Избранные произведения. I том [Роберт Льюис Стивенсон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Роберт СТИВЕНСОН Избранные произведения I том


В читательской памяти Роберт Луис Стивенсон нередко оказывается автором одной книги. Называют имя Стивенсона и вслед за ним, как исчерпывающее его пояснение, — «Остров Сокровищ». Особая популярность «Острова Сокровищ» в школьной среде укрепила за произведением Стивенсона репутацию книги открытой и очень доступной, а за ее автором — славу литератора, пишущего для юношества. Подобное обстоятельство побуждает видеть в этом романе, как и в творчестве Стивенсона вообще, явление более простое и по значению своему довольно узкое (приключения, увлекательность, романтика) в сравнении с действительным его смыслом, реальным значением и воздействием.

Между тем сложнейшие узлы многих литературных проблем на английской почве сходятся как прежде, так и теперь к творчеству Р. Л. Стивенсона. И когда, например, крупный современный писатель Грэм Грин ставит это имя в ряд наиболее влиятельных своих учителей, такой жест на первый взгляд кажется неожиданным и даже произвольным: Грин — новейший психолог, предпочитающий для наблюдений теневую сторону душевного мира, и Стивенсон — создатель столь «легкой» книги, вроде «Острова Сокровищ»?! Чтобы понять выбор Грэма Грина, чтобы проследить линии соединения таких фигур, как Достоевский и Стивенсон, или связи Стивенсона с Теккереем, с Уолтом Уитменом или же с Уилки Коллинзом, чтобы уяснить своеобразие Стивенсона и его значение, надо вспомнить о нем — авторе многих других, кроме «Острова Сокровищ», книг и разобрать пристальнее очевидную романтику, так явственно выделившую его творчество.

Не только книги, почти в равной мере и биография Стивенсона способствовала его популярности. Цельность характера, мужество поведения, необычность фона и обстановки, в которой оказывался Стивенсон, драматизм судьбы — все волновало воображение. Имя писателя сопровождали легенды. Его жизнь представлялась, как и книги его, то совершенно открытой, вполне доступной пониманию, то таинственной, не вдруг легко объяснимой. Бродили слухи, складывались разноречивые мнения, и одни и те же биографические факты являлись на печатных страницах то в розовом, то в черном свете.

В 1901 году Уильям Хенли, некогда заметный и влиятельный литератор, бывший друг и соавтор Стивенсона (совместно ими написано несколько пьес), заявил во всеуслышание, что созданные семейным кругом представления о Стивенсоне сильно приглажены, что он вовсе не был «ангелом с засахаренными крылышками». Не суть самих слов, в большей степени акцент, с которым они были произнесены, подстрекнул другую крайность, задал тон, породив страсть и стиль сенсационно-«разоблачительного» толкования Стивенсона. Отношения между Хенли и Стивенсоном — тема сложная; все же можно напомнить, что в их дружбе давно обозначилась трещина. Хенли дал повод к затяжной ссоре, виной тому был его характер, писательские наблюдения над которым отразились в знаменитом персонажа «Острова Сокровищ» Джоне Сильвере.

Двухтомная биография Стивенсона, написанная его двоюродным братом Грэхэмом Бэлфуром и появившаяся год спустя, не разъяснила сомнений и не внесла умиротворения. Теперь читатель мог вооружиться новыми сведениями, и все же было заметно, что автор «Жизни Роберта Луиса Стивенсона» сэр Грэхэм Бэлфур урезывает факты и оставляет недомолвки.

После смерти в 1914 году жены писателя, Фанни Стивенсон, на аукционе в Нью-Йорке пошли с молотка его письма, разные рукописи, возбудившие естественный интерес и понятное любопытство. В недремлющих очах «разоблачителей» зажегся лихорадочный огонек, и начали являться статьи и книжки, «проясняющие» портрет Стивенсона. Обрывочные сведения и намеки служили основанием для решительных выводов и широких концепций. Критическая мысль вертелась вокруг нескольких «проблем» интимного свойства, извлеченных из туманных лет стивенсоновской юности. Больше всего горячила страсти неясная история отношений Стивенсона к Кэт Драммонд, юной певичке из ночной таверны. Будто бы он горячо полюбил обесчещенную девушку, тяготившуюся предосудительным ремеслом, собирался жениться на ней, но отцовский ультиматум заставил его капитулировать. Как это было и что именно было, до сих пор остается неясным. Ничто, однако, не помешало представителям стороны, действовавшей под девизом «Стивенсон не был ангелом», широко обсуждать его нравственный облик, суть его характера и литературной позиции,

Особые усилия к тому, чтобы обесславить и принизить Стивенсона, приложил Е. Ф. Бенсон, сын архиепископа кентерберийского, в своем язвительном выступлении «Миф о Роберте Луисе Стивенсоне» на страницах журнала «Лондон Меркюри» (июль — август 1925 года).

Отзвуки этой полемики слышны до сего времени, хотя страсти давно утихли. Еще можно видеть вялые круги от шумного всплеска, произведенного «иконоборцами» в 20 — 30-е годы, и в то же время еще держится традиция дидактико-романтического толкования стивенсоновской биографии. Каким бы ни был шум, поднятый вокруг Стивенсона в 20-е и 30-е годы, его последствия выражаются не одними минусами. Критическое отношение к моделям приглаженного Стивенсона сменило тон и стиль и в книге Мальколма Элвина «Странный случай с Робертом Луисом Стивенсоном» (1950), приняло вид серьезного и обдуманного обсуждения спорных вопросов.

Появление новых материалов о Стивенсоне, возросший интерес к нему, потребность истины вызвали необходимость углубленного изучения его жизни и творчества. В 1951 году вышло большое исследование жизни Стивенсона — книга Дж. Фернеса, эпиграфом к которой автор поставил слова из последнего монолога шекспировского Отелло: «Скажите обо мне то, чем я на самом деле являюсь. Ничего не смягчайте, ничего не припишите по злобе». Эта книга — первый обстоятельный свод обширного материала и основательная попытка разобраться как в сути дела, так и в частностях, не подменяя одно другим и не смягчая произвольно акцентов.

В 1957 году Ричард Олдингтон, талантливый писатель и знаток литературы, выступил с книгой о Стивенсоне. Живое исследование писателя о писателе всегда представляет интерес, а в условиях, когда возникает необходимость сказать смелое и решительное слово в защиту честного имени и доброго дела, этот интерес приобретает принципиальное значение. Тон и дух убежденного достоинства, с каким рассуждает Олдингтон, мысль и слово опытного человека и профессионала высоко поднимают его книгу над многими произведениями, перегородившими колючим частоколом путь к живому Стивенсону.

Название книги Олдингтона «Портрет бунтаря», как и монографии Фернеса «Плавание против ветра», выражает суть их представлений об авторе «Острова Сокровищ», его жизненной и творческой позиции.

Роберт Луис Стивенсон — романтик, вполне убежденный и вдохновенный, сам выражение и пример провозглашенных им принципов, но романтик особого склада, не столько сторонник, сколько противник романтизма начала прошлого века, тех его идей и настроений, которые исходили от эгоцентрического индивидуализма, лишь себе желавшего воли.

Стивенсон — основоположник, теоретик и ведущая фигура английского романтизма последней четверти ХІХ века, значительного литературного направления, которое принято называть неоромантизмом в отличие от романтизма первых десятилетий века. Самым значительным неоромантиком, помимо Стивенсона, был Джозеф Конрад.

Противодействие духовной инерции, потребность самостоятельности, бунт против нравственного шаблона и бытовой условности сказались у Стивенсона рано и послужили толчком для его романтических исканий. Едва он стал литератором, как выразил озабоченность кризисными явлениями, эстетскими и упадочническими настроениями, «К сожалению, в литературе мы все предпочитаем играть на сентиментальной флейте, и никто из нас не хочет встать во главе марширующей колонны, чтобы ударить в барабан», — сказал он на страницах очерков «Путешествие внутрь страны», изданных в 1878 году. В этих словах сожаление соединяется с отчетливым пожеланием. В статье «Уолт Уитмен» та же беспокоившая Стивенсона мысль представлена уже как личная установка, принятая на себя задача и широкий призыв: «Будем по мере сил учить народ радости. И будем помнить, что уроки должны звучать бодро и воодушевленно, должны укреплять в людях мужество».

Принцип мужественного оптимизма, провозглашенный Стивенсоном в конце 70-х годов, явился основополагающим в его программе неоромантизма, и он следовал ему с убежденностью и воодушевлением. Особым смыслом в связи с этим наполняется предпочтительный интерес Стивенсона к молодому возрасту: герои Стивенсона, всех его знаменитых романов — юноши или совсем еще молодые люди. Подобное пристрастие вообще свойственно романтизму. У Стивенсона увлечение временем юности приходится на «конец века», протекает в кризисные для Англии десятилетия и по одной этой причине, как проницательно заметил видный писатель Генри Джеймс, обретает философский смысл. Автор «Острова Сокровищ» ценит здоровую юность, смотрит на мир как бы ее глазами, широко открытыми и ничем незамутненными. Не расслабленное и болезненное, а жизнелюбивое, яркое мироощущение здоровой юности передает он в своих книгах, помещая юного героя в среду отнюдь не тепличную, сталкивая его при посредстве увлекательного сюжета с чрезвычайными обстоятельствами, требующими напряжения всех сил, энергичных, самостоятельных решений и действий.

«Я пришел к его порогу почти что нищим, почти ребенком, и чем он встретил меня? Коварством и жестокостью» — вот ситуация, в которой оказывается с первых самостоятельных шагов бездомный сирота семнадцатилетний Дэвид Бэлфур — герой романов «Похищенный» и «Катриона». Неопытный и благодушный, влекомый радужной надеждой, он сразу, без психологической подготовки или передышки, без предупредительных знаков с чьей-либо стороны, сталкивается с насилием и злобным коварством. Вполне возможно было ожидать духовного потрясения, неизгладимой обиды, растерянности. Ничего подобного со стивенсоновским романтическим героем не происходит. Следует совсем иная реакция, и потому прежде всего, что при всей приподнятости и беззащитности его романтического воображения он не страдает эгоцентризмом и не мучается болезненной рефлексией. Раздумье Дэвида Бэлфура о трагическом положении тут же перебивается энергичной мыслью: «Но я молод, отважен…». Дэвид Бэлфур рассуждает, как юный Робинзон Крузо, очутившийся на необитаемом острове. Это сопоставление возникает невольно, его подсказывает и сам автор, когда его герой попадает на дикий, безлюдный островок.

В последнюю треть прошлого века «Робинзон Крузо» сделался вдруг необычайно притягательным для разных английских писателей. Им зачитывался Томас Гарди. К нему тянулся и над ним раздумывал Стивенсон, «Робинзон Крузо» казался загадкой, хотелось проникнуть в секрет неувядающего образа. Привлекала удивительная простота его конструкции и слога и неотразимая убедительность описаний. И вместе с тем ясность, натуральность и трезвый оптимизм выраженного в нем мироощущения. Держа в памяти литературный образец и многочисленные подражания, прибегая к сопоставлениям, Стивенсон делает поправку. «Во всех книжках читаешь, — говорит Дэвид Бзлфур, — что, когда люди терпят кораблекрушение, у них либо все карманы набиты рабочим инструментом, либо море как по заказу выносит вслед за ними на берег ящик с предметами первой необходимости. Со мной получилось совсем иначе». Стивенсону не удается освободиться от этого «как по заказу», оно появляется у него в виде счастливого случая или неожиданной поддержки доброжелателя, повертывающих сюжет и выручающих попавшего в беду героя. Однако заслуживает быть отмеченной его установка: он выдвигает задачу преодолеть инерцию, он, романтик, не хочет отрываться от реальной почвы и это устремление берет за принцип. «Две обязанности возлагаются на всякого, кто избирает литературную профессию: быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением», — подчеркивает он в статье «Нравственная сторона литературной профессии». Для Стивенсона, принципиального противника натурализма, соблюдать верность действительности не означает довольствоваться ее копией, внешне документальным жизнеподобием.

Стивенсон высоко мыслит о литературе, ее возможностях и общественном значении, считает литературу одной из деятельных форм жизни, не только отражением реальности. Литературе, по его глубокому убеждению, не следует ни подражать жизни, то есть копировать ее, ни «соперничать с нею», то есть делать бесплодные попытки сравняться с творческой энергией и масштабом самой жизни. Он решительно заявил об этом в статье «Скромное возражение», явившейся откликом на литературную полемику середины восьмидесятых годов между Генри Джеймсом и популярным в то время английским беллетристом Уолтером Безантом. Стивенсон настаивал на необходимости отбора фактов и их толкования по принципу типического. «Наше искусство, — писал он, — занято и должно быть занято не столько тем, чтобы делать сюжет доподлинным, сколько типическим; не столько тем, чтобы воспроизводить каждый факт, сколько тем, чтобы все их направить к единой цели» для выражения правдивого замысла.

Романтизм начала девятнадцатого века, как ни порывал он с канонами классицизма, все же во взгляде на личность и ее отношения с обществом не мог преодолеть схемы. Романтический герой обычно представал «лучшим из людей», высоко поднявшимся над средой, оказывался жертвой общества, был ему противопоставлен, внутренние их связи оставались скрытыми, или предполагалось, что они отсутствуют вовсе. В самой личности и в общественной среде добро и зло располагались по принципу контраста. Стивенсон отказывается от подобной трактовки сложной проблемы.

В «Воспоминаниях о самом себе», написанных в 1880 году, Стивенсон вспоминает, как его волновала проблема героя. «Стоит ли вообще составлять чье бы то ни было жизнеописание, если в нем нет героического?» — спрашивал он себя. Ответ оформился сам собою. Сомнения разрешились в ходе размышлений писателя над своей юностью.

«Нет людей совершенно дурных: у каждого есть свои достоинства и недостатки» — в этом суждении одного из героев Стивенсона, Дэвида Бэлфура, выразилось убеждение самого писателя. Так и художественное произведение, о котором можно сказать, что оно живет и будет жить, по мнению Стивенсона, соединяет в себе правду жизни и идеальное в ней, является «одновременно реалистическим и идеальным», как сформулировал он избранный им принцип художественного творчества в краткой статье «Заметки о реализме».

Стивенсоновский неоромантизм противопоставлен своекорыстию буржуазного бытия, измельчавшего, бесцветного, придушенного делячеством, как откровенным, так и сдобренным либеральной фразой, В то же время ему чужды декадентский скепсис, снобизм, упадочные настроения эстетов. Не мирится он и с установками натуралистов, с их практикой поверхностного бытописательства и с демоническими воспарениями и эгоцентризмом романтиков.

В отличие от многих выдающихся литераторов, например, Томаса Гарди, Герберта Уэллса или Джона Голсуорси, Стивенсон очень рано, еще в детстве, почувствовал свое призвание и тогда же начал готовиться к намеченной профессии, хотя не сразу выбрал прямой путь.

«В детские и юношеские мои годы, — вспоминал Стивенсон, меня считали лентяем и как на пример лентяя указывали на меня пальцем; но я не бездельничал, я был занят постоянно своей заботой — научиться писать. В моем кармане непременно торчали две книжки: одну я читал, в другую записывал. Я шел на прогулку, а мой мозг старательно подыскивал надлежащие слова к тому, что я видел; присаживаясь у дороги, я начинал читать или, взяв карандаш и записную книжку, делал пометки, стараясь передать черты местности, или записывал для памяти поразившие меня стихотворные строки. Так я жил, со словами». Записи делались Стивенсоном не с туманной целью, им руководило осознанное намерение приобрести навыки, его искушала потребность мастерства. Прежде всего, ему хотелось овладеть мастерством описания, затем диалога, Он сочинял про себя разговоры, разыгрывал роли, а удачные реплики записывал. И все же не это было основным в тренировке: опыты были полезны, однако таким образом осваивались лишь «низшие и наименее интеллектуальные элементы искусства — выбор существенной детали и точного слова… Натуры более счастливые достигали того же природным чутьем». Тренировка страдала серьезным изъяном: она лишена была мерила и образца.

Дома втайне от всех Стивенсон изучал литературные образцы, писал в духе то одного, то другого писателя-классика, «обезьянничал», как он говорит, стараясь добиться совершенства. «Попытки оказывались безуспешными, я это понимал, пробовал снова, и снова безуспешно, всегда безуспешно. И все же, терпя поражение в схватках, я обрел некоторые навыки в ритме, гармонии, в строении фразы и координации частей».

Редкая биография Стивенсона обходится без цитаты из его статьи «Университетский журнал», без слов о том, что он «с усердием обезьяны подражал Хэзлиту, Лембу, Вордсворту, сэру Томасу Брауну, Дефо, Готорну, Монтеню, Бодлеру и Оберману», многим знаменитым литераторам разных стран и эпох. Подражание было у него сознательным, с ранних лет стало личной установкой, представленной как общее правило: «Только так можно научиться писать». Писать — может быть, но стать самобытным?! Самобытности, отвечал Стивенсон, научиться нельзя, самобытным надо родиться. Тому же, кто самобытен, нечего бояться временного подражания как средства выучки, оно не опалит крыльев. Монтень, самобытный из самобытных, меньше всего напоминает Цицерона. Однако профессионал заметит, как много первый подражал второму. Сам Шекспир, глава поэтов, учился у предшественников. Когда пренебрегают школой, классическими образцами и традицией, нечего надеяться, что появятся хорошие писатели. Великие писатели всегда проходили через школу.

Рассуждая таким образом, Стивенсон высказывал выношенную мысль, проверенную личным опытом. Требование профессиональной выучки укреплялось в нем наблюдением за современной практикой. Литература сделалась профессией не одиночек и не узкого цеха. Все шире становилось ее русло, смыкавшееся с потоком повседневной журналистики. Стивенсон замечал, с какой легкостью даже некоторые даровитые литераторы относились к своему призванию и сколь упрощенно, с каким теоретическим схематизмом и утилитарностью толковали литературные проблемы.

До сих пор, ссылаясь на статьи и другие высказывания Стивенсона о литературе, его сближают с эстетами и формалистами, хотя пафос его выступлений, их логика и аргументы лежат в иной плоскости. Можно укорить Стивенсона в излишней изощренности слога, явившейся, по-видимому, следствием усиленных урочных занятий, когда отточенная фраза несет порой отпечаток нажима, блеск и холодок внешнего усилия. Но невозможно оспаривать высокую степень его профессиональной техники, выработанного им литературного вкуса, чувства ритма и гармонии. Это большой мастер, оригинальный и тонкий стилист. Справедливы его слова о классической традиции, о ее значении в формировании и развитии писательского мастерства, оправданна его ориентация на высокие образцы, заслуживает признания и уважения его неустанная и вдохновенная забота о совершенстве формы. В эстетической программе и в творчестве Стивенсона можно найти немало изъянов, впрочем, как и у всякого писателя. Однако важно понять его позицию и условия, ее определившие, не цепляясь за словесные формулы И термины, не вкладывая в них произвольно представлений нашего времени.

Стивенсон и романтика сами собою соединяются в читательском представлении, его личность и творчество овеяны духом романтики. Шотландская родословная, уходящая корнями в глубь национальной истории, «бродяжья›› жизнь под разными широтами, близость к морю как семейная традиция, стойкость и мужество перед лицом смертельной опасности, книги, насыщенные приключениями, — многое в этом писателе способно воспламенить романтическое воображение.

Стивенсон — заманчивая модель для литературного портрета Это отметил еще при жизни писателя его старший современник и близкий друг Генри Джеймс, предупредив вместе с тем: отличная модель, модель моделей, только не в смысле нравственного или иного образца.

Жизнь Стивенсона была непродолжительной и почти совпадает со второй половиной ХІХ столетия. Родился писатель в самой его середине, 13 ноября 1850 года, а умер 3 декабря 1894 года, шесть лет не дожив до нашего века. Томас Гарди всего на десять лет старше Стивенсона, а Оскар Уайльд и Бернард Шоу едва не его ровесники.

Стивенсон — коренной шотландец, шотландец по рождению, воспитанию и национальному чувству, по духовной связи с историей народа и его культурой. Как и Вальтер Скотт, его великий земляк, Стивенсон родился в Эдинбурге — политическом и культурном центре Шотландии. Стивенсонов в Эдинбурге было много, фамилия эта распространенная, но та семья, к которой принадлежал писатель, пользовалась известностью и признанием.

Самые далекие предки Стивенсона со стороны отца были мелкими фермерами, менее далекие — мельниками, солодоварами, дед, Роберт Стивенсон, стал видным гражданским инженером, строителем маяков, мостов и волнорезов. Наиболее известное его сооружение — маяк на сильно затопляемой скале Белл-Рок (восточное побережье Шотландии), гремевшей в бурю набатом, которую моряки именовали «Кулаком дьявола». В свое время маяк поражал воображение. Его посетил Вальтер Скотт, работая над романом «Пират», Джон Тернер, знаменитый английский художник, изобразил его в лунную ночь (картина «Маяк Белл-Рок››). На мозаичном фризе в Национальной галерее в Эдинбурге Роберт Стивенсон представлен в ряду прославленных шотландцев. Его гербовый щит — он был удостоен герба — украшали не традиционные символы воинской доблести; на нем изображение маяка и девиз «Coelum non solem», смысл которого можно передать словами: когда не светит солнце. Дело Роберта Стивенсона продолжили его сыновья, талантливые инженеры — Алан, дядя писателя, и Томас, его отец.

Роберт Луис Стивенсон избрал иной путь, но семейную традицию он ценил, ее историю знал превосходно, в очерках «Семья инженеров» и «Томас Стивенсон» говорит о ней с уважением и обоснованной гордостью, что заметно даже в простом перечислении: «Томас Стивенсон, родившийся в 1818 году в Эдинбурге, внук Томаса Смита, первого инженера в Управлении северными маяками, сын Роберта Стивенсона, брат Алана и Дэвида; таким образом, его племянник Дэвид Алан Стивенсон, сменивший его на инженерном посту после его смерти, является шестым в семье, кто занимал эту должность. Белл-Рок был построен до рождения Томаса; но под началом брата Алана он участвовал в сооружении Скер-ривора, лучшего из маяков, построенных в открытом море, а в содружестве с братом Дэвидом к малому числу аванпостов человека, выдвинутых далеко в океан, добавил еще два маяка». В том же очерке «Томас Стивенсон» писатель вспоминает речевую манеру отца, по-видимому, оказавшую влияние на его стиль: «Точность и красочность выражения отличали его речь», Тут же сказано о нем: «Он был упорным консерватором, или тори, как он сам предпочитал называть себя». Многие биографы утверждают, что консерватизм отца отозвался даже на имени сына.

Распространенная легенда гласит, будто неподалеку от Стивенсона жил правоверный либерал Льюис, и Томас Стивенсон, правоверный консерватор, опасаясь, как бы его не причислили к либералам, решил писать имя сына на французский лад, однако произносить по-английски. Как бы то ни было, имя Стивенсона пишется Louis, и англичане, называя его, говорят Луис (не Луи или Льюис), так обращались к нему и в кругу семьи, если не называли именем уменьшительным — Лу. Робертом его звали редко.

По материнской линии Стивенсон принадлежал к старинному роду Бэлфуров, к «знатным людям» из видных кланов равнинной и пограничной Шотландии. Мать Стивенсона, Маргарет Изабель Бэлфур, была дочерью священника из Колинтона — прихода, расположенного вблизи Эдинбурга.

Стивенсон живо, отнюдь не праздно и без чувства снобизма, интересовался своей родословной. Он испытывал особую радость художника и гражданина, который может обратиться к истории родной страны как к истории в известном смысле «семейной», ощутить ее «по-домашнему››, глубоко в ее почве обнаружить свои корни. Семейные предания и легенды он знал с детства, впоследствии искал им документальное подтверждение, проверял в ряду других романтических историй вероятность родственной близости к воинственному клану Мак Грегоров, к знаменитому Роб-Рою, о котором Вальтер Скотт написал роман. Отзвуки этого интереса и энергичных разысканий обнаруживаются не только в письмах Стивенсона, но и в книгах его, особенно в дилогии о Дэвиде Бэлфуре и в неоконченном романе «Уир Гермистон».

Роберт Луис Стивенсон был в семье единственным ребенком. На третьем году жизни он перенес болезнь, по определению врачей, это был круп, и последствия заболевания оказались непоправимыми. Луис страдал тяжелым недугом, его часто лихорадило, он задыхался, страшный кашель в долгих приступах сотрясал его хилое тело, внешний облик его изменился, и метафорическое выражение «худой, как щепка» точно подходило ему. «Страна Кровати» была его вынужденным поселением, неделями и месяцами он не покидал ее и в любую минуту мог оказаться в ней снова.

Во всех распространенных биографиях Стивенсона сказано, что он страдал туберкулезом легких. Этот диагноз в книге Э. Н. Колдуэлл «Последний свидетель Стивенсона», вышедшей в 1960 году, подвергается сомнению. Автор, ссылаясь на мнения врачей, в разное время лечивших или смотревших писателя, делает вывод, что у него была тяжелая болезнь бронхов.

Факт остается фактом, что еще в детстве Стивенсон почувствовал себя инвалидом, и это чувство сопровождало его до могилы. Не столько боязнь скорой смерти, сколько ощущение недоданной природой и ускользающей жизни побудило его в одном из писем, может быть, несколько выспренне, но с понятной горечью воскликнуть: «О Медея, убей или сделай меня молодым!›› В письмах Стивенсона к родным и друзьям прорываются сетования. Не раздраженные или немощные жалобы, но искренне печальные свидетельства испытываемого или только что пережитого мучительного состояния.

Болезнь ограничивала и делала односторонним жизненный опыт Стивенсона. «Детство мое, — вспоминал он, — сложная смесь переживаний: жар, бред, бессонница, тягостные дни и томительно долгие ночи. Мне более знакома «Страна Кровати», чем зеленого сада». В ответ на упрек, почему он воспевает светлые стороны жизни, избегая теневых, он отвечал, что невольно отворачивается от всего болезненного, не желая ворошить пережитые печали.

Нормально учиться Стивенсону не пришлось. В школу он пошел рано, шести лет, но систематических занятий выдерживать не мог. Частые пропуски, переезды, самовольные вакации, недостаток прилежания не способствовали успехам. И он для школы, и школа для него были «божьим наказанием». Даже читать он научился не сразу, а когда научился, увлекся чтением, открыв еще одну страну — «Страну Книг».

Томас Стивенсон рассчитывал, что его сын продолжит семейную традицию и станет инженером — строителем маяков. Сменив несколько школ и приватных наставников, поучившись некоторое время в Эдинбургской академии, среднем учебном заведении для детей состоятельных родителей, в 1867 году, семнадцати лет, соглашаясь с пожеланием отца, Луис поступил в Эдинбургский университет. Курс наук сочетался с практикой на строительных площадках, и Луис не без удовольствия принимал в ней участие. Однажды, это тоже входило в программу практических занятий, он в скафандре спускался на морское дно, чтобы изучить рельеф скалы, выбранной для постройки маяка. В 1871 году за сочинение «Новый вид проблескового огня для маяков», представленное на конкурс в Королевское шотландское общество искусств, студент Роберт Луис Стивенсон был удостоен серебряной медали. Казалось, выбор сделан, временем проверен, судьбой одобрен. Спустя две недели в мучительном разговоре с отцом Луис заявил, что строителем маяков он не будет и мысль о профессии инженера оставляет навсегда. Тогда же было решено, что Луис станет адвокатом. Отец успокаивал себя соображением, что лучше быть хорошим юристом, чем плохим поэтом; сын надеялся, что занятия адвокатурой оставят ему довольно свободного времени для занятий литературных. Вот и Вальтер Скотт: был же он адвокатом, и это не помешало ему стать прославленным романистом.

Положенные экзамены были сданы, юридическое звание высокой градации получено, и все только затем, чтобы лишний раз убедиться: Луис — прирожденный литератор.


Впервые в печати имя Роберта Луиса Стивенсона появилось в октябре 1866 года — ему едва исполнилось шестнадцать лет. То была книжечка в двадцать две страницы, изданная в Эдинбурге в количестве ста экземпляров на средства Томаса Стивенсона. Ее составил очерк под названием «Пентландское восстание. Страница истории, 1666 год». Юный автор на свой лад отметил двухсотлетие крестьянского восстания в Шотландии, подчеркнув намерение «быть снисходительным к тому, что явилось злом, и честно оценить то доброе, что несли пентландские повстанцы, боровшиеся за жизнь, свободу, родину и веру». Юношеское сочинение Стивенсона заслуживает упоминания уже потому, что в нем выразилось устойчивое направление его мысли: постоянным интерес к национальной истории, к важным ее событиям и стремление быть объективным.

Первым печатным произведением Стивенсона, с которого началась его профессиональная деятельность литератора, явился очерк под знаменательным, можно сказать, символическим, названием «Дороги» (1873). Так сложилась судьба Стивенсона, что он, абориген «Страны Кровати», был почти вечным странником — по душевной потребности и по жестокой необходимости. Душевную потребность он выразил в стихотворении «Бродяга», в строках, которые звучат девизом:

Вот как жить хотел бы я,
Нужно мне немного:
Свод небес, да шум ручья,
Да еще дорога.
Смерть когда-нибудь придет,
А пока живется, —
Пусть кругом земля цветет,
Пусть дорога вьется!
В 1876 году Луис и его друг Уолтер, сын знаменитого эдинбургского врача Джеймса Симпсона, на байдарках «Аретуза» и «Папироска» совершили путешествие по водным путям, рекам и каналам Бельгии и Франции. Конечным пунктом намечался Париж, но, не доплыв до Сены, они остановились в деревушке Грез, где обычно шумной колонией располагались молодые английские и американские художники, приезжавшие практиковаться к барбизонцам в прославленную сень Фонтенбло. Некогда глухая деревенька Барбизон, давшая громкое имя школе французских художников, находилась неподалеку, на окраине леса. Место, среда, обычаи и нравы художнической богемы были Стивенсону хорошо знакомы. Классические времена Барбизона давно отошли. Теодор Руссо, глава барбизонцев, умер в 1867 году, но Стивенсон еще застал в живых Милле, правда, накануне его смерти, когда впервые побывал здесь в 1875 году.

Франция, ее столица, но, пожалуй, особенно среда Барбизона оставили в жизни Стивенсона большой след. Он хорошо знал французский язык, был начитан во французской литературе, классической и современной. «Барбизонский период» — время его усиленной литературной выучки и момент, когда он почувствовал, что пришла пора творческого штурма. «Наступает время, — вспоминал он восемь лет спустя в очерке «Фонтенбло», — когда приходится оставить подготовительную тренировку, подняться во весь рост, напрячь всю волю и — будь, что будет — начать созидательный труд».

У барбизонцев Стивенсон встретил Франсес Матильду Осборн, впоследствии Фанни Стивенсон, урожденную Ван де Гриф, или Вандергрифт, как произносили фамилию ее предки, переселившиеся в Америку из Швеции и Дании. Когда Луис встретил Фанни, она увлекалась живописью, потому и находилась в кругу художников. Смерть ребенка, младшего сына, заставила ее к тому же искать уединения. Фанни была замужем, старше Стивенсона на десять лет, с нею находились шестнадцатилетняя дочь и девятилетний сын, Ллойд Осборн, его будущий пасынок и соавтор. Биографы любят воспроизводить встречу Луиса с Фанни, когда он впервые увидел ее в окне ярко освещенной комнаты, и уверяют, что это был случай любви с первого взгляда.

Возвратившись в Эдинбург поздней осенью 1876 года, Стивенсон принялся описывать путешествие на байдарках, и вскоре у него была готова порядочная рукопись. Очерки «Путешествие внутрь страны» появились, однако, спустя два года, и это была первая книга Стивенсона, если не считать «Пентландского восстания».

Стивенсон нарочито устремляется «внутрь» страны, где вовсе не ищет ничего примечательного, тем более отвлекающе-авантюрного. И до него были английские писатели — «внутренние» путешественники, причем великие: Лоренс Стерн и Чарльз Диккенс. В отличие от Стерна автор очерков не поглощен «диалектикой чувств», в отличие от Диккенса, или, вернее, от мистера Пиквика, не преследует целей широковещательной познавательности и восторженной добродетели. Стивенсоновские очерки, разумеется, вещь гораздо менее значительная, и сопоставление делается лишь затем, чтобы оттенить направление мысли. Стивенсон не был склонен преувеличивать достоинств своей первой книги и в изящно написанном, остроумно-задорном предисловии признается читателю, что автору лучше всего делать вид, «словно книгу написал кто-то другой, а вы лишь бегло ее просмотрели и вставили все лучшие места».

Автор описывает повседневные события путешествия, забавные недоразумения, делает пейзажные и бытовые зарисовки, наброски лиц и характеров, делает точно и тонко, однако без видимого расчета и напряжения. Плывя по течению, он отдается ему, но противится инерции ходячих представлений, отстаивает внутреннюю самостоятельность, добиваясь того, чтобы восприятие было подвижным, отзывчивость непосредственной, а вывод самостоятельным.

Заключительные слова «Путешествия» могут озадачить. Может показаться, что, путешествуя, Стивенсон испытал глубокое разочарование, поблекли в его глазах дальние дороги, и последняя фраза написана лишь для того, чтобы охладить пыл ретивых путешественников.

«Греби хоть весь день напролет, но, только вернувшись к ночи домой и заглянув в знакомую комнату, ты найдешь Любовь или Смерть, поджидающую тебя у очага; и самые прекрасные приключения — это не те, которые мы ищем».

Некоторые биографы находят в этих словах скрытый намек на встречу Стивенсона с Фанни в тот момент, в деревушке Грез, когда путешествие завершилось. Может быть, и так, но не в этом суть. Главная мысль состоит в том, что внутреннее развитие и наполнение, собственно жизнь, нельзя заменить механическим передвижением, сколь бы ни было оно динамичным и многокилометровым. И в путешествии, ближнем или дальнем, важен отправной пункт, в конечном счете, сам человек, предпринимающий путешествие. И вместе с тем: «Великое дело быть в движении, непосредственно ощутить потребности и тяготы жизни, спуститься с перины цивилизации и почувствовать под ногами земную твердь» — в этих словах выражено не только личное умонастроение Стивенсона; с приближением «конца века» оно становилось все более заметным, как и желание «ударить в барабан». Недоверие к нравственным прописям, ощущение идейного кризиса вызвало порыв самостоятельных исканий, потребность сквозь все наслоения пробиться к «сути вещей» и «собственной кожей» почувствовать «твердь земли». У Стивенсона этот порыв не имел ничего общего ни с нигилистическим отрицанием предшествующего опыта, ни с декадентским своеволием.

В своих очерках Стивенсон создал тип путешественника, который не значится в известном перечне Лоренса Стерна в его романе «Сентиментальное путешествие», хотя в некотором отношении мог бы этот перечень продолжить. Это тип нерасчетливого путешественника, «путешественника-некоммерсанта», если воспользоваться более ранним определением Диккенса. Он оказался своего рода моделью на известный период. Такой путешественник, обычно художник или литератор, не преследует выгоды, пренебрегает стимулом барыша, говоря словами Олдингтона, «отказывается от наград и привилегий, а равно и от ответственности и обязательств человека, делающего деньги».

«Это литература» — то есть не ремесленная поделка, — сказал об очерках «Путешествие внутрь страны» Джордж Мередит, творчество и авторитет которого Стивенсон ставил высоко.

Путевые очерки Стивенсона начинают традицию, воплотившуюся позднее в книгах Джерома К. Джерома «Праздные мысли лентяя» (1886) и «Трое в одной лодке» (1889), где «путешествие» подменяется стандартной «прогулкой» и где как бы сам собой обнаруживается идиотизм обывательского быта.

Радость, обретаемая в муках творчества, дар слова и воображения, рано определившиеся призвание, потребность самоутверждения давно побуждали Стивенсона выйти за круг литературных статей и очерков. В октябре 1877 года (в журнале «Темпл Бар») появилось первое его художественное произведение — рассказ «Ночлег Франсуа Вийона». Это сюжетное осмысление личности выдающегося французского поэта XV века еще связано с литературно-критическим опытом Стивенсона и подсказано им. Наряду с рассказом он пишет статью «Франсуа Вийон, ученый, поэт и взломщик››. И все же «Ночлег» — уже выход в иную область творческой деятельности.

Стивенсона занимали характер и судьба Вийона: талантливейший поэт, и в то же время бродяга, пропойца и вор; человек свободомыслящий и на свой лад рыцарь чести, у которого, говоря словами Шекспира, «душа добро во Зле». И вместе с тем — пример внутренней расшатанности, образец нравственной аморфности. Франсуа Вийону противостоит старик Энгерран де ла Фейе, рыцарь без страха и упрека в буквальном и переносном смысле. Сталкивая характеры, Стивенсон не спешит с выводом и вовсе избегает назидания. Он готов и хочет подчиниться неумолимой логике объективного анализа.

Вместе с Вийоном автор называет Энгеррана де ла Фейе «чудесным стариканом». Ему нравятся прямота его характера, цельность чувств, широта гуманного жеста. Ему приятно слышать из его уст, как решительно отвергает он принцип наживы, противопоставляя ему принцип чести. И тут же, пробивая его обветшалые рыцарские доспехи, он острием слова колет уязвимые места нравственной модели, слепленной феодальной Европой. Отдавая должное душевной силе и обаянию старого рыцаря, он неспроста замечает, что его «прекрасное лицо, скорее почтенное, чем умное», и что стройная система его принципов далеко отлетела от реальности.

Вместе с Энгерраном де ла Фейе Стивенсон, одолеваемый какой-то неисповедимой симпатией, вглядывается в поэта, стараясь понять, как это в нем столь причудливо смешались добро и зло. В отличие от старика Стивенсону нравится, что Вийон чужд этического ригоризма, что в нем живет творческий дух, и потребность свободы, и жажда самостоятельной оценки истины, и не утрачена честь,

Когда же в конце рассказа Энгеррану де ла Фейе становится не по себе в присутствии Вийона, ему «тошно видеть» его, а поэт, не сомневаясь в порядочности сеньора, все же не может уверовать в его ум и на этот раз называет его «нудным старичком», то очень похоже, что автор равно разделяет их чувства и мнения. Однако в отличие от средневекового рыцаря писатель новейшего времени, пристально вглядываясь в причудливый облик поэта, видит в нем проявление самобытной артистической натуры и гротескных условий жизни. Бродяга Вийон и зимний Париж 1456 года, описанные с проникновенной выразительностью, хорошо передают и мысль и настроение Стивенсона, проникающего в трагическую судьбу необычайно талантливой личности переходного времени. Несмотря, казалось бы, на замкнутость литературной темы и неразвернутость ее трактовки в малом жанре, рассказ «Ночлег Франсуа Вийона» и его герой тогда же вызвали живой читательский интерес.

В 1878 году, находясь во Франции, в горной деревушке Монистье, Стивенсон закончил серию рассказов, которые с июня по октябрь под общим названием «Современные тысяча и одна ночь» печатались в журнале «Лондон». Подыскать для них издателя оказалось не так просто, и отдельной книгой с несколько измененным заголовком («Новые тысяча и одна ночь››) они вышли только в 1882 году. Эту серию составляют два цикла — «Клуб самоубийц» и «Алмаз Раджи»; в первый входят три, во второй четыре рассказа.

Со знаменитыми «арабскими сказками», широко известными как «Сказки Шахразады», или «Тысяча и одна ночь», Стивенсон познакомился еще в детстве и увлекся ими. «Сказки», едва они появились в переводе Галлана на французский язык, приобрели в Европе популярность и литературное влияние. «Новые тысяча и одна ночь» Стивенсона — еще одно свидетельство не только устойчивости, но и разносторонности этого воздействия.

«Клуб самоубийц» и «Алмаз Раджи» объединены общим замыслом и единым героем, романтическим принцем Флоризелем, таинственным и добродетельным правителем Богемии, выступающим в роли современного Гарун аль Рашида, в новейшем написании Харун-ар-Рашида, великодушного халифа книги «Тысяча и одна ночь». Стивенсон обратился к этому классическому и популярному произведению с намерением использовать его сюжетные и иные мотивы в пародийных целях.

«Новые тысяча и одна ночь» — остроумная пародия на жанр авантюрно-приключенческой и сенсационной литературы в том его затасканном виде, в каком он являлся подремесленным, пошло-развлекательным или утилитарно-нравоучительным пером. Стивенсоновская пародия не замыкается литературной темой. В отличие от рассказа «Ночлег» в семи циклизованных новеллах отчетливо проступают современный материал и немаловажные проблемы времени.

«Клуб самоубийц» — ироническое наименование эстетских кружков и групп, предшествовавших декадентским содружествам и группировкам «конца века». Предметом стивенсоновской пародии служит мнимая значительность, эгоцентризм и крикливая поза поклонников меланхолии, проповедников упадочнических идей и настроений.

«Клуб самоубийц» — заведение для избранных, его посещают чувствительные юноши и молодые люди «со всеми признаками острого ума», однако без намека на энергию и волю, которые способны обеспечить жизненный успех. Клубная атмосфера насыщена экзальтацией. Вспышки лихорадочноговеселья сменяются жуткой немотой. Занятия немногочисленны, праздны, но по-своему деловиты, и все делается с позой пресыщенности и под знаком упадочнической бравады, Вино, беседы о смерти и способах самоуничтожения, карточная игра, в которой фатальная карта намечает очередную жертву и очередного убийцу, — таков ритуал этого «храма опьянения». Дух смерти витает над собравшимися, тема смерти на смоченных вином устах. «Что касается меня, — говорит один из добровольных самоубийц, — единственное, о чем я мечтал, это о повязке на глаза да вате, чтобы заткнуть уши. Но увы! В этом мире не сыскать достаточно толстого слоя ваты!» Другой уверяет, что он ни за что не стал бы членом клуба, если бы теория мистера Дарвина не представлялась ему столь убедительной. «Мысль, что я являюсь прямым потомком обезьяны, — сказал сей оригинальный самоубийца, — показалась мне невыносимой». «Неужели все это так важно, чтобы поднимать такую суету, — комментирует про себя предмогильную беседу принц Флоризель. — Если человек решился уйти из жизни, какого черта он не совершает этот шаг, как подобает джентльмену?» Иронический характер диалога и комментария очевиден, и в словах комментатора слышен голос самого автора.

Замысел авантюрных историй с «Алмазом Раджи» более разветвлен и обширен. Бытовая и психологическая его основа и социальная направленность выступают вполне отчетливо, едва прикрытые призрачным покровом фантастического сюжета.

В четырех новеллах рассказывается о том, как некий Томас Венделер, находившийся в Индии в рядах английских колониальных войск, оказывается владельцем необыкновенного алмаза кашгарского раджи. Загадка этого таинственного приобретения, щедрого подарка за «услуги», служит предметом недвусмысленных толков. Новоявленный собственник поразительной драгоценности из бедняка превращается в немыслимого богача, и автоматически безвестный и грубый служака становится прославленным светским львом. Почтительно и радушно его принимают в избранных кругах Лондона, и в скором времени объявляется знатная девица, пожелавшая обладать алмазом «даже ценою брака с сэром Томасом Венделером».

Алмаз Раджи, подобно лоскутку шагреня из романа Бальзака «Шагреневая кожа», наделен магической и зловещей силой. Разжигая вожделения, он переходит из рук в руки, вовлекая в авантюрный круговорот новых участников и новые жертвы, Это завораживающий символ собственности, и под его воздействием ничтожества возвеличиваются, нравственные понятия искажаются, истинные ценности подменяются ложными, И так тянется цепь злополучных событий, пока принц Флоризель своим вмешательством не кладет им предел, Нарушая права собственности, он завладевает чужим алмазом и, в надежде избавиться от наваждения, бросает его в реку. Но Венделеры, истинно предприимчивые буржуа, организуют водолазные работы и не смущаются их безуспешным началом.

Стивенсоновские «сказки Шахразады», несмотря на шуточный тон затейливой пародии, основаны на сюжетах реальных и отнюдь не шуточных. Характеры действующих лиц обрисованы точно, их психологический рисунок не только верно намечен, но и оживлен, обсуждаемые проблемы не надуманы и не пустячны.

Герой одной из новелл, молодой человек Саймон Роллз, выражает желание «больше узнать о жизни», имея «в виду не ту жизнь, которая описана в романах Теккерея». Он хотел бы проникнуть как в скрытые преступления общества, так и в его тайные возможности, желал бы постичь основы разумного поведения «в исключительных обстоятельствах», Таково намерение и самого автора. Он будет обнажать скрытые пороки общества, он будет ставить своих героев в исключительные обстоятельства и следить за тем, как они отыскивают основы разумного поведения.

Казалось бы, избитые в дидактических рассуждениях формулы в «Алмазе Раджи» получают живое наполнение. «И самый добропорядочный человек может попасть в сомнительное положение», — делает малоутешительный для себя вывод юный джентльмен Гарри Хартли, оказавшийся «круглым сиротой и почти нищим». Горестная замета и плачевный опыт незадачливого героя, который тратил юность, «совершенствуясь в пустячных и чисто светских навыках», бросают свет на состояние молодого поколения и уточняют понятие и проблему «добропорядочности», весьма существенную для житейской философии викторианского общества тех времен, как и проблему «сомнительного положения», ее отвлеченно-нравственного и реального смысла.

Все тот же Саймон Роллз не знает, «кем ему больше восхищаться — человеком, привыкшим действовать с безрассудной смелостью, или тонким наблюдателем и знатоком жизни». Эта альтернатива занимала многие, и не только молодые, умы, она занимала и Стивенсона с точки зрения и личного и общественного благоразумия. Принц Флоризель, которому автор явно благоволит, и представляет собой тип олимпийца, тонкого знатока и созерцателя жизни, И ему, однако, приходится отступить с занятых позиций, движимый гуманными чувствами, он вмешивается в события, но его деятельный всеблагой порыв не способен вселить устойчивую надежду перед лицом бесцеремонного нажима со стороны изворотливых Венделеров. Олимпийское безразличие сиятельного принца по отношению к «общественным обязанностям» приводит к тому, что в итоге «очередной» буржуазной революции он теряет свои привилегии и удовлетворяется скромной ролью владельца табачной лавочки. Впрочем, иронически заключает автор, «его высочество» продолжает сохранять верность романтическому принципу и «за своим прилавком выглядит настоящим олимпийцем»,

«Клуб самоубийц» и «Алмаз Раджи» при всей оригинальности их замысла обнаруживают связь с традицией, с двумя разнохарактерными направлениями в английской литературе, представленными именами Уилки Коллинза и Уильяма Теккерея. Первый, автор образцовых произведений так называемой сенсационной литературы, в том числе «Лунного камня», интересовал Стивенсона главным образом умением строить занимательный сюжет, второй, классик реалистического романа, — мастерством сатирической характеристики. В новеллах этих циклов заметны манера и приемы сенсационного жанра уже на той стадии его развития, когда он начинает смыкаться с жанром собственно детективным. Симптоматично упоминание в «Алмазе Раджи» французского романиста Эмиля Габормо и героя его уголовно-детективных романов сыщика Лекока, как и появление детектива, правда, во второстепенной роли, в новелле с отвечающим случаю заглавием: «Повесть о встрече принца Флоризеля с сыщиком». Впрочем, стивенсоновские пробы в этом жанре сопровождает ирония — то шутливая и веселая, то едкая и не лишенная горечи, но, как правило, остроумная, напоминая о влиянии Теккерея и Мередита.

Осенью 1878 года, закончив свои «сказки Шахразады», Стивенсон совершил еще одно путешествие «внутрь страны», на этот раз сухопутное и одиночное, если не считать строптивого ослика, неохотно тащившего спальный мешок и другую поклажу, Стивенсон пересек Севенские горы, прошел по глухим и малонаселенным местам, где некогда скрывались французские протестанты, опасаясь от преследований карательных отрядов Людовика ХІV и ведя с ними упорную партизанскую войну. Стивенсона занимала история социально-религиозной борьбы в Шотландии, интересовали восстания непокорных протестантов-ковенантеров, их готовность к решительному сопротивлению во имя независимости и свободы убеждения. Подобный же интерес подтолкнул его к походу в Севенны. Вскоре он написал книгу «Путешествие с ослом», которая в июне 1879 года вышла из печати. Название книги служило поводом не всегда безобидных шуток, чему способствовал упрямый ослик, представленный автором с живым юмором. В одной из рецензий в результате недосмотра или нарочитой ошибки книга была названа «Путешествие осла», а в кругу литературной молодежи уже в начале ХХ века, как вспоминал Олдингтон, очерки ходили под заголовком «Путешествие с Сиднеем Колвином». В свое время видный литератор и влиятельный редактор, Сидней Колвин был близким другом Стивенсона. Под его редакцией вышло четырехтомное издание писем Стивенсона, первое и пока единственное столь полное издание эпистолярного наследия писателя. Колвин, как близкий друг, считал себя вправе подвергнуть письма личной цензуре, и многие из них напечатаны с изъятием главным образом тех мест, которые касались отношения Стивенсона к родителям, к вопросам религии и содержали интимные биографические сведения.

В начале августа 1879 года Стивенсон получил от Фанни Осборн, давно уже находившейся в Калифорнии, извещение, слова которого так и остались неизвестны. Предполагают, что Фанни сообщала о своем тяжелом заболевании. Стивенсон быстро собрался и седьмого числа на пароходе «Девония» отплыл в Нью-Йорк. Сильное недомогание, нехватка денег, осложнившиеся отношения с отцом, увещевания друзей, запутанность ситуации — Фанни оставалась замужней женщиной, и еще не было ясно, как и когда ей удастся развестись с беспутным супругом, — ничто не остановило его. Это новое «путешествие» явилось для Стивенсона необычайно трудным и едва не стоило ему жизни. К общему недомоганию прибавились усталость и нервное напряжение. В пути Стивенсон не переставал писать и вести дневник, сознавая необходимость самостоятельного и значительного заработка. Условия поездки были тяжелыми даже для здорового человека, особенно в набитом и душном вагоне эмигрантского поезда, в котором он ехал много дней до Сан-Франциско. Здесь он рассчитывал встретить Фанни, но не нашел ее на месте: она переехала в Монтерей, некогда столицу Калифорнии, а теперь полузабытой городок на берегу Тихого океана, находящийся от Сан-Франциско на расстоянии ста пятидесяти миль.

Один, верхом на лошади, без передышки Стивенсон отправился следом. В пути, в прибрежных горах, не доехав восемнадцати миль до Монтерея, он почувствовал себя совсем плохо и две ночи пролежал под деревьями почти без сознания, Его нашел старый охотник на медведей и препроводил и себе на свое ранчо, где он пролежал немало дней, пока к нему не вернулись силы. «Это был странный и мучительный отрезок моей жизни, — писал он другу в доверительном письме. — Согласно всем правилам, смерть казалась неизбежной, но спустя некоторое время мой дух снова воспрял в божественном бешенстве и стал понукать и пришпоривать мое хилое тело с немалым усилием и немалым успехом».

За время пребывания в Америке Стивенсон не раз оказывался на грани жизни и смерти. От него требовалось громадное душевное напряжение, чтобы одолевать немощь. В конечном счете духовное мужество ставило его на ноги. «Упорный смертный», — можно было сказать о нем словами Байрона.

19 мая 1880 года в Сан-Франциско Стивенсон сочетался браком с Фанни, а 7 августа, ровно через год после того, как он сел на «Девонию», направляясь в Нью-Йорк, он вместе с женой и пасынком Ллойдом Осборном отплыл из Нью-Йорка в Ливерпуль, Так завершился существенный этап в жизни Стивенсона, оказавшийся важным и для его творческого развития. Он не только много пережил, но и многое видел, видел жизнь без прикрас, Америку с ее контрастами, и образ ее совсем не отвечал тем идеальным представлениям, какие сложились у него под влиянием литературных и газетных источников. Он писал без устали статьи и очерки, вдохновлялся художественными замыслами. Книга очерков «Эмигрант-любитель» и повесть «Дом на дюнах» — основной итог его литературной работы за это время. «Дом на дюнах» Стивенсон закончил в октябре 1880

года, уже вернувшись из Америки,

Короткая повесть «Дом на дюнах» — одно из лучших, если не лучшее произведение раннего Стивенсона, предваряющее его приключенческие романы и психологические новеллы периода творческой зрелости. В этой повести занимательный сюжет, сочетаясь с содержательной темой, разветвлен и развернут, характеры, сохраняя четкость внешнего и внутреннего рисунка, даны в энергичном развитии, пейзаж не только точен и выразителен, но и разнообразен при общей выдержанности и слаженности тона. Стивенсон трезво оценивал свое новое произведение, видел его слабости, однако не собирался умалять его достоинств. «Конечно, работа плотницкая, но добротная, — писал он Хенли, оспаривая его придирчивый отзыв. — Кто еще может так плотничать в английской литературе теперь, когда Уилки Коллинз едва стучит топором», (Коллинз умер в 1889 году, его наиболее известные романы «Женщина в белом» и «Лунный камень» появились соответственно В 1860 и 1868 годах.)

В повести «Дом на дюнах» обнаруживается зависимость Стивенсона не только от сенсационного романа Коллинза, но и от романтической традиции. Вместе с тем отчетливо видно, как он отталкивается от нее, в каком направлении и сколь последовательно подвергает критике, не приемля многие ее нормы и образцы, указывая на их уязвимость или полную несостоятельность, Из писателей-романтиков он выделял для себя Виктора Гюго, которому еще в 1879 году посвятил специальную статью.

Стивенсон приемлет и поддерживает романтическую оухотворенность и приподнятость чувств, однако воодушевление и деятельный порыв не склонен изолировать от реальной почвы. Не склонен он идеализировать первобытную дикость и вольность цыганского табора, привлекавших к себе европейский романтизм как альтернативу цивилизации и прогресса. Герой романтиков обычно бежал от своей среды, герой неоромантика Стивенсона ищет родственную среду. Фрэнк Кессилис, герой повести «Дом на дюнах», от имени которого ведется повествование, поначалу гордится тем, что держится особняком, восхищается жизнью одинокого цыгана. Но вскоре под влиянием отрезвляющих обстоятельств меняет и свои взгляды и свой образ жизни,

Трезво-критическую, беспощадную оценку получает у Стивенсона еще Байроном утвержденный тип романтического героя, сильной и яркой бунтарской личности, однако чрезмерно сосредоточенной на самой себе, не способной даже при высоком воспарении чувств освободить их от гибельной примеси бесконтрольного эгоизма. Примером такой личности выступает в повести Норсмор, Ему дана не только психологическая, но и социальная характеристика, краткая, но содержательная.

Норсмор унаследовал мрачное, запущенное поместье, последним владельцем которого был «бестолковый и расточительный дилетант». Натура незаурядная, но бесцельная, Норсмор весь во власти непомерно раздутого и ничем не сдерживаемого себялюбия. Чувства не получили у него естественного, нормального развития и при его необузданном темпераменте проявляют себя в уродливых контрастах. Даже в своем отношении к Кессилису, составившему вместе с ним «содружество двух нелюдимов», он в одно и то же время и друг и недруг. В самую добрую минуту, приглядевшись к нему, можно было «за наружностью настоящего джентльмена… разглядеть душу, достойную насильника и работорговца». И все же Стивенсон отдает безоговорочное предпочтение Норсмору, когда сталкивает его с «грабителем-банкиром» Хеддлстоном, обманувшим доверие своих вкладчиков, среди которых оказались итальянские революционеры, участники национально-освободительного движения, готовившие восстание.

Норсмор и Кессилис, отщепенцы и нелюдимы, мнящие себя мизантропами, втягиваясь в конфликт принципиального смысла и значения, невольно поверяют практическим опытом свой романтический образ мыслей и поведения. Создается ситуация, которая позволяет Стивенсону произвести наглядный анализ и здравую переоценку традиционных романтических характеров.

В повести «Дом на дюнах» — можно сказать, не в одной этой повести, а почти во всех произведениях Стивенсона приключенческого жанра — психологический анализ лишен обстоятельности, развернутых подробностей и завершенности: тому препятствует природа жанра, который немыслим без острого, динамичного сюжета, насыщенного внешними, быстро сменяющимися событиями. Но психологический анализ у Стивенсона точен, и логика его убедительна. Даже в таком, казалось бы, маловероятном случае, как решение Норсмора вступить в ряды итальянских повстанцев и бороться под знаменем Гарибальди, исключается мысль об авторском произволе — поведение этого героя внутренне обосновано, как вполне объяснима и его драматическая судьба. Стремление к анализу, трезвому и вдумчивому, явлений сложных и противоречивых — важное свойство стивенсоновского неоромантизма, утверждающего мужественный оптимизм.

В повести «Дом на дюнах» звучит, хотя и приглушенно, тема национально-освободительной борьбы итальянского народа, имеющая в английской литературе основательную и давнюю традицию. К этой теме обращались старшие современники писателя — Джордж Мередит в романе «Виттория» (1867) и Чарлз Суинберн в некогда знаменитых «Песнях перед восходом солнца» (1871). В начале века Байрон проявлял живейший интерес к освободительному движению в Италии, был связан с тайным революционно-демократическим обществом карбонариев. В повести Стивенсона, действие которой относится к середине ХІХ столетия, итальянских мстителей называют карбонариями уже по традиции, поскольку в это время революционно-демократической организации карбонариев уже не существовало.

«Рано или поздно, мне суждено было написать роман. Почему? Праздный вопрос», — вспоминал Стивенсон в конце жизни в статье «Моя первая книга — «Остров Сокровищ», как бы отвечая на вопрос любознательного читателя. Статья была написана в 1894 году по просьбе Джером К. Джерома для журнала «Айдлер» («Бездельник››), который затеял тогда серию публикаций уже прославившихся современных писателей на тему «Моя первая книга». «Остров Сокровищ», собственно, не отвечал теме, так как этот первый роман писателя был далеко не первой его книгой. Стивенсон имел в виду не один хронологический порядок появления своих книг, но прежде всего их значение, «Остров Сокровищ» — первая книга Стивенсона, получившая широкое признание и сделавшая его всемирно известным. В ряду самых значительных его произведений эта книга действительно первая по счету и вместе с тем самая популярная.

Сколько раз, начиная с ранней юности, принимался Стивенсон за роман, меняя замыслы и приемы повествования, снова си снова испытывая себя и пробуя свои силы, побуждаемый не одними соображениями расчета и честолюбия, но прежде всего внутренней потребностью и творческой задачей одолеть большой жанр. Долгое время попытки оказывались безуспешными,

«Рассказ — я хочу сказать, плохой рассказ, — может написать всякий, у кого есть усердие, бумага и досуг, но далеко не всякому дано написать роман, хотя бы и плохой. Размеры — вот что убивает». Объем пугал, изматывал силы и убивал творческий порыв, когда Стивенсон принимался за большую вещь. Ему с его здоровьем и лихорадочными усилиями творчества вообще трудно было одолеть барьеры большого жанра. Не случайно у него нет «длинных» романов. Но не только эти препятствия стояли на его пути, когда ему приходилось отказываться от больших замыслов. Для первого романа нужна была известная степень зрелости, выработанный стиль и уверенное мастерство. И надо, чтобы начало было удачным, чтобы оно открывало перспективу естественного продолжения начатого. На этот раз все сложилось наилучшим образом, и создалась та непринужденность внутреннего состояния, которая особенно нужна была Стивенсону, когда воображение, полное сил, одухотворено и творческая мысль как бы развертывается сама собой, не требуя ни шпор, ни понукания.

Все началось, можно сказать, с забавы, Стивенсон сам рассказал о том, как это было. Ллойд Осборн попросил его «написать что-нибудь интересное». Наблюдая, как пасынок что-то рисует и чертит, он увлекся и набросал карту воображаемого острова. Своим контуром карта напоминала «приподнявшегося толстого дракона» и пестрела необычными наименованиями: Холм Подзорной трубы, Остров Скелета и др. Больше многих книг Стивенсон ценил карты: «за их содержательность и за то, что их не скучно читать». На этот раз карта вымышленного «Острова Сокровищ» дала толчок творческому замыслу.

«Промозглым сентябрьским утром — веселый огонек горел в камине, дождь барабанил в оконное стекло — я начал «Судового повара» — так сперва назывался роман», Впоследствии это название получила одна из частей романа, а именно втора. Длительное время, с небольшими перерывами, в узком кругу семьи и друзей Стивенсон читал написанное за день — обычно дневная «порция» составляла очередную главу. По общему свидетельству очевидцев, читал Стивенсон хорошо. Слушатели проявляли живейшее участие к его работе над романом. Некоторые из подсказанных ими деталей попали в книгу. Благодаря Томасу Стивенсону появился сундук Билли Бонса и бочка с яблоками, та самая, забравшись в которую герой раскрыл коварный замысел пиратов.

Роман еще далеко не был закончен, когда владелец респектабельного детского журнала «Янг Фолкс», ознакомившись с первыми главами и общим замыслом произведения, начал печатать его. Не на первых страницах, а вслед за другими сочинениями, в успехе которых он не сомневался, — сочинениями пустячными, рассчитанными на банальный вкус, давно и навсегда забытыми.

«Остров Сокровищ» печатался в «Янг Фолкс» с октября 1881 года по январь 1882 года под псевдонимом Капитан Джордж Норт. Успех романа был ничтожным, если не сомнительным: в редакцию журнала поступали недовольные и возмущенные отклики, и подобные отклики не являлись единичными. Отдельным изданием «Остров Сокровищ» — уже под настоящей фамилией автора — вышел только в конце ноября 1883 года. На этот раз его успех был основательным и бесспорным. Правда, первое издание разошлось не сразу, но уже в следующем году появилось второе издание, в 1885-м — третье, иллюстрированное, и роман и его автор получили широкую известность. Журнальные отзывы были разных градаций — от снисходительных до чрезмерно восторженных, — но преобладал тон одобрения. Романом зачитывались люди различных кругов и возрастов. Стивенсону стало известно, что английский премьер-министр Гладстон читал роман долго за полночь с необычайным удовольствием. Стивенсон, не любивший Гладстона (он видел в нем воплощение ненавистной ему буржуазной респектабельности), сказал на это: «Лучше бы этот высокопоставленный старик занимался государственными делами Англии».

Роман приключений невозможен без напряженной и увлекательной фабулы, ее требует природа самого жанра, Стивенсон разносторонне обосновывает эту мысль, опираясь на психологию восприятия и классическую традицию, которая в английской литературе ведет начало от «Робинзона Крузо». События, «происшествия», их уместность, их связь и развитие должны, по его мнению, составлять первоочередную заботу автора приключенческого произведения. Психологическая разработка характера в приключенческом жанре попадает в зависимость от напряженности действия, вызываемой быстрой сменой неожиданных «происшествий» и необычных ситуаций, оказывается невольно ограниченной ощутимым пределом, как это видно по романам Дюма или Марриэта.

Стивенсон с иронией отзывался о пристрастии к дотошному бытовизму, одно время получившему в Англии распространение в повествовательной литературе и в драме, особенно в пьесах, которые критика прєичисляла к произведениям «школы чайной ложки и супницы».

«В наши дни англичане склонны, не знаю почему, — писал Стивенсон в 1882 году, — смотреть свысока на происшествие» и с умилением прислушиваются к тому, «как постукивает в стакане чайная ложечка и дрожит голос священника. Считается хорошим тоном писать романы вовсе бесфабульные или хотя бы с очень скучной фабулой». Выступая против тягучего описательства, за динамичное повествование, Стивенсон отнюдь не претендовал на то, чтобы событийный сюжет проник во все виды и жанры повествовательной литературы. Он размышлял над жанром «романтического романа» и прежде всего романа приключенческого и в связи с этим говорил о значении острой и занимательной фабулы, понимая роль «происшествия» по-своему, на свой лад. Необычно звучит его афоризм; «Драма — это поэзия поведения, роман приключений — поэзия обстоятельств». Интерес к «Робинзону Крузо», самому выдающемуся образцу этого жанра, развивает он свою мысль, «в огромной мере и у подавляющего числа читателей» вызывается и поддерживается не просто цепью «происшествий», но «очарованием обстоятельств».

В самом деле, лишь детские воспоминания выделяют ощущение напряженной увлекательности фабулы «Острова Сокровищ». Когда же ранние впечатления от романа проверяются повторным знакомством с ним в зрелые годы, внимание сосредоточивается на иных чертах и сама фабула начинает выглядеть иначе. Интерес к увлекательному приключению не пропадает, но очевидным становится, что его вызывает не эффект чисто внешнего действия. События в романе возникают и развиваются соотносительно с обстоятельствами места и времени, и автор придает большое значение тому, чтобы эти возникающие ситуации не были произвольными, а отвечали требованию психологической достоверности и убедительности.

Стивенсон не очень заботится о том, чтобы держать читателя в таинственном неведении, и не склонен чистой иллюзией подогревать его любопытство. Он не боится предуведомляющих намеков относительно исхода событий. Такой намек содержится в словах Джима Хокинса, героя книги, о том, что он записал всю историю по просьбе своих старших друзей; таким образом сообщено, что основные участники приключений, за судьбу которых приходится тревожиться читателю, вышли из испытаний с торжеством. И вывеска трактира «Адмирал Бенбоу», проткнутая саблей разгневанного Билли Бонса, след от которой, как подчеркивает, забегая вперед, Джим, до сих пор виден, и подстрочные примечания, сделанные доктором Ливси, где говорится о том, что о некоторых событиях на острове узнали позднее, и другие детали — все это последовательно нарушает таинственность будущего, столь будто бы для приключенческого жанра важную и даже обязательную. Однако, предуведомляя читателя о ходе событий, автор усиливает доверительный тон повествования, рассчитывая на эффект достоверности. По-видимому, Стивенсон учитывал опыт Джорджа Мередита, который, развертывая сюжет, не боялся забегать вперед. Небезынтересно, что в статье, посвященной романам Дюма, обозначая задушевный круг своего чтения, Стивенсон рядом с образцовым авантюрно-приключенческим романом «Виконт де Бражелон» ставит психологически изощренный роман Мередита «Эгоист», явившийся для своего времени новым типом психологического романа.

Переходы от эпизода к эпизоду в «Острове Сокровищ» и в других приключенческих произведениях Стивенсона не всегда кажутся точно выверенными, но коль скоро сюжетный поворот сделан, ситуация определена, персонажи заняли исходные позиции, то все начинает двигаться без нажима и скрипа, возникает живая картина событий, и создается впечатление точности и психологической достоверности происходящего. В самом деле, раскройте книгу, и вы увидите старого «Адмирала Бенбоу» и морского волка, который стучится у двери, и услышите его хриплый голос.

Важно учесть в связи с этим признание самого Стивенсона. В ответ на письмо Генри Джеймса с разбором романа «Катриона» Стивенсон, между прочим, подчеркнул: «Справедливо ваше замечание относительно того, что в этой книге ослаблено зрительное впечатление. Это несомненно, и, коль скоро я приложу к этому дополнительные усилия, а я так убежден в их необходимости, боюсь, что в будущем это станет еще более несомненным. Две мои основные цели можно определить так:

1. Война прилагательному.

2. Смерть зрительному нерву.

Если считать, что мы переживаем в литературе эпоху зрительного нерва. Сколько веков литература успешно обходилась без него».

Автохарактеристика, как это нередко случается, может противоречить творческой реальности, создаваемой художником. Так и со Стивенсоном в его бунте против «прилагательного» и неприязни к «зрительному нерву» не так просто согласиться, припомнив картины, им же самим набросанные. Однако стоит присмотреться к этим картинам, чтобы лучше понять позицию Стивенсона, и надо иметь в виду, что он не пренебрег замечаниями Генри Джеймса. Пояснив свои задачи в литературной технологии, он умерил воинственный тон словами: «Все же я учту Ваше письмо».

Вот Джим Хокинс, спрятавшись в бочке из-под яблок, подслушивает злодейский разговор непокорных матросов. Они сговариваются захватить корабль, и эта новость приводит Джима в отчаяние. Еще более непосредственный ужас охватывает его, когда один из матросов собирается подойти к бочке, чтобы достать оттуда яблок. От этого рокового намерения его отвлекает случайность, и он отправляется за бочонком рома для своих дружков.

«Когда Дик возвратился, все трое по очереди взяли кружку и выпили — один «за удачу», другой «за старика Флинта», а Сильвер даже пропел:

За ветер добычи, за ветер удачи!
Чтоб зажили мы веселей и богаче!
В бочке стало светло. Взглянув вверх, я увидел, что поднялся месяц, посеребрив крюйс-марс и вздувшийся фокзейл. И в то же мгновение с вахты раздался голос:

— Земля!»

Как все здесь точно! Мы в самом деле слышим, когда на палубе говорят, мы ловим движения и действия пиратов и вдруг ясно и ярко видим, как подымается луна, освещая нутро пустой бочки, где притаился мальчик, и даже различаем проступающие из темноты крюйс-марс и фок-зейл, хотя скорее всего представления не имеем о том, как эти снасти выглядят. Наконец, все это покрывает книжно знакомый, а тут столь внезапный, и уместный, и убедительный зов — «Земля!».

Умение дать возможность услышать, если впечатление от реальности должно быть звуковым, увидеть, если изображение должно стать картинным, причем увидеть даже в том случае, когда перед взором встают предметы, ничем, как крюйс-марс и фок-зейл, в зрительной памяти не помеченные, это умение, а точнее сказать, мысль о подобном мастерстве составляет для Стивенсона не просто заботу о нескольких выигрышных приемах, но целую творческую программу.

«Война прилагательному» означает борьбу с одномерным изображением, с наиболее распространенной и принятой литературной техникой, которая приводит к выразительности исключительно описательным путем. Смерть «зрительному нерву» передает решительную неприязнь к натуралистической изобразительности, к дотошным копиям внешних форм. Стивенсон усиливает те начала в повествовательном жанре, которые сближают его с драмой, — диалог, энергично подвигающий сюжет и насыщенное событиями действие. Вместе с тем он стремится установить гибкие и многосторонние связи между изображаемыми явлениями, рассчитывая на подвижность ассоциативного восприятия и учитывая опыт новейшей для него повествовательной техники.

Стивенсон создает картину, почти не прибегая к помощи «зрительного нерва», то есть без назойливой апелляции к глазу, он не делает никакой уступки прилагательному — не определяет предметов по одним внешним и статичным признакам; он заставляет подниматься луну, дает свет, называет неведомые снасти, бросает картинный клич. Читатель воспринимает все как-то целостно, без предпочтения зрительным или слуховым впечатлениям: во всяком случае, он оказывается убежден в достоверности происходящего. Заботясь о многомерном движении стиля, Стивенсон добился немалого, и здесь заключена одна из главных основ его долговременного и «серьезного» воздействия на английскую литературу. «Серьезного» — в противоположность поверхностному следованию его манере по части приключений, пиратов и пиастров, которое с легкостью распространилось после завидного успеха «Острова Сокровищ». Подражатели поддались на шутливые уверения Стивенсона, будто он не преследовал в работе над этим романом сколько-нибудь существенных литературных задач. Между тем нельзя не заметить изощренности этой книги: эффект совершенной достоверности на материале, вовсе не реальном. Взяв обстановку вымышленную, так сказать, «бутафорскую», Стивенсон сумел вместе со своими персонажами психологически правдиво вжиться в нее. Уловив эту убедительность, Стивенсон движется уже совершенно свободно в пределах вымысла, он легко ведет литературную «игру», и стоит ему произнести «фок-зейл», как читатель готов верить, будто все понятно, подобно тому, как пираты оказались способны по одним только выбеленным за многие годы костям признать своего незадачливого соратника: «Э, да это Аллардайс, накажи меня бог!»

Стивенсон улавливал ход развития повествовательной техники и сумел создать несколько искусных литературных «моделей». Без них не могли обойтись, их держали в своей творческой лаборатории многие писатели — младшие современники и преемники Стивенсона.

Простая и легкая на вид книга «Остров Сокровищ» при внимательном рассмотрении оказывается многоплановой. Авантюрный сюжет в ней при всей его традиционности — повествование о пиратах, приключениях на море и затерянном острове — оригинален. Он построен по принципу увлекательной мальчишеской игры, вдохновляемой энергичной мечтой и требующей от юного участника приложения всех своих сил.

Герою романа Джиму Хокинсу, то ли подростку, то ли мальчику, автор не уточняет его возраст, приходится самостоятельно ориентироваться в сложной обстановке при неблагоприятных обстоятельствах, проявлять инициативу, идти на риск, напрягать мозг и мускулы, но также делать нравственный выбор, определять жизненную позицию. Им движет мечта, он предается ей с естественной восторженностью, действует, подталкиваемый необходимостью и любознательностью, руководствуется высокими чувствами и здравым соображением. Ему приходится встречать лицом к лицу опасность, глядеть в глаза смерти, прибегать к решительным и крайним мерам. Ему же удается познать радость моральной и практической победы.

Джим Хокинс являет собой образец характера цельного, слаженного, устойчивого, не ослабленного и малейшей червоточиной. Смело-доверчивое и здраво-энергичное, мужественное отношение Джима к жизни задает тон всей книге. И в ней не слышится ни назидательных интонаций, ни бодряческих ноток.

Пираты в «Острове Сокровищ» мало похожи на пиратов традиционных. Некогда пиратство носило узаконенный характер, правители Англии находили в пиратах поддержку для борьбы с флотом враждебных стран и дополнительный источник пополнения казны. Пиратство знало свои героические времена. Среди пиратов оказывались не одни авантюристы и головорезы, но и люди, преданные морской стихии, жаждавшие независимости и свободы. Литература помнит не только образ морского хищника, но и «благородного корсара». В пиратской теме сложилась романтическая традиция, идеализировавшая морского разбойника. Стивенсон и здесь идет своим путем. Его пираты лишь вспоминают знаменитого Флинта, да и этот герой, главарь шайки морских разбойников, представлен без розовой краски.

Ведь в самом деле, из «морских соколов», какими еще можно вообразить пиратов в эпоху Возрождения, они со временем превратились в грязных стервятников. Когда, например, в начале XVIII века в руки правосудия попалась личность не менее легендарная, чем Флинт, а именно капитан Кидд, то он удивил всех своей заурядностью. «Не знал, что он мерзавец, — даже с некоторым разочарованием сказал судья, — но не думал, что он еще и дурак».

Джим Хокинс и его друзья сталкиваются с пиратами, вовсе лишенными романтического ореола и какого-либо исторического обоснования для своих действий. Это сущие мародеры, утратившие опору хотя бы разбойничьего союза. Почти все они воплощение мерзкого негодяйства, злобного и хищного коварства. Джим в их среде — «остров», «Остров Сокровищ», и весь смысл его приключений — в самом себе обнаружить истинные сокровища. Под конец в награду за труды и в итоге победы он тоже получает долю пиратского наследства, но она не занимает его, другая «жар-птица» его манила, и если он почувствовал ее свет, то только в порывах самоотверженных исканий, о чем и поведал в своих воспоминаниях, предупредив читателя, что не скрывает «никаких подробностей, кроме географического положения острова».

Сочувствие Джиму и его друзьям, законным владетелям «Испаньолы», не мешает читателю среди всех персонажей выделить Джона Сильвера. Одноногий корабельный повар, соратник Флинта, невольно обращает на себя внимание. Джон Сильвер — значительная фигура в «Острове Сокровищ» и в ряду самых ярких характеров, созданных Стивенсоном. Этот персонаж остается в памяти и будоражит воображение своей незаурядностью. Джон Сильвер коварен, злобен, жесток, но также умен, хитер, энергичен, ловок. Его психологический портрет сложен и противоречия, однако убедителен. Невозможно облечь в риторические формулы отвлеченной морали подобную двойственность живого характера. Писателя озадачивала и волновала деятельная жизнеспособность зла и порока и их коварная привлекательность. С детства ему внушали религиозно-нравственные представления шотландских кальвинистов, строгие и рассудочные, покоившиеся на принципе четкого разделения добра и зла и безусловного воздаяния за добро и возмездия за зло. Едва он обрел способность самостоятельного суждения, он стал выражать сомнения и протест, но глубочайший интерес к нравственной сущности человека сохранился у него на всю жизнь.

Уже в ранние годы Стивенсона занимала проблема усложненного характера, душевные противоречия и контрасты, явления затемненности и раздвоенности сознания, смешавшие религиозно-нравственные представления о добре и зле. В середине семидесятых годов он замышлял написать книгу «таинственных» рассказов или рассказов «ужасов». Тогда замысел не был осуществлен, и Стивенсон вернулся к нему лишь спустя шесть лет. Намечено было название: «Черный человек и другие рассказы» (образ «черного человека» связан с народными поверьями, с представлением о «нечистой силе»). И на этот раз книга не получилась, но несколько рассказов все же было написано. Первый из них, «Окаянная Дженет», появился в октябре 1881 года. К этому же циклу относится рассказ «Веселые Молодцы». Он был напечатан в журнале «Корнхилл» в июньском и июльском номерах за 1882 год, а затем в 1887 году в сборнике рассказов под тем же заглавием.

Стивенсону был дорог рассказ «Окаянная Дженет» его народными шотландскими мотивами, развивая которые, ему удалось убедительно передать случай драматического душевного состояния и его загадочность, передать в таком соотношении фантастического и реального, когда реальное вдруг представляется фантастическим, а фантастическое — реальным и вместе с тем не утрачивается ощущение подлинности происходящего. Стивенсон говорил, что он сам пережил состояние «смертельного» испуга, когда воспроизводил жуткие события и обстоятельства, в которых отразился дикий быт, мрачное поверье, суровая обстановка. Он ставил «Окаянную Дженнет» рядом с «Тодом Лапрайком», с этим «кусочком живой Шотландии», как он называл написанную им на основе шотландской легенды «вставную новеллу» — «Рассказ Черного Энди о Тоде Лапрайке» (см. первую часть романа «Катриона›»). Если бы, говорил он, «я не написал ничего, кроме «Тода Лапрайка» и ««Окаянной Дженнет», все же и тогда я был бы писателем».

Рассказу «Веселые Молодцы» необычайно высокую оценку дал Ричард Олдингтон. Он считал его произведением «подлинно трагическим и великолепно написанным от начала и до конца». Хотя бы в одном направлении Стивенсон «сделал здесь шаг вперед по сравнению с прозаиками своего времени. Может ли кто-либо, читавший «Веселых Молодцов», забыть содержащееся там описание бури?» Бури на Шоттландских Островах, которая предшествует «Тайфуну» Джозефа Конрада. Превосходное описание бури читатель находит у Томаса Гарди в его романах «Вдали от безумствующей толпы» и «Возвращение на родину». Но это буря на суше, а не на море, о чем и говорит Олдингтон, мнение которого интересно уже в том отношении, что еще раз подтверждает разностороннее историко-литературное значение Стивенсона.

В 1885 году Стивенсон прочитал во французском переводе роман Достоевского «Преступление и наказание». Русский роман произвел на английского писателя потрясающее впечатление необычайно смелым и глубоким обсуждением «нравственных проблем, столь близких интересу самого Стивенсона и представших теперь перед ним в отчетливой форме. Под непосредственным впечатлением от романа «Преступление и наказание» и был написан психологический этюд «Маркхейм», более известный нашему читателю под названием «Убийца» От «Маркхейма» открылся прямой путь к повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», так же как от рассказа «Олалла» — к роману «Владетель Баллантрэ».

В краткой исповеди, завершающей повесть «Странная история», ее герой, почтенный, добропорядочный доктор Генри Джекил, рассказывая о трагических последствиях фантастического опыта по расщеплению собственной личности, поясняет за автора суть волновавшей его проблемы.

Тяготясь повседневной рутиной, испытывая соблазн скрытых желаний, намереваясь определить грань между добром и злом в собственной душе и проверить прочность ее добродетельной основы, доктор Джекил посредством изобретенного им чудодейственного химического препарата обособляет темные ее силы. На свет является двойник доктора Джекила, уродливый карлик мистер Хайд, давая возможность своему патрону пережить захватывающее чувство полной внутренней собранности, легкости и свободы.

Мистер Хайд обнаруживает поразительную и заманчивую жизнеспособность, необычайно деятельную энергию, направленную, однако, исключительно к злодеянию. Мистер Хайд с наглядностью точно поставленного эксперимента демонстрирует потенцию дурных свойств доктора Джекила. В облике мистера. Хайда он действует с решимостью автомата, не испытывая колебаний, нравственных сомнений или мук совести. Совершенная слаженность его существа оказывается не одухотворенной, а чисто механической слаженностью. В облике мистера Хайда доктор Джекил совершает преступление за преступлением, испытывая только два чувства — страх и злобу. Повторяя свои опыты, доктор Джекил все более подпадает под власть мистера Хайда, пока наконец не становится его жертвой.

Вдумчивый читатель угадывал трезво реальную сторону этой мрачной притчи, Прозревать ее живой смысл побуждали его и точно воспроизведенные в повести черты лондонского быта восьмидесятых годов. Для самого Стивенсона повесть «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» являлась почти непроизвольным иносказанием давно переполнявших его чувств, сюжет и образы возникли у него во сне, картина сложилась в стольотчетливых и детализованных формах, что ему оставалось перенести ее на бумагу.

Стивенсон писал американскому художнику Уильяму Г. Доу, отправляя ему экземпляр своей повести: «Посылаю Вам готического карлика… думаю, что этот карлик небезынтересен, он вышел из глубины моего существа, где сторожит фонтан слез». Повесть о Джекиле и Хайде сразу стала предметом широкого обсуждения, и, по словам современника, литератора Эдмунда Госса, с момента ее появления «Стивенсон, уже пользовавшийся восхищенным признанием сравнительно узкого круга, стал занимать центральное место в большом мире литературы».

В «Джекиле и Хайде» тему двойника Стивенсон разработал в приемах научной фантастики и детектива, оказав влияние и на эти литературные жанры, на их развитие в английской литературе. Можно, например, «Невидимку» Герберта Уэллса ставить в определенную связь с этой повестью Стивенсона.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» была опубликована в январе 1888 года. Прошло всего несколько месяцев, и уже в мае (в журнале «Янг Фолкс») появились первые главы «Похищенного» (в том же году роман вышел отдельным изданием). Некоторых биографов Стивенсона поражала подобная смена творческих замыслов. «Два произведения, столь различные по своей сути, редко выходили из-под пера одного и того же автора даже в гораздо более продолжительные промежутки времени››, - писал Стивен Гвинн, автор монографии «Роберт Луис Стивенсон». Все же несхожесть этих произведений не так разительна, как можно подумать. «Похищенного» соединяет с «Джекилом и Хайдом» внутренняя связь, не только «подчеркнутое внимание к нравственным вопросам» и «трезвая выразительность стиля».

В «Похищенном» и его продолжении, романе «Катриона», те же основные вопросы обсуждаются вновь и вновь. Стивенсон рассматривает их с разных сторон и уже не в условном плане. Его все более начинает интересовать историческая перспектива, он обращается к прошлому своей страны, к тем событиям и обстоятельствам, которые резко изменили ее социальный и политический облик: XVIII век, обострившаяся борьба Шотландии с Англией за независимость. Более далекие времена, эпоху вражды Алой и Белой розы (XV столетие), Стивенсон описал в первом своем историческом романе «Черная стрела», над которым он, готовя его для журнала «Янг Фолкс», работал еще в 1884–1885 годах. Отдельным изданием «Черная стрела» вышла уже в 1888 году. Стивенсон находился тогда в США, куда приехал еще раз на непродолжительный срок.


«Я отправляюсь в путешествие с горьким сердцем», — писал Стивенсон близкому другу Чарлзу Бакстеру в мае 1888 года, когда он вместе с Фанни и ее детьми готовился отплыть из Сан-Франциско к тихоокеанским островам. Такое состояние писателя не было кратковременным, и причин у него имелось несколько, но в ту минуту все как-то сошлось на одном: неизбежный разрыв между Стивенсоном и Хенли. Это была не только потеря советчика, сотрудника; это пролегал рубеж, отсекающий полосу жизни — все прошлое, всю молодость. Стивенсон делился с Бакстером под непосредственным впечатлением письма от Хенли: «О, письмо Хенли! Я не могу прийти в себя после него».

Однако вопрос заключался не только в Хенли и его бесцеремонности. Как для ссоры с ним или с другими близкими приятелями, нараставшей исподволь, нашелся в итоге заметный повод, так и сама размолвка лишь выражала процесс более глубокий и неотвратимый: иногда в литературе можно видеть, как распадаются связи юности, дружеские кружки и что значит это для их наиболее сознательных участников. Естественно в расцвете сил бросать гордый вызов: «Куда бы нас ни бросила судьба, и счастие куда б ни повело, всё те же мы», — и так же естественно перед натиском лет и обстоятельств признать эпохой позже: «Прошли года чредою незаметной, и как они переменили нас!» Пушкин оборвал рыданием чтение этих последних в его жизни стихов о «лицейской годовщине››…

И Стивенсон бился в конвульсиях: «Да, да, я пишу об этом ночь напролет, несмотря на всю пропасть работы, которая у меня на руках, и все за девять дней до отъезда. Это камень на моей могиле, мне никогда не вернуться по-настоящему к жизни. О, я говорю дикие вещи, но прежнего уже больше не будет». Стивенсон чувствовал свое бессилие остановить неумолимо растущую трещину или хотя бы уловить и учесть причины, побуждающие ее рост. Причины были действительно неисчислимы как сама жизнь, ее оттенки, а главное, как неуловимое чередование приобретений и утрат, которое сопровождает жизненное движение.

Наиболее беспристрастные и вдумчивые биографы впоследствии, вполне объективно восстановили цепь событий: «Напористость Фанни подготовила почву. Коварство Хенли подыскало случай. И медленный по воспламеняемости характер Стивенсона дал в конце концов взрыв» (Дж. Фернес). Но это только внешние» вехи, а там, в глубине, в человеческих натурах, прежде всего в самом Стивенсоне определялся новый этап его судьбы. Тот же Фернес справедливо отметил, что ссора с Хенли значительно продвинула Стивенсона к зрелости. И сам Хенли, что бы ни хотел он этим сказать, засвидетельствовал много лет спустя, уже после смерти Стивенсона, что в ту пору «Луис стал не тот».

Стивенсон, переживая в себе перемену, но не находя ей еще ни объяснения, ни названия и потому особенно ошеломленный, испытывал специфическое состояние душевной муки, переходящей в телесную боль: «Я бы ногу ему отдал ради того, чтобы зачеркнуть то, что случилось» (у Хенли была ампутирована одна нога, а другая с трудом спасена). Но прошлое было невозвратно, и Стивенсон, ступая на борт яхты «Каско», готовясь отбыть к незнакомым ему берегам, в самом деле держал курс на новые рубежи, устремлялся к какой-то другой жизни. Состояние его было смутно, тягостно. «Лучше всего, — писал он Бакстеру, — если бы «Каско» вместе со мной пошла ко дну. Ведь осталось дьявольски мало такого, ради чего стоило бы жить».

Но вот Америка скрылась за гребнем волн, и мало-помалу новизна морских впечатлений стала отвлекать Стивенсона от свежих его тревог. Предстояло увидеть те острова, где плавал и погиб знаменитый Кук, где русские кругосветные мореплаватели оставили на карте имена своей родины, где странствовал Герман Мелвилл, а потом написал об этих краях в «Тайпи» и «Ому», где чуть позже Стивенсона, но в ту же собственную пору искал пристанище тогда еще не признанный француз Поль Гоген, где потом вел «Снарка» Джек Лондон. Хуан Фернандес, «остров Робинзона Крузо», лежал в тех же водах, в неделях пути под парусом, как подтвердил это отважный Джошуа Слокам, шедший по следам своих прославленных соотечественников и соединивший удивительным маршрутом их судьбы. Словом, за два года, сменив три судна, Стивенсон посетил несколько архипелагов Тихого океана: на «Каско» — Маркизские, Паумоту (называемые теперь Туамоту) и Гавайские острова, на «Экваторе» — острова Гилберта и Самоа, на «Жанет Николь» — Маршалловы острова, Новую Каледонию. Более или менее продолжительные стоянки они делали в Папеэте, Гонолулу, Сиднее, Нумеа и, наконец, на Самоа.

Впечатления просились на бумагу. «Я слышу, как мой дневник взывает ко мне: «Пиши, пиши! — сообщал Стивенсон Чарлзу Бакстеру. — У меня получится прекрасная книга путешествий, в этом я чувствую уверенность». Стивенсону казалось, что он сумеет рассказать об океане и об островах так, как не удавалось еще никому из писателей. Один только Мелвилл, создатель «Моби Дика», считался у него серьезным соперником. Стивенсон чувствовал себя настолько обновленным, что посылал сердечный привет Бобу Стивенсону (двоюродный брат), Симпсону и Хенли, то есть прежним друзьям, с которыми у него поочередно наступал разрыв. Писал он, как обычно, много, почти непрерывно, выполняя договор с американскими газетчиками.

Однако не тропические моря послужили Стивенсону основой наиболее значительного произведения, завершенного им в пору океанских странствий. Морская стихия освежила его, с воспрянувшими силами он мысленно вернулся в родную Шотландию и к сентябрю 1889 года закончил рукопись, которую уже не раз с безнадежностью прятал в стол, — «Владетель Баллантрэ». У почитателей Стивенсона в отношении к его вещам встречаются различные, подчас весьма неожиданные пристрастия; сам Стивенсон менял симпатии к своим произведениям; если же взглянуть на его наследие с более постоянной, историко-литературной точки зрения, то, безусловно, рядом с «Островом Сокровищ» и «Доктором Джекилом и мистером Хайдом» окажется «Владетель Баллантрэ». Многие находят этот роман чересчур мрачным, безрадостным и не особенно высоко ставят его. Но это взгляд субъективный, так сказать, любительский. Между тем и в творчестве Стиденсона и в английской литературе вообще место «Владетем Баллантрэ» определилась почти сразу. Тогда же, с выходом книги в свет, рецензент журнала «Бук Байер» писал: «В, своем последнем романе «Владетель Баллантрэ» Стивенсон достиг для себя, кажется, высшего уровня. Я осмелился бы пойти дальше и утверждать, что ни одно из новейших беллетристических произведений на английском языке нельзя расценить столь высоко по шкале литературных достоинств, как это».

В романе соединились две темы, особенно глубоко занимавшие Стивенсона: границы добра и зла в человеческой природе и Шотландская история. От ранней новеллы о беспутном Франсуа Вийоне к жутким опытам доктора Джекила, Стивенсон сам, подобно дерзкому экспериментатору, вновь и вновь соединял и по-разному дозировал злое и доброе в своих персонажах, пристально наблюдая за результатами. Этим объясняется и его столь живой отклик на Достоевского. «Искалеченная даровитость», которую Стивенсон считал наиболее примечательным и вместе с тем опасным свойством старого приятеля — Хенли и которую он воплотил в памятной фигуре одноногого Сильвера, на этот раз в обличье более привлекательном и еще более опасном, выразилась в хозяин поместья Баллантрэ. Прежде для подобных экспериментов Стивенсон выбирал обстановку условную и главным образом случайную. Теперь же он встал на почву, ему хорошо знакомую и близкую во всех отношениях.

Стивенсон воспроизвел прибрежные районы Шотландии у Ирландского моря, где некогда он много бродил, отнеся повествование к середине XVIII столетия. И в судьбах, в характерах главных героев романа, двух братьев-соперников, сыновей лорда Дэррисдира, говорило шотландское прошлое. Сила, дьявольская удачливость и порочность одного, нравственная, но какая-то безжизненная натура другого, их путаные права наследства и неразрешимое пересечение чувств к одной женщине — весь клубок проблем Стивенсон признавал типично шотландским. «Мой роман — трагедия», — говорил он, работая над владетелем Баллантрэ». Корни этой трагедии Стивенсон собирался проследить глубоко: в семейном укладе шотландцев, в традициях шотландского пуританизма, в чертах национального характера. «Все это в моем давнем вкусе», — признавался он.

И Стивенсон горячо поначалу принялся за роман — еще в Америке. «Четыре части из шести или семи написаны и отправлены к издателю», — сообщал он. Уже готовилась журнальная публикация «Владетеля Баллантрэ», когда Стивенсон оборвал над ним работу. Замысел оказался слишком усложненным, и дело дальше не двигалось. «Пять частей ясная, человеческая трагедия, последние же части, одна или две, печально сознаваться, вырисовываются не столь ясно. Я даже сомневаюсь, стоит ли их писать. Они очень красочны, но фантастичны. Они путают и, я бы сказал, снижают начало», — жаловался Стивенсон искушенному авторитету в литературной технике Генри Джеймсу. Перерыв был довольно длительным, и только на борту «Экватора» Стивенсон смог продолжить «Владетеля Баллантрэ».

То, что в свое время потребовало от Стивенсона особых усилий, весь искусно сконструированный им механизм повествования, а также всевозможная «фантастика», вроде неоднократного воскрешения из мертвых старшего брата, теперь хотя и выглядит по-прежнему красочным, но все-таки кажется несколько бутафорским Тогда еще тот же Генри Джеймс добивался перемещения так называемой «точки зрения» в своих романах без передачи повествования от одного лица к другому, как это потребовалось Стивенсону. Но психологический конфликт, схваченный автором «Владетеля Баллантрэ», и направление, в котором Стивенсон стремился найти истоки семейной драмы Дэррисдиров, оказались принципиально новы и плодотворны; вот почему у новейших писателей нередко упоминается этот роман.

За время плавания совершилось важное событие в жизни Стивенсона и его семьи: в декабре 1889 года Стивенсон приобрел на острове Уполу (архипелаг Самоа) участок земли в двадцать гектаров, и на нем было начато строительство дома. Уполу с городом Апиа — наибольший из Самоанских островов. На нем тогда насчитывалось около трехсот белых жителей (архипелаг Самоа находился под тройным протекторатом — английской короны, Соединенных Штатов и Германии). Через Апиа и Сидней было налажено ежемесячное сообщение пароходом. Земля и строительство здесь были дешевы. Эти обстоятельства определили выбор Стивенсона, хотя сам по себе остров ему не очень понравился, например, Маркизские острова, Таити произвели на него гораздо большее впечатление. В этом смысле Стивенсон отличался от Гогена, но которого вначале не подействовала и экзотика. «Все та же Европа, — писал Гоген о Таити 1891 года, — Европа, от которой я хотел избавиться, да еще ухудшенная колониальным снобизмом, каким-то подражанием, детским и комичным до карикатуры. Это совсем не то, из-за чего я приехал так издалека». Потом Гоген несколько «отошел» и смягчился. «Цивилизация мало-помалу уходит от меня. Я начинаю мыслить просто, испытывать очень мало ненависти к моим ближним, лучше того — начинаю любить их. Я обладаю всеми радостями свободной жизни, животными и человеческими. Я избавляюсь от всего искусственного, я растворяюсь в природе…»

Стивенсон не был человеком подобных крайностей, и, хотя от его взора не ускользнул тот же «колониальный снобизм», который удручал Гогена, все-таки он смотрел с надеждой на новые берега. Его здоровье стало крепче, он успешно работал, и это давало ему основание называть себя «вполне довольным островитянином Южных морей».

Прошел, впрочем, почти год, прежде чем Стивенсон получил возможность окончательно обосноваться на Самоа: за это время была продвинута постройка дома, а Стивенсон и Фанни между тем совершили на «Жанет Николь» третье из своих плаваний. Тут Стивенсон чуть было не понес очень чувствительную потерю: едва они покинули Новую Зеландию, как на корабле от фейерверочных огней начался пожар, загорелся и один сундук из багажа Стивенсона — матрос готов был выбросить его за борт. Его вовремя остановили: в сундуке были все рукописи!

Но вот в октябре 1890 года Стивенсон впервые приветствовал Чарлза Бакстера с «добрым утром» из своего нового местожительства. Адрес был: Вайлима, Апиа, Самоа Вайлима, то есть Пятиречье, — так называлось владение Стивенсона на океанском берегу у подножия горы Веа неподалеку от Апиа. Дом, правда, не был еще закончен, но уже обрел не только основание, а и четкие контуры; мирок, который друзья обозначили «Стивенсонией».

Жизнь Стивенсона была напряженна и однообразна — он писал. Теперь уже в буквальном и полном смысле — непрерывно писал. Стивенсон подымался в пять-шесть утра и работал до полудня, потом следовал перерыв, и с пяти вечера он снова садился за письменный стол. Отдыхом ему служили флейта, чтение вслух в семейном кругу и прогулки верхом. Так изо дня в день. К этому следует добавить, что на первых порах Стивенсон вместе со всем своим семейством помогал строить дом, вырубать кругом лес и т. д. Но, в общем, свидетельствуют очевидцы, почти вся его жизнь проходила в кабинете. Лишь два раза за весь самоанский период Стивенсон отлучился из дома так далеко, что ночевал не под крышей Вайлимы.

Художественные произведения, политические статьи о положении на Самоа, обширная переписка, которая сама по себе есть значительный литературный труд, — таков был объем работы Стивенсона.

За какой из литературных жанров ни взялся бы Стивенсон, он создавал в этом роде нечто классическое. Его книги путевых очерков положили начало целой традиции. Он написал образцовый приключенческий роман. Точно так же принадлежит ему несколько первоклассных стихотворений, ставших хрестоматийными. Многие знают с детства «Вересковый мед». В зрелом возрасте даже странно узнавать, что это написал Р. Л. Стивенсон или вообще кто-либо написал! Кажется, что эта баллада существовала всегда, что пришла она к нам в самом деле из неведомой дали веков: столь «настоящей» сделал ее Стивенсон.

Писатель внимательно, а подчас с известной ревностью следит за новыми литературными именами и явлениями. Среди его корреспондентов крупные писатели: Джордж Мередит, Генри Джеймс, Конан Дойл, Киплинг, Дж. М. Барри, критики Эндрю Ланг и Эдмунд Госс. Его слава, а вместе с тем и благосостояние подымаются высоко. «С тех пор, как Байрон находился в Греции, — писал ему Эдмунд, Госс, — ничто не привлекала такого внимания к литератору, как ваша жизнь в тропических морях».

Это, конечно, опасный для писателя уровень популярности: когда его личность и быт начинают привлекать читающую публику больше, чем его произведения. «Для романтического писателя не может быть худшей обстановки, чем романтическая, вот что стало ясно для меня, — рассуждал Оскар Уайльд под впечатлением от публицистической книги Стивенсона «Примечание к истории» (о самоанских событиях). — Живи Стивенсон на улице Гоуэр, он мог бы написать книгу вроде «Трех мушкетеров», между тем на острове Самоа он писал письма о немцах в «Таймс». Прославленный парадоксалист думал так, сидя за решеткой в Редингской тюрьме (через два года после смерти Стивенсона) и, должно быть, не зная как заведует его последних книг. Да они тогда еще не все были опубликованы. В одном все-таки, сам опять же того не зная, уловил Оскар Уайльд существенный для Стивенсона мотив: как ни благоприятно складывалась жизнь писателя в красочных краях, его душой тянуло домой в Шотландию. «Не многое остается в памяти за всю жизнь, дорогой Чарлз, — писал Стивенсона Бакстеру в августе 1890 года из гостиницы «Севастополь» в Ноумеа. — Когда оглядываешься на яркую, казалось бы, вереницу прежних дней, они мелькают один за одним, вспыхивая и тут же угасая, а в конце концов, словно во вращающемся калейдоскопе, составляют некий однообразный тон. Лишь некоторые вещи остаются сами по себе, и вот среди них мне всегда особенно ясно видится Ретланд Сквер». Так что Стшенсон по-своему стремился на «улицу Гоуэр», и, не имея практической возможности попасть снова в родные места, он постоянно возвращался туда мысленно — в своих книгах.

«Я дьявольски много работаю», — извещал он Генри Джеймса на рубеже 1891–1892 годов.

Исследователи Стивенсона обратили внимание на то, что наиболее крупные свои: произведения, созданные во время океанских странствий и жизни на Самоа, он написал о Шотландии. «Когда-то в молодости, — не без иронии заметил один его биограф, — у него не было времени: заглянуть в Эдинбургскую библиотеку, зато теперь, из Вайлимы, он постоянно просит друзей высылать ему оттуда книги по шотландской истории». Даже «Потерпевшие кораблекрушение», роман странствий, роман начинающийся на островах Океании, все-таки уводит читателя к Эдинбургу и Парижу.

«Потерпевшие кораблекрушение» — книга, в сущности, автобиографическая. Сквозь все приключения, которых Стивенсон, как истинно романтический писатель (согласно парадоксальной логике Уайльда), сам никогда не переживал, проступает схема его сознания и вырисовывается чуть смещенная, но в принципе выдержанная география его судьбы: Эдинбург, Париж, Сан-Франциско, Маркизские острова, Самоа… На страницах романа эти названия появляются несколько в иной последовательности, как и герой книги Лауден Додд, по крови шотландец, но по рождению американец. Все-таки шотландец — это, конечно, не случайно и существенно, а главное, ведь и другой персонаж, Джим Пинкертон, — американец, и сразу видна между ними разница: это Стивенсон через Лаудена Додда вновь и вновь затрагивает столь важную для него самого проблему расставания с родиной, соприкосновения с американской психологией и особенно проблему призвания. Тут же как бы фоном развивается общественная линия книги: «дух нашего века, его стремительность, смешение всех племен и классов в погоне за деньгами, яростная и по-своему романтическая борьба за существование с вечной сменой профессий и стран»…

Так что же, если фигура Лаудена — символ, то, стало быть, сам автор — «потерпевший крушение»? Прямолинейно, разумеется, нельзя судить, но, безусловно, в книге много суровых авторских признаний и даже приговоров Стивенсона над самим собой.

«В юности я был во всем привержен идеалам своего поколения», — говорит Лауден Додд, разумея молодежь интеллигентную, творческую, мечтавшую об успехах в искусстве, о высоком артистизме, о независимости духовной и материальной. Со временем рамки профессионализма, хотя бы истинно творческого и безупречного, кажутся ему слишком узкими. «Те, кто трудится в кабинетах и мастерских, возможно, умеют создавать прекрасные картины или увлекательные романы, но им не следует позволять себе судить об истинном предназначении человека, ибо об этом они ничего не знают». Трудно не увидеть тут же, что в устах недоучившегося дилетанта и неудачливого дельца, каким обрисован в романе Лауден Додд, подобные суждения звучат малоестественно. Тем заметнее, что это передано Лаудену Стивенсоном от себя. Однако Лауден продолжает: «Если бы я мог, то захватил бы с собой на остров Мидуэй всех писателей и художников моего времени, Я хотел бы, чтобы они испытали все то, что пришлось испытать мне: бесконечные дни разочарования, жары, непрерывного труда, бесконечные ночи, когда болит все тело и все-таки ты погружаешься в глубокий сон, вызванный физическим утомлением. Я хотел бы, чтобы они… услышали пронзительные крики бесчисленных морских птиц, о главное, испытали бы это чувство отрезанности от всего мира, от всей современной жизни — здесь, на острове, день начинался не с появления утренних газет, а с восходом солнца…». Как видно, Стивенсон через посредство своего героя прописывает коллегам-литераторам рецепт, им на собственном опыте испробованный.

Оскар Уайльд, судя по всему, «Потерпевших кораблекрушение» не читал, однако кажется, будто прямо против этих программных тирад Стивенсона направлена его мысль, вызванная, впрочем, чтением Стивенсона же, только другой его книги — писем о Самоа, Уайльд нашел эту публицистику неудачной, она, по его мнению, свидетельствовала о творческом упадке Стивенсона в его поздний период, и в связи с этим Уайльд рассуждает: «Я вижу, какой страшной борьбы стоит вести естественную жизнь. Кто рубит дрова — для себя или для пользы других, — тот не должен уметь описывать это. Ведь естественная жизнь в действительности бессознательна… Если бы я и провел остальную часть жизни в кафе, читая Бодлера, все же она будет для меня более естественной, чем если б я стал чинить заборы или сажать какао в топком болоте».

Два крупных писателя, две этапные фигуры, замыкающие собой историю английской литературы XIX столетия, говорят вещи противоположные, но стоят перед одной проблемой — писатель и жизнь, творец и материал его труда в эпоху, когда литературное творчество окончательно и полностью сделалось профессией, собственно, ремеслом, средством существования наряду со всеми прочими занятиями. Творческая жизнь Шекспира как поэта и драматурга была, надо думать, не менее напряженной и насыщенной, чем у писателей конца прошлого века. Однако автор «Гамлета» жил главным образом не литературой, он преуспевал как хозяин театра, а драматургия в этом практическом смысле не могла еще в ту пору служить основным источником дохода. Но как быть Стивенсону, если именно гонорар за «Потерпевших кораблекрушение», и только гонорар, дал ему возможность завершить постройку дома в Вайлиме? Как ему быть, если та жизнь, которую он ведет с семьей на Самоа, требует от него фактически безостановочного писания? Где взять для этого силы и наконец запас наблюдений? Должен ли писатель новейшей эпохи уподобиться пауку и, забившись в угол, тянуть из себя нескончаемую паутину, поджидая тем временем какую-нибудь случайную жертву, чтобы поглотить ее, и она пойдет на изготовление все той же паутины? Сколь однообразно-серой получится нить! Следует ли художнику идти на риск и где-то искать новизны ради накопления внутреннего багажа? Но когда и как, если творческий труд должен быть размеренным и регулярным, как всякая заурядная служба, — иначе нельзя будет этим трудом существовать?

Вопрос возник не во времена Стивенсона и Уайльда. Творческий профессионализм всегда являлся проблемой, но именно на исходе прошлого века эта, как и многие другие извечные проблемы, приобрела характер исключительно масштабный, массовый, и почти каждый человек, серьезно берущийся за перо, вынужден был решать ее для себя.

Кажется, совсем недавний предшественник Стивенсона и Уайльда — Диккенс — не знал таких проблем. Его недаром называют «невежественным великаном»: он создавал роман за романом, будто и не задумываясь, как это у него выходит. Но то лишь кажущееся неведение. Он преодолевал все трудности величием — иначе, чем способны были писатели более поздние, более скромные, которых литература, как особая сфера жизни, поглощала целиком. Стивенсон и Уайльд будто бы противоречат друг другу, а на самом деле предлагают одно и то же — жизненный эксперимент. Уайльд признает лишь эксперимент над собой и внутри себя, Стивенсон, прокладывая и в этом направлении путь для многих писателей нашего времени, звал и в прямом и переносном смысле «странствовать». Но тут вспоминается сомнительное одобрение, высказанное ему критиком, одобрение той популярности, которую он стяжал благодаря своему необычному образу жизни. Легенда вокруг личности писателя часто кладет конец серьезному воздействию его книг. С другой стороны, писатель, сколько-нибудь способствующий развитию легенды, невольно подает сигнал о том, что близко его творческое крушение.

Стивенсон, отважно провозглашавший во времена своих первых, европейских, поездок и ранних очерковых книг, чтодля него «жизнь — это литература», что «слова — часть его существа», с годами вое осторожней говорит об этом. Неким мрачным заклинанием звучит одно из его поздних писем 1893 года — к маститому Джорджу Мередиту: «…Я работаю непрестанно. Пишу в постели, пишу, поднявшись с нее, пишу при кровотечении из горла, пишу совершенно больной, пишу, сотрясаемый кашлем, пишу, когда голова моя разваливается от усталости, и все-таки я считаю, что победил, с честью подняв перчатку, брошенную мне судьбой». Тут сила, но и беззащитность какая-то. И в «Потерпевших кораблекрушение», там, где слышен программный авторский пафос, там же — нота тревоги: Стивенсон чувствует, какие всесторонние трудности назревают для художника, для литературного профессионализма, верным рыцарем которого он себя признавал.

«Потерпевших кораблекрушение» и кое-что еще Стивенсон выпустил в соавторстве со своим пасынком Ллойдом Осборном. Это признано самим Стивенсоном: на титульном листе романа стоят два имени. Но что означает подобное соавторстве? Как могло сложиться сотрудничество прославленного писателя с ничем особенно не выделявшимся и очень еще молодым человеком? Вокруг Стивенсона все писали. Пробовала перо Фанни, и ее литературные опыты стоили Стивенсону дружбы с Хенли: новелла, сочиненная Фанни, явилась поводом для ссоры между ними. Ллойду Осборну Стивенсон посвятил «Остров Сокровищ» — его «образцовому вкусу». Ллойду было тогда пятнадцать лет. Посвящение, конечно, шутливое, но звучало оно вполне серьезно, так как имя «американского джентльмена» было обозначено только начальными буквами, даже ближайшим друзьям Стивенсона и в голову не приходило, что господин, чье литературное чутье будто бы оказалось способным помочь в создании столь изящной книжки, пятнадцатилетний мальчик. Только на исходе своих дней, подготавливая собрание сочинений, Стивенсон раскрыл, что литеры Л. О., означают Ллойд Осборн. Тогда все стали принимать комплимент «образцовому вкусу» за добродушную иронию, а вместе с этим являлась мысль, что и последующее соавторстве Стивенсона со своим пасынком — мистификация.

Нет, здесь Стивенсону было не до шуток. Оба отпрыска Фанни от первого ее мужа помогали Стивенсону в работе. Дочь — Айсобель Осборн, или, как ее называли, Бель, писала под диктовку. Ллойд, считалось, принимает участие более творческое — сочиняет сам, помогает развивать сюжет и т. д. Почему же в таком случае не мог он завершить оставшееся после Стивенсона недописанным «Сент-Ив» и «Уир Гермистон? Еще при жизни отчима Ллойд Осборн опубликовал самостоятельно один рассказ, а потом, когда Стивенсона уже не было, он напечатал несколько романов, новеллы и пьесы. Так что имеется возможность объективно оценить его данные — весьма средние. В самом деле, что-либо значительное подсказать Стивенсону Ллойд был едва ли способен, Его соавторстве со Стивенсоном хотя и не являлось мистификацией, но в то же время не было действительным. Оно формально: приобщив Ллойда к своей работе, поставив его имя рядом со своим на обложке, Стивенсон обеспечивал за ним в дальнейшем авторские права.

«Деньги» или, точнее, «деньги для моей семьи» — вот слова, на каждом шагу попадающиеся в поздних письмах Стивенсона, даже соболезнуя Бакстеру о смерти близкого человека, Стивенсон, извиняясь и прося его понять, сводит в конце концов разговор на деньги, на ту часть своего литературного наследства, которая должна достаться Айсобель Осборн. В этом отношении он действительно стал «не тот». У него возникает странный план: просить своих основных корреспондентов вернуть ему его письма с тем, чтобы тотчас собрать их в книгу, издать. «Я хочу, — пишет полушутя-полусерьезно Стивенсон, — чтобы в случае моей смерти моя более или менее в том неповинная и милая семья могла бы извлечь, из этого денежную выгоду». Он прекрасно понимает бестактность подобной просьбы, но все-таки намерен просить Бакстера сыграть роль посредника, и тот поневоле ищет слова, чтобы разъяснить абсурдность такого плана — разъяснить Стивенсону, отличавшемуся всегда редкой душевной деликатностью. Бакстер подал другую мысль — выпустить собрание сочинений, назвав его «Эдинбургским», Стивенсон воспрянул духом. Ему необычайно понравились и сама идея и особенно титул «Эдинбургское издание Стивенсона». В ответ он писал Бакстеру нечто вроде того, что, осуществил «Эдинбургское издание», можно бы и умереть[1].

Слово «смерть» также на разные лады склоняется в эти годы Стивенсоном. Постоянные рассуждения о близкой смерти подсказаны резким ухудшением здоровья и все теми же заботами о будущем семьи, а потому возможная кончина писателя обсуждается всесторонне и практически им самим и вокруг него. «Кстати, мнение моей жены таково, что в случае моей смерти им придется выкупать дом и мебель у остальных наследников; так ли это? Жена упорно утверждает это, поэтому я спрашиваю твоего мнения, чтобы ответить ей», — типичные для тех лет строки из письма Стивенсона.

Еще в декабре 1889 года, во время поездки Стивенсона по островам вместе с английскими миссионерами, он был представлен ими местному населению как Тузитала, то есть Рассказчик, Повествователь. Среди самоанцев репутацию Тузиталы ему снискал сборник повестей, из которого туземцы знали «Сатанинскую бутылку». Эту повесть Стивенсон пытался читать им еще в рукописи, а потом она была переведена на язык самоанцев. Самоанцы верили, что Тузитала в самом деле обладает волшебным сосудом и он хранится в сейфе, который занимал угол большого холла Вайлимы.

Однако Тузитала откликнулся на увиденное им на островах не только как увлекательный рассказчик. Те самые «письма о немцах» в «Таймс», а также составленное им «Примечание к истории», что так удручили своей политической прозой Оскара Уайльда, правдиво изображали бесчинства английской, американской и главным образом немецкой администрации на Самоа.

Сидней Колвин, публикуя письма позднего периода и комментируя их, просил читателей лишь из любви к Стивенсону вникнуть в тогдашние перипетии самоанской политики: и ему это казалось мелким и не стоящим внимания. Но Сидней Колвин, почитатели, друзья были далеко, Стивенсон же видел все своими глазами и не только беспристрастно наблюдал, но старался дать политическое объяснение событиям, происходящим на Самоа, Его гражданское и гуманное чувство не позволило ему остаться в стороне. Он защищал интересы самоанцев. Вот почему на островах с особенным уважением произносили имя Тузиталы и бережно хранили память о нем.

Ллойд Осборн сказал однажды с недоумением, что его поражает несоответствие между гражданской горячностью и отзывчивостью отчима и малым количеством его выступлений по текущим событиям. В то же время некоторые доброжелатели считали, что талантливый и слабый здоровьем писатель, истинный художник, слишком много потратил сил и времени на публицистические письма, которые он с 1889 по 1895 год печатал в лондонской «Таймс» и в других газетах, выступая в защиту мира и справедливости. Эти письма дополняют книгу Стивенсона «Примечание к истории», изданную в конце 1892 года. Письма и книга рассказывают о бесчинствах колонизаторов, о «режиме террора» на островах Самоа, об испытаниях самоанцев. В Германии «Примечание к истории» было предано сожжению, а его издатели подверглись штрафу. Позиция Стивенсона была уверенной и определенной — он решительно расходился с теми английскими писателями, кто бил в милитаристский барабан, пропагандируя «величие» Британской империи.

Еще в 1881 году, когда он узнал подробности о действиях английских войск в Трансваале, он не мог сдержать своего возмущения. Он написал письмо-протест, назвав агрессивные действия англичан против буров мерзостными. «Кровь буквально закипает у меня в жилах, — писал он. — Не нам судить, способны буры к самоуправлению или не способны; в последнее время мы достаточно ясно показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете… Быть может, настанет такой час в истории Англии, так как история эта еще не завершилась, когда ей придется испытать гнет какого-либо могущественного соседа; и хотя я не могу сказать, есть ли бог на небесах, я знаю, есть справедливость в цепи событий, которая еще заставит Англию за каждую каплю крови, взысканную ныне с Трансвааля, заплатить ведрами крови лучших из лучших».

Письмо выражало не минутное настроение писателя, а глубокие убеждения и чувства, Стивенсон просил жену передать письмо в печать, однако Фанни, опасаясь, по-видимому, враждебной реакции со стороны официального и благонамеренного общественного мнения, сулившего неприятные последствия для всей семьи, не выполнила поручения мужа. Письмо не появилось тогда в печати, и в какой-то мере этот факт разъясняет недоумение Ллойда Осборна.

О нравственных принципах и гражданском мужестве Стивенсона может свидетельствовать его «Открытое письмо преподобному доктору Хайду из Гонолулу» от 25 февраля 1890 года в защиту памяти отца Дамьена, простого, но сильного духом человека, пожертвовавшего собой ради обреченных в лепрозории. Писатель сам посетил этот лагерь прокаженных и пробыл в нем около недели, рискуя здоровьем и жизнью.

Стивенсон не мог оставить без ответа клевету благоденствующего и политиканствующего служителя церкви, с которым был знаком и у которого был благосклонно принят. «Однако, — говорил Стивенсон в открытом письме, — существуют обязательства превыше благодарности и оскорбления, которые решительно разделяют близких друзей, не то что знакомых. Ваше письмо к преподобному Гейджу — документ такого свойства, что, на мой взгляд, если бы даже я умирал с голоду и Вы напитали меня хлебом, если бы Вы дежурили у постели моего умирающего отца, то и тогда я почел бы себя свободным нарушить долг вежливости».

Последние, наиболее масштабные по замыслу произведения Стивенсона позволяют, словно в панораме, увидеть целенаправленное движение его интересов, их последовательное развитие — от ранней пробы пера, очерка о Пентландском восстании, к поздним историческим романам. «Прошлое звучит в памяти!» — воскликнул Стивенсон в середине 80-х годов — он жил тогда в Борнемуте, а его тянуло в Эдинбург к воспоминаниям студенческой молодости. «Прошлое» было для него лично его прошлым на фоне древнего города, сердца Шотландии, ее старины. Это символическое совмещение, эта память стала для него еще более притягательной, когда он оказался далеко и к тому же безвозвратно далеко от родины. «Никогда не придется больше мне бродить возле Фишерз Трист и Гленроз. Никогда не увижу я больше Олд Рики. Никогда больше не ступит моя нога на наши пустоши», — писал он в 90-х годах из Вайлимы земляку-шотландцу. И с этим чувством Стивенсон продолжал «Похищенного», писал «Катриону» (в журнальной публикации — «Дэвид Бэлфур») и «Сент-Ив», у него возникали очередные замыслы, и они так же, как эти романы, по месту и времени действия пролегали все в той же плоскости. Стивенсона интересовала Шотландия после 1745 года, пережившая в тот год последнюю решительную вспышку шотландского национализма. В отличие от Вальтера Скотта, демонстративно отнесшего действие «Уэверли» от начала XIX века на «шестьдесят лет назад» — как раз к 1745 году, Стивенсон отодвинул события этого времени, постоянно упоминаемые в его книгах, за пределы повествования, в некую историческую перспективу, сделав их в сознании персонажей исходной точкой. «Вы уже не дитя, вы — ветвь: ясно помнить сорок пятый год и мятежи, охватившие всю страну», — говорят Дзвиду Бэлфуру: это очень важная для Стивенсона дистанция во времени. Она дает ему возможность как бы вместе с людьми середины XVIII столетия живо вспоминать роковой рубеж.

И опять-таки вместе со своим героем Стивенсон произносит следующие слова: «Есть пословица, что плоха та птица, которая грязнит собственное гнездо. Помнится, я слышал еще ребенком, что в Эдинбурге был мятеж, который дал повод покойной королева назвать нашу страну дикой, и я давно понял, что этим мы ничего не достигли, а только потеряли. А потом наступил сорок пятый год, и все заговорили о Шотландии, но я ни от кого не слышал мнения, что в сорок пятом году мы что-нибудь выиграли».

Стивенсон мог с полным основанием сказать, что и он ребенком слышал о том же, о чем говорит Бэлфур, хотя для Бэлфура это непосредственная память его детства, а для Стивенсона — предания почти вековой давности. Но как бы там ни было, Стивенсон действительно слышал все это из живых уст — от родителей, от няни, от местных жителей. Он рос в тех краях, где некогда должен был родиться, жить, бедствовать и добиваться у судьбы справедливости молодой человек середины XVIII века, современник смутной поры, решившей судьбу Шотландии. На собственном опыте писатель знал, что такое запас, заряд исторической памяти народа, передаваемый нераздельно от эпохи к эпохе. Стивенсон старался разобраться в наслоениях этой памяти. Она была для него и далеким историческим уроком и реальностью его собственных воспоминаний. Упорство шотландской патриархальной самобытности, английская политика, вклинившаяся между горной и равнинной Шотландией, распад и вражда кланов, характеры, формирующиеся в жестоких условиях, — «все это в моем давнем вкусе!» — мог бы сказать тут Стивенсон, как сказал некогда о «Владетеле Баллантрэ».

В романе «Сент-Ив» Стивенсон взял иное время, но от Шотландии не отвлекся. В 1892 году Генри Джеймс прислал ему мемуары наполеоновского генерала Марбо. Память о наполеоновских войнах вообще тогда вызвала вспышку литературного интереса. Любопытно, что в том же году ту же книгу получил из рук Джорджа Мередита Конан Дойл. Марбо послужил Конан Дойлу моделью для бравого бригадира Жерара. У Стивенсона Марбо не вызвал подобного вдохновения, но все-таки и Стивенсон, быть может, отчасти под воздействием этих воспоминаний, взялся за наполеоновскую тему, построив ее по-своему: французский военнопленный бежит из Эдинбургского замка[2]. …У Стивенсона намечался замысел еще одного исторического романа о Шотландии. «Идея в том, — писал он двоюродному брату, — чтобы сделать настоящий исторический роман, охватывающий эпоху целиком и народ, наш народ…» Он придумал только заглавие — «Дикий кет», что также может означать «Бродяга».

Шотландии же, ее национальному герою Роберту Фергюссону, воспетому Бернсом, Стивенсон намеревался посвятить собрание своих сочинений. Однако практические соображения взяли верх над патетикой, и в итоге Стивенсон адресовал посвящение жене. Судьба семьи поглощала его мысли. Он страшился творческого кризиса и утраты средств к существованию. «Я дошел до мертвой точки, — извещал он Бакстера. — Я обычно не помню прежних своих плохих состояний, но именно сейчас мне достаточно плохо, я имею в виду литературную работу; здоровье пока хорошо и крепко». О том, что он чувствует себя исписавшимся, конченным, Стивенсон говорил в эту пору многим. Болезни также оставили его в относительном покое ненадолго. Стивенсон стал испытывать заметные нелады с правой рукой. И вот она почти отнялась. Участились «визиты старого знакомого — Кровавого Джека», — так называл Стивенсон кровотечение из горла. Творческая работа, однако, продолжалась заведенным порядком.

Однажды в эти последние свои годы Стивенсон сделал такое признание: «Да будет известно нынешнему подвижному поколению, что я, Роберт Луис Стивенсон, сорока трех лет от роду, проживший двадцать лет литературным трудом написал недавно двадцать четыре страницы за двадцать один день, работая с шести утра до одиннадцати, а затем вновь с двух до четырех или около этого, без отдыха и перерыва. Таковы даяния богов нам, таковы возможности плодовитого писателя!»

В конце 1894 года Эдмунд Госс прислал Стивенсону книжку своих стихов с посвященном — «Тузитале», «Что ж, мой дорогой Госс, — отвечал ему Стивенсон, — желаю вам всяческого здоровья и процветания. Живите долго, тем более, что Вам, видно, все еще нравится жить. Пишите новые книги, такие же хорошие, как эта; одно лишь будет для вас невозможно: вам не удастся больше никогда написать посвящение, которое доставило бы столько же удовольствия исчезнувшему Тузитале» (1 декабря 1894 года).

3 декабря 1894 года Стивенсон по обыкновению с утра весь день напряженно работал над рукописью «Уира Гермистона», который был доведен почтидо половины, К вечеру он спустился в гостиную. Жена была в мрачном настроении, и он старался развлечь ее. Потом собрались ужинать. Стивенсон принес из погреба бутылку бургундского. Вдруг он схватился за голову: «Что со мной?» И упал. Кровоизлияние в мозг. В начале девятого Тузиталы уже не было.

С почестями, в окружении самоанцев, покрытого государственным английским флагом, его подняли на вершину горы Веа. Все было исполнено по его стихам:

Здесь лежит он, где хотел лежать…


ОСТРОВ СОКРОВИЩ (роман)


Однажды в тёмную бурную ночь на пороге трактира «Адмирал Бенбоу» появился старый пират Билли Бонс. В результате зловещих и странных событий молодой Джим Гокинс, сын хозяйки трактира, становится обладателем карты сокровищ капитана Флинта. В сопровождении друзей и целой команды пиратов он отправляется в путь…

Часть I. СТАРЫЙ ПИРАТ

Глава 1

СТАРЫЙ МОРСКОЙ ВОЛК
В ТРАКТИРЕ «АДМИРАЛ БЕНБОУ»
Сквайр[3] Трелони, доктор Ливси и другие джентльмены попросили меня написать все, что я знаю об Острове Сокровищ. Им хочется, чтобы я рассказал всю историю, с самого начала до конца, не скрывая никаких подробностей, кроме географического положения острова. Указывать, где лежит этот остров, в настоящее время еще невозможно, так как и теперь там хранятся сокровища, которых мы не вывезли. И вот в нынешнем, 17… году я берусь за перо и мысленно возвращаюсь к тому времени, когда у моего отца был трактир «Адмирал Бенбоу»[4] и в этом трактире поселился старый загорелый моряк с сабельным шрамом на щеке.

Я помню, словно это было вчера, как, тяжело ступая, он дотащился до наших дверей, а его морской сундук везли за ним на тачке. Это был высокий, сильный, грузный мужчина с темным лицом. Просмоленная косичка торчала над воротом его засаленного синего кафтана. Руки у него были шершавые, в каких-то рубцах, ногти черные, поломанные, а сабельный шрам на щеке — грязновато-белого цвета, со свинцовым оттенком. Помню, как незнакомец, посвистывая, оглядел нашу бухту и вдруг загорланил старую матросскую песню, которую потом пел так часто:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Голос у него был стариковский, дребезжащий, визгливый, как скрипучая вымбовка[5].

И палка у него была, как ганшпуг[6]. Он стукнул этой палкой в нашу дверь и, когда мой отец вышел на порог, грубо потребовал стакан рому.

Ром был ему подан, и он с видом знатока принялся не спеша смаковать каждый глоток. Пил и поглядывал то на скалы, то на трактирную вывеску.

— Бухта удобная, — сказал он наконец. — Неплохое место для таверны. Много народу, приятель?

Отец ответил, что нет, к сожалению, очень немного.

— Ну что же! — сказал моряк. — Этот… как раз для меня… Эй, приятель! — крикнул он человеку, который катил за ним тачку. — Подъезжай-ка сюда и помоги мне втащить сундук… Я поживу здесь немного, — продолжал он. — Человек я простой. Ром, свиная грудинка и яичница — вот и все, что мне нужно. Да вон тот мыс, с которого видны корабли, проходящие по морю… Как меня называть? Ну что же, зовите меня капитаном… Эге, я вижу, чего вы хотите! Вот!

И он швырнул на порог три или четыре золотые монеты.

— Когда эти кончатся, можете прийти и сказать, — проговорил он сурово и взглянул на отца, как начальник.

И действительно, хотя одежда у него была плоховата, а речь отличалась грубостью, он не был похож на простого матроса. Скорее его можно было принять за штурмана или шкипера, который привык, чтобы ему подчинялись. Чувствовалось, что он любит давать волю своему кулаку. Человек с тачкой рассказал нам, что незнакомец прибыл вчера утром на почтовых в «Гостиницу короля Георга» и расспрашивал там обо всех постоялых дворах, расположенных поблизости моря. Услышав о нашем трактире, должно быть, хорошие отзывы и узнав, что он стоит на отлете, капитан решил поселиться у нас. Вот и все, что удалось нам узнать о своем постояльце.

Человек он был молчаливый. Целыми днями бродил по берегу бухты или взбирался на скалы с медной подзорной трубой. По вечерам он сидел в общей комнате в самом углу, у огня, и пил ром, слегка разбавляя его водой. Он не отвечал, если с ним заговаривали. Только окинет свирепым взглядом и засвистит носом, как корабельная сирена в тумане. Вскоре мы и наши посетители научились оставлять его в покое. Каждый день, вернувшись с прогулки, он справлялся, не проходили ли по нашей дороге какие-нибудь моряки. Сначала мы думали, что ему не хватало компании таких же забулдыг, как он сам. Но под конец мы стали понимать, что он желает быть подальше от них. Если какой-нибудь моряк, пробираясь по прибрежной дороге в Бристоль, останавливался в «Адмирале Бенбоу», капитан сначала разглядывал его из-за дверной занавески и только после этого выходил в гостиную. В присутствии подобных людей он всегда сидел тихо, как мышь.

Я-то знал, в чем тут дело, потому что капитан поделился со мной своей тревогой. Однажды он отвел меня в сторону и пообещал платить мне первого числа каждого месяца по четыре пенса серебром, если я буду «в оба глаза смотреть, не появится ли где моряк на одной ноге», и сообщу ему сразу же, как только увижу такого. Когда наступало первое число и я обращался к нему за обещанным жалованьем, он только трубил носом и свирепо глядел на меня. Но не проходило и недели, как, подумав, он приносил мне монетку и повторял приказание не пропустить «моряка на одной ноге».

Этот одноногий моряк преследовал меня даже во сне.

Бурными ночами, когда ветер сотрясал все четыре угла нашего дома, а прибой ревел в бухте и в утесах, он снился мне на тысячу ладов, в виде тысячи разных дьяволов. Нога была отрезана у него то по колено, то по самое бедро. Порою он казался мне каким-то страшным чудовищем, у которого одна-единственная нога растет из самой середины тела. Он гонялся за мной на этой одной ноге, перепрыгивая через плетни и канавы. Недешево доставались мне мои четыре пенса каждый месяц: я расплачивался за них этими отвратительными снами.

Но как ни страшен был для меня одноногий моряк, самого капитана я боялся гораздо меньше, чем все остальные. В иные вечера он выпивал столько рому с водой, что голова у него шла ходуном, и тогда он долго оставался в трактире и распевал свои старинные, дикие, жестокие морские песни, не обращая внимания ни на кого из присутствующих. А случалось и так, что он приглашал всех к своему столу и требовал стаканы. Приглашенные дрожали от испуга, а он заставлял их либо слушать его рассказы о морских приключениях, либо подпевать ему хором. Стены нашего дома содрогались тогда от «Йо-хо-хо, и бутылка рому», так как все посетители, боясь его неистового гнева, старались перекричать один другого и петь как можно громче, лишь бы капитан остался ими доволен, потому что в такие часы он был необузданно грозен: то стучал кулаком по столу, требуя, чтобы все замолчали; то приходил в ярость, если кто-нибудь перебивал его речь, задавал ему какой-нибудь вопрос; то, наоборот, свирепел, если к нему обращались с вопросами, так как, по его мнению, это доказывало, что слушают его невнимательно. Он никого не выпускал из трактира — компания могла разойтись лишь тогда, когда им овладевала дремота от выпитого вина и он, шатаясь, ковылял к своей постели.

Но страшнее всего были его рассказы. Ужасные рассказы о виселицах, о хождении по доске[7], о штормах и о Драй Тортугас[8], о разбойничьих гнездах и разбойничьих подвигах в Испанском море[9].

Судя по его рассказам, он провел всю свою жизнь среди самых отъявленных злодеев, какие только бывали на море. А брань, которая вылетала из его рта после каждого слова, пугала наших простодушных деревенских людей не меньше, чем преступления, о которых он говорил.

Отец постоянно твердил, что нам придется закрыть наш трактир: капитан отвадит от нас всех посетителей. Кому охота подвергаться таким издевательствам и дрожать от ужаса по дороге домой! Однако я думаю, что капитан, напротив, приносил нам скорее выгоду. Правда, посетители боялись его, но через день их снова тянуло к нему. В тихую, захолустную жизнь он внес какую-то приятную тревогу. Среди молодежи нашлись даже поклонники капитана, заявлявшие, что они восхищаются им. «Настоящий морской волк, насквозь просоленный морем!» — восклицали они.

По их словам, именно такие люди, как наш капитан, сделали Англию грозой морей.

Но, с другой стороны, этот человек действительно приносил нам убытки. Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем; деньги, которые он дал нам при своем появлении, давно уже были истрачены, а новых денег он не платил, и у отца не хватало духу потребовать их. Стоило отцу заикнуться о плате, как капитан с яростью принимался сопеть; это было даже не сопение, а рычанье; он так смотрел на отца, что тот в ужасе вылетал из комнаты. Я видел, как после подобных попыток он в отчаянье ломал себе руки. Для меня нет сомнения, что эти страхи значительно ускорили горестную и преждевременную кончину отца.

За все время своего пребывания у нас капитан ходил в одной и той же одежде, только приобрел у разносчика несколько пар чулок. Один край его шляпы обвис; капитан так и оставил его, хотя при сильном ветре это было большим неудобством. Я хорошо помню, какой у него был драный кафтан; сколько он ни чинил его наверху, в своей комнате, в конце концов кафтан превратился в лохмотья.

Никаких писем он никогда не писал и не получал ниоткуда. И никогда ни с кем не разговаривал, разве только если был очень пьян. И никто из нас никогда не видел, чтобы он открывал свой сундук.

Только один-единственный раз капитану посмели перечить, и то произошло это в самые последние дни, когда мой несчастный отец был при смерти.

Как-то вечером к больному пришел доктор Ливси. Он осмотрел пациента, наскоро съел обед, которым угостила его моя мать, и спустился в общую комнату выкурить трубку, поджидая, когда приведут ему лошадь. Лошадь осталась в деревушке, так как в старом «Бенбоу» не было конюшни.

В общую комнату ввел его я и помню, как этот изящный, щегольски одетый доктор в белоснежном парике, черноглазый, прекрасно воспитанный, поразил меня своим несходством с деревенскими увальнями, посещавшими наш трактир. Особенно резко отличался он от нашего вороньего пугала, грязного, мрачного, грузного пирата, который надрызгался рому и сидел, навалившись локтями на стол.

Вдруг капитан заревел свою вечную песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.

В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком. Но мало-помалу мы так привыкли к этой песне, что перестали обращать на нее внимание. В этот вечер она была новостью только для доктора Ливси и, как я заметил, не произвела на него приятного впечатления. Он сердито поглядел на капитана, перед тем как возобновить разговор со старым садовником Тейлором о новом способе лечения ревматизма. А между тем капитан, разгоряченный своим собственным пением, ударил кулаком по столу. Это означало, что он требует тишины.

Все голоса смолкли разом; один только доктор Ливси продолжал свою добродушную и громкую речь, попыхивая трубочкой после каждого слова. Капитан пронзительно взглянул на него, потом снова ударил кулаком по столу, потом взглянул еще более пронзительно и вдруг заорал, сопровождая свои слова непристойною бранью:

— Эй, там, на палубе, молчать!

— Вы ко мне обращаетесь, сэр? — спросил доктор.

Тот сказал, что именно к нему, и притом выругался снова.

— В таком случае, сэр, я скажу вам одно, — ответил доктор. — Если вы не перестанете пьянствовать, вы скоро избавите мир от одного из самых гнусных мерзавцев!

Капитан пришел в неистовую ярость. Он вскочил на ноги, вытащил и открыл свой матросский складной нож и стал грозить доктору, что пригвоздит его к стене.

Доктор даже не шевельнулся. Он продолжал говорить с ним не оборачиваясь, через плечо, тем же голосом — может быть, только немного громче, чтобы все могли слышать. Спокойно и твердо он произнес:

— Если вы сейчас же не спрячете этот нож в карман, клянусь вам честью, что вы будете болтаться на виселице после первой же сессии нашего разъездного суда.

Между их глазами начался поединок. Но капитан скоро сдался. Он спрятал свой нож и опустился на стул, ворча, как побитый пес.

— А теперь, сэр, — продолжал доктор, — так как мне стало известно, что в моем округе находится подобная особа, я буду иметь над вами самый строгий надзор днем и ночью. Я не только доктор, я и судья. И если до меня дойдет хоть одна самая малейшая жалоба — хотя бы только на то, что вы нагрубили кому-нибудь… вот как сейчас, — я приму решительные меры, чтобы вас забрали и выгнали отсюда. Больше я ничего не скажу.

Вскоре доктору Ливси подали лошадь, и он ускакал. Но капитан весь вечер был тих и смирен и оставался таким еще много вечеров подряд.

Глава 2

ЧЕРНЫЙ ПЕС
ПРИХОДИТ И УХОДИТ
Вскоре случилось первое из тех загадочных событий, благодаря которым мы избавились наконец от капитана. Но, избавившись от него самого, мы не избавились, как вы сами увидите, от его хлопотных дел.

Стояла холодная зима с долгими трескучими морозами и бурными ветрами. И с самого начала стало ясно, что мой бедный отец едва ли увидит весну. С каждым днем ему становилось хуже. Хозяйничать в трактире пришлось мне и моей матери. У нас было дела по горло, и мы уделяли очень мало внимания нашему неприятному постояльцу.

Было раннее январское морозное утро. Бухта поседела от инея. Мелкая рябь ласково лизала прибрежные камни. Солнце еще не успело подняться и только тронуло своими лучами вершины холмов и морскую даль. Капитан проснулся раньше обыкновенного и направился к морю. Под широкими полами его истрепанного синего кафтана колыхался кортик. Под мышкой у него была подзорная труба. Шляпу он сдвинул на затылок. Я помню, что изо рта у него вылетал пар и клубился в воздухе, как дым. Я слышал, как злобно он фыркнул, скрываясь за большим утесом, — вероятно, все еще не мог позабыть о своем столкновении с доктором Ливси.

Мать была наверху, у отца, а я накрывал стол для завтрака к приходу капитана. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек, которого прежде я никогда не видел.

Он был бледен, с землистым лицом. На левой руке у него не хватало двух пальцев. Ничего воинственного не было в нем, хотя у него на поясе висел кортик. Я всегда следил в оба за каждым моряком, будь он на одной ноге или на двух, и помню, что этот человек очень меня озадачил. На моряка он был мало похож, и все же я почувствовал, что он моряк.

Я спросил, что ему угодно, и он потребовал рому. Я кинулся было из комнаты, чтобы исполнить его приказание, но он сел за стол и снова подозвал меня к себе. Я остановился с салфеткой в руке.

— Пойди-ка сюда, сынок, — сказал он. — Подойди поближе.

Я подошел.

— Этот стол накрыт для моего товарища, штурмана Билли? — спросил он ухмыляясь.

Я ответил, что не знаю никакого штурмана Билли и что стол накрыт для одного нашего постояльца, которого мы зовем капитаном.

— Ну что ж, — сказал он, — моего товарища, штурмана Билли, тоже можно называть капитаном. Это дела не меняет. У него шрам на щеке и очень приятное обхождение, особливо когда напьется. Вот он каков, мой штурман Билли! У вашего капитана тоже шрам на щеке. И как раз на правой. Значит, все в порядке, не правда ли? Итак, я хотел бы знать: обретается ли он здесь, в этом доме, мой товарищ Билли?

Я ответил, что капитан пошел погулять.

— А куда, сынок? Куда он пошел?

Я показал ему скалу, на которой ежедневно бывал капитан, и сказал, что он, верно, скоро вернется.

— А когда?

И, задав мне еще несколько разных вопросов, он проговорил под конец:

— Да, мой товарищ Билли обрадуется мне, как выпивке.

Однако лицо у него при этих словах было мрачное, и я имел все основания думать, что капитан будет не слишком-то рад встрече с ним. Но я тут же сказал себе, что это меня не касается. И, кроме того, трудно было предпринять что-нибудь при таких обстоятельствах. Незнакомец стоял у самой входной двери трактира и следил за углом дома, словно кот, подстерегающий мышь. Я хотел было выйти во двор, но он тотчас же окликнул меня. Я не сразу ему повиновался, и его бледное лицо вдруг исказилось таким гневом, и он разразился такими ругательствами, что я в страхе отскочил назад. Но едва я вернулся, он стал разговаривать со мною по-прежнему, не то льстиво, не то насмешливо, потрепал меня по плечу, сказал мне, что я славный мальчишка и что он сразу меня полюбил.

— У меня есть сынок, — сказал он, — и ты похож на него, как две капли воды. Он — гордость моего родительского сердца. Но для мальчиков главное — послушание. Да, сынок, послушание. Вот если бы ты поплавал с Билли, тебя не пришлось бы окликать два раза. Билли никогда не повторял приказаний, да и другие, что с ним плавали… А вот и он, мой штурман Билли, с подзорной трубой под мышкой, благослови его бог! Давай-ка пойдем опять в зал, спрячемся за дверью, сынок, и устроим Билли сюрприз, обрадуем Билли, благослови его бог!

С этими словами он загнал меня в общую комнату, в угол, и спрятал у себя за спиной. Мы оба были заслонены открытой дверью. Мне было и неприятно, и чуть-чуть страшновато, как вы можете себе представить, особенно когда я заметил, что незнакомец и сам трусит. Он высвободил рукоятку своего кортика, чуть-чуть вытащил его из ножен и все время делал такие движения, как будто глотает какой-то кусок, застрявший у него в горле.

Наконец в комнату ввалился капитан, хлопнул дверью и, не глядя по сторонам, направился прямо к столу, где его поджидал завтрак.

— Билли! — проговорил незнакомец, стараясь придать своему голосу твердость и смелость.

Капитан повернулся на каблуках и оказался прямо перед нами. Загар как бы сошел с его лица, даже нос его сделался синим. У него был вид человека, который повстречался с привидением, или с дьяволом, или с чем-нибудь похуже, если такое бывает. И, признаюсь вам, мне стало жалко его — таким он сразу сделался старым и дряблым.

— Разве ты не узнаешь меня, Билли? Неужели ты не узнаешь своего старого корабельного товарища, Билли? — сказал незнакомец.

Капитан открыл рот, словно у него не хватило дыхания.

— Черный Пес! — проговорил он наконец.

— Он самый, — ответил незнакомец, несколько приободрившись. — Черный Пес пришел проведать своего старого корабельного друга, своего Билли, живущего в трактире «Адмирал Бенбоу». Ах, Билли, Билли! Сколько воды утекло с тех пор, как я лишился двух своих когтей! — воскликнул он, подняв искалеченную руку.

— Ладно, — сказал капитан. — Ты выследил меня, и я перед тобою. Говори же, зачем пришел?

— Узнаю тебя, Билли, — ответил Черный Пес. — Ты прав, Билли. Этот славный мальчуган, которого я так полюбил, принесет мне стаканчик рому. Мы посидим с тобой, если хочешь, и поговорим без обиняков, напрямик, как старые товарищи. Не правда ли?

Когда я вернулся с бутылкой, они уже сидели за столом капитана друг против друга.

Черный Пес сидел боком, поближе к двери и одним глазом смотрел на своего старого друга, а другим — на дверь, путь к отступлению.

Он велел мне уйти и оставить дверь открытой настежь.

— Чтобы ты, сыночек, не подсматривал в замочную скважину, — пояснил он.

Я оставил их вдвоем и вернулся к стойке.

Долгое время, несмотря на все старания, я не слышал ничего, кроме невнятного говора. Но мало-помалу голоса становились все громче, и наконец мне удалось уловить несколько слов, главным образом ругань, исходившую из уст капитана.

Раз капитан закричал:

— Нет, нет, нет, нет! И довольно об этом! Слышишь?

И потом снова:

— Если дело дойдет до виселицы, так пусть на ней болтаются все!

Потом внезапно раздался страшный взрыв ругательств, стол и скамьи с грохотом опрокинулись на пол, звякнула сталь клинков, кто-то вскрикнул от боли, и через минуту я увидел Черного Пса, со всех ног бегущего к двери. Капитан гнался за ним. Их кортики были обнажены. У черного Пса из левого плеча текла кровь. Возле самой двери капитан замахнулся кортиком и хотел нанести убегающему еще один, самый страшный, удар и несомненно разрубил бы ему голову пополам, но кортик зацепился за большую вывеску нашего «Адмирала Бенбоу». На вывеске, внизу, на самой раме, до сих пор можно видеть след от него.

На этом битва кончилась.

Выскочив на дорогу, Черный Пес, несмотря на свою рану, помчался с такой удивительной скоростью, что через полминуты исчез за холмом. Капитан стоял и смотрел на вывеску как помешанный. Затем несколько раз провел рукой по глазам и вернулся в дом.

— Джим, — приказал он, — рому!

Он слегка пошатнулся при этих словах и оперся рукой о стену.

— Вы ранены? — воскликнул я.

— Рому! — повторил он. — Мне нужно убираться отсюда. Рому! Рому!

Я побежал за ромом, но от волнения разбил стакан и запачкал грязью кран бочки. И пока я приводил все в порядок и наливал другой стакан, вдруг я услышал, как в зале что-то грузно грохнулось на пол. Я вбежал и увидел капитана, который во всю свою длину растянулся на полу. Мать, встревоженная криками и дракой, сбежала вниз мне на помощь. Мы приподняли голову капитана. Он дышал очень громко и тяжко. Глаза его были закрыты, лицо побагровело.

— Боже мой! — воскликнула мать. — Какой срам для нашего трактира! А твой бедный отец, как нарочно, лежит больной!

Мы не знали, как помочь капитану, и были уверены, что он ранен насмерть во время поединка с незнакомцем. Я принес рому и попытался влить ему в рот. Но сильные челюсти его были сжаты, как железные.

К счастью, дверь отворилась, и вошел доктор Ливси, приехавший навестить моего больного отца.

— Доктор, помогите! — воскликнули мы. — Что нам делать? Куда он ранен?

— Ранен? — сказал доктор. — Чепуха! Он так же ранен, как ты или я. У него просто удар. Что делать! Я предупреждал его… Ну, миссис Хокинс, возвращайтесь наверх к мужу и, если можно, ничего не говорите ему. А я попытаюсь спасти эту трижды ненужную жизнь… Джим, принеси мне таз.

Когда я вернулся с тазом, доктор уже засучил у капитана рукав и обнажил его большую, мускулистую руку. Рука была татуирована во многих местах. На предплечье синели четкие надписи: «На счастье», «Попутного ветра» и «Да сбудутся мечты Билли Бонса».

Возле самого плеча была нарисована виселица, на которой болтался человек. Рисунок этот, как мне показалось, был выполнен с истинным знанием дела.

— Пророческая картинка, — заметил доктор, трогая пальцем изображение виселицы. — А теперь, сударь Билли Бонс, если вас действительно так зовут, мы посмотрим, какого цвета ваша кровь… Джим, — обратился он ко мне, — ты не боишься крови?

— Нет, сэр, — сказал я.

— Отлично, — проговорил доктор. — Тогда держи таз.

Он взял ланцет и вскрыл вену.

Много вытекло у капитана крови, прежде чем он открыл глаза и обвел нас мутным взглядом. Он узнал доктора и нахмурил брови. Потом заметил меня и как будто несколько успокоился. Потом вдруг покраснел и, пробуя встать, закричал:

— Где Черный Пес?

— Здесь нет никакого пса, кроме того, что сидит у вас за спиной, — сказал доктор. — Вы пили слишком много рому. И вот вас хватил удар, как я вам предсказывал. И я, против желания, вытащил вас из могилы. Ну, мистер Бонс…

— Я не Бонс, — перебил капитан.

— Не важно, — сказал доктор. — У меня есть знакомый пират, которого зовут Бонсом, и я дал вам это имя для краткости. Запомните, что я вам скажу: один стакан рому вас, конечно, не убьет, но если вы выпьете один стакан, вам захочется выпить еще и еще. И клянусь вам моим париком: если вы не бросите пить, вы в самом скором времени умрете. Понятно? Пойдете туда, куда подобает, как сказано в Библии… Ну, попытайтесь встать. Я помогу вам добраться до постели.

С большим трудом мы втащили капитана наверх и уложили в постель. Он в изнеможении упал на подушку. Он был почти без чувств.

— Так помните, — сказал доктор, — я говорю вам по чистой совести: слово «ром» и слово «смерть» для вас означают одно и то же.

Взяв меня за руку, он отправился к моему больному отцу.

— Пустяки, — сказал он, едва мы закрыли за собой дверь. — Я выпустил из него столько крови, что он надолго успокоится. Неделю проваляется в постели, а это полезно и для него, и для вас. Но второго удара ему не пережить.

Глава 3

ЧЕРНАЯ МЕТКА
Около полудня я вошел к капитану с прохладительным питьем и лекарством. Он лежал в том же положении, как мы его оставили, только немного повыше. Он показался мне очень слабым и в то же время очень возбужденным.

— Джим, — сказал он, — ты один здесь чего-нибудь стоишь. И ты знаешь: я всегда был добр к тебе. Каждый месяц я давал тебе четыре пенса серебром. Видишь, друг, мне скверно, я болен и всеми покинут! И, Джим, ты принесешь мне кружечку рома, не правда ли?

— Доктор… — начал я.

Но он принялся ругать доктора — слабым голосом, но очень сердито.

— Все доктора — сухопутные крысы, — сказал он. — А этот ваш здешний доктор — ну что он понимает в моряках? Я бывал в таких странах, где жарко, как в кипящей смоле, где люди так и падали от Желтого Джека[10], а землетрясения качали сушу, как морскую волну. Что знает ваш доктор об этих местах? И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом. И если я сейчас не выпью рому, я буду как бедный старый корабль, выкинутый на берег штормом. И моя кровь будет на тебе, Джим, и на этой крысе, на докторе…

И он снова разразился ругательствами.

— Посмотри, Джим, как дрожат мои пальцы, — продолжал он жалобным голосом. — Я не могу остановить их, чтобы они не дрожали. У меня сегодня не было ни капли во рту. Этот доктор — дурак, уверяю тебя. Если я не выпью рому, Джим, мне будут мерещиться ужасы. Кое-что я уже видел, ей-богу! Я видел старого Флинта, вон там, в углу, у себя за спиной. Видел его ясно, как живого. А когда мне мерещатся ужасы, я становлюсь как зверь — я ведь привык к грубой жизни. Ваш доктор сам сказал, что один стаканчик меня не убьет. Я дам тебе золотую гинею[11] за одну кружечку, Джим!

Он клянчил все настойчивее и был так возбужден, что я испугался, как бы его не услышал отец. Отцу в тот день было особенно плохо, и он нуждался в полном покое. К тому же меня поддерживали слова доктора, что один стакан не повредит капитану.

— Не нужно мне ваших денег, — ответил я, потому что предложение взятки очень оскорбило меня. — Заплатите лучше то, что вы должны моему отцу. Я принесу вам стакан, но это будет последний.

Я принес стакан рому. Он жадно схватил его и выпил до дна.

— Вот и хорошо! — сказал он. — Мне сразу же стало лучше. Послушай, друг, доктор не говорил, сколько мне лежать на этой койке?

— По крайней мере неделю, — сказал я. — Не меньше!

— Гром и молния! — вскричал капитан. — Неделю! Если я буду лежать неделю, они успеют прислать мне черную метку. Эти люди уже пронюхали, где я, — моты и лодыри, которые не могли сберечь свое и зарятся теперь на чужое. Разве так настоящие моряки поступают? Вот я, например: я человек бережливый, никогда не сорил деньгами и не желаю терять нажитого. Я опять их надую. Я отчалю от этого рифа и опять оставлю их всех в дураках.

С этими словами он стал медленно приподниматься, схватив меня за плечо с такой силой, что я чуть не закричал от боли. Тяжело, как колоды, опустились его ноги на пол. И его пылкая речь совершенно не соответствовала еле слышному голосу.

После того как он сел на кровати, он долго не мог выговорить ни слова, но наконец произнес:

— Доконал меня этот доктор… В ушах у меня так и поет. Помоги мне лечь…

Но прежде чем я протянул к нему руку, он снова упал в постель и некоторое время лежал молча.

— Джим, — сказал он наконец, — ты видел сегодня того моряка?

— Черного Пса? — спросил я.

— Да, Черного Пса, — сказал он. — Он очень нехороший человек, но те, которые послали его, еще хуже, чем он. Слушай: если мне не удастся отсюда убраться и они пришлют мне черную метку, знай, что они охотятся за моим сундуком. Тогда садись на коня… — ведь ты ездишь верхом, не правда ли? — тогда садись на коня и скачи во весь дух… Теперь уж мне все равно… Скачи хоть к этому проклятому доктору, к крысе, и скажи ему, чтобы он свистнул всех матросов на палубу — всяких там присяжных и судей — и накрыл моих гостей на борту «Адмирала Бенбоу», всю шайку старого Флинта, всех до одного, сколько их еще осталось в живых. Я был первым штурманом… да, первым штурманом старого Флинта, и я один знаю, где находится то место. Он сам все мне передал в Саванне, когда лежал при смерти, вот как я теперь лежу. Видишь? Но ты ничего не делай, пока они не пришлют мне черную метку или пока ты снова не увидишь Черного Пса или моряка на одной ноге. Этого одноногого, Джим, остерегайся больше всего.

— А что это за черная метка, капитан? — спросил я.

— Это вроде как повестка, приятель. Когда они пришлют, я тебе скажу. Ты только не проворонь их, милый Джим, и я разделю с тобой все пополам, даю тебе честное слово…

Он начал заговариваться, и голос его становился все слабее. Я дал ему лекарства, и он принял его, как ребенок.

— Еще ни один моряк не нуждался в лекарстве так, как я.

Вскоре он впал в тяжелое забытье, и я оставил его одного.

Не знаю, как бы я поступил, если бы все шло благополучно. Вероятно, я рассказал бы обо всем доктору, ибо я смертельно боялся, чтобы капитан не пожалел о своей откровенности и не прикончил меня. Но обстоятельства сложились иначе. Вечером внезапно скончался мой бедный отец, и мы позабыли обо всем остальном. Я был так поглощен нашим горем, посещениями соседей, устройством похорон и работой в трактире, что у меня не было времени ни думать о капитане, ни бояться его.

На следующее утро он сошел вниз как ни в чем не бывало. Ел в обычные часы, но без всякого аппетита и, боюсь, выпил больше, чем обыкновенно, потому что сам угощался у стойки. При этом он фыркал и сопел так сердито, что никто не дерзнул запретить ему выпить лишнее. Вечером накануне похорон он был пьян, как обычно. Отвратительно было слышать его разнузданную, дикую песню в нашем печальном доме. И хотя он был очень слаб, мы до смерти боялись его. Единственный человек, который мог бы заткнуть ему глотку, — доктор, — был далеко: его вызвали за несколько миль к одному больному, и после смерти отца он ни разу не показывался возле нашего дома.

Я сказал, что капитан был слаб. И действительно, он не только не поправлялся, но как будто становился все слабее. Через силу всходил он на лестницу; шатаясь, ковылял из зала к нашей стойке. Иногда он высовывал нос за дверь — подышать морем, но хватался при этом за стену. Дышал он тяжело и быстро, как человек, взбирающийся на крутую гору.

Он больше не заговаривал со мной и, по-видимому, позабыл о своей недавней откровенности, но стал еще вспыльчивее, еще раздражительнее, несмотря на всю свою слабость. Напиваясь, он вытаскивал кортик и клал его перед собой на стол и при этом почти не замечал людей, погруженный в свои мысли и бредовые видения.

Раз как-то, к нашему величайшему удивлению, он даже стал насвистывать какую-то деревенскую любовную песенку, которую, вероятно, пел в юности, перед тем как отправиться в море.

В таком положении были дела, когда на другой день после похорон — день был пасмурный, туманный и морозный, — часа в три пополудни, я вышел за дверь и остановился на пороге. Я с тоской думал об отце…

Вдруг я заметил человека, который медленно брел по дороге. Очевидно, он был слепой, потому что дорогу перед собою нащупывал палкой. Над его глазами и носом висел зеленый щиток. Сгорбленный старостью или болезнью, он весь был закутан в ветхий, изодранный матросский плащ с капюшоном, который делал его еще уродливее. Никогда в своей жизни не видал я такого страшного человека. Он остановился невдалеке от трактира и громко произнес нараспев странным гнусавым голосом, обращаясь в пустое пространство:

— Не скажет ли какой-нибудь благодетель бедному слепому человеку, потерявшему драгоценное зрение во время храброй защиты своей родины, Англии, да благословит бог короля Георга, в какой местности он находится в настоящее время?

— Вы находитесь возле трактира «Адмирал Бенбоу», в бухте Черного Холма, добрый человек, — сказал я.

— Я слышу голос, — прогнусавил старик, — и молодой голос. Дайте мне руку, добрый молодой человек, и проводите меня в этот дом!

Я протянул ему руку, и это ужасное безглазое существо с таким слащавым голосом схватило ее, точно клещами.

Я так испугался, что хотел убежать. Но слепой притянул меня к себе.

— А теперь, мальчик, — сказал он, — веди меня к капитану.

— Сэр, — проговорил я, — я, честное слово, не смею…

— Не смеешь? — усмехнулся он. — Ах вот как! Не смеешь! Веди меня сейчас же, или я сломаю тебе руку!

И он так повернул мою руку, что я вскрикнул.

— Сэр, — сказал я, — я боялся не за себя, а за вас. Капитан теперь не такой, как всегда. Он сидит с обнаженным кортиком. Один джентльмен уже приходил к нему и…

— Живо, марш! — перебил он меня.

Никогда я еще не слыхал такого свирепого, холодного и мерзкого голоса. Этот голос напугал меня сильнее, чем боль. Я понял, что должен подчиниться, и провел его в зал, где сидел наш больной пират, одурманенный ромом.

Слепой вцепился в меня железными пальцами. Он давил меня всей своей тяжестью, и я едва держался на ногах.

— Веди меня прямо к нему и, когда он меня увидит, крикни: «Вот ваш друг, Билли». Если ты не крикнешь, я вот что сделаю!

И он так вывернул мою руку, что я едва не потерял сознания. Я так боялся слепого нищего, что забыл мой ужас перед капитаном и, открыв дверь зала, дрожащим голосом прокричал те слова, которые слепой велел мне прокричать.

Бедный капитан вскинул глаза вверх и разом протрезвился. Лицо его выражало не испуг, а скорее смертельную муку. Он попытался было встать, но у него, видимо, не хватило сил.

— Ничего, Билли, сиди, где сидишь, — сказал нищий. — Я не могу тебя видеть, но я слышу, как дрожат твои пальцы. Дело есть дело. Протяни свою правую руку… Мальчик, возьми его руку и поднеси к моей правой руке.

Мы оба повиновались ему. И я видел, как он переложил что-то из своей руки, в которой держал палку, в ладонь капитана, сразу же сжавшуюся в кулак.

— Дело сделано, — сказал слепой.

При этих словах он отпустил меня и с проворством, неожиданным в калеке, выскочил из общей комнаты на дорогу. Я все еще стоял неподвижно, прислушиваясь к удаляющемуся стуку его палки.

Прошло довольно много времени, прежде чем мы с капитаном пришли в себя. Я выпустил его запястье, а он потянул к себе руку и взглянул на ладонь.

— В десять часов! — воскликнул он. — Осталось шесть часов. Мы еще им покажем!

И вскочил на ноги, но сейчас же покачнулся и схватился за горло. Так стоял он, пошатываясь, несколько мгновений, потом с каким-то странным звуком всей тяжестью грохнулся на пол.

Я сразу кинулся к нему и позвал мать. Но было поздно. Капитан скоропостижно скончался от апоплексического удара. И странно: мне, право, никогда не нравился этот человек, хотя в последнее время я начал жалеть его, но, увидев его мертвым, я заплакал. Я плакал долго, я истекал слезами. Это была вторая смерть, которая произошла у меня на глазах, и горе, нанесенное мне первой, было еще слишком свежо в моем сердце.

Глава 4

МАТРОССКИЙ СУНДУК
Я, конечно, сразу же рассказал матери все, что знал. Может быть, мне следовало рассказать ей об этом раньше. Мы очутились в трудном, опасном положении.

Часть денег, оставшихся после капитана, — если только у него были деньги, — безусловно должна была принадлежать нам. Но вряд ли его товарищи, вроде Черного Пса и слепого нищего, согласились бы отказаться от своей добычи для уплаты долгов покойного. Приказ капитана сесть верхом на коня и скакать за доктором Ливси я выполнить не мог: нельзя было оставить мать одну, без всякой защиты. Об этом нечего было и думать. Но мы не смели долее и оставаться дома: мы вздрагивали даже тогда, когда уголья у нас в очаге падали на железную решетку; мы боялись даже тиканья часов. Всюду нам слышались чьи-то шаги, будто кто-то приближается к нам.

При мысли о том, что на полу лежит мертвое тело и что где-то поблизости бродит омерзительный слепой нищий, который может вот-вот вернуться, волосы мои вставали дыбом. Медлить было нельзя ни минуты. Надо было что-то предпринять. И мы решили отправиться вместе в ближнюю деревушку за помощью. Сказано — сделано. С непокрытыми головами бросились мы бежать сквозь морозный туман. Уже начинало темнеть.

Деревушка от нас не была видна, но находилась она недалеко, в нескольких стах ярдах от нас, на противоположном берегу соседней бухты. Меня очень ободряло сознание, что слепой нищий появился с другой стороны и ушел, надо полагать, туда же. Шли мы недолго, хотя иногда останавливались, прислушиваясь. Но кругом слышались привычные звуки: гудел прибой и каркали в лесу вороны.

В деревушке уже зажгли свечи, и я никогда не забуду, как их желтоватое сияние в дверях и окнах успокоило нас. Но в этом и заключалась вся помощь, которую мы получили. Ни один из жителей деревни, к их стыду, не согласился пойти с нами в «Адмирал Бенбоу».

Чем больше говорили мы о наших тревогах, тем сильнее все льнули к своим углам. Имя капитана Флинта, мне до той поры незнакомое, было хорошо известно многим из них и приводило их в ужас. Некоторые вспомнили, что однажды, работая в поле неподалеку от «Адмирала Бенбоу», видели на дороге каких-то подозрительных людей. Незнакомцы показались им контрабандистами, и они поспешили домой, чтобы покрепче закрыть свои двери. Кто-то даже видел небольшой люггер[12] в бухте, называемой Логовом Китта. Поэтому одно упоминание о приятелях капитана приводило их в трепет. Находились смельчаки, которые соглашались съездить за доктором Ливси, жившим в другой стороне, но никто не хотел принять участие в охране трактира.

Говорят, что трусость заразительна. Но разумные доводы, напротив, способны внушить человеку храбрость. Когда все отказались идти вместе с нами, мать заявила, что отнюдь не собирается терять деньги, которые принадлежат ее осиротевшему сыну.

— Вы можете робеть сколько угодно, — сказала она, — мы с Джимом не трусливого десятка. Мы вернемся той же дорогой, какой пришли. Мало чести вам, дюжим и широкоплечим мужчинам с такими цыплячьими душами! Мы откроем сундук, хотя бы пришлось из-за него умереть… Я буду очень благодарна, миссис Кроссли, если вы разрешите мне взять вашу сумку, чтобы положить в нее деньги, принадлежащие нам по закону.

Я, конечно, заявил, что пойду с матерью, и, конечно, все заорали, что это безумие. Однако никто, даже из мужчин, не вызвался нас проводить. Помощь их ограничивалась тем, что они дали мне заряженный пистолет на случай нападения и обещали держать наготове оседланных лошадей, чтобы мы могли удрать, если разбойники будут гнаться за нами. А один молодой человек поскакал к доктору за вооруженным подкреплением.

Бешено колотилось мое сердце, когда мы отправились в наш опасный путь. Вечер был холодный. Всходила полная луна. Она уже поднялась над горизонтом и краснела в тумане, с каждой минутой сияя все ярче. Мы поняли, что скоро станет светло, как днем, и нас на обратном пути нетрудно будет заметить. Поэтому мы заторопились еще больше. Мы крались вдоль заборов, бесшумно и быстро, и, не встретив на дороге ничего страшного, добрались наконец до «Адмирала Бенбоу».

Войдя в дом, я сразу же закрыл дверь на засов. Тяжело дыша, мы стояли в темноте, одни в пустом доме, где лежало мертвое тело. Затем мать принесла из бара свечу, и, держась за руки, мы вошли в общую комнату. Капитан лежал в том же положении, как мы его оставили, — на спине, с открытыми глазами, откинув одну руку.

— Опусти шторы, Джим, — прошептала мать. — Они могут следить за нами через окно… А теперь, — сказала она, когда я опустил шторы, — надо отыскать ключ от сундука… Но хотела бы я знать, кто решится дотронуться до него…

И она даже чуть-чуть всхлипнула при этих словах.

Я опустился на колени. На полу возле руки капитана лежал крохотный бумажный кружок, вымазанный с одной стороны чем-то черным. Я не сомневался, что это и есть черная метка. Я схватил ее и заметил, что на другой ее стороне написано красивым, четким почерком: «Даем тебе срок до десяти вечера».

— У него был срок до десяти, мама, — сказал я.

И в то же мгновение наши старые часы начали бить. Этот внезапный звук заставил нас сильно вздрогнуть. Но он и обрадовал нас, так как было только шесть часов.

— Ну, Джим, — сказала мать, — ищи ключ.

Я обшарил карманы капитана один за другим. Несколько мелких монет, наперсток, нитки и толстая игла, кусок свернутого табаку, надкусанный с краю, нож с кривой ручкой, карманный компас, огниво — вот и все, что я там нашел. Я уже начал отчаиваться…

— Может быть, на шее? — сказала мать.

Преодолев отвращение, я разорвал ворот его рубашки. И действительно, на просмоленной веревке, которую я сейчас же перерезал собственным ножом капитана, висел ключ.

Эта удача наполнила наши сердца надеждой, и мы поспешили наверх, в ту тесную комнату, где так долго жил капитан и где со дня его приезда стоял его сундук.

Снаружи это был самый обыкновенный матросский сундук. На крышке видна была буква «Б», выжженная каленым железом. Углы были потерты и сбиты, точно этот сундук отслужил долгую и трудную службу.

— Дай мне ключ, — сказала мать.

Замок поддавался туго, однако ей удалось открыть его, и она в одно мгновение откинула крышку.

На нас пахнуло крепким запахом табака и дегтя. Прежде всего мы увидели новый, старательно вычищенный ивыутюженный костюм, очень хороший и, по словам матери, ни разу еще не надеванный. Подняв костюм, мы нашли кучу самых разнообразных предметов: квадрант[13], жестяную кружку, несколько кусков табаку, две пары изящных пистолетов, слиток серебра, старинные испанские часы, несколько безделушек, не слишком ценных, но преимущественно заграничного производства, два компаса в медной оправе и пять или шесть причудливых раковин из Вест-Индии. Впоследствии я часто думал, зачем капитан, живший такой непоседливой, опасной, преступной жизнью, таскал с собой эти раковины.

Но ничего ценного, кроме слитка серебра и безделушек, мы не нашли, а это нам было не нужно. На самом дне лежал старый шлюпочный плащ, побелевший от соленой воды у многих прибрежных отмелей. Мать нетерпеливо откинула его, и мы увидели последние вещи, лежавшие в сундуке: завернуты в клеенку пакет, вроде пачки бумаг, и холщовый мешок, в котором, судя по звону, было золото.

— Я покажу этим разбойникам, что я честная женщина, — сказала мать. — Я возьму только то, что он мне был должен, и ни фартинга[14] больше. Держи сумку миссис Кроссли!

И она начала отсчитывать деньги, перекладывая их из мешка в сумку, которую я держал. Это было трудное дело, отнявшее много времени. Тут были собраны и перемешаны монеты самых разнообразных чеканок и стран: и дублоны, и луидоры, и гинеи, и пиастры, и еще какие-то, неизвестные мне. Гиней было меньше всего, а мать моя умела считать только гинеи.

Когда она отсчитала уже половину того, что был должен нам капитан, я вдруг схватил ее за руку. В тихом морозном воздухе пронесся звук, от которого кровь застыла у меня в жилах: постукивание палки слепого по мерзлой дороге. Стук приближался, и мы прислушивались к нему, затаив дыхание. Затем раздался громкий удар в дверь трактира, после этого ручка двери задвигалась и лязгнул засов — нищий пытался войти. Наступила тишина внутри и снаружи. И наконец опять послышалось постукивание палки. К нашей неописуемой радости, оно теперь удалялось и скоро замерло.

— Мама, — сказал я, — бери все, и бежим скорей.

Я был убежден, что запертая на засов дверь показалась слепому подозрительной, и побоялся, что он приведет сюда весь свой осиный рой.

И все же как хорошо, что я догадался запереть дверь на засов! Это мог бы понять только тот, кто знал этого страшного слепого.

Но мать, несмотря на весь свой страх, не соглашалась взять ни одной монетой больше того, что ей следовало, и в то же время упрямо не желала взять меньше. Она говорила, что еще нет семи часов, что у нас уйма времени. Она знает свои права и никому не уступит их. Упорно спорила она со мной до тех пор, пока мы вдруг не услыхали протяжный тихий свист, раздавшийся где-то вдалеке, на холме.

Мы сразу перестали препираться.

— Я возьму то, что успела отсчитать, — сказала она, вскакивая на ноги.

— А я прихвачу и это для ровного счета, — сказал я, беря пачку завернутых в клеенку бумаг.

Через минуту мы уже ощупью спускались вниз. Свеча осталась у пустого сундука. Я отворил дверь, и мы вышли на дорогу. Нельзя было терять ни минуты. Туман быстро рассеивался. Луна ослепительно озаряла холмы. Только в глубине лощины и у дверей трактира клубилась зыбкая завеса туманной мглы, как бы для того, чтобы скрыть наши первые шаги. Но уже на половине дороги, чуть повыше, у подножия холма, мы должны были неизбежно попасть в полосу лунного света.

И это было не все — вдалеке мы услышали чьи-то быстрые шаги.

Мы обернулись и увидели прыгающий и приближающийся огонек: кто-то нес фонарь.

— Милый, — вдруг сказала мать, — бери деньги и беги. Я чувствую, что сейчас упаду в обморок…

«Мы погибли оба», — решил я. Как проклинал я трусость наших соседей! Как сердился я на свою бедную мать и за ее честность, и за ее жадность, за ее прошлую смелость и за ее теперешнюю слабость!

К счастью, мы проходили возле какого-то мостика. Я помог ей — она шаталась — сойти вниз, к берегу. Она вздохнула и склонилась ко мне на плечо. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я потащил ее вдоль берега и втащил под мост. Боюсь только, что это было сделано довольно грубо. Мостик был низенький, и двигаться под ним можно было только на четвереньках. Я пополз дальше, под арку, а мать осталась почти вся на виду. Это было в нескольких шагах от трактира.

Глава 5

КОНЕЦ СЛЕПОГО
Оказалось, что любопытство мое было сильнее страха. Я не мог усидеть на месте. Осторожно вылез я в ложбинку и спрятался за кустом ракитника. Отсюда я отчетливо видел дорогу перед дверью трактира.

Едва я занял свой наблюдательный пост, как появились враги. Их было человек семь или восемь. Они быстро приближались, громко и беспорядочно стуча башмаками. Человек с фонарем бежал впереди всех. За ним следовали трое, держась за руки. Несмотря на туман, я разглядел, что средний в этом «трио» — слепой нищий. Затем я услышал его голос и убедился, что был прав.

— К черту дверь! — крикнул он.

— Есть, сэр! — отозвались двое или трое.

И они кинулись в атаку на дверь «Адмирала Бенбоу»; человек с фонарем шел сзади. У самой двери они остановились и принялись совещаться шепотом. Очевидно, их поразило, что дверь не заперта. Затем опять раздались приказания слепого. Нетерпеливый, свирепый голос его становился все громче и визгливее.

— В дом! В дом! — кричал он, проклиная товарищей за медлительность.

Четверо или пятеро вошли в дом, двое остались на дороге вместе с ужасным нищим. Потом после нескольких минут тишины раздался крик удивления и чей-то голос завопил изнутри:

— Билли мертвый!

Но слепой снова выругал их за то, что они так копаются.

— Обыщите его, подлые лодыри! Остальные наверх, за сундуком! — приказал он.

Они застучали башмаками по ветхим ступеням, и весь дом задрожал от их топота. Затем снова раздались удивленные голоса. Окошко в комнате капитана распахнулось настежь, и вниз со звоном посыпались осколки разбитого стекла. Из окна высунулся человек. Голова его и плечи были хорошо видны при свете месяца. Он крикнул слепому нищему, стоявшему внизу на дороге:

— Эй, Пью, здесь уже успели побывать раньше нас!.. Кто-то перерыл весь сундук снизу доверху!

— А то на месте? — проревел Пью.

— Деньги тут.

— К черту деньги! — закричал слепой. — Я говорю о бумагах Флинта.

— Бумаг не видать, — отозвался человек.

— Эй вы, там, внизу, посмотрите, нет ли их на теле! — снова крикнул слепой.

Другой разбойник — вероятно, один из тех, кто остался внизу обыскивать труп капитана, — появился в дверях трактира.

— Его успели обшарить до нас, — сказал он. — Нам ничего не оставили.

— Нас ограбили здешние люди. Этот тот щенок! — крикнул Пью. — Жаль, что я не выколол ему глаза… Эти люди были здесь совсем недавно. Когда я хотел войти, дверь была заперта на засов. Ищите же их, ребята! Ищите во всех углах…

— Да, они были здесь. Они оставили горящую свечу, — сказал человек в окне.

— Ищите! Ищите! Переройте весь дом! — повторил Пью, стуча палкой.

И вот в нашем старом трактире начался ужасный кавардак. Тяжелые шаги загремели повсюду. Посыпались обломки разбиваемой мебели, захлопали двери вверху и внизу, так что даже окрестные скалы подхватили этот бешеный грохот. Но все напрасно: люди один за другим выходили на дорогу и докладывали, что не нашли нас нигде.

В это мгновение вдали снова раздался тот самый свист, который так напугал мою мать и меня, когда мы считали монеты покойного. На этот раз он прозвучал дважды. Прежде я думал, что этим свистом слепой сзывает своих товарищей на штурм. Но теперь я заметил, что свист раздается со стороны холма, обращенного к деревушке, и догадался, что это сигнал, предупреждающий бандитов об опасности.

— Это Дэрк, — сказал один. — Слышите: он свистит два раза. Надо бежать, ребята.

— Бежать?! — крикнул Пью. — Ах вы, олухи! Дэрк всегда был дурак и трус. Нечего слушать Дэрка. Они где-то здесь, поблизости. Они не могли убежать далеко. Вы должны их найти. Ищите же, псы! Ищите! Ищите во всех закоулках! О, дьявол! — воскликнул он. — Будь у меня глаза!

Этот крик несколько приободрил разбойников. Двое из них принялись рыскать между деревьями в роще, но нехотя, еле двигаясь. Они, как мне показалось, больше думали о бегстве, чем о поисках. Остальные растерянно стояли посреди дороги.

— У нас в руках тысячи, а вы мямлите, как идиоты! Если вы найдете эту бумагу, вы станете богаче короля! Бумага эта здесь, в двух шагах, а вы отлыниваете и норовите удрать! Среди вас не нашлось ни одного смельчака, который рискнул бы отправиться к Билли и дать ему черную метку. Это сделал я, слепой! И из-за вас я теряю теперь свое счастье! Я должен пресмыкаться в нищете и выпрашивать гроши на стаканчик, когда я мог бы разъезжать в каретах!

— Но ведь дублоны у нас, — проворчал один.

— А бумагу они, должно быть, припрятали, — добавил другой. — Бери деньги, Пью, и перестань бесноваться.

Пью и правда был вроде бешеного. Последние возражения разбойников окончательно разъярили его. В припадке неистовой злобы он поднял свою клюку и, бросившись вслепую на товарищей, принялся награждать их ударами.

Те, в свою очередь, отвечали злодею ругательствами, сопровождая их ужасными угрозами. Они пытались схватить клюку и вырвать ее у него из рук.

Эта ссора была спасение для нас.

Пока они дрались и переругивались, с холмов, со стороны деревушки, донесся топот скачущих лошадей. Почти в то же мгновение где-то за изгородью блеснул огонек и грянул пистолетный выстрел. Это был последний сигнал. Он означал, что опасность близка. Разбойники кинулись в разные стороны — одни к морю, по берегу бухты, другие вверх, по откосу холма. Через полминуты на дороге остался один Пью. Они бросили его одного — может быть, забыли о нем в паническом страхе, а может быть, нарочно в отместку за брань и побои. Оставшись один, он в бешенстве стучал палкой по дороге и, протягивая руки, звал товарищей, но окончательно сбился с пути и, вместо того чтобы кинуться к морю, побежал по направлению к деревне.

Он промчался в нескольких шагах от меня, приговаривая плачущим голосом:

— Джонни, Черный Пес, Дэрк… — Он называл и другие имена. — Ведь вы не кинете старого Пью, дорогие товарищи, ведь вы не оставите старого Пью!

Топот коней между тем приближался. Уже можно было различить пять или шесть всадников, озаренных луной. Они неслись во весь опор вниз по склону холма.

Тут слепой сообразил, что идет не туда, куда надо. Вскрикнув, он повернулся и побежал прямо к придорожной канаве, в которую не замедлил скатиться. Но сейчас же поднялся и, обезумев, выкарабкался опять на дорогу, как раз под ноги коню, скакавшему впереди всех.

Верховой хотел спасти его, но было поздно. Отчаянный крик слепого, казалось, разорвал ночную тьму. Четыре копыта лошади смяли и раздавили его. Он упал на бок, медленно перевернулся навзничь и больше не двигался.

Я вскочил на ноги и окликнул верховых. Они остановились, перепуганные происшедшим несчастьем. Я сейчас же узнал их. Скакавший сзади всех был тот самый подросток, который вызвался съездить из деревушки за доктором Ливси. Остальные оказались таможенными стражниками, которых он встретил на пути. У него хватило ума позвать их на помощь. Слухи о каком-то люггере в Логове Китта и прежде доходили до таможенного надзирателя мистера Данса. Дорога к Логову Китта шла мимо нашего трактира, Данс тотчас же поскакал туда в сопровождении своего отряда. Благодаря этой счастливой случайности мы с матерью спаслись от неминуемой смерти.

Пью был убит наповал. Мать мою мы отнесли в деревню. Там дали ей понюхать ароматической соли, обрызгали ее холодной водой, и она очнулась. Несмотря на все перенесенные страхи, она не переставала жаловаться, что не успела взять из капитановых денег всю сумму, которая ей причиталась по праву.

Тем временем таможенный надзиратель Данс поскакал со своим отрядом в Логово Китта. Но стражники спешились и осторожно спускались по склону, ведя лошадей под уздцы, а то и поддерживая их, и постоянно опасаясь засады. И, естественно, к тому времени, когда они добрались наконец до бухты, судно уже успело поднять якорь, хотя и находилось еще неподалеку от берега. Данс окликнул его. В ответ раздался голос, советовавший ему избегать освещенных луной мест, если он не хочет получить хорошую порцию свинца. И тотчас же возле его плеча просвистела пуля.

Вскоре судно обогнуло мыс и скрылось.

Мистер Данс, по его собственным словам, чувствовал себя, стоя на берегу, точно «рыба, выброшенная из воды». Он сразу послал человека в Б…, чтобы выслали в море куттер[15].

— Но все это зря, — сказал он. — Они удрали, и их не догонишь. Я рад и тому, — добавил он, — что наступил господину Пью на мозоль.

Я ему уже успел рассказать о слепом.

Вместе с ним я вернулся в «Адмирал Бенбоу». Трудно передать, какой там был разгром. Бандиты, ища меня и мать, сорвали со стены даже часы. И хотя они ничего не унесли с собой, кроме денежного мешка, принадлежавшего капитану, и нескольких серебряных монет из нашей кассы, мне сразу стало ясно, что мы разорены.

Мистер Данс долго ничего не мог понять.

— Ты говоришь, они взяли деньги? Объясни мне, Хокинс, чего же им еще было нужно? Они еще каких-нибудь денег искали?

— Нет, сэр, не денег, — ответил я. — То, что они искали, лежит у меня здесь, в боковом кармане. Говоря по правде, я хотел бы положить эту вещь в более безопасное место.

— Верно, мальчик, верно, — сказал он. — Дай ее мне, если хочешь.

— Я думал дать ее доктору Ливси… — начал я.

— Правильно! — с жаром перебил он меня. — Правильно. Доктор Ливси — джентльмен и судья. Пожалуй, и мне самому следовало бы съездить к нему или к сквайру и доложить о происшедшем. Ведь как-никак, а Пью умер. Я нисколько не жалею об этом, но могут найтись люди, которые взвалят вину на меня, королевского таможенного надзирателя. Знаешь что, Хокинс? Поедем со мной. Я возьму тебя с собой, если хочешь.

Я поблагодарил его, и мы пошли в деревушку, где стояли лошади. Пока я прощался с матерью, все уже сели в седла.

— Доггер, — сказал мистер Данс, — у тебя хорошая лошадь. Посади этого молодца к себе за спину.

Как только я уселся позади Доггера и взялся за его пояс, надзиратель приказал трогаться в путь, и отряд крупной рысью поскакал по дороге к дому доктора Ливси.

Глава 6

БУМАГИ КАПИТАНА
Мы неслись во весь опор и наконец, остановились у дома доктора Ливси. Весь фасад был погружен во мрак.

Мистер Данс велел мне спрыгнуть с лошади и постучаться. Доггер подставил стремя, чтобы мне было удобнее сойти. На стук вышла служанка.

— Доктор Ливси дома? — спросил я.

— Нет, — отвечала она. — Он вернулся после полудня домой, а теперь ушел в усадьбу пообедать и провести вечер со сквайром.

— В таком случае мы едем туда, — сказал мистер Данс.

До усадьбы было недалеко. Я даже не сел в седло, а побежал рядом с лошадью, держась за стремя Доггера.

Мелькнули ворота парка. Длинная безлиственная, озаренная луной аллея вела к белевшему вдали помещичьему дому, окруженному просторным старым садом. Мистер Данс соскочил с лошади и повел меня в дом. Нас тотчас же впустили туда.

Слуга провел нас по длинному коридору, пол которого был застлан ковром, в кабинет хозяина. Стены кабинета были уставлены книжными шкафами. На каждом шкафу стоял бюст. Сквайр и доктор Ливси сидели возле яркого огня и курили.

Я никогда не видел сквайра так близко. Это был высокий мужчина, более шести футов ростом, дородный, с толстым суровым лицом, огрубевшим и обветренным во время долгих странствий. У него были черные подвижные брови, выдававшие не злой, но надменный и вспыльчивый нрав.

— Войдите, мистер Данс, — сказал он высокомерно и снисходительно. — Добрый вечер!

— Добрый вечер, Данс, — сказал доктор и кивнул головой. — Добрый вечер, друг Джим. Какой попутный ветер занес вас сюда?

Таможенный надзиратель выпрямился, руки по швам, и рассказал все наши приключения, как заученный урок. Посмотрели бы вы, как многозначительно переглядывались эти два джентльмена во время его рассказа! Они слушали с таким любопытством, что даже перестали курить. А когда они услыхали, как мать моя отправилась ночью обратно в наш дом, доктор Ливси хлопнул себя по бедру, а сквайр крикнул «браво» и разбил свою длинную трубку о решетку камина. Мистер Трелони (так, если вы помните, звали сквайра) давно уже оставил свое кресло и расхаживал по комнате, а доктор, словно для того, чтобы лучше слышать, стащил с головы свой напудренный парик. Странно было видеть его без парика, с коротко остриженными черными волосами.

Наконец мистер Данс окончил свой рассказ.

— Мистер Данс, — сказал сквайр, — вы благородный человек! А прикончив одного из самых кровожадных злодеев, вы совершили доблестный поступок. Таких надо давить, как тараканов!.. Хокинс, я вижу, тоже малый не промах. Позвони в тот колокольчик, Хокинс. Мистер Данс должен выпить пива.

— Значит, Джим, — сказал доктор, — то, что они искали, находится здесь, у тебя?

— Вот оно, — сказал я и протянул ему завернутый в клеенку пакет.

Доктор осмотрел пакет со всех сторон. По-видимому, ему не терпелось вскрыть его. Но он пересилил себя и спокойно положил пакет в карман.

— Сквайр, — сказал он, — когда Данс выпьет пива, ему придется вернуться к своим служебным обязанностям. А Джим Хокинс будет ночевать у меня. Если позволите, я попрошу сейчас подать ему холодного паштета на ужин.

— Еще бы, сделайте милость, Ливси! — отозвался сквайр. — Хокинс сегодня заслужил кое-что и побольше.

Передо мной на одном из маленьких столиков поставили большую порцию голубиного паштета. Я был голоден как волк, и поужинал с большим удовольствием. А тем временем Данс, выслушав немало новых похвал, удалился.

— Ну, сквайр, — сказал доктор.

— Ну, доктор, — сказал сквайр.

— В одно слово! — засмеялся доктор Ливси. — Надеюсь, вы слышали об этом Флинте?

— Слыхал ли я о Флинте?! — воскликнул сквайр. — Вы спрашиваете, слыхал ли я о Флинте? Это был самый кровожадный пират из всех, какие когда-либо плавали по морю. Черная Борода перед Флинтом младенец. Испанцы[16] так боялись его, что, признаюсь вам, сэр, я порой гордился, что он англичанин. Однажды возле Тринидада я видел вдали верхушки его парусов, но наш капитан струсил и тотчас же повернул обратно, сэр, в Порт-оф-Спейн[17].

— Я слышал о нем здесь, в Англии, — сказал доктор. — Но вот вопрос: были ли у него деньги?

— Деньги! — вскричал сквайр. — Разве вы не слыхали, что рассказывал Данс? Чего могли искать эти злодеи, если не денег? Что им нужно, кроме денег? Ради чего, кроме денег, они стали бы рисковать своей шкурой?

— Мы скоро узнаем, ради чего они рисковали шкурой, — ответил доктор. — Вы так горячитесь, что не даете мне слова сказать. Вот что я хотел бы выяснить: предположим, здесь, у меня в кармане, находится ключ, с помощью которого можно узнать, где Флинт спрятал свои сокровища. Велики ли эти сокровища?

— Велики ли, сэр! — закричал сквайр. — Так слушайте! Если только действительно в наших руках находится ключ, о котором вы говорите, я немедленно в бристольских доках снаряжаю подходящее судно, беру с собой вас и Хокинса и еду добывать это сокровище, хотя бы нам пришлось искать его целый год!

— Отлично, — сказал доктор. — В таком случае, если Джим согласен, давайте вскроем пакет.

И он положил пакет перед собой на стол.

Пакет был крепко зашит нитками. Доктор достал свой ящик с инструментами и разрезал нитки хирургическими ножницами. В пакете оказались две вещи: тетрадь и запечатанный конверт.

— Прежде всего посмотрим тетрадь, — предложил доктор.

Он ласково подозвал меня к себе, и я встал из-за стола, за которым ужинал, чтобы принять участие в раскрытии тайны. Доктор начал перелистывать тетрадь. Сквайр и я с любопытством смотрели через его плечо.

На первой странице тетради были нацарапаны всевозможные каракули. Было похоже, что их выводили от нечего делать или для пробы пера. Между прочим, здесь была и та надпись, которую капитан вытатуировал у себя на руке: «Да сбудутся мечты Билли Бонса», и другие в том же роде, например: «Мистер У. Бонс, штурман», «Довольно рому», «У Палм-Ки»[18] он получил все, что ему причиталось». Были и другие надписи, совсем непонятные, состоявшие большей частью из одного слова. Меня очень заинтересовало, кто был тот, который получил, «что ему причиталось», и что именно ему причиталось. Быть может, удар ножом в спину?

— Ну, из этой страницы не много выжмешь, — сказал доктор Ливси.

Десять или двенадцать следующих страниц были полны странных бухгалтерских записей. На одном конце строки стояла дата, а на другом — денежный итог, как и обычно в бухгалтерских книгах. Но вместо всяких объяснений в промежутке стояло только различное число крестиков. Двенадцатым июня 1745 года, например, была помечена сумма в семьдесят фунтов стерлингов, но все объяснения, откуда она взялась, заменяли собой шесть крестиков. Изредка, впрочем, добавлялось название местности, например: «Против Каракаса», или просто помечались широта и долгота, например: «62° 17’ 20», 19° 2’ 40»».

Записи велись в течение почти двадцати лет. Заприходованные суммы становились все крупнее. И в самом конце, после пяти или шести ошибочных, зачеркнутых подсчетов, был подведен итог, и внизу подписано: «Доля Бонса».

— Я ничего не могу понять, — сказал доктор Ливси.

— Все ясно, как день! — воскликнул сквайр. — Перед нами приходная книга этого гнусного пса. Крестиками заменяются названия потопленных кораблей и ограбленных городов. Цифры обозначают долю этого душегуба в общей добыче. Там, где он боялся неточности, он вставлял некоторые пояснения. «Против Каракаса», например. Это значит, что против Каракаса было ограблено какое-то несчастное судно. Бедные моряки, плывшие на нем, давно уже гниют среди кораллов.

— Правильно! — сказал доктор. — Вот что значит быть путешественником! Правильно! И доля его росла, по мере того как он повышался в чине.

Ничего больше в этой тетради не было, кроме названий некоторых местностей, записанных на чистых листах, и таблицы для перевода английских, испанских и французских денег в ходячую монету.

— Бережливый человек! — воскликнул доктор. — Его не обсчитаешь.

— А теперь, — сказал сквайр, — посмотрим, что здесь.

Конверт был запечатан в нескольких местах. Печатью служил наперсток, который я нашел у капитана в кармане. Доктор осторожно сломал печати, и на стол выпала карта какого-то острова, с широтой и долготой, с обозначением глубин моря возле берегов, с названием холмов, заливов и мысов. Вообще здесь было все, что может понадобиться, чтобы без всякого риска подойти к неведомому острову и бросить якорь.

Остров имел девять миль в длину и пять в ширину. Он напоминал жирного дракона, ставшего на дыбы. Мы заметили две гавани, хорошо укрытые от бурь, и холм посередине, названный «Подзорная Труба».

На карте было много добавлений, сделанных позже. Резче всего бросались в глаза три крестика, сделанных красными чернилами, — два в северной части острова и один в юго-западной. Возле этого последнего крестика теми же красными чернилами мелким, четким почерком, совсем не похожим на каракули капитана, было написано:


«Главная часть сокровищ здесь».


На оборотной стороне карты были пояснения, написанные тем же почерком. Вот они:


«Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В.

Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В. Десять футов.

Слитки серебра в северной яме. Отыщешь ее на склоне восточной горки, в десяти саженях к югу от черной скалы, если стать к ней лицом.

Оружие найти легко в песчаном холме на С. оконечности Северного мыса, держать на В. и на четверть румба к С.

Д.Ф.»


И все. Эти записи показались мне совсем непонятными. Но, несмотря на свою краткость, они привели сквайра и доктора Ливси в восторг.

— Ливси, — сказал сквайр, — вы должны немедленно бросить вашу жалкую практику. Завтра я еду в Бристоль. Через три недели… нет, через две недели… нет, через десять дней у нас будет лучшее судно, сэр, и самая отборная команда во всей Англии. Хокинс поедет юнгой… Из тебя выйдет прекрасный юнга, Хокинс… Вы, Ливси, — судовой врач. Я — адмирал. Мы возьмем с собой Редрута, Джойса и Хантера. Попутный ветер быстро домчит нас до острова. Отыскать там сокровища не составит никакого труда. У нас будет столько монет, что нам хватит на еду, мы сможем купаться в них, швырять их рикошетом в воду…

— Трелони, — сказал доктор, — я еду с вами. Ручаюсь, что мы с Джимом оправдаем ваше доверие. Но есть один, на которого я боюсь положиться.

— Кто он? — воскликнул сквайр. — Назовите этого пса, сэр!

— Вы, — ответил доктор, — потому что вы не умеете держать язык за зубами. Не мы одни знаем об этих бумагах. Разбойники, которые сегодня вечером разгромили трактир, — как видите, отчаянно смелый народ, а те разбойники, которые оставались на судне, — и, кроме них, смею сказать, есть и еще где-нибудь поблизости — сделают, конечно, все возможное, чтобы завладеть сокровищами. Мы нигде не должны показываться поодиночке, пока не отчалим от берега. Я останусь здесь вместе с Джимом до отъезда. Вы берите Джойса и Хантера и отправляйтесь с ними в Бристоль. И, самое главное, мы никому не должны говорить ни слова о нашей находке.

— Ливси, — ответил сквайр, — вы всегда правы. Я буду нем как могила.

Часть II. СУДОВОЙ ПОВАР

Глава 7

Я ЕДУ В БРИСТОЛЬ
На подготовку к плаванию ушло гораздо больше времени, чем воображал сквайр. Да и вообще все наши первоначальные планы пришлось изменить. Прежде всего, не осуществилось желание доктора Ливси не разлучаться со мной: ему пришлось отправиться в Лондон искать врача, который заменил бы его в наших местах на время его отсутствия. У сквайра было много работы в Бристоле. А я жил в усадьбе под присмотром старого егеря[19] Редрута, почти как пленник, мечтая о неведомых островах и морских приключениях. Много часов провел я над картой и выучил ее наизусть. Сидя у огня в комнате домоправителя, я в мечтах своих подплывал к острову с различных сторон. Я исследовал каждый его вершок, тысячи раз взбирался на высокий холм, названный Подзорной Трубой, и любовался оттуда удивительным, постоянно меняющимся видом. Иногда остров кишел дикарями, и мы должны были отбиваться от них. Иногда его населяли хищные звери, и мы должны были убегать от них. Но все эти воображаемые приключения оказались пустяками в сравнении с теми странными и трагическими приключениями, которые произошли на самом деле.

Неделя шла за неделей. Наконец в один прекрасный день мы получили письмо. Оно было адресовано доктору Ливси, но на конверте стояла приписка:

«Если доктор Ливси еще не вернулся, письмо вскрыть Тому Редруту или молодому Хокинсу».

Разорвав конверт, мы прочли — вернее, я прочел, потому что егерь разбирал только печатные буквы, — следующие важные сообщения:


«Гостиница «Старый якорь»,

Бристоль, 1 марта 17… года.


Дорогой Ливси!

Не знаю, где вы находитесь, в усадьбе или все еще в Лондоне, — пишу одновременно и туда и сюда.

Корабль куплен и снаряжен. Он стоит на якоре, готовый выйти в море. Лучше нашей шхуны и представить себе ничего невозможно. Управлять ею может младенец. Водоизмещение — двести тонн. Название — «Испаньола».

Достать ее помог мне мой старый приятель Блендли, который оказался удивительно ловким дельцом. Этот милый человек работал для меня, как чернокожий. Впрочем, и каждый в Бристоле старался помочь мне, стоило только намекнуть, что мы отправляемся за нашим сокровищем…»


— Редрут, — сказал я, прерывая чтение, — доктору Ливси это совсем не понравится. Значит, сквайр все-таки болтал…

— А кто важнее: сквайр или доктор? — проворчал егерь. — Неужели сквайр должен молчать, чтобы угодить какому-то доктору Ливси?

Я отказался от всяких пояснений и стал читать дальше.


«Блендли сам отыскал «Испаньолу», и благодаря его ловкости она досталась нам буквально за гроши. Правда, в Бристоле есть люди, которые терпеть не могут Блендли. Они имеют наглость утверждать, будто этот честнейший человек хлопочет только ради барыша, будто «Испаньола» принадлежит ему самому и будто он продал ее мне втридорога. Это, бесспорно, клевета. Никто, однако, не осмеливается отрицать, что «Испаньола» — прекрасное судно.

Итак, корабль я достал без труда. Правда, рабочие снаряжают его очень медленно, но со временем все будет готово. Гораздо больше пришлось мне повозиться с подбором команды.

Я хотел нанять человек двадцать — на случай встречи с дикарями, пиратами или проклятым французом. Я уже из сил выбился, а нашел всего шестерых, но затем судьба смилостивилась надо мной, и я встретил человека, который сразу устроил мне все это дело.

Я случайно разговорился с ним в порту. Оказалось, что он старый моряк. Живет на суше и держит таверну. Знаком со всеми моряками в Бристоле. Жизнь на суше расстроила его здоровье, он хочет снова отправиться в море и ищет место судового повара. В то утро, по его словам, он вышел в порт только для того, чтобы подышать соленым морским воздухом.

Эта любовь к морю показалась мне трогательной, да и вас она, несомненно, растрогала бы. Мне стало жалко его, и я тут же на месте предложил ему быть поваром у нас на корабле. Его зовут Долговязый Джон Сильвер. У нет одной ноги. Но я считаю это самой лучшей рекомендацией, так как он потерял ее, сражаясь за родину под начальством бессмертного Хока[20]. Он не получает пенсии, Ливси. Видите, в какие ужасные времена мы живем!

Да, сэр, я думал, что я нашел повара, а оказалось, что я нашел целую команду.

С помощью Сильвера мне в несколько дней удалось навербовать экипаж из настоящих, опытных, просоленных океаном моряков. Внешность у них не слишком привлекательная, но зато, судя по их лицам, все они — люди отчаянной храбрости. Имея такую команду, мы можем сражаться хоть с целым фрегатом.

Долговязый Джон посоветовал мне даже рассчитать кое-кого из тех шести или семи человек, которых я нанял прежде. Он в одну минуту доказал мне, что они пресноводные увальни, с которыми нельзя связываться, когда отправляешься в опасное плавание.

Я превосходно себя чувствую, ем, как бык, сплю, как бревно. И все же я не буду вполне счастлив, пока мои старые морячки не затопают вокруг шпиля[21]. В открытое море! К черту сокровища! Море, а не сокровища, кружит мне голову. Итак, Ливси, приезжайте скорей! Не теряйте ни часа, если вы меня уважаете.

Отпустите молодого Хокинса проститься с матерью. Редрут может сопровождать его. Потом пусть оба, не теряя времени, мчатся в Бристоль.

Джон Трелони.


Post scriptum. Забыл вам сообщить, что Блендли, который, кстати сказать, обещал послать нам на помощь другой корабль, если мы не вернемся к августу, нашел для нас отличного капитана. Капитан это прекрасный человек, но, к сожалению, упрям, как черт. Долговязый Джон Сильвер отыскал нам очень знающего штурмана, по имени Эрроу. А я, Ливси, достал боцмана, который умеет играть на дудке. Как видите, на нашей драгоценной «Испаньоле» все будет, как на заправском военном корабле.

Забыл написать вам, что Сильвер — человек состоятельный. По моим сведениям, у него текущий счет в банке, и не маленький. Таверну свою он на время путешествия передает жене. Жена его не принадлежит к белой расе. И таким старым холостякам, как мы с вами, извинительно заподозрить, что именно жена, а не только плохое здоровье гонит его в открытое море.

Д.Т.


P.P.S. Хокинс может провести один вечер у своей матери.

Д.Т.»


Нетрудно представить себе, как взбудоражило меня это письмо. Я был вне себя от восторга. Всем сердцем презирал я старого Тома Редрута, который только ворчал и скулил. Любой из младших егерей с удовольствием поехал бы вместо него. Но сквайр хотел, чтобы ехал Том Редрут, а желание сквайра было для слуг законом. Никто, кроме старого Редрута, не посмел бы даже и поворчать.

На следующее утро мы оба отправились пешком в «Адмирал Бенбоу». Мать мою я застал в полном здоровье. Настроение у нее было хорошее. Со смертью капитана окончились все ее неприятности. Сквайр на свой счет отремонтировал наш дом. По его приказанию стены и вывеска были заново выкрашены. Он нам подарил кое-какую мебель, в том числе превосходное кресло, чтобы матери моей удобнее было сидеть за прилавком. На подмогу ей он нанял мальчика. Этот мальчик должен был исполнять обязанности, которые прежде исполнял я.

Только увидев чужого мальчишку в трактире, я впервые отчетливо понял, что надолго расстаюсь с родным домом. До сих пор я думал лишь о приключениях, которые ждут меня впереди, а не о доме, который я покидаю. При виде неуклюжего мальчика, занявшего мое место, я впервые залился слезами. Боюсь, что я бессовестно мучил и тиранил его. Он еще не успел привыкнуть к своему новому месту, а я не прощал ему ни единого промаха и злорадствовал, когда он ошибался.

Миновала ночь, и на следующий день после обеда мы с Редрутом вновь вышли на дорогу. Я простился с матерью, с бухтой, возле которой я жил с самого рождения, с милым старым «Адмиралом Бенбоу» — хотя, заново покрашенный, он стал уже не таким милым. Вспомнил я и капитана, который так часто бродил по этому берегу, его треугольную шляпу, сабельный шрам на щеке и медную подзорную трубу. Мы свернули за угол, и мой дом исчез.

Уже смеркалось, когда возле «Гостиницы короля Георга» мы сели в почтовый дилижанс. Меня втиснули между Редрутом и каким-то старым толстым джентльменом. Несмотря на быструю езду и холодную ночь, я сразу заснул. Мы мчались то вверх, то вниз, а я спал как сурок и проспал все станции. Меня разбудил удар в бок. Я открыл глаза. Мы стояли перед большим зданием на городской улице. Уже давно рассвело.

— Где мы? — спросил я.

— В Бристоле, — ответил Том. — Вылезай.

Мистер Трелони жил в трактире возле самых доков, чтобы наблюдать за работами на шхуне. Нам, к величайшей моей радости, пришлось идти по набережной довольно далеко, мимо множества кораблей самых различных размеров, оснасток и национальностей. На одном работали и пели. На другом матросы высоко над моей головой висели на канатах, которые снизу казались не толще паутинок. Хотя я всю жизнь прожил на берегу моря, здесь оно удивило меня так, будто я увидел его впервые. Запах дегтя и соли был нов для меня. Я разглядывал резные фигурки на носах кораблей, побывавших за океаном. Я жадно рассматривал старых моряков с серьгами в ушах, с завитыми бакенбардами, с просмоленными косичками, с неуклюжей морской походкой. Они слонялись по берегу. Если бы вместо них мне показали королей или архиепископов, я обрадовался бы гораздо меньше.

Я тоже отправлюсь в море! Я отправлюсь в море на шхуне, с боцманом, играющим на дудке, с матросами, которые носят косички и поют песни! Я отправлюсь в море, я поплыву к неведомому острову искать зарытые в землю сокровища!

Я был погружен в эти сладостные мечты, когда мы дошли наконец до большого трактира. Нас встретил сквайр Трелони. На нем был синий мундир. Такие мундиры носят обычно морские офицеры. Он выходил из дверей, широко улыбаясь. Шел он вразвалку, старательно подражая качающейся походке моряков.

— Вот и вы! — воскликнул он. — А доктор еще вчера вечером прибыл из Лондона. Отлично! Теперь вся команда в сборе.

— О сэр, — закричал я, — когда же мы отплываем?

— Отплываем? — переспросил он. — Завтра.

Глава 8

ПОД ВЫВЕСКОЙ
«ПОДЗОРНАЯ ТРУБА»
Когда я позавтракал, сквайр дал мне записку к Джону Сильверу в таверну «Подзорная труба». Он объяснил мне, как искать ее: идти по набережной, пока не увидишь маленькую таверну, а над дверью большую трубу вместо вывески.

Я обрадовался возможности еще раз посмотреть корабли и матросов и тотчас же отправился в путь. С трудом пробираясь сквозь толпу народа, толкавшегося на пристани среди тюков и фургонов, я нашел наконец таверну.

Она была невелика и довольно уютна: вывеска недавно выкрашена, на окнах опрятные красные занавески, пол посыпан чистейшим песком. Таверна выходила на две улицы. Обе двери были распахнуты настежь, и в просторной низкой комнате было довольно светло, несмотря на клубы табачного дыма.

За столиками сидели моряки. Они так громко говорили между собой, что я остановился у двери, не решаясь войти.

Из боковой комнаты вышел человек. Я сразу понял, что это и есть Долговязый Джон. Левая нога его была отнята по самое бедро. Под левым плечом он держал костыль и необыкновенно проворно управлял им, подпрыгивая, как птица, на каждом шагу. Это был очень высокий и сильный мужчина, с широким, как окорок, плоским и бледным, но умным и веселым лицом. Ему, казалось, было очень весело. Посвистывая, шнырял он между столиками, пошучивал, похлопывая по плечу некоторых излюбленных своих посетителей.

Признаться, прочитав о Долговязом Джоне в письме сквайра, я с ужасом подумал, не тот ли это одноногий моряк, которого я так долго подстерегал в старом «Бенбоу». Но стоило мне взглянуть на этого человека, и все мои подозрения рассеялись. Я видел капитана, видел Черного Пса, видел слепого Пью и полагал, что знаю, какой вид у морских разбойников. Нет, этот опрятный и добродушный хозяин трактира нисколько не был похож на разбойника.

Я собрался с духом, перешагнул через порог и направился прямо к Сильверу, который, опершись на костыль, разговаривал с каким-то посетителем.

— Мистер Сильвер, сэр? — спросил я, протягивая ему записку.

— Да, мой мальчик, — сказал он. — Меня зовут Сильвер. А ты кто такой?

Увидев письмо сквайра, он, как мне показалось, даже вздрогнул.

— О, — воскликнул он, протягивая мне руку, — понимаю! Ты наш новый юнга. Рад тебя видеть.

И он сильно сжал мою руку в своей широкой и крепкой ладони.

В это мгновенье какой-то человек, сидевший в дальнем углу, внезапно вскочил с места и кинулся к двери. Дверь была рядом с ним, и он сразу исчез. Но торопливость его привлекла мое внимание, и я с одного взгляда узнал его. Это был трехпалый человек с одутловатым лицом, тот самый, который приходил к нам в трактир.

— Эй, — закричал я, — держите его! Это Черный Пес! Черный Пес!

— Мне наплевать, как его зовут! — вскричал Сильвер. — Но он удрал и не заплатил мне за выпивку. Гарри, беги и поймай его!

Один из сидевших возле двери вскочил и пустился вдогонку.

— Будь он хоть адмирал Хок, я и то заставил бы его заплатить! — кричал Сильвер.

Потом, внезапно отпустив мою руку, спросил:

— Как его зовут? Ты сказал — Черный… как дальше? Черный кто?

— Пес, сэр! — сказал я. — Разве мистер Трелони не рассказывал вам о наших разбойниках? Черный Пес из их шайки.

— Что? — заревел Сильвер. — В моем доме!.. Бен, беги и помоги Гарри догнать его… Так он один из этих крыс?.. Эй, Морган, ты, кажется, сидел с ним за одним столом? Поди-ка сюда.

Человек, которого он назвал Морганом, — старый, седой, загорелый моряк, — покорно подошел к нему, жуя табачную жвачку.

— Ну, Морган, — строго спросил Долговязый, — видал ли ты когда-нибудь прежде этого Черного… как его… Черного Пса?

— Никогда, сэр, — ответил Морган и поклонился.

— И даже имени его не слыхал?

— Не слыхал, сэр.

— Ну, твое счастье, Том Морган! — воскликнул кабатчик. — Если ты станешь путаться с негодяями, ноги твоей не будет в моем заведении! О чем он с тобой говорил?

— Не помню хорошенько, сэр, — ответил Морган.

— И ты можешь называть головой то, что у тебя на плечах? Или это у тебя юферс?[22] — закричал Долговязый Джон. — Он не помнит хорошенько! Может, ты и понятия не имеешь, с кем ты разговаривал? Ну, выкладывай, о чем он сейчас говорил! Вы растабарывали оба о плаваниях, кораблях, капитанах? Ну! Живо!

— Мы говорили о том, как людей под килем протягивают[23],— ответил Морган.

— Под килем! Вполне подходящий для тебя разговор. Эх, ты! Ну, садись на место, Том, дуралей…

Когда Морган сел за свой столик, Сильвер по-приятельски наклонился к моему уху, что очень мне польстило, и прошептал:

— Честнейший малый этот Том Морган, но ужасный дурак. А теперь, — продолжал он вслух, — попробуем вспомнить. Черный Пес? Нет, никогда не слыхал о таком. Как будто я его где-то видел. Он нередко… да-да… заходил сюда с каким-то слепым нищим.

— Да-да, со слепым! — вскричал я. — Я и слепого этого знал. Его звали Пью.

— Верно! — воскликнул Сильвер, на этот раз очень взволнованный. — Пью! Именно так его и звали. С виду он был большая каналья. Если этот Черный Пес попадется нам в руки, капитан Трелони будет очень доволен. У Бена отличные ноги. Редкий моряк бегает быстрее Бена. Нет, от Бена не уйдешь. Бен кого хочешь догонит… Так он говорил о том, как протягивают моряков на канате? Ладно, ладно, уж мы протянем его самого…

Сильвер прыгал на своем костыле, стучал кулаком по столам и говорил с таким искренним возмущением, что даже судья в Олд Бейли[24] или лондонский полицейский поверили бы в полнейшую его невиновность.

Встреча с Черным Псом в «Подзорной трубе» пробудила все мои прежние подозрения, и я внимательно следил за поваром. Но он был слишком умен, находчив и ловок для меня.

Наконец вернулись те двое, которых он послал вдогонку за Черным Псом. Тяжело дыша, они объявили, что Черному Псу удалось скрыться от них в толпе. И кабатчик принялся ругать их с такой яростью, что я окончательно убедился в полной невиновности Долговязого Джона.

— Слушай, Хокинс, — сказал он, — для меня эта история может окончиться плохо. Что подумает обо мне капитан Трелони? Этот прокляты голландец сидел в моем доме и лакал мою выпивку! Потом приходишь ты и говоришь мне, что он из разбойничьей шайки. И все же я даю ему улизнуть от тебя перед самыми моими иллюминаторами. Ну, Хокинс, поддержи меня перед капитаном Трелони! Ты молод, но не глуп. Тебя не проведешь. Да, да, да! Я это сразу заметил.Объясни же капитану, что я на своей деревяшке никак не мог угнаться за этим чертовым псом. Если бы я был первоклассный моряк, как в старое время, он бы от меня не ушел, я бы его насадил на вертел в две минуты, но теперь…

Он вдруг умолк и широко разинул рот, словно что-то вспомнил.

— А деньги? — крикнул он. — За три кружки! Вот дьявол, про деньги-то я и забыл!

Рухнув на скамью, он захохотал и хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам. Хохот его был так заразителен, что я не удержался и стал хохотать вместе с ним, пока вся таверна не задрожала от хохота.

— Я хоть и стар, а какого разыграл морского телен-ка! — сказал он наконец, вытирая щеки. — Я вижу, Хокинс, мы с тобой будем хорошей парой. Ведь я и сейчас оказался не лучше юнги… Однако надо идти: дело есть дело, ребята. Я надену свою старую треуголку и пойду вместе с тобой к капитану Трелони доложить ему обо всем, что случилось. А ведь дело-то серьезное, молодой Хокинс, и, надо сознаться, ни мне, ни тебе оно чести не приносит. Нет, нет! Ни мне, ни тебе: обоих нас околпачили здорово. Однако, черт его побери, как надул он меня с этими деньгами!

Он снова захохотал, и с таким жаром, что я, хотя не видел тут ничего смешного, опять невольно присоединился к нему.

Мы пошли по набережной. Сильвер оказался необыкновенно увлекательным собеседником. О каждом корабле, мимо которого мы проходили, он сообщал мне множество сведений: какие у него снасти, сколько он может поднять груза, из какой страны он прибыл. Он объяснял мне, что делается в порту: одно судно разгружают, другое нагружают, а вон то, третье, сейчас выходит в открытое море. Он рассказывал мне веселые истории о кораблях и моряках. То и дело употреблял он всякие морские словечки и повторял их по нескольку раз, чтобы я лучше запомнил их. Я начал понемногу понимать, что лучшего товарища, чем Сильвер, в морском путешествии не найдешь.

Наконец мы пришли в трактир. Сквайр и доктор Ливси пили пиво, закусывая поджаренными ломтиками белого хлеба.

Они собирались на шхуну — посмотреть, как ее снаряжают.

Долговязый Джон рассказал им все, что случилось в таверне, с начала и до конца, очень пылко и совершенно правдиво.

— Ведь так оно и было, не правда ли, Хокинс? — спрашивал он меня поминутно.

И я всякий раз полностью подтверждал его слова.

Оба джентльмена очень жалели, что Черному Псу удалось убежать. Но что можно было сделать? Выслушав их похвалы, Долговязый Джон взял костыль и направился к выходу.

— Команде быть на корабле к четырем часам дня! — крикнул сквайр ему вдогонку.

— Есть, сэр! — ответил повар.

— Ну, сквайр, — сказал доктор Ливси, — говоря откровенно, я не вполне одобряю большинство приобретений, сделанных вами, но Джон Сильвер мне по вкусу.

— Чудесный малый, — отозвался сквайр.

— Джим пойдет сейчас с нами на шхуну, не так ли? — прибавил доктор.

— Конечно, конечно, — сказал сквайр. — Хокинс, возьми свою шляпу, сейчас мы пойдем посмотреть наш корабль.

Глава 9

ПОРОХ И ОРУЖИЕ
«Испаньола» стояла довольно далеко от берега. Чтобы добраться до нее, нам пришлось взять лодку и лавировать среди других кораблей. Перед нами вырастали то украшенный фигурами нос, то корма. Канаты судов скрипели под нашим килем и свешивались у нас над головами. На борту нас приветствовал штурман мистер Эрроу, старый моряк, косоглазый и загорелый, с серьгами в ушах. Между ним и сквайром были, очевидно, самые близкие, приятельские отношения.

Но с капитаном сквайр явно не ладил.

Капитан был человек угрюмый. Все на корабле раздражало его. Причины своего недовольства он не замедлил изложить перед нами. Едва мы спустились в каюту, как явился матрос и сказал:

— Капитан Смоллетт, сэр, хочет с вами поговорить.

— Я всегда к услугам капитана. Попроси его пожаловать сюда, — ответил сквайр.

— Капитан, оказалось, шел за своим послом. Он сразу вошел в каюту и запер за собой дверь.

— Ну, что скажете, капитан Смоллетт? Надеюсь, все в порядке? Шхуна готова к отплытию?

— Вот что, сэр, — сказал капитан, — я буду говорить откровенно, даже рискуя поссориться с вами. Мне не нравится эта экспедиция. Мне не нравятся ваши матросы. Мне не нравится мой помощник. Вот и все. Коротко и ясно.

— Быть может, сэр, вам не нравится также и шхуна? — спросил сквайр, и я заметил, что он очень разгневан.

— Я ничего не могу сказать о ней, сэр, пока не увижу ее в плавании, — ответил ему капитан. — Кажется, она построена неплохо. Но судить об этом еще рано.

— Тогда, сэр, быть может, вам не нравится ваш хозяин? — спросил сквайр.

Но тут вмешался доктор Ливси.

— Погодите, — сказал он, — погодите. Этак ничего, кроме ссоры, не выйдет. Капитан сказал нам и слишком много и слишком мало, и я имею право попросить у него объяснений… Вы, кажется, сказали, капитан, что вам не нравится наша экспедиция? Почему?

— Меня пригласили, сэр, чтобы я вел судно суда, куда пожелает этот джентльмен, и не называли цели путешествия, — сказал капитан. — Отлично, я ни о чем не расспрашивал. Но вскоре я убедился, что самый последний матрос знает о цели путешествия больше, чем я. По-моему, это некрасиво. А как по-вашему?

— По-моему, тоже, — сказал доктор Ливси.

— Затем, — продолжал капитан, — я узнал, что мы едем искать сокровища. Я услыхал об этом, заметьте, от своих собственных подчиненных. А искать сокровища — дело щекотливое. Поиски сокровищ вообще не по моей части, и я не чувствую никакого влечения к подобным занятиям, особенно если эти занятия секретные, а секрет — прошу прощения, мистер Трелони! — выболтан, так сказать, попугаю.

— Попугаю Сильвера? — спросил сквайр.

— Нет, это просто поговорка, — пояснил капитан. — Она означает, что секрет уже ни для кого не секрет. Мне кажется, вы недооцениваете трудности дела, за которое взялись, и я скажу вам, что я думаю об этом: вам предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.

— Вы совершенно правы, — ответил доктор. — Мы сильно рискуем. Но вы ошибаетесь, полагая, что мы не отдаем себе отчета в опасностях, которые нам предстоят. Вы сказали, что вам не нравится наша команда. Что ж, по-вашему, мы наняли недостаточно опытных моряков?

— Не нравятся мне они, — отвечал капитан. — И, если говорить начистоту, нужно было поручить набор команды мне.

— Не спорю, — ответил доктор. — Моему другу, пожалуй, следовало набирать команду вместе с вами. Это промах, уверяю вас, совершенно случайный. Тут не было ничего преднамеренного. Затем, кажется, вам не нравится мистер Эрроу?

— Не нравится, сэр. Я верю, что он хороший моряк. Но он слишком распускает команду, чтобы быть хорошим помощником. Он фамильярничает со своими матросами. Штурман на корабле должен держаться в стороне от матросов. Он не может пьянствовать с ними.

— Вы хотите сказать, что он пьяница? — спросил сквайр.

— Нет, сэр, — ответил капитан. — Я только хочу сказать, что он слишком распускает команду.

— А теперь, — попросил доктор, — скажите нам напрямик, капитан, чего вам от нас нужно.

— Вы твердо решили отправиться в это плавание, джентльмены?

— Бесповоротно, — ответил сквайр.

— Отлично, — сказал капитан. — Если вы до сих пор терпеливо меня слушали, хотя я и говорил вещи, которых не мог доказать, послушайте и дальше. Порох и оружие складывают в носовой части судна[25]. А между тем есть прекрасное помещение под вашей каютой. Почему бы не сложить их туда? Это первое. Затем, вы взяли с собой четверых слуг. Кого-то из них, как мне сказали, тоже хотят поместить в носовой части. Почему не устроить им койки возле вашей каюты? Это второе.

— Есть и третье? — спросил мистер Трелони.

— Есть, — сказал капитан. — Слишком много болтают.

— Да, чересчур много болтают, — согласился доктор.

— Передам вам только то, что я слышал своими ушами, — продолжал капитан Смоллетт. — Говорят, будто у вас есть карта какого-то острова. Будто на карте крестиками обозначены места, где зарыты сокровища. Будто этот остров лежит…

И тут он с полной точностью назвал широту и долготу нашего острова.

— Я не говорил этого ни одному человеку! — воскликнул сквайр.

— Однако каждый матрос знает об этом, сэр, — возразил капитан.

— Это вы, Ливси, все разболтали! — кричал сквайр. — Или ты, Хокинс…

— Теперь уже все равно, кто разболтал, — сказал доктор.

Я заметил, что ни он, ни капитан не поверили мистеру Трелони, несмотря на все его оправдания. Я тоже тогда не поверил, потому что он действительно был великий болтун. А теперь я думаю, что тогда он говорил правду и что команде было известно и без нас, где находится остров.

— Я, джентльмены, не знаю, у кого из вас хранится эта карта, — продолжал капитан. — И я настаиваю, чтобы она хранилась в тайне и от меня, и от мистера Эрроу. В противном случае я буду просить вас уволить меня.

— Понимаю, — сказал доктор. — Во-первых, вы хотите прекратить лишние разговоры. Во-вторых, вы хотите устроить крепость в кормовой части судна, собрать в нее слуг моего друга и передать им все оружие и порох, которые имеются на борту. Другими словами, вы опасаетесь бунта.

— Сэр, — сказал капитан Смоллетт, — я не обижаюсь, но не хочу, чтобы вы приписывали мне слова, которых я не говорил. Нельзя оправдать капитана, решившего выйти в море, если у него есть основания опасаться бунта. Я уверен, что мистер Эрроу честный человек. Многие матросы тоже честные люди. Быть может, все они честные люди. Но я отвечаю за безопасность корабля и за жизнь каждого человека на борту. Я вижу, что многое делается не так, как следует. Прошу вас принять меры предосторожности или уволить меня. Вот и все.

— Капитан Смоллетт, — начал доктор улыбаясь, — вы слыхали басню о горе, которая родила мышь? Простите меня, но вы напомнили мне эту басню. Когда вы явились сюда, я готов был поклясться моим париком, что вы потребуете у нас много больше.

— Вы очень догадливы, доктор, — сказал капитан. — Явившись сюда, я хотел потребовать расчета, ибо у меня не было ни малейшей надежды, что мистер Трелони согласится выслушать хоть одно мое слово.

— И не стал бы слушать! — крикнул сквайр. — Если бы не Ливси, я бы сразу послал вас ко всем чертям. Но как бы то ни было, я выслушал вас и сделаю все, что вы требуете. Однако мнение мое о вас изменилось к худшему.

— Это как вам угодно, сэр, — сказал капитан. — Потом вы поймете, что я исполнил свой долг.

И он удалился.

— Трелони, — сказал доктор, — против своего ожидания, я убедился, что вы пригласили на корабль двух честных людей: капитана Смоллетта и Джона Сильвера.

— Насчет Сильвера я с вами согласен, — воскликнул сквайр, — а поведение этого несносного враля я считаю недостойным мужчины, недостойным моряка и, во всяком случае, недостойным англичанина!

— Ладно, — сказал доктор, — увидим.

Когда мы вышли на палубу, матросы уже начали перетаскивать оружие и порох. «Йо-хо-хо!» — пели они во время работы. Капитан и мистер Эрроу распоряжались.

Мне очень понравилось, как нас разместили по-новому. Всю шхуну переоборудовали. На корме из бывшей задней части среднего трюма устроили шесть кают, которые соединялись запасным проходом по левому борту с камбузом[26] и баком[27]. Сначала их предназначали для капитана, мистера Эрроу, Хантера, Джойса, доктора и сквайра. Но затем две из них отдали Редруту и мне, а мистер Эрроу и капитан устроились на палубе, в сходном тамбуре[28], который был так расширен с обеих сторон, что мог сойти за кормовую рубку[29]. Он, конечно, был тесноват, но все же в нем поместилось два гамака. Даже штурман, казалось, был доволен таким размещением. Возможно, он тоже не доверял команде. Впрочем, это только мое предположение, потому что, как вы скоро увидите, он недолго находился на шхуне.

Мы усердно работали, перетаскивая порох и устраивая наши каюты, когда наконец с берега явились в шлюпке последние матросы и вместе с ними Долговязый Джон.

Повар взобрался на судно с ловкостью обезьяны и, как только заметил, чем мы заняты, крикнул:

— Эй, приятели, что же вы делаете?

— Переносим бочки с порохом, Джон, — ответил один из матросов.

— Зачем, черт вас побери? — закричал Долговязый. — Ведь этак мы прозеваем утренний отлив!

— Они исполняют мое приказание! — оборвал его капитан. — А вы, милейший, ступайте на кухню, чтобы матросы могли поужинать вовремя.

— Слушаю, сэр, — ответил повар.

И, прикоснувшись рукой к пряди волос на лбу, нырнул в кухонную дверь.

— Вот это славный человек, капитан, — сказал доктор.

— Весьма возможно, сэр, — ответил капитан Смоллетт. — Осторожней, осторожней, ребята!

И он побежал к матросам. Матросы волокли бочку с порохом. Вдруг он заметил, что я стою и смотрю на вертлюжную пушку[30], которая была установлена в средней части корабля, — медную девятифунтовку, и сейчас же налетел на меня.

— Эй, юнга, — крикнул он, — прочь отсюда! Ступай к повару, он даст тебе работу.

И, убегая на кухню, я слышал, как он громко сказал доктору:

— Я не потерплю, чтобы на судне у меня были любимчики!

Уверяю вас, в эту минуту я совершенно согласился со сквайром, что капитан — невыносимый человек, и возненавидел его.

Глава 10

ПЛАВАНИЕ
Суматоха продолжалась всю ночь. Мы перетаскивали вещи с места на место. Шлюпка то и дело привозила с берега друзей сквайра, вроде мистера Блендли, приехавших пожелать ему счастливого плавания и благополучного возвращения домой. Никогда раньше в «Адмирале Бенбоу» мне не приходилось работать так много.

Я уже устал, как собака, когда перед самым рассветом боцман заиграл на дудке и команда принялась поднимать якорь.

Впрочем, если бы даже я устал вдвое больше, я и то не ушел бы с палубы. Все было ново и увлекательно для меня — и отрывистые приказания, и резкий звук свистка, и люди, суетливо работающие при тусклом свете корабельных фонарей.

— Эй, Окорок, затяни-ка песню! — крикнул один из матросов.

— Старую! — крикнул другой.

— Ладно, ребята, — отвечал Долговязый Джон, стоявший тут же, на палубе, с костылем под мышкой.

И запел песню, которая была так хорошо мне известна:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца…
Вся команда подхватила хором:
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
При последнем «хо» матросы дружно нажали на вымбовки шпиля.

Мне припомнился наш старый «Адмирал Бенбоу», почудилось, будто голос покойного Бонса внезапно присоединился к матросскому хору.

Скоро якорь был поднят и укреплен на носу. С него капала вода. Ветер раздул паруса. Земля отступила. Корабли, окружавшие нас, стали удаляться. И прежде чем я лег на койку, чтобы подремать хоть часок, «Испаньола» начала свое плавание к Острову Сокровищ.

Я не стану описывать подробности нашего путешествия. Оно было очень удачно. Корабль оказался образцовым, команда состояла из опытных моряков, капитан превосходно знал свое дело. Но прежде чем мы достигли Острова Сокровищ, случилось два-три события, о которых стоит упомянуть.

Раньше всего выяснилось, что мистер Эрроу гораздо хуже, чем думал о нем капитан. Он не пользовался у матросов никаким авторитетом, и его никто не слушал. Но это еще не самое худшее. Через день-два после отплытия он стал появляться на палубе с мутными глазами и пылающими щеками. Язык его заплетался. Налицо были и другие признаки опьянения. Время от времени его приходилось с позором гнать в каюту. Он часто падал и расшибался. Случалось, пролеживал целые дни у себя на койке, не вставая. Бывало, конечно, что он дня два ходил почти трезвый и тогда кое-как справлялся со своими обязанностями.

Мы никак не могли понять, откуда он достает выпивку. Весь корабль ломал голову над этой загадкой. Мы следили за ним, но ничего не выследили. Когда мы спрашивали его напрямик, он, если был пьян, только хохотал нам в глаза, а если был трезв, торжественно клялся, что за всю жизнь ничего не пил, кроме воды.

Как штурман он никуда не годился и оказывал дурное влияние на своих подчиненных. Было ясно, что он плохо кончит. И никто не удивился и не опечалился, когда однажды темной, бурной ночью он исчез с корабля.

— Свалился за борт! — решил капитан. — Что же, джентльмены, это избавило нас от необходимости заковывать его в кандалы.

Таким образом, мы остались без штурмана. Нужно было выдвинуть на эту должность кого-нибудь из команды. Выбор пал на боцмана Джоба Эндерсона. Его по-прежнему называли боцманом, но исполнял он обязанности штурмана.

Мистер Трелони, много странствовавший и хорошо знавший море, тоже пригодился в этом деле — он стоял в хорошую погоду на вахте. Второй боцман, Израэль Хендс, был усердный старый, опытный моряк, которому можно было поручить почти любую работу.

Он, между прочим, дружил с Долговязым Джоном Сильвером, и раз уж я упомянул это имя, придется рассказать о Сильвере подробнее.

Матросы называли его Окороком. Он привязывал свой костыль веревкой к шее, чтобы руки у него были свободны. Стоило посмотреть, как он, упираясь костылем в стену, покачиваясь с каждым движением корабля, стряпал, словно находился на твердой земле! Еще любопытнее было видеть, как ловко и быстро пробегал он в бурную погоду по палубе, хватаясь за канаты, протянутые для него в самых широких местах. Эти канаты назывались у матросов «сережками Долговязого Джона». И на ходу он то держался за эти «сережки», то пускал в дело костыль, то тащил его за собой на веревке.

Все же матросы, которые плавали с ним прежде, очень жалели, что он уже не тот, каким был.

— Наш Окорок не простой человек, — говорил мне второй боцман.

— В молодости он был школяром и, если захочет, может разговаривать, как книга. А какой он храбрый! Лев перед ним ничто, перед нашим Долговязым Джоном. Я видел сам, как на него, безоружного, напало четверо, а он схватил их и стукнул головами вот так.

Вся команда относилась к нему с уважением и даже подчинялась его приказаниям.

С каждым он умел поговорить, каждому умел угодить. Со мной он всегда был особенно ласков. Всякий раз радовался, когда я заходил к нему в камбуз, который он содержал в удивительной чистоте. Посуда у него всегда была аккуратно развешена и вычищена до блеска. В углу, в клетке, сидел попугай.

— Хокинс, — говорил мне Сильвер, — заходи, поболтай с Джоном. Никому я не рад так, как тебе, сынок. Садись и послушай. Вот капитан Флинт… я назвал моего попугая Капитаном Флинтом в честь знаменитого пирата… так вот, Капитан Флинт предсказывает, что наше плавание окончится удачей… Верно, Капитан?

И попугай начинал с невероятной быстротой повторять:

— Пиастры! Пиастры! Пиастры!

И повторял до тех пор, пока не выбивался из сил или пока Джон не покрывал его клетку платком.

— Этой птице, — говорил он, — наверно, лет двести, Хокинс. Попугаи живут без конца. Разве только дьявол повидал на своем веку столько зла, сколько мой попугай. Он плавал с Инглендом, с прославленным капитаном Инглендом, пиратом. Он побывал на Мадагаскаре, на Малабаре[31], в Суринаме[32], на Провиденсе[33], в Порто-Белло[34]. Он видел, как вылавливают груз с затонувших галеонов[35]. Вот когда он научился кричать «пиастры». И нечему тут удивляться: в тот день выловили триста пятьдесят тысяч пиастров, Хокинс! Этот попугай присутствовал при нападении на вице-короля Индии невдалеке от Гоа[36]. А с виду он кажется младенцем… Но ты понюхал пороху, не правда ли, Капитан?

— Повор-рачивай на другой галс![37] — кричал попугай.

— Он у меня отличный моряк, — приговаривал повар и угощал попугая кусочками сахара, которые доставал из кармана.

Попугай долбил клювом прутья клетки и ругался скверными словами.

— Поживешь среди дегтя — поневоле запачкаешься, — объяснял мне Джон. — Это бедная, старая невинная птица ругается, как тысяча чертей, но она не понимает, что говорит. Она ругалась бы и перед господом богом.

С этими словами Джон так торжественно прикоснулся к своей пряди на лбу, что я счел его благороднейшим человеком на свете.

Отношения между сквайром и капитаном Смоллеттом были по-прежнему очень натянутые. Сквайр, не стесняясь, отзывался о капитане презрительно. Капитан никогда не заговаривал со сквайром, а когда сквайр спрашивал его о чем-нибудь, отвечал резко, кратко и сухо. Прижатый в угол, он вынужден был сознаться, что, по-видимому, ошибся, дурно отзываясь о команде. Многие матросы работали образцово, и вся команда вела себя превосходно. А в шхуну он просто влюбился.

— Она слушается руля, как хорошая жена слушается мужа, сэр. Но, — прибавлял он, — домой мы еще не вернулись, и плавание наше мне по-прежнему очень не нравится.

Сквайр при этих словах поворачивался к капитану спиной и принимался шагать по палубе, задрав подбородок кверху.

— Еще немного, — говорил он, — и этот человек окончательно выведет меня из терпения.

Нам пришлось перенести бурю, которая только подтвердила достоинства нашей «Испаньолы». Команда казалась довольной, да и неудивительно. По-моему, ни на одном судне с тех пор, как Ной впервые пустился в море, так не баловали команду. Пользовались всяким предлогом, чтобы выдать морякам двойную порцию грога. Стоило сквайру услышать о дне рождения кого-нибудь из матросов, и тотчас же всех оделяли пудингом. На палубе всегда стояла бочка с яблоками, чтобы каждый желающий мог лакомиться ими, когда ему вздумается.

— Ничего хорошего не выйдет из этого, — говорил капитан доктору Ливси. — Это их только портит. Уж вы мне поверьте.

Однако бочка с яблоками, как вы увидите, сослужила нам огромную службу. Только благодаря этой бочке мы были вовремя предупреждены об опасности и не погибли от руки предателей.

Вот как это произошло. Мы двигались сначала против пассатов, чтобы выйти на ветер к нашему острову, — яснее я сказать не могу, — а теперь шли к нему по ветру. Днем и ночью глядели мы вдаль, ожидая, что увидим его на горизонте. Согласно вычислениям, нам оставалось плыть менее суток. Либо сегодня ночью, либо самое позднее завтра перед полуднем мы увидим Остров Сокровищ. Курс держали на юго-юго-запад. Дул ровный ветер на траверсе[38]. Море было спокойно. «Испаньола» неслась вперед, иногда ее бушприт[39] обрызгивали волны. Все шло прекрасно. Все находились в отличном состоянии духа, все радовались окончанию первой половины нашего плавания.

Когда зашло солнце и работа моя была кончена, я, направляясь к своей койке, вдруг подумал, что неплохо было бы съесть яблоко. Быстро выскочил я на палубу. Вахтенные стояли на носу и глядели в море, надеясь увидеть остров. Рулевой, наблюдая за наветренным[40] углом парусов, тихонько посвистывал. Все было тихо, только вода шелестела за бортом.

Оказалось, что в бочке всего одно яблоко. Чтобы достать его, мне пришлось влезть в бочку. Сидя там в темноте, убаюканный плеском воды и мерным покачиванием судна, я чуть было не заснул. Вдруг кто-то грузно опустился рядом с бочкой на палубу. Бочка чуть-чуть качнулась: он оперся о нее спиной. Я уже собирался выскочить, как вдруг человек этот заговорил. Я узнал голос Сильвера, и, прежде чем он успел произнести несколько слов, я решил не вылезать из бочки ни за что на свете. Я лежал на дне, дрожа и вслушиваясь, задыхаясь от страха и любопытства. С первых же слов я понял, что жизнь всех честных людей на судне находится у меня в руках.

Глава 11

ЧТО Я УСЛЫШАЛ,
СИДЯ В БОЧКЕ ИЗ-ПОД ЯБЛОК
— Нет, не я, — сказал Сильвер. — Капитаном был Флинт. А я был квартирмейстером[41], потому что у меня нога деревянная. Я потерял ногу в том же деле, в котором старый Пью потерял свои иллюминаторы. Мне ампутировал ее ученый хирург — он учился в колледже и знал всю латынь наизусть. А все же не отвертелся от виселицы — его вздернули в Корсо-Касле, как собаку, сушиться на солнышке… рядом с другими. Да! То были люди Робертса, и погибли они потому, что меняли названия своих кораблей. Сегодня корабль называется «Королевское счастье», а завтра как-нибудь иначе. А по-нашему — как окрестили судно, так оно всегда и должно называться. Мы не меняли названия «Кассандры», и она благополучно доставила нас домой с Малабара, после того как Ингленд захватил вице-короля Индии. Не менял своего прозвища и «Морж», старый корабль Флинта, который до бортов был полон кровью, а золота на нем было столько, что он чуть не пошел ко дну.

— Эх, — услышал я восхищенный голос самого молчаливого из наших матросов, — что за молодец этот Флинт!

— Дэвис, говорят, был не хуже, — сказал Сильвер. — Но я никогда с ним не плавал. Я плавал сначала с Инглендом, потом с Флинтом. А теперь вышел в море сам. Я заработал девятьсот фунтов стерлингов у Ингленда да тысячи две у Флинта. Для простого матроса это не так плохо. Деньги вложены в банк и дают изрядный процент. Дело не в умении заработать, а в умении сберечь… Где теперь люди Ингленда? Не знаю… Где люди Флинта? Большей частью здесь, на корабле, и рады, когда получают пудинг. Многие из них жили на берегу, как последние нищие. С голоду подыхали, ей-богу! Старый Пью, когда потерял глаза, а также и стыд, стал проживать тысячу двести фунтов в год, словно лорд из парламента. Где он теперь? Умер и гниет в земле. Но два года назад ему уже нечего было есть. Он просил милостыню, он воровал, он резал глотки и все-таки не мог прокормиться!

— Вот и будь пиратом! — сказал молодой моряк.

— Не будь только дураком! — воскликнул Сильвер. — Впрочем, не о тебе разговор: ты хоть молод, а не глуп. Тебя не надуешь! Я это сразу заметил, едва только увидел тебя, и буду разговаривать с тобой, как с мужчиной.

Можете себе представить, что я почувствовал, услышав, как этот старый мошенник говорит другому те же самые льстивые слова, которые говорил мне!

Если бы я мог, я бы убил его…

А тем временем Сильвер продолжал говорить, не подозревая, что его подслушивают:

— Так всегда с джентльменами удачи[42]. Жизнь у них тяжелая, они рискуют попасть на виселицу, но едят и пьют, как боевые петухи перед боем. Они уходят в плавание с сотнями медных грошей, а возвращаются с сотнями фунтов. Добыча пропита, деньги растрачены — и снова в море в одних рубашках. Но я поступаю не так. Я вкладываю все свои деньги по частям в разные банки, но нигде не кладу слишком много, чтобы не возбудить подозрения. Мне пятьдесят лет, заметь. Вернувшись из этого плавания, я буду жить, как живут самые настоящие джентльмены… Пора уже, говоришь? Ну что ж, я и до этого пожил неплохо. Никогда ни в чем себе не отказывал. Мягко спал и вкусно ел. Только в море приходилось иногда туговато. А как я начал? Матросом, как ты.

— А ведь прежние ваши деньги теперь пропадут, — сказал молодой матрос. — Как вы покажетесь в Бристоле после этого плавания?

— А где, по-твоему, теперь мои деньги? — спросил Сильвер насмешливо.

— В Бристоле, в банках и прочих местах, — ответил матрос.

— Да, они были там, — сказал повар. — Они были там, когда мы подымали наш якорь. Но теперь моя старуха уже взяла их оттуда. «Подзорная труба» продана вместе с арендованным участком, клиентурой и оснасткой, а старуха уехала и поджидает меня в условленном месте. Я бы сказал тебе, где это место, потому что вполне доверяю тебе, да, боюсь, остальные обидятся, что я не сказал и им.

— А старухе своей вы доверяете? — спросил матрос.

— Джентльмены удачи, — ответил повар, — редко доверяют друг другу. И правильно делают. Но меня провести нелегко. Кто попробует отпустить канат, чтобы старый Джон брякнулся, недолго проживет на этом свете. Одни боялись Пью, другие — Флинта. А меня боялся сам Флинт. Боялся меня и гордился мной… Команда у него была отчаянная. Сам дьявол и тот не решился бы пуститься с нею в открытое море. Ты меня знаешь, я хвастать не стану, я добродушный и веселый человек, но, когда я был квартирмейстером, старые пираты Флинта слушались меня, как овечки. Ого-го-го, какая дисциплина была на судне у старого Джона!

— Скажу вам по совести, — признался матрос, — до этого разговора, Джон, дело ваше было мне совсем не по вкусу. Но теперь вот моя рука, я согласен.

— Ты храбрый малый и очень неглуп, — ответил Сильвер и с таким жаром пожал протянутую руку, что бочка моя закачалась. — Из тебя получится такой отличный джентльмен удачи, какого я еще никогда не видал!

Мало-помалу я начал понимать тот язык, на котором они говорили. «Джентльменами удачи» они называли пиратов. Я был свидетелем последней главы в истории о том, как соблазняли честного матроса вступить в эту разбойничью шайку — быть может, последнего честного матроса на всем корабле. Впрочем, я тотчас же убедился, что этот матрос не единственный. Сильвер тихонько свистнул, и к бочке подсел еще кто-то.

— Дик уже наш, — сказал Сильвер.

— Я знал, что он будет нашим, — услышал я голос второго боцмана, Израэля Хендса. — Он не из дураков, этот Дик.

Некоторое время он молча жевал табак, потом сплюнул и обратился к Долговязому Джону:

— Скажи, Окорок, долго мы будем вилять, как маркитантская лодка? Клянусь громом, мне до смерти надоел капитан! Довольно ему мной командовать! Я хочу жить в капитанской каюте, мне нужны ихние разносолы и вина.

— Израэль, — сказал Сильвер, — твоя башка очень недорого стоит, потому что в ней никогда не бывало мозгов. Но слушать ты можешь, уши у тебя длинные. Так слушай: ты будешь спать по-прежнему в кубрике, ты будешь есть грубую пищу, ты будешь послушен, ты будешь учтив и ты не выпьешь ни капли вина до тех пор, покуда я не скажу тебе нужного слова. Во всем положись на меня, сынок.

— Разве я отказываюсь? — проворчал второй боцман. — Я только спрашиваю: когда?

— Когда? — закричал Сильвер. — Ладно, я скажу тебе когда. Как можно позже — вот когда! Капитан Смоллетт, первостепенный моряк, для нашей же выгоды ведет наш корабль. У сквайра и доктора имеется карта, но разве я знаю, где они прячут ее! И ты тоже не знаешь. Так вот, пускай сквайр и доктор найдут сокровища и помогут нам погрузить их на корабль. А тогда мы посмотрим. Если бы я был уверен в таком голландском отродье, как вы, я бы предоставил капитану Смоллетту довести нас назад до половины пути.

— Мы и сами неплохие моряки! — возразил Дик.

— Неплохие матросы, ты хочешь сказать, — поправил его Сильвер.

— Мы умеем ворочать рулем. Но кто вычислит курс? На это никто из вас не способен, джентльмены. Была бы моя воля, я позволил бы капитану Смоллетту довести нас на обратном пути хотя бы до пассата. Тогда знал бы, по крайней мере, что плывешь правильно и что не придется выдавать пресную воду по ложечке в день. Но я знаю, что вы за народ. Придется расправиться с ними на острове, чуть только они перетащат сокровище сюда, на корабль. А очень жаль! Но вам только бы поскорее добраться до выпивки. По правде сказать, у меня сердце болит, когда я думаю, что придется возвращаться с такими людьми, как вы.

— Полегче, Долговязый! — крикнул Израэль. — Ведь с тобой никто не спорит.

— Разве мало я видел больших кораблей, которые погибли попусту? Разве мало я видел таких молодцов, которых повесили сушиться на солнышке? — воскликнул Сильвер. — А почему? А все потому, что спешили, спешили, спешили… Послушайте меня: я поплавал по морю и кое-чего повидал в своей жизни. Если бы вы умели управлять кораблем и бороться с ветрами, вы все давно катались бы в каретах. Но куда вам! Знаю я вашего брата. Налакаетесь рому — и на виселицу.

— Всем известно, Джон, что ты вроде капеллана[43], — возразил ему Израэль. — Но ведь были другие, которые не хуже тебя умели управлять кораблем. Они любили позабавиться. Но они не строили из себя командиров и сами кутили и другим не мешали.

— Да, — сказал Сильвер. — А где они теперь? Такой был Пью — и умер в нищете. И Флинт был такой — и умер от рома в Саванне. Да, это были приятные люди, веселые… Только где они теперь, вот вопрос!

— Что мы сделаем с ними, — спросил Дик, — когда они попадут к нам в руки?

— Вот этот человек мне по вкусу! — с восхищением воскликнул повар. — Не о пустяках говорит, а о деле. Что же, по-твоему, с ними сделать? Высадить их на какой-нибудь пустынный берег? Так поступил бы Ингленд. Или зарезать их всех, как свиней? Так поступил бы Флинт или Билли Бонс.

— Да, у Билли была такая манера, — сказал Израэль. — «Мертвые не кусаются», говаривал он. Теперь он сам мертв и может проверить свою поговорку на опыте. Да, Билли был мастер на эти дела.

— Верно, — сказал Сильвер. — Билли был в этих делах молодец. Спуску не давал никому. Но я человек добродушный, я джентльмен; однако я вижу, что дело серьезное. Долг прежде всего, ребята. И я голосую — убить. Я вовсе не желаю, чтобы ко мне, когда я стану членом парламента и буду разъезжать в золоченой карете, ввалился, как черт к монаху, один из этих тонконогих стрекулистов. Надо ждать, пока плод созреет. Но когда он созреет, его надо сорвать!

— Джон, — воскликнул боцман, — ты герой!

— В этом ты убедишься на деле, Израэль, — сказал Сильвер. — Я требую только одного: уступите мне сквайра Трелони. Я хочу собственными руками отрубить его телячью голову… Дик, — прибавил он вдруг, — будь добр, прыгни в бочку и достань мне, пожалуйста, яблоко — у меня вроде как бы горло пересохло.

Можете себе представить мой ужас! Я бы выскочил и бросился бежать, если бы у меня хватило сил, но сердце мое и ноги и руки сразу отказались мне служить. Дик уже встал было на ноги, как вдруг его остановил голос Хендса:

— И что тебе за охота сосать эту гниль, Джон! Дай-ка нам лучше рому.

— Дик, — сказал Сильвер, — я доверяю тебе. Там у меня припрятан бочонок. Вот тебе ключ. Нацеди чашку и принеси.

Несмотря на весь мой страх, я все же в ту минуту подумал: «Так вот откуда мистер Эрроу доставал ром, погубивший его!»

Как только Дик отошел, Израэль начал шептать что-то повару на ухо. Я расслышал всего два-три слова, но и этого было достаточно.

— Никто из остальных не соглашается, — прошептал Израэль.

Значит, на корабле оставались еще верные люди!

Когда Дик возвратился, все трое по очереди взяли кувшин и выпили — один «за счастье», другой «за старика флинта», а Сильвер даже пропел:

За ветер добычи, за ветер удачи!
Чтоб зажили мы веселей и богаче!
В бочке стало светло. Взглянув вверх, я увидел, что поднялся месяц, посеребрив крюйс-марс[44] и вздувшийся фок-зейл[45]. И в то же мгновение с вахты раздался голос:

— Земля!

Глава 12

ВОЕННЫЙ СОВЕТ
Палуба загремела от топота. Я слышал, как люди выбегали из кают и кубрика. Выскочив из бочки, я проскользнул за фок-зейл, повернул к корме, вышел на открытую палубу и вместе с Хантером и доктором Ливси побежал на наветренную скулу[46].

Здесь собралась вся команда. Туман с появлением луны сразу рассеялся. Вдали на юго-западе мы увидели два низких холма на расстоянии примерно двух миль один от другого, а за ними третий, повыше, еще окутанный серым туманом. Все три были правильной конической формы.

Я смотрел на них, как сквозь сон, — я не успел еще опомниться от недавнего ужаса. Затем я услышал голос капитана Смоллетта, отдававшего приказания. «Испаньола» стала несколько круче к ветру, курс ее проходил восточнее острова.

— Ребята, — сказал капитан, когда все его приказания были выполнены, — видел ли кто-нибудь из вас эту землю раньше?

— Я видел, сэр, — сказал Сильвер. — Мы брали здесь пресную воду, когда я служил поваром на торговом судне.

— Кажется, стать на якорь удобнее всего с юга, за этим маленьким островком? — спросил капитан.

— Да, сэр. Это островок называется Остров Скелета. Раньше тут всегда останавливались пираты, и один матрос с нашего корабля знал все названия, которые даны пиратами здешним местам. Вот та гора, на севере, зовется Фок-мачтой. С севера на юг тут три горы: Фок-мачта, Грот-мачта и Бизань-мачта, сэр. Но Грот-мачту — ту высокую гору, которая покрыта туманом, — чаще называют Подзорной Трубой, потому что пираты устраивали там наблюдательный пост, когда стояли здесь на якоре и чинили свои суда. Они тут обычно чинили суда, прошу извинения, сэр.

— У меня есть карта, — сказал капитан Смоллетт. — Посмотрите, тот ли это остров?

Глаза Долговязого Джона засверкали огнем, когда карта попала ему в руки. Но сразу же разочарование затуманило их. Это была не та карта, которую мы нашли в в сундуке Билли Бонса, это была ее точная копия — с названиями, с обозначениями холмов и глубин, но без трех красных крестиков и рукописных заметок. Однако, несмотря на свою досаду, Сильвер сдержался и не выдал себя.

— Да, сэр, — сказал он, — этот самый. Он очень хорошо нарисован. Интересно бы узнать, кто мог нарисовать эту карту… Пираты — народ неученый… А вот и стоянка капитана Кидда — так называл ее и мой товарищ матрос. Здесь сильное течение к югу. Потом у западного берега оно заворачивает к северу. Вы правильно сделали, сэр, — продолжал он, — что пошли в крутой бейдевинд[47]. Если вы хотите войти в бухту и кренговать корабль[48], лучшего места для стоянки вам тут не найти.

— Спасибо, — сказал капитан Смоллетт. — Когда мне нужна будет помощь, я опять обращусь к вам. Можете идти.

Я был поражен тем, как хладнокровно Джон обнаружил свое знакомство с островом. Признаться, я испугался, когда увидел, что он подходит ко мне. Конечно, он не знал, что я сидел в бочке и все слышал. И все же он внушал мне такой ужас своей жестокостью, двуличностью, своей огромной властью над корабельной командой, что я едва не вздрогнул, когда он положил руку мне на плечо.

— Недурное место этот остров, — сказал он. — Недурное место для мальчишки. Ты будешь купаться, ты будешь лазить на деревья, ты будешь охотиться за дикими козами. И сам, словно коза, будешь скакать по горам. Право, глядя на этот остров, я и сам становлюсь молодым и забываю про свою деревянную ногу. Хорошо быть мальчишкой и иметь на ногах десять пальцев! Если ты захочешь пойти и познакомиться с островом, скажи старому Джону, и он приготовит тебе закуску на дорогу.

И, хлопнув меня дружески по плечу, он заковылял прочь.

Капитан Смоллетт, сквайр и доктор Ливси разговаривали о чем-то на шканцах[49]. Я хотел как можно скорее передать им все, что мне удалось узнать. Но я боялся на виду у всех прервать их беседу. Я бродил вокруг, изобретая способы заговорить, как вдруг доктор Ливси подозвал меня к себе. Он забыл внизу свою трубку и хотел послать меня за нею, так как долго обходиться без курения не мог. Подойдя к нему настолько близко, что никто не мог меня подслушать, я прошептал:

— Доктор, мне нужно с вами поговорить. Пусть капитан и сквайр спустятся в каюту, а потом под каким-нибудь предлогом вы позовете меня. Я сообщу вам ужасные новости.

Доктор слегка изменился в лице, но сейчас же овладел собой.

— Спасибо, Джим, это все, что я хотел узнать, — сказал он, делая вид, будто только что задавал мне какой-то вопрос.

Потом повернулся к сквайру и капитану. Они продолжали разговаривать совершенно спокойно, не повышая голоса, никто из них даже не свистнул, но я понял, что доктор Ливси передал им мою просьбу. Затем капитан приказал Джобу Эндерсону вызвать всю команду на палубу.

— Ребята, — сказал капитан Смоллетт, обращаясь к матросам, — я хочу поговорить с вами. Вы видите перед собой землю. Эта земля — тот остров, к которому мы плыли. Все мы знаем, какой щедрый человек мистер Трелони. Он спросил меня, хорошо ли работала команда во время пути. И я ответил, что каждый матрос усердно исполнял свой долг и что мне никогда не приходилось желать, чтобы вы работали лучше. Мистер Трелони, я и доктор — мы идем в каюту выпить за ваше здоровье и за вашу удачу, а вам здесь дадут грогу, чтобы вы могли выпить за наше здоровье и за нашу удачу. Если вы хотите знать мое мнение, я скажу, что сквайр, угощая нас, поступает очень любезно. Предлагаю крикнуть в его честь «ура».

Ничего не было странного в том, что все закричали «ура». Но прозвучало оно так сердечно и дружно, что, признаюсь, я едва мог в ту минуту поверить, что эти самые люди собираются всех нас убить.

— Ура капитану Смоллетту! — завопил Долговязый Джон, когда первое «ура» смолкло.

И на этот раз «ура» было дружно подхвачено всеми. Когда общее веселье было в полном разгаре, три джентльмена спустились в каюту.

Немного погодя они послали за Джимом Хокинсом.

Когда я вошел, они сидели вокруг стола. Перед ними стояла бутылка испанского вина и тарелка с изюмом.

Доктор курил, держа свой парик на коленях, а это, как я знал, означало, что он очень волнуется. Кормовой иллюминатор был открыт, потому что ночь была теплая. Полоса лунного света лежала позади корабля.

— Ну, Хокинс, — сказал сквайр, — ты хотел нам что-то сообщить. Говори.

Я кратко передал им все, что слышал, сидя в бочке. Они не перебивали меня, пока я не кончил; они не двигались, они не отрывали глаз от моего лица.

— Джим, — сказал доктор Ливси, — садись.

Они усадили меня за стол, дали мне стакан вина, насыпали мне в ладонь изюму, и все трое по очереди с поклоном выпили за мое здоровье, за мое счастье и за мою храбрость.

— Да, капитан, — сказал сквайр, — вы были правы, а я был не прав. Признаю себя ослом и жду ваших распоряжений.

— Я такой же осел, сэр, — возразил капитан. — В первый раз я вижу команду, которая собирается бунтовать, а ведет себя послушно и примерно. С другой командой я давно обо всем догадался бы и принял меры предосторожности. Но эта перехитрила меня.

— Капитан, — сказал доктор, — перехитрил Вас Джон Сильвер. Он замечательный человек.

— Он был бы еще замечательнее, если бы болтался на рее[50], — возразил капитан. — Но все эти разговоры теперь ни к чему. Из всего сказанного я сделал кое-какие заключения и, если мистер Трелони позволит, изложу их вам.

— Вы здесь капитан, сэр, распоряжайтесь! —величаво сказал мистер Трелони.

— Во-первых, — заявил мистер Смоллетт, — мы должны продолжать все, что начали, потому что отступление нам отрезано. Если я заикнусь о возвращении, они взбунтуются сию же минуту. Во-вторых, у нас еще есть время — по крайней мере, до тех пор, пока мы отыщем сокровища. В-третьих, среди команды остались еще верные люди. Рано или поздно, а нам придется вступить с этой шайкой в бой. Я предлагаю не подавать виду, что мы знаем об их замыслах, а напасть на них первыми, врасплох, когда они меньше всего будут этого ждать. Мне кажется, мы можем положиться на ваших слуг, мистер Трелони?

— Как на меня самого, — заявил сквайр.

— Их трое, — сказал капитан. — Да мы трое, да Хокинс — вот уже семь человек. А на кого можно рассчитывать из команды?

— Вероятно, на тех, кого Трелони нанял сам, без помощи Сильвера, — сказал доктор.

— Нет, — возразил Трелони. — Я и Хендса нанял сам, а между тем…

— Я тоже думал, что Хендсу можно доверять, — признался капитан.

— И только подумать, что все они англичане! — воскликнул сквайр. — Право, сэр, мне хочется взорвать весь корабль на воздух!

— Итак, джентльмены, — продолжал капитан, — вот все, что я могу предложить. Мы должны быть настороже, выжидая удобного случая. Согласен, что это не слишком легко. Приятнее было бы напасть на них тотчас же. Но мы не можем ничего предпринять, пока не узнаем, кто из команды нам верен. Соблюдать осторожность и ждать — вот все, что я могу предложить.

— Больше всего пользы в настоящее время может принести нам Джим, — сказал доктор. — Матросы его не стесняются, а Джим — наблюдательный мальчик.

— Хокинс, я вполне на тебя полагаюсь, — прибавил сквайр.

Признаться, я очень боялся, что не оправдаю их доверия. Но обстоятельства сложились так, что мне действительно пришлось спасти им жизнь.

Из двадцати шести человек мы пока могли положиться только на семерых. И один их этих семерых был я, мальчик. Если считать только взрослых, нас было шестеро против девятнадцати.

Часть III. МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА СУШЕ

Глава 13

КАК НАЧАЛИСЬ
МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА СУШЕ
Когда утром я вышел на палубу, остров показался мне совсем другим, чем вчера. Хотя ветер утих, мы все же значительно продвинулись за ночь вперед и теперь стояли в штиле, в полумиле от низкого восточного берега. Большую часть острова покрывали темные леса. Однообразный серый цвет прерывался кое-где в ложбинах желтизной песчаного берега и зеленью каких-то высоких деревьев, похожих на сосны. Эти деревья росли то поодиночке, то купами и поднимались над уровнем леса, но общий вид острова был все же очень однообразен и мрачен. На вершине каждого холма торчали острые голые скалы. Эти холмы удивляли меня странной формой своих очертаний. Подзорная Труба была на триста или четыреста футов выше остальных и казалась самой странной: отвесные склоны и срезанная плоская вершина, как пьедестал для статуи. Океан так сильно качал «Испаньолу», что вода хлестала в шпигаты[51]. Ростры[52] бились о блоки[53]. Руль хлопался о корму то справа, то слева, и весь корабль прыгал, стонал и трещал, как игрушечный. Я вцепился рукой в бакштаг[54] и почувствовал, что меня мутит. Все закружилось у меня перед глазами. Я уже успел привыкнуть к морю, когда корабль бежал по волнам, но теперь он стоял на якоре и в то же время вертелся в воде, как бутылка; от этого мне становилось дурно, особенно по утрам, на пустой желудок.

Не знаю, что на меня повлияло — качка ли или эти серые, печальные леса, эти дикие, голые камни, этот грохот прибоя, бьющего в крутые берега, — но, хотя солнце сияло горячо и ярко, хотя морские птицы кишели вокруг и с криками ловили в море рыбу, хотя всякий, естественно, был бы рад, увидев землю после такого долгого пребывания в открытом море, тоска охватила мое сердце. И с первого взгляда я возненавидел Остров Сокровищ.

В это утро нам предстояла тяжелая работа. Так как ветра не было, нам пришлось спустить шлюпки, проверповать[55] шхуну три или четыре мили, обогнуть мыс и ввести ее в узкий пролив за Островом Скелета.

Я уселся в одну из шлюпок, хотя мне в ней было нечего делать. Солнце жгло нестерпимо, и матросы все время ворчали, проклиная свою тяжкую работу. Нашей шлюпкой командовал Эндерсон. Вместо того чтобы сдерживать остальных, он сам ворчал и ругался громче всех.

— Ну да ладно, — сказал он и выругался, — скоро всему этому будет конец.

«Плохой признак», — решил я. До сих пор люди работали усердно и охотно. Но одного вида острова оказалось достаточно, чтобы дисциплина ослабла.

Долговязый Джон стоял, не отходя, возле рулевого и помогал ему вести корабль. Он знал пролив, как свою собственную ладонь, и нисколько не смущался тем, что при промерах всюду оказывалось глубже, чем было обозначено на карте.

— Этот узкий проход прорыт океанским отливом, — сказал он. — Отлив углубляет его всякий раз, как лопата.

Мы остановились в том самом месте, где на карте был нарисован якорь. Треть мили отделяла нас от главного острова и треть мили — от Острова Скелета. Дно было чистое, песчаное. Загрохотал, падая, наш якорь, и целые тучи птиц, кружась и крича, поднялись из леса. Но через минуту они снова скрылись в ветвях, и все смолкло.

Пролив был превосходно закрыт со всех сторон. Он терялся среди густых лесов. Леса начинались у самой линии пролива. Берега были плоские. А вдали амфитеатром поднимались холмы. Две болотистые речонки впадали в пролив, казавшийся тихим прудом. Растительность возле этих речонок поражала какой-то ядовитой яркостью. С корабля не было видно ни постройки, ни частокола — деревья заслоняли их совсем, и если бы не карта, мы могли бы подумать, что мы — первые люди, посетившие этот остров, с тех пор как он поднялся из глубин океана.

Воздух был неподвижен. Лишь один звук нарушал тишину — отдаленный шум прибоя, разбивавшегося о скалы в другом конце острова. Странный, затхлый запах поднимался вокруг корабля — запах прелых листьев и гниющих стволов. Я заметил, что доктор все нюхает и морщится, словно ему попалось тухлое яйцо.

— Не знаю, есть ли здесь сокровище, — сказал он, — но клянусь своим париком, что лихорадка здесь есть.

Поведение команды, тревожившее меня на шлюпке, стало угрожающим, когда мы воротились на корабль. Матросы разгуливали по палубе и о чем-то переговаривались. Приказания, даже самые пустячные, они выслушивали угрюмо и исполняли весьма неохотно. Мирных матросов тоже охватила зараза недовольства, и некому было призвать их к порядку. Назревал бунт, и эта опасность нависла над нашими головами, как грозовая туча.

Не только мы, обитатели каюты, заметили опасность.

Долговязый Джон изо всех сил старался поддержать порядок, переходя от кучки к кучке, то уговаривая, то подавая пример. Он из кожи лез, стараясь быть услужливым и любезным. Он улыбался каждому. Если отдавалось какое-нибудь приказание, Джон первый бросался на своей деревяшке исполнять его, весело крича:

— Есть, сэр, есть!

А когда нечего было делать, он пел песни, одну за другой, чтобы не так была заметна угрюмость остальных.

Из всего, что происходило в этот зловещий день, самым зловещим казалось нам поведение Долговязого Джона.

Мы собрались в каюте на совет.

— Сэр, — сказал капитан, — если я отдам хоть одно приказание, весь корабль кинется на нас. Вы видите, сэр, что творится. Мне грубят на каждом шагу. Если я отвечу на грубость, нас разорвут в клочки. Если я не отвечу на грубость, Сильвер может заметить, что тут что-то неладно, и игра будет проиграна. А ведь теперь мы можем полагаться только на одного человека.

— На кого? — спросил сквайр.

— На Сильвера, сэр, — ответил капитан. — Он не меньше нас с вами хочет уладить дело. Это у них каприз, и, если ему дать возможность, он уговорит их не бунтовать раньше времени… Я предлагаю дать ему возможность уговорить их как следует. Отпустим матросов на берег погулять. Если они поедут все вместе, что же… мы захватим корабль. Если никто из них не поедет, мы запремся в каюте и будем защищаться. Если же поедут лишь некоторые, то, поверьте мне, Сильвер доставит их обратно на корабль послушными, как овечки.

Так и решили. Надежным людям мы роздали заряженные пистолеты. Хантера, Джойса и Редрута мы посвятили в наши планы. Узнав обо всем, они не очень удивились и отнеслись к нашему сообщению гораздо спокойнее, чем мы ожидали. Затем капитан вышел на палубу и обратился к команде.

— Ребята! — сказал он. — Сегодня здорово пришлось поработать, и все мы ужасно устали. Прогулка на берег никому не повредит. Шлюпки спущены. Кто хочет, пускай отправляется в них на берег. За полчаса до захода солнца я выстрелю из пушки.

Вероятно, эти дураки вообразили, что найдут сокровища, как только высадятся на берег. Вся их угрюмость разом исчезла. Они так громко закричали «ура», что эхо проснулось в далеких холмах и вспугнутые птицы снова закружили над стоянкой.

Капитан поступил очень разумно: он сразу ушел, предоставив Сильверу распоряжаться отъездом. Да и как же иначе было ему поступить? Ведь останься он на палубе, он не мог бы притвориться ничего не понимающим.

Все было ясно, как день. Капитаном был Сильвер, и у него была большая команда мятежников. А мирные матросы — вскоре обнаружилось, что были на корабле и такие, — оказались сущими глупцами. Возможно, впрочем, что и они все до одного были восстановлены против нас вожаками, но слишком далеко заходить им не хотелось. Одно дело — непослушание, воркотня и лентяйничанье, а другое — захват корабля и убийство ни в чем не повинных людей. После долгих споров команда разделилась так: шестеро остались на корабле, а остальные тринадцать, в том числе и Сильвер, начали рассаживаться в шлюпках.

Вот тут-то и решился я вдруг на первый из отчаянных поступков, которые впоследствии спасли нас от смерти. Я рассуждал так: мы не можем захватить корабль, раз Сильвер оставил на борту шестерых своих разбойников. С другой стороны, раз их осталось всего шестеро, значит, на корабле я сейчас не нужен. И я решил отправиться на берег. В одно мгновение я перелез через борт и спустился в носовой люк ближайшей шлюпки, которая в ту же секунду отчалила.

Никто не обратил на меня внимания, и только передний гребец сказал:

— Это ты, Джим? Держи голову пониже.

Но Сильвер, сидевший в другой шлюпке, внимательно всмотрелся в нашу и окликнул меня, чтобы убедиться, что это действительно я. И тогда я пожалел, что поехал.

Шлюпки помчались к берегу наперегонки. Но та шлюпка, в которой сидел я, отчалила первой. Она оказалась более легкой, гребцы в ней подобрались самые лучшие, и мы сразу опередили другую шлюпку. Едва нас нашей шлюпки коснулся берега, я ухватился за ветку, выскочил и кинулся в чащу. Сильвер и его товарищи остались ярдов на сто позади.

— Джим, Джим! — кричал он.

Но, понятно, я не обратил на его крик никакого внимания. Без оглядки, подпрыгивая, ломая кусты, ныряя в траве, я бежал все вперед и вперед, пока не выбился из сил.

Глава 14

ПЕРВЫЙ УДАР
Довольный, что удрал от Долговязого Джона, я развеселился и стал с любопытством разглядывать незнакомую местность.

Сначала я попал в болото, заросшее ивами, тростником и какими-то деревьями неизвестной мне породы. Затем вышел на опушку открытой песчаной равнины, около мили длиной, где росли редкие сосны и какие-то скрюченные, кривые деревья, похожие на дубы, но со светлой листвой, как у ивы. Вдали была видна двуглавая гора; обе странные скалистые вершины ярко сияли на солнце.

Впервые я испытал радость исследователя неведомых стран. Остров был необитаем. Люди, приехавшие вместе со мной, остались далеко позади, и я никого не мог встретить, кроме диких зверей и птиц. Я осторожно пробирался среди деревьев. Повсюду мне попадались какие-то неведомые растения и цветы.

То тут, то там я натыкался на змей. Одна из них сидела в расщелине камня. Она подняла голову и зашипела на меня, зашипела, как вертящаяся юла. А я и представления не имел, что это знаменитая гремучая змея, укус которой смертелен.

Наконец я вошел в чащу деревьев, похожих на дубы. Впоследствии я узнал, что их называют вечнозелеными дубами. Они росли на песке, очень низкие, словно кусты терновника. Узловаты ветви их были причудливо изогнуты, листва густо переплетена, как соломенная крыша. Заросли их, становясь все выше и гуще, спускались с песчаного откоса к широкому, поросшему тростником болоту, через которое протекала одна из впадающих в пролив речек. Пар поднимался над болотом, и очертания Подзорной Трубы дрожали в знойном тумане.

Вдруг зашуршал камыш. С кряканьем взлетела дикая утка, за нею другая, и скоро над болотом повисла огромная туча птиц, с криком круживших в воздухе. Я сразу догадался, что кто-нибудь из наших моряков идет по болоту, и не ошибся. Вскоре я услышал отдаленный голос, который, приближаясь, становился все громче.

Я страшно испугался, юркнул в ближайшую чащу вечнозеленых дубов и притаился, как мышь.

Другой голос ответил. Затем снова заговорил первый голос, и я узнал его — это был голос Сильвера. Он говорил о чем-то не умолкая. Его спутник отвечал ему редко. Судя по голосам, они разговаривали горячо, почти злобно, но слов разобрать я не мог.

Наконец они замолчали и, вероятно, присели, потому что птицы постепенно успокоились и опустились в болото.

И я почувствовал, что уклоняюсь от своих обязанностей. Если уж я так глуп, что поехал на берег с пиратами, я должен, по крайней мере, подслушать, о чем они совещаются. Мой долг велит мне подкрасться к ним как можно ближе и спрятаться в густой листве кривого, узловатого кустарника.

Я мог с точностью определить то место, где сидят оба моряка, и по голосам и по волнению нескольких птиц, все еще круживших над их головами.

Медленно, но упорно полз я на четвереньках вперед. Наконец, подняв голову и глянув в просвет между листьями, я увидел на зеленой лужайке возле болота, под деревьями, Джона Сильвера и еще одного моряка. Они стояли друг против друга и разговаривали.

Их обоих жгло солнце. Сильвер швырнул свою шляпу на землю, и его большое, пухлое, белесое, покрытое блестящим потом лицо было обращено к собеседнику чуть ли не с мольбой.

— Приятель, — говорил он, — ты для меня чистое золото. Неужели ты думаешь, я стал бы хлопотать о тебе, если бы не любил тебя всем своим сердцем? Все уже сделано, ты ничего не изменишь. Я хочу спасти твою шею — вот только почему я с тобой. Если бы наши матросы узнали, о чем я с тобой говорю. Том, подумай, что бы они со мной сделали!

— Сильвер… — отвечал моряк, и я заметил, что лицо у него стало красным, а охрипший, каркающий голос дрожит, как натянутый канат, — Сильвер, ты уже не молодой человек и как будто имеешь совесть. По крайней мере, тебя никто не считает мошенником. У тебя есть деньги… много денег… больше, чем у других моряков. И к тому же ты не трус. Так объясни мне, пожалуйста, почему ты связываешься с этими гнусными крысами? Нет, ты не можешь быть с ними заодно. Я скорее дам отсечь себе руку… но долгу своему не изменю…

Внезапный шум прервал его. Наконец-то я нашел одного честного моряка! И в то же время до меня донеслась весть о другом честном моряке. Далеко за болотом раздался гневный, пронзительный крик, потом второй и затем душераздирающий вопль. Эхо в скалах Подзорной Трубы повторило его несколько раз. Вся армия болотных птиц снова взвилась в вышину и заслонила небо. Долго еще этот предсмертный вопль раздавался в моих ушах, хотя кругом опять воцарилось безмолвие, нарушаемое только хлопаньем крыльев опускающейся стаи птиц и отдаленным грохотом прибоя.

Том вздрогнул, как пришпоренная лошадь. Но Сильвер даже глазом не моргнул. Он стоял, опираясь на костыль, и глядел на своего собеседника, как змея, готовая ужалить.

— Джон! — сказал моряк, протягивая к нему руку.

— Руки прочь! — заорал Сильвер, отскочив на шаг с быстротой и ловкостью акробата.

— Хорошо, Джон Сильвер, я уберу руки прочь, — сказал моряк. — Но, право, только нечистая совесть заставляет тебя бояться меня. Умоляю тебя, объясни мне, что там случилось!

— Что случилось? — переспросил его Сильвер. Он улыбнулся, но не так широко, как всегда, и глаза его на огромном лице стали крошечными, как острия иголок, и засверкали, как стеклышки. — Что случилось? По-моему, это Алан.

Несчастный Том кинулся к нему.

— Алан! — воскликнул он. — Мир его праху! Он умер, как настоящий моряк. А ты, Джон Сильвер… Мы долго были с тобой товарищами, но теперь уж этому не быть! Пусть я умру, как собака, ноя своего долга не нарушу. Ведь это вы убили Алана, а? Так убейте и меня, если можете! Но знай, что я вас не боюсь!

С этими словами отважный моряк повернулся к повару спиной и зашагал к берегу. Но ему не удалось уйти далеко: Джон вскрикнул, схватился за ветку дерева, выхватил свой костыль из-под мышки и метнул вслед тому, как копье. Костыль, пущенный с невероятной силой, свистя, пролетел в воздухе и ударил Тома острым наконечником в спину между лопатками. Бедняга Том взмахнул руками и упал. Не знаю, сильно ли он был ранен… Судя по звуку, у него был разбит позвоночник. Сильвер не дал ему опомниться. Без костыля, на одной ноге, он вспрыгнул на него с ловкостью обезьяны и дважды всадил свой нож по самую рукоятку в его беззащитное тело. Сидя в кустах, я слышал, как тяжело дышал убийца, нанося удары.

Никогда прежде я не терял сознания и не знал, что это такое. Но тут весь мир поплыл вокруг меня, как в тумане. И Сильвер, и птицы, и вершина Подзорной Трубы — все вертелось, кружилось, качалось. Уши мои наполнились звоном разнообразных колоколов и какими-то дальними голосами.

Когда я пришел в себя, костыль был уже у негодяя под мышкой, а шляпа на голове. Перед ним неподвижно лежал Том. Но убийца даже не глядел на него. Он чистил свой окровавленный нож пучком травы.

Кругом все было по-прежнему. Солнце беспощадно жгло и болото, над которым клубился туман, и высокую вершину горы. И не верилось, что минуту назад у меня на глазах был убит человек.

Джон засунул руку в карман, достал свисток и несколько раз свистнул. Свист разнесся далеко в знойном воздухе. Я, конечно, не знал значения этого сигнала, но все мои страхи разом проснулись. Сюда придут люди. Меня заметят. Они уже убили двоих честных моряков, почему же после Тома и Алана не стать жертвой и мне?

Стараясь не шуметь, я вылез на четвереньках из кустарника и помчался в лес. Убегая, я слышал, как старый пират перекликался со своими товарищами. От их голосов у меня точно выросли крылья. Чаща осталась позади. Я бежал так быстро, как не бегал еще никогда. Я несся, не разбирая дороги, лишь бы подальше уйти от убийц. С каждым шагом страх мой все усиливался и превратился наконец в безумный ужас.

Положение мое было отчаянное. Разве я осмелюсь, когда выпалит пушка, сесть в шлюпку вместе с этими разбойниками, забрызганными человеческой кровью? Разве любой из них не свернет мне шею, как только увидит меня? Уже самое мое отсутствие — разве оно не доказало им, что я их боюсь и, значит, обо всем догадываюсь? «Все кончено, — думал я. — Прощай, «Испаньола»! Прощайте, сквайр, доктор, капитан! Я погибну либо от голода, либо от бандитского ножа».

Я мчался, не зная куда, и очутился у подножия невысокой горы с двуглавой вершиной. В этой части острова вечнозеленые дубы росли не так густо и похожи были своими размерами не на кусты, а на обыкновенные лесные деревья. Изредка между ними возвышались одинокие сосны высотой в пятьдесят — семьдесят футов. Воздух здесь был свежий и чистый, совсем не такой, как внизу, у болота.

Но тут меня подстерегала другая опасность, и сердце мое снова замерло от ужаса.

Глава 15

ОСТРОВИТЯНИН
С обрывистого каменистого склона посыпался гравий и покатился вниз, шурша и подскакивая между деревьями. Я невольно посмотрел вверх и увидел странное существо, стремительно прыгнувшее за ствол сосны. Что это? Медведь? Человек? Обезьяна? Я успел заметить только что-то темное и косматое и в ужасе остановился.

Итак, оба пути отрезаны. Сзади меня стерегут убийцы, впереди — это неведомое чудовище. И сразу же я предпочел известную опасность неизвестной. Даже Сильвер казался мне не таким страшным, как это лесное отродье. Я повернулся и, поминутно оглядываясь, побежал в сторону шлюпок. Чудовище, сделав большой крюк, обогнало меня и оказалось впереди. Я был очень утомлен. Но даже если бы я не чувствовал усталости, я все равно не мог бы состязаться в быстроте с таким проворным врагом. Странное существо перебегало от ствола к стволу со скоростью оленя. Оно двигалось на двух ногах, по-человечески, хотя очень низко пригибалось к земле, чуть ли не складываясь вдвое. Да, то был человек, в этом я больше не мог сомневаться.

Я вспомнил все, что слыхал о людоедах, и собирался уже позвать на помощь. Однако мысль о том, что предо мною находится человек, хотя бы и дикий, несколько приободрила меня. И страх мой перед Сильвером сразу ожил. Я остановился, размышляя, как бы ускользнуть от врага. Потом вспомнил, что у меня есть пистолет. Как только я убедился, что я не беззащитен, ко мне вернулось мужество, и я решительно двинулся навстречу островитянину.

Он опять спрятался, на этот раз за деревом. Заметив, что я направляюсь к нему, он вышел из засады и сделал было шаг мне навстречу. Потом в нерешительности потоптался на месте, попятился и вдруг, к величайшему моему изумлению и смущению, упал на колени и с мольбой протянул ко мне руки.

Я снова остановился.

— Кто вы такой? — спросил я.

— Бен Ганн, — ответил он; голос у него был хриплый, как скрип заржавленного замка. — Я несчастный Бен Ганн. Три года я не разговаривал ни с одним человеком.

Это был такой же белый человек, как и я, и черты его лица были, пожалуй, приятны. Только кожа так сильно загорела на солнце, что даже губы у него были черные. Светлые глаза с поразительной резкостью выделялись на темном лице. Из всех нищих, которых я видел на своем веку, этот был самый оборванный. Одежда его состояла из лохмотьев старого паруса и матросской рубахи. Один лоскут скреплялся с другим либо медной пуговицей, либо прутиком, либо просмоленной паклей. Единственной не изодранной вещью из всего его костюма был кожаный пояс с медной пряжкой.

— Три года! — воскликнул я. — Вы потерпели крушение?

— Нет, приятель, — сказал он. — Меня бросили тут на острове.

Я слышал об этом ужасном наказании пиратов: виновного высаживали на какой-нибудь отдаленный и пустынный остров и оставляли там одного, с небольшим количеством пороха и пуль.

— Брошен на этом острове три года назад, — продолжал он. — С тех пор питаюсь козлятиной, ягодами, устрицами. Человек способен жить везде, куда бы его ни закинуло. Но если бы ты знал, мой милейший, как стосковалось мое сердце по настоящей человечьей еде! Нет ли у тебя с собой кусочка сыру?.. Нет? Ну вот, а я много долгих ночей вижу во сне сыр на ломтике хлеба… Просыпаюсь, а сыра нет.

— Если мне удастся вернуться к себе на корабль, — сказал я, — вы получите вот этакую голову сыра.

Он щупал мою куртку, гладил мои руки, разглядывал мои сапоги и, замолкая, по-детски радовался, что видит перед собой человека.

Услышав мой ответ, он взглянул на меня с каким-то лукавством.

— Если тебе удастся вернуться к себе на корабль? — повторил он мои слова. — А кто же может тебе помешать?

— Уж конечно, не вы, — ответил я.

— Конечно, не я! — воскликнул он. — А как тебя зовут, приятель?

— Джим, — сказал я.

— Джим, Джим… — повторял он с наслаждением. — Да, Джим, я вел такую жизнь, что мне стыдно даже рассказывать. Поверил бы ты, глядя на меня, что моя мать была очень хорошая, благочестивая женщина?

— Поверить трудновато, — согласился я.

— Она была на редкость хорошая женщина, — сказал он. — Я рос вежливым, благовоспитанным мальчиком и умел так быстро повторять наизусть катехизис, что нельзя было отличить одно слово от другого. И вот что из меня вышло, Джим. А все оттого, что я смолоду ходил на кладбище играть в орлянку! Ей-богу, начал с орлянки и покатился. Мать говорила, что я плохо кончу, и ее предсказание сбылось. Я много размышлял здесь в одиночестве и раскаялся. Теперь уже не соблазнишь меня выпивкой. Конечно, от выпивки я не откажусь и сейчас, но самую малость, не больше наперстка, на счастье… Я дал себе слово исправиться и теперь уже не собьюсь, вот увидишь! А главное, Джим… — он оглянулся и понизил голос до шепота, — ведь я сделался теперь богачом.

Тут я окончательно убедился, что несчастный сошел с ума в одиночестве. Вероятно, эта мысль отразилась на моем лице, потому что он повторил с жаром:

— Богачом! Богачом! Слушай, Джим, я сделаю из тебя человека! Ах, Джим, ты будешь благословлять судьбу, что первый нашел меня!.. — Вдруг лицо его потемнело, он сжал мою руку и угрожающе поднял палец. — Скажи мне правду, Джим: не Флинта ли это корабль?

Меня осенила счастливая мысль: этот человек может сделаться нашим союзником. И я тотчас же ответил ему:

— Нет, не Флинта. Флинт умер. Но раз вы хотите знать правду, вот вам правда: на корабле есть несколько старых товарищей Флинта, и для нас это большое несчастье.

— А нет ли у вас… одноногого? — выкрикнул он задыхаясь.

— Сильвера? — спросил я.

— Сильвера! Сильвера! Да, его звали Сильвером.

— Он у нас повар. И верховодит всей шайкой.

Он все еще держал меня за руку и при этих словах чуть не сломал ее.

— Если ты подослан Долговязым Джоном — я пропал. Но знаешь ли ты, где ты находишься?

Я сразу же решил, что мне делать, и рассказал ему все — и о нашем путешествии, и о трудном положении, в котором мы оказались. Он слушал меня с глубоким вниманием и, когда я кончил, погладил меня по голове.

— Ты славный малый, Джим, — сказал он. — Но теперь вы все завязаны мертвым узлом. Положитесь на Бена Ганна, и он выручит вас, вот увидишь. Скажи, как отнесется ваш сквайр к человеку, который выручит его из беды?

Я сказал ему, что сквайр — самый щедрый человек на всем свете.

— Ладно, ладно… Но, видишь ли, — продолжал Бен Ганн, — я не собираюсь просить у него лакейскую ливрею или место привратника. Нет, этим меня не прельстишь! Я хочу знать: согласится он дать мне хотя бы одну тысячу фунтов из тех денег, которые и без того мои?

— Уверен, что даст, — ответил я. — Все матросы должны были получить от него свою долю сокровищ.

— И свезет меня домой? — спросил он, глядя на меня испытующим взором.

— Конечно! — воскликнул я. — Сквайр — настоящий джентльмен. Кроме того, если мы избавимся от разбойников, помощь такого опытного морехода, как вы, будет очень нужна на корабле.

— Да, — сказал он, — значит, вы и вправду отвезете меня?

И он облегченно вздохнул.

— А теперь послушай, что я тебе расскажу, — продолжал он. — Я был на корабле Флинта, когда он зарыл сокровища. С ним было еще шесть моряков — здоровенные, сильные люди. Они пробыли на острове с неделю, а мы сидели на старом «Морже». В один прекрасный день мы увидели шлюпку, а в шлюпке сидел Флинт, и голова его была повязана синим платком. Всходило солнце. Он был бледен как смерть и плыл к нам… один, а остальные шестеро были убиты… убиты и похоронены… да… Как он расправился с ними, никто из нас никогда не узнал. Была ли там драка, резня или внезапная смерть… А он был один против шестерых!.. Билли Бонс был штурманом, а Долговязый Джон — квартирмейстером. Они спросили у него, где сокровища. «Ступайте на берег и поищите, — сказал он в ответ. — Но, клянусь громом, корабль не станет вас ждать». Вот как он сказал им, Флинт. А три года назад я плыл на другом корабле, и мы увидели этот остров. «Ребята, — сказал я, — здесь Флинт зарыл сокровища. Сойдемте на берег и поищем». Капитан очень рассердился. Но все матросы были со мной заодно, и мы причалили к этому берегу. Двенадцать дней мы искали сокровища и ничего не нашли. С каждым днем товарищи ругали меня все сильней и сильней. Наконец они собрались на корабль. «А ты, Бенджамин Ганн, оставайся! — сказали они. — Вот тебе мушкет, заступ и лом, Бенджамин Ганн… Оставайся здесь и разыскивай денежки Флинта». С тех пор, Джим, вот уже три года живу я здесь и ни разу не видел благородной человеческой пищи. Взгляни на меня: разве похож я на простого матроса?.. Нет, говоришь, не похож? Да и не был похож никогда.

Он как-то странно подмигнул мне одним глазом и сильно ущипнул меня за руку.

— Так и скажи своему сквайру, Джим: он никогда не был похож на простого матроса, — продолжал он. — Скажи ему, что Бен три года сидел тут, на острове, один-одинешенек, и днем и ночью, и в хорошую погоду и в дождь. Иногда, может быть, думал о молитве, иногда вспоминал свою престарелую мать, хотя ее давно нет в живых — так и скажи ему. Но большую часть времени… уж это ты непременно ему скажи… большую часть времени Ганн занимался другими делами. И при этих словах ущипни его вот так.

И он снова ущипнул меня самым дружеским образом.

— Ты ему, — продолжал он, — вот еще что скажи: Ганн отличный человек — так ему и скажи, Ганн гораздо больше доверяет джентльмену прирожденному, чем джентльмену удачи, потому что он сам был когда-то джентльменом удачи.

— Из того, что вы мне тут толкуете, я не понял почти ничего, — сказал я. — Впрочем, это сейчас и не важно, потому что я все равно не знаю, как попасть на корабль.

— А, — сказал он, — плохо твое дело. Ну да ладно, у меня есть лодка, которую я смастерил себе сам, собственными руками. Она спрятана под белой скалой. В случае какой-нибудь беды мы можем поехать на ней, когда станет темнее… Но постой! — закричал он вдруг. — Что это там такое?

Как раз в эту минуту с корабля грянул пушечный выстрел. Гулкое эхо подхватило его и разнесло по всему острову. А между тем до захода солнца оставалось еще два часа.

— Там идет бой! — крикнул я. — За мною! Идите скорее!

И кинулся бежать к стоянке корабля, забыв свои недавние страхи. Рядом со мной легко и проворно бежал злополучный пленник.

— Левее, левее! — приговаривал он. — Левее, милейший Джим! Ближе к деревьям! Вот в этом месте в первый раз подстрелил я козу. Теперь козы сюда не спускаются, они бегают только там, наверху, по горам, потому что боятся Бенджамина Ганна… А! А вот кладбище. Видишь холмики? Я приходил сюда и молился изредка, когда я думал, что, может быть, сейчас воскресенье. Это не то, что часовня, но все как-то торжественней. Правда, я был один, без капеллана, без Библии…

Он болтал на бегу без умолку, не дожидаясь ответа, да я и не мог отвечать.

После пушечного выстрела долгое время была тишина, а потом раздался залп из ружей.

И опять тишина. И потом впереди над лесом, в четверти мили от нас, взвился британский флаг.

Часть IV. ЧАСТОКОЛ

Глава 16

ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗЛОЖЕНЫ ДОКТОРОМ
КАК БЫЛ ПОКИНУТ КОРАБЛЬ
Обе шлюпки отчалили от «Испаньолы» около половины второго, или, выражаясь по-морскому, когда пробило три склянки. Капитан, сквайр и я сидели в каюте и совещались о том, что делать. Если бы дул хоть самый легкий ветер, мы напали бы врасплох на шестерых мятежников, оставшихся на корабле, снялись бы с якоря и ушли в море. Но ветра не было. А тут еще явился Хантер и сообщил, что Джим Хокинс проскользнул в шлюпку и уехал вместе с пиратами на берег.

Мы, конечно, ни минуты не думали, что Джим Хокинс изменник, но очень за него беспокоились. Матросы, с которыми он уехал, были так раздражены, что, признаться, мы не надеялись увидеть Джима снова. Мы поспешили на палубу. Смола пузырями выступила в пазах. Кругом в воздухе стояло такое зловоние от болотных испарений, что меня чуть не стошнило. В этом отвратительном проливе пахло лихорадкой и дизентерией. Шестеро негодяев угрюмо сидели под парусом на баке. Шлюпки стояли на берегу возле устья какой-то речонки, и в каждой сидел матрос. Один из них насвистывал «Лиллибуллеро»[56].

Ждать становилось невыносимо, и мы решили, что я с Хантером поеду на разведку в ялике.

Шлюпки находились справа от корабля. А мы с Хантером направились прямо к тому месту, где на карте обозначен был частокол. Заметив нас, матросы, сторожившие шлюпки, засуетились. «Лиллибуллеро» смолкло. Мы видели, как они спорят друг с другом, очевидно решая, как поступить. Если бы они дали знать Сильверу, все, вероятно, пошло бы по-другому. Но, очевидно, им было велено не покидать шлюпок ни при каких обстоятельствах. Они спокойно уселись, и один из них снова засвистал «Лиллибуллеро».

Берег в этом месте слегка выгибался, образуя нечто вроде небольшого мыса, и я нарочно правил таким образом, чтобы мыс заслонил нас от наших врагов, прежде чем мы пристанем. Выскочив на берег, я побежал во весь дух, подложив под шляпу шелковый платок, чтобы защитить голову от палящего солнца. В каждой руке у меня было по заряженному пистолету.

Не пробежал я и ста ярдов, как наткнулся на частокол.

Прозрачный ключ бил из земли почти на самой вершине небольшого холма. Тут же, вокруг ключа, был построен высокий бревенчатый сруб. В нем могло поместиться человек сорок. В стенах этой постройки были бойницы для ружей. Вокруг сруба находилось широкое расчищенное пространство, обнесенное частоколом в шесть футов вышины, без всякой калитки, без единого отверстия. Сломать его было нелегко, а укрыться за ним от сидящих в срубе — невозможно. Люди, засевшие в срубе, могли бы расстреливать нападающих, как куропаток. Дать им хороших часовых до побольше провизии, и они выдержат нападение целого полка.

Особенно обрадовал меня ручей. Ведь в каюте «Испаньолы» тоже неплохо: много оружия, много боевых припасов, много провизии, много превосходных вин, но в ней не было воды.

Я размышлял об этом, когда вдруг раздался ужасающий предсмертный вопль. Не впервые я сталкивался со смертью — я служил в войсках герцога Кемберлендского[57] и сам получил рану под Фонтенуа[58], — но от этого крика сердце мое сжалось. «Погиб Джим Хокинс», — решил я.

Много значит быть старым солдатом, но быть доктором значит больше. В нашем деле нельзя терять ни минуты. Я сразу же обдумал все, поспешно вернулся на берег и прыгнул в ялик.

К счастью, Хантер оказался превосходным гребцом. Мы стремительно понеслись по проливу. Лодка причалила к борту, и я опять взобрался на корабль. Друзья мои были потрясены. Сквайр сидел белый, как бумага, и — добрый человек! — раздумывал о том, каким опасностям мы подвергаемся из-за него. Один из матросов, сидевших на баке, был тоже бледен и расстроен.

— Этот человек, — сказал капитан Смоллетт, кивнув в его сторону, — еще не привык к разбою. Когда он услышал крик, доктор, он чуть не лишился чувств. Еще немного — и он будет наш.

Я рассказал капитану свой план, и мы вместе обсудили его.

Старого Редрута мы поставили в коридоре между каютой и баком, дав ему не то три, не то четыре заряженных мушкета и матрац для защиты. Хантер подвел шлюпку к корме, и мы с Джойсом принялись нагружать ее порохом, мушкетами, сухарями, свининой. Затем опустили в нее бочонок с коньяком и мой драгоценный ящичек с лекарствами.

Тем временем сквайр и капитан вышли на палубу. Капитан вызвал второго боцмана — начальника оставшихся на корабле матросов.

— Мистер Хендс, — сказал он, — нас здесь двое, и у каждого пара пистолетов. Тот из вас, кто подаст какой-нибудь сигнал, будет убит.

Разбойники растерялись. Затем, пошептавшись, кинулись к переднему сходному тамбуру, собираясь напасть на нас с тыла, но, наткнувшись в узком проходе на Редрута с мушкетами, сразу же бросились обратно. Чья-то голова высунулась из люка на палубу.

— Вниз, собака! — крикнул капитан.

Голова исчезла. Все шестеро, насмерть перепуганные, куда-то забились и утихли.

Мы с Джойсом нагрузили ялик доверху, бросая все как попало. Потом спустились в него сами через кормовой порт[59] и, гребя изо всех сил, понеслись к берегу.

Вторая наша поездка сильно обеспокоила обоих часовых на берегу. «Лиллибуллеро» умолкло опять. И прежде чем мы перестали их видеть, обогнув мысок, один из них оставил свою шлюпку и побежал в глубь острова. Я хотел было воспользоваться этим и уничтожить их шлюпки, но побоялся, что Сильвер со всей шайкой находится неподалеку и что мы потеряем все, если захотим слишком многого.

Мы причалили к прежнему месту и начали перетаскивать груз в укрепление. Тяжело нагруженные, мы донесли наши припасы до форта и перебросили их через частокол. Охранять их поставили Джойса. Он оставался один, но зато ружей у него было не меньше полудюжины. А мы с Хантером вернулись к лодке и снова взвалили груз на спину. Таким образом, работая без передышки, мы постепенно перетащили весь груз. Джойс и Хантер остались в укреплении, а я, гребя изо всех сил, помчался назад к «Испаньоле».

Мы решили еще раз нагрузить ялик. Это было рискованно, но не так уж безрассудно, как может показаться. Их, конечно, было больше, чем нас, но зато мы были лучше вооружены. Ни у кого из уехавших на берег не было мушкета, и, прежде чем они подошли бы к нам на расстояние пистолетного выстрела, мы успели бы застрелить по крайней мере шестерых.

Сквайр поджидал меня у кормового окна. Он сильно приободрился и повеселел. Схватив брошенный мною конец, он подтянул ялик, и мы снова стали его нагружать свининой, порохом, сухарями. Потом захватили по одному мушкету и по одному кортику для меня, сквайра, Редрута и капитана. Остальное оружие и порох мы выбросили за борт. В проливе было две с половиной сажени глубины, и мы видели, как блестит озаренная солнцем сталь на чистом песчаном дне.

Начался отлив, и шхуна повернулась вокруг якоря. Около шлюпок на берегу послышались перекликающиеся голоса. Хотя это и доказывало, что Джойс и Хантер, которые находились восточнее, еще не замечены, мы все же решили поторопиться.

Редруг покинул свой пост в коридоре и прыгнул в ялик. Мы подвели его к другому борту, чтобы взять капитана Смоллетта.

— Ребята, — громко крикнул он, — вы слышите меня?

Из бака никто не ответил.

— Я обращаюсь к тебе, Абрахам Грей.

Молчание.

— Грей, — продолжал мистер Смоллетт, повысив голос, — я покидаю корабль и приказываю тебе следовать за твоим капитаном. Я знаю, что, в сущности, ты человек хороший, да и остальные не так уж плохи, как стараются казаться. У меня в руке часы. Даю тебе тридцать секунд на то, чтобы присоединиться ко мне.

Наступило молчание.

— Иди же, мой друг, — продолжал капитан, — не заставляй нас терять время даром. Ведь каждая секунда промедления грозит смертью и мне, и этим джентльменам.

Началась глухая борьба, послышались звуки ударов, и на палубу выскочил Абрахам Грей. Щека его была порезана ножом. Он подбежал к капитану, как собака, которой свистнул хозяин.

— Я с вами, сэр, — сказал он.

Они оба спрыгнули в ялик, и мы отчалили.

Корабль был покинут. Но до частокола мы еще не добрались.

Глава 17

ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ
ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЕЗД В ЧЕЛНОКЕ
Этот последний — пятый — переезд окончился не так благополучно, как прежние. Во-первых, наша скорлупка была страшно перегружена. Пятеро взрослых мужчин, да притом трое из них — Трелони, Редруг и капитан — ростом выше шести футов — это уже не так мало. Прибавьте порох, свинину, мешки с сухарями. Неудивительно, что планшир[60] на корме лизала вода. Нас то и дело слегка заливало. Не успели мы отъехать на сотню ярдов, как мои штаны и фалды камзола промокли насквозь.

Капитан заставил нас разместить груз по-другому, и ялик выпрямился.

И все же мы боялись дышать, чтобы не перевернуть ее.

Во-вторых, благодаря отливу создалось сильное течение, направлявшееся к западу, а потом заворачивавшее к югу, в открытое море, через тот проход, по которому утром вошла в пролив наша шхуна. Перегруженный наш ялик могла перевернуть даже легчайшая рябь отлива. Но хуже всего было то, что течение относило нас в сторону и не давало пристать к берегу за мысом, там, где я приставал раньше. Если бы мы не справились с течением, мы достигли бы берега как раз возле двух шлюпок, где каждую минуту могли появиться пираты.

— Я не в силах править на частокол, сэр, — сказал я капитану. Я сидел за рулем, а капитан и Редрут, не успевшие еще устать, гребли.

— Течение относит нас. Нельзя ли приналечь на весла?

— Если мы приналяжем, нас зальет, — сказал капитан. — Постарайтесь, пожалуйста, и держите прямо против течения. Постарайтесь, сэр, прошу вас…

Нас относило к западу до тех пор, пока я не направил нос прямо к востоку, под прямым углом к тому пути, по которому мы должны были двигаться.

— Этак мы никогда не доберемся до берега, — сказал я.

— Если при всяком другом курсе нас сносит, сэр, мы должны держаться этого курса, — ответил капитан. — Нам нужно идти вверх по течению. Если нас снесет, сэр, — продолжал он, — в подветренную сторону от частокола, неизвестно, где мы сможем высадиться, да и разбойничьи шлюпки могут напасть на нас. А если мы будем держаться этого курса, течение скоро ослабеет, и мы спокойно сможем маневрировать у берега.

— Течение уже слабее, сэр, — сказал матрос Грей, сидевший на носу. — Можно чуть-чуть повернуть к берегу.

— Спасибо, любезнейший, — поблагодарил я его, как будто между нами никогда не было никаких недоразумений.

Мы все безмолвно условились обращаться с ним так, как будто он с самого начала был заодно с нами.

И вдруг капитан произнес изменившимся голосом:

— Пушка!

— Я уже думал об этом, — сказал я, полагая, что он говорит о возможности бомбардировать наш форт из пушки. — Им никогда не удастся свезти пушку на берег. А если и свезут, она застрянет в лесу.

— Нет, вы поглядите на корму, — сказал капитан.

Второпях мы совсем забыли про девятифунтовую пушку. Пятеро негодяев возились возле пушки, стаскивая с нее «куртку», как называли они просмоленный парусиновый чехол, которым она была накрыта. Я вспомнил, что мы оставили на корабле пушечный порох и ядра и что разбойникам ничего не стоит достать их из склада — нужно только разок ударить топором.

— Израэль был у Флинта канониром, — хрипло произнес Грей.

Я направил ялик прямо к берегу. Мы теперь без труда справлялись с течением, хотя шли всееще медленно. Ялик отлично повиновался рулю. Но, как назло, теперь он был повернут к «Испаньоле» бортом и представлял превосходную мишень.

Я мог не только видеть, но и слышать, как краснорожий негодяй Израэль Хендс с грохотом катил по палубе ядро.

— Кто у нас лучший стрелок? — спросил капитан.

— Мистер Трелони, без сомнения, — ответил я.

— Мистер Трелони, застрелите одного из разбойников. Если можно, Хендса, — сказал капитан.

Трелони был холоден, как сталь. Он осмотрел запал своего ружья.

— Осторожней, сэр, — крикнул капитан, — не переверните ялик! А вы все будьте наготове и во время выстрела постарайтесь сохранить равновесие.

Сквайр поднял ружье, гребцы перестали грести, мы передвинулись к борту, чтобы удерживать равновесие, и все обошлось благополучно: ялик не зачерпнул ни капли.

Пираты тем временем повернули пушку на вертлюге, и Хендс, стоявший с прибойником[61] у жерла, был отличной целью. Однако нам не повезло. В то время как Трелони стрелял, Хендс нагнулся, и пуля, просвистев над ним, попала в одного из матросов.

Раненый закричал, и крик его подхватили не только те, кто был вместе с ним на корабле: множество голосов ответило ему с берега. Взглянув туда, я увидел пиратов, бегущих из леса к шлюпкам.

— Они сейчас отчалят, сэр, — сказал я.

— Прибавьте ходу! — закричал капитан. — Теперь уж не важно, затопим мы ялик или нет. Если нам не удастся добраться до берега, все погибло.

— Отчаливает только одна шлюпка, сэр, — заметил я. — Команда другой шлюпки, вероятно, побежала по берегу, чтобы перерезать нам дорогу.

— Им придется здорово побегать, — возразил капитан. — А моряки не отличаются проворством на суше. Не их я боюсь, а пушки. Дьяволы! Моя пушка бьет без промаха. Предупредите нас, сквайр, когда увидите зажженный фитиль, и мы дадим лодке другое направление.

Несмотря на тяжелый груз, ялик наш двигался теперь довольно быстро и почти не черпал воду. Нам оставалось каких-нибудь тридцать-сорок раз взмахнуть веслами, и мы добрались бы до песчаной отмели возле деревьев, которую обнажил отлив. Шлюпки пиратов уже не нужно было бояться: мысок скрыл ее из виду.

Отлив, который недавно мешал нам плыть, теперь мешал нашим врагам догонять нас. Нам угрожала только пушка.

— Хорошо бы остановиться и подстрелить еще одного из них, — сказал капитан.

Но было ясно, что пушка выстрелит во что бы то ни стало. Разбойники даже не глядели на своего раненого товарища, хотя он был жив, и мы видели, как он пытался отползти в сторону.

— Готово! — крикнул сквайр.

— Стой! — как эхо отозвался капитан.

Он и Редрут так сильно стали табанить[62] веслами, что корма погрузилась в воду. Грянул пушечный выстрел — тот самый, который услышал Джим: выстрел сквайра до него не донесся. Мы не заметили, куда ударило ядро. Я полагаю, что оно просвистело над нашими головами и что ветер, поднятый им, был причиной нашего несчастья.

Как бы то ни было, но тотчас же после выстрела наш ялик зачерпнул кормой воду и начал медленно погружаться. Глубина была небольшая, всего фута три. Мы с капитаном благополучно встали на дно друг против друга. Остальные трое окунулись с головой и вынырнули, фыркая и отдуваясь.

В сущности, мы отделались дешево — жизни никто не лишился и все благополучно добрались до берега. Но запасы наши остались на дне, и, что хуже всего, из пяти ружей не подмокли только два: мое ружье я, погружаясь в воду, инстинктивно поднял над головой, а ружье капитана, человека опытного, висело у него за спиной замком кверху; оно тоже осталось сухим. Три остальных ружья нырнули вместе с яликом.

В лесу, уже совсем неподалеку, слышны были голоса. Нас могли отрезать от частокола. Кроме того, мы сомневались, удержатся ли Хантер и Джойс, если на них нападет полдюжины пиратов. Хантер — человек твердый, а за Джойса мы опасались; он услужливый и вежливый слуга, он отлично чистит щеткой платье, но для войны совершенно не пригоден.

Встревоженные, мы добрались до берега вброд, бросив на произвол судьбы наш бедный ялик, в котором находилась почти половина всего нашего пороха и все нашей провизии.

Глава 18

ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ
КОНЕЦ ПЕРВОГО ДНЯ СРАЖЕНИЯ
Мы во весь дух бежали через лес, отделявший нас от частокола, и с каждым мгновением все ближе и ближе раздавались голоса пиратов. Скоро мы услышали топот их ног и треск сучьев. Они пробирались сквозь чащу. Я понял, что нам предстоит нешуточная схватка, и осмотрел свое ружье.

— Капитан, — сказал я, — Трелони бьет без промаха, но ружье его хлебнуло воды. Уступите ему свое.

Они поменялись ружьями, и Трелони, по-прежнему молчаливый и хладнокровный, на мгновение остановился, чтобы проверить заряд. Тут только я заметил, что Грей безоружен, и отдал ему свой кортик. Мы обрадовались, когда он поплевал на руки, нахмурил брови и замахал кортиком с такой силой, что лезвие со свистом рассекало воздух. И каждый взмах кортика был доказательством, что наш новый союзник будет драться до последней капли крови.

Пробежав еще шагов сорок, мы выбрались на опушку леса и оказались перед частоколом. Мы подошли как раз к середине его южной стороны. А в это самое время семеро разбойников с боцманом Джобом Эндерсоном во главе, громко крича, выскочили из лесу у юго-западного угла частокола.

Они остановились в замешательстве. Мы со сквайром выстрелили, не дав им опомниться. Хантер и Джойс, сидевшие в укреплении, выстрелили тоже. Четыре выстрела грянули разом и не пропали даром: один из врагов упал, остальные поспешно скрылись за деревьями.

Снова зарядив ружья, мы прокрались вдоль частокола посмотреть на упавшего врага.

Он был убит наповал, пуля попала прямо в сердце.

Успех обрадовал нас. Но вдруг в кустах щелкнул пистолет, у меня над ухом просвистела пуля, и бедняга Том Редрут пошатнулся и во весь рост грохнулся на землю. Мы со сквайром выстрелили в кусты. Но стрелять пришлось наудачу, и, вероятно, заряды наши пропали даром. Снова зарядив ружья, мы кинулись к бедному Тому.

Капитан и Грей уже осматривали его. Я глянул только краем глаза и сразу увидел, что дело безнадежно.

Вероятно, наши выстрелы заставили пиратов отступить, так как нам удалось без всякой помехи перетащить несчастного егеря через частокол и внести под крышу блокгауза, в сруб.

Бедный старый товарищ! Он ничему не удивлялся, ни на что не жаловался, ничего не боялся и даже ни на что не ворчал с самого начала наших приключений до этого дня, когда мы положили его в сруб умирать. Он, как троянец, геройски охранял коридор на корабле. Все приказания он исполнял молчаливо, покорно и добросовестно. Он был старше нас всех лет на двадцать. И вот этот угрюмый старый, верный слуга умирал на наших глазах.

Сквайр бросился перед ним на колени, целовал ему руки и плакал, как малый ребенок.

— Я умираю, доктор? — спросил тот.

— Да, друг мой, — сказал я.

— Хотелось бы мне перед смертью послать им еще одну пулю.

— Том, — сказал сквайр, — скажи мне, что ты прощаешь меня.

— Прилично ли мне, сэр, прощать или не прощать своего господина? — спросил старый слуга. — Будь что будет. Аминь!

Он замолчал, потом попросил, чтобы кто-нибудь прочел над ним молитву.

— Таков уж обычай, сэр, — прибавил он, словно извиняясь, и вскоре после этого умер.

Тем временем капитан — я видел, что у него как-то странно вздулась грудь и карманы были оттопырены, — вытащил оттуда самые разнообразные вещи: британский флаг, Библию, клубок веревок, перо, чернила, судовой журнал и несколько фунтов табаку. Он отыскал длинный обструганный сосновый шест и с помощью Хантера укрепил его над срубом, на углу. Затем, взобравшись на крышу, он прицепил к шесту и поднял британский флаг. Это, по-видимому, доставило ему большое удовольствие. Потом он спустился и начал перебирать и пересчитывать запасы, словно ничего другого не было на свете. Но изредка он все же поглядывал на Тома. А когда Том умер, он достал другой флаг и накрыл им покойника.

— Не огорчайтесь так сильно, сэр, — сказал капитан, пожимая руку сквайру. — Он умер, исполняя свой долг. Нечего бояться за судьбу человека, убитого при исполнении обязанностей перед капитаном и хозяином. Я не силен в богословии, но это дела не меняет.

Затем отвел меня в сторону.

— Доктор Ливси, — спросил он, — через сколько недель вы со сквайром ожидаете прибытия корабля, который пошлют нам на помощь?

Я ответил, что это дело затяжное. Потребуются не недели, а месяцы. Если мы не вернемся к концу августа, Блендли вышлет нам на помощь корабль, не позже и не раньше.

— Вот и высчитайте, когда этот корабль будет здесь, — закончил я.

— Ну, сэр, — сказал капитан, почесывая затылок, — в таком случае нам, даже если очень повезет, придется туговато.

— Почему? — спросил я.

— Очень жаль, сэр, что весь груз, который мы везли во второй раз, погиб, вот почему, — ответил капитан. — Пороха и пуль у нас достаточно, но провизии мало. Очень мало! Пожалуй, не приходится жалеть, что мы избавились от лишнего рта.

И он указал на покрытого флагом покойника.

В это мгновение высоко над крышей сруба с ревом и свистом пролетело ядро. Оно упало где-то далеко за нами, в лесу.

— Ого! — сказал капитан. — Бомбардировка! А ведь пороха у них не так-то много.

Второй прицел был взят удачнее. Ядро перелетело через частокол и упало перед срубом, подняв целую тучу песка.

— Капитан, — сказал сквайр, — сруб с корабля не виден. Они, должно быть, целятся в наш флаг. Не лучше ли спустить его?

— Спустить флаг? — возмутился капитан. — Нет, сэр. Пусть его спускает кто угодно, но только не я.

И мы сразу же с ним согласились.

Гордый морской обычай не позволяет спускать флаг во время битвы. И, кроме того, это была хорошая политика — мы хотели доказать врагам, что нам вовсе не страшна их пальба.

Они обстреливали нас из пушки весь вечер. Одно ядро проносилось у нас над головами, другое падало перед частоколом, третье взрывало песок возле самого сруба. Но пиратам приходилось брать высокий прицел: ядра теряли силу и зарывались в песок. Рикошета мы не боялись. И хотя одно ядро пробило у нас крышу и пол, мы скоро привыкли к обстрелу и относились к нему равнодушно, как к трескотне сверчка.

— Есть в этом и хорошая сторона, — заметил капитан. — В лесу поблизости от нас, должно быть, нет пиратов. Отлив усилился, и наши припасы, наверно, показались из-под воды. Эй, не найдутся ли охотники сбегать за утонувшей свининой?

Грей и Хантер вызвались прежде всех. Хорошо вооруженные, они перелезли через частокол. Но свинина досталась не им. Пираты были храбрее, чем мы ожидали. А может быть, они вполне полагались на пушку Израэля Хендса.

Пятеро разбойников усердно вылавливали припасы из нашего затонувшего ялика и перетаскивали их в стоявшую неподалеку шлюпку. Сидевшим в шлюпке приходилось все время грести, потому что течение относило их в сторону. Сильвер стоял на корме и распоряжался. Они все до одного были вооружены мушкетами, добытыми, вероятно, из какого-то их тайного склада.

Капитан сел на бревно и стал записывать в судовой журнал: «Александр Смоллетт — капитан, Дэвид Ливси — судовой врач, Абрахам Грей — помощник плотника, Джон Трелони — владелец шхуны, Джон Хантер и Ричард Джойс — слуги и земляки владельца шхуны, — вот и все, кто остался верен своему долгу. Взяв с собой припасы, которых хватит не больше чем на десять дней, они сегодня высадились на берег и подняли британский флаг над блокгаузом на Острове Сокровищ. Том Редрут, слуга и земляк владельца шхуны, убит разбойниками. Джеймс Хокинс, юнга…»

Я задумался над судьбой бедного Джима Хокинса.

И вдруг в лесу раздался чей-то крик.

— Нас кто-то окликает, — сказал Хантер, стоявший на часах.

— Доктор! Сквайр! Капитан! Эй, Хантер, это ты? — услышали мы чей-то голос.

Я бросился к дверям и увидел Джима Хокинса. Целый и невредимый, он перелезал через наш частокол.

Глава 19

ОПЯТЬ ГОВОРИТ ДЖИМ ХОКИНС
ГАРНИЗОН В БЛОКГАУЗЕ
Как только Бен Ганн увидел британский флаг, он остановился, схватил меня за руку и сел.

— Ну, — сказал он, — там твои друзья. Несомненно.

— Вернее, что бунтовщики, — сказал я.

— Никогда! — воскликнул он. — На этом острове, в этой пустыне, где никого не бывает, кроме джентльменов удачи, Сильвер поднял бы черное, пиратское знамя. Уж положись на меня. Я эти дела понимаю. Там твои друзья, это верно. Должно быть, была стычка и они победили. И теперь они на берегу, за старым частоколом. Это Флинт поставил частокол. Много лет назад. Что за голова был этот Флинт! Только ром мог его сокрушить. Никого он не боялся, кроме Сильвера. А Сильвера он побаивался, надо правду сказать.

— Ну что ж, — сказал я, — раз за частоколом свои, надо идти туда.

— Постой, — возразил Бен. — Погоди. Ты, кажется, славный мальчишка, но все же ты только мальчишка. А Бен Ганн хитер. Бен Ганн не промах. Никакой выпивкой меня туда не заманишь… Я должен сам увидеть твоего прирожденного джентльмена, и пускай он даст мне свое честное слово. А ты не забудь моих слов. Только — так и скажи ему, — только при личном знакомстве возможно доверие. И ущипни его за руку.

И он третий раз ущипнул меня с самым многозначительным видом.

— А когда Бен Ганн вам понадобится, ты знаешь, где найти его, Джим. Там, где ты нашел его сегодня. И тот, кто придет за ним, должен держать что-нибудь белое в руке, и пускай приходит один. Ты им так и скажи. «У Бена Ганна, — скажи, — есть на то свои причины».

— Хорошо, — сказал я. — Кажется, я вас понял. Вы хотите что-то предложить, и вам нужно повидаться со сквайром или с доктором. А увидеть вас можно там, где я вас нашел сегодня. Это все?

— А почему ты не спрашиваешь, в какие часы меня можно застать? Я принимаю с полудня до шести склянок.

— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Теперь я могу идти?

— А ты не забудешь? — спросил он тревожно. — Скажи ему, что «только при личном знакомстве» и что» есть свои причины». Я поговорю с ним, как мужчина с мужчиной. А теперь можешь идти, Джим, — сказал он, по-прежнему крепко держа меня за руку. — Послушай, Джим, а если ты увидишь Сильвера, ты не предашь ему Бена Ганна? Даже если тебя привяжут к хвосту дикой лошади, не выдашь? А если пираты высадятся на берег, Джим, ты утром не передумаешь?..

Грохот пушечного выстрела прервал его слова. Ядро пронеслось между деревьями и упало на песок в сотне ярдов от того места, где мы стояли и разговаривали. И мы оба бросились в разные стороны. В течение часа остров сотрясался от пальбы, и ядра носились по лесу, сокрушая все на пути. Я прятался то тут, то там, и всюду мне казалось, что ядра летят прямо в меня. Мало-помалу ко мне вернулось утраченное мужество. Однако я все еще не решался подойти к частоколу, возле которого ядра падали чаще всего. Двигаясь в обход к востоку, я добрался наконец до деревьев, росших у самого берега.

Солнце только что село, морской бриз свистел в лесу и покрывал рябью сероватую поверхность бухты. Отлив обнажил широкую песчаную отмель. Воздух после дневного зноя стал таким холодным, что я сильно озяб в своем легком камзоле.

«Испаньола» по-прежнему стояла на якоре. Но над ней развевался «Веселый Роджер» — черный пиратский флаг с изображением черепа. На борту блеснула красная вспышка, и гулкое эхо разнесло по всему острову последний звук пушечного выстрела. Канонада окончилась.

Я лежал в кустах и наблюдал суету, которая последовала за атакой. На берегу, как раз против частокола, несколько человек рубили что-то топорами. Впоследствии я узнал, что они уничтожали несчастный наш ялик. Вдали, возле устья речки, среди деревьев пылал большой костер. Между костром и кораблем беспрерывно сновала шлюпка. Матросы, такие угрюмые утром, теперь, гребя, кричали и смеялись, как дети. По звуку голосов я догадался, что веселье вызвано ромом.

Наконец я решился направиться к частоколу. Я был довольно далеко от него, на низкой песчаной косе, замыкавшей нашу бухту с востока и доходившей при отливе до самого Острова Скелета. Поднявшись, я увидел дальше на косе среди низкого кустарника одинокую, довольно большую скалу странного, белесого цвета. Мне пришло в голову, что это та самая белая скала, про которую говорил Бен Ганн, и что если мне понадобится лодка, я буду знать, где ее найти. Я брел по опушке леса, пока не увидел перед собой задний, самый дальний от моря, край частокола. Наши встретили меня с горячим радушием.

Я рассказал им о моих приключениях и осмотрелся вокруг. Бревенчатый дом был весь построен из необтесанных сосновых стволов — и стены, и крыша, и пол. Пол в некоторых местах возвышался на фут или на полтора над песком. У входа было устроено крылечко, под крылечком журчал ручеек. Струя текла в искусственный бассейн очень оригинального вида: огромный корабельный чугунный котел с выбитым дном, зарытый в песок «по самую ватерлинию», как говорил капитан. В доме было почти пусто. Только в одном углу лежала каменная плита для очага с железной решеткой в форме корзины, чтобы огонь не распространялся за пределы камня.

Все деревья по склонам холма, окруженного частоколом, были срублены на постройку. Судя по пням, здесь погибла превосходная роща. Верхний слой почвы после уничтожения деревьев был смыт и снесен дождями, обнажившими чистый песок. Только там, где ручей вытекал из котла, виднелись и мох, и папоротник, и низкорослый кустарник. Сразу за частоколом начинался густой и высокий лес. Это, как говорили, мешало защите. Со стороны суши лес состоял из сосен, а спереди, со стороны пролива, — из тех же сосен и вечнозеленых дубов.

Холодный вечерний бриз, о котором я уже говорил, дул во все щели грубо сколоченного здания, посыпая пол непрестанным дождем мелкого песка. Песок засорял нам глаза, песок хрустел у нас на зубах, песок попадал к нам в еду, песок плясал в роднике на дне котла, как крупа в кипящей каше. Дымовой трубы у нас не было — дым выходил через квадратное отверстие в крыше. Прежде чем найти дорогу к выходу, он расползался по всему дому, заставляя нас кашлять и плакать.

Грей, наш новый товарищ, сидел с перевязанным лицом — разбойники порезали ему щеку. А старый Том Редрут, все еще не похороненный, окоченевший, лежал у стены, покрытый британским флагом.

Если бы нам позволили сидеть сложа руки, мы скоро упали бы духом. Но капитан Смоллетт умел найти дело для всех. Он вызвал нас к себе и разделил на две вахты.

В одну вошли доктор, Грей и я, в другую — сквайр, Хантер и Джойс. За день мы очень устали, но тем не менее капитан двоих послал в лес за дровами, а двоим велел копать могилу для Редрута. Доктор стал поваром, меня поставили часовым у дверей, а сам капитан расхаживал от одного к другому, всех подбодряя и всем помогая.

Время от времени доктор подходил к двери подышать воздухом и дать отдохнуть покрасневшим от дыма глазам и перекидывался со мной двумя-тремя словами.

— Этот Смоллетт, — сказал он мне как-то, — гораздо лучше меня. Если уж это я сам признал, значит, так оно и есть, Джим.

В другой раз он сначала помолчал, потом повернул голову и внимательно посмотрел мне в лицо.

— На этого Бена Ганна можно положиться? — спросил он. — Не знаю, сэр, — ответил я. — Я не совсем уверен, что голова у него в порядке.

— Значит, не в порядке, — сказал доктор. — Если человек три года грыз ногти на необитаемом острове, Джим, голова у него не может быть в таком же порядке, как у тебя или у меня. Так уж устроены люди. Ты говоришь, он мечтает о сыре?

— Да, сэр, — ответил я.

— Ладно, Джим, — сказал он. — Посмотри, как полезно быть лакомкой. Ты, наверно, видел мою табакерку, но ни разу не видел, чтобы я нюхал из нее табак. У меня в табакерке лежит не табак, а кусочек пармезана — итальянского сыра. Этот сыр мы отдадим Бену Ганну!

Перед ужином мы зарыли старого Тома в песок, потом постояли немного с непокрытыми головами на ветру.

Дров из лесу натаскали целую груду, но капитан был все же недоволен.

— Завтра я заставлю вас работать как следует, — сказал он, качая головой.

Поужинав копченой свининой и выпив по стакану горячего грога, капитан, сквайр и доктор удалились на совещание.

Но, по-видимому, ничего хорошего не приходило им в голову. Провизии у нас было так мало, что мы должны были неизбежно умереть с голоду задолго до прибытия помощи. Оставалось одно: убить как можно больше пиратов, убивать их до тех пор, пока они не спустят свой черный флаг или пока не уйдут на «Испаньоле» в открытое море. Из девятнадцати их уже осталось пятнадцать, причем двое ранены, а один, подстреленный у пушки, если не умер, то, во всяком случае, ранен тяжело. Каждый раз, когда нам представится возможность выстрелить в них, мы должны стрелять. Нужно тщательно беречь наших людей и помнить, что у нас есть два надежных союзника: ром и климат.

Ром уже взялся за дело: полмили отделяло нас от пиратов, и тем не менее до поздней ночи слышали мы песни и крики. А доктор клялся своим париком, что скоро за дело возьмется и климат: лагерь пиратов возле болота, лекарств у них нет никаких, и через неделю половина из них будет валяться в лихорадке.

— Итак, — говорил доктор, — если им не удастся укокошить нас сразу, они будут рады бросить остров и вернуться на шхуну. У них есть корабль, и они всегда могут заняться своим старым ремеслом — морским разбоем.

— Это первый корабль, который мне пришлось потерять, — сказал капитан Смоллетт.

Я смертельно устал. Долго ворочался я, перед тем как заснуть, но потом спал как убитый.

Все уже давно встали, позавтракали и натаскали дров, когда я проснулся, разбуженный шумом и криками.

— Белый флаг! — сказал кто-то.

И тотчас же раздался удивленный возглас:

— Сам Сильвер!

Я вскочил, протер глаза и кинулся к бойнице в стене.

Глава 20

СИЛЬВЕР-ПАРЛАМЕНТЕР
Действительно, к частоколу подошли два человека. Один из них размахивал белой тряпкой, а другой — не кто иной, как сам Сильвер, — невозмутимо стоял рядом.

Было еще очень рано. Я не запомню такого холодного утра. Холод пронизывал меня до костей. Небо было ясное, сияющее, верхушки деревьев розовели в лучах восходящего солнца, но внизу, где стоял Сильвер со своим спутником, все еще была густая тень. У их ног клубился белый туман — вот беда этого острова. Этот остров — сырое, малярийное, нездоровое место.

— Все по местам! — сказал капитан. — Держу пари, что они затевают какую-то хитрость. — Затем он крикнул разбойникам: — Кто идет? Стой, или будем стрелять!

— Белый флаг! — крикнул Сильвер.

Капитан вышел на крыльцо и стал под прикрытием, чтобы предательская пуля не угрожала ему. Обернувшись к нам, он приказал:

— Отряд доктора — на вахту к бойницам! Доктор Ливси, прошу вас, займите северную стену. Джим — восточную, Грей — западную. Другой вахте — заряжать мушкеты. Живее! И будьте внимательны!

Потом снова обратился к разбойникам.

— Чего вы хотите от нас с вашим белым флагом? — крикнул он.

На этот раз ответил не Сильвер, а другой пират.

— Капитан Сильвер, сэр, хочет подняться к вам на борт, заключить с вами договор! — прокричал он.

— Капитан Сильвер? Я такого не знаю. Кто он? — спросил капитан.

Мы слышали, как он добавил вполголоса:

— Вот как! Уже капитан! Быстрое повышение в чине!

Долговязый Джон ответил сам:

— Это я, сэр. Наши несчастные ребята выбрали меня капитаном после вашего дезертирства, сэр. — Слово «дезертирство» он произнес с особым ударением. — Мы готовы вам подчиниться опять, но, конечно, на известных условиях: если вы согласитесь подписать с нами договор. А пока дайте мне честное слово, капитан Смоллетт, что вы отпустите меня отсюда живым и не начнете стрельбу, прежде чем я не отойду от частокола.

— У меня нет никакой охоты разговаривать с вами, — сказал капитан Смоллетт. — Но если вы хотите говорить со мной, ступайте сюда. Однако если вы замышляете предательство, то потом пеняйте на себя.

— Этого достаточно, капитан! — весело воскликнул Долговязый Джон. — Одного вашего слова достаточно. Я знаю, что вы джентльмен, капитан, и что на ваше слово можно вполне положиться.

Мы видели, как человек с белым флагом старался удержать Сильвера. В этом не было ничего удивительного, потому что капитан разговаривал не слишком любезно. Но Сильвер только засмеялся в ответ и хлопнул его по плечу, точно даже самая мысль об опасности представлялась ему нелепостью. Он подошел к частоколу, сначала перебросил через него свой костыль, а затем перелез и сам с необычайной быстротой и ловкостью.

Должен признаться: я так был занят всем происходящим, что забыл обязанности часового. Я покинул свой пост у восточной бойницы и стоял позади капитана, который сидел на пороге, положив локти на колени, поддерживая голову руками, и смотрел в старый железный котел, где бурлила вода и плясали песчинки. Спокойно насвистывал он себе под нос: «За мною, юноши и девы».

Сильверу было мучительно трудно взбираться по склону холма. На крутизне, среди сыпучего песка и широких пней, он со своим костылем был беспомощен, как корабль на мели. Но он мужественно и молчаливо преодолел весь путь, остановился перед капитаном и отдал ему честь с величайшим изяществом. На нем был его лучший наряд: длинный, до колен, синий кафтан со множеством медных пуговиц и сдвинутая на затылок шляпа, обшитая тонкими кружевами.

— Вот и вы, любезный, — сказал капитан, подняв голову. — Садитесь.

— Пустите меня в дом, капитан, — жалобно попросил Долговязый Джон. — В такое холодное утро, сэр, неохота сидеть на песке.

— Если бы вы, Сильвер, — сказал капитан, — предпочли остаться честным человеком, вы сидели бы теперь в своем камбузе. Сами виноваты. Либо вы мой корабельный повар — и тогда я с вами обращаюсь по-хорошему, либо вы капитан Сильвер, бунтовщик и пират, — и тогда не ждите от меня ничего, кроме виселицы.

— Ладно, ладно, капитан, — сказал повар, садясь на песок. — Только потом вам придется подать мне руку, чтобы я мог подняться… Неплохо вы тут устроились!.. А, это Джим! Доброе утро, Джим… Доктор, мое почтение! Да вы тут все в сборе, словно счастливое семейство, если разрешите так выразиться…

— К делу, любезный, — перебил капитан. — Говорите, зачем вы пришли.

— Правильно, капитан Смоллетт, — ответил Сильвер. — Дело прежде всего. Должен признаться, вы ловкую штуку выкинули сегодня ночью. Кто-то из вас умеет обращаться с ганшпугом. Кое-кто из моих людей был прямо потрясен этим делом, да не только кое-кто, но все. Я и сам, признаться, потрясен. Может быть, только из-за этого я и пришел сюда заключить договор. Но, клянусь громом, капитан, второй раз эта история вам не удастся! Мы всюду выставим часовых и уменьшим выдачу рома. Вы, верно думаете, что мы все были пьяны мертвецки? Поверьте мне, я нисколько не был пьян, я только устал, как собака. Если бы я проснулся на секунду раньше, вы бы от меня не ушли. Он еще был жив, когда я добежал до него.

— Дальше, — хладнокровно произнес капитан Смоллетт.

Все, что говорил Сильвер, было для капитана загадкой, но капитан и бровью не повел. А я, признаться, смекнул кое-что. Мне пришли на память последние слова Бена Ганна. Я понял, что ночью он пробрался в лагерь разбойников, когда они пьяные валялись вокруг костра. Мне было весело думать, что теперь в живых осталось только четырнадцать наших врагов.

— Вот в чем дело, — сказал Сильвер. — Мы хотим достать сокровища, и мы их достанем. А вы, конечно, хотите спасти свою жизнь и имеете на это полное право. Ведь у вас есть карта, не правда ли?

— Весьма возможно, — отвечал капитан.

— Я наверняка знаю, что она у вас есть, — продолжал Долговязый Джон. — И почему вы говорите со мной так сухо? Это не принесет вам пользы. Нам нужна ваша карта, вот и все, а лично вам я не желаю ни малейшего зла…

— Перестаньте, любезный, — перебил его капитан, — не на такого напали. Нам в точности известно, каковы были ваши намерения. Но это нас нисколько не тревожит, потому что руки у вас оказались коротки.

Капитан спокойно взглянул на него и стал набивать свою трубку.

— Если бы Эйб Грей… — начал Сильвер.

— Стоп! — закричал мистер Смоллетт. — Грей ничего мне не говорил, и я ни о чем его не спрашивал. Скажу больше: я с удовольствием взорвал бы на воздух и вас, и его, и весь этот дьявольский остров! Вот что я думаю обо всей вашей шайке, любезный.

Эта гневная вспышка, видимо, успокоила Сильвера. Он уже начал было сердиться, но сдержался.

— Как вам угодно, — сказал он. — Думайте, что хотите, я запрещать вам не стану… Вы, кажется, собираетесь закурить трубку, капитан. И я, если позволите, сделаю то же.

Он набил табаком свою трубку и закурил. Двое мужчин долго молча сидели, то взглядывая друг другу в лицо, то затягиваясь дымом, то нагибаясь вперед, чтобы сплюнуть. Смотреть на них было забавно, как на театральное представление.

— Вот наши условия, — сказал наконец Сильвер. — Вы нам даете карту, чтобы мы могли найти сокровища, вы перестаете подстреливать несчастных моряков и разбивать им головы, когда они спят. Если вы согласны на это, мы предлагаем вам на выбор два выхода. Выход первый: погрузив сокровища, мы позволяем вам вернуться на корабль, и я даю вам честное слово, что высажу вас где-нибудь на берег в целости. Если первый выход вам не нравится, так как многие мои матросы издавна точат на вас зубы, вот вам второй: мы оставим вас здесь, на острове. Провизию мы поделим с вами поровну, и я обещаю послать за вами первый же встречный корабль. Советую вам принять эти условия. Лучших условий вам не добиться. Надеюсь, — тут он возвысил голос, — все ваши люди тут в доме слышат мои слова, ибо сказанное одному — сказано для всех.

Капитан Смоллетт поднялся и вытряхнул пепел из своей трубки в ладонь левой руки.

— И это все? — спросил он.

— Это мое последнее слово, клянусь громом! — ответил Джон. — Если вы откажетесь, вместо меня будут говорить наши ружья.

— Отлично, — сказал капитан. — А теперь послушайте меня. Если вы все придете ко мне сюда безоружные поодиночке, я обязуюсь заковать вас в кандалы, отвезти в Англию и предать справедливому суду. Но если вы не явитесь, то помните, что зовут меня Александр Смоллетт, что я стою под этим флагом и что я всех отправлю к дьяволу. Сокровищ вам не найти. Уплыть на корабле вам не удастся: никто из вас не умеет управлять кораблем. Сражаться вы тоже не мастера: против одного Грея было пятеро ваших, и он ушел от всех. Вы крепко сели на мель, капитан Сильвер, и не скоро сойдете с нее. Это последнее доброе слово, которое вы слышите от меня. А при следующей встрече я всажу пулю вам в спину. Убирайтесь же, любезный! Поторапливайтесь!

Глаза Сильвера вспыхнули яростью. Он вытряхнул огонь из своей трубки.

— Дайте мне руку, чтобы я мог подняться! — крикнул он.

— Не дам, — сказал капитан.

— Кто даст мне руку? — проревел Сильвер.

Никто из нас не двинулся. Отвратительно ругаясь, Сильвер прополз до крыльца, ухватился за него, и только тут ему удалось подняться. Он плюнул в источник.

— Вы для меня вот как этот плевок! — крикнул он. — Через час я подогрею ваш старый блокгауз, как бочку рома. Смейтесь, разрази вас гром, смейтесь! Через час вы будете смеяться по-иному. А те из вас, кто останется в живых, позавидуют мертвым!

И, снова выругавшись, он заковылял по песку. Раза четыре принимался он перелезать через забор и падал. Наконец его перетащил человек с белым флагом, и в одну минуту они исчезли среди деревьев.

Глава 21

АТАКА
Как только Сильвер скрылся, капитан, все время не спускавший с него глаз, обернулся и заметил, что на посту стоит только один Грей. Впервые увидели мы, как капитан сердится.

— По местам! — проревел он.

Мы кинулись к бойницам.

— Грей, — сказал он, — я занесу твое имя в судовой журнал. Ты исполнял свой долг, как подобает моряку… Мистер Трелони, вы меня удивили, сэр!.. Доктор, ведь вы носили военный мундир! Если вы так исполняли свой долг при Фонтенуа, вы бы лучше не сходили с койки.

Вахта доктора была уже у бойниц, а остальные заряжали мушкеты. Мы все покраснели — нам было стыдно.

Капитан молча следил за нами. Потом заговорил снова.

— Друзья, — сказал он, — я Сильвера встретил, так сказать, залпом пушек всего борта. Я нарочно привел его в бешенство. По его словам, не пройдет и часа, как мы подвергнемся нападению. Вы знаете, что их больше, чем нас, но зато мы находимся в крепости. Минуту назад я мог бы даже сказать, что у нас есть дисциплина. Я не сомневаюсь, что мы можем победить их, если вы захотите победить.

Затем он обошел нас всех и признал, что на этот раз все в порядке.

В двух узких стенах сруба — в восточной и западной — было только по две бойницы. В южной, где находилась дверь, — тоже две. А в северной — пять. У нас было двадцать мушкетов на семерых. Дрова мы сложили в четыре штабеля, посередине каждой стороны. Эти штабеля мы называли столами. На каждом столе лежало по четыре заряженных мушкета, чтобы защитники крепости всегда имели их под рукой. А между мушкетами сложены были кортики.

— Тушите огонь, — сказал капитан. — Уже потеплело, а дым только ест глаза.

Мистер Трелони вынес наружу железную решетку очага и разбросал угли по песку.

— Хокинс еще не завтракал… Хокинс, бери свой завтрак и ешь на посту, — продолжал капитан Смоллетт. — Пошевеливайся, дружок, а то останешься без завтрака… Хантер, раздай всем грог.

Пока мы возились, капитан обдумал до конца план защиты.

— Доктор, вам поручается дверь, — проговорил он. — Глядите хорошенько, но не слишком выставляйтесь вперед. Стойте внутри и стреляйте из двери… Хантер, ты возьмешь восточную стену… Джойс, друг мой, бери западную… Мистер Трелони, вы лучший стрелок, — берите вместе с Греем северную стену, самую длинную, с пятью бойницами. Это самая опасная сторона. Если им удастся добежать до нее и стрелять в нас через бойницы, дело наше будет очень плохо… А мы с тобой, Хокинс, никуда не годные стрелки. Мы будем заряжать мушкеты и помогать всем.

Капитан был прав. Едва солнце поднялось над вершинами деревьев, стало жарко, и туман исчез. Скоро песок начал обжигать нам пятки и на бревнах сруба выступила растопленная смола. Мы сбросили камзолы, расстегнули вороты у рубах, засучили до плеч рукава. Каждый стоял на своем посту, разгоряченный жарой и тревогой.

Так прошел час.

— Дьявол! — сказал капитан. — Становится скучно. Грей, засвисти какую-нибудь песню.

В это мгновение впервые стало ясно, что на нас готовится атака.

— Позвольте спросить, сэр, — сказал Джойс, — если я увижу кого-нибудь, я должен стрелять?

— Конечно! — крикнул капитан.

— Спасибо, сэр, — сказал Джойс все так же спокойно и вежливо.

Ничего не случилось, но вопрос Джойса заставил нас всех насторожиться. Стрелки держали мушкеты наготове, а капитан стоял посреди сруба, сжав губы и нахмурив лоб. Так прошло несколько секунд. Вдруг Джойс просунул в бойницу свой мушкет и выстрелил. Звук его выстрела еще не успел затихнуть, как нас стали обстреливать со всех сторон, залп за залпом. Несколько пуль ударилось в бревна частокола. Но внутрь не залетела ни одна, и, когда дым рассеялся, вокруг частокола и в лесу было тихо и спокойно, как прежде. Ни одна веточка не шевелилась. Ни одно дуло не поблескивало в кустах. Наши враги как сквозь землю провалились.

— Попал ты в кого-нибудь? — спросил капитан.

— Нет, сэр, — ответил Джойс. — Кажется, не попал, сэр.

— И то хорошо, что правду говоришь, — проворчал капитан Смоллетт. — Заряди его ружье, Хокинс… Как вам кажется, доктор, сколько на вашей стороне было выстрелов?

— Я могу ответить точно, — сказал доктор Ливси, — три выстрела. Я видел две вспышки — две рядом и одну дальше, к западу.

— Три! — повторил капитан. — А сколько на вашей, мистер Трелони?

Но тут ответить было нелегко. С севера стреляли много. Сквайр уверял, что было всего семь выстрелов, а Грей — что их было восемь или девять. С востока и запада выстрелили только по одному разу. Очевидно, атаки следовало ожидать с севера, а с других сторон стреляли, только чтобы отвлечь наше внимание. Однако капитан Смоллетт не изменил своих распоряжений.

— Если разбойникам удастся перелезть через частокол, — говорил он, — они могут захватить любую незащищенную бойницу и перестрелять нас всех, как крыс, в нашей собственной крепости.

Впрочем, времени для размышлений у нас было немного. На севере внезапно раздался громкий крик, и небольшой отряд пиратов, выскочив из лесу, кинулся к частоколу. В то же мгновение нас снова начали обстреливать со всех сторон. В открытую дверь влетела пуля и раздробила мушкет доктора в щепки. Нападающие лезли через частокол, как обезьяны. Сквайр и Грей стреляли снова и снова. Трое свалились — один внутрь, двое наружу. Впрочем, один из них, вероятно, напуган, а не ранен, так как сейчас же вскочил на ноги и скрылся в лесу.

Двое лежали на земле, один убежал, четверо благополучно перелезли через частокол. Семеро или восьмеро остальных пиратов, имевших, очевидно, по нескольку мушкетов каждый, непрерывно обстреливали, сидя в чаще, наш дом. Однако обстрел этот не принес нам никакого вреда.

Четверо проникших внутрь частокола, крича, бежали к зданию. Засевшие в лесу тоже кричали, чтобы подбодрить товарищей. Наши стрелки стреляли не переставая, но так торопились, что, кажется, не попали ни разу. В одно мгновение четверо пиратов взобрались на холм и напали на нас. Голова Джоба Эндерсона, боцмана, появилась в средней бойнице.

— Бей их! Бей их! — ревел он громовым голосом.

В то же мгновение другой пират, схватив за дуло мушкет Хантера, выдернул его, просунул в бойницу и ударил Хантера прикладом с такой силой, что несчастный без чувств повалился на пол. Тем временем третий, благополучно обежав вокруг дома, неожиданно появился в дверях и кинулся с кортиком на доктора.

Мы оказались в таком положении, в каком до сих пор были наши враги. Только что мы стреляли из-под прикрытия в незащищенных пиратов, а теперь сами, ничем не защищенные, должны были вступить врукопашную с врагом. Сруб заволокло пороховым дымом, но это оказалось нам на руку: благодаря дымовой завесе мы и остались в живых. В ушах у меня гудело от криков, стонов и пистолетных выстрелов.

— На вылазку, вперед, врукопашную! Кортики! — закричал капитан.

Я схватил со штабеля кортик. Кто-то другой, тоже хватая кортик, резнул им меня по суставам пальцев, но я даже не почувствовал боли. Я ринулся в дверь, на солнечный свет. Кто-то выскочил за мной следом — не знаю кто. Прямо передо мной доктор гнал вниз по склону холма напавшего на него пирата. Я видел, как одним ударом доктор вышиб у него из рук оружие, потом полоснул кортиком по лицу.

— Вокруг дома! Вокруг дома! — закричал капитан.

И, несмотря на общее смятение и шум, я подметил перемену в его голосе.

Машинально подчиняясь команде, я повернул к востоку, с поднятым кортиком обогнул угол дома и сразу встретился лицом к лицу с Эндерсоном. Он заревел, и его тесак взвился над моей головой, блеснув на солнце. Я не успел даже струсить. Уклоняясь от удара, я оступился в мягком песке и покатился вниз головой по откосу.

Когда я во время атаки выскочил из двери, другие пираты уже лезли через частокол, чтобы покончить с нами. Один из них, в красном ночном колпаке, держа кортик в зубах, уже закинул ногу, готовясь спрыгнуть. Мое падение с холма произошло так быстро, что, когда я поднялся на ноги, все оставалось в том же положении: пират в красном колпаке сидел в той же позе, а голова другого только высунулась из-за частокола. И все же в эти несколько мгновений сражение окончилось, и победа осталась за нами.

Грей, выскочивший из двери вслед за мной, уложил на месте рослого боцмана, прежде чем тот успел вторично замахнуться ножом. Другой пират был застрелен у бойницы в тот миг, когда он собирался выстрелить внутрь дома. Он корчился на песке в предсмертной агонии, не выпуская из рук дымящегося пистолета. Третьего, как я уже сказал, заколол доктор. Из четверых пиратов, перелезших через частокол, в живых остался только один. Бросив свой кортик на поле сражения, он, полный смертельного ужаса, карабкался на частокол, чтобы удрать, и все время срывался.

— Стреляйте! Стреляйте из дома! — кричал доктор. — А вы, молодцы, под прикрытие!

Но слова его пропали даром. Никто не выстрелил. Последний из атакующих благополучно перелез через частокол и скрылся вместе со всеми в лесу. Через минуту из нападающих никого не осталось, за исключением пяти человек: четверо лежали внутри укрепления и один снаружи. Доктор, Грей и я кинулись в дверь, под защиту толстых стен сруба. Оставшиеся в живых могли каждую минуту добежать до своих мушкетов и опять открыть стрельбу. Пороховой дым рассеялся, и мы сразу увидели, какой ценой досталась нам победа. Хантер лежал без чувств возле своей бойницы. Джойс, с простреленной головой, затих навеки. Сквайр поддерживал капитана, и лица у обоих были бледны.

— Капитан ранен! — сказал мистер Трелони.

— Все убежали? — спросил мистер Смоллетт.

— Все, кто мог, — ответил доктор. — Но пятерым уже не бегать никогда!

— Пятерым! — вскричал капитан. — Не так плохо. У них выбыло из строя пятеро, у нас только трое — значит, нас теперь четверо против девяти. Это лучше, чем было вначале: семеро против девятнадцати[63].

Часть V. МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА МОРЕ

Глава 22

КАК НАЧАЛИСЬ
МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА МОРЕ
Разбойники не возвращались. Ни один из них даже не выстрелил из лесу. «Они получили свой паек на сегодня», — выразился о них капитан. Мы могли спокойно перевязывать раненых и готовить обед. Стряпали на этот раз сквайр и я. Несмотря на опасность, мы предпочли стряпать во дворе, но и туда до нас доносились ужасные стоны наших раненых.

Из восьми человек, пострадавших в бою, остались в живых только трое: пират, подстреленный у бойницы, Хантер и капитан Смоллетт. Положение двух первых было безнадежное. Пират вскоре умер во время операции; Хантер, несмотря на все наши усилия, так и не пришел в сознание. Он прожил весь день, громко дыша, как дышал после удара тот старый пират, который остановился у нас в трактире. Но ребра у Хантера были сломаны, череп разбит при падении, и в следующую ночь он без стона, неприходя в сознание, скончался.

Раны капитана были мучительны, но неопасны. Ни один орган не был сильно поврежден. Пуля Эндерсона — первым выстрелил в капитана Джоб — пробила ему лопатку и задела легкое. Вторая пуля коснулась икры и повредила связки.

Доктор уверял, что капитан непременно поправится, но в течение нескольких недель ему нельзя ходить, нельзя двигать рукой и нельзя много разговаривать.

Случайный порез у меня на пальце оказался пустяком. Доктор Ливси залепил царапину пластырем и ласково потрепал меня за уши.

После обеда сквайр и доктор уселись возле капитана и стали совещаться. Совещание окончилось вскоре после полудня. Доктор взял шляпу и пистолеты, сунул за пояс кортик, положил в карман карту, повесил себе на плечо мушкет и, перебравшись через частокол с северной стороны, быстро исчез в чаще.

Мы с Греем сидели в дальнем углу сруба, чтобы не слышать, о чем говорят наши старшие. Грей был так потрясен странным поступком доктора, что вынул изо рта трубку и забыл снова положить ее в рот.

— Что за чертовщина! — сказал он. — Уж не спятил ли доктор Ливси с ума?

— Не думаю, — ответил я. — Из нас всех он спятит с ума последним.

— Пожалуй что и так, — сказал Грей. — Но если он в здравом уме, значит, это я сумасшедший.

— Просто у доктора есть какой-то план, — объяснил я. — По-моему, он пошел повидаться с Беном Ганном.

Как потом оказалось, я был прав.

Между тем жара в срубе становилась невыносимой. Полуденное солнце накалило песок во дворе, и в голове у меня зашевелилась дикая мысль. Я стал завидовать доктору, который шел по прохладным лесам, слушал птичек, вдыхал смолистый запах сосен, в то время как я жарился в этом проклятом пекле, где одежда прилипала к горячей смоле, где все было вымазано человеческой кровью, где вокруг валялись мертвецы.

Отвращение, которое внушала мне наша крепость, было почти так же велико, как и страх.

Я мыл пол, я мыл посуду — и с каждой минутой чувствовал все большее отвращение к этому месту и все сильнее завидовал доктору. Наконец я случайно оказался возле мешка с сухарями. Меня никто не видел. И я стал готовиться к бегству: набил сухарями оба кармана своего камзола.

Вы можете назвать меня глупцом. Я поступал безрассудно, я шел на отчаянный риск, однако я принял все предосторожности, какие были в моей власти. Эти сухари не дадут мне умереть с голоду по крайней мере два дня.

Затем я захватил два пистолета. Пули и порох были у меня, и я чувствовал себя превосходно вооруженным.

План мой, в сущности, был сам по себе не так уж плох. Я хотел пойти на песчаную косу, отделяющую с востока нашу бухту от открытого моря, отыскать белую скалу, которую я заметил вчера вечером, и посмотреть, не под ней ли Бен Ганн прячет свою лодку. Дело это было, по-моему, стоящее. Но я знал наверняка, что меня ни за что не отпустят, и решил удрать. Разумеется, это был такой дурной путь для осуществления моих намерений, что и намерение становилось неправильным, но не забудьте, что я был мальчишкой и уже принял решение.

Скоро для бегства представился удобный случай. Сквайр и Грей делали перевязку капитану. Путь был свободен. Я перелез через частокол и скрылся в чаще. Прежде чем мое отсутствие обнаружилось, я ушел уже так далеко, что не мог услышать никаких окриков.

Эта вторая моя безумная выходка была еще хуже первой, так как в крепости осталось только двое здоровых людей. Однако, как и первая, она помогла нам спастись.

Я направился прямо к восточному берегу острова, так как не хотел идти по обращенной к морю стороне косы, чтобы меня не заметили со шхуны. День уже клонился к вечеру, хотя солнце стояло еще высоко. Идя через лес, я слышал впереди не только беспрерывный грохот прибоя, но также шум ветвей и шелест листьев. Это означало, что сегодня морской бриз сильнее, чем обычно. Скоро повеяло прохладой. Еще несколько шагов — и я вышел на опушку. Передо мной до самого горизонта простиралось озаренное солнцем море, а возле берега кипел и пенился прибой.

Я ни разу не видел, чтобы море около Острова Сокровищ было спокойно. Даже в ясные дни, когда солнце сияет ослепительно и воздух неподвижен, громадные валы с грохотом катятся на внешний берег. На острове едва ли существует такое место, где можно было бы укрыться от шума прибоя.

Я шел по берегу, наслаждаясь прогулкой. Наконец, решив, что я зашел уже достаточно далеко на юг, я осторожно пополз под прикрытием густых кустов вверх, на хребет косы.

Позади меня было море, впереди бухта. Морской ветер, как бы утомившись своей собственной яростью, утихал. Его сменили легкие воздушные течения с юга и юго-востока, которые несли с собой густой туман. В проливе, защищенном Островом Скелета, была такая же неподвижная свинцово-тусклая вода, как в тот день, когда мы впервые его увидели. «Испаньола» вся, от вершины мачты до ватерлинии, с повисшим черным флагом, отражалась, как в зеркале.

Возле корабля я увидел ялик. На корме сидел Сильвер. Его я узнал бы на любом расстоянии. Он разговаривал с двумя пиратами, перегнувшимися к нему через борт корабля. У одного из них на голове торчал красный колпак. Это был тот самый негодяй, который недавно перелезал через частокол. Они болтали и смеялись, но меня отделяла от них целая миля, и, понятно, я не мог расслышать ни слова. Потом до меня донесся страшный, нечеловеческий крик. Сначала я испугался, но затем узнал голос Капитана Флинта, попугая. Мне даже почудилось, что я разглядел пеструю птицу на руке у Сильвера.

Ялик отчалил и понесся к берегу, а человек в красном колпаке вместе со своим товарищем спустился в каюту.

Солнце скрылось за Подзорной Трубой, туман сгустился, быстро темнело. Я понял, что нельзя терять ни минуты, если я хочу найти лодку сегодня.

Белая скала была хорошо видна сквозь заросли, но находилась она довольно далеко, примерно одну восьмую мили по косе, и я потратил немало времени, чтобы до нее добраться. Часто я полз на четвереньках в кустах. Была уже почти ночь, когда я коснулся руками шершавых боков скалы. Под ней находилась небольшая ложбина, поросшая зеленым мохом. Эта ложбина была скрыта от взоров песчаными дюнами и малорослым кустарником, едва достигавшим моих колен. В ее глубине я увидел шатер из козьих шкур. В Англии такие шатры возят с собой цыгане.

Я спустился в ложбину, приподнял край шатра и нашел там лодку Бена Ганна. Из всех самодельных лодок эта была, так сказать, самая самодельная. Бен сколотил из крепкого дерева кривобокую раму, обшил ее козьими шкурами мехом внутрь — вот и вся лодка. Не знаю, как выдерживала она взрослого человека — даже я помещался в ней с трудом. Внутри я нашел очень низкую скамейку, подпорку для ног и весло с двумя лопастями.

Никогда прежде я не видел плетеных рыбачьих челнов, на которых плавали древние британцы. Но впоследствии мне удалось познакомиться с ними. Чтобы вы яснее представили себе лодку Бена Ганна, скажу, что она была похожа на самое первое и самое неудачное из этих суденышек. И все же она обладала главными преимуществами древнего человека: была легка, и ее свободно можно было переносить с места на место.

Теперь, вы можете подумать, раз я нашел лодку, мне оставалось вернуться в блокгауз. Но тем временем в голове у меня возник новый план. Я был так доволен этим планом, что никакому капитану Смоллетту не удалось бы заставить меня от него отказаться. Я задумал, пользуясь ночной темнотой, подплыть к «Испаньоле» и перерезать якорный канал. Пусть течение выбросит ее на берег где угодно. Я был убежден, что разбойники, получившие такой отпор сегодня утром, собираются поднять якорь и уйти в море. Этому надо помешать, пока не поздно. На корабле в распоряжении вахтенных не осталось ни одной шлюпки, и, следовательно, эту затею можно выполнить без особого риска.

Поджидая, когда окончательно стемнеет, я сел на песок и принялся грызть сухари. Трудно представить себе ночь, более подходящую для задуманного мною предприятия. Все небо заволокло густым туманов. Когда погасли последние дневные лучи, абсолютная тьма окутала Остров Сокровищ. И когда наконец я, взвалив на плечи челнок, вышел из лощины и, спотыкаясь, побрел к воде, среди полного мрака светились только два огонька: в первом я узнал большой костер на берегу, на болоте, возле которого пьянствовали пираты; другой огонек был, в сущности, заслонен от меня: это светилось кормовое окно корабля, повернутого ко мне носом. Я видел только световое пятно озаренного им тумана.

Отлив уже начался, и между водой и берегом обнажился широкий пояс мокрого песка. Много раз я по щиколотку погружался в жидкую грязь, прежде чем нагнал отступающую воду. Пройдя несколько шагов вброд, я проворно спустил челнок на поверхность воды, килем вниз.

Глава 23

ВО ВЛАСТИ ОТЛИВА
Челнок, как я и предполагал, оказался вполне подходящим для человека моего роста и веса. Был он легок и подвижен, но вместе с тем до такой степени кривобок и вертляв, что управлять им не было возможности. Делай с ним что хочешь, из кожи лезь, а он все кружится да кружится. Сам Бен Ганн потом признавался, что плавать на этом челноке может лишь тот, кто «уже привык к его норову».

Разумеется, я еще не успел привыкнуть к «норову» челнока. Он охотно плыл в любом направлении, кроме того, которое было мне нужно. Чаще всего он поворачивал к берегу, и, не будь отлива, я ни за что не добрался бы до корабля. На мое счастье, отлив подхватил меня и понес. Он нес меня прямо к «Испаньоле».

Сначала я заметил пятно, которое было еще чернее, чем окружающая тьма. Потом различил очертания корпуса и мачт. И через мгновение (потому что чем дальше я заплывал, тем быстрее гнал меня отлив) я оказался возле якорного каната и ухватился за него.

Якорный канат был натянут, как тетива, — с такой силой корабль стремился сорваться с якоря. Под его днищем отлив бурлил и шумел, как горный поток. Один удар моего ножа — и «Испаньола» помчится туда, куда ее понесет течение.

Однако я вовремя догадался, что туго натянутый канат, если его перерезать сразу, ударит меня с силой лошадиного копыта. Челнок мой перевернется, и я пойду ко дну. Я остановился и принялся ждать. Если бы не удачный случай, я, вероятно, отказался бы в конце концов от своего намерения. Но легкий ветерок, сначала юго-восточный, потом южный, с наступлением ночи мало-помалу превращался в юго-западный. Пока я медлил, налетевший внезапно шквал двинул «Испаньолу» против течения. Канат, к моей великой радости, ослабел, и рука моя, которой я за него держался, на мгновение погрузилась в воду.

Поняв, что нельзя терять ни секунды, я выхватил свой складной нож, открыл его зубами и одно за другим принялся перерезать волокна каната. Когда осталось перерезать всего два волокна, канат натянулся опять, и я начал поджидать следующего порыва ветра.

Из каюты давно уже доносились громкие голоса. Но, сказать по правде, я так был поглощен своим делом, что не обращал на них никакого внимания. Теперь от нечего делать я стал прислушиваться.

Я узнал голос второго боцмана, Израэля Хендса, того самого, который некогда был у Флинта канониром. Другой голос принадлежал, без сомнения, моему приятелю в красном колпаке. Оба, судя по голосам, были вдребезги пьяны и продолжали пить. Один из них с пьяным криком открыл кормовой иллюминатор и что-то швырнул в воду — по всей вероятности, пустую бутылку. Впрочем, они не только пили: они бешено ссорились. Ругательства сыпались градом, и иногда мне казалось, что дело доходит до драки. Однако голоса стихали, и ссора прекращалась; потом возникала снова, чтобы через несколько минут прекратиться опять.

На берегу между стволами деревьев я видел огонь костра. Там кто-то пел старинную скучную, однообразную матросскую песню с завывающей трелью в конце каждой строки. Во время нашего плавания я много раз слышал эту песню. Она была так длинна, что ни один певец не мог пропеть ее всю и тянул до тех пор, пока у него хватало терпения. Я запомнил из нее только несколько слов:

Все семьдесят пять не вернулись домой…
Они потонули в пучине морской.
Я подумал, что эта грустная песня, вероятно, вполне соответствует печали, охватившей пиратов, которые потеряли сегодня утром стольких товарищей. Однако вскоре я убедился своими глазами, что в действительности эти морские бандиты бесчувственны, как море, по которому они плавают.

Наконец опять налетел порыв ветра. Шхуна снова двинулась ко мне в темноте. Я почувствовал, что канат снова ослабел, и одним сильным ударом перерезал последние волокна.

На мой челнок ветер не оказывал никакого влияния, и я внезапно очутился под самым бортом «Испаньолы». Шхуна медленно поворачивалась вокруг собственной оси, увлекаемая течением.

Я греб изо всех сил, каждое мгновение ожидая, что меня опрокинет. Но шхуна тянула мой челнок за собой, я никак не мог расстаться с ней и только медленно передвигался от носа к корме. Наконец она стала удаляться, и я уже надеялся избавиться от опасного соседства. Однако тут в руки мне попался конец висевшего на корме каната. Я тотчас же ухватился за него.

Зачем я сделал это, не знаю. Вероятно, бессознательно. Но когда канат оказался в моих руках и я убедился, что он привязан крепко, мною вдруг овладело любопытство, и я решил заглянуть в иллюминатор каюты.

Перебирая руками, я подтянулся на канате. Мне это грозило страшной опасностью: челнок мог опрокинуться каждую секунду. Приподнявшись, я увидел часть каюты и потолок.

Тем временем шхуна и ее спутник, челнок, быстро неслись по течению. Мы уже поравнялись с костром на берегу. Корабль громко «заговорил», как выражаются моряки, то есть начал с шумом рассекать волны, и, пока я не заглянул в окошко, я не мог понять, почему оставленные для охраны разбойники не поднимают тревоги. Однако одного взгляда было достаточно, чтобы понять все. А я, стоя в своем зыбком челноке, мог действительно кинуть в каюту только один взгляд. Хендс и его товарищи, ухватив друг друга за горло, дрались не на жизнь, а на смерть.

Я опустился на скамью. Еще мгновение — и челнок опрокинулся бы. Передо мной все еще мелькали свирепые, налитые кровью лица пиратов, озаренные тусклым светом коптящей лампы. Я зажмурился, чтобы дать глазам снова привыкнуть к темноте.

Бесконечная баллада наконец прекратилась, и пирующие у костра затянули знакомую мне песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Размышляя о том, что сейчас вытворяют ром и дьявол в каюте «Испаньолы», я с удивлением почувствовал внезапный толчок. Мой челнок резко накренился и круто переменил курс. Быстрота течения до странности увеличилась.

Я открыл глаза. Вокруг меня, искрясь легким фосфорическим светом, шумели, пенясь гребнями, мелкие волны. «Испаньола», за которой меня несло в нескольких ярдах, тоже, казалось, изменила свой курс. Я смутно видел ее мачты в темном небе. Да, чем больше я вглядывался, тем тверже убеждался, что ее теперь несет к югу.

Я обернулся, и сердце мое чуть не разорвалось от страха: костер горел теперь как раз у меня за спиной. Значит, течение круто повернуло вправо, увлекая за собой и высокую шхуну, и мой легкий, танцующий челнок. Бурный поток, шумя все громче, поднимая все более высокую рябь, тащил нас через узкий пролив в открытое море.

Внезапно шхуна сделала еще один поворот, на двадцать градусов по крайней мере, и в то же мгновение я услышал сначала один крик, потом другой. Раздался топот ног по трапу, и я понял, что пьяные перестали драться. Беда протрезвила обоих.

Я лег на дно моей жалкой ладьи и отдался на произвол судьбы. Выйдя из пролива, мы попадем в неистовые буруны, которые живо избавят меня от всех хлопот. Смерти я не боялся, но было мучительно лежать в бездействии и ждать, когда она наступит.

Так пролежал я несколько часов. Волны швыряли меня и обдавали брызгами. Каждая новая волна грозила мне верной смертью. Но мало-помалу мной овладела усталость. Несмотря на весь ужас моего положения, я оцепенел и впал в забытье. Когда я заснул, мне приснились родные места и старый «Адмирал Бенбоу».

Глава 24

В ЧЕЛНОКЕ
Когда я проснулся, было уже совсем светло. Я увидел, что меня несет вдоль юго-западного берега Острова Сокровищ. Солнце уже взошло, но его заслоняла громада Подзорной Трубы, спускавшаяся к морю неприступными скалами.

Буксирная Голова и холм Бизань-мачты находились у меня под боком. Холм был гол и темен, а Голову окружали утесы в сорок-пятьдесят футов высотой и груды опрокинутых скал. От меня до острова было не больше четверти мили. Я решил взять весло и грести к берегу.

Однако я скоро принужден был отказаться от этого намерения: между опрокинутыми скалами бесновались и ревели буруны. Огромные волны одна за другой взвивались вверх с грохотом, в брызгах и в пене. Я видел, что, приблизившись к берегу, я либо погибну в этих волнах, либо понапрасну истрачу силы, пытаясь взобраться на неприступные скалы.

Но не только это пугало меня. На плоских, как столы, скалах ползали какие-то громадные скользкие чудовища, какие-то слизняки невероятных размеров. Изредка они с шумом прыгали в воду и ныряли. Их было несколько дюжин. Они лаяли, и оглушительное эхо утесов вторило их дикому лаю.

Впоследствии я узнал, что это были морские львы, вполне безобидные животные. Но вид у них был страшный, берег был неприступный, прибой с неистовой силой разбивался о скалы, и у меня пропала всякая охота плыть к острову. Уж лучше умереть с голоду в открытом море, чем встретиться лицом к лицу с такими опасностями.

Тем временем мне представилась другая возможность спастись. К северу от Буксирной Головы была обнажавшаяся во время отлива длинная желтая песчаная отмель. А еще севернее был другой мыс — тот самый, который на нашей карте был обозначен под названием Лесистого мыса. Он весь зарос громадными зелеными соснами, спускавшимися до самой воды.

Я вспомнил слова Сильвера о том, что вдоль всего западного берега Острова Сокровищ есть течение, которое направляется к северу. Я понял, что оно уже подхватило меня, и, решил, миновав Буксирную Голову, не тратить понапрасну сил и попытаться пристать к Лесистому мысу, который казался мне гораздо приветливее.

В море была крупная зыбь. С юга дул упорный ласковый ветер, помогавший мне плыть по течению. Волны равномерно поднимались и опускались.

Если бы ветер был порывистый, я бы давно потонул. Но и при ровном ветре можно было только удивляться, как ловок мой крохотный, легкий челнок. Лежа на дне и поглядывая по сторонам, я не раз видел голубую вершину громадной волны у себя над головой. Вот она обрушится на меня… Но мой челнок, подпрыгнув, как на пружинах, слегка пританцовывая, взлетал на гребень и плавно опускался, словно птица.

Мало-помалу я до того осмелел, что даже попробовал было грести. Но малейшее нарушение равновесия сейчас же сказывалось на поведении моего челнока. Едва только я пошевелился, как он изменил свою плавную поступь, стремительно слетел с гребня в водяную яму, так что у меня закружилась голова, и, подняв сноп брызг, зарылся носом в следующую волну.

Перепуганный, мокрый, я опять лег на дно. Челнок, казалось, сразу опомнился и с прежней осторожностью понес меня дальше меж волн.

Мне было ясно, что грести нельзя. Но каким же образом добраться до берега?

Я струсил, но не потерял головы. Прежде всего стал осторожно вычерпывать своей матросской шапкой воду, затем, наблюдая за ходом челнока, я постарался понять, отчего он так легко скользит по волнам. Я заметил, что каждая волна, представлявшаяся с берега или с борта корабля огромной ровной и гладкой горой, в действительности скорее похожа на цепь неровных холмов с остроконечными вершинами, со склонами и долинами. Челнок, предоставленный самому себе, ловко лавировал, всякий раз выбирал долины, избегая крутых склонов и высоких вершин.

«Отлично, — решил я. — Главное — лежать смирно и не нарушать равновесия. Но при случае, в ровных местах, можно изредка подгрести к берегу».

Так я и сделал. Лежа на локтях в самом неудобном положении, я по временам взмахивал веслом и направлял челнок к острову.

Это была нудная, медлительная работа, и все же я достиг некоторого успеха. Однако, поравнявшись с Лесистым мысом, я понял, что неминуемо пронесусь мимо, хотя действительно берег был теперь от меня всего в нескольких сотнях ярдов. Я видел прохладные зеленые вершины деревьев. Их раскачивал бриз. Я был уверен, что следующего мыса не пропущу.

Время шло, и меня начала мучить жажда. Солнце сияло с ослепительной яркостью, тысячекратно отраженное в волнах. Морская вода высыхала у меня на лице, и даже губы мои покрылись слоем соли. Горло у меня пересохло, голова болела. Деревья были так близко, так манили меня своей тенью! Но течение стремительно пронесло меня мимо мыса. И то, что я увидел, снова оказавшись в открытом море, изменило все мои планы.

Прямо перед собой, на расстоянии полумили, а то и меньше, я увидел «Испаньолу», плывшую под всеми парусами. Несомненно, меня увидят и подберут. Жажда так мучила меня, что я даже не знал, радоваться этому или огорчаться. Но долго раздумывать мне не пришлось, так как меня вскоре охватило чувство изумления: «Испаньола» шла под гротом[64] и двумя кливерами[65]. Ее необыкновенной красоты снежно-белые паруса ослепительно серебрились на солнце. Когда я впервые увидел ее, все паруса ее были надуты. Она держала курс на северо-запад. Я подумал, что люди у нее на борту решили обойти остров кругом и вернуться к месту прежней стоянки. Затем она все больше и больше стала отклоняться к западу, и мне пришло в голову, что я уже замечен и что меня хотят подобрать. Но вдруг она повернулась прямо против ветра и беспомощно остановилась с повисшими парусами.

«Экие медведи! — сказал я себе. — Напились, должно быть, до бесчувствия».

Хорошо бы влетело им от капитана Смоллетта за такое управление судном!

Тем временем шхуна, переходя с галса на галс, сделала полный круг, поплыла быстрым ходом одну-две минуты, снова уставилась носом против ветра и снова остановилась. Так повторялось несколько раз. «Испаньола» плыла то на север, то на юг, то на восток, то на запад, хлопая парусами и беспрерывно возвращаясь к тому курсу, который только что оставила. Мне стало ясно, что кораблем никто не управляет. Куда же девались люди? Они либо мертвецки пьяны, либо покинули судно. Если я попаду на борт, мне, быть может, удастся вернуть корабль его капитану.

Течение увлекало челнок и шхуну с одинаковой скоростью, но шхуна так часто меняла галсы, так часто останавливалась, что почти не двигалась вперед. Если бы только я мог усесться в челноке и начать грести, я, несомненно, догнал бы ее. И вдруг мне действительно захотелось догнать ее. Жажда новых приключений охватила меня, а мысль о пресной воде удвоила мою безумную решимость.

Я поднялся, и меня сейчас же с ног до головы обдало волной. Но теперь это меня не устрашило. Я сел и, собрав все силы, осторожно принялся грести. Я пустился вдогонку за не управляемой никем «Испаньолой». Один раз волны так швырнули меня, что сердце у меня трепыхнулось, как птица. Я остановился и стал вычерпывать воду. Скоро, однако, я немного привык к челноку и стал так осторожно направлять его среди бушующих волн, что только изредка мелкие клочья пены били меня по лицу.

Расстояние между мной и шхуной быстро уменьшалось. Я уже мог разглядеть поблескивающую при поворотах медь румпеля[66]. На палубе не было ни души. Разбойники, вероятно, сбежали. А если не сбежали, значит, они лежат мертвецки пьяные в кубрике. Там я их запру и буду делать с кораблем все, что задумаю.

Наконец мне посчастливилось: ветер на несколько мгновений утих. Повинуясь течению, «Испаньола» медленно повернулась вокруг своей оси. Я увидел ее корму. Иллюминатор каюты был открыт. Над столом я увидел горящую лампу, хотя уже давным-давно наступил день. Грот повис, как флаг. Шхуна замедлила ход, так как двигалась лишь по течению. Я несколько отстал от нее, но теперь, удвоив усилия, мог снова догнать ее.

Я был от нее уже в каких-нибудь ста ярдах, когда ветер снова надул ее паруса. Она повернула на левый галс и опять, скользя, понеслась по волнам, как ласточка.

Сперва я пришел в отчаяние, потом обрадовался. Шхуна описала круг и поплыла прямо на меня. Вот она покрыла половину, потом две трети, потом три четверти расстояния, которое нас разделяло. Я видел, как пенились волны под ее форштевнем[67]. Из моего крохотного челночка она казалась мне громадной.

Вдруг я понял, какая опасность мне угрожает. Шхуна быстро приближалась ко мне. Времени для размышления у меня не оставалось. Нужно было попытаться спастись. Я находился на вершине волны, когда нос шхуны прорезал соседнюю. Бушприт навис у меня над головой. Я вскочил на ноги и подпрыгнул, погрузив челнок в воду. Рукой я ухватился за утлегарь[68], а нога моя попала между штагом[69] и брасом[70]. Замирая от ужаса, я повис в воздухе. Легкий толчок снизу дал мне понять, что шхуна потопила мой челнок и что уйти с «Испаньолы» мне уже никак невозможно.

Глава 25

Я СПУСКАЮ
«ВЕСЕЛОГО РОДЖЕРА»
Едва я взобрался на бушприт, как полощущийся кливер, щелкнув оглушительно, словно пушечный выстрел, надулся и повернул на другой галс. Шхуна дрогнула до самого киля. Но через мгновение, хотя остальные паруса все еще были надуты, кливер снова щелкнул и повис.

От неожиданного толчка я чуть не слетел в воду. Не теряя времени, я пополз по бушприту и свалился головой вниз на палубу. Я оказался на подветренной стороне бака. Грот скрывал от меня часть кормы. Я не видел ни одной живой души. Палуба, не мытая со дня мятежа, была загажена следами грязных ног. Пустая бутылка с отбитым горлышком каталась взад и вперед.

Внезапно «Испаньола» опять пошла по ветру. Кливера громко щелкнули у меня за спиной. Руль сделал поворот, и корабль содрогнулся. В то же мгновение грота-гик[71] откинулся в сторону, шкот[72] заскрипел о блоки, и я увидел корму.

На корме были оба пирата. «Красный колпак» неподвижно лежал на спине. Руки его были раскинуты, как у распятого, зубы оскалены. Израэль Хендс сидел у фальшборта[73], опустив голову на грудь. Руки его беспомощно висели; лицо, несмотря на загар, было бело, как сальная свечка.

Корабль вставал на дыбы, словно взбешенный конь. Паруса надувались, переходя с галса на галс, гики двигались с такой силой, что мачта громко стонала. Время от времени нос врезался в волну, и тогда тучи легких брызг взлетали над фальшбортом. Мой самодельный вертлявый челнок, теперь погибший, гораздо лучше справлялся с волнами, чем этот большой, оснащенный корабль.

При каждом прыжке шхуны разбойник в красном колпаке подскакивал. Но, к ужасу моему, выражение его лица не менялось — по-прежнему он усмехался, скаля зубы. А Хендс при каждом толчке скользил все дальше и дальше к корме. Мало-помалу докатился он до борта, и нога его повисла над водой. Я видел только одно его ухо и клок курчавых бакенбард.

Тут я заметил, что возле них на досках палубы темнеют полосы крови, и решил, что во время пьяной схватки они закололи друг друга.

И вдруг, когда корабль на несколько мгновений остановился, Израэль Хендс с легким стоном продвинулся на свое прежнее место. Этот страдальческий стон, свидетельствовавший о крайней усталости, и его отвисшая нижняя челюсть разжалобили меня на мгновение. Но я вспомнил разговор, который подслушал, сидя в бочке из-под яблок, и жалость моя тотчас же прошла.

Я подошел к грот-мачте.

— Вот я опять на шхуне, мистер Хендс, — проговорил я насмешливо.

Он с трудом поднял на меня глаза, но даже не выразил удивления — до такой степени был пьян. Он произнес только одно слово:

— Бренди!

Я понял, что времени терять нельзя. Проскользнув под грота-гиком, загородившим палубу, я по трапу сбежал в каюту.

Трудно себе представить, какой там был разгром. Замки у всех ящиков были сломаны. Разбойники, вероятно, искали карту. Пол был покрыт слоем грязи, которую разбойники нанесли на подошвах из того болотистого места, где они пьянствовали. На перегородках, выкрашенных белой краской и украшенных золотым багетом, остались следы грязных пальцев. Десятки пустых бутылок, повинуясь качке, со звоном перекатывались из угла в угол. Одна из медицинских книг доктора лежала раскрытая на столе. В ней не хватало доброй половины листов; вероятно, они были вырваны для раскуривания трубок. Посреди всего этого безобразия по-прежнему чадила тусклая лампа.

Я заглянул в погреб. Бочонков не было; невероятное количество опорожненных бутылок валялось на полу. Я понял, что все пираты с самого начала мятежа не протрезвлялись ни разу.

Пошарив, я все-таки нашел одну недопитую бутылку бренди для Хендса. Для себя я взял немного сухарей, немного сушеных фруктов, полную горсть изюму и кусок сыру.

Поднявшись на палубу, я сложил все это возле руля, подальше от боцмана, чтобы он не мог достать. Я вдоволь напился воды из анкерка[74] и только затем протянул Хендсу бутылку. Он выпил не меньше половины и лишь тогда оторвал горлышко бутылки ото рта.

— Клянусь громом, — сказал он, — это-то мне и было нужно!

Я уселся в угол и стал есть.

— Сильно ранены? — спросил я его.

Он сказал каким-то лающим голосом:

— Будь здесь доктор, я бы живо поправился. Но, сам видишь, мне не везет… А эта крыса померла, — прибавил он, кивнув в сторону человека в красном колпаке. — Плохой был моряк… А ты откуда взялся?

— Я прибыл сюда, чтобы командовать этим кораблем, мистер Хендс, — сказал я. — Впредь до следующего распоряжения считайте меня своим капитаном.

Он угрюмо посмотрел на меня, но ничего не сказал. Щеки у него слегка порозовели, однако вид был болезненный, и при каждом толчке корабля он валился на бок.

— Между прочим, — продолжал я, — мне не нравится этот флаг, мистер Хендс. Если позволите, я спущу его. Лучше совсем без флага, чем с этим.

Я подбежал к мачте, опять уклоняясь от гика, дернул соответствующую веревку и, спустив проклятый черный флаг, швырнул его за борт, в море.

— Боже, храни короля! Долой капитана Сильвера! — крикнул я, размахивая шапкой.

Он внимательно наблюдал за мной, не поднимая головы, и на его лице было выражение лукавства.

— Я полаю… — сказал он наконец, — я полагаю, капитан Хокинс, что вы были бы не прочь высадиться на берег. Давайте поговорим об этом.

— Отчего же, — сказал я, — с большим удовольствием, мистер Хендс. Продолжайте. — И я опять вернулся к еде и стал уничтожать ее с большим аппетитом.

— Этот человек… — начал он, слабо кивнув в сторону трупа. — Его звали О’Брайен… ирландец… Мы с ним поставили паруса и хотели вернуться в бухту. Но он умер и смердит, как гнилая вода в трюме. Не знаю, кто теперь будет управлять кораблем. Без моих указаний тебе с этой шхуной не справиться. Послушай, дай мне поесть и попить, перевяжи рану старым шарфом или платком, и за это я покажу тебе, как управлять кораблем. Согласен?

— Только имейте в виду, — сказал я, — на стоянку капитана Кидда я возвращаться не собираюсь. Я хочу ввести корабль в Северную стоянку и там спокойно пристать к берегу.

— Ладно! — воскликнул он. — Разве я такой идиот? Разве я не понимаю? Отлично понимаю, что я сделал свой ход и проиграл, промахнулся и что выигрыш твой. Ну что же? Ты хочешь в Северную стоянку? Изволь. У меня ведь выбора нет. Клянусь громом, я помогу тебе вести корабль хоть к самому помосту моей виселицы.

Его слова показались мне не лишенными смысла. Мы заключили сделку. Через три минуты «Испаньола» уже шла по ветру вдоль берега Острова Сокровищ. Я надеялся обогнуть Северный мыс еще до полудня, чтобы войти в Северную стоянку до прилива. Тогда мы, ничем не рискуя, подведем «Испаньолу» к берегу, дождемся спада воды и высадимся. Я укрепил румпель, сошел вниз, разыскал свой собственный сундучок и достал из него мягкий шелковый носовой платок, подаренный мне матерью. С моей помощью Хендс перевязал этим платком глубокую колотую кровоточащую рану в бедре. Немного закусив и хлебнув два-три глотка бренди, он заметно приободрился, сел прямее, стал говорить громче и отчетливее, сделался другим человеком.

Дул попутный бриз. Корабль несся, как птица. Мелькали берега. Вид их менялся с каждой минутой. Высокая часть острова осталась позади. Мы мчались вдоль низкого песчаного берега, усеянного редкими карликовыми соснами. Но кончилась и она. Мы обогнули скалистый холм — самый северный край острова.

Мне нравилось управлять кораблем. Я наслаждался прекрасной солнечной погодой и живописными берегами. Еды и питья было у меня вдоволь, совесть больше не укоряла меня за то, что я дезертировал из крепости, потому что я одержал такую большую победу. Я был бы всем доволен, если бы не глаза боцмана. Он с самым издевательским видом неотступно следил за мной, и на лице его время от времени появлялась странная улыбка. В этой улыбке было что-то бессильное и страдальческое — мрачная улыбка старика. И в то же время было в ней что-то насмешливое, что-то предательское. Я работал, а он ухмылялся лукаво и следил, следил, следил за мной.

Глава 26

ИЗРАЭЛЬ ХЕНДС
Ветер, как бы стараясь нам угодить, из южного превратился в западный. Мы без всяких затруднений прошли от северо-восточной оконечности острова до входа в Северную стоянку. Однако мы боялись войти в бухту, прежде чем прилив поднимется выше, так как у нас не было якоря. Нужно было ждать. Боцман учил меня, как положить корабль в дрейф, и скоро я сделал большие успехи. Потом мы оба молча уселись и принялись есть.

— Капитан, — сказал он наконец все с той же недоброй усмешкой, — здесь валяется мой старый товарищ О’Брайен. Не выбросишь ли ты его за борт? Я человек не слишком щепетильный и не чувствую угрызений совести, что отправил его на тот свет. Но, по-моему, он мало украшает наш корабль. А как по-твоему?

— У меня не хватит силы. Да, кроме того, такая работа мне не по вкусу. По-моему, пускай лежит, — сказал я.

— Что за несчастный корабль эта «Испаньола», Джим! — продолжал он, подмигнув. — Сколько людей убито на этой «Испаньоле» и сколько бедных моряков погибло с тех пор, как мы с тобой покинули Бристоль! Никогда я не видел такого неудачного плавания. Вот и О’Брайен умер — ведь он и взаправду умер? Я человек неученый, а ты умеешь читать и считать. Скажи мне без обиняков, напрямик: мертвый так и останется мертвым или когда-нибудь воскреснет?

— Вы можете убить тело, мистер Хендс, но не дух, — сказал я. — Знайте: О’Брайен сейчас жив и следит за нами с того света.

— Ах! — сказал он. — Как это обидно! Значит, я только даром потратил время. А впрочем, духи, по-моему, большого вреда принести не могут. Я не боюсь духов, Джим. Слушай, я хочу попросить тебя спуститься в каюту и принести мне… черт подери, я забыл, что мне нужно… да, принеси мне бутылочку вина, Джим. Это бренди слишком крепко для меня.

Колебания боцмана показались мне подозрительными, и, признаться, я не поверил, что вино нравится ему больше, чем бренди. Все это только предлог. Дело ясное: он хочет, чтобы я ушел с палубы. Но зачем ему это нужно? Он избегает смотреть мне в глаза. Взор все время блуждает по сторонам: то он поглядит на небо, то на мертвого О’Брайена. Он все время улыбается, даже кончик языка изо рта высовывает от избытка хитрости. Тут и младенец догадался бы, что он что-то замышляет. Однако я и вида не подал, что я хоть что-нибудь подозреваю.

— Вина? — спросил я. — Отлично. Но какого — белого или красного?

— Все равно, приятель, — ответил он. — Лишь бы покрепче да побольше.

— Хорошо… Я принесу вам портвейну, мистер Хендс. Но придется его поискать.

Я сбежал вниз, стараясь стучать башмаками как можно громче. Потом снял башмаки, бесшумно прокрался по запасному коридору в кубрик, там поднялся по трапу и тихонько высунул голову из переднего сходного тамбура. Хендс никогда не догадался бы, что я наблюдаю за ним. И все же я принял все меры, чтобы не привлечь к себе его внимания. И с первого же взгляда убедился, что самые худшие мои подозрения были вполне справедливы.

Он поднялся на четвереньки и довольно проворно пополз по палубе, хотя его раненая нога, очевидно, сильно болела, так как при каждом движении он приглушенно стонал. В полминуты дополз он до водосточного желоба, у которого лежал корабельный канат, сложенный кольцом, и вытащил оттуда длинны нож, или, вернее, короткий кинжал, по самую рукоятку окрашенный кровью. Он осмотрел его, выпятив нижнюю челюсть, потрогал рукой острие и, стремительно сунув его себе за пазуху, пополз обратно на прежнее место у фальшборта.

Я узнал все, что мне было нужно. Израэль может двигаться, он вооружен. Раз он старался спровадить меня с палубы, значит, именно я буду его жертвой. Что он собирался делать после моей смерти — тащиться ли через весь остров от Северной стоянки к лагерю пиратов на болоте или палить из пушки, призывая товарищей на помощь, — этого, конечно, я не знал.

Я мог доверять Хендсу в том, в чем наши интересы совпадали: мы оба хотели привести шхуну в безопасное место, откуда ее можно было бы вывести без особого труда и риска. Пока это еще не сделано, жизнь моя в безопасности. Размышляя, я не терял времени: прокрался назад в каюту, надел башмаки, схватил бутылку вина и вернулся на палубу.

Хендс лежал в том самом положении, в каком я его оставил, словно тюк. Глаза его были прищурены, будто он был так слаб, что не мог выносить слишком яркого света. Он поглядел на меня, привычным жестом отбил горлышко бутылки и разом выпил ее почти до дна, сказав, как обычно говорится:

— За твое здоровье!

Потом, передохнув, достал из кармана плитку жевательного табаку и попросил меня отрезать небольшую частицу.

— Будь добр, отрежь, — сказал он, — а то у меня нет ножа, да и сил не хватит. Ах, Джим, Джим, я совсем развалился! Отрежь мне кусочек. Это последняя порция, которую мне доведется пожевать в моей жизни. Долго я не протяну. Скоро, скоро мне быть на том свете…

— Ладно, — сказал я. — Отрежу. Но на вашем месте… чувствуя себя так плохо, я постарался бы покаяться перед смертью.

— Покаяться? — спросил он. — В чем?

— Как — в чем? — воскликнул я. — Вы не знаете, в чем вам каяться? Вы изменили своему долгу. Вы всю жизнь прожили в грехе, во лжи и в крови. Вон у ног ваших лежит человек, только что убитый вами. И вы спрашиваете меня, в чем вам каяться! Вот в чем, мистер Хендс!

Я говорил горячее, чем следовало, так как думал о кровавом кинжале, спрятанном у него за пазухой, и о том, что он задумал убить меня. А он выпил слишком много вина и потому отвечал мне с необыкновенной торжественностью.

— Тридцать лет я плавал по морям, — сказал он. — Видел и плохое и хорошее, и штили и штормы, и голод, и поножовщину, и мало ли что еще, но поверь мне: ни разу не видел я, чтобы добродетель приносила человеку хоть какую-нибудь пользу. Прав тот, кто ударит первый. Мертвые не кусаются. Вот и вся моя вера. Аминь!.. Послушай, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — довольно болтать чепуху. Прилив поднялся уже высоко. Слушай мою команду, капитан Хокинс, и мы с тобой поставим шхуну в бухту.

Действительно, нам оставалось пройти не больше двух миль. Но плавание было трудное. Вход в Северную стоянку оказался не только узким и мелководным, но и очень извилистым. Понадобилось все наше внимание и умение. Но я был толковый исполнитель, а Хендс — превосходный командир. Мы так искусно лавировали, так ловко обходили все мели, что любо было смотреть.

Как только мы миновали оба мыса, нас со всех сторон окружила земля. Берега Северной стоянки так же густо заросли лесом, как берега Южной. Но сама бухта была длиннее, уже и, по правде говоря, скорее напоминала устье реки, чем бухту. Прямо перед нами в южном углу мы увидели полусгнивший остов разбитого корабля. Это было большое трехмачтовое судно. Оно так долго простояло здесь, что водоросли облепили его со всех сторон. На палубе рос кустарник, густо усеянный яркими цветами. Зрелище было печальное, но оно доказало нам, что эта бухта вполне пригодна для нашей стоянки.

— Погляди, — сказал Хендс, — вон хорошее местечко, чтобы причалить к берегу. Чистый, гладкий песок, никогда никаких волн, кругом лес, цветы цветут на том корабле, как в саду.

— А шхуна не застрянет на мели, если мы причалим к берегу? — спросил я.

— С мели ее нетрудно будет снять, — ответил он. — Во время отлива протяни канат на тот берег, оберни его вокруг одной из тех больших сосен, конец тащи сюда назад и намотай на шпиль. Потом жди прилива. Когда будет прилив, прикажи всей команде разом ухватиться за канат и тянуть. И шхуна сама сойдет с мели, как молодая красавица. А теперь, сынок, не зевай. Правее немного… так… прямо… правей… чуть-чуть левей… прямо… прямо!..

Он отдавал приказания, которые я торопливо и четко исполнял. Внезапно он крикнул:

— Правь к ветру, друг сердечный!

Я изо всей силы налег на руль. «Испаньола» круто повернулась и стремительно подошла к берегу, заросшему низким лесом.

Я был так увлечен всеми этими маневрами, что совсем позабыл о своем намерении внимательно следить за боцманом. Меня интересовало только одно: когда шхуна днищем коснется песка. Я забыл, какая мне угрожает опасность, и, перегнувшись через правый фальшборт, смотрел, как под носом пенится вода. И пропал бы я без всякой борьбы, если бы внезапное беспокойство не заставило меня обернуться. Быть может, я услышал шорох или краем глаза заметил движущуюся тень, быть может, во мне проснулся какой-то инстинкт, вроде кошачьего, но, обернувшись, я увидел Хендса. Он был уже совсем недалеко от меня, с кинжалом в правой руке.

Наши взгляды встретились, и мы оба громко закричали. Я закричал от ужаса. Он, как разъяренный бык, заревел от ярости и кинулся вперед, на меня. Я отскочил к носу и выпустил из рук румпель, который сразу выпрямился. Этот румпель спас мне жизнь: он ударил Хендса в грудь, и Хендс упал.

Прежде чем Хендс успел встать на ноги, я выскочил из того угла, в который он меня загнал. Теперь в моем распоряжении была всяпалуба, и я мог увертываться от него сколько угодно. Перед грот-мачтой я остановился, вынул из кармана пистолет, прицелился и нажал собачку. Хендс шел прямо на меня. Курок щелкнул, но выстрела не последовало. Оказалось, что порох на затравке подмочен. Я проклял себя за свою небрежность. Почему я не перезарядил свое оружие? Ведь времени у меня было достаточно! Тогда я не стоял бы безоружный, как овца перед мясником.

Несмотря на свою рану, Хендс двигался удивительно быстро. Седоватые волосы упали на его красное от бешенства и усилий лицо. У меня не было времени доставать свой второй пистолет. Кроме того, я был уверен, что и тот подмочен, как этот. Одно было ясно: мне надо не прямо отступать, а увертываться от Хендса, а то он загонит меня на нос, как недавно загнал на корму. Если это удастся ему, все девять или десять вершков окровавленного кинжала вонзятся в мое тело. Я обхватил руками грот-мачту, которая была достаточно толста, и ждал, напрягая каждый мускул.

Увидев, что я собираюсь увертываться, Хендс остановился. Несколько секунд он притворялся, что сейчас кинется на меня то справа, то слева. И я чуть-чуть поворачивался то влево, то вправо. Борьба была похожа на игру, в которую я столько раз играл дома среди скал близ бухты Черного Холма. Но, конечно, во время игры у меня сердце никогда не стучало так дико. И все же легче было играть в эту игру мальчишке, чем старому моряку с глубокой раной в бедре. Я несколько осмелел и стал даже раздумывать, чем кончится наша игра. «Конечно, — думал я, — я могу продержаться долго, но рано или поздно он все же прикончит меня…»

Пока мы стояли друг против друга, «Испаньола» внезапно врезалась в песок. От толчка она сильно накренилась на левый бок. Палуба встала под углом в сорок пять градусов, через желоба хлынул поток воды, образовав на палубе возле фальшборта широкую лужу.

Мы оба потеряли равновесие и покатились, почти обнявшись, прямо к желобам. Мертвец в красном колпаке, с раскинутыми, как прежде, руками, тяжело покатился туда же. Я с такой силой ударился головой о ногу боцмана, что зубы у меня лязгнули. Но, несмотря на ушиб, мне первому удалось вскочить — на Хендса навалился мертвец. Внезапный крен корабля сделал дальнейшую беготню по палубе невозможной. Нужно изобрести другой способ спасения, изобрести, не теряя ни секунды, потому что мой враг сейчас кинется на меня. Ванты бизань-мачты висели у меня над головой. Я уцепился за них, полез вверх и ни разу не перевел дыхания, пока не уселся на салинге[75].

Моя стремительность спасла меня: подо мной, на расстоянии полуфута от моих ног, блеснул кинжал. Раздосадованный неудачей, Израэль Хендс смотрел на меня снизу с широко открытым от изумления ртом.

Я получил небольшую передышку. Не теряя времени, я вновь зарядил пистолет. Затем для большей верности я перезарядил и второй пистолет.

Хендс наблюдал за мной с бессильной злостью. Он начал понимать, что положение его значительно ухудшилось. После некоторого размышления он с трудом ухватился за ванты и, держа кинжал в зубах, медленно пополз вверх, с громкими стонами волоча за собой раненую ногу. Я успел перезарядить оба пистолета, прежде чем он продвинулся на треть отделявшего нас расстояния. И тогда, держа по пистолету в руке, я заговорил с ним.

— Еще один шаг, мистер Хендс, — сказал я, — и я вышибу ваши мозги! Мертвые, как вам известно, не кусаются, — прибавил я усмехаясь.

Он сразу остановился. По лицу его я заметил, что он что-то обдумывает. Но думал он так тяжело и так медленно, что я, радуясь своей безопасности, громко расхохотался. Наконец, несколько раз проглотив слюну, он заговорил. На лице его по-прежнему было выражение полнейшей растерянности. Он вынул изо рта мешающий ему говорить нож, но с места не двинулся.

— Джим, — сказал он, — мы оба натворили много лишнего, и ты и я. И нам нужно заключить перемирие. Я бы прикончил тебя, если бы не этот толчок. Но мне никогда не везет, никогда! Делать нечего, мне, старому моряку, придется уступить тебе, корабельному юнге.

Я упивался его словами и радостно посмеивался, надувшись, словно петух, взлетевший на забор, но вдруг он взмахнул правой рукой. Что-то просвистело в воздухе, как стрела. Я почувствовал удар и резкую боль. Плечо мое было пригвождено к мачте. От ужасной боли и от неожиданности — не знаю, обдуманно ли или бессознательно, — я нажал оба курка. Мои пистолеты выстрелили и выпали у меня из рук. Но они упали не одни: с приглушенным криком боцман выпустил ванты и вниз головой полетел прямо в воду.

Глава 27

«ПИАСТРЫ!»
Судно накренилось так сильно, что мачты повисли прямо над водой. Я сидел на салинге, как на насесте, и подо мной была вода залива. Хендс, взобравшийся не так высоко, как я, находился ближе к палубе и упал в воду между мной и фальшбортом. Всего один раз вынырнул он на поверхность в окровавленной пене и погрузился навеки. Когда вода успокоилась, я увидел его. Он лежал на чистом, светлом песке в тени судна. Две рыбки проплыли над его телом. Иногда благодаря колебанию воды казалось, что он шевелится и пытается встать. Впрочем, он был вдвойне мертвецом: и прострелен пулей, и захлебнулся в воде. Он стал пищей для рыб на том самом месте, где собирался прикончить меня.

Я чувствовал тошноту, головокружение, испуг. Горячие струйки крови текли у меня по спине и груди. Кинжал, пригвоздивший мое плечо к мачте, жег меня, как раскаленное железо. Но не боль страшила меня — такую боль я мог бы вынести без стона, — меня ужасала мысль, что я могу сорваться с салинга в эту спокойную зеленую воду, туда, где лежит мертвый боцман.

Я с такой силой обеими руками вцепился в салинг, что стало больно пальцам. Я закрыл глаза, чтобы не видеть опасности. Мало-помалу голова моя прояснилась, сердце стало биться спокойнее и ко мне вернулось самообладание.

Прежде всего я попытался вытащить кинжал. Однако либо он слишком глубоко вонзился в мачту, либо нервы мои были слишком расстроены, но вытащить его мне никак не удавалось. Дрожь охватила меня. И, как ни странно, именно эта дрожь помогла мне. Кинжал задел меня только чуть-чуть, зацепив лишь клочок кожи, и, когда я задрожал, кожа порвалась. Кровь потекла сильнее прежнего, но зато я стал свободен. Впрочем, мой камзол и рубашка все еще были пригвождены к мачте.

Рванувшись, я освободился совсем. На палубу я вернулся по вантам правого борта. Никакая сила не заставила бы меня спуститься по тем самым вантам, с которых только что сорвался Израэль.

Я сошел в каюту и попытался перевязать себе рану. Она причиняла мне сильную боль. Кровь все еще текла. Но рана была не глубока и не опасна и не мешала мне двигать рукой. Я осмотрелся вокруг. Теперь корабль принадлежал мне одному, и я стал подумывать, как бы избавиться от последнего пассажира — от мертвого О’Брайена.

Я уже говорил, что он скатился к самому фальшборту. Он лежал там, как страшная, неуклюжая кукла. Огромная кукла, такого же роста, как живой человек, но лишенная всех красок и обаяния жизни. Справиться с ним мне было нетрудно — за время моих трагических приключений я уже привык к мертвецам и почти перестал их бояться. Я поднял его за пояс, как мешок с отрубями, и одним взмахом швырнул через борт. Он упал с громким всплеском. Красный колпак слетел у него с головы и поплыл. Когда муть, поднятая падением трупа, улеглась, я отчетливо увидел их обоих: О’Брайена и Израэля. Они лежали рядом. Вода, двигаясь, покачивала их. О’Брайен, несмотря на свою молодость, был совершенно плешив. Он лежал, положив плешивую голову на колени своего убийцы. Быстрые рыбки проносились над ними обоими.

Я остался на корабле один. Только что начался отлив. Солнце стояло уже так низко, что тени сосен западного берега пересекли бухту и достигли палубы. Подул вечерний бриз, и, хотя с востока бухту защищал холм с двумя вершинами, снасти начали гудеть, а паруса — раскачиваться и хлопать.

Я увидел, что судну грозит опасность. Быстро свернул я кливера и опустил их на палубу. Но опустить грот было куда труднее. Когда шхуна накренилась, гик перекинулся за борт, и конец его с двумя-тремя футами паруса оказался даже под водой. От этого положение стало еще опаснее. Но задача была столь трудна, что я ни к чему не решился прикоснуться. Наконец я вынул нож и перерезал фалы[76]. Гафель[77] сразу опустился, и большое брюхо повисшего паруса поплыло по водяной поверхности. Как я ни бился, я не мог ничего сделать с ниралом[78]. Это было выше моих сил. Ну что же, приходилось кинуть «Испаньолу» на произвол судьбы. Я ведь и сам был кинут на произвол судьбы.

Тем временем бухту окутали сумерки. Последние солнечные лучи, пробившись через лесную прогалину, сияли на парусах корабля, как драгоценные камни на королевской мантии. Становилось холодно. Вода, увлекаемая отливом, уходила, и шхуна все больше ложилась на бок.

Я пробрался на нос и глянул вниз. Под носом было очень мелко, и я, на всякий случай обеими руками уцепившись за канат, осторожно перелез через борт. Вода едва доходила мне до пояса. Песок был плотный, изрытый волнами, и я бодро вышел на берег, оставив «Испаньолу» лежать на боку и полоскать свой парус в воде. Солнце зашло, и в соснах шумел ветер.

Итак, морские мои похождения кончились. И кончились несомненной удачей: шхуна вырвана из рук бандитов, и мы можем хоть сейчас отправиться на ней в океан. Я мечтал поскорее вернуться домой, в нашу крепость, и похвастать своими подвигами. Вероятно, меня слегка пожурят за самовольную отлучку, но захват «Испаньолы» загладит все, и даже сам капитан Смоллетт должен будет признать мои заслуги.

Размышляя таким образом, в прекрасном состоянии духа, я пустился в путь и направился к частоколу, за которым, как я полагал, меня поджидали друзья. Я хорошо помнил, что самая восточная из речушек, впадающих в бухту капитана Кидда, начинается у двуглавого холма. И я свернул налево, к этому холму, рассчитывая перейти речку в самом узком месте. Лес был довольно редкий. Шагая по косогору, я вскоре обогнул край холма и перешел речку вброд.

Это было как раз то место, где я встретил Бена Ганна. Я стал пробираться осторожнее, зорко посматривая по сторонам. Стало совсем темно. Пройдя через расселину между двумя вершинами холма, я увидел на небе колеблющийся отблеск костра. Я решил, что, вероятно, Бен Ганн готовит себе на пылающем костре ужин, и в глубине души подивился его неосторожности. Если этот отблеск вижу я, его может увидеть и Сильвер из своего лагеря на болоте.

Ночь становилась все темнее. Я с трудом находил дорогу. Двуглавый холм позади и вершина Подзорной Трубы справа служили мне единственными вехами, но очертания их все больше расплывались во мраке. Тускло мерцали редкие звезды. В темноте я натыкался на кусты и сваливался в песчаные ямы.

Вдруг стало немного светлее. Я глянул вверх. Бледное сияние озарило вершину Подзорной Трубы. Внизу, сквозь чащу деревьев, я увидел что-то большое, серебряное и понял, что это взошла луна.

Идти стало гораздо легче, и я ускорил шаги. По временам я даже бежал — так не терпелось мне поскорее добраться до частокола. Но, вступив в рощу, окружающую нашу крепость, я вспомнил об осторожности и пошел немного медленнее. Печально кончились бы мои похождения, если бы я, принятый по ошибке за врага, был застрелен своими друзьями.

Луна плыла все выше и выше. Все лесные полянки были залиты ее светом. Но прямо перед собой между деревьями я заметил какое-то сияние, совсем не похожее на лунное. Оно было горячее, краснее, а по временам как будто становилось темнее. Очевидно, это был костер, который дымился и покрывался золой.

Что же там такое, черт возьми?

Наконец я добрался до опушки. Западный край частокола был озарен луной. Весь остальной частокол и самый дом находились во мраке, кое-где прорезанном длинными серебристыми полосами. А за домом пылал громадный костер. Его багряные отсветы ярко выделялись среди нежных и бледных отсветов луны. Нигде ни души. Ни звука. Только ветер шумит в ветвях.

Я остановился, удивленный и, пожалуй, немного испуганный. Мы никогда не разводили больших костров. По приказанию капитана мы всегда берегли топливо. И я стал опасаться, не случилось ли чего-нибудь с моими друзьями, пока меня не было здесь.

Я пробрался к восточному краю укрепления, все время держась в тени, и перелез через частокол в том месте, где темнота была гуще всего.

Чтобы не поднимать тревоги, я опустился на четвереньки и беззвучно пополз к углу дома. И вдруг облегченно вздохнул. Я терпеть не могу храпа; меня мучат люди, которые храпят во сне. Но на этот раз громкий и мирный храп моих друзей показался мне музыкой. Он успокоил меня, как успокаивает на море восхитительный ночной крик вахтенного: «Все в порядке!»

Одно мне было ясно: они спят без всякой охраны. Если бы вместо меня к ним подкрадывался сейчас Сильвер со своей шайкой, ни один из них не увидел бы рассвета. Вероятно, думал я, все это оттого, что капитан ранен. И опять я упрекнул себя за то, что покинул друзей в такой опасности, когда им некого даже поставит на страже.

Я подошел к двери и заглянул внутрь. Там было так темно, что я ничего не мог рассмотреть. Кроме храпа, слышался еще какой-то странный звук: не то хлопанье крыльев, не то постукивание. Вытянув вперед руки, я вошел в дом. «Я лягу на свое обычное место, — подумал я улыбнувшись, — а утром потешусь, глядя на их удивленные лица».

Я споткнулся о чью-то ногу. Спящий перевернулся на другой бок, простонал, но не проснулся.

И тогда в темноте раздался внезапно резкий крик: «Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры!» И так дальше, без передышки, без всякого изменения голоса, как заведенные часы.

Это Капитан Флинт, зеленый попугай Сильвера! Это он хлопал крыльями и стучал клювом, долбя обломок древесной коры. Вот кто охранял спящих лучше всякого часового, вот кто своим однообразным, надоедливым криком возвестил о моем появлении!

У меня не было времени скрыться. Услышав резкий, звонкий крик попугая, спящие проснулись и вскочили. Я услышал голос Сильвера. Он выругался и закричал:

— Кто идет?

Я бросился бежать, но налетел на кого-то. Оттолкнув одного, я попал в руки другого. Тот крепко схватил меня.

— Ну-ка, Дик, принеси сюда факел, — сказал Сильвер.

Один разбойник выбежал из дома и вернулся с горящей головней.

Часть VI. КАПИТАН СИЛЬВЕР

Глава 28

В ЛАГЕРЕ ВРАГОВ
Багровый свет головни озарил внутренность дома и подтвердил все самые худшие мои опасения. Пираты овладели блокгаузом и всеми нашими запасами. И бочонок с коньяком, и свинина, и мешки с сухарями находились на прежних местах. К ужасу моему, я не заметил ни одного пленника. Очевидно, все друзья мои погибли. Сердце мое сжалось от горя. Почему я не погиб вместе с ними!..

Только шестеро пиратов остались в живых, и они все были тут, предо мною. Пятеро, с красными, опухшими лицами, пробудившись от пьяного сна, быстро вскочили на ноги. Шестой только приподнялся на локте. Он был мертвенно-бледен. Голова его была перевязана окровавленной тряпкой. Значит, он ранен, и ранен недавно. Я вспомнил, что во время атаки мы подстрелили одного из пиратов, который затем скрылся в лесу. Вероятно, это он и был.

Попугай сидел на плече у Долговязого Джона и чистил клювом перья. Сам Сильвер был бледнее и угрюмее, чем прежде. На нем все еще красовался нарядный кафтан, в котором он приходил к нам для переговоров, но теперь кафтан этот был перепачкан глиной и изодран шипами колючих кустов.

— Эге, — сказал он, — да это Джим Хокинс, черт меня подери! Зашел в гости, а? Заходи, заходи, я всегда рад старому другу.

Он уселся на бочонок с бренди и стал набивать табаком свою трубку.

— Дай-ка мне огонька, Дик, — попросил он. И, закурив, добавил:

— Спасибо, друг. Можешь положить головню. А вы, джентльмены, ложитесь, не стесняйтесь. Вы вовсе не обязаны стоять перед мистером Хокинсом навытяжку. Уж он извинит нас, накажи меня бог! Итак, Джим, — продолжал он затянувшись, — ты здесь. Какой приятный сюрприз для бедного старого Джона! Я с первого взгляда увидел, что ты ловкий малый, но теперь я вижу, что ты прямо герой.

Разумеется, я ни слова не сказал в ответ. Они поставили меня у самой стены, и я стоял прямо, стараясь как можно спокойнее глядеть Сильверу в лицо. Но в сердце моем было отчаяние.

Сильвер невозмутимо затянулся раза два и заговорил снова.

— Раз уж ты забрел к нам в гости, Джим, — сказал он, — я расскажу тебе все, что у меня на уме. Ты мне всегда был по сердцу, потому что у тебя голова на плечах. Глядя на тебя, я вспоминаю то время, когда я был такой же молодой и красивый. Я всегда хотел, чтобы ты присоединился к нам, получил свою долю сокровищ и умер в роскоши, богатым джентльменом. И вот, сынок, ты пришел наконец. Капитан Смоллетт хороший моряк, я это всегда утверждал, но уж очень требователен насчет дисциплины. Долг прежде всего, говорит он, — и совершенно прав. А ты убежал от него, ты бросил своего капитана. Даже доктор недоволен тобой. «Неблагодарный негодяй» — называл он тебя. Словом, к своим тебе уже нельзя воротиться, они тебя не желают принять. И если ты не хочешь создавать третью команду, тебе придется присоединиться к капитану Сильверу.

Ну, не так еще плохо: значит, мои друзья живы. И хотя я готов был поверить утверждению Сильвера, что они сердиты на меня за мое дезертирство, я очень обрадовался.

— Я уж не говорю о том, что ты в нашей власти, — продолжал Сильвер, — ты сам это видишь. Я люблю разумные доводы. Я никогда не видел никакой пользы в угрозах. Если тебе нравится служба у нас, становись в наши ряды добровольно. Но если не нравится, Джим, ты можешь свободно сказать: нет. Свободно, ничего не боясь. Видишь, я говорю с тобой начистоту, без всякой хитрости.

— Вы хотите, чтобы я отвечал? — спросил я дрожащим голосом.

В его насмешливой болтовне я чувствовал смертельную угрозу. Щеки мои пылали, сердце отчаянно колотилось.

— Никто тебя не принуждает, дружок, — сказал Сильвер. — Обдумай хорошенько. Торопиться нам некуда: ведь в твоем обществе никогда не соскучишься.

— Ну что ж, — сказал я, несколько осмелев, — раз вы хотите, чтобы я решил, на чью сторону мне перейти, вы должны объяснить мне, что тут у вас происходит. Почему вы здесь и где мои друзья?

— Что происходит? — угрюмо повторил один из пиратов. — Много бы я дал, чтобы понять, что тут у нас происходит.

— Заткнись, пока тебя не спрашивают! — сердито оборвал его Сильвер и затем с прежней учтивостью снова обратился ко мне. — Вчера утром, мистер Хокинс, — сказал он, — к нам явился доктор Ливси с белым флагом. «Вы остались на мели, капитан Сильвер, — сказал он, — корабль ушел». Пока мы пили ром и пели песни, мы прозевали корабль. Я этого не отрицаю. Никто из нас не глядел за кораблем. Мы выбежали на берег, и, клянусь громом, наш старый корабль исчез. Мы просто чуть не повалились на месте. «Что ж, — сказал доктор, — давайте заключать договор». Мы заключили договор — я да он, — и вот мы получили ваши припасы, ваше бренди, вашу крепость, ваши дрова, которые вы так предусмотрительно нарубили, всю, так сказать, вашу лодку, от салинга до кильсона[79]. А сами они ушли. И где они теперь, я не знаю.

Он снова спокойно затянулся.

— А если ты думаешь, что тебя включили в договор, — продолжал он, — так вот последние слова доктора. «Сколько вас осталось?» — спросил я. «Четверо, — ответил он. — Четверо и один из них раненый. А где этот проклятый мальчишка, не знаю и знать не желаю, — сказал он. — Нам противно о нем вспоминать». Вот его собственные слова.

— Это все? — спросил я.

— Все, что тебе следует знать, сынок, — ответил Сильвер.

— А теперь я должен выбирать?

— Да, теперь ты должен выбирать, — сказал Сильвер.

— Ладно, — сказал я. — Я не так глуп и знаю, на что иду. Делайте со мной что хотите, мне все равно. С тех пор как я встретился с вами, я привык смотреть смерти в лицо. Но прежде я хочу вам кое о чем рассказать, — продолжал я, все больше волнуясь. — Положение ваше скверное: корабль вы потеряли, сокровища вы потеряли, людей своих потеряли. Ваше дело пропащее. И если вы хотите знать, кто виноват во всем этом, знайте: виноват я, и больше никто. Я сидел в бочке из-под яблок в ту ночь, когда мы подплывали к острову, и я слышал все, что говорили вы, Джон, и ты, Дик Джонсон, и что говорил Хендс, который теперь на дне моря. И все, что я подслушал, я в тот же час рассказал. Это я перерезал у шхуны якорный канат, это я убил людей, которых вы оставили на борту, это я отвел шхуну в такое потайное место, где вы никогда не найдете ее. Вы в дураках, а не я, и я боюсь вас не больше, чем мухи. Можете убить меня или пощадить, как вам угодно. Но я скажу еще кое-что, и хватит. Если вы пощадите меня, я забуду все прошлое и, когда вас будут судить за пиратство, попытаюсь спасти вас от петли. Теперь ваш черед выбирать. Моя смерть не принесет вам никакой пользы. Если же вы оставите меня в живых, я постараюсь, чтобы вы не попали на виселицу.

Я умолк. Я задыхался. К моему изумлению, никто из них даже не двинулся с места. Они глядели на меня, как овцы. Не дождавшись ответа, я продолжал:

— Мне сдается, мистер Сильвер, что вы здесь самый лучший человек. И если мне доведется погибнуть, расскажите доктору, что я умер не бесславною смертью.

— Буду иметь это в виду, — сказал Сильвер таким странным тоном, что я не мог понять, насмехается он надо мной или ему пришлось по душе мое мужество.

— Не забудьте… — крикнул старый моряк с темным от загара лицом, по имени Морган, тот самый, которого я видел в таверне Долговязого Джона в Бристольском порту, — не забудьте, что это он узнал тогда Черного Пса!

— Это еще не все, — добавил Сильвер. — Он, клянусь громом, тот самый мальчишка, который вытащил карту из сундука Билли Бонса. Наконец-то Джим Хокинс попал нам в руки!

— Пустить ему кровь! — крикнул Морган и выругался.

И, выхватив нож, он вскочил с такой легкостью, будто ему было двадцать лет.

— На место! — крикнул Сильвер. — Кто ты такой, Том Морган? Быть может, ты думаешь, что ты здесь капитан? Клянусь, я научу тебя слушаться. Только посмей мне перечить! За последние тридцать лет всякий, кто становился у меня на дороге, попадал либо на рею, либо за борт, рыбам на закуску. Да! Запомни, Том Морган: не было еще человека, который остался бы жить на земле после того, как не поладил со мной.

Том замолк, но остальные продолжали ворчать.

— Том верно говорит, — сказал один.

— Довольно было надо мной командиров, — прибавил другой, — и, клянусь виселицей, Джон Сильвер, я не позволю тебе водить меня за нос!

— Джентльмены, кто из вас хочет иметь дело со мной? — проревел Сильвер.

Он сидел на бочонке и теперь подался вперед. В правой руке у него была горящая трубка.

— Ну, чего же вам надо? Говорите прямо. Или вы онемели? Выходи, кто хочет, я жду. Я не для того прожил столько лет на земле, чтобы какой-нибудь пьяный индюк становился мне поперек дороги. Вы знаете наш обычай. Вы считаете себя джентльменами удачи. Ну что же, выходите, я готов. Пусть тот, у кого хватит духу, вынет свой кортик, и я, хоть и на костыле, увижу, какого цвета у него потроха, прежде чем погаснет эта трубка!

Никто не двинулся. Никто не ответил ни слова.

— Вот так вы всегда, — продолжал Сильвер, сунув трубку в рот.

— Молодцы, нечего сказать! Не слишком-то храбры в бою. Или вы не способны понять простую человеческую речь? Ведь я здесь капитан, я выбран вами. Я ваш капитан, потому что я на целую морскую милю умнее вас всех. Вы не хотите драться со мной, как подобает джентльменам удачи. Тогда, клянусь громом, вы должны меня слушаться! Мне по сердцу этот мальчишка. Лучше его я никого не видел. Он вдвое больше похож на мужчину, чем такие крысы, как вы. Так слушайте: кто тронет его, будет иметь дело со мной.

Наступило долгое молчание.

Я, выпрямившись, стоял у стены. Сердце мое все еще стучало, как молот, но у меня зародилась надежда. Сильвер сидел, скрестив руки и прислонившись к стене. Он сосал трубку и был спокоен, как в церкви. Только глаза его бегали. Он наблюдал украдкой за своей буйной командой. Пираты отошли в дальний угол и начали перешептываться. Их шипенье звучало у меня в ушах, словно шум реки. Иногда они оборачивались, и багряный свет головни падал на их взволнованные лица. Однако поглядывали они не на меня, а на Сильвера.

— Вы, кажется, собираетесь что-то сказать? — проговорил Сильвер и плюнул далеко перед собой. — Ну что ж, говорите, я слушаю.

— Прошу прощения, сэр, — начал один из пиратов. — Вы часто нарушаете наши обычаи. Но есть обычай, который даже вам не нарушить. Команда недовольна, а между тем, разрешите сказать, у этой команды есть такие же права, как и у всякой другой. Мы имеем право собраться и поговорить. Прошу прощения, сэр, так как вы все же у нас капитан, но я хочу воспользоваться своим правом и уйти на совет.

Изысканно отдав Сильверу честь, этот высокий болезненный желтоглазый матрос лет тридцати пяти спокойно пошел к выходу и скрылся за дверью. Остальные вышли вслед за ним. Каждый отдавал Сильверу честь и бормотал что-нибудь в свое оправдание.

— Согласно обычаю, — сказал один.

— На матросскую сходку, — сказал Морган.

Мы с Сильвером остались вдвоем у горящей головни.

Повар сразу же вынул изо рта свою трубку.

— Слушай, Джим Хокинс, — проговорил он еле слышным настойчивым шепотом, — ты на волосок от смерти и, что хуже всего, от пытки. Они хотят разжаловать меня. Ты видел, как я за тебя заступался. Сначала мне не хотелось тебя защищать, но ты сказал несколько слов, и я переменил мои планы. Я был в отчаянии от своих неудач, от мысли о виселице, которая мне угрожает. Услыхав твои слова, я сказал себе: заступись за Хокинса, Джон, и Хокинс заступится за тебя. Ты — его последняя карта, Джон, а он, клянусь громом, твоя последняя карта! Услуга за услугу, решил я. Ты спасешь себе свидетеля, когда дело дойдет до суда, а он спасет твою шею.

Я смутно начал понимать, в чем дело.

— Вы хотите сказать, что ваша игра проиграна? — спросил я.

— Да, клянусь дьяволом! — ответил он. — Раз нет корабля, значит, остается одна только виселица. Я упрям, Джим Хокинс, но, когда я увидел, что в бухте уже нет корабля, я понял: игра наша кончена. А эти пускай совещаются, все они безмозглые трусы. Я постараюсь спасти твою шкуру. Но слушай, Джим, услуга за услугу: ты спасешь Долговязого Джона от петли.

Я был поражен. За какую жалкую соломинку хватается он, старый пират, атаман!

— Я сделаю все, что могу, — сказал я.

— Значит, по рукам! — воскликнул он. — Ты дешево отделался, да и я, клянусь громом, получил надежду на спасение.

Он проковылял к головне, горевшей возле дров, и снова закурил свою трубку.

— Пойми меня, Джим, — продолжал он вернувшись. — У меня еще есть голова на плечах, и я решил перейти на сторону сквайра. Я знаю, что ты спрятал корабль где-нибудь в безопасном месте. Как ты это сделал, я не знаю, но я уверен, что корабль цел и невредим. Хендс и О’Брайен оказались глупцами. На них я никогда не надеялся. Заметь: я у тебя ничего не спрашиваю и другим не позволю спрашивать. Я знаю правила игры и понимаю, что проиграл. А ты такой молодой, такой храбрый, и, если мы будем держаться друг за друга, мы многого с тобой добьемся.

Он нацедил в жестяную кружку коньяку из бочонка.

— Не хочешь ли выпить, приятель? — спросил он.

Я отказался.

— А я выпью немного, Джим, — сказал он. — Впереди у меня столько хлопот, нужно же мне пришпорить себя. Кстати о хлопотах. Зачем было доктору отдавать мне эту карту, милый Джим?

На лице моем выразилось такое неподдельное изумление, что он понял бесполезность дальнейших вопросов.

— Да, он дал мне свою карту… И тут, без сомнения, что-то не так. Тут что-то кроется, Джим… плохое или хорошее.

Он снова хлебнул коньяку и покачал своей большой головой с видом человека, ожидающего неминуемых бед.

Глава 29

ЧЕРНАЯ МЕТКА ОПЯТЬ
Сходка пиратов продолжалась уже много времени, когда один из них воротился в блокгауз и, с насмешливым видом отдав Сильверу честь, попросил разрешения взять головню. Сильвер изъявил свое согласие, и посланный удалился, оставив нас обоих в темноте.

— Приближается буря, Джим, — сказал Сильвер.

Он стал обращаться со мной по-приятельски.

Я подошел к ближайшей бойнице и глянул во двор. Костер почти догорел. Света он уже не давал никакого; немудрено, что заговорщикам понадобилась головня. Они собрались в кружок на склоне холма между домом и частоколом. Один из них держал головню. Другой стоял посередине на коленях. В руке у него был открытый нож, лезвие которого поблескивало, озаренное то луной, то факелом. Остальные немного согнулись, как будто глядя, что он делает. У него в руках появилась какая-то книга. И не успел я подумать, откуда у него такая неподходящая для разбойника вещь, как он поднялся с колен, и все гурьбой направились к дому.

— Они идут сюда, — сказал я.

Я стал на прежнее место. Не желая уронить свое достоинство, я не хотел, чтобы пираты заметили, что я наблюдаю за ними.

— Милости просим, дружок, пусть идут! — весело сказал Сильвер.

— У меня еще есть чем их встретить.

Дверь распахнулась, и пятеро пиратов нерешительно столпились у порога, проталкивая вперед одного.

При других обстоятельствах было бы забавно смотреть, как медленно и боязливо подходит выборный, останавливаясь на каждом шагу и вытянув правую руку, сжатую крепко в кулак.

— Подойди ближе, приятель, — сказал Сильвер, — и не бойся: я тебя не съем. Давай, увалень, — что там у тебя? Я знаю обычаи. Я депутата не трону.

Ободренный этими словами, разбойник ускорил шаг и, сунув что-то Сильверу в руку, торопливо отбежал назад к товарищам.

Повар глянул на свою ладонь.

— Черная метка! Так я и думал, — проговорил он. — Где вы достали бумагу?.. Но что это? Ах вы, несчастные! Вырезали из Библии! Ну, будет уж вам за это! И какой дурак разрезал Библию?

— Вот видите! — сказал Морган. — Что я говорил? Ничего хорошего не выйдет из этого.

— Ну, теперь уж вам не отвертеться от виселицы, — продолжал Сильвер. — У какого дурака вы взяли эту Библию?

— У Дика, — сказал кто-то.

— У Дика? Ну, Дик, молись богу, — проговорил Сильвер, — потому что твоя песенка спета. Уж я верно тебе говорю. Пропало твое дело, накажи меня бог!

Но тут вмешался желтоглазый верзила.

— Довольно болтать, Джон Сильвер, — сказал он. — Команда, собравшись на сходку, как велит обычай джентльменов удачи, вынесла решение послать тебе черную метку. Переверни ее, как велит наш обычай, и прочти, что на ней написано. Тогда ты заговоришь по-иному.

— Спасибо, Джордж, — отозвался Сильвер. — Ты у нас деловой человек и знаешь наизусть наши обычаи. Что ж тут написано? Ага! «Низложен». Так вот в чем дело! И какой хороший почерк! Точно в книге. Это у тебя такой почерк, Джордж? Ты первый человек во всей команде. Я нисколько не удивлюсь, если теперь выберут капитаном тебя. Дай мне, пожалуйста, головню, а то трубка у меня никак не раскуривается.

— Ну-ну! — сказал Джордж. — Нечего тебе морочить команду. Послушать тебя — ты и такой и сякой, но все же слезай с этой бочки. Ты уже у нас не капитан. Слезай с бочки и не мешай нашим выборам!

— А я думал, ты и вправду знаешь обычаи, — презрительно возразил Сильвер. — Тебе придется еще малость подождать, потому что я покуда все еще ваш капитан. Вы должны предъявить мне свои обвинения и выслушать мой ответ. А до той поры ваша черная метка будет стоить не дороже сухаря. Посмотрим, что из этого выйдет.

— Не бойся, обычаев мы не нарушим, — ответил Джордж. — Мы хотим действовать честно. Вот тебе наши обвинения. Во-первых, ты провалил все дело. У тебя не хватит дерзости возражать против этого. Во-вторых, ты позволил нашим врагам уйти, хотя здесь они были в настоящей ловушке. Зачем они хотели уйти? Не знаю. Но ясно, что они зачем-то хотели уйти. В-третьих, ты запретил нам преследовать их. О, мы тебя видим насквозь, Джон Сильвер! Ты ведешь двойную игру. В-четвертых, ты заступился за этого мальчишку.

— Это все? — спокойно спросил Сильвер.

— Вполне достаточно, — ответил Джордж. — Нас из-за твоего ротозейства повесят сушиться на солнышке.

— Теперь послушайте, что я отвечу на эти четыре пункта. Я буду отвечать по порядку. Вы говорите, что я провалил все дело? Но ведь вы знаете, чего я хотел. Если бы вы послушались меня, мы все теперь находились бы на «Испаньоле», целые и невредимые, и золото лежало бы в трюме, клянусь громом! А кто мне помешал? Кто меня торопил и подталкивал — меня, вашего законного капитана? Кто прислал мне черную метку в первый же день нашего прибытия на остров и начал всю эту дьявольскую пляску? Прекрасная пляска — я пляшу вместе с вами, — в ней такие же коленца, какие выкидывают те плясуны, что болтаются в лондонской петле. А кто все начал? Эндерсон, Хенд и ты, Джордж Мерри. Из этих смутьянов ты один остался в живых. И у тебя хватает наглости лезть в капитаны! У тебя, погубившего чуть не всю нашу шайку! Нет, из этого не выйдет ни черта!

Сильвер умолк. По лицу Джорджа и остальных я видел, что слова его не пропали даром.

— Это пункт первый! — воскликнул Сильвер, вытирая вспотевший лоб. — Клянусь, мне тошно разговаривать с вами. У вас нет ни рассудка, ни памяти. Удивляюсь, как это ваши мамаши отпустили вас в море! В море! Это вы-то джентльмены удачи? Уж лучше бы вы стали портными…

— Перестань ругаться, — сказал Морган. — Отвечай на остальные обвинения.

— А, на остальные! — крикнул Джон. — Остальные тоже хороши. Вы говорите, что наше дело пропащее. Клянусь громом, вы даже не подозреваете, как оно плохо! Мы так близко от виселицы, что шея моя уже коченеет от петли. Так и вижу, как болтаемся мы в железных оковах, а над нами кружат вороны. Моряки показывают на нас пальцами во время прилива. «Кто это?» — спрашивает один. «Это Джон Сильвер. Я хорошо его знал», — отвечает другой. Ветер качает повешенных и разносит звон цепей. Вот что грозит каждому из нас из-за Джорджа Мерри, Хендса, Эндерсона и других идиотов! Затем, черт подери, вас интересует пункт четвертый — вот этот мальчишка. Да ведь он заложник, понимаете? Неужели мы должны уничтожить заложника? Он, быть может, последняя наша надежда. Убить этого мальчишку? Нет, мои милые, не стану его убивать. Впрочем, я еще не ответил по третьему пункту. Отлично, извольте, отвечу. Может быть, вы ни во что не ставите ежедневные визиты доктора, доктора, окончившего колледж? Твоему продырявленному черепу, Джон, уже не надобен доктор? А ты, Джордж Мерри, которого каждые шесть часов трясет лихорадка, у которого глаза желтые, как лимон, — ты не хочешь лечиться у доктора? Быть может, вы не знаете, что сюда скоро должен прийти второй корабль на помощь? Однако он скоро придет. Вот когда вам пригодится заложник. Затем пункт второй: вы обвиняете меня в том, что я заключил договор. Да ведь вы сами на коленях умоляли меня заключить его. Вы ползали на коленях, вы малодушничали, вы боялись умереть с голоду… Но все это пустяки. Поглядите — вот ради чего я заключил договор!

И он бросил на пол лист бумаги. Я сразу узнал его. Это была та самая карта на желтой бумаге, с тремя красными крестиками, которую я нашел когда-то на дне сундука Билли Бонса.

Я никак не мог уразуметь, почему доктор отдал ее Сильверу.

Разбойников вид этой карты поразил еще сильнее, чем меня. Они накинусь на нее, как коты на мышь. Они вырывали ее друг у друга из рук с руганью, с криками, с детским смехом. Можно было подумать, что они не только уже трогают золото пальцами, но везут его в полной сохранности на корабле.

— Да, — сказал один, — это подпись Флинта, можете не сомневаться. «Д.Ф.», а внизу мертвый узел. Он всегда подписывался так.

— Все это хорошо, — сказал Джордж, — но как мы увезем сокровища, если у нас нет корабля?

Сильвер внезапно вскочил, держась рукой за стену.

— Предупреждаю тебя в последний раз, Джордж! — крикнул он. — Еще одно слово, и я буду драться с тобой… Как? Почем я знаю как! Это ты должен мне сказать, ты и другие, которые проворонили мою шхуну, с твоей помощью, черт возьми! Но нет, мне незачем ждать от тебя умного слова — ум у тебя тараканий. Но разговаривать учтиво ты должен, или я научу тебя вежливости!

— Правильно, — сказал старик Морган.

— Еще бы! Конечно, правильно! — подхватил корабельный повар. — Ты потерял наш корабль. Я нашел вам сокровища. Кто же из нас стоит большего? Но, клянусь, я больше не желаю быть у вас капитаном. Выбирайте, кого хотите. С меня довольно!

— Сильвера! — заорали все. — Окорок на веки веков! Окорока в капитаны!

— Так вот что вы теперь запели! — крикнул повар. — Джордж, милый друг, придется тебе подождать до другого случая. Счастье твое, что я не помню худого. Сердце у меня отходчивое. Что же делать с этой черной меткой, приятели? Теперь она как будто ни к чему. Дик загубил свою душу, изгадил свою Библию, и все понапрасну.

— А может быть, она еще годится для присяги? — спросил Дик, которого, видимо, сильно тревожило совершенное им кощунство.

— Библия с отрезанной страницей! — ужаснулся Сильвер. — Ни за что! В ней не больше святости, чем в песеннике.

— И все же на всякий случай лучше ее сохранить, — сказал Дик.

— А вот это, Джим, возьми себе на память, — сказал Сильвер, подавая мне черную метку.

Величиной она была с крону[80]. Одна сторона белая — Дик разрезал самую последнюю страницу Библии, — на другой стороне были напечатаны стиха два из Апокалипсиса. Я помню, между прочим, два слова: «псы и убийцы». Сторона с текстом была вымазана сажей, которая перепачкала мне пальцы. А на чистой стороне углем было выведено одно слово: «Низложен».

Сейчас эта черная метка лежит предо мною, но от надписи углем остались только следы царапин, как от когтя.

Так окончились события этой ночи. Выпив рому, мы улеглись спать. Сильвер в отместку назначил Джорджа Мерри в часовые, пригрозив ему смертью, если он недоглядит чего-нибудь.

Я долго не мог сомкнуть глаз. Я думал о человеке, которого убил, о своем опасном положении и прежде всего о той замечательной игре, которую вел Сильвер, одной рукой удерживавший шайку разбойников, а другой хватавшийся за всякое возможное и невозможное средство, чтобы спасти свою ничтожную жизнь. Он мирно спал и громко храпел. И все же сердце у меня сжималось от жалости, когда я глядел на него и думал, какими опасностями он окружен и какая позорная смерть ожидает его.

Глава 30

НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО
Меня разбудил, вернее — всех нас разбудил, потому что вскочил даже часовой, задремавший у двери, ясный, громкий голос, прозвучавший на опушке леса:

— Эй, гарнизон, вставай! Доктор идет!

Действительно, это был доктор. Я обрадовался, услышав его голос, но к радости моей примешивались смущение и стыд. Я вспомнил о своем неповиновении, о том, как я тайком убежал от товарищей. И к чему это все привело? К тому, что я сижу в плену у разбойников, которые могут каждую минуту лишить меня жизни. Мне было стыдно взглянуть доктору в лицо. Доктор, вероятно, поднялся еще до света, потому что день только начинался. Я подбежал к бойнице и выглянул. Он стоял внизу, по колено в ползучем тумане, как некогда стоял у этого же блокгауза Сильвер.

— Здравствуйте, доктор! С добрым утром, сэр! — воскликнул Сильвер, уже протерев как следует глаза и сияя приветливой улыбкой. — Рано же вы поднялись! Ранняя птица больше корма клюет, как говорит поговорка… Джордж, очнись, сын мой, и помоги доктору Ливси взойти на корабль… Все в порядке, доктор. Ваши пациенты куда веселей и бодрей!

Так он балагурил, стоя на вершине холма с костылем под мышкой, опираясь рукой о стену, — совсем прежний Джон и по голосу, и по ухваткам, и по смеху.

— У нас есть сюрприз для вас, сэр, — продолжал он. — Один маленький приезжий, хе-хе! Новый жилец, сэр, жилец хоть куда! Спит как сурок, ей-богу. Всю ночь проспал рядом с Джоном, борт о борт.

Доктор Ливси тем временем перелез через частокол и подошел к повару. И я услышал, как дрогнул его голос, когда он спросил:

— Неужели Джим?

— Он самый, — ответил Сильвер.

Доктор внезапно остановился. Было похоже, что он не в состоянии сдвинуться с места.

— Ладно, — выговорил он наконец. — Раньше дело, а потом веселье. Такая, кажется, у вас поговорка? Осмотрим сначала больных.

Доктор вошел в дом и, холодно кивнув мне головой, занялся своими больными. Он держался спокойно и просто, хотя не мог не знать, что жизнь его среди этих коварных людей висит на волоске. Он болтал с пациентами, будто его пригласили к больному в тихое английское семейство. Его обращение с пиратами, видимо, оказывало на них сильное влияние. Они вели себя с ним, будто ничего не случилось, будто он по-прежнему корабельный врач и они по-прежнему старательные и преданные матросы.

— Тебе лучше, друг мой, — сказал он человеку с перевязанной головой. — Другой на твоем месте не выжил бы. Но у тебя голова крепкая, как чугунный котел… А как твои дела, Джордж? Да ты весь желтый! У тебя печенка не в порядке. Ты принимал лекарство?.. Скажите, он принимал лекарство?

— Как же, сэр, как же! Он принимал, сэр, — отозвался Морган.

— С тех пор как я стал врачом у мятежников, или, вернее, тюремным врачом, — сказал доктор Ливси с добродушнейшей улыбкой, — я считаю своим долгом сохранить вас в целости для короля Георга, да благословит его бог, для петли.

Разбойники переглянулись, но молча проглотили шутку доктора.

— Дик скверно себя чувствует, сэр, — сказал один.

— Скверно? — спросил доктор. — А ну-ка, Дик, иди сюда и покажи язык. О, я нисколько не удивлен, что он скверно себя чувствует! Таким языком можно напугать и французов. У него тоже началась лихорадка.

— Вот что случается с тем, кто портит святую Библию, — сказал Морган.

— Это случается с тем, кто глуп, как осел, — возразил доктор.

— С тем, у кого не хватает ума отличить свежий воздух от заразного, сухую почву от ядовитого и гнусного болота. Вполне вероятно, что все вы схватили малярию, друзья мои, — так мне кажется, — и много пройдет времени, прежде чем вы от нее избавитесь. Расположиться лагерем на болоте!.. Сильвер, вы меня удивили, ей-богу! Вы не такой дурак, как остальные, но вы не имеете ни малейшего понятия, как охранять здоровье своих подчиненных… Отлично, — сказал доктор, осмотрев пациентов и дав им несколько медицинскихсоветов, которые они выслушали с такой смешной кротостью, словно были питомцами благотворительной школы, а не разбойниками. — На сегодня хватит. А теперь, если позволите, я хотел бы побеседовать с этим юнцом. — И он небрежно кивнул в мою сторону.

Джордж Мерри стоял в дверях и, морщась, принимал какое-то горькое снадобье. Услышав просьбу доктора, он весь побагровел, повернулся к нему и закричал:

— Ни за что!

И выругался скверными словами.

Сильвер хлопнул ладонью по бочке.

— Молчать! — проревел он и посмотрел вокруг, как рассвирепевший лев. — Доктор, — продолжал он учтиво, — я был уверен, что вы захотите поговорить с Джимом, потому что знал — этот мальчик вам по сердцу. Мы все так вам благодарны, мы, как видите, чувствуем к вам такое доверие, мы пьем ваши лекарства, как водку. Я сейчас устрою… Хокинс, можешь ты мне дать честное слово юного джентльмена, — потому что ты джентльмен, хотя родители твои люди бедные, — что ты не удерешь никуда?

Я охотно дал ему честное слово.

— В таком случае, доктор, — сказал Сильвер, — перелезайте через частокол. Когда вы перелезете, я сведу Джима вниз. Он будет с одной стороны частокола, вы — с другой, но это не помешает вам поговорить по душам. Всего хорошего, сэр! Передайте привет сквайру и капитану Смоллетту.

Едва доктор вышел, негодование пиратов, сдерживаемое страхом перед Сильвером, прорвалось наружу. Они обвиняли Сильвера в том, что он ведет двойную игру, что он хочет выгородить себя и предать всех остальных. Словом, они действительно разгадали его намерения. Я не думал, что ему и на этот раз удастся вывернуться. Но он был вдвое умнее всех их взятых вместе, и его вчерашняя победа дала ему огромную власть над ними. Он обозвал их глупцами, заявил, что без моего разговора с доктором невозможно обойтись, тыкал им в нос карту и спрашивал: неужели они хотят нарушить договор в тот самый день, когда можно приступить к поискам сокровищ?

— Нет, клянусь громом! — кричал он. — Придет время, и мы натянем им нос, но до той поры я буду ублажать этого доктора, хотя бы мне пришлось чистить ему сапоги ромом!

Он приказал развести костер, взял костыль, положил руку мне на плечо и заковылял вниз, оставив пиратов в полном замешательстве. Чувствовалось, что на них повлияли не столько его доводы, сколько настойчивость.

— Не торопись, дружок, не торопись, — сказал он мне. — Они разом кинутся на нас, если заметят, что мы оба торопимся.

Мы медленно спустились по песчаному откосу к тому месту, где за частоколом поджидал нас доктор. Сильвер остановился.

— Пусть Джим расскажет вам, доктор, как я спас ему жизнь, хотя за это чуть не лишился капитанского звания, — сказал он. — Ах, доктор, когда человек ведет свою лодку навстречу погибели, когда он играет в орлянку со смертью, он хочет услышать хоть одно самое маленькое доброе слово! Имейте в виду, что речь идет не только о моей жизни, но и о жизни этого мальчика. Заклинаю вас, доктор, будьте милосердны ко мне, дайте мне хоть тень надежды!

Теперь, отойдя от товарищей и стоя спиной к блокгаузу, Сильвер сразу сделался другим человеком. Щеки его ввалились, голос дрожал. Это был почти мертвец.

— Неужели вы боитесь, Джон? — спросил доктор Ливси.

— Доктор, я не трус. Нет, я даже вот настолько не трус, — и он показал кончик пальца, — но говорю откровенно: меня кидает в дрожь при мысли о виселице. Вы добрый человек и правдивый. Лучшего я в жизни своей не видал. Вы не забудете сделанного мною добра, хотя, разумеется, и зла не забудете. Я отхожу в сторону, видите, и оставляю вас наедине с Джимом. Это тоже вы зачтете мне в заслугу, не правда ли?

Он отошел в сторону, как раз на такое расстояние, чтобы не слышать нас, сел на пень и принялся насвистывать. Он вертелся из стороны в сторону, поглядывая то на меня, то на доктора, то на неукрощенных пиратов, которые, валяясь на песке, разжигали костер, то на дом, откуда они выносили свинину и хлеб для завтрака.

— Итак, Джим, — грустно сказал доктор, — ты здесь. Что посеешь, то и пожнешь, мой мальчик. У меня не хватает духу бранить тебя. Одно только скажу тебе: если бы капитан Смоллетт был здоров, ты не посмел бы убежать от нас. Ты поступил бесчестно, ты ушел, когда он был болен и не мог удержать тебя силой.

Должен признаться, что при этих словах я заплакал.

— Доктор, — взмолился я, — пожалуйста, не ругайте меня! Я сам себя достаточно ругал. Моя жизнь на волоске. Я и теперь был бы уже мертвецом, если бы Сильвер за меня не вступился. Смерти я не боюсь, доктор, я боюсь только пыток. Если они начнут пытать меня…

— Джим… — перебил меня доктор, и голос его слегка изменился. — Джим, этого я не могу допустить. Перелезай через забор, и бежим.

— Доктор, — сказал я, — я ведь дал честное слово.

— Знаю, знаю! — воскликнул он. — Что поделаешь, Джим! Уж я возьму этот грех на себя. Не могу же я бросить тебя здесь беззащитного. Прыгай! Один прыжок — и ты на свободе. Мы помчимся, как антилопы.

— Нет, — ответил я. — Ведь вы сами не поступили бы так. Ни вы, ни сквайр, ни капитан не изменили бы данному слову. Значит, и я не изменю. Сильвер на меня положился. Я дал ему честное слово. Но, доктор, вы меня не дослушали. Если они станут меня пытать, я не выдержу и разболтаю, где спрятан корабль. Мне повезло, доктор, мне посчастливилось, и я увел их корабль. Он стоит у южного берега Северной стоянки. Во время прилива он подымается на волне, а во время отлива сидит на мели.

— Корабль! — воскликнул доктор.

Я в нескольких словах рассказал ему все, что случилось. Он выслушал меня в полном молчании.

— Это судьба, — заметил он, когда я кончил. — Каждый раз ты спасаешь нас от верной гибели. И неужели ты думаешь, что теперь мы дадим тебе умереть под ножом? Это была бы плохая награда за все, что ты для нас сделал, мой мальчик. Ты открыл заговор. Ты нашел Бена Ганна. Лучшего дела ты не сделаешь за всю твою жизнь, даже если доживешь до ста лет. Этот Бен Ганн — ой-ой-ой! Кстати о Бене Ганне… Сильвер! — крикнул он. — Сильвер, я хочу дать вам совет, — продолжал он, когда повар приблизился, — не торопитесь отыскивать сокровища.

— Я, сэр, изо всех сил буду стараться оттянуть это дело, — сказал Сильвер. — Но, клянусь вам, только поисками сокровищ я могу спасти свою жизнь и жизнь этого несчастного мальчика.

— Ладно, Сильвер, — ответил доктор, — если так — ищите. Но я дам вам еще один совет: когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики.

— Сэр, — сказал Сильвер, — вы сказали мне или слишком много или слишком мало. Что вам нужно? Зачем вы покинули крепость? Зачем вы отдали мне карту?

Я этого не понимал и не понимаю. И все же я слепо выполнил все, что вы требовали, хотя вы не дали мне ни малейшей надежды. А теперь эти новые тайны… Если вы не хотите прямо объяснить мне, в чем дело, так и скажите, и я выпущу румпель.

— Нет, — задумчиво сказал доктор, — я не имею права посвящать вас в такие дела. Это не моя тайна, Сильвер. Иначе, клянусь париком, я бы вам все рассказал. Если я скажу еще хоть слово, мне здорово влетит от капитана. И все же я дам вам маленькую надежду, Сильвер: если мы оба с вами выберемся из этой волчьей ямы, я постараюсь спасти вас от виселицы, если для этого не нужно будет идти на клятвопреступление.

Лицо Сильвера мгновенно просияло.

— И родная мать не могла бы утешить меня лучше, чем вы! — воскликнул он.

— Это первое, что я могу вам сказать, — добавил доктор. — И второе: держите этого мальчика возле себя и, если понадобится помощь, зовите меня. Я постараюсь вас выручить, и тогда вы увидите, что я говорю не впустую… Прощай, Джим.

Доктор Ливси пожал мне руку через забор, кивнул головой Сильверу и быстрыми шагами направился к лесу.

Глава 31

ПОИСКИ СОКРОВИЩ
УКАЗАТЕЛЬНАЯ СТРЕЛА ФЛИНТА
— Джим, — сказал Сильвер, когда мы остались одни, — я спас твою жизнь, а ты — мою. И я никогда этого не забуду. Я ведь видел, как доктор уговаривал тебя удрать. Краешком глаза, но видел. Я не слышал твоего ответа, но я видел, что ты отказался. Этого, Джим, я тебе не забуду. Сегодня для меня впервые блеснула надежда после неудачной атаки на крепость. И опять-таки из-за тебя. К поискам сокровищ, Джим, мы приступаем вслепую, и это мне очень не нравится. Но мы с тобой будем крепко держаться друг друга и спасем наши шеи, несмотря ни на что.

Один из пиратов, возившихся у костра, крикнул нам, что завтрак готов. Мы уселись на песке возле огня и стали закусывать поджаренной свининой. Разбойники развели такой костер, что можно было бы зажарить быка. Вскоре костер запылал так сильно, что к нему — и то не без опаски — приближались только с подветренной стороны. Так же расточительно обращались пираты с провизией: нажарили свинины по крайней мере в три раза больше, чем было нужно. Один из них с глупым смехом швырнул все оставшиеся куски в огонь, который запылал еще ярче, поглотив это необычайное топливо.

Никогда в своей жизни не видел я людей, до такой степени беззаботно относящихся к завтрашнему дню. Все делали они спустя рукава, истребляли без всякого толка провизию, засыпали, стоя на часах, и так далее. Вообще они были способны лишь на короткую вспышку, но на длительные военные действия их не хватало.

Даже Сильвер, сидевший в стороне со своим попугаем, не сделал им ни одного замечания за их расточительность. И это очень меня удивило, так как я знал, какой он осторожный и предусмотрительный человек.

— Да, приятели, — говорил он, — ваше счастье, что у вас есть Окорок, который всегда за вас думает. Я выведал то, что мне нужно. Корабль у них. Пока я еще не знаю, где они его спрятали. Но когда у нас будут сокровища, мы обыщем весь остров и снова захватим корабль. Во всяком случае, мы сильны уже тем, что у нас имеются шлюпки.

Так разглагольствовал он, набивая себе рот горячей свининой. Он внушал им надежду, он восстанавливал свой пошатнувшийся авторитет и в то же время, как мне показалось, подбадривал самого себя.

— А наш заложник, — продолжал он, — в последний раз имел свидание с тем, кто мил его сердцу. Из его разговоров с ним я узнал все, что мне было нужно узнать, и очень ему благодарен за это. Но теперь кончено. Когда мы пойдем искать сокровища, я поведу его за собой на веревочке — он нам дороже золота, и мы сохраним его в целости: пригодится в случае чего. А когда у нас будет и корабль, и сокровища, когда мы веселой компанией отправимся в море, вот тогда мы и поговорим с мистером Хокинсом как следует, и он получит свою долю по заслугам.

Неудивительно, что их охватило веселье. Что касается меня, я страшно приуныл и пал духом. Если план Сильвера, только что изложенный им, будет приведен в исполнение, этот двойной предатель не станет колебаться ни минуты. Он ведет игру на два фронта и, без сомнения, предпочтет свободу и богатство пирата той слабой надежде освободиться от петли, которую мы могли предложить ему.

Но если обстоятельства принудят Сильвера сдержать данное доктору слово, нам все равно грозит смертельная опасность. Подозрения его товарищей каждую минуту могут превратиться в уверенность. Тогда и ему, и мне придется защищать свою жизнь: ему — калеке и мне — мальчишке — от пятерых здоровенных матросов.

Прибавьте к этим двойным опасениям тайну, которой все еще были покрыты поступки моих друзей. Почему они покинули крепость? Почему они отдали карту? Что значат эти слова, сказанные доктором Сильверу: «Когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики»? Не было ничего странного в том, что завтрак показался мне не слишком-то вкусным и что я с тяжелым сердцем поплелся за разбойниками на поиски клада.

Мы представляли довольно странное зрелище — все в измазанных матросских куртках, все, кроме меня, вооруженные до самых зубов. Сильвер тащил два ружья: одно на спине, другое на груди. К поясу его пристегнут был кортик. В каждый карман своего широкополого кафтана он сунул по пистолету. В довершение всего на плече у него сидел Капитан Флинт, без умолку и без всякой связи выкрикивавший разные морские словечки. Вокруг моей поясницы обвязали веревку, и я послушно поплелся за поваром. Он держал конец веревки то свободной рукой, то могучими зубами. Меня вели, как дрессированного медведя.

Каждый тащил что-нибудь: одни несли лопаты и ломы (разбойники выгрузили их на берег с «Испаньолы» прежде всего остального), другие — свинину, сухари и бренди для обеда. Я заметил, что все припасы были действительно взяты из нашего склада, и понял, что Сильвер вчера вечером сказал сущую правду. Если бы он не заключил какого-то соглашения с доктором, разбойникам, потерявшим корабль, пришлось бы питаться подстреленными птицами и запивать их водой. Но к воде у них не было особой любви, а охотиться моряки не умеют. И если они не запаслись даже пищей, то порохом не запаслись и подавно. Как бы то ни было, мы двинулись в путь, даже пират с разбитой головой, которому гораздо полезнее было бы остаться в постели. Гуськом доковыляли мы до берега, где нас поджидали две шлюпки. Даже эти шлюпки свидетельствовали о глупой беспечности вечно пьяных пиратов: обе были в грязи, а у одной изломана скамья. Решено было разместиться в двух шлюпках, чтобы ни одна не пропала. Разделившись на два отряда, мы наконец отчалили от берега.

Дорогой начались споры о карте. Красный крестик был слишком велик и не мог, конечно, служить точным указателем места. Объяснения на обороте карты были слишком кратки и неясны. Если читатель помнит, в них говорилось следующее:


«Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В.

Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В.

Десять футов».


Итак, прежде всего нужно было отыскать высокое дерево. Прямо перед нами якорная стоянка замыкалась плоскогорьем в двести-триста футов высотой, которое на севере соединялось с южным склоном Подзорной Трубы, на юге переходило в скалистую возвышенность, носившую название Бизань-мачты. На плоскогорье росли и высокие, и низкие сосны. То здесь, то там какая-нибудь одна сосна возвышалась на сорок-пятьдесят футов над соседями. Какое из этих деревьев капитан Флинт назвал высоким, можно было определить только на месте с помощью компаса.

Тем не менее не проплыли мы и половины пути, а уже каждый облюбовал себе особое дерево. Только Долговязый Джон пожимал плечами и советовал подождать прибытия на место.

По указанию Сильвера мы берегли силы, не очень налегали на весла и после долгого плавания высадились в устье второй реки, той самой, которая протекает по лесистому склону Подзорной Трубы. Оттуда, свернув налево, мы начали взбираться к плоскогорью.

Вначале наше продвижение очень затруднялось топкой почвой и густой болотной растительностью. Но мало-помалу подъем стал круче, почва каменистее, растительность выше и реже. Мы приближались к лучшей части острова. Вместо травы по земле стлался пахучий дрок и цветущий кустарник. Среди зеленых зарослей мускатного ореха там и сям возвышались багряные колонны высоких сосен, бросавших широкую тень. Запах муската смешивался с запахом хвои. Воздух был свеж. Сияло солнце, но легкий ветерок освежал наши лица.

Разбойники шли веером и весело перекликались между собой.

В середине, несколько отстав от всех, брел Сильвер, таща меня за собой на веревке. Трудно было ему взбираться по сыпучему гравию склона. Мне не раз приходилось поддерживать его, а то он споткнулся бы и покатился с холма.

Так прошли мы около полумили и уже достигли вершины, как вдруг разбойник, шедший левее других, громко закричал от ужаса. Он кричал не переставая, и все побежали к нему.

— Вы думаете, он набрел на сокровища? — сказал старый Морган, торопливо пробегая мимо нас. — Нет, нет, мы еще не добрались до того дерева…

Да, он нашел не сокровища. У подножия высокой сосны лежал скелет человека. Вьющиеся травы оплели его густой сетью, сдвинув с места некоторые мелкие кости. Кое-где на нем сохранились остатки истлевшей одежды. Я уверен, что не было среди нас ни одного человека, у которого не пробежал бы по коже мороз.

— Это моряк, — сказал Джордж Мерри, который был смелее остальных и внимательно рассматривал сгнившие лохмотья. — Одежда у него была морская.

— Конечно, моряк, — сказал Сильвер. — Полагаю, ты не надеялся найти здесь епископа. Однако почему эти кости так странно лежат?

И действительно, скелет лежал в неестественной позе.

По странной случайности (виноваты ли тут клевавшие его птицы или, быть может, медленно растущие травы, обвивавшие его со всех сторон) он лежал навытяжку, прямой, как стрела. Ноги его показывали в одну сторону, а руки, поднятые у него над головой, как у готового прыгнуть пловца, — в другую.

— Эге, я начиная понимать, — сказал Сильвер. — Это компас. Да-да! Вон торчит, словно зуб, вершина Острова Скелета. Проверьте по компасу, куда указывает этот мертвец.

Проверили. Мертвец действительно указывал в сторону Острова Скелета. Компас показал направление на В.-Ю.-В. и на В.

— Так я и думал! — воскликнул повар. — Это указательная стрелка. Значит, там Полярная звезда, а вон там веселые доллары. Клянусь громом, у меня все холодеет при одной мысли о Флинте. Это одна из его милых острот. Он остался здесь с шестью товарищами и укокошил их всех. А потом из одного убитого смастерил себе компас… Кости длинные, на черепе рыжие волосы. Э, да это Аллардайс, накажи меня бог! Ты помнишь Аллардайса, Том Морган?

— Еще бы, — сказал Морган, — конечно. Он остался мне должен и, кроме того, прихватил с собой мой нож, когда уезжал на остров.

— Значит, нож должен быть где-нибудь здесь, — промолвил другой разбойник. — Флинт был не такой человек, чтобы шарить в карманах матроса. Да и птицы… Не могли же они унести этот нож!

— Ты прав, черт тебя возьми! — воскликнул Сильвер.

— Однако здесь нет ничего, — сказал Мерри, внимательно ощупывая почву. — Хоть медная монетка осталась бы или, например, табакерка. Все это кажется мне подозрительным…

— Верно! Верно! — согласился Сильвер. — Тут что-то не так. Да, дорогие друзья, но только если бы Флинт был жив, не гулять бы нам в этих местах. Нас шестеро, и тех было шестеро, а теперь от них остались только кости.

— Нет, будь покоен, он умер: я собственными глазами видел его мертвым, — отозвался Морган. — Билли водил меня к его мертвому телу. Он лежал с медяками на глазах.

— Конечно, он умер, — подтвердил пират с повязкой на голове. — Но только если кому и бродить по земле после смерти, так это, конечно, Флинту. Ведь до чего тяжело умирал человек!

— Да, умирал он скверно, — заметил другой. — То приходил в бешенство, то требовал рому, то начинал горланить «Пятнадцать человек на сундук мертвеца». Кроме» Пятнадцати человек», он ничего другого не пел никогда. И, скажу вам по правде, с тех пор я не люблю этой песни. Было страшно жарко. Окно было открыто. Флинт распевал во всю мочь, и песня сливалась с предсмертным хрипеньем…

— Вперед, вперед! — сказал Сильвер. — Довольно болтать! Он умер и не шатается по земле привидением. А если бы даже ему и вздумалось выйти из могилы, так ведь привидения показываются только ночами, а сейчас, как вы видите, день… Нечего говорить о покойнике, нас поджидают дублоны.

Мы двинулись дальше. Но хотя солнце светило вовсю, пираты больше не разбегались в разные стороны и не окликали друг друга издали. Они шли рядом и говорили меж собой вполголоса: такой ужас внушил им умерший пират.

Глава 32

ПОИСКИ СОКРОВИЩ
ГОЛОС В ЛЕСУ
Отчасти вследствие расслабляющего влияния этого ужаса, отчасти же для того, чтобы дать отдохнуть Сильверу и больным пиратам, на вершине плоскогорья весь отряд сделал привал.

Плоскогорье было слегка наклонено к западу, и потому с того места, где мы сидели, открывался вид в обе стороны. Впереди за вершинами деревьев мы видели Лесистый мыс, окаймленный пеной прибоя. Позади видны были не только пролив и Остров Скелета, но также — за косой и восточной равниной — простор открытого моря. Прямо над нами возвышалась Подзорная Труба, заросшая редкими соснами и местами зияющая глубокими пропастями.

Тишина нарушалась только отдаленным грохотом прибоя да жужжаньем бесчисленных насекомых. Безлюдье. На море ни единого паруса. Чувство одиночества еще усиливалось широтой окрестных пространств.

Сильвер во время отдыха делал измерения по компасу.

— Здесь три высоких дерева, — сказал он, — и все они расположены по прямой линии от Острова Скелета. «Плечо Подзорной Трубы», я думаю, вот эта впадина. Теперь и ребенок нашел бы сокровища. По-моему, неплохо было бы раньше покушать.

— Мне что-то не хочется, — проворчал Морган. — Я как вспомнил о Флинте, у меня сразу пропал аппетит.

— Да, сын мой, счастье твое, что он умер, — сказал Сильвер.

— И рожа у него была, как у дьявола! — воскликнул третий пират, содрогаясь. — Вся синяя-синяя!

— Это от рома, — добавил Мерри. — Синяя! Еще бы не синяя! От рома посинеешь, это верно.

Вид скелета и воспоминание о Флинте так подействовали на этих людей, что они стали разговаривать все тише и тише и дошли наконец до еле слышного шепота, почти не нарушавшего лесной тишины. И вдруг из ближайшей рощи чей-то тонкий, резкий, пронзительный голос затянул хорошо знакомую песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Смертельный ужас охватил пиратов. У всех шестерых лица сделались сразу зелеными. Одни вскочили на ноги, другие судорожно схватились друг за друга. Морган упал на землю и пополз, как змея.

— Это Флинт! — воскликнул Мерри.

Песня оборвалась так же резко, как началась, будто на середине ноты певцу сразу зажали рот. День был солнечный и ясный, голос поющего — резкий и звонкий, и я не мог понять испуга своих спутников.

— Вперед! — сказал Сильвер, еле шевеля серыми, как пепел, губами. — Этак ничего у нас не выйдет. Конечно, все это очень чудно, и я не знаю, кто это там куролесит, но уверен, что это не покойник, а живой человек.

Пока он говорил, к нему вернулось мужество, и лицо его чуть-чуть порозовело. Остальные тоже под влиянием его слов ободрились и как будто пришли в себя. И вдруг вдали опять раздался тот же голос. Но теперь он не пел, а кричал словно откуда-то издали, и его крик тихо пронесся невнятным эхом по расселинам Подзорной Трубы.

— Дарби Мак-Гроу! — вопил он. — Дарби Мак-Гроу!

Так он повторял без конца, затем выкрикнул непристойную ругань и завыл:

— Дарби, подай мне рому!

Разбойники приросли к земле, и глаза их чуть не вылезли на лоб. Голос давно уже замер, а они все еще стояли как вкопанные и молча глядели вперед.

— Дело ясное, — молвил один. — Надо удирать.

— Это были его последние слова! — простонал Морган. — Последние слова перед смертью.

Дик достал свою Библию и начал усердно молиться. Прежде чем уйти в море и стать бандитом, он воспитывался в набожной семье.

Один Сильвер не сдался. Зубы его стучали от страха, но он и слышать не хотел об отступлении.

— На этом острове никто, кроме нас, даже и не слышал о Дарби, — бормотал он растерянно. — Никто, кроме нас… — Потом взял себя в руки и крикнул: — Послушайте! Я пришел сюда, чтобы вырыть клад, и никто — ни человек, ни дьявол — не остановит меня. Я не боялся Флинта, когда он был живой, и, черт его возьми, не испугаюсь мертвого. В четверти мили от нас лежат семьсот тысяч фунтов стерлингов. Неужели хоть один джентльмен удачи способен повернуться кормой перед такой кучей денег из-за какого-то синерожего пьяницы, да к тому же еще и дохлого?

Но его слова не вернули разбойникам мужества. Напротив, непочтительное отношение к призраку только усилило их панический ужас.

— Молчи, Джон! — сказал Мерри. — Не оскорбляй привидение.

Остальные были до такой степени скованы страхом, что не могли произнести ни слова. У них даже не хватало смелости разбежаться в разные стороны. Страх заставлял их тесниться друг к другу, поближе к Сильверу, потому что он был храбрее их всех. А ему уже удалось до известной степени освободиться от страха.

— По-вашему, это привидение? Может быть, и так, — сказал он. — Но меня смущает одно. Мы все явственно слышали эхо. А скажите, видал ли кто-нибудь, чтобы у привидений была тень? Если не может быть тени, значит, нет и эха. Иначе быть не может.

Такие доводы показались мне слабыми. Но вы никогда не можете заранее сказать, что подействует на суеверных людей.

К моему удивлению, Джордж Мерри почувствовал большое облегчение.

— Это верно, — сказал он. — Ну и башка же у тебя на плечах, Джон!.. Все в порядке, дорогие друзья! Вы просто взяли неправильный галс. Конечно, голос был вроде как у Флинта. И все же он был похож на другой… Скорее это голос…

— Клянусь дьяволом, это голос Бена Ганна! — проревел Сильвер.

— Правильно! — воскликнул Морган, приподнимаясь с земли и становясь на колени. — Это был голос Бена Ганна!

— А велика ли разница? — спросил Дик. — Бен Ганн покойник, и Флинт покойник.

Но матросы постарше презрительно отнеслись к его замечанию.

— Плевать на Бена Ганна! — крикнул Мерри. — Живой он или мертвый, не все ли равно?

Странно было видеть, как быстро пришли эти люди в себя и как быстро на их лицах опять заиграл румянец. Через несколько минут они как ни в чем не бывало болтали друг с другом и только прислушивались, не слышно ли странного голоса. Но все было тихо. И, взвалив на плечи инструменты, они двинулись дальше. Впереди шел Мерри, держа в руке компас Джона, чтобы все время быть на одной линии с Островом Скелета. Он сказал правду: жив ли Бен Ганн или мертв, его не боялся никто.

Один только Дик по-прежнему держал в руках свою Библию, испуганно озираясь по сторонам. Но ему уже никто не сочувствовал. Сильвер даже издевался над его суеверием:

— Я говорил тебе, что ты испортил свою Библию. Неужели ты думаешь, что привидение испугается Библии, на которой нельзя даже присягнуть? Как же! Держи карман! — И, приостановившись на миг, он щелкнул пальцами перед самым носом Дика.

Но Дика уже нельзя было успокоить словами. Скоро мне стало ясно, что он серьезно болен. От жары, утомления и страха лихорадка, предсказанная доктором Ливси, начала быстро усиливаться.

На вершине было мало деревьев, и идти стало значительно легче. Теперь мы спускались вниз, потому что, как я уже говорил, плоскогорье имело некоторый наклон к западу. Сосны — большие и маленькие — были отделены друг от друга широким пространством. И даже среди зарослей мускатного ореха и азалий то и дело попадались просторные, выжженные солнечным зноем поляны. Идя на северо-запад, мы приближались к плечу Подзорной Трубы. Внизу под нами был виден широкий западный залив, где так недавно меня кидало и кружило в челноке.

Первое высокое дерево, к которому мы подошли, после проверки по компасу оказалось неподходящим. То же случилось и со вторым. Третье поднималось над зарослями почти на двести футов. Это был великан растительного мира, с красным стволом в несколько обхватов толщиной. Под его тенью мог бы маршировать целый взвод. Эта сосна безусловно была видна издалека и с восточной стороны моря, и с западной, и ее можно было отметить на карте как мореходный знак.

Однако спутников моих волновали не размеры сосны: они были охвачены волнующим сознанием, что под ее широкой сенью зарыты семьсот тысяч фунтов стерлингов. При мысли о деньгах все их страхи исчезли. Вспыхнули глаза, шаги стали торопливее, тверже.

Они думали только об одном — о богатстве, ожидающем их, о беспечной, роскошной, расточительной жизни, которую принесет им богатство.

Сильвер, подпрыгивая, ковылял на своем костыле. Ноздри его раздувались. Он ругался, как сумасшедший, когда мухи садились на его разгоряченное, потное лицо. Он яростно дергал за веревку, поглядывая на меня со смертельной ненавистью. Он больше уже не старался скрывать свои мысли. Я мог читать их, как в книге. Оказавшись наконец в двух шагах от желанного золота, он обо всем позабыл — и о своих обещаниях, и о предостережениях доктора. Он, конечно, надеялся захватить сокровища, потом ночью найти «Испаньолу», перерезать всех нас и отплыть в океан.

Потрясенный этими тревожными мыслями, я с трудом поспевал за пиратами и часто спотыкался о камни. Тогда Сильвер дергал за веревку, бросая на меня кровожадные взоры… Дик плелся позади, бормоча молитвы и ругательства. Лихорадка его усиливалась. От этого я чувствовал себя еще более несчастным. Вдобавок перед моими глазами невольно вставала трагедия, когда-то разыгравшаяся в этих местах. Мне мерещился разбойник с посиневшим лицом, который умер в Саванне, горланя песню и требуя рома. Здесь собственноручно он убил шестерых. Эта тихая роща оглашалась когда-то предсмертными криками. Мне чудилось, что я и сейчас слышу стоны и вопли несчастных.

Мы вышли из зарослей.

— За мною, приятели! — крикнул Мерри.

И те, что шли впереди, кинулись бежать.

Внезапно, не пробежав и десяти ярдов, они остановились. Поднялся громкий крик. Сильвер скакал на своей деревяшке, как бешеный. Через мгновенье мы оба тоже внезапно остановились.

Перед нами была большая яма, вырытая, очевидно, давно, так как края у нее уже обвалились, а на дне росла трава. В ней мы увидели рукоятку заступа и несколько досок от ящиков. На одной из досок каленым железом была выжжена надпись: «Морж» — название судна, принадлежавшего Флинту.

Было ясно, что кто-то раньше нас уже нашел и похитил сокровища — семьсот тысяч фунтов стерлингов исчезли.

Глава 33

ПАДЕНИЕ ГЛАВАРЯ
Кажется, с тех пор как стоит мир, не было такого внезапного крушения великих надежд. Все шестеро стояли, как пораженные громом. Сильвер первый пришел в себя. Всей душой стремился он к этим деньгам, и вот в одно мгновение все рухнуло. Однако он не потерял головы, овладел собой и успел изменить план своих будущих действий, прежде чем прочие поняли, какая беда их постигла.

— Джим, — прошептал он, — вот возьми и будь наготове.

И сунул мне в руку двуствольный пистолет.

В то же время он начал спокойнейшим образом двигаться к северу, так что яма очутилась между нами обоими и пятью разбойниками. Потом Сильвер посмотрел на меня и кивнул, словно говоря: «Положение нелегкое», и я был вполне с ним согласен. Теперь взгляд его снова стал ласков. Меня возмутило такое двуличие. Я не удержался и прошептал:

— Так что вы снова изменили своим.

Но он ничего не успел мне ответить. Разбойники, крича и ругаясь, прыгали в яму и разгребали ее руками, разбрасывая доски в разные стороны. Морган нашел золотую монету. Он поднял ее, осыпая всех бранью. Монета была в две гинеи. Несколько мгновений переходила она из рук в руки.

— Две гинеи! — заревел Мерри, протягивая монету Сильверу. — Это, что ли, твои семьдесят тысяч? Ты, кажется, любитель заключать договоры? По-твоему, тебе все всегда удается, деревянная ты голова?

— Копайте, копайте, ребята, — сказал Сильвер с холодной насмешкой. — Авось выкопаете два-три земляных ореха. Их так любят свиньи.

— Два-три ореха! — в бешенстве взвизгнул Мерри. — Товарищи, вы слышали, что он сказал? Говорю вам: он знал все заранее! Гляньте ему в лицо, там это ясно написано.

— Эх, Мерри! — заметил Сильвер. — Ты, кажется, снова намерен пролезть в капитаны? Ты, я вижу, напористый малый.

На этот раз решительно все были на стороне Мерри. Разбойники стали вылезать из ямы, с бешенством глядя на нас. Впрочем, на наше счастье, все они очутились на противоположной стороне.

Так стояли мы, двое против пятерых, и нас разделяла яма. Ни одна из сторон не решалась нанести первый удар. Сильвер стоял неподвижно. Хладнокровный и спокойный, он наблюдал за врагами, опираясь на свой костыль. Он действительно был смелый человек.

Наконец Мерри решил воодушевить своих сторонников речью.

— Товарищи, — сказал он, — смотрите-ка, их всего только двое: один — старый калека, который привел нас сюда на погибель, другой — щенок, у которого я давно уже хочу вырезать сердце. И теперь…

Он поднял руку и возвысил голос, готовясь вести свой отряд в наступление. И вдруг — пафф… пафф… пафф… — в чаще грянули три мушкетных выстрела. Мерри свалился головой вниз, прямо в яму. Человек с повязкой на лбу завертелся юлой и упал рядом с ним, туда же. Трое остальных пустились в бегство.

В то же мгновение Долговязый Джон выстрелил из обоих стволов своего пистолета прямо в Мерри, который пытался выкарабкаться из ямы. Умирая, Мерри глянул своему убийце в лицо.

— Джордж, — сказал Сильвер, — теперь мы, я полагаю, в расчете.

В зарослях мускатного ореха мы увидели доктора, Грея и Бена Ганна. Мушкеты у них дымились.

— Вперед! — крикнул доктор. — Торопись, ребята! Мы должны отрезать их от шлюпок.

И мы помчались вперед, пробираясь через кусты, порой доходившие нам до груди.

Сильвер из сил выбивался, чтобы не отстать от нас. Он так работал своим костылем, что, казалось, мускулы у него на груди вот-вот разорвутся на части. По словам доктора, и здоровый не выдержал бы подобной работы. Когда мы добежали до откоса, он отстал от нас на целых тридцать ярдов и совершенно выбился из сил.

— Доктор, — кричал он, — посмотрите! Торопиться нечего!

Действительно, спешить было некуда. Мы вышли на открытую поляну и увидели, что три уцелевших разбойника бегут в сторону холма Бизань-мачты. Таким образом, мы уже находились между беглецами и лодками и могли спокойно передохнуть. Долговязый Джон, вытирая пот с лица, медленно подошел к нам.

— Благодарю вас от всего сердца, доктор, — сказал он. — Вы поспели как раз вовремя, чтобы спасти нас обоих… А, так это ты, Бен Ганн? — прибавил он. — Ты, я вижу, молодчина.

— Да, я Бен Ганн, — смущенно ответил бывший пират, извиваясь перед Сильвером, как угорь. — Как вы поживаете, мистер Сильвер? — спросил он после долгого молчания. — Кажется, неплохо?

— Бен, Бен, — пробормотал Сильвер, — подумать только, какую штуку сыграл ты со мной!

Доктор послал Грея за киркой, брошенной в бегстве разбойниками. Пока мы неторопливо спускались по откосу к нашим шлюпкам, доктор в нескольких словах рассказал, что случилось за последние дни. Сильвер жадно вслушивался в каждое слово. Полупомешанный пустынник Бен Ганн был главным героем рассказа.

По словам доктора, во время своих долгих одиноких скитаний по острову Бен отыскал и скелет и сокровища. Это он обобрал скелет и выкопал из земли деньги, это его рукоятку от заступа видели мы на дне ямы. На своих плечах перенес он все золото из-под высокой сосны в пещеру двуглавой горы в северо-восточной части острова. Эта тяжкая работа, требовавшая многодневной ходьбы, была окончена всего лишь за два месяца до прибытия «Испаньолы».

Все это доктор выведал у него при первом же свидании с ним, в день атаки на нашу крепость. Следующим утром, увидев, что корабль исчез, доктор пошел к Сильверу, отдал ему карту, которая теперь не имела уже никакого значения, и предоставил ему крепость со всеми припасами, так как пещера Бена Ганна была в изобилии снабжена соленой козлятиной, которую Бен Ганн заготовил своими руками. Благодаря этому мои друзья получили возможность, не подвергаясь опасности, перебраться из крепости на двуглавую гору, подальше от малярийных болот, и там охранять сокровища.

— Конечно, я предвидел, милый Джим, — прибавил доктор, — что тебе наше переселение окажет дурную услугу, и это очень огорчало меня, но прежде всего я должен был подумать о тех, кто добросовестно исполнял свой долг. В конце концов, ты сам виноват, что тебя не было с нами.

Но в то утро, когда он увидел меня в плену у пиратов, он понял, что, узнав об исчезновении сокровищ, они выместят свою злобу на мне. Поэтому он оставил сквайра охранять капитана, захватил с собой Грея и Бена Ганна и направился наперерез через остров, прямо к большой сосне. Увидев дорогой, что наш отряд его опередил, он послал Бена Ганна вперед, так как у Бена были очень быстрые ноги. Тот решил тотчас же воспользоваться суеверием своих бывших товарищей и нагнал на них страху. Грей и доктор подоспели и спрятались невдалеке от сосны, прежде чем прибыли искатели клада.

— Как хорошо, — сказал Сильвер, — что со мной был Хокинс! Не будь его, вы бы, доктор, и бровью не повели, если бы меня изрубили в куски.

— Еще бы! — ответил доктор Ливси со смехом.

Тем временем мы подошли к нашим шлюпкам. Одну из них доктор сейчас же разбил киркой, чтобы она не досталась разбойникам, а в другой поместились мы все и поплыли вокруг острова к Северной стоянке.

Нам пришлось проплыть не то восемь, не то девять миль. Сильвер, несмотря на смертельную усталость, сел за весла и греб наравне с нами. Мы вышли из пролива и оказались в открытом море. На море был штиль. Мы обогнули юго-восточный выступ острова, тот самый, который четыре дня назад огибала «Испаньола».

Проплывая мимо двуглавой горы, мы увидели темный вход в пещеру Бена Ганна и около него человека, который стоял, опершись на мушкет. Это был сквайр. Мы помахали ему платками и трижды прокричали «ура», причем Сильвер кричал громче всех.

Пройдя еще три мили, мы вошли в Северную стоянку и увидели «Испаньолу». Она носилась по воде без руля и ветрил. Прилив поднял ее с мели. Если бы в тот день был ветер или если бы в Северной стоянке было такое же сильное течение, как в Южной, мы могли бы лишиться ее навсегда. В лучшем случае мы нашли бы одни лишь обломки. Но, к счастью, корабль был цел, если не считать порванного грота. Мы бросили в воду, на глубину в полторы сажени, запасный якорь. Потом на шлюпке отправились в Пьяную бухту — ближайший к сокровищнице Бена Ганна пункт. Там мы высадились, а Грея послали на «Испаньолу», чтобы он стерег корабль в течение ночи.

По отлогому склону поднялись мы к пещере. Наверху встретил нас сквайр.

Со мной он обошелся очень ласково. О моем бегстве не сказал ни одного слова — не хвалил меня и ругал. Но когда Сильвер учтиво отдал ему честь, он покраснел от гнева.

— Джон Сильвер, — сказал он, — вы гнусный негодяй и обманщик! Чудовищный обманщик, сэр! Меня уговорили не преследовать вас, и я обещал, что не буду. Но мертвецы, сэр, висят у вас на шее, как мельничные жернова…

— Сердечно вам благодарен, сэр, — ответил Долговязый Джон, снова отдавая ему честь.

— Не смейте меня благодарить! — крикнул сквайр. — Из-за вас я нарушаю свой долг. Отойдите прочь от меня!

Мы вошли в пещеру. Она была просторна и полна свежего воздуха. Из-под земли пробивался источник чистейшей воды и втекал в небольшое озеро, окаймленное густыми папоротниками. Пол был песчаный. Перед пылающим костром лежал капитан Смоллетт. А в дальнем углу тускло сияла громадная груда золотых монет и слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа «Испаньолы». А скольких человеческих жизней, скольких страданий и крови стоило собрать эти богатства! Сколько было потоплено славных судов, сколько замучено храбрых людей, которых заставляли с завязанными глазами идти по доске! Какая пальба из орудий, сколько лжи и жестокости! На острове все еще находились трое — Сильвер, старый Морган и Бен, — которые некогда принимали участие во всех этих ужасных злодействах и теперь тщетно надеялись получить свою долю богатства.

— Войди, Джим, — сказал капитан. — Ты по-своему, может быть, и неплохой мальчуган, но даю тебе слово, что никогда больше я не возьму тебя в плавание, потому что ты из породы любимчиков: делаешь все на свой лад… А, это ты, Джон Сильвер! Что привело тебя к нам?

— Вернулся к исполнению своих обязанностей, сэр, — ответил Сильвер.

— А! — сказал капитан.

И не прибавил ни звука.

Как славно я поужинал в тот вечер, окруженный всеми моими друзьями! Какой вкусной показалась мне соленая козлятина Бена, которую мы запивали старинным вином, захваченным с «Испаньолы»! Никогда еще не было людей веселее и счастливее нас. Сильвер сидел сзади всех, подальше от света, но ел вовсю, стремительно вскакивал, если нужно было что-нибудь подать, и смеялся нашим шуткам вместе с нами — словом, опять стал тем же ласковым, учтивым, услужливым поваром, каким был во время нашего плавания.

Глава 24

И ПОСЛЕДНЯЯ
На следующее утро мы рано принялись за работу. До берега была целая миля. Нужно было перетащить туда все наше золото и оттуда в шлюпке доставить его на борт «Испаньолы» — тяжелая работа для такой немногочисленной кучки людей. Три разбойника, все еще бродившие по острову, мало беспокоили нас. Достаточно было поставить одного часового на вершине холма, и мы могли не бояться внезапного нападения. Да, кроме того, мы полагали, что у этих людей надолго пропала охота к воинственным стычкам.

Мы трудились не покладая рук. Грей и Бен Ганн отвозили золото в лодке на шхуну, а прочие доставляли его на берег. Два золотых слитка мы связывали вместе веревкой и взваливали друг другу на плечи — больше двух слитков одному человеку было не поднять. Так как мне носить тяжести было не под силу, меня оставили в пещере и велели насыпать деньги в мешки из-под сухарей.

Как и в сундуке Билли Бонса, здесь находились монеты самой разнообразной чеканки, но, разумеется, их было гораздо больше. Мне очень нравилось сортировать их. Английские, французские, испанские, португальские монеты, гинеи и луидоры, дублоны и двойные гинеи, муадоры и цехины, монеты с изображениями всех европейских королей за последние сто лет, странные восточные монеты, на которых изображен не то пучок веревок, не то клок паутины, круглые монеты, квадратные монеты, монеты с дыркой посередине, чтобы их можно было носить на шее, — в этой коллекции были собраны деньги всего мира. Их было больше, чем осенних листьев. От возни с ними у меня ныла спина и болели пальцы.

День шел за днем, а нашей работе не было видно конца. Каждый вечер груды сокровищ отправляли мы на корабль, но не меньшие груды оставались в пещере. И за все это время мы ни разу ничего не слыхали об уцелевших разбойниках.

Наконец — если не ошибаюсь, на третий вечер, — когда мы с доктором поднимались на холм, снизу, из непроглядной тьмы, ветер внезапно принес к нам не то крик, не то песню. Как следует расслышать нам ничего не удалось.

— Прости им боже, это разбойники, — сказал доктор.

— Все пьяны, сэр, — услышал я за спиной голос Сильвера.

Сильвер пользовался полной свободой и, несмотря на всю нашу холодность, снова начал держать себя с нами по-приятельски, какпривилегированный и дружелюбный слуга. Он как бы не замечал всеобщего презрения к себе и каждому старался услужить, был со всеми неустанно вежлив. Но обращались все с ним, как с собакой. Только я и Бен Ганн относились к нему несколько лучше. Бен Ганн все еще несколько побаивался прежнего своего квартирмейстера, а я был ему благодарен за свое спасение от смерти, хотя, конечно, имел причины думать о нем еще хуже, чем кто бы то ни был другой, — ведь я не мог позабыть, как он собирался предать меня вновь. Доктор резко откликнулся на замечание Сильвера:

— А может быть, они больны и бредят…

— Правильно, сэр, — сказал Сильвер, — но нам с вами это вполне безразлично.

— Я полагаю, вы вряд ли претендуете на то, мистер Сильвер, чтобы я считал вас сердечным, благородным человеком, — заметил насмешливо доктор, — и я знаю, что мои чувства покажутся вам несколько странными. Но если бы я был действительно уверен, что хоть один из них болен и в бреду, я, даже рискуя своей жизнью, отправился бы к ним, чтобы оказать им врачебную помощь.

— Прошу прощения, сэр, вы сделали бы большую ошибку, — возразил Сильвер. — Потеряли бы свою драгоценную жизнь, только и всего. Я теперь на вашей стороне и душой и телом и не хотел бы, чтобы ваш отряд лишился такого человека, как вы. Я очень многим вам обязан. А эти люди ни за что не могли бы сдержать свое честное слово. Мало того — они никогда не поверили бы и вашему слову.

— Зато вы хорошо умеете держать свое слово, — сказал доктор. — В этом можно было убедиться недавно.

Больше о трех пиратах мы почти ничего не узнали. Только однажды до нашего слуха донесся отдаленный ружейный выстрел; мы решили, что они занялись охотой. Между нами состоялось совещание, и было постановлено не брать их с собой, а оставить на острове. Бен Ганн страшно обрадовался такому решению. Грей тоже его одобрил. Мы оставили им большой запас пороха и пуль, груду соленой козлятины, немного лекарства и других необходимых вещей, инструменты, одежду, запасной парус, несколько ярдов веревок и, по особому желанию доктора, изрядную порцию табаку.

Больше нам нечего было делать на острове. Корабль был уже нагружен и золотом, и пресной водой, и, на всякий случай, остатками соленой козлятины. Наконец мы подняли якорь и вышли из Северной стоянки. Над нами развевался тот самый флаг, под которым мы сражались, защищая нашу крепость от пиратов.

Тут обнаружилось, что разбойники следили за нами гораздо внимательнее, чем мы думали раньше, ибо, плывя проливом и приблизившись к южной оконечности острова, мы увидели их троих: они стояли на коленях на песчаной косе и с мольбой простирали к нам руки. Нам было тяжело оставлять их на необитаемом острове, но другого выхода у нас не было. Кто знает, не поднимут ли они новый мятеж, если мы возьмем их на корабль! Да и жестоко везти на родину людей, которых там ожидает виселица. Доктор окликнул их, сообщил им, что мы оставили для них пищу и порох, и принялся объяснять, как эти припасы найти. Но они называли нас по именам, умоляли сжалиться над нами и не дать им умереть в одиночестве.

Под конец, видя, что корабль уходит, один из них — не знаю который — с диким криком вскочил на ноги, схватил свой мушкет и выстрелил. Пуля просвистела над головой Сильвера и продырявила грот.

Мы стали осторожнее и спрятались за фальшбортом. Когда я решился выглянуть из-за прикрытия, пиратов уже не было на косе, да и самая коса почти пропала. А незадолго до полудня, к невыразимой моей радости, исчезла за горизонтом и самая высокая гора Острова Сокровищ.

Нас было так мало, что приходилось работать сверх сил. Капитан отдавал приказания, лежа на корме на матраце. Он поправился, но ему все еще был нужен покой. Мы держали курс на ближайший порт Испанской Америки, чтобы подрядить новых матросов: без них мы не решались плыть домой. Ветер часто менялся и сбивал наш корабль с пути; кроме того, два раза испытали мы свирепые штормы и совсем измучились, пока добрались до Америки.

Солнце уже садилось, когда мы наконец бросили якорь в живописной закрытой гавани. Нас окружили лодки с неграми, мулатами и мексиканскими индейцами, которые продавали нам фрукты и овощи и были готовы ежеминутно нырять за брошенными в воду монетами. Добродушные лица (главным образом черные), вкусные тропические фрукты и, главное, огоньки, вспыхнувшие в городе, — все это было так восхитительно, так не похоже на мрачный, залитый кровью Остров Сокровищ! Доктор и сквайр решили провести вечер в городе. Они захватили с собой и меня. На берегу мы встретились с капитаном английского военного судна и поехали к нему на корабль. Там мы очень приятно провели время и вернулись на «Испаньолу», когда уже начался рассвет.

На палубе был только один человек — Бен Ганн, и, как только мы взошли на корабль, он принялся каяться и обвинять себя в ужасном проступке, делая самые дикие жесты. Оказалось, что Сильвер удрал. Бен признался, что сам помог ему сесть в лодку, так как был убежден, что нам всем угрожает опасность, «пока на борту остается этот одноногий дьявол». Но корабельный повар удрал не с пустыми руками. Он незаметно проломил перегородку и похитил мешочек с деньгами — триста или четыреста гиней, которые, несомненно, пригодятся ему в дальнейших скитаниях. Мы были довольны, что так дешево от него отделались.

Не желая быть многословным, скажу только, что, взяв к себе на корабль несколько новых матросов, мы прибыли благополучно в Бристоль.

«Испаньола» вернулась как раз к тому времени, когда мистер Блендли уже начал подумывать, не послать ли нам на помощь второй корабль. Из всего экипажа только пятеро вернулись домой. «Пей, и дьявол тебя доведет до конца» — вот пророчество, которое полностью оправдалось в отношении всех остальных. Впрочем, «Испаньола» все же оказалась счастливее того корабля, о котором пели пираты:

Все семьдесят пять не вернулись домой —
Они потонули в пучине морской.
Каждый из нас получил свою долю сокровищ. Одни распорядились богатством умно, а другие, напротив, глупо, в соответствии со своим темпераментом. Капитан Смоллетт оставил морскую службу. Грей не только сберег свои деньги, но, внезапно решив добиться успеха в жизни, занялся прилежным изучением морского дела. Теперь он штурман и совладелец одного превосходного и хорошо оснащенного судна. Что же касается Бена Ганна, он получил свою тысячу фунтов и истратил их все в три недели, или, точнее, в девятнадцать дней, так как на двадцатый явился к нам нищим. Сквайр сделал с Беном именно то, чего Бен так боялся: дал ему место привратника в парке. Он жив до сих пор, ссорится и дружит с деревенскими мальчишками, а по воскресным и праздничным дням отлично поет в церковном хоре.

О Сильвере мы больше ничего не слыхали. Отвратительный одноногий моряк навсегда ушел из моей жизни. Вероятно, он отыскал свою чернокожую женщину и живет где-нибудь в свое удовольствие с нею и с Капитаном Флинтом. Будем надеяться на это, ибо его шансы на лучшую жизнь на том свете совсем невелики. Остальная часть клада — серебро в слитках и оружие — все еще лежит там, где ее зарыл покойный Флинт. И, по-моему, пускай себе лежит. Теперь меня ничем не заманишь на этот проклятый остров. До сих пор мне снятся по ночам буруны, разбивающиеся о его берега, и я вскакиваю с постели, когда мне чудится хриплый голос Капитана Флинта:

— Пиастры! Пиастры! Пиастры!



ЧЕРНАЯ СТРЕЛА (роман)

На фоне жестокой средневековой войны династий Ланкастеров и Йорков, известной из истории Англии, как война Алой и Белой роз, развивается история любви и захватывающие приключения молодого стрелка по прозвищу Черная Стрела. Немало придется пережить героям, чтобы не только вернуть себе доброе имя и родовое имение, но и заслужить любовь прекрасной Джоанны Сэнди…

Пролог

ДЖОН-МЩУ-ЗА-ВСЕХ
Как-то раз после полудня поздней весною колокол на башне Тэнстоллского замка Мот зазвонил в неурочное время. Повсюду, в лесу и в полях, окружающих реку, люди побросали работу и кинулись навстречу звону; собрались и в деревушке Тэнстолл бедняки-крестьяне; они с удивлением прислушивались к колоколу.

В те времена — в царствование старого короля Генриха VI[81] — деревушка Тэнстолл имела почти такой же вид, как теперь. По длинной зеленой долине, спускающейся к реке, было разбросано десятка два домов, построенных из тяжелых дубовых бревен. Дорога шла через мост, потом подымалась на противоположный берег, исчезала в лесных зарослях и, вынырнув, тянулась до замка Мот и дальше, к аббатству Холивуд. Перед деревней, на склоне холма, стояла церковь, окруженная тисовыми деревьями. А кругом, куда ни кинешь взор, тянулись леса, над которыми возвышались вершины зеленых вязов и начинавших зеленеть дубов.

Возле самого моста на бугре стоял каменный крест; у креста собралась кучка людей — шесть женщин и долговязый малый в красной холщовой рубахе; они спорили о том, что может означать звон колокола. Полчаса назад через деревню проскакал гонец; у харчевни он выпил кружку пива, не слезая с лошади, — так он торопился; но он и сам ничего не знал, он вез запечатанные письма сэра Дэниэла Брэкли сэру Оливеру Отсу — священнику, который управлял замком Мот, пока хозяин был в отъезде.

Внезапно раздался стук копыт; из леса выехал юный мастер[82] Ричард Шелтон, воспитанник сэра Дэниэла, и звонко проскакал по гулкому мосту. Он-то уж наверняка знает, что случилось, — его окликнули и попросили объяснить. Он охотно остановился. Это был загорелый сероглазый юноша лет восемнадцати в куртке из оленьей кожи с черным бархатным воротником; на голове у него был зеленый капюшон, за плечами висел стальной арбалет. Гонец, как оказалось, привёз важные известия. Предстояла битва. Сэр Дэниэл прислал приказ собрать всех мужчин, способных натягивать лук или тащить алебарду, и гнать как можно скорее в Кэттли, а всем, кто ослушается, он грозил своим гневом; но о том, с кем и где придется сражаться. Дик не знал ничего. Скоро явится сюда сам сэр Оливер, а Беннет Хэтч уже вооружается, потому что вести отряд поручено ему.

— Война — разорение для нашей доброй страны, — сказала одна из женщин. — Когда бароны воюют, крестьяне едят корни и траву.

— Нет, — сказал Дик. — Всякий, кто пойдет за сэром Дэниэлом, будет получать по шесть пенсов в день, а лучники — по двенадцать.

— Для тех, кто останется жив, — ответила женщина, — оно, быть может, и так. Ну, а те, кого убьют, сударь?

— Умереть за своего законного господина — лучшая смерть на свете, — сказал Дик.

— Он мне не господин, — сказал малый в красной рубахе. — Я стоял за Уэлсингэмов; все мы здесь, в Брайерли, стояли за Уэлсингэмов; так было до сретенья позапрошлого года. А теперь я должен стоять за Брэкли! И все по закону! Где ж справедливость? Нас совсем одолел этот сэр Дэниэл со своим сэром Оливером, который постиг все законы, кроме законов чести, между тем, как у меня один-единственный законный господин — несчастный король Гарри Шестой[83], благослови его бог, который сейчас все равно что малое дитя, еще не научившееся отличать правую руку от левой.

— Скверный у тебя язык, приятель, — ответил Дик. — Ты клевещешь и на своего славного господина и на его величество короля. Но король Гарри — хвала святым! — снова в добром разуме и скоро восстановит мир. Какой ты смелый, когда сэр Дэниэл не слышит тебя! Ну, да я не доносчик. И довольно об этом!

— На вас, мастер Ричард, я не держу зла, — проговорил крестьянин. — Вы еще мальчик. А вот вырастете и увидите, что карманы ваши пусты. Больше я ничего не скажу. Да помогут святые соседям сэра Дэниэла и да защитит богородица его воспитанников!

— Клипсби! — сказал Ричард. — Честь моя не позволяет мне внимать таким речам. Сэр Дэниэл — мой добрый господин и мой опекун.

— Ну, если так, — сказал Клипсби, — я вам задам загадку. На чьей стороне сэр Дэниэл?

— Не знаю, — ответил Дик и слегка покраснел, потому что его опекун в это смутное время беспрестанно переходил с одной стороны на другую и после каждой измены богатства его увеличивались.

— Никто этого не знает, — сказал Клипсби. — Он ложится спать сторонником Ланкастера, а просыпается сторонником Йорка.

На мосту раздался стук железных подков; все обернулись и увидели скачущего Беннета Хэтча. Это был седеющий мужчина с тяжелой рукой и суровым обветренным лицом; на голове у него был стальной шлем, на плечах — кожаная куртка, меч на поясе и копье в руке. Он был большой человек в тех краях — правая рука сэра Дэниэла в мирное и военное время, а сейчас, по приказу своего господина, — бейлиф округа.

— Клипсби, — крикнул он, — отправляйся в замок Мот и пошли туда всех остальных бездельников! Оружейник выдаст тебе кольчугу и шлем. Мы должны двинуться в путь до вечернего звона. Смотри же, кто явится на сбор последним, того сэр Дэниэл накажет. Помни об этом! Я знаю, какой ты мошенник! Нэнс, — прибавил он, обращаясь к одной из женщин, — старик Эшпльярд в деревне?

— Копается у себя в огородец — ответила женщина. — Где же ему быть? Народ разошелся. Клипсби лениво побрел через мост, а Беннет и юный

Шелтон поехали вместе вверх по дороге через деревню и миновали церковь.

— Поглядим на старого ворчуна, — сказал Беннет. — Он будет так длинно восхвалять Гарри Пятого[84], что, слушая его болтовню, успеешь подковать лошадь. И все оттого, что он воевал с французами!

Дом, к которому они направлялись, стоял особняком в самом конце деревни среди кустов сирени; с трех сторон его огибали луга, тянувшиеся до опушки леса.

Хэтч спрыгнул с коня, закинул уздечку на забор и вместе с Диком пошел в поле, где старый солдат, стоя по колена в капусте, рыл землю и время от времени запевал надтреснутым голосом начало какой-то песни. Вся одежда его была кожаная; только капюшон и воротник были сделаны из черной байки и завязаны красными тесемками; лицо Эппльярда и цветом и морщинами напоминало скорлупу грецкого ореха; но его старые серые глаза были еще ясны и видели хорошо. То ли он был глуховат, то ли считал недостойным старого стрелка, участвовавшего в битве при Азенкуре[85], обращать внимание на всякие мелочи, но ни громкие призывы набата, ни появление Беннета с мальчиком не сдвинули его с места. Он продолжал упрямо копать землю, напевая очень тонким, скрипучим голосом:

Леди, леди, умоляю,
Пожалей меня.
— Ник Эппльярд, — сказал Хэтч, — сэр Оливер шлет тебе привет и приказывает немедленно прибыть в замок Мот и принять начальство над гарнизоном.

Старик поднял голову.

— Да храни вас бог, господа, — проговорил он насмешливо. — А куда отправляется мастер Хэтч?

— Мастер Хэтч едет в Кэттли и забирает с собой всех, кто может сесть на коня, — ответил Беннет. — Предстоит битва, и моему господину требуются подкрепления.

— Ах, вот как! — сказал Эппльярд. — А сколько человек ты оставишь мне?

— Я оставлю тебе шесть добрых молодцов и сэра Оливера в придачу, — ответил Хэтч.

— Этого недостаточно, — сказал Эппльярд. — Для защиты замка требуется человек сорок.

— Вот потому мы к тебе и обратились, старый ворчун! — ответил Хэтч. — Кто, кроме тебя, может защитить такой замок с таким гарнизоном?

— Ага! Когда болит мозоль, вспоминают о старом башмаке, — сказал Ник.

— Никто из вас не умеет ни на коне сидеть, ни алебарду держать. А как вы все стреляете из лука, святой Михаил! Если бы старик Гарри Пятый воскрес, он позволил бы вам стрелять в себя и платил по фартингу[86] за выстрел.

— Нет, Ник, есть еще люди, которые умеют как следует натянуть тетиву, — сказал Беннет.

— Натянуть тетиву? — вскричал Эппльярд. — Да, натянуть тетиву умеют и сейчас! А покажите мне хоть один хороший выстрел! Для хорошего выстрела нужен верный глаз, нужна голова на плечах. Какой выстрел на дальнее расстояние ты назвал бы хорошим, Беннет Хэтч?

— Если бы чья-нибудь стрела долетела отсюда до леса, — сказал Беннет, озираясь, — это был бы славный выстрел на дальнее расстояние.

— Да, это был бы хороший выстрел, — сказал старик, глядя через плечо.

— Отсюда до леса далеко.

Внезапно он поднес руку к глазам и стал из-под руки разглядывать что-то вдали.

— Кого ты там увидел? — спросил, смеясь, Беннет. — Уж не Гарри ли Пятого?

Старый солдат ничего не ответил и продолжал смотреть вдаль.

Солнце ярко озаряло луга на отлогих склонах холмов; белые овцы щипали траву; было тихо, только далекий колокол гудел, не умолкая.

— Ну, что там, Эппльярд? — спросил Дик.

— Птицы, — сказал Эппльярд.

И действительно, там, где лес врезывался в луга длинным клином, кончавшимся двумя зелеными вязами, как раз на расстоянии полета стрелы от поля Эппльярда, испуганно металась стая птиц.

— Что нам за дело до птиц? — сказал Беннет.

— Вот ты, мастер Беннет, отправляешься на войну и считаешь себя мудрецом, а не знаешь, что птицы — прекрасные часовые, — ответил Эппльярд.

— Они первые дают знать о предстоящей битве. Если бы мы сейчас находились в лагере, я бы сказал, что нас выслеживают вражеские стрелки. А ты бы ничего не заметил!

— Брось, старый ворчун! — сказал Хэтч. — Поблизости нет никаких стрелков, кроме тех, которыми командует сэр Дэниэл в Кэттли; мы с тобой тут в безопасности, словно в лондонском Тауэре, а ты пугаешь людей из-за каких-то зябликов и воробьев!

— Нет, вы только послушайте его! — ухмыльнулся Эппльярд. — Да разве мало здесь негодяев, которые дали бы отрезать себе оба уха, чтобы застрелить меня или тебя! Святой Михаил! Да мы им ненавистнее, чем парочка хорьков!

— Они ненавидят сэра Дэниэла, а не нас, — ответил Хэтч, помрачнев.

— Они ненавидят сэра Дэниэла и всех, кто ему служит, — сказал Эппльярд. — И особенно им ненавистны Беннет Хэтч и старый Николас-лучник. Вот ответь: если бы там, на опушке леса, находился ловкий малый, а мы с тобой стояли бы так, что ему удобно было бы целиться в нас (как мы, клянусь святым Георгием, и стоим сейчас!), кого бы он выбрал: тебя или меня?

— Бьюсь об заклад, тебя, — ответил Хэтч.

— Ставлю свою куртку против кожаного пояса, что тебя! — вскричал старый стрелок. — Ведь это ты сжег Гримстон, и уж будь покоен, Беннет, они тебе этого не простят. А я и так, с божьей помощью, скоро попаду в надежное место, где меня не достанет ни стрела, ни пушечное ядро. Я старый человек и быстро приближаюсь туда, где мне уготовано ложе. А тебя, Беннет, я покину, на твою погибель, в этом мире, и если тебе дадут дожить до моих лет и не повесят, значит, истинный английский дух угас.

— Ты самый болтливый дурак во всем Тэнстоллском лесу, — сказал Хэтч, которого явно покоробило от такого пророчества. — Делай свое дело, снаряжайся в путь, пока не пришел сэр Оливер, да попридержи свой язык. Если ты столько разговаривал с Гарри Пятым, в его ушах звону было больше, чем в его кармане.

Стрела пропела в воздухе, как большой шершень, впилась старому Эппльярду между лопаток и пронзила его насквозь. Он упал лицом в капусту. Хэтч резко вскрикнул и подскочил; потом согнулся вдвое и побежал к дому, ища прикрытия. А Дик Шелтон спрятался за кустом сирени, прижал свой арбалет к плечу, натянул тетиву и стал целиться в выступ леса.

Ни один листок не шелохнулся. Овцы спокойно щипали траву; птицы уселись на ветви. Между тем старик лежал, и из спины его торчала стрела, Хэтч стоял в сенях за дверью, и Дик затаился за кустом сирени, готовый пустить стрелу.

— Вы кого-нибудь видите? — крикнул Хэтч.

— Ни одна ветка не движется, — ответил Дик.

— Стыдно так оставлять старика, — сказал Беннет и нерешительно шагнул вперед; лицо его побледнело. — Следите за лесом, мастер Шелтон, не спускайте глаз с леса. Да помогут нам святые! Но каков выстрел!

Беннет приподнял старого стрелка и положил к себе на колено. Он был еще жив; лицо его подергивалось, полные мучительной боли глаза то открывались, то закрывались.

— Ты слышишь меня, старый Ник? — спросил Хэтч. — Нет ли у тебя какого-нибудь последнего желания, старина?

— Выньте стрелу и дайте мне умереть, во имя богоматери! — задыхаясь, сказал Эппльярд. — Я покончил со старой Англией. Выньте стрелу!

— Мастер Дик, — сказал Беннет, — подойдите и дерните хорошенько стрелу. Он сейчас отойдет, бедный грешник.

Дик положил свой арбалет и с силой выдернул стрелу из раны. Хлынула кровь; старый лучник кое-как приподнялся на ноги, призвал бога и рухнул мертвым. Хэтч, стоя на коленях среди капусты, усердно молился о спасении отлетавшей души. Но видно было, что даже во время молитвы мысли его заняты другим: он не сводил глаз с того уголка леса, откуда прилетела стрела. Окончив молитву, он встал, снял железную рукавицу и вытер лицо, бледное и мокрое от страха.

— Теперь моя очередь, — сказал он.

— Кто его убил, Беннет? — спросил Ричард, все еще держа в руке стрелу.

— Одним святым это ведомо, — сказал Хэтч. — Мы с ним выгнали из домов и усадеб по крайней мере сорок христианских душ. Он уже уплатил свой долг, бедный ворчун; быть может, скоро придется платить и мне. Сэр Дэниэл правит слишком сурово.

— Странная стрела, — сказал мальчик, вертя стрелу в руке.

— И правда, странная! — воскликнул Беннет. — Черная, с черным оперением. Зловещая стрела! Черный цвет, говорят, предвещает похороны. На ней что-то написано. Сотрите кровь. Прочитали?

— «Эппльярду от Джона Мщу-за-всех», — прочел Шелтон. — Что это значит?

— Дело плохо, — сказал слуга сэра Дэниэла, опустив голову. — Джон Мщу-за-всех! Ну и прозвище у этого негодяя! Но чего ради мы стоим здесь, словно мишень для стрельбы? Берите его за ноги, добрый мастер Шелтон, а я возьму за плечи, и отнесем его в дом. Какой страшный удар для бедного сэра Оливера! Он побелеет, как бумага, и будет молиться, размахивая руками, словно ветряная мельница.

Они подняли старого лучника и отнесли в дом, где он жил один. Положив его на пол, чтобы не пачкать тюфяка, они старательно выпрямили его руки и ноги.

В доме у Эппльярда было чиста и гола. Кровать, покрытая синим одеялом, шкаф, большой сундук, два табурета, откидной стол возле камина — вот и вся обстановка.

На стенах висели луки и кольчуги старого воина. Хэтч разглядывал все с любопытством.

— У Ника были деньги, — сказал он. — Он накопил фунтов шестьдесят. Хорошо бы их найти! Когда теряешь старого друга, мастер Шелтон, лучшее утешение — стать его наследником. Посмотрите, какой сундук. Бьюсь об заклад, там груда золота. Он легко брал и с трудом отдавал, этот Эппильярд-лучиик. Упокой, господи, его душу! Почти восемьдесят лет он ходил по земле и добывал добро; а теперь он лежит себе на спине, и ничего ему больше не надо. И если все добро достанется его приятелю, бедному ворчуну, наверное, будет веселее в небесах.

— Оставь, Хэтч, — сказал Дик. — Имей уважение к его незрячим глазам. Неужели ты хочешь обокрасть мертвеца? Смотри, он рассердится и встанет!

Хэтч несколько раз перекрестился; однако краска вернулась к его щекам, и он не хотел отказаться от своего замысла. Сундуку пришлось бы плохо, но внезапно скрипнула калитка, отворилась дверь, и в дом вошел рослый человек в стихаре и черной рясе, на вид лет пятидесяти, румяный и черноглазый.

— Эппльярд! — проговорил вошедший и вдруг замер. — Ave Maria![87] — воскликнул он. — Да защитят меня святые! Что это за шутки?

— Скверные шутки, сэр священник, — ответил Хэтч без особенного уныния в голосе. — Эппльярда застрелили у дверей его собственного дома, и теперь он входит во врата чистилища. Там, если говорят правду, ему не понадобится ни кадило, ни свечка.

Сэр Оливер с трудом добрался до табуретки и сел на нее, дрожащий и бледный.

— Вот он, божий суд! О, какой удар! — произнес он сквозь слезы и начал торопливо бормотать молитвы.

Хэтч набожно снял свой шлем и опустился на колени.

— За что его убили, Беннет? — спросил священник, очнувшись. — И кто это сделал?

— Вот стрела, сэр Оливер, Посмотрите, что на ней написано, — сказал Дик.

— Такое имя противно даже выговорить! — воскликнул священник. — Джон Мщу-за-всех! Вполне подходящее прозвище для еретика! И зловещая черная стрела! Господа, эта стрела мне не нравится. Надо посоветоваться. Кто бы это мог быть? Подумать, Беннет, кто из бесчисленных наших недоброжелателей способен с такой дерзостью выступить против нас? Симнэл? Сомневаюсь. Уваврэдия? Нет, до этого они еще не дошли; они еще надеются победить вас с помощью закона, когда переменятся времена. Может быть, Саймон Мэлмсбэри? Как думаешь, Беннет?

— А не кажется ли вам, сэр. — сказал Хэтч, — что это Эллис Дакуорт?

— Нет, Беннет, никогда! Нет, не он, — проговорил священник. — Бунт, Беннет, никогда не начинается снизу, — все здравомыслящие летописцы сходятся в этом. Бунт всегда идет сверху вниз; когда Дик, Том и Гарри[88] хватаются за свои алебарды, вглядись внимательно и увидишь, кому из лордов это выгодно. Сэр Дэниэл, как известно, снова примкнул к партии королевы и в милости у лордов партии Йорка. Они-то и нанесли нам удар, Беннет. Подробности я еще выясню, но главное мне уже ясно.

— Прошу прощения, сэр Оливер, но вы не правы, — сказал Беннет. — В стране начинается пожар, и я давно уже чую запах гари. Бедный грешник Эппльярд тоже чуял этот запах. С вашего позволения, народ так ненавидит всех нас, что для бунта не нужно ни Ланкастера, ни Йорка. Скажу вам без обиняков: вот вы оба, служитель церкви и лорд, держащий нос по ветру, разоряете, грабите, избиваете и вешаете людей направо и налево. Сколько бы вас ни привлекали к суду, закон — каким уж образом, я не знаю, — всегда оказывается на вашей стороне. Вы думаете, на том и делу конец? Как бы не так! С вашего позволения, сэр Оливер, избитый и ограбленный вами человек непременно затаит ярость, и в какой-нибудь несчастный день, когда его попутает нечистый, он возьмет свой лук и всадит в вас стрелу длиною в целый ярд.

— Ты все врешь. Беннет, и твое счастье, Беннет, что я ни во что не ставлю твою болтовню, — сказал сэр Оливер. — Ты пустомеля, Беннет, болтун и трещотка! У тебя рот до ушей, Беннет, и я очень советую тебе его сократить.

— Я не скажу больше ни слова. Пусть будет по-вашему, — ответил Хэтч. Священник встал с табуретки и из футляра, висевшего у него на груди, вынул сургуч, свечку, кремень и огниво. Хэтч уныло смотрел, как он накладывает печать сэра Дэниэла на шкаф и на сундук. Когда печати были наложены, все трое осторожно выскользнули из дома и добрались до своих коней.

— Нам пора уже быть в пути, сэр Оливер, — сказал Хэтч, помогая священнику всунуть ногу в стремя.

— Многое изменилось, Беннет, — ответил священник. — Я хотел оставить Эппльярда в замке, но Эппльярд убит, упокой господи его душу! Я оставлю тебе, Беннет. Я хочу, чтобы в эти дни, когда кругом летают черные стрелы, возле меня был верный человек. «Стрела во дне летящая», говорится в Евангелии; не помню, как там дальше, я нерадивый священник, я слишком погружен в мирские дела. Скорей, скорей, Хэтч! Всадники, наверное, уже у церкви.

Они помчались по дороге; ветер раздувал полы священнической рясы; за их спинами медленно подымавшиеся тучи уже скрыли солнце. Они проскакали мимо трех домиков, раскинувшихся на окраине деревушки Тэнстолл, свернули на повороте и увидели церковь.

Перед нею толпилась дюжина домишек, а за нею начинались луга. У ворот кладбища собралось — человек двадцать; одни уже сидели в седлах, другие стояли возле своих лошадей. Вооружены они были кое-как и все по-разному: у одного копье, у другого алебарда, у третьего лук; на многих лошадях еще не засохла грязь пашни: это были самые захудалые из местных крестьян, так как все лучшие кони и люди давно уже ушли в поход вместе с сэром Дэниэлом.

— Клянусь крестом Холивуда, отряд неплохой! Сэр Дэниэл будет доволен, — сказал священник, подсчитывая воинов.

— Кто идет? — проревел Беннет. — Стой, если ты честный человек! Кто-то крался по церковному двору между вязами; услышав окрик Хэтча, незнакомец перестал скрываться и со всех ног бросился к лесу. Люди, стоявшие в воротах, только сейчас увидели незнакомца и встрепенулись. Пешие кинулись к лошадям, верховые сразу поскакали в погоню; но им пришлось огибать церковь и кладбище, и скоро стало ясно, что добыча ускользнет от них. Хэтч, громко ругаясь, хотел перескочить через изгородь, но конь его отказался прыгать, и всадник шлепнулся в пыль.

Хотя он сразу же вскочил на ноги и схватил коня за узду, время было упущено, и беглец находился уже так далеко, что не оставалось никакой надежды догнать его.

Умнее всех поступил Дик Шелтон. Вместо того, чтобы напрасно гнаться за беглецом, он снял со спины свой арбалет, натянул его и вложил в него стрелу; потом повернулся к Беннету и спросил, нужно ли стрелять.

— Стреляй! Стреляй! — закричал священник с кровожадной яростью.

— Попадите в него, мастер Дик, — сказал Беннет. — Пусть он свалится, как спелое яблочко.

Беглецу оставалось сделать всего несколько прыжков, чтобы оказаться в безопасности, но конец луга круто подымался вверх по склону холма, и бежать приходилось медленно. Уже начались сумерки, и попасть в бегущего человека было нелегко. Целясь, Дик почувствовал нечто вроде жалости; по правде сказать, он хотел бы промахнуться. Стрела полетела.

Человек споткнулся и упал; Хэтч радостно вскрикнул, и все кругом закричали. Но радовались они преждевременно. Человек с легкостью поднялся, издевательски махнул им на прощание своей шляпой и исчез в чаще леса.

— Чума его возьми! — крикнул Беннет. — У него ноги быстрые, как у вора, клянусь святым Бенбери! Однако вы его ранили, мастер Шелтон. Он украл вашу стрелу, но я о ней не жалею!

— Что он делал возле церкви? — спросил сэр Оливер. — Наверно, что-нибудь очень дурное. Клипсби, дружок, слезь с коня и поищи хорошенько среди вязов.

Клипсби скоро вернулся с какой-то бумагой в руках.

— Вот этот листок был приколот к церковным дверям, — сказал он, подавая его священнику. — Больше я ничего не нашел, сэр.

— Клянусь могуществом нашей матери-церкви, — вскричал сэр Оливер, — это похоже на святотатство! Только королю или лорду можно разрешить вывешивать приказы на церковных дверях. Но чтобы всякий бродяга в зеленой куртке мог прибивать бумаги к церковным дверям. Нет, это слишком похоже на святотатство. Многих сжигали и не за такие преступления! Но что здесь написано? Смотрите, как скоро стемнело! Мастер Ричард, дружок, у тебя молодые глаза. Прочти мне, пожалуйста, эту писульку.

Дик Шелтон взял у него бумагу и прочел ее вслух. Это были грубые, кое-как срифмованные вирши, полуграмотно написанные крупными буквами:

Четыре я стрелы пущу,
И четверым я отомщу,
Злодеям гнусным четверым,
Старинным недругам моим.
Одной стрелы уж нет — пронзен
Злой Эппльярд, и умер он.
Стрела вторая ищет встреч
С тобою, мастер Беннет Хэтч.
Третьей стреле сэр Оливер мил,
Что Гарри Шелтона убил.
Сэр Дэниэл, исчадье зла,
Тебе четвертая стрела!
Они черны и до конца
Вонзятся в черные сердца!
Они без промаха летят
И никого не пощадят.
Джон Мщу-за-всех из Зеленого леса и его веселые товарищи.
Кстати, у нас в запасе есть стрелы и хорошие пеньковые веревки для всех ваших сторонников.
— Куда девалось милосердие? Где христианские добродетели? — горестно воскликнул сэр Оливер. — Господа, мы живем в скверном мире, и с каждым днем он становится все хуже! Я готов поклясться на кресте Холивуда, что я так же неповинен в убийстве славного рыцаря, о котором здесь говорится, как новорожденный младенец! Да никто его не убивал! Это — заблуждение, есть еще живые свидетели.

— Напрасно вы об этом говорите, сэр священник, — сказал Беннет. — Совсем ненужный разговор.

— Нет, мастер Беннет, ты не прав. Знай свое место, добрый Беннет, — ответил священник. — Я докажу свою невиновность. Я вовсе не желаю быть убитым по ошибке. Беру всех в свидетели, что я чист в этом деле. В то время меня даже не было в замке Мот. Меня отослали куда-то по делу, когда еще не было девяти часов.

— Сэр Оливер, — перебил его Хэтч, — так как вам не угодно прервать эту проповедь, я приму свои меры. Гофф, труби, чтобы садились на коней.

Пока трубила труба, Беннет подошел вплотную к удивленному священнику и яростно зашептал ему в ухо.

Священник взглянул на Дика Шелтона с испугом, и Дик заметил этот взгляд. Дику было над чем пораздумать. Ведь сэр Гарри Шелтон был его родной отец. Но он не сказал ни слова, и ни один мускул не дрогнул на его лице.

Хэтч и сэр Оливер между тем обсуждали изменившуюся обстановку. В замке Мот решено было оставить десять человек — они же должны были охранять священника на его пути через лес. Так как Беннет теперь оставался при гарнизоне, командование отрядом, который отправляли на подкрепление к сэру Дэниэлу, поручили Дику Шелтону. Другого выбора не было: отряд состоял из темных, неповоротливых людей, неопытных в военном деле, а Дика любили: он был смел и не по годам рассудителен. Хотя всю юность свою он прожил в глуши, он получил кое-какое образование: сэр Оливер выучил его грамоте, а Хэтч — владеть оружием и командовать войсками. Беннет Хэтч всегда хорошо относился к Дику; он был из тех людей, которые жестоки к врагам, но по-своему, грубовато преданны друзьям. И теперь, когда сэр Оливер скрылся в ближайшем доме, чтобы написать своим четким, красивым почерком донесение обо всех последних событиях сэру Дэниэлу Брэкли, Беннет подошел к своему ученику, чтобы пожелать ему успеха.

— Идите дальним путем, в обход, мастер Шелтон, — сказал он. — Держитесь подальше от моста, если вам дорога жизнь. Пусть в пятидесяти шагах перед вами все время идет верный человек. Соблюдайте осторожность, пока не минуете лес. Если негодяи нападут на вас, удирайте. Принимать бой вам не следует: вас слишком мало. И удирайте вперед, мастер Шелтон, а не назад, если вам дорога жизнь; помните, что здесь, в Тэнстолле, некому вам помочь. Так как и вы отправляетесь на великую войну за короля и я остаюсь здесь, где жизни моей грозит опасность, и так как только святые знают, увидимся ли мы еще с вами на этом свете, позвольте дать вам мое последнее напутствие: остерегайтесь сэра Дэниэла. Доверять ему нельзя. Не полагайтесь на этого шута священника: он не злой человек, но он исполняет чужую волю; он орудие сэра Дэниэла! Там, куда вы направляетесь, найдите себе хорошего покровителя; приобретайте дружбу сильных людей. И поминайте в своих молитвах Беннета Хэтча. На свете немало негодяев и хуже Беннета. Желаю вам удачи!

— Да поможет тебе бог! — ответил Дик. — Ты всегда относился ко мне по-дружески, и я этого не забуду.

— Послушайте, — прибавил Хэтч смущенно, — если этот Мщу-за-всех проткнет меня стрелой, пожертвуйте золотую марку, — нет, лучше целый фунт, за упокой моей бедной души. А то, боюсь, как бы мне не пришлось скверно в чистилище.

— Твоя воля будет исполнена, Беннет, — ответил Дик. — Но ты напрасно тревожишься, друг. Там, где мы с тобой скоро встретимся, тебе будет нужней эль, чем заупокойная обедня.

— Дай-то бог, мастер Дик! — сказал Хэтч. — Но вот идет сэр Оливер. Если бы он так же ловко владел луком, как владеет пером, из него вышел бы славный воин.

Сэр Оливер вручил Дику запечатанный пакет, на котором было написано: «Моему глубокочтимому господину сэру Дэниэлу Брэкли, рыцарю. Передать немедленно».

Дик сунул пакет за пазуху, приказал отряду следовать за собой и двинулся из деревушки на запад.

Часть I. ДВА МАЛЬЧИКА

Глава 1

ПОД ВЫВЕСКОЙ «СОЛНЦА» В КЭТТЛИ
Сэр Дэниэл и его воины разместились на эту ночь в Кэттли и ближайших окрестностях по теплым, хорошо охраняемым домам. Но тэнстоллский рыцарь был из тех людей, которые ни на минуту не прекращают погоню за деньгами; и даже теперь, накануне похода, в котором он должен был либо победить, либо погибнуть, он поднялся в час ночи, чтобы выколотить деньги из своих бедных соседей. Он наживался на спорных наследствах. Обычно он покупал право наследства у какого-нибудь безнадежного претендента и потом с помощью могущественных лордов, окружавших короля, добивался неправильных решений в свою пользу; если же это было слишком хлопотно, он попросту захватывал спорное поместье силой оружия, а затем с помощью своих связей и сэра Оливера, который умел вертеть законами как угодно, удерживал захваченное. Таким способом совсем недавно он наложил свою лапу и на деревню Кэттли; здесь он все еще встречал отпор со стороны крестьян, и, чтобы запугать недовольных, он и привел сюда свои войска.

В два часа ночи сэр Дэниэл сидел в харчевне возле самого очага, так как по ночам в окруженном болотами Кэттли было холодно. У его локтя стояла кружка эля, приправленного пряностями, он снял свой шлем с забралом и сидел — лысый, тощий, смуглый, закутанный в кроваво-красный плащ, — опустив голову на руку. В дальних углах комнаты расположились его воины — человек двенадцать; одни из них караулили у двери, другие спали на скамьях; несколько ближе, на полу, завернувшись в плащ, спал мальчик лет двенадцати-тринадцати. Хозяин «Солнца» стоял перед своим господином.

— Слушайся моих повелений, хозяин, — говорил сэр Дэниэл, — и я всегда буду тебе добрым господином. Я желаю, чтобы моими деревнями управляли хорошие люди; я желаю, чтобы Адам-э-Мор был избран главным констеблем; позаботься об этом. Если вы изберете другого, вам будет плохо. Я вам спускать не собираюсь, вы все провинились передо мной, потому что вы все платили оброк Уэлсингэму. И ты тоже платил, мой любезный.

— Славный рыцарь, — сказал хозяин, — я готов присягнуть на кресте Холивуда, что я платил Уэлсингэму только по принуждению. Нет, достойный рыцарь, я не люблю негодных Уэлсингэмов. Они бедны, словно воры, достойный рыцарь. Мне по сердцу могущественные лорды вроде вас. Спросите кого угодно, — все скажут, что я всегда стоял за Брэкли.

— Может быть, — сухо проговорил сэр Дэниэл. — И поэтому ты заплатишь вдвое.

Кабатчик скорчил гримасу, впрочем, в те беспокойные времена подобные невзгоды были не в диковинку, и в глубине души он, вероятно, был рад, что так дешево отделался.

— Введи старика, Сэлдэн! — крикнул рыцарь.

Один из воинов ввел в комнату оборванного, сгорбленного старика, бледного, как свеча, и дрожащего от болотной лихорадки.

— Как тебя зовут? — спросил сэр Дэниэл.

— С позволения вашей милости, — ответил старик, — меня зовут Кондолл. Кондолл из Шорби, с разрешения вашей милости.

— Мне рассказывали о тебе много дурного, — сказал рыцарь. — Ты, оказывается, изменник, негодяй! Шляешься повсюду и разносишь небылицы. Тебя подозревают в убийстве не одного человека. Вот какой ты, оказывается, храбрец! Не беспокойся, я тебя усмирю!

— Глубокочтимый и высокоуважаемый лорд, — вскричал старик, — тут какая-то путаница! Я бедный человек, я никогда никого не обижал.

— Помощник шерифа отзывался о тебе очень скверно, — сказал рыцарь. — «Схватите, — велел он, — этого Тиндэла из Шорби».

— Меня зовут Кондолл, мой добрый лорд, — сказал несчастный.

— Кондолл или Тиндэл — это все равно, — холодно ответил сэр Дэниэл. — Ты попался, и я сильно сомневаюсь в твоей честности. Если хочешь спасти свою шею от петли, напиши мне сейчас же обязательство уплатить двадцать фунтов.

— Двадцать фунтов, мой добрый лорд! — вскрикнул Кондолл. — Это безумие! Все мое имущество не стоит и семидесяти шиллингов.

— Кондолл или Тиндэл, — сказал сэр Дэниэл, осклабившись, — я готов пойти на этот риск. Напиши мне обязательство на двадцать фунтов, я получу с тебя все, что могу, и по своей доброте прощу тебе остальное.

— Увы, мой добрый лорд, я не умею писать, — сказал Кондолл.

— Увы, мой бедный Кондолл, — передразнил его рыцарь, — придется принять крутые меры. Мне так хотелось пощадить тебя, Тиндэл, но совесть не позволяет… Сэлдэн, возьми этого старого ворчуна и подведи его потихонечку к ближайшему вязу да повесь там понежнее за шею, чтобы я его видел, когда буду проезжать мимо… Доброго пути вам, славный мастер Кондолл, милый мастер Тиндэл! Вы на всем скаку въедете в рай! Доброго вам пути!

— О лорд, вы большой шутник! — ответил Кондолл и заставил себя подобострастно улыбнуться. — Вам подобает требовать, а мне подобает подчиняться, и я, несмотря на все мое неумение, попробую написать обязательство.

— Друг, — сказал сэр Дэниэл, — теперь ты напишешь на сорок. Полно! Ты хитер, и имущество твое стоит не семьдесят шиллингов. Сэлдэн, последи, чтобы он все написал как следует и чтобы подпись его была правильно засвидетельствована.

И сэр Дэниэл, самый веселый рыцарь в Англии, хлебнув пряного эля, с улыбкой откинулся на спинку кресла.

Мальчик на полу шевельнулся, сел и испуганно оглядел комнату.

— Иди сюда, — сказал сэр Дэниэл; и когда мальчик, повинуясь его приказанию, встал и медленно подошел к нему, он снова откинулся назад и громко расхохотался. — Клянусь распятием! — крикнул он. — Какой крепыш!

Мальчик покраснел от гнева, и в темных его глазах сверкнула ненависть. Теперь, когда он стоял, трудно было определить его возраст. Лицо у него было свежее, как у ребенка, но выражение лица было уже не детское; телом он был необычайно тонок и ходил несколько неуклюже.

— Вы позвали меня, сэр Дэниэл, — сказал он, — для того, чтобы посмеяться над моим печальным положением?

— А почему не посмеяться? — спросил рыцарь. — Будь добр, разреши уж мне посмеяться. Если бы ты мог видеть себя, ты первый бы расхохотался.

— Когда вы будете платить за все, вы заплатите и за это, — сказал мальчик, густо краснея. — А пока смейтесь сколько вам угодно!

— Не думай, что я насмехаюсь над тобой, милый братец, — ответил сэр Дэниэл, перестав смеяться. — Это только шутки. Я ведь просто шучу по-родственному, по-приятельски. Я устрою твой брак, получу за него тысячу фунтов и буду очень тебя любить. Правда, я несколько грубо тебя похитил, но другого выхода не было. Однако отныне я буду служить тебе от всего сердца. Ты станешь миссис Шелтон… нет, ледиШелтон, клянусь небом, потому что мальчик далеко пойдет. Вздор! Нечего стесняться честного смеха, смех разгоняет печаль. Дурные люди никогда не смеются, добрый братец… Почтеннейший хозяин, дай поужинать моему братцу, мастеру Джону… Садись, мой друг, и кушай.

— Нет, — сказал мастер Джон, — есть я не стану. Вы вовлекли меня в грех, и мне нужно подумать о своей душе… Добрый хозяин, будь любезен, принеси мне кружку чистой воды; ты очень обяжешь меня своей любезностью.

— Ты получишь отпущение всех грехов, черт побери! — крикнул рыцарь. — Исповедуешься — и делу конец! Ешь и ни о чем не тревожься!

Но мальчик был упрям: он выпил чашку воды, завернулся в свой плащ, сел в дальний угол и мрачно задумался.

Под утро в деревне поднялась суматоха, послышались оклики часовых, зазвенело оружие, застучали копыта; отряд всадников подъехал к дверям харчевни, и Ричард Шелтон, забрызганный грязью, перешагнул через порог.

— Да хранит вас небо, сэр Дэниэл! — сказал он.

— Как! Дикки Шелтон! — вскричал рыцарь. Сидевший в углу мальчик, услышав имя Дика, с любопытством поднял голову. — А где Беннет Хэтч?

— Вот вам, сэр рыцарь, пакет от сэра Оливера. Прочтите, что он пишет, и все узнаете, — ответил Ричард, подавая ему письмо священника. — И, пожалуйста, поторопитесь, потому что нужно скакать во весь опор к Райзингэму. На пути мы повстречали гонца, бешено мчавшегося с письмами; он сообщил нам, что милорду Райзингэму грозит поражение и он ждет от нас помощи.

— Как ты сказал? Грозит поражение? — переспросил рыцарь. — Ну нет, тогда мы будем во весь опор сидеть здесь, добрый Ричард. В нашем несчастном английском королевстве кто тише едет, тот дальше будет. Говорят, что медлить опасно, а, по-моему, опаснее всего спешить. Запомни это. Дик. Но прежде дай мне поглядеть, что за скотину ты пригнал сюда. Сэлдэн, запри за мной дверь на засов!

Сэр Дэниэл вышел на деревенскую улицу и при красном свете факела осмотрел свои новые войска. Его не любили как соседа, не любили как господина, но те, кто сражался под его знаменами, очень любили его как военачальника. Его решительность, его испытанное мужество, его заботы об удобствах солдат, даже его грубые шутки — все это нравилось храбрецам в латах и шлемах.

— Клянусь распятием, — крикнул он, — что за жалкие псы! Одни изогнулись, как луки, другие тощи, как копья! Друзья, во время битвы я пущу вас вперед; таких, как вы, беречь не стоит, друзья. Дайте мне разглядеть этого старого дурака на пегой кляче! Двухлетний баран верхом на свинье больше похож на солдата, чем ты. А, Клипсби! И ты здесь, старая крыса? Вот человек, которым я совсем не стану дорожить! Ты поедешь впереди всех, а на груди у тебя будет нарисована мишень, чтобы неприятельские стрелки не промахнулись. Итак, решено, ты будешь скакать впереди и показывать мне дорогу.

— Я покажу вам любую дорогу, сэр Дэниэл, но только не ту, что ведет к измене, — бесстрашно ответил Клипсби.

Сэр Дэниэл громко расхохотался.

— Неплохо сказано! — воскликнул он. — Язык у тебя хорошо подвешен, черт тебя побери! Прощаю тебе твою шутку. Сэлдэн, накорми людей и коней.

И рыцарь вернулся в харчевню.

— Ну, друг Дик, начинай, — сказал он. — Вот славный эль, вот свинина. Ешь, а я пока почитаю.

Он вскрыл пакет, прочел письмо и нахмурился. Несколько минут он сидел, размышляя. Потом внимательно посмотрел на своего воспитанника.

— Дик, — спросил он, — ты читал эти скверные стишки?

Мальчик ответил утвердительно.

— В них поминают твоего отца, — сказал рыцарь, — и какой-то помешанный обвиняет нашего несчастного болтуна-священника в том, что он убил его.

— Сэр Оливер это отрицает, — ответил Дик.

— Отрицает? — воскликнул рыцарь резко. — А ты не слушай его! У него язык без костей, болтает, словно сорока. Я когда-нибудь и свободную минутку все сам тебе расскажу. Дик. В убийстве твоего отца подозревали некоего Дэкуорта; но время было смутное, и добиться правосудия нам не удалось.

— Отца убили в замке Мот? — спросил Дик, и сердце его забилось.

— Между замком Мот и Холивудом, — ответил сэр Дэниэл спокойным голосом, однако метнув на Дика хмурый, подозрительный взгляд. — Ну, ешь поскорее, — прибавил рыцарь, — ты повезешь мое письмо в Тэнстолл.

У Дика вытянулось лицо.

— Прошу вас, сэр Дэниэл, — воскликнул он, — пошлите кого-нибудь из крестьян! Позвольте мне принять участие в битве. Я буду храбро сражаться!

— Не сомневаюсь, — ответил сэр Дэниэл и сел писать письмо. — Но нас, Дик, вовсе не ждут воинские почести. Я буду сидеть тут, в Кэттли, до тех пор, пока не станет ясно, кто победит в этом сражении, и тогда присоединюсь к победителю. Не говори, что это трусость, Дик; это — всего лишь благоразумие. Наше несчастное государство измучено бунтами, король то на троне, то в тюрьме, и никто не может знать, что будет завтра. Пустомели и Ветрогоны сражаются на одной стороне или на другой, а лорд Здравый Смысл сидит и выжидает.

С этими словами сэр Дэниэл повернулся к Дику спиной и, усевшись за другим концом стола, принялся писать. Углы губ его подергивались. История с черной стрелой очень встревожила его.

Тем временем молодой Шелтон усердно ел. Вдруг кто-то тронул его за руку, и над ухом его раздался шепот.

— Не подавайте виду, что вы слышите, умоляю вас! — шептал чей-то голос. — Окажите мне услугу, объясните, какой дорогой можно быстрее добраться до Холивуда. Умоляю вас, добрый мальчик, помогите несчастному, подавшему в беду, укажите мне путь к спасению.

— Идите мимо ветряной мельницы, — ответил Дик тоже шепотом. — Тропинка доведет вас до переправы через Тилл. Там вам расскажут, как идти дальше.

Он даже головы не повернул и снова принялся за еду. Но уголком глаза он заметил, как мальчик, которого называли «мастер Джон», осторожно выскользнул из комнаты.

«Он ничуть не старше меня, — подумал Дик. — И он осмелился назвать меня мальчиком! Да если бы я знал, что со мной так разговаривает мальчишка, я бы скорее повесил его, чем указал дорогу! Ну, да я его нагоню где-нибудь в болоте и оттаскаю за уши!»

Полчаса спустя сэр Дэниэл вручил Дику письмо и приказал ему мчаться в замок Мот. А через полчаса после того, как Дик уехал, в комнату влетел запыхавшийся гонец милорда Райзингэма.

— Сэр Дэниэл, — сказал гонец, — вы теряете прекрасный случай заслужить славу! Утром на рассвете возобновилась битва. Мы разбили их передовые части и рассеяли правое крыло. Только центр еще держится. У вас свежие силы, и вы можете опрокинуть неприятеля в реку. Что вы скажете, сэр рыцарь? Неужели вы явитесь последним? Это обесславит вас.

— Я только что собирался выступить! — вскричал рыцарь. — Сэлдэн, труби поход! Сэр, я следую за вами. Большая часть моего отряда пришла сюда всего два часа назад, сэр. Что тут будешь делать? Если коня слишком пришпоривать, он сдохнет… Живо, ребята!

В утреннем воздухе весело запела труба; воины сэра Дэниэла сбегались со всех сторон на главную улицу и строились перед харчевней. Они спали с оружием в руках, не расседлывая лошадей, и через десять минут сто копьеносцев и лучников, прекрасно оснащенных и обученных, стояли в строю, готовые двинуться в бой. Почти все были одеты в цвета сэра Дэниэла — темно-красный с синим, — и это придавало им нарядный вид, Те, которые были лучше вооружены, построились впереди, а сзади всех, в конце колонны, расположилось жалкое подкрепление, явившееся накануне вечером. Сэр Дэниэл с гордостью оглядел свой отряд.

— С такими молодцами не пропадешь! — сказал он.

— Воины отличные, ничего не скажешь, — ответил гонец. — Глядя на них, я еще больше грущу, что вы не выступили раньше.

— На пиру все лучшее подают вначале, а на поле брани — в конце, сэр, — сказал рыцарь и вскочил в седло. — Эй! — заорал он. — Джон! Джоанна! Клянусь святым распятием! Где она? Хозяин, где девчонка?

— Девчонка, сэр Дэниэл? — спросил кабатчик. — Я не видел никакой девчонки, сэр.

— Ну мальчишка, дурак! — крикнул рыцарь. — Неужели ты не разглядел, что это девка! На ней темно-красный плащ. Она позавтракала кружкой воды; помнишь, негодяй! Где же она?

— Да спасут нас святые! Вы называли ее «мастер Джон», — сказал хозяин. — А я-то не догадался… Он уехал. Я видел его… ее… я видел ее в конюшне час назад. Она седлала серую лошадь.

— Клянусь распятием! — вскричал сэр Дэниэл. — Девка принесла бы мне пятьсот фунтов, если не больше!

— Сэр рыцарь, — с горечью сказал гонец, — пока вы здесь кричите о пятистах фунтах, решается судьба английского трона.

— Хорошо сказано, — ответил сэр Дэниэл. — Сэлдэн, возьми с собой шестерых арбалетчиков. Выследи ее и поймай. Я хочу, чтобы к моему возвращению она находилась в замке Мот, чего бы мне это ни стоило. Ты отвечаешь за это головой!.. Ну вот, сэр гонец, мы готовы!

Войска поскакали рысью, а Сэлдэн с шестью воинами остался посреди улицы в Кэттли, окруженный глазеющими крестьянами.

Глава 2

НА БОЛОТЕ
Часу в шестом майского утра Дик подъехал к болоту, через которое пролегал его путь к замку Мот. Сияло голубое небо; веселый ветер дул шумно и ровно; крылья ветряных мельниц быстро кружились; ивы, склоненные над болотом, колыхались под ветром и внезапно светлели, словно пшеница. Дик всю ночь провел в седле, но сердце у него было здоровое, тело крепкое, и он бодро продолжал свой путь.

Тропинка мало-помалу спускалась все ниже, все ближе к топям; где-то далеко позади на холме возле Кэттли высилась мельница, и так же далеко впереди маячили верхушки Танстоллского леса. По обе стороны тропинки колыхались на ветру ивы и камыши; лужи пенились под ветром; предательские трясины, зеленые, как изумруд, поджидали и заманивали неосторожного путника. Тропа шла напрямик через топь; это была очень древняя тропа, ее проложили еще римские солдаты; с тех пор прошли века, и во многих местах ее залили стоячие воды болота.

Отъехав на милю от Кэттли, Дик приблизился как раз к такому месту; тропа здесь заросла ивой и камышом, и это хоть кого могло сбить с толку. Да и трясина была здесь шире, чем всюду; человек, не знакомый с этими местами, легко мог попасть в беду. У Дика сжалось сердце, когда он вспомнил о мальчике, которому он так невразумительно объяснил дорогу. За себя он не беспокоился; взглянув назад, туда, где вертящиеся крылья ветряной мельницы отчетливо чернели на голубом небе, и вперед, на возвышенность, покрытую Тэнстоллским лесом, он уверенно поехал напрямик, хотя конь его погрузился в воду по колена.

Уже половина трясины была позади, и он уже видел сухую тропинку, бегущую вверх, как вдруг справа от себя он услышал плеск воды и заметил провалившуюся по брюхо в тину серую лошадь, которая отчаянно билась. Словно почуяв приближение помощи, она вдруг пронзительно заржала. Ее налившийся кровью глаз был полон безумного страха; она барахталась в трясине, и тучи насекомых кружились над нею.

«Неужели несчастный мальчишка погиб? — подумал Дик. — Это его лошадь. Славная серая лошадь! Как печально ты смотришь на меня, милая! Я сделаю для тебя все, что возможно. Я не оставлю тебя медленно тонуть, вершок за вершком!»

Он натянул арбалет и всадил в голову лошади стрелу.

Совершив это исполненное сурового милосердия дело, Дик двинулся дальше. На душе у него было невесело. Он пристально смотрел по сторонам, надеясь найти хоть след того мальчика, которого направил на эту дорогу.

«Нужно было рассказать ему все гораздо подробнее, — думал он. — Боюсь, он погиб в болоте».

Вдруг кто-то окликнул его по имени, и, глянув через плечо, Дик увидел лицо мальчика, смотревшего на него из камышей.

— Ты здесь! — воскликнул Дик, останавливая лошадь. — Ты так забился в камыши, что я чуть не, проехал мимо. Я видел твою лошадь; ее затянуло в трясину, и я избавил ее от мучений. Клянусь небом, если бы ты был добрее, ты сам бы ее пристрелил. Ну вылезай. Тут тебя никто не обидит.

— Добрый мальчик, у меня нет никакого оружия; да мне и не нужно оружия, потому что я все равно не умею им пользоваться, — ответил беглец, выходя на тропинку.

— Как ты смеешь называть меня мальчиком? — крикнул Дик. — Я, наверное, старше тебя.

— Прости меня, добрый мастер Шелтон, — сказал беглец. — Я вовсе не хотел тебя обидеть. Напротив, я хочу просить тебя о помощи, так как я попал в беду, сбился с дороги, потерял плащ и своего бедного коня. У меня есть хлыст и шпоры, а ехать не на чем. А главное, — прибавил он, оглядев свою одежду, — я такой грязный!

— Вздор! — воскликнул Дик. — Подумаешь, искупался — что же тут такого! Кровь ран и грязь странствий только украшают мужчину.

— Если так, я предпочитаю мужчин без украшений, — ответил мальчик. — Но что мне делать? Прошу тебя, добрый мастер Ричард, дай мне совет. Если я не доберусь до Холивуда, я погиб.

— Я дам тебе не только совет, — сказал Дик, слезая с лошади. — Я дам тебе своего коня, а сам побегу рядом. Когда я устану, мы поменяемся. Так будет скорее.

Мальчик сел на коня, и они двинулись в путь, невольно замедляя ход из-за неровностей трясины. Дик шагал рядом с мальчиком, положив руку ему на колено.

— Как тебя зовут? — спросил Дик.

— Зови меня Джон Мэтчем, — ответил мальчик.

— А что тебе нужно в Холивуде? — спросил Дик.

— Я спасаюсь от обидчика, — сказал Джон Мэтчем. — Добрый аббат Холивуда всегда защищает слабых.

— А как ты попал к сэру Дэниэлу, мастер Мэтчем? — спросил Дик.

— Он захватил меня силой, — ответил Джон Мэтчем. — Он выкрал меня из моего родного дома, одел меня в этот наряд, вез меня так долго, что у меня чуть не разорвалось сердце, насмехался так, что я чуть не плакал. А когда мои друзья погнались за нами, он посадил меня к себе за спину, чтобы их стрелы попали в меня! Одна из них ранила меня в ногу, и теперь я слегка хромаю. Но придет день суда, и он заплатит за все!

— Уж не надеешься ли ты попасть в луну из арбалета? — сказал Дик. — Он храбрый рыцарь, и рука у него железная. И если он догадается, что я помог тебе удрать, мне будет плохо.

— Бедный мальчик! — сказал Джон Мэтчем. — Он твой опекун, я знаю. По его словам, он и мой опекун тоже. Он, кажется, купил право на устройство моего брака. Я в этом плохо разбираюсь, но у него есть какой-то повод притеснять меня.

— Ты опять называешь меня мальчиком! — сказал Дик.

— А разве ты хочешь, чтобы я тебя называл девочкой, добрый Ричард? — спросил Мэтчем.

— Только не девочкой, — ответил Дик. — Я девчонок терпеть не могу!

— Ты говоришь, как мальчишка, — сказал Джон Мэтчем. — Ты гораздо более думаешь о девчонках, чем хочешь сознаться.

— Вот уж нет! — решительно сказал Дик. — О девчонках я никогда и не вспоминаю. Черт с ними! Я люблю охоту, сражения, пиры, я люблю веселую жизнь в лесах. А девчонки на такие дела не годятся. Была, впрочем, одна не хуже мужчины. Но ее, бедняжку, сожгли, как ведьму, за то, что она вопреки природе одевалась по-мужски.

Мастер Мэтчем набожно перекрестился и прошептал молитву.

— Что ты делаешь? — спросил Дик.

— Молюсь за ее душу, — ответил Мэтчем дрогнувшим голосом.

— За душу ведьмы? — воскликнул Дик. — Ну что ж, молись за нее. Это была лучшая девушка в Европе, и звали ее Жанна д’Арк. Старый Эппльярд-лучник рассказывал, как удирал от нее, словно от нечистой силы. Это была храбрая девушка.

— Если ты не любишь девушек, добрый мастер Ричард, — возразил Мэтчем,

— ты не настоящий мужчина. Ибо господь нарочно разделил род человеческий на две части и послал в мир любовь для ободрения мужчин и утешения женщин.

— Вздор! — сказал Дик. — Ты много думаешь о женщинах потому, что ты молокосос, младенец! По-твоему, я не настоящий мужчина. Ну что ж, слезай с коня, и я чем угодно — кулаками, или мечом, или стрелой — на твоей собственной персоне покажу тебе, мужчина я или нет.

— Я не воин, — сказал Мэтчем поспешно. — Я вовсе не хотел тебя обидеть. Я просто пошутил. А о женщинах я заговорил потому, что слышал, будто ты скоро женишься.

— Я? Женюсь? — воскликнул Дик. — Первый раз слышу! На ком же я женюсь?

— На Джоанне Сэдли, — ответил Мэтчем, краснея. — Это затея сэра Дэниэла. Эта свадьба ему выгодна: он получит деньги и жениха и невесты. Мне говорили, что несчастная девушка горько плачется на судьбу. Не знаю, быть может, она так же, как ты, питает отвращение к брачной жизни, а может быть, ей просто не нравится жених.

— От свадьбы, как от смерти, никуда не уйдешь, — проговорил Дик покорно. — Так она убивается, говоришь? Видишь, какие бестолковые эти девчонки! Убивается, хотя ни разу меня не видела. Разве я убиваюсь? Нисколько. Если мне придется жениться, я плакать не стану… Ты знаешь ее? Расскажи мне, какая она. Красавица или урод? И какой у нее нрав: добрый или сварливый?

— А не все ли тебе равно? — сказал Мэтчем. — Если нужно жениться, ты женишься. Какое тебе дело, урод она или красавица? Это все пустяки. Ты ведь не молокосос, мастер Ричард. Если тебе придется жениться, ты плакать не станешь.

— А ты умеешь поддеть! — ответил Шелтон. — Разумеется, мне все равно.

— Приятный муж будет у твоей жены! — сказал Мэтчем.

— У нее будет такой муж, какого ей сулило небо, — возразил Дик. — Я не лучше других и не хуже.

— Несчастная девушка! — воскликнул Мэтчем.

— Чем же она такая несчастная? — спросил Дик.

— Она выходит замуж за человека, сделанного из дерева, — сказал Мэтчем. — О горе! Деревянный муж!

— Я, вероятно, действительно сделан из дерева, — сказал Дик, — раз ты едешь на моем коне, а я иду пешком. Но если из дерева, так из хорошего.

— Добрый Дик, прости меня! — воскликнул Мэтчем. — Я пошутил. У тебя самое доброе сердце во всей Англии! Прости меня, милый Дик!

— Вздор, — сказал Дик, смущенный пылкостью своего товарища. — Ты меня ничуть не обидел. Я, хвала святым, не обидчив.

Ветер дул им в спину и внезапно донес до них резкий звук трубы; это трубил трубач сэра Дэниэла.

— Тише! — сказал Дик. — Труба!

— Ах! — сказал Мэтчем. — Они заметили, что я удрал, а у меня нет коня!

Он смертельно побледнел.

— Не трусь! — ответил Дик. — Ты их здорово обогнал, а до перевоза уже рукой подать. Это у меня нет коня, а не у тебя.

— Увы, меня поймают! — воскликнул беглец. — Дик, добрый Дик, помоги мне!

— А разве я тебе не помогаю? — сказал Дик. — Мне жаль тебя, только уж очень ты труслив. Слушай же, Джон Мэтчем, — если тебя действительно зовут Джон Мэтчем: я, Ричард Шелтон даю слово доставить тебя невредимым в Холивуд. Да покинут меня святые, если я покину тебя. Ободрись, сэр Трус. Дорога уже становится лучше. Пришпорь коня. Скорей! Скорей! Обо мне не заботься: я бегаю, как олень.

Конь бежал крупной рысью, но Дик без труда поспевал за ним; так миновали они болото и добрались до хижины перевозчика на берегу реки.

Глава 3

ПЕРЕВОЗ У БОЛОТА
Широкая, медленная, илистая река Тилл вытекала из болот и бесчисленным своими протоками огибала низкие островка, поросшие ивняками.

Река была мутна; но в это яркое, прелестное утро все казалось красивым. На открытых местах ветер рябил воду, а в тихих затонах отражались клочья голубого улыбающегося неба.

Тропа упиралась в маленькую бухту; на самом берегу под крутым обрывом лепилась хижина перевозчика, построенная из жердей и глины; на крыше ее зеленела трава.

Дик отворил дверь. Внутри на обветшалом и грязном домотканом плаще лежал перевозчик. Это был долговязый, тощий человек, изнуренный болезнью; его трясла болотная лихорадка.

— А, мастер Шелтон, — сказал он. — Собираетесь на ту сторону? Плохие времена, плохие времена! Будьте осторожны. Здесь разбойничает целая шайка. Поезжайте лучше через мост.

— Я тороплюсь, — ответил Дик. — У меня нет времени, Хью-Перевозчик. Я очень спешу.

— Упрямый вы человек, — сказал перевозчик, вставая. — Вам очень повезет, если вы благополучно доберетесь до замка Мот. Больше я ничего не скажу.

Он заметил Мэтчема.

— А это кто? — спросил он, прищурив глаз и останавливаясь на пороге своей хижины.

— Это мой родственник, мастер Мэтчем, — ответил Дик.

— Здравствуй, добрый перевозчик, — сказал Мэтчем, слезая с коня и взяв его под уздцы. — Пожалуйста, спусти лодку; мы очень торопимся.

Тощий перевозчик продолжал внимательно его разглядывать.

— Черт возьми! — крикнул он наконец и захохотал во всю глотку.

Матчем покраснел до ушей и вздрогнул, а Дик, рассвирепев, схватил невежу за плечо.

— Как ты смеешь, грубиян! — крикнул он. — Делай свое дело и не смейся над людьми, которые выше тебя по рождению.

Хью-Перевозчик ворча отвязал свою лодку и столкнул ее в воду. Дик ввел в лодку коня. Мэтчем тоже взобрался в лодку.

— Какой же вы маленький, — сказал Хью, усмехаясь. — Вас, верно, делали по особой мерке… Ну, мастер Шелтон, я к вашим услугам, — прибавил он, берясь за весло. — Даже кошке разрешается смотреть на короля. А я ведь всего лишь позволил себе взглянуть на мастера Мэтчема.

— Молчать! — сказал Дик. — Налегай на весла!

Они выехали из бухточки, и вся ширь реки открылась перед ними. Ежеминутно низкие острова загораживали им путь. Тянулись глинистые отмели, качались ветки, дрожали камыши, ныряли и пищали безмолвные крысы. Безлюдным, как пустыня, казался этот водный лабиринт.

— Сударь, — проговорил перевозчик, работая одним веслом, — говорят, здесь на острове, засел Болотный Джон. Он ненавидит всех, кто держит руку сэра Дэниэла. Не лучше ли нам подняться вверх по реке и высадиться на расстоянии полета стрелы от тропинки? Не советую вам связываться с Болотным Джоном.

— Он тоже в той шайке разбойников? — спросил Дик.

— Об этом я говорить не буду, — сказал Хью. — Но, по-моему, надо плыть вверх по реке, мастер Дик. А то еще, чего доброго, в мастера Мэтчема попадет стрела.

И он опять рассмеялся.

— Пусть будет по-твоему, Хью, — ответил Дик.

— Тогда снимите свой арбалет, — продолжал Хью. — Вот так. Теперь натяните тетиву. Хорошо. Вложите стрелу. Цельтесь прямо в меня и глядите на меня как можно злее.

— Это еще зачем? — спросил Дик.

— Я имею право перевезти вас, только подчиняясь насилию, — ответил перевозчик. — Если Болотный Джон догадается, что я перевез вас добровольно, мне будет плохо.

— Разве эти негодяи так сильны? — спросил Дик. — Неужели они осмеливаются распоряжаться лодкой, которая принадлежит сэру Дэниэлу?

— Запомните мои слова, — прошептал перевозчик и подмигнул. — Сэр Дэниэл падет. Время его прошло. Он падет. Молчок!

И склонился над веслами.

Они долго плыли вверх по реке, обогнули один из островов и осторожно двинулись вниз по узкой протоке вдоль противоположного берега. Затем Хью повернул лодку поперек ручья.

— Я высажу вас здесь, за ивами, — сказал Хью.

— Тут нет тропинки, — сказал Дик. — Тут только ивы, болота и трясина.

— Мастер Шелтон, — ответил Хью, — я не могу везти вас дальше. Я о вас беспокоюсь, не о себе. Он все время следит за моим перевозом, держа наготове лук. Всех сторонников сэра Дэниэла он подстреливает, как кроликов. Он поклялся распятием, что ни один друг сэра Дэниэла не уйдет отсюда живым. Я сам слышал. Если бы я не знал вас издавна, когда вы были вот таким, я ни за что не повез бы вас. Но в память прежних дней и ради вот этой игрушки, которую вы везете с собой и которая не создана для ран и для войны, я рискнул своей несчастной головой и согласился перевезти вас на тот берег. Будьте довольны и этим. Больше я сделать ничего не могу, клянусь вам спасением своей души!

Хью еще продолжал грести и разговаривать, как вдруг на острове из самой гущи ив кто-то громко крикнул; раздался треск ветвей — видимо, какой-то сильный человек торопливо продирался сквозь чащу.

— Чума его возьми! — крикнул Хью. — Он все время был на острове!

И Хью энергично погреб к берегу.

— Грозите мне луком, добрый Дик! — взмолился он. — Грозите так, чтоб это было видно. Я старался спасти ваши шкуры, спасите теперь мою!

Лодка с треском влетела в чащу ив. Дик сделал знак Мэтчему, и тот с бледным, но решительным лицом проворно пробежал по скамейкам лодки и выскочил на берег. Дик взял лошадь под уздцы и хотел последовать за ним, но справиться с лошадью в густой чаще ветвей было не так-то легко, и он замешкался. Лошадь била ногами и ржала, а лодка качалась из стороны в сторону.

— Здесь невозможно вылезть на берег, Хью! — крикнул Дик, продолжая, однако, отважно тащить в чащу заупрямившуюся лошадь.

На берегу острова появился высокий человек с луком в руке. Краем глаза Дик увидел, как человек этот, раскрасневшись от быстрого бега, изо всех сил натягивал тетиву.

— Кто идет? — крикнул незнакомец. — Хью, кто идет?

— Это мастер Шелтон, Джон, — ответил перевозчик.

— Стой, Дик Шелтон! — крикнул человек на острове. — Клянусь распятием, я не сделаю тебе ничего плохого! Стой!.. А ты, Хью, поезжай назад.

Дик ответил дерзкой насмешкой.

— Ну, если так, ты пойдешь пешком! — крикнул человек на острове.

И пустил стрелу.

Лошадь, пораженная стрелой, забилась от боли и ужаса; лодка опрокинулась, и через минуту все уже барахтались в воде, борясь с течением.

Прежде чем Дик вынырнул на поверхность, его отнесло на целый ярд от мели; он ничего еще не успел толком разглядеть, как рука его судорожно ухватилась за какой-то твердый предмет, который с силой поволок его куда-то вперед. Это был хлыст, ловко протянутый ему Мэтчемом с ивы, повисшей над водой.

— Клянусь небом, — воскликнул Дик, — когда Мэтчем выволок его на берег, — ты спас мне жизнь! Я плаваю, как пушечное ядро.

Он обернулся и глянул в сторону острова.

Хью-Перевозчик плыл рядом со своей лодкой и был уже на полпути между берегом и островом. Болотный Джон яростно орал на него, требуя, чтобы он плыл быстрее.

— Бежим, Джон, — сказал Шелтон. — Бежим! Пока Хью переправит свою лодку на остров и они приведут ее в порядок, мы будем уже так далеко, что они нас не найдут.

И, подавая пример, он побежал, продираясь сквозь заросли ив и прыгая с кочки на кочку. У него не было времени выбирать направление; он мчался наугад, стараясь как можно дальше убежать от реки.

Однако почва постепенно стала подыматься, и это убедило его, что направление выбрано им правильно. Наконец болото осталось позади; под их ногами была сухая, твердая земля, а вокруг среди ив стали появляться вязы.

Мэтчем, сильно отставший, внезапно упал.

— Брось меня. Дик! — крикнул он, задыхаясь. — Я не могу больше бежать!

Дик повернулся и подошел к нему.

— Бросить тебя, Джон?! — воскликнул он. — Нет, на такую подлость я не способен. Ведь ты не бросил меня, когда я тонул, хотя тебя могли застрелить, а спас мою жизнь. Ты и сам мог утонуть, потому что одни только святые знают, как это я не стащил тебя за собою в воду.

— Нет, Дик, я бы не утонул да и тебе бы не дал утонуть, — сказал Мэтчем. — Я умею плавать.

— Умеешь плавать? — воскликнул Дик, широко раскрыв глаза.

Это был единственный из мужских талантов, которым он не обладал. После искусства убивать врага на поединке он больше всего ценил умение плавать.

— Вот мне урок никогда никого не презирать! — сказал он. — Я обещал тебе охранять тебя до самого Холивуда, а вышло так, Джон, что ты охраняешь меня.

— Теперь мы с тобой друзья. Дик, — сказал Мэтчем.

— Я никогда тебе врагом не был, — ответил Дик. — Ты по-своему храбрый малый, хотя, конечно, молокосос. Никогда я таких чудаков не видел. Ну, отдышался? Идем дальше. Тут не место для болтовни.

— У меня очень болит нога, — сказал Мэтчем.

— Я совсем забыл о твоей ноге, — проговорил Дик. — Придется идти потише. Хотел бы я знать, где мы находимся! Я потерял тропинку… Впрочем, это, может быть, к лучшему. Если они караулят на перевозе, то могут караулить и на тропинке. Вот бы сэр Дэниэл прискакал сюда с полестней воинов! Он разогнал бы всю эту шайку, как ветер разгоняет листья. Идем, Джон, обопрись о меня, бедняга. Какой ты низенький, тебе даже не достать до моего плеча. Сколько тебе лет? Двенадцать?

— Нет, мне шестнадцать, — сказал Мэтчем.

— Значит, ты плохо рос, — сказал Дик. — Держи меня за руку. Мы пойдем медленно, не бойся. Я обязан тебе жизнью, а я, Джон, привык расплачиваться за все сполна — и за доброе и за злое.

Они поднимались по откосу.

— В конце концов мы выберемся на дорогу, — продолжал Дик, — и тогда двинемся вперед. Какая у тебя слабая рука, Джон! Я бы стыдился, если бы у меня была такая рука. Хью-Перевозчик, кажется, принял тебя за девчонку, — прибавил он и рассмеялся.

— Не может быть! — воскликнул Мэтчем и покраснел.

— А я готов биться об заклад, что он принял тебя за девчонку! — настаивал Дик: — Да и нельзя его винить. Ты больше похож на девушку, чем на мужчину. И знаешь, мальчишка из тебя вышел довольно нескладный, а девчонка вышла бы очень красивая. Ты был бы хорошенькой девушкой.

— Но ведь ты не считаешь меня девчонкой? — спросил Мэтчем.

— Конечно, не считаю. Я просто пошутил, — сказал Дик. — Из тебя со временем выйдет настоящий мужчина! Еще, пожалуй, прославишься своими подвигами. Интересно знать, Джон, кто из нас первый будет посвящен в рыцари? Мне смертельно хочется стать рыцарем. «Сэр Ричард Шелтон, рыцарь» — вот это здорово звучит! Но и «сэр Джон Мэтчем» звучит недурно.

— Постой, Дик, дай мне напиться, — сказал Мэтчем, останавливаясь возле светлого ключа, вытекавшего из холма и падавшего в песчаную ямку не больше кармана. — Ах, Дик, как мне хочется есть! У меня даже сердце ноет от голода.

— Отчего же ты, глупый, не поел в Кэттли? — спросил Дик.

— Я дал обет поститься, потому что… меня вовлекли в грех, — ответил Мэтчем. — Но теперь я с удовольствием съел бы даже корку сухого хлеба.

— Садись и ешь, — сказал Дик, — а я пойду поищу дорогу.

Он вынул хлеб и куски вяленой свинины из висевшей у него на поясе сумки. Мэтчем с жадностью набросился на еду, а Дик исчез среди деревьев.

Скоро он дошел до оврага, на дне которого, с трудом пробиваясь сквозь прошлогоднюю листву, журчал ручей. За оврагом деревья были выше и раскидистее; там росли уже не ивы и вязы, а дубы и буки. Шелест листьев, колеблемых ветром, заглушал звуки его шагов; несмотря на то, что этот шелест приглушал звуки, подобно тому, как темнота безлунной ночи скрадывает предметы, Дик осторожно крался от одного толстого ствола к другому, зорко оглядываясь по сторонам. Внезапно перед ним, словно тень, мелькнула лань и скрылась в чаще. Он остановился, огорченный: испуганная лань может выдать его врагам. Вместо того чтобы идти дальше, он подошел к ближайшему высокому дереву и быстро полез вверх.

Ему повезло. Дуб, на который он взобрался, был самым высоким деревом в этой части леса и высился над остальными на добрые полторы сажени. Когда Дик влез на верхний сук и, раскачиваясь на ветру, глянул вдаль, он увидел всю болотную равнину до самого Кэттли, увидел Тилл, вьющийся вокруг лесистых островов, и прямо перед собой — белую полосу большой дороги, бегущей через лес. Лодку уже подняли, перевернули, и она плыла по реке к домику перевозчика. Кроме этой лодки, нигде не было ни малейшего признака присутствия человека; только ветер шумел в ветвях. Дик уже собирался спускаться, как вдруг, кинув последний взгляд вокруг, заметил ряд движущихся точек посреди болота. Очевидно, какой-то маленький отряд шел по тропинке и притом довольно быстро. Это его встревожило; он тотчас соскользнул на землю и вернулся через лес к товарищу.

Глава 4

МОЛОДЦЫ ИЗ ЗЕЛЕНОГО ЛЕСА
Мэтчем успел отдохнуть и прийти в себя; и мальчики, встревоженные тем, что увидел Дик, поспешно выбрались из чащи, благополучно пересекли дорогу и двинулись вверх по склону холмистого кряжа, на котором высился Тэнстоллский лес. Здесь, между купами деревьев, простирались песчаные лужайки, заросшие вереском и дроком; кое-где встречались старые тисы. Почва становилась все более неровной; ежеминутно на пути попадались бугры и лощины. Ветер дул все яростнее, заставляя стволы деревьев гнуться, как тонкие удочки.

Они вышли на лужайку. Внезапно Дик упал на землю ничком и медленно пополз назад, к деревьям. Мэтчем, не заметивший никакой опасности и очень удивленный, последовал, однако, примеру товарища. И, только когда они спрятались в чаще, он спросил, что случилось.

Вместо ответа Дик показал ему пальцем на старую сосну, которая росла на другом конце лужайки, возвышаясь над соседним лесом и отчетливо выделяясь на светлом небе своей мрачной зеленью. Внизу ствол ее был прям и толст, как колонна. Но на высоте пятидесяти футов он раздваивался, образуя два толстых сука; между ними, словно моряк на мачте, стоял человек в зеленом камзоле, надетом поверх лат, и зорко смотрел вдаль. Солнце сверкало на его волосах; прикрыв глаза рукой, он бесперебойно, как машина, медленно поворачивал голову то в одну сторону, то в другую.

Мальчики переглянулись.

— Попробуем обойти его слева, — сказал Дик. — Мы чуть не попались, Джон.

Минут через десять они выбрались на хорошо утоптанную тропинку.

— Этой части леса я совсем не знаю, — проговорил Дик. — Куда приведет нас эта тропинка?

— Увидим, — сказал Мэтчем.

Тропинка привела их на вершину холма и стала спускаться в овраг, напоминавший большую чашу. Внизу, в густых зарослях цветущего боярышника, они увидели развалины какого-то дома — несколько обгорелых бревенчатых срубов без крыш да высокую печную трубу.

— Что это? — спросил Мэтчем.

— Клянусь небом, не знаю, — ответил Дик. — Я здесь ничего не знаю. Будем двигаться осторожно.

С бьющимся сердцем они стали медленно спускаться, продираясь сквозь кусты боярышника. Здесь, видимо, еще недавно жили люди. В чаще попадались одичавшие фруктовые деревья и огородные овощи; в траве лежали поваленные солнечные часы. Очевидно, тут прежде находился сад. Пройдя еще немного, они вышли к развалинам дома.

Когда-то это было красивое — и прочное здание, окруженное глубоким рвом; но теперь ров высох, на дне его валялись камни, упавшее бревно было перекинуто через него словно мост. Две стены еще стояли, и солнце сияло сквозь их пустые окна; но вся остальная часть здания рухнула и лежала грудой обугленных обломков. Внутри уже зеленело несколько молоденьких деревьев, выросших из щелей.

— Я начинаю припоминать, — прошептал Дик, — это, должно быть, Гримстон. Усадьба принадлежала когда-то Саймону Мэлмсбэри, но сэр Дэниэл погубил его. Пять лет назад Беннет Хэтч сжег этот дом. И, сказать по правде, напрасно: дом был красивый.

Внизу, в овраге, было тепло и безветренно. Мэтчем тронул Дика за плечо и предостерегающе поднял палец.

— Тсс! — сказал он.

Странный звук нарушил тишину. Он повторился еще несколько раз, прежде чем они догадались, что он означает. Это откашливался какой-то человек, должно быть, могучего сложения. Затем хриплый, фальшивый голос запел:

Король спросил, вставая, веселых удальцов:
«Зачем же вы живете в тени густых лесов?»
И Гамелин бесстрашный ему ответил сам:
«Кому опасен город, тот бродит по лесам».
Певец умолк; где-то лязгнуло железо, и все затихло.

Мальчики смотрели друг на друга. Их незримый сосед, кто бы он ни был, находился где-то неподалеку от развалин дома. Мэтчем внезапно покраснел и двинулся вперед; по упавшему бревну он перешел через ров и осторожно полез на огромную кучу мусора, наполнявшую внутренность разрушенного дома. Дик не успел его удержать, и теперь ему оставалось только следовать за ним.

В углу разрушенного дома два бревна упали крест-накрест, отгородив от мусора пустое пространство не больше чулана. Мальчики спустились туда и спрятались. Через маленькую бойницу им было видно все, что происходит позади дома.

То, что они увидели, заставило их оцепенеть от ужаса. Уйти отсюда было немыслимо; они и дышать-то почти не смели. Возле рва, футах в тридцати от того места, где они сидели, пылал костер; над костром висел железный котел, из которого валил густой пар, а рядом с костром стоял высокий, оборванный, краснолицый человек. В правой руке он держал железную ложку; из-за пояса его торчал охотничий рог и устрашающих размеров кинжал. Казалось, он к чему-то прислушивается; видимо, он слышал, как они пробрались в развалины дома. Это и был, несомненно, певец; он, вероятно, помешивал в котле, когда до его слуха донесся подозрительный шорох, произведенный неосторожным прикосновением ноги к мусорной куче. Немного поодаль лежал, закутавшись в коричневый плащ, еще один человек; он крепко спал. Бабочка порхала над его лицом. Вся лужайка была белая от маргариток. На цветущем кусте боярышника висели лук, колчан со стрелами и кусок оленьей туши.

Наконец долговязый перестал прислушиваться, поднес ложку ко рту, лизнул ее и снова принялся мешать в котле, напевая.

Кому опасен город, тот бродит по лесам,
— хрипло пропел он, возвращаясь к тем самым словам своей песни, на которых остановился.

Сэр, никому на свете мы не желаем зла,
Но в ланей королевских летит порой стрела.
Время от времени он черпал из котла свое варево и, как завзятый повар, дул на него и пробовал. Наконец он, видимо, решил, что похлебка готова, вытащил из-за пояса рог и трижды протрубил призывный сигнал.

Спящий проснулся, перевернулся на другой бок, отогнал бабочку и поглядел во все стороны.

— Чего ты трубишь, брат? — спросил он. — Обедать пора, что ли?

— Да, дурачина, обед, — сказал повар. — Неважный обед, без эля и без хлеба. Невесело сейчас в зеленых лесах. А бывали времена, когда добрый человек мог здесь жить, как архиепископ, не боясь ни дождей, ни морозов: и эля и вина было вдоволь. Но теперь дух отваги угас в людских сердцах; а этот Джон Мщу-за-всех, спаси нас бог и помилуй, просто воронье пугало.

— Тебе лишь бы наесться и напиться, Лоулесс, — ответил его собеседник. — Погоди, еще вернутся хорошие времена.

— Я с детства жду хороших времен, — сказал повар. — Был я монахом-францисканцем, был королевским стрелком; был моряком и плавал по соленому морю; приходилось мне бывать и в зеленом лесу, приходилось подстреливать королевских ланей. И чего же я достиг? Ничего! Напрасно я не остался в монастыре. С игуменом Джоном жить было выгодней, чем с Джоном Мщу-за-всех. Клянусь богородицей, вот и они!

На поляне, один за другим, появлялись рослые, крепкие молодцы, у каждого был нож и кубок, сделанный из коровьего рога; зачерпнув варево из котла, они садились в траву и ели. И одеты и вооружены они были по-разному; одни носили груботканые рубахи, и все оружие их состояло из ножа да старого лука; другие одевались, как настоящие лесные франты: Шапки и куртка из темно-зеленого сукна, изящные стрелы, украшенные перьями, за поясом — рог на перевязи, меч и кинжал на боку. Они были очень голодны и потому неразговорчивы; едва прорычав приветствие, каждый жадно набрасывался на еду.

Их собралось уже человек двадцать, когда в кустах боярышника вдруг раздались радостные голоса, и на поляне появились еще пятеро: рослый, плотный человек с сединой в волосах, с загорелым, как прокопченный окорок, лицом, и за ним четверо с носилками. Нетрудно было угадать в первом начальника: за плечами его висел лук, в руке он держал рогатину.

— Ребята! — крикнул он. — Веселые мои друзья! Вы тут ели всухомятку и свистели от голода! Но я всегда говорил: потерпите, счастье еще улыбнется нам. И оно уже начало улыбаться. Вот первый посланец счастья — добрый эль!

И под гул одобрительных возгласов носильщики опустили носилки, на которых оказался большой бочонок.

— Но торопитесь, ребята, — продолжал пришедший. — Нам предстоит дело. К перевозу подошел отряд стрелков. На них красное с синим; каждый из них — мишень, каждый отведает наши стрелы, ни один не выйдет из лесу живым. Нас здесь пятьдесят человек, и каждому из нас нанесена обида: у одного похитили землю, у другого — друзей; одного обесчестили, другого изгнали. Мы все обижены! Кто же нас обидел? Сэр Дэниэл, клянусь распятием! Неужели мы ему позволим спокойно пользоваться похищенным у нас добром? Сидеть в наших домах? Пахать наши поля? Есть мясо наших быков? Нет, не позволим! Его защищает закон; перья судейских писак всегда на его стороне. Но я приберег для него у себя за поясом такие перья, с которыми ему не совладать!

Повар Лоулесс пил уже второй рог эля; он приподнял его, как бы приветствуя оратора.

— Мастер Эллис, — сказал он, — вы помышляете только о мести. Ну что ж, вам так и подобает. Но у нас, у ваших бедных братьев по зеленому лесу, никогда не было ни земель, ни друзей, и нам оплакивать нечего; мы люди маленькие и помышляем мы не о мести, а о прибыли. Самой сладкой мести в мире мы предпочтем благородное золото и мех с канарским вином.

— Лоулесс, — последовал ответ, — чтобы вернуться в замок Мот, сэр Дэниэл должен пройти через лес. Мы позаботимся о том, чтобы этот путь обошелся ему дороже всякой битвы. Все знатные друзья его разбиты, и никто ему не поможет. Мы окружим старого лиса со всех сторон, и он погибнет. Это жирная добыча! Ее хватит на обед нам всем.

— Много я уже едал таких обещанных обедов, — сказал Лоулесс. — Но готовить их — дело трудное, добрый мастер Эллис, можно обжечься. А чем мы занимаемся в ожидании этого жирного обеда? Мы мастерим черные стрелы, мы сочиняем стишки, мы пьем чистую холодную воду — пренеприятный напиток.

— Ты неверный человек, Уилл Лоулесс. От тебя все еще пахнет монастырской кладовой. Жадность погубит тебя, — ответил Эллис. — Мы забрали двадцать фунтов у Эппльярда. Мы забрали семь марок у гонца вчера ночью. Третьего дня мы забрали пятьдесят у купца…

— А сегодня, — сказал один из молодцов, — я остановил возле Холивуда жирного торговца индульгенциями. Вот его кошелек.

Эллис пересчитал содержимое кошелька.

— Сто шиллингов! — проворчал он. — Дурак, у него наверняка гораздо больше было спрятано в туфлях или вшито в капюшон. Ты младенец. Том Кьюкоу, ты упустил рыбку.

Тем не менее Эллис небрежно сунул кошелек себе в карман. Он стоял, опираясь на «рогатину, и разглядывал своих товарищей. Они жадно глотали похлебку из оленины, запивая ее элем. День выдался удачный, им повезло; однако их ждали срочные дела, и они не мешкали над едой. Те, кто пришел первым, уже отобедали и либо повалились в траву и тотчас заснули, как сытые удавы, либо болтали между собой, либо приводили оружие в порядок. Один весельчак поднялрог с элем и запел:

Привольно весной под сенью лесной!
Как запах жаркого хорош,
Как весел и дружен приятельский ужин,
Когда ты оленя убьешь!
Дождешься дождей, холодных ночей,
Короткого зимнего дня,
С гульбой попрощайся, домой возвращайся,
Сиди до весны у огня.
Мальчики лежали и слушали. Ричард снял свой арбалет и держал наготове железный крючок, чтобы натянуть тетиву. Они не смели шевельнуться; вся эта сцена из лесной жизни прошла перед их глазами, будто в театре. Но тут внезапно наступил антракт: раздался пронзительный свист, затем громкий треск, и обломки стрелы упали к ногам мальчиков. Над тем самым местом, где они притаились, высилась труба; ее-то, верно, и избрал своею мишенью невидимый стрелок — быть может, это был часовой, которого они видели на сосне.

Мэтчем тихонько вскрикнул; даже Дик вздрогнул и выронил крючок. Но людей, сидевших на полянке, стрела эта не испугала; для них она была условным сигналом, которого они давно ожидали. Они все разом вскочили на ноги, затягивая пояса, проверяя тетивы, вытаскивая из ножен мечи и кинжалы. Эллис поднял руку; лицо его озарилось неукротимой энергией, белки глаз ярко сверкали на загорелом лице.

— Ребята, — сказал он, — вы все знаете свое дело. Пусть ни одна душа не выскользнет живой из ваших рук! Эппльярд — это был всего только глоток виски перед обедом; а сейчас начнется самый обед. Я должен отомстить за троих: за Гарри Шелтона, за Саймона Мэлмсбэри и… — тут он ударил себя кулаком в широкую грудь, — и за Эллиса Дэкуорта. И, клянусь небом, я отомщу!

Какой-то человек, раскрасневшийся от быстрого бега, продрался сквозь кусты и выбежал на поляну.

— Это не сэр Дэниэл! — проговорил он, тяжело дыша. — Их всего семь человек. Стрела долетела до вас?

— Только что, — ответил Эллис.

— Черт побери! — выругался прибежавший. — То-то мне показалось, что я слышу ее свист. Вот я и остался без обеда.

В один миг весь отряд «Черной стрелы» покинул поляну перед разрушенным домом; котел, затухавший костер да оленья туша на кусте боярышника — вот и все, что от них осталось.

Глава 5

КРОВОЖАДНАЯ ОХОТА
Мальчики не двигались до тех пор, пока шум ветра не заглушил топота удаляющихся шагов. Тогда они встали и с большим трудом, так как от неудобного положения у них затекли ноги, выбрались из разрушенного дома и по бревну перешли через ров. Мэтчем поднял оброненный крючок и шел впереди; Дик следовал за ним с арбалетом в руке.

— А теперь идем в Холивуд, — сказал Мэтчем.

— В Холивуд? — воскликнул Дик. — Идти в Холивуд, когда в наших стреляют? Нет, я не пойду в Холивуд. Пусть меня лучше повесят, Джон!

— Неужели ты бросишь меня? — спросил Мэтчем.

— Ну и брошу, — ответил Дик. — Если я не успею предупредить их, я умру вместе с ними. Не могу же я бросить людей, с которыми я прожил всю жизнь! Дай мне крючок от моего арбалета.

Но Мэтчем не собирался отдавать ему крючок.

— Дик, — сказал он, — ты поклялся всеми святыми, что доставишь меня невредимым в Холивуд. Неужели ты нарушишь свою клятву? Неужели ты меня бросишь, клятвопреступник?

— Я клялся искренне, — ответил Дик, — и собирался сдержать свою клятву. Вот что, Джон, пойдем со мной. Позволь мне только предупредить этих людей и, если придется, постоять вместе с ними под стрелами. Тогда совесть моя будет чиста, я выполню свою клятву и отведу тебя в Холивуд.

— Ты смеешься надо мной! — возразил Мэтчем. — Люди, которым ты хочешь помочь, охотятся за мной, чтобы погубить меня.

Дик почесал голову.

— Что ж делать, Джон, — сказал он. — Я не могу иначе. А как бы ты сам поступил на моем месте? Тебе опасность грозит небольшая, а их ждет смерть. Смерть! — повторил он. — Подумай об этом! Какого черта ты меня задерживаешь? Давай сюда крючок! Клянусь святым Георгием, я не дам им всем погибнуть!

— Ричард Шелтон, — сказал Мэтчем, глядя прямо ему в лицо, — неужели ты собираешься сражаться на стороне сэра Дэниэла? Разве у тебя нет ушей? Разве ты не слышал того, что сказал Эллис? Или тебе не дорога родная кровь, кровь твоего отца, которого убил этот человек? «Гарри Шелтон», — сказал он; а сэр Гарри Шелтон был твой отец, и это так же ясно, как то, что солнце сияет на небе.

— И ты хочешь, чтобы я поверил ворам? — крикнул Дик.

— Я уже давно слышал об убийстве твоего отца, — сказал Мэтчем. — Всем известно, что его убил сэр Дэниэл. В своем собственном доме пролил он невинную кровь. Небеса жаждут отмщения за это убийство! А ты, сын убитого, идешь утешать и защищать убийцу!

— Джон! — воскликнул мальчик. — Я ничего не знаю. Быть может, все это так и было. Откуда мне знать? Но посуди сам: сэр Дэниэл вырастил меня и выкормил; я играл и охотился вместе с его воинами; а ты хочешь, чтобы я покинул их в минуту опасности! Если я покину их, я потеряю честь! Нет, Джон, не проси меня, ты ведь не захочешь видеть меня обесчещенным.

— Ну, а твой отец. Дик? — сказал Мэтчем, несколько, видимо, поколебленный. — Как же твой отец? И клятва, которую ты мне дал? Ведь когда ты давал клятву, ты призвал в свидетели всех святых.

— Мой отец, ты говоришь? — воскликнул Шелтон. — Отец велел бы мне идти и защищать своих. Если правда, что сэр Дэниэл убил его, придет час, и вот эта рука убьет сэра Дэниэла! Но пока сэру Дэниэлу грозит опасность, я буду защищать его. А от клятвы моей ты сам меня освободишь, добрый Джон. Ты освободишь меня от клятвы, чтобы спасти жизнь людей, которые не сделали тебе ничего дурного, и чтобы спасти мою честь.

— Я, Дик, освобожу тебя от клятвы? Никогда! — ответил Мэтчем. — Если ты бросишь меня, ты — клятвопреступник, так и знай.

— Мое терпение лопнуло, — сказал Дик. — Отдай мне мой крючок!

— Не дам, — сказал Мэтчем. — Я спасу тебя против твоей воли.

— Не дашь? — крикнул Дик. — Я тебя заставлю!

— Попробуй! — сказал Мэтчем.

Они смотрели друг другу в глаза, готовые к схватке. Дик бросился первым. Мэтчем отскочил, повернулся и побежал, но Дик нагнал его двумя прыжками, вырвал у него из рук крючок от арбалета, грубо повалил на землю и остановился над ним, сжав кулаки, раскрасневшийся и свирепый. Мэтчем лежал, уткнувшись лицом в траву и не пытаясь сопротивляться.

Дик натянул тетиву.

— Я тебя проучу! — яростно кричал он. — Клялся я или не клялся, а я тебя проучу!

Он повернулся и побежал прочь. Мэтчем вскочил на ноги и помчался за ним вдогонку.

— Что тебе нужно? — крикнул Дик и остановился. — Чего ты бежишь за мною? Отстань!

— Я бегу, куда хочу, — сказал Мэтчем. — Здесь, в лесу, я свободен.

— Нет, ты отстанешь от меня, клянусь богородицей! — ответил Дик, подымая свой арбалет.

— Ах, какой ты храбрец! — сказал Мэтчем. — Стреляй!

Дик смущенно опустил арбалет.

— Послушай, — сказал он, — ты уж и так достаточно мне навредил. Уходи. Уйди по-хорошему. А то я вынужден буду прогнать тебя.

— Ну что ж, — сказал Мэтчем, — ты сильнее. Прогоняй меня. А я от тебя не отстану, Дик. Ты можешь прогнать меня только силой.

Дик едва сдерживался. Совесть не позволяла ему бить беззащитного, но он не знал другого способа избавиться от ненужного спутника, которому к тому же перестал доверять.

— Да помешался ты, что ли? — крикнул он. — Дурак, ведь я иду к твоим врагам! Я несусь прямехонько к ним.

— Ну и пусть, — ответил Мэтчем. — Если тебе суждено умереть, Дик, я умру вместе с тобой. Если тебе суждено попасть в тюрьму, мне лучше будет с тобою в тюрьме, чем без тебя на свободе.

— Ладное сказал Дик. — У меня нет времени с тобой препираться. Иди за мной. Но если ты подстроишь мне какую-нибудь пакость, я тебя щадить не стану. Загоню в тебя стрелу, так и знай.

С этими словами Дик повернулся и быстрым шагом направился вдоль чащи, зорко глядя по сторонам. Вскоре он выбрался из оврага. Лес поредел. Слева он увидел небольшой холм, поросший золотистым дроком; на верхушке холма возвышались темные сосны.

«Отсюда мне будет видно все», — подумал он и полез вверх по открытому, заросшему вереском склону.

Он прошел всего несколько ярдов, как вдруг Мэтчем схватил его за руку и показал что-то вдали. К востоку от холма лежала широкая долина; вереск на ней еще не отцвел, и она напоминала заржавленный щит, на котором пятнами темнели вязы. Десять человек в зеленых куртках поднимались по склону; их вел сам Эллис Дэкуорт, — его легко было узнать по рогатине, которую он держал в руках. Один за другим доходили они до вершины, появлялись на фоне неба и исчезали за холмом.

Дик ласково посмотрел на Мэтчема.

— Значит, ты верен мне, Джон? — спросил он. — А я боялся, что ты на стороне моих врагов.

Мэтчем заплакал.

— Это еще что! — воскликнул Дик. — Святые угодники, помилуйте нас! Я сказал тебе всего одно слово, и ты уже ревешь.

— Ты ушиб меня! — рыдал Мэтчем. — Ты швырнул меня на землю, и я очень больно ушибся. Ты трус, ты пользуешься тем, что ты сильней меня!

— Не болтай глупостей, — грубо сказал Дик. — Какое ты имел право не давать мне мой крючок, мастер Джон! Мне следовало отколотить тебя как следует. Хочешь идти со мной, так слушайся. Ну, идем!

Мэтчем пребывал в нерешительности; но когда он увидел, что Дик продолжает карабкаться вверх по склону, ни разу даже не обернувшись, он побежал за ним вслед. Однако подъем был крутой и неровный, и пока Мэтчем колебался. Дик прошел далеко вперед. А так как он и двигался проворнее, он успел доползти до сосен на вершине и уже расчищал себе гнездышко, когда Мэтчем, дыша, как загнанный олень, плюхнулся наземь рядом с ним.

Внизу, на краю обширной долины, тропа, ведущая от деревушки Тэнстолл, спускалась к перевозу. Это была хорошо утоптанная тропа, и ее легко было проследить всю из конца в конец. Лес то отступал от нее, то подходил к ней вплотную; и всюду, где лес близко подходил к тропе, могла быть засада. Далеко внизу солнечные лучи сияли на семи стальных шлемах; а по временам, когда деревья редели, с холма можно было разглядеть Сэлдэна и его людей, которые ехали рысью, спеша исполнить приказание сэра Дэниэла. Ветер, несколько ослабевший, все еще раскачивал деревья, и, быть может, если бы среди всадников был покойный Эппльярд, он по поведению птиц почуял бы опасность.

— Они уже заехали далеко в лес, — прошептал Дик. — Теперь, чтобы спастись, им надо скакать вперед, а не возвращаться. Видишь вон ту поляну, на самой середине которой выросла маленькая роща, похожая на остров? Там они были бы в безопасности. Только бы они доскакали до этого места, а уж я позабочусь их предупредить. Но надежды мало; их всего семеро, и у них не арбалеты, а простые луки. А арбалет. Джон, всегда одерживает победу над луком.

Между тем Сэлдэн и его спутники продолжали скакать по тропе, не подозревая о грозившей им опасности и постепенно приближаясь к тому месту, где спрятались мальчики. Один раз всадники остановились и, сбившись в кучу, стали прислушиваться и показывать куда-то пальцем. Насторожиться их, должно быть, заставил глухой пушечный рев, который ветер доносил до них издалека. По этим звукам можно было догадываться о ходе великого сражения. Тут было над чем задуматься. Если рев пушек стал слышен в Тэнстоллском лесу, значит, сражение передвинулось к востоку и, следовательно, счастье изменило сэру Дэниэлу и лордам Алой розы[89].

Но вот маленький отряд снова двинулся в путь и скоро добрался до открытой поляны, заросшей вереском; лес вдавался в нее длинным узким клином, доходившим до самой тропы. Едва всадники приблизились к ней, как в воздухе мелькнула стрела. Один из всадников всплеснул руками, конь его вздыбился, и оба они рухнули на землю. Все закричали так громко, что мальчики услышали их крики со своего холма. Оттуда также было видно, как шарахнулись вспугнутые кони и как, когда всадники немного оправились от неожиданности, один из них пытался спешиться. Еще одна стрела, пущенная с большего расстояния, чем первая, описала в воздухе широкую дугу; второй всадник рухнул в пыль. Воин, слезавший с коня, выпустил узду, и конь помчался галопом, волоча его за ногу по земле, колотя об камни, топча копытами. Четверо, оставшихся в седле, разделились — один, громко крича, поскакал назад к перевозу, а трое других, бросив поводья, понеслись во весь опор вперед, к Тэнстоллу. Из-за каждого дерева в них летели стрелы. Вскоре один конь упал, но воин успел вскочить на ноги; он бежал вслед за своими товарищами, пока и его не уложила стрела. Еще один человек упал и еще один конь. Из всего отряда уцелел только один, но и у него уже не было коня. Вдали замер топот трех перепуганных коней, потерявших своих седоков.

За все это время ни один из нападающих не показался из засады. Там и сям на тропе валялись корчившиеся в предсмертной муке кони и люди. Но у их врагов не было милосердия — никто не вышел из засады, чтобы избавить их от страданий.

Уцелевший всадник остановился в растерянности возле своего павшего коня. Он очутился в конце той самой поляны с рощицей, которую Дик указал Мэтчему, на расстоянии каких-нибудь пятисот ярдов от того места, где лежали мальчики. Они ясно видели, как он тревожно озирался по сторонам, ожидая смерти. Но никто его не трогал, и мало-помалу мужество вернулось к нему. Внезапно он скинул с плеча свой лук и натянул тетиву. И Дик узнал его по движению руки. То был Сэлдэн.

При этой попытке к сопротивлению весь лес захохотал. Видимо, в этом жестоком и несвоевременном веселье участвовало не меньше двадцати человек. Над плечом Сэлдэна пролетела стрела. Он вздрогнул и отпрянул. Другая стрела вонзилась в землю у самых его ног. Он спрятался за деревом. Третья стрела, направленная, казалось, ему прямо в лицо, упала в нескольких шагах от него. Затем снова раздался громкий хохот, перебегая, как эхо, от одного куста к другому.

Было ясно, что нападающие просто дразнят несчастного, как в те времена дразнили обычно быка, перед тем как убить, или как кошка и по сей день забавляется с мышью. Сражение давно окончилось. Один из лесных удальцов уже вышел на тропу и спокойно подбирал стрелы, а его товарищи тешили свои жестокие сердца зрелищем страданий ближнего.

Сэлдэн понял, что его дразнят. С яростным воплем он натянул свой лук и наугад пустил стрелу в чащу леса. Ему повезло — кто-то вскрикнул от боли. Кинув свой лук, Сэлдэн помчался вверх по склону, как раз туда, где лежали Дик и Мэтчем.

Лесные удальцы начали обстреливать его не на шутку. Но они поздно спохватились, и как бы в отместку за их жестокость счастье от них отвернулось и теперь им приходилось стрелять против солнца. Сэлдэн на бегу кидался то вправо, то влево, чтобы сбить их и не дать им прицелиться. Уже тем, что он бросился бежать вверх по склону, он расстроил все их расчеты: по ту сторону тропы у них не было ни одного стрелка, кроме того единственного, которого Сэлдэн не то убил, не то ранил. Шайка, видимо, растерялась. Кто-то трижды свистнул, потом еще два раза. Издалека донесся ответный свист. Весь лес наполнился шумом шагов и треском ветвей. Испуганная лань выскочила на поляну, постояла на трех ногах, понюхала воздух и снова исчезла в чаще.

Сэлдэн продолжал бежать, прыгая из стороны в сторону. Стрелы летели за ним вдогонку, но ни одна не попала в него. Еще немного, казалось, и он спасен. Дик держал наготове свой арбалет, чтобы помочь ему. Даже Мэтчем, позабыв о своей ненависти к сэру Дэниэлу, в глубине души сочувствовал несчастному беглецу. Сердца обоих мальчиков судорожно стучали.

Сэлдэн находился всего в пятидесяти ярдах от них, как вдруг в него попала стрела, и он упал. Правда, через мгновение он уже снова, был на ногах; но теперь он шатался на каждом шагу и, словно слепой, побежал в другую сторону.

Дик вскочил на ноги и замахал ему рукой.

— Сюда! — крикнул он. — Сюда! Мы поможем тебе! Беги! Беги!

Но вторая стрела попала Сэлдэну в плечо и, угодив между пластинами его лат, пробила его куртку. Он рухнул на землю.

— Бедняга! — крикнул Мэтчем, всплеснув руками.

А Дик словно остолбенел. Он стоял во весь рост на вершине холма — великолепной мишенью для стрелков.

Его, наверно, немедленно убили бы, так как лесные удальцы были в ярости на самих себя и застигнуты врасплох появлением Дика в тылу своих позиций, но вдруг совсем близко раздался громовой голос Эллиса Дэкуорта.

— Стой! — прогремел он. — Не смейте стрелять! Взять его живьем! Это молодой Шелтон, сын Гарри Шелтона.

Он несколько раз пронзительно свистнул, и со всех сторон леса ему засвистели в ответ. Свист, вероятно, заменял Джону Мщу-за-всех боевую трубу: с его помощью он отдавал свои приказания.

— Беда! — воскликнул Дик. — Мы попались… Бежим, Джон, бежим!

И они повернули назад и помчались через сосновую рощу, покрывавшую вершину холма.

Глава 6

КОНЕЦ ДНЯ
Мальчики побежали в самое время: еще немного, и было бы поздно. Молодцы «Черной стрелы» со всех концов устремились к холму. Наиболее проворные из них и те, кому пришлось бежать по открытой местности, быстро опередили остальных и были уже недалеко от цели; а те, которые поотстали, помчались по ложбинам, кто направо, кто налево, стремясь окружить холм, чтобы не дать мальчикам уйти.

Дик влетел в высокую дубовую рощу. Там, под дубами, была твердая почва, и ноги не путались в прутьях кустов. Мальчики бежали быстро, потому что бежать им приходилось с горы. Дубы кончились, перед ними была широкая долина, но Дик свернул влево. Добежав до следующей поляны, он опять свернул влево. Вот каким образом получилось, что мальчики, несколько раз сворачивавшие влево, понеслись по направлению к реке, через которую они переправились два часа назад, а их преследователи помчались совсем в другую сторону, по направлению к Тэнстоллу.

Мальчики остановились, чтобы перевести дух. Преследователей не было слышно. Дик приложил ухо к земле и все же ничего не услышал; впрочем, на слух трудно было положиться, так как ветер, шумевший в ветвях, заглушал все.

— Вперед! — сказал Дик.

Они очень устали, у Мэтчема ныла нога, и все-таки, пересилив себя, они побежали дальше под гору.

Три минуты спустя они врезались в самую гущу кустов остролиста. Над головой кроны дубов образовали сплошную крышу. Казалось, они попали в высокий многоколонный собор. Бежать здесь было нетрудно — трава упруго и мягко пружинила под ногами, и только порой беглецы цеплялись за кусты остролиста.

Но вот чаща поредела, они миновали последние кусты, и сумерки рощи расступились.

— Стой! — крикнул чей-то голос.

Среди толстых стволов в пятидесяти футах от себя они увидели рослого человека в зеленой куртке, запыхавшегося от быстрого бега. Человек этот поспешно вложил в лук стрелу и взял их на прицел. Мэтчем вскрикнул и остановился; но Дик продолжал бежать и, выхватив кинжал, с ходу кинулся на лесного удальца. Быть может, тот растерялся, пораженный смелостью нападения, а быть может, ему было запрещено стрелять: как бы то ни было, он не выстрелил. Не дав ему опомниться, Дик схватил его за горло и швырнул наземь. Лук, загудев тетивой, полетел в одну сторону, стрела — в другую. Обезоруженный лесной удалец попытался сопротивляться; но кинжал дважды сверкнул и дважды опустился. Раздался слабый стон. Дик поднялся. Лесной удалец неподвижно лежал на траве, пораженный в самое сердце.

— Вперед! — крикнул Дик.

Он снова побежал; Мэтчем с трудом поспевал за ним. По правде говоря, оба едва волочили ноги и ловили воздух ртом, как рыбы. У Мэтчема закололо в боку; голова его кружилась. У Дика ноги были как свинцовые. Они бежали из последних сил, но все-таки бежали.

Внезапно чаща кончилась. Перед ними лежала дорога из Райзингэма в Шорби, окаймленная с обеих сторон неприступной стеной леса.

Дик остановился. И тут он услышал какой-то непонятный шум. Непрерывно нарастая, он напоминал завывание ветра, но вскоре в этом завывании Дик различил топот несущихся вскачь лошадей. И вот из-за поворота дороги выскочил отряд вооруженных всадников; он мгновенно пронесся мимо мальчиков и исчез. Всадники мчались в полном беспорядке, — видимо, они спасались бегством; многие из них были ранены. Рядом неслись, высоко подкидывая окровавленные седла, лошади без седоков. Это удирали остатки армии, разгромленные в большом сражении.

Топот лошадей, промчавшихся в сторону Шорби, уже начал замирать вдали, как вновь послышалось цоканье копыт и на дороге появился еще один всадник, судя по его великолепным доспехам, человек высокого положения. Следом за ним потянулись обозные телеги. Возницы неистово подстегивали кляч, и клячи бежали неуклюжей рысью. Эти обозники, видимо, удрали в самом начале сражения, но трусость не принесла им пользы. Едва они поравнялись с тем местом, где стояли удивленные мальчики, как какой-то воин в изрубленных латах, вне себя от бешенства, догнал телеги и начал избивать возниц рукоятью меча. Многие побросали свои телеги и скрылись в лесу. Оставшихся воин рубил направо и налево, нечеловечески громко бранясь и обзывая их трусами.

Между тем шум вдали все усиливался; ветер доносил громыханье телег, конский топот, крики воинов. Ясно было, что целая армия, словно наводнение, хлынула на дорогу.

Дик нахмурился. По этой дороге он собирался идти до поворота на Холивуд, а теперь надо было искать другой путь. А главное, он узнал знамена графа Райзингэма и понял, что сторонники Ланкастерской розы потерпели полное поражение. Успел ли сэр Дэниэл присоединиться к ланкастерцам? Неужели и он тоже разбит? Неужели и он бежал? Или, быть может, он запятнал свою честь изменой и перешел на сторону Йорка? Неизвестно, что хуже.

— Идем, — угрюмо сказал Дик.

И побрел назад в чащу. Мэтчем устало ковылял за ним.

Они молча шли по лесу. Было уже поздно; солнце опускалось в болото за Кэттли; вершины деревьев багровели в его лучах, но тени становились все гуще, и в воздухе повеяло ночным холодом.

— Эх, если бы поесть! — воскликнул Дик, остановившись.

Мэтчем сел на землю и заплакал.

— Вот из-за ужина ты плачешь, зато, когда нужно было спасать людей, ты был спокоен, — презрительно сказал Дик. — На твоей совести семь человек, мастер Джон; и этого я тебе никогда не прощу.

— На моей совести? — воскликнул Мэтчем яростно. — На моей? А на твоем кинжале красная человеческая кровь! За что ты убил беднягу? Он поднял лук, но не выстрелил; он мог тебя убить, но пощадил! Велика храбрость — убить безоружного, как котенка!

Дик онемел от оскорбления.

— Я убил его в честном бою. Я кинулся на него, когда он поднял лук! — воскликнул он.

— Ты убил его, как трус, — возразил Мэтчем. — Ты крикун и хвастунишка, мастер Дик! У всякого, кто сильнее тебя, ты будешь валяться в ногах! Ты не умеешь мстить. Смерть твоего отца осталась неотомщенной, и его несчастный дух напрасно молит о возмездии. А вот если какое-нибудь слабое существо, не умеющее драться, подружится с тобой, она погибнет.

Дик был слишком взбешен, чтобы обратить внимание на слово «она».

— Вздор! — крикнул он. — Возьми любых двух человек, и всегда окажется, что один сильнее, а другой слабее. Сильный побеждает слабого, и это правильно. А тебя, мастер Мэтчем, за твою строптивость и неблагодарность следует выдрать ремнем, и я тебя выдеру.

И Дик, умевший в самом сильном гневе казаться спокойным, начал расстегивать свой пояс.

— Вот что ты получишь на ужин, — сказал он, мрачно усмехаясь.

Мэтчем перестал плакать; он был бел как полотно, но твердо смотрел Дику в лицо и не двигался. Дик шагнул вперед, подняв ремень. Но тут же остановился, смущенный большими глазами и осунувшимся, усталым лицом своего товарища. Дик заколебался.

— Признайся, что ты неправ, — запинаясь, проговорил он.

— Нет, я прав, — сказал Мэтчем. — Бей меня! Я хромаю; я устал; я не сопротивляюсь; я не сделал тебе ничего дурного. Так бей же меня, трус!

Услышав эти оскорбительные слова. Дик взмахнул поясом. Но Мэтчем так вздрогнул, так сжался весь от страха, что у Дика снова не хватило решимости нанести удар. Рука с ремнем опустилась; он не знал, как поступить, и чувствовал себя дураком.

— Чтоб ты сдох от чумы! — сказал он. — Если у тебя слабые руки, так придержи свой язык. Но бить я тебя не могу, пусть меня лучше повесят!

И он надел свой пояс.

— Бить я тебя не буду, — продолжал он, — но простить тебе я никогда не прощу. Я тебя не знал. Ты был врагом моего господина, — я отдал тебе свою лошадь; я отдал тебе свой обед, а ты говорил, что я сделан из дерева. Ты обозвал меня трусом и хвастунишкой. Нет, мера моего терпения переполнена, клянусь! Теперь я вижу, как выгодно быть слабым: ты можешь совершать самые гнусные поступки, и никто тебя не накажет; ты можешь украсть у человека оружие, когда ему грозит опасность, и человек этот не посмеет потребовать его у тебя, — ведь ты такой слабый! Значит, если кто-нибудь направит на тебя копье и крикнет тебе, что он слаб, ты должен дать ему пронзить себя? Вздор! Глупости!

— А все-таки ты меня не бьешь, — сказал Мэтчем.

— Черт с тобой! — ответил Дик. — Я займусь твоим воспитанием. Ты дурно воспитан, но все же в тебе есть что-то хорошее, и главное, ты вытащил меня из реки. Впрочем, об этом я вспоминать не хочу. Я решил быть таким же неблагодарным, как ты. Однако нужно идти. Если ты хочешь попасть в Холивуд сегодня ночью или хотя бы завтра утром, мы должны торопиться.

Но если к Дику и вернулось его добродушие, Мэтчем не простил ему ничего. Нелегко ему было забыть и грубость Дика, и убийство лесного удальца, и, самое главное, поднятый ремень.

— Приличия ради благодарю тебя, — сказал Мэтчем. — Но, пожалуй, я и без тебя найду дорогу, добрый мастер Шелтон. Лес широк; ты ступай налево, а я пойду направо. Я у тебя в долгу: ты накормил меня обедом и прочитал мне нравоучение, — при случае я отблагодарю тебя. Всего хорошего!

— Ну и убирайся! — крикнул Дик. — И черт с тобой!

Они пошли в разные стороны, не заботясь о направлении и думая только о своей ссоре. Но не прошел Дик и десяти шагов, как Мэтчем окликнул его и побежал за ним.

— Дик, — сказал он, — мы нехорошо с тобой попрощались. Вот тебе моя рука и вот тебе мое сердце. За все, что ты сделал для меня, за твою помощь мне я благодарю тебя, и не из приличия только, а от всей души. Всего тебе хорошего!

— Ну что же, друг, — сказал Дик, пожимая протянутую руку, — желаю, чтоб тебе везло во всем. Но боюсь, что не повезет. Слишком уж ты любишь спорить.

Они расстались во второй раз. И снова разлука их не состоялась, но теперь уже не Мэтчем побежал за Диком, а Дик за Мэтчемом.

— Возьми мой арбалет, — сказал он. — Ведь у тебя нет никакого оружия.

— Арбалет? — воскликнул Мэтчем. — Да у меня не хватит силы натянуть его. К тому же я и целиться не умею. Арбалет не принесет мне никакой пользы, добрый мальчик. Благодарю тебя.

Приближалась ночь, и в тени ветвей они уже с трудом различали лица друг друга.

— Погоди, я немного провожу тебя, — сказал Дик. — Ночь темна. Я доведу тебя хотя бы до тропинки, а то один ты можешь заблудиться.

Не сказав больше ни слова, он пошел вперед, и Мэтчем опять, побрел за ним. Становилось все темней и темней; лишь изредка сквозь густые ветви видели они небо, усеянное мелкими звездами. Шум разгромленной армии ланкастерцев все еще доносился до них, но с каждым их шагом он становился слабей и глуше.

Примерно через полчаса они вышли на большую поляну, поросшую вереском. Кое-где, словно островки, над ней возвышались кущи тисов, слабо озаренные мерцанием звезд. Мальчики остановились и посмотрели друг на друга.

— Ты устал? — спросил Дик.

— Я так устал, — ответил Мэтчем, — что хотел бы лечь и умереть.

— Я слышу журчание ручья, — сказал Дик. — Дойдем до него и напьемся; меня мучит жажда.

Местность медленно понижалась, и, действительно, на дне долины они нашли маленький лепечущий ручеек, который бежал между ивами. Они упали ничком на землю и, вытянув губы, вдоволь напились воды, отражавшей звезды.

— Дик, — сказал Мэтчем, — я выбился из сил. Я ничего больше не могу.

— Когда мы спускались сюда, я видел какую-то яму, — сказал Дик. — Залезем в нее и заснем.

— Ах, как я хочу спать! — воскликнул Мэтчем.

Яма была песчаная и сухая; ветви кустов, словно навес, склонялись над ней. Мальчики влезли в яму, легли и крепко прижались друг к другу, чтобы согреться; ссора их была забыта. Сон окутал их, как облако, и они мирно заснули под росою и звездами.

Глава 7

ЧЕЛОВЕК С ЗАКРЫТЫМ ЛИЦОМ
Они проснулись в предрассветных сумерках. Птицы еще не пели, а только неуверенно щебетали; и солнце еще не встало, но весь восточный край неба был охвачен торжественной многоцветной зарей. Голодные, измученные, они неподвижно лежали в блаженной истоме. И вдруг услышали звяканье колокольчика.

— Звонят! — сказал Дик, приподнимаясь. — Неужели мы так близко от Холивуда?

Колокольчик звякнул снова и на этот раз гораздо ближе; надтреснутый звон его, нарушивший утреннюю тишину, уже не умолкал, все время приближаясь.

— Что это? — спросил Дик, окончательно просыпаясь.

— Кто-то идет, — ответил Мэтчем, — и при каждом его шаге звенит колокольчик.

— Я это и сам понимаю, — сказал Дик. — Но кто может бродить здесь с колокольчиком? Кому нужен колокольчик в Тэнстоллском лесу? Джон, — прибавил он, — смейся надо мной, если хочешь, но мне этот звон не нравится.

— Да, — сказал Мэтчем и вздрогнул, — в этом звоне есть что-то тоскливое. Если бы не рассвет…

Но тут колокольчик зазвенел гораздо сильнее и вдруг умолк.

— Можно подумать, что кто-то бежал с колокольчиком, прочитал «отче наш» и с разбегу прыгнул в воду, — заметил Дик.

— А теперь он снова идет медленно, — прибавил Мэтчем.

— Не так уж медленно, Джон, — ответил Дик. — Напротив, он очень быстро к нам приближается. Либо он удирает от кого-то, либо за кем-то гонится сам. Разве ты не слышишь, что звон с каждым мгновением все ближе?

— Он уже совсем рядом, — сказал Мэтчем.

Они стояли на краю ямы; а так как яма была на верхушке небольшого бугра, они видели всю поляну до самого леса. В серых утренних сумерках они ясно различали белую ленту тропинки, которая проходила в каких-нибудь ста ярдах от ямы и пересекала всю поляну с востока на запад. Дик рассудил, что тропинка эта, по всей видимости, должна была вести в замок Мот.

Не успел он это подумать, как на тропинке, выйдя из чащи леса, появился человек, закутанный в белое. Он остановился на мгновение, словно для того, чтобы получше осмотреться; затем, низко пригнувшись к земле, неторопливо двинулся вперед через заросшую вереском поляну. Колокольчик звенел при каждом его шаге. У него не было лица: белый мешок, в, котором не были прорезаны даже отверстия для глаз, закрывал всю его голову; человек этот нащупывал дорогу палкой.

Смертельный ужас охватил мальчиков.

— Прокаженный! — сказал Дик, задыхаясь.

— Его прикосновение — смерть, — сказал Мэтчем. — Бежим!

— Зачем бежать? — возразил Дик. — Разве ты не видишь, что он совсем слепой? Он нащупывает дорогу палкой. Давай лежать и не двигаться; ветер дует от нас к нему, и он пройдет мимо, не причинив нам никакого вреда. Бедняга! Он достоин жалости, а не страха! Я пожалею его, когда он пройдет, — ответил Мэтчем.

Прокаженный находился уже совсем недалеко от них. Взошло солнце и озарило его закрытое лицо. Когда-то, до того, как страшная болезнь согнула его в три погибели, это, должно быть, был крупный, рослый мужчина, да и сейчас он шел уверенной походкой сильного человека. Зловещий звон колокольчика, стук палки, завешенное безглазое лицо и, главное, сознание того, что он не только обречен смерти и мучениям, но и отвержен людьми — все это нагоняло на мальчиков удручающую тоску. Человек приближался к ним, и с каждым его шагом они теряли мужество и силы.

Поравнявшись с ямой, он остановился и повернул к ним голову.

— Пресвятая богородица, спаси меня! — еле слышно прошептал Мэтчем. — Он нас видит!

— Вздор! — ответил Дик шепотом. — Он просто прислушивается. Ведь он слеп, дурачок!

Прокаженный смотрел или прислушивался несколько мгновений. Потом побрел дальше, но вдруг снова остановился и снова, казалось, поглядел на мальчиков. Даже Дик смертельно побледнел и закрыл глаза, точно от одного взгляда на прокаженного он мог заразиться. Но скоро колокольчик зазвенел опять. Прокаженный дошел до конца поляны и исчез в чаще.

— Он видел нас, — сказал Мэтчем. — Клянусь, он нас видел!

— Глупости! — ответил Дик, к которому уже вернулось мужество. — Он нас слышал и, верно, очень испугался, бедняга! Если бы ты был слеп и если бы тебя окружала вечная ночь, ты останавливался бы при каждом хрусте сучка под ногой, при каждом писке птицы.

— Дик, добрый Дик, он видел нас, — повторял Мэтчем. — Люди прислушиваются совсем не так, Дик. Он смотрел, а не слушал. Он задумал что-то недоброе. Слышишь, колокольчик умолк…

Он был прав. Колокольчик больше не звенел.

— Это мне не нравится, — сказал Дик. — Это мне совсем не нравится, — повторил он. — Что он затеял? Идем скорее!

— Он пошел на восток, — сказал Мэтчем. — Добрый Дик, бежим прямо на запад! Я успокоюсь только тогда, когда повернусь к этому прокаженному спиной и удеру от него как можно дальше.

— Какой же ты трус, Джон! — ответил Дик. — Мы идем в Холивуд, а чтобы прийти отсюда в Холивуд, нужно идти на север.

Они встали, перешли по камешкам через ручей и полезли вверх по противоположному склону оврага, который был очень крут и подымался до самой опушки леса. Почва тут была неровная — всюду бугры и ямы; деревья росли то поодиночке, то целыми рощами. Нелегко было находить дорогу, и мальчики подвигались вперед очень медленно. К тому же они были утомлены вчерашними своими похождениями, измучены голодом и с трудом передвигали вязнувшие в песке ноги.

Внезапно с вершины бугра они увидели прокаженного — он находился в ста футах от них и шел им наперерез по ложбине. Колокольчик его не звенел, палка не нащупывала дороги, он шел быстрой, уверенной походкой зрячего человека. Через мгновение он исчез в зарослях кустов.

Мальчики сразу спрятались за кустом дрока и лежали, охваченные ужасом.

— Он гонится за нами, — сказал Дик. — Ты заметил, как он прижал язычок колокольчика рукой, чтобы не звенеть? Да помогут нам святые! Против заразы мое оружие бессильно!

— Что ему нужно? — воскликнул Мэтчем. — Чего он хочет? Никогда не слыхал я, чтобы прокаженные бросались на людей просто так, со зла. Ведь и колокольчик у него для того, чтобы люди, услышав звон, убегали. Дик, тут что-то не так…

— Мне все равно, — простонал Дик. — Я совсем ослабел, ноги у меня как солома. Да спасут нас святые!

— Неужели ты так и будешь тут лежать? — воскликнул Мэтчем. — Бежим назад, на поляну. Там безопаснее. Там ему не удастся подкрасться к нам незаметно.

— Я никуда не побегу, — сказал Дик. — У меня нет сил. Будем надеяться, что он пройдет мимо.

— Так натяни свой арбалет! — воскликнул Мэтчем. — Будь мужчиной.

Дик перекрестился.

— Неужели ты хочешь, чтобы я стрелял в прокаженного? — сказал он. — У меня рука не подымется. Будь что будет! — прибавил он. — Я могу сражаться со здоровыми людьми, но не с привидениями и прокаженными. Не знаю, привидение ли это или прокаженный, но да защитит нас небо и от того и от другого!

— Так вот какова прославленная храбрость мужчины! — сказал Мэтчем. — Как мне жалко несчастных мужчин! Ну что же, если ты ничего не хочешь делать, так давай лежать смирно.

Колокольчик отрывисто звякнул.

— Он нечаянно отпустил язычок, — шепнул Мэтчем. — Боже, как он близко!

Дик ничего не ответил, зубы его стучали.

Прокаженный уже смутно белел за ветвями кустов, потом из-за ствола высунулась его голова, казалось, он внимательно изучал местность. Мальчикам от страха чудилось, что кусты шуршат листьями и трещат ветвями, как живые; и каждому было слышно, как стучит сердце у другого.

Вдруг прокаженный с воплем выскочил из-за кустов и побежал прямо на мальчиков. Громко крича, они кинулись в разные стороны. Но их страшный враг живо догнал Мэтчема и крепко схватил его. Лесное эхо подхватило отчаянный крик Мэтчема. Он судорожно забился и потерял сознание.

Дик услышал крик и обернулся. Он увидел упавшего Мэтчема, и к нему сразу вернулись и силы и мужество. С возгласом, в котором смешались гнев и жалость, он снял с плеча арбалет и натянул тетиву. Но прокаженный остановил его, подняв руку.

— Не стреляй, Дикон! — послышался знакомый голос. — Не стреляй, храбрец! Неужели ты не узнал друга?

Уложив Мэтчема на траву, человек скинул с головы мешок, и Дик увидел лицо сэра Дэниэла Брэкли.

— Сэр Дэниэл! — воскликнул Дик.

— Да, я сэр Дэниэл, — ответил рыцарь. — Ты чуть не застрелил своего опекуна, мошенник! Но вот этот… — Он кивнул в сторону Мэтчема. — Как ты его называешь, Дик?

— Я его называю мастером Мэтчемом, — сказал Дик. — Разве вы его не знаете? А он говорил, что вы его знаете!

— Да, я его знаю, — ответил сэр Дэниэл и усмехнулся. — Он в обмороке, и, клянусь небом, ему есть с чего упасть в обморок. Признайся, Дик, ведь я напугал тебя до смерти?

— Ужасно напугали, сэр Дэниэл, — сказал Дик, вздохнув при одном воспоминании о своем испуге. — Простите меня, сэр, за дерзкие слова, но мне показалось, что я встретил самого дьявола. Сказать по правде, я до сих пор весь дрожу. Почему вы так нарядились, сэр?

Сэр Дэниэл гневно нахмурился.

— Почему я так нарядился? — сказал он. — Потому, Дик, что даже в моем собственном Тэнстоллском лесу моей жизни угрожает опасность. Нам не повезло, мы прибыли к самому разгрому. Где все мои славные воины? Дик, клянусь небом, я не знаю, где они! Мы были смяты. Стрелы косили нас, троих убили у меня на глазах. С тех пор я не видел ни одного моего воина. Мне удалось невредимым добраться до Шорби. Там, опасаясь «Черной стрелы», я нарядился прокаженным и осторожно побрел к замку Мот, позванивая колокольчиком. Это самый удобный наряд на свете; самый дерзкий разбойник пустится наутек, заслышав звон моего колокольчика. Этот звук способен согнать краску с любого лица. Я иду и вдруг натыкаюсь на тебя и Мэтчема. Я очень плохо вижу сквозь мешок и не был уверен, вы это или не вы. И по многим причинам я удивился, встретив вас вместе. Кроме того, я боялся, что на открытой поляне меня могут узнать. Но погляди, — перебил он себя, — бедняга уже почти очнулся. Глоток доброго канарского вина живо его воскресит.

Рыцарь вынул из-под своей длинной одежды большую бутылку. Он растер больному виски и смочил ему губы. Джон пришел в себя и тусклым взором смотрел то на одного, то на другого.

— Какая радость, Джон! — сказал Дик. — Это был вовсе не прокаженный, это был сэр Дэниэл! Посмотри сам!

— Выпей глоточек, — сказал рыцарь. — Ты сразу станешь молодцом. Я вас накормлю, и мы втроем пойдем в Тэнстолл. Признаюсь тебе. Дик, — продолжал он, раскладывая на траве хлеб и мясо, — я буду чувствовать себя в безопасности только тогда, когда окажусь в четырех стенах. С тех пор как я в первый раз сел на коня, мне никогда не приходилось так плохо. Опасность грозит и моей жизни и моему имуществу, а тут еще эти лесные бродяги ополчились на меня. Но я так легко не сдамся! Некоторым моим воинам удастся добраться домой, да у Хэтча осталось десять человек, и у Сэлдэна шесть. Нет, мы скоро снова будем сильны! И если мне удастся купить мир у счастливого и недостойного лорда Йорка, мы с тобой. Дик, скоро снова станем людьми и будем разъезжать верхом на конях!

С этими словами рыцарь наполнил рог канарским вином и поднял его, собираясь выпить за здоровье своего воспитанника.

— Сэлдэн… — начал Дик, запинаясь. — Сэлдэн…

И замолчал.

Сэр Дэниэл отшвырнул рог, не выпив вина.

— Что? — воскликнул он дрогнувшим голосом. — Сэлдэн? Говори! Что случилось с Сэлдэном?

Дик рассказал, как попал в засаду и как был истреблен отряд, посланный сэром Дэниэлом.

Рыцарь слушал молча, но лицо его подергивалось от гнева и горя.

— Клянусь моей правой рукой, я отомщу! — вскричал он. — Если мне не удастся отомстить, если я не убью десять врагов за каждого из моих убитых воинов, пусть эта рука отсохнет. Я сломал этого Дэкуорта, как тростинку, я выгнал его из дома, я сжег крышу над его головой, я изгнал его из этой страны; и теперь он вернулся, чтобы вредить мне? Ну, Дэкуорт, на этот раз тебе придется плохо!

Он замолчал, и только лицо его продолжало подергиваться.

— Что же вы не едите! — крикнул он внезапно. — А ты, — обратился он к Мэтчему, — поклянись мне, что пойдешь со мной в замок Мот.

— Клянусь моей честью, — ответил Мэтчем.

— Что я стану делать с твоей честью? — крикнул рыцарь; — Поклянись мне счастьем твоей матери!

Мэтчем поклялся счастьем матери. Сэр Дэниэл закрыл лицо мешком, взял колокольчик и палку. Увидев его снова в этом ужасном наряде, мальчики почувствовали некоторый трепет. Но рыцарь был уже на ногах.

— Ешьте скорее, — сказал он, — и идите за мною следом в мой замок.

Он повернулся и побрел в лес, колокольчик отсчитывал его шаги. Мальчики не дотронулись до еды, пока страшный этот звон не замолк вдали

— Итак, ты идешь в Тэнстолл? — спросил Дик.

— Что ж делать, — сказал Мэтчем, — приходится идти! Я храбрее за спиною сэра Дэниэла, чем у него на глазах.

Они наскоро поели и пошли по тропинке, которая вела их все выше в гору. Огромные буки росли среди зеленых лужаек; белки и птицы весело перескакивали с ветки на ветку. Через два часа они были уже на другой стороне гряды холмов и шли вниз; вскоре за вершинами деревьев показались красные стены и крыши Тэнстоллского замка.

— Попрощайся здесь со своим другом Джоном, которого ты никогда уже больше не увидишь, — сказал Мэтчем и остановился. — Прости Джону все, что он тебе сделал дурного, и он тоже с радостью и любовью простит тебя.

— Зачем? — спросил Дик. — Мы оба идем в Тэнстолл и будем видеться там очень часто.

— Ты никогда больше не увидишь бедного Джона Мэтчема, который был так труслив и надоедлив, но все-таки вытащил тебя из реки. Ты больше не увидишь его. Дик, клянусь моей честью!

Он раскрыл объятия. Мальчики обнялись и поцеловались.

— Я предчувствую беду, Дик, — продолжал Мэтчем. — Ты теперь увидишь нового сэра Дэниэла. До сих пор все ему удавалось, счастье само шло ему в руки, но теперь судьба обернулась против него, и он будет дурным господином для нас обоих. Он храбр на поле брани, но у него лживые глаза. Сейчас вглазах его испуг, а страх, Дик, свирепее волка! Мы идем в его замок. Святая Мария, выведи нас оттуда!

Они молча спустились с холма и наконец подошли к лесной твердыне сэра Дэниэла — низкому мрачному зданию с круглыми башнями, с мохом и плесенью на стенах и с глубоким рвом, полным воды, в которой плавали чашечки лилий. При их появлении ворота распахнулись, подъемный мост опустился, и сэр Дэниэл, сопровождаемый Хэтчем и священником, вышел им — навстречу.

Часть II. ЗАМОК МОТ

Глава 8

ДИК ЗАДАЕТ ВОПРОСЫ
Замок Мот стоял недалеко от лесной дороги. Это было красное каменное прямоугольное здание, по углам которого возвышались круглые башни с бойницами и зубцами. Внутри замка находился узкий двор. Через ров, имевший футов двенадцать в ширину, был перекинут подъемный мост. Вода втекала в ров по канаве, соединявшей его с лесным прудом; канава на всем своем протяжении находилась под защитой двух южных башен. Обороняться в таком замке было удобно. Немного портили дело два высоких ветвистых дерева невдалеке, которые почему-то забыли срубить. Забравшись на них, неприятельские стрелки могли угрожать защитникам замка.

Во дворе Дик застал нескольких воинов из гарнизона, готовившихся к защите и угрюмо рассуждавших о том, удастся ли им удержать замок. Кто изготовлял стрелы, кто точил мечи, давно уже не бывшие в деле; все они с сомнением покачивали головой.

Из всего отряда сэра Дэниэла только двенадцати воинам удалось уйти живыми с поля битвы, пройти через лес и явиться в замок Мот. Но и из них трое были тяжело ранены: двое — в битве при Райзингэме, во время беспорядочного бегства, а один — в лесу, молодцами Джона Мщу-за-всех. Вместе с воинами из гарнизона, с Хэтчем, с сэром Дэниэлом и молодым Шелтоном в замке находилось двадцать два человека, способных сражаться. Можно было ожидать, что со временем явится еще кто-нибудь. Опасность, следовательно, заключалась не в малочисленности отряда.

Черные стрелы — вот чего боялись защитники замка… Меньше всего опасались они своих явных врагов — сторонников Йорка. Они утешались мыслью, что «все переменится», как любили говорить в то смутное время, и что беда, быть может, и минует их. Зато перед своими лесными соседями они трепетали. Жители окрестных деревень ненавидели не только сэра Дэниэла. Его воины, пользуясь своей безнаказанностью, тоже обижали и притесняли всех. Жестокие приказания сэра Дэниэла жестоко исполнялись его подручными, и каждый из воинов, собравшихся во дворе замка, совершил немало насилий и преступлений. А теперь, благодаря превратностям войны, сэр Дэниэл уже не мог защитить своих приверженцев; теперь, после битвы, которая длилась всего несколько часов и в которой многие из них даже не принимали участия, они стали маленькой кучкой находящихся вне закона государственных преступников, осажденных в жалкой крепости и предоставленных справедливому гневу своих жертв. К тому же в грозных напоминаниях о том, что их ожидает, недостатка не было.

В течение вечера и ночи к воротам с громким ржанием прискакали семь испуганных лошадей без всадников. Две из них принадлежали воинам отряда Сэлдэна, а пять — тем, кого сэр Дэниэл водил в бой. Перед рассветом ко рву, шатаясь, подошел копьеносец, пронзенный тремя стрелами. Едва его внесли в замок, как он испустил дух; из его предсмертного лепета явствовало, что ни один человек из довольно многочисленного отряда, к которому он принадлежал, не уцелел.

Даже загорелое лицо Хэтча побледнело от тревоги. Когда Дик рассказал ему о судьбе Сэлдэна, он упал на каменную скамью и зарыдал. Воины, сидевшие на табуретках и ступеньках в солнечном углу двора, поглядели на него с удивлением и беспокойством, но ни один не отважился спросить его, отчего он плачет.

— Помните, мастер Шелтон, что я вам говорил? — сказал наконец Хэтч. — Я говорил, что все мы будем убиты. Сэлдэн был молодчина, и я любил его, как брата. Его убили вторым. Ну что ж, мы все отправимся вслед за ним! Как сказано в том подлом стишке про черные стрелы? «Они без промаха летят и никого не пощадят»? Так, кажется? Ну что ж — Эппльярд, Сэлдэн, Смит и старый Гэмфри уже убиты. А в замке лежит бедный Джон Картер и призывает, грешник, священника.

Дик прислушался. Он стоял неподалеку от низкого оконца, из которого доносились стоны и причитания.

— Он лежит здесь? — спросил Дик.

— Да, в комнате второго привратника, — ответил Хэтч. — У него уже душа рвется вон, и мы не могли втащить его дальше. При каждом нашем шаге он думал, что умирает. Но сейчас, мне кажется, он испытывает только душевные муки. Он все зовет священника, а сэр Оливер почему-то до сих пор не подошел к нему. Ему придется долго исповедоваться. А бедняга Эппльярд и бедняга Сэлдэн умерли без исповеди.

Дик наклонился и заглянул в окно. В маленькой низкой комнатушке было темно, но все же ему удалось разглядеть старого солдата, стонавшего на соломенной подстилке.

— Картер, бедный друг, как ты себя чувствуешь? — спросил он.

— Мастер Шелтон, — ответил тот взволнованным шепотом, — ради всего святого, приведите священника! Увы, мне пришел конец! Мне очень плохо, рана моя смертельна. Окажите мне последнюю услугу, приведите священника! Ничего другого вы уже не можете для меня сделать. Ради спасения моей души, поторопитесь! Заклинаю вас, как благородного человека. У меня на совести преступление, которое ввергнет меня в ад.

Картер застонал, и Дик услышал, как он — то ли от боли, то ли от страха — заскрежетал зубами.

В эту минуту во двор вышел сэр Дэниэл. В руке он держал письмо.

— Ребята, — сказал он, — мы разбиты в пух. Разве мы отрицаем это? Нет, мы не отрицаем. Но мы постараемся как можно скорее снова сесть в седло. Старый Гарри Шестой потерпел крушение. Ну что ж, мы умываем руки. Среди приверженцев герцога Йорка у меня есть добрый друг, его зовут лорд Уэнслидэл. Я написал этому моему другу письмо: я прошу у него покровительства и обещаю полностью искупить прошлое и быть лояльным в будущем. Не сомневаюсь, что он отнесется к моей просьбе благосклонно. Но просьба без даров — все равно что песня без музыки. И я наобещал ему, ребята, множество всякого добра, я не поскупился на обещания. Чего ж нам теперь не хватает? Не буду обманывать вас, нам не хватает очень важного. Нам не хватает гонца, чтобы доставить письмо. Леса, как вам известно, кишат нашими недоброжелателями. А нужно спешить. Но без осторожности и хитрости ничего не выйдет. Кто из вас возьмется доставить это письмо лорду Уэнслидэлу и привезти мне ответ?

Сразу же поднялся один из воинов.

— Я, если позволите, — сказал он. — Я готов рискнуть своей шкурой.

— Нет, Дикки-лучник, не позволю, — ответил рыцарь. — Ты хитер, но неповоротлив. Ты бегаешь хуже всех.

— Ну, тогда я, сэр Дэниэл! — крикнул другой.

— Только не ты! — сказал рыцарь. — Ты бегаешь быстро, а думаешь медленно. Ты сразу угодишь в лагерь к Джону Мщу-за-всех. Вы оба храбрецы, и я благодарю вас. Но оба вы не годитесь.

Тогда вызвался сам Хэтч, но и он получил отказ.

— Ты мне нужен здесь, добрый Беннет. Ты моя правая рука, — ответил ему рыцарь.

Наконец, из многих желающих сэр Дэниэл выбрал одного и дал ему письмо.

— Мы все зависим от твоего проворства и ума, — сказал он ему. — Принеси мне хороший ответ, и через три недели я очищу мой лес от этих дерзких бродяг. Но помни, Трогмортон: дело не легкое. Ты выйдешь из замка ночью и поползешь, словно лисица; уж и не знаю, как ты переправишься через Тилл, — они держат в своих руках и мост и перевоз.

— Я умею плавать, — сказал Трогмортон. — Не бойтесь, я доберусь благополучно.

— Ступай в кладовую, друг, — ответил сэр Дэниэл, — и сначала поплавай в темном эле.

С этими словами он повернулся и ушел обратно.

— У сэра Дэниэла мудрый язык, — сказал Хэтч Дику. — Другой на его месте стал бы врать, а он всегда говорит своим воинам всю правду. Вот, говорит, какие нам грозят опасности, вот какие нам предстоят трудности, и еще шутит при этом. Клянусь святой Варварой, он прирожденный полководец! Каждого умеет приободрить! Посмотрите, как все принялись за дело.

Это восхваление сэра Дэниэла навело Дика на одну мысль.

— Беннет, — спросил он, — как умер мой отец?

— Не спрашивайте меня об этом, — ответил Хэтч. — Я ничего о его смерти не знаю и не хочу болтать по-пустому, мастер Дик. Человек должен говорить только о том, что касается его собственных дел, а не о том, что он слышал от других. Спросите сэра Оливера или, если хотите, Картера, но только не меня.

И Хэтч отправился проверять часовых, оставив Дика в глубоком раздумье.

«Почему он не захотел мне ответить? — думал мальчик. — Почему он назвал Картера? Картер… Видимо, Картер принимал участие в убийстве моего отца».

Он вошел в замок, прошел по длинному коридору с низкими сводами и очутился в той комнатушке, где стонал раненый. Картер вздрогнул, увидя его.

— Вы привели священника? — воскликнул он.

— Нет еще, — ответил Дик. — Я прежде хочу сам с тобой поговорить. Ответь мне: как умер Гарри Шелтон, мой отец?

Лицо Картера дернулось.

— Не знаю, — ответил он угрюмо.

— Нет, знаешь, — возразил Дик. — И тебе не удастся меня обмануть.

— Говорю вам, не знаю, — повторил Картер.

— Ну, раз так, — сказал Дик, — ты умрешь без исповеди. Я не двинусь отсюда, и не будет тебе никакого священника. Какая польза в раскаянии, если ты не хочешь исправить сделанное тобою зло? А исповедь без раскаяния не стоит ничего.

— Как легкомысленны ваши слова, мастер Дик, — спокойно сказал Картер.

— Дурно угрожать умирающему и, по правде сказать, недостойно вас. Вы поступаете скверно и, главное, ничего этим не добьетесь. Не хотите звать священника — не надо. Душа моя попадет в ад, но вы все равно ничего не узнаете! Это последнее мое слово.

И раненый повернулся на другой бок.

Сказать по правде. Дик чувствовал, что поступил необдуманно, и ему было стыдно своих угроз. Все же он решил сделать еще одну попытку.

— Картер, — сказал он, — пойми меня правильно. Я знаю, что ты выполнял чужую волю: слуга должен повиноваться своему господину. Я тебя ни в чем не виню. Но с разных сторон я слышу, что на мне, молодом и ничего не знающем, лежит великий долг — отомстить за отца. Прошу тебя, добрый Картер, забудь мои угрозы и добровольно, с искренним раскаянием помоги мне.

Раненый молчал. Как ни старался Дик, он не добился от него ни слова.

— Ладно, — сказал Дик, — я приведу тебе священника. И даже если ты и причинил зло мне и моим родным, я не желаю зла никому, и уж меньше всего человеку, ожидающему с минуты на минуту смерти.

Старый солдат выслушал его все так же молчаливо и неподвижно, он даже не стонал. И Дик, выходя из комнаты, почувствовал уважение к этой суровой твердости.

«А между тем, — думал он, — что значит твердость без ума? Если бы у него были чистые руки, ему незачем было бы молчать; его молчание выдало тайну лучше всяких слов. Все улики сходятся. Сэр Дэниэл — либо сам, либо с помощью своих воинов — убил моего отца».

С тяжелым сердцем остановился Дик в каменном коридоре. Неужели в этот час, когда счастье изменило сэру Дэниэлу, когда он осажден лучниками «Черной стрелы» и затравлен победоносными сторонниками Йорка, Дик тоже пойдет против него, против человека, который его выпестовал и воспитал? Сэр Дэниэл сурово его наказывал, это верно, но разве он не охранял его от невзгод во все дни его малолетства? Неужели Дик должен поднять руку на своего покровителя? Жестокий долг — если это и в самом деле его долг!

«Дай бог, чтобы он оказался невиновным», — думал Дик.

Раздались чьи-то шаги по каменным плитам пола, и сэр Оливер важно прошествовал по коридору.

— Вы очень нужны одному человеку, — сказал Дик.

— Я как раз к нему направляюсь, добрый Ричард, — ответил священник. — Бедный Картер! Ему не поможет уже никакое лекарство.

— Его душа страдает сильнее тела, — заметил Дик.

— Ты его видел? — спросил сэр Оливер, заметно вздрогнув.

— Я только что от него, — ответил Дик.

— Что он сказал? — с жадным любопытством спросил священник.

— Он только жалобно призывал вас, сэр Оливер. Вам лучше бы поторопиться, потому что он ужасно страдает, — ответил мальчик.

— Я иду прямо к нему, — сказал священник. — Все мы грешны, и все мы умрем, добрый Ричард.

— Да, сэр, и хорошо, если перед смертью нам ни в чем не надо будет каяться, — ответил Дик.

Священник опустил глаза и, прошептав благословение, поспешно удалился.

«Он тоже замешан, — подумал Дик. — Он, обучавший меня благочестию! В каком ужасном мире я живу, — все люди, которые вырастили и воспитали меня, виновны в смерти моего отца. Месть! Увы, как печальна моя участь! Я вынужден мстить моим лучшим друзьям!»

При этой мысли он подумал о Мэтчеме. Он улыбнулся, вспомнив о своем странном товарище. Где Мэтчем? С тех пор как они вместе вошли в ворота замка Мот, Мэтчем исчез; а Дику очень хотелось бы поболтать с ним.

Через час после обедни, которую наспех отслужил сэр Оливер, все встретились в зале за обедом. Зала была длинная и низкая. Пол ее был устлан зеленым камышом, на стенах висели гобелены с изображениями свирепых охотников и кровожадных гончих псов, повсюду развешаны были копья, луки и щиты; огонь пылал в огромном камине, вдоль стен стояли покрытые коврами скамьи, посреди залы был накрыт стол, обильная еда ожидала воинов. Ни сэр Дэниэл, ни жена его к обеду не явились. Даже сэр Оливер отсутствовал. И ни одного слова не было сказано о Мэтчеме. Дик начал беспокоиться. Он вспомнил мрачные предчувствия своего товарища. Уж не случилось ли с ним какой-нибудь беды в этом замке?

После обеда он встретил старую миссис Хэтч, которая спешила к миледи Брэкли.

— Гуди, — спросил он, — где мастер Мэтчем? Я видел, как ты увела его, когда мы пришли в замок.

Старуха громко захохотала.

— Ах, мастер Дик, — сказала она, — какие у вас зоркие глаза!

— Но где же он? — настойчиво спрашивал Дик.

— Вы никогда его больше не увидите, — ответила она. — Никогда! И не надейтесь.

— Я хочу знать, где он, и я узнаю, — сказал Дик. — Он пришел сюда не по доброй воле. Какой я ни на есть, я его защитник и не допущу, чтобы с ним дурно поступили. Слишком много тайн кругом. Эти тайны мне надоели!

Дик не успел договорить, как чья-то тяжелая рука опустилась ему на плечо. То была рука Беннета Хэтча, незаметно подошедшего сзади. Движением большого пальца Беннет приказал жене удалиться.

— Друг Дик, — сказал он, когда они остались одни, — у вас, кажется, голова не в порядке. Чем ворошить тайны Тэнстоллского замка, вам бы лучше отправиться прямым путем на дно соленого моря. Вы спрашивали меня, вы приставали с расспросами к Картеру, вы перепугали своими намеками нашего шута — священника. Вы ведете себя, как дурак. Если вас призовет к себе сэр Дэниэл, будьте благоразумны и предстаньте перед ним с ласковым лицом. Он подвергнет вас суровому допросу. Отвечая ему, взвешивайте каждое свое слово.

— Хэтч, — сказал Дик, — за всем этим я чую нечистую совесть.

— Если вы не станете умнее, вы скоро почуете запах крови, — ответил Беннет. — Я вас предупредил! А вот уже идут за вами.

И действительно, в эту самую минуту Дика позвали к сэру Дэниэлу.

Глава 9

ДВЕ КЛЯТВЫ
Сэр Дэниэл был в зале; он сердито расхаживал перед камином, ожидая Дика. Кроме сэра Дэниэла, в зале находился один только сэр Оливер, который скромно сидел в углу, перелистывая требник и бормоча молитвы.

— Вы меня звали, сэр Дэниэл? — спросил молодой Шелтон.

— Да, я тебя звал, — ответил рыцарь. — Что это за слухи дошли до моих ушей? Неужели я так плохо опекал тебя, что ты перестал мне доверять? Или, быть может, ты хочешь перейти на сторону моих врагов, потому что я потерпел неудачу? Клянусь небом, ты не похож на своего отца! Отец твой был верен своим друзьям и в хорошую погоду и в ненастье… А ты, Дик, видимо, друг на погожий день и теперь ищешь случая отделаться от своих друзей.

— Простите, сэр Дэниэл, но это не так, — твердо сказал Дик. — Я предан и верен всем, кому обязан преданностью и верностью. И прежде чем начать другой разговор, я хочу поблагодарить вас и сэра Оливера. Вы оба больше всех имеете прав на меня. Я был бы собакой, если бы забыл об этом.

— Говорить ты умеешь, — сказал сэр Дэниэл.

И, внезапно рассвирепев, продолжал:

— Благодарность и верность — это слова, Дик Шелтон. Мне нужны не слова, а дела. В этот час, когда мне грозит опасность, когда имя мое запятнано, когда земли мои конфискованы, когда леса полны людей, которые алчут и жаждут моей гибели, — где твоя благодарность, где верность? У меня остался маленький отряд преданных людей. А ты отравляешь им сердца коварными нашептываниями. Это что же — благодарность? Или верность? Уволь меня от такой благодарности! Но чего же ты хочешь? Говори! Мы на все готовы дать тебе ответ. Если ты что-нибудь имеешь против меня, скажи об этом прямо.

— Сэр, — ответил Дик, — я был младенцем, когда погиб мой отец. До моего слуха дошло, что он был бесчестно убит. До моего слуха дошло — я ничего не хочу утаивать, — что вы принимали участие в его гибели. И я должен откровенно вам объявить, что не могу чувствовать себя спокойным и не могу помогать вам, пока не разрешу всех своих сомнений.

Сэр Дэниэл опустился на скамью. Он подпер подбородок рукою и пристально глянул Дику в лицо.

— И ты полагаешь, что я способен, убив человека, сделаться опекуном его сына? — спросил он.

— Простите меня, если ответ мой будет недостаточно вежливым, — сказал Дик. — Но ведь вы отлично знаете, что быть опекуном очень выгодно. Разве все эти годы вы не пользовались моими доходами и не управляли моими людьми? Разве вы не рассчитываете получить деньги за мой будущий брак? Не знаю, сколько вы за него получите, но кое-какой доход он вам принесет. Еще раз прошу прощения, но, если вы способны были на такую низость, как убийство доверившегося вам человека, отчего же не предположить, что вы могли совершить и другую низость, меньшую, чем первая?

— В твоем возрасте я не был таким подозрительным, — сурово сказал сэр Дэниэл. — А сэр Оливер, священник, как он мог оказаться виновным в таком деле?

— Собака бежит туда, куда ей велит хозяин, — сказал Дик. — Всем известно, что этот священник — ваше послушное орудие. Я, может быть, говорю слишком вольно, но сейчас, сэр Дэниэл, не время любезничать. На мои откровенные вопросы я хочу получить откровенные ответы. А вы мне ничего не отвечаете! Вы, вместо того чтобы отвечать, задаете мне вопросы. Предупреждаю вас, сэр Дэниэл: таким путем вы не разрешаете моих сомнений, а только поддерживаете их.

— Я дам тебе откровенный ответ, мастер Ричард, — сказал рыцарь. — Я был бы неискренен, если бы скрыл, что ты разгневал меня. Но даже в гневе я хочу быть справедливым. Приди ко мне с этими вопросами, когда ты достигнешь совершеннолетия и руки мои не будут больше связаны опекунством над тобой. Приди ко мне тогда, и я дам тебе ответ, какого ты заслуживаешь, — кулаком в зубы. До тех пор у тебя есть два выхода: либо возьми назад свои оскорбления, держи язык за зубами и сражайся за человека, который кормил тебя и сражался за тебя, когда ты был мал, либо — дверь открыта, леса полны моих врагов — ступай!

Энергия, с какой были произнесены эти слова, взгляд, которым они сопровождались, — все это поколебало Дика. Однако он не мог не заметить, что не получил ответа на свой вопрос.

— Я от всей души хочу поверить вам, сэр Дэниэл, — сказал он. — Убедите меня, что вы не принимали участие в убийстве моего отца.

— Удовлетворит ли тебя мое честное слово. Дик? — спросил рыцарь.

— Да, — ответил мальчик.

— Даю тебе честное слово, клянусь тебе вечным блаженством моей души и тем ответом, который мне придется дать богу за все мои дела, что я ни прямо, ни косвенно не повинен в смерти твоего отца!

Он протянул Дику свою руку, и Дик пылко пожал ее. Оба они не заметили, как священник, услышав эту торжественную и лживую клятву, даже привстал от ужаса и отчаяния.

— Ах, — воскликнул Дик, — пусть ваше великодушие поможет вам простить меня! Какой я негодяй, что позволил сомнению закрасться в мою душу! Но теперь уж я больше никогда сомневаться в вас не буду.

— Я прощаю тебя, Дик, — сказал сэр Дэниэл. — Ты еще не знаешь света, ты еще не знаешь, какое гнездо сплела в нем клевета.

— Я тем более достоин порицания, — прибавил Дик, — что клеветники обвиняли не столько вас, сколько сэра Оливера…

При этих словах он обернулся к священнику и вдруг оборвал свою речь на полуслове. Этот высокий, румяный, толстый и важный человек был совершенно раздавлен: румянец исчез с его лица, руки и ноги дрожали, губы шептали молитвы. Едва Дик устремил на него взор, как он пронзительно вскрикнул и закрыл лицо руками.

Сэр Дэниэл кинулся к нему и в бешенстве схватил его за плечо. И все подозрения Дика разом проснулись снова.

— Пусть сэр Оливер тоже даст клятву, — сказал он. — Ведь это его и обвиняют в убийстве моего отца.

— Он даст клятву, — сказал рыцарь.

Сэр Оливер молча замахал на него руками.

— Клянусь небом, вы дадите клятву! — закричал сэр Дэниэл вне себя от бешенства. — Клянитесь здесь, на этой книге! — продолжал он, подняв с пола упавший требник. — Что? Вы заставляете меня сомневаться в вас! Клянитесь! Я приказываю.

Но священник не мог произнести ни слова. Его душил ужас: он одинаково боялся и сэра Дэниэла и клятвопреступления.

В это мгновение черная стрела, пробив узорное стекло высокого окна, влетела в залу и, трепеща, вонзилась в самую середину обеденного стола.

Громко вскрикнув, сэр Оливер рухнул без сознания на устланный камышом пол. Рыцарь же вместе с Диком кинулся во двор, а оттуда по винтовой лестнице на зубчатую башню. Все часовые были на посту. Солнце спокойно озаряло зеленые луга, над которыми кое-где возвышались купы деревьев и лесистые холмы, замыкавшие горизонт. Никого не было видно.

— Откуда прилетела стрела? — спросил рыцарь.

— Вон из тех деревьев, сэр Дэниэл, — ответил часовой.

Рыцарь задумался. Потом повернулся к Дику.

— Дик, — сказал он, — присмотри за этими людьми, я поручаю их тебе. А священника, если он не заверит меня в своей неповинности, я призову к ответу. Я начинаю разделять твои подозрения. Он даст клятву, ручаюсь тебе, а если не даст, мы признаем его виновным.

Дик ответил довольно холодно, и рыцарь, окинув его испытующим взглядом, поспешно вернулся в залу. Прежде всего от осмотрел стрелу. Никогда еще не видал он таких стрел. Он взял ее в руки и стал вертеть; мрачный цвет ее вселял невольный страх. На ней была надпись, одно только слово: «Погребенному».

— Значит, они знают, что я дома, — проговорил он. — Погребенному! Но у них нет собаки, которая могла бы выкопать меня из могилы.


Сэр Оливер очнулся и с трудом поднялся на ноги.

— Увы, сэр Дэниэл, — простонал он, — вы дали страшную клятву. Теперь вы прокляты во веки веков!

— Да, болван, — сказал рыцарь, — я дал скверную клятву, но ты дашь клятву еще хуже. Ты поклянешься святым крестом Холивуда. Смотри же, придумай слова повнушительней. Ты дашь клятву сегодня же вечером.

— Да просветит бог ваш разум! — ответил священник. — Да отвратит он ваше сердце от такого беззакония!

— Послушайте, добрейший отец, — сказал сэр Дэниэл, — если вас беспокоит ваше благочестие, мне говорить с вами не о чем. Поздненько, однако, вспомнили вы о благочестии. Но если у вас осталась хоть капля разума, слушайте меня. Этот мальчишка раздражает меня, как оса. Он мне нужен, потому что я хочу воспользоваться выгодами от его брака. Но говорю вам прямо: если он будет надоедать мне, он отправится к своему отцу. Я приказал переселить его в комнату над часовней. Если вы дадите хорошую, основательную клятву в вашей невиновности, все будет хорошо: мальчик немного успокоится, и я пощажу его. Но если вы задрожите, или побледнеете, или запнетесь, он не поверит вам — и тогда он умрет. Вот о чем вам нужно думать.

— В комнату над часовней! — задыхаясь, проговорил священник.

— В ту самую, — подтвердил рыцарь. — Итак, если вы желаете спасти его, спасайте. Если ж нет, будь по-вашему, убирайтесь отсюда и оставьте меня в покое! Будь я человек вспыльчивый, я давно уже проткнул бы вас мечом за вашу нестерпимую трусость и глупость. Ну, сделали выбор? Отвечайте!

— Я сделал выбор, — ответил священник. — Да простит меня бог, я выбираю зло ради добра. Я дам клятву, чтобы спасти мальчишку.

— Так-то лучше! — сказал сэр Дэниэл. — Позовите его, да поскорей. Вы останетесь с ним наедине. Но я глаз с вас не спущу. Я буду здесь, в тайнике.

Рыцарь приподнял ковер, висевший на стене, и шагнул за него. Раздался звон щелкнувшей пружины, затем скрип ступенек.

Сэр Оливер, оставшись один, испуганно поглядел на завешенную ковром стену и перекрестился с тоской и ужасом во взоре.

— Коль скоро его поселили в комнате над часовней, — пробормотал он, — я должен спасти его даже ценой моей души.

Три минуты спустя явился Дик, приведенный гонцом. Сэр Оливер стоял возле стола решительный и бледный.

— Ричард Шелтон, — сказал он, — ты потребовал у меня клятвы. Это твое требование для меня оскорбительно, и я имею полное право тебе отказать. Но, помня наши прежние отношения, я смягчил свое сердце; пусть будет по-твоему. Клянусь священным крестом Холивуда, я не убивал твоего отца.

— Сэр Оливер, — ответил Дик, — прочитав первое послание Джона Мщу-за-всех, я не усомнился в вашей невиновности. Но теперь разрешите задать вам два вопроса. Вы не убивали моего отца, верю. Но, быть может, вы принимали в этом убийстве косвенное участие?

— Никакого, — сказал сэр Оливер.

И вдруг лицо его передернулось. Он предостерегающе подмигнул Дику. И Дик понял, что этим подмигиванием священник хочет сказать ему что-то такое, чего не смеет произнести вслух.

Дик взглянул на него с удивлением; потом повернулся и внимательно оглядел всю пустую залу.

— Что с вами? — спросил он.

— Ничего, — ответил священник, пытаясь придать лицу спокойное выражение. — Мне дурно; я не совсем здоров. Извини меня. Дик… мне нужно выйти… Клянусь священным крестом Холивуда, я не предавал и не убивал твоего отца. Успокойся, добрый мальчик. Прощай!

И с несвойственной ему поспешностью он вышел из залы.

Внимательный взор Дика скользил по стенам; на лице у него одно за другим отражались самые противоречивые чувства: удивление, сомнение, подозрение, радость. Но мало-помалу, по мере того как ум его прояснялся, подозрения победили; скоро он был уже вполне уверен в самом худшем. Он поднял голову и вздрогнул, На ковре, закрывавшем стену, было выткано изображение свирепого охотника. Одной рукой он держал рог, в который трубил; в другой держал копье. Лицо у него было черное, потому что он изображал африканца.

Вот этот африканец и напугал Ричарда Шелтона. Солнце, ослепительно сверкавшее в окнах залы, зашло за тучку. Как раз в это мгновение огонь в камине ярко вспыхнул, озарив потолок и стены, которые до тех пор были окутаны полумраком. И вдруг черный охотник мигнул глазом, как живой; и веко у него было белое.

Дик, не отрываясь, смотрел в этот страшный глаз. При свете огня он сверкал, как драгоценный камень; он был влажный, он был живой. Белое веко опять закрыло его на какую-то долю секунды и опять поднялось. Затем глаз исчез.

Никакого сомнения не оставалось. Это был живой глаз, все время наблюдавший за ним через дырочку в ковре.

Дик мгновенно понял весь ужас своего положения.

Все свидетельствовало об одном и том же — и предостережения Хэтча, и подмигивания священника, и этот глаз, наблюдавший за ним со стены. Он понял, что его подвергли испытанию, что он снова выдал себя и что только чудо может спасти его от гибели.

«Если мне не удастся ускользнуть из этого дома, — подумал он, — я конченый человек! Бедняга Мэтчем! Я завел его в змеиное гнездо!»

Он еще раздумывал, когда вдруг явился слуга, чтобы помочь ему перетащить оружие, одежду и книги в другую комнату.

— В другую комнату? — переспросил Дик. — Зачем? В какую комнату?

— В комнату над часовней, — ответил слуга.

— В ней давно никто не жил, — сказал Дик задумчиво. — Что это за комната?

— Хорошая комната, — ответил слуга. — Но говорят, — прибавил он, понизив голос, — что в ней появляется привидение.

— Привидение? — повторил Дик, холодея. — Не слыхал! Чье привидение?

Слуга поглядел по сторонам, потом сказал еле слышным, шепотом:

— Привидение пономаря церкви святого Иоанна. Его положили однажды спать в ту комнату, а наутро — фью! — он исчез. Говорят, его утащил сатана; с вечера он был очень пьян.

Дик, полный самых мрачных предчувствий, пошел за слугой.

Глава 10

КОМНАТА НАД ЧАСОВНЕЙ
Наблюдатели на башнях больше никаких происшествий не отметили. Солнце медленно ползло к западу и наконец зашло. Несмотря на бдительность часовых, вблизи Тэнстоллского замка не удалось обнаружить ни одного человека.

Когда наступила ночь, Трогмортона отвели в угловую комнату, окно которой приходилось как раз над рвом. Через это окно он со всевозможными предосторожностями вылез; несколько мгновений слышен был плеск воды, потом на противоположном берегу возникла темная фигура и поползла прочь по траве. Сэр Дэниэл и Хэтч внимательно прислушивались еще полчаса. Кругом было тихо. Гонец благополучно выбрался из замка.

Сэр Дэниэл повеселел. Он обернулся к Хэтчу.

— Беннет, — сказал он, — этот Джон Мщу-за-всех — обыкновенный смертный. Он спит. И мы его прикончим.

Весь вечер Дика посылали то туда, то сюда; один приказ следовал за другим. Дик был поражен количеством поручений и поспешностью, с которой надо было выполнять их. За все это время он ни разу не встретил ни сэра Оливера, ни Мэтчема, а между тем он все время думал о них обоих. Теперь он мечтал только об одном — как можно скорее удрать из Тэнстоллского замка Мот, но ему хотелось перед бегством поговорить с сэром Оливером и с Мэтчемом.

Наконец, с лампой в руке, он поднялся в свою новую комнату. Комната была просторная, с низким потолком, довольно мрачная. За окном был ров; несмотря на то, что окно это находилось очень высоко, в него была вделана железная решетка. Постель оказалась великолепной: одна подушка была набита пухом, другая — лавандой; на красном одеяле были вышиты розы. Вдоль стен стояли шкафы, запертые на ключ и завешенные темными коврами. Дик обошел всю комнату, приподнял каждый ковер, прощупал каждую стену, попытался открыть каждый шкаф. Он убедился, что дверь крепка и что запирается она на хороший засов; потом поставил лампу на подставку и снова осмотрел все.

Чего ради его поселили в этой комнате? Она больше и лучше, чем его прежняя. Или, быть может, это ловушка? Нет ли здесь потайного входа? Правда ли, что тут водится привидение? По спине у него заходили мурашки. Прямо над его головой, на плоской крыше, раздавались тяжелые шаги часового. Внизу были своды часовни; рядом с часовней находилась зала, из которой, безусловно, вел потайной ход; если бы там не было потайного хода, как бы мог тот глаз следить за Диком из-за ковра? Весьма вероятно, что ход ведет в часовню, а из часовни сюда, в эту комнату.

Он чувствовал, что спать в такой комнате — безрассудство. Держа оружие наготове, он сел в углу возле двери. Если на него нападут, он дорого продаст свою жизнь.

Наверху, на крыше башни, раздался топот ног, потом чей-то голос спросил пароль. Это сменился караул.

И сразу же Дик услышал, как кто-то скребется в его дверь; до него донесся шепот:

— Дик, Дик, это я!

Дик отодвинул засов, отворил дверь и впустил Мэтчема. Мэтчем был очень бледен; в одной руке он держал лампу, в другой кинжал.

— Закрой дверь! — прошептал он. — Скорее, Дик! Замок полон шпионов. Я слышал, как они шли за мной по коридорам, я слышал их дыхание за коврами.

— Успокойся, — ответил Дик, — дверь закрыта. Покамест мы в безопасности. Впрочем, среди этих стен быть в безопасности невозможно… Я от всего сердца рад тебя видеть. Клянусь небом, я думал, что тебя уже нет в живых. Где тебя прятали?

— Не все ли равно, — ответил Мэтчем. — Мы с тобой встретились, а все остальное неважно. Но, Дик, знаешь ли ты, что тебя ждет? Тебе сказали, что они собираются сделать с тобой завтра?

— Завтра? — переспросил Дик. — Что они собираются делать завтра?

— Завтра или сегодня ночью, не знаю, — сказал Мэтчем. — Я знаю только, что они собираются убить тебя. Знаю с полной достоверностью: я слышал, как они шептались об этом. Они почти прямо мне об этом говорили.

— Вот как! — сказал Дик. — По правде сказать, я и сам догадывался.

И он рассказал Мэтчему все, что случилось с ним за день.

Когда он кончил, Мэтчем поднялся и так же, как Дик, прощупал стены.

— Нет, — сказал он, — не видно никакого входа. А между тем я не сомневаюсь, что вход есть. Дик, я останусь с тобой. И если ты умрешь, я умру с тобою. Я могу помочь тебе, видишь, я украл кинжал! Я буду драться! А если ты отыщешь какую-нибудь лазейку, через которую можно уползти, или окно, через которое можно спуститься, я с радостью встречу любую опасность и убегу с тобой.

— Джон, — сказал Дик, — клянусь небом, Джон, ты самый лучший, самый верный и самый храбрый человек во всей Англии! Дай мне руку, Джон.

И он молча взял Мэтчема за руку.

— Если бы нам добраться до окошка, через которое спустили гонца! — сказал он. — Веревка, должно быть, еще там. Это все-таки надежда.

— Тес! — прошептал Мэтчем.

Они прислушались. Внизу под полом что-то скрипнуло, умолкло, потом скрипнуло опять.

— Кто-то ходит в комнате под нами, — прошептал Мэтчем.

— Под нами нет комнаты, — ответил Дик. — Мы находимся над часовней. Это мой убийца идет по тайному ходу. Пусть приходит! Я с ним расправлюсь!

И он заскрежетал зубами.

— Потуши свет, — сказал Мэтчем. — Авось, он как-нибудь выдаст себя.

Они потушили обе лампы и притаились, застыв в неподвижности. Осторожные шаги под полом были хорошо слышны. Они то приближались, то удалялись. Наконец скрипнул ключ в замке, и все смолкло.

Потом снова раздались шаги, и вдруг через узкую щелку между половицами в дальнем углу комнаты хлынул свет. Щелка становилась все шире; потайной люк открылся, и свет хлынул еще ярче. Показалась сильная рука, державшая на весу люк. Дик натянул арбалет и ждал, когда появится голова.

Но тут все смешалось. Где-то в дальнем конце замка Мот раздались громкие крики; сначала кричал один голос, потом к нему присоединилось еще несколько голосов; они повторяли какое-то имя. Этот шум, видимо, встревожил убийцу. Потайной люк закрылся, под полом раздался звук поспешно удаляющихся шагов.

Мальчики получили отсрочку. Дик глубоко вздохнул и тут только прислушался к суматохе, которая спасла их. Крики не утихали, а, напротив, становились все громче. По всему замку бегали люди; всюду хлопали двери. И, заглушая весь этот шум, гремел голос сэра Дэниэла, кричавший:

— Джоанна!

— Джоанна? — повторил Дик. — Какая Джоанна? Здесь нет никакой Джоанны и никогда не было. Что это значит?

Мэтчем молчал. Казалось, он весь ушел в себя. Слабый свет звезд, сиявших за окном, не проникал в тот угол комнаты, где сидели мальчики, и там была полная тьма.

— Джон, — сказал Дик, — я не знаю, где ты был весь день. Видел ты эту Джоанну?

— Нет, не видал, — ответил Мэтчем.

— И ничего о ней не слышал? — настаивал Дик.

Приближались шаги. Сэр Дэниэл на дворе все еще звал громовым голосом Джоанну.

— Ты не слыхал о ней? — повторил Дик.

— Слыхал, — сказал Мэтчем.

— Как дрожит твой голос! Что с тобой? — спросил Дик. — Нам очень повезло, что они ищут эту Джоанну. Она отвлекла их от нас.

— Дик! — воскликнул Мэтчем. — Я погибла! Мы оба погибли! Бежим, пока не поздно. Они не успокоятся, пока не найдут меня. Нет! Пусти меня к ним одну! Они меня схватят, а ты убежишь. Пусти меня одну, Дик! Добрый Дик, пусти меня к ним!

Она уже нащупала рукой засов, когда Дик наконец все понял.

— Клянусь небом, — воскликнул он, — ты вовсе не Джон! Ты Джоанна Сэдли! Ты та девчонка, которая не хотела выйти за меня замуж!

Девушка молчала и не двигалась. Дик тоже молчал, потом заговорил снова.

— Джоанна, — сказал он, — ты мне спасла жизнь, а я тебе. Мы оба видели, как течет пролитая кровь. Мы были с тобой друзьями, были и врагами, — помнишь, я чуть не побил тебя ремнем. И все время я считал тебя мальчиком. Но теперь смерть моя близка, и перед смертью я хочу сказать тебе, что ты самая лучшая и самая смелая девушка на земле, и, если б только я остался жить, я был бы счастлив жениться на тебе. Но что бы мне ни было суждено — жизнь или смерть, — ты знай: я люблю тебя!

Она ничего не ответила.

— Ну, говори же, Джон. Будь доброй девочкой, скажи, что ты любишь меня!

— Разве я была бы здесь. Дик, если бы не любила тебя? — воскликнула она.

— Если нам удастся спастись, — продолжал Дик, — мы поженимся. Если суждено умереть, умрем. Вот и все. Но как ты отыскала мою комнату?

— Я спросила у госпожи Хэтч, — ответила она.

— На эту даму можно положиться, — сказал Дик. — Она не выдаст тебя. У нас еще есть время…

Но сразу же, как бы в опровержение его слов, по коридору раздались шаги, и кто-то ударил в дверь кулаком.

— Она здесь! — услышали они чей-то голос. — Откройте, мастер Дик! Откройте!

Дик молчал и не двигался.

— Все кончено, — сказала девушка и обняла Дика.

Люди один за другим собирались у двери. Наконец явился сам сэр Дэниэл, и все притихли.

— Дик, — закричал рыцарь, — не будь ослом! И семь спящих дев проснулись бы от такого шума. Мы знаем, что она здесь. Открой дверь!

Дик молчал.

— Вышибайте дверь! — сказал сэр Дэниэл.

Воины стучали в дверь ногами и кулаками. Дверь была сделана прочно и заперта на крепкий засов, и все же она рухнула бы, если б опять не вмешалась судьба. Среди грохота ударов раздался вдруг крик часового; на башне закричали, зашумели, и сейчас же в ответ весь лес наполнился голосами. Можно было подумать, что обитатели лесов берут приступом замок Мот. И сэр Дэниэл со своими воинами, оставив дверь, кинулся защищать стены замка.

— Мы спасены! — воскликнул Дик.

Он схватил обеими руками старинную кровать и попытался сдвинуть ее с места, но она не поддалась.

— Помоги мне, Джон, — сказал он. — Если тебе дорога жизнь, собери все свои силы и помоги мне!

С огромным трудом сдвинули они тяжелую дубовую кровать и приставили ее к двери.

— Так еще хуже, — печально сказала Джоанна. — Он придет к нам через потайной ход.

— Нет, — ответил Дик. — Он не решится выдать тайну этого хода своим воинам. Мы сами удерем этим ходом… Слушай! Нападение кончилось. Да, пожалуй, и не было никакого нападения.

Действительно, никакого нападения не было; просто группа воинов, потерявших сэра Дэниэла во время битвы при Райзингэме, вернулась, наконец, в замок. Темнота помогла им пройти через лес. Их впустили в ворота, и теперь они слезали во дворе с коней под стук копыт и звон доспехов.

— Он сейчас вернется, — сказал Дик. — Скорее в потайной ход!

Он зажег лампу, и они прошли в угол комнаты. Щель отыскать было не трудно, так как сквозь нее все еще проникал слабый свет. Дик выбрал меч попрочней, вставил его в щель и изо всех сил надавил на рукоять. Доска поддалась и приоткрылась. Ухватившись за нее руками, они открыли ее совсем.

За ней виднелось несколько ступенек, на одной из которых стояла лампа, забытая тем, кто приходил убить Дика.

— Иди вперед, — сказал Дик, — и захвати лампу. Я пойду за тобой и закрою дверь.

Они двинулись в путь. Едва Дик захлопнул за собой люк, как снова раздались громовые удары, — это вышибали дверь его комнаты.

Глава 11

ПОТАЙНОЙ ХОД
Дик и Джоанна очутились в узком, грязном и коротком коридоре. На другом его конце находилась полуоткрытая дверь — безусловно, та самая, которую отмыкал ключом убийца. С потолка свешивалась густая паутина; самый легкий стук шагов гулко раздавался по каменному полу.

За дверью ход раздваивался под прямым углом; Дик свернул наудачу, и они помчались вокруг купола часовни. При слабом мерцании лампы выгнутый купол казался похожим на спину кита. Поминутно им попадались отверстия для подглядывания, скрытые изнутри резьбой карниза. Заглянув в одно из этих отверстий, Дик увидел каменный пол часовни, алтарь с зажженными восковыми свечами и распростертого на ступенях перед алтарем сэра Оливера, который молился, воздев руки.

Обогнув купол, они спустились по короткой лестнице. Проход стал уже. Одна из стен была деревянная; сквозь щели проникал свет и слышался гул голосов. Внезапно Дик заметил круглую дырочку величиной с глаз. Заглянув в эту дырочку, он увидел залу; шестеро мужчин в латах сидели вокруг стола, поедая паштет из дичи и жадно запивая его вином. Это, очевидно, были только что вернувшиеся воины.

— Тут нам не пройти, — сказал Дик, — попробуем вернуться.

— Постой, — сказала Джоанна, — быть может, там дальше есть выход.

И она пошла вперед. Но через несколько ярдов проход окончился маленькой лесенкой, и стало ясно, что, пока воины сидят в зале, скрыться этим путем невозможно.

Они со всех ног побежали назад и принялись исследовать другой проход. Проход этот был чрезвычайно узок — через него с трудом удавалось протиснуться; приходилось беспрестанно подниматься и спускаться по маленьким лесенкам, на которых каждую минуту они рисковали сломать себе шею. Наконец даже Дик потерял всякое представление о том, где они находятся.

И без того узкий, проход становился все уже и ниже; ступеньки вели вниз; стены были сырые и липкие; откуда-то издали раздался писк крыс.

— Мы в подземелье, — сказал Дик.

— А выхода все нет, — прибавила Джоанна.

— Здесь должен быть выход! — ответил Дик.

Коридор круто завернул и через несколько шагов окончился. В конце его было несколько ступенек, ведущих вверх. Огромная каменная плита преградила им путь; они изо всех сил пытались сдвинуть ее. Она не под давалась.

— Кто-то держит ее, — сказала Джоанна.

— Нет, — сказал Дик. — Даже если бы ее держал человек вдесятеро сильнее нас, она хоть немного, а поддалась бы. Но она неподвижна, как скала. Она придавлена чем-то тяжелым. Тут нет выхода; и поверь мне, добрый Джон, мы с тобой здесь пленники, все равно, как если бы у нас были кандалы на ногах. Давайсядем и поговорим. Немного погодя мы вернемся; быть может, к тому времени они забудут про нас и нам удастся удрать. Но, по чести сказать, я боюсь, что мы пропали.

— Дик! — воскликнула Джоанна. — Зачем только ты меня повстречал! Это я, несчастная и неблагодарная девушка, завела тебя сюда!

— Что за вздор! — возразил Дик. — Все это было нам суждено, а что суждено, то и сбудется, хотим мы этого или нет, все равно. Чего там оплакивать судьбу. Лучше расскажи мне, что ты за девушка и как ты попала в руки сэра Дэниэла.

— Я такая же сирота, как и ты; нет у меня ни отца, ни матери, — сказала Джоанна. — Вдобавок я, на свое, а значит, и на твое, несчастье, богатая невеста. Милорд Фоксгэм был моим опекуном. Но сэр Дэниэл купил у короля право выдать меня замуж и заплатил за это право очень дорого. Я была еще совсем маленькой девочкой, а уже два могущественных и богатых человека вступили между собой в борьбу за право выдать меня замуж! В это время произошел переворот, назначен был новый канцлер, и сэр Дэниэл через голову лорда Фоксгэма купил право опекунства надо мной. Потом произошел новый переворот, и лорд Фоксгэм через голову сэра Дэниэла купил право выдать меня замуж; до сих пор продолжают они враждовать. Но жила я все время у лорда Фоксгэма, и он был со мной очень добр. Наконец он собрался выдать меня замуж, или, вернее, продать. Лорд Фоксгэм должен был получить за меня пятьсот фунтов стерлингов. Жениха моего зовут Хэмли, и как раз завтра, Дик, меня должны были с ним помолвить. Если бы не явился сэр Дэниэл, я вышла бы замуж и никогда не встретилась бы с тобой, Дик! Милый Дик.

Она взяла его руку и с очаровательной грацией поцеловала ее. Дик поднес ее руку к своим губам и тоже ее поцеловал.

— Сэр Дэниэл, — продолжала она, — похитил меня, когда я гуляла в саду, и заставил меня надеть мужское платье, а это для женщины смертный грех. К тому же мужское платье совсем мне не идет. Он отвез меня в Кэттли и, как ты знаешь, сказал мне, что я выйду замуж за тебя. Но я твердо решила назло ему выйти замуж за Хэмли.

— А! — крикнул Дик. — Значит, ты любила Хэмли!

— Нет, — ответила Джоанна. — Я только ненавидела сэра Дэниэла. Но потом. Дик, ты помог мне, ты был очень добр, очень смел, и я против воли полюбила тебя. И теперь, если нам удастся спастись, я с радостью стану твоей женой. И даже если злая судьба не даст мне выйти за тебя, я все-таки буду любить тебя одного. Я буду верна тебе до тех пор, пока бьется мое сердце.

— Пока я не встретил тебя, я женщин ни в грош не ставил, — сказал Дик. — Я привязался к тебе, когда считал тебя мальчиком. Я пожалел тебя, сам не знаю почему. Я хотел выдрать тебя ремнем, но рука моя опустилась. А когда ты созналась, что ты девушка, Джон, — я по-прежнему буду звать тебя Джоном, — я понял, что ты именно та девушка, которая нужна мне. Тише! — перебил он себя. — Кто-то идет!

Действительно чьи-то тяжелые шаги гулко гремели в проходе, и целые полчища крыс заметались из стороны в сторону.

Дик осмотрел свои позиции. Крутой поворот коридора представлял известную выгоду. Можно было, не подвергая себя опасности, стрелять из-за угла. Мешал только свет лампы, стоявшей слишком близко. Он выбежал вперед, поставил лампу посреди коридора и вернулся на свое место.

В дальнем конце коридора появился Беннет. Видимо, он шел один; в руке он нес факел, и благодаря этому факелу целиться в Хэтча было очень легко.

— Стой, Беннет! — крикнул Дик. — Еще один шаг, и ты будешь убит!

— Так вот вы где! — сказал Хэтч, вглядываясь в темноту. — Я вас не вижу. Ага! Вы поступили разумно, Дик, — вы поставили лампу перед собой! Замечаю, что учил вас недаром, и радуюсь, хотя вы, пользуясь моими уроками, собираетесь прострелить мое грешное тело! Зачем вы здесь? Что вам тут нужно? Чего вы целитесь в вашего старого доброго друга? Ах, и барышня с вами?

— Нет, Беннет, спрашивать буду я, а ты будешь отвечать, — сказал Дик.

— Почему мне приходится опасаться за свою жизнь? Почему к моей постели подкрадываются убийцы? Почему мне приходится спасаться от погони в неприступном замке моего опекуна? Почему я принужден бежать от людей, которых я с детства привык считать своими друзьями и которым не сделал ничего плохого?

— Мастер Дик, мастер Дик, — сказал Беннет, — что я говорил вам? Вы очень храбрый, но совсем безрассудный, мальчик!

— Я вижу, что тебе известно все и что я действительно обречен, — ответил Дик. — Ну что ж! С этого места я не сойду. Пусть сэр Дэниэл возьмет меня, если может.

Хэтч помолчал немного.

— Слушайте, — начал он, — я сейчас пойду к сэру Дэниэлу и расскажу ему, где вы находитесь и что здесь делаете. За этим он меня сюда и послал. Но если вы не дурак, вы уйдете отсюда раньше, чем я вернусь.

— Я давно бы отсюда ушел, если бы знал, как! — сказал Дик. — Я не могу сдвинуть плиту.

— Суньте руку в угол и пошарьте там, — ответил Беннет. — А веревка Трогмортона все еще в коричневой комнате. Прощайте!

Хэтч повернулся и исчез за поворотом коридора.

Дик тотчас же взял лампу и последовал его совету. В углу оказалась глубокая впадина. Дик сунул в нее руку, нащупал железный прут и сильно дернул его. Раздался скрип, и каменная плита внезапно сдвинулась с места.

Путь был свободен. Они без особого труда открыли крышку люка и проникли в комнату со сводчатым потолком, выходившую во двор, где два человека, засучив рукава, чистили коней недавно прибывших воинов. Их озаряли колеблющимся светом два факела, вставленные в железные кольца на стене.

Глава 12

КАК ДИК ПЕРЕШЕЛ НА ДРУГУЮ СТОРОНУ
Потушив лампу, чтобы не привлекать внимания, Дик поднялся наверх и прошел по коридору. В коричневой комнате он отыскал веревку, привязанную к чрезвычайно тяжелой и древней кровати. Подойдя к окну, Дик начал медленно и осторожно опускать веревку в ночную тьму. Джоанна стояла рядом с ним. Веревка опускалась без конца. Мало-помалу страх поколебал решимость Джоанны.

— Дик, — сказала она, — неужели здесь так высоко? У меня не хватит смелости спуститься. Я непременно упаду, добрый Дик.

Дик вздрогнул и выронил моток из рук. Конец веревки с плеском упал в ров. И сразу же часовой на башне громко крикнул:

— Кто идет?

— Черт побери! — воскликнул Дик. — Все пропало. Живо! Хватайся за веревку и лезь вниз!

— Я не могу, — прошептала она и отшатнулась.

— Раз ты не можешь, не могу и я, — сказал Шелтон. — Как я переплыву ров без твоей помощи? Значит, ты бросаешь меня?

— Дик, — проговорила она, задыхаясь, — я не могу. У меня нет сил.

— Тогда мы оба погибли, клянусь небом! — крикнул он, топнув ногой. Услышав приближающиеся шаги, он бросился к двери, надеясь запереть

ее.

Но прежде чем он успел задвинуть засов, чьи-то сильные руки с другой стороны надавили на дверь. Он боролся не дольше секунды; затем, чувствуя себя побежденным, кинулся назад, к окну. Девушка стояла возле окна, прислонясь к стене; она была почти в обмороке. Дик попытался поднять ее, но она бессильно повисла у него на руках всем телом, как мертвая.

Люди, помешавшие ему затворить дверь, бросились на него. Одного он заколол кинжалом; остальные на мгновение отступили в беспорядке. Он воспользовался суматохой, вскочил на подоконник, схватился обеими руками за веревку и скользнул вниз.

На веревке было много узлов, которые очень облегчали спуск, но Дик так спешил и так был неопытен в подобных упражнениях, что раскачивался в воздухе, словно преступник на виселице. То головой, то руками ударялся он о неровную каменную стену. В ушах у него шумело. Над собой он видел звезды, внизу тоже были звезды, отраженные водою рва и дрожащие, словно сухие листья перед бурей. Потом веревка выскользнула у него из рук, он упал и погрузился в ледяную воду.

Вынырнув на поверхность, он поймал веревку, которая все еще раскачивалась из стороны в сторону. Высоко над ним, на верхушке зубчатой башни, ярко пылали факелы. Багровое их сияние озаряло лица воинов, толпившихся за каменными зубцами. Он видел, как они вглядывались в тьму, стараясь найти его; но он был далеко внизу, куда свет не достигал, и они искали его напрасно.

Держась за веревку, показавшуюся ему достаточно длинной. Дик кое-как поплыл через ров к противоположному берегу. Он проплыл уже полпути, как вдруг почувствовал, что веревка кончилась и натянулась; она тащила его назад. Выпустив веревку, он изо всех сил взмахнул руками, пытаясь ухватиться за ветви ивы, висевшие над «одой; это была та самая ива, которая несколько часов назад помогла гонцу сэра Дэниэла выбраться на берег. Он погрузился в воду, вынырнул, опять погрузился, опять вынырнул, и только тогда ему удалось ухватиться за ветку. С быстротою молнии он вскарабкался на дерево и прижался к стволу. Вода струилась по его одежде, он тяжело дышал, все еще не веря, что ему удалось спастись.

Плеск воды выдал его воинам, собравшимся на башне. Стрелы, прорезая тьму, сыпались кругом, как град; с башни швырнули факел; он сверкнул в воздухе и упал возле самой воды, ярко озарив все кругом. Впрочем, к счастью Дика, факел подскочил, перевернулся, шлепнулся в воду и погас.

Однако он сделал свое дело. Стрелки успели разглядеть и иву и Дика, спрятавшегося в ее ветвях. И хотя Дик, спрыгнув на землю, со всех ног побежал прочь, ему не удалось убежать от стрел. Одна стрела задела его плечо, другая ранила его в голову.

Боль подгоняла его, и Дик побежал еще быстрее. Он выбрался на ровное место и помчался в темноту, не думая о направлении.

Стрелы неслись за ним вдогонку, но скоро он оказался вне их досягаемости. Когда Дик остановился и оглянулся, он был уже далеко от замка Мот; однако факелы, беспорядочно двигавшиеся на стене замка, все еще были видны.

Он прислонился к дереву; кровь и вода струились с его одежды, он был один, без товарища, обессиленный от ушибов и ран. Но все же ему удалось уйти от смерти на этот раз. За то, что Джоанна осталась в руках сэра Дэниэла, он себя не корил: в этом был повинен случай, предотвратить который было не в его воле; к тому же он не очень опасался за ее судьбу, — сэр Дэниэл жесток, но он не осмелится дурно обращаться с девушкой благородного происхождения, могущественные покровители которой могут призвать его к ответу. Вероятнее всего, он будет стараться как можно скорее выдать ее замуж за кого-нибудь из своих приятелей.

«Ну, — думал Дик, — до тех пор я еще успею укротить этого предателя. Теперь мне уж не за что быть ему благодарным и я свободен от всяких перед ним обязательств. Теперь я могу враждовать с ним открыто, а в открытой войне у каждого одинаковый шанс на победу».

Покуда же он находился в самом плачевном положении.

Он кое-как брел через лес. Раны его ныли, кругом было темно, ноги путались в густых зарослях, мысли мешались, и скоро он был вынужден сесть на землю и прислониться к дереву.

Когда он очнулся от сна, похожего на обморок, ночь уже сменилась предрассветными сумерками. Прохладный ветерок шумел в листве. Глядя спросонья прямо перед собой. Дик заметил, что на расстоянии примерно ста ярдов от него что-то темное раскачивается в ветвях. Между тем в лесу стало заметно светлеть. Сознание Дика тоже прояснилось, и он, наконец, понял, что это человек, повешенный на суку высокого дуба. Голова повешенного была опущена на грудь; при каждом порыве ветра тело его раскачивалось, а руки и ноги дергались, как у игрушечного плясуна.

Дик с трудом поднялся на ноги; пошатываясь, хватаясь за стволы деревьев, он подошел к повешенному.

Сук находился приблизительно в двадцати футах от земли, и бедняга был вздернут своими палачами так высоко, что Дик не мог достать рукой даже до его сапог; лицо его вдобавок было закрыто капюшоном, и Дик никак не мог узнать, кто он такой.

Дик поглядел направо и налево и заметил, что другой конец веревки привязан к покрытому цветами кусту боярышника, который рос под густою сенью дуба. Юноша вытащил кинжал — единственное свое оружие — и перерезал веревку; труп с глухим стуком упал на землю.

Дик приподнял капюшон; это был Трогмортон, гонец сэра Дэниэла. Недалеко удалось ему уйти от замка! Из-под его куртки торчала какая-то бумага, очевидно не замеченная молодцами «Черной стрелы». Дик вытащил ее; то было письмо сэра Дэниэла к лорду Уэнслидэлу.

«Если опять будет переворот, — подумал Дик, — вот этим письмом я опорочу сэра Дэниэла и, быть может, даже приведу его на плаху». Он сунул бумагу себе за пазуху, прочел над мертвым молитву и побрел дальше через лес.

Он был очень слаб и чувствовал себя смертельно усталым; ноги у него подкашивались, от потери крови в ушах звенело, он то и дело терял сознание. Долго кружил и плутал Дик, но наконец вышел на большую дорогу и очутился неподалеку от деревни Тэнстолл.

Грубый голос приказал ему остановиться.

— Остановиться? — повторил Дик. — Клянусь небом, я почти падаю.

И в подтверждение своих слов он рухнул на дорогу.

Из чащи вышли двое мужчин, оба в зеленых лесных куртках, оба с луками, колчанами и короткими мечами.

— Лоулесс, — сказал тот, который был помоложе, — да ведь это молодой Шелтон!

— Да, Джон Мщу-за-всех будет доволен, — сказал другой. — Э, да он побывал в бою. На голове у него рана, которая стоила ему немало крови.

— Плечо тоже пробито, — прибавил Гриншив. — Ему, видимо, здорово досталось. Как ты думаешь, кто это его так отделал? Если кто-нибудь из наших, так пусть молится богу: Эллис наградит его короткой исповедью и длинной веревкой.

— Подымай щенка, — сказал Лоулесс. — Клади его мне на спину.

Взвалив Дика себе на плечи и держа его за руки, бывший монах прибавил:

— Оставайся на посту, брат Гриншив. Я дотащу его один.

Гриншив вернулся в засаду у дороги, а Лоулесс медленно побрел вниз по склону холма, неся на плечах Дика, который так и не пришел в себя. Солнце уже взошло, когда Лоулесс выбрался на опушку леса и увидел за оврагом деревню Тэнстолл. Все, казалось, было спокойно, только с обеих сторон дороги у самого моста лежали стрелки; их было человек десять. Увидев Лоулесса с его ношей, они, как и подобает настоящим часовым, натянули луки.

— Кто идет? — крикнул их командир.

— Уилл Лоулесс, клянусь распятием; и ты знаешь меня как свои пять пальцев, — ответил расстрига презрительно.

— Скажи пароль, Лоулесс! — потребовал командир.

— Ты дурак, и да поможет тебе небо, — ответил Лоулесс. — Разве ты не узнаешь меня? Все вы помешались на игре в солдатики. Когда живешь в лесу, надо жить по-лесному; и вот вам мой пароль: шиш!

— Лоулесс, ты подаешь дурной пример. Скажи пароль, дурак! — крикнул командир.

— А если я его позабыл? — сказал Лоулесс.

— Врешь, не позабыл; а если позабыл, я всажу стрелу в твое жирное брюхо, клянусь небом! — ответил командир.

— Я вижу, вы не понимаете шуток, — сказал Лоулесс. — Так вот вам пароль: «Дэкуорт и Шелтон», а вот и картинка к этому паролю: Шелтон у меня на спине, и я несу его к Дэкуорту.

— Проходи, Лоулесс, — сказал часовой.

— А где Джон? — спросил монах.

— Вершит суд и собирает оброк, словно помещик! — ответил часовой.

Так оно и было. Когда Лоулесс дошел до харчевни, стоявшей в середине села, он увидел Эллиса Дэкуорта, окруженного крестьянами сэра Дэниэла. Он преспокойно собирал с крестьян оброк и выдавал им расписки в получении денег. Видно было, что крестьянам это совсем не нравится, — они отлично понимали, что им придется платить еще раз.

Узнав, кого принес Лоулесс, Эллис тотчас же отпустил крестьян. Лицо его выражало живейшее участие и тревогу; он приказал отнести Дика в заднюю комнату харчевни. Там юноше перевязали раны и самыми простыми средствами привели его в чувство.

— Милый мальчик, — сказал Эллис, пожимая ему руку, — ты находишься в гостях у друга, который любил твоего отца и в память о нем любит тебя. Отдохни немного, ты еще не совсем пришел в себя. А потом ты расскажешь мне все, что с тобой случилось, и мы вместе подумаем, как помочь тебе.

Часа через два, когда Дик, все еще очень слабый, немного отоспался, Эллис подсел к его кровати и попросил именем его отца рассказать, как он удрал из Тэнстоллского замка Мот. В широких плечах Эллиса было столько силы, в смуглом лице столько честности, в глазах столько ума и ясности, что Дик сразу ему повиновался и подробно рассказал все свои приключения за последние два дня.

— Святые оберегают тебя, Дик Шелтон, — сказал Эллис, когда юноша кончил. — Они не только вывели тебя невредимым из всех бед и опасностей, но вдобавок привели тебя к человеку, который больше всего на свете желает оказать помощь сыну твоего отца. Будь мне верен, — а я вижу, что ты человек верный, — и мы с тобой добьемся смерти гнусного предателя.

— Вы собираетесь взять его замок приступом? — спросил Дик.

— Брать замок приступом — это безумие, — ответил Эллис. — В замке он слишком силен; у него много воинов. Вчера мимо меня проскользнул целый отряд — тот самый, появление которого тебя спасло, — и теперь сэр Дэниэл находится под надежной защитой. Нет, Дик, нам с тобой и нашим славным лучникам нужно как можно скорее убраться отсюда и оставить сэра Дэниэла в покое.

— Меня тревожит судьба Джоан, — сказал мальчик.

— Судьба Джоан? — переспросил Дэкуорт. — А, понимаю, судьба этой девчонки! Обещаю тебе. Дик, что если пойдут толки о свадьбе, мы будем действовать без промедления. А до тех пор мы все исчезнем, как тени на рассвете. Сэр Дэниэл будет смотреть на восток, будет смотреть на запад и нигде не найдет врагов; клянусь небом, он решит, что мы ему только приснились. Но наши с тобой четыре глаза. Дик, будут внимательно следить за ним, и наши четыре руки — да поможет нам святое ангельское воинство! — одолеют предателя.

Два дня спустя гарнизон замка Мот настолько усилился, что сэр Дэниэл решился на вылазку и во главе сорока всадников проехал, не встретив сопротивления, до деревни Тэнстолл. Ни одна стрела не пролетела; ни одного человека не нашли в лесу; мост никем не охранялся. Проехав через мост, сэр Дэниэл увидел крестьян, боязливо глядевших на него из дверей своих домиков.

Внезапно один из них, набравшись храбрости, вышел вперед и, отвесив низкий поклон, подал рыцарю какое-то письмо. Сэр Дэниэл начал читать, и лицо его нахмурилось. Вот что он прочел:

«Коварному и — жестокому джентльмену, сэру Дэниэлу Брэкли, рыцарю. Теперь я знаю, что вы вели себя коварно и подло с самого начала. Кровь моего отца на ваших руках; отмыть ее вам не удастся. Предупреждаю вас, что настанет день, когда вы погибнете от моей руки. Предупреждаю вас, далее, что, если вы попытаетесь выдать замуж благородную даму госпожу Джоанну Сэдли, на которой я сам поклялся жениться, день этот настанет скоро. Первый ваш шаг к устройству ее свадьбы будет первым вашим шагом к могиле.

Рич. Шелтон».

Часть III. МИЛОРД ФОКСГЭМ

Глава 13

ДОМ НА БЕРЕГУ
С того дня, когда Ричард Шелтон вырвался из рук своего опекуна, прошло несколько месяцев. Немало событий, весьма для Англии важных, произошло за эти несколько месяцев. Ланкастерская партия совсем уже было погибшая, снова подняла голову. Сторонники Йоркского дома были разбиты, их вождь зарублен насмерть, и к зиме уже казалось, что Ланкастерскому дому удалось восторжествовать над всеми своими врагами. Небольшой городок Шорби-на-Тилле был полон ланкастерских вельмож, съехавшихся из окрестностей. Были тут и граф Райзингэм с тремя сотнями воинов, и лорд Шорби с двумя сотнями, и сам сэр Дэниэл, могущественный, как прежде, разбогатевший от новых конфискаций; он жил в собственном доме на главной улице с шестью десятками воинов. Словом, произошел новый переворот.

Был темный январский вечер; дул ветер, мороз становился все крепче; к утру можно было ждать снега.

В небольшом трактирчике, расположенном в одном из переулков, ведущих в гавань, сидели три человека, запивая элем наспех приготовленную яичницу. Это были крепкие, здоровые люди с обветренными лицами, с сильными руками, со смелыми глазами; и хотя они были одеты, как простые крестьяне, даже пьяный, солдат подумал бы дважды, прежде чем затеять с ними ссору.

Неподалеку от них перед ярко горевшим камином сидел молодой человек, почти мальчик; хотя он тоже одет был по-крестьянски, видно было, что он человек хорошего происхождения и достоин носить шпагу.

— Мне это не нравится, — сказал один из сидевших за столом. — Дело кончится плохо. Здесь не место для веселых ребят. Веселые ребята любят деревню, густой лес и чтобы кругом было не слишком много врагов; а город ими кишмя кишит. И вот увидите, утром еще, как на беду, снег пойдет.

— А все ради мастера Шелтона, — сказал другой, кивнув в сторону юноши, сидевшего перед огнем.

— Я на многое согласен ради мастера Щелтона, — возразил первый. — Но попасть ради него на виселицу — нет, братья, я не желаю!

Дверь трактира распахнулась; какой-то человек вбежал в комнату и подошел к юноше, сидевшему перед огнем.

— Мастер Шелтон, — сказал он, — сэр Дэниэл вышел из дому с двумя факельщиками и четырьмя стрелками.

Дик (ибо то был наш юный друг) сразу вскочил.

— Лоулесс, — сказал он, — ты сменишь Джона Кэппера на наблюдательном посту. Гриншив, следуй за мной. Кэппер, веди нас. Мы не отстанем от сэра Дэниэла ни на шаг, хотя бы он шел до самого Йорка.

Через мгновение все пятеро были на темной улице. Кэппер — так звали новоприбывшего — показал им два факела, пылавшие вдали на ветру.

Город уже крепко спал; незаметно следовать за маленьким отрядом по пустым улицам было совсем нетрудно. Факельщики шагали впереди; за ними шел человек в длинном, развевавшемся на ветру плаще; позади шагали стрелки, держа луки наготове. По кривым, запутанным переулкам они быстро двигались к берегу.

— Он каждую ночь ходит в ту сторону? — шепотом спросил Дик.

— Третью ночь подряд, мастер Шелтон, — ответил Кэппер. — Всякий раз в одно и то же время; и всегда с очень маленькой свитой, словно хочет, чтобы об этом знало поменьше народу.

Сэр Дэниэл и его спутники вышли на окраину города. Шорби не был обнесен стеной, и, хотя засевшие в нем ланкастерские лорды держали караулы на всех больших дорогах, из него можно было выйти маленькими переулочками или даже просто полем.

Переулок, которым шел сэр Дэниэл, внезапно кончился. Впереди возвышалась песчаная дюна, а сбоку шумел морской прибой. Здесь не было ни часовых, ни огней.

Дик и оба его спутника почти поравнялись с сэром Даниэлом. Городские строения кончились, и вдали они увидели факел, двигавшийся им навстречу.

— Эге, — сказал Дик. — Здесь пахнет изменой!

Тем временем сэр Дэниэл остановился. Факелы воткнули в песок, а люди легли рядом, словно поджидая кого-то.

Те, кого они ждали, приблизились. Это был маленький отряд, состоявший всего из четырех человек: двух стрелков, слуги с факелом и джентльмена в плаще.

— Это вы, милорд? — окликнул его сэр Дэниэл.

— Да, это я. Я самый бесстрашный рыцарь на свете, потому что другие рыцари сражаются с великанами, волшебниками или язычниками, а я не побоялся сразиться с этим проклятым холодом, который страшнее всех язычников, вместе взятых! — ответил предводитель другого отряда.

— Милорд, — сказал сэр Дэниэл, — красавица вознаградит вас за все лишения. Но не отправиться ли нам в путь? Чем скорее вы увидите мой товар, тем скорее мы оба вернемся домой.

— Зачем вы ее держите здесь, славный рыцарь? — спросил незнакомец. — Раз она так молода, так прекрасна, так богата, почему же вы не позволяете ей посещать свет? Вы и замуж ее выдали бы гораздо быстрее и не рисковали бы отморозить себе пальцы или нарваться на стрелу, разгуливая в темноте в такую не подходящую для прогулок погоду.

— Я уже объяснил вам, милорд, — ответил сэр Дэниэл, — что причины, которыми я руководствуюсь, касаются одного меня. Не стану вам рассказывать, в чем дело. Но если вам надоел ваш старый приятель Дэниэл Брэкли, раструбите всему свету, что собираетесь жениться на Джоанне Сэдли, и, даю вам слово, вы скоро от меня избавитесь. Об этом позаботится стрела, всаженная мне в спину.

Оба джентльмена торопливо шагали по пустынному полю. Перед ними несли три факела, пламя которых металось на ветру, раскидывая дым и искры; стрелки замыкали шествие.

Дик шел за ними следом; он, конечно, не слыхал ни слова из разговора двух джентльменов, но в незнакомце он узнал старого лорда Шорби, о нравах которого рассказывали много дурного; даже сэр Дэниэл, и тот не раз порицал его на людях.

Они вышли на берег. В воздухе пахло солью; шум прибоя усилился; здесь, в большом саду, окруженном стеною, стоял маленький двухэтажный домик с конюшнями и другими службами.

Шедший впереди факельщик отпер в стене калитку и, когда все вошли в сад, запер ее изнутри на замок.

Дик и его товарищи были, таким образом, лишены возможности идти дальше; они могли бы, конечно, перелезть через стену, но опасались попасть в ловушку.

Они спрятались в зарослях дрока и стали ждать. Красный свет факелов все время двигался за стеной, — видимо, факельщики усердно сторожили сад.

Через двадцать минут оба джентльмена вышли из сада. Изысканно раскланявшись, сэр Дэниэл и барон пошли по домам, каждый со своей свитой и своими факелами.

Едва ветер унес звук их шагов. Дик поспешно вскочил на ноги: он очень озяб.

— Кэппер, подсади меня на стену, — сказал он.

Они втроем подошли к стене. Кэппер нагнулся. Дик влез ему на плечи и взобрался на стену.

— Гриншив, — прошептал Дик, — лезь за мной; лежи на стене плашмя, чтобы тебя не заметили. Если на меня нападут, ты мне поможешь.

С этими словами он спрыгнул в сад.

Было темно, как в могиле; ни в одном окне не горел свет. Ветер пронзительно свистел в голых кустах; прибой с шумом обрушивался на берег; больше ничего не было слышно. Дик осторожно полз вперед, путаясь в прутьях» и нащупывая дорогу руками; наконец у него под ногами захрустел гравий, и он понял, что выбрался на аллею.

Он остановился, вынул из-под плаща арбалет, зарядил его и решительно двинулся вперед. Аллея привела его к постройкам.

Постройки были ветхие, полуразрушенные; ставни на окнах едва держались; конюшня была пуста, и двери ее распахнуты настежь; на сеновале — ни клочка сена, в житнице — ни зернышка. Можно было подумать, что здесь никто не живет, но у Дика были основания не верить первому впечатлению. Он продолжал осмотр: заходил во все службы, пробовал отворить каждое окно. Наконец, обойдя кругом, он вышел к той стороне дома, которая была обращена к морю; и в самом деле, в окне второго этажа виднелся слабый свет.

Он немного отошел, и ему показалось, будто по стене двигаются какие-то тени. Он тут же вспомнил, что в конюшне рука его в темноте наткнулась на лестницу; он сбегал за ней, не мешкая; она была очень коротка, но, стоя на верхней ступеньке, Дик достал руками железную решетку окна и, подтянувшись, заглянул внутрь.

В комнате находились две женщины; одну из них он узнал сразу — это была госпожа Хэтч; вторая — высокая, красивая, важная молодая леди в длинном платье, украшенном вышивкой, — неужели это Джоанна Сэдли? Неужели это его лесной товарищ Джон, которого он собирался выдрать ремнем?

Изумленный, он опустился на верхнюю ступеньку лестницы. Никогда он не думал, что его возлюбленная так прекрасна! Его внезапно охватило сомнение, может ли она его любить. Но размышлять было некогда. Совсем рядом кто-то тихо произнес:

— Тес!

Дик спрыгнул с лестницы.

— Кто здесь? — шепотом спросил он.

— Гриншив, — так же тихо раздалось в ответ.

— Что тебе нужно? — спросил Дик.

— За домом следят, мастер Шелтон, — ответил разбойник. — Не мы одни здесь караулим. Лежа на стене брюхом вниз, я заметил людей, которые бродят во мраке, и слышал, как они тихонько пересвистываются.

— Странно! — сказал Дик. — Это люди сэра Дэниэла?

— В том-то и дело, что нет, сэр, — ответил Гриншив. — Если меня не обманывают глаза, у каждого из них на шляпе белый значок с темными полосками.

— Белый с темными полосками? — переспросил Дик. — Клянусь небом, не знаю я такого значка. В наших местах таких значков нет. Ну, раз так, попробуем как можно тише выбраться из этого сада; здесь мы защищаться не в состоянии. Дом, безусловно, охраняют люди сэра Дэниэла, и у меня нет никакой охоты попасть между двух огней. Возьми лестницу; нужно поставить ее на место.

Они отнесли лестницу в конюшню и ощупью добрались до стены.

Кэппер протянул им сверху руку и втащил на стену сначала одного, потом другого.

Они беззвучно спрыгнули на землю и не нарушали молчания, пока не очутились снова в зарослях дрока.

— Джон Кэппер, — сказал Дик, — беги во весь дух в Шорби. Приведи сюда немедленно всех, кого можешь собрать. Мы встретимся здесь. Если же люди разбрелись в разные стороны и собрать их удастся только к рассвету, мы встретимся где-нибудь поближе к городу, скажем, у самого входа в него. Я останусь здесь с Гриншивом и буду следить за домом. Беги со всех ног, Джон Кэппер, и да помогут тебе святые! А теперь, Гриншив, — прибавил он, когда Кэппер исчез, — обойдем вокруг сада. Я хочу посмотреть, не обманули ли тебя твои глаза.

Стараясь держаться подальше от стены и пользуясь каждым возвышением и каждой впадиной, они прошли вдоль двух стен сада, никого не заметив. Третья сторона садовой стены тянулась вдоль берега, и, чтобы не подходить к ней слишком близко, они пошли по песку. Несмотря на то, что прилив еще только начинался, прибой был таким сильным, а песчаный берег таким плоским, что Дику и Гриншиву при каждой волне приходилось по щиколотки, а то и по колена погружаться в соленую ледяную воду Немецкого моря.

Внезапно на белизне садовой стены возникла, словно тень, фигура человека, делавшего обеими руками какие-то знаки. Человек упал на землю, но тотчас же немного поодаль поднялся другой и повторил те же самые знаки. Так, словно безмолвный пароль, эти знаки обошли вокруг всего осажденного сада.

— Они хорошо караулят, — прошептал Дик.

— Вернемся на сушу, добрый мастер Шелтон, — ответил Гриншив. — Тут негде спрятаться. Нас нетрудно заметить: всякий раз, когда накатывает волна, наши фигуры выделяются на фоне белой пены.

— Ты прав, — сказал Дик. — Скорее на сушу!

Глава 14

СТЫЧКА ВО МРАКЕ
Промокшие и озябшие, Дик и Гриншив вернулись в заросли дрока.

— Молю бога, чтобы Кэппер поспел вовремя! — сказал Дик. — Если он вернется не позже чем через час, я поставлю свечку перед образом святой Марии Шорбийской.

— Чего вы так торопитесь, мастер Дик? — спросил Гриншив.

— Как же мне не торопиться, друг, — ответил Дик. — В этом доме живет та, которую я люблю. А кто эти люди, тайно подстерегающие ее ночью! Конечно же, враги.

— Если Джон вернется скоро, мы славно расправимся с ними, — сказал Гриншив. — Их здесь не больше сорока человек; я сужу по тому, как редко у них расставлены часовые, и наш отряд в двадцать человек разгонит их, словно воробьев. Однако посудите сами, мастер Дик: оттого, что она из рук сэра Дэниэла попадет в другие руки, ей хуже не будет. Любопытно, конечно, узнать, кто это за ней охотится.

— Я подозреваю лорда Шорби, — ответил Дик. — Когда явились эти люди?

— Они подошли, мастер Дик, — сказал Гриншив, — едва вы перелезли через стену. Не пролежал я на стене и минуты, как вдруг заметил первого из них: он осторожно выползал из-за угла.

Свет в доме погас еще тогда, когда они брели по волнам, и теперь невозможно было предугадать, скоро ли люди, окружившие сад, решатся произвести нападение на дом. Из двух зол Дик предпочитал меньшее. Не дай бог, если Джоанна попадет в лапы к лорду Шорби. Нет, пусть уж лучше она останется у сэра Дэниэла. И Дик твердо решил прийти на помощь осажденным, если дом подвергнется нападению.

Но время шло, а на дом никто не нападал. Каждые четверть часа вдоль садовой стены передавались все те же сигналы, словно предводитель осаждающих хотел убедиться, бодрствуют ли его часовые; вокруг дома было спокойно и тихо.

Мало-помалу к Дику стали подходить подкрепления. Задолго до рассвета вокруг него в зарослях дрока собралось уже около двадцати человек.

Дик разбил их на два неравных отряда; маленький отряд он взял себе, а командиром большого назначил Гриншива.

— Слушай, Кит, — сказал он Гриншиву, — поставь своих людей возле ближнего угла садовой стены, выходящей на берег, и жди, пока не услышишь, что я начал нападение с другой стороны сада. Я хочу напасть на них со стороны моря, потому что там, вероятно, находится их предводитель. Остальные разбегутся. И пусть бегут. Помните, ребята: стрелять не надо — вы можете попасть в своих. Полагайтесь на свои мечи и только на мечи. Если мы одержим победу, я, как только верну себе свое имение, каждому из вас дам по золотому.

Самые храбрые и самые искусные в военном ремесле люди, оказавшиеся среди этих сломанных жизнью людей — воров, убийц и разоренных крестьян, которых сзывал к себе Дэкуорт для осуществления своих мстительных замыслов, — добровольно отправились вместе с Ричардом Шелтоном в Шорби. Им надоело сидеть в городе, выслеживая сэра Дэниэла, и многие из них начали уже роптать и грозили уйти. Теперь же, узнав, что им предстоит горячая схватка и, быть может, добыча, они воспрянули духом и стали весело готовиться к битве.

Они скинули свои длинные плащи; под плащами у одних были зеленые кафтаны, а у других — прочные кожаные куртки; под шапками многие из них носили железные шлемы; вооружение их состояло из мечей, кинжалов, рогатин и дюжины сверкающих алебард. Таким оружием можно было сражаться даже с регулярными войсками феодалов. Спрятав луки, колчаны и плащи в кустах дрока, оба отряда решительно двинулись вперед.

Обойдя вокруг сада. Дик расставил шестерых своих воинов ярдах в двадцати от садовой стены, и сам стал перед ними. С дружным криком бросились они на врагов.

Враги, раскинутые по большому пространству, окоченевшие, застигнутые врасплох, вскочили на ноги и растерянно озирались. Не успели они собраться с духом и сообразить, много ли сил у противника, как с другого конца сада до них донесся такой же крик. Не сомневаясь в своем поражении, они побежали.

Оба отряда «Черной стрелы» с двух сторон подошли к стене, которая тянулась вдоль моря; этим они отрезали возможность отступления для части неприятельского войска; остальные вражеские воины пустились наутек кто куда и исчезли во мраке.

Однако битва еще только начиналась. Дик со своими бродягами напал на неприятеля неожиданно, и в этом заключалось его преимущество; но подвергнувшиеся нападению были многочисленнее нападающих. Между тем наступил прилив; берег превратился в узкую полоску. В темноте между морем и садовой стеной началась яростная схватка не на жизнь, а на смерть, и трудно было сказать, чем она кончится.

Незнакомцы были хорошо вооружены; они молча кинулись на нападающих; сражение разбилось на ряд отдельных стычек. Дик, бросившийся в битву первым, дрался с тремя противниками: одного из них он уложил сразу, но двое других напали на него с таким жаром, что он чуть было не отступил. Один из этих двух был громадный мужчина, почти великан. Держа обеими руками огромный меч, он размахивал им, как легкой тростью. Сражаясь с таким длинноруким противником, Дик, вооруженный алебардой, чувствовал себя беззащитным; если бы и второй противник нападал столь же пылко, гибель юноши была бы неизбежна. Но этот второй противник, пониже ростом и менее проворный, вдруг остановился, вглядываясь в темноту и прислушиваясь к шуму битвы.

Дик отступал перед великаном, выжидая удобного случая, чтобы нанести удар. Лезвие огромного меча блеснуло над ним и опустилось. Дик отскочил в сторону и прыгнул вперед, наудачу рубя своей алебардой. Раздался оглушительный рев, и, прежде чем раненый успел поднять свой страшный меч. Дик дважды ударил его и свалил на землю.

Теперь у Дика остался только один противник, сражаться с которым можно было на равных условиях. Они были почти одинакового роста; противник Дика превосходно владел искусством отражать удары. Он был вооружен мечом и кинжалом, а у Дика была только алебарда; зато Дик был гораздо проворнее его. Сначала ни тот, ни другой не мог добиться преимущества, но старший из противников был опытней младшего и вел его туда, куда хотел. И вдруг Дик заметил, что они сражаются по колено в воде среди бушующих волн. Здесь все его проворство стало бесполезным; и он был всецело во власти противника. Товарищи Дика были далеко, а искусный противник заставлял его отступать все дальше в море.

Дик стиснул зубы. Он решил как можно скорее привести борьбу к концу, и, когда волна отхлынула, обнажив на мгновение дно, он ринулся вперед, отразил алебардой удар меча и схватил противника за горло. Тот рухнул навзничь, и Дик упал на него; набежавшая волна накрыла побежденного. Пока он лежал под водой, Дик выхватил у него из рук кинжал и поднялся, гордый своею победой.

— Сдавайтесь! — сказал он. — Дарю вам жизнь.

— Сдаюсь, — сказал тот, поднимаясь на колени. — Вы сражаетесь, как сражаются все слишком молодые люди, — неумело и необдуманно, но, клянусь святыми, отважно!

Дик вышел на берег. Ночной бой все еще продолжался, и все еще нельзя было сказать, на чьей стороне окажется победа. Сквозь гул прибоя слышались удары стали о сталь, стоны раненых и победные клики наступающих.

— Отведите меня к своему командиру, молодой человек, — сказал побежденный рыцарь. — Пора прекратить эту бойню.

— Сэр, — ответил Дик, — у этих храбрецов есть только один командир, и он стоит перед вами.

— Так отзовите своих молодцов, а я прикажу своим слугам остановиться,

— сказал побежденный рыцарь.

В его голосе и манере держаться было столько благородства, что Дик не опасался обмана.

— Бросайте оружие! — крикнул незнакомый рыцарь. — Я сдался, и мне обещана жизнь.

Это было сказано так властно, что шум битвы смолк немедленно.

— Лоулесс, — крикнул Дик, — ты цел?

— Цел и невредим, — откликнулся Лоулесс.

— Зажги фонарь, — приказал Дик.

— Разве здесь нет сэра Дэниэла? — спросил рыцарь.

— Сэра Дэниэла? — переспросил Дик. — Молю бога, чтоб его тут не было. Если бы он был тут, мне пришлось бы плохо.

— Вам пришлось бы плохо, благородный рыцарь? — переспросил его недавний противник. — Как так? Разве вы не сторонник сэра Дэниэла? Клянусь, я ничего не понимаю. Зачем же вы, в таком случае, напали на мой отряд? Из-за чего нам было ссориться, мой юный и чрезвычайно пылкий друг? Чтобы покончить со всеми недоумениями, откройте мне имя того достойного джентльмена, которому я сдался в плен.

Но прежде чем Дик успел ответить, совсем рядом раздался чей-то голос. Дик мог различить в темноте, что у обладателя голоса был белый с черными полосками значок и что он обращался к своему начальнику с необыкновенной почтительностью.

— Милорд, — сказал он, — если эти джентльмены — враги сэра Дэниэла, то, право, очень жаль, что мы вступили с ними в бой. Но будет еще хуже, если мы останемся здесь. Люди, которые караулят дом, не умерли и не оглохли. Они не могли не слышать, как мы тут бьемся уже целых четверть часа, и уж, конечно, дали знать в город; если мы сейчас же не уйдем отсюда, нам придется сражаться с новым врагом.

— Хоксли прав, — сказал лорд. — Какое вы примете решение, сэр? Куда мы должны идти?

— Куда вам угодно, милорд, — сказал Дик. — Я начинаю думать, что мы с вами можем подружиться. Я представился вам несколько грубовато, и мне не хотелось бы, чтобы наши дальнейшие отношения были похожи на наше первое знакомство. Нам нужно расстаться, милорд. Так пожмем на прощание друг другу руки; а в назначенный вами час и в назначенном вами месте мы встретимся снова и обо всем сговоримся.

— Вы слишком доверчивы, мой мальчик, — сказал рыцарь, — но на этот раз ваша доверчивость не причинит вам зла. Я встречусь с вами на рассвете у креста святой Невесты. Друзья, за мной!

Незнакомцы исчезли во мраке с подозрительной быстротой. Пока разбойники по своему обыкновению грабили мертвецов, Дик в последний раз обошел вокруг садовой стены, чтобы взглянуть на фасад дома. В маленьком чердачном окошке сиял свет; этот свет, вероятно, был хорошо виден из задних окон городского дома сэра Дэниэла. Дик понял, что это и есть тот сигнал, которого так опасался Хоксли, и что скоро сюда явятся воины тэнстоллского рыцаря.

Он приложил ухо к земле, и ему показалось, что он слышит приближающийся стук копыт. Дик поспешно кинулся назад, на берег. Но работа была уже кончена: четверо разбойников тащили к морю последний труп, раздетый догола, чтобы бросить его в воду.

Когда через несколько минут из переулков Шорби вылетели галопом сорок всадников, на пустынном берегу возле маленького дома было тихо и пусто. Дик со своими людьми находился уже в харчевне «Козла и волынки» и снимал с себя доспехи, чтобы хоть немного поспать перед утренним свиданием.

Глава 15

КРЕСТ СВЯТОЙ НЕВЕСТЫ
Крест святой Невесты стоял неподалеку от Шорби, на опушке Тэнстоллского леса. Тут соединялись две дороги — одна шла лесом из Холивуда, другая — та, по которой летом отступала разгромленная армия ланкастерцев, — из Райзингэма. Здесь обе дороги сливались в одну, и эта дорога, сбегая с холма, тянулась до самого Шорби. Немного позади того места, где они соединялись, возвышался небольшой бугор, на вершине которого стоял древний, изъеденный непогодами крест.

Дик явился к этому кресту около семи часов утра. Холодно было по-прежнему; земля, покрытая серебряным инеем, казалась седой, на востоке занималась багряно-рыжая заря. Дик сел на ступеньку под крестом, закутался в свой плащ и зорко осмотрелся по сторонам. Ждать ему пришлось недолго. На дороге, ведущей из Холивуда, появился джентльмен в сияющих латах, поверх которых была накинута мантия из драгоценных мехов; он ехал шагом на великолепном боевом коне. Следом за ним, держась на расстоянии двадцати ярдов, двигался отряд всадников, вооруженных копьями; КО, увидев крест, воины остановились, и джентльмен в мехах двинулся к кресту один.

Он ехал с поднятым забралом; лицо у него было властное и гордое, под стать его пышному одеянию. И Дик не без смущения двинулся навстречу своему пленнику.

— Благодарю вас, милорд, за точность, — сказал он и низко поклонился.

— Не угодно ли вашей светлости сойти на землю?

— Мы здесь одни, молодой человек? — спросил рыцарь.

— Я не так прост, — сказал Дик, — и должен признаться вашей светлости,что в лесу, возле этого креста, лежат мои честные ребята с оружием наготове.

— Вы поступили мудро, — сказал лорд, — и я очень этому рад, потому что вчера вы дрались как безрассудный сарацин, а не как опытный христианский воин. Впрочем, не мне об этом говорить, так как я был побежден.

— Вы были побеждены, милорд, только потому, что упали, — ответил Дик.

— Если бы волны не пришли мне на помощь, я бы погиб. Я до сих пор ношу на теле знаки, которыми отметил меня ваш кинжал. Мне думается, милорд, что весь риск, так же как и все выгоды этой маленькой слепой стычки на берегу, выпал на мою долю.

— Я вижу, вы достаточно умны, чтобы не хвастать своей победой, — заметил незнакомец.

— Нет, милорд, — ответил Дик, — для этого особого ума не нужно. Теперь, когда при свете дня я вижу, какой отважный рыцарь сдался — не мне, а судьбе, темноте и приливу — и как легко бой мог принять совсем другой оборот для такого неопытного и неотесанного воина, как я, я несколько смущен своей победой, и вам, милорд, это не должно казаться странным.

— Вы хорошо говорите, — сказал незнакомец. — Ваше имя?

— Мое имя, если вам угодно знать его, Шелтон, — ответил Дик.

— А меня называют лорд Фоксгэм, — сказал рыцарь.

— Так вы опекун самой милой девушки в Англии, милорд! — воскликнул Дик. — Теперь я знаю, какой мне взять с вас выкуп за вашу жизнь и за жизнь ваших слуг! Я прошу вас, милорд, окажите мне милость, отдайте мне руку моей прекрасной дамы, Джоанны Сэдли, и получите взамен свою свободу, свободу своих слуг и, если желаете, мою благодарность и преданность до самой смерти.

— Разве вы не воспитанник сэра Дэниэла? — спросил лорд Фоксгэм. — Если вы сын Гарри Шелтона, то, насколько мне известно, сэр Дэниэл должен быть вашим опекуном.

— Не угодно ли вам, милорд, сойти с лошади? Я расскажу вам подробно, кто я такой, каково мое положение и на каких основаниях я осмеливаюсь просить у вас руки Джоанны Сэдли. Присядьте, пожалуйста, милорд, вот на эту ступеньку, выслушайте меня до конца и не судите меня строго.

С этими словами Дик протянул лорду Фоксгэму руку и помог ему слезть с лошади; он привел его на бугор к кресту, усадил на то место, где недавно сидел сам, и, почтительно стоя перед своим благородным пленником, рассказал ему всю свою жизнь вплоть до вчерашнего дня.

Лорд Фоксгэм внимательно его выслушал.

— Мастер Шелтон, — сказал он, когда Дик кончил, — вы одновременно и самый счастливый и самый несчастный молодой джентльмен на всем свете. Но счастье свое вы заслужили, а несчастье получили незаслуженно. Не падайте духом, вы приобрели друга, который может и хочет вам помочь. Хотя человеку вашего происхождения не следует якшаться с разбойниками, я должен признать, что вы храбры и благородны. Во время боя вы опасны, во время мира учтивы. Вы молодой человек с прекрасными возможностями и отважной душой. Имений своих вы не увидите до нового переворота. Пока ланкастерцы стоят у власти, сэр Дэниэл будет пользоваться ими как своими собственными. С моей воспитанницей дело обстоит тоже не просто. Я обещал ее одному джентльмену, моему родственнику, по имени Хэмли; обещание ему дано давно…

— Ах, милорд, тем временем сэр Дэниэл обещал ее милорду Шорби! — перебил Дик. — И, хотя обещание это дано совсем недавно, по всей вероятности, оно скорее будет выполнено, нежели ваше.

— Вы правы, — ответил лорд. — И вот, принимая к тому же во внимание, что я ваш пленник, жизнь которого была в ваших руках, и, главное, что девушка, к Несчастью, находится в чужих руках, я даю вам свое согласие. Помогите мне с вашими добрыми молодцами…

— Милорд! — воскликнул Дик. — Ведь это те самые разбойники, за знакомство с которыми вы упрекнули меня!

— Разбойники, нет ли, а сражаться они умеют, — ответил лорд Фоксгэм.

— Помогите мне, и, если нам с вами удастся отбить эту девушку, клянусь своей рыцарской честью, она будет вашей женой.

Дик преклонил колено перед своим пленником. Но тот, легко соскочив с подножия креста, поднял юношу и обнял, как сына.

— Раз вы собираетесь жениться на Джоанне, — сказал он, — мы с вами должны стать друзьями.

Глава 16

«ДОБРАЯ НАДЕЖДА»
Час спустя Дик снова сидел у «Козла и волынки», завтракал и выслушивал донесения своих гонцов и часовых. Дэкуорта все еще не было в Шорби; впрочем, такие отлучки были нередки, так как у него постоянно было множество самых различных дел в самых различных концах страны. Братство «Черной стрелы», как известно, было основано разоренным Дэкуортом в целях мести и наживы; многие, впрочем, из тех, кто знал его ближе, смотрели на него как на агента и представителя великого Ричарда, графа Уорвикского, этого прославленного вершителя судеб британского престола.

Как бы то ни было, Дэкуорт отсутствовал, и в Шорби его замещал Ричард Шелтон. Он склонился над тарелкой, озабоченный своими мыслями. Они уговорились с лордом Фоксгамом сегодня вечером нанести решительный удар и освободить Джоанну силой. Однако трудности этого предприятия были огромны. Разведчики, являвшиеся к нему для доклада, приносили самые неутешительные вести.

Сэр Дэниэл был встревожен вчерашней стычкой на морском берегу. В маленьком домике он увеличил гарнизон; не довольствуясь этим, он расставил всадников на всех прилегающих уличках, приказав им при первом же тревожном сигнале немедленно скакать к нему. В его городском доме стояли оседланные кони, и воины, вооруженные с головы до ног, ждали только знака, чтобы выехать.

Задуманное предприятие с каждым часом казалось все менее осуществимым. Внезапно лицо Дика прояснилось.

— Лоулесс! — крикнул он. — Ведь ты был моряком. Не можешь ли ты украсть для меня корабль?

— Мастер Дик, — ответил Лоулесс, — с вашей поддержкой я готов украсть даже Йоркский собор.

И они сразу же отправились в гавань. Это была довольно обширная бухта, раскинувшаяся среди песчаных холмов и окруженная пустырями, выгонами, кучами полусгнивших бревен и ветхими лачугами городских трущоб. В бухте стояло немало палубных и беспалубных судов, — одни качались на якорях, другие лежали на берегу. Долгая непогода выгнала их из открытого моря и заставила спрятаться в гавани. Черные тучи и сильные ветры с сухим снегопадом предвещали новые бури.

Моряки, спасаясь от холода и ветра, ускользнули на берег и буйно веселились в портовых кабаках. За некоторыми, судами, стоявшими на якоре, никто даже не присматривал; и с каждым часом и с каждым свежим порывом ветра таких безнадзорных судов становилось все больше и больше. На эти-то суда, и особенно на те из них, что стояли подальше от берега, Лоулесс и обратил свое внимание. Дик предоставил ему свободу действий, а сам уселся на якорь, до половины зарытый в песок, и, прислушиваясь то к реву урагана, то к пению моряков в ближайшем кабаке, скоро забыл обо всем, кроме обещания лорда Фоксгэма.

Лоулесс тронул его за плечо и указал на небольшой корабль, который одиноко качался на волнах у входа в бухту. Прорвавшийся сквозь тучи бледный луч зимнего солнца вдруг озарил палубу, и силуэт судна четко вырисовывался на фоне облака. Дик в это мгновение успел разглядеть на палубе двух мужчин, которые спускали с борта шлюпку.

— Вот вам корабль на эту ночь, сэр, — сказал Лоулесс. — Запомните его хорошенько!

Шлюпка отделилась от корабля; в ней сидело двое мужчин; держась по ветру, они торопливо гребли к берегу.

Лоулесс остановил прохожего.

— Как зовется вон тот корабль? — спросил он, показав ему стоявшее у входа в бухту судно.

— Это «Добрая Надежда» из Дартмута, — ответил прохожий. — А капитана зовут Арблестер. Он гребет на носу вон той шлюпки.

Лоулессу ничего больше и не требовалось знать. Поспешно поблагодарив прохожего, он двинулся на песчаную косу, к которой должна была пристать шлюпка. Там он остановился, поджидая моряков с «Доброй Надежды».

— Кум Арблестер! — закричал он. — Какая счастливая встреча! Клянусь распятием, такую встречу нужно отпраздновать! А это «Добрая Надежда»? Я узнал бы ее среди десяти тысяч кораблей! Прекрасный корабль! Подплывай, кум, мы с тобой славно выпьем! Помнишь, я тебе рассказывал о своем наследстве? Ну вот, я его наконец и получил. Я теперь богат и больше не плаваю по морям. Я плаваю только по элю. Давай руку, приятель! Выпей со старым товарищем.

Шкипер Арблестер, длиннолицый, немолодой, обветренный непогодами человек, с ножом, привязанным к шее тесемкой, и походкой и всеми повадками ничуть не отличавшийся от наших нынешних моряков, удивленно и недоверчиво отшатнулся от Лоулесса. Но упоминание о наследстве и, главное, пьяное добродушие, которое с таким искусством изобразил Лоулесс, скоро победили недоверчивость шкипера, и он пожал руку бродяги.

— Я тебя не помню, — сказал он. — Но что за важность! Я и мой матрос Том, мы всегда готовы выпить с кумом. Том, — сказал он, обращаясь к своему спутнику, — вот мой кум. Я не помню, как его зовут, но это неважно, он превосходный моряк. Пойдем выпьем с ним и его приятелем.

Лоулесс повел их в недавно открывшийся кабак, стоявший несколько в стороне, и поэтому менее переполненный, чем те, что находились ближе к центру гавани.

Кабак этот представлял собой обыкновенный сарай, наподобие бревенчатых построек, которые в наши дни можно встретить где-нибудь в американских лесах. Вся мебель состояла из двух-трех шкафов, вделанных в стену, нескольких голых скамеек и досок, положенных на пустые бочонки вместо столов. Посреди комнаты горел костер, раздуваемый множеством сквозняков, и пылавшие там обломки кораблей наполняли все помещение густым дымом.

— Вот она, услада моряка, — сказал Лоулесс. — Хорошо посидеть у славного огонька и выпить добрую чарочку, когда на дворе непогода и ветер гуляет по крыше! Пью за «Добрую Надежду»! Желаю ей легкого плавания!

— Да, — сказал шкипер Арблестер, — в такую погоду на берегу куда лучше, чем в море. А как по-твоему, матрос Том? Кум, ты говоришь складно, хотя мне все не удается припомнить, как тебя зовут. Но что за важность, ты говоришь очень складно. Легкого плавания «Доброй Надежде»! Аминь!

— Друг Дикон, — продолжал Лоулесс, обращаясь к своему начальнику, — у тебя, кажется, какие-то важные дела? Так ступай, не стесняйся. А я посижу в этой славной компании, с двумя старыми моряками. Не беспокойся, ты нас застанешь все за тем же делом, когда вернешься, и я ручаюсь, что эти славные ребята от меня не отстанут. Мы ведь не какие-нибудь береговые крысы, мы старые, тертые морские волки.

— Хорошо сказано! — подхватил шкипер. — Ступай, мальчик. А твоего приятеля и моего доброго кума мы задержим здесь до рассвета, клянусь святой Марией! Я так долго пробыл в море, что все кости мои пропитались солью, и теперь, сколько бы я ни выпил, мне все мало.

Провожаемый таким напутствием. Дик встал, попрощался и торопливо пошел сквозь непогоду к «Козлу и волынке». Оттуда он послал сообщить лорду Фоксгэму, что вечером в их распоряжении будет прочный корабль. Потом, захватив с собой двух разбойников, кое-что смысливших в морском деле, он отправился в гавань на песчаную косу.

Шлюпка с «Доброй Надежды» стояла среди множества других шлюпок, но они узнали ее без труда, так как она была самая маленькая и самая хрупкая из всех. Когда Дик с двумя своими спутниками сел в эту жалкую скорлупку и они отчалили от берега, волны и ветер обрушились на них с такой силой, что, казалось, они вот-вот пойдут на дно.

Как мы уже говорили, «Добрая Надежда» стояла на якоре далеко от берега, и волны там были еще больше. Ближайшие корабли находились от нее на расстоянии нескольких кабельтовых, но и на них не было ни одного человека; вдобавок повалил густой снег и стало так темно, что никто при всем желании не мог бы заметить Дика и его товарищей. Стремительно вскарабкались они на палубу, оставив привязанную к корме шлюпку плясать на волнах. Так была захвачена «Добрая Надежда».

Это было славное, прочное судно, закрытое палубой на носу и посредине и открытое на корме. Одномачтовое, оно по роду своей оснастки было чем-то средним между фелюгой и люггером[90]. По-видимому, дела шкипера Арблестера шли превосходно, так как бочонки с французским вином заполняли весь трюм. А в маленькой каюте, кроме образа девы Марии, который свидетельствовал о набожности капитана, находились запертые сундуки, которые говорили о его богатстве и запасливости.

Собака, единственная обитательница корабля, яростно лаяла и хватала похитителей за пятки; пинком ноги ее загнали в каюту и там заперли вместе с ее справедливым гневом. Пираты зажгли фонарь и подняли его на ванты, чтобы корабль был виден с берега; потом открыли один из бочонков и выпили по чаше превосходного гасконского вина за удачу своего предприятия. Затем один из разбойников приготовил лук и стрелы на случай нападения, а другой подтянул шлюпку и спрыгнул в нее.

— Карауль хорошенько, Джек, — сказал молодой командир, готовясь спуститься в шлюпку. — Я вполне на тебя полагаюсь.

— Пока корабль стоит здесь, все будет в порядке, — ответил Джек. — Но чуть только мы выйдем в море… Видите, как он задрожал! Несчастный корабль услышал мои слова, и сердце его забилось в дубовых ребрах. Посмотрите, мастер Дик, как стало темно!

И в самом деле, кругом воцарился необычный мрак. И в этом мраке одна за другой вздымались волны, и «Добрая Надежда» бодро переваливалась с волны на волну. На палубу падал снег, морская пена заливала ее; снасти угрюмо скрипели под ветром.

— Зловещая погода, — сказал Дик. — Но не беда! Это всего только шквал, а шквалы не бывают надолго.

Тем не менее унылый беспорядок, царивший в небе, и визгливые завывания ветра невольно угнетали его дух. Спустившись в шлюпку и отчалив от «Доброй Надежды», он набожно перекрестился, моля бога заступиться за всех, кто пускается в плавание сегодня ночью.

На песчаной косе собралось уже около дюжины разбойников. Дик предоставил шлюпку в их распоряжение и приказал им немедленно отправиться на корабль.

Пройдя несколько шагов в глубь берега. Дик увидел лорда Фоксгэма, который спешил ему навстречу; лицо лорда было закрыто капюшоном; простой крестьянский плащ скрывал от посторонних взглядов его сверкающие латы.

— Юный Шелтон, — сказал он, — неужели вы действительно намерены выйти в море?

— Милорд, — ответил Дик, — дом сторожат всадники; подойти к нему с суши, не подняв тревоги, невозможно; теперь, после того, как сэр Дэниэл узнал о нашем приключении, легче оседлать ветер, чем незаметно подкрасться к этому дому с суши. Отправляясь морем, мы, конечно, рискуем утонуть; но зато, если мы не утонем, мы увезем девушку.

— Ведите меня, — сказал лорд Фоксгэм. — Я последую за вами, чтобы потом не пришлось стыдиться своей трусости; но, признаться, я предпочел бы лежать сейчас у себя дома в постели.

— Идемте, — сказал Дик. — Я представлю вам человека, который поведет наш корабль.

И он повел лорда в убогий кабак, где назначил свидание своим подчиненным. Некоторые из разбойников слонялись снаружи возле дверей; другие вошли уже внутрь и столпились вокруг Лоулесса и двоих моряков. Судя по их раскрасневшимся лицам и мутным глазам, они давно перешли границы умеренности; когда Дик, сопровождаемый лордом Фоксгэмом, появился в кабаке, они вместе с Лоулессом пели древнюю заунывную морскую песню, и ураган подпевал им.

Молодой предводитель окинул взором кабак. В огонь только что подбросили дров, и черный дым валил так густо, что углы просторной комнаты потонули во мраке. И все же он сразу убедился, что разбойников здесь гораздо больше, чем случайных посетителей. Успокоившись на этот счет. Дик подошел к столу и занял свое прежнее место на скамье.

— Эй, — крикнул шкипер пьяным голосом, — кто ты такой?

— Мне нужно поговорить с вами на улице, мастер Арблестер, — сказал Дик. — А разговор будет вот о чем.

И он показал ему золотую монету, которая ярко блеснула при свете костра.

Глаза моряка вспыхнули, хотя он так и не узнал нашего героя.

— Ладно, мальчик, — сказал он, — я пойду с тобой… Кум, я сейчас вернусь. Пей на здоровье, кум!

И, держась за Дика, чтобы не упасть, он двинулся к дверям.

Едва он перешагнул через порог, десять сильных рук схватили его и связали; две минуты спустя, связанный, с затычкой во рту, он уже лежал на сеновале, засыпанный сеном. Рядом с ним бросили его матроса Тома; им предоставили возможность до самого утра размышлять о своей печальной участи.

Скрываться больше было незачем, и лорд Фоксгэм условным сигналом вызвал своих воинов; захватив нужное количество лодок, они целой флотилией двинулись на свет фонаря, прикрепленного к мачте. Не успели они взобраться на палубу, как с берега донесся яростный крик моряков, обнаруживших пропажу своих лодок.

Но ни воротить свои лодки, ни отомстить за них моряки не могли. Из сорока воинов, собравшихся на украденном корабле, восемь человек бывали прежде в море и сразу превратились в матросов. С их помощью поставили паруса. Подняли якорь. Лоулесс, нетвердо держась на ногах и все еще напевая какую-то — морскую балладу, взялся за руль. И «Добрая Надежда» сквозь ночную мглу двинулась в открытое море навстречу огромным валам. Дик стоял возле штормовых снастей. Непроглядную тьму ночи прорезали только свет огней «Доброй Надежды» и отдельные мерцающие огоньки домиков в Шорби, уплывающие вдаль; да еще изредка виднелись, когда «Добрая Надежда» проваливалась между волнами, гребни белой пены; на мгновение они вздымались снежным каскадом и так же быстро исчезали за кормой.

Некоторые из разбойников лежали на палубе, держась за что попало, и громко молились, другие страдали морской болезнью и, забравшись в трюм, разлеглись там среди всякой клади. Эта страшная качка да пьяная лихость Лоулесса заставили бы хоть кого усомниться в благополучном исходе плавания.

Однако Лоулесс, руководимый каким-то чутьем, по громадным волнам провел судно мимо длинной песчаной отмели и благополучно причалил к каменному молу; здесь «Добрую Надежду» наскоро привязали, и она, поскрипывая, качалась в темноте.

Глава 17

«ДОБРАЯ НАДЕЖДА»
(продолжение)
Мол находился совсем недалеко от дома, в котором жила Джоанна; оставалось только переправить людей на берег, ворваться в дом и похитить пленницу. «Добрая Надежда» уже сослужила свою службу, доставив их во вражеский тыл. Они считали, что корабль им больше не понадобится, так как отступать они собирались в лес, где милорд Фоксгэм расставил свои подкрепления.

Однако высадить людей на берег оказалось нелегко: многие мучились от морской болезни, и все поголовно — от холода; в корабельной тесноте и суматохе дисциплина расшаталась; из-за качки и темноты все пали духом. На мол выскочили все разом. Милорду пришлось сдерживать своих людей, угрожая им обнаженным мечом. Конечно, это не обошлось без шума, а шум был сейчас опаснее всего.

Когда порядок был кое-как восстановлен, Дик с кучкой самых отборных воинов двинулся вперед. На берегу было еще темнее: в море там и сям белела пена, в то время как мрак, висевший над сушей, казался плотным, непроницаемым; вой ветра заглушал все звуки.

Но не успел Дик дойти до конца мола, как ветер внезапно стих; в наступившей тишине ему послышался конский топот и лязг оружия! Дик остановил своих спутников и спрыгнул на береговой песок; пройдя несколько шагов, он убедился, что впереди в самом деле движутся кони и люди. Он сильно приуныл. Если враги действительно подстерегали их, если воины сэра Дэниэла окружили конец мола, упиравшийся в берег, им с лордом Фоксгэмом будет очень трудно защищаться, так как позади у них только море и все их воины сбиты в кучу на узком молу. Осторожным свистом он подал условный сигнал.

К сожалению, этот сигнал вызвал совсем не те последствия, на которые он рассчитывал. Из ночной тьмы вылетел град наудачу пущенных стрел. Воины на молу стояли так тесно, что некоторые стрелы попали в цель; раздались крики испуга и боли. Лорд Фоксгэм был ранен и упал. Хоксли тотчас распорядился отнести его на корабль. Воины лорда Фоксгэма остались без всякого руководства. Одни принимали бой, другие совсем растерялись. В этой растерянности и крылась главная причина катастрофы, которая не замедлила разразиться.

Дик с горстью храбрецов в течение целой минуты удерживал конец мола, упиравшийся в берег. С обеих сторон было ранено по два, по три человека, сталь звенела о сталь. Сначала ни той, ни другой стороне не удавалось добиться успеха; но скоро счастье окончательно изменило сторонникам Дика.

Кто-то крикнул, что все погибло. Воины, давно уже павшие духом, с легкостью этому поверили; крик был подхвачен. Затем раздался другой крик:

— На борт, ребята, кому жизнь дорога!

И наконец кто-то с подлинным вдохновением труса крикнул то, что кричат при всех поражениях:

— Измена!

И сразу же вся толпа, толкаясь, с громкими возгласами страха кинулась назад по молу, подставив свои незащищенные спины неприятелю.

Один трус уже принялся отталкивать корму, но другой еще придерживал нос корабля. Беглецы с криком перепрыгивали на корабль, некоторые обрывались и падали в море. Иных зарубили на молу, иных в толкотне задавили насмерть свои же товарищи. Но вот наконец нос «Доброй Надежды» отделился от мола, и вездесущий Лоулесс, которому удалось с помощью кинжала расчистить себе дорогу и добраться до руля, направил корабль в бушующее море. Кровь стекала с палубы, заваленной мертвыми и ранеными.

Лоулесс вложил кинжал в ножны и сказал своему ближайшему соседу:

— Я, кум, пометил своей печатью многих из этих трусливых псов.

Когда беглецы, спасая жизнь, прыгали на корабль, они даже не заметили ударов кинжалом, которыми Лоулесс, стараясь пробраться к рубке, награждал встречных. Но тут они не то вспомнили про эти удары, не то просто расслышали слова, неосторожно произнесенные рулевым.

Охваченные паникой — войска приходят в себя не сразу; обычно люди, запятнавшие себя трусостью, как бы для того, чтобы забыть о своем позоре, бросаются в другую крайность и начинают бунтовать. Так случилось и теперь. Те самые храбрецы, которые побросали свое оружие и которых за ноги втащили на палубу «Доброй Надежды», теперь громко бранили своих предводителей и непременно хотели кого-нибудь наказать. Вся их злоба обрушилась на Лоулесса.

Чтобы не налететь на камни, старый бродяга направил нос «Доброй Надежды» в сторону открытого моря.

— Глядите! — заорал один из недовольных. — Он ведет нас в море!

— Верно! — крикнул другой. — Нас предали!

Все завопили хором, что их предали и, отчаянно ругаясь, потребовали, чтобы Лоулесс повернул судно и доставил их тотчас на берег. Лоулесс, стиснув зубы, продолжал вести «Добрую Надежду» по громадным волнам в открытое море. Побуждаемый чувством собственного достоинства и поддерживаемый еще не совсем выветрившимся хмелем, он отвечал презрительным молчанием на пустые их страхи и малодушные угрозы. Недовольные собрались возле мачты, петушились и для храбрости подзадоривали друг друга. Еще минута, и они были бы готовы, позабыв стыд и совесть, совершить любую гнусность. Дик начал было подниматься на палубу, чтобы навести порядок, но его опередил один из разбойников, кое-что смысливший в морском деле.

— Ребята, — начал он, — у вас деревянные головы. Чтобы вернуться в город, нам нужно сначала выйти в открытое море. И вот старый Лоулесс…

Договорить он не успел, — кто-то ударил его в зубы; это подействовало на толпу трусов, как искра, упавшая в стог сена: все набросились на несчастного, опрокинули его и принялись топтать его ногами и колоть кинжалами, покуда не прикончили. Тут уж Лоулесс не выдержал, — гнев его прорвался.

— Ведите корабль сами! — проревел он.

И, не заботясь о последствиях, оставил руль.

В это мгновение «Добрая Надежда» дрожала на гребне огромной волны. С ужасающей быстротой слетела она в провал между волнами. Новая волна поднялась, нависнув над ней, как громадная черная стена; вздрогнув от могучего удара, «Добрая Надежда» врезалась носом в эту гору соленой влаги. Зеленый вал окатил корабль с носа до кормы; люди на палубе по колена погрузились в воду; брызги взлетели выше мачт. Пройдя сквозь волну, «Добрая Надежда» вынырнула, жалобно скрипя и дрожа всем телом, словно раненый зверь.

Шестеро или семеро недовольных было смыто за борт; остальные, чуть только они вновь обрели дар речи, стали призывать на помощь всех святых и умолять Лоулесса снова взяться за руль.

Лоулесса не пришлось просить дважды. Увидев ужасные последствия своего справедливого гнева, он отрезвел окончательно. Он лучше всех понимал, что «Добрая Надежда» чуть было не погибла, и неуверенность, с которой она повиновалась рулю, убеждала его, что опасность еще не вполне миновала.

Волна сбила Дика и едва не утопила его. Он с трудом поднялся и, бредя по колена в воде, выбрался на корму к старому рулевому.

— Лоулесс, — сказал он, — ты один можешь спасти нас. Ты смелый, упорный человек и умеешь управлять кораблем. Я приставлю к тебе трех воинов, на которых можно положиться, и прикажу им охранять тебя.

— Незачем, сударь, незачем, — ответил рулевой, пристально вглядываясь в темноту. — С каждым мгновением мы все дальше уходим от этих песчаных отмелей, и с каждым мгновением море будет все сильнее обрушиваться на нас. Скоро все эти плаксы повалятся с ног, ибо, сударь, дурной человек никогда не бывает хорошим моряком; почему — не знаю, тут какая-то тайна, но это так. Только честные и смелые люди могут вынести такую качку.

— Это просто поговорка моряков, Лоулесс, и в ней не больше смысла, чем в свисте ветра, — сказал Дик и рассмеялся. — Но как наши дела? Верно ли мы идем? Доберемся ли мы до гавани?

— Мастер Шелтон, — ответил Лоулесс, — я был монахом и благодарю за это свою судьбу. Был воином, был вором, был моряком. Много сменил я одежд, и умереть мне хотелось бы в монашеской рясе, а не в просмоленной куртке моряка. А почему? По двум очень важным причинам: во-первых, я не хочу умереть внезапно, без покаяния, а во-вторых, мне отвратительна эта соленая лужа у меня-под ногами! — И Лоулесс топнул ногой. — Но если сегодня ночью я не умру смертью моряка, — продолжал он, — я поставлю высокую свечу пречистой деве.

— Неужели наше дело так плохо? — спросил Дик.

— Очень плохо, — ответил бродяга. — Разве вы не чувствуете, как медленно и тяжело движется «Добрая Надежда» по волнам? Разве вы не слышите, как в трюме плещется вода? «Добрая Надежда» и теперь уже почти не слушается руля. А вот увидите, что будет с ней, когда воды в трюме станет больше; она либо пойдет на дно, как камень, либо разобьется о береговые скалы.

— А между тем ты говоришь так, как будто тебе не страшно, — сказал Дик. — Разве ты не боишься?

— Хозяин, — ответил Лоулесс, — я войду в свою последнюю гавань с таким экипажем, что хуже не бывает. Посудите сами: беглый монах, вор и все, что можно придумать. И все-таки, мастер Шелтон, как это ни удивительно, я не теряю надежды. И если мне суждено утонуть, я утону с ясным взором и до самого конца не выпущу штурвала из рук.

Дик ничего не ответил, но мужество старого бродяги глубоко потрясло его. Опасаясь, как бы Лоулесс опять не подвергся насилию, Дик отправился разыскивать троих воинов, на которых можно положиться. На палубе, беспрестанно поливаемой водой, почти никого не было. От воды и от жестокого зимнего ветра люди укрылись в трюме среди бочонков с вином; трюм озаряли два качающихся фонаря.

Тут шел пир; разбойники и воины щедро угощали друг друга гасконским вином Арблестера. Но «Добрая Надежда» продолжала мчаться по волнам, то взлетая на высокий гребень, то глубоко зарываясь носом или кормою в белую пену, — и с каждой минутой пирующих становилось все меньше. Одни перевязывали свои раны, а другие (таких было большинство) лежали на полу, замученные морской болезнью, и стонали.

Гриншив, Кьюкоу и молодой парень из отряда лорда Фоксгэма, на ум и храбрость которого Дик уже давно обратил внимание, были еще способны понимать приказания и повиноваться. Дик назначил их телохранителями рулевого. Затем, в последний раз окинув взглядом черное небо и черное море, он спустился в каюту, куда слуги лорда Фоксгэма отнесли своего господина.

Глава 18

«ДОБРАЯ НАДЕЖДА»
(окончание)
Стоны раненого барона смешивались с воем корабельной собаки. Грустила ли несчастная собака по своим друзьям, разлученным с нею, или чуяла, что кораблю грозит опасность, но вой ее был так громок, что даже грохот волн и свист ветра не могли заглушить его. Суеверным людям этот вой казался погребальным плачем по «Доброй Надежде».

Лорд Фоксгэм лежал на койке, на меховой своей мантии. Перед образом богоматери мерцала лампадка, и при тусклом ее свете Дик увидел, как бледно лицо раненого и как глубоко ввалились его глаза.

— Моя рана смертельна, — сказал лорд. — Подойдите ко мне поближе, молодой Шелтон. Пусть будет возле меня хоть один человек благородного происхождения, ибо я всю жизнь прожил в богатстве и роскоши, и мне так грустно сознавать, что я ранен в жалкой потасовке и умираю на грязном холодном корабле, в море, среди всякого отребья и мужичья.

— Милорд, — сказал Дик, — я молю святых исцелить вашу рану и помочь вам благополучно добраться до берега.

— Благополучно добраться до берега? — переспросил лорд. — Разве вы не уверены в том, что мы доберемся благополучно?

— Корабль движется с трудом, море свирепо и бурно, — ответил юноша, — а из слов нашего рулевого я понял, что мы только чудом можем добраться до берега живыми.

— А! — угрюмо воскликнул барон. — Вот при каких ужасных муках моей душе придется расставаться с телом! Сэр, молите бога даровать вам трудную жизнь, тогда вам легче будет умирать. Жизнь баловала меня, а умереть мне суждено среди мук и несчастий! Однако перед смертью мне еще предстоит совершить одно важное дело. Нет ли у вас на корабле священника?

— Нет, — ответил Дик.

— Так займемся моими земными делами, — сказал лорд Фоксгэм. — Надеюсь, после моей смерти вы окажетесь таким же верным другом, каким вы были учтивым врагом при моей жизни. Я умираю в тяжелую годину для меня, для Англии и для всех тех, кто следовал за мной. Моими воинами командует Хэмли — тот самый, который был вашим соперником. Они условились собраться в длинной зале Холивуда. Вот этот перстень с моей руки будет служить доказательством, что вы действуете от моего имени. Кроме того, я напишу Хэмли несколько слов и попрошу его уступить вам девушку. Но выполните ли вы мой приказ? Этого я не знаю.

— А что вы собираетесь мне приказать, милорд? — спросил Дик.

— Приказать?.. — повторил барон и нерешительно взглянул на Дика. — Скажите, вы сторонник Ланкастера или Йорка? — спросил он наконец.

— Мне стыдно признаться, — ответил Дик, — но я и сам не знаю. Впрочем, я служу у Эллиса Дэкуорта, а Эллис Дэкуорт стоит за Йоркский дом. Выходит, что и я сторонник Йоркского дома.

— Это хорошо, — сказал лорд, — это превосходно. Если бы вы оказались сторонником Ланкастера, я не знал бы, что мне делать. Но раз вы стоите за Йорка, так слушайте меня. Я прибыл в Шорби, чтобы наблюдать за собравшимися там лордами, пока мой благородный молодой господин, Ричард Глостерский[91], копит силы, готовясь напасть на этих лордов и рассеять их. Я добыл сведения о численности вражеской армии, о расстановке заградительных отрядов, о расположении неприятельских войск. Эти сведения я должен передать моему господину в воскресенье, за час до полудня, у креста Святой Невесты возле леса. Явиться на это свидание мне, по видимости, не удастся, и я обращаюсь к вам с просьбой: окажите мне любезность, пойдите туда вместо меня. И пусть ни радость, ни боль, ни буря, ни рана, ни чума не задержат вас! Будьте у назначенного места в назначенное время, ибо от этого зависит благо Англии.

— Даю вам торжественное обещание исполнить вашу волю, — сказал Дик. — Я сделаю все, что будет в моих силах.

— Прекрасно, — сказал раненый. — Милорд герцог даст вам новые приказания, и если вы исполните их охотно и с усердием, ваше будущее обеспечено. Пододвиньте ко мне лампаду, я хочу написать письмо.

Он написал два письма. На одном он сделал надпись: «Высокочтимому моему родичу сэру Джону Хэмли»; на другом не надписал ничего.

— Это письмо герцогу, — сказал он. — Пароль — «Англия и Эдуард»; а отзыв — «Англия и Йорк».

— А что будет с Джоанной, милорд? — спросил Дик.

— Джоанну добывайте сами, как умеете, — ответил барон. — В обоих письмах я пишу, что хочу выдать ее за вас, но добывать ее вам придется самому, мой мальчик. Я, как видите, пытался вам помочь, но заплатил за это жизнью. Большего не мог бы сделать ни один человек.

Раненый быстро слабел. Дик, спрятав на груди драгоценные письма, пожелал ему бодрости и вышел из каюты.

Начинался рассвет, холодный и пасмурный. Шел снег. Неподалеку от «Доброй Надежды» тянулся скалистый берег, изрезанный песчаными бухтами, а вдали, за лесами, подымались вершины Тэнстоллских холмов. Ветер немного поутих, море тоже слегка успокоилось, но корабль сидел глубоко в воде и с трудом взбирался на волну.

Лоулесс по-прежнему стоял у руля. Все обитатели судна столпились на палубе и тупо уставились в негостеприимный берег.

— Мы собираемся пристать? — спросил Дик.

— Да, — сказал Лоулесс, — если прежде не попадем на дно.

При этих словах корабль с таким трудом вскарабкался на волну и вода в трюме заклокотала так громко, что Дик невольно схватил рулевого за руку.

— Клянусь небом, — воскликнул Дик, когда нос «Доброй Надежды» вынырнул из пены, — я уж думал, мы тонем. Сердце мое чуть не лопнуло!

На шкафуте[92] Гриншив и Хоксли вместе с лучшими людьми обоих отрядов разбирали палубу и строили из ее досок плот. Дик присоединился к ним и весь ушел в работу, чтобы хоть на минуту забыть об опасности. Но, несмотря на все его усилия, каждая волна, обрушивавшаяся на несчастный корабль, заставляла его сердце сжиматься от ужаса, напоминая о близости смерти.

Внезапно, оторвавшись от работы, он увидел, что они подошли вплотную к какому-то мысу. Подмытый морем утес, вокруг которого клокотала белая пена тяжелых волн, почти навис над палубой. За утесом, на вершине песчаной дюны, как бы увенчивая ее, стоял дом.

Внутри бухты волны бесновались еще неистовее. Они подняли «Добрую Надежду» на свои пенистые спины, понесли ее, нисколько не считаясь с рулевым, выбросили на песчаную отмель и, перекатываясь через корабль, стали швырять его из стороны в сторону. Потом один из громадных валов поднял «Добрую Надежду» и отнес ее ближе к берегу, и, наконец, третий вал, перенеся ее через самые опасные буруны, опустил на мель возле самого берега.

— Ребята, — крикнул Лоулесс, — святые спасли нас! Начинается отлив. Сядем в кружок и выпьем по чарке вина. Через полчаса мы доберемся до берега, как по мосту.

Пробили бочонок. Потерпевшие крушение расселись, стараясь, насколько возможно, укрыться от снега и брызг, и пустили чарку вкруговую; вино согрело их и приободрило.

Дик тем временем вернулся к лорду Фоксгэму, который ничего не знал и лежал в смертельном ужасе. Вода в его каюте доходила до колен, лампадка разбилась и потухла, оставив его в темноте.

— Милорд, — сказал молодой Шелтон, — оставьте ваши страхи, святые оберегают нас. Волны выбросили нас на отмель, и как только прилив немного спадет, мы пешком доберемся до берега.

Прошел почти час, прежде чем море отступило от «Доброй Надежды» и мореплавателям удалось наконец пуститься шагом к берегу, смутно видневшемуся сквозь дымку падавшего снега. На прибрежном холме лежал небольшой отряд вооруженных людей, подозрительно следивших за каждым их движением.

— Им следовало бы подойти к нам и оказать помощь, — заметил Дик.

— Раз они к нам не идут, мы пойдем к ним сами, — сказал Хоксли. — Чем скорее мы доберемся до славного огня и сухой постели, тем лучше для моего несчастного лорда.

Но люди на холме внезапно вскочили, и град стрел полетел в потерпевших крушение.

— Назад! Назад! — крикнул лорд. — Ради бога, будьте осторожны! Не отвечайте им!

— Мы не можем драться! — воскликнул Гриншив, вытаскивая стрелу из своей кожаной куртки. — Мы промокли, мы устали, как собаки, мы промерзли до костей. Но, ради любви к старой Англии, объясните мне, зачем они с такой яростью обстреливают своих земляков, попавших в беду?

— Они приняли нас за французских пиратов, — ответил лорд Фоксгэм. — В эти беспокойные и подлые времена мы не можем уберечь даже собственные берега, берега нашей Англии. Наши исконные враги, которых еще не так давно мы побеждали на море и на суше, приезжают сюда, когда им вздумается, и грабят, убивают и жгут. Несчастная родина! Вот до какого позора мы дожили!

Люди на холме внимательно следили, как пришельцы поднимались на берег и как уходили в глубь страны по долинам между песчаными дюнами. Целую милю шли они следом за усталыми, измученными беглецами, готовые при малейшем подозрении дать по ним новый залп. Только когда Дику удалось наконец вывести своих спутников на большую дорогу и построить их в военном порядке, бдительные охранители английских берегов исчезли за падающим снегом. Они уберегли свои собственные дома и фермы, свои собственные семьи и свой скот — больше им ни до чего не было дела, и их нисколько не беспокоила мысль, что французы вырежут и спалят другие деревни и села английского королевства.

Часть IV. РЯЖЕНЫЕ

Глава 19

ЛОГОВО
Дик вышел на большую дорогу недалеко от Холивуда, милях в девяти-десяти от Шорби-на-Тилле; убедившись, что их больше не преследуют, оба отряда разделились. Слуги лорда Фоксгэма понесли своего раненого господина в большое аббатство, где было безопасно и спокойно; когда они исчезли за густой завесой падающего снега, у Дика осталась дюжина бродяг — все, что уцелело от его добровольческого отряда.

Многие из них были ранены; все до одного были взбешены неудачами и долгим странствием; слишком голодные и слишком озябшие, они не в силах были открыто бунтовать и только ворчали да угрюмо поглядывали на своих главарей. Дик раздал им все, что было у него в кошельке, ничего не оставив себе, и поблагодарил за храбрость, хотя, по правде говоря, гораздо охотнее выбранил бы их за трусость. Несколько смягчив этим впечатление от длительных неудач, он приказал им попарно и в одиночку пробираться к Шорби и ждать его в трактире «Козел и волынка».

Памятуя события, происшедшие на борту «Доброй Надежды», он оставил при себе одного только Лоулесса. Снег падал не переставая и все застилал вокруг, точно слепящее облако; ветер постепенно стихал и наконец исчез совсем; весь мир казался обернутым в белую пелену и погруженным в молчание. Среди снежных сугробов легко было сбиться с пути и завязнуть. И Лоулесс, шагая впереди, вытягивал шею, как охотничья собака, идущая по следу, изучал каждое дерево, внимательно вглядывался в тропинку, словно вел корабль по бурному морю.

Пройдя лесом около мили, они подошли к роще корявых высоких дубов, возле которой скрещивалось несколько дорог. Это место нетрудно было узнать даже в такую погоду, и Лоулесс был, видимо, рад, что нашел его.

— А теперь, мастер Ричард, — сказал он, — если ваша гордость не помешает вам воспользоваться гостеприимством человека, который не родился джентльменом и которого даже нельзя назвать хорошим христианином, я могу предложить вам кубок вина и добрый огонь, чтобы разогреть ваши косточки.

— Веди, Уилл, — ответил Дик. — Кубок вина и добрый огонь! Ради этого я согласен идти куда угодно!

Лоулесс решительно зашагал вперед и, пройдя под оголенными деревьями, скоро дошел до пещеры, чуть ли не наполовину засыпанной снегом. Над входом в пещеру рос громадный бук с обнаженными корнями; старый бродяга, раздвинув кусты, исчез под землей.

Когда-то могучий ураган выкорчевал громадный бук из земли вместе с большим куском дерна; под этим буком Лоулесс и выкопал себе лесное убежище. Корни служили ему стропилами, кровлей был дерн, стенами и полом была матушка сырая земля. В одном углу находился очаг, почерневший от огня, в другом стоял большой дубовый ящик, крепко окованный железом; только по этим предметам и можно было догадаться, что здесь человеческое жилище, а не звериная нора.

Несмотря на то, что в пещеру намело снегу, в ней оказалось гораздо теплее, чем снаружи; а когда Лоулесс высек искру и в очаге вспыхнули и затрещали сухие сучья, стало по-домашнему уютно.

Со вздохом полнейшего удовлетворения Лоулесс протянул свои широкие руки к огню и вдохнул в себя запах дыма.

— Вот, — сказал он, — кроличья нора старого Лоулесса. Молю небо, чтобы собаки не пронюхали о ней! Много я бродил по свету с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать лет, когда я впервые удрал из аббатства, утащив золотую цепь и молитвенник, которые продал за четыре марки. Став паломником и пытаясь спасти свою душу, я побывал в Англии, во Франции, в Бургундии и в Испании; побывал и на море, в этой чужбине всех народов. Но настоящее мое место, мастер Шелтон, только здесь. Здесь моя родина, — вот эта нора в земле! Дождь ли идет, или светит солнце, в апреле ли, когда поют птицы и цветы падают на мою постель, или зимой, когда я сижу наедине с добрым кумом-огнем и в лесу щебечет реполов, — эта нора заменяет мне все: и церковь, и рынок, и жену, и наследника: где бы я ни был, я всегда возвращаюсь сюда. И я молю святых угодников, чтобы здесь мне было позволено умереть.

— А что же, у тебя здесь и в самом деле уютный уголок, — ответил Дик,

— и тепло, и постороннему глазу не видно.

— Да, он скрыт хорошо, и это самое главное, — подхватил Лоулесс, — ибо сердце мое разбилось бы, если бы его нашли. Вот здесь, — сказал он, принимаясь раскапывать сильными пальцами песчаный пол, — здесь мой винный погреб, и вы сейчас получите флягу превосходной крепкой браги.

И действительно, покопав немного, он вытащил большую кожаную бутыль, на три четверти наполненную крепким, душистым элем. Выпив друг за друга, они подбросили топлива в огонь, и пламя снова засверкало. Они легли и вытянули ноги, блаженствуя в тепле.

— Мастер Шелтон, — заметил бродяга, — за последнее время вы дважды потерпели неудачу; похоже, что вы потеряете и девушку. Правильно я говорю?

— Правильно, —ответил Дик, кивнув головой.

— А, теперь, — продолжал Лоулесс, — послушайте старого дурака, который почти всюду побывал и почти все повидал. Слишком много вы исполняете чужих поручений, мастер Шелтон. Вы стараетесь для Эллиса; но Эллис мечтает только о смерти сэра Дэниэла. Вы стараетесь для лорда Фоксгэма… Впрочем, да хранят его святые, у него, без сомнения, хорошие намерения. Однако лучше всего стараться для себя самого, добрый Дик. Ступайте к своей девушке. Ухаживайте за ней, а то как бы она не забыла вас. Будьте наготове, и когда представится случай, берите коня и скачите вместе с нею.

— Ах, Лоулесс, да ведь она же, наверное, находится в доме сэра Дэниэла! — ответил Дик.

— Ну что ж, мы пойдем в дом сэра Дэниэла, — ответил бродяга.

Дик удивленно посмотрел на него.

— Нечего удивляться, — сказал Лоулесс, — если вы мне не верите на слово, взгляните сюда.

И бродяга, сняв с шеи ключ, открыл дубовый сундук; порывшись, он вынул из него сначала монашескую рясу, потом веревочный пояс и, наконец, громадные четки, такие тяжелые, что ими можно было действовать, как оружием.

— Вот, — сказал он, — это для вас. Надевайте!

Когда Дик перерядился в монаха, Лоулесс достал краски и карандаш и с большим знанием дела принялся гримировать его. Брови сделал толще и длиннее; едва пробивавшиеся усики Дика превратил в большие усы; несколькими линиями изменил выражение глаз, и молодой монах стал казаться много старше своих лет.

— Теперь я тоже переоденусь, — сказал Лоулесс, — и никто не отличит нас от настоящих монахов. Мы смело пойдем к сэру Дэниэлу, где из любви к матери-церкви нам окажут радушный прием.

— Чем мне отплатить тебе, дорогой Лоулесс? — вскричал юноша.

— Э, брат, — ответил бродяга, — все, что я делаю, я делаю ради своего удовольствия! Не беспокойтесь обо мне. Клянусь небом, я о себе и сам позабочусь: язык у меня длинный, голос — словно монастырский колокол, и если мне что-нибудь нужно, я буду просить, мой сын. А если просьбы недостаточно, возьму сам.

Старый плут скорчил забавную рожу. И, как Дику ни претило покровительство столь сомнительной личности, он не удержался и захохотал.

Лоулесс вернулся к сундуку и тоже нарядился монахом. Дик с удивлением заметил, что под своей рясой Лоулесс спрятал связку черных стрел.

— Зачем они тебе? — спросил Дик. — Для чего тебе стрелы, если ты не берешь лука?

— Немало придется разбить голов и поломать спин, прежде чем мы выйдем оттуда, куда идем, — весело ответил Лоулесс. — И если что случится, я хотел бы, чтобы наше братство поддержало свою честь. Черная стрела, мастер Дик, печать нашего аббатства. Она указывает, кем прислан счет.

— У меня с собой важные бумаги, — сказал Дик. — Если их найдут, они погубят и меня и тех, кто дал их мне. Где их спрятать, Уилл?

— Э, — ответил Лоулесс, — я пойду в лес и просвищу три куплета из песни, а вы тем временем закопайте их, где хотите, и разровняйте над ними песок.

— Ни за что! — вскричал Ричард. — Я доверяю тебе, приятель. Я был бы низким человеком, если бы не доверял тебе!

— Брат, ты дитя, — ответил старый бродяга, останавливаясь на пороге логовища и оборачиваясь к Дику. — Я добрый старый христианин, не предатель и не жалею своей крови ради друга. Но, безумное дитя, я вор по ремеслу, по рождению и по привычкам. Если бы моя бутылка была пуста и у меня пересохло бы во рту, я ограбил бы вас, дорогое дитя, и это так же верно, как то, что я люблю вас, уважаю вас и восхищаюсь вами! Можно ли сказать яснее? Нет!

И, прищелкнув своими крупными пальцами, он пошел прочь и исчез в кустарнике.

Дику было некогда ломать голову над противоречивой натурой своего товарища. Как только он остался один, он поспешно вытащил свои бумаги, перечел их и закопал. Только одну он захватил с собой, потому что она никак не могла повредить его друзьям, а при случае послужила бы уликой против сэра Дэниэла. Это было собственноручное письмо тэнстоллского рыцаря к лорду Уэнслидэлу, посланное наутро после поражения при Райзингэме и найденное Диком на теле убитого гонца.

Дик затоптал тлеющие угли, вышел из логовища и присоединился к старому бродяге. Тот ждал его под оголенными дубами, слегка уже припорошенный снегом. Они взглянули друг на друга и расхохотались, — маскарад удался на славу.

— Жаль, что сейчас не лето, — проворчал Лоулесс. — А то я заглянул бы в лужу и увидел бы себя в ней, как в зеркале. Многие воины сэра Дэниэла знают меня в лицо. Если нас разоблачат, еще неизвестно, что сделают с вами, а уж я не успею и «Отче наш» прочитать, как буду мотаться на веревке.

Итак, они отправились в Шорби; дорога тянулась то лесом, то полем. По сторонам стояли домики бедняков и маленькие фермы.

Увидев один из таких домиков, Лоулесс внезапно остановился.

— Брат Мартин, — сказал он совершенно измененным, елейным, монашеским голосом. — Давайте зайдем и попросим милостыню у этих бедных грешников. Pax vobiscum![93]. Э, — прибавил он своим обычным голосом, — вот этого-то я и боялся: я уже разучился гнусавить по монашески. Разрешите мне, добрый мастер Шелтон, немного поупражняться здесь, перед тем как рискнуть своей жирной шеей в доме сэра Дэниэла. Видите, как полезно быть мастером на все руки! Не будь я моряком, вы непременно пошли бы ко дну на «Доброй Надежде»; не будь я вором, я не мог бы раскрасить вам лицо; и если бы я не походил в монахах и не привык драть глотку в церковном хоре да объедаться монастырскими харчами, эта ряса не сидела бы на мне так ловко, и первая встречная собака облаяла бы нас, как притворщиков.

Он подошел вплотную к дому, поднялся на носки и заглянул в окно.

— Ну, — сказал он, — превосходно! Здесь мы как следует испытаем наш маскарад и в придачу сыграем веселую шутку с братом Кэппером.

С этими словами он открыл дверь и вошел в дом.

Три разбойника из «Черной стрелы» сидели за столом и с жадностью ели. Кинжалы, воткнутые рядом с ними в стол, и мрачные, угрожающие взгляды, которые они бросали на обитателей дома, говорили о том, что разбойники пируют на положении захватчиков, а не званых гостей. Они с негодованием поглядели на двух монахов, которые с подобающим их сану смирением вошли в кухню. Один из них — сам Джон Кэппер, который, по-видимому, был здесь вожаком, — грубо велел им немедленно убираться.

— Нищие нам не нужны! — крикнул он.

Однако другой оказался мягче, хотя тоже, конечно, не узнал ни Дика, ни Лоулесса.

— Не гони их! — сказал он. — Мы люди сильные и берем сами, что нам надо; а они слабы и просят; но в конце концов они спасутся, а мы погибнем… Не обращайте на него внимания, отец. Подходите, выпейте из моей чарки и благословите меня.

— Вы люди легкомысленные, нечестивые и плотские, — заговорил монах. — Святые не позволяют мне пить с вами. Но из сострадания, которое я питаю к грешникам, я подарю вам одну священную вещь, и ради спасения вашей души я приказываю вам целовать и беречь ее.

Лоулесс грохотал и гремел, как подобает проповедующему монаху. Но при этих словах он вытащил из-под рясы черную стрелу, швырнул ее на стол перед тремя изумленными бродягами, повернулся, схватил Дика за руку, выскочил с ним из комнаты и, прежде чем те успели вымолвить хоть слово или пошевелить пальцем, исчез за пеленой падающего снега.

— Итак, — сказал он, — мы испытали наш грим, мастер Шелтон. Теперь я готов рискнуть собственной тушей где угодно.

— Отлично! — ответил Ричард — Мне не терпится действовать. Идем в Шорби!

Глава 20

«В ДОМЕ МОЕГО ВРАГА»
У сэра Дэниэла был в Шорби высокий, удобный, оштукатуренный дом с резьбой на дубовых рамах и с покатой соломенной крышей. За домом находился фруктовый сад со множеством аллей и заросших зеленью беседок; сад этот тянулся до колокольни монастырской церкви.

В случае надобности дом мог вместить свиту и более важного лица, чем сэр Дэниэл; но и сейчас в нем было очень шумно. На дворе раздавался звон оружия и стук подков; кухня гудела, как улей; в зале резвились шуты, пели менестрели, играли музыканты. Сэр Дэниэл расточительностью, веселостью и любезностью соперничал с лордом Шорби и затмевал лорда Райзингэма.

Гостей принимали радушно. А менестрелей, шутов, игроков в шахматы, продавцов реликвий, снадобий, духов и талисманов, вместе со всевозможными священниками, монахами, странниками, усаживали за стол для слуг и укладывали спать на просторных чердаках или на голых досках в длинной столовой.

На следующий день после крушения «Доброй Надежды» кладовые, кухни, конюшни и даже сараи, окружавшие двор с двух сторон, были набиты праздным людом. Тут находились и слуги сэра Дэниэла в сине-красных ливреях и разные проходимцы, привлеченные в город алчностью, которых рыцарь принимал отчасти из политических соображений, отчасти просто потому, что принимать подобных людей в те времена было в обычае.

Все мы были загнаны под крышу снегом, который падал не переставая, морозом и приближением ночи. Вина, эля и денег было сколько угодно. Одни, растянувшись на соломе в амбаре, играли в карты, другие еще с обеда были пьяны. Нам, пожалуй, показалось бы, что город только что подвергся разгрому; но в те времена во всех богатых и благородных домах на праздниках происходило то же самое.

Два монаха — старый и молодой — пришли поздно и теперь грелись у огня в углу сарая. Пестрая толпа окружала их — фокусники, скоморохи, солдаты. Вскоре старший из монахов вступил с ними в оживленный разговор, в котором было столько шуток и народного остроумия, что толпа вокруг быстро увеличилась.

Младший его спутник, в котором читатель уже узнал Дика Шелтона, сел сзади всех и постепенно отодвигался все дальше. Он слушал внимательно, но не открывал рта; по угрюмому выражению его лица видно было, что его мало занимали шутки товарища.

Наконец его взор, постоянно блуждавший по сторонам и следивший за всеми дверьми, упал на маленькую процессию, вошедшую в главные ворота и наискось пересекавшую двор. Две дамы, закутанные в густые меха, шли в сопровождении двух служанок и четырех сильных воинов. Через мгновение они вошли в дом и исчезли. Дик, проскользнув сквозь толпу гуляк, бросился вслед за ними.

«Та, которая выше ростом, леди Брэкли, — подумал он, — а где леди Брэкли, там и Джоанна».

У дверей четыре воина остановились; дамы поднимались по лестнице из полированного дуба, охраняемые только двумя служанками. Дик пошел за ними по пятам. Смеркалось, и в доме было уже почти совсем темно. На площадках лестницы сверкали факелы в железных оправах; у каждой двери длинного коридора, обитого гобеленами, горела лампа. И, если дверь была открыта. Дик видел стены, увешанные гобеленами, и пол, устланный тростником, поблескивающим при свете пылающих дров.

Так прошли они два этажа, и на каждой площадке дама, что была поменьше ростом и помоложе, оборачивалась и зорко вглядывалась в монаха. А он шел, опустив глаза, со скромностью, подобающей его званию; он только однажды взглянул на нее и не знал, что привлек к себе ее внимание. Наконец на третьем этаже дамы расстались, — младшая отправилась наверх одна, а старшая, в сопровождении служанок, пошла по коридору направо.

Дик быстро достиг площадки третьего этажа и стал из-за угла смотреть, куда дальше направятся эти трое. Не оборачиваясь и не оглядываясь, они шли по коридору. «Все хорошо, — подумал Дик. — Только бы узнать, где комната леди Брэкли, и тогда я без труда разыщу госпожу Хэтч».

Чья-то рука легла ему на плечо. Он подпрыгнул, слегка вскрикнул и обернулся, чтобы схватиться с врагом.

Он был несколько смущен, когда обнаружил, что самым бесцеремонным образом обхватил руками маленькую юную леди в мехах. Испуганная и возмущенная, она трепетала всем своим тоненьким тельцем в его руках.

— Сударыня, — сказал Дик, опуская руки, — умоляю вас простить меня. Но позади у меня нет глаз, и, клянусь небом, я не знал, что вы девушка.

Девушка продолжала смотреть на него, но понемногу ужас у нее на лице сменился удивлением, а удивление — недоверчивостью. Дик, читавший у нее на лице все эти чувства, стал тревожиться за свою безопасность здесь, во враждебном ему доме.

— Прекрасная девушка, — сказал он с притворной непринужденностью, — позвольте мне поцеловать вашу руку в знак того, что вы забудете мою грубость, и я уйду.

— Вы какой-то странный монах, сударь, — смело и проницательно глядя ему в лицо, ответила — девушка. — Теперь, когда первое мое удивление отчасти прошло, я вижу по каждому вашему слову, что вы вовсе не монах. Зачем вы здесь? Зачем вы так кощунственно перерядились в священную рясу? С миром вы пришли или с войной? И почему вы, словно вор, следите за леди Брэкли?

— Сударыня, — сказал Дик, — в одном я прошу вас мне поверить: я не вор. И если даже я пришел сюда не с миром, — что до некоторой степени верно, — я не воюю с прекрасными девушками, а потому умоляю вас последовать моему примеру и отпустить меня. Ибо, прекрасная госпожа, если вам вздумается поднять голос и поведать о том, что вам сделалось известно, — бедный джентльмен, стоящий перед вами, конченый человек. Я не хочу думать, что вы будете такой жестокой, — продолжал Дик и, нежно держа руку девушки обеими руками, взглянул ей в лицо с учтивым восхищением.

— Так вы шпион из партии Йорка? — спросила девушка.

— Сударыня, — ответил он, — я действительно йоркист и в некотором роде шпион. Но причина, которая привела меня в этот дом и которая, безусловно, возбудит сострадание и любопытство в вашем добром сердце, не имеет отношения ни к Йорку, ни к Ланкастеру. Я целиком отдаю свою жизнь в ваше распоряжение. Я влюбленный, и мое имя…

Но тут юная леди внезапно зажала своей рукой рот Дику, поспешно посмотрела вверх и вниз, на запад и на восток и, увидев, что вблизи нет ни души, с силой потащила молодого человека вверх по лестнице.

— Шш! — сказала она. — Идемте! Разговаривать будем потом!

Растерявшись от неожиданности, Дик позволил втащить себя по лестнице. Они быстро пробежали по коридору, и внезапно его втолкнули в комнату, освещенную, как и остальные, пылающим камином.

— А теперь, — сказала молодая леди, усадив его на стул, — сидите здесь и ожидайте моей высочайшей воли. Ваша жизнь и ваша смерть в моих руках, и я не колеблясь воспользуюсь своей властью. Берегитесь, вы чуть не вывихнули мне руку! Он говорит, будто не знал, что я девушка! Если бы он знал, что я девушка, он, верно, взялся бы за ремень!

С этими словами она выскользнула из комнаты, оставив Дика с открытым от изумления ртом; ему казалось, что он спит и что ему снится сон.

— «Взялся бы за ремень!» — повторял он. — «Взялся бы за ремень!»

И воспоминание о том вечере в лесу возникло в его сознании, и он снова увидел трепетавшего Мэтчема, его молящие глаза.

Но он тут же вспомнил об опасностях, которые грозили ему в настоящем. Ему показалось, что в соседней комнате кто-то движется; потом где-то очень близко раздался вздох; послышался шорох платья и легкий шум шагов. Он стоял, — насторожившись, и увидел, как колыхнулись гобелены, затем где-то скрипнула дверь, гобелены раздвинулись, и с лампой в руке в комнату вошла Джоанна Сэдли.

Она была одета в роскошные ткани глубоких, мягких тонов, как и подобало одеваться дамам в зимнее снежное время. Волосы у нее были зачесаны вверх и лежали на голове, словно корона. Казавшаяся такой маленькой и неловкой в одежде Мэтчема, она была теперь стройна, как молодая ива, и не шла, а словно плыла по полу.

Не вздрогнув, не затрепетав, она подняла лампу и взглянула на молодого монаха.

— Что вы здесь делаете, добрый брат? — спросила она. — Вы, без сомнения, не туда попали. Кого вам нужно?

И она поставила лампу на подставку.

— Джоанна… — сказал он, и голос изменил ему. — Джоанна, — снова начал он, — ты говорила, что любишь меня. И я, безумец, поверил этому!

— Дик! — воскликнула она. — Дик!

И, к удивлению Дика, прекрасная; высокая молодая леди шагнула вперед, обвила его шею руками и осыпала его поцелуями.

— О безумец! — воскликнула она. — О дорогой Дик! О, если бы ты мог видеть себя! Ах, что я наделала, Дик, — прибавила она, отстраняясь: — я стерла с тебя краску! Но это можно поправить. Но вот чего, боюсь я, нельзя избежать, нельзя поправить: моего замужества с лордом Шорби.

— Это уже решено? — спросил молодой человек.

— Завтра утром в монастырской церкви. Дик, — ответила она, — будет покончено и с Джоном Мэтчемом и с Джоанной Сэдли. Если бы можно было помочь слезами, я выплакала бы себе глаза. Я молилась, не переставая, но небо глухо к моим мольбам. Добрый Дик, дорогой Дик, так как ты не можешь меня вывести из этого дома до утра, мы должны поцеловаться и сказать друг другу: прощай!

— Ну нет, — сказал Дик. — Только не я; я никогда не скажу этого слова. Положение наше кажется безнадежным, но пока есть жизнь, Джоанна, есть и надежда. Я хочу надеяться. О, клянусь небом и победой! Когда ты была для меня только именем, разве я не пошел за тобой, разве я не поднял добрых людей, разве я не поставил свою жизнь на карту? А теперь, когда я увидел тебя такой, какая ты есть, — прекраснейшей, благороднейшей девушкой в Англии, — ты думаешь, я поверну назад? Если бы здесь было глубокое море, я прошел бы по волнам. Если бы дорога кишела львами, я разбросал бы их, как мышей!

— Не слишком ли много шума из-за голубого шелкового платья! — насмешливо произнесла девушка.

— Нет, Джоанна, — возразил Дик, — не из-за одного платья. Ведь тебя я уже видел ряженой. А теперь я сам ряженый. Скажи откровенно, я не смешон? Неправда ли, дурацкий наряд?

— Ах, Дик, что правда, то правда, — улыбаясь ответила она.

— Вот видишь, — торжествующе сказал он. — Так в лесу было с тобой, бедный Мэтчем. По правде сказать, у тебя был смешной вид! Зато теперь ты красавица!

Так беседовали они, не замечая времени, держа друг друга за руки, обмениваясь улыбками и влюбленными взглядами; так могли бы они провести всю ночь. Но внезапно «послышался шорох, и они увидели маленькую леди. Она приложила палец к губам.

— О боже, — воскликнула она, — как вы шумите! Не можете ли вы быть посдержаннее? А теперь, Джоанна, моя прекрасная лесная девушка, как ты вознаградишь свою подругу за то, что она привела твоего милого?

Вместо ответа Джоанна подбежала к ней и пылко ее обняла.

— А вы, сэр, — продолжала юная леди, — как вы меня поблагодарите?

— Сударыня, — сказал Дик, — я охотно заплатил бы вам той же монетой.

— Ну, подходите, — сказала леди, — вам это разрешается.

Но Дик, покраснев, как пион, поцеловал ей только руку.

— Чем вам не нравится мое лицо, красавец? — спросила она, приседая до самого пола.

Когда Дик, наконец, осторожно обнял ее, она прибавила:

— Джоанна, в твоем присутствии твой милый очень робок. Уверяю тебя, он был гораздо проворнее при нашей первой встрече. Знаешь, подружка, я вся в синяках. Можешь мне больше никогда не верить, если это не так!

А теперь, — продолжала она, — наговорились ли вы? Ибо я скоро должна удалить паладина.

Но оба влюбленных заявили, что они еще ничего не сказали друг другу, что ночь только началась и что так рано они не хотят расставаться.

— А ужин? — спросила юная леди. — Разве мы не должны спуститься к ужину?

— О да, конечно! — вскричала Джоанна. — Я забыла!

— Тогда спрячьте меня, — сказал Дик. — Поставьте за занавеску, заприте в ящик, суньте куда хотите, лишь бы мне можно было вас здесь дождаться. Помните, прекрасная леди, — прибавил он, — что мы в отчаянном положении и, быть может, с сегодняшней ночи до самой смерти никогда не увидим друг друга.

Юная леди смягчилась. И когда, несколько позже, колокол принялся сзывать к столу домочадцев сэра Дэниэла, Дика спрятали у стены, за ковром; он дышал через щель между коврами, в которую он также мог обозревать всю комнату.

Но недолго пробыл он в этом положении.

Здесь, на верхнем этаже, царила тишина, лишь изредка нарушаемая шипением огня да потрескиванием сырых дров в камине; но сейчас до напряженного слуха Дика долетел звук осторожно крадущихся шагов. Затем дверь открылась, и черномазый карлик, в одежде цветов лорда Шорби, просунул в комнату сперва голову, а потом свое искривленное тело. Он открыл рот, казалось, для того, чтобы лучше слышать, глаза его, очень блестящие, быстро и беспокойно бегали по сторонам. Он обошел всю комнату, постукивая по коврам, закрывавшим стены. Однако Дик каким-то чудом избегнул его внимания. Потом карлик заглянул под мебель и осмотрел лампу; и, наконец, видимо, глубоко разочарованный, собирался уже выйти так же тихо, как и вошел; но вдруг, опустившись на колени, поднял что-то с полу, рассмотрел и радостно спрятал в сумку на поясе.

Сердце Дика упало, ибо то была кисть от его собственного пояса. Ему было ясно, что этот карлик — шпион, выполняющий свои гнусные обязанности с упоением, — не теряя времени, отнесет находку своему хозяину, лорду Шорби. У него было искушение отодвинуть ковер, напасть на негодяя и, рискуя жизнью, отобрать у него кисточку. Покуда он колебался, возникла новая, тревога. На лестнице раздался грубый, пропитой голос и по коридору загремели неровные, тяжелые шаги.

— Зачем же вы живете в тени густых лесов? — пропел этот голос. — Зачем же вы живете? Эй, ребята, зачем же вы здесь живете? — прибавил он с пьяным хохотом.

И запел опять:

Вижу, в пиво ты влюблен,
Мой толстяк, игумен Джон.
Ты за пиво, я за снедь,
Кто же в церкви будет петь?
Лоулесс — увы, мертвецки пьяный — бродил по дому, отыскивая уголок, где бы проспаться после попойки. Дик внутренне кипел от ярости. Шпион сначала испугался, но сразу успокоился, поняв, что имеет дело с пьяным; с быстротою кошки он выскользнул из комнаты, и Дик больше его не видел.

Что было делать? Без Лоулесса Дику не удастся ни разработать план похищения Джоанны, ни этот план осуществить. С другой стороны, шпион, быть может, спрятался где-нибудь поблизости, и в таком случае, если Дик заговорит с Лоулессом, последствия будут самые роковые.

Тем не менее Дик все же решился заговорить с Лоулессом. Выскользнув из-за ковра, он остановился в дверях и угрожающе поднял руку. Лоулесс, багровый, с налитыми кровью глазами, шатаясь, подходил все ближе. Наконец, он смутно разглядел своего начальника и, невзирая на повелительные знаки Дика, громко приветствовал его по имени.

Дик набросился на пьяницу и стал его яростно трясти.

— Скотина! — прошипел он. — Скотина, а не человек! Дурак хуже изменника! Твое пьянство погубит нас!

Но Лоулесс только смеялся и, пошатываясь, старался похлопать молодого Шелтона по спине.

И вдруг тонкий слух Дика уловил быстрое шуршание за коврами. Он бросился на звук. Через мгновение один из ковров полетел со стены, и в складках его барахтались Дик и шпион. Они катались, путаясь в ковре, хватая друг друга за горло, безмолвные в своей смертельной ярости. Но Дик был гораздо сильнее; и скоро шпион уже лежал, придавленный коленом Дика. Взмахнув длинным кинжалом, Дик убил его.

Глава 21

МЕРТВЫЙ ШПИОН
Лоулесс беспомощно следил за этой яростной короткой схваткой; даже когда все было кончено и Дик, поднявшись на ноги, с напряженным вниманием прислушивался к отдаленному шуму в нижнем этаже дома, старый бродяга еще качался на ногах, словно куст на ветру, и тупо смотрел в лицо мертвого шпиона.

— Хорошо, что нас никто не слышал, — сказал наконец Дик. — Хвала святым! Но что я теперь буду делать с этим несчастным шпионом? Во всяком случае, я вытащу из его сумки кисть от моего пояса.

С этими словами Дик открыл сумку; он нашел в ней несколько монет, свою кисть, а также письмо, адресованное лорду Уэнслидэлу и запечатанное печатью лорда Шорби. Это имя напоминало Дику о многом; он сейчас же сломал сургуч и прочел письмо. Оно было коротко, но, к радости Дика, неопровержимо доказывало, что лорд Шорби изменнически переписывался с домом Йорков.

Молодой человек всегда носил при себе рог с чернилами и прочие письменные принадлежности; опустившись на колено рядом с телом мертвого шпиона, он написал на клочке бумаги следующие слова:


«Милорд Шорби, знаете ли вы, написавший письмо, почему умер ваш слуга? Позвольте дать вам совет: не женитесь.

Джон Мщу-за-всех».


Он положил эту бумажку на грудь мертвеца. И Лоулесс, следивший за Диком уже с некоторыми проблесками сознания, вытащил из-под своей рясы черную стрелу и приколол ею бумагу к груди мертвеца. Увидев такое неуважение и даже, как ему показалось, жестокость к мертвецу, молодой Шелтон испуганно вскрикнул; но старый бродяга только засмеялся.

— Я желаю поддержать честь своего ордена, — сказал он, икая. — Моим веселым приятелям это будет лестно…

Закрыв глаза и открыв рот, он загремел страшным голосом:

Вижу, в пиво ты влюблен…
— Молчи, болван! — крикнул Дик и с силой пихнул его к стене. — В тебе вина больше, чем разума, но постарайся понять меня! Именем девы Марии заклинаю тебя: убирайся из этого дома. Если ты здесь останешься, ты доведешь до виселицы и себя и меня! Держись же на ногах! Поворачивайся, а не то, клянусь небом, я могу позабыть и то, что я твой начальник, и то, что я твой должник! Ступай!

Разум стал понемногу возвращаться к мнимому монаху, и, видя сверкающие глаза Дика, он начал мало-помалу понимать его.

— Клянусь небом, — вскричал Лоулесс, — если я не нужен, я могу уйти!

Шатаясь, он повернулся, прошел коридор и стал спускаться по лестнице, спотыкаясь и натыкаясь на стены.

Едва он скрылся из виду. Дик вернулся в свое убежище, твердо решив довести дело до конца. Разум советовал ему уйти, но любовь и любопытство пересилили.

Медленно тянулось время для молодого человека, прижавшегося к стене за ковром. Огонь в камине потухал, лампа догорала и начала коптить. Между тем никто не приходил, и отдаленный гул голосов и звон посуды, доносившийся снизу, все не прекращался. А за пеленой падающего снега лежал безмолвный город Шорби.

Но вот наконец на лестнице раздались голоса; загремели шаги. Гости сэра Дэниэла поднялись на площадку, двинулись по коридору, увидели сорванный со стены ковер и труп шпиона.

Все заметались, поднялся переполох, все кричали. Со всех сторон сбежались гости, воины, дамы, слуги — словом, все обитатели большого дома; крику прибавилось. Затем толпа расступилась, и к мертвецу подошел сэр Дэниэл в сопровождении жениха, лорда Шорби.

— Милорд, — сказал сэр Дэниэл, — не говорил ли я вам об этой подлой «Черной стреле»? Вот вам черная стрела. Возьмите ее, пусть она вам докажет правдивость моих слов! Клянусь распятием, куманек, она воткнута в грудь одного из ваших людей, во всяком случае, он носит вашу ливрею!

— Это был мой человек, — ответил лорд Шорби и попятился. — Хотел бы я иметь побольше таких людей. У него был нюх, как у гончей, и он был скрытен, как крот.

— Правда, кум? — насмешливо спросил сэр Дэниэл. — А что он вынюхивал в моем бедном жилище? Ну, больше уж ему не придется нюхать.

— С вашего позволения, сэр Дэниэл, — сказал один из слуг, — к его груди приколота бумага, на которой что-то написано.

— Дайте мне бумагу и стрелу, — сказал рыцарь.

Взяв стрелу в руки, он угрюмо и задумчиво рассматривал ее.

— Да, — сказал он, обращаясь к лорду Шорби, — вот ненависть, которая преследует меня по пятам. Эта черная палочка или другая, похожая на нее, когда-нибудь прикончит меня. Позвольте неученому рыцарю предостеречь вас, кум: если эти псы начнут вас преследовать, — бегите! Они прилипчивы, как заразная болезнь! Посмотрим, что они написали, однако… Да, то самое, что я и думал, милорд; вы отмечены, словно старый дуб лесничим; завтра или послезавтра на вас обрушится топор. А что вы написали в своем письме?

Лорд Шорби снял бумагу со стрелы, прочел ее и скомкал; подавив отвращение, он опустился на колени перед убитым и стал поспешно рыться в его сумке.

Потом поднялся с расстроенным лицом.

— Так, — сказал он, — у меня действительно пропало очень важное письмо. Если бы я мог схватить негодяя, который похитил это письмо, он немедленно украсил бы виселицу. Но прежде всего нужно загородить все выходы из дома. Клянусь святым Георгием, с меня хватит бед!

Вокруг дома и сада расставили караулы; на каждой площадке лестницы стоял часовой, целый отряд воинов дежурил у главного входа; другой отряд сидел вокруг костра в сарае. Воины лорда Шорби присоединились к воинам сэра Дэниэла. Людей и оружия было вполне достаточно и для защиты дома и для того, чтобы поймать врага, если он еще укрывался в доме. А труп шпиона пронесли под падающим снегом через сад и положили в монастырской церкви.

И только, когда все смолкло, девушки вытащили Ричарда Шелтона из его тайника и рассказали ему о том, что происходит в доме. Со своей стороны. Дик рассказал им о том, как шпион прокрался в комнату, как обнаружил его и как был убит.

Джоанна в изнеможении прислонилась к завешанной коврами стене.

— От всего этого ничего не изменится, — сказала она. — Завтра утром меня все равно обвенчают!

— Как? — вскричала ее подруга — Ведь здесь наш паладин, который разгоняет львов, как мышей! У тебя, видно, мало веры в него! Ну, укротитель львов, утешьте нас. Дайте нам услышать отважный совет.

Дик смутился, когда ему дерзко кинули в лицо его собственные хвастливые слова; он покраснел, но все же заговорил.

— Мы в трудном положении, — сказал он. — Однако, если бы мне удалось выбраться из этого дома хотя бы на полчаса, все было бы отлично. Венчание было бы предотвращено…

— А львы, — передразнила девушка, — разогнаны.

— Я сейчас не склонен хвастать, — сказал Дик. — Я прошу помощи и совета. Если я не пройду мимо часовых и не выйду из этого дома, мне ничего не удастся сделать. Прошу вас, поймите меня правильно!

— Отчего ты говорила, что он неотесан, Джоанна? — спросила девушка. — Язык у него хорошо подвешен. Когда нужно, его речь находчива, когда нужно — нежна, когда нужно — отважна. Чего тебе еще?

— Моего друга Дика подменили, — с улыбкой вздохнула Джоанна, — это совершенно ясно. Когда я познакомилась с ним, он был грубоват. Но все это пустяки… Никто не поможет моей беде, и я стану леди Шорби.

— А все-таки, — сказал Дик, — я попытаюсь выйти из дома. На монаха мало обращают внимания, и если я нашел добрую волшебницу, которая привела меня наверх, я могу найти и такую, которая сведет меня вниз. Как звали этого шпиона?

— Пройдоха, — сказала юная леди. — Вполне подходящее прозвище! Но что вы собираетесь делать, укротитель львов? Что вы задумали?

— Я попытаюсь пройти мимо часовых, — ответил Дик. — И если кто-нибудь остановит меня, я спокойно скажу, что иду молиться за Пройдоху. В церкви уже, вероятно, молятся о его бедной душе.

— Выдумка несколько простовата, — сказала девушка, — но может сойти.

— Тут дело не в выдумке, а в дерзости; — возразил молодой Шелтон. — В трудную минуту дерзость лучше всяких ухищрений.

— Вы правы, — сказала она. — Хорошо, ступайте, и да хранит вас небо! Вы оставляете здесь несчастную девушку, которая любит вас, а также другую, которая питает к вам самую нежную дружбу. Помня о нас, будьте осторожны и не подвергайте себя опасности.

— Иди, Дик, — сказала Джоанна. — Уходя, ты подвергаешь себя не большей опасности, чем оставаясь здесь. Иди, ты уносишь с собой мое сердце. Да хранят тебя святые!

Дик прошел мимо первого часового с таким уверенным видом, что тот только изумленно взглянул на него. Но на второй площадке воин преградил ему путь копьем, спросил, как его зовут и зачем он идет.

— Pax vobiscum, — ответил Дик. — Я иду помолиться за душу бедного Пройдохи.

— Охотно верю, — ответил часовой, — но идти одному не разрешается.

Он перегнулся через дубовые перила и пронзительно свистнул.

— К вам идет человек! — крикнул он и позволил Дику пройти.

В конце лестницы стояла стража, ожидавшая его прихода. И когда часовой еще раз повторил свои слова, начальник стражи приказал четырем воинам проводить его до церкви.

— Не давайте ему ускользнуть, молодцы, — сказал он. — Отведите его к сэру Оливеру, если вам жизнь дорога!

Открыли дверь. Двое воинов взяли Дика под руки, третий пошел впереди с факелом, а четвертый, держа наготове лук и стрелу, замыкал шествие. В таком порядке они проследовали через сад, сквозь плотную ночную тьму и падающий снег и подошли к слабо освещенным окнам монастырской церкви.

У западного портала стоял пикет запорошенных снегом стрелков, которые прятались от ветра под аркой. Проводники Дика сказали им несколько слов, и только тогда их пропустили в святилище.

Церковь была слабо освещена восковыми свечами, горевшими в алтаре, и двумя-тремя лампами, висевшими на сводчатом потолке перед усыпальницами знатных семей. Посреди церкви, в гробу, лежал мертвый шпион с набожно сложенными руками.

Под сводами раздавалось торопливое бормотание молящихся; на клиросе стояли коленопреклоненные фигуры в рясах, а на ступенях высокого алтаря священник в Облачении служил обедню.

При виде новоприбывших один из одетых в рясу мужчин поднялся на ноги и, сойдя с клироса, спросил шедшего впереди воина, что привело их в церковь. Из уважения к службе и покойнику они разговаривали вполголоса; но эхо громадного пустого здания подхватывало их слова и глухо повторяло в боковых приделах.

— Монах! — сказал сэр Оливер (ибо это был он), выслушав донесение стрелка. — Брат мой, я не ожидал вашего прихода, — продолжал он, поворачиваясь к молодому Шелтону. — Кто вы? И по чьей просьбе вы присоединяете свои молитвы к нашим?

Дик, не снимая капюшона с лица, сделал сэру Оливеру знак отойти немного в сторону от стрелков. И как только священник отошел. Дик сказал:

— Я не надеюсь обмануть вас, сэр. Моя жизнь в ваших руках.

Сэр Оливер вздрогнул, его толстые щеки побледнели; он долго молчал.

— Ричард, — сказал он наконец, — я не знаю, что привело тебя сюда; наверно, что-нибудь дурное. Но во имя нашей прошлой дружбы я тебя не выдам. Ты просидишь всю ночь на скамье рядом со мной; ты просидишь со мной до тех пор, пока милорд Шорби не будет Обвенчан; если все вернутся домой невредимыми, если ты не замышляешь ничего дурного, ты уйдешь куда захочешь. Но если ты пришел сюда ради крови, кровь та падет на твою голову. Аминь!

Священник набожно перекрестился, повернулся и поклонился алтарю.

Он сказал несколько слов солдатам, взял Дика за руку, провел его на клирос и посадил рядом с собой на скамью. Молодой человек приличия ради сейчас же опустился на колени и, казалось, погрузился в молитву.

Но мысли его и глаза блуждали по сторонам. Он заметил, что трое воинов, вместо того чтобы вернуться домой, спокойно уселись в боковом притворе; и он не сомневался, что они остались здесь по приказанию сэра Оливера. Итак, он в западне. Эту ночь он проведет в церкви, среди мерцающих огоньков и призрачных теней, глядя на бледное лицо убитого им человека; а утром его возлюбленную у него на глазах обвенчают с другим.

Но, несмотря на грустные мысли, он овладел собой и терпеливо ждал.

Глава 22

В МОНАСТЫРСКОЙ ЦЕРКВИ
В монастырской церкви города Шорби служба шла, не прекращаясь, всю ночь, то под пение псалмов, то под звон колокола.

За шпиона Пройдоху молились усердно. Он лежал так, как его положили: мертвые руки, скрещенные на груди, мертвые глаза, устремленные в потолок. А рядом, на скамье, юноша, убивший его, ожидал в сильнейшей тревоге наступления утра.

Только однажды в продолжение этих часов сэр Оливер обернулся к своему пленнику.

— Ричард, — прошептал он, — сын мой, если ты задумал сделать мне зло, я хочу уверить тебя, что ты замышляешь против невинного человека. Я сам признаю себя грешным перед лицом небес, но перед тобой я безгрешен.

— Отец мой, — так же тихо ответил Дик, — верьте мне, я ничего против вас не замышляю; однако я не могу забыть, как неловко вы оправдывались.

— Человек может совершить преступление неумышленно, — ответил священник. — Человек может быть ослеплен, может выполнять чужую волю, не ведая, что творит. Так было и со мной. Я заманил твоего отца в западню. Но я не ведал, что творил, и да будет мне свидетелем бог, который видит нас с тобой в этом священном месте.

— Весьма возможно, — ответил Дик. — Однако посмотрите, какую страшную паутину вы сплели; я одновременно и пленник ваш и судья. Вы одновременно и угрожаете мне смертью и стараетесь умилостивить меня. Мне кажется, если бы вы всегда были честным человеком и добрым священником, вам не пришлось бы ни бояться меня, ни ненавидеть. А посему вернитесь к своим молитвам. Я повинуюсь вам, так как мне ничего другого не остается; но я не желаю обременять себя вашим обществом.

Священник опустил голову на руки, точно склонившись под бременем горя, и вздохнул так тяжело, что чуть было не пробудил в сердце юноши чувство, похожее на сострадание. Сэр Оливер больше не пел псалмов. Дик слышал лишь, как стучали четки в его руках и как он сквозь зубы бормотал молитвы.

Еще немного, и серый рассвет начал пробиваться сквозь расписные окна церкви; мерцающие огоньки свеч побледнели. Свет понемногу становился все ярче, и вдруг сквозь окна на юго-восточной стороне церкви Прорвались розовые солнечные лучи и заиграли на Стенах. Буря кончилась; снежные тучи ушли, и новый зимний день весело озарил покрытую снегом землю.

Церковнослужители засуетились; гроб отнесли в покойницкую, кровавые пятна на плитах счистили, чтобы они не омрачили зловещим своим видом свадьбы лорда Шорби. Лица духовных особ, такие скорбные ночью, стали веселее, чтобы не испортить предстоявшую радостную церемонию. Возвещая приближение дня, в церкви появились набожные прихожане. Они падали ниц перед алтарем и дожидались своей очереди исповедоваться.

Началась суета, во время которой нетрудно было обмануть бдительность часовых сэра Дэниэла, стоявших у дверей. Обводя церковь усталым взором. Дик остановил его на монахе, который оказался не кем иным, как Уиллом Лоулессом.

Бродяга тоже узнал своего начальника и украдкой подмигнул ему.

Дик вовсе не собирался прощать старому плуту несвоевременное пьянство, однако не хотел впутывать его в свою беду и дал ему понять, как мог яснее, чтобы он убирался.

Лоулесс, казалось, понял его, так как сразу исчез за колонной; Дик облегченно вздохнул.

Каков же был его ужас, когда он почувствовал, что кто-то дергает его за рукав, и увидел рядом с собой старого разбойника, погруженного в молитву.

Внезапно сэр Оливер встал со своего места и, проскользнув мимо скамеек, подошел к воинам, стоявшим в боковом приделе. Если так легко было возбудить подозрения священника, значит, уже поздно, и Лоулесс такой же пленник, как и Дик.

— Не шевелись, — прошептал Дик. — Мы в отчаянном положении, и все из-за твоего вчерашнего свинства. Неужели, увидев меня здесь, где я не имею ни права, ни охоты находиться, ты — чтоб тебе издохнуть! — не мог почуять недоброе и убраться?

— Нет, — ответил Лоулесс, — я думал, вы получили вести от Эллиса и сидите здесь по его поручению.

— От Эллиса? — спросил Дик. — Разве Эллис вернулся?

— Конечно, — ответил бродяга. — Он вернулся прошлой ночью и жестоко отколотил меня за то, что я был пьян. Итак, вы отомщены, мастер Шелтон! Бешеный человек этот Эллис Дэкуорт! Он прискакал сюда из Кравена, чтобы расстроить свадьбу; а уж если он что задумал, то добьется своего.

— Что касается нас с тобою, брат, — хладнокровно сказал Дик, — мы оба люди конченые. Я сижу здесь в качестве заложника и должен отвечать головой за ту самую свадьбу, которую он собирается расстроить. Клянусь распятием, у меня прекрасный выбор — потерять возлюбленную или жизнь! Ладно, жребий брошен, пусть пропадает жизнь.

— Клянусь небом! — воскликнул Лоулесс, приподнимаясь. — Я ухожу!

Но Дик положил руку ему на плечо.

— Друг Лоулесс, сиди смирно, — сказал он. — У тебя есть глаза, взгляни-ка вон туда в угол, за алтарь. Разве ты не видишь, что при малейшей твоей попытке подняться вон те вооруженные люди встанут и схватят тебя? Покорись, друг. Ты был храбр на корабле, когда думал, что утонешь в море; будь храбр и теперь, когда придется умирать на виселице.

— Мастер Дик, — задыхаясь, сказал Лоулесс, — уж очень неожиданно все это обрушилось на меня. Дайте мне минутку передохнуть, и, клянусь обедней, я буду таким же храбрецом, как вы.

— Я в храбрости твоей не сомневаюсь! — сказал Дик. — Если бы ты знал; как мне не хочется умирать, Лоулесс! Но раз слезами горю не поможешь, стоит ли плакать?

— Вы правы! — согласился Лоулесс. — Э, что тревожиться из-за смерти! Она все равно придет, начальник, рано или поздно! А смерть на виселице, говорят, легкая смерть, хотя ни один повешенный еще не вернулся с того света, чтобы подтвердить это!

Кончив свою речь, отважный плут откинулся на спинку скамьи, скрестил руки и принялся поглядывать вокруг с самым наглым и беспечным видом.

— Сейчас надо вести себя смирно, — сказал Дик. — Мы ведь не знаем, что задумал Дэкуорт. Если дело обернется плохо, мы все-таки попытаемся убраться отсюда.

Умолкнув, они услышали отдаленные звуки веселой музыки, которая, приближаясь, становилась все громче и веселей. Колокола на колокольне гудели оглушительно, церковь наполнилась людьми, которые стряхивали с себя снег, похлопывали руками и дули на окоченевшие пальцы. Западная дверь широко распахнулась, и за ней стала видна часть залитой солнцем заснеженной улицы. Утренний холод ворвался в церковь. Все это свидетельствовало о том, что лорд Шорби хочет венчаться как можно раньше и что свадебная процессия приближается.

Воины лорда Шорби уже расчищали проход в среднем-приделе, оттесняя народ копьями. Затем показались музыканты. Флейтисты и трубачи побагровели от натуги, а барабанщики и цимбалисты колотили так, точно старались заглушить друг друга.

Подойдя к дверям храма, они остановились и построились в два ряда, отбивая такт ногами по мерзлому снегу. Пышный свадебный кортеж прошел между рядами, наряды были так разнообразны и ярки, столько было выставлено напоказ шелка и бархата, мехов и атласа, вышивок и кружев, что процессия эта сверкала на снегу, словно клумба цветов или расписное окно в стене.

Впереди шла невеста, печальная, бледная, как снег. Она опиралась на руку сэра Дэниэла; ее сопровождалаподружка, маленькая леди, с которой Дик познакомился прошлой ночью. Следом за невестой шел в сверкающей одежде сам жених, приволакивая подагрическую ногу. Когда он ступил на порог храма и снял шляпу, стало видно, как порозовела от волнения его лысина.

И вот наступил час Эллиса Дэкуорта.

Оглушенный, раздираемый противоречивыми чувствами, Дик сидел, впившись руками в спинку передней скамьи. Вдруг он заметил движение в толпе. Люди подались назад, глядя вверх и воздевая руки. Подняв голову, Дик увидел трех человек, которые, натянув луки, склонились с хоров. Взлетели стрелы, и, прежде чем толпа успела вскрикнуть, неведомые стрелки, как птицы, вспорхнули со своих жердочек и исчезли.

В церкви поднялся невообразимый переполох; священнослужители в ужасе повскакали со своих мест; музыка смолкла; колокола звонили еще несколько мгновений, но слух о беде скоро долетел даже до колокольни, и звонари, раскачивавшиеся на веревках, тоже прекратили свою веселую работу.

Прямо посреди церкви лежал мертвый жених, пронзенный двумя черными стрелами. Невеста упала в обморок. Возвышаясь над толпой, стоял разъяренный и застигнутый врасплох сэр Дэниэл; длинная стрела, трепеща, торчала из его левого предплечья; другая задела его темя, и по лицу струилась кровь.

Задолго до того, как начались поиски, виновники этого трагического происшествия прогремели по винтовой лестнице и скрылись через боковую дверь.

Несмотря на то, что Дик и Лоулесс были заложниками, они вскочили при первой тревоге и отважно пытались пробиться к дверям. Но им помешали тесно сдвинутые скамейки и столпившиеся в испуге священники. Они стоически возвратились на свои места.

Внезапно сэр Оливер, бледный от ужаса, поднялся на ноги и, указывая рукой на Дика, подозвал сэра Дэниэла.

— Вот Ричард Шелтон! — крикнул он. — О горький час! Он виновен в пролитой крови! Хватайте его! Прикажите его схватить! Ради спасения нас всех хватайте его и крепко свяжите. Он поклялся нас погубить!

— Где он? — проревел сэр Дэниэл, ослепленный гневом и горячей кровью, что струилась по его лицу. — Тащите его сюда! Клянусь крестом Холивуда, он раскается в своем преступлении!

Толпа расступилась, и стрелки хлынули на клирос.

Дика схватили, стащили со скамьи и поволокли за плеща по ступеням алтаря. Лоулесс сидел тихо, как мышь.

Сэр Дэниэл, отирая кровь и мигая, смотрел на своего пленника.

— А, — сказал он, — попался, дерзкий изменник! Клянусь самыми страшными клятвами, за каждую каплю крови, которая сейчас стекает мне в глаза, ты заплатишь стоном! Ведите его прочь! — продолжал он. — Здесь ему не место! Тащите его в мой дом! Я измучу пыткой каждый вершок его тела.

Но Дик, оттолкнув стражников, возвысил голос.

— Я в храме, — воскликнул он. — В священном храме! Сюда, отцы мои! Меня хотят вытащить из храма…

— Из храма, который ты осквернил убийством, мальчик, — перебил какой-то человек высокого роста, одетый в пышное платье.

— Где доказательства? — вскричал Дик. — Меня обвиняют в преступлении и не приводят ни одного доказательства. Да, я домогался руки этой девушки! И она, беру на себя смелость заявить об этом, благосклонно относилась к моим домогательствам. Ну и что ж? Любить девушку не преступление; добиваться ее любви тоже не преступление. Ни в чем больше я не виновен.

Дик так отважно настаивал на своей невиновности, что кругом раздался одобрительный ропот. Однако немало было и обвинителей, громко рассказывавших, как нашли его прошлой ночью в доме сэра Дэниэла, кощунственно переодетого монахом. Среди этой суматохи сэр Оливер внезапно указал на Лоулесса как на сообщника.

Его тоже стащили со скамейки и усадили рядом с Диком. Страсти разгорелись, и пока одни тащили пленников то туда, то сюда, чтобы помочь им убежать, другие ругали их и колотили кулаками. У Дика шумело в ушах, кружилась голова, точно он попал в бешеный водоворот. Но рослому человеку, который заговорил с Диком, удалось громкими приказаниями добиться тишины и восстановить порядок.

— Обыщите их, — сказал он, — нет ли у них оружия. Тогда мы узнаем об их намерениях.

У Дика не нашли никакого оружия, кроме кинжала, и это говорило в его пользу, пока кто-то услужливо не вытащил этот кинжал из ножен; кровь Пройдохи не успела на нем просохнуть. Приверженцы сэра Дэниэла заорали, но рослый человек повелительным жестом и властным взглядом заставил их замолчать. Однако, когда дошла очередь до Лоулесса, под его рубашкой нашли пук стрел, таких же, как те, которыми был убит злополучный жених.

— Ну, что вы теперь скажете? — сурово спросил Дика рослый человек.

— Сэр, — ответил Дик, — я нахожусь под защитой храма. Но по вашей осанке, сэр, я вижу, что вы человек важный и могущественный; на вашем лице я читаю знаки справедливости и благочестия. Вам я сдаюсь в плен добровольно и отказываюсь от своего права убежища в храме господнем. Убейте меня своею благородной рукой, но только не отдавайте во власть этого человека, которого я громогласно обвиняю в убийстве моего родного отца и в незаконном присвоении моих поместий и доходов. Вы своими ушами слышали, как он угрожал мне пытками еще тогда, когда я не был признан виновным. Вы поступите неблагородно, если выдадите меня моему заклятому врагу и старому притеснителю. Судите меня по закону и, если я действительно окажусь виновным, предайте меня милосердной казни.

— Милорд, — крикнул сэр Дэниэл, — зачем вы слушаете этого волка! Окровавленный кинжал уличает его во лжи.

— Ваша горячность, добрый рыцарь, — ответил высокий незнакомец, — свидетельствует против вас.

И вдруг невеста, которая только что очнулась и с ужасом глядела на эту сцену, вырвалась из рук тех, кто держал ее, и бросилась на колени перед рослым человеком.

— Милорд Райзингэм, — вскричала она, — выслушайте меня во имя справедливости! Меня насильно заточил здесь этот человек, похитив у родных. С тех пор я не видела ни жалости, ни утешения, никто не поддержал меня, кроме Ричарда Шелтона, которого теперь обвиняют и хотят погубить. Милорд, он был вчера ночью в доме сэра Дэниэла, он пришел туда из-за меня; он пришел, услышав мои молитвы, и не замышлял зла. Пока сэр Дэниэл был добр к нему, Ричард честно бился вместе с ним против «Черной стрелы»; но когда гнусный опекун стал покушаться на его жизнь и он, спасая жизнь, был вынужден бежать ночью из дома кровожадного злодея — куда было ему деваться, беззащитному и без гроша в кармане? И если он попал в дурное общество, кого следует винить — юношу, с которым поступили несправедливо, или опекуна, который нарушил свой долг?

Маленькая леди упала на колени рядом с Джоанной.

— А я, мой добрый лорд, — сказала она, — я, ваша родная племянница, могу засвидетельствовать перед лицом всех, что эта девушка говорит правду. Это я, недостойная, привела молодого человека в дом.

Граф Райзингэм слушал их, не говоря ни слова, и, когда они умолкли, он еще долго молчал. Потом он подал Джоанне руку, чтобы помочь ей подняться; впрочем, надо заметить, он не оказал подобной же любезности той, которая называла себя его племянницей.

— Сэр Дэниэл, — сказал он, — это в высшей степени запутанное дело; с вашего позволения, я возьму на себя расследовать его. Итак, будьте покойны. Ваше дело в надежных руках; его решат по справедливости. А сейчас идите немедленно домой и перевяжите свои раны. Сегодня холодно, и вы можете простудиться.

Он сделал знак рукой; усердные слуги, следившие за каждым его движением, передали этот знак дальше. Мгновенно снаружи резко завыла фанфара; через открытый портал стрелки и воины, одетые в цвета лорда Райзингэма, вошли в церковь, взяли Дика и Лоулесса и, сомкнув ряды вокруг пленников, увели их.

Джоанна протянула обе руки к Дику и крикнула: «Прощай!» А подружка невесты, нимало не смущенная явным неудовольствием дяди, послала Дику поцелуй со словами: «Мужайтесь, укротитель львов!» И в толпе впервые появились на лицах улыбки.

Глава 23

ГРАФ РАЙЗИНГЭМ
Несмотря на то, что граф Райзингэм был самым важным вельможей в Шорби, он скромно обитал в частном доме одного джентльмена на окраине города. Лишь воины у дверей и гонцы, то приезжавшие, то уезжавшие, свидетельствовали, что в этом доме остановился знатный лорд.

Дом был тесен, и Дика заперли вместе с Лоулессом.

— Вы хорошо говорили, мастер Ричард, — сказал бродяга, — замечательно хорошо говорили, и я от души благодарю вас. Здесь мы в отличных руках; нас будут судить справедливо и, вернее всего, сегодня вечером благопристойно повесят вместе на одном дереве.

— Ты прав, мой бедный друг, — ответил Дик.

— У нас есть еще одна надежда, — сказал Лоулесс. — Таких, как Эллис Дэкуорт, — единицы на десятки тысяч. Он очень любит вас и ради вас самих и ради вашего отца. Зная, что вы ни в чем не виноваты, он перевернет небо и землю, чтобы выручить вас.

— Не думаю, — сказал Дик. — Что он может сделать? У него только горстка людей! Увы, если бы эта свадьба была назначена на завтра… да, завтра… встреча перед полуднем… мне оказали бы помощь, и все пошло бы иначе… А сейчас ничем не поможешь.

— Ладно, — сказал Лоулесс, — вы будете отстаивать мою невиновность, а я — вашу. Это нисколько не поможет нам, но если меня повесят, так, во всяком случае, не оттого, что я мало божился.

Дик задумался, а старый бродяга свернулся в углу, надвинул свой монашеский капюшон на лицо и лег спать. Вскоре он захрапел; долгая жизнь, полная приключений и тяжелых лишений, притупила в нем чувство страха.

День уже подходил к концу, когда дверь открылась и Дика повели вверх по лестнице в теплую комнату, где граф Райзингэм в раздумье сидел у огня.

Когда пленник вошел, граф поднял голову.

— Сэр, — сказал он, — я знал вашего отца. Ваш отец был благородный человек, и это заставляет меня отнестись к вам снисходительно. Но не могу скрыть, что тяжелые обвинения тяготеют над вами. Вы водитесь с убийцами и разбойниками; есть совершенно очевидные доказательства, что вы нарушали общественный порядок; вас подозревают в разбойничьем захвате судна: вас нашли в доме вашего врага, где вы прятались, переодевшись в чужое обличье; в тот же вечер был убит человек…

— Если позволите, милорд, — прервал Дик, — я хочу сразу признаться в том, в чем виноват. Я, убил этого Пройдоху, а в доказательство, — сказал он, роясь за пазухой, — вот письмо, которое я вынул из его сумки.

Лорд Райзингэм взял письмо, развернул и дважды прочел его.

— Вы его читали? — спросил он.

— Да, я его прочел, — ответил Дик.

— Вы за Йорков или за Ланкастеров? — спросил граф.

— Милорд, мне совсем недавно предложили этот самый вопрос, и я не знал, как на него ответить, — сказал Дик. — Но ответив однажды, я отвечу так же и во второй раз. Милорд, я за Йорков.

Граф одобрительно кивнул.

— Честный ответ, — сказал он. — Но тогда зачем вы передаете это письмо мне?

— А разве не все партии борются против изменников, милорд? — вскричал Дик.

— Хотел бы я, чтобы было так, как вы говорите, — ответил граф. — Я одобряю ваши слова. В вас больше юношеского задора, чем злостного умысла. И если бы сэр Дэниэл не был могущественным сторонником нашей партии, я защищал бы вас. Я навел справки и получил доказательства, что с вами поступили жестоко, и это извиняет вас. Но, сэр, я прежде всего вождь партии королевы; и, хотя я по натуре, как мне кажется, человек справедливый и даже склонный к излишнему милосердию, сейчас я должен действовать в интересах партии, чтобы удержать у нас сэра Дэниэла.

— Милорд, — ответил Дик, — не сочтите меня дерзким и позвольте мне предостеречь вас. Неужели вы рассчитываете на верность сэра Дэниэла? По-моему, он слишком часто переходил из партии в партию.

— Нынче у нас в Англии это вошло в обычай, чего же вы хотите? — спросил граф. — Но вы несправедливы к тэнстоллскому рыцарю. Он верен нам, ланкастерцам, насколько верность вообще свойственна теперешнему неверному поколению. Он не изменил нам даже во время наших недавних неудач.

— Если вы пожелаете, — сказал Дик, — взглянуть на это письмо, вы несколько перемените свое мнение о нем.

И он протянул графу письмо сэра Дэниэла к лорду Уэнслидэлу.

Граф переменился в лице; он стал грозным, как разъяренный лев, и рука его невольно схватилась за кинжал.

— Вы и это читали? — спросил он.

— Читал, — сказал Дик. — Как видите, он предлагает лорду Уэнслидэлу ваше собственное поместье.

— Да, вы правы, мое собственное поместье, — ответил граф. — Я должен отныне за вас молиться. Вы указали мне лисью нору. Приказывайте же мне, мастер Шелтон! Я не замедлю отблагодарить вас и — йоркист вы или ланкастерец, честный человек или вор — начну с того, что возвращу вам свободу. Идите, во имя пресвятой девы! Но не сетуйте на меня за то, что я задержу и повешу вашего приятеля Лоулесса. Преступление совершено публично, и наказание тоже должно быть публичным.

— Милорд, вот первая моя просьба к вам: пощадите и его, — сказал Дик.

— Это старый негодяй, вор и бродяга, мастер Шелтон, — сказал граф, — Он уже давно созрел для виселицы. Если его не повесят завтра, он будет повешен днем позже. Так отчего же не повесить его завтра?

— Милорд, он пришел сюда из любви ко мне, — ответил Дик, — и я был бы жесток и неблагодарен, если бы не вступился за него.

— Мастер Шелтон, вы строптивы, — строго заметил граф. — Вы избрали ненадежный путь для преуспеяния на этом свете. Но для того, чтобы отделаться от вашей назойливости, я еще раз угожу вам. Уходите вместе, но идите осторожно и поскорей выбирайтесь из Шорби. Ибо этот сэр Дэниэл — да накажут его святые! — алчет вашей крови.

— Милорд, позвольте покуда выразить вам мою благодарность словами; надеюсь в самом ближайшем времени хотя бы частично отплатить вам услугой, — ответил Дик и вышел из комнаты.

Глава 24

СНОВА АРБЛЕСТЕР
Уже наступил вечер, когда Дик и Лоулесс задним ходом потихоньку улизнули из дома, где стоял лорд Райзингэм со своим гарнизоном.

Они спрятались за садовой стеной, чтобы обсудить, как им быть дальше. Опасность была чрезвычайно велика. Если кто-нибудь из челяди сэра Дэниэла увидит их и поднимет тревогу, сбежится стража, и они будут убиты. К тому же для них было одинаково опасно оставаться в Шорби, этом городе, кишащем врагами, и пытаться уйти открытым полем, где они рисковали наткнуться на стражу.

Недалеко от стены сада они увидели ветряную мельницу и рядом с ней огромный хлебный амбар, двери которого были распахнуты настежь.

— А не укрыться ли нам здесь до наступления ночи? — сказал Дик.

Так как Лоулесс не мог предложить ничего лучшего, они бегом бросились к амбару и спрятались в соломе. Дневной свет скоро угас, и луна озарила серебряным сиянием мерзлый снег. Теперь наконец можно незаметно добраться до «Козла и волынки» и снять эти ставшие уже опасными рясы. Из благоразумия они пошли в обход города, окраинами, минуя рыночную площадь, где их могли опознать и убить.

Дорога, которую они избрали, была долгой. Повернув к морю, они пошли темным и в этот поздний час — безлюдным берегом, покуда не достигли гавани. При ясном лунном свете они видели, что многие корабли подняли якоря и, воспользовавшись спокойным морем, ушли. Береговые кабаки (ярко озаренные, несмотря на то, что закон запрещал зажигать по ночам огни) пустовали; не гремели в них хоровые песни моряков.

Высоко подобрав полы своих длинных ряс. Дик и Лоулесс поспешно, почти бегом, двигались по глубокому снегу, пробираясь сквозь лабиринты хлама, выброшенного морем на берег. Они уже почти миновали гавань, как вдруг дверь одного кабака распахнулась и ослепительный поток света ярко озарил их бегущие фигуры.

Они сразу остановились и сделали вид, что увлечены разговором.

Один за другим вышли из кабака три человека и закрыли за собой дверь. Все трое пошатывались — видимо, они пьянствовали весь день. Они стояли, раскачиваясь в лунном свете, и, казалось, не знали, что им делать дальше. Самый высокий из них громко жаловался на судьбу.

— Семь бочек самого лучшего гасконского, — говорил он, — лучшее судно Дартмутского порта, вызолоченное изображение святой девы, тринадцать фунтов добрых золотых монет…

— У меня тоже большие убытки, — прервал его другой. — Я тоже потерял немало, кум Арблестер. В день святого Мартина у меня украли пять шиллингов и кожаную сумку, которая стоила девять пенсов.

При этих словах сердце Дика сжалось. До сих пор он, пожалуй, ни разу не подумал о бедном шкипере, который разорился, лишившись «Доброй Надежды»; в те времена дворяне беспечно относились к имуществу людей из низших сословий. Но эта внезапная встреча напомнила Дику, как беззаконно он завладел судном и как печально окончилось его предприятие. И оба — Дик и Лоулесс — отвернулись, чтобы Арблестер случайно их не узнал.

Каким-то чудом корабельный пес с «Доброй Надежды» спасся и вернулся в Шорби. Он теперь следовал за Арблестером. Понюхав воздух и насторожив уши, он внезапно бросился вперед, неистово лая на мнимых монахов.

Его хозяин, пошатываясь, пошел за ним.

— Эй, приятели! — крикнул он. — Нет ли у вас пенни для бедного старого моряка, дочиста разоренного пиратами? В четверг я еще мог бы напоить вас обоих; а сегодня суббота, и я должен клянчить на кружку пива! Спросите моего матроса Тома, если вы не верите мне! Семь бочек превосходного гасконского вина, мой собственный корабль, доставшийся мне по наследству от отца, изображение святой девы из полированного дерева с позолотой и тринадцать фунтов золотом и серебром — что вы скажете? Вот как обокрали человека, который воевал с французами! Да, я дрался с французами. Я на море перерезал французских глоток больше, чем любой другой дартмутский моряк. Дайте мне пенни!

Дик и Лоулесс не решались ответить ему, так как он узнал бы их по голосам. И они стояли беспомощные, словно корабли на якоре, и не знали, как поступить.

— Ты что, парень, немой? — спросил шкипер. — Друзья, — икнув, продолжал он, — это немые. Терпеть не могу неучтивости. Вежливый человек, даже если он немой, отвечает, когда с ним говорят.

Между тем матрос Том, мужчина очень сильный, казалось, что-то заподозрил. Он был трезвее капитана. Внезапно он вышел вперед, грубо схватил Лоулесса за плечо и, ругаясь, спросил его, из-за какой такой болезни он держит на привязи свой язык. На это бродяга, решив, что им терять уже нечего, ответил ему таким ударом, что моряк растянулся на песке. Крикнув Дику, чтобы он следовал за ним, Лоулесс со всех ног помчался по берегу.

Все это произошло в одно мгновение. Не успел Дик броситься бежать, как Арблестер вцепился в него. Том подполз на животе и схватил Дика за ногу, а третий моряк размахивал кортиком над его головой.

Не страх мучил молодого Шелтона — его мучила досада, что, избегнув сэра Дэниэла, убедив в своей невиновности лорда Райзингэма, он попал в руки старого пьяного моряка. Досаднее всего было то, что он и сам чувствовал себя виновным, чувствовал себя несостоятельным должником этого человека, чей корабль он украл и погубил, и поздно проснувшаяся совесть громко говорила ему об этом.

— Тащите его в кабак, я хочу разглядеть его лицо, — сказал Арблестер.

— Ладно, ладно, — ответил Том. — Только мы сперва разгрузим его сумку, чтобы другие молодцы не потребовали своей доли.

Однако они не нашли ни одного пенни, хотя обыскали Дика с головы до ног; не нашли ничего, кроме перстня с печатью лорда Фоксгэма. Они сорвали этот перстень с его пальца.

— Поверните его к лунному свету, — сказал шкипер, и, взяв Дика за подбородок, он больно вздернул кверху его голову.

— Святая дева! — вскричал он. — Это наш пират!

— Ну? — воскликнул Том.

— Клянусь непорочной девой Бордосской, он самый! — повторил Арблестер. — Ну, морской вор, ты у меня в руках! — кричал он. — Где мой корабль? Где мое вино? Нет, на этот раз не уйдешь. Том, дай-ка мне сюда веревку. Я свяжу этому морскому волку руки и ноги, я свяжу его, как жареного индюка, а потом буду его бить! О, как я буду его бить!

Продолжая говорить, он со свойственной морякам ловкостью обвивал Дика веревкой, яростно затягивая ее, завязывая тугие узлы.

Наконец молодой человек превратился в тюк, беспомощный и неподвижный, как труп. Шкипер, держа его на вытянутой руке, громко захохотал. Потом дал ему оглушительную затрещину в ухо; затем начал медленно поворачивать его и неистово колотить. Гнев, как буря, поднялся в груди Дика; гнев душил его; ему казалось, он вот-вот умрет от злости. Но когда моряк, утомленный своей жестокой забавой, бросил его на песок и отвернулся, чтобы посоветоваться с приятелями. Дик мгновенно овладел собой. Это была минутная передышка; прежде чем они снова начнут мучить его, он, быть может, найдет способ вывернуться из этого унизительного и рокового приключения.

Пока его победители спорили, как поступить с ним, он собрался с духом и твердым голосом заговорил.

— Досточтимые господа, — начал он, — вы что, совсем с ума сошли? Небо дает вам в руки случай чудовищно разбогатеть. Вы тридцать раз поедете в море, а второго такого случая не найдете. А вы — о небо! — что вы сделали? Избили меня? Да так поступает рассерженный ребенок! Но ведь вы не дети, вы опытные, пропахшие смолой моряки, которым не страшны ни огонь, ни вода, которые любят золото, любят мясо. Нет, вы поступили безрассудно.

— Знаю, — сказал Том, — теперь, когда ты связан, ты будешь дурачить нас!

— Дурачить вас! — повторил Дик. — Ну, если вы дураки, дурачить вас нетрудно! Но если вы люди умные — а вы мне кажетесь людьми умными, — вы сами поймете, в чем ваша выгода. Когда я захватил ваш корабль, нас было много, мы были хорошо одеты и вооружены. А ну, сообразите, кто может собрать такой отряд? Только тот, бесспорно, у кого много золота. И если, будучи богатым, он все еще продолжает поиски, не останавливаясь перед трудностями, то, подумайте-ка хорошенько, не спрятано ли где-нибудь сокровище?

— О чем он говорит? — спросил один из моряков.

— Так вот, если вы потеряли старое судно и несколько кружек кислого, как уксус, вина, — продолжал Дик, — забудьте о них, потому что все это дрянь. Лучше поскорее присоединяйтесь к предприятию, которое через двенадцать часов либо обогатит вас, либо окончательно погубит. Только поднимите меня. Пойдемте куда-нибудь и потолкуем за кружкой, потому что мне больно, я озяб и мой рот набит снегом.

— Он старается одурачить нас, — презрительно сказал Том.

— Одурачить! Одурачить! — крикнул третий гуляка. — Хотел бы я посмотреть на человека, который мог бы меня одурачить! Уж это был бы плут! Ну, да я ведь не вчера родился. Когда я вижу дом с колокольней, я понимаю, что это церковь. И по-моему, кум Арблестер, этот молодой человек говорит дело. Уж не выслушать ли нам его? Давайте послушаем.

— Я охотно выпил бы кружку крепкого эля, добрый мастер Пиррет, — ответил Арблестер. — А ты что скажешь, Том? Да ведь кошелек-то пуст!

— Я заплачу, — сказал Пиррет, — я заплачу. Я хочу узнать, в чем дело. Мне кажется, тут пахнет золотом.

— Ну, если мы снова примемся пьянствовать, все пропало! — вскричал Том.

— Кум Арблестер, вы слишком много позволяете своему слуге, — заметил мастер Пиррет. — Неужели вы допустите, чтобы вами командовал наемный человек? Фу, фу!

— Тише, парень! — сказал Арблестер, обращаясь к Тому. — Заткни глотку. Матросы не смеют учить шкипера!

— Делайте что хотите, — сказал Том. — Я умываю руки.

— Поставьте его на ноги, — сказал Пиррет. — Я знаю укромное местечко, где мы можем выпить и потолковать.

— Если вы хотите, чтобы я шел, друзья мои, развяжите мне ноги, — сказал Дик, когда его подняли и поставили, словно столб.

— Он прав, — рассмеялся Пиррет. — Так ему далеко не уйти. Вытащи свой нож и разрежь веревки, кум.

Даже Арблестер заколебался при этом предложении. Но так как его товарищ настаивал, а у Дика хватило разума сохранять самое деревянное, равнодушное выражение лица и лишь пожимать плечами, шкипер наконец согласился и разрезал веревку, которая связывала ноги пленника. Это не только дало возможность Дику идти, но и вообще ослабило все веревки. Он почувствовал, что рука за спиной стала двигаться свободнее, и начал надеяться, что со временем ему удастся ее совсем высвободить. Он уже и так многим был обязан глупости и жадности Пиррета.

Этот достойный человек взял на себя руководство и привел их в тот самый кабак, где Лоулесс пил с Арблестером во время урагана. Сейчас кабак был пуст; огонь потух, и только груда раскаленного пепла дышала приятным теплом. Они уселись; хозяин поставил перед ними кастрюлю с горячим элем. Пиррет и Арблестер вытянули ноги и скрестили руки, — видно было, что они собираются приятно провести часок-другой.

Стол, за который они сели, как и остальные столы в кабаке, представлял собой тяжелую квадратную доску, положенную на два бочонка. Собутыльники заняли все четыре стороны стола, — Пиррет сидел против Арблестера, а Дик против матроса.

— А теперь, молодой человек, — сказал Пиррет, — начинайте свой рассказ. Кажется, вы действительно несколько обидели нашего кума Арблестера; но что из этого? Поухаживайте за ним, укажите ему способ разбогатеть, и я бьюсь об заклад, что он простит вас.

До сих пор Дик говорил наудачу; но теперь, под наблюдением трех пар глаз, необходимо было придумать и рассказать необыкновенную историю и, если возможно, получить обратно такое важное для него кольцо. Прежде всего надо выиграть время. Чем дольше они здесь пробудут, тем больше выпьют и тем легче будет убежать.

Дик не умел сочинять, и то, что он рассказал, очень напоминало историю Али-бабы, только Восток был заменен Шорби и Тэнстоллским лесом, а количество сокровищ пещеры было скорее преувеличено, чем преуменьшено. Как известно читателю, это превосходная история, и в ней только один недостаток: в ней нет ни капли правды. Но три простодушных моряка слышали ее в первый раз; глаза у них вылезли на лоб от удивления, рты их раскрылись, точно у трески на прилавке рыботорговца.

Очень скоро пришлось заказать вторую порцию горячего эля, а пока Дик искусно сплетал нити приключений, за ней последовала и третья.

Вот в каком положении находились присутствующие, когда история приближалась к концу.

Арблестер, на три четверти пьяный и на одну четверть сонный, беспомощно откинулся на спинку стула. Даже Том увлекся рассказом, и его бдительность значительно ослабла. А Дик тем временем успел высвободить свою правую руку из веревок и был готов попытать счастья.

— Итак, — сказал Пиррет, — ты один из них?

— Меня заставили, — ответил Дик, — против моей воли; но если бы мне удалось достать мешок-другой золота на свою долю, я был бы дураком, оставаясь в грязной пещере, подвергая себя опасности, как простой солдат. Вот нас здесь четверо. Отлично! Пойдем завтра в лес перед восходом солнца. Если бы мы достали осла, было бы еще лучше; но так как осла достать нельзя, Придется все тащить на своих четырех спинах. Спины у нас сильные, однако на обратном пути мы будем шататься под тяжестью сокровищ.

Пиррет облизнулся.

— А ну, друг, скажи это волшебное слово, от которого откроется пещера, — попросил он.

— Никто не знает этого слова, кроме трех начальников, — ответил Дик.

— Но, на ваше великое счастье, как раз сегодня вечером мне сообщили слова заклинания, которыми открывают пещеру. Это большая удача, ибо мой начальник обычно никому не доверяет своей тайны.

— Заклинание! — вскричал Арблестер, просыпаясь я косясь на Дика одним глазом. — Чур меня! Никаких заклинаний! Я хороший христианин, спроси моего матроса Тома, если не веришь.

— Да ведь это белая магия, — сказал Дик. — Она ничего общего не имеет с дьяволом; она связана с таинственными свойствами чисел, трав и планет.

— Э, — сказал Пиррет, — ведь это только белая магия, кум. Тут нет греха, уверяю тебя. Но продолжай, добрый юноша. Что же это за заклинание?

— Я сейчас вам скажу, — ответил Дик, — При вас кольцо, которое вы сняли с моего пальца? Прекрасно! Теперь вытяните руку и держите кольцо кончиками пальцев прямо перед собой, чтобы на него падал свет от углей. Вот так! Сейчас вы услышите слова заклинания!

Быстро оглянувшись, Дик увидел, что между ним и дверью нет ни души. Он мысленно прочел молитву. Потом, протянув руку, он схватил кольцо, поднял стол и опрокинул его прямо на матроса Тома. Бедняга, крича, барахтался под обломками. И прежде чем Арблестер успел заподозрить что-либо неладное, а Пиррет собраться с мыслями. Дик кинулся к двери и исчез в лунной ночи.

Луна сияла ярко, снег сверкал, в гавани было светло, как днем. И молодой Шелтон, бежавший, подоткнув рясу, среди мусорных куч, был виден издалека.

Том и Пиррет помчались за ним, громко крича. На их крики из каждого кабака выскакивали моряки и тоже бежали вдогонку за Шелтоном. Скоро Дика преследовала целая орава матросов. Но в пятнадцатом столетии, как и в наше время, моряк на суше не отличался проворством; Дик с самого начала сильно опередил всех, и расстояние между ним и его преследователями все увеличивалось. Наконец он вбежал в какой-то узкий переулочек, остановился, поглядел назад и засмеялся.

За ним гнались все моряки города Шорби; как чернильные кляксы, темнели они вдали на белом снегу. Каждый кричал, вопил; каждый махал руками; то один падал в снег, то другой; на упавшего сразу падали все, кто бежал за ним.

Эти дикие вопли, долетавшие чуть ли не до самой луны, и смешили беглеца и пугали. Впрочем, боялся Дик вовсе не этих моряков, так как был уверен, что ни один из них его не догонит. Дик боялся поднятого моряками шума, который мог разбудить весь Шорби и заставить стражу выползти на улицу, а это было бы действительно опасно; заметив темную дверь в углу, он спрятался за нею. Его неуклюжие преследователи, раскрасневшиеся от быстрого бега, вывалянные в снегу, крича, размахивая руками, пронеслись мимо. Однако прошло еще немало времени, прежде чем окончилось это великое нашествие гавани на город и водворилась тишина.

Еще долго по всем улицам города раздавались крики заблудившихся моряков. Они поминутно затевали ссоры то между собой, то с часовыми; мелькали ножи, сыпались удары, и не один труп остался на снегу.

Когда, спустя час, последний моряк, ворча, вернулся в гавань, в свой излюбленный кабачок, он, конечно, де мог бы сказать, за кем он гнался. На следующее утро возникло немало самых различных легенд, и скоро весь город Шорби поверил, что ночью его улицы посетил дьявол. Однако возвращение последнего моряка еще не освободило юного Шелтона из его холодного заточения за дверью.

Еще долго по улицам бродили патрули, разосланные знатными лордами, которых разбудили и встревожили крики моряков.

Ночь уже подходила к концу, когда Дик покинул свое убежище и пришел, целый и невредимый, но страшно озябший и покрытый синяками, к дверям «Козла и волынки». В соответствии с законом харчевня была погружена во мрак: не горела ни одна свеча, и огонь в очаге был погашен; Дик ощупью пробрался в угол холодной комнаты для гостей, нашел конец одеяла, укутал им свои плечи и, прижавшись к какому-то спящему человеку, скоро забылся крепким сном.

Часть V. ГОРБУН

Глава 25

ЗОВ ТРУБЫ
Дик встал на следующее утро еще до рассвета, снова надел свое прежнее платье, снова вооружился, как подобает дворянину, и отправился в лесное логовище Лоулесса. Там (как, вероятно, помнит читатель) он оставил бумаги лорда Фоксгэма; чтобы взять их и успеть на свидание с юным герцогом Глостером, нужно было выйти рано и идти как можно скорее.

Мороз усилился, от сухого, безветренного воздуха пощипывало в носу. Луна зашла, но звезды еще сияли, и снег блестел ясно и весело. Было уже светло без фонаря, а морозный воздух не располагал к медлительности.

Дик почти пересек все поле, лежавшее между Шорби и лесом, подошел к подножию холма и находился в какой-нибудь сотне ярдов от креста святой Невесты, как вдруг тишину утра прорезал звук трубы. Никогда еще не слыхал он такого ясного и пронзительного звука. Труба пропела и смолкла, опять пропела, потом послышался лязг оружия.

Молодой Шелтон прислушался, вытащил меч и помчался вверх по холму.

Он увидел крест; на дороге перед крестом происходила яростная схватка. Нападающих было человек семь пли восемь, а защищался только один; но он защищался так проворно и ловко, так отчаянно кидался на своих противников, так искусно держался на льду, что, прежде чем Дик подоспел, он уже убил одного и ранил другого, а остальные нападавшие отступали.

Было просто чудо, как мог он устоять до сих пор. Малейшая случайность — поскользнись он, промахнись рука — стоила бы ему жизни.

— Держитесь, сэр! Иду к вам на помощь! — воскликнул Ричард.

И с криком:

— Держись, ребята! Стреляй! Да здравствует «Черная стрела»! — бросился с тылу на нападающих, забыв, что он один и что возглас этот сейчас неуместен.

Но нападающие тоже были не из робких, они не дрогнули; обернувшись, они яростно обрушились на Дика. Четверо против одного, сталь сверкала над ними при звездном сиянии. Искры летели во все стороны. Один из его противников упал, в пылу битвы Дик едва понял, что случилось; потом он сам получил удар по голове; стальной шлем выдержал удар, однако Дик опустился на колено, и мысли его закружились, словно крылья ветряной мельницы.

Человек, к которому Дик пришел на помощь, вместо того чтобы теперь помочь ему, отскочил в сторону и снова затрубил еще пронзительнее и громче, чем раньше. Противники опять бросились на него, и он снова летал, нападал, прыгал, наносил смертельные удары, падал на одно колено, пользуясь то кинжалом и мечом, то ногами и руками с несокрушимой смелостью, лихорадочной энергией и быстротой.

Но резкий призыв был наконец услышан. Раздался заглушенный снегом топот копыт, и в счастливую минусу для Дика, когда мечи уже сверкали над его головой, из леса с двух сторон хлынули потоки вооруженных всадников, закованных в железо, с опущенными забралами, с копьями наперевес, с поднятыми мечами. У каждого всадника за спиной сидел стрелок; эти стрелки один за другим соскакивали на землю.

Нападавшие, видя себя окруженными, молча побросали оружие.

— Схватить этих людей! — сказал человек с трубой, и, когда его приказание было исполнено, он подошел к Дику и заглянул ему в лицо.

Дик тоже посмотрел на него и удивился, увидев, что человек, проявивший такую силу, такую ловкость и энергию, был юноша, не старше его самого, неправильного телосложения — с бледным, болезненным и безобразным лицом[94]. Но глаза его глядели ясно и отважно.

— Сэр, — сказал юноша, — вы подоспели ко мне в самый раз.

— Милорд, — ответил Дик, смутно догадываясь, что перед ним знатный вельможа, — вы так удивительно владеете мечом, что справились бы с нападающими и без меня. Однако мне очень повезло, что ваши люди не Опоздали.

— Как вы узнали, кто я? — спросил незнакомец.

— Даже сейчас, милорд, я не знаю, с кем говорю, — ответил Дик.

— Так ли это? — спросил юноша. — Зачем же вы очертя голову ринулись в эту неравную битву?

— Я увидел, что один человек храбро дерется против многих, — ответил Дик, — и счел бы бесчестным не помочь ему.

Презрительная усмешка появилась на губах молодого вельможи, когда он ответил:

— Отважные слова. Но, самое главное, за кого вы стоите: за Ланкастеров или за Йорков?

— Не буду скрывать, милорд, я стою за Йорков, — ответил Дик.

— Клянусь небом, — вскричал юноша, — вам повезло!

И он обернулся к одному из своих приближенных.

— Дайте мне посмотреть, — продолжал он тем же презрительным, жестким тоном, — дайте мне посмотреть на праведную кончину этих храбрых джентльменов. Вздерните их!

Только пятеро из нападавших были еще живы.

Стрелки схватили их за руки, поспешно отвели к опушке леса, поставили под дерево подходящей высоты и приладили веревки. Стрелки с концами веревок в руках быстро взобрались на дерево. Не прошло и минуты, как все было кончено: Все пятеро болтались на веревке.

— А теперь, — крикнул горбатый предводитель, — возвращайтесь на свои места и, когда я в следующий раз позову вас, будьте попроворней!

— Милорд герцог, — сказал один из подчиненных, — молю вас: оставьте при себе хотя бы горсть воинов. Вам нельзя быть здесь одному.

— Вот что, любезный, — сказал герцог, — я не выбранил вас за опоздание, так не перечьте мне. Пусть я горбат, но я могу положиться на силу своей руки. Когда звучала труба, ты медлил, а теперь ты слишком торопишься со своими советами. Но так уж повелось: последний в битве — всегда первый в разговоре. Впредь пусть будет наоборот.

И суровым, не лишенным благородства жестом он удалил их.

Снова пехотинцы уселись на коней позади всадников, и отряд медленно удалился и, рассыпавшись в разных направлениях, скрылся в лесу.

Звезды уже начали меркнуть, занимался день. Серый предутренний свет озарил лица обоих юношей, которые снова взглянули друг другу в лицо.

— Вы видели сейчас, — сказал герцог, — что месть моя беспощадна, как острие моего меча. Но я бы не хотел — клянусь всем христианским миром! — чтобы вы сочли меня неблагодарным. Вы пришли ко мне на помощь со славным мечом и достойной удивления отвагой! Если вам не противно мое безобразие, обнимите меня!

И юный вождь раскрыл объятия.

В глубине души Дик испытывал страх и даже ненависть к человеку, которого спас; но просьба была выражена такими словами, что колебаться или отказать были не только невежливо, но и жестоко, и он поспешил подчиниться желанию незнакомца.

— А теперь, милорд герцог, — сказал он, освободясь из его объятий, — верна ли моя догадка? Вы милорд герцог Глостерский.

— Я Ричард Глостер, — ответил тот. — А вы? Как вас зовут?

Дик назвал себя и подал ему перстень лорда Фоксгэма, который герцог сразу же узнал.

— Вы пришли сюда раньше назначенного срока, — сказал он, — но могу ли я на это сердиться? Вы похожи на меня: я пришел сюда за два часа до рассвета и жду. Это первый поход моей армии; я либо погибну, либо стяжаю себе славу. Там залегли мои враги под начальством двух старых искусных вождей — Брэкли и Райзингэма. Они, вероятно, сильны, но сейчас они стиснуты между морем, гаванью и рекой. Отступление им отрезано. Мне думается, Шелтон, что тут-то и нужно напасть на них, и мы нападем на них бесшумно и внезапно.

— Конечно, я тоже так полагаю! — пылко вскричал Дик.

— У вас при себе записки лорда Фоксгэма? — спросил герцог.

Дик, объяснив, почему их у него сейчас нет, осмелился предложить герцогу свои собственные наблюдения.

— Мне кажется, милорд герцог, — сказал он, — если в вашем распоряжении достаточно воинов, следовало бы напасть немедленно, ибо с рассветом их ночные караулы ложатся спать, а днем у них нет постоянных караульных на постах — они всего лишь объезжают окраины верхами. Теперь самое время на них напасть: караульные уже сняли с себя доспехи, а остальные воины только что проснулись и сидят за утренней чаркой вина.

— Сколько, по-вашему, у них человек? — спросил Глостер.

— У них нет и двух тысяч, — ответил Дик.

— Здесь, в лесу, у меня семьсот воинов, — сказал герцог. — Еще семьсот идут из Кэттли и вскоре будут здесь; вслед за ними двинутся еще четыреста, а еще дальше следует столько же; у лорда Фоксгэма пятьсот в Холивуде — они могут стянуться сюда к концу дня. Подождать, пока все наши силы подойдут, или напасть сейчас?

— Милорд, — сказал Дик, — повесив этих пятерых несчастных, вы сами решили вопрос. Хотя они люди не знатные, но время беспокойное: их хватятся, станут искать, и поднимется тревога. Поэтому, милорд, если вы хотите напасть врасплох, то, по моему скромному мнению, у вас нет и часа в запасе.

— Я тоже так думаю, — ответил горбун. — Не пройдет и часа, как вы начнете зарабатывать себе рыцарское звание, врезавшись в толпу врагов. Я пошлю проворного человека в Холивуд с перстнем лорда Фоксгэма и еще одного — на дорогу, поторопить моих мямлей! Ну, Шелтон, клянусь распятием, дело выйдет!

С этими словами он снова приставил трубу к губам и затрубил.

На этот раз ему не пришлось долго ждать. В одно мгновение поляна вокруг креста покрылась пешими и конными воинами. Ричард Глостер, усевшись на ступенях, посылал гонца за гонцом, созывая семьсот человек, спрятанных в ближайших лесах. Не прошло и четверти часа, как армия его выстроилась перед ним. Он сам встал во главе войска и двинулся вниз по склону холма к городу Шорби.

План его был прост. Он решил захватить квартал города Шорби, лежавший справа от большой дороги, хорошенько укрепиться в узких переулках и держаться там до тех пор, пока не подоспеет подкрепление.

Если лорд Райзингэм захочет отступить, Ричард зайдет к нему в тыл и поставит его между двух огней; если же он предпочтет защищать город, он будет заперт в ловушке и в конце концов разбит превосходящим его численно неприятелем.

Но была одна большая опасность, почти неминуемая: семьсот человек Глостера могли быть опрокинуты и разбиты при первой же стычке, и, чтобы избежать этого, следовало во что бы то ни стало обеспечить внезапность нападения.

Итак, пехотинцы снова уселись позади всадников, и Дику выпала особая честь сидеть за самим Глостером. Покуда лес скрывал их, войска медленно подвигались вперед, но, когда лес, окаймлявший большую дорогу, кончился, они остановились, чтобы передохнуть и изучить местность.

Солнце, окруженное морозным желтым сиянием, уже совсем взошло, освещая город Шорби, над снежными крышами которого вились струйки утреннего дыма.

Глостер обернулся к Дику.

— В этом бедном городишке, — сказал он, — где жители сейчас готовят себе завтрак, либо вы станете рыцарем, а я начну жизнь, полную великих почестей и громкой славы, либо мы оба умрем, не оставив по себе даже памяти. Мы оба Ричарды. Ну, Ричард Шелтон, мы должны прославиться, и вы и я — два Ричарда! Мечи, ударяясь о наши шлемы, прозвучат не так громко, как прозвучат наши имена в устах народа!

Дик был изумлен страстным голосом и пылкими словами, в которых звучала такая жажда славы. Весьма разумно и спокойно он ответил, что выполнит свой долг и не сомневается в победе, если остальные поступят так же.

К этому времени лошади хорошо отдохнули; предводитель поднял меч, опустил поводья, и кони, с двумя седоками каждый, поскакали с грохотом вниз по холму, пересекаяснежное поле, за которым начинался Шорби.

Глава 26

БИТВА ПРИ ШОРБИ
До города было не больше четверти мили. Но не успели они выехать из-под прикрытия деревьев, как заметили людей, с криком бегущих прочь по снежному полю по обе стороны дороги. И сразу же в городе поднялся шум, который становился все громче и громче. Они еще не проскакали и половины пути до ближайшего дома, как на колокольне зазвонили колокола.

Юный герцог заскрежетал зубами. Он боялся, как бы враги не успели подготовиться к защите. Он знал, что, если он не успеет укрепиться в городе, его маленький отряд будет разбит и истреблен.

Однако дела ланкастерцев были плохи. Все шло так, как говорил Дик. Ночная стража уже сняла свои доспехи; остальные — разутые, неодетые, не подготовленные к битве — все еще сидели по домам. Во всем Шорби было, пожалуй, не больше пятидесяти вооруженных мужчин и оседланных коней.

Звон колоколов, испуганные крики людей, которые бегали по улицам и колотили в двери, очень быстро подняли на ноги человек сорок из этих пятидесяти. Они поспешно вскочили на коней и, так как не знали, откуда грозит опасность, помчались в разные стороны.

Когда Ричард Глостер доскакал до первого дома в Шорби, у входа в улицу его встретила только горсточка воинов, которая была разметена им, точно ураганом.

Когда они проскакали шагов сто по городу. Дик Шелтон притронулся к руке герцога. Герцог натянул поводья, приложил трубу к губам, протрубил условный сигнал и свернул направо. Весь его отряд, как один человек, последовал за ним и, пустив коней бешеным галопом, промчался по узкому переулку. Последние двадцать всадников остановились у входа в него. Тотчас же пехотинцы, которых они везли позади себя, соскочили на землю; одни стали натягивать луки, другие захватывать дома по обеим сторонам улицы.

Удивленные неожиданно изменившимся направлением отряда Глостера и обескураженные решимостью его арьергарда, ланкастерцы, посовещавшись, повернули коней и поскакали к центру города за подкреплением.

Та часть города, которую по совету Дика занял Ричард Глостер, лежала на небольшой возвышенности, за которой начиналось открытое поле, и состояла из пяти маленьких уличек с убогими домишками, в которых ютилась беднота.

Каждую из этих пяти уличек поручили охранять сильным караулам; резерв укрепился в центре, вдали от выстрелов, готовый подоспеть на помощь, если понадобится.

Эта часть города была так бедна, что ни один ланкастерский лорд не жил тут, даже слуги их ее избегали. Обитатели этих улиц сразу побросали свои дома и, крича во все горло, побежали прочь, перелезая через заборы.

В центре, где сходились все пять улиц, стояла жалкая харчевня с вывеской, изображавшей шахматную доску. Эту харчевню герцог Глостер избрал своей главной квартирой.

Дику он поручил охрану одной из пяти улиц.

— Ступайте, — сказал он, — заслужите себе рыцарское звание. Заслужите мне славу — Ричард за Ричарда! Если я возвышусь, вы возвыситесь вместе со мною. Ступайте, — прибавил он, пожимая ему руку.

Чуть только Дик ушел, герцог обернулся к маленькому оборванному стрелку.

— Иди, Дэттон, и поскорее, — сказал он. — Иди за ним. Если ты убедишься в его верности, ты головой отвечаешь за его жизнь. И горе тебе, если ты возвратишься без него! Но если он окажется изменником или если ты хоть на одно мгновение усомнишься в нем, — заколи его ударом в спину.

Между тем Дик торопился укрепить свои позиции.

Улица, которую он должен был охранять, была очень узка и тесно застроена с двух сторон домами, верхние этажи которых, выступая вперед, нависали над мостовой. Но она выходила на рыночную площадь, и исход битвы, по всей вероятности, должен был решиться здесь.

Всю рыночную площадь заполняла толпа беспорядочно мечущихся горожан, но неприятеля, готового ринуться в атаку, еще не было видно, и Дик решил, что у него есть некоторое время, чтобы приготовиться к обороне.

В конце улицы стояли два пустых дома, двери их после бегства жильцов так и остались распахнутыми. Дик поспешно вытащил оттуда всю мебель и построил из нее баррикаду у входа в улицу. В его распоряжении было сто человек, и большую часть их он разместил в домах: лежа там под прикрытием, они могли стрелять из окон. Вместе с остальными он засел за баррикадой.

Между тем в городе продолжалось сильнейшее смятение. Звонили колокола, трубили трубы, мчались конные отряды, кричали командиры, вопили женщины, и все это сливалось в общий нестерпимый шум. Но наконец шум этот начал понемногу стихать, и вскоре воины и стрелки стали собираться и строиться в боевом порядке на рыночной площади.

Очень многие из этих воинов были одеты в синее и темно-красное, а в конном рыцаре, строившем их в ряды, Дик тотчас узнал сэра Дэниэла.

Потом наступило затишье, и вдруг в четырех концах города одновременно затрубили четыре трубы. Пятая труба ответила им с рыночной площади, и сразу же ряды войск пришли в движение. Град стрел перелетел через баррикаду и посыпался на стены обоих укрепленных домов.

По общему сигналу атакующие обрушились на все пять улиц. Глостер был окружен со всех сторон, и Дик понял, что ему нужно рассчитывать только на свои сто человек.

Семь залпов стрел один за другим обрушились на баррикаду. В самый разгар стрельбы кто-то тронул Дика за руку. Он увидел пажа, который протягивал ему кожаную куртку, непроницаемую для стрел, так как ее покрывали металлические пластинки.

— Это от милорда Глостера, — сказал паж. — Он заметил, сэр Ричард, что у вас нет лат.

Дик, польщенный тем, что его называли «сэр Ричард», с помощью пажа облачился в куртку. Только успел он надеть ее, как две стрелы громко ударились о пластинки, не причинив ему вреда, а третья попала в пажа; смертельно раненный, он упал к ногам Дика.

Между тем неприятель упорно шел в наступление; враги были уже так близко, что Дик приказал отвечать на выстрелы. Немедленно из-за баррикады и из окон домов на врага обрушился ответный град смертоносных стрел.

Но ланкастерцы, как по сигналу, дружно закричали, и их пехота пошла в наступление. Кавалерия держалась позади с опущенными забралами.

Начался упорный рукопашный бой, не на жизнь, а на смерть. Нападающие, держа меч в одной руке, другою растаскивали баррикаду. Защищавшие баррикаду, в свою очередь, свободной от оружия рукой с отчаянным упорством ее восстанавливали. Некоторое время борьба шла почти в полном молчании; тела воинов падали друг на друга. Однако разрушать всегда легче, чем защищать, и когда звук трубы подал нападающим знак к отступлению, баррикада была уже почти развалена, стала вдвое ниже и грозила совсем рухнуть.

Пехота ланкастерцев расступилась, чтобы дать дорогу всадникам. Всадники, построенные в два ряда, внезапно повернулись, превратив свой фланг в авангард. И длинной, закованной в сталь колонной, стремительной, как змея, они бросились на полуразрушенную баррикаду.

Один из первых двух всадников упал вместе с лошадью, и его товарищи проскакали по нему. Другой вскочил прямо на вершину укрепления, пронзив неприятельского стрелка копьем. Почти в то же мгновение его самого стащили с седла, а коня его убили.

Неистовый, стремительный натиск отбросил защитников. Ланкастерцы, карабкаясь по телам своих павших товарищей, бурей ринулись вперед, прорвали линию защитников, оттеснили их в сторону и с грохотом хлынули в переулок, подобно потоку, прорвавшему плотину.

Но битва еще не кончилась. В узком проходе Дик и несколько его воинов, оставшихся в живых, работали своими алебардами, как дровосеки, и вскоре во всю ширину переулка образовалось новое, более высокое и надежное заграждение из павших бойцов и их лошадей с развороченным брюхом, которые бились в предсмертной агонии.

Сбитый с толку этим новым препятствием, арьергард ланкастерской кавалерии дрогнул и отступил; и тут же на них хлынул из окон такой ураган стрел, что их отступление больше походило на бегство.

А всадники, ускакавшие вперед, которым удалось пересечь баррикаду и ворваться в переулок, домчались до дверей харчевни с шахматной вывеской; встретив здесь грозного горбуна и все резервное войско йоркистов, они в замешательстве и беспорядке кинулись назад.

Дик и его воины бросились на них. Выскочив из домов, на ланкастерцев со свежими силами напали воины, еще не участвовавшие в рукопашном бою; жестокий град стрел обрушился на беглецов, а Глостер уже догонял их с тыла. Минуту спустя на улице не осталось ни одного живого ланкастерца.

И только тогда Дик поднял окровавленный, дымящийся меч и закричал «ура».

Глостер слез с коня и осмотрел место боя. Лицо его было бледнее полотна; но глаза сверкали словно чудесные драгоценные камни, и голос его, когда он заговорил, звучал грубо и хрипло, возбужденный битвой и победой. Он взглянул на укрепление, к которому ни друг, ни враг не могли подойти, — так неистово бились там кони в предсмертной агонии, — и вид этой страшной бойни вызвал у него кривую усмешку.

— Прикончите лошадей, — сказал он, — чтобы не мешались… Ричард Шелтон, — прибавил он, — я доволен вами. Преклоните колено.

Ланкастерцы снова взялись за луки, и стрелы густым дождем сыпались в улицу. Но герцог, не обращая на них ни малейшего внимания, вытащил свой меч и тут же посвятил Дика в рыцари.

— А теперь, сэр Ричард, — продолжал он, — если вы увидите лорда Райзингэма, немедленно пришлите мне гонца. Пришлите мне гонца даже в том случае, если этот гонец — последний ваш воин. Я скорее потеряю свои позиции, чем упущу случай встретиться с ним в бою… запомните вы все, — прибавил он, возвысив голос. — Если граф Райзингэм падет не от моей руки, я буду считать эту победу поражением.

— Милорд герцог, — сказал один из его приближенных, — разве ваша милость еще не устали бесцельно подвергать свою драгоценную жизнь опасности? Стоит ли нам здесь мешкать?

— Кэтсби, — ответил герцог, — исход битвы решается здесь. Все остальные стычки не имеют значения. Здесь мы должны победить. А что касается опасности, так будь вы безобразный горбун, которого даже дети дразнят на улице, вы дешевле ценили бы свою жизнь и охотно отдали бы ее за час славы… Впрочем, если хотите, поедем и осмотрим другие позиции. Мой тезка, сэр Ричард, будет удерживать эту залитую кровью улицу. На него мы можем положиться… Но заметьте, сэр Ричард: не все еще кончено. Худшее впереди. Не спите!

Он подошел прямо к молодому Шелтону, твердо заглянул ему в глаза и, взяв его руку в свои, так сильно сжал ее, что у Дика чуть не брызнула кровь из-под ногтей. Дик оробел под его взглядом. В глазах герцога он прочел безумную отвагу и жестокость, и сердце его сжалось от страха за будущее. Этот юный герцог действительно был храбрец, сражавшийся в первых рядах во время войны; но и после битв, в дни мира, в кругу преданных людей, он, казалось, все так же будет сеять смерть.

Глава 27

БИТВА ПРИ ШОРБИ
(окончание)
Дик, снова предоставленный самому себе, огляделся. Стреляли реже, чем раньше. Враг отступал повсюду; большая часть площади была уже совсем пуста; снег местами превратился в оранжевую грязь, местами покрылся запекшейся кровью; вся площадь была усеяна трупами людей и лошадей, и оперенные стрелы торчали густо, точно щетина.

Потери Дика были огромны. Въезд в уличку и обломки баррикады были завалены убитыми и умирающими; перед битвой у него было сто человек, теперь у него не осталось и семидесяти, способных держать оружие.

Время, впрочем, было на его стороне. Каждую минуту могли прийти свежие подкрепления; и ланкастерцы, измученные своею отчаянной, но безуспешной атакой, не очень-то были настроены противостоять новому вторжению.

В стене одного из крайних домов были солнечные часы, и при свете морозного зимнего солнца они показывали десять часов утра.

Дик обернулся к стоявшему позади маленькому, невзрачному на вид стрелку, который перевязывал себе руку.

— Славная была битва, — сказал он, — и, клянусь, им не захочется снова на нас нападать.

— Сэр, — сказал маленький стрелок, — вы хорошо сражались за Йоркский дом и еще лучше за самого себя. Никогда еще ни одному человеку не удавалось за такой короткий срок приобрести расположение герцога. Просто чудеса, что он доверил такой пост человеку, которого совсем не знал. Но берегите свою голову, сэр Ричард! Если вы будете побеждены, если вы отступите хоть на один шаг, вас ждет секира или веревка. Я приставлен сюда, чтобы следить за вами, и мне поручено, если вы покажетесь мне подозрительным, прикончить вас ударом в спину.

Дик с изумлением взглянул на маленького человечка.

— Тебе! — вскричал он. — Ударом в спину!

— Совершенно верно, — ответил стрелок, — и так как мне не нравится такое поручение, я вам все рассказал. Вы должны быть осторожны, сэр Ричард, иначе вам грозит опасность. О, наш Горбун — храбрый малый и славный воин, но любит, чтобы все в точности исполняли его приказания. Всякого, кто не исполнит какого-нибудь его повеления, убивают.

— Святые угодники! — вскричал Ричард. — Неужели это правда? И неужели люди идут за таким вождем?

— Идут с радостью, — ответил стрелок. — Он строго наказывает, но зато и щедро награждает. Он не жалеет чужого пота и крови, но не щадит и себя; в бою он всегда в первом ряду, спать он всегда ложится последним. Он далеко пойдет, горбатый Дик Глостер!

Молодой рыцарь и раньше был смел и бдителен, а теперь стал еще храбрее и внимательнее. Он начал понимать, что внезапная любовь герцога несла в себе и опасность. Отвернувшись от стрелка, он еще раз тревожно оглядел площадь. Она была по-прежнему пуста.

— Не нравится мне это спокойствие, — сказал он. — Вероятно, они готовят нам какую-нибудь неожиданность.

Словно в ответ на его слова, к баррикаде снова начали подходить стрелки, и снова густо посыпались стрелы. Но что-то нерешительное было в этом нападении. Стрелки точно чего-то ожидали.

Дик беспокойно глядел по сторонам, стараясь догадаться, где же скрыта опасность. И вдруг из окон и дверей маленького дома, стоявшего в центре улицы, хлынул поток ланкастерских стрелков. Выскочив оттуда, они быстро построились в ряды, натянули луки и стали осыпать стрелами отряд Дика с тыла.

И сразу же те, которые нападали на Дика с рыночной площади, усилили стрельбу и стали решительно подступать к баррикаде.

Дик вызвал из домов всех своих воинов, построил их, сказал им несколько ободряющих слов, и отряд его стал отстреливаться, хотя неприятельские стрелы теперь сыпались с двух сторон.

Между тем все в новых и новых домах открывались настежь два окна, и оттуда с победоносными кликами выбегали и выскакивали все новые и новые ланкастеры. И наконец в тылу у Дика стало почти столько же людей, сколько их было впереди. Он увидел, что свою позицию ему не удержать; мало того, даже если бы он ее удержал, позиция эта была теперь бесполезной. Вся армия йоркистов очутилась в безнадежном положении, ей грозил полный разгром.

Те, которые напали на Дика с тыла, представляли главную опасность, и Дик, повернувшись, повел свой отряд на них. Атака его была так стремительна, что ланкастерские стрелки дрогнули, отступили и в конце концов, смешав свои ряды, снова начали забиваться в дом, из которых только что вылезли с таким победоносным видом.

Тем временем воины, нападавшие с рыночной площади, перелезли через никем не защищаемую баррикаду, и Дику снова пришлось повернуться, чтобы отогнать их.

Отвага его воинов опять одержала верх. Они очистили улицу от врагов и торжествовали, но в это время из домов снова выскочили стрелки и в третий раз напали на них с тыла.

Йоркистов мало-помалу рассеивали во все стороны. Не раз Дик оказывался один среди врагов и вынужден был усиленно работать мечом, чтобы спасти свою жизнь; не раз его ранили. А между тем битва на улице продолжалась все еще без решительного исхода.

Внезапно Дик услыхал громкие звуки трубы; они доносились с окраин. Повторяемый множеством ликующих голосов, к небу взлетел боевой клич йоркистов. Неприятель, дрогнув, бросился из переулка на рыночную площадь. Кто-то громко крикнул: «Бежим!» Трубы гремели как безумные; одни из них трубили сбор, другие призывали к наступлению. Было ясно, что ланкастерцам нанесен сильный удар и что они, во всяком случае на время, отброшены и смяты.

Затем, словно в театре, разыгрался последний акт битвы при Шорби. Воины, нападавшие на Дика, повернули, словно собаки, которых хозяин свистнул домой, и помчались с быстротой ветра. Им вдогонку через рыночную площадь пронесся вихрь всадников; ланкастерцы, оборачиваясь, отбивались мечами, а йоркисты кололи их копьями.

В самой гуще битвы Дик увидел Горбуна. Он уже в то время показывал задатки той яростной храбрости и умения биться на поле брани, которые многие годы спустя, в сражении при Босуорте, когда Ричард был уже запятнан преступлениями, чуть не решили исход битвы и судьбу английского престола. Увертываясь от ударов, топча павших, рубя направо и налево, он так искусно управлял своим могучим конем, так ловко защищался, такие стремительные удары расточал врагам, что вскоре оказался далеко впереди своих могучих рыцарей; окровавленным мечом пробивал он дорогу прямо к лорду Райзингэму, собравшему вокруг себя самых храбрых ланкастерцев. Еще мгновение — и они должны были встретиться: высокий, величественный, прославленный воин и безобразный, болезненный юноша.

Тем не менее Шелтон не сомневался в исходе поединка; и когда на мгновение поредели ряды, он увидел, что граф исчез, а Дик-Горбун, размахивая мечом, снова гонит своего коня в самую гущу битвы.

Так, благодаря отваге Шелтона, удержавшего вход в улицу при первой атаке, и благодаря тому, что подкрепление из семисот человек прибыло вовремя, юноша, которому суждено было остаться в памяти потомства под проклятым именем Ричарда III, выиграл свою первую значительную битву.

Глава 28

РАЗГРОМ ШОРБИ
Враги исчезли бесследно. Дик, с грустью оглядывая остатки своего доблестного войска, стал подсчитывать, во что обошлась победа. Теперь, когда опасность миновала, он чувствовал себя таким утомленным, больным и разбитым, раны и ушибы его так ныли, бой так измучил его, что, казалось, он уже ни к чему не был способен.

Но для отдыха время еще не пришло. Шорби был взят приступом, и, хотя беззащитных жителей никак нельзя было обвинить в сопротивлении, было очевидно, что свирепые воины будут не менее свирепы после окончания битвы и что самое ужасное еще впереди. Ричард Глостер был не из тех вождей, которые защищают горожан от своих разъяренных солдат; впрочем, даже если бы он и захотел их защитить, еще вопрос — послушались ли бы его.

Вот почему Дик должен был во что бы то ни стало разыскать Джоанну и взять ее под свою защиту. Он внимательно оглядел лица своих воинов. Выбрав троих, наиболее послушных и трезвых на вид, он отозвал их в сторону и, пообещав щедро наградить и рассказать о них герцогу, повел их через опустевшую рыночную площадь в отдаленную часть города.

Там и сям на улице происходили еще небольшие стычки; там и сям осаждали какой-нибудь дом, и осажденные швыряли столы и стулья на головы осаждающих. Снег был усеян оружием и трупами; впрочем, если не считать участников этих маленьких стычек, улицы были пустынны; в одних домах двери были распахнуты настежь, в других они были закрыты и забаррикадированы. И только редко где из трубы тянулся дымок.

Дик, осторожно обходя дерущихся, быстро повел своих спутников по направлению к монастырской церкви; но когда он подошел к главной улице, крик ужаса сорвался с его уст. Большой дом сэра Дэниэла был взят приступом, разбитые в щепки ворота болтались на петлях, и толпы людей хлынули в дом за добычей. Однако в верхних этажах грабителям оказывали некоторое сопротивление, и как раз в то мгновение, когда подошел Дик, окно наверху распахнулось, и какого-то беднягу в темно-красном и синем, кричащего и сопротивляющегося, выбросили на улицу.

Самые мрачные опасения овладели Диком. Как безумный, бросился он вперед, расталкивая встречных, и, не останавливаясь, добежал до комнаты в третьем этаже, где расстался с Джоанной. Здесь царил полный разгром: мебель была разбросана, шкафы раскрыты, ковер, сорванный со стены, тлел, подожженный искрой, упавшей из камина.

Дик почти машинально затоптал начинавшийся пожар и остановился в отчаянии. Сэр Дэниэл, сэр Оливер, Джоанна — все исчезли. Но кто мог сказать, убиты ли они во время побоища, или выбрались из Шорби невредимыми?

Он схватил проходившего мимо стрелка за плащ.

— Молодец, — спросил он, — ты был здесь, когда брали дом?

— Пусти! — сказал стрелок. — Пусти, а не то я ударю!

— Я тоже могу ударить, — ответил Ричард. — Стой и рассказывай!

Но воин, разгоряченный битвой и вином, одной рукой ударил Дика по плечу, а другой вырвал полу своего плаща. Тут молодой предводитель не в силах был сдержать свой гнев. Он схватил стрелка в могучие свои объятия и, как ребенка, прижал к своей закованной груди; потом, поставив его перед собой, приказал ему говорить.

— Прошу вас, сжальтесь! — задыхаясь, проговорил стрелок. — Если бы я знал, что вы такой сердитый, я был бы осторожнее. Я видел, как брали этот дом.

— Знаешь ли ты сэра Дэниэла? — спросил Дик.

— Очень хорошо его знаю, — ответил стрелок.

— Был он в доме?

— Да, сэр, — сказал стрелок. — Но как только мы ворвались во двор, он убежал через сад.

— Один? — вскричал Дик.

— Нет, с ним было человек двадцать солдат, — ответил стрелок.

— Солдат! А женщин не было? — спросил Шелтон.

— Право, не знаю, — сказал стрелок. — В доме мы не нашли ни одной женщины.

— Благодарю тебя, — сказал Дик. — Вот тебе монета за труды. — Но, порывшись у себя в сумке. Дик ничего не нашел. — Завтра спросишь меня, — прибавил он. — Ричард Шелтон. Сэр Ричард Шелтон, — поправился он. — Я щедро вознагражу тебя.

Вдруг в голове у Дика мелькнула догадка. Он поспешно спустился во двор, что было духу промчался через сад и очутился у главного входа церкви. Церковь была открыта настежь. Ее переполняли горожане с семьями; она была набита их имуществом, а в главном алтаре священники в полном облачении молили бога о милости. Когда Дик вошел, громкий хор загремел под высокими сводами.

Он поспешно растолкал беглецов и подошел к лестнице, которая вела на колокольню. Но тут высокий священник встал перед ним и загородил ему дорогу.

— Куда ты, сын мой? — сурово спросил он.

— Отец мой, — ответил Дик, — я послан сюда по важному делу. Не останавливайте меня. Я здесь распоряжаюсь именем Глостера.

— Именем милорда Глостера? — повторил священник. — Неужели битва окончилась так печально?

— Битва, отец мой, окончилась, ланкастерцы разгромлены, милорд Райзингэм — упокой господи его душу! — остался на поле битвы. А теперь, с вашего позволения, я буду делать то, ради чего пришел.

И, отстранив священника, пораженного новостями, Дик толкнул дверь и побежал вверх по лестнице, прыгая сразу через четыре ступени, не останавливаясь и не спотыкаясь, покуда не вышел на открытую площадку.

С колокольни он увидел, как на карте, не только город Шорби, но и все, что его окружало, — и сушу и море. Время близилось к полудню; день был ослепительный, снег сверкал. Дик поглядел вокруг и, как на ладони, увидел все последствия битвы.

Неясный, глухой шум стоял над улицами, то тут, то там изредка раздавался лязг стали. Ни одного корабля, ни одной лодки не осталось в гавани, зато в открытом море было множество парусных и гребных судов, наполненных беглецами. А на суше, по засыпанным снегом лугам, мчались кучки всадников; одни из них старались пробиться к лесам, а другие, без сомнения, йоркисты, смело останавливали их и гнали обратно в город. Всюду, куда ни кинешь взор, валялись трупы лошадей и людей, отчетливо видные на снегу.

Пехотинцы, которые не нашли себе места на судах, все еще продолжали отстреливаться в порту под прикрытием прибрежных кабаков. Многие дома пылали; в морозном солнечном сиянии дым подымался высоко и улетал в море.

Кучка всадников, мчавшаяся по направлению к Холивуду и уже приблизившаяся к опушке леса, привлекла внимание молодого наблюдателя на колокольне. Их было довольно много, этих всадников, — это был самый крупный из отступающих ланкастерских отрядов. Они оставляли за собой на снегу широкий след, и по этому следу Дик видел весь путь, проделанный ими с той минуты, когда они выехали из города.

Пока Дик наблюдал за ними, они беспрепятственно достигли опушки оголенного леса; здесь они свернули в сторону, и луч солнца на мгновение озарил их одежды, отчетливо видные на фоне темных деревьев.

— Темно-красный и синий! — вскричал Дик. — Клянусь, темно-красный и синий!

И кинулся вниз по лестнице.

Теперь прежде всего нужно было отыскать герцога Глостера, так как в этом всеобщем беспорядке один только герцог мог дать ему отряд воинов. Сражение в центре города было, в сущности, окончено. Бегая по городу в поисках герцога, Дик видел, что улицы полны слоняющимися солдатами; одни из них шатались под тяжестью добычи, другие были пьяны и орали. Никто из них не имел ни малейшего представления о том, где находится герцог. Дик совершенно случайно увидел герцога, когда тот, сидя на коне, отдавал распоряжение выбить вражеских стрелков из гавани.

— Сэр Ричард Шелтон, — сказал он, — вы пришли вовремя. Я обязан вам и тем, что ценю мало, — своей жизнью, и тем, за что никогда не в состоянии буду отплатить вам, — победой… Кэтсби, если бы у меня было десять таких командиров, как сэр Ричард, я мог бы идти прямо на Лондон!.. Ну, сэр, требуйте себе награды.

— Требую открыто, милорд, — сказал Дик, — открыто и во всеуслышание. Человек, которого я ненавижу, убежал и увез с собой девушку, которую я люблю и почитаю. Дайте мне пятьдесят воинов, чтобы я мог догнать их, и ваша милость будет полностью освобождена от всяких обязательств по отношению ко мне.

— Как зовут этого человека? — спросил герцог.

— Сэр Дэниэл Брэкли, — ответил Ричард.

— Ловите этого перебежчика! — вскричал Глостер. — Это не награда, сэр Ричард. Вы оказываете мне новую услугу. Если вы принесете мне его голову, мой долг вам только увеличится… Кэтсби, дай ему солдат… А вы тем временем обдумайте, сэр, какую я могу доставить вам радость, честь или выгоду.

Как раз в эту минуту йоркисты взяли один из портовых кабаков, окружив его с трех сторон, и захватили в плен его защитников. Горбатый Дик был доволен этим подвигом и, подъехав к кабаку, приказал показать ему пленников.

Их было четверо: двое слуг милорда Шорби, один слуга лорда Райзингэма и, наконец, последний — но не последний в глазах Дика — высокий седеющий старый моряк, неуклюжий и полупьяный, за которым по пятам, визжа и прыгая, следовала собака. Молодой герцог сурово оглядел их.

— Повесить! — сказал он.

И повернулся, чтобы наблюдать за ходом битвы.

— Милорд, — сказал Дик, — теперь я знаю, что попросить у вас в награду. Даруйте жизнь и свободу этому старому моряку.

Глостер обернулся и глянул Дику в лицо.

— Сэр Ричард, — сказал он, — я сражаюсь не павлиньими перьями, а стальными стрелами и без всякого сожаления убиваю своих врагов. В английском королевстве, разодранном на клочки, у каждого моего сторонника есть брат или друг во вражеской партии. И если бы я начал раздавать помилования, мне пришлось бы вложить меч в ножны.

— Возможно, милорд. Но я хочу быть дерзким и, рискуя навлечь на себя ваше нерасположение, напомню вам ваше обещание.

Ричард Глостер вспыхнул.

— Запомните хорошенько, — сурово сказал он, — что я не люблю ни милосердия, ни торговли милосердием. Сегодня вы положили основание блестящей карьере. Если вы будете настаивать на исполнении данного вам слова, я уступлю. Но, клянусь небом, на этом и кончатся мои милости!

— Я вынужден смириться с потерей ваших милостей, — сказал Дик.

— Дайте ему его моряка, — сказал герцог и, тронув своего коня, повернулся спиной к молодому Шелтону.

Дик не был ни опечален, ни обрадован. Он уже достаточно изучил юного герцога и не полагался на его благосклонность; слишком быстро и легко она возникла и потому не внушала большого доверия. Он боялся только одного: как бы мстительный вождь не отказался дать солдат. Но он неверно судил о чести Глостера (какова бы она ни была) и, главное, о его твердости. Если он уже однажды решил, что Дик должен преследовать сэра Дэниэла, он не менял своего решения; он громко приказал Кэтсби поторопиться, напоминая ему, что рыцарь ждет.

Между тем Дик повернулся к старому моряку, который, казалось, был равнодушен и к грозившей ему казни и к внезапному освобождению.

— Арблестер, — сказал Дик, — я причинил тебе много зла. Но теперь, клянусь распятием, мы в расчете.

Однако старый моряк только тупо взглянул на него и промолчал.

— Жизнь все же есть жизнь, старый ворчун, — продолжал Дик, — и стоит она больше, чем корабли и вина. Ну, скажи, что прощаешь меня. Если твоя жизнь тебе ничего не стоит, то мне она стоила всей моей будущности. Я дорого заплатил за нее. Ну, не будь же таким неблагодарным.

— Если бы у меня был мой корабль, — сказал Арблестер, — я находился бы в открытом море в безопасности вместе с моим матросом Томом. Но ты отнял у меня корабль, кум, и я нищий; а моего матроса Тома застрелил какой-то негодяй. «Чтоб тебе издохнуть!» — промолвил Том, умирая, и больше никогда не скажет ни слова. «Чтоб тебе издохнуть!» — были его последние слова, и бедная душа его отлетела. Я никогда уже больше не буду плавать с моим бедным Томом.

Раскаяние и жалость охватили Дика; он пытался взять шкипера за руку, но Арблестер отдернул руку.

— Нет, — сказал он, — оставь. Ты сыграл со мной дьявольскую шутку и будь доволен этим.

Слова застряли у Ричарда в горле. Сквозь слезы видел он, как бедный старик, вне себя от горя, опустив голову, шатаясь, побрел по снегу, не замечая собаки, скулившей у его ног. И в первый раз Дик понял, какую безнадежную игру мы ведем в жизни и что сделанное однажды нельзя ни изменить, ни исправить никаким раскаянием.

Но у него не было времени предаваться напрасным сожалениям. Кэтсби собрал всадников, подъехал к Дику, соскочил на землю и предложил ему своего коня.

— Сегодня утром, — сказал он, — я немного завидовал вашему успеху. Но успех ваш оказался непрочным, и сейчас, сэр Ричард, я от души предлагаю вам эту лошадь, чтобы вы на ней ускакали прочь.

— Объясните мне, — сказал Дик, — чем был вызван мой успех?

— Вашим именем, — ответил Кэтсби. — Имя — главный предрассудок милорда. Если бы меня звали Ричардом, я завтра же был бы графом.

— Благодарю вас, сэр, — ответил Дик. — И так как маловероятно, что я добьюсь новых милостей, позвольте мне попрощаться с вами. Не стану утверждать, будто я равнодушен к успеху; однако я не очень огорчен, распростившись с ним. Власть и богатство, конечно, славные вещи, но, между нами, ваш герцог — страшный человек.

Кэтсби рассмеялся.

— Да, — сказал он, — но тот, кто едет за Горбатым Диком, может уехать далеко. Ну, да хранит вас бог от всякого зла! Желаю вам удачи!

Дик встал во главе своего отряда и, приказав ему следовать за собой, двинулся в путь. Он проехал через город, полагая, что следует по стопам сэра Дэниэла, и все время оглядывался кругом в надежде найти доказательства, которые бы подтверждали справедливость его предположения. Улицы были усеяны мертвыми и ранеными; положение раненых в такой морозный день было весьма печальным. Шайки победителей ходили из дома в дом, грабя, убивая, распевая песни.

Со всех сторон до Дика доносились крики ограбленных и обиженных; он слышал то удары молота в чьюнибудь забаррикадированную дверь, то горестные вопли женщин.

Сердце Дика только что пробудилось. Он впервые увидел жестокие последствия своих собственных поступков; мысль обо всех несчастьях, обрушившихся на город Шорби, наполняла его душу отчаянием.

Наконец он достиг предместий города и нашел широкий, утоптанный след на снегу, замеченный им с колокольни. Он поскакал быстрее, внимательно вглядываясь в трупы людей и лошадей, лежавших по обе стороны тропы. Многие из убитых были одеты в цвета сэра Дэниэла, и Дик даже узнавал лица тех, которые лежали на спине.

Между городом и лесом на отряд сэра Дэниэла, очевидно, напали стрелки; здесь всюду валялись трупы, пронзенные стрелами. Среди лежавших Дик заметил юношу, лицо которого показалось ему странно знакомым.

Он остановился, слез с лошади и приподнял голову юноши. От этого движения капюшон откинулся, и длинные, густые темные волосы рассыпались по плечам. Юноша открыл глаза.

— А! Укротитель львов! — произнес слабый голос. — Она впереди. Скачите скорей!

И бедняжка снова лишилась сознания.

У одного из воинов Дика была с собой фляжка с каким-то крепким вином, и при помощи этого напитка Дику удалось привести ее в чувство. Он усадил подругу Джоанны к себе на седло и поскакал к лесу.

— Зачем вы подняли меня? — сказала девушка. — Я вас только задерживаю.

— Нет, госпожа Райзингэм, — ответил Дик. — Шорби полон крови, пьянства и разгула. А со мной вы в безопасности. Будьте довольны этим.

— Я не хочу быть обязанной никому из вашей партии! — вскричала она. — Пустите меня!

— Сударыня, вы не знаете, что говорите, — ответил Дик. — Вы ранены…

— Нет, — сказала она, — у меня убита лошадь, а я цела.

— Я не могу вас оставить одну в снежном поле, среди врагов, — ответил Ричард. — Хотите вы или не хотите, а я возьму вас с собой. Я счастлив, что мне представился такой случай, ибо он дает мне возможность заплатить вам хоть часть моего долга.

Она промолчала. Потом внезапно спросила:

— А мой дядя?

— Милорд Райзингэм? — переспросил Дик. — Хотел бы я принести вам добрые вести, но у меня их нет. Я видел его раз во время битвы, только один раз… Будем надеяться на лучшее.

Глава 29

НОЧЬ В ЛЕСУ
АЛИСИЯ РАЙЗИНГЭМ
Сэр Дэниэл, по всей видимости, держал путь в замок Мот, но из-за глубокого снега, позднего времени, необходимости избегать больших дорог и пробираться только лесом он не мог надеяться попасть в замок до утра.

Дик стоял перед выбором: либо по-прежнему идти по следам рыцаря и, если удастся, напасть на него ночью, когда он расположится в лесу лагерем, либо выбрать себе другую дорогу и пойти сэру Дэниэлу наперерез.

Оба плана вызывали серьезные возражения, и Дик, боявшийся, как бы Джоанна в бою не подверглась опасности, доехал до опушки леса, так и не решив, на котором из них остановиться.

Здесь сэр Дэниэл свернул налево и затем углубился в величественную лесную чащу. Он растянул свой отряд узкой лентой, чтобы легче было двигаться между деревьями, и след на снегу здесь был гораздо глубже. Этот след шел все прямо и прямо под оголенными дубами; деревья подымали над ним узловатые сучья и дремучие хитросплетения ветвей. Не слышно было ни человека, ни зверя; не слышно было даже пения реполова; лучи зимнего солнца золотили снег, исчерченный сложным узором теней.

— Как, по-твоему, — спросил Дик у одного из воинов, — скакать ли нам за ними, или двигаться наперерез?

— Сэр Ричард, — ответил воин, — я бы скакал вслед за ними до тех пор, пока они не разъедутся в разные стороны.

— Ты, конечно, прав, — сказал Дик, — но мы собрались в дорогу слишком поспешно и не успели как следует подготовиться к походу. Здесь нет домов, некому нас приютить и накормить, и вплоть до завтрашнего утра мы будем и голодать и мерзнуть… Что вы скажете, молодцы? Согласны ли вы потерпеть немного, чтобы добиться удачи? Если вы не согласны, мы можем повернуть в Холивуд и поужинать там за счет святой церкви. Я не уверен в успехе нашего похода и потому никого не принуждаю. Но если вы хотите послушать моего совета, выбирайте первое.

Все в один голос ответили, что последуют за сэром Ричардом, куда он пожелает.

И Дик, пришпорив коня, снова двинулся вперед.

Снег на следу был плотно утоптан, и догонявшим было легче скакать, чем удиравшим. Отряд Дика мчался крупной рысью; двести копыт стучали по твердому снегу; лязг оружия и фырканье лошадей создавали воинственный шум под сводами безмолвного леса.

Наконец широкий след вывел их к большой дороге, которая вела на Холивуд, и здесь потерялся. И когда немного дальше след этот снова появился на снегу. Дик с удивлением заметил, что он стал гораздо уже и снег на нем не так хорошо утоптан. Очевидно, воспользовавшись хорошей дорогой, сэр Дэниэл разделил свой отряд на две части.

Так как шансы казались одинаковыми, Дик поехал прямо, по главному следу. Через час он был уже в самой чаще леса. И вдруг общий след разделился на десятки разрозненных следов, которые разбегались во все стороны.

Дик в отчаянии остановил коня. Короткий зимний день подходил к концу; матовый красно-оранжевый шар солнца медленно опускался за голыми сучьями деревьев; тени, бежавшие по снегу, растянулись на целую милю; мороз жестоко кусал кончики пальцев; пар вздымался над конями, смешивался с застывающим дыханием людей и облаком летел вверх.

— Нас перехитрили, — признался Дик. — Придется в конце концов ехать в Холивуд. Судя по солнцу, до Холивуда ближе, чем до Тэнстолла.

Они повернули налево, подставив красному щиту солнца свои спины, и направились к аббатству. Но теперь перед ними не было дороги, утоптанной неприятелем. Им приходилось медленно пробираться по глубокому снегу, поминутно утопая в сугробах и беспрестанно останавливаясь, чтобы обсудить, куда ехать дальше. И вот солнце зашло совсем; свет на западе погас; они блуждали по лесу в полной тьме, под морозными звездами.

Скоро взойдет луна и озарит вершины холмов; тогда легко будет двигаться вперед. Но до тех пор один необдуманный шаг — и они собьются с дороги. Им ничего не оставалось, как расположиться лагерем и ждать.

Расставив часовых, они очистили от снега небольшую площадку и после нескольких неудачных попыток разожгли костер. Воины уселись вокруг огня, делясь скудными запасами еды, и пустили фляжку вкруговую. Дик выбрал лучшие куски из грубой и скудной пищи и снес их племяннице лорда Райзингэма, сидевшей под деревом, в стороне от солдат.

Ей подстелили конскую попону и дали накинуть на плечи другую; она сидела, устремив взор на огонь. Когда Дик предложил ей поесть, она вздрогнула, словно ее разбудили, и молча отказалась.

— Сударыня, — сказал Дик, — умоляю вас, не наказывайте меня так жестоко. Не знаю, чем я оскорбил вас. Правда, я увез вас силой, но из дружеских побуждений; я заставляю вас ночевать в лесу, но моя поспешность происходит оттого, что надо спасти другую девушку, такую же слабую и беззащитную, как вы. И, наконец, сударыня, не наказывайте себя и поешьте хоть немножко. Даже если вы не голодны, вы должны поесть, чтобы поддержать свои силы.

— Я не приму пищу из рук человека, убившего моего дядю, — ответила она.

— Сударыня! — вскричал Дик. — Клянусь вам распятием, я не дотронулся до него!

— Поклянитесь мне, что он еще жив, — сказала она.

— Я не хочу лукавить, — ответил Дик. — Сострадание приказывает мне огорчить вас. В глубине души я убежден, что его нет в живых.

— И вы осмеливаетесь предлагать мне еду! — воскликнула она. — А! Вас теперь величают сэром Ричардом! Мой добрый дядюшка убит, и за это вас посвятили в рыцари. Если бы я не оказалась такой дурочкой, а заодно и изменницей, если бы я не спасла вас в доме вашего врага, погибли бы вы, а он — он, который стоит дюжины таких, как вы, — он был бы жив!

— Подобно вашему дяде, я делал все, что мог, для своей партии, — ответил Дик. — Если бы он был жив, — клянусь небом, я желал бы этого! — он одобрил бы, а не порицал меня.

— Сэр Дэниэл говорил мне, — ответила она, — что видел вас на баррикаде. Если бы не вы, говорил он, ваша партия была бы разбита; это вы выиграли сражение. Значит, это вы убили моего доброго лорда Райзингэма. И, даже не умыв рук после убийства, вы предлагаете мне есть вместе с вами? Сэр Дэниэл поклялся погубить вас. Он отомстит за меня!

Несчастный Дик погрузился в мрачное раздумье. Он вспомнил старого Арблестера и громко застонал.

— И вы считаете, что на мне лежит такой грех? — сказал он. — Вы, защищавшая меня? Вы, подруга Джоанны?

— Зачем вы вмешались в битву? — возразила она. — Вы вне партий, вы всего только мальчик, руки, ноги и туловище, не управляемые разумом! Из-за чего вы сражались? Единственно из любви к насилию!

— Я и сам не знаю, из-за чего я сражался! — вскричал Дик — Но так уж водится в английском королевстве, что если бедный джентльмен не сражается на одной стороне, он непременно должен сражаться на другой. Он не может не сражаться, это противоестественно.

— Тот, у кого нет своих убеждений, не должен вытаскивать меча из ножен, — ответила молодая девушка. — Вы, случайно принимающий участие в битве, — чем вы лучше мясника? Войну облагораживает только цель, а вы, сражавшийся без цели, опозорили ее.

— Сударыня, — ответил несчастный Дик, — я вижу свою ошибку. Я слишком поторопился… я действовал преждевременно. Я украл корабль, думая, что поступаю хорошо, и этим погубил много невинных и причинил горе бедному старику, встреча с которым, словно кинжал, пронзила меня сегодня. Я добивался победы и славы только для того, чтобы жениться, и вот чего я достиг! Из-за меня погиб ваш дядя, который был так добр ко мне! Увы, я посадил Йорка на трон, а это, быть может, принесет Англии только горе! О сударыня, я вижу свой грех! Я не гожусь для этой жизни. Как только все кончится, я уйду в монастырь, чтобы молиться и каяться до конца дней своих. Я откажусь от Джоанны, откажусь от военного ремесла. Я буду монахом и до самой смерти буду молиться за душу вашего бедного дяди…

Униженному, полному раскаяния Дику вдруг почудилось, что юная леди рассмеялась.

Подняв голову, он увидел при свете костра, что она смотрит на него как-то странно, но совсем не сердито.

— Сударыня! — воскликнул он, полагая, что смех только послышался ему, хотя ее изменившееся лицо внушало ему надежду, что он тронул ее сердце.

— Сударыня, вам мало этого? Я отказываюсь от всех радостей жизни, чтобы загладить зло, которое я причинил. Я своими молитвами обеспечу рай лорду Райзингэму. Я отказываюсь от всего в тот самый день, когда был посвящен в рыцари и считал себя счастливейшим молодым джентльменом на земле!

— О, мальчик, — сказала она, —славный мальчик!

И, к величайшему изумлению Дика, она сначала очень нежно отерла слезы с его щек, а потом, точно подчиняясь внезапному побуждению, обвила его шею руками, привлекла к себе и поцеловала. И простодушный Дик совсем смутился.

— Вы здесь начальник, — очень весело сказала она, — и вы должны есть. Почему вы не ужинаете?

— Дорогая госпожа Райзингэм, — ответил Дик, — я хочу, чтобы пленница моя поела первой. Сказать по правде, раскаяние мешает мне глядеть на пищу, Я должен поститься и молиться, дорогая леди.

— Зовите меня Алисией, — сказала она. — Ведь мы с вами старые друзья, не так ли? А теперь давайте я буду есть вместе с вами: я — кусок, и вы — кусок, я — глоток, и вы — глоток. Если вы ничего не будете есть, и я не буду; а если вы съедите много, и я наемся, как пахарь.

С этими словами она принялась за еду, и Дик, у которого был прекрасный аппетит, последовал ее примеру, сначала с неохотой, но постепенно со все большим воодушевлением и усердием. В конце концов он даже позабыл следить за той, которая служила ему примером, и хорошенько вознаградил себя за труды и волнения ДНЯ.

— Укротитель львов, — сказала она наконец, — разве вам не нравятся девушки в мужской одежде?

Луна уже взошла, и теперь они только ждали, когда отдохнут усталые кони. При лунном свете все еще раскаивающийся, но уже сытый Ричард заметил, что она смотрит на него почти кокетливо.

— Сударыня… — начал было он и запнулся, удивленный такой переменой.

— Ну, — перебила она, — отпираться бесполезно.

Джоанна рассказала мне все. Но, сэр — укротитель львов, взгляните-ка на меня, разве я так уж некрасива? А?

И она сверкнула глазами.

— Вы несколько малы ростом… — начал Дик.

Она звонко захохотала, окончательно смутив его и сбив с толку.

— Мала ростом! — вскричала она. — Нет, будьте столь же честны, сколь вы отважны; я карлица, ну, может быть, чуть-чуть повыше карлицы. Но, признайтесь, несмотря на свой рост, я все же довольно хороша. Разве не так?

— О сударыня, вы очень хороши, — сказал многострадальный рыцарь, делая жалкую попытку казаться развязным.

— И всякий мужчина был бы очень рад жениться на мне? — продолжала она свой допрос.

— О сударыня, разумеется! — согласился Дик.

— Зовите меня Алисией, — сказала она.

— Алисия! — сказал сэр Ричард.

— Ну, хорошо, укротитель львов, — продолжала она. — Так как вы убили моего дядю и оставили меня без поддержки, вы, по чести, должны возместить мне это. Не так ли?

— Конечно, сударыня, — сказал Дик. — Хотя, положа руку на сердце, я считаю себя только отчасти виновным в смерти этого храброго рыцаря.

— А, так вы хотите увернуться! — вскричала она.

— Нет, сударыня. Я уже говорил вам, что, если вы желаете, я даже готов стать монахом, — сказал Ричард.

— Значит, по чести, вы принадлежите мне? — заключила она.

— По чести, сударыня, я полагаю… — начал молодой человек.

— Перестаньте! — перебила она. — У вас и так слишком много уловок. По чести, разве вы не принадлежите мне до тех пор, покуда не загладите содеянное вами зло?

— По чести, да, — сказал Дик.

— Ну, так слушайте, — продолжала она. — Мне кажется, из вас вышел бы плохой монах. И так как я могу располагать вами, как мне заблагорассудится, я возьму вас себе в мужья… Ни слова! — воскликнула она. — Слова вам не помогут. Справедливость требует, чтобы вы, лишивший меня одного дома, заменили бы мне этот дом другим. А что касается Джоанны, то, поверьте, она первая одобрит такую замену. В конце концов, раз мы с ней такие близкие подруги, не все ли равно, на которой из нас вы женитесь? Никакой разницы!

— Сударыня, — сказал Дик, — только прикажите, и я пойду в монастырь. Но ни по принуждению, ни из желания угодить даме я не женюсь ни на ком, кроме Джоанны Сэдли. Простите меня за откровенность, но, когда девушка смела, несчастному мужчине приходится быть еще смелее.

— Дик, — сказала она, — милый мальчик, вы должны подойти и поцеловать меня за эти слова… Нет, не бойтесь, вы поцелуете меня за Джоанну, а когда мы встретимся, я возвращу ей поцелуй и скажу, что украла его у нее. А что касается вашего долга мне, дорогой простачок, я думаю, не вы один участвовали в этом большом сражении. И даже если Йорк будет на троне, то не вы посадили его на трон. Но у вас хорошее, доброе и честное сердце. Дик. Если бы я была способна позавидовать хоть чему-нибудь из того, что есть у Джоанны, я позавидовала бы только вашей любви к ней.

Глава 30

НОЧЬ В ЛЕСУ
(окончание)
ДИК И ДЖОАННА
Тем временем лошади прикончили скудный запас корма и вполне отдохнули. По приказанию Дика костер засыпали снегом. Пока его люди снова устало садились в седло, он сам, несколько поздно вспомнив о предосторожностях, необходимых в лесу, выбрал высокий дуб и быстро взобрался на самую верхнюю ветку. Отсюда ему видна была лесная даль, занесенная снегом и озаренная луной. На юго-западе темнел тот заросший вереском холм, где его и Джоанну когда-то так напугал «прокаженный». На склоне этого холма он заметил ярко-красное пятнышко величиной с булавочную головку.

Он выругал себя за то, что так поздно влез на дерево. Что, если это яркое пятнышко — костер в лагере сэра Дэниэла? Ведь он уже давно мог заметить его и подойти к нему. И уж, во всяком случае, не следовало разрешать своим воинам разводить костер, который, вероятно, выдал их сэру Дэниэлу. Нельзя было больше терять ни минуты. Напрямик до холма было около двух миль; но на пути нужно было пересечь глубокий, обрывистый овраг, по которому нельзя было проехать верхом, и Дик решил, что, спешившись, они скорее доберутся до места. Оставив десять человек сторожить лошадей и договорившись об условном сигнале, Дик повел свой отряд вперед. Рядом с ним отважно шагала Алисия Райзингэм.

Чтобы облегчить себя, солдаты сняли тяжелые латы и оставили копья. Они бодро шли по замерзшему снегу, озаренному веселым лунным сиянием. Молча, в полном порядке перешли они через овраг, на дне которого ручей со стоном рвался сквозь снег и лед. За оврагом, в полумиле от замеченного Диком костра, отряд остановился, чтобы передохнуть перед нападением.

В безмолвии громадного леса малейший звук был слышен издалека. Алисия, у которой был тонкий слух, предостерегающе подняла палец и остановилась, прислушиваясь. Все последовали ее примеру, но, кроме глухого шума ручья да отдаленного лисьего лая, Дик, как он ни напрягал свой слух, не услышал ничего.

— Я слышала сейчас лязг оружия, — прошептала Алисия.

— Сударыня, — ответил Дик, боявшийся этой девушки больше, чем десятка храбрых неприятельских воинов, — я не осмелюсь сказать, что вы ошиблись… однако, быть может, этот звук донесся из нашего лагеря.

— Нет, он донесся с запада, — заявила она.

— Что будет, то будет, — ответил Дик. — Да исполнится воля небес. Нечего раздумывать, пойдем поскорее и узнаем, в чем дело. Вперед, друзья, довольно отдыхать!

По мере того как они продвигались вперед, на снегу все чаще попадались следы лошадиных копыт. Было ясно, что они приближаются к большому лагерю. Наконец они увидели за деревьями красноватый дым, озаренный снизу, и летящие во все стороны яркие искры.

По приказу Дика воины развернули свои ряды и бесшумно поползли через чащу, чтобы со всех сторон окружить неприятельский лагерь. Сам Дик, оставив Алисию под прикрытием громадного дуба, крадучись направился прямо к костру.

Наконец в просвете между деревьями он увидел весь лагерь. На холмике, покрытом вереском, с трех сторон окруженном чащей, горел костер; языки пламени взвивались с ревом и треском.

Вокруг костра сидело человек двенадцать, закутанных в плащи; но, хотя снег был утоптан так, словно здесь стоял целый полк, Дик тщетно искал взором лошадей. Он с ужасом подумал, что его, быть может, перехитрили. И в ту же минуту он понял, что высокий человек в стальном шлеме, который протягивал руки к огню, был его старый друг и добрый враг Беннет Хэтч; а в двух других, сидящих за Беннетом, он узнал Джоанну Сэдли и жену сэра Дэниэла, одетых в мужское платье.

«Ну что же, — подумал он. — Пусть я и потеряю своих лошадей, — только бы мне добыть мою Джоанну, и я не буду жаловаться!»

И вот раздался тихий свист, означавший, что воины Дика окружили лагерь со всех сторон.

Услышав свист, Беннет вскочил на ноги, но, прежде чем он успел схватиться за оружие, Дик окликнул его.

— Беннет! — сказал он. — Беннет, старый друг, сдавайся. Ты только напрасно прольешь человеческую кровь, если будешь сопротивляться.

— Клянусь святой Барбарой, это мастер Шелтон! — вскричал Хэтч. — Сдаваться? Вы требуете слишком многого. Какие у вас силы?

— Слушайте, Беннет, нас больше, чем вас, и вы окружены, — сказал Дик.

— Сам Цезарь и сам Карл Великий просили бы на твоем месте пощады. На мой свист откликаются сорок человек, и одним залпом я могу перестрелять вас всех.

— Мастер Дик, — сказал Беннет, — я бы охотно вам сдался, но совесть не позволяет — я должен исполнить свой долг. Да помогут нам святые!

С этими словами он поднес ко рту рожок и затрубил. Наступило некоторое замешательство. Пока Дик, опасаясь за дам, мешкал начинать бой, маленький отряд Хэтча бросился к оружию и выстроился для круговой обороны

— спина к спине, готовясь к отчаянному сопротивлению. Во время этой суматохи Джоанна вскочила и, как стрела, помчалась к своему возлюбленному.

— Я здесь, Дик! — вскричала она, схватив его за руку.

Дик все еще колебался. Он был молод и не привык к неизбежным ужасам войны, и при мысли о старой леди Брэкли слова команды застревали у него в горле. Воины его начали проявлять нетерпение. Некоторые из них окликали его по имени, другие принялись стрелять, не дожидаясь приказания. И первая же стрела сразила бедного Беннета. Тут Дик очнулся.

— Вперед! — крикнул он. — Стреляйте, ребята, и не высовывайтесь из кустов! Англия и Йорк!

Но в это мгновение в ночной тишине внезапно раздался глухой стук множества копыт о снежную дорогу, приближавшийся с невероятной быстротой и становившийся все громче, и рога затрубили в ответ на призыв Хэтча.

— Все сюда! — вскричал Дик. — Скорей ко мне, если вы дорожите жизнью! Но его пешие воины, рассчитывавшие на легкую победу, были застигнуты

врасплох; одни еще мешкали, другие бросились бежать и исчезли в лесу. И когда первые всадники кинулись в атаку, им удалось заколоть лишь нескольких отставших; большая же часть отряда Дика растаяла при первых звуках, возвестивших о приближении неприятеля.

Дик стоял, с горечью глядя на последствия своей опрометчивой и неблагоразумной отваги. Сэр Дэниэл заметил его костер. Он двинулся к нему со своими главными силами, чтобы атаковать преследователей или обрушиться на них с тыла, если они отважатся напасть на лагерь. Он действовал, как опытный предводитель. Дик же вел себя, как пылкий мальчик. И вот у молодого рыцаря не осталось никого, кроме возлюбленной, крепко державшей его за руку, А все его воины и кони затерялись в темном лесу, точно булавки в сене. «Да поможет мне бог! — подумал он. — Хорошо, что меня посвятили в рыцари за утреннее сражение, ибо эта битва делает мне мало чести».

И, увлекая за собой Джоанну, он бросился бежать.

Теперь ночную тишину нарушали крики тэнстоллских воинов, мчавшихся во все стороны, разыскивая беглецов. Дик продирался через кусты и бежал вперед, словно олень. Все открытые места были залиты серебристым лунным светом, и от этого в лесной чаще казалось еще темнее. Побежденные разбежались по всему лесу и увели за собой преследователей. Дик и Джоанна спрятались в густой чаще и остановились, прислушиваясь к голосам, понемногу затихавшим в отдалении.

— Если бы я оставил резерв, — горько воскликнул Дик, — я бы еще мог поправить дело! Да, жизнь учит нас! В следующий раз я буду умнее, клянусь распятием!

— Не все ли равно. Дик, — сказала Джоанна, — раз мы снова вместе?

Он взглянул на нее. Опять, как в былое время, она была Джоном Мэтчемом, одетым по-мужски. Но теперь он знал, что это девушка. Она улыбалась ему и даже в этом неуклюжем одеянии вся искрилась любовью, наполняя его сердце восторгом.

— Любимая, — сказал он, — если ты прощаешь все мои промахи, стоит ли мне о них горевать? Пойдем прямо в Холивуд; там находится твой опекун и мой добрый друг лорд Фоксгэм. Там мы и обвенчаемся. И не все ли равно, беден я или богат, прославлен или безвестен? Любовь моя, сегодня меня посвятили в рыцари. Я удостоился похвалы прославленных вельмож за свою отвагу. Я уже считал себя самым лучшим воином во всей Англии. И вот я сначала лишился благосклонности вельмож, а затем был разбит в бою и потерял всех своих солдат. Какой удар по моему тщеславию! Но, дорогая, я не горюю. Если ты любишь меня, если ты согласна обвенчаться со мной, я готов сложить с себя рыцарское звание и нисколько не буду жалеть об этом.

— Мой Дик! — вскричала она. — Неужели тебя посвятили в рыцари?

— Да, моя дорогая. И отныне ты миледи! — нежно ответил он. — Вернее, завтра утром ты станешь ею — ведь ты согласна?

— Согласна, Дик, согласна всей душой! — ответила она.

— Вот как, сэр! А я-то думала, что вы собираетесь податься в монахи!

— Алисия! — вскричала Джоанна.

— Она самая, — ответила, приближаясь, юная леди. — Та самая Алисия, которую вы считали мертвой и которую нашел ваш укротитель львов, вернул к жизни и за которой он даже ухаживал, если хочешь знать!

— Я не верю этому! — вскричала Джоанна. — Дик!

— «Дик»! — передразнила Алисия. — Вот вам и Дик!.. Да, сэр, и вам не стыдно покидать несчастных девиц в беде? — продолжала она, повернувшись к молодому рыцарю. — Вы оставляете их под сенью дуба, а сами уходите. Видно, правду говорят, что пора рыцарства миновала.

— Сударыня, — в отчаянии вскричал Дик, — клянусь своей душой, я совершенно позабыл о вас! Сударыня, постарайтесь простить меня! Вы видите, я только что нашел Джоанну!

— Я и не думала, что вы бросили меня намеренно, — возразила она. — Но все равно я жестоко отомщу. Я выдам леди Шелтон одну тайну… вернее — будущей леди Шелтон, — прибавила она, делая реверанс. — Джоанна, — продолжала она, — клянусь душой, я верю, что твой возлюбленный отважен в сражении, но… позволь мне сказать все: он самый мягкосердечный простак в Англии. Бери его себе на здоровье! А сейчас, глупые дети, сперва поцелуйте меня каждый по очереди — это принесет вам счастье, а потом целуйте друг друга ровно одну минуту по часам и ни одной секунды больше. А затем мы все втроем отправимся в Холивуд и пойдем как можно быстрее, потому что в этих лесах и холодно и небезопасно.

— Но неужели мой Дик ухаживал за тобой? — спросила Джоанна, прижимаясь к своему возлюбленному.

— Нет, глупая девочка, — ответила Алисия, — это я ухаживала за ним. Я предложила ему жениться на мне, но он посоветовал мне выйти замуж за кого-нибудь другого. Так он и сказал. Словом, он не столь любезен, сколь прямодушен… А теперь, дети, будем благоразумны и пойдем вперед. Ну как, мы опять полезем через овраг или двинемся прямо в Холивуд?

— Недурно бы достать коня, — сказал Дик, — За последние дни меня так много били, что мое несчастное тело превратилось в сплошной синяк. Однако, если мои воины, сторожащие коней, разбежались, услышав шум битвы, мы только даром пройдемся. Прямым путем до Холивуда всего три мили. Колокол еще не пробил и девяти часов, снег крепок, луна ярко светит. Как вы думаете — не отправиться ли нам пешком?

— Решено! — вскричала Алисия.

А Джоанна только крепче прижалась к Дику.

Они пошли через оголенные рощи, по заснеженным тропинкам, залитым бледным светом зимней луны. Дик и Джоанна держались за руки, испытывая райское блаженство. А их легкомысленная спутница, совершенно позабыв о собственных горестях, шла за ними и то подшучивала над их молчанием, то рисовала счастливые картины их будущей совместной жизни.

Далеко в лесу слышны были крики тэнстоллских воинов, продолжавших погоню; время от времени доносился шум голосов, раздавался лязг оружия, — видимо, стычки все еще продолжались.

Но в этих молодых людях, выросших среди военных тревог и только что избегнувших множества опасностей, нелегко было разбудить страх или жалость. Довольные тем, что шум погони удалялся, они всем сердцем отдались своей радостной прогулке, которую Алисия назвала свадебной процессией. И ни суровое безлюдье леса, ни холод морозной ночи не могли омрачить их счастье.

Наконец с вершины холма они увидели долину Холивуда. В больших окнах лесного аббатства сияли факелы и свечи; высокие башни и шпили, отчетливые и безмолвные, вздымались к небу, и золотое распятие на самой верхушке ярко горело, озаренное лунным светом. Вокруг Холивуда на широких полянах пылали костры лагерей, теснились хижины; на дне долины застыла, скованная льдом, извилистая река.

— Клянусь небом, — сказал Ричард, — здесь все еще стоят лагерем войска лорда Фоксгэма! Гонец, посланный герцогом, видимо, сюда не доехал. Ну, тем лучше. Значит, у нас есть армия, и мы можем приготовить сэру Дэниэлу достойную встречу.

Но воины лорда Фоксгэма продолжали стоять лагерем у Холивуда совсем по другой причине, чем предполагал Дик. Они двинулись было к Шорби, но не прошли и половины дороги, как встретили второго гонца, который приказал им вернуться туда, где они стояли утром, чтобы преградить дорогу отступающим ланкастерцам и держаться как можно ближе к главной армии йоркистов. Ричард Глостер, выиграв битву и разбив своих врагов в этом округе, уже шел на соединение со своим братом. И вскоре после того, как войска лорда Фоксгэма вернулись в Холивуд, Горбун сам остановил коня у дверей аббатства. Вот в честь какого высокого гостя светились огнями окна. Когда Дик явился в Холивуд вместе со своей возлюбленной и ее подругой, герцог и вся его свита пировали в трапезной, где их принимали с великолепием, достойным такого могущественного и богатого монастыря. Дика привели в трапезную, куда он вошел без большой охоты. Глостер, разбитый усталостью, сидел, подперев рукой свое бледное, грозное лицо. Лорд Фоксгэм, едва оправившийся от раны, сидел на почетном месте, слева от него.

— Ну как, сэр? — спросил Ричард. — Принесли вы мне голову сэра Дэниэла?

— Милорд герцог, — ответил Дик довольно твердым голосом, хоть и робея в душе, — мне так не повезло, что я не мог даже вернуться вместе со своим отрядом. Я, с позволения вашей милости, совершенно разбит.

Глостер взглянул на него и грозно нахмурился.

— Кроме пятидесяти всадников, сэр, я дал вам пятьдесят пехотинцев, — сказал он.

— Милорд герцог, у меня было лишь пятьдесят всадников, — ответил юный рыцарь.

— Как так? — сказал Глостер. — Он ведь просил у меня и конницу и пехоту.

— Не гневайтесь, ваша милость, — вкрадчиво ответил Кэтсби, — но для погони мы дали ему лишь пятьдесят всадников.

— Прекрасно, — сказал Ричард. — Шелтон, вы можете идти.

— Постойте! — сказал лорд Фоксгэм. — У этого молодого человека было поручение и от меня. Может быть, он его выполнил лучше… Скажите, мастер Шелтон, вы нашли девушку?

— Хвала святым, милорд, — сказал Дик, — она в этом доме.

— Это верно?.. В таком случае, милорд герцог, — продолжал лорд Фоксгэм, — завтра утром, с вашего позволения, перед тем как войско выступит, нужно сыграть свадьбу. Этот молодой сквайр…

— Молодой рыцарь, — перебил Кэтсби.

— Вы называете его рыцарем, сэр Уильям? — вскричал лорд Фоксгэм.

— Я сам посвятил его в рыцари за отважную службу, — сказал Глостер. — Он дважды выручил меня. Доблести у него хоть отбавляй. Но ему не хватает железной твердости мужчины. Он не возвысится, лорд Фоксгэм. Этот человек будет храбро сражаться, но все равно у него сердце зайца. Тем не менее, если ему нужно жениться, — жените его во имя пресвятой девы, и конец!

— Он храбрый юноша, и мне это известно, — сказал лорд Фоксгэм. — Радуйтесь, сэр Ричард! С мастером Хэмли я все уладил, и утром вас обвенчают.

Дик решил, что теперь благоразумнее всего удалиться. Но не успел он еще выйти из трапезной, как какой-то человек, только что спешившийся у ворот, помчался по лестнице, перепрыгивая сразу через четыре ступени, прорвался сквозь ряды слуг и бросился на одно колено перед герцогом.

— Победа, милорд! — вскричал он.

И прежде чем Дик добрался до комнаты, отведенной ему как гостю лорда Фоксгэма, в толпе у костров раздались восторженные крики. Ибо в этот же самый день в каких-нибудь двадцати милях отсюда могуществу Ланкастера был нанесен второй сокрушительный удар.

Глава 31

МЕСТЬ ДИКА
На следующее утро Дик встал до рассвета, оделся как можно лучше, воспользовавшись гардеробом лорда Фоксгэма, и, наведавшись о Джоанне, пошел погулять, чтобы умерить свое нетерпение.

Он побродил среди солдат, облачавшихся в свои доспехи при свете зимней зари и красном блеске факелов; вышел в поле, обошел аванпосты и направился один в замерзший лес, дожидаясь восхода солнца.

Мысли его были покойны и счастливы; он не жалел о потере скоротечной благосклонности герцога. Имея такую жену, как Джоанна, и такого покровителя, как лорд Фоксгэм, он мог смотреть на свое будущее с надеждой. О прошлом он сожалел мало.

Он шел, погруженный в размышления, а утренняя заря разгоралась все торжественней и ярче, и резкий ветерок вздымал морозную снежную пыль. Он повернулся, чтобы идти домой, и вдруг заметил какого-то человека за деревом.

— Стой! — крикнул Дик. — Кто идет?

Человек вышел из-за дерева и взмахнул рукой, как немой. Хотя он был в одежде пилигрима и на лицо его был опущен капюшон, Дик мгновенно узнал сэра Дэниэла.

Дик шагнул к нему, обнажив меч. А рыцарь, сунув руку за пазуху, словно для того, чтобы выхватить спрятанное там оружие, спокойно ожидал его приближения.

— Ну что, Дикон, — сказал сэр Дэниэл, — как же ты думаешь поступить? Неужели ты нападешь на побежденного?

— Я не посягал на вашу жизнь, — ответил юноша. — Я был вашим верным другом до тех пор, покуда вы не захотели убить меня. О, как жадно мечтали вы о моей смерти!

— Только из самозащиты, — ответил рыцарь. — А теперь, мальчик, вести об этой битве и присутствие молодого горбатого дьявола в моем собственном лесу окончательно меня сломили. Я пойду в Холивуд, и его святые стены защитят меня. Потом отправлюсь за море, захватив с собой все, что возможно, и начну новую жизнь в Бургундии или во Франции.

— Вам нельзя в Холивуд, — сказал Дик,

— Как так нельзя? — спросил рыцарь.

— Послушайте, сэр Дэниэл, сегодня — день моей свадьбы, — сказал Дик,

— и солнце, которое сейчас взойдет, озарит самый светлый день моей жизни. Вашей жизнью вы должны заплатить и за смерть моего отца и за попытку убить меня. Но и сам я натворил достаточно. Я был причиной смерти многих людей… И в этот счастливый день я не хочу быть ни судьей, ни палачом. Если бы вы были самим дьяволом, я не поднял бы на вас руки. Просите прощения у бога, а я щедро дарую вам свое. Но в Холивуд я вас не пущу. Я стою за Йорк и не позволю шпионам проникнуть в наше войско. Если вы сделаете хоть один шаг, я крикну и прикажу ближайшему часовому схватить вас.

— Ты издеваешься надо мной! — сказал сэр Дэниэл. — Только Холивуд может спасти меня.

— Это уже не мое дело, — ответил Ричард. — Идите на восток, на запад, на юг, но на север я вас не пущу. Холивуд для вас закрыт. Уходите и не пытайтесь вернуться, ибо, едва вы уйдете, я предупрежу все наши караулы, и они будут так зорко следить за каждым пилигримом, что, будь вы сам дьявол, вам не удастся пройти.

— Ты обрекаешь меня на гибель, — мрачно сказал сэр Дэниэл.

— Нет, не обрекаю, — ответил Ричард. — Если вам хочется испытать свою отвагу, вызывайте меня на поединок. И пусть это — предательство по отношению к моей партии, я приму ваш вызов. Я буду биться с вами один на один и никого не позову на помощь. Так, с чистой совестью, я отомщу за своего отца.

— Ну да, — сказал сэр Дэниэл, — у тебя длинный меч, а у меня всего кинжал!

— Я полагаюсь только на милость неба, — ответил Дик, швыряя свой меч в снег. — А теперь, если ваш злой рок приказывает вам, — выходите! И если будет угодно всемогущему, я скормлю ваши кости лисицам.

— Я только испытывал тебя, Дик, — ответил рыцарь, выдавив из себя подобие смеха. — Я не хочу проливать твою кровь.

— Ну тогда уходите, пока не поздно, — ответил Шелтон. — Через пять минут я позову часовых. Я и так слишком терпелив. Если бы вы оказались на моем месте, а я на вашем, я бы уже давно был связан по рукам и ногам.

— Хорошо, Дикон, я уйду, — ответил сэр Дэниэл. — Когда мы снова встретимся, ты пожалеешь, что поступил со мной так жестоко.

С этими словами рыцарь повернулся и побрел прочь, в лесную чащу. Дик со странным, смешанным чувством наблюдал, как сэр Дэниэл шел, быстро и осторожно, все время бросая злобные взгляды на юношу, который пощадил его и которому он тем не менее не доверял.

Вот он подошел к чаще, густо переплетенной зеленым плющом и непроницаемой для взора даже зимой. Внезапно раздался короткий, чистый звук спущенной тетивы. Пролетела стрела, и с громким, сдавленным криком боли и гнева тэнстоллский рыцарь взмахнул руками и упал лицом вниз. Дик подбежал к нему и поднял его. Страшная гримаса пробежала по лицу, все тело корчилось в судорогах.

— Стрела черная? — задыхаясь, спросил он.

— Черная! — торжественно ответил Дик.

И прежде чем он успел прибавить хоть слово, отчаянная боль пронзила раненого с головы до ног; он дернулся в руках Дика последний раз, и, когда боль утихла, душа его безмолвно отлетела. Юноша осторожно положил его на снег и принялся молиться за нераскаянную, грешную душу. Пока он молился, взошло солнце и реполовы запели в плюще.

Поднявшись, Дик увидел, что в нескольких шагах позади него стоит на коленях и молится другой человек. С обнаженной головой ждал Дик конца этой молитвы. Человек молился долго, склонив голову и закрыв лицо руками. Рядом с ним лежал лук, и Дик догадался, что это стрелок, убивший сэра Дэниэла.

Наконец он поднялся, и Дик узнал Эллиса Дэкуорта.

— Ричард, — торжественно сказал он, — я слышал ваш разговор от слова до слова! Ты избрал лучшую долю и простил. Я избрал худшую — и вот лежит прах моего врага. Молись за меня!

И он сжал его руку.

— Сэр, — сказал Ричард, — я охотно буду молиться за вас, но не знаю, помогут ли вам мои молитвы. Если месть, которой вы так долго жаждали, теперь огорчает вас, подумайте, не лучше ли простить тех, кто еще остался в живых? Хэтч убит, бедняга, хотя я вовсе не хотел его убивать. Вот лежит труп сэра Дэниэла… Умоляю вас, пощадите хоть священника!

Глаза Эллиса Дэкуорта сверкнули.

— Дьявол еще силен во мне! — сказал он. — Но будь спокоен: черная стрела никогда больше не просвистит в воздухе; братство наше распалось. Те, кого мы не успели убить, мирно кончат свою жизнь в срок, определенный небом. А ты ступай навстречу своей счастливой судьбе и забудь о злосчастном Эллисе.

Глава 32

ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Около девяти часов утра лорд Фоксгэм повел свою воспитанницу, снова одетую так, как подобает ее полу, и сопровождаемую Алисией Райзингэм, в холивудскую церковь. Ричард Горбатый с омраченным заботой лицом пересек им дорогу и остановился перед ними.

— Это и есть та девушка? — спросил он. Когда лорд Фоксгэм ответил утвердительно, он продолжал: — Невеста, поднимите головку, дайте мне взглянуть на ваше лицо.

Он угрюмо поглядел на нее.

— Вы прекрасны, — наконец промолвил он, — и, как мне рассказывали, богаты. Что, если я предложу вам брак, более подходящий для девушки вашей наружности и вашего происхождения?

— Милорд герцог, — ответила Джоанна, — если угодно вашей милости, я хотела бы выйти за сэра Ричарда.

— Почему? — резко спросил он. — Выходите за того человека, которого я назову вам, и вы сегодня же станете леди, а он лордом. А сэр Ричард, — позвольте мне сказать откровенно, — умрет сэром Ричардом.

— Я прошу у неба только одной милости, милорд: дать мне возможность умереть женой сэра Ричарда, — ответила Джоанна.

— Посмотрите, милорд! — сказал Глостер, обращаясь к лорду Фоксгэму. — Вот странная пара. Когда я предложил юноше выбрать себе награду, он попросил помиловать старого пьяного моряка. Я предостерегал его, но он упорствовал в своей глупости. «На этом кончатся мои милости», — сказал я. А он ответил мне с дерзкой самоуверенностью: «Мне придется смириться с потерей ваших милостей». Ну что ж! Так тому и быть!

— Он так сказал? — воскликнула Алисия. — Хорошо сказано, укротитель львов!

— А это что за девушка? — спросил герцог.

— Это пленница сэра Ричарда, — ответил лорд Фоксгэм, — госпожа Алисия Райзингэм.

— Выдайте ее замуж за надежного человека, — сказал герцог.

— Я имел в виду своего родственника Хэмли, если будет угодно вашей милости, — ответил лорд Фоксгэм. — Он хорошо послужил нашему делу.

— Одобряю ваш выбор, — сказал Ричард. — Пусть они поскорее обвенчаются… Скажите, прекрасная девушка, вы хотите выйти замуж?

— Милорд герцог, — сказала Алисия, — если это человек честный и не урод…

Тут она растерялась, и язык прилип к ее гортани.

— Он не урод, сударыня, — спокойно сказал Ричард. — Я единственный горбун во всей армии; все остальные сложены хорошо… Леди и вы, милорд, — внезапно сказал он с преувеличенной любезностью, — не сочтите меня невежливым, если я покину вас. В военное время вождь не может распоряжаться своим временем.

И с изящным поклоном он удалился в сопровождении своей свиты.

— Увы, — вскричала Алисия, — я погибла!

— Вы его не знаете, — ответил лорд Фоксгэм. — Это пустяки, он тут же забыл ваши слова.

— В таком случае он цвет рыцарства! — сказала Алисия.

— Нет, просто он думает о другом, — ответил лорд Фоксгэм. — Однако не будем больше мешкать.

В церкви их ждал Дик в сопровождении нескольких молодых людей. Там его обвенчали с Джоанной. Когда, торжественно-счастливые, они вышли на мороз и на солнце, армия уже тянулась по дороге. Среди коней, двигающихся от аббатства, среди целого леса коней развевалось знамя герцога Глостера. За знаменем, окруженный закованными в сталь рыцарями, ехал честолюбивый, смелый, жестокосердый горбун навстречу своему короткому царствованию и вечному позору. Но свадебное шествие свернуло в другую сторону, и вскоре гости уселись за стол и предались своему веселью без разгула. Отец-эконом угощал гостей и сидел за столом вместе с ними. Хэмли, забыв о ревности, принялся ухаживать за Алисией, к полному ее удовольствию. Под пение труб, под лязг оружия, под топот лошадей уходившей армии Дик и Джоанна сидели рядом, любовно держась за руки, и со всевозрастающей нежностью глядели друг другу в глаза.

С тех пор грязь и кровь этой буйной эпохи текла в стороне от них. Вдали от тревог жили они в том зеленом лесу, где возникла их любовь.

А в деревушке Тэнстолл в довольстве и мире, быть может, излишне наслаждаясь элем и вином, проживали на пенсии два старика. Один из них всю жизнь был моряком и до конца своих дней продолжал оплакивать своего матроса Тома. Другой, человек бывалый и повидавший виды, под конец жизни сделался набожным и благочестиво скончался в соседнем аббатстве под именем брата Гонестуса. Так исполнилась заветная мечта Лоулесса: он умер монахом.



ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ (роман)

Повесть о жестокой междоусобной вражде, погубившей лорда Генри Дэррисдира и его старшего брата Джеймса, именуемого также владетелем Баллантрэ. История их гибели описана преданным слугой рода — старым Эфраимом Маккелларом. Роман повествует о том, как легко утратить честь и как трудно сохранить то, что тебе дорого, когда на кону стоят деньги и власть…

Предисловие

Будучи давним, закоренелым странником, издатель дальнейших страниц все же кое-когда наезжает в город, уроженцем которого он счастлив себя назвать, и мало у него бывает ощущений более странных, более горестных или же более целительных, чем во время таких вот наездов. В чужих краях он появляется нежданно-негаданно и привлекает к себе внимание, совсем не рассчитывая на это; в своем же городе все выходит наоборот, и ему остается только дивиться, как плохо его здесь помнят. В других местах на него благотворно действует каждое приятное лицо: вот этот человек, может быть, станет ему другом; здесь он с болью в сердце бродит по длинным улицам в поисках лиц и друзей, которых уже не встретит. В других местах его восторгает все новое; здесь терзает исчезновение старого. В других местах ему довольно быть теперешним самим собой; здесь его равно гнетут сожаления о том, каким он был когда-то, и о том, каким надеялся стать.

Вот что он смутно чувствовал по дороге с вокзала в последний свой приезд на родину; чувствовал и в ту минуту, когда вышел из кэба у дома своего друга, присяжного стряпчего мистера Джонстоуна Томсона, у которого должен был погостить это время. Сердечный прием, лицо, не так уж изменившееся, несколько слов, напомнивших былые дни, шутка, вызвавшая смех у обоих, увиденное мельком, на ходу: белоснежная скатерть, отсвечивающие боками графины и офорты Пиранези на стенах столовой — все это препроводило его в отведенную ему спальню в более легком расположении духа, и когда, несколько минут спустя, они с мистером Томсоном сели рядышком за стол и отдали дань былому предварительным бокалом, у него отлегло от сердца, он уже почти отпустил себе две непростительные погрешности: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что вернулся сюда.

— Я приберег кое-что подходящее для вас, — сказал мистер Томсон. — Мне хотелось отпраздновать ваш приезд, дорогой мой друг, потому что вместе с вами меня снова посетила моя молодость, правда, в сильно потрепанном и увядшем обличье, но… ничего иного от нее не осталось.

— И на том спасибо, — сказал издатель. — Но что вы считаете так уж подходящим для меня?

— Сейчас мы к этому приступим, — сказал мистер Томсон. — Судьба дала мне возможность отпраздновать ваш приезд и подать вам на десерт нечто весьма своеобычное. Тайну!

— Тайну? — повторил я.

— Да, — ответил друг издателя. — Тайну. Она может оказаться пустяком, но может дать и, очень многое. Впрочем, пока что перед вами нечто действительно таинственное, ибо вот уже почти сотню лет этого никто не видел; перед вами нечто весьма высокого порядка, ибо дело касается одного титулованного семейства, и, по-видимому, вы столкнетесь с мелодрамой, ибо, судя по сопроводительной записке, речь тут идет о смерти.

— Я, кажется, никогда не слышал более туманного или более многообещающего вступления, — проговорил его собеседник. — Но что же это такое?

— Вы помните контору моего предшественника, старого Питера Мак-Брайера?

— Прекрасно помню. При встречах со мной он всегда бросал на меня горько-укоризненные взгляды и скрыть чувство горечи ему не удавалось. Я питал к этому человеку интерес как к личности исторической, но взаимностью у него не пользовался.

— Нет, нет, мы на нем не задержимся, — сказал мистер Томсон. — Смею думать, что старик Питер знал обо всем этом не больше, чем знаю я. Дело обстоит следующим образом: после него осталась целая кипа старинных документов и железные шкатулки с бумагами. Часть их была из архива самого Питера, часть перешла к нему от его отца, Джона, — основателя их юридической династии, человека в свое время примечательного. И среди прочих бумаг в этом архиве хранятся документы семейства Дэррисдиров.

— Дэррисдиры! — воскликнул я. — Друг мой, это же крайне интересно! Один из них уезжал на север в 45-м году, у другого были какие-то странные дела с дьяволом — об этом, кажется, есть в «Хрониках» Лоу, — а затем в их семье произошла загадочная трагедия. Что там случилось, не знаю, но было это много позднее, лет сто назад.

— Больше, чем сто, — сказал мистер Томсон. — В 1783 году.

— Откуда вы это знаете? Я говорю о чьей-то смерти.

— Да, о прискорбной кончине милорда Дэррисдира и его брата, владетеля Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии, — сказал мистер Томсон таким тоном, будто цитируя по памяти. — Не так ли?

— Я, признаться, встречал всего лишь невнятные ссылки на это в разных хрониках, — сказал я, — и слышал еще более невнятные предания от своего дядюшки (вы его, кажется, знали). Мой дядюшка жил в детстве неподалеку от Сент-Брайда; в его рассказах было и про тамошнюю аллею, перегороженную и всю заросшую травой, и про большие ворота, всегда на запоре, и про последнего хозяина поместья, который жил в задних покоях замка со своей старенькой незамужней сестрой. Люди они были тишайшие, бедные, но вместе с тем чувствовалось в этой скромной, ничем не примечательной чете что-то возвышенное: ведь все же они были последними потомками людей отважных, неуемных. А местные сельские жители даже питали страх перед ними, издавна наслушавшись разных кривотолков про этот род.

— Да, — сказал мистер Томсон. — Последний хозяин поместья, Генри Грэем Дьюри, умер в 1820 году. Его сестра, достопочтенная мисс Кэтрин Дьюри, — в 1827-м. Это я давно знаю, а просмотренное мною за последние несколько дней подтверждает, что были они, как вы говорите, люди порядочные, тихие и небогатые. Сказать правду, на поиски пакета, который мы с вами сегодня вскроем, меня навело письмо милорда. У него затерялись какие-то документы, и он написал Джеку Мак-Брайеру, спрашивая, не обнаружатся ли они среди тех, что опечатал некий мистер Маккеллар. Мак-Брайер ответил, что все опечатанное Маккелларом написано его собственной рукой и носит, насколько ему известно, чисто повествовательный характер, а дальше следовало: «Я не вправе вскрывать пакет до 1889 года». Можете себе представить, как эти слова взбудоражили меня. Я занялся разбором всего архива Мак-Брайера и наконец наткнулся на этот пакет, который (если вы не хотите больше вина) я не замедлю вам показать.

В курительной, куда мой хозяин привел меня, лежал пакет, скрепленный печатями и обернутый листом толстой бумаги со следующей надписью:

«Документы касательно жизни и прискорбной кончины ныне покойных лорда Дэррисдира и его старшего брата, Джемса, именуемого владетелем Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии. Документы сии переданы в руки присяжного стряпчего Джона Мак-Брайера по улице Лонмаркет в городе Эдинбурге сентября 20 в лето от Рождества Христова 1789, с тем, чтобы он держал их в тайне впредь до истечения ста лет, а именно до сентября 20 1889 года.

Составил и записал я, Эфраим Маккеллар, без малого сорок лет бывший управителем поместья Его Светлости».

Так как мистер Томсон человек женатый, я не стану говорить, сколько пробило на часах, когда мы с ним перевернули последнюю из следующих далее страниц. Добавлю лишь, какими словами мы обменялись.

— Вот вам готовый роман, — сказал мистер Томсон. — Все, что от вас тут потребуется, — это добавить пейзаж, развить характеры и подправить слог.

— Любезный друг мой, — сказал я. — Вашим трем советам я как раз и не последую даже под страхом смерти. Это надо выпустить в свет так, как оно есть.

— Да эти записки голые, будто лысина! — воскликнул мистер Томсон.

— По-моему, нет ничего интереснее, чем такой вот голый слог, — отвечал я. — Что же касается лысин, то, по мне, пусть вся литература облысеет (если вам угодно) да, пожалуй, и все авторы, кроме одного.

— Ну что ж, — сказал мистер Томсон. — Поживем, почитаем.

Глава 1

ОБЗОР СОБЫТИЙ ЗА ВРЕМЯ СТРАНСТВОВАНИИ БАЛЛАНТРЭ
Полная правда об этих странных делах — вот чего давно ожидало от меня всеобщее любопытство, и она, несомненно, будет встречена всеми с одобрением. Случилось так, что последние годы я был накрепко связан с этой семьей, и едва ли найдется в живых хоть один человек, который лучше меня мог бы разъяснить все происшедшее и который сильнее меня стремился бы рассказать обо всем полную правду. Я знал Баллантрэ; о многих потаенных ступенях его жизненного пути у меня есть достоверные письменные свидетельства; я был почти единственным, кто сопровождал его в последнем плавании; я был одним из участников того зимнего путешествия, о котором ходило так много рассказов, и я присутствовал при его смерти. Что же касается моего покойного господина, лорда Дэррисдира, — я служил ему и почитал его почти двадцать лет, и чем ближе его узнавал, тем больше было это почтение. Вообще говоря, я считаю, что такого рода свидетельства не должны пропадать без следа; правдой я могу оплатить свой долг памяти покойного лорда; и мне кажется, что мои последние годы протекут глаже и седины мои спокойнее будут покоиться на подушке, когда долг этот мною будет оплачен.

Дьюри из Дэррисдира и Баллантрэ были со времен Давида Первого[95] одной из самых крепких семей югозапада. Песня, которую и до сих пор поют в округе:

Страшен врагам наш лорд Дэррисдир,
Выводит он в поле сотни секир, —
говорит о древности их рода; имя Дэррисдиров упоминается и в другой песне, которую приписывают самому Томасу из Эрсельдуна,[96] насколько основательно, сказать не могу, и которую иногда приурочивают — не знаю, справедливо ли — к событиям, о которых я поведу рассказ:

Двое Дьюри у нас в Дэррисдире, —
Не ужиться им в замке вместе;
Жениху день свадьбы горек,
Но горше был день тот невесте.
Что достоверно и закреплено историей — это их деяния, не всегда (по теперешним понятиям) похвальные. Семья испытала на себе в полной мере все взлеты и падения, которые так обычны были для знатных шотландских фамилий. Но все это я миную для того, чтобы сразу перейти к достопамятному 1745 году, когда завязаны были узлы разыгравшейся позднее трагедии. В то время неподалеку от Сент-Брайда, на берегу залива Солуэй, в старом замке — родовом поместье Дэррисдиров со времен Реформации,[97] жила семья, состоявшая из четырех человек. Старый лорд, восьмой в своем роду, был не стар годами, но преждевременно одряхлел; постоянное место его было у камина — там он сидел в подбитом мехом плаще, читая свою книгу. Мало для кого находилось унего хоть слово, а худого слова от него не слыхал никто.

Так он и жил — образец старого, удалившегося от дел домоседа, но разум милорда был изощрен чтением, и он слыл гораздо умнее, чем мог показаться с первого взгляда.

Старший его сын, носивший титул владетеля Баллантрэ, получил при крещении имя Джемса и перенял от отца любовь к серьезному чтению, а отчасти и его манеры; но то, что было сдержанностью в отце, стало в сыне злостным притворством. Он был общителен, вел разгульный образ жизни: допоздна засиживался за вином, еще дольше — за картами; его считали в округе опасным волокитой, и всегда он был зачинщиком всех ссор.

Он первым ввязывался в дело, но замечено было, что он неизменно выходил сухим из воды, а расплачиваться за все приходилось его сообщникам. Были у него, конечно, и недоброжелатели, но для большинства эта удача или увертливость лишь упрочила его славу, и от него ждали многого в будущем, когда он остепенится.

На его репутации было одно действительно черное пятно; но дело было в то время замято и так обросло всякими кривотолками еще до моего появления в тех местах, что я не решаюсь излагать его здесь. Будь это правда — это было бы непростительным укором для такого юноши, будь это выдумка — это была бы непростительная клевета. Я считаю необходимым отметить, что он всегда хвалился своей неумолимостью и, возможно, убедил в этом многих, недаром слыл он среди соседей человеком, которому опасно перечить. Словом, этот молодой дворянин (в 45-м году ему не было еще и двадцати четырех лет) не по летам прославился в своих краях.

Не мудрено поэтому, что мало кто слышал о втором сыне, мистере Генри (моем покойном лорде Дэррисдире). Не было в нем крайностей ни в дурную, ни в хорошую сторону, а был он простой, честный человек, как многие из его соседей.

О нем мало кто слышал, сказал я; вернее будет — о нем мало кто говорил. Слышали о нем рыбаки залива, потому что он был завзятый рыболов, но знал он толк и в лечении лошадей и с юношеских лет вплотную занимался ведением дел по усадьбе. Никто лучше меня не видел, насколько это было неблагодарное занятие и как легко было при том положении, в котором оказалась семья, без всякого основания прослыть тираном и скрягой.

Четвертой в доме была мисс Алисой Грэм, близкая родственница семьи, сирота и наследница значительного состояния, нажитого ее отцом на торговле. Эти деньги могли вывести моего господина из больших затруднений (ведь поместье было многократно перезаложено), и мисс Алисон предназначалась в жены Баллантрэ, на что она шла вполне охотно. Другое дело — насколько охотно подчинялся этому решению сам Баллантрэ. Она была миловидная девушка и в те дни очень живая и своенравная — ведь дочерей у милорда не было, а миледи давно скончалась, так что мисс Алисон росла без присмотра, как ей вздумается.

Известие о высадке принца Чарли[98] перессорило всю семью. Милорд, как и подобает домоседу, предлагал выжидать событий. Мисс Алисон высказывалась за обратное, потому что это казалось ей романтичным, и Баллантрэ (хотя, как я слышал, они редко сходились во мнениях) на этот раз был на ее стороне. Насколько я понимаю, его привлекала эта авантюра, соблазняла и возможность поправить дела дома и, не менее того, надежда заплатить личные долги, которые размером своим превосходили все предположения. Что касается мистера Генри, то поначалу Он, видимо, говорил мало, его черед наступил позже. А те трое, проспорив весь день, пришли наконец к решению держаться среднего курса: один сын поедет сражаться за «короля Джемса», а другой останется с милордом дома, чтобы не потерять расположения «короля Джорджа».[99]

Несомненно, это решение было подсказано милордом, и хорошо известно, что так поступили многие влиятельные семьи Шотландии.

Но лишь только окончился один спор, как разгорелся другой. Потому что милорд, мисс Алисон и мистер Генри — все трое придерживались того мнения, что ехать надлежит младшему; а Баллантрэ с присущей ему непоседливостью и тщеславием ни за что не соглашался остаться дома.

Милорд увещевал, мисс Алисон плакала, мистер Генри настаивал — ничто не помогало.

— У королевского стремени должен ехать прямой наследник Дэррисдиров, — твердил Баллантрэ.

— Да, если бы мы вели игру всерьез, — возражал мистер Генри, — тогда это было бы резонно. Но что мы делаем? Мы играем краплеными картами.

— Мы спасем дом Дэррисдиров, Генри, — говорил ему отец.

— Ты сам посуди, Джемс, — сказал мистер Генри, — если поеду я и принц возьмет верх, тебе будет легко договориться с королем Джемсом. Но если ты поедешь и попытка его провалится, то ведь законное право и титул будут разъединены. И кем тогда буду я?

— Ты будешь лордом Дэррисдиром, — ответил Баллантрэ. — Я ставлю ва-банк.

— А я не хочу вести такую игру! — закричал мистер Генри. — Ты меня оставишь в положении, которого не может потерпеть ни один человек, обладающий рассудком и честью. Я ведь буду ни рыба ни мясо! — восклицал он.

С минуту помолчав, он высказался еще резче и, может быть, даже откровеннее, чем хотел бы.

— Ты обязан остаться здесь с отцом, — сказал он. — Ты ведь прекрасно знаешь, что ты любимец.

— Вот как? — процедил Баллантрэ. — «И взяла слово Зависть»! Ты что же, хочешь подставить мне ножку, Иаков?[100] — и он с умыслом подчеркнул это имя.

Мистер Генри отошел и, не отвечая, несколько раз прошелся по дальнему концу залы; он умел молчать. Потом он вернулся.

— Я младший, и ехать должен я, — сказал он. — Приказывает здесь глава семьи, а он говорит, что я должен ехать. Что вы на это скажете, братец?

— А вот что. Генри, — ответил Баллантрэ. — Когда поспорят два очень упрямых человека, выходов только два: драться — а я надеюсь, ни один из нас к этому не прибегнет, — или положиться на судьбу. Вот гинея; подчинишься ты ее решению?

— Будь что будет, — сказал мистер Генри. — Корона — я еду, герб — остаюсь!

Метнули жребий, и монета легла гербом.

— Вот и урок Иакову! — воскликнул Баллантрэ.

— Мы еще раскаемся в этом, — сказал мистер Генри и с этими словами выбежал из комнаты.

А что до мисс Алисон, то она схватила золотую монету, которая только что обрекла ее жениха превратностям войны, и, швырнув ее, пробила фамильный герб в одном из стекол большого витража.

— Если бы вы любили меня, как я вас люблю, вы бы остались! — вскричала она.

— «Как смел бы я любить тебя, коль не хранил бы чести я?» — пропел Баллантрэ.

— О! — зарыдала она. — Вы бессердечны, пусть же вас там убьют! — И она в слезах выбежала и заперлась у себя в комнате.

Говорят, что Баллантрэ обернулся к милорду с самой веселой ужимкой и сказал:

— Дьявол, а не женщина!

— Это мне дан дьявол в сыновья, — закричал отец, — ты, которого, к стыду своему, я любил больше всех! Ничего доброго не видел я от тебя с самого часа твоего рождения, нет, ничего доброго! — и повторил это еще и в третий раз.

Что так взволновало милорда — то ли легкомыслие Баллантрэ, то ли его строптивость, то ли словечко мистера Генри про любимца, — не знаю, но думаю, что, пожалуй, последнее вернее всего, потому что с этого дня милорд стал ласковее к мистеру Генри.

Во всяком случае, весьма холодно было прощанье, когда явно наперекор всей семье Баллантрэ уезжал на север; и это еще больше омрачало запоздалые, как всем казалось, сожаления об этих часах.

Плетью и пряником он сколотил себе свиту в десяток верховых, все больше из фермерских сынков. Все они были изрядно навеселе, когда, нацепив по белой кокарде на шляпу, с криками и песнями поднимались вверх по холму мимо старого аббатства. Для такого маленького отряда было чистым безрассудством пробираться через всю Шотландию без всякой поддержки; тем более (как все и отметили), что о ту пору, когда эта горстка въезжала на холм, в заливе, широко распустив по ветру королевский флаг, красовалось военное судно, которое на одной шлюпке могло бы всех их доставить в корабельную тюрьму.

На следующий день, дав брату отъехать подальше, собрался в свой черед и мистер Генри. Он уехал без провожатых — предлагать свой меч и доставить письма отца правительству короля Георга. Мисс Алисон до самого их отъезда не выходила из своей комнаты и не переставая плакала; но все же она сама пришила белую кокарду на шляпу Баллантрэ, и, как рассказал мне Джон Поль, шляпа была вся мокрая от слез, когда он понес ее в комнату Баллантрэ.

Во все время последующих событий мистер Генри и мой старый господин были верны своему уговору. Я не знаю, много ли им удалось сделать, и не думаю, чтобы они особенно старались для короля. Но как бы то ни было, они придерживались буквы лояльности, переписывались с лордом-наместником, смирно сидели дома и совсем, или почти совсем, не поддерживали связи с Баллантрэ, покуда длилась вся эта история. Он тоже, со своей стороны, не давал о себе знать. Правда, мисс Алисон все время слала ему весточки, но часто ли она получала от него ответы, мне неизвестно. Одно из ее писем возил Макконнэхи. Он нашел горцев под Карлайлем,[101] и среди них Баллантрэ, разъезжавшего в свите принца с великим почетом. Баллантрэ взял письмо, распечатал его, взглянул на него мельком (как рассказывал Макконнэхи), сложив губы так, словно собирался свистнуть, и засунул его за пояс, откуда оно при очередном курбете коня вывалилось в грязь, чего он и не заметил. Макконнэхи подобрал письмо и доселе его хранит, как я сам в этом потом убедился.

Конечно, в Дэррисдир доходили слухи, вечно ползущие по всей стране неведомыми путями, что не перестает поражать меня и поныне. Этим способом семья узнала и о милостях, расточаемых принцем нашему Баллантрэ, и о способах, которыми он снискал этой милости. С неразборчивостью, весьма странной при его гордости (разве что честолюбие в нем пересилило даже гордость), он, как говорили, втирался в высший круг, подлаживаясь к ирландцам.[102] Он завел дружбу с сэром Томасом Сэлливаном, полковником Бэрком и прочими и мало-помалу совсем отошел от своих земляков. Он прикладывал руку ко всем мелким интригам И прилежно раздувал их. Он на каждом шагу перечил и лорду Джорджу; всегда давал совет, который мог быть угоден принцу, не думая о том, приведет ли это к добру, и, вообще говоря, казался (как и подобает игроку, каким он был всю жизнь) человеком, помышляющим не столько об успехе всей затеи, сколько о своем личном возвышении, если прихотью судьбы затея эта увенчается успехом. А впрочем, он очень хорошо держал себя на поле боя; этого никто не оспаривал, — он ведь не был трусом.

А затем пришла весть о Куллодене,[103] которая была принесена в Дэррисдир единственным (по его словам) уцелевшим из всех тех, кто с песнями въезжал тогда на холм. К несчастью, случилось так, что Джон Поль и Макконнэхи в то самое утро нашли под кустом остролиста гинею — ту самую, которая принесла несчастье. Они сейчас же, как говорят у нас слуги, «отпросились со двора» к меняле, и если у них мало что осталось от гинеи, то еще меньше осталось от рассудка. Надо же было Джону Полю ворваться в залу, где вся семья сидела за обеденным столом, и громогласно сообщить, что, мол, «Тэм Макморленд воротился из похода, и — горе мне, горе! — он пришел один-одинешенек».

Они выслушали эту новость молча, как приговоренные; мистер Генри только закрыл лицо ладонью, мисс Алисон опустила голову на руки, а милорд посерел, как пепел.

— У меня еще остался сын, — сказал он. — И, надо отдать тебе справедливость, Генри, сын более преданный.

Как-то странно было это слышать в такую минуту, но милорд никогда не забывал упрека мистера Генри, да и на совести его были годы несправедливого предпочтения. Но все же это было странно, и мисс Алисон не смогла этого вынести. Она вспыхнула и стала укорять милорда за его бесчувственные слова, и мистера Генри за то, что он сидел тут в безопасности, когда брат его сложил голову, и себя, что проводила любимого злым словом. Она кричала, что Джемс лучше их всех, ломала руки, признавалась в своей любви к нему и звала его.

Мистер Генри вскочил и стоял, ухватившись за стул. Теперь он тоже посерел, как пепел.

— О, я знал, что вы его любите! — вырвалось у него.

— Бог мой, да весь свет знал об этом! — закричала она и, обращаясь к нему, добавила: — Вот только никто, кроме меня, не знает, что вы в сердце своем предали его.

— Свидетель бог! — простонал он. — Мы оба любили напрасно.

Время шло, и в доме как будто бы ничего не изменилось, только было их теперь трое, а не четверо, и это постоянно напоминало им об их утрате. Не забудьте, что без денег мисс Алисон поместье не могло обойтись, и вот теперь, когда один брат был мертв, старый лорд скоро пришел к мысли о необходимости женить на ней второго.

День за днем он подготовлял ее к этому, сидя у камина, заложив пальцем свою латинскую книгу и поглядывая на мисс Алисон с благожелательной внимательностью, которая была ему очень к лицу. Если она плакала, он соболезновал ей, как очень старый человек, который много пережил на своем веку и привык даже к печали относиться легко; если она бушевала, он снова погружался в свою латинскую книгу, всегда предварив это учтивым извинением; если она предлагала, как это теперь часто случалось, принять ее деньги в подарок, он разъяснял ей, как мало это соответствовало его понятиям о чести, и напоминал, что если бы даже он и пошел на это, то мистер Генри наверняка отклонил бы такой подарок. Non vi sed saepe cadendo[104] — таково было его любимое присловье; и, без сомнения, его спокойная настойчивость поколебала ее непреклонность; нет сомнения, к тому же, что он имел на нее большое влияние, — ведь он заменил ей и отца и мать; и, наконец, она сама была проникнута духом Дьюри и болела душой о славе Дэррисдира, но не настолько, по-моему, чтобы выйти за моего бедного господина, если бы, как это ни странно, не крайняя неприязнь к нему всех окружающих.

Этим он был обязан Тэму Макморленду. Тэм был в общем безобидный малый, но с одной прискорбной слабостью: у него был длинный язык; и как единственному человеку в округе, который выезжал в свет, или, вернее, оттуда воротился, слушателей ему не приходилось искать.

Я давно заметил, что те, кто в любой борьбе потерпел поражение, всегда стараются убедить себя, что их предали. По рассказам Тэма, все военачальники только и делали, что предавали мятежников: их предали при Дарби и предали при Фолкирке; ночной марш был проявлением измены милорда Джорджа, а Куллоден был проигран из-за предательства Макдональдов. Привычка приписывать измену всем и каждому так одолела глупца, что в конце концов он и мистера Генри приплел сюда же. Мистер Генри, по его словам, предал добровольцев Дэррисдира; он будто бы обещал прийти на подмогу с новым отрядом, а вместо этого поехал на поклон к королю Джорджу.

— Да, и это на другой же день! — кричал Тэм. — Бедный наш храбрый Баллантрэ! И бедные славные ребята, которые не оставили его одного! Едва они перевалили через гребень холма, тот уже собрался в путь, Иуда! Ну, оно конечно, ему-то это на пользу: он будет моим лордом; а нашим мертвым — им тлеть там, в горных вересках! — И при этом, если Тэм бывал уже достаточно пьян, он принимался всхлипывать.

Только начни повторять без конца одно и то же — люди чему угодно поверят. Мало-помалу такое истолкование поступков мистера Генри укоренялось в нашей округе; об этом говорили те, кто знал правду, но кому говорить было не о чем; это слушали и повторяли как достоверное люди неосведомленные и недоброжелательные. Мистера Генри начинали сторониться; еще немного — и деревенские стали перешептываться, когда он проходил мимо, а женщины (они всегда смелее, потому что им нечего бояться) кричали ему в лицо свои упреки. Баллантрэ возвеличивали, как святого. Припомнили, что он никогда не притеснял арендаторов, чего он действительно не делал, — только прибирал к рукам и тратил собранные деньги. Правда, иной раз он бывал буен, но насколько же лучше откровенно буйный барич, который скоро угомонится, чем скряга и выжига, который сидит, уткнув нос в приходные книги, и выколачивает последний грош из бедного фермера.

Одна потаскушка, у которой от Баллантрэ был ребенок и с которой он, как все знали, обошелся очень дурно, стала ни с того ни с сего ярой ревнительницей его памяти. Однажды она швырнула в мистера Генри камнем.

— А где добрый молодец, что доверился тебе? — крикнула она.

Мистер Генри придержал коня и всмотрелся в нее. С губы у него стекала кровь.

— Это ты, Джесс? — сказал он. — И ты тоже? А ты бы должна была знать меня лучше.

Ведь он все время помогал ей деньгами.

Женщина схватила еще один камень и замахнулась им, а мистер Генри, чтобы заслониться, поднял руку, державшую хлыст.

— Как! Ты хочешь ударить женщину? Ах ты пащенок! — закричала она и убежала, причитая, словно он в самом деле ее ударил.

На другой же день по всей округе, словно пожар, разнесся слух, что мистер Генри избил Джесс Браун, да так, что она едва не умерла. Я привожу это в пример того, как нарастал снежный ком и как одна клевета порождала другую, и мой бедный господин был наконец настолько опорочен, что стал домоседом не хуже милорда. Дома он ни разу, в этом вы можете быть уверены, не промолвил ни слова жалобы; самый повод для клеветы был слишком больным вопросом, чтобы его затрагивать, а мистер Генри был очень самолюбив и упорен в своем молчании. Старый лорд, должно быть, слышал об этом кое-что от Джона Поля, а то еще от кого-нибудь; во всяком случае, он должен был заметить изменившееся поведение сына. Но даже и он, вероятно, не представлял, насколько далеко зашло дело. А что до мисс Алисон, то она всегда последней узнавала новости, да и тогда они ее интересовали меньше всех.

В самый разгар этого брожения (которое, по необъяснимым причинам, утихло так же быстро, как и возникло) в ближайшем к Дэррисдиру городке Сент-Брайде, что на Свифте, происходили выборы; ожидались волнения, — какого рода, я позабыл, если когда-нибудь об этом и слышал. Поговаривали, что еще до наступления ночи не обойдется без проломленных черепов и что шериф послал за солдатами чуть ли не в Дэмфрис. Милорд считал, что мистер Генри должен непременно присутствовать, и доказывал, что ему надо появиться ради репутации семьи.

— Не то пойдут разговоры, — сказал он, — что мы не верховодим у себя же в округе.

— Ну, не мне верховодить в нашей округе, — сказал мистер Генри, а когда милорд продолжал настаивать, добавил: — Уж если говорить чистую правду, я боюсь показаться при народе.

— Вы первый из Дэррисдиров говорите такие слова! — крикнула мисс Алисон.

— Мы поедем все трое, — сказал милорд и действительно влез в свои сапоги (впервые за четыре года; и покряхтел же Джон Поль, натягивая их на милорда!).

Мисс Алисон облачилась в амазонку, и все втроем они поехали в Сент-Брайд.

Улицы были полны всякого сброда со всей округи, и едва мистера Генри приметили, как начался свист, и улюлюканье, и крики: «Иуда!», «А где брат твой Джемс?», «Где его молодцы, которых ты продал?». В него даже кинули камень; но большинство не поддержало этого из уважения к старому лорду и мисс Алисон. Десять минут было достаточно, чтобы милорд убедился, что мистер Генри был прав. Он не сказал ни слова, но повернул коня и поехал домой, понурив голову.

Ни слова не сказала и мисс Алисон, но тем больше мыслей промелькнуло, должно быть, в ее голове; и, должно быть, гордость ее была уязвлена, потому что она была Дьюри до мозга костей; и, должно быть, сердце ее смягчилось при виде того унижения, которому безвинно подвергся ее родич. В эту ночь она не сомкнула глаз. Я часто порицал миледи, но когда я представляю эту ночь, я готов простить ей все. Наутро она первым долгом спустилась вниз и подошла к старому лорду.

— Если Генри по-прежнему домогается меня, — сказала она, — он может получить меня.

А ему самому она сказала по-другому:

— Я не приношу вам любви, Генри, но, видит бог, всю жалость, на которую я способна!

Первого июня 1748 года их обвенчали. А в декабре этого же года я слез с лошади у дверей большого дома Дэррисдиром, и с тех дней я поведу рассказ о событиях, которые развернулись у меня на глазах, с точностью свидетеля, дающего показания в суде.

Глава 2

ОБЗОР СОБЫТИЙ
(продолжение)
За этот сухой морозный декабрьский день я проделал последнюю часть своего пути, и надо же было, чтобы проводником моим оказался Пэти Макморленд, брат Тэма! Ни от кого еще в жизни не слыхивал я столько грязных сплетен, как от этого белобрысого, кудлатого, босоногого оборвыша лет десяти. Он их, должно быть, вволю набрался от своего братца. Я и сам был тогда не так уж стар, гордость еще не взяла верх над любопытством, да и кого угодно в то холодное утро захватил бы рассказ о старых распрях, услышанных в тех самых местах, где происходили все эти события.

Проходя по трясине, мальчик без умолку болтал о Клэвергаузе,[105] а когда мы перевалили через гребень, пришел черед рассказам о черте. Когда мы проходили мимо аббатства, я узнал старые истории о монахах и о контрабандистах, которые приспособили развалины монастыря под свои склады и высаживаются на берег всего на расстоянии пушечного выстрела от Дэррисдира. Но всю дорогу каждый из Дьюри и особенно бедный мистер Генри подвергались особому поношению. Эти рассказы так меня настроили против моих будущих хозяев, что я был даже как будто удивлен, когда передо мной открылся Дэррисдир, укрывшийся на берегу живописной бухты у подножия Монастырского Холма. Дом был удобный, построенный во французском, а может быть, и в итальянском стиле — я плохо разбираюсь в этих вещах, — и вся усадьба богато разукрашена цветниками, газонами, подстриженным кустарником, купами деревьев. Те деньги, которые тут без толку тратились, могли бы полностью восстановить благосостояние семьи; но на поддержание поместья в том виде, в каком оно было, не хватило бы никакого дохода.

Сам мистер Генри вышел встретить меня у дверей. Это был высокий черноволосый молодой джентльмен (все Дьюри — брюнеты), лицо у него было открытое, но невеселое, он был очень крепкого телосложения, но, кажется, далеко не крепкого здоровья. Без всякой чопорности он взял меня под руку и сразу расположил к себе простым и приветливым разговором. Не дав мне сменить дорожное платье, он сейчас же повел меня знакомиться с милордом. Было еще светло, и первое, что я заметил, это ромб простого стекла посредине гербового оконного витража, что, как вспоминаю теперь, показалось мне тогда упущением в такой великолепной комнате, украшенной фамильными портретами, подвесками на лепных потолках и резным камином, возле которого сидел старый лорд, погруженный в своего Тита Ливия.[106]

Открытым выражением лица он очень напоминал мистера Генри, но казался человеком более тонким и приятным, да и разговор его был в тысячу раз занимательней. У милорда нашлось ко мне много вопросов об Эдинбургском университете, где я только что получил свою степень магистра искусств, и о профессорах, имена и таланты которых были ему, казалось, хорошо известны. Так, беседуя о вещах, мне хорошо знакомых, я скоро освоился на новом месте и говорил легко и свободно.

В разгар беседы в комнату вошла миссис Генри; она была в тяжести — до рождения мисс Кэтрин оставалось всего недель шесть, — и это, конечно, при первой встрече помешало мне достойно оценить ее красоту. Она обошлась со мной гораздо надменнее, чем остальные, так что по всем этим причинам она заняла лишь третье место в моей привязанности к их семье.

Немного потребовалось времени, чтобы я окончательно разуверился во всех россказнях Пэти Макморленда; и я навсегда стал и посейчас остаюсь верным слугой дома Дэррисдиров. Наибольшую привязанность питал я к мистеру Генри. С ним я работал и в нем нашел требовательного хозяина, приберегавшего всю свою мягкость для часов, не занятых работой, а в рабочее время не только нагружавшего меня заботами о поместье, но и не спускавшего с меня недреманного ока. Так было до того дня, когда он, с какой-то застенчивостью подняв глаза от бумаг, сказал мне:

— Мистер Маккеллар, мне приятно отметить, что с работой вы справляетесь отлично.

Это было первое слово одобрения, и с этого дня ослабел его постоянный надзор за мною; а вскоре от всех членов семьи только и слышно стало: «Мистер Маккеллар» то, и «мистер Маккеллар» другое, — и теперь я уже все делал по своему усмотрению, и все расходы мои принимались беспрекословно до последнего фартинга. Еще когда мистер Генри меня школил, я уже стал привязываться к нему — отчасти из чувства жалости к этому явно и глубоко несчастливому человеку. Нередко, сидя за счетными книгами, он впадал в глубокое раздумье, уставясь в пустую страницу или глядя мимо меня в окно. В эти минуты выражение его лица или невольный вздох вызывали во мне сильнейшее чувство любопытства и сочувствия. Помню, однажды мы поздно засиделись за каким-то делом в конторе. Помещалась она в верхнем этаже замка, из окон открывался вид на залив, на небольшой лесистый мыс и длинную полосу песчаных отмелей. И там, на фоне закатного солнца, чернели и копошились фигуры контрабандистов, грузивших товар на лошадей. Мистер Генри глядел прямо на запад, так что я даже поразился, как его не ослепляет солнце, и вдруг он хмурится, проводит рукой по лбу и с улыбкой повертывается ко мне.

— Вам никак не догадаться, о чем я сейчас думал, — говорит он. — Я думал, что был бы много счастливее, если бы мог делить опасность и риск с этими нарушителями закона.

Я ответил ему, что давно замечаю, как он подавлен, и что всем нам присуще завидовать ближним и думать, что все улучшится от какой-то перемены. (При этом я, как и подобало питомцу университета, процитировал Горация.)[107]

— Да, да. Именно так, — сказал он. — А впрочем, вернемся к нашим отчетам.

Прошло немного времени, и мне стало понятно, что так угнетает его. В самом деле, даже слепец скоро почувствовал бы, что над домом нависла тень, тень владетеля Баллантрэ. Живой или мертвый (а мы считали его тогда мертвым), этот человек продолжал быть соперником брата: соперником вне дома — там не находилось доброго слова для мистера Генри, а Баллантрэ жалели и превозносили, соперником и в своем доме, не только в сердцах отца и жены, но даже и во мнении слуг.

Во главе челяди было двое старых слуг. Джон Поль — низенький, лысый, торжественный и желчный старик, большой святоша и (в этом надо отдать ему справедливость) по-своему преданный слуга — был главарем сторонников Баллантрэ. Никто не осмеливался заходить так далеко. Он находил особое удовольствие в том, чтобы публично оскорблять мистера Генри, чаще всего невыгодным для него сравнением. Конечно, милорд и миссис Генри останавливали Джона, но недостаточно твердо. Стоило ему скорчить плаксивую мину и начать свои причитания о «бедном барчуке», как он называл Баллантрэ, — и все ему прощалось. Генри сносил все это в молчании, с печальным, а иногда и с угрюмым выражением лица. Не приходилось соперничать с мертвым — он знал это, и как было осуждать старого слугу за его слепую преданность. У него язык не повернулся бы сделать это.

Макконнэхи, возглавлявший другую часть слуг, был старый забулдыга, ругатель и пьяница. Я часто думал, как странно получается, что каждый из этих слуг представляет полную противоположность своему обожаемому господину и, превознося его, тем самым признает собственные пороки и готов отречься от собственных добродетелей. Макконнэхи скоро пронюхал о моей тайной привязанности и сделал меня своим доверенным. Бывало, он, отрывая меня от работы, часами поносил Баллантрэ.

— Да они здесь все сплошь олухи и остолопы, — кричал он, — черт бы их всех, побрал! Подумаешь, владетель, — да с какой это стати, дьявол им в глотку, вздумали они так его величать! Это мистера Генри надо теперь называть владетелем и считать законным наследником. Небось, они вовсе не так цацкались со своим Баллантрэ, когда он у них сидел на шее. Уж я-то это знаю. А, будь он неладен! Ни словечка доброго не слышал я от него, да и кто слышал? Одна брань, и насмешки, и божба — подавись он ею на том свете! Я-то знал, каков он, этот джентльмен! Вы когда-нибудь слышали, мистер Маккеллар, о Вулли Уайте, ткаче? Нет? Ну так этот Вулли был страшный ханжа и этакий сухарь, совсем не по мне. Мне и глядеть-то на него было противно. Но только по своей части он был рьяный человек, и случалось ему обличать Баллантрэ за его безобразия. Ну, пристало ли владетелю Баллантрэ воевать с ткачом, а? — Макконнэхи сморщил нос. Он никогда не мог произнести ненавистного имени без гримасы отвращения. — А он как раз это и затеял. Да еще что выделывал! Стучал ночью в дверь Вулли, кричал «Бу-у!», сыпал в печную трубу порох, взрывавшийся в очаге, и пускал шутихи ему в окна. Словом, довел до того, что старик вообразил, что это сам Вельзевул пришел по его душу. Ну, короче говоря, кончилось дело тем, что Вулли совсем спятил. Его не могли поднять с колен, он все время вопил, и молился, и плакал, пока господь не успокоил его. Это было прямое убийство, все так и говорили. Спросите Джона Поля, Он сам крепко стыдился всей этой истории, ведь он такой истинно верующий христианин. Что и говорить, самое подходящее было дело для владетеля Баллантрэ!

Я спросил его, что думал обо всем этом сам Баллантрэ.

— А почем я знаю? — ответил Макконнэхи. — Он никогда об этом не говорил. — Последовали обычная его ругань и божба, и через каждые два-три слова он с ухмылкой гнусил: «Владетель Баллантрэ!»

Однажды во время таких излияний он показал мне то письмо из-под Карлайля, хранившее и посейчас отпечаток конского копыта. Впрочем, это была последняя из наших бесед, потому что он в этот раз так грубо отозвался о миссис Генри, что мне пришлось резко одернуть его и с тех пор держать на почтительном расстоянии.

Старый лорд был неизменно ласков с мистером Генри, изъявлял ему благодарность и, случалось, кладя ему руку на плечо, говорил, как будто обращался ко всем: «Вот какой у меня хороший сын!» И он был действительно благодарен мистеру Генри, как человек справедливый и рассудительный. Но мне кажется, что этим все и ограничивалось, и я уверен, что мистер Генри был того же мнения. Любовь вся ушла на умершего сына. Не то чтобы милорд при мне часто высказывался об этом. Только однажды он спросил, какие у меня отношения с мистером Генри, и я выложил ему всю правду.

— Да, — сказал он, глядя в сторону, на огонь в камине, — Генри — добрый малый, очень, очень добрый малый. Вы слышали, мистер Маккеллар, что у меня был еще один сын? Не скажу, чтобы он был таким примерным, как мистер Генри, но, увы, он умер, мистер Маккеллар! Когда он был жив, мы все гордились им, очень гордились. Если он и не во всем оправдывал наши ожидания, ну что ж, мы за это любили его еще больше.

Последние слова он произнес задумчиво, глядя в огонь, а затем добавил с внезапной живостью:

— Но меня радует, что вы поладили с мистером Генри. Он вам будет хорошим господином.

И вслед за этим он раскрыл книгу, что обычно означало, что разговор окончен. Но едва ли он читал внимательно и едва ли понимал хоть немного из прочитанного; поле Куллоденского боя и старший сын — вот что владело его мыслями, а мною уже тогда, из сочувствия к мистеру Генри, овладевало ощущение какой-то неестественной ревности к мертвому.

Скажу напоследок и о миссис Генри, и если мое суждение о ней покажется чрезмерно строгим, пусть читатель решает сам, когда я закончу свой рассказ.

Но прежде я должен упомянуть о случае, который еще больше ввел меня в семейные дела Дэррисдиров. Не истекло и полугода моего пребывания в замке, как случилось, что Джон Поль заболел и слег. По моему крайнему разумению, причиной было пьянство, но с ним нянчились, и сам он держал себя как великомученик. Даже пастор, навестивший его, ушел как бы сподобившись благодати. На третий день его болезни мистер Генри пришел ко мне с виноватым видом.

— Маккеллар, — сказал он, — я хотел бы попросить вас об одной маленькой услуге. Мы, знаете, выплачиваем пенсию… доставлять ее лежало на обязанности Джона, а теперь, когда он болен, мне некого попросить об этом, кроме вас. Дело это деликатное, по веским причинам я не могу вручить ее сам. Макконнэхи я не решаюсь послать из-за его языка, а я… а мне… Я не хотел бы, чтобы это дошло до миссис Генри, — сказал он и покраснел до корней волос.

По правде говоря, когда я узнал, что должен отвезти деньги некоей Джесси Браун, которая вполне заслуживала свою репутацию, я подумал, что это мистер Генри откупается от собственной интрижки. И тем более я был поражен, когда обнаружилась правда.

Жила Джесси в тупике, отходившем от глухого проулка в Сент-Брайде. Соседство было очень подозрительное — все больше контрабандисты. У входа в проулок мне встретился человек с прошибленной головой; дальше пьяная орава горланила и распевала в харчевне, хотя было всего девять часов утра. Словом, ничего хуже этой трущобы я не видел даже в таком большом городе, как Эдинбург, и я уже подумывал, не поворотить ли мне обратно. Обиталище Джесси было под стать улице, а сама она и того хуже. Расписку (которую с обычной своей пунктуальностью мистер Генри велел мне с нее взять) я получил не раньше, чем она послала кого-то за спиртным и я выпил с ней по стакану. Все время она держала себя взбалмошно, легкомысленно — то подражала манерам леди, то впадала в разгульное веселье, то кокетливо заигрывала со мной, что мне было особенно противно. О деньгах она говорила в трагическом тоне.

— Проклятые деньги! — восклицала она. — Цена крови — вот что это такое! Видите, до чего я дошла! Ах, если бы вернулся мой милый, все бы изменилось! Но он мертв — лежит мертвый в горах, — мой милый, мой милый!

У нее была исступленная манера оплакивать своего милого, с заламыванием рук и закатыванием глаз, чему она, должно быть, научилась у бродячих актеров, и горе ее показалось мне напускным. Она словно щеголяла своим позором. Не скажу, чтобы я не жалел ее, но в лучшем случае это была жалость пополам с отвращением, а напоследок сама Джесси рассеяла и последние ее остатки. Натешившись моим обществом и нацарапав свое имя под распиской, она сказала: «Ну, вот!» — и, отбросив всякий женский стыд, с чудовищной руганью стала гнать меня, чтобы я поскорее отнес расписку Иуде, пославшему меня к ней… Так впервые я услышал это имя в применении к мистеру Генри. Меня поразила эта внезапная перемена в словах и обращении, и я удалился из ее комнаты, как побитая собака, напутствуемый градом ужаснейших проклятий. Но и этого было мало: ведьма распахнула окно и, высунувшись, продолжала поносить меня на всю улицу; контрабандисты, выглянувшие из дверей харчевни, подхватили ее ругань, и один из них был настолько бесчеловечен, что науськал на меня презлую собачонку, которая прокусила мне лодыжку. Нуждайся я в уроке, ничто не могло бы лучше предостеречь меня от дурного общества. Домой я приехал, сильно страдая от укуса и возмущенный до глубины души.

Мистер Генри был в конторе под предлогом работы, но я понял, что ему не терпится поскорее услышать, как прошла моя поездка.

— Ну? — спросил он, как только я вошел, а когда я сообщил ему вкратце о происшедшем и о том, что Джесси, по-видимому, недостойная и неблагодарная женщина, он сказал: — Она не друг мне, Маккеллар. Но много ли у меня друзей? К тому же у Джесси есть причины быть несправедливой. Что толку мне скрывать то, что знает вся округа: с нею очень плохо обошелся один из членов нашей семьи. — Так он в первый раз при мне, хотя и отдаленно, упомянул о Баллантрэ, и мне кажется, что он с трудом выговорил даже это, потому что сейчас же продолжал: — Вот почему я не хотел бы разглашать этого дела. Оно огорчило бы миссис Генри… и моего отца, — добавил он, снова весь вспыхнув.

— Мистер Генри, — сказал я, — простите мне мою смелость, но, по-моему, женщину эту надо предоставить ее судьбе. Ваши деньги не могут помочь такой, как она. Ей неизвестно ни воздержание, ни бережливость, а что до признательности, так скорее жди от козла молока, и если вы перестанете оказывать ей помощь, это ничего не изменит, разве только спасет от укусов ноги ваших посланцев.

Мистер Генри улыбнулся.

— Я очень огорчен, что пострадала ваша нога, — тут же добавил он уже серьезно.

— И примите во внимание, — продолжал я, — что этот совет я даю вам по зрелом размышлении, а сначала меня все же растрогало несчастье этой женщины.

— Вот в том-то и дело! — сказал мистер Генри. — И не забывайте, что я еще помню ее как порядочную девушку. А кроме того, пусть я и мало говорю о чести моей семьи, это не значит, что я не дорожу ее репутацией.

И на этом он прервал разговор, в котором впервые так доверился мне. Но в тот же день я убедился, что его отец был посвящен в эту историю и что только от своей жены мистер Генри держал ее в секрете.

— Боюсь, что сегодняшнее поручение было вам не особенно приятно, — сказал милорд. — Оно ни в коем случае не входит в круг ваших обязанностей. Именно поэтому мне хочется особо поблагодарить вас и при этом напомнить (если этого не сделал уже мистер Генри), насколько желательно, чтобы ни слова об этом не дошло до моей дочери. Чернить умерших вдвойне тягостно, мистер Маккеллар!

Сердце у меня распалилось гневом, и я едва удержался, чтобы не сказать милорду в лицо, какое вредное дело он делает, возвеличивая образ мертвого в сердце миссис Генри, и насколько лучше было бы ниспровергнуть ложный кумир. К этому времени я уже отлично разглядел, что отчуждало миссис Генри от ее мужа.

Мое перо достаточно умело, чтобы рассказать простую историю, но выразить на бумаге воздействие множества мелочей, по отдельности незначительных, передать повесть взглядов и откровение голосов, произносящих не бог весть какие слова, вложить в полстраницы суть событий почти восемнадцати месяцев — это едва ли посильная для меня задача.

Говоря начистоту, виновата во всем была миссис Генри. Она ставила себе в заслугу, что согласилась выйти за мистера Генри, и считала это мученическим подвигом, в чем старый лорд, вольно или невольно, поощрял ее. Она так же ставила себе в заслугу верность покойному, и хотя непредубежденный человек назвал бы это скорее неверностью живому, милорд и в этом оказывал ей поддержку. Вероятно, ему доставляло утешение поговорить о своей потере, а с мистером Генри говорить об этом он не решался. И вот со временем в этой семье из трех человек произошел раскол и отверженным оказался супруг.

В их семействе вошло в обыкновение, что, когда милорд после обеда садился к камину со стаканом вина, мисс Алисон не уходила, но, подставив к огню скамеечку, болтала со стариком о всякой всячине. Став женой мистера Генри, она не отказалась от этой привычки. Всякого бы порадовало зрелище того, как дружил старый лорд со своей дочерью, но я слишком уважал мистера Генри, чтобы не печалиться его унижению. Много раз я видел, как он, переломив себя, вставал из-за стола и подсаживался к жене и старому лорду; они же, со своей стороны, так подчеркнуто приветствовали его, обращались к нему, как к чужому, с такой натянутой вежливостью и принимали его в свой разговор с такой явной неохотой, что он скоро возвращался ко мне за стол, куда — так обширна зала Дэррисдира — до нас доносилось только неясное бормотанье голосов у камина. Тут он и сидел вместе со мной, прислушиваясь и приглядываясь, и часто по скорбному кивку старого лорда и по тому, как он клал руку на голову миссис Генри или как она поглаживала рукой его колени, словно утешая его, или по тому, как глаза их, встречаясь, наполнялись слезами, мы могли заключить, что разговор перешел все к той же теме и что тень покойного была в комнате с нами.

Я и сейчас иной раз порицаю мистера Генри за то, что он переносил все так терпеливо, но не надо забывать, что жена вышла за него из жалости и что он пошел на это. Да и как ему было проявлять решительность, когда он ни в ком не встречал поддержки. Помню, как однажды он объявил, что нашел стекольщика, чтобы сменить злополучное стекло витража. Он вел все дела по дому, и это входило в его компетенцию. Однако для почитателей Баллантрэ это стекло было своего рода реликвией, и при одном упоминании о замене кровь бросилась в лицо миссис Генри.

— Как вам не стыдно! — закричала она.

— Да, мне действительно стыдно за себя, — сказал мистер Генри с такой горечью, какой я еще никогда не слыхал в его голосе.

Тут в разговор вмешался старый лорд и отвлек внимание своими мягкими речами. Еще не кончился обед, а все уже, казалось, было забыто, но после обеда, когда они, как водится, уединились у камина, мы видели, как она рыдала, уткнувшись головой в его колени. Мистер Генри завел со мной разговор о каких-то делах по имению — он был неразговорчив и редко говорил о чем-нибудь, кроме хозяйства; но в этот день, то и дело поглядывая в сторону камина, он говорил не переставая, хотя голос его то и дело срывался со спокойного тона. Во всяком случае, стекло не было заменено, и мне кажется, что он считал это большим своим поражением.

Как бы ни судить о его характере, видит бог, добр он к ней был несомненно. В обращении с ним у нее была какая-то снисходительная манера, которая (будь она у моей жены) довела бы меня до бешенства, но он принимал это как милость. Она держала его в отдалении от себя, как ребенка в детской, то забывая о нем, то вспоминая и даря своей приветливостью; она угнетала его своим холодным вниманием, укоряла его, меняясь в лице и закусив губы, как бы стыдясь его позора, повелевала ему взглядом, когда давала себе волю, а когда надевала маску, то молила его о самых обычных вещах, как будто это были невесть какие одолжения. И на все это он отвечал неутомимой заботой, обожая, как говорится, самую землю, по которой она ступала, и неся эту любовь в самых глазах своих, как неугасимый светильник.

Когда ожидали появления на свет мисс Кэтрин, ничто не могло заставить его уйти из комнаты жены, и он так и пробыл там до конца. Он сидел (как мне рассказывали) у изголовья кровати, белый как полотно, и пот стекал у него по лбу, а платок в его руках был смят в комочек не больше мушкетной пули. Недаром он долго после этого не мог выносить самого вида мисс Кэтрин; сомневаюсь, чтобы он вообще питал к ней должное чувство, за что и подвергался всеобщему осуждению.

Так обстояли дела в этой семье до седьмого апреля 1749 года, когда случилось первое в ряду тех событий, которые должны были разбить столько сердец и унести столько жизней.

В этот день, незадолго до ужина, я сидел у себя вкомнате, когда ко мне, даже не постучавшись, ворвался Джон Поль и заявил, что внизу кто-то желает говорить с управляющим; при этом слове он ухмыльнулся.

Я спросил, что это за человек и как его зовут, и тут обнаружилась причина неудовольствия Джона: оказалось, что посетитель пожелал назвать себя только мне, что было оскорбительным нарушением прерогатив мажордома.

— Хорошо, — сказал я с легкой улыбкой. — Посмотрим, что ему надо.

Внизу я нашел крупного, просто одетого мужчину, закутанного в морской плащ, обличавший его недавнее прибытие на корабле; а неподалеку от него стоял Макконнэхи, разинув рот от изумления и взявшись рукой за подбородок, как тупица перед трудной задачей. Незнакомец закрывал лицо воротником и казался озабоченным. Завидев меня, он бросился ко мне навстречу и засыпал словами.

— Мой почтеннейший, — сказал он. — Тысячу извинений, что я тревожу вас, но я здесь в крайне щекотливом положении. А тут еще этот дубина, которого я где-то встречал и, что гораздо хуже, который как будто тоже меня приметил. Раз вы живете в этом доме, сэр, и занимаете в нем такую должность (это и послужило причиной моего обращения к вам), вы, конечно, сторонник правого дела?

— Во всяком случае, — сказал я, — вы можете быть уверены, что в Дэррисдире вы в полной безопасности.

— В чем я и не сомневался, почтеннейший, — сказал он. — Понимаете, меня только что высадил на берег один честнейший человек… совсем позабыл, как его зовут. Так вот, он будет ждать меня до рассвета, с немалым риском для себя, да, от вас скрывать нечего, и для меня тоже. Мне столько раз удавалось уносить ноги, мистер… э… — представьте, совсем позабыл ваше звучное имя, — что, право же, очень досадно было бы попасться на этот раз. А этот ротозей, которого, помнится, я встречал под Карлайлем…

— Ну, сэр, — сказал я, — до завтра Макконнэхи вам не опасен.

— Вы очень любезны, мистер, мистер — как бишь? — незнакомец. Имя мое, видите ли, не очень популярно у вас в Шотландии. Конечно, от такого джентльмена, как вы, мой почтеннейший, я не буду скрывать свое имя и, с вашего разрешения, шепну его вам на ухо. Зовут меня Фрэнсис Бэрк, полковник Фрэнсис Бэрк. Рискуя своей головой, прибыл я сюда, чтобы повидать ваших господ. Поверьте, почтеннейший, что по вашей наружности я никогда бы не определил вашего положения в доме. Так вот, если будет на то ваша милость, сообщите им мое имя и скажите, что я привёз письма, которые, я уверен, их очень порадуют.

Полковник Бэрк был сторонником принца из числа тех ирландцев его свиты, которые так вредили его делу и так ненавистны были шотландцам в дни восстания. Мне припомнилось, как изумил всех Баллантрэ, присоединившись к этой шайке. И тут же у меня мелькнула догадка о действительном положении вещей.

— Войдите сюда, — сказал я, отворяя дверь, — я доложу о вас милорду.

— Вы очень любезны, мистер, мистер… как бишь вас! — сказал полковник.

Медленно поднялся я наверх, в залу, где были вес трое — милорд в своем кресле, миссис Генри за вышиваньем у окна, а мистер Генри расхаживал в дальнем конце залы (как это вошло у него в привычку); посредине был стол, накрытый для ужина. Я вкратце сообщил им то, что мне было поручено. Милорд откинулся на спинку кресла. Миссис Генри вскочила с места да так и застыла. Они с мужем переглянулись через всю комнату, и что это был у нее за странный, вызывающий взгляд, и как они оба при этом побледнели! Потом мистер Генри обернулся ко мне, ничего не сказал, а только сделал знак рукою. Но этого было достаточно, и я спустился вниз к полковнику.

Когда мы с ним поднялись, я увидел, что те трое не сдвинулись с места. Я уверен, что они не обменялись ни словом.

— Милорд Дэррисдир, не так ли? — сказал полковник с поклоном, и милорд поклонился ему в ответ.

— А это, по всей вероятности, наследник титула, владетель Баллантрэ? — продолжал полковник.

— Я никогда не принимал этого имени, — сказал мистер Генри. — Генри Дьюри к вашим услугам.

Потом полковник обратился к миссис Генри, приложив шляпу к сердцу и кланяясь с изысканнейшей вежливостью:

— Не может быть сомнения, что в вашем лице я приветствую обворожительную мисс Алисой, о которой я столько наслышан.

Супруги снова обменялись взглядом.

— Я миссис Генри Дьюри, — сказала она, — но до замужества меня звали Алисой Грэм.

Тогда заговорил милорд.

— Я старый человек, полковник, — сказал он, — и притом слаб здоровьем. Не томите нас. Вы к нам с вестями о… — Он запнулся, но потом произнес сорвавшимся голосом: — О моем сыне?

— Мой дорогой сэр, я отвечу вам прямо, как подобает солдату, — сказал полковник. — Да, о нем.

Милорд протянул дрожащую руку; он как бы давал знак, но поторопиться или обождать — этого мы понять не могли. Наконец он едва выговорил:

— И с добрыми?

— С наилучшими, какие только могут быть! — вскричал полковник. — Потому что мой добрый друг и превосходный товарищ в настоящее время обретается в прекрасном городе Париже и, насколько я могу судить о его привычках, едет сейчас в своем портшезе[108] на какой-нибудь званый обед… Клянусь богом, леди дурно!

Миссис Генри в самом деле смертельно побледнела и опустилась на подоконник. Но когда мистер Генри сделал движение, чтобы поспешить к ней на помощь, она выпрямилась, вся задрожав.

— Ничего! — сказала она побелевшими губами.

Мистер Генри остановился, и лицо его передернулось гримасой гнева. Мгновение спустя он обернулся к полковнику:

— Не вините себя за то, что ваши новости так поразили миссис Дьюри. Это вполне естественно: все трое мы росли, как родные.

Миссис Генри посмотрела на мужа с некоторым облегчением и даже как бы с признательностью. Насколько я могу судить, это был его первый шаг к завоеванию ее благосклонности.

— Ради бога, простите меня, миссис Дьюри, я ведь не более как неотесанный ирландец, — оказал полковник, — и заслуживаю расстрела за то, что не сумел как следует преподнести свои новости. Но вот собственноручные письма Баллантрэ — по письму каждому из вас, и, уж конечно (если я хоть что-либо смыслю в его талантах), он сумел должным образом рассказать свою историю.

Говоря так, он вынул три письма и в соответствии с адресом подал первое из них милорду, который жадно схватил его. Затем он направился к миссис Генри.

Но леди отстранила его.

— Моему мужу, — сказала она сдавленным голосом.

Полковник был человек находчивый, но это и его ошеломило.

— Да, конечно! — сказал он. — Как же это я? Конечно! — но он все еще держал перед ней письмо.

Тогда мистер Генри протянул руку, и ничего не оставалось, кроме как отдать письмо ему. Мистер Генри взял письма (и свое и женино) и посмотрел на них, хмуря брови и что-то обдумывая. Он все время изумлял меня своим поведением, но тут он превзошел себя.

— Позвольте мне проводить вас в ваши покои, — сказал он жене. — Все это так неожиданно, и вам лучше бы прочесть письмо наедине, когда вы немного придете в себя.

Опять она взглянула на него с каким-то оттенком изумления, но он не дал ей опомниться и, подойдя к ней, сказал:

— Так будет лучше, поверьте мне, а полковник Бэрк слишком воспитанный человек, чтобы не извинить вас за это. — И с этими словами он взял ее за кончики пальцев и повел прочь из залы.

В этот вечер миссис Генри больше не выходила, и когда мистер Генри поднялся к ней, то, как я слышал много позже, она вернула ему письмо так и нераспечатанным.

— Прочтите его, и покончим с этим! — вскричал он.

— Избавьте меня от этого, — сказала она.

И с этими словами они оба, на мой взгляд, в значительной степени испортили то хорошее, чего только что добились. А письмо попало в мои руки и было сожжено нераспечатанным.


Чтобы точнее изложить похождения владетеля Баллантрэ после Куллодена, я недавно написал полковнику Бэрку, ныне кавалеру ордена святого Людовика, с просьбой прислать мне письменное их изложение, потому что по прошествии такого большого промежутка времени я не мог полагаться только на свою память. По правде сказать, я был несколько озадачен его ответом, потому что он прислал мне подробные воспоминания о собственной жизни, только местами имевшие отношение к Баллантрэ. Они были много пространнее, чем вся моя рукопись, и не всегда (как мне кажется) назидательны. В письме, помеченном Эттенгеймом,[109] он просил, чтобы, воспользовавшись его рукописью для своих целей, я нашел для нее издателя. Мне кажется, что я лучше всего выполню свою задачу и одновременно его просьбу, если приведу здесь полностью некоторые части его воспоминаний. Таким образом, читатель получит полный и, как мне кажется, достоверный отчет о весьма важных событиях, а если кого-нибудь из издателей заинтересует повествование кавалера, он знает, куда обратиться за остальной и весьма объемистой частью, которую я охотно предоставлю в его распоряжение. А теперь вместо изложения того, что рассказал нам кавалер за стаканом вина в обеденной зале Дэррисдира, я приведу первый отрывок из его рукописи. Не следует только забывать, что он поведал нам не эти голые факты, а весьма изукрашенную их версию.

Глава 3

СКИТАНИЯ БАЛЛАНТРЭ
(Из мемуаров кавалера Бэрка)
Надо ли говорить, что я покинул Рэзвен с гораздо большим удовольствием, чем прибыл в него; но то ли сам я потерял дорогу среди пустошей, то ли спутники мои отбились, только вскоре я оказался совсем один. Это не сулило мне ничего хорошего: я никогда не мог освоиться с этой ужасной страной и ее полудикими обитателями, которые теперь, после бегства принца, особенно недружелюбно относились к нам, ирландцам. Я раздумывал над своей горестной судьбой, когда увидел на холме одинокого всадника и принял его сначала за призрак того, чью смерть под Куллоденом вся армия считала вполне достоверной. Это был владетель Баллантрэ, сын лорда Деррисдира, молодой человек редких способностей и отваги, равно достойный украшать собою двор и срывать лавры на полях сражений. Встреча наша была весьма радушна, потому что он был одним из немногих шотландцев, которые хорошо относились к ирландским сторонникам принца, и сейчас, в дни поражения и бегства, мог быть мне крайне полезен. Но окончательно скрепило нашу дружбу одно обстоятельство, само по себе не менее романтичное, чем легенда о короле Артуре.

Это было на второй день нашего бегства, после того как мы провели ночь под дождем в каком-то овраге. Тут случился один человек из Аппина, по имени Алан Блэк Стюарт (или что-то вроде этого)[110] — потом я встречал его во Франции. Они в чем-то не сошлись с моим спутником и обменялись весьма невежливыми словами. Стюарт потребовал, чтобы Баллантрэ спешился и обнажил шпагу.

— Ну, мистер Стюарт, — ответил Баллантрэ, — при теперешних обстоятельствах я, пожалуй, предпочту состязаться с вами в беге. — И с этими словами он пришпорил своего коня.

И таков был ребячливый задор Стюарта, что он бежал за нами больше мили, и я не мог удержаться от смеха, когда, обернувшись, увидел его на вершине холма. Он держался рукой за левый бок, сердце у него чуть было не лопнуло от быстрого бега.

— Как хотите, — не удержался я от замечания своему спутнику, — но я бы никому не позволил бежать за собой с такой благородной целью, не удовлетворив его желания. Шутка была хороша, но она смахивает на трусость.

Он нахмурился.

— Хватит с меня и того, — сказал он, — что я связался с самым ненавистным для шотландцев человеком; можете судить по этому о моей храбрости.

— Клянусь честью, — сказал я, — будь у меня зеркало, я мог бы показать вам человека, еще менее любезного для своих соотечественников. И если вам так не нравится мое общество, сделайте одолжение, отвяжитесь от меня.

— Полковник Бэрк, — сказал он. — Не будем ссориться; и при этом помните, что терпение не из моих добродетелей!

— Ну, я нисколько не терпеливее вас, — сказал я. — И не считаю нужным скрывать это.

— Так мы с вами далеко не уедем, — сказал он, натянув поводья. — Я предлагаю вот что: либо сейчас же подеремся и расстанемся, либо накрепко договоримся переносить друг от друга все, что бы ни случилось.

— Как родные братья? — спросил я.

— Такой глупости я не говорил, — ответил он. — У меня есть брат, но для меня его все равно что и нет. Но уж если довелось нам обоим подвергнуться травле, так поклянемся же клятвой гонимых, что не будет между нами ни обиды, ни мести. Я по натуре человек не добрый, и мне докучают все эти напускные добродетели.

— И я не лучше вас, — сказал я. — И у меня в жилах не парное молоко. Но как же нам быть? Дружить или биться?

— Знаете, — сказал он, — я думаю, лучше всего решить это жребием. Такое предложение было слишком рыцарственно, чтобы не прельстить меня, и, как это ни покажется странным, мы, два знатных дворянина наших дней, словно двое паладинов[111] древности, доверили полукроне решить вопрос, биться нам насмерть или стать друзьями и побратимами. Едва ли можно представить себе обстоятельства более романтичные, и это одно из тех моих воспоминаний, которые свидетельствуют, что былые подвиги, воспетые Гомером и другими поэтами, живы и посейчас — по крайней мере в среде благородных и воспитанных людей. Жребий, указал мириться, и мы рукопожатием скрепили наш уговор. Только тогда мой спутник объяснил мне, что побудило его ускакать от мистера Стюарта, и только тут я оценил этот ход, достойный государственного человека.

Разнесшийся слух о его смерти, сказал он, был ему надежной защитой; то, что мистер Стюарт узнал его, представляло опасность, и он избрал самый верный способ, чтобы заставить этого джентльмена молчать.

— Потому что, — сказал он, — Алан Блэк слишком тщеславный человек, чтобы рассказывать о себе такую историю.

Скоро после полудня мы добрались до берегов того залива, к которому направлялись, и нашли там корабль, только что бросивший якорь. Это была шхуна «SainteMarie des Anges»[112] из Гавр-де-Граса. После того как мы знаками вызвали шлюпку, Баллантрэ спросил, не знаю ли я капитана шхуны. Я сказал, что он мой соотечественник, человек безупречной репутации, но, по моим наблюдениям, довольно робок.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Придется нам сказать ему всю правду.

Я спросил, неужели он расскажет и о поражении, пи тому что, если капитан услышит, что флаг спущен, он; конечно, сейчас же уйдет в море.

— А хоть бы и так! — сказал он. — Оружие, которое он привёз, теперь ни к чему.

— Дорогой мой, кто сейчас думает об оружии? Нам нужно подумать о наших друзьях. Они явятся за нами по пятам, среди них может быть сам принц, и если корабль отплывет, не дождавшись их, много достойных жизней подвергнется опасности.

— Уж если на то пошло, капитан и его команда тоже живые люди, — сказал Баллантрэ.

Я назвал это софистикой, заявил, что слышать не хочу о подобных разговорах с капитаном, на что Баллантрэ нашел остроумный ответ, ради которого, а также и потому, что меня обвиняли позднее в этой истории с «SainteMarie des Anges», я и рассказываю все подробности нашего разговора.

— Фрэнк, — сказал он, — припомните, о чем мы условились. Я не должен возражать против вашего молчания, я даже одобряю его; но, по смыслу нашего договора, вы тоже не должны препятствовать мне говорить.

Я не мог не рассмеяться, но тут же предостерег его от возможных последствий.

— Плевал я на последствия, — сказал этот беспечный человек. — Я всегда поступаю так, как мне вздумается.

Известно, что мои опасения оправдались. Не успел капитан услышать наши новости, как сейчас же перерубил канат и вышел в море. Еще до рассвета мы были в проливе Греит-Минч.

Корабль был очень стар, а шкипер-ирландец, пускай и честнейший из людей, был бездарнейшим из капитанов. Поднялся сильный ветер, и море бушевало. В тот день нам не хотелось ни есть, ни пить; мы рано улеглись, чтобы хоть как-нибудь забыться; а ночью, как будто для того, чтобы преподать нам урок, ветер внезапно переменился на северо-восточный и разразился штормом. Нас разбудило оглушительное грохотание бури и топот матросов на палубе. Я уже думал, что пришел наш последний час, и мое духовное смятение было еще усугублено насмешками Баллантрэ, который издевался над моими молитвами. Именно в такие часы обнаруживается в человеке настоящая набожность, и он начинает понимать (чему учили его с детских лет), сколь безрассудно уповать на земных друзей и заступников. Я был бы недостоин своей религии, если б особо не отметил этого в своем рассказе.

Три дня пролежали мы в темной каюте, питаясь одними сухарями. На четвертый день ветер стих, оставив судно, лишенное мачт, игрушкой огромных волн. Капитан понятия не имел, куда нас занесло бурей, в своем деле он был полным невеждой и мог только молить о помощи Пресвятую Деву, — занятие похвальное, но не исчерпывающее собой науки кораблевождения. Оставалась единственная надежда, что нас подберет другой корабль; но, окажись он кораблем английским, нам с Баллантрэ это не сулило ничего хорошего.

Пятый и шестой день нас носило по волнам, как щепку. На седьмой мы кое-как подняли парус на обломках мачт, но управлять им было трудно, и мы в лучшем случае держали судно по ветру. Нас все время сносило на юго-запад, а во время бури гнало в том же направлении с неслыханной быстротой. Девятое утро было холодное и хмурое, море волновалось, и все предвещало непогоду. Надо ли говорить, как мы обрадовались, когда на горизонте появилось небольшое судно и стало приближаться к «Santi-Marie». Но наша радость была кратковременна, потому что, когда оно подошло ближе и спустило шлюпку, в нее тотчас же насели какие-то головорезы, которые по дороге к нам ревели песни, а причалив, заполонили всю палубу, грозя обнаженными тесаками и осыпая нас бранью и проклятиями. Вожаком у них был неслыханный негодяй и знаменитый пират по имени Тийч. Лицо он мазал чем-то черным, а бакенбарды закручивал колечками. Он бегал по палубе, бесновался и орал, что сам он сатана, а корабль его — ад. В нем было что-то, напоминавшее взбалмошного ребенка или полоумного, и это пугало меня невыразимо. Я шепнул на ухо Баллантрэ, что, если, на наше счастье, они нуждаются в людях, я пиратство предпочту смерти. Он кивком выразил свое одобрение.

— Клянусь честью, — сказал я мистеру Тийчу. — Если вы сатана, то вот я, черт, к вашим услугам.

Ему это понравилось, и (скажу кратко, чтобы не задерживаться на этих постыдных событиях) Баллантрэ, я и еще двое из команды были завербованы пиратами, тогда как капитана и остальную команду они спровадили по доске в море. Я впервые видел, как это делается, сердце мое замирало, и мистер Тийч или кто-то из его подручных (я был слишком подавлен, чтобы разобраться в этом точнее) весьма недвусмысленно прошелся относительно моей бледности. У меня хватило духу выкинуть два-три коленца какой-то фантастической джиги и выкрикнуть при этом какую-то пакость. На этот раз я спасся, но, спускаясь в шлюпку к этим мерзавцам, я чувствовал, что еле держусь на ногах.

Мое отвращение к ним и мой страх перед огромными волнами я пересиливал тем, что отшучивался, коверкая язык на ирландский манер. Милостью божьей, на пиратском корабле оказалась скрипка, которой я тотчас же и завладел, и этим мне посчастливилось добиться их расположения. Они окрестили меня Пэтом Пиликалой, но на прозвище обижаться не приходилось, была бы шкура цела.

Я не в силах описать сумбур, царивший на этом корабле, которым командовал сущий полоумный и который можно было назвать плавучим бедламом. Кутеж, пляски, песни, брань, пьянство и драки — никогда на судне не были трезвы все зараз, и бывали дни, когда нас мог потопить первый налетевший шквал. А если бы шхуну настиг в такой день королевский фрегат, он мог бы захватить нас голыми руками. Несколько раз мы примечали парус и если были потрезвей, то — да простит нам это бог! — подвергали корабль своему досмотру, ну а если бывали чересчур во хмелю, то корабль уходил, и я про себя благословлял за это небо.

Тийч управлял своей оравой (если можно управлять, внося беспорядок), держа ее в постоянном страхе, и сколько я мог судить, весьма кичился своим положением. Я знавал маршалов Франции и даже вождей шотландских кланов, и все они были далеко не так чванливы. Вот она, эта постоянная погоня за славой и почестями. В самом деле, чем дольше живешь, тем лучше видишь прозорливость Аристотеля и других философов древности. Хотя сам я всю жизнь жаждал законных отличий, но могу положа руку на сердце сказать теперь, на закате дней, что ничто на свете, даже сама жизнь, не стоит того, чтобы ее сберегать и украшать почестями ценою малейшего ущерба для своего достоинства.

Мне долго не удавалось поговорить с Баллантрэ, но вот однажды ночью, когда все были заняты своими делами, мы забрались тайком на бушприт[113] и стали плакаться на свою судьбу.

— Нас может спасти только милость божья, — сказал я.

— А я на этот счет держусь другого мнения, — возразил Баллантрэ, — потому что спасаться я думаю собственными силами. Этот Тийч — полнейшее ничтожество, от него нет никакой пользы, а между тем под его началом мы все время рискуем быть захваченными. Я вовсе не намерен зря валандаться с этими разбойниками или колодником повиснуть на рее. — И он рассказал мне, как, по его мнению, следовало укрепить дисциплину на корабле, что обеспечило бы нам безопасность в настоящем, а в будущем дало бы надежду на освобождение, когда они наберут вволю добычи и разбредутся с ней по домам.

Я чистосердечно признался ему, что слишком потрясен всеми окружающими ужасами и он не должен рассчитывать на меня.

— Ну, а меня не легко запугать, — сказал он. — Да и одолеть меня трудно!

Через несколько дней нелепый случай снова чуть не привел всех нас на виселицу, и по нему можно представить себе царившие на корабле сумбур и сумасбродство. Все мы были пьяны, и когда один из полоумных заметил парус, Тийч велел догонять его, даже не взглянув на корабль, а мы все принялись потрясать оружием и похваляться, какую резню мы устроим. Я заметил, что Баллантрэ спокойно стоял на носу, вглядываясь вдаль из-под ладони. Я, верный своей тактике по отношению к этим дикарям, не уступал в ретивости самым рьяным из них и развлекал их своими ирландскими прибаутками.

— Поднять флаг! — кричал Тийч. — Покажите этим стервецам, кто мы такие!

Это была попросту пьяная бравада, и она могла лишить нас ценной добычи, но я считал, что не мне рассуждать, и собственноручно поднял черный флаг.

Тут пришел на корму улыбающийся Баллантрэ.

— Может быть, вам, пьянчуге, интересно будет узнать, — сказал он, — что мы преследуем королевский фрегат.

Тийч заревел, что он лжет, но все же побежал к фальшборту,[114] и вслед за ним ринулись все прочие. Никогда я не видел, чтобы столько пьяных разом протрезвело. В ответ на наш дерзкий вызов фрегат круто повернул и лег на новый курс — наперерез нам; флаг его теперь был явственно виден. Мы еще, не отрываясь, глядели на него, как вдруг на борту корабля вспух дымок, послышался звук выстрела, и ядро скользнуло по волнам с небольшим недолетом. Тут несколько человек схватились за канаты и с непостижимой быстротой повернули нашу «Сару». Кто-то опрокинул бочонок рома, который стоял на палубе, и скатил его поскорее за борт. Я, со своей стороны, поспешил спустить пиратский флаг, сорвал его и швырнул в море. Я сам готов был спрыгнуть вслед за ним, так меня испугали наша оплошность и безначалие. А Тийч побледнел как смерть и тотчас же сошел к себе в каюту. Только два раза он показывался оттуда в этот день: он шел на корму и долго глядел на королевское судно, которое все еще виднелось на горизонте, неотступно преследуя нас, а потом безмолвно спускался к себе в каюту. Можно сказать, что он дезертировал, и если бы не то обстоятельство, что у нас на корабле был один очень хороший моряк, и если бы не ветер, благоприятствовавший нам весь день, мы все, конечно, повисли бы на реях.

Тийч, должно быть, чувствовал себя униженным в глазах команды, и способ, которым он попытался поднять свой пошатнувшийся авторитет, отлично показывает, что он был за человек. На следующее утро из его каюты распространился запах жженой серы и послышались его выкрики: «Ад! Ад!» На корабле, по-видимому, знали, что это значит, и повсюду воцарилось унылое ожидание. Вскоре он появился на палубе, и в каком виде! Это было сущее чучело: лицо вымазано чем-то черным, волосы и бакенбарды завиты в колечки, за поясом полно пистолетов. Он жевал стекло, так что кровь стекала у него по подбородку, и потрясал кортиком. Не знаю, может быть, он перенял эти штуки у индейцев Америки, откуда был родом, но только таков был его обычай и таким образом он объявлял, что намерен совершить самые страшные злодейства. Первым ему попался тот самый пират, который накануне спихнул за борт бочонок рома. Он заколол его ударом в сердце, кляня как мятежника; потом заплясал вокруг трупа, беснуясь и божась и вызывая нас выходить на расправу. Словом, разыграл свой балаган, нелепый, да к тому же и опасный, потому что эта трусливая тварь явно разжигала себя на новое убийство.

И вдруг вперед выступил Баллантрэ.

— А ну, брось дурака валять! — оказал он. — Ты что, думаешь испугать нас, строя рожи? Где ты был вчера, когда ты был нужен? Но ничего, обошлись и без тебя.

Среди команды началось движение и перешептывание, в равной степени и боязливое и радостное. А Тийч испустил дикий вопль и взмахнул кортиком, чтобы метнуть его, — искусство, в котором он (как и многие моряки) был большим мастером.

— Выбейте у него нож! — сказал Баллантрэ так внезапно и резко, что рука моя повиновалась ему еще прежде, чем разум мой понял приказание.

Тийч стоял ошеломленный, он даже не вспомнил о своих пистолетам.

— Ступай в каюту! — закричал Баллантрэ. — И можешь не показываться на палубе, пока не протрезвишься. Мы не собираемся из-за тебя висеть на рее, черномазый, полоумный, пьяница и дубина! А ну, вниз! — И он так топнул на Тийча ногою, что тот рысцой побежал в каюту.

— Теперь, — обратился Баллантрэ к команде, — выслушайте и вы несколько слов. Не знаю, может быть, вы пиратствуете из любви к искусству, а я нет. Я хочу разбогатеть и вернуться на сушу и тратить свои деньги, как подобает джентльмену… И уж по одному пункту решение мое твердо: я не хочу повиснуть на рее, — во всяком случае, поскольку это от меня зависит. Дайте мне совет, ведь в вашем деле я новичок. Неужели нельзя наладить хоть какую-нибудь дисциплину и порядок?

Тут заговорил один из команды; он сказал, что по морскому обычаю на корабле должен быть квартирмистр, и как только было произнесено это слови, все его подхватили. Единодушно Баллантрэ был объявлен квартирмистром, его попечению был вверен ром, принят был пиратский устав, введенный еще Робертсом, и, наконец, предложено было покончить с Тийчем. Но Баллантрэ боялся более энергичного капитана, который мог бы ограничить его собственное влияние, и он решительно воспротивился расправе. Тийч вполне пригоден, говорил он, чтобы брать корабли на абордаж и пугать ошалелую команду своей черной рожей и неистовой божбой, в этом среди нас не нашлось бы соперника Тийчу, и, кроме того, раз он развенчан и, в сущности, смещен, мы можем уменьшить его долю в добыче. Последнее обстоятельство и решило дело. Доля Тийча была урезана до смехотворных размеров, она стала меньше моей. Оставалось только два затруднения: согласится ли он на отведенную ему роль и кто осмелится объявить ему наше решение.

— Не тревожьтесь, — сказал Баллантрэ, — я беру это на себя.

И он шагнул к капитанскому трапу и один спустился в каюту Тийча, чтобы обуздать этого пьяного дикаря.

— Вот этот человек нам подходит! — закричал один из пиратов. — Ура квартирмистру! — и все с охотой трижды прокричали «ура» в его честь, причем мой голос был не последним в хоре. И надо полагать, что эти «ура» должным образом воздействовали на мистера Тийча в его каюте, как и в наши дни воздействуют даже на законодателей голоса шумящей на улицах толпы.

Что между ними произошло, в точности неизвестно (хотя кое-что впоследствии и выяснилось), но все мы были как обрадованы, так и поражены, когда Баллантрэ появился на палубе, ведя под руку Тийча, и объявил, что все улажено.

Я не буду подробно рассказывать о двенадцати или пятнадцати месяцах, в течение которых мы продолжали наше плавание по Северной Атлантике, добывая пищу и воду с тех кораблей, которые мы обирали, и вели наше дело весьма успешно. Кому охота читать такие неподобающие вещи, как воспоминания пирата, пусть даже невольного, каким был я?

Баллантрэ, к моему восхищению, продолжал управлять нами, и дела наши теперь шли гораздо лучше. Как бы мне ни хотелось утверждать, что дворянин всюду займет первое место, даже на пиратском корабле, но сам я, по рождению не уступавший любому из лордов Шотландии, без стыда сознаюсь, что до самого конца оставался Пэтом Пиликалой и был на положении корабельного шута. Для проявления моих способностей не представлялось подходящей обстановки. Здоровье мое страдало от ряда причин; в седле я чувствовал себя много лучше, чем на палубе, и, по правде говоря, боязнь моря неотступно угнетала меня, уступая только страху перед моими спутниками. Мне не приходится восхвалять собственную храбрость: я достойно сражался во многих битвах на глазах у знаменитых полководцев и последний свой чин получил за выдающийся подвиг, совершенный при многих свидетелях. Но когда мы собирались на очередной абордаж, сердце Фрэнсиса Бэрка уходило в пятки. Утлая скорлупка, на которую мы грузились, устрашающие гряды огромных валов, высота судна, на борт которого нам предстояло взобраться, неизвестная численность и вооружение команды, встающей на защиту своих законных прав и самой жизни, хмурые небеса, которые в этих широтах так часто угрюмо взирали на наши подвиги, самое завывание ветра в ушах — все это не возбуждало во мне отваги. А к тому же я всегда был человеком жалостливым, и последствия наших побед страшили меня не меньше, чем поражение. Дважды на борту мы находили женщин; и хотя мне доводилось видеть города, преданные грабежу, а недавно во Франции и страшные картины народных волнений, но самая ограниченность этих зверств пределами корабля и немногочисленностью жертв, а также холодная пучина моря, служившая им могилой, — все это усугубляло мое отвращение к творимым злодеяниям. Скажу по чести, я никогда не мог грабить, не напившись почти до полной потери сознания. Так же обстояло дело и с остальной командой. Сам Тийч был способен на разбой, только накачавшись рому; и одной из труднейших обязанностей Баллантрэ было не давать нам напиваться до бесчувствия.

Он и с этим справлялся на славу, как человек несравненных способностей и исключительной находчивости. Он не пытался снискать расположение команды, как это делал я, заставляя себя паясничать, когда на сердце было вот как неспокойно. Он при всех обстоятельствах сохранял достоинство и серьезность, держался, как отец среди капризных ребят или учитель среди озорных школьников. Эта задача была тем труднее, что по натуре наши головорезы были закоренелые ворчуны. Как ни слаба была дисциплина, установленная Баллантрэ, она все же казалась тягостной этим распущенным людям. И что хуже всего — теперь, когда они меньше пили, они успевали думать. Как следствие этого, некоторые из них начинали раскаиваться в своих ужасающих преступлениях, особенно один — добрый католик, с которым мы иногда уединялись для молитвы, чаще всего в плохую погоду, когда ливень или туман скрывали нас от прочей команды. Я уверен, что смертники по дороге на плаху не молились искреннее и горячее нас. Но остальные, лишенные и этого источника надежды, предавшись разного рода выкладкам и вычислениям, по целым дням подсчитывали свою долю и плакались, что она мала. Как я уже говорил, удача нам сопутствовала. Но нельзя не упомянуть при этом, что ни в одном известном мне деле (так уж ведется на этом свете!) доходы не соответствуют людским чаяниям. Мы встречали много кораблей и многие настигали, но на немногих находили деньги, а товары их обычно были нам ни к чему, — что нам было делать с грузом плугов или даже табака? — и тягостно вспоминать, сколько команд мы отправили на дно ради каких-нибудь сухарей или бочонка-другого спирту!

Между тем корабль наш весь зарос илом и ракушками, и пора было нам отправляться в место нашей постоянной стоянки, расположенное в устье одной реки посреди болот. Предполагалось, что там мы разойдемся, чтобы порознь промотать добычу, и, так как каждому хотелось увеличить свою долю, это заставляло нас со дня на день откладывать конец плавания. Решил дело один ничтожный случай, который стороннему человеку мог показаться обыденным при нашем образе жизни. Но я должен тут же объяснить: только на одном из абордированных нами судов, — на первом из двух, где мы нашли женщин, — мы встретили настоящее сопротивление. В этот раз у нас было двое убитых и несколько человек раненых. Если бы не отвага Баллантрэ, атака наша была бы, конечно, отбита. Во всех прочих случаях защита была (если только вообще это можно назвать Защитой!) такого рода, что над ней посмеялись бы самые никудышные солдаты Европы. Самым опасным во всем нашем деле было карабкаться на борт судна, и случалось, что эти простофили сами спускали нам канат, так спешили они изъявить свое желание завербоваться к нам вместо того, чтобы по доске отправиться в море. Эта постоянная безнаказанность очень изнежила нашу команду, и я теперь понимал, как мог Тийч подчинить ее себе, — ибо поистине этот полоумный и был для нас главной опасностью.

Случай, о котором я упомянул; был вот какой. Сквозь туман мы разглядели совсем близко от нас маленький трехмачтовый корабль, который шел почти так же быстро, — вернее сказать, так же медленно, как и наш. Мы изготовили носовую пушку, чтобы попытаться достать его с ходу. Но море было неспокойное, корабль сильно швыряло, и немудрено, что наши пушкари, выпалив трижды, так и не попали в цель. А тем временем преследуемые выпалили из кормовой пушки, и, видно, наводчики у них были опытнее наших, потому что первое же их ядро ударило по носовой части, разнесло двух наших пушкарей в клочья, так что всех нас обрызгало кровью, и, пробив палубу, разорвалось в кубрике, где мы спали. Баллантрэ даже не обратил бы на все это внимания, — действительно, в этой неприятности не было ничего, что могло бы удручить душу солдата, — но он быстро улавливал желания команды, и было ясно, что этот шальной выстрел был каплей, переполнившей чашу. Мгновение спустя все они заговорили об одном: корабль от нас уходит, преследовать его бессмысленно, наша «Сара» чересчур отяжелела, чтобы нагнать даже бочку, продолжать на ней плавание невозможно, и в силу всех этих мнимых доводов руль был переложен и мы легли курсом на наш потаенный порт. Надо было видеть, какое веселье овладело всей командой, как они плясали на палубе и высчитывали, насколько увеличилась их собственная доля после смерти двух пушкарей.

Девять суток мы шли к порту, так слаб и изменчив был ветер и так отяжелела наша «Сара». На рассвете десятого дня, пробираясь сквозь легкий волнистый туман, мы вошли в устье. Но вскоре туман рассеялся, и, прежде чем он снова упал, мы увидели совсем близко какой-то фрегат. Его присутствие тут, рядом с нашим убежищем, было для нас тяжелым ударом. Начались оживленные споры о том, заметил ли он нас и если заметил, то узнал ли «Сару». Из предосторожности мы уничтожали на захваченных кораблях всех пленников до одного, чтобы не оставлять свидетелей наших злодейств; но скрыть нашу «Сару» было не так легко. В последнее время, когда она отяжелела и многие из преследуемых судов уходили от нас, были основания ожидать, что описания ее внешнего вида широко известны. Я думал, что, застигнутые фрегатом, мы сейчас же разойдемся в разные стороны. Но тут хитроумный Баллантрэ приготовил для меня новый сюрприз. С самого первого дня своего избрания квартирмистром он и Тийч (и это было самым замечательным достижением Баллантрэ) действовали рука об руку. Я часто расспрашивал его, как это случилось, и не получал ответа; только раз он намекнул мне, что у них с Тийчем заключено соглашение, «которое весьма удивило бы команду, узнай она его суть, удивило бы и его самого, будь оно до конца выполнено». Так вот и тут — они с Тийчем были единодушны, и, с их общего соизволения, не успели мы бросить якорь, как вся команда предалась неописуемому пьянству. К полудню корабль стал поистине сумасшедшим домом, все летело за борт, одна пьяная песня перекрывала другую, люди ссорились и сцеплялись в лютой свалке, а потом забывали о ссоре и обнимались в пьяном умилении. Мне Баллантрэ велел, если жизнь мне дорога, не пить ни капли, но прикидываться пьяным. Никогда еще не было у меня такого томительного дня; большую часть его я провел, валяясь на баке и разглядывая болота и заросли, простиравшиеся вокруг нашей маленькой бухты насколько хватал глаз.

Когда стало смеркаться, Баллантрэ сделал вид, что споткнулся и с пьяным смехом повалился рядом со мной. Прежде чем встать, он успел шепнуть мне, чтобы я сошел в каюту и для отвода глаз лег спать на лавку; я, мол, скоро ему понадоблюсь. Я выполнил его приказание, спустившись в каюту, где было совсем темно, и залег на первую же лавку. Там уже был кто-то. По тому, как он завозился и спихнул меня на пол, я понял, что он вовсе не так уж пьян, но когда я устроился на другой лавке, он сделал вид, будто снова заснул. Сердце у меня бешено билось, я понимал, что готовится отчаянное дело. Скоро в каюту сошел Баллантрэ, зажег лампу, осмотрелся, удовлетворенно кивнул головой и, не сказав ни слова, опять поднялся на палубу. Прикрывая рукой глаза, я украдкой огляделся и увидел, что в каюте на лавках спят или прикидываются спящими трое: сам я и двое матросов — Даттон и Грэди, оба люди смелые и решительные. На палубе беснование перепившихся достигло пределов, и я не подберу слов, которыми можно было бы определить звуки, ими издаваемые. На своем веку я был свидетелем многих кутежей и попоек, много раз на палубе той же «Сары», но никогда еще не видел ничего подобного, и это заставило меня тогда же предположить, что в ром было что-то подмешано. Очень нескоро крики и рев постепенно перешли в мучительные стоны, а потом сменились молчанием, и еще очень нескоро к нам спустился Баллантрэ, на этот раз сопровождаемый Тийчем, который крепко выбранился, увидев нас троих на лавках.

— Зря, — сказал Баллантрэ, — можете хоть из пистолета палить у них над ухом. Вы же знаете, чего они наглотались.

В каюте был люк, а под ним в тайнике сложена большая часть нашей добычи, еще не поделенная. Люк был заперт тремя замками, и ключи от них (для большей верности) хранились один у Тийча, другой у Баллантрэ, а третий у помощника, которого звали Хаммонд. Каково же было мое изумление, когда я увидел все ключи в одних руках, и еще больше я изумился, обнаружив, что Баллантрэ и Тийч вытащили из люка несколько тюков — всего их было четыре, — тщательно упакованных и снабженных лямками.

— Ну, а теперь, — сказал Тийч, — пора в путь.

— Одно только слово, — сказал Баллантрэ. — Мне стало известно, что есть еще один человек, кроме вас, который знает тайную тропку через болото, и, как мне кажется, его дорога короче вашей.

Тийч завопил, что их предали и, значит, все пропало.

— Нет, почему же, — сказал Баллантрэ. — Есть еще кое-какие обстоятельства, с которыми я должен вас ознакомить. Во-первых, обратите внимание на то, что в ваших пистолетах, которые (как вы помните) я позаботился зарядить для вас сегодня утром, нет ни одной пули. Во-вторых, раз есть другой человек, знакомый с тропинкой, вы не станете требовать, чтобы я связался в этом деле с таким полоумным, как вы. Ну и, в-третьих, эти джентльмены (которым нет больше надобности прикидываться спящими) держат мою сторону и сейчас заткнут вам рот и привяжут вас к мачте. И когда ваши люди проснутся (если только вообще они проснутся после того, чем мы с вами их угостили), я уверен, что они будут настолько любезны, что освободят вас, и вам, я полагаю, нетрудно будет объяснить им всю историю с ключами.

Тийч не промолвил ни слова и, выпучив глаза, глядел на нас, пока мы засовывали ему в рот кляп и привязывали к мачте.

— Ну, а теперь, дурачина, — сказал Баллантрэ, — вы понимаете, почему мы увязали все в четыре тюка. Вы любили называть себя сатаной, вот и оставайтесь в пекле.

Это были его последние слова на борту «Сары». Нагрузившись тюками, мы четверо потихоньку спустились в шлюпку и отчалили от судна, молчаливого, как могила, из которой, словно голос заживо погребенных, раздавались временами только стоны одурманенных пьяниц.

Туман стлался над водой ниже человеческого роста, так что Даттон, знавший дорогу, стоя указывал, куда нам плыть. Это вынуждало грести очень осторожно, что и спасло нас. Только что мы отошли от корабля, как стало светать, туман сгустился, и над нами с криками потянулись птицы. Вдруг Даттон быстро присел на дно лодки и шепнул нам, чтобы мы молчали, если жизнь нам дорога, и слушали. И в самом деле, с одной стороны послышался слабый скрип уключин, он повторился, а затем такой же скрип послышался и с другой стороны. Ясно было, что вчера утром фрегат нас выследил и теперь направил шлюпки, чтобы захватить корабль. Беззащитные, мы были в самой середине их флотилии. Трудно представить себе положение более гибельное, и мы сидели, склонившись над веслами, моля бога, чтобы туман продержался подольше. Пот крупными каплями стекал у меня со лба. Вдруг с одной из шлюпок, куда можно было бы перекинуть сухарь, послышался осторожный шепот офицера:

— Тише, ребята!

И я подивился тому, что они не слышат, как колотится сердце у меня в груди.

— Черт с ней, с тропинкой, — сказал Баллантрэ, — надо поскорее где-нибудь укрыться. Давайте причалим к берегу.

Так мы и сделали, подгребая с величайшей осторожностью и правя наугад прямо через туман, который был для нас единственным спасением. Но небо сжалилось над нами, мы пристали к самой заросли, выбрались на берег с нашим драгоценным грузом и, не зная другого способа скрыть свои следы (туман уже начинал рассеиваться), затопили шлюпку. Едва успели мы скрыться в зарослях, как взошло солнце и в то же самое время с середины бухты раздалось громкое «ура» моряков, и мы поняли, что «Сара» взята на абордаж. Позднее я слышал, что захвативший ее офицер был щедро награжден, но, хотя выслежен был наш корабль действительно мастерски, я полагаю, что самый захват его не потребовал особых трудов.href="#n_115" title="">[115]

Я еще возносил хвалы всем святым за свое спасение, когда понял, что из огня мы попали в полымя. Мы высадились наугад в огромном непролазном болоте, и найти тропу представлялось теперь делом неверным, утомительным и опасным. Даттон считал, что нам надо дождаться отплытия судна и выловить со дна шлюпку. Любое промедление, говорил он, разумнее, чем попытка пробиваться вслепую по этой трясине. Итак, мы вернулись к берегу бухты и, вглядываясь сквозь частые заросли, увидели, что туман окончательно рассеялся, что на «Саре» поднят королевский флаг, но незаметно никаких приготовлений к отплытию. Положение наше было крайне рискованным. Задержка на болоте грозила болезнью: мы так стремились унести возможно больше добычи, что почти не захватили с собой провизии; к тому же, весьма желательно было как можно скорее уйти от опасного соседства и добраться до поселений раньше, чем туда дойдет известие о захвате нашего корабля. А против всех этих доводов можно было выставить только рискованность путешествия по болоту. Вполне естественно, что мы решили пробиваться.

Наступила уже нестерпимая жара, когда мы пустились в путь через болото, или, вернее, когда стали нащупывать этот путь по компасу. Даттон шел впереди с компасом, а кто-нибудь из нас троих нес его часть сокровищ. Надо ли говорить, как зорко он следил за своим тылом, — ведь ему пришлось доверить нам все свое достояние. Заросли были непролазные, почва топкая, так что мы то и дело увязали в ней и должны были обходить гиблое место, к тому же жара стояла нестерпимая, нечем было дышать, и тучи москитов окружали каждого из нас. Часто отмечалось, насколько лучше родовитые джентльмены выносят усталость, чем выходцы из черни. Известно, например, что офицеры, принужденные месить грязь наравне со своими солдатами, посрамляют их своей выдержкой. Так было и в этом случае: с одной стороны были Баллантрэ и я — джентльмены родовитейших семей, а с другой — простой моряк Грэди, человек богатырского телосложения. О Даттоне говорить не приходится этот, нужно признать, держался не хуже нас.[116] Что касается Грэди, то он вскоре принялся оплакивать свою судьбу, плелся все время в хвосте, отказался в свой черед нести добавочный тюк, все время клянчил рома (которого у нас оставалось слишком мало) и, наконец, даже стал грозить пистолетом, требуя, чтобы мы дали ему отдохнуть. Конечно, Баллантрэ справился бы с ним, но я убедил его дать поблажку; мы сделали привал и подкрепились едой. Но и это не помогло. Опять Грэди сразу же оказался в хвосте, стеная и оплакивая свой жребий… Наконец, по собственной небрежности, он, должно быть, уклонился от проложенных нами следов и попал в окно, затянутое травою. Прежде чем мы успели прийти к нему на помощь, он со страшным воплем погрузился в хлябь, и тут же она засосала его со всей его добычей. Его судьба и прежде всего этот вопль потрясли нас до глубины души, но, вообще говоря, это было к лучшему и способствовало нашему спасению, потому что Даттон после этого решил взобраться на дерево, чтобы осмотреть местность. Его радостный возглас заставил и меня подняться к нему, и он показал мне возвышенность, по которой, как он знал, проходила тропа. Теперь Даттон шел, отбросив всякую осторожность, и вскоре мы увидели, как у него увязла одна нога; он вытащил ее и снова увяз, уже обеими. Он повернул к нам побледневшее лицо.

— Дайте руку, — закричал он, — я попал в трясину!

— С чего это вы взяли, — сказал Баллантрэ, не двигаясь с места. Даттон разразился страшными проклятиями. Погрузившись уже почти до пояса и выхватив пистолет, он крикнул:

— Помогите мне! Или умрите, как собаки!

— Ну, что вы, — сказал Баллантрэ, — я просто пошутил. Иду. Иду! — И он скинул свои тюк и тюк Даттона, который нес в свой черед. — Не подходите, если мы не позовем вас, — сказал он мне и пошел один к увязнувшему Даттону. Тот стоял, не двигаясь и все еще сжимая пистолет. Страшно было смотреть на его искаженное ужасом лицо.

— Ради бога! — взмолился он. — Будьте осторожны!

Баллантрэ подошел к нему вплотную.

— Не двигайтесь, — сказал он и потом, подумав: — Протяните обе руки. Даттон отложил пистолет; вокруг него было так топко, что пистолет сейчас же погрузился и исчез. С проклятиями Даттон потянулся к нему, чтобы подхватить, и, воспользовавшись тем, что он нагнулся, Баллантрэ вонзил ему кинжал между лопаток. Даттон взмахнул руками, то ли от боли, то ли защищаясь, и через мгновение, согнувшись, ткнулся лицом в тину.

Баллантрэ тоже увяз уже почти по колено, но ему удалось выбраться, и он вернулся ко мне. Видя, как я дрожу, он сказал:

— Однако, черт вас подери, Фрэнсис, вы, как я вижу, попросту малодушны. Ведь это лишь законное воздаяние пирату. Вот мы и стряхнули последние отрепья «Сары». Кто теперь может обличить нас в соучастии?

Я уверял его, что он неправильно судит обо мне, но мое чувство гуманности было настолько потрясено бесчеловечностью его поступка, что у меня дух перехватывало и я едва мог говорить.

— Право, надо быть решительнее, — сказал он. — Даттон показал, где проходит тропа, на что он нам больше нужен? Вы должны признать, что непростительно было бы упустить такой случай.

Я не мог отрицать, что в принципе он прав, однако не мог удержать слез, которых, по-моему, не должен стыдиться и самый храбрый человек. Только подкрепившись ромом, я смог двинуться дальше. Повторяю, что я не стыжусь этого благородного волнения: милосердие украшает воина. Все же я не могу безоговорочно порицать Баллантрэ: ведь он действительно спас нас обоих. Мы без дальнейших превратностей вышли на тропу и в тот же вечер еще до заката добрались до конца болота.

Мы были чересчур измучены, чтобы долго искать места для ночлега: на опушке соснового леса мы свалились на сухой песок, еще нагретый солнцем, и тотчас же уснули.

Наутро мы проснулись очень рано и в таком дурном расположении духа, что от разговоров чуть было не перешли к драке. Мы были теперь затеряны на побережье южных провинций, в тысячах миль от французских поселений, нам предстояло трудное путешествие и неисчислимые опасности, и как раз в такое время человек особенно нуждается в друге. А Баллантрэ как будто вовсе утерял даже вежливость обхождения. Правда, изумляться тут нечему, принимая во внимание долгий срок, проведенный нами среди морских разбойников. Но как бы то ни было, говорил он со мной очень резко, и ни один джентльмен не стерпел бы подобного обращения. Я высказал ему свое недовольство, но он молча отошел в сторону, а когда я последовал за ним, продолжая усовещивать его, он остановил меня движением руки.

— Фрэнсис, — сказал он, — вы помните, в чем мы поклялись друг другу, но никакие клятвы в мире не заставили бы меня выслушивать подобные речи, если бы не искреннее мое расположение к вам. Вы не должны в нем сомневаться. В самом деле, Даттона я должен был взять с собой, потому что он знал, как найти тропу, а Грэди — потому, что Даттон не желал идти без него. Но что мне за смысл было брать с собой вас? Уже один ваш проклятый ирландский говор для меня постоянная опасность. В сущности, вам следовало бы сидеть в кандалах, а вы еще вздумали ссориться со мной, как малое дитя из-за игрушки.

Мне никогда еще не приходилось слышать такой напраслины; все это у меня и до сих пор как-то не вяжется с джентльменским обликом моего друга. Я поставил ему на вид его собственный шотландский акцент, не такой резкий, как приходится иногда слышать, но все же в достаточной мере варварский и неприятный для слуха, как я ему напрямик и сказал. Не знаю, чем кончилось бы дело, если бы не внезапная угроза, которая всполошила нас.

Разговаривая, мы несколько отошли в сторону от леса, и место нашего ночлега с распакованными тюками и раскиданными монетами осталось между нами и опушкой, откуда и появился нежданный гость. По крайней мере сейчас он стоял там — рослый парень с топором на плече — и, широко разинув рот, глазел то на наши сокровища у своих ног, то на нас, в разгаре спора схватившихся за оружие. Но как только мы заметили его, он сейчас же пустился бежать и скрылся между сосен.

Все это не могло не обеспокоить нас: весть о встрече с двумя вооруженными моряками, ссорящимися над грудой денег неподалеку от того места, где был захвачен пиратский корабль, — такая весть могла поднять против нас всю округу. Ссора наша не то что прекратилась — мы попросту о ней забыли. В мгновение ока мы собрали свои тюки и пустились бежать, сколько хватало духу. Но беда была в том, что мы не знали, куда нам спасаться, и каждый раз возвращались к тем же местам. Правда, Баллантрэ выведал, что мог, у Даттона, но трудно находить путь с чужих слов, и куда бы мы ни поворачивали, в конце концов перед нами, пускай под новым углом, расстилалась все та же гладь широкого устья.

Мы выбились из сил и совсем было отчаялись, когда с вершины очередной дюны увидели, что снова отрезаны от суши еще одним ответвлением залива. Но на этот раз перед нами открылась бухточка, не похожая на прочие; она глубоко вдавалась в скалы, и берега ее были так круты, что маленькое судно пришлось накрепко пришвартовать к скале, а сходни перекинуть с борта прямо на берег. Тут команда развела костер и сидела у огня за едой. Корабль по виду напоминал торговые суда, которые строят на Бермудских островах.

Страсть к золоту и всеобщая ненависть к пиратам были, конечно, достаточным поводом для того, чтобы вся округа бросилась за нами в погоню. Кроме того, становилось очевидно, что мы находимся на каком-то полуострове со многими пальцеобразными выступами; а перемычка возле запястья, по которой нам сразу же следовало перебраться на материк, теперь, наверное, уже была под охраной. Все это побудило нас действовать смелее. Мы отлежались среди кустов на вершине дюны, беспрестанно озираясь, не появилась ли уже погоня, а немного отдышавшись и приведя в порядок платье, спустились вниз к костру, стараясь держаться как можно непринужденнее.

Оказалось, что здесь расположился купец из Олбени в провинции Нью-Йорк, — имени его я теперь не могу припомнить. Со своей командой из негров он вел корабль с ценным грузом домой из Вест-Индии. Мы были очень изумлены, узнав, что он укрылся здесь из страха перед «Сарой». Мы никак не ожидали, что так широко разнеслась молва о наших подвигах. Как только купец услышал, что «Сара» наша захвачена, он сейчас же вскочил, угостил нас ромом за хорошую весть и послал своих негров поднимать паруса. Со своей стороны, мы воспользовались удобным случаем, чтобы завести дружескую беседу, и в конце концов спросили, не возьмет ли он нас на корабль пассажирами. Он искоса поглядел на нашу запачканную дегтем одежду, на пистолеты и ответил все же довольно вежливо, что он и сам с командой едва размещается на корабле; ни просьбы наши, ни денежные посулы, на которые мы не скупились, не могли поколебать его упорства.

— Я вижу, вы о нас дурного мнения, — сказал Баллантрэ, — но я докажу, насколько мы вам доверяем, раскрыв всю правду. Оба мы изгнанники, якобиты,[117] и за нашу голову объявлена награда.

Это сообщение явно заинтересовало купца. Он стал расспрашивать нас о войне, и Баллантрэ терпеливо отвечал на все его вопросы. В конце концов купец подмигнул нам и заметил с грубоватой шутливостью:

— Да, видно, вы с вашим принцем Чарли получили свою порцию, да еще с добавкой.

— Вот именно, — сказал я. — Заплачено сполна и авансом. Точно так же, как и мы с вами хотели расплатиться.

Сказал я это ломаным ирландским говором, который почему-то всех так забавляет и трогает. Удивительное дело, как безошибочно действует это повсюду на любого доброго парня, — верное свидетельство в пользу того, какой повсеместной любовью пользуется наш народ. Сколько я знаю случаев, когда провинившийся солдат избегал плетей или нищий выпрашивал щедрое подаяние какой-нибудь ирландской шуточкой. И в самом деле, как только купец рассмеялся, услышав мои слова, я мигом успокоился. Но все же он выставил свои условия, и, прежде чем пустить нас на борт, отобрал у нас пистолеты. Это было сигналом к отплытию, и спустя несколько минут мы, пользуясь попутным бризом, уже скользили по водам бухты, прославляя бога за свое спасение.

У выхода из устья реки мы миновали фрегат, а немного дальше виднелась бедная «Сара», на которой хозяйничала призовая команда. При виде их нас бросило в дрожь. Это напоминание о судьбе наших спутников заставляло еще больше ценить наше надежное убежище и благословлять удавшийся нам смелый маневр. А между тем мы только попали из огня да в полымя, сменили петлю на плаху, избежали открытого нападения военного корабля, чтобы сдаться на милость хитрому купцу и довериться его сомнительной порядочности.

И все же оказалось, что положение наше безопаснее, чем мы даже могли рассчитывать. Город Олбени в то время вел оживленную торговлю контрабандой с индейцами и французами. Занятие этим противозаконным делом объясняло сговорчивость обитателей Олбени, а постоянное общение с учтивейшим народом мира склоняло их к терпимости. Короче говоря, как и все контрабандисты, они были шпионы и агенты, готовые служить любой стороне. Наш купец был к тому же человек почтенный, но очень жадный и, к довершению удачи, находил большое удовольствие в нашем обществе. Еще до прибытия нашего в Нью-Йорк мы пришли с ним к соглашению, что он довезет нас до Олбени на своем корабле, а оттуда устроит нам переход французской границы. За все это ему следовало высокое вознаграждение; но нищим не приходится выбирать, а изгнанникам — торговаться.

Итак, мы поднялись по Гудзону, который мне показался прекрасной рекой, и остановились в Олбени в гостинице «Королевский герб». Город был битком набит собравшимися сюда отрядами народной милиции, жаждавшей крови французов. Губернатор Клинтон, человек страшно занятой и, насколько я мог судить, весьма озабоченный разногласиями среди членов законодательного собрания, был тут же. Индейцы с обеих сторон вышли на военную тропу; мы видели, как они пригоняли в город пленных и (что было много хуже) приносили скальпы как мужчин, так и женщин, за которые получали установленную правительством плату. Уверяю вас, зрелище это было не успокоительное.

Вообще говоря, попали мы сюда совсем в неподходящее время: наше пребывание в главной гостинице привлекло внимание, наш купец тянул, придумывая всякие отговорки, и, казалось, готов был отказаться от своих обязательств, — Бедным изгнанникам со всех сторон грозила гибель, и мы некоторое время разгоняли заботы весьма беспорядочным образом жизни.

Но это оказалось к лучшему; и вообще вся история нашего бегства изобилует примерами того, как провидение вело нас к предназначенной цели. Моя философия, необычайные способности Баллантрэ, наша храбрость, в которой я признаю нас равными, — все это было бы напрасно без божественного провидения, управляющего нами, и как справедливо учит нас церковь, что в конце концов истины нашей религии вполне приложимы и к повседневным делам! Так вот, в самый разгар нашего кутежа мы познакомились с одним разбитным молодым человеком по имени Чью.

Это был самый отважный из всех купцов, торговавших с индейцами; он прекрасно знал все потайные тропы через леса, был большой гуляка, всегда нуждался в деньгах и, к довершению удачи, заслужил немилость своих родителей. Его-то мы и убедили прийти к нам на помощь; он тайно заготовил все нужное для нашего побега, и в один прекрасный день, не сказав ни слова нашему бывшему другу, мы выбрались из Олбени и немного выше по течению погрузились в челнок.

Чтобы должным образом описать все трудности и напасти этого пути, потребовалось бы перо искуснее моего. Читатель должен сам представить себе ужасную глушь, через которую нам пришлось пробираться; непроходимые чащи, болота, крутые скалы, бурные реки и удивительные водопады. Среди всех этих диковинок нам весь день не было покоя: то мы гребли, то перетаскивали челнок на плечах, а ночь проводили у костра, слушая вой волков и прочего лесного зверья.

Мы намеревались подняться к верховьям Гудзона, где неподалеку от Краун-Пойнта у французов был лесной блокгауз на озере Шамплэн. Но идти напрямик было слишком опасно, и поэтому мы пробирались таким лабиринтом всяких рек, озер и волоков, что у меня голова идет кругом при одной попытке припомнить их названия. В обычное время места эти были совершенно безлюдны, но теперь вся страна поднялась на ноги, племена вышли на тропу войны, леса кишели индейскими разведчиками. Мы снова и снова натыкались на их отряды там, где меньше всего этого ожидали. Особенно мне запомнился один день, когда на рассвете нас окружили пять тли шесть этих размалеванных дьяволов, издававших весьма мрачные вопли и потрясавших своими топориками.

Дело обошлось благополучно, как, впрочем, и все подобные встречи, потому что Чью был известен и весьма ценим всеми племенами. В самом деле, он был отважный и надежный человек, но даже и в его обществе встречи эти были далеко не безопасны. Чтобы доказать туземцам нашу дружбу, нам приходилось прибегать к запасам рома, потому что, чем бы это ни прикрывалось, истинная торговля с индейцами — это походный кабак в лесу. А как только эти герои получали свою бутылку «скаура» (так они называли этот горлодер), нам надлежало грести во всю мочь ради спасения своих скальпов. Чуть охмелев, они теряли всякое представление о порядочности и думали только об одном: как бы добыть еще «скаура». Им легко могло взбрести на ум поохотиться за нами, и, настигни они нас, эти строки никогда не были бы написаны.

Мы достигли самого опасного участка пути, где нам угрожала опасность как от французов, так и от англичан, — и тут с нами приключилась ужасная беда. Чью внезапно заболел — у него появились признаки отравления, — и спустя несколько часов он лежал мертвый на дне челнока. Мы лишились в нем одновременно проводника, переводчика, лодочника и поручителя — все эти качества он объединял в своем лице — и внезапно оказались в отчаянном и непоправимом положении. Правда, Чью, который гордился своими познаниями, часто читал нам настоящие лекции по географии, и Баллантрэ, как мне казалось, слушал очень внимательно. Я же всегда считал подобные сведения невыносимо скучными. Мне достаточно было знать, что мы находимся на земле адирондакских индейцев и недалеко от цели нашего путешествия, если только нам удастся найти к ней путь, — до остального мне не было дела. Правильность моего отношения вскоре подтвердилась: стало ясно, что, несмотря на все свои старания, Баллантрэ знает немногим больше меня. Он знал, что нам надо подняться вверх по одной реке, затем после волока спуститься по другой и снова подняться по третьей. Но вспомните, сколько потоков и рек течет со всех сторон в гористой местности. Ну как было джентльмену, никогда не бывавшему в этих местах, отличить одну реку от другой! И это было не единственное затруднение мы не умели управляться с челноком, перетаскивать его волоком было сверх наших сил, так что, случалось, мы сидели в полном отчаянии по получасу, не произнося ни слова. Появление хотя бы одного индейца теперь, когда мы не могли объясниться с ним, привело бы, по всей вероятности, к нашей гибели. Таким образом, у Баллантрэ были оправдания для его мрачного настроения. Однако его привычка винить во всем других была менее извинительна, язык его и вовсе невыносим. В самом деле, на борту пиратского судна он усвоил манеру обращения, нетерпимую среди джентльменов, а теперь это еще усугублялось постоянной раздражительностью, доходившей до исступления.

На третий день наших скитаний, перетаскивая челнок по скалам очередного волока, мы уронили его и проломили днище. Мы находились на перемычке меж двух больших озер, тропа с обеих сторон упиралась в водные преграды, а по бокам был сплошной лес, обойти же озера по берегу мешали болота. Таким образом, мы вынуждены были не только обходиться без челнока и бросить большую часть провианта, но и пуститься наугад в непроходимые дебри, покинув единственную нашу путеводную нить — русло реки.

Мы засунули за пояс пистолеты, вскинули на плечи по топору, взвалили на спину наши сокровища и сколько можно провизии и, бросив все прочее наше имущество и снаряжение, вплоть до шпаг, которые только мешали бы в лесу, пустились в дальнейший путь. Перед тем, что мы перенесли, бледнеют подвиги Геракла, так прекрасно описанные Гомером. Местами мы пробирались сплошной чащей, прогрызая себе дорогу, как мыши в сыре — местами мы увязали в топях, заваленных гниющими стволами. Прыгнув на большой поваленный ствол, я провалился в труху; выбираясь, я оперся на крепкий с виду пень, но и он рассыпался при одном прикосновении. Спотыкаясь, падая, увязая по колено в тине, прорубая себе путь, с трудом уберегая глаза от сучьев и колючек, которые раздирали в клочья последние остатки одежды, мы брели весь день и прошли едва две мили. И, что хуже всего, почти не встречая прогалин, где можно было бы осмотреться, поглощенные преодолением преград, мы не могли отдать себе отчет, куда же мы идем.

Незадолго до заката, остановившись на поляне у ручья, окруженной со всех сторон крутыми скалами, Баллантрэ скинул на землю свой тюк.

— Дальше я не пойду, — сказал он и велел мне развести костер, кляня меня при этом в выражениях, не поддающихся передаче.

Я сказал, что ему пора бы забыть, что он был пиратом, и вспомнить, что когда-то он был джентльменом.

— Вы что, в уме? — закричал он. — Не бесите меня! — И, потрясая кулаком, продолжал: — Подумать только, что мне придется подохнуть в этой проклятой дыре! Да лучше бы умереть на плахе, как дворянину!

После этой актерской тирады он сел, кусая себя ногти и уставившись в землю.

Мне он внушал ужас, потому что я полагал, что солдату и дворянину надлежит встречать смерть с большим мужеством и христианским смирением. Поэтому я ничего не ответил ему, а вечер был такой пронизывающе холодный, что я и сам рад был разжечь огонь, хотя, видит бог, поступок этот на таком открытом месте, в стране, кишевшей дикарями, был поистине безумием. Баллантрэ, казалось, меня не замечал. Наконец, когда я принялся подсушивать на огне горсть кукурузных зерен, он посмотрел на меня.

— Есть у вас брат? — спросил он.

— По милости божьей, не один, а целых пять, — ответил я.

— А у меня один, — сказал он каким-то странным тоном. — И брат мне за все это заплатит, — прибавил он.

Я спросил, какое отношение имеет его брат к нашим несчастьям.

— А такое, — закричал Баллантрэ, — что он сидит на моем месте, носит мое имя, волочится за моей невестой, а я пропадаю тут один с полоумным ирландцем! О, и какой же я был дурак!

Эта вспышка была так необычна для моего спутника, что даже погасила мое справедливое негодование. Правда, в таких обстоятельствах не приходилось обращать внимания на его слова, как бы они ни были обидны. Но вот что поразительно. До той минуты он только раз упомянул мне о леди, с которой был обручен. Случилось это, когда мы достигли окрестностей Нью-Йорка, где он сказал мне, что, если бы существовала на свете справедливость, он ступил бы сейчас на собственную землю, потому что у мисс Грэм были в этой провинции обширные владения. Естественно, что тогда это пришло ему в голову; но во второй раз, и это следует особо отметить, он вспомнил ее в ноябре 47 года, чуть ли не в тот самый день, когда брат его шел под венец с мисс Грэм. Я вовсе не суеверен, но рука провидения проявилась в этом особенно явно.[118]

Следующий день и еще один прошли без изменений. Несколько раз Баллантрэ выбирал направление, бросая монету, и однажды, когда я стал укорять его за такое ребячество, он ответил мне замечанием, которое запомнилось мне навсегда: «Я не знаю лучшего способа выразить свое презрение к человеческому разуму».

Помнится, на третий день мы натолкнулись на труп белого; он лежал в луже крови, оскальпированный, и был страшно изуродован; над ним с карканьем и криком кружились птицы. Не могу передать, какое удручающее впечатление произвело на нас это страшное зрелище; оно лишило меня последних сил и всякой надежды на спасение. В тот же день мы пробирались по участку горелого леса, как вдруг Баллантрэ, который шел впереди, нырнул за поваленный ствол. Я последовал его примеру, и из нашего убежища мы незаметно следили за тем, как, пересекая наш путь, проходил большой отряд краснокожих. Числом их было — что солдат в поредевшем батальоне. Обнаженные до пояса, намазанные салом и сажей и раскрашенные, по своим варварским обычаям, белыми и красными узорами, они, растянувшись цепочкой, как стадо гусей, быстро скользили мимо нас и исчезали в лесу. Все это заняло несколько минут, но за это время мы пережили столько, что хватило бы на всю жизнь.

Чьи они союзники — французов или англичан? За чем они охотятся — за скальпами или за пленными; следует ли нам рискнуть и объявиться или дать им пройти и самим продолжать наше безнадежное путешествие, — эти вопросы нелегко было бы разрешить самому Аристотелю. Когда Баллантрэ обернулся ко мне, лицо у него было все в морщинах, кожа обтягивала челюсти, как у человека, близкого к голодной смерти. Он не говорил ни слова, но все в нем выражало один вопрос.

— Они могут быть на стороне англичан, — прошептал я, — а тогда, подумайте, ведь лучшее, что нас может ожидать, — это начать все сначала.

— Знаю, знаю, — сказал он. — Но в конце концов нужно же на что-нибудь решиться! — Внезапно он вытащил из кармана монету, потряс ее в ладонях, взглянул и повалился лицом в землю…

Добавление мистера Маккеллара. Здесь я прерываю рассказ кавалера, потому что в тот же день оба спутника поссорились и разошлись. То, как изображает эту ссору кавалер, кажется мне (скажу по совести) совершенно не соответствующим характеру обоих. С этих пор они скитались порознь, вынося невероятные мучения, пока сначала одного, а потом и другого не подобрали охотники с форта св. Фредерика. Следует отметить только два обстоятельства. Во-первых (и это важнее всего для дальнейшего), что Баллантрэ во время скитаний закопал свою часть сокровищ в месте, так и оставшемся неизвестным, но отмеченном им собственной кровью на подкладке его шляпы. И второе, что, попав без гроша в форт, он был по-братски встречен кавалером, который оплатил его переезд во Францию.

Простодушие кавалера заставляет его в этом месте неумеренно прославлять Баллантрэ, хотя для всякого разумного человека ясно, что похвалы здесь заслуживает только сам кавалер. Я с тем большим удовлетворением отмечаю эту поистине благородную черту характера моего уважаемого корреспондента, что опасаюсь, как бы его не обидели некоторые мои предыдущие суждения. Я воздержался от оценки многих его неподобающих и (на мой взгляд) безнравственных высказываний, так как знаю, что он очень чувствителен и обидчив. Но все-таки его толкование ссоры поистине превосходит все вероятия. Я лично знал Баллантрэ, и нельзя представить себе человека, менее подверженного чувству страха. Меня очень огорчает эта оплошность в рассказе кавалера, тем более что в целом его повествование (если не считать некоторых прикрас) кажется мне вполне правдивым.

Глава 4

ИСПЫТАНИЯ, ПЕРЕНЕСЕННЫЕ МИСТЕРОМ ГЕНРИ
Вы можете сами догадаться, на каких из своих приключений по преимуществу останавливался полковник. В самом деле, если бы мы услышали от него все, дело, вероятно, приняло бы совсем другой оборот, но о пиратском судне он упомянул лишь вскользь. Да и то, что соизволил нам открыть полковник, я так и не дослушал до конца, потому что мистер Генри, погрузившийся в мрачную задумчивость, скоро встал и (напомнив полковнику, что его ожидают неотложные дела) велел мне следовать за собой в контору.

Там он не стал больше скрывать свою озабоченность, с искаженным лицом он расхаживал взад и вперед по комнате, потирая рукой лоб.

— Вы мне нужны, Маккеллар, — начал он наконец, но тут же прервал себя, заявив, что нам надо выпить, и приказал подать бутылку лучшего вина. Это было совсем не в его обычае, и меня еще более изумило, когда он залпом выпил несколько стаканов один за другим. Вино его подкрепило.

— Вас едва ли удивит. Маккеллар, — сказал он, — если я сообщу вам, что брат мой, о спасении которого мы все с радостью услышали, сильно нуждается в деньгах.

Я сказал, что не сомневаюсь в этом, но что сейчас это нам весьма некстати, потому что ресурсы у нас невелики.

— Это я знаю, — возразил он. — Но ведь есть деньги на уплату закладной.

Я напомнил ему, что принадлежат они миссис Генри.

— Я отвечаю за имущество своей жены, — резко сказал он.

— Да, — возразил я. — Но как же быть с закладной?

— Вот в том-то и дело, — сказал он. — Об этом я и хотел с вами посоветоваться.

Я указал ему, как несвоевременно было бы сейчас тратить эти суммы не по прямому их назначению, как это свело бы на нет плоды нашей многолетней бережливости и снова завело бы наше хозяйство в тупик. Я даже позволил себе спорить с ним, и, когда он ответил на мои доводы отрицательным жестом и упрямой горькой усмешкой, я дошел до того, что совсем забыл свое положение.

— Это — сущее безумие! — закричал я. — И я, со своей стороны, не намерен участвовать в нем!

— Вы говорите так, как будто я делаю это ради своего удовольствия, — сказал он. — У меня ребенок, я люблю порядок в делах, и сказать вам по правде, Маккеллар, я уже начинал гордиться достигнутыми успехами в хозяйстве. — Он с минуту помолчал, о чем-то мрачно раздумывая. — Но что же мне делать? — про — должал он. — Здесь ничего не принадлежит мне, ровно ничего. Сегодняшние вести разбили всю мою жизнь. У меня осталось только имя, все остальное призрак, только призрак. Прав у меня нет никаких.

— Ну, положим, они совершенно достаточны для суда, — сказал я.

Он яростно поглядел на меня и, казалось, едва удержал то, что хотел мне сказать. Я раскаивался в своих словах, потому что видел, что, хотя он и говорил о поместье, думал он о жене. Вдруг он выхватил из кармана письмо, скомканное и измятое, порывисто расправил его на столе и дрожащим голосом прочитал мне следующие слова:

— «Дорогой мой Иаков», — вот как оно начинается! — воскликнул он. — «Дорогой мой Иаков! Помнишь, я однажды назвал тебя так, и ты теперь оправдал это имя и вышвырнул меня за дверь». Подумайте, Маккеллар: слышать это от родного, единственного брата! Скажу как перед богом, я искренне любил его; я всегда был верен ему, и вот как он обо мне пишет! Но я не стерплю этого поклепа, — говорил мистер Генри, расхаживая взад и вперед.

— Чем я хуже его? Свидетель бог, я лучше его! Я не могу сейчас же выслать ему ту чудовищную сумму, которую он требует. Он знает, что для нашего состояния это непосильно, но я ему отдам все, что имею, и даже больше, чем он может ожидать. Я слишком долго терпел все это. Смотрите, что он дальше пишет: «Я знаю, что ты скаредный пес». Скаредный пес! Скаредный! Неужели это правда, Маккеллар? Неужели и вы так думаете? — Мне показалось, что мистер Генри собирается меня ударить. — О, вы все так обо мне думаете! Ну, так вот вы все увидите, и он увидит, и праведный бог увидит. Даже если бы пришлось разорить поместье и пойти по миру, я насыщу этого кровопийцу! Пусть требует все, все, он все получит! Все здесь принадлежит ему по праву! Ох! — закричал мистер Генри. — Я предвидел все это и еще худшее, когда он не позволил мне уехать! — Он налил себе еще стакан вина и поднес его к губам, но я осмелился удержать его руку. Он приостановился. — Вы правы. — Он швырнул стакан в камин. — Давайте лучше считать деньги.

Я не решился противиться ему дольше: меня очень расстроило такое смятение в человеке, обычно так хорошо владевшем собою. Мы уселись за стол, пересчитали наличные деньги и упаковали их в свертки, чтобы полковнику Бэрку легче было захватить их с собой. Покончив с этим делом, мистер Генри вернулся в залу, где они с милордом просидели всю ночь, разговаривая со своим гостем.

Перед самым рассветом меня вызвали проводить полковника. Ему не по душе пришелся бы менее значительный провожатый, но он не мог претендовать на более достойного, потому что мистеру Генри не приличествовало иметь дело с контрабандистами. Утро было очень холодное и ветреное, и, спускаясь к берегу через кустарник, полковник кутался в свой плащ.

— Сэр, — сказал я. — Ваш друг нуждается в очень значительной сумме денег. Надо полагать, что у него большие расходы?

— Надо полагать, что так, — сказал он, как мне показалось, очень сухо, но, возможно, это было вызвано тем, что он прикрывал рот плащом.

— Я лишь слуга этой семьи, — сказал я. — Со мной вы можете быть откровенны. Я думаю, что он, вероятно, не принесет нам добра.

— Почтеннейший, — сказал полковник. — Баллантрэ — джентльмен, наделенный исключительными природными достоинствами, и я им восхищаюсь и почитаю самую землю, по которой он ступает. — А затем он запнулся, как человек, не знающий, что сказать.

— Все это так, — сказал я, — но нам-то от этого будет мало доброго.

— Само собой, у вас на этот счет может быть свое мнение, почтеннейший.

К этому времени мы уже дошли до бухточки, где его ожидала шлюпка.

— Так вот, — сказал он. — Конечно, я перед вами в долгу за всю вашу любезность, мистер, как бишь вас там, и просто на прощание и потому, что вы проявляете в этом деле такую проницательность и заинтересованность, я укажу вам на одно обстоятельство, которое небезынтересно будет знать вашим господам. Мне сдается, что друг мой упустил из виду сообщить им, что из всех изгнанников в Париже он пользуется самым большим пособием из Шотландского фонда,[119] и это тем большее безобразие, сэр, — выкрикнул разгорячившийся полковник, — что для меня у них не нашлось ни одного пенни!

При этом он вызывающе сдвинул шляпу набекрень, как будто я был в ответе за эту, несправедливость; затем снова напустил на себя надменную любезность, пожал мне руку и пошел к шлюпке, неся под мышкой сверток с деньгами и насвистывая чувствительную песню «Shule Aroon».[120]

Тогда-то я в первый раз услышал эту песню; мне еще суждено было услышать и слова и напев, но уже тогда запомнился куплет из нее, который звучал у меня в голове и после того, как контрабандисты зашипели на полковника: «Тише вы, черт вас подери!» — и все заглушил скрип уключин, а я стоял, смотря, как занималась заря над морем и шлюпка приближалась к люггеру, поставившему паруса в ожидании отплытия.


Брешь, пробитая в наших финансах, принесла нам много затруднений и, между прочим, заставила меня отправиться в Эдинбург. Здесь, для того чтобы как-нибудь покрыть прежний заем, я должен был на очень невыгодных условиях переписать векселя и для этого на три недели отлучился из Дэррисдира.

Некому было рассказать мне, что происходило там в мое отсутствие, но по приезде я нашел, что поведение миссис Генри сильно изменилось. Описанные мною беседы с милордом прекратились, к мужу она относилась мягче и подолгу нянчилась с мисс Кэтрин. Вы можете предположить, что перемена эта была приятна мистеру Генри. Ничуть не бывало! Наоборот, каждый знак ее внимания только уязвлял его и служил новым доказательством ее затаенных мечтаний. До тех пор, пока Баллантрэ считался умершим, она гордилась верностью его памяти, теперь, когда стало известно, что он жив, она должна была стыдиться этого, что и вызвало перемену в ее поведении. Мне незачем скрывать правду, и я скажу начистоту, что, может быть, никогда мистер Генри не показывал себя с такой плохой стороны, как в эти дни. На людях он сдерживался, но видно было, что внутри у него все кипит. Со мной, от которого ему не для чего было скрываться, он бывал часто несправедлив и резок и даже по отношению к жене позволял себе иногда колкое замечание: то, когда она задевала его какой-нибудь непрошеной нежностью, то без всякого видимого повода, просто давая выход скрытому и подавленному раздражению. Когда он так забывался (что совсем не было в его привычках), это сразу отражалось на всех нас, а оба они глядели друг на друга с каким-то сокрушенным изумлением.

Вредя себе этими вспышками, он еще больше вредил себе молчаливостью, которую с одинаковым основанием можно было приписать как великодушию, так и гордости. Контрабандисты приводили все новых гонцов от Баллантрэ, и ни один из них не уходил с пустыми руками. Я не осмеливался спорить с мистером Генри: он давал все требуемое в припадке благородной ярости. Может быть, сознавая за собой природную склонность к бережливости, он находил особое наслаждение в безоглядной щедрости, с которой выполнял требования своего брата. Положение было настолько ложное, что, пожалуй, заставило бы действовать так и более скромного человека. Но хозяйство наше стонало (если можно так выразиться) под этим непосильным бременем, мы без конца урезывали наши текущие расходы, конюшни наши пустели, в них оставались только четыре верховые лошади; слуги были почти все рассчитаны, что вызвало сильное недовольство во всей округе и только подогревало старую неприязнь к мистеру Генри. Наконец была отменена и традиционная ежегодная поездка в Эдинбург.

Случилось это в 1756 году. Вы не должны забывать, что целых семь лет этот кровопийца тянул все соки из Дэррисдира и что все это время патрон мой хранил молчание. Баллантрэ с дьявольской хитростью все свои требования направлял к мистеру Генри и никогда не писал ни слова об этом милорду. Семья, ничего не понимая, дивилась нашей экономии. Без сомнения, они сетовали на то, что патрон мой стал таким скупцом — порок, во всяком достойный сожаления, но особенно отвратительный в молодом человеке, а ведь мистеру Генри не было еще и тридцати лет. Но он смолоду вел дела Дэррисдира, и домашние переносили непонятные перемены все с тем же горделивым и горьким молчанием, вплоть до случая с поездкой в Эдинбург.

К этому времени, как мне казалось, патрон мой и его жена вовсе перестали видеться, кроме как за столом. Непосредственно после извещения, привезенного полковником Бэрком, миссис Генри сильно изменилась к лучшему: можно сказать, что она пробовала робко ухаживать за своим супругом, отказавшись от прежнего равнодушия и невнимания. Я не мог порицать мистера Генри за его отпор всем этим авансам, не мог ставить супруге в вину то, что она была уязвлена замкнутостью мужа. Но в результате последовало полное отчуждение, так что (как я уже говорил) они редко разговаривали, кроме как за столом. Даже вопрос о поездке в Эдинбург впервые был поднят за обедом, и случилось, что в этот день миссис Генри была нездорова и раздражительна. Едва она поняла намерения супруга, как румянец залил ее щеки.

— Ну, нет! — закричала она. — Это уж слишком!

Видит бог, не много радости приносит мне жизнь, а теперь я должна еще лишать себя моего единственного утешения! Пора покончить с этой позорной скупостью, мы и так уже стали притчей во языцех и позорищем в глазах соседей. От этого впору с ума сойти, и я этого не потерплю!

— Это нам не по средствам, — сказал мистер Генри.

— Не по средствам! — закричала она — Стыдитесь! И потом у меня ведь есть свои средства!

— По брачному контракту они принадлежат мне, сударыня, — огрызнулся он и тотчас вышел из комнаты.

Старый лорд воздел руки к небу, и оба они с дочкой, уединившись у камина, ясно намекали мне, что я лишний. Я нашел мистера Генри в его обычном убежище — в конторе. Он сидел на краю стола и угрюмо тыкал в него перочинным ножом.

— Мистер Генри, — сказал я. — Вы слишком несправедливы по отношению к себе, и пора это кончить.

— А! — закричал он. — Кому я здесь нужен? Для них это в порядке вещей. У меня позорные наклонности. Я скаредный пес! — И он воткнул нож в дерево по самую рукоятку. — Но я покажу этому негодяю, — закричал он с проклятием, — я покажу ему, кто из нас великодушнее!

— Да это не великодушие, — сказал я. — Это просто гордыня.

— В поучениях ваших я не нуждаюсь! — отрезал он.

Я полагал, что он нуждается в помощи и что я должен оказать ее, хочет он того или не хочет, поэтому как только миссис Генри удалилась к себе в комнату, я постучался к ней и попросил принять меня.

Она не скрыла своего удивления.

— Что вам от меня нужно, мистер Маккеллар? — спросила она.

— Бог свидетель, сударыня, — сказал я, — что я никогда не докучал вам своими вольностями, но сейчас слишком велик груз на моей совести, чтобы я мог промолчать. Можно ли быть такими слепцами, какими показали себя вы с милордом? Жить все эти годы с таким благородным джентльменом, как мистер Генри, и так плохо разбираться в его характере!

— Что это значит? — вскричала она.

— Да знаете ли вы, куда идут все его деньги? Его, и ваши, и все те деньги, которые скоплены на вине, в котором он себе отказывает за столом? — продолжал я. — В Париж! Этому человеку! Восемь тысяч фунтов получил он от нас за эти семь лет, и мой патрон имеет глупость хранить это в тайне!

— Восемь тысяч фунтов! — повторила она. — Это невозможно! Наше поместье не может дать столько…

— Один бог знает, как выжимали мы каждый фартинг, чтобы сколотить эти деньги, — сказал я. — Но как бы то ни было, нами послано восемь тысяч шестьдесят фунтов и сколько-то шиллингов. И если после этого вы станете считать моего хозяина скупцом, я не скажу больше ни слова.

— Вам и не надо больше ничего говорить, мистер Маккеллар, — сказала она. — Вы поступили вполне правильно в том, что с присущей вам выдержкой вы назвали вольностью. Я достойна порицания, вы, должно быть, считаете меня весьма невнимательной супругой (она поглядела на меня со странной усмешкой), но я все это сейчас же исправлю. Баллантрэ всегда был очень беззаботного нрава, но сердце у него превосходное, он воплощенное великодушие. Я сама напишу ему. Вы представить себе не можете, как огорчили меня своим сообщением!

— А я надеялся угодить вам, сударыня, — сказал я, внутренне негодуя, что она не перестает думать о Баллантрэ.

— И угодили, — сказала она. — Конечно, вы угодили мне.

В тот же день (не буду скрывать, что я за ними следил) я с удовлетворением увидел, как мистер Генри выходит из комнаты своей жены на себя не похожий. Лицо его было заплакано, и все же он словно не шел, а летел по воздуху. По этому я заключил, что жена с ним объяснилась. «Ну, — думал я, — сегодня я сделал доброе дело!»

На другое утро, когда я сидел за конторскими книгами, мистер Генри, неслышно войдя в комнату, взял меня за плечи и потряс с шутливой лаской.

— Да вам, я вижу, нельзя доверять, Маккеллар, — сказал он и больше не прибавил ни слова, но в тоне его было заключено как раз обратное.

И я добился большего. Когда от Баллантрэ явилсяследующий гонец (чего не пришлось долго ожидать), он увез с собой только письмо. С некоторых пор все эти сношения были возложены на меня. Мистер Генри не писал ни слова, а я ограничивался самыми сухими и формальными выражениями. Но этого письма я даже не видел. Едва ли оно доставило владетелю Баллантрэ удовольствие, потому что теперь мистер Генри сознавал поддержку жены и в день отправки письма был в очень хорошем расположении духа.

Семейные дела шли лучше, хотя нельзя было сказать, что они идут хорошо. Теперь по крайней мере не было непонимания, и со всех сторон восстановилось доброжелательство. Я думаю, что мой патрон и его жена могли бы вполне примириться, если бы он мог спрятать в карман свою гордыню, а она могла бы забыть (в этом было основное) свои мечты о другом. Удивительное дело, как сказываются во всем самые затаенные мысли; для меня и посейчас удивительно, как покорно мы следовали за изменениями ее чувств. Хотя теперь она была спокойна и обращалась со всеми ровно, мы всегда чувствовали, когда мыслью она была в Париже. Как будто разоблачения мои не должны были опрокинуть этого идола! Но что поделаешь! Каждой женщиной владеет дьявол: столько прошло лет, ни одной встречи, ни даже воспоминаний о его чувстве, которого не было, уверенность, что он умер, а потом раскрывшаяся ей бессердечная его алчность, — все это не помогало, и то, что она лелеяла в своем сердце именно этого негодяя, способно было взбесить всякого порядочного человека. Я никогда не питал особой склонности к любовным чувствам, а эта безрассудная страсть жены моего хозяина вконец отвратила меня от подобных дел. Помнится, я разбранил служанку за то, что она распевала, когда я был погружен в свои размышления. Моя суровость восстановила против меня всех вертихвосток в доме, что меня мало трогало, но весьма забавляло мистера Генри, который потешался над тем, что мы товарищи по несчастью.

Странное дело (ведь моя мать была тем, что называют солью земли, а тетка моя Диксон, платившая за мое обучение в университете, — достойнейшая женщина), но я никогда не питал склонности к особам женского пола, да и понимал их, должно быть, плохо. А будучи далеко не развязным мужчиной, я к тому же и сторонился их общества. У меня тем менее оснований раскаиваться в этом, что я неоднократно замечал, к каким гибельным последствиям приводила неосмотрительность других людей. Все это я счел нужным изложить для того, чтобы не казаться несправедливым по отношению к одной миссис Генри. И, кроме того, замечание это само собой пришло мне в голову при перечитывании письма, которое было следующим звеном этого запутанного дела и, к моему искреннему удивлению, было доставлено мне частным образом через неделю или две после отбытия последнего гонца.


Письмо полковника Бэрка (позднее кавалера)

мистеру Макксллару:

Труа в Шампани 12 июля 1756 года.

Дорогой сэр, вы, без сомнения, будете изумлены, по лучив это письмо от человека, столь мало вам известного. Но в тот день, когда я имел счастье повстречать вас в Дэррисдире, я отметил в вас, несмотря на вашу молодость, надежную твердость характера — качество, которым я восхищаюсь почти так же, как природной одаренностью и рыцарским духом смелого солдата. К тому же я принял живейшее участие в судьбе благородной семьи, которой вы имеете честь служить с такой преданностью, или, вернее, быть ее скромным, но уважаемым другом, разговор с которым в утро моего отъезда доставил мне искреннее удовольствие и произвел на меня глубокое впечатление. На днях, отлучившись на побывку в Париж из этого достославного города, где я несу гарнизонную службу, я осведомился о вашем имени (которое, сознаюсь, позабыл) у моего друга Б, и, пользуясь благоприятной оказией, пишу вам, чтобы сообщить новости.

Когда мы последний раз беседовали с вами о моем друге, он, как я, кажется, говорил вам, пользовался весьма щедрым пособием из Шотландского фонда. Вскоре он получил роту, а затем не замедлил стать полковником. Мой дорогой сэр, не стану объяснять вам обстоятельств этого дела, ни того, почему я сам, бывший правой рукой принца, был отослан в провинцию гнить в этой дыре. Как ни привычен я ко двору, но не могу не признать, что не место там простому солдату, и сам я никогда не надеялся возвыситься подобным путем, если бы даже сделал эту попытку. Но наш друг обладает особой способностью преуспевать, пользуясь покровительством женщин, и если правда то, что я слышал, на этот раз у него была весьма высокая покровительница. Именно это и обернулось против него, потому что, когда я имел честь в последний раз пожимать его руку, он только что был выпущен из Бастилии, куда был заточен по секретному приказу; и сейчас, хотя и освобожденный, лишился и своего полка и пенсии. Мой дорогой сэр, верность честного ирландца в конце концов восторжествует над всеми уловками и хитростями, в чем джентльмен вашего образа мыслей, вероятно, со мной согласится.

Так вот, сэр Баллантрэ — человек, талантами которого я восторгаюсь, и к тому же он мой друг, и я считаю нелишним сообщить вам о постигших его превратностях судьбы, так как, на мой взгляд, он сейчас в полном отчаянии. Когда я его видел, он говорил о поездке в Индию (куда и сам я надеюсь сопровождать своего знаменитого соотечественника мистера Лалли[121]); но для этого, насколько я понимаю, он нуждается в сумме, намного превышающей ту, которая находится в его распоряжении. Вы, должно быть, слышали военную поговорку: полезно мостить золотом путь отступающему врагу? Так вот, уверенный в том, что вы поймете смысл этого напоминания, остаюсь с должным почтением к лорду Дэррисдиру, его сыну и прелестнейшей миссис Дьюри, мой дорогой сэр,

ваш покорный слуга

Фрэнсис Бэрк.


Письмо это я тотчас отнес мистеру Генри; и я думаю, что обоими нами в эту минуту владела одна мысль: что письмо запоздало на неделю. Я поспешил послать полковнику Бэрку ответ, в котором просил его уведомить Баллантрэ при первой же возможности, что следующий его гонец будет снабжен всем необходимым. Но, как я ни спешил, я не мог предотвратить неизбежное; лук был натянут, стрела уже вылетела. В пору было усомниться в способности провидения (и его желании) остановить ход событий; и странно сейчас вспоминать, как усердно, как долго и слепо подготовляли все мы надвигавшуюся катастрофу.


С этого дня я держал у себя в комнате подзорную трубу и стал при случае расспрашивать арендаторов, и так как контрабанда в нашей округе велась почти что в открытую, вскоре я уже знал все их сигналы и мог с точностью до одного часа определить возможное появление очередного гонца. Повторяю, расспрашивал я арендаторов потому, что сами контрабандисты были отчаянные головорезы, всегда вооруженные, и я с большой неохотой вступал с ними в какие-либо сношения. Более того (и это впоследствии повредило делу), я вызывал особую неприязнь кое у кого из этих разбойников. Они не только окрестили меня недостойной кличкой, но, поймав как-то ночью в глухом закоулке и будучи (как сами сказали бы) навеселе, они потехи ради заставили меня плясать. Они тыкали мне в ноги тесаками, распевая при этом на все лады: «Квакер, квакер,[122] попляши». Хотя они и не причинили мне телесных повреждений, я был до того потрясен, что на несколько дней слег в постель от этого поношения, настолько позорного для Шотландии, что оно не нуждается в комментариях.

К вечеру седьмого ноября того же злосчастного года, прогуливаясь по берегу, я заметил дымок маячного костра на Мэкклроссе. Пора было возвращаться, но в тот день мною владело такое беспокойство, что я пробрался сквозь заросли к мысу Крэг. Солнце уже село, но на западе небо еще было светлое, и я мог разглядеть контрабандистов, затаптывающих свой сигнальный костер на Россе, а в бухте — люггер с убранными парусами. Он явно только что бросил якорь, но уже спущена была шлюпка, которая приближалась к причалу возле густого кустарника. Все это, как я знал, могло означать только одно — прибытие гонца в Дэррисдир.

Я отбросил все свои страхи, спустился по крутому обрыву, на что раньше никогда не отваживался, и спрятался в кустарнике, как раз в ту минуту, когда шлюпка причалила к берегу. За рулем сидел сам капитан Крэйл — вещь необычная; рядом с ним сидел пассажир; а гребцам приходилось трудно: так завалена была шлюпка саквояжами и сумками, большими и малыми. Но выгрузку провели быстро и умело, багаж сложили на берегу, шлюпка повернула к люггеру, а пассажир остался один на прибрежной скале. Это был высокий стройный мужчина, одетый во все черное, при шпаге и с тростью в руке. Ею он помахал капитану Крэйлу жестом грациозным, но и насмешливым, который запомнился мне навсегда.

Лишь только отчалила шлюпка с моими заклятыми врагами, я, собравшись с духом, выбрался из кустарника и тут вновь остановился, разрываясь между естественным недоверием и смутным предчувствием истины. Так я, должно быть, и простоял бы в нерешимости всю ночь, если бы, обернувшись, приезжий не разглядел меня в дымке сгущавшегося тумана. Он помахал мне рукой и крикнул, чтобы я приблизился. Я повиновался ему с тяжелым сердцем.

— Послушайте, милейший, — сказал он чистым английским говором, — вот тут кое-какая кладь для Дэррисдира.

Я приблизился настолько, что мог теперь рассмотреть его: хорошо сложен и красив, смугл, худощав и высок, с быстрым, живым взглядом черных глаз, с осанкой человека, привыкшего сражаться и командовать; на щеке у него была родинка, нисколько его не безобразившая, на пальце сверкал перстень с крупным бриллиантом. Черное его платье было модного французского покроя; кружева у запястья несколько длиннее обычного и превосходной работы, и тем удивительнее было видеть такой наряд у человека, только что высадившегося с грязного люггера контрабандистов. К этому времени и он пригляделся ко мне, пронизывая меня своим острым взглядом, потом улыбнулся.

— Бьюсь об заклад, мой друг, — сказал он, — что я знаю и ваше имя и даже прозвище. По вашему почерку, мистер Маккеллар, я предвидел именно такое платье.

Услышав это, я весь задрожал.

— О, — сказал он, — вам нечего меня бояться. Я не в претензии за ваши скучные письма и намереваюсь нагрузить вас рядом поручений. Называйте меня мистером Балли, я принял это имя, или, вернее (поскольку я имею дело с таким педантом, как вы), сократил мое собственное. Теперь возьмите это и вот это, — он указал на два саквояжа, — их-то вы, я надеюсь, донесете, а остальное может подождать. Ну же, не теряйте времени даром!

Тон его был так резок и повелителен, что я инстинктивно повиновался, не в силах собраться с мыслями. Не успел я поднять его саквояжей, как он повернулся ко мне спиной и зашагал по дорожке, уже погруженной в полутьму густой тени вечнозеленого кустарника. Я следовал за ним, сгибаясь под тяжестью своей ноши и почти не сознавая ее, — так ужасала меня чудовищность этого возвращения и так беспорядочно неслись мои мысли.

Внезапно я остановился и опустил на землю саквояжи. Он обернулся и посмотрел на меня.

— Ну? — спросил он.

— Вы владетель Баллантрэ?

— Вы должны по чести признать, — сказал он, — что я не играл в прятки с проницательным мистером Маккелларом.

— Во имя бога! — закричал я. — Что привело вас сюда? Уходите, пока еще не поздно.

— Благодарю вас, — отозвался он. — Выбор сделан вашим хозяином, а не мной, ну, а коли так, то, значит, он (и вы тоже) должны отвечать за последствия. А теперь поднимите-ка мои вещи, которые вы опустили в самую лужу, и впредь занимайтесь тем делом, на которое я вас поставил.

Но теперь я уже не думал о послушании, я подошел к нему вплотную.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — сказал я, — хотя, принимая во внимание все обстоятельства, каждый христианин или хотя бы джентльмен не решился бы идти вперед.

— Какие восхитительные обороты! — прервал он меня.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — продолжал я, — то все же должно соблюдать приличия. Подождите здесь с вашим багажом, а я пойду вперед и подготовлю вашу семью. Отец ваш в преклонных летах, и… — тут я запнулся — …должно же соблюдать приличия.

— Ого, — сказал он. — Ай да Маккеллар! Он выигрывает при ближайшем знакомстве. Но только имейте в виду, милейший, раз навсегда зарубите себе на носу: не тратьте на меня своего красноречия, меня вы с дороги не своротите!

— Вот как? — сказал я. — Ну, это мы посмотрим!

И, круто повернувшись, я направился по дороге в Дэррисдир. Он пытался меня задержать и что-то сердито кричал, а потом, как мне показалось, засмеялся. Он даже пробовал догнать меня, но, должно быть, сейчас же отказался от этого намерения. Во всяком случае, через несколько минут я добежал до дверей дома, полузадохшийся, но без спутника. Я взбежал прямо по лестнице в залу и, очутившись перед всей семьей, не мог произнести ни слова. Но, должно быть, вид мой сказал им достаточно, потому что все они поднялись с мест и уставились на меня, как на привидение.

— Он приехал, — выговорил я наконец.

— Он? — спросил мистер Генри.

— Он самый, — сказал я.

— Мой сын? — воскликнул милорд. — Безрассудный! Безрассудный мальчик! Как мог он покинуть места, где был в безопасности?!

Ни слова не сказала мисс Генри, и я не взглянул на нее, сам не знаю почему.

— Так, — произнес мистер Генри, едва переводя дыхание. — И где же он?

— Я оставил его на дорожке в кустах.

— Проведите меня к нему, — сказал он.

Мы пошли, он и я, не говоря ни слова, и на мощеной дорожке повстречали Баллантрэ. Он шел, насвистывая и помахивая тростью. Было еще достаточно светло, чтобы узнать его, хотя и трудно разглядеть выражение его лица.

— Ба! Да это Иаков! — воскликнул Баллантрэ. — А Исав-то вернулся.

— Джемс, — сказал мистер Генри, — ради бога, называй меня по имени. Я не буду прикидываться, что рад тебе, но по мере сил постараюсь обеспечить тебе гостеприимство в доме отцов.

— Почему не в моем доме? Или, может быть, в твоем? — сказал Баллантрэ. — Ты как предпочел бы выразиться? Но это старая рана, и лучше ее не касаться. Раз ты не пожелал содержать меня в Париже, то, надеюсь, не лишишь своего старшего брата его места у родимого очага в Дэррисдире?

— К чему все это? — ответил мистер Генри. — Ты прекрасно понимаешь все выгоды твоего положения.

— Что ж, не буду этого отрицать, — сказал тот с легким смешком.

И этим (они так и не протянули друг другу руки), можно сказать, и кончилась встреча братьев, потому что вслед за тем Баллантрэ обернулся ко мне и приказал принести его вещи.

Я, со своей стороны, — возможно, несколько вызывающе — обернулся к мистеру Генри, ожидая подтверждения этого приказа.

— На время пребывания у нас моего брата, мистер Маккеллар, вы меня очень обяжете, выполняя его желания, как мои собственные, — сказал мистер Генри. — Мы все время обременяем вас поручениями; но не будете ли вы добры послать за вещами кого-нибудь из слуг? — Он подчеркнул последнее слово.

Смысл этого обращения явно заключал заслуженный упрек пришельцу, но таково было его дьявольское бесстыдство, что он обернул его по-своему.

— А выражаясь без прикрас, проваливайте! — сказал он елейным тоном и поглядывая на меня искоса.

Никакие блага в мире не принудили бы меня заговорить, даже позвать слугу было свыше моих сил. Я предпочитал сам служить этому человеку, лишь бы только не открывать рта. Поэтому я молча повернулся и пошел по дорожке к кустарнику с сердцем, исполненным гнева и отчаяния. Под деревьями было уже темно, и я шел, совсем позабыв зачем, пока чуть было не сломал себе шею, споткнувшись о саквояжи. И странное дело. До того я, не замечая тяжести, тащил оба саквояжа, теперь же едва мог управиться с одним. И это обстоятельство, заставив меня сделать два конца, отсрочило мое возвращение в залу.

Когда я вошел туда, с приветствиями было уже покончено, семья сидела за ужином и по недосмотру, уязвившему меня до глубины души, мне на столе не было поставлено прибора. До сих пор я видел одну сторону характера Баллантрэ, теперь мне предстояло увидеть и другую. Именно Баллантрэ первым заметил мое появление и некоторое замешательство. Он вскочил со стула.

— Так это я занял место добрейшего Маккеллара! — вскричал он. — Джон, поставь прибор мистеру Балли! Клянусь, я никого не потревожу, а стол достаточно велик для всех нас.

Я не верил ушам, — до того дружелюбно звучал его голос, — и счел обманом чувств, когда он взял меня за плечи и, смеясь, усадил на мое место. И пока Джон ставил ему новый прибор, он подошел к креслу отца и наклонился над стариком, а тот поднял взор на сына, и они поглядели друг на друга с такой спокойной нежностью, что я невольно протер глаза вне себя от изумления.

Но и дальше все шло в том же духе. Ни одного резкого слова, ни одной кривой усмешки. Он отбросил даже свой резкий английский говор и стал говорить на родном шотландском наречии, что придавало особую прелесть его почтительным речам; и хотя манеры его отличались изысканностью, чуждой простым нравам Дэррисдира, все же это была не навязчивая учтивость, которая унижала бы нас, — напротив, она была нам приятна. В продолжение всего ужина он с большим почтением чокался со мною, оборачивался, чтобы сказать милостивое слово Джону, нежно поглаживая руку отца, рассказывал забавные случаи из своих приключений, с умилением вспоминал старые дни в Дэррисдире — словом, поведение его было так чарующе, а сам он так обаятелен и красив, что я не удивлялся тому, что милорд и миссис Генри сидели за столом с сияющими лицами, а Джон прислуживал нам, роняя слезы из глаз.

Как только ужин окончился, миссис Генри поднялась, чтобы уйти.

— Это не было у вас в обычае, Алисой, — сказал он.

— Теперь я всегда так делаю, — ответила она, что было неправдой, — и я желаю вам доброй ночи. Джемс, и приветствую вас — воскресшего… — сказала она, и голос ее пресекся и задрожал.

Бедный мистер Генри, которому и так несладко пришлось за столом, был теперь в полном смятении: его радовало, что жена уходит, огорчала сама причина этого, наконец, ошеломила горячность ее слов.

Со своей стороны, я подумал, что я здесь лишний, и собирался последовать за миссис Генри, но Баллантрэ заметил мое намерение.

— Что вы, мистер Маккеллар, — сказал он. — Я сочту это за прямую неприязнь. Я не могу допустить, чтобы вы ушли, это значило бы, что вы считаете меня не просто блудным сыном, но и чужаком, и позвольте напомнить вам, где — в собственном отчем доме! Нет, садитесь и выпейте еще стаканчик с мистером Балли.

— Да! Да, мистер Маккеллар, — сказал милорд, — не надо считать чужим ни его, ни вас. Я уже говорил моему сыну, — прибавил он, и лицо его просветлело, что бывало каждый раз при этом слове, — как высоко ценим мы ваши дружеские услуги.

Я уселся на свое место и просидел молча до своего обычного часа. Возможно, меня обмануло бы поведение этого человека, если бы не одно обстоятельство, обнаружившее коварство его натуры. Вот это обстоятельство, на основании которого каждый прочитавший вышеизложенное может делать собственные заключения. Мистер Генри сидел угрюмый, несмотря на все свои старания не выдавать себя в присутствии милорда, как вдруг Баллантрэ вскочил с места, обошел вокруг стола и хлопнул брата по плечу.

— Ну, полно, Гарри, Малыш, — сказал он, должно быть, применяя прозвище их детских лет, — тебя не должно печалить то, что брат твой воротился домой. Здесь все твое, и безо всякого спору, так что я вовсе на тебя не в обиде. Но и ты не должен сердиться на то, что я занял свое место у отцовского очага.

— Он правду говорит, Генри, — сказал старый лорд, слегка нахмурившись, что с ним редко бывало. — Ты оказался в положении старшего брата из притчи, и будь великодушен, не таи зла на брата своего.

— Мне так легко приписать все худое, — сказал мистер Генри.

— Да кто собирается приписывать тебе худое? — закричал милорд довольно резко для такого обходительного человека. — Ты тысячу раз заслужил мою благодарность и благодарность брата и можешь полагаться на нее крепко. И довольно об этом!

— Да, Гарри, на постоянство моих чувств к тебе ты вполне можешь положиться, — сказал Баллантрэ, и мне показалось, что в глазах мистера Генри сверкнула ярость, когда он взглянул на брата.


Вспоминая о прискорбных событиях, которые за этим последовали, я до сих пор повторяю четыре вопроса, волновавшие меня тогда: была ли у этого человека сознательная вражда к мистеру Генри? Или, может быть, им руководил корыстный расчет? Или просто наслаждение собственной жестокостью, которое мы наблюдаем в кошке и которое богословы приписывают дьяволу? Или, может быть, то, что он назвал бы любовью? По моему крайнему разумению, дело было в трех первых причинах, но может быть, в его поведении сказывались и все четыре. Тогда враждебностью к мистеру Генри можно было бы объяснить ту ненависть, которая проявлялась в нем, когда они были одни; расчет объяснял бы совершенно иное поведение в присутствии милорда; надежда на взаимность побуждала его оказывать внимание миссис Генри; а наслаждение, доставляемое коварством, — тратить столько усилий на эту сложную и своенравную игру.

Отчасти потому, чти я открыто держал сторону моего патрона, отчасти же и потому, что в своих письмах в Париж часто допускал упреки, я также был включен в число жертв его дьявольской забавы. Когда мы оставались наедине, он осыпал меня насмешками; при хозяевах он обращался со мной с дружелюбной снисходительностью. Это было не только само по себе тягостно, не только ставило меня постоянно в ложное положение, но заключало в себе неописуемую обиду. То; что он так пренебрегал мной в этой игре, как бы считая меня недостойным иметь о ней собственное мнение, бесило меня чрезвычайно. Но дело тут вовсе не во мне. Я упоминаю об этом только потому, что это принесло свою пользу, дав мне представление о муках, переживаемых мистером Генри.

Именно на него легло основное бремя. Как было ему любезничать на людях с тем, кто наедине не пропускал случая уязвить его? Как мог он отвечать улыбкой обманщику и обидчику? Он был обречен на роль неблагодарного. Он был обречен на молчание. Даже будь он не так горд, не храни он молчание, кто поверил бы правде? Расчетливое коварство принесло свои плоды: милорд и миссис Генри были ежедневно свидетелями происходящего; они и на суде могли бы поклясться, что Баллантрэ был образцом терпения и благожелательности, а мистер Генри — ходячей завистью и неблагодарностью. И как ни отвратительно было бы это в каждом, в мистере Генри это было вдесятеро отвратительнее: кто мог забыть, что Баллантрэ рискует на родине жизнью и что он уже потерял и невесту, и титул, и состояние.

— Генри, не прокатиться ли нам верхом? — спросит, например, Баллантрэ.

И мистер Генри, которого тот, не переставая, бесил все утро, буркнет:

— Нет, не хочу.

— Мне кажется, ты мог бы говорить со мной поласковей, — грустно заметит лукавец.

Я привожу это лишь к примеру, такие сцены разыгрывались непрестанно. Неудивительно, что мистера Генри осуждали, неудивительно и то, что я был близок к разлитию желчи. Да при одном воспоминании об этом у меня становится горько во рту!

Никогда еще на свете не было подобного дьявольского измышления; такого коварного, такого простого, такого неуязвимого. Но все же я думаю сейчас, как думал и всегда, что миссис Генри могла бы читать между строк, могла бы лучше разбираться в характере своего мужа; после стольких лет замужества могла бы завоевать или вынудить его доверие. Да и милорд тоже — такой наблюдательный джентльмен, — где была вся его проницательность? Но, во-первых, обман осуществлялся мастерски и мог усыпить самого ангела-хранителя. Во-вторых (и это касается миссис Генри), я давно замечал, что нет людей более далеких, чем те, кто охладел в супружестве, — они словно глухи друг к другу, и нет у них общего языка. В-третьих (и это касается обоих наблюдателей), оба они — и отец и жена — были слишком ослеплены своей давнишней, неискоренимой привязанностью к Баллантрэ. И, в-четвертых, опасность, которой, как полагали, подвергался Баллантрэ (как полагали, говорю я, и вы скоро узнаете, почему), заставляла их считать тем более невеликодушной всякую критику его поступков и, поддерживая в них постоянную нежную заботу о его жизни, делала слепыми к его порокам.

Именно тогда я до конца понял все значение хороших манер и горько оплакивал собственную неотесанность. Мистер Генри был истый джентльмен; в минуты подъема и когда этого требовали обстоятельства, он мог держать себя с достоинством и воодушевлением, но в каждодневном обиходе (напрасно было бы отрицать это) он пренебрегал светскими приличиями. Баллантрэ (с другой стороны) не делал ни одного необдуманного движения. И вот каждый шаг и каждый жест обоих как бы подтверждали мнение об утонченности одного и грубости другого. И более того: чем крепче мистер Генри запутывался в сетях брата, тем связаннее становилось его поведение, и чем больше Баллантрэ наслаждался злобной забавой, тем обаятельней, тем радушней он выглядел! Так замысел его укреплялся самым ходом своего развития.

Человек этот с большим искусством использовал тот риск, которому (как я уже говорил) он якобы подвергался. Он говорил о нем тем, кто его любил, с веселой небрежностью, которая делала положение его еще трогательней. А по отношению к мистеру Генри он применял то же как оружие жестоких оскорблений. Помню, как однажды, когда мы втроем были одни в зале, он указал пальцем на простое стекло в цветном витраже.

— Его вышибла твоя счастливая гинея, Иаков, — сказал он. И когда мистер Генри только угрюмо взглянул на него в ответ, прибавил: — О, не гляди на меня с такой бессильной злобой, милая мушка! Ты можешь в любой момент избавиться от своего паука. Доколе, о господи? Когда же наконец ты скатишься до предательства, мой совестливый братец? Уже это одно удерживает меня в нашей дыре. Я всегда любил эксперименты.

И так как мистер Генри, нахмурившись и весь побледнев, продолжал глядеть на него, Баллантрэ в Конце концов захохотал и хлопнул его по плечу, обозвав цепным псом. Мой патрон отскочил с жестом, который мне показался угрожающим, и, по-видимому, Баллантрэ был того же мнения, потому что он как-то смутился, и я уж не помню, чтобы он еще когда-либо прикасался к мистеру Генри.

Но хотя грозившая ему опасность не сходила у него с уст, поведение его казалось мне до странности неосторожным, и я начал думать, что правительство, назначившее награду за его голову, крепко уснуло. Не стану отрицать, что не раз меня подмывало донести на него, но два соображения меня удерживали: первое, что, если он окончит свою жизнь, как подобает дворянину — на почетном эшафоте, он в памяти отца и жены моего патрона навсегда останется в ореоле мученика; и второе, что если я хотя бы стороною буду замешан в этом деле, то не избежать подозрений и мистеру Генри.

А тем временем наш враг появлялся всюду с непостижимой для меня беззаботностью. То, что он возвратился домой, было известно по всей округе, и тем не менее его никто не беспокоил. Из столь многочисленных и столь разных свидетелей его возвращения не находилось ни одного, достаточно верного престолу или хотя бы достаточно алчного, как твердил я в своей бессильной злобе; и Баллантрэ свободно разъезжал повсюду, встречаемый в силу давнишней нелюбви к мистеру Генри гораздо радушнее своего брата и пользуясь гораздо большей безопасностью, чем даже я, вечно дрожавший перед контрабандистами.

Не то чтобы и у него не было своих забот; о них я теперь и поведу речь, так как это имело свои серьезные последствия. Надеюсь, читатель не забыл Джесси Браун. Она якшалась с контрабандистами, среди ее приятелей был сам капитан Крэйл, и она одна из первых узнала о пребывании в Дэррисдире мистера Балли. По-моему, она давно уже была совершенно безразлична к Баллантрэ, но у нее вошло в привычку постоянно связывать свои горести с его именем. На этом было основано все ее ломанье, и вот теперь, когда он вернулся, она сочла за долг околачиваться по соседству с Дэррисдиром. Не успевал Баллантрэ выехать за ворота, как она уж тут как тут: в растерзанном виде, чаще всего нетрезвая, она исступленно приветствовала своего «милого дружка», выкрикивала чувствительные стишки и, как мне передавали, даже пыталась поплакать на его груди. Признаюсь, что я умыл руки и даже был рад этим домогательствам, но Баллантрэ, который других подвергал таким испытаниям, сам менее кого-либо был способен их выносить. И вокруг замка разыгрывались престранные сцены. Говорили, что он прибегал к трости, а Джесси обращалась к своему излюбленному оружию — камням. Вполне достоверно, что он предложил капитану Крэйлу избавить его от этой женщины — предложение, которое капитан Крэйл отверг с несвойственной ему горячностью. И в конце концов победа осталась за Джесси. Собраны были деньги, состоялось свидание, при котором мой гордый джентльмен вынужден был подвергнуться лобызаниям и оплакиванию, после чего женщина эта открыла собственный кабак где-то близ Солуэя (точно не помню, где) и, по тем сведениям, которые однажды дошли до меня, обзавелась самой низкопробной клиентурой.

Но это значит забегать много вперед. А тогда, когда Джесси только начала преследовать Баллантрэ, он однажды явился в контору и сказал тоном гораздо более вежливым, чем обычно:

— Маккеллар, одна полоумная девка не дает мне проходу. Самому мне ввязываться в это дело неудобно, поэтому я обращаюсь к вам. Будьте добры, займитесь этим: слуги должны получить строгое приказание гнать ее прочь.

— Сэр, — сказал я не без внутренней дрожи, — ваши грязные делишки вы можете распутывать сами.

Не говоря ни слова, он покинул комнату.

Вскоре появился мистер Генри.

— Вот еще новости! — закричал он. — Мало мне унижений, так вы еще подбавляете? Вы что же это — оскорбили мистера Балли?

— С вашего соизволения, мистер Генри, осмелюсь возразить, что это он оскорбил меня, и притом весьма грубо, — сказал я. — Но возможно, что, отвечая, я упустил из виду ваше положение. И когда вы узнаете обстоятельства дела, дорогой патрон, вам достаточно сказать лишь слово. Ради вас я готов повиноваться ему во всем и даже, да простит мне бог, взять грех на душу, — и затем я рассказал ему, как было дело.

Мистер Генри усмехнулся, и более сумрачной усмешки я еще не видывал.

— Вы поступили правильно, — сказал он. — Пусть пьет свою Джесси Браун до дна. — И, заметив брата на дворе, он открыл окно и, окликнув его, пригласил зайти в комнату переговорить.

— Джемс, — сказал он, когда наш мучитель вошел и затворил за собой дверь, глядя на меня с торжествующей улыбкой в ожидании, что я буду унижен. — Джемс, ты пришел ко мне с жалобой на мистера Маккеллара, которую я расследовал. Надо ли говорить, что его словам я всегда поверю больше, чем твоим; мы тут одни, и я могу брать пример с твоей собственной откровенности. Мистер Маккеллар — джентльмен, которым я дорожу; и потрудись, пока живешь под этой кровлей, не вступать более в ссору с тем, кого я буду поддерживать, чего бы это ни стоило мне и моей семье. А что касается поручения, с которым ты к нему обратился, ты сам должен разделываться с последствиями своей жестокости, и ни один из моих слуг ни в коем случае не должен быть помощником в этом деле.

— Слуг моего отца, не так ли? — сказал Баллантрэ.

— Иди к нему с этим сам, — сказал мистер Генри.

Баллантрэ весь побелел. Он указал на меня пальцем.

— Я требую, чтобы этот человек был уволен.

— Этого не будет! — сказал мистер Генри.

— Ты за это дорого заплатишь! — прошипел Баллантрэ.

— Я уже так много заплатил за преступления брата, — сказал мистер Генри, — что я полный банкрот, даже по части страха. Да на мне живого места нет, по которому ты мог бы ударить!

— Ну, об этом ты скоро узнаешь, — сказал Баллантрэ и выскользнул из комнаты.

— Что он теперь затеет, Маккеллар! — воскликнул мистер Генри.

— Отпустите меня, — сказал я. — Дорогой мой патрон, отпустите меня; я послужу причиной новых несчастий.

— Вы хотите оставить меня совсем одного? — сказал он.


Нам скоро стало ясно, какой новый подкоп готовит Баллантрэ. Вплоть до этого дня он вел по отношению к миссис Генри очень сдержанную игру. Он явно избегал оставаться с ней наедине, что в то время казалось мне соблюдением приличий, а теперь представляется коварным маневром; он встречался с ней, по-видимому, только за столом и вел себя при встречах, как подобает любящему брату. Вплоть до этого дня он, можно сказать, не становился открыто между мистером Генри и его женой, если не считать того, что выставлял перед ней мужа в самом неприглядном свете. Теперь все изменилось; но потому ли, что он действительно мстил, или же, скучая в Дэррисдире, просто искал развлечения, про то один дьявол ведает.

Во всяком случае, с этого дня началась осада миссис Генри, и притом столь искусная, что едва ли она сама что-либо замечала, а супруг ее принужден был оставаться молчаливым свидетелем. Первая линия апрошей[123] была заложена как бы невзначай. Однажды разговор, Как это часто бывало, зашел об изгнанниках во Франции, а затем коснулся их песен.

— Если вас это интересует, — сказал Баллантрэ, — я расскажу вам про одну песню, которая меня всегда трогала. Слова ее грубоваты, но меня, может быть, именно в моем положении, она задевала за самое сердце. Должен вам сказать, что поется она от лица возлюбленной изгнанника, и выражена в ней, может быть, не столько правда о том, что она думает, сколько надежда и вера бедняги там, в далеком изгнании.

Тут Баллантрэ вздохнул:

— И какое же это трогательное зрелище, когда десяток грубых ирландцев в караульной затянут ее и по слезам, катящимся из их глаз, видно, как она их пробирает! А поется она вот как, милорд, — сказал он, весьма искусно втягивая в разговор отца. — Но если я не смогу допеть ее, то знайте, что это часто бывает у нас, изгнанников. — И он запел на тот же мотив, который насвистывал в свое время полковник.

Слова песни, действительно непритязательные, очень трогательно передавали тоску бедной девушки по своему далекому возлюбленному; один куплет до сих пор звучит у меня в ушах:

На красную юбку сменю я тартан[124]
И с малюткой моим по дорогам цыган
Буду бродить, пока из тех стран
Не воротится Вилли мой!
Он пел искусно, но еще искуснее играл. Я видел знаменитых актеров, которые заставляли плакать весь Эдинбургский театр, — на это стоило поглядеть; но надо было видеть Баллантрэ, когда, исполняя эту неприхотливую балладу, он как бы играл душами своих слушателей, то делая вид, что близок к обмороку, то как бы подавляя свои чувства. Слова и музыка будто сами лились из его сердца, порожденные его собственным прошлым, и обращены они были прямо к миссис Генри. Искусство его этим не ограничивалось: намек был так тонок, что никто не смог бы упрекнуть его в предумышленности, — он не только не выставлял напоказ своих чувств, но можно было поклясться, что он всеми силами их сдерживает.

Когда он кончил, все мы с минуту сидели в молчании; время он выбрал вечернее, так что в сумерках никто из нас не видел лица даже своего соседа, по казалось, что все затаили дыхание, только старый милорд откашлялся. Первым пошевелился сам певец: он внезапно, но мягко поднялся с места и, отойдя в дальний конец залы, стал неслышно расхаживать там взад и вперед, как это, бывало, делал мистер Генри. Нам предоставлялось предполагать, что он успокаивает последний порыв чувства, потому что вскоре он присоединился к нам и своим обычным тоном начал обсуждать характер ирландцев (о которых так часто неверно судят и которых он защищал); так что когда внесли свечи, мы уже заняты были обычным разговором. Но даже и тогда как мне показалось, лицо миссис Генри было бледно, и к тому же она почти тотчас покинула нас.

Другим маневром была дружба, которую этот злой дух завел с невинным младенцем, мисс Кэтрин. Они теперь всегда были вместе, гуляли рука об руку, как двое ребят, или же она взбиралась к нему на колени. Как и все его дьявольские затеи, это преследовало сразу несколько целей. Это был последний удар для мистера Генри, сознававшего, что его единственное дитя восстанавливают против него; это заставляло его быть резким с ребенком и еще пуще роняло в глазах жены; это, наконец, служило каким-то связующим звеном между миледи и Баллантрэ. Былая сдержанность их с каждым днем таяла. Вскоре последовали долгие прогулки по аллеям, беседы на балконе и бог весть какие еще нежности. Несомненно, миссис Генри была, как и многие другие, порядочной женщиной, она знала свой долг, но позволяла себе кое-какие поблажки. И даже такому недогадливому наблюдателю, как я, было ясно, что нежность ее не просто родственное чувство. Интонации ее голоса сделались богаче и гибче, глаза светились ярче и нежнее; она стала мягче в обращении со всеми, даже с мистером Генри, даже со мной; казалось, что она упивается тихим, меланхолическим счастьем.

И какое, должно быть, мучение было мистеру Генри смотреть на все это! А между тем, как я сейчас расскажу, именно это и принесло нам избавление.


Баллантрэ жил у нас с единственной целью (как бы он ее ни прикрашивал) выкачать побольше денег. Он задумал искать счастья во Французской Ост-Индии, как об этом писал мне кавалер; и он явился к нам для того, чтобы получить потребные для путешествия средства. Для остальных членов семьи это означало полное разорение, но милорд в своем невероятном ослеплении шел на все. Семья теперь так поредела (в самом деле, она ведь состояла всего из отца и двух сыновей), что представлялось возможным нарушить майорат[125] и выделить часть поместья для продажи. Сначала намеками, а потом и прямым давлением у мистера Генри вынудили согласие на это. Я уверен, что он никогда бы не дал его, если бы не постоянная подавленность, в которой он находился. Если бы не страстное желание избавиться от присутствия брата, он никогда бы не поступился собственными убеждениями и фамильными традициями. И все-таки он продал им свое согласие за дорогую цену: поставил вопрос в открытую и назвал вещи своими позорными именами.

— Имейте в виду, — сказал он, — что это нарушает интересы моего сына, если он у меня будет.

— Ну, едва ли будет, — сказал милорд.

— На то божья воля! — сказал мистер Генри. — Но, принимая во внимание невыносимое и ложное положение, в котором я нахожусь по отношению к брату, и то, что вы, милорд, мой отец и имеете право приказывать мне, я подпишу эту бумагу, но прежде скажу вот что: я действую по бессердечному принуждению, и если когда-нибудь, милорд, вам захочется сравнить ваших сыновей, тогда вспомните, что сделал я и что сделал он. Судите нас по нашим делам.

Милорду было очень не по себе, даже его бескровное лицо окрасилось румянцем.

— А не думаешь ли ты, Генри, что сейчас совсем не время для упреков? — сказал он. — Ведь это обесценивает самое твое великодушие.

— Не обманывайтесь, милорд, — сказал мистер Генри. — Я иду на эту несправедливость не из великодушного чувства к нему, а из послушания к вам.

— Хоть перед посторонними… — начал было милорд, еще более уязвленный.

— Здесь нет никого, кроме Маккеллара, — сказал мистер Генри, — а он мой друг. И поскольку, милорд, вы не считали его посторонним, когда унижали меня, было бы несправедливо устранять его от столь редкой для меня попытки защититься.

Мне показалось, что милорд готов изменить свое решение, но Баллантрэ был начеку.

— Ах, Генри, Генри, — сказал он. — Ты лучше всех нас. Суров и прямодушен! Да, мой милый, хотел бы я быть похожим на тебя!

И при этом проявлении великодушия его любимца все колебания милорда рассеялись, и документ был подписан.

При первой же возможности земли Охтерхолла были проданы много дешевле их настоящей цены, деньги вручены нашему вымогателю и переправлены им во Францию. По крайней мере, так он говорил; хотя позднее я стал подозревать, что они были помещены гораздо ближе. Теперь все его предприятие было успешно завершено и карманы, его вновь наполнились нашим золотом, но условие, при котором мы согласились на эту жертву, было все еще не выполнено, и он по-прежнему сидел в Дэррисдире. Проистекало ли это из его коварства, или же не наступил еще срок для его отбытия в Индию, или он рассчитывал добиться успеха у миссис Генри, или таковы были указания правительства — кто знает? — но только он задерживался, и так проходили недели.

Вы, должно быть, заметили, что я сказал: указания правительства; и действительно, примерно в то же время раскрылся позорный секрет этого человека.

Первым намеком послужили для меня слова одного арендатора, обсуждавшего со мной пребывание у нас Баллантрэ и его безопасность. Арендатор этот был ярым якобитом и потерял сына под Куллоденом, что делало его особенно придирчивым и непримиримым.

— Не могу я одного понять, — говорил он, — как он мог попасть в Коккермаус?

— В Коккермаус? — переспросил я и тут же вспомнил, как поразил меня щегольской вид этого человека при высадке после столь длительного плавания.

— Ну да, — сказал арендатор. — Ведь это там его подобрал капитан Крэйл. А вы думали, что он морем приплыл из Франции? Сперва мы и сами так думали.

Поразмыслив об этих новостях, я сообщил их мистеру Генри.

— Странную я узнал подробность. — И я передал ему то, что слышал.

— Не все ли равно, как он приехал, Маккеллар, — простонал мистер Генри, важно то, что он еще здесь.

— Все это так, сэр, — сказал я, — но обратите внимание вот на что: все это очень похоже на потворство со стороны правительства. Вспомните, как мы удивлялись тому, что его оставляют в покое.

— Так! — сказал мистер Генри. — Об этом стоит подумать. — И по мере того как он размышлял, на лице его появилась мрачная усмешка, напомнившая мне Баллантрэ. — Дайте мне бумаги, — попросил он, тут же сел за стол и, не говоря ни слова, написал письмо одному своему знакомому (я не стану называть здесь ненужных имен, скажу только, что тот занимал высокое положение). Письмо это я переслал с единственным человеком, на которого мог положиться в таком деле, и старик Макконнэхи, как видно, спешил изо всех сил, потому что вернулся с ответом много раньше того, на что могло рассчитывать даже мое нетерпение. Прочитав ответ, мистер Генри усмехнулся той же мрачной усмешкой.

— Лучшей услуги вы мне еще не оказывали, Маккеллар, — сказал он. — С этим оружием в руках я могу нанести ему удар. Следите за нами вовремя обеда.

И вот за обедом мистер Генри предложил Баллантрэ прогулку в город, а милорд, как он и надеялся, указал на рискованность этого.

— О! — небрежно заметил мистер Генри. — Зачем вам скрываться от меня? Я так же, как и вы, посвящен в этот секрет.

— Секрет? — сказал милорд. — О чем ты говоришь, Генри? Даю тебе слово, что у меня нет от тебя секретов.

Баллантрэ изменился в лице, и я понял, что удар попал в незащищенное место.

— Как же так? — спросил мистер Генри, поворачиваясь к нему с видом крайнего изумления. — Я вижу, ты верно служишь своим господам, но я думал, что у тебя хватит сердца не мучить так родного отца.

— О чем ты толкуешь? Я протестую против публичного обсуждения моих дел. Я требую, чтобы ты замолчал! — с жаром воскликнул Баллантрэ, и эта глупая ребяческая вспышка была совсем на него не похожа.

— От тебя вовсе не требовали такой скрытности, — продолжал мистер Генри, — слушайте, что пишет мне об этом мой знакомый, — и он развернул письмо — «Конечно, хранить этот уговор в тайне в интересах как правительства, так и джентльмена, которого, быть может, нам следует по-прежнему именовать мистером Балли, но никому не нужно томительное ожидание, в котором, как вы пишете, пребывает его семья, и я рад, что своим письмом могу рассеять их беспочвенные страхи. Мистер Балли находится в Великобритании не в большей опасности, чем вы сами».

— Возможно ли это?! — вскричал милорд, глядя на старшего сына: и на лице его было столько же удивления, сколько и подозрений.

— Дорогой отец, — сказал Баллантрэ, уже в значительной мере обретший присутствие духа. — Я очень рад, что все объяснилось. В полученных мною из Лондона указаниях говорилось совсем обратное, и мне вменялось в обязанность хранить тайну помилования от всех, и от вас в том числе. Вы даже были особо оговорены; это было написано черным по белому, и я мог бы доказать это неопровержимо, да жаль, что уничтожил письмо. Они, должно быть, пересмотрели свое решение, и совсем на днях, потому что это дело недавнее, или же корреспондент Генри что-нибудь напутал, как исказил он и все остальное. Сказать по правде, сэр, — продолжал он, видимо, овладевая собою, — я предполагал, что эта необъяснимая милость по отношению к мятежнику объясняется вашей просьбой и что предписанная мне скрытность в моей семье вызвана была вашим желанием молчать о своем добром деле. Тем неуклоннее я повиновался приказам. Теперь остается только гадать, какими путями излилась милость на такого важного преступника, как я. А защищаться от намеков, содержащихся в письме к Генри, вашему сыну, я полагаю, не приходится. Я еще не слыхал, чтобы кто-нибудь из Дэррисдиров становился отступником или шпионом! — гордо закончил он.

Казалось, что Баллантрэ без ущерба для себя избежал опасности, но он допустил промах, которым сейчас же воспользовался мистер Генри, обнаруживший при этом, что и он кое в чем не уступает брату.

— Ты говоришь, что это дело недавнее? — спросил мистер Генри.

— Совсем недавнее, — с притворной твердостью сказал Баллантрэ, но голос у него срывался.

— Такое ли недавнее? — заметил мистер Генри и, словно это его озадачило, стал снова разворачивать письмо.

В письме об этом не было ни слова, но Баллантрэ ведь этого не знал.

— Я так долго ждал, что для меня все недавно, — сказал он смеясь. Смех его прозвучал так фальшиво, словно надтреснутый колокол, что милорд опять взглянул на него и крепко сжал бледные губы.

— Ах, так, — сказал мистер Генри, все еще глядя в свое письмо. — Но я точно помню твои слова. Ты говорил, что это дело недавнее.

Мы одержали победу, но убедились и в невероятном потворстве милорда, — он и тут вмешался, чтобы спасти своего любимца от разоблачения и позора.

— Я думаю, Генри, — сказал он с какой-то жалкой поспешностью, — я думаю, что нам нечего сейчас спорить. Все мы рады, что наконец-то брат твой находится в безопасности, в этом мы все единодушны и, как благодарные подданные короля, должны выпить за его здоровье.

Так Баллантрэ избегнул беды; но, по крайней мере, он был вынужден перейти к обороне и сделал это не без ущерба для себя, а кроме того, лишился ореола преследуемого изгнанника. Сам милорд в тайниках души сознавал теперь, что его любимец — правительственный шпион, а миссис Генри (как бы она ни толковала происшедшее) стала заметно холоднее в своем обращении с развенчанным героем. Таким образом, в самой тонкой паутине коварства всегда найдется слабое место, и стоит его задеть, как рушится все хитросплетение. Если бы этим счастливым ударом мы не опрокинули идола, кто знает, каково было бы наше положение в разразившейся катастрофе?

Но в то время нам казалось, что мы не добились ничего. Не прошло и двух-трех дней, как он совершенно загладил неприятное впечатление от своего конфуза и, по всей видимости, вполне восстановил свое положение. А милорд Дэррисдир в своей родительской любви ничего не хотел видеть. Это была даже не столько любовь — чувство деятельное, сколько апатия и отмирание всех прочих чувств; и всепрощение (если применимо тут это благородное слово) изливалось у него подобно непроизвольным старческим слезам.

С миссис Генри дело обстояло совсем иначе, и один бог знает, какие у него нашлись перед нею оправдания и как он рассеял в ней чувство презрения. В подобном чувстве плохо то, что голос становится важнее слов, а говорящий заслоняет то, что он говорит. Но, должно быть, какие-то оправдания Баллантрэ нашел, а может быть, даже своей изворотливостью обратил все это в свою пользу, потому что после недолгого охлаждения дела его с миссис Генри пошли в дальнейшем как нельзя хуже. Теперь они вечно были вместе. Не подумайте, что я хочу чем-нибудь сгустить тень, которую навлекла на себя эта несчастная леди, упорствуя в своем ослеплении; но я думаю, что в те решающие дни она играла с огнем. Ошибаюсь я или нет, но ясно одно (и этого вполне достаточно): мистер Генри опасался того же.

Несчастный целыми днями сидел в конторе с таким видом крайнего отчаяния, что я не осмеливался обратиться к нему. Хочу надеяться, что самое мое присутствие и молчаливое участие доставляли ему некоторое облегчение. Бывало так, что мы говорили, и странная это была беседа: мы никогда не называли никого по имени и не упоминали определенных фактов или событий, но каждый из нас думал о том же, и мы прекрасно это знали. Странное это искусство — часами говорить о каком-нибудь предмете, не только не называя, но даже не намекая на него. Помнится, я даже подумал тогда, что, может быть, именно таким образом Баллантрэ целыми днями ухаживал за миссис Генри, делая это совершенно открыто и вместе с тем ни разу не спугнув ее. Чтобы дать представление, как обстояли дела у мистера Генри, я приведу здесь несколько слов, произнесенных им (я имел основания запомнить дату) двадцать шестого февраля 1757 года. Погода стояла не по времени резкая, казалось, что это возврат зимы: безветренный жгучий холод, все бело от инея, небо низкое и серое, море черное и мрачное, как пещера.

Мистер Генри сидел у самого камина и размышлял вслух (как это у него теперь вошло в привычку) о том, «должен ли мужчина принимать решения» и «разумно ли вмешательство». Эти и тому подобные отвлеченные рассуждения каждый из нас понимал с полуслова. Я глядел в окно, как вдруг внизу прошли Баллантрэ, миссис Генри и мисс Кэтрин — неразлучное трио. Девочка прыгала, радуясь инею, Баллантрэ что-то шептал на ухо леди с улыбкой, которая (даже на таком расстоянии) казалась дьявольской усмешкой искусителя, а она шла, опустив глаза, всецело поглощенная услышанным. Я не вытерпел.

— На вашем месте, мистер Генри, я поговорил бы с милордом начистоту, — сказал я.

— Маккеллар, Маккеллар, — отозвался он, — вы не сознаете шаткости моего положения. Ни к кому я не могу пойти со своими подозрениями, меньше всего к отцу. Это вызвало бы у него только гнев. Беда моя, — продолжал он, — во — мне самом, в том, что я не из тех, кто способен вызывать к себе любовь. Они все мне признательны, они все твердят мне об этом; с меня этой признательности хватит до смерти. Но не мной заняты их мысли, они и не потрудятся подумать вместе со мной, подумать за меня. Вот в чем горе! — Он вскочил и затоптал огонь в очаге. — Но что-то надо придумать, Маккеллар, — сказал он и поглядел на меня через плечо, — что-то надо придумать. Я человек терпеливый… даже чересчур… даже чересчур! Я начинаю презирать себя. И все же нес ли когда-нибудь человек такое бремя?! Ио Он снова погрузился в размышления.

— Мужайтесь, — сказал я. — Все это разрешится само собой.

— Даже злоба у меня отболела, — сказал он, и в этом было так мало связи с моим замечанием, что я не продолжил разговора.

Глава 5

РАССКАЗ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В НОЧЬ НА 28 ФЕВРАЛЯ 1757 ГОДА
Вечером того дня, когда имел место этот разговор, Баллантрэ куда-то уехал, не было его и большую часть следующего дня, злополучного 27-го; но о том, куда он ездил и что делал, мы задумались только позднее. А спохватись мы раньше, мы, может быть, разгадали бы его планы и все обернулось бы иначе. Но так как мы действовали в полном неведении, то и поступки наши надо оценивать соответственно, и поэтому я буду рассказывать обо всем так, как это представлялось нам в то время, и приберегу все наши открытия до того момента, когда они были сделаны. Это особенно важно потому, что я дошел до самой мрачной страницы моего рассказа и должен просить у читателя снисхождения для своего патрона.

Весь день двадцать седьмого февраля было по-прежнему морозно; дух захватывало от холода. У прохожих пар валил изо рта, большой камин в зале был доверху загружен дровами, ранние птицы, которые уже добрались и до наших суровых краев, теперь жались к окнам или прыгали, как потерянные, по замерзшей земле. К полудню проглянуло солнце и осветило по-зимнему красивые, покрытые снегом холмы и леса, люггер Крэйла, ожидавший ветра за мысом Крэг, и столбы дыма, поднимавшиеся прямо к небу из каждой трубы. К ночи сгустился туман, стало темно и тихо и неимоверно холодно: ночь не по-февральски беззвездная, ночь для невероятных событий.

Миссис Генри покинула нас, как это теперь вошло у нее в обыкновение, очень рано. С некоторых пор мы проводили вечера за картами, — еще одно свидетельство того, как скучал в Дэррисдире наш приезжий. Вскоре милорд оставил свое место у камина и, не сказав ни слова, пошел согреваться в постели. Прочих оставшихся не связывали ни любовь, ни учтивость, и ни один из нас минуты не просидел бы ради другого, но в силу привычки и так как карты были только что сданы, мы от нечего делать стали доигрывать партию. Нужно отметить, что засиделись мы допоздна и хотя милорд ушел к себе раньше обычного, но уже пробило полночь и слуги давно спали. И скажу еще, что хотя я никогда не замечал в Баллантрэ приверженности к вину, на этот раз он пил неумеренно и был, вероятно (хотя и не показывал этого), немного пьян.

Во всяком случае, он разыграл одну из своих метаморфоз: не успела дверь затвориться за милордом, как он без малейшего изменения голоса перешел от обычного вежливого разговора к потоку оскорблений.

— Мой дорогой Генри, тебе играть, — только что говорил он, а теперь продолжал: — Удивительное дело, как даже в такой мелочи, как карты, ты обнаруживаешь свою неотесанность. Ты играешь, Иаков, как какая-нибудь деревенщина или матрос в таверне. Та же тупость, та же мелкая жадность, cette lenteur d’hebete qui me fait rager![126] — привел меня бог иметь такого брата! Даже почтенный квакер и тот слегка оживляется, когда опасность угрожает его ставке, но играть с тобой — это невыразимая скука.

Мистер Генри продолжал смотреть в карты, как бы обдумывая ход, но на самом деле мысли его были далеко.

— Боже правый, да когда же этому придет конец? — закричал Баллантрэ.

— Quel lourdeau! Но к чему я расточаю перед тобой французские выражения, которые все равно непонятны такому невежде. Un lourdeau, мой дорогой братец, означает увалень, олух, деревенщина, человек, лишенный грации, легкости, живости, умения нравиться, природного блеска, — словом, именно такой, какого ты при желании увидишь, поглядевшись в зеркало. Я говорю тебе все это ради твоей же пользы, ну, а кроме того, милейший квакер (при этом он поглядел на меня, подавляя зевок), одно из моих развлечений в этой скучной дыре — поджаривать вас с вашим хозяином на медленном огне. Вы, например, неизменно доставляете мне удовольствие, потому что всякий раз корчитесь, когда слышите свое прозвище (как оно ни безобидно). Иное дело — мой бесценный братец, который вот-вот заснет над своими картами. А эпитет, который я тебе только что объяснил, дорогой Генри, может быть применен гораздо шире. Я это тебе сейчас растолкую. Вот, например, при всех твоих великих достоинствах, — их я рад в тебе признать, — я все же не знал женщины, которая не предпочла бы меня и, как я полагаю, — закончил он вкрадчиво и словно обдумывая свои слова, — как я полагаю, не продолжала бы оказывать мне предпочтение.

Мистер Генри отложил карты. Он медленно поднялся на ноги, и все время казалось, что он погружен в раздумье.

— Трус! — сказал он негромко, как будто самому себе. И потом не спеша и без особого ожесточения ударил Баллантрэ по лицу.

Баллантрэ вскочил, весь преобразившись, я никогда не видел его красивее.

— Пощечина! — закричал он. — Я не снес бы пощечины от самого господа бога!

— Потише, — сказал мистер Генри. — Ты что же, хочешь, чтобы отец снова за тебя вступился?

— Господа, господа! — кричал я, стараясь их разнять.

Баллантрэ схватил меня за плечо и, не отпуская, снова обратился к брату:

— Ты знаешь, что это значит?

— Это был самый обдуманный поступок в моей жизни, — отвечал мистер Генри.

— Ты кровью, кровью смоешь это! — сказал Баллантрэ.

— Дай бог, чтобы твоей, — сказал мистер Генри.

Он подошел к стене и снял две обнаженные рапиры, которые висели там среди прочего оружия. Держа за концы, он протянул их Баллантрэ.

— Маккеллар, присмотрите, чтобы все было по правилам, — обратился ко мне мистер Генри. — Я считаю, что это необходимо.

— Тебе незачем продолжать оскорбления. — Баллантрэ, не глядя, взял одну из рапир. — Я ненавидел тебя всю жизнь!

— Отец только что лег, — напомнил мистер Генри. — Нам надо уйти куда-нибудь подальше от дома.

— В длинной аллее, чего же лучше, — сказал Баллантрэ.

— Господа! — сказал я. — Постыдитесь! Вы сыновья одной матери. Неужели вы станете отнимать друг у друга жизнь, которую она вам дала?

— Вот именно, Маккеллар, — сказал мистер Генри с тем же невозмутимым спокойствием, которое он все время обнаруживал.

— Я этого не допущу, — сказал я.

И тут пятно легло на всю мою жизнь. Не успел я сказать этих слов, как Баллантрэ приставил острие своей рапиры к моей груди. Я видел, как свет струился по лезвию, и, всплеснув руками, повалился перед ним на колени.

— Нет, нет! — закричал я, словно малое дитя.

— Ну, он нам теперь не помеха, — сказал Баллантрэ. — Хорошо иметь в доме труса!

— Нам нужен будет свет, — сказал мистер Генри, как будто ничто не прерывало их разговора.

— Вот этот храбрец и принесет нам парочку свечей, — сказал Баллантрэ. К стыду своему должен признаться, что я был еще так ослеплен этим блеском обнаженного клинка, что предложил принести фонарь.

— Нам нужен не ф-ф-оонарь, — передразнивая меня, сказал Баллантрэ. — Сейчас в воздухе ни дуновения. Поднимайтесь и берите две свечи. Идите вперед, а это вас подгонит, — и он помахал рапирой.

Я взял подсвечники и пошел впереди. Я отдал бы руку, лишь бы только всего этого не было, но трус — в лучшем случае невольник, и, идя с ними, я чувствовал, как зубы стучат у меня во рту. Все было как он сказал: в воздухе ни дуновения, оковы безветренного мороза сковали воздух, и при свете свечей чернота неба казалась крышей над нашими головами. Не было сказано ни слова; не слышно было ни звука, кроме поскрипывания наших шагов по замерзшей дорожке. Холод этой ночи охватил меня, словно ледяная вода; и чем дальше, тем сильнее я дрожал не от одного лишь страха. Но спутники мои — хотя и шли, как я, с непокрытой головой и прямо из теплой комнаты, — казалось, не замечали перемены.

— Вот здесь, — сказал Баллантрэ. — Ставьте подсвечники на землю.

Я выполнил приказание, и пламя свечей поднялось ровно, как будто это было не среди заиндевевших деревьев, а в комнате. Я увидел, как братья заняли свои места.

— Свечи слепят меня, — сказал Баллантрэ.

— Я предоставляю тебе любое преимущество, — ответил мистер Генри, меняясь местами, — потому что я думаю, что ты скоро умрешь. — Он говорил скорее всего с грустью, но голос его был тверд и звенел.

— Генри Дьюри, — сказал Баллантрэ. — Два слова, прежде чем я начну. Ты фехтовальщик и умеешь управляться со шпагой. Но ты не представляешь себе, что значит держать боевую рапиру. И поэтому я уверен, что ты должен пасть. Взвесь, как выгодно мое положение. Если ты будешь убит, я уезжаю из этой страны туда, где ждут меня твои же деньги. Если убит буду я, каково будет твое положение? Мой отец, твоя жена, которая меня любит, ты это хорошо знаешь, даже твой ребенок, который привязан ко мне больше, чем к тебе, — все они будут мстить за меня! Подумал ты об этом, мой дорогой Генри? — Он с улыбкой посмотрел на брата и стал в позицию.

Мистер Генри не сказал ни слова, но тоже сделал приветственный выпад, и рапиры скрестились.

Я не судья в таком деле, да к тому же голова у меня шла кругом от холода, страха и ужаса, но кажется мне, что мистер Генри сразу же взял верх, тесня своего врага со сдержанной, но неукротимой яростью. Все ближе и ближе наступал он, пока Баллантрэ не отпрыгнул с проклятием, похожим на всхлип, и кажется, что это снова поставило его лицом к свету. В этом новом положении они опять схватились, на этот раз в ближнем бою. Мистер Генри наседал все упорнее, Баллантрэ защищался с поколебленной уверенностью. Он, без сомнения, понял, что погиб, и поддался леденящему сердце страху, иначе он никогда не пошел бы на недозволенный прием. Не могу утверждать, что я уследил за ним (мой неопытный глаз не мог уловить всех подробностей), но, по-видимому, он схватил клинок брата левой рукой, что запрещено правилами поединка. Мистер Генри спасся, конечно, только потому, что успел отскочить в сторону, а Баллантрэ, нанеся удар в воздух, упал на колено, и, прежде чем он поднялся, клинок брата пронзил его.

С подавленным воплем я бросился к нему, но он уже повалился на землю, где еще с минуту корчился, как раздавленный червяк, а потом замер.

— Посмотрите его левую руку, — сказал мистер Генри.

— Она вся в крови, — сказал я.

— А ладонь?

— Ладонь порезана.

— Я так и знал, — сказал он и повернулся спиной.

Я разорвал рубашку мистера Джемса. Сердце не билось.

— Да простит нас бог, мистер Генри! — сказал я. — Он мертв.

— Мертв? — повторил он как-то бессмысленно, потом все громче: — Мертв? Мертв? — и вдруг отшвырнул окровавленный клинок.

— Что нам делать? Возьмите себя в руки, сэр. Теперь уже поздно: надо взять себя в руки.

Он повернулся и взглянул на меня.

— О Маккеллар! — сказал он и закрыл лицо ладонями.

Я тряхнул его за полу:

— Ради бога, ради всех нас, мужайтесь! Что нам делать?

Он посмотрел на меня все с тем же бессмысленным видом.

— Делать? — сказал он. Взгляд его при этом упал на тело; как будто что-то вспомнив, он вскрикнул и схватился за голову. Потом, повернувшись ко мне спиной, быстро пошел к дому — странным, спотыкающимся шагом.

С минуту я стоял в раздумье, потом, решив, что долг мой — подумать о живом, побежал за ним, оставив свечи на мерзлой земле и освещенное ими тело под деревьями. Но, как я ни бежал, он намного опередил меня, вошел в дом и поднялся в залу, где я и нашел его у камина. Он стоял, закрыв лицо руками, и плечи его вздрагивали.

— Мистер Генри, мистер Генри! — сказал я. — Это погубит всех нас!

— Что́ я сделал! — воскликнул он и потом, с выражением, которого я никогда не забуду, спросил меня: — Кто скажет об этом старику?

Слова эти поразили меня до глубины души, но теперь было не до сантиментов. Я налил ему стакан бренди.

— Выпейте, — сказал я, — выпейте все до дна.

Я заставил его, словно ребенка, проглотить бренди и, все еще пронизанный холодом этой ночи, сам выпил вслед за ним.

— Надо ему сказать, Маккеллар, — простонал он. — Надо! — И вдруг, опустившись в кресло (кресло милорда у камина), весь затрясся от беззвучных рыданий.

Уныние ухватило мою душу, — ясно было, что нечего ждать помощи от мистера Генри.

— Хорошо, — сказал я, — сидите здесь и предоставьте все мне! — И, взяв в руки свечу, я пошел по темному дому.

Кругом было тихо, я мог предположить, что все прошло незамеченным, и надо было сразу позаботиться, чтобы и остальное совершилось так же в тайне. Теперь неуместны были колебания, и я, даже не постучавшись, открыл дверь к миледи и смело вошел в комнату.

— Стряслась какая-нибудь беда! — воскликнула она, привставая с постели.

— Сударыня, — сказал я. — Я выйду в коридор, а вы оденьтесь как можно скорее. Нам надо действовать.

Она не задавала вопросов и не заставила себя ждать. Не успел я еще обдумать того, что я ей скажу, как она уже была на пороге и сделала мне знак войти.

— Сударыня, — сказал я, — если вы не поможете мне, я должен буду обратиться еще к кому-нибудь, а если никто не поможет мне, то придет конец всему дому Дэррисдиров.

— Я не боюсь, — сказала она с улыбкой, на которую больно было глядеть, но не теряя самообладания.

— Дело дошло до дуэли!

— Дуэль? — повторила она. — Дуэль! Генри…

— С владетелем Баллантрэ, — сказал я. — К этому шло давно, очень давно, и привели к этому обстоятельства, о которых вы ничего не знаете, да и не поверили бы, если б я вам о них рассказал. Но сегодня дело зашло слишком далеко, и когда он оскорбил вас…

— Постойте, — сказала она. — Он? Кто он?

— Сударыня, — воскликнул я с прорвавшейся горечью. — И это вы спрашиваете меня? Ну, тогда и в самом деле мне надо искать помощи у других; у вас я ее не найду.

— Не понимаю, чем я так обидела вас? — сказала она. — Простите меня и не длите этой муки.

Но я все не решался сказать ей, я не был в ней уверен, и это сознание беспомощности заставило меня обратиться к ней с досадой и гневом.

— Сударыня, мы говорим об известных вам людях: один из них оскорбил вас, и вы еще спрашиваете — который! Я помогу вам ответить. С одним из них вы просиживали часами, разве другой упрекал вас в этом? С одним вы всегда были ласковы; с другим — да рассудит нас в этом всевышний, — как мне кажется, далеко не всегда; и разве уменьшилась от этого его любовь к вам? Сегодня один из них сказал другому в моем присутствии (в присутствии наемного слуги), что вы влюблены в него. И прежде чем я скажу хоть одно слово, ответьте на свой собственный вопрос: который из них? Да, сударыня, и вы ответите мне и на другой: кто виноват, что дело дошло до ужасного конца?

Она смотрела на меня в оцепенении.

— Боже правый! — вдруг вырвалось у нее, и потом еще раз, полушепотом, как будто самой себе: — Боже милостивый! Не томите вы меня, Маккеллар, что случилось? — крикнула она. — Говорите! Я готова ко всему!

— Вы не заслуживаете этого, — сказал я. — Вы должны сначала признать, что это вы были причиной всего.

— О! — закричала она, ломая руки. — Этот человек сведет меня с ума! Неужели вы и сейчас не можете позабыть обо мне?

— Я не о вас сейчас думаю. Я думаю о моем дорогом, несчастном хозяине.

— Что? — воскликнула она, прижав руку к сердцу. — Что? Разве Генри убит?

— Тише. Убит другой.

Я увидел, как она пошатнулась, словно ветер согнул ее, и то ли от малодушия, то ли из жалости я отвел глаза и смотрел в землю.

— Это ужасные вести, — сказал я наконец, когда ее молчание уже стало пугать меня, — но вам и мне надлежит собраться с силами, чтобы спасти дом Дэррисдиров. — Она молчала. — К тому же, не забудьте мисс Кэтрин, — добавил я. — Если нам не удастся замять это дело, она унаследует опозоренное имя.

Не знаю, мысль о ребенке или мои слова о позоре вывели ее из оцепенения, но не успел я договорить, как не то вздох, не то стон сорвался с ее губ, словно заживо погребенный старался стряхнуть с себя тяжесть могильного холма. А уже в следующую минуту к ней вернулся голос.

— Это была дуэль? — прошептала она. — Это не было… — Она запнулась.

— Они дрались на дуэли, и хозяин мой бился честно, — сказал я. — А тот, другой, был убит как раз, когда он наносил предательский удар.

— Не надо! — воскликнула она.

— Сударыня, — сказал я. — Ненависть к этому человеку жжет мое сердце даже и сейчас, когда он мертв. Видит бог, я остановил бы дуэль, если бы осмелился. Я буду вечно стыдиться того, что не решился на это. Но когда этот человек упал, я, если бы мог думать о чем-нибудь, кроме жалости к моему хозяину, порадовался бы нашему избавлению.

Не знаю, слышала ли она меня, и следующие ее слова были:

— А милорд?

— Это я беру на себя, — сказал я.

— Вы не будете говорить с ним так же, как со мной? — спросила она.

— Сударыня! Неужели вам не о ком больше думать? О милорде позабочусь я.

— Не о ком думать? — повторила она.

— Ну да, о вашем супруге, — сказал я. Она посмотрела на меня с непроницаемым выражением. — Вы что же, отвернетесь от него? — спросил я.

Она все еще глядела на меня, потом снова схватилась за сердце.

— Нет! — сказала она.

— Да благословит вас бог за это слово! Идите к нему, он сидит в зале, поговорите с ним, все равно о чем, протяните ему руку, скажите: «Я все знаю», и если бог сподобит вас, скажите: «Прости меня».

— Да укрепит вас бог и да смягчит ваше сердце, — сказала она. — Я пойду к мужу.

— Позвольте я посвечу вам. — И я взялся за подсвечник.

— Не надо, я найду дорогу и в темноте. — Она вся передернулась, и я понял, что я ей сейчас страшнее темноты.

Так мы расстались. Она пошла вниз, где тусклый свет мерцал в зале, а я по коридору — к комнате милорда. Не знаю почему, но я не мог ворваться к старику, так же как к миссис Генри; с большой неохотой, но я постучал. Старый сон чуток, а может, милорд вовсе не спал, и при первом же стуке он крикнул: «Войдите!»

Он тоже привстал с подушек мне навстречу, такой старый и бескровный. Сохраняя известную представительность в дневном наряде, сейчас он выглядел хрупким и маленьким, а лицо его теперь, когда парик был снят, казалось совсем крошечным. Это смутило меня; а еще больше — растерянная догадка о несчастье, мелькнувшая в его глазах. Я поставил свечу на стол, оперся на кровать в ногах у милорда и посмотрел на него.

— Лорд Дэррисдир, — сказал я. — Вам хорошо известно, что в вашей семье я не ваш сторонник.

— Ну, какие же тут могут быть стороны, — сказал он. — А то, что вы искренне любите моего сына, это я всегда рад был признать.

— Милорд, сейчас не время для учтивостей, — ответил я. — Если мы хотим что-то спасти, вы должны глядеть фактам в лицо. Я сторонник вашего сына, но в семье были враждующие стороны, и представителем одной из сторон я явился к вам среди ночи. Выслушайте меня, и, прежде чем я уйду, вы поймете, почему я прошу вас об этом.

— Да я всегда готов вас слушать, мистер Маккеллар, — сказал он, — в любое время дня и ночи, потому что я всегда уверен в разумности ваших суждений. Однажды вы очень здраво дали совет, и по важному делу; я не забыл этого.

— Я здесь, чтобы выступить в защиту моего хозяина, — сказал я. — Надо ли говорить вам о том, как он обычно держит себя? Вы знаете, в какое положение он поставлен. Вы знаете, с каким великодушием он всегда относился к вашему другому… к вашим желаниям, — поправился я, запнувшись и не в силах выговорить слово «сын». — Вы знаете… вы должны знать… сколько он вынес… сколько он вытерпел из-за своей жены.

— Мистер Маккеллар! — закричал милорд, грозный, словно лев в своем логове.

— Вы обещали выслушать меня, — продолжал я. — Чего вы не знаете, что вы должны знать и о чем я вам сейчас расскажу, — это те испытания, которые он должен был переносить втайне. Не успевали вы отвернуться: как тот, чье имя я не смею произнести, сейчас же принимался издеваться, колоть его вашим — да простит меня милорд — вашим предпочтением, называть его Иаковом, деревенщиной, преследовать недостойными насмешками, нестерпимыми для мужчины. А стоило кому-нибудь из вас появиться, как он тот же час менялся; и моему хозяину приходилось улыбаться и угождать человеку, который только что осыпал его оскорблениями. Я знаю все это потому, что кое-что испытал и на себе, и говорю вам: жизнь наша стала невыносимой. И это продолжалось все время с самого прибытия этого человека, — он в первый же вечер окрестил моего хозяина Иаковом.

Милорд сделал движение, как бы собираясь откинуть одеяло и встать.

— Если во всем этом есть хоть крупица правды… — начал он.

— А разве я похож на лжеца? — прервал его я.

— Вы должны были сказать мне раньше, — проговорил он.

— Да, милорд! Должен был, и вы вправе корить нерадивого слугу.

— Но я приму меры, и сейчас же, — и он снова сделал движение, чтобы подняться.

Опять я удержал его.

— Это не все, — сказал я. — О, если бы это было все! Моему несчастному хозяину пришлось нести это бремя без чьей-либо помощи или хотя бы сочувствия. Даже вы, милорд, не находили для него ничего, кроме благодарности. А ведь он тоже ваш сын! Другого отца у него не было. Соседи все его ненавидели, и, видит бог, несправедливо. Он не нашел любви и в супружестве. И ни от кого он не видел искреннего чувства и поддержки — великодушное, многострадальное, благородное сердце!

— Ваши слезы делают вам честь, а мне служат укором, — сказал милорд, трясясь, как паралитик. — Но все же вы не совсем справедливы. Генри всегда был мне дорог, очень дорог. Джемс (я не стану этого отрицать, мистер Маккеллар), Джемс мне, может быть, еще дороже, вы всегда были предубеждены против моего Джемса; ведь он перенес столько злоключений; и нам не следует забывать, как они были жестоки и незаслуженны. И даже сейчас из них двоих он проявляет больше чувства. Но не будем говорить о нем. Все то, что вы сказали о Генри, вполне справедливо, я этому не удивляюсь, я знаю его благородство. Вы скажете, что я им злоупотребляю? Может быть; есть опасные добродетели, добродетели, которыми так и тянет злоупотребить. Мистер Маккеллар, я искуплю свою вину, я все это улажу. Я был слаб, и, что хуже, я был туп.

— Я не смею слушать, как вы обвиняете себя, милорд, пока вы не узнали всего, — сказал я. — Не слабы вы были, а обмануты, введены в заблуждение дьявольскими кознями обманщика. Вы сами видели, как он обманывал вас, говоря о риске, которому якобы подвергается; он обманывал вас все время, на каждом шагу своего пути. Я хотел бы вырвать его из вашего сердца; я хотел бы, чтобы вы пригляделись к другому вашему сыну, — а у вас есть сын.

— Нет, нет, — сказал он. — У меня два, у меня два сына!

Мой жест отчаяния поразил его; он поглядел на меня, изменившись в лице.

— Есть и еще дурные вести? — спросил он, и голос его, едва окрепнув, снова сорвался.

— Очень дурные, — ответил я. — Вот что он сказал сегодня вечером мистеру Генри: «Я не знал женщины, которая не предпочла бы меня тебе и которая не продолжала бы оказывать мне предпочтение».

— Я не хочу слышать ничего плохого о моей дочери! — закричал он, и по той поспешности, с которой он прервал меня, я понял, что глаза его были далеко не так слепы, как я предполагал, и что он не без тревоги взирал на осаду, которой подвергалась миссис Генри.

— Я и не думаю оскорблять ее! — воскликнул я. — Не в этом дело. Эти слова были обращены в моем присутствии к мистеру Генри; и если вам этого недостаточно, — вскоре были сказаны и другие: «Ваша жена, которая в меня влюблена».

— Они поссорились? — спросил он.

Я кивнул.

— Надо скорей пойти к ним, — сказал он, снова приподнимаясь в постели.

— Нет, нет! — вскричал я, простирая руки.

— Мне лучше знать, — сказал он. — Это опасные слова.

— Неужели вы и теперь не понимаете, милорд? — спросил я.

Он взглядом вопрошал меня о правде.

Я бросился на колени перед его кроватью.

— О милорд! Подумайте о том, кто у вас остался; подумайте о бедном грешнике, которого вы зачали и которого жена ваша родила вам, которого ни один из нас не поддержал в трудную минуту; подумайте о нем, а не о себе; он ведь выносит все один — подумайте о нем! Это врата печали, Христовы врата, господни врата, и они отверсты. Подумайте о нем, как он о вас подумал: «Кто скажет об этом старику?» — вот его слова. Вот для чего я пришел, вот почему я здесь и на коленях вас умоляю!

— Пустите, дайте мне встать! — крикнул он, оттолкнув меня, и раньше моего уже был на ногах. Его голос дрожал, как полощущийся парус, но говорил он внятно, лицо его было бело как снег, но взгляд тверд и глаза сухи.

— Слишком много слов! — сказал он. — Где это произошло?

— В аллее.

— И мистер Генри?.. — спросил он.

Когда я ответил, старое лицо его покрылось морщинами раздумья.

— А мистер Джемс?

— Я оставил его тело на поляне со свечами.

— Со свечами? — закричал он, быстро подбежал к окну, распахнул его и стал вглядываться в темноту. — Их могут увидеть с дороги.

— Но кто же ходит там в такой час? — возразил я.

— Все равно, — сказал он. — Чего не бывает! Слушайте! — воскликнул он. — Что это?

С бухты слышны были осторожные всплески весел, и я сказал ему об этом.

— Контрабандисты, — сказал милорд. — Бегите сейчас же, Маккеллар, и потушите эти свечи. Тем временем я оденусь, и когда вы вернетесь, мы обсудим, что делать дальше.

Ощупью я спустился вниз и вышел. Свет в аллее виден был издалека, в такую темную ночь его можно было заметить за много миль, и я горько сетовал на себя за такую неосторожность, особенно когда достиг цели. Один из подсвечников был опрокинут, и свечка погасла. Но другая горела ярко, освещая широкий круг мерзлой земли. Среди окружающей черноты все в освещенном кругу выделялось резче, чем даже днем. Посредине было кровавое пятно; немного дальше — рапира мистера Генри с серебряной рукояткой, но нигде никаких следов тела. Я стоял как вкопанный, и сердце у меня колотилось, а волосы встали на голове, — так необычно было то, что я видел, так грозны были страхи и предчувствия. Напрасно я озирался: почва так заледенела, что на ней не осталось следов. Я стоял и смотрел, пока в ушах у меня не зашумело, а ночь вокруг меня была безмолвна, как пустая церковь, — ни одного всплеска на берегу; казалось, что упади сейчас лист, это слышно было бы во всем графстве.

Я задул свечу, и вокруг сгустилась тьма; словно толпы врагов обступили меня, и я пошел обратно к дому, то и дело оглядываясь и дрожа от мнимых страхов. В дверях навстречу мне двинулась какая-то тень, и я чуть не вскрикнул от ужаса, не узнав миссис Генри.

— Вы сказали ему? — спросила она.

— Он и послал меня, — ответил я. — Но его нет. Почему вы здесь?

— Кого нет? Кого это нет?

— Тела, — сказал я. — Почему вы не с вашим супругом?

— Нет? — повторила она. — Да вы не нашли его! Пойдемте туда.

— Там теперь темно. Я боюсь.

— Я хорошо вижу в темноте. Я стояла тут долго, очень долго. Дайте мне руку.

Рука об руку мы вернулись по аллее к роковому месту.

— Берегитесь! Здесь кровь! — предупредил я.

— Кровь! — воскликнула она и отпрянула от меня.

— По крайней мере, должна быть, — сказал я. — Но я ничего не вижу.

— Нет, — сказала она. — Ничего нет. А вам все это не приснилось?

— О, если бы это было так! — воскликнул я.

Она заметила рапиру, подняла ее, потом, почувствовав кровь, выпустила из рук.

— Ах! — воскликнула она. — Но потом, с новым приливом мужества, во второй раз подняла ее и по самую рукоять воткнула в землю. — Я возьму ее и очищу, — сказала она и снова стала озираться по сторонам. — Но, может быть, он не мертв? — спросила она.

— Сердце не билось, — сказал я и, вспомнив, добавил: — Но почему вы не с вашим супругом?

— Это бесполезно. Он не хочет говорить со мной.

— Не хочет? Вы просто не пробовали!

— Вы имеете право не доверять мне, — сказала она мягко, но с достоинством.

Тут в первый раз я почувствовал к ней жалость.

— Свидетель бог, сударыня, — воскликнул я, — свидетель бог, что я вовсе не так несправедлив, как вам кажется! Но в эту ужасную ночь кто может выбирать свои слова? Поверьте, я друг всякому, кто не враг хозяину моему.

— Но разве справедливо, что вы сомневаетесь в его жене? — сказала она.

Тут словно занавес разорвался, и я вдруг понял, как благородно переносила она это неслыханное несчастье и как терпеливо выслушивала мои упреки.

— Надо вернуться и сказать об этом милорду, — напомнил я.

— Его я не могу видеть! — воскликнула она.

— Он больше всех нас сохранил самообладание.

— Все равно, я не могу его видеть.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда возвращайтесь к мистеру Генри, а я пойду к милорду.

Мы повернули к дому, я нес подсвечник, она — рапиру (странная ноша для женщины). Вдруг она спросила:

— А говорить ли нам об этом Генри?

— Пусть это решает милорд, — сказал я.

Милорд был уже одет, когда я вошел в его комнату. Он выслушал меня нахмурившись.

— Контрабандисты, — сказал он. — Но живого или мертвого, вот в чем дело.

— Я считал его за… — начал я и запнулся, не решаясь произнести это слово.

— Я знаю, но вы могли и ошибиться. К чему бы им увозить его мертвым? — спросил он. — О, в этом единственная надежда. Пусть считают, что он уехал без предупреждения, как и приехал. Это поможет нам избежать огласки.

Я видел, что, как и все мы, он больше всего думал о чести дома. Теперь, когда все члены семьи были погружены в неизбывную печаль, особенно странно было, что мы обратились к этой абстракции — фамильной чести — и старались всячески ее оградить; и не только сами Дьюри, но даже их наемный слуга.

— Надо ли говорить об этом мистеру Генри? — спросил я.

— Я посмотрю, — сказал он. — Сначала я должен его видеть, потом я сойду к вам, чтобы осмотреть аллею и принять решение.

Он сошел вниз в залу. Мистер Генри сидел за столом, словно каменное изваяние, опустив голову на руки. Жена стояла за его спиной, прижав руку ко рту, — ясно было, что ей не удалось привести его в себя. Старый лорд твердым шагом двинулся к сыну, держась спокойно, но по-моему, несколько холодновато. Подойдя к столу, он протянул обе руки и сказал:

— Сын мой!

С прерывистым, сдавленным воплем мистер Генри вскочил и бросился на шею отцу, рыдая и всхлипывая.

— Отец! — твердил он. — Вы знаете, я любил его, вы знаете, я сначала любил его, я готов был умереть за него, вы знаете это. Я отдал бы свою жизнь за него и за вас. Скажите, что вы знаете это. Скажите, что вы можете простить меня. Отец, отец, что я сделал? А мы ведь росли вместе! — И он плакал, и рыдал, и обнимал старика, прижимаясь к нему, как дитя, объятое страхом.

Потом он увидел жену (можно было подумать, что он только что заметил ее), со слезами смотревшую на него, и в то же мгновение упал перед ней на колени.

— Любимая моя! — воскликнул он. — Ты тоже должна простить меня! Не муж я тебе, а бремя всей твоей жизни. Но ведь ты знала меня юношей, разве желал тебе зла Генри Дьюри? Он хотел только быть тебе другом. Его, его — прежнего товарища твоих игр, — его, неужели и его ты не можешь простить?

Все это время милорд оставался хладнокровным, но благожелательным наблюдателем, не терявшим присутствия духа. При первом же возгласе, который действительно способен был пробудить всех в доме, он сказал мне через плечо:

— Затворите дверь. — А потом слушал, покачивая головой. — Теперь мы можем оставить его с женой, — сказал он. — Посветите мне, Маккеллар.

Когда я снова пошел, сопровождая милорда, я заметил странное явление: хотя было еще совсем темно и ночь далеко не кончилась, мне почудилось, что уже наступает утро. По ветвям прошел ветерок, и они зашелестели, как тихо набегающие волны, временами лицо нам обдувало свежестью, и пламя свечи колебалось. И под этот шелест и шорох мы еще прибавили шагу, осмотрели место дуэли, причем милорд с величайшим самообладанием глядел на лужу крови; потом прошли дальше к причалу и здесь обнаружили наконец некоторые следы. Во-первых, лед на замерзшей луже был продавлен, и, очевидно, не одним человеком; во-вторых, немного дальше сломано было молодое деревце, а внизу на отмели, где обыкновенно причаливали контрабандисты, еще одно пятно крови указывало на то место, где, отдыхая, они, очевидно, положили тело на землю.

Мы принялись смывать это пятно морской водой, зачерпывая ее шляпой милорда, но вдруг с каким-то стонущим звуком налетел новый порыв ветра и задул свечу.

— Пойдет снег, — сказал милорд, — и это лучшее, чего можно пожелать. Идем обратно; в темноте ничего нельзя сделать.

Идя к дому в снова наступившем затишье, мы услышали нараставший шум и, выйдя из-под густой сени деревьев, поняли, что пошел проливной дождь.

Все это время я не переставал удивляться ясности мысли милорда и его неутомимости. Но это чувство еще усилилось во время совета, который мы держали по возвращении. Ясно было, говорил он, что контрабандисты подобрали Баллантрэ, но живого или мертвого, об этом мы могли только гадать. Дождь еще до рассвета смоет все следы, и этим мы должны воспользоваться. Баллантрэ неожиданно появился под покровом ночи; теперь надо было представить дело так, что он столь же внезапно уехал до наступления дня. Чтобы придать всему этому больше вероятия, мне следовало подняться к нему в комнату, собрать и спрятать его вещи. Правда, мы всецело зависели от молчания контрабандистов, и в этом была неизбежная уязвимость нашего обмана.

Я выслушал милорда, как уже сказал, удивляясь его спокойствию, и поспешил исполнить его приказание. Мистер и миссис Генри ушли из залы, милорд поспешил в постель, чтобы согреться; слуги все еще не подавали признаков жизни, и, когда я поднялся по лестнице в башню и вошел в комнату умершего, мною овладел трепет. К величайшему моему изумлению, в комнате все говорило о спешных сборах. Из трех его саквояжей два были уже увязаны, а третий раскрыт и почти полон. И сразу у меня промелькнула догадка. Так, значит, он готовился к отъезду, он только ждал Крэйла, а Крэйл ждал ветра. Ночью капитан заметил, что погода меняется, и послал шлюпку предупредить, а то и взять пассажира, которого команда шлюпки нашла по дороге в луже крови. Да, но за этим крылось и другое. Эти приготовления к отъезду бросали свет и на страшное оскорбление, брошенное им брату накануне вечером; это был прощальный удар, взрыв ненависти,уже не подавляемый расчетом. И, с другой стороны, характер его выходки, как и поведение миссис Генри, наводили на догадку, которую я не проверил и теперь уж никогда не проверю до страшного суда, — догадку, что он все-таки забылся, зашел слишком далеко в своих домогательствах и получил отпор. Это, как я сказал, не может быть проверено; но, когда я в то утро стоя, среди его вещей, мысль эта была мне слаще меда.

Прежде чем запереть раскрытый саквояж, я заглянул в него. Там были превосходные кружева и белье, несколько смен изысканного платья, в котором Баллантрэ так любил появляться; десяток книг, притом отборных: «Комментарии» Цезаря, том Гоббса, «Генриада» Вольтера, работа об Индии, какой-то математический труд, недоступный для моего понимания, — вот что увидел я с весьма смешанным чувством. Но в открытом саквояже не было ни следа каких-либо бумаг. Это заставило меня призадуматься. Возможно, что он мертв, но, судя по тому, что контрабандисты подобрали его, это не очень вероятно. Возможно, что он умрет от раны, но и это вовсе не обязательно. А в таком случае приходилось заручиться средствами защиты.

Один за другим я перетащил все саквояжи на чердак, который всегда был на запоре; потом сходил к себе за связкой ключей и, к радости своей, обнаружил, что два из них подошли к замкам саквояжей. В одном я нашел шагреневый бювар, который и вскрыл ножом, и отныне (поскольку дело касалось доброго имени) человек этот был в моей власти. Там оказалась обширная коллекция любовных писем, по преимуществу парижского периода его жизни, и, что более меня интересовало, там были черновики его собственных донесений английскому министру по делам Шотландии и оригиналы ответных писем министра; убийственные документы, опубликование которых опозорило бы Баллантрэ и действительно подвергло бы опасности самую его жизнь. Читая эти бумаги, я смеялся от радости, я потирал руки и напевал себе под нос. Рассвет застал меня за этим приятным занятием, но я не оторвался от бумаг; подойдя к окну, я только удостоверился, что снег весь сошел, все кругом черно, а дождь и ветер свирепствуют в заливе, где и следа не было люггера, на котором Баллантрэ (живой или мертвый) мотался теперь по Ирландскому морю.

Быть может, уместнее всего именно здесь рассказать то немногое, что я позднее узнал о событиях этой ночи. На это потребовалось немало времени, потому что мы не осмеливались расспрашивать прямо, а контрабандисты питали ко мне неприязнь, если не вражду. Только через полгода мы вообще узнали о том, что Баллантрэ выжил, и только много лет спустя я узнал от одного из команды Крэйла, который на свои неправедно нажитые деньги открыл трактир, о некоторых подробностях, показавшихся мне достоверными. Оказывается, что, когда контрабандисты нашли Баллантрэ, он полулежал, опершись на локоть, и то озирался по сторонам, то ошалело глядел на свечу и на свою окровавленную руку. При их появлении он будто бы пришел в себя, попросил отнести его на корабль и держать все дело в тайне, а на вопрос капитана, как это он оказался в таком положении, ответил потоком отчаянной брани и тут же потерял сознание. Они было заспорили, но, боясь пропустить попутный ветер и в ожидании большого куша за переправу его во Францию, не стали медлить. К тому же он пользовался любовью этих презренных негодяев; они считали его приговоренным к смерти, не знали, какое коварство навлекло на него беду, и, по-своему великодушные, сочли своей обязанностью укрыть его от новых напастей. Они погрузили его на корабль, по пути он оправился и уже выздоравливающим был спущен на берег в Гавр-де-Грасе. И что действительно знаменательно: он никому ни словом не обмолвился о дуэли, и до сего дня ни один контрабандист не знает, в какой ссоре и от чьей руки он получил свою рану. У всякого другого я приписал бы это естественной порядочности, у него же — только гордыне. Он не мог признаться, быть может, даже себе самому, что был побежден тем, кому нанес столько оскорблений и кого так жестоко презирал.

Глава 6

ОБЗОР СОБЫТИЙ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ ОТЛУЧКИ БАЛЛАНТРЭ
О тяжкой болезни, которая на другое же утро открылась у мистера Генри, я могу вспоминать спокойно, уже как о последней напасти, постигшей моего хозяина; она, собственно, была для него скрытым благом, потому что какой телесный недуг может сравняться с терзаниями ума? Ухаживали за ним миссис Генри и я. Милорд время от времени наведывался узнать о состоянии больного, но обычно не переступал порога. Только однажды, когда почти не оставалось надежды, он подошел к кровати, вгляделся в лицо сына и пошел прочь, вскинув голову и простирая вверх руку — жест, который навсегда запомнился мне своей трагичностью: такую печаль и горечь он выражал. Но большую часть времени больной был на попечении миссис Генри и моем; ночью мы сменялись, а днем обычно составляли друг другу компанию, потому что дежурства наши были тоскливы. Мистер Генри, с выбритой головой, обвязанной платком, не переставая, метался, колотя руками о кровать. Он говорил без умолку, и голос его журчал, как речная вода, так что сердце мое устало от этого звука. Интересно отметить (и для меня это было особенно тягостно), что он все время говорил о всяких незначащих вещах: о каких-то приездах и отъездах, о лошадях, — их он приказывал седлать, должно быть, думая (бедняга!), что сможет уехать от своих напастей; или распоряжался по саду, приказывал готовить сети и (что меня особенно бесило) все время распространялся о хозяйственных делах, подсчитывая какие-то суммы и препираясь с арендаторами. Никогда ни слова об отце, жене или о Баллантрэ, — только два-три дня ум его был всецело поглощен воспоминаниями прошлого. Он воображал себя мальчиком и вспоминал, как играл в детстве с братом. И что было особенно трогательно: оказывается, Баллантрэ в детстве едва избежал гибели, и, вспоминая об этом, мистер Генри снова и снова тревожно кричал: «Джемми тонет! Спасите Джемми!»

Это, как я говорил, очень трогало и миссис Генри и меня, но в остальном бред этот был не в пользу моего хозяина. Он, казалось, взялся подкрепить все наветы брата, словно стараясь представить себя человеком черствым, всецело поглощенным стяжанием. Будь я один, я бы и ухом не повел, но, слушая его, я все время прикидывал, какое впечатление это должно производить на его жену, и говорил себе, что он все ниже падает в ее глазах. На всем земном шаре один я по-настоящему понимал его, и я считал своим долгом раскрыть это хотя бы еще одному человеку. Суждено ли ему было умереть и унести с собой свои добродетели, или он должен был выжить и принять на свои плечи печальный груз воспоминаний, я считал своим долгом сделать так, чтобы он был должным образом оплакан в первом случае, а во втором — от всего сердца обласкан человеком, которого он больше всего любил, — женою.

Не находя возможности объясниться на словах, я остановился наконец на, так сказать, документальном разоблачении и в течение ряда ночей, свободных от дежурства, за счет сна подготовил то, что можно было назвать нашим бюджетом. Но это оказалось самой легкой частью дела, а то, что оставалось, — то есть вручение всего подготовленного миледи, — было мне почти что не по силам; Несколько дней я носил под мышкой целую связку документов и все выжидал удобного стечения обстоятельств, которое помогло бы мне начать разговор. Не стану отрицать, что удобные случаи были, но каждый раз язык у меня прилипал к гортани; и, мне кажется, я и по сей день носил бы с собой сверток, если бы счастливый случай не избавил меня от всех колебаний. Это случилось ночью, когда я покидал комнату, так и не выполнив задуманного и кляня себя за трусость.

— Что это вы носите с собою? — спросила она. — Все эти дни я вижу вас все с тем же свертком.

Не говоря ни слова, я вернулся в комнату, положил сверток на стол перед нею и оставил ее одну с моими документами. Теперь я должен дать вам представление о том, что в них заключалось. А для этого, может быть, лучше всего воспроизвести письмо, которое было предпослано моему отчету и черновик которого, следуя своей привычке, я сохранил. Это покажет также, какую скромную роль играл я во всем этом деле, как бы ни старались некоторые люди представить все по-другому.


Дэррисдир, 1757 г.

Милостивая государыня!

Смею вас уверить, что без уважительной причины я бы никогда не осмелился выйти из рамок своего положения; но я был свидетелем того, сколь много зла проистекло в прошлом для всего вашего благородного дома из-за злополучной скрытности, и бумаги, которые я осмеливаюсь предложить вашему вниманию, являются фамильными документами, с коими вам следует непременно ознакомиться.

При сем прилагаю опись с необходимыми пояснениями и остаюсь, милостивая государыня, готовый к услугам, покорный слуга вашей милости

Эфраим Маккеллар.


Опись документов

А. Черновики десяти писем Эфраима Маккеллара к достопочтенному Джемсу Дьюри, эсквайру, именуемому также владетелем Баллантрэ, за время пребывания последнего в Париже от… (следуют даты).

Примечание. Читать, сопоставляя с В, и С.

В. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к вышеупомянутому

Э. Маккеллару от… (следуют даты).

С. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к достопочтенному Генри Дьюри, эсквайру от… (следуют даты).

Примечание. Письма были вручены мне мистером Генри для ответа. Копии с моих ответов А4, А5 и А9 прилагаются. Смысл ответов мистера Генри, черновика которых у меня не сохранилось, ясен из последующих писем его бессердечного брата.

О. Переписка (в подлинниках и копиях) за последние три года, кончая текущим январем, между вышеупомянутым Баллантрэ и мистером… помощником министра… всего 37.

Примечание. Найдены среди бумаг Баллантрэ.


Как ни был я измучен бессонницей и унынием, я все же не мог сомкнуть глаз. Всю ночь напролет я ходил взад и вперед по комнате, раздумывая, какой будет результат моей затеи, и временами раскаиваясь, что так безрассудно вмешался в столь интимное дело, и как только начало светать, я уже был у дверей комнаты больного.

Миссис Генри распахнула ставни и даже окна, потому что было тепло. Она сидела, глядя прямо перед собой, туда, где не было ничего, кроме рассветного неба над лесами. Она даже не обернулась на звук моих шагов, и это мне показалось плохим предзнаменованием.

— Сударыня, — начал я, — сударыня! — Но дальше продолжать не смог.

А миссис Генри не пришла мне на помощь ни словом. Тем временем я стал собирать бумаги, раскиданные по столу, и с первого взгляда меня поразило, что их стало меньше. Я просмотрел их раз и другой; переписки с министром, на которую я возлагал такие надежды, нигде не было. Я посмотрел на камин: между тлеющим жаром еще извивались клочки обуглившейся бумаги. И тут всю мою робость как рукой сняло.

— Боже правый! — вскричал я голосом, совсем не уместным в комнате больного. — Боже правый, что сделали вы, сударыня, с моими бумагами?!

— Я сожгла их, — сказала, оборачиваясь, миссис Генри. — Достаточно, даже слишком достаточно и того, что их видели мы с вами.

— Хорошо же вы потрудились сегодня ночью! — кричал я. — И все это, чтобы спасти репутацию человека, который ел хлеб измены, проливая кровь товарищей с той же легкостью, с какой я извожу чернила!

— Чтобы спасти репутацию семьи, которой вы служите, мистер Маккеллар, — возразила она, — и для которой вы уже сделали так много.

— Семьи, которой я не хочу больше служить, — кричал я, — потому что сил моих нет! Вы сами вышибли меч из моих рук и оставили нас беззащитными. Имея эти письма, я мог бы поразить его, а теперь что делать? Мы в таком ложном положении, что не можем даже показать этому человеку на дверь: вся округа поднимется против нас. У меня была единственная острастка — и теперь нет ее; теперь он завтра же может вернуться, и мы все должны будем сидеть с ним за одним столом, гулять с ним по террасе, играть с ним в карты и всячески развлекать его. Нет, сударыня! Пусть господь прощает вас по своему великому милосердию, но нет для вас прощения в моем сердце.

— Удивляюсь, как вы простодушны, мистер Маккеллар! — сказала миссис Генри. — Что значит репутация для этого человека? Зато он знает, как дорога она для нас; он знает, что мы скорей умрем, чем предадим эти письма гласности; и вы думаете, что он этим не воспользуется? То, что вы назвали своим мечом, мистер Маккеллар, и что действительно было бы верным оружием против человека, сохранившего хоть крупицу порядочности, лишь картонный меч в борьбе с ним. Да пригрози вы ему этим, он только рассмеется вам в лицо! Он утвердился в своем позоре, он обратил его в свою силу, бороться с такими людьми бесполезно! — Последние слова она почти выкрикнула и потом продолжала уже спокойнее: — Нет, мистер Маккеллар, я всю ночь обдумывала это и не вижу никакого выхода. Есть бумаги, нет их — все равно дверь этого дома открыта для него, здесь он бесспорный, законный наследник! Попробуй мы только устранить его, и все обратится против бедного Генри, и, я уверена, его побьют камнями на улицах. Конечно, если Генри умрет, тогда другое дело! Они очень кстати отменили майорат, поместье перейдет к моей дочери, и тогда посмотрим, кто осмелится отнять его. Но, мой бедный мистер Маккеллар, если Генри выживет и этот человек вернется, тогда нам придется терпеть… только на этот раз всем вместе.

В общем, я был скорее доволен рассуждениями миссис Генри и даже не мог отрицать резонности ее доводов против использования бумаг.

— Не будем больше говорить об этом, — сказал я. — Могу лишь сожалеть, что доверил женщине подлинники; это было по меньшей мере опрометчиво для делового человека. А то, что я оставлю службу вашей семье, это, конечно, только слова, и вы можете на этот счет не тревожиться. Я принадлежу Дэррисдиру, миссис Генри, как если бы я в нем родился.

Должен отдать ей справедливость, она отнеслась к моим словам разумно и благожелательно, и это утро началось в духе взаимного уважения и уступок, который с тех пор много лет господствовал в наших отношениях.

В тот же день, как видно, предопределенный для радости, мы отметили первые признаки выздоровления мистера Генри, а еще через три дня он пришел в сознание и, узнав меня, назвал по имени и оказал другие знаки своего ко мне расположения. Миссис Генри была при этом. Она стояла в ногах кровати, но он, казалось, не заметил ее. В самом деле, теперь, когда горячка прошла, он был так слаб, что, сделав одно усилие, сейчас же вновь погрузился в забытье. Но после этого он стал неуклонно (хоть и медленно) поправляться, с каждым днем аппетит его улучшался, с каждой неделей мы отмечали, как он крепнет и прибывает в теле, а еще до окончания месяца он уже поднимался с кровати, и мы даже начали выносить его в кресле на террасу.

Может быть, именно в это время мы с миссис Генри пребывали в наибольшей тревоге. Теперь, когда рассеялись опасения за его жизнь, их сменили еще горшие опасения. С каждым днем мы приближались к решающему разговору, но время шло, а все оставалось по-прежнему. Здоровье мистера Генри крепло, он вел с нами беседы на разные темы, отец приходил к нему, сидел и уходил; и ни разу не была упомянута происшедшая трагедия и все, что привело к ней. Помнил он и лелеял эти ужасные переживания? Или они целиком изгладились из его памяти? Этот вопрос заставлял нас, трепеща, наблюдать за мистером Генри, когда мы целыми днями находились с ним, этот вопрос преследовал каждого из нас и в часы бессонницы. Мы не знали даже, чего нам желать, — так противоестественны были оба допущения, так ясно они указывали на повредившийся рассудок. Как только возникли наши страхи, я стал прилежно наблюдать за его поведением. В нем появилось что-то детское: веселость, ранее ему несвойственная, а также быстро возникавший и надолго сохранявшийся интерес ко всяким мелочам, которыми он раньше пренебрегал. В годы унижения я был его единственным наперсником, могу сказать, единственным другом, а между ним и его женой было известное отчуждение; после болезни все изменилось, прошлое было забыто, и жена безраздельно завладела его мыслями. Он тянулся к ней всем своим существом, как дитя к матери, и, казалось, не сомневался в ответном чувстве. Он по всякому поводу обращался к ней с той капризной ворчливостью, которая означает полную уверенность в снисхождении, и я могу отдать должное этой женщине: он не обманывался в своих надеждах. Ее эта перемена как-то особенно трогала; я думаю, что она ощущала ее втайне как упрек; и я не раз видел, как первое время она ускользала из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Но мне эта перемена не представлялась естественной, и, сопоставляя ее со всем прочим, я только покачивал головой и начинал уже подумывать, не поколебался ли его рассудок.

Так как эти сомнения продолжались много лет, до самой смерти моего хозяина, и омрачали наши отношения, я считаю себя вправе остановиться на этом вопросе подробнее. Когда он, окрепнув, вернулся до известной степени к своим хозяйственным делам, я имел много случаев испытать его. Я не замечал в нем ослабления остроты мысли или воли, но былая сосредоточенность и упорство совершенно исчезли, он скоро уставал и принимался зевать, и теперь вносил в денежные дела ту легкость, которая граничила с легкомыслием и была совершенно неуместна. Правда, что с тех пор, как отпала необходимость удовлетворять домогательства Баллантрэ, у нас было меньше оснований возводить в принцип строжайшую точность и бороться за каждый фартинг. Правда и то, что во всех этих послаблениях не было ничего чрезмерного, иначе я никогда не принял бы в них участия. Однако все это означало перемену, небольшую, но заметную; и хотя никто не сказал бы, что хозяин мой сошел с ума, однако никто не мог бы отрицать, что характер у него изменился. Такая же перемена сохранилась до конца в его наружности и манерах. Казалось, что в жилах его все еще оставались следы горячки, движения стали порывистей, речь заметно более многословной, хоть и не бессвязной. Его разум теперь охотнее принимал светлые впечатления, он радостно отзывался на них и очень ими дорожил, но при малейшем намеке на заботу или осложнение выказывал явную раздражительность и с облегчением отстранял их от себя. Именно этому он и обязан был безмятежностью своих последних лет, но в этом-то и таилась его ненормальность. Значительная часть нашей жизни проходит в созерцании неизбежного и непоправимого, но мистер Генри в тех случаях, когда не мог усилием мысли отогнать заботу, стремился сейчас же и любой ценой устранить ее причину, разыгрывая попеременно то страуса, то быка. Этому неотвязному страху перед болью я приписываю все необдуманные и злополучные поступки следующих лет. Именно этим и объясняется то, что он избил конюха Макмануса — поступок, столь не вязавшийся с прежним поведением мистера Генри и вызвавший так много толков. Именно этому обязаны были мы потерей свыше двухсот фунтов: половину этих денег я мог бы спасти, если бы он в своем нетерпении не помешал мне. Но он предпочитал потерю или какую-нибудь крайнюю меру всякому длительному напряжению мысли.

Однако все это увело меня от непосредственной нашей заботы тех дней: вопроса — помнит он, что сделал, или забыл, и если помнит, как к этому относится. Обнаружилось это внезапно, и так, что я был поражен до глубины души. Он уже несколько раз выходил на воздух и прогуливался по террасе, опираясь на мою руку. И вот однажды он обернулся ко мне и, словно провинившийся школьник, со странной, беглой улыбкой спросил меня таинственным шепотом и без всякого предупреждения:

— Где вы его похоронили?

Я не мог выговорить ни слова.

— Где вы его похоронили? — повторил он. — Я хочу видеть его могилу.

Я понял, что лучше всего рубить сплеча.

— Мистер Генри, — сказал я. — У меня для вас есть новости, которые вас порадуют. Судя по всему, руки ваши не обагрены его кровью. Я сужу по ряду указаний, и все они говорят о том, что брат ваш не умер, но был перенесен в обмороке на борт люггера. И теперь он, должно быть, вполне здоров.

Я не мог разобраться в выражении его лица.

— Джемс? — спросил он.

— Да, ваш брат Джемс, — ответил я. — Я не стал бы высказывать необоснованной надежды, но я считаю весьма вероятным, что он жив.

— Ах! — сказал мистер Генри и, внезапно поднявшись с еще непривычной для меня порывистостью, приложил палец к моей груди и прокричал мне каким-то визгливым шепотом: — Маккеллар, — вот его собственные слова, — Маккеллар, ничто не может убить этого человека. Он не подвержен смерти. Он прикован ко мне навеки, до скончания веков! — И, опустившись в кресло, мистер Генри погрузился в угрюмое молчание.

Через два-три дня он сказал мне, все с той же виноватой улыбкой и озираясь по сторонам, чтобы увериться, что мы одни:

— Маккеллар, если будут у вас сведения о нем, непременно скажите мне. Не надо упускать его из виду, а не то он застигнет нас врасплох.

— Он сюда больше не покажется, — сказал я.

— Нет, покажется. Где буду я, там будет и он. — И мистер Генри снова оглянулся.

— Не надо внушать себе эти мысли, мистер Генри, — сказал я.

— Да, — отозвался он. — Это хороший совет. Не будем думать об этом, по крайней мере до новых вестей. Да мы и не знаем, — добавил он, — все-таки, быть может, он умер.

То, как он это сказал, окончательно подтвердило догадку, на которую я до сих пор едва отваживался. Он не только не терзался содеянным, но сожалел о неудаче. Это открытие я держал про себя, боясь, что оно восстановит против него жену. Но я мог бы не беспокоиться: она и сама догадалась о том же и сочла это чувство вполне естественным. И я могу смело утверждать, что теперь мы трое были одного мнения, и не было бы в Дэррисдире вести желаннее, чем весть о смерти Баллантрэ.

Однако не все так думали, исключением был милорд. Едва моя тревога за хозяина начала ослабевать, как я заметил перемены в старом лорде — его отце, перемены, которые грозили смертельным исходом. Лицо у него было бледное и оплывшее; сидя у камина со своей латинской книгой, он, случалось, засыпал и ронял книгу в золу; бывали дни, когда он волочил ногу, в другие — запинался в разговоре. Мягкость его обхождения дошла до крайности; он беспрестанно извинялся по всякому поводу, все время заботился, как бы кого не потревожить, даже со мной обращался с вкрадчивой учтивостью. Однажды, после того как он вызвал к себе своего поверенного и долго просидел с ним наедине, он повстречал меня в зале, которую пересекал неуверенным, заплетающимся шагом, и ласково взял за руку.

— Мистер Маккеллар, — сказал он, — я имел много случаев высоко оценить ваши заслуги; а сегодня, переделывая свое завещание, я взял на себя смелость назначить вас одним из своих душеприказчиков. Я надеюсь, что из любви к нашему дому вы не откажетесь оказать мне и эту услугу.

Большую часть дня он теперь проводил в полудремоте, из которой его подчас было трудно вывести. Он, казалось, потерял всякий счет годам и несколько раз (особенно при пробуждении) принимался звать жену и старого слугу, самый памятник которого давно уже порос мхом. Под присягой я показал бы тогда, что он невменяем; и тем не менее я еще не видывал завещания, настолько продуманного во всех мелочах и обнаруживающего такое превосходное знание людей и дел.

Угасание его, хотя и заняло немного времени, совершалось постепенно и почти неуловимо. Все его способности как бы отмирали; он уже почти не владел конечностями и был почти совершенно глух, речь его перешла в бормотание, и, однако, до самого конца он проявлял крайнюю учтивость и мягкость, пожимал руку каждого, кто помогал ему, подарил мне одну из своих латинских книг, на которой с трудом нацарапал мое имя, — словом, тысячью способов напоминал нам об огромности потери, которую мы, собственно говоря, уже понесли. В самом конце к нему временами возвращался дар речи, — казалось, что он просто забыл все слова, как ребенок забывает свой урок и время от времени частями вспоминает его. В последний вечер он вдруг прервал молчание цитатой из Вергилия: «Gnatique patrisque, alma, precor miserere»,[127] — произнесенной ясно и с выражением. При неожиданном звуке его голоса мы бросили свои занятия, но напрасно собрались мы вокруг него: он сидел молча и, судя по всему, уже ничего не сознавал. Вскоре после этого его уложили в постель, хотя и с большим трудом, чем обычно; и в ту же ночь он тихо скончался.

Гораздо позже мне довелось говорить об этом с одним врачом, человеком настолько известным, что я не решаюсь приводить его имя по такому мелкому поводу. Он считал, что и отец и сын оба были поражены одинаковым недугом: отец под бременем неслыханных огорчений, сын, вероятно, после перенесенной горячки. У обоих произошел разрыв сосудов мозга, к чему (по мнению доктора) у них, очевидно, было наследственное предрасположение. Отец скончался, сын, судя по внешним признакам, выздоровел, но, по-видимому, произошло разрушение в тех тончайших тканях, в которых пребывает душа, выполняя через них свое земное предназначение (а духовное ее существование, хочу надеяться, не зависит от столь материальных причин). Но, по зрелому обсуждению, и это не было бы противоречиво, ибо тот, кто рассудит нас на последнем суде, в то же время и создатель нашей бренной плоти.

Поведение его наследника дало нам, наблюдавшим за ним, новый повод к изумлению. Для всякого здравомыслящего человека было ясно: братоубийственная распря насмерть поразила отца, и тот, кто поднял меч, можно сказать, своей рукой убил его. Но, казалось, мысли этого рода не тревожили нового лорда. Он стал степенней, не скажу чтобы печальней, разве что благодушной печалью. Он говорил о покойном с улыбкой сожаления, вспоминая привычки отца и всякие случаи из его жизни. Все погребальные церемонии он выполнял с требуемой торжественностью. Кроме того, я заметил, что он весьма дорожил своим новым титулом и неукоснительно требовал соответствующего обращения.


И вот наступило время, когда на сцене появилось новое лицо, которому также предстояло сыграть свою роль в этой истории: я разумею нынешнего лорда Александера, чье рождение (17 июля 1757 года) до краев наполнило чашу благополучия бедного моего хозяина. Ему больше ничего не оставалось желать, не оставалось даже времени для этого. В самом деле, не было на свете более любящего и заботливого отца. В отсутствие сына он не находил себе места. Когда он гулял, отец беспокоился, не собираются ли тучи. Ночью он не один раз вставал, чтобы убедиться, что сон ребенка безмятежен. Для посторонних разговор его стал утомителен, потому что он не говорил ни о чем, кроме сына. В делах поместья все рассматривалось им под тем же углом: «Займемся этим сейчас же, чтобы к совершеннолетию Санди роща подросла» или: «Вот это как раз подоспеет ко времени женитьбы Санди». С каждым днем эта полная поглощенность сыном сказывалась все резче, когда трогательно, а когда и прискорбно. Скоро сын уже мог гулять с ним — сначала за руку по террасе, а потом и по всему поместью. И это стало основным занятием милорда. Их голоса (слышные издалека, потому что говорили они громко) скоро стали так же привычны, как голоса птиц (только много приятнее). Отрадно было видеть, как они возвращались все в шипах, и отец такой же раскрасневшийся и, случалось, такой же перепачканный, как и сын. Они наперебой предавались всяким детским забавам, копаясь на берегу, запруживая всякие ручейки. И не раз я видел, как оба они смотрели через забор на стадо с одинаковым ребяческим увлечением.

Упоминание об этих прогулках приводит мне на память странную сцену, свидетелем которой я оказался. Была одна дорога, на которую я всякий раз вступал с неизменным трепетом, так часто шел я по ней с плачевными поручениями, так много случилось на ней пагубного для дома Дэррисдиров. Но это была кратчайшая дорога через Мэкклросс, и скрепя сердце я вынужден был пользоваться ею хоть раз в два месяца. Случилось это, когда мистеру Александеру было лет семь или восемь. Ясным солнечным утром я возвращался домой около девяти часов и вошел в аллею сквозь заросли. Было то время года, когда леса и рощи одеты в яркие весенние краски, терновник в цвету, а птицы в самом разгаре певчей поры. Среди всего этого веселья чаща кустарников была мрачнее обычного и вызывала во мне гнетущие воспоминания. В таком состоянии духа мне особенно неприятно было услышать впереди себя голоса, по которым я узнал милорда и мистера Александера. Я прибавил шагу и скоро увидел их. Они стояли на лужайке, где произошла дуэль; милорд, положив руку на плечо сына, о чем-то серьезно ему рассказывал. При моем приближении он поднял голову, и мне показалось, что лицо его прояснилось.

— А, — сказал он, — вот и добрейший Маккеллар. Я только что рассказывал Санди историю этого места и о том, как дьявол чуть было не убил здесь человека, но как вместо этого человек чуть было не убил дьявола.

Мне показалось странным, что он привел сюда ребенка, но то, что он распространялся о своем поступке, было уже чересчур. Однако худшее было впереди, потому что, обратившись к сыну, он сказал:

— Вот можешь спросить Маккеллара, он был тут и все видел.

— Это правда, мистер Маккеллар? — спросил ребенок. — Вы правда видели дьявола?

— Я не слышал рассказа и очень тороплюсь по делам.

Я сказал это довольно угрюмо, преодолевая чувство неловкости, и внезапно вся горечь прошлого и весь ужас этой сцены при зажженных свечах нахлынули на меня. Мне представилось, что мгновенное промедление в выпаде — и ребенок этот не увидел бы отца. Волнение, которое всегда овладевало мною в этих мрачных зарослях, прорвалось неудержимо.

— Правда одно, — воскликнул я, — что я действительно встретил дьявола в этих местах и видел его тут побежденным! Благодарение богу, что мы сохранили жизнь, благодарение богу, что до сих пор не поколеблены стены Дэррисдира! И заклинаю вас, мистер Александер: если придется вам быть на этом месте, хоть через сотню лет и в самом веселом, самом знатном обществе, — все равно отойдите в сторонку и сотворите молитву.

Милорд важно кивнул головой.

— Да, — сказал он, — Маккеллар, как всегда, прав. Ну-ка, сын мой, обнажи голову! — И с этими словами он снял шляпу и простер вперед руку.

— Господи! — сказал он. — Благодарю тебя, и сын мой благодарит тебя за твои великие, неизреченные милости. Ниспошли нам мир, огради нас от злого человека. Порази его, господи, в его лживые уста! — Последние слова вырвались у него криком, и то ли пробудившийся гнев перехватил ему глотку, то ли он понял, насколько неуместна такая молитва, но только он вдруг замолчал и минуту спустя надел шляпу.

— Мне кажется, вы не кончили, милорд, — сказал я. — И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим. Яко твое есть царство, и сила, и слава во веки веков. Аминь!

— Ах! Легко это сказать, — отозвался милорд. — Это очень легко сказать, Маккеллар. Но мне простить! Хорош бы я был, если бы прикидывался всепрощающим!

— Ребенок, милорд! — заметил я с некоторой суровостью, потому что считал слова его вовсе не подходящими для детского слуха.

— Да, да, верно, — сказал он. — Скучная это материя для ребят. А ну-ка, пойдем искать птичьи гнезда.

Не помню уже, в тот ли день или несколько позже, но только милорд, застав меня одного, высказался по этому поводу еще определеннее.

— Маккеллар, — сказал он. — Я теперь очень счастливый человек.

— Я тоже так полагаю, милорд, и меня это очень радует.

— У счастья есть свои обязательства, вы не считаете? — сказал он в раздумье.

— Бесспорно, — ответил я, — как и у горя есть свои. И если мы живем не для того, чтобы делать лучшее, на что способны, то, по моему крайнему разумению, чем скорее мы уйдем, тем лучше будет для всех.

— Да, но будь вы на моем месте, неужели вы простили бы его? — спросил милорд.

Внезапность атаки несколько ошеломила меня.

— Это долг, который надо беспрекословно исполнять, — сказал я.

— Бросьте! Без уверток! Скажите, сами вы простили бы этого человека?

— Нет! Да простит мне бог, нет!

— Вашу руку, мой друг! — воскликнул милорд с явной радостью.

— Не подобает христианам радоваться подобным чувствам, — сказал я. — Надеюсь, мы порадуемся по другому, более приличному поводу.

Говоря это, я улыбнулся, а милорд, громко смеясь, вышел из комнаты.


Нет у меня слов, чтобы рассказать о том рабском обожании, которое питал милорд к ребенку. Это было поистине наваждение: дела, друзья и жена были равно позабыты или вспоминались только с трудом, как у человека, борющегося с опьянением. Всего яснее было это по отношению к жене. С тех пор как я знал Дэррисдиров, она всецело занимала его мысли и приковывала его глаза; теперь же ее словно не существовало. Я был свидетелем того, как, войдя в комнату, ни окидывал ее взором и потом проходил мимо, словно она была собакой у камина. Он хотел видеть только мальчика, и миледи прекрасно это сознавала. Случалось, милорд говорил с ней так грубо, что меня тянуло вмешаться; и всегда причина этому была одна: ему казалось, что она так или иначе обижает сына. Без сомнения, это было для нее своего рода возмездием. Без сомнения, роли теперь переменились, как это может случиться лишь по воле провидения. Столько лет она пренебрегала любыми проявлениями нежности и внимания, теперь пришел ее черед испытать пренебрежение; тем похвальнее то, что она выносила его с достоинством.

Все это привело к странным последствиям: снова дом разделился на две партии, и на этот раз я был на стороне миледи. Не то чтобы любовь моя к милорду ослабела. Но, с одной стороны, теперь он меньше нуждался в моем обществе; с другой стороны, я не мог не сравнивать его отношения к мистеру Александеру и к мисс Кэтрин, к которой милорд был совершенно равнодушен. Наконец, я был уязвлен его переменой по отношению к жене, что, казалось мне, граничило с неверностью. К тому же я не мог не восхищаться выдержкой и мягкостью, которые она проявляла. Может быть, чувство ее к милорду, коренившееся с самого начала в жалости, было скорее материнским, чем супружеским; может быть, ей нравилось, что двое ее детей (если можно так выразиться) столь нежны друг к другу, тем более, что один из них так много и незаслуженно претерпел в прошлом. И, не выказывая признаков ревности, она много внимания уделяла бедняжке мисс Кэтрин. Что касается меня, то я свои свободные часы все чаще проводил в обществе матери и дочери. Не следует преувеличивать этой розни, ведь в общем это была далеко не самая недружная семья; но закрывать глаза на положение не приходилось, независимо от того, сознавал это милорд или нет. Полагаю, что нет, — он был слишком поглощен мыслями о сыне, но все остальные прекрасно сознавали и мучились от этого.

Больше всего, однако, нас тревожила серьезная и все возрастающая угроза для самого ребенка. Милорд повторял ошибки своего отца, и можно было опасаться, что из его сына выйдет второй Баллантрэ. Время показало, что страхи эти были излишни. В самом деле, мало найдется в теперешней Шотландии джентльменов достойнее десятого лорда Дэррисдира. Не мне говорить о том, как кончилась моя служба у него, тем более в записке, цель которой лишь в том, чтобы отдать должное его отцу…

Примечание издателя. Здесь опущено пять страниц из рукописи мистера Маккеллара. По ним у меня создалось впечатление, что в старости мистер Маккеллар был довольно-таки требовательным слугою. Однако ничего существенного он не ставит в вину десятому лорду Дэррисдиру (который к тому же нас сейчас мало интересует). — Р. Л. С.

… Но в то время нас обуревал страх, что он сделает из сына копию своего брата. Миледи пыталась было установить разумную строгость, но из этого ничего не вышло; и, отказавшись от своих попыток, она теперь наблюдала за всем со скрытым беспокойством. Иногда она даже пыталась высказывать его, а изредка, когда до нее доходило какое-нибудь чудовищное попустительство милорда, позволяла себе неодобрительный жест или восклицание. Что касается меня, то я думал об этом неотступно и днем и ночью, причем не столько о ребенке, сколько об отце. Видно было, что человек уснул, что ему грезятся сны, что всякое резкое пробуждение неминуемо окажется роковым. Я был убежден, что такой удар убьет его, а страх нового бесчестья заставлял меня содрогаться.

Эта постоянная озабоченность довела меня наконец до попытки вмешаться — случай, о котором стоит рассказать подробнее. Как-то раз мы с милордом сидели за столом, обсуждая какие-то скучные хозяйственные дела. Я уже говорил, что он потерял всякий интерес к подобным занятиям. Он явно стремился поскорее уйти, вид у него был недовольный, усталый, и я вдруг заметил, как он за это время постарел. Мне кажется, что именно его расстроенное лицо заставило меня заговорить.

— Милорд, — начал я, не поднимая головы от бумаг, которыми для виду не переставал заниматься, — или, если позволите, мистер Генри, потому что я боюсь прогневить вас и хотел бы, чтобы вы вспомнили о старом…

— Мой добрый Маккеллар, — сказал он, и так мягко, что я чуть было не отказался от своей затеи.

Но я подумал, что говорю ради его же пользы, и продолжал:

— Вам никогда не приходилось задумываться над тем, что вы делаете?

— Над тем, что я делаю? — спросил он. — Я не мастер разгадывать загадки.

— Что вы делаете со своим сыном?

— Ах, вот что, — сказал он с оттенком вызова. — Так что же я делаю со своим сыном?

— Ваш батюшка был превосходный человек, — уклонился я от прямого ответа, — но считаете ли вы его разумным отцом?

Он помолчал немного, а потом ответил:

— Я его не порицаю. Я мог бы по этому поводу сказать больше, чем кто бы то ни было, но я его не порицаю.

— Вот именно, — сказал я. — Вы-то можете об этом судить. Конечно, ваш батюшка был превосходный человек, я не знавал другого такого, и умнейший во всем, кроме одного. И там, где он спотыкался, там другому впору упасть. У него было два сына…

Тут милорд с размаху хлопнул рукой по столу.

— В чем дело?! — крикнул он. — Да говорите вы!

— Ну и скажу, — продолжал я, хотя мне казалось, что стук сердца заглушает самые мои слова. — Если вы не перестанете потакать мистеру Александеру, вы пойдете по стопам вашего отца. Только берегитесь, милорд, чтобы сын ваш, когда подрастет, не пошел по стопам Баллантрэ…

Я никак не думал ставить вопрос так круто, но в состоянии крайнего страха человека охватывает самая грубая отвага. И я сжег свои корабли, произнеся это резкое слово. Ответа я так и не получил. Подняв голову, я увидел, что милорд вскочил на ноги и сейчас же тяжело рухнул на пол. Припадок, или обморок, скоро прошел, он вяло провел рукой по голове, которую я поддерживал, и оказал тусклым голосом:

— Мне было нехорошо… — И немного погодя: — Помогите мне.

Я поставил его на ноги, и он стоял, опираясь на стол.

— Мне было нехорошо, Маккеллар, — опять сказал он. — Что-то оборвалось, Маккеллар, или только хотело оборваться, а потом все от меня поплыло. Я, должно быть, очень рассердился. Но не бойтесь, Маккеллар, не бойтесь, мой милый. Я и волоса не тронул бы на вашей голове. Слишком много мы с вами пережили вместе; и этого теперь ничем не зачеркнешь. Но знаете что, Маккеллар, я сейчас пойду к миссис Генри, лучше я пойду к миссис Генри… — повторил он и довольно твердыми шагами вышел из комнаты, оставив меня горько раскаиваться в содеянном.

Вскоре дверь распахнулась, и вбежала миледи; глаза ее сверкали от гнева.

— Что это значит? — воскликнула она. — Что вы сделали с моим мужем? Неужели вы никогда не научитесь знать свое место? Неужели вы никогда не перестанете вмешиваться в дела, которые вас не касаются?

— Миледи, — сказал я. — С тех пор, как я живу в этом доме, я слышал много упреков. Было время, когда они были моей каждодневной пищей, и я привык глотать их. Но сегодня обзывайте меня как хотите, вы никак не подберете достойного слова для моей глупости. Однако поверьте, что я сделал это с наилучшими намерениями!

Я чистосердечно рассказал ей обо всем так, как это здесь записано. Выслушав меня, она задумалась, и мне ясно стало, что ее раздражение прошло.

— Да, — сказала она, — вы сделали это с наилучшими намерениями. Я и сама намеревалась или, вернее, хотела это сделать, и я не могу сердиться на вас. Но, боже мой, неужели вы не понимаете, что он больше не может, не может больше терпеть? Струна натянута до отказа. Что думать о будущем, если он может урвать у судьбы два-три счастливых дня?

— Аминь! — сказал я. — Больше я не буду вмешиваться. Я удовлетворен тем, что вы признали чистоту моих намерений.

— Да, конечно, — отозвалась миледи, — но когда дошло до дела, мужество вам, должно быть, изменило, потому что сказанное вами было сказано жестоко. — Она помолчала, вглядываясь в меня, потом слегка улыбнулась и произнесла странную фразу: — Знаете, кто вы такой, мистер Маккеллар? Вы старая дева.

С тех пор и до самого возвращения нашего злого гения в семействе Дьюри не произошло ничего достойного упоминания. Но тут я должен привести второй отрывок из записок кавалера Бэрка, сам по себе интересный и необходимый мне для дальнейшего изложения. Это единственное свидетельство о скитаниях Баллантрэ в Индии и первое на этих страницах упоминание о Секундре Дассе. Оно обнаруживает, как увидим, одно обстоятельство, которое, знай мы его лет двадцать назад, устранило бы столько бед и несчастий, а именно то, что Секундра Дасс говорил по-английски.

Глава 7

ПРИКЛЮЧЕНИЯ КАВАЛЕРА БЭРКА В ИНДИИ
(Выдержки из его записок)
И вот я был на улицах этого города, название которого не могу припомнить и расположение которого так плохо тогда представлял, что не мог сообразить, куда мне бежать — на север или на юг. Тревога, была так внезапна, что я выскочил без чулок и туфель; треуголку мою сшибли с головы в давке; все мои пожитки достались англичанам. Единственным моим товарищем был мой сипай,[128] единственным оружием — моя шпага, а достоянием — завалявшаяся в карманах монетка. Словом, я был очень похож на тех дервишей,[129] о которых пишет в своих изящных рассказах мистер Галланд.[130] Как помнится, эти джентльмены становились героями одного необычайного приключения за другим, а сам я был на пороге такого поразительного приключения, что, признаюсь, и посейчас не могу его объяснить.

Сипай был честнейший малый, он много лет служил под знаменами французов и готов был дать изрубить себя на куски за любого из соотечественников мистера Лалли. Это был тот самый сипай (имя его совершенно изгладилось из моей памяти), об удивительном великодушиикоторого я уже рассказывал. Это он, найдя нас с месье де Фессаком на валах в состоянии полного опьянения, покрыл нас соломой перед приходом коменданта. Поэтому я советовался с ним со всей откровенностью. Легко было спрашивать, что делать; но в конце концов мы решили перебраться через какую-нибудь садовую ограду, там можно было, во всяком случае, поспать в тени деревьев, а может быть, и как-нибудь раздобыть туфли и чалму. В этой части города было множество таких оград, весь квартал состоял из огороженных садов, а разделявшие их проулки были в этот поздний час совершенно пусты. Я подсадил сипая, и скоро мы очутились за оградой, где густо росли деревья. Все вокруг было напитано росой, которая в этой стране очень вредна, особенно для белых, но усталость моя была такова, что я уже совсем засыпал, когда сипай вернул меня к действительности.

В дальнем конце сада внезапно зажегся яркий огонь и стал светить нам сквозь широкие листья. Это было столь неожиданно в таком месте и в такой час, что заставляло действовать осмотрительно. Сипай был послан мною на разведку и скоро вернулся с известием, что нам очень не повезло: владение принадлежало белому человеку, и, по-видимому, англичанину.

— Клянусь святым Патриком, — сказал я, — надо еще посмотреть, что это за белый, потому что с соизволения божьего всякие бывают белые люди.

Сипай провел меня к месту, откуда хорошо виден был дом, окруженный широкой верандой; на полу ее стоял оправленный светильник, и возле него, скрестив ноги на восточный лад, сидели двое. Оба они были закутаны по туземной моде в муслин, но один из них был не только европеец, но человек хорошо известный и мне и читателю, — в самом деле, это был не кто иной, как владетель Баллантрэ, о доблестях и уме которого я так много рассказывал на этих страницах. До меня и раньше доходили слухи, что он прибыл в Индию, но мы ни разу не встречались, и я понятия не имел, чем он занимается. Как только я узнал его и понял, что попал к своему старому товарищу, я считал уже, что все мои злоключения счастливо закончились. Я, нимало не таясь, вышел на ярко освещенную луною лужайку и, назвав Баллантрэ по имени, в немногих словах изложил ему свое бедственное положение. Он обернулся, чуть заметно вздрогнув, и смотрел на меня в упор в продолжение всего моего рассказа, а потом, обратившись к своему товарищу, что-то сказал ему на местном варварском наречии. Второй, хрупкий и худощавый — ноги, как палки, а пальцы, словно соломинки,[131] — тотчас же встал.

— Сахиб,[132] — сказал он, — не понимает по-английски. Я знаю по-английски и вижу, что произошла небольшая ошибка, о, самая незначительная и частая ошибка. Но сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в саду.

— Баллантрэ! — вскричал я. — Неужели у вас хватит наглости отрекаться от меня, вот так — лицом к лицу?!

У Баллантрэ не дрогнул ни один мускул, он глядел на меня, словно идол в кумирне.

— Сахиб не понимает английского языка, — повторил туземец так же бойко, как и раньше. — Он хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— О, сатана ему в зубы! — говорю я. — Он хочет знать, как мы попали в этот сад? Так вот, милейший, будь добр передать твоему сахибу привет и уведомить его, что тут нас двое солдат, которых он видом не видывал, слыхом не слыхивал, но что сипай этот бравый малый, а я тоже ни в чем ему не уступлю, и что если нас тут как следует не накормят и не снабдят чалмой, и туфлями, и разменной монетой на дорогу, то тогда, мой друг, я мог бы назвать сад, где скоро, очень скоро будет весьма неуютно.

Они продолжали ломать комедию, даже посовещались о чем-то на индустани, а потом, все с тою же улыбочкой, но вздыхая, словно повторения его утомили, индус снова проговорил:

— Сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— Так вот вы как! — говорю я и кладу руку на эфес, а сипаю приказываю обнажить оружие.

Все так же улыбаясь, индус достает из-за пазухи пистолет, и хотя Баллантрэ и пальцем не пошевелил, я достаточно хорошо знал его, чтобы понимать, что и он готов к нападению.

— Сахиб полагает, что вам лучше удалиться, — сказал индус.

По правде говоря, я и сам это думал, потому что достаточно было звука пистолетного выстрела, чтобы отправить нас обоих на виселицу.

— Скажи своему сахибу, что я не считаю его джентльменом! — заявил я и повернулся с жестом крайнего презрения.

Не сделал я еще и трех шагов, как индус окликнул меня.

— Сахиб хотел бы знать, не из поганых ли вы ирландцев, — сказал он, и при этих словах Баллантрэ улыбнулся и отвесил низкий поклон.

— Что это значит? — спросил я.

— Сахиб говорит, чтобы об этом вы спросили вашего друга Маккеллара, — сказал индус. — Сахиб говорит, что вы с ним квиты.

— Скажи своему сахибу, что я еще разделаюсь с ним за все его шотландские штучки при следующей встрече! — закричал я.

Когда мы уходили, эта парочка все так же сидела, ухмыляясь.

Конечно, и в моем поведении найдутся свои слабые стороны, и, когда человек, каковы бы ни были его доблести, обращается к потомству с изложением своих подвигов, он должен ожидать, что его ждет участь Цезаря и Александра, тоже оболганных клеветниками. Но одного упрека никто не может сделать Фрэнсису Бэрку: он никогда не оставлял товарища в беде…

(Здесь следует абзац, который кавалер Бэрк старательно вымарал, — видимо, перед тем, как посылать мне рукопись. Должно быть, там были вполне естественные упреки в том, что он считал нескромностью с моей стороны, хотя сам я ничего не могу поставить себе в вину. Возможно, мистер Генри был менее осторожен или, что всего вероятнее, Баллантрэ ухитрился добраться до моей корреспонденции и самолично прочел письмо из Труа, отместкой за которое и стало это жестокое издевательство над мистером Бэрком, находившимся в столь бедственном положении. Баллантрэ, несмотря на всю его порочность, не был чужд некоторым привязанностям; мне кажется, что вначале он был сердечно расположен к мистеру Бэрку, но мысль о его предательстве иссушила неглубокие ключи его дружбы и обнаружила во всей неприглядности его истинную натуру. — Э. Макк.)

Глава 8

ВРАГ В ДОМЕ
Небывалое дело, чтобы я не запомнил даты, тем более даты события, в корне изменившего всю мою жизнь, закинувшего меня в чужие края, — однако это так. Я был вышиблен из колеи, против обыкновения вел свои записи беспорядочно, не ставил даты по неделе, по две и вообще писал как человек, махнувший рукой на все. Во всяком случае, это было в конце марта либо в начале апреля 1764 года. Спал я плохо и проснулся с тяжелым предчувствием. Оно так угнетало меня, что я поспешил сойти вниз, даже не накинув камзола, и при этом, помнится мне, рука моя дрожала, опираясь на перила. Было холодное солнечное утро, с густым слоем изморози, вокруг дома распевали дрозды, и во всех комнатах слышен был шум моря. При входе в зал другой звук остановил мое внимание — звук голосов. Я подошел ближе и остолбенел. Да, в зале звучал человеческий голос, но я не узнавал его, и это в доме моего господина; там звучала человеческая речь, но, как я ни вслушивался, я не понимал ни слова, и это в своей родной стране. Мне припомнилось старое предание о залетной фее (или просто иноземной гостье), которая посетила наш край в незапамятные времена и пробыла у нас неделю, а то и больше, говоря на языке ни для кого не понятном, а затем исчезла ночью так же внезапно, как и появилась, не раскрыв никому ни своего имени, ни цели своего посещения. Мной овладел не столько страх, сколько любопытство, я отворил дверь и вошел.

На столе еще не было убрано после ужина, ставни еще не были открыты, хотя свет уже проникал в щели, и большая комната была освещена только свечой и отсветом тлеющих углей. У самого камина сидели двое. Одного, одетого в плащ, из-под которого виднелись сапоги, я узнал сразу: это был все тот же вестник несчастья. А о другом, который сидел вплотную к огню, закутанный во что-то, словно мумия, я мог сказать только, что он чужеземец, что кожа у него гораздо темнее, чем у нас, европейцев, что сложения он тщедушного и что глаза у него глубоко запали под необычно высоким лбом. По полу было раскидано несколько тюков и небольшой чемодан, и, судя по скудности этого багажа и по состоянию сапог самого Баллантрэ, кое-как залатанных каким-нибудь деревенским сапожником, можно было судить, что зло не принесло ему богатства.

При моем появлении он встал, взгляды наши скрестились, и сам не знаю почему, но смелость во мне так и взыграла.

— А! — сказал я. — Так это вы? — И я остался доволен развязностью своего голоса.

— Вот именно я самый, почтеннейший Маккеллар, — сказал Баллантрэ.

— На этот раз вы приволокли за собою свою черную тень, — продолжал я.

— Вы это о Секундре Дассе? — спросил он. — Позвольте его представить. Это туземный джентльмен из Индии.

— Так, так! Не могу сказать, чтобы мне нравились вы сами, мистер Балли, или ваши друзья. Но дайте-ка я погляжу на вас при свете, — и, говоря это, я открыл ставни выходившего на восток окна.

При ярком утреннем свете видно было, насколько изменился этот человек. Позднее, когда мы все были в сборе, меня еще более поразило, насколько слабо по сравнению с другими отразилось на нем время; но первое впечатление было не такое.

— А вы постарели, — сказал я.

Лицо его омрачилось.

— Если бы вы видели самого себя, — сказал он, — вы, может быть, не стали бы распространяться на эту тему.

— Почему же, — возразил я. — Старость меня не страшит. Мне сейчас кажется, что я всегда был стариком; а теперь с годами я, милостью божьей, стал лишь более известен и уважаем. Не каждый может сказать это о себе, мистер Балли. Ваши морщины говорят о страстях и напастях; ваша жизнь постепенно становится вашей тюрьмой; смерть скоро постучит к вам в дверь; и не знаю, в чем вы тогда почерпнете утешение!

Тут Баллантрэ обратился на индустани к Секундре Дассу, из чего я заключил (признаюсь, не без удовольствия), что мои слова задели его. Само собой, что все это время, даже и подшучивая над незваным гостем, я, не переставая, ломал голову над другим: прежде всего, как бы мне поскорее и незаметнее известить милорда Я сосредоточил на этом все силы ума, как вдруг, подняв глаза, увидел, что он стоит в дверях, с виду совершенно спокойный. Поймав мой взгляд, он тотчас же переступил порог. Баллантрэ заметил его и пошел навстречу; шагах в четырех оба брата остановились, в упор глядя друг на друга, потом милорд улыбнулся, слегка наклонил голову и резко отошел в сторону.

— Маккеллар, — сказал он, — надо позаботиться о завтраке для этих путешественников.

Ясно было, что Баллантрэ несколько смущен, но тем наглее он стал в словах и поступках.

— Я умираю с голоду, — сказал он. — Надеюсь, ты нас хорошо угостишь, Генри?

Милорд обернулся к нему все с той же жесткой улыбкой.

— Лорд Дэррисдир… — поправил он.

— Ну, не в семейном же кругу! — воскликнул Баллантрэ.

— Все в этом доме называют меня так, — сказал милорд. — Если ты хочешь быть исключением, подумай, как поймут это посторонние, и не покажется ли это им признаком бессильной зависти?

Я чуть было не захлопал в ладоши от удовольствия, тем более что милорд, не давая времени для ответа, сделал мне знак следовать за ним и тотчас вышел из залы.

— Скорее, — сказал он, — надо очистить дом от заразы. — И он так быстро зашагал по коридорам, что я едва поспевал за ним. Подойдя к двери Джона Поля, он открыл ее и вошел в комнату. Джон делал вид, что крепко спит, но милорд и не пытался будить его.

— Джон Поль, — сказал он как нельзя более спокойно, — ты много лет служил моему отцу, не то я вышвырнул бы тебя, как собаку. Если через полчаса ты оставишь дом, то будешь по-прежнему получать жалованье в Эдинбурге. Если же я узнаю, что ты торчишь тут или в Сент-Брайде, то хоть ты старик, старый слуга и все прочее, но я найду способ жестоко наказать тебя за измену. Вставай и убирайся. Через ту же дверь, в которую ты впустил их. Я не желаю, чтобы ты попадался на глаза моему сыну.

— Меня радует, что вы это приняли так спокойно, — сказал я, когда мы опять остались вдвоем.

— Спокойно? — воскликнул он и приложил мою руку к своему сердцу, которое молотом колотилось у него в груди.

Это поразило и испугало меня. Самая могучая натура не вынесла бы такого бешеного напряжения; каково же было ему, силы которого были уже подточены. Я решил, что этому чудовищному положению надо как можно скорее положить конец.

— Я думаю, что мне надо предупредить миледи, — сказал я.

Ему бы следовало, конечно, пойти к ней самому, но я имел в виду его равнодушие к ней — и не ошибся.

— Ну что ж, — сказал он. — Предупредите. А я потороплю завтрак. За столом мы все должны быть в сборе, даже Александер; не надо подавать виду, что мы встревожены.

Я побежал к миледи и без излишней жестокости всяких предуведомлений сообщил ей новости.

— Я давно уже к этому готова, — сказала она. — Сегодня же надо тайно собраться и в ночь уехать. Слава создателю, что у нас есть другой дом. С первым же кораблем мы отплывем в Нью-Йорк.

— А как же с ним? — спросил я.

— Ему мы оставим Дэррисдир! — воскликнула она. — Пусть его радуется!

— Ну нет, с вашего позволения, будет не так, — сказал я. — При доме есть цепной пес, и зубов он еще не лишился. Мы обеспечим мистеру Джемсу кров и стол, а если будет смирен, то и лошадь для прогулок; но ключи — подумайте об этом, миледи, — ключи должны остаться в руках Маккеллара. А он уж их сбережет, в этом не сомневайтесь!

— Мистер Маккеллар! — воскликнула она. — Спасибо вам за эту мысль. Все будет оставлено на ваше попечение. Если уж нам суждено спасаться к дикарям, то вам я завещаю отомстить за нас. Пошлите Макконнэхи в Сент-Брайд, чтобы без огласки нанять лошадей и пригласить мистера Карлайля. Милорд должен оставить доверенность.

В это время в дверях появился сам милорд, и мы поделились с ним нашими планами.

— Я и слышать об этом не хочу! — вскричал он. — Он подумает, что я его испугался. С божьей помощью я останусь в своем доме, в нем и умру. Не родился еще человек, который может выжить меня. Что бы ни было, здесь я жил и здесь останусь, и наплевать мне на всех дьяволов и самого сатану!

Я не могу передать здесь всей горячности его тона, но мы с миледи были поражены, особенно я — свидетель его недавней сдержанности.

Миледи посмотрела на меня; взгляд ее дошел до самого моего сердца и вернул мне самообладание. Я сделал ей незаметно знак уйти и, оставшись наедине с милордом, который с полубезумным видом метался по комнате, твердо положил ему руку на плечо.

— Милорд, — сказал я. — Мне придется говорить начистоту еще раз, и если в последний, тем лучше, потому что я устал от этой роли.

— Ничто не изменит моего решения. Я не отказываюсь выслушать вас, но ничто не изменит моего решения.

Он говорил твердо, без тени прежней ярости, и это оживило во мне надежды.

— Ну что же, — сказал я. — Я могу позволить себе и напрасные разговоры. — Я указал рукой на кресло, он уселся и посмотрел на меня. — Мне помнятся времена, когда миледи не оказывала вам должного внимания.

— Я никогда не говорил об этом, пока это было так, — весь вспыхнув, возразил милорд. — Но теперь все изменилось.

— И если бы вы знали, насколько! — заметил я. — Если бы вы знали, как все изменилось! Теперь все наоборот. Теперь миледи ищет вашего взгляда, вашего слова, — да, и напрасно. Знаете ли вы, с кем она коротает время, пока вы разгуливаете по окрестностям? Она рада коротать свой досуг с неким старым скучным управляющим по имени Эфраим Маккеллар. И мне кажется, что вы на собственном опыте испытали, что это значит, потому что, если я не ошибаюсь, вы некогда и сами вынуждены были проводить время в той же компании.

— Маккеллар! — воскликнул милорд, порывисто вскакивая. — Боже мой, Маккеллар!

— Ни мое, ни божье имя ничего не изменят в том, что я вам говорю, — сказал я. — Это истинная правда. Вам ли, так много страдавшему, причинять те же страдания другому? Таков ли долг христианина? Но вы так поглощены новым другом, что все старые друзья забыты. Все они начисто изгладились из вашей памяти. И все же они были с вами в самую мрачную пору, и первая из них — миледи. А приходит ли вам на ум миледи? Приходит ли вам на ум, что пережила она в ту ночь? И какой женой она с тех пор стала для вас? Нет! Для вас вопрос чести — остаться и встретить его лицом к лицу, и она обязана будет остаться с вами. Конечно! Честь милорда — великое дело. Но вы-то мужчина, а она только женщина. Женщина, которую вы поклялись защищать, и более того, — мать вашего сына.

— В том, что вы говорите, Маккеллар, много горечи, — сказал он, — но, видит бог, боюсь, что это горькая правда. Я оказался недостоин своего счастья. Позовите сюда миледи.

Миледи была поблизости, ожидая конца разговора. Когда я привел ее обратно, милорд взял наши руки и прижал их к своему сердцу.

— У меня в жизни было двое друзей, — сказал он. — Все хорошее исходило от них. И раз вы единодушны в своем решении, я был бы неблагодарной скотиной, если бы… — он замолчал, и глаза его наполнились слезами. — Делайте со мной что хотите, — продол жал он, — но только не думайте… — он снова приостановился. — Делайте со мной что хотите. Видит бог, я люблю и уважаю вас!

И, выпустив наши руки, он повернулся и отошел к окну.

Но миледи побежала за ним, повторяя:

— Генри! Генри! — и с рыданиями обняла его.

Я вышел, прикрыл за собою дверь и от всего сердца возблагодарил господа.


За завтраком мы по желанию милорда все собрались к столу. Баллантрэ успел к этому времени стянуть с себя свои латаные ботфорты и оделся в более подходящий к случаю костюм; Секундра Дасс уже не был закутан в свои покрывала, он облачился в приличный черный камзол, который только подчеркивал его необычность, и оба они стояли, глядя в большое окно, когда милорд с семейством вошел в залу. Они обернулись; черный человек (как его уже успели прозвать в доме) склонился в земном поклоне, тогда как Баллантрэ поспешил вперед, чтобы по-семейному приветствовать вошедших. Однако миледи остановила его, церемонно сделав ему реверанс из дальнего угла залы и удерживая при себе детей. Милорд несколько выдвинулся вперед; и вот все трое Дэррисдиров стояли лицом к лицу. Рука времени коснулась всех троих: на их изменившихся лицах я, казалось, читал memento mori[133] и особенно меня поразило то, что меньше всего пострадал от времени самый порочный из них. Миледи уже совсем превратилась в матрону, которой пристало почетное место за столом во главе сонма детей и домочадцев. Милорд стал слаб на ноги и сутулился; походка у него сделалась какая-то подпрыгивающая, словно он перенял ее у мистера Александера. Лицо осунулось и как-то вытянулось; временами на нем мелькала странная, как мне казалось, не то горькая, не то беспомощная усмешка. А Баллантрэ держался прямо, хотя и с видимым усилием; лоб его пересекала между бровями глубокая складка, губы были сжаты повелительно и строго. В нем была суровость и отблеск величия Сатаны из «Потерянного рая».[134] Глядя на него, я не мог подавить восхищения и только дивился, что он больше не внушает мне страха.

И в самом деле (по крайней мере, за столом), он, казалось, утратил свою былую власть, и ядовитые клыки его затупились. Мы знавали его чародеем, повелевавшим стихиями, а сейчас это был самый заурядный джентльмен, болтавший с соседями за обеденным столом. Теперь, когда отец умер, а миледи примирилась с мужем, в чье ухо было ему нашептывать свою клевету? Наконец-то мне открылось, насколько я переоценивал возможности врага. Да, коварство его было при нем, он был по-прежнему двуличен, но изменились обстоятельства, придававшие ему силу, и он сидел обезоруженный. Да, это по-прежнему была гадюка, но яд ее остался на напильнике, сточившем зубы. И еще вот о чем я думал, сидя за столом: первое, что он был растерян, я бы сказал, удручен тем, что злая сила его перестала действовать; и второе, что, пожалуй, милорд был прав и мы совершали ошибку, обращаясь в бегство. Но мне вспомнилось бешено колотившееся сердце бедного моего патрона, а ведь как раз заботясь о его жизни, мы и собирались сдавать свои позиции.

Когда трапеза окончилась, Баллантрэ последовал за мной в мою комнату и, усевшись в кресло (хотя я ему вовсе этого не предлагал), спросил меня, каковы наши намерения в отношении его.

— Что ж, мистер Балли, — сказал я, — на время двери этого дома будут для вас открыты.

— То есть как это «на время»? — спросил он. — Я вас не совсем понимаю.

— Это как будто ясно, — сказал я. — Мы дадим вам пристанище во избежание огласки, но как только вы привлечете к себе внимание какой-нибудь из ваших пакостей, мы попросим вас удалиться.

— А вы, как я вижу, обнаглели. — И при этих словах Баллантрэ угрожающе насупил брови.

— Я прошел хорошую школу, — возразил я. — А вы, может быть, сами заметили, что со смертью старого лорда от вашего прежнего могущества ровно ничего не осталось. Я больше не боюсь вас, мистер Балли; более того — да простит мне это бог! — я нахожу некоторую приятность в вашем обществе!

Он расхохотался, но это было явное притворство.

— Я прибыл с пустым кошельком, — сказал он, помолчав.

— Не думаю, чтобы тут нашлись для вас деньги, — ответил я. — Не советую строить на этом ваши расчеты.

— Ну, об этом мы еще поговорим, — возразил он.

— Вот как? — заметил я. — А о чем же именно?

— Уверенность ваша неуместна, — сказал Баллантрэ. — У меня остался хороший козырь: вы тут все боитесь огласки, а я нет.

— Прошу прощения, мистер Балли, — сказал я. — Но только мы вовсе не боимся огласки ваших похождений.

Он снова захохотал.

— Да, вы научились отражать удары. На словах все это очень легко, но иногда и обманчиво. Предупреждаю вас: я буду напастью для этого дома. Было бы разумнее с вашей стороны дать мне денег и отделаться от меня. — И, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.

Немного погодя вошел милорд, сопровождаемый стряпчим — мистером Карлайлем. Нам подали бутылку старого вина, и мы выпили по стакану, прежде чем приняться за дело. Затем были подготовлены и подписаны все необходимые документы и все шотландские поместья переданы под мое и мистера Карлайля управление.

— Есть один вопрос, мистер Карлайль, — сказал милорд, когда с этим делом было покончено, — в котором я жду от вас большой услуги. Мой внезапный отъезд, совпадающий с возвращением брата, несомненно, вызовет толки. Я хотел бы, чтобы вы опровергали всякие подобные сопоставления.

— Приму все меры, милорд, — сказал мистер Карлайль. — Так, значит. Балл… мистер Балли не будет сопровождать вас?

— Как раз об этом я и хотел сказать, — продолжал милорд. — Мистер Балли остается в Дэррисдире на попечении мистера Матокеллара, и я не хочу, чтобы он даже подозревал, куда мы уехали.

— Но пойдут всякие толки… — начал было стряпчий.

— В том-то и дело, что все это должно остаться достоянием нас двоих, — прервал его милорд. — Никто, кроме вас и Маккеллара, не должен знать о моих переездах.

— Так, значит, мистер Балли останется здесь? Ага… Понимаю, — сказал мистер Карлайль. — И полномочия вы оставляете… — тут он снова запнулся. — Трудная задача предстоит нам с вами, мистер Маккеллар.

— Без сомнения, сэр, — сказал я.

— Вот именно, — сказал он. — Так, значит, у мистера Балли не будет никаких прав?

— Никаких прав, — сказал милорд, — и, надеюсь, никакого влияния. Мистер Балли плохой советчик.

— Само собой, — сказал стряпчий. — А кстати, есть у мистера Балли какие-нибудь средства?

— По моим сведениям, никаких, — ответил милорд. — Я предоставляю ему в этом доме стол, очаг и свечу.

— Ну, а как насчет денег? — спросил стряпчий. — Поскольку мне предстоит разделить ответственность, вы сами понимаете, что я должен правильно понять ваши на этот счет распоряжения. Так вот, как относительно денег?

— Никаких денег, — сказал милорд. — Я хочу, чтобы мистер Балли жил замкнуто. Его поведение в обществе не всегда делало честь семье.

— Да, и что касается денег, — добавил я, — он показал себя мотом и вымогателем. Взгляните на этот реестр, мистер Карлайль, в него я внес те суммы, которые, он высосал из имения за последние пятнадцать — двадцать лет. Хорошенький итог, не правда ли?

Мистер Карлайль беззвучно свистнул.

— Я и не подозревал ничего подобного, — сказал он. — Еще раз простите, милорд, если я покажусь навязчивым, но мне в высшей степени важно понять ваши намерения. Мистер Маккеллар может умереть, и я тогда окажусь единственным исполнителем вашей воли. Может быть, ваша милость предпочтет, чтобы… гм… чтобы мистер Балли покинул страну?

Милорд посмотрел на мистера Карлайля.

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Мне кажется, милорд, что мистер Балли вовсе не утешение для семьи, — сказал стряпчий с улыбкой.

Вдруг лицо милорда исказилось.

— А ну его к черту! — воскликнул он и налил себе вина, но рука его при этом так дрожала, что половину он пролил. Уже второй раз его спокойное и разумное поведение нарушалось подобным взрывом враждебности. Это поразило мистера Карлайля, и он стал украдкой с любопытством наблюдать за милордом; а для меня это было подтверждением, что мы поступали правильно, оберегая здоровье и разум моего патрона.

За исключением этой вспышки, разговор наш был весьма плодотворен. Не было сомнений, что мистер Карлайль кое-что разгласит — не сразу, а, как подобает юристу, мало-помалу. И сейчас уже истинное положение вещей отчасти прояснилось, а собственное злонравие Баллантрэ неизбежно довершит то, что мы начали. Перед своим отъездом стряпчий дал нам понять, что на этот счет уже произошел известный перелом в общественном мнении.

— Мне, может быть, следует признать, милорд, — сказал он, уже со шляпой в руках, — что распоряжения вашей милости касательно мистера Балли не были для меня полной неожиданностью. Кое-что на этот счет просочилось еще в пору его последнего приезда в Дэррисдир. Поговаривали о какой-то женщине в Сент-Брайде, к которой вы отнеслись весьма великодушно, а мистер Балли с изрядной долей жестокости. Шли разные толки и о майорате. Короче говоря, пересудов было хоть отбавляй, и кое-какие наши умники пришли к твердому на этот счет мнению. Мне, конечно, было бы не к лицу торопиться с выводами, но теперь подсчеты мистера Маккеллара наконец открыли мне глаза. Я не думаю, мистер Маккеллар, что мы с вами хоть в чем-нибудь будем потакать этому господину.

Остаток этого памятного дня прошел благополучно. Мы решили держать врага под постоянным наблюдением, и я, как и все прочие, взял на себя обязанность надсмотрщика. Мне казалось, что, замечая нашу настороженность, он только приободрялся, тогда как я невольно призадумывался. Меня больше всего пугала изумительная способность этого человека проникать в самую сердцевину наших забот и опасений. Вам, может быть, приходилось (ну, хоть упав с лошади) испытать на себе руку костоправа, которая искусно перебирает и ощупывает мускулы, с тем чтобы точно определить поврежденное место? Вот так же было с Баллантрэ, чей язык умел так ловко выспрашивать, а глаз так зорко наблюдать. Казалось, я не сказал ничего, а между тем все выдал. Прежде чем я успел опомниться, он уже сожалел со мною вместе о том, что милорд пренебрегает миледи и мною, и об его пагубной приверженности к сыну. Я с ужасом заметил, что к последнему вопросу он возвращался трижды. До сих пор мальчик боязливо сторонился дяди, и я видел, что отец имел неосторожность внушать ему этот страх, что было плохим началом. Теперь, когда я вглядывался в этого человека, все еще такого красивого, такого хорошего рассказчика, которому было о чем рассказать, я убеждался, что он, как никто, способен завладеть воображением ребенка. Джон Поль уехал только утром, и едва ли он хранил молчание о том, кто был его кумиром. Словом, мистер Александер был подобен Дидоне с ее распаленным любопытством, тогда как Баллантрэ мог стать новым Энеем[135] и отравить его душу, повествуя обо всем, что так любезно юношескому слуху: о битвах, кораблекрушениях, побегах, о лесах Америки и древних городах Индии. Мне было ясно, как искусно он мог пустить в ход все эти приманки и какую власть они мало-помалу принесли бы ему над мальчиком. Пока этот человек находился под одной с ним кровлей, не было силы, которая могла бы их разъединить; ведь если трудно приручать змей, то никакого труда не представляет очаровать доверчивого мальчугана.

Я вспоминаю одного старого моряка, который жил на отшибе в своей лачуге, куда каждую субботу стекались мальчишки из Лейта и, облепив его со всех сторон, как вороны падаль, слушали нечестивые рассказы; еще молодым студентом я часто наблюдал это на каникулах во время своих одиноких прогулок. Многие из мальчуганов приходили, конечно, несмотря на строгий запрет, многие боялись и даже ненавидели опустившегося старика, которого возвели в герои. Мне случалось наблюдать, как они убегали от него, когда он был под хмельком, и швыряли в него камни, когда он был пьян. И все-таки каждую субботу они были тут! Насколько же легче такой мальчик, как мистер Александер, мог подпасть под влияние этого пышнопёрого, сладкогласного джентльмена-авантюриста, если бы тот затеял прельстить его; а завоевав такое влияние, как легко было злоупотреблять им для совращения ребенка!

Еще трижды не произнес он имени мистера Александера, как я уже понял его козни — воспоминания и предчувствия вихрем пронеслись в моем мозгу, — и я отшатнулся, словно передо мною разверзлась пропасть. Мистер Александер — вот в чем было наше уязвимое место. Ева нашего непорочного рая; и змей уже шипел меж его деревьев.

Вы можете представить себе, как все это подстегнуло меня в моих сборах. Последние сомнения были отброшены, опасность промедления была начертана передо мною огромными письменами. С этой минуты я не позволял себе ни присесть, ни передохнуть. То я был на своем посту, наблюдая за Баллантрэ и его индусом, то в чулане завязывал сундук, то выпускал черным ходом Макконнэхи с вещами, которые он должен был тайными тропками донести до места погрузки, то забегал к миледи посоветоваться. Такова была оборотная сторона этого дня в Дэррисдире, а лицевая казалась обычным времяпрепровождением знатной семьи в ее родовом поместье. Если и могло почудиться Баллантрэ какое-либо замешательство, он должен был приписать это своему неожиданному возвращению и тому страху, который привык во всех возбуждать.

Ужин сошел благополучно и, обменявшись холодными приветствиями, мы разошлись по своим комнатам. Я проводил Баллантрэ в его помещение. Мы отвели ему вместе с индусом комнаты в северном крыле: оно было самое уединенное и отдалено от главного здания глухими дверями. Я убедился, что он, то ли как преданный друг, то ли как внимательный хозяин, заботился о своем Секундре Дассе: сам поддерживал огонь в камине — индус жаловался на холод; справлялся, не подать ли ему рису, к которому тот привык; ласково беседовал с ним на индустани, пока я, стоя тут же со свечой в руке, делал вид, что смертельно хочу спать. В конце концов Баллантрэ внял этим сигналам бедствия.

— Вижу, вижу, — сказал он, — что вы верны вашим прежним привычкам; рано в кровать, чтобы раньше вставать. Идите, а то вы так зеваете, что, того и гляди, проглотите меня.

Придя к себе, я, чтобы занять время, приготовил все ко сну, проверил огниво и задул свечу.

Примерно через час я снова зажег свет, надел войлочные туфли, которые носил в комнате милорда во время его болезни, и отправился будить отбывающих. Все уже были одеты и ждали — милорд, миледи, мисс Кэтрин, мистер Александер и горничная миледи — Кристи. Они все выглядывали в щелку двери, с лицами белее полотна, — таково действие скрытности даже на самого невинного человека. Мы выбрались через боковое крыльцо в ночную темень, которую нарушали только редкие звезды, так что вначале мы ощупью ковыляли и падали в чаще кустов. За несколько сот шагов от дома нас ожидал Макконнэхи с большим фонарем, и остаток пути мы одолели гораздо легче, но все в том же виноватом молчании. За аббатством тропинка выходила на большую дорогу, а еще четверть мили спустя там, где начиналось Орлиное болото, мы увидели фонари наших двух карет. При расставании мы обменялись всего двумя-тремя словами, да и то о деле; молчаливое рукопожатие, потупленные глаза, и все было кончено; лошади взяли рысью, фонари светлячками поползли по вересковым холмам и скрылись за скалистым кряжем. Мы с Макконнэхи остались одни с нашим фонарем, — хотелось еще дождаться, когда кареты появятся на Карт-море. Нам показалось, что, достигнув вершины, путники оглянулись и увидели наш фонарь на прежнем месте, потому что они сняли один из каретных фонарей и трижды помахали им в знак прощания. А затем они окончательно скрылись, бросив последний взгляд на родимый кров Дэррисдира, покинутый ради диких заморских стран.

Никогда раньше я не ощущал величия этого купола ночи, под которым мы, двое слуг — старик и уже пожилой мужчина, — в первый раз были предоставлены себе. Никогда раньше я не чувствовал такой потребности в опоре и поддержке. Чувство одиночества жгло мне сердце огнем. Казалось, что мы, оставшиеся дома, были настоящими изгнанниками и что Дэррисдир, и Солуэй, и все, что делало для меня родным мой край — его живительный воздух и приветливый язык, — все это покинуло нас и устремлялось теперь за море, вместе с дорогими моему сердцу людьми.

Остаток этой ночи я провел, расхаживая по ровной дороге и раздумывая о будущем и прошедшем. Мысли мои, сначала с нежностью прикованные к тем, кто только что оставил нас, мало-помалу приняли другой, более мужественный оборот, и я стал размышлять, что же мне теперь делать. Рассвет озарил вершины гор, запела и закрякала домашняя птица, над коричневым простором верещаников кое-где стал подниматься дымок крестьянских хижин, — и только тогда я повернул к дому и пошел туда, где, освещенная утренним солнцем, у моря сияла крыша Дэррисдира.

В обычное время я послал просить Баллантрэ к завтраку и спокойно ожидал его в зале. Он оглядел пустую комнату и три прибора на столе.

— Нас сегодня немного? — сказал он. — Как это получилось?

— Нам придется привыкать к этому узкому кругу.

Он быстро и пристально взглянул на меня.

— Что все это значит? — спросил он.

— Вы, я и ваш друг Дасс — вот отныне и вся наша компания. Милорд, миледи и дети отбыли в путешествие.

— Клянусь честью! — воскликнул он. — Возможно ли? Так, значит, я действительно «переполошил вольсков в их Кориоли».[136] Но это не причина, чтобы остыл наш завтрак. Садитесь, мистер Маккеллар, прошу вас, — сказал он, занимая при этом место во главе стола, которое я намеревался занять сам. — И за завтраком вы можете рассказать мне подробности этого побега.

Я видел, что он взволнован больше, чем старался это обнаружить, и решил не уступать ему в выдержке.

— Я только что намеревался предложить вам занять почетное место, — сказал я, — потому что, хотя теперь я поставлен в положение хозяина дома, я никогда не забуду, что вы как-никак член семьи Дэррисдиров.

Некоторое время он разыгрывал роль гостеприимного хозяина, особенно заботясь о Секундре и давая распоряжения Макконнэхи, которые тот принимал довольно хмуро.

— А куда же изволили отбыть мои добрые родственники? — как бы мимоходом спросил он.

— Ну, мистер Балли, это особый вопрос, — сказал я. — Мне ведено держать место их назначения в тайне.

— От меня, — подсказал он.

— От всех на свете.

— Чтобы не было так явно. Ну что ж, c’est de bon ton;[137] мой братец с часу на час делает успехи. А как же относительно меня, мой дорогой мистер Маккеллар?

— Вам будет предоставлена постель и стол, мистер Балли, — сказал я. — Мне также разрешено снабжать вас вином, которого у нас запасено в погребе с избытком. Вам только надо поладить со мной, что нетрудно, и у вас всегда будет и бутылка вина и верховая лошадь.

Он под каким-то предлогом выслал Макконнэхи из комнаты.

— А как насчет денег? — спросил он. — Мне, значит, следует ладить с моим любезным другом Маккелларом, чтобы получать от него на карманные расходы, не так ли? Какое забавное возвращение к ребяческому возрасту.

— Вам не установлено было никакого содержания, — сказал я. — Но я возьму на себя снабжать вас деньгами в разумных пределах.

— В разумных пределах! — повторил он. — Вы возьмете на себя? — Он выпрямился и окинул взглядом длинный ряд потемневших фамильных портретов. — Благодарю вас от лица моих предков, — сказал он и потом продолжал ироническим тоном: — Но ведь Секундре Дассу, ему-то уж, наверно, назначено было содержание? Его-то уж никак не могли позабыть?

— Я не премину испросить указаний на этот счет в первом же моем письме, — сказал я.

Он же, внезапно переменив тон, наклонился вперед, опираясь локтем о стол:

— И вы считаете все это вполне разумным?

— Я выполняю приказания, мистер Балли.

— Какая скромность! Только искренняя ли? Вы вчера сказали мне, что моя власть кончилась вместе со смертью моего отца. Но как же это так получается, что знатный лорд бежит под покровом ночи из дома, в котором его предки выдержали несколько осад? Что он скрывает свое местопребывание, которое не безразлично самому его королевскому величеству и государству? Что он оставляет меня под надзором и отеческой опекой своего бесценного Маккеллара? Это наводит на мысль о немалом и глубоком страхе.

Я попытался возразить ему, приводя не слишком убедительные доводы, но он только отмахнулся.

— Да, наводит на мысль, — продолжал он, — и скажу больше: страх этот вполне обоснован. Я возвращался в этот дом не без отвращения, имея в виду обстоятельства моего последнего отъезда. Только крайняя необходимость могла заставить меня вернуться. Но деньги мне нужны во что бы то ни стало. Вы не дадите их мне по доброй воле? Что ж, у меня есть способы заставить вас. Не пройдет и недели, как я, не покидая Дэррисдира, узнаю, куда сбежали эти глупцы. Я последую за ними; и когда я настигну свою добычу, я загоню клин в эту семейку, которая еще раз разлетится, как расколотое полено. Тогда посмотрим, не согласится ли лорд Дэррисдир, — это имя он произнес с непередаваемой злобой и яростью, — за деньги купить мое исчезновение, и тогда вы увидите, что я изберу: выгоду или месть.

Я с изумлением слушал эти откровенные излияния. Дело в том, что он был вне себя оттого, что милорду удалось скрыться, видел, что попал в дурацкое положение, и не склонен был обдумывать свои слова.

— И вы считаете все это весьма разумным? — спросил я, повторяя его слова.

— Вот уже двадцать лет, как я живу, руководствуясь своим скромным разумом, — ответил он с улыбкой, которая в своем самомнении граничила с глупостью.

— Да, и в конце концов стали нищим, — сказал я, — хотя и это слово еще слишком для вас почтенно.

— Должен обратить ваше внимание, мистер Маккеллар, — воскликнул он с внезапным воодушевлением и достоинством, которым я мог только восхищаться, — что я с вами был вежлив; подражайте мне в этом, если хотите, чтобы мы остались друзьями.

В продолжение всего диалога я с неприятным чувством ощущал на себе пристальный взгляд Секундры Дасса. Никто из нас троих не притронулся к еде, — глаза наши были прикованы к лицам друг друга, вернее — к тому сокровенному, что на них выражалось. И вот взгляд индуса смущал меня сменой выражений, — казалось, он понимал то, что мы говорили. Я еще раз отстранил эту мысль, уверяя себя, что он ни слова не понимает по-английски: серьезность нашего тона, нотки раздражения и ярости в голосе Баллантрэ — вот что заставило его догадываться о значительности происходящего.


Целых три недели мы с ним жили так в Дэррисдире, и этим открылась самая странная глава моей жизни, — то, что я должен назвать своей близостью к Баллантрэ. Поначалу он был очень неровен: то вежлив, то насмешлив и вызывающ, — и в обоих случаях я платил ему той же монетой. Благодарение богу, я теперь не должен был рассчитывать каждый шаг; меня и вообщето мог испугать не нахмуренный лоб, а разве что вид обнаженной шпаги. Его взрывы неучтивости даже доставляли мне своеобразное удовольствие, и временами я отвечал достаточно колко. В конце концов как-то за ужином мне удалась одна забавная реплика, которая совсем обезоружила его. Он хохотал долго и безудержно, а затем сказал:

— Кто бы мог предположить, что под чепчиком у этой почтенной старушенции есть нечто вроде остроумия?

— Это не остроумие, мистер Балли, — сказал я, — это наш шотландский юмор, да притом еще круто посоленный. — И в самом деле, у меня и в мыслях не было прослыть остроумцем.

После этого он никогда не был со мною груб, все у нас переходило в шутку. А особенно когда ему нужна была лошадь, лишняя бутылка или деньги. Он обращался ко мне с видом школьника, а я разыгрывал роль отца, и оба мы при этом дурачились напропалую.

Я теперь замечал, что он изменил свое мнение обо мне к лучшему, и это щекотало во мне грешном бренное тщеславие. Более того, он (я полагаю, бессознательно) временами обращался со мной не только фамильярно, но прямо-таки дружески, и в человеке, который так долго ненавидел меня, это казалось мне тем более коварным. Он мало выезжал и, случалось, даже отклонял приглашения.

— Нет, — говорил он, — ну чего я не видал у этой неотесанной деревенщины? Я лучше посижу дома, Маккеллар, и мы с вами разопьем на досуге бутылку и поговорим всласть.

И действительно, застольные беседы в Дэррисдире доставили бы удовольствие кому угодно, с таким блеском они велись. Он неоднократно выражал удивление, что так долго недооценивал мое общество.

— Но, видите ли, — говорил он, — мы были во враждующих лагерях. Положение и теперь не изменилось, но не будем говорить об этом. Будь вы не так преданы своему хозяину, я бы не был о вас столь высокого мнения.

Не следует забывать, что я искренно считал его неспособным более причинять зло; и к тому же самая завлекательная форма лести — это когда после многих лет несправедливости человеку отдают запоздалую дань уважения. Но я нисколько не хочу оправдываться. Я достоин всяческого порицания; я дал ему провести себя; короче говоря, сторожевой пес сладко спал, когда внезапно его разбудили.

Индус все время слонялся по дому. Он говорил только с Баллантрэ и на своем языке; двигался совершенно беззвучно и попадался на глаза там, где его меньше всего ожидали,погруженный в глубокие размышления, из которых при вашем появлении он выходил, чтобы приветствовать вас с подчеркнуто приниженной вежливостью. Он казался таким смирным, таким хрупким, всецело занятым своими фантазиями, что я мало обращал на него внимания и даже сочувствовал ему как безобидному изгнаннику на чужбине. И все же, без сомнения, он все время подслушивал, и, конечно, именно этому, а также моей беспечности мы обязаны тем, что секрет наш стал известен Баллантрэ.

Гром грянул одним ненастным вечером, когда после ужина мы развлекались веселее обычного.

— Все это прекрасно, — сказал Баллантрэ, — но нам лучше бы уложить наши чемоданы.

— Зачем? — воскликнул я. — Разве вы уезжаете?

— Мы все уезжаем завтра утром, — сказал он. — Сначала в Глазго, а там и в провинцию Нью-Йорк.

Я, должно быть, громко застонал.

— Да, — продолжал он, — я чересчур на себя понадеялся. Я говорил о неделе, а мне понадобилось целых двадцать дней. Но ничего, я еще наверстаю, придется только торопиться.

— И у вас есть деньги на это путешествие? — спросил я.

— Да, дорогой мой простак, — сказал он. — Вы можете порицать меня за мое двуличие, но, выпрашивая по шиллингу у своего папаши, я все время сохранял небольшой запасец про черный день. Вам, если вы пожелаете сопровождать нас в нашем фланговом марше, придется платить за себя. Мне хватит денег на себя и Секундру — не больше. Достаточно, чтобы быть опасным, но не достаточно, чтобы быть великодушным. Однако у меня остается свободное место на облучке моей кареты, которое я могу вам предоставить за скромную плату. Таким образом, весь зверинец будет в сборе: сторожевой пес, обезьяна и тигр.

— Я еду с вами, — сказал я.

— Я на это и рассчитывал, — отозвался Баллантрэ. — Вы видели меня побежденным, я хочу, чтобы вы увидели меня и победителем. Ради этого я готов намочить вас, как губку, под океанскими шквалами.

— И во всяком случае, — добавил я, — вы прекрасно знаете, что вам от меня не отделаться.

— Да, это нелегко, — сказал он. — Вы, как и всегда, с вашим безупречным здравым смыслом попадаете прямо в точку. А я никогда не борюсь с неизбежным.

— Я полагаю, что взывать к вашим чувствам было бы напрасным.

— Я вполне разделяю ваше мнение.

— И все же, если бы вы дали мне время, я мог бы списаться… — начал я.

— И каков был бы ответ лорда Дэррисдира?

— Да, — сказал я. — Вот в том-то и дело.

— Так насколько же проще мне отправиться самому! — сказал он. — И все это напрасная трата слов. Завтра в семь утра карета будет у подъезда. Потому что я выхожу в парадную дверь, Маккеллар, я не крадусь тайком по тропинкам, чтобы сесть в карету на дороге, ну, скажем, у Орлиного болота.

Я все еще не мог собраться с мыслями.

— Вы позволите мне остановиться на четверть часа в Сент-Брайде? — сказал я. — Мне необходимо переговорить с Карлайлем.

— Хоть на час, если вам это угодно. Я не скрою, что деньги, которые вы заплатите за место в карете, мне очень нужны. А ведь вы могли бы даже опередить меня в Глазго, наняв верховую лошадь.

— Да! — вздохнул я. — Никогда не думал, что придется покинуть старую Шотландию!

— Это вас немножко расшевелит, — сказал он.

— Это будет злосчастное путешествие, — заметил я. — Особенно для вас, сэр. Мое сердце говорит мне об этом. И одно ясно: начинается оно с плохого предвестия.

— Ну, если уж вы взялись вещать, — сказал он, — то прислушайтесь-ка повнимательней.

Как раз в эту минуту налетел жестокий шквал с Солуэя и дождь забарабанил по стеклам.

— Ты знаешь, что все это значит, кудесник? — спросил он, по-шотландски выговаривая слова. — Это значит, что известного вам Маккеллара здорово укачает.

Добравшись до своей комнаты, я сидел в горестном смятении, прислушиваясь к реву бури, которая с особенной яростью налетала именно с этой стороны. Гнетущее уныние, ведьмовские завывания ветра в башенках, неистовые шквалы, от которых, казалось, дрожали толстые каменные стены дома, — все это не давало мне спать. Я сидел с зажженной свечой, вглядываясь в черные стекла окна, через которое вот-вот грозила ворваться буря, и на этом пустом квадрате я видел то, что нас ожидало и от чего волосы у меня вставали дыбом. Ребенок развращен, семья развалена, мой хозяин мертв, или хуже чем мертв, моя хозяйка повергнута в отчаяние — все это ярко представлялось мне в черноте окна, и взвизги ветра точно насмехались над моей беспомощностью.

Глава 9

ПУТЕШЕСТВИЕ МИСТЕРА МАККЕЛЛАРА С ВЛАДЕТЕЛЕМ БАЛЛАНТРЭ
Заказанная карета подкатила к крыльцу в Густом оседающем тумане. В молчании мы покинули Дэррисдир: дом стоял со струящимися водостоками и закрытыми ставнями — дом печали и запустения. Я заметил, что Баллантрэ высунулся в окно и глядел назад, на эти мокрые стены и мерцающую под дождем крышу, до тех пор, пока их совсем не скрыл туман. Мне кажется, что вполне понятная грусть охватила и его при этом прощании. Или это было предвидение конца? Во всяком случае, поднимаясь от Дэррисдира по длинному склону и шагая рядом со мной по лужам, он начал сперва насвистывать, а потом напевать одну из самых печальных песен наших краев — «Скиталец Вилли», которая всегда вызывала слезы у слушателей в харчевне.

Слов песни, которую он пел, я никогда не слышал, ни до того, ни после, но некоторые строки, особенно напоминавшие о нашем положении, навсегда запечатлелись в моей памяти. Одна строфа начиналась так:

Дом этот — наш дом был, полон милых сердцу.
Дом этот — наш дом был, детских лет приют.
А кончалась примерно так:
И теперь средь вересков ветхою руиной
Он стоит, заброшенный, обомшелый дом.
Позаброшен дом наш, пуст он и покинут
Смелыми и верными, выросшими в нем.
Я не судья поэтическим достоинствам этих стихов, они для меня связаны с меланхолией окружавшей меня обстановки и были мастерски пропеты (или, вернее, «сказаны») в самый подходящий момент. Он посмотрел на меня и увидел слезы на моих глазах.

— Эх, Маккеллар, — вздохнул он. — Неужели вы думаете, что и у меня не бывает минут сожаления?

— Я думаю, что вы не могли бы стать таким плохим человеком, — сказал я, — если бы в вас не были заложены все возможности быть хорошим.

— В том-то и дело, что не все, — заметил он, — далеко не все. В этом вы ошибаетесь. Я болен тем, что ничего не хочу, мой дорогой проповедник.

И все же мне показалось, что он вздохнул, снова усаживаясь в карету. Весь день мы ехали сквозь ненастье; кругом нас обволакивал туман, и небо без перерыва кропило мне голову. Дорога пролегала по пустошам и холмам, где не слышно было ни звука, кроме плача какой-то птицы в мокром вереске и рокота вздувшихся ручьев. Времена ми я забывался, и сейчас же меня охватывал отврати тельный и зловещий кошмар, от которого я пробуждался весь в поту и задыхаясь. Временами на крутом подъеме, когда лошади тащились шагом, до меня доносились голоса из кареты. Разговор шел на том экзотическом языке, который для меня был не более внятен, чем птичий щебет. Временами, когда подъем затягивался, Баллантрэ выходил из кареты и шагал рядом со мною, чаще всего не произнося ни слова. И все время, в забытьи или бодрствуя, я не мог отогнать от себя черную тень надвигающегося бедствия. Все те же картины вставали передо мной, только теперь они рисовались на придорожном тумане. Одна в особенности преследовала меня с осязательностью действительно происходящего. Я видел милорда, сидевшего за столом в маленькой комнате; сначала склоненная голова его была спрятана в руках, потом он медленно поднимал голову и повертывал ко мне лицо, выражавшее полную безнадежность и отчаяние. Впервые я увидел это в черном оконном стекле в последнюю нашу ночь в Дэррисдире, потом это преследовало меня почти во все время нашего путешествия, — и не как болезненная галлюцинация, потому что я дожил до преклонных лет, не утратив здравого рассудка; не было это (как мне сначала показалось) и небесным знамением, предрекавшим будущее, потому что среди всех прочих бедствий, — а их я увидел немало, — именно этого мне не суждено было увидеть. Решено было, что мы не будем прерывать пути и ночью, и, странное дело, с наступлением темноты я несколько приободрился. Яркие фонари, далеко пронизывающие туман, и дымящиеся спины лошадей, и мотающаяся фигура форейтора — все это представляло для меня зрелище более отрадное, чем дневная мгла. Или же просто ум мой устал мучиться. Во всяком случае, я провел без сна несколько часов в относительном спокойствии, хотя телесно и страдал от дождя и усталости, и наконец забылся крепким сном без сновидений. Но, должно быть, мысли мои не покидали меня и во сне и направлены они были все на то же. Я проснулся внезапно и поймал себя на том, что твержу себе:

«Дом этот — наш дом был, детских лет приют», — и тут только я увидел, насколько соответствуют слова песни отвратительной цели, с которой замыслил Баллантрэ свое путешествие.

Вскоре после этого мы прибыли в Глазго, где позавтракали в харчевне и где (по дьявольскому соизволению) нашли корабль, готовившийся к отплытию. Корабль назывался «Несравненный» — старое судно, весьма соответствовавшее своему имени. Судя по всему, это, должно быть, было его последнее плавание. На пристанях люди покачивали головой, и даже от случайных прохожих на улицах я получил несколько предостережений: судно прогнило, как выдержанный сыр, перегружено и неминуемо погибнет, попав в шторм. Этим, очевидно, и объяснялось то, что мы были единственными пассажирами. Капитан Макмэртри был неразговорчивый, угрюмый человек, с гэльским выговором, его помощники — невежественные, грубые моряки из простых матросов, Так что Баллантрэ и я должны были сами развлекать себя, как умели.

Начиная с самого устья Клайда, «Несравненному» сопутствовал благоприятный ветер, и почти целую неделю мы наслаждались хорошей погодой и быстрым продвижением вперед. Оказалось (к моему собственному изумлению), что я прирожденный моряк, по крайней мере в отношении морской болезни, но обычное мое спокойное состояние духа было поколеблено. То ли от постоянной качки, то ли от недостатка движения и от солонины, то ли от всего, вместе взятого, но только я был крайне удручен и болезненно раздражителен. Этому способствовала и цель моего пребывания на корабле; болезнь моя (какова бы она ни была) проистекала из окружающего, и если в этом неповинен был корабль, то, значит, повинен был Баллантрэ. Ненависть и страх — плохие товарищи в пути. К стыду своему, я должен признаться, что и раньше испытывал эти чувства — засыпал с ними и пробуждался, ел и пил вместе с ними к все же никогда ни до, ни после того не был я так глубоко отравлен ими и душевно и телесно, как на борту «Несравненного». Я должен признать, что враг мой по давал мне пример терпимости. В самые тягостные дни он проявлял приветливое и веселое расположение и занимал меня разговорами, пока я мог это выдерживать, а когда я решительно отклонял его авансы, он располагался читать на палубе. Он взял с собою на корабль знаменитое сочинение мистера Ричардсона[138] «Кларисса» и среди прочих знаков внимания читал мне вслух отрывки из этой книги, причем даже профессиональный оратор не мог бы с большей силой передать патетические ее места. Я, в свою очередь, читал ему избранные места из библии, книги, из которой состояла вся моя библиотека. Для меня в ней многое было ново, потому что (к стыду своему) я до того — как, впрочем, и до сего дня — непростительно пренебрегал своими религиозными обязанностями. Он, как глубокий ценитель, отдавал должное высоким достоинствам книги. Иногда, взяв ее у меня из рук, он уверенно находил нужную ему страницу и своей декламацией сразу же затмевал мое скромное чтение. Но, странное дело, он не делал для себя никаких выводов из прочитанного, оно проходило высоко над его головой, как летняя гроза: Ловлас и Кларисса, рассказ о великодушии Давида и покаянные его псалмы, величавые страницы книги Иова и трогательная поэзия Исайи — все это для него было лишь развлечением, как пиликанье скрипки в придорожной харчевне. Эта внешняя утонченность и внутренняя тупость восстановили меня против него. Это была все та же бесстыдная грубость, которая, как я знал, скрывалась за лоском его изысканных манер. Часто его нравственное уродство вызывало у меня крайнее отвращение, а иногда я прямо шарахался от него, как от злого духа. Бывали минуты, когда он казался мне просто картонным манекеном, — достаточно ударить кулаком по его маске — и за нею окажется пустота. И этот ужас (как мне кажется, вовсе не напрасный) еще увеличивал отвращение, которое он во мне вызывал; когда он входил, я весь содрогался, временами мне хотелось кричать, и случалось, что я готов был ударить его. Это состояние, конечно, еще усугублялось стыдом за то, что в последние дни в Дэррисдире я позволил себе так в нем обманываться. Если бы кто-нибудь сказал мне, что я способен опять поддаться его чарам, я рассмеялся бы такому человеку прямо в лицо.

Возможно, что он не замечал этого лихорадочного моего отвращения, а впрочем, едва ли, — он был слишком понятлив; вернее, длительный и вынужденный, досуг вызвал у него такую потребность в обществе, что он ради этого готов был закрывать глаза на мою явную неприязнь. К тому же он настолько упивался своим голосом, так любил себя во всех своих проявлениях, что это почти граничило с глупостью, нередкой спутницей порока. В тех случаях, когда я оказывался неприступен, он затевал нескончаемые разговоры со шкипером, хотя тот явно выказывал досаду, переминаясь с ноги на ногу и отвечая только отрывистым ворчаньем.

По прошествии первой недели мы попали в полосу встречных ветров и непогоды. Море разбушевалось. «Несравненный», ветхий и перегруженный, носился по волнам, как щепка, так что шкипер дрожал за свои мачты, а я за свою жизнь. Мы нисколько не продвигались вперед. На корабле воцарилось уныние. Матросы, помощники, капитан — все с утра до вечера придирались друг к другу. Воркотня и брань, с одной стороны, и удары — с другой, стали повседневным явлением. Бывали случаи, когда команда вся целиком отказывалась выполнять свой долг, и мы в кают-компании из страха мятежа дважды приводили оружие в боевую готовность, что для меня было первым случаем обращения с пистолетом.

К довершению всех зол нас захватил шторм, и мы уже предполагали, что судно не выдержит. Я просидел в каюте с полудня до заката следующего дня; Баллантрэ привязал себя ремнями к чему-то на палубе, а Секундра проглотил какое-то снадобье и лежал недвижимый и бездыханный, — так что все это время я, можно сказать, провел в совершенном одиночестве. Вначале я был напуган до бесчувствия, до беспамятства, словно оледенел от страха. Затем для меня забрезжил луч утешения. Ведь если «Несравненный» потонет, вместе с ним пойдет ко дну существо, внушавшее всем нам такой страх и ненависть; не будет больше владетеля Баллантрэ, рыбы станут играть меж ребер его скелета; все козни его окончатся ничем, его безобидные враги обретут наконец покой. Сначала, как я сказал, то был лишь проблеск утешения, но скоро мысль эта озарила все как солнце. Мысль о смерти этого человека, о том, что он освободит от своего присутствия мир, который для стольких отравлял самим своим существованием, всецело завладела моим мозгом. Я всячески лелеял ее и находил все более приятной. Я представлял себе, как волны захлестнут судно, как они ворвутся в каюту, короткий миг агонии в одиночестве, в моем заточении. Я перебирал все эти ужасы, можно сказать, почти с удовольствием, я чувствовал, что могу вынести все это и даже больше, только бы «Несравненный», погибая, унес с собою и врага моего бедного господина.

К полудню второго дня завывание ветра ослабело; корабль уже больше не кренился так ужасно, и для меня стало очевидно, что буря стихает. Да простит мне бог, но лично я был этим огорчен. В эгоистичном увлечении всеобъемлющей неотвязной ненавистью я забывал о существовании безвинной команды и думал только о себе и своем враге. Сам я был уже стариком, я никогда не был молод, я не рожден был для мирских наслаждений, у меня было мало привязанностей, и для меня не составляло никакой разницы, утонуть ли мне где-то в просторах Атлантики, или же протянуть еще несколько лет, чтобы умереть не менее тягостно на какой-нибудь больничной койке. Я пал на колени, крепко держась за ларь, чтобы не мотаться по всей ходившей ходуном каюте, и возвысил свой голос посреди рева утихающего шторма, нечестиво призывая к себе смерть.

— Боже! — кричал я. — Я был бы достойнее называться человеком, если бы пошел и поразил этого негодяя, но ты еще в материнском чреве сделал меня трусом. О господи! Ты создал меня таким, ты знаешь мою слабость, ты знаешь, что любой облик смерти заставляет меня дрожать от страха. Но внемли мне! Вот перед тобою раб твой, и человеческая слабость его отброшена. Прими мою жизнь за жизнь этого создания, возьми к себе нас обоих, возьми обоих и пощади безвинного!

Я молился этими или еще более кощунственными словами, пересыпая их нечестивыми возгласами, в которых изливал свою скорбь и отчаяние. Бог во благости своей не внял моей мольбе, и я все еще погружен был в свои предсмертные моления, когда кто-то откинул с люка брезент и впустил в каюту яркий поток солнечного света. Я в смущении вскочил на ноги и с изумлением заметил, что весь дрожу и шатаюсь, словно меня только что сняли с дыбы. Секундра Дасс, у которого прекратилось действие его снадобья, стоял в углу, дико уставившись на меня, а через открытый люк капитан благодарил меня за мою молитву.

— Это вы спасли судно, мистер Маккеллар, — говорил он. — Никакое наше искусство не могло бы удержать его на поверхности. Поистине — «коль град господь не сохранит, стоять на страже втуне»!

Я был пристыжен заблуждением капитана, пристыжен изумлением и страхом, с которыми глядел на меня индус, и униженными знаками почтения, которые он затем принялся мне оказывать. Теперь-то я знаю, что он, должно быть, подслушал и понял странный характер моих молений. Без сомнения, он сейчас же довел это до сведения своего хозяина, и сейчас, оглядываясь на прошлое, я лучше могу понять то, что тогда меня так озадачило, — эти странные и (могу сказать) одобрительные усмешки, которыми удостаивал меня Баллантрэ. Точно так же могу я теперь понять и слова, которые в тот вечер обронил он в разговоре со мной. Торжественно подняв руку и улыбаясь, он сказал:

— Ах, Маккеллар, не каждый на самом деле такой трус, каким себя считает… и не такой хороший христианин!

Он и не подозревал, насколько он в этом прав. Потому что мысль, запавшая мне в грозный час бури, не оставляла меня, а непрошеные слова, которые ворвались в мои молитвы, продолжали звучать в моих ушах. И прискорбные последствия этого я должен чистосердечно рассказать, потому что не могу допустить положения, при котором, обличая грехи других, я скрыл бы свои собственные.

Ветер стих, но волнение еще усилилось. Всю ночь корабль наш нестерпимо трепало; наступил рассвет следующего дня и еще следующего, а облегчение не приходило. Было почти невозможно пройти по каюте, старых, бывалых моряков так и швыряло по палубе, а одного при этом жестоко помяло. Каждая доска и скоба старого корабля скрипела и стонала, большой колокол на носу надрывно и без перерыва звонил.

В один из этих дней мы с Баллантрэ сидели вдвоем на шканцах.[139] Надо сказать, что они у «Несравненного» были высоко приподняты. Их ограждал от ударов волн прочный и высокий фальшборт, который, по старой моде, резным завитком постепенно сходил на нет и затем уже соединялся с носовым фальшбортом. Такое устройство, преследовавшее скорее декоративные, а не практические цели, приводило к тому, что в ограждении палубы был просвет, и как раз в том месте у границы кормовой надстройки, где при некоторых маневрах корабля особенно потребна была защита. В этом именно месте мы и сидели, свесив ноги, Баллантрэ — ближе к борту, а я — ухватившись обеими руками за решетчатый люк каюты. Наше положение казалось мне тем более опасным, что я определял силу качки по фигуре Баллантрэ, рисовавшейся на фоне заката в самом просвете фальшборта. То голова его возносилась чуть не в зенит и длинная тень, пересекая палубу, прыгала далеко по волнам с другого борта, то он проваливался куда-то мне под ноги и линия горизонта вздымалась высоко над ним, как потолок комнаты. Я смотрел на это не отрываясь, как птицы, говорят, не могут оторваться от взгляда змеи. Кроме того, меня ошеломляло поразительное разнообразие звуков, потому что теперь, когда паруса были установлены так, чтобы по мере возможности замедлять ход судна, — весь корабль сотрясался и гудел, словно мельница на полном ходу. Сначала мы говорили о мятеже, который нам недавно угрожал, это привело нас к теме убийства и представило такое искушение для Баллантрэ, против которого он не мог устоять. Он решил рассказать мне случай из жизни и вместе с тем покрасоваться передо мной своим талантом и порочностью. Делал он это всегда с большим увлечением и блеском и имел обычно большой успех. Но этот его рассказ, мастерски преподнесенный в обстановке такого смятения, причем рассказчик то взирал на меня чуть ли не с небес, а то выглядывал из-под самых подошв, — этот рассказ, уверяю вас, произвел на меня совершенно особое впечатление.

— Один мой приятель, граф, — так начал он, — питал смертельную вражду к поселившемуся в Риме барону-немцу. Причина этой вражды для нас несущественна, важно то, что он твердо решил отомстить барону, но для верности хранил это в глубокой тайне. В сущности, это первое правило мести: обнаруженная ненависть есть ненависть бессильная. Граф был человек пытливого, изобретательного ума; в нем было нечто артистическое: если он задумывал что-либо, это должно было быть выполнено в совершенстве, не только по результату, но и по способу выполнения, иначе он считал, что потерпел неудачу. Случилось однажды, что, проезжая верхом по окрестностям Рима, он наткнулся на заброшенный проселок, который уводил в одно из болот, окружающих Рим. С одной стороны была древняя римская гробница, с другой — покинутый дом, окруженный садом с вечнозелеными деревьями. Дорога эта привела его на поляну, покрытую развалинами; посреди ее был насыпной холмик, с одного боку которого зияла дверь, а невдалеке росла одинокая карликовая пиния ростом не больше смородинового куста. Место было уединенное и безлюдное; что-то подсказало графу, что это может послужить ему на пользу. Он привязал лошадь к пинии, достал свой кремень и огниво и вошел в дверь. За ней начинался коридор старой римской кладки, который скоро раздваивался. Граф свернул вправо и ощупью пробирался вглубь, пока не наткнулся на перила высотою по грудь, преграждавшие проход.

Пошарив в темноте ногой, он нащупал облицованный камнем край и затем пустоту. С пробудившимся любопытством он собрал вокруг несколько гнилых щепок и разжег их. Перед ним был глубокий колодец; без сомнения, кто-нибудь из окрестных крестьян раньше пользовался им и загородил его. Долго стоял граф, опершись о перила и глядя вниз в колодец. Он был древнеримской стройки и, как все, что делали римляне, рассчитан на вечное пользование; стены его были отвесны и гладки; для человека, упавшего туда, не могло быть спасения. «Странно, — думал граф, — меня так влекло сюда. Зачем? Что мне до этого места? Зачем надо мне было вглядываться в этот колодец?» Как вдруг ограда подалась под его тяжестью, и он чуть было не упал вниз. Отпрыгнув назад, он наступил на последние остатки своего костра, костер погас и удушливо задымил. «Что привело меня сюда, к порогу смерти?» — сказал он и задрожал с головы до ног. Потом внезапная мысль промелькнула у него. На четвереньках он подобрался к краю колодца и нащупал ограду. Она держалась на двух стойках и отломилась только с одной стороны. Граф приложил перила к стойке, так что они стали снова смертельной ловушкой для первого же пришельца, и выбрался на волю, шатаясь как больной.

На другой день на верховой прогулке по Корсо он намеренно напустил на себя вид крайней озабоченности. Его спутник, барон, осведомился (как и предполагалось) о причине этого. Граф сначала отнекивался, но потом признал, что покой его был нарушен странным сном. Это было сделано в расчете заинтриговать барона, который был суеверен, но именно поэтому высмеивал суеверных. Так и тут — последовали насмешки, в ответ на которые граф, как бы выйдя из себя, одернул своего друга, предупреждая, что именно его он видел во сне. Вы достаточно знаете человеческую породу, мой любезный Маккеллар, чтобы догадаться о последующем: конечно, барон не успокоился, пока ему не рассказали сон. Граф, уверенный, что барон не отстанет, отговаривался, пока любопытство того не дошло до предела, а потом с хорошо разыгранной неохотой поддался на уговоры. «Предупреждаю вас, — сказал он, — что это приведет к беде. Я предчувствую это. Но так как иначе ни вам, ни мне не будет покоя, — хорошо, пусть вина падет на вашу голову! Вот что я видел во сне: я видел вас на верховой прогулке, — где, не знаю, но, должно быть, в окрестностях Рима, потому что по одну руку у вас была старинная гробница, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. Мне снилось, что я в страхе кричу и кричу вам, умоляя вернуться. Не знаю, слышите вы меня или нет, но вы упорно продолжаете свой путь. Дорога приводит вас в пустынное место, где между развалинами зияет дверь, ведущая внутрь насыпного холмика, и возле двери — какая-то ублюдочная пиния. Вы слезаете с седла (а я все кричу, предостерегая вас), привязываете лошадь к пинии и решительно входите в дверь. Внутри темно, но во сне я вижу вас и умоляю вернуться. Но вы ощупью идете вдоль правой стены и сворачиваете в проход направо, который приводит в небольшую пещеру с колодцем, огражденным перилами. Тут — сам не знаю почему — тревога моя еще возрастает, я до хрипоты выкрикиваю вам предостережения, кричу, что поздно, что надо сейчас же выбираться из этого преддверия. Именно это слово применил я в моем сне, и тогда, как мне казалось, оно имело определенное значение, но теперь, наяву, я, по правде говоря, не знаю, что оно значит. На все мои страхи вы не обращаете ни малейшего внимания, опираетесь на перила и вглядываетесь в воду. И потом вам открылось что-то — что именно, я так и не узнал, но порожденный этим ужас пробудил меня, и я проснулся, весь дрожа и рыдая. А в заключение, — продолжал граф, — скажу, что я очень благодарен вам за вашу настойчивость. Этот кошмар давил меня неотступно; тогда как теперь, когда я выразил его в обычных словах при дневном свете, он представляется мне незначительным». «Ну, не знаю, — сказал барон, — здесь что-то кажется мне странным. Так вы говорите, что мне что-то открылось? Странный, очень странный сон. Я позабавлю им своих друзей». «Вовсе не нахожу его забавным, — возразил граф. — Во мне он вызывает отвращение. Лучше постараемся его позабыть». «Ну что ж, — сказал барон, — позабудем». И на самом деле, они больше не вспоминали про этот сон. Через несколько дней граф предложил прогуляться верхом, на что барон (они с каждым днем сближались все больше) охотно согласился. На обратном пути в Рим граф незаметно свернул на незнакомую дорогу. Вдруг он сдержал коня, всплеснул руками, закрыл ими глаза и громко вскрикнул. Когда он отнял руки от лица, он был смертельно бледен (надо сказать, что граф был превосходный актер). Он пристально посмотрел на барона. «Что с вами? — вскричал тот. — Что случилось?» «Ничего! — воскликнул граф. — Ровно ничего. Какой-то припадок. Поедемте скорее в Рим». Но барон огляделся, и вот по левую сторону дороги он увидел пыльный проселок, и по одну сторону его — гробницу, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. «Хорошо, — сказал он изменившимся голосом. — Скорее поедем домой. Я боюсь, что вам плохо». «Да, ради бога, скорее в Рим, и я сразу лягу в постель!» — вскричал граф, весь дрожа. Они доехали домой, не обменявшись ни словом; граф сейчас же лег в постель, и всем его светским знакомым в тот же вечер стало известно, что его треплет лихорадка. На другой день лошадь барона нашли привязанной к пинии, но сам он бесследно исчез… Так как вы считаете, было это убийством? — внезапно прервал Баллантрэ свой рассказ.

— А вы уверены, что он был граф? — спросил я.

— Да нет, насчет титула я не уверен, но он был родовитый дворянин, и господь да избавит вас, Маккеллар, от такого врага!

Последние слова он произнес, улыбаясь мне откуда-то сверху, в следующую минуту он был у меня под ногами. Я внимательно, как дитя, следил за его перемещениями; от них голова моя кружилась, и в ней становилось пусто, и говорил я как во сне.

— Он ненавидел барона лютой ненавистью? — спросил я.

— Его прямо-таки мутило, когда тот подходил к нему, — отвечал Баллантрэ.

— Вот именно это и я чувствовал, — сказал я.

— В самом деле! — воскликнул Баллантрэ. — Вот так новости! А скажите — впрочем, может быть, это излишнее самомнение, — не я ли был причиной этих желудочных пертурбаций?

Он способен был принимать изысканные позы, даже красуясь только передо мной, тем более если эти позы могли быть рискованны. Так и сейчас он сидел, перекинув ногу на ногу, скрестив руки, приноравливаясь к качке, с легкостью сохраняя равновесие, которое даже перышко могло непоправимо нарушить. И вдруг передо мною опять возник образ милорда за столом, со склоненной на руки головой; но только теперь, когда он поднял голову, лицо его выражало упрек. Слова из моей молитвы — я был бы достойнее называться человеком, если бы поразил этого негодяя, — мелькнули в моей памяти. Я напряг всю свою энергию и, когда корабль качнуло в сторону моего врага, быстро толкнул его ногой. Но небу угодно было, чтобы вина моего преступления не усугублялась его успехом.

То ли моя неуверенность, то ли его невероятное проворство, но только он увернулся от удара, вскочил на ноги и схватился за канат.

Не знаю, сколько времени прошло в молчании: я по-прежнему лежал на палубе, охваченный страхом, раскаянием и стыдом; он стоял, не отпуская каната, и, опершись спиной о фальшборт, глядел на меня со странным, смешанным выражением; наконец он заговорил.

— Маккеллар, — сказал он, — я не упрекаю вас, я предлагаю вам соглашение. Вы, со своей стороны, едва ли хотите, чтобы этот случай стал достоянием гласности, я, со своей стороны, должен признаться, что мне не улыбается жить, постоянно ожидая, что на мою жизнь покусится человек, с которым я сижу за одним столом. Обещайте мне… Но нет, — внезапно прервал он, — вы еще недостаточно оправились от потрясения; еще, чего доброго, подумаете, что я воспользовался вашей слабостью; я не хочу оставлять никаких лазеек для казуистики, этой бесчестности совестливых. Я дам вам время на размышления.

С этими словами он, скользнув, словно белка, по уходящей из-под ног палубе, нырнул в каюту. Примерно через полчаса он вернулся и застал меня все в том же положении.

— Ну, а теперь, — сказал он, — дадите ли вы мне слово. Как христианин и верный слуга моего брата, что мне не придется больше опасаться ваших покушений?

— Даю слово! — сказал я.

— Скрепим его рукопожатием, — предложил он.

— Вы вправе ставить условия, — ответил я, и мы пожали друг другу руку.

Он сейчас же уселся на прежнее место и в той же рискованной позе.

— Держитесь, — вскричал я, прикрывая глаза, — я не могу видеть вас в этом положении! Первый внезапный крен может сбросить вас в море!

— Вы в высшей степени непоследовательны, — ответил он, улыбаясь, но выполнил мою просьбу. — И все-таки вы, Маккеллар, да будет вам известно, высоко поднялись в моем мнении. Вы думаете, я не умею ценить верность? Но почему же, по-вашему, вожу я с собою по свету Секундру Дасса? Потому, что он готов в любую минуту умереть или убить ради меня. И я его за это люблю. Вы можете считать это странным, но я еще больше ценю вас после вашей сегодняшней выходки. Я думал, что вы раб Десяти заповедей,[140] но это, по счастью, не так! — воскликнул он. — И старушенция, оказывается, не вовсе беззуба! Что нисколько не меняет того обстоятельства, — продолжал он, снова улыбаясь, — что вы хорошо сделали, дав обещание, потому что сомневаюсь, чтобы вы преуспели в вашем новом амплуа.

— Полагаю, — сказал я, — что мне надлежит просить прощения у вас и молить бога простить мне мои прегрешения. Как бы то ни было, я дал слово, которому буду верен; но когда я думаю о тех, кого вы преследуете…

— И я умолк.

— Странная вещь — жизнь, — сказал он, — и странное племя — род людской. Вы внушили себе, что любите моего брата. Но это просто привычка, уверяю вас. Напрягите вашу память, и вы убедитесь, что, впервые попав в Дэррисдир, вы нашли его тупым, заурядным юношей. Он и сейчас по-прежнему туп и зауряден, хотя и не так молод. Если бы вы тогда повстречались со мной, вы бы теперь были таким же ярым моим сторонником.

— Я не сказал бы, что вы заурядный человек, мистер Балли, — заметил я, — но сейчас вы не проявили остроты ума. Вы только что положились на мое слово. А это ведь то же, что моя совесть, которая восстанавливает меня против вас, и я отвращаю от вас свой взор, как от сильного света.

— Ведь я говорю не о том, — сказал он. — Я говорю, что если бы вы встретили меня молодым… Поверьте, что не всегда я был таким, как сейчас, и (повстречай я друга такого, как вы) вовсе не обязательно должен был стать таким.

— Полно, мистер Балли, — сказал я, — вы бы насмеялись надо мной, вас не хватило бы и на десять минут вежливого разговора со скучным квакером.

Но он крепко уселся на нового конька самооправдания, с которого уже не слезал, докучая мне до самого конца путешествия. Без сомнения, раньше он находил удовольствие в том, чтобы рисовать себя в неоправданно черных тонах, и хвастался своей порочностью, выставляя ее напоказ, как своего рода герб. У него хватало последовательности не отказываться ни от одного из своих прошлых признаний.

— Но теперь, когда я убедился, что вы настоящий человек, — говорил он, — теперь я попытаюсь вам кое-что объяснить. Уверяю вас, что я так же человечен и наделен не меньшими добродетелями, чем мои ближние.

Он, повторяю, докучал мне, и в ответ я твердил все то же, — по меньшей мере двадцать раз я говорил ему:

— Откажитесь от ваших замыслов и возвращайтесь со мной в Дэррисдир, тогда я вам поверю.

На это он только качал головой.

— Ах, Маккеллар, доживи вы хоть до тысячи лет, вы никогда не поймете меня. Теперь, когда битва в разгаре, час колебаний прошел, а час пощады еще не наступил. Началось все это еще двадцать лет назад, когда мы кинули жребий в зале Дэррисдира. Были у каждого из нас победы и поражения, но ни один из нас и не подумал уступить. А что касается меня, когда перчатка моя брошена, с ней вместе я ставлю и жизнь и честь.

— А, подите вы с вашей честью! — восклицал я. — И с вашего позволения осмелюсь сказать вам, что все эти ваши воинственные сравнения слишком напыщенны для такого простого дела. Вам нужен презренный металл — вот смысл и корень спора. А средства, которые вы пускаете в ход! Повергнуть в горе семью, которая вам никогда не причиняла зла, развратить, если удастся, племянника, разбить сердце вашего единственного брата! Грабитель на большой дороге, который гнусным кистенем убивает старуху в вязаном чепчике за шиллинг и за понюшку табака, — вот вы кто, а вовсе не воин, заботящийся о своей чести!

Когда я в таких (или сходных) выражениях обличал его, он только улыбался и вздыхал, как человек, которого не понимают. Однажды, помнится мне, он стал защищаться более вразумительно и привел софистические доводы, которые стоит повторить, чтобы яснее понятен был его характер.

— Вы слишком невоенный человек и воображаете, что война — это сплошные барабаны и знамена, — сказал он. — Война (как очень разумно определили ее древние) — это «ultima ratio».[141] Когда мы неумолимо пользуемся своими преимуществами, — мы воюем. Вот, например, вы, Маккеллар, вы яростный вояка в своей конторе в Дэррисдире… или, может, арендаторы возводят на вас напраслину?

— Я не задумываюсь над тем, что есть война и что не есть война, — ответил я. — Но вы докучаете мне вашими притязаниями на уважение. Ваш брат хороший человек, а вы плохой, вот и все.

— Будь я Александром Македонским… — начал он.

— Вот так все мы обманываем себя! — закричал я. — Будь я самим апостолом Павлом, я все равно проделал бы тот же торный путь, которому вы были свидетелем.

— А я говорю вам, — прервал он меня, — что, будь я самым захудалым вождем клана горцев, будь я последним царьком племени голых негров в лесах Африки, мой народ обожал бы меня. Я плохой человек — не отрицаю. Но я рожден быть добрым тираном. Спросите Секундру Дасса, он скажет вам, что я обращаюсь с ним, как с сыном. Свяжите свою судьбу с моей, станьте моим рабом, моей собственностью, существом мне подвластным, как подвластны мне мое тело и мой разум, — и вы не увидите больше того темного лика, который я обращаю к миру в гневе своем. Мне надо все или ничего. Но тому, кто отдаст мне все, я возвращаю с лихвою. У меня королевская натура, в этом-то и беда моя!

— Положим, до сих пор это было бедою для других! — заметил я. — Что, как видно, служит неотъемлемым признаком королевского величия.

— Ерунда! — закричал он. — Даже сейчас, уверяю вас, я пощадил бы эту семью, в чьей судьбе вы принимаете такое участие. Да, даже теперь, я завтра же предоставил бы их ничтожному их благополучию и скрылся бы в той толпе убийц и шулеров, которую мы называем светом. Я сделал бы это завтра же! — продолжал он. — Только, только…

— Что только? — спросил я.

— Только они должны просить меня об этом на коленях. И всенародно, — добавил он, усмехаясь. — В самом деле, Маккеллар, не знаю, найдется ли зала, достаточно большая для свершения этой церемонии.

— Тщеславие, тщеславие! — проворчал я. — Подумать только, что такая сильная страсть, пускай ко злу, но подчинена тому же чувству, которое заставляет жеманницу кокетничать со своим отражением в зеркале.

— Ну, все может быть освещено с разных сторон: словами, которые преувеличивают, и словами, которые преуменьшают; этак вы меня ни в чем не убедите. Вы давеча сказали, что я полагался на вашу совесть. Так вот, будь я склонен — к уничижению, я мог бы сказать, что рассчитывал на ваше тщеславие. Вы хвалитесь, что вы «un homme de parole»,[142] — я горжусь тем, что не признаю себя побежденным. Называйте это тщеславием, добродетелью, величием души — что значат слова? Но признайте в нас общую черту: оба мы люди идеи.

Как можно судить по таким откровенным беседам, по той терпимости, которая была обоими проявлена, мы были теперь в превосходных отношениях. На этот раз дело было серьезное. Если не считать препирательств, суть которых я пытался здесь воспроизвести, между нами воцарилось не просто взаимное уважение, но, смею сказать, даже некоторая приязнь. Когда я заболел (а случилось это вскоре после большого шторма), он сидел возле моей койки и развлекал меня разговорами, лечил меня какими-то превосходными лекарствами, которые я принимал без всякого опасения. Он сам это отметил.

— Вот видите, — говорил он. — Вы начинаете лучше узнавать меня. Еще совсем недавно на этом суденышке, где никто, кроме меня, не имеет ни малейшего понятия о медицине, вы заподозрили бы меня в том, что я злоумышляю на вашу жизнь. И заметьте, я стал относиться к вам с большим почтением именно после того, как убедился, что вы готовы отнять у меня жизнь. Ну, скажите, неужели это говорит о мелочности ума?

Что мне было отвечать? Я верил в искренность его намерений по отношению ко мне самому; может быть, я, был жертвой его притворства, но я верил (и посейчас верю), что он относился ко мне с искренним расположением. Странно и прискорбно, но как только произошла в нем эта перемена, враждебность моя ослабела и преследовавший меня горестный образ милорда совершенно изгладился у меня из памяти. И, может быть, основательна была последняя похвальба, с какой обратился ко мне Баллантрэ второго июля, когда наше долгое странствование уже приближалось к концу и мы спокойно входили в большую бухту Нью-Йорка, задыхаясь от нестерпимой жары, которую внезапно сменил невиданной силы ливень. Я стоял на корме, разглядывая приближавшиеся зеленые берега и видневшиеся кое-где дымки небольшого городка — цели нашего путешествия. И так как я уже обдумывал, как мне похитрее обойти нашего недруга, я не без замешательства увидел, что он подходит ко мне с радушно протянутой рукой.

— Я хочу попрощаться с вами, — сказал он, — и навсегда. Вы попадете опять в круг моих врагов, и сразу оживут все ваши предубеждения. Я всегда без промаха очаровывал всех, кого хотел: даже вы, мой добрый друг — позвольте мне раз в жизни назвать вас так, — даже вы уносите в душе совсем другое обо мне впечатление, и вы никогда не забудете о нем. Путешествие было слишком кратковременным, а не то впечатление было бы еще глубже. Но теперь всему этому пришел конец, и мы снова враги. Судите по нашему краткому перемирию, насколько я опасен, и скажите этим глупцам, — он указал пальцем на город, — чтобы они как следует подумали, прежде чем пренебрегать мною.

Глава 10

СОБЫТИЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Я уже упоминал, что решил обойти Баллантрэ, и с помощью капитана Макмэртри мне это без труда удалось. Пока с одного борта медленно грузили лодку, в которую спустился Баллантрэ, легкий ялик принял меня с другого борта и тотчас доставил на берег. Там я как можно скорее отыскал усадьбу милорда, расположенную на окраине города. Это был удобный, поместительный дом в глубине прекрасного сада, с обширными службами под одной крышей. Тут были и амбар, и хлев, и конюшня, и именно здесь я нашел милорда. Оказалось, что, увлеченный хозяйством, он проводит здесь большую часть времени. Я летел туда со всех ног и, запыхавшись, поведал ему мои новости, которые, по существу, были совсем не новы, поскольку уже несколько кораблей за это время обогнали «Несравненного».

— Мы вас уже давно ждем, — сказал милорд, — и последнее время теряли надежду когда-нибудь увидеть вас. Я рад снова пожать вам руку, Маккеллар. Я уже боялся, что корабль ваш погиб.

— Ах, милорд, — вскричал я, — будь на то соизволение божье, это было бы только к лучшему!

— Нет, почему же, — сказал он угрюмо. — Чего же лучше? Накопился длинный счет, и теперь по крайней мере я могу начать расплату.

Я выразил опасение за его безопасность.

— Ну, — сказал он, — здесь не Дэррисдир, ия принял меры предосторожности. Молва о нем опередила его, я подготовил брату достойную встречу. Судьба была на моей стороне, мне повстречался здесь купец из Олбени, который знавал его после 1745 года и у которого есть все основания подозревать его в убийстве, — дело идет о некоем Чью, тоже из Олбени. Никто здесь не удивится, если я не пущу Баллантрэ на порог и ему недозволено будет ни общаться с моими детьми, ни приветствовать мою жену. Сам же я, коли уж он приходится мне братом, готов выслушать его. В противном случае я лишу себя большого удовольствия, — потирая руки, заключил милорд.

Тут он поспешно разослал слуг к старейшинам провинции с письменными приглашениями. Не помню теперь, под каким предлогом он собирал их, но, во всяком случае, они прибыли, и, когда появился наш заклятый враг, он нашел милорда гулявшим по тенистой аллее перед домом в обществе губернатора и прочих нотаблей.[143] Миледи, сидевшая на веранде, в смятении поднялась и сейчас же увела детей в дом.

Баллантрэ, изящно одетый и при шпаге, изысканно раскланялся со всей компанией и фамильярно кивнул милорду. Милорд не ответил на его приветствие и, нахмурившись, смотрел на своего брата.

— Ну-с, сэр! — сказал он наконец. — Каким недобрым ветром принесло вас сюда, в страну, где (к нашему общему бесчестью) вы уже запятнали свою репутацию?

— Вам, милорд, следовало бы не забывать о вежливости! — вспылил Баллантрэ.

— Я не забываю о ясности, — возразил милорд, — потому что хочу, чтобы вам было ясно ваше положение. Дома, где вас так мало знали, еще возможно было соблюдать видимость; здесь это будет совершенно бесцельно. И я должен прямо заявить вам, что решительно от вас отрекаюсь. Вам почти удалось разорить меня, как вы уже разорили и, более того, свели в могилу старика отца. Преступлениям вашим удавалось избежать закона, но друг мой губернатор обещал оградить от вас мою семью. Берегитесь, сэр! — закричал милорд, угрожая брату тростью. — Если установлено будет, что вы сказали хотя бы два слова кому-нибудь из моих домочадцев, закон обратится против вас и обуздает вас.

— Ах, вот как! — сказал Баллантрэ, медленно выговаривая слова. — Вот оно, преимущество быть на чужбине! Насколько я понимаю, эти джентльмены незнакомы с нашей историей. Они не знают, что лорд Дэррисдир — это я; они не знают, что вы младший из братьев, занявший мое место по негласному семейному уговору; они не знают (иначе они не удостоили бы вас своей близостью), что каждый акр нашей земли, как перед богом, принадлежит мне, и каждый пенс, которого вы меня лишаете, принадлежит мне, а вы вор, обманщик и вероломный брат.

— Генерал Клинтон! — закричал я. — Не слушайте эту ложь. Я управляющий их поместьем и свидетельствую, что в словах его нет ни слова правды. Он изгнанный мятежник, ставший наемным шпионом, — вот в двух словах вся его история.

Таким образом, я сгоряча проговорился о его позоре.

— Милостивый государь, — сурово сказал губернатор, обращаясь к Баллантрэ. — Я знаю о вас больше, чем вы можете предполагать. Обнаружились некоторые подробности таких ваших подвигов в наших местах, что для вас же лучше будет, если вы не принудите меня нарядить по ним следствие. Тут и обстоятельства, при которых исчез мистер Джекоб Чью со всем своим товаром, и то, как вы стали обладателем значительной суммы денег и драгоценностей, и откуда вы взялись, когда вас подобрал на Бермудах наш капитан из Олбени. Поверьте мне, что я не поднимаю всего этого лишь во внимание к вашему семейству, а также из уважения к моему досточтимому другу лорду Дэррисдиру.

Шепот единодушного одобрения всех нотаблей сопровождал эти его слова.

— Мне следовало помнить, — проговорил смертельно побледневший Баллантрэ, — как ослепителен для всех в этом захолустье любой блестящий титул, вне зависимости от его законности. Мне остается тогда только умереть с голоду у крыльца милорда, и пусть труп мой служит украшением его дома.

— К чему эти напыщенные речи! — воскликнул милорд. — Вы прекрасно знаете, что мне это ни к чему. Единственно, чего я добиваюсь, это оградить себя от клеветы, а дом мой — от вашего вторжения. Я предлагаю вам на выбор: либо я оплачу ваше возвращение в Англию на первом же отплывающем корабле, и там, дома, вы, может, найдете способ продолжать ваши услуги правительству, хотя, свидетель бог, я предпочел бы увидеть вас разбойником на большой дороге. Или же, если это вам не угодно, извольте, оставайтесь здесь. Я установил ту минимальную сумму, на которую можно прожить здесь, в Нью-Йорке. И в этих размерах я готов выдавать вам еженедельное пособие. Если вы по-прежнему не способны улучшить ваше положение трудом рук своих, то теперь самое подходящее для вас время научиться этому. Но помните, — прибавил милорд в заключение, — что непременное мое условие: никаких разговоров с членами моей семьи, кроме меня самого!

Я еще не видел, чтобы кто-нибудь был так бледен, как Баллантрэ в эту минуту, но держался он прямо и губы у него не дрогнули.

— Меня встретили здесь, — сказал он, — совершенно незаслуженными оскорблениями, но я не намерен обращаться в бегство. Что ж, выдавайте мне вашу подачку. Я принимаю ее безо всякого стыда, — она, как и последняя ваша рубашка, все равно принадлежит мне. И я останусь здесь, пока эти джентльмены не познакомятся со мной получше. Я думаю, что они уже кое-что поняли, поняли и то, что, как вы ни заботитесь о семейной чести, вам не терпится унизить ее в моем лице.

— Все это красивые слова, — сказал милорд, — но для нас, для тех, кто знает вас давно, они ровно ничего не значат. Вы избираете то, что кажется вам сейчас более выигрышным. Ну что ж, только не разглагольствуйте при этом; смею вас уверить, что молчание сослужит вам лучшую службу, чем это выражение неблагодарности, — Вы говорите о благодарности, милорд! — вскричал Баллантрэ, возвышая голос и угрожающе подняв палец. — Будьте покойны, благодарности моей вам не избегнуть. А теперь, кажется, мне пора откланяться этим джентльменам, которым мы, должно быть, наскучили своими семейными делами.

И он отвесил каждому из них по церемонному поклону, оправил шпагу и удалился, оставив всех в полном недоумении, причем меня лично удивили не только его слова, но и решение милорда.

Теперь нам предстояло вступить в новую полосу этой семейной распри. Баллантрэ был вовсе не так беспомощен, как это предполагал милорд. Под рукой у него был всецело преданный ему искусный золотых дел мастер. Они вдвоем вполне могли прожить на пособие милорда, которое было не таким скудным, как это можно было предположить по его словам, так что все заработки Секундры Дасса они могли откладывать для осуществления своих планов. И я не сомневаюсь, что именно так они и поступали.

По всей вероятности, Баллантрэ намеревался скопить необходимую сумму, а затем отправиться на поиски тех сокровищ, которые когда-то закопал в горах, и если бы он этим ограничился, все обернулось бы к лучшему как для него, так и для нас. Но, к несчастью, он внял голосу своего гнева. Публичное бесчестье, которому он подвергся при возвращении (меня удивляло, как он его во обще — пережил), не переставало терзать его, и он был похож на человека, по старому присловью, готового отрезать себе нос, чтобы досадить своему лицу. И вот он сделал себя всеобщим позорищем в расчете, что бесчестье падет и на милорда.

В беднейшей части города он выбрал уединенный дощатый домишко, полускрытый в тени акаций. По фасаду стена была прорезана, как в собачьей конуре, и перед отверстием устроено нечто вроде широкого прилавка, на котором прежний владелец раскладывал свои товары. Должно быть, это и привлекло внимание Баллантрэ и, возможно, внушило ему все дальнейшее. Оказалось, что на борту пиратского судна он обучился владеть иглой, по крайней мере в той степени, какая ему нужна была, чтобы разыгрывать роль портного. А именно в этом-то и была соль задуманного им мщения. Над конурой появилась вывеска, гласившая:

ДЖЕМС ДЬЮРИ

(ранее владетель Баллантрэ)

ПОЧИНКА И ШТОПКА ОДЕЖДЫ

СЕКУНДРА ДАСС

разорившийся джентльмен из Индии

ЮВЕЛИРНАЯ РАБОТА

А под этой вывеской, поджав ноги по-портновски, сидел на прилавке Баллантрэ и ковырял иглою. Я говорю «ковырял», потому что клиенты приходили главным образом к Секундре и шитье Баллантрэ было более под стать пряже Пенелопы. Он бы никогда не заработал таким образом и на масло к своему хлебу, но с него довольно было и того, что имя Дьюри красовалось на этой вывеске и что сам наследник славной фамилии сидел, поджав ноги калачиком, как живой укор братниной скупости. И затея его частично удалась, потому что по городу пошли толки и возникла целая партия, враждебно настроенная по отношению к милорду. Благосклонность к нему губернатора делала милорда только беззащитнее, а миледи, которая никогда не пользовалась особой симпатией в колонии, стала мишенью злостных намеков. В женском обществе, где так естественны разговоры о рукоделье, ей нечего было и думать заговорить о шитье; и сколько раз, бывало, я видел, как она возвращалась вся красная и навсегда зарекалась ходить в гости.

Тем временем милорд жил в своем благоустроенном поместье, поглощенный хозяйством, пользуясь расположением близких и безразличный к остальному. Он пополнел, лицо у него было оживленное, озабоченное. Самая жара, казалось, не тяготила его, и миледи, забывая о собственных невзгодах, денно и нощно благодарила небо за то, что отец оставил ей в наследство этот райский уголок. Из окна она видела, какому унижению подвергся Баллантрэ, и с этого дня как будто обрела покой. Я, напротив, был далеко не спокоен. С течением времени я стал замечать в милорде не совсем здоровые черты. Он, несомненно, был счастлив, но основания для этого были его секретом. Даже находясь в лоне своей семьи, он непрестанно лелеял какую-то затаенную мысль, и в конце концов во мне зародилось подозрение (как оно ни было недостойно нас обоих), что у него где-то в городе есть любовница. Однако он редко выезжал, и день его был до отказа занят делами. Из моего поля зрения ускользал только короткий промежуток времени рано утром, когда мистер Александер был занят уроками. В свое оправдание я должен заметить, что я все еще находился в некотором сомнении касательно того, полностью ли восстановился рассудок милорда. А близость нашего врага, притаившегося тут же в городе, только усугубляла мою настороженность. Поэтому, переменив под каким-то предлогом час, в который я обычно обучал мистера Александера начаткам письма и счета, я вместо этого отправился выслеживать своего господина.

Каждое утро, невзирая на погоду, он брал трость с золотым набалдашником и, сдвинув шляпу на затылок (новая привычка, которая, по моим догадкам, означала разгоряченный лоб), отправлялся на свою обычную прогулку.

В этот день первым долгом он прошел по аллее в сторону кладбища, где посидел некоторое время, о чем-то размышляя. Потом свернул к берегу моря и, пройдя по набережной, оказался по соседству с конурой Баллантрэ. Теперь шаг милорда был быстрее и увереннее, как у человека, наслаждающегося воздухом и видом. Остановившись на набережной перед самой лачугой, он постоял, опираясь на свою трость. Это, был именно тот час, когда Баллантрэ обычно усаживался на свой прилавок и ковырял иглой. И вот оба брата с застывшими лицами уставились друг на друга. Потом милорд тронулся в дальнейший путь, чему-то улыбаясь.

Только дважды мне пришлось прибегнуть к столь недостойному выслеживанию. Этого было достаточно, чтобы удостовериться в цели его прогулок и в тайном источнике непонятного довольства. Так вот какова была любовница милорда: ненависть, а не любовь воодушевляла его. Может быть, иные моралисты были бы довольны таким открытием, но меня, признаюсь, оно ужаснуло. Такие отношения между братьями не только были отвратительны сами по себе, но и чреваты многими грядущими бедами. Поэтому я принял за правило (поскольку это позволяли мне мои разнообразные обязанности) при первой возможности кратчайшим путем опережать милорда и тайком наблюдать за их встречей.

Однажды, немного опоздав и придя после почти недельного перерыва, я был изумлен новым поворотом, который приняло дело. Возле конуры Баллантрэ была скамья, устроенная когда-то лавочником для удобства покупателей. Так вот на ней-то и сидел милорд, опираясь подбородком на трость и преспокойно разглядывая корабли и гавань. А всего в трех шагах от него тачал какую-то одежду его брат. Оба молчали, и милорд даже не глядел на своего врага. Ему, насколько я понимаю, доставляла жгучее удовольствие самая его близость.

Едва он двинулся прочь, как я, не скрываясь, нагнал его.

— Милорд, милорд, — сказал я, — ведь это же недостойно вас.

— Для меня это — лучшее лекарство, — ответил он, и не только эти слова, сами по себе странные, но и тон, каким они были произнесены, возмутили меня.

— Я должен предостеречь вас, милорд, против этого потворства злому чувству, — сказал я. — Не знаю, что страдает от этого больше: душа или разум, — но вы рискуете погубить как то, так и другое.

— Что вы понимаете! — сказал он. — Разве испытывали вы когда-нибудь такой гнет горечи?

— И даже не говоря о вас, — прибавил я, — но вы другого толкаете на крайности.

— Напротив. Я ломаю его гордыню.

И так в продолжение целой недели милорд каждое утро занимал все то же место на скамье. Она стояла в тени зеленых акаций, отсюда открывался чудесный вид на бухту и корабли, сюда долетали песни матросов, занятых своей работой.

Так они и сидели — без слова, без движения, только Баллантрэ тыкал иголкой или откусывал нитку, все еще делая вид, что портняжничает. Я тоже являлся туда каждый день, не переставая изумляться и себе и обоим братьям. Когда проходил кто-нибудь из друзей милорда, он весело окликал их и сообщал, что он тут затем, чтобы дать полезный совет своему брату, который (к его, милорда, радости) так прилежно трудится. Даже это Баллантрэ переносил с угрюмым спокойствием, но что было при этом у него на уме, знает один бог или, вернее, сам сатана.

В тихий, ясный день той осенней поры, которую там зовут «индейским летом», когда все леса вокруг оделись в золото и багрянец, Баллантрэ вдруг отложил иглу и предался необузданному веселью. Я полагаю, что он долгое время молча готовился к этому, потому что все выглядело довольно естественно, но такой резкий переход от упорного молчания при обстоятельствах столь нерадостных сам по себе звучал для меня зловеще.

— Генри, — сказал он, — я на этот раз допустил ошибку, а у тебя на этот раз хватило ума воспользоваться ею. Портновский фарс сегодня же кончится, и должен тебе сказать, что ты переиграл меня, — поздравляю. Кровь — она сказывается, и признаюсь, ты нашел верный способ досадить мне самим своим присутствием.

Милорд не проронил ни слова, как будто Баллантрэ и не нарушил молчания.

— Послушай, — продолжал тот, — не хмурься, это тебе не к лицу. Ты теперь можешь позволить себе быть немножко снисходительнее, потому что (поверь мне) я не только признаю себя побежденным. Видишь ли, я хотел продолжить этот фарс до тех пор, пока не скоплю достаточно денег для одного предприятия, но, признаюсь чистосердечно, выдержки у меня не хватило. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я покинул этот город, я пришел к той же мысли с другого конца. И я хочу тебе кое-что предложить, или, вернее, просить у вас милости, милорд.

— Проси, — сказал милорд.

— Ты, может быть, слышал, что у меня в этой стране накоплены были большие богатства. Неважно, слышал ты или нет, но это так. Я вынужден был закопать их в месте, которое известно только мне. Возвратить это мое достояние — вот теперь единственная моя мечта. А так как богатства эти, бесспорно, мои, то ты, надеюсь, не притязаешь на них.

— Отправляйся и доставай их, — сказал милорд. — Я не против.

— Очень приятно, — продолжал Баллантрэ, — но для этого нужны люди и средства передвижения. Путь туда далек и труден, местность наводнена дикими индейцами. Ссуди меня самым необходимым либо вперед, под твое пособие, либо, если тебе угодно, как долг, который я верну по возвращении. И тогда можешь быть спокоен: больше ты меня не увидишь.

Милорд упорно глядел ему прямо в глаза, жесткая улыбка тронула его губы, но он не сказал ни слова.

— Генри, — продолжал Баллантрэ с ужасающим спокойствием, но напряженно откинувшись назад, — Генри, я имел честь обратиться к тебе.

— Пойдем домой, — сказал мне милорд, которого я уже давно тянул за рукав. Он встал, потянулся, поправил на голове шляпу и, не говоря ни слова, тяжело зашагал по набережной.

На мгновение я растерялся, настолько серьезным показался мне этот поворот в отношениях братьев. Баллантрэ тем временем возобновил свое шитье, опустив глаза и ловко орудуя иголкой. Я решил нагнать милорда.

— В уме ли вы? — закричал я, поравнявшись с ним. — Неужели вы упустите такую счастливую возможность?

— Неужели вы ему все еще верите? — спросил милорд, и мне почудилась в этих словах насмешка.

— Пусть его убирается из города! — кричал я. — Пусть отправляется, куда хочет и как хочет, лишь бы он уехал!

— Я сказал свое слово, — возразил милорд. — Вы можете оставаться при своем. На этом и покончим.

Но я не оставлял мысли о том, чтобы спровадить Баллантрэ. Я не мог без содрогания вспомнить, как покорно он вернулся к своему портняжничанью. Ни один человек на свете, а тем более Баллантрэ, не мог бы вытерпеть такую цепь непрерывных оскорблений. В воздухе запахло кровью. И я поклялся, что не упущу ни малейшей возможности, не пренебрегу ничем, что могло бы предотвратить преступление. Поэтому в тот же день я вошел в кабинет милорда, где застал его за какими-то хозяйственными делами.

— Милорд, — сказал я. — Мне представился случай вложить мои скромные сбережения в подходящее дело. Но, к несчастью, они хранятся в Шотландии, потребуется немало времени, чтобы получить их оттуда, а дело не терпит отлагательств. Не найдет ли ваша милость возможным выдать мне нужную сумму под вексель?

Он долго глядел на меня, словно читая мои мысли.

— Я никогда не спрашивал вас о ваших капиталах, Маккеллар, — сказал он. — Но, насколько мне известно, кроме страхового полиса, у вас нет за душой ни фартингу.

— Я давно служу вашей милости и никогда не лгал и до сего дня ни разу не просил об одолжении, — сказал я.

— Одолжение, но для кого? — ответил он спокойно. — Для Баллантрэ? Вы что, принимаете меня за дурака, Маккеллар? Поймите же раз и навсегда. Я укрощаю этого зверя по-своему. Ни страх, ни сожаление не тронут меня, и для того, чтобы обмануть меня, нужен выдумщик поискуснее вас. Я требую службы, верной службы, а не того, чтобы вы орудовали за моей спиной, портили все дело и крали мои же деньги, чтобы ими способствовать победе моего врага.

— Милорд, — сказал я, — чем я заслужил эти непростительные упреки?

— Подумайте, Маккеллар, — ответил он, — и вы поймете, что они вполне заслуженны. Непростительна ваша собственная уловка. Опровергните, если можете, что вы собирались с помощью этих денег обойти мои приказания, и я чистосердечно попрошу у вас прощения. Но если вы этого сделать не можете, тогда вы должны примириться с тем, что я называю ваше поведение его настоящим именем.

— Если вы полагаете, что в мои намерения входит что-либо иное, кроме вашего блага… — начал я.

— Мой старый друг, — сказал он, — вы прекрасно знаете, что я о вас думаю. Вот вам моя рука от чистого сердца; но денег — ни фартинга!

Потерпев в этом неудачу, я сейчас же пошел к себе, написал письмо и отнес его в гавань, где, как я знал, готовилось к отплытию торговое судно, и еще засветло был у дверей домишка Баллантрэ. Я вошел без стука и увидел, что он сидит со своим индусом за скромным ужином из маисовой каши с молоком. Внутри все было очень бедно, но чисто. На полке стояло несколько книг, а в углу скамеечка Секундры.

— Мистер Балли, — сказал я. — У меня в Шотландии отложено почти пятьсот фунтов, сбережения всей моей трудовой жизни. Вот с тем кораблем идет распоряжение перевести эти деньги сюда. Как только придет обратная почта, они будут ваши, на тех условиях, которые вы сегодня изложили милорду.

Он встал из-за стола, подошел ко мне, взял меня за плечи и, улыбаясь, поглядел в лицо.

— А между тем вы очень любите деньги! — сказал он. — Вы любите деньги больше всего на свете, если только не считать моего брата.

— Я страшусь старости и нищеты, — сказал я. — Но это совсем другое дело.

— Не будем спорить о словах. Называйте это как угодно. Ах, Маккеллар, Маккеллар, будь это проявлением хоть малейшей любви ко мне, с какой радостью принял бы я ваше предложение!

— Думайте что хотите, — горячо ответил я. — К стыду своему, я не могу видеть вас в этой лачуге без угрызений совести. Это не единственное мое побуждение и не первое, но оно есть. Я с радостью вызволил бы вас отсюда. Не из любви к вам предлагаю я деньги, далеко нет, но, бог мне судья, и не из ненависти, хотя меня и самого это удивляет.

— Ах, — сказал он, все еще держа меня за плечи и легко встряхнув. — Вы думаете обо мне больше, чем вам кажется. «Хотя меня и самого это удивляет», — прибавил он, повторяя мое выражение и даже, как мне показалось, мою интонацию. — Вы честный человек, и поэтому я пощажу вас.

— Пощадите меня?! — вскричал я.

— Пощажу вас, — повторил он, отпуская меня и поворачиваясь ко мне спиной. А потом, снова обернувшись ко мне, продолжал: — Вы плохо представляете, Маккеллар, как я применил бы ваши деньги. Неужели вы думаете, что я примирился со своим поражением? Слушайте: жизнь моя была цепью незаслуженных неудач. Этот олух, принц Чарли, провалил блестящее предприятие; это был мой первый проигрыш. В Париже я снова высоко поднялся по лестнице почета; на этот раз по чистой случайности письмо попало не в те руки, и я снова остался ни с чем. Я в третий раз попытал счастья: с невероятным упорством я создал себе положение в Индии, — и вот появился Клайв,[144] мой раджа был стерт в порошок, и я едва выбрался из-под обломков, как новый Эней,[145] унося на спине Секундру Дасса. Три раза я добивался высочайшего положения, а ведь мне еще нет и сорока трех лет. Я знаю свет так, как его знают немногие, дожившие до преклонного возраста, знаю двор и лагерь, запад и восток; я знаю выход из любого положения, знаю тысячи лазеек. Сейчас я в расцвете своих сил и возможностей, я излечился и от болезней и от неумеренного честолюбия. И вот от всего этого я отказываюсь. Мне все равно теперь, что я умру и мир не услышит обо мне. Я хочу сейчас только одного, и этого добьюсь. Берегитесь, чтобы стены, когда они обрушатся, не погребли вас под обломками!

Когда я вышел от него, потеряв всякую надежду чем-либо помешать беде, я смутно ощутил какое-то оживление в порту и, подняв глаза, увидел только что причаливший большой корабль. Странно, как я мог так равнодушно глядеть на него, — ведь на нем прибыла смерть обоих братьев Дэррисдиров. После всех ожесточенных перипетий их борьбы, оскорблений, схватки интересов, братоубийственной дуэли — надо же было, чтобы пасквиль какого-то несчастного писаки с Грэб-стрит,[146] кропающего себе на хлеб и не думающего, что именно он кропает, залетел сюда через море, за четыре тысячи миль, и послал обоих братьев в дикие холодные дебри лесов на смерть.

Но тогда я и не помышлял о возможности этого, и пока местные жители суетились вокруг меня, обрадованные редким оживлением в порту, я, возвращаясь домой, прошел сквозь их толпу, всецело поглощенный впечатлением от своего визита к Баллантрэ и от его слов.

В тот же вечер нам доставили с корабля пачку брошюр. На другой день милорд был приглашен на вечер к губернатору; уже время было собираться, и я оставил милорда одного в кабинете, где он перелистывал полученные брошюры. Когда я вернулся, голова его лежала на столе, а руки были широко раскинуты над скомканными бумагами.

— Милорд, милорд! — вскричал я и поспешил к нему, думая, что ему дурно.

Он резко вскочил, словно его дернули за веревочку, лицо его было искажено яростью, так что, встреть я его в другом месте, я бы его, пожалуй, не узнал. Он замахнулся, словно намереваясь меня ударить.

— Оставьте меня в покое! — хрипло крикнул он.

И я побежал, насколько позволяли мне трясущиеся ноги, искать миледи. Она не заставила себя просить, но когда мы прибежали, дверь была заперта изнутри и милорд крикнул нам, чтобы мы не мешали ему. Побледнев, мы посмотрели друг другу в глаза. Мы оба думали, что наконец-то беда разразилась.

— Я напишу губернатору, чтобы он извинил нас, — сказала она. — Нам нельзя пренебрегать покровительством друзей. — Но когда она взялась за перо, оно выпало из ее пальцев. — Я не могу писать, — сказала она. — Напишите вы.

— Попробую, миледи.

Она прочитала то, что я написал.

— Очень хорошо, — сказала она. — Благодарение богу, что у меня есть такая опора, как вы, Маккеллар. Но что с ним? Что? Что это может быть?

По моему предположению, тут и догадываться и объяснять было нечего. Я боялся, что попросту умопомешательство его наконец прорвалось наружу, как прорывается долго подавляемое пламя вулкана. Но этой своей догадки (во внимание к миледи) я, конечно, не высказывал.

— Сейчас, пожалуй, уместнее подумать о нашем собственном поведении, — сказал я. — Должны ли мы оставлять его там одного?

— Я не смею тревожить его, — ответила она. — Может быть, это у него естественная потребность — побыть одному. Может быть, это принесет ему облегчение. А мы — мы должны терпеть эту неизвестность. Нет, я не стану тревожить его.

— Тогда я пойду отправлю письмо и, если разрешите, вернусь посидеть с вами, миледи.

— Да, да, пожалуйста! — воскликнула она.

Почти весь вечер мы просидели вдвоем молча, наблюдая за дверью кабинета. Мое воображение было поглощено только что виденным и тем, насколько это было похоже на то, что мерещилось мне раньше. Я должен упомянуть об этом, потому что распространились всякие толки, и я встречал их даже в напечатанном виде со страшными преувеличениями и даже с упоминанием моего имени. Многое совпадало: так же в комнате, точно так же головою на столе, и на лице его выражение, потрясшее меня до глубины души. Но комната была другая, и не такая поза у милорда, и лицо его выражало болезненную ярость, а не то беспредельное отчаяние, которое постоянно (кроме одного случая, приведенного мною выше) виделось мне во сне. Такова правда, впервые поведанная мною посторонним; но если велика была разница, то и совпадение было достаточным, чтобы преисполнить меня тревоги.

Весь вечер, как я уже говорил, я просидел, размышляя об этом про себя, потому что у миледи было достаточно собственных забот, и мне и в голову не пришло бы тревожить ее своими выдумками. Попозже вечером она придумала послать за мистером Александером и велела ему постучать в дверь к отцу. Милорд отослал сына, но без всякого раздражения, и у меня затеплилась надежда, что припадок у него кончился.

Наконец, когда уже начала спускаться ночь и я зажег лампу, дверь кабинета распахнулась, и на пороге показался милорд. Свет был недостаточно силен, чтобы разобрать выражение его лица, а когда он заговорил, мне показалось, что голос его изменился, хотя он и звучал вполне твердо.

— Маккеллар, — сказал он. — Собственноручно передайте это письмо по назначению. Оно совершенно конфиденциально. Передайте его этому человеку наедине.

— Генри, — сказала миледи. — Ты не болен?

— Нет, нет! — ответил он с раздражением. — Я занят. Вовсе не болен. Я просто занят. Странное дело, почему это вы думаете, что человек болен, когда он просто занимается своими делами. Пришли мне в комнату ужин и корзину вина, я жду одного знакомого. А потом прошу не отрывать меня от дела. — И с этими словами он снова захлопнул дверь и заперся.

Письмо было адресовано некоему капитану Гаррису в одну портовую таверну. Я знал Гарриса (понаслышке) как опасного авантюриста, в прошлом, как говорили, пирата, а теперь занятого тяжелым ремеслом — торговлей с индейцами. Я представить себе не мот, какое дело могло связывать его с милордом и даже каким образом он стал ему известен, разве что по судебному делу, из которого он только что едва выпутался. Как бы то ни было, я с большой неохотой выполнил поручение и, увидев, что представляет собою капитан, возвращался от него в большой печали. Я нашел его в вонючей комнате, возле оплывшей свечи и пустой бутылки. Он сохранял еще следы военной выправки, а может, только напускал на себя военный вид, потому что манеры его были ужасны.

— Передайте милорду мое почтение и скажите, что я буду у его милости не позже чем через полчаса, — сказал он, прочитав записку. А затем с заискивающим видом, указывая на пустую бутылку, намекнул, не угощу ли я его вином.

Хотя я приложил все старания, чтобы вернуться побыстрее, капитан прибыл сейчас же следом за мной и просидел у милорда допоздна. Уже пропели вторые петухи, когда я увидел (из окна моей комнаты), как милорд провожал его до ворот, причем оба они изрядно были пьяны и, разговаривая, прислонялись друг к другу, чтобы не упасть. Однако наутро милорд рано ушел из дому с сотней фунтов в кармане. Полагаю, что он вернулся без этих денег; и вполне уверен, что они не перешли в руки Баллантрэ, потому что все утро я держал его лачугу под наблюдением. Это был последний выход лорда Дэррисдира за пределы его владений до самого его отбытия из Нью-Йорка. Он наведывался на конюшню, сидел, разговаривая с домашними — все как обычно, но в городе не показывался и брата не посещал. Не появлялся больше и Гаррис вплоть до самого конца.

Меня сильно угнетала та атмосфера тайны, которая нас теперь окружала. Уже по резко изменившемуся образу жизни милорда ясно было, что его гнетет какая-то серьезная забота, но в чем она заключалась, откуда проистекала, почему он не выходил за пределы дома и сада, я решительно не мог догадаться. Ясно было одно: в этом деле сыграли свою роль привезенные на корабле брошюры. Я прочитал их все до одной, но все они были крайне незначительны и исполнены политиканского шутовства. Однако в них я не нашел ничего оскорбительного даже по отношению к видным политическим деятелям, не говоря уже о людях, державшихся в стороне от политических интриг, каким был милорд. Я не знал того, что пасквиль, послуживший толчком, все время был спрятан на груди у милорда. Он находился там до самой его смерти; там я его нашел, когда он скончался в дебрях северных лесов. Именно там, в таком месте и при таких горестных обстоятельствах, я и прочитал впервые эту праздную, лживую выдумку вигского[147] писаки, восставшего против всякого снисхождения к якобитам.

Первый абзац гласил: «Еще один известный мятежник, Дж. Б. — восстановлен в своих титулах. Это дело уже обсуждалось в высоких сферах, так как он оказал какие-то услуги весьма сомнительного свойства и в Шотландии и во Франции. Брат его Л-д Д-р немногим лучше его по своим симпатиям, а теперешний наследник титула, который его будет лишен, воспитан в самых неподобающих убеждениях. По старой пословице, они одного поля ягода, но самый факт восстановления в правах этого кавалера слишком вопиющ, чтобы можно было пройти мимо него».

Человек в твердом уме, конечно, не придал бы ни малейшего значения столь явной выдумке. Подобное намерение правительства могло померещиться только клеветнику, который состряпал брошюру, а милорд, хотя и не блистал остроумием, всегда отличался здравым смыслом. То, что он поверил подобным измышлениям, носил этот пасквиль на груди, а слова его в сердце, — все это ясное свидетельство его поврежденного ума. Без сомнения, одно упоминание о мистере Александере и прямая угроза лишить ребенка его прав ускорили то, что давно назревало. А может быть, мой господин уже давно был помешан, но мы были недостаточно внимательны и слишком пригляделись к нему, чтобы понять степень его болезни.

Примерно неделю спустя после появления пасквиля я поздно вечером прогуливался по набережной и по привычке свернул по направлению к хижине Баллантрэ. Вдруг дверь отворилась, и при свете, выхватившем из мрака кусок дороги, я увидел человека, сердечно просившегося с хозяином. Каково же было мое изумление, когда в человеке этом я узнал авантюриста Гарриса. Я не мог не заключить, что привела его сюда рука милорда, и на обратном пути был погружен в тяжкие размышления. Домой я вернулся поздно и застал милорда за укладкой саквояжа, сопровождавшего его в путешествиях.

— Ну, куда вы пропали? — закричал он. — Завтра мы уезжаем в Олбени, мы с вами, и вам надо сейчас же собраться в путь.

— В Олбени, милорд! — воскликнул я. — А с какой стати?

— Перемена обстановки, — сказал он.

Миледи, у которой глаза были заплаканы, подала мне знак повиноваться без дальнейших возражений. Позднее, как только мы нашли случай обменяться несколькими словами, она рассказала мне, что он внезапно объявил ей о своем отъезде сразу же после посещения капитана, и все усилия ее не только отговорить его от этой поездки, но хотя бы выяснить ее причины остались тщетными.

Глава 11

СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ
Мы совершили благополучно путешествие вверх по чудесной реке Гудзон. Погода была прекрасная, холмы необычайно приукрашены своим осенним убранством. В Олбени мы остановились на постоялом дворе, и я не был настолько слеп, а милорд не был настолько искусен, чтобы я не разглядел его намерения держать меня взаперти. Та работа, которую он для меня придумал, вовсе не была настолько спешной, чтобы ее выполнять без необходимых документов, запершись в номере захолустной гостиницы, и вовсе она не была настолько важна, чтобы заставить меня по четыре-пять раз переписывать все ту же бумагу. Я делал вид, что подчиняюсь, но под рукой принимал свои меры и благодаря любезности нашего хозяина был осведомлен о всех городских новостях. Таким путем я узнал наконец то, чего, надо сказать, ожидал уже очень давно. Мне сообщили, что капитан Гаррис, в сопровождении мистера Маунтена, торговца, проплыл в лодке вверх по реке. Я стал избегать проницательного взгляда трактирщика — настолько усилилось во мне чувство, что милорд как-то замешан в этом деле. Но все же, признав в разговоре, что знаю капитана, а мистера Маунтена в глаза не видел, я спросил, не было ли с ними других спутников. Мой осведомитель не знал этого; мистер Маунтен высадился ненадолго, чтобы сделать необходимые закупки, потолкался в городе, торгуясь, выпивая и хвастая, и похоже было, что они предприняли какую-то многообещающую затею, потому что он подробно распространялся о том, как широко будет жить по возвращении. Больше ничего не было известно, потому что, кроме него, никто с лодки не приходил в город и они, по-видимому, очень спешили до снега добраться в какое-то определенное место.

Помню, что в Олбени на другой день выпал легкий снежок и сейчас же растаял — это было словно предупреждение о том, что нас ожидает. Тогда я над этим не задумывался, еще плохо зная немилосердную природу этой страны. Теперь-то я многое понимаю и часто думаю, не таился ли ужас событий, о которых мне предстоит рассказать, в свинцовом небе и неистовых ветрах, на чью волю мы оказались отданы, и в ужасающей стуже, принесшей нам такие страдания.

После того как проплыла лодка, я сначала предполагал, что мы вернемся в Нью-Йорк. Но не тут-то было. Милорд без какой-либо видимой причины затягивал свое пребывание в Олбени и держал меня при себе, нагружая никому не нужной работой. Я чувствую, что подвергнусь заслуженному осуждению за то, что сейчас скажу. Я был не настолько глуп, чтобы не понимать своих собственных подозрений. Я видел, что жизнь Баллантрэ доверена Гаррису, и не мог не подозревать в этом какого-то умысла. У Гарриса была плохая репутация, и его втайне ссужал деньгами милорд. Торговец Маунтен, как выяснилось из моих расспросов, был птицей того же полета. Предприятие, которое они затеяли, — отыскание награбленных сокровищ — само по себе давало повод к нечистой игре; а характер местности, куда они отправлялись, обещал полную безнаказанность в любом кровавом деле. Но не забудьте, что я был тот самый человек, который пытался спихнуть Баллантрэ за борт в море, тот самый, который предлагал от души нечестивую сделку самому господу богу, пытаясь сделать его своим наемным убийцей. Правда, я во многом потакал нашему врагу. Но об этом я всегда думал как о проявлении слабости моей плоти, как о своей вине. Разум мой всегда был тверд в своей враждебности к этому человеку. Правда и то, что одно дело — самому брать на свои плечи весь риск и вину злоумышленника и совсем другое — стоять в стороне и глядеть, как марает и губит себя милорд. В этом-то и была главная причина моего бездействия. Потому что вмешайся я хоть сколько-нибудь в это дело) я, может быть, и не спас бы Баллантрэ, и неминуемо очернил бы милорда.

Вот почему я бездействовал и вот в чем и сейчас вижу свое оправдание. Тем временем мы продолжали жить в Олбени, и, хотя были одни в чужом городе, мы мало общались и только обменивались приветствиями при встрече. Милорд привёз с собой несколько рекомендательных писем ко многим видным местным горожанам-землевладельцам, других он встречал раньше в Нью-Йорке. Благодаря этим знакомствам он имел возможность большую часть времени проводить вне дома и, к моему огорчению, вести слишком рассеянный образ жизни. Часто я уже был в постели и томился бессонницей, когда он еще только возвращался из гостей, и почти каждый вечер он отдавал неумеренную дань спиртным напиткам. Днем он по-прежнему нагружал меня бесконечными поручениями, проявляя неожиданную для меня изобретательность в том, чтобы выдумывать и беспрестанно подновлять эту пряжу Пенелопы. Как я уже говорил, я ни от чего не отказывался, потому что нанят был выполнять его приказания, но мне нетрудно было раскусить его нехитрые уловки, и я позволял себе иногда говорить это ему в лицо.

— Мне представляется, что я черт, а вы Майкл Скотт,[148] — сказал я ему однажды. — Я уже навел мост через Твид и расколол Эйлдонский хребет ущельем, а теперь вы поручаете мне свить канат из песка.

Он посмотрел на меня, блеснув глазами, и отвел их в сторону. Челюсть его зашевелилась, он словно жевал слова, но вслух не сказал ничего.

— Право же, милорд, — продолжал я, — ваша воля для меня закон. И, конечно, я перепишу эту бумагу в четвертый раз, но, если вашей милости не трудно, придумайте мне на завтра новый урок, потому что, сказать по правде, этот мне уж очень наскучил.

— Вы сами не знаете, что говорите, — сказал милорд, надевая шляпу и поворачиваясь ко мне единой. — Странное это удовольствие — доставлять мне неприятности. Вы мне друг, но и дружбе есть границы. Странное дело! Мне не везет всю жизнь. И до сих пор я окружен всякими ухищрениями, вынужден распутывать заговор. — Голос его поднялся до крика. — Весь мир ополчился против меня!

— На вашем месте я не стал бы придумывать таких небылиц, — сказал я.

— А вот что бы я сделал, так это окунул бы голову в холодную воду. Потому что вчера вы, должно быть, выпили сверх меры.

— Вот как? — сказал он, как будто заинтересованный моим советом. — А это и правда помогает? Никогда т пробовал.

— Я вспоминаю дни, милорд, когда вам и нужды не было пробовать, и хотел бы, чтобы они воротились. Ведь разве вы сами не видите, что, если так будет продолжаться, вы самому себе причините вред?

— Просто я сейчас переношу спиртное хуже, чем раньше. И меня немножко развозит, Макнеллар. Но я постараюсь держать себя в руках.

— Именно этого я и жду от вас. Вам не следует забывать, что вы отец мистера Александера. Передайте мальчику ваше имя незапятнанным.

— Ну, ну, — сказал он. — Вы очень рассудительный человек, Маккеллар, и давно уже находитесь у меня на службе. Но если вам нечего больше сказать, — прибавив ей с той горячей, ребячливой пылкостью, которая ему была теперь свойственна, — я, пожалуй, пойду!

— Нет, милорд, мне нечего добавить, — довольно сухо сказал я.

— Ну, тогда я пойду, — повторил милорд, но, уже стоя в дверях, он обернулся и, теребя шляпу, которую скова сиял с головы, посмотрел на меня. — Больше я вам ни на что не нужен? Нет? Так я пойду повидать сэра Уильяма Джонсона, но я буду держать себя в руках. — Он помолчал с минуту, а потом с улыбкой добавил: — Знаете то место, Маккеллар, немного ниже Энглза, там ручей течет под обрывом, где растет рябина. Помню, я часто бывал там мальчишкой; бог мой, это мне кажется какой-то старой песней. Я тогда только и думал, что о рыбе, и, случалось, брал знатный улов. Эх, и счастлив же я был тогда! И почему это, Маккеллар, почему теперь я не могу быть таким же?

— Милорд, — сказал я, — если вы будете умереннее по части спиртного, вам будет много лучше. Старая поговорка говорит, что бутылка — плохой утешитель.

— Да, да, конечно, — сказал он. — Конечно! Ну что ж, я пошел.

— Путь добрый, милорд, — сказал я. — До свиданья.

— До свиданья, до свиданья, — повторил он и вышел наконец из комнаты. Я привел этот разговор, чтобы показать, каким милорд бывал по утрам, и если читатель не заметит, насколько он сдал за это время, значит, я плохо описал своего господина. Знать всю глубину его падения, знать, что он слывет среди своих собутыльников ничтожным, тупым пьянчужкой, терпимым (если только его терпели) лишь за его титул, и вспоминать, с каким достоинством он переносил когда-то удары судьбы, — от этого впору было одновременно и негодовать и плакать.

А в нетрезвом виде он был еще более несдержан.

Я приведу только один случай, имевший место уже в самом конце, — случай, который навсегда запечатлелся в моей памяти, а в свое время исполнил меня прямо-таки ужаса.

Я уже был в кровати, но не спал, когда услышал, как он поднимается по лестнице, топая и распевая песни. Милорд не был привержен к музыке, все таланты семьи достались на долю старшего брата, поэтому, когда я говорю «распевал», это следует понимать — горланил и приговаривал. Так иногда пробуют петь дети, пока не начнут стесняться, но слышать такое от взрослого, пожилого человека по меньшей мере странно. Он приоткрыл дверь с шумливыми предосторожностями пьяного, вгляделся в полумрак комнаты, прикрывая свою свечу ладонью, и, решив, что я сплю, вошел, поставил свечу на стол и снял шляпу. Я очень хорошо видел его; казалось, в его жилах бурлила лихорадочная веселость. Он стоял, ухмылялся и хихикал, глядя на свечу. Потом он поднял руку, прищелкнул пальцами и принялся раздеваться. Поглощенный этим, он, очевидно, забыл о моемприсутствии и снова запел. Теперь я уже различал слова старой песни «Два ворона», которые он повторял снова и снова:

И над костями его скелета
Ветер пусть воет зиму и лето.
Я уже говорил, что он не отличался музыкальностью. Мотив был бессвязен, и его отличало только минорное звучание, но он соответствовал словам и чувствам поющего с варварской точностью и производил на слушателя неизгладимое впечатление. Начал он в темпе и ритме плясовой песни, но сразу же непристойное веселье стало сбывать, он тянул ноты с жалкой чувствительностью и кончил на таком плаксивом пафосе, что просто невыносимо было слушать. Точно так же постепенно сбывала резкость всех его движений, и, когда дело дошло до брюк, он уселся на кровати и принялся хныкать. Я не знаю ничего менее достойного, чем пьяные слезы, и поскорее отвернулся от этого позорного зрелища.

Но он уже вступил на скользкую стезю самооплакивания, на которой человека, обуянного старыми горестями и свежими возлияниями, остановить может только полное истощение сил. Слезы его лились ручьем, а сам он, на две трети обнаженный, сидел в остывшей комнате. Меня попеременно терзала то бесчеловечная досада, то сентиментальная слабость; то я привставал в постели, чтобы помочь ему, то читал себе нотации, стараясь не обращать внимания и уснуть, до тех пор, пока внезапно мысль «quantum mutatus ab illo»[149] не пронзила мой мозг; и, вспомнив его прежнюю рассудительность, верность и терпение, я поддался беззаветной жалости не только к моему господину, но и ко всем сынам человеческим.

Тут я соскочил с кровати, подошел к нему и коснулся его голого плеча, холодного, словно камень. Он отнял руки от лица, и я увидел, что оно все распухло, все в слезах, словно у ребенка, и от этого зрелища досада моя взяла верх.

— Стыдитесь! — сказал я. — Что за ребячество! Я бы тоже мог распустить нюни, если бы слил в брюхо все вино города. Но я лег спать трезвым, как мужчина. Ложитесь и вы и прекратите это хныканье!

— Друг Маккеллар, — сказал он. — Душа болит!

— Болит? — закричал я на него. — Оно и понятно! Что это вы пели, когда вошли сюда? Пожалейте других, тогда и другие вас пожалеют. Выбирайте что-нибудь одно, я не хочу служить межеумкам. Хотите бить — так бейте, терпеть — терпите!

— Вот это дело! — закричал он в необычайном возбуждении. — Бить, бить! Вот это совет! Друг мой, я слишком долго терпел все это. Но когда они посягают на моего ребенка, когда дитя мое под угрозой… — Вспышка прошла, он снова захныкал: — Дитя мое, мой Александер! — и слезы снова потекли ручьем.

Я взял его за плечи и встряхнул.

— Александер! — сказал я. — Да вы хоть подумали о нем? Не похоже! Оглянитесь на себя, как подобает настоящему мужчине, и вы увидите, что все это самообман. Жена, друг, сын — все они одинаково забыты вами, и вы предались всецело вашему себялюбию.

— Маккеллар, — сказал он, и к нему как будто вернулись прежние повадки и голос. — Вы можете говорить обо мне все что угодно, но в одном грехе я никогда не был повинен — в себялюбии.

— Как хотите, но я должен открыть вам глаза, — сказал я. — Сколько времени мы живем здесь? А сколько раз вы писали своим домашним? Кажется, впервые вы разлучаетесь с ними, а написали вы им хоть раз? Они могут думать, что вас уже нет в живых.

Этим я затронул его самое уязвимое место, это подстегнуло все лучшее в нем, он перестал плакать, он, каясь, благодарил меня, улегся в постель и скоро уснул. Первое, за что он взялся наутро, было письмо к миледи. Это было очень ласковое письмо, хотя он так его и не кончил. Вообще всю переписку с Нью-Йорком вел я, и судите сами, какая то была неблагодарная задача. О чем писать миледи и в каких выражениях, до каких пределов выдумывать и в чем быть беспощадно откровенным — все эти вопросы не давали мне спать.

А между тем милорд с нарастающим нетерпением ожидал вестей от своих сообщников. Гаррис, надо полагать, обещал закончить дело как можно скорее. Уже прошли все сроки, а напряженное ожидание было плохим советчиком для человека с тронутым рассудком.

Воображение милорда все это время было неотрывно приковано к лесным дебрям и следовало по пятам той экспедиции, в делах которой он был так заинтересован. Он беспрестанно представлял себе их привалы и переходы, окружающую местность, тысячи возможных способов все того же злодеяния и как результат — братнины кости, над которыми завывает ветер. Эти тайные, преступные мысли все время выглядывали в его разговорах, словно из зарослей, и я их отлично видел. Не мудрено, что вскоре его стало физически притягивать место его мысленного преступления.

Хорошо известно, каким предлогом он воспользовался. Сэр Уильям Джонсон был послан в эти места с дипломатическим поручением, и мы с милордом присоединились к его свите (якобы из простой любознательности). Сэр Уильям был хорошо снаряжен и хорошо снабжен. Охотники приносили нам дичь, ежедневно для нас ловили свежую рыбу, и бренди лилось рекою. Мы двигались днем, а на ночь разбивали бивуак на военный лад. Сменялись часовые, каждый знал свое место по тревоге, и душой всего был сам сэр Уильям. Меня все это по временам даже занимало. Но, к нашему несчастью, погода сразу установилась на редкость суровая, дни еще бывали мягкие, но по ночам сильно морозило. Почти все время лицо нам обжигал пронзительный ветер, так что пальцы у нас синели, а ночью, когда мы, скорчившись, грелись у костров, одежда у нас на спине казалась бумажкой. Нас окружало ужасающее безлюдье, местность эта была совершенно пустынна, не видно было ни дымка, и, кроме одной-единственной купеческой лодки на второй день пути, нам в дальнейшем никто не встретился. Конечно, время было позднее, но это полное безлюдье на торговом водном пути угнетало даже самого сэра Уильяма. Не раз я слышал, как он выражал свои опасения.

— Я отправился слишком поздно, — говорил он, — они, должно быть, выкопали топор войны.

И дальнейшее подтвердило его догадки.

Я не в силах описать, в какой мрак погружена была моя душа в продолжение всего этого путешествия. Я не охотник до необычайного, зрелище наступающей зимы на лесных бивуаках так далеко от дома угнетало меня, как кошмар. Я чувствовал, что мы бросаем безрассудный вызов могуществу господню, и чувство это, которое, смею сказать, рекомендует меня трусом, стократно усугублялось тайным сознанием того, что мы должны были обнаружить. Вдобавок меня крайне тяготила обязанность развлекать сэра Уильяма. Милорд к этому времени окончательно погрузился в состояние, граничившее со столбняком. Он, не отрываясь, вглядывался в лесную чащу, почти не спал и говорил за весь день слов двадцать, не больше. То, что он говорил, имело смысл, но почти неизменно вращалось вокруг той экспедиции, которую он высматривал с такой безумной настойчивостью. Часто, и каждый раз как новость, он сообщал сэру Уильяму, что у него «брат где-то здесь, в лесах», и просил, чтобы разведчикам было дано указание справляться о нем. «Я очень жду вестей о брате», — твердил он. А иногда на пути ему казалось, что он видит челнок впереди на реке или стоянку на берегу, и тогда он проявлял крайнее волнение.

Сэра Уильяма не могли не удивить такие странности, и наконец он отвел меня в сторону и поделился со мной своими догадками. Я тронул рукой голову и покачал ею; меня даже порадовало, что своим свидетельством я отведу угрозу возможного разоблачения.

— Но в таком случае, — воскликнул сэр Уильям, — допустимо ли оставлять его на свободе?

— Те, кто знает его ближе уверены, что ему следует потакать.

— Ну что ж, — сказал сэр Уильям, — конечно, это не мое дело. Но если бы я знал это раньше, я ни за что не взял бы вас с собой.

Наше продвижение в эту дикую страну продолжалось без всяких приключений около недели. Однажды вечером мы разбили бивуаки в теснине, где река прорывалась сквозь высокие холмы, поросшие лесом. Костры были разожжены на отмели, у самой воды, и, поужинав, мы, как обычно, легли спать. Ночь выдалась убийственно холодная: жестокий мороз добирался до меня и сквозь одеяло; я продрог до костей и не мог заснуть, К рассвету я поднялся и то сидел у костров, то расхаживал взад и вперед по берегу, чтобы как-нибудь согреть окоченевшее тело. Наконец заря занялась над заиндевевшим лесом и холмами, спящие заворошились под грудой одежды, а бурная река с ревом неслась среди торчавших из воды оледеневших скал. Я стоял, озирая окрестность, весь закутанный в жесткий тяжелый плащ бизоньего меха, воздух обжигал ноздри, и дыхание выходило паром, как вдруг странный пронзительный крик раздался у опушки соседнего леса. Часовые откликнулись на него, спящие мигом вскочили на ноги. Кто-то указал направление, другие вгляделись, и вот на опушке меж двух стволов мы различили человека, исступленно простирающего к нам руки. Спустя минуту он бегом кинулся к нам, упал на колени у границы лагеря и разрыдался.

Это был Джон Маунтен, торговец, который перенес ужасающее испытание, и первое его слово, обращенное к нам, как только он обрел дар речи, был вопрос, не видали ли мы Секундры Дасса.

— Кого? — спросил сэр Уильям.

— Нет, мы его не видели, — сказал я. — А что?

— Не видели? — сказал Маунтен. — Так, значит, я все-таки был прав. — При этом он провел ладонью по лбу. — Но что заставило его вернуться? Что ему надо там, среди мертвых тел? Черт возьми, тут какая-то тайна!

Его слова возбудили в нас горячий интерес, но лучше будет, если я изложу все по порядку. Далее вы прочтете рассказ, который я составил по трем источникам, кое в чем не совсем совпадающим.

Первый источник — это письменное показание Маунтена, в котором искусно затушевана преступная подоплека всего дела.

Второй — два разговора с Секундрой Дассом и Третий — неоднократные беседы с Маунтеном, в которых он был со мной совершенно откровенен, так как, по правде говоря, считал и меня сообщником.

Рассказ со слов торговца Маунтена
Партия, отправившаяся вверх по Гудзону, под объединенным началом капитана Гарриса и Баллантрэ, состояла из девяти человек, причем среди них не было ни одного (за исключением Секундры Дасса), который не заслуживал бы виселицы. Начиная с самого Гарриса, все участники были известны в колонии как бесшабашные, кровожадные негодяи. Некоторые из них были заведомые пираты и большинство — контрабандисты, все поголовно гуляки и пьяницы. Все они были достойными сообщниками и, не задумываясь, взяли на себя исполнение этого предательского и злодейского умысла. Судя по рассказу, не видно было ни малейшей попытки установить дисциплину или выбрать предводителя шайки, но Гаррис и четверо других — сам Маунтен, два шотландца, Пинкертон и Хэйсти, и некто Хикс, спившийся сапожник, — сразу столковались и определили план действий. Они были хорошо снаряжены, а у Баллантрэ, в частности, была с собой палатка, что обеспечивало ему возможность держаться особняком.

Даже это ничтожное преимущество с самого начала восстановило против него всех прочих. Да и вообще положение его было настолько двусмысленное (и даже смешное), что все его повелительные повадки и умение очаровывать ни на кого не действовали. Все, кроме Секундры Дасса, рассматривали его как одураченного глупца и намеченную жертву, слепо идущую на смерть. Сам он, однако, едва ли не считал, что это он задумал и возглавил экспедицию, и едва ли не держал себя соответствующим образом, на что люди, посвященные в тайну, только усмехались себе в кулак. Я настолько привык представлять себе его высокомерную, повелительную манеру, что, думая о положении, в которое он попал среди этих разбойников, был огорчен за него и даже стыдился. Когда могла возникнуть у него первая догадка, мне не известно, но возникла она не скоро. И глаза у него раскрылись, когда партия ушла далеко в лесные дебри и помощи ждать было неоткуда.

Произошло это так. Однажды Гаррис и другие уединились в лесу, чтобы посовещаться, как вдруг их внимание привлек шорох в кустах. Они все были привычны к хитростям индейцев, а Маунтен не только жил и охотился с ними, но даже воевал вместе с ними и пользовался среди них почетом. Он умел передвигаться по лесу без всякого шума и выслеживать врага, как ищейка. И когда возникло подозрение, он был отправлен остальными на разведку. Он нырнул в заросли и скоро убедился, что по соседству с ним осторожно, но неумело пробирается сквозь кусты какой-то человек. Проследив его, он увидел, что это уползает, тревожно оглядываясь, Секундра Дасс. Маунтен не знал, огорчаться ему или радоваться такому открытию, и, когда, вернувшись, он рассказал об этом, его сообщники точно так же недоумевали. Правда, сам по себе индиец не был опасен, но, с другой стороны, если Секундра Дасс взял на себя труд выслеживать их, то, по-видимому, он понимал по-английски, а это значило, что весь их разговор известен Баллантрэ. Одна любопытная деталь: если Секундра Дасс понимал по английски и скрывал это, то Гаррис, в свою очередь, знал несколько наречий Индии, но так как поведение его в этой части света было не только распутно, но и преступно, он не считал нужным разглашать свое прошлое. Таким образом, каждая сторона имела свои преимущества. Как только выяснены были все эти обстоятельства, заговорщики вернулись в лагерь, и Гаррис, видя, что индус уединился с Баллантрэ, подполз к их палатке, в то время как остальные, покуривая трубки у костра, с нетерпением ждали новостей. Когда Гаррис вернулся, лицо у него было мрачное. Он слышал достаточно, для того чтобы подтвердить самые худшие подозрения. Секундра Дасс отлично понимал по-английски, он уже несколько дней выслеживал и подслушивал их, и Баллантрэ теперь был полностью посвящен в их замысел. Они с Дассом уговорились завтра же отстать на очередном волоке и пробираться сквозь леса, предпочитая голод или встречу с дикими зверями и индейцами пребыванию среди убийц.

Что было делать заговорщикам? Некоторые хотели убить Баллантрэ немедленно, но Гаррис возразил, что это будет бесцельное убийство, потому что вместе с ним умрет и тайна сокровища. Другие высказывались за то, чтобы отказаться от всей затеи и плыть обратно в Нью-Йорк. Однако приманка зарытых богатств и мысль о долгом пути, который они уже проделали, удержала большинство от этого решения. Мне кажется, что в основном они были туповаты. Правда, Гаррис повидал свет, Маунтен был неглуп, а Хейсти получил кое-какое образование, но даже они были типичными неудачниками, а остальных они навербовали среди худших подонков колонии. Во всяком случае, решение, к которому они пришли, было подсказано скорее алчностью и надеждой, чем разумом. Они решили ждать, быть начеку, следить за Баллантрэ, придерживать языки, не давать ему повода к дальнейшим подозрениям и всецело положиться (как мне кажется) на то, что их жертва точно так же алчна, неразумна и ослеплена надеждой, как и они сами, и в конце концов отдаст в их руки и жизнь и богатство одновременно.

На другой день Баллантрэ и Секундра дважды считали, что ускользнули от своих убийц, и дважды были настигнуты. Баллантрэ, правда, во второй раз заметно побледнел, но в остальном не выказывал ни тени огорчения, шутил над собственной нескладностью, которая позволила ему заблудиться, благодарил настигших его как за величайшую услугу и возвращался в лагерь с обычным своим бравым и оживленным видом. Но, конечно, он почуял ловушку: с этого времени они с Секундрой переговаривались только шепотом и на ухо, и Гаррис напрасно мерз возле их палатки, стараясь что-нибудь подслушать. В ту же ночь было объявлено, что они бросят лодки и пойдут дальше пешком, устраняя сумятицу перегрузок на порогах, это сильно уменьшало шансы на успешный побег.

И вот началась молчаливая борьба, где ставкой была, с одной стороны, жизнь, с другой, — богатство. Они приближались теперь к тем местам, где сам Баллантрэ должен был показывать дальнейший путь, и, ссылаясь на это, Гаррис и другие целые ночи напролет просиживали с ним у костра, вызывая его на разговор и стараясь выудить у него нужные сведения. Баллантрэ знал, что если проговорится, то тем самым подпишет себе смертный приговор; с другой стороны, он не должен был уклоняться от их вопросов, — наоборот, должен был делать вид, что по мере сил помогает им, чтобы не подчеркивать своего недоверия. И Маунтен уверял, что, несмотря ни на что, Баллантрэ и бровью не повел. Он сидел в кружке этих шакалов, на волосок от гибели, так, словно был остроумный, гостеприимный хозяин, принимающий гостей у своего камина. У него на все был ответ — чаще всего шутка, он искусно избегал угроз, парировал оскорбления, рассказывал, смеялся и слушал других с самым непринужденным видом, короче говоря, вел себя так, что обезоруживал подозрения и расшатывал твердую уверенность в том, что он все знает. В самом деле, Маунтен признавался мне, что они готовы были усомниться в открытии Гарриса и считать, что их жертва по-прежнему пребывает в полном неведении об их умысле, если бы Баллантрэ (хотя и находчиво) не уклонялся от прямых ответов и, к довершению всего, не предпринимал все новых попыток к бегству. О последней такой попытке, которая привела к развязке, мне и предстоит сейчас рассказать. Но сначала я должен упомянуть, что к этому времени терпение спутников Гарриса почти истощилось, они отбросили всякие церемонии и, как одно из проявлений этого, у Баллантрэ и Секундры (под каким-то ничтожным предлогом) отобрали оружие. Со своей стороны, обе жертвы подчеркивали свое дружелюбие: Секундра не переставал кланяться, Баллантрэ — улыбаться. В последний вечер этого «худого мира» он дошел до того, что развлекал всю компанию песнями. Заметили также, что в этот вечер он ел с необычным для него аппетитом и пил соответственно; конечно, это было неспроста.

Около трех часов утра он вышел из своей палатки, со стонами и жалобами на рези в животе. Некоторое время Секундра хлопотал вокруг своего господина, потом тому полегчало, и он прилег и уснул тут же на мерзлой земле за палаткой. Через некоторое время сменился часовой. Он указал, где лежит Баллантрэ, укрытый своим плащом бизоньего меха, и новый часовой (как он потом утверждал) глаз не сводил со спящего. Но вот на рассвете вдруг налетел сильный порыв ветра и завернул угол плаща; тем же порывом была подхвачена шляпа Баллантрэ, которую унесло на несколько шагов в сторону. Часовому показалось странным, что спящий при этом не проснулся. Он подошел поближе, и тотчас же его крик оповестил весь лагерь, что пленник сбежал. Он оставил в залог своего индуса, который (в первой горячке такого открытия) чуть было не поплатился жизнью и, во всяком случае, был жестоко избит. Но и подвергаясь побоям и истязаниям, Секундра сохранил свою всегдашнюю верность господину, твердя, что он и понятия не имеет о намерениях Баллантрэ (что, может быть, было и правдой) и о том, как тому удалось бежать (что было явной ложью). — Заговорщикам пришлось теперь всецело положиться на искусство Маунтена.

Ночь была морозная, земля тверда, как камень, а с восходом солнца стало сильно таять. Маунтен хвалился, что немногие в таких условиях нашли бы след и даже индейцы едва ли проследили бы по нему беглеца, Баллантрэ поэтому успел уйти очень далеко, и для такого неопытного пешехода, каким он был, шел с удивительной быстротой, потому что лишь к полудню Маунтен наконец обнаружил его. Торговец был один, по его собственному указанию другие рассыпались по лесу в нескольких сотнях шагов, позади, он знал, что Баллантрэ безоружен, он был так распален горячкой преследования, и видя Баллантрэ так близко, таким беззащитным и усталым, в своем тщеславии задумал взять его в одиночку. Еще несколько шагов, и он вышел на небольшую прогалину, на другом конце которой, сложив руки на груди и опершись спиной о большой камень, сидел Баллантрэ. Возможно, что ветка хрустнула под ногой Маунтена, во всяком случае, Баллантрэ поднял голову и посмотрел прямо в том направлении, где скрывался охотник. «Я не уверен, что он видел меня, — рассказывал Маунтен, — он просто глядел в мою сторону с выражением такой решимости, что все мужество мое утекло, точно ром из бутылки». И когда Баллантрэ отвел глаза и, казалось, снова погрузился в размышления, которые прервал торговец, Маунтен тихонько прокрался обратно в чащу и вернулся за помощью к своим спутникам.

И тут началась целая цепь неожиданностей: не успел разведчик уведомить прочих о своем открытии, не успели те приготовить оружие для общего натиска на беглеца, как тот сам появился перед ними. Заложив руки за спину, он шел не таясь и спокойно.

— А, это вы, — сказал он, увидев их. — Хорошо, что я вас встретил. Пойдемте в лагерь.

Маунтен не признался им в собственной слабости, не рассказал и о смутившем его взгляде Баллантрэ, так что всем остальным его возвращение казалось добровольным. И все же поднялся шум, посыпались проклятия, поднялись в воздух кулаки, нацелены были ружья.

— Пойдемте в лагерь, — повторил Баллантрэ, — я должен вам кое-что объяснить, но я хочу это сделать перед всеми. А тем временем я бы убрал все это оружие: ружье легко может выпалить и унести все ваши надежды на сокровища. Я не стал бы, — добавил он с улыбкой, — «резать курицу, которая несет золотые яйца».

И еще раз победило обаяние его превосходства — все беспорядочной гурьбой направились в лагерь. По дороге он нашел случай перекинуться наедине несколькими словами с Маунтеном.

— Вы умный и смелый человек, — сказал он, — и я уверен, что вы не знаете себе настоящей цены. Подумайте о том, не лучше ли и не безопаснее ли для вас служить мне, чем такому тупому злодею, как мистер Гаррис? Подумайте об этом, — продолжал он, слегка похлопав его по плечу. — И не спешите. Живой или мертвый, но я опасный противник.

Когда они пришли в лагерь, где Гаррис и Пинкертон оставались сторожить Секундру, последние накинулись на Баллантрэ, как бешеные волки, но были изумлены сверх всякой меры, когда пришедшие сообщники попросили их «оставить его в покое и послушать, что скажет им джентльмен». Баллантрэ не дрогнул перед их натиском, как не выразил ни малейшей радости при этом свидетельстве завоеванных им позиций.

— Не будем торопиться, — сказал он. — Сначала пообедаем, потом объяснимся.

Все наскоро поели, а потом Баллантрэ, лежа и опершись на локоть, начал говорить. Он говорил долго, обращаясь ко всем поочередно, кроме Гарриса, находя для каждого (за тем же исключением) какое-нибудь льстивое слово. Он обращался к ним, как к «честным, смелым ребятам», уверял, что никогда не бывал в такой веселой компании, что никогда работа не выполнялась лучше, а невзгоды не переносились с большей бодростью.

— Но тогда, — говорил он, — кто-нибудь может спросить меня, какого черта я сбежал. Это едва ли заслуживает ответа, потому что все вы прекрасно знаете причину. Но знаете вы далеко не все. Вот об этом-то я и собираюсь вам сказать, и слушайте внимательно, когда до этого дойдет дело. Среди вас есть предатель, предатель вдвойне. Я назову его прежде, чем кончу, и этого пока достаточно. Но вот, спросит меня другой джентльмен: а какого черта ты возвратился? Так вот, прежде чем я отвечу на этот вопрос, я сначала спрошу: кто из вас, не этот ли мерзавец Гаррис, говорит на индустани? — Он грозно произнес эти слова и, став на одно колено, указал прямо на упомянутого им человека жестом, неописуемо угрожающим. А когда на вопрос ему ответили утвердительно, подхватил: — Ага! Так, значит, все мои подозрения оправдались и я правильно сделал, что вернулся. Теперь выслушайте правду, наконец всю правду. — И он выложил им длиннейшую историю, рассказанную с чрезвычайным искусством: как он все время подозревал Гарриса, как он нашел подтверждение всех своих опасений и как Гаррис, должно быть, перетолковал его разговор с Секундрой. Тут он нанес мастерский удар, который пришелся прямо в цель. — Вы, небось, думаете, что вы в доле с Гаррисом и что вы сами позаботитесь, чтобы это было так, потому что, конечно, вы не надеетесь, что этот прожженный плут не обманет вас при дележе. Но берегитесь! У подобных полуидиотов всего и есть, что их хитрость, как у скунса — его вонь, и для вас, может быть, будет новостью, что Гаррис — уже позаботился о себе. Для него это дело верное. Вы должны найти богатства или умереть, а Гаррис уже получил свое: мой брат вперед заплатил ему за то, чтобы он погубил меня. Если вы сомневаетесь, посмотрите на него, посмотрите, как он корчится и давится смехом, как изобличенный вор! — Затем, развивая этот выигрышный довод, он объяснил, как убежал, но, обдумав все дело, в конце концов решил вернуться назад, выложить перед всеми всю правду в последней попытке договориться с ними, потому что он убежден, что они сейчас же оставят Гарриса и выберут себе нового предводителя. — Вот вам истинная правда, — сказал он, — и я всецело предаюсь вам, всем вам, за исключением одного. Хотите знать кого? Вот сидит человек, — закричал он, снова указывая на Гарриса, — который должен умереть! Род оружия и условия боя для меня безразличны. Дайте мне сойтись с ним один на один, и даже если у меня в руках будет простая палка, я в пять минут превращу его в месиво размозженных костей, в падаль, в поживу шакалов!

Была уже глубокая ночь, когда он закончил свою речь. Его слушали почти в полной тишине, но скудный свет костра не позволял судить по их лицам, какое впечатление он произвел и насколько убедил их в своей правоте. Баллантрэ выбрал для себя наиболее освещенное место, чтобы стать центром всеобщего внимания, и в этом был глубокий расчет. Сначала все молчали, а затем последовал общий спор, причем Баллантрэ лежал на спине, подложив под голову руки и закинув ногу на ногу, как человек, совершенно не заинтересованный в результате. Бравируя таким образом, он, как всегда, перехватил через край и этим повредил себе. По крайней мере после некоторых колебаний возобладало враждебное к нему отношение. Возможно, что он надеялся повторить трюк, проделанный на пиратском судне, и самому быть избранным — пускай на жестких условиях — предводителем шайки. И дело дошло до того, что Маунтен действительно выдвинул такое предложение. Но тут коса нашла на «камень», и камнем оказался Хэйсти. Его не очень любили за кислый вид и медлительность и за неуживчивый и хмурый нрав, но он некоторое время обучался в Эдинбургском университете, готовясь стать священником, пока дурным поведением не разрушил всех своих планов. Теперь он вспомнил и применил то, чему его обучали. И едва он заговорил, как Баллантрэ небрежно перекатился на бок, что (по мнению Маунтена) было сделано, чтобы скрыть охватившее его отчаяние.

Хэйсти отверг как не имеющую отношение к делу большую часть того, что они услышали. Все сказанное о Гаррисе, может быть, и правда, и они со временем в этом разберутся. Но какое это имеет отношение к сокровищу? Они услышали целые потоки слов, но истина заключается в том, что мистер Дьюри чертовски напуган и уже несколько раз убегал от них. Он опять в их руках, пойманный или воротившийся по доброй воле — это для него, Хэйсти, решительно все равно. Теперь важно одно: довести дело до конца. А что касается предложений о перемене и выборе вожаков, то он полагает, что все они свободные люди и сами могут заботиться о своих делах. Все это пыль, которую им пускают в глаза, как и предложение поединка с Гаррисом.

— Баллантрэ ни с кем не будет драться в этом лагере, смею его уверить, — сказал Хэйсти. — Нам стоило достаточных трудов отобрать у него оружие, и было бы непростительной глупостью возвращать оружие ему в руки. Но если этот джентльмен ищет сильных ощущений, то я могу предоставить их ему с избытком, больше того, что он ожидает. Потому что я не намерен тратить остаток своих дней на блуждания по этим горам. И так уж мы тут копаемся слишком долго. Поэтому я предлагаю ему сейчас же сказать нам, где находятся сокровища, или я сейчас пристрелю его. А вот, — добавил он, — и пистолет, которым я собираюсь это сделать!

— Вот это настоящий человек! — вскричал Баллантрэ, садясь и глядя на говорившего с видом полного восхищения.

— Я вас не спрашиваю, какой я человек, — оборвал его Хэйсти.

— Впрочем, все это пустые разговоры, отвечал Баллантрэ. — Вы сами знаете, что у меня нет выбора. Важно то, что мы совсем близко от клада, и завтра я покажу вам его.

И с этими словами, как будто все было улажено согласно его желанию, он ушел в свою палатку, куда уже раньше скрылся Секундра.

Я не могу думать о последних увертках и содроганиях моего старого врага, не испытывая восхищения; даже жалость едва примешивается к этому чувству — очень уж стойко переносил этот человек свои несчастья, очень уж смело он боролся. Даже в этот час, когда ему должна была стать ясна окончательная его гибель, когда он попал из огня да в полымя, опрокинув Гарриса, чтобы сыграть на руку Хэйсти, в его поведении не было ни признака слабости, и он удалился в свою палатку, уже решившись (как я предполагаю) на свою последнюю, неимоверно рискованную попытку, и все с тем же непринужденным, уверенным, элегантным видом, точно покидал театр, чтобы отправиться ужинать со светскими друзьями. Но несомненно, что в глубине души он должен был трепетать.

Поздно вечером по лагерю пронеслась весть, что Баллантрэ заболел, и наутро он первым долгом позвал к себе Хэйсти и в большой тревоге спросил его, не разбирается ли тот в медицине. Баллантрэ попал в точку, потому что как раз медицина была излюбленным коньком этого непризнанного доктора богословия. Польщенный в своем тщеславии, Хэйсти осмотрел его и, невежественный и одновременно недоверчивый, не мог решить: в самом ли деле он болен или притворяется? Вернувшись к остальным, он сказал то, что в обоих случаях могло пойти на пользу ему самому, заявив во всеуслышание, что больной на пороге смерти.

— Но как бы то ни было, — заключил он свое сообщение отвратительной божбой, — пусть хоть подохнет по дороге, а сегодня же он должен провести нас к сокровищу!

Однако в лагере нашлись такие (и Маунтен был в их числе), которых возмутила эта жестокость. Они спокойно были бы свидетелями его убийства и даже сами застрелили бы его без малейшего проблеска жалости, но их, казалось, тронула его отважная борьба и бесспорное поражение, понесенное им накануне вечером. Может быть, в этом сказывалось нараставшее противодействие новому вожаку; во всяком случае, они объявили, что, если Баллантрэ действительно болен, нужно дать ему отсрочку на день наперекор Хэйсти.

Наутро больному стало явно хуже, и сам Хэйсти проявил нечто вроде заботы, настолько даже мнимое его врачевание пробудило в нем человеческие чувства. На третий день Баллантрэ вызвал к себе в палатку Маунтена и Хэйсти, объявил им, что умирает, дал им подробные указания о тайнике и просил их немедленно отправляться на поиски. Чтобы они могли убедиться, что он не обманывает их, и чтобы (если им сразу не удастся найти клад) он еще успел исправить их ошибку.

Но тут возникло затруднение, на которое он, конечно, и рассчитывал. Ни один из них не доверял другому, ни один не соглашался отстать от других. С другой стороны, хотя Баллантрэ, казалось, был при смерти, говорить мог только полушепотом и почти все время лежал в забытьи, все же это могла быть мнимая болезнь, и если бы все отправились за сокровищем, это могло бы обернуться пустой затеей, а пташка без них упорхнула бы. Поэтому они решили не покидать лагеря, ссылаясь при этом на заботу о больном. И в самом деле, настолько запутаны бывают человеческие побуждения, что некоторые были искренне (хотя и неглубоко) тронуты смертельной болезнью человека, которого они сами бессердечно обрекли на смерть. Среди дня Хэйсти был вызван к больному, чтобы прочитать отходную, что (как это ни неправдоподобно) он выполнил с великим усердием. А в восемь вечера завывания Секундры возвестили, что все кончено. Часов в десять индус при свете воткнутого в землю факела уже трудился, копая могилу. На рассвете Баллантрэ похоронили, причем все приняли участие в погребении и вели себя весьма пристойно. Тело было завернуто в меховой плащ и опущено в землю. Только бледно-восковое лицо покойника было открыто, и, следуя какому-то восточному обычаю, Секундра чем-то заткнул ему ноздри. Когда могила была закидана землей, всех еще раз потрясли громкие причитания Секундры, и, по-видимому, эта шайка убийц не только не прекратила его завываний — зловещих, а в такой стране и небезопасных, но даже сочувственно, хотя и грубо, пыталась утешить его.

Однако если хорошие черты временами сказываются и у худших представителей рода человеческого, то все же в основе их поведения лежит алчность, и скоро разбойники, забыв про плакальщика, обратились к своим собственным заботам. Тайник был где-то поблизости, но пока еще не обнаружен, поэтому они решили не сниматься с места, и день прошел в бесплодных обследованиях лесов, в то время как Секундра не поднимался с могилы своего господина. В эту ночь они не выставили часовых, а легли все к костру, по лесному обычаю, как спицы колеса, — ногами к огню. Утро застало их в том же положении, только Пинкертон, расположившийся по правую руку от Маунтена, между ним и Хейсти, был (в ночные часы) втихомолку зарезан и лежал бездыханный под своим плащом, причем оскальпированная голова его представляла ужасное, леденящее душу зрелище. Злодеи были в это утро бледны, как призраки, потому что все они знали неумолимость индейских воинов (или, точнее говоря, индейских охотников за скальпами). В основном они винили себя за ночную беспечность и, распаленные близостью сокровища, решили не уходить. Пинкертона похоронили рядом с Баллантрэ, оставшиеся в живых опять провели день в поисках и вернулись в смешанном настроении тревоги и надежды, отчасти оставаясь в убеждении, что сокровища вот-вот будут найдены, отчасти же (и особенно с наступлением темноты) страшась близости индейцев. Первым караулил Маунтен. Он уверял меня, что ни разу не садился и не смыкал глаз, но нес стражу с напряженной и непрерывной бдительностью, и (когда он увидел по звездам, что пора сменяться) он как ни в чем не бывало направился к огню разбудить своего сменщика, а это был сапожник Хикс, который спал на подветренной стороне, поэтому несколько дальше от костра, чем остальные, и в месте, которое окутывало относимым от костра дымом Когда Маунтен нагнулся и тронул Хикса за плечо, рука его тотчас почувствовала какую-то липкую влагу. В эту минуту ветер переменился, отблеск костра осветил спящего, и Маунтен увидел, что, как и Пинкертон, Хикс мертв и оскальпирован.

Ясно было, что их выслеживал один из тех непревзойденных индейских разведчиков, которые, случалось, неделями преследовали путешественников и, несмотря на их безоглядное бегство и бессонную стражу, все время настигали их и добывали по скальпу на каждом из привалов. Придя к такому заключению, кладоискатели, которых оставалось всего шесть человек, в полном смятении, захватив самое необходимое, бросили костер незагашенным, своего зарезанного товарища непогребённым. Весь день они шли, не присаживаясь, ели на ходу и, боясь заснуть, не прекращали бегства даже с наступлением темноты. Но есть предел человеческой выносливости, и когда они наконец остановились, то глубокий сон свалил их, а когда проснулись, то обнаружили, что враг по-прежнему их преследует, что смерть и страшное увечье еще раз настигли и изуродовали одного из них.

Тут люди совсем потеряли голову. Они уже сбились с пути, провиант их подходил к концу. Я не буду загромождать последовавшими ужасами свой и так уже затянувшийся рассказ. Достаточно будет упомянуть, что в ту ночь, которая впервые прошла без жертвы и когда они могли уже надеяться, что убийцы потеряли их след, в живых оставались только Маунтен и Секундра. Маунтен был твердо уверен, что их незримый преследователь был индеец, знавший его по торговым сделкам с племенами, и что сам он обязан жизнью только этому обстоятельству. Милость, оказанную Секундре, он объяснял тем, что тот прослыл помешанным: во-первых, потому, что в эти дни ужасов и бегства, когда все прочие бросали последнее оружие и провиант, Секундра продолжал тащить на плечах тяжелую мотыгу, а затем и потому, что в последние дни он все время горячо и быстро говорил сам с собой на своем языке. Но когда дело дошло до английского, он оказался достаточно рассудителен.

— Думает, он совсем бросил нас? — спросил индус, когда, проснувшись, они не увидели очередной жертвы.

— Дай-то бог, верю в это, смею в это верить! — бессвязно ответил ему Маунтен, передававший мне всю эту сцену.

И действительно, он настолько потерял голову, что до самой встречи с нами на следующее утро так и не мог решить, приснилось ли ему это или на самом деле Секундра тут же повернул назад и, не говоря ни слова, пошел по собственному следу среди этого стылого и голодного одиночества, по дороге, на которой каждый привал был отмечен изуродованным трупом.

Глава 12

СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ
(окончание)
Рассказ Маунтена в том виде, как он был изложен им сэру Уильяму Джонсону и милорду, конечно, не включал приведенных мною подробностей первого этана их путешествия, и оно вплоть до самой болезни Баллантрэ казалось свободным от каких-либо событий. Зато о последнем этапе он рассказывал весьма красочно, по-видимому, сам еще взволнованный только что пережитым, а наше собственное положение на границе тех лесных дебрей и наша личная заинтересованность в этом деле заставляли нас разделять его волнение. Ведь сообщение Маунтена не только в корне меняло всю жизнь лорда Дэррисдира, но существенно влияло и на планы сэра Уильяма Джонсона.

О них я должен рассказать читателю подробнее. До Олбени дошли слухи, допускавшие разное толкование; говорили О том, что готовятся враждебные выступления индейцев, и их умиротворитель поспешил в глубь лесов, несмотря на приближающуюся зиму, чтобы подавить зло в самом корне. И вот, дойдя до границы, он узнает, что опоздал. Предстоял трудный выбор для человека, в целом не менее осторожного, чем храброго. Его положение среди раскрашенных храбрецов можно было сравнить с положением лорда Куллодена, губернатора Шотландии, среди вождей наших собственных горцев в 1745 году. Иными словами, он был для туземцев единственным глашатаем разума, и все мирные и умеренные решения могли возникнуть у них только по его совету и настоянию. Так что, если бы он вернулся обратно, вся провинция была бы открыта для чудовищных бедствий индейской войны: запылали бы дома, истреблены были бы все путешественники, и воины унесли бы в леса свою обычную воинскую добычу — скальпы. С другой стороны, углубляться дальше в леса с таким маленьким отрядом, чтобы нести слово мира воинственным племенам, уже вкусившим сладость войны, — это был риск, перед которым, как легко понять, он в нерешимости останавливался.

— Я опоздал, — несколько раз повторил сэр Уильям и погрузился в глубокое раздумье, подперев голову руками и постукивая ногой по земле.

Наконец он поднялся и поглядел на нас, то есть на милорда, Маунтена и меня, жавшихся к небольшому костру, разведенному для него в углу лагеря.

— Говоря по правде, милорд, я никак не могу принять решения, — сказал он. — Я считаю необходимым двигаться вперед, но не могу себе позволить дольше удовольствие пользоваться вашим обществом. Мы еще не отошли от реки, и я полагаю, что речной путь на юг пока безопасен. Не угодно ли вам и мистеру Маккеллару на лодке возвратиться в Олбени?

Я должен сказать, что милорд выслушал повествование Маунтена, не спуская с него глаз, а после окончания рассказа сидел как бы в полусне. В его взгляде было что-то страшное, как мне показалось, — почти нечеловеческое; лицо худое, потемневшее, состарившееся, рот сведем мучительной улыбкой, обнажавшей то и дело зубы, зрачки расширены до предела и окружены налитым кровью белком. Я не мог видеть его без того чувства неприятного раздражения, которое, по-моему, очень часто вызывает в нас болезнь даже самого дорогого для нас человека. Другие же, как я заметил, едва переносили его присутствие: сэр Уильям явно сторонился его, Маунтен старался не смотреть ему в глаза, а когда взгляды их все-таки встречались, купец отворачивался и запинался. Но при этом предложении сэра Уильяма милорд, казалось, овладел собой.

— В Олбени? — переспросил он внешне спокойно.

— Да, во всяком случае, не ближе, — ответил сэр Уильям. — По эту сторону небезопасно.

— Мне очень не по душе возвращаться, — сказал милорд. — Я не боюсь… индейцев, — добавил он с судорожной улыбкой.

— К сожалению, я не могу сказать того же, — улыбнулся в ответ сэр Уильям. — Хотя как раз мне-то и не следовало бы в этом признаваться. Но вы должны принять во внимание лежащую на мне ответственность. Путешествие становится чрезвычайно опасным, а ваше дело — если оно у вас было — разрешилось трагическим сообщением, которое мы слышали. У меня не было бы никаких оправданий, если бы я допустил вас следовать дальше и разделить с нами возможные опасности.

Милорд обернулся к Маунтену.

— Почему вы думаете, что он умер? — спросил он. — И от какой болезни?

— Правильно ли я понял вашу милость? — сказал торговец и, пораженный этим неожиданным вопросом, даже перестал оттирать обмороженные руки.

На мгновение милорд тоже запнулся, но потом с некоторым раздражением повторил:

— Я спрашиваю, от какой болезни он умер. Как будто бы простой вопрос.

— Я не знаю, — сказал Маунтен. — Даже Хэйсти не мог определить ее. Ну, он болел и умер.

— Вот видите, — заключил милорд, обращаясь к сэру Уильяму.

— Ваша милость, я не совсем понимаю ваше замечание.

— Что ж тут непонятного? — сказал милорд. — Это вполне понятно. Право моего сына на титул может быть оспорено, а смерть этого человека неизвестно отчего, естественно, может вызвать сомнения.

— Но бог мой! Он же похоронен! — воскликнул сэр Уильям.

— Я не могу поверить этому, — ответил милорд, и судорога свела его лицо. — Я не могу поверить этому! — вскричал он опять и вскочил на ноги.

— У него был вид мертвого? — спросил он Маунтена.

— Вид мертвого? — повторил торговец. — Он был совсем белый. Ну, а каким же ему быть? Ведь я говорю сам, я сам засыпал его землей.

Милорд вцепился рукой в плащ сэра Уильяма.

— Этот человек назывался моим братом, — сказал он, — но известно, что он никогда не был смертным.

— Смертным? — спросил сэр Уильям. — Что это значит?

— Он не нашей плоти и крови, — прошептал милорд, — ни он, ни этот черный дьявол, который служит ему. Я пронзил его шпагой насквозь! — закричал он. — Эфес ее стукнул об его грудную кость, и горячая кровь брызнула мне в лицо, раз и еще раз! — повторил он с жестом, которого мне не передать. — Но ипосле этого он не умер! — сказал милорд, а я громко вздохнул. — Почему же теперь я должен верить, что он мертв? Нет, нет, не поверю, пока не увижу его разлагающийся труп!

Сэр Уильям украдкой мрачно поглядел на меня. Маунтен забыл про свои обмороженные руки, и, разинув рот, смотрел на него во все глаза.

— Милорд, — сказал я. — Вам надо успокоиться. — Но горло у меня так пересохло и в голове так мутилось, что я к этому не мог прибавить ни слова.

— Конечно, — сказал милорд. — Как вам понять меня? Маккеллар, он понимает, потому что он знает все и уже один раз видел, как его погребали. Он мне верный слуга, сэр Уильям, этот добрый Маккеллар. Он своими руками похоронил его — он вместе с моим отцом — при свете двух свечей. А тот, другой, это же истый демон, которого он привёз с коромандельских берегов.[150] Я давно бы уже рассказал вам все, сэр Уильям, но дело в том, что это семейная тайна. — Последнее замечание он сделал с тихой грустью, и казалось, что обуревавший его приступ проходит. — Вы можете спросить себя, что все это значит, — продолжал он. — Но посудите сами: мой брат, как они уверяют, заболел и умер, тело его предали земле; как будто все ясно. Но для чего тогда этот демон возвращается назад? Судите сами, это обстоятельство требует выяснения!

— Одну минуту, милорд, сейчас я буду в вашем распоряжении, — сказал сэр Уильям, поднимаясь с места. — Мистер Маккеллар, прошу вас на два слова. — И он вывел меня за пределы лагеря. Под ногами у нас хрустел иней, деревья все были в изморози, как в ту памятную ночь в аллее нашего парка. — Это — явное помешательство, — сказал сэр Уильям, едва мы отошли настолько, что милорд не мог нас слышать.

— Да, конечно, — сказал я, — он не в своем уме. Это ясно.

— Так что же, надо схватить и связать его? — спросил меня сэр Уильям.

— Я жду вашего совета. Если все это бред, то, конечно, это следует сделать немедленно.

Я смотрел на землю, смотрел назад на лагерь, где ярко горели костры и все наблюдали за нашим разговором, и вокруг себя на леса и горы; единственное, на что я не мог смотреть, было лицо сэра Уильяма.

— Сэр Уильям, — сказал я наконец. — Я считаю, что милорд нездоров, я давно уже заметил это. Но и у безумия есть свои ступени, и следует ли применять к больному насилие, сэр Уильям, об этом я судить не решаюсь.

— Тогда я сам буду судьей в этом деле, — сказал он. — Мне нужны факты. Была ли во всей этой белиберде хоть капля истины и здравого смысла? Почему вы колеблетесь? — спросил он. — Что же, вы на самом деле уже однажды похоронили этого джентльмена?

— Не похоронили, — сказал я и, собравшись с духом, продолжал: — Сэр Уильям, вам не понять всего этого дела, если я не расскажу вам длинной истории, которая затрагивает честь знатной фамилии (и мою собственную). Скажите хоть слово, и я сделаю это, — все равно, хорошо это или плохо. И, во всяком случае, скажу вам, что милорд вовсе не так безумен, как это может показаться с первого взгляда. Это очень странная история, конец которой задел краешком и вас.

— Я не хочу слушать ваших секретов, — ответил сэр Уильям, — но скажу вам прямо, с риском быть невежливым, что теперешняя моя компания доставляет мне очень мало удовольствия.

— Я последним решился бы порицать вас по этому поводу.

— Я не просил ни вашего одобрения, ни вашего порицания, сэр, — возразил сэр Уильям. — Все, что я хочу, это избавиться от вас, и для этого я предоставляю в ваше распоряжение лодку и людей.

— Это — великодушное предложение, — сказал я, обдумав его слова. — Но позвольте мне привести доводы противной стороны. Мы, естественно, заинтересованы в том, чтобы узнать истинную правду. Даже у меня силен этот интерес, а милорд (как вам должно быть понятно) заинтересовали того больше. Вся эта история с возвращением индуса весьма загадочна.

— В этом я с вами согласен, — прервал меня сэр Уильям, — и я предлагаю вам (так как мы двинемся как раз по тому направлению) доискаться правды. Может быть, этот человек вернулся, чтобы умереть, как собака, на могиле своего господине. Как бы то ни было, но жизнь его в большой опасности, и я намерен, если только смогу, спасти его. Он себя ничем не запятнал?

— Ничем, сэр Уильям, — ответил я.

— Ну, а другой? — спросил он. — Конечно, я слышал мнение о нем милорда; но самая привязанность его слуги заставляет меня предположить, что в нем были и благородные свойства.

— Не заставляйте меня отвечать на этот вопрос! — воскликнул я. — Может быть, и в аду горит благородное пламя. Я знал его на протяжении двадцати лет, и всегда ненавидел, и всегда восхищался, и всегда по-рабски боялся его.

— Кажется, я опять затронул ваши секреты, — сказал сэр Уильям. — Поверьте, это не входило в мои намерения. С меня хватит того, что я увижу могилу и (если возможно) спасу индуса. На этих условиях можете вы убедить своего господина вернуться в Олбени?

— Сэр Уильям, — отвечал я. — Я скажу вам, как я это понимаю. Вы видели милорда в невыгодном для него сеете; вам может даже показаться странным, что я люблю его. Но я люблю его горячо, и не один я. Если он вернется в Олбени, то лишь подчиняясь насилию, а это было бы смертным приговором для его разума и, может быть, для самой жизни. Таково мое искреннее убеждение. Но я всецело в ваших руках и готов повиноваться вашему распоряжению, если вы возьмете на себя ответственность приказывать.

— Я не хочу брать на себя никакой ответственности, мое единственное желание — избежать ее! — воскликнул сэр Уильям. — Вы настаиваете на продолжении вашего путешествия. Будь по-вашему! Я умываю руки!

С этими словами он круто повернулся и отдал распоряжение сниматься с места. Милорд, бродивший поблизости, тотчас же подошел ко мне.

— Ну, как он решил? — спросил он меня.

— Так, как вы хотели, — ответил я. — Вы увидите могилу.

По описанию Маунтена проводники легко определили расположение могилы Баллантрэ. В самом деле, она находилась как раз на основном рубеже лесных дебрей, у подножия гряды вершин, легко опознаваемых по их очертаниям и высоте, откуда брали начало многие бурные потоки, питающие внутреннее море — озеро Шамплэн. Поэтому можно было держать путь прямо, вместо того, чтобы следовать по кровавым следам беглецов, и мы покрыли за шестнадцать часов то же расстояние, которое смятенные путники проделали в шестьдесят. Лодки мы оставили на реке под надежной охраной, хотя было вполне вероятно, что к нашему возвращению они накрепко вмерзнут в лед. Снаряжение, которое мы захватили с собой, включало не только груду мехов для защиты от холода, но и запас канадских лыж, которые позволили бы нам передвигаться после того, как выпадет снег. Наше отбытие было тревожно, продвигались мы как авангард в виду врага и тщательно выбирали и охраняли места ночевок. Именно эти предосторожности остановили нас на второй день пути всего в нескольких сотнях шагов от места нашего назначения: темнело, лужайка, где мы находились, была пригодна для надежного лагеря, и сэр Уильям поэтому дал приказ сделать привал.

Перед нами была высокая гряда вершин, на которую мы весь день держали путь, продираясь сквозь непроходимую чащу. Уже с первыми проблесками рассвета серебристые пики были для нас маяком, до которого нам предстояло преодолеть бурелом болотистого леса, пронизанный бурными потоками и заваленный чудовищными валунами. Вершины (как я говорил) были серебристые, потому что в горах снег уже выпадал каждую ночь, но леса и низины были еще только схвачены морозом. Весь день небо было затянуто грязной пеленой испарений, в которых солнце плавало, тускло поблескивая, как серебряный шиллинг. Весь день ветер дул слева, зверски холодный, но в то же время бодряще-свежий… Однако к вечеру ветер стих, облака, лишенные его напора, рассеялись или вылились дождем, солнце садилось у нас за спиной в зимнем великолепии, и белые лбы громоздящихся пиков покрылись лихорадочным румянцем умиравшего дня.

Было уже совсем темно, когда мы кончили ужинать; ели мы в молчании и едва лишь кончили еду, как милорд отошел от костров к самой границе лагеря, куда я за ним поспешно последовал. Лагерь был расположен на возвышенности, с которой видно было замерзшее озеро длиною около мили. Вокруг нас по гребням и впадинам темнел лес. Над нами белели горы, а еще выше в ясном небе светила луна. Воздух был совершенно неподвижен, даже деревья не скрипели, и звуки нашего лагеря были приглушены, растворены этой тишиной. Теперь, после того как и солнце и ветер ушли на покой, ночь казалась теплой, словно в июле, — странная иллюзия в зимнюю пору, когда и земля, и воздух, и вода только что не лопались от стужи.

Милорд (или тот, кого я все еще продолжал называть этим излюбленным именем) стоял, подперев локоть рукою и уткнув подбородок в ладонь, и, не отрываясь, глядел в лесную чащу. Мои глаза последовали за его взглядом и почти с удовольствием остановились на заиндевевшем кружеве сосен, четко выделявшихся на освещенных луной пригорках и укрытых тенью в ущельях. Где-то поблизости, говорил я себе, была могила нашего врага, теперь ушедшего туда, где «беззаконные перестают устрашать». Земля навсегда погребла его когда-то такое живучее тело. Мне даже начинало представляться, что он по-своему счастлив, навсегда разделавшись с земной суетой и тревогой, каждодневной растратой душевных сил и каждодневным потоком случайностей, в котором — хочешь не хочешь — надо плыть во избежание позора и смерти. Мне уже думалось, как хорош был конец его долгого путешествия, и с этого мысли мои перенеслись на милорда. Разве милорд мой тоже не покойник? Искалеченный солдат, тщетно ожидающий увольнения, ко всеобщему посмешищу ковыляющий в самой гуще битвы. Я помнил его приветливым, благоразумным, дорожащим своим добрым именем сыном, может быть, чересчур почтительным супругом, чересчур любящим человеком, переносящим страдания молча, человеком, пожать руку которого я считал для себя честью. Внезапно жалость рыданием перехватила мне горло; при воспоминании о том, каким он был прежде, мне хотелось громко плакать, и, стоя рядом с ним и глядя на него при свете полной луны, я горячо молился, чтобы господь либо прибрал его, либо дал мне сил не отречься от него.

«Боже, — думал я, — он был для меня лучшим из людей, а теперь он мне противен и страшен. Он не творил зла, по крайней мере до того, как был сломлен горестями. Но и это лишь достойные уважения раны, которыми мы незаслуженно брезгуем. Исцели их, возьми его к себе, пока мы не возненавидели его!»

Я все еще был поглощен своими думами, как вдруг какой-то звук нарушил тишину ночи. Негромкий и не очень близкий, но возникший из такого полного и длительного молчания, звук этот поднял весь лагерь, словно сигнал тревоги. Я еще не успел перевести дыхание, как сэр Уильям уже был рядом со мной, а за ним теснилось большинство его спутников. Все напряженно прислушивались. Когда я оглянулся на них через плечо, мне показалось, что лица их бледны не только от лунного света. Лунные блики в широко открытых глазах; у других тени, густо черневшие ниже бровей (в зависимости от того, как они слушали: подняв или опустив голову), — все это придавало им странный отпечаток возбуждения и тревоги. Милорд стоял впереди всех, слегка пригнувшись, простертой рукой как бы призывая к молчанию: изваяние, а не человек. А звуки все продолжали раздаваться, повторяясь равномерно и часто.

Вдруг Маунтен заговорил громким прерывистым шепотом, как человек, решивший задачу.

— Я понял, — сказал он и, когда все мы обернулись к нему, продолжал:

— Секундра, должно быть, отыскал тайник. Вы слышите, это он отрывает сокровище!

— А ведь и правда! — воскликнул сэр Уильям, — как это мы до сих пор не догадались!

— Странно только, что это так близко от нашей старой стоянки, и непонятно, как он мог опередить нас. Крылья у него, что ли, выросли!

— Алчность и страх стоят любых крыльев, — заметил сэр Уильям. — Ну и переполошил нас этот негодяй! Надо отплатить ему тем же. Что вы скажете, джентльмены, если мы устроим небольшую облаву при лунном свете?

Все согласились. Был выработан план, как застигнуть Секундру на месте преступления. Индейцы-разведчики сэра Уильяма отправились вперед, и мы, оставив лагерь под охраной, двинулись по непроходимой чаще. Скрипел иней, изредка под ногой громко потрескивала льдинка, а над головой — чернота соснового леса, и между сосен яркое сияние луны. По мере того как мы спускались в какую-то низину, звуки скрадывались и вскоре почти совершенно затихли. Другой склон был более открытый, там торчало всего несколько сосен, и крупные валуны отбрасывали чернильно-черные тени на освещенную луной поляну. Здесь звуки донеслись явственнее, слышен был лязг железа о камень, и можно было точнее определить яростную поспешность, с которой работал невидимый землекоп. Когда мы одолели склон, в воздух поднялись и тяжело порхнули черной тенью две или три птицы, а еще через несколько шагов за сеткой деревьев перед нами предстало странное зрелище.

Узкая луговина с нависавшими над ней скалами, с боков окаймленная лесом, была залита сиянием луны. Здесь и там в беспорядке валялись неприхотливые пожитки — скудное достояние охотников. Почти посредине лужайки стояла палатка, посеребренная инеем; пола ее была откинута, и внутри — чернота. Сбоку лежало то, что можно было определить как останки человека. Без сомнения, мы находились на месте привала шайки Гарриса. Тут было раскидано их брошенное в панике добро; в той палатке покончил свои расчеты с жизнью Баллантрэ; а замерзший труп перед нами — было все, что осталось от пьяницы-сапожника. Место трагического происшествия всегда производит особое впечатление, а то, что мы набрели на него спустя столько дней и нашли его (полном одиночестве пустыми) нетронутым, должно было потрясти умы даже самых бесчувственных. Но все же не это заставило нас окаменеть на месте, а зрелище, впрочем, наполовину предугаданное нами: Секундра, уже воля врывшийся в могилу своего умершего господина. Он сбросил с себя большую часть одежды, и все же его худые руки и плечи лоснились на лунном свету от обильного пота; его лицо было искажено тревогой и надеждой. Удары мотыги раздавались в могиле глухо, как рыдания, а за ним уродливая иссиня-черная тень его на заиндевевшей земле повторяла и словно передразнивала его быстрые движения. Какие-то ночные птицы, вспугнутые нашим появлением, шумно вспорхнули с деревьев, а потом уселись на прежнее место, но Секундра, поглощенный своей работой, не слыхал, не чувствовал ничего.

Я слышал, как Маунтен шепнул сэру Уильяму:

— Боже милостивый! Да ведь это могила! Он хочет его выкопать!..

Мы все уже об этом догадывались, но мысль эта, облеченная в слова, все же потрясла меня. Сэр Уильям бросился вперед.

— Ах ты, богохульная собака! Что это значит? — закричал он.

Секундра подскочил на месте, с его уст сорвался слабый вскрик, мотыга выпала у него из рук, и мгновение он стоял, уставясь на говорившего. Потом, быстрый как стрела, он метнулся к лесу, а в следующую минуту, безнадежно всплеснув руками, уже шел к нам обратно.

— Так вот, вы пришел на помощь… — заговорил он.

Но тут милорд вышел вперед и стал рядом с сэром Уильямом. Луна ярко осветила его лицо, и Секундра еще не успел договорить, как вдруг узнал врага своего господина.

— Он! — взвизгнул индус, ломая руки и как-то весь сжимаясь.

— Не бойся, не бойся, — сказал сэр Уильям, — никто не причинит тебе вреда, если ты не виноват, а если ты в чем-то виноват, то тебе не удастся бежать. Скажи, что ты делаешь здесь между могилой и тем непогребённым трупом?

— Вы не разбойник? — спросил Секундра. — Вы верный человек? Вы меня не тронете?

— Никто тебя не тронет, если ты ни в чем не виноват! — повторил сэр Уильям. — Я уже сказал это тебе и не вижу причин, почему бы тебе сомневаться в моих словах.

— Они все убийцы, — закричал Секундра, — вот почему! Он — чтобы резать, — указал он на Маунтена, — они — чтобы платить! — указал он на милорда и меня. — Все три на виселицу! Да, я вижу, все будут висеть! Я спасу сахиба, и он заставит вас висеть. Сахиб, — продолжал он, указывая на могилу, — он не мертвый. Он в земле, но он не мертвый.

Милорд издал какой-то неясный звук, подвинулся к могиле и, снова застыв, глядел на нее.

— В земле — и не мертв? — воскликнул сэр Уильям. — Что за бред?

— Слушай, сахиб, — сказал Секундра. — Мой сахиб и я один с убийцами. Пробовал, как бежать. Никак нехорошо. Потом пробовал такой способ. Хороший способ когда тепло, хороший способ в Индии, а здесь, где так холодно, кто знает? Надо спешить. Вы помогай, зажигай костер, помогай тереть.

— Что он болтает, этот заморыш? — закричал сэр Уильям. — Просто голова идет кругом!

— Говорю вам, я закопал его живым, — сказал Секундра. — Научил его проглотить язык. Теперь надо откопать скорее, и ему не будет плохо. Зажги костер.

— Разведите костер, — обратился к ближайшему из своих людей сэр Уильям. — Должно быть, мне на роду написано иметь дело с полоумными!

— Вы хороший, человек, — сказал Секундра. — Я пойду копать сахиба.

Он воротился к могиле и принялся снова копать. Милорд стоял неподвижно, а я рядом с ним, страшась, сам не зная чего.

Земля промерзла еще не очень глубоко, и скоро индус отбросил свою мотыгу и стал выгребать землю пригоршнями. Вот он откопал полу бизоньего плаща, потом я увидел, как пальцы его захватили какие-то волосы, спустя минуту луна осветила что-то белое. Секундра припал на колени, осторожно скребя землю пальцами, сдувая прах своим дыханием, и, когда он приподнялся, я увидел, что лицо Баллантрэ уже откопано. Оно было мертвенно бледно, глаза закрыты, ноздри и уши чем-то заткнуты, щеки запали, нос заострился, как у мертвеца, но, несмотря на то, что он столько дней пролежал под землей, тление не коснулось его, и (что более всего поразило всех нас) его губы и подбородок были опушены темной бородкой.

— Боже мой! — закричал Маунтен. — Да когда мы его хоронили, лицо у него было гладкое, как у младенца!

— Говорят, что волосы растут и после смерти, — заметил сэр Уильям, но голос его звучал слабо и глухо.

Секундра не обращал внимания на наши слова, он отбрасывал в сторону рыхлую землю быстро, как крот. С каждой минутой на дне этой неглубокой канавки очертания фигуры, закутанной в бизоний плащ, становились определенней. Луна светила все ярче, и наши тени при каждом движении перебегали по возникшему из земли лицу. Нами овладел невообразимый ужас. Я не смел взглянуть милорду в лицо, но, сколько мы ни стояли, я не заметил, чтобы он хотя бы перевел дух, а немного позади нас один из наших спутников (я не знаю кто) стал судорожно всхлипывать.

— Теперь, — сказал Секундра, — помогай мне поднять сахиба.

Я тогда потерял всякое ощущение времени и не могу сказать, сколько часов, — может быть, три, может быть, пять, — трудился индус, стараясь вдохнуть жизнь в тело своего господина. Одно только я знаю, что ночь еще не кончилась и луна еще не села, хотя и опустилась низко над лесом, исчертив лужайку тенями деревьев, когда у Секундры вырвался короткий крик радости. Быстро нагнувшись, я уловил какое-то изменение в застылом облике этого вырванного у земли человека. Еще мгновение — и я увидел, как дрогнули его веки, потом они раскрылись и, этот недельной давности труп глянул мне прямо в глаза.

Что я сам видел эти признаки жизни, в том я могу чем угодно поклясться. От других я слышал, что он, казалось, пытался заговорить, что в его бороде блеснули зубы, что лоб его свела судорога боли и нечеловеческого усилия. Возможно, все это было. Я этого не видел, я был занят другим. Потому что, как только мертвец приоткрыл глаза, лорд Дэррисдир упал на землю как подкошенный, и, когда я поднял его, он был мертв.

Наступил день, а Секундру все еще нельзя было убедить, чтобы он бросил безуспешные попытки оживления. Как только рассвело, сэр Уильям, оставив несколько человек в мое распоряжение, отправился дальше выполнять свою миссию. А Секундра все еще растирал конечности мертвеца и дышал ему в рот. Казалось, что такие усилия могли бы оживить камень, но, если не считать того единственного проблеска жизни (который принес смерть милорду), черная душа Баллантрэ не возвращалась в покинутую оболочку, и к полудню даже верный его слуга убедился наконец в тщете своих усилий. Он принял это с невозмутимым спокойствием.

— Слишком холодно, — сказал он. — Хороший способ в Индии, нехороший здесь.

Он попросил есть, с жадностью накинулся на еду и мгновенно проглотил все, что перед ним поставили. Потом он подошел к костру и занял место рядом со мной. Тут же он растянулся и заснул, как усталый ребенок, глубоким сном, от которого мне пришлось его долго будить, чтобы он принял участие в двойном погребении. Так было и дальше: казалось, он одновременно, одним напряжением воли, пересилил и печаль по своему господину и страх передо мной и Маунтеном.

Один из оставленных мне людей был искусным резчиком по камню, и прежде чем сэр Уильям вернулся, чтобы захватить нас на обратном пути, он, по моим указаниям, уже выбил на огромном валуне следующую надпись, словами которой я и закончу свой рассказ:

Дж. Д.,

наследник, древнего шотландского рода,

человек, преуспевший во всех искусствах и тонкостях,

блиставший в Европе, Азии и Америке,

в военных и мирных делах,

в шатрах диких племен и в королевских палатах,

так много свершивший, приобретший и перенесший,

лежит здесь, позабытый всеми.

______

Г. Д.,

прожив жизнь в незаслуженных огорчениях,

которые он мужественно переносил,

умер почти в тот же час и спит

в той же могиле

рядом со своим единоутробным врагом.

_____

Заботами его жены и его старого слуги

воздвигнут этот камень

над могилой обоих.

• • •



ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ (роман)

История жизни Лаудена Додда, сперва скульптора-неудачника, затем энергичного предпринимателя, человека, который умеет со всеми поддерживать хорошие отношения. Однажды Додд и его компаньон Пинкертон за огромные деньги приобретают севший на мель бриг, предполагая, что на нём спрятан опиум. Но оказывается, с крушением корабля связаны события более загадочные, чем обычная контрабанда.

Пролог

НА МАРКИЗСКИХ ОСТРОВАХ
Было три часа зимнего дня в Таиохаэ, французской столице и главном порту Маркизских островов. Дул сильный шквалистый пассат, грохочущий прибой разбивался на крупной гальке пологого берега, и пятидесятитонная шхуна — военный корабль, олицетворяющий достоинство и влияние Франции на этом каннибальском архипелаге, — прыгала на волнах у своего причала под Тюремным Холмом. Низкие, черные тучи закрывали вершины поднимающихся амфитеатром гор; около полудня прошел сильный дождь — настоящий тропический ливень, когда вода падает с неба сплошной стеной, — и по темно-зеленым склонам все еще вились серебристые нити потоков.

На этих островах с жарким и здоровым климатом зима — только пустое название. Дождь не освежил жителей Таиохаэ, и ветер не принес им бодрости. Правда, на одной из окраин комендант лично наблюдал за работами, производившимися в его саду, и садовники — все до одного каторжники — волей-неволей продолжали трудиться, но все прочие обитатели городка предавались послеобеденному отдыху и сну: Вайкеху, туземная королева, почивала в своем прелестном домике под сенью шелестящих пальм, комиссар с Таити — в своей осененной флагами официальной резиденции, торговцы — в своих опустевших лавках, и даже клубный слуга крепко спал в помещении клуба, уронив голову на буфетную стойку, над которой были прибиты визитные карточки морских офицеров и карта мира. На протянувшейся вдоль берега единственной улице городка, где в благодатной тени пальм и в густых зарослях пурао прятались дощатые домики, не было видно ни души. Только на конце рассохшегося причала, который некогда (в дни краткого процветания восставших Южных Штатов) стонал под тяжестью тюков хлопка, на куче мусора примостился знаменитый татуированный европеец — живая диковинка Таиохаэ.

Он не спал — его взгляд был устремлен на бухту. Он смотрел на горный отрог, переходящий у горловины бухты в цепь невысоких утесов, на белую кипящую полосу прибоя у двух островков, между которыми в узком просвете виднелись на синем горизонте туманные вершины крутых гор острова Хуапу. Однако внимание его не задерживалось на этих давно знакомых чертах ландшафта. Он был погружен в то дремотное состояние, когда сон граничит с явью, и в памяти его всплывали разрозненные картины прошлого: лица туземцев и белых — шкиперов, старших помощников, местных царьков и вождей проходили перед его глазами и снова исчезали в небытии; он вспоминал старые путешествия, забытые пейзажи, освещенные первыми лучами зари; он снова слышал грохот барабанов, сзывающих на каннибальское пиршество; быть может, он вспоминал темнокожую принцессу, из любви к которой подвергся мучительной пытке татуирования, а теперь сидел на мусорной куче в конце причала порта Таиохаэ — бездомный бродяга-европеец. А быть может, на память ему приходило еще более далекое прошлое, и он снова слышал звуки и ощущал запахи родной Англии, своего детства: веселый перезвон соборных колоколов, аромат цветущего вереска, нежную песню реки у плотины.

У входа в бухту — опасные воды, и корабль можно провести только совсем рядом с островками, так что с него легко добросить до берега сухарь. И вот, пока татуированный европеец дремал и грезил о прошлом, из-за оконечности западного островка выдвинулся надутый ветром кливер — зрелище, которое мгновенно заставило его очнуться. Затем показались два стакселя, и, прежде чем татуированный европеец успел вскочить на ноги, топсельная шхуна круто легла к ветру и, обогнув островок, курсом бейдевинд вошла в бухту.

Сонный городок пробудился, как по волшебству. Со всех сторон высыпали туземцы, приветствуя друг друга радостным криком «эхиппи» — корабль; королева вышла на веранду и стала вглядываться в бухту, прикрыв глаза рукой, являвшей собою чудо высокого искусства татуировки; комендант, забыв о своих садовниках, бросился в дом за подзорной трубой; семнадцать бронзовых канаков, во главе с боцманом-французом составлявшие команду военной шхуны, столпились на ее баке, а все англичане, американцы, немцы, поляки, корсиканцы и шотландцы — торговцы и правительственные чиновники в Таиохаэ, — оставив свои лавки и конторы, по обычаю начали собираться на улице перед клубом.

Расстояния в городке были так малы, и вся дюжина его белых обитателей собралась поэтому так быстро, что они успели уже обменяться догадками относительно национальности и цели плавания неизвестной шхуны, прежде чем она продвинулась на полкабельтова по направлению к якорной стоянке. Через мгновение на клотике ее грот-мачты взвился английский флаг.

— Я же говорил, что это англичане — сразу узнал по стакселям! — воскликнул старый, но еще бодрый моряк, который с полным на то правом (если бы ему удалось найти незнакомых с его биографией судовладельцев) мог бы опять украсить своей персоной еще один капитанский мостик и разбить еще один корабль.

— Но ее корпус американской формы, этого вы отрицать не станете, — заметил проницательный шотландец — механик с хлопкоочистительной фабрики. — По-моему, это яхта.

— Вот-вот, — сказал старый моряк, — именно яхта.

Поглядите-ка на ее шлюпбалки и гичку, подвешенную за кормой.

— Яхта, как бы не так! — отозвался голос, несомненно, принадлежавшей уроженцу Глазго. — Она же несет флаг английского торгового флота! Яхта! Еще чего!

— Во всяком случае, вы можете запереть лавку, Том, — заметил холеный немец и добавил, обращаясь к проезжавшему мимо на красивой гнедой лошади туземцу с тонким и умным лицом: — Bonjour, mon Prince! Vouz allez boire une verre de biere?[151]

Однако принц Станилас Моанатини — единственный по-настоящему занятый человек на острове — торопился осмотреть оползень, заваливший утром горную дорогу. Солнце уже клонилось к закату, скоро должны были спуститься сумерки, и если он хотел избежать опасностей, которые таят в себе мрак и невидимые пропасти, и страха перед призраками, населяющими джунгли, то не мог принять любезное приглашение. Впрочем, если он даже и собирался спешиться, тут же выяснилось, что угостить его будет нечем.

— Пива! — вскричал уроженец Глазго. — Как бы не так! В клубе осталось всего восемь бутылок! А я еще ни разу не видел в этом порту судна под английским флагом! Его капитан и должен выпить это пиво.

Это предложение показалось всем присутствующим вполне справедливым, хотя и не вызвало особого восторга: вот уже несколько дней самое слово «пиво» наводило тоску на членов клуба, которые каждый вечер уныло подсчитывали оставшиеся бутылки.

— А вот и Хэвенс! — сказал кто-то, словно обрадовавшись возможности переменить тему. — Ну-ка, Хэвенс, что вы думаете об этом корабле?

— Я не думаю, — ответил Хэвенс, высокий, невозмутимый, медлительный, облаченный в белоснежный полотняный костюм англичанин, закуривая папиросу, — я знаю. Он должен доставить мне груз от оклэндской фирмы «Дональд и Эденборо». Я как раз собираюсь отправиться на него.

— А что это за корабль? — спросил старый морской волк.

— Не имею ни малейшего представления. Какой-нибудь трамп,[152] который они зафрахтовали.

С этими словами Хэвенс прошествовал дальше и скоро уже сидел на корме вельбота, там, где он был в безопасности от брызг, грозивших испортить безупречную свежесть его костюма, и отдавал команды буйным канакам негромким, вежливым голосом, что не помешало им подойти к борту шхуны с большой лихостью и точностью.

У трапа его встретил загорелый, обветренный капитан.

— По-моему, ваш груз адресован нам, — сказал англичанин. — Моя фамилия Хэвенс.

— Совершенно справедливо, сэр, — ответил капитан, обмениваясь с ним рукопожатием. — Владелец, мистер Додд, ждет вас в каюте… Осторожнее, рубка только что окрашена.

Хэвенс вступил в узкий проход между рубкой и бортом и спустился по трапу в салон.

— Мистер Додд, если не ошибаюсь? — сказал он, обращаясь к невысокому бородатому человеку, который что-то писал за столом. И тут же воскликнул: — Да это же Лауден Додд!

— Он самый, милый друг, — радостно ответил мистер Додд, вскакивая на ноги. — Прочитав вашу фамилию во фрахтовых документах, я так и надеялся, что это будете вы! Ну, в вас не заметно никаких перемен: все тот же невозмутимый, подтянутый британец.

— Зато вы переменились, — ответил Хэвенс. — Вы, кажется, сами стали британцем?

— О нет, — возразил Додд. — Красная скатерть на верхушке мачты — это флаг моего компаньона. Но сам он в делах не участвует. Вот он. — И Додд указал на бюст, составлявший одно из многочисленных и весьма необычных украшений этой оригинальной каюты.

— Прекрасный бюст! — заметил Хэвенс, бросив на него вежливый взгляд.

— Судя по лицу, ваш компаньон — приятный человек.

— И даже очень, — отозвался Додд. — Собственно, он глава нашего предприятия. Это он его финансирует.

— И, кажется, он в деньгах особенно не стеснен, — сказал его собеседник, со все возрастающим изумлением осматривая каюту.

— Его деньги, мой вкус, — объяснил Додд. — Книжный шкаф из черного ореха — антикварная редкость; книги все мои — в основном это писатели французского Возрождения. Видели бы вы, как отскакивают от них скучающие жители здешних островов, когда подходят к шкафу, рассчитывая поживиться чем-нибудь получше библиотечных романов! Зеркала настоящие венецианские; вон то в углу — очень недурной образчик. Мазня — моя и его, лепка — только моя.

— Лепка? А что это такое? — спросил Хэвенс.

— Вот эти бюсты, — ответил Додд. — В молодости я ведь был скульптором.

— Да, я — об этом слышал. А кроме того, вы, по-моему, упоминали, что интересовались недвижимостью в Калифорнии.

— Неужели я утверждал что-либо подобное? — удивился Додд. — «Интересовался» — это не то слово. «Был втянут в спекуляции» — гораздо ближе к истине. Как бы то ни было, я прирожденный художник: меня никогда ничто, кроме искусства, не интересовало. Если бы я завтра разбил эту посудину, — добавил он помолчав, — я, пожалуй, опять занялся бы искусством!

— Ваш корабль застрахован? — осведомился Хэвенс.

— Да, — ответил Додд. — Есть во Фриско дурак, который согласился застраховать его и забирает львиную долю наших прибылей, но мы с ним еще посчитаемся.

— Груз, я полагаю, в полном порядке? — заметил Хэвенс.

— Да, наверное, — ответил Додд. — Займемся документами?

— У нас для этого будет весь завтрашний день, — сказал Хэвенс. — А пока вас ждут не дождутся в нашем клубе. C’est l’heure de l’absinthe.[153] А потом, Лауден, вы, разумеется, пообедаете у меня?

Мистер Додд охотно выразил согласие, надел белую куртку — не без некоторого труда, потому что он был уже в годах и довольно толст, — расчесал бороду и усы перед одним из венецианских зеркал и, взяв фетровую шляпу с большими полями, вывел своего посетителя через помещение конторы на шкафут.

У борта их ждала кормовая шлюпка, очень изящная, с мягкими сиденьями и отделкой из полированного красного дерева.

— Садитесь за руль, — предложил Лауден. — Вы ведь знаете, где здесь удобнее всего пристать.

— Не люблю править чужими лодками, — возразил Хэвенс.

— Считайте ее лодкой моего компаньона, и мы с вами окажемся в одинаковом положении, — посоветовал Лауден, легко спускаясь по трапу.

Хэвенс последовал за ним и без дальнейших возражений взял румпель-штерты.

— Не понимаю, каким образом вам удается извлекать доходы из вашей шхуны, — заметил он. — Во-первых, она, на мой взгляд, великовата для торговли по архипелагам, а во-вторых, слишком роскошно отделана.

— Я не так уж уверен, что мы действительно извлекаем из нее доходы, — возразил Лауден. — Я ведь отнюдь не деловой человек. Мой компаньон, кажется, доволен, а деньги, как я вам уже говорил, принадлежат ему. Я вкладываю в дело только отсутствие коммерческого опыта.

— Полагаю, ваши обязанности вам по душе? — осведомился Хэвенс.

— Да, как ни странно, очень, — ответил Лауден.

Пока они пересекали гладь бухты, солнце зашло за горизонт, на военной шхуне раздался сигнальный выстрел пушки (точнее говоря, это было ружье) и был спущен флаг. Шлюпка пристала к берегу в уже сгущающихся сумерках, и на низкой веранде «Серкль Интернасьональ»[154] (как официально и не без оснований назывался клуб) засветились многочисленные лампы. Наступили самые приятные часы суток: исчезли назойливые, больно жалящие мушки; повеял прохладный береговой бриз, и члены «Серкль Интернасьональ» собрались в клубе поболтать и выпить стаканчик-другой. Мистер Лауден Додд был официально представлен коменданту острова; партнеру коменданта по бильярду — торговцу с соседнего острова и почетному члену клуба, который начал свою карьеру помощником плотника на борту военного корабля северян; портовому доктору; начальнику жандармов; владельцу опийной плантации и всем остальным людям с белой кожей, которых прихоти торговли или кораблекрушений, а может быть, просто нежелание служить в военном флоте забросили в Таиохаэ. Благодаря своей располагающей внешности и любезным манерам, а также умению красноречиво изъясняться как на английском, так и на французском языках Лауден всем очень понравился. Вскоре на столе возле него уже стояла одна из восьми последних бутылок пива, а сам он оказался довольно молчаливой центральной фигурой оживленно болтающей группы.

Разговоры в Южных Морях все на один образец: океан здесь огромен, но мир мал; вначале непременно будет упомянут Забияка Хейс, герой-моряк, чьи подвиги и вполне заслуженный конец остались совершенно неизвестными Европе; потом будет затронут вопрос о торговле копрой или жемчугом, а может быть, хлопком или губками, но очень небрежно, словно он никого особенно не интересует; то и дело будут упоминаться названия шхун и фамилии их капитанов, а затем собеседники обменяются новостями о последнем кораблекрушении и обстоятельно их обсудят. Человеку новому эти разговоры сначала не покажутся особенно интересными, но, когда он проживет в мире островов год или два и перевидает немало шхун, так что фамилия каждого капитана будет вызывать в его памяти определенную фигуру, облаченную в пижаму или парусиновый костюм, да к тому же привыкнет к снисходительности, с которой (в память мистера Хейса) относятся здесь к таким видам человеческой деятельности, как контрабанда, нарочно устроенное кораблекрушение, баратрия,[155] пиратство, насильственная вербовка рабочей силы и прочее, он убедится, что беседы в клубах Полинезии не менее остроумны и поучительны, чем разговоры в подобных же заведениях Лондона и Парижа.

Хотя мистер Лауден Додд и прибыл на Маркизские острова впервые, он был старым, просоленным торговцем Южных Морей; он знал множество кораблей и их капитанов; ему приходилось на других архипелагах присутствовать при зарождении предприятия, о конце которого шел рассказ, или, наоборот, он мог сообщить о дальнейшем развитии событий, начавшихся в Таиохаэ. Среди прочих интересных новостей — например, о появлении в здешних водах новых лиц — он сообщил также о кораблекрушении. «Джон Ричарде» разделил судьбу многих других островных шхун.

— Дикинсон выбросил ее на остров Пальмерстона, — возвестил Додд.

— А кто владельцы? — спросил один из его собеседников.

— О, как обычно, «Кепсикум и K°».

Все переглянулись с многозначительной улыбкой, и Лауден, пожалуй, выразил общее мнение, сказав:

— Вот, говорят, есть выгодные дела! Что может быть выгоднее застрахованной шхуны, опытного капитана и крепкого, надежного рифа?

— Выгодных дел не существует! — заметил уроженец Глазго. — Никто, кроме миссионеров, не получает барышей.

— Ну, не знаю, — возразил кто-то. — Опиум приносит недурную прибыль.

— Неплохо также подобраться к жемчужной отмели, где ловля запрещена, так году на четвертом, обчистить лагуну и удрать на всех парусах, пока французы не спохватились.

— Неплохо золота самородок отыскать, — вставил какой-то немец.

— Купить потерпевший крушение корабль тоже иной раз сделка недурная, — сказал Хэвенс. — Помните этого человека из Гонолулу и бриг, который выбросило на рифы Вайкики? Ветер был крепкий, и бриг начало ломать, не успел он как следует сесть на днище. Агент «Ллойда» продал его меньше чем через час, и до темноты, когда корабль наконец разбило в щепы, покупатель успел обеспечить себе безбедную жизнь, а если бы солнце зашло на три часа позже, он мог бы совсем удалиться от дел. Но и так он построил себе дом на улице Беретания и назвал его в честь этого корабля.

— Да, порой на кораблекрушении можно недурно нажиться, — сказал уроженец Глазго, — но далеко не всегда.

— Ну, это общее правило — выгодные дела встречаются редко, — ответил Хэвенс.

— Согласен, — продолжал шотландец. — А я мечтаю узнать тайну какого-нибудь богача и поприжать его как следует.

— Полагаю, вам известно, что такого рода способы среди порядочных людей неупотребительны? — возразил Хэвенс.

— Это меня не интересует, мне такой способ вполне подходит, — невозмутимо отозвался шотландец из Глазго. — Беда только в том, что подходящих секретов в Южных Морях не узнаешь. Их надо искать в Лондоне или в Париже.

— Мак-Гиббон начитался бульварных романов, — сказал кто-то.

— Он читал «Аврору Флойд», — добавили из другого угла.

— Ну и что? — возразил Мак-Гиббон. — Ведь это же правда. Почитайте-ка газеты! Вы хихикаете только из-за своего тупоголового невежества. А на мой взгляд, шантаж — такое же ремесло, как страхование, только в сто раз честнее.

Начавшаяся перепалка заставила Лаудена, который больше всего на свете ценил мир и спокойствие, поспешно вмешаться в разговор.

— Как ни странно, — сказал он, — но мне на своем веку пришлось испробовать все эти способы добывания хлеба насущного.

— Вы имели самородок найти? — жадно спросил немец, изъяснявшийся на ломаном языке.

— Нет, — ответил Лауден. — Я занимался всякими глупостями, но все-таки не золотоискательством. Любой дурости есть предел.

— Ну, а контрабандной торговлей опиумом вы занимались? — поинтересовался кто-то еще.

— Занимался, — ответил Лауден.

— Выгодное дело?

— Еще какое!

— И покупали разбившийся корабль?

— Да, сэр, — ответил Лауден.

— Ну, и что из этого вышло?

— Видите ли, этот корабль был особого сорта, — объяснил Лауден. — По чести говоря, я бы никому не советовал заниматься этим видом деятельности.

— А что, его разбило в щепы на мели?

— Вернее будет сказать, что из-за него на мели оказался я, — заметил Лауден. — Не сумел преодолеть трудностей.

— А шантажом занимались? — осведомился Хэвенс.

— Само собой разумеется! — кивнул Лауден.

— Выгодное дело?

— Видите ли, я человек невезучий. А так, наверное, выгодное.

— Вы узнали чью-нибудь тайну? — спросил уроженец Глазго.

— Великую, как этот океан.

— Тайну богача?

— Не знаю, что вы называете богачом, но эти острова он мог бы купить и не заметить, во что они ему обошлись.

— Ну, так за чем же дело стало? Вы не могли его разыскать?

— Да, на это потребовалось время, но в конце концов я загнал его в угол и…

— И что?

— Все полетело вверх тормашками. Я стал его лучшим другом.

— Ах, черт!

— По-вашему, он не слишком разборчив в выборе друзей? — любезно осведомился Лауден. — Да, пожалуй, у него довольно широкий круг симпатий.

— Если вы кончили болтать чепуху, Лауден, — сказал Хэвенс, — то нам пора идти ко мне обедать.

За стенами клуба во мраке ревел прибой. В темной чаще кое-где мерцали огоньки. Мимо по двое и по трое проходили островитянки, кокетливо улыбались и снова исчезали во мгле, а в воздухе еще долго держался запах пальмового масла и цветов франжипана. От клуба до жилища мистера Хэвенса было два шага, и любому обитателю Европы они показались бы двумя шагами по волшебной стране. Если бы такой европеец мог последовать за нашими двумя друзьями в дом, окруженный широкой верандой, и в прохладной комнате, с жалюзи вместо стен, сесть с ними за стол, на белую скатертькоторого падали цветные тени от бокалов с вином; если бы он мог отведать экзотические кушанья: сырую рыбу, плоды хлебного дерева, печеные бананы, жареного поросенка с гарниром из упоительного мити и царя всех подобных блюд — салат из сердцевины пальмы; если бы он мог увидеть и услышать, как некая прелестная туземка, слишком скромная для супруги хозяина и слишком властная для любого иного положения, то появляется в столовой, то исчезает, браня невидимых помощников, а потом мгновенно очутился в родном лондонском пригороде, он сказал бы, протирая глаза и потягиваясь в своем любимом кресле у камина: «Мне приснилось дивное местечко! Ей-богу, это был рай!» Однако Додд и его хозяин давно уже привыкли ко всем чудесам тропической ночи, ко всем яствам островной кухни и принялись за еду просто как люди, давно проголодавшиеся, лениво перебрасываясь словами, как бывает, когда немного скучно.

Вскоре разговор коснулся беседы в клубе.

— Вы никогда еще не болтали столько чепухи, Лауден, — заметил Хэвенс.

— Мне показалось, что в воздухе запахло порохом, вот я и заговорил, чтобы отвлечь их. Однако все это вовсе не чепуха.

— Вы хотите сказать, что все это правда: и опиум, и покупка потерпевшего крушение корабля, и шантаж, и человек, который стал вашим другом?

— Все правда, до последнего слова, — ответил Лауден.

— Кажется, вы действительно много испытали на своем веку, — сухо сказал Хэвенс.

— Да, история моей жизни довольно любопытна, — отозвался его друг. — Если хотите, я расскажу ее вам.

Далее следует повесть о жизни Лаудена Додда, не так, как он поведал ее своему другу, а так, как он впоследствии записал ее.

Глава 1

РАССКАЗ ЛАУДЕНА
(хорошее коммерческое образование)
Для начала мне следует описать характер моего бедного отца. Трудно представить себе человека лучше или красивее его и в то же время такого (с моей точки зрения) неудачника: ему не повезло и с делами, и с удовольствиями, и с выбором дома, и (как мне ни жаль) с единственным сыном. Он начал жизнь землемером, стал спекулировать земельными участками, пустился в другие деловые предприятия и постепенно приобрел репутацию одного из самых ловких дельцов штата Маскегон.[156] «У Додда голова что надо», — отзывались о нем окружающие. Но сам я далеко не так уверен в его деловых способностях. Впрочем, удачливость его долгое время казалась несомненной, а уж настойчивость была совершенно бесспорной. Он вел ежедневную битву за деньги с меланхолической покорностью мученика: вставал чуть свет, ел на ходу, даже в дни побед возвращался домой измученным и обескураженным; он отказывал себе в развлечениях — если вообще был способен развлекаться, в чем я порой сомневался, — и доводил до благополучного конца очередную спекуляцию с пшеницей или алюминием, по сути своей ничем не отличавшуюся от грабежа на большой дороге, ценой самой высокой самоотверженности и добросовестности.

К несчастью, меня ничто, кроме искусства, никогда не интересовало и интересовать не будет. Я считал тогда, что высшее назначение человека — обогащать мир прекрасными произведениями искусства и приятно проводить время, свободное от этого благородного занятия. Насколько помню, о второй половине своей жизненной программы (которую, кстати, мне только и удалось осуществить) я отцу ничего не говорил, однако он, по-видимому, что-то заподозрил, так как назвал мой заветный план баловством и блажью.

— Ну хорошо, — воскликнул я однажды, — а что такое твоя жизнь? Ты думаешь только о том, как бы разбогатеть, и при этом за счет других людей.

Он грустно вздохнул (это вообще было его привычкой) и укоризненно покачал головой.

— Ах, Лауден, Лауден! — сказал он. — Все вы, мальчики, считаете себя мудрецами: Но как бы ты ни противился этому, всякий человек обязан работать. И выбор только один — быть честным человеком или вором, Лауден.

Вы сами видите, насколько бесполезно было спорить с моим отцом. Отчаяние, охватывавшее меня после подобных разговоров, отягощалось еще и раскаянием, потому что я нередко грубил ему, а он неизменно бывал со мной мягок и ласков. К тому же я ведь отстаивал мои личные стремления и желания, а он думал только о моем благе, хотя и понимал его по-своему. И он не терял надежды образумить меня.

— Основа у тебя хорошая, Лауден, — повторял он, — основа у тебя хорошая. В конце концов кровь скажется, и ты пойдешь по правильному пути. Я не боюсь, что мне придется стыдиться моего сына. Просто мне порой бывает неприятно, когда ты начинаешь нести чепуху.

После этого он похлопывал меня по плечу или по руке с нежностью, особенно трогательной в таком красивом и сильном человеке.

Как только я окончил школу, отец отправил меня в Маскегонскую коммерческую академию. Вы иностранец, и вам, вероятно, не так-то просто поверить, что подобное учебное заведение существует на самом деле. Поэтому, прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить вас, что я не шучу. Эта академия действительно существовала, а может быть, существует и по сей день — наш штат чрезвычайно ею гордился, считая это учебное заведение высшим достижением современной цивилизации. Мой отец, провожая меня на вокзал, несомненно, был уверен, что открывает передо мной прямой и верный путь в президенты и в рай.

— Лауден, — сказал он мне, — я даю тебе возможность, какой не мог дать своему сыну даже Юлий Цезарь: возможность познать жизнь прежде, чем ты сам примешь в ней участие. Избегай рискованных спекуляций, старайся вести себя так, как следует благородному человеку, и, по возможности, ограничивайся надежными операциями с железнодорожными акциями. Пшеница всегда соблазнительна, но и очень опасна. В твоем возрасте я не стал бы начинать с пшеницы; однако другие ценности тебе не противопоказаны. Обращай особое внимание на ведение счетных книг и, раз потеряв деньги, вторично их в те же акции не вкладывай. Ну, сынок, поцелуй меня на прощание и не забывай, что ты у меня один и что твой отец будет следить за твоей карьерой с любовью и тревогой.

Коммерческая академия занимала несколько прекрасных просторных зданий, расположенных в лесу. Воздух там был очень здоровым, питание — превосходным, плата за обучение — весьма высокой. Телеграф соединял академию, говоря словами рекламного объявления, «с различными мировыми центрами». Читальный зал был в изобилии снабжен «коммерческой прессой». Разговоры велись большей частью об Уолл-стрите, а студенты (всего там обучалось около ста человек) в основном занимались тем, что пытались прикарманить «академические капиталы» своих товарищей. Правда, по утрам мы занимались в аудиториях: нам преподавали немецкий и французский языки, бухгалтерское дело и прочие солидные науки. Однако большую часть дня мы проводили на «бирже», обучаясь спекуляции товарами и ценными бумагами, — это-то и была основа основ получаемого нами образования. Поскольку ни один из участников не имел никакой собственности — ни бушеля реальной пшеницы, ни доллара в государственной валюте, — эти спекуляции, разумеется, не приносили их участникам никаких выгод и превращались в самоцель. Они сводились к откровенной, ничем не прикрытой азартной игре. Нас, не жалея никаких затрат на декорации, обучали именно тому, что уничтожает всякую истинную коммерцию. Для того чтобы мы на опыте познакомились с движением и капризами цен, наш учебный рынок точно воспроизводил реальное положение вещей в стране. Мы были обязаны вести счетные книги, которые в конце каждого месяца проверялись либо директором, либо кем-нибудь из его помощников. Чтобы сделать игру еще более правдоподобной, «академической валюте» была придана реальная стоимость. Заботливые родители или опекуны покупали ее студентам по цене цент за доллар. Заканчивая курс, студенты по той же цене продавали академии оставшуюся у них валюту. А наиболее удачливые «биржевики» порой реализовывали часть своих капиталов еще в бытность свою студентами, чтобы тайком устроить пирушку в соседнем городке. Короче говоря, хуже этой академии была, пожалуй, только та, где Оливер познакомился с Чарли Бейтсом.[157]

Когда кто-то из младших преподавателей проводил меня на «биржу», чтобы показать мне мою конторку, я был ошеломлен царившим там хаосом и шумом. В глубине зала виднелись черные доски со столбцами все время меняющихся цифр. После каждого изменения студенты толпой бросались к доскам и начинали во весь голос вопить какую-то, как мне показалось, абракадабру. Некоторые вскакивали на конторки и скамьи, подавая руками и головами загадочные знаки и что-то быстро отмечая в своих записных книжках. Мне показалось, что неприятней этой сцены я еще ничего в жизни не видывал; а когда я сообразил, что все эти сделки — простая игра и что всех денег, циркулирующих на «академической бирже», не хватит и на покупку пары коньков, то почувствовал большое изумление, хотя и ненадолго, ибо припомнил, как взрослые и очень богатые люди выходят из себя, проиграв жалкие гроши. Тогда, найдя таким образом оправдание моим соученикам, я изумился поведению преподавателя, который привел меня сюда: забыв показать мне мою конторку, он, бедняга, стоял среди этой суматохи как завороженный — казалось, цифры на досках всецело завладели его вниманием.

— Глядите, глядите, — завопил он мне в ухо, — курсы падают! Рынком со вчерашнего дня завладели «медведи».

— Ну и что же? — ответил я, с трудом перекрикивая шум (я еще не научился разговаривать в подобной обстановке). — Это же все понарошку.

— Да, конечно, — ответил он, — и вы должны твердо запомнить, что истинную прибыль вы получите, только если будете хорошо вести свои счетные книги. Надеюсь, Додд, мне предстоит только хвалить вас за них. Вы начинаете свою деятельность с весьма приличным капиталом — десять тысяч долларов в «академической валюте». Его, несомненно, хватит вам до конца обучения, если, конечно, вы не будете рисковать и пускаться в сомнительные операции… Постойте, что бы это значило? — перебил он сам себя, когда на досках появились новые цифры. — Семь, четыре, три! Додд, вам повезло: за весь семестр еще не было такого оживления. И подумать только, что точно то же происходит сейчас в Нью-Йорке, Чикаго, Сент-Луисе и других соперничающих деловых центрах страны! Эх, я и сам поиграл бы вместе с мальчиками, — добавил он, потирая руки, — да только это не разрешается правилами.

— А что бы вы сделали?

— Что бы я сделал? — вскричал он, сверкнув глазами. — Покупал бы, пока хватит капитала!

— Это и значит не рисковать и не пускаться в сомнительные операции? — спросил я с самым невинным видом.

Он бросил на меня злобный взгляд, а затем сказал, словно для того, чтобы переменить тему:

— Видите того рыжего юношу в очках? Это Билсон, наш самый блестящий студент. Мы все уверены в его будущем. Берите пример с Билсона, Додд.

Вскоре после этого, пока шум по-прежнему нарастал, цифры на доске появлялись и исчезали все быстрее, а зал сотрясался от воплей биржевиков, младший преподаватель покинул меня, указав мне наконец мою конторку. Мой сосед подводил итоги в своей счетной книге — подсчитывал убытки за это утро, как я узнал позднее, — и очень охотно оторвался от этого малоприятного занятия, увидев незнакомое лицо.

— Эй, новичок! — окликнул он меня. — Как вас зовут?.. Что? Ваш отец — Додд Голова Что Надо? Сколько у вас капитала? Десять тысяч? Здорово! Ну и дурак же вы, что возитесь со своими книгами!

Я ответил, что не вижу — иного выхода, поскольку книги ежемесячно проверяются.

— Эх, разиня! Наймите писца! — крикнул он. — Кого-нибудь из наших банкротов — для этого они здесь и толкутся. Если вы будете удачно играть на бирже, вам в этом колледже работать не придется.

Шум к этому времени стал совсем уже невыносимым, и мой новый друг, сказав, что наверняка кто-то «прогорел», что он пойдет выяснить, в чем дело, и приведет мне писца, застегнул куртку и нырнул в неистовствующую толпу. Его предположение было правильно: кто-то действительно «прогорел», один из королей биржи был низложен — игра на сале оказалась для него роковой, — и писец, обязавшийся писать мои книги, избавлять меня от всей работы и получать все причитающееся мне образование за тысячу долларов в месяц в «академической валюте» (десять долларов в валюте США), оказался не кем иным, как знаменитым Билсоном, с которого мне рекомендовали брать пример. Бедняга был очень расстроен. Только за одно могу я похвалить Маскегонскую коммерческую академию: все мы, включая даже самую мелкую рыбешку, испытывали глубокий стыд, оказываясь банкротами; ну, а такому магнату, как Билсон, который в дни своего процветания столь высоко задирал нос, потерпеть полный крах было особенно тяжело. Но дух серьезного отношения к игре победил даже горечь недавнего поражения, и Билсон приступил к исполнению своих новых обязанностей с надлежащей энергией и деловитостью.

Таковы были мои первые впечатления от этого нелепого учебного заведения, и, говоря откровенно, я скорее назвал бы их приятными. Пока я буду богат, я смогу распоряжаться дневными и вечерними часами по своему вкусу: писец будет вести мои книги, писец будет толкаться и вопить на бирже, а я могу заниматься писанием пейзажей и чтением романов Бальзака — в то время это были два главных моих увлечения. Следовательно, моя задача сводилась к тому, чтобы оставаться богатым, то есть вести дела осмотрительно и не пускаться в рискованные спекуляции, иначе говоря, найти какой-то безопасный способ наживы. Я ищу его до сих пор, и, насколько могу судить, в нашем несовершенном мире ближе всего к нему стоит излюбленная детьми деловая операция, сводящаяся к формуле: «Орел — я выиграл, решка — ты проиграл». Помня напутственные слова моего отца, я робко взялся за железные дороги и около месяца занимал бесславно-надежную позицию, скупая в малых количествах самые устойчивые акции и безропотно (насколько это у меня получалось) снося презрение своего писца. Однажды я в виде опыта решился на более смелый шаг и, не сомневаясь, что акции компании «Пен-Хендл» (если не ошибаюсь) будут падать и дальше, продал этих акций на несколько тысяч. Но не успел я произвести эту сделку, как какие-то идиоты в Нью-Йорке начали играть на повышение, акции «Пен-Хендла» взлетели к потолку, а мое положение оказалось подорванным. Кровь, как и надеялся мой отец, сказалась, и я мужественно продолжал вести свою линию: весь день я продавал эти дьявольские акции, и весь день они продолжали повышаться. Как кажется, я (хрупкая скорлупка) попал под носовую волну мощного корабля Джея Гульда — в дальнейшем, насколько помню, оказалось, что это был первый ход в очень крупной биржевой игре. В тот вечер имя Лаудена Додда занимало первое место в газете нашей академии, а мы с Билсоном (снова оказавшимся без места) претендовали на одну и ту же вакансию писца. О ком шумят, того скорей услышат. Мое разорение привлекло ко мне всеобщее внимание, и поэтому место писца получил я. Так что, как вы сейчас убедились, и в Маскегонской коммерческой академии можно было кое-чему научиться.

Меня лично совсем не трогало, выиграл я или проиграл в такой сложной и скучной игре, где все зависело только от случайности. Однако писать об этом отцу оказалось тяжелой задачей, и я пустил в ход все свое красноречие. Я доказывал (и это было абсолютной правдой), что студенты, удачно играющие на бирже, не получают никакого образования, и, следовательно, если он хочет, чтобы я чему-нибудь научился, ему следует радоваться моему разорению. Затем я (не очень последовательно) обратился к нему с просьбой снабдить меня новым капиталом, обещая в этом случае иметь дело только с надежными акциями железных дорог. Несколько увлекшись, я заключил свое письмо уверениями, что не гожусь в дельцы, и горячей просьбой забрать меня из этого отвратительного места и отпустить в Париж заниматься искусством. В ответ я получил короткое, ласковое и грустное письмо, в котором он писал только, что до каникул осталось совсем немного, а тогда у нас будет достаточно времени, чтобы все обсудить.

Когда я приехал домой на каникулы, отец встретил меня на вокзале, и я был потрясен, увидев, как он постарел. Казалось, он думал только о том, как утешить меня и вернуть мне бодрость духа (которую я, по его мнению, должен был утратить). Не надо унывать, убеждал он меня, сотни опытнейших биржевиков начинали свою карьеру с неудачи. Я заявил ему, что не создан быть финансистом, и его лицо омрачилось.

— Не говори так, Лауден, — сказал он. — Я не могу поверить, что мой сын оказался трусом.

— Но мне не нравится эта жизнь! — умоляюще произнес я. — Меня интересует не биржа, а искусство. На этом поприще я способен достичь гораздо большего!

И я напомнил ему, что известные художники зарабатывают большие деньги, что любая картина Мейсонье стоит много тысяч долларов.

— А не думаешь ли ты, Лауден, — возразил он, — что человек, способный написать тысячедолларовую картину, сумел бы показать свою закалку и на бирже? Уж поверь, этот Мэзон, о котором ты сейчас упомянул, или наш соотечественник Бьерстадт, очутись они завтра на хлебной бирже, показали бы, из какого материала они скроены. Послушай, Лауден, сынок, ведь я, видит бог, думаю только о твоем благе, и я хочу заключить с тобой договор: в следующем семестре я снова дам тебе десять тысяч ваших долларов, и, если ты покажешь себя настоящим мужчиной и удвоишь этот капитал, я позволю тебе поехать в Париж, коли тебе еще будет этого хотеться, в чем я сильно сомневаюсь. Но разрешить тебе уйти с позором, словно тебя высекли, мне не позволяет гордость.

Когда я это услышал, сердце мое забилось от радости, но тут же меня снова охватило уныние. Ведь, как мне казалось, куда легче было тут же, не сходя с места, написать картину не хуже Мейсонье, чем заработать десять тысяч долларов на нашей академической бирже. Не мот я также не подивиться столь странному способу проверки, есть ли у человека талант художника. Я даже осмелился выразить свое недоумение вслух.

— Ты забываешь, мой милый, — сказал отец с глубоким вздохом, — что я могу судить только об одном, но не о другом. Будь у тебя даже гений самого Бьерстадта, я бы этого не заметил.

— А кроме того, — продолжал я, — это не совсем справедливо. Другим студентам помогают их родные: присылают им телеграммы с указаниями. Вот, например, Джим Костелло, он и шага не сделает, пока отец из Нью-Йорка не подскажет ему, как поступить. А кроме того, как ты не понимаешь — ведь если кто-то наживается, значит, кому-то нужно разоряться.

— Я буду держать тебя в курсе выгодных сделок, — вскричал мой отец, просияв. — Я не знал, что это разрешается вашими правилами. Я буду посылать тебе телеграммы, зашифрованные нашим коммерческим шифром, и мы устроим нечто вроде фирмы «Лауден Додд и сын», а? — Он похлопал меня по плечу, а затем повторил с нежной улыбкой: — «Додд и сын», «Додд и сын».

Раз мой отец обещал давать мне советы, а коммерческая академия становилась преддверием Парижа, я мог с надеждой взирать на будущее. К тому же мысль о нашей «фирме» доставила моему старичку такое удовольствие, что он сразу ободрился. И вот после грустной встречи на вокзале мы сели ужинать, весело улыбаясь и в самом праздничном настроении.

А теперь я должен ввести в мое повествование нового героя, который, не сказав ни слова и даже пальцем не пошевелив, определил всю мою дальнейшую судьбу. Вам приходилось бывать в Штатах, и, возможно, вы видели его золоченую, хитро каннелированную голову, сверкающую над деревьями посреди обширной равнины, ибо этот новый герой был не что иное, как капитолий штата Маскегон, тогда еще только находившийся в проекте. Мой отец приветствовал его постройку из патриотических чувств, к которым в равной мере примешивалась деловая алчность, — и то и другое было совершенно искренним. Он был членом всех комитетов, связанных с этой постройкой, он пожертвовал на нее значительную сумму, и он подготавливал свое участие во всех связанных с ней подрядах. На конкурс было прислано много проектов. Когда я приехал из академии, мой отец был занят их рассмотрением, и они так его заинтересовали, что в первый же вечер после моего приезда он обратился ко мне за советом. Вот наконец был предмет, которым я мог заняться с искренним удовольствием! Правда, я ничего не смыслил в архитектуре, но, во всяком случае, это было искусство, а я в любом искусстве предпочитал классические образцы и, кроме того, был готов ради него на любые труды — способность, которую какой-то прославленный идиот объявил равнозначной гению. Я тут же с головой ушел в работу: ознакомился со всеми проектами, оценил их недостатки и достоинства, прочел множество книг по архитектуре, овладел теорией деформации, изучил текущие цены на строительные материалы и, короче говоря, оказался настолько хорошим «натаскивателем», что, когда началось рассмотрение проектов, Додд Голова Что Надо заслужил свежие лавры. Его доводы убедили всех, его выбор был единодушно одобрен комитетом, а я мог втихомолку торжествовать, зная, что и аргументы и выбор принадлежали мне и только мне. Когда в принятый проект вносились некоторые дополнения и изменения, моя роль оказалась еще более значительной, ибо я составил эскиз и сделал модель каминных решеток для служебных помещений. Энергия и способности, которые я при этом проявил, привели моего отца в полный восторг, а кроме того, хотя мне самому, пожалуй, не следовало бы говорить об этом, именно благодаря моим усилиям капитолий моего родного штата украшает, а не безобразит его.

В общем, когда я вернулся в Коммерческую академию, настроение у меня было очень бодрое, и мои первые биржевые операции увенчались блестящим успехом. Отец постоянно присылал мне письма и телеграммы. «Ты должен сам решить, как поступить, Лауден, — не уставал повторять он. — Я сообщаю тебе только цифры, но любую свою спекуляцию ты предпринимаешь на свой страх и риск, и все, что ты заработаешь, ты заработаешь благодаря собственной смелости и инициативе». Однако, несмотря на это, всегда было легко угадать, чего он от меня ждет, и я всегда спешил оправдать его ожидания. Через месяц у меня уже было около восемнадцати тысяч долларов в «академической валюте». И тут я пал жертвой одного из пороков этой системы. Как я уже упоминал, за «академическую валюту» можно было получить один процент ее номинальной стоимости в денежных знаках Соединенных Штатов. Разорившиеся биржевые игроки постоянно продавали свою одежду, книги, банджо и запонки, чтобы покрыть дефицит, а нажившиеся, наоборот, не устояв перед соблазном, превращали часть своих «прибылей» в настоящие доллары для оплаты каких-нибудь реальных удовольствий. А мне понадобилось тридцать долларов, чтобы приобрести принадлежности для занятий живописью: я постоянно уходил в лес писать этюды, и, поскольку мои карманные деньги были израсходованы, в один злосчастный день я реализовал три тысячи в «академической валюте», чтобы купить себе палитру, — благодаря советам моего отца я уже начал смотреть на биржу как на место, где деньги сами плывут тебе в руки.

Палитра прибыла в среду, и я вознесся на седьмое небо. В это время мой отец (сказать «я» значило бы отступить от истины) пытался устроить «двойной опцион» на пшенице между Чикаго и Нью-Йорком — как вам известно, спекуляции такого рода считаются одними из самых рискованных на шахматной доске финансов. В четверг удача повернулась к нему спиной, и к вечеру моя фамилия второй раз красовалась на доске в списке банкротов. Это был тяжелый удар. Надо сказать, что моему отцу в любом случае было бы нелегко его перенести, потому что, как бы ни мучили человека промахи его сына, его собственные промахи мучают его гораздо сильнее. Однако в горькой чаше нашей неудачи была, кроме того, капля смертельного яда: отец превосходно знал состояние моих финансов и заметил недостачу трех тысяч «академических долларов», а это, с его точки зрения, означало, что я украл тридцать настоящих долларов. Пожалуй, такое суждение было слишком строгим, но некоторые основания для него были, а мой отец, хотя его биржевая деятельность, на мой взгляд, по самой своей сути исключала честность, был необыкновенно щепетилен во всех сопутствующих ей мелочах. Я получил от него только одно печальное, обиженное и ласковое письмо, и больше до конца семестра он мне не писал, так что все это горькое время, трудясь в качестве писца, продавая одежду и этюды, чтобы добыть средства на очередную безнадежную спекуляцию, и с тоской стараясь забыть свою мечту о Париже, я был лишен его поддержки и советов.

Однако все это время он, по-видимому, постоянно думал о своем сыне и о том, что с ним дальше делать. Полагаю, он пришел в настоящий ужас от моей беспринципности — именно так он оценивал мой поступок — и старался изыскать способ, как в дальнейшем оградить меня от искушений. С другой стороны, архитектор, строивший капитолии, похвально отозвался о моих решетках, и, пока отец колебался, не зная, на что решиться, вмешалась судьба, и Маскегонский капитолии определил мою дальнейшую жизнь.

— Лауден, — сказал мне отец, встретив меня на вокзале сияющей улыбкой, — если ты поедешь в Париж, сколько времени тебе понадобится, чтобы сделаться опытным скульптором?

— Я не понимаю, отец, что ты имеешь в виду? — вскричал я. — Что значит «опытным»?

— Это значит — скульптором, которому можно доверить самые сложные заказы, — ответил он. — Ну, например, обнаженную натуру, а также патриотический и эмблематический стили.

— На это может потребоваться три года, — ответил я.

— И ты считаешь, что этому можно научиться только в Париже? — спросил он. — Ведь и у нас тут есть всякие возможности, и, говорят, этот Проджерс очень искусный скульптор, хотя он, наверное, слишком важный, чтобы давать уроки.

— Кроме Парижа, этому нельзя научиться нигде, — заверил его я.

— Да, — признал он, — мне и самому кажется, что так будет гораздо звучнее: «Молодой уроженец нашего штата, сын одного из наших видных граждан, обучавшийся у самых опытных мастеров Парижа!»

— Но, папочка, я ничего не понимаю, — перебил я. — Я ведь никогда не думал о том, чтобы стать скульптором.

— Дело вот в чем, — объяснил он. — Я взял подряд на снабжение нашего капитолия скульптурами. Сперва я смотрел на это как на коммерческую сделку, а потом мне пришло в голову, что лучше превратить ее в семейное предприятие. Это придется тебе по вкусу, можно заработать большие деньги и проявить патриотизм. Если ты согласен, то поезжай в Париж и возвращайся через три года украшать капитолии своего родного штата. Пред тобой открываются блестящие возможности, Лауден. И вот еще что: к каждому заработанному тобой доллару я добавлю один от себя. Но чем скорее ты уедешь и чем старательнее будешь учиться, тем будет лучше, так как, если первые статуи не придутся по вкусу гражданам Маскегона, выйдут большие неприятности.

Глава 2

РУССИЛЬОНСКОЕ ВИНО
Родители моей матери были шотландцы, и решено было, что по дороге в Париж я заеду навестить моего дядю Эдама Лаудена, удалившегося от дел бакалейщика, который проживал в Эдинбурге. Дядя говорил со мной очень сдержанно и очень иронично; кормил он меня великолепно, отвел мне чудесную комнату, но, казалось, возмещал себе все эти расходы до последнего гроша тем, что втайне надо мной потешался, отчего очки его то и дело насмешливо поблескивали, а уголки рта начинали лукаво подергиваться. Все это плохо скрываемое веселье, насколько я мог понять, объяснялось только тем фактом, что я американец. «Та-а-ак! — начинал он разговор, затягивая это слово до бесконечности. — В вашей стране вы, наверное, делаете это по-другому». И все мои многочисленные двоюродные братья и сестры принимались весело хихикать. Вероятно, именно такого рода отношение и породило то, что называется американской любовью к розыгрышам. Во всяком случае, я не выдержал и сообщил, что мои друзья летом ходят нагишом, а вторая методистско-епископальная церковь в Маскегоне украшена скальпами. Однако не могу сказать, чтобы подобные взлеты моей фантазии вызывали особенное изумление: их принимали почти так же, как сообщение о том, что мой отец принадлежит к республиканской партии, а в каждом штате есть своя столица, Вот если бы я рассказал им сущую правду — что мой отец вносил ежегодно высокую плату за то, чтобы меня обучали в заведении, по сути своей ничем не отличавшемся от игорного притона, — хихиканье и насмешливые улыбки моих родственников имели бы куда больше оснований.

Не могу отрицать, что порой меня охватывало непреодолимое желание угостить дядю Эдама хорошим тумаком, и надо сказать, что в конце концов дело, наверное, тем бы и кончилось, если бы в мою честь не был устроен званый обед. Во время него я, к большому моему удивлению и радости, убедился, что невежливость, с которой я столкнулся, не выходит за границы тесного семейного круга и может даже считаться проявлением родственной нежности. Гостям меня представляли со всяческим уважением, а то, что говорилось «о моем американском зяте, муже бедняжки Дженни, Джеймсе К. Додде, известном маскегонском миллионере», вполне могло исполнить гордостью сердце любящего сына.

Сначала моим проводником по городу был назначен дряхлый клерк моего деда, приятный, робкий человечек, питавший большую склонность к виски. В компании этого безобидного, но отнюдь не аристократического спутника я осмотрел «трон Артура» и Колтон-Хилл, послушал, как играет оркестр в саду на Принсис-стрит, поглядел на исторические реликвии и на кровь Риччио в величественном замке на утесе и влюбился и в этот замок, и в бесчисленные колокольни, и в красивые здания, и в широкие проспекты, и в узенькие, кишащие народом улочки старинного города, где мои предки жили и умирали в те дни, когда никто еще не слыхал о Христофоре Колумбе.

Однако куда больше меня интересовала реликвия совсем иного рода, а именно: мой дед Александр Лауден. В свое время этот почтенный старец был простым каменщиком и, как мне кажется, сумел разбогатеть исключительно благодаря практической сметке, а не каким-то особым достоинствам. Его внешность, речь и манеры недвусмысленно указывали на его скромное прошлое, что было источником вечных мучений для дяди Эдама. Под его ногтями, несмотря на тщательный надзор, постоянно появлялся траур, одежда висела на нем мешком, как праздничный костюм на поденщике, речь его была простонародной, и даже в лучшие свои минуты, когда он соглашался хранить молчание, самое его присутствие в уголке гостиной, его обветренное морщинистое лицо, его редкие волосы, его мозолистые руки и веселая лукавая усмешка безжалостно выдавали тот неприятный факт, что семья наша «вышла из низов». Как бы ни жеманилась моя тетушка, как бы ни задирали нос мои кузены и кузины, ничто не могло противостоять весомой физической реальности — старику каменщику, сидящему в уголке у камина.

То, что я американец, давало мне одно преимущество: мне и в голову не приходило стыдиться деда, и старик не преминул это заметить. Он с большой нежностью вспоминал мою мать — вероятно, потому, что у него сложилась привычка сравнивать ее с дядей Эдамом, которого он презирал до неистовства, — и решил, что свое почтительное отношение к нему я унаследовал от его любимицы. Когда мы отправлялись с ним на прогулку — а скоро эти прогулки стали ежедневными, — он иногда (не забыв шепотом предупредить меня, чтобы я не проговорился об этом Эдаму) заходил в какой-нибудь трактир, где прежде бывал частым гостем, и там (если ему везло и он встречал своих старинных приятелей) с великой гордостью представлял меня честной компании, отпуская одновременно шпильку по адресу остальных своих потомков.

«Это сынок моей Дженни, — говаривал он в таких случаях. — Вот он — паренек хороший, не в пример другим». Во время наших прогулок мы не осматривали исторических древностей и не любовались видами, вместо этого мы посещали один за другим унылые окраинные кварталы. Интересны они были потому, что, как заявлял старик, он был подрядчиком, который их строил, а порой и единственным архитектором, который их планировал. Мне редко приходилось видеть более безобразные дома — их кирпичные стены, казалось, краснели, а черепичные крыши бледнели от стыда. Но я умел скрывать свои чувства от дряхлого ремесленника, и, когда он указывал на какой-нибудь очередной образчик уродства, обычно добавляя замечание вроде: «Вот эту штуку придумал я: дешево, красиво и всем пришлось по душе, а потом эту мыслишку у меня позаимствовали, и под Глазго есть целые кварталы с такими вот готическими башенками и плинтусами», — я торопился вежливо выразить свое восхищение и (заметив, что это доставляет ему особенное удовольствие) осведомиться, во сколько обошлось каждое такое украшение. Нетрудно догадаться, что наиболее частой и приятной темой наших разговоров был Маскегонский капитолий.

Я по памяти начертил для деда все планы этого здания, а он с помощью узкой и длинной книжицы, полной всяческих цифр и таблиц (справочника Молесворта, если не ошибаюсь), которую всюду носил с собой в кармане, составлял примерные сметы и покупал с воображаемых торгов воображаемые подряды. Наших маскегонских строителей он окрестил шайкой стервятников, и эта интересная для обеих сторон тема в соединении с моими познаниями в области архитектуры, теории деформации и цен на строительные материалы в Соединенных Штатах послужила надежной основой для сближения старика и юноши, в остальных отношениях совсем друг на друга не похожих, и заставила моего деда с большим жаром называть меня «умнейшим пареньком». Таким-то образом, как вы в свое время увидите, капитолий моего родного штата вторично оказал сильнейшее влияние на течение моей жизни.

Однако, покидая Эдинбург, я не подозревал о том, какую значительную услугу успел себе оказать, и чувствовал только огромное облегчение от сознания, что расстаюсь наконец с этим довольно-таки скучным домом и отправляюсь в город радужных надежд — в Париж. У каждого человека есть своя заветная мечта, а я мечтал о занятиях искусством, о студенческой жизни в Латинском квартале и о мире Парижа, каким описал его мрачный волшебник — автор «Человеческой комедии». И я не разочаровался. Впрочем, я и не мог разочароваться, ибо видел не реальный Париж, а тот, который рисовало мне воображение. Моим соседом в безобразном, пропитанном запахами кухни пансионе на улице Расина, где я поселился, был З. Марка; в захудалом ресторанчике я обедал за одним столом с Лусто и Растиньяком; а если на перекрестке на меня чуть не наезжал изящный кабриолет, значит, им правил Максим де Трай. Как я уже сказал, обедал я в дешевом ресторанчике, а жил в дешевом пансионе — но не из нужды, а из романтических побуждений. Отец щедро снабжал меня деньгами, и если бы я только пожелал, то мог бы жить на площади Звезды и ездить на занятия в собственном экипаже. Однако тогда вся прелесть парижской жизни была бы для меня утрачена: я остался бы прежним Лауденом Доддом, в то время как теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже, и в самом деле жил так, как жили герои тех книг, которые я, погружаясь в мир мечты, запоем читал и перечитывал в лесах Маскегона.

В те годы мы, обитатели Латинского квартала, все были немножко помешаны на Мюрже. Поставленная театром «Одеон» пьеса «Жизнь богемы» (удивительно скучная и сентиментальная вещь) выдержала невиданное (для Парижа) число представлений и возродила созданную Мюрже легенду. Поэтому во всех мансардах нашего квартала разыгрывалось в частном порядке одно и то же представление, и добрая треть студентов вполне сознательно и к огромному собственному удовольствию старалась во всем подражать Родольфу или Шонару. Некоторые из нас заходили в этом очень далеко, а другие — еще дальше. Я, например, с величайшей завистью взирал на некоего моего соотечественника, который снимал мастерскую на улице Его Высочества Принца, носил сапоги, собирал свои длинные волосы в сетку и в таком облачении ничтоже сумняшеся шествовал в самый паршивый кабачок квартала в сопровождении натурщицы-корсиканки, одетой в живописный костюм своей родины и профессии. Несомненно, требуется некоторое величие души, чтобы придать подобный размах даже капризу; что же касается меня, то я довольствовался тем, что с огромным пылом притворялся бедняком, выходил на улицу в феске и пытался, невзирая на всяческие неприятные приключения, найти давно вымершее млекопитающее — гризетку. Самые большие жертвы я приносил в вопросах еды и питья: я был прирожденным гурманом и обладал тонким вкусом, особенно в отношении вин, так что только глубокая преданность романтическому идеалу давала мне силы прожевывать сдобренные жиром и мускусом блюда и запивать их красными чернилами, которые изготовляются в Берси под видом вина Порой после тяжелого дня в студии, где я трудился прилежно и весьма успешно, меня вдруг охватывало непреодолимое отвращение к подобной жизни, и тогда я, на время покинув дешевые кабачки и своих товарищей, отправлялся вознаградить себя за долгие недели самопожертвования хорошими винами и изысканными яствами. Я усаживался на террасе или в саду какого-нибудь ресторана, раскрывал томик одного из моих любимых писателей и, то принимаясь читать, то откладывая его в сторону, блаженствовал, пока не наступали сумерки и Париж не загорался огнями, а тогда отправлялся домой по набережным, любуясь звездами, наслаждаясь поэзией и приятной сытостью.

Однажды, когда на втором году моего пребывания в Париже я устроил себе такой отдых, со мной случилось приключение, о котором следует рассказать; собственно, к нему-то я и вел, ибо именно благодаря этому приключению я познакомился с Джимом Пинкертоном. Как-то в октябре я обедал совершенно один; на бульварах осыпались рыжие листья и, крутясь, неслись по мостовой. В такие осенние дни впечатлительные люди склонны равным образом и грустить в одиночестве и веселиться в дружеской компании — Ресторан не был особенно модным заведением, но обладал хорошим погребом, и клиенту предлагалась весьма разнообразная карта вин. Ее-то я и читал с двойным наслаждением человека, любящего и хорошие вина и красивые, звучные названия, когда мой взгляд упал (в самом ее конце) на малоизвестную марку — «руссильонское». Я вспомнил, что никогда еще не пробовал этого вина, тут же заказал бутылку и, найдя ее содержимое превосходным, осушил ее до дна, а затем заказал еще пинтовую бутылку. Оказалось, что руссильонское вино в маленькие бутылки не разливается. «Ладно, — сказал я, — давайте еще одну большую», после чего все погрузилось в туман. Столики в этом заведении стоят близко друг к другу, и когда я немного опомнился, то обнаружил, что веду громогласный разговор с моими ближайшими соседями. Очевидно, такое количество слушателей меня не удовлетворило, так как я отчетливо помню, что обводил взглядом зал, где все стулья были повернуты в мою сторону и откуда на меня смотрели улыбающиеся лица. Я даже помню, что именно я говорил, но, хотя с тех пор прошло уже двадцать лет, стыд по-прежнему жжет меня, и я сообщу вам только одно: речь моя была весьма патриотичной — остальное пусть дорисует ваше воображение. Я собирался отправиться пить кофе в обществе моих новых друзей, но едва вышел на улицу, как почему-то оказался в полном одиночестве. Это обстоятельство и тогда меня почти не удивило, а теперь удивляет еще меньше; но зато я весьма огорчился, когда заметил, что пытаюсь пройти сквозь будку с афишами. Я начал подумывать, не повредила ли мне последняя бутылка, и решил выпить кофе с коньяком, чтобы привести свои нервы в порядок. В кафе «Источник», куда я отправился за этим спасительным средством, бил фонтан, и (что крайне меня изумило) мельничка и другие механические игрушки по краям бассейна, казалось, недавно починенные, выделывали самые невероятные штуки. В кафе было необычайно жарко и светло, и каждая деталь, начиная от лиц клиентов и кончая шрифтом в газетах на столике, выступала удивительно рельефно, а весь зал мягко и приятно покачивался, словно гамак. Некоторое время все это мне чрезвычайно нравилось, и я подумал, что не скоро устану любоваться окружающим, но вдруг меня охватила беспричинная печаль, а затем с такой же быстротой и внезапностью я пришел к заключению, что я пьян и мне следует поскорее лечь спать.

До моего пансиона было два шага. Я взял у швейцара зажженную свечу и поднялся на четвертый этаж в свою комнату. Хотя я и был пьян, мысль моя работала с необычайной ясностью и логичностью. Меня заботило одно: не опоздать завтра на занятия, и, заметив, что часы на каминной полке остановились, я решил спуститься вниз и отдать соответствующее распоряжение швейцару. Оставив горящую свечу на столе и не закрыв двери, чтобы на обратном пути не сбиться с дороги, я стал спускаться по лестнице. Дом был погружен в полный мрак, но, поскольку на каждую площадку выходило только три двери, заблудиться было невозможно, и я мог спокойно продолжать свой спуск, пока не завижу мерцание ночника в швейцарской. Я прошел четыре лестничных марша — никаких признаков швейцарской! Разумеется, я мог сбиться со счета, поэтому я прошел еще один марш, и еще один, и еще один, пока, наконец, не оказалось, что я отшагал их целых девять. Я уже не сомневался, что каким-то образом прошел мимо каморки швейцара, не заметив ее, — по самому скромному подсчету, я спустился уже на пять этажей ниже уровня улицы и находился где-то в недрах земли. Открытие, что мой пансион расположен над катакомбами, было очень интересным, и если бы я не был настроен по-деловому, то, без сомнения, продолжал бы всю ночь исследовать это подземное царство. Но я твердо помнил, что завтра должен встать вовремя и что для этого мне необходимо отыскать швейцара. И вот, повернув обратно и тщательно считая, я стал подниматься до уровня улицы. Я прошел пять… шесть… семь маршей — по-прежнему никаких следов швейцара. Все это мне порядком надоело, и, сообразив, что моя комната уже совсем близко, я решил вернуться в нее и лечь спать. Я продолжал подъем и вскоре оставил за собой восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый и тринадцатый марши лестницы, но моя открытая дверь, казалось, исчезла так же, как швейцар и его ночник. Я вспомнил, что в самой своей высокой точке этот дом насчитывает шесть этажей, из чего следовало, что я находился теперь по меньшей мере на три этажа выше крыши. Сначала мое приключение казалось мне забавным, но теперь оно, вполне естественно, начало меня раздражать. «Моя комната должна быть здесь, и все», — сказал я и, вытянув руки, направился к двери. Двери не было, не было и стены, вместо них передомной зиял темный коридор. Некоторое время я шел по нему, не встречая никакого препятствия. И это в доме, где на каждом этаже были только три маленькие комнаты, выходившие прямо на лестничную площадку! Происходившее было настолько нелепо, что я, как вы легко поймете, окончательно потерял терпение. Тут я заметил у самого пола узкую полоску света, исследовал стену, нащупал дверную ручку и без всяких церемоний вошел в какую-то комнату. Там я увидел молодую девушку, которая, судя по ее весьма домашнему туалету, собиралась ложиться спать.

— Простите мое вторжение, — сказал я, — но я живу в двенадцатом номере, а с этим проклятым домом произошло что-то непонятное.

Поглядев на меня, она ответила:

— Если вы будете так любезны выйти отсюда на несколько минут, я вас туда провожу.

Таким образом, вопрос был улажен при полной невозмутимости обеих сторон. Я стал ждать в коридоре. Вскоре незнакомка вышла в халате, взяла меня за руку, повела вверх по лестнице (то есть на четвертый этаж выше крыши) и втолкнула в мою комнату, где, чрезвычайно утомленный всеми этими удивительными открытиями, я немедленно бросился на постель и заснул, как ребенок.

Я рассказал вам об этом происшествии так, как оно мне представлялось ночью; однако на следующее утро, проснувшись и вспоминая о нем, я не мог не признать, что многое из случившегося выглядит весьма неправдоподобно. Вопреки вчерашним добродетельным намерениям, настроения идти в студию у меня не было, и вместо этого я отправился в Люксембургский сад, чтобы там в обществе воробьев, статуй и осыпающихся листьев остудить голову и привести в порядок мысли. Я очень люблю этот сад, занимающий столь видное место и в истории и в литературе. Баррас и Фуше выглядывали из окон этого дворца. На этих скамьях писали стихи Лусто и Банвиль (первый кажется мне не менее реальным, чем второй). За садовой решеткой кипит городская жизнь, а внутри шелестит листва деревьев, щебечут воробьи и дети, смотрят вдаль статуи. Я устроился на скамье напротив входа в музей и начал размышлять о событиях прошлой ночи, стараясь (насколько был в состоянии) отделить истину от фантазии.

При дневном свете оказалось, что в доме только шесть этажей, как было и прежде. Со всем моим архитектурным опытом я не мог втиснуть в его высоту все эти бесконечные лестничные марши, и он был слишком узок, чтобы вместить в себя длинный коридор, по которому я шел ночью. Однако самым неправдоподобным было даже не это. Мне вспомнился прочитанный когда-то афоризм, гласивший, что все может оказаться не соответствующим себе, кроме человеческой натуры. Дом может вырасти или расшириться — во всяком случае, на взгляд хорошо пообедавшего человека. Океан может высохнуть, скалы — рассыпаться в прах, звезды — попадать с небес, словно яблоки осенью, и философ ничуть не удивится. Но встреча с молодой девушкой была случаем иного порядка. В этом отношении от девушек толку мало; или, скажем, мало толку применять к ним подобные правила; иначе говоря (можно и так взглянуть на дело), они существа высшего толка. Я готов был принять любую из этих точек зрения, так как все они приводили, в сущности, к одному выводу, к которому я уже начал склоняться, когда мне в голову пришел еще один аргумент, окончательно его подтвердивший. Я помнил наш разговор дословно — ну, так вот: я заговорил с ней по-английски, а не по-французски, и она ответила мне на том же языке. Отсюда следовало, что все ночное происшествие было сном, и катакомбы, и лестницы, и милосердная незнакомка.

Едва я успел прийти к этому заключению, как по осеннему саду пронесся сильный порыв ветра, посыпался дождь сухих листьев и над моей головой с громким чириканьем взвилась стайка воробьев. Этот приятный шум длился всего несколько мгновений, но он успел вывести меня из рассеянной задумчивости, в которую я был погружен. Я быстро поднял голову и увидел перед собой молодую девушку в коричневом жакете, которая держала в руках этюдник. Рядом с ней шел юноша несколькими годами старше меня; под мышкой он нес палитру. Их ноша, а также направление, в котором они шли, подсказали мне, что они идут в музей, где девушка, несомненно, занимается копированием какой-нибудь картины. Представьте же себе мое изумление, когда я узнал в ней мою вчерашнюю незнакомку! Если у меня и были сомнения, они мгновенно рассеялись, когда — наши взгляды встретились и она, поняв, что я узнал ее, и вспомнив, в каком наряде была она во время нашей встречи, с легким смущением отвернулась и стала смотреть себе под ноги.

Я не помню, была ли она хорошенькой, или нет, но при нашей первой встрече она проявила столько здравого смысла и такта, а я играл такую жалкую роль, что теперь мне страшно захотелось показать себя в более выгодном свете. Ее спутник был, вероятнее всего, ее братом, а братья склонны действовать без долгих размышлений, поскольку им еще в детские годы приходится играть роль защитника и покровителя, и я решил, что ввиду этого мне следует немедленно принести свои извинения, тем самым предупредив возможность будущих осложнений.

Рассудив так, я приблизился ко входу в музей и едва успел занять подходящую позицию, как оттуда вышел тот самый молодой человек, о котором я думал. Так я столкнулся с третьим фактором, определившим мою судьбу, ибо мой жизненный путь сложился под влиянием следующих трех элементов: моего отца, капитолия штата Маскегон и моего друга Джима Пинкертона. Что же касается молодой девушки, которая в ту минуту занимала все мои мысли, то ее я с тех пор больше не видел и ничего о ней не слышал — вот великолепный пример игры в жмурки, которую мы зовем жизнью.

Глава 3

В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ МИСТЕР ПИНКЕРТОН
Незнакомец, как я уже говорил, был на несколько лет старше меня. Он был хорошо сложен, обладал очень подвижным лицом и весьма дружелюбными манерами, а глаза у него были серые, живые и быстрые.

— Простите, можно сказать вам два слова? — начал я.

— Мой дорогой сэр, — перебил он, — хотя я не знаю, о чем вы хотите говорить, но готов выслушать хоть тысячу слов.

— Вы только что сопровождали молодую особу, по отношению к которой я совершенно непреднамеренно был невежлив. Обратиться прямо к ней значило бы снова поставить ее в неловкое положение, и поэтому я пользуюсь возможностью принести свои нижайшие извинения человеку одного со мной пола, ее другу и, может быть, — добавил я, поклонившись, — защитнику по крови.

— Вы мой соотечественник, в этом нет сомнения! — вскричал он. — Доказательство тому — ваша деликатность по отношению к незнакомой вам женщине. И она вполне заслуживает самого высокого уважения. Я был представлен ей на званом чае у моих друзей и, встретившись с ней сегодня утром, разумеется, предложил помочь ей нести ее палитру. Мой дорогой сэр, могу ли я узнать ваше имя?

Я был очень разочарован, узнав, что он совсем посторонний моей незнакомке, и предпочел бы уйти, но не мог этого сделать, так как начал разговор первым. Впрочем, этот молодой человек чем-то мне понравился.

— Меня зовут, — ответил я, — Лауден Додд. Я приехал сюда из Маскегона учиться ваянию.

— Ваянию? — повторил он так, словно это показалось ему очень странным. — А меня зовут Джим Пинкертон. Очень рад с вами познакомиться.

— Пинкертон? — в свою очередь, удивился я. — Не вы ли Пинкертон «Гроза табуреток»?

Он подтвердил мою догадку с веселым мальчишеским смехом, и действительно любой житель Латинского квартала мог бы гордиться столь почетным прозвищем.

Чтобы объяснить, откуда оно взялось, мне придется несколько отвлечься и сообщить кое-какие сведения, касающиеся истории нравов XIX столетия; такое отступление может быть интересным и само по себе. В те времена в некоторых студиях новичков «крестили» самыми варварскими и гнусными способами. Но два происшествия, последовавшие одно за другим, помогли развитию цивилизации, и (как это часто бывает) именно благодаря тому, что в ход тоже были пущены самые варварские средства. Первое случилось вскоре после появления в студии новичка-армянина. На голове его была феска, а в кармане (о чем никто не знал) — кинжал. «Крестить» его начали в самом обычном стиле и даже — из-за головного убора жертвы — куда более буйно, чем других. Сначала он переносил все с подзадоривающим терпением, но, когда кто-то из студентов позволил себе действительно непростительную грубость, выхватил свой кинжал и без всякого предупреждения всадил его в бок шутнику. Рад сообщить, что последнему пришлось пролежать несколько месяцев в кровати, прежде чем он смог снова приступить к занятиям. Свое прозвище Пинкертон приобрел в результате второго происшествия. Однажды в набитой народом студии трепещущий новичок подвергался особенно жестоким и подленьким шуточкам. Вдруг высокий бледный юноша вскочил со своего табурета и завопил: «А ну, англичане и американцы, разгоним эту лавочку!» Англосаксы жестоки, но не любят подлости, и призыв встретил горячую поддержку. Англичане и американцы схватили свои табуреты, и через минуту окровавленные французы уже в беспорядке отступали к дверям, бросив онемевшую от изумления жертву. В этой битве и американцы и англичане покрыли себя равной славой, но я горжусь тем, что зачинщиком был американец и притом горячий патриот, которого как-то впоследствии на представлении «L’oncle Sam»[158] пришлось оттеснить в глубь ложи и не подпускать к барьеру, потому что он то и дело выкрикивал: «О моя родина, моя родина!» А еще один американец (мой новый знакомый Пинкертон) больше всех отличился во время сражения. Одним ударом он раскрошил свой табурет, и самый грозный из его противников, отлетев в сторону, пробил спиной то, что на нашем жаргоне именовалось «добросовестно обнаженной натурой». Говорят, что обратившийся в паническое бегство воин так и выскочил на улицу, обрамленный разорванным холстом.

Нетрудно понять, сколько разговоров вызвало это событие в студенческом квартале и как я был рад встрече с моим прославленным соотечественником. В то же утро мне было суждено самому познакомиться с донкихотской стороной его натуры. Мы проходили мимо мастерской одного молодого французского художника, чьи картины я давно уже обещал посмотреть, и теперь, в полном согласии с обычаями Латинского квартала, я пригласил Пинкертона пойти к нему вместе со мной. В те времена среди моих товарищей попадались крайне неприятные личности. Настоящие художники Парижа почти всегда вызывали мое горячее восхищение и уважение, но добрая половина студентов оставляла желать много лучшего — настолько, что я часто недоумевал, откуда берутся хорошие художники и куда деваются буяны-студенты. Подобная же тайна окутывает промежуточные ступени медицинского образования и, наверное, не раз ставила в тупик даже самых ненаблюдательных людей. Во всяком случае, субъект, к которому я привел Пинкертона, был одним из самых мерзких пьяниц квартала. Он предложил нам полюбоваться огромным полотном, на котором был изображен святой Стефан: мученик лежал в луже крови на дне пересохшего водоема, а толпа иудеев в синих, зеленых и желтых одеждах побивала его — судя по изображению — сдобными булочками. Пока мы смотрели на это творение, хозяин развлекал нас рассказом о недавнем эпизоде из собственной биографии, в котором он, как ему представлялось, играл героическую роль. Я принадлежу к тем американцам-космополитам, которые принимают мир (и на родине и за границей) таким, каков он есть, и предпочитают оставаться зрителями, однако даже я слушал эту историю с плохо скрываемым отвращением, как вдруг почувствовал, что меня отчаянно тянут за рукав.

— Он говорит, что спустил ее с лестницы? — спросил Пинкертон, побелев, как святой Стефан.

— Да, — ответил я. — Свою любовницу, которая ему надоела. А потом стал швырять в нее камнями. Возможно, именно это и подсказало ему сюжет его картины. Он только что привел убедительнейший довод — она была так стара, что годилась ему в матери.

Пинкертон издал странный звук, похожий на всхлипывание.

— Скажите ему, — пробормотал он, задыхаясь, — а то я не говорю по-французски, хотя кое-что понимаю… Так скажите ему, что я сейчас вздую его.

— Ради бога, воздержитесь! — вскричал я. — Они тут этого не понимают!

И я попытался увести его.

— Ну, хотя бы скажите ему, что мы о нем думаем. Дайте я ему выскажу, что о нем думает честный американец.

— Предоставьте это мне, — сказал я, выталкивая Пинкертона за дверь.

— Qu’est ce qu’il a?[159] — спросил студент.

— Monsieur se sent mal au coeur d’avoir trop regarder votre croute,[160] — ответил я и ретировался вслед за Пинкертоном.

— Что вы ему сказали? — осведомился тот.

— Единственное, что могло его задеть, — сообщил я.

После этой сцены, после той вольности, которую я позволил себе, вытолкнув моего спутника за дверь, после моего собственного не слишком достойного ухода мне оставалось только предложить ему пообедать со мной. Я забыл название ресторанчика, в который мы пошли, во всяком случае, он находился где-то за Люксембургским дворцом, а позади него был сад, и мы через несколько минут уже сидели там за столиком друг против друга и, как водится в юности, обменивались сообщениями о своей жизни и вкусах.

Родители Пинкертона приехали в Штаты из Англии, где, как я понял, он и родился, хотя у него была привычка об этом забывать. То ли он сам убежал из дому, то ли его выгнал отец, не знаю, но, во всяком случае, когда ему было двенадцать лет, он уже начал вести самостоятельную жизнь. Бродячий фотограф подобрал его, словно яблоко-паданец, на обочине дороги в Нью-Джерси. Маленький оборвыш понравился ему, он взял его себе в подручные, научил всему, что знал сам, то есть изготовлять фотографии и сомневаться в священном писании, а затем умер в придорожной канаве где-то в Огайо.

— Он был замечательным человеком, — говорил Пинкертон. — Видели бы вы его, мистер Додд! Он был благообразен, как библейский патриарх!

После смерти своего покровителя мальчик унаследовал его фотографические принадлежности и продолжал дело.

— Такая жизнь пришлась мне по душе, — рассказывал он. — Я побывал во всех живописных уголках замечательного континента, наследниками которого мы с вами родились. Видели бы вы мою коллекцию фотографий! Эх, жаль, что у меня нет ее с собой! Я делал эти снимки для себя на память, и на них запечатлены и самые величественные и самые чарующие явления природы.

Бродя по Западным штатам и территориям и занимаясь фотографией, он читал все книги, которые попадались ему под руку, — хорошие, плохие и средние, увлекательные и скучные, начиная от романов Сильвена Кобба и кончая «Началами» Эвклида, причем, к моему величайшему изумлению, выяснилось, что и того и другого автора он умудрился прочесть от корки до корки. Наделенный большой наблюдательностью и отличной памятью, подросток собирал сведения о людях, промышленности, природе и накапливал у себя в голове массу отвлеченных знаний и благородных представлений, которые в простоте душевной считал естественными и обязательными для всякого истинного американца. Быть честным, быть патриотом, обеими руками с одинаковым жаром загребать культуру и деньги — вот каковы были его принципы. Позже (разумеется, не при первой нашей встрече) я иногда спрашивал его, зачем это ему нужно. «Чтобы создать национальный тип! — заявлял он с горячностью. — Это наша общая обязанность, мы все должны стремиться к осуществлению американского типа! Лауден, это единственная надежда человечества. Если мы потерпим неудачу, как все эти старые феодальные монархии, то что же останется?»

Занятия фотографией не удовлетворяли его честолюбивых стремлений — они ни к чему не вели, объяснил он, в них отсутствовал дух современности — и вот, переменив профессию, он стал спекулировать железнодорожными билетами. Как подобные спекуляции осуществлялись, я не понял, хотя суть их, по-видимому, заключалась в том, чтобы лишить железную дорогу части ее доходов.

— Я отдался этому занятию всей душой, — рассказывал он. — Я недоедал и недосыпал, и даже самые опытные мои собратья признавали, что я постиг все тонкости дела за один месяц и революционизировал его еще до истечения года. И оно страшно увлекательно. Ведь это же очень интересно: наметить клиента, в одну секунду понять его характер и вкусы, выскочить из конторы и ошеломить его предложением билета до того самого места, куда он собирался ехать. Не думаю, что кто-нибудь во всей стране делал меньше ошибок, чем я. Но для меня это ремесло было лишь переходной стадией. Я копил деньги, я думал о будущем. Я знал, что мне нужно: богатство, образование, культурный семейный очаг, умная, образованная жена. Да, мистер Додд, — тут он повысил голос, — каждый человек должен искать жену выше себя по положению, а главное — в духовном отношении. Иначе это не брак, а чувственность. По крайней мере таково мое мнение. Вот для чего я делал сбережения, и немалые! Однако не всякий — нет, далеко не всякий! — решился бы на то, на что решился я: закрыть процветающее агентство в Сент-Джо, где я загребал деньги лопатой, и одному, без друзей, не зная ни слова по-французски, приехать сюда, чтобы истратить свой капитал на обучение искусству.

— Это была давняя склонность, — спросил я, — или минутный каприз?

— Ни то и ни другое, мистер Додд, — признался он. — Конечно, в те времена, когда я был бродячим фотографом, я научился понимать и ценить красоту природы. Но дело не в этом. Я просто спросил себя, что в данную эпоху нужнее всего моей стране. Побольше культуры и побольше искусства, ответил я себе. И вот, выбрав самое лучшее место, где можно приобрести необходимые знания, я накопил денег и приехал сюда.

Глядя на Пинкертона, я испытывал восхищение и стыд. У него в мизинце было больше энергии, чем во всем моем теле; он был нашпигован всяческими завидными добродетелями; он буквально излучал бережливость и мужество; а если его художественное призвание и казалось (по крайней мере человеку с моей требовательностью в этом отношении) несколько смутным, то, во всяком случае, трудно было предугадать, чего может добиться человек, исполненный такого энтузиазма, обладающий такой душевной и физической силой. Поэтому, когда он пригласил меня к себе посмотреть его произведения (один из обычных этапов развития дружбы в Латинском квартале), я пошел с ним, исполненный больших ожиданий и интереса.

Ради экономии он снимал дешевую мансарду в многоэтажном доме вблизи обсерватории; мебелью ему служили его собственный сундук и чемоданы, а обоями — его собственные отвратительные этюды. Я не выношу говорить людям неприятности, но есть область, в которой я не умею льстить, не краснея: это — искусство и все, что с ним связано; тут моя прямота бывает поистине римской. Дважды я медленно проследовал вдоль стен, ища хоть какого-нибудь проблеска таланта, а Пинкертон шел за мной, исподтишка стараясь по моему лицу догадаться о приговоре, с волнением снимал очередной этюд, чтобы я мог лучше рассмотреть, и (после того, как я молча старался найти в картине хоть какие-нибудь достоинства — и не находил) жестом, полным отчаяния, отбрасывал его в сторону. К тому времени, когда я кончил обходить комнату во второй раз, нами обоими овладело крайнее уныние.

— Ах, — простонал он, нарушая долгое молчание, — вы можете ничего не говорить! И так все ясно.

— Вы хотите, чтобы я был откровенен с вами? По моему мнению, вы зря тратите время, — сказал я.

— Вы не видите никаких проблесков? — спросил он со внезапно пробудившейся надеждой. — Даже в этом натюрморте с дыней? Одному моему товарищу он понравился.

Мне оставалось только еще раз со всей внимательностью рассмотреть дыню, что я и проделал, но потом опять покачал головой.

— Мне очень жаль, Пинкертон, — сказал я, — но я не могу посоветовать вам и дальше заниматься живописью.

Он, казалось, в эту минуту снова обрел мужество, оттолкнувшись от разочарования, словно резиновый.

— Так, — решительно произнес он, — честно говоря, ваши слова меня не удивили. Но я буду продолжать обучение и отдам ему все силы. Не думайте, что я теряю время зря. Ведь это все культура, и она поможет мне расширить сферу моей деятельности, когда я вернусь на родину. Может быть, мне удастся устроиться в какой-нибудь иллюстрированный журнал, а на крайний случай я всегда могу стать торговцем картинами, — добавил он простодушно, хотя от такого чудовищного предположения мог, казалось, рухнуть весь Латинский квартал. — Ведь все это жизненный опыт, — продолжал Пинкертон, — а, по-моему, люди склонны недооценивать опыт и как доходную статью и как выгодное помещение капитала. Ну, да все равно. С этим кончено. Однако, для того, чтобы сказать то, что вы сказали, требуется большое мужество, и я никогда этого не забуду. Вот моя рука, мистер Додд. Я неровня вам и по культуре и по таланту…

— Ну, об этом вы судить не можете, — перебил я. — Свои работы вы мне показали, но ведь моих еще не видели.

— И то правда! — вскричал он. — Так пойдемте посмотрим их сейчас. Но я знаю, что мне до вас далеко. Я это просто чувствую.

Сказать по правде, мне было почти стыдно вести его в мою мастерскую. Хороши ли, плохи ли были мои работы, все равно они неизмеримо превосходили его творения. Однако хорошее настроение уже успело к нему вернуться, и я только диву давался, слушая, как он весело болтает о всяческих новых замыслах. В конце концов я понял, в чем суть: передо мной был не художник, который понял, что бездарен, а просто делец, узнавший (может быть, слишком внезапно), что из двадцати заключенных им сделок одна оказалась неудачной.

А кроме того (хотя тогда я об этом и не подозревал), он уже искал утешения у другой музы и льстил себя мыслью, что отблагодарит меня за искренность, укрепит нашу дружбу и (с помощью того же средства) докажет мне свою талантливость. Уже по пути, стоило мне заговорить о себе, он вытаскивал блокнот и что-то быстро в него записывал, а когда мы вошли в мастерскую, он повторил эту операцию и, прижав карандаш к губам, обвел неуютный зал внимательным взглядом.

— Вы собираетесь сделать набросок моей мастерской? — не удержался я от вопроса, снимая покров с Гения штата Маскегон.

— Это секрет, — сказал он. — Ну ничего. И мышь может помочь льву.

Он обошел вокруг моей статуи, и я объяснил ему мой замысел. Маскегон я изобразил в виде юной — совсем еще юной — матери несколько индейского типа; на коленях она держала крылатого младенца, символизировавшего взлет, который обещало нашему штату будущее, а восседала она на груде обломков греческих, римских и готических статуй, служивших напоминанием о тех странах, где жили наши предки.

— Вы удовлетворены своим произведением, мистер Додд? — спросил Пинкертон, когда я закончил объяснения.

— Ну, — ответил я, — мои товарищи считают, что для начала это не так уж плохо. Признаться, я и сам того же мнения. Отсюда статуя видна в наиболее выгодном ракурсе. Да, мне кажется, у нее есть кое-какие достоинства, — добавил я, — но я намереваюсь лепить еще лучше.

— Именно так! — вскричал Пинкертон. — Хорошо сказано! — И он принялся что-то царапать в своем блокноте.

— Что на вас нашло? — осведомился я. — Это же самое обычное и заурядное выражение.

— Чудесно! — удовлетворенно хмыкнул Пинкертон. — Гений, не сознающий собственной гениальности. Ну до чего же хорошо все ложится! — И он снова начал яростно писать.

— Если вы решили рассыпаться в любезностях, — заметил я, — то балаган закрывается. — И я сделал движение, собираясь набросить покров на статую.

— Нет, нет, — сказал он, — погодите! Расскажите мне еще что-нибудь. Что именно в ней хорошо?

— Я предпочел бы, чтобы вы сами это решили, — ответил я.

— Беда в том, — возразил он, — что я никогда не занимался скульптурой, хотя, конечно, часто любовался статуями, как всякий человек, наделенный душой. Сделайте мне одолжение, объясните, что вам в ней нравится, к чему вы стремились и каковы ее достоинства. Это будет полезно для моего образования.

— Ну хорошо. В скульптуре в первую очередь важен общий эффект. Ведь, по сути, она разновидность архитектуры, — начал я и прочел целую лекцию об этом виде искусства, используя в качестве иллюстрации свой шедевр, — лекцию, которую я, с вашего разрешения (или без такового), опущу целиком и полностью.

Пинкертон слушал с глубочайшим интересом, задавал вопросы, изобличавшие в нем человека не слишком образованного, но наделенного большой практической сметкой, и продолжал царапать в своем блокноте, вырывая листок за листком. То, что мои слова записываются, словно лекция какого-нибудь профессора, вдохновляло меня, а поскольку я еще никогда не имел дела с прессой, то и не подозревал, что записываются они почти все наоборот. По той же самой причине (хотя американцу это может показаться невероятным) мне и в голову не приходило, что они будут сдобрены приправой легких сплетен, а меня самого и мои художественные произведения превратят в фарш, чтобы доставить удовольствие читателям какой-то воскресной газеты. Когда фонтан моего лекторского красноречия иссяк. Гений Маскегона был уже окутан ночным мраком. Однако я расстался с моим новым другом только после того, как мы условились встретиться на следующий день.

Надо сказать, что мой соотечественник мне очень понравился, и при дальнейшем знакомстве он продолжал в равной мере интересовать, забавлять и очаровывать меня. Говорить о его недостатках я не хочу, и не только потому, что благодарность запечатывает мои уста, но и потому, что недостатки эти порождались воспитанием, которое он получил, и, как нетрудно заметить, он взлелеял и развивал их, считая добродетелями. Однако не могу отрицать, что он был для меня весьма беспокойным другом, и беспокойства эти начались очень скоро.

Тайну блокнота я открыл недели две спустя после первой нашей встречи. Милейший Пинкертон, как обнаружилось, посылал корреспонденции в одну из газет Дальнего Запада и очередную статью посвятил описанию моей особы. Я указал ему, что он не имел на это права, не попросив предварительно моего разрешения.

— Ох, как хорошо! — воскликнул он. — Я так и думал, что вы не поняли, в чем дело, да только не верилось: слишком уж это была бы большая удача.

— Но, мой милый, вы же были обязаны предупредить меня! — возразил я.

— Конечно, так полагается, — согласился он, — однако, поскольку мы друзья, а я затеял все, только чтобы услужить вам, мне казалось, что можно обойтись и без этого. Я хотел, по возможности, устроить вам сюрприз; я хотел, чтобы вы, как лорд Байрон, в один прекрасный день проснулись и узнали, что вами полны все газеты. Признайте, что такая мысль была вполне естественной. А ведь никто не любит заранее хвастать еще не оказанной услугой.

— Господи! Да почему вы вообразили, что я считаю это услугой? — воскликнул я.

Он немедленно погрузился в уныние.

— Вы считаете, что я позволил себе непростительную вольность, — сказал он. — Все ясно. Уж лучше бы я отрубил себе руку! Я остановил бы статью, да только поздно. Она, наверное, уже в наборе. А я-то еще писал ее с такой гордостью и удовольствием!

Теперь я думал только о том, как бы утешить его.

— О, это все пустяки, — сказал я. — Я знаю, что вы хотели сделать мне приятное, и, уж наверное, статья написана с большим вкусом и тактом.

— Ну, в этом вы можете не сомневаться! — вскричал он. — И какая газета! Первокласснейшая — «Санди Геральд» города Сент-Джозеф. А эту серию корреспонденции придумал я сам: явился к редактору, изложил ему мою мысль, он был покорен ее свежестью, и я вышел из его кабинета с договором в кармане. Свою первую парижскую корреспонденцию я написал в тот же вечер, не покидая Сент-Джо. Редактор только глянул на заголовок и сказал: «Вас-то нам и нужно!»

Это описание литературного жанра, в котором мне предстояло фигурировать, отнюдь меня не успокоило, но я промолчал и терпеливо ждал, пока однажды мне не была доставлена газета, помеченная: «С приветом от Д. П.». Я не без страха развернул ее и между отчетом о боксерском состязании и юмористической статьей о выведении мозолей — ну что можно найти смешного в выведении мозолей! — обнаружил полтора столбца, посвященных мне и моей несчастной скульптуре. Я, как и редактор, взявший в руки первую корреспонденцию, только скользнул взглядом по заголовку и был более чем удовлетворен.

НОВОЕ ЗАБОРИСТОЕ ИНТЕРВЬЮ

ПИНКЕРТОНА

ПАРИЖСКИЕ ХУДОЖНИКИ

ВЕЛИЧЕСТВЕННЫЙ МАСКЕГОНСКИЙ КАПИТОЛИЙ

Сын миллионера Додда

Патриот и ваятель

Он намерен лепить еще лучше

В тексте под заголовком мне бросились в глаза убийственные фразы вроде: «несколько мясистая фигура», «ясная интеллектуальная улыбка», «гения, не сознающий собственной гениальности». «Скажите, мистер Додд, — продолжал репортер, — что вы думаете о сугубо американском скульптурном стиле?» Да, этот вопрос был мне задан, и — увы! — я действительно на него ответил, и дальше следовал мой ответ, или, вернее, какое-то крошево из моего ответа, напечатанное равнодушным шрифтом для всеобщего обозрения. Я горячо поблагодарил бога, что студенты-французы не знают английского языка, но тут же вспомнил об англичанах: например, о Майнере, о братьях Стеннис… Я готов был избить Пинкертона.

Чтобы отвлечься (если только это было возможно) от свалившейся на меня беды, я обратился к письму моего отца, которое пришло с той же почтой. В конверт была вложена газетная вырезка, и мой взгляд снова упал на слова: «сын миллионера Додда», «несколько мясистая фигура», а дальше следовала вся остальная позорящая меня чепуха. «Что подумал об этом мой отец?» — спросил я себя и начал читать письмо:

«Мой дорогой мальчик, посылаю тебе доставившую мне большую радость статью из весьма почтенной газеты, издающейся в Сент-Джозефе. Наконец-то ты начинаешь выбиваться в первые ряды, и я не могу не испытывать восторга и не благодарить бога при мысли, что не многим юношам твоего возраста доводилось занять почти два газетных столбца. О, если бы твоя мать стояла сейчас рядом со мной, читая статью через мое плечо! Но будем надеяться, что она разделяет мою радость на небесах. Разумеется, я послал экземпляр газеты твоим дедушке и дяде в Эдинбург, так что эту вырезку можешь сохранить себе на память. Этот Джим Пинкертон, очевидно, очень полезный знакомый, и, во всяком случае, он обладает огромным талантом, а быть в хороших отношениях с прессой всегда выгодно».

Надеюсь, на том свете мне будет зачтено, что, едва дочитав эти трогательные в своей наивности слова, я перестал сердиться на Пинкертона и почувствовал к нему глубочайшую благодарность. За всю мою жизнь, не считая, пожалуй, только факта моего рождения, я ничем не доставлял отцу большей радости, чем та, которую он испытывал, когда читал статью в «Санди Геральд». Как же глупо с моей стороны было огорчаться! Ведь мне впервые удалось ценой нескольких неприятных минут хоть чем-то возместить мой неоплатный долг отцу. Поэтому, встретившись вслед за этим с Пинкертоном, я был очень мягок. Мой отец весьма доволен и считает, что корреспонденция написана очень талантливо, сказал я ему; что же касается меня, то я предпочитаю не привлекать внимания публики к моей особе, так как убежден, что ее должен интересовать не художник, а только его произведения; поэтому, хотя статья написана с большим тактом, я прошу его как об одолжении впредь этого никогда больше не делать.

— Ну вот, — сказал он уныло, — я вас обидел! Нет, вам не обмануть меня, Лауден. У меня нет деликатности, и это непоправимо.

Он сел и опустил голову на руки.

— Видите ли, в детстве я ведь не мог научиться ничему хорошему, — добавил он.

— Ну что вы, мой милый, — сказал я, — ничего подобного! Только в следующий раз, когда вы захотите оказать мне услугу, пишите о моем творчестве, а мою персону оставьте в стороне и не записывайте моих бессмысленных высказываний. А главное, — добавил я, задрожав, — не сообщайте, как я все это говорил! Вот, например: «С гордой, радостной улыбкой». Кому интересно, улыбался я или нет?

— Вот тут вы ошибаетесь, Лауден, — перебил он меня. — Именно это и нравится читателям, в этом-то и заключается достоинство статьи, ее литературная ценность. Таким образом я воссоздаю перед ними всю сцену, даю возможность самому скромному из наших сограждан получить от нашего разговора такое же удовольствие, какое получил я сам. Подумайте, что значило бы для меня, когда я был бродячим фотографом, прочесть полтора столбца подлинного культурного разговора, — узнать, как художник в своей заграничной мастерской рассуждает об искусстве, узнать, как он при этом выглядит, и как выглядит его мастерская, и что у него было на завтрак; а потом, поедая консервированные бобы на берегу ручья, сказать себе: «Если все пойдет хорошо, рано или поздно того же самого сумею добиться и я». Да я бы словно в рай заглянул, Лауден!

— Ну, если это может доставить столько радости, — признал я, — пострадавшим не следует жаловаться. Только пусть теперь читателей радует кто-нибудь другой.

В результате этого происшествия между мной и Пинкертоном завязалась настоящая дружба. Если я что-нибудь понимаю в человеческой натуре (и «если» здесь не простая фигура речи, а означает искреннее сомнение), то могу смело утверждать, что никакие взаимные услуги, никакие совместно пережитые опасности не укрепили бы ее так, как эта ссора, которой удалось избежать, ибо тем самым мы нашли общий язык, несмотря на открывшуюся нам разницу в наших вкусах и понятиях.

Глава 4

В КОТОРОЙ Я ПОЗНАЮ ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ
Было ли это результатом полученного мною образования и постоянных банкротств в коммерческой академии или сказывались качества, унаследованные от старика Лаудена, эдинбургского каменщика, но я, вне всяких сомнений, был очень бережлив. Беспристрастно разбирая свой характер, я прихожу к заключению, что это единственная добродетель, которой я могу похвалиться. В течение первых двух лет пребывания в Париже я не только никогда не тратил больше того, что высылал мне отец, а, наоборот, успел накопить в банке порядочную сумму. Вы скажете, что вряд ли это было особенно трудно, поскольку я разыгрывал из себя бедняка-студента, однако гораздо легче было бы тратить все до последнего гроша. Просто чудо, что я не пошел по этой дорожке; а на третьем году моей жизни в Париже, то есть вскоре после того, как я познакомился с Пинкертоном, выяснилось, что это не только чудо, но и счастье. В очередной срок деньги от отца не пришли. Я послал ему обиженное письмо с напоминанием и впервые не получил от него никакого ответа. Каблограмма возымела большее действие, так как, во всяком случае, заставила отца вспомнить о моем существовании. «Напишу немедленно», — телеграфировал он мне, однако обещанное письмо пришло очень не скоро. Я недоумевал, сердился, тревожился, но благодаря своей прежней бережливости не испытывал никаких финансовых затруднений. Все затруднения, тревоги, муки отчаяния выпали на долю моего бедного отца, который там, в Маскегоне, боролся с судьбой за существование и богатство и, возвращаясь домой после тяжелого дня бесплодного риска и неудач, перечитывал, может быть, со слезами, последнее злое письмо своего единственного сына, ответить на которое у него не хватало мужества.

Только три месяца спустя, когда от моих сбережений почти ничего не осталось, я получил наконец обещанное письмо вместе с обычным чеком.

«Мой дорогой сынок, — начиналось оно. — Боюсь, что из-за биржевой горячки я не только не отвечал на твои письма, но и не выслал тебе денег. Прости своего старика отца — ему пришлось очень нелегко, а теперь, когда все кончилось, доктор требует, чтобы я переменил обстановку и поехал охотиться в Адирондакские горы. Только не думай, что я нездоров — простое переутомление и упадок душевных сил. Многие из самых видных дельцов не устояли: Джон Т. Брейди удрал в Канаду с чужими капиталами. Билли Сендуит, Чарли Даунс, Джо Кейзер и еще многие из наших видных граждан сели на мель. Но Додд Голова Что Надо снова выстоял бурю, и, мне кажется, я так все устроил, что к осени мы станем богаче, чем были.

Теперь выслушай, сынок, мое предложение: ты писал, что далеко продвинулся в работе над своей первой статуей, — так возьмись же за дело серьезно и кончи ее. Если твой учитель — все не могу запомнить, как пишется его фамилия, — вышлет мне сертификат, что она отвечает рыночным нормам, ты получишь в свое полное распоряжение десять тысяч долларов, чтобы истратить их здесь или в Париже, как захочешь. Поскольку ты утверждаешь, что там больше возможностей для твоей работы, я даже думаю, что тебе следует купить или выстроить в Париже собственный домик, а там, глядишь, твой старик отец начнет заходить к тебе обедать. Я с удовольствием приехал бы сейчас, потому что начинаю стареть и очень стосковался по своему милому мальчику, но у меня на руках еще несколько спекуляций, которые требуют моего личного присутствия и наблюдения.

Скажи своему другу мистеру Пинкертону, что я каждую неделю читаю его корреспонденции и, хотя напрасно ищу в них имя моего Лаудена, все же кое-что узнаю о той жизни, которую он ведет в этом незнакомом мне Старом Свете, описанном талантливым пером».

Разумеется, ни один молодой человек не сумел бы переварить подобное письмо в одиночестве. Оно означало такую перемену судьбы, что необходим был наперсник, — и таким наперсником я, разумеется, выбрал Джима Пинкертона. Возможно, это отчасти объяснялось тем, что он упоминался в письме; однако не думаю, чтобы последнее обстоятельство сыграло какую-нибудь особую роль, — наше знакомство уже успело перейти в дружбу. Мой соотечественник мне очень нравился; я посмеивался над ним, я читал ему нотации, и я любил его. Он, со своей стороны, глубоко восхищался мной и глядел на меня снизу вверх — ведь я в избытке получил то «образование», о котором он так мечтал. Он ходил за мной по пятам, всегда готов был смеяться моим шуткам, и наши общие знакомые прозвали его «оруженосцем».

Мы с Пинкертоном читали и перечитывали это письмо, причем радовался он не меньше меня, а выражал эту радость куда более бурно. Статуя была уже почти закончена, так что потребовалось всего несколько дней, чтобы подготовить ее к показу. Мой учитель дал свое согласие, и в безоблачное майское утро у меня в мастерской собрались зрители предстоящего испытания. Мой учитель вдел в петлицу пеструю орденскую ленточку. Он пришел в сопровождении двух студентов-французов, моих приятелей; они оба теперь — известные парижские скульпторы. «Капрал Джон» (как мы его называли), вопреки своей сдержанности и своей привычке целиком отдаваться работе, которые с тех пор принесли ему такое уважение во всем мире, на этот раз покинул свой мольберт, чтобы поддержать земляка в столь важную минуту. Милейший Ромни пришел по моей особой просьбе, ибо кто из знавших его не чувствовал, что радость неполна, если он ее не разделяет, а несчастье переносится легче благодаря его утешениям? Кроме того, при церемонии присутствовали Джон Майнер, англичанин, братья Стеннис — Стеннис-аше[161] и Стекнис-frere,[162] как они фигурировали в счетах барбизонеких трактирщиков, — два легкомысленных шотландца, и, разумеется, Джим; от волнения он был бел как полотно, а на лбу у него поблескивали капельки пота.

Полагаю, что и у меня, когда я снимал покрывало с Гения Маскегона, вид был не лучше. Учитель с серьезным видом обошел статую, потом улыбнулся.

— Неплохо. Да, для начала неплохо.

Мы все вздохнули с облегчением, а Капрал Джон (в качестве самого способного студента из числа присутствующих) объяснил ему, что статуя предназначается для украшения общественного здания, своего рода префектуры.

— Как? Что? — вскричал он. — Это еще что такое? А… в Америке, — добавил он, когда ему были даны соответствующие разъяснения. — Ну, это дело другое. Отлично, отлично.

О сертификате с ним пришлось заговорить, как о шутке — как о капризе богача, который в вопросах культуры недалеко ушел от дикарей Фенимора Купера, после чего потребовалось объединение всех наших способностей, чтобы составить сертификат в выражениях, приемлемых для обеих сторон. В конце концов этот документ был сочинен. Капрал Джон написал его своим неразборчивым почерком, учитель освятил своим именем и росчерком, я сунул его в конверт вместе с уже приготовленным письмом, после чего мы все отправились завтракать — все, кроме Пинкертона, помчавшегося на извозчике отвезти мое послание на почту.

Завтрак был заказан у Лавеню, куда не стыдно пригласить даже своего мэтра. Стол накрыли в саду, блюда я выбирал лично, а над картой вин мы устроили военный совет, что привело к превосходным результатам, и вскоре все уже разговаривали с большим воодушевлением и быстротой, Правда, когда произносились тосты, всем приходилось на несколько минут умолкать. Разумеется, мы выпили за здоровье мэтра, и он ответил короткой остроумной речью, полной изящных намеков на мое будущее и на будущее Соединенных Штатов; затем пили за мое здоровье; затем — за здоровье моего отца, о чем он был немедленно извещен каблограммой. Подобное мотовство и экстравагантность чуть не доконали мэтра. Выбрав в поверенные Капрала Джона (очевидно, исходя из предположения, что он стал уже слишком хорошим художником, чтобы в нем могли сохраниться какие-либо американские черты, кроме имени), он излил свое негодующее изумление в одной несколько раз повторенной фразе: «C’est barbare!».[163] Помимо обмена формальными любезностями, мы разговаривали — разговаривали об искусстве, и разговаривали о нем так, как могут говорить только художники. Здесь, в Южных Морях, мы чаще всего разговариваем о кораблях; в Латинском квартале мы обсуждали вопросы искусства — и с таким же постоянным интересом и, пожалуй, с таким же отсутствием результатов.

Довольно скоро мэтр ушел. Капрал Джон (который в какой-то мере уже сам был молодым мэтром) последовал за ним, после чего все простые смертные, разумеется, почувствовали большое облегчение. Остались только равные среди равных, бутылки заходили по кругу, беседа становилась все более и более оживленной. Мне кажется, я и сейчас слышу, как братья Стеннис произносят свои многословные тирады, как Дижон, мой толстый приятель-француз, сыплет остротами, столь же изящными, как он сам, а другой мой приятель, американец, перебивает говорящих фразами вроде: «Я нахожу, что в отношении тонкости Коро…» или: «для меня Коро — самый…» — после чего, исчерпав свой запасфранцузских слов (он был не силен в этом языке), снова погружается в молчание. Однако он хотя бы понимал, о чем идет речь, что же касается Пинкертона, то шум, вино, солнечный свет, тень листвы и экзотическое удовольствие принимать участие в иностранной пирушке были для него единственным развлечением.

Мы сели за стол около половины двенадцатого, а примерно около двух, когда зашел спор о каких-то тонкостях и в качестве примера была названа какая-то картина, мы решили отправиться в Лувр. Я уплатил по счету, и несколько минут спустя мы всей толпой уже шли по улице Ренн. Погода стояла жаркая, и Париж сверкал тем поверхностным блеском, который очень приятен, когда у вас хорошее настроение, и действует угнетающе, когда на душе грустно. Вино пело у меня в ушах и озаряло все вокруг. Картины, которые мы видели, когда, громко переговариваясь, проходили по галереям, полным бессмертных творений, кажутся мне и теперь прекраснейшими, какие мне только доводилось видеть, а мнения, которыми мы обменивались, казались нам тогда необыкновенно тонкими, глубокомысленными и остроумными.

Но, когда мы вышли из музея, наша компания распалась из-за различия наших национальных обычаев. Дижон предложил отправиться в кафе и запить события дня пивом; старшего Стенниса эта мысль возмутила, и он потребовал, чтобы мы поехали за город, если возможно — в лес, и совершили длинную прогулку. К его мнению немедленно присоединились все англичане и американцы, и даже мне, человеку, над которым часто смеялись за его пристрастие к сидячей жизни, мысль о деревенском воздухе и тишине показалась неотразимо соблазнительной. По наведении справок выяснилось, что мы можем успеть на скорый поезд до Фонтенбло, если сейчас же отправимся на вокзал. Не считая одежды, у нас с собой не было никаких «личных вещей» — термин изысканный, но довольно смутный, — и кое-кто из нашей компании предложил все-таки заехать за ними домой. Но братья Стеннис принялись издеваться над нашей изнеженностью. Оказалось, что они неделю назад приехали из Лондона, захватив с собой только пальто и зубные щетки. Отсутствие багажа — вот тайна жизни. Несколько дорогостоящая, разумеется, поскольку каждый раз, когда вам нужно причесаться, приходится платить парикмахеру, и каждый раз, когда нужно сменить белье, приходится покупать новую рубашку, а старую выбрасывать; однако можно пойти на любые жертвы (доказывали братья), только бы не стать рабом чемоданов. «Человеку необходимо порвать все материальные путы; только тогда он может считать себя взрослым, — заявили они, — а пока вы чем-нибудь связаны — домом, зонтиком, саквояжем, — вы все еще не вышли из пеленок». Это теория покорила большинство из нас. Правда, оба француза, презрительно посмеиваясь, отправились пить свое пиво, а Ромни, слишком бедный, чтобы позволить себе такую поездку за собственный счет, и слишком гордый, чтобы прибегнуть к займу, незаметно стушевался. Остальная компания влезла в извозчичью карету и принялась погонять лошадь (как это обычно бывает), предложив чаевые кучеру, так что мы успели на поезд за минуту до его отхода и полчаса спустя уже вдыхали благодатный лесной воздух, направляясь по холмистой дороге из Фонтенбло в Барбизон. Те из нас, кто шагал впереди, покрыли это расстояние за пятьдесят одну с половиной минуту, установив рекорд, ставший легендарным в анналах англосаксонской колонии Латинского квартала, но вас, вероятно, не удивит, что я сильно от них отстал. Майнер, склонный к философии британец, составил мне компанию, и, пока мы медленно шли вперед, великолепный закат, лиловатые тени сумерек, упоительный аромат леса и царившая в нем торжественная тишина настроили меня на молчаливый лад. Мое душевное состояние передалось моему спутнику, и, когда он вдруг заговорил, помню, это заставило меня вздрогнуть — в такую глубокую задумчивость успел я погрузиться.

— Ваш отец, судя по всему, — очень хороший отец, — сказал он. — Почему он не приезжает навестить вас?

У меня наготове было десятка два объяснений да еще столько же в запасе, но Майнер с присущей ему проницательностью, которая всех восхищала, но и заставляла побаиваться его, неожиданно посмотрел на меня сквозь монокль и спросил:

— А вы его уговаривали приехать?

Я покраснел. Нет, я не уговаривал его приехать, я даже ни разу не попросил его навестить меня. Я гордился им, гордился его красивым, мужественным лицом, его мягкостью и добротой, его умением радоваться чужому счастью, а также (если хотите, это была уже не гордость, а чванство) его богатством и щедростью. И все же для него не было места в моей парижской жизни, которая не пришлась бы ему по вкусу. Я боялся насмешек над его наивными высказываниями об искусстве; я внушал себе — и отчасти верил этому, — что он не хочет приезжать; мне казалось (как кажется и сейчас), что счастлив он мог быть только в Маскегоне. Короче говоря, у меня была тысяча веских и легковесных объяснений, ни одно из которых ни на йоту не меняло того факта, что он ждал только моего приглашения, чтобы приехать, — и я это знал.

— Спасибо, Майнер, — сказал я. — Вы даже лучше, чем я о вас думал. Сегодня же напишу ему.

— Ну, вы сами вовсе уж не так плохи, — возразил Майнер с более чем обычной шутливостью, но (за что я был ему очень благодарен) без обычной иронии.

Это были чудесные дни, о которых я мог бы вспоминать без конца. Чудесными были и дни, которые последовали за ними, — когда мы с Пинкертоном бродили по Парижу и предместьям и в поисках моего будущего обиталища приценивались к домам или, осыпанные пылью, возвращались из антикварных лавок, нагруженные китайскими божками и медными жаровнями. Оказалось, что Пинкертон хорошо знал местоположение этих лавок, а также цены всяческих редкостей и неплохо судил о них. Как выяснилось, он занимался скупкой картин и редкостей для перепродажи их в Штатах, и его педантичность и старательность привели к тому, что, не превратившись в настоящего ценителя, он сумел стать неплохим экспертом. Сами предметы оставляли его глубоко равнодушным, но он находил особую радость в том, что научился покупать и продавать их.

В таких занятиях время шло незаметно, и наконец наступил срок, когда я мог ожидать ответа от отца. Однако с первыми двумя почтами я не получил ничего, а с третьей пришло длинное, бессвязное письмо, полное угрызений, ободрений, утешений и отчаяния. Из этого грустного послания, которое, движимый сыновней почтительностью, я сжег, как только прочитал, выяснилось, что мыльный пузырь миллионов моего отца лопнул, что у него не осталось ни гроша, что он болен и что мне не только придется забыть о десяти тысячах долларов, которые я мог бы промотать в свое удовольствие, но даже денег, высылавшихся мне на жизнь, я больше получать не буду. Это был тяжелый удар, но у меня хватило ума и совести поступить как должно. Я продал все свои редкости — вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они были получены — как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.

Известие о смерти отца не удивило и почти не огорчило меня. Я не мог представить его бедняком. Слишком долго вел он жизнь богатого человека, ни в чем не отказывающего ни себе, ни другим, чтобы вынести подобную перемену. И, хотя мне было жаль себя, я радовался, что мой отец покинул битву жизни. Я говорю, что мне было жаль себя, и для этого у меня было вполне достаточно оснований: я лишился средств к существованию; все мое состояние (включая и деньги, возвращенные из Маскегона) не превышало тысячи франков, и в довершение бед подряд на статуи был передан другому лицу. У нового подрядчика был не то сын, не то племянник, и мне с деловой прямотой предложили поискать для своего товара другой рынок. Я начал с того, что съехал с квартиры, и ночевал у себя в мастерской. Так что теперь и когда я читал перед сном, и когда я просыпался, тяжеловесная и отныне бесполезная махина — Гений Маскегона — все время торчала у меня перед глазами. Бедная каменная красавица! Она предназначалась для того, чтобы торжественно восседать под огромным золоченым куполом нового капитолия, — какая судьба ждет ее теперь? Для каких низменных целей будет она разбита, словно отправленный на слом старый корабль? И что ждет ее рожденного под несчастной звездой создателя, с тысячей франков в кармане стоящего в преддверии той тяжелой жизни, которая ждет всякого никому не известного скульптора?

Эту тему мы с Пинкертоном обсуждали без конца.

По его мнению, я должен был немедленно отказаться от своей профессии. «Бросай все это, — повторял он снова и снова. — Поедем со мной в Штаты и заведем какое-нибудь дело. У меня есть капитал, а у тебя — культура. «Додд и Пинкертон» — такое название фирмы для рекламы просто находка, а ты и не представляешь себе, Лауден, какое большое значение может иметь название».

Со своей стороны, я должен был признать, что скульптору для успеха необходима одна из трех вещей: деньги, влиятельный покровитель или адская энергия.

Первых двух я лишился, а третьей у меня никогда не было, и все-таки мне не хватало трусости (а быть может, и мужества) без всякого сопротивления отказаться от выбранной мной профессии. Кроме того, как я сказал Пинкертону, хотя мои шансы преуспеть в качестве скульптора были невелики, как делец я вообще не мог ни на что рассчитывать, поскольку не имел к этому ни вкуса, ни способностей. Но в этом отношении Пинкертон ничем не отличался от моего отца: он принялся уверять меня, что я говорю так по неопытности, что всякий умный и образованный человек непременно преуспеет на этом поприще, что я наверняка унаследовал деловые качества моего отца и что я получил все необходимые для этой карьеры знания в специальном колледже.

— Пинкертон, — отвечал я, — неужели ты не можешь пенять, что все время, пока я пробыл там, я ничем не интересовался и ничему не научился? Для меня все это было смертной мукой.

— Этого не может быть, — возражал он. — Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь, как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря — одной ногой на банкротстве, а другой — на взятом взаймы долларе, — и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?

Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая нашими многочисленными приятелями и знакомыми, которые избрали именно этот приятный горный путь по жизни и теперь мужественно пробирались по скалам и колючим зарослям, без гроша в кармане, но полные надежд.

— Тебе этого не понять, Пинкертон, — говорил я. — Ты думаешь о результатах, ты хочешь получать выгоду от затраченных тобой усилий, вот почему ты не станешь художником, доживи ты хоть до тысячи лет. Результаты — это ерунда. Глаза художника обращены внутрь, его цель — внутреннее настроение. Погляди на Ромни. Вот у кого душа художника. Он беден, как церковная мышь, но предложи ему стать главнокомандующим или даже президентом Соединенных Штатов, и он откажется, — ты же знаешь, что он откажется.

— Может быть, и откажется, — кричал в ответ Пинкертон, ероша волосы обеими руками, — но я не понимаю, почему; я не понимаю, чего ему надо! Наверное, я не могу подняться до подобных взглядов. Конечно, это потому, что в юности я не получил образования. Однако, Лауден, с моей низменной точки зрения это кажется мне глупым. Дело в том, — порой добавлял он с улыбкой, — что на пустой желудок мне внутреннее настроение ни к чему, и я убежден, что первый долг всякого человека — умереть богатым, если удастся.

— А для чего? — спросил я его как-то.

— Ну, не знаю, — ответил он. — А почему человек хочет стать скульптором, если уж на то пошло? Я и сам бы не прочь лепить. Только я не понимаю, почему ты не хочешь заниматься ничем другим. Это вроде как указывает на обедненную натуру.

Не знаю, научился ли он когда-нибудь понимать меня — а мне с тех пор пришлось столько пережить, что я сам себя разучился понимать, — но, во всяком случае, он скоро заметил, что я говорю совершенно серьезно, и дней через десять неожиданно прекратил споры и заявил, что он зря тратит свой капитал и должен немедленно вернуться на родину. Несомненно, ему следовало бы вернуться уже давно, и медлил он в Париже только ради нашей дружбы и из-за моих несчастий, но так уж устроен человек: тот самый факт, который должен был бы обезоружить меня, только усилил мою досаду и раздражение. Мне казалось, что, уезжая, он подло покидает меня. Вслух я этого не высказывал, но, без сомнения, выдал свои чувства. Унылый вид Пинкертона доказывал, что его и самого мучает эта же мысль. Как бы то ни было, за время, пока он готовился к отъезду, наша дружба, казалось, сильно остыла, о чем я вспоминаю теперь с немалым стыдом. В день отъезда он пригласил меня пообедать в ресторане, который, как ему было хорошо известно, я часто посещал, пока из соображений экономии не был вынужден от этого отказаться.

Он, по-видимому, чувствовал себя неловко, а я и жалел о его отъезде и злился, так что за едой мы почти не говорили.

— Вот что, Лауден, — сказал он с видимым усилием, когда был подан кофе и мы закурили трубки, — тебе никогда не понять, как я тебе благодарен и как я к тебе привязан. Ты не знаешь, какой дар судьбы — дружба с человеком, стоящим на самой вершине цивилизации; ты не можешь себе представить, как эта дружба облагородила и очистила меня, как она возвысила мой дух, и я хочу сказать тебе, что готов умереть у твоих дверей, как верная собака.

Не знаю, что бы я ему ответил, но он перебил меня.

— Позволь, я договорю! — воскликнул он. — Я преклоняюсь перед твоей преданностью искусству. Сам я не могу подняться до подобного чувства, но в моей душе есть поэтическая струнка, Лауден, которая отзывается на него. Я хочу, чтобы ты следовал своему призванию, и собираюсь помочь тебе в этом.

— Пинкертон, что это еще за чепуха? — прервал я его.

— Пожалуйста, не сердись, Лауден, — сказал он, — это простое деловое предложение — такие сделки заключаются каждый день, они даже типичны. Каким образом Гендерсон, Самнер, Лонг оказались в Париже? Все одна и та же история: с одной стороны — молодой человек, так и брызжущий гениальностью, с другой — коммерсант, не знающий, куда девать деньги.

— Брось говорить глупости — у тебя же нет ни гроша за душой, — перебил я.

— Погоди, пока я примусь как следует за дело! — воскликнул он. — Я наверняка разбогатею, и поверь, я хочу извлечь из своих денег кое-какое удовольствие. Вот твоя первая стипендия. Прими ее из рук друга; я ведь, как и ты, принадлежу к тем людям, для кого дружба священна. Это всего сто франков, и ты их будешь получать каждый месяц, а как только я расширю свое дело, мы эту сумму увеличим до приличной цифры. И тут нет никакого одолжения — если ты поручишь мне сбывать свои скульптуры в Америке, то это будет одной из выгоднейших сделок в моей жизни.

Потребовалось много времени, взаимного расшаркивания и обид, прежде чем мне удалось отклонить его предложение, согласившись взамен распить бутылку коллекционного вина. Наконец он прекратил спор, неожиданно сказав: «Ну ладно, с этим — все», — и больше уже к этой теме не возвращался, хотя мы провели вместе целый день и я проводил его до дверей зала ожидания вокзала Сен-Лазар. У меня было страшно одиноко на душе; какой-то голос говорил мне, что я отверг и мудрый совет и руку дружбы, и, когда я возвращался домой по огромному, сияющему огнями городу, в первый раз я глядел на него, как на врага.

Глава 5

В КОТОРОЙ Я БЕДСТВУЮ В ПАРИЖЕ
Нет такого места на земле, где было бы приятно голодать, но, если не ошибаюсь, давно признано, что тяжелее всего голодать в Париже. В нем кипит такая веселая жизнь, он так похож на огромный ресторан с садом, его дома так красивы, театры так многочисленны, а экипажи мчатся так быстро, что человек, измученный душевно и больной телесно, чувствует себя заброшенным и никому не нужным. Ему кажется, что он единственная реальность в мире кошмаров. Весело болтающие посетители кафе, толпы у театральных подъездов, извозчичьи кареты, набитые по воскресным дням искателями дешевых удовольствий, витрины ювелирных магазинов — все эти привычные зрелища как-то особенно усугубляют и подчеркивают его собственное несчастье, нужду, одиночество. И в то же самое время, если он человек моего склада, ему служит утешением детски наивное тщеславие. Вот наконец настоящая жизнь, говорит он себе, наконец-то я стою с ней лицом к лицу: спасательный пояс, поддерживавший меня на поверхности океана, исчез, ничто не помогает мне в борьбе с волнами, от меня одного зависит, спасусь ли я или погибну, и теперь я на самом деле испытываю то, чем восторгался, читая о судьбе Лусто или Люсьена, Родольфа или Шокара.

Не стану подробно описывать, как я бедствовал. Нуждавшиеся студенты обычно прибегали к тому, что мягко именовалось «займами» (хотя отдавать эти долги они с самого начала не собирались), и многим удалось продержаться таким образом несколько лет. Но мое разорение произошло в самый неблагоприятный момент. Большинство моих друзей уехало, другие сами еле сводили концы с концами. Ромни, например, вынужден был ходить по парижским тротуарам в деревенских сабо, а в его единственном костюме зияли такие прорехи (несмотря на все булавки, которыми были искусно сколоты лохмотья), что дирекция Люксембургского музея попросила его больше там не появляться. Дижон тоже сидел на мели и делал эскизы часов и газовых бра по заказу какого-то торговца, так что был в состоянии предложить мне только угол своей мастерской, где я мог бы работать. Моей собственной мастерской, как нетрудно догадаться, я к этому времени уже лишился, и в результате Гений Маскегона навеки расстался со своим творцом. Для того чтобы хранить большую статую художнику необходима мастерская, галерея или хотя бы право пользоваться садиком. Он не может возить ее с собой на задке пролетки, как чемодан, и равным образом, поселившись на крохотном чердаке, не может делить его с жильцом столь внушительных размеров. Сперва я решил оставить Гения в моей прежней мастерской, ибо мне казалось, что он, пребывая там, где был создан, может послужить источником вдохновения для моего преемника. Но хозяин дома, с которым я, к несчастью, поссорился, воспользовался случаем сделать мне неприятность и потребовал, чтобы я немедленно вывез свою собственность. Для человека, находившегося в таких стесненных обстоятельствах, как я, нанять подводу значило бы пойти на непозволительно большой расход, но даже это не остановило бы меня, если бы, наняв подводу, я знал, куда мне везти свое творение. Мной овладел истерический смех, когда я увидел (глазами воображения), как я, ломовой извозчик и Гений Маскегона стоим посреди Парижа, не имея ни малейшего понятия, что делать дальше, и в конце концов, пожалуй, направляемся к ближайшей свалке и водружаем любимое дитя моей творческой мысли на кучу городских отбросов. От подобной крайности меня спас вовремя явившийся покупатель, которому я уступил Гения Маскегона за тридцать франков. Где он теперь стоит, под каким именем его хвалят или бранят, история умалчивает. Но мне хочется думать, что он украшает сад какого-нибудь загородного кафе, и продавщицы, вырвавшиеся на воскресенье из душного Парижа, вешают шляпки на мать, а их кавалеры (желая сказать любезность) утверждают, что крылатое дитя — это бог любви.

Я обедал в кредит в дешевом трактире на окраине, где столовались извозчики. Договариваясь с хозяином, я намекнул, — что ужина мне не потребуется, так как вечером я буду садиться за изысканно сервированный стол кого-нибудь из богатых знакомых. Но это было крайне опрометчиво с моей стороны. Моя выдумка, вполне правдоподобная, пока на мне был приличный костюм, стала казаться более чем сомнительной, когда рукава и лацканы моего сюртука обтрепались, а оторванные подметки башмаков начали звонко шлепать по полу трактира. Кроме того, есть один раз в день было очень полезно для моего кошелька, но вредно для моего желудка. Раньше я частенько заходил в этот трактир из романтических побуждений — чтобы познакомиться с жизнью студентов, менее богатых, чем я. И каждый раз я входил туда с отвращением, а выходил, испытывая тошноту. Мне было странно, что теперь я сажусь тут за столик с нетерпением, встаю из-за него довольный и принимаюсь считать часы, которые отделяют меня от возможности снова приняться за эти сомнительные яства. Но голод — великий волшебник, а как только я истратил все свои деньги и не мог уже заморить червячка чашкой шоколада или куском хлеба, этот извозчичий трактир остался единственным местом, где я кое-как подкреплял свои силы, если не считать редких, долго ожидаемых и долго хранимых в памяти неожиданных удач. Например, торговец расплачивался с Дижоном или кто-нибудь из старых друзей приезжал в Париж. Тогда меня приглашали на настоящий обед, и я производил заем в стиле Латинского квартала, после чего мне в течение двух недель хватало денег на табак и утреннюю чашку кофе.

Казалось бы, такое полуголодное существование должно было убить во мне гурмана. Однако в действительности все обстоит как раз наоборот: чем грубее пища, которую ест человек, тем больше он мечтает о деликатесах. Свои последние деньги — тридцать франков — я ничтоже сумняшеся истратил на один хороший обед, а оставаясь один, занимался преимущественно тем, что составлял меню воображаемых пиров.

Однажды во мне снова проснулась надежда — богатый житель одного из Южных штатов заказал мне свой бюст. Заказчик был щедр, шутлив, весел. Позируя, он развлекал меня всевозможными рассказами, а после окончания сеанса приглашал пообедать с ним и продолжить осмотр достопримечательностей Парижа. Я ел вволю, начал толстеть. Бюст, по общему мнению, получался очень похожим, и, признаюсь, я уже решил, что моим злоключениям пришел конец. Но, когда работа была закончена и я отослал бюст в Америку, мой заказчик даже не сообщил мне о его получении. Этот удар совсем сразил меня, и, вероятно, я даже не попытался бы бороться за свои права, если бы не встал вопрос о чести моей родины. Ибо Дижон, воспользовавшись удобным случаем, по-европейски, поспешил просветить меня (в первый раз) относительно американских нравов: по его словам, Соединенные Штаты были бандитским притоном, где нет и следа закона и порядка и где долги удается взыскивать только под дулом ружья. «Это известно всему миру, — заявил он, — только вы один, mon petit[164] Лауден, только вы один об этом не знаете. Совсем недавно в Цинциннати члены верховного суда устроили поножовщину прямо в святилище правосудия. Прочтите-ка книгу одного из моих друзей «Le Touriste dans le Far-West»;[165] все эти факты изложены там на хорошем французском языке».

Такие разговоры длились целую неделю, и наконец, сильно рассердившись, я взялся доказать ему обратное и передал это дело в руки поверенного моего покойного отца. По истечении надлежащего срока я имел удовольствие узнать, что мой должник умер от желтой лихорадки в Ки-Уэсте, оставив свои дела в запутанном состоянии. Имени его я не называю, хотя он и обошелся со мной весьма небрежно, но, может быть, совершенно честно собирался заплатить мне.

Вскоре после этого отношение ко мне в извозчичьем трактире стало еле заметно меняться, знаменуя новую фазу моих бедствий. В первый день я старался внушить себе, что мне это просто почудилось; на следующий я твердо убедился, что мое впечатление меня не обмануло; на третий, поддавшись панике, я не пошел в трактир и пропостился сорок восемь часов. Это был крайне безрассудный поступок, ибо должник, не являющийся в обычный час, только привлекает к себе больше внимания и рискует, что его заподозрят в намерении скрыться. Поэтому на четвертый день я все-таки отправился туда, трепеща в душе. Хозяин бросил на меня косой взгляд, официантки (его дочери) обслуживали меня кое-как и только презрительно фыркнули в ответ на мое преувеличенно веселое приветствие, и — что было красноречивее всего, — когда я потребовал сыр (который подавался всем обедающим), мне грубо ответили, что он весь вышел. Сомневаться не приходилось: приближалась катастрофа. Только тоненькая дощечка отделяла меня от полной нужды, и эта дощечка уже дрожала. Я провел бессонную ночь, а утром отправился в мастерскую Майнера. Я уже давно подумывал об этом шаге, но никак не мог на него решиться. Наше знакомство с Майнером было шапочным, и, хотя мне было известно, что этот англичанин богат, его поведение и его репутация заставляли предполагать, что он не терпит попрошаек.

Когда я вошел, он работал над картиной, которую я мог похвалить, не кривя душой, однако, поглядев на его простой суконный костюм, я смутился — хотя и скромный, но аккуратный и тщательно выутюженный, он являл слишком разительный контраст с моей собственной изношенной и грязной одеждой. Пока мы разговаривали, он продолжал поглядывать то на холст, то на толстую нагую натурщицу, которая сидела в дальнем конце мастерской, терпеливо держа над головой согнутую руку. Даже при самых благоприятных обстоятельствах мне было бы нелегко высказать свою просьбу, а теперь, стесняясь отрывать Майнера от работы, стесняясь присутствия голой дебелой женщины, сидевшей в нелепой и неудобной позе, я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова о деньгах. Снова и снова пытался я заговорить о своей просьбе, но снова и снова начинал расхваливать картину. Потом натурщица некоторое время отдыхала, взяв на себя ведение разговора, и тихим, расслабленным голосом рассказывала нам о процветающих делах своего мужа, о прискорбном легкомыслии своей сестры и гневе их отца — скопидома-крестьянина из окрестностей Шалона, и, только когда она опять приняла требуемую позу, а я опять откашлялся, собираясь приступить к делу, и опять сказал лишь какую-то банальность о картине, сам Майнер наконец коротко и энергично положил конец моим колебаниям.

— Вы ведь пришли ко мне не для того, чтобы болтать пустяки, — сказал он.

— Да, — ответил я угрюмо, — я пришел занять денег.

Некоторое время он продолжал молча работать, а потом спросил:

— Мы как будто никогда не были особенно близки?

— Благодарю вас, — ответил я, — все понятно.

Кипя от ярости, я сделал шаг к двери.

— Разумеется, вы можете уйти, если хотите, — заметил Майнер, — но я посоветовал бы вам остаться и высказать все.

— О чем нам говорить? — вскричал я. — Зачем вы задерживаете меня, — чтобы подвергать ненужному унижению?

— Послушайте, Додд, вам следовало бы научиться владеть собой, — ответил он. — Вы сами пришли ко мне, я вас не звал. Если вы думаете, что этот разговор мне приятен, вы ошибаетесь, а если вы полагаете, что я одолжу вам деньги, не узнав точно, как вы надеетесь их отдать, значит, вы считаете меня дураком. Кроме того, — добавил он, — подумайте, и вы поймете, что самое худшее осталось позади: вы уже высказали свою просьбу и имеете все основания ожидать, что я отвечу на нее отказом. Я не хочу обманывать вас ложной надеждой, но, может быть, вам все-таки будет полезно дать мне возможность взвесить положение вещей.

Вот так (я чуть было не написал «ободренный») я довольно сбивчиво рассказал ему о своих делах: о том, что я столуюсь в извозчичьем трактире, но, судя по всему, там собираются отказать мне в кредите; что Дижон уступил мне угол своей мастерской, где я пытаюсь лепить эскизы фигур, украшающих часы и подсвечники, — Время с косой, Леду с лебедем, мушкетеров и прочее, — но ни одна из них вплоть до этой минуты никого еще не заинтересовала.

— А как вы платите за комнату? — спросил Майнер.

— Ну, с этим у меня, кажется, все в порядке, — ответил я. — Хозяйка — очень милая и добрая старушка, она ни разу даже не заговаривала со мной о просроченной плате.

— Если она милая и добрая старушка, это еще не основание для того, чтобы ей приходилось терпеть убытки, — заметил Майнер.

— Что вы хотите этим сказать? — вскричал я.

— А вот что, — ответил он. — У французов принято предоставлять в делах большой кредит. Вероятно, такая система окупается, иначе они от нее отказались бы, однако она создана не для иностранцев. По-моему, не слишком честно со стороны нас, англосаксов, пользоваться здешним обычаем, а потом удирать за Ла-Манш или (когда дело касается вас, американцев) за Атлантический океан.

— Но я не собираюсь удирать! — запротестовал я.

— Конечно, — сказал он. — Хотя, пожалуй, именно это вам и следовало бы сделать. На мой взгляд, вы довольно безжалостны к, владельцам извозчичьих трактиров. По вашим же собственным словам выходит, что никакого просвета в вашей судьбе не предвидится, и, следовательно, чем дольше вы здесь пробудете, тем дороже это обойдется вашей милой и доброй квартирной хозяйке. Теперь выслушайте мое предложение: если вы согласитесь уехать, я куплю вам билет до Нью-Йорка и оплачу оттуда проезд до этого… Маскегона (если я не путаю названия), где жил ваш отец, где, вероятно, у него остались друзья и где, без сомнения, вам удастся найти какое-нибудь занятие. Я не жду от вас благодарности — ведь вы, конечно, считаете меня свиньей; однако я попрошу вас вернуть мне эти деньги, как только вам представится такая возможность. Больше я для вас ничего сделать не могу. Другое дело, если бы я считал вас гением, Додд. Но я так не думаю и вам не советую.

— Мне кажется, без последнего замечания можно было бы и обойтись, — не сдержался я.

— Возможно, — сказал он все тем же ровным, голосом. — Но мне казалось, что оно имеет прямое отношение к делу, а кроме того, вы, попросив у меня денег без всякого обеспечения, позволили себе вольность, допустимую только между близкими друзьями, и дали мне основание ответить вам тем же. Однако речь идет не о том: вы согласны?

— Нет, благодарю вас, — ответил я. — У меня остался еще один выход.

— Очень хорошо, — ответил Майнер. — Однако взвесьте, честен ли он.

— Честен?.. Честен?.. — вскричал я. — По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?

— Не буду, если вам это не нравится, — ответил он.

— По-вашему, честность — это что-то вроде игры в жмурки. Я придерживаюсь другого мнения. Просто мы определяем это понятие по-разному.

После этого неприятного разговора, во время которого Майнер ни на минуту не прервал работы над картиной, я отправился в мастерскую к моему бывшему учителю. Это была моя последняя карта, и теперь я решил пойти с нее: я решил снять фрак джентльмена и заниматься отныне искусством в блузе рабочего.

— А, да ведь это наш маленький Додд! — воскликнул мэтр, но тут взгляд его упал на мой потертый костюм, и лицо его как будто омрачилось.

— Мэтр, — сказал я, — не возьмете ли вы меня опять в свою студию, на этот раз в качестве рабочего?

— Но я думал, что ваш отец очень богат, — удивился он.

Я объяснил ему, что мой отец разорился и умер. Он покачал головой.

— У дверей моей студии толпятся рабочие получше, — сказал он. — Намного лучше.

— Прежде вам кое-что нравилось в моих работах, — умоляюще сказал я.

— Кое-что мне в них нравилось, это правда, — ответил он. — Они были неплохи для сына богача, но для бедного сироты они плохи. Кроме того, я полагал, что вы можете выучиться на художника, но не думаю, что вам удастся выучиться на рабочего.

В те времена на одном из бульваров неподалеку от гробницы Наполеона стояла осененная жалким деревцем скамья, с которой открывался вид на грязную мостовую и на глухую стену. На эту-то скамью я и опустился, чтобы обдумать свое ужасное положение. Небо было затянуто сумрачными тучами; за три дня я ел только один раз; мои башмаки промокли насквозь, панталоны были заляпаны грязью. Окружающая обстановка, события последних дней и мое мрачное и унылое настроение прекрасно гармонировали между собой. Я думал о двух людях, которые хвалили мою работу, пока я был богат и ни в чем не нуждался, а теперь, когда я бился в тисках нужды, заявили: «Не гений» и «плохи для сироты», и один из них предложил мне, словно нищему иммигранту, оплатить билет до Нью-Йорка, а другой не пожелал взять меня тесальщиком камня — похвальная прямолинейность с голодным человеком! В прошлом они не кривили душой, были искренни они и сегодня: изменившиеся обстоятельства породили новую оценку, только и всего.

Но хотя я и не сомневался в их искренности, однако отнюдь не собирался признавать их мнение безошибочным. Сколько раз художники, которых долгое время никто не признавал, в конце концов получали возможность посмеяться над своими суровыми критиками! В каком возрасте обрел себя и прославился Коро? На кого в молодости сыпалось больше насмешек (и вполне справедливых), чем на Бальзака, которому я поклонялся? А если этих примеров мне было недостаточно, стоило только повернуть голову, посмотреть туда, где на фоне чернильных туч сверкал золотой купол Дома Инвалидов, и вспомнить историю того, кто под ним покоится, — от дней, когда над молодым лейтенантом артиллерии подтрунивали насмешливые девицы, окрестившие его Котом в сапогах, и до дней бесчисленных корон, и бесчисленных побед, и тысяч пушек, и многотысячной кавалерии, топтавшей дороги потрясенной Европы в восьмидесяти милях впереди Великой армии. Вернуться на родину, сдаться, признать себя неудачником, честолюбивым неудачником — бенгальским огнем, от которого осталась только обгоревшая палочка! Я, Лауден Додд, который с презрением отверг все другие профессии, которого в сентджозефовском «Геральде» восхваляли как патриота и художника, вернусь в Маскегон, словно подпорченный товар, и буду со шляпой в руке обходить знакомых моего отца, вымаливая у них местечко уборщика их контор? Нет, клянусь Наполеоном, нет! Я так и умру скульптором, а эти двое людей, отказавшие мне сегодня в помощи, еще будут завидовать моей славе или проливать горькие слезы запоздалого раскаяния над моим нищенским гробом.

Однако, хотя мужество меня не покинуло, я все-таки не знал, как и где раздобыть еду. Неподалеку, за грязной извозчичьей стоянкой, на берегу широкой, залитой грязью мостовой, маня и пугая, виднелся мой трактир. Может быть, меня впустят туда и мне удастся еще раз наполнить там свой желудок, но, может быть, именно этот день окажется роковым и я буду изгнан оттуда после вульгарного скандала. Попытаться все-таки, конечно, стоило, но за это утро моей гордости было нанесено слишком много тяжелых ударов, и я чувствовал, что предпочту голодную смерть возможности получить еще один. Я смело смотрел в будущее, но для настоящего у меня не хватало отваги; я смело шел на битву жизни, но для этого предварительного набега на извозчичий трактир мне не хватало храбрости. Я продолжал сидеть на скамье неподалеку от места упокоения Наполеона и то погружался в дремоту, то словно начинал бредить, то терял способность соображать, то испытывал животное удовлетворение от возможности сидеть не двигаясь, то принимался с необычайной ясностью думать, планировать, вспоминать, рассказывать себе сказки о падающем с неба богатстве, жадно заказывать и пожирать воображаемые обеды и в конце концов, очевидно, уснул.

Уже темнело, когда меня разбудил холодный дождь, и я, дрожа, вскочил на ноги, снова охваченный муками голода. Мгновение я стоял, ничего не понимая, а в голове у меня вихрем проносились все мои недавние мысли и сны; снова меня начал неотразимо манить извозчичий трактир и снова мысль о возможном оскорблении удержала меня. «Qui dort dine»,[166] — подумал я и, шатаясь от слабости, побрел домой по мокрым улицам, где уже горели фонари и светились огни витрин. И всю дорогу я продолжал составлять меню воображаемых обедов.

— А, мсье Додд! — сказал швейцар. — Вам было заказное письмо. Почтальон опять принесет его завтра.

Заказное письмо мне, когда я так давно совсем не получал писем? О его содержании у меня не было ни малейшего представления, но я не стал тратить время на догадки и тем более на обдумывание каких-нибудь бесчестных планов — я просто начал лгать так естественно, словно всю жизнь только этим и занимался.

— А! — сказал я. — Наконец-то мне прислали эти деньги! Жаль, что я не успел получить их сегодня. Не одолжите ли вы мне до завтра сотню франков?

До этой минуты я еще ни разу не брал у швейцара взаймы, кроме того, заказное письмо послужило гарантией — и он отдал мне все, что у него было: три наполеондора и несколько франков серебром.

Я небрежно сунул деньги в карман, еще минуту поболтал со швейцаром, медленно вышел из подъезда, а затем со всей быстротой, на какую были способны мои подкашивающиеся ноги, бросился за угол в кафе «Клюни». Французские официанты ловки и проворны, но на этот раз их проворство казалось мне недостаточным, и едва передо мной были поставлены бутылка вина и масло, как я, забыв о приличии, сразу наполнил свой стакан и набил рот. О восхитительный хлеб кафе «Клюни», о восхитительный первый стакан старого бургундского, теплой волной разлившийся по всему моему телу до промокших ног, о неописуемая первая оливка, снятая с жаркого, — даже в мой смертный час, когда потускнеет светильник сознания, я буду помнить ваш дивный вкус! Дальнейшее течение обеда и весь остальной вечер скрыты в густом тумане — может быть, он был порожден парами бургундского, а может быть, явился результатом пресыщения после долгой голодовки.

Однако я отчетливо помню стыд и отчаяние, охватившие меня на следующее утро, когда я обдумал свой поступок: я обманул честного бедняка швейцара и более того — попросту сжег свои корабли, поставив под угрозу мое последнее убежище, мой чердак. Швейцар будет ждать, что я верну долг, платить мне нечем, начнется скандал, и я хорошо понимал, что виновнику этого скандала придется покинуть дом. «По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?» — в бешенстве кричал я Майнеру еще накануне. Ах, этот день накануне! День накануне Ватерлоо, день накануне всемирного потопа — накануне я продал кров над моей головой, мое будущее и мое самоуважение за обед в кафе «Клюни»!

Пока я предавался мучительным размышлениям, почтальон принес пресловутое заказное письмо и с ним спасение от всех угрожавших мне бед. Оно было послано из Сан-Франциско, где Пинкертон уже вел бесчисленные и разнообразные дела: мой друг вторично предлагал выплачивать мне стипендию, которую в связи с его упрочивавшимся финансовым положением он собирался увеличить до двухсот франков в месяц, а на случай, если я окажусь в стесненных обстоятельствах, в письмо был вложен чек на сорок долларов.

Можно найти сотни убедительнейших причин для того, чтобы человек в нашу эпоху, когда каждому следует полагаться только на себя, отклонил предложение, ставящее его в зависимость от другого, но любое число самых веских соображений бессильно перед суровой необходимостью, и не успели банки открыться, как я уже получал деньги по чеку.

Я продал себя в рабство в начале декабря и шесть месяцев влачил все растущую тяжесть цепей благодарности и тревоги. Заняв некоторую сумму, я сумел превзойти себя и затмить Гений Маскегона, создав для Салона небольшого, но крайне патриотичного «Знаменосца». Он был принят, простоял там положенное число дней, никем не замеченный, а затем вернулся ко мне, по-прежнему такой же патриотичный. Я всей душой (как выразился бы Пинкертон) предался часам и подсвечникам, но подлецу литейщику не нравились мои эскизы. Даже когда Дижон, человек чрезвычайно добродушный и чрезвычайно презиравший такую ремесленную работа, соглашался продать их вместе со своими, литейщики сразу отбирали мои и отказывались от них. И они возвращались ко мне, верные, как «Знаменосец», который во главе целого полка истуканов поменьше мозолил нам глаза в углу крохотной мастерской моего друга. Мы с Дижоном часами смотрели на эту коллекцию разнообразных фигур. Здесь были представлены все стили — строгий, игривый, классический и стиль Людовика Пятнадцатого, — а также все мыслимые персонажи — от Жанны д’Арк в воинственной кольчуге до Леды с лебедем; более того — да простит мне бог! — комический жанр тоже имел своих представителей. Мы смотрели на них, мы критиковали их, поворачивали и так и сяк — даже при самом тщательном осмотре приходилось признать, что это статуэтки как статуэтки, и, однако, никто не соглашался брать их и даром!

Тщеславие умирает нелегко. В некоторых случаях оно переживает самого человека, но примерно на шестом месяце, когда я был должен Пинкертону около двухсот долларов, и еще сто различным людям в Париже, я проснулся как-то утром в страшно угнетенном настроении и обнаружил, что остался один — мое тщеславие за ночь испустило дух. Я не осмеливался глубже погрузиться в трясину; я перестал возлагать надежды на мои бедные творения; я наконец признал свое поражение и, усевшись в ночной рубашке на подоконник, откуда мне были видны верхушки деревьев на бульваре, и с удовольствием прислушиваясь к музыке просыпающегося города, написал письмо — мое прощание с Парижем, искусством, со всей моей прежней жизнью, со всей моей прежней сущностью.

«Сдаюсь, — писал я. — Как только получу следующий чек, поеду прямо на Дальний Запад, и там можешь делать со мной что хочешь».

Следует сказать, что Пинкертон с самого начала, сам того не сознавая, всячески старался заставить меня приехать к нему: он описывал свое одиночество среди новых знакомых («ни один из которых не обладает твоей культурой»), изливался в таких горячих дружеских чувствах, что это меня смущало — ведь я не мог отплатить ему тем же, — жаловался, как трудно ему без помощника, и тут же принимался хвалить мою решимость и уговаривать меня остаться в Париже.

«Только помни, Лауден, — снова и снова писал он, — что, если он тебе все-таки надоест, здесь тебя ждет большая работа — честная, трудная, приносящая хороший доход работа: ты будешь способствовать развитию ресурсов этого штата, пребывающего пока в первозданном состоянии. И, конечно, мне незачемписать, как я буду рад, если мы станем заниматься этим вместе, плечом к плечу». Вспоминая то время, я дивлюсь, как у меня вообще хватало духа противостоять этим призывам и упорно тратить деньги моего друга, хотя мне и было известно, что моя манера расходовать их ему не по душе. Во всяком случае, осознав свое положение, я осознал его полностью и решил не только следовать в будущем советам Пинкертона, но и возместить убытки, понесенные им из-за меня в прошлом. Я припомнил, что у меня еще остались кое-какие возможности, и решил посетить семейство Лауденов в древнем городе Эдинбурге.

И вот я, пользуясь не очень изящным выражением, навострил лыжи — поступок довольно неблаговидный, но зато совершенный без особых затруднений. Поскольку у меня не было никаких вещей, которые стоило бы брать с собой, я покинул свое имущество без малейшего сожаления. Дижон унаследовал «Жанну д’Арк», «Знаменосца» и мушкетеров. Вместе с ним я купил чемодан и кое какие необходимые в дороге вещи, и тут же, у дверей магазина, мы расстались, так как свои последние часы в Париже я хотел провести в одиночестве. И вот в одиночестве я заказал свой прощальный обед (гораздо более роскошный, чем позволяли мои финансы); в одиночестве купил билет на вокзале Сен-Лазар; в полнейшем одиночестве, хотя вагон был переполнен, смотрел я на залитую лунным светом Сену, усеянную маленькими островками, на шпили руанского собора, на корабли в гавани Дьеппа. Когда первые лучи зари пробудили меня на палубе пакетбота от беспокойного сна, я с удовольствием встретил рассвет, с удовольствием смотрел, как из розовой дымки встают зеленые берега Англии; с восторгом вдыхал соленый морской воздух — и тут вдруг вспомнил: я более не художник, я перестал быть самим собой, я расстался со всем, что мне было дорого, и возвращаюсь к тому, что всегда презирал, возвращаюсь рабом долгов и благодарности, безнадежным неудачником.

Неудивительно, что от этой картины моих несчастий и позора мысль моя с облегчением обратилась к Пинкертону, питавшему ко мне, как я знал, прежнюю горячую дружбу и уважение, которые я ничем не заслужил и поэтому мог надеяться сохранить навсегда. Неравенство в наших отношениях вдруг остро меня поразило: я был бы безнадежно туп, если бы мог думать об истории нашей дружбы без стыда: ведь я давал так мало, а брал и принимал так много! Мне предстояло целый день пробыть в Лондоне, и я решил (хотя бы на словах) установить некоторое равновесие. Усевшись в углу кафе и требуя все новые листы бумаги, я изливал в письме свою благодарность и раскаяние, давал обещания на будущее. До сих пор, писал я, вся моя жизнь была проникнута эгоизмом. Я был эгоистичен по отношению к моему отцу и к моему другу, принимал их помощь и ничем за нее не платил, лишая их даже такого пустяка (хотя большего они и не требовали!), как мое общество.

Какую силу утешения таит в себе написанное слово! Едва это послание было закончено и отправлено, как сознание собственной добродетели согрело меня, точно хорошее вино.

Глава 6

В КОТОРОЙ Я ОТПРАВЛЯЮСЬ НА ДАЛЬНИЙ ЗАПАД
На следующее утро я уже подъезжал к дому моего дяди, как раз вовремя, чтобы позавтракать со всей семьей. Почти никаких перемен не произошло здесь за три года, протекших с тех пор, как я впервые сел за этот стол юным американским студентом, который совсем растерялся, глядя на неведомые яства — копченую треску, копченую лососину, копченую баранину, — и тщетно ломал голову, стараясь догадаться, что скрывается под пышной юбкой куклы на подносе. Единственное изменение можно было заметить только в том, что ко мне стали относиться с большим уважением. С подобающей грустью была упомянута кончина моего отца, а потом вся семья поспешила заговорить на более веселую тему (о господи!) — о моих успехах. Им было так приятно услышать обо мне столько хорошего; я стал настоящей знаменитостью; а где сейчас находится эта прекрасная статуя Гения… Ну, Гения какого-то места? «Вы ее, правда, не захватили с собой? Неужели?» — потряхивая кудрями, спросила самая кокетливая из моих кузин, словно предполагая, что я привёз свое творение с собой и просто прячу его в кармане, как подарок ко дню рождения. Это семейство, не искушенное в тропических ураганах газетной чепухи Дальнего Запада, свято поверило «Санди Геральду» и болтовне бедняги Пинкертона. Трудно придумать другое обстоятельство, которое могло бы подействовать на меня столь же угнетающе, и до конца завтрака я вел себя, как наказанный школьник.

Когда и завтрак и семейные молитвы подошли к концу, я попросил разрешения побеседовать с дядей Эдамом «о состоянии моих дел»; При этой зловещей фразе лицо моего почтенного родственника заметно вытянулось, а когда дедушка наконец расслышал, о чем я прошу (старик был глуховат), и выразил желание присутствовать при нашем разговоре, огорчение дяди Эдама совершенно явно сменилось раздражением. Однако все это внешне почти не проявилось, и, когда он с обычной угрюмой сердечностью выразил свое согласие, мы втроем перешли в библиотеку — весьма мрачное обрамление для предстоящего неприятного разговора. Дедушка набил табаком свою глиняную трубку и устроился курить рядом с холодным камином — окна позади него были полуоткрыты, а шторы полуопущены, хотя утро было холодное и сумрачное; не могу описать, насколько не соответствовал он всей этой обстановке. Дядя Эдам занял свое место за письменным столом посредине. Ряды дорогих книг зловеще смотрели на меня, и я слышал, как в саду чирикают воробьи, а кокетливая кузина уже барабанит на рояле и оглашает дом заунывной песней в гостиной над моей головой.

И вот, по-мальчишески уставившись в пол и стараясь говорить как можно короче, я сообщил моим родственникам о своем финансовом положении — о том, сколько я задолжал Пинкертону, о том, что я не могу зарабатывать себе на жизнь как скульптор, о том, чем я намерен заниматься в Штатах, и о том, как я решил прежде, нежели еще задолжать человеку постороннему, сообщить обо всем этом своим родным.

— Могу только пожалеть, что ты не обратился ко мне с самого начала, — сказал дядя Эдам. — Смею сказать, это выглядело бы более прилично.

— Согласен с вами, дядя Эдам, — ответил я, — но ведь я не знал, как вы посмотрите на мою просьбу.

— Надеюсь, я не способен повернуться спиной к своему племяннику! — воскликнул он с горячностью, но в его тоне, к которому я тревожно прислушивался, прозвучало скорее раздражение, чем родственное чувство. — Неужели я мог бы забыть, что ты сын моей сестры? Я считаю, что помочь тебе — мой прямой долг, и я его исполню.

Мне оставалось только пробормотать:

— Благодарю вас.

— Да, — продолжал он. — И можно усмотреть руку провидения в том, что ты приехал именно сейчас. В фирме, где я когда-то служил, открылась вакансия; теперь ее владельцы величают себя «Итальянские оптовики»; можешь считать, что тебе повезло, — добавил он, чуть улыбнувшись, — в мое время это были простые бакалейщики. Я сведу тебя туда завтра же.

— Погодите минутку, дядя Эдам, — перебил я. — Ведь я прошу вас совсем о другом. Я прошу вас вернуть Пинкертону, человеку небогатому, его деньги. Я прошу вас помочь мне распутаться с долгами, а не устраивать за меня мою жизнь.

— Если бы я хотел быть резким, я мог бы напомнить тебе, что нищим выбирать не положено, — возразил мой дядя, — кроме того, ты уже видел, что получилось, когда ты сам устраивал свою жизнь. Теперь тебе следует положиться на советы тех, кто старше и — что бы ты об этом ни думал — умнее тебя. Все эти планы твоего приятеля, о котором, кстати говоря, я ничего не знаю, и болтовню о возможностях, открывающихся перед тобой на Дальнем Западе, я просто оставляю без внимания. Я не могу допустить, чтобы ты отправился через всю Америку в погоне за мыльным пузырем. Приняв место, которое я, по счастью, могу тебе предложить и за которое многие молодые люди ухватились бы с величайшей радостью, ты будешь получать для начала целых восемнадцать шиллингов в неделю.

— Восемнадцать шиллингов в неделю! — вскричал я. — Да ведь мой бедный друг давал мне больше, ничего не получая взамен!

— Если не ошибаюсь, именно этому другу ты хотел бы теперь возвратить свой долг, — заметил дядя с видом человека, выдвигающего неопровержимый довод.

— Эда-ам! — сказал мой дедушка.

— Мне крайне неприятно, что вам пришлось присутствовать при этом разговоре, — произнес дядя Эдам, с угодливым видом поворачиваясь к каменщику, — но ведь вы сами так захотели.

— Эда-ам! — повторил старик.

— Я слушаю вас, сударь, — сказал дядя.

Дедушка несколько секунд просидел молча, попыхивая трубкой, а затем сказал:

— Смотреть на тебя противно, Эдам!

Было заметно, что дядя обиделся.

— Мне очень грустно, если вы так думаете, — заметил он, — и тем более грустно, что вы сочли возможным сказать это в присутствии третьего лица.

— Оно, конечно, так, Эдам, — сухо отрезал старик, — да только мне на это почему-то наплевать. Вот что, малый, — продолжал он, обращаясь ко мне, — я твой дед, так, что ли? А Эдама ты не слушай. Я пригляжу, чтобы тебя не обидели. Я ведь богат.

— Папа, — сказал дядя Эдам, — мне хотелось бы поговорить с вами наедине.

Я встал и направился к дверям.

— Сиди, где сидел! — крикнул мой дед, приходя в ярость. — Если Эдаму хочется поговорить, пусть говорит. А все деньги здесь мои, и я заставлю, чтобы меня слушались!

После такого предисловия у дяди Эдама явно пропала охота говорить: ему дважды предлагалось «выложить, что у него на душе», но он угрюмо отмалчивался, причем должен сказать, что в эту минуту мне было его искренне жаль.

— Вот что, сынок моей Дженни, — сказал наконец дедушка. — Я собираюсь поставить тебя на ноги. Твою мать я всегда любил больше, потому что с Эдамом каши не сваришь. Да и ты сам мне нравишься, голова у тебя работает правильно, рассуждаешь ты, как прирожденный строитель, а кроме того, жил во Франции, а там, говорят, знают толк в штукатурке. А это — первое дело, особливо для потолков; небось, по всей Шотландии не найдешь строителя, который больше меня пускал бы ее в ход. А хотел я сказать вот что: если с капиталом, который я тебе дам, ты займешься этим ремеслом, то сумеешь стать богаче меня. Ведь тебе полагается доля после моей смерти, а раз она понадобилась тебе теперь, ты по справедливости получишь чуток поменьше.

Дядя Эдам откашлялся.

— Вы очень щедры, папа, — сказал он, — и Лауден, конечно, это понимает. Вы поступаете, как сами выразились, по справедливости; но, с вашего разрешения, не лучше ли было бы оформить все это письменно?

Тлевшая между ними вражда чуть не вырвалась наружу при этих не вовремя сказанных словах. Каменщик быстро повернулся к сыну, оттопырив нижнюю губу, словно обезьяна. Несколько мгновений он глядел на него в злобном молчании, а потом сказал:

— Позови Грегга!

Эти слова произвели видимый эффект.

— Он, наверное, уже ушел в контору, — пробормотал дядя Эдам.

— Позови Грегга! — повторил дед.

— Да говорю же вам, что он ушел в контору, — настаивал Эдам.

— А я тебе говорю, что он сидит в саду, как всегда, и покуривает, — отрезал старик.

— Очень хорошо! — воскликнул дядя и быстро вскочил, словно что-то сообразив. — В таком случае я сам за ним схожу.

— Нет, не сходишь! — крикнул дедушка. — Сиди, где сидел!

— Так как же, черт побери, я смогу его позвать? — огрызнулся дядя с вполне простительным раздражением.

Дедушка (которому на это возразить было нечего) посмотрел на своего сына со злорадной мальчишеской усмешкой и позвонил в колокольчик.

— Возьмите ключ от садовой калитки, — сказал дядя Эдам слуге, — пройдите в сад и, если мистер Грегг, нотариус, там (он обычно сидит под старым боярышником), передайте ему, что мистер Лауден-старший просит его зайти к нему.

Мистер Грегг, нотариус! Тут я наконец понял скрытый смысл слов моего деда и причину тревоги бедного дяди Эдама. Речь, оказывается, шла о завещании старого каменщика.

— Послушайте, дедушка, — сказал я, — ничего этого мне не надо. Я просто хотел попросить взаймы фунтов двести. Я могу позаботиться о себе сам; у меня есть надежды и верные друзья в Штатах…

Старик отмахнулся от меня.

— Разговаривать буду я! — сказал он резко.

И мы в молчании стали ожидать прихода нотариуса. Наконец он появился — суровый человек в очках, но с довольно симпатичным лицом.

— А, Грегг! — воскликнул каменщик. — Ответьте-ка мне на один вопрос: какое отношение имеет Эдам к моему завещанию?

— Боюсь, я не совсем вас понял, — ответил нотариус с некоторой растерянностью.

— Какое он имеет к нему отношение? — повторил старик, ударяя кулаком по ручке своего кресла. — Чьи это деньги — мои или Эдама? Имеет он право вмешиваться?

— А, понимаю, — ответил мистер Грегг. — Разумеется, нет. Вступая в брак, и ваша дочь и ваш сын получили определенную сумму и приняли ее по всем правилам закона. Вы, конечно, помните об этом, мистер Лауден?

— Так что, коли мне захочется, — произнес мой дед, отчеканивая каждое слово, — я могу оставить все свое имущество хоть Великому Моргалу? (Очевидно, он имел в виду Великого Могола.)

— Разумеется, — ответил Грегг с легкой улыбкой.

— Слышишь, Эдам? — спросил старик.

— Разрешите заметить, что мне ни к чему было это слышать, — ответил тот.

— Ну и ладно, — объявил дед. — Вы с сынком Дженни отправляйтесь погулять, а нам с Греггом надо обсудить одно дельце.

Когда я снова оказался в зале наедине с дядей Эдамом, я повернулся к нему, весьма расстроенный, и сказал:

— Дядя Эдам, я думаю, мне незачем говорить вам, как все это для меня тяжело.

— Да, мне очень грустно, что тебе пришлось увидеть своего деда в столь новом для тебя свете, — ответил этот необыкновенный человек. — Впрочем, пусть это тебя не расстраивает. Он обладает многими высокими достоинствами и оригинальным характером. Я твердо уверен, что он щедро тебя обеспечит.

Подражать его невозмутимости у меня не хватило сил. Я не мог долее оставаться в этом доме, ни даже обещать, что я в него вернусь. В результате мы договорились, что через час я зайду в контору нотариуса, которого (когда он выйдет из библиотеки) дядя Эдам предупредит об этом. Полагаю, трудно придумать более запутанное положение: могло показаться, что это мне нанесен тяжелый удар, а облаченный в непроницаемую броню Эдам — великодушный победитель, который не пожелал воспользоваться своим преимуществом.

Можно было не сомневаться, что я получу какие-то деньги, но сколько и на каких условиях, я должен был узнать только через час, а пока мне оставалось лишь размышлять об этом, бродя по широким пустынным улицам нового города, советуясь со статуями Георга IV и Уильяма Питта, любуясь поучительными картинами в витрине магазина нот и возобновляя свое знакомство с эдинбургским восточным ветром. К концу этого часа я направился в контору мистера Грегга, где мне после надлежащего вступления был вручен чек на две тысячи фунтов и небольшой сверток с трудами по архитектуре.

— Мистер Лауден просил меня также сообщить вам, — добавил нотариус, заглянув в свои записи, — что хотя эти труды очень полезны для строителя-практика, вам следует остерегаться, чтобы не утратить оригинальности. Он советует вам также не «ходить на поводу» — это его собственное выражение — у теории деформации и помнить, что портландского цемента, если к нему добавить песок в правильной пропорции, хватит надолго.

Я улыбнулся и ответил, что, вероятно, его действительно хватит надолго.

— Мне как-то пришлось жить в доме, выстроенном моим уважаемым клиентом, — заметил нотариус, — и у меня создалось впечатление, что дальше некуда.

— В таком случае, сэр, — ответил я, — вы будете рады услышать, что я не собираюсь стать строителем.

Тут он засмеялся, лед был сломан, и я получил возможность посоветоваться с ним о своих дальнейших действиях. Он утверждал, что мне следует вернуться в дом дяди пообедать, а потом отправиться на прогулку с дедом.

— На вечер, если хотите, я могу вас освободить, — добавил он, — пригласив поужинать со мной по-холостяцки. Но ни от обеда, ни от прогулки уклоняться вам не следует. Ваш дед стар и, кажется, очень к вам привязан. Его, разумеется, огорчит мысль, что вы его избегаете. Что же касается мистера Эдама, то тут, я думаю, ваша деликатность излишня… Ну, а теперь, мистер Додд, как вы намерены распорядиться своими деньгами?

Как — в этом-то и был вопрос. Получив две тысячи фунтов, то есть пятьдесят тысяч франков, я мог бы вернуться в Париж к моему любимому искусству и жить в бережливом Латинском квартале, как миллионер. Кажется, у меня хватило совести порадоваться, что я отослал уже упоминавшееся лондонское письмо, однако я ясно помню, как все худшее во мне заставляло меня горько каяться, что я слишком поспешил с его отсылкой. Тем не менее, несмотря на противоречивость моих чувств, одно было твердо и несомненно: раз письмо отослано, я обязан ехать в Америку. И вот мои деньги были разделены на две неравные части — под первую мистер Грегг выдал мне аккредитив на имя Дижона, чтобы тот мог заплатить мои парижские долги, а на вторую, поскольку у меня была кое-какая наличность на ближайшие расходы, он вручил мне чек на банк в Сан-Франциско.

Остальное время моего пребывания в Эдинбурге, если не считать очень приятного ужина с нотариусом и ужасающего семейного обеда, я потратил на прогулку с каменщиком, который на этот раз не повел меня любоваться творениями своих старых рук, а, повинуясь естественному и трогательному порыву, решил показать мне вечное жилище, избранное им для своего последнего упокоения. Оно находилось на кладбище, которое благодаря какой-то странной случайности оказалось внутри тюремного вала и было к тому же расположено на самом краю утеса, усеянного старыми могильными плитами и надгробиями и покрытого зеленой травой и плющом. Восточный ветер (показавшийся мне слишком резким и холодным для старика) заставлял непрерывно трепетать ветви деревьев, и неяркое солнце шотландского лета рисовало на земле их пляшущие тени.

— Я хотел, чтобы ты побывал здесь, — сказал дед. — Вон видишь камень. «Юфимия Росс» — это была моя хозяйка, твоя бабушка… Тьфу! Перепутал: она была моей первой женой, и детей у нас не было, а твоя бабка вот: «Мэри Меррей, родилась в 1819 году, скончалась в 1850 году». Хорошая была женщина, без всяких глупостей, что там ни говори. «Александр Лауден, родился в 1792 году, скончался…», а дальше пусто: это обо мне. Меня ведь звать Александр. Когда я был мальчишкой, меня называли Эки. Эх, Эки, каким же ты стал дряхлым стариком!

Очень скоро мне пришлось снова нанести визит на кладбище, и гораздо более грустный. Случилось это в Маскегоне, над которым уже возвышался одетый в леса купол нового капитолия. Я приехал под вечер. Моросил дождь, и, проходя по широким улицам, самые названия которых были мне незнакомы, где мимо меня, звеня, проносились ряды конок, над головой сплетались сотни телеграфных и телефонных проводов, а по сторонам вздымались громады ярко окрашенных и все же угрюмых зданий, я с тоской вспоминал улицу Расина, и даже мысль об извозчичье трактире вызвала слезы на моих глазах. За время моего отсутствия этот скучный город так разросся — можно даже сказать, раздулся, — что мне то и дело приходилось спрашивать дорогу у прохожих, и даже кладбище оказалось с иголочки новым. Однако смерть не дремала, и могил там было уже много. Я бродил под дождем среди пышных и безвкусных склепов миллионеров и скромных черных крестов над могилами рабочих-иммигрантов, пока случайность — а может быть, инстинкт — не привела меня к последнему месту упокоения моего отца. Памятник над ним был воздвигнут, как я уже знал, «его восторженными почитателями». Одного взгляда мне оказалось достаточно, чтобы создать суждение об их художественном вкусе, и, без труда представив, каким должен быть их литературный вкус, я остерегся подойти ближе к монументу и прочитать надпись. Однако имя «Джеймс К. Додд» было вырезано крупными буквами и сразу бросилось мне в глаза. Какая странная вещь — имя, подумал я, как оно прилипает к человеку, представляет его б неверном свете, а затем переживает его. И тут с горькой улыбкой я вспомнил, что не знаю — и теперь никогда не узнаю, — какое слово скрывается за этим «К». Кинг, Килтер, Кей, Кайзер — перебирал я наугад имена и, наконец, переиначив «Герберта» в «Керберта», чуть не рассмеялся вслух. Никогда еще я так не ребячился — наверное, потому, что (хотя все мои чувства, казалось, омертвели) никогда еще я не был так глубоко потрясен. Но после того как мои нервы сыграли со мной такую шутку, я, испытывая глубочайшее раскаяние, поспешил удалиться с кладбища.

Столь же похоронными были и все мои остальные впечатления от Маскегона, в котором я пробыл еще несколько дней, навещая друзей и знакомых отца. Я задержался в Маскегоне из благоговения перед его памятью и мог бы избавить себя от этого испытания, ибо он был уже совершенно забыт. Правда, ради него меня принимали радушно, а ради меня некоторое время поддерживался неловкий разговор о его редких добродетелях. Бывшие товарищи отца, беседуя со мной, тепло вспоминали о его деловых талантах, о его щедрых взносах на общественные нужды, а стоило мне отойти, как они мгновенно о нем забывали. Мой отец любил меня, а я его покинул, и он жил и умер среди людей равнодушных к нему; вернувшись, я нашел только его забытую могилу. Мое бесплодное раскаяние претворилось в новое решение: еще один человек любит меня — Пинкертон. Я не должен дважды совершать одну и ту же ошибку.

В Маскегоне я задержался примерно на неделю, не известив об этом моего приятеля. И вот, когда я пересел в Каунсил-Блафф на другой поезд, в вагон ворвался посыльный с телеграммой в руке, громогласно вопрошая, нет ли среди пассажиров «Лондона Додда». Решив, что имена почти сходятся, я предъявил свои права на телеграмму. Она была от Пинкертона: «Какого числа ты приезжаешь, страшно важно». Я послал ему депешу с указанием дня и часа и в Огдене получил ответ: «Отлично. Испытываю неимоверное облегчение. Встречу тебя в Сакраменто». В Париже я придумал тайное прозвище Пинкертону — в минуты горечи я называл его «Неукротимым», и именно это слово прошептали теперь мои губы. Какую авантюру затеял он теперь? Какую чашу испытаний готовило мое доброжелательное чудовище своему Франкенштейну? В какой лабиринт событий попаду я, оказавшись на тихоокеанском побережье? Мое доверие к Пинкертону было абсолютным, мое недоверие к нему — непоколебимым. Я знал, что намерения его всегда были наилучшими, но не сомневался, что поступит он, с моей точки зрения, обязательно не так, как надо.

Полагаю, что эти смутные опасения окрасили в мрачные тона и без того угрюмые пейзажи за окнами вагона, где хмурились Небраска, Вайоминг, Юта, Невада, словно желая прогнать меня обратно на мою вторую родину, в Латинский квартал. Но, когда Скалистые горы остались позади и поезд, так долго пыхтевший на крутых подъемах, понесся вниз по склону, когда я увидел плодороднейшую область, простирающуюся от лесов и голубых гор до океана, увидел необозримые поля волнующейся кукурузы, рощи, чуть колышимые летним ветерком, деревенских мальчишек, осаждающих поезд, предлагая инжир и персики, мое настроение сразу поднялось. Забота спала с моих плеч, и когда в толпе на перроне в Сакраменто я увидел моего Пинкертона, то, забыв все, кинулся к нему — к самому верному из друзей.

— Лауден! — закричал он. — Как я по тебе стосковался! И ты приехал как раз вовремя. Тебя здесь знают и ждут. Я уже устроил тебе рекламу, и завтра вечером ты читаешь лекцию «Жизнь парижского студента: его занятия и развлечения». Тысяча двести билетов разошлись все до единого… Но как же ты исхудал! Нука, хлебни вот этого. — И он извлек из кармана бутылку с удивительнейшей этикеткой: «Пинкертоновский коньяк Золотого Штата, тринадцать звездочек, лицензированный».

— Господи! — воскликнул я, закашлявшись после глотка этой огненной жидкости. — А что означает «лицензированный»?

— Да неужели ты этого не знаешь, Лауден? — удивился Пинкертон. — Отличное выражение, которое можно увидеть на любом старинном кабачке.

— Но, если не ошибаюсь, там оно означает совсем другое и относится к заведению, а не к продаваемым в нем напиткам.

— Возможно, — ответил Джим, нимало не смущаясь. — Однако это слово очень эффектно и дало ход напитку — он теперь расходится ящиками. Кстати, надеюсь, ты не рассердишься: в связи с лекцией я расклеил по всему Сан-Франциско твои портреты с подписью: «Лауден Додд, американо-парижский скульптор». Вот образец афишки для раздачи на улицах, а стенные афиши точно такие же, только набраны крупным шрифтом, синим и красным.

Я взглянул на афишку, и у меня потемнело в глазах. Слова были бесполезны. Как я мог растолковать Пинкертону, насколько ужасно это сочетание «американо-парижский», когда он не замедлил указать мне на него и объяснить:

— Очень удачное выражение — сразу раскрывает обе стороны вопроса. Я хотел, чтобы лекция отвечала именно такому требованию.

Даже когда мы добрались до Сан-Франциско, и я, не выдержав зрелища расклеенных повсюду изображений моей физиономии, разразился потоком негодующих слов, Пинкертон не понял, чем я недоволен.

— Если бы я только знал, что ты не любишь красных букв! — был единственный вывод, который он сделал из моей речи. — Ты совершенно прав: четкая черная печать гораздо предпочтительнее и сильнее бросается в глаза. Вот с портретом ты меня огорчил — признаюсь, я думал, он получился очень удачно. Честное слово, мне страшно неприятно, что все так вышло, мой дорогой. Теперь я понимаю, ты, конечно, имел право ожидать совсем другого. Но ведь я старался сделать как лучше, Лауден, и все репортеры в восторге.

Тут я перешел к самому главному:

— Послушай, Пинкертон, из всех твоих сумасшедших выдумок эта лекция — самая сумасшедшая. Как я успею подготовить ее за тридцать часов?

— Все сделано, Лауден, — ответил он с торжеством, — лекция готова. Она лежит уже отпечатанная в ящике моего письменного стола. Я пригласил для этого самого талантливого литератора Сан-Франциско — Гарри Миллера, лучшего репортера города.

И он, не слушая моих робких возражений, продолжал болтать, описывая мне свои сложные деловые предприятия, перечислял своих новых знакомых, то и дело сожалея, что не может тут же на месте представить мне какого-нибудь «чудеснейшего парня, первоклассного дельца», а у меня при одной мысли об этом знакомстве по спине пробегала дрожь.

Ну, со воем этим я должен был смириться: смириться с Пинкертоном, смириться с портретом, смириться с заранее напечатанной лекцией. Мне, правда, удалось вырвать у него обещание никогда в дальнейшем не давать от моего имени обязательств, не поставив меня об этом в известность. Но я тут же раскаялся в своем требовании, заметив, как удивило и обескуражило оно Неукротимого, и побрел без жалоб за его триумфальной колесницей. Я назвал его «Неукротимым». Вернее было бы сказать «Неотразимый».

Но все это и в сравнение не шло с тем, что я испытал, просмотрев лекцию Гарри Миллера. Он оказался большим остряком, питал пристрастие к несколько вольным шуткам, которые вызывали у меня тошноту, и вместе с тем, описывая гризеток и голодающих гениев, впадал в слащавый или даже мелодраматический тон. Я понял, что материалом ему служила моя переписка с Пинкертоном, ибо иногда натыкался на описание своих собственных приключений, только искаженных до неузнаваемости, а также своих мыслей и чувств, но в таком преувеличенном изложении, что мне оставалось только краснеть. Надо отдать Гарри Миллеру справедливость, он действительно обладал своеобразным талантом, чтобы не сказать гением — все попытки умерить его тон оказались бесплодными, он был неизгладим. Более того, у этого чудовища был определенный ярко выраженный стиль — или отсутствие стиля, — так что любая моя вставка отчаянно дисгармонировала со всем остальным и обедняла (если только это было возможно) общий эффект.

За час до лекции я пообедал в ресторанчике «Пудель» со своим агентом — так было угодно Пинкертону величать себя. Оттуда он, как быка на бойню, повел меня в зал, где я оказался лицом к лицу со всем Сан-Франциско, и притом в полном одиночестве, если не считать стола, стакан с водой и отпечатанной на машинке рукописи, творцом которой был Гарри Миллер и немножко я. Я начал читать ее вслух — у меня не было ни времени, ни желания выучивать всю эту чепуху наизусть. Читал я торопливо, монотонно, всем своим видом показывая, как мне стыдно. Порой, когда я встречался взглядом с чьими-нибудь умными глазами или вдруг натыкался на особо сочный образчик миллеровского остроумия, я запинался и некоторое время что-то бормотал еле слышным голосом. Слушатели зевали, ерзали, шептались, ворчали и наконец принялись выкрикивать: «Громче! Ничего не слышно!» Я начал пропускать страницы и, плохо зная материал, почти каждый раз оказывался в середине фразы, не имевшей ничего общего с предыдущей. Но эти неувязки ни у кого не вызывали смеха, что показалось мне весьма зловещим знаком. По правде сказать, я начинал бояться худшего и почти не сомневался, что мне вскоре будет нанесено оскорбление действием, когда вдруг ощутил, насколько все это смешно. Я чуть было не расхохотался, и, когда мне опять крикнули, чтобы я читал громче, я в первый раз улыбнулся своим слушателям.

— Отлично, — сказал я. — Я попробую читать громче, хотя, по-моему, никому не хочется меня слушать, что, впрочем, и неудивительно.

После чего и аудитория и лектор принялись хохотать и хохотали до слез. Моя импровизированная острота была вознаграждена громовыми и продолжительными аплодисментами. Затем, пропустив три страницы, я весело заметил:

— Вот видите, я пропускаю все, что возможно.

После чего уважение ко мне зрителей чрезвычайно возросло, и, когда я наконец сошел с эстрады, мне вслед смеялись, стучали ногами, кричали и махали шляпами.

Пинкертон сидел за кулисами и что-то лихорадочно записывал в свой блокнот. Едва увидев меня, он вскочил на ноги, и я с удивлением заметил, что по его щекам текут слезы.

— Мой дорогой! — вскричал он. — Я себе этого никогда не прощу, и ты меня не простишь! Ну, да ладно. Я же хотел, как лучше. А с каким мужеством и благородством ты довел ее до конца! Я ведь боялся, что нам придется вернуть деньги.

— Так было бы честнее всего, — ответил я.

Тут к нам подошли репортеры во главе с Гарри Миллером, и я не без изумления обнаружил, что, в общем, все они люди очень приятные, и даже Гарри Миллер как будто человек вполне порядочный. Я потребовал устриц и шампанского (лекция принесла нам солидную сумму) и, поскольку мое нервное напряжение требовало разрядки, принялся шутить, да так, что все они непрерывно хохотали. С необычайным подъемом я описывал свое бдение над литературными трудами Гарри Миллера и гамму чувств, которые я испытал на эстраде. Мои сотрапезники наперебой клялись, что я душа общества и царь всех лекторов, и — столь удивительна сила печати — если бы вы прочли отчеты о моей лекции, появившиеся на следующий день в газетах, то вообразили бы, что она прошла удивительно удачно.

Вечером, возвращаясь домой, я был в превосходном настроении, но приунывший Пинкертон огорчался за двоих.

— Ах, Лауден, — сказал он, — я никогда себе этого не прощу! Сообразив, что мысль об этой лекции тебе неприятна, я должен был бы прочесть ее сам.

Глава 7

ДЕЛА ИДУТ ПОЛНЫМ ХОДОМ
Телесная пища глупца и мудреца, слона и воробышка не так уж различна — одни и те же химические элементы, лишь облеченные в различную форму, поддерживают жизнь всех обитателей земли. Немного понаблюдав Пинкертона в его новой обстановке, я убедился, что это правило применимо и к тем мыслительным процессам, с помощью которых мы извлекаем из жизни радость. Начитавшийся Майн Рида мальчуган, сжимая в руках игрушечное ружье, крадется по воображаемым лесам — и точно так же Пинкертон, шествуя по Кирни-стрит в свою контору, чувствовал, что жизнь его полна жгучего интереса, а случайная встреча с миллионером преисполняла его счастьем на долгие часы. Его романтикой была реальность, он гордился своим занятием, он наслаждался деловой жизнью. Представьте себе, что кто-нибудь наткнулся у Коромандельского берега на затонувший галеон и, пока его шхуна лежит в дрейфе, отмеряет под грохот прибоя золотые слитки ведрами при свете горящих обломков; но, хотя этот человек, несомненно, окажется владельцем неизмеримо большего богатства, ему не испытать и половины того романтического волнения, с которым Пинкертон подводил в пустой конторе свой еженедельный баланс. Каждый нажитый доллар был словно сокровище, извлеченное из таинственной морской пучины, каждая сделка — словно прыжок искателя жемчуга в волны, а когда Пинкертон предпринимал биржевые операции, он с восторгом чувствовал, что сотрясает самые столпы современной жизни, что в самых дальних странах люди, словно по боевому кличу, принимаются за дело, а золото в сейфах миллионеров содрогается.

Я так никогда толком и не узнал полного размаха его деятельности, однако было пять совершенно не связанных между собой предприятий, о которых он постоянно говорил и которыми страшно гордился. «Коньяк Золотого Штата, тринадцать звездочек, лицензированный» (весьма ядовитый напиток) занимал в его мыслях весьма большое место и расхваливался в весьма красноречивой, хотя и не слишком правдивой брошюре «Зачем пить французский коньяк? Обращение к умным людям». Он держал рекламную контору — давал советы, составлял проспекты и служил посредником между владельцами типографий и людьми неопытными или малоизобретательными. Тупой галантерейщик приходил к нему набраться идей, разбитной театральный агент являлся за сведениями о местных условиях, и все до одного его клиенты уходили, унося с собой экземпляр его брошюры «Как, когда и где, или руководство по рекламе». Каждую субботу он зафрахтовывал буксирный пароходик и вывозил желающих на взморье, снабжая их удочками и приманкой для шестичасового ужения за пять долларов с головы. Мне рассказывали, что кое-кто из его пассажиров (без сомнения, умелые рыболовы) еще наживались на этой сделке. Иногда он покупал потерпевшие крушение или назначенные на слом суда, которые затем (уж не знаю как) вновь оказывались на плаву, сменяя только названия, и продолжали бороздить океан под флагами Боливии или Никарагуа. И, наконец, имелась некая сельскохозяйственная машина, блиставшая малиновой и синей краской и, как считалось, «восполнявшая давно ощущавшийся пробел», — Пинкертону принадлежала десятая часть патента.

Таковы были его основные и официальные предприятия, «а помимо них» (его собственное выражение), он занимался самой разнообразной и весьма таинственной деятельностью. Ни один доллар, находившийся в его владении, не лежал спокойно — он жонглировал ими, словно клоун апельсинами. Мои собственные заработки, когда я начал получать свою долю прибылей, он только показывал мне, а затем они исчезали, как те деньги, которые дарят ребенку только для того, чтобы он опустил их в церковную кружку. После подведения еженедельного баланса Пинкертон являлся сияя, хлопал меня по плечу и заявлял, что чистая прибыль достигла гигантской цифры, после чего выяснялось, что у него нет четверти доллара на стакан виски.

— Но что же ты сделал с полученной прибылью? — спрашивал я.

— Пустил в оборот. Все снова вложено в дело, — объявлял он с неописуемым восторгом.

Он признавал только «вклады в дело» и терпеть не мог «биржевой игры», как он выражался.

— Никаких акций, Лауден, — не уставал повторять он, — только солидные предприятия.

Но при этом самый азартный биржевик пришел бы в ужас от одного только намека на некоторые капиталовложения Пинкертона, В качестве примера приведу одно из них, которое мне удалось проследить от начала и до конца: он купил седьмую часть фрахта некой злополучной шхуны, направлявшейся в Мексику с контрабандной партией оружия. Затем шхуна должна была вернуться в Сан-Франциско со столь же контрабандными сигарами. О печальном исходе этого предприятия — кораблекрушении, конфискации шхуны и судебном процессе со страховой компанией — я распространяться не стану, слишком уж это грустная тема. «Идея оказалась малоудачной», — больше Пинкертон ничего не сказал, но я видел, что его финансы потерпели серьезный ущерб. Надо добавить, что об этой сделке я узнал совершенно случайно, так как Пинкертон довольно скоро перестал посвящать меня в свои тайны. О причине такой перемены я расскажу ниже.

Контора, куда стекались (или, вернее, должны были стекаться) все эти доллары, находилась в самом центре города и представляла собой обширное помещение с высокими потолками и множеством зеркальных окон. Стеклянная горка полированного красного дерева являла взгляду батарею примерно в двести бутылок с яркими этикетками. Они содержали «Пинкертоновские тринадцать звездочек», хотя, глядя на них издали, только эксперт отличил бы их от бутылок с соответствующим французским напитком. Я часто поддразнивал моего приятеля этим сходством и советовал ему выпустить второе издание его брошюры, с исправленным заглавием: «Зачем пить французский коньяк, если мы предлагаем вам те же самые этикетки?» Дверцы горки то и дело открывались, и если в конторе появлялся человек, незнакомый с достоинствами пинкертоновского коньяка, ему перед уходом непременно преподносилась бутылка. Когда я пробовал протестовать против такой расточительности, Пинкертон восклицал:

— Мой милый Лауден, ты по-прежнему не понимаешь деловых приемов! Себестоимость напитка практически равна нулю. Как бы я ни старался, дешевле рекламы мне не найти.

К горке был прислонен пестрый зонтик, хранившийся как реликвия. Дело в том, что, когда Пинкертон собирался пустить «Тринадцать звездочек» в продажу, наступил дождливый сезон. Он ждал, не имея за душой почти ни гроша, первого ливня: едва пошел дождь, все улицы, как по сигналу, наполнились агентами, продававшими пннкертоновские рекламные зонтики, и все обитатели Сан-Франциско, от торопящегося к парому биржевого маклера и до старушки, ожидающей на углу конки, стали прятаться от дождя под зонтиками со следующей странной надписью: «Вы промокли? Попробуйте «Тринадцать звездочек».

— Успех был просто невероятный, — рассказывал Пинкертон, наслаждаясь приятным воспоминанием. — Ни одного другого зонтика! Я стоял у этого самого окна, Лауден, не в силах наглядеться и чувствовал себя Вандербильтом.

Именно этому ловкому использованию климата Пинкертон был обязан не только спросом на «Тринадцать звездочек», но и возникновением своего рекламного агентства.

Примерно посредине комнаты (я возвращаюсь к описанию конторы) стоял большой письменный стол, вокруг которого громоздились кипы афишек, объявлений и брошюрок «Зачем пить французский коньяк?» и «Руководство по рекламе». По одну его сторону сидели две машинистки, не знавшие ни минуты отдыха между девятью и четырьмя, а по другую — высилась модель сельскохозяйственной машины. Все стены, если не считать места, занятого телефонами и двумя фотографиями, изображавшими корабль «Джеймс Моди», выброшенный на рифы, и буксирный пароходик, переполненный любителями рыбной ловли, были увешаны картинами в пышных рамах. Многие из этих картин были памятью о Латинском квартале, и к чести Пинкертона должен сказать, что совсем плохих среди них не было, а некоторые даже обладали замечательными художественными достоинствами. Они распродавались довольно медленно, но по хорошим ценам, а освободившееся место заполнялось произведениями местных талантов. Пинкертон незамедлительно поручил мне высказать свое суждение об этих последних. Некоторые из них были отвратительны, однако все могли найти сбыт. Я так и сказал и тут же почувствовал себя гнусным перебежчиком, выступающим с оружием в руках на стороне бывших своих врагов. С этих пор я был обречен смотреть на картины не глазами художника, а глазами торговца: между мной и тем, что я любил всем сердцем, легла непроходимая пропасть.

— Ну, Лауден, — сказал Пинкертон на другой день после лекции, — теперь мы будем работать плечом к плечу. Вот о чем я всегда мечтал. Мне нужны были две головы и четыре руки — теперь я их обрел. Ты сам увидишь, что это ничем не отличается от искусства — тоже все сводится к умению видеть и к воображению, только нужно куда больше действовать. Погоди немного, и ты сам это почувствуешь.

Но я никак не мог этого почувствовать. Вероятно, во мне чего-то не хватало: во всяком случае, наша деятельность представлялась мне утомительной суетой, а место, где мы ею занимались, — истинным Дворцом Зевоты. Я спал в каморке позади конторы, а Пинкертон — прямо в ней на патентованном диване-кровати, который время от времени самопроизвольно складывался под ним. Кроме того, сну моего приятеля постоянно угрожал капризный будильник. Это дьявольское изобретение будило нас ни свет ни заря, затем мы отправлялись завтракать, а в девять уже принимались за то, что Пинкертон называл работой, а я — мучением. Надо было вскрыть и прочесть бесчисленное множество писем, а также ответить на них. Я занимался этим за своим столом, который был водворен в контору накануне моего приезда, а Пинкертон, диктуя машинистке, метался взад и вперед по комнате, словно лев в клетке. Надо было просмотреть бесчисленное количество типографских корректур, помечая синим карандашом «курсив», «нонпарель», «раздвинуть интервалы», а иногда и что-нибудь более сангвиническое, как, например, в тот раз, когда Пинкертон энергично нацарапал на полях рекламы «тонизирующего сиропа»: «Рассыпать набор. Вы что, никогда не печатали рекламы? Буду через полчаса».

Кроме того, мы каждый день заносили сведения в наши счетные книги. Таковы были наши основные и наименее неприятные занятия. Однако большая часть нашего времени уходила на разговоры с посетителями — весьма возможно, чудеснейшими парнями и первоклассными дельцами, но, к несчастью, ничуть для меня не интересными. Некоторые из них, судя по всему, страдали слабоумием, и с ними приходилось беседовать по часу, прежде чем они наконец решались на какой-нибудь пустяк и покидали контору — только для того, чтобы через десять минут вернуться и взять свое решение назад. Другие врывались к нам с таким видом, словно у них нет ни секунды лишнего времени, но, насколько я мог заметить, это делалось исключительно напоказ. Действующая модель сельскохозяйственной машины, например, казалась своего рода липкой бумагой для бездельников этого типа. Я не развидел, как они самозабвенно крутили ее минут пять, притворяясь (хотя это никого не обманывало), что она интересует их с практической точки зрения. «Неплохая штука, а, Пинкертон? Много вы их сбываете? Гм! А нельзя ли использовать ее для рекламирования моего товара, как вам кажется?» (Этим товаром могло быть, например, туалетное мыло.) Третьи (пожалуй, самый неприятный тип клиента) уводили нас в соседние кабачки играть в кости на коктейли, а когда за коктейли было заплачено, — на деньги. Любовь этой братии к игральным костям превосходила всякое вероятие: в одном клубе, где я как-то обедал в качестве «моего партнера, мистера Додда», стаканчик с костями появился на столе вместе с десертом и заменил послеобеденную беседу.

Из всех наших посетителей мне больше всего нравился Император Нортон. Упомянув его, я прихожу к выводу, что еще не воздал должное обитателям Сан-Франциско. В каком другом городе безобидный сумасшедший, воображающий себя императором обеих Америк, был бы окружен таким ласковым вниманием? Где еще уличные прохожие стали бы считаться с его иллюзиями? Где еще банкиры и торговцы пускали бы его в свои конторы, брали бы его чеки, соглашались бы выплачивать ему «небольшие налоги»? Где еще ему позволили бы присутствовать на торжественных актах в школах и колледжах и обращаться к присутствующим с речью? Где еще на всем божьем свете мог бы он, заказав и — съев в ресторане самые изысканные блюда, спокойно уйти и ничего не заплатить? Говорили даже, что он был очень привередлив и, оставшись недоволен, грозил вовсе прекратить посещения такого ресторана. Я легко могу этому поверить, потому что у него было лицо завзятого гурмана. Пинкертона этот монарх сделал своим министром — я видел соответствующий указ и только подивился добродушию владельца типографии, который согласился даром напечатать все эти бланки. Если не ошибаюсь, мой друг возглавлял министерство не то иностранных дел, не то народного образования. Впрочем, значения это не имело, так как функции всех министров были одинаковы. Вскоре после моего приезда мне довелось увидеть, как Джим исполняет свои государственные обязанности. Его императорское величество изволили посетить нашу контору. Это был толстяк с довольно дряблой кожей и благообразным лицом, производивший чрезвычайно трогательное и нелепое впечатление из-за того, что на боку у него болталась длинная сабля, а в шляпе торчало павлинье перо.

— Я зашел напомнить вам, мистер Пинкертон, что вы несколько задержали взнос налогов, — сказал он со старомодной и величественной любезностью.

— Сколько с меня причитается, ваше величество? — спросил Джим и, когда сумма была названа (она никогда не превышала двух-трех долларов), выплатил ее до последнего цента, прибавив в качестве премии бутылку «Тринадцать звездочек».

— Я всегда рад оказать покровительство национальному производству, — заметил Нортон Первый. — Сан-Франциско предан своему императору, и, должен сказать, я предпочитаю его всем остальным городам в моих владениях.

— Знаешь, — сказал я Пинкертону, когда император удалился, — он мне нравится больше всех остальных наших посетителей.

— Это вообще большая честь, — заметил Джим. — По-моему, он обратил на меня внимание из-за шумихи по поводу зонтиков.

Но и другие, более великие люди дарили нас своим вниманием. Бывали дни, когда Джим принимал необычайно деловитый и решительный вид, говорил только отрывистыми фразами, как человек чрезвычайно занятый, и то и дело ронял фразы вроде: «Лонгхерст говорил мне об этом сегодня утром». Или: «Это мне известно от самого Лонгхерста». Неудивительно, думал я, что подобные финансовые титаны принимают Пинкертона как равного: его изобретательность и находчивость были несравненны. В те первые дни, когда он еще обо всем со мной советовался, шагая взад и вперед по комнате, строя планы, вычисляя, прикидывая воображаемые проценты, утраивая воображаемые капиталы, и его «умственная машина» (прибегая к старинному, но превосходному выражению) работала полным ходом, я никак не мог решить, что сильнее: уважение ли, которое он мне внушает, или желание смеяться, которое он во мне возбуждает. Но этим хорошим дням не суждено было продлиться долго.

— Да, неплохо придумано, — сказал я как-то. — Но, Пинкертон, неужели ты считаешь, что это честно?

— А ты считаешь, что это нечестно? — огорчился он. — И я дожил до того, чтобы услышать от тебя подобные слова!

Заметив, как он расстроился, я, не краснея, воспользовался фразой Майнера.

— По-твоему, честность — это что-то вроде игры в жмурки, — сказал я.

— На самом же деле это вещь очень тонкая, тоньше любого искусства.

— Ах, вот ты о чем! — сказал он с огромным облегчением. — Это казуистика.

— Я убежден в одном: то, что ты предлагаешь, нечестно, — возразил я.

— Ну, не будем об этом больше говорить. Все уже решено, — ответил он. Таким образом, мне удалось настоять на своем почти с первого слова.

Но, к несчастью, такие споры стали возникать все чаще и чаще, и мы начали их бояться. Больше всего на свете Пинкертон гордился своей честностью, больше всего на свете он ценил мое доброе мнение, и, когда оказывалось, что его коммерческие предприятия ставят под угрозу и то и другое, он испытывал невероятные мучения. Мое собственное положение было не менее тяжелым. Ведь я стольким был обязан Пинкертону, ведь я сам жил и благоденствовал на доходы с этих сомнительных операций, но кроме того, кому приятна роль брюзги? Если бы я проявил большую требовательность и решительность, наши разногласия могли бы зайти чересчур далеко, но, честно говоря, я беспринципно предпочитал пользоваться благами, не слишком интересуясь, откуда они берутся, и старался избегать неприятных объяснений. Пинкертон ловко воспользовался моей слабостью, и мы оба почувствовали большое облегчение, когда он начал окружать свою деятельность покровом таинственности.

Наш последний спор, который имел самые неожиданные последствия, начался из-за спекуляций негодными, списанными на слом кораблями. Он купил какую-то дряхлую посудину и, потирая руки, сообщил мне, что она уже стоит в доке под другим названием и ремонтируется. Когда я в первый раз услышал об этой отрасли коммерции, я попросту ничего не понял, но теперь, после наших споров, я многому научился.

— Я не могу участвовать в этом, Пинкертон, — сурово сказал я.

Он подпрыгнул, словно в него попала пуля.

— Что это ты? — воскликнул он. — Какая муха тебя на этот раз укусила?.. По-моему, тебе не нравится любое выгодное дело.

— Агент Ллойда списал этот корабль как негодный, — сказал я.

— Но послушай, я же говорю тебе, что это великолепная сделка: корабль в превосходном состоянии, у него только ахтерштевень и кильсоны подгнили. Я же тебе говорю, что агенты Ллойда тоже греют руки, но только они англичане, и потому ты не хочешь мне верить.

Будь это американское агентство, ты ругал бы его на чем свет стоит! Нет, просто у тебя англомания, и больше ничего! — добавил он с раздражением.

— Я не согласен получать прибыль, рискуя жизнью команды, — заявил я решительно.

— Господи! Да ведь любая спекуляция связана с риском! Разве отправлять в плавание даже честно построенный корабль не значит рисковать жизнью команды? А работа на рудниках — это ли не риск? А вспомни, как я покупал элеватор… Что могло быть рискованнее? Он же мог оказаться совсем непригодным, и я тогда потерял бы все… Вот что, Лауден! Я скажу тебе всю правду: ты слишком щепетильный человек и не годишься для этого мира!

— Ты сам себя осудил, — ответил я. — «Даже честно построенный корабль», говоришь ты. Так давай же заниматься только честными сделками!

Удар попал в цель. Неукротимому нечего было возразить. А я воспользовался случаем и бросился в новую атаку. Он думает только о деньгах, заявил я. Он мечтает только о долларах. Куда девались его благородные передовые устремления? Куда девалась его жажда культуры? Или он забыл о своих обязательствах перед своей страной?

— Это правда, Лауден! — вскричал он и принялся бегать по комнате, ероша волосы. — Ты абсолютно прав. Я низок, я меркантилен. О, до чего я дошел! Лауден, так больше продолжаться не может. Ты снова показал себя моим верным другом. Дай мне твою руку, ты снова спас меня! Мне надо позаботиться и о духовной стороне. Я должен принять отчаянные меры — взяться за изучение какой-нибудь сухой и трудной науки… Но какой? Богословия? Алгебры? А что такое алгебра?

— Ну, она достаточно суха и трудна, — сказал я, — a2+2ab+b2.

— Но она стимулирует духовный рост? — спросил он.

Я ответил утвердительно и добавил, что она считается необходимой частью всякой истинной культуры.

— Вот это мне и нужно. Значит, я буду изучать алгебру, — заключил он наш разговор.

На следующий день, обратившись к одной из своих машинисток, он узнал о существовании молодой образованной девушки, некой мисс Мейми Макбрайд, которая готова была служить ему проводницей по безводным пустыням пресловутой науки. Поскольку она нуждалась в учениках и плата была умеренной. Пинкертон начал брать у нее уроки — два в неделю. Он очень скоро проникся удивительным энтузиазмом: казалось, он не мог оторваться от алгебраических символов, часовой урок превратился в целый вечер, а два урока в неделю — в четыре, а потом и в пять. Я посоветовал ему остерегаться женских чар.

— Ты не успеешь оглянуться, как влюбишься в свою алгебраичку, — сказал я.

— Не говори так даже в шутку! — вскричал он. — Я благоговею перед ней. Мне так же не придет в голову обнять ее, как не придет в голову обнять ангела. Лауден, на земле нет другой женщины с такими высокими и благородными помыслами.

Это пылкое заявление меня отнюдь не успокоило.

К тому времени я уже вел с моим другом новый спор.

— Я пятое колесо в телеге, — повторял я снова и снова. — Тебе от меня нет никакой пользы. На письма, которые ты мне поручаешь, мог бы отвечать и несмышленый младенец. Вот что, Пинкертон: либо ты найдешь мне какую-нибудь работу, либо я сам себе ее найду.

Говоря это, я, как всегда, надеялся вернуться к искусству и не подозревал, что готовит мне судьба.

— Я нашел тебе работу, Лауден, — в один прекрасный день сказал мне Пинкертон в ответ на мою тираду. — Мысль о ней пришла мне в конке. Оказалось, что карандаша у меня нет, я позаимствовал его у кондуктора и всю дорогу вычислял и прикидывал. Все уже обдумано. Для тебя это настоящая находка. Все твои таланты и дарования найдут себе применение. Вот предварительный набросок афиши. Прочти-ка его. «Солнце, озон и музыканты. Пинкертоновские Гебдомадерные[167] Пикники (очень хорошее это словечко «гебдомадерные», хоть его и нелегко выговорить; я на него наткнулся в словаре, когда смотрел, как пишется «гексогональный». «Да ты просто царь всех слов! — сказал я. — Не пройдет и месяца, как я тебя использую и к тому же пущу шрифтом не мельче тебя самого». И вот оно, как видишь). Пять долларов с головы, дамы бесплатно. Чудо из чудес! (Как тебе это нравится?) Бесплатное угощение под зеленой листвой. Танцы на мягкой мураве. Возвращение домой в сиянии заката. Почетный распорядитель — Лауден Додд, эсквайр, известный знаток искусства».

Удивительно, как человек выбирает Харибду вместо Сциллы! Я с таким рвением добивался уничтожения одного-единственного эпитета, что без малейшего протеста принял остальную часть объявления и все, что из него проистекало. И вот слова «известный знаток искусств» были вычеркнуты, но Лауден Додд стал почетным распорядителем «Пинкертоновских Гебдомадерных Пикников»; впрочем, это название вскоре было единодушно сокращено публикой в «Дромадер».

В восемь часов утра каждое воскресенье праздные зеваки могли любоваться мною на пристани. Мое официальное одеяние состояло из черного фрака с красной ленточкой в петлице, карманы которого были набиты сластями и дешевыми сигарами, небесно-голубых брюк, цилиндра, сверкавшего, как зеркало, и лакированного деревянного жезла. Позади меня пыхтел и стучал машиной довольно большой пароход, украшенный пестрыми флагами. Передо мной находилась билетная касса, которой ведал добродетельный шотландец с такой же красной ленточкой в петлице, как и у почетного распорядителя, неизменно выкуривавший одну сигару в знак того, что сегодня праздник. В половине девятого, убедившись, что бесплатное угощение погружено, я сам закуривал сигару и принимался ждать, когда заиграет оркестр. Ждать приходилось недолго — оркестранты все были немцы и поэтому весьма пунктуальны, — и едва стрелка часов проходила условную черту, как на улице раздавался грохот барабанов и появлялся оркестр, впереди которого бежал десяток бескорыстных болванов в медвежьих шапках и кожаных передниках, размахивая сверкающими топорами. Оркестру мы, разумеется, платили, но в Сан-Франциско настолько сильна страсть ко всяческим публичным процессиям, что пресловутые болваны, как я уже упомянул, работали бескорыстно, из любви к искусству, и нам только приходилось уделять им часть бесплатного угощения.

Оркестр выстраивался на носу парохода и начинал играть веселую польку; болваны становились на стражу у сходен и вокруг кассы, которую вскоре начинала осаждать праздная публика — семьи, состоявшие из отца, матери и полдюжины детей, влюбленные парочки и, наконец, одиночки. Всего набиралось от четырехсот до шестисот человек (большей частью немцев), веселившихся, как дети. Когда все они препровождались на пароход и двое-трое опоздавших успевали вскочить на палубу под одобрительные возгласы зевак, отдавались концы, и мы выходили в бухту.

И затем наступал час славы, час трудов почетного распорядителя. Я медленно проходил среди публики, рассыпая любезности и улыбки, не скупясь на конфеты и сигары. Я шутил с девочками-подростками, лукаво подмигивая, говорил застенчивым влюбленным, что это пароход только для женатых, игриво спрашивал рассеянных молодых людей, не мечтают ли они о своих возлюбленных, угощал отца семейства сигарой, поражался красотой его младшего отпрыска и спрашивал у любящей мамаши, сколько лет этому милому ребенку, который (восторженно уверял я ее) скоро перерастет свою мамочку, или спрашивал ее совета — потому что ее лицо внушало мне большое доверие, — не знает ли она какого-нибудь особенно живописного местечка на берегу бухты, где мы могли бы устроить свой пикник (считалось, что мы этого заранее никогда не решаем). А через минуту я уже снова перебрасывался шутками с молодежью, возбуждая повсюду смех и слыша у себя за спиной похвалы вроде: «Ну до чего же мистер Додд остроумен!» Или: «Ах, как он любезен».

После часа таких развлечений я совершал второй обход палубы, держа в руках сумку с разноцветными флажками на булавках. На этих флажках было написано: «Старая добрая Германия», «Калифорния», «Истинная любовь», «Старики чудаки», «Прекрасная Франция», «Зеленый Эрин», «Страна сластей», «Голубая сойка», «Красногрудый реполов» — по двадцать флажков с одним названием, так как за бесплатное угощение мы сажали наших гостей группами по двадцать человек. Раздача флажков требовала предельной тактичности (и, по правде говоря, была самой трудной частью моих обязанностей), но производилась с притворной беззаботностью, среди смеха и веселых споров. Затем флажки немедленно прикреплялись к шляпам и шляпкам, и вскоре совершенно незнакомые люди радостно приветствовали друг друга, как своих будущих сотрапезников. И всюду на палубе раздавались крики: «Все Голубые сойки — к левому борту!», «Да что, на этом проклятом корабле нет больше других Калифорнийцев, кроме меня?»

В это время мы уже приближались к месту нашего пикника. Я поднимался на мостик, где на меня обращались взгляды всей публики.

— Капитан! — говорил я ясным, четким голосом, разносившимся по всему пароходу. — Большинство наших пассажиров высказалось за бухточку у мыса Одинокого дерева.

— Отлично, мистер Додд! — весело восклицал капитан. — Мне это все равно. Однако я плохо знаю бухточку, о которой вы говорите, поэтому оставайтесь на мостике и давайте мне указания.

Что я и проделываю с помощью моего жезла. Я даю ему указания, к величайшему удовольствию всей публики, потому что я (к чему отрицать) пользуюсь большой популярностью. Мы замедляем ход и приближаемся к зеленой долине, орошаемой прозрачным ручьем и поросшей соснами и дикой вишней. Команда бросает якорь, спускает лодки, две из которых уже нагружены напитками и яствами для импровизированного буфета, в третью садится оркестр, сопровождаемый великолепными болванами, и плывет к берегу под чарующий мотив «Девушки Буффало, выходите погулять вечерком». Согласно нашей программе, один из болванов во время этой высадки спотыкается и роняет в воду свой топор, после чего веселье публики уже не знает предела. Правда, однажды топор взял да и поплыл (они были сделаны из папье-маше), после чего публика тоже смеялась, но уже над нами.

Минут через пятнадцать лодки снова подходят к борту, сотрапезники разбиваются по группам, и публика переправляется на берег, где оркестр и буфет уже ждут их в полной готовности. Затем перевозятся корзины с бесплатным угощением; они складываются на берегу, и вокруг них становятся на стражу дюжие болваны, вскинув топоры на плечо. Туда же отправляюсь я, держа в руках записную книжку, и останавливаюсь под знаменем с надписью: «Бесплатное угощение выдается здесь». Каждая корзина содержит полный набор для двадцати человек: холодную закуску, тарелки, стаканы, ножи, вилки, ложки и страстный, вышедший из-под пера Пинкертона призыв беречь стеклянную посуду и серебро (последний приклеен к крышке). Буфет уже бойко торгует пивом, вином и лимонадом, и компании Голубых соек, Красногрудых реполовов, Вашингтонов и т. д., отправляются в рощу, неся корзину на палке, а бутылки — под мышкой. До часу дня они пируют под зеленой листвой, наслаждаясь звуками оркестра, С часу до четырех они танцуют на мягкой мураве, и буфет торгует вовсю, а почетный распорядитель, который уже совсем измучился, стараясь оживить самую унылую из компаний, должен теперь неутомимо танцевать с наиболее некрасивыми дамами. В четыре раздается звук трубы, и в половине пятого все уже опять на борту, включая оркестр, буфетную стойку, пустые бутылки и прочее; теперь почетный распорядитель может наконец отдохнуть в капитанской каюте за стаканом коньяка с содовой и сигарой, хотя ему еще предстоит руководить высадкой на набережной, а затем в сопровождении двух полицейских везти в контору Пинкертона дневную выручку.

Я описал обыкновенный пикник, но, кроме того, мы, угождая вкусам Сан-Франциско, устраивали специальные праздники. Пикник «Маскарад древних времен», о котором было объявлено написанными от руки афишами, начинавшимися: «Внимание! Внимание! Внимание!» — и на который явилось множество рыцарей, монахов и маркизов, был захвачен врасплох проливным дождем, и наше возвращение в город стало одним из мучительнейших воспоминаний моей жизни. С другой стороны, «Сбор шотландских кланов» увенчался необыкновенным успехом, и мало когда взору зрителей открывалось разом столько молочно-белых коленей. Почти все участники носили пледы клана Стюартов и орлиные перья, так что общество было весьма благородным. Я во всеуслышание заявил о моих шотландских предках, и меня единодушно приняли в один из кланов. Только одно облачко омрачило этот чудесный день: мы захватили слишком большой запас национального напитка, именуемого шотландским виски, и с четырех до половины пятого я трудился в поте лица, перевозя на борт бесчувственные тела шотландских вождей.

Как-то на один из наших обычных пикников явился инкогнито сам Пинкертон под руку со своей алгебраичкой, и, надо сказать, он стал душой своей двадцатки. Мисс Мэйми оказалась довольно хорошенькой девушкой с огромными ясными глазами, прекрасными манерами и удивительно правильной речью. Поскольку нарушать инкогнито Пинкертона было строжайше запрещено, я не имел возможности познакомиться с мисс Мэйми поближе, однако на другой день мне было сообщено, что она сочла меня «остроумнейшим человеком из всех, с кем ей приходилось встречаться».

«Не очень же ты разбираешься в остроумии», — подумал я. Однако не скрою, что такого мнения придерживалась не только она. Одна из моих острот даже обошла весь Сан-Франциско, и я слышал, как ею, не подозревая о моем присутствии, щеголяли в кабачках. Бремя славы становилось с каждым днем тяжелее: стоило мне появиться на улице, особенно в не слишком фешенебельном квартале, как кругом уже слышалось: «Кто это?» — «Как — кто!.. Да это же Дромадер Додд!» Или с уничтожающей насмешкой: «Ты что, не знаешь мистера Додда, распорядителя пикников? Ну и ну!» Должен сказать, что наши пикники, хотя и несколько вульгарные, были все же веселы, безыскусственны и доставляли их участникам большую радость, так что, несмотря на все заботы, руководить ими часто оказывалось для меня истинным удовольствием.

По правде говоря, этому удовольствию мешали только два обстоятельства. Во-первых, необходимость шутить с девочками-подростками, которых я терпеть не мог, а во-вторых… Но это требует некоторых объяснений. В дни моего детства я, разумеется, научился (и, к сожалению, не разучился и по сей день) петь известный романс «Перед битвой». Надо сказать, что мой голос обладает следующей особенностью: когда я беру верхние или нижние ноты, их практически никто не слышит. Люди понимающие объясняли мне, что я пою горлом. Впрочем, даже обладай я вокальным талантом, «Перед битвой» — это не та песня, которую я стал бы петь: когда мы вырастаем, наши вкусы меняются. Однако, истощив во время одного из наиболее скучных пикников все свои другие светские таланты, я в отчаянии исполнил эту песню. То была роковая ошибка! Либо на пароходе завелся пассажир-старожил (хотя я никак не мог его выявить), либо сам пароход впитал эту традицию, но, во всяком случае, с тех пор, едва мы успевали отплыть от пристани, как среди публики распространялся слух, что мистер Додд — замечательный певец, что мистер Додд поёт «Перед битвой» и, наконец, что мистер Додд сейчас споёт «Перед битвой». Таким образом, это стало обязательным номером, так же как падение топора в воду. И воскресенье за воскресеньем я, пуская петуха за петухом, исполнял пресловутую песенку, после чего меня награждали щедрыми аплодисментами. Великодушие человеческого сердца не знает границ — меня неизменно просили исполнить песенку на «бис».

Следует, однако, сказать, что мои труды, включая даже песню, оплачивались очень щедро. В среднем после каждого воскресенья мы с Пинкертоном делили между собой пятьсот долларов чистой прибыли. К тому же наши пикники, хотя и косвенным образом, помогли мне заработать весьма приличную сумму. Произошло это в конце лета, после «Прощального первоклассного маскарада». К этому времени многие корзины сильно пострадали, и мы решили продать их, с тем чтобы весной, когда пикники возобновятся, приобрести новый набор. Среди покупателей был ирландец, по фамилии Спиди, к которому, не получив обещанных денег, я, после того как несколько моих писем остались без ответа, отправился домой лично, внутренне удивляясь тому, что вдруг оказался в роли кредитора. Спиди встретил меня очень воинственно, хотя и был явно напуган. Заплатить он не мог, а корзинки уже успел перепродать и ехидно предложил мне обратиться в полицию. Мне не хотелось терять собственные деньги, не говоря уж о деньгах Пинкертона, и, кроме того, наглое поведение нашего должника меня возмутило.

— А вы знаете, мистер Спиди, что я могу отправить вас в тюрьму? — сказал я, желая припугнуть его.

Мои слова были услышаны в соседней комнате. Оттуда немедленно выбежала толстая румяная ирландка и принялась убеждать и уговаривать меня:

— Да неужто у вас хватит духу сделать это, мистер Додд? Всем же известно, какой вы добрый и хороший человек. И лицо-то у вас такое доброе, ну точь-в-точь как у моего покойного брата. Оно, конечно, правда, что он любил выпить лишнего, от него, бедняги, так и разило… Да и в доме-то у нас ничего нет, кроме мебели да ентих акций! Ну возьмите вы акции, мистер Додд. Уж так-то дорого они мне обошлись, а говорят, и гроша ломаного не стоят.

Не устояв перед ее мольбами, а кроме того, раскаиваясь в собственной суровости, я в конце концов согласился взять большую пачку так называемых «дутых» акций, на которые эта превосходная, хотя и несколько бестолковая женщина потратила свои заработанные тяжким трудом сбережения. Нельзя сказать, что эта сделка была для меня выгодна, но, во всяком случае, она успокоила ирландку, а с другой стороны, я не слишком рисковал, так как этим акциям (я назову их «Кетамаунтский серебряный рудник») все равно уже дальше падать было некуда.

Месяца два спустя я увидел в биржевой газете, что акции Кетамаунтского рудника стали подниматься и к вечеру «енти акции» стоили уже целое состояние. Наведя справки, я узнал, что в заброшенном руднике была обнаружена новая большая жила, которая обещает чудеса. Вот прекрасная тема для философских размышлений: сколько раз в заброшенных рудниках, акции которых стояли на нуле, обнаруживались новые жилы! Супруги Спиди, нимало того не подозревая, избрали правильную политику выжидания, и их акции не попали в руки синдикату, который нарочно «заморозил» рудник, чтобы по дешевке скупить все его акции. Если бы они продержались немного дольше и я не пришел требовать свои деньги, миссис Спиди уже щеголяла бы в шелковых платьях.

Разумеется, я не мог воспользоваться подобной случайностью и отправился к Спиди, чтобы вернуть им их акции. В доме у них стоял страшный шум. Туда явились все соседи (сами любившие играть на бирже), чтобы выразить свое сочувствие, и в центре этой группы сидела обливающаяся слезами миссис Спиди.

— Пятнадцать лет, — причитала она, когда я вошел, — копила я эти деньги и даже детям молока не покупала, бессердечная я тварь! И ездила бы я теперь в карете, будь в мире справедливость! И будь он проклят, этот Додд! Как только он переступил наш порог, так я и поняла, что это сам дьявол.

Тут она увидела меня, но даже драматизм этой минуты не идет ни в какое сравнение с тем, что за этим последовало, ибо, когда выяснилось, что я пришел вернуть потерянное богатство, и когда миссис Спиди (предварительно облив мою грудь слезами) отказалась его принять, и когда мистер Спиди (вызванный для этой цели из соседнего кабачка) присоединился к этому отказу, и когда я стал настаивать на своем, а они настаивали на своем, а соседи громогласно поддерживали каждого из нас по очереди, и когда, наконец, мы договорились считать себя совладельцами акций и делить доходы на три части — одну мне, одну мистеру Спиди, одну его супруге, — представьте сами, какая буря восторгов бушевала в этой маленькой, скудно обставленной комнате, где в одном углу стояла швейная машина, в другом спали малыши, а грязные стены были украшены картинами, изображавшими президента Гарфилда и битву при Геттисберге. Кто-то из растроганных соседей принес бутылку портвейна, и мы распили его, мешая со своими слезами.

— Пью за ваше здоровье, милый вы человек! — рыдала миссис Спиди, особенно растроганная моей галантностью в вопросе о третьей доле. — И все мы пьем за его здоровье, за мистера Додда, распорядителя пикников, самого известного человека во всей округе, и я молю бога, милый вы человек, чтобы сохранял он вас в здравии и счастье до самой старости!

В конце концов оказалось, что наибольшую выгоду от этих акций получил я, потому что я продал свою треть, когда она стоила пять тысяч долларов, а Спиди, любившие риск, держались за свои акции, пока синдикат не начал снова «замораживать» рудник, и с трудом выручили лишь четверть этой суммы. Оно было и к лучшему, потому что почти все эти деньги были вложены в новые акции, и, когда я в следующий раз увидел миссис Спиди, на ней еще было великолепное платье, купленное во времена прежнего успеха, но она уже проливала слезы по поводу новой катастрофы:

— Опять мы остались без гроша, милый вы мой человек! Все деньги, какие у нас были, и швейная машинка, и сюртук Джима — все мы вложили в «Золотой Запад», а эти подлецы перестали платить дивиденды.

К концу этого года мое финансовое положение было таково.

Я получил:

за акции Кетамаунтского серебряного рудника…5000 долларов

за пикники…3000 долларов

за лекцию…600 долларов

прибыли с капитала, вложенного в дело Пинкертона…1350 долларов

Всего…9950 долларов

К этому надо прибавить:

остаток от дара моего деда…8500 долларов

С другой стороны:

я истратил…4000 долларов

Следовательно:

у меня оставалось…14 450 долларов

Не стыжусь сказать, что я смотрел на эту цифру с радостью и гордостью. Восемь тысяч долларов из этой суммы были вполне осязаемы и лежали в банке, остальные же носились неведомо где (пути их можно было проследить только по нашим счетным книгам), подчиняясь магическим чарам колдуна Пинкертона. Мои доллары пробирались к берегам Мексики, где им грозили морские волны и береговая охрана; они звенели на стойках пивных в городе Томстоне, штат Аризона; они сияли на игорных столах в лагерях золотоискателей — даже воображение не могло уследить за их полетом, так быстро и так далеко разлетались они, подчиняясь волшебному жезлу колдуна. Но, где бы они ни были, они оставались моими, а кроме того, я получал весьма значительные дивиденды. «Мое состояние» называл я их. И надо сказать, что, выраженная в долларах или даже английских фунтах, это была значительная сумма. Ну, а во французских франках она казалась настоящим богатством. Вероятно, я проговорился, и вы уже догадываетесь, о чем я мечтал, на что надеялся, и готовы уже обвинить меня в непоследовательности, но выслушайте сперва мои оправдания и рассказ об изменениях, которые произошли в судьбе Пинкертона.

Примерно через неделю после пикника, на который он явился с Мэйми, Пинкертон признался мне в своих чувствах к ней. Я видел, с каким выражением смотрели на него ясные глаза Мэйми во время пикника, и посоветовал робкому влюбленному открыть ей свое сердце. На следующий вечер он уже вел меня в гости к своей невесте.

— Ты должен стать ее другом, Лауден, как ты стал моим, — растроганно просил он.

— Наговорив ей кучу неприятностей?.. Вряд ли таким образом можно завоевать дружбу молодой девушки, — ответил я. — Благодаря пикникам у меня большой опыт в этом отношении.

— Да, ты просто великолепен во время этих пикников. Не могу выразить, как я тобой восхищаюсь! — вскричал он. — Но что неприятного можешь ты ей сказать? Она — само совершенство! Не понимаю, чем я мог заслужить ее любовь. И какая это ответственность для такого неотесанного малого, как я, да к тому же еще не всегда правдивого!

— Подбодрись, старина, подбодрись! — сказал я.

Однако, когда мы дошли до пансиона, где жила Мэйми, он был чрезвычайно взволнован.

— Это Лауден, Мэйми, — сказал он, чуть не плача, — полюби его, у него великая душа.

— Я хорошо вас знаю, мистер Додд, — сказала она любезно. — Джеймс неустанно восхваляет ваши добродетели.

— Дорогая моя, — ответил я, — когда вы поближе узнаете нашего друга, вы сделаете большую скидку на его доброту и горячее сердце. Мои добродетели сводились к тому, что я позволял ему кормить и одевать меня и трудиться ради меня не покладая рук, когда все это было для него нелегко. Если я сейчас жив, этим я обязан ему. Лучшего друга ни у кого не было. Вы должны хорошо о нем заботиться, — прибавил я, обнимая Пинкертона за плечи, — и быть ему верной помощницей, потому что он в этом нуждается.

Эта речь произвела на Пинкертона сильное впечатление, и боюсь, что на Мэйми тоже. Я готов признать, что мои слова не были особенно тактичными. «Когда вы поближе узнаете нашего друга» — выражение не вполне удачное, и даже «быть ему верной помощницей» могло показаться оскорбительным. Однако я уверен, вы согласитесь со мной, что всю мою тираду целиком нельзя назвать самодовольно-покровительственной. И все же, хотя именно таково было мнение мисс Мэйми, я не могу ее особенно винить, так же как и самого себя: Пинкертон наверняка так надоел ей своими рассказами обо мне, что бедняжка, вероятно, не могла уже спокойно слышать даже моего имени. Поэтому, что бы я ни говорил, она слушала бы меня с одинаковым раздражением.

Итак, у меня появилось два новых основания уехать в Париж. Во-первых, Джим собирался жениться и, следовательно, ему больше не грозило одиночество, а во-вторых, я не понравился его невесте, и следовало избавить ее от моего общества. Как-то поздно вечером я заговорил с Пинкертоном о моем новом плане. Этот день был отмечен для меня великим событием: я положил в банк пять тысяч долларов, вырученных от продажи Кетамаунтских акций, и, поскольку Джим в свое время отказался от своего права на эти акции, весь риск и все доходы достались мне. Поэтому я счел себя вправе отпраздновать свой успех пивом с солеными галетами. Для начала я сказал Пинкертону, что если это причинит ему какие-нибудь затруднения в делах или будет ему неприятно, то я больше к этому вопросу не возвращусь. Он мой лучший, мой самый верный друг, и я готов для него на все. Но в то же самое время я прошу его точно взвесить, насколько я ему нужен, ибо такая жизнь не удовлетворяет меня и все мои помыслы, все мои истинные устремления влекут меня совсем к другому. Кроме того, я должен напомнить ему, что он собирается вступить в брак, что у него появятся новые интересы и что наша горячая дружба может в какой-то степени стать неприятной его жене.

— Ах нет, Лауден, в этом ты ошибаешься! — горячо перебил меня Пинкертон. — Она высоко тебя ценит.

— Ну, тем лучше, — продолжал я.

И затем я указал ему, что наша разлука будет недолгой, что, судя по состоянию наших дел, года через два он может приехать ко мне в Париж, приобретя состояние, хотя и не слишком значительное по американским масштабам, но для Франции огромное; что мы можем соединить наши средства и купить дом в Париже для зимы и дачу в Фонтенбло для лета, и будем наслаждаться безоблачным счастьем и вдали от золотой лихорадки Запада воспитывать из маленьких Пинкертонов практичных, трудолюбивых людей с художественными вкусами.

— Так пусть же я уеду, — закончил я, — не как дезертир, а как авангард, возглавляющий марш пинкертоновского отряда.

Так я убеждал его и молил с большим чувством, а он сидел напротив меня, опираясь подбородком на руки, и (если не считать вышеприведенного возгласа) хранил глубокое молчание.

— Я ждал этого, Лауден, — сказал он наконец, когда я кончил, — и мне это больно: такой уж я эгоист. А кроме того, твой отъезд нанесет смертельный удар пикникам. Незачем отрицать, что ты был душой этого дела, и без тебя, без твоего жезла, твоей любезности, остроумия, шуток и галантности будет утрачено самое главное — царившая на них атмосфера дружеского веселья. Но ты прав, и тебе следует уехать. Можешь рассчитывать на сорок долларов в неделю, а если Дипью-Сити — это же один из естественных центров Калифорнии — разрастется так, как я рассчитываю, эту сумму можно будет по меньшей мере удвоить. Однако и сорок долларов не такие уж плохие деньги. Вспомни, что два года назад ты вынужден был чуть ли не просить милостыню.

— Я и просил ее, — сказал я.

— А эти бессердечные негодяи ничем тебе не помогли, и теперь я этому рад. Я в восторге, что ты возвращаешься победителем! Так и надо твоему мэтру и этому бесчувственному Майнеру! Дай только акциям Дипью-Сити подняться, и ты поедешь в Париж. А через два года, день в день, я приеду туда к тебе с Мэйми, господь да благословит ее!

Мы беседовали до поздней ночи. Я так наслаждался моей вновь обретенной свободой, а Пинкертон так гордился моим торжеством, так радовался моему счастью, с такой нежностью говорил об избранной им невесте, а вся комната до такой степени наполнилась воздушными замками и дачами в Фонтенбло, что сон, разумеется, бежал от наших глаз, и, только когда часы пробили три, Пинкертон начал превращать свой патентованный диван в кровать.

Глава 8

ЛЮДИ НА НАБЕРЕЖНОЙ
Принято смотреть на жизнь так, словно она совершенно точно, как, например, сон и явь, разделяется на развлечение и дело. Покончив с деловой стороной моей жизни в Сан-Франциско, в этой главе я буду говорить о развлечениях, и вы увидите, что они сыграли свою роль в истории того джентльмена, о котором я скоро собираюсь повести речь.

Как ни был я занят днем, почти все вечера оказывались в полном моем распоряжении — обстоятельство тем более приятное, что я жил теперь в незнакомом мне и чрезвычайно — живописном городе. Из «поклонника Парижа», как я некогда себя называл, я стал (или пал до того, что стал) любителем прогулок по набережным, созерцателем пристаней, завсегдатаем подозрительных кварталов, искателем знакомств с оригинальными людьми. Я посещал мексиканские и китайские игорные притоны, заседания немецких тайных обществ, матросские ночлежки и прочие опасные и таинственные места. Я видел, как смуглую ладонь пойманного на передергивании мексиканца-шулера пригвождали ножом к столу, как моряков на улицах оглушали сильным ударом по голове, чтобы, пока они не пришли в себя, переправить их на борт корабля, где была нехватка рабочих рук; как поссорившиеся буяны обменивались выстрелами и клубы порохового дыма (вместе с остальной компанией) валили из дверей кабачка. Посещал я и Ноб-Хилл — тоже своеобразные трущобы, где живут только миллионеры. Они обитают на вершине холма, вздымающегося над городским шумом, и пассат проносится по пустынным улицам между их дворцами.

Но Сан-Франциско интересен не только сам по себе.

Это не просто самый своеобразный город в Штатах и самая огромная плавильная печь для переработки национальностей и драгоценных металлов. Это ворота в Тихий океан, порт, откуда ведут пути в иной мир, к более ранним эпохам истории человечества. В этой гавани всегда собирается множество кораблей, обогнувших мыс Горн, приплывших из Китая, из Сиднея, из Индии, но среди этих великанов морского простора прячутся иные суда: шхуны с низкой осадкой, изящным корпусом и такелажем, как у яхты, ведущие торговлю на полинезийских архипелагах, шхуны, на чьих палубах мелькают бронзовые ясноглазые полинезийские матросы, говорящие на мягком, звучном языке, и чьи большие шлюпки рассказывают повесть о реве прибоя на коралловых рифах. Эти шхуны приходят и уходят, никем не замеченные, и даже в газетах редко-редко мелькнет строчка в столбце хроники: «Такая-то шхуна отплыла на острова Южных Морей». Они увозят пестрый груз консервированной лососины, джина, тюков яркого ситца, дамских шляп и штампованных часов, для того чтобы через год вернуться нагруженными по самую рубку копрой, или черепаховыми щитами, или жемчужными раковинами. Но у меня в моей роли поклонника Парижа эта торговля среди незнакомого мира южных островов не вызывала даже любопытства. Я стоял там на самом дальнем берегу Запада в наши дни. А тысячу семьсот лет назад и в семи тысячах миль к востоку римский легионер, быть может, точно так же стоял на стене Антонинов и смотрел на запад, где высились горы, принадлежавшие пиктам. Какое бы расстояние и время ни разделяли нас, я, когда глядел на просторы Тихого океана, стоя под маяком, был наследником и подобием этого легионера: мы оба стояли на границе Римской империи (западной цивилизации, как мы выражаемся теперь) и смотрели в даль, свободную от римского влияния. Но я смотрел назад и мечтал только о Париже, и потребовалось много связанных друг с другом происшествий, чтобы мое равнодушие сменилось интересом и даже жгучим любопытством, которое, впрочем, я не предполагал удовлетворить.

Первое из этих происшествий познакомило меня с неким жителем Сан-Франциско, известным далеко за пределами этого города. Его имя дорого всем, кто любит хорошую прозу. Я как-то забрел в еще незнакомый мне район города, где на обрывистых песчаных холмах, в глубоких песчаных лощинах лепились одинокие старинные дома. Город наступал на него со всех сторон. Уже цепи уличных фонарей проходили через него, не обрываясь, и отовсюду доносился шум экипажей и прочие звуки городской жизни. Не сомневаюсь, что теперь от него не осталось и следа, но в те дни (особенно по утрам, когда я туда ходил) это был восхитительный мирный приют, чем-то напоминавший деревню.

На одном из песчаных холмов стояло несколько домиков, окруженных садами; я часто подымался туда по осыпающейся под ногами тропинке и, расположившись в тени крайнего из домов, принимался рисовать. В первый же день я заметил, что из окна нижнего этажа за мной наблюдает моложавый красивый мужчина, преждевременно облысевший, с очень живым и симпатичным лицом. На второй день мы как-то вполне естественно поклонились друг другу. На третий день он вышел ко мне, похвалил мой набросок и с непринужденным дружелюбием истинного любителя искусства пригласил меня к себе. И скоро я уже сидел в комнате, представлявшей собой настоящий музей редкостей, — кругом стояли, висели, лежали весла, боевые дубинки, корзины, грубо вытесанные каменные идолы, украшения из раковин, чаши из скорлупы кокосового ореха, белоснежные перья из копры и множество других свидетельств и примеров культуры иного, неведомого мне мира и неведомого народа. А как увлекательны были объяснения моего нового знакомого! Несомненно, вы читали его книгу. Вы уже знаете, как он путешествовал и голодал, как он жил на островах Южных Морей, и вы поймете, что для меня после долгих месяцев конторской работы и пикников живая и интересная беседа с ним была полна особого очарования. За первой встречей последовали другие, и вот так мне довелось услышать названия этих островов и подпасть под их чары. Уже после второй встречи я испытывал невыразимое счастье, когда возвращался домой, сжимая под мышкой «Ому» Мелвилла и описание приключений моего нового друга.

Второе происшествие носило более драматический характер и оказало самое непосредственное влияние на мое будущее. Я прогуливался по набережной и любовался бухтой. Большой барк, примерно в 1800 тонн, огибал мыс, держась как-то особенно близко к берегу. Я смотрел на него с ленивым безразличием, как вдруг заметил, что двое каких-то людей перескочили через фальшборт, спрыгнули в подошедшую к кораблю лодку и, вырвав у лодочника весла, начали яростно грести по направлению к тому месту, где стоял я. Не прошло и нескольких минут, как они уже бежали вверх по лестнице, и я заметил, что оба они слишком хорошо одеты для простых матросов (одежда первого из них была просто щеголеватой) и что оба находятся во власти какого-то сильного чувства.

— Где здесь ближайший полицейскийучасток? — крикнул бежавший впереди.

— Вон там, — ответил я и побежал рядом с ними. — Что случилось? Что это за корабль?

— Это «Жнец», — ответил он. — Я первый помощник, а мой спутник — третий, и нам необходимо успеть в участок до матросов. Дело в том, что они могут обвинить нас в пособничестве капитану, а это мне совсем не по вкусу. Я на своем веку плавал со всякими людьми, но такого, как наш старик, еще не видывал. Как он начал палить, так и палил без передышки в течение всего плавания, а последнего человека подстрелил всего шестнадцать часов назад. Хоть команда у нас вся как на подбор головорезы, но никто и пикнуть не смел, когда капитан принимался палить направо и налево.

— Ну, теперь ему конец, — заметил третий помощник. — Больше уж он в море не выйдет.

— Не говорите глупостей! — возразил первый. — Если ему удастся в целости добраться до берега и если его сразу не линчует возмущенная толпа, он еще сумеет выкарабкаться. У судовладельцев память получше, чем у публики, и они его не оставят: ведь такого опытного капитана поискать.

— Да уж что верно, то верно. На «Жнеце» жалованье матросам не платят вот уже третий рейс.

— Как не платят? — воскликнул я, потому что был еще новичком в вопросах мореходства.

— То есть матросам не платят, — объяснил первый помощник. — Они сбегают, не дожидаясь расчета. Да так заведено не только на «Жнеце».

Тут я заметил, что мы давно уже перешли с бега на шаг. И, надо сказать, я сильно подозреваю, что бешеная спешка вначале была чистым спектаклем. Во всяком случае, когда мы пришли в полицейский участок и офицеры со «Жнеца» сообщили об ужасной судьбе пяти матросов, убитых во время плавания (одних капитан застрелил в припадке бешенства, а других — с жестоким хладнокровным расчетом), то было уже поздно принимать меры. Прежде чем полицейские успели добраться до корабля, негодяй улизнул на берег, смешался с толпой, а затем укрылся в доме своего друга. На корабле остались только его жертвы. Он правильно сделал, что поторопился. Когда жители приморского района узнали о случившемся, когда последний из раненых моряков был отвезен в больницу, когда те, кому удалось уцелеть а этой плавучей бойне, поведали повесть о своих злоключениях и показали свои рубцы, весь город был взбудоражен. Моряки плакали на глазах у всех. Хозяева ночлежек, давно привыкшие ко всяким зверствам, и особенно к зверствам по отношению к матросам, в негодовании потрясали кулаками, и, если бы капитан «Жнеца» появился в это время на улице, часы его были бы сочтены. Но, по слухам, его в этот же вечер спрятали в бочке и переправили на другой берег бухты. И вот, после того как он совершил тягчайшие преступления на двух кораблях, теперь он командует третьим, плавающим по Атлантическому океану.

Как я уже сказал, я сильно подозреваю, что мистер Нейрс (старший помощник) сознательно помог своему капитану спастись. Он всегда был сторонником законности и осторожности и всегда стоял на страже офицерских привилегий. Однако утверждать это с полной уверенностью я не берусь. Хотя впоследствии я узнал его очень близко, он продолжал хранить об этом молчание, да и вообще ничего не рассказывал о плавании «Жнеца». Вероятно, у него были на то свои причины. Пока мы шли в полицейский участок, он несколько раз заявлял Джонсону, третьему помощнику, что не только донесет на капитана, но и отдаст себя в руки полиции. Однако в конце концов он изменил свое решение, сказав: «Все это наверняка кончится ничем, да и вообще у меня есть много хороших друзей в Сан-Франциско». И действительно, все кончилось ничем, хотя это стало ясно не сразу. А мистер Нейрс почти немедленно куда-то скрылся из участка и затем был спрятан почти так же надежно, как и его капитан.

С Джонсоном же я продолжал часто встречаться. Мне так и не довелось узнать его национальность: сам он называл себя американцем, но говорил он по-английски, как иностранец, и в его манерах также не было ничего американского. Скорее всего он был шведом или датчанином, но долго служил на английских и американских кораблях. Весьма возможно, что, как и многие его соотечественники, постоянно плававшие на иностранных кораблях, он успел основательно забыть родной язык. Хотя он был человеком очень мягким и кротким, долгая привычка к жестокой морской дисциплине привела к тому, что от многих его веселых историй у меня кровь холодела в жилах. Он был высок, худощав, светловолос. Его смелое, честное лицо покрывал загар, говоривший о жизни на открытом воздухе. Когда он сидел, вы могли бы принять его за, аристократа или кавалерийского офицера, но стоило ему встать, и его покачивающаяся походка сразу выдавала в нем моряка, да и изъяснялся он на том особом жаргоне, на котором говорят люди, всю жизнь проплававшие по разным морям. Приходилось ему плавать и среди островов Южных Морей, так что теперь после плавания вокруг мыса Горн, где бушевали снежные бури, он заявил: «Отправляюсь погреться к канакам», Я решил, что скоро с ним расстанусь, однако, согласно неписаному морскому закону, он должен был прежде истратить все деньги, полученные за предыдущий рейс, «Эх, и кутну же я, небесам жарко станет!» — заявил он, несколько преувеличивая, ибо трудно представить себе более скромный и тихий кутеж: почти все время он проводил в малом зале кабака Черного Тома, где вместе с друзьями (исключительно старожилами Южных Морей) тихонько пил пиво, курил коротенькую трубочку и рассказывал длиннейшие истории.

Кабак Черного Тома был, по сути, захудалым притоном, где самые бедные матросы курили скверный табак, пили никуда не годный джин и бренчали на надтреснутых гитарах и банджо. Хозяин его был местным политическим воротилой и главой шайки хулиганов, которые называли себя «ягнятами». По слухам, мэр города и политические заправилы Сан-Франциско побаивались этой шайки и не брезговали пользоваться ее услугами. Помню, как-то перед выборами в кабак привели очень элегантно одетого слепца, который долго о чем-то совещался с хозяином. Эта пара выглядела настолько странно, а почтительность, с которой взирали на нее посетители кабака, поспешившие отойти как можно дальше, показалась мне столь загадочной, что я попросил объяснений у своего соседа. Он сообщил мне, что слепец — видный политический деятель города, которого некоторые называют «Королем Сан-Франциско», хотя большинство предпочитает кличку, которую ему дали в китайском квартале, — «Слепой Белый Дьявол».

— Наверное, ему очень понадобились «ягнята», — прибавил мой собеседник.

Я сделал набросок «Слепого Белого Дьявола», стоящего у буфетной стойки, а на следующей странице моего альбома спустя всего несколько часов появился рисунок, изображавший, как Черный Том угрожает толпе своих клиентов огромным револьвером системы «Смит и Вессон». Вот с какими контрастами приходилось мне сталкиваться в большом зале этого кабака.

И все это время в малом зале заседал неофициальный клуб Южных Морей, где разговоры шли о жизни, совершенно непохожей на ту, которая нас окружала. Там собирались старые шкиперы, торговцы Южных Морей, коки, помощники капитанов. По большей части это были прекрасные люди, испытавшие благотворное влияние кроткого и жизнерадостного народа, среди которого им довелось жить. Кроме того, они знали много интересного, и не из книг, а по личному опыту, так что я готов был часами сидеть и слушать их увлекательные рассказы. В них всех была какая-то поэтическая струнка. Ведь всякий бродяга-моряк, если только он не отпетый негодяй, кажется младшим братом поэта. Даже бессвязные фразы Джонсона вроде: «Оно так, канаки люди ничего, неплохие» или: «Черт его знает, что за остров, — горы прямо до самой воды. Жить бы мне на нем да жить» — таили какую-то внутреннюю музыку, а многие из его приятелей были просто изумительными рассказчиками. Их длинные повествования, неожиданно меткие описания людей, пейзажей постепенно создавали в моем мозгу четкий образ южных островов и жизни на этих островах: отвесные берега, острые горные пики, густая тень лепящихся по склонам лесов, неумолчный рев прибоя на рифе и вечное мирное спокойствие лагуны; необычайно яркие солнце, луна и звезды, красивые к благородные люди, всегда готовые приветствовать чужестранца, всегда готовые предоставить ему свой кров и свою лодку, — жизнь, льющаяся словно музыка, и долгие вечера, оживляемые звуками мелодичных песен.

Для того чтобы понять тоску по этому миру, которая все чаще овладевала мной, надо потерпеть неудачу в артистической карьере, надо голодать на улицах Парижа, надо стать партнером дельца вроде Пинкертона. Пестрый, шумный Сан-Франциско, контора, где мой друг Джим метался ежедневно с десяти до четырех, как заключенный в клетку лев, а иногда даже и надежда на возвращение в Париж тускнели перед этой мечтой. Я знаю, что многие на моем месте бросили бы все и отправились туда, куда влекло их воображение, но я человек по натуре вялый и тяжелый на подъем, — чтобы заставить меня покинуть привычные пути, чтобы послать меня в плавание среди райских островов, нужен был какой-то внешний толчок. Только сама судьба могла подобрать для него подходящее орудие, и, хоть я не знал этого, оно уже было зажато в ее железной руке.

Как-то раз я сидел в углу сверкавшего позолотой обширного зала кафе, где один из местных талантов угощал меня завтраком и этюдами обнаженной натуры. Вдруг раздался топот ног, гул голосов, двери широко распахнулись, и в зал ввалилась довольно большая толпа людей. Вошедшие (по большей части моряки, и все очень возбужденные) окружали группу из нескольких человек, как дети окружают бродячих кукольников, следуя за ними из одного двора в другой. Кругом все зашептали, что это капитан Трент и его матросы, уцелевшие после крушения английского брига «Летящий по ветру», которых английский военный корабль подобрал на острове Мидуэй, — в Сан-Франциско они прибыли сегодня утром и пришли сюда подкрепиться после того, как сделали соответствующее заявление властям. Векоре мне удалось их рассмотреть. Четыре загорелых моряка со стаканами в руках стояли у стойки, окруженные толпой любопытных, осыпавших их вопросами. Один из них был гаваец — кок, как мне сообщили, — у другого в руках была клетка с канарейкой (птичка то и дело заливалась звонкими трелями), у третьего левая рука была в лубке, и он казался очень бледным, словно недавно перенес тяжелую болезнь, а у капитана — краснолицего, синеглазого силача лет сорока пяти — была забинтована правая рука.

Меня весьма заинтересовало то, что капитан, кок и два матроса вместе гуляют по улицам и заходят в кафе. Поэтому я, как всегда в тех случаях, когда меня что-нибудь интересовало, достал альбом и стал набрасывать портреты четырех спасенных моряков. Толпившиеся вокруг них зрители заметили, чем я занимаюсь, и немного посторонились, так что мне удалось очень внимательно рассмотреть лицо и фигуру капитана Трента, хотя он этого не подозревал.

Виски развязало капитану язык, и, поощряемый удивленными восклицаниями слушателей, он принялся описывать постигшее их несчастье. До меня долетали только отдельные фразы о том, как он лег «на правый галс», и как «вдруг задуло с северо-северо-запада», и как «тут бриг и сел на мель». Иногда он обращался за подтверждением к кому-нибудь из матросов: «Так оно было, Джек?» — и тот отвечал: «Да, так оно и было, капитан Трент». В конце концов он вызвал особенно горячую симпатию слушателей, заявив: «Черт бы побрал карты, которыми снабжает нас адмиралтейство!» Слушатели закивали головами, раздались возгласы одобрения, и я понял, что все присутствующие считают капитана Трента первоклассным моряком и замечательным человеком. Тут я закончил рисовать эту четверку, а также канарейку (все они; особенно канарейка, получились очень похожими), закрыл альбом и, никем не замеченный, вышел из кафе.

Мне тогда и в голову не приходило, что я покинул первую сцену первого акта драмы моей жизни, однако все виденное мной, особенно лицо капитана, довольно долго сохранялось в моей памяти. Я не считаю себя провидцем, но, во всяком случае, я человек наблюдательный и всегда сумею подметить ужас на лице человека. Капитан Трент, командовавший английским бригом «Летящий по ветру», был очень красноречив, находчив, громогласен, но в его синих глазах, в выражении его лица я увидел мучительный страх. Боялся ли он, что его лишат права водить корабли? Нет, от этого его рука не дрожала бы так, когда он брал стакан с виски. Может быть, он еще не оправился после пережитой катастрофы и потери своего корабля? Один из моих друзей, оставшийся целым и невредимым после крушения поезда, в котором он ехал, тем не менее несколько месяцев спустя еще испуганно вздрагивал при малейшем шуме. И я пытался убедить себя, что Трент испытывает то же самое, хотя капитан «Летящего по ветру» отнюдь не казался слабонервным человеком.

Глава 9

СУДЬБА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
На следующее утро, когда я встал. Пинкертон уже сидел за столом, погрузившись в чтение «Дейли Оксидентел». Это была газета (я говорю «была», потому что не знаю, существует ли она теперь), совсем не похожая на остальные периодические издания Дальнего Запада, В ней не было ни кричащих заголовков, ни беспардонных преувеличений, ни сомнительного красноречия и плоских острот в духе Гарри Миллера — единственной целью ее издателя было сообщать точные, сухие факты. Если меня привлекала в ней именно эта сторона, то Пинкертон особенно ценил ее осведомленность в биржевых и коммерческих тайнах.

— Лауден, — сказал мой друг, отрываясь от газеты, — ты часто упрекаешь меня в том, что я хватаюсь сразу за десятки дел, а я считаю, что, увидев валяющийся на земле доллар, должен его подобрать. А сейчас я вижу целую кучу долларов, валяющуюся на коралловом рифе посреди Тихого океана.

— Да опомнись же, Джим! — воскликнул я. — Ведь у нас на руках Дипью-Сити, один из естественных центров этого штата! Ведь у нас на руках…

— Нет, ты послушай, — перебил меня Джим. — Статья написана скверно, без огонька, но факты, я полагаю, достаточно точны. — И он начал читать вслух:

«Судьба английского брига «Летящий по ветру».

Вчера в Сан-Франциско прибыл английский военный корабль «Буря». На его борту находились капитан Трент и четыре человека команды с английского корабля «Летящий по ветру», которым двенадцатого февраля удалось после кораблекрушения близ острова Мидуэй выбраться на сушу, где их, по счастью, обнаружили на следующий же день. «Летящий по ветру», бриг в двести тонн, приписанный к Лондонскому порту, около двух лет плавал как трамп. Капитан Трент вышел из Гонконга восьмого декабря, направляясь в Сан-Франциско с полностью застрахованным грузом риса, а также шелка и китайского чая на общую сумму в десять тысяч долларов. Судя по корабельному журналу, стояла прекрасная погода, дул ровный ветер, изредка перемежавшийся штилями и шквалами. На двадцать восьмом градусе северной широты и сто семьдесят седьмом градусе западной долготы, поскольку запасы воды на бриге испортились, капитан Трент, руководствуясь неправильными сведениями в «Справочнике по северной части Тихого океана» Хойта о том, что на острове Мидуэй расположена угольная станция, направился к его берегам. Оказалось, что это просто песчаная мель, окруженная коралловым рифом, частично находящимся под водой. Птиц на острове было много, в лагуне ловилась хорошая рыба, однако там не было никакого топлива, а вода, которую они добыли, выкопав колодец, имела сильный солоноватый привкус. Капитан Трент нашел неплохую стоянку у северного конца большой мели, где глубина достигала шестидесяти саженей, а дно было песчаное, с отдельными пятнами кораллов. Там его на неделю задержал штиль, причем среди команды начались болезни, потому что вода совсем испортилась. И только вечером двенадцатого февраля с северо-востока налетел слабый порывистый ветер. Хотя было уже темно, капитан Трент немедленно поднял якорь и попытался выйти в море. Пока корабль пробирался в узком проходе между рифами, наступило внезапное затишье, а затем ветер вдруг переменился, задул с севера и даже с северо-северо-запада и выбросил бриг на песчаную отмель примерно в семнадцать часов сорок минут. Джон Уоллен, финн по рождению, и Чарлз Холдорсен, уроженец Швеции, утонули, когда спускали шлюпку, так как оба не умели плавать; спасти их не удалось, поскольку было темно и рев прибоя заглушал все звуки. В то же самое время Джону Брауну, еще одному матросу, перебило руку упавшим реем. Капитан Трент затем сообщил репортеру «Оксидентела», что бриг сильно ударился носовой частью, по его мнению, о коралловый риф, а затем перевалил через это препятствие и теперь лежит на песке, имея сильный крен на нос и на правый борт. Первый толчок, по-видимому, нанес ему некоторые повреждения, поскольку в носовой части образовалась течь. Рис, вероятно, весь погиб, но, к счастью, наиболее ценная часть груза находилась на корме. Капитан Трент уже снаряжал свой вельбот для плавания по морю, когда благодаря счастливому совпадению «Буря», которая по приказу адмиралтейства обходила острова, проверяя, нет ли там потерпевших кораблекрушение, избавила мужественного капитана от необходимости подвергаться дальнейшим опасностям. Едва ли нужно прибавлять, что и капитан и матросы несчастного судна с большой благодарностью говорят о любезном гостеприимстве, оказанном им на военном корабле. Спастись удалось следующим лицам: Джейкоб Трент, капитан из Гулля, Англия; Элиас Годдедааль, помощник, уроженец Христиансанда, Швеция; А. Синг, кок, уроженец Саны, Китай; Джон Браун, уроженец Глазго, Шотландия; Джон Харди, уроженец Лондона, Англия. «Летящий по ветру» был построен десять лет назад и сегодня утром будет по распоряжению агента Ллойда продан в том виде, в каком он сейчас находится, с аукциона в пользу судовладельцев. Аукцион состоится в помещении Торговой биржи в десять часов. Дополнительные сведения. Несколько позже репортеру «Оксидентела» удалось встретиться в Палас-отеле с лейтенантом Сибрайтом, старшим офицером «Бури». У мужественного моряка было мало времени, но все же он подтвердил сообщение капитана Трента во всех подробностях. Он добавил, что «Летящий по ветру» лежит на превосходном дне и, вероятно, уцелеет до следующей зимы, если только на него не обрушится сильный ураган с северо-запада, но это представляется маловероятным».

— Ты никогда не научишься разбираться в литературе, — сказал я, когда Джим кончил читать статью. — Она написана добросовестно, точно, сжато и излагает все происшествие с большой ясностью. Я нашел только одну ошибку: кок не китаец, а полинезиец и, судя по всему, с Гавайских островов.

— Откуда ты это знаешь? — спросил Джим.

— Я видел их всех вчера в кафе, — сказал я, — и даже слышал всю историю, точнее сказать, — отдельные ее отрывки, из уст капитана Трента, который, насколько я могу судить, очень хотел пить и очень нервничал.

— Впрочем, это к делу не относится, — перебил меня Пинкертон, — а вот что ты скажешь насчет долларов, которые валяются на рифе?

— А это окупится? — спросил я.

— Еще бы не окупиться! — воскликнул Пинкертон. — Разве ты не слышал, что сказал этот английский офицер о хорошем положении брига? Разве ты не слышал, что груз оценивается в десять тысяч долларов? Сейчас не сезон, и я могу зафрахтовать любую шхуну за двести пятьдесят долларов в месяц. Окупится ли это? Да мы получим триста процентов чистой прибыли!

— Ты забываешь о том, — возразил я, — что рис испортился. Это ведь сказал сам капитан.

— Да, конечно, — согласился Джим, — но рис вообще не ходкий товар, и берут его больше для балласта. Меня интересует чай и шелк. Надо только выяснить, сколько их было погружено. А для этого достаточно взглянуть на корабельные документы. Я позвонил в контору Ллойда и договорился, что капитан придет туда через час, и тогда я буду знать о бриге все так, словно сам его выстроил. Кроме того, ты и представления не имеешь, Лауден, что можно снять с разбитого корабля: медь, свинец, такелаж, якоря, якорные цепи, даже посуду!

— По-моему, ты упускаешь из виду один пустяк, — сказал я. — Прежде чем ты начнешь снимать посуду с разбитого корабля, тебе надо его еще купить. А во сколько он обойдется?

— В сто долларов, — не моргнув глазом ответил Джим.

— Да почему ты вообразил, что именно в сто долларов? — воскликнул я.

— Я не вообразил — я знаю, — ответил Коммерческий Гений. — Может быть, я ничего и не смыслю в литературе, мой милый, но ты никогда не научишься разбираться в делах. Каким образом, по-твоему, мне удалось купить «Джеймса Моди» за двести пятьдесят долларов, когда одни его шлюпки стоили тысячу? Просто мое имя стояло первым в списке. Ну, и на этот раз оно стоит первым. Цифру называю я, и я назову маленькую, потому что место крушения находится отсюда очень далеко. Но какую бы цифру я ни назвал, она и будет ценой.

— Что это за таинственный список? Или этот аукцион проводится в подземном тайнике? — спросил я. — Можно ли обыкновенному частному лицу — мне, например, — присутствовать на нем?

— Все ведется честно и открыто! — с негодованием воскликнул он. — Присутствовать может кто угодно, только никто не станет перебивать у нас покупку, а если и найдется такой смельчак, это для него плохо кончится. Один раз такой смельчак нашелся, но одного раза оказалось достаточно. Я член синдиката, и у нас есть все необходимое для этого дела: у нас есть связи, мы можем поднять цену до цифры, перед которой отступит любой посторонний. Наш синдикат располагает двумя миллионами долларов, и мы ни перед чем не остановимся. И если даже кто-нибудь перебьет у нас покупку, то поверь мне, Лауден, он решит, что город сошел с ума: ему не удастся заключить ни одной сделки. Все, что ему будет нужно, — шхуны, водолазы, матросы, — окажется ему решительно не по карману.

— Но как же ты попал в этот синдикат? — спросил я. — Ты ведь тоже в свое время был человеком посторонним.

— Я понял, в чем тут суть, Лауден, и стал подбирать факты, — ответил он, — и очень увлекся: таким романтичным показалось мне это дело. А затем я увидел, что из него можно извлечь немало выгод. И скоро я сделался настоящим знатоком. Никто не знал, что я подумываю о покупке разбитых кораблей, только в одно прекрасное утро я явился в контору Дугласа Лонгхерста, сообщил ему все факты и цифры и спросил его прямо: «Берете меня в синдикат или мне основать свой собственный?» Он попросил на размышление полчаса, а когда я пришел снова, сказал: «Пинк, я записал тебя». Когда в первый раз мое имя оказалось в списке первым, я купил «Моди», а теперь оно снова стоит в нем первым.

Тут Пинкертон, взглянув на часы, вскрикнул, быстро сказал мне, чтобы я встретил его у дверей Торговой биржи, и побежал в контору страхового агента просматривать документы и разговаривать с капитаном. Я медленно докурил мою папиросу, решив про себя, что из всех видов погони за долларом покупка разбитых кораблей наиболее льстит моему воображению. И корда я шел на биржу по знакомым шумным улицам Сан-Франциско, меня преследовало видение корабля, лежащего на мели у далекого острова, где его палит беспощадное солнце и где над ним кружит туча морских птиц. И это видение неотразимо манило меня. Если даже не я сам, то, во всяком случае, человек, выполняющий мое поручение, отправится к этому клочку суши, затерянному среди необозримого океана, и спустится в покинутую каюту.

Пинкертон встретил меня на условленном месте. Его губы были крепко сжаты, и держался он необыкновенно прямо, как человек, принявший великое решение.

— Ну? — спросил я.

— Ну, — ответил он, — могло быть лучше и могло быть хуже. Этот капитан Трент — человек необыкновенной честности, один на тысячу. Как только он узнал, что я собираюсь принять участие в аукционе, он тут же сказал, что рис, вероятно, погиб почти весь. По его расчетам, в лучшем случае могло уцелеть кулей тридцать. Однако шелк, чай и ореховое масло оцениваются в пять тысяч долларов, и поскольку они были сложены в помещении на второй палубе, то, вероятно, нисколько не пострадали. Год назад на бриг поставили новую медную обшивку. На нем находится до полутораста саженей якорной цепи. Это, конечно, не золотая россыпь, но дело прибыльное, и мы за него возьмемся.

Было уже почти десять часов, и мы немедленно направились в зал, где проводились аукционы. Хотя «Летящий по ветру» чрезвычайно интересовал нас с Пинкертоном, его продажа привлекла очень мало народу. Рядом с аукционистом стояло не более двадцати зрителей, по большей части широкоплечих молодцов, истинных уроженцев Дальнего Запада, одетых, с точки зрения человека с простыми вкусами, излишне щеголевато и пестро. Держались они между собой с подчеркнутым дружелюбием. Громогласно заключались пари. Всюду слышались фамильярные прозвища. «Ребята», как они называли себя, ребячились вовсю и явно пришли сюда повеселиться, а не заниматься серьезным делом.

Несколько в стороне я заметил человека, совсем на них не похожего, а, именно — капитана Трента, который, как и подобает капитану, пришел услышать, какая судьба постигнет его бывшее судно. На этот раз он был одет в черный костюм, купленный в магазине готового платья и не очень хорошо на нем сидевший. Из верхнего левого кармана торчал кончик белого шелкового платка. Нижний правый топорщился от бумаг. Несколько минут назад Пинкертон назвал его человеком необыкновенной честности. И действительно, он, казалось, рассказывал о своем корабле откровенно и прямо. Я поглядел на него внимательнее, чтобы проверить, насколько эти качества отражались в его наружности. Лицо у него было красное, широкое, какое-то возбужденное и, пожалуй, неискреннее. Казалось, что этого человека томит неведомый страх. Не замечая, что я наблюдаю за ним, он грыз ногти, хмуро глядя в пол, а потом вдруг быстро и испуганно оглядывался на людей, проходивших мимо.

Когда начался аукцион, я все еще глядел на капитана как зачарованный. Были произнесены вступительные официальные фразы, прерываемые непочтительными шуточками развеселившихся «ребят», а потом установилась относительная тишина, и две-три минуты аукционист разливался соловьем: прекрасный бриг, новая медная обшивка, исправные механизмы, три великолепные шлюпки, ценный груз — поистине безопаснейшая сделка; но нет, господа, больше он ничего не скажет, он просто назовет цифру, он не боится (заявил этот смелый аукционист) выразить возможную прибыль в цифрах; с его точки зрения, принимая во внимание то, се и это, покупатель может рассчитывать на чистую прибыль, равную сумме, в которую оценен груз. Другими словами, джентльмены, равную десяти тысячам долларов. При этом скромном утверждении потолок над головой аукциониста (я полагаю, благодаря вмешательству кого-нибудь из зрителей, знакомых с искусством чревовещания) испустил звонкое «кукареку», после чего все расхохотались, и сам аукционист не преминул любезно присоединиться к этому смеху.

— Итак, господа, что же мы предложим? — продолжал он свою речь, откровенно поглядывая на Пинкертона. — Что же мы предложим, чтобы обеспечить за собой эту выгодную покупку?

— Сто долларов, — сказал Пинкертон.

— Мистер Пинкертон предлагает сто долларов, — продолжал, аукционист, — сто долларов. Кто-нибудь хочет предложить больше? Сто долларов, только сто долларов…

Аукционист продолжал монотонно твердить эту цифру, а я со смешанным чувством симпатии и изумления смотрел на искаженное волнением лицо капитана Трента, как вдруг все мы вздрогнули, услышав резкий голос:

— И пятьдесят!..

Пинкертон, аукционист и «ребята», все посвященные в секрет существования синдиката, даже рты разинули от изумления.

— Прошу прощения, — сказал аукционист. — Кто-то прибавил?

— И пятьдесят! — повторил тот же голос, который, как я теперь заметил, исходил из уст невысокого и крайне неприятного на вид человека.

Его кожа была землистого цвета и вся какая-то пятнистая, говорил он напевно и очень гнусаво и так дергал руками и головой, что, Казалось, страдал болезнью, известной под названием пляски святого Витта. Одежда его была сильно потрепана, а держался он как-то развязно и одновременно робко, словно гордился тем, что находится здесь и принимает участие в аукционе, и в то же время боялся, что его сейчас отсюда вышвырнут. Право, мне редко приходилось встречать столь законченный тип — и в то же время тип совсем для меня новый. Ничего подобного я еще никогда не видел и невольно вспомнил проходимцев из бальзаковской «Человеческой комедии».

Пинкертон несколько секунд мерил неожиданного соперника злобным взглядом, затем вырвал листок из записной книжки, что-то быстро нацарапал на нем карандашом, повернулся, поманил к себе посыльного и шепнул: «Лонгхерсту!» Мальчишка со всех ног бросился исполнять поручение, а Пинкертон повернулся к аукционисту.

— Двести долларов, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — сказал наш соперник.

— Дело становится жарким, — шепнул я Пинкертону.

— Да, тут что-то нечисто, — ответил он. — Ну, придется дать урок этому сморчку. Погоди, пока я поговорю с Лонгхерстом. Триста, — повысил он голос, поворачиваясь к аукционисту.

— И пятьдесят, — раздалось эхо.

Тут я снова поглядел на капитана Трента. Его красное лицо стало багровым. Все до единой пуговицы нового сюртука были расстегнуты, новый шелковый носовой платок то и дело взлетал к его лбу и шее, а синие глаза совсем остекленели от волнения. Он по-прежнему испытывал мучительную тревогу, но, если я правильно истолковал выражение его лица, в нем пробудилась какая-то надежда.

— Джим, — шепнул я, — взгляни на Трента: держу пари на что угодно: он этого ожидал.

Они доторговались уже примерно до тысячи, когда я заметил некоторое волнение среди присутствующих и, оглянувшись, увидел очень высокого, элегантного и красивого человека, который, небрежной походкой приблизившись к нам, сделал знак аукционисту.

— Одну минуту, мистер Борден, — сказал он и повернулся к Джиму: — Ну, Пинк, сколько вы предлагали в последний раз?

Пинкертон назвал свою цифру.

— Я дошел до этого на свою ответственность, — прибавил он, покраснев. — Я решил, что так будет правильно.

— Конечно, конечно, — сказал Лонгхерст, ласково похлопав его по плечу, словно любящий дядюшка. — Мы сами беремся за дело. Можете выходить из игры. Повышайте сумму до пяти тысяч, а если он еще прибавит, то пусть себе покупает на здоровье.

— Между прочим, кто он такой? — спросил Пинкертон.

— Я послал Билли навести справки, — сказал Лонгхерст.

В ту же минуту ему была вручена сложенная записка. Она пошла по рукам, и, когда настал мой черед, я прочел: «Гарри Бэллерс, адвокат, защищал Клару Верден, два раза чуть не был исключен из сословия».

— Хоть убейте, ничего не понимаю! — сказал мистер Лонгхерст. — Кто мог прибегнуть к услугам крючкотвора такого сорта? Во всяком случае, не человек с деньгами. Попробуйте-ка сразу взвинтить цифру, Пинк. На вашем месте я поступил бы именно так. Ну, всего хорошего. А, ваш партнер мистер Додд? Рад познакомиться с вами, сэр! — И великий делец удалился.

— Ну, что ты думаешь о нашем Дугласе? — шепнул мне Пинкертон, благоговейно глядя ему вслед. — С ног до головы безупречнейший джентльмен, а уж культурой так и брызжет!

Во время этого разговора аукцион временно прекратился. И аукционист, и зрители, и даже Бэллерс — все отлично понимали, что дело, собственно, ведет мистер Лонгхерст, а Пинкертон всего только его рупор. Но теперь, когда самодержавный олимпиец удалился, мистер Борден заговорил строгим тоном.

— Так как же, мистер Пинкертон, вы прибавляете? — спросил он резко.

И Пинкертон, решив идти напролом, ответил:

— Две тысячи долларов.

Бэллерс и глазом не моргнул.

— И пятьдесят, — сказал он.

Кругом все зашептались, и, что было гораздо важнее, капитан Трент побледнел и судорожно глотнул слюну.

— Давай, давай, Джим, — шепнул я. — Трент сдаёт.

— Три тысячи, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — сказал Бэллерс.

Затем Джим стал снова набавлять по сотне, а Бэллерс — свои неизменные пятьдесят; я же успел сделать два вывода. Во-первых, Бэллерс надбавил сверх трех тысяч с тщеславной улыбкой. Он явно наслаждался важностью своей роли и был уверен, что выйдет из схватки победителем. Во-вторых, когда Джим назвал три тысячи, Трент снова побледнел, а когда он услышал ответ Бэллерса, на его лице отразилось непритворное облегчение. Это показалось мне загадочным: оба они, безусловно, были связаны какими-то общими интересами и в то же время один не был посвящен в намерения другого. Но это было еще не все: несколько минут спустя мой взгляд случайно встретился со взглядом капитана, и тот поспешно отвел глаза, словно не желая, чтобы я заметил, как он взволнован. Следовательно, он желал скрыть свой интерес к происходящему? Как сказал Джим, тут что-то было нечисто. И, несомненно, оба эти человека, находившиеся в таких странных и сложных взаимоотношениях, готовы были предложить совершенно невероятную цену, лишь бы «Летящий по ветру» не достался нам.

Неужели груз этого корабля стоит больше, чем мы предполагали? Меня вдруг бросило в жар. Джим уже приближался к пяти тысячам, до которых ему разрешил торговаться Лонгхерст. Еще минута, и будет поздно. Вдохновленный тщеславной уверенностью в своем умении постигать людскую психологию, я принял единственное сумасшедшее решение в моей жизни. Вырвав лист из своего альбома, я поспешно нацарапал: «Если хочешь продолжать, я готов идти на весь свой капитал».

Джим прочел, растерянно посмотрел на меня, но тут же его глаза загорелись, и, снова повернувшись к аукционисту, он крикнул:

— Пять тысяч сто долларов!

— И пятьдесят, — повторил свой припев Бэллерс.

Вскоре Пинкертон написал: «В чем дело?» А я написал в ответ: «Сам не знаю, но дело нечисто. Погляди-ка на Бэллерса: он дойдет до десяти тысяч, вот увидишь».

И Бэллерс дошел до десяти тысяч, а мы предложили больше. Уже давно по бирже распространился слух, что аукцион превратился в настоящее генеральное сражение, и нас теперь окружала большая толпа потрясенных зрителей. А когда Пинкертон предложил десять тысяч долларов, то есть больше, чем стоил бы груз, даже если бы уже находился в Сан-Франциско, а Бэллерс, ухмыляясь до ушей, потому что ему нравилось быть центром всеобщего внимания, провозгласил: «И пятьдесят…» — всеобщее возбуждение достигло апогея.

— Десять тысяч сто, — сказал Джим, и не успел он договорить, как вдруг махнул рукой, выражение его лица изменилось, и я понял, что он разгадал (или по крайней мере решил, что разгадал) тайну корабля.

Когда он стал быстро царапать что-то в своем блокноте, рука его прыгала, как рука телеграфиста.

«Контрабандный груз, — написал он и дальше размашисто, захватив две строки: — Опиум».

Ну, конечно, подумал я, все дело в этом. Мне было хорошо известно, что почти любой корабль, идущий из Китая, везет в каком-нибудь потайном месте контрабандный груз этого дорогого яда. Несомненно, и на «Летящем по ветру» где-нибудь скрыто, подобное же сокровище. Сколько же оно стоит? Мы этого не знали и вели свою игру наугад, однако Бэллерс и Трент явно были хорошо осведомлены, и мы могли наблюдать за ними и принимать соответствующие решения.

К этому времени мы с Пинкертоном словно обезумели. Пинкертон был вне себя, глаза его горели, как угли. Меня била лихорадка. Если бы в ту минуту, когда мы торговались на пятнадцатой тысяче, в зал вошел какой-нибудь свежий человек, его симпатии, вероятнее всего, оказались бы на стороне Бэллерса. Последняя цифра уже превышала пятнадцать тысяч, и толпа кругом следила за нами в мертвом молчании, изредка прерываемом взрывами взволнованного шепота.

Мы достигли уже семнадцати тысяч, когда Дуглас Лонгхерст растолкал зрителей на противоположном конце зала и, глядя Джиму прямо в глаза, энергично помотал головой. Джим послал ему коротенькую записочку, состоящую из трех слов: «За мой счет!» — после чего Лонгхерст предостерегающе погрозил ему пальцем и удалился, как мне показалось, с очень грустным лицом.

Хотя мистеру Лонгхерсту Бэллерс известен не был, этот темный крючкотвор прекрасно знал, кто такой глава синдиката. Когда тот вошел в круг, Бэллерс бросил на него взгляд, исполненный надежды, а когда Лонгхерст ушел, на лице нашего противника изобразилось явное удивление и разочарование. «Да как же это? — очевидно, думал он. — Значит, я имею дело не с синдикатом?» И он решил резко повысить цифру.

— Восемнадцать тысяч, — сказал он.

— И пятьдесят, — ответил Джим, используя его прием.

— Двадцать тысяч, — объявил Бэллерс.

— И пятьдесят, — отозвался Джим с нервным смешком.

Затем, словно сговорившись, они опять вернулись к прежним цифрам, но только сотни называл Бэллерс, а «пятьдесят» выкрикивал Джим. Теперь уже многие пришли к тому же выводу, что и мы: я слышал, как повсюду в зале раздавался шепот: «Опиум…» — и, судя по взглядам, которые на нас кидали окружающие, они были убеждены, что мы получили эти сведения из надежного источника. И тут, что было крайне типично для Сан-Франциско, мой сосед, пожилой толстяк с приятным лицом, неожиданно принял участие в аукционе. Он резко поднял цену «Летящего по ветру», четырежды предложив по тысяче, а затем так же неожиданно вышел из игры и превратился в безмолвного зрителя.

После бесполезного вмешательства мистера Лонгхерста Бэллерс, казалось, встревожился и при появлении третьего конкурента, в свою очередь, нацарапал какую-то записочку. Я, конечно, решил, что она предназначается капитану Тренту. Однако, когда юрист кончил писать и обвел взглядом толпу, он, к моему величайшему удивлению, словно бы и не заметил присутствия капитана.

— Позовите ко мне посыльного, — услышал я его слова.

Наконец кто-то исполнил его просьбу, но это был не капитан. «Он посылает за инструкциями», — написал я Пинкертону. «За деньгами, — написал он. — По-моему, пора сделать рывок, ладно?»

Я кивнул.

— Тридцать тысяч, — сказал Пинкертон, повышая цену сразу почти на три тысячи долларов.

Бэллерс как будто бы заколебался, а затем с неожиданной решимостью сказал:

— Тридцать пять тысяч!

— Сорок тысяч!

Наступила долгая пауза. Бэллерс, казалось, ни на что не мог решиться и только в последнее мгновение, когда молоток аукциониста опускался в третий раз, крикнул:

— Сорок тысяч и пять долларов!

Мы с Пинкертоном обменялись понимающим взглядом: Бэллерс слишком взвинтил цену, а теперь понял свою ошибку и пытался выиграть время, чтобы заткнуть аукцион до возвращения посыльного.

— Сорок пять тысяч долларов, — сказал Пинкертон глухим, дрожащим голосом.

— Сорок пять тысяч и пять долларов, — сказал Бэллерс.

— Пятьдесят тысяч, — сказал Пинкертон.

— Прошу прощения, мистер Пинкертон, — сказал аукционист, — вы что-нибудь сказали?

— Мне… мне трудно говорить, — прохрипел Джим. — Пятьдесят тысяч, мистер Борден.

Бэллерс обратился к аукционисту:

— Прошу разрешить мне три минуты поговорить по телефону. Я здесь представляю клиента и только что послал ему записку.

— Меня это не касается, — грубо прервал его аукционист, — я обязан продать этот корабль, и все. Вы что-нибудь прибавляете к пятидесяти тысячам?

— Я уже имел честь объяснить вам, сэр, — возразил Бэллерс, тщетно пытаясь придать своему голосу достоинство, — что мой доверитель назвал мне предельную цифру в пятьдесят тысяч долларов, но, если вы разрешите мне потратить две минуты да телефонный разговор…

— Ерунда! — перебил его аукционист. — Если вы не повышаете цену, я продаю корабль мистеру Пинкертону.

— Берегитесь! — взвизгнул юрист. — Это вам так не пройдет! Вы обязаны действовать в интересах судовладельцев, а не мистера Дугласа Лонгхерста! Однако вы прервали аукцион, чтобы позволить этому господину посоветоваться со своими приспешниками. Это вам даром не пройдет!

— Но вы же тогда ничего не сказали, — ответил аукционист, несколько смутившись. — Свой протест вы должны были заявить тогда же.

— Я здесь не для того, чтобы следить, как ведется аукцион, — ответил Бэллерс, — мне за это не платят.

— Ну, а мне платят именно за это, — возразил аукционист с прежней наглостью и продолжал нараспев: — Пятьдесят тысяч долларов! Кто больше? Кто больше? Кто больше, господа? Потерпевший кораблекрушение бриг «Летящий по ветру» продается за пятьдесят тысяч… Продается… продается… продан!

— Господи, Джим! А у нас есть эти деньги? — воскликнул я, словно разбуженный от сна последним ударом молотка.

— Разницу придется занять, — шепнул он, побелев как полотно. — Мы попали в чертовски трудное положение, Лауден. Кредита у нас, наверное, хватит, но мне придется много побегать. Выпиши мне чек на свои деньги, и через час я буду ждать тебя в редакции «Окспдентела».

Я написал чек, но рука у меня так дрожала, что я сам не узнал бы своей подписи. Через мгновение Джим уже исчез. Трент ушел еще раньше… И только. Бэллерс продолжал переругиваться с аукционистом, но, когда я пошел к выходу, я чуть не столкнулся — с кем бы вы думали? — с посыльным.

Всего несколько минут решили, кому суждено было стать владельцем «Летящего по ветру».

Глава 10

В КОТОРОЙ КОМАНДА ИСЧЕЗАЕТ НЕВЕДОМО КУДА
У дверей биржи я догнал низенького толстяка, который принял столь краткое и столь энергичное участие в аукционе.

— Поздравляю вас, мистер Додд, — сказал он. — Вы и ваш друг стойко держались до конца.

— Ну, вас надо благодарить не за что, — ответил я. — Вы ведь взвинчивали цену разом на тысячу, соблазняя всех биржевых спекулянтов Сан-Франциско последовать вашему примеру.

— О, это было временное умопомешательство, — сказал он. — Я от всего сердца благодарю бога, что не повесил себе на шею подобный жернов. Вам в эту сторону, мистер Додд? Ну, я пойду с вами! Такому старому хрычу, как я, всегда приятно любоваться молодыми, полными сил бойцами. Когда я был помоложе, а Сан-Франциско поменьше, я пускался в самые рискованные предприятия. Да, я знаю вас, мистер Додд. Вернее сказать, я узнал бы вас в любом месте — вас и вашу свиту в рыцарских одеяниях. Извините мне мою шутку, но я имею несчастье быть владельцем загородного дома вблизи той бухточки, которую вы облюбовали для своих пикников, и буду рад видеть вас у себя в любое воскресенье, но только без рыцарственной свиты, конечно. Я могу угостить вас неплохим вином и показать вам лучшую библиотеку по исследованиям Арктики, какая только есть в Соединенных Штатах. Меня зовут Морган.

Судья Морган, переселившийся вКалифорнию в 1849 году, к вашим услугам.

— А, так вы пионер! — воскликнул я. — Приходите ко мне, и я подарю вам топор!

— Боюсь, что все ваши топоры понадобятся вам самому, — ответил он, бросив на меня проницательный взгляд. — Если только у вас нет каких-нибудь частных сведений, вам придется разнести корабль в щепки, чтобы отыскать этот опиум, не правда ли?

— Ну, либо это опиум, либо мы с моим другом лишились рассудка, — ответил я. — Однако могу вас заверить, что никаких частных сведений у нас нет. Мы действовали (как, я полагаю, и вы сами), основываясь на наблюдениях.

— А, так вы человек наблюдательный, сэр? — осведомился судья.

— Могу сказать, что наблюдательность — мое ремесло или, вернее, мое бывшее ремесло.

— Ну, так что же вы думаете о Бэллерсе? — спросил он.

— Да ничего хорошего, — сказал я.

— Для меня, — продолжал судья, — совершенно необъяснимо, каким образом ему могли дать подобное поручение. Я знавал его, да и он меня знает. Я не раз делал ему замечания в суде, и, уверяю вас, это человек, совершенно лишенный совести. Ему нельзя доверить даже доллар. А тут, как мы слышали, он распоряжался пятьюдесятью тысячами. Не могу себе представить, кто мог прибегнуть к его услугам. Во всяком случае, этот человек чужой в Сан-Франциско.

— Наверное, кто-нибудь из владельцев брига, — заметил я.

— Только не это! — воскликнул судья. — Судовладельцы, проживающие в Лондоне, не могут иметь никакого отношения к опиуму, привозимому контрабандой из Гонконга в Сан-Франциско. Я полагаю, они узнали бы об этом только в том случае, если бы опиум был обнаружен таможенной охраной, а корабль конфискован. Нет, я грешил на капитана. Откуда, однако, у него могли взяться нужные деньги, да еще после того, как он потратил немалую сумму на закупку наркотика? Правда, он мог быть доверенным лицом какого-нибудь дельца в Сан-Франциско. Но в этом случае Бэллерс не был бы приглашен. Как видите, это порочный круг.

— Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что это не капитан, — возразил я. — Он и Бэллерс незнакомы.

— Если не ошибаюсь, капитан, это тот краснолицый субъект, который все время вытирал лоб платком. Насколько я мог заметить, он следил за Бэллерсом со жгучим интересом, — настаивал мистер Морган.

— Вы совершенно правы, — сказал я. — Трент был очень заинтересован в аукционе. Весьма вероятно, что он знал Бэллерса в лицо и, уж во всяком случае, знал, какую игру тот ведет. Однако голову даю на отсечение, что Бэллерс Трента никогда не видел.

— Еще одна странность, — согласился судья. — Ну, это было весьма приятное утро. Однако послушайте совета старого законника и отправляйтесь на остров Мидуэй как можно скорее. Ставка велика, а Бэллерс и его компания вряд ли перед чем-нибудь остановятся.

С этим прощальным советом мистер Морган пожал мне руку и пошел своей дорогой, а я направился в вестибюль «Западного отеля», на ступенях которого мы закончили наш разговор. Служащие отеля хорошо меня знали, и, когда я объяснил, что должен дождаться Пинкертона, после чего мы здесь позавтракаем, меня пригласили присесть в конторе. Там, в уединенном уголке, я было начал приходить в себя после всех этих волнений, но вдруг в комнату влетел и, перекинувшись несколькими словами с клерком, кинулся к телефону не кто иной, как сам мистер Бэллерс. Можете осуждать меня, но я не устоял перед искушением и, потихоньку приблизившись к нему, сел за самой его спиной. Может быть, некоторым извинением послужит тот факт, что я вообще любил подслушивать разговоры по телефону людей совершенно мне незнакомых — просто для удовольствия. Трудно представить что-нибудь более смешное и нелепое, чем подобного рода односторонняя беседа.

— Центральная, — сказал Бэллерс, — двадцать два сорок один и пятьсот восемьдесят четыре-бе (или какой-то другой похожий номер). Кто говорит?.. Хорошо… Мистер Бэллерс. Тот телефон был испорчен… Да, около трех минут… да… да… К сожалению, за сумму, вами названную… Нет… у меня не было полномочий… Не более и не менее… Полагаю, что так… О. Пинкертон, контора в квартале Монтана… Да… да… Хорошо, сэр. Как вам угодно, сэр…

Бэллерс повернулся, собираясь уходить, но вдруг заметил меня, отшатнулся и поднял руки, словно опасаясь пощечины.

— Как! Это вы? — вскричал он, а потом, несколько оправившись, добавил: — Компаньон мистера Пинкертона, если не ошибаюсь? Рад вас видеть, сэр, и поздравить с вашим недавним успехом. — И, угодливо поклонившись мне, он ушел.

Тут мне в голову пришла сумасшедшая мысль. Я не сомневался, что Бэллерс разговаривал со своим клиентом; я знал номер его телефона, хотя и не знал имени, и я решил, что, если позвонить по этому номеру немедленно, к телефону скорее всего подойдет он сам. Так почему бы мне, хотя бы заочно, не познакомиться с этим таинственным человеком и не получить за свои деньги хоть какое-нибудь удовольствие? Я снял трубку.

— Центральная, — сказал я. — Дайте двадцать два сорок один пятьсот восемьдесят четыре-бе.

Телефонистка повторила номер, затем наступило молчание, а затем у меня в ухе прозвучал негромкий голос, несомненно, принадлежащий англичанину и человеку образованному:

— Это опять вы, мистер Бэллерс? Повторяю вам: бесполезно. Это вы, мистер Бэллерс?.. Кто это?

— Я просто хочу задать один вопрос, — сказал я вежливо. — Зачем вам понадобилось покупать «Летящий по ветру»?

Ответа не последовало. В трубке раздавалось легкое жужжание — это говорили все другие абоненты города Сан-Франциско, — но номер 2241 молчал. Я еще два раза повторил свой вопрос. Но голос таинственного англичанина так больше и не раздался. Так, значит, он испугался моего бесцеремонного вопроса? Мне это показалось подозрительным: легко пугаются только те, у кого совесть нечиста. Я взял телефонную книгу и отыскал этот номер: «2241, миссис Кин, ул. Миссии, дом 942». Этим, если только я не собирался ехать туда, чтобы лично повторить заданный по телефону вопрос, мне приходилось удовольствоваться.

Однако, когда я снова сел на стул в дальнем углу конторы, я почувствовал, что наше предприятие таит в себе элемент какой-то неопределенности, таинственности, даже опасности. Теперь перед моим умственным взором, помимо картины выброшенного на мель брига, над которым кружат чайки, и капитана Трента, вытирающего побагровевший лоб носовым платком, возник еще образ человека, прижимающего к уху телефонную трубку и внезапно бледнеющего как полотно, когда в этой трубке раздается простой и, казалось бы, невинный вопрос.

От этих размышлений меня отвлек бой часов. С тех пор как Пинкертон ушел за деньгами, прошел час и двадцать минут. Он опаздывал уже на двадцать минут — я хорошо знал, как быстро он умеет совершать сделки, — я не раз восхищался его железной пунктуальностью, и теперь его опоздание говорило мне очень много. Двадцать минут медленно превратились в час. Час сменился вторым, а я все еще сидел в своем уголке или выходил в вестибюль и принимался мерить шагами его мраморный пол, испытывая жгучую тревогу и раскаяние. Время обеда почти прошло, когда я вдруг вспомнил, что еще ничего не ел. Есть мне не хотелось, но впереди предстояло много дел, и я должен был сохранять свои силы хотя бы для того, чтобы с большим мужеством перенести дурные известия, которые меня, вероятно, ожидали. И вот, попросив портье передать Пинкертону, что он найдет меня в ресторане, я сел за столик и заказал суп, устриц и бутылку шампанского.

Вскоре появился мой друг. Он был очень бледен и выглядел постаревшим. Он заказал себе чаю, заметив, что самая мысль о еде ему противна.

— Наверное, ничего не вышло? — сказал я, и сердце у меня мучительно сжалось.

— Нет, — ответил он, — я свел концы с концами, Лауден. Но только свел. Больше мне во всем Сан-Франциско не удалось бы занять ни цента. Все настроены против нас. Лонгхерст даже обругал меня и сказал, что он не карточный игрок.

— Ну так что ж? — спросил я. — Ведь нам только это и было нужно.

— Лауден, говорю же тебе, что мне пришлось кровью платить за эти деньги! — мрачно сказал Пинкертон. — И срок девяносто дней. Мне не удалось выпросить ни одного лишнего дня, ни одного! Если мы будем продолжать это дело, Лауден, ехать придется тебе — и работать так, чтобы пух и перья летели. А я останусь здесь. Я должен остаться, чтобы распутывать дела в Сан-Франциско. А если бы ты знал, как мне хочется поехать самому! Я бы показал этим лентяям матросам, что такое работа. Я бы обшарил этот корабль из конца в конец, прежде чем они успели бы влезть на палубу! Но ведь ты приложишь все усилия, Лауден! Я полагаюсь на тебя. Как, только вы отплывете, ты должен сделать своим девизом слово «скорей». Этот корабль с сокровищем на борту должен быть здесь до истечения трех месяцев, или мы банкроты. Банкроты!

— Я сделаю все, что смогу, Джим. Я буду работать круглые сутки, — сказал я. — Тебя в это дело втянул я, и либо я тебя выручу, либо покончу с собой. Но почему ты говоришь «если мы будем продолжать это дело»? Или у нас есть какой-то выбор?

— Сейчас объясню, — сказал Джим. — Но не думай, что я раскаиваюсь в нашей сделке. Пожалуйста, ни в чем себя не вини. Ты проявил замечательный и здравый деловой инстинкт. Я ведь всегда говорил, что он у тебя есть, и вот он прорвался наружу. Совершенно очевидно, что этот мерзкий сутяга хорошо осведомлен о положении вещей, а он так и рвался еще повысить цену. Нет, мы, несомненно, можем рассчитывать на прибыль. Беда в другом — я надавал векселей на девяносто дней и истощил весь наш кредит: я ведь обегал весь город, занимая, выпрашивая и подмазывая, чтобы занять. Ей-богу! — вскричал он с неожиданным взрывом самодовольства. — Кроме меня, во всем Фриско никто не сумел бы занять эти последние десять тысяч! И еще одно: я надеялся, что ты сможешь продать опиум там же, на островах, — это гораздо безопаснее и выгоднее, — но трехмесячный срок связывает нас по рукам и ногам; тебе придется немедленно плыть в Гонолулу и добираться сюда на пароходе. Правда, я постараюсь что-нибудь подготовить для тебя там. Я свяжусь с человеком, который занимается подобными делами. Выглядывай его, как только доберешься до островов: весьма возможно, что он встретит тебя еще в море, в вельботе или на катере, и привезет тебе деньги прямо на шхуну.

Из этого видно, насколько загрубела моя совесть за время моего пребывания в Сан-Франциско: хотя на карту были поставлены все наши деньги, я все же не должен был давать согласия, которое делало меня контрабандистом, и, что еще хуже, контрабандистом, ввозящим опиум. Однако я дал свое согласие, даже ни разу не возразив, даже глазом не моргнув.

— А вдруг, — сказал я, — а вдруг этот опиум так хорошо спрятан, что я не смогу его найти?

— Тогда ты останешься там, пока весь бриг не превратится в щепки, а потом расколешь каждую щепочку своим перочинным ножом! — вскричал Пинкертон. — Опиум там, мы знаем это, и его надо, найти. Но это лишь одна из открывающихся нам возможностей, хотя, как я уже говорил, я принял все меры, чтобы претворить этот план в жизнь. Да, не успев еще занять ни цента и обдумывая второй вариант, я начал с того, что зафрахтовал шхуну. Это «Нора Крейн». Водоизмещение шестьдесят четыре тонны. Но для нас этого достаточно, потому что рис испорчен, а она самое быстроходное судно своего класса во всем Сан-Франциско. Я внес аванс двести долларов и обязался выплачивать триста долларов ежемесячно, получив ее в свое полное распоряжение; жалованье и провизия обойдутся, скажем, еще в четыреста долларов. Это же капля в море. Капитан уже начал готовить ее к плаванию два часа назад, и тогда же Джон Смит получил заказ на поставку продовольствия. Вот это я называю делать дело!

— Да, конечно, — сказал я. — Но в чем же состоит другой вариант?

— А вот в чем, — сказал Джим. — Ты согласен, что Бэллерс собирался торговаться и дальше?

Я увидел, к чему он клонит.

— Да. Ну и что? — спросил я. — Это и есть твой вариант?

— Именно так, Лауден Додд, — подтвердил Джим. — Если Бэллерс и его клиент захотят дать мне отступного, я готов заключите с ними сделку.

У меня в голове промелькнула страшная мысль: а что, если моя детская выходка испугала этого загадочного клиента, тем самым уничтожив возможность, которая нам позволяла выйти с честью из трудного положения? Но стыд заставил меня промолчать, и я продолжал наш разговор, не упомянув ни о моей встрече с Бэллерсом, ни о том, что я узнал адрес на улице Миссии.

— Да, несомненно, первоначальным лимитом были пятьдесят тысяч долларов, — сказал я, — или, во всяком случае, так считал Бэллерс. Но, с другой стороны, это мог быть предел. И, чтобы покрыть расходы, в которые мы уже вошли — я тебя отнюдь не виню, я понимаю, что мы должны были быть готовы к любому варианту, — чтобы покрыть эти расходы, нам понадобится сумма более значительная.

— Бэллерс согласится на шестьдесят тысяч. Я твердо уверен, что его можно заставить согласиться на сто тысяч. Вспомни конец аукциона!

— В отношении Бэллерса я с тобой совершенно согласен, — ответил я, — однако сам Бэллерс может заблуждаться, и пятьдесят тысяч все-таки могли быть предельной суммой.

— Ну, Лауден, если это так, — сказал Джим очень серьезно, — если это так, пусть забирает «Летящего по ветру» за пятьдесят тысяч и радуется своей покупке. Я предпочту убытки.

— Неужели мы настолько запутались, Джим? — воскликнул я.

— Да, мы зарвались, Лауден, — ответил он. — Ведь эти пятьдесят тысяч долларов, когда мы расплатимся по векселям, обойдутся нам в семьдесят. Нам придется выплачивать долг из расчета десяти процентов в месяц. Меньшей цифры я не мог добиться, да и никто не смог бы. И так это было чудом, Лауден. Я просто сам собой любовался. Эх, если бы нам дали четыре месяца! А ты знаешь, Лауден, мы все-таки можем добиться своего. С твоей энергией, с твоим обаянием ты сможешь управиться на шхуне, как управлялся на наших пикниках. И нам может повезти. А в этом случае — какая блестящая будет операция! Какая реклама! Какие воспоминания до конца нашей жизни! Однако, — перебил он сам себя, — сперва надо попробовать менее рискованный вариант. Пошли к этому крючкотвору.

Я колебался, не признаться ли мне, что я знаю адрес нашего таинственного противника. Однако я решил, что уже упустил благоприятный момент, и теперь мне придется объяснять не только, как этот адрес стал мне известен, но и почему я не сказал об этом раньше. Я, однако, утешил себя мыслью, что, обращаясь к Бэллерсу для переговоров с его клиентом, мы будем действовать как принято. А самое главное, я с тревогой подозревал, что мы все равно уже опоздали и что тот человек, который был нам нужен, покинул Сан-Франциско два часа назад. И вот я снова промолчал. Позвонив по телефону Бэллерсу, чтобы убедиться, что он у себя, мы отправились в его контору… Бесконечные улицы американских городов переходят одна в другую в прихотливом смешении богатства и нужды — под одним и тем же названием улица тянется между гигантскими складами, между воровскими притонами и дешевыми кабаками, между газонами и живыми изгородями роскошных особняков. В Сан-Франциско крутые холмы и бесчисленные морские заливчики еще усиливают такие контрасты. Улица, по которой мы шли, начиналась где-то среди дня неподалеку от кладбища Пустынной горы; затем она некоторое время вилась по ветреным олимпийским выгонам Ноб-Хилла, а вернее, протянулась вдоль его границы; потом она сразу же нырнула в лабиринт крохотных домиков, весьма развязно выкрашенных и предлагавших наблюдательному взгляду следующую многозначительную особенность: на огромных медных дощечках, украшавших миниатюрные и пестрые двери, значились только женские имена без фамилий — Нора, или Лили, или Флоренс; оттуда улица заглядывала в Китайский квартал, где под ней, несомненно, прятались тайные курильни опиума, а кварталы вокруг напоминали кроличьи садки — столько там было дверей, проходов и крытых галерей; затем, приобщившись к элегантной жизни на перекрестке Кирни, она пробиралась между складами и матросскими ночлежками к набережной и месту обитания городских подонков. И вот там-то, где улица стала угрюмой и пустынной, где ее тишина нарушалась лишь грохотом ломовых подвод, мы нашли некий дом, претендовавший на опрятность и снабженный наружным деревенским крыльцом. К столбу была прибита черная дощечка с золоченой надписью «Генри Бэллерс, юрист. Часы приема с 9 до 6». Поднявшись по ступенькам, мы оказались перед открытой дверью, ведущей в галерею. На двери была надпись «Мистер Бэллерс принимает».

— Что мы будем делать дальше? — спросил я.

— Да просто войдем, — ответил Джим и вошел.

Комната, в которой мы оказались, была очень чистой, но крайне скудно обставлена. Вся мебель исчерпывалась старомодным бюро, рядом с которым стоял стул, и книжной полкой, уставленной томами юридических трудов. Вывод напрашивался сам собой: мистер Бэллерс имел обыкновение сидеть, предоставляя своим клиентам стоять. В дальнем конце комнаты, за занавеской из красной бязи, находилась вторая дверь, очевидно, соединявшая приемную с жилыми комнатами. Из этой двери, после того как мы довольно долго кашляли и притопывали, появился Бэллерс. Он пошел нам навстречу с робким видом человека, который ожидает, что на него накинутся с кулаками, а когда узнал нас, с ним — не знаю, как иначе это описать, — случился припадок преувеличенной любезности.

— Мистер Пинкертон с компаньоном! — вскричал он. — Я сейчас сбегаю за стульями.

— Не надо, — сказал Джим, — времени нет. Предпочтем стоять. Мы пришли к делу. Сегодня утром я купил выброшенный на мель корабль «Летящий по ветру»…

Юрист кивнул.

— …и купил его, — продолжал мой друг, — за сумму, никак не отвечающую видимой стоимости груза.

— А теперь вы передумали и готовы отказаться от своей сделки. Я так и предполагал, — ответил Бэллерс. — Мой клиент, не скрою от вас, был крайне недоволен, что я зашел так далеко, мистер Пинкертон. Мы с вами оба слишком разгорячились. Дух соперничества, так сказать. Но я буду с вами совершенно откровенен, — я знаю, когда имею дело с людьми благородными, — я почти уверен, что мой клиент если вы предоставите это дело мне, перекупит у вас бриг, и тогда вы потеряете, — он впился в нас буравящим взглядом, — вы ничего не потеряете.

И тут Пинкертон изумил меня.

— Не об этом речь, — сказал он, — Я купил бриг. Я знаю, что на нем ценный груз. Я не собираюсь с ним расставаться. Но я не прочь получить кое-какие указания, которые позволили бы мне избежать ненужных расходов, и за них я готов заплатить наличными… Вы же должны решить, буду ли я иметь дело с вами или прямо с вашим клиентом. Если вы готовы сообщить мне эти факты, то называйте вашу цифру. Но еще одно, — добавил Джим, погрозив пальцем, — когда я говорю «наличные», я имею в виду векселя, подлежащие оплате по возвращении корабля и при условии, что сведения окажутся верными. Котов в мешке я не покупаю.

Я заметил, как загорелись глаза юриста, когда Джим начал свою речь, и как они погасли при последних его словах.

— Вам, наверное, больше моего известно об этом корабле, мистер Пинкертон, — сказал Бэллерс. — Я знаю только, что мне было поручено его купить и что я не сумел этого сделать.

— Мне нравится в вас одна черта, мистер Бэллерс: вы не тратите времени зря, — сказал Джим. — Назовите имя и адрес своего клиента.

— Я пришел к заключению, — ответил Бэллерс с неописуемо хитрым видом, — что не имею права сообщать имя моего клиента. Я буду рад связаться с ним, если вы мне это поручите, но адрес я вам дать не могу.

— Отлично, — сказал Джим и надел шляпу. — Довольно решительный шаг, а? — И продолжал, делая заметные паузы после каждой фразы. — Не передумал? А ну взвесьте, взвесьте. Даю доллар.

— Мистер Пинкертон! — с возмущением воскликнул Бэллерс.

И я на мгновение испугался, что Джим ошибся в оценке его характера и зашел слишком далеко.

— Ах, вам сейчас доллар не нужен, — сказал Джим. — Ну послушайте, мистер Бэллерс, мы оба люди занятые, и я вам прямо скажу свое последнее слово. Согласны на…

— Не надо. Пинкертон, — перебил я, — мне известен адрес: улица Миссии, дом девятьсот сорок два.

Не знаю, кто был более удивлен, Пинкертон или Бэллерс.

— Какого дьявола ты молчал до сих пор, Лауден?! — воскликнул мой друг.

— Ты ведь раньше об этом не спрашивал, — сказал я и покраснел до корней волос, когда он бросил на меня тревожный взгляд.

Наступившее молчание первым нарушил Бэллерс, любезно снабдив нас сведениями, мне неизвестными:

— Раз вы знаете адрес мистера Диксона, — сказал он, явно стремясь отделаться от нас как можно скорее, — то не вижу причин задерживать вас долее.

Не знаю, что чувствовал Пинкертон, во, когда мы вышли из конторы этого мерзкого крючкотвора, у меня на душе лежала свинцовая тяжесть. Я напряженно ждал первого вопроса Джима и готов был со слезами признаться во всем, но мой друг ничего не спросил.

— Надо взять извозчика, — сказал он, чуть ли не бегом устремляясь к ближайшей извозчичьей стоянке. — Время терять нельзя. Ты заметил, к чему я клонил? Какой смысл платить этому Бэллерсу комиссионные!

Снова я ждал, что он спросит меня о причинах моей скрытности, и снова он промолчал. Было ясно, что Джим боится этого вопроса, и я готов был возненавидеть его за подобный страх. Наконец когда мы уже сидели в извозчичьей пролетке и катили к улице Миссии, я не выдержал:

— А ты не спросил меня, откуда я знаю этот адрес, — сказал я.

— Да, — поспешно и смущенно ответил он, — действительно, откуда ты его знаешь? Расскажи, пожалуйста.

Его тон подействовал на меня как пощечина. Я вспылил.

— Попрошу тебя не спрашивать меня об этом, — сказал я. — Я не могу дать никаких объяснений.

Едва я выпалил эти глупые слова, как готов был уже отдать все на свете, чтобы вернуть их. И мне стало совсем стыдно, когда Пинкертон, похлопав меня по плечу, ответил:

— И отлично, милый друг, ни слова более. Я убежден, что ты поступил наилучшим образом.

Снова вернуться к этой теме у меня не хватило мужества, но мысленно я дал клятву, что приложу в дальнейшем все усилия, чтобы исправить последствия нашего безумного поступка, и скорее дам разрезать себя на куски, чем позволю Джиму потерять из-за этого хотя бы доллар. Но, когда мы подъехали к дому номер 942, у меня нашлась другая пища для размышлений.

— Мистер Диксон? Он уехал, — сказала квартирная хозяйка.

— Куда?

— Не могу вам сказать, — ответила она. — Он никогда здесь прежде не останавливался.

— А куда он адресовал свой багаж, сударыня? — спросил Пинкертон.

— У него не было багажа. Он приехал вчера вечером, а сегодня уехал, и был у него только небольшой саквояж.

— Когда он уехал? — спросил я.

— Часов в двенадцать, — ответила хозяйка. — Кто-то позвонил ему по телефону и, наверное, сообщил что-нибудь важное, потому что он тут же уехал, хоть и заплатил за комнату вперед за неделю. И вид у него был очень расстроенный. Наверное, кто-нибудь умер.

У меня упало сердце. Пожалуй, причиной его поспешного отъезда действительно была моя идиотская шутка. И опять я спросил себя, почему она могла на него так подействовать, и снова погрузился в водоворот самых невероятных предположений.

Очнувшись от своих мыслей, я услышал, как Пинкертон спрашивает хозяйку:

— А каков он был с виду, сударыня?

— Такой бритый, — ответила она.

И больше ничего от нее нельзя было добиться.

— Остановитесь у ближайшей аптеки, — оказал Пинкертон извозчику.

Из аптеки он позвонил в контору Тихоокеанского пароходства и спросил:

— Какой пароход, идущий в Китай, должен в ближайшее время зайти в Гонолулу?

— «Город Пекин». Он отплыл сегодня в половине второго, — ответили ему.

— Все яснее ясного, — сказал Джим. — Он сбежал, или моя фамилия не Пинкертон. Он решил добраться до острова Мидуэй раньше нас.

Однако я не разделял его мнения — ведь Пинкертон знал не все, а я хорошо помнил страх, отражавшийся на лице капитана Трента, и уверенность, что именно я спугнул мистера Диксона, не оставляла меня, хотя я и понимал, что, возможно, строю свои домыслы на песке.

— Не посмотреть ли нам список пассажиров? — спросил я.

— Диксон — фамилия слишком распространенная, — возразил Джим. — А кроме того, он, наверное, записался под вымышленным именем.

И тут меня словно озарило. Перед моими глазами возникла улица, на которой жил Бэллерс, — когда мы шли туда, я был слишком занят другими мыслями, чтобы обращать внимание на окружающее. Но теперь я как будто снова увидел грязную мостовую, тяжело нагруженные подводы, путаницу телеграфных проводов, китайчонка с корзиной на голове и у самого угла — бакалейную лавку, на вывеске которой огромными золотыми буквами сияла фамилия «ДИКСОН».

— Ты прав, — сказал я, — он так и поступит. Да и вообще это не его фамилия. Я убежден, что он заимствовал ее с вывески бакалейщика напротив конторы Бэллерса.

— Возможно, — рассеянно ответил Джим и продолжал стоять, хмуря брови.

— Ну, что будем делать дальше? — спросил я.

— С одной стороны, надо бы поторопить подготовку нашей шхуны, — ответил он, — но не знаю, удастся ли это. Я уже звонил капитану, чтобы он не терял времени даром, и, судя по его ответу, у него работа кипит вовсю. Знаешь что, Лауден? Попробуем взяться за Трента. Он в этом как-то замешан. Да и не как-то, а больше всех. Даже если он не может перекупить у нас бриг, он может объяснить нам, в чем дело.

— Согласен, — сказал я. — Как нам его разыскать?

— Через английское консульство, конечно, — ответил Джим. — И это еще одна причина, почему следует начать с него. Шхуной мы можем заняться и вечером, но консульство тогда будет закрыто.

В консульстве мы узнали, что капитан Трент поселился в гостинице «Веселье». Мы немедленно отправились в это большое, но отнюдь не фешенебельное заведение и обратились за справкой к портье, который жевал большую зубочистку и глядел мимо нас в одну точку.

— Капитан Джейкобс Трент здесь проживает?

— Выбыл, — ответил портье.

— Куда? — спросил Пинкертон.

— Не могу сказать, — ответил портье.

— Когда он уехал? — спросил я.

— Не знаю, — ответил портье и с бесцеремонностью коронованной особы повернулся к нам спиной.

Боюсь и подумать о том, что могло бы случиться дальше, ибо возбуждение Пинкертона уже достигло предела, но, к счастью, от возможного скандала нас спасло появление второго портье.

— Да это, никак, мистер Додд! — воскликнул он, подбегая к нам. — Рад вас видеть, сэр! Чем могу служить?

Добродетель всегда вознаграждается. В свое время я усладил слух этого молодого человека нежными звуками «Перед самой битвой, мама…» на одном из наших пикников, а теперь, в эту критическую минуту, он явился, чтобы помочь мне.

— Капитан Трент? Ну, конечно, мистер Додд. Он уехал около двенадцати, вместе с одним из своих матросов, А гаваец уехал раньше на «Городе Пекине». Я это знаю, потому что отослал в порт его сундучок. Багаж капитана Трента? Я сейчас наведу справки, мистер Додд. Да, они все проживали здесь. Вот их имена в книге. Поглядите, пока я схожу узнаю про багаж.

Я пододвинул к себе книгу и стал рассматривать четыре фамилии, написанные одним и тем же размашистым и довольно скверным почерком: «Трент, Браун, Харди и (вместо А. Синга) Джозеф Амалу».

— Пинкертон, — сказал я вдруг, — у тебя с собой этот номер «Оксидентела»?

— Конечно, — ответил Пинкертон, доставая газету.

Я скользнул глазами по отчету о кораблекрушении.

— Здесь есть еще одна фамилия, — сказал я. — «Элиас Годдедааль, помощник». Почему мы больше ничего не слышали об Элиасе Годдедаале?

— Правильно, — сказал Джим. — Его ведь не было с остальными, когда ты видел их в кафе?

— По-моему, нет, — ответил я. — Их было только четверо, и никто из них не был похож на помощника.

В эту минуту вернулся мой портье.

— Капитан сам нанял какой-то фургон, — сообщил он, — и вместе с одним из матросов погрузил на него три сундучка и большой саквояж. Наш швейцар помогал им, но фургоном они правили сами. Швейцар думает, что они поехали в приморский район. Это была около часу дня.

— Они могли еще успеть на «Город Пекин», — заметил Джим.

— Сколько их у вас останавливалось? — спросил я.

— Трое, сэр, и еще гаваец, — ответил портье. — Второй матрос тоже уехал, но я не знаю, когда и как.

— А мистер Годдедааль, помощник, здесь не проживал? — спросил я.

— Нет, мистер Додд, только эти четверо, — ответил портье.

— И вы о нем ничего не слышали?

— Нет. А почему вы их разыскиваете, мистер Додд? — осведомился портье.

— Мы с моим другом купили их корабль, — объяснил я, — и хотели выяснить кое-какие подробности. Крайне неприятно, что мы никого не нашли.

К этому времени вокруг нас собралось несколько любопытных — сенсационный аукцион еще не был забыт. И тут один из зевак, дюжий матрос, неожиданно сказал:

— А помощник, наверное, еще в городе. Он ведь совсем больной. Говорят, на «Буре» он не выходил из лазарета.

Джим дернул меня за рукав.

— Вернемся-ка в консульство, — сказал он.

Но даже в консульстве о мистере Годдедаале ничего не было известно. Судовой доктор с «Бури» выдал справку, что он находится в тяжелом состоянии, сам помощник в консульстве не появлялся, а только прислал свои документы.

— У вас есть телефонная связь с «Бурей»? — спросил Пинкертон.

— Есть, — ответил клерк.

— Так, может, вы позвоните туда или позволите мне позвонить? Нам совершенно необходимо увидеться с мистером Годдедаалем.

— Хорошо, — ответил клерк и взял телефонную трубку. Поговорив несколько минут, он обернулся к нам.

— Мне очень жаль, — сказал он, — но мистер Годдедааль уехал с корабля, и никто не знает куда.

— Скажите, вы оплачиваете проезд потерпевших кораблекрушение на родину? — спросил я, когда мне в голову пришла неожиданная мысль.

— Если они просят об этом, — ответил клерк, — что бывает не всегда. Сегодня утром мы оплатили проезд гавайца до Гонолулу, и, насколько я понял из слов капитана Трента, остальные собираются вернуться на родину вместе.

— Так, значит, вы еще не выдавали им деньги? — спросил я.

— Пока еще нет, — ответил клерк.

— А вы очень удивитесь, узнав, что они уже уехали? — спросил я.

— Этого не может быть, вы ошибаетесь, — сказал он.

— Однако так оно и есть, — настаивал я.

— Нет, нет, вы ошибаетесь, — повторил он.

— Разрешите воспользоваться вашим телефоном? — спросил Пинкертон и после утвердительного ответа позвонил в типографию, которая обычно печатала наши объявления.

Я не слушал этого разговора, потому что вспомнил вдруг размашистый скверный почерк в книге гостиницы «Веселье» и осведомился у клерка, нет ли у него образчика почерка капитана Трента. Тут я узнал, что капитан не может писать, так как поранил правую руку незадолго до катастрофы, и что даже корабельный журнал в последние дни вел за него мистер Годдедааль, а сам Трент даже расписывался левой рукой. К тому времени, когда я получил все эти сведения, Пинкертон уже повесил трубку.

— Ну, с этим все. А теперь займемся шхуной, — сказал он. — И, если завтра к вечеру я не разыщу этого Годдедааля, мое имя не Пинкертон.

— Каким образом? — поинтересовался я.

— Увидишь вечером, — ответил Пинкертон. — А теперь после всей этой канители с консульством, портье и сморчком Бэллерсом приятно будет посмотреть на шхуну. Там, наверное, работа идет полным ходом.

Однако на пристани царила полная тишина и спокойствие. И, если не считать дымка, поднимавшегося над камбузом, на «Норе Крейн» не было заметно никаких признаков жизни. Пинкертон побледнел и, стиснув зубы, прыгнул на борт шхуны.

— Где капитан этой… — Он не докончил фразы, потому что не нашел слова, достаточно сильного, чтобы выразить свои чувства.

Вопрос его, казалось, был обращен в пустоту. Однако из дверей камбуза высунулась чья-то голова — очевидно, кока.

— Закусывает у себя в каюте, — ответил этот субъект, что-то пережевывая.

— Шхуна разгружена?

— Нет, сэр.

— И разгрузка даже не начиналась?

— Да нет, начиналась. Завтра мы возьмемся за дело поживей.

— Ну, кому-то это даром не пройдет, — сказал Пинкертон и решительным шагом направился к каюте.

Там за накрытым столом сидел смуглый толстяк и увлеченно расправлялся с жарким. При нашем появлении он оторвался от еды и смерил взглядом Пинкертона, который, скрестив руки на груди, смотрел на него в упор, сурово сжав губы. На добродушном лице капитана появилось удивление, смешанное с досадой.

— Так вот что вы называете спешкой? — сказал наконец Джим.

— А вы кто такой? — воскликнул капитан.

— Кто я такой? Я Пинкертон, — ответил Джим, как будто это слово было магическим талисманом.

— Вы не очень-то вежливы, — возразил капитан, но это имя, по-видимому, произвело на него впечатление, потому что он все-таки встал и поспешно добавил: — Когда-нибудь надо же и пообедать, мистер Пинкертон.

— Где ваш помощник? — рявкнул Джим.

— Где-то в городе.

— Ах, где-то в городе! — язвительно повторил Пинкертон. — А теперь я вам скажу, что я о вас думаю: вы мошенник, и, если бы только я не боялся запачкать свой башмак, я бы пинком вышвырнул вас вместе с вашим обедом на пристань.

— Я вам тоже кое-что скажу, — ответил капитан багровея. — Для такого, как вы, я корабль не поведу, даже если бы вы меня на коленях умоляли. Я привык иметь дело с людьми порядочными.

— Я могу вам назвать имена кое-каких порядочных людей, с которыми вам больше не придется иметь дело! — отрезал Джим. — Это вся компания Лонгхерста. Уж об этом я позабочусь! Собирайте свои вещи, да побыстрей, и забирайте с собой свою паршивую команду. Я сегодня же вечером найду себе настоящего капитана и настоящих матросов.

— Я уйду, когда мне будет удобно, а удобно мне будет завтра утром! — крикнул нам вслед капитан.

— Сегодня весь мир словно перевернулся, — пожаловался Пинкертон, когда мы вышли на пристань. — Сначала Бэллерс, потом портье с зубочисткой, а теперь этот мошенник. А где мне искать капитана, Лауден? Ведь Лонгхерст час назад ушел домой, да и остальных никого не найти.

— Я знаю, где, — ответил я. — Садись скорей. — И, когда мы сели в пролетку, добавил, обращаясь к извозчику: — Гони к трактиру Черного Тома.

Добравшись до этого заведения, мы пересекли большой зал и, как я и надеялся, нашли в задней комнате Джонсона и весь его клуб. Стол был сдвинут к стене. Один из торговцев копрой играл в углу на губной гармонике, а посредине Джонсон и еще какой-то моряк, обняв друг друга за плечи, неуклюже, но с большим усердием отплясывали неизвестный мне танец. В комнате было холодно и в то же время душно. Газовая горелка, ежеминутно грозившая обжечь головы танцоров, бросала вокруг неверный свет. Музыка звучала визгливо и заунывно, а лица всех присутствующих были так серьезны и торжественны, словно они находились в церкви.

С нашей стороны было бы, конечно, невежливо прерывать это унылое веселье, поэтому мы тихонечко пробрались к стульям, точно слушатели, опоздавшие на концерт, и стали ожидать конца пляски. Но вот, наконец, торговец, как видно, выдохся и оборвал мелодию на середине такта. С прекращением музыки остановились и танцоры. Несколько мгновений они покачивались, все еще обнимая друг друга, а затем разошлись в разные стороны, поглядывая на зрителей в ожидании аплодисментов.

— Хорошая пляска, — сказал кто-то.

Но, очевидно, такая похвала не удовлетворила исполнителей, потому что они не преминули тут же высказать и свое мнение.

— Ну что ж, — сказал Джонсон, — может, я и плохой моряк, зато танцевать я умею.

А его бывший партнер с почти трогательной убежденностью добавил:

— Я легок на ногу, будто перышко.

Заметив, откуда дует ветер, я, как вы легко догадываетесь, сначала отпустил несколько комплиментов по поводу танцевального искусства Джонсона, а потом, задобрив его этой лестью, увел в коридор и, рассказав о нашем положении то, что нашел нужным, попросил стать нашим капитаном или, если это его не устраивает, порекомендовать нам какого-нибудь подходящего человека.

— Чтобы я да пошел в капитаны! — вскричал он. — Ни за что на свете!

— Но ведь вы же помощник, — возразил я.

— Конечно, помощник, — засмеялся Джонсон, — потому-то в капитаны я и не пойду. Но я вас выручу. Я уговорю Артп Нейрса. Вы же его видели. Первоклассный моряк и умеет подать товар лицом.

После чего он сообщил мне, что мистер Нейрс, который через шесть месяцев должен был получить под свою команду прекрасный барк, пока, ожидая, чтобы поулеглись слухи, живет очень уединенно и будет рад переменить обстановку. Я подозвал Пинкертона и объяснил ему положение дел.

— Нейрс! — воскликнул Джим, едва только услышал это имя. — Да ведь лучше ничего и придумать нельзя! Такого моряка поискать, Лауден.

Все было решено, и Джонсон обещал на следующее утро привести к нам Нейрса еще до шести часов, а Черный Том, к которому мы обратились за советом, обязался к тому же часу подобрать нам четырех бравых моряков, ручаясь даже, что они будут трезвы, как стеклышко, хотя в последнем мы и позволили себе усомниться.

Когда мы вышли из трактира, на улицах уже горели фонари. Везде по холмам разбегались яркие цепочки огней, а на невидимых волнах бухты поднимались и опускались сигнальные огни стоявших там бесчисленных судов. Мы расплатились с извозчиком и пошли пешком к ресторанчику «Пудель», чтобы поужинать.

По дороге туда я заметил, что расклейщик афиш наклеивает на будку какое-то объявление. Это меня удивило, потому что час был уже поздний, и, остановившись, я стал ждать, когда объявление будет полностью развернуто. Пинкертон терпеливо стоял рядом. Вот что я прочел:

ДВЕСТИ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ

офицерам и матросам

потерпевшего крушение брига

«ЛЕТЯЩИЙ ПО ВЕТРУ»,

если они обратятся

лично или письменно

в контору Джеймса Пинкертона

до полудня завтрашнего дня.

— Это ты придумал. Пинкертон? — воскликнул я.

— Да. И хозяин типографии времени зря не терял. Не то что этот мошенник капитан, — ответил мой друг. — Но это еще не все, Лауден. Ведь мы же знаем, что Годдедааль болен, так я распорядился послать по одному такому объявлению во все больницы, во все аптеки и всем докторам Сан-Франциско.

Разумеется, Пинкертон благодаря своим деловым связям получил в типографии большую скидку, и все же я испугался тех затрат, в которые нам обошлось это объявление.

— Долларом больше, долларом меньше, какое это имеет значение? — печально ответил Джим, когда я высказал ему свои сомнения. — Мы будем рассчитываться за все через три месяца, Лауден.

До конца нашей прогулки мы хранили унылое молчание. Даже в «Пуделе» мы почти ничего не ели и совсем не разговаривали. Только когда Пинкертон допил третий бокал шампанского, он откашлялся и сказал, виновато глядя на меня:

— Лауден, ты не хотел говорить со мной на одну тему. Я не буду тебя расспрашивать, только скажи мне — ты решил промолчать не потому, что… — он запнулся, — не потому, что ты мной недоволен?

— Пинкертон! — воскликнул я.

— Погоди, не перебивай, — продолжал он, — дай я кончу. Я высоко ценю твою деликатность, хотя сам я ее лишен. Я отлично понимаю, что, как бы недоволен ты мной ни был, ты скорее умрешь, чем заговоришь об этом. Я и сам понимаю, что мог бы добиться большего, но, когда я убедился, как трудно раздобыть деньги в этом городе, когда я заметил, что даже такой человек, как Дуглас Лонгхерст, один из первых калифорнийских пионеров, который и глазом не моргнув в течение пяти часов отбивался на своем поле от бандитов, убоялся риска, признаюсь тебе, Лауден, я совсем отчаялся. Может быть, я наделал много ошибок, и тысячи людей сумели бы добиться на моем месте большего, но, клянусь, я сделал все, что мог.

— Мой бедный Джим, — сказал я, — ты говоришь так, словно я могу в тебе усомниться! Как будто я не знаю, что ты творил чудеса. Весь день я восхищался твоей энергией и находчивостью. Но что касается этого…

— Нет, Лауден, ни слова более! Я не хочу… — начал Джим.

Но я перебил его:

— По правде говоря, я отказался объяснить тебе, в чем дело, потому что мне было стыдно.

— Тебе было стыдно, Лауден? О, не говори подобных вещей! Не говори их даже в шутку! — возмутился Пинкертон.

— А разве ты никогда не совершаешь поступков, которых потом стыдишься? — спросил я.

— Нет, — ответил он недоуменно. — И с какой стати? Иногда я жалею, когда результаты получаются не такие, как я рассчитывал. Но не понимаю, с какой стати я стал бы стыдиться?

Несколько минут я молчал, восхищаясь простодушием моего друга, потом вздохнул.

— Знаешь, Джим, о чем я больше всего жалею? — спросил я. — О том, что теперь я не смогу быть шафером на твоей свадьбе.

— На моей свадьбе? — повторил он, вздыхая, в свою очередь. — Какая там свадьба! Я сегодня же объяснюсь о Мэйми. Вероятно, это и мучило меня весь день. Мне кажется теперь, что я не имел права, после того как стал женихом, идти на подобный риск.

— Но ведь во всем виноват я, Джим! Так и скажи ей, — заметил я.

— Ничего подобного! — вскричал он. — Я увлекся не меньше тебя. Просто я оказался не таким сообразительным. Нет, это моя вина. И все-таки ужасно тяжело на душе.

Когда Джим печально побрел объясняться с Мэйми, я в одиночестве вернулся в контору, зажег газ и принялся размышлять о событиях этого необычайного дня — о странном кораблекрушении, о неизвестно куда исчезнувших людях, об огромных деньгах, поставленных на карту, и об опасном и трудном предприятии, ожидающем меня в недалеком будущем.

Когда вспоминаешь подобные события, очень трудно задним числом не приписать себе знание, которым мы обладаем теперь. Но все же я могу сказать, не отступая от истины, что в тот вечер меня снедали подозрения и лихорадочное любопытство. Истощив свою фантазию в поисках всевозможных объяснений, которые я одно за другим отбрасывал, так как они не соответствовали фактам, я, однако, в самой вставшей передо мной тайне нашел стимул для мужества и усыпляющий бальзам для совести. Однако я вовсе не хочу сказать, что в противном случае я отступил бы. Контрабанда — одно из самых подленьких преступлений, потому что таким образом мы грабим все общество, и в первую очередь беднейшую его часть, а контрабанда опиума, кроме того, — это контрабанда вреднейшего из наркотиков. Все это было мне ясно, и совесть моя восставала против моих интересов настолько, что, если бы дело не касалось Джима, я искренне пожелал бы сам себе неудачи. Но счастье Джима, все его состояние,его женитьба зависели от того, удастся ли мне осуществить свою миссию. Я поставил интересы моего друга выше интересов островитян Южных Морей. Я согласен, что это очень узкая и эгоистическая точка зрения, но так я чувствовал тогда, и не столько стыжусь своего участия в подобном предприятии, сколько горжусь тем, что в те дни ради своего друга я не покладая рук работал с утра до, ночи, не дрогнув встречал любую опасность и хоть раз в жизни проявил настоящее мужество. Но в то же время я был бы счастлив найти своей энергии другое применение и поэтому радовался тайне, которая в какой-то мере смягчала неприглядность цели, ради которой я трудился. Не будь этого, я чувствовал бы себя гораздо хуже и хотя, вероятно, поступил бы так же, но с неохотой и отвращением. А в этот вечер, помимо, нетерпеливого желания увидеть море, остров, потерпевший крушение корабль, меня вдохновляла надежда, что там я найду ответы на сотни вопросов и узнаю, почему капитан Трент нервно обмахивал свое побагровевшее лицо во время аукциона и почему мистер Диксон после моего телефонного звонка так поспешно покинул пансион на улице Миссии.

Глава 11

В КОТОРОЙ МЫ С ДЖИМОМ РАССТАЕМСЯ
Когда я засыпал, на душе у меня было очень скверно, а проснувшись, еще хорошенько ничего не сознавая, я сразу ощутил, что вчера произошло что-то очень неприятное. Я чувствовал себя совсем разбитым и, кажется, некоторое время лежал в тупом оцепенении, пока не услышал, что в дверь стучат. И тут мгновенно вспомнил аукцион, «Летящего по ветру», Годдедааля, Нейрса, Джонсона, Черного Тома — все неприятности вчерашнего дня и все бесчисленные дела, которые мне предстояло переделать сегодня. Это подействовало на меня, как звук трубы перед началом атаки: я вскочил с постели, прошел через контору, где Пинкертон спал глубоким сном на своем раскладном диване, и открыл дверь, чтобы прямо в халате встретить наших посетителей. На пороге я увидел расплывшегося в улыбке Джонсона, а позади него стоял, нахлобучив шляпу на самые глаза и зажав в зубах сигару, капитан Нейрс, который сухо кивнул мне, очевидно, вспомнив наше первое знакомство. За ним на лестнице толпились матросы — новая команда «Норы Крейн». Предоставив последним полировать стены спиной и локтями, я пригласил офицеров пройти в комнату и принялся трясти Джима за плечи, пока он не очнулся. Наконец он приподнялся на постели и растерянно уставился на нового капитана.

— Джим, — сказал я, — это капитан Нейрс. Капитан, разрешите представить вам мистера Пинкертона.

Нейрс снова молча кивнул, и мне показалось, что он рассматривает нас очень внимательно.

— А, — сказал Джим, — это капитан Нейрс? Доброе утро, капитан Нейрс. Счастлив познакомиться с вами, сэр. Мне давно уже известна ваша превосходная репутация.

Возможно, что последние слова Джима, принимая во внимание предшествующие обстоятельства, прозвучали несколько иронически. Во всяком случае, Нейрс в ответ только что-то угрюмо буркнул.

— Ну, капитан, — продолжал Джим, — вы знаете, что нам требуется? Вы доведете «Нору Крейн» до острова Мидуэй, снимете с разбитого брига все, что можно снять, зайдете в Гонолулу и вернетесь в Сан-Франциско. Я полагаю, вы об этом уже осведомлены?

— Что ж, — ответил Нейрс все так же недружелюбно, — по причинам, которые, я полагаю, вам известны, ваше предложение меня, в общем, устраивает. Однако, мистер Пинкертон, прежде нам надо выяснить несколько деталей. Но соглашусь я или нет, корабль все равно надо готовить к отплытию, и незачем терять время. Пусть мистер Джонсон с вашей запиской забирает команду и отправляется на шхуну. Эти ребята, — прибавил он с видом величайшего отвращения, — как будто совсем трезвы. Так заставьте их работать, чтобы они не напились.

На том и порешили. Когда Джонсон ушел в сопровождении матросов, Нейрс с облегчением вздохнул и сказал:

— Ну, теперь нам никто не мешает, и мы можем по говорить. Что тут кроется? Ваше предприятие наделало много шуму, и афиша взволновала весь приморский район — это меня не устраивает, потому что пока я не хочу привлекать к себе внимание. Ну, и во всяком случае, прежде чем принять команду, я должен твердо знать, куда и зачем мы плывем.

Тогда Пинкертон рассказал ему всю историю. Начал он деловито и точно, но под конец снова увлекся. Нейрс, так и не снимая шляпы, задумчиво курил и хмурым кивком сопровождал каждое новое сообщение. Однако в его бледно-голубых глазах загорелся предательский огонек жадного интереса.

— Ну и, как вы сами понимаете, — закончил Пинкертон, — Трент скорее всего отправился в Гонолулу, где ему потребуется гораздо меньше пятидесяти тысяч долларов, чтобы зафрахтовать какое-нибудь подходящее судно и добраться до Мидуэя. Поэтому-то мне и нужен хороший капитан! Этот бриг мой, я заплатил наличными, и если за него придется драться, то надо драться как следует. Я скажу вам откровенно: если вы не вернетесь через три месяца, то меня ожидает неслыханное банкротство. Для мистера Додда и для меня речь идет о жизни и смерти, Весьма возможно, что на острове дело дойдет до рукопашной. Так что, когда я услышал вчера ваше имя, и тем более сегодня, когда я увидел вас самого, я сказал себе: «Нейрс! Вот кто мне нужен!»

— Насколько я понимаю, — заметил Нейрс, разглядывая пепел своей сигары, — чем раньше я выведу эту шхуну в открытое море, тем приятнее вам будет.

— Вы тот, о ком я мечтал! — воскликнул Джим, подпрыгивая на постели.

— На все сто процентов!

— Минуточку, — оказал Нейрс, — еще не все. Я слышал, что на шхуне будет суперкарго.

— Да, мистер Додд, мой компаньон, — ответил Джим.

— Это как-то странно, — сухо заметил капитан. — Мне еще не приходилось плавать на корабле, где было бы два капитана.

— Не разочаровывайте меня, — возразил Пинкертон. — Вы же говорите не подумав. Ведь вы не претендуете на то, чтобы распоряжаться нашей фирмой, не так ли? А это не просто рейс, это деловая операция, которой занимается мой компаньон. Вы будете вести корабль, наблюдать за разгрузкой брига, следить за командой — словом, у вас забот хватит. Но одно поймите ясно с самого начала: все это должно быть сделано так, чтобы мистер Додд был доволен, потому что платит за все мистер Додд.

— Я привык, чтобы мною были довольны, — сказал мистер Нейрс, густо краснея.

— В этом никто не сомневается! — вскричал Пинкертон. — Я хорошо вас понимаю. Вы любите все делать по-своему, но вы человек честный, и на вас можно положиться.

— Однако нам следует уточнить положение, — ответил Нейрс, немного смягчаясь. — Я имею в виду мое положение. Я не собираюсь плавать в качестве шкипера. Хватит и того, что я соглашаюсь командовать этой крохотной шхуной.

— Ну, вот что, — заметил Джим, весело подмигивая. — Вы только не спорьте со мной насчет балласта, и мы сделаем ее баркентиной.

Нейрс усмехнулся. Отсутствие такта снова помогло Пинкертону одержать победу.

— Теперь еще одно, — продолжал капитан, очевидно, считая предыдущий вопрос решенным. — Как насчет ее владельцев?

— О, это вы предоставьте мне. Я ведь из компании Лонгхерста, как, может быть, вам известно, — ответил Джим с неописуемым тщеславием. — Тот, кто подойдет мне, подойдет и им.

— А кто они? — спросил Нейрс.

— Макинтайр и Спитл, — ответил Джим.

— Ну, в таком случае просто дайте мне вашу визитную карточку, — ответил капитан, — и писать ничего не надо. С Макинтайром и Спитлом я всегда договорюсь.

Похвальба на похвальбу: это было привычкой и Нейрса и Пинкертона, двух самых тщеславных людей, каких я когда-либо встречал. Восстановив таким образом свое достоинство в собственных глазах, капитан встал и, сухо поклонившись мне и Джиму, удалился.

— Джим, — сказал я, когда дверь за ним закрылась, — этот человек мне не нравится.

— Придется тебе перебороть себя, Лауден, — ответил Джим. — Это типичный американский моряк: храбрый, как лев, умеющий всегда найти выход из самого трудного положения и высоко ценимый судовладельцами. Это человек с репутацией.

— С репутацией зверя, — заметил я.

— Говори что хочешь, — возразил Пинкертон, — а нам повезло, что мы сумели его заполучить, — я хоть завтра доверю ему жизнь Мэйми.

— Да, кстати, как у тебя с Мэйми? — спросил я.

Джим перестал одеваться.

— До чего эта малютка мужественна и благородна! — воскликнул он. — Лауден, я собирался разбудить тебя вчера, когда вернулся, и не сочти за холодность, что я этого не сделал. Я зашел к тебе, увидел, что ты спишь, что лицо у тебя очень усталое, и решил тебя не; тревожить. Я рассудил, что новости могут подождать до утра. А ведь даже ты, Лауден, не прочувствуешь их так, как я.

— Какие новости? — спросил я.

— Вот как было дело, — ответил Джим. — Я объяснил ей наше положение и сказал, что хочу вернуть ей ее слово. «Вы меня разлюбили?» — спрашивает она. Нет, ты только подумай! Но, я снова объяснил ей наше положение, сказал, что нам грозит банкротство, что тебе непременно нужно уехать и что я обязательно хочу, чтобы ты был моим шафером. Ну, и все остальное. «Если вы меня еще любите, то, мне кажется, есть только один выход, — отвечает она. — Давайте поженимся завтра, и мистер Лауден успеет стать вашим шафером прежде, чем он отплывет». Вот так она прямо и сказала, словно какая-нибудь героиня Диккенса! Даже разорение ее не испугало. «Значит, я тем более буду вам нужна», — сказала она. Нет человека, которому бы так везло, как мне! Ты, я и Мэйми — это словно веревка из трех прядей, Лауден. Я и подумать боюсь, что кто-нибудь из вас может умереть… И ты ей очень нравишься, она считает тебя очень даровитым и говорит, что у тебя истинно аристократическая внешность. И она не меньше меня хочет, чтобы ты был моим шафером. Она зовет тебя «мистер Лауден». Как дружески это звучит! Вчера она не ложилась до трех — все возилась со своим подвенечным платьем. До чего же было приятно смотреть на нее, Лауден! Следить за тем, как мелькает игла, и думать: «Вся эта спешка, Джим, только для того, чтобы выйти за тебя замуж». Я просто поверить этому не мог — словно какая-нибудь сказка! А когда я вспомнил о тех временах, когда был бродячим фотографом, тут у меня уж и вовсе голова закружилась: каким я был тогда необразованным, некультурным и одиноким! А теперь! Ну просто не понимаю, чем я заслужил такое счастье…

И он продолжал изливать свою простодушную радость, а я старался уяснить из его бессвязной речи, каковы его дальнейшие планы. Оказалось, что они действительно собираются сегодня пожениться, что свадебный обед будет в ресторане Франка, что вечером они посетят «Нору Крейн» и что затем мы с Джимом расстанемся: он поедет с женой на свою новую квартиру, а я поплыву к острову Мидуэй.

Если я и питал неприязнь к мисс Мэйми, то в эту минуту я все ей простил: ведь она проявила истинное мужество, доброту и благородство.

Погода испортилась, небо закрыли свинцовые тучи — я никогда еще не видел Сан-Франциско таким унылым, жалким и грязным. Казалось, он преждевременно состарился. Но все время, пока я, судорожно спеша, заканчивал дела в порту, в конторах, среди оглушительного шума и малопривлекательных зрелищ, у меня в душе раздавалась тихая музыка — я вспоминал о счастье своего друга.

И то сказать, это был чрезвычайно хлопотливый день. Не успели мы позавтракать, как Джим уже умчался в муниципалитет и в ресторан Фрэнка — ведь надо было подготовить свадьбу, а я поспешил в контору Джона Смита договариваться о поставке припасов, а оттуда — на «Нору Крейн». Среди окружавших ее могучих кораблей она показалась мне еще меньше, чем вчера. На ней и вокруг нее царил невообразимый хаос. Набережная была завалена бочками, ящиками, жестянками, инструментами, бухтами каната и миниатюрными бочонками с порохом. Казалось, никакой человеческий гений не в силах будет уместить все это в ее трюме. Джонсона я нашел на шкафуте. Помощник капитана был облачен в красную рубаху и холщовые брюки и весь кипел энергией. Обменявшись с ним несколькими словами, я отправился по узкому проходу между бортом и рубкой на корму и спустился по трапу в общую каюту, где капитан пил вино с портовым чиновником.

Я с неприязнью оглядел крохотную каморку, которой в течение многих недель предстояло быть моим домом. Справа тянулась перегородка, отделявшая капитанскую каюту, а слева одна над другой виднелись две неопрятные койки, упиравшиеся в ветхий буфет. Стены были желтые и сырые, пол — черный и измазанный каким-то жиром. Повсюду валялись старые газеты, солома, доски от ящиков, а единственными украшениями были подставка для стаканов, термометр, преподнесенный «в знак уважения» каким-то торговцем виски, рекламирующим свой товар, и подвешенная к потолку лампа. Трудно было представить себе, что не пройдет и недели, как эта каюта покажется мне веселой, светлой, нисколько не душной и даже обширной.

Я был представлен портовому чиновнику и его молодому приятелю, которого, как мне показалось, он привел с собой только для того, чтобы тот мог вволю накуриться дорогих сигар. Мы выпили за здоровье друг друга по стаканчику калифорнийского портвейна, слишком сладкого и слишком липкого, чтобы быть подходящим утренним напитком, а затем чиновник разложил на столе свои бумаги и была вызвана команда. Несколько минут спустя матросы ввалились в каюту и остановились, неуклюже переминаясь с ноги на ногу и глядя либо, в пол, либо в потолок. На их лицах было написано смущение и явное желание сплюнуть, на что, конечно, никто не осмеливался. Единственным исключением был китаец-кок в белоснежном халате, державшийся с большой уверенностью и достоинством.

Полагаю, вам никогда не приходилось участвовать в фарсе, вроде того, который затем последовал. Морские законы Соединенных Штатов составлены в духе отеческой строгости и, очевидно, исходят из предпосылки, что всякий матрос — идиот от рождения, а его наниматели — негодяи и мошенники. Каждому матросу по очереди прочитывался длинный и многословный документ, именуемый «Инструкцией о правах кубрика». Прослушав его пять раз подряд, я, казалось бы, должен был вполне постигнуть его содержание; однако чиновник (весьма достойный человек) проделывал подобную процедуру каждый божий день по многу раз подряд, отчего, разумеется, читал с такой быстротой и монотонностью, что даже я, человек образованный, умевший сосредоточиваться, почти ничего не понял, а о матросах уж и говорить нечего. Отдача приказов не должна сопровождаться руганью, ношение ножей запрещается, место назначения — остров Мидуэй или любой другой порт, куда решит зайти капитан до истечения шести календарных месяцев, выплата жалованья в этом порту — вот что излагалось в этом документе с удивительным многословием, а больше я ничего уловить не сумел. Закончив чтение, чиновник каждый раз переводил дух и затем начинал разговор о деле уже нормальным голосом. «Итак, любезный, — говорил он, — вы поступаете матросом на этот корабль за столько-то долларов в американской валюте. Напишите свою фамилию вот здесь, если у вас есть фамилия и вы умеете писать». После того как матрос, пыхтя от напряжения, подписывался, чиновник начинал заполнять официальный бланк с описанием его наружности: рост, особые приметы и т, п. При создании этих литературных портретов он, кажется, полагался всецело на вдохновение, ибо я ни разу не заметил, чтобы он бросил хоть один взгляд на своих натурщиков. Правда, ему помогали замечания капитана, вроде: «Волосы голубые, глаза рыжие… Нос пять футов семь дюймов, рост сломанный», — и прочие шуточки, родившиеся вместе с возникновением американского торгового флота. Вершина юмора была достигнута, когда китайца-кока записали под именем «Пей-чай». В ответ на его протесты портовый чиновник только весело ухмыльнулся.

— Кроме того, капитан, — сказал он, начиная складывать свои бумаги, когда матросы удалились, — согласно закону, вы обязаны иметь на борту судовую лавку и аптечку.

— Я знаю, — ответил Нейрс.

— Очень хорошо, — закончил чиновник и налил себе еще стакан портвейна.

Однако, когда он ушел, я вернулся к этой теме, так как прекрасно знал, что у нас нет ни той, ни другой.

— Ну как же, — протянул Нейрс, — сон на набережной лежит ящик с шестьюдесятью фунтами табака и еще двадцать фунтов всяких консервов. А кроме того, я никогда не ухожу в плавание без обезболивающей микстуры.

На самом деле у капитана был большой запас всяческих патентованных снадобий, которыми он, по обычаю моряков, пользовался с большим рвением, но очень бестолково. У него хранился также запас каких-то покрытых плесенью полупустых пузырьков без этикеток, и время от времени он открывал их, нюхал и размышлял вслух: «Кажется, пахнет, как средство от поноса. Попробовать, что ли? Пожалуй, попробую». Однако товары в судовой лавке исчерпывались пачками дешевого табака. Вот так составляются отечески строгие законы и так они обходятся: когда наша шхуна вышла в море, она, как и множество других, подлежала штрафу в шестьсот долларов за отсутствие лавки и аптечки.

Этот эпизод, который занял столько места в моем описании, на самом деле промелькнул совсем незаметно — день был слишком полон всяческих волнений и забот. Чтобы от зари и до сумерек успеть снарядить шхуну в плавание и подготовить брачную церемонию, требовались поистине героические усилия. Весь день мы с Джимом бегали по городу, смеялись, чуть не плакали, тревожно советовались друг с другом, а затем устремлялись (с готовым сарказмом на устах) к модистке, задержавшей шляпку, на шхуну или в контору Джона Смита, а на каждом втором углу нами же выпущенные огромные афиши напоминали нам о нашем отчаянном положении. И все же я улучил время посетить полдюжины ювелирных лавок, и выбранный мной подарок был принят очень мило. Кажется, покупка подарка была последней (хотя отнюдь не наименьшей) из моих забот, перед тем как старого священника, добродушного старичка, извлекли из его дома и привели в нашу контору, словно дрессированного пуделя. И там, в сгущающихся сумерках, под холодным блеском двухсот бутылок «Тринадцати звездочек», рядом с пестрым великолепием сельскохозяйственной машины, Мэйми и Джим соединились навек.

Хотя обстановка была более чем неподходящая, сама церемония показалась мне очень милой и трогательной. Машинистки, сияя улыбками, держали чудесные букеты, Мэйми скромно потупляла глаза, а Джим… как я могу описать бедного преображенного Джима? Он начал с того, что отвел священника в дальний угол конторы. Не знаю, о чем шла речь, но у меня есть основания полагать, что он объявлял себя недостойным такого счастья. Разговаривая со священником, он плакал, а тот растроганно утешал и ободрял его, и я слышал, как он произнес следующее: «Уверяю вас, мистер Пинкертон, что не много найдется людей, которые имели бы право сказать о себе это…» Отсюда я сделал вывод, что мой друг, осыпая себя обвинениями, позволил себе по крайней мере одну законную похвальбу. Затем Джим подошел ко мне, и, хотя у него хватило сил только назвать меня по имени и стиснуть мою руку, он заразил своим волнениям и шафера.

Наконец брачная церемония началась. Джим был просто в экстазе. Даже священник проникся к нему глубочайшей симпатией и закончил службу небольшой теплой речью, в которой поздравил Мэйми с чудесным мужем и заявил, что ему редко приходилось сочетать браком более интересную пару. В эту самую минуту к довершению общей радости в контору была доставлена карточка Дугласа Лонгхерста с поздравлениями и ящик с четырьмя дюжинами шампанского. Одну из бутылок откупорили немедленно, священник провозгласил тост за новобрачную, подружки после жеманных отнекиваний согласились отпить вина, после чего я, в свою очередь, произнес веселый тост. Но бедняге Джиму не пришлось попробовать шампанского: улучив момент, я шепнул ему:

— Не пей! Ты так взволнован, что сразу станешь пьян как сапожник.

И, пожав мне руку, Джим шепнул в ответ:

— Спасибо, Лауден! Ты снова меня спас!

Затем мы с несколько судорожной веселостью поужинали в ресторане Фрэнка, откуда, захватив двадцать бутылок шампанского (больше я взять отказался), отправились в извозчичьей карете на «Нору Крейн»

— Ах, какой милый кораблик! — воскликнула Мэйми, увидев шхуну, и затем повернулась к шаферу. — И как вы храбры, мистер Додд! — воскликнула она. — На такой крохотной скорлупке отправиться далеко в океан! — И я заметил, что ее мнение обо мне заметно улучшилось.

На «милом кораблике» царил ужасный беспорядок, а все его обитатели валились с ног от усталости и были настроены чрезвычайно кисло. Кок расставлял в кладовой консервы, и четыре угрюмых матроса, обливаясь потом, перебрасывали их по цепочке со шкафута. Джонсон клевал носом, сидя у стола, а капитан, лежа на койке в своей каюте, угрюмо курил сигару.

— Вот что, — сказал он, вставая, — зря вы сюда пожаловали. Раз нам завтра отплывать, мы не можем прервать работу, и вообще на корабле, готовящемся к отплытию, не место посторонним. Вы только помешаете матросам.

Я собирался было ответить что-то резкое, но Джим, хорошо знавший подобных людей, — ему не раз приходилось иметь с ними дело, — поспешил пролить масло на бушующие воды.

— Капитан, — сказал он, — я знаю, что мы здесь всем мешаем и что вам сейчас не до нас, но мы просто хотели попросить вас выпить с нами стакан шампанского, которое прислал Лонгхерст, чтобы отметить мою свадьбу и отъезд Лаудена… мистера Додда.

— Ну, дело ваше, — сказал Нейрс, — полчаса, конечно, роли не играют. Эй вы, шабаш! — крикнул он матросам. — Полчаса можете отдыхать, но только чтоб потом дело шло живее. Джонсон, поищите-ка стул для дамы!

Тон его был столь же нелюбезен, как и его слова, ню когда Мэйми подняла на него свои сияющие глаза, сообщила ему, что он первый настоящий морской капитан, с которым ей довелось познакомиться, выразила восторг перед его отвагой и каким-то необъяснимым образом дала ему понять, что находит его внешность красивой и мужественной, наш медведь постепенно смягчился и принялся перечислять неприятности этого дня, словно извиняясь за свое дурное настроение.

— Черт знает что такое! — сказал он. — Половина припасов никуда не годится. Джон Смит дождется, что я сверну ему шею. Затем явились два негодяя-газетчика и пытались взять у меня интервью, пока я не пригрозил изукрасить их так, что родная мать не узнает. Потом приполз какой-то миссионер, предлагая бесплатно свои услуги в качестве матроса, чтобы мы отвезли его на Раиатэа или куда-то там еще… Я пообещал ему хорошего пинка, и он ушел, ругаясь на чем свет стоит. Так бы я и позволил ему портить вид моей шхуны.

Пока капитан произносил эту речь, где юмор так странно сочетался с самомнением, я заметил, что Джим смотрит на него внимательным, оценивающим взглядом, словно на что-то интересное, но давно знакомое.

— На одно слово, Лауден, — сказал Джим, неожиданно повернувшись ко мне, и, когда мы вышли на палубу, продолжал: — Он всегда будет стараться настоять на своем, но ты, пожалуйста, с ним не спорь. Я знаю эту породу: он скорее умрет, чем кого-нибудь послушается, а если ты его разозлишь, он растопчет тебя. Я редко навязываюсь с советами, Лауден, и только когда твердо знаю, что говорю.

Столь неудачно начавшаяся беседа благодаря смягчающему влиянию шампанского и присутствию женщины стала гораздо дружелюбнее и оживленнее. Мэйми в великолепной широкополой шляпе и в шелковом пунцовом платье казалась на фоне убогой каюты настоящей королевой. Беспорядок вокруг подчеркивал ее свежесть и аккуратность, неуклюжий Джонсон оттенял ее хрупкое изящество, и она сияла в этой жалкой каморке, как звезда, так что даже я, не принадлежавший к числу ее поклонников, почувствовал легкое восхищение. А капитан, который отнюдь не был дамским угодником, предложил, чтобы я увековечил эту сцену своим карандашом.

Как я ни торопился, прошло около полутора часов, прежде чем мой рисунок был закончен: портрет Мэйми был отделан во всех деталях, а изображения остальных только набросаны, в том числе на заднем плане — изображение самого художника, которое было найдено очень похожим. Но больше всего Мэйми понравился ее собственный портрет.

— Ах! — воскликнула она. — Неужели я действительно такая? Неудивительно, что Джим… — Она запнулась и закончила, перефразируя строку известных стихов: — Портрет так же прелестен, как Джим хорош.

Мы все засмеялись, и вскоре уже прощались с ней и Джимом, и смотрели им вслед, когда они проходили по освещенной фонарями пристани.

Так мы расстались среди шуток и смеха. И я осознал, что произошло, только когда все было кончено. Фигуры новобрачных исчезли в вечернем сумраке, их шаги замерли, на борту шхуны матросы снова взялись за работу, а капитан — за свою сигару, и после долгого дня, заполненного самыми разнообразными делами и чувствами, я наконец остался наедине с собой. У меня было очень тяжело на сердце, но, возможно, это объяснялось усталостью. Я стоял, облокотившись о борт, глядел то на затянутое облаками небо, то на отражение фонарей, дрожащее в волнах, и чувствовал себя как человек, утративший всякую надежду и мечтающий о могиле, словно о спокойном приюте. Но тут я вдруг подумал о «Городе Пекине», приближающемся со скоростью тринадцати узлов к Гонолулу, с ненавистным Трентом (а может быть, и с таинственным Годдедаалем) на борту. И при этой мысли кровь закипела у меня в жилах. Мне показалось, что нам ни за что их не опередить — ведь мы до сих пор стоим у причала и занимаемся какими-то глупыми консервами, теряя драгоценные минуты! Ну, пусть они доберутся туда первыми, пусть! Мы тоже туда явимся!.. Я считаю, что в этот миг круг моего жизненного опыта замкнулся — я с радостью подумал о возможном кровопролитии, и больше мне испытать было нечего.

Кроме того, еще одна мысль радовала меня. Я понял, что моему другу удалось меня воспитать, что романтика делового предприятия (если только наша нелепая покупка заслуживала такого названия) опьянила мою душу дилетанта, и кровь янки в моих жилах ликовала и пела, пока мы выходили через бурлящий пролив из бухты.

Прошло много времени, прежде чем работа кончилась и я смог лечь. Но и потом сон продолжал бежать моих глаз, а едва я заснул, как (по крайней мере так мне показалось) был уже разбужен криками матросов и скрипом натянувшихся канатов.

Мы отчалили прежде, чем я успел выйти на палубу. В туманном предрассветном сумраке я увидел впереди дым и огни буксира, который выводил нас из гавани, и услышал, как он, пыхтя, режет крупную зыбь бухты. Над нами, окутанный туманом, лежал на холмах Сан-Франциско, сверкая огнями. Мне показалось странным, что фонари еще не погашены, — ведь без них, только при бледном свете зари, я сумел узнать одинокую фигуру, стоящую у причала.

А может быть, я узнал ее не глазами, а сердцем, эту смутную фигуру на темной пристани? Не могу сказать, но, во всяком случае, это был Джим — Джим, пришедший проститься со мной. Мы успели только помахать друг другу рукой на прощание, он что-то крикнул, но я не разобрал, что. Так мы расстались во второй раз, но теперь наши роли переменились: я должен был ускорять ход событий, планировать, добиваться цели, быть может, ценой жизни, а ему пришлось остаться дома, считать дни и ждать.

Когда мы вышли в открытый океан, оказалось, что еще дует свежий северо-восточный бриз. Мы поспели вовремя. Солнце едва появилось над горизонтом, когда буксир, сбросив канат, отсалютовал нам тремя гудками и повернул назад к берегу, озаренному первыми лучами нового дня. «Нора Крейн», подняв все паруса, начала свое долгое плавание к выброшенному на мель бригу.

Глава 12

«НОРА КРЕЙН»
Я люблю вспоминать приятное однообразие плавания по Тихому океану, когда дует ровный и сильный пассат и корабль дни и ночи летит вперед, не замедляя хода. Громоздящиеся горы пассатных облаков, которыми можно любоваться (а я к тому же и писал их) при любой прихотливой игре света, когда они закрывают звезды, когда купаются в ярком блеске луны, когда они темной грядой перерезают горизонт, пылающий на западе багряными огнями заката, и, наконец, когда они в полдень вздымают свои снежные вершины между синим сводом небес и синим простором океана. Неторопливая жизнь маленького хлопотливого мирка шхуны, такая незнакомая и интересная: ловля дельфинов гарпуном с бушприта, священная война с акулами, кок, месящий тесто у главного люка, взятие рифов на парусах перед налетающим шквалом; самый шквал, когда падает сердце и словно все хляби небесные обрушиваются на шхуну, а когда он проносится — неизъяснимая радость, обновленная прелесть океана, над которым снова сияет солнце, а наш побежденный враг — уже только пятнышко с подветренной стороны. Я люблю вспоминать эту жизнь, и как хотелось бы мне точно восстановить все незабываемое и уже давно забытое! Память, столь мудро отказывающаяся регистрировать боль, в то же время не сохраняет для нас и пережитого удовольствия, если оно длилось долго. Мы просто смутно помним что-то приятное, окутанное розоватой дымкой, и все.

Но в одном блаженном воспоминании я уверен. Термометр виноторговца в позолоченной солнцем каюте день за днем показывал двадцать восемь градусов, день за днем воздух сохранял все ту же животворность и нежность — он был прохладен и сладок, как напиток здоровья. День за днем сияло солнце, ночь за ночью светила луна или мерцали мириады звезд. Я замечал в себе какую-то перемену, обновление всего моего организма.

У меня было такое ощущение, словно я наконец нашел себе климат по сердцу, и я с жалостью вспоминал ту промозглую сырость, которая почему-то называется умеренным климатом.

— Два таких года, хорошее местечко на каком-нибудь острове — и человек совсем размягчается, — как-то сказал капитан. — Он уже нигде больше счастлив быть не может. Вот так и произошло с одним моим земляком. У них на корабле случился пожар, и он выбрался на один из островов архипелага Навигаторов. Потом он мне писал, что не покинет этого острова, пока жив. А ведь он из богатой семьи, у его отца есть свои корабли. Но Билли предпочитает валяться на песке и есть горячие булочки с хлебных деревьев.

Внутренний голос шепнул мне, что я могу разделить судьбу Билли. Но не помню, когда это было. К острову Мидуэй мы шли северным курсом, и, возможно, я бессознательно распространил на все плавание впечатление от нескольких дней, а может быть, это чувство возникло во мне много позже, когда мы уже направлялись к Гонолулу… Но в одном я уверен: я проникся преданной любовью к Южным Морям задолго до того, как увидел хотя бы один из их островов, достойный этого названия. Под таким синим небом не может надоесть даже однообразие океана, и нет на земле места лучше палубы шхуны, там, где дуют пассаты.

Если бы не постоянная тревожная мысль о том, что ждет нас, когда плавание кончится, само плавание было бы чудесным отдыхом. Я чувствовал себя великолепно; облака и волны давали достаточно материала для моего альбома, а кроме того, у меня было и другое развлечение — я изучал противоречивый характер моего друга капитана. Я уже называю его другом, хотя тогда до этого было еще далеко. В те дни меня слишком ужасало то, что я считал его варварством, слишком озадачивала изменчивость его настроений, слишком раздражали довольно безобидные проявления его тщеславия, чтобы я мог смотреть на него иначе, как на свой тяжкий крест. И только постепенно, в те редкие часы, когда он бывал в хорошем расположении духа, когда он словно забывал (и заставлял забывать меня) о своих недостатках, во мне начинало просыпаться чувство, похожее на привязанность. В конце концов я понял, что эти недостатки — как диссонансы в музыкальном произведении. Я принял их и стал даже находить их интересными — так мы восхищаемся дымящейся вершиной вулкана или густыми зарослями на топком болоте.

Капитан происходил из хорошей семьи. Он родился в Восточных штатах и учился в прекрасной школе. Однако с самого детства он был вспыльчив и необыкновенно упрям (весьма возможно, что эти качества он унаследовал от своего отца, и в его разрыве с семьей виноват, вероятно, не он один) и, поссорившись с родными, стал юнгой. На корабле с ним обращались ужасно, но это не заставило его раскаяться в своем решении, а только ожесточило: он сбежал с этого корабля в одном из южноамериканских портов, занялся там какой-то торговлей и, хотя был еще совсем мальчиком, нажил порядочные деньги, попал в дурную компанию, был дочиста ограблен, попросился на корабль матросом без жалованья с тем только, чтобы снова вернуться на родину, и в одно прекрасное утро постучался в дверь старушки соседки, у которой в детстве воровал в саду яблоки. Казалось бы, его появление должно было доставить ей мало удовольствия, но Нейрс знал, что делает. Увидев перед собой своего былого врага в лохмотьях, изможденного, старая дева растрогалась.

— Я всегда питал слабость к этой старушке, — сказал Нейрс. — Даже когда она метлой выгоняла меня из своего сада или сердито грозила мне пальцем в наперстке, стоило мне пройти мимо ее окошка. Я всегда считал, что она старуха добрая. Ну, когда она мне открыла дверь в то утро, я так ей это и сказал и еще сказал, что я совсем на мели. А она меня сразу провела в комнату и стала угощать пирогом.

Она одела его, платила за его обучение и снова отправила в море, а потом приветливо встречала при возвращении из каждого плавания и, когда умерла, оставила ему все свое имущество.

— Очень она была добрая, — говорил он. — И знаете, мистер Додд, ужасно смешно это было, — когда мы с ней гуляли по ее саду, а мой старик хмурился на нас через забор. Она же была его соседкой, и, наверное, потому-то я к ней и пришел, Я хотел, чтобы он знал, до чего мне скверно и что я все-таки скорее обращусь за помощью к черту, чем к нему. А ему это было еще неприятнее, потому что он в свое время с ней рассорился из-за меня и из-за яблок, и теперь он бесился дальше некуда. Да, я в молодости был порядочной свиньей, но старушку мою никогда не обижал.

Постепенно он стал знающим и опытным моряком. Наследство ему досталось во время плавания на «Жнеце», и теперь, как только улягутся разговоры, вызванные капитаном этого судна, он должен был получить под свою команду корабль. Ему было около тридцати лет. Он производил впечатление человека очень сильного и подвижного. Глаза у него были синие, густые каштановые волосы росли низко надо лбом, а его энергичный подбородок всегда был чисто выбрит. Он неплохо пел, неплохо играл на любимом инструменте моряков — аккордеоне, был находчив в споре и очень наблюдателен, когда хотел, умел быть необыкновенно любезным и милым, а порой становился настоящим зверем. Его обращение с командой, его издевательства, ругань и постоянные придирки могли бы, кажется, заставить взбунтоваться даже галерных рабов. Предположим, рулевой на что-нибудь загляделся. «Ах ты… голландец[168] — голодранец! — рявкал Нейрс. — Вот дам тебе хорошего пинка, так будешь знать, как глазеть по сторонам! А ну, смотри на компас, не то плохо тебе придется!» Или, предположим, какой-нибудь матрос задержался на корме, куда его за чем-нибудь вызвали. «Мистер Дэниэлс, не сделаете ли вы мне большое одолжение, отойдя от мачты? — начинал капитан с насмешливой вежливостью. — Благодарю вас. И, может быть, вы будете так добры сказать мне, какого черта вас сюда занесло? Я не хочу, чтобы здесь околачивались олухи вроде вас! Вам что, нечем заняться? Обратитесь к помощнику. Лучше не ждите, чтобы я сам нашел вам работу, а не то две недели проваляетесь в лазарете».

Подобные высказывания, тем более обидные, что капитан знал все слабые места своей жертвы и умел этими знаниями пользоваться, произносились таким грозным голосом и сопровождались такими яростными взглядами, что несчастного матроса начинала бить дрожь; Очень часто за подобной речью следовал удар кулаком, и у меня вся кровь вскипала при виде такого трусливого нападения — ведь матрос не мог ответить тем же, потому что это было бы тяжелым преступлением, за которое ему пришлось бы отвечать по закону. Он вставал с палубы и, пошатываясь, уходил в кубрик, испытывая, вероятно, жгучую ненависть к своему обидчику.

Может показаться странным, что я начал питать дружеские чувства к этому тирану. Может показаться еще более странным, что я оставался спокойным зрителем и не пытался положить конец подобным сценам. Однако я был не настолько глуп, чтобы вмешиваться на людях: ведь это могло привести к тому, что половина из нас погибла бы во время мятежа, а вторая половина отправилась бы на виселицу. Уж лучше пусть будет избит один человек, рассуждал я. Впрочем, когда мы оставались наедине, я не переставая спорил с ним.

— Капитан, — сказал я ему однажды, взывая к его патриотизму, потому что он считал себя патриотом, — разве можно так обращаться с американскими моряками? Неужели это по-американски — смотреть на матросов, как на собак?

— Американцы? — повторил он угрюмо. — По-вашему, все эти голландцы и черномазые итальяшки — американцы? Вот уже четырнадцать лет, как я плаваю по морям и — за одним исключением — всегда под американским флагом, и я еще ни разу не видел матроса-американца. А с этой швалью надо держать ухо востро. Если их распустить, того и гляди, получишь нож в спину или упадешь за борт темной ночью. Нет, единственный способ держать команду в руках — это нагнать на нее страх.

— Но послушайте, капитан, — сказал я, — всему есть мера. У американских кораблей такая скверная репутация, что, если бы не большое жалованье и приличная еда, ни один матрос не пошел бы служить на них. Даже и так многие предпочитают английские корабли, хоть там и платят меньше и кормят скверно.

— А, лимонщики? — сказал он. — Они тоже матросам спуску не дают, хоть и попадаются среди них тюфяки. — Тут он улыбнулся как человек, вспомнивший что-то смешное, и продолжал: — Вот я вам сейчас кое-что расскажу, хоть, может, это и не в мою пользу. В 1874 году нанялся я помощником на английский корабль «Мария», отправлявшийся из Фриско в Мельбурн. Такой странной посудины я с тех пор никогда не видывал. Еда такая, что в рот не положишь, и все сдобрено лимонным соком. Когда я смотрел, что ела команда, меня тошнило, да и собственный обед аппетита не вызывал. Капитан был ничего себе, кроткий такой старикашка, по фамилии Грин. Но команда — сброд сбродом. А когда я пытался привести матросов в человеческий вид, капитан всегда становился на их сторону! Но будьте уверены, я никому не позволю мной командовать! «Отдавайте мне распоряжения, капитан Грин, — сказал я, — и я их выполню, а остальное вас не касается. Свои обязанности я буду выполнять, а уж как — это мое дело, и ничьих поучений мне не требуется». Ну, конечно, старик озлил меня и озлил всю команду. И мне приходилось драться чуть ли не каждую вахту. Матросы меня так возненавидели, что зубами скрипели, когда я проходил мимо. Как-то раз гляжу, скотина-голландец избивает юнгу. Я подо шел и сшиб мерзавца с ног. Он вскочил, а я его опять уложил. «Ну, — говорю, — хочешь еще? Только скажи, и я тебе все ребра переломаю!» Но он остался лежать смирнехонько, точно поп на похоронах. Так его и вниз унесли — пусть себе думает про свою Голландию. Как то ночью на двадцать пятом градусе южной широты попали мы в шквал Наверное, мы все спали, потому что не успел я сообразить, в чем дело, как у нас сорвало фор-брамсель. Кинулся я на нос, ругаюсь — небу жарко, а когда пробегал мимо фок-мачты, что-то свистнуло у меля над ухом и вонзилось в плечо. Гляжу — а это нож! Негодяи подкололи меня, как свинью. «Капитан!» — кричу я. «В чем дело?» — спрашивает он. «Они меня подкололи», — говорю я. «Подкололи? — спрашивает он. — Ну, я этого давно ждал». «А, черт побери! — кричу я. — Я сведу с ними счеты!» «Вот что, мистер Нейрс, — говорит он, — идите-ка вы к себе в каюту. Будь я на месте матросов, вы бы так дешево не отделались. И попрошу вас больше на палубе не ругаться. Вы и так уж обошлись мне в фор-брамсель». Вот так старик Грин стоял за своих офицеров! Но вы погодите, ягодки еще впереди. Пришли мы в Мельбурн, старик и говорит: «Мистер Нейрс, мы с вами не сработались. Моряк вы первоклассный, с этим никто не спорит, но — такого неприятного человека мне еще встречать не приходилось, а вашу ругань и обращение с командой я больше терпеть не намерен. Нам лучше расстаться». Уйти-то я был рад, только я на него озлился и решил отплатить ему за его подлость тем же. Ну, я сказал, что пойду на берег и осмотрюсь, Съездил я на берег, навел справки — вроде все хорошо складывается, вернулся опять на «Марию» и поднялся на мостик. «Ну как, думаете укладывать ваш багаж, мистер Нейрс?» — спрашивает старик. «Нет, — говорю, — пожалуй, до Фриско мы с вами не расстанемся. Хотя это вам решать: я-то рад уйти с «Марии», да не знаю, захотите ли вы выплатить мне за три месяца вперед по договору». Он тут же полез за деньгами. «Сынок, — говорит, — это, — говорит, — еще дешево!» Так он меня опять поддел.

Странный это был рассказ, особенно если вспомнить, о чем мы вели спор, но он вполне отвечал характеру Нейрса. Стоило мне высказать какой-нибудь убедительный довод, стоило мне справедливо осудить какие-нибудь его поступки или слова, как он подробно записывал мои возражения в свой дневник (который мне довелось прочесть впоследствии), причем указывал, что я был прав. Точно так же, когда он говорил о своем отце, которого ненавидел, он старался быть к нему справедливым, что производило даже трогательное впечатление. Больше мне не доводилось встречать человека с таким странным характером — столь внутренне справедливого и столь обидчивого, причем обидчивость всегда брала верх над чувством справедливости. Такой же странной была его храбрость. Он любил бороться с опасностью, она никогда не заставала его врасплох. И в то же время мне не доводилось встречать человека, который с таким постоянством ожидал бы дурных последствий когда угодно и от чего угодно, особенно если дело касалось моря. Храбрость была у него в крови не только охлажденной, но просто замороженной дурными предчувствиями. Во время шквала он ставил нашу скорлупку боком к ветру и черпал бортом воду до тех пор, пока я не решал, что пришел мой последний час, а матросы без команды бросались на свои места. «Ну вот, — заявлял он. — Наверное, тут не найдется человека, который был бы способен продержать ее так дольше, чем я: больше они уже не станут хихикать, будто я ничего не понимаю в шхунах. Бьюсь об заклад, ни один капитан этой лохани, будь он пьян или трезв, не сумел бы продержаться так долго на критическом крене». И тут же он принимался каяться и жалеть, что вообще ввязался в это плавание, а затем подробно расписывал коварство океана, ненадежность оснастки любой шхуны (терпеть он шхун не может!),бесчисленные способы, какими мы могли отправиться на дно, и внушительные флотилии кораблей, которые уходили в плавание на протяжении истории, скрывались из глаз наблюдателей и более не возвращались в родной порт. «Ну, да важность какая! — заканчивал он обычно свои тирады. — И для чего жить-то? Конечно, будь мне сейчас лет двенадцать, да сиди я на чужой яблоне и угощайся чужими яблоками, я бы так не говорил. А эта взрослая жизнь — чепуха, и больше ничего: моряцкое дело, политика, святошество и все прочее. Куда лучше спокойно утонуть!» Каково было выслушивать все это бедной сухопутной крысе в бурную ночь? Просто невозможно придумать что-нибудь менее подобающее моряку (как мы воображаем моряков и какими они обычно бывают), чем эти постоянные минорные рассуждения. Эту сторону его характера я успел основательно изучить еще до конца нашего плавания.

Утром на семнадцатый день после нашего отплытия из Сан-Франциско, выйдя на палубу, я обнаружил, что на парусах взяты двойные рифы и что все-таки шхуна стремительно несется по довольно бурному морю. До сих пор нашим уделом были ровные пассаты и гудящие, туго надутые ветром паруса. Теперь, когда мы приближались к острову, мне все труднее становилось сдерживать мое волнение, и уже несколько дней больше всего меня интересовали показания лота, результаты ежедневных определений широты и долготы и прокладка нашего пути на карте. И на этот раз я немедленно посмотрел на компас, а затем — на лот. Лучшего я не мог бы пожелать: мы шли точно по курсу, и начиная с девяти часов предыдущего вечера шли со скоростью не меньше восьми узлов. Я даже вздохнул от удовольствия. Но тут какой-то неприятный зимний облик моря и неба заставил мое сердце похолодеть. Мне показалось, что шхуна выглядит особенно маленькой, а матросы угрюмо молчат и с опаской поглядывают на облака. Нейрс был в скверном настроении и даже не кивнул мне. Он тоже, казалось, следил за ходом корабля внимательно и тревожно. Еще больше меня смутил тот факт, что у штурвала стоял сам Джонсон и что он то и дело перекладывал его, часто с видимым усилием, а когда время от времени оглядывался через плечо на вздымающиеся за нами черные валы, то, словно человек, уклоняющийся от удара, втягивал голову в плечи.

Я понял, что все идет не так, как следовало бы, и не пожалел бы горсти долларов за ясные и прямые ответы на вопросы, которые не осмеливался задать. Рискни я заговорить с капитаном, невзирая на его нахмуренные брови, я услышал бы только, что суперкарго (это мое звание поминалось только в минуты раздражения) лучше всего сидеть в каюте и не высовывать носа на палубу. Поэтому мне оставалось только по мере сил бороться со своими смутными страхами, пока капитан не соблаговолит по собственному почину объяснить, что происходит. Ждать мне этого пришлось не так уж долго. Едва кок позвал нас к завтраку, и мы уселись за узким столом друг против друга, как Нейрс сказал, бросив на меня странный взгляд:

— Видите ли, мистер Додд, у меня к вам небольшое дельце. Последние два дня ветер все свежел и развел большую волну. Барометр падает, ветер продолжает свежеть, и можно ждать бури. Если я положу шхуну по ветру, то нас унесет бог знает куда. А если я буду продолжать идти по курсу, то мы дойдем до острова завтра днем и сможем укрыться в лагуне или с его подветренной стороны. А решать вам надо вот что: предпочтете ли вы рискнуть, чтобы капитан Трент опередил вас, или вы предпочтете рискнуть шхуной. Мне было сказано: управлять кораблем так, чтобы вы были довольны, — прибавил он, злобно усмехнувшись. — Ну, так вот вопрос, который должен решать суперкарго.

— Капитан, — ответил я, холодея от страха, — лучше риск, чем верная неудача.

— Жизнь — это сплошной риск, мистер Додд, — ответил он. — Но учтите, что решать надо немедленно: через полчаса даже сам господь бог не сможет положить шхуну по ветру.

— Хорошо, — сказал я, — идем к острову.

— К острову так к острову, — ответил он и принялся за еду.

Все эти роковые полчаса он с аппетитом жевал мясной пирог и выражал горячее желание снова оказаться в Сан-Франциско.

Когда мы вышли на палубу, он сменил Джонсон, — у штурвала — в такую погоду они боялись доверить штурвал матросам, — а я стал рядом с ним, потому что от его соседства мне было как-то спокойнее. Картина разбушевавшейся стихии, так же как и принятое мною решение, возбуждала во мне восторг, смешанный со страхом. Ветер так пронзительно свистел в снастях, что у меня порой душа уходила в пятки. Огромные валы били в борт и захлестывали палубу. Пришлось задраить люки.

— И мы должны терпеть все это ради долларов мистера Пинкертона! — неожиданно воскликнул капитан. — Сколько бравых моряков погибло в волнах, мистер Додд, из-за дельцов вроде вашего друга. Разве они боятся потерять корабль или два? Ведь корабли-то застрахованы. А что для них жизнь команды по сравнению с двумя-тремя тысячами долларов! Им нужна только скорость да дурак капитан, который поведет судно на верную гибель, как сейчас делаю я, и хоть убейте, не знаю, зачем я вообще согласился.

Я ушел подальше от кормы настолько поспешно, насколько позволяла вежливость. От этого разговора мне стало еще больше не по себе, и он натолкнул меня на множество неприятных мыслей. Я рисковал собственной жизнью и подвергал опасности жизнь еще семи человек, а с какой целью? Ради довольно большого количества смертоносного яда. Другого ответа не было. И я подумал, что если мифы о загробной жизни окажутся правдой, то, представ сейчас перед вечным судией, я едва ли найду себе какое-нибудь оправдание. «Ну ничего, Джим, — подумал я, — это все ради тебя».

Около одиннадцати часов на гроте был взят третий риф, и Джонсон, расстелив на мокром полу каюты штормовой грот, начал вместе с двумя матросами быстро приводить его в порядок.

К обеду я ушел с палубы и пристроился на койке, отупев от головокружения и ужаса. Бедная «Нора Крейн» прыгала и металась по волнам, словно олень, убегающий от собак, и я, ударяясь то о стол, то об угол койки, скоро весь покрылся синяками. Над головой дико ревела охотиница-буря, выл ветер, скрипел корпус шхуны, хлопали паруса, гремели о борта волны; а порой, мнилось мне, перекрывая этот шум, раздавался почти человеческий голос, подобный рыданию ангела — я знал имя этого ангела, знал, что крылья его черны. Казалось, никакое создание рук человеческих не выдержит безжалостной хватки моря, которое швыряло шхуну с одной водяной горы на другую, сотрясая ее до самого киля, как ребенка на дыбе. Казалось, каждая досочка на ней молит о пощаде, но тем не менее шхуна продолжала храбро бороться с волнами, и я почувствовал большую симпатию к ней и все усиливающееся восхищение перед ее мужеством и упорством. Эти мысли отвлекали меня, и я порой забывал о грозящей мне смерти. Какую благодарность испытывал я к плотникам, создавшим такой маленький и такой крепкий корабельный корпус! Они трудились не только ради денег — они помнили, что от них зависит спасение человеческих жизней.

Остаток дня и всю ночь я просидел или пролежал не смыкая глаз на своей койке, а на рассвете новая тревога опять погнала меня на палубу. Этот вечер и эта ночь были, пожалуй, самыми мрачными в моей жизни. Джонсон и Нейрс продолжали сменять друг друга у штурвала, и тот, кто освобождался, приходил в каюту. Не успев войти, они оба смотрели на барометр, затем, хмурясь, принимались постукивать по стеклу — барометр продолжал непрерывно падать. Затем, если это был Джонсон, он брал из буфета бутерброд и, стоя у стола, принимался жевать его, иногда обращаясь ко мне с каким-нибудь шутливым замечанием вроде: «Ну и холодина же на палубе, мистер Додд!» Это сопровождалось усмешкой. Или: «Уж поверьте, такая ночка не для тех, кто ходит в пижамах». А затем он кидался на свою койку и крепко спал положенные ему два часа перед следующей вахтой.

Но капитан не ел и не спал. «Вы здесь, мистер Додд? — спрашивал он, кончив стучать по барометру. — Ну, до острова сто четыре мили (или сколько там оставалось), и летим мы как бешеные. Будем там завтра в четыре часа, а может быть, и нет. Это уж как случится. Вот и все, что есть новенького. А теперь, мистер Додд, вы же видите, как я устал, так что ложитесь-ка снова на вашу койку». После этой любезности он крепко прикусывал свою сигару и следующие два часа сидел, глядя на качающуюся лампу сквозь густое облако табачного дыма. Как-то потом он сказал мне, что это был, л для него очень счастливая ночь, но сам я никогда об этом не догадался бы.

— Видите ли, — объяснил он, — ветер-то был не такой уж сильный, зато волнение ничего хорошего не обещало. Да и шхуна капризничала. А барометр показывал, что мы где-то недалеко от центра урагана, и нельзя было сказать, удаляемся мы от него или мчимся в самое пекло. Ну, а в таких случаях чувствуешь себя как-то по-особому торжественно и словно сам себе больше нравишься. Так уж странно мы устроены, мистер Додд.

Утро занялось зловеще ясное. Воздух был пугающе прозрачен, небо чисто, и край горизонта четко выделялся в синей дали. Ветер и бушующие волны, успевшие за ночь стать еще огромнее, по-прежнему обрушивались на шхуну. Я стоял на палубе, задыхаясь от страха. Мне казалось, что руки и ноги меня не слушаются. Когда шхуна скатывалась в узкую ложбину между двумя пенистыми горами, колени у меня подгибались, как бумажные, и я совсем терял голову от ужаса, когда какая-нибудь из этих черных гор обрушивалась на наш борт и я оказывался в воде чуть ли не по пояс.

Все это время я испытывал только одно сильное желание: ничем не выдать охватившего меня ужаса и любой ценой вести себя достойно, какая бы опасность ни грозила моей жизни. Как сказал капитан, «так уж странно мы устроены». Настало время завтрака, и я заставил себя выпить немножко горячего чаю. Затем меня послали вниз посмотреть, который час, и, глядя на хронометр слезящимися глазами, я никак не мог понять, какой смысл определять местоположение шхуны, когда она несется неизвестно куда среди бушующих волн. Утро тянулось нескончаемо в монотонном однообразии вечной опасности. И каждый поворот штурвала был так же рискован и так же необходим, как прыжок пожарного внутрь охваченной огнем комнаты.

Настал полдень. Капитан определил долготу и широту и проложил пройденный нами путь на карте с педантичной точностью, которая вызвала во мне насмешливое чувство, смешанное с жалостью: ведь очень возможно, что в дальнейшем эту карту увидят только глаза любопытных рыб. Прошло еще два часа. Капитан совсем помрачнел, и видно было, что он с трудом сдерживает раздражение и тревогу. Я не позавидовал бы матросу, который решился бы в эту минуту ослушаться его.

Неожиданно он повернулся к Джонсону, стоявшему у штурвала.

— Два румба право по носу, — пробормотал он, беря штурвал.

Джонсон кивнул, вытер глаза тыльной стороной своей мокрой руки, выждал минуту, когда шхуна поднялась на очередную волну, и, уцепившись за ванты, полез на грот-мачту. Я смотрел, как он взбирается все выше и выше, замирая, когда шхуна ныряла с гребня волны, и используя каждое мгновение относительного затишья. Наконец, добравшись до реи и обхватив одной рукой мачту, он стал всматриваться в горизонт на юго-западе. Еще через мгновение, скользнув вниз по бакштагу, он уже встал на палубу и, ухмыльнувшись, утвердительно кивнул, глядя на капитана. Еще одно мгновение — и он уже снова крутил штурвал, а его измученное, покрытое потом лицо расплывалось в улыбке, волосы развевались и полы куртки громко хлопали на ветру.

Нейрс сходил в каюту за биноклем и начал внимательно вглядываться в горизонт. Я последовал его примеру, но только у меня не было бинокля. Мало-помалу в белой пустыне бушующей воды я заметил пятно более густой белизны (небо тоже было туманным и молочно-белым, как во время шквала), а затем я стал различать рев более низкий и грозный, чем завывание бури: громовой грохот прибоя на рифах. Нейрс обтер рукавом бинокль и передал его мне, указав пальцем, куда смотреть. Я увидел бесконечный простор бушующих волн, потом — бледный кружок неба, затем — линию горизонта, изрезанную пенными гребнями волн, и вдруг на одно короткое мгновение, потому что я сразу потерял их из виду, мачты, флаг и разорванный в клочья топсель брига, ради которого мы предприняли этот тяжелый путь и за который так дорого заплатили. Снова и снова я ловил в бинокль его очертания и снова терял их из виду. Земли не было видно. Бриг словно висел между небом и водой, и ничего более грустного мне не приходилось видеть за всю мою жизнь. Затем, когда мы приблизились к нему, я заметил, что по обеим его сторонам тянется пенная линия прибоя, отмечающая внешний край рифа. Вдоль этой линии висела завеса из брызг, похожая на дым; прибой гремел, как пушечная канонада.

Через полчаса мы подошли почти к самому рифу. Еще примерно полчаса мы шли вдоль него, а затем волнение немного утихло, и шхуна ускорила ход. Это означало, что мы достигли наветренной стороны острова — так из любви к точности назову я это кольцо пены, водяной завесы и грома — и, обогнув подводную скалу, вошли в проход, ведущий в лагуну.

Глава 13

ОСТРОВ И РАЗБИТЫЙ БРИГ
Все были охвачены радостью. Она читалась на всех лицах. Джонсон за штурвалом широко улыбался, Нейрс разглядывал план острова, и во взгляде его уже не было ярости, а матросы, столпившись на носу, оживленно переговаривались, указывая друг другу на берег. И неудивительно, ведь мы избежали почти верной гибели, а после долгого плавания среди бескрайней пустыни океана даже такой клочок суши казался необыкновенно заманчивым. Кроме того, по одному из тех злокозненных совпадений, благодаря которому судьба иногда кажется проказливым мальчишкой, чуть только мы оказались в безопасном месте, как буря начала утихать.

Однако едва я избавился от одного страха, как стал жертвой другого. Едва я понял, что скоро мы укроемся в лагуне, как проникся убеждением, что Трент успел там побывать раньше меня. Я взобрался на ванты и стал жадно всматриваться в кольцо кораллового рифа, в пенную полосу прибоя и в глубокую лагуну, которая лежала за ними. В ней уже можно было различить два островка — Мидл-Брукс и Лоуэр-Брукс, как именовались они в справочнике, — две невысокие, поросшие кустарником песчаные полосы около полутора миль в длину, тянущиеся с востока на запад и разделенные узким проливом. Над ними кружили, кричали и хлопали крыльями миллионы морских птиц, белых и черных, причем черные были гораздо крупнее. Вспыхивая в ярком солнечном свете, этот водоворот крылатой жизни непрерывно кружил внутри себя, а потом вдруг взрывался и рассеивался по всей лагуне, и мне невольно вспомнилось то, что я читал о небесных туманностях. Редкое облачко вилось над рифом и внешним морем: пыль от прежних взрывов, решил я. Был и еще один фокус у этого водоворота — несколько в стороне, у самой линии ревущего прибоя, с аккуратно свернутыми парусами (если не считать разорванного в клочья топселя) и с красным флагом английского торгового флота на грот-мачте виднелся «Летящий по ветру», созданный руками стольких тружеников, оставивший след в жизни стольких людей и бороздивший самые дальние уголки океана. Теперь он нашел здесь последнюю стоянку, и океан уже начал разрушать его. И по направлению к нему неслась «Нора Крейн», словно коршун, собирающийся обглодать его кости. Но, как я ни вглядывался вдаль, я не мог заметить никаких признаков присутствия человека. В лагуне не было шхуны из Гонолулу, у борта которой толпились бы наши вооруженные соперники, над островками не вился дымок от костров, где стряпалась бы пища. Казалось, мы все-таки не опоздали, и я глубоко и с облегчением вздохнул.

Однако я пришел к этому приятному убеждению, только когда мы вплотную приблизились к линии прибоя, когда лотовой уже занял свое место на носу, а капитан поднялся на рей фок-мачты, готовясь провести нас по узкому проходу среди коралловых рифов в лагуну. Все обстоятельства нам благоприятствовали: заходящее солнце было позади нас, дул свежий и ровный ветер, а отлив еще не наступил. Еще мгновение — и мы проскользнули между двумя первыми бурунами, лотовой начал промер глубины, капитан принялся выкрикивать четкие слова команды, шхуна стала лавировать среди опасных подводных камней, и вскоре мы уже бросали якорь у северо-восточной оконечности островка Мидл Брукс на глубине в пять саженей.

Паруса были свернуты, шлюпки очищены от всевозможного хлама, который набрался в них за время плавания, а палуба убрана — работа эта заняла добрых три четверти часа, и все это время я метался по палубе, как человек, мучимый сильной зубной болью. Переход от бушующего моря к сравнительному спокойствию лагуны странно подействовал на меня. Я не мог ни секунды пробыть в неподвижности. Медлительность матросов, до смерти уставших во время бури, раздражала меня так, словно они притворялись, а резкие крики морских птиц нагоняли на меня тоску, как погребальный звон. С огромным облегчением я наконец спустился в шлюпку вслед за Нейрсом и двумя матросами, и мы поплыли к «Летящему по ветру».

— А жалкий у него вид, — заметил капитан, кивая в сторону разбитого брига, от которого нас отделяло около полумили. — Похоже, что ему не очень-то нравится его стоянка и что капитан Трент не очень-то о нем заботился. Живей, живей, ребята! — прибавил он, обращаясь к матросам. — Вечером я вас всех отпущу на берег. Вы сможете поболтать с чайками и вдоволь напиться морской водицы.

Мы все рассмеялись этой шутке, и шлюпка еще быстрее заскользила по чуть подернутой рябью поверхности лагуны. Хотя «Летящий по ветру» затерялся бы среди морских великанов у пристаней Сан-Франциско, он был раза в три больше «Норы Крейн», и, когда мы подошли к его борту, он показался нам огромным. Бриг лежал, повернувшись носом к рифу, у которого вечно взлетали и падали волны бушующего прибоя, так что, направляясь к его правому борту, мы должны были обогнуть корму. Руль был повернут до отказа влево, и мы без труда прочли надпись:

«ЛЕТЯЩИЙ ПО ВЕТРУ»

Гулль

С правого борта, примерно у конца юта, свисал веревочный трап, и по нему мы поднялись на бриг. Он оказался весьма вместительным кораблем. Приподнятый ют возвышался над палубой примерно на три фута, на носу был небольшой матросский кубрик, а рядом с ним — камбуз. На рубке находилась небольшая шлюпка, а две побольше стояли на ростр-блоках по бокам рубки. И снаружи и внутри бриг был выкрашен белой краской, наиболее подходящей для тропиков, а фальшборт и комингсы люков, как мы узнали позднее, были обведены зеленой каймой. Однако, когда мы поднялись на корабль, эта кайма была совершенно скрыта под густым слоем птичьего помета. Над кораблем кружила туча птиц, а когда мы заглянули в камбуз, нам пришлось отступить — с такой стремительностью вылетели оттуда гнездившиеся там чайки. Это были злые, смелые птицы с сильными клювами, и некоторые черные экземпляры размерами не уступали орлу.

На шкафуте мы заметили несколько бочонков, почти погребенных под мусором; раскопав их, мы обнаружили, что они содержат воду и солонину — очевидно, Трент и его матросы уже готовили провизию, чтобы добраться до Гонолулу в шлюпках, когда на горизонте неожиданно показалась «Буря». Больше ничего примечательного на палубе не было, если не считать снастей, оборвавшихся там, где по ним бил топсель, и теперь висевших запутанным клубком и гудевших в постепенно затихающем ветре.

Охваченные какой-то странной робостью, словно в присутствии смерти, мы с Нейрсом спустились по винтовому трапу внутрь корабля и оказались перед переборкой, делившей ют на две части. В первом помещении хранились различные запасы и находились две койки — по мнению Нейрса, кока и второго помощника. Дальняя часть служила кают-компанией и имела форму подковы (она была расположена в самой корме), у левого борта помещалась кладовая и каюта старшего помощника, а у правого — капитанская каюта и туалет. В эти помещения мы только заглянули — больше всего нас интересовала кают-компания. В ней царил полумрак — световой люк был покрыт слоем пыли и птичьего помета, — стоял тяжелый и душный запах, и всюду жужжали рои мух. Меня удивило их присутствие на атолле Мидуэй, поскольку я считал их неизменными спутниками человека и его объедков. Вероятнее всего, какой-нибудь корабль завез их сюда, причем довольно давно, поскольку они успели размножиться в невероятном количестве. Пол был завален беспорядочно разбросанной одеждой и книгами, морскими инструментами и всякими вещами, которые могут быть выброшены из матросских сундучков при внезапной тревоге после нескольких месяцев плавания. Странно было перебирать в этой сумрачной каюте, содрогавшейся от разбивавшегося совсем рядом прибоя и оглашаемой пронзительными криками чаек, запыленные вещи, которыми дорожили какие-то неизвестные нам люди, которые они носили на своих телах: старое, штопаное белье, пестрые пижамы, клеенчатые куртки, плащи, флаконы с духами, вышитые рубахи, куртки из японского шелка, — короче говоря, все виды одежды, от той, в которой выстаивают ночную вахту, и до той, которую носят днем на веранде отеля. А вперемешку с ней валялись книги, сигары, трубки, пачки табака, множество ключей, заржавленный пистолет и дешевые восточные сувениры: бронзовые изделия, китайские кувшинчики, картинки и ящички с завернутыми в вату красивыми раковинами — скорее всего, подарки родным, наверное, жившим в Гулле, откуда был родом Трент, и куда был приписан его корабль.

Осмотрев пол, мы занялись столом, который, очевидно, был накрыт к обеду, потому что на нем стояла корабельная посуда из толстого фаянса с остатками еды: в кружках виднелась кофейная гуща, на блюде лежал поджаренный хлеб, а рядом с ним стояли банки с мармеладом и сгущенным молоком. Красная скатерть около капитанского места была залита чем-то коричневым, очевидно, кофе, а на другом конце стола она была отвернута, и прямо на досках стояла чернильница и лежало перо. Табуреты были отодвинуты от стола так, словно обедавшие кончили есть и курили, болтая между собой; один из табуретов был сломан и валялся на полу.

— Посмотрите, они дописывали журнал, — сказал Нейрс, указывая на чернильницу. — Значит, их застигли врасплох, как это всегда бывает. По-моему, не родился еще капитан, у которого в минуту крушения журнал был бы в порядке. Обычно приходится сразу дописывать за целый месяц, как Чарльзу Диккенсу, который печатал по кусочку романа ежемесячно. Сразу видно, что это лимонщики, — добавил он презрительно, указывая на стол, — мармелад и жареный хлеб для капитана. Фу, гадость!

Эта насмешка над отсутствующими неприятно подействовала на меня. Не могу сказать, чтобы капитан Трент или кто-нибудь из его исчезнувшей команды внушал мне особую симпатию, но унылое запустение этой когда-то обитаемой каюты произвело на меня гнетущее впечатление — смерть творения рук человеческих почти так же печальна, как смерть самого человека, и мне вдруг почему-то показалось, что окружающая меня обстановка хранит воспоминание о страшной трагедии.

— Мне немного не по себе, — сказал я. — Давайте поднимемся на палубу и глотнем свежего воздуха.

— Да, унылое местечко, ничего не скажешь, — кивнул капитан. — Но, прежде чем идти на палубу, хорошо бы отыскать ящик с сигнальными флагами; я хочу поднять сигнал «покинут командой» или что-нибудь в этом роде. Надо же украсить наш островок. Капитан Трент сюда еще не возвращался, но его можно ждать в самом скором времени, и ему будет приятно увидеть на бриге какой-нибудь сигнал.

— А не существует ли официальной формулы, которой мы могли бы воспользоваться? — спросил я, увлеченный его мыслью. — Что-нибудь вроде: «Продано в пользу страховой компании. За дальнейшими справками обращаться к Дж. Пинкертону, Сан-Франциско».

— Что ж, — ответил Нейрс, — какой-нибудь старик боцман, пожалуй, мог бы набрать вам этот сигнал, если бы вы дали ему на это денек и фунт табаку в награду, но мне такая задача не по зубам. Я могу попробовать что-нибудь вроде KB — требование: «Подай назад», или LM — предупреждение: «Здесь опасный район». А может быть, вы предпочтете PQH — «Сообщите судовладельцам, что корабль в полном порядке»?

— Это несколько преждевременно, — сказал я, — по наверняка погладит Трента против шерстки. Я за PQH.

Сигнальные флаги мы нашли в капитанской каюте. Они были аккуратно разложены по ячейкам ящика, помеченным соответствующими буквами. Нейрс отобрал нужные ему флаги, и мы вернулись на палубу. Солнце уже наполовину зашло за горизонт, и начинали сгущаться сумерки.

— Эй, ты! Не смей пить, дурак! — закричал капитан ожидавшему нас матросу, который зачерпнул воду из открытого бочонка. — Эта вода протухла.

— Прошу прощения, сэр, — отозвался матрос, — на вкус она совсем свежая.

— Дай-ка я попробую! — Нейрс, зачерпнув воды, поднес ее к губам. — И в самом деле, — сказал он. — Значит, испортилась, а потом опять стала свежей… Странно, а, мистер Додд? Впрочем, помню, такой же случай был на судне, огибавшем мыс Горн.

Что-то в его голосе заставило меня повернуться к нему. Привстав на цыпочки, он оглядывался по сторонам, словно человек, охваченный любопытством, и на лице его было написано сдерживаемое волнение.

— Вы сами не верите тому, что говорите! — воскликнул я.

— Нет, почему же, — ответил он, предостерегающе кладя мне руку на плечо, — это вполне возможно. Но меня занимает совсем другое…

С этими словами он подозвал одного из матросов, отдал ему сигнальные флаги, а сам подошел к главному сигнальному фалу. Еще минута — и по ветру вместо красного английского флага забился американский, который мы привезли с собой, а на фоке затрепетал PQH.

— Ну ладно, — сказал Нейрс, с удовлетворением поглядывая на фок. — Ребята, становитесь к помпам. Надо посмотреть, что за вода в этой лагуне.

Раздалась варварская какофония работающей помпы, и на палубу хлынули потоки скверно пахнущей воды, промывая проходы в слежавшемся гуано. Нейрс, облокотившись на поручень, смотрел на мутную жижу так, словно она его очень интересовала.

— Что же вас все-таки занимает? — спросил я.

— Сейчас объясню, — ответил он, — но сперва вот что: вы видите эти три шлюпки — одну на рубке и две по ее сторонам? Так какую же шлюпку спускал Трент, когда часть его матросов погибла?

— Наверное, он снова поднял ее на бриг, — сказал я.

— Допустим. Но объясните мне, зачем, — возразил капитан.

— Ну, значит, у них была еще одна шлюпка, — предположил я.

— Может быть, и была, не стану отрицать, — согласился Нейрс. — Только для чего она была нужна? Разве для того, чтобы капитан мог кататься лунными ночами вокруг брига, играя на аккордеоне.

— Ну, какие это имеет значение? — заметил я.

— Наверное, никакого, — ответил он, оглядываясь через плечо на открытый люк.

— И долго будет грохотать эта помпа? — спросил я. — Мы же перекачаем всю воду лагуны. Ведь капитан Трент сам сказал, что бриг сел на дно, получив пробоину где-то в носовой части.

— Ах, он так сказал, — многозначительно протянул Нейрс.

И не успел он договорить, как помпа захлебнулась, и потоки на палубе иссякли. Матросы бросили рукоятки помпы и распрямились.

— Ну, что вы об этом скажете? — спросил Нейрс и продолжал, понизив голос, но по-прежнему небрежно опираясь на поручень — Днище у этого брига такое же целое, как у «Норы Крейн». Я догадался об этом еще до того, как мы поднялись на борт, а теперь знаю наверняка.

— Не может быть! — воскликнул я. — Так, значит, Трент, по-вашему…

— Об этом я судить не берусь. Может быть, Трент лжец, а может быть, трусливая баба. Я просто сообщаю вам факт, — сказал Нейрс и затем добавил: — И еще одно. Мне не раз приходилось плавать на судах с большой осадкой, и я знаю, что говорю, а говорю я вот что; когда бриг сел на мель, его очень легко было с этой мели снять — потребовалось бы всего семь-восемь часов. И это было бы ясно любому моряку, кроме разве самого желторотого новичка.

Я вскрикнул от изумления, и Нейрс предостерегающе поднял руку.

— Осторожней, чтобы они ни о чем не догадались, — сказал он. — Думайте что хотите, но помалкивайте.

Я осмотрелся по сторонам. Уже совсем стемнело. В отдалении мерцал огонек фонаря — там стояла «Нора Крейн». Наши матросы, отойдя от помпы, курили на шкафуте, лица их освещал красноватый отблеск от тлеющего в трубках табака.

— Почему Трент не снял его с мели? — спросил капитан. — Почему он готов был во Фриско заплатить за бриг такие бешеные деньги, когда мог спокойно приплыть туда на нем?

— Может быть, тогда он не знал, чего стоит этот корабль? — предположил я.

— Да — знаем ли это мы? — воскликнул Нейрс. — Однако я не хочу вас огорчать, мистер Додд. Ведь я понимаю, как все это должно тревожить вас. Скажу одно: я добрался сюда, не тратя лишнего времени, и собираюсь теперь заняться бригом по всей форме. В одном отношении вы можете быть спокойны — со мной у вас хлопот не будет.

В его голосе прозвучала искренняя дружеская нота, и, почувствовав к нему глубокое доверие, я крепко пожал ему руку.

— Ну что ж, старина, — сказал он, — теперь мы друзья. И вы увидите, что дело от этого нисколько не пострадает. А сейчас поехали ужинать.

После ужина мы отправились на залитый ярким лунным светом островок Мидл-Брукс. Вдоль берега тянулся плоский пляж, а дальше шли густые заросли невысокого кустарника, где обитали морские птицы. Мы попробовали было пойти напрямик, но из этого ничего не вышло — легче было бы пересечь Трафальгарскую площадь в день демонстрации. Мы сбивали гнезда, давили яйца, птицы били нас крыльями по лицу, норовили выколоть глаза своими острыми клювами, и, совсем оглушенные их пронзительными криками, мы поспешили отступить.

— Лучше пройдемся по пляжу, — сказал Нейрс.

Матросы занялись сбором яиц, и дальше мы пошли одни. Мы шагали по плотному песку у самой воды, слева темнели кусты, откуда нас изгнали чайки, справа простиралась лагуна, по которой бежала широкая дорожка лунного света, а за лагуной, вздымаясь и опадая, тянулась линия внешнего прибоя.

Пляж был усеян обломками, занесенными сюда течением. Мы заметили несколько стволов тропических деревьев, две мачты с джонок и кусок обшивки европейского корабля. Эти мрачные находки произвели на нас тягостное впечатление, и мы заговорили об опасностях, которые таит в себе море, и о тяжкой судьбе потерпевших кораблекрушение. Беседуя на эти печальные темы, мы обошли большую часть острова, с южной его оконечности оглядели соседний островок, прошли из конца в конец западный берег, где лежала густая тень от зарослей, и снова вышли на лунный свет у северной оконечности острова. Справа от нас, на расстоянии примерно полумили, виднелась наша шхуна, слегка покачивающаяся на якоре. Впереди, тоже примерно в полумиле, над кустарником вились птицы — значит, матросы все еще были заняты сбором яиц. И вдруг прямо перед собой, в маленькой ложбине, мы увидели лежащую на боку лодку. Нейрс, пригнувшись, отступил в тень.

— Что это может быть? — шепнул он.

— Трент, — шепнул я в ответ, и сердце у меня забилось.

— А мы, как дураки, отправились на берег без всякого оружия! Но, во всяком случае, надо удостовериться, — процедил Нейрс.

В темноте его лицо казалось совсем белым, а голос выдавал сильное волнение. Он достал из кармана свой свисток.

— На случай, если мне захочется сыграть песенку, — заметил он угрюмо и, зажав свисток в зубах, вошел в полосу лунного света.

Мы торопливо зашагали вперед, настороженно оглядываясь по сторонам. Все было спокойно, а когда мы приблизились к лодке, то убедились, что она лежит здесь уже давно. Это был обычный восемнадцатифутовый вельбот с веслами и уключинами. В нем лежало несколько бочонков, один из которых был вскрыт и распространял невыносимый смрад. Осмотрев бочонки, мы обнаружили в них такую же солонину, какую видели на борту брига.

— Четвертая лодка, — сказал я. — Вот вы и получили ответ на ваш вопрос.

Он только хмыкнул, а затем, нагнувшись, обмакнул палец в поблескивавшую на дне вельбота воду и лизнул его.

— Пресная, — сказал он. — Значит, дождевая.

— Вам это не нравится? — спросил я.

— Нет, почему же? — ответил он.

— Ну, так что же вам не по душе? — вскричал я.

— А вот что, мистер Додд, — ответил он, — вельбот и бочонок протухшей солонины.

— Короче говоря, все, — заметил я.

— Видите ли, — снизошел он до объяснения, — четвертая лодка меня вообще не устраивала, а уж эта во всяком случае. Я не хочу сказать, что вельботы редко попадаются в этих водах. Наоборот, все островные шхуны обычно имеют вельботы, но ведь «Летящий по ветру» курсировал между большими портами — Калькуттой, Рангуном, Фриско и Кантоном… Нет, вельбот ему ни к чему.

Мы разговаривали, прислонившись к борту лодки, и капитан, стоявший ближе к носу, машинально играл концом бакштова. Вдруг он умолк и, поднеся конец каната ближе к глазам, стал внимательно его рассматривать.

— Что-нибудь не так? — спросил я.

— А вы знаете, мистер Додд, — сказал он с каким-то особым выражением, — этот бакштов был обрублен. Матрос обрезал бы его ножом… Нашим ребятам это видеть незачем, — добавил он. — Сейчас я приведу его в порядок.

— И что же все это означает? — спросил я.

— Во всяком случае, одно, — сказал он. — Это означает, что Трент лжец. Я полагаю, что подлинная история «Летящего по ветру» куда красочнее, чем та, которую он рассказал.

Через полчаса вельбот был уже привязан к корме «Норы Крейн», а мы с Нейрсом отправились спать, совсем сбитые с толку нашими открытиями.

Глава 14

КАЮТА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
На другой день солнце еще не успело разогнать утренний туман, когда мы снова поднялись на палубу «Летящего по ветру» — Нейрс, я, Джонсон, два матроса и десяток сверкающих новеньких топоров, которым предстояло довершить начатое морем разрушение брига. Мне кажется, мы все были рады: так глубоко укоренился в человеке инстинкт разрушения и азарт охоты. Ведь нам предстояло вдоволь испытать двойное удовольствие — ломать игрушку и «искать на видном месте», вновь переживая забытое с детства увлечение. Игрушкой же был морской корабль, а искать мы должны были настоящее сокровище.

К тому времени, когда подошла шлюпка с завтраком, палубы были вымыты, главный люк открыт и тали приведены в порядок. Я уже настолько проникся недоверием к этому бригу, что теперь, заглянув в трюм, с огромным облегчением обнаружил множество кулей с рисом. После завтрака Джонсон и матросы занялись грузом, а мы с Нейрсом, предварительно разбив световой люк, чтобы лучше проветрить помещение, начали систематический осмотр кают.

Я, разумеется, не могу подробно и по порядку описать то, что было проделано нами в этот первый день, так, же, как и во все последующие. Другое дело, если бы этой работой занимался отряд военных моряков, сопровождаемый секретарем, знающим стенографию. Два же обыкновенных человека вроде нас, не привыкшие пользоваться топором и пожираемые нетерпением, помнят потом только кошмарные часы напряжения, жары, спешки и растерянности. По нашим лицам катился пот, порой под ноги нам кидались крысы, нас душила пыль, и мы были совершенно оглушены стуком собственных топоров.

Я ограничусь только сообщением о сути наших открытий, не придерживаясь хронологического порядка, а просто исходя из их важности. Впрочем, в этом отношении они практически совпали, и мы кончили исследование каюты прежде, чем могли с уверенностью установить характер груза.

Мы с Нейрсом начали с того, что выбросили через трап к штурвалу всю валявшуюся на полу одежду и другие вещи, а кроме того, посуду, ковер, жестянки с консервами, короче говоря, все, что можно было вынести из общей каюты. Затем мы занялись капитанский каютой. Используя одеяло вместо носилок, мы перетащили к куче на палубе книги, инструменты и одежду, после чего Нейрс, став на четвереньки, начал шарить под койкой. Его поиски были вознаграждены множеством ящичков с манильскими сигарами. Я немедленно вскрыл несколько из них и разломал с десяток сигар, но все было тщетно: не найдя в них опиума, я решил пощадить остальные.

— Интересно! — вдруг воскликнул Нейрс.

И, отвернувшись от растерзанных сигар, я увидел, что он выволок на середину пола тяжелый железный сундучок, прикрепленный к перегородке цепью, замкнутой на висячий замок.

Нейрс глядел на сундучок отнюдь не с восторгом, как я, а с каким-то растерянным удивлением.

— Вот оно! — воскликнул я и собирался уже радостно пожать руку моему товарищу.

Но он охладил мой пыл, заметив сухо:

— Сперва посмотрим, что в нем.

Опрокинув сундучок набок, он несколькими ударами топора сломал замок и потом опять поставил сундучок на дно и открыл крышку. Я кинулся на пол рядом с ним. Не знаю, что я ожидал увидеть: в эту минуту меня, пожалуй, удовлетворил бы только мешок бриллиантов стоимостью в миллион. Щеки мои горели, сердце стучало так, что готово было разорваться. Но в сундучке лежала лишь пачка аккуратно перевязанных бумаг и чековая книжка. Я схватил бумаги, желая скорее посмотреть, что под ними. Но Нейрс опустил на мою руку тяжелую ладонь.

— Вот что, хозяин, — сказал он почти добродушно, — мы будем вести поиски аккуратно, а не устраивать свалку.

После чего Нейрс развязал бумаги и начал просматривать их с чрезвычайно серьезным видом, словно нарочно стараясь затянуть время. Казалось, он совсем забыл о снедающем меня нетерпении, потому что, кончив чтение, еще несколько минут сидел, погруженный в свои мысли, что-то насвистывая, и только потом, снова сложив и связав бумаги, продолжил осмотр. Я увидел ящик из-под сигар, перетянутый куском лески, и четыре туго набитых мешочка. Нейрс достал нож, перерезал леску и открыл ящичек. Он до половины был наполнен золотыми монетами.

— А что в мешочках? — прошептал я.

Капитан по очереди вспорол их, и на заржавевшее дно сундучка посыпались серебряные монеты разного достоинства. Нейрс молча принялся пересчитывать серебро.

— Что это? — спросил я.

— Судовая касса, — ответил он, продолжая считать.

— Судовая касса? — повторил я. — Деньги, которыми Трент оплачивал свои расходы? А это чековая книжка на суммы, выданные ему судовладельцами? И он все это оставил здесь?

— Как видите, — ответил Нейрс, записывая итог своего подсчета.

И я, смутившись, уже больше не отрывал его, пока он не кончил своего занятия.

Всего золота было на триста семьдесят восемь фунтов стерлингов, а серебра — около девятнадцати фунтов. Затем мы убрали деньги назад в сундучок.

— Ну, так что же вы думаете обо всем этом? — спросил я.

— Мистер Додд, — ответил он, — вам это кажется странным. Но вы и не представляете себе, насколько это странно. Вы спрашивали о деньгах, а меня совсем сбили с толку бумаги. Известно ли вам, что капитан корабля распоряжается судовой кассой, выплачивает жалованье матросам, получает плату за фрахт и деньги с пассажиров, а кроме того, производит закупки в портах? Всем этим он занимается как доверенный агент судовладельца и вместе с отчетом представляет квитанции, доказывающие его честность. Поверьте мне, капитан корабля скорее забудет панталоны, чем расписки, которые являются гарантией его репутации. Я знаю случаи, когда люди тонули, стараясь спасти такие вот документы. И люди довольно скверные. Но это — дело чести капитана. А вот никуда не спешивший капитан Трент, которому ничто не грозило, кроме бесплатной поездки на английском военном корабле, бросил их здесь. Я знаю, факты против меня, но все-таки я говорю вам, что это невозможно.

Вскоре нам привезли обед, и мы съели его на палубе в мрачном молчании, тщетно напрягая мозг в поисках какой-нибудь разгадки этих тайн. Я был настолько поглощен своими размышлениями, что не замечал ни брига, ни лагуны, ни островков, ни кружащих над нами чаек, ни палящих лучей солнца, ни даже угрюмого лица капитана, сидевшего рядом. Мой ум превратился в школьную доску, на которой я писал и стирал всевозможные гипотезы, сравнивая их со зрительными изображениями, хранившимися в моей памяти. Я добрался наконец до сцены в кафе, я снова вглядывался в лица капитана Трсята и его матросов, как вдруг передо мной встало лицо гавайца.

— По крайней мере в одном я уверен!.. — вскричал я, вскакивая на ноги. — С капитаном Трентом я видел гавайца, а в газете писали, что кок — китаец. Я пойду осмотрю его койку и разберусь, в чем дело.

— Ладно, — сказал Нейрс, — а я еще немного отдохну, мистер Додд, я что-то совсем вымотался.

Мы уже тщательно обыскали три четверти кормовых помещений. Все, что можно было вынести из кают-компании, каюты старшего помощника и капитана, лежало в куче у штурвала. Но за переднее помещение с двумя койками, где, по мнению Нейрса, жили второй помощник и кок, мы еще не брались. Туда-то я и пошел. Эта каюта была почти пуста. К переборке было приклеено несколько фотографий — одна весьма непристойная. Единственный сундучок оказался открытым и, как все, которые мы уже осматривали, частично обысканным. Несколько дешевых романов, хранившихся в нем, неопровержимо доказывали, что его хозяином был европеец. Китайцу они были бы ни к чему, а даже самый грамотный гаваец удовлетворился бы одним. Очевидно, кок помещался не на корме, а где-то в другом месте.

К этому времени наши матросы уже выбросили гнезда из камбуза и выгнали оттуда птиц, так что я мог войти в него без всяких помех. Одна из дверей была теперь снаружи завалена кулями с рисом, и поэтому в камбузе царил полумрак. Было очень душно, в воздухе вились тучи мух. Часть кухонной утвари валялась на полу, — может быть, камбуз покинули в большой спешке, а может быть, виновниками беспорядка были птицы. Пол, как и палуба, прежде чем мы ее вымыли, был покрыт слоем гуано.

У стены, в дальнем углу, я обнаружил красивый сундучок из камфарного дерева, обитый медными полосами. Такие сундучки любят китайские моряки, да, собственно говоря, и все моряки, плавающие по Тихому океану. Таким образом, внешний вид сундучка мне ничего не сказал, а содержимое его мне удалось увидеть не сразу. Как я уже упоминал, все остальные сундучки были открыты, и часть хранившихся в них вещей валялась рядом (то же мы обнаружили и в кубрике, который осмотрели позже), и только этот был закрыт и даже заперт на замок.

С помощью топора я легко вскрыл его и, словно таможенный офицер, стал рыться в хранившихся там вещах. Сперва мои руки шарили по ситцу и полотну. Затем я вздрогнул от неприятного прикосновения шелка и вытащил несколько шелковых полос, покрытых таинственными иероглифами. Они разрешили все мои сомнения: я узнал в них занавески, которые любятвешать на кровати китайцы-простолюдины. Но и в других доказательствах недостатка не было: ночная рубашка непривычного покроя, трехструнная китайская скрипка, узелок с разными корешками и травами, а также изящный приборчик для курения опиума с порядочным запасом этого наркотика. Совершенно очевидно, что кок был китаец, но в таком случае кто такой Джозеф Амалу? Или Джозеф украл сундучок, а потом поступил на бриг под вымышленным именем? Это, конечно, было возможно, но такое объяснение только еще больше запутывало дело. Почему этот сундучок был брошен нетронутым, а все остальные вскрыты? И откуда у Джозефа взялся второй сундучок, с которым, как сказал нам портье, он отправился в Гонолулу?

— Ну, и что же вы узнали? — осведомился капитан, который с удобством развалился на куче вещей, нагроможденной нами у штурвала.

По его тону и по его заблестевшим глазам я понял, что открытия выпали не только на мою долю.

— Я нашел в камбузе сундучок с вещами китайца, — ответил я. — И китаец этот забыл в нем свой опиум!

Нейрс, казалось, остался совершенно равнодушным к, моему сообщению.

— Вот как? — сказал он. — А теперь я вам кое-что покажу. Признайтесь, что вы побиты.

С этими словами он разложил передо мной на палубе две газеты. Я тупо посмотрел на них, чувствуя, что пока не способен к новым открытиям.

— Да посмотрите же на них, мистер Додд! — вскричал капитан резко. — Неужели вы не видите? — И он провел грязным пальцем по верху первой страницы. — «Сидней морнинг геральд», 26 ноября. Неужели вы не понимаете? Ведь когда эта газета вышла в Австралии, «Летящий по ветру» был в Гонконге, а через двенадцать дней уже находился в открытом море. Каким же образом газета из Австралии могла попасть в Гонконг за двенадцать дней? А ведь до того, как Трент очутился здесь, он не встречал ни одного корабля, не заходил ни в один порт. Значит, она могла попасть к нему либо здесь, либо в Гонконге. А где именно — решайте сами. — И он снова устало опустился на груду одежды.

— Где вы их нашли? — спросил я. — В этой черной сумке?

— Да, — сказал он. — И можете в ней больше не рыться: там ничего нет, кроме карандаша и какого-то сточенного ножа.

Однако я все-таки заглянул в сумку и был вознагражден.

— У каждого человека есть свое ремесло, капитан, — сказал я. — Вы моряк и указали мне на множество несообразностей, связанных с морским делом. Я же художник, и разрешите сообщить вам, что эта находка не уступает по странности всему остальному. Такими ножами художники наносят краску на холст или чистят палитру. А карандаш этот — 3-Б фирмы «Виндзор и Ньютон». Мастихин и карандаш 3-Б — на торговом бриге! Это противоречит всем законам природы.

— С ума сойти можно! — заметил Нейрс.

— Да, — продолжал я, — и карандашом этим пользовался художник: посмотрите, как он заточен; во всяком случае, не для того, чтобы писать. Таким кончиком писать невозможно. Художник? И прямо из Сиднея? Откуда он мог взяться?

— Это-то понятно, — съязвил Нейрс. — Они вызвали его каблограммой, чтобы он проиллюстрировал судовой журнал.

Некоторое время мы молчали.

— Капитан, — сказал я наконец, — с этим бригом связано какое-то темное дело. Большую часть вашей жизни вы провели в море. Вам, вероятно, приходилось видеть много беззаконий, а слышали вы о них, должно быть, еще больше. Как по-вашему, что это? Комбинация со страховкой? Пиратство? Что может за этим крыться? Зачем понадобилось все это проделывать?

— Мистер Додд, — ответил Нейрс, — вы совершенно правы: большую часть своей жизни я провел в море, и я действительно знаю много способов, с помощью которых нечестный капитан может нагреть руки или обмануть судовладельцев. Таких способов немало, но гораздо меньше, чем вам кажется. И ни один их них не был пущен в ход Трентом. Все это дело — сплошная бессмыслица, не имеющая никакого разумного объяснения. И не впадайте в заблуждение, свойственное большинству жителей суши: капитану совсем не так просто вести какую-нибудь нечестную игру. В любом порту есть множество людей, которые тут же отправят его за решетку, если честность его не будет сиять подобно утренней звезде. За ним следят агенты Ллойда и других страховых компаний, консулы, таможенные чиновники и портовые врачи. У него столько же шансов что-нибудь скрыть, как у человека, поселившегося в маленькой деревне, где он всем чужой.

— Ну, а в море? — спросил я.

— Ну, вот опять! — вздохнул капитан. — «В море, в море»… А что толку? Ведь когда-нибудь придется вернуться в порт. Никто же не может оставаться в море вечно… Нет, в этой истории с «Летящим по ветру» не разобраться и самому гениальному сыщику, и нечего зря ломать голову. Давайте снова возьмемся за топоры и вытащим на свет божий все, что таится в этом чертовом бриге. И не волнуйтесь, — добавил он, вставая. — Я полагаю, эти грошовые тайны будут на нас сыпаться и дальше, чтобы мы не скучали.

Однако до конца дня мы не сделали больше ни одного интересного открытия и на закате покинули бриг, не найдя ни новых загадок, ни разгадок прежних. Самые ценные находки — книги, инструменты, корабельные бумаги, шелка и сувениры — мы перевезли на шхуну, чтобы было чем заняться вечером, и после ужина, когда убрали со стола и Джонсон уселся за унылую партию в криббедж между своей правой и левой рукой, мы с капитаном разложили наши находки на полу и принялись их подробно обследовать.

Сперва мы занялись книгами. Для «лимонщика», как презрительно выразился Нейрс; число их было порядочным. Презрение к английскому торговому флоту свойственно почти каждому американскому моряку, и, поскольку это презрение не является взаимным, я полагаю, что для него действительно есть какие-то основания. Во всяком случае, английские моряки редко бывают любителями книг. Однако офицеры «Летящего по ветру» являлись приятным исключением из этого правила. Они собрали настоящую библиотеку художественной и специальной литературы. Пять томов «Всемирного справочника» Финдли (как всегда, растрепанные, испещренные всяческими пометками и исправлениями), несколько навигационных руководств, свод сигналов и справочник английского адмиралтейства в оранжевом переплете — «Острова восточной части Тихого океана», том III, самое последнее издание, в котором были отчеркнуты описания рифов Френч-Фригат, Харман, Кьюр, Перл, острова Лисянского, острова Ошен и того места, где мы находились теперь, — острова Мидуэй. Список беллетристики возглавлялся томиком «Эссе» Макколея и дешевым изданием Шекспира, далее следовали только романы. Несколько творений мисс Брэддон и среди них «Аврора Флойд», проникшая на все без исключения острова Тихого океана, порядочное число детективных книжонок, «Роб-Рой», «На вершине» Ауэрбаха на немецком языке и восхваление трезвенности, которое, судя по библиотечному штампу, было похищено из какой-то английской библиотеки в Индии.

— Офицер адмиралтейства довольно точно описал наш островок, — заметил Нейрс, изучавший тем временем описание Мидуэя. — Правда, изображен он далеко не таким унылым, но все-таки видно, что этот человек знает, о чем пишет.

— Капитан! — воскликнул я. — Вы коснулись еще одной странности в этой сумасшедшей путанице. Вот посмотрите, — я вытащил из кармана смятую вырезку из «Оксидентела», которую забрал у Джима. — «…введен в заблуждение справочником Хойта по Тихону океану…» Где же этот справочник?

— Сначала посмотрим, что в нем написано, — заметил Нейрс. — Я нарочно захватил Хойта в это плавание.

И, взяв справочник с полки над своей койкой, он раскрыл его на описании острова Мидуэй и начал читать вслух. Там, между прочим, говорилось, что Тихоокеанская почтовая компания собирается устроить на острове Мидуэй свой центр (вместо Гонолулу) и уже открыла там станцию.

— Интересно, откуда составители справочников получают свои сведения? — задумчиво протянул Нейрс. — После этого Трента ни в чем нельзя винить. В жизни не сталкивался с более бесстыдным враньем! Разве что во время президентских выборов.

— Ну ладно, — сказал я, — но это ваш экземпляр Хойта, а мне бы хотелось знать, где экземпляр Трента.

— А он взял его с собой, — усмехнулся Нейрс. — Все остальное он бросил — счета, расписки, деньги… Но ведь ему надо было взять что-нибудь с собой, иначе это могло вызвать подозрение на «Буре». Чудесная мысль! — воскликнул он. — Дай-ка я возьму Хойта!

— И не кажется ли вам, что все Хойты в мире не могли ввести Трента в заблуждение, потому что у него был вот этот официальный адмиралтейский справочник, изданный позже и содержащий подробное описание острова Мидуэй?

— И то верно! — воскликнул Нейрс. — Бьюсь об заклад, что с Хойтом он ознакомился только в Сан-Франциско! Похоже на то, что он привел сюда свой бриг нарочно. Но тогда это противоречит тому, что было на аукционе. В том-то и горе с этим бригом: сколько теорий ни придумывай, все равно что-то остается необъясненным.

Затем мы занялись судовыми бумагами, которых набралось довольно много. Я надеялся с их помощью уяснить себе характер капитана Трента, но меня ждало разочарование. Мы могли заключить только, что он был человеком аккуратным — все старые счета и расписки были тщательно перенумерованы и хранились в строгом порядке. Кроме того, из некоторых документов явствовало, что он был человеком крайне бережливым, если не сказать скаредным. Почти все письма были сухими и формальными записками поставщиков. Все, кроме одного. Это письмо, подписанное Ханной Трент, содержало горячую просьбу о денежной помощи. «Тебе известно, какие несчастья выпали на мою долю, — писала Ханна, — и как я обманулась в Джордже. Моя квартирная хозяйка сперва показалась мне очень милой и отзывчивой женщиной, но теперь я увидела ее в истинном свете, и, если эта моя последняя просьба не смягчит тебя, не знаю, что станется с любящей тебя…» Далее следовала подпись. Не было ни даты, ни указания, откуда оно было отправлено. Какой-то голос шепнул мне, что оно к тому же осталось без ответа.

Кроме этого письма, мы нашли еще одно в сундучке кого-то из матросов, и я приведу из него несколько фраз. Оно было помечено каким-то городком на Клайде. «Дорогой сынок! Сообщаю тебе, что твой дорогой отец скончался 12 января. Он попросил, чтобы я положила ему на кровать твою фотографию и фотографию Дэвида, а сама села рядом. «Я хочу, чтобы мы все были вместе», — сказал он и благословил вас. Милый сыночек, почему вас с Дэви здесь не было! Ему было бы легче умирать. Он все вас вспоминал: и как вы пели по субботам, и он попросил меня спеть ему вашу песню, а сам все смотрел на свою скрипку, бедняжка. Видеть ее теперь не могу, потому что больше ему уж на ней не играть. Сыночек мой милый, вернись ко мне, совсем я теперь одна осталась». Далее шли ничем не примечательные религиозные рассуждения.

Когда я передал это письмо Нейрсу, оно произвело на него совершенно необычайное впечатление. Сперва, не прочитав и нескольких слов, он раздраженно его отбросил, но тут же подобрал и стал читать дальше, потом опять бросил, опять подобрал — и так трижды.

— Очень трогательное письмо, не правда ли? — спросил я.

Вместо ответа Нейрс грубо выругался, и прошло больше получаса, прежде чем он попробовал мне что-то объяснить.

— Я вам скажу, почему это письмо так на меня подействовало. Мой старик любил играть на скрипке и все время фальшивил так, что уши вяли… Он был скверным отцом, а я был скверным сыном. Только мне вдруг захотелось снова услышать, как визжит его скрипка… Все мы свиньи, — добавил он, помолчав.

— По крайней мере все сыновья, — сказал я. — Могу пожать вашу руку: у меня на совести лежит тот же грех.

И, как ни странно, мы действительно пожали друг другу руки.

Мы нашли также довольно много фотографий. По большей части это были либо очень хорошенькие девушки, либо пожилые женщины с усталыми лицами. Но одна из фотографий натолкнула нас на самое удивительное открытие.

— Ну, красавцами их не назовешь, — сказал Нейрс, передавая ее мне, как, по-вашему, мистер Додд?

— Кого? — спросил я, машинально беря карточку и подавляя зевок, — час был поздний, и после тяжелого дня мне страшно хотелось спать.

— Трента с компанией, — ответил он. — Это ведь вся их шайка.

Я поднес фотографию к свету, не проявляя никакого интереса, — я уже видел капитана Трента и не испытывал особого желания снова любоваться его физиономией. Они были сняты на палубе брига — матросы, как полагается, на шкафуте, офицеры — на корме. Внизу фотографии была подпись: «Бриг «Летящий по ветру», Рангун», и дальше стояла дата. А рядом с каждым была аккуратно помечена его фамилия.

И вдруг меня словно ударило! Сонливость как рукой сняло, и я понял, что смотрю на совершенно незнакомые мне лица. «Трент, капитан» — стояло под изображением невысокого старичка с кустистыми бровями и длинной седой бородой, одетого в сюртук и белые панталоны. В петлицу у него был вдет белый цветок. Свою бороду он выставил вперед, а губы решительно сжал. Он был мало похож на моряка, скорее смахивал на ханжу и святошу, и, уж во всяком случае, у него не было ничего общего с капитаном Трентом, которого я видел в Сан-Франциско. И все остальные тоже были мне незнакомы, а кок, несомненно, был китаец, и даже одет он был в национальный костюм. Однако с наиболее острым любопытством я изучал портрет, помеченный «Э. Годдедааль, первый помощник». Его я никогда не видел, и, возможно, это был тот же самый человек. Возможно даже, что в нем заключалась разгадка всей тайны. Я всматривался в черты его лица, как полицейский сыщик. Это был человек могучего сложения и, судя по всему, белокурый, как викинг. Его волосы вились крупными кольцами, а по обеим сторонам щек торчали огромные усы, напоминавшие клыки какого-нибудь сказочного животного. В выражении его лица было что-то свирепое, но в то же время мягкое, почти женственное. Я не удивился бы, узнав, что он склонен к чувствительности и порой способен проливать слезы.

Некоторое время я молча обдумывал свое открытие, прикидывая, как сообщить о нем капитану с наибольшим эффектом. Тут я вспомнил про свой альбом. Достав его, я открыл набросок, изображавший капитана Трента и его матросов, спасшихся с английского брига «Летящий по ветру».

— Нейрс, — сказал я, — ведь я рассказывал вам, как в первый раз увидел капитана Трента в кафе во Фриско? Как он пришел туда со своими матросами и один из них был гаваец и держал в руках клетку с канарейкой? И о том, как я его увидел затем на аукционе, перепуганного насмерть, когда он с таким же изумлением прислушивался к выкрикиваемым цифрам, как и все остальные? Так вот, посмотрите на человека, которого я видел (я положил перед ним свой альбом). Это Трент из Фриско и трое его матросов. Я буду вам очень обязан, если вы укажете мне их на этой фотографии.

Нейрс молча сравнил фотографию с рисунком.

— Ну, — сказал он наконец, — мне это даже нравится: положение становится яснее. Мы и сами могли бы об этом догадаться, если бы подумали, почему нам попалось двойное количество матросских сундучков.

— По вашему мнению, это что-то объясняет? — спросил я.

— Это объяснило бы все, — ответил Нейрс, — если бы не аукцион. Все совпадает, словно кусочки головоломки, если только отбросить то, как они пытались во что бы то ни стало купить свой бриг. И тут мы оказываемся в тупике. Но одно можно сказать с уверенностью, мистер Додд: дело здесь нечисто.

— И похоже на пиратство, — заметил я;

— Похоже на вашу бабушку! — воскликнул капитан. — Нет, не обманывайте себя. У нас с вами не хватит ума, чтобы сообразить, что за этим всем кроется.

Глава 15

ГРУЗ «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
В юности я был во всем привержен идеалам своего поколения. Я любил комфорт, любил все то, что мы зовем цивилизацией, поклонялся изобразительному искусству и с удовольствием захаживал в рестораны. В те дни у меня был приятель, не художник, хотя он и был завсегдатаем нашего мирка, где славился своей храбростью и меткими афоризмами. И он, поглядев на длинное меню и колышущийся животик одного из типичных французских гурманов, которым я, признаюсь, немного подражал, заклеймил меня прозвищем «растителя ресторанного жирка». И, пожалуй, он был отчасти прав. Если бы все шло гладко, то теперь я, наверное, наружностью напоминал бы бочонок, а умом и душой того, кто, в сущности; ничуть не отличается от самого заурядного буржуа и филистера, а именно художника, который ничем не интересуется, кроме своего искусства. Я считаю, что над любой художественной школой следует написать золотыми буквами слова Пинкертона: «Не понимаю, почему ты не хочешь заниматься ничем другим». Скучные люди становятся скучными не от природы, а потому, что их совершенно поглощает одна какая-нибудь сторона человеческой деятельности. Это тем более опасно, если занятие такого человека однообразно и обрекает его на такую же однообразную жизнь. В результате большая часть его природных качеств не развивается, а остальные уродуются благодаря перенапряжению. Меня часто удивляла самоуверенность господ, которые, проведя всю свою жизнь в четырех стенах и не имея ни малейшего представления о всем многообразии человеческой жизни, позволяют себе высказывать о ней безапелляционные суждения. Те, кто трудится в кабинетах и мастерских, возможно, умеют создавать прекрасные картины или увлекательные романы, но им не следует позволять себе судить об истинном предназначении человека, ибо об этом они ничего не знают. Их собственная жизнь — уродливое порождение мгновения, которое пройдет и будет забыто среди прихотливых капризов истории. А извечная жизнь человека — это физическая работа под солнцем и дождем. И она остается такой с начала времен.

Если бы я мог, то захватил бы с собой на остров Мидуэй всех писателей и художников моего времени. Я хотел бы, чтобы они испытали все то, что пришлось испытать мне: бесконечные дни разочарования, жары, непрерывного труда, бесконечные ночи, когда болит все тело и все-таки ты погружаешься в глубокий сон, вызванный физическим утомлением. Я хотел бы, чтобы они услышали грубоватую речь моих товарищей, увидели бы их обветренные лица и залитую ослепительным солнцем палубу, спустились бы в душные сумерки трюма, услышали бы пронзительные крики бесчисленных морских птиц, а главное, испытали бы это чувство отрезанности от всего мира, от всей современной жизни — здесь, на острове, день начинался не с появления утренних газет, а с восхода солнца, и государства, народы, религии, войны, искусство словно совсем перестали существовать.

Я расскажу вам еще кое-что о нашей работе. В носовом помещении хранились товары судовой лавки, трюм был почти полон рисом, нижняя палуба — чаем и шелками. И то, и другое, и третье следовало перегрузить на нашу шхуну. Но это было только началом. Трюм был перегорожен на множество отделений, и некоторые из них, очевидно, предназначавшиеся для более ценных грузов, были обшиты к тому же дюймовыми досками. Где-то здесь, а может быть, в каютах, а может быть, в самых бортах корабля находился тайник. Поэтому нам пришлось сорвать большую часть внутренней обшивки корабля и простукать все оставшееся так, как доктор выстукивает грудь чахоточного больного. И, когда звук становился глухим, мы брались за топоры и врубались в подозрительное место. Тяжелая и очень неприятная работа, потому что из-под топоров летели тучи гнилой пыли. К концу каждого дня внутренности «Летящего по ветру» обнажались все сильнее, все новые балки распиливались и раскалывались в щепу, все новые доски отдирались от бортов и отбрасывались в сторону, и к концу каждого дня мы испытывали новое разочарование. Я не утратил энергии, но начинал терять надежду, и даже Нейрс стал молчаливым и угрюмым. Вечером, после ужина, мы больше почти не разговаривали. Я листал какую-нибудь книгу, а Нейрс хмуро, но упорно высверливал раковины. Человеку постороннему могло показаться, что мы поссорились, на самом же деле в молчаливые часы совместной работы наша дружба крепла.

Когда мы только приступили к работам на бриге, меня поразила готовность, с которой матросы кидались выполнять любое приказание капитана. Они не питали к нему привязанности, но, несомненно, восхищались им. Слово сухого одобрения из его уст ценилось выше самой лестной похвалы и даже доллара, если они исходили от меня. А когда его обычная взыскательная строгость немного смягчалась, вокруг закипало веселое усердие, и, признаюсь, мне начало казаться, что его теория поведения капитана, хотя он и перегибал палку, имела под собой некоторое основание. Однако время шло, и ни восхищение перед капитаном, ни страх уже не могли нам помочь. Матросы устали от безнадежных, бесплодных поисков и изнурительного труда. Они все чаще ворчали и стали работать спустя рукава. Наказания только усиливали их недовольство. С каждым днем они все хуже выполняли порученное им дело, и по вечерам, сидя в своей маленькой каюте, мы, казалось, физически ощущали неприязнь наших помощников.

Несмотря на все наши предосторожности, каждый человек на борту очень хорошо знал, что мы ищем, а кроме того, кое-кто заметил и те несообразности, которые так изумили капитана и меня. Я несколько раз слышал, как матросы обсуждали рассказ капитана Трента и выдвигали самые различные предположения относительно того, где может быть спрятан опиум, — раз они подслушивали наши разговоры, я счел себя вправе отплатить им той же монетой. Таким образом, я мог судить о настроении матросов и о том, насколько подробно известна им тайна «Летящего по ветру». Как-то раз, услышав один из таких разговоров, не оставлявший сомнения, что матросы очень недовольны, я вдруг придумал план, показавшийся мне весьма удачным. Окончательно обдумав его в течение ночи, наутро я поделился им с капитаном.

— А не попробовать ли мне подбодрить команду, предложив награду? — сказал я.

— Если вы думаете, что до сих пор они особенно старались, вы ошибаетесь, — ответил Нейрс, — но других у нас нет, а вы — суперкарго.

Такие слова в устах такого человека, как капитан, можно было счесть полным согласием, и вот команда была вызвана на ют. Капитан начал свою речь, так грозно нахмурив брови, что все, несомненно, ожидали громового разноса.

— Эй, вы! — кинул он через плечо, прохаживаясь по палубе. — Мистер Додд собирается предложить награду первому, кто найдет опиум на бриге. Осла можно заставить бежать двумя способами: дать ему морковки или надавать пинков. Оба эти способа по-своему неплохи. Мистер Додд решил попробовать морковку. И вот что, дети мои, — при этих словах он остановился и, заложив руки за спину, повернулся к матросам, — если через пять дней этот опиум не будет найден, я испробую пинки.

Он умолк, кивнул мне, и я, в свою очередь, обратился к матросам:

— Я выделяю на это дело сто пятьдесят долларов, — сказал я. — Если кто-нибудь сам найдет опиум, он получит все сто пятьдесят, а если кто-нибудь наведет нас на след, он получит сто двадцать пять, а остальные двадцать пять пойдут тому, кто первый найдет самый опиум.

Тут снова вмешался капитан.

— Вот что, ребята, — сказал он, — к этой награде я добавлю еще сто долларов от себя.

— Спасибо, капитан Нейрс, — сказал я, — вы очень добры.

Обещание награды принесло свои плоды. Не успели еще матросы как следует оценить наше предложение и обсудить его, как вперед вышел кок и обратился к Нейрсу.

— Капитан, — начал он, — я два года служу на американских кораблях, а шесть лет служил на почтовом пакетботе. Я много чего видел.

— Ого! — воскликнул Нейрс и добавил шепотом, обращаясь ко мне. — Он видел, как опиум прятали на пакетботе… Так чего же ты до сих пор молчал?

— Думал, что потом предложат награду, — с достоинством объяснил кок.

— Ладно, говори, — сказал Нейрс, — и если ты отгадал, то получишь награду. Понятно?

— Я вот что думаю, — ответил кок, — кули с рисом очень маленькие. Может быть, там не только рис, может быть, там и опиум?

— Ну, что скажете, мистер Додд? — спросил капитан. — Может быть, он прав, а может быть, и ошибается. Скорее всего он прав, потому что больше этой дряни быть как будто негде, но, с другой стороны, если он ошибается, мы уничтожим зазря полтораста тонн хорошего риса. Об этом стоит подумать.

— Думать не о чем, — возразил я, — мы не можем упускать ни одного шанса. А рис — это ерунда: рис нас не обогатит и не спасет от разорения.

— Другого ответа я от вас не ждал! — воскликнул Нейрс.

И мы тут же отправились на бриг, чтобы проверить эту догадку.

Трюм был уже почти пуст. Кули с рисом (их приходилось примерно сорок на тонну), сложенные на палубе, забили весь шкафут и нос. Нам предстояло вскрыть шесть тысяч кулей и исследовать их содержимое, попутно уничтожив сто пятьдесят тонн ценного пищевого продукта. И, надо сказать, то, как протекала эта необычная работа, вполне отвечало ее необычной цели. Все мы, вооружившись длинными ножами, набросились на штабеля риса. Каждому был отведен отдельный участок, и он, вспоров ближайший куль, начинал рыться в нем руками, а затем высыпал рис на палубу. Вскоре повсюду уже виднелись белые рассыпающиеся кучи, которые непрерывно росли, а потом рассыпались дальше по палубе. Через несколько минут рис заполнил все желоба и даже лился в море из шпигатов.

Над бригом, превратившимся в гигантский зерновой склад, кружили морские птицы. При виде такого огромного количества еды они совсем обнаглели и с пронзительным криком кидались на людей, задевали нас крыльями, выхватывали зерно прямо из рук. Матросы, исцарапанные в кровь их острыми клювами и когтями, отбивались от них ножами, а потом снова принимались рыться в рисе, не обращая внимания на раненых пернатых, которые бились у их ног. Это была странная картина — тучи птиц, парящих над палубой, белые кучи риса в пятнах птичьей крови, люди, охваченные золотой лихорадкой, вспарывающие куль за кулем и что-то громко выкрикивающие, а над всем этим огромная паутина такелажа и яркая синева тихоокеанского неба. Матросы трудились в надежде получить пятьдесят долларов, а я пятьдесят тысяч. Неудивительно, что мы не жалели ни птиц, ни риса.

Примерно в десять часов утра раздался громкий крик. Нейрс, только что вспоровший очередной куль, вытряс из него вместе с рисом завернутую в бумагу жестянку.

— Ну что? — крикнул он.

В ответ раздалось громовое троекратное «ура» команды, распугавшее чаек, — каждый, забыв о собственном разочаровании, радовался успеху поисков. Через мгновение мы все столпились вокруг капитана и принялись дрожащими от волнения руками рыться в куле, откуда появлялась жестянка за жестянкой — всего шесть банок, обернутых, как я упомянул, бумагой с китайскими иероглифами на ней. Нейрс повернулся ко мне и пожал мою руку.

— Я уж думал, что нам никогда не дождаться этого дня, — сказал он. — Поздравляю вас, мистер Додд, с удачной мыслью.

Тон капитана глубоко на меня подействовал, а когда Джонсон и матросы принялись поздравлять меня и пожимать мне руки, у меня на глаза навернулись слезы.

— В каждой жестянке будет побольше двух фунтов, — сказал Нейрс, взвешивая одну из них в руке, — итого двести пятьдесят долларов на куль. За дело, ребята! Мы еще до вечера сделаем из мистера Додда миллионера.

Странно было видеть, с какой яростью мы снова накинулись на кули. Ведь матросам уже не на что было надеяться. Но зато теперь стало очевидным, что работаем мы не напрасно. Куль за кулем вспарывался и опустошался, мы уже ходили по колено в рисе, пот заливал нам глаза, спины и руки у нас отчаянно ныли, и все же наш пыл не проходил. Настало время обеда. Мы были слишком утомлены, чтобы есть, и так охрипли, что не могли говорить, и все же, не успел обед прийти к концу, как мы уже снова зарылись в рис. Когда наступил вечер, все до единого кули были вскрыты, и мы подвели удивительный итог нашим поискам.

Из всех загадок, связанных с «Летящим по ветру», эта оказалась самой необъяснимой. Из шести тысяч кулей контрабанда хранилась только в двадцати; в каждом оказалось тоже примерно по двенадцати фунтов опиума — в общей сложности двести сорок фунтов. В Сан-Франциско опиум стоил немногим дороже двадцати долларов за фунт, хотя в Гонолулу, где продажа его была запрещена, за тот же фунт можно было выручить до сорока долларов. Таким образом, по ценам Гонолулу стоимость опиума на борту «Летящего по ветру» не достигала и десяти тысяч долларов, а по ценам Сан-Франциско — даже пяти. Мы с Джимом заплатили за него пятьдесят тысяч долларов. А Бэллерс готов был торговаться и дальше.

Я отказывался что-нибудь понимать. Можно было возразить, что не все потеряно, что нам просто предстоит отыскать еще один тайник, и, разумеется, мы так и подумали. Вряд ли какой-нибудь другой корабль обыскивался с таким тщанием. Была осмотрена каждая балка. Были испробованы все средства. День за днем, все больше отчаиваясь, мы продолжали терзать бриг, подбадривая матросов обещаниями и подарками. Вечер за вечером мы с Нейрсом сидели вдвоем в маленькой каюте, тщетно стараясь сообразить, не просмотрели ли мы какую-нибудь возможность. И я готов отвечать головой, что на всем корабле не осталось ничего ценного, кроме дерева, из которого он был построен, и медных гвоздей. Таким образом, сомнений не оставалось: мы уплатили пятьдесят тысяч долларов, оплатили фрахт шхуны и выплатили чудовищные проценты в надежде, что нам удастся получить тысяч восемь чистой прибыли. Теперь же мы оказались банкротами и к тому же попали в чрезвычайно глупое положение. Нам предстояло стать всеобщим посмешищем. Надеюсь, я сумел сохранить внешнее спокойствие. Собственно говоря, с того дня, когда мы нашли опиум, я ни на что больше не рассчитывал, но мысль о Джиме и Мэйми терзала и жгла меня, и я замкнулся в себе, избегая разговоров и выражений сочувствия.

Вот в каком настроении я был, когда капитан предложил мне прогуляться по острову. Я понял, что он хочет о чем-то со мной поговорить, и, хотя опасался, что последуют дружеские советы и утешения, вынужден был согласиться.

Некоторое время мы молча шли вдоль берега. Над песком дрожало жаркое марево. От блеска воды у нас начинали болеть глаза. Крики птиц и рев прибоя сливались в одну дикую симфонию.

— Я думаю, мне не надо объяснять вам, что больше искать нечего? — спросил Нейрс.

— Да, — сказал я.

— Я собираюсь завтра выйти в море, — продолжал он.

— Это самое лучшее, что вы можете сделать, — ответил я.

— Возьмем курс на Гонолулу? — спросил он.

— Конечно, не будем отступать от намеченного плана! — воскликнул я. — Гонолулу так Гонолулу…

Мы помолчали, а потом Нейрс откашлялся и начал снова:

— Мы с вами стали неплохими друзьями, мистер Додд. Мы прошли через испытания, в которых проверяется человек. Нам пришлось много работать в самых тяжелых условиях, и мы ничего не сумели добиться. И за все это время мы ни разу не повздорили. Я говорю это не для того, чтобы хвалить себя: это моя обязанность, за то мне платят, для того я и пошел в море, но вы — дело другое; для вас это было все внове, и мне очень нравилось, как вы до самого конца не падали духом, трудились наравне со всеми и так прекрасно сумели справиться со своим разочарованием. Ведь мы же все понимаем, каково у вас сейчас на душе. И позвольте сказать мне вам, мистер Додд, что во всем этом деле вы показали себя настоящим человеком и что все вам сочувствуют и вами восхищаются. И еще хочу вам сказать, что я принял это дело к сердцу не меньше, чем вы сами. Меня досада душит, когда я думаю, что мы оказались побитыми. Да если б я думал, что от ожидания будет какой-нибудь толк, я бы остался на этом острове, пока мы все не перемерли бы с голоду.

Я попытался было поблагодарить его за добрые чувства, но он не дал мне сказать ни слова.

— Я пригласил вас на берег не для того, чтобы говорить комплименты. Теперь мы понимаем друг друга, вот и все. Я думаю, что вы можете мне доверять. А поговорить с вами я хотел о более важном деле: что мы будем делать с «Летящим по ветру» и со всеми этими грошовыми тайнами?

— По правде говоря, я об этом не думал, — ответил я. — Но вряд ли я это так оставлю. И, если этот самозваный капитан Трент еще жив, я его отыщу, где бы он ни прятался.

— Для этого вам достаточно только рассказать всю историю, — сказал Нейрс. — Она будет иметь большой успех. Не так-то часто репортерам удается наткнуться на что-нибудь подобнее. И я скажу вам, что будет дальше, мистер Додд. Ее передадут по телеграфу, напечатают на первой странице под огромными заголовками, власти придут в бешенство и дадут опровержение, и она сразит самозваного капитана Трента в каком-нибудь мексиканском кабаке и уничтожит самозваного Годдедааля в каком-нибудь портовом ресторанчике на Балтике, и прихлопнет Харди и Брауна в каком-нибудь матросском притоне в Гриноке. Нет никаких сомнений, что вы можете поднять шум до небес. Вопрос только в том, хотите ли вы этого.

— Ну, — ответил я, — я твердо знаю, что не хочу одного: я не хочу выставлять на всеобщее посмешище себя и Пинкертона. Мы ведь такие честные, что готовы торговать контрабандным опиумом; такие умные, что заплатили пятьдесят тысяч долларов за кота в мешке.

— Да, эта история может повредить вам в делах, и я рад, что вы приняли такое решение, потому что мне не по нутру было бы устраивать шум. Конечно, здесь не все чисто, но, если бы мы попробовали что-нибудь предпринять, главные участники преспокойно улизнули бы с добычей, а нам в руки попали бы только бедняги, которые толком ничего и не знали. Вам известно, что я не слишком-то уважаю матросов торгового флота, но ведь им, беднягам, приходится выполнять приказы, а если вы попробуете поднять шум, десять против одного, что отвечать должен будет именно такой ни в чем не повинный олух. Другое дело, если бы мы точно знали, что здесь произошло. А раз не знаем, то лучше промолчать.

— Вы говорите так, словно это зависит от нас, — возразил я.

— А от кого же? — спросил он.

— Есть же и другие, — заметил я. — Матросам известно слишком много, и вы не можете помешать им рассказывать все, что они знают.

— Не могу? — переспросил Нейрс. — Ну, это еще мы посмотрим. Когда они сойдут на берег, то будут сильно на взводе, к вечеру совсем напьются, а на другой день все уже окажутся на разных кораблях и поплывут в разные стороны. Может быть, я и не могу помешать им рассказывать, но, во всяком случае, рассказывать они будут поодиночке. Если разом будет говорить вся команда, к ней могут и прислушаться, но если это будет один матрос, то кого заинтересует его вранье? И, во всяком случае, прежде чем они начнут рассказывать, пройдет не меньше шести месяцев, а если нам повезет и мы подыщем для них китобойные суда, то и три года. А к тому времени, мистер Додд, много воды утечет.

— Если не ошибаюсь, это называется насильственной вербовкой? — осведомился я. — А мне казалось, что такие вещи бывают только в грошовых романах.

— Ну, грошовым романам тоже можно верить, — возразил капитан, — только там одновременно происходит куда больше событий, чем в настоящей жизни. И перевирают все, что касается кораблевождения.

— Так что, по-вашему, мы можем скрыть это дело? — задумчиво произнес я.

— Правда, еще кое-кто может проговориться, — заметил капитан, — хотя ей, пожалуй, сказать уже нечего.

— А кто же это? — спросил я.

— Вон эта посудина, — ответил он, указывая на бриг. — Я знаю, что на ней ничего не осталось, ну, а вдруг все-таки кто-нибудь другой попадет на этот забытый богом остров, отправится осмотреть бриг, который мы весь ободрали, и наткнется на то самое, чего мы не заметили и из чего можно понять всю историю? Конечно, это маловероятно. Только почему-то маловероятное случается очень часто. Вы можете еще спросить, почему вдруг мне стало жаль этих мошенников? Они разорили вас и мистера Пинкертона, они своими загадками заставили меня поседеть, они наверняка замешаны в какой-то темной истории, и больше мне о них ничего не известно. В том-то все и дело, что я не знаю ничего определенного. Неизвестно, к чему может привести наше вмешательство и кто от него пострадает. Так что позвольте мне разделаться с бригом на свой манер.

— Конечно… Делайте с ним что хотите, — рассеянно ответил я, потому что мне вдруг в голову пришла новая мысль, заставившая меня затем воскликнуть: — Капитан! Вы ошибаетесь. Мы не можем этого замять. Вы забыли об одном обстоятельстве.

— О каком же? — спросил он.

— Самозваный капитан Трент, самозваный Годдедааль, самозваная команда — все отправились к себе на родину, — сказал я. — Если мы правы, никто из них туда не попадет. И, по-вашему, подобное обстоятельство пройдет незамеченным?

— Это же моряки, — сказал капитан, — всего только моряки. Если бы они все были из одного города, я бы этого не сказал. Но ведь один из Гулля, другой из Швеции, третий с Клайда, четвертый с Темзы. Ну, и в каждом отдельном месте что будет? Ничего особенного. Просто еще один моряк пропал без вести: перепился до смерти, или утонул, или был брошен в каком-то дальнем порту — обычный конец моряка.

Горечь, звучавшая в его словах, сильно на меня подействовала.

— Не знаю, — воскликнул я, вскакивая на ноги (мы уже некоторое время сидели на земле), — не знаю, как я смогу теперь вернуться к Джиму…

— Вот что, — сказал Нейрс, проявляя неожиданный такт, — мне пора на шхуну. Джонсон на бриге укладывает последние паруса, а перед выходом в море «Нору» надо привести в порядок. Может быть, вы хотите пока побыть на этом птичьем дворе? Перед ужином я пришлю за вами лодку.

Его предложение меня обрадовало. В эту минуту мне больше всего хотелось побыть одному — настолько, что меня не пугала возможность получить солнечный удар или ослепнуть от блеска песка и воды. Мне трудно передать, о чем я думал: о Джиме, о Мэйми, о нашем разорении, об утраченных мною надеждах, о судьбе, которая ожидала меня, — скучная и однообразная работа, не приносящая ни славы, ни радости, от которой меня избавит только смерть. Во всяком случае, я был так погружен в свои грустные размышления, что совершенно не обращал внимания, куда иду. И каким-то образом оказался в самой высокой части островка, до которой добрался по той части кустарника, где почти не гнездились птицы. И тут, очнувшись, я сделал свое последнее открытие.

С того места, где я стоял, передо мной открывался широкий вид на лагуну, на окаймлявший ее риф, на безграничный простор океана за ним. В лагуне я увидел соседний островок, бриг, «Нору Крейн» и шлюпку с «Норы», которая направлялась к островку, где я, находился, — солнце уже почти касалось краем моря, и над камбузом шхуны вился дымок, возвещавший ужин. Таким образом, хотя мое открытие было и поразительным и многозначительным, у меня не было времени подробно его рассмотреть. Увидел же я черные угли большого костра. Судя по всему, он горел несколько дней и пламя достигало огромной высоты. Взглянув на полуобугленную балку, лежавшую на самом краю кострища, я догадался, что костер этот поддерживали валявшимися на берегу обломками кораблей и что поддерживал его не один человек. И я понял, что несколько несчастных, потерпевших крушение, добрались до этого клочка суши, затерянного в океане, и жгли здесь свой сигнальный костер. В следующее мгновение до меня донесся оклик — шлюпка пристала к берегу; и я, вспугивая птиц, пошел напролом через кусты, чтобы навсегда, как я надеялся, расстаться с этим унылым островком.

Глава 16

В КОТОРОЙ Я СТАНОВЛЮСЬ КОНТРАБАНДИСТОМ, А КАПИТАН ЗАНИМАЕТСЯ КАЗУИСТИКОЙ
Эту последнюю ночь, проведенную в лагуне острова Мидуэй, я почти не спал, так что на следующее утро, когда с первыми лучами солнца мы снялись с якоря, я еще лежал, охваченный тяжелой дремой, и поднялся на палубу, только когда шхуна уже выходила из узкого прохода в открытое море. Почти у самого ее борта с ревом развертывался свиток белых бурунов, а позади я увидел клубы дыма, поднимавшиеся над остовом брига. Из его люков уже вырывались языки пламени, и стаи морских птиц в испуге летели прочь от своего бывшего приюта. Чем дальше мы отплывали, тем сильнее разгорался пожар на «Летящем по ветру», и, когда остров уже скрылся за горизонтом, мы еще видели столб дыма, словно вырывавшийся из пароходной трубы. Потом и он исчез из виду, и «Нора Крейн» снова оказалась в пустынном мире облаков и воды, однообразие которого было нарушено только через одиннадцать дней, когда в синей дали замаячили суровые горы Оаху.

С тех пор я часто с удовольствием вспоминал, что мы перед отплытием уничтожили останки «Летящего по ветру», ибо иначе они могли бы рассказать постороннему глазу странную историю. И часто задумывался над тем странным совпадением, что последним моим впечатлением от этого корабля был столб дыма на горизонте, ибо столб дыма несколько раз играл немалую роль во всей этой истории, заманив некоторых ее участников навстречу судьбе, которой они никак не ожидали, и наполнив души других невыразимым ужасом. Однако дым, который видели мы, был последним, и, когда он рассеялся, тайна «Летящего по ветру» стала личным секретом одного человека.

Оаху, главный остров Гавайского архипелага, мы увидели на рассвете, когда уже совсем к нему приближались. Мы пошли вдоль берега, держась как можно ближе к нему. Дул свежий бриз, небо было безоблачно, и ничто не мешало нам рассматривать бесплодные горные склоны и лохматые кокосовые пальмы этого довольно унылого острова. Часов около четырех мы обогнули мыс Вайманоло, прикрывающий с запада большую бухту Гонолулу, минут двадцать крейсировали на виду у всего города, а потом снова вернулись на подветренную сторону Вайманоло, где и лежали в дрейфе до самого вечера.

Когда стемнело, мы снова обогнули мыс и, соблюдая всяческую осторожность, направились к устью Пирл Лох, где, как мы договорились с Джимом, мне предстояло встретиться с контрабандистами. На наше счастье, ночь была темной, а море — очень спокойным. Согласно полученным инструкциям, мы шли с погашенными огнями, вывесив только красные фонари на обеих кран-балках почти у самой воды. На бушприте был выставлен дозорный, другой поместился на рее, а вся остальная команда столпилась на носу, внимательно следя, не появятся ли друзья, или враги. Наступала решительная минута всего нашего предприятия. Мы рисковали своей свободой и репутацией — и ради суммы, столь ничтожной для человека, которому грозило такое банкротство, как мне, что я с трудом удерживался от горького смеха. Но пьеса была поставлена, и мы должны были сыграть ее до конца.

Некоторое время мы видели лишь темные очертания гор, красноватые отблески факелов, при свете которых местные жители ловили рыбу у берега, и скопление ярких огней там, где находилсягород Гонолулу. Вскоре между нами и берегом появилась красная звездочка и начала медленно к нам приближаться. Это был условный сигнал, и мы поспешили, соответственно инструкции, погасить оба красных фонаря и зажечь белый фонарь на рубке.

Красная звездочка все приближалась, затем послышались плеск весел и человеческие голоса, и наконец с невидимой лодки донесся окрик:

— Это мистер Додд?

— Да, — ответил я. — Джим Пинкертон с вами?

— Нет, сэр, — последовал ответ, — но с нами один из его подручных, по фамилии Спиди.

— Это я, мистер Додд, — раздался голос самого Спиди. — Я привёз вам письма.

— Отлично, господа! — сказал я. — Поднимайтесь на борт и позвольте мне просмотреть мою корреспонденцию.

К борту шхуны подошел вельбот, и по трапу поднялись три человека: мой старый знакомец Спиди, морщинистый старичок по фамилии Шарп и краснолицый толстяк, фамилия которого была Фаулер. Эти двое, как я узнал впоследствии, часто работали вместе. Шарп поставлял нужные капиталы, а Фаулер, занимавший на острове довольно видное положение, вкладывал в дело свою энергию, а также личные связи, без которых в подобных случаях не обойтись. Насколько я мог понять, Фаулера особенно привлекала романтическая сторона подобных предприятий, и позднее, в тот же вечер, я почувствовал к нему довольно большую симпатию. Однако в эти первые минуты мне было не до моих новых знакомых — прежде чем Спиди успел достать письма, я уже знал всю величину постигшего нас несчастья.

— Мы должны сообщить вам неприятную новость, мистер Додд, — сказал Фаулер, — ваша фирма обанкротилась.

— Как! Уже? — воскликнул я.

— Еще удивительно, что Пинкертон сумел продержаться так долго, — последовал ответ. — Покупка брига истощила ваш кредит. Ведь хотя ваша фирма и вела большие дела, капиталы ее были очень невелики, так что, когда положение обострилось, вас могло спасти только чудо. Пинкертон объявлен банкротом, кредиторы получили по семь центов за доллар, но, в общем, все обошлось сравнительно благополучно, и газеты на вас не особенно нападали — насколько мне известно, у Джима в этих кругах есть связи. Беда только в том, что теперь ваша покупка «Летящего по ветру» получила большую огласку, в частности здесь, в Гонолулу. Так что чем скорее мы заберем товар и выложим доллары, тем лучше для всех нас.

— Господа, — сказал я, — вы должны извинить меня. Мой друг капитан угостит вас шампанским, чтобы вам не было так скучно ждать, потому что, пока я не прочту эти письма, я не способен ни о чем разговаривать.

Они начали было возражать — и, безусловно, всякое промедление было чревато опасностью, — но моя растерянность и горе были настолько очевидны, что у них не хватило духу настаивать, и вскоре я, оставшись один на палубе, уже читал печальные письма, которые привожу ниже.

«Мой дорогой Лауден! — начиналось первое. — Это письмо передаст тебе твой друг Спиди, с которым вы делили акции серебряных рудников. Его непоколебимая честность и искренняя привязанность к тебе делают его наиболее подходящим агентом для наших целей в Гонолулу, потому что нам придется иметь дело отнюдь не с простаками. Главный там — Билли Фаулер (ты, наверное, слышал о Билли?). Он занимается политикой и умеет найти общий язык с таможней. Мне предстоит тяжелое время в конторе, но я исполнен сил и бодрости. Со мной Мэйми, а мой компаньон мчится на всех парусах к сокровищу, скрытому на бриге, и я чувствую, что могу жонглировать египетскими пирамидами, как фокусник жестяными тарелками. Я могу пожелать только одного, Лауден: чтобы ты чувствовал то же одушевление, что и я. Мне кажется, я не хожу, а летаю. Мэйми просто чудо. Лучшей поддержки не мог бы себе пожелать ни один человек. Я бью все рекорды.

Твой верный компаньон Джим Пинкертон».

Второе письмо было написано совсем в ином тоне:

«Дорогой Лауден!

Как мне подготовить тебя к тяжелому известию? Я боюсь, ты не перенесешь этого удара: сегодня без четверти двенадцать паша фирма обанкротилась, и всему причиной вексель Бредли (на двести долларов). Он оказался последней соломинкой, и дефицит равен двумстам пятидесяти тысячам долларов. Какой позор! Какое несчастье! А ты ведь уехал всего три недели назад, Лауден, поверь, твой компаньон делал что мог. Если бы это было в человеческих силах, я нашел бы выход из положения, но все рухнуло разом. Я выплачу, что смогу. Все кредиторы накинулись на нас, как стая волков. Я еще не знаю точно, какими капиталами мы будем располагать, настолько разнообразны операции, которые проводила наша фирма, но я работаю дни и ночи и надеюсь, что сумма наберется немалая. Если только «Летящий по ветру» принесет хотя бы половину того, на что мы рассчитываем, последнее слово останется за нами. Я бодр и полон сил, как всегда, и никакие неприятности не могут сломить мой дух, а Мэйми служит мне истинной поддержкой. У меня такое ощущение, что банкротство поразило только меня, не коснувшись ни тебя, ни ее. Поторопись. Это все, что от тебя требуется.

Всегда твой Дж. Пинкертон».

Третье письмо можно назвать просто унылым.

«Мой бедный Лауден! — начиналось оно. — Я каждый день засиживаюсь далеко за полночь, стараясь привести наши дела в порядок. Ты и представить себе не можешь, как они сложны и запутанны. Дуглас Лонгхерст сказал в шутку, что ликвидатор просто захлебнется. И не могу отрицать, что кое-какие сделки смахивают на спекуляции. Не дай бог, чтоб тебе, человеку такому утонченному и щепетильному, когда-нибудь пришлось столкнуться с судебными исполнителями. Они лишены всякого подобия человеческих чувств. Но мне было бы легче переносить все это, если бы не шумиха, поднятая газетами. Как часто, Лауден, вспоминаю я твои справедливые упреки в адрес нашей печати! Одна газета напечатала интервью со мной, безбожно исказив все, что я говорил, и снабдив его издевательскими пояснениями. Ты был бы вне себя, настолько оно бесчеловечно. Да я бы не написал так и о бешеной собаке, случись с ней такое несчастье, как со мной. Мэйми просто ахнула. А до сих пор она держалась совсем молодцом. Как удивительно верно заметил ты тогда в Париже, что не надо касаться внешности! Этот репортеришко написал… (далее следовала тщательно вычеркнутая строчка, после чего мой друг перешел к другой теме). Мне трудно писать о состоянии наших дел. У нас нет никаких активов.

Даже от «Тринадцати звездочек» толку мало, хотя более доходное предприятие трудно было придумать. После покупки этого брига проклятие легло на все наши дела. И что толку! Что бы ты ни нашел на этом бриге, этого не хватит для покрытия нашего дефицита. Меня мучает мысль, что ты считаешь меня виноватым Я ведь помню, как не слушал твоих уговоров. Ах, Лауден, пожалей своего несчастного компаньона! Это меня убивает. Мысль о твоих строгих принципах приводит меня в трепет. Меня угнетает, что не все мои книги в порядке, и я не знаю, что мне делать, словно у меня помутилось в голове. Лауден, если будут какие-нибудь неприятности, то я постараюсь выгородить тебя. Я уже заявил, судебным исполнителям, что ты ничего не понимаешь в делах и не занимался ими. Хочу верить, что я поступил правильно. Я знаю, что это была большая вольность с моей стороны. Я знаю, что ты имеешь полное право жаловаться. Но если бы ты слышал, что они говорили! А ведь я всегда действовал в рамках закона. Даже ты с твоей щепетильностью не мог бы ни к чему придраться, если бы все пошло так, как надо. И ведь ты знаешь, что покупка «Летящего по ветру» была самой крупной нашей сделкой, а предложил ее ты. Мэйми говорит, что никогда бы не смогла взглянуть тебе в лицо, если бы купить его предложил я. Она такая щепетильная!

Твой замученный Джим».

Последнее письмо начиналось без всякого обращения:

«Моей деловой карьере пришел конец. Я сдаюсь, у меня не осталось больше сил. Наверное, мне надо бы радоваться, потому что все кончено и суд уже был. Не знаю, как я его перенес, и ничего не помню. Если операция закончится благополучно — я имею в виду «Летящий по ветру», — мы уедем в Европу и будем жить на проценты с капитала. Работать я больше не смогу. Меня начинает бить дрожь, когда кто-нибудь со мной заговаривает. Прежде я всегда надеялся и работал не покладая рук. А к чему это привело? Я хочу лежать в гамаке, ни о чем не думать и читать Шекспира. Не считай меня трусом, Лауден, я просто болен. Мне необходимо отдохнуть. Всю жизнь я трудился изо всех сил, не щадя себя. Каждый заработанный мной доллар я чеканил из собственного мозга. Подлостей я никогда не делал, всегда старался быть порядочным человеком, подавал нищим и теперь имею право отдохнуть. Я должен отдыхать целый год, иначе умру от беспокойства и мозгового переутомления. Не думай, что я преувеличиваю, дело обстоит именно так. Если ты все-таки что-нибудь нашел, доверься Спили и постарайся, чтобы кредиторы не пронюхали о твоей находке. Я помог тебе, когда ты попал в беду, — помоги же теперь мне. Не обманывай себя. Если ты не поможешь мне сейчас, потом будет поздно. Я стал клерком и путаюсь в расчетах. Мэйми работает машинисткой на бирже. Для меня в жизни ничего не осталось. Я знаю, тебе будет неприятно сделать то, о чем я прошу. Помни только об одном: это жизнь или смерть для Джима Пинкертона.

Постскриптум. Мы выплатили семь центов за доллар. Какое падение! Ну, слезами горю не поможешь, я не буду хныкать. Но, Лауден, я хочу жить. Я отказался от всяких честолюбивых замыслов, я просто хочу жить, и только. Все-таки в жизни для меня еще осталось много радости. Я оказался плохим клерком. Будь я хозяином, такой работник не удержался бы у меня и сорока минут, но я уже больше не хозяин и никогда им не буду. Ты — моя последняя надежда. Так помоги же Джиму Пинкертону».

За этим постскриптумом следовал еще один, полный таких же жалоб и просьб, а кроме того, в письмо было вложено заключение врача, достаточно мрачное. Какое впечатление все это произвело на меня, догадаться нетрудно. Кончив читать, я подошел к борту и с глубоким вздохом устремил взгляд на огни Гонолулу. В первое мгновение я совсем растерялся, но потом почувствовал внезапный прилив энергии. На Джима мне больше нельзя было полагаться, я должен был действовать сам и все решать на свою ответственность.

Но одно дело — сказать, а другое — сделать. Я испытывал жгучую жалость к моему несчастному другу. Его отчаяние угнетало меня. Я вспоминал, каким он был, и с болью видел, насколько несчастье сломило его. Я не чувствовал силы ни последовать его предложению, ни поступить наперекор ему. Воспоминание о моем отце, которого никто не мог обвинить в злостном банкротстве, страх перед законом — на меня словно повеяло тюремным холодом — толкали меня в одну сторону, а просьбы моего больного друга — в другую. Но и пока я колебался, я твердо знал одно: раз выбрав путь, я пойду по нему до конца.

Тут я вспомнил, что у меня есть друг, с которым я могу посоветоваться. Спустившись в каюту, я сказал, обращаясь к нашим гостям:

— Господа! Я прошу у вас еще несколько минут, хотя боюсь, они покажутся вам долгими, так как я лишу вас собеседника. Мне надо поговорить с капитаном Нейрсом.

Оба, контрабандиста вскочили на ноги, заявляя, что дать больше не могут, что и так уже они многим рискуют и что, если я немедленно не приступлю к делу, они вернутся на берег.

— Как вам угодно, господа, — ответил я, — и, во всяком случае, я еще не знаю, могу ли предложить вам что-нибудь вас интересующее. Кроме того, прежде надо многое решить, и позвольте сказать вам, что я не привык действовать по принуждению.

— Само собой разумеется, мистер Додд. Мы вовсе не хотим вас к чему-нибудь принудить, — сказал Фаулер, — но подумайте и о нашем положении — оно действительно опасно. Ведь не только мы видели вашу шхуну, когда она обогнула Вайманоло.

— Мистер Фаулср, — заметил я, — я ведь тоже не вчера родился. Разрешите, я выскажу вам свое мнение — возможно, я ошибаюсь, но переубедить меня не удастся; если бы таможенники собирались нагрянуть на нашу шхуну, они уже были бы здесь. Другими словами, кто-то нам ворожит, и, думаю, я не ошибусь, если скажу, что имя этого благодетеля — Фаулер.

Они оба расхохотались, и, после того как была раскупорена еще одна из бутылок шампанского, преподнесенных Лонгхерстом Джиму, они без дальнейших возражений отпустили меня с капитаном на палубу. Я протянул Нейрсу письма, и он быстро их просмотрел.

— Я хочу знать ваше мнение, капитан, — сказал я, — как вы думаете, что все это означает?

— Это означает, — ответил капитан, — что вам предстоит во всем положиться на Спиди, отдать ему всю выручку, а самому помалкивать. Я даже жалею, что вы мне показали письма. Если добавить к этому деньги с брига, сумма получится немалая, и ее сокрытие…

— То есть если я на это пойду, — сказал я.

— Именно, — ответил он, — если вы на это пойдете.

— А какие есть за и против? — заметил я.

— Во-первых, тюрьма, — ответил капитан. — Но даже если вы ее избежите, у вас будет нехорошо на душе. Сумма достаточно велика, чтобы из-за нее могли выйти большие неприятности, но все же не настолько велика, чтобы служить оправданием. Человек, который продает свою совесть меньше чем за шестизначную цифру, падает в собственных глазах. По крайней мере так дело обстоит со мной. Ради миллиона еще можно бы рискнуть. Да и то… А после такой сделки останется скверный вкус во рту. Ну, и, кроме того, Спиди. Вы его хорошо знаете?

— Не очень, — ответил я.

— Так вот, он может испариться, захватив с собой весь капитал, но, даже если нет, вам, пожалуй, придется поить и кормить его до конца вашей жизни. Я бы не стал так рисковать. Конечно, вы должны думать о мистере Пинкертоне, он ведь был вам хорошим другом и помогал вам как только мог. Не так ли?

— Именно! — воскликнул я. — Мне трудно дан: с объяснить вам, скольким я ему обязан.

— Да, это имеет значение, — заметил капитан. — Если бы речь шла только о денежной стороне вопроса, я бы сказал — «слишком мало», но приходится поступаться своими принципами, когда дело касается настоящих друзей. Судя по всему, ваш Пинкертон насмерть перепуган и болен, и записку его врача нельзя назвать слишком обнадеживающей! Так вот, представьте себе, каково вам будет, если он умрет. А с другой стороны, вся ответственность за сокрытие этих денег падет на вас. Ваше положение в двух словах сводится к следующему: «Мой друг Пинкертон может попасть на тот свет, я могу попасть в тюрьму. Чего я боюсь меньше?»

— По-моему, это не совсем верно, — запротестовал я. — Приходится выбирать между тем, что честно и что нечестно.

— Что же, — ответил Нейрс, — мне кажется, такое соображение вас не смущало, когда вы взялись за контрабанду опиума.

— Вы правы, — ответил я, — хоть мне и очень стыдно признаться в этом.

— Тем не менее, — продолжал Нейрс, — вы взялись за это дело без колебаний, и мне пришлось выслушать немало ваших жалоб, что опиума у нас гораздо меньше, чем вам хотелось бы. Вероятно, ваш компаньон не видит большой разницы между сокрытием капитала и контрабандой.

— Да, так оно и есть! — воскликнул я. — И, хотя я чувствую, что это далеко не одно и то же, я не могу вам объяснить, в чем разница.

— Так всегда бывает, — заметил Нейрс назидательно. — Кому что нравится. Но как это все подействует на вашего друга? Вы отказываете ему в одолжении, ссылаясь на то, что поступить так было бы нечестно; вы наносите ему удар и обливаете его презрением. Поверьте, мистер Додд, никакая дружба этого не выдержит. Вы должны либо стать на точку зрения вашего друга, либо порвать с ним.

— Не верю! — воскликнул я. — Вы не знаете Джима!

— Ну, сами увидите, — ответил Нейрс. — И вот еще что: эти деньги, кажется, очень нужны мистеру Пинкертону. Для него они означают жизнь и здоровье. Но, если поделить эту сумму между всеми вашими кредиторами, на долю каждого придутся гроши, и вам даже спасибо не скажут. Ведь всем известно, на какие затраты вы решились за право обыскать этот бриг. И вот, добившись своего, вы возвращаетесь в Сан-Франциско и выплачиваете своим кредиторам десять тысяч… ну, пусть даже двадцать, причем вам придется признаться, что часть этой суммы выручена за контрабанду. А ведь Билли Фаулер расписки вам не выдаст — и не надейтесь! Взгляните теперь на все со стороны. Ясно как день, что вас заподозрят в утайке. Эти десять тысяч — пустяки, и все еще будут удивляться вашему нахальству. Таким образом, мистер Додд, как бы вы ни поступили, ваша репутация погибла, и пусть это вас не беспокоит.

— Наверное, вы мне не поверите, — сказал я, — но я испытываю большое облегчение.

— Ну, значит, мы с вами устроены по-разному, и, раз уж речь зашла обо мне, подумайте и о моем положении. Я не причиню вам лишних неприятностей, у вас и своих хватает; если моему другу грозит беда, у меня достанет совести закрыть глаза и сделать то, что он просит, но в то же время мои хозяева — это тоже ваши кредиторы, а я их представитель, и мне придется смотреть в сторону, пока утаиваемая от них сумма будет переправляться на берег в карманах мистера Спиди. Но я готов с радостью сделать это для вас, мистер Додд, и жалею только, что не могу сделать большего.

— Спасибо, капитан, — ответил я, — однако мое решение твердо — я выбираю честный путь.

— Но не из-за меня же? — спросил капитан.

— Отчасти, — ответил я. — Надеюсь, что я не трус и решился бы ради Джима на воровство, но ведь речь идет и о вас, и о Спиди, и о многих еще других, и, значит, таким образом, я Джима спасти не могу. Когда мы вернемся во Фриско, я буду работать для него. Возможно, этого будет мало, и он все-таки умрет, а меня замучат угрызения совести, но другого выхода нет.

— Не знаю, правильно ли вы поступаете, — ответил Нейрс, — но для меня так, конечно, лучше. И вот что: не попросить ли вам наших гостей уехать не солоно хлебавши? Какой смысл рисковать ради кредиторов?

— Кредиторы тут ни при чем, — ответил я, — но я их слишком долго задерживал, и теперь у меня не хватает духу просто так указать им на дверь.

И действительно, только эта причина побудила меня заключить сделку, которая была мне теперь ни к чему. Но она оказалась настолько занятной, чти я почувствовал себя вполне вознагражденным за свои хлопоты. Фаулер и Шарп были чрезвычайно хитрые и ловкие дельцы. Почему-то они оказали мне честь, сочтя меня себе подобным, и к тому времени, когда мы кончили торговаться, успели проникнуться ко мне глубочайшим уважением. Я заслужил его только благодаря тому, что говорил чистую правду и не скрывал своего равнодушия к результатам наших переговоров. Но они, разумеется, не могли принять это за чистую монету.

Когда я, например, упомянул, что у меня всего только двести сорок фунтов опиума, мои контрабандисты обменялись многозначительным взглядом, словно говорившим: «Вот достойный нас противник», — а когда я небрежно назначил пятьдесят пять долларов за фунт в ответ на предложенные ими двадцать, сказав при этом: «Меня все это мало интересует, господа, хотите берите, хотите нет, но, во всяком случае, выпейте еще шампанского», — я с большим удовольствием заметил, как Шарп толкнул Фаулера локтем в бок, и тот поперхнулся и вместо радостного «Наливайте!», запинаясь, пробормотал: «Нет, мы больше пить не будем. Спасибо, мистер Додд!» Более того: когда сделка была наконец заключена, опиум приобретен ими по пятьдесят долларов за фунт (весьма выгодный вариант для моих кредиторов) и наши гости отправились восвояси на своем вельботе, мне удалось услышать следующую лестную похвалу (они, очевидно, не знали, что по тихой воде звук разносится очень далеко):

— Этому Додду палец в рот не клади! — сказал Шарп.

— Хоть убейте, не понимаю, что у него на уме, — поддержал его Фаулер. И вот мы снова остались одни на «Норе Крейн». Я снова мучительно вспоминал все случившееся в этот вечер, жалобы Пинкертона и мое собственное жестокое решение. Если верить всякой чепухе, которую мне приходилось читать, сознание собственной добродетели должно было бы служить мне поддержкой. На самом же деле меня терзала мысль, что я пожертвовал своим больным другом, испугавшись тюрьмы и огласки, а сознание собственной трусости никому еще не служило поддержкой в тяжелый час.

Глава 17

СВЕДЕНИЯ С ВОЕННОГО КОРАБЛЯ
На другой день, едва встало солнце, мы снялись с якоря и, подгоняемые крепким бризом, понеслись к белым домикам города, утопавшим в зелени. Очень скоро мы уже вошли в маленькую гавань, где стояло много судов, и я, помнится, обратил внимание на один военный корабль, но на душе у меня было так тяжело, что я скоро забыл об этом обстоятельстве.

И вообще у меня было мало времени для размышлений. Шарп и Фаулер расстались со мной накануне в полной уверенности, что я лжец, каких мало, и это милое мнение заставило их явиться к нам на борт, едва мы подошли к пристани, и предложить мне свою помощь и гостеприимство — очевидно, наша сделка в их глазах была для меня лучшей рекомендацией. Мне надо было покончить с делами, я нуждался в помощи, и Фаулер почему-то произвел на меня приятное впечатление. Короче говоря, я воспользовался их любезностью. В первую половину дня я под руководством Шарпа подыскивал покупателей для чая и шелка, а потом пообедал с ним в отдельном кабинете ресторана «Гавайи» (в присутствии третьих лиц Шарп был убежденным поборником трезвости). В четыре часа дня я отправился в бунгало Фаулера на пляже Вайкики, где провел вечер в обществе золотой молодежи Гонолулу; мы выкупались в море, пообедали, послушали музыку и потом почти до утра играли в покер. Я никогда не находил большого удовольствия в том, чтобы глубокой ночью проигрывать деньги какому-нибудь пьяному юнцу, но в этот вечер, признаюсь, такое времяпрепровождение показалось мне восхитительным, и я сорил деньгами моих кредиторов и пил шампанское Фаулера с равным успехом и беспечностью.

На другое утро я проснулся с легкой головной болью и обнаружил, что рискую остаться без завтрака, — молодые кутилы, многие из которых еще не успели отрезветь, завладели кухней и принялись собственноручно стряпать завтрак, но, поскольку каждый хотел изготовить именно свое собственное блюдо и, не стесняясь, уничтожал плоды стараний своих соседей, я не сомневался, что яиц будет разбито много, а яичниц изжарено мало. Однако, отыскав на полке кувшин молока и ломоть хлеба, я утолил свой голод и решил незаметно отправиться погулять, прежде чем вчерашние развлечения возобновятся. Было воскресенье, и я мог, забыв о делах, насладиться прогулкой по свежему воздуху и одиночеством.

Я пошел по тропинке к морю вдоль подножия погасшего кратера, известного под названием Дайамонд Хед. Тропинка вилась среди рощи вечнозеленых деревьев, где там и сям виднелись домики местных жителей. Тут я мог вдосталь налюбоваться картинами туземной жизни. Большеглазые голые ребятишки играли с поросятами, под деревом спал юноша, почтенный старец в очках читал по складам библию на гавайском языке, в ручье купалась юная дама (зрелище, несколько меня смутившее), а в густой тени возле домиков мелькали яркие пятна пестрых одеяний. Оттуда я вышел на пляж и побрел по песку навстречу ударам могучего пассата. С одной стороны, за сверкающей полосой прибоя, виднелась бухта, усеянная множеством парусов, слева бесплодные кручи и узкие ущелья поднимались к кратеру и синему небу. Несмотря на общество веселых парусников, мной вдруг овладело чувство неизбывного одиночества. Мне вспомнилось, как накануне за обедом кто-то рассказывал, что примерно над этим местом расположена пещера, уходящая в самые недра вулкана, куда можно проникнуть только с факелами, — там хранятся кости бесчисленных жрецов и воинов и ни на мгновение не умолкает голос невидимой реки, которая устремляется к морю по подземным ходам горы. И тут я внезапно понял, что бунгало, Фаулер и его приятели, деловитый красивый город и корабли в его гавани — всего лишь дети вчерашнего дня, а за много веков до этого на острове, неведомая нам, подобно подземной реке, текла жизнь туземцев со своей славой и честолюбивыми устремлениями, со своими радостями, преступлениями и муками. Даже Халдея не казалась такой древней, а египетские пирамиды — такими таинственными; я услышал, как время отмеривается «барабанами и громом шагов» незапамятных завоеваний, и увидел себя поденкой. И дух вечности улыбнулся над банкротством «Пинкертона и Додда» и над мучениями совести младшего компаньона.

Этому настроению философской грусти, без сомнения, способствовали и вчерашние мои эксцессы, — ведь не только добродетель таит в себе свою награду. Как бы то ни было, у меня стало легче на душе. Вдруг за поворотом тропинки я увидел сигнальную станцию, построенную на самом краю утеса. Новый, свежевыкрашенный дом был открыт всем ударам пассата. В окнах, обращенных к морю, не переставая, дребезжали стекла, и звук этот сливался с грохотом прибоя, разбивающегося о подножия утесов; естественно, что обитатели дома не услышали моих шагов на узкой веранде.

Их было двое: смотритель — пожилой моряк с седеющей бородой и тем особым выражением лица, которое бывает у людей, долго живущих в одиночестве, и его гость — уже немолодой краснобай в форме матроса английского военного флота, сидевший на столе и куривший сигару. Я был встречен очень любезно и вскоре уже слушал с улыбкой разглагольствования моряка.

— Не родись я англичанином, — заявил он, между прочим, — я хотел бы быть французом. Все другие им и в подметки не годятся. Возьмите хоть Соединенные Штаты — там без взятки и дня не проживешь. Знавал я одного американского моряка. Хороший был парень — тоже англичанин по рождению; он служил сигнальщиком на «Вьяндотте». Так он говорил, что никогда бы не получил такого места, если бы не «нашел общего языка с ребятами». Так вот прямо мне и сказал. Ну, мы здесь все англичане…

— Боюсь, что я американец, — перебил я с виноватым видом.

Он на секунду как будто смутился, но тут же оправился и сделал мне необычайно тактичный комплимент:

— Да что вы говорите! Вот уж не подумал бы! По вас этого никак не скажешь, — заключил он, словно я признался, что хлебнул лишнего.

Я поблагодарил его, как всегда благодарю его соотечественников, когда они говорят мне что-нибудь подобное (благодарю я их не столько за любезное отношение ко мне и к моей стране, сколько за проявление истинного британского духа и вкуса). Мое смирение настолько его смягчило, что он одобрительно отозвался об американской манере сшивать паруса.

— Вы сшиваете паруса лучше нас, — сказал он. — Можете утверждать это с чистой совестью.

— Спасибо, — ответил я, — не премину.

После этого наша дружба начала крепнуть с удивительной быстротой, и, когда я стал прощаться, собираясь вернуться в бунгало Фаулера, мой новый знакомый соскочил со стола и предложил составить мне компанию. Я был этому рад, потому что его болтовня весьма меня забавляла. Но, когда он взял свою бескозырку, я обнаружил, что наша беседа может оказаться куда интереснее, чем я предполагал: на ленточке было написано «Буря».

— Послушайте, — сказал я, когда мы попрощались со смотрителем и спустились с веранды на дорожку, — не ваш ли корабль подобрал команду «Летящего по ветру»?

— Он самый, — ответил мой спутник. — И им здорово повезло: этот остров Мидуэй — дыра, каких мало.

— Я как раз оттуда, — заметил я. — Мы с моим компаньоном купили их бриг.

— Прошу прощения, сэр, — вскричал матрос, — вы, значит, хозяин этой белой шхуны?

— Да, — ответил я и продолжал: — Меня очень заинтересовала вся эта история, и я был бы вам очень благодарен, если бы вы рассказали, как их спасли.

— Дело было так, — начал он. — Нам было приказано зайти на Мидуэй проверить, нет ли там потерпевших кораблекрушение, и мы приблизились к нему под вечер. Ночью мы еле ползли — так, чтобы добраться до острова к полудню: старик Тутльс… прошу прощения, сэр, — наш капитан боялся подойти к нему слишком близко ночью, ведь вокруг этого Мидуэя полно всяких подлых течений, — вы же это знаете, потому что были там. Ну, и, наверное, одно из них нас потащило, потому что, когда пробило шесть склянок, хоть мы еще должны были быть далеко от острова, кто-то вдруг увидел парус, а потом и мы все рассмотрели мачты большого брига. Тут мы прибавили ходу, и бриг вместе с островом прямо как вырос из воды. Мы разглядели, что бриг сидит на мели и что вымпел поднят, а флаг спущен. Прибой там здоровый, так что мы в лагуну входить не стали, а послали туда пару шлюпок. Я сам в шлюпке не был, а только стоял у борта и смотрел, но ребята рассказывали, что все они там были перепуганы насмерть и ничего в толк взять не могли. Один все хныкал и заламывал руки. Первым на борт поднялся этот Трент — у него рука была замотана окровавленной тряпкой. Я стоял совсем рядом с трапом и заметил, что ему сильно не по себе. Он словно все время задыхался. Ну, и то сказать, было им чего испугаться. А за Трентом полез его помощник…

— Годдедааль! — воскликнул я.

— Хорошее имечко, ничего не скажешь, — засмеялся матрос, — да только оно было не настоящее — свое настоящее имя он скрывал, потому что происходил из знатной семьи. Один из наших офицеров был с ним знаком в Англии, он его узнал, подошел к нему и говорит: «Здравствуй, Норри, старина!», — а тот до тех пор держался молодцом, как аристократу и положено, а тут, чуть услышал свое настоящее имя, побелел как полотно, посмотрел на мистера Сибрайта, словно черта увидел, и как хлопнется на палубу в обморок! «Отнесите его в мою каюту, — говорит мистер Сибрайт, — это бедный Норри Картью».

— А какой он был, этот мистер Картью? — еле выговорил я.

— Офицерский стюард говорил мне, что он из очень знатной семьи, — ответил мой приятель, — и отец у него был баронетом.

— Я спрашиваю, каков он был из себя? — повторил я.

— Самый обыкновенный. Я бы по виду не догадался, кто он такой. Правда, я ведь его видел, только когда он был весь оборван и перемазан.

— Как же так! — воскликнул я. — Ах да, вспоминаю, он был болен все время, пока вы шли во Фриско…

— Может, болен, а может, просто не хотел, чтобы его видели, только никуда он из каюты не выходил, и стюард, который носил ему обед, говорил мне, что он почти ничего не ел. А во Фриско его отправили на берег тайком от всех. Говорят, дело было так. Его старший брат умер, и он оказался наследником, а перед этим он рассорился с семьей, и никто не знал, куда он делся. И вот, пока он трудился на торговом бриге, потерпел крушение на Мидуэе и уже складывал свои пожитки, готовясь пуститься в море на шлюпке, вдруг приходит наш корабль, он узнает, что стал богачом и его, того и гляди, выберут в парламент. Вот ему и не хотелось на людях показываться. Мы бы с вами на его месте тоже так поступили.

— Возможно, — ответил я. — Ну, а остальных-то вы сидели?

— Само собой, — ответил он, — и ничего дурного о них сказать не могу. Харди, например, много на своем веку повидал, знал и несчастья и удачу. Очень он мне нравился. Хороший человек. Такой образованный, знал французский и на латыни изъяснялся, что твой туземец. И красив к тому же.

— Много они рассказывали о кораблекрушении? — спросил я.

— А чего там было рассказывать? — ответил матрос. — Об этом уж все в газетах написали. Харди больше рассказывал о том, как он водил знакомство с жокеями, с призовыми боксерами, актерами и прочей такой компанией… А вот и моя лошадь, так что, с вашего разрешения, я тут с вами попрощаюсь.

— Минуточку, — оказал я. — Мистер Сибрайт на борту?

— Нет, сэр, — ответил матрос, — он сейчас на берегу. Я сам отвозил его чемодан в отель.

На этом мы расстались, но мой новый знакомый тут же обогнал меня, восседая на коне (взятом из прокатной конюшни), который явно презирал своего всадника. Я пошел своей дорогой, и в голове моей теснились самые разные мысли. Мне казалось, что у меня в руках ключ к разгадке всех этих тайн. Я узнал настоящее имя Диксона, — его звали Картью. Я узнал, на какие деньги Бэллерс пытался купить бриг, — и это была часть наследства, полученного Картью. И к моей мысленной галерее картин, повествующих о судьбе «Летящего по ветру», прибавилась еще одна картина, пожалуй, наиболее драматичная. Я увидел палубу военного корабля у берегов затерянного в океане острова, офицеров и матросов, и среди них — человека, скрывавшего свое происхождение, пока он плавал на торговом бриге, избежавшего гибели в море и упавшего без чувств, когда он услышал свое собственное имя. Я не мог не вспомнить мой разговор с ним по телефону. По-видимому, у этого Диксона. Годдедааля или Картью совесть была сильно нечиста. Судя по лицу на фотографии, которую мы нашли на «Летящем по ветру», изображенный на ней человек вполне был способен на подобные бурные переживания, и я пришел к заключению, что Годдедааль (или Картью) — это разгадка всей тайны.

Одно было ясно: раз «Буря» здесь, я должен познакомиться и с Сибрайтом и с судовым врачом. Поэтому, распрощавшись с мистером Фаулером, я поспешил вернуться в Гонолулу и в тщетном ожидании просидел до вечера на прохладной веранде отеля. Уже пробило девять часов, когда мое терпение было наконец вознаграждено.

— Вот джентльмен, которого вы спрашивали, — сказал мне портье, указывая на молодого человека необычайно томной наружности, лениво игравшего тросточкой.

Признаться, я никак не ожидал увидеть такого изнеженного щеголя и несколько растерялся.

— Если не сшибаюсь, я имею удовольствие говорить с лейтенантом Сибрайтом, — сказал я, подходя к нему.

— О да, — ответил он. — Но, мне кажется, мы незнакомы.

— Я решился заговорить с вами именно для того, чтобы мы познакомились, — сказал я, нимало не смущаясь (на невежливость я всегда отвечаю невежливостью, пожалуй, это моя единственная воинственная черта). — Мы оба с вами имеем отношение к делу, которое меня живо интересует, и мне кажется, что я могу оказать некоторую услугу одному из ваших друзей, во всяком случае, сообщить ему кое-какие приятные новости.

Последнее я сказал, чтобы как-то успокоить свою совесть. Никакой услуги мистеру Картью я, разумеется, оказать не мог и не хотел, но твердо знал, что ему будет приятно услышать о том, что «Летящий по ветру» сожжен.

— Я… я вас не понимаю, — запинаясь, проговорил Сибрайт, — у меня нет никаких друзей в Гонолулу.

— Друг, о котором идет речь, находится в Англии, — ответил я. — Это мистер Картью, которого вы подобрали на острове Мидуэй. Моя фирма купила бриг. Я только что вернулся с Мидуэя, и мне совершенно необходимо связаться с мистером Картью. Надеюсь, вы будете так любезны и сообщите мне его адрес.

Вы видите, что я быстро оставил всякую попытку заинтересовать этого надменного британца. Ему явно было не по себе от моей настойчивости. Я заключил, что, во-первых, он страшно боится, как бы я не навязался ему в знакомые, и что, во-вторых, он неумен, тщеславен, лишен всякой находчивости — улитка без домика — и постарается любой ценой положить конец нашему разговору, даже согласившись на мою просьбу. И я оказался прав. Минуту спустя он поспешно ретировался, вручив мне листок бумаги, на котором было нацарапано: «Дорсет, Столлбридж-ле-Картью, Норрис Картью».

Я одержал победу — поле боя и часть неприятельского обоза оказались в моей власти. Однако во время нашей беседы я испытывал такие же страдания, как мистер Сибрайт, и почувствовал, что у меня нет больше сил для продолжения военных действий. Я понял, что английский флот непобедим (во всяком случае, для меня), и решил впредь держаться от его флага на почтительном расстоянии. Я оставил всякую мысль о поисках доктора и отправился спать. Утром моя решимость не продолжать расследования только укрепилась после случайной встречи с Сибрайтом, который поклонился мне так надменно и сухо, что я счел за благо не заметить его приветствия и не отвечать на него.

Судите же сами, каково было мое удивление, когда через полчаса я получил записку от лейтенанта «Бури» с приглашением посетить корабль.

«Дорогой сэр! — начиналась записка. — Нас всех, разумеется, очень интересует судьба брига «Летящий по ветру», и едва только я упомянул, что имел удовольствие познакомиться с вами, как все мои товарищи единодушно выразили желание видеть вас своим гостем на нашем корабле. Мы были бы очень рады, если бы вы могли посетить нас сегодня вечером или, если вы заняты, пообедали бы с нами завтра пли сегодня». Далее следовало указание часа обеда и подпись: «Дж. Ласеллес Сибрайт» вместе с утверждением, что он остается искренне моим.

«Нет, мистер Ласеллес Сибрайт, — подумал я, — что вы не мой — это ясно, но не менее ясно, что вы находитесь в подчинении у кого-то другого. Вы рассказали о нашей встрече, получили нахлобучку, написали под диктовку эту записку, и вот я приглашен на борт «Бури», однако не для того, чтобы знакомиться с членами ее экипажа и не для того, чтобы рассказывать о судьбе «Летящего по ветру», но для того, чтобы подвергнуться допросу со стороны человека, интересующегося Картью, и готов держать пари, что это доктор. И еще я готов держать пари, что если бы вы не дали мне вчера этого адреса, то вам не пришлось бы писать записку».

Я тут же ответил, что буду сегодня к обеду, и в назначенный час не слишком бравые на вид матросы «Норы Крейн» доставили меня в шлюпке к ощетиненному орудиями борту «Бури».

Офицеры военного корабля, казалось, были искрение рады мне. Мои сотрапезники, в отличие от Сибрайта, с мальчишеским интересом расспрашивали меня о подробностях нашего плавания. За столом только и разговоров было, что о «Летящем по ветру», о том, как он сел на мель, о том, как я нашел его, о течениях вокруг острова Мидуэй, о его лагуне, о дующих там ветрах. Несколько раз упоминалось имя Картью, причем самым естественным тоном. Случай с ним заставил вспомнить судьбу покойного графа Абердина, который умер помощником капитана на американской шхуне. Если я не узнал о Картью почти ничего нового, это объяснялось тем, что они сами почти ничего не знали, — их просто заинтересовала необыкновенная судьба этого человека и они сожалели о его долгой болезни. Я убедился, что этой темы не избегают и что офицеры «Бури» ничего не стараются скрыть от меня, так как им нечего скрывать.

Все, казалось, было совершенно естественным и нормальным, и, однако, доктор смущал меня. Это был высокий коренастый человек лет пятидесяти, с седеющими волосами, беспокойным ртом и кустистыми бровями. Он говорил редко, прерывая молчание только для того, чтобы отпустить веселую шутку, а его негромкий добродушный смех был необыкновенно заразителен. Насколько я мог понять, он считался присяжным остряком кают-компании и в то же время пользовался всеобщим уважением.

Вскоре я убедился, что он исподтишка наблюдает за мной, и не преминул последовать его примеру. Если Картью симулировал свою болезнь — а все обстоятельства неопровержимо это доказывали, — то, значит, доктор был посвящен во все или, по крайней мере, во многое. Его суровое, волевое лицо все больше убеждало меня в этом. Человека с такими глазами и с таким ртом нельзя было заставить действовать вслепую или по чьей-то указке. С другой стороны, трудно было поверить, что он согласится потворствовать преступлению. Короче говоря, доктор, казалось, никак не подходил для роли, которую я отвел ему в моих теориях. Я был охвачен удивлением и любопытством.

После обеда, когда все собирались перейти в курительную, я, подчиняясь неожиданному порыву, отрезал себе все пути к отступлению: сославшись на легкое недомогание, я попросил разрешения посоветоваться с доктором.

— Я совершенно здоров, доктор Эрквард, — сказал я, как только мы остались наедине.

Он что-то промычал и устремил на меня внимательный взгляд своих серых глаз. Было ясно, что первым он говорить не собирается.

— Я хотел бы побеседовать с вами о «Летящем — по ветру» и о мистере Картью, — продолжал я. — Будем откровенны. Вы должны были этого ожидать. Я уверен, что вы знаете все, и, как человек проницательный, вероятно, догадались, что и мне известно многое. Так какова же наша позиция относительно друг друга и моя позиция по отношению к мистеру Картью?

— Я не совсем вас понимаю, — ответил он, помолчав, и после паузы добавил: — Мне неясна ваша цель, мистер Додд.

— То есть вы хотите сказать, с какой целью я навожу эти справки?

Он кивнул.

— Я думаю, мы просто говорим о разных вещах, — ответил я. — Моя цель очень проста: это то, ради чего я сюда приехал. Я заплатил за «Летящего по ветру» невероятно высокую цену, так как мистер Картью через своего агента торговался на аукционе до последнего. В результате я разорился. Но если я не нашел на бриге богатства, я нашел там недвусмысленные доказательства совершенного преступления. Поймите мое положение — я разорился из-за этого человека, которого никогда не видел. Может быть, я хочу отомстить или потребовать компенсации, и, я думаю, вы согласитесь, что у меня есть возможность добиться и того и другого.

Доктор ничего не ответил.

— Неужели вы не понимаете, — продолжал я, — какова моя позиция по отношению к мистеру Картью и с какой целью я обращаюсь к человеку, который, несомненно, посвящен в секрет, и спрашиваю его честно и прямо?

— Я должен попросить вас пояснить свою мысль, — сказал он.

— Вы не хотите облегчить мне дело, — возразил я, — но постарайтесь понять одно: моя совесть не слишком чувствительна, но все же она у меня есть. Преступления бывают разные, и некоторые их разновидности не вызывают у меня особого осуждения. Мистер Картью у меня в руках, и я не из тех, кто добровольно отказывается от преимущества, а кроме того, я любопытен. Но, с другой стороны, я не хотел бы причинять неприятности человеку несчастному или навлекать на него новые беды.

— Мне кажется, я вас понимаю. Предположим, я дам вам слово, что случившемуся есть оправдания, весьма значительные.

— Это значило бы для меня очень много, доктор, — ответил я.

— Скажу больше, — продолжал он. — Предположим, я был бы там или вы были бы там — неизвестно, как поступили бы мы сами после некоего события, и, возможно, мы поступили бы точно так же. А теперь попробуйте понять мою точку зрения. Я буду откровенен с вами и признаюсь, что мне известно все. Вы уже догадались, как я поступил. Я хочу просить вас сделать вывод из моих действий относительно тех фактов, которые были мне известны и которые я не имею ни оснований, ни права сообщить вам.

Не берусь передать исполненный глубокой убежденности тон, каким были сказаны эти слова. Тем, кто не слышал, как говорил доктор Эрквард, может показаться, что он морочил меня загадками, я же получил от него хороший урок и похвалу.

— Благодарю вас, — сказал я, — чувствую, что вы сказали гораздо больше, чем я имел право вас спрашивать, и ровно столько, сколько могли. Япринимаю это как знак доверия, которое постараюсь оправдать. Надеюсь, сэр, вы позволите мне считать вас своим другом.

Он уклонился от ответа, предложив мне присоединиться к остальному обществу, но, когда мы вошли в курительную, сумел смягчить свою резкость. Он с дружеской фамильярностью положил мне руку на плечо и весело сказал:

— Я прописал мистеру Додду стаканчик нашей мадеры.

Мне больше не пришлось встретиться с доктором Эрквардом, но он так ясно запечатлелся в моей памяти, что сейчас я словно опять вижу его перед собой. И нелегко было забыть его после того, что он мне сообщил. Придумать теорию, объясняющую все загадочные обстоятельства, связанные с «Летящим по ветру», было достаточно трудно, но придумать такую, которая объясняла бы, каким образом главное действующее лицо заслужило уважение или, по крайней мере, сочувствие человека, подобного доктору Эркварду, оказалось мне не под силу.

На этом кончились мои открытия. Я не узнал ничего нового, пока не узнал всего. Теперь моему читателю известны все факты. Окажется ли он более простительным, чем я, или, подобно мне, признает, что не в силах найти им объяснения?

Глава 18

ПЫТЛИВЫЕ ВОПРОСЫ И УКЛОНЧИВЫЕ ОТВЕТЫ
Выше я довольно зло отозвался о Сан-Франциско (мои слова не следует понимать буквально: израильтяне вряд ли отзывались с похвалой о стране фараона!), и город прекрасно отомстил мне при моем возвращений. Никогда еще он не был так красив. Светило солнце, воздух был свеж и бодрящ, на лицах прохожих сияли улыбки, у всех в петлицах виднелись цветы. И, пока я шел по направлению к конторе, где теперь работал Джим, мое мрачное лицо казалось, вероятно, темным пятном на фоне общего веселья.

Контора, которую я искал, находилась в маленьком переулке и занимала старый, покосившийся дом, по фасаду которого тянулась надпись: «Типография Франклина Доджа», а снизу было приписано, судя по яркости букв, совсем недавно: «Здесь работают только белые».

В конторе, в пыльном закутке, за столом сидел Джим. В его наружности и одежде произошла разительная перемена — он казался больным; куда девались его прежняя энергия и работоспособность! Теперь он сидел, глядя на столбцы цифр счетной книги, лениво грыз перо, по временам испускал тяжелый вздох и ничего не делал. Очевидно, он был целиком поглощен какими-то тяжелыми мыслями. Он не заметил моего появления, и я некоторое время без помехи разглядывал его. Неожиданно меня охватило мучительнее раскаяние. Как я и предсказывал Нейрсу, я почувствовал, что сам себе противен. Я вернулся домой, сохранив свою честь, а мой больной друг был лишен необходимого отдыха, ухода, питания. И, как Фальстаф, я спросил себя, что такое честь, и, как Фальстаф, ответил себе — «воздух»!

— Джим! — окликнул я его наконец.

— Лауден! — задыхаясь, произнес он и вскочил на ноги весь дрожа.

Через мгновение я уже пожимал ему руку.

— Мой бедный друг! — сказал я.

— Слава богу, наконец-то ты вернулся! — всхлипывая, бормотал он и хлопал меня по плечу.

— У меня нет для тебя хороших новостей…

— Ты приехал. Лучшей новости мне не нужно, — ответил он. — Как мне тебя не хватало, Лауден!

— Я не мог сделать того, о чем ты мне писал, — сказал я, понизив голос. — Все деньги пошли кредиторам. Я не мог…

— Ш-ш-ш!.. — остановил меня Джим. — Я был сумасшедшим, когда писал это. Если бы мы решились на такое, я не мог бы взглянуть Мэйми в лицо. Ах, Лауден, какая она замечательная!

— Я рад, что ты ни о чем не жалеешь, — сказал я, — другого я от тебя и не ждал.

— Так, значит, «Летящий по ветру» оказался пустышкой? — продолжал он. — Я не все понял в твоем письме, но это было мне ясно.

— Пустышка — это не то слово, — заметил я. — Кредиторы ни за что не поверят, какого дурака мы сваляли. И кстати, — поспешил я переменить тему, — как банкротство?

— Тебе очень повезло, что тебя здесь не было, — ответил Джим, покачивая головой, — тебе очень повезло, что ты не видел газет. В одной газете писали, что у меня водянка мозга, в другой — что я лягушка, которая затеяла помериться с Лонгхерстом и лопнула с натуги. Довольно жестоко, если подумать, что речь шла о человеке, у которого был медовый месяц. Я уж не говорю о том, что они писали о моей наружности, о моей одежде и как у меня по лицу градом катился пот. Но я поддерживал себя надеждой на «Летящего по ветру»… Как все это вышло, Лауден? Я что-то не понял.

«Не понял ты, как же…» — подумал я про себя, а вслух сказал:

— Видишь ли, нам обоим не повезло. Я выручил чуть больше, чем пошло на покрытие текущих расходов, а ты не сумел продержаться обещанных трех месяцев. Как это случилось?

— Ну, об этом мы поговорим попозже, — сказал Джим, вдруг засуетившись. — Мне надо браться за счета, а ты иди прямо к Мэйми. Она живет у Спиди. Она ожидает тебя с нетерпением — ведь она смотрит на тебя, как на любимого брата, Лауден.

Я был рад всякому предлогу, чтобы отложить наше объяснение и хотя бы лишний час не касаться истории «Летящего по ветру». Поэтому я немедленно последовал совету Джима. Миссис Спиди, которая еще переживала радость встречи с любимым супругом, приветствовала меня с энтузиазмом.

— До чего же прекрасный у вас вид, мистер Додд, милый вы человек! — объявила она любезно. — И как это коричневые красотки отпустили вас с островов-то? Уж я вижу, что у Спиди совесть нечиста! — добавила она игриво. — Он за ними приударял, верно?

Я поспешил сообщить, что Спиди вел себя образцово.

— Ну, вы друг за друга горой стоите! — заключила миссис Спиди и проводила меня в скудно обставленную комнатушку, где Мэйми трудилась за пишущей машинкой.

Она обошлась со мной так ласково, что я был тронут. Дружески протянула мне обе руки, пододвинула стул и достала из шкафа жестянку моего любимого табака и пачку папиросной бумаги того сорта, каким я всегда пользовался.

— Видите, мистер Лауден, — воскликнула она, — ваш приезд не застал нас врасплох! Все это было куплено еще в день вашего отплытия.

Насколько я могу судить, она с самого начала задумала устроить мне приятную встречу, однако искренности, которая чувствовалась в ее любезных словах, я, как оказалось, был обязан капитану Нейрсу. Он — за что я навсегда останусь ему благодарен, — несмотря на занятость, выбрал время навестить Мэйми и в самых лестных тонах рассказал ей о том, с какой энергией я обыскивал бриг. Однако Мэйми не упомянула о его посещении, пока я по ее требованию не описал ей наше плавание.

— Нет, капитан Нейрс рассказывал куда лучше! — воскликнула она, когда я наконец умолк. — От вас же я почерпнула только один новый факт — что вы так же скромны, как и мужественны.

Я с горячностью попытался ее разубедить.

— И не старайтесь, — заметила Мэйми, — я умею распознать героя, когда его вижу. А услышав о том, как вы работали дни и ночи, словно простой матрос, натирая на руках кровавые мозоли, и как вы сказали капитану: «Так держать!» (по-моему, он сказал именно это) — во время страшной бури, когда он сам был испуган, и как вы вели себя, когда вам грозил страшный мятеж (Нейрс из дружеских побуждений макал свою кисть в землетрясение и другие катаклизмы), и как вы все это делали, хотя бы частично, ради Джима и меня, — так вот, услышав все это, я почувствовала, что мы никогда не сможем выразить вам всю нашу благодарность и восхищение.

— Мэйми! — воскликнул я. — Не говорите о благодарности! Это слово лишнее между друзьями. Мы с Джимом делили богатство, теперь будем делить бедность. Мы сделали все, что было в наших силах, и больше не о чем говорить. Я постараюсь подыскать себе работу, чтобы вы с Джимом могли уехать куда-нибудь в леса и хорошенько отдохнуть: Джиму это совершенно необходимо.

— Джим не может взять ваши деньги, мистер Лауден, — сказала Мэйми.

— Как это не может? — возразил я. — Он их возьмет — ведь я же брал его деньги.

Вскоре после этого явился Джим и, не успев еще снять шляпу, уже заговорил со мной на проклятую тему.

— Ну вот, Лауден, — сказал он, — мы собрались все вместе, дневные труды окончены, у нас впереди целый вечер, так начинай же свой рассказ.

— Сперва поговорим о делах, — сказал я машинально, тщетно стараясь, в который уже раз, придумать хоть какую-нибудь правдоподобную историю. — Я хотел бы точно знать подробности нашего банкротства.

— Ну, это дело прошлое. Мы заплатили по семи центов за доллар, и это еще хорошо. Судебный исполнитель… — При этих словах лицо его исказилось, и он поспешил заговорить о другом. — Но это все уже позади, а мне хотелось бы узнать подробности истории с бригом. Я чего-то не понимаю, и мне кажется, что за всем этим что-то кроется.

— В самом бриге, во всяком случае, ничего не крылось, — сказал я, натянуто засмеявшись.

— Это-то я и хочу уяснить себе, — возразил Джим.

— Почему я не могу ничего узнать у тебя о банкротстве? Словно ты стараешься избежать этой темы, — заметил я, совершив непростительную ошибку.

— А ты словно стараешься избежать разговора о бриге, — сказал Джим.

Пути к отступлению были отрезаны, и по моей собственной вине.

— Мой милый, если тебе так не терпится — что ж, пожалуйста, — ответил я и начал веселым тоном излагать историю нашего плавания.

Я говорил с одушевлением, остроумно — подробно описал остров и бриг, изображал в лицах разговоры матросов и заявление кока, поддерживал напряжение… Роковое слово! Я так хорошо поддерживал напряжение, что оно так и не разрядилось, и, когда я умолк — написать «кончил» я не решаюсь, потому что никакого конца не было, — Джим и Мэйми уставились на меня в удивлении.

— Ну, а что же дальше? — спросил Джим.

— Это все, — ответил я.

— Но как ты это объясняешь? — спросил он.

— Никак, — ответил я.

В глазах Мэйми появилось зловещее выражение.

— Но, черт побери, за него же предлагали пятьдесят тысяч фунтов! — воскликнул Джим. — Тут что-то не так, Лауден. Получается какая-то чепуха… Я знаю, что вы с Нейрсом сделали все, что было в ваших силах, но, значит, вы были как-то обмануты. Опиум все еще спрятан на бриге, и я до него доберусь.

— На нем ничего нет, кроме старого дерева и железа, я же говорю тебе, — возразил я.

— Вот увидишь, — сказал Джим. — В следующий раз я отправлюсь сам и возьму с собой Мэйми. Лонгхерст не откажет мне в сумме, достаточной для того, чтобы зафрахтовать шхуну. Вот увидишь, когда я обыщу бриг…

— Но ты его не сможешь обыскать. Он сожжен!

— Сожжен? — воскликнула Мэйми, привстав со стула, на котором она до сих пор сидела, сохраняя позу спокойного внимания.

Наступило довольно долгое молчание.

— Извини, Лауден, — прервал его наконец Джим, — но какого дьявола вы его сожгли?

— Нейрс решил, что так будет лучше, — сказал я.

— Это, пожалуй, самое странное из всего, что мы слышали, — вставила Мэйми.

— Действительно, Лауден, это как-то неожиданно, — добавил Джим, — и как-то нелепо. Зачем тебе… Зачем Нейрсу понадобилось сжигать корабль?

— Не знаю. А какое это имеет значение? Мы же сняли с него все, что можно было снять.

— Ты ошибаешься! — воскликнул Джим. — Совершенно очевидно, что вы что-то проглядели.

— А почему вы были так уверены, что там ничего нет? — спросила Мэйми.

— Ну как я могу это объяснить! — воскликнул я. — Мы осмотрели все закоулки и щелки корабля и были совершенно уверены, что там больше ничего не спрятано. Других объяснений у меня нет.

— Я начинаю в этом убеждаться, — произнесла она многозначительным тоном.

Джим поспешил вмешаться:

— Я одного не понимаю, Лауден. По-моему, ты не оценил всей странности истории с бригом, — сказал он. — Я смотрю на нее как-то по-другому, чем ты.

— Какой смысл продолжать эти разговоры! — воскликнула Мэйми, неожиданно вставая. — Мистер Додд не собирается сказать нам, ни что он думает, ни что он знает!

— Мэйми! — ахнул Джим.

— Незачем тебе так считаться с ним, Джеймс, — он ведь с тобой не считается, — возразила его жена, — и, заметь, он этого не отрицает. А кроме того, он не в первый раз проявляет подобную сдержанность. Или ты забыл, что он знал адрес Диксона, но сообщил его тебе, только когда тот успел скрыться?

Джим умоляюще повернулся ко мне — мы уже все трое стояли.

— Лауден, — сказал он, — ты видишь, Мэйми что-то вообразила, и для этого есть некоторые основания. Ведь даже я, Лауден, несмотря на весь мой деловой опыт, ничего не могу понять. Ради бога, объяснись!

— Так мне и надо, — сказал я. — Мне следовало быть с тобой откровенным. Я должен был бы сразу сказать, что не имею права открыть тебе этого, и с самого начала попросить тебя довериться мне. Все это я делаю теперь. Да, с бригом связаны еще некоторые обстоятельства, но они нас не касаются, и я обязан молчать — я дал честное слово. Поверь мне и прости меня!

— Наверное, я очень глупа, мистер Додд, — начала Мэйми со зловещей любезностью, — но мне казалось, что вы отправились в это плавание в качестве представителя моего мужа и на деньги моего мужа. Теперь вы говорите, что дали слово. Но мне казалось, что в первую очередь вы были связаны словом с Джеймсом. Вы говорите, что это нас не касается. Но мы разорены, мой муж болен, и нас не может не касаться обстоятельство, благодаря которому мы потеряли наши деньги и наш представитель вернулся к нам с пустыми руками. Вы просите, чтобы мы вам поверили, и, кажется, не понимаете, что мы задаем себе вопрос, не слишком ли мы верили вам в прошлом.

— Я просил верить мне не вас, а Джима, — ответил я, — он меня знает.

— Вы думаете, что вы можете вертеть Джеймсом, как хотите? Вы полагаетесь на его привязанность, не так ли? А со мной вы не желаете считаться? — сказала Мэйми. — Пожалуй, день нашего брака был для вас несчастливым днем, потому что я, по крайней мере, не слепа. Команда исчезает. Бриг продается за бешеные деньги. Вы знаете адрес этого человека и скрываете его. Вы не находите того, за чем вас посылали, и все-таки сжигаете корабль. А теперь, когда мы просим объяснений, оказывается, что вы дали слово молчать. Но я такого слова не давала, я не собираюсь молча смотреть, как моего бедного, больного, разоренного мужа предает его чванный друг. Вам придется выслушать всю правду! Мистер Додд, вас купили, и вы продались.

— Мэйми, — сказал Джим, — довольно. Ты наносишь удар мне — и мне делаешь больно. В подобных вещах ты не разбираешься. Да ведь если бы не Лауден, я сегодня не смог бы смотреть тебе в глаза. Он спас мою честь.

— Я уже много раз слышала подобные разговоры, — сказала она. — Ты простосердечный дурачок, я тебя таким и люблю. Но меня так просто не обманешь, и я вижу все лицемерие этого человека. Он пришел сюда сегодня, заявляя, что будет искать работу… заявляя, что будет делиться с нами своими трудовыми заработками, пока ты не поправишься. Какое притворство! Я просто не могу сдержаться. Его заработки! Доля в его заработках! Как бы не так — эти гроши были бы твоей долей в «Летящем по ветру», а все остальное он украл у тебя, а ведь ты работал и трудился ради него, пока он нищенствовал в Париже. Но мы обойдемся без вашей милостыни! Слава богу, я сама могу работать для своего мужа. Вот видишь, что значит оказать одолжение джентльмену: он позволил тебе подобрать его, когда он нищенствовал, он сидел сложа руки и позволял тебе чистить его башмаки, а сам в благодарность смеялся над тобой! — Тут она повернулась ко мне: — Да, вы всегда смеялись над моим Джеймсом, вы всегда в глубине души считали его хуже себя, и вы это знаете! — Затем она продолжала, снова обращаясь к Джиму: — А теперь, когда он богат… — и тут же снова набросилась на меня: — Да, вы богаты. Попробуйте отрицать! Попробуйте поглядеть мне в глаза и сказать, что вы не богаты, что вы не присвоили наши деньги, деньги моего мужа!

Не знаю, до чего она могла бы договориться под влиянием гнева, но я долее не слушал. Сознание своей вины, уныние, предательское сочувствие к моей обвинительнице, невыразимая жалость к бедняге Джиму переполнили мою душу, и, сделав ему знак, словно испрашивая его разрешения, я покинул поле неравного боя.

Однако я еще не успел повернуть за угол, как позади меня раздался топот бегущих ног, и я услышал голос Джима, окликавшего меня. Джим догнал меня, чтобы передать мне письмо, которое уже давно ждало моего возвращения. Я взял письмо, словно во сне.

— Как все это тяжело! — сказал я.

— Не сердись на Мэйми, — сказал он умоляюще, — так уж она создана. Это все ее преданное сердце. А я, конечно, знаю, что ничего дурного ты не сделал. Мне известны твои высокие принципы, но ты рассказывал как-то путано, Лауден, и можно было подумать… то есть… я хочу сказать…

— Ничего не говори, бедный мой Джим, — сказал я. — У тебя чудесная, любящая и преданная жена. Я только еще больше стал ее уважать. А мой рассказ звучал очень подозрительно, я сам это знаю.

— Все пройдет, все забудется, — сказал он.

— Ну нет, — возразил я, вздыхая, — и не старайся оправдать меня и никогда не говори с ней обо мне. Разве только для того, чтобы обругать… А теперь скорее иди к ней. Прощай, лучший мой друг. Прощай и будь счастлив. Больше мы никогда не увидимся.

— Ах, Лауден, и подумать, что мы дожили до такого расставания! — воскликнул он.

Я не знал, что делать дальше: то ли покончить с собой, то ли напиться — и брел по улице, ничего не сознавая, охваченный невыразимым горем. В кармане у меня были деньги — я не знал, мои деньги или моих кредиторов. В глаза мне бросилась вывеска ресторанчика «Пудель». Я машинально вошел туда и сел за столик. Ко мне подошел официант, и, очевидно, я что-то ему заказал, потому что, когда я наконец пришел в себя, я уже ел суп. Рядом с тарелкой на белой скатерти лежало письмо с английской маркой и эдинбургским штемпелем. Суп и стакан вина пробудили в каком-то уголке моего отупевшего от горя мозга легкий проблеск любопытства, и, пока я ожидал следующего блюда (недоумевая, что я мог заказать), я вскрыл конверт и начал читать письмо, перевернувшее все мои дальнейшие планы.

«Дорогой сэр!

На меня возложен печальный долг сообщить вам о смерти вашего достопочтенного деда мистера Александра Лаудена, последовавшей 17-го числа сего месяца. В воскресенье он, как обычно, с утра отправился в церковь и по пути домой остановился на углу Принсис-стрит побеседовать со старым другом, хотя дул сильный восточный ветер. В тот же вечер у него начался острый бронхит. С самого начала доктор Маккомби предвидел роковой исход болезни, да и ваш дедушка понимал, что состояние его безнадежно. Он несколько раз повторил мне, что с ним теперь «кончено». «Да и то сказать, пора», — добавил он один раз с характерным для него раздражением. Приближение смерти не произвело в нем никаких перемен и только (я думаю, вам будет приятно это узнать) он, казалось, думал и говорил о вас с еще большей нежностью, чем обычно; называл вас «сынок моей Дженни», добавляя ласковые эпитеты. «Только он один мне и нравился из всей этой шатии-братии» — так он выразился, и вы будете рады услышать, что он особенно хвалил ту сыновнюю почтительность, которую вы всегда ему выказывали. Как вы можете заметить, приписка к завещанию, в которой он оставляет вам своего Молесворта и другие специальные труды, была сделана за день до его смерти, и, значит, он вспомнил о вас перед самым концом. Должен сказать, что, хотя он был трудным больным, ваш дядя и ваша кузина мисс Юфимия ухаживали за ним с величайшим терпением и преданностью. Я вложу в конверт копию его завещания, из которой вам станет ясно, что свое состояние он поделил поровну между мистером Эдамом и вами и что я должен вручить вам сумму, равную примерно семнадцати тысячам фунтов. Примите мои поздравления по поводу этого значительного прибавления к вашему состоянию; по получении ваших распоряжений я немедленно поступлю согласно вашим указаниям. Полагая, что вы можете пожелать отправиться в Англию, и не зная положения ваших дел, я высылаю также аккредитив на шестьсот фунтов. Будьте так любезны подписать приложенную к нему квитанцию и выслать ее мне, как только вам будет удобно.

Искренне ваш Резерфорд Грегг».

«Спасибо тебе, дедушка, — подумал я, — и спасибо дяде Эдаму, и моей кузине Юфимии, и мистеру Греггу!»

Я подумал о тусклой, серой жизни моего деда, которая теперь пришла к концу («да и то сказать, пора»), представил себе по-воскресному пустынные улицы Эдинбурга, где дует сильный восточный ветер, вспомнил унылый дом, куда «Эки» вернулся, уже отмеченный печатью смерти, а потом постарался представить себе разбитного деревенского парня, каким, наверное, был когда-то мой дед, залихватски танцевавшего с девушками на зеленом лугу, и я спросил себя, действительно ли бедняга Эки добился в жизни успеха и был ли он в своем эдинбургском доме счастливее, чем в скромной деревенской хижине своего детства? В этой мысли было что-то утешительное для такого неудачника, как я.

Да, я называл себя неудачником, и в то же время какая-то другая часть моей души радовалась новообретенному богатству. Будущее казалось радужным: возможность поехать в Париж, сохранить тайну Картью, помочь Джиму, а кредиторы…

— Кредиторы, — повторил я вслух, и меня охватило отчаяние: все мои деньги принадлежали им.

Мой дед умер слишком рано, чтобы спасти меня.

Вероятно, в глубине души я человек решительный. В эту критическую минуту я почувствовал, что готов на все, кроме одного: что я готов сделать что угодно, уехать куда угодно, лишь бы не расставаться со своими деньгами. В худшем случае мне предстояло поселиться в какой-нибудь из тех благословенных стран, которые еще не присоединились к международной конвенции о выдаче уголовных преступников.

Закон о выдаче, друзья,

Не действует в Кальяо!

У меня в ушах звучали слова этой флибустьерской песенки, и я уже видел, как сижу, крепко держась за свое золото, в каком-нибудь притоне портового города Чили или Перу в обществе людей, сочинявших и распевавших подобные песни. Постоянные неудачи, разрыв с моим старым другом и неожиданный мыльный пузырь богатства, который тут же лопнул, ожесточили мою душу. В тогдашнем моем настроении я даже с наслаждением предвкушал, как буду пить омерзительный джин среди омерзительных собутыльников при свете соснового факела, как буду скитаться, зашив в пояс свое неправедное сокровище, как буду драться за него с ножом в руке, катаясь в смертельной схватке по глинобитному полу, как буду вечно спасаться от погони, меняя корабли, переезжая с острова на остров.

Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что есть и другой выход, не столь отчаянный. Оказавшись в безопасности в Кальяо, я смогу вступить в переговоры с кредиторами через посредство какого-нибудь ловкого агента, который уговорит их согласиться на легкие для меня условия. Тут я снова вспомнил, что, несмотря на все мои просьбы, Джим ничего не рассказал мне о нашем банкротстве. Он слишком торопился узнать все о «Летящем по ветру». Хоть это было очень неприятно, мне предстояло еще раз пойти к нему, чтобы выяснить свое положение.

Я ушел, не доев обеда, но полностью оплатив счет и дав официанту на чай золотую монету. Меня охватило какое-то безумное легкомыслие: я чувствовал, что должен хватать и тратить сколько смогу, — присвоение чужого и мотовство казались обязательными условиями уготованной мне судьбы. Я шел, посвистывая, набираясь наглости для предстоящей встречи с Мэйми, со всем светом, а может быть, в дальнейшем и с судьбой.

Перед самой дверью их дома я остановился, закурил сигару, чтобы придать себе больше уверенности, и развязно вступил в комнату, откуда недавно был изгнан с позором. Мой друг и его жена кончали свою скудную трапезу: обрезки вчерашней баранины, холодные лепешки, оставшиеся от завтрака, и жидкий кофе.

— Извините, миссис Пинкертон, — сказал я, — мне очень неприятно навязывать свое присутствие тем, кто с удовольствием без него обошелся бы, но у меня есть дело, которое необходимо немедленно обсудить.

— Я вам мешать не буду, — сказала Мэйми и величественно удалилась в соседнюю комнату.

Джим посмотрел ей вслед и печально покачал головой. Он выглядел совсем старым и больным.

— Что еще случилось? — спросил он.

— Ты, наверное, помнишь, что не ответил ни на один из моих вопросов, — сказал я.

— Каких вопросов? — запинаясь, пробормотал Джим.

— А тех, которые я задавал тебе. Если мои ответы на твои вопросы не удовлетворили Мэйми, то на мои ты не ответил совсем.

— Это ты о банкротстве? — сказал Джим.

Я кивнул, и он смущенно заерзал на стуле.

— Сказать по правде, мне очень стыдно, — начал он. — Я пытался как-то уклониться от ответа. Я позволил по отношению к тебе большую вольность, Лауден. Я с самого начала обманывал тебя, и теперь краснею, признаваясь в этом. А ты, не успев вернуться, сразу задал мне тот самый вопрос, которого я больше всего боялся. Почему мы так скоро обанкротились? Твое острое деловое чутье тебя не обмануло. Это-то и мучает меня и чуть не убило сегодня утром, когда Мэйми обошлась с тобой так сурово, а моя совесть все время твердила мне: «Это ты виноват!»

— Но что произошло, Джим? — спросил я.

— Да ничего нового, Лауден, — уныло сказал он. — Но я не знаю, где мне взять сил, чтобы посмотреть тебе прямо в лицо, после того, как я так подло тебя обманул. Я играл на бирже, — добавил он шепотом.

— И ты боялся рассказать мне об этом? — воскликнул я. — Ну какое это имело значение! Разве ты не понимаешь, что мы все равно были обречены? Впрочем, меня интересует совсем другое: я хочу точно знать свое положение. На это есть важные причины. Чист ли я? Существует ли документ, что мои кредиторы удовлетворены, и каким числом он помечен? Ты и представить себе не можешь, что от этого зависит!

— Вот оно, самое худшее, — сказал Джим, словно во сне. — Как мне ему об этом сказать?

— Я тебя не понимаю! — воскликнул я, и сердце мое сжалось от страха.

— Боюсь, что я недостаточно считался с тобой, Лауден, — сказал он, жалобно глядя на меня.

— Недостаточно считался? — переспросил я. — Каким образом? О чем ты говоришь?

— Я знаю, как это ранит твою щепетильную гордость, — сказал он. — Но что мне оставалось делать? Положение было безнадежным. Судебный исполнитель… — как всегда, эти слова застряли у него в горле, и он оборвал фразу. — Пошли всякие разговоры, репортеры уже взялись за меня, начались неприятности из-за мексиканских акций, и меня охватила такая паника, что я, наверное, потерял голову. А тебя не было, и я не устоял перед искушением.

Пока он ходил так вокруг да около, намекая на что-то ужасное, меня охватил мучительный страх: что он сделал? Как он недостаточно считался со мной в мое отсутствие?

— Джим, — сказал я, — объясни же наконец, в чем дело! Я не в силах больше выносить эту неизвестность!

— Ну, — сказал он, — я знаю, что это была большая вольность с моей стороны… Я официально заявил, что ты никакой мой не компаньон, а просто разорившийся художник, что к денежным делам и счетам я тебя почти не допускал. Я сказал, что никак тебе не мог объяснить, чье имущество — чье. Мне пришлось так сказать, потому что некоторые записи в счетных книгах…

— Ради всего святого перестань меня терзать! — вскричал я. — Скажи, в чем ты меня обвинил.

— Да в том, о чем я тебе говорю, — ответил Джим. — Ведь ты не был официально оформлен как мой компаньон, и я заявил, что ты просто мой клерк, а компаньоном я тебя называл, только чтобы польстить твоему самолюбию. И поэтому я записал тебя кредите ром — за твое жалованье и за деньги, которые ты мне одолжил. Ну, и…

Я еле устоял на ногах.

— Кредитором? — вскричал я. — Кредитором! Так, значит, я не банкрот?

— Нет, — сказал Джим. — Я знаю, это была большая вольность…

— Да какая там вольность! Ну-ка, прочти это письмо, — перебил я, кладя перед ним на стол послание мистера Грегга, — а потом зови сюда свою жену, выбрось к черту эту дрянь, — тут я схватил холодную баранину и швырнул ее в камин, — и пойдемте ужинать с шампанским. Правда, я уже ел, но в такой вечер я готов отужинать хоть десять раз. Да читай же письмо, плаксивый осел! Не думай — я не сошел с ума. Идите-ка сюда, Мэйми! — крикнул я, открывая дверь спальни. — Давайте мириться и расцелуйте как следует вашего мужа. А после ужина отправимся куда-нибудь танцевать, и я буду вальсировать с вами до зари.

— Да что все это значит? — воскликнул Джим.

— Это значит, что сегодня мы будем ужинать с шампанским, а завтра уедем в Вейпор-Велли или в Монтерей, — ответил я. — Мэйми, идите переоденьтесь, а ты, Джим, садись и пиши Франклину Доджу прощальное письмо. Мэйми, вы оказались правы, дорогая моя, — я все это время был богат, но только сам об этом не знал.

Глава 19

НОВАЯ ВСТРЕЧА С МИСТЕРОМ БЭЛЛЕРСОМ
На этом кончилось увлекательное, но роковое приключение с «Летящим по ветру». Мы разорились и снова разбогатели, мы поссорились и помирились, и теперь оставалось только поблагодарить бога и открыть новую страницу книги жизни. Не могу сказать, чтобы Мэйми полностью вернула мне свое доверие, да я этого и не заслужил, ведь действительно я о многом умалчивал больше, чем положено другу и компаньону. Но она держалась безупречно, и всю неделю, которую я провел с ними, ни она, ни Джим ни о чем меня не расспрашивали. Мы поехали в Калистогу: ходили слухи, что там начинается бурная распродажа земельных участков, и Джим заявил мне, что ему будет приятно наблюдать деловую горячку, — так Наполеон на Святой Елене развлекался, читая военные труды. Сам он уже ни к чему не стремится, с финансовой деятельностью покончено, и он мечтает теперь о небольшой усадьбе в холмах, о кукурузном поле, двух-трех коровах и спокойном ожидании старости под зеленой сенью лесов.

— Вот погоди, мы выберемся на природу, и ты увидишь, что во мне энергии не больше, чем в замазке.

И два дня он действительно предавался отдыху. На третий я застал его за разговором с издателем местной газеты, и он признался, что подумывает, не купить ли ему типографию газеты.

— Ведь надо же человеку чем-нибудь заниматься, — сказал он умоляюще, — а если здесь начнется строительство, то сделка окажется очень выгодной.

На четвертый день он где-то пропадал до самого обеда, на пятый — мы совершили длинную прогулку по земельному участку, который он решил приобрести, а шестой был весь занят оформлением покупки. К Джиму уже успела вернуться вся его прошлая самоуверенность и энергия. В глазах его загорелся прежний боевой огонь, голос снова стал звучным и твердым. На седьмое утро мы официально оформили свои отношения как компаньоны — иначе Джим не соглашался брать мои деньги, — и вот, вновь связав себя, а вернее, свой кошелек с деловой карьерой неугомонного Джима, я вернулся один в Сан-Франциско, где поселился в отеле «Палас».

В тот же вечер я пригласил Нейрса пообедать со мной. Его загорелое лицо, его своеобразная речь живо вызвали в моей памяти дни, еще такие недавние и уже так далеко ушедшие в прошлое. Мне казалось, что сквозь музыку оркестра и позвякивание посуды я слышу песню пенного прибоя и крики чаек на острове Мидуэй. Ссадины на наших руках еще не зажили, а мы сидели в роскошном зале ресторана, ели устриц и пили замороженное шампанское.

— Вспомните наши обеды на «Норе», капитан, — сказал я, — и сравните их с теперешним.

Он медленно обвел глазами зал.

— Это словно во сне. Так и кажется, что сейчас откроется люк, Джонсон завопит: «Восемь склянок!» — и — все исчезнет.

— Наоборот, исчезло прошлое, — сказал я, — все похоронено, забыто, и слава богу.

— Не будьте так в этом уверены, мистер Додд, — заметил Нейрс. — «Летящий по ветру» еще жарится на сковороде, а повара, если не ошибаюсь, зовут Бэллерс. Он пробовал кое-что у меня выведать еще в день нашего прибытия. Потрепанный человечек в судейской одежде. Я его сразу узнал по вашему описанию. Я позволил ему расспрашивать меня, пока не понял, к чему он клонит. Он знает многое, чего мы не знаем, большую часть того, что мы знаем, а об остальном догадывается. Кому-то вскоре придется плохо.

Я удивился, что мне это раньше не пришло в голову. Бэллерс был посвящен во многое, он виделся с Диксоном, он знал об исчезновении команды и должен был что-то заподозрить. А такой человек, как он, не мог не попытаться извлечь выгоду из своих подозрений.

И я оказался прав. На следующее утро, когда я еще не кончил одеваться, Бэллерс уже явился ко мне. Из любопытства я решил с ним поговорить, и он после довольно туманного вступления прямо предложил взять его в долю.

— А в чем, собственно? — осведомился я.

— Если вы простите несколько вульгарное выражение, то я позволю себе задать вам вопрос: вы что, ездили на Мидуэй для поправки здоровья?

— Очень возможно, — ответил я.

— Будьте уверены, мистер Додд, я никогда не позволил бы себе явиться к вам, если бы у меня не было на то серьезного основания. Навязчивость чужда моей натуре, но мы с вами, сэр, преследуем одну и ту же цель, и если мы объединим наши усилия, то я отдам в ваше распоряжение мое знание законов и мой значительный опыт в деликатных переговорах, подобных этим. Если вы не согласитесь, вы найдете во мне… — он запнулся, — весьма опасного соперника — к моему величайшему сожалению, разумеется.

— Вы, кажется, выучили свою речь наизусть? — спросил я любезно.

— Лучше хорошенько подумайте, — сказал он угрожающим тоном, который тут же сменился прежней приторной вкрадчивостью. — Уверяю вас, сэр, я пришел как друг. И мне кажется, вы недооцениваете того, что мне известно. С вашего разрешения я докажу вам, что хорошо знаю, какие убытки вы понесли, и знаю, что с тех пор вы разменяли лондонский чек на солидную сумму.

— И какое же заключение вы из этого делаете? — спросил я.

— Я знаю, от кого вы получили этот чек! — воскликнул он и тут же весь съежился, словно жалея, что позволил себе сказать лишнее.

— Ну и что же?

— Вы забываете, что я был доверенным агентом мистера Диксона, — пояснил он. — Вы знали его адрес, мистер Додд. Во всем Сан-Франциско он имел дело только с нами двоими. Я полагаю, что мои выводы очевидны, — вы видите, как я с вами честен и откровенен. Иначе я не представляю себе отношений с джентльменом, которому предлагаю деловое соглашение. Вы видите, мне известно многое, и, полагаю, такой умный человек, как вы, согласится, что, будет лучше, если я узнаю все. Избавиться от меня вы уже не можете — я слишком тесно связан с тем, что случилось. А какой вред я могу причинить, я предоставляю вам догадаться самому. Но даже не заходя слишком далеко, мистер Додд, я могу сильно испортить вам жизнь. Вот, скажем, банкротство мистера Пинкертона… Нам с вами, сэр, известно — и вам лучше, чем мне, — какую значительную сумму вы истратили. А во все ли был посвящен мистер Пинкертон? Адрес был известен только вам, и вы его скрывали. Предположим, я свяжусь с мистером Пинкертоном…

— Послушайте, — перебил я, — связывайтесь с мистером Пинкертоном, пока (если вы простите несколько вульгарное выражение) не посинеете от натуги. Единственный человек, с которым я прошу вас в дальнейшем не связываться, — это я сам. Всего хорошего.

Бэллерсу не удалось скрыть свою ярость, разочарование и удивление. Я не сомневаюсь, что в коридоре у него случился очередной припадок пляски святого Витта.

Этот разговор произвел на меня гнетущее впечатление — слишком неприятно было снова выслушивать от этого мелкого шантажиста то, что я уже слышал от жены Джима. И, однако, больше всего я боялся не за себя. В поведении Бэллерса чувствовалась наглость отчаяния: казалось, меня старался забодать ягненок. Подобное поведение со стороны такого мелкого негодяя указывало на твердую решимость, большую нужду и сильное оружие. Я вспомнил неведомого Картью, и мне стало тяжело при мысли, что этот хорек идет по его следу.

Я навел справки, и оказалось, что Бэллерса совсем недавно лишили адвокатского звания за какие-то нечестные поступки. Эти сведения только усилили мое беспокойство: с одной стороны — мошенник, не имеющий ни гроша, лишенный возможности честно заработать себе на жизнь, публично опозоренный и, несомненно, затаивший зло против всех и вся, с другой — человек, замешанный в какие-то темные тайны, богатый, охваченный паникой, практически скрывающийся. Человек, который был готов заплатить пятьдесят тысяч долларов за останки «Летящего по ветру».

Незаметно я проникся сочувствием к гонимой жертве и весь день не находил себе места, раздумывая, что известно Бэллерсу, о чем он догадывается и как собирается нападать.

Кое-какие из мучивших меня вопросов остаются загадкой и по сей день. Ответы на другие я впоследствии нашел. Откуда он узнал имя Картью, мне по-прежнему неизвестно. Может быть, от какого-нибудь матроса с «Бури» или даже каким-нибудь образом через доктора Эркварта. Но случилось так, что я был совсем рядом, когда он узнал адрес Картью.

Как-то вечером, когда мне надо было убить час перед деловым свиданием, я спустился в сад отеля, где играл оркестр. От электрических фонарей там было светло, как днем, и я легко узнал Бэллерса, который поодаль разговаривал с каким-то человеком, чье лицо показалось мне знакомым. Однако я никак не мог вспомнить, кто это такой и где я его видел. Тогда я обратился к швейцару, и тот рассеял мое недоумение. Он сказал, что этот господин служил на английском крейсере и в Гонолулу, где стоял его корабль, получил длительный отпуск по болезни. И действительно, только штатский костюм да болезненная худоба помешали мне сразу узнать моего друга, лейтенанта Сибрайта, любезно пригласившего меня на борт «Бури».

Встреча Сибрайта и Бэллерса, по моему мнению, ни к чему хорошему привести не могла, и я решил подойти к ним. Но, очевидно, Бэллерс уже успел узнать все, что ему было нужно, — он почти немедленно юркнул в толпу, оставив лейтенанта одного. Подойдя к тому, я сказал:

— Вы знаете, с кем сейчас разговаривали, мистер Сибрайт?

— Нет, — ответил он, — я в первый раз видел этого человека. А в чем дело?

— Это довольно темная личность, — объяснил я. — Он юрист, которого недавно за неблаговидные поступки исключили из адвокатского сословия. Жаль, что я не предупредил вас вовремя. Надеюсь, вы ему ничего не рассказали о Картью?

Он покраснел до корней волос.

— Чертовски жаль, — сказал он. — Этот господин был очень вежлив, а мне хотелось поскорее от него отделаться. Ведь он попросил только адрес.

— И вы ему его сказали?

— Мне чертовски жаль, — повторил Сибрайт, — но я дал ему адрес.

— Господи! Что вы наделали! — И с этими словами я повернулся к нему спиной.

Я понимал, что положение становилось критическим — Бэллерс раздобыл интересовавший его адрес, и в самом ближайшем времени Картью предстояла новая встреча с ним. Я настолько был в этом убежден, что на следующее утро отправился в контору бывшего юриста. Какая-то старуха мыла крыльцо, на столбике которого уже не было прежней вывески.

— Адвокат Бэллерс? — переспросила старуха. — Он сегодня утром уехал в Нью-Йорк. Обратитесь к адвокату Дину, он живет на соседней улице.

Я не стал беспокоить адвоката Дина и медленно побрел домой, раздумывая о случившемся. Образ старухи, отмывающей эти оскверненные ступеньки, поразил мое воображение: казалось, вся вода и все мыло города не могли их очистить — слишком долго тут был приют грязных тайн и темных дел. А теперь рачительная хозяйка в образе судьи смахнула паутину, и жирный паук отправился искать новые жертвы в другом месте. Как я уже говорил, последнее время я незаметно для себя проникся симпатией к Картью, а теперь, когда ему грозила новая опасность, это чувство стало еще более горячим, и я начал искать способа помочь ему. Разыгрывался новый акт трагедии «Летящего по ветру». С самого начала история этого корабля была загадочна и необычна и обещала какую-то удивительную развязку, и я, заплатив так дорого за возможность ознакомиться с первой ее частью, имел все основания потратить еще немного, чтобы узнать, чем же она кончится. Почему бы не поехать вслед за Бэллерсом, чтобы держать его под наблюдением? Если мне не удастся его разыскать, — что же, я окажусь ближе к Парижу, только и всего. А если я сумею напасть на его след, то уж, наверное, смогу разрушить его планы, и, во всяком случае, мне удастся узнать много интересного.

Повинуясь этому настроению, я решил ехать в Нью-Йорк и таким образом снова стал участником истории Картью и «Летящего по ветру». В тот же вечер я написал прощальное письмо Джиму и еще одно — доктору Эркварту, умоляя его предупредить Картью, а через десять дней уже гулял по палубе «Города Денвера». К этому времени я успел опомниться и считал, что еду в Париж или Фонтенбло, чтобы снова заняться искусством, и, вспоминая о Картью и Бэллерсе, только посмеивался над собственной горячностью. Первому я ничем не мог помочь, даже если бы хотел, второго все равно не сумел бы отыскать, даже если бы мое присутствие и могло оказать на него какое-нибудь сдерживающее влияние.

Но, несмотря на все рассуждения, оказалось, что мне не удалось покончить с этой историей. В первый же вечер за ужином я очутился рядом с человеком, которого знавал в Сан-Франциско. Из нашего разговора выяснилось, что он приехал в Нью-Йорк за два дня до меня и что «Город Денвер» был первым пароходом, отплывшим оттуда в Европу с момента его приезда. Если он приехал на два дня раньше меня, значит, он на один день опередил Бэллерса, и, едва ужин кончился, как я уже сидел в каюте помощника капитана.

— Бэллерс? — повторил он. — Среди пассажиров первого класса его, во всяком случае, нет. Может быть, у него билет второго класса? Списки пассажиров еще не готовы, но… вы сказали «Гарри Д. Бэллерс»? Да, он на пароходе. Вот его фамилия.

А на следующее утро я увидел Бэллерса на носовой палубе. Он сидел в шезлонге с книгой в руках, кутаясь в старенький коврик из меха пумы. Постороннему наблюдателю он мог бы показаться обедневшим, но вполне почтенным человеком. Я продолжал исподтишка наблюдать за ним. Он довольно много читал, иногда вставал и подходил к борту полюбоваться морем, иногда обменивался несколькими словами со своими соседями. А один раз, когда какой-то ребенок упал и начал плакать, он помог ему встать и постарался его утешить. В душе я проклинал Бэллерса: книга, которую, по моему мнению, он вовсе не читал, море, к которому, я готов был поклясться, он испытывал полнейшее равнодушие, ребенок, которого, по моему глубокому убеждению, он предпочел бы просто выбросить за борт, — все это казалось мне аксессуарами театрального представления, и я не сомневался, что Бэллерс уже вынюхивает тайны своих соседей. Я не скрывал от себя, что чувствую к нему не только отвращение, но и презрение.

Он ни разу не посмотрел в мою сторону, и только вечером я узнал, что мое присутствие не осталось незамеченным.

Я стоял с сигарой у двери в машинное отделение (ночной воздух был очень прохладен), как вдруг в темноте рядом со мной кто-то сказал:

— Если не ошибаюсь, мистер Додд?

— Это вы, Бэллерс? — отозвался я.

— Разрешите задать вам один вопрос, сэр. Ваше присутствие на корабле никак не связано с нашей беседой? — сказал он. — Вы не собираетесь пересмотреть свое решение, мистер Додд?

— Нет, — ответил я и, заметив, что он медлит, добавил: — Спокойной ночи.

После чего он вздохнул и удалился.

На следующий день он снова сидел на палубе, закутавшись в коврик из меха пумы, читал свою книгу и с прежним постоянством глядел на море. Рядом не оказалось плачущих детей, но я заметил, что он то и дело оказывает мелкие услуги какой-то больной женщине. Ничто так не развивает подозрительности, как слежка: стоит человеку, за которым мы наблюдаем, высморкаться, как мы уже готовы обвинить его в черных замыслах. Я воспользовался первым удобным случаем, чтобы пройти на нос и поближе рассмотреть эту больную. Она оказалась бедной, пожилой и очень некрасивой. Я почувствовал угрызения совести, и мне захотелось как-то загладить несправедливость, которую я допустил по отношению к Бэллерсу. Поэтому, заметив, что он опять стоит у перил и смотрит на море, я подошел к нему и окликнул его:

— Вы, кажется, любите море? — сказал я.

— Страстно, мистер Додд, — ответил он. — Я не устаю им любоваться, сэр. Я в первый раз пересекаю океан, и, мне кажется, в мире нет ничего великолепнее. — Тут он процитировал строфу из стихотворения Байрона.

Хотя это самое стихотворение я учил в школе, но я родился слишком поздно (или слишком рано), чтобы любить Байрона, и звучные стихи, продекламированные с большим чувством, поразили меня.

— Так вы, значит, любите поэзию? — спросил я.

— Я обожаю чтение, — ответил он. — Одно время у меня была небольшая, но хорошо подобранная библиотека, хотя потом я лишился ее. Но все же мне удалось сохранить несколько томиков, которые были верными спутниками моих странствий.

— Это один из них? — спросил я, указывая на книгу, которую он держал.

— Нет, сэр, — ответил он, показывая мне перевод на английский язык «Страданий молодого Вертера». — Этот роман недавно попал мне в руки. Я получил от него большое удовольствие, хотя он и безнравствен.

— Как безнравствен?! — воскликнул я, по обыкновению негодуя на подобное смешение искусства и морали.

— Право же, сэр, вы не станете этого отрицать, если он вам знаком, — ответил Бэллерс. — В нем описывается преступная страсть, хотя изображена она весьма трогательно. Подобную книгу невозможно предложить порядочной женщине. О чем можно только пожалеть. Не знаю, как вы смотрите на это произведение, но на мой взгляд — я говорю об описании чувств — автор далеко превосходит даже таких знаменитых писателей, как Вальтер Скотт, Диккенс, Теккерей или Готторн, которые, по-моему, не описывали любовь столь возвышенно.

— Ваше мнение совпадает с общепринятым, — сказал я.

— Неужели, сэр? — воскликнул он с искренним волнением. — Значит, это известная книга? А кто такой Гете? Он был известным писателем? У него есть и другие произведения?

Таков был мой первый разговор с Бэллерсом, за которым последовало много других, и в каждом проявлялись все те же его симпатичные и антипатичные черты. Его любовь к литературе была глубокой и искренней, его чувствительность, хотя и казалась наивной и довольно смешной, отнюдь не была притворной. Я дивился моему собственному наивному удивлению. Я знал, что Гомер любил вздремнуть, что Цезарь составил сборник анекдотов, что Шелли делал бумажные кораблики, а Вордсворт носил зеленые очки, — так как же я, мог ожидать, что характер Бэллерса окажется созданным из одного материала и что он во всем будет подлецом?

Поскольку я презирал его ремесло, я думал, что буду презирать и самого человека. И вдруг оказалось, что он мне нравится. Я искренне жалел его. Он был очень нервным, очень чувствительным, робким, но обладал по-своему поэтической натурой. Храбрости он был лишен вовсе, его наглость порождалась отчаянием, на подлости его толкала нужда. Он принадлежал к тем людям, которые готовы совершить убийство, лишь бы не признаться в краже почтовой марки. Я был уверен, что предстоящий разговор с Картью терзает его, как кошмар; мне казалось, что я замечаю, когда он думает об этом свидании, — тогда по его лицу пробегала мучительная судорога. И все же у него ни на секунду не появлялось желания отказаться от своего намерения — нужда гналась за ним по пятам, голод (его старый знакомый) держал его за горло. Иной раз я не мог решить, презираю я его или восхищаюсь этой робкой и героической готовностью совершить подлость. Образ, возникший у меня после того, как он ко мне приходил, был вполне справедлив. Меня действительно боднул ягненок. Человек, которого я сейчас изучал, больше всего заслуживал названия взбунтовавшейся овцы.

Надо сказать, он прожил тяжелую жизнь. Он родился в штате Нью-Йорк; его отец был фермером и, разорившись, отправился на Запад. Ростовщик-нотариус, который разорил этих бедняков, кажется, почувствовал в конце концов некоторое раскаяние: выгнав отца на улицу, он предложил взять на воспитание одного из сыновей, и ему отдали Гарри, пятого ребенка в семье и к тому же очень болезненного. Мальчик начал помогать своему «благодетелю» в конторе, набрался кое-каких сведений, читал запоем, участвовал в собраниях Христианского союза молодых людей и в юности мог послужить образчиком для героя какого-нибудь нравоучительного рассказа.

Но, на беду, он влюбился в дочь своей квартирной хозяйки (он показал мне ее фотографию, судя по которой она была высока, довольно красива, вульгарна, глупа, зла и, как показали дальнейшие события, распутна). Когда ей нечего было делать, она кокетничала с болезненным и робким жильцом и всячески помыкала им, а он по уши влюбился в нее, мечтал о ней днем и видел ее во сне ночью. Он весь отдавался работе, желая стать достойным своей возлюбленной, и даже превзошел своего «благодетеля» в крючкотворстве. Он стал старшим клерком и в тот же вечер сделал предложение, но его только высмеяли. Однако не прошло и года, как «благодетель», чувствуя приближение старости, взял его в компаньоны. Он снова предложил своей красавице руку и сердце. На этот раз его предложение было принято. Но не прошло и двух лет, как жена сбежала от него со щеголем-коммивояжером, предоставив мужу расплачиваться с ее долгами. Судя по всему, именно долги, а вовсе не чары коммивояжера побудили ее бросить мужа, который к тому же ей надоел. Коммивояжер был для нее только средством. Бэллерс не выдержал такого удара. Его компаньон к тому времени уже умер, и он должен был один вести дело, а на это у него не было сил. Долги жены съели весь его капитал, он обанкротился и с тех пор переезжал из города в город, берясь за все более и более сомнительные дела. Следует помнить, что его учителем был ростовщик-нотариус в маленьком городке и что он привык смотреть на темные сделки как на основу всякой коммерции; не удивительно, что в омуте больших городов он окончательно пошел ко дну.

— Вам что-нибудь известно о дальнейшей судьбе вашей жены? — спросил я.

Он смутился.

— Боюсь, вы будете дурно обо мне думать, — сказал он.

— Вы помирились? — спросил я.

— Нет, сэр, настолько-то я себя уважаю, — ответил он. — И, во всяком случае, она сама этого не пожелала бы. Кажется, она питает ко мне глубокую неприязнь, хотя я всегда старался быть хорошим мужем.

— Так, значит, вы все-таки поддерживаете с ней какие-то отношения? — спросил я.

— Судите сами, мистер Додд, — ответил он, — в нашем мире жить нелегко, я это знаю по своему опыту, но насколько же труднее приходится женщине! Пусть она даже сама виновата в своей судьбе.

— Короче говоря, вы даете ей деньги? — спросил я.

— Не могу отрицать. Я помогаю ей по мере сил, — признался он. — Это камень на моей шее. Но я думаю, что она благодарна мне. Вот судите сами.

Он достал письмо, написанное корявым, малограмотным почерком, однако на прекрасной розовой бумаге с монограммой. Оно показалось мне глупым и, если не считать нескольких приторно-льстивых фраз, бессердечным и корыстным.

Жена Бэллерса писала, что долго болела (чему я не поверил); утверждала, что все присланные деньги пришлось уплатить по счету доктора (вместо «доктора» я взял на себя смелость подставить слова «портнихи» и «виноторговца»), и просила прибавки (которой я от всей души пожелал ей не получить).

— По-моему, она искренне мне благодарна? — спросил он с каким-то страхом, когда я вернул ему письмо.

— Да, кажется, — ответил я. — А вы обязаны ей помогать?

— О, нет, сэр, что вы! Я развелся с ней, — объяснил он. — В подобных вопросах я очень щепетилен и развелся с ней немедленно же.

— А какую жизнь она ведет сейчас? — осведомился я.

— Не стану вводить вас в заблуждение, мистер Додд, я не знаю. Я не желаю ничего знать. Так, по-моему, более достойно. Меня весьма сурово порицали, — закончил он со вздохом.

Как вы, вероятно, замечаете, у меня завязалась бесславная дружба с человеком, чьи планы я собирался разрушить. Меня по рукам и по ногам связали жалость к нему, восхищение, с, которым он ко мне относился, и то искреннее удовольствие, которое доставляло ему мое общество. Честность заставляет меня признаться, что известную роль сыграл мой собственный, не всегда уместный интерес ко всем сторонам жизни и человеческого характера.

По правде говоря, мы проводили вместе чуть ли не целые дни, и я бывал на носовой палубе гораздо чаще, чем на прогулочной палубе первого класса. И в то же время я ни на минуту не забывал, что Бэллерс — бесчестный крючкотвор, собирающийся в недалеком будущем заняться грязным шантажом. Сперва я убеждал себя, что наше знакомство — это ловкий прием и что тем самым я помогаю Картью. Я убеждал себя, но не был так глуп, чтобы поверить своим доводам даже тогда. Эти обстоятельства позволили мне полностью проявить два главных моих качества — беспомощность и любовь ко всяческим промедлениям и отсрочкам. И в результате я предпринял ряд действий, настолько нелепых, что теперь краснею, вспоминая о них.

В Ливерпуль мы прибыли днем, когда проливной дождь хлестал по его грязным улицам. У меня не было никаких особых планов, но мне не хотелось дать ускользнуть моему мошеннику, и кончилось тем, что я поехал в ту же гостиницу, что и он, пообедал с ним, отправился с ним гулять под дождем и вместе с ним сидел на галерке, наслаждаясь весьма древней пьесой «Бывший каторжник».

Бэллерс был в театре чуть ли не в первый раз в жизни (он считал такие развлечения греховными), и его наивные замечания приводили меня в восторг.

Рассказывая о том, какое удовольствие извлекал я из общества бывшего адвоката, и, пожалуй, преувеличивая это удовольствие, я стараюсь как-то оправдать себя. А в оправданиях я нуждаюсь: ведь я лег спать, так ни разу и не поговорив с ним о Картью, хотя мы и условились отправиться на другой день в Честер.

В Честере мы осмотрели собор, прошлись по парапету старинных стен, поговорили о Шекспире — и условились назавтра отправиться куда-то еще. Я забыл (и, по правде говоря, рад этому), сколько времени продолжалась наша поездка. Во всяком случае, мы побывали в Стратфорде, Уорике, Ковентри, Глостере, Бристоле и Бате. Всюду мы вели беседы об исторических событиях, связанных с этими местами, я делал наброски в своем альбоме, а Бэллерс цитировал стихи и списывал интересные эпитафии с могильных плит. Кто усомнился бы в том, что мы обыкновенные американцы, путешествующие с образовательными целями? Кто догадался бы, что один из нас — шантажист, робко подбирающийся к месту, где живет его жертва, а другой — беспомощный сыщик-любитель, ожидающий развития событий?

Пожалуй, бесполезно будет указывать, что я все еще не мог изыскать способа защитить Картью, и тщетно ждал какого-нибудь случая, который помог бы мне в этом. Но ничего не произошло, если не считать двух пустячных событий, которые помогли мне окончательно разобраться в характере Бэллерса. Первое из них случилось в Глостере, куда мы приехали в воскресенье. Я предложил Бэллерсу пойти в собор послушать службу, но, к моему удивлению, выяснилось, что он не то баптист, не то методист, и, оставив меня, он отправился искать молельню своих братьев по вере.

Когда мы встретились за обедом, я начал поддразнивать его, и он нахмурился.

— Можете не скрывать вашего мнения, мистер Додд, — сказал он вдруг. — Если не ошибаюсь, вы, к моему величайшему сожалению, считаете меня лицемером.

Этот неожиданный выпад несколько смутил меня.

— Вы знаете, что я думаю о вашем ремесле, — ответил я растерянно и поэтому грубо.

— Извините, если я позволю себе задать вам вопрос, — продолжал он, — но скажите: если вы считаете, что я веду жизнь неправильную, то, по-вашему, я не должен заботиться о спасении своей души? Раз вы думаете, что я заблуждаюсь в одном, вы хотели бы, чтобы я заблуждался во всем? А ведь вы знаете, сэр, что церковь — это прибежище грешника.

— И вы отправились просить благословения божьего для дела, которым теперь занимаетесь? — спросил я зло.

Он весь задергался, выражение его лица изменилось, глаза гневно засверкали.

— Я скажу вам, о чем я молился! — вскричал он. — Я молился о несчастном человеке и о бедной женщине, которой он старается помочь.

Признаюсь, я не нашелся, что ответить.

Второе из упомянутых происшествий случилось в Бристоле, где Бэллерс куда-то исчез на несколько часов. Когда мы снова с ним увиделись, язык у него заплетался, ноги не слушались, а спина была белая от штукатурки. Я давно уже подозревал его в склонности к крепким напиткам, и все же меня охватила глубокая жалость. На долю этого слабого человека выпало слишком много испытаний — несчастный брак, нервная болезнь, неприятная внешность, нищета и, наконец, скверная привычка, которая сделала его рабом алкоголя.

Не отрицаю, что наше длительное совместное путешествие объяснялось взаимной трусостью. Каждый из нас боялся расстаться с другим, каждый боялся начать откровенный разговор, да и не знал, что сказать. Если не считать моих запальчивых слов в Глостере, мы ни разу не касались темы, которая интересовала нас больше всего. В наших разговорах мы ни разу не упомянули Картью, Столлбридж-ле-Картью, Столлбридж-Минстер (эта станция, как мы узнали — каждый в отдельности, — была ближайшей от вышеупомянутого поместья) и даже названия графства Дорсетшир. Но все это время мы понемногу, кружным путем, приближались к месту нашего назначения, и наконец, уже не помню как, мы вышли из последнего вагона местного поезда на пустынную платформу Столлбридж-Минстера.

Это старинный, тесно застроенный город, где крытые черепицей домики и обнесенные высокими стенами сады кажутся совсем маленькими из-за соседства огромного собора. С любого места главной улицы, которая разделяет городок пополам, можно видеть поля и рощицы, лежащие за обоими ее концами, а боковые улочки, словно шлюзы, впускают в город потоки зеленой травы. Пчелы и птицы кажутся главными обитателями города, в каждом саду стоят ряды ульев, карнизы каждого дома облеплены ласточкиными гнездами, а над шпилями собора весь день кружат тучи птиц.

Городок был основан римлянами, и я, стоя в тот день у низенького окна гостиницы, совсем не был бы удивлен, если бы вдруг увидел на улице центуриона, шагающего во главе отряда усталых легионеров.

Короче говоря, Столлбридж-Минстер — один из тех городков, которые Англия, словно нарочно, сохраняет на радость и поучение американскому путешественнику, а тот отыскивает их благодаря какому-то удивительному, прямо собачьему инстинкту и, восхитившись ими, покидает с не меньшей радостью.

Но у меня было совсем другое настроение. Я потратил зря несколько недель и ничего не добился, не сегодня-завтра предстояло решительное сражение, а у меня не было ни плана, ни союзников; я взял на себя роль непрошеного защитника и сыщика-любителя; я бросал деньги на ветер и вел себя позорно. Все это время я убеждал себя, что мне надо наконец объясниться с Бэллерсом, что мне давно уже следовало это сделать и, уж во всяком случае, теперь откладывать больше нельзя. Мне следовало поговорить с ним, когда он предложил поехать в Столлбридж-Минстер; мне следовало поговорить с ним в поезде; мне следовало поговорить с ним сейчас же, вот здесь, на ступеньках гостиницы, едва только отъехал извозчик. Тут я повернулся к Бэллерсу. Он как-то побледнел и весь съежился, слова замерли у меня на губах, и я вдруг предложил, чтобы мы пошли осмотреть собор.

Пока мы бродили по собору, полил дождь, напоминавший тропический ливень. Сверкали молнии, грохотал гром, из всех водосточных труб хлестали водопады, и когда мы наконец добрались до гостиницы, то были мокры насквозь. Потом мы долго сидели в общем зале, прислушиваясь к монотонному шуму дождя. В течение двух часов я говорил на самые разнообразные темы, лишь бы поддержать разговор. В течение двух часов я уговаривал себя исполнить свой долг — и откладывал его исполнение еще на одну минуту. Чтобы как-то подбодриться, я за обедом заказал шампанского. Оно оказалось отвратительным, так что я не допил даже и первого бокала, но Бэллерс, не отличавшийся большой разборчивостью и в этом отношении, с удовольствием докончил бутылку. Несомненно, вино ударило ему в голову. Несомненно, он заметил, что я весь день смущался и колебался. Несомненно, он сознавал, что наступает кризис и что в этот вечер, если я не захочу стать его союзником, я открыто объявлю себя его врагом.

Но, как бы то ни было, после обеда он куда-то исчез. Произошло это так. Когда мы кончили есть, я, твердо решив приступить к решительному объяснению, поднялся к себе в номер за табаком (я надеялся, что трубка поможет мне успокоить нервы), а когда вернулся, Бэллерса в столовой уже не было. Официант сообщил мне, что он ушел из гостиницы.

Дождь по-прежнему лил как из ведра, улицы были совсем пустынными. Ночь выдалась темная, безветренная, и мокрые мостовые отражали огни фонарей и свет окон. Из трактира напротив доносились звуки арфы и унылый голос, распевавший популярные матросские песни. Куда мог деваться Бэллерс? Скорее всего он отправился в этот музыкальный трактир. Других развлечений Столлбридж-Минстер в дождливый вечер не предлагал: здесь было уныло, как в загоне для овец.

Снова я мысленно перебрал аргументы и доводы, которые собирался пустить в ход (во время нашей поездки я проделывал это каждый раз, когда оставался один), и снова они показывались мне неубедительными.

Затем я стал рассматривать гравюры, висевшие на стенах, затем начал листать железнодорожный справочник, но, узнав, с каким поездом я смогу быстрее всего покинуть Столлбридж и сколько времени мне понадобится для того, чтобы добраться до Парижа, лениво отложил его в сторону. Альбом, рекламирующий различные отели, окончательно вверг меня в уныние, а когда дело дошло до местной газеты, я чуть не расплакался.

И тут меня вдруг охватила тревога. А что, если Бэллерс обвел меня вокруг пальца? Что, если он катит теперь по дороге в Столлбридж-ле-Картью? А может быть уже добрался туда и как раз в эту минуту излагает свои требования бледному как смерть хозяину дома, подкрепляя их угрозами. Человек порывистый, вероятно, бросился бы за ним в погоню, но, каков бы я ни был, порывистым меня назвать нельзя. Я сразу нашел три серьезные причины, по которым мне не следовало этого делать. Во-первых, я не знал точно, куда отправился Бэллерс. Во-вторых, меня вовсе не привлекала перспектива ехать по темным дорогам в такой поздний час, да еще под проливным дождем. В-третьих, я не имел ни малейшего представления ни о том, как я смогу попасть к Картью, ни о том, что скажу ему, если он согласится меня принять. «Короче говоря, — сказал я себе, — более нелепое положение трудно придумать. Ты сам виноват, что очутился в таком месте, где ничего сделать не можешь. В Сан-Франциско ты мог бы оказаться куда полезнее. В Париже ты чувствовал бы себя заметно счастливее. Но раз уж по божьей немилости ты находишься в Столлбридж-Минстере, то ложись-ка ты спать, все равно ничего умнее не придумаешь».

Когда я поднимался в номер, меня вдруг осенило, что я давно мог бы уже кое-что предпринять и что теперь уже поздно: я мог бы написать Картью, изложив все факты, описав Бэллерса, и предоставить ему самому защищаться или бежать, пока еще было время. Моему самоуважению был нанесен последний удар, и я бросился на кровать, испытывая отчаянное недовольство собой.

Не знаю, который был час, когда меня разбудил Бэллерс, вошедший ко мне в номер со свечой. Я сразу увидел, что перед этим он, вероятно, сильно напился, потому что был с ног до головы облеплен грязью, но теперь он казался совсем трезвым и, как легко было заметить, с трудом сдерживал волнение. Он весь дрожал, и несколько раз в течение нашего разговора по его щекам начинали катиться слезы.

— Простите меня, сэр, за такое несвоевременное посещение, — сказал он. — Я не оправдываюсь. Мне нет оправдания. Я сам виноват и наказан за это. Я пришел к вам просить у вас помощи, а не то, боюсь, я сойду с ума.

— Да что случилось? — спросил я.

— Меня ограбили, — сказал он. — Но я сам виноват и поделом наказан.

— Господи! — воскликнул я. — Да кто же мог вас ограбить в таком городке?

— Не знаю, — ответил он, — не знаю. Я лежал без чувств в канаве. Это — унизительное признание, сэр. Могу только сказать в свое оправдание, что вы сами по доброте душевной могли отчасти стать этому причиной. Я не привык к шипучим винам.

— А что у вас были за деньги? Может быть, их удастся проследить? — спросил я.

— Это были английские соверены. Я очень выгодно обменял на них в Нью-Йорке свои доллары, — ответил он и вдруг застонал: — О господи, как мне пришлось трудиться, чтобы скопить их!

— Да, золотые монеты проследить трудно. Это не банкноты, — сказал я. — Надо, конечно, обратиться в полицию, но надежды мало.

— Никакой, — сказал Бэллерс. — Вся моя надежда только на вас, мистер Додд. Я мог бы просить вас дать мне взаймы на крайне выгодных для вас условиях, но я предпочитаю воззвать к вашей человечности. Мы познакомились с вами при необычных обстоятельствах. Но теперь между нами установились отношения, которые почти можно назвать дружескими. Побуждаемый искренней симпатией, я рассказал вам о себе то, мистер Додд, чего никому не рассказывал, и мне кажется… я надеюсь… я почти уверен, что вы слушали меня с сочувствием. Вот почему я пришел к вам так непозволительно поздно. Поставьте себя на мое место: могу ли я спать, могу ли я даже подумать о сне, когда меня терзает такое отчаяние? Но ведь со мной рядом друг — так я посмел подумать о вас. И я бросился к вам, как утопающий хватается за соломинку. Право, я не преувеличиваю. Наоборот. У меня нет слов, чтобы полностью описать, что я чувствую. И подумайте, сэр, как легко вам вернуть мне надежду, а может быть, и рассудок. Небольшой заем, который будет возвращен вам с превеликой благодарностью. Пятисот долларов мне хватит с избытком. — Он уставился на меня горящими глазами. — Хватит и четырехсот долларов. И, на худой конец, мистер Додд, я попробую обойтись двумястами.

— А потом вы расплатитесь со мной деньгами Картью? — заметил я. — Весьма обязан. Теперь выслушайте меня. Я готов отвезти вас в Ливерпуль, оплатить ваш проезд до Сан-Франциско и вручить капитану пятьдесят долларов для передачи вам в Нью-Йорке.

Он слушал меня как завороженный. Выражение его лица было напряженным и хитрым. Я не сомневался, что он думает только о том, как бы меня обмануть.

— Но что я буду делать во Фриско? — спросил он. — Я больше не юрист, я не знаю никакого ремесла. У меня нет сил выполнять черную работу. Я не могу просить милостыню… А веды вы знаете, что я не один, что мне надо думать и о других.

— Я напишу Пинкертону, — ответил я. — Он, наверное, сумеет подыскать вам какую-нибудь подходящую работу, а пока, в течение первых трех месяцев со дня вашего приезда, он будет каждый месяц первого и пятнадцатого числа выплачивать вам лично двадцать пять долларов.

— Мистер Додд, я не могу поверить, что вы не шутите, — сказал он. — Неужели вы забыли, как обстоит дело? Ведь речь идет о здешних магнатах. Я слышал, как о них говорили сегодня в трактире. Одно их недвижимое имущество оценивается в несколько миллионов долларов. Их дом — местная достопримечательность. А вы хотите подкупить меня какими-то жалкими сотнями!

— Я не хочу вас подкупить, мистер Бэллерс. Я оказываю вам одолжение, — ответил я. — Я не собираюсь способствовать вашим отвратительным намерениям, но тем не менее я вовсе не хочу, чтобы вы умерли от голода.

— Ну, так дайте мне сто долларов, и покончим с этим.

— Либо вы примете мое предложение, либо нам больше говорить не о чем, — сказал я.

— Берегитесь! — воскликнул он. — Вы делаете глупость. Вы приобретаете врага без всякой для вас пользы… — Тут его тон снова изменился: — Семьдесят долларов… Только семьдесят, мистер Додд! Ну пожалейте меня, у вас же доброе сердце! Не отнимайте у меня последнюю надежду! Вспомните, в каком положении я, подумайте о моей несчастной жене!

— Вам самому следовало бы подумать о ней раньше, — ответил я. — Я сказал все и хочу спать.

— Это ваше последнее слово, сэр? Подумайте, прошу вас. Взвесьте все: мои несчастья, опасность, которая вам угрожает. Берегитесь… Пожалейте меня… Взвесьте все хорошенько, прежде чем вы дадите мне окончательный ответ! — И он полуумоляющим-полуугрожающим жестом протянул ко мне руки.

— Это мое последнее слово, — сказал я.

Он вдруг страшно изменился в лице. Его охватила ярость. Весь дергаясь, он заговорил, уже не сдерживая своего бешенства:

— Позвольте, я выскажу вам все, что о вас думаю, — начал он с притворным хладнокровием. — Когда я буду святым на небесах, вы будете вопить в аду, тоскуя о капле воды, и я не сжалюсь над вами. Ваше последнее слово! Вы знаете, кто вы? Вы шпион! Лицемерный друг! Самодовольный предатель!.. Я вас презираю и плюю на вас! Я сведу счеты и с ним и с вами. Я чую кровь и пойду по следу! На коленях поползу, с голоду умру, но не сойду с него. Я вас затравлю, затравлю! Будь я силен, я сейчас же вырвал бы ваше сердце, вырвал бы… вырвал! Будьте прокляты! По-вашему, я слаб? Я искусаю вас, загрызу, покрою позором…

Тут в мой номер вбежали привлеченные шумом хозяин гостиницы и коридорные в халатах и ночных колпаках.

— Отведите его к нему в номер, — сказал я, — он просто пьян.

Но, говоря это, я не верил своим словам. Несколько минут назад я сделал еще одно открытие относительно характера мистера Бэллерса, который я изучал столько времени: я понял, что бедняга не в своем уме!

Глава 20

СТОЛЛБРИДЖ-ЛЕ-КАРТЬЮ
Когда я проснулся, оказалось, что Бэллерс скрылся из гостиницы, не заплатив по счету. Мне незачем было спрашивать, куда он отправился, я знал это слишком хорошо. Другого выхода не оставалось — я должен был последовать за ним. И вот часов в десять утра я нанял экипаж и поехал в Столлбридж-ле-Картью.

Долина реки скоро осталась позади, и мы поднялись на вершину меловой гряды, где паслись стада овец, а в небесах звенели бесчисленные жаворонки. Это был приятный, но не слишком интересный пейзаж, так что мои мысли вскоре обратились ко вчерашнему бурному разговору. Бэллерс рисовался мне теперь в другом облике. Я представил себе, как он неукротимо стремится к своей опасной цели, и ни страх, ни доводы рассудка не заставят его отступить ни на шаг. Прежде он мне казался хорьком, теперь я увидел в нем бешеного волка. Теперь он не станет подбираться к добыче, а кинется на нее. Кинется, рыча и брызгая, ядовитой слюной. И если на его пути встанет даже Великая китайская стена, он попробует сокрушить ее голыми руками.

Но вот дорога спустилась с холмов в долину реки Столл, и мы поехали среди огороженных полей, в тени густых, росших по обочинам деревьев.

Возница сказал мне, что мы едем теперь по поместью Картью. Через некоторое время слева из-за деревьев поднялась зубчатая стена, а затем я увидел и весь дом. Он стоял в небольшой лощине среди густого парка, и, должен признаться, мне не понравились огромные деревья и непроходимые заросли лавров и рододендронов, окружавшие его. Несмотря на то, что здание это было расположено в низине и окружено деревьями, оно казалось внушительным, как собор. Когда мы начали огибать ограду парка, я заметил позади господского дома многочисленные службы. Слева виднелось небольшое декоративное озеро, где плавали лебеди. Справа, словно цветной витраж, пестрел старомодный цветник.

На фасаде дома я насчитал более шестидесяти окон. Он был увенчан строгим фронтоном, а вдоль нижнего этажа тянулась большая терраса.

От массивных ворот к дому вела широкая подъездная аллея, частично вымощенная гравием, частично выложенная дерном. По бокам ее шли тройные пешеходные аллеи.

Нельзя было без удивления смотреть на это здание, возникшее благодаря труду стольких поколений, стоившее стольких тонн золота и — содержавшееся в порядке целым отрядом ревностных слуг. И в то же время о присутствии этих слуг можно было догадаться только по совершенным плодам их работы. Все поместье производило впечатление такой же чистоты и аккуратности, как крохотный палисадник какого-нибудь городского садовода-любителя, но я нигде не заметил запоздавшего садовника, торопливо доканчивающего какую-нибудь клумбу, и не услышал никаких звуков, говоривших о труде. Тишину нарушали только звонкий птичий щебет да мычание коров, и даже деревушка, ютившаяся у ворот парка, казалось, почтительно затаила дыхание, словно шаловливый ребенок, вдруг попавший в приемную короля.

«Герб Картью», маленькая, очень уютная гостиница, показалась мне придатком и аванпостом поместья. Стены были украшены гравированными портретами давно скончавшихся Картью: Филдинг Картью, главный уголовный судья города Лондона; генерал-майор Джон Картью в мундире, завершающий какую-то военную операцию; достопочтенный Бейли Картью, член парламента от Столлбриджа, размахивающий, стоя у стола, каким-то документом; Синглтон Картью, эсквайр, изображенный на фоне коровьего стада (без сомнения, по желанию своих арендаторов, которые преподнесли ему это произведение искусства), и преподобный архидиакон Картью, доктор богословия, доктор прав, магистр искусств, чопорно и неловко гладящий по головке маленького ребенка. Если память мне не изменяет, в этом почтенном заведении других картин не было. Я без всякого удивления узнал, что хозяин гостиницы в свое время был дворецким в замке, а хозяйка — горничной миледи, и что буфет гостиницы служит своеобразным клубом бывших слуг. То абсолютное влияние, которое семейство Картью распространяло на столь значительную область, произвело на меня угнетающее впечатление, но, когда из подписей к гравюрам мне стало ясно, что история этого рода более чем скромна, к неприязни, которую я чувствовал, примешалось некоторое недоумение.

«Главный уголовный судья» — должность, несомненно, значительная, но я подумал, что на протяжении стольких поколений кто-нибудь из Картью мог бы все-таки занять пост и более значительный. Военные в их роду не дослужились выше генерал-майора, священники ограничивались скромным архидиаконством, и, хотя достопочтенный Бейли, казалось, пробрался в Тайный совет, было неясно, отличился ли он там чем-нибудь. Такие огромные возможности, такой долгий срок — и такие скромные достижения! Я почувствовал глубокую уверенность, что род этот не блещет ни умом, ни энергией.

Я скоро понял, что приехать в деревушку и не посетить «замок» значило бы нанести кровную обиду всем ее обитателям. Всякий посетитель был обязан покормить лебедей, поглядеть павлинов и картины Рафаэля (эти заурядные люди владели, однако, двумя подлинными полотнами Рафаэля), рискуя жизнью, ознакомиться со знаменитой породой скота, носившей название «картьючилингам», и сходить на поклонение к отцу знаменитого Донибристла, который не раз выигрывал скачки.

Я был не настолько глуп, чтобы воспротивиться обычаю, а кроме того, я услышал две новости, после которых мое равнодушие сменилось горячим желанием осмотреть поместье.

Во-первых, оказалось, что мистер Норрис «уехал путешествовать», а во-вторых, я узнал, что незадолго до меня какой-то посетитель уже осматривал местные достопримечательности. Догадываясь, кто это был, я решил разузнать, что он делал и что видел. Судьба мне благоприятствовала — меня поручили заботам того же помощника садовника, который водил по поместью моего предшественника.

— Да, сэр, — сказал он, — это действительно был американец. По виду персона не слишком важная, но очень вежливый.

Вежливость этого человека, казалось, действительно была незаурядной: он пришел в восторг от картьючилингамов, восхищенно ахал перед всем, что ему показывали, и чуть ли не пал ниц, узрев отца Донибристла.

— Он сказал мне, сэр, — продолжал польщенный помощник садовника, — что ему часто приходилось читать об английских замках, но наш был первый, который он увидел своими глазами. Когда он вышел на большую аллею, у него прямо дух захватило. «Поистине королевские владения!» — сказал он. Ну, и понятно, что поместье его интересовало, — ведь, по его словам, мистер Картью оказал ему в Штатах большую услугу. А он, кажется, человек обязательный и очень любит цветы.

Я выслушал этот рассказ с огромным изумлением. Сомневаться не приходилось — речь шла о Бэллерсе. А ведь всего несколько часов назад мне казалось, что передо мной сумасшедший, на которого следует надеть смирительную рубашку! Он остался без гроша в чужой стране, он ничего не ел со вчерашнего дня, отсутствие Норриса должно было привести его в отчаяние — и вдруг я слышу, что он ходил по поместью, восхищаясь видами, нюхая цветы и отпуская напыщенные фразы! Сила его характера поразила и испугала меня.

— Это очень странно, — сказал я своему проводнику. — Я сам имел удовольствие познакомиться с мистером Картью, и, насколько мне известно, никого из его друзей-американцев в Англии сейчас нет. Кто же это мог быть? Да неужели… Но нет, это невозможно! У него не хватило бы наглости. Скажите, его фамилия не Бэллерс?

— Его фамилии я не слышал, сэр. А вы знаете о нем что-нибудь скверное? — спросил помощник садовника.

— Да как сказать… — ответил я. — Во всяком случае, это не тот человек, которого Картью хотел бы видеть здесь в свое отсутствие.

— Господи боже ты мой! — воскликнул садовник. — А он так приятно разговаривал. Я еще подумал, что он, наверное, школьный учитель. Может, сэр, вы будете так любезны поговорить с мистером Денменом? Я ведь послал его к мистеру Денмену, когда он осмотрел поместье. Мистер Денмен — наш дворецкий, сэр, — пояснил он.

Это предложение меня тем более обрадовало, что давало возможность без всякого ущерба для моего достоинства побыстрее удалиться из общества картьючилингамов, и мы направились прямо через лужайку к заднему крыльцу замка.

Лужайка была окружена живой изгородью из тисов, за которой находился сад. Когда мы пересекали ее, мой проводник вдруг задержал меня.

— Высокородная леди Энн Картью, — торжественно прошептал он.

Поглядев через его плечо, я увидел старую даму, которая, опираясь на палку, довольно быстро ковыляла по садовой дорожке. В юности она, вероятно, была поразительной красавицей, и даже легкая хромота не нарушала впечатления почти грозного достоинства, которым дышал весь ее облик. Лицо ее было очень печально, а глаза, устремленные прямо вперед, казалось, созерцали грядущие несчастья.

— У нее очень грустный вид, — сказал я, когда она скрылась за поворотом и мы пошли дальше.

— Она все горюет, сэр, — ответил помощник садовника. — Мистер Картью… то есть, я хочу сказать, старый хозяин… умер всего год назад; лорд Тиллибоди, брат ее милости скончался два месяца спустя, а потом случилась эта беда с молодым джентльменом. Погиб на охоте, сэр. А он был любимцем ее милости. Мистера Норриса она куда меньше любила.

— Да, я слышал, — ответил я, как мне кажется, умело вызывая его на дальнейший рассказ и в то же время создавая впечатление, что я близкий друг семьи. — Очень, очень печально. А эта перемена — возвращение бедняги Картью и все остальное — не исправила дела?

— Ну нет, сэр! — ответил он. — Нам кажется, стало еще хуже.

— Очень, очень печально, — повторил я.

— Когда мистер Норрис приехал, она вроде бы обрадовалась ему, и мы все были очень довольны, ведь мы его все любим, сэр. Да только это скоро кончилось. В тот же самый вечер был у них какой-то разговор, и все стало как прежде, только еще хуже. И на следующее утро мистер Норрис снова уехал путешествовать. «Денмен, — сказал он мистеру Денмену, — Денмен, я сюда никогда не вернусь», — и пожал ему руку. Конечно, человеку чужому я бы ничего этого рассказывать не стал, сэр, — добавил мой собеседник, очевидно, испугавшись, что наговорил лишнего.

И действительно, я узнал от него очень много — гораздо больше, чем было известно ему самому. В бурный вечер своего возвращения Картью рассказал о том, что с ним случилось, и старую даму мучило не только ее горе: среди картин, встававших перед ее мысленным взором, когда она шла мимо меня по тропинке, были и остров Мидуэй и бриг «Летящий по ветру».

Мистер Денмен кисло выслушал меня и сообщил мне, что Бэллерс уже ушел.

— Ушел? — воскликнул я. — Так зачем же он приходил? Уж, во всяком случае, не для того, чтобы осмотреть дом!

— Не вижу, что другое могло привести его сюда, — ответил дворецкий.

— Поверьте, вы ошибаетесь, — сказал я, — и он, очевидно, получил то, что ему было нужно. Кстати, а где сейчас мистер Картью? Мне очень жаль, что я не застал его тут.

— Он путешествует, сэр, — ответил дворецкий сухо.

— Браво! — вскричал я. — Ведь я расставил вам ловушку, мистер Денмен, но теперь вижу, что вы ничего не сказали этому наглому субъекту.

— Разумеется, сэр, — ответил дворецкий.

Я пожал ему руку — как и мистер Норрис, — однако без особого восторга: ведь мне не удалось узнать адрес, а раз Бэллерс покинул поместье, значит, он адрес узнал, иначе я застал бы его тут.

Я сумел избежать осмотра поместья и скотного двора, но осмотреть дом мне все-таки пришлось.

Старушка с серебряными волосами, с серебристым голосом и целым кладезем совершенно ненужных мне сведении долго водила меня по картинной галерее, концертному залу, парадной столовой, большой гостиной, индийской комнате, театру и всем остальным интересным уголкам этого громадного дома. Только одна комната оказалась для меня запретной — малая гостиная, куда удалилась леди Энн. Я на мгновение остановился около этой двери и улыбнулся про себя: ведь только она отделяла меня от тайны «Летящего по ветру»!

Но все время, пока я бродил по лабиринту комнат, я думал о Бэллерсе. Я не сомневался, что он раздобыл адрес, однако я твердо знал, что прямые расспросы ему не помогли. Следовательно, помогла какая-то хитрость, какая-то счастливая случайность. И, если мне не поможет такая же случайность или такая же хитрость, я ничего не смогу сделать; хорек выследит свою добычу, огромные дубы будут срублены, полотна Рафаэля пойдут с молотка, в доме поселится какой-нибудь разбогатевший биржевик, и от всего этого величия скоро останется только смутное воспоминание.

Как странно, что столь важные дела, столь древний замок и столь знатный и бесцветный род могли пойти прахом и дальнейшая их судьба зависела от находчивости, осторожности и хитрости бывшего студента Латинского квартала!

Чтобы помешать их гибели, я должен узнать адрес, как узнал его Бэллерс.

«Случайность или хитрость, хитрость или случайность», — продолжал я твердить про себя, когда возвращался в деревушку по большой аллее, иногда оглядываясь на кирпичный фасад и озаренные солнцем окна дома. Но как подчинить себе случайность? Какую придумать хитрость?

Размышляя над этим, я незаметно дошел до дверей деревенской гостиницы и там, согласно моему обычаю со всеми поддерживать хорошие, отношения, немедленно прогнал свою задумчивость и вежливо принял приглашение пообедать с хозяином в малом зале. Я был единственным постояльцем гостиницы. И вот я сел за стол с мистером Хиггсом, бывшим дворецким, миссис Хиггс, бывшей горничной, и мисс Агнес Хиггс, их лохматой маленькой дочкой, на которую не возлагал никаких надежд (но, как показали дальнейшие события, ошибся). Разговор шел только о господском доме и о господах. Мм успели отведать ростбифа, йоркширского пудинга, сладкого пирога и сыра, а эта тема по-прежнему оставалась неиссякаемой. Я узнал множество сведений о четырех поколениях Картью, но ни одно из этих сведений меня не заинтересовало. И, только когда мистер Генри уже погиб во время охоты, когда я выслушал подробнейшее описание его смерти и торжественных похорон, на которых присутствовали чуть ли не все жители погруженного в скорбь графства, мне наконец удалось вывести на сцену моего близкого друга — мистера Норриса. При упоминании этого имени бывший дворецкий заговорил дипломатическим тоном, а бывшая горничная — нежным. Насколько я мог понять, мистер Норрис Нартью был единственным представителем этого бесцветного рода, который совершал хоть какие-нибудь достойные упоминания поступки. Но, к сожалению, все они сводились к тому, что он вел беспутную жизнь, вызывавшую сожаление у тех, кто его любил. На свое несчастье, он был вылитым портретом достопочтенного Бейли, одного из светочей этого ничем не примечательного семейства, и поэтому чуть ли не с колыбели ему предсказывали блестящую карьеру. Однако едва он вышел из пеленок, как выяснилось, что он недостоин носить имя Картью: он выказывал несомненный вкус к низменным удовольствиям и скверному обществу — ему еще не было одиннадцати лет, когда он уже отправлялся собирать птичьи яйца вместе с младшим грумом, а когда ему исполнилось двадцать, то, не заботясь о достоинстве своей семьи, он начал все чаще отправляться в длинные пешие прогулки, делая зарисовки пейзажей и панибратствуя с завсегдатаями придорожных гостиниц.

Мне сообщили, что он начисто лишен гордости, что он готов сесть за стол с кем угодно — последнее было сказано таким тоном, который ясно давал мне понять, что своим знакомством с мистером Норрисом я был обязан именно этой его прискорбной неразборчивости.

К несчастью, мистер Норрис был не только эксцентричен, но и любил кутнуть. В университете он прославился двоими долгами, а затем был исключен из него за какую-товесьма вольную проделку.

— Он всегда был большой шутник, — заметила миссис Хиггс.

— Да уж! — согласился ее супруг.

Однако настоящие неприятности начались после того, как он поступил на дипломатическую службу.

— Он просто как с цепи сорвался, — сказал бывший дворецкий, мрачно смакуя эту мысль.

— Он наделал бог знает каких долгов, — сказала бывшая горничная, — и при всем при том такого прекрасного молодого человека поискать.

— Когда мистер Картью узнал обо всем, началось бог весть что, — продолжал мистер Хиггс. — Я так все помню, словно это случилось вчера. Когда ее милость вышла из столовой, хозяин позвонил. Я пошел туда сам, думая, что надо подавать кофе, и вдруг вижу: мистер Картью стоит у стола. «Хиггс, — говорит он, тыкая тростью (у него как раз разыгралась подагра), — прикажите немедленно заложить двуколку для этого господина, который опозорил себя». А мистер Норрис ничего не сказал. Он сидел, опустив голову, будто рассматривал узор на тарелке. А я так удивился, что еле на ногах устоял, — закончил мистер Хиггс.

— Он совершил что-то очень скверное? — спросил я.

— Ничего подобного, мистер Додели! — вскричала хозяйка (таков был ее вариант моей фамилии). — Бедняжка за всю свою жизнь ничего по-настоящему скверного не делал. С ним поступили несправедливо. Потому что он не был любимчиком.

— Миссис Хиггс, миссис Хиггс! — предостерегающе воскликнул дворецкий.

— Ну, и что тут такого? — возразила его супруга, встряхивая кудряшками. — Об этом всем в доме было известно, мистер Хиггс!

Выслушивая все эти факты и мнения, я отнюдь не забывал о семилетней дочери дома. Она была не очень привлекательна, но, к счастью, уже достигла корыстного семилетнего возраста, когда монета в полкроны кажется больше блюдечка и редкостнейшей диковинкой. Я быстро снискал ее благоволение, опустив в копилку шиллинг и подарив ей золотой американский доллар, который оказался у меня в кармане. Она объявила, что я очень хороший дяденька, и получила нагоняй от своего папеньки за то, что начала проводить сравнение между мной и своим родным дядей Уильямом, весьма для последнего нелестное.

Едва мы кончили обедать, как мисс Агнес вскарабкалась ко мне на колени вместе с альбомом марок — подарком дяди Уильяма. Надо сказать, я терпеть не могу старые марки, но, решив, что в этот день я, видимо, обречен любоваться всякими достопримечательностями, подавил зевок и принялся прилежно рассматривать предложенную моему вниманию коллекцию. Я думаю, что ее начал сам дядя Уильям, а потом ему надоело — альбом, к моему большому изумлению, был почти весь заполнен. Я уныло разглядывал английские марки, русские марки с красным сердцем, старинные неразборчивые Турн-и-Таксис, давно вышедшие из употребления треугольные марки мыса Доброй Надежды, марки Лебединой реки с лебедем и гвианские марки с парусным кораблем. Иногда я начинал клевать носом, и, вероятно, в одну из этих минут, задремав, уронил альбом на пол, и из него высыпалось довольно большое количество марок, предназначенных для обмена.

И тут, против всех ожиданий, мне на помощь пришла счастливая случайность, на которую я уже перестал надеяться. Собирая рассыпавшиеся марки, я с удивлением заметил среди них множество французских марок ценой в пять су. Значит, кто-то регулярно присылает марки в Столлбридж-ле-Картью, решил я. А вдруг это Норрис? На штампе одной из марок я разобрал букву «Ш», на второй к ней прибавилась «а». Остальная часть штампа была совершенно неразборчивой. Если вы вспомните, что названия четверти французских городов начинаются с «Шато», вы поймете, что толк от моего открытия был невелик, и я немедленно присвоил марку, на которой штамп был наиболее ясен, с тем чтобы показать ее на почте и уточнить название города. Однако негодная девчонка заметила мой маневр.

— Ты гадкий дяденька, ты уклал мою малку! — закричала она и, прежде чем я успел что-нибудь возразить, выхватила ее из моего кармана и зажала в кулачке.

Я оказался в чрезвычайно ложном положении, и, наверное, миссис Хиггс сжалилась надо мной, потому что она поспешила прийти мне на помощь. Если мистера Додели интересуют марки, сказала она (скорее всего решив, что я помешан на них), ему надо бы посмотреть альбом мистера Денмена. Мистер Денмен собирает марки уже сорок лет, и, говорят, его коллекция стоит больших денег.

— Агнес, — продолжала она, — будь хорошей девочкой, сбегай в замок, скажи мистеру Денмену, что у нас в гостях настоящий знаток, и попроси его прислать к нам с кем-нибудь свой альбом.

— И те марки, которые он хочет обменять, — добавил я, не растерявшись. — У меня в бумажнике, кажется, есть кое-какие интересные экземпляры, и, может быть, мы с ним поменяемся.

Полчаса спустя в гостиницу явился мистер Денмен собственной персоной, неся под мышкой толстенный альбом.

— Ах, сэр! — вскричал он. — Когда я услышал, что вы филателист, я бросил все дела! У меня есть поговорка, мистер Додели: те, кто коллекционирует марки, всегда друзья.

Не знаю, насколько это наблюдение верно, но, во всяком случае, тот, кто пытается выдать себя за филателиста, не имея для этого никаких оснований, попадает в трудное положение.

— А-а! Второй выпуск, — говорил я, быстро прочитав надпись рядом с маркой. — Да, да, розовая… нет… я хотел сказать, палевая — самая интересная на этой странице. Хотя, как вы говорите, вот эта желтенькая — настоящая редкость.

Мой обман, конечно, был бы открыт, если бы я из чувства самозащиты не напоил мистера Денмена его любимым напитком — портвейном, настолько прекрасным, что он, несомненно, не мог дозреть в погребе «Герба Картью», а был перенесен туда под покровом ночи из подвалов господского дома. Каждый раз, когда мне грозило разоблачение и особенно когда он задавал какой-нибудь коварный вопрос, я торопился снова наполнить его стакан, и к тому времени, когда мы дошли до марок, предназначенных для обмена, почтенный мистер Денмен был в таком состоянии, которое обезвреживает даже самого рьяного филателиста. Нет, он совсем не был пьян — по-моему, для этого у него не хватало энергии и живости. Однако глаза его остекленели, и, хотя он продолжал разглагольствовать, ему было решительно все равно, слушаю я его или нет.

Среди марок мистера Денмена, предназначенных для обмена, как и среди марок маленькой Агнес, можно было подметить ту же странность, а именно избыток заурядных французских марок ценой в пять су. Я осторожно разложил их перед собой и, подобрав все необходимые буквы, составил название города, которое меня так интересовало: Шайи-ан-Бьер, городок вблизи Барбизона, самое подходящее место для человека, который скрывается, самое подходящее место для мистера Норриса, который совершал длинные экскурсии, рисуя пейзажи, самое подходящее место для Годдедааля, который забыл на борту «Летящего по ветру» свой мастихин. Как странно, я кружил по Англии с Бэллерсом, а человек, которого мы искали, все это время жил там, куда влекли меня мои помыслы.

Я не знаю, показывал ли мистер Денмен свой альбом Бэллерсу и сумел ли Бэллерс по стертому штампу разобрать то, что его интересовало, но теперь это не имело значения. Я тоже узнал все, что мне было нужно.

Мой интерес к маркам испарился самым беззастенчивым образом, я немедленно распрощался с удивленные Денменом и, приказав закладывать лошадь, принялся изучать расписание поездов и пароходов.

Глава 21

ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Я добрался до Барбизона в два часа дня, когда улицы его кажутся вымершими: все прилежные труженики уже где-то пишут свои эскизы, все бездельники уже отправились гулять в лес или около реки. Гостиница тоже была пуста.

Однако я с большой радостью увидел в общем зале одного из моих прежних приятелей. Судя по его городскому костюму, он собирался уехать, и действительно рядом с ним на полу лежал портплед.

— Стеннис! — воскликнул я. — Вот уж с кем не ожидал здесь встретиться!

— Еще немного — и мы бы не встретились, — ответил он. — Мы уже слишком стары, и для нас в Барбизоне нет места. Я пробыл здесь неделю, и оказалось, что я никому не известен. Только Фараон узнал меня, ну и, конечно, супруги Сирон и бессмертный Бодмер.

— И никто не уцелел? — осведомился я.

— От нашей геологической эпохи? Никто, — ответил он. — Полное безлюдье, словно на развалинах древнего Вавилона.

— А какие кочевники разбивают теперь шатры среди руин? — спросил я.

— Молодежь, Додд, молодежь. Цветущая, самодовольная молодежь. Пакость невообразимая. И подумать, что мы сами были такими! И как это Сирон не выгонял нас с позором из своего заведения!

— Ну, может, мы были не так уж плохи, — попробовал я возразить.

— Не буду разбивать ваши иллюзии, — ответил Стеннис, — но должен сказать, что единственная терпимая личность здесь — это один англичанин.

Его последние слова напомнили мне о цели, ради которой я сюда приехал и о которой эта приятная встреча заставила меня забыть.

— А кто он? — спросил я. — Расскажите.

— Терпимая личность? — переспросил он. — Ну, очень приятный человек. Довольно замкнутый, скучноватый и вежливый, но очень-очень приятный. И к тому же он истый британец, простодушный британец. Боюсь, это будет действовать на ваши заатлантические нервы. Хотя, впрочем, вы должны отлично поладить. Он большой поклонник одной из (простите меня!) самых неприятных черт вашей великой республики. Он выписывает и внимательно прочитывает множество американских газет. Я же вас предупредил, что он человек простодушный.

— А какие именно газеты? — воскликнул я.

— Выходящие в Сан-Франциско, — ответил Стеннис. — Дважды в неделю он получает их целую кипу и прочитывает от первой до последней строчки. Это одна из его слабостей. А другой его недостаток — сказочное богатство. Он снял прежнюю мастерскую Массона — помните, на перекрестке? — обставил ее, не считаясь ни с какими расходами, и живет там, окруженный тонкими винами и предметами искусства. Когда современная молодежь отправляется в Пещеру Разбойников варить пунш — они ведь проделывают все, что проделывали мы, отвратительные обезьяны (я прежде никогда не замечал, до чего сильна в человеке склонность следовать установившимся традициям)… — так вот, когда они отправляются в Пещеру Разбойников, этот Мэдден отправляется туда же с корзиной шампанского. Я попробовал объяснить ему, что он совершает ошибку и что пунш гораздо вкуснее, но он считает, что, с точки зрения этих молодчиков, шампанское куда шикарнее, и, наверное, так оно и есть. Он человек очень добрый, очень меланхоличный и довольно беспомощный. Ах да, у него есть еще третья слабость, о которой я чуть не забыл. Он малюет. Он никогда не учился живописи. Ему уже за тридцать лет, и все-таки он пишет картины.

— Ну и как? — спросил я.

— Весьма неплохо, мне кажется, — ответил Стеннис. — Это-то и неприятно. Судите сами. Вот одна из них.

Я оглянулся. Я хорошо помнил эту комнату еще с прежних времен: столы, расставленные в форме буквы «П», большой буфет, разбитый рояль и картины на стенах. Среди них были мои старые знакомые: «Ромео и Джульетта», «Вид Антверпена с реки», «Корабли в замерзшей гавани» и огромный охотник, трубящий в огромный рог, — но к ним прибавилось несколько новых — дары следовавших за нами поколений художников — совершенно такие же в смысле качества. На одну-то из этих последних и указывал Стеннис. Выполнена она была чрезвычайно неровно, некоторые места поражали удачным колоритом, другие были более чем посредственны. Однако мое внимание привлек сам пейзаж, а не искусство его воплощения. На первом плане тянулась полоса кустарника и песка, усеянного обломками. За ней простиралась многоцветная лагуна, окруженная белой стеной прибоя. Дальше виднелась синяя полоса океана. На небе не было ни облачка, и я словно услышал грохот валов, разбивающихся о риф, ибо передо мной был остров Мидуэй, изображенный с того самого места, где я в первый раз сошел на сушу с капитаном и где я побывал вторично в день нашего отплытия. Я несколько минут рассматривал картину, и вдруг мое внимание привлекло пятнышко на линии горизонта. Всмотревшись внимательнее, я понял, что это дымок парохода.

— Да, — заметил я, обращаясь к Стеннису, — в картине что-то есть. А какое место на ней изображено?

— Так, фантазия, — ответил он. — Вот это мне и нравится. У большинства современных художников фантазии не больше, чем у гусеницы.

— Вы говорите, его фамилия Мэдден? — продолжал я свои расспросы.

— Да, — ответил Стеннис.

— А он много путешествовал?

— Не имею ни малейшего представления. Я уже говорил, он человек замкнутый. Он чаще всего молчит, курит, посмеивается чужим шуткам, а иногда и сам пробует шутить. Но интересным собеседником его не назовешь. Нет, — добавил Стеннис, — он вам все-таки не понравится, Додд. Вы не любите скучных собутыльников.

— У него большие золотистые усы, похожие на слоновьи клыки? — спросил я, вспоминая фотографию Годдедааля.

— Конечно, нет. С чего вы это взяли?

— А он пишет много писем? — продолжал я.

— Не знаю, — ответил Стеннис. — Что это на вас нашло? Я прежде никогда не замечал в вас такого любопытства.

— Дело в том, что я, кажется, знаком с этим человеком, — ответил я. — Кажется, он именно тот, кого я ищу.

К гостинице подъехал экипаж, заказанный Стеннисом, и мы распрощались.

До обеда я бродил по полям. Мне никого не хотелось видеть, и я пытался разобраться во множестве одолевавших меня чувств. Очень скоро мне предстояла встреча с человеком, чей голос я когда-то слышал, кто в течение стольких дней наполнял мою жизнь интересом и тревогой, о ком я думал столько бессонных ночей. Еще немного — и я наконец узнаю тайну подмены корабельной команды.

Солнце начало клониться к западу, но с каждой минутой, которая приближала нашу встречу, я все больше терял мужество. Я шел так медленно, что, когда вошел в обеденный зал, все постояльцы уже сидели за столом и в комнате стоял оглушительный многоголосый говор. Я сел на свободное место и вскоре обнаружил, что напротив меня сидит Мэдден. Это был высокий, хорошо сложенный человек с серебряными нитями в темных волосах. Карие глаза смотрели ласково, добродушная улыбка открывала превосходные зубы. Одежда, голос, манеры выдавали в нем англичанина, выделяя его среди всех, сидевших за этим столом. В то же время он, по-видимому, чувствовал себя здесь как дома и пользовался несомненной симпатией шумной молодежи, которая его окружала. У него был странный серебристый смешок, звучавший как-то нервно и плохо вязавшийся с его высокой фигурой и мужественным, грустным лицом. Весь обед этот смешок раздавался постоянно, точно звон треугольника в каком-нибудь произведении новейших французских композиторов; Мэдден, казалось, поддерживал общее веселье не столько шутками, сколько сочувственной манерой держаться. Казалось, он принимает участие в застольных развлечениях не потому, что у него хорошее настроение, а потому, что, по доброте душевной, не любит мешать удовольствию других, Такую же грустную улыбчивость и умение стушевываться я замечал у отставных военных.

Я боялся глядеть на него, так как мой взгляд мог выдать снедавшее меня волнение; однако судьба была на моей стороне, и не успели еще убрать со стола суп как мы познакомились самым естественным образом Я отхлебнул глоток местного вина, вкус которого давно уже успел забыть, и, не удержавшись, воскликнул:

— Фу, какая гадость!

— Не правда ли? — заметил Мэдден и добавил: — Разрешите налить вам моего вина. Здесь его называю! «шамбертэн», хотя это вовсе не шамбертэн, но пить его можно, чего не скажешь обо всех остальных напитках которые тут подаются.

Я принял его предложение — я был рад любому предлогу завязать с ним знакомство.

— Ваша фамилия, кажется, Мэдден? — сказал я. — Мне рассказывал о вас мой старый приятель Стеннис. Я еще застал его здесь сегодня утром.

— Очень жаль, что он уехал, — заметил он. — Среди этой молодежи я чувствую себя настоящим дедушкой.

— Моя фамилия Додд, — продолжал я.

— Я знаю, — ответил он, — мне сказала мадам Сирон.

— Я довольно долго жил в Сан-Франциско, — пояснил я.

— Компаньон фирмы «Пинкертон и Додд», если не ошибаюсь? — сказал он.

— Именно, — ответил я.

Мы не смотрели друг на друга, но я заметил, что он нервно катает хлебные шарики.

— Мне нравится эта ваша картина, — сказал я. — Передний план тяжеловат, зато лагуна сделана превосходно.

— Кому же это знать, как не вам, — сказал он.

— Да, — ответил я, — я могу судить достаточно точно… об этой картине.

Наступило долгое молчание.

— Вы, кажется, знаете некоего Бэллерса? — начал он.

— Так, значит, — воскликнул я, — вы получили письмо от доктора Эркварта?

— Сегодня утром, — ответил он.

— Ну, Бэллерс может и подождать, — сказал я. — Это длинная история и довольно глупая, но, мне кажется, нам есть о чем поговорить друг с другом. Но не лучше ли отложить разговор, пока мы не останемся одни?

— Вы правы, — ответил он. — Конечно, этим юнцам не до нас, но нам будет удобнее у меня в мастерской. Ваше здоровье, Додд!

И мы чокнулись с ним через стол.

Вот так странно состоялось наше, знакомство в компании тридцати с лишним художников и напудренных дам в халатах — великан Сирон передавал тарелки над нашими головами, а его шумные сыновья вбегали с новыми блюдами.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Вы узнали мой голос?

— Ваш голос? — повторил он удивленно. — А как я мог его узнать? Я никогда его не слышал. Мы ведь с вами не встречались?

— И все же до этой нашей встречи мы с вами один раз разговаривали, — сказал я. — Я задал вам вопрос, на который вы не ответили и который я с тех пор по очень веским причинам неоднократно задавал сам себе.

— Так, значит, тогда звонили мне вы? — воскликнул он, вдруг бледнея.

Я кивнул.

— И вам, — продолжал он, — я обязан своими бессонными ночами? Эти раздавшиеся в трубке тихие слова с тех пор свистели у меня в ушах, как ветер в замочной скважине. Кто это мог быть? Что это могло означать? Мне кажется, они причинили мне больше терзаний, чем… — Он умолк и нахмурился. — Хотя терзаться я должен был бы совсем из-за другого, — добавил он и медленно допил свое вино.

— Видимо, мы оба были обречены судьбой сводить друг друга с ума загадками. Иной раз мне казалось, что у меня вот-вот голова расколется.

Картью испустил свой странный смешок.

— Однако есть люди, которым пришлось хуже, чем нам, — заметил он, — они и вовсе ничего не понимают.

— Кто это? — спросил я.

— Судовладельцы, — ответил он.

— Ну конечно же! — воскликнул я. — Мне это и в голову не приходило. Как же они это объяснили?

— Никак, — ответил Картью. — Случившееся объяснению не поддавалось. Они все были люди небогатые, организовавшие небольшой синдикат. Один из них теперь ездит в карете, и о нем говорят, что он превосходный делец и еще станет финансовым воротилой. Другой на полученную прибыль купил себе небольшую виллу. Но все они совсем сбиты с толку и, когда встречаются, боятся смотреть друг другу в глаза, как авгуры.

Как только обед кончился, Картью повел меня к себе. Старую мастерскую Массона совсем нельзя было узнать. На стенах висели гобелены, несколько хороших гравюр, а также изумительные картины, принадлежавшие кисти Руссо, Коро, Уистлера и даже Тициана. В комнате стояли удобные английские кресла, несколько американских качалок и дорогой письменный стол. На буфете выстроились бутылки и сифон с содовой водой, а в углу за портьерой я увидел раскладную кровать и большую ванну. Такая комната в Барбизоне поражала пришельца не меньше, чем чудеса пещеры графа Монте-Кристо.

— Ну, — сказал мой хозяин, — здесь нам никто не помешает. Садитесь и, если вам не трудно, расскажите мне всю вашу историю.

Я выполнил его просьбу, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Дейли Оксидентел», и закончив эпизодом с марками и почтовым штампом Шайи.

Мой рассказ занял много времени, а Картью к тому же перебивал меня, расспрашивая о подробностях. Словом, прежде чем я кончил, большие часы в углу комнаты уже успели пробить полночь.

— А теперь, — сказал мой хозяин, — пришла моя очередь рассказать вам свою историю, хотя мне это крайне тяжело, так как она отвратительна. Сам не знаю, как я еще могу спать. Я уже рассказывал ее однажды, мистер Додд.

— Леди Энн? — спросил я.

— Вы угадали, — ответил он. — И, по правде говоря, дал клятву никому ее больше не рассказывать. Но вам я не имею права отказать. Вы за нее дорого заплатили, и я могу только надеяться, что, добившись своего, вы не разочаруетесь!

С этими словами он начал свой рассказ, а когда он его закончил, на дворе уже был ясный день, в деревне пели петухи, и крестьяне направлялись в поля.

Глава 22

ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ НА ПОСОБИЕ
Синглтон Картью, отец Норриса, был человек толстый, слабовольный, чувствительный, как музыкант, глупый, как баран, и добросовестный, как дрессированная собака. Он с большой серьезностью относился к своему положению: огромные комнаты и безмолвные слуги казались ему принадлежностью какого-то религиозного ритуала, в котором он занимал место смертного бога. Как все глупые люди, он не терпел глупости в других и, как все тщеславные, боялся, что его тщеславие может быть замечено. И в том и в другом отношении Норрис постоянно раздражал и оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что тот придерживается о нем такого же мнения. История их отношений очень проста: они встречались редко и ссорились часто. Для его матери, гордой и честолюбивой женщины, уже успевшей разочароваться в своем муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.

Однако недостатки молодого Картью были не особенно серьезными. Он рос застенчивым, уступчивым, малоэнергичным.

Он совсем не был честолюбив, всякой деятельности предпочитал роль постороннего зрителя и скептически наблюдал, как его отец торжественно переливает из пустого в порожнее, мать самозабвенно гоняется за мотыльками, которые зовутся светскими успехами, а брат в поте лица занимается тем, что называют развлечениями. Картью пришел к убеждению, что его родные тратят свою жизнь на скучные пустяки. Он родился разочарованным, и карьера, открывавшаяся перед ним благодаря его происхождению, была ему совсем не по душе. Он любил жизнь на открытом воздухе, всему предпочитал одиночество и в то же время легко завязывал приятельские отношения со случайными встречными. Но больше всего его влекла живопись. С детства он не уставал любоваться прекрасными картинами в галерее Столлбриджа. Хотя, судя по этому собранию, его предки интересовались искусством, Норрис, пожалуй, был первым в роду, кто захотел сделать искусство своим призванием. Он с детства мечтал стать художником, но родители решительно воспротивились этому, и он уступил без всякой борьбы. Когда настало время поступать в Оксфорд, он попробовал спорить. Науки его не интересуют, объяснил он, ему хочется стать художником. Эти слова настолько потрясли его отца, что Норрис поспешил уступить. «Это ведь было не так уж важно, — сказал он, — а мне не хотелось дразнить старика».

И вот он покорно отправился в Оксфорд и скоро стал там центром небольшого кружка убежденных бездельников. Завистливые первокурсники пытались подражать полному отсутствию всякого старания и страха, которое у него было совершенно естественным. «Все пустяки» — было его девизом, и он следовал ему даже во время бесед с профессорами. Хотя он всегда был вежлив, это полное равнодушие производило впечатление беззастенчивой наглости, и в конце концов на втором году обучения он был исключен из университета.

Ни с кем из Картью еще никогда не случалось ничего подобного, и отец Норриса не собирался смотреть на это сквозь пальцы. Он давно уже имел привычку пророчить своему второму сыну бесславную и позорную жизнь. И теперь его прежние пророчества стали для него источником утешения. Он то и дело повторял: «Я же говорил!» — и уже не сомневался, что его сын кончит виселицей или каторгой. Незначительные долги, которые Норрис сделал в университете, в глазах его отца превратились в неслыханное мотовство, грозившее семье чуть ли не полным разорением.

— По-моему, это несправедливо, сэр, — сказал Норрис. — Я жил в университете так, как вы мне советовали. Мне жаль, что меня исключили, и вы имеете право бранить меня за это, но вот попрекать меня долгами вы права не имеете.

Нетрудно представить, какое впечатление могли произвести эти слова на очень глупого человека, имевшего к тому же некоторые основания для своего гнева.

Выслушав несколько яростных тирад своего отца, Норрис наконец сказал:

— Знаете что, сэр? Из этого ничего не выйдет. Лучше позвольте мне заняться живописью. Это единственное, что меня хоть сколько-нибудь интересует. Ничем другим я все равно заниматься не буду.

— Вы явились ко мне опозоренным, сударь, и я думал, у вас хватит стыда не повторять больше эти глупости!

На этом разговор закончился, и Норрис вскоре был послан за границу изучать иностранные языки. Это обошлось его отцу недешево, потому что Норрис наделал новых долгов и не обратил никакого внимания на совершенно справедливое негодование отца, который их заплатил. В оксфордской истории с ним поступили несправедливо, и он со злопамятством и упрямством, удивительными в человеке, столь покладистом и слабовольном, не считал нужным ограничивать себя в расходах. Он швырял деньгами направо и налево, позволял своим слугам обкрадывать себя и, когда окончательно запутывался в долгах, извещал об этом отца с хладнокровием, которое приводило того в бешенство. Наконец ему выделили определенный капитал, устроили на дипломатическую службу и заявили, что на помощь отца он больше рассчитывать не должен.

Когда Норрису исполнилось двадцать пять лет, он уже истратил все свои деньги, наделал множество долгов и в конце концов, как многие слабовольные, меланхоличные люди, пристрастился к азартным играм. Австрийский полковник (тот самый, который впоследствии повесился в Монте-Карло) преподал ему хороший урок — за двадцать два часа Норрис потерял все, что у него оставалось, и многое сверх того. Его отец опять спас честь своего рода — на этот раз действительно ценой значительной суммы, но теперь поставил Норрису гораздо более жесткие условия. Ему было предложено отправиться в Новый Южный Уэльс, где нотариусу в Сиднее поручалось раз в три месяца выплачивать ему семьдесят пять фунтов. Писать домой ему запрещалось. Если по той или иной причине он в день выплаты не явится к нотариусу, то будет сочтен мертвым, и высылка денег будет прекращена. Если он посмеет вернуться в Европу, во всех крупных газетах будет помещено заявление, что его семья от него отрекается.

Пожалуй, его отца больше всего раздражали неизменная вежливость и спокойствие, не покидавшие Норриса в самый разгар семейной бури. Он ждал неприятностей и, когда они наступили, встретил их равнодушно. Безмолвно выслушав все упреки, он взял деньги и в точности выполнил все, что от него требовалось: сел на корабль и отправился в Сидней. Есть люди, которые в двадцать пять лет остаются еще детьми. Таков был Норрис. Через восемнадцать дней после того, как он приехал в Австралию, он истратил все деньги, на которые ему предстояло жить три месяца, и с легкомысленной надеждой на возможности, которые открываются перед приезжими в молодой стране, начал ходить по конторам, предлагая свои услуги. Всюду его встречал отказ, и в конце концов его попросили освободить квартиру, которую он снимал. Он еще носил свой щегольской летний костюм, но оказался на улице без гроша в кармане, как самый последний бродяга.

Тогда он решил обратиться за помощью к нотариусу, который выплачивал ему деньги.

— Прошу вас запомнить, мистер Картью, что я не могу тратить мое время на пустяки, — сказал нотариус. — Можете не описывать мне своего положения. Люди, живущие на пособие своих родных, для меня не такая уж редкость. В подобных случаях я действую по определенной системе. Сейчас я вам дам фунт. Вот он. В любой день, когда вы решите зайти, мой клерк выдаст вам авансом шиллинг. По субботам, поскольку моя контора в воскресенье закрыта, он будет давать вам два шиллинга. Условия мои таковы: вы не будете обращаться лично ко мне, а только к моему клерку, вы не будете являться сюда пьяным, и вы будете немедленно уходить, как только распишетесь в получении шиллинга. Всего хорошего.

— Вероятно, я должен вас поблагодарить, — сказал Картью. — Я в столь отчаянном положении, что не могу отказаться даже от такого нищенского пособия.

— Нищенского? — улыбнулся нотариус. — В нашем городе человек, у которого в кармане имеется шиллинг, не считается нищим. У меня на руках есть еще один молодой человек, который вот уже шесть лет беспробудно пьет на такое пособие.

И он занялся своими бумагами. В течение многих месяцев улыбающееся лицо нотариуса стояло перед глазами Картью. «Этот трехминутный разговор, — пояснил он, — научил меня большему, чем все мои прежние занятия. Это была сама жизнь. И я подумал: неужели я дошел до того, что завидую этому старому сухарю?»

В течение следующих трех недель Норрис, небритый и исхудавший, каждое утро появлялся в конторе нотариуса. Ночью он спал на скамье в парке, днем лежал там на траве в обществе других бездомных бродяг. Каждое утро его будили лучи солнца, встающего за маяком. Он поднимался на ноги и смотрел, как меняются краски в восточной части неба, смотрел на еще не проснувшийся город, смотрел на кишащий кораблями порт, где начиналась утренняя работа. Его собратья по ночлегу продолжали лежать на своих скамьях и на траве, стараясь урвать лишний часок сна, а Картью бродил по дорожкам парка, проклиная свою былую лень и глупость. Днем в парке появлялись няньки с детьми, а потом — нарядно одетая публика, а Картью и остальная «шваль» (это было его собственное горькое выражение), покусывая травинки, угрюмо поглядывали на проходящую мимо пеструю вереницу. Потом наступал вечер, потом ночь, и все начиналось сначала. Иногда ночью раздавались крики о помощи.

— Вы можете этому не поверить, — сказал Картью, — но я дошел до такого состояния, когда меня уже ничто не трогало. Как-то раз меня разбудил крик женщины. Она звала на помощь. А я только повернулся на другой бок и снова заснул… Да, странное место этот парк, где весь день гуляют нарядные дамы со своими детьми, а ночью грабят прохожих, хотя кругом горят огни большого города и слышится шум экипажей, в которых гости возвращаются с губернаторского бала.

Единственным развлечением Норриса в те дни были разговоры с другими бродягами. Ему пришлось выслушать много скучных, много странных и много страшных историй.

Пошли дожди, и он был вынужден каждый день тратить четыре пенса за право переночевать в ночлежке, лишая себя завтрака. Как-то утром, голодный и мокрый, он сидел на скамье в парке, как вдруг услышал громкий собачий визг. Оглянувшись, он увидел, что неподалеку несколько хулиганов развлекаются, мучая какого-то пса. И Норрис, остававшийся равнодушным к крикам людей, попавших в беду, не выдержал страданий ни в чем не повинного животного. Он бросился на хулиганов, раскидал их во все стороны, схватил собаку и, прислонившись к дереву, приготовился отразить нападение. Их было шестеро, но, как это часто случается, жестокость в них сочеталась с трусостью, и они предпочли удалиться, осыпая его ругательствами. На соседней скамье сидел безработный приказчик, веселый рыжий человечек, по фамилии Хемстед. Сам он не рискнул вмешаться, однако поспешил принести Картью свои поздравления и предостеречь его, что в следующий раз подобное вмешательство может окончиться для него плохо.

— В этом парке попадаются такие субъекты, с которыми лучше не связываться, — сказал он.

— Ну, я и сам ничуть не лучше, — ответил Картью.

Хемстед рассмеялся и сказал, что человека из хорошей семьи сразу видно.

— Это не имеет никакого значения, я ведь безработный, — сказал Картью, усаживаясь на скамью рядом со своим новым знакомым.

— Я и сам давно без места, — сказал Хемстед.

— Все равно мне до вас далеко, — заметил Картью. — Моя беда в том, что у меня места никогда и не было.

— Значит, ремесла вы не знаете никакого? — спросил Хемстед.

— Я умею тратить деньги, — ответил Картью, — разбираюсь в лошадях и немножко в мореходстве. Но я не член профсоюза, а то, наверное, меня взяли бы на какой-нибудь корабль.

— Жалость-то какая! — сочувственно вздохнул его собеседник. — А в конную полицию пробовали устроиться?

— Пробовал, и мне указали на дверь — не подошел по здоровью.

— Ну, а как насчет железных дорог? — осведомился Хемстед.

— А вы-то их пробовали? — в свою очередь, спросил Картью.

— Нет, это не для меня. Я не собираюсь заниматься черной работой, — гордо ответил бывший приказчик. — Но, если не быть особенно разборчивым, там почти наверняка можно устроиться.

— Ну-ка, объясните мне, куда идти! — воскликнул Картью, вскакивая на ноги.

Дожди шли не переставая, реки выходили из берегов, и на железных дорогах требовались рабочие руки, но «безработные» предпочитали просить милостыню или грабить, так что землекоп, даже совсем неопытный, мог рассчитывать на хороший заработок. Поэтому в тот же вечер после скучной поездки, во время которой пришлось сделать пересадку, потому что дорогу размыло, Норрис оказался на грязном, поврежденном участке пути за Южным Клифтоном и впервые в жизни попробовал заняться физическим трудом.

Дождь не прекращался несколько недель. Начались оползни, и целый склон горы обрушился в море — лавина глины, камней и вырванных с корнем деревьев засыпала утесы, пляж и даже прибрежные рифы. Обвал уносил целые дома и разбивал их, как орехи. Из соседних домов, которым угрожала та же судьба, жильцы поспешно перебирались в другое место, и дома стояли запертые, покинутые. Днем и ночью в лагере землекопов горели костры, днем и ночью измученным землекопам работающей смены подавался горячий кофе, днем и ночью инженер участка совершал обход за обходом, ободряя своих рабочих, днем и ночью стучал телеграф, сообщая страшные новости и задавая тревожные вопросы. По размываемой линии редко-редко проходили поезда; они двигались медленно, поминутно давая гудки, и останавливались перед опасным местом, словно живые существа, чувствующие, что им грозит гибель. Начальник участка поспешно оглядывал линию и хриплым голосом кричал машинисту, что можно ехать. Землекопы, затаив дыхание, следили за тем, как поезд медленно проползал мимо, а когда опасное место оставалось позади, коротко кричали «ура», глядя вслед набиравшему ход поезду.

Одну такую сцену Картью запомнил на всю жизнь.

С моря дул сильный ветер. В пятистах футах под насыпью огромные валы долбили отвесное подножие горы. Неподалеку от берега маленькая шхуна подавала сигналы бедствия — там кто-то стрелял из дробовика, — словно в такое время можно было рассчитывать на помощь. Тут Картью отвернулся, потому что раздался пронзительный гудок и из-за дождевой завесы показался окутанный дымом паровоз. Сам инженер, побледнев, подал сигнал машинисту. Поезд полз черепашьим ходом, но вся гора содрогалась и, казалось, клонилась к морю: землекопы инстинктивно уцепились за деревья и кустарники — тщетная предосторожность, столь же тщетная, как выстрелы несчастных моряков внизу. Но и на этот раз их страхи оказались напрасными, поезд прошел благополучно, и Норрис, переведя дыхание, снова посмотрел на шхуну. Она, уже скрылась в волнах.

Так в тяжелой и опасной работе проходили дни и ночи. Картью устал от бессонницы, ему смертельно надоел кофе, его руки, размягченные сыростью, были натерты до крови, и в то же время он чувствовал себя необыкновенно спокойным и здоровым. Жизнь на открытом воздухе, физический труд, необходимость зарабатывать на пропитание оказались чудесным лекарством от скептицизма, разъедавшего его душу. Он хорошо знал, какая перед ним стоит задача: требовалось сделать так, чтобы поезд прошел их участок благополучно, и не было времени спрашивать, нужно ли это. Картью — бездельник, мот, безвольный дилетант — заслужил всеобщие похвалы и получил повышение. Особенно его хвалил инженер и ставил в пример другим. Как-то раз Норрис услышал, что он сказал: «У меня есть новый рабочий, городской щеголь. Он один стоит двоих». Эти слова прозвучали в ушах Картью, как музыка, и с этой минуты тяжелая плебейская работа не просто интересовала его — он ею гордился.

Горячка еще продолжалась, когда подошел день выплаты пособия. Норрис был к этому времени произведен в старшие рабочие: он решал, когда останавливать и когда пропускать поезда на опасном откосе вблизи Северного Клифтона. Эта ответственность одновременно пугала его и приводила в восторг. Мысль о семидесяти пяти фунтах, которые он вскоре должен будет получить в конторе нотариуса, и о том, что в этот день он обязан быть в Сиднее, смущала и тревожила его. Наконец он решился; выбрал свободную минуту, отправился в клифтонскую гостиницу, потребовал лист бумаги, перо и чернила и написал нотариусу, объясняя, что получил хорошее место, которое может потерять, если поедет в Сидней, и просил считать это письмо доказательством его присутствия в Новом Южном Уэльсе, с тем чтобы он мог получить причитающиеся ему деньги в день следующей выплаты.

Со следующей почтой пришел ответ. Нотариус не только согласился на его просьбу, но и был очень любезен. «Хотя ваша просьба и противоречит полученным мной инструкциям, я готов взять на себя всю ответственность и поступить согласно вашему желанию. Должен признаться, что ваше поведение меня приятно разочаровало. Мой опыт показывает, что от молодых людей в вашем положении редко можно ожидать чего-либо подобного».

Дожди кончились, и временные работники были уволены. Однако Норриса инженер оставил, приняв его на постоянную работу. Теперь он стал полноправным землекопом и жил в палатке среди скал, окруженный глухим лесом, вдалеке от всякого жилья. Когда он и его товарищи сидели у вечернего костра, тишина нарушалась только шумом проходящих мимо поездов да криками диких животных и птиц.

Чудесная погода, легкая, однообразная работа, долгие часы ленивой болтовни у лагерного костра, длинные бессонные ночи, когда, бродя по залитому лунным светом лесу, он вспоминал свою прежнюю глупую и бесполезную жизнь, полная оторванность от города, так что всякую случайно попавшую к ним газету прочитывали от первой до последней строчки, включая даже объявления, — таково было его новое существование, которое скоро ему надоело. Он с глубоким сожалением вспоминал усталость, яростную спешку, напряжение, костры, ночную кружку кофе — всю грубую, забрызганную грязью поэзию первых недель его работы на железной дороге. И вот примерно в середине октября он отказался от места и распрощался с палаточным лагерем на отроге Лысой горы. В своем рабочем костюме, с узлом за спиной и накопившимся жалованьем в кармане он второй раз очутился в Сиднее и шел по улицам, испытывая удовольствие, смешанное с растерянностью, словно человек, вернувшийся из долгого путешествия. Он смотрел на прохожих, как завороженный, и, забыв про голод, забыв о том, что ему надо подыскать себе жилье, бродил среди толпы, точно щепка, уносимая течением. Наконец он пришел в парк и, прогуливаясь по дорожкам, стал вспоминать страдания и мучительный стыд, который испытывал здесь, и с жадным любопытством вглядывался в своих преемников. На одной из скамеек он заметил Хемстеда, все такого же веселого и бодрого, и заговорил с ним, как со старым другом.

— Вы дали мне хороший совет, — сказал он. — Эта железная дорога сделала из меня человека. Надеюсь, вам тоже повезло?

— Ну нет, — ответил бывший приказчик. — Сейчас в торговле затишье, и для человека, вроде меня, нет подходящего места. — Тут он показал Норрису свои рекомендации — от бакалейщика в Вуллумуллу, от владельца скобяной лавки и от хозяина бильярдной.

— Да, — объяснил он, — я хотел стать маркером. Но разочаровался: ночная работа губит здоровье. Нет уж, я ничьим рабом не буду! — заключил он.

Памятуя правило, что тот, кто слишком горд, чтобы быть рабом, обычно без смущения принимает доброхотные даяния, Картью протянул ему соверен, а сам, почувствовав острый голод, отправился по направлению к ресторану «Париж», Когда он добрался это этой части города, по улицам как раз расходились из суда адвокаты в париках и мантиях, и Картью, поправляя на плече узел, остановился, чтобы полюбоваться на них и вспомнить прошлое.

— Черт возьми, — раздался позади него голос, — да это мистер Картью!

Обернувшись, он увидел перед собой красивого загорелого, но, пожалуй, слишком полного юношу, одетого в щегольской костюм с бутоньеркой, которая стоила целый соверен. Это был Том Хэдден (весь Сидней называл его Томми), унаследовавший довольно большое состояние, но не имевший права им распоряжаться, так как его благоразумный отец назначил ему нескольких опекунов. Норрис познакомился с ним в первые дни своего пребывания в Сиднее на его прощальном ужине и даже проводил Томми до кишевшей тараканами шхуны, на которой он должен был отправиться в шестимесячное плавание к островам Тихого океана. Дело в том, что ежегодного дохода мистеру Хэддену хватало на три месяца роскошной жизни в Сиднее, а остальные девять он вынужден был проводить в длительных вояжах.

Томми всего неделю назад вернулся в Сидней и уже успел обзавестись шестью новыми костюмами. Однако этот простодушный малый так радостно приветствовал одетого в рабочую блузу Картью, у которого за спиной болтался узелок, словно перед ним был герцог.

— Пойдемте выпьем вместе, — предложил он.

— По правде говоря, я собирался пообедать в «Париже», — заметил Картью, — мне давно уже не приходилось есть как следует.

— Чудесный план! — воскликнул Хэдден. — Я позавтракал только полчаса назад, но мы возьмем — отдельный кабинет, и я еще чего-нибудь погрызу. Вчера я здорово кутнул, а сегодня без конца встречаюсь с приятелями.

Вскоре они уже сидели за столиком в отдельном кабинете на втором этаже модного ресторана, отдавая должное искусству лучшего повара Сиднея.

Странное сходство их положения внушило им взаимную симпатию, и они принялись рассказывать друг другу о себе. Картью описал свои страдания в парке и работу на железной дороге. Хэдден поведал о том, как покупал копру в Южных Морях, юмористически обрисовав жизнь на коралловых островах. Насколько мог понять Картью,профессия землекопа была куда доходнее. Но, с другой стороны, груз шхуны Хэддена состоял в основном из пива и хереса для его личного потребления.

— У меня было и шампанское, но сначала я его хранил на случай болезни, а потом решил, что вряд ли заболею, и стал выпивать по бутылке каждое воскресенье. Спал все утро, потом завтракал с шампанским, ложился в гамак и читал «Средние века» Хэлема. Вы читали эту книгу? Я всегда беру с собой на острова что-нибудь солидное. По правде говоря, я не слишком стеснялся в расходах, но, если немножко экономить или если бы у меня нашелся компаньон, можно было бы хорошо заработать. Я пользуюсь влиянием среди местных жителей. Я теперь считаюсь одним из вождей, и в хижине совета для меня отведено особое место. И моя партия очень сильна. Правда, мне приходится подкармливать моих сторонников консервированной лососиной, а это обходится дорого. Впрочем, при всяком удобном случае я стараюсь достать для них осьминога. Это их любимое блюдо, хотя я сам осьминогов не люблю. А вы как? То же самое и с акульим мясом. Я все пытаюсь им втолковать, что раз копра сейчас стоит дешево, они должны нести убытки наравне со мной. Я считаю своей святой обязанностью просвещать их, но вот политической экономии они никак не понимают.

Тут Картью воспользовался случаем и задал вопрос, который давно вертелся у него на языке.

— Да, кстати, о политической экономии, — сказал он. — Вы сказали, что если бы у вас был компаньон, то прибыль увеличилась бы. Каким это образом?

— Я сейчас вам докажу с помощью цифр! — воскликнул Хэдден и, вооружившись карандашом, стал творить чудеса на обороте меню.

Насколько я мог понять, Томми всегда носился со всевозможными проектами. Стоило ему услышать о какой-нибудь спекуляции, и он готов был исписывать цифрами целые страницы. Данные для своих расчетов он черпал из собственного воображения, полагаясь к тому же на довольно скверную память. Короче говоря, он казался карикатурой на Пинкертона. Если Джим был дельцом-романтиком, то Томми был дельцом-сказочником.

— Ну, и как по-вашему, во что это обойдется? — спросил он, например, о какой-то закупке.

— Не имею ни малейшего представления, — ответил Картью.

— Десяти фунтов хватит с избытком, — торжествующе заявил Томми.

— Ну, это чепуха, — сказал Картью, — не меньше пятидесяти.

— Да вы же сами мне только что сказали, что не имеете об этом ни малейшего представления! — возопил Томми. — Как я могу производить расчеты, когда вы говорите то одно, то другое? Будьте же серьезны.

Однако он согласился увеличить предполагаемую цифру до двадцати, но через несколько минут, когда выяснилось, что в подобном случае операция окажется убыточной, снова снизил ее уже до пяти фунтов, заявив:

— Я же говорил вам, что это чепуха. Уж если браться за дело, то браться как следует.

Хотя многое в рассуждениях Томми казалось Картью нелогичным и неясным, постепенно он увлекся. Перед его глазами вырастал великолепный дворец, правда, лишенный фундамента. Медведь еще гулял по лесу, но из шкуры его уже был изготовлен великолепный ковер. Картью через несколько дней получит в свое распоряжение полтораста фунтов. У Хеддена уже есть пятьсот. Так почему бы им не подобрать себе еще двух-трех компаньонов, не зафрахтовать какую-нибудь старую шхуну и не отправиться торговать на острова? Картью — опытный яхтсмен, а Хэдден, как он заявил, «умеет работать вполне прилично». Торговля в Южных Морях — дело, несомненно, выгодное, а то зачем бы столько шхун отправлялось туда из года в год? А раз у них будет собственная шхуна, значит, они получат еще бо́льшую прибыль.

— И, во всяком случае, своего мы не потеряем! — вскричал Хэдден. — Купите себе два-три костюма. С этого, конечно, надо начать. Потом возьмем извозчика и поедем в «Богатую невесту».

— Я обойдусь тем костюмом, который на мне, — сказал Норрис.

— Да неужто? — вскричал Хэдден. — Должен сказать, я вами восхищаюсь. Вы настоящий мудрец-философ.

— Просто мне надо экономить, — ответил Картью. — Если мы решили взяться за это дело, мне нужны будут все мои деньги, все до последнего гроша.

— Решили ли мы взяться за это дело? — просиял Томми. — Вот вы сами увидите. Только одно условие, Картью: контракты будем заключать на ваше имя. Ведь у меня есть капитал. А вам в случае неудачи терять все равно нечего.

— Но мне казалось, мы сейчас только установили, что это дело совсем безопасное, — заметил Картью.

— Ну, совсем безопасных дел не бывает, — ответил мудрый Томми. — Даже букмекеры и те разоряются.

Трактир с садом, носивший название «Богатая невеста», был куплен на деньги, которые его владелец, капитан Босток, накопил за время длинной, бурной и отчасти исторической карьеры среди островов. Всюду, от архипелага Тонго до островов Адмиралтейства, он знал всех влиятельных людей и умел врать на любом местном диалекте.

На его глазах сандаловое дерево и пальмовое масло уступили место копре, да и сам он стал пионером коммерции — первым торговцем, который привёз человеческие зубы на острова Гилберта. Во времена сэра Артура Гордона его чуть было не приговорили к смерти на Фиджи, и если он имел привычку молиться, то, несомненно, не забывал поминать сэра Артура. На Новой Ирландии он был семь раз ранен копьями (его помощник был убит) во время знаменитой резни на бриге «Веселый Роджер», однако коварные дикари ничего не добились своим предательством, и Босток заполучил на свой корабль семьдесят пять рабочих, из которых от ран и увечий скончалось не более десяти человек. Он также принимал участие в милой шутке, которая стоила жизни епископу Паттерсону, — когда самозваный епископ сходил на берег, молился и благословлял туземцев. Босток, наряженный в женскую ночную рубашку (среди их товаров были и рубашки), стоял справа от него и в нужную минуту басил «аминь!». В компании «надежных ребят» он больше всего любил рассказывать именно эту историю («двести рабочих за горстку аминей!»), а ее следствие — гибель настоящего епископа — казалось ему чрезвычайно смешным обстоятельством.

Все это Картью узнал, пока они ехали в извозчичьей карете.

— Зачем нам понадобилось ехать к этому старому негодяю? — спросил он в изумлении.

— Погодите судить, пока вы с ним не познакомитесь, — ответил Томми. — Этот человек знает всех и вся.

Когда они сошли с извозчика перед крыльцом «Богатой невесты», Хэдден вдруг с интересом уставился на своего возницу — коренастого, краснолицего, голубоглазого толстяка лет под сорок, который чем-то походил на моряка.

— Ваше лицо мне знакомо, — сказал он. — Я ездил с вами и прежде?

— Много раз, мистер Хэдден, — ответил извозчик. — Когда вы в прошлый раз вернулись с островов, я возил вас на ипподром.

— Вот и отлично! Слезайте с козел и пойдемте выпьем, — оказал Томми, направляясь к калитке, которая вела в сад при трактире.

Гостей встретил сам капитан Босток. Это был медлительный старик с кислым лицом и рыбьими глазами. Он небрежно поздоровался с Томми и (как они вскоре вспомнили) подмигнул извозчику, который подмигнул ему в ответ.

— Бутылку пива для извозчика на тот стол, — сказал Томми. — А вот на этот — что угодно, от виски до шампанского. И присоединяйтесь к нам. Разрешите познакомить вас с моим другом мистером Картью. Я пришел по делу. Билли. Я хочу посоветоваться с вами, как с другом. Я решил самостоятельно заняться торговлей на островах.

Несомненно, капитан был настоящим кладезем полезных сведений, но ему не удалось доказать это. Не успевал он открыть рот, как Хэдден обрушивался на него с возражениями и всяческими поправками. Он задавал вопрос необычайной длины, а едва капитан пытался ответить, тут же перебивал его, высмеивал его советы, а иногда разражался негодующими тирадами.

— Извините меня, — сказал он один раз, — я джентльмен, мистер Картью — джентльмен, и мы не собираемся заниматься подобными делами. Разве вы не видите, с кем разговариваете? Так почему вы не скажете чего-нибудь дельного? Неужто вы не можете дать нам полезного указания, каким товаром лучше заниматься?

— Нет, не могу, — возразил капитан Босток. — Какие там указания, когда вы мне не даете говорить. Я торговал джином и ружьями.

— А, идите вы к черту со своим джином и ружьями! — вскричал Хэдден. — В ваше время это, конечно, было неплохо. Но теперь вы старик, и условия переменились. Вот я сейчас скажу вам, Билл Босток, чем выгодно заниматься теперь. — И он тараторил еще минут десять без передышки.

Картью не мог удержаться от улыбки. Он уже перестал относиться серьезно к их предприятию, так как Томми оказался малонадежным компаньоном. Но в то же время эта беседа ему очень нравилась, чего нельзя было сказать о капитане Бостоке.

— И чего вы только не знаете! — саркастически заметил старый капитан, когда Томми умолк, чтобы перевести дух.

— Уж во всяком случае побольше вас, — возразил Том. — Да и как может быть иначе? Вы не получили никакого образования. Вы всю жизнь торчали либо в море, либо на островах, — так какой же полезный совет вы можете дать человеку вроде меня?

— Ваше здоровье, Томми, — ответил Босток, поднимая свой стакан. — Из вас выйдет первоклассное жаркое на Новых Гебридах.

— Вот теперь вы говорите дело! — воскликнул Том, очевидно, не совсем уяснив сомнительную сущность этого комплимента. — Ну, слушайте внимательно. У нас есть деньги и предприимчивость. И я человек опытный. А нужна нам дешевая хорошая шхуна, хороший капитан и рекомендация какой-нибудь фирме, чтобы она открыла нам кредит.

— Вот что, — ответил капитан Босток. — Я видел, как людей вроде вас жарили и съедали, а потом отплевывались. Некоторые были жестковатыми, а некоторые — совсем безвкусными, — добавил он угрюмо.

— То есть что вы хотите этим сказать? — вскричал Том.

— А то, что не желаю с вами связываться, — ответил Босток, — мне это ни к чему. Ей-богу, мне жалко того людоеда, который сожрет ваши мозги! Рекомендую вам купить дешевый хороший гроб и нанять хорошего могильщика. А может, какая-нибудь фирма отпустит вам гроб в кредит. Посмотрите лучше на своего приятеля. У него вроде есть голова на плечах — он все время над вами смеется.

Весьма возможно, что мистер Босток говорил так не со зла и что все его замечания представлялись ему милыми шутками, но, как бы то ни было, Хэддену они пришлись не по вкусу. Он вскочил, и, вероятно, совещание пришло бы к концу, если бы в этот момент не раздался новый голос.

Извозчик все это время сидел к ним спиной, покуривая глиняную трубку и, очевидно, внимательно прислушиваясь к разглагольствованиям Томми, потому что он вдруг повернулся и произнес следующие странные слова:

— Извините меня, господа. Если вы купите шхуну, которая мне по вкусу, я раздобуду вам кредит.

Наступила долгая пауза.

— То есть как это? — еле выдохнул Томми.

— Ну-ка, Билли, скажи им, кто я такой, — обратился извозчик к капитану.

— А ты не боишься, Джо? — осведомился Босток.

— Ну, уж это мое дело, — возразил извозчик.

— Господа, — сказал Босток, торжественно поднимаясь на ноги. — Позвольте представить вам мистера Уикса, капитана «Милой Грейс».

— Да, господа, вот кто я такой, — сказал извозчик. — Вы знаете, что у меня были неприятности, и я не отрицаю, что нанес удар, да только где мне было взять свидетелей, что меня на это вынудили? Поэтому я сменил фамилию и стал извозчиком. И вот уже три года никто ни о чем не догадывается.

— Прошу прощения, — сказал Картью, чуть ли не в первый раз вступая в беседу, — я здесь человек новый. В чем вас обвиняли?

— В убийстве, — ответил капитан Уикс. — И я не отрицаю, что нанес удар, и не отрицаю, что боялся суда, — а то почему бы я был сейчас здесь? Он пробовал поднять мятеж. Вот вы Билли спросите, он знает, как все было.

Картью глубоко вздохнул. У него было странное, но приятное ощущение, что он все глубже погружается в поток жизни.

— Ну, — сказал он, — вы собирались предложить нам…

— Я собирался предложить вот что, — подхватил капитан. — Я слышал, что говорил мистер Хэдден. По-моему, он говорил дело. Некоторые его мысли мне очень понравились. Я думаю, мы с ним поладим. Кроме того, вы оба джентльмены, и мне это нравится. А потом, мне надоело возиться с лошадьми. Я хочу снова взяться за настоящую работу. Предлагаю я вам вот что: у меня есть кое-какие деньги, которые я могу вложить в дело, — фунтов сто. Кроме того, моя прежняя фирма даст мне кредит, да еще обрадуется. От меня они никогда убытков не терпели и знают, чего я стою как суперкарго. И, наконец, вам нужен хороший капитан, а я десять лет командовал шхунами. Спросите Билли, какой я капитан.

— Лучше не найти, — сказал Билли.

— Но послушайте, — вскричал Хэдден, — как вы все это устроите? Вы можете разъезжать на козлах, и никто вас ни о чем не спросит, но, если возьметесь командовать шхуной, вас тут же сцапают.

— Я постараюсь поменьше показываться на людях, — ответил Уикс, — и возьму другое имя.

— А как же судовые документы? Какое другое имя? — спросил Томми, совсем сбитый с толку.

— Пока еще не знаю, — ответил капитан ухмыляясь. — Посмотрю, какое имя будет в моем новом дипломе, то я и возьму. Ну, если мне не удастся купить диплом, чего, впрочем, никогда еще не бывало, то старик Керкап одолжит мне свой. Он сейчас уже не плавает, а завел себе ферму около Бонди.

— Мне казалось, что вы имеете в виду какую-то определенную шхуну, — сказал Картью.

— Так оно и есть, — ответил капитан Уикс. — Настоящая красавица. Шхуна «Мечта». В жизни не видел таких линий. А уж ход — просто обомлеешь! Как она меня обогнала около острова Четверга — делала по два узла на каждый мой один! А ведь «Милая Грейс» была кораблем, каким можно гордиться. Я просто волосы на себе рвал. И с тех пор «Мечта» стала моей мечтой. Тогда она была частной яхтой. Хозяином ее был Грант Сендерсон. Сумасшедший богач, который заболел в конце концов лихорадкой и умер. Капитан привёз его тело в Сидней и уволился. Оказалось, что Грант Сендерсон оставил десятка два завещаний и десятка два вдовиц. Эти вдовицы подали друг на друга в суд, и, пока шло разбирательство, «Мечта» стояла на якоре у мыса Глиб и потихоньку гнила. Но теперь процесс закончился — судьи, наверное, в орлянку разыграли, какая вдова правильная, — и «Мечта» назначена к продаже. Ее можно купить по дешевке, потому что она долго стояла без дела и гнила.

— А какое у нее водоизмещение?

— Для нас в самый раз будет — сто девяносто, почти двести, — ответил капитан. — Нам втроем с ней не справиться. Придется взять здесь еще матроса, хоть и жаль тратить деньги. На островах туземцы служат чуть не даром. И еще нам будет нужен кок. С матросами-новичками я справлюсь, но нет ничего хуже пуститься в плавание с новичком-коком. У меня на примете есть один — гаваец, с которым я уже плавал. Зовут его Амалу, стряпает — пальчики оближешь, а кроме того, всегда приятнее иметь дело с туземцами: командуй им как хочешь, а он даже и не знает, какие у него есть права.

С той секунды, когда в разговор вмешался капитан Уикс, Картью снова поверил, что их планы могут осуществиться. Какой бы проступок ни совершил этот человек в прошлом, он явно был добродушен и хорошо знал свое ремесло. Раз он одобрил их предприятие, вкладывал в него свои деньги, отдавал в их распоряжение весь свой опыт и обещал обеспечить им кредит, то Картью готов был продолжать начатое. Хэдден же был на седьмом небе. Они с Бостоком выпили шампанского и помирились. Тост следовал за тостом. Единодушно было решено после покупки переименовать шхуну в «Богатую невесту». И еще не совсем стемнело, как уже возникла новая «Компания островной торговли «Богатая невеста»».

Три дня спустя Картью, все еще в рабочем костюме, отправился к нотариусу, получил свои полтораста фунтов и довольно робко попросил еще раз сделать ему снисхождение.

— У меня есть возможность, — сказал он, — заняться выгодным делом. Завтра к вечеру я, вероятно, стану собственником части корабля.

— Опасная собственность, мистер Картью, — заметил нотариус.

— Нет, если собственники сами будут плавать на ней и в случае крушения отправятся вместе с ней на дно, — был ответ.

— Пожалуй, вы действительно можете так кое-что заработать, — заметил нотариус. — Но разве вы моряк? Я думал, вы были на дипломатической службе.

— Я старый яхтсмен, — сказал Норрис, — и постараюсь еще чему-нибудь научиться. В Австралии на дипломатию не проживешь. Но я хотел предупредить вас вот о чем: в день следующей выплаты я не могу быть в Сиднее — мы отправляемся в шестимесячное плавание среди островов.

— Мне очень жаль, мистер Картью, но об этом не может быть и речи, — ответил нотариус.

— Но ведь в прошлый раз вы согласились, — сказал Картью.

— Тогда дело обстояло иначе, — возразил нотариус, — тогда я знал, что вы находитесь в Новом Южном Уэльсе, и все же я отступил от данных мне инструкций. На этот раз, по вашим собственным словам, вы собираетесь нарушить условие. Предупреждаю вас: если вы приведете свое намерение в исполнение и я получу тому доказательства (я считаю наш разговор конфиденциальным и выводов из него делать не буду), мне придется, выполнить свой долг. Либо вы явитесь сюда в день выплаты, либо пособие вам будет прекращено.

— Это, по-моему, очень жестоко и довольно глупо, — заметил Картью.

— Я тут ни при чем, мне были даны определенные инструкции, — ответил нотариус.

— И вы так толкуете эти инструкции, что лишаете меня возможности честно зарабатывать на жизнь, — настаивал Картью.

— Будем откровенны, — сказал нотариус. — В данных мне инструкциях ничего не говорилось о том, как вы должны зарабатывать на жизнь. Насколько я могу судить, моим клиентам это совершенно безразлично. Насколько я могу судить, они хотят только одного: чтобы вы не покидали Нового Южного Уэльса. Из этого я делаю определенный вывод, мистер Картью… я делаю определенный вывод.

— Не понимаю, — пожал плечами Норрис.

— Я хочу оказать только, что, по моему мнению, основанному на веских фактах, ваши родные не желают больше вас видеть, — объяснил нотариус. — Весьма вероятно, что это очень несправедливо, но такое у меня создалось впечатление. За это, насколько я понимаю, мне и платят. И у меня нет иного выбора. Я обязан выполнить свой долг.

— Не хочу вас обманывать, — сказал Норрис, густо краснея, — ваша догадка совершенно правильна. Мои родные не желают меня больше видеть. Но ведь я еду не в Англию, я еду на острова Тихого океана.

— Да, но ведь я не знаю, куда вы едете, — возразил нотариус, не поднимая глаз и втыкая карандаш в промокашку.

— Прошу прощения, мне кажется, я имел удовольствие сообщить вам об этом.

— Боюсь, мистер Картью, что я не могу принять ваше сообщение к сведению, — последовал медленный ответ.

— Я не привык, чтобы в моем слове сомневались! — вскричал Норрис.

— Тише, тише, я не разрешаю повышать голос в моей конторе, — сказал нотариус, — но, если вы заговорили об этом, — а вы, кажется, неглупый молодой человек — подумайте, что мне о вас известно? Ваши родные отреклись от вас и платят деньги, чтобы держать вас подальше от себя. Что вы сделали? Не знаю. Но разве вы не понимаете, как глуп я был бы, если бы поставил свою репутацию в зависимость от слова джентльмена, о котором мне известно только то, что мне известно о вас? Наш разговор очень неприятен. Зачем же его затягивать? Напишите домой, добейтесь того, чтобы мне дали другие инструкции, и я буду поступать по-другому. Но только на этом условии.

— Мне очень пригодились бы триста фунтов в год, — сказал Норрис, — но я не могу платить требуемую цену. Боюсь, я больше не буду иметь удовольствия видеться с вами.

— Как угодно, — сказал нотариус. — Если в следующий день выплаты вас здесь не будет, вы больше ничего не получите. И я хочу вас предостеречь — из самых лучших побуждений, — что через шесть месяцев вы явитесь сюда просить о помощи, а я обязан буду указать вам на дверь.

— Всего хорошего, — сказал Норрис.

— Желаю вам того же, мистер Картью, — отозвался нотариус и, позвонив клерку, попросил его проводить молодого человека.

Вот почему Норрис до отплытия больше не виделся с нотариусом. Все это время он был поглощен деловыми хлопотами, и шхуна уже вышла в открытое море, когда Хэдден подошел к нему и показал объявление в газете, над которой дремал в тени камбуза.

«Мистера Норриса Картью, — гласило объявление, — просят незамедлительно зайти в контору мистера… где его ожидает важное известие».

— Этому известию придется подождать еще шесть месяцев, — сказал Норрис с притворным равнодушием.

На самом же деле ему очень хотелось узнать, в чем здесь дело.

Глава 23

ПЛАВАНИЕ «БОГАТОЙ НЕВЕСТЫ»
Утром 26 ноября из Сиднейского порта вышла шхуна «Богатая невеста». Ее собственник Норрис Картью находился на борту в качестве помощника капитана, имя которого официально было Уильям Керкап. Коком был гаваец Джозеф Амалу. Команду составляли два матроса — Томас Хэдден и Ричард Хемстед (последний был взят на корабль отчасти из-за своего покладистого характера, а отчасти из-за того, что он обладал некоторыми познаниями в плотницком деле).

«Богатая невеста» шла к островам Южных Морей — сперва на остров Бутаритари в группе Гилберта. Однако в порту считали, что ее владелец путешествует ради удовольствия. Какой-нибудь приятель покойного Гранта Сендерсона узнал бы в этой шхуне преображенную «Мечту», утратившую теперь свое прежнее название. А агент Ллойда, будь он приглашен для ее осмотра, нашел бы много поводов для критических замечаний.

За три года бездействия «Мечта» сильно пострадала и поэтому была продана за гроши, но у трех ее новых хозяев не хватало денег на основательный ремонт. Правда, часть снастей была заменена новыми, а остальные починены. Используя все запасы, штопая и сшивая, шхуну удалось обеспечить достаточным количеством парусов. Старые мачты еще продолжали держаться, хотя сами, вероятно, немало этому дивились.

— У меня не хватает духу проверить их, — не раз замечал капитан Уикс, измеряя взглядом мачты или поглаживая их основания.

И «гнилой, как наш фок» стало любимой поговоркой команды.

Дальнейшие события показали, что шхуна была, вероятно, крепче, чем можно было подумать на первый взгляд, но тогда никто этого не знал наверное, так же как никто, за исключением капитана, не имел ясного представления об опасностях предстоящего плавания. Но капитан отдавал себе в них полный отчет и не скрывал своего мнения. И, хотя он был человек удивительной храбрости и не привык отступать перед опасностями, он потребовал, чтобы на шхуну был взят вельбот.

— Выбирайте, — сказал он, — либо новый рангоут, либо вельбот. А так я отказываюсь выйти в море.

Его компаньоны были вынуждены согласиться, после чего их маленький капитал разом уменьшился на тридцать шесть фунтов.

Все четверо трудились не покладая рук почти полтора месяца. О капитане Уиксе, разумеется, не было ни слуху ни духу, но им помогал какой-то человек с густой рыжей бородой, которую, спускаясь в трюм, он обычно снимал. Голосом и характером он удивительно напоминал капитана Уикса.

Что касается капитана Керкапа, он явился на шхуну в самую последнюю минуту и оказался мужественным морским волком с огромной седой бородой. Пока шхуна выходила из гавани, все зеваки на берегу могли любоваться, как эта белоснежная борода развевается по ветру. Но, едва «Богатая невеста» прошла последний маяк, капитан спустился к себе в каюту и через пять секунд уже вышел на палубу чисто выбритым. Вот какое количество хитроумных приемов и обманов понадобилось для того, чтобы в море мог выйти ветхий корабль под командой капитана, которого разыскивало правосудие. Возможно, даже эти уловки не помогли бы, если бы не репутация Хэддена: на это плавание смотрели снисходительно, как на очередную эксцентричную затею Томми. А кроме того, прежде шхуна была яхтой, и к ней по-прежнему относились как к яхте, которой положено пускаться в рискованные предприятия.

Странный вид имела эта шхуна: высокие мачты были обезображены залатанными парусами, обшитая красным деревом каюта превращена в склад, и вдоль всех ее стен тянулись грубо сколоченные полки. И жизнь, которую они вели на этом странном корабле, была не менее странной. Один Амалу помещался в кубрике, остальные расположились в каютах, спали на атласных диванах и усаживались в курительном салоне за скудную трапезу, состоящую из скверной солонины и не менее скверного картофеля. Хемстед ворчал. Томми иногда не выдерживал и разнообразил меню банкой наугад вскрытых консервов или бутылкой своего хереса. Однако Хемстед ворчал по привычке, Томми возмущался лишь на несколько минут, и за всем этим скрывалась общая готовность безропотно мириться с такого рода трудностями.

Ведь, кроме лука и картофеля, на «Богатой невесте» почти не было собственных запасов продовольствия. В ее трюме хранились полученные в кредит товары стоимостью в две тысячи фунтов — вся надежда ее команды, и, когда они ели что-нибудь, кроме картошки с луком, они поедали свою будущую прибыль.

Хотя на шхуне не соблюдалось никакой субординации, на отсутствие дисциплины пожаловаться было нельзя. Уикс был единственным моряком на борту и поэтому пользовался большим авторитетом, а кроме того, он оказался таким добродушным и веселым человеком, что его слушались просто из симпатии. Картью старался изо всех сил, отчасти потому, что ему нравились его обязанности, отчасти потому, что ему нравился его капитан. Амалу был трудолюбив и исполнителен, и даже Хемстед и Хэдден работали с охотой. Томми заведовал складом и целыми днями возился в трюме или в бывшей кают-компании, и, когда он появлялся на палубе, никто уже не мог бы узнать в нем сиднейского щеголя. Кончив работу, он зачерпывал ведро морской воды, переодевался и устраивался на палубе с большой кипой сиднейского «Геральда» или с томом «Истории цивилизации» Бокля — научным трудом, выбранным для этого плавания. Заметив, что он берет Бокля, его товарищи обменивались веселыми улыбками, ибо Бокль неизменно усыплял Тома, а когда он просыпался, его почти всегда охватывало желание выпить хересу. Эта зависимость была настолько четкой, что «стаканчик Бокля» или «бутылка цивилизации» стали ходячими выражениями на борту «Богатой невесты».

Хемстед производил необходимые починки, и дела у него хватало. На шхуне буквально не было живого места: лампы текли, обшивка текла; дверные ручки оставались в руках, панели отставали от стен, помпа не откачивала воду, а испорченная ванна в каюте чуть было не затопила весь корабль.

Уикс утверждал, что от гвоздей давно ничего не осталось и шхуна держится только на ржавчине. «Не смеши меня так, Томми, — любил он повторять, — а то как бы от моего хохота ахтерштевень не переломился!». И, когда Хемстед бродил по шхуне со своими инструментами, что-то подправляя, что-то подштопывая, Уикс непременно начинал над ним подшучивать: «Если бы ты занимался каким-нибудь полезным делом, я бы мог это понять, но какой толк чинить снаружи, когда внутри все равно одна гниль?». И, несомненно, эти постоянные шутки успокаивали новоявленных моряков, которые невозмутимо занимались своими делами в обстоятельствах, напугавших бы даже адмирала Нельсона.

Погода с самого начала была великолепная, а ветер ровный и постоянный. Шхуна летела как на крыльях. «Наша «Богатая невеста» совсем старуха, а болезней у нее столько, что и подумать страшно, — говорил капитан, берясь за карту, на которой он откладывал пройденный путь, — но она уйдет от любой другой шхуны в этой части Тихого океана».

Они мыли палубы, сменяли друг друга у штурвала, выполняли остальные свои обязанности, а по вечерам, особенно если Томми решал достать «бутылку цивилизации», болтали и пели. Амалу прекрасно исполнял гавайские песни, а Хемстед недурно играл на банджо, напевая приятным дрожащим тенорком австралийские песни.

Я знаю, чем кончилось это плавание, и, наверное, поэтому, когда я думаю о нем, меня охватывает чувство глубокой жалости и ощущение таинственности. Построенная для удовлетворения прихоти богатого негодяя шхуна, где жалкие остатки былой роскоши странно сочетались с ее новым назначением, летящая по просторам океана в сменяющейся красоте восходов и закатов; ее команда, так странно подобранная, предпочитающая шутки и остроты серьезному разговору; Бокль Хэддена — единственная книга на борту, которую некому было читать и тем более понимать, а единственный признак каких-то духовных интересов — кисти и карандаш Картью, с помощью которых он коротал свободные часы… и все это время они мчались навстречу страшной трагедии.

Через двадцать восемь дней после выхода из Сиднея, в канун рождества, они подошли к острову Бутаритари и всю ночь крейсировали у входа в лагуну, определяя свое положение по рыбачьим кострам на рифе и силуэтам пальм на фоне затянутого облаками неба. Когда рассвело, они подняли было сигнал, требуя лоцмана, но, очевидно, рыбаки ночью заметили их огни, потому что к ним уже приближалась лодка. Она пронеслась по лагуне, кренясь при особенно сильных порывах ветра так, что, казалось, должна была вот-вот опрокинуться, с блеском сделала поворот оверштаг, остановилась у самого их борта, и к ним на палубу поднялся изможденного вида человек в пижаме.

— Доброе утро, капитан! — сказал он. — Я было принял вас за крейсер — такие у вас высокие мачты и чистые палубы! Поздравляю вас и вашу команду с рождеством и желаю вам счастливого Нового года! — С этими словами он покачнулся и устоял на ногах только потому, что успел уцепиться за ванты.

— Да какой же вы лоцман! — воскликнул Уикс, меряя его неприязненным взглядом. — Ни за что не поверю, что вы проводили корабли через этот проход!

— А вот проводил, — возразил лоцман, — я капитан Доббс, и, когда я становлюсь к штурвалу, шкипер может отправляться в свою каюту и бриться.

— Но вы же пьяны! — воскликнул Уикс.

— Пьян? — повторил Доббс. — Мало же вы на своем веку повидали, если называете меня пьяным. Я еще только начал. Будь сейчас вечер, я бы ничего не сказал. Вечером я, точно, бываю под мухой, но пока трезвее меня не найдешь человека во всем этом океане.

— Ничего не выйдет, — сказал Уикс, — я не могу доверить вам свою шхуну.

— Ну и ладно, — ответил Доббс, — оставайтесь, где находитесь. А то попробуйте провести ее через проход сами, как капитан «Лесли». Пожалел заплатить мне двадцать долларов и утопил товару на двадцать тысяч вместе с новенькой шхуной: распорол ей все днище, так что она затонула в четыре минуты и лежит теперь на глубине в двадцать саженей со всем своим грузом.

— С каким еще грузом? — воскликнул Уикс. — И что это за «Лесли»?

— Шхуна Коуэна и Компания, из Фриско, — объяснил лоцман. — А ждали ее здесь — не могли дождаться. У нас там гамбургский барк грузится, вон его мачты, и еще два корабля должны прийти из Германии — один через месяц, а другой через три, и мистер Топлес, агент Коуэна и Компания, из-за всего этого свалился с желтухой. Да и то сказать — товаров нет, копру, того и гляди, перехватят, а ему надо подготовить ее тысячу двести тонн. Если у вас есть копра, капитан, можете сделать хорошее дело. Топлес заплатит наличными по самой высокой цене. Вот что бывает, когда отказываются от лоцмана.

— Погодите минутку, капитан Доббс, мне надо поговорить со своим помощником, — сказал капитан, и глаза его заблестели.

— Сколько угодно, — ответил лоцман, — только угостили бы вы меня стаканчиком для поднятия бодрости. Всегда следует проявлять гостеприимство, а то у вашей шхуны будет скверная репутация.

— Поговорим об этом на досуге, — ответил Уикс и, отведя Картью в сторону, прошептал: — Тут дело пахнет большими деньгами. Мы можем двадцать лет проплавать, прежде чем нам выпадет второй такой случай. А вдруг сюда сегодня вечером придет еще один корабль и перебьет сделку? Все ведь возможно. Но, с другой стороны, можно ли довериться Доббсу? Он пьян как сапожник, а мы ведь даже не застрахованы.

— Ну, скажем, вы подниметесь с ним на мачту, и пусть он указывает фарватер, — предложил Картью. — Если он не будет слишком уклоняться от карты и не свалится в море, пожалуй, стоит рискнуть.

— В таких делах без риска не обойдешься, — ответил капитан. — Становитесь сами за штурвал и держите ухо востро. Если будут два разных распоряжения, слушайтесь меня, а не его. Кока пошлите на фок, а остальных двоих — на грот. И скажите, чтобы они не зевали.

Подозвав лоцмана, он поднялся с ним на рею, и вскоре послышалась желанная команда:

— Паруса спускать! Бросай якорь!

Таким образом, первый рейс «Богатой невесты» оказался необыкновенно удачным. Она доставила товаров на две тысячи фунтов именно туда, где они были нужнее всего, и капитан Уикс (вернее, капитан Керкап) доказал, что он умеет извлечь все выгоды из положения.

Почти два дня он сидел у Топлеса на веранде, почти два дня его компаньоны следили за ним из соседнего кабака, и еще не сгустились сумерки второго дня, как враг сдался. Уикс ввалился в «Сан-Суси» (так именовался кабак), лицо у него совсем почернело, налитые кровью глаза почти заплыли, но в них горел веселый огонек.

— Пошли ребята, — оказал он и, когда они углубились в пальмовую рощу, добавил голосом, который трудно было узнать: — У меня на руках все двадцать четыре очка (очевидно, намекая на почтенную игру в криббедж).

— Это вы о чем? — спросил Томми.

— Я продал наш груз, — ответил Уикс. — Вернее, часть его, потому что я оставил нам всю консервированную говядину, а также половину муки и сухарей. Теперь у нас хватит запасов еще на четыре месяца.

— Ого! — воскликнул Хемстед.

— За сколько вы его продали? — еле выговорил Картью, заражаясь волнением капитана.

— Дайте мне рассказать по порядку! — воскликнул Уикс, расстегивая ворот рубашки. — Если я выложу все сразу, меня удар хватит. Я ж не только продал, а еще зафрахтовался сходить во Фриско и обратно. На собственных моих условиях! Я сперва ему наврал, что мне нужна копра. Я ведь знал, что это ему придется не по нутру. И чуть он начинал спорить, я опять заговаривал о копре, и он поджимал хвост… Так что мы все получили наличными, если не считать двух небольших чеков на Фриско. На чем мы покончили? Так вот, нам это плавание, включая две тысячи кредита, обошлось пока в две тысячи семьсот с лишком. Мы все это уже вернули. За тридцать дней плавания мы успели оплатить шхуну и груз! Неплохо, а? Но это не все. Мы можем поделить между собой тысячу триста фунтов чистой прибыли. Я нагрел его на четыре тысячи!

Несколько мгновений его компаньоны тупо глядели на капитана, испытывая только недоверчивое изумление. Первым понял, что произошло, Томми.

— Эй, вы, — сказал он жестким, деловым тоном, — пошли назад в «Сан-Суси», я должен напиться.

— Мальчики, я с вами не пойду, — серьезно ответил капитан, — мне сейчас пить нельзя. Если я выпью хоть одну кружку пива, боюсь, меня удар хватит. Я и так еле на ногах держусь.

— Ну, так троекратное «ура» в честь нашего капитана! — предложил Томми.

Однако Уикс предостерегающе поднял трясущуюся руку.

— Не надо, мальчики, — сказал он, — пожалейте Топлеса: если я в таком состоянии, то с ним-то сейчас что делается! Если он услышит, как мы здесь кричим, то может ноги протянуть.

Однако Топлес отнесся к своему поражению по-хорошему, зато матросы с потерпевшего крушение «Лесли» приняли все случившееся близко к сердцу. При встрече с членами команды «Богатой невесты» они зло на них поглядывали и выкрикивали ругательства. Раза два дело чуть было не дошло до драки.

Однако такие пустяки не могли уменьшить радость компаньонов от удачной сделки. Пять дней шхуна стояла в лагуне, пока туземные работники Топлеса разгружали ее и подвозили балласт. Кроме Томми и капитана, все были совершенно свободны, и время шло, как приятный сон. Вечерами они обсуждали свою удачу, а днем бродили по узкому острову, любуясь видами.

Первого января «Богатая невеста» подняла якорь и взяла курс на Сан-Франциско. Погода обещала быть все такой же хорошей. Благодаря попутному ветру ход шхуны превзошел самые смелые ожидания, а команда была тем более счастлива, что бремя и без того небольшой работы еще уменьшилось с появлением нового члена экипажа — боцмана с «Лесли». Он поссорился со своим капитаном, успел растратить жалованье в кабаках Бутаритари и, решив, что пора сменить обстановку, предложил свои услуги капитану «Богатой невесты». Это был уроженец северной Ирландии, человек грубоватый, громогласный, не лишенный чувства юмора, очень темпераментный и к тому же отличный моряк. Однако его настроение сильно отличалось от настроения его новых товарищей. Они заключили выгодную сделку, а он потерял место; кроме того, ему очень не нравилась провизия, а состояние шхуны приводило его в ужас. В первый день плавания заело дверь одной из кают, и Мак (как они его называли), нажав на нее плечом, к своему удивлению, сорвал ее с петель.

— Господи, — сказал он, — шхуна-то совсем гнилая!

— Что правда, то правда, — отозвался капитан Уикс.

На следующий день Уикс заметил, что новый матрос стоит, задрав голову.

— Не советую глядеть на мачты, — сказал капитан, — а то недолго хлопнуться без чувств и свалиться за борт.

Мак повернулся к капитану и бросил на него растерянный взгляд.

— Да вон там фок совсем прогнил. Если стукнуть как следует кулаком, то насквозь пройдет.

— Может быть, если стукнуть лбом, так и вся голова пролезет, — сказал Уикс. — Но какой смысл смотреть на то, чего нельзя исправить?

— И зачем меня только понесло сюда?.. — задумчиво протянул Мак.

— Ну, ведь я никогда не говорил, что шхуна у нас крепкая, — ответил капитан, — я говорил только, что она кого хочешь обгонит. А кроме того, может, это место и не очень гнилое? Ну-ка, брось лот, это тебя утешит.

— Да, такого капитана, как вы, поискать, — заметил Мак.

И с этих пор он больше ничего не говорил о состоянии шхуны, за исключением тех случаев, когда Томми решал распить еще одну бутылку.

— За торговлю старьем! — говорил Мак, поднимая свой стакан.

Он часто упоминал о своей вспыльчивости. «Я человек вспыльчивый», — говорил он не без гордости.

Однако проявилась эта вспыльчивость только один раз. Он вдруг набросился на Хемстеда, свалил его с ног ударом кулака, потом поднял его на ноги и еще раз ударил, прежде чем кто-нибудь успел вмешаться.

— А ну, брось его! — рявкнул Уикс, вскакивая на ноги. — Я драк не потерплю!

Мак вежливо повернулся к капитану.

— Я просто хотел научить его хорошему тону, — объяснил он. — Он обозвал меня ирландцем.

— Ах, так? — сказал Уикс. — Ну, тогда дело другое. А ты, дурак, думай, что говоришь! У тебя не хватает силенок, чтобы так обзывать человека.

— Я его не обзывал, — огрызнулся Хемстед, брызгая слюной и кровью, — только сказал, что он ирландец.

— Хватит об этом! — отрезал Уикс.

— Но ведь вы же ирландец? — спросил Картью у Мака несколько минут спустя.

— Ну и что же? — ответил тот. — Только я никому не позволю себя так обзывать. Да вот вы, например, — щеголь-чистоплюй. Разве нет? А попробуй я назови вас так — вы разделаетесь со мной по-свойски.

Двадцать восьмого января, когда шхуна находилась на 27°20′ северной широты и 177° западной долготы, неожиданно с запада задул несильный, но порывистый ветер с дождем. Капитан, обрадованный возможностью идти прямо по ветру, поставил все паруса. У штурвала стоял Томми, и, так как до смены оставалось полчаса (было половина восьмого утра), капитан решил, что сменять его не стоит.

Удары ветра были сильными, но слишком короткими, чтобы их можно было назвать шквалами. Кораблю не грозила никакая опасность, и даже за сомнительные мачты беспокоиться не приходилось. Вся команда была на палубе, ожидая завтрака. Над камбузом вился дымок, приятно пахло кофе, и у всех было хорошее настроение, потому что шхуна неслась прямо на восток со скоростью в девять узлов. И тут гнилой парус фок-мачты неожиданно лопнул вдоль и поперёк. Могло показаться, что гневный архангел мечом начертал на нем изображение креста. Матросы кинулись к вантам, чтобы закрепить бьющиеся обрывки паруса, но этот внезапный шум и тревога заставили Томми Хэддена потерять голову. С тех пор он много раз объяснял, как это случилось, но о его объяснениях достаточно сказать, что все они были не похожи друг на друга и ни одно нельзя счесть удовлетворительным. Как бы то ни было, гик перелетел с одного борта на другой, оборвал ванты, переломил грот-мачту примерно в трех футах над палубой и сбросил ее за борт.

Почти минуту подгнившая фок-мачта мужественно сопротивлялась напору ветра, а затем тоже полетела за борт, и, когда матросы очистили палубу, оказалось, что от всего рангоута и такелажа, благодаря которым они так весело неслись по волнам, остались два торчащих обломка.

Лишиться мачт в этих пустынных просторах, где редко ходят корабли, — значит почти наверняка погибнуть. Уж лучше кораблю сразу перевернуться и пойти ко дну — по крайней мере мучения команды будут недолгими. Но что может быть страшнее бесконечных месяцев, когда люди, прикованные к беспомощному корпусу, тщетно всматриваются в пустынный горизонт и считают шаги невидимой смерти! Единственная надежда — шлюпки. Но какая это слабая надежда!

«Богатая невеста» осталась без мачт и парусов в тысяче миль от ближайшей суши — Гавайских островов. И людей, решивших добираться туда на шлюпке, ожидали всяческие невзгоды, а быть может, смерть или потеря рассудка…

Завтракать село очень унылое общество. Но капитан поспешил подбодрить всех улыбкой.

— Ну, вот что, ребята, — сказал он, допивая кружку горячего кофе. — На «Богатую невесту» нам больше рассчитывать нечего. Хорошо одно: мы успели выжать из нее все, что могли, и выжали немало. Теперь, если мы снова решим заняться торговлей, то сможем приискать хорошее суденышко. И еще одно: у нас есть прекрасный крепкий вельбот, и вы знаете, кому вы этим обязаны. Нам надо спасти шесть человек и неплохие деньжата. Вопрос в том, куда нам направиться.

— До Гаваев не меньше двух тысяч миль, по-моему, — заметил Мак.

— Пожалуй, будет поменьше, — возразил капитан. — Хотя… тоже немало — тысяча с лишком.

— Я знавал человека, который однажды проплыл полторы тысячи миль в шлюпке и был этим сыт по горло. Он добрался до Маркизских островов и с тех пор отказывался взойти на корабль или в лодку, — говорил, что скорее застрелится.

— Бывает, — отозвался Уикс. — Я слышал, как одна шлюпка доплыла до Гавайскихостровов примерно с того же места, где мы сейчас находимся. Когда они завидели сушу, то словно все с ума посходили. Там как раз рифы и такой прибой, что никакая шлюпка пройти не может. И канаки им кричали со своих рыбачьих лодок, что там не пройти, а они знай себе правят к берегу, в самую-то эту кашу. Ну, и все утонули, кроме одного. Нет уж, господь избавь от плавания на шлюпках! — угрюмо закончил капитан.

Этот тон был так не похож на его обычную бодрость, что Картью сказал:

— Знаете, капитан, вы что-то другое задумали. Нука, выкладывайте.

— И то правда, — признался Уикс. — Понимаете, здесь повсюду разбросаны маленькие коралловые острова, вроде как оспины на карте. Ну, так я подчитал о них в справочнике, и вот что оказывается: мы сейчас в сорока милях от острова Мидуэй, или по-другому он называется «Брукс». А там расположена угольная станция Тихоокеанской почтовой компании.

— Ничего там такого нет, — сказал Мак. — Я ведь служил на почтовых пароходах.

— Ну ладно, — ответил Уикс, — вот тебе справочник. Прочти-ка, что говорит Хойт. Вслух читай, чтобы все слышали.

Как известно читателю, ложные сведения, приводимые Хойтом, звучали очень убедительно. Всякое недоверие рассеялось, и сердца команды преисполнились надежды. Все уже мысленно видели, как их вельбот подходит к красивому островку, где виднеется пристань, угольные склады, сады и белый домик смотрителя, над которым развевается американский флаг. Там они проведут несколько спокойных недель, а потом отправятся на родину на почтовом пароходе, романтично избежав гибели в морских волнах и в то же время сохранив все свои деньги, так что домой они поплывут в каютах первого класса. Завтрак, начавшийся столь уныло, закончился почти весело, и все немедленно принялись готовить вельбот.

Тали были снесены за борт вместе с мачтами, и спустить вельбот на воду оказалось делом нелегким. Сперва в него были сложены необходимые припасы, в частности деньги в металлическом сундучке, который был крепко привязан к задней скамье на случай, если вельбот перевернется. Затем они спилили кусок фальшборта до самой палубы, прикрепили вельбот к обломкам мачт и благополучно спустили его на воду. Чтобы оказаться в надежном убежище, предстояло проплыть сорок миль. Для этого не требовалось большого количества припасов и воды, но и того и другого они взяли в избытке. Амалу и Мак, — старые моряки, захватили свои сундучки, в которых хранилось все нажитое ими имущество. Кроме того, в вельбот было спущено еще два сундучка с одеялами и плащами для остальных. Хэдден под взрыв рукоплесканий спустил туда последний ящик хереса, капитан взял корабельный журнал, инструменты и хронометр, а Хемстед не забыл захватить банджо и узелок с раковинами из Бутаритари.

Они отчалили примерно в три часа дня и, поскольку ветер все еще дул с запада, взялись за весла.

— Ну, мы тебя хорошо выпотрошили, — сказал капитан, кивая на прощание останкам «Богатой невесты», которые вскоре исчезли в синей дымке моря.

К вечеру пошел проливной дождь, и команде пришлось есть и спать под ревущими потоками воды.

Однако на другой день задул хороший, ровный пассат. Они поставили парус и в четыре часа уже подошли к внешней стороне рифа острова Мидуэй. Капитан стоял на носу и, держась за мачту, внимательно рассматривал остров в бинокль.

— Ну и где же ваша станция? — воскликнул Мак.

— Что-то я ее не вижу, — отозвался капитан.

— И не увидите, — отрезал Мак голосом, в котором торжество смешивалось с отчаянием.

Скоро ни у кого не осталось сомнений: в лагуне не было ни буев, ни маяков, ни сигнальных огней, ни угольных складов, ни домика смотрителя. На маленьком островке, к которому они пристали, единственными следами человека были обломки разбитых кораблей, а единственным звуком — неумолчный гул прибоя. Не было даже морских птиц, с которыми пришлось воевать команде «Норы Крейн», — в это время года они носились над просторами океана, и только валявшиеся повсюду перья и скорлупа высиженных яиц говорили о том, что они здесь гнездятся.

Так вот ради чего они всю ночь не разгибаясь работали тяжелыми веслами, с каждым часом удаляясь от пути, который мог привести к спасению! Даже лишенная мачт шхуна была все-таки созданием человеческих рук, каким-то кусочком дома, а островок, на который они ее променяли, оказался бесплодной пустыней, где их ждала медленная голодная смерть. Весь день до сумерек они пролежали на песке, не разговаривая, даже забыв о еде, — лживая книга завлекла их в ловушку, лишила богатства и смысла жизни.

После первой катастрофы все были настолько великодушны, что ее виновнику, Хэддену, не пришлось выслушать ни одного упрека. Новый удар перенести оказалось труднее, и на капитана было брошено много злобных и сердитых взглядов.

Однако именно он пробудил их от этой апатии. Они угрюмо подчинились его команде, вытащили вельбот повыше на берег, куда не доставал прилив, и пошли вслед за капитаном на самую высокую точку жалкого островка, откуда был виден весь горизонт; небо на востоке было уже совсем черным, но на западе еще багровел последний отблеск заката.

Тут они из весел и паруса соорудили себе палатку, и Амалу, не дожидаясь распоряжений, развел костер и приготовил ужин. Прежде чем он был готов, наступила ночь, и над их головами засверкали звезды и серебристый серп молодого месяца. Вокруг них простиралось холодное море, блики от огня ложились на их лица. Томми достал бутылку хереса, но прошло еще много времени, прежде чем завязался разговор.

— Так, значит, мы все-таки будем добираться до Гаваев? — неожиданно спросил Мак.

— С меня хватит, — заметил Томми, — давайте останемся тут.

— Я вам одно могу сказать, — продолжал Мак, — когда я служил на почтовом пароходе, мы как-то раз заходили на этот остров. Он лежит на пути кораблей, идущих из Китая в Гонолулу.

— Да неужто? — воскликнул Картью. — Значит, вопрос решен. Останемся на острове и будем жечь костер, благо обломков здесь много.

— Разве это поможет? — возразил Хемстед. — Такой костер издали не увидишь.

— Ну нет, — заметил Картью, — оглянитесь-ка.

Они послушались и увидели простиравшееся в ночном сумраке бесконечное водное пространство и звезды над головой. Людей охватило чувство бесконечного одиночества. Им начало казаться, что они видны из Китая с одной стороны и из Калифорнии — с другой.

— Вот жуть! — прошептал Хемстед.

— Ну все лучше, чем вельбот, — сказал Хэдден. — Я вельботом сыт по горло.

— А я просто подумать не могу о наших деньгах! — вдруг заговорил капитан. — Такое богатство — четыре тысячи фунтов — и досталось нам без всякого труда, а толку от него, как от прошлогоднего снега.

— Знаете что? — перебил Томми. — Надо бы перенести их сюда. Мне не нравится, что они так далеко от нас.

— Да кто их возьмет? — воскликнул Мак, холодно усмехнувшись.

Но компаньоны придерживались другого мнения и, отправившись к вельботу, скоро вернулись с драгоценным сундучком, подвешенным к двум веслам, и поставили его у костра.

— Вот он, красавчик мой! — воскликнул Уикс, наклоняя голову и устремляя на сундучок восторженный взгляд. — Это лучше всякого костра. В нем почти две тысячи фунтов банкнотами, чуть ли не сорок фунтов чеканного золота и впятеро больше серебра. Да ведь к нам сюда скоро явится целый флот. Или, по-вашему, золото не окажет влияния на компас? Или, по-вашему, дозорный просто не учует его?

Мак, не имевший никакого отношения ни к банкнотам, ни к золоту, ни к серебру, нетерпеливо выслушал эту речь до конца и зло засмеялся.

— Погодите, — сказал он грубо. — Прежде чем нас заметит какой-нибудь корабль, вам еще придется бросить эти банкноты в огонь, когда кончится другое топливо! — С этими словами он отошел от костра и, повернувшись спиной к остальным, стал смотреть на море.

Компаньоны, настроение которых немножко улучшилось после обеда и возни с сундучком, теперь опять помрачнели. Воцарилось тяжелое молчание, и Хемстед, как обычно по вечерам, начал тихонько наигрывать на банджо сентиментальную песенку.

— «Будь он самый-самый скромный, лучше дома места нет…» — пел он. Последняя нота еще не успела замереть у него на губах, как вдруг инструмент был вырван из его рук и брошен в костер. Вскрикнув, он повернулся и увидел перед собой искаженное яростью лицо Мака.

— Этого я не потерплю! — крикнул капитан, вскакивая на ноги.

— Я же вам говорил, что я человек вспыльчивый, — сказал Мак виноватым тоном, который как-то не вязался с его характером, — так почему он с этим не считается? Нам ведь и без того не сладко приходится!

Ко всеобщему изумлению и смущению, он вдруг всхлипнул.

— Я сам себе противен, — сказал затем Мак, немного успокоившись, — и прошу у вас всех прощения за мою вспыльчивость, а особенно у коротышки. И вот ему моя рука, если он согласится ее пожать.

После этой сцены, где ярость так странно сочеталась с сентиментальностью, у всех осталось странное и неприятное ощущение. Правда, все скорее обрадовались, когда оборвалась эта чересчур уж неуместная песня, а извинение Мака сильно подняло его в глазах остальных. Однако эта, пусть мимолетная, ссора на диком, пустынном островке заставила всех с ужасом подумать о том, что может таить в себе будущее.

Было решено по очереди дежурить у костра, чтобы случайно не пропустить идущего мимо корабля, и Томми, которому в голову пришла одна мысль, предложил дежурить первым. Его товарищи забрались под натянутый на весла парус и скоро уже погрузились в сон, который успокаивает тревоги и ускоряет бег времени. Едва к шуму прибоя стал примешиваться многоголосый храп, как Томми тихонько ушел со своего поста, захватив ящик с хересом, и утопил его в тихой бухточке глубиной около сажени.

Однако бурная смена настроений Мака не имела никакого отношения к вину — просто таков уж был его характер. Никто не мог сказать заранее, на какой подвиг или на какое преступление окажется способным этот ирландец.

Около двух часов ночи звездное небо затянули тучи, и хлынул дождь, который лил не переставая три дня. Островок превратился в губку, его невольные обитатели промокли до костей, а все кругом затянулось сеткой дождя, настолько густой, что не было видно даже кольцевого рифа. Костер скоро погас; тщетно изведя две коробки спичек, они решили не разжигать его, пока не пройдет ненастье, и три дня питались всухомятку холодными консервами и черствым хлебом. Второго февраля на рассвете ветер разогнал тучи, засияло солнце, и потерпевшие крушение снова разожгли костер и принялись пить обжигающий кофе с животной жадностью людей, давно лишенных горячей пищи.

День за днем проходили в тягучем однообразии.

Они поддерживали костер днем и ночью — дежурный занимался им все время, а остальные около часа в день собирали топливо. Утром и вечером все купались в лагуне — это было их плавное и почти единственное удовольствие. Часто они удили рыбу, и улов бывал неплохим. А все остальное время они бездельничали, бродили по островку, рассказывали разные истории и спорили.

Сначала они пытались установить расписание почтовых пароходов, заходящих в Гонолулу, но это было быстро оставлено. Хотя все безмолвно согласились не предпринимать рискованного плавания в вельботе и ждать здесь спасения или голодной смерти, ни у кого не хватало духу не только заговорить об этом вслух, но даже подумать. Однако тайный ужас ни на минуту не оставлял их, и в минуту молчания их взгляды то и дело обращались к горизонту. И тогда, стремясь как-то отвлечься, они спешили заговорить о чем-нибудь другом. А о чем было говорить на этом пустынном островке, кроме сундучка с их сокровищем?

Присутствие этого сундучка с банкнотами, золотом и серебром было главной особенностью их островной жизни — он господствовал над их мыслями, как собор над средневековым городом. А кроме того, нужно было точно установить долю каждого, и это помогало коротать часы безделья. Две тысячи надо было возвратить сиднейской фирме, предоставившей им кредит. Оставшиеся деньги надо было разделить на шесть частей, в зависимости от затраченных капиталов и суммы причитающегося жалованья. Каждый вложенный в дело фунт считался «паем». Таким образом, Томми имел пятьсот десять паев, Картью — сто семьдесят, Уикс — сто сорок, а Хемстед и Амалу — по десяти. Всего набиралось восемьсот сорок паев. Чего же стоил пай? После долгих споров и ошибочных вычислений его примерная стоимость была установлена в два фунта семь шиллингов и семь с четвертью пенсов. Эти цифры были явно неточны, так как общая сумма паев при такой оценке равнялась не двум тысячам фунтов, а тысяче девятистам девяноста шести фунтам шести шиллингам. Таким образом, три фунта четырнадцать шиллингов оказывались нераспределёнными. Но точнее установить размер пая им никак не удавалось, и пока остановились на этом.

Уикс вложил сто фунтов и должен был получить капитанское жалованье за два месяца. Его доля равнялась тремстам тридцати трем фунтам трем шиллингам шести с тремя четвертями пенсам. Картью вложил сто пятьдесят фунтов. Ему предстояло получить четыреста один фунт восемнадцать шиллингов шесть с половиной пенсов. Пятьсот фунтов Томми превратились в тысячу двести тринадцать фунтов, в двенадцать шиллингов девять и три четверти пенса. А Амалу и Хемстеду, имевшим право только на жалованье, причиталось по двадцать два фунта шестнадцать шиллингов и полпенса каждому.

После всех этих разговоров им, разумеется, захотелось открыть сундучок, чтобы посмотреть, как выглядит доля каждого в звонкой монете. Но, когда началась настоящая дележка, выяснилось, что мелких денег у них почти нет. В конце концов они решили разделить только фунты, а шиллинги и пенсы сложить в общий фонд. Таким образом, вместе с неделящимися тремя фунтами четырнадцатью шиллингами образовался излишек в семь фунтов один шиллинг.

— Вот что, — сказал Уикс, — Картью, Томми и я возьмем по одному фунту, Хемстед и Амалу возьмут по два и разыграют оставшийся шиллинг в орлянку.

— Ерунда, — заметил Картью, — нам с Томми и так некуда девать деньги. Мы с ним возьмем по полфунта, а вы трое разделите между собой остальные сорок шиллингов.

— Ну что тут делить! — вмешался Мак. — У меня с собой есть карты. Возьмите да сыграйте на излишек.

Людям, томившимся от безделья, такое предложение понравилось. Маку, как собственнику карт, тоже была разрешена ставка, и после пяти партий в криббедж он выиграл весь излишек.

Быстро пообедав, они снова сели за карты, и игра, начавшаяся 9 февраля, почти не прерывалась до вечера 10-го. Они даже ели наспех. И только Томми однажды исчез довольно надолго, а потом вернулся весь мокрый, волоча по песку ящик с хересом. Наступила темнота, и они придвинулись ближе к костру. Часов около двух ночи Картью, который спасовал, поднял голову от карт и посмотрел по сторонам. Он увидел лунную дорожку на воде, деньги, сложенные и рассыпанные по песку, озабоченные лица игроков. Он ощутил в своем сердце знакомое волнение, ему показалось, что он слышит музыку, что луна сияет не над тем морем, что рядом светятся окна казино и деньги звенят на зеленом сукне. «Боже великий! — подумал он. — Я опять стал игроком!» Он с большим любопытством оглядел песчаный стол. Он и Мак играли рискованно и выигрывали — рядом с ними лежали кучки золота и серебра. Амалу и Хемстед тоже были в небольшом выигрыше, но Томми спустил значительную часть своего капитала, а у капитана оставалось не больше пятидесяти фунтов.

— Давайте бросим, — сказал Картью.

— Дайте-ка ему стаканчик Бокля, — отозвался кто-то.

Была откупорена новая бутылка, и игра неумолимо продолжалась.

Картью выиграл слишком много, чтобы бросить карты, и до конца ночи был вынужден принимать участие в общем безумии — он старался проиграть нарочно, но в результате только выигрывал больше, как это нередко бывает. На заре 11 февраля он почувствовал, что больше так продолжаться не может. Ставки все росли, и капитан уже поставил свои последние двенадцать фунтов. Картью был банкометом. Заглянув в свои карты, он увидел, что сдал себе беспроигрышную комбинацию.

— Вот что, — сказал он громко, — зря мы затеяли эту игру, и пора кончать.

С этими словами он показал им свои карты, потом разорвал их на мелкие клочья и встал на ноги. Остальные тоже вскочили, растерявшись от удивления. Но Мак благородно поддержал его.

— И правда, пора кончать, — заявил он. — Но, конечно, игра шла в шутку, и вот мои фишки. Возвращаем фишки, ребята. — И он начал укладывать выигранные деньги в сундучок, который стоял рядом с ним.

Картью горячо пожал ему руку.

— Я этого никогда не забуду! — сказал он.

— А что вы будете делать с гавайцем и коротышкой? — спросил Мак шепотом. — Они ведь тоже выиграли.

— Правильно! — сказал Картью громко. — Амалу и Хемстед, сосчитайте свой выигрыш. Заплатим мы с Томми.

Так и было сделано. Амалу и Хемстед были рады получить свой выигрыш — все равно от кого, Томми же, проигравший около пятисот фунтов, пришел в восторг от такого компромиссного решения.

— А как же Мак? — спросил Хемстед. — Он что же, ничего не получит из своего выигрыша?

— Вот что, коротышка, — сказал ирландец. — Я знаю, что ты говоришь от чистого сердца, но лучше держи язык за зубами, потому что я не такой человек. Играли мы в шутку — по крайней мере я так думал, — а подарков я ни от кого не беру. Так и запомни.

— Мак, вы благородный человек! — сказал Картью, помогая ему сложить его выигрыш назад в сундук.

— Еще чего, сэр! Просто пьяница матрос, — ответил Мак.

Капитан, который все это время сидел, опустив голову на руки, вдруг поднялся, пошатываясь, словно после бессонной ночи. Но тут его лицо сразу изменилось, и он громовым голосом воскликнул:

— Корабль!

Все обернулись на его крик: озаренный лучами утреннего солнца к острову Мидуэй шел бриг «Летящий по ветру» из Гулля.

Глава 24

ЖЕСТКОЕ УСЛОВИЕ
Корабль, который увидела команда «Богатой невесты», был трампом, перевозившим случайные грузы из порта в порт. Он покинул Лондон два года назад, обогнул мыс Доброй Надежды, побывал в Индии и на Малайском архипелаге, а теперь направлялся в Сан-Франциско в надежде найти там подходящий фрахт и вернуться в Англию, обогнув мыс Горн. Капитаном его был некий Джейкоб Трент. Лет за пять до описываемых событий он решил оставить море, поселился в загородном коттедже, возделывал капустный огород, обзавелся бричкой и открыл, как он выражался, «банк». Однако название это не соответствовало сущности предприятия. Лица, желающие взять ссуду, должны были приобрести картину, статуэтку или какую-нибудь домашнюю утварь в лавочке и оставить в залог голову сахара или штуку сукна; а по субботам управляющий имел обыкновение объезжать в бричке своих клиентов и забирать у них проценты натурой, так как все это были мелочные торговцы. Такая деятельность отвечала вкусам человека, привыкшего к жизни на открытом воздухе и наделенного душою крысы. Однако неожиданные убытки, судебный процесс и неприятные замечания тупицы судьи в его адрес внушили капитану Тренту отвращение к его новому делу. Мне чрезвычайно повезло — в старой газете я наткнулся на отчет о судебном разбирательстве по иску Льялла против «Кардиффской банковской компании взаимного обеспечения». «Признаюсь, я не в состоянии понять, в чем заключалась деятельность этой компании», — сказал судья, а потом, когда Трент кончил давать показания, добавил: «Они наименовали это банком, но, на мой взгляд, речь идет о тайной лавке закладчика». Заключил же он свою речь следующим грозным предостережением: «Мистер Трент, я обязан вас предупредить: будьте очень осторожны, не то мы с вами вновь увидимся здесь». За одну неделю капитан покончил с банковскими делами, продал коттедж, огород и бричку и снова отправился в море на «Летящем по ветру». Плавание проходило удачно, судовладельцы были им довольны, однако капитана не покидала мысль о недавнем величии, и он любил повторять, что хоть он и простой моряк, но одно время был банкиром.

Старший помощник Элиас Годдедааль был великаном-викингом, сильным, исполнительным, сентиментальным, и страстно любил музыку. Он постоянно напевал шведские песни, почти всегда в минорном ключе. Он как-то заплатил девять долларов, чтобы послушать Патти, а чтобы услышать Нильсен, дезертировал с корабля, потеряв таким образом двухмесячное жалованье. Если предоставлялся случай попасть на хороший концерт, он готов был пройти ради этого десять миль и семь — ради хорошего спектакля. Даже на борту корабля он не расставался с тремя сокровищами: канарейкой, концертино и собранием сочинений Шекспира в одном томе. Он обладал присущим скандинавам даром заводить друзей с первого взгляда — врожденная наивность делала его очень симпатичным. Это был рыцарь без страха и упрека, без денег и надежды когда-нибудь ими обзавестись.

Вторым помощником был Холдорсен, который тоже помещался на корме, но ел обычно с командой.

Из матросов только об одном сохранились живые подробности — о Брауне, старшем матросе из Клайда. Это был невысокий, коренастый брюнет, чрезвычайно кроткий и безобидный; неизлечимая страсть к спиртным напиткам превратила его в морского бродягу. «Одна беда — не могу я не пить, — объяснил он впоследствии в разговоре с Картью. — А я ведь из очень хорошей семьи». Письмо, которое, как, может быть, помнит читатель, столь сильно подействовало на Нейрса, было адресовано именно Брауну.

Такова была команда корабля, увидев который потерпевшие крушение обезумели от радости. При мысли о близком спасении они потеряли всякую власть над собой. Руки их тряслись, глаза сияли, они смеялись и кричали, как дети, собирая свои вещи. Однако Уикс немного охладил их восторг.

— Полегче, ребята, — сказал он. — Мы отправляемся на корабль, о котором ничего не знаем. У нас с собой сундучок с золотом, и этого никак не скроешь — слишком тяжел. А вдруг это какие-нибудь пираты вроде Забияки Хейса? Мой совет — проверить, в порядке ли наши пистолеты.

У всех них, кроме Хемстеда, были пистолеты и револьверы, которые они сейчас поспешили зарядить и положить в карманы. Сборы были закончены столь же радостно, и, спустив вельбот на воду, они начали изо всех сил грести к выходу из лагуны, к которому уже приближался бриг.

Дул свежий ветер, и за рифом было довольно сильное волнение. Брызги пены били в лица гребцов. Они увидели английский флаг, развевающийся по ветру, команду, столпившуюся у борта китайца-кока в дверях камбуза, а на юте — капитана в тропическом шлеме и с биноклем в руках. Каждый удар весла приближал их к прежней жизни, к надежному убежищу, и радость их не знала предела. Уикс первым поймал брошенный ему конец, и десяток дружеских рук помог ему взобраться на борт.

— Капитан, сэр, если не ошибаюсь? — сказал он, обращаясь к суровому старику в тропическом шлеме.

— Капитан Трент, сэр, — ответил тот.

— А я капитан Керкап. Мы с сиднейской шхуны «Богатая невеста», потерявшей мачты в открытом море двадцать восьмого января.

— Прекрасно, — сказал Трент. — Теперь вы можете ничего не опасаться. Вам повезло, что я увидел ваш сигнал. Я ведь даже не знал, что нахожусь так близко к этому мерзкому островку, — наверное, здесь есть юго-западное течение; когда я сегодня утром поднялся на палубу, мне было показалось, что за горизонтом горит корабль.

На вельботе было условлено, что Уикс поднимется первым и выяснит обстановку, а остальные займутся сундучком. Теперь им сбросили канат, к которому они крепко привязали свое сокровище и подали команду тянуть. Но неожиданная тяжесть оказалась не под силу одному человеку, и ему на подмогу бросились еще два матроса. Эта суматоха привлекла внимание Трента.

— Отставить подъем! — крикнул он резко и затем повернулся к Уиксу: — Что у вас там? Мне еще не приходилось видеть таких тяжелых сундучков.

— Это деньги, — сказал Уикс, — золотые монеты.

Трент внимательно посмотрел на него.

— Спустите-ка этот сундучок назад в вельбот, мистер Годдедааль, и не поднимайте вельбота, а возьмите его на бакштов.

— Есть, сэр! — ответил Годдедааль.

— Что случилось? — спросил Уикс.

— Да ничего особенного, — ответил Трент, — только согласитесь сами, не так-то часто посреди океана попадаются лодки с сундуками, полными золота, и с вооруженной командой. — Тут он указал на оттопыренный карман Уикса. — Ваш вельбот постоит за кормой, а вы спуститесь со мной в каюту и все мне объясните.

— Ну, это легко, — ответил Уикс. — Мой журнал и документы в полном порядке. — И, крикнув своим товарищам, чтобы они спокойно ждали, он спустился вслед за капитаном Трентом в каюту.

— Сюда, капитан Керкап, — сказал тот, — и не обижайтесь за эти предосторожности — после этих китайских рек нервы всегда сдают. Я просто хочу убедиться, что вы тот, за кого себя выдаете. Это моя обязанность, сэр, и вы сами на моем месте поступили бы точно так же. И, кроме того, я ведь не всегда был капитаном, я был банкиром, а это тоже приучает к осторожности.

Тут Трент с суховатым гостеприимством поставил на стол бутылку джина, и они выпили за здоровье друг друга. Затем Трент просмотрел корабельные документы и с большим интересом выслушал рассказ о Топлесе и утонувших товарах. Все его подозрения рассеялись. Но вскоре он погрузился в глубокую задумчивость и несколько минут просидел неподвижно, барабаня пальцами по столу.

— Что-нибудь еще? — спросил Уикс.

— Эта лагуна подходит для стоянки? — неожиданно спросил Трент, словно Уикс нажал на какую-то кнопку.

— Вполне, — ответил Уикс. — Есть несколько мелей, но ничего опасного.

— Я думаю зайти туда, — заметил Трент. — В Гонконге я поставил новый такелаж, и его надо подтянуть, а то я побаиваюсь за мачты. Я думаю, за один день мы управимся. Вы, наверное, поможете нам привести его в порядок?

— Еще бы! — сказал Уикс.

— Значит, договорились, — закончил Трент. — Потрать минуту — сбережешь час.

Они вернулись на падубу. Уикс сообщил своим товарищам о намерении капитана Трента. На бриге был поднят фор-брамсель, и «Летящий по ветру», ведя на буксире вельбот, быстро прошел по узкому проходу и еще до восьми часов бросил якорь у островка Мидл-Брукс. Команда «Богатой невесты» поднялась на борт, и, после того как они позавтракали, а их вещи были перенесены из вельбота и сложены на шкафуте, началась проверка такелажа. Работа продолжалась весь день, и команды обоих кораблей соревновались между собой в рвении и сноровке.

Обед был подан на палубе: офицерам — на корме, а матросам — на носу. Трент, казалось, был в превосходном настроении: он распорядился, чтобы команде выдали грогу, угостил офицеров вином и сообщил гостям множество подробностей о своей финансовой деятельности в Кардиффе. Он сорок лет провел на море, пять раз терпел крушение, девять месяцев просидел в темнице какого-то малайского раджи, не раз вступал в схватки с береговыми пиратами, но все это казалось ему скучным и неинтересным, и гордился он только одним: своей карьерой ростовщика в трущобах приморского города.

Это был тяжелый день для команды «Богатой невесты». Бессонные ночи и тревоги предыдущей недели совсем их измучили, и только нервное возбуждение давало им силы работать. Когда Трент наконец был удовлетворен состоянием своего такелажа, они с нетерпением стали ждать приказа выйти в море. Но капитан, казалось, не торопился. Некоторое время он прогуливался по палубе, погруженный в свои мысли, а затем спросил у Уикса:

— У вас ведь что-то вроде торговой компании, капитан Керкап?

— Да, у нас предприятие на паях, — ответил тот.

— Тогда, с вашего разрешения, я приглашу вас всех к себе в каюту выпить чаю, — сказал Трент.

Уикс удивился, но, разумеется, ничего не сказал, и вскоре шестеро потерпевших кораблекрушение уже сидели рядом с Трентом и Годдедаалем за столом, уставленным тарелками и банками с мармеладом, маслом, жареным хлебом, консервированным языком и чашками с горячим чаем. Еда была не особенно вкусная, и я не сомневаюсь, что Нейрс отозвался бы о ней очень язвительно, но изголодавшимся морякам с «Богатой невесты» она казалась вкуснее самых изысканных яств. Годдедааль усердно их потчевал, но Трент, как они впоследствии вспомнили, оказался совсем нелюбезным хозяином и, углубившись в какие-то мысли, словно забыл о присутствии своих гостей. Через некоторое время он приказал коку уйти и, обратившись к сидевшим за столом, сказал:

— Если не ошибаюсь, господа, у вас компания на паях, и вот почему я вас всех сюда пригласил. Мне надо кое-что вам объяснить. Вы сами видите, что мой бриг — корабль хороший и что матросов я кормлю хорошо.

Послышались одобрительные возгласы, но всем было интересно узнать, что последует дальше, и никто ничего внятного не сказал.

— Ну, — продолжал Трент, катая хлебные шарики и глядя в стол, — я, конечно, рад помочь вам добраться до Фриско. Моряк должен помогать моряку — вот мой девиз. Но уж так повелось в мире, что за все надо платить. Я не хочу из-за своей доброты терпеть убытки, — добавил он с невеселым смешком.

— Ну, конечно, капитан, — сказал Уикс.

— Мы, разумеется, заплатим сколько следует, — заметил Картью.

При этих словах Годдедааль тронул его за локоть, и оба помощника обменялись многозначительным взглядом. За этот короткий безмолвный миг характер капитана Трента был объяснен и понят.

— «Сколько следует»… — повторил капитан Трент. Я этого ждал. Но сколько и за что следует — здесь решаю я. Если вы собираетесь взять ссуду, вам придется выплатить… — Он быстро поправился: — Если вы хотите, чтобы я вас отвез во Фриско, вам надо будет уплатить мою цену. Так ведь делаются дела, не правда ли? Вы мне не нужны. Это я вам нужен.

— Ну хорошо, сэр, — заметил Картью, — так сколько же вы хотите?

Капитан продолжал катать хлебные шарики.

— Когда вы взяли за горло этого торговца на островах Гилберта, — сказал он, — вы использовали выгоды своего положения. А теперь моя очередь. Вы же не пожалели этого торговца! — воскликнул он с неожиданной злостью, но тут же опять холодно хихикнул. — Хотя я вас за это не виню: в любви и в делах все позволено.

— Итак, сэр? — спросил Картью мрачно.

— Это мой корабль, я думаю, — сказал тот резко.

— Я тоже так думаю, — вставил Мак.

— Я говорю, что это мой корабль, сэр! — рявкнул Трент, словно раззадоривая себя. — И, будь я похож на вас, я забрал бы все ваши деньги до последнего гроша. Но две тысячи фунтов из четырех принадлежат не вам, а я человек честный. Вы отдадите мне две тысячи, которые принадлежат вам, а я отвезу вас всех во Фриско и там выдам каждому пятнадцать фунтов на руки, а капитану — целых двадцать пять.

Годдедааль опустил голову на руки, словно ему было невыносимо стыдно.

— Вы шутите! — воскликнул Уикс, побагровев.

— Шучу? — переспросил Трент. — Как угодно. Вас никто не заставляет. Бриг принадлежит мне, но остров Брукс — нет. И ваше право — сидеть там до самой смерти. Мне это все равно.

— Да весь ваш проклятый бриг не стоит двух тысяч фунтов! — крикнул Уикс.

— Меньше я не возьму, — возразил Трент.

— И у вас хватит духу высадить нас на этот островок умирать голодной смертью? — воскликнул Томми.

Капитан рассмеялся в третий раз.

— Голодной смертью? — переспросил он. — Это опять как вам будет угодно. А я готов продать вам любую провизию. Только по своей цене.

— Прошу прощения, сэр, — перебил Мак, — но у меня положение особое. Я отрабатывал свой проезд и не имею доли в двух тысячах фунтов, а в кармане у меня нет ни гроша. Так что же вы мне скажете?

— Я человек добрый, — ответил Трент. — Какая мне разница? Я захвачу вас вместе с остальными, только, разумеется, пятнадцати фунтов вы не получите.

От такой наглости у всех даже дух захватило. Годдедааль поднял голову и с негодованием посмотрел на своего капитана, а Мак побелел как полотно.

— И вы еще себя называете моряком! — крикнул он. — Черт бы вас побрал!

— Еще одно слово — и я закую тебя в кандалы! — рявкнул Трент, обрадовавшись, что ему возражают.

— Так я и дался! — отрезал Мак. — А мы еще налаживали этот проклятый такелаж! Я сейчас научу тебя вежливости, старый боров.

Он произнес эту угрозу совсем тихо, и никто из присутствующих, в том числе и сам Трент, не ожидал того, что последовало… Ирландец выхватил руку из кармана, и в воздухе просвистел нож, угодивший Тренту, который повернулся было, чтобы встать из-за стола, прямо в сонную артерию. Капитан упал головой на стол, и по скатерти расползлось алое пятно.

Внезапность нападения и катастрофы, мгновенный переход от мира к войне и от жизни к смерти заставили всех окаменеть. Секунду они продолжали сидеть, не сводя взгляда с неподвижного тела и обагренного кровью стола. Затем Годдедааль вскочил на ноги, схватил свой табурет и поднял его над головой — он весь преобразился, и из его груди вырвался такой рев, что остальные были оглушены. Моряки с «Богатой невесты» и не думали сопротивляться, никто не выхватил оружия — съежившись, они беспомощно смотрели на обезумевшего шведа. Его первый удар свалил Мака на пол со сломанной рукой. Вторым он размозжил голову Хемстеда. Он переводил взгляд с одного на другого, угрожая, трубя, точно раненый слон, упиваясь своей яростью. Но этим боевым пылом не руководил рассудок, и, вместо того чтобы завершить свою победу, Годдедааль обрушил град ударов на труп Хемстеда, так что табурет разлетелся в щепы. Это надругательство над мертвым вывело Картью из оцепенения и предало его во власть инстинктов: он выхватил револьвер и выстрелил, еще не понимая, что делает. Вслед за грохотом выстрела раздался вопль боли, гигант покачнулся, зашатался и упал на тело своей жертвы.

Наступившую тишину нарушил топот ног на палубе — вот шаги прогремели по трапу, и в каюту заглянуло лицо Холдорсена. Картью разнес это лицо следующим же выстрелом: он был прекрасным стрелком.

— Вперед! — скомандовал он и ринулся вон из каюты, а за ним Уикс, Томми и Амалу. Наступая на труп Холдорсена, они поднялись по трапу и выбрались на палубу, озаренную тусклым огнем кровавого заката. Они не превосходили противника численностью, но матросы «Летящего по ветру» не думали о сопротивлении и бросились к люку кубрика. Первым бежал Браун, он успел спрыгнуть вниз целым и невредимым; китаец последовал за ним головой вперед, получив пулю в бок, а остальные двое полезли на мачты.

Уиксом и Картью овладело свирепое хладнокровие, это второе дыхание боя. Поставив Томми у фока, а Амалу у грота следить за мачтами и парусами, сами они прошли на шкафут и, высыпав на палубу коробку патронов, принялись перезаряжать револьверы. Бедняги, цеплявшиеся за ванты, кричали, просили пощады. Но пощады быть уже не могло: пригубленную чашу предстояло осушить до дна. Убитых было слишком много, и убить предстояло всех. Смеркалось, дешевые револьверы давали осечки и били очень неточно, вопящие жертвы прижимались к мачтам и реям, прятались за парусами. Гнусная бойня продолжалась долго, но, наконец, все было кончено. Лондонец Харди был подстрелен на форбом-брам-рее, и его труп, покачиваясь, висел на гитовах. Второй матрос, Уоллен, прятался на салинге грот-мачты, и пуля раздробила ему челюсть; забыв об осторожности, он долго и надрывно кричал, пока вторая пуля не сбросила его на палубу.

Все это было достаточно страшно, но худшее предстояло впереди. Браун еще прятался в кубрике. Томми вдруг разразился рыданиями и начал просить, чтобы Брауна пощадили.

— Один человек не может нам повредить, — твердил он, всхлипывая. — Не надо больше! Я говорил с ним за обедом. Он хороший малый и совсем безобидный. Нельзя этого делать! У кого хватит духу спуститься туда и убить его? Это же зверство!

Возможно, его мольбы доносились и до бедняги в трюме.

— Если останется хоть один, мы все повиснем, — ответил Уикс. — Браун должен пойти той же дорогой.

Капитан был белее мела, он весь дрожал и, умолкнув, бросился к борту, где его стошнило.

— Если мы промедлим, то у нас не хватит духа, — сказал Картью. — Теперь или никогда.

И он направился к люку кубрика.

— Нет, нет, нет! — застонал Томми, хватая его за рукав.

Но Картью отшвырнул его и спустился по трапу, полный отвращения к себе и стыда. На полу лежал китаец и глухо стонал. Кругом стояла непроницаемая тьма.

— Браун! — крикнул Картью. — Браун, где вы?

Собственное бессердечное коварство поразило его, однако ответа не последовало.

Он пошарил по койкам, но они были пусты. Тогда он направился вперед, к форпику, загромождённому бухтами каната и другим запасным такелажем.

— Браун! — снова позвал он.

— Я здесь, сэр, — ответил дрожащий голос, и бедняга, оставаясь невидимым, назвал Картью по имени и принялся умолять о пощаде. Только ощущение опасности, риска могло заставить Картью спуститься в кубрик, а тут враг встретил его просьбами и слезами, как испуганный ребенок. Его покорное «я здесь, сэр», его бессвязные моления и всхлипывания превращали убийство в гнуснейшее злодеяние. Дважды Картью поднимал револьвер и один раз даже нажал на спуск (так, во всяком случае, ему показалось), но выстрела не последовало; его решимость окончательно иссякла, и, повернувшись, он бежал от своей жертвы.

Уикс сидел на световом люке и, повернув к Картью лицо семидесятилетнего старика, задал ему безмолвный вопрос. Картью покачал головой. И со спокойствием человека, поднимающегося на эшафот, Уикс встал, подошел к люку и спустился вниз. Браун думал, что это возвращается Картью, и с новыми мольбами наполовину выполз из своего убежища. Уикс несколько раз выстрелил на голос, который оборвался на тихом стоне и умолк. Наступила тишина, и убийца, как безумный, выскочил на палубу.

Остальные трое собрались теперь у светового люка, и Уикс присоединился к ним. Они прижались друг к другу, как дети в темноте, и дрожь одного передавалась всем другим.

Сумерки сгущались, и тишина прерывалась только шумом прибоя и глухими рыданиями Томми Хэддена.

— О господи, а вдруг к острову сейчас идет корабль! — неожиданно воскликнул Картью.

Уикс вздрогнул, взглянул на мачту, увидел висящий в снастях труп, и лицо его стало землистым.

— Если я попробую подняться на мачту, я упаду, — сказал он просто, — у меня больше нет сил.

Наконец Амалу вскарабкался на грот, внимательно оглядел горизонт и сообщил, что море пустынно.

— Все равно, — сказал Уикс, — нельзя сидеть сложа руки, надо скорее привести все в порядок. Только я не могу ничего делать, пока не хлебну джина, а джин в каюте. Кто за ним сходит?

— Я, — отозвался Картью, — если мне дадут спички. Амалу дал ему коробку, и, пройдя на корму, Картью спустился по трапу в каюту. Там, споткнувшись о труп, он зажег спичку, и его взгляд встретился со взглядом живого человека.

— Ну? — спросил Мак, пришедший наконец в себя после удара.

— Все кончено, никого не осталось в живых, — ответил Картью.

— Господи! — прошептал ирландец, снова теряя сознание.

Джин нашелся в капитанской каюте, и, когда все выпили по стакану, началась уборка корабля. Уже совсем стемнело. Луна должна была взойти только через несколько часов, и поэтому на мачту повесили фонарь, чтобы посветить Амалу, который мыл палубу. А Уикс, Картью и Хэдден, взяв другой фонарь из камбуза, занялись похоронами. Холдорсен, Хемстед, Трент и Годдедааль отправились за борт, причем последний еще дышал. За ним последовал Уолен, а потом Уикс, подкрепившись джином, влез с багром на мачту и освободил труп Харди. Оставался китаец: он, по-видимому, бредил и что-то не переставая выкрикивал на незнакомом языке, пока они несли его из трюма; только когда его тело с всплеском погрузилось в воду, смолкли эти крики. Брауна, по общему согласию, решили пока не трогать. У человеческих сил есть предел.

Все это время они пили неразбавленный джин как воду; три откупоренные бутылки стояли в разных местах палубы, и, проходя мимо, каждый обязательно отпивал глоток. В конце концов Томми свалился у подножия грот-мачты и заснул, Уикс упал ничком у кормового трапа и больше не шевелился, а Амалу куда-то незаметно исчез. На ногах оставался один Картью. Он, пошатываясь, стоял на юте, и фонарь, который он еще держал в руке, плясал при каждом его движении. Голова его гудела, в ней теснились обрывки мыслей, воспоминания об ужасах этого дня вспыхивали и угасали, как огонек лампы на сильном ветру. И тут его осенило пьяное вдохновение.

— Надо это прекратить, — пробормотал он и, спотыкаясь, спустился по трапу в каюту.

Исчезновение трупа Холдорсена заставило его испуганно остановиться. Он тупо глядел на пустой пол, а потом вспомнил и улыбнулся. В капитанской каюте он взял вскрытый ящик с пятнадцатью бутылками джина, поставил фонарь внутрь ящика и побрел вон из каюты. Мак снова очнулся — на его искаженном болью, осунувшемся лице лихорадочно блестели глаза, и Картью вспомнил, что ирландцу так никто и не помог. Бедняге, искалеченному, может быть, умирающему, предстояло пролежать здесь всю ночь. Но теперь было уже поздно: рассудок покинул безмолвный корабль. Сам он мог только еле-еле выбраться на палубу. И, бросив на Мака полный жалости взгляд, он взобрался по трапу, столкнул ящик в море и остался лежать на палубе.

Глава 25

СКВЕРНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
С первыми лучами зари Картью проснулся. Некоторое время он недоумевающе смотрел на полосу утреннего тумана и обвисшие паруса брига, не понимая, где он и что с ним. У него было странное ощущение, что случилось какое-то большое несчастье, о котором он забыл; но тут, словно река, прорывающая плотину, на него нахлынули воспоминания о том, что произошло накануне: перед его глазами всплыли страшные образы, в его ушах прозвучали жалобные крики, которые ему не суждено было больше забыть. Вскочив на ноги, он на минуту застыл, прижав руку ко лбу, а потом стал шагать взад и вперед, ломая руки и машинально бормоча: «Господи… господи… господи…» Это могло продолжаться час, а может быть, несколько секунд.

Вдруг он почувствовал, что на него смотрят, и, обернувшись, увидел, что Уикс, прислонившись к борту, следит за ним мутными глазами, страдальчески наморщив лоб. Каин увидел свой собственный лик. Еще секунда — и они виновато отвернулись друг от друга. Картью поспешил уйти подальше от своего сообщника и, облокотившись о борт, уставился невидящим взглядом на море.

Рассвет все разгорался: Через час взошло солнце и разогнало туман. Это был час невыносимых страданий для всех оставшихся в живых. Бессвязные мольбы Брауна, вопли матросов на вантах,обрывки песенок покойного Хемстеда звенели в ушах Картью невыносимой чередой. Он не оправдывал себя, не обвинял — он ни о чем не думал, он просто испытывал невыразимые муки. Глядя в синюю воду за бортом, он снова и снова видел искаженное яростью лицо Годдедааля, кровавый закат, который встретил их на палубе, лицо бредящего китайца, которого они сбросили за борт, и судорогу, пробежавшую по лицу Уикса, когда он очнулся от пьяного сна и вспомнил, что случилось. Время шло, солнце поднималось все выше и выше, но буря в душе Картью не стихала.

Затем, согласно многим поговоркам и изречениям, слабейший из них принес облегчение остальным — очнулся Амалу. Хотя он испытывал такие же душевные и телесные страдания, как и все остальные, привычка к работе взяла верх: отправившись в камбуз, он развел огонь в плите и принялся приготовлять завтрак. Звон посуды, потрескивание огня и струйка дыма, поднявшаяся к небесам, помогли разогнать овладевшее всеми тупое уныние. Жизнь как-то сразу вошла в обычную колею: капитан зачерпнул ведро воды и начал умываться, Томми некоторое время смотрел на него, а затем присоединился к нему. Картью же, вспомнив последнее, что он видел накануне, поспешно спустился в каюту. Мак не спал, вернее сказать — он не спал всю ночь. Над его головой щебетала в своей клетке канарейка Годдедааля.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Картью.

— У меня рука сломана, — сказал Мак, — но это еще ничего, а вот в каюте мне оставаться трудно. Я попробую выбраться на палубу.

— Лучше не надо, — сказал Картью. — Там очень жарко и стоит полное безветрие… Я смою эти… — Он не договорил и только молча указал на кровавые пятна.

— Спасибо, — ответил ирландец послушно и кротко, как больной ребенок.

Когда Картью, захватив ведро, швабру и губку, начал приводить в порядок поле боя, Мак то смотрел на него, то вздыхал и закрывал глаза, словно теряя сознание.

— Это я во всем виноват, — вдруг сказал он. — И совсем уж скверно, что, впутав вас всех в беду, сам я вам ничем не помог. Вы спасли мне жизнь, сэр, своим выстрелом. Вы стрелок что надо!

— Ради бога, замолчите! — воскликнул Картью. — Об этом нельзя говорить. Вы не знаете, как это было. Здесь, в каюте, они сопротивлялись, а на палубе… — И Картью, прижав к лицу окровавленную губку, еле справился с припадком истерики.

— Успокойтесь, мистер Картью, теперь ничего изменить нельзя, — сказал Мак. — Радуйтесь, что вы хоть остались целы, а не лежите вот так, как я, со сломанной рукой.

Больше они ни о чем не говорили, и, когда раздался удар гонга к завтраку, каюта была почти в полном порядке.

Томми тоже не терял времени даром. Он подтянул вельбот к самому борту и спустил в него уже вскрытый бочонок солонины, который нашел возле камбуза. Ясно было, что он думает только об одном: как можно скорее покинуть бриг.

— Мы можем набрать здесь сколько угодно провизии, — сказал он, — чего же нам ждать? Надо скорее плыть к Гавайям. Я уже начал приготовления.

— У Мака сломана рука, — сказал Картью, — как он перенесет дорогу?

— Сломана рука? — повторил капитан. — Только и всего? Я вправлю ее после завтрака. А я-то думал, что он убит. Этот сумасшедший бил, как…

Напоминание о трагедии вчерашнего вечера заставило его умолкнуть; остальные тоже ничего не сказали. После завтрака Хэдден, Уикс и Картью спустились в каюту.

— Сейчас я вправлю твою руку, — сказал Уикс.

— Извините, капитан, — перебил Мак, — но сперва надо вывести бриг в море, а моей рукой займемся потом.

— Торопиться некуда, — ответил Уикс.

— Когда к острову подойдет следующий корабль, вы запоете по-другому, — возразил Мак.

— Ну, на это шансов мало, — заметил Картью.

— Ох, не надейтесь, — ответил Мак. — Когда корабль нужен, его и за шесть лет не дождешься, а когда не нужен, сюда явится целый флот.

— Я же говорил! — воскликнул Томми. — Мак рассуждает здраво. Надо поскорее снарядить вельбот и убираться отсюда.

— А что думает о вельботе капитан Уикс? — спросил ирландец.

— Я о нем совсем не думаю, — сказал Уикс. — У нас есть приличный бриг, и других вельботов мне не надо.

— Простите! — воскликнул Томми. — Это глупость. Бриг-то у нас есть, да что толку? Ведь на нем нельзя войти ни в какой порт.

— Неважно, — ответил капитан. — Этот бриг утонет, и я скажу вам, где: в сорока милях от Гавайских островов, с подветренной стороны. А мы в вельботе подождем, пока он совсем не скроется под водой, и тогда больше не останется никаких следов «Летящего по ветру» и мы забудем, что видели его; на берег в вельботе выберется команда шхуны «Богатая невеста» и с первым же пароходом отправится в Сидней.

— Ну и умница же вы, капитан! — воскликнул Мак. — Не возитесь вы с моей рукой сейчас, а давайте поскорее выйдем в море.

— Мне и самому не терпится. Мак, — ответил Уикс. — Но только стоит полный штиль. Так что давай свою руку и хватит разговаривать.

Он вправил руку Мака, наложил лубки и забинтовал. Труп Брауна, холодный и окостеневший, был вытащен из трюма и сброшен в лагуну, и все опять занялись уборкой корабля. Работы хватило только до полудня, но шел уже четвертый час, когда по зеркалу лагуны, наконец, пробежала первая рябь, налетел сухой шквал, а затем задул ровный бриз. Все это время команда «Богатой невесты» не находила себе места от нетерпения, а ее капитан боролся с мучительной тревогой и неуверенностью. Дело в том, что, хотя он мог заставить любую шхуну проплясать джигу и справиться с ней при самых трудных обстоятельствах, его знание мореходного дела было ограниченным и неполным. На палубе шхуны он был Рембрандтом или, во всяком случае, Уистлером, но на мостике брига становился жалким мазилой. Все утро он мысленно репетировал те маневры, которые помогут ему вывести «Летящего по ветру» в океан, однако не чувствовал никакой уверенности в себе. Это были лишь догадки. Все зависело от случайности — бриг мог послушаться его, а мог и не послушаться. И тогда весь прежний опыт не подскажет ему, как поступить. Если бы его товарищи не были так измучены и если бы он не боялся заразить их своими сомнениями, можно было бы попробовать вывести бриг через проход на буксире. Но эти два обстоятельства делали подобный маневр невозможным, и Уиксу оставалось только принять все предосторожности, какие были ему доступны. Поэтому он отвел Картью на корму и, с большим тщанием объяснив ему, что надо будет делать, вместе с ним осмотрел все паруса и снасти.

— Постараюсь запомнить, — сказал Картью, — но все это ужасно сложно.

— Дурацкая оснастка! — вздохнул капитан. — Понавешали каких-то носовых платков! И у меня нет ни одного настоящего моряка. Эх, будь это просто бригантина! Хорошо еще, что проход очень легкий и маневрировать совсем не придется… Сначала мы пройдем фордевиндом, пока островок не останется у нас под ветром, потом ляжем как можно круче к ветру, пойдем левым галсом на юго-восток и выйдем в открытое море. Понятно?

— Понятно, — ответил Картью довольно уныло.

Оба они некоторое время молча рассматривали незнакомые снасти над головой.

Наконец настало время от теории перейти к практике. Паруса были спущены, и команда приготовилась к подъему якоря. Затем бакштов был обрублен и вельбот оставлен на милость волн. Были подняты брамсели и контрабизань, затем контрабизань была повернута к правому борту.

— Поднять якорь, мистер Картью!

— Якорь поднят, сэр!

— Поставить кливера!

Команда была выполнена, но бриг по-прежнему стоял неподвижно. Уикс, привыкший маневрировать на шхуне с помощью грота, возлагал все надежды на контрабизань. Сперва он приказал повернуть ее к ветру, потом — от ветра, но ни то, ни другое не дало никаких результатов.

— Возьмите эту дрянь на гитовы! — проревел он, побагровев. — От нее нет никакого толку!

Но тут сбитого с толку капитана ждал, новый сюрприз: едва только контрабизань была взята на гитовы, как бриг пошел по ветру. Уиксу показалось, что законы природы отменены. Он перестал понимать, где причина и где следствие и каких результатов можно ждать от самого знакомого маневра. Однако больше всего он думал о том, как сохранить бодрость духа у своего неопытного экипажа. Лицо его пылало, как факел, но команду он отдавал уверенным голосом, тем более, что теперь, когда бриг пошел в нужном направлении, он решил, что главные трудности остались позади.

Были поставлены марсели, а также фок, грот и крюйс; бриг словно ожил и стал все быстрее набирать ход. Мало-помалу перед ними начал открываться проход и между двумя белыми бурунами засинели просторы океана. Контрабизань была снова повернута к корме, и бриг, легший круто к ветру, уже приближался к тому месту, откуда он мог сделать поворот оверштаг и выйти из лагуны, не лавируя.

Упоенный первыми успехами, Уикс сам стал за штурвал. Он держал бриг курсом галфинд, чтобы набрать ход, а затем начал выкрикивать команды:

— Товьсь!.. Лево руля!.. Грот к ветру!

Затем были произнесены роковые слова:

— Все на фок! Брасопить реи!

Поворот оверштаг на корабле с прямым вооружением требует большого опыта и умения быстро оценивать обстановку. Человек, привыкший к шхуне, в подобных случаях всегда торопится. Так случилось и теперь. Приказ бы отдан слишком рано. Марсели легли на стеньги, и бриг сразу потерял ход. Даже теперь, если бы они повернули руль вправо, они могли бы еще закончить маневр удачно, но Уиксу, разумеется, это в голову не пришло — для шхуны такой поворот был бы гибельным. Вместо этого он попробовал положить корабль в дрейф, но ему не хватило места, и примерно без двадцати минут пять «Летящий по ветру» прочно сел на мель.

Уикс плохо знал корабли с прямым вооружением и доказал это на деле, но он был хорошим моряком и умел найти выход во всех затруднительных случаях, когда не требуется большого ума, а достаточно зоркого взгляда и мужественного сердца. Остальные еще не успели осознать, что случилось, а он уже выкрикивал новые команды: паруса были взяты, на гитовы, и матросы начали делать промеры вокруг брига.

— Все обойдется благополучно, — сказал он и приказал спускать шлюпку.

— Минутку! — воскликнул Томми. — Да вы, никак, собираетесь запрячь нас, чтобы мы стащили бриг с мели?

— Вот именно, — ответил Уикс.

— В такой глупости я участвовать не буду, — отрезал Томми, — я и так уже вымотался до смерти.

С упрямым видом он уселся на крышку светового люка и заявил:

— Вы нас посадили на мель, вы нас с нее и снимайте!

Картью и Уикс повернулись друг к другу.

— Мы же очень устали, поймите, — сказал Картью.

— Начинается прилив! — воскликнул капитан. — Вы что, хотите упустить прилив?

— А, ерунда! Приливы будут и завтра, — огрызнулся Томми.

— И вот что, — добавил Картью, — ветер спадает, а солнце скоро зайдет. В темноте мы можем устроить что-нибудь и похуже.

— Это правда, — ответил Уикс и некоторое время стоял задумавшись. — Только я одного не понимаю! — вдруг воскликнул он. — Я одного не понимаю: из чего вы сделаны! Я не могу оставаться здесь. Ведь солнце заходит. Я не могу оставаться здесь!

Остальные посмотрели на него с ужасом и удивлением. До сих пор он был их главной опорой, и теперь, когда этот практичный человек вдруг выдал терзавший его страх, они совсем растерялись. Но этим воспользовался Мак, который, никем не замеченный, выбрался по трапу на палубу, после того как бриг сел на мель.

— Капитан Уикс, — сказал он, — это я впутал вас всех в беду. И я хочу попросить у вас всех прощения. Если кто-нибудь скажет: «Я тебя прощаю», — мне будет легче на душе.

Уикс изумленно посмотрел на него, а затем к нему вернулось самообладание.

— Мы все здесь в одинаковом положении, — сказал он, — нам незачем сводить счеты. Конечно, я тебя прощаю, да что толку?

Другие тоже поспешили успокоить Мака.

— Благодарю вас всех, вы настоящие джентльмены, — сказал Мак. — Только я подумал вот что: мы ведь тут все протестанты?

Да, это было так, хотя протестантская церковь вряд ли могла особенно гордиться такими сыновьями!

— Вот и хорошо, — продолжал Мак. — Ну так почему бы нам не прочесть «Отче наш»? Это же нам не повредит!

Он говорил все с той же кроткой, умоляющей интонацией ребенка, и все остальные, безмолвно согласившись на его просьбу, опустились на колени.

— Ну, а я постою, — сказал Мак и прикрыл глаза рукой.

И они прочитали молитву под аккомпанемент прибоя и крика чаек, а потом поднялись с облегченной душой. До сих пор каждый в одиночестве ощущал свою вину и упоминал о преступлении в пылу минуты, чтобы тут же умолкнуть. Теперь они разделили общее раскаяние, и худшее осталось позади. И более того: мольба «и отпусти нам грехи наши», произнесенная сразу же после того, как они простили непосредственного виновника их бед, прозвучала в их ушах как отпущение греха.

Когда зашло солнце, они поужинали, а затем пятеро потерпевших крушение (снова потерпевших крушение!) легли спать.

Утро выдалось жаркое и безветренное. Очнувшись после тяжелого сна, они чувствовали себя совсем разбитыми. Только Уикс, который хорошо помнил, какой тяжелый день им предстоит, проявил какую-то энергию. Он подошел к помпе и измерил уровень воды в трюме, затем нахмурился, повторил измерение и глубоко задумался. Остальные догадались, что он чем-то недоволен. Потом он разделся и, оставшись в одних трусах, влез на фальшборт, выпрямился и сложил руки над головой, собираясь нырнуть. Вдруг он словно окаменел, напряженно вглядываясь в горизонт.

— Дайте мне бинокль, — сказал он.

В одно мгновение все уже карабкались на мачту вслед за Уиксом, державшим бинокль. На севере, над горизонтом, подымался столбик серого дыма, похожий на восклицательный знак.

— Что это, по-вашему? — спросил кто-то Уикса.

— Пока трудно сказать, — ответил он. — Но, судя по дыму, этот пароход идет прямо сюда.

— Какой пароход?

— Может быть, почтовый, — ответил Уикс, — а может быть, какой-нибудь крейсер, который ищет потерпевших крушение. Ну-ка, ребята, за дело, нельзя терять ни минуты! Скорее на палубу!

Едва оказавшись там, он спустил флаг, потом снова поднял его, но уже перевернутым.

— Слушайте внимательно, — сказал он, поспешно одеваясь. — Если это крейсер, он зря здесь стоять не захочет. На кораблях, где дела не делают, а только деньги получают, всегда страшная спешка. Так что все еще может кончиться благополучно. Мы отправимся с ними, а они не станут тратить время на лишние осмотры и расспросы. Я капитан Трент; Картью, вы Годдедааль, Томми — Харди, Мак — Браун, Амалу… Постойте! Его за китайца нам никак не выдать!.. Ага, нашел: наш кок дезертировал, а Амалу ехал в трюме зайцем. Когда мы его отыскали, я сделал его коком, но не стал возиться с оформлением документов. Понятно? Ну, как вас зовут?

Его товарищи послушно повторили свои новые имена.

— А как звали остальных двух? Того, кого Картью застрелил в каюте, и того, кому я разбил челюсть на гроте? — спросил он.

— Холдорсен и Уоллен, — сказал кто-то.

— Ну, так они утонули, — продолжал Уикс, — когда пытались спустить шлюпку. Мы попали в шквал вчера и сели на мель. — Он быстро подбежал к компасу, взглянул на него и продолжал: — Шквал налетел с северо-запада, очень сильный, тали заело, и Холдорсен с Уолленом свалились за борт. — Уикс был в своей стихии и говорил с лихорадочным нетерпением, похожим на гнев.

— А это не рискованно? — спросил Томми.

— Рискованно? — рявкнул капитан. — Да на нас на всех уже петли надеты, идиот! Если этот корабль идет в Китай (на что, впрочем, не похоже), с нами будет все кончено в первом же порту, а если нет, то, значит, он идет из Китая. Так? Ну, а если хоть кто-нибудь из офицеров или экипажа видел Трента или кого-нибудь из его матросов, мы через два часа будем в наручниках… Но все равно у нас нет другого выхода, и это последний ничтожный шанс спастись от виселицы.

Это прозвучало так убедительно, что все похолодели от страха.

— А может быть, лучше остаться на бриге? — спросил Картью. — Они помогут нам сняться с мели.

— Да что вы тратите время на пустую болтовню! — рассердился Уикс. — Слушайте: когда я сейчас делал промер, оказалось, что в трюме два фута воды; а вчера было всего восемь дюймов. Что случилось, я не знаю. Может быть, ничего, а может быть, мы рассадили днище. Тогда нам придется проплыть две тысячи миль в шлюпке. Это вам больше по вкусу?

— Если в днище пробоина, их плотники помогут нам ее зачинить, — настаивал Картью.

— О господи! — воскликнул капитан. — Как бриг сел на мель? Носом! И сейчас кренится на нос. Если сюда явится плотник, куда он пойдет? Да в форпик же! И как мы объясним кровавые пятна на канатах и на полу? Да поймите же, наконец, что вы не члены парламента, а шайка убийц с петлей на шее! Еще какой-нибудь другой осел хочет задать вопрос, чтобы зря тратить время? Нет?.. Ну, слава богу! Теперь, матросы, слушайте: я иду вниз, а вы останьтесь на палубе. Снимите чехол вон с той шлюпки, потом откройте сундучок с деньгами, возьмите пять сундучков, разделите деньги на пять частей и положите их на дно в эти сундучки. Да поживей! Сверху прикройте их одеялами или какой-нибудь одеждой, чтобы они не звенели. Сундучки получатся тяжелые, но с этим уж ничего не поделаешь. Вы, Картью… А, черт… Вы, мистер Годдедааль, пойдете со мной. Нам надо заняться другим делом. — И, бросив последний взгляд на столб дыма, Уикс спустился по трапу в сопровождении Картью.

Корабельные журналы были найдены в кают-компании за клеткой с канарейкой. Их было два: один вел Трент, другой — Годдедааль. Уикс посмотрел на них и выпятил нижнюю губу.

— Вы умеете подделывать чужие почерки? — спросил он.

— Нет, — ответил Картью.

— И я тоже, как ни жаль, — буркнул капитан. — Но это еще не самое скверное: журнал Годдедааля в полное порядке. Он, наверное, заполнил его перед чаем. Вот, читайте: «Замечен дым костра. Капитан Керкап и пять членов команды шхуны «Богатая невеста»…» Впрочем, не все пропало, — добавил он, открывая другой журнал. — Трент уже две недели ничего в него не заносил.

Мы уничтожим ваш журнал, мистер Годдедааль, и займемся журналом Трента… То есть моим, я хотел сказать. Но по некоторым причинам писать буду не я, а вы. Берите перо, и я вам продиктую.

— Но как мы объясним, куда девался мой журнал? — спросил Картью.

— А вы его не вели, — ответил капитан. — Грубейшее нарушение служебного долга. Судовладельцы намылят вам за это голову.

— А как же перемена почерка? — продолжал Картью. — Журнал сначала вели вы. Почему вдруг стал писать я? И все равно вам придется расписываться.

— После несчастного случая я не могу писать, — ответил Уикс.

— Несчастного случая? — повторил Картью. — Это звучит как-то неубедительно. Какого несчастного случая?

Уикс положил руку на стол ладонью вверх и пробил ее ножом.

— Вот какого, — сказал он. — Из всякого затруднения есть выход, если у тебя голова на плечах.

Он начал бинтовать рану носовым платком, быстро просматривая журнал Годдедааля.

— Скверно, — сказал он. — Тут все так напутано, что для вас это не годится. Во-первых, они шли по какому-то совершенно дикому курсу и уклонились на тысячу миль от обычных корабельных путей, а во-вторых, оказывается, они приблизились к этому острову шестого числа, плавали пять дней вокруг да около и на рассвете одиннадцатого снова очутились здесь.

— Годдедааль говорил мне, что им страшно не везло, — заметил Картью.

— Во всяком случае, все это похоже на выдумки, — вздохнул Уикс.

— Но ведь так было на самом деле, — настаивал Картью.

— Ну и пусть. Нам-то ведь от этого не легче, раз это все равно похоже на выдумки! — воскликнул капитан. — Ну-ка, помогите мне перевязать руку. Кровь так и хлещет.

Пока Картью накладывал повязку, Уикс о чем-то глубоко задумался. Но едва был затянут последний узел, как он стремглав кинулся на палубу.

— Запомните, ребята! — крикнул он. — Мы пришли к этому острову не одиннадцатого, а вечером шестого, и нас здесь задержал штиль. Как только кончите возиться с сундучками, вытащите на палубу несколько бочонков с водой и солониной. Так оно будет естественней. Словно мы уже снаряжали шлюпку.

После этого он вернулся в каюту и продиктовал Картью записи в корабельный журнал. Затем они уничтожили журнал Годдедааля и принялись искать корабельные бумаги. Из всех пережитых за утро мучительных минут эти, пожалуй, были самыми мучительными. Они лихорадочно обшаривали все уголки, ругаясь, сталкиваясь, изнемогая от жары, леденея от ужаса. С палубы им то и дело кричали, что это действительно крейсер, что он уже совсем близко, что он уже спускает шлюпку. А документов нигде не было! Каким образом они не заметили сейфа с судовой кассой и расписками, трудно понять. Но тем не менее они его не заметили. Наконец самые важные документы были найдены в кармане парадного костюма Трента, где он их оставил после того, как последний раз сходил на берег.

— Как раз вовремя, — сказал Уикс, улыбаясь в первый раз за все утро.

— Давайте их мне, а вот эти бумаги заберите себе. Боюсь, что я их перепутаю.

— Какие еще бумаги? — спросил Картью.

— Документы капитана Керкапа и шхуны «Богатая невеста», — ответил Уикс. — Как знать, может быть, они нам еще понадобятся.

— Шлюпка вошла в лагуну, сэр! — крикнул Мак, который исполнял роль дозорного, пока остальные работали.

— Пора идти на палубу, мистер Годдедааль, — заметил Уикс.

Когда они направились к трапу, канарейка вдруг испустила звонкую трель.

— Нельзя бросать бедняжку на голодную смерть, — прошептал Картью. — Это птица несчастного Годдедааля.

— Так берите ее с собой, — сказал капитан.

И они поднялись на палубу.

За рифом виднелась безобразная туша современного военного корабля, который время от времени пенил воду своим винтом, а по проходу скользила большая белая шлюпка с флагом на корме.

— Еще одно, — сказал Уикс, быстро осматриваясь. — Мак, ты был в китайских портах? Отлично. А вас, остальных, все время, пока мы были в Гонконге, я не пускал на берег, надеясь, что вы дезертируете. Но вы меня надули и остались на бриге. Так вам будет легче врать.

Шлюпка была совсем уже близко. Единственным офицером в ней оказался рулевой, причем офицером не из лучших, так как матросы на веслах все время переговаривались.

— Слава богу, они послали какого-то желторотого птенца! — воскликнул Уикс. — Эй, Харди, убирайся на нос! Я не потерплю, чтобы матросы разгуливали у меня по юту!

Этот выговор подбодрил всех, как холодный душ.

Шлюпка лихо подошла к борту, и молоденький офицер поднялся на палубу брига, где с ним почтительно поздоровался Уикс.

— Вы капитан этого корабля? — спросил офицер.

— Да, сэр, — ответил Уикс. — Зовут меня Трент, а это бриг «Летящий по ветру» из Гулля.

— У вас, кажется, неприятности? — заметил офицер.

— Если вы будете так любезны пройти со мной на ют, я вам сейчас все расскажу, — ответил Уикс.

— Да вас бьет лихорадка! — воскликнул офицер.

— И не удивительно, после таких переживаний, — ответил Уикс и затем начал повесть об испортившейся воде, долгом затишье, внезапном шквале, утонувших матросах.

Он говорил без запинки и с большим жаром, как приговоренный к смерти, умоляющий о помиловании. Мне довелось выслушать эту историю из тех же уст в кафе в Сан-Франциско, и даже тогда манера рассказчика показалась мне подозрительной. Но офицер не отличался наблюдательностью.

— Наш капитан очень торопится, — заметил он, — однако я получил инструкцию оказать вам помощь, а в случае необходимости вызвать и вторую шлюпку. Чем могу вам помочь?

— Ну, мы вас не задержим, — ответил Уикс весело. — Мы уже совсем собрались. Все готово: и сундучки, и хронометр, и документы.

— Неужели вы хотите оставить бриг? — воскликнул офицер. — По-моему, его очень легко снять с мели. Мы вам окажем необходимую помощь.

— Легко-то легко, но далеко ли мы уплывем, другой вопрос. В носовой части большая пробоина, — ответил Уикс.

Молоденький офицер покраснел до ушей. Болезненно сознавая свою неопытность, он решил, что выдал себя, и побоялся снова попасть в глупое положение. Ему и в голову не приходило, что капитан может его обманывать. Раз капитан решил покинуть свой бриг, значит, у него для этого есть все основания.

— Отлично, — сказал он. — Так пусть ваши матросы грузят вещи в шлюпку.

— Мистер Годдедааль, пусть матросы грузят вещи в шлюпку! — скомандовал Уикс.

Четверо его товарищей ждали результатов этих переговоров как на иголках. Когда они услышали желанные слова, им показалось, что солнце озарило полночный мрак, а Хэдден громко зарыдал, и, пока он крутил лебедку, по его щекам текли слезы. Однако работа спорилась, и вскоре сундучки, узлы и потерпевшие кораблекрушение уже находились в шлюпке, которая, выйдя из длинной тени «Летящего по ветру», понеслась к выходу из лагуны.

Пока все складывалось удачно. Никто не заметил, что бриг цел и невредим, и с каждой минутой расстояние между ними и грозными уликами, скрывавшимися на его борту, увеличивалось и увеличивалось. Но, с другой стороны, они с каждой минутой приближались к военному кораблю, который еще мог оказаться для них тюрьмой и даже телегой палача, везущей их на виселицу. Ведь они еще не узнали, ни откуда пришел этот корабль, ни куда он направляется, и неизвестность давила их сердца свинцовой тяжестью.

Задать вопрос решился Уикс. Картью казалось, что голос его доносится откуда-то издалека, и в то же время каждое слово поражало, словно пуля.

— Как называется ваш корабль? — спросил Уикс.

— «Буря». А разве вы не знаете? — ответил офицер.

«Разве вы не знаете?» Что это означало? Может быть, ничего, а может быть, что крейсер и бриг уже встречались. Уикс собрался с духом и задал новый вопрос:

— Куда вы идете?

— Мы должны осмотреть все эти островки и островочки, — сказал офицер, — а потом пойдем в Сан-Франциско.

— Вы идете из Китая, как и мы? — продолжал Уикс свои расспросы.

— Из Гонконга, — ответил офицер, сплевывая за борт.

Из Гонконга. Так, значит, все кончено: как только они окажутся на крейсере, их арестуют; бриг будет осмотрен, будут найдены следы крови, возможно, лагуну протралят, и тела убитых расскажут свою страшную историю.

Картью неодолимо хотелось вскочить со скамьи, закричать и прыгнуть в море. Дальнейшее притворство казалось таким ненужным: еще несколько сот секунд напряженного ожидания — и неизбежное случится. А потом — позорная смерть. Но даже и теперь Уикс не сдался. Лицо его было искажено, голос стал неузнаваемым, и казалось, что самый ненаблюдательный и глупый человек должен был бы заметить эти роковые признаки. И все-таки он продолжал расспросы, стремясь узнать свою судьбу.

— Хороший город Гонконг. Как, по-вашему? — заметил он.

— Не могу сказать, — ответил офицер, — мы пробыли там только полтора дня. Зашли за инструкциями, и нас сразу отправили сюда. В жизни не слышал о такой подлости! — И он продолжал с грустью описывать невезение, которое преследовало «Бурю».

Но Уикс и Картью больше его не слушали, они глубоко дышали: тела их были скованы оцепенением, но в мозгу вихрем проносились мысли о страшной опасности, которой они избегли, о почти несомненной возможности спасения. Они испытывали глубокое облегчение и радость. Во время плавания на крейсере им ничто не грозит. Потом еще несколько трудных дней в Сан-Франциско, но немного энергии и присутствия духа, и страшное событие будет навеки погребено. Годдедааль снова станет Картью, а Уикс — Керкапом, людьми, которых ни в чем нельзя заподозрить, людьми, которые никогда не слышали о «Летящем по ветру» и никогда не видели острова Мидуэй. Это радостное ощущение не покидало их все время, пока шлюпка приближалась к борту «Бури», над которым торчали дула орудий и головы любопытных. Оно не покидало их, когда они в странном отупении поднялись на крейсер и невидящими глазами глядели на высокие мачты, белоснежные палубы и на толпящихся кругом моряков, чьи голоса доносились словно издалека, на чьи вопросы они отвечали невпопад.

И вдруг Картью почувствовал, что кто-то похлопывает его по плечу.

— Норри, старина! Откуда ты взялся? Тебя уже не знаю сколько времени все разыскивают. Ведь ты же теперь старший, унаследовал свое поместье!

Он обернулся, увидел лицо своего школьного товарища Сибрайта и потерял сознание. Его унесли в каюту Сибрайта, и доктор начал приводить его в чувство.

Когда Картью открыл глаза, он внимательно посмотрел на незнакомое лицо и сказал с суровой решимостью:

— Браун должен пойти по той же дороге. Теперь или никогда…

Через несколько секунд сознание его прояснилось, и он заговорил снова:

— Что я сказал? Где я? Кто вы?

— Я судовой врач «Бури», — ответил доктор. — Вы находитесь в каюте лейтенанта Сибрайта, и вам следует забыть о всех тревогах. Ваши беды кончились, мистер Картью.

— Почему вы так меня называете? — спросил Картью. — Ах да, Сибрайт узнал меня… — Он застонал и весь затрясся. — Пришлите ко мне Уикса, я должен немедленно поговорить с Уиксом! — воскликнул он и яростно сжал руку доктора.

— Хорошо, — ответил доктор, — но только с одним уговором: выпейте эту микстуру, а я схожу за Уиксом.

Он дал несчастному снотворное, и тот через несколько минут погрузился в глубокий сон, вероятно, спасший ему рассудок.

Затем доктор занялся Маком и, пока вправлял ему руку, под каким-то предлогом заставил ирландца назвать имена всех его товарищей.

Потом настал черед капитана, который к этому времени был уже совсем не похож на человека, придумавшего отчаянный план спасения в каюте «Летящего по ветру»: чувство полной безопасности, плотный обед и большой стакан грога притупили его бдительность и погасили энергию.

— Когда вы были ранены? — спросил доктор, разбинтовав его руку.

— Неделю назад, — ответил Уикс, думая только о записях в корабельном журнале.

— Вот как! — воскликнул доктор и посмотрел ему прямо в глаза.

— Я точно не помню, — запинаясь, ответил Уикс.

После этой неуклюжей лжи подозрения доктора учетверились.

— Кстати, кого из вас зовут Уиксом? — спросил он как бы между прочим.

— Это еще что? — буркнул капитан, побелев, как бумага.

— Я спросил, кто из вас Уикс, — повторил доктор. — Мне кажется, мой вопрос совершенно ясен.

Уикс ничего не ответил.

— В таком случае, кто Браун? — настаивал доктор.

— О чем вы говорите? К чему вы клоните? — крикнул Уикс, отдергивая руку, так что кровь брызнула прямо в лицо врача.

Тот даже не стал стирать ее и, глядя прямо на свою жертву, задал новый вопрос:

— Почему Браун должен пойти по той же дороге?

Уикс, задрожав, опустился на табурет.

— Картью все вам рассказал, — прошептал он.

— Нет, — ответил доктор, — но его и ваше поведение заставило меня задуматься, и мне кажется, вы что-то скрываете.

— Дайте мне чего-нибудь выпить, — сказал Уикс, — лучше я вам все сам расскажу, и, черт возьми, мы совсем не так виноваты, как можно подумать.

И вот с помощью двух стаканов крепкого грога трагическая история «Летящего по ветру» была рассказана в первый раз. Им очень повезло, что выслушал ее именно доктор. Он сжалился над этими людьми, чье положение, на его взгляд, было гораздо хуже, чем они того заслуживали, и решил им помочь. Он вместе с Уиксом и Картью (как только тот пришел в себя) придумали план, как им вести себя в Сан-Франциско. Он выдал «Годдедаалю» справку, что тот тяжело болен, и под покровом ночи помог Картью съехать на берег. Он не давал заживать ране Уикса, чтобы тот продолжал подписываться левой рукой. Он пустил в ход свое влияние на корабле и уговорил молодых офицеров не выдавать настоящего имени Картью, боясь, как бы оно не попало в газеты. А кроме того, он оказал им услугу еще более важную. У него в Сан-Франциско был друг, миллионер. Доктор представил ему Картью, объяснив, что этот молодой человек недавно унаследовал большое состояние и хотел бы прежде, чем это станет известно, заплатить свои долги ростовщикам так, чтобы это не вызвало огласки. Миллионер с удовольствием согласился помочь молодому наследнику, и это на его деньги Бэллерс во время аукциона старался перекупить бриг у синдиката. Попробуйте догадаться, как звали этого миллионера. Его звали Дуглас Лонгхерст.

Пока самозваная команда «Летящего по ветру» могла исчезнуть без следа и снова стать командой «Богатой невесты», для них не имело особого значения, что бриг будет продан и на нем обнаружатся следы какого-то преступления. Но, как только Картью был узнан, положение изменилось. Малейший скандал — и противоречия в его истории сразу будут замечены и будет задан неизбежный вопрос: каким образом он, отплыв на шхуне из Сиднея, через такое короткое время вдруг оказался на бриге, идущем из Гонконга. А после этого легко могло выясниться все дело. Поэтому было решено предотвратить подобную опасность и самим купить бриг, благо Картью стал теперь миллионером. За исполнение этого нового плана они взялись с большой энергией и осторожностью. Картью под вымышленным именем снял комнату, подыскал поверенного (случайно это оказался Бэллерс) и поручил ему купить разбитый бриг.

— Какая ваша предельная сумма? — спросил Бэллерс.

— Мне нужен бриг, — ответил Картью, — а цена меня не интересует.

— Сказать «любая сумма» — значит ничего не сказать, — сказал Бэллерс.

— Назовите ее точно.

— Ну пусть будет пятьдесят тысяч долларов, раз вы так настаиваете, — ответил Картью.

Все это время капитану приходилось ходить по городу, являться в консульство, отвечать на вопросы в агентстве Ллойда, сочинять историю о потерянных квитанциях, подписывать бумаги левой рукой и рассказывать с своих вымышленных злоключениях всем морякам Сан-Франциско. И каждую минуту он ждал, что столкнется с каким-нибудь старым приятелем, который в присутствии посторонних назовет его Уиксом, а может быть, с каким-нибудь новым врагом, который сумеет доказать, что он вовсе не Трент.

Случилось второе, но благодаря своей находчивости Уикс не только избежал разоблачения, но даже укрепил свою позицию.

Когда он был в консульстве (самом неподходящем месте для того, что последовало), он вдруг услышал, что кто-то спрашивает капитана Трента. Он обернулся, как всегда, еле сдерживая дрожь.

— Да вы же не капитан Трент, — сказал незнакомец, отступая. — Что все это значит? Мне сказали, что вы называете себя капитаном Трентом… капитаном Джейкобом Трентом, которого я знаю с детства!

— А! Вы, наверное, имеете в виду моего дядю, который был банкиром в Кардиффе, — ответил Уикс с невозмутимостью отчаяния.

— В первый раз слышу, что у него есть племянник, — ответил незнакомец.

— Лучше поздно, чем никогда, — отрезал Уикс.

— А как старик себя чувствует? — спросил тот.

— Отлично, — ответил Уикс.

Но тут его, к счастью, позвал клерк.

Дальше все шло гладко, но утром в день аукциона после разговора с Джимом Уикс опять встревожился. На аукционе он не находил себе места, так как ему было известно только, что Картью попробует купить бриг через своего поверенного, но он не знал, ни кто этот поверенный, ни какие он получил инструкции. Я полагаю, что капитан Уикс обладает удивительно крепким здоровьем, хотя его внешность указывает на склонность к апоплексии, которой он, как известно, очень опасается. Однако он может быть спокоен, — она ему не грозит, раз уж удар не хватил его во время этого сумасшедшего аукциона, когда старый бриг вместе с довольно дешевым грузом был куплен на его глазах посторонним человеком за пятьдесят тысяч долларов.

С самого начала они уговорились, что он не будет встречаться с Картью, чтобы нельзя было установить связь между командой и неведомым покупателем. Но теперь было не до осторожности, и, вскочив на извозчика, он помчался на улицу Миссии.

В дверях пансиона он столкнулся с Картью.

— Скорее уйдем отсюда, — сказал тот.

И, когда они уже шли по улице, добавил:

— Все кончено!

— А, так, значит, вы знаете результат аукциона? — спросил Уикс.

— Аукциона? — воскликнул Картью. — Да я уже о нем забыл!

И он рассказал о телефонном звонке и голосе, который задал страшный вопрос: «Зачем вы хотите купить «Летящий по ветру»?»

Этот звонок, последовавший за совершенно невероятным исходом аукциона, мог свести с ума самого Иммануила Канта. Им казалось, что судьба против них, что все мальчишки на улицах и даже камни мостовой знают их ужасную тайну. Они думали только о бегстве. Разделив прибыль, которую им принесло единственное плавание «Богатой невесты», они спрятали деньги в потайные карманы, послали свои сундучки по вымышленному адресу в Британскую Колумбию и в тот же день уехали из Сан-Франциско в Лос-Анжелос.

На следующее утро Картью уже отбыл в Англию, а остальные трое отправились в Мексику.

Эпилог

ПОСВЯЩАЕТСЯ УИЛЛУ ЛОУ
Дорогой Лоу!

Недавно на Манихики я имел удовольствие встретиться с Доддом. Мы просидели около двух часов в маленькой, похожей на игрушку церкви, уставленной скамьями на европейский манер и украшенной перламутровой мозаикой. Вокруг, улыбаясь нам, толпились местные жители — по-моему, самые красивые люди на всем земном шаре. И там я задал Додду вопросы, которые давно меня интересовали.

Сперва я спросил его, что случилось после той ночи в Барбизоне, когда Картью рассказал ему свою историю, и как им удалось отделаться от Бэллерса. Оказалось, что Додд сразу же напомнил своему новому другу об этом опасном преследователе, но Картью ответил небрежно: «Он беден, а я богат. Мне не страшны его угрозы. Я просто уеду куда-нибудь подальше, куда проезд стоит дорого. Например, в Персию. Это очень интересная страна. Хотите, поедем вместе?» И на другой день они уже отправились в Константинополь и дальше в Тегеран. О Бэллерсе известно только (из газетной заметки), что он каким-то образом вернулся в Сан-Франциско и умер в больнице.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Вы уехали в Персию с миллионером, вы были сами богаты, так каким же образом вы очутились здесь, в Южных Морях, суперкарго на торговой шхуне?

Он с улыбкой ответил, что я еще не слышал о последнем банкротстве Джима.

— Я снова остался без гроша, — сказал он, — и тогда Картью построил эту шхуну и поручил ее мне. Яхта его, а торговлю веду я. А поскольку почти все расходы связаны с яхтой и командой, то я получаю неплохую прибыль. И у Джима опять все хорошо — он ведет удачную торговлю фруктами, кукурузой и земельными участками. К тому же он обзавелся отличным компаньоном. Это Нейрс. Нейрс сумеет обуздать его порывы, он человек деловой. Они купили две виллы рядом на побережье, и я гостил у них, когда в последний раз был в Сан-Франциско. Джим теперь владелец газеты (мне кажется, он подумывает о том, чтобы стать сенатором), и он хотел, чтобы я бросил шхуну и стал у него редактором. Они с Мэйми считают, что в конституцию штата необходимо внести много изменений.

— А что случилось с остальной командой «Богатой невесты»? — спросил я.

— Насколько мне известно, они несколько дней кутили в столице Мексики, — ответил Додд, — а потом Хэдден с ирландцем отправились на золотые прииски в Венесуэле, а Уикс уехал в Вальпараисо. В чилийском флоте служит некий капитан Керкап — во время последней тамошней войны я видел эту фамилию в газетах. Хэддену скоро надоели прииски, и я недавно встретился с ним в Сиднее. Он сообщил мне, что Мака убили во время нападения на обоз с золотом. Значит, теперь их осталось трое — ведь Амалу не в счет. Он живет на своем родном острове Мауи. Канарейка Годдедааля по-прежнему у него, и, говорят, он бережет свои доллары, что среди гавайцев редкость. А получил он не только долю Хемстеда. Картью разделил причитавшиеся ему деньги поровну между ними всеми, считая и Мака.

— Ну, и сколько же все это составило? — не удержался я от вопроса, вспомнив бесконечные вычисления, которые он приводил в своем рассказе.

— Сто двадцать восемь фунтов девятнадцать шиллингов одиннадцать с половиной пенсов, — ответил Додд невозмутимо, — не считая той мелочи, которую он выиграл в карты на Мидуэе. Для гавайца это немало.

В эту минуту к нам подошел священник, и мы вынуждены были принять его приглашение выпить у него в доме кокосового молока. Моя шхуна должна была отплыть в тот же вечер, потому что Додд успел опередить нас и скупил все раковины на острове. Он уговаривал меня бросить мою шхуну и поехать с ним в Окленд, где его ждал Картью, но я отказался наотрез.

Дело в том, что с тех пор, как я вместе с Хэвенсом и Доддом занялся опубликованием истории жизни последнего, у меня нет ни малейшего желания встречаться с Картью. Разумеется, человек я современный и считаю вполне благородным сообщать всему миру о чьих-то частных делах — по стольку-то за строчку. Тем, о ком идет речь, это нравится, а если нет, то им же хуже. Но какой-то голос шепчет мне, что это не всегда им будет нравиться, не всегда они будут это терпеть, а Картью, как известно, «стрелок что надо», вот почему в ближайшие годы я не собираюсь покидать Самоа.

Итак, мы расстались с Доддом. Но он отвез меня на мою шхуну в своей собственной роскошной шлюпке и развлекал по дороге описанием своего последнего посещения Бутаритари, куда он отправился по поручению Картью посмотреть, как поживает Топлес, и в случае необходимости помочь ему. Однако оказалось, что дела Топлеса в цветущем состоянии. Он был очень любезен с Доддом и… ну… и обвел его вокруг пальца.

— Картью будет доволен, — сказал Додд, — ведь когда они плавали на «Богатой невесте», то ободрали Топлеса самым непозволительным образом. Теперь они квиты.

Вот, пожалуй, и все новости, которые я узнал от моего друга Лаудена, и я хочу надеяться, что не упустил ни одного вопроса, ответ на который вас интересовал. Но, я думаю, вам не терпится задать вопрос мне самому. А именно: с какой стати ваше имя появилось без всякого на то основания в заключении нашей повести. Ведь, если вы и не родились в Аркадии, ваши помыслы влекут вас, к флейтам античного мира, к нарциссам и платанам, к бегущим нимфам — к изящному, трогательному и сухому искусству древности. Так почему же мы решили посвятить вам столь современное произведение, отражающее варварские нравы и сомнительную мораль, где все сводится к погоне за деньгами и чуть ли не на каждой странице звенят доллары; где нашла отражение беспокойная суета нашего века; где читатель переносится с континента на континент, с моря на море, так что эта книга не столько роман, сколько панорама, и где конец обагрен кровью? Но ведь вас интересуют все проблемы искусства, дажесамого вульгарного. Быть может, вам будет интересно услышать, как зародилась и как создавалась книга «Потерпевшие кораблекрушение». Как-то раз на борту шхуны «Экватор», неподалеку от островов Джонстона (если кому-нибудь известно, где они находятся), в лунную ночь, когда жизнь — это радость, будущих авторов этой книги развлекали рассказами о продаже судов, потерпевших крушение. Тема эта показалась им интересной, и они отошли в сторону, чтобы обсудить ее возможности.

— Какая была бы путаница, — сказал один, — если бы на борту такого корабля оказалась не та команда! Но каким образом это устроить?

— Нашел! — воскликнул другой. — История капитана имярек.

Дело в том, что незадолго до этого и неподалеку от того места, где мы находились, некий английский шкипер поставил потерпевшим крушение английским морякам примерно те же условия, что и капитан Трент. Когда мы отправились спать, сюжет уже был готов, но, как обычно, нам еще не было ясно, в какую форму он облечется. Надо сказать, что нас уже давно и привлекал и отталкивал современный жанр полицейского романа, когда рассказ начинается чем угодно, но только не началом, и кончается чем угодно, но только не концом. В этом жанре нас привлекала возможность заинтриговать читателя, а также те трудности, которые надо преодолеть, чтобы достичь этой цели. Отталкивала же нас неотъемлемая от него лживость и поверхностность. Потому что читатель, думая только о скрытых уликах, воспринимает жизнь в подобном произведении как сложный, но мертвый механизм, который заслоняет от него реальную действительность. Поэтому книги такого рода увлекательны, но не художественны и напоминают скорее шахматную задачу, а не произведение искусства. Нам казалось, что отчасти это объясняется отсутствием предыстории героев и событий и что, если развивать сюжет постепенно, вводя некоторых действующих лиц заранее, короче говоря, если начать эту книгу как роман нравов, то упомянутый недостаток смягчится и наша тайна станет жизненно правдоподобной. Основой нашей не слишком дорогой ткани мы решили сделать дух нашего века, его стремительность, смешение всех племен и лассов в погоне за деньгами, яростную и по-своему романтичную борьбу за существование, с вечной сменой профессий и стран, и особенно подробно обрисовать два типа: американского дельца и моряка американского торгового флота. Вот откуда появились отец Додда, и Пинкертон, и Нейрс, и пикники «Дромадер», и работа на железной дороге в Новом Южном Уэльсе (надо сказать, что наша повесть была уже наполовину написана, когда я увидел товарищей Картью, работающих под дождем на опасном участке железной дороги под Южным Клифтоном, и услышал от инженера о «городском щеголе»).

После того, как мы, затратив много времени и сил, придумали такой способ развития сюжета тайн, нам вдруг пришло в голову, что он был уже изобретен до нас: ведь к этому приему прибегал в своих поздних романах Чарльз Диккенс, хотя, конечно, результаты, которых он достигал с его помощью, увы, сильно отличаются от того, чего удалось добиться нам.

Я вижу ваш недоумевающий взгляд. Сколько теоретических рассуждении, скажете вы, ради полицейского романа, и при этом никакого ответа на ваш вопрос. Что поделаешь, некоторым из нас нравится теория. И после такого большого тома практики можно уделить несколько страничек и ей. А вот и ответ на ваш вопрос: мы решили, что ради контраста наш герой-рассказчик должен несколько отличаться от людей, которые его окружают, и не будет простым охотником за долларами. Так Лауден Додд стал скульптором, а наша повесть-путешественница навестила Париж и заглянула в Барбизон. И вот почему, мой дорогой Лоу, этот эпилог адресован вам.

Потому что вы, как никто другой, сумеете понять то, что таится между строк, вы и еще один наш общий друг. Ведь вам известно, что скрывается здесь за каждой маской; контракт на поставку статуй будет для вас воспоминанием далекого прошлого, и вам не в первый раз придется услышать, какую опасность таит в себе руссильонское вино. Пусть творцами этой книги станут для вас сухие листья Ва-Бро, отзвуки Лавеню и улицы Расина — все воспоминания о нашем общем прошлом.

И, если вам не понравится эта повесть, все-таки я думаю, вам будет приятно вдохнуть воздух нашей юности.



ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДЭВИДА БЭЛФУРА (цикл)

Тайны и загадки, предательство и разоблачение. Цикл повествует о приключениях молодого Дэвида Бэлфура, которого коварный дядя продал в рабство пиратам. Многое придется пережить юноше, а наградой за храбрость и честь станет ему любовь прекрасной и непокорной Катрионы.

Книга I. ПОХИЩЕННЫЙ

В которой рассказывается о том, как Дэвид Бэлфул был похищен и попал в кораблекрушение, как томился на необитаемом острове и скитался в диких горах, как судьба свела его с Аланом Бреком Стюартом и другими ярыми шотландскими якобитами, а также обо всем, что он претерпел от рук своего дяди Эбенезера Бэлфура, именуемого владельцем замка Шос без всякого на то права, описанные им самим и предлагаемые ныне вашему вниманию Робертом Луисом Стивенсоном.

Посвящение

Милый Чарлз Бакстер!

Если когда-нибудь вам доведется прочесть эту повесть, вы, наверное, зададитесь таким множеством вопросов, что мне не под силу будет ответить. Например, каким образом убийство в Эпине могло произойти в 1751 году или почему Торренские скалы перебрались под самый Иррейд и чем объясняется, что печатные свидетельства безмолвствуют обо всем, что касается Дэвида Бэлфура. Все эти орешки мне не по зубам. Зато если б вы стали допытываться, виновен Алан или нет, я, пожалуй, мог бы отстоять версию, изложенную в книге. Эпинские предания и поныне решительно утверждают правоту Алана. Поспрошайте сами о том «другом», чьей рукой был сделан выстрел, и вы, возможно, услышите, что его потомков по сей день можно сыскать в его родных местах. Правда, никакие расспросы не помогут вам узнать его имя: шотландский горец уважает тайну и умение хранить ее впитывает с молоком матери. Я мог бы продолжать в том же духе, защищая неоспоримость одного положения, соглашаясь с несостоятельностью другого, но не честней ли сразу признать, что мною меньше всего движет желание соблюдать достоверность! Этой повести место не в кабинете ученого, а в комнате школьника, в час, когда с уроками покончено и скоро пора спать, а за окном зимний вечер. Честный же Алан — в жизни довольно мрачная и воинственная фигура — служит в новом своем воплощении далеко не воинственной цели: отвлечь иного юного джентльмена от сочинений Овидия, ненадолго умчать его в минувший век, в горы Шотландии, а когда он отправится в постель, наводнить его сны увлекательными видениями.

Вас, дорогой Чарлз, я и не надеюсь увлечь этой книгой. Зато, быть может, она понравится вашему сыну, когда он подрастет; возможно, ему приятно будет увидеть на форзаце имя своего отца, а пока что мне самому приятно поставить это имя здесь в память о многих счастливых, а кое-когда и печальных днях, о которых сегодня, пожалуй, вспоминаешь с не меньшим удовольствием.

Мне, сквозь годы и расстояния, странно глядеть сейчас на былые приключения нашей юности, но как же странно должно быть вам! Ведь вы ступаете по тем же улицам, вы можете хоть завтра открыть дверь старого дискуссионного клуба, где нас уже начинают ставить в один ряд со Скоттом, Робертом Эмметом и горячо любимым, хоть и бесславным Макбином, — можете пройти мимо церковного дворика, где собирались члены славного общества

L.J.R.[169] и потягивали пиво, сидя на тех же скамьях, где некогда сиживал с приятелями Берне.

Живо представляю себе, как вы бродите при свете дня, видя собственными глазами те места, которые вашему другу являются ныне лишь в сновидениях. Как громко, должно быть, звучит для вас голос прошлого в те часы, когда вы отрываетесь от привычных занятий!

Пусть же он чаще будит в вас добрую память о вашем Друге.

Р. Л. С.
Скерривор, Борнмут.

Глава 1

Я ОТПРАВЛЯЮСЬ В ДАЛЬНИЙ ПУТЬ К ЗАМКУ ШОС
Мне хочется начать рассказ о моих приключениях с того памятного утра в июне 1751 года, когда я в последний раз вынул ключ из дверей отчего дома. Я вышел на дорогу, едва первые лучи блеснули на вершинах гор, а к тому времени, как поравнялся с пасторским домом, в сиреневом саду уж пересвистывались дрозды и завеса предрассветного тумана в долине стала подниматься и таять.

Эссендинский священник мистер Кемпбелл, добрая душа, поджидал меня у садовой калитки. Он спросил, позавтракал ли я, и, услыхав, что я не голоден, обеими руками взял мою руку, продел себе под локоть и дружески пришлепнул.

— Так-то, Дэви, милок, — сказал он. — Провожу тебя до реки и отправлю в путь-дорожку.

Мы тронулись в молчании.

— Не жаль тебе расставаться с Эссендином? — спросил он спустя немного.

— Как сказать, сэр, — отозвался я. — Знать бы, куда идешь и что тебя ждет, тогда бы можно ответить прямо. Эссендин — хорошее местечко, и жилось мне здесь славно, только ведь больше-то я нигде не бывал. Отца и матушки нет в живых, и до них мне из Эссендина не ближе, чем из Венгерского королевства. Так что, по правде говоря, будь я уверен, что на чужой стороне смогу добиться чего-то лучшего, мне бы не жаль было уходить.

— Вот как? — сказал мистер Кемпбелл. — Что ж, Дэви, ладно. Тогда мой долг, насколько это в моих силах, сообщить тебе о твоей дальнейшей судьбе. Когда скончалась твоя матушка, а твой отец — достойный был человек и добрый христианин — стал чахнуть и понял, что конец его близок, он доверил мне на сохранение одно письмо и прибавил, что в нем твое наследство. «Как меня не станет, — сказал он, — и в доме наведут порядок, а вещи продадут, — все это, Дэви, было исполнено, — отдайте моему мальчику вот это письмо в собственные руки и снарядите его в замок Шос, что невдалеке от Кремонда. Я сам оттуда родом, туда и подобает вернуться моему сыну. Малый он, — сказал твой батюшка, — не робкого десятка, отменный ходок, и нет сомнений, что он прибудет в замок цел и невредим и сумеет там — понравиться».

— Замок Шос? — вырвалось у меня. — Что общего у моего бедного отца с замком Шос?

— Погоди, — сказал мистер Кемпбелл. — Как знать? Во всяком случае, в замке носят такое же имя, как у тебя, милок, — Бэлфуры из Шоса; род древний, честный, уважаемый, хотя, быть может, и пришел в упадок за последнее время. Да и батюшка твой был человек ученый, как, впрочем, и приличествует наставнику; школу вел образцово, а по разговору и манере держаться вовсе не походил на простого учителя. Ты вспомни, как я был рад видеть его в своем доме, когда принимал именитых гостей, как любили бывать в его обществе мои сородичи: Кемпбелл из Килреннета, Кемпбелл из Дансвира, Кемпбелл из Минча и другие джентльмены хороших фамилий. Ну и, наконец, вот тебе последнее: само письмо, завещанное тебе и собственноручно надписанное нашим усопшим братом.

Он дал мне письмо, на котором значилось: «Замок Шос. Эбенезеру Бэлфуру, эсквайру, в собственные руки. Податель сего — мой сын, Дэвид Бэлфур».

У меня забилось сердце: шутка ли, какое будущее для шестнадцатилетнего юнца, сына бедного учителя сельской школы, затерянной в Этрикском лесу!

— Мистер Кемпбелл, — запинаясь от волнения, проговорил я, — а вы бы на моем месте пошли?

— Определенно, — ответил пастор. — Пошел бы, и не медля. Такой крепыш, как ты, дойдет до Кремонда за два дня, кстати, туда от Эдинбурга рукой подать. На худой конец, если так обернется, что твоя знатная родня — а мне только и остается предположить, что вы с ними не чужие, — даст тебе от ворот поворот, тоже не страшно: еще два дня ходу, и ты постучишься в мою дверь. Но я хочу надеяться, что ты будешь принят радушно, как предвидел твой бедный батюшка, и со временем, чего доброго, станешь большим человеком. А сейчас, Дэви, милок, — важно закончил он, — совесть велит мне воспользоваться случаем и предостеречь тебя на прощание от мирских опасностей.

Он поискал глазами, куда бы сесть, увидел большой валун под придорожной березкой, устроился на нем поудобней и накрыл свою треуголку носовым платком, защищаясь от солнца: оно теперь показалось меж двух вершин и светило прямо нам в лицо.

И тут, воздев указательный перст, он принялся предостерегать меня от великого множества ересей, нисколько, впрочем, меня не прельщавших, наставляя прилежно молиться и читать Библию. После этого он нарисовал мне картину жизни в богатом доме, куда я направлялся, и научил, как держаться с его обитателями.

— В мелочах, Дэви, будь уступчив, — говорил он. — Не забывай: ты хоть рожден дворянином, но воспитание получил деревенское. Не посрами нас, Дэви, смотри, не посрами! Там, в этом пышном, знатном доме, набитом челядью всех мастей, ни в чем не отставай от других, будь так же учтив и осмотрителен, так же сметлив и немногословен. Ну, а что до главы дома — помни, он господин. Тут говорить нечего: по заслугам и почет. Главе рода подчиняться одно удовольствие, во всяком случае, именно так должно рассуждать в юности.

— Возможно, сэр, — сказал я. — Обещаю вам постараться, чтобы так оно и было.

— Недурно сказано, — просиял мистер Кемпбелл. — Ну, а теперь перейдем к материям вещественным, хотя — да простится нам этот каламбур — быть может, и несущественным. У меня тут с собой сверточек, — не переставая говорить, он с усилием вытащил что-то из внутреннего кармана, — а в нем четыре вещицы. Первая из четырех причитается тебе по закону: небольшая сумма денег за книги и прочее имущество твоего отца, купленные мною, как я объяснил с самого начала, в расчете перепродать по более выгодной цене новому учителю. Другие три — маленькие подарки от меня и миссис Кемпбелл; прими, порадуй нас. Один, круглый по форме, наверное, понравится тебе на первых порах больше всего, но, Дэви, милок ты мой, он что капля в море; шаг шагнешь — его и след простыл. Другой, плоский, четырехугольный, весь исписанный — твоя поддержка и опора на всю жизнь, как добрый посох в дороге, как мягкая подушка в час недуга. Ну, а последний — он кубической формы — от души верю, поможет тебе найти дорогу в лучший мир.

С этими словами он встал, снял шляпу и любовно произнес коротенькую молитву о юноше, вступающем в жизнь; потом внезапно обнял меня, крепко прижал к себе, отстранил, пристально поглядел на меня с непередаваемо горестным лицом, круто повернулся и с криком «Прощай!» рысцой засеменил обратно той же дорогой, по которой мы пришли. Со стороны, я думаю, это выглядело смешно, но мне было не до смеха. Я провожал его глазами, пока он не скрылся из виду; он не замедлил шаг, ни разу не обернулся. Только тут я сообразил, что все это показывает, как ему тяжело расставаться со мной, — и до чего же мне стало совестно! Ведь сам я был рад-радехонек выбраться из деревенской глуши в большой, многолюдный дом к богатым и важным господам одного со мной имени и одной крови.

«Эх, Дэви, Дэви, — думал я, — это ли не черная неблагодарность! Неужто стоило лишь побряцать у тебя над ухом громким именем, и ты готов забыть старое добро и старых друзей? Фу, стыд какой!»

И, сев на тот же валун, с которого только что поднялся добряк-пастор, я развернул сверток, чтобы посмотреть на подарки. Насчет кубического я с самого начала не сомневался: конечно же, это была маленькая Библия, как раз по размеру кармана в пледе. Круглый оказался монетой в один шиллинг, а третий, которому назначено было столь чудодейственно мне помогать и в добром здравии, и в болезнях, и во всех случаях жизни, — клочком грубой пожелтевшей бумаги, на котором красными чернилами выведено было нижеследующее:

«Способ изготовления ландышевой воды. — Взять ландышевого цвету, настоять на белом вине, процедить и принимать по чайной ложке один раз или два, по мере надобности. Возвращает речь косноязычным, исцеляет подагру, унимает сердечную боль и укрепляет память. А цвет положить в стеклянную посудину, плотно умять, воткнуть в муравейник и оставить так на месяц, после чего вынуть, тогда увидишь, что цветы пустили сок, а его хранить в пузырьке. Полезен и больным, и здоровым, мужчинам, равно как и женщинам».

А ниже рукою пастора была сделана приписка:

«Помогает также при вывихах (втирать) и коликах (пить по столовой ложке каждый час)».

Не скрою, над этой бумажкой я посмеялся, но то был смех, в котором звенели слезы; я торопливо вскинул свой узелок на конец посоха, перешел речку вброд, поднялся по склону холма и, ступив на широкую, зеленую скотопрогонную дорогу, бегущую среди вереска, обвел прощальным взглядом Эссендинскую церковку, купу деревьев вокруг пасторского дома и высокие рябины на кладбище, где покоились мои отец и мать.

Глава 2

Я ПРИХОЖУ К ЦЕЛИ
К утру второго дня я поднялся на вершину холма и передо мной, сбегая к самому морю, как на ладони открылась вся местность, а посредине склона, на длинном горном хребте, дымил, как калильная печь, город Эдинбург. Над замком реял флаг, по заливу шли корабли или стояли на якоре, то и другое, несмотря на расстояние, я различал очень ясно, и у меня, деревенского жителя, дух занялся от восторга.

Вскоре я вышел к пастушьей хижине и узнал, в каком примерно направлении идти на Кремонд; и так, от одного встречного до другого, я все шел да шел на запад от столицы, мимо Колинтона, пока не выбрался На дорогу, ведущую в Глазго. А на дороге, к великой своей радости и изумлению, увидел я полк солдат, они Шагали в ногу под звуки флейт, впереди на сером коне ехал старый генерал с обветренным кирпичным лицом, а замыкала колонну рота гренадеров в высоких шапках наподобие папской тиары. Все жилки во мне заиграли фри виде бравых красных мундиров и звуках бодрой музыки.

Еще немного, и мне сказали, что я в Кремондском округе; отныне в моих расспросах появились слова «замок Шос». У каждого, к кому я ни обращался, они, казалось, вызывали удивление. Сперва я решил, что мой деревенский вид и мешковатое платье, запылившееся к тому же в дороге, слишком не вяжутся с великолепием поместья, куда я направляюсь. Но когда два или три раза кряду мне ответили в одних и тех же словах и с тем же выражением лица, я начал подумывать, не кроется ли что-то неладное в самом замке Шос.

Чтобы унять свое беспокойство, я решил задавать вопросы в иной форме и, завидев на проселке встречную повозку с каким-то честным малым на облучке, осведомился, не слышал ли он чего о господском доме под названием «замок Шос».

Он остановил повозку и взглянул на меня так же, как все другие.

— Слыхал, — сказал он. — А что?

— И богатое там хозяйство? — спросил я.

— А как же, — сказал он. — Домина громадный.

— Понятно, — сказал я. — Ну а люди каковы?

— Люди? — вскричал он. — Ты в уме? Да там людского духу нет.

— То есть как? — сказал я. — А мистер Эбенезер?

— А-а, это конечно, — сказал он. — Если тебе требуется владелец замка, он, точно, имеется. Да тебе какая надобность, милый?

— Думал на работу наняться, — как нельзя более простодушно сказал я.

— Чего?! — гаркнул хозяин повозки так, что лошадь — и та вздрогнула.

— Слушай, сынок, — прибавил он. — Не мое это дело, но ты вроде обходительный малый, так вот тебе мой совет: держись-ка ты подальше от замка Шос.

Вторым встречным оказался юркий человечек в роскошном белом парике; я догадался, что это цирюльник, который спешит к своим клиентам, и, зная, что цирюльники большие любители посплетничать, спросил его напрямик, каков человек мистер Бэлфур из Шоса.

— Пф-ф, — фыркнул цирюльник. — Человек, скажешь тоже. Он и вовсе не человек, — и начал очень искусно допытываться, зачем это мне нужно, но я еще искусней уклонился от ответа, и он отправился своей дорогой, не солоно хлебавши.

Трудно передать, какой это был удар. А я-то размечтался!.. Чем туманней были намеки, тем меньше они мне нравились, ибо тем больше простора оставляли воображению. Что это за господский дом, если чуть спросишь, как к нему пройти, и вся округа шарахается и таращит на тебя глаза? И что за джентльмен такой, если дурная слава о нем скачет по большим дорогам? Будь до Эссендина час ходьбы, на том бы и кончились мои приключения, я возвратился бы к мистеру Кемпбеллу. Но раз уж я одолел такой дальний путь, мне просто гордость не позволяла отступиться, не выяснив, что и как; я должен был довести дело до конца, хотя бы уже из самолюбия. Пусть я был сильно обескуражен всем, что услышал, пусть даже замедлил шаг, но я все-таки продолжал спрашивать дорогу и упорно шел вперед.

Когда день уже клонился к закату, мне встретилась женщина; грузная, черноволосая, с брюзгливым лицом, она тяжело брела вниз по склону. Когда я задал ей свой привычный вопрос, она порывисто обернулась, довела меня до (вершины холма, с которого только что спустилась, и показала рукой на дно долины, где посреди зеленого луга одиноко возвышалось массивное каменное строение. Места вокруг были чудесные: невысокие лесистые холмы, живописные ручьи, тучные с виду нивы, но сам дом выглядел нежилым; к нему не вела дорога, ни из одной трубы не шел дым, сада и в помине не было. У меня упало сердце.

— Вот это? — вырвалось у меня.

Глаза женщины вспыхнули злобным огнем.

— Это самое. Замок Шос! — И она завела жутким кликушеским речитативом: — На крови заложен, из-за крови не достроен, кровь сровняет его с землей. Гляди: я плюю на него! Чтоб ему сгинуть на веки веков! Увидишь владельца, скажи ему, что ты слышал! Скажи, что В тысячу двести девятнадцатый раз Дженнет Клустон призывает проклятие на его голову, на его дом, хлев и конюшню, на чад и домочадцев, на всю его родню, на его слуг и гостей — будь они прокляты до седьмого колена!

И женщина резко повернулась и исчезла. Я остался стоять как вкопанный, только волосы на макушке шевелились от страха. В те дни еще верили в ведьм, проклятие наводило ужас, и такие речи, да еще на самом пороге цели, казались дурной приметой, предвещавшей, что не будет пути. У меня подкосились ноги.

Я сел на землю и начал рассматривать замок Шос. Чем дольше я смотрел, тем больше мне нравился этот край: и густой боярышник в цвету, и луга, где частой россыпью белели овцы, и тучи грачей в небе — все говорило, что земля здесь плодородная, климат благодатный; и только мрачная каменная коробка посредине была мне все меньше по душе.

Мимо прошли крестьяне, возвращаясь с полей, а я сидел на обочине дороги в таком унынии, что даже не сказал им «добрый вечер». Наконец солнце зашло, и тогда я увидел, что на фоне оранжевого неба вьется кверху струйка дыма, жидкая, как дымок от свечи. И все-таки это был дым жилья, он сулил огонь в очаге, и тепло, и миску горячего варева — значит, в доме есть живая душа, которая развела этот огонь, а это уже утешительно.

И я зашагал по узенькой, заросшей травою тропке, которая бежала в ту сторону. Тропинка была едва заметная; странно, чтобы так выглядела единственная дорога к человеческому жилью, но другой не было видно. Вскоре она привела меня к двум каменным столбам с гербами наверху; рядом стояла каменная сторожка без крыши. Ясно, что здесь был задуман, но так и не достроен главный въезд; вместо кованых ворот к столбам была привязана соломенным жгутом двустворчатая плетеная калитка, и моя тропочка, не встретив на своем пути ни парковой ограды, ни подъездной аллеи, обежала столбы с правой стороны и неуверенно запетляла к дому.

Чем ближе я подходил, тем более угрюмым казалось мне здание. По-видимому, оно представляло собою одно крыло неоконченной постройки. Предполагаемая средняя часть не доходила до верхних этажей и обрывалась, зияя в воздухе ступенчатыми контурами незавершенной каменной кладки. Многие окна не были застеклены, и летучие мыши выпархивали из них и залетали обратно, точно голуби на голубятне.

Пока я шел к дому, стало смеркаться, и в трех окнах высокого первого этажа, очень узких и забранных крепкими решетками, замерцал неверный огонек.

Так вот он каков, этот дворец, к которому я так долго шел! Так в этих-то стенах ждут меня новые друзья и блестящие виды на будущее? Да у нас в Эссен Уотерсайде так светились окна в родительском доме, такой дым валил из трубы, что за милю увидишь, а дверь даже нищему отворялась по первому стуку!

Я тихо подошел ближе и прислушался: кто-то гремел тарелками, то и дело раздавалось чье-то нудное, сухое покашливание, но хотя бы один звук человеческой речи, хотя бы собака затявкала!

Дверь, насколько я мог рассмотреть при скудном свете, была массивная, из цельного куска древесины, сплошь обитая гвоздями. С замирающим сердцем я поднял руку и стукнул разок. Постоял, подождал. В доме воцарилась мертвая тишина; проползла долгая минута, но ничто не шелохнулось, только летучие мыши сновали над головой. Я постучал еще раз и опять прислушался. Теперь ухо мое так привыкло к безмолвию, что я различал, как тикают часы в доме, медленно отсчитывая секунды; но его безвестные обитатели хранили мертвую тишину, наверно, даже затаили дыхание.

Я уж было заколебался, не убраться ли подобру-поздорову, но злость пересилила, и я начал барабанить в дверь кулаками, стучать ногами и громко звать мистера Бэлфура. Я разошелся вовсю, но вдруг услыхал покашливание как раз над собой и, отскочив, поднял голову: из окна нижнего этажа высунулась мужская голова в высоком ночном колпаке и дульный раструб мушкетона.

— Заряжено, — сказал голос.

— Я пришел сюда с письмом к владельцу замка Шос мистеру Эбенезеру Бэлфуру, — сказал я. — Есть здесь такой?

— От кого письмо? — спросил человек с мушкетом.

— Это к делу не относится, — сказал я, потому что был уже зол, как черт.

— Ладно, — донеслось сверху, — можешь подсунуть письмо под дверь, а сам убирайся отсюда.

— И не подумаю! — закричал я. — Отдам, кому предназначено: мистеру Бэлфуру в собственные руки. Это — рекомендательное письмо.

— Какое? — встревоженно переспросил голос.

Я повторил.

— Ты сам-то кто? — раздалось после довольно долгого молчания,

— Мне своего имени стыдиться нечего, — отвечал я. — Меня зовут Дэвид Бэлфур.

Я мог бы побожиться, что при этих словах мужчина вздрогнул: я услышал, как мушкетон звякнул о подоконник. Следующий вопрос был задан очень нескоро и странно изменившимся голосом:

— Твой отец умер?

Я так остолбенел, что лишился речи и стоял, хлопая глазами.

— Ну да, умер, не иначе, — продолжал мужчина. — То-то ты и пожаловал барабанить ко мне в дверь. — Снова молчание, а потом он закончил с вызовом: — Что же, друг любезный, я тебя впущу.

И скрылся за окном.

Глава 3

Я ЗНАКОМЛЮСЬ СО СВОИМ ДЯДЕЙ
Очень скоро загромыхали многочисленные засовы и дверные цепочки, дверь самую малость приоткрылась и, едва я ступил за порог, тотчас затворилась опять.

— Проходи на кухню, да ничего не трогай, — велел мне уже знакомый голос.

Пока обитатель замка возился, старательно запирая дверь, я наугад двинулся вперед и очутился на кухне.

Огонь в очаге разгорелся довольно ярко, освещая помещение; я никогда не видел, чтобы в кухне было так голо. Полдюжины плошек на полках, на столе ужин: миска с овсянкой, роговая ложка, кружка жидкого пива. И больше во всей этой огромной пустой комнате с каменным сводом — ничегошеньки, только запертые сундуки вдоль стен да угловой шкафчик-поставец с висячим замком.

Наложив последнюю цепочку, мужчина последовал за мной. Я увидел тщедушное существо с землистым лицом, согбенное, узкоплечее, неопределенного возраста, — ему могло быть пятьдесят лет, могло быть и семьдесят. Колпак на нем был фланелевый, поверх дырявой рубахи, взамен сюртука и жилета, наброшен был фланелевый же капот. Он давно не брился. Но самое удручающее, даже страшноватое были его глаза: не отрываясь от меня ни на секунду, они упорно избегали смотреть мне прямо в лицо. Определить, кто он по званию или ремеслу, я бы не взялся; впрочем, более всего он смахивал на старого слугу, который уже отработал свое и за угол и харчи оставлен присматривать за домом.

— Есть хочешь? — спросил он, остановив свой взгляд где-то на уровне моего колена. — Можешь отведать вот этой кашки.

Я ответил, что он, наверно, собирался поужинать ею сам.

— Ничего, — сказал он. — Я и так обойдусь. А вот эля выпью, от него у меня кашель мягчает.

По-прежнему не сводя с меня глаз, он отпил с полкружки и внезапно протянул руку.

— Поглядим-ка, что за письмо.

Я возразил, что письмо предназначается не ему, а мистеру Бэлфуру.

— А я кто, по-твоему? — сказал он. — Давай же сюда письмо Александра!

— Вы знаете, как звали отца?

— Мне ли не знать, — отозвался он, — если твой отец приходится мне родным братом, а я тебе, любезный друг Дэви, родным дядюшкой, хотя ты, видно, и гнушаешься мною, моим домом и даже моей доброй овсянкой. Ну, а ты, стало быть, доводишься мне родным племянничком. Так что давай-ка сюда письмо, а сам садись, замори червячка.

От стыда, усталости, разочарования мне не сдержать бы слез, будь я на год-другой моложе. Но сейчас, хоть и не в силах выдавить из себя ни слова хулы или привета, я подал ему письмо и стал давиться овсянкой. Куда только девался мой молодой аппетит!

Тем временем дядя, наклонясь к огню, вертел в руках письмо.

— Ты знаешь, что там писано? — вдруг спросил он.

— Печать цела, сэр, — отозвался я. — Вы сами видите.

— Так-то оно так, — сказал он. — Но что-то же привело тебя сюда?

— Пришел отдать письмо.

— Ну да! — с хитрой миной произнес он. — И, для себя, надо думать, имел кой-какие виды?

— Не скрою, сэр, — сказал я, — когда мне сообщили, что со мной в родстве состоятельные люди, я и вправду понадеялся, что они мне помогут в жизни. Но я не побирушка, я от вас не жду подаяний, во всяком случае, таких, какие дают скрепя сердце. Не глядите, что я бедно одет, — и у меня есть друзья, которые только рады будут мне помочь.

— Та-та-та, порох! — сказал дядя Эбенезер. — Не кипятись понапрасну. Мы еще поладим как нельзя лучше. И, Дэви, дружок, если ты больше не хочешь каши, я ее, пожалуй, прикончу сам. М-мм, знатная еда овсянка, — продолжал он, согнав меня с табуретки и отобрав у меня ложку, — здоровая еда, вкусная. — Он скороговоркой пробубнил молитву и принялся за кашу. — Отец твой, помнятся, любитель был поесть. Не то чтобы обжора, но едок отменный, а я — нет: клюну разок-другой и сыт. — Он отхлебнул пива и, как видно, вспомнив про долг гостеприимства, предложил: — Если хочешь промочить горло, вода за дверью.

Я ничего не ответил на это и продолжал стоять, не двигаясь, пристально глядел на дядю и еле сдерживался от гнева. Дядя же продолжал поспешно набивать себе рот, а сам то и дело косился на мои башмаки, на грубые, деревенской вязки чулки. Один лишь раз он отважился посмотреть выше, наши взгляды встретились, и у дяди смятенно забегали глаза, как у карманного воришки, пойманного с поличным. Это навело меня на размышления: не потому ли он держится так несмело, что отвык бывать на людях, а когда немного освоится, это пройдет и мой дядя обернется совсем другим. Меня вывел из раздумья его скрипучий голос:

— И давно умер твой отец?

— Вот уже три недели, сэр, — ответил я.

— Он был себе на уме, Александр, — потайной человек, молчун, — продолжал дядя. — В молодости, бывало, от него слова не дождешься. Небось, и про меня не много говорил?

— Я и не знал, что у него есть брат, сэр, пока вы сами не сказали.

— Ай-яй-яй! — сказал Эбенезер. — Неужели и про Шос не рассказывал?

— Даже названия не поминал, сэр.

— Подумать! — сказал мой дядя. — Удивительно, что за человек!

При всем том он был, казалось, на редкость доволен, не знаю только, собою ли, мной или таким удивительным поведением моего отца. Одно было очевидно: то неприязненное, даже враждебное чувство, которое на первых порах внушала ему моя особа, по-видимому, начинало проходить; во всяком случае, немного погодя он вскочил на ноги, подошел ко мне сзади и бодро хлопнул по плечу.

— Дай срок, мы еще славно поладим! — вскричал он. — Я, право, рад, что впустил тебя в дом. Ну, а теперь ступай в постель.

Как ни странно, он не стал зажигать лампу или свечу, а, выйдя в темную прихожую, начал ощупью, тяжело дыша, подниматься по лестнице, потом остановился возле какой-то двери и отпер ее. Я кое-как вслепую ковылял сзади и едва не наступил ему на пятки, а он, объявив, что здесь будет моя комната, пригласил меня войти. Я так и сделал, но через несколько шагов остановился и попросил огня, чтобы лечь спать при свете.

— Та-та-та! — сказал дядя Эбенезер. — При эдакой-то луне!

— Ни луны, ни звезд, сэр, — возразил я. — Тьма-тьмущая, кровати не видно.

— Та-та-та, вздор! — сказал он. — Если что не по мне, так это огонь в доме. Смерть боюсь пожаров. Покойной тебе ночи, Дэви, дружок любезный.

И, не дав мне ни секунды для новых возражений, он потянул на себя дверь, и я услышал, как он запирает меня снаружи.

Я не знал, смеяться мне или плакать. В комнате было холодней, чем в колодце, а кровать, когда я нашарил ее в темноте, оказалась сырой, как торфяное болото; хорошо еще, что я захватил с собой плед и узелок; завернувшись в плед, я улегся прямо на полу возле массивной кровати и мгновенно уснул.

Едва забрезжил рассвет, я открыл глаза и увидел, что нахожусь в просторной комнате, оклеенной тисненой кожей; комната была уставлена великолепной, обитой гобеленами мебелью и освещалась тремя большими окнами. Десять, может быть, двадцать лет назад лечь спать или проснуться тут было, наверное, одно удовольствие; но с тех пор сырость, грязь, запустение да еще мыши и пауки сделали свое дело. К тому же почти все оконные стекла были разбиты, да и вообще весь замок зиял пустыми окнами; невольно приходило на ум, что моему дядюшке довелось в свое время выдержать осаду возмущенных соседей — чего доброго, во главе с Дженнет Клустон.

Меж тем за окном сияло солнце, а я весь продрог в этой злосчастной комнате; я принялся стучать в дверь и призывать своего тюремщика, пока он не явился и не выпустил меня.

Он повел меня за дом к колодцу с бадейкой, сказал: «Вот, хочешь — умывайся», — и я, совершив омовение, поспешил на кухню, где он уже затопил печь и варил овсянку. На столе красовались две миски и две роговые ложки, но по-прежнему лишь одна кружка жидкого пива. Быть может, на этой подробности сервировки мой взгляд задержался с некоторым удивлением и, быть может, это не укрылось от дяди; во всяком случае, как бы в ответ на мои мысли, он спросил, не выпью ли я эля — так он величал этот напиток.

Я ответил, что обычно пью, но пусть он не беспокоится.

— Нет, отчего же, — сказал он. — Мне для тебя ничего не жаль, в границах разумного.

Он достал с полки вторую кружку и затем, к величайшему моему изумлению, вместо того, чтобы нацедить еще пива, отлил в нее ровно половину из своей собственной. Это был поступок, исполненный своеобразного благородства, поразившего меня до глубины души; да, передо мной был, конечно, скряга, но скряга высшей марки, у такого даже порок обретает некий оттенок приличия.

Когда мы поели, дядя Эбенезер отомкнул ящик посудного шкафа, вынул глиняную трубку, пачку табаку, отрезал щепоть ровно на одну закурку и запер табак обратно. Потом сел на солнце поближе к окну и молча закурил. Время от времени он косился на меня и бросал мне отрывистый вопрос. Один раз это было:

— А матушка твоя как?

И, когда я ответил, что она тоже умерла:

— Да, пригожая была девица!

Потом — долгое молчание и опять:

— Что ж это у тебя за друзья?

Я сказал, что все они джентльмены из рода Кемпбеллов; на самом же деле, если кто из них и обращал на меня хоть какое-то внимание, то лишь один, и этот один был пастор. Но я стал подозревать, что мой дядя слишком низко меня ставит, и, очутившись с ним один на один, хотел дать ему понять, что за меня есть кому вступиться.

Он, казалось, что-то прикидывал в уме; потом заговорил:

— Дэви, друг любезный, ты не ошибся, что пришел к своему дяде Эбенезеру. Для меня честь семьи превыше всего, и свой долг по отношению к тебе я исполню. Но покуда я не придумал, куда тебя лучше определить — то ли по юридической части, то ли по духовной, а может быть, и в армию, ведь молодые люди только о ней и мечтают, — я уж тебя попрошу, держи язык за зубами: негоже Бэлфуру ронять себя перед какими-то захудалыми Кемпбеллами из горного края. Никаких писем, никаких переговоров — короче, никому ни слова, а нет, так вот тебе бог, а вот порог.

— Дядя Эбенезер, — сказал я. — У меня нет причин не верить, что вы мне желаете только добра. При всем том, было бы вам известно, и у меня есть своя гордость. Я пришел сюда не по своей воле, и если вы еще раз вздумаете указать мне на дверь, вам не придется повторять дважды.

Ох, видно, и не понравился ему мой ответ!

— Та-та-та, — сказал он. — И все ты торопишься, друг любезный. Погоди денек-другой. Я ведь не чародей какой-нибудь, чтобы осыпать тебя золотом из котелка с овсянкой. Ты только дай мне день или два, никому ничего не говори, и я о тебе позабочусь, будь покоен.

— Вот и ладно, — сказал я. — Коротко и, ясно. Если вы хотите мне помочь, знайте, что я буду и рад и благодарен.

Я начал думать (боюсь, слишком рано), что дядя спасовал передо мной, и вслед за этим заявил ему, что надо вынести и посушить на солнце мой матрас и одеяло, а в такой сырости я спать нипочем не буду.

— Кто хозяин этому дому, ты или я? — проскрипел он своим въедливым голосом, но мгновенно осекся. — Нет, нет, это я так, — сказал он. — Нам ли считаться, Дэви, дружочек: твое, мое… Родная кровь — не пустяк, а нас, Бэлфуров, только и осталось, что мы с тобой.

И он сбивчиво залопотал о былом величии нашего рода, о том, как отец его затеял перестройку замка, а он положил конец этому греховному расточительству; и при этих словах я решился выполнить поручение Дженнет Клустон.

— Паскуда эдакая! — взвизгнул он в ответ. — В тысячу двести девятнадцатый — стало быть, дня не пропустила с тех пор, как я в уплату долга продал ее добро с торгов! Ничего, Дэвид, она еще у меня пожарится на горячих угольках! Я этого так не оставлю. Ведьма — спроси кого хочешь, ведьма! Сию минуту иду к мировому.

С этими словами он открыл сундук, вынул очень старый, но почти не ношенный синий кафтан с жилетом и вполне приличную касторовую шляпу, то и другое без галуна. Он напялил это все вкривь и вкось, вооружился вынутой из шкафчика палкой, навесил обратно замки и совсем было собрался уходить, как вдруг какая-то мысль остановила его.

— Я не могу бросить дом на тебя одного, — сказал он. — Ты выйди, я запру дверь.

Кровь бросилась мне в лицо.

— Если запрете, только вы меня и видели, — сказал я. — А встретимся, так уж не по-хорошему.

Дядя весь побелел и закусил губу.

— Так не годится, Дэвид, — проскрипел он, злобно уставясь в угол. — Так тебе никогда не добиться моего расположения.

— Сэр, — отозвался я, — при всем почтении к вашему возрасту и к нашему родству я не приму от вас милостей в обмен на унижение. Меня учили уважать себя, и пусть вы мне хоть двадцать раз дядя, пусть у меня, кроме вас, ни единой родной душ, и на белом свете, такой ценой я ваше расположение покупать не собираюсь.

Дядя Эбенезер прошелся по кухне и встал лицом к окну. Я видел, как его трясет и передергивает, словно паралитика. Но когда он обернулся, на лице его была улыбка.

— Ну, ну, — сказал он. — Бог терпел и нам велел. Я остаюсь, и дело с концом.

— Дядя Эбенезер, — вырвалось у меня, — я не понимаю. Вы обращаетесь со мной, как с жуликом, мое присутствие в этом доме вам невыносимо, и вы даете мне это почувствовать каждую минуту и каждым вашим словом. Вы невзлюбили меня и не полюбите никогда, а что до меня, мне и не снилось, что я когда-нибудь буду разговаривать с человеком так, как говорю с вами. Для чего же вы меня удерживаете? Дайте я вернусь обратно к тем, кто мне друзья, кто меня любит!

— Нет-нет, — с большим чувством сказал он. — Нет. Ты мне очень по сердцу. Мы еще поладим, да и честь дома не позволяет, чтобы ты ушел ни с чем. Повремени малость, будь умницей — погости здесь, тихохонько, спокойненько, и ты увидишь, все образуется как нельзя лучше.

— Что ж, сэр, — сказал я после недолгого раздумья, — побуду немного. Все же правильней, чтобы мне помогли не чужие, а родичи. Ну, а если не сойдемся, постараюсь, чтобы не по моей вине.

Глава 4

МНЕ УГРОЖАЕТ ВЕЛИКАЯ ОПАСНОСТЬ В ЗАМКЕ ШОС
Остаток дня, начавшегося так неладно, прошел вполне сносно. Полдничали мы холодной овсянкой, ужинали — горячей: мой дядя никаких разносолов, кроме овсянки и легкого пива, не признавал. Говорил он мало, и все на прежний манер: помолчит-помолчит, да и стрельнет в меня вопросом; а когда я попробовал завести разговор о моем будущем, он и на этот раз увильнул. В комнате по соседству с кухней, где мне дозволено было уединиться, я обнаружил видимо-невидимо книг, латинских и английских, и не без удовольствия просидел над ними весь день. В этом приятном обществе время летело так незаметно, что я уже готов был примириться со своим пребыванием в замке Шос, и только при виде дядюшки Эбенезера и его глаз, упорно играющих в прятки с моими, недоверие пробуждалось во мне с новой силой.

Вдруг я наткнулся на нечто такое, что заронило мне в душу подозрение. То был тоненький сборник баллад

— Я и сказал: «фунтов стерлингов»! — подтвердил дядюшка. — Ты бы на минуту вышел за дверь, взглянул, какая погода на дворе, а я б их тебе достал и кликнул тебя обратно.

Я послушался, презрительно усмехаясь про себя: он думает, что меня так легко обвести вокруг пальца. Ночь была темная, низко над краем земли мерцали редкие звезды; я слышал, стоя на пороге, как с заунывным воем носится ветер меж дальних холмов. Помню, я отметил, что погода меняется и, будет гроза, но мог ли я знать, как это важно окажется для меня еще до исхода ночи…

Потом дядя позвал меня обратно, отсчитал мне в руку тридцать семь золотых гиней; но когда у него оставалась лишь пригоршня золотой и серебряной мелочи, сердце его не выдержало, и он ссыпал ее себе в карман.

— Вот тебе, — произнес он. — Видишь теперь? Я человек странный, тем более с чужими, но слово мое нерушимо, и вот тому доказательство.

Говоря по правде, мой дядя казался таким отъявленным скопидомом, что я онемел от столь внезапной щедрости и даже не сумел толком его поблагодарить.

— Не надо слов! — возгласил он. — Не надо благодарности! Я исполнил свой долг; я не говорю, что всякий поступил бы так же, но мне (хоть я и осмотрительный человек) только приятно сделать доброе дело сыну моего брата и приятно думать, что теперь между нами все пойдет на лад, как и должно у таких близких друзей.

Я ответил ему со всей учтивостью, на какую был способен, а сам тем временем гадал, что будет дальше и чего ради он расстался со своими ненаглядными гинеями: ведь его объяснение не обмануло бы и младенца.

Но вот он кинул на меня косой взгляд.

— Ну и, сам понимаешь, — сказал он, — услуга за услугу.

Я сказал, что готов доказать свою благодарность любым разумным способом, и выжидающе замолчал, предвидя какое-нибудь чудовищное требование. Однако когда он наконец набрался духу открыть рот, то лишь для того, чтобы сообщить мне (вполне уместно, как я подумал), что становится стар и немощен и рассчитывает на мою помощь по дому и в огороде.

Я ответил, что охотно ему послужу.

— Тогда начнем. — Он вытащил из кармана заржавленный ключ. — Вот, — объявил он. — Этот ключ от лестничной башни в том крыле замка. Попасть туда можно только снаружи, потому что та часть дома не достроена. Ступай, поднимись по лестнице и принеси мне сундучок, что стоит наверху. В нем хранятся бумаги, — добавил он.

— Можно взять огня, сэр? — спросил я.

— Ни-ни, — лукаво сказал он. — Никаких огней в моем доме.

— Хорошо, сэр. Лестница крепкая?

— Великолепная лестница, — сказал он и, когда я повернулся к двери, прибавил: — Держись ближе к стене, перил нету. Но сами ступеньки хоть куда.

Я вышел; стояла ночь. Вдали по-прежнему завывал ветер, хотя до самого замка Шос не долетало ни единого дуновения. Кругом стало еще непроглядней; хорошо хоть, что до двери лестничной башни, замыкавшей недостроенное крыло, можно было пробраться ощупью вдоль стены. Я вставил ключ в замочную скважину и не успел его повернуть, как внезапно, в полном безветрии и гробовой тишине, по всему небу ярым светом полыхнула зарница — и снова все почернело. Я должен был закрыть глаза рукой, чтобы привыкнуть к темноте, но все равно вошел в башню наполовину ослепленный.

Внутри стояла такая плотная мгла, что, казалось, нечем дышать; но я переступал с великой осторожностью, вытянув вперед руки, и вскоре пальцы мои уперлись в стену, а нога наткнулась на нижнюю ступеньку. Стена, как я определил на ощупь, была сложена из гладко отесанного камня, лестница, правда, узковатая и крутая, была тоже каменная с гладко отполированными, ровными, прочными ступенями. Памятуя напутствие дяди насчет перил, я держался как можно ближе к стене и в кромешной темноте, с бьющимся сердцем, нащупывал одну ступеньку за другой.

Замок Шос, помимо чердака, насчитывал целых пять этажей. И вот, по мере того как я взбирался все выше, мне казалось, что на лестнице становится все легче дышать, а мрак чуточку редеет, и я только дивился, отчего бы это, как вдруг опять сверкнула зарница и тотчас погасла. Если я не вскрикнул, то лишь оттого, что страх сдавил мне горло; если не полетел вниз, то скорей по милости провидения, а не из-за собственной ловкости. Свет молнии ворвался в башню со всех сторон сквозь бреши в стене; оказалось, что я карабкаюсь вверх как бы по открытым лесам; мало того: этой мимолетной вспышки было довольно, чтобы я увидел, что ступеньки разной длины и в каких-нибудь двух дюймах от моей правой ноги зияет провал.

Так вот она какова, эта великолепная лестница! С этой мыслью какая-то злобная отвага вселилась мне в душу. Мой дядя заведомо послал меня сюда навстречу грозной опасности, может быть, навстречу смерти. И я поклялся установить «может быть» или «бесспорно», даже если сломаю себе на этом шею. Я опустился на четвереньки и с черепашьей скоростью двинулся дальше вверх по лестнице, нащупывая каждый дюйм, пробуя прочность каждого камня. После вспышки зарницы тьма словно сгустилась вдвое; мало того, наверху, под стропилами башни, подняли страшную возню летучие мыши, шум забивал мне уши, мешал сосредоточиться; вдобавок гнусные твари то и дело слетали вниз, задевая меня по лицу и по плечам.

Башня, надо сказать, была квадратная, и плита каждой угловой ступеньки, на которой сходились два марша, была шире и другой формы, чем остальные. Поднявшись до одного такого поворота, я продолжал нащупывать дорогу, как вдруг моя рука сорвалась в пустоту. Ступеней дальше не было. Заставить чужого человека подняться по такой лестнице в темноте означало послать его на верную смерть; и, хотя вспышка зарницы и собственная осторожность спасли меня, при одной мысли о том, какая меня подстерегала опасность и с какой страшной высоты я мог упасть, меня прошиб холодный пот, и я как-то сразу обессилел.

Зато теперь я знал, что мне было надо; я повернул обратно и стал так же, ползком, спускаться, а сердце мое было переполнено гневом. Когда я был примерно на полпути вниз, на башню налетел мощный порыв ветра, стих на мгновение — и разом хлынул дождь; я не сошел еще с последней ступеньки, а уже лило как из ведра. Я высунулся наружу и поглядел в сторону кухни. Дверь, которую я плотно притворил уходя, была теперь открыта, изнутри сочился тусклый свет, а под дождем виднелась, кажется, фигура человека, который замер в неподвижности, как бы прислушиваясь. В эту секунду ослепительно блеснула молния — я успел ясно увидеть, что мне не почудилось и на том месте в самом деле стоит мой дядя, — и тотчас грянул гром.

Не знаю, что послышалось дяде Эбенезеру в раскате грома: звук ли моего падения, глас ли господень, обличающий убийцу, — об этом я предоставляю догадываться читателю. Одно было несомненно: его обуял панический страх, и он бросился обратно в дом, оставив дверь за собою открытой. Я как можно тише последовал за ним, неслышно вошел в кухню и остановился, наблюдая.

Он успел уже отпереть поставец с посудой, достал большую оплетенную бутыль виски и сидел у стола спиной ко мне. Его поминутно сотрясал жестокий озноб, и он с громким стоном подносил к губам бутыль и залпом Глотал неразбавленное зелье.

Я шагнул вперед, подкрался к нему сзади вплотную и с размаху хлопнул обеими руками по плечам.

— Ага! — вскричал я.

Дядя издал какой-то прерывистый блеющий вопль, вскинул руки и замертво грохнулся наземь. Я немного оторопел; впрочем, прежде всего следовало позаботиться о себе, и, недолго раздумывая, я оставил его лежать на полу. В посудном шкафчике болталась связка ключей, и пока к дядюшке вместе с сознанием не вернулась способность строить козни, я рассчитывал добыть себе оружие. В шкафчике хранились какие-то склянки, иные, вероятно, с лекарствами, а также великое множество учетов и прочих бумаг, в которых я был бы очень не прочь порыться, будь у меня время; здесь же стояли разные хозяйственные мелочи, которые мне были ни к чему. Потом я перешел к сундукам. Первый был до краев полон муки, второй набит мешочками монет и бумагами, связанными в пачки. В третьем среди вороха всякой всячины (по преимуществу одежды) я обнаружил заржавленный, но достаточно грозный на вид шотландский кинжал без ножен. Его-то я и спрятал под жилет и только потом занялся дядей.

Он лежал, как куль, в том же положении, поджав одно колено и откинув руку; лицо его посинело, дыхания не было слышно. Я испугался, не умер ли он, принес воды и начал брызгать ему в лицо; тогда он мало-помалу стал подавать признаки жизни, пожевал губами, веки его дрогнули. Наконец он открыл глаза, увидел меня, и лицо его исказилось сверхъестественным ужасом.

— Ничего-ничего, — сказал я. — Садитесь-ка потихоньку.

— Ты жив? — всхлипнул он. — Боже мой, неужели ты жив?

— Жив, как видите, — сказал я. — Только вас ли за то благодарить?

Он схватил воздух ртом, глубоко и прерывисто дыша.

— Синий пузырек… — выговорил он. — В поставце… синий.

Он задышал еще реже.

Я кинулся к шкафчику, и точно, там оказался синий лекарственный пузырек с бумажным ярлыком, на котором значилась доза. Я поспешно поднес дяде лекарство.

— Сердце, — сказал он, когда немного ожил. — Сердце у меня больное, Дэви. Я очень больной человек.

Я усадил дядю на стул и поглядел на него. Вид у него был самый несчастный, и меня, признаться, разбирала жалость, но вместе с тем я был полон справедливого негодования. Один за другим, я выложил ему все вопросы, которым требовал дать объяснение. Зачем он лжет мне на каждом слове? Отчего боится меня отпустить? Отчего ему так не понравилось мое предположение, что они с моим отцом близнецы, не оттого ли, что оно верно? Для чего он дал мне деньги, которые, я убежден, никоим образом мне не принадлежат? И отчего, наконец, он пытался меня прикончить?

Он молча выслушал все до конца; потом дрожащим голосом взмолился, чтобы я позволил ему лечь в постель.

— Утром я все расскажу, — говорил он. — Клянусь тебе жизнью…

Он был так слаб, что мне ничего другого не оставалось, как согласиться. На всякий случай я запер его комнату и спрятал ключ в карман; а потом, возвратившись на кухню, развел такой жаркий огонь, какого этот очаг не видывал долгие годы, завернулся в плед, улегся на сундуках и заснул.

Глава 5

Я УХОЖУ НА ПЕРЕПРАВУ «КУИНСФЕРРИ»
Дождь шел всю ночь, а наутро с северо-запада подул ледяной пронизывающий ветер, гоня рваные тучи. И все-таки еще не выглянуло солнце и не погасли последи не звезды, как я сбегал к ручью и окунулся в глубоком бурливом бочажке. Все тело у меня горело после такого купания; я вновь сел к пылающему очагу, подбросил в огонь поленьев и принялся основательно обдумывать свое положение.

Теперь уже не было сомнений, что дядя мне враг; не было сомнений, что я ежесекундно рискую жизнью, что он всеми правдами и неправдами будет добиваться своей погибели. Но я был молод, полон задора и, как всякий деревенский юнец, был весьма высокого мнения в собственной смекалке. Я пришел к его порогу почти совсем нищим, почти ребенком, и чем он встретил меня коварством и жестокостью; так поделом же ему будет, если я подчиню его себе и стану помыкать им, как пастух стадом баранов!

Так сидел я, поглаживая колено, и улыбался, щурясь на огонь: я уже видел мысленно, как выведываю один за другим все его секреты и становлюсь его господином и повелителем. Болтают, что эссендинский колдун сделал зеркало, в котором всякий может прочесть свою судьбу; верно, не из раскаленных углей смастерил свое стекло, потому что сколько ни рисовалось мне видений и картин, не было среди них ни корабля, ни моряка в косматой шапке, ни дубинки, предназначенной для глупой моей головы, — словом, ни малейшего намека на те невзгоды, что готовы были вот-вот обрушиться на меня.

Наконец, положительно лопаясь от самодовольства, я поднялся наверх и выпустил своего узника. Он учтиво наделал мне доброго утра, и я, посмеиваясь свысока, зависимо отвечал ему тем же. Вскоре мы расположились завтракать, словно ровным счетом ничего не переменилось со вчерашнего дня.

— Итак, сэр? — язвительно начал я. — Неужели вам больше нечего мне сказать? — И, не дождавшись внятного ответа, продолжал: — Мне кажется, пора нам понять друг друга. Вы приняли меня за деревенского простачка, несмелого и тупого, как чурбан. Я вас — за доброго человека, по крайней мере человека не хуже других. Видно, мы оба ошиблись. Какие у вас причины меня бояться, обманывать меня, покушаться на мою жизнь?..

Он забормотал было, что он большой забавник и задумал лишь невинную шутку, но при виде моей усмешки переменил тон и обещал, что как только мы позавтракаем, все мне объяснит. По его лицу я видел, что он еще не придумал, как мне солгать, хоть и старается изо всех сил, — и, наверно, сказал бы ему это, но мне помешал стук в дверь.

Велев дяде сидеть на месте, я пошел отворить. На пороге стоял какой-то подросток в моряцкой робе. Завидев меня, он немедленно принялся откалывать коленца матросской пляски — я тогда и не слыхивал о такой, а уж не видывал и подавно, — прищелкивая пальцами и ловко выбивая дробь ногами. При всем том он весь посинел от холода, и было что-то очень жалкое в его лице, какая-то готовность не то рассмеяться, не то заплакать, которая совсем не вязалась с его лихими ухватками.

— Как живем, друг? — осипшим голосом сказал он.

Я с достоинством спросил, что ему угодно.

— А чтоб мне угождали! — ответил он и пропел: Вот, что мило мне при светлой луне Весеннею порой.

— Извини мою неучтивость, — сказал я, — но раз не за делом пришел, то и делать тебе здесь нечего.

— Постой, браток! — крикнул он. — Ты что, шуток не понимаешь? Или хочешь, чтобы мне всыпали? Я принес, мистеру Бэлфуру письмо от старикана Хози-ози. — Он показал мне письмо и прибавил: — А еще, друг, я помираю с голоду.

— Ладно, — сказал я. — Зайди в дом. Пускай хоть сам попощусь, а для тебя кусок найдется.

Я привел его в кухню, усадил на свое место, и бедняга с жадностью накинулся на остатки завтрака, поминутно подмигивая мне и не переставая гримасничать: видно, в простоте душевной, он воображал, что так и положено держаться настоящему мужчине. Дядя тем временем пробежал глазами письмо и погрузился в задумчивость. Внезапно, с необычайной живостью, он вскочил и потянул меня в дальний конец кухни.

— На-ка, прочти, — и он сунул мне в руки письмо.

Вот оно лежит передо мною и сейчас, когда я пишу эти строки.

«Переправа «Куинсферри».

Трактир «Боярышник».

Сэр!

Я болтаюсь здесь на рейде и посылаю к вам юнгу с донесением. Буде вам явится надобность что-либо добавить к прежним вашим поручениям, то последний случай сегодня, ибо ветер благоприятствует и мы выходим из залива. Не стану отпираться, мы кое в чем не сошлись с вашим доверенным мистером Ранкилером, каковое обстоятельство, не будучи спешно улажено, может привести к некоторому для вас ущербу. Я составил вам счет соответственно вырученной сумме, с чем и остаюсь, сэр, ваш покорнейший слуга Элайс Хозисон».

— Понимаешь, Дэви, — продолжал дядя, увидев, что я кончил читать, — этот Хозисон — капитан торгового брига «Завет» из Дайсета, и у меня с ним дела. Нам бы с тобой пойти сейчас с этим мальчонкой: я бы тогда заодно повидался с капитаном, в «Боярышнике» или на борту «Завета», если требуется подписать какие-то бумаги, а оттуда, не теряя даром времени, мы можем прямо пойти к стряпчему, мистеру Ранкилеру. Мое слово, после всего что случилось, для тебя теперь мало значит, но Ранкилеру ты поверишь. Он у доброй половины местного дворянства ведет дела, человек старый, очень уважаемый; да к тому же он знавал твоего деда. Я постоял в раздумье. Там, куда он меня зовет, много кораблей, а стало быть, много народу; на людях дядя не отважится применить насилие, да и пока с нами юнга, опасаться нечего. А уж на месте я, верно, сумею заставить дядю пойти к стряпчему, даже если сейчас он это предлагает лишь для отвода глаз. И потом, как знать, не хотелось ли мне в глубине души поближе взглянуть на море и суда! Не забудьте, что я всю жизнь прожил в горах, вдали от побережья, и всего два дня назад впервые увидел синюю гладь залива и на нем крохотные, словно игрушечные, кораблики под парусами. Так или иначе, но я согласился.

— Хорошо, — сказал я. — Давайте сходим к переправе.

Дядя напялил шляпу и кафтан, нацепил старый ржавый кортик, мы загасили очаг, заперли дверь и двинулись в путь.

Дорога проходила по открытому месту, и холодный северо-западный ветер бил нам в лицо. Был июнь месяц, в траве белели маргаритки, деревья стояли в цвету, а глядя на наши синие ногти и онемевшие запястья, можно было подумать, что, наступила зима и все вокруг прихвачено декабрьским морозом.

Дядя Эбенезер тащился по обочине, переваливаясь с боку на бок, словно старый пахарь, возвращающийся с работы. За всю дорогу он не проронил ни слова, и я поневоле разговорился с юнгой. Тот сказал, что зовут его Рансомом, что в море он ходит с девяти лет, а сколько ему сейчас, сказать не может, потому что сбился со счета. Открыв грудь прямо на ветру, он, не слушая моих увещаний, что так недолго застудиться насмерть, показал мне свою татуировку; он сыпал отборной бранью кстати и некстати, но получалось это неумело, по-мальчишески; он важно перечислял мне свои геройские подвиги: тайные кражи, поклепы и даже убийства, — но с такими невероятными подробностями, с таким пустым и беспомощным бахвальством, что поверить было никак нельзя, а не пожалеть его невозможно.

Я расспросил его про бриг — он объявил, что это лучшее судно на свете — и про капитана, которого он принялся славословить с не меньшим жаром. По его словам, выходило, что Хози-ози (так он по-прежнему именовал шкипера) — из тех, кому не страшен ни черт, ни дьявол, кто, как говорится, «хоть на страшный суд прилетит на всех парусах», что нрава он крутого: свирепый, отчаянный, беспощадный. И всем этим бедняга приучил себя восхищаться и такого капитана почитал морским волком и настоящим мужчиной! Всего один изъян видел Рансом в своем кумире.

— Только моряк он никудышный, — доверительно сообщил он мне. — Управляет бригом мистер Шуан, этот — моряк, каких поискать, верь слову, только выпить любит! Глянь-ка! — Тут он отвернул чулок и показал мне глубокую рану, открытую, воспаленную — у меня при виде нее кровь застыла в жилах, — и гордо прибавил: — Это все он, мистер Шуан!

— Что? — вскричал я. — И ты сносишь от него такие зверства? Да кто ты, раб, чтобы с тобой так обращались?

— Вот именно! — подхватил несчастный дурачок, сразу впадая в другую крайность. — И он еще это узнает! — Он вытащил из чехла большой нож, по его словам, краденый. — Видишь? — продолжал он. — Пускай попробует, пускай только посмеет! Я ему удружу! Небось, не впервой! — ив подтверждение своей угрозы выругался, грязно, беспомощно и не к месту.

Никогда — еще никого мне не было так жалко, как этого убогого несмышленыша; и притом я начал понимать, что на бриге «Завет», несмотря на его святое название, как видно, немногим слаще, чем в преисподней.

— А близких у тебя никого нет? — спросил я.

Он сказал, что в одном английском порту, уж не помню в каком, у него был отец.

— Хороший был человек, да только умер.

— Господи, неужели ты не можешь подыскать себе приличное занятие на берегу? — воскликнул я.

— Э, нет, — возразил он, хитро подмигнув. — Не на такого напали! На берегу мигом к ремеслу пристроят.

Тогда я спросил, есть ли ремесло ужасней того, которым он занимается теперь с опасностью для жизни, — не только из-за бурь и волн, но еще из-за чудовищной жестокости его хозяев. Он согласился, что это правда, но тут же принялся расхваливать эту жизнь, рассказывая, как приятно сойти на берег, когда есть денежки в кармане, промотать их, как подобает мужчине, накупить яблок и вообще покрасоваться на зависть, как он выразился, «сухопутной мелюзге».

— Да и не так все страшно, — храбрился он. — Другим еще солоней. Взять хотя бы «двадцатифунтовок». Ух! Поглядел бы ты, каково им приходится! Я одного видел своими глазами: мужчина уже в твоих годах (я для него был чуть ли не старик), бородища — во, только мы вышли из залива и у него зелье выветрилось из головы, он — ну реветь! Ну убиваться! Уж я-то поднял на смех, будь уверен! Или, опять же, мальчики. Ох, и до чего же мелочь! Будь уверен, они у меня по струнке ходят. На случай, когда на борту мальки, у меня есть особый линек, чтобы их постегивать.

И так далее в том же духе, пока я не уразумел, что «двадцатифунтовки» — это либо несчастные преступники, которых переправляют в Северную Америку в каторжные работы, либо еще более несчастные и ни в чем не повинные жертвы, которых похитили или, по тогдашнему выражению, умыкнули обманом, ради личной выгоды или из мести.

Тут мы взошли на вершину холма, и нам открылась переправа и залив. Ферт-оф-Форт в этом месте, как известно, сужается: к северу, где он не шире хорошей реки, удобное место для переправы, а в верховьях образуется закрытая гавань, пригодная для любых судов; в самом горле залива стоит островок, на нем какие-то развалины; на южном берегу построен пирс для парома, и в конце этого причала, по ту сторону дороги, виднелось среди цветущего остролиста и боярышника здание трактира.

Городок Куинсферри лежит западнее, и вокруг трактира в это время, дня было довольно-таки безлюдно, тем более, что паром с пассажирами только что отошел на северный берег. Впрочем, у пирса был ошвартован ялик, на банках дремали гребцы, и Рансом объяснил, что это шлюпка с «Завета» поджидает капитана; а примерно в полумиле от берега, один-одинешенек на якорной стоянке, маячил и сам «Завет». На палубе царила предрейсовая суета, матросы, ухватившись за брасы, поворачивали реи по ветру, и ветер нес к берегу их дружную песню. После всего, что я наслушался по дороге, я смотрел на бриг с крайним отвращением и от души жалел горемык, обреченных идти на нем в море.

На бровке холма, когда мы все трое остановились, я перешел через дорогу и обратился к дяде:

— Считаю нужным предупредить вас, сэр, что я ни в коем случае не буду подниматься на борт «Завета».

Дядя, казалось, очнулся от забытья.

— А? Что такое? — спросил он.

Я повторил.

— Ну, ну, — сказал он. — Как скажешь, перечить не стану. Но что ж мы стоим? Холод невыносимый, да и «Завет», если не ошибаюсь, уже готовится поднять паруса…

Глава 6

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ У ПЕРЕПРАВЫ
Едва мы вошли в трактир, Рансом повел нас вверх по лестнице в комнатушку, где стояла кровать, пылали угли в камине и жарко было, как в пекле. За столом возле камина сидел и что-то с деловитым видом писал рослый загорелый мужчина. Несмотря на жару в комнате, он был в плотной, наглухо застегнутой моряцкой куртке и высокой косматой шапке, нахлобученной на самые уши; при всем том я не встречал человека, который держался бы так хладнокровно и невозмутимо, как этот морской капитан, а его ученому виду позавидовал бы даже судья в зале заседаний.

Он тотчас встал и, шагнув нам навстречу, протянул Эбенезеру большую руку.

— Счастлив, что вы оказали мне честь, мистер Бэлфур, — проговорил он глубоким звучным голосом, — и хорошо, что не опоздали. Ветер попутный, вот-вот начнется отлив, и думаю, нам еще засветло подмигнет старушка жаровня на берегу острова Мей.

— Капитан Хозисон, — сказал дядя. — У вас в комнате немыслимая жара.

— Привычка, мистер Бэлфур, — объяснил шкипер. — Я по природе человек зябкий, кровь холодная, сэр. Ничто, так сказать, не поднимает температуры — ни мех, ни шерсть, ни даже горячий ром. Обычная вещь, сэр, утех, кому, как говорится, довелось прожариться до самых печенок в тропических морях.

— Ну, что поделаешь, капитан, — отозвался дядя, — от своей природы никуда не денешься.

Случилось, однако, что эта капитанская причуда сыграла важную роль в моих злоключениях. Потому что я хоть и дал себе слово не выпускать своего сородича из виду, но меня разбирала такая охота поближе увидеть море и так мутило от духоты, что, когда дядя сказал «сходил бы, размялся внизу», у меня хватило глупости согласиться.

— Так и оставил я их вдвоем за бутылкой вина и ворохом каких-то бумаг; вышел из гостиницы, перешел через дорогу и спустился к воде. Несмотря на резкий ветер, лишь мелкая рябь набегала на берег — чуть больше той, что мне случалось видеть на озерах. Зато травы были мне внове: то зеленые, то бурые, высокие, а на одних росли пузырьки, которые с треском лопались у меня в пальцах. Даже здесь, в глубине залива, ноздри щекотал насыщенный солью волнующий запах моря; а тут еще «Завет» начал расправлять паруса, повисшие на реях, — все пронизано было духом дальних плаваний, будило мечты о чужих краях.

Рассмотрел я и гребцов в шлюпке: смуглые, дюжие молодцы, одни в рубахах, другие в бушлатах, у некоторых шея повязана цветным платком, у одного за поясом пара пистолетов, у двоих или троих — по суковатой дубинке, и у каждого нож в ножнах. С одним из них, не таким отпетым на вид, я поздоровался и спросил, когда отходит бриг. Он ответил, что они уйдут с отливом, и прибавил, что рад убраться из порта, где нет ни кабачка, ни музыкантов; но при этом пересыпал свою речь такой отборной бранью, что я поспешил унести ноги.

Эта встреча вновь навела меня на мысли о Рансоме — он, пожалуй, был самый безобидный из всей этой своры; а вскоре он и сам показался из трактира и подбежал ко мне, клянча, чтобы я угостил его чашей пунша. Я сказал, что и не подумаю, потому что оба мы не доросли еще до подобного баловства.

— Кружку эля, сделай одолжение, — прибавил я.

Он хоть и скорчил на это рожу и, кривляясь, стал бранить меня так и сяк, но от эля не отказался. Вскоре мы уже сидели за столом в передней зале трактира, отдавая должное и элю и еде.

Тут мне пришло в голову, что недурно бы завязать знакомство с хозяином трактира, ведь он из местных. По тогдашнему обычаю я пригласил его к нашему столу; однако он был слишком важная персона, чтобы водить компанию с такими незавидными посетителями, как мы с Рансомом, и пошел было из залы, но я вновь окликнул его и спросил, не знает ли он мистера Ранкилера.

— Еще бы, — ответил хозяин. — Такой достойный человек! Да, кстати, это не ты сюда пришел с Эбенезером?

— Я.

— Вы, случаем, не в дружбе? — В устах шотландца это означает: не в родстве ли.

Я ответил, что нет.

— Так я и думал, — сказал хозяин. — А все же ты сильно смахиваешь на мистера Александра.

Я заметил, что Эбенезер, как будто пользуется в округе дурной славой.

— Само собой, — отозвался хозяин. — Пакостный старичок. Многие дорого дали бы, чтобы поглядеть, как он щерит зубы в петле: и Дженнет Клустон, да и другие, у кого по его милости не осталось ни кола, ни двора. А ведь когда-то славный был молодой человек. Но это до того, как пошел слух насчет мистера Александра, а после его как подменили.

— Какой это слух? — спросил я.

— Да что Эбенезер его извел, — сказал хозяин. — Неужто не слыхал?

— Для чего же было его изводить? — допытывался я.

— Чтобы завладеть имением, для чего ж еще.

— Каким имением? Шос?

— А то каким же? — сказал хозяин.

— Точно, почтеннейший? Правда это? Значит, мой… значит, Александр был старший сын?

— Само собой. А то зачем бы Эбенезеру его губить?

И с этими словами хозяин, которому с самого начала не терпелось уйти, вышел из залы.

Конечно, я сам давным-давно обо всем догадывался, но одно дело — догадываться, и совсем другое — знать. Я сидел, оглушенный счастливой вестью, не смея верить, что паренек, который каких-нибудь два дня назад без гроша за душой брел по пыльной дороге из Этрикского леса, теперь заделался богачом, владельцем замка и обширных земель и, возможно, завтра же вступит в свои законные права. Вот какие упоительные мысли теснились у меня в голове, а с ними тысячи других, и я сидел, уставясь в окно гостиницы, и ничего не замечал; помню только, что вдруг увидал капитана Хозисона; он стоял среди своих гребцов на краю пирса и отдавал какие-то распоряжения. Потом он снова зашагал к трактиру, но не вразвалочку, как ходят моряки, а с бравой выправкой, молодцевато неся свою статную, ладную фигуру и сохраняя все то же вдумчивое, строгое выражение лица. Я готов был усомниться, что Рансом говорил о нем правду: очень уж противоречили эти россказни облику капитана. На самом же деле он не был ни так хорош, как представлялось мне, ни так ужасен, как изобразил Рансом; просто в нем уживались два разных человека, и лучшего из двух капитан, поднимаясь на корабль, оставлял на берегу.

Но вот я услыхал, что меня зовет дядя, и увидел их обоих на дороге. Первым заговорил со мной капитан, причем уважительно, как равный с равным, — ничто так не подкупает юнца моих лет.

— Сэр, — сказал он. — Мистер Бэлфур отзывается о вас весьма похвально, да мне и самому вы с первого взгляда пришлись по душе. Жаль, что мне нельзя побыть здесь подольше и короче сойтись с вами, но постараемся извлечь как можно больше хотя бы из того, что нам осталось. Эти полчаса до начала отлива вы проведете у меня на борту и разопьете со мной чашу вина.

Сказать не могу, до чего мне хотелось взглянуть, как устроен настоящий корабль; но ставить себя в опасное положение я не собирался и ответил, что нам, с дядей надо идти к стряпчему.

— Ах да, — сказал капитан. — Он и мне обмолвился об этом. Что ж, высажу вас со шлюпки на городском пирсе, а там до Ранкилера рукой подать.

Тут он внезапно пригнулся к самому моему уху и шепнул:

— Остерегайтесь старого лиса, у него неладное на уме. Поднимитесь ко мне на бриг, там можно будет перекинуться словом.

И, взяв меня под руку и увлекая к шлюпке, вновь возвысил голос:

— Ну, признавайтесь, что вам привезти из Каролины? Всегда к услугам друзей мистера Бэлфура. Пачку табаку? Индейский головной убор из перьев? Шкуру дикого зверя, пенковую трубку? Может быть, птицу пересмешника, что мяучит точь-в-точь как кошка, или птицу кардинала, алую, словно кровь? Выбирайте, что душе угодно!

Мы уже были возле шлюпки, он уже подсаживал меня… А я и не думал упираться, вообразив, как последний дурак, что нашел доброго друга и советчика, и радуясь, что посмотрю на корабль. Как только мы расселись по местам, шлюпку оттолкнули от пирса, и она понеслась по волнам. Новизна этого движения, странное чувство, что сидишь так низко в воде, непривычный вид берега, постепенно растущие очертания корабля — все это так захватило меня, что я едва улавливал, о чем говорит капитан, и, думаю, отвечал невпопад.

Едва мы подошли вплотную к «Завету» (я только рот разинул, дивясь, какой он огромный, как мощно плещет о борт волна, как весело звучат за работой голоса матросов), Хозисон объявил, что нам с ним подниматься первыми, и велел спустить с грот-рея конец. Меня подтянули в воздух, потом втащили на палубу, где капитан, словно только того и дожидался, тотчас вновь подхватил меня под руку. Какое-то время я стоял, подавляя легкое головокружение, нащупывая равновесие на этих зыбких досках, пожалуй, чуточку оробевший, но безмерно довольный новыми впечатлениями. Капитан между тем показывал мне самое интересное, объясняя, что к чему и что как называется.

— А где же дядя? — вдруг спохватился я.

— Дядя? — повторил Хозисон, внезапно суровея лицом. — То-то и оно.

Я понял, что пропал. Изо всех сил я рванулся у него из рук и кинулся к фальшборту. Так и есть — шлюпка шла к городу, и на корме сидел мой дядя.

— Помогите! — вскрикнул я так пронзительно, что мой вопль разнесся по всей бухте. — На помощь! Убивают!

И дядя оглянулся, обратив ко мне лицо, полное жестокости и страха.

Больше я ничего не видел. Сильные руки уже отрывали меня от поручней, меня словно ударило громом, огненная вспышка мелькнула перед глазами, и я упал без памяти.

Глава 7

Я ОТПРАВЛЯЮСЬ В МОРЕ НА ДАЙСЕТСКОМ БРИГЕ «ЗАВЕТ»
Очнулся я в темноте от нестерпимой боли, связанный по рукам и ногам и оглушенный множеством непривычных звуков. Ревела вода, словно падая с высоченной мельничной плотины; тяжко бились о борт волны, яростно хлопали паруса, зычно перекликались матросы. Вселенная то круто взмывала вверх, то проваливалась в головокружительную бездну, а мне было так худо и тошно, так ныло все тело и мутилось в глазах, что не скоро еще, ловя обрывки мыслей и вновь теряя их с каждым новым приступом острой боли, я сообразил, что связан и лежу, должно быть, где-то в чреве этого окаянного судна, а ветер крепчает, и подымается шторм. Стоило мне до конца осознать свою беду, как меня захлестнуло черное отчаяние, горькая досада на собственную глупость, бешеный гнев на дядю, и я снова впал в беспамятство.

Когда я опять пришел в себя, в ушах у меня стоял все тот же оглушительный шум, тело все так же содрогалось от резких и беспорядочных толчков, а вскоре, в довершение всех моих мучений и напастей, меня, сухопутного жителя, непривычного к морю, укачало. Много невзгод я перенес в буйную пору моей юности, но никогда не терзался так душой и телом, как в те мрачные, без единого проблеска надежды, первые часы на борту брига.

Но вот я услышал пушечный выстрел и решил, что судно, не в силах совладать со штормом, подает сигнал бедствия. Любое избавление, будь то хоть гибель в морской бездне, казалось мне желанным. Однако причина была совсем другая: просто (как мне рассказали потом) у нашего капитана был такой обычай — я пишу здесь о нем, чтобы показать, что даже в самом дурном человеке может таиться что-то хорошее. Оказывается, мы как раз проходили мимо Дайсета, где был построен наш бриг и куда несколько лет назад переселилась матушка капитана, старая миссис Хозисон, — и не было случая, чтобы «Завет», уходя ли в плавание, возвращаясь ли домой, прошел мимо в дневное время и не приветствовал ее пушечным салютом при поднятом флаге.

Я потерял счет времени, день походил на ночь в этом зловонном закутке корабельного брюха, где я валялся; к тому же в моем плачевном состоянии каждый час тянулся вдвое дольше обычного. А потому не берусь определить, сколько я пролежал, ожидая, что мы вот-вот разобьемся о какую-нибудь скалу или, зарывшись носом в волны, опрокинемся в пучину моря. Но все же в конце концов сон принес мне забвение всех горестей.

Разбудил меня свет ручного фонаря, поднесенного к моему лицу. Надо мной склонился, разглядывая меня, человечек лет тридцати, зеленоглазый, со светлыми всклокоченными волосами.

— Ну, — сказал он, — как дела?

В ответ у меня вырвалось рыдание; незнакомец пощупал мне пульс и виски и принялся промывать и перевязывать рану у меня на голове.

— М-да, крепко тебя огрели, — сказал он. — Да ты что это, брат? Брось, гляди веселей! Подумаешь, конец света! Неладно получилось на первых порах, так в другой раз начнешь удачнее. Поесть тебе давали что-нибудь?

Я сказал, что мне о еде даже думать противно; тогда он дал мне глотнуть коньяку с водой из жестяной кружки и снова оставил меня в одиночестве.

Когда он зашел в другой раз, я не то спал, не то бодрствовал с широко открытыми в темноте глазами; морская болезнь совсем прошла, зато страшно кружилась голова и все плыло перед глазами, так что страдал я ничуть не меньше. К тому же руки и ноги у меня разламывались от боли, а веревки, которыми я был связан, жгли как огнем. Лежа в этой дыре, я, казалось, насквозь пропитался ее зловонием, и все долгое время, пока был один, изнывал от страха то из-за корабельных крыс, которые так и шныряли вокруг, частенько шмыгая прямо по моему лицу, то из-за бредовых видений.

Люк открылся, райским сиянием солнца блеснул тусклый свет фонарика, и пусть он озарил лишь мощные, почерневшие бимсы корабля, ставшего мне темницей, я готов был кричать от радости. Первым сошел по трапу зеленоглазый, причем заметно было, что ступает он как-то нетвердо. За ним спустился капитан. Ни тот, ни другой не проронили ни слова; зеленоглазый, как и прежде, сразу же начал осматривать меня и наложил новую повязку на рану, а Хозисон стоял, уставясь мне в лицо странным, хмурым взглядом.

— Что ж, сэр, сами видите, — сказал первый. — Жестокая лихорадка, потеря аппетита, ни света, ни еды — сами понимаете, чем это грозит.

— Я не ясновидец, мистер Риак, — отозвался капитан.

— Полноте, сэр, — сказал Риак, — голова у вас на плечах хорошая, язык подвешен не хуже, чем у всякого другого шотландца; ну, да ладно, пусть не будет недомолвок: я желаю, чтобы мальчугана забрали из этой дыры и поместили в кубрик.

— Желайте себе, сэр, дело ваше, — возразил капитан. — А будет, как я скажу. Лежит здесь, и пусть лежит.

— Предположим, вам заплатили, и немало, — продолжал Риак, — ну, а мне? Позвольте со всем смирением напомнить, что нет. То есть платить-то мне платят и, кстати, не слишком щедро, но лишь за то, что я на этом старом корыте второй помощник, и вам очень хорошо известно, легко ли мне достаются эти денежки. Но больше мне никто ни за что не платил.

— Если бы вы, мистер Риак, поминутно не прикладывались к фляге, на вас и вправду грех бы жаловаться, — отозвался капитан. — И вот что позвольте сказать: чем загадки загадывать, придержите-ка лучше язык. Ну, пора на палубу, — договорил он уже повелительным тоном и поставил ногу на ступеньку трапа.

Мистер Риак удержал его за рукав.

— А теперь предположим, что заплатили-то вам за убийство… — начал он.

Хозисон грозно обернулся.

— Что? — загремел он. — Это еще что за разговоры?

— Вас, видно, только такими разговорами и проймешь, — ответил мистер Риак, твердо глядя ему в глаза.

— Мистер Риак, мы с вами три раза ходили в плавание, — сказал капитан. — Пора бы, кажется, изучить меня: да, я крутой человек, суровый, но такое сказануть!.. И не стыдно вам? Эти слова идут от скверной души и нечистой совести. Раз вы полагаете, что мальчишка умрет…

— Как пить дать, умрет! — подтвердил мистер Риак.

— Ну и все, сэр, — сказал Хозисон. — Убирайте его отсюда, куда хотите.

С этими словами капитан поднялся по трапу, и я, молчаливый свидетель этого удивительного разговора, увидел, как мистер Риак отвесил ему вслед низкий и откровенно глумливый поклон. Как ни плохо мне было, две вещи я понял. Первое: помощник, как и намекал капитан, правда, навеселе; и второе: пьян он или трезв, с ним определенно стоит подружиться.

Через пять минут мои узы были перерезаны, какой-то матрос взвалил меня к себе на плечи, принес в кубрик, опустил на застланную грубыми одеялами койку, и я сразу же лишился чувств.

Что за блаженство вновь открыть глаза при свете дня, вновь очутиться среди людей! Кубрик оказался довольно просторным помещением, уставленным по стекам койками; на них сидели, покуривая, подвахтенные, кое-кто лежал и спал. Погода стояла тихая, дул попутный ветерок, так что люк был открыт и сквозь него лился не только благословенный дневной свет, но время от времени, когда бриг кренило на борт, заглядывал даже пыльный луч солнца, слепя мне глаза и приводя в восторг. Мало того: стоило мне шелохнуться, как один из матросов тотчас поднес мне какое-то целительное питье, приготовленное мистером Риаком, и велел лежать тихо, чтобы скорей поправиться.

— Кости целы, — сказал он, — а что съездили по голове — невелика беда. И знаешь, — прибавил он, — это ведь я тебя угостил!

Здесь пролежал я долгие дни под строгим надзором, набираясь сил, а заодно приглядываясь к моим спутникам. Матросы в большинстве своем грубый народ, я эти были такие же: оторванные от всего, что делает человека добрей и мягче, обреченные носиться вместе по бурной и жестокой стихии под началом не менее жестоких хозяев. Одни из них в прошлом ходили на пиратских судах и видывали такое, о чем язык не повернется рассказать; другие сбежали из королевского флота и жили с петлей на шее, отнюдь не делая из этого секрета; и все они, даже закадычные друзья, были готовы, как говорится, «чуть что — и в зубы». Но и нескольких дней моего заточения в кубрике оказалось довольно, чтобы мне совестно стало вспоминать, какое суждение я вынес о них вначале, как презрительно смотрел на них на пирсе у переправы, словно это нечистые скоты. Люди все подряд негодяями не бывают, у каждой среды есть свои пороки и свои достоинства, и моряки с «Завета» не являли собой исключения. Да, они были неотесанны, вероятно, они были испорченны, но в них было и много хорошего. Они были добры, когда давали себе труд вспомнить об этом, простодушны до крайности, даже в глазах неискушенного деревенского паренька вроде меня, и не лишены кое-каких представлений о честности.

Один из них, матрос лет сорока, часами просиживал на краешке моей койки и все рассказывал про жену и сына. Он прежде рыбачил, но лишился своей лодки и вынужден был поступить на океанское судно. Вот уже сколько лет прошло, а мне его никак не забыть. Его жена — «совсем молоденькая, не мне чета», как он любил говорить, — не дождалась мужа домой. Никогда ему больше не затопить для нее очаг поутру, не смотреть за сынишкой, когда она прихворнет. Да и многие из них, горемык, оказалось, шли в свой последний рейс: их приняло море и растерзала хищная рыба, а об усопших негоже говорить дурно.

Среди других добрых дел они отдали назад мои деньги, поделенные на всех, и хотя около третьей части недоставало, я все равно очень обрадовался и возлагал на эти деньги большие надежды, думая о стране, куда мы направлялись. «Завет» шел в Каролину, но не подумайте, что для меня она стала бы только местом изгнания. Правда, работорговля уже и тогда шла на убыль, а после мятежа американских колоний и образования Соединенных Штатов, разумеется, вовсе захирела, однако в дни моей юности белых людей еще продавали в рабство плантаторам, и именно такая судьба была уготована мне злодеем-дядюшкой.

Время от времени из кормовой рубки, где он и ночевал и нес свою службу, забегал юнга Рансом (от него я и услыхал впервые про эти страшные дела), то в немой муке растирая свои синяки и ушибы, то исступленно проклиная мистера Шуана за его зверство. У меня сердце кровью обливалось, но матросы относились к старшему помощнику с большим уважением, говоря, что он «единственный стоящий моряк изо всех этих горлопанов и не так уж плох, когда протрезвится». И точно; вот какую странность подметил я за первым и вторым помощниками: мистер Риак, трезвый, угрюм, резок и раздражителен, а мистер Шуан и мухи не обидит, если не напьется. Я спрашивал про капитана, но мне сказали, что этого железного человека даже хмель не берет.

Я старался использовать хоть эти короткие минуты, чтобы сделать из убогого существа по имени Рансом что-то похожее на человека, верней сказать — на обыкновенного мальчика. Однако по разуму его едва ли можно было назвать вполне человеком. Он совершенно не помнил, что было до того, как он ушел в море; а про отца помнил только, что тот делал часы и держал в комнате скворца, который умел свистать «Край мой северный»; все остальное начисто стерлось за эти годы, полные лишений и жестокости. О суше у него были странные представления, основанные на матросских разговорах: что якобы там мальчишек отдают в особое рабство, именуемое ремеслом, и подмастерьев непрерывно порют и гноят в зловонных тюрьмах. В каждом встречном горожанине он видел тайного вербовщика, в каждом третьем доме — притон, куда заманивают моряков, чтобы опоить их, а потом прирезать. Сколько раз я рассказывал ему, как много видел добра от людей на этой суше, которая его так пугала, как сладко меня кормили, как заботливо обучали родители и друзья! После очередных побоев он в ответ горько плакал и божился, что удерет, а в обычном своем дурашливом настроении, особенно после стаканчика спиртного, выпитого в рубке, только поднимал меня на смех.

Спаивал мальчишку мистер Риак — да простится ему этот грех, — и, несомненно, изсамых добрых побуждений; но, не говоря уж о том, как губителен был алкоголь для здоровья Рансома, до чего жалок был этот несчастный, забитый звереныш, когда, лопоча невесть что, он приплясывал на нетвердых ногах! Кое-кто из матросов только скалил на это зубы, но не все: были и такие, что, припомнив, быть может, собственное детство или собственных ребятишек, чернели, словно туча, и одергивали его, чтобы не валял дурака и взялся за ум. Мне же совестно было даже глаза поднять на беднягу. Он снится мне и поныне.

Все эти дни, надо сказать, курс «Завета» лежал против ветра, бриг кидало с одной встречной волны на другую, так что люк был почти все время задраен и кубрик освещался лишь фонарем, качавшимся на бимсе. Работы хватало на всех: что ни час — то либо брать, либо отдавать рифы у парусов. Люди устали и вымотались, весь день то у одной койки, то у другой завязывались перебранки, а мне ведь ногой нельзя было ступить на палубу, так что легко вообразить, как опостылела мне такая жизнь и как я жаждал перемены.

Что ж, перемена, как вы о том узнаете, не заставила себя ждать; но прежде следует рассказать про один мой разговор с мистером Риаком, после которого мне стало немного легче переносить испытания. Улучив минуту, когда хмель привел его в благодушное настроение (трезвый, мистер Риак даже не глядел в мою сторону), я взял с него слово молчать и выложил без утайки свою историю.

Он объявил, что все это похоже на балладу, что он не пожалеет сил и выручит меня, только нужно раздобыть перо, бумаги, чернил и отписать мистеру Кемпбеллу и мистеру Ранкилеру: с их помощью, если я сказал правду, он определенно сможет вызволить меня из беды и отстоять мои права.

— А покуда не падай духом, — сказал он. — Не ты первый, не ты последний, можешь мне поверить. Много их мотыжит табак за океаном, кому жить бы на родине господами в собственном дому — ох, много! Да и что есть жизнь? В лучшем случае, перепев все той же песни? Взгляни на меня: сын дворянина, без малого ученый лекарь, и вот — гну хребет на Хозисона!

Чтобы не показаться неучтивым, я спросил, какова же его история.

Он громко присвистнул.

— Какая там история! Позабавиться любил, и все тут.

И выскочил из кубрика.

Глава 8

КОРМОВАЯ РУБКА
Как-то поздним вечером, часов в одиннадцать, с палубы спустился за своим бушлатом вахтенный из смены мистера Риака, и по кубрику мгновенно пошел шепоток: «Доконал его все-таки Шуан». Имени никто не называл, все мы знали, о ком идет речь; мы еще не успели по-настоящему осознать, а тем более обсудить эту новость, как люк снова распахнулся и по трапу сошел капитан Хозисон. В пляшущем свете фонаря он окинул койки цепким взглядом и, шагнув прямо ко мне, проговорил неожиданно добрым голосом:

— Вот что, приятель. Мы хотим дать тебе службу в кормовой рубке. Поменяешься койками с Рансомом. Ну, беги на корму.

Он еще не кончил говорить, как в люке показались два матроса, и у них на руках — Рансом. В этот миг судно сильно накренилось, фонарь качнуло и свет его упал прямо на лицо юнги. Оно было белое, точно восковое, и на нем застыла жуткая усмешка. У меня захолонуло сердце и перехватило дыхание, как будто меня ударили.

— Беги же на корму, живо! — прикрикнул Хозисон.

Я протиснулся мимо матросов и Рансома, который лежал без звука, без движения, и взбежал по трапу на палубу.

Бриг, качаясь точно пьяный, несся наперерез бесконечным гребнистым валам. Его кренило на правый борт, а по левому, под выгнутым основанием фока, пламенел закат. Я страшно удивился: в такую поздноту — и закат. Откуда мне было знать, что мы огибаем северную оконечность Шотландии и проходим сейчас открытым морем между Оркнейскими и Шетландскими островами, минуя коварные течения Пентленд-Ферта? Я был слишком несведущ, чтобы правильно понять увиденное. Пробыв столько времени взаперти, без дневного света и не зная, что ветер все время дует против курса, я вообразил, что мы уже где-то на полпути через Атлантический океан, а то и дальше. Да, впрочем, несмотря на легкое недоумение, вызванное закатом в столь поздний час, мне и не до того было: палубу поминутно окатывали волны, я продвигался короткими перебежками, хватаясь за леера, и все равно меня смыло бы за борт, не окажись рядом один из матросов, который всегда благоволил ко мне.

Кормовая надстройка, к которой я пробирался и где мне предстояло отныне спать и нести службу, возвышалась над палубой футов на шесть и была для такого судна, как «Завет», достаточно вместительна. Тут стояли привинченные к палубе стол со скамьей и две койки: одна для капитана, на другой поочередно спали помощники. Сверху донизу тянулись стенные шкафы, в них находились личные вещи обитателей рубки и часть корабельных припасов; ниже помещалась еще одна баталерка, куда вел люк, прорезанный в середине рубки; там хранилось все лучшее из провианта: отборная солонина, спиртное и все запасы пороха; на стойке у задней стены было установлено все огнестрельное оружие «Завета», кроме двух медных пушек. Большая часть холодного оружия хранилась в другом месте.

Днем рубка освещалась небольшим оконцем со ставнями снаружи и изнутри, и еще световым люком на крыше; с наступлением темноты постоянно горела лампа. Горела она и сейчас, когда я вошел — хоть и неярко, но все же видно было, что в рубке сидит мистер Шуан, а перед ним на столе стоит бутылка коньяку и жестяная кружка. Высокий, могучего сложения, очень смуглый, черноволосый, он сидел, уставясь на стол совершенно бессмысленным взглядом.

На меня он не обратил никакого внимания; не шелохнулся он и когда вошел капитан, прислонился рядом со мною к койке и угрюмо взглянул на помощника. Я боялся Хозисона как огня, и не без причины; но что-то сказало мне, что сейчас он не страшен, и я шепнул ему на ухо:

— Как он?

Капитан покрутил головой, как бы говоря, что не знает и не хочет задумываться; лицо у него было очень суровое.

Скоро пришел и мистер Риак. Он бросил на капитана взгляд, говоривший яснее всяких слов, что мальчик умер; потом подошел к нам, и теперь мы трое стояли молча, не сводя глаз с мистера Шуана, а мистер Шуан, в свою очередь, также молча, сидел и не поднимал глаз от стола.

Вдруг он потянулся за коньяком, но в тот же миг мистер Риак рванулся вперед, выхватил бутылку — не потому, что был сильней, а скорее потому, что Шуан опешил от неожиданности, — и, выругавшись, крикнул, что здесь наломали довольно дров и судно еще поплатится за это. С этими словами он вышвырнул бутылку в море через открытую с наветренной стороны раздвижную дверь.

В мгновение ока Шуан был на ногах. Вид у него был по-прежнему ошарашенный, но он жаждал крови и, конечно, пролил бы ее второй раз за этот вечер, если бы между ним и его новой жертвой не встал капитан.

— Сесть на место! — загремел Хозисон. — Ты знаешь, пьяная скотина, что ты натворил? Ты убил мальчонку!

Кажется, мистер Шуан понял; во всяком случае, он снова сел и подпер ладонью лоб.

— Ну и что? — проговорил он. — Он мне подал немытую кружку!

При этих словах все мы: я, капитан, мистер Риак — как-то боязливо переглянулись; Хозисон подошел к своему старшему помощнику, взял его за плечо, подвел к койке и велел лечь и заснуть — так унимают нашалившего ребенка. Убийца пустил слезу, но стянул с себя сапоги и покорно лег.

— А! — страшным голосом вскричал мистер Риак. — Давно бы вам вмешаться! Теперь уже поздно.

— Мистер Риак, — сказал капитан. — В Дайсете не должны узнать, что стряслось сегодня ночью. Мальчишка свалился за борт, сэр, вот и весь сказ. Я бы пяти фунтов не пожалел из собственного кармана, чтобы так оно и было. — Он обернулся к столу и прибавил: — Что это вам вздумалось швыряться полными бутылками? Неразумно, сэр. А ну, Дэвид, достань мне непочатую. Вон там, в нижнем ящике. — Он бросил мне ключ. — Да и вам, сэр, не помешает пропустить стаканчик, — вновь обратился он к Риаку. — Нагляделись вы, наверно.

Оба сели за стол, чокнулись, и в этот миг убийца, который лежал на койке и что-то хныкал, приподнялся на локте и перевел свой взгляд с собутыльников на меня…

Такова была моя первая ночь на новой службе, а назавтра я уже вполне освоился со своими обязанностями. Мне полагалось прислуживать за столом (капитан ел строго по часам, деля трапезу с помощником, свободным от вахты) и день-деньской подносить выпивку то одному, то другому; спал я на одеяле, брошенном прямо на голые доски в дальнем конце рубки между двумя дверями, на самом сквозняке. Это было жесткое и холодное ложе, да и выспаться мне толком не давали: то и дело кто-нибудь забегал с палубы промочить горло, когда же сменялась вахта, оба помощника, а нередко и капитан подсаживались к столу, чтобы распить чашу пунша. Как они, а вместе с ними и я, ухитрялись оставаться здоровыми, не могу понять.

А между тем во всем прочем служба была нетрудная. Скатертей никаких не постилалось, еда — овсянка да солонина, а два раза в неделю и пудинг; и хотя при качке я еще нетвердо держался на ногах, а бывало, что и падал с полным подносом, мистер Риак и капитан были со мной на редкость терпеливы. Невольно приходило на ум, что это уступка совести, и со мной едва ли обходились бы сейчас так мягко, если бы прежде не были так круты с Рансомом.

Что же до мистера Шуана, то либо пьянство, либо преступление, а быть может, и то и другое, несомненно, помрачили его рассудок. Не помню, чтобы я хоть раз видел его в здравом уме. Он так и не привык к моему присутствию в рубке, постоянно таращил на меня глаза (порой, как мне чудилось, с ужасом) и нередко отшатывался, когда я протягивал ему что-нибудь за столом. У меня с самого начала было сильное подозрение, что он не отдает себе ясного отчета в содеянном, и на второй день я в этом убедился. Мы остались вдвоем; он долго не сводил с меня глаз, потом внезапно вскочил, бледный, как смерть, и, к великому моему ужасу, подошел ко мне вплотную. Но страх мой оказался напрасным.

— Тебя ведь прежде здесь не было? — спросил он.

— Да, сэр.

— Тут был какой-то другой мальчик?

Я ответил.

— А! Я так и знал, — сказал он, отошел от меня, сел и больше не прибавил ни слова, только велел подать коньяку.

Вам это может показаться странным, но, несмотря на все свое отвращение к этому человеку, я его жалел. Он был женат, жена его жила в Лите; забыл только, были ли у него дети; надеюсь, что не было.

Вообще же говоря, жизнь у меня здесь была не слишком тяжелая, хоть и продолжалась она, как вы скоро узнаете, недолго. Кормили меня с капитанского стола, даже соления и маринады — самый большой деликатес — давали наравне с помощниками, а пьянствовать я мог бы при желании хоть с утра до ночи, не хуже мистера Шуана. Не ощущалось недостатка и в обществе, причем, по-своему, не худшего сорта. Что ни говори, мистер Риак учился в колледже и, когда не хандрил, по-дружески болтал со мной, сообщая много интересного, а зачастую и поучительного; даже сам капитан, хоть и держал меня, как правило, на почтительном расстоянии, изредка позволял себе слегка оттаять и рассказывал про дивные страны, в которых он побывал.

Но, как ни крути, а призрак бедняги Рансома преследовал нас четверых, особенно же меня и мистера Шуана. У меня вдобавок хватало и других горестен. Где я очутился? На черной работе, на побегушках у трех мужчин, которых я презирал, из которых по крайней мере одному место было на виселице. Это сейчас. А в будущем? Трудиться, как раб, на табачных плантациях бок о бок с неграми — больше мне не на что было рассчитывать. Мистер Риак, быть может, из осторожности, не давал мне больше сказать о себе ни слова; капитан, когда я попробовал к нему обратиться, цыкнул на меня, как на собачонку, и не пожелал ничего слушать. Дни сменялись днями, и я все больше падал духом, так что под конец даже с радостью хватался за работу: она по крайней мере не оставляла мне времени для дум.

Глава 9

ЧЕЛОВЕК С КУШАКОМ, НАБИТЫМ ЗОЛОТОМ
Прошло более недели, и за это время злой рок, преследовавший «Завет» в этом плаванье, дал себя знать еще явственнее. В какие-то дни мы еще чуточку продвигались вперед, в другие нас попросту сносило назад. Наконец нас отнесло так далеко на юг, что все девятые сутки мы болтались туда-сюда в виду мыса Рат и дикого, скалистого побережья по обе его стороны. Капитан созвал совет, и было принято какое-то решение, которое я до конца понять не мог, а видел только его следствие: встречный ветер стал для нас попутным, и, значит, мы повернули на юг.

На десятые сутки к вечеру волнение пошло на убыль, зато пал туман, сырой, белесый и такой густой, что с кормы не разглядишь носа. Весь вечер, выходя на палубу, я видел, как матросы и капитан с помощниками, припав к фальшборту, напряженно вслушивались, «нет ли бурунов». Я понятия не имел, что кроется за этими словами, но чуял в воздухе опасность, и она будоражила меня.

Часов, наверное, в десять, когда я подавал ужинать мистеру Риаку и капитану, бриг с громким треском обо что-то ударился, и тотчас послышались крики. Оба вскочили.

— Налетели на риф! — воскликнул мистер Риак.

— Нет, сэр, — сказал капитан. — Всего-навсего на какую-то лодку.

И они поспешили на палубу.

Капитан оказался прав. Мы наскочили в тумане на лодку, она раскололась пополам и пошла ко дну, а с ней — вся команда. Спасся лишь один человек; он, как я узнал потом, был пассажиром и сидел на корме; все остальные сидели на банках и гребли. В миг удара корму подбросило на воздух и пассажир, сидевший с пустыми руками, хоть и связанный в движениях ворсистым плащом ниже колен, подпрыгнул и ухватился за бушприт нашего брига. Видно, он был удачлив, ловок и наделен недюжинной силой, если сумел спастись в подобной передряге. А между тем, когда капитан привел его в рубку и я впервые его увидел, лицо у него было невозмутимое, словно ничего не случилось.

Он был невысок ростом, но ладно скроен и проворен, как коза; лицо его с открытым, славным выражением загорело до черноты, было усеяно веснушками и изрыто оспой; глаза, поразительно светлые, были с сумасшедшинкой, в них плясали бесенята, и это одновременно привлекало и настораживало. А скинув плащ, он вытащил и положил на стол пару превосходных, оправленных в серебро пистолетов, и на поясе у него я увидел длинную шпагу. Он обладал к тому же изысканными манерами и очень любезно выпил за здоровье капитана. В общем, судя по первому впечатлению, я предпочел бы назвать такого человека своим другом, а не врагом.

Капитан тоже внимательно изучал незнакомца — впрочем, скорее его платье, чем его особу. И не удивительно: сбросив плащ, гость явился нам в таком великолепии, какое не часто увидишь в рубке торгового брига: шляпа с перьями, пунцовый жилет, черные плисовые панталоны по колено, синий мундир с серебряными пуговицами и нарядным серебряным галуном — дорогое платье, хоть и слегка пострадавшее от тумана и от того, что в нем, как видно, спали.

— Я очень сожалею о вашей лодке, сэр, — сказал капитан.

— Какие чудесные люди пошли ко дну, — сказал незнакомец. — Я отдал бы десять лодок, лишь бы увидеть их снова на земле.

— Ваши друзья? — спросил Хозисон.

— В ваших краях таких друзей не бывает, — был ответ. — Они бы умерли за меня, как верные псы,

— Все же, сэр, — сказал капитан, продолжая зорко следить за гостем, — людей на земле столько, что на всех их лодок не хватит.

— Верно, ничего не скажешь! — вскричал незнакомец. — Как видно, вы, сэр, человек весьма проницательный.

— Я бывал во Франции, сударь, — произнес капитан, явно вкладывая в свои слова какой-то иной, скрытый смысл.

— Как и много других достойных людей, смею заметить, — отвечал гость.

— Без сомнения, сэр, — сказал капитан. — К тому же в красивых мундирах.

— Ого! — сказал незнакомец. — Так вот куда ветер дует! — И он быстро положил руку на пистолеты.

— Не торопитесь, — сказал капитан. — Не затевайте лиха раньше времени. Да, вы носите французский военный мундир, а говорите как шотландец, ну и что ж такого? Много честных людей в наши дни поступает так же и, право, нисколько от того не проигрывает.

— Ах, так? — сказал джентльмен в нарядном мундире. — Значит, и вы в стане честных людей?

Это означало — в стане якобитов. Ведь в междоусобных передрягах подобного рода каждая сторона полагает, что лишь она вправе называться честной.

— Судите сами, сэр, — ответил капитан. — Я истый протестант, за что благодарю господа. (Это было первое слово, сказанное им при мне о религии; а позже я узнал, что на берегу он исправно посещал церковь…) При всем том я способен сочувствовать человеку, который прижат к стене, но не сдается.

— Правда? — спросил якобит. — Что ж, если говорить начистоту, я из числа тех честных джентльменов, которых в сорок пятом и сорок шестом году настигла беда. И уж если быть до конца откровенным, мне не поздоровится, попадись я в лапы господ красных мундиров. Итак, сэр, я направлялся во Францию. В этих местах крейсирует французское судно, оно должно было меня подобрать, но прошло мимо в тумане — от души жаль, что вы не поступили так же! Мне остается сказать одно: у меня найдется чем вознаградить вас за беспокойство, если вы возьметесь высадить меня там, где мне надобно.

— Во Франции? — сказал капитан — Нет, сэр, не могу. Если бы там, откуда вы сейчас, — об этом еще стоит поговорить.

Тут он, к несчастью, заметил в углу меня и мигом отослал в камбуз принести джентльмену ужин. Можете мне поверить, я ни минуты не потратил даром, а когда вернулся в рубку, увидел, что гость снял свой туго набитый кушак и вытряхнул из него на стол две или три гинеи. Капитан же переводил взгляд с гиней то на кушак, то на лицо незнакомца; мне показалось, что он заметно возбужден.

— Половину — и я к вашим услугам! — вскричал он.

Незнакомец смахнул гинеи обратно в кушак и снова надел его под жилет.

— Я уж вам говорил, сэр. Моего здесь нет ни гроша. Деньги принадлежат вождю моего клана, — он почтительно коснулся своей шляпы, — а я всего лишь гонец. Глупо было бы не пожертвовать малой толикой ради того, чтобы сберечь остальное, но я счел бы себя последней скотиной, если бы слишком дорого заплатил за спасение собственной шкуры. Тридцать гиней, если вы высадите меня на побережье, и шестьдесят — если в Лох-Линне. Хотите — берите, нет — дело ваше.

— Так, — сказал Хозисон. — А если я выдам вас солдатам?

— Просчитаетесь, — ответил гость. — Имущество у моего вождя, было бы вам известно, конфисковано, как и у всякого честного человека в Шотландии. Его поместье прибрал к рукам человек, именуемый королем Георгом, и ренту теперь взимают, вернее, пытаются взимать, его чиновники. Но, к чести Шотландии, бедняки-арендаторы не забывают своего вождя, даже если он в изгнании, и эти деньги — часть той самой ренты, на которую зарится король Георг. Вы, сэр, мне кажется, человек с понятием, так скажите сами, если эти денежки попадут туда, где их может заграбастать правительство, много ли перепадет на вашу долю?

— Не слишком, конечно, — отозвался Хозисон и, помолчав, сухо прибавил: — Если про них узнают. А я, надо думать, сумею держать язык за зубами, если постараюсь.

— Тут-то я вас и проведу! — вскричал незнакомец. — Подвох за подвох! Если меня схватят, всем станет известно, что это за деньги.

— Ну, видно, делать нечего, — сказал капитан. — Шестьдесят гиней, и кончено. По рукам?

— По рукам, — сказал гость.

Капитан вышел — что-то очень поспешно, как мне показалось, — и мы с незнакомцем остались в рубке одни.

В те времена, когда сорок пятый год был еще так недалек, очень многие изгнанники с опасностью для жизни возвращались на родину — повидаться с друзьями либо собрать немного денег; что же до вождей шотландских горцев, у которых конфисковали имущество — только и слышно было разговору, как их арендаторы отказывают себе в последнем, чтобы изловчиться посылать им деньги, а собратья по клану буквально на глазах у солдатни ухитряются собирать эти деньги и переправляют на материк под самым носом у доблестного британского флота. Все это, разумеется, я знал понаслышке, а вот теперь собственными глазами видел человека, которому грозила смертная казнь за каждую из этих провинностей и еще одну сверх того: он не только участвовал в мятеже, не только переправлял контрабандой ренту, но и пошел служить под знамена французского короля Людовика. И, как будто всего этого было мало, он носил на себе пояс, набитый золотыми. Каковы бы ни были мои взгляды, такой человек не мог не вызвать у меня живейшего интереса.

— Значит, вы якобит? — сказал я, ставя перед ним ужин.

— Да, — ответил он, принимаясь за еду. — А ты, судя по твоей вытянутой физиономии, верно, виг?[170]

— Серёдка наполовинку, — ответил я, опасаясь его рассердить. На деле же я был самый завзятый виг, какого только удалось воспитать мистеру Кемпбеллу.

— А это значит — пустое место, — отрезал он. — Но что я вижу, мистер Середка-Наполовинку! Бутылка-то пуста? Мало того, что содрали шестьдесят гиней, так еще и жалеют глоток спиртного!

— Я схожу попрошу ключ, — сказал я и вышел на палубу.

Стоял все такой же густой туман, но волнение почти улеглось. Никто точно не знал, где мы находимся; ветер (или то немногое, что от него осталось) нам не благоприятствовал, и бриг был вынужден лечь в дрейф. Кое-кто из матросов еще прислушивался, нет ли бурунов, но капитан и оба помощника, сойдясь в кучку, о чем-то шушукались на шкафуте. Сам не знаю почему, мне сразу подумалось, что они затевают недоброе, и первые же слова, которые я услышал, тихонько подойдя поближе, более чем подтвердили мою догадку. Произнес их мистер Риак — так, словно вдруг напал на удачную мысль:

— А что если выманить его из рубки?

— Нам выгодней, чтобы он оставался там, — возразил Хозисон. — Чтобы ему негде было развернуться со шпагой.

— Это-то верно, — сказал Риак. — Но так просто его не возьмешь.

— Вздор! — сказал Хозисон. — Отвлечем его разговорами, а потом схватим за руки, вы с одной стороны, я с другой. Если же так не получится, можно и иначе, сэр: ворвемся в обе двери и скрутим его, пока он не успел обнажить шпагу.

При этих словах ужас и гнев охватили меня, и я возненавидел этих алчных, двуличных, кровожадных людей, с которыми судьба свела меня на бриге. Первым моим побуждением было убежать, но оно быстро сменилось другим, более дерзким.

— Капитан, — сказал я, — тот джентльмен спрашивает коньяку, а бутылка вся. Вы не дадите мне ключ?

Все трое вздрогнули и обернулись.

— Ба, вот и случай достать огнестрельное оружие! — воскликнул Риак. — Слушай, Дэвид, — обратился он ко мне, — ты знаешь, где лежат пистолеты?

— Как же, как же, — подхватил Хозисон. — Дэвид знает, Дэвид — славный малый. Понимаешь, Дэвид, дружище, этот головорез с Шотландских гор навлекает на судно опасность — я уж не говорю о том, что он заклятый враг короля Георга, храни его господь!

Никогда еще с тех пор, как я попал на «Завет», меня так не обхаживали: «Дэвид — то, Дэвид — се…» Но Я ответил: «Да, сэр», — как будто это было в порядке вещей.

— Беда, что наше огнестрельное оружие, от мушкетов до последнего пистолета, сложено в рубке, прямо под носом у этого человека, — продолжал капитан, — и порох там же. Ну, и если за оружием приду я или мой помощник, это наведет его на подозрение. Но мальцу вроде тебя, Дэвид, ничего не стоит прихватить с собой рог пороху да пару пистолетов, и это пройдет незамеченным. Сумеешь изловчиться — я этого не забуду, если тебе понадобятся друзья; а они тебе еще как понадобятся, когда мы придем в Каролину.

Тут мистер Риак шепнул ему что-то на ухо.

— Совершенно верно, сэр, — ответил капитан и вновь обратился ко мне:

— И еще, Дэвид: у того человека пояс набит золотом, так вот даю слово — кое-что перепадет и тебе.

Я сказал, что сделаю, как он пожелает, хотя, по правде говоря, голос едва меня слушался. Тогда капитан дал мне ключ от рундучка со спиртным, и я медленно направился обратно в рубку. Что мне делать? Они были псы и воры, они разлучили меня с родиной, убили несчастного Рансома — так неужели мне расчистить им дорожку к новому убийству? Но вместе с тем во мне говорил и страх, я понимал, что ослушаться — значит пойти на верную смерть: много ли могут против команды целого брига один подросток да один взрослый, будь они даже отважны, как львы?

Все еще обдумывая разные за и против, так и не приняв твердого решения, я вошел в рубку и увидел при свете лампы, как якобит сидит и уплетает свой ужин, и тут в одну секунду выбор был сделан. Здесь нет моей заслуги: не по доброй воле, а точно по принуждению шагнул я к столу и опустил руку на плечо якобита.

— Дожидаетесь, пока вас убьют? — спросил я.

Он вскочил и взглянул на меня с красноречивым вопросом в глазах.

— Да они все здесь убийцы! — крикнул я. — Полный бриг душегубов! С одним мальчиком они уже расправились. Теперь ваш черед.

— Ну-ну, — сказал он. — Я пока еще не дался им в руки. — Он смерил меня любопытным взглядом. — Будешь драться на моей стороне?

— Буду! — горячо сказал я. — Я-то не вор и не убийца. Я буду с вами.

— Тогда говори, как тебя зовут.

— Дэвид Бэлфур, — сказал я и, решив, что человеку в таком пышном мундире должны быть по душе пышные титулы, прибавил, впервые в жизни: — Из замка Шос.

Он и не подумал усомниться в моих словах, ибо шотландский горец привык видеть родовитых дворян в тяжкой бедности, но у него самого поместья не было, и мои слова задели в нем струнку поистине ребяческого тщеславия.

— А я из рода Стюартов, — сказал он, горделиво выпрямившись. — Алан Брек — так меня зовут. С меня довольно того, что я ношу королевское имя, уж не взыщи, если я не могу пришлепнуть к нему на конце пригоршню деревенского навоза с громким названием.

И, отпустив мне эту колкость, словно речь шла о предмете первостепенной важности, он принялся обследовать нашу крепость.

Кормовая рубка была построена очень прочно, с таким расчетом, чтобы выдержать удары волн. Из пяти прорезанных в ней отверстий только верхний люк и обе двери были достаточно широки для человека. Двери к тому же наглухо задвигались: толстые, дубовые, они ходили взад и вперед по пазам и были снабжены крючками, чтобы по мере надобности держать их открытыми или закрытыми. Ту, что стояла сейчас закрытой, я запер на крюки, но когда двинулся к другой, Алан меня остановил.

— Дэвид… — сказал он. — Что-то не держится у меня в голове название твоих земельных владений, так уж я возьму на себя смелость говорить тебе просто Дэвид… Самое выигрышное условие моего оборонительного плана — оставить эту дверь открытой.

— Закрытой она будет еще выигрышнее, — сказал я.

— Да нет же, Дэвид. Пойми, лицо у меня одно. Пока эта дверь открыта, и я стою к ней лицом, большая часть противников будет прямо передо мной, а это для меня выгодней всего.

Он дал мне кортик — их было несколько на стойке, помимо ружей и пистолетов, и Алан придирчиво выбрал один, покачивая головой и приговаривая, что в жизни не видывал такого скверного оружия. Затем он усадил меня за стол с пороховым рогом и мешочком, набитым пулями, и, свалив передо мной пистолеты, велел заряжать все подряд.

— Для прирожденного дворянина, позволь заметить, это будет получше занятие, чем выскребать миски и подавать выпивку просмоленной матросне.

Потом он встал посреди рубки лицом к двери и, обнажив свою длинную шпагу, попробовал, хватит ли места, чтобы ею управляться.

— Придется работать только острием, — сказал он, вновь качая головой.

— А жаль, тут не блеснешь, у меня как раз талант к верхней позитуре. Ну, хорошо. Ты продолжай заряжать пистолеты да слушай, что я буду говорить.

Я сказал, что готов слушать. Волнение теснило мне грудь, во рту пересохло, в глазах потемнело; от одной мысли о том, какая орава скоро ворвется сюда и обрушится на нас, екало сердце и почему-то не выходило из головы море, чей плеск я слышал за бортом брига и куда, наверное, еще до рассвета бросят мое бездыханное тело.

— Прежде всего, сколько у нас противников? — спросил Алан.

Я стал считать, но у меня так скакали и путались мысли, что пришлось пересчитывать заново.

— Пятнадцать.

Алан присвистнул.

— Ладно, — сказал он, — с этим ничего не поделаешь. Теперь слушай. Мое дело оборонять дверь, здесь, я предвижу, схватка будет самой жаркой. В ней твое участие не требуется. Да смотри, не стреляй в эту сторону, разве что меня свалят с ног. По мне лучше десять недругов впереди, чем один союзничек вроде тебя, который палит из пистолета прямо мне в спину.

Я сказал, что я и вправду не бог весть какой стрелок.

— Смело сказано! — воскликнул он, в восторге от моего прямодушия. — Не каждый благородный дворянин отважится на такое признание.

— Но как быть с той дверью, что позади вас, сэр? — сказал я. — Вдруг они попробуют ее взломать?

— А вот это уж будет твоя забота, — сказал он. — Как только кончишь заряжать пистолеты, влезешь вон на ту койку, откуда видно в окно. Если кто-нибудь хоть пальцем тронет дверь, стреляй. Но это еще не все. Сейчас узнаем, какой из тебя выйдет солдат. Что еще тебе надо охранять?

— Люк, — ответил я. — Но, право, — мистер Стюарт, чтобы охранять и то и другое, мне потребуется еще пара глаз на затылке, ведь когда я лицом к люку, я спиной к окну.

— Очень верное наблюдение, — сказал Алан. — Ну, а уши у тебя имеются?

— Правда! — воскликнул я. — Я услышу, если разобьется стекло!

— Вижу в тебе зачатки здравого смысла, — мрачно заключил Алан.

Глава 10

ОСАДА РУБКИ
Между тем время затишья было на исходе. У тех, кто ждал меня на палубе, истощилось терпение: не успел Алан договорить, как в дверях появился капитан.

— Стой! — крикнул Алан, направляя на него шпагу.

Капитан, точно, остановился, но не переменился в лице и не отступил ни на шаг.

— Обнаженная шпага? — сказал он. — Странная плата за гостеприимство.

— Вы хорошо меня видите? — сказал Алан. — Я из рода королей, я ношу королевское имя. У меня на гербе — дуб. А шпагу мою вам видно? Она снесла головы стольким вигамурам, что у вас пальцев на ногах не хватит, чтобы сосчитать. Созывайте же на подмогу ваш сброд, сэр, и нападайте! Чем раньше завяжется схватка, тем скорей вы отведаете вкус вот этой стали!

Алану капитан ничего не ответил, мне же метнул убийственный взгляд.

— Дэвид, — сказал он. — Я тебе это припомню.

От звука его голоса у меня мороз прошел по коже.

В следующее мгновение он исчез.

— Ну, — сказал Алан, — держись и не теряй головы: сейчас будет драка. Он выхватил кинжал, чтобы держать его в левой руке на случай, если кто-нибудь попробует проскочить под занесенной шпагой. Я же, набрав охапку пистолетов, взобрался на койку и с замирающим сердцем отворил оконце, через которое мне предстояло вести наблюдение. Отсюда виден был лишь небольшой кусочек палубы, но для нашей цели этого было довольно. Море совсем успокоилось, а ветер дул все в том же направлении, паруса не брали его, и на бриге воцарилась мертвая тишина, но я мог бы побожиться, что различаю в ней приглушенный ропот голосов. Еще немного спустя до меня донесся лязг стали, и я понял, что в неприятельском стане раздают кортики и один уронили на палубу; потом снова наступила тишина.

Не знаю, было ли мне, что называется, страшно, только сердце у меня колотилось, как у малой пичуги, короткими, частыми ударами, и глаза застилало пеленой; я упорно тер их, чтобы ее прогнать, а она так же упорно возвращалась. Надежды у меня не было никакой, только мрачное отчаяние да какая-то злость на весь мир, вселявшая в меня ожесточенное желание продать свою жизнь как можно дороже. Помню, я пробовал молиться, но мысли мои по-прежнему скакали словно взапуски, обгоняя друг друга и мешая сосредоточиться. Больше всего мне хотелось, чтобы все уже поскорей началось, а там — будь что будет.

И все-таки, когда этот миг настал, он поразил меня своей внезапностью: стремительный топот ног, рев голосов, воинственный клич Алана и тут же следом — звуки ударов и чей-то возглас, словно от боли. Я оглянулся и увидел, что в дверях Алан скрестил клинки с мистером Шуаном.

— Это он убил того мальчика! — крикнул я.

— Следить за окном! — отозвался Алан и, уже отворачиваясь, я увидел, как его шпага вонзилась в тело старшего помощника.

Призыв Алана пришелся как раз ко временя: не успел я повернуть голову, как мимо оконца пробежали пятеро, таща в руках запасную рею, и изготовились таранить ею дверь. Мне еще ни разу в жизни не приходилось стрелять из пистолета — из ружья, и то нечасто, — тем более в человека. Но выбора не было — теперь или никогда, — и в тот миг, когда они уже раскачали рею для удара, я с криком «Вот, получайте!» выстрелил прямо в гущу пятерки.

Должно быть, в одного я попал, во всяком случае, он вскрикнул и попятился назад, а другие остановились в замешательстве. Не давая им опомниться, я послал еще одну пулю поверх их голов; а после третьего выстрела (такого же неточного, как второй) вся ватага, бросив рею, пустилась наутек.

Теперь я мог снова оглянуться. Вся рубка после моих выстрелов наполнилась пороховым дымом, у меня самого от пальбы едва не лопались уши. Но Алан но-прежнему стоял как ни в чем не бывало, только шпага его была по самый эфес обагрена кровью, а сам он, застывший в молодцеватой позе, исполнен был такого победного торжества, что поистине казался необорим. У самых его ног стоял на четвереньках Шуан, кровь струилась у него изо рта, он оседал все ниже с помертвевшим, страшным лицом; у меня на глазах кто-то снаружи подхватил его за ноги и вытащил из рубки. Вероятно, он тут же испустил дух.

— Вот вам первый из ваших вигов! — вскричал Алан и, повернувшись ко мне, спросил, каковы мои успехи.

Я ответил, что подбил одного, думаю, что капитана.

— А я двоих уложил, — сказал он. — Да, маловато пролито крови, они еще вернутся. По местам, Дэвид. Все это только цветочки, ягодки впереди.

Я опять занял свой пост и, напрягая зрение и слух, продолжал наблюдать, перезаряжая те три пистолета, из которых стрелял.

Наши противники совещались где-то неподалеку на палубе, причем так громко, что даже сквозь плеск волны мне удавалось разобрать отдельные слова.

— Это Шуан нам испортил всю музыку! — услышал я чей-то возглас.

— Чего уж там, браток! — отозвался другой. — Он свое получил сполна.

После этого голоса, как и прежде, слились в неясный ропот. Только теперь по большей части говорил кто-то один, как будто излагая план действий, а остальные, один за другим, коротко отвечали, как солдаты, получившие приказ. Из этого я понял, что готовится новая атака, о чем и сказал Алану.

— Дай бог, чтобы так, — сказал он. — Если мы раз и навсегда не отобьем у них вкус к нашему обществу, ни тебе, ни мне не знать сна. Только имей в виду: теперь они шутить не будут.

К этому времени мои пистолеты были приведены в готовность и нам ничего не оставалось, как прислушиваться и ждать. Пока кипела схватка, мне некогда было задумываться, боюсь ли я, но теперь, когда опять все стихло, ничто, другое не шло мне на ум. Мне живо представлялись острые клинки и холод стали; а когда я заслышал вскоре сторожкие шаги и шорох одежды по наружной стороне рубки и понял, что противник под прикрытием темноты становится по местам, я едва не закричал в голос.

Все это совершалось на той стороне, где стоял Алан; я уже начал думать, что мне воевать больше не придется, как вдруг услыхал, что прямо надо мной кто-то тихонько опустился на крышу рубки.

Прозвучал одинокий свисток боцманской дудки — условный сигнал — и разом, собравшись в тесный клубок, они ринулись на дверь с кортиками в руках; в ту же секунду стекло светового люка разлетелось на тысячу осколков, в отверстие протиснулся матрос и спрыгнул на пол. Он еще не успел встать на ноги, как я уткнул пистолет ему в спину и, наверно, застрелил бы его, но едва я прикоснулся к нему, к его живому телу, вся плоть моя возмутилась, и я уже не мог нажать курок, как не мог бы взлететь.

Прыгая, он выронил кортик и, когда ощутил дуло пистолета у спины, круто обернулся, с громовым проклятием схватил меня своими ручищами; и тогда то ли мужество возвратилось ко мне, то ли мой страх перерос в бесстрашие, но только с пронзительным воплем я выстрелил ему в живот. Он испустил жуткий, леденящий душу стон и рухнул на пол. Тут меня ударил каблуком по макушке второй матрос, уже просунувший ноги в люк; я тотчас схватил другой пистолет и прострелил ему бедро, он соскользнул в рубку и мешком свалился на своего упавшего товарища. Промахнуться было нельзя, ну, а целиться некогда: я просто ткнул в него дулом и выстрелил.

Возможно, я еще долго стоял бы, не в силах оторвать взгляд от убитых, если бы меня не вывел из оцепенения крик Алана, в котором мне почудился призыв о помощи.

До сих пор он успешно удерживал дверь; но пока он дрался с другими, один матрос нырнул под поднятую шпагу и обхватил его сзади. Алан колол противника кинжалом, зажатым в левой руке, но тот прилип к нему, как пиявка. А в рубку уже прорвался еще один и занес кортик для удара. В дверном проеме сплошной стеной лепились лица. Я решил, что мы погибли, и, схватив свой кортик, бросился на них с фланга.

Но я мог не торопиться на помощь. Алан наконец сбросил с себя противника, отскочил назад для разбега, взревел и, словно разъяренный бык, налетел на остальных. Они расступились перед ним, как вода, повернулись и кинулись бежать; они падали, второпях натыкаясь друг на друга, а шпага Алана сверкала, как ртуть, вонзаясь в самую гущу удирающих врагов, и в ответ на каждую вспышку стали раздавался вопль раненого. Я все еще воображал, что нам конец, как вдруг — о диво! — нападающих и след простыл, Алан гнал их по палубе, как овчарка гонит стадо овец.

Однако, едва выбежав из рубки, он тотчас вернулся назад, ибо осмотрительность его не уступала его отваге; а матросы меж тем с криками мчались дальше, как будто он все еще преследовал их по пятам. Мы слышали, как, толкаясь и давя друг друга, они забились в кубрик и захлопнули крышку люка.

Кормовая рубка стала похожа на бойню: три бездыханных тела внутри, один в предсмертной агонии на пороге — и два победителя, целых и невредимых: я и Алан.

Раскинув руки, Алан подошел ко мне.

— Дай, я обниму тебя! — Обняв, он крепко расцеловал меня в обе щеки.

— Дэвид, я полюбил тебя, как брата. И признайся, друг, — с торжеством вскричал он, — разве я не славный боец?

Он повернулся к нашим поверженным врагам, проткнул каждого шпагой и одного за другим вытащил всех четверых за дверь. При этом он то мурлыкал себе под нос, то принимался насвистывать, словно силясь припомнить какую-то песню; только на самом-то деле он старался сочинить свою! Лицо его разрумянилось, глаза сияли, как у пятилетнего ребенка при виде новой игрушки. Потом он уселся на стол, дирижируя себе шпагой, и мотив, который он искал, полился чуть яснее, потом еще уверенней, — и вот, на языке шотландских кельтов, Алан в полный голос запел свою песню.

Я привожу ее здесь не в стихах — стихи я слагать не мастер, но по крайней мере на хорошем английском языке. Он часто певал свою песню и после, она даже стала известной, так что мне еще не однажды доводилось слыхать и ее самое и ее толкование:

Это песнь о шпаге Алана;
Ее ковал кузнец,
Закалял огонь,
Теперь она сверкает в руке Алана Брека.
Было много глаз у врага,
Они были остры и быстры,
Много рук они направляли,
Шпага была одна.
По горе скачут рыжие лани,
Их много, гора одна,
Исчезают рыжие лани,
Гора остается стоять.
Ко мне, с вересковых холмов,
Ко мне, с морских островов,
Слетайтесь, о зоркие орлы,
Здесь есть для вас пожива.
Нельзя сказать, чтобы в этой песне, которую в час нашей победы сложил Алан — сам сочинил и слова и мелодию! — вполне отдавалось должное мне; а ведь я сражался с ним плечом к плечу. В этой схватке полегли мистер Шуан и еще пятеро: одни были убиты наповал, другие тяжело ранены, и из них двое пали от моей руки — те, что проникли в рубку через люк. Ранены были еще четверо, и из них одного, далеко не последнего по важности, ранил я. Так что, вообще говоря, я честно внес свою долю как убитыми, так и ранеными, и по праву мог бы рассчитывать на местечко в стихах Алана. Впрочем, поэтов прежде всего занимают их рифмы; а в частной, хоть и нерифмованной беседе Алан всегда более чем щедро воздавал мне по заслугам.

А пока что у меня и в мыслях не было, что по отношению ко мне совершается какая-то несправедливость. И не только потому, что я не знал ни слова по-гэльски. Сказались и тревога долгого ожидания и лихорадочное напряжение двух бурных схваток, а главное, ужас от сознания того, какая лепта внесена в них мною, так что когда все кончилось, я был рад-радехонек поскорей доковылять до стула. Грудь мне так стеснило, что я с трудом дышал, мысль о тех двоих, которых я застрелил, давила меня тяжким кошмаром, и не успел я сообразить, что со мной происходит, как разрыдался, точно малое дитя.

Алан похлопал меня по плечу, сказал, что я смельчак и молодчина и что мне просто нужно выспаться.

— Я буду караулить первым, — сказал он. — Ты меня не подвел, Дэвид, с начала и до конца. Я тебя на целый Эпин не променял бы — да что там Эпин! На целый Бредалбен!

Я постелил себе на полу, а он, с пистолетом в руке и шпагой у пояса, стал в первую смену караула: три часа по капитанскому хронометру на стене. Потом он разбудил меня, и я тоже отстоял свои три часа; еще до конца моей смены совсем рассвело и наступило очень тихое утро; пологие волны чуть покачивали судно, перегоняя туда и сюда кровь на полу капитанской рубки; по крыше барабанил частый дождь. За всю мою смену никто не шелохнулся, а по хлопанью руля я понял, что даже у штурвала нет ни души. Потом я узнал, что у них, оказывается, было много убитых и раненых, а остальные выказывали столь явное недовольство, что капитану и мистеру Риаку пришлось, как и нам с Аланом, поочередно нести вахту, чтобы бриг ненароком не прибило к берегу. Хорошо еще, что выдалась такая тихая ночь и ветер улегся, как только пошел дождь. И то, как я заключил по многоголосому гомону чаек, которые с криками метались вокруг корабля, охотясь за рыбой, «Завет» снесло к самому побережью Шотландии или к какому-то из Гебридских островов, и в конце концов, высунувшись из рубки, увидел по правому борту громады скалистых утесов Ская, а еще немного правее — таинственный остров Рам.

name=t136>

Глава 11

КАПИТАН ИДЕТ НА ПОПЯТНЫЙ
Часов в шесть утра мы с Аланом сели завтракать.

Пол рубки был усеян битым стеклом и перепачкан кровью — ужасающее месиво; от одного его вида мне сразу расхотелось есть. Зато во всем прочем положение у нас было не только сносное, но и довольно забавное: выставив капитана с помощником из их собственной каюты, мы получили в полное распоряжение все корабельные запасы спиртного — как вин, так и коньяку — и все самое лакомое из съестных припасов, вроде пикулей и галет лучшей муки. Уже этого было достаточно, чтобы привести нас в веселое расположение духа; но еще потешней было то, что два самых жаждущих сына Шотландии (покойный мистер Шуан в счет не шел) оказались на баке отрезаны от всей этой благодати и обречены пить то, что более всего ненавидели: холодную воду.

— И будь уверен, — говорил Алан, — очень скоро они дадут о себе знать. Можно отбить у людей охоту к драке, но охоту к выпивке — никогда.

Нам было хорошо друг с другом. Алан обходился со мною прямо-таки любовно; взяв со стола нож, он срезал со своего мундира одну из серебряных пуговиц и дал мне.

— Они достались мне от моего отца, Дункана Стюарта, — сказал он. — А теперь я даю одну из них тебе в память о делах минувшей ночи. Куда бы ты ни пришел, покажи эту пуговицу, и вкруг тебя встанут друзья Алана Брека.

Он произнес это с таким видом, словно он Карл Великий и у него под началом бессчетное войско, а я, признаюсь, хоть и восхищался его отвагой, все же постоянно рисковал улыбнуться его тщеславию, — да, именно рисковал, ибо, случись мне не сдержать улыбки, страшно подумать, какая бы разразилась ссора.

Когда мы покончили с едой, Алан стал рыться в капитанском рундуке, пока не нашел платяную щетку; затем, сняв мундир, придирчиво осмотрел его и принялся счищать пятна с усердием и заботой, свойственными, как я полагал, одним только женщинам. Правда, у него не было другого, да и потом, если верить его словам, мундир этот принадлежал королю, стало быть, и ухаживать за ним приличествовало по-королевски.

И все же, когда я увидел, как тщательно он выдергивает каждую ниточку с того места, где срезал для меня пуговицу, его подарок приобрел в моих глазах новую цену.

Алан все еще орудовал щеткой, когда нас окликнул с палубы мистер Риак и запросил перемирия для переговоров. Я вылез на крышу рубки и, сев на край люка, с пистолетом в руке и лихим видом — хоть в душе и побаивался торчащих осколков стекла — подозвал его и велел говорить. Он подошел к краю рубки и встал на бухту каната, так что подбородок его пришелся вровень с крышей, и несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга. Мистер Риак — он, как я понимаю, не слишком усердствовал на поле брани и потому отделался только ссадиной на скуле — выглядел подавленным и очень утомленным после ночи, проведенной на ногах то подле раненых, то на вахте.

— Скверная вышла история, — промолвил он наконец, качая головой.

— Не мы ее затевали, — отозвался я.

— Капитан хотел бы переговорить с твоим другом. Можно и через окно.

— А может, он опять замышляет вероломство, откуда нам знать? — вскричал я.

— Отнюдь, Дэвид, — сказал мистер Риак. — А если б и замышлял, скажу тебе честно: нам бы все равно не набрать на свою сторону людей.

— Вон как! — протянул я.

— Я тебе больше скажу, — продолжал он. — Дело не только в матросах, дело во мне. Я натерпелся страху, Дэви. — Он усмехнулся мне. — Нет, нам нужно одно: чтобы он нас не трогал.

После этого я посовещался с Аланом, и мы все согласились провести переговоры, обязав обе стороны честным словом прервать военные действия. Однако миссия мистера Риака не была этим исчерпана: он стал молить меня о выпивке, да так неотвязно, с такими горькими ссылками на свою прежнюю ко мне доброту, что я под конец подал ему примерно четверть пинты коньяку в жестяной кружке. Он отпил немного, а остальное унес на бак, верно, чтобы разделить со своим капитаном.

Немного спустя капитан, как и было условлено, подошел к одному из окошек рубки; он стоял под дождем, держа руку на перевязи, суровый, бледный, постаревший, и я почувствовал угрызения совести, что стрелял в него.

Алан тотчас навел на его лицо пистолет.

— Уберите эту штуку! — сказал капитан. — Разве я не поручился своим словом, сэр? Или вам угодно меня оскорблять?

— Капитан, боюсь, что ваше слово не прочно, — отвечал Алан. — Вчера вечером вы чинились и рядились, как торговка на базаре, и тоже поручились своим словом, да еще и по рукам ударили для верности — и сами знаете, что из этого вышло. Будь оно проклято, ваше слово!

— Ну, ну, сэр, — сказал капитан. — От сквернословия большого добра не будет. (Сам капитан, надо отдать ему должное, этим пороком никогда не грешил.) Нам и помимо этого есть о чем поговорить. Вы тут натворили бед на бриге, — горько продолжал он. — Мне не хватает людей, чтобы управляться с судном, а старшего помощника, без которого я как без рук, вы пропороли шпагой так, что он отошел, не успев и слова сказать. Мне ничего другого не остается, сэр, как возвратиться в порт Глазго, чтобы пополнить команду, а уж там, с вашего позволения, найдутся люди, которые сумеют с вами сговориться лучше меня.

— Вот как? — сказал Алан. — Что ж, клянусь честью, и мне будет о чем с ними потолковать! Для всякого, кто в этом городе понимает по-английски, у меня будет припасена презабавная история. С одной стороны, пятнадцать душ просмоленных матросов, а с Другой — один мужчина да зеленый юнец. Фу, позорище!

Хозисон покраснел как рак.

— Нет, — продолжал Алан. — Так не выйдет. Хотите, не хотите, а придется вам высадить меня на берег, как договорились.

— Да, но мой старший помощник погиб, — сказал Хозисон. — Каким образом — вам лучше известно. Больше, сэр, никто из нас этого берега не знает, а места здесь очень опасные для судоходства.

— Я предоставляю вам выбор, — сказал Алан. — Можете высадить меня на сушу в Эпине, можете в Ардгуре, в Морвене, Арисейге или Мораре, короче, где вам угодно, в пределах тридцати миль от моей родины, только не в краю Кемпбеллов. Это большая мишень. Если вы и тут промахнетесь, то покажете себя таким же никудышным моряком, как и воякой. Да в наших местах каждый бедняк на утлой плоскодонке ходит с острова на остров в любую погоду, даже и ночью, если хотите знать.

— Плоскодонка — не бриг, сэр, — возразил капитан. — У нее осадки никакой.

— Тогда извольте, идем в Глазго! — сказал Алан. — По крайней мере хоть посмеемся над вами.

— У меня сейчас не веселье на уме, — сказал капитан. — Только все это будет стоить денег, сэр.

— Что ж, сэр, — сказал Алан. — Я слов на ветер не бросаю. Тридцать гиней, если высадите меня на побережье, шестьдесят — если доставите в Лох-Линне.

— Но подумайте, сэр: отсюда, где мы сейчас находимся, считанные часы ходу до Арднамерхана, — сказал Хозисон. — Шестьдесят гиней, и я высажу вас там.

— А мне вам в угоду стаптывать сапоги и подвергать себя риску наткнуться на красные мундиры? — воскликнул Алан. — Нет, сэр, желаете получить шестьдесят гиней, так заработайте их сначала и высадите меня на родной земле.

— Это значит ставить под угрозу корабль, сэр, — сказал капитан. — А заодно и вашу жизнь.

— Не хотите, не надо, — сказал Алан.

Капитан нахмурился.

— Задать курс вы хоть как-то могли бы?

— Хм-м, едва ли, — отозвался Алан. — Я, как вы сами видели, скорей воин, а не моряк. А впрочем, меня достаточно часто подбирали и высаживали на этом побережье, надо думать, разберусь, как подойти к берегу.

Капитан все так же хмуро покачал головой.

— Не потеряй я на этом злосчастном рейсе столько денег, — сказал он,

— я охотней согласился бы, чтобы вас вздернули, сэр, чем стал рисковать своим бригом. Но будь по-вашему. Как только ветер сменит румб, — а он, если не ошибаюсь, уже меняется, — я двигаюсь в путь. Но должен сказать вам еще одно. Может статься, нам повстречается королевское судно и возьмет нас на абордаж, причем не по моей вине: здесь вдоль всего побережья снуют сторожевые суда, и вы знаете, кого ради их здесь держат. Так вот, сэр, на такой случай вы бы лучше деньги оставить мне.

— Капитан, — сказал Алан. — Если вы завидите вымпел, ваше дело — удирать. А теперь, прослышал я, что у вас на баке опять нехватка спиртного, так не желаете ли меняться: два ведра воды на бутылку коньяку?

Эта заключительная статья договора была добросовестно исполнена обеими сторонами, после чего мы с Аланом смогли, наконец, навести чистоту в рубке и смыть следы, напоминавшие нам о тех, кого мы убили. Мистер же Риак с капитаном вновь обрели возможность блаженствовать на свой лад, иначе говоря — за бутылкой спиртного.

Глава 12

Я УЗНАЮ О РЫЖЕЙ ЛИСЕ
Мы еще не кончили прибирать в капитанской рубке, как с северо-востока поднялся ветер. Он разогнал дождь, показалось солнце.

Здесь я должен остановиться и кое-что пояснить, а читатель пусть соизволит взглянуть на карту. В тот день, когда на море пал туман и мы потопили Аланову лодку, мы шли по проливу Малый Минч. На рассвете после побоища мы заштилевали к востоку от острова Канна, а точнее — между ним и Эрискеем, одним из островов Лонг-Айлендской цепи. Чтобы попасть отсюда в Лох-Линне прямым путем, надо идти проливом Саундоф-Малл. Однако у капитана не было морской карты, и он боялся углубиться с бригом в самую гущу островов, а так как ветер дул попутный, он предпочел обогнуть с запада Тайри и подойти к цели вдоль южного берега обширного острова Малл.

Ветер весь день не менял направления и не стихал, а скорее крепчал; к вечеру он нагнал из-за внешних Гебридов волну. Наш курс, в обход внутренней группы островов, лежал на юго-запад, так что вначале волна набегала с траверза и нас изрядно швыряло с борта на борт. Но с наступлением темноты, когда мы обогнули оконечность Тайри и взяли немного восточное, волна стала бить прямо в корму.

А между тем в первой половине дня, до того как море разыгралось, плыть было очень приятно: ярко сияло солнце, множество гористых островов обступало нас со всех сторон. Мы с Аланом, пользуясь тем, что ветер кормовой, настежь открыли обе двери рубки и покуривали трубочки, набитые превосходным табаком из капитанских запасов. Тогда-то и рассказали мы друг другу о себе, что оказалось в особенности важно для меня, ибо я получил некоторое понятие о диких краях горной Шотландии, где мне так скоро предстояло высадиться. В те дни, когда великое восстание было еще совсем недавним прошлым, тому, кто тайно вступал в страну вереска, не мешало знать, что его там ждет.

Первым подал пример я, рассказав Алану все свои злоключения. Он выслушал меня очень благодушно, и, только когда мне случилось упомянуть моего доброго друга священника Кемпбелла, Алан вспылил и стал кричать, что ненавидит всякого, кто носит это имя.

— Что вы, — сказал я. — Это такой человек, которому только лестно подать руку.

— Не знаю, Кемпбеллу я ничего бы не дал, — сказал Алан. — Разве что пулю в лоб. Я все их племя перестрелял бы, как тетеревов. Если б я даже лежал при смерти, то на коленях дополз бы до своего окна, чтобы пристрелить еще одного.

— Помилуйте, Алан! — вскричал я. — Чем вам так досадили Кемпбеллы?

— А вот слушай, — сказал он. — Ты прекрасно знаешь, что я родом из Эпинских Стюартов. Кемпбеллы же издавна пакостят и вредят моим сородичам, да-да, и земли наши захватывают — и всегда кознями, нет чтобы мечом! — Последние слова он выкрикнул очень громко и стукнул кулаком по столу. Я, признаться, не обратил на это особенного внимания, зная, что так обыкновенно говорит всякий, кто потерпел поражение. — Есть еще и много другого, только все на один манер: лживые слова, лживые бумаги, надувательство, достойное мелочного торговца, — и все под видом законности, от этого еще больше зло берет.

— Когда человек так щедро раздает свои пуговицы, как вы, — заметил я, — он едва ли много смыслит в делах.

— Хм! — сказал он, вновь расплываясь в улыбке. — Расточительность мне досталась из тех же рук, что и пуговицы: от бедного моего батюшки Дункана Стюарта, да будет земля ему пухом! Лучший в своем роду, первый фехтовальщик в Шотландии, а это все равно, что сказать «во всем мире»! Уж я-то знаю, недаром он меня обучал! Он был в Черной Страже, когда ее в первый раз созвали и, подобно всем высокородным стражникам, имел при себе оруженосца, чтобы носил за ним кремневое ружье в походе. Раз королю, видно, пришла охота поглядеть, как фехтуют шотландские горцы. Избрали моего отца и еще троих и послали в город Лондон блеснуть мастерством. Провели их во дворец, и там они два часа без передышки показывали все тонкости фехтовального искусства перед королем Георгом, королевой Каролиной, палачом герцогом Кемберлендским и другими, я всех и не упомню. А когда кончили, король, какой он ни был наглый узурпатор, а обратился к ним с милостивым словом и каждому собственноручно пожаловал по три гинеи. При выходе из дворца им надо было миновать сторожку привратника, и тут отцу пришло в голову, что раз он, вероятно, первым из шотландских дворян проходит в эту дверь, значит, ему надлежит дать бедному привратнику достойное представление о том, с кем он имеет дело. И вот он кладет привратнику в руку три королевские гинеи, словно это для него самое обычное дело; трое, что шли позади, поступили так же. С тем они и очутились на улице, ни на грош не став богаче после всех своих трудов. Кто говорит, что первым одарил королевского привратника один, кто говорит — другой, но в действительности сделал это Дункан Стюарт, и я готов доказать это как шпагой, так и пистолетом. Вот каков человек был мой отец, упокой, господи, его душу!

— Думаю, такой человек не оставил вас богачом, — сказал я.

— Это верно, — сказал Алан. — Оставил он мне пару штанов, чтобы прикрыть наготу, а больше почти ничего. Оттого я и подался на военную службу, а это и в лучшие-то времена лежало на мне черным пятном, и, а угоди я в лапы красных мундиров, и вовсе меня подведет.

— Как? — воскликнул я. — Вы и в английской армии служили?

— Вот именно, — сказал Алан. — Одно утешение, что под Престонпансом[171] перешел на сторону тех, кто сражался за правое дело.

С таким взглядом на вещи мне было трудно согласиться: дезертирство под огнем я привык считать позором для человека чести. Но как ни молод я был, у меня хватило благоразумия не заикнуться об этом вслух.

— Ого! — сказал я. — Ведь это карается смертью!

— Да, попадись Алан им в руки, расправа будет коротка, зато веревка найдется длинная! Правда, у меня в кармане патент на воинский чин, подписанный королем Франции, — все же какая-то защита.

— Очень сомневаюсь, — сказал я.

— Сомнений у меня самого немало, — сухо сказал Алан.

— Но, боже праведный! — вырвалось у меня. — Вы отъявленный мятежник, перебежчик, служите французскому королю — и рискуете возвращаться в Шотландию? Нет, это прямой вызов судьбе.

— Ба! — сказал Алан. — Я с сорок шестого каждый год сюда возвращаюсь.

— Что же вас заставляет?

— Тоскую, понимаешь ли, — сказал он. — По Друзьям, по родине. Франция, спору нет, прекрасная страна, но меня тянет к вереску, к оленям. Ну, и занятия тоже находятся. Между делом подбираю молодых людей на службу к французскому королю. Рекрутов, понимаешь? А это как-никак деньги. Но главное, что меня сюда приводит, это дела моего вождя, Ардшила.

— Я думал, вашего вождя зовут Эпин, — сказал я.

— Да, но Ардшил — предводитель клана, — объяснил Алан, не слишком, впрочем, для меня вразумительно. — Представь себе, Дэвид: он, кто всю жизнь был таким важным лицом, королевского рода по крови и по имени, ныне низведен до положения простого бедняка и влачит свои дни во французском городе. Он, к кому по первому зову собирались четыреста рубак, ныне (я видел это собственными глазами!) сам покупает на базаре масло и несет домой в капустном листе. Это не только больно, это позор для всей фамилии, для клана, а потом, есть ведь и дети, плоть от плоти Эпина, его надежда, которых там, на чужбине, надо обучать наукам и умению держать в руке шпагу. Так вот. Эпинским арендаторам приходится платить ренту королю Георгу, но у них стойкие сердца, они верны своему вождю; и так под двойным воздействием любви и легкого нажима — бывает, пригрозишь разок-другой — бедный люд ухитряется наскрести еще одну ренту для Ардшила. А я, Дэвид, — рука, которая передает ему эту ренту.

И он хлопнул рукой по поясу, так, что звякнули гинеи.

— И они платят тому и другому? — воскликнул я.

— Так, Дэвид. Обоим.

— Неужели? Две ренты?

— Да, Дэвид, — ответил Алан. — Этому капитанишке я сказал не то, но тебе говорю правду. И просто диву даешься, как мало требуется усилий, чтобы ее получить. Здесь, впрочем, заслуга достойного моего родича и друга моего батюшки, Джемса из рода Гленов, иначе говоря, Джемса Стюарта, кровного брата Ардшила. Это он собирает деньги и все устраивает.

Так впервые я услышал имя того самого Джемса Стюарта, который потом снискал себе столь громкую известность в дни, когда пошел на виселицу. Но в ту минуту я пропустил это имя мимо ушей, всецело поглощенный мыслью о великодушии бедных горцев.

— Какое благородство! — вскричал я. — Пускай я виг или вроде того, но я заявляю, что это благородно.

— Да, — отозвался Алан. — Ты виг, но ты джентльмен, и потому ты понимаешь. Вот будь ты родом из проклятого племени Кемпбеллов, ты, заслышав такое, зубами бы заскрипел. Будь ты Рыжей Лисой… — При этом имени Алан осекся и стиснул зубы. Много зловещих лиц довелось мне видеть в жизни, но ни одно не дышало такой злобой, как лицо Алана, когда он вспомнил о Рыжей Лисе.

Я слегка оробел, но любопытство пересилило.

— А кто это — Рыжая Лиса? — спросил я.

— Кто? — вскричал Алан. — Хорошо, я тебе скажу. Когда воины шотландских кланов были повержены под Куллоденом и правое дело было растоптано, а кони бродили по бабки в лучшей крови Севера, Ардшил, точно затравленный олень, вынужден был бежать в горы — бежать вместе с супругой и детьми. Тяжко нам пришлось, пока не погрузили их на корабль; а когда он еще укрывался в лесах, подлецы-англичане, не сумев лишить его жизни, лишили нашего вождя его исконных прав. Они отняли у него власть, отняли земли, вырвали шпаги из рук его собратьев по клану, носивших оружие тридцать столетий, — сорвали с них даже одежду, так что теперь и плед надеть почитается преступлением и тебя могут бросить в темницу за то лишь, что на тебе шотландская юбка. Одно только истребить им было не под силу: любовь клана к своему вождю. Свидетельство тому — эти гинеи. И вот тут на сцену выходит новое лицо: Кемпбелл, рыжий Колин из Гленура…

— Это которого вы зовете Рыжей Лисой? — спросил я.

— Эх, принес бы мне кто хвост этой лисицы! — свирепо выкрикнул Алан.

— Да, тот самый. Он вступает в игру, получает у короля Георга бумагу на должность так называемого королевского управляющего в Эпине. Поначалу он тише воды и ниже травы, с Шеймусом — то есть Джемсом Гленом, доверенным моего вождя — чуть не обнимался. Потом мало-помалу до него доходит то, о чем я сейчас тебе рассказал: что эпинские бедняки, простые фермеры, арендаторы, лучники выжимают из себя все до последнего, лишь бы собрать вторую ренту и отправить за море Ардшилу и несчастным его детям. Как ты это назвал?

— Назвал благородством, Алан.

— И это ты, который немногим лучше вига — вскричал Алан. — Но когда это дошло до Колина Роя, черная кемпбелловская кровь бросилась ему в голову. Скрежеща зубами, сидел он за пиршественным столом. Как! Чтобы Стюарту перепал кусок хлеба, а он не мог помешать? Ну, рыжая тварь, попадись ты мне на мушку, да поможет тогда тебе бог! (Алан помолчал, силясь совладать со своим гневом.) Итак, Дэвид, что же он, по-твоему, делает? Он объявляет, что все фермы сдаются в аренду. А сам, в глубине своей черной души, прикидывает: «Мигом водворю новых арендаторов, которые забьют на торгах всех этих Стюартов, Макколов да Макробов — это все из нашего клана имена, Дэвид, — и тогда, думает, волей-неволей придется Ардшилу ходить с сумой по французским дорогам».

— Ну, — сказал я, — а дальше?

Алан отложил давно уже погасшую трубку и уперся ладонями в колени.

— Дальше? — сказал он. — Ни за что не угадаешь! Дальше эти самые Стюарты, Макколы и Макробы, которым и так уже приходилось платить две ренты: одну, по принуждению, — королю Георгу, другую, по природной доброте своей, — Ардшилу, предложили Рыжему такую цену, какой не давал ни один Кемпбелл во всей Шотландии. А уж он куда только не посылал за ними, от устья Клайда и до самого Эдинбурга, выискивать, уламывать, улещать: явитесь, мол, сделайте милость, чтобы уморить голодом Стюарта на потеху рыжему псу Кемпбеллу!

— Да, Алан, — сказал я. — Это удивительная и прекрасная история. Я, может быть, и виг, но я рад, что этот человек был сокрушен.

— Сокрушен? — эхом подхватил Алан. — Это он-то? Плохо же ты знаешь Кемпбеллов и еще хуже — Рыжую Лису. Не было этого и не будет, пока склоны гор не окрасятся его кровью. Но пускай только выдастся денек, друг Дэвид, когда у меня будет время поохотиться на досуге, и тогда всего вереска Шотландии не хватит, чтобы укрыть его от моей мести!

— Друг Алан, — сказал я, — к чему столько гневливых слов? И смысла не слишком много, и не очень это по-христиански. Тому, кого вы зовете Лисой, они не причинят вреда, вам же не принесут никакой пользы. Просто расскажите мне все по порядку. Что он сделал потом?

— Уместное замечание, Дэвид, — сказал Алан. — Что правда, то правда: ему от слов вреда не будет и это очень жаль! И, не считая этого твоего «не по-христиански» — на сей счет я совсем другого мнения, иначе бы и христианином не был, — я совершенно с тобой согласен.

— Мнение — не мнение, а что христианская религия воспрещает месть, это известно.

— Да, — сказал он, — сразу видно, что тебя наущал Кемпбелл! Кемпбеллам и им подобным жилось бы куда уютней, когда бы не было на свете молодца с ружьем за вересковым кусточком! Впрочем, это к делу не относится. Итак: что он сделал потом.

— Ну-ну? — сказал я. — Рассказывайте же.

— Изволь, Дэвид. Не сумев отделаться от верных простолюдинов мытьем, он поклялся избавиться от них катаньем. Только бы Ардшил голодал — вот он чего добивался. А раз тех, кто кормит его в изгнании, деньгами не осилишь, значит, правдами ли, неправдами, а он их выживет иначе. Созывает он себе в поддержку законников, выправляет бумаги, посылает за красными мундирами. И приневолили добрый люд собираться, да брести неведомо куда из родимого дома, с насиженных мест, где тебя вскормили, вспоили, где ты играл, когда был мальчишкой. А кто пришел на их место? Нищие голодранцы! Будут теперь королю Георгу подати, ищи-свищи! Пускай довольствуется меньшим, пускай масло тоньше мажет, рыжему Колину и горя мало! Удалось навредить Ардшилу — его душенька довольна! Вырвал кусок из рук моего вождя, игрушку из детских ручонок — на радостях песни будет распевать по дороге к себе в Гленур.

— Позвольте, я вставлю слово, — сказал я. — Будьте уверены: раз ренты берут меньше, стало быть, сюда приложило руку правительство. Этот Кемпбелл не виноват, ему так велели. Ну, убьете вы завтра вашего Колина — много ли в этом проку? Вы и оглянуться не успеете, как на его место прибудет новый управляющий.

— Да, — сказал Алан. — В бою ты просто молодчина, а так — виг до мозга костей!

Он говорил как будто бы добродушно, но за его пренебрежительным тоном угадывалось столько ярости, что я счел разумным переменить разговор. Я сказал, что меня удивляет, как это человек в его положении может беспрепятственно наезжать сюда всякий год и его до сих пор не схватили, хотя весь север Шотландии наводнен войсками и часовых там — точно у стен осажденного города.

— Это проще, чем ты думаешь, — отозвался Алан. — Открытый склон горы, понимаешь ли, что твоя дорога: завидел стражу в одном месте, проходи другим, вот и все. Да и вереск — большая подмога. И, повсюду дома друзей, их хлева, стога сена. А потом, это ведь больше ради красного словца говорится: «Вся земля наводнена войсками». Один солдатишка наводнит собой ровно столько земли, сколько у него под сапогами. Мне случалось рыбачить, когда на том берегу торчала стража, да еще какую знатную форель я добывал! Сиживал я и под вересковым кустом в пяти шагах от часового, да какой еще миленький мотив перенял у него со свиста! Вот, — и Алан просвистал мне мелодию песенки.

— Ну, а кроме того, — продолжал он, — сейчас не так туго, как в сорок шестом. В горах, как говорится, восстановлен мир. Оно и не удивительно, коль скоро от самого Кинтайра и до мыса Рат не сыщешь ни ружья, ни шпаги, разве что у кого подогадливей припрятаны под соломой на стрехах! Одно только знать бы, Дэвид, доколе это? Ненадолго, казалось бы, если люди вроде Ардшила томятся в изгнании, а такие, как Рыжая Лиса, лакают вино и обижают бедный люд в его же родном доме. Только хитрая это штука — угадать, что народ вытерпит, а что нет. Иначе как бы могло так получиться, что рыжий Колин разгуливает на коне по моему многострадальному Эпину и до сих пор не нашлось удальца, чтобы всадить в него пулю?

Тут Алан умолк, впал в задумчивость и долго сидел притихший и печальный.

В довершение всего, что сказано уже про моего друга, добавлю, что он искусно играл на всех музыкальных инструментах, в особенности на свирели; был признанным поэтом, слагавшим стихи на своем родном языке; прочел немало книг, французских и английских; стрелял без промаха, был умелый рыболов и великолепный фехтовальщик, равно владея как рапирой, так и излюбленной своей шпагой. Что касается его недостатков, они были видны как на ладони, и я уже знал их наперечет. Правда, после битвы в капитанской рубке худший из них — ребяческую свою обидчивость и склонность затевать ссоры — он, по отношению ко мне, почти не выказывал. Только не берусь судить, почему: оттого ли, что я сам не ударил в грязь лицом, или оттого, что стал свидетелем его собственной, куда большей удали. Ибо сколь ни ценил Алан Брек доблесть в других, больше всего восхищался он ею в Алане Бреке.

Глава 13

ГИБЕЛЬ БРИГА
Было уже очень поздно и, для такого времени года, совсем темно (иными словами, достаточно все-таки светло), когда в дверь кормовой рубки просунул голову Хозисон.

— Эй, выходите, — позвал он. — Надо поглядеть, сумеете вы провести нас по этим местам?

— Что, опять ваши фокусы? — спросил Алан.

— Какие там фокусы! — закричал капитан. — И без того голова кругом идет — у меня бриг в опасности!

По его озабоченному виду и в особенности по тому, как тревожно он говорил о бриге, нам обоим стало ясно, что на этот раз капитан совершенно искренен, и мы с Аланом, не слишком опасаясь подвоха, вышли на палубу.

Дул резкий, пронизывающе холодный ветер, на безоблачных небесах еще не потух отблеск заката и ярко светила почти уже полная луна. Бриг шел очень круто к ветру, с тем чтобы обогнуть юго-западную оконечность острова Малл, чьи горы высились на самом виду слева по носу, и выше всех — увенчанный дымкой тумана Бен-Мор. Хотя галс был не слишком удобен для «Завета», все же, подгоняемый западной волной, бриг на огромной скорости рвался вперед, содрогаясь от напряжения, то и дело зарываясь носом в волны.

В сущности, ночь была не такая уж скверная для мореплавания, я даже стал было недоумевать, что так расстроило капитана, как вдруг бриг подняло на громадный вал, и капитан, показывая куда-то рукой, закричал нам: «Смотрите!»

Впереди по подветренному борту из освещенного луною моря поднялось в воздух что-то похожее на фонтан, и сразу же послышался приглушенный расстоянием рокот.

— Что это, по-вашему? — угрюмо спросил капитан.

— Волны разбиваются о риф, — сказал Алан. — Теперь вы знаете, где он, так чего же лучшего желать?

— Оно конечно, — сказал Хозисон. — Если б он был один.

И точно: не успел он договорить, как немного южнее из моря поднялся еще один фонтан.

— Видали? — сказал Хозисон. — Вот то-то. Знал бы я про эти рифы да будь у меня морская карта или останься хоть Шуан в живых, ни за какие шестьдесят гиней, ни даже за шестьсот я, не стал бы рисковать бригом в эдакой каменоломне! Ну, а вы, сэр, вы же взялись показывать нам курс — что теперь скажете?

— Думаю, — сказал Алан, — что это, как их называют, Торренские скалы.

— И много их?

— Помилуйте, сэр, я не лоцман, — сказал Алан. — Что-то, помнится, миль на десять наберется.

Мистер Риак и капитан переглянулись.

— Но где-то есть же между ними проход? — спросил капитан.

— Несомненно, — сказал Алан. — Только где? Хотя мне, — опять-таки не знаю почему, запало в голову, что вроде к берегу посвободнее.

— Вон что? — сказал Хозисон. — Тогда, мистер Риак, надо будет держать круче к ветру, а когда будем огибать Малл, сэр, как можно ближе к берегу. Правда, все равно берег закроет нам ветер, а с подветренной стороны будет торчать эта каменоломня. Ну, да отступать поздно, так что скрипим дальше.

Он скомандовал рулевому, а Риака послал на фок-марс. Из экипажа на палубе было только пять душ, включая капитана и помощника: все, кто был годен — или, по крайней мере, годен и расположен к работе. Потому-то, как я уже сказал, лезть на марс и выпало на долю мистера Риака, и теперь он сидел там впередсмотрящим и кричал на палубу о том, что видел.

— К югу забито скалами, — предостерегал он, и потом, немного спустя:

— А к берегу и вправду как будто посвободней.

— Ну, сэр, — обратился Хозисон к Алану, — попробуем идти по вашей указке. Только, сдается мне, с таким же успехом можно довериться слепому скрипачу. Дай-то бог, чтоб вы оказались правы.

— Дай-то бог! — шепнул мне Алан. — Но где же я это слышал? Э, да ладно, чему быть, того не миновать.

Чем ближе мы подходили к оконечности суши, тем гуще было море усеяно рифами — они торчали тут и там прямо у нас на пути, и мистер Риак то и дело кричал, что надо менять курс. Иной раз это было более чем ко времени; один риф, к примеру, прошел так близко от планшира, что когда о него разбилась волна, мелкие брызги дождем посыпались на палубу, обдав нас с головы до ног.

Было светло, как днем, и все эти опасности хорошо видно; оттого становилось, пожалуй, еще тревожнее. Хорошо видел я и лицо капитана: он стоял подле рулевого, переминаясь с ноги на ногу, время от времени дыша на пальцы, но упорно вслушивался, неотступно следил за морем, твердый, как скала. Ни он, ни мистер Риак не отличились в сражении, но я увидел, что в своем ремесле им храбрости не занимать, и это очень возвысило обоих в моих глазах, тем более что Алан, оказывается, побелел как полотно.

— Ох-хо-хо, Дэвид, — пробормотал он. — Не по душе мне такая смерть!

— Что я вижу, Алан! — воскликнул я. — Уж не струсили ли вы?

— Нет, — сказал он, облизывая пересохшие губы. — Но согласись, что это студеная кончина…

К этому времени, то и дело меняя курс, чтобы не напороться на риф, но по-прежнему держа круто к ветру и как можно ближе к берегу, мы обогнули остров Айону и двинулись вдоль острова Малл. Прибой у оконечности мыса был очень сильный, и бриг швыряло, как щепку. На руль поставили двух матросов, а иной раз и Хозисон самолично приходил им на помощь, и странно было видеть, как трое здоровенных мужчин всей своей тяжестью налегают на румпель, а он, точно живое существо, сопротивляется и отбрасывает их назад. Это усугубило бы и без того грозную опасность, да, по счастью, море вот уже несколько миль как очистилось от подводных скал. А тут и мистер Риак возвестил с марса, что видит прямо по курсу чистую воду.

— Вы оказались правы, — сказал Алану Хозисон. — Вы спасли бриг, сэр; я не забуду этого, когда придет срок сводить счеты.

Я верю, что он произнес эти слова чистосердечно и что, более того, сдержал бы их, так дорог был «Завет» сердцу капитана.

Впрочем, это лишь догадки, ибо сложилось все иначе, нежели он предполагал.

— Увались на румб! — выкрикнул вдруг мистер Риак. — С наветренной стороны риф!

В ту же секунду бриг подхватило прибоем и паруса потеряли ветер. «Завет» волчком повернулся против ветра и тотчас ударился о риф с такой силой, что все мы плашмя повалились на палубу, а мистер Риак едва не слетел с мачты.

Во мгновение ока я был на ногах. Риф, на который мы наткнулись, находился где-то возле юго-западной оконечности Малла, неподалеку от крохотного островка по названию Иррейд, чьи низкие берега чернели по левому борту. Волны то обрушивались прямо на бриг, то молотили его, беднягу, о риф, так что мы слышали, как его дробит в куски; а тут еще плеск парусов, вой ветра, пенные брызги в лунном свете, ощущение опасности — от всего этого у меня, должно быть, голова пошла кругом, во всяком случае, я плохо соображал, что творится у меня перед глазами.

Вскоре я заметил, что мистер Риак с матросами возится подле шлюпки и, все еще в помрачении рассудка, кинулся им подсобить; и едва принялся за работу, как в голове у меня прояснилось. Наша задача была не из легких, ибо шлюпка была закреплена на шканцах и забита всякой всячиной, а на палубу непрестанно накатывали тяжкие волны, заставляя нас бросать работу и хвататься за леера, но, пока было возможно, все мы трудились, как черти.

Тем временем из носового люка кое-как выкарабкались к нам на подмогу раненые, те, что могли передвигаться; остальные, беспомощно распростертые на койках, изводили меня воплями и мольбами о спасении.

Капитан оставался безучастен. Казалось, у него отшибло рассудок. Он стоял, держась за ванты, разговаривал с самим собою и громко стонал всякий раз, как бриг колотило о скалу. «Завет» был ему словно жена и дитя; Хозисон мог спокойно наблюдать день за днем, как мучают несчастного Рансома; но тут дело коснулось брига, — и видно было, что капитан разделяет все страдания своего любимого детища.

За то время, пока мы возились со шлюпкой, мне запомнилось еще только одно: взглянув туда, где был берег, я спросил Алана, что это за края, а он ответил, что для него худшего места не придумаешь, так как это земли Кемпбеллов.

Одному из раненых велели следить за волнами и кричать нам, если что случится. И вот, когда мы почти уж были готовы спустить шлюпку, раздался его отчаянный возглас: «Держись, Христа ради!» Мы вмиг поняли, что готовится нечто страшное, и не ошиблись: надвинулся громадный вал; бриг подняло, как перышко, и опрокинуло на борт. Не знаю, окрик ли донесся слишком поздно или я недостаточно крепко держался, но, когда судно внезапно дало крен, меня единым духом перебросило через фальшборт прямо в море.

Я камнем ушел под воду, вдоволь наглотался воды, потом вынырнул, мельком увидел луну и снова погрузился с головой. Говорят, на третий раз тонешь окончательно. Если так, я, видно, устроен не как все, потому что даже не сосчитать, сколько раз я скрывался под водой и сколько раз всплывал опять. И все это время меня мотало, и тузило, и душило, а потом заглатывало целиком, и от всего этого я до того ошалел, что не успевал ни пожалеть себя, ни испугаться.

В какой-то миг я заметил, что цепляюсь за кусок рангоута и что держаться на поверхности стало легче. А потом внезапно очутился на тихой воде и понемногу опомнился.

Цеплялся я, оказывается, за запасную рею, а оглядевшись, поразился, как далеко я от брига. Конечно же, я принялся кричать, но меня явно не могли услышать. «Завет» еще держался на воде; но спустили шлюпку или нет, мне с такого расстояния, да еще снизу, не было видно.

Пока я пробовал докричаться до брига, я заметил, что между мною и судном тянется полоса воды, куда не доходят большие волны, но где зато все кипит белой пеной, и расходится кругами, и вздувается пузырями в лунном свете. То вся полоса разом хлестнет в одну сторону как змеиный хвост, то на мгновение разгладится бесследно и тут же вскипает вновь. Что это было такое, я и не догадывался, и оттого мне стало тогда еще страшней; теперь-то я понимаю, что скорей всего то было сильное прибрежное течение, «толчея»: это она так быстро меня унесла, так безжалостно кидала и бросала и, наконец, как бы наскучив этой забавой, вышвырнула вместе с запасной реей в смежные с нею береговые воды.

Здесь, в полосе полного штиля, я ощутил, что замерзнуть можно с не меньшим успехом, чем утонуть. До берегов Иррейда было рукой подать, я различал в свете луны пятнышки вереска, искристые изломы сланца на скалах.

— А что? — сказал я себе. — Пустяки осталось — неужели не доплыву?

Пловец я был не ахти какой: Эссен-Уотер в наших местах воробью по колено, но когда я схватился за рею обеими руками, а ногами принялся бить по воде, то обнаружил, что продвигаюсь вперед. Трудное это было занятие и убийственно медленное; однако, пробултыхавшись эдак с час, я заплыл довольно далеко меж двумя мысами, в глубь песчаной бухточки, окруженной невысокими холмами.

Бухточка была тихая-тихая, ни единого всплеска волны; ярко светила луна, и во мне шевельнулась мысль, что никогда еще я не видел такого безлюдного, пустынного места. Но все-таки это была суша, и когда, наконец, стало так мелко, что можно было выпустить рею и брести к берегу, не скажу, что владело мною с большей силой — усталость или благодарность. Чувствовал я, во всяком случае, и то и другое: усталость, какой еще не знал до этой ночи, и благодарность создателю, какую, полагаю, испытывал достаточно часто, хоть никогда прежде не имел для нее столь веских оснований.

Глава 14

ОСТРОВОК
Итак, я ступил на берег, открыв этим самую горестную страницу моих приключений. Было половина первого ночи, и хоть горы и защищали берег от ветра, ночь стояла холодная. Садиться на землю я не рискнул из опасения, что окоченею, а вместо этого разулся и, превозмогая смертельную усталость, принялся расхаживать туда-сюда босиком по песку, хлопая себя по груди, чтобы согреться. Ни один звук не выдавал присутствия поблизости человека или домашней скотины; ни один петух не пропел, хотя было, вероятно, как раз время первых петухов; лишь буруны разбивались вдали о рифы, вновь напоминая об опасностях, пережитых мною, и тех, что угрожали моему другу, — и что-то боязно стало мне бродить у моря в такой глухой час, в таком глухом и пустынном месте.

Едва занялась заря, я надел башмаки и стал карабкаться на холм — такого тяжкого подъема преодолевать мне еще не случалось — то, поминутно оступаясь, пробирался между огромными гранитными глыбами, то прыгал с одной на другую. Когда я достиг вершины, уже совсем рассвело. От брига не осталось и следа; должно быть, он снялся с рифа и затонул. Шлюпки тоже нигде не было видно. В океане — ни единого паруса, на суше, насколько хватало глаз, — ни человека, ни жилья.

Страшно было думать об участи, постигшей моих недавних спутников, страшно глядеть дальше на эти пустынные места. Да у меня и без того было довольно напастей: промокшее платье, усталость, а тут еще живот стало подводить от голода. И я двинулся на восток по южному берегу в надежде набрести на какой-нибудь домишко, обогреться, а возможно, и разведать кое-что о тех, с кем меня разлучило несчастье. На худой конец, рассудил я, скоро взойдет солнце и хоть одежду мне высушит.

Немного спустя мне преградил дорогу заливчик или, быть может, узкий фиорд; он, казалось, довольно глубоко вдавался в сушу, а так как переправиться через него мне было не на чем, то поневоле пришлось свернуть и попробовать обойти его стороной. Идти было по-прежнему очень трудно; по сути дела, не только весь Иррейд, но и прилегающий к нему кусок Малла, так называемый Росс, — это сплошное нагромождение гранитных скал, а между скалами густо растут кусты вереска. Сначала заливчик, как я и предвидел, все сужался, но через некоторое время, к удивлению моему, стал вновь раздаваться вширь. Я только озадаченно поскреб в затылке, все еще не догадываясь, в чем тут дело, пока, наконец, дорога вновь не пошла в гору и у меня мгновенно вспыхнула догадка: земля, на которую меня забросило, — бесплодный крохотный островок, со всех сторон отрезанный от суши солеными водами океана.

Вместо долгожданного солнца поднялся густой туман, а там и дождь пошел, так что положение у меня было самое плачевное.

Я стоял под дождем, дрожа от холода и гадая, как быть, пока не сообразил, что можно попробовать перейти заливчик вброд. Вновь я поплелся назад к самому узкому месту, вошел в воду. Однако в каких-нибудь трех ярдах от берега провалился по самую макушку и если не покончил на том все счеты с жизнью, то спасла меня лишь милость господня, а не собственное благоразумие. Нельзя сказать, чтобы я сильно вымок — мокнуть дальше все равно было некуда, — но после этой незадачи до смерти продрог и, утратив еще одну надежду, еще больше пал духом.

И тогда-то я вдруг вспомнил о рее. Если она помогла мне выбраться из «толчеи», то переправиться через тихий узенький заливчик поможет и подавно. С этой мыслью я храбро двинулся в гору напрямик через весь островок, чтобы достать рею и принести сюда. Путь был неблизкий и тяжелый во всех отношениях; и если бы надежда не придавала мне силы, я уж, наверно, свалился бы наземь и отказался от своей затеи. То ли от морской воды, то ли от поднимающейся лихорадки, меня томила жажда, по дороге я останавливался и пил илистую болотную водицу.

Наконец, едва живой, я дотащился до своей бухты и с первого же взгляда заметил, что рея, пожалуй, не там, где я ее бросил, а подальше. Снова полез в воду, уже в третий раз… Гладкое, твердое песчаное дно полого уходило вниз, и я все шел, покуда не забрел по самую шею и мелкая рябь не заплескалась мне в лицо. Здесь я уже с трудом доставал до дна и зайти дальше не отважился. А рея, как ни в чем не бывало, мирно покачивалась на воде шагах в двадцати от меня.

До сих пор я держался стойко, но этого последнего удара не вынес и, ступив на берег, бросился на песок и разрыдался.

О времени, проведенном на острове, мне по сей день так мучительно вспоминать, что я вынужден не останавливаться на подробностях. Во всех книжках читаешь, что когда люди терпят кораблекрушение, у них либо все карманы набиты рабочим инструментом, либо море как по заказу выносит вслед за ними на берег ящик с предметами первой необходимости. Со мной получилось совсем иначе. В карманах у меня не нашлось ничего, кроме денег да Алановой серебряной пуговки, и сноровки моряцкой тоже не хватало, потому что вырос я вдали от моря.

Правда, я слыхал, что морские моллюски считаются съедобными, а в скалах на островке я находил великое множество раковин — блюдечек, которых с непривычки едва ухитрялся отдирать, незная, что тут требуется проворство. Водились здесь и маленькие улитки, которые у нас в Шотландии зовутся рожками, а у англичан, по-моему, башенками. Эти-то блюдечки и рожки и служили мне пищей, я их глотал холодными, живьем и с голодухи на первых порах находил превкусными.

Возможно, на них был сейчас не сезон; возможно, вокруг моего островка было что-то неладное с водой. Так или иначе, не успел я справиться с первой порцией ракушек, как мне сделалось дурно, к горлу подступила тошнота, и после я долго отлеживался, едва живой. Вторая проба того же кушанья — впрочем, другого-то и не было — сошла удачнее и подкрепила мои силы. Вообще, пока я жил на островке, я никогда не знал наверное, чего ждать после того, как поешь; один раз обойдется, другой — вывернет наизнанку, а определять, какого моллюска не принимает мое нутро, я так и не научился.

Весь день дождь лил как из ведра, островок пропитался влагой точно губка, нигде не сыскать было сухого местечка, и когда я улегся на ночь, примостившись между двумя нависшими валунами, ноги у меня мокли в болоте.

На другой день я исходил весь остров вдоль и поперек. Нигде не обнаружилось хоть сколько-нибудь сносного уголка; все тот же пустынный камень и никаких признаков жизни, лишь пернатая дичь, которую мне не из чего было подстрелить, да чайки, в несметном количестве гнездившиеся в дальних скалах. Но на севере заливчик, вернее, пролив, отделяющий Иррейд от Росса, переходил в бухту, а она, в свою очередь, открывалась на Айонский пролив, — и вот эти-то места я и выбрал себе под дом, хотя от одной мысли, что такое место можно назвать домом, я, наверно, не сдержал бы горьких слез.

Для такого выбора у меня имелись веские основания.

В этой части острова стояла маленькая хижина, настоящая конурка; в ней, видимо, наведываясь на островок, ночевали рыбаки; дерновая крыша ее давно провалилась, так что проку от хижины не было никакого — она давала меньше укрытия, чем мои валуны. Важней другое: раковины, которыми я питался, водились здесь в изобилии, при отливе я мог набрать сразу на целый обед, а это было, разумеется, удобно. Но настоящая подоплека была серьезней. Я никак не мог примириться со своим ужасающим одиночеством на острове и все озирался по сторонам, как беглец, и страшась и надеясь увидеть за собой человека. Так вот, если подняться немного по склону, выходящему на бухту, вдали видна была могучая старинная церковь и кровли домов Айоны.

А по другую руку, в низине Росса, я наблюдал, как утром и вечером восходит кверху дымок, верно, над какой-то усадьбой, спрятанной в ложбине.

Иззябший, промокший до костей, теряя голову от одиночества, я, бывало, все глядел на этот дымок и думал о пылающем очаге и людях, дружески собравшихся вокруг него, и у меня переворачивалось сердце. С тем же чувством смотрел я на кровли Айоны. При всем том вид человеческого жилья и уюта, хоть он и заставлял меня острее ощутить собственные мучения, все-таки не давал угаснуть надежде, помогал глотать сырых улиток, а они очень скоро мне опротивели, спасал от гнетущей тоски, охватывавшей меня всякий раз, как я оставался один на один с мертвыми скалами, дикими птицами, дождем и холодным морем.

Я говорю: «не давал угаснуть надежде», и действительно, казалось немыслимым, чтобы мне так и дали сгинуть здесь, прямо на берегу моей отчизны, откуда простым глазом видна церковная колокольня и дым людского жилья. Однако миновали вторые сутки и хоть, покуда не стемнело, я зорко вглядывался, не покажется ли лодка в проливе или какой прохожий на Россе, никто не объявился мне на помощь. Дождь все не переставал, и я лег спать мокрый, как мышь, с жестоко саднящим горлом, но, пожалуй, и с маленьким утешением, что могу пожелать доброй ночи ближайшим моим соседям, островитянам с Айоны.

Карл Второй сказал однажды, что английский климат позволяет проводить больше дней в году под открытым небом, чем любой другой. Хорошо рассуждать, когда ты король и тебя во всякое время ждет дворец и перемена сухого платья. Видно, во время побега из Вустера ему больше везло, чем мне на этом злосчастном островке! Лето было в разгаре, а тут уже больше суток лил дождь, и прояснилось только ввечеру на третий день.

То был день, полный событий. Утром я видел рыжего оленя, самца с прекрасными ветвистыми рогами; он стоял под дождем на самой вершине островка, но, завидев, как я встаю из-под своей скалы, тотчас тронулся рысцой к противоположному краю острова. Я решил, что он, должно быть, переплыл через пролив, хотя чего ради какую-то живую тварь занесло на Иррейд, я и вообразить не мог.

Немного погодя, когда я скакал по камням, охотясь за пресловутыми блюдечками, что-то звякнуло, испугав меня: перед самым моим носом на скалу упала гинея и скатилась в море. Когда матросы с «Завета» вернули мне деньги, примерно треть они удержали, а заодно и кожаный кошелек, доставшийся мне от отца, и с того дня я носил свои золотые прямо в кармане, застегнутом на пуговицу. Теперь он, как видно, прохудился, и я поспешно прижал его рукой. Но какое там! Было слишком поздно. Я покинул переправу у Куинсферри обладателем пятидесяти фунтов, сейчас же в наличности осталось всего-навсего две золотых гинеи и серебряный шиллинг.

Правда, спустя немного, я подобрал еще одну гинею, она валялась, поблескивая, на клочке дерна. Три фунта четыре шиллинга в английской монете — вот и все состояние законного наследника богатого поместья, мальчишки, умирающего с голода на островке, затерянном где-то у самого края дикого шотландского нагорья.

От всего этого я еще больше приуныл, да и то сказать, положение у меня было самое прискорбное. Платье на мне расползалось, в особенности чулки: они совсем прохудились, и сквозь дыры просвечивало тело; руки стали дряблыми от вечной сырости, горло болело нестерпимо, силы таяли, а та гадость, которой я был вынужден питаться, так мне опротивела, что от одного ее вида меня начинало мутить.

И все же худшее было еще впереди.

Есть на северо-западе Иррейда довольно высокая скала, на которую я частенько наведывался затем, что на ее вершине была плоская площадка, откуда хорошо виден Саунд-оф-Малл. Да я и вообще не задерживался подолгу на одном месте, разве что на ночлег, ибо нигде не находил себе покоя в своей беде и совсем измотал себя этими бесцельными и безостановочными блужданиями под дождем.

Впрочем, едва лишь выглянуло солнце, я растянулся на вершине этой скалы, чтобы обсохнуть. Что за невыразимая благодать солнечное тепло! Оно вновь вселило в меня надежду на избавление, когда я уж готов был отчаяться, и я с вновь пробудившимся интересом стал оглядывать море и Росс. К югу от моей скалы часть острова выдавалась в море, заслоняя от меня горизонт, и судно с той стороны легко могло пройти совсем близко, а я бы и не заметил.

И вдруг, откуда ни возьмись, из-за этого края островка вылетела рыбачья плоскодонка под бурым парусом, с двумя рыбаками на борту, и полным ходом направилась к Айоне. Я закричал что было сил и, встав на колени, с мольбой протянул к ним руки. С такого расстояния они меня не могли не услышать — я различал даже, какого цвета у них волосы; да, они несомненно заметили меня, потому что со смехом крикнули мне что-то по-гэльски. И, однако, их плоскодонка ни на градус не отклонилась от курса, а преспокойно пролетела мимо, на Айону.

Я не поверил своим глазам, не поверил, что люди способны на такое злодейство, и кинулся вдоль берега, перескакивая с камня на камень, жалобно крича им вслед; даже когда они уже не могли меня слышать, я все равно звал их на помощь и размахивал руками, а когда они скрылись из виду, я думал, что у меня разорвется сердце. За все время своих мытарств я не сдержал слез лишь дважды. Один раз, когда не мог достать рею, второй — сейчас, когда эти рыбаки остались глухи к моим мольбам. Только в этот раз я не просто плакал, а голосил, ревел благим матом, как капризный ребенок, царапая ногтями землю и зарываясь в траву лицом. Когда бы желания было достаточно, чтобы убить человека, те два рыбака не дожили бы до утра, да и сам я скорей всего испустил бы дух на своем островке.

Когда мой гнев поутих, пора опять было думать о еде, а я уже проникся к ней отвращением, которое едва мог пересилить. И правда, лучше бы уж мне поголодать, потому что я снова отравился своими моллюсками, Я пережил все те же мучения, что и в первый раз; горло у меня так разболелось, что я едва мог глотать; зубы стучали от жестокого озноба, меня охватило то гнетущее чувство тоски и недомогания, которому нет имени ни в шотландском языке, ни в английском. Я уже твердо решил, что умираю, и вверил свою душу всевышнему, мысленно прощая всех и каждого, даже дядю и тех рыбаков; и совсем уже приготовился к худшему, как внезапно у меня словно пелена с глаз спала: я заметил, что ночь обещает хорошую погоду, что платье у меня почти просохло, что мне, короче говоря, по всем статьям еще не было так хорошо с тех пор, как я выбрался на островок, — и с этой благодарной мыслью я, наконец, заснул.

На другой день — четвертый с начала моего горестного прозябания — я почувствовал, что не на шутку обессилел. Впрочем, солнце пригревало, воздух был чист и свеж, моллюски, которых я заставил себя проглотить, не причинили мне вреда, и я воспрянул духом.

Едва я залез обратно на скалу — а я всегда взбирался на нее первым же делом после еды, — как заметил, что по Саунду идет лодка — и, насколько я мог судить, прямо ко мне.

Страх и надежда разом охватили меня: может быть, эти люди раскаялись в своем бессердечии и возвращаются мне на выручку? Но пережить еще одно разочарование, такое, как вчера, было бы свыше моих сил. Я решительно повернулся спиною к морю и не взглянул в ту сторону, прежде чем не досчитал про себя до трехсот. Лодка по-прежнему держала курс на островок. На этот раз я уже досчитал до тысячи, причем как можно медленней, а сердце у меня больно колотилось. Да, сомнений не было! Суденышко направлялось прямо на Иррейд!

Больше я сдерживаться не мог — сбежал к морю и кинулся дальше, прыгая по торчащим из воды скалам, пока они не кончились. Просто чудо, как я не сорвался и не утонул, потому что, когда наконец пришлось остановиться, у меня тряслись колени, а во рту до того пересохло, что пришлось смочить его морской водой, иначе я не мог бы крикнуть.

Тем временем лодка все приближалась, и уж ясно было, что это та же, давешняя, и в ней те же двое. Я их узнал по волосам: у одного они были соломенно-желтые, а у другого смоляные. Только теперь на борту был еще и третий, судя по виду — персона поважней тех двоих.

Приблизившись настолько, чтобы переговариваться со мной, не повышая голоса, они убрали парус и легли в дрейф. Невзирая на все мои заклинания, ближе они не подходили, и, что самое страшное, этот третий, разглядывая меня и что-то приговаривая, покатывался со смеху.

Потом он встал в лодке и обратился ко мне с пространной речью, сыпля словами, как горохом, и то и дело взмахивая рукой. Я сказал, что не понимаю по-гэльски; на это он сильно рассердился, и я стал догадываться, что он воображает, будто говорит по-английски. Прислушавшись со всем вниманием, я несколько раз уловил слово «зачем», но все остальное произносилось по-гэльски, а для меня это было все равно что по-китайски.

— Зачем, — повторил я, чтобы показать ему, что хоть слово да разобрал.

— Да-да, — закивал он. — Да-да, — и, оглядев своих спутников с таким видом, словно хотел сказать: «Ну, говорил я вам, что знаю английский!» — дробнее прежнего затрещал на своем гэльском наречии.

На этот раз я выхватил еще одно слово: «отлив». И тут меня осенило. Я сообразил, отчего он все машет рукой в сторону Росса.

— Вы хотите сказать, что когда бывает отлив?.. — крикнул я и осекся.

— Да-да, — сказал он. — Отлив.

Больше я не слушал: позабыв про лодку, в которой мой советчик вновь прыснул и зашелся хохотом, я заспешил к берегу тем же путем, каким добрался сюда, перепрыгивая с камня на камень, а там припустился бежать через весь островок, как никогда еще в жизни не бегал. Примерно через полчаса я примчался на берег своего заливчика, и точно: на его месте струился чахлый ручеек, через который я пронесся, не замочив даже колен, и с победным воплем вылетел на берег Росса.

Мальчишка с побережья и дня не оставался бы на Иррейде, который представляет собой всего-навсего так называемый «приливный островок» и, кроме как по четным четвертям луны, дважды в сутки доступен для прогулок с Росса и обратно либо посуху, либо, в крайнем случае, вброд. Я и сам, наблюдая у себя под носом в бухточке приливы и отливы и даже сторожа эти отливы, чтобы удобней было собирать ракушки, — я и сам, повторяю, неминуемо разгадал бы тайну Иррейда и вырвался на свободу, если бы вместо того, чтоб клясть свою горькую долю, сел да пораскинул мозгами. Не диво, что рыбаки не сразу поняли, в чем дело. Гораздо удивительнее, что они все-таки разгадали мое дурацкое заблуждение и не посчитали за труд возвратиться. Почти сто часов голодал я и холодал на этом острове. Если бы не рыбаки, я мог бы и вообще там сгинуть, и все по чистой глупости. Я и так за нее заплатил недешево — не только муками, перенесенными в эти дни, но и нынешним своим положением: одет был хуже нищего, едва способен таскать ноги, да и горло болело нестерпимо.

Случалось мне видеть негодяев, случалось и глупцов; тех и других — предостаточно, и думаю, что в конце концов и те и эти получают по заслугам, только глупцы все же первыми.

Глава 15

«ОТРОК С СЕРЕБРЯНОЙ ПУГОВКОЙ»
ПО ОСТРОВУ МАЛЛУ
На Россе, иными словами, той части Малла, куда ты теперь выбрался, меня встретило то же непроходимое бездорожье, что и на только что брошенном островке: сплошь болота, да кустарник, да огромные валуны. Для тех, кому эта местность хорошо знакома, имелись, возможно, и дороги; у меня же не было лучшего проводника, кроме как собственный нюх, и иной вехи, кроме вершины Бен-Мора.

Я старался, сколько возможно, идти на дымок, который так часто видел с острова, и как ни велика была моя усталость, как ни труден путь, часу в шестом вечера вышел к домику, спрятанному на дне неглубокой лощины. Дом был приземистый, длинный, сложенный насухо из камня и крытый дерном; перед ним на холмике сидел старик и курил на солнце трубку.

Ломаным английским языком он с грехом пополам объяснил, что мои товарищи по несчастью благополучно добрались до берега и на другой же день останавливались перекусить под этим самым кровом.

— А был среди них один, одетый по-господски? — спросил я.

Старичок ответил, что все были в грубых плащах, но на первом, который пришел сначала, и вправду красовались короткие панталоны и чулки, хотя на остальных были матросские штаны.

— Ага, — сказал я, — и, уж конечно, шляпа с перьями?

Нет, возразил старичок, путник шел, как и я, с непокрытой головой. Сначала я подумал, что Алан потерял свою шляпу; потом вспомнил про дождь и решил, что вероятней он все-таки для вящей сохранности держал ее под плащом. При этой догадке я невольно заулыбался, отчасти тому, что мой друг невредим, отчасти же его тщеславной заботе о своей наружности.

Но тут мой собеседник хлопнул себя по лбу и вскричал, что я, наверно, и есть отрок с серебряной пуговкой.

— Да, а что? — не без удивления сказал я.

— А то, — отвечал старичок, — что в таком случае тебе велено передать, чтобы ты пробирался вслед за своим другом в его края, через Тороси.

Он стал расспрашивать, что со мной приключилось, и я поведал ему свою историю. На юге Шотландии такая быль, конечно, вызвала бы одни насмешки; но старый джентльмен — я называю его так за благородство манер, одежонка на нем была самая плохонькая — выслушал меня до последнего слова сочувственно и серьезно. Когда я договорил, он взял меня за руку, ввел в свою лачугу (иначе как лачугой его жилище не назовешь) и представил своей жене с таким видом, как будто она королева, а я — по меньшей мере герцог.

Добрая женщина выставила мне овсяные лепешки и холодную куропатку, и все старалась потрепать меня по плечу и улыбнуться мне, потому что английского она не знала; старый джентльмен тоже не отставал от нее и приготовил мне из деревенского виски крепкий пунш. А я, все время пока уплетал еду и потом, когда запивал ее пуншем, никак не мог уверовать в свою удачу; и эта хибарка, насквозь прокопченная торфяным дымом и вся в щелях, как решето, казалась мне дворцом.

От пунша меня прошиб обильный пот и сморил неодолимый сон; радушные хозяева уложили меня и больше не трогали; и назавтра, когда я выступил в дорогу, было уже около полудня, горло у меня болело куда меньше, хандру после здоровой еды и добрых вестей как рукой сняло. Старый джентльмен, сколько я его ни упрашивал, не пожелал брать денег и еще сам преподнес мне ветхую шапчонку, чтобы было чем покрыть голову; каюсь, правда, что едва домишко вновь скрылся из виду, я старательно выстирал подарок в придорожном роднике.

А про себя я думал: «Если они все такие, эти дикие горцы, недурно бы и моим землякам капельку одичать».

Мало того, что я пустился в путь с опозданием; я еще сбился с дороги и, должно быть, добрую половину времени блуждал понапрасну. Правда, мне встречались люди, и немало: одни копались у себя на полях, скудных, крохотных клочках земли, неспособных прокормить и кошку; другие пасли низкорослых, не крупнее осла, коровенок. Горский костюм был со времен восстания запрещен законом, местным уроженцам вменялось одеваться по обычаю жителей равнины, глубоко им чуждому, и странно было видеть пестроту их нынешнего облачения. Кое-кто ходил нагишом, лишь набросив на плечи плащ или длинный кафтан, а штаны таскал за спиной как никчемную обузу; кое-кто смастерил себе подобие шотландского пледа из разноцветных полосок материи, сшитых вместе, как старушечье лоскутное одеяло; попадались и такие, кто по-прежнему не снимал горской юбки, только прихватил ее двумя-тремя стежками посредине, чтобы преобразить в шаровары вроде голландских. Все подобные ухищрения порицались и преследовались: в надежде сломить клановый дух закон применяли круто; однако здесь, на этом отдаленном острове, любителей осуждать находилось немного, а наушничать — и того меньше.

Бедность вокруг, судя по всему, царила страшная, и неудивительно: разбойничьи набеги были пресечены, а вожди теперь не жили открытым домом; и дороги, даже глухие и извилистые деревенские проселки вроде того, по которому пробирался я, наводнены были нищими. И тут опять я отметил разницу сравнительно с нашими местами. У нас на равнине побирушка — хотя бы и законный, у которого на то выправлена бумага, — держится угодливо, подобострастно; подашь ему серебряную монетку, он тебе честь-честью дает сдачи медяк. Горец же, даже нищий, блюдет свое достоинство, милостыню просит, по его словам, всего лишь на нюхательный табак, и сдачи не дает.

Такие подробности были, конечно, не моя забота, просто они развлекали меня в пути. Куда существенней для меня было то, что здесь мало кто разумел по-английски, притом и эти немногие (кроме тех, кто принадлежал к нищей братии) не очень-то стремились предоставить свои познания к моим услугам. Я знал, что моя цель — Тороси; повторял им это слово и показывал: «Туда?»; но вместо того, чтобы попросту указать мне в ответ направление, они принимались долго и нудно толковать что-то по-гэльски, а мне оставалось только хлопать ушами — не диво, что я чаще сбивался с дороги, чем шел по верному пути.

Наконец, часам к восьми вечера, уже не чуя под собою ног от усталости, я наткнулся на одинокий дом, попросился туда, получил отказ, но вовремя вспомнил о могуществе денег, особенно в таком нищем крае, и, зажав в пальцах одну из своих гиней, показал хозяину. При виде золотого тот, хоть до сих пор и прикидывался, будто ни слова не понимает, и знаками гнал меня от порога, внезапно обрел дар речи и на довольно сносном английском языке выразил свое согласие пустить меня за пять шиллингов переночевать, а на другой день проводить в Тороси.

Спал я в ту ночь неспокойно, боялся, как бы меня не ограбили; однако я тревожился понапрасну: хозяин мой был не вор, только беден, как церковная мышь, ну, и плут отменный. И не он один был здесь такой бедняк: наутро нам пришлось отмахать пять миль к дому местного богача, как назвал его мой хозяин, чтобы разменять мою гинею. Что ж, на Малле, возможно, такой и мог слыть богачом, но у нас на юге — едва ли: чтобы наскрести двадцать шиллингов серебром, понадобилась вся его наличность, весь дом перерыли сверху донизу, да еще и на соседа наложили контрибуцию. Двадцать первый шиллинг богач оставил себе, заявив, что ему не по средствам держать столь крупную сумму, как гинея, «мертвым капиталом». При всем том он был весьма приветлив и учтив, усадил нас обедать со своим семейством и смешал в прекрасной фарфоровой чаше пуншу, отведав которого мой мошенник-провожатый ударился в такое веселье, что не пожелал трогаться с места.

Меня разбирала злость, и я попробовал было заручиться поддержкой богача (его звали Гектор МакАйн) — он был, свидетелем нашей сделки и видел, как я платил пять шиллингов. Но Маклин тоже успел хлебнуть и стал божиться, что ни один уважающий себя джентльмен не встанет из-за стола после того, как подана чаша пунша; так что мне ничего другого не оставалось, как сидеть, слушая якобитские тосты и гэльские песни, пока все не захмелели вконец и не расползлись почивать — кто по кроватям, кто на сеновал.

Назавтра, то есть на четвертый день моих странствий по Маллу, мы поднялись еще до пяти утра, но мой жулик-провожатый сразу же припал к бутылке; мне понадобилось целых три часа, чтобы выманить его из дому, да и то, как вы увидите, лишь для новой каверзы.

Пока мы спускались в заросшую вереском долину перед домом Маклина, все шло хорошо; разве что провожатый мой все что-то оглядывался через плечо, а когда я спрашивал, зачем, только скалил зубы. Не успели мы, однако, пересечь отрог холма, так что нас уже не видать было из окон дома, как он стал объяснять, что на Тороси идти все прямо, а держать для верности лучше вон на ту вершинку, — и он показал, какую.

— Да мне-то что до того, раз со мною вы? — сказал я.

Бесстыжий плут не замедлил объявить по-гэльски, что английского языка не понимает.

— Вот что, мил-человек, — сказал я на это, — знаю я, как у вас с английским языком: то он есть, то вдруг нету. Не подскажете, как бы нам его вернуть? Может, снова денежки надобны?

— Еще пять шиллингов, — отозвался он, — и самолично тебя доведу до места.

Я поразмыслил немного и предложил два, на что он алчно согласился и тотчас потребовал деньги в руки — «на счастье», как он выразился, хотя я-то думаю, что скорей на мою беду.

Двух шиллингов ему не хватило и на две мили; после этого он уселся на обочине дороги и стянул с ног свои грубые башмаки, словно устраиваясь на долгий привал.

Во мне уже все кипело.

— Ха! — сказал я. — Опять английский позабыл?

Он и бровью не повел:

— Ага.

Тут я взорвался окончательно и замахнулся, чтобы ударить наглеца; а он выхватил откуда-то из-под своих лохмотьев нож, отскочил, чуть присел и ощерился на меня, словно дикий кот. Тогда, не помня себя от ярости, я бросился на него, отбил руку с ножом своей левой, а правой двинул ему в зубы. Малый я был сильный, да еще распалился до крайности, а он был так, замухрышка, — и с одного удара он тяжело рухнул на землю. По счастью, падая, он выронил нож.

Я подобрал нож, а заодно и его башмаки, учтиво откланялся и зашагал своей дорогой, покинув его босым и безоружным. Я шел и усмехался про себя, уверенный, что отделался от мошенника раз и навсегда — причин тому было достаточно. Во-первых, он знал, что денег ему больше от меня не перепадет; во-вторых, башмаки такие продавались в округе всего за несколько пенсов, и, наконец, иметь при себе нож — а это, в сущности, был кинжал — он по закону не имел права.

Примерно через полчаса я нагнал высокого оборванца; он двигался довольно ходко, но нащупывал перед собою дорогу посохом. Он был слеп на оба глаза и назвался законоучителем, что, казалось бы, должно было унять во мне всякие страхи. Мне, однако, никак не внушало доверия его лицо; что-то было в нем недоброе, коварное, затаенное; а вскоре, когда мы зашагали бок о бок, я заметил, что из-под карманного клапана у него торчит стальная рукоятка пистолета. Таскать с собой такую штуку грозило штрафом в пятнадцать фунтов стерлингов на первый случай, а на второй — ссылкой в колонии. Да и неясно как-то было, чего ради учителю слова божия расхаживать вооруженным, слепцу — держать при себе пистолет.

Я рассказал ему про случай со своим горе-провожатым; я был горд собой, и на сей раз мое тщеславие одержало верх над благоразумием. При словах: «пять шиллингов» мой попутчик так громко ахнул, что про другие два я предпочел умолчать и только порадовался, что ему не видно, как я краснею.

— Что, многовато дал? — с запинкой спросил я.

— Многовато! — ужаснулся он. — Милый, за глоток виски я тебя сам провожу в Тороси. Да еще в придачу сможешь наслаждаться обществом образованного человека, моим, стало быть.

Я возразил, что не представляю себе, как слепой может идти поводырем; на это он захохотал и объявил, что со своей палкой он зорче орла.

— Во всяком случае, на острове Малл, — прибавил он, — тут мне сызмальства наперечет знаком всякий камушек и вересковый кусток. Вот гляди,

— молвил он, выстукивая для большей уверенности землю справа и слева, — вон там внизу бежит ручей; у его истока поднимается пригорочек, и на самой вершине торчком стоит каменюга; у самого подножия пригорка как раз и проходит дорога на Тороси, а по той дороге гонят скотину, она плотно утоптана и среди вереска виднеется травяной полосой.

Я вынужден был признать, что он не ошибся ни в одной малости, и не мог скрыть своего изумления.

— Ха! Это что, — сказал он. — Ты не поверишь: до того, как издали указ и в этой стране еще не повывелось оружие, я и стрелять мог! Да еще как! — вскричал он и с кривой усмешкой добавил: — Если бы, к примеру, У тебя нашелся пистолетик, я б тебе тут же и показал.

Я ответил, что ничего такого у меня и в помине нет, а сам отступил от него на почтительное расстояние. Знал бы он, как явственно проступают очертания пистолета в его кармане и как поблескивает на солнце сталь рукоятки! Только, на мое счастье, ничего этого он не знал, воображал, что все шито-крыто, и по неведению лгал себе дальше.

Потом он начал очень хитро выпытывать у меня, откуда я родом, богат ли, могу ли разменять ему пятишиллинговую монету — таковая, по его утверждению, имелась в его кожаном шотландском кошеле, — сам же все норовил подобраться ко мне поближе, а я, в свой черед, уворачивался. К этому времени мы уже вышли на зеленый скотопрогонный тракт, ведущий через холмы на Тороси, и на ходу то и дело менялись местами, точь-в точь как танцоры в шотландском риле. Перевес был так явно на моей стороне, что мне стало весело; я просто забавлялся этой игрою в жмурки; зато законоучитель все больше выходил из себя и под конец принялся клясть меня по-гэльски на чем свет стоит и так и метил угодить мне своим посохом по ногам.

Тогда я сказал, что да, у меня в кармане имеется пистолет, как, впрочем, и у него, и ежели он сию минуту не повернет на юг через тот самый пригорок, я не задумаюсь всадить ему пулю в лоб.

Он сразу же сделался куда как учтив, попытался было меня задобрить, но, увидав, что все напрасно, еще раз ругнул меня напоследок по-гэльски и убрался прочь. Я стоял и глядел, как он крупным шагом уходит все дальше, сквозь топь и вересковую чащобу, выстукивая дорогу посохом; наконец, он завернул за холм и скрылся в соседней ложбине. Тогда только я направился дальше, безмерно довольный, что остался один, без такого попутчика, как сей ученый муж. Денек, что и говорить, выдался неудачный; впрочем, таких проходимцев, как эти двое, мне в горах больше не встречалось.

В Тороси, на проливе Саунд-оф-Малл, обращенная окнами к Морвену, стоит гостиница; хозяин ее, тоже из Маклинов, был, судя по всему, высокая персона: ведь содержать гостиницу почитается в горной Шотландии занятием еще более завидным, чем в наших краях — то ли оттого, что на нем лежит отпечаток гостеприимства, то ли попросту как дело необременительное и в придачу хмельное. Трактирщик свободно изъяснялся по-английски и, обнаружив, что я не чужд учености, стал испытывать мои познания сперва во французском языке, на чем без труда меня посрамил, а потом и в латыни, и тут уж не знаю, кто кого перещеголял. Такое славное соперничество сразу нас сдружило; и я засиделся с ним, распивая пунш — а точней сказать, глядя, как он распивает пунш, — пока он не дошел до того, что пролил пьяную слезу у меня на плече.

Я попробовал, как бы ненароком, в свой черед, испытать его, показав Аланову пуговку; но очевидно было, что он ничего похожего не видал и не слыхал. Больше того, он почему-то имел зуб против родичей и друзей Ардшила и, пока еще не упился до бесчувствия, прочел мне пасквиль, написанный им самим на одного из членов клана: элегические вирши, облеченные в превосходную латынь, но зело ядовитые по смыслу.

Когда я обрисовал ему законоучителя с большой дороги, он покачал головой и сказал, что я счастливо отделался.

— Это человек очень опасный, — объяснил он. — Зовут его Дункан Маккей; он бьет в цель на слух с большого расстояния и не однажды обвинялся в разбое, а случилось как-то, что и в убийстве.

— И еще величает себя законоучителем! — заметил я.

— А почему бы нет, — возразил Маклин, — когда он и есть законоучитель! Это его дюартский Маклин пожаловал таким званием, из снисхождения к его слепоте. Только впрок оно, пожалуй, не пошло, — прибавил мои трактирщик, — человек всегда в дороге, мотается с места на место, надо ж проверить, исправно ли молодежь учит молитвы — ну, а это, само собой, для него, убогого, искушение…

Под конец, когда даже у трактирщика душа больше не принимала спиртного, он отвел меня к кровати, и я улегся спать в самом безоблачном настроении; ведь за каких-то четыре дня, без особой натуги, я одолел весь путь от Иррейда до Тороси: пятьдесят миль по прямой, а считая еще и мои напрасные скитания — что-то около ста, и, значит, пересек большую часть обширного и неласкового к путнику острова Малл. И в конце такого длинного и нелегкого перехода чувствовал себя к тому же куда лучше душою и телом, чем в начале.

Глава 16

«ОТРОК С СЕРЕБРЯНОЙ ПУГОВКОЙ»
ПО МОРВЕНУ
В Тороси в Кинлохалин, на материк, ходит постоянный паром. Земли по обе стороны Саунда принадлежат сильному клану Маклинов, и почти все, кто погрузился со мною на паром, были из этого клана. Напротив, паромщика звали Нийл Рой Макроб; а так как Макробы входят в тот же клан, что и Алан Брек, да и на эту переправу меня направил не кто иной, как он, мне не терпелось потолковать с Нийлом Роем с глазу на глаз.

На переполненном пароме это было, разумеется, немыслимо, а подвигались мы очень неспоро. Ветра не было, оснастка же на суденышке оказалась никудышная: на одном борту лишь пара весел, на другом и вовсе одно. Гребцы, однако, старались на совесть, к тому же их по очереди сменяли пассажиры, а все прочие, в лад взмахам, дружно подпевали по-гэльски. Славная это была переправа: матросские песни, соленый запах моря, дух бодрости и товарищества, охвативший всех, безоблачная погода — загляденье!

Впрочем, одно происшествие нам ее омрачило. В устье Лохалина мы увидели большой океанский корабль; он стоял на якоре, и поначалу я принял его за одно из королевских сторожевых судов, которые зимою и летом крейсируют вдоль побережья, чтобы помешать якобитам сообщаться с французами. Когда мы подошли чуть ближе, стало очевидно, что перед нами торговый корабль; меня поразило, что не только на его палубах, но и на берегу собралось видимо-невидимо народу и меж берегом и судном безостановочно снуют ялики. Еще немного, и до нашего слуха донесся скорбный хор голосов: люди на палубах и люди на берегу причитали, оплакивая друг друга, так что сердце сжималось.

Тогда я понял, что это судно с переселенцами, отбывающими в американские колонии.

Мы подошли к нему борт о борт, и изгнанники, перегибаясь через фальшборт, с рыданиями протягивали руки к моим спутникам на пароме, среди которых у них нашлось немало близких друзей. Сколько еще это продолжалось бы, не знаю: по-видимому, все забыли о времени; но в конце концов к фальшборту пробрался капитан, который среди этих стенаний и неразберихи, казалось, уже не помнил себя (и не диво), и взмолился, чтобы мы проходили дальше.

Тут Нийл отошел от корабля; наш запевала затянул печальную песню, ее подхватили переселенцы, а там и их друзья на берегу, и она полилась со всех сторон, словно плач по умирающим. Я видел, как у мужчин и женщин на пароме и у гребцов, согнувшихся над веслами, по щекам струятся слезы, я и сам был глубоко взволнован и всем происходящим и мелодией песни (она называется «Прости навеки, Лохабер»).

На берегу в Кинлохалине я залучил Нийла Роя в сторонку и объявил, что распознал в нем уроженца Эпина.

— Ну и что? — спросил он.

— Я тут кой-кого разыскиваю, — сказал я, — и сдается мне, что у вас об этом человеке могут быть вести. Его зовут Алан Брек Стюарт. — И вместо того, чтобы показать шкиперу свою пуговицу, попытался сдуру всучить ему шиллинг.

Он отступил.

— Это оскорбление, и немалое, — сказал он. — Джентльмен с джентльменом так не поступает. Тот, кого вы назвали, находится во Франции, но если б он даже сидел у меня в кармане, я бы и волосу не дал упасть с его головы, будь вы хоть битком набиты шиллингами.

Я понял, что избрал неверный путь, и, не тратя времени на оправдания, показал ему на ладони заветную пуговку.

— То-то, — сказал Нийл. — Вот бы и начал сразу с этого конца! Ну, раз ты и есть отрок с серебряной пуговкой, тогда ничего — мне велено позаботиться, чтобы ты благополучно дошел до места. Только ты уж не обижайся, я тебе скажу прямо: одно имя ты никогда больше не называй — имя Алана Брека; и одну глупость никогда больше не делай — не вздумай в другой раз совать свои поганые деньги горскому джентльмену.

Трудненько мне было извиняться: ведь не станешь говорить человеку, что пока он сам не сказал, тебе и не снилось, чтобы он мнил себя джентльменом (а именно так и обстояло дело). Нийл, со своей стороны, не выказывал охоты затягивать встречу со мною — лишь бы исполнить, что ему поручено, и с плеч долой; и он без промедления начал объяснять мне дорогу. Переночевать я должен был здесь же, в Кинлохалине, на заезжем дворе; назавтра пройти весь Морвен до Ардгура и попроситься на ночлег к некоему Джону из Клеймора, которого предупредили, что я могу прийти; на третий день переправиться через залив из Коррана и еще через один из Баллахулиша, а там спросить, как пройти к Охарну, имению Джемса Глена в эпинском Дюроре. Как видите, мне предстояла еще не одна переправа: в здешних местах море сплошь да рядом глубоко вдается в сушу, обнимая узкими заливами подножия гор. Такой край легко оборонять, но тяжко мерить шагами, а природа здесь грозная и дикая, один грандиозный вид сменяется другим.

Получил я от Нийла и еще кое-какие советы: по пути ни с кем не заговаривать, сторониться вигов, Кемпбеллов и «красных мундиров»; а уж если завижу солдат, должен сойти с дороги и переждать в кустах, «а то с этим народом добра не жди»; одним словом, надо вести себя наподобие разбойника или якобитского лазутчика, каковым, по всей видимости, и счел меня Нийл.

Заезжий двор в Кинлохалине оказался самой что ни на есть гнусной дырой, в каких разве только свиней держать, полной чада, и блох, и немногословных горцев. Я досадовал на скверную ночлежку, да и на себя, что так нескладно обошелся с Нийлом, и мне казалось — все так плохо, хуже некуда. Однако очень скоро Я уверился, что бывает и хуже: не пробыл я здесь и получаса (почти все это время простояв в дверях, где не так ел глаза торфяной дым), как невдалеке прошла гроза, на пригорке, где стоял заезжий двор, разлились ключи, и в одной половине дома под ногами забурлил ручей. В те времена и вообще-то во всей Шотландии не сыскать было порядочной гостиницы, но брести от очага к своей постели по щиколотку в воде — такое было мне в диковинку.

На другой день, вскоре после того, как вышел на дорогу, я нагнал приземистого человечка, степенного и толстенького, он шествовал не спеша, косолапил и то и дело заглядывал в какую-то книжку, изредка отчеркивая ногтем отдельные места, а одет был прилично, но просто, словно бы на манер священника.

Выяснилось, что это тоже законоучитель, но совсем иного толка, чем давешний слепец с Малла: не кто-нибудь, а один из посланцев эдинбургского общества «Распространение Христианских Познаний», коим вменялось в обязанность проповедовать Евангелие в самых диких углах северной Шотландии. Его звали Хендерленд, и говорил он на чистейшем южном наречии, по которому я уже начинал изрядно тосковать; а скоро обнаружилось, что, кроме родных мест, нас связывают еще и интересы более частного свойства. Дело в том, что добрый мой друг, эссендинский священник, в часы досуга перевел на гэльский язык некоторые духовные гимны и богословские трактаты, а Хендерленд пользовался ими и высоко их ценил. С одной из этих книг я и встретил его на дороге.

Мы сразу же решили идти дальше вместе, тем более, что до Кингерлоха нам было по пути. С каждым встречным, будь то странник или работный человек, он останавливался и беседовал; и хоть я, конечно, не мог разобрать, о чем они толковали, но было похоже, что мистера Хендерленда в округе любят, во всяком случае, многие вытаскивали свои роговые табакерки и угощали его понюшкой табаку.

В свои дела я посвятил его насколько счел разумным, иными словами, поскольку они не касались Алана; целью своих скитаний назвал Баллахулиш, где якобы должен был встретиться с другом: Охарн или хотя бы Дюрор, подумал я, уж слишком красноречивые названия и могут навести его на след.

Хендерленд, в свою очередь, охотно рассказывал о своем деле и людях, среди которых он трудится, о тайных жрецах и беглых якобитах, об указе о разоружении и запретах на платье и множестве иных любопытных примет тех времен и мест. По-видимому, это был человек умеренных взглядов, он частенько бранил парламент, в особенности за то, что изданный им указ строже карает тех, кто ходит в горском костюме, а не тех, кто носит оружие.

Эта-то трезвость его суждений и надоумила меня поспрошать нового знакомца о Рыжей Лисе и эпинских арендаторах; в устах человека пришлого, рассудил я, такие вопросы не покажутся странными.

Он сказал, что это прискорбная история.

— Просто поразительно, — прибавил он, — откуда только у этих арендаторов берутся деньги, ведь сами живут впроголодь. У вас, кстати, мистер Бэлфур, не водится табачок? Ах, вот как. Ну, обойдусь, мне же на пользу… Да, так вот про арендаторов: отчасти, конечно, их заставляют. Джеме Стюарт из Дюрора — его еще называют Джемсом Гленом — доводится единокровным братом предводителю клана, Ардшилу: он тут почитается первым человеком и спуску никому не дает. Есть и еще один, некий Алан Брек…

— Да-да! — подхватил я. — Что вы о нем скажете?

— Что скажешь о ветре, который дует, куда восхочет? — сказал Хендерленд. — Сегодня он здесь, завтра там, то налетел, то поминай как звали: воистину, бродячая душа. Не удивлюсь, если в эту самую минуту он глядит на нас из-за тех вон дроковых кустов, с него станется!.. Вы с собой, между прочим, табачку случайно не прихватили?

Я сказал, что нет и что он уже спрашивает не первый раз.

— Да, это очень может быть, — сказал он, вздохнув. — Странно как-то, почему б вам не прихватить… Так вот, я и говорю, что за птица этот Алан Брек: бесшабашный, отчаянный и к тому же, как всем известно, правая рука Джемса Глена. Смертный приговор этому человеку уже вынесен, терять ему нечего, так что, вздумай какой-нибудь сирый бедняк отлынивать, пожалуй, кинжалом пропорют.

— Вас послушать, мистер Хендерленд, так и правда картина безрадостная, — сказал я. — Коль тут с обеих сторон ничего нет, кроме страха, мне дальше и слушать не хочется.

— Э, нет, — сказал мистер Хендерленд. — Тут еще и любовь и самоотречение, да такие, что и мне и вам в укор. Есть в этом что-то истинно прекрасное — возможно, не по христианским понятиям, а по-человечески прекрасное. Вот и Алан Брек, по всему, что я слышал, малый, достойный уважения. Мало ли, мистер Бэлфур, скажем, и у нас на родине лицемеров и проныр, что и в церкви сидят на первых скамьях и у людей в почете, а сами зачастую в подметки не годятся тому заблудшему головорезу, хоть он и проливает человеческую кровь. Нет, нет, нам у этих горцев еще не грех бы поучиться… Вы, верно, сейчас думаете, что я слишком уж загостился в горах? — улыбаясь, прибавил он.

Я возразил, что вовсе нет, что меня самого в горцах многое восхищает и, если на то пошло, мистер Кемпбелл тоже уроженец гор.

— Да, верно, — отозвался он. — И превосходного рода.

— А что там затевает королевский управляющий? — спросил я.

— Это Колин-то Кемпбелл? — сказал Хендерленд. — Да лезет прямо в осиное гнездо!

— Я слыхал, собрался арендаторов выставлять силой?

— Да, — подтвердил Хендерленд, — только с этим, как в народе говорят, всяк тянет в свою сторону. Сперва Джеме Глен отъехал в Эдинбург, заполучил там какого-то стряпчего — тоже, понятно, из Стюартов; эти вечно все скопом держатся, ровно летучие мыши на колокольне, — и приостановил выселение. Тогда снова заворошился Колин Кемпбелл и выиграл дело в суде казначейства. И вот уже завтра, говорят, первым арендаторам велено сниматься с мест. Начинают с Дюрора, под самым носом у Джемса, что, на мой непосвященный взгляд, не слишком разумно.

— Думаете, будут сопротивляться? — спросил я.

— Видите, они разоружены, — сказал Хендерленд, — во всяком случае, так считается… на самом-то деле по укромным местам немало еще припрятано холодного оружия. И потом, Колин Кемпбелл вызвал солдат. При всем том, будь я на месте его почтенной супруги, у меня бы душа не была спокойна, покуда он не вернется домой. Они народец лихой, эти эпинские Стюарты.

Я спросил, лучше ли другие соседи.

— То-то и оно, что нет, — сказал Хендерленд. — В этом вся загвоздка. Потому что, если в Эпине Колин Кемпбелл и поставит на своем, ему все равно нужно будет заводить все сначала в ближайшей округе, которая зовется Мамор и входит в земли Камеронов. Он над обеими землями королевский управляющий, стало быть, ему из обеих и выживать арендаторов; и знаете, мистер Бэлфур, положа руку на сердце, у меня такое убеждение: если от одних он и унесет ноги, его все равно прикончат другие.

Так-то, заразговорами, провели мы в дороге почти весь день; под конец мистер Хендерленд объявил, что был счастлив найти такого попутчика, а в особенности — познакомиться с другом мистера Кемпбелла («которого, — сказал он, — я возьму на себя смелость именовать сладкозвучным певцом нашего пресвитерианского Сиона»), и предложил мне сделать короткую передышку и остановиться на ночь у него — он жил неподалеку, за Кингерлохом. По совести говоря, я несказанно обрадовался; особой охоты проситься к Джону из Клеймора я не чувствовал, тем более, что после своей двойной незадачи — сперва с проводниками, а после с джентльменом-паромщиком — стал с некоторой опаской относиться к каждому новому горцу. На том мы с мистером Хендерлендом и поладили и к вечеру пришли к небольшому домику, одиноко стоявшему на берегу Лох-Линне. Пустынные горы Ардгура по эту сторону уже погрузились в сумрак, но левобережные, эпинские, еще оставались на солнце; залив лежал тихий, как озеро, только чайки кричали, кружа над ним; и какой-то зловещей торжественностью веяло от этих мест.

Едва мы дошли до порога, как, к немалому моему удивлению (я уже успел привыкнуть к обходительности горцев), мистер Хендерленд бесцеремонно протиснулся в дверь мимо меня, ринулся в комнату, схватил глиняную — банку, роговую ложечку и принялся чудовищными порциями набивать себе нос табаком. Потом всласть начихался и с глуповато-блаженной улыбкой обратил ко мне взор.

— Это я такой обет дал, — пояснил он. — Я положил на — себя зарок не брать в дорогу табаку. Тяжкое лишение, слов нет, и все ж, как подумаешь про мучеников, не только наших, пресвитерианских, а вообще всех, кто пострадал за христианскую веру, — стыдно становится роптать.

Сразу же, как мы перекусили (а самым роскошным блюдом у моего доброго хозяина была овсянка с творожной сывороткой), он принял серьезный вид и объявил, что его долг перед мистером Кемпбеллом проверить, обращены ли должным образом помыслы мои к господу. После происшествия с табаком я был склонен посмеиваться над ним; но он заговорил, и очень скоро у меня на глаза навернулись слезы. Есть два свойства, к которым неустанно влечется душа человека: сердечная доброта и смирение; не часто встречаешь их в нашем суровом мире, среди людей холодных и полных гордыни; однако именно доброта и смирение говорили устами мистера Хендерленда. И хотя я изрядно хорохорился после стольких приключений, из которых сумел, как говорится, выйти с честью, — все же очень скоро, внимая ему, я преклонил колена подле простого бедного старика, просветленный и гордый тем, что стою рядом с ним.

Прежде чем отойти ко сну, он вручил мне на дорогу шесть пенсов из тех жалких грошей, что хранились в торфяной стене его домика; а я при виде такой беспредельной доброты не знал, как и быть. Но он так горячо меня уговаривал, что отказаться было бы уж вовсе неучтиво, и я в конце концов уступил, хоть из нас двоих он после этого остался беднее.

Глава 17

СМЕРТЬ РЫЖЕЙ ЛИСЫ
На другой день мистер Хендерленд отыскал для меня человека с собственной лодкой, который вечером собирался на ту сторону Лох-Линне в Эпин, рыбачить. Лодочник был из его паствы, и потому мистер Хендерденд уговорил его захватить меня с собою; таким образом, я выгадывал целый день пути и еще деньги, которые мне пришлось бы заплатить за переправу на двух паромах.

Когда мы отошли от берега, время уж близилось к полудню, день был хмурый, облачный, лишь в просветах там и сям проглядывало солнце. Глубина здесь была морская, но ни единой волны на тихой воде; я даже зачерпнул и попробовал на вкус: мне не верилось, что она и правда соленая. Горы по обоим берегам стояли высоченные, щербатые, голые, в тени облаков — совсем черные и угрюмые, на солнце же — сплошь оплетенные серебристым кружевом ручейков. Суровый край этот Эпин — и чем только он так берет за сердце, что вот Алан без него и жить не может…

Почти ничего примечательного в пути не случилось. Только вскоре после того, как мы отчалили, с северной стороны, возле самой воды вспыхнуло на солнце алое движущееся пятнышко. По цвету оно было совсем как солдатские мундиры; и вдобавок на нем то и дело вспыхивали искорки и молнии, словно лучи высекали их, попадая на гладкую сталь.

Я спросил у своего лодочника, что бы это могло быть; и он сказал, что скорее всего это красные мундиры шагают в Эпин из Форта Вильям для устрашения обездоленных арендаторов. Да, тягостно мне показалось это зрелище; не знаю, оттого ли, что я думал об Алане, или некое предчувствие шевельнулось в моей груди, но я, хоть всего второй раз видел солдат короля Георга, смотрел на них недобрыми глазами.

Наконец мы подошли так близко к косе возле устья Лох-Линме, что я запросился на берег. Мой лодочник, малый добросовестный, памятуя о своем обещании законоучителю, порывался доставить меня в Баллахулиш; но так я очутился бы дальше от своей тайной цели, а потому уперся и в конце концов сошел все-таки в родимом краю Алана, Эпине, у подножия Леттерморской (или, иначе, Леттерворской, я слыхал и так и эдак) чащи.

Лес был березовый и рос на крутом скалистом склоне горы, нависшей над заливом. Склон изобиловал проплешинами и лощинками, заросшими папоротником; а сквозь чащобу с севера на юг бежала вьючная тропа, и на краешке ее, где бил ключ, я примостился, чтобы перекусить овсяной лепешкой, гостинцем мистера Хендерленда, а заодно обдумать свое положение.

Тучи комаров жалили меня напропалую, но куда сильней донимали меня тревоги. Что делать? Зачем мне связываться с Аланом, человеком вне закона, не сегодня-завтра убийцей; не разумней ли будет податься прямо к югу, восвояси, на собственный страх и риск, а то хорош я буду в глазах мистера Кемпбелла или того же мистера Хендерленда, случись им когда-нибудь узнать о моем своеволии, которое иначе как блажью не назовешь — такие-то сомнения осаждали меня больше, чем когда-либо.

Пока я сидел и раздумывал, сквозь чащу стали доноситься людские голоса и конский топот, а вскорости из-за поворота показались четыре путника. Тропа в этом месте была до того сыпучая и узенькая, что они шли гуськом, ведя коней в поводу. Первым шел рыжекудрый великан с лицом властным и разгоряченным; шляпу он нес в руке и обмахивался ею, тяжело переводя дух от жары. За ним, как я безошибочно определил по черному строгому одеянию и белому парику, шествовал стряпчий. Третьим оказался слуга в ливрее с клетчатой выпушкой, а это означало, что господин его происходит из горской фамилии и либо не считается с законом, либо в большой чести у власть имущих, потому что носить шотландскую клетку воспрещалось указом. Будь я более сведущ в тонкостях подобного рода, я распознал бы на выпушке цвета Аргайлов, иначе говоря, Кемпбеллов. К седлу его коня была приторочена внушительных размеров переметная сума, а на седельной луке — так заведено было у местных любителей путешествовать с удобствами — болталась сетка с лимонами для приготовления пунша.

Что до четвертого, который замыкал процессию, я таких, как он, уже видывал прежде и вмиг угадал в нем судебного исполнителя.

Едва заметив, как приближаются эти люди, я решил (а почему и сам не знаю) не обрывать нить своих приключений; и когда первый поравнялся со мной, я встал из папоротника и спросил, как пройти в Охарн.

Он остановился и взглянул на меня с каким-то особенным, как мне почудилось, выражением; потом обернулся к стряпчему.

— Манго, — сказал он, — чем не дурное предвещание, почище двух встречных пиратов! Как вам понравится: я направляюсь в Дюрор по известному вам делу, а тут из папоротников, извольте видеть, является отрок в нежных годах и вопрошает, не держу ли я путь на Охарн.

— Это неподходящий повод для шуток, Гленур, — отозвался его спутник. Оба уже подошли совсем близко и разглядывали меня; другие двое меж тем остановились немного поодаль.

— И чего ж тебе надобно в Охарне? — спросил Колин Рой Кемпбелл из Гленура, по прозванию Рыжая Лиса, ибо его-то я и остановил на дороге.

— Того, кто там живет, — ответил я.

— Стало быть, Джемса Глена, — раздумчиво молвил Гленур и снова обратился к стряпчему: — Видно, людишек своих собирает?

— Как бы то ни было, — заявил тот, — нам лучше переждать здесь, пока не подоспеют солдаты.

— Может быть, вы из-за меня всполошились, — сказал я, — так я не из его людишек и не из ваших, а просто честный подданный короля Георга, никому ничем не обязан и никого, не страшусь.

— А что, неплохо сказано, — одобрил управляющий. — Только осмелюсь спросить, что поделывает честный подданный в такой дали от родных краев и для чего ему вздумалось разыскивать Ардшилова братца? Тут, было бы тебе известно, власть моя. Я на здешних землях королевский управляющий, а за спиной у меня два десятка солдат.

— Наслышан! — запальчиво сказал я. — По всей округе слух идет, какой у вас крутой норов.

Он все глядел на меня, словно бы в нерешимости.

— Что же, — промолвил он наконец, — на язык ты востер, да я не враг прямому слову. Кабы ты у меня в любой другой день спросил дорогу к дому Джемса Стюарта, я б тебе показал без обмана, еще и доброго пути пожелал бы. Но сегодня… Что скажете, Манго? — И он вновь оглянулся на стряпчего.

Но в тот самый миг, как он повернул голову, сверху со склона грянул ружейный выстрел — и едва он прогремел, Гленур упал на тропу.

— Убили! — вскрикнул он. — Меня убили!

Стряпчий успел его подхватить и теперь придерживал, слуга, ломая руки, застыл над ними. Раненый перевел испуганный взгляд с одного на другого и изменившимся, хватающим за душу голосом выговорил:

— Спасайтесь. Я убит.

Он попробовал расстегнуть на — себе кафтан, наверно, чтобы нащупать рану, но пальцы его бессильно скользнули по пуговицам. Он глубоко вздохнул, уронил голову на плечо и испустил дух.

Стряпчий не проронил ни слова, только лицо его побелело и черты заострились, словно он сам был покойником; слуга разрыдался, как дитя, шумно всхлипывая и причитая; а я, остолбенев от ужаса, стоял и смотрел на них.

Но вот стряпчий опустил убитого в лужу его же крови на тропе и тяжело поднялся на ноги.

Наверно, это его движение привело меня в чувство, потому что стоило ему шелохнуться, как я кинулся вверх по склону и завопил: «Убийца! Держи убийцу!»

Все произошло мгновенно, так что, когда я вскарабкался на первый уступ и мне открылась часть голой скалы, убийца не успел еще уйти далеко. Это был рослый детина в черном кафтане с металлическими пуговицами, вооруженный длинным охотничьим ружьем.

— Ко мне! — крикнул я. — Вот он!

Убийца тотчас воровато глянул через плечо и пустился бежать. Миг — и он исчез в березовой рощице; потом снова показался уже на верхней ее опушке, и видно было, как он с обезьяньей ловкостью взбирается на новую кручу; а там он скользнул за выступ скалы, и больше я его не видел.

Все это время я тоже не стоял на месте и уже забрался довольно высоко, но тут мне крикнули, чтобы я остановился.

Я как раз добежал до опушки верхнего березняка, так что, когда обернулся, вся прогалина подо мною оказалась на виду.

Стряпчий с судебным исполнителем стояли над самой тропой, кричали и махали руками, чтобы я возвращался, а слева от них, с мушкетами наперевес, уже начали по одному выбираться из нижней рощи солдаты.

— Для чего мне-то возвращаться? — крикнул я. — Вы сами лезьте сюда!

— Десять фунтов тому, кто изловит мальчишку! — закричал стряпчий. — Это сообщник. Его сюда подослали нарочно, чтобы задержал нас разговорами.

При этих словах (я их расслышал очень ясно, хотя кричал он не мне, а солдатам) у меня душа ушла в пятки от страха, только уже иного, чем прежде. Ведь одно дело, когда в опасности твоя жизнь, и совсем другое, когда есть угроза вместе с жизнью потерять и доброе имя. И потом, эта новая напасть свалилась на меня словно гром среди ясного неба, так внезапно, что я окончательно опешил и потерялся.

Солдаты стали растягиваться цепочкой, одни побежали в обход, другие вскинули мушкеты и взяли меня на прицел; а я все не двигался с места.

— Ныряй сюда, за деревья, — раздался под боком чей-то голос.

Не очень понимая, что делаю, я повиновался, и едва скользнул за деревья, как сразу затрещали мушкеты и засвистели пули меж березовых стволов.

В двух шагах, под защитой дерева, стоял с удочкой в руках Алан Брек. Он не поздоровался — а впрочем, до любезностей ли тут было — только бросил: «За мной!» — и припустился бегом по косогору в сторону Баллахулиша; а я, как овечка, — за ним.

Мы бежали среди берез; то, согнувшись в три погибели, пробирались за невысокими буграми на склоне, то крались на четвереньках сквозь заросли вереска. Скорость была убийственная, сердце у меня так колотилось о ребра, что того и гляди лопнет; думать было некогда, а чтобы перемолвиться словом, не хватало дыхания. Помню только, я таращил глаза, видя, как Алан в который уж раз выпрямляется в полный рост и оглядывается назад, а в ответ издали неизменно доносится взрыв улюлюканья разъяренных солдат.

Примерно четверть часа спустя Алан припал к земле в вересковых кустах и повернул ко мне голову.

— Ну, шутки кончились, — выдохнул он. — Теперь делай, как я, если жизнь дорога.

И, не сбавляя шага, только теперь с тысячью предосторожностей, мы пустились в обратный путь по склону той же дорогой, какой пришли, разве что взяли чуточку выше, покуда в конце концов Алан не бросился ничком на землю в верхнем березняке Леттерморской чащи, где я сперва встретил его, и, зарывшись лицом в папоротник, не стал отдуваться, как усталый пес.

А у меня так ломило бока, так все плыло перед глазами и рот запекся от жары и жажды, что я тоже трупом повалился с ним рядом.

Глава 18

У НАС С АЛАНОМ ПРОИСХОДИТ СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР В ЛЕТТЕРМОРСКОЙ ЧАЩЕ
Первым опамятовался Алан. Он встал, сделал несколько шагов к опушке, выглянул наружу, потом вернулся и сел на место.

— Уф, и жарко пришлось, Дэвид, — сказал он.

Я не отозвался, даже головы не поднял. У меня на глазах свершилось убийство, в короткую секунду жизнерадостный здоровяк, краснолицый гигант обратился в бездыханное тело; во мне еще не отболела жалость, но это бы только полбеды. Убит был человек, которого ненавидел Алан, а сам Алан — тут как тут, скрывается в чаще и удирает от солдат. Рука ли его нажимала курок или только уста отдавали команду, разница невелика. По моему разумению получалось, что единственный друг, какой есть у меня в этом диком краю, прямо замешан в кровавом преступлении, он внушал мне ужас; я не в силах был глянуть ему в лицо; уж лучше бы мне валяться одному под дождем на своем островке и лязгать зубами от холода, чем лежать в нагретой солнцем роще бок о бок с душегубом.

— Что, не отдышишься никак? — снова обратился он ко мне.

— Нет, — ответил я, все еще пряча лицо в папоротниках, — нет, уже отдышался, могу говорить. Надо нам расстаться. Очень вы мне полюбились, Алан, да повадки ваши не по мне, и не по-божески это у вас: короче говоря, надо нам с вами расставаться.

— Навряд я с тобой расстанусь, Дэвид, прямо так, безо всякой причины, — очень серьезно сказал Алан. — Ежели тебе что-то ведомо, что пятнает мое имя, то по крайности, старой дружбы ради, полагалось бы объяснить: так, мол, и так; а если тебе просто-напросто разонравилось мое общество, тогда уж мне судить, не оскорбление ли это.

— Алан, к чему это все? — сказал я. — Вам же отлично известно, что на тропе, в луже крови лежит тот самый ваш Кемпбелл.

Он помолчал немного, потом заговорил опять:

— Не слыхал ты когда байку про Человека и Добрый Народец? — Я понял, что он говорит о гномах.

— Нет, — сказал я, — и слышать не желаю.

— С вашего дозволения, мистер Бэлфур, я все-таки вам ее расскажу, — сказал Алан. — Выбросило, стало быть, человека на морскую скалу, и надо же так случиться, чтобы на ту самую, какую облюбовал себе добрый народец и отдыхал там всякий раз по пути в Ирландию. Называют скалу эту Скерривор, и стоит она невдалеке от того места, где мы потерпели крушение. Ну, давай, значит, человек плакать: «Ах, только бы мне перед смертью ребеночка своего повидать!» — и так это он убивался, что сжалился над ним король доброго народца да и велел одному гномику слетать, принести малыша в заплечном мешке и положить под бок человеку, пока тот спит. Просыпается человек, смотрит, рядом мешок, и в мешке что-то шевелится. А был он, видать, из тех господ, что всегда опасаются, как бы чего не вышло; и для пущей верности, перед тем, как открыть мешок, возьми да и проткни его кинжалом: глядь, а ребенок-то мёртвенький. И вот сдается мне, мистер Бэлфур, что вы с этим человеком сродни.

— Так, значит, это не ваших рук дело? — закричал я и рывком сел.

— Раньше всего, мистер Бэлфур из замка Шос, — сказал Алан, — я вам скажу, все по той же старой дружбе, что уж ежели б я кого задумал прикончить, так не в своих же родных местах, чтобы накликать беду на свой клан, и не гулял бы я без шпаги и без ружья, при одной только удочке на плече.

— Ох, и то правда!

— А теперь, — продолжал Алан, обнажив кинжал и торжественно возлагая на него десницу, — я клянусь сим священным клинком, что ни сном, ни духом, ни словом, ни делом к убийству не причастен.

— Слава богу! — воскликнул я и протянул ему руку, Алан ее как будто и не заметил.

— Гляди-ка, что за важное дело один Кемпбелл! — произнес он. — Вроде бы не такая уж они редкость!

— Ну и меня тоже очень винить нельзя, — сказал я. — Вспомните-ка, чего вы мне наговорили на бриге. Но, опять-таки, слава богу, искушение и поступок вещи разные. Искушению кто не подвластен; но хладнокровно лишить человека жизни, Алан!.. — Я не сразу мог продолжать: — А кто это сделал, вы не знаете? — прибавил я немного погодя. — Знаком вам тот детина в черном кафтане?

— Вот насчет кафтана я не уверен, — с хитрым видом отозвался Алан, — мне что-то помнится, он был синий.

— Пускай будет синий, пусть черный, человека-то вы узнали?

— По совести сказать, не побожусь, — ответил Алан. — Прошел он очень близко, не спорю, да странное дело, понимаешь: как раз когда я завязывал башмаки.

— Тогда, может, вы побожитесь, что он вам незнаком? — вскричал я в сердцах, хоть меня уже и смех разбирал от его уверток.

— Тоже нет, — отвечал он. — Но у меня, знаешь, ох, и память, Дэвид: все забываю.

— Зато я кое-что разглядел превосходно, — сказал я, — это как вы нарочно выставляли напоказ себя и меня, чтобы отвлечь солдат.

— Очень может статься, — согласился Алан, — и любой бы так, если он порядочный человек. Мы-то с тобой ни в чем тут не повинны.

— Тем больше у нас причин оправдаться, коль скоро нас заподозрили напрасно, — горячился я. — Правый уж как-нибудь важнее виноватого!

— У правого, Дэвид, еще есть возможность снять с себя оговор на суде; а у того детины, что послал пулю, я думаю, нет иного пристанища, кроме как вересковые дебри. Если ты никогда и ни в чем не замарал себе ручки, значит, тем паче пекись о тех, кто не так уж чист. Вот тогда ты и будешь добрый христианин. Потому что случись оно наоборот, и, скажем, этот детина, которого я так неважно разглядел, оказался бы на нашем месте, а мы — на его (а ведь такое очень могло бы статье), мы бы еще какое спасибо ему сказали, если б он отвлек солдат!

Когда речь заходила о подобных вещах, я знал, что Алан неисправим. Однако он разглагольствовал с самым простодушным видом, с искренней верой в свою правоту и готовностью пожертвовать собой ради того, что почитал своим долгом, — и я прикусил язык. Мне припомнились слова мистера Хендерленда: нам самим не грех бы поучиться у этих диких горцев. Что ж, я свой урок получил. У Алана все представления о чести и долге были шиворот-навыворот, но за них он не задумался бы отдать жизнь.

— Алан, — сказал я, — не скажу, чтоб я так же понимал насчет добрых христиан, но доброго в ваших речах предостаточно. А поэтому вот вам еще раз моя рука.

Тут уж он протянул мне разом обе, ворча, что не иначе я его колдовством обошел, если он мне все прощает. Потом лицо у него стало озабоченным и он сказал, что нам нельзя терять ни минуты, а надо немедля уносить ноги из этих мест: ему — оттого, что он дезертир, а Эпин теперь обшарят вдоль и поперек, и всякого встречного будут допрашивать с пристрастием, кто он и откуда; а мне — оттого, что я, так или иначе, причастен к убийству.

— Ба! — фыркнул я, чтобы поддеть его немножко. — Я-то не страшусь правосудия моей отчизны.

— Как будто это твоя отчизна! И как будто кто-нибудь станет судить тебя здесь, на земле Стюартов!

— Не все одно, где, — сказал я. — Всюду Шотландия.

— На тебя глядя, друг, иной раз только руками разведешь, — сказал Алан. — Ты возьми в толк: убит Кемпбелл. Стало быть, суд держать будут в Инверэри, ихнем кемпбелловском гнезде; пятнадцать душ Кемпбеллов на скамьях присяжных, а в судейском кресле развалится всем Кемпбеллам Кемпбелл — герцог, стало быть. Правосудие, говоришь, Дэвид? Правосудие будет точь-в-точь такое же, какое Гленур обрел сегодня на горной тропе.

Признаться, я оробел немного, и оробел бы куда больше, когда бы знал, как безошибочно сбудутся Алановы предвещания; и то подумать, лишь в одном он пересолил: всего одиннадцать из присяжных были Кемпбеллы; впрочем, и остальные четверо всецело подчинялись герцогу, так что это было не столь важно, как может показаться. И все же я заспорил, что Алан несправедлив к герцогу Аргайлскому, вельможе здравомыслящему и честному, даром, что он виг.

— Как же! — усмехнулся Алан. — Виг-то он виг, кто сомневается; но и того у него не отнимешь, что он своему клану отменный предводитель. Клан-то что подумает, ежели застрелили Кемпбелла, а на виселицу никто не вздернут, хотя верховный судья — их же собственный вождь? Правда, я не раз примечал, — закончил Алан, — у вас, равнинных жителей, нету ясного понятия о том, что хорошо, а что дурно.

Тут я не выдержал и расхохотался во все горло; каково ж было мое удивление, когда и Алан, мне под стать, залился веселым смехом.

— Нет-нет, Дэвид, — сказал он. — Мы в горах, и уж раз я тебе говорю: «Надо удирать», — не раздумывай, удирай без оглядки. Согласен, не мед хорониться в горах да лесах и маяться с голодухи, но куда солоней угодить в железы и сидеть под замком у красных мундиров.

Я спросил, куда же нам бежать, и, когда он сказал: «На юг», — стал охотней склоняться к тому, чтобы идти с ним вместе; честно говоря, мне не терпелось вернуться домой и сполна рассчитаться с дядюшкой. Кроме того, слова Алана, что о правосудии не может быть речи, прозвучали очень убежденно, и я стал побаиваться, не прав ли он. Из всех смертей, прямо сказать, виселицу я избрал бы последней; изображение этого жуткого снаряда (я видел его однажды на картинке к балладе, купленной у бродячего торговца), с поразительной ясностью предстало пред моим внутренним взором и отбило у меня всякую охоту довериться правосудию.

— Была не была, Алан, — сказал я. — Иду с вами.

— Только знай наперед, это не игрушки, — сказал Алан. — Ни тебе перин, ни одеял, а сплошь да рядом еще и пустое брюхо. Ложе делить будешь с куропатками, жить как загнанный олень; спать, не выпуская из рук оружия. Да, брат, немало тяжких миль придется отшагать, пока минует опасность! Я тебя загодя упреждаю, потому что сам изведал такую жизнь до тонкости. Но если ты спросишь, какой есть другой выбор, я скажу: никакого. Либо со мною по тайным тропам, либо на виселицу.

— Выбор нетрудный, — сказал я, и мы скрепили наш уговор рукопожатием.

— А теперь глянем-ка снова одним глазком на красные мундиры. — И с этими словами Алан повел меня к северо-восточной опушке леса.

Выглянув из-за деревьев, мы увидали широченный горный склон, почти отвесно обрывающийся в воды залива. Вокруг громоздились утесы, щетинился вереск, корежился чахлый березняк, а вдалеке, на том краю откоса, что смотрел на Баллахулиш, вверх-вниз, то на холм, то в ложбину, тянулись, с каждой минутой становясь все меньше, крохотные красные фигурки. Стихли воинственные крики: видно, крепко притомились солдаты; и все-таки они упрямо шли по следу, несомненно, в твердой уверенности, что вот-вот настигнут беглецов.

Алан следил за ними с затаенной усмешкой.

— Н-да, — протянул он, — порядком умаются ребята, пока раскусят, что к чему! И, значит, нам с тобой, Дэвид, не возбраняется еще малость перевести дух, посидеть, закусить и отхлебнуть из моей фляги. Потом двинемся на Охарн, имение родича моего Джемса Глена, там мне надо забрать свое платье, оружие и денег взять на дорогу; а потом, Дэвид, крикнем, как водится: «Удача, ступай за мной!» — и попытаем счастья на вольном просторе.

Мы снова сели и принялись есть и пить, и с нашего места видно было, как опускается солнце прямо в могучие, дикие и нелюдимые горы, среди каких мне суждено было отныне странствовать с моим сотоварищем. Отчасти на этом привале, отчасти после, на пути в Охарн мы рассказали друг другу, что приключилось с каждым за это время; и кое-какие из Алановых похождений, самые важные и самые любопытные, я поведаю здесь.

Итак, едва схлынул вал, который меня смыл, он подбежал к фальшборту, нашарил меня глазами, тотчас потерял из виду, снова увидел, когда я уже барахтался в водовороте, и напоследок успел разглядеть, как я цепляюсь за рею. Это-то и вселило в него надежду, что я, может быть, все-таки выберусь на сушу, и навело на мысль расставить для меня за собою те путеводные знаки, которые — за мои прегрешения — привели меня на злосчастную эпинскую землю.

Меж тем с брига спустили на воду шлюпку, и человека два-три уже погрузились в нее, но тут накатила вторая волна, еще огромнее первой, подняла бриг с рифа и, уж наверно, отправила бы его ко дну, если б он снова не напоролся на торчащий зуб скалы. Когда корабль сел на риф первый раз, он ударился носом, и корма его ушла вниз. Теперь же корма задралась в воздух, а нос зарылся в море, и тогда в носовой люк, словно с мельничной плотины, потоками хлынула вода.

Дальше произошло такое, что, даже рассказывая об этом, Алан весь побелел. В кубрике еще оставались на койках двое тяжелораненых; видя, как в люк хлещет вода, они подумали, что судно уже затонуло, и подняли такой душераздирающий крик, что все, кто был на палубе, сломя голову попрыгали в шлюпку и налегли на весла. Не отошли они и на двести ярдов, как нагрянул третий исполинский вал; бриг сняло с рифа; паруса его на мгновение наполнились ветром, и он полетел, точно вдогонку за ними, но при этом оседал все ниже; вот он погрузился глубже, еще глубже, как бы втянутый невидимой рукою; и наконец над дайсетским бригом «Завет» сомкнулись волны.

Пока гребли к берегу, никто не проронил ни слова, всех сковал ужас от тех предсмертных криков; однако не успели ступить на сушу, как Хозисон словно очнулся от забытья и велел схватить Алана. Матросы, которым приказ явно пришелся не по вкусу, нерешительно топтались на месте; однако в Хозисона будто дьявол вселился: он гремел, что Алан теперь один, а при нем большие деньги, что это из-за него погибло судно и потонули их собратья, и вот случай разом и отомстить и взять богатую добычу. Их было семеро против одного; и ни единого валуна вблизи, чтобы Алану хоть спиной прислониться; а матросы стали уже понемногу расходиться и окружать его.

— И тогда, — продолжал Алан, — вышел вперед тот рыженький коротышка… забыл, как, бишь, его зовут…

— Риак, — подсказал я.

— Вот-вот, Риак! Да, и поверишь, он за меня вступился, спросил Матросов, не страшатся ли они возмездия, а потом и говорит: «Черт, тогда я сам буду драться плечом к плечу с этим горцем!» Знаешь, не так уж плох, этот рыженький, — заключил Алан. — Этот коротышка не совсем еще совесть потерял.

— Со мной он на свой лад был добр, — сказал я.

— И с Аланом тоже, — сказал мой приятель, — и, ей-же-ей, его «лад» вполне мне по вкусу. Понимаешь, Дэвид, он уж очень близко к сердцу принял и гибель брига и вопли тех несчастных; думаю, в этом-то и разгадка.

— Да, наверно, — сказал я, — ведь поначалу он на эти денежки зарился не хуже других. Ну, а что Хозисон?

— По-моему, вконец взбесился. Но в это время коротышка мне крикнул: «Беги!», — вот я и побежал. Видел только, как они сгрудились на берегу, словно бы не очень сошлись во взглядах.

— То есть как это?

— А на кулачках схватились, — объяснил Алан. — Один на моих глазах свалился мешком. Правда, я решил не задерживаться. На том конце Малла есть, понимаешь, кемпбелловский клан, а для людей моего круга Кемпбеллы — неподходящее общество. Не то я остался бы и сам тебя разыскал и, уж конечно, пришел бы на выручку коротышке. (Забавно, как упорно Алан подчеркивал, что мистер Риак невелик ростом, хотя сам, право же, был ненамного выше.) Итак, задал я ходу, — продолжал Алан, — и кто ни попадись навстречу, всякому кричал, что на берег выбросило остатки разбитого корабля. После этого, друг ты мой, им уже было не до меня! Видел бы ты, как они друг другу вдогонку неслись на берег! Ну, а там, понятно, видели, что пробежались ради собственного удовольствия, да, впрочем, Кемпбеллу оно только полезно. Я так думаю, это нарочно, их клану в наказание, бриг потонул целехонек, не разбился. Только вот для тебя это вышло некстати: уж если б хоть щепочку прибило к берегу, они бы все побережье просеяли сквозь сито и скоро бы тебя нашли.

Глава 19

ОБИТЕЛЬ СТРАХА
Пока мы шли, пала ночь, и тучи, поредевшие было днем, наползли снова и затянули все небо, так что сделалось, по летнему времени, на редкость темно. Мы пробирались по каменистым горным откосам; Алан ступал вперед уверенно, и я только дивился, как это он ухитряется держать направление.

Наконец, примерно в половине одиннадцатого, мы вышли на уклон и увидали внизу, в долине, огни. Похоже было, что из распахнутой двери дома падает сноп света от очага и свечей, а вокруг дома и по всей усадьбе суетливо двигались человек пять или шесть с горящими головнями в руках.

— Уж не ума ли Джеме решился, — произнес Алан. — В хорошенькую он угодил бы передрягу, окажись здесь не мы с тобой, а солдаты. Хотя, полагаю, на дорогу он выставил дозор, а того пути, каким мы пришли, он хорошо знает, ни одному солдатишке не доискаться.

Сказав это, Алан трижды свистнул на особый лад.

Чудно было видеть, как при первом же звуке все огоньки разом замерли, словно факельщиков пригвоздил к месту испуг, и как при третьем свистке суета закипела снова.

Уняв таким образом тревогу обитателей усадьбы, мы спустились с уклона, и в воротах двора (а усадьба походила на зажиточное крестьянское хозяйство) нас встретил высокий видный мужчина лет за пятьдесят, который что-то крикнул Алану по-гэльски.

— Джеме Стюарт, — сказал Алан, — я прошу говорить по-шотландски, потому что со мною гость и он по-нашему не понимает. Я вот о ком говорю, — прибавил он, беря меня под руку, — молодой дворянин с равнины и поместьем владеет в своем краю, ну, а имени его, я думаю, мы поминать не будем, дабы не повредить здоровью обладателя.

Джеме Глен повернулся ко мне и с отменной учтивостью отвесил мне поклон, но тотчас вновь обратился к Алану.

— Какое страшное несчастье! — воскликнул он. — Теперь всей нашей земле не миновать беды! — И он заломил руки.

— Полно тебе! — сказал Алан. — Все же нет худа без добра. Колин Рой преставился, и на том спасибо!

— Так-то так, — сказал Джеме, — но клянусь, я дорого бы дал, чтобы его воскресить! Куда как любо храбриться да бахвалиться до срока; но ведь теперь дело сделано, Алан, а на чью голову падет кара? Убийство произошло в Эпине — ты это не забудь, Алан; стало быть, Эпин и поплатится, а я человек семейный.

Пока шел этот разговор, я все приглядывался к слугам. Одни залезли на приставные лестницы и рылись в соломенных кровлях дома и служб, извлекая оттуда ружья, шпаги и прочее оружие; другие все это куда-то сносили; по ударам мотыг, доносившимся из глубины долины, я понял, что оружие зарывают в землю. Каждый старался как мог, но никакого порядка не было: то двое принимались тянуть одно и то же ружье, то еще какие-нибудь двое натыкались друг на друга со своими пылающими факелами. Джеме то и дело отрывался от беседы с Аланом и выкрикивал какие-то распоряжения, но их, кажется, плохо понимали. По лицам в свете факелов видно было, что люди одурели от спешки и смятения; никто не повышал голоса, но даже их шепот звучал тревожно и зло.

В это время служанка вынесла из дому какой-то сверток или узел; и я частенько посмеиваюсь, вспоминая, как при одном только виде его пробудилась извечная Аланова слабость.

— Что это там у девушки в руках? — забеспокоился он.

— Мы просто наводим порядок в доме, Алан, — все так же, со страхом и чуточку угодливо, отозвался Джеме. — Эпин теперь сверху донизу перероют, надо, чтобы не к чему было придраться. Ружьишки да шпаги, сам понимаешь, закапываем в торфяник; а это у нее не иначе твоя французская одежда. Ее, думаю, тоже зароем.

— Зарыть мой французский костюм? — возопил Алан. — Да ни за что! — И, выдернув у служанки сверток, удалился в амбар переодеваться, а меня покуда оставил на попечении своего родича.

Джеме чинно привел — меня на кухню, усадил за стол, сам сел рядом и с улыбкой весьма радушно принялся занимать меня беседой. Но очень скоро им снова овладела кручина; он сидел хмурый и грыз ногти; о моем присутствии он вспоминал лишь изредка; с вымученной усмешкой выжимал из себя два-три слова и опять отдавался во власть своих невысказанных страхов. Его жена сидела у очага и плакала, спрятав лицо в ладонях; старший сын согнулся над ворохом бумаг на полу и перебирал их, время от времени поднося ту или иную к огню и сжигая дотла; заплаканная, насмерть перепуганная служанка бестолково тыкалась по всем углам и тихонько хныкала; в дверь поминутно просовывался кто-нибудь со двора и спрашивал, что делать дальше.

Наконец, Джемсу совсем невмоготу стало сидеть на месте, он извинился за неучтивость и попросил у меня разрешения походить.

— Я понимаю, сэр, что собеседник из меня никудышный, — сказал он, — и все равно мне ничто нейдет на ум, кроме этого злосчастного случая, ведь сколько он горестей навлечет на людей, ни в чем не повинных!

Немного спустя он заметил, что его сын сжигает не ту бумагу, и тут волнение Джемса прорвалось, да Гак, что и глядеть было неловко. Он ударил юношу раз и другой.

— Свихнулся ты, что ли? — кричал он. — На виселицу отца вздумал отправить? — и, позабыв, что здесь сижу я, долго распекал его по-гэльски. Юноша ничего не отвечал, зато хозяйка при слове «виселица» закрыла лицо передником и заплакала навзрыд.

Тягостно было стороннему человеку все это видеть и слышать; я был рад-радехонек, когда вернулся Алан, который опять стал похож на себя в своем роскошном французском платье, хотя, по совести, его уже трудно было назвать роскошным, до того оно смялось и обтрепалось. Теперь настал мой черед: один из хозяйских сыновей вывел меня из кухни и дал переодеться, что мне уж давным-давно не мешало сделать, да еще снабдил меня парой горских башмаков из оленьей кожи — сперва в них было непривычно, но, походив немного, я оценил, как удобна такая обувь.

Когда я вернулся на кухню. Алая, видно, уже раскрыл свои планы; во всяком случае, молчаливо подразумевалось, что мы бежим вместе, и все хлопотали, снаряжая нас в дорогу. Нам дали по шпаге и паре пистолетов, хоть я и сознался, что не умею фехтовать; в придачу мы получили небольшой запас пуль, кулек овсяной муки, железную плошку и флягу превосходного французского коньяку и со всем этим готовы были выступить в дорогу. Денег, правда, набралось маловато. У меня оставалось что-то около двух гиней; пояс Алана был отослан с другим нарочным, а сам верный посланец Ардшила имел на все про все семнадцать пенсов; что же до Джемса, этот, оказывается, так издержался с вечными наездами в Эдинбург и тяжбами по делам арендаторов, что с трудом наскреб три шиллинга и пять с половиной пенсов, да и то все больше медяками.

— Не хватит, — заметил Алан.

— Надо будет тебе схорониться в надежном месте где-нибудь по соседству, — сказал Джеме, — а там дашь мне знать. Пойми, Алан, тебе надо поторапливаться. Не время сейчас мешкать ради каких-то двух-трех гиней. Пронюхают, что ты здесь, как пить дать, учинят розыск и, чует мое сердце, взвалят вину на тебя. А ведь возьмутся за тебя, так не обойдут и меня, раз я в близком родстве с тобой и укрывал тебя, когда ты гостил в здешних местах. И уж коли до меня доберутся… — Он осекся и, бледный, как мел, прикусил ноготь. — Туго придется нашим, коли меня вздернут, — проговорил он.

— То будет черный день для Эпина, — сказал Алан.

— Страшно подумать, — сказал Джеме. — Ай-яй-яй, Алан, какие ослы мы были с нашей болтовней! — И он стукнул ладонью по стене, так что весь дом загудел.

— Справедливо, чего там, — сказал Алан, — вот и друг мой из равнинного края (он кивнул на меня) правильно мне толковал на этот счет, только я не послушал.

— Да, но видишь ли, — сказал Джеме, снова впадая в прежний тон, — если меня сцапают, Алан, вот когда тебе потребуются денежки. Припомнят, какие я вел разговоры и какие ты вел разговоры, и дело-то примет для нас обоих скверный оборот, ты смекаешь? А раз смекаешь, тогда додумай до конца: неужели ты не понимаешь, что я своими руками должен буду составить бумагу с твоими приметами, должен буду положить награду за твою голову? Да-да, что поделаешь! Нелегко поднимать руку на дорогого друга; и все же, если за это страшное несчастье ответ держать придется мне, я буду вынужден себя оградить, дружище. Ты меня понимаешь?

Он выпалил это все с горячей мольбой, ухватив Алана за отвороты мундира.

— Да, — сказал Алан. — Я понимаю.

— И уходи из наших мест, Алан… да-да, беги из Шотландии… сам беги и приятеля своего уводи. Потому что и на твоего приятеля из южного края мне надо будет составить бумагу. Ты ведь и это понимаешь, Алан, верно? Скажи, что понимаешь!

Почудилось мне или Алан и в самом деле вспыхнул?

— Ну, а каково это мне, Джеме? — промолвил он, вскинув голову. — Ведь это я привел его сюда! Ты же меня выставляешь предателем!

— Погоди, Алан, подумай! — вскричал Джеме. — Посмотри правде в глаза! На него так или иначе составят бумагу. Манго Кемпбелл, уж конечно, опишет его приметы; какая же разница, если и я опишу? И потом, Алан, у меня ведь семья. — Оба немного помолчали. — А суд творить будут Кемпбеллы, Алан, — закончил он.

— Спасибо, хоть имени его никто не знает, — задумчиво сказал Алан.

— И не узнает, Алан! Голову тебе даю на отсечение! — вскричал Джеме с таким видом, словно и вправду знал, как меня зовут и поступился собственной выгодой. — Только как он одет, внешность, возраст, ну и прочее, да? Без этого уж никак не обойтись.

— Смотрю я на тебя и удивляюсь, — жестко сказал Алан. — Ты что, своим же подарком хочешь малого погубить? Сначала подсунул ему платье на перемену, а после выдашь?

— Что ты, Алан, — сказал Джеме. — Нет-нет, я про то платье, что он снял… какое Манго на нем видел.

Все-таки он, по-моему, сник; этот человек был готов ухватиться за любую соломинку и, надо полагать, все время видел перед собой судилище и лица своих кровных врагов, а за всем этим — виселицу.

— Ну, сударь, а твое какое слово? — обратился Алан ко мне. — Тебе здесь защитой моя честь; без твоего согласия ничего не будет, и позаботиться об этом — мой долг.

— Что я могу оказать, — отозвался я. — Для меня ваши споры — темный лес. Но только если рассудить здраво, так винить надо того, кто виноват, стало быть, того, кто стрелял. Составьте на него бумагу, как вы говорите, пускай его и ловят, а честным, невиновным дайте ходить не прячась.

Но в ответ и Алан и Джеме Глен стали ужасаться на два голоса и наперебой закричали, чтобы я попридержал язык, ведь это дело неслыханное, и что только подумают Камероны (так подтвердилась моя догадка, что убийца — кто-то из маморских Камеронов), и как это я не понимаю, что того детину могут схватить?..

— Это тебе, верно, и в голову не пришло! — возмущались оба, так пылко и бесхитростно, что у меня опустились руки и я понял, что спорить бесполезно.

— Ладно, ладно — отмахнулся я, — составляйте ваши бумаги на меня, на Алана, на короля Георга, если угодно! Мы все трое чисты, а видно, только это и требуется. Как бы то ни было, сэр, — прибавил я, обращаясь к Джемсу, когда немного остыл после своей вспышки, — я друг Алану, и раз представился случай помочь его близким, я не побоюсь никакой опасности.

Лучше согласиться по-хорошему, подумал я, а то вон и у Алана, видно, кошки на душе скребут; да и потом, стоит мне шагнуть за порог, как они составят на меня эту проклятую бумагу, и не посмотрят, согласен я или нет. Но оказалось, что я был несправедлив; ибо не успел я вымолвить последние слова, как миссис Стюарт сорвалась со стула, подбежала к нам и со слезами обняла сперва меня, а после Алана, призывая на нас благословение господне за то, что мы так добры к ее семье.

— Про тебя, Алан, говорить нечего: то была твоя святая обязанность, и не более того, — говорила она. — Иное дело этот мальчик. Он пришел сюда и увидел нас в наихудшем свете, увидел, как глава семьи, кому по праву полагалось бы повелевать как монарху, улещает, точно смиренный челобитчик. Да, сынок, вы совсем иное дело. Жаль, не ведаю, как вас звать, но я вижу паше лицо, и пока у меня сердце бьется в груди, я сохраню его в памяти, буду думать о нем и благословлять его.

С этими словами она меня поцеловала и опять залилась такими горючими слезами, что я даже оторопел.

— Ну-ну, будет, — с довольно глупым видом сказал Алан. — Ночки в июле такие короткие, что и не заметишь; а завтра — ого, какой переполох поднимется в Эпине: что драгунов понаедет, что «круахану»[172] понакричатся, что красных мундиров понабежит… так нам с тобой сейчас главное поскорей уходить.

Мы распрощались и вновь отправились в путь, держа чуть восточное, все по такой же неровной земле, под покровом тихой, теплой и сумрачной ночи.

Глава 20

ПО ТАЙНЫМ ТРОПАМ
СКАЛЫ
Временами мы шли, временами принимались бежать, и чем меньше оставалось до утра, тем все чаще с шагу переходили на бег. Места по виду казались безлюдными, однако в укромных уголках среди холмов сплошь да рядом ютились то хижина, то домишко; мы их миновали, наверно, десятка два. Когда мы подходили к такой лачуге, Алан всякий раз оставлял меня в стороне, а сам шел, легонько стучал в стену и перебрасывался через окно двумя-тремя словами с заспанным хозяином. Так в горах передавали новости; и столь непреложным долгом это здесь почиталось, чтоАлан, даже спасаясь от смерти, чувствовал себя обязанным исполнить его; и столь исправно долг этот соблюдался другими, что в доброй половине хижин, какие мы обошли, уже слышали про убийство. В прочих же, насколько мне удалось разобрать (стоя на почтительном расстоянии и ловя обрывки чужой речи), эту весть принимали скорей с ужасом, чем с изумлением.

Хоть мы и поспешали, день занялся задолго до того, как мы дошли до укрытия. Рассвет застал нас в бездонном ущелье, забитом скалами, где мчалась вспененная река. Вокруг теснились дикие горы; ни травинки, ни деревца, и мне не раз потом приходило в голову: уж не та ли это долина, что зовется Гленкоу — место побоища во времена короля Вильгельма? Что до подробностей этого нашего странствия, я их все порастерял; где-то мы лезли напрямик, где-то пускались в долгие обходы; оглядеться толком было недосуг, да и шли мы по большей части ночью; если же я и спрашивал названия иных мест, звучали они по-гэльски и тем быстрей вылетали из головы.

Итак, первый проблеск зари осветил нам эту гибельную пропасть, и я заметил, как Алан насупился.

— Местечко для нас с тобой неудачное, — сказал он. — Такое, уж конечно, караулят.

И он припустился шибче прежнего к тому месту, где скала посредине рассекала реку на два рукава. Поток пробивался сквозь теснину с таким ужасающим ревом, что у меня затряслись поджилки; а над расселиной тучею нависла водяная пыль. Алан, не глянув ни вправо, ни влево, единым духом перемахнул на камень-одинец посредине и сразу пал на четвереньки, чтобы удержаться, потому что камень был неширок и легко было сорваться на ту сторону. Не успев примериться как следует или хотя бы осознать опасность, я и сам с разбегу метнулся за ним, и он уже подхватил и придержал меня.

Так мы с ним очутились бок о бок, на узеньком выступе скалы, осклизлом от пены; до другого берега прыгать было куда дальше, а со всех сторон неумолчно грохотала река. Когда я толком разглядел, где очутился, к сердцу смертной истомой подступил страх, и я закрыл глаза ладонью. Алан схватил меня за плечи и встряхнул; я видел, что он шевелит губами, но за ревом порогов и собственным смятением не расслышал слов, видно только было, как лицо его побагровело от злости и он топнул ногой. А я краем глаза опять приметил, как неистово стремится поток, как воздух застлало водяной пылью, и опять с содроганием зажмурился.

В тот же миг Алан сунул мне к губам флягу с коньяком и насильно влил в глотку эдак с четверть пинты, так что у меня кровь снова заструилась по жилам. Потом он приложил ко рту ладони и, гаркнув мне прямо в ухо: «Хочешь — тони, хочешь — болтайся на виселице!», — отвернулся от меня, перелетел через второй рукав потока и благополучно очутился на том берегу.

Теперь я стоял на камне один, и — мне стало посвободней; от коньяку в ушах у меня звенело; живой пример друга еще стоял перед глазами, и у меня хватило ума сообразить, что, если не прыгнуть сию же секунду, не прыгнешь никогда. Я низко присел и с тем злобным отчаянием, что не раз выручало меня за нехваткой храбрости, ринулся вперед. Так и есть, только руки достали до скалы; сорвались, уцепились, опять сорвались: и я уж съезжал в самый водоворот, но тут Алан ухватил меня сперва за вихор, после за шиворот и, дрожа от натуги, выволок на ровное место.

Думаете, он вымолвил хоть слово? Ничуть не бывало: он снова ударился бежать что есть мочи, и мне, хочешь не хочешь, пришлось подняться на ноги и мчаться вдогонку. Я и раньше-то устал, а теперь к тому же расшибся и не оправился от испуга, да и хмель кружил мне голову; я спотыкался на бегу, а тут и бок невыносимо закололо, так что, когда под большущей скалой, торчавшей средь целого леса других, Алан, наконец, остановился, для Дэвида Бэлфура это было очень вовремя.

Я сказал: под большущей скалой; но оказалось, что это две скалы прислонились друг к другу вершинами, обе футов двадцати высотой и на первый взгляд неприступные. Алан и тот (хоть у него, можно сказать, было не две руки, а все четыре) дважды потерпел неудачу, пробуя на них залезть; только с третьей попытки, и то лишь взобравшись мне на плечи, а потом оттолкнувшись со всей силой, так что я было подумал, не сломал ли он мне ключицу, он сумел удержаться наверху. Оттуда он спустил мне свой кожаный кушак; с его-то помощью, благо, что еще подвернулись две чуть заметные выемки в скале, я вскарабкался тоже.

Только тогда открылось мне, для чего мы сюда забрались; каждая из скал-двойняшек была сверху немного выщерблена, и в том месте, где они приникли друг к другу, образовалась впадина наподобие блюда или чаши, где можно было залечь втроем, а то и вчетвером, так что снизу было не видно.

За все это время Алан не обронил ни звука, он бежал и влезал на камни с безмолвным неистовством одержимого; я понимал, что он смертельно встревожен, а значит, где-то что-то грозит обернуться не так. Даже сейчас, когда мы были уже на скале, он оставался так же хмур, насторожен и молчалив, он только бросился плашмя на скалу и, как говорится, одним глазом из-за края нашего тайника осмотрел все вокруг. Заря уже разгорелась, мы видели скалистые стены ущелья; дно его, загроможденное скалами, речку, что металась из стороны в сторону средь белопенных порогов; и нигде ни дымка от очага, ни живой души, только орлы перекликались, паря над утесом.

Только тогда губы Алана тронула улыбка.

— Ну, теперь хоть есть какая-то надежда, — проговорил он и, лукаво покосившись в мою сторону, прибавил: — А ты, друг, не больно ловок прыгать.

Должно быть, я залился краской обиды, потому что он сразу же прибавил:

— Ба! А впрочем, с тебя и спрос невелик. Бояться и все-таки не спасовать — вот на чем проверяются люди. И потом еще эта вода, мне самому от нее муторно. Да-да, — закончил Алан, — твоей тут вины никакой, а вот я опростоволосился.

Я спросил, почему.

— А как же, — сказал он, — каким недотепой себя показал нынешней ночью. Первым делом возьми да пойди не той дорогой, и это где: в Эпине, на своей же родине; ясно, что день нас застал там, куда нам носа не след казать; вот и торчим тут с тобой — и опасно, и тошно. Второе, что подавно грех, когда человек столько прятался по кустам, сколько я на своем веку: вышел в дорогу без фляги с водой. Теперь лежи здесь, прохлаждайся целый летний денек без капли во рту, кроме спиртного. Ты, может быть, подумаешь, невелика беда, но еще не стемнеет, Дэвид, как ты заговоришь иначе.

Мне не терпелось обелить себя в его глазах, и я вызвался спуститься со скалы и сбегать к речке за водой, пусть только он опорожнит флягу.

— Зачем же добру пропадать, — возразил Алан. — Вот и тебе коньяк давеча сослужил хорошую службу; если б не он, ты, по моему скромному разумению, и посейчас куковал бы на том камушке. А главное, от тебя, возможно, не укрылось — ты у нас мужчина страсть какой приметливый, — что Алан Брек Стюарт против обыкновенного прогуливался, пожалуй, ускоренным шагом.

— Вы-то? — воскликнул я. — Да вы мчались как угорелый.

— Правда? Что ж, коли так, не сомневайся: времени было в самый обрез. А засим, друг, довольно разговоров; ложись-ка ты сосни, а я пока посторожу.

Я не заставил себя упрашивать; меж вершин нанесло с одной стороны тонкий слой торфянистой землицы, сквозь нее пробились кустики папоротника — они-то и послужили мне ложем; засыпая, я по-прежнему слышал крики орлов.

Было, вероятно, часов девять утра, когда меня бесцеремонно растолкали, и я почувствовал, что рот мне зажимает Аланова ладонь.

— Тише ты! — шепнул он. — Расхрапелся.

— А что, нельзя? — спросил я, озадаченный его тревожным, потемневшим лицом.

Он осторожно глянул за край нашей каменной чаши и знаком велел мне последовать его примеру.

День уже вступил в свои права, безоблачный и очень жаркий. Долина открывалась взору, как нарисованная. Примерно в полумиле вверх по течению стояли биваком красные мундиры; посредине полыхал высокий костер, кое-кто занимался стряпней; а поблизости, на верхушке скалы, почти что вровень с нами стоял часовой, и солнце сверкало на его штыке. Вдоль всей реки, тут вплотную друг к другу, там чуть пореже, расставлены были еще часовые; одни, как тот первый, по высоткам, другие по дну ущелья, вышагивали, встречались на полпути, расходились. Выше по долине, где скалы расступались, цепь дозорных продолжали конные, мы видели, как они разъезжают туда и сюда вдалеке. Ниже по течению караулили пешие; однако с того места, где поток резко раздавался вширь от слияния с полноводным ручьем, часовые стояли реже и стерегли только по бродам да мелководным каменистым перекатам.

Я бросил на них лишь беглый взгляд и мигом юркнул обратно. Глазам не верилось, что эта долина, которая лежала такой пустынной в предрассветный час, теперь ощетинилась оружием и рдеет красными пятнами солдатской одежды.

— Вот этого я и боялся, Дэви, — сказал Алан, — что они выставят дозоры по речушке. Часа два как стали сходиться — ох, друг, и здоров же ты спать! Попали мы с тобой в переделку. Если они вздумают подняться на склон, им ничего не стоит высмотреть нас в подзорную трубу, ну, а если так и будут сидеть на дне долины, тогда, пожалуй, вывернемся. Вниз по течению часовых понаставлено не так густо. Дай срок, придет ночь, попытаем счастья, глядишь, и проскочим.

— А пока что делать? — спросил я.

— Пока лежать, — сказал он, — и жариться.

В это милое словечко «жариться», в сущности, вложено все, что мы претерпели за наступающий день. Не забывайте: мы лежали на открытой маковке скалы, как ячменные лепешки на противне; солнце жгло немилосердно; камень до того накалился, что насилу дотронешься; а на жалком островке почвы, поросшей папоротником, возможно было уместиться только одному. По очереди ложились мы на голый камень, уподобляясь тому святому великомученику, которого пытали на пылающих угольях; и меня преследовала навязчивая мысль: не странно ли, чтобы в одном и том же краю земли, на расстоянии считанных дней пути мне привелось терзаться столь жестоко, сперва от холода на моем островке, а теперь, на этой скале, — от зноя.

Ни глотка воды не было у нас за все время, только неразбавленный коньяк, а это хуже, чем ничего; и все-таки мы, как могли, охлаждали флягу, зарывая ее в землю, потом смачивали себе грудь и виски, и это приносило хоть какое-то облегчение.

Солдаты весь день напролет копошились на дне долины, то сменяли караул, то дозорами по нескольку человек обходили скалы. А скал вокруг торчало видимо-невидимо, выследить в них человека было все равно, что отыскать иголку в стоге сена; это был напрасный труд, и солдаты не проявляли особого рвения. Но иногда у нас на глазах солдаты протыкали кусты вереска штыками, отчего у меня мороз пробегал по коже, а не то им приходила охота слоняться возле самой нашей скалы, так что мы еле отваживались дышать.

Вот тут мне и случилось услышать впервые настоящую английскую речь: какой-то служивый мимоходом похлопал по нашей скале с солнечной стороны и мгновенно с проклятием отдернул руку. «Ну и горяча!» — молвил он, и меня поразил непривычный выговор, сухой и однообразный, а еще больше, что иные звуки англичанин вовсе проглатывал. Конечно, я еще раньше слышал, как говорит Рансом; но юнга от кого только не перенимал ужимки, да и вообще коверкал слова, так что странности его разговора я, по большей части, приписывал ребячеству. А тут, что самое удивительное, на тот же лад говорил взрослый человек; признаться, я так и не свыкся с английским говором; с грамматикой — и то не вполне, что, впрочем, строгое око знатока не преминет заметить хотя бы и по этим воспоминаниям.

День все тянулся, и с каждым часом нам становилось томительней и больней; все сильнее накалялся камень, все яростней жалило солнце. Многое пришлось вытерпеть: голова кружилась, к горлу подступала тошнота, все суставы ломило и резало, как от простуды. Я твердил мысленно, как не раз твердил и после, две строки из нашего шотландского псалма:

В ночи тебя не сразит луна,
Солнце не сгубит днем…
— И воистину, не иначе, как по милости господней не сгубило нас солнце в тот день.

Наконец, часа в два пополудни терпеть не стало сил, так что отныне нам приходилось не только превозмогать боль, но и одолевать искушение. Ибо солнце чуть передвинулось на запад, а к востоку, именно с той стороны, которая была скрыта от солдат, наша скала стала отбрасывать коротенькую тень.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, — объявил Алан, скользнул за край выемки и опустился на землю с теневой стороны.

Я без колебаний сполз за ним и сразу упал врастяжку, так слаб и так нетверд на ногах был я от долгой пытки солнцем. Час, если не два пролежали мы здесь, точно избитые с головы до пят и вконец обессиленные, прямо на виду у всякого солдата, какому вздумалось бы сюда прогуляться. Однако ни единой души не было, все проходили по другую сторону скалы — она даже теперь по-прежнему служила нам щитом.

Мало-помалу к нам стали возвращаться силы; солдаты меж тем перешли ближе к реке, и Алан предложил — была не была — трогаться в путь. Меня же в те минуты страшило лишь одно: как бы снова не пришлось лезть на скалу; все прочее было мне нипочем; итак, мы тут же приготовились к походу и заскользили друг за дружкой от скалы к скале; в тени ползли, распластавшись по земле; в других местах бежали, замирая от страха.

Солдаты, кое-как обыскав низовье долины, видимо, осовели от духоты, и рвения у них поубавилось; они дремали, стоя на часах, а если и караулили, то лишь берега; и мы все тем же способом, прижимаясь как могли к подножию гор, потихоньку уходили все дальше от них вниз по ущелью. Правда, такого изнурительного занятия я еще не знавал. Тут требовалась сотня глаз и на руках, и на ногах, и на затылке, чтобы среди скал и выбоин, где нас ежеминутно могли услыхать разбросанные там и сям часовые, ни разу не очутиться на виду. На открытых площадках проворство еще не решало дела, требовалась смекалка, чтобы вмиг оценить не только всякую складочку и бугорок окрест, но и надежность всякого камня, на который ставишь ногу; ибо к вечеру воцарилось такое безветрие, что покатившаяся галька гремела в неподвижном воздухе как пистолетный выстрел и будила в холмах и утесах чуткое эхо.

Как ни медленно мы двигались, а к заходу солнца одолели значительное расстояние, хотя тот часовой все равно еще торчал у нас на виду. Но вдруг нам встретилось нечто такое, что все наши страхи мигом позабылись; то был глубокий быстрый ручей, который мчался вниз, чтобы слить свои воды с речкой ущелья. При виде его мы бросились наземь и погрузили в воду голову и плечи. Уж не скажу, что было сладостней: целительная прохлада потока, пронизавшая нас, или блаженство напиться вволю.

Так мы лежали, скрытые берегами, пили и никак не могли напиться, плескали воду себе на грудь, отдавали руки во власть быстротечных струй, покуда запястья не заломило от холода; и наконец, точно рожденные заново, вытащили кулек с мукой и примялись мешать в железной плошке драммак. Это хоть и просто-напросто размазня из овсяной муки, смешанной с холодной водой, а все ж вполне сносная еда на голодный желудок; когда не из чего развести костер или же (как случилось с нами) есть веские причины его не разводить, драммак — сущее спасение для тех, кто скрывается в лесах и скалах.

Едва стало смеркаться, мы снова двинулись в путь, на первых порах так же осторожно, но вскоре осмелели, выпрямились во весь рост и прибавили шагу. Мы шли запутанными тропами, петляли по горным кручам, пробирались вдоль края обрывов; к закату набежали облака, ночь спускалась темная, свежая; я не слишком устал, только непрерывно томился страхом, как бы не сорваться и не полететь с такой высоты; а куда мы шли, и гадать перестал.

Но вот взошла луна, а мы все брели вперед; она была в последней своей четверти и долго не выходила из-за туч, но потом выкатилась и засияла над многоглавым скопищем темных гор и отразилась далеко внизу в узкой излуке морского залива.

При этом зрелище мы остановились: я от изумления, что забрался в такую высь, где ступаешь (так мне почудилось) прямо по облакам; Алан же — чтобы проверить дорогу.

Как видно, он остался доволен; во всяком случае, ясно было, что, по его расчетам, услышать нас неприятель уже не может, потому что весь остаток нашего ночного перехода он забавы ради насвистывал на разные лады: то воинственные мелодии, то развеселые, то заунывные; плясовые, от которых ноги сами шли веселей; напевы моей родимой южной стороны, которые так и манили домой, к мирной жизни без приключений; так заливался свистом Алан среди могучих, темных, безлюдных гор, которые одни окружали нас в дороге.

Глава 21

ПО ТАЙНЫМ ТРОПАМ
КОРИНАКСКИЙ ОБРЫВ
Как ни рано светает в начале июля, а было еще темно, когда мы дошли до цели: расселины в макушке величавой горы, с торопливым ручьем посредине и неглубокой пещеркой сбоку в скале. Сквозная березовая рощица сменялась немного дальше сосновым бором. Ручей изобиловал форелью; роща — голубями-вяхирями; на дальнем косогоре без умолку пересвистывались кроншнепы, и кукушек тут водилось несметное множество. С устья расселины виднелся узкий речной залив, где кончается эпинская земля, а за ним уже начинался Мамор. С такой высоты это была захватывающая картина, и я не уставал сидеть и любоваться ею.

Расселина называлась Коринакский обрыв, и, хотя на такой вышине и столь близко от моря ее часто застилали тучи, это был, в общем, славный уголок, и те пять дней, что мы здесь прятались, пролетели легко и незаметно.

Спали мы в пещере на ложе из вереска, срезанного нами ради этого случая; укрывались Алановым плащом. В изгибе расселины была небольшая впадина, и мы до того расхрабрились, что жгли в ней костер, и, когда набегали тучи, можно было согреться, сварить овсянку, нажарить мелкой форели, которую мы голыми руками ловили в ручье под камнями и нависшим берегом. Рыбная ловля, кстати сказать, была у нас тут и первейшей забавой и самым важным делом — не только потому, что муку не мешало приберечь про черный день, но и потому, что нас занимало соревнование, — и, по пояс голые, мы чуть ли не целые дни проводили на берегу, нашаривая в воде рыбешку. Самая крупная форель, какую мы изловили, весила что-нибудь около четверти фунта; и все же, нежная и ароматная, испеченная на угольях — да если б еще присолить немного, — она была прелакомым блюдом!

Всякую свободную минуту Алан тянул меня фехтовать, он никак не мог примириться с тем, что я не держу в руках шпаги; но я-то еще подозреваю, что занятие, в котором он был столь неоспоримо искусней меня, его особенно прельщало потому, что в рыбной ловле он не однажды мне уступал. Придирался он ко мне на уроках сверх меры, бушевал, распекал меня на чем свет стоит и так рьяно наседал на меня, что я только и ждал, как бы он не пропорол меня насквозь. Сколько раз меня подмывало дать стрекача, но я все равно держался стойко и извлек кой-какую пользу из наших уроков; пусть это было всего лишь умение с уверенным видом стать в оборонительную позицию; частенько большего и не требуется. А потому, не сумев заслужить и тени похвалы у моего наставника, сам я был не так уж недоволен собой.

Меж тем неверно было бы предположить, что мы махнули рукой на главную свою заботу: как бы уйти от опасности.

— Не один денек минует, покуда красные мундиры догадаются искать нас в Коринаки, — сказал мне Алан в первое же утро. — Так что теперь надо бы послать весточку Джемсу. Пускай раздобудет нам денег.

— А как ее пошлешь? — сказал я. — Мы здесь одни, в другое место податься пока что не решимся; разве только вы пташек перелетных призовете себе в посыльные, а так я не вижу способа это сделать.

— Да? — промолвил Алан. — Не горазд же ты на выдумки, Дэвид.

Он уставился на тлеющие угольки кострища и задумался; затем подыскал две щепки, связал крест-накрест, а четыре конца обуглил дочерна. После этого он нерешительно взглянул на меня.

— Ты не дашь мне на время ту пуговицу? — сказал он. — Подаренное назад не просят, но мне, признаться, жалко отпарывать еще одну.

Я отдал ему пуговку; он нанизал ее на обрывок плаща, которым был скреплен крест, привязал сюда же веточку березы, добавил еще веточку сосны и с довольным лицом осмотрел свое творение.

— Так вот, — сказал он. — Есть невдалеке от Коринаки селение — по-английски сказать, деревенька, называется она Колиснейкон. У меня там немало друзей — одним я смело доверю жизнь, а на других не так уж полагаюсь. Понимаешь, Дэвид, за наши головы назначат награду; Джеме самолично назначит, ну, а что до Кемпбеллов, эти никогда не поскупятся, лишь бы напакостить Стюарту. Будь оно иначе, я бы ни на что не посмотрел и сам наведался в Колиснейкон, вверил бы свою жизнь этим людям с легкой душой, как перчатку.

— Ну, а так?

— А так лучше мне не попадаться им на глаза, — сказал Алан. — Скверные людишки отыщутся где хочешь, слабодушные тоже, а это еще страшней. Потому, когда стемнеет, проберусь-ка я в то селение и подсуну вот эту штуку, которую я смастерил, на окошко доброму своему приятелю Джону Бреку Макколу, эпинскому испольщику[173].

— Очень хорошо, — сказал я. — Ну, а найдет он эту штуку, что ему думать?

— М-да, жаль, не шибко сообразительный он человек, — заметил Алан. — Положа руку на сердце, боюсь, она ему мало что скажет! Но у меня задумано вот как. Мой крестик немного напоминает огненный крест, то бишь знак, по которому у нас созывают кланы. Ну, что клан подымать не надо, это-то он поймет, потому что знак стоит у него в окне, а на словах ничего не сказано. Вот он и подумает себе: «Клан подымать не нужно, а все же здесь что-то кроется». И потом увидит мою пуговицу, вернее, не мою, а Дункана Стюарта. Тогда он станет думать дальше: «Дунканов сынок хоронится в лесах, и ему понадобился я».

— Может быть, — сказал я. — Допустим, так и случится, но отсюда до Форта лесов много.

— Правильно, — сказал Алан. — Но еще увидит Джон Брек две веточки, березовую и сосновую, и рассудит, коли у него есть голова на плечах (я-то в этом не очень уверен): «Алан укрывается в лесу, где растет сосна и береза». И подумает про себя: «Эдаких лесов в округе раз-два и обчелся» — и наведается к нам в Коринаки. А уж ежели нет, Дэвид, так и катись он тогда ко всем чертям, я так считаю; грош ему ломаный цена.

— Да, дружище, — сказал я, чуть подтрунивая над ним, — ловко придумано! А может быть, все-таки проще взять и написать ему два слова: так, мол, и так?

— Золотые ваши слова, мистер Бэлфур из замка Шос, — тоже подтрунивая надо мной, отозвался Алан. — Мне написать куда проще, это точно, да Джону-то Бреку прочесть — тяжелый труд. Ему для того надобно года два или три в школу походить; боюсь, мы с тобой соскучимся дожидаться.

И в ту же ночь Алан подбросил свой огненный крестик на окошко испольщику. Вернулся он озабоченный: на него забрехали собаки, и народ повыскакивал из домов; Алану послышался лязг оружия, а из одной двери как будто выглянул солдат. Вот почему на другой день мы притаились у опушки леса и держались начеку, чтобы, если гостем окажется Джон Брек, указать ему дорогу, а если красные мундиры, успеть уйти.

Незадолго до полудня мы завидели на лысом склоне человека, который брел по солнцепеку, озираясь из-под ладони. При виде его Алан тотчас свистнул; человек повернулся и сделал несколько шагов в нашу сторону; новое Аланово «фью!», и путник подошел еще ближе, и так, на свист, он дошел до нас.

Это был патлатый, страхолюдный бородач лет сорока, беспощадно изуродованный оспой; лицо у него было туповатое и вместе свирепое. По-английски он объяснялся еле-еле, и все же Алан (с поистине трогательной и неизменной в моем присутствии учтивостью) не дал ему и слова сказать по-гэльски. Может статься, скованный чужою речью, пришелец дичился сильней обыкновенного, но, по-моему, он вовсе не горел желанием нам услужить, а если и шел на это, так единственно из боязни.

Алан собирался передать свое поручение Джемсу устно; но испольщик и слышать ничего не пожелал. «Так я забыла», — визгливым голосом твердил он, иными словами, либо подавай ему письмо, либо он умывает руки.

Я было решил, что Алана это обескуражит, ведь откуда в такой глуши раздобудешь, чем писать и на чем. Однако я не отдавал должного его находчивости; он сунулся туда, сюда, нашел в лесу голубиное перо, очинил; отсыпал из рога пороху, смешал с ключевой водой, и получилось нечто вроде чернил; потом он оторвал уголок от своего французского патента на воинский чин (того самого, что таскал в кармане как талисман, способный уберечь его от виселицы), уселся и вывел нижеследующее:

«Любезный родич!

Сделай одолжение, перешли с подателем сего несколько денег в известное ему место.

Любящий тебя двоюродный брат твой А.С.».

Это послание он вручил испольщику, и тот, с обещанием елико возможно поспешать, пустился с ним под гору.

Два дня его не было; а на третий, часов вспять пополудни, мы услыхали в лесу посвист; Алан отозвался, и вскоре к ручью вышел испольщик и осмотрелся по сторонам, отыскивая нас. Он уж не глядел таким биотоком и был, по всей видимости, несказанно доволен, что разделался со столь опасным поручением.

От него мы узнали местные новости; оказалось, вся округа кишмя кишит красными мундирами, что ни день, у кого-нибудь находят оружие, и на бедный люд сыплются новые невзгоды, а Джемса Глена и кой-кого из его челяди уже свезли в Форт Вильям и — бросили в темницу, как самых вероятных соучастников убийства. Повсюду распустили слух, что стрелял не кто иной, как Алан Брек; издан приказ о поимке нас обоих и назначена награда в сто фунтов.

Итак, дела обстояли скверно; доставленная испольщиком записочка от миссис Стюарт была самая горестная. Жена Джемса заклинала Алана не даваться в руки врагам, уверяя, что, если солдаты его схватят, и сам он и Джеме погибли. Деньги, которые она посылает, — это все, что ей удалось собрать или взять в долг, и она молит всевышнего, чтобы их оказалось довольно. И, наконец, вместе с запиской она посылает бумагу, в которой даются наши приметы.

Бумагу эту мы развернули с изрядным любопытством, но и не без содрогания — так смотришь в зеркало и в дуло вражеского ружья, чтобы определить, точно ли в тебя целятся. Про Алана было написано вот как: «Росту низкого, лицо рябое, очень подвижный, от роду годов тридцати пяти или около того, носит шляпу с перьями, французский кафтан синего сукна о серебряных пуговицах и с галуном, сильно потертым, жилет красный и грубой шерсти штаны по колена»; а про меня так: «Росту высокого, сложения крепкого, от роду годов восемнадцати, одет в старый кафтан, синий, изрядно потрепанный, шапчонку ветхую горскую, долгий домотканый жилет, синие штаны по колена; без чулок, башмаки, в каких ходят на равнине, носы худые; говорит как уроженец равнинного края, бороды не имеет».

Алан был явно польщен, что так хорошо запомнили и обстоятельно описали его наряд; только дойдя до слова «потертый», он с некоторой обидой оглядел свой галун. Я же подумал, что, если верить описанию, я являю собой плачевное зрелище; но в то же время был и доволен: раз я сменил свое рубище, эта опись стала мне спасением, а не ловушкой.

— Алан, — сказал я, — надо вам переодеться.

— Вздор, — сказал Алан, — не во что. Хорошо бы я выглядел, если б воротился во Францию в шапчонке!

Эти слова натолкнули меня на другую мысль: если б отделиться от Алана с его предательским нарядом, ареста бояться нечего, можно открыто идти, куда мне требуется. Мало того, если, допустим, меня и схватят в одиночку, улики будут пустяковые; а вот попадись я заодно с предполагаемым убийцей, дело обернется куда серьезней. Щадя Алана, я не дерзнул заговорить об этом, но думать не перестал.

Напротив, я только укрепился в своих помыслах, когда испольщик вынул зеленый кошелек, в котором оказалось четыре гинеи золотом и почти на гинею мелочи. Согласен, у меня и того не было. Но ведь Алану на неполных пять гиней предстояло добраться до Франции; мне же, на моих неполных две — всего лишь до Куинсферри; таким образом, ежели правильно рассудить, выходило, что без Алана мне не только спокойней, но и не так накладно для кармана.

Однако моему честному сотоварищу ничего подобного и в мысли не приходило. Он был искренне убежден, что он мне опора, помощь и защита. Так что же мне оставалось, как не помалкивать, клясть про себя все на свете и полагаться на судьбу?

— Маловато, — заметил Алан, пряча кошелек в карман, — но я обойдусь. А теперь, Джон Брек, отдай-ка мне назад мою пуговицу, и мы с этим джентльменом выступим в дорогу.

Испольщик, однако, порывшись в волосатом кошеле, который носил спереди, как водится у горцев (хотя в остальном, не считая матросских штанов, одет был как житель равнины), начал как-то подозрительно вращать глазами и наконец изрек:

— Она подумает терять, — и это, видно, означало: «Думаю, что потерял ее».

— Что такое? — рявкнул Алан. — Ты посмел потерять мою пуговицу, которая досталась мне от отца? Тогда вот что я тебе скажу, Джон Брек: хуже ты еще ничего не натворил за всю свою жизнь, понятно?

Тут Алан уперся ладонями в колени и воззрился на испольщика с опасной улыбкой и с тем сумасшедшим огоньком в глазах, который недругам его всегда сулил беду.

То ли испольщик был все же порядочный малый, то ли задумал было сплутовать, но вовремя свернул на стезю добродетели, смекнув, что очутился один в глухом месте против нас двоих; так или иначе, только пуговка внезапно нашлась, и он вручил ее Алану.

— Что ж, это к чести Макколов, — объявил Алан и повернулся ко мне. — Отдаю тебе обратно пуговицу и благодарю, что ты согласился с нею расстаться. Это еще раз подтверждает, какой ты мне верный друг.

И вслед за тем как нельзя более сердечно простился с испольщиком.

— Ты сослужил мне хорошую службу, — сказал Алан, — не посчитался, что сам можешь сложить голову, и я всякому назову тебя добрым человеком.

Наконец испольщик пошел своей дорогой, а мы с Аланом, увязав пожитки, своей: по тайным тропам.

Глава 22

ПО ТАЙНЫМ ТРОПАМ
ВЕРЕСКОВАЯ ПУСТОШЬ
Часов семь безостановочного, трудного пути, и ранним утром мы вышли на край горной цепи. Перед нами лежала низина, корявая, скудная земля, которую нам нужно было теперь пройти. Солнце только взошло и било нам прямо в глаза; тонкий летучий туман, как дымок, курился над торфяником; так что (по словам Алана) сюда могло понаехать хоть двадцать драгунских эскадронов, а мы бы и не догадались.

Потому, пока не поднялся туман, мы засели в лощине на откосе, приготовили себе драммаку и держали военный совет.

— Дэвид, — начал Алан, — это место коварное. Переждем до ночи или отважимся и махнем дальше наудачу?

— Что мне сказать? — ответил я. — Устать-то я устал, но коли остановка лишь за этим, берусь пройти еще столько же,

— То-то и оно, что не за этим, — сказал Алан, — это даже не полдела. Положение такое: Эпин нам верная погибель. На юг сплошь Кемпбеллы, туда и соваться нечего. На север — толку мало: тебе надобно в Куиисферри, ну а я хочу пробраться во Францию. Можно, правда, пойти на восток.

— Восток так восток! — бодро отозвался я, а про себя подумал: «Эх, друг, ступал бы ты себе в одну сторону, а мне бы дал пойти в другую, оно бы к лучшему вышло для нас обоих».

— Да, но на восток, понимаешь, у нас болота, — сказал Алан. — Туда только заберись, а уж дальше, как повезет. Экая плешина — голь, гладь, где тут укроешься? Случись на каком холме красные мундиры, углядят и за десяток миль, а главное дело, они верхами, мигом настигнут. Дрянное место, Дэви, и днем, прямо скажу, опасней, чем ночью.

— Алан, — сказал я, — теперь послушайте, как я рассуждаю. Эпин для нас погибель; денег у нас не густо, муки тоже; чем дольше нас ищут, тем верней угадают, где мы есть; тут всюду риск, ну, а что буду идти, пока не свалимся с ног, за это я ручаюсь.

Алан просиял.

— Иной раз ты до того бываешь опасливый да виноватый, — сказал он, — что молодцу вроде меня никак не подходишь в товарищи; а порой, как взыграет в тебе боевой дух, ты мне приятнее родного брата.

Туман поднялся и растаял, и из-под него показалась земля, пустынная, точно море; лишь кричали куропатки и чибисы, да на востоке двигалось еле видное вдали оленье стадо. Местами пустошь поросла рыжим вереском; местами была изрыта окнами, бочагами, торфяными яминами; кое-где все было выжжено дочерна степным пожаром; в одном месте, остов за остовом, подымался целый лес мертвых сосен. Тоскливее пустыни не придумаешь, зато ни следа красных мундиров, а нам только того и нужно было.

Итак, мы сошли на пустошь и начали тягостный, кружной поход к восточному ее краю. Не забудьте, со всех сторон теснились горные вершины, откуда нас могли заметить в любой миг; это вынуждало нас пробираться ложбинами, а когда они сворачивали куда не надо, с бесчисленными ухищрениями, передвигаться по открытым местам. Порой полчаса кряду приходилось ползти от одного верескового куста к другому, подобно охотникам, когда они выслеживают оленя. День снова выдался погожий, солнце припекало; вода в коньячной фляге быстро кончилась; одним словом, знай я наперед, что такое полдороги ползти ползком, а остальное время красться, согнувшись в три погибели, я бы, уж конечно, не ввязался в столь убийственную затею.

Томительный переход, короткая передышка, снова переход — так миновало утро, и к полудню мы прилегли вздремнуть в густых вересковых зарослях. Алан сторожил первым; я, кажется, только закрыл глаза, как он уже растолкал меня, и настал мой черед. Часов у нас не было, и Алан воткнул в землю вересковый прутик, чтобы, когда тень от нашего куста протянется к востоку до отметины, я знал, что пора его будить. А я уже до того умаялся, что проспал бы часов двенадцать подряд; от сна у меня слипались глаза; ум еще бодрствовал, но тело погрузилось в дремоту; запах нагретого вереска, жужжание диких пчел убаюкивали, точно хмельное питье; я то и дело вздрагивал и спохватывался, что клюю носом.

В последний раз я, кажется, заснул всерьез, вот и солнце что-то далеко передвинулось в небе. Я взглянул на вересковый прутик и с трудом подавил крик: я увидел, что обманул доверие товарища. У меня голова пошла кругом от страха и стыда; но от того, что представилось моему взору, когда — я огляделся по сторонам, у меня оборвалось сердце. Да, верно: пока я спал, на болота спустился отряд конников, и теперь, растянувшись веером, они двигались на нас с юго-востока и по нескольку раз проезжали взад и вперед там, где вереск рос особенно густо.

Когда я разбудил Алана, он глянул сперва на всадников, потом на отметину, на солнце и из-под насупленных бровей метнул в меня единственный, мгновенный взгляд, недобрый и вместе тревожный; вот и все, больше он ничем меня не упрекнул.

— Что теперь делать? — спросил я.

— Придется поиграть в прятки, — сказал Алан. — Видишь вон ту гору? — И он указал на одинокую вершину на горизонте к северо-востоку.

— Вижу.

— Вот туда и двинемся, — сказал он. — Она зовется Бен-Элдер; дикая, пустынная гора, полно бугров и расселин, и, если мы сумеем пробиться к ней до утра, еще не все пропало.

— Так ведь, Алан, двигаться-то надо прямо наперерез солдатам! — воскликнул я.

— Само собой, — сказал он, — но ежели нас загонят обратно в Эпин, нам обоим конец. А потому, друг Дэвид, не мешкай!

И с непостижимым проворством, как будто привык так двигаться с пеленок, он пополз вперед на четвереньках. Мало того, он еще все время вилял по низинкам, где нас трудней было заметить. Иные из них были выжжены дотла или, во всяком случае, опалены пожарами; нам в лицо (а лица-то были у самой земли) взвивалась слепящая, удушливая пыль, тонкая, как дым. Воду мы давно выпили, а когда бежишь на четвереньках, силы быстро иссякают, охватывает всепоглощающая усталость, тело ноет и руки подламываются под твоей тяжестью. Время от времени, где-нибудь за пышным вересковым кустом, мы минуту-другую отлеживались, переводили дух и, чуть раздвинув ветки, смотрели на драгун. Нас не обнаружили, во всяком случае, взвод — а верней, по-моему, полвзвода — ехал все в том же направлении, растянувшись мили на две, тщательно прочесывая вереск на своем пути. Я пробудился как раз вовремя; еще немного, и мы не могли бы проскочить стороной, оставалось бы бежать прямо перед ними. Да и так нас грозила выдать малейшая случайность; то и дело, когда из вереска, хлопая крыльями, поднималась куропатка, мы замирали на месте, боясь вздохнуть.

Боль и слабость во всем теле, тяжкие удары сердца, исцарапанные руки, резь в глазах и в горле от едкой неоседающей пыли скоро сделались столь непереносимы, что я бы с радостью сдался. В одном только страхе перед Аланом черпал я подобие мужества, помогавшее идти вперед. Сам же он (следует помнить, что он был связан в движениях плащом) вначале густо покраснел, но мало-помалу сквозь краску пятнами проступила бледность; дыхание с клекотом и свистом вырывалось из его груди; а голос, когда на коротких остановках он мне нашептывал на ухо свои наблюдения, звучал, как хрип загнанного зверя. Зато дух его не дрогнул, живости ничуть не поубавилось, я невольно дивился выносливости этого человека.

Наконец-то в ранних сумерках заслышали мы зов трубы и, глянув назад сквозь вереск, увидели, что взвод съезжается. Спустя немного солдаты разложили костер и стали лагерем на ночлег где-то среди пустоши.

И тогда я взмолился, я воззвал к Алану, чтобы он разрешил лечь и выспаться.

— Нынче ночью нам не до сна! — сказал Алан. — Отныне эти самые верховые, которых ты проспал, займут все высоты по краю пустоши, и ни единой душе не выбраться из Эпина, разве что птичкам легкокрылым. Мы проскочили только-только; так неужто уступить, что выиграно? Нет, милый, когда придет день, он нас с тобой застанет в надежном месте на Бен-Элдере.

— Алан, — сказал я, — воли мне не занимать, сил не хватает. Кабы мог, пошел бы; но чем хотите вам клянусь, не могу.

— Что ж, ладно, — сказал Алан. — Я тебя понесу.

Я глянул, не в насмешку ли это он, но нет, невеличка Алан говорил всерьез; и при виде такой неукротимой решимости я устыдился.

— Хорошо, ведите! — сказал я. — Иду.

Он бросил мне быстрый взгляд, как бы говоря: «Молодчина, Дэвид!», — и снова во весь дух устремился вперед.

С приходом ночи стало прохладней и даже (правда, ненамного) темнее. Ни единого облачка не осталось на небе; июль только еще начинался, а места как-никак были северные; правда, в самый темный час такой ночи, пожалуй, читать трудновато, и все-таки я сколько раз видал, как в зимний полдень бывает темнее. Пала обильная роса, напоив пустошь влагой, словно дождик; на время это меня освежило. Когда мы останавливались, чтобы отдышаться и я успевал вобрать в себя окружающее — прелесть ясной ночи, очертания прикорнувших холмов, костер, догорающий позади, точно пламенная сердцевина пустоши, — меня охватывала злость, что я вынужден в муках влачиться по земле и, как червь, извиваться в пыли.

Читаешь книжки и поневоле думаешь, что немногие из тех, кто водит пером по бумаге, когда-либо по-настоящему уставали, не то об этом писали бы сильней. Моя судьба, в прошлом ли, в будущем, не трогала меня сейчас; я вряд ли сознавал, что есть на свете такой юнец по имени Дэвид Бэлфур; я и не помышлял о себе, а только с отчаянием думал про каждый новый шаг, который, конечно, будет для меня последним, и с ненавистью про Алана, который тому причиной. Алан не ошибся, избрав поприще военного; недаром ремесло военачальника — принуждать людей идти и не отступать, покоряясь чужой воле, хотя, будь у них выбор, они полегли бы на месте, равнодушно подставили себя под пули. Ну, а из меня, наверно, получился бы неплохой солдат; ведь за все эти часы мне ни разу не пришло на ум, что можно ослушаться, я не видел иного выбора, как повиноваться, пока есть силы, и умереть, повинуясь.

Вечность спустя забрезжило утро; самая страшная опасность теперь была позади, и мы могли шагать по земле как люди, а не пресмыкаться как бессмысленные твари. Но господи боже ты мой, кто бы узнал нас сейчас: согбенные, как два дряхлых старца, косолапые, как младенцы, бледные, как мертвецы! Ни слова не было сказано промеж нас; каждый стиснул зубы и, уставясь прямо перед собою, поднимал и ставил то одну, то другую ногу, как поднимают гири на деревенской ярмарке; а в вереске, то и знай, попискивали куропатки, и понемногу все ясней светало на востоке.

Я говорю, что Алану пришлось не легче. Не то, чтобы я глядел на него: до того ли мне было, я еле держался на ногах; но ясно, что он ничуть не меньше отупел от усталости и, под стать мне, не глядел, куда мы идем, иначе разве мы угодили бы в засаду, точно слепые кроты?

Получилось это вот как. Плелись мы с Аланом с поросшего вереском бугра, он первым, я шагах в двух позади, совсем как чета бродячих музыкантов; вдруг шорох прошел по вереску, из зарослей выскочили четверо каких-то оборванцев, и минуту спустя мы оба лежали навзничь и каждому к глотке приставлен был кинжал.

Мне было как-то все равно; боль от их грубых рук растворилась в страданиях, и без того переполнявших меня; и даже кинжал мне был нипочем, так я радовался, что можно больше не двигаться. Я лежал и смотрел в лицо державшего меня оборванца; оно было, помнится, загорелое дочерна, с белесыми глазищами, но я нисколько его не боялся. Я слышал, как один из них о чем-то по-гэльски перешептывается с Аланом; но о чем — это меня нисколько не занимало.

Потом кинжалы убрали, а нас обезоружили и лицом к лицу посадили в вереск.

— Это дозор Клуни Макферсона, — сообщил мне Алан. — Наше счастье. Теперь только побудем с ними, покуда их вождю не доложат, что пришел я, — и все.

Вождь клана Вуриков Клуни Макферсон был, надо сказать, шесть лет до того одним из зачинщиков великого мятежа; за его голову назначена была награда; я-то думал, он давным-давно во Франции с другими главарями лихих якобитов. При словах Алана я от удивления даже очнулся.

— Вот оно что, — пробормотал я, — значит. Клуни по ею пору здесь?

— А как же! — подтвердил Алан. — По-прежнему на своей землице, а клан его кормит и поит. Самому королю Георгу впору позавидовать.

Я бы еще порасспросил его, но Алан меня остановил.

— Что-то я притомился, — сказал он. — Не худо бы соснуть.

И без долгих разговоров он уткнулся лицом в гущу вереска и, кажется, мигом заснул.

Мне о таком и мечтать было невозможно. Слыхали вы, как летней порой стрекочут в траве кузнечики? Так вот, едва я смежил веки, как по всему телу — в животе, в запястьях, а главное, в голове — у меня застрекотали тысячи кузнечиков.Глаза мои сразу же вновь открылись, я ворочался с боку на бок, пробовал сесть, и опять ложился, и смотрел бессонными глазами на ослепительные небеса да на заросших, неумытых часовых Клуни, которые выглядывали из-за вершины бугра и трещали друг с другом по-гэльски.

Так-то вот я и отдохнул, а там и гонец воротился; Клуни рад гостям, сообщил он, и нам нужно без промедления подыматься и опять трогаться в путь. Алан был в наилучшем расположении духа; свежий и бодрый после сна, голодный как волк, он не без приятности предвкушал возлияние и жаркое, о котором, видно, помянул гонец. А меня мутило от одних разговоров о еде. Прежде я маялся от свинцовой тяжести в теле, теперь же сделался почти невесом, и это мешало мне идти. Меня несло вперед, точно паутинку; земля под ногами казалась облаком, горы легкими, как перышко, воздух подхватил меня, как быстрый горный ручей, и колыхал то туда, то сюда. Ко всему этому меня тяготило ужасающее чувство безысходности, я казался себе таким беспомощным, что хоть плачь.

Алан взглянул на меня и нахмурился, а я вообразил, что прогневил его, и весь сжался от безотчетного, прямо ребяческого страха. Еще я запомнил, что вдруг заулыбался и никак не мог перестать, хотя мне думалось, что улыбки в такой час неуместны. Но одною лишь добротой движим был мой славный товарищ; вмиг два приспешника Клуни подхватили меня под руки и стремглав (это мне так чудилось, на самом-то деле, скорей всего, не слишком быстро) повлекли вперед, по хитросплетениям сумрачных падей и лощин, к сердцу суровой горы Бен-Элдер.

Глава 23

КЛУНЕВА КЛЕТЬ
Наконец мы вышли к подножию лесистой кручи, где деревья стлались по высокому откосу, увенчанному отвесной каменной стеной.

— Сюда, — сказал один из провожатых, и мы начали подниматься в гору. Деревья льнули к склону, как матросы к вантам, стволы их были словно поперечины лестницы, по которой мы взбирались.

На верхней опушке, где вздымал из листвы свое скалистое чело утес, пряталось странное обиталище, прозванное в округе Клуневой Клетью. Меж стволами нескольких деревьев поставлен был плетень, укрепленный кольями, а огороженная площадка выровнена земляной насыпкой наподобие пола. Живой опорой для кровли служило растущее на самой середине дерево. Плетеные стены обложены были мхом. По форме сооружение напоминало яйцо; в этой покатой горной чаще оно наполовину стояло, наполовину висело на откосе, совсем как осиное гнездо в зелени боярышника.

Внутри места с лихвой хватило бы человек на шесть. Выступ утеса хитро приспособили под очаг; дым стлался по скале, тоже дымчато-серой, снизу оставался неприметен.

То был лишь один из тайников Клуни; пещеры и подземные покои были у него и в других частях его владений; следуя донесениям своих лазутчиков, он, сообразно с тем, подступают или удаляются солдаты, переходил из одного пристанища в другое. Такая кочевая жизнь и приверженность клана к своему вождю не только делали его неуязвимым все то время, пока многие другие либо спасались бегством, либо были схвачены и казнены, но и дали ему пробыть на родине еще лет пять, и лишь по строгому наказу своего повелителя он в конце концов отбыл во Францию. Там он вскоре умер; странно сказать, но может статься, на чужбине ему недоставало бен-элдерской Клети.

Когда мы подошли к входу, он сидел у своего скального очага и глядел, как стряпает прислужник. Одет он был более чем просто, носил вязаный ночной колпак, натянутый на самые уши, и попыхивал зловонной пенковой трубкой. При всем том осанка у него была царственная, стоило посмотреть, с каким величием он поднялся нам навстречу.

— А, мистер Стюарт, — сказал он, — добро пожаловать, сэр. Рад и вам и другу вашему, который пока что неизвестен мне по имени.

— Как поживаете. Клуни? — сказал Алан. — Надеюсь, отменно, сэр. Счастлив видеть вас и представить вам своего друга, владельца замка Шос мистера Дэвида Бэлфура.

Не было случая, чтобы Алан помянул мое имение без ехидства, но то наедине; при чужих он возглашал мой титул не хуже герольда.

— Входите же, джентльмены, входите, — сказал Клуни. — Милости прошу ко мне в дом; он хоть диковинная обитель и, уж конечно, не хоромы, а все же я принимал в нем особу королевской фамилии — вам, мистер Стюарт, без сомнения, ведомо, какую особу я имею в виду. Смочим горло на счастье, а когда мой косорукий челядин управится с жарким, отобедаем и сразимся в карты, как подобает джентльменам. Жизнь моя здесь несколько пресна, — продолжал он, разливая коньяк, — мало с кем видишься, сидишь сиднем, пальцами сучишь да все думаешь про тот славный день, что миновал, и призываешь новый славный день, который, как мы все надеемся, не за горами. Выпьем же за восстановление династии!

На том мы чокнулись и осушили чары. Я, право, ничего дурного не желал королю Георгу; но, пожалуй, окажись он с нами, он сделал бы то же, что я. После спиртного мне сразу очень полегчало, и я был в силах оглядеться и следить за разговором, быть может, все еще в легком тумане, но уже без прежнего беспричинного ужаса и душевной тоски.

Да, это было и впрямь диковинное место и такой же диковинный был у нас хозяин. За долгую жизнь вне закона Клуни Макферсон, под стать какой-нибудь вековухе, оброс ворохом мелочных привычек. Сидел он всегда на одном и том же месте, которое прочим занимать возбранялось; в Клети все расставлено было в раз навсегда заведенном порядке, коего никому не дозволялось нарушать; хорошая кухня была одним из главных его пристрастий, и, даже здороваясь с нами, он краем глаза следил за жарким.

Как я понял, время от времени под покровом ночи он наведывался к своей жене и двум-трем лучшим друзьям, либо они навещали его; большею же частью жил в полном уединении и сообщался лишь со своими дозорными да с челядью, которая прислуживала ему в Клети. Поутру к нему первым делом являлся один из них, брадобрей, и за бритьем выкладывал все новости с округе, до которых Клуни был превеликий охотник. Расспросам его не было конца, он допытывался до всех мелочей, истово, как дитя; а услышав иной ответ, хохотал до упаду, и припомнив задним числом, когда брадобрей уж давным-давно ушел, вновь разражался смехом.

Впрочем, вопросы его, по-видимому, были не так уж бесцельны; отрезанный от жизни, лишенный, как и другие шотландские землевладельцы, законной власти недавним парламентским указом, он у себя в клане по-прежнему, на стародавний обычай, исправлял судейские обязанности.

К нему в это логово шли разрешать споры; люди его клана, которые не посчитались бы с решением Верховного суда, по одному слову затравленного изгоя забывали об отмщении, безропотно выкладывали деньги. Когда он бывал во гневе, а это случалось нередко, он метал громы и молнии почище иного монарха, и прислужники трепетали и никли перед ним, как дети перед грозным родителем. С каждым из них, входя, он чинно здоровался, а после оба по-военному подносили руку к головному убору. Одним словом, мне представился случай заглянуть изнутри в повседневный обиход горного клана, причем такого, чей вождь объявлен вне закона и обречен скрываться; земли его захвачены; войска охотятся за ним по всем краям, порой в какой-нибудь миле от его убежища; а меж тем последний оборванец, который каждый день сносил от него выволочки и брань, мог бы разбогатеть, выдав его.

В тот первый день, едва поспело жаркое, Клуни собственноручно выжал в него лимон (в подобных роскошествах он не знал недостатка) и пригласил нас откушать.

— Таким блюдом, только без лимонного сока, я потчевал в этом же самом доме его королевское высочество, — сказал он, — В те времена и мясо было редким лакомством, а о приправах никто не мечтал. Да и то сказать, в сорок шестом на моей земле больше было драгун, чем лимонов.

Не знаю, вправду ли удалось жаркое — при виде его у меня тошнота подступила к горлу и я насилу проглотил несколько кусков. За едой Клуни занимал нас рассказами о том, как гостил в Клети принц Чарли[174], изображал собеседников в лицах и подымался из-за стола, чтобы показать, где кто стоял. С его слов принц мне представился милым и горячим юношей, достойным отпрыском династии учтивых королей, уступающим, однако, в мудрости царю Соломону. Я понял также, что пока он жил в Клети, он то и дело напивался, а стало быть, уже в ту пору начал проявляться порок, который ныне, если верить слухам, обратил его в развалину.

Как только мы покончили с едой. Клуни извлек видавшую виды, захватанную и засаленную колоду карт, какую держат разве что в жалкой харчевне, и предложил нам сыграть, а у самого уже и глаза разгорелись.

Между тем картежная игра была одним из занятий, которых я издавна приучен был сторониться, как недостойных; мой отец полагал, что христианину, а тем более джентльмену, негоже ставить под удар свое добро и покушаться на чужое по прихоти клочка размалеванного картона. Понятно, я мог бы сослаться на усталость, чем не веское оправдание; но я решил, что мне не пристало искать уловок. Наверно, я покраснел как рак, но голос мой не дрогнул, и я сказал, что не навязываюсь в судьи другим, сам же игрок неважный.

Клуни — он тасовал колоду — остановился.

— Это еще что за разговоры? — промолвил он. — Откуда этакое виговское чистоплюйство в доме Клуни Макферсона?

— Я за мистера Бэлфура ручаюсь головой, — вмешался Алан. — Это честный и доблестный джентльмен, и не извольте забывать, кто это говорит. Я ношу имя королей, — Алан лихо заломил шляпу, — а потому я сам и всякий, кто зовется мне другом, на своем месте среди достойнейших. Просто джентльмен устал, и ему надобно уснуть. Что из того, коли его не тянет к картам, — нам это не помеха. Я, сэр, готов и расположен сразиться с вами в любой игре, какую ни назовете.

— Да будет вам известно, сэр, — ответствовал Клуни, — что под сим убогим кровом всяк джентльмен волен следовать своим желаниям. Ежели б другу вашему заблагорассудилось ходить на голове, пусть сделает одолжение. А если ему, иль вам, или кому другому тут в чем-то не потрафили, я весьма польщен буду выйти с ним прогуляться.

Вот уж, воистину, не хватало, чтобы двое добрых друзей по моей милости перерезали друг другу глотки!

— Сэр, — сказал я, — Алан заметил справедливо, я и правда сильно утомился. Мало того, как человеку, у которого, возможно, есть свои сыновья, я вам открою, что связан обещанием, данным отцу.

— Ни слова более, ни слова, — сказал Клуни и указал мне на вересковое ложе в углу Клети. Несмотря на это, он остался не в духе, косился на меня неприязненно и всякий раз что-то бормотал себе под нос. И верно, нельзя не признать, что щепетильность моя и слова, в коих я о ней объявил, отдавали пресвитерианским душком и не очень-то были кстати в обществе вольных горских якобитов.

От коньяку, от оленины я что-то отяжелел; и едва улегся на вересковое ложе, как впал в странное забытье, в котором и пребывал почти все время, пока мы гостили в Клети. Порою, очнувшись ненадолго, я осознавал, что происходит; порой различал лишь голоса или храп спящих, наподобие бессвязного лопотания речки; а пледы на стене то опадали, то разрастались вширь, совсем как тени на потолке от горящего очага. Наверно, я изредка разговаривал или выкрикивал что-то, потому что, помнится, не раз с изумлением слышал, что мне отвечают; не скажу, правда, чтобы меня мучил один какой-нибудь кошмар, а только глубокое отвращение; и место, куда я попал, и постель, на которой покоился, и пледы на стене, и голоса, и огонь в очаге, и даже сам я был себе отвратителен.

Призван был прислужник-брадобрей, он же и лекарь, дабы предписать лекарство; но так как объяснялся он по-гэльски, до меня из его заключения не дошло ни слова, а спрашивать перевод я не стал, так скверно мне было. Я ведь и без того знал, что болен, прочее же меня не трогало.

Пока дела мои были плохи, я слабо различал, что творится вокруг. Знаю только, что Клуни с Аланом почти все время сражались в карты, и твердо уверен, что сначала определенно выигрывал Алан; мне запомнилось, как я сижу в постели, они азартно играют, а на столе поблескивает груда денег, гиней, наверно, шестьдесят, когда не все сто. Чудно было видеть такое богатство в гнезде, свитом на крутой скале меж стволами живых деревьев. И я еще тогда подумал, что Алан ступил на шаткую почву с таким борзым конем, как тощий зеленый кошелек, в котором нет и пяти фунтов.

Удача, видно, отвернулась от него на второй день.

Незадолго до полудня меня, как всегда, разбудили, чтобы покормить, я, как всегда, отказался, и мне дали выпить какого-то горького снадобья, назначенного брадобреем. Сквозь открытую дверь мой угол заливало солнце, оно слепило и тревожило меня. Клуни сидел за столом и мусолил свою колоду. Алан нагнулся над постелью, так что лицо его оказалось возле самых моих глаз; моему воспаленному, горячечному взору оно представилось непомерно огромным.

Он попросил, чтобы я ссудил ему денег.

— На что? — спросил я.

— Просто так, в долг.

— Но для чего? — повторил я. — Не понимаю.

— Да что ты, Дэвид, — сказал Алан. — Неужто мне денег в долг пожалеешь?

Ох, надо бы пожалеть, будь я в здравом уме! Но я ни о чем другом не думал, лишь бы прогнать от себя это огромное лицо, — и отдал ему деньги.

На третье утро, когда мы пробыли в Клети двое суток, я пробудился с чувством невыразимого облегчения, конечно, разбитый и слабый, но вещи видел уже в естественную величину и в истинном их повседневном обличье. Больше того, мне и есть захотелось, и с постели я встал без чьей-либо помощи, а как позавтракали, вышел из Клети и сел на опушке. День выдался серенький, в воздухе веяла мягкая прохлада, и я пронежился целое утро, встряхиваясь лишь, когда мимо, с припасами и донесениями, проходили клуневы слуги и лазутчики; окрест сейчас было спокойно, и Клуни, можно сказать, царствовал почти в открытую.

Когда я воротился, они с Аланом, отложив карты, допрашивали прислужника; глава клана обернулся и что-то сказал мне по-гэльски.

— По-гэльски не разумею, сэр, — отозвался я.

После злополучной размолвки из-за карт, что бы я ни сказал, что бы ни сделал, все вызывало у Клуни досаду.

— Коли так, у имени вашего разумения побольше, чем у вас, — сердито буркнул он, — потому что это доброе гэльское имечко. Ну, да не в том суть. Мой лазутчик показывает, что на юг путь свободен, только вопрос, достанет ли у вас сил идти.

Я видел карты на столе, но золота и след простыл, только гора надписанных бумажек, и все на клуневой стороне. Да и у Алана вид был чудной, словно он чем-то недоволен; и дурное предчувствие овладело мною.

— Не скажу, чтобы я совсем был здоров, — ответил я и посмотрел на Алана, — а впрочем, у нас есть немного денег, и с ними мы себе изрядно облегчим путь.

Алан прикусил губу и уставился в землю.

— Дэвид, знай правду, — молвил он наконец. — Деньги я проиграл.

— И мои тоже? — спросил я.

— И твои, — со стоном сказал Алан. — Зачем только ты мне их дал! Я сам не свой, как дорвусь до карт.

— Ба-ба-ба! — сказал Клуни. — Все это вздор; подурачились, и только. Само собой, деньги вы получите обратно, хоть вдвое больше, коли не побрезгуете. На что б это было похоже, если б я их взял себе! Слыханное ли дело, чтобы я ставил палки в колеса джентльменам в таком положении, как ваше! Куда бы это годилось! — уже во весь голос гаркнул Клуни, весь побагровел и принялся выкладывать золотые из карманов.

Алан ничего не сказал, только все смотрел в землю.

— Может, на минутку выйдем, сэр? — сказал я.

Клуни ответил: «С удовольствием», — и, точно, сразу пошел за мной, но лицо у него было хмурое и раздосадованное.

— А теперь, сэр, — сказал я, — раньше всего я должен принести вам признательность за ваше великодушие.

— Несусветная чушь! — вскричал Клуни. — Великодушие какое-то выдумал… Нехорошо получилось, конечно, да что прикажете делать — загнали в клетушку, точно овцу в хлев, — только и остается, что посидеть за картами с друзьями, когда в кои-то веки залучишь их к себе! А если они проиграют, то и речи быть не может… — Тут он запнулся.

— Вот именно, — сказал я. — Если они проиграют, вы им отдаете деньги; а выиграют, так ваши уносят в кармане! Я уж сказал, что склоняюсь пред вашим великодушием; и все же, сэр, мне до крайности тяжело оказаться в таком положении.

Наступило короткое молчание; Клуни тщился что-то сказать, но так и не выговорил ни слова. Только лицо его с каждым мгновением сильней наливалось кровью.

— Я человек молодой, — сказал я, — и вот я у вас спрашиваю совета. Посоветуйте мне как сыну. Мой друг честь по чести проиграл свои деньги, а до этого, опять-таки честь по чести, куда больше выиграл у вас. Могу я взять их назад? Хорошо ли будет так поступить? Ведь как ни поверни, сами понимаете, гордость моя при том пострадает.

— Да и для меня нелестно получается, мистер Бэлфур, — сказал Клуни. — По-вашему выходит, я вроде как сети расставляю бедным людям, им в ущерб. А я не допущу, чтобы мои друзья в моем доме терпели оскорбления — да-да!

— И вдруг вспылил: — Или наносили оскорбления, вот так!

— Видите, сэр, значит, не совсем я напрасно говорил: карты — никчемное занятие для порядочных людей. Впрочем, я жду, что вы мне присоветуете.

Ручаюсь, если Клуни кого и ненавидел сейчас, так это Дэвида Бэлфура. Он смерил меня воинственным взглядом, и резкое слово готово было сорваться с его уст. Но то ли молодость моя его обезоружила, то ли пересилило чувство справедливости… Спору нет, положение было унизительное для всех, и не в последнюю очередь для Клуни; тем больше ему чести, что сумел выйти из него достойно.

— Мистер Бэлфур, — сказал он, — больно вы на мой вкус велеречивы да обходительны, но при всем том в вас живет дух истого джентльмена. Вот вам честное мое слово: можете брать эти деньги — я и сыну сказал бы то же, — а вот и моя рука.

Глава 24

ПО ТАЙНЫМ ТРОПАМ
ССОРА
Под покровом ночи нас с Аланом переправили через Лох-Эрихт и повели вдоль восточного берега в другой тайник у верховьев Лох-Ранноха, а провожал нас один прислужник из Клети. Этот молодец нес все наши пожитки и еще Аланов плащ в придачу и с эдакой поклажей трусил себе рысцой, как крепкая горская лошадка с охапкой сена; я давеча едва ноги волочил, хотя нес вдвое меньше; а между тем доводись нам помериться силами в честной схватке, я одолел бы его играючи.

Конечно, совсем иное дело шагать налегке; кабы не это ощущение свободы и легкости, я, пожалуй, вовсе не смог бы идти. Я только что поднялся с одра болезни, ну, а обстоятельства наши были отнюдь не таковы, чтобы воодушевлять на богатырские усилия: путь пролегал по самым безлюдным и унылым местам Шотландии, под ненастными небесами, и в сердцах путников не было согласия.

Долгое время мы ничего не говорили, шли то бок о бок, то друг за другом с каменными лицами; я — злой и надутый, черпая свои невеликие силы в греховных и неистовых чувствах, обуревавших меня; Алан — злой и пристыженный, пристыженный тем, что спустил мои деньги; злой оттого, что я так враждебно это принял.

Мысль о том, чтобы с ним расстаться, преследовала меня все упорнее, и чем больше она меня прельщала, тем отвратительней я становился сам себе. Ведь что бы Алану повернуться и сказать: «Ступай один, моя опасность сейчас страшнее, а со мной опасней и тебе», — и благородно, и красиво, и великодушно. Но самому обратиться к другу, который тебя, бесспорно, любит, и заявить: «Ты в большой опасности, я — не очень; дружество твое мне обуза, так что выкручивайся как знаешь и сноси тяготы в одиночку…» — нет, ни за что; о таком про себя подумаешь, и то вон щеки пылают!

А все-таки Алан поступил как ребенок и, что хуже всего, ребенок неверный. Выманить у меня деньги, когда я лежал почти в беспамятстве, само по себе немногим лучше воровства; да еще, изволите видеть, бредет себе рядышком, гол как сокол, и без зазрения совести метит поживиться деньгами, которые мне, по его милости, пришлось выклянчить. Понятное дело, я не отказывался с ним поделиться, да только зло брало, что он принимал это как должное.

Вот вокруг чего вертелись все мои мысли, но заикнуться о расставании иль деньгах означало бы проявить черную неблагодарность. Потому, избрав меньшее из двух зол, я молчал как рыба, даже глаз не поднимал на своего спутника, разве что косился исподтишка.

В конце концов на том берегу Лох-Эрихта по дороги сквозь ровные камышовые плавни, где идти было ненужно, Алан не выдержал и шагнул ко мне.

— Дэвид, — сказал он, — не дело друзьям так себя вести из-за маленькой неприятности. Я должен сознаться, что раскаиваюсь, ну и дело с концом. А теперь, если у тебя что накопилось на душе, лучше выкладывай.

— У меня? — процедил я. — Ровным счетом ничего.

Он как будто погрустнел, что я и отметил с подленьким злорадством.

— Погоди, — сказал он дрогнувшим голосом, — ведь я же говорю, что виноват.

— Еще бы не виноваты, — хладнокровно отозвался я. — Надеюсь, вы отдадите мне должное, что я вас ни разу не попрекнул.

— Ни разу, — сказал Алан. — Ты хуже сделал, и сам это знаешь. Может быть, разойдемся врозь? Ты как-то помянул об этом. Может быть, снова скажешь? Отсюда, Дэвид, и вправо и влево гор и вереска хватит на обоих; а я, откровенно говоря, не люблю набиваться, когда не нужен.

Меня точно ножом резануло, как будто Алан разгадал мое тайное вероломство.

— Алан Брек! — выкрикнул я и разразился негодующей речью: — Как могли вы подумать, что я от вас отвернусь в тяжелый час? Вы не смеете мне бросать такие слова. Все мое поведение их опровергает. Правильно, я тогда уснул на пустоши; так ведь это я от усталости, и нечестно мне за то пенять…

— А я и не думал, — сказал Алан.

— …но если не считать того случая, — продолжал я, — что такого я сделал, чтобы мне как последней собаке приписывать такие низости? Я никогда еще не подводил друга и с вас начинать не собираюсь. Мы слишком много пережили вместе; вы, может, и забудете это, я — никогда.

— Я тебе одно скажу, Дэвид, — очень спокойно проговорил Алан. — Жизнью я тебе давно обязан, а теперь ты выручил мои деньги. Так постарайся же, не отягчай мне и без того тяжкое бремя.

Кого бы не тронули эти слова; они и меня задели, да не так, как надо. Я понимал, что веду себя прескверно, и злился уже не только на Алана, но и на себя заодно, а оттого сильней ожесточался.

— Вы меня просили говорить, — сказал я. — Что ж, ладно, скажу. Вы — сами согласились, что оказали мне плохую услугу, мне пришлось стерпеть унижение — я вас ни словом не упрекнул, даже речи не заводил об этом, пока вы первый не начали. А теперь вам не нравится, почему я не пляшу от радости, что меня унизили! — кричал я. — А там, глядишь, потребуете, чтобы я еще вам в ноги бухнулся да благодарил! Вы бы о других побольше думали, Алан Брек! Если б вы чаще вспоминали о других, то, может, меньше говорили бы о себе, и когда друг из приязни к вашей особе без звука глотает обиду, сказали бы спасибо и не касались этого, а вы на него же ополчаетесь. Вы ж сами признали, что все получилось по вашей вине, так и не вам бы напрашиваться на ссору.

— Хорошо, — сказал Алан, — ни слова больше.

И вновь воцарилось молчание; дошли до тайника, поужинали, легли спать, и все без единого слова.

На другой день в сумерках наш провожатый переправил нас через Лох-Раннох и объяснил, какой дорогой, на его взгляд, нам лучше пробираться дальше. Он предлагал нам сразу уйти высоко в горы, сделать большой круг в обход трех долин — Глен-Лайона, Глен-Локея, Глен-Докарта и мимо Киппена, вдоль истоков Форта, спуститься на равнину. Алан слушал неодобрительно; такой путь вывел бы нас к землям его кровных врагов, гленоркских Кемпбеллов. Он возразил, что если повернуть на восток, мы почти сразу выходим к атолским Стюартам, людям одного с ним имени и рода, хоть и подчиненным другому вождю; к тому же так нам гораздо ближе и легче дойти до цели. Однако наш провожатый — а он был, кстати сказать, первый среди лазутчиков Клуни — на любой его довод приводил свой, более основательный, называл число солдат в каждой округе и в заключение (насколько я сумел разобрать) объяснил, что нам нигде не будет безопасней, чем на земле Кемпбеллов.

Алан в конце концов сдался, но скрепя сердце.

— Тоскливей края не сыскать в Шотландии, — проворчал он. — Ничегошеньки нету, один лишь вереск, да воронье, да Кемпбеллы. Впрочем, вы, я вижу, человек понимающий, так что будь по-вашему!

Сказано — сделано; мы двинулись дальше этим путем. Почти три ночи напролет блуждали мы по неприютным горам, среди источников, где зарождаются строптивые реки; часто нас окутывали туманы, непрестанно секли ветры, поливали дожди, и не обласкал ни единый проблеск солнца. Днем мы отсыпались в измокшем вереске, ночами без конца карабкались по неприступным склонам, продирались сквозь нагромождения каменных глыб. Мы то и дело сбивались с пути; нередко попадали в такой плотный туман, что были вынуждены, не двигаясь с места, пережидать, пока он поредеет. О костре и думать не приходилось. Вся еда наша была драммак да ломоть холодного мяса, которым снабдили нас в Клети, что же до питья, видит бог, воды кругом хватало.

Страшное то было время, а беспросветное ненастье и угрюмые места вокруг не скрашивали нам его. Я весь иззяб; стучал от холода зубами; горло у меня разболелось немилосердно, как прежде на островке; в боку кололо, не переставая, когда же я забывался сном на своем мокром ложе, под проливным дождем и в чавкающей грязи, то лишь затем, чтоб пережить еще раз в сновидениях самое страшное, что приключилось наяву; я видел башню замка Шос в свете молний, Рансома на руках у матросов, Шуана в предсмертной агонии на полу кормовой рубки, Колина Кемпбелла, который судорожно силился расстегнуть на себе кафтан. От этого бредового забытья меня пробуждали в предвечерних сумерках, и я садился в той же жидкой грязи, в которой спал, и ужинал холодным драммаком; дождь стегал меня по лицу либо ледяными струйками сочился за воротник; туман надвигался на нас, точно стены мрачной темницы, а иной раз под порывами ветра стены ее внезапно расступались, открывая нам глубокий темный провал какой-нибудь долины, куда с громким ревом низвергались потоки.

Со всех сторон шумели и гремели бессчетные речки. Под затяжным дождем вздулись горные родники, всякое ущелье клокотало, как водослив; всякий ручей набух, как в разгар половодицы, заполнил русло и вышел из берегов. В часы полунощных скитаний робко было внимать долинным водам, то гулким, как раскаты грома, то гневным, точно крик. Вот когда понял я по-настоящему сказки про Водяного Коня, злого духа потоков, который, как рассказывают, плачет и трубит у перекатов, зазывая путника на погибель. Алан, по-моему, в это верил, если не совсем, так вполовину; и когда вопли вод стали особенно пронзительны, я был не слишком удивлен (хоть, разумеется, и неприятно поражен), увидев, как он крестится на католический лад.

Во время этих мучительных странствий мы с Аланом держались отчужденно, даже почти не разговаривали. И то правда, что я перемогался из последних сил; возможно, в этом для меня есть какое-то оправдание. Но я к тому же по природе был злопамятен, не вдруг обижался, зато долго не прощал обиды, а теперь злобился и на своего спутника и на себя самого. Первые двое суток он был сама доброта; немногословен, быть может, но неизменно готов помочь, и все надеялся (я это отлично видел), что недовольство мое пройдет. А я все это время лишь отмалчивался, растравлял себя, грубо отвергал его услуги и лишь изредка скользил по нему пустым взглядом, как будто он камень или куст какой-нибудь.

Вторая ночь, а верней, заря третьего дня захватила нас на очень голом уклоне, так что по обыкновению сразу же сделать привал, перекусить и лечь спать оказалось нельзя. Пока мы добрались до укрытия, серая мгла заметно поредела, ибо, хотя дождь и не перестал, тучи поднялись выше; и Алан, заглянув мне в лицо, встревоженно нахмурился.

— Давай-ка я понесу твой узел, — предложил он, наверно, в десятый раз с тех пор, как мы простились у Лох-Ранноха с лазутчиком.

— Спасибо, сам управлюсь, — надменно отозвался я.

Алан вспыхнул.

— Больше предлагать не стану, — сказал он. — Я не из терпеливых, Дэвид.

— Да уж, что верно, то верно, — был мой ответ, вполне достойный дерзкого и глупого сорванца лет десяти.

Алан ничего не сказал, но поведение его было красноречивей всяких слов. Отныне, надо полагать, он окончательно простил себе свою оплошность у Клуни; вновь лихо заломил шляпу, приосанился и зашагал, посвистывая и поглядывая на меня краем глаза с вызывающей усмешкой.

На третью ночь нам предстояло пройти западную окраину Бэлкиддера. Небо прояснилось; похолодало, в воздухе запахло морозцем, северный ветер гнал прочь тучи, и звезды разгорались ярче. Речки, конечно, были полнехоньки и все так же грозно шумели в ущельях, но я заметил, что Алан не вспоминает больше Водяного Коня и настроен как нельзя лучше. Для меня же погода переменилась слишком поздно; я так долго провалялся в болоте, что даже одежда на плечах моих, как говорится в Библии, «была мне мерзостна»; я до смерти устал, на мне живого места не было, все тело болело и ныло, меня бил озноб; колючий ветер пронизывал до костей, от его воя мне закладывало уши. В таком-то незавидном состоянии я еще вынужден был терпеть от своего спутника злые насмешки. Теперь он стал куда как разговорчив, и что ни слово было, то издевка. Меня он любезней, чем «виг», не величал.

— А ну-ка, — говорил он, — видишь, и лужа подвернулась, прыгай, мой маленький виг! Ты ведь у нас прыгун отменный! — И все в подобном духе, да с глумливыми ужимками и язвительным голосом.

Я знал, что это моих же рук дело; но мне даже повиниться было невмоготу: я чувствовал, что мне уже недалеко тащиться: очень скоро останется только лечь и околеть на этих волглых горах, как овце или лисице, и забелеются здесь мои косточки, словно кости дикого зверя. Кажется, я начинал бредить; может, поэтому подобный конец стал представляться мне желанным, я упивался мыслью, что сгину одинокий в этой пустыне и только дикие орлы будут кружить надо мною в мои последние мгновения. Вот тогда Алан раскается, думал я, вспомнит, скольким он мне обязан, а меня уже не будет в живых, и воспоминания станут для него мукой. Так шел я и, как несмышленый хворый и злой мальчишка, пестовал старые обиды на ближнего своего, тогда как мне больше бы пристало на коленях взывать к всевышнему о милосердии. При каждой новой колкости Алана я мысленно потирал себе руки. «Ага, — думал я, — погоди. Я тебе готовлю ответ похлестче; возьму лягу и умру, то-то будет тебе оплеуха! Да, вот это месть! Горько же ты пожалеешь, что был неблагодарен и жесток!»

А между тем мне становилось все хуже. Один раз я даже упал, просто ноги подломились, и Алан на мгновение насторожился; но я так проворно встал и так бодро тронулся дальше, что вскоре он забыл об этом случае. Я то горел, как в огне, то стучал зубами от озноба. Колотье в боку становилось невозможно терпеть. Под конец я понял, что дальше плестись не в силах, и вдруг меня обуяло желание выложить Алану все начистоту, дать волю гневу и единым духом покончить все счеты с жизнью. Он как раз обозвал меня «виг». Я остановился.

— Мистер Стюарт, — проговорил я, и голос мой дрожал, как натянутая струна, — вы меня старше, и вам бы следовало знать, как себя вести. Ужель вы ничего умнее и забавней не нашли, чем колоть мне глаза моими политическими убеждениями? Я полагал, что, когда люди расходятся во взглядах, долг джентльмена вести себя учтиво; кабы не так, будьте уверены, я вас сумел бы уязвить побольнее, чем вы меня.

Алан стоял передо мною, шляпа набекрень, руки в карманах, чуть склонив голову набок. При свете звезд мне видно было, как он слушает с коварной усмешкой, а когда я договорил, он принялся насвистывать якобитскую песенку. Ее сочинили в насмешку над генералом Коупом, когда он был разбит при Престонпансе.

Эй, Джонни Коуп, еще ноги идут?
И барабаны твои еще бьют?
И тут я сообразил, что сам Алан бился в день сражения на стороне короля.

— Что это вам, мистер Стюарт, вздумалось выбрать именно эту песенку? — сказал я. — Уж не для того ли, чтоб напомнить, что вы были биты и теми и этими?

Свист оборвался у Алана на устах.

— Дэвид! — вымолвил он.

— Но таким замашкам пора положить конец, — продолжал я, — и я позабочусь, чтобы отныне вы о моем короле и моих добрых друзьях Кемпбеллах говорили вежливо.

— Я — Стюарт… — начал было Алан.

— Да-да, знаю, — перебил я, — и носите имя королей. Не забывайте, однако, что я в горах перевидал немало таких, кто его носит, и могу сказать о них только одно: им очень не грех было бы помыться.

— Ты понимаешь, что это оскорбление? — совсем тихо сказал Алан.

— Сожалею, если так, — сказал я, — потому что я еще не кончил; и коли вам присказка не по вкусу, так и сказка будет не по душе. Вас травили в поле взрослые, невелика ж вам радость отыграться на мальчишке. Вас били Кемпбеллы, били и виги, вы только стрекача задавали, как заяц. Вам приличествует о них отзываться почтительно.

Алан стоял как вкопанный, полы плаща его развевались за ним на ветру.

— Жаль, — наконец сказал он. — Но бывают вещи, которые спустить нельзя.

— Вас и не просят ничего спускать, — сказал я. — Извольте, я к вашим услугам.

— К услугам? — переспросил он.

— Да-да, я к вашим услугам. Я не пустозвон и не бахвал, как кое-кто. Обороняйтесь, сударь! — и, выхватив шпагу, я изготовился к бою, как Алан сам меня учил.

— Дэвид! — вскричал он. — Да ты в своем уме?

Я не могу скрестить с тобою шпагу. Это же чистое убийство!

— Раньше надо было думать, когда вы меня оскорбляли, — сказал я.

— И то правда! — воскликнул Алан и, ухватившись рукой за подбородок, на миг застыл в тягостной растерянности. — Истинная правда, — сказал он и обнажил шпагу. Но я еще не успел коснуться ее своею, как он отшвырнул оружие и бросился наземь. — Нет-нет, — повторял он, — нет-нет. Я не могу…

При виде этого последние остатки моей злости улетучились, осталась только боль, и сожаление, и пустота, и недовольство собой. Я ничего на свете не пожалел бы, чтоб взять назад то, что наговорил; но разве сказанное воротишь? Я сразу вспомнил былую доброту Алана и его храбрость, и как он меня выручал, и ободрял, и нянчился со мной, когда нам приходилось трудно; потом я вспомнил свои оскорбления и понял, что лишился этого доблестного друга навсегда. В тот же миг мне занеможилось вдвойне, в боку резало как ножом. Я чувствовал, что вот-вот потеряю сознание и упаду.

Тут меня и осенило: никакие извинения не сотрут того, что мною сказано; тут нечего и думать, такой обиды не искупить словами. Да, оправдания были бы тщетны, зато единый зов о помощи может воротить мне Алана. И я превозмог свою гордость.

— Алан! — сказал я. — Помогите мне, не то я сейчас умру.

Он вскочил с земли и оглядел меня.

— Я правду говорю, — сказал я. — Кончено дело. Ох, доведите меня только хоть до какой-нибудь лачуги — мне легче там будет умереть.

Прикидываться не было нужды; помимо воли я говорил жалобным голосом, который тронул бы и каменное сердце.

— Идти можешь? — спросил Алан.

— Нет, — сказал я, — без помощи не могу. Ноги подкашиваются вот уже час, наверно; в боку жжет, как каленым железом; нет мочи вздохнуть. Если я умру, Алан, вы меня простите? В душе-то я вас все равно любил — даже когда сильней всего злился.

— Тише, не надо! — вскричал Алан. — Не говори ничего! Дэвид, друг сердечный, да ты знаешь… — Он замолк, чтобы подавить рыдание. — Давай, я тебя обхвачу рукой, вот так! — продолжал он. — Теперь обопрись хорошенько. Черт побери, где же найти жилье? Погоди-ка, мы ведь в Бэлкиддере, здесь домов сколько хочешь, и к тому же здесь живут друзья. Так идти легче, Дэви?

— Да, так, пожалуй, дойду, — и я прижал его руку к себе.

Он опять едва не заплакал.

— Знаешь что, Дэви, никудышный я человек, вот и все; ни разумения во мне, ни доброты. Как будто не мог запомнить, что ты совсем еще дитя, и что тебя, конечно, ноги не держат! Дэви, ты постарайся меня простить.

— Дружище, довольно об этом! — сказал я. — Оба мы хороши, чего там! Какие есть, такими надо принимать друг друга, дорогой мой Алан! Ой, до чего же бок болит! Да неужели тут нет никакого жилья?

— Я найду тебе кров, Дэвид, — твердо сказал Алан. — Сейчас пойдем вниз по ручью, там непременно наткнемся на жилье. Слушай, бедняга ты мой, может, я тебя лучше понесу на спине?

— Алан, голубчик, да ведь я на целую голову вас выше.

— Ничего подобного! — вскинулся Алан. — От силы на дюйм-другой, может быть; я, конечно, не дылда, что называется, никто не говорит, да и к тому же… — тут голос его препотешно замер, и он прибавил: — …впрочем, если вдуматься, ты прав. На целую голову, если не больше, а то и на целый локоть даже!

Смешно и трогательно было слушать, как Алан спешит взять назад собственные слова из страха, как бы нам вновь не повздорить. Я бы не удержался от смеха, кабы не боль в боку; но если б я рассмеялся, то, наверно, не сдержал бы и слез.

— Алан! — воскликнул я. — Отчего вы так добры ко мне? На что вам сдался такой неблагодарный малый?

— Веришь ли, я и сам не знаю, — сказал Алан. — Я думал, ты меня тем взял, что никогда не набиваешься на ссору, — так на ж тебе, теперь ты мне стал еще милее!

Глава 25

В БЭЛКИДДЕРЕ
Алан постучался в дверь первого же встречного дома, что в такой части горной Шотландии, как Бэлкиддерские Склоны, было поступком далеко не безопасным. Здесь не господствовал какой-нибудь один сильный клан; землю занимали и оспаривали друг у друга кланы-карлики, разрозненные остатки распавшихся родов и просто, что называется, люд без роду без племени, забившийся в этот дикий край по истокам Форта и Тея под натиском Кемпбеллов. Жили здесь Стюарты и Макларены, а это почти одно и то же, потому что в случае войны Макларены становились под знамена Аланова вождя и сливались воедино с эпинским кланом. Жили также, и в немалом числе, члены древнего, гонимого законом, безымянного и кровавого клана Макгрегоров. О них всегда, а ныне подавно, шла дурная слава, и ни одна из враждующих сторон и партий во всей Шотландии не оказывала им доверия. Вождь клана, Макгрегор из Макгрегора, был в изгнании; прямой предводитель бэлкиддерских Макгрегоров Джеме Мор, старший сын Роб Роя, был заточен в Эдинбургский замок и ждал суда; они были на ножах и с горцами и с жителями равнины, с Грэмами, с Макларенами, со Стюартами; и Алан, для которого обидчик любого, даже случайного его приятеля становился личным врагом, меньше всего желал бы на них натолкнуться.

Нам посчастливилось: дом принадлежал семейству Макларенов, которые приняли Алана с распростертыми объятиями не потому лишь, что он Стюарт, а потому, что о нем здесь ходили легенды. Меня тотчас же уложили в постель и привели лекаря, который нашел, что я очень плох. Не знаю, он ли оказался столь искусным целителем, я ли сам был так молод и крепок, но только пролежал я не более недели, а на исходе месяца был уже вполне в силах отправиться дальше.

Все это время Алан, как я его ни упрашивал, нипочем не соглашался бросить меня одного, хотя оставаться для него было чистым безрассудством, о чем ему и твердили без устали немногие друзья, посвященные в нашу тайну. Днем он хоронился в перелеске на склоне, где под корнями деревьев была яма, а ночами, когда все затихало, наведывался ко мне. Надо ли говорить, как я ему радовался; хозяйка дома миссис Макларен не знала, чем и ублажить дорогого гостя; сам же Дункан Ду (так звали нашего хозяина) был большой любитель музыки, и у него была пара волынок, а потому, пока я поправлялся, в доме царил настоящий праздник и мы зачастую веселились до утра.

Солдаты нас не тревожили; хотя как-то раз внизу, так что мне было видно с постели из окна, прошел отряд: две пешие роты и сколько-то драгун. Самое поразительное, что ко мне не заглядывал никто из местных властей, никто не спрашивал, откуда я и куда направляюсь; в это смутное время особа моя вызывала не больше интереса, чем ежели б я находился в пустыне. А между тем задолго до моего ухода не было человека в Бэлкиддере, да и по соседству, который не знал бы о моем присутствии; в доме перебывало за это время немало народу — и по обычаю здешних мест новость передавалась от одного к другому. К тому ж и указы о нашей поимке были уже распечатаны. Один прикололи к стене в ногах моей постели, и я мог без труда читать и перечитывать не слишком лестное описание собственной наружности, а заодно и обозначенный большими буквами размер награды за мою голову. Дункан Ду и те прочие, кому было известно, что я пришел вместе с Аланом, понятно, не питали ни малейших сомнений насчет того, кто я такой; а многие другие, верно, догадывались. Потому что я хоть и сменил одежду, но возраст свой и обличье сменить не мог; а в этот край земли, да еще в такие времена, не больно много захаживало восемнадцатилетних юнцов с равнины, и, сопоставив одно с другим, трудно было не понять, о ком говорится в указе. Но как бы там ни было, а меня никто не трогал. В иных краях человек проговорится двум-трем надежным дружкам — глянь, секрет и просочился наружу; у горных кланов тайна известна всей округе и свято соблюдается целый век.

Дни проходили неприметно, лишь об одном событии стоит рассказать: меня почтил посещением Робин Ойг, один из сыновей легендарного Роб Роя. За этим человеком охотились днем и ночью, он был обвинен в том, что выкрал из Бэлфрона девицу и (как утверждали) силком на ней женился; а он преспокойно расхаживал по Бэлкиддеру, точно по собственному поместью. Это он застрелил Джемса Макларена, когда тот шел за плугом, и усобица с тех пор не стихала; однако он вступил в дом своих кровных врагов, как бродячий торговец в таверну.

Дункан успел мне шепнуть, кто это, и мы с ним обменялись тревожными взглядами. Дело в том, что с минуты на минуту мог нагрянуть Алан; а эти двое едва ли разошлись бы полюбовно; с другой стороны, вздумай мы как-то упредить Алана, подать ему знак, это неизбежно возбудило бы подозрение человека, над которым нависла столь грозная опасность.

Вошел Макгрегор, соблюдая все внешние признаки учтивости и в то же время явно с видом собственного превосходства: снял шляпу перед миссис Макларен, но снова надел, когда заговорил с Дунканом; и, выставив себя, таким образом, в должном (по его понятиям) свете, шагнул к моей постели и поклонился.

— Дошло до меня, сэр, что вы прозываетесь Бэлфуром, — сказал он.

— Меня зовут Дэвид Бэлфур, —сказал я. — К вашим услугам, сэр.

— Я в свой черед назвал бы вам свое имя, сэр, — сказал Робин. — Да в последнее время на него что-то напраслину возводят, так не довольно ль будет, если я помяну, что прихожусь родным братом Джемсу Мору Драммонду, иначе Макгрегору, о котором вы, уж верно, слыхали?

— Слышал, сэр, — не без смятения ответил я. — Как и о батюшке вашем Макгрегоре-Кемпбелле. — Я приподнялся в постели и отвесил ему поклон; я счел за благо угодить ему на тот случай, если он кичится, что родитель у него разбойник.

Он склонился в ответном поклоне.

— Теперь о том, сэр, с чем я к вам пришел, — продолжал он. — В сорок пятом году брат мой собрал часть наших Грегоров и во главе шести рот пошел сразиться за правое дело; а при нем был костоправ, который шагал в рядах нашего клана и выхаживал брата, когда он сломал ногу в схватке под Престонпансом, и носил этот благородный человек то же имя, что и вы. Он доводился братом Бэлфуру из Бейта; и если вы с тем джентльменом состоите в мало-мальски близком родстве, я пришел сюда затем, чтобы предоставить и себя и людей своих в ваше распоряжение.

Не забывайте, о своей родословной я был осведомлен не лучше приблудной дворняги; дядя, правда, лопотал мне что-то насчет знатных родственников, но Бэлфура из Бейта среди них не было; и мне ничего другого не оставалось, как, сгорая от стыда, признаться, что я не знаю.

Робин отрывисто извинился, что меня побеспокоил, повернулся, даже не кивнув на прощание, и пошел к дверям, бросив на ходу Дункану, так что мне было слышно: «Безродная деревенщина, отца родного не ведает». Как ни взбешен я был этими словами и собственным позорным неведением, я едва не усмехнулся тому, что человек, столь жестоко преследуемый законом (и, к слову сказать, повешенный года три спустя), так разборчив, когда дело касается происхождения его знакомцев.

Уже на самом пороге он столкнулся лицом к лицу с Аланом, оба отступили и смерили друг друга взглядами, как два пса с разных дворов. И тот и другой были невелики ростом, но оба так напыжились от спеси, что как будто стали выше. Каждый был при шпаге, и каждый движением бедра высвободил эфес, чтобы легче было ухватиться и обнажить оружие.

— Мистер Стюарт, когда глаза мне не изменяют, — сказал Робин.

— А если б и так, мистер Макгрегор, — ответил Алан. — Такого имени стыдиться нечего.

— Не знал, что вы на моей земле, сэр, — сказал Робин.

— А я-то до сих пор полагал, что я на земле моих друзей Макларенов, — сказал Алан.

— Это еще как сказать, — отозвался Робин Ойг. — Можно поспорить. Впрочем, я, сдается, слыхал, вы мастак решать споры шпагой?

— Разве что вы глухой от рождения, мистер Макгрегор, — ответствовал Алан, — а не то должны были б слышать еще много кой-чего. Не я один в Эпине умею держать в руке шпагу. Когда, к примеру, у сородича и вождя моего Ардшила не так много лет назад случился серьезный разговор с джентльменом того же имени, что и ваше, мне что-то неизвестно, чтобы последнее слово осталось за Макгрегором.

— Вы не о батюшке ли моем говорите, сэр? — сказал Робин.

— Очень возможно, — сказал Алан. — Тот джентльмен тоже не гнушался прицеплять к своему имени слово «Кемпбелл».

— Мой отец был в преклонных годах, — возразил Робин. — То был неравный поединок. Мы с вами лучше подойдем друг другу, сэр.

— И я так думаю, — сказал Алан.

Я свесил было ноги с кровати, а Дункан давно уже вертелся подле этих драчливых петухов, выжидая удобную минуту, чтобы вмешаться. Но при последних словах стало ясно, что нельзя медлить ни секунды, и Дункан, заметно побледнев от волнения, втиснулся между ними.

— Джентльмены, а у меня совсем иное на уме, — сказал он. — Видите, вот мои волынки, а вы оба, джентльмены, признанные музыканты. Давным-давно идет спор, кто из вас играет искусней. Чем же не славный случай его разрешить!

— А что, сэр, — сказал Алан, по-прежнему обращаясь к Робину, от которого и на миг не отвел глаз, как и тот от него, — а что, сэр, до меня и впрямь словно бы доходил такой слух. Музыкой балуетесь, как говорится? Волынку когда-нибудь брали в руки?

— Я на волынке любого Макриммона заткну за пояс! — вскричал Робин.

— Ого, смело сказано, — молвил Алан.

— Я и смелей говаривал, зато правду, — ответил Робин, — и противникам почище вас.

— Это легко проверить, — сказал Алан.

Дункан Ду поспешно достал обе волынки, самое дорогое свое сокровище, и выставил гостям бараний окорок и бутыль напитка, именуемого атолским сбитнем и изготовляемого из старого виски, сливок и процеженного меда, которые долго сбивают вместе в строгом порядке и в нужных долях.

Противники все еще были готовы вцепиться друг в друга; но, несмотря на это, чинно, с преувеличенной учтивостью, уселись по обе стороны очага, в котором полыхал торф. Макларен усиленно потчевал их бараниной и «женушкиным сбитнем», напоминая, что его хозяйка родом из Атола и славится как первая по всей округе мастерица готовить это питье. Робин, однако, отверг угощение, потому что сбитень тяжелит дыхание.

— Я вас просил бы, сэр, заметить себе, — сказал Алан, — что у меня вот уже часов десять маковой росинки не было во рту, а это тяжелит дыхание почище любого сбитня во всей Шотландии.

— Я для себя не желаю выгодных условий, мистер Стюарт, — возразил Робин. — Ешьте, пейте; я последую вашему примеру.

Каждый съел по ломтю окорока и осушил стаканчик сбитня за здоровье миссис Макларен; затем, после бесчисленных расшаркивании друг перед другом, Робин взял волынку и очень лихо наиграл какой-то мотивчик.

— Хм, умеете, — сказал Алан и, взяв у соперника волынку, сыграл сначала тот же мотив и на тот же лихой лад, а потом углубился в вариации, украшая каждую настоящим каскадом излюбленных волынщиками трелей.

Игра Робина мне понравилась, от Алановой я пришел в восторг.

— Не так уж дурно, мистер Стюарт, — заметил соперник. — Однако в трелях вы обнаружили скудость замысла.

— Я? — вскричал Алан, и лицо его налилось кровью. — Я заявляю, что это ложь.

— Стало быть, как волынщик вы признаете себя побежденным, — сказал Робин, — коль вам не терпится сменить волынку на шпагу?

— Разумно сказано, мистер Макгрегор, — ответил Алан. — А потому на время (он многозначительно помедлил) я свое обвинение беру обратно. Я взываю к Дункану, пусть он нас рассудит.

— Полноте, ни к кому вам не надо взывать, — сказал Робин. — Лучше вас самого ни один Макларен в Бэлкиддере не рассудит, ибо если принять в расчет, что вы Стюарт, вы очень сносный волынщик, и это святая правда. Подайте-ка мне волынку.

Алан так и сделал; и тогда Робин принялся повторять одну за другой и исправлять Алановы вариации, которые, как выяснилось, он досконально запомнил.

— Да, вы знаете в музыке толк, — сердито буркнул Алан.

— Ну, а теперь, мистер Стюарт, судите сами, — сказал Робин; и он заиграл вариации сначала, так искусно сплетая их воедино, с таким разнообразием и такою душой, таким дерзостным полетом воображения и легкостью трелей, что я только поражался, внимая ему.

Алан сидел темнее тучи, лицо его пылало, он грыз себе пальцы и вид имел такой, словно получил тяжкое оскорбление.

— Хватит! — вскричал он. — Дуть в дуду вы мастак — и будет с вас! — И хотел было подняться на ноги.

Но Робин только поднял руку, требуя тишины, и вот полились медлительные звуки шотландского наигрыша. Он был пленителен сам по себе и проникновенно исполнен; но это еще не все: то оказался исконный напев эпинских Стюартов, и не было милей его сердцу Алана. Едва раздались первые звуки, как друг мой переменился в лице; когда музыка полилась быстрее, ему уже, видно, не сиделось на месте; и задолго до того, как волынщик кончил играть, последние следы обиды изгладились на лице Алана, и он уже ни о чем не думал, кроме музыки.

— Робин Ойг, — сказал он, когда тот доиграл до конца, — вы замечательный волынщик. Я недостоин играть под одним небом с вами. Разрази меня гром, да в одной нитке вашего пледа больше искусства, чем у меня во всей башке! И хоть я все ж подозреваю, что хладная сталь решила бы наш спор иначе, заранее вам признаюсь — это бы не по совести было! Рука не поднимется искромсать человека, который так играет на волынке!

На том противники помирились; всю ночь напролет лился рекой сбитень и из рук в руки переходили волынки; заря разгорелась в полную силу, хмель всем троим задурманил головы, прежде чем Робин стал подумывать, что пора снаряжаться в дорогу.

Глава 26

НА СВОБОДУ МЫ ПЕРЕПРАВЛЯЕМСЯ ЧЕРЕЗ ФОРТ
Хотя, как сказано, я не проболел и месяца, все же, когда мне объявили, что я достаточно окреп для дороги, август был уже в полном разгаре и чудесная теплая погода сулила, по всем признакам, ранний и обильный урожай. Денег у нас оставалось в обрез, и теперь наша первая надобность была поспешать; ведь если нам в самом скором времени не попасть к Ранкилеру или случись, что мы придем, а он ничем мне не поможет, мы были обречены голодать. К тому же, по Алановым расчетам, первый пыл у наших преследователей, несомненно, прошел; и берега Форта, и даже Стерлинг-бридж, главный мост на реке, охраняются кое-как.

— В военных делах, — говорил Алан, — основное правило идти там, где тебя меньше всего ждут. Наша печаль — Форт, знаешь пословицу: «Дикому горцу дальше Форта путь заказан». Теперь, ежели б мы вздумали сунуться в обход по истокам и сойти на равнину у Киппена или Бэлфрона, они только того и дожидаются, чтобы нас сцапать. А вот если двинуться напролом, прямо по старому доброму Стерлинг-бриджу, шпагой своей ручаюсь, нам дадут пройти свободно.

Итак, в ночь на двадцать первое августа мы добрались в Стратир к здешнему Макларену, родичу Дункана, и в его доме проспали весь день, а ввечеру выступили в путь и снова без особого труда шли до утра. День двадцать второго мы пережидали в вересковых зарослях на Юм-Варском склоне, где неподалеку паслось оленье стадо; десять часов сна под ласковым живительным солнцем на сухой горячей земле — я такого блаженства не припомню! Ночью вышли к речке Аллан-Уотер и двинулись вниз по течению; а взойдя на гребень холмистой гряды, увидели под собою все Стерлинговское поречье, плоское, словно блин, посредине на холме — город и замок и в лунном сиянии крутые извивы Форта

— Ну-с, — молвил Алан, — не знаю, любопытно ли это тебе, но ты уже на своей родной земле — границу горного края мы перешли в первый же час; теперь бы только перебраться через эту вертлявую речку, и можно бросать шляпы в воздух.

На Аллан-Уотере, невдалеке от того места, где он впадает в Форт, мы углядели песчаный островок, заросший лопухами, белокопытником и другими невысокими травами, которые как раз скрыли бы человека, если б он лег плашмя наземь. Здесь мы и сделали привал, на самом виду у Стерлинговского замка, откуда то и дело доносилась барабанная дробь, возвещая, что становится в строй какая-то часть гарнизона. В поле на одном берегу весь день работали жнецы, и слышалось теньканье серпов о камень и голоса и даже отдельные слова из разговора. Тут надо было лежать пластом да помалкивать. Впрочем, песок на островке был прогрет солнцем, зелень спасала макушки от припека, еды и питья было вволю; а главное, до свободы оставалось рукой подать.

Когда жнецы покончили с работой и стало смеркаться, мы перебрались на берег и полями, держась поближе к изгородям, начали подкрадываться к мосту.

Стерлинг-бридж тянется от самого подножия замкового холма: высокий старинный, узкий мост с башенками вдоль перил; легко понять, как жадно я разглядывал это прославленное в истории место, а для нас с Аланом — воистину врата ко спасению. Когда мы его достигли, еще луна не взошла; вдоль крепости там и сям горели огни, и внизу, в городе, кое-где засветились окна; вокруг, однако, царила тишина и часовых на мосту было не видно.

Я рвался вперед, но Алана и тут не покидала осторожность.

— Похоже, тишь да гладь, — сказал он. — А все-таки для верности притаимся-ка мы с тобой вон там за насыпью и поглядим, что будет.

С четверть часа пролежали мы, то перешептываясь, то молча, и ни один из звуков земных не донесся до нас, только волны плескались о быки моста. Но вот мимо проковыляла, опираясь на костыль, хромая старушка; остановилась передохнуть, неподалеку от нас, Кряхтя и сетуя вслух на свои немощи и дальнюю дорогу; потом стала взбираться на горбатый хребет моста. Старушонка была такая крохотная, а безлунная ночь так темна, что мы быстро потеряли хромоножку из виду; только слышали, как медленно замирают вдали ее шаги, стук костыля и нудный кашель.

— Готово, она уже на той стороне, — шепнул я.

— Нет, — отозвался Алан, — шаги еще гулкие, значит, на мосту.

И в этот миг раздался окрик:

— Кто идет?

Мы услышали, как брякнул о камни приклад мушкета. Скорее всего солдат уснул на часах, и, если б мы сразу попытали счастья, возможно, проскользнули бы незаметно; а теперь его разбудили, и, значит, случай был упущен.

— Этот способ для нас не годится, — прошептал Алан. — Ни-ни-ни, Дэвид.

И, не сказав больше ни слова, ползком пустился назад через поля; немного спустя, когда с моста нас уже никак не могли заметить, он снова встал на ноги и зашагал по дороге, ведущей на восток. У меня просто в голове не укладывалось, для чего он это делает; впрочем, признаюсь, я был так убит, что мне сейчас трудно было чем-либо угодить. Всего минуту назад я уже видел мысленно, как стучусь в двери мистера Ранкилера, чтобы, подобно герою баллады, заявить свои права наследника; и вот я, как прежде, на чужом берегу, затравленный, бездомный и гонимый.

— Ну? — спросил я.

— Вот тебе и ну, — сказал Алан. — Что прикажешь делать? Не такие они олухи, как я думал. Нет, Дэви, Форта мы с тобой еще не одолели, чтоб ему высохнуть и травой порасти!

— Но для чего идти на восток? — спросил я.

— А так, наудачу! — сказал Алан. — Раз через реку переправиться не удалось, поглядим, может, с заливом придумаем что-нибудь.

— На реке-то есть броды, а на заливе — никаких.

— Как же: и броды и мост вон стоит, — молвил Алан. — Да что в них толку, если кругом стража?

— Речку хоть можно переплыть, — сказал я.

— Когда умеешь, отчего не переплыть, — возразил Алан. — Только я что-то не слыхал, чтобы мы с тобой сильно блистали этим умением; что до меня, то я плаваю вроде камня.

— Куда мне вас переспорить, Алан, — сказал я, — но все равно я вижу, что мы метим из огня, да в полымя. Если уж речку перейти тяжело, так само собой, что море — еще тяжелей.

— Но есть ведь на свете лодки, — сказал Алан, — если, конечно, я не ошибаюсь.

— Вот-вот, и еще есть на свете деньги, — сказал я. — Но коли у нас ни того, ни другого, какая нам радость, что их кто-то когда-то придумал!

— Полагаешь? — сказал Алан.

— Вообразите, да, — сказал я.

— Дэвид, — сказал он, — выдумки в тебе — кот наплакал, а веры и того меньше. Вот я, дай только пораскинуть умом, хоть что-нибудь, да изобрету: не выпрошу лодку насовсем, так на время возьму, не украду, так сам построю!

— Как бы не так! — фыркнул я. — И потом, главное: мост перейдешь, и он молчок, а на заливе, если даже переплывем, будет лодка на той стороне

— значит, кто-то ее привел, значит, сейчас переполох по всей округе…

— Слушай! — гаркнул Алан. — Если я сотворю лодку, так сотворю и лодочника, чтобы отвел ее на место! Так что не докучай ты мне больше своим вздором, знай себе шагай, а уж Алан как-нибудь подумает за тебя.

Итак, всю ночь мы брели по северному берегу поречья под сенью Охиллских вершин, мимо Аллоа, Клакманана, Кулросса, которые мы обходили стороной, — и часам к десяти утра, голодные как волки и смертельно усталые, вышли к селению Лаймкилнс. Деревенька эта примостилась возле самой воды, прямо напротив города Куинсферри по ту сторону залива. На том и другом берегу над крышами курился дым, а вокруг поднимались дымки других деревушек и селений. На полях шла жатва; два корабля стояли на якоре, по заливу — одни к берегу, другие в море — шли лодки. Все здесь радовало глаз; я глядел и не мог наглядеться на обжитые, зеленые, возделанные холмы и на прилежных тружеников полей и вод.

Так-то оно так; а все же дом мистера Ранкилера, где меня, несомненно, ожидало богатство, оставался по-прежнему на южном берегу, а сам я — на северном, в убогом, не по-нашему сшитом платье, в кармане три жалких шиллинга, за поимку назначена награда, и единым спутником у меня — человек, объявленный вне закона…

— Ах, Алан, вдуматься только! — сказал я. — Вон там меня ждет все, что душе угодно, птицы летят туда, лодки плывут — всякому, кто пожелает, путь свободен, одному лишь мне нельзя! Прямо сердце надрывается!

В Лаймкилнсе мы зашли в трактирчик, который от других домов отличался только знаком над дверью, и купили у миловидной девушки-служанки хлеба и сыра. Еду мы взяли с собой в узелке, облюбовав шагах в пятистах за селением прибрежный лесок, где рассчитывали посидеть и закусить. По дороге я то и дело заглядывался на противоположный берег и тихонько вздыхал; Алан же, хотя меня это в тот час не слишком занимало, погрузился в задумчивость. Но вот он стал на полпути.

— Приметил ты девушку, у которой, мы это покупали? — спросил он, похлопав по узелку.

— А как же, — ответил я. — Девица хоть куда.

— Тебе понравилась? — вскричал он. — Э, друг Дэвид, вот славная новость.

— Ради всего святого, почему? — спросил я. — Нам-то что от того?

— А вот что, — сказал Алан, и в глазах его заплясали знакомые мне бесенята. — Я, понимаешь, питаю надежду, что теперь мы сумеем заполучить лодку.

— Если б наоборот, тогда еще пожалуй, — сказал я.

— Это по-твоему, — сказал Алан. — Я же не хочу, чтоб девчонка в тебя влюбилась, Дэвид, пускай только пожалеет; а для этого вовсе не требуется, чтобы ты пред нею предстал красавцем. Дай-ка я посмотрю, — он придирчиво оглядел меня со всех сторон. — Да, быть бы тебе еще малость побледнее, а впрочем, вполне сгодишься: не то калека сирый, не то огородное пугало — словом, в самый раз. А ну, направо кру-гом, шагом марш назад в трактир добывать себе лодку!

Я, смеясь, повернул вслед за ним.

— Дэвид Бэлфур, — сказал он, — ты у нас, на свой лад, большой весельчак, и такая работенка тебе, спору нет, — одна потеха. При всем том, из любви к моей шкуре (а к твоей собственной и подавно), ты уж сделай одолжение, отнесись к этой затее серьезно. Я, правда, собрался тут разыграть одну шутку, да подоплека-то у нее нешуточная: по виселице на брата. Так что сделай милость, заруби себе это на носу и держись соответственно случаю.

— Ладно уж, — сказал я, — будь по-вашему.

На краю селения Алан велел мне взять его под руку и повиснуть на нем всей тяжестью, будто я совсем изнемог; а когда он толкнул ногой дверь трактира, он уже почти внес меня в дом на руках. Служаночку (как того и следовало ожидать), кажется, озадачило, что мы воротились так скоро, но Алан без всяких объяснений подвел меня к стулу, усадил, потребовал стаканчик виски, споил мне маленькими глотками, потом наломал кусочками хлеб и сыр и стал кормить меня, как нянька, и все это с проникновенным, заботливым, сострадающим видом, который и судью сбил бы с толку. Ничего удивительного, что служанка не осталась равнодушной к столь трогательной картине: бедный, поникший, обессиленный юноша и возле него — отечески нежный друг. Она подошла и встала рядом, опершись на соседний стол.

— Что это с ним стряслось? — наконец спросила она.

Алан, к великому моему изумлению, накинулся на нее чуть ли не с бешенством.

— Стряслось?! — рявкнул он. — Парень отшагал столько сотен миль, сколько у него волос в бороде не наберется, и спать ложился не на сухие простыни, а куда чаще в мокрый вереск. Она еще спрашивает, что стряслось! Стрясется, я думаю! «Что стряслось», скажет тоже!.. — И, недовольно бурча себе под нос, снова принялся меня кормить.

— Молод он еще для такого, — сказала служанка.

— Куда уж моложе, — ответил, не оборачиваясь, Алан.

— Ему верхом бы, — продолжала она.

— А где я возьму для него коня? — вскричал Алан, оборачиваясь к ней с тою же показной свирепостью. — Красть, по-твоему, что ли?

Я думал, что от такой грубости она обидится и уйдет — она и впрямь на время умолкла. Но мой приятель мой хорошо знал, что делает; как ни прост он был в делах житейских, а на проделки вроде этой в нем плутовства было хоть отбавляй.

— А вы из благородных, — сказала она наконец, — но всему видать.

— Если и так, что с того? — сказал Алан, чуть смягчившись (по-моему, помимо воли) при этом бесхитростном замечании. — Ты когда-нибудь слыхала, чтобы от благородства водились деньги в кармане?

В ответ она вздохнула, словно сама была знатная дама, лишенная наследства.

— Да уж, — сказала она. — Что правда, то правда.

Между тем, досадуя на роль, навязанную мне, я сидел, как будто язык проглотил, мне и стыдно было и забавно; но в этот миг почему-то сделалось совсем невмоготу, и я попросил Алана более не беспокоиться, потому что мне уже легче. Слова застревали у меня в глотке; я всю жизнь терпеть не мог лжи, однако для Алановой затеи само замешательство мое вышло кстати, ибо служаночка, бесспорно, приписала мой охрипший голос усталости и недомоганию.

— Неужто у него родни никого нет? — чуть не плача, спросила она.

— Есть-то есть, но как к ней доберешься! — вскричал Алан. — Есть родня, и притом богатая, и спал бы мягко, и ел сладко, и лекари бы пользовали самолучшие, а вот приходится ему шлепать по грязи и ночевать в вереске, как последнему забулдыге.

— А почему так? — спросила девушка.

— Это я, милая, открыть не вправе, — сказал Алан. — А лучше вот как сделаем: я насвищу тебе в ответ песенку.

Он перегнулся через стол чуть ли не к самому ее уху и еле слышно, зато с глубоким чувством просвистал ей начало «Принц Чарли всех милее мне».

— Во-он что, — сказала она и оглянулась через плечо на дверь.

— Оно самое, — подтвердил Алан.

— А ведь какой молоденький! — вздохнула девушка.

— Для этого… — Алан резнул себя пальцем поперек шеи, — уже взрослый.

— Эка жалость была бы! — воскликнула она, зардевшись, словно маков цвет.

— И все же так оно и будет, если нам как-то не изловчиться, — сказал Алан.

При этих словах девушка поворотилась и выбежала вон, а мы остались одни: Алан — очень довольный, что все идет как по маслу, я — больно уязвленный, что меня выдают за якобита и обращаются как с маленьким.

— Алан, я больше не могу! — выпалил я.

— Можешь — не можешь, а придется, Дэви, — возразил он. — Если ты сейчас смешаешь карты, так сам еще, может быть, уцелеешь, но Алану Бреку не сносить головы.

Это была сущая правда, и я только застонал от бессилия; но даже мой стон сыграл Алану на руку, потому что его успела услышать служанка, которая в этот миг вновь прибежала с блюдом свиных колбас и бутылью крепкого эля.

— Бедняжечка! — сказала она и, поставив перед нами угощенье, тихонько, дружески, как бы ободряя, коснулась моего плеча. Потом сказала, чтобы мы садились за еду, а денег ей больше не нужно; потому что трактир — ее собственный, то есть, вернее, ее отца, но он на сегодня уехал в Питтенкриф. Мы не заставили просить себя дважды, ведь жевать всухомятку хлеб с сыром мало радости, а от колбасного благоухания просто слюнки текли; мы сидели и уплетали за обе щеки; девушка, как прежде, оперлась на соседний стол и, глядя на нас, думала что-то свое, и хмурила лоб, и теребила в руках завязки фартука.

— Сдается мне, язык у вас длинноват, — наконец сказала она, обращаясь к Алану.

— Зато я знаю, с кем можно говорить, а с кем нельзя, — возразил Алан.

— Я-то вас никогда не выдам, — сказала она, — если вы к этому клоните.

— Конечно, — сказал он, — ты не из таких. Вот что я тебе скажу: ты нам поможешь.

— Что вы, — и она покачала головой. — Я не могу.

— Ну, а если б могла? — сказал Алан.

Девушка ничего не ответила.

— Послушай — меня, красавица, — сказал Алан, — в Файфе, на твоей земле, есть лодки — я своими глазами видел две, а то и больше, когда подходил к вашему селению. Так вот, если б нашлась для нас лодка, чтобы в ночное время переправиться в Лотиан, да честный малый не из болтливых, чтобы привел лодку на место и про то помалкивал, две души человеческие спасутся: моя — от возможной смерти, его — от верной. Не отыщется такая лодка, значит, остались мы с ним при трех шиллингах на все про все; а куда идти, что делать, чего ждать, кроме петли на шею, — верь слову, ума не приложу! Так неужто, милая, мы уйдем ни с чем? Ужель ты согласна покоиться в теплой постели и нас поминать, когда ветер завоет в трубе или дождик забарабанит по крыше? Ужель кусок не застрянет в горле, как сядешь за трапезу у доброго очага и вспомнишь, что вот он у меня, горемычный, гложет пальцы с голоду да с холоду где-нибудь на промозглых болотах? Больной ли он, здоровый, а все тащись вперед; пускай уже смерть схватила за горло, все равно влачись дальше под ливнями по долгим дорогам; когда же на груде хладных камней он испустит последний свой вздох, ни одной родной души не окажется подле него, только я да всевышний господь.

Я видел, что эти мольбы приводят девушку в смятение, что она бы и не против нам помочь, но побаивается, как бы не стать пособницей злоумышленников; а потому я решился тоже вставить слово и унять ее страхи, поведав крупицу правды.

— Вам доводилось слышать про мистера Ранкилера из Ферри? — спросил я.

— Ранкилера, который стряпчий? — сказала она. — Еще бы!

— Так вот, мой путь лежит к его порогу, — сказал я, — судите же, могу ль я быть лиходеем. Я вам и более того скажу: хоть жизни моей, по страшному недоразумению, точно угрожает кой-какая опасность, преданней меня у короля Георга нет сторонника во всей Шотландии.

Тут лицо девушки заметно прояснилось, зато Алан сразу помрачнел.

— Чего же больше и просить, — сказала она. — Мистер Ранкилер — человек известный.

И она поторопила нас с едой, чтобы нам скорее выбраться из селения и затаиться в прибрежном лесочке.

— А уж во мне не сомневайтесь, — сказала она, — что-нибудь да выдумаю, чтобы вас переправить на ту сторону.

Ждать больше было нечего, мы скрепили наш уговор рукопожатием, в два счета расправились с колбасами и вновь зашагали из Лаймкилнса в тот лесок. Это была, скорей, просто купа дерев: кустов двадцать бузины да боярышника вперемежку с молодыми ясенями — такая реденькая, что не могла скрыть нас от прохожих ни с дороги, ни со стороны берега. И, однако, как раз здесь предстояло нам сидеть дотемна, утешаться благодатною теплой погодой, доброй надеждой на избавление и подробно обсуждать все, что нам остается сделать.

Всего одна незадача приключилась у нас за целый день: в кусты завернул посидеть с нами бродячий волынщик, красноносый пьянчуга с заплывшими глазками, увесистой флягой виски в кармане и бесконечным перечнем обид, учиненных ему великим множеством людей, начиная от лорда-председателя Верховного суда, который не уделил ему должного внимания, и кончая шерифом Инверкитинга, который уделяет ему внимания свыше меры. Понятно, мы не могли не вызвать у него подозрений: двое взрослых мужчин забились на весь день в кусты без всякого видимого дела. Мы как на иголках сидели, пока он вертелся рядом и досаждал нам расспросами; а когда ушел, не чаяли, как бы самим поскорей выбраться отсюда, потому что пьянчуга был не из тех, кто умеет держать язык за зубами.

День прошел, все такой же погожий; спустился тихий, ясный вечер; в хижинах и селениях загорелись огни, потом, один за другим, стали гаснуть; но лишь незадолго до полуночи, когда мы совсем извелись и не знали, что и думать, послышался скрежет весел в уключинах. Мы выглянули наружу и увидели, что к нам плывет лодка, а гребет не кто иной, как сама девушка из трактира. Никому не доверила она нашей тайны, даже милому (хоть не знаю, был ли у ней жених); нет, она дождалась, пока уснул отец, вылезла в окошко, увела у соседа лодку и самолично явилась нам на выручку.

Я просто потерялся, не зная, как и благодарить ее; впрочем, от изъявлений благодарности она потерялась ничуть не меньше и взмолилась, чтобы мы не тратили даром времени и слов, прибавив (весьма основательно), что в нашем деле главное — тишина и поспешность. Так вот и получилось, что она высадила нас на лотианском берегу невдалеке от Карридена, распрощалась с нами и уже вновь гребла по заливу к Лаймкилнсу, а мы и словечка благодарности ей больше молвить не успели в награду за ее доброту.

Даже и потом, когда она скрылась, слова не шли нам на язык, да и какие слова не показались бы ничтожны в сравнении с таким благодеянием! Только долго еще стоял Алан на берегу, покачивая головой.

— Хорошая девушка, — сказал он наконец. — Не девушка, Дэвид, а золото.

И, наверное, добрый час спустя, когда мы лежали в пещере у залива и я уже стал было задремывать, он снова принялся расхваливать ее на все лады. А я — что мне было говорить; она была такая простодушная, что у меня сердце сжималось от раскаяния и страха: от раскаяния, что у нас хватило совести злоупотребить ее неискушенностью, и от страха, как бы мы не навлекли и на нее грозившую нам опасность.

Глава 27

Я ПРИХОЖУ К МИСТЕРУ РАНКИЛЕРУ
На другой день мы уговорились, что до заката Алан распорядится собой по собственному усмотрению, а как только стемнеет, спрячется в поле близ Ньюхоллса у обочины дороги и не стронется с места, пока не услышит мой свист. Я было предложил взять за условный знак мою любимую «Славный дом Эрли», но Алан запротестовал, сказав, что эту песню знает всякий и может случайно засвистать любой пахарь поблизости; взамен он обучил меня началу горского напева, который по сей день звучит у меня в душе и, верно, будет звучать, пока я жив. Всякий раз, приходя мне на память, он уносит меня в тот последний день, когда должна была решиться моя судьба и Алан сидел в углу нашей пещеры, свистя и отбивая такт пальцем, и лицо его все ясней проступало сквозь предрассветные сумерки.

Еще солнце не взошло, когда я очутился на длинной улице Куинсферри. Город был построен основательно, дома прочные, каменные, чаще крытые шифером; ратуша, правда, поскромней, чем в Пибле, да и сама улица не столь внушительна; но все вместе взятое заставило меня устыдиться своего неописуемого рванья.

Наступало утро, в домах разжигали очаги, растворяли окна, на улице стали появляться люди, а моя тревога и подавленность все возрастали. Я вдруг увидел, на какой зыбкой почве построены все мои надежды, когда у меня нет твердых доказательств не только моих прав, но хотя бы того, что я — это я. Случись, все лопнет, как мыльный пузырь, тогда окажется, что я тешил себя напрасной мечтой и положение у меня самое незавидное. Даже если все обстоит, как мне думалось, потребуется время, чтобы подтвердить основательность моих притязаний, а откуда взять это время, когда в кармане нет и трех шиллингов, а на руках осужденный, который скрывается от закона и которого нужно переправить в другую страну? Страшно сказать, но если надежды мои несбыточны, дело еще может обернуться виселицей для нас обоих. Я расхаживал взад и вперед по улице и ловил на себе косые взгляды из окошек, встречные либо ухмылялись, либо, подтолкнув друг друга локтем, о чем-то переговаривались, и к моим опасениям прибавилось еще одно: не только убедить стряпчего окажется непросто, но даже добиться разговора с ним будет, пожалуй, нелегкой задачей.

Хоть убей, не мог я набраться духу заговорить с кем-либо из этих степенных горожан; мне совестно было даже к ним подойти таким оборванным и грязным; спросишь, где дом такой особы, как мистер Ранкилер, а тебе, чего доброго, рассмеются в лицо. Вот и мотался я из конца в конец улицы, с одной стороны на другую, слонялся по гавани, словно пес, потерявший хозяина, и, чувствуя, как у меня тоскливо сосет под ложечкой, время от времени безнадежно махал рукой. День между тем вступил в свои права — было, наверно, часов уж девять; измученный бесцельным блужданием, я невзначай остановился у добротного дома на дальней от залива стороне; дома с красивыми чистыми окнами, цветочными горшками на подоконниках и свежеоштукатуренными стенами; на приступке, по-хозяйски развалясь, зевала гончая собака. Признаться, я даже позавидовал этому бессловесному существу, как вдруг дверь распахнулась и вышел осанистый румяный мужчина в пудреном парике и очках, с умным и благодушным лицом. Обличье мое было столь неприглядным, что никто и головы не поворачивал в мою сторону, он же задержал на мне свой взор и был, как я узнал потом, так поражен моею жалкой наружностью, что сразу подошел ко мне и осведомился, зачем я тут.

Я сказал, что пришел в Куинсферри по делам, и, приободрившись немного, спросил у него дорогу к дому мистера Ранкилера.

— Хм, — произнес он, — я только что вышел из его дома, и, по весьма странному совпадению, я — он самый и есть.

— Тогда, сэр, я вас прошу об одолжении, — сказал я, — дозвольте мне с вами поговорить.

— Мне неизвестно ваше имя, — возразил он, — и я впервые вас вижу.

— Имя мое — Дэвид Бэлфур, — сказал я.

— Дэвид Бэлфур? — довольно резко и словно бы в удивлении переспросил он. — Откуда же вы изволили прибыть, мистер Дэвид Бэлфур? — прибавил он, очень строго глядя мне в лицо.

— Я, сэр, изволил прибыть из множества самых разных мест, — сказал я, — но думаю, мне лучше рассказать вам, как и что, в более уединенной обстановке.

Он вроде как призадумался на мгновение, пощипывая себе губу и поглядывая то на меня, то на мощеную улицу.

— Да, — сказал он. — Так будет, разумеется, лучше.

И, пригласив меня следовать за ним, он вошел обратно в дом, крикнул кому-то, кого мне было не видно, что будет занят все утро, и привел меня в пыльную, тесную комнату, заполненную книгами и бумагами. Здесь он сел и мне велел садиться, хотя, по-моему, не без грусти перевел глаза с чистенького стула на мое затасканное рубище.

— Итак, если у вас ко мне есть дело, — промолвил он, — прошу быть кратким и говорить по существу. Nec germino bellum. Trojanum orditur ab ovo[175], — вы меня понимаете? — прибавил он с испытующим взглядом.

— Я внемлю совету Горация, сэр, — улыбаясь, ответил я, — и сразу введу вас in medias res[176].

Ранкилер с довольным выражением покивал головой; он для того и ввернул латынь, чтобы меня проверить. Но хоть я видел, что он доволен, да и вообще слегка воспрянул духом, кровь мне бросилась в лицо, когда я проговорил:

— Я имею основания полагать, что обладаю известными правами на поместье Шос.

Стряпчий вынул из ящика судейскую книгу и открыл ее перед собою.

— Да, и что же? — сказал он.

Но я, выпалив заветное, онемел.

— Нуте-ка, нуте-ка, мистер Бэлфур, — продолжал стряпчий, — теперь надобно договаривать. Где вы родились?

— В Эссендине, сэр, — сказал я. — Год тысяча семьсот тридцать третий, марта двенадцатого дня.

Я видел, что он сверяется со своею книгой, но что это могло означать, не понимал.

— Отец и мать? — спросил он.

— Отец мой был Александр Бэлфур, наставник эссендинской школы, — сказал я, — а мать Грейс Питэрроу, семья ее, если не ошибаюсь, родом из Энгуса.

— Есть ли у вас бумаги, удостоверяющие вашу личность? — спросил мистер Ранкилер.

— Нет, сэр, — сказал я, — они у нашего священника мистера Кемпбелла и могут быть представлены по первому требованию. Тот же мистер Кемпбелл поручится вам за меня, да если на то пошло, и дядя мой, думаю, не откажется опознать мою личность.

— Не о мистере ли Эбенезере Бэлфуре вы говорите? — спросил стряпчий.

— О нем самом, — сказал я.

— С которым вы имели случай свидеться?

— И которым был принят в собственном его доме, — ответил я.

— А не довелось ли вам повстречать человека, именуемого Хозисоном? — спросил мистер Ранкилер.

— Довелось, сэр, на мою беду, — сказал я. — Ведь это по его милости, хотя и по дядиному умыслу, я был похищен в двух шагах от этого самого города, насильно взят в море, претерпел кораблекрушение и тысячу иных невзгод, а теперь предстал пред вами таким оборванцем.

— Вы помянули, что попали в кораблекрушение, — сказал Ранкилер. — Где это произошло?

— Подле южной оконечности острова Малла, — сказал я. — А выбросило меня на островок по названию Иррейд.

— Э, да вы более меня смыслите в географии, — усмехаясь, сказал он. — Ну что ж, пока, не скрою, все это в точности совпадает с теми сведениями, которые я имею из других источников. Но вас, говорите, похитили? В каком это смысле?

— Да в самом прямом, сэр, — сказал я. — По пути к вашему дому меня завлекли на борт торгового брига, оглушили страшным ударом по голове, швырнули в трюм — и кончено, а очнулся я уже в открытом море. Мне было уготовано рабство на плантациях, но по милости господней я избежал этой судьбы.

— Бриг разбился двадцать седьмого июня, — заглянув в книгу, сказал Ранкилер, — а нынче у нас двадцать четвертое августа. Пробел нешуточный, мистер Бэлфур, без малого два месяца. Вашим друзьям он уже послужил причиной для серьезного беспокойства. И я, сознаюсь, не почту себя в полной мере удовлетворенным, покуда не сойдутся все сроки.

— Право же, сэр, мне не составит труда восполнить этот пробел, — сказал я. — Но прежде чем начать свой рассказ, я бы рад был увериться, что говорю с доброжелателем.

— Так получается порочный круг, — возразил стряпчий. — Я не могу составить твердых суждений, покуда не выслушаю вас. Я не могу назваться вашим другом, пока не буду располагать надлежащими сведениями. В ваши же лета более приличествует доверительность. Вы знаете, мистер Бэлфур, какая у нас есть поговорка: зла боится, кто сам зло чинит.

— Не забудьте, сэр, что я раз уже пострадал за свою доверчивость, — сказал я. — И что меня отправил в рабство не кто иной, как человек, который, сколько я понимаю, платит вам за услуги.

Все это время я понемногу осваивался с мистером Ранкилером и чем тверже чувствовал почву под ногами, тем более обретал уверенности в себе. И на этот выпад, который я сам сделал с затаенной улыбкой, он откровенно расхохотался.

— Ну, ну, вы сгустили краски, — сказал он. — Rui, non sum[177]. Я и правда был поверенным в делах вашего дядюшки, но меж тем, как вы (imberbis juuenis custode remote)[178] развлекались на западе, здесь немало воды утекло; и если уши у вас не горели, то никак не оттого, что вас тут мало поминали. В тот самый день, когда вы потерпели бедствие на море, ко мне в контору пожаловал мистер Кемпбелл и потребовал, чтобы ему во что бы то ни стало предъявили вашу особу. О вашем существовании я даже не подозревал; а вот батюшку вашего знавал коротко, и, судя по сведениям, коими располагаю (и кои затрону позднее), я склонен был опасаться наихудшего исхода. Мистер Эбенезер признал, что виделся с вами; заявил (хоть это представлялось малоправдоподобным), будто бы вручил вам значительные деньги и вы отбыли в Европу, вознамерившись завершить свое образование, что было и правдоподобно и вместе похвально. На вопрос, как могло статься, что вы не известили о том мистера Кемпбелла, он показал, будто вы изъявили большое желание порвать всякие связи с прошлым. На дальнейшие вопросы о нынешнем вашем местопребывании отговорился неведением, однако предположил, что вы в Лейдене. Таков вкратце смысл его ответов. Не убежден, что кто-нибудь поверил им, — с улыбкой продолжал мистер Ранкилер. — В особенности же прогневили его некоторые выражения, которые позволил себе употребить я, так что, коротко говоря, он указал мне на дверь. Мы, таким образом, оказались в совершенном тупике, ибо как ни хитроумны были наши догадки, им не было и тени доказательств. И в это самое время, откуда ни возьмись, — капитан Хозисон с вестью, что вы утонули; на том все раскрылось; однако без каких-либо последствий, кроме горя для мистера Кемпбелла, ущерба для моего кармана и нового пятна на имени вашего дяди, коих и без того было предовольно. Так что теперь, мистер Бэлфур, — заключил он, — вы уяснили себе ход событий и в состоянии судить, в какой мере мне, можно довериться.

Строго говоря, он излагал события куда более деловито и точно, чем я способен передать, и обильней перемежал их латинскими изречениями, однако говорилось все это с подкупающей благожелательностью — во взгляде и повадках, которая изрядно растопила мою отчужденность. Более того, я видел, что теперь он держится, как если б всякие сомнения, кто я таков, отпали; стало быть, первый шаг был сделан: доказано, что я не самозванец.

— Сэр, если все рассказывать, как есть, — сказал я, — я должен вверить вашей деликатности жизнь друга. Дайте мне слово свято блюсти его тайну, во всем же, что касается меня, я не прошу иной поруки, чем то, что читаю в вашем лице.

Он с величайшей серьезностью дал мне слово.

— Замечу лишь, — сказал он, — что эти оговорки настораживают, и если в повести вашей содержатся хотя б ничтожные трения с законом, я просил бы вас считаться с тем, что я слуга закона, и касаться их мимоходом.

После того я рассказал ему свою историю с самого начала, а он слушал, сдвинув на лоб очки и прикрыв глаза, так что я иногда начинал побаиваться, не уснул ли он. Но ничуть не бывало! Он схватывал каждое слово (как я впоследствии убедился) с такой живостью восприятия и остротою памяти, что я порой только диву давался. Даже чуждые уху, непривычные гэльские имена, единожды в тот случай услышанные, он уловил и часто мне припоминал через многие годы. Вот только когда я назвал полным именем Алана Брека, у нас состоялось прелюбопытное объяснение. После эпинского убийства и объявления о награде имя Алана, разумеется, гремело по всей Шотландии; но едва оно сорвалось с моих уст, как стряпчий задвигался в кресле и открыл глаза.

— Я бы не называл лишних имен, мистер Бэлфур, — сказал он, — тем более имен горцев, многие из коих не в ладах с законом.

— Быть может, и не стоило называть, — сказал я, — но коль уж вырвалось, остается лишь говорить все до конца.

— Отнюдь, — возразил мистер Ранкилер. — Я, как от вас, возможно, не укрылось, туговат на ухо и вовсе не уверен, что правильно расслышал это имя. С вашего изволения, мы будем впредь именовать вашего друга мистер Томсон, дабы не вызывать излишних сопоставлений, и если вам приведется еще упомянуть кого-нибудь из горцев, живых или почивших, я поступал бы на вашем месте точно так же.

Из этих слов я заключил, что имя он расслышал как нельзя лучше и угадал, что скоро я, пожалуй, заведу речь про убийство. Впрочем, он волен был прикидыватьсяглухим, если хотел, меня это не касалось; я только усмехнулся, заметив, что Томсон не ахти какое горское имя, и согласился. Так до конца моей повести Алан и оставался мистером Томсоном; и это было тем забавнее, что самому ему такая уловка очень пришлась бы по вкусу. Джеме Стюарт подобным же образом выведен был как сородич мистера Томсона; Колин Кемпбелл сошел за мистера Глена; когда же настал черед Клуни, я окрестил его вождем горного клана мистером Джемсоном. Все это было шито белыми нитками, и мне удивительным казалось, как только стряпчему не прискучит вести эту игру; но в конце концов она была вполне в духе того времени, когда в стране боролись две партии, и мирный обыватель без излишне горячей приверженности к обеим выискивал себе любую щель, лишь бы не затронуть ненароком ни ту, ни другую.

— Ну и ну, — заметил стряпчий, когда я договорил до конца, — прямо эпическое сказание, прямо Одиссея своего рода. Вам ее непременно следует переложить на добрую латынь, когда пополните свою ученость; либо поведать на английском, если угодно, хотя сам я отдаю предпочтение латинской мощи. Вы поскитались изрядно. Quoe regio in terris[179] — какую только область в Шотландии (да простится мне это доморощенное толкование) не исходили вы в ваших странствиях! Вы проявили к тому же редкостную способность попадать в ложные положения — и, надо признать, в общем, подобающим образом при том держаться. Мистер же Томсон мне представляется джентльменом изрядных достоинств, хотя, возможно, и несколько кровожадным. Тем не менее я был бы рад и счастлив, когда бы он (вкупе со всеми заслугами своими) покоился где-нибудь на дне Северного моря, ибо с человеком этим, мистер Дэвид, хлопот будет полон рот. Однако вы, несомненно, более чем — правы, что храните ему верность, ведь он сам хранил вам верность беззаветно. Выходит, можно сказать, что он был вам незаменимым спутником, а также paribus curis vestigia figit[180], ведь, полагаю, вам обоим приходили невзначай в голову мысли о виселице. Ну что ж, по счастью, дни сии миновали, и, думаю (не как законник, но как человек), страданиям вашим недалек конец.

Он разглагольствовал о моих приключениях, а сам поглядывал на меня с такою благожелательной и безобидной веселостью, что я насилу мог скрыть удовольствие. Я столько терся среди людей, для которых не писаны никакие законы, столько раз ложился спать на склонах гор под открытым небом, что просто чудом казалось вновь сидеть под кровлей в чисто прибранном доме и вести задушевную беседу с почтенным человеком в кафтане тонкого сукна. При этой мысли взгляд мой упал на мое непристойное отрепье, и смущение охватило меня с новой силой. Стряпчий перехватил мой взгляд и правильно истолковал. Он встал, крикнул с лестницы, чтобы подан был лишний прибор, потому что мистер Бэлфур останется к обеду, и проводил меня в спальню в верхних покоях дома. Тут он мне дал кувшин с водою, мыло и гребень, разложил на постели платье, которое принадлежало его сыну, а засим, с приличным случаю латинским изречением, удалился, дабы я мог привести себя в порядок.

Глава 28

Я ИДУ ВЫЗВОЛЯТЬ СВОЕ НАСЛЕДСТВО
По мере сил я придал себе благопристойный вид; куда как отрадно было поглядеться в зеркало и увидать, что нищий голодранец канул в прошлое и вновь вернулся к жизни Дэвид Бэлфур. А все же меня тяготила эта перемена и пуще всего платье с чужого плеча. Когда я был готов, меня встретил на лестнице мистер Ранкилер, похвалил мою наружность и опять повел в свою рабочую комнату.

— Прошу садиться, мистер Дэвид, — сказал он. — Итак, теперь вы более походите на самого себя, давайте ж поглядим, не помогу ли я вам узнать кое-что новое. Вы, верно, строите догадки об отношениях между батюшкой вашим и дядей? Да, это удивительная повесть, и меня, право, смущает надобность объяснить ее вам. Ибо, — при этих словах стряпчий и в самом деле сметался, — всему виной любовная история.

— Право, мне трудно сочетать такое объяснение с обликом дяди, — сказал я.

— Но дядя ваш, мистер Дэвид, не вечно был старик, — возразил стряпчий, — и, что вас, очевидно, удивит еще сильнее, не вечно был безобразен. Облик его дышал отвагой и благородством, люди спешили на порог, чтобы взглянуть, как он проносится мимо на ретивом скакуне. Я видел это собственными глазами, и, честно вам признаюсь, не без зависти, потому что сам был нехорош собою и незнатен, так что в те дни мог бы сказать: Odi ie, qui bellus es, Sabelle[181].

— Это, похоже на сон какой-то, — сказал я.

— Да, да, — сказал мистер Ранкилер, — так расправляются с юностью годы. Мало того, в нем чувствовалась недюжинная и многообещающая личность. В 1715 году он убежал из дому, и как бы вы думали, для чего? Чтобы примкнуть к мятежникам. Не кто иной, как ваш батюшка, устремился за ним вдогонку, отыскал где-то на дне канавы и, к веселию всей округи, multum gementem[182] водворил под отчий кров. Однако, majora canamus[183]: братья полюбили, и притом одну и ту же особу. Мистер Эбенезер, всеобщий баловень, привыкший к обожанию, был, надо полагать, твердо уверен, что покорит ее сердце, и, когда понял, что обманулся, закусил удила. Вся округа знала о его муках; то он валился в постель от сердечного недуга, а безмозглое семейство его в слезах толпилось у изголовья; то бродил из одного кабака в другой, изливая свои печали каждому встречному и поперечному. Ваш батюшка, мистер Дэвид, был человек добрый, но слабодушный, непозволительно слабодушный; всю эту дурь он принял всерьез и в один прекрасный день, изволите ли видеть, ради брата отказался от дамы сердца. Девица сия, однако, была много умнее — это вам от нее, видно, достался ваш превосходный здравый смысл — и не пожелала, чтобы ею перебрасывались, как мячом. Оба молили ее на коленях, и дело кончилось тем, что она и тому и другому указала на дверь. То было в августе — подумать только, в тот самый год, как я воротился из колледжа! Да, препотешная, верно, была картинка!

Мне и самому подумалось, что это дурацкая история, но тут был замешан мой отец, и этого нельзя было забывать.

— Согласитесь, сэр, в ней присутствует и трагический оттенок, — сказал я.

— Нисколько, сударь мой, нисколько, — возразил стряпчий. — Ибо трагедия предполагает предметом спора нечто значительное, нечто dignus vindice nodus[184].

Здесь же вся каша заварилась по прихоти молодого осла, которого не в меру избаловали и которому ничто так не пошло б на пользу, как если бы его стреножить и угостить кнутом. Однако ваш батюшка придерживался иного взгляда; он шел на одну уступку за другой, меж тем как дядя ваш все необузданнее предавался приступам уязвленного себялюбия, и завершилось все своеобразным соглашением между ними, губительные последствия коего вам довелось за последнее время столь болезненно ощутить на себе. Одному брату досталась избранница, другому — имение. Знаете ли, мистер Дэвид, много ведется разговоров о великодушии и милосердии, а я вот частенько думаю, что на подобном жизненном распутье счастливейший исход бывает, когда идут за советом к законнику и принимают все, что полагается по закону. Во всяком случае, донкихотский поступок вашего отца, несправедливый в самом корне своем, породил чудовищный выводок несправедливостей. Родители ваши до самой смерти прозябали в бедности, вам было отказано в должном воспитании, а каково тем временем пришлось арендаторам имения Шос! И каково (хотя меня это не слишком беспокоит) пришлось тем временем мистеру Эбенезеру!

— Но это и есть самое поразительное, — сказал я, — что человек способен был настолько измениться.

— И да и нет, — сказал мистер Ранкилер. — Это естественно, по-моему. У него не было причин считать, что он сыграл достойную роль. Те, кто все знал, от него отшатнулись, а кто не знал, видя, что один брат исчез, а другой завладел поместьем, пустили слухи об убийстве, так что он остался в полном одиночестве. Деньги — вот все, чего он добился от этой сделки; что же, тем выше стал он ценить деньги. Он был себялюбец в молодые лета и ныне, в старости, остался себялюбец, а во что выродились его высокие чувства и утонченные манеры, вы видели сами.

— Ну, а в какое положение, сэр, все это ставит меня? — спросил я.

— Поместье, безусловно, ваше, — отвечал стряпчий. — Что бы там ваш батюшка ни подписал, наследником остаетесь вы. Однако дядя у вас таков, что будет оспаривать неоспоримое и, вероятней всего, попробует утверждать, что вы не тот, за кого себя выдаете. Тяжба в суде всегда обходится дорого, при семейной же тяжбе неизбежна постыдная огласка. Кроме того, случись, что вскроется хоть доля правды о ваших похождениях с мистером Томсоном, мы же на этом можем и обжечься. Похищение, разумеется, было бы для нас решающим козырем, если б его удалось доказать. А доказать его, пожалуй, будет трудно, и мой совет, памятуя обо всем этом, решить дело с вашим дядей полюбовно, даже, возможно, дать ему дожить свой век в замке Шос, где он за двадцать пять лет пустил глубокие корни, и удовольствоваться покамест солидным обеспечением.

Я сказал, что охотно пойду на уступки и что, естественно, менее всего желал бы предавать гласности семейные дрязги. А между тем в голове моей начал понемногу созревать замысел, который лег потом в основу наших действий.

— Стало быть, важней всего заставить его признаться, что он виновник похищения? — спросил я.

— Определенно, — сказал мистер Ранкилер, — и лучше, чтоб не в зале суда. Сами подумайте, мистер Дэвид: конечно, мы могли бы отыскать каких-то матросов с «Завета», которые покажут под присягой, что вас держали взаперти, но стоит им встать на свидетельское место, и мы более не в силах будем ограничить их показания, и кто-нибудь уж непременно обронит словцо про вашего друга мистера Томсона. А это (судя по тому, что я слыхал от вас) не весьма желательно.

— Знаете, сэр, — сказал я, — кажется, я кое-что надумал.

И я раскрыл ему свой замысел.

— Да, но тут, как я понимаю, неминуема моя встреча с этим Томсоном? — сказал он, когда я замолчал.

— Думаю, да, сэр, — сказал я.

— Вот ведь беда! — вскричал он, потирая лоб. — Ах ты, беда какая! Нет, мистер Дэвид, боюсь, что замысел ваш неприемлем. Я ничего не хочу сказать против вашего друга, я ничего предосудительного про мистера Томсона не знаю, а если б знал — заметьте себе, мистер Дэвид, — мой долг повелевал бы мне его схватить. Судите ж сами: есть ли нам резон, встречаться? Как знать, а вдруг на нем лежит еще иная вина? А вдруг он вам не все сказал? Вдруг его и зовут вовсе не Томсон! — вскричал, хитро мне подмигнув, стряпчий. — Такой народец походя себе подцепит больше имен, чем иной ягод с ветки боярышника.

— Вам решать, сэр, — сказал я.

И все же очевидно было, что поданная мною мысль овладела его воображением, ибо, покуда нас не позвали к обеду, пред ясные очи миссис Ранкилер, он все обдумывал что-то про себя; и не успела хозяйка дома удалиться, оставив нас вдвоем за бутылкою вина, как он начал придирчиво выспрашивать у меня подробности моей затеи. Когда и где назначено у нас свидание с другом моим мистером Томсоном, вполне ли можно положиться на порядочность означенного Томсона; согласен ли я буду на такие-то условия, в случае если старый лис-дядя попадется на приманку, — эти и им подобные вопросы неспешной чередою шли ко мне от мистера Ранкилера, меж тем как он глубокомысленно смаковал вино. Когда же я на все ответил, видимо, так, что он остался доволен, он впал в еще более глубокое раздумье; даже и красное вино было теперь забыто. Потом он вынул лист бумаги, карандаш и принялся что-то писать, тщательно взвешивая всякое слово; а дописав, звякнул колокольчиком, и явился письмоводитель.

— Торренс, — сказал стряпчий, — к вечеру эта бумага должна быть списана начисто; а как управитесь, будьте добры надеть шляпу и приготовьтесь сопровождать нас с этим джентльменом — вы можете понадобиться как свидетель.

— Ба, сэр, так вы отважились? — за писцом закрылась дверь.

— Как видите, — ответствовал мистер Ранкилер, вновь наполняя свой бокал. — Ну, а теперь оставимте дела. Торренс своим появлением привел мне на память забавный случай, какой произошел несколько лет назад, когда у нас с сим злополучным растяпою условлено было о встрече на главной площади в Эдинбурге. Каждый отправился по своему делу, а к четырем часам Торренс успел пропустить стаканчик и не узнал хозяина, я же забыл дома очки и без них, по слепоте своей, даю вам слово, не признал собственного служителя. — И стряпчий громко рассмеялся.

Я тоже улыбнулся из учтивости и заметил, что случай и впрямь не из обычных, но удивительное дело: весь день мистер Ранкилер вновь и вновь возвращался к этому происшествию и пересказывал его сначала с новыми подробностями и, новыми раскатами смеха, так вскричал я, едва что мне под конец стало не по себе от этой блажи моего новоявленного друга и я не знал, куда девать глаза.

Незадолго до условленного часа нашей с Аланом встречи мы вышли из дому: мистер Ранкилер об руку со мной, а позади, с бумагою в кармане и крытой корзиной в руке, — Торренс. Пока мы шли по городу, стряпчий на каждом шагу раскланивался направо и налево, и всякий встречный норовил его остановить по делу личного или служебного свойства; видно было, что мистера Ранкилера в округе очень почитают. Но вот дома остались позади, и мы направились по краю гавани в сторону трактира «Боярышник» и паромного причала, к тем самым местам, где надо мною учинили злодеяние. Я не мог смотреть на них равнодушно, припомнив, скольких из тех, кто был тогда рядом, более нет: и Рансома, хоть он, можно надеяться, избавлен тем от худшей участи; и Шуана, — страшно подумать, где он теперь; и тех несчастных, которые пустились вместе с бригом в последнее плавание — на дно. Их всех и самый бриг я пережил; невредимым прошел сквозь тяжкие испытания и грозные опасности. Казалось бы, о чем еще печалиться: будь благодарен, и только; а меж тем при виде этих мест я не мог не ощутить скорбь об ушедших и холодок запоздалого страха…

Так шел я, предаваясь своим думам, как вдруг мистер Ранкилер вскрикнул, похлопал себя по карманам и залился смехом.

— Нет, как вам это понравится! — вскричал он. — После всего, что я твердил весь день, забыть очки — вот потеха!

Тут я, конечно, раскусил, для чего повторялась та побасенка, и смекнул, что очки были забыты дома с умыслом, дабы и помощью Алановой не пренебречь и избежать щекотливой надобности признать его в лицо. Да, это было ловко придумано: разве мог теперь Ранкилер (в случае если б дела приняли наихудший оборот); опознать под присягою моего друга? И кто бы мог его заставить дать показания, порочащие меня? Все так, но долгонько он что-то не обнаруживал свою забывчивость, да и когда мы шли по городу, сумел же без труда узнать стольких людей, с которыми разговаривал… — Словом, в душе-то я не сомневался, что он видит вполне сносно и без очков.

Едва мы миновали «Боярышник» (на пороге курил трубку хозяин, я узнал его и удивился, что он нисколько не постарел), как мистер Ранкилер изменил порядок в нашем шествии: сам пошел сзади с Торренсом, а меня выслал вперед, как бы на разведку. Я стал подыматься, по склону холма, время от времени принимаясь насвистывать свой гэльский напев; и наконец с радостью заслышал ответный посвист и увидел, как из-за куста встает Алан. Он был слегка подавлен после долгого дня, который провел в одиночестве, скрываясь по окрестностям, и после убогой трапезы в дрянной пивнушке возле Дандаса. Впрочем, при виде моего платья он вмиг повеселел, а узнав от меня, как успешно подвигаются наши дела и какая роль отведена ему в решающих событиях, совершенно преобразился.

— Очень похвальная мысль, — одобрил он. — И прямо скажу, более подходящего человека на эту роль, чем Алан Брек, вам не сыскать. Такое, заметь себе, не каждому дано, здесь требуется сообразительность. Однако, я чаю, стряпчему твоему уже не терпится меня увидеть.

Я крикнул мистеру Ранкилеру и помахал ему рукой, он подошел один и был представлен моему другу мистеру Томсону.

— Рад нашему знакомству, мистер Томсон, — молвил он. — Я, к сожалению, позабыл свои очки, а без них — вот и наш друг мистер Дэвид то же скажет (он похлопал меня по плечу) — я слеп, как крот, и пусть уж вас не удивит, ежели завтра я пройду мимо — вас и не узнаю.

Сказал он это, думая Алана обнадежить, но и меньшего было б довольно, чтобы уязвить самолюбие горца.

— Помилуйте, сэр, что за — важность, — чопорно сказал он, — когда мы сошлись с единою целью добиться, чтобы мистеру Бэлфуру оказана была справедливость, и, сколько я могу судить, едва ль, помимо этого, найдем что-либо общее. Впрочем, я принимаю ваше извинение, оно было вполне уместно.

— А я на большее и рассчитывать не дерзну, мистер Томсон, — сердечно сказал Ранкилер. — Ну-с, а теперь, коль скоро в этом предприятии главные лицедеи вы да я, нам следует, я полагаю, все до тонкости обсудить, а потому не откажите в любезности дать мне руку, а то я не совсем отчетливо разбираю дорогу — и темнота, знаете ли, да и очки забыл… Вы же, мистер Дэвид, тем временем найдете славного собеседника в Торренсе. Только дозвольте вам напомнить, что нет решительно никакой нужды посвящать его в подробности ваших и мистера… хм… Томсона приключений.

И оба, истово друг с другом беседуя, пошли вперед, а мы с Торренсом замыкали шествие.

Совсем стемнело, когда пред нами показался замок Шос. Не так давно пробило десять; было безлунно и тепло, мягкий юго-западный ветерок шуршал в листве, заглушая звук наших шагов; мы подошли ближе, но ни проблеска света не было видно ни в одной части замка. Вероятно, дядя уж лег в постель, что для нас оказалось бы как нельзя лучше. Не доходя шагов пятидесяти, мы напоследок шепотом посовещались, а после с Торренсом и стряпчим неслышно подкрались вплотную к замку и спрятались за углом, и едва мы укрылись, как Алан, не таясь, прошествовал к дверям и громко постучал.

Глава 29

Я ВСТУПАЮ В СВОИ ВЛАДЕНИЯ
Довольно долго Алан барабанил по двери впустую, и стук его лишь отдавался эхом в замке и разносился окрест. Но вот тихонько скрипнул оконный шпингалет, и я понял, что дядя занял свой наблюдательный пост. При скудном свете он мог разглядеть только Алана, черной тенью стоящего на пороге, три свидетеля были недосягаемы для его взора; казалось бы, чего тут опасаться честному человеку в собственном доме? Меж тем он первые минуты изучал ночного гостя в молчании, а когда заговорил, то нетвердым голосом, как будто чуя подвох.

— Кто там? — проговорил он. — Добрые люди по ночам не шатаются, а с ночными птицами у меня разговор короткий. Чего надо? А не то у меня и мушкетон имеется.

— Это не вы ли, мистер Бэлфур? — отозвался Алан, отступая назад и вглядываясь в темное окно. — Поосторожнее там с мушкетоном, штука ненадежная, не ровен час, выстрелит.

— Чего надо-то? И кто вы сами будете? — со злобой проскрипел дядя.

— Имя свое мне нет особой охоты горланить на всю округу, — сказал Алан, — а вот что мне здесь надобно, это дело другого рода, и скорей вас затрагивает, нежели меня. Коли угодно, извольте, переложу на музыку и вам спою.

— Какое там еще дело? — спросил дядя.

— Дэвид, — молвил Алан.

— Что? Что такое? — совсем другим голосом спросил дядя.

— Ну как, полным именем называть, что ли? — сказал Алан.

Наступило молчание.

— Пожалуй, впущу-ка я вас в дом, — неуверенно проговорил дядя.

— Еще бы не впустить, — сказал Алан. — Только вопрос, пойду ли я. Вот что я вам скажу: лучше потолкуем мы с вами об этом деле прямо тут, на пороге — причем либо так, либо никак, понятно? У меня, знаете, упрямства будет не меньше вашего, а родовитости гораздо поболе.

Такой поворот событий обескуражил Эбенезера; какое-то время он молча осваивался, потом сказал:

— Ну, что поделаешь, раз надо, так надо, — и затворил окно.

Однако же прошел немалый срок, покуда он спустился с лестницы, и еще больший — пока отомкнул все замки, коря себя (я полагаю) и терзаясь новыми приступами страха на каждой ступеньке, перед каждым засовом и крюком. Но наконец послышался скрип петель: как видно, дядя со всяческими предосторожностями протиснулся за порог и (видя, что Алан отошел на несколько шагов) уселся на верхней ступеньке с мушкетоном наготове.

— Вы берегитесь, — сказал он, — мушкетон заряжен, шаг сделаете — и считайте, что вы покойник.

— Ух ты! — отозвался Алан. — До чего любезно сказано.

— А что, — сказал дядя, — обстоятельства настораживают, стало быть, мне и след держаться настороже. Ну, значит, уговорились — теперь можете выкладывать, с чем пришли.

— Что ж, — начал Алан, — вы, как человек догадливый, верно, смекнули уже, что я родом из горного края. Имя мое к делу не относится, скажу только, что моя родная земля не столь далеко от острова Малл, о котором вы, думаю, слыхали. Случилось так, что в местах этих разбилось судно, а на другой день один мой родич собирал по отмелям обломки на топливо да вдруг и натолкнись на юнца, утопленника, стало быть. Ну, откачал он малого; потом кликнул других, и упрятали они того юнца в развалины старого замка, где и сидит он по ею пору, а содержать его моим родным обременительно. Родня у меня — народ вольный, закон блюдет не так строго, как кое-кто; проведали они, что юнец из порядочной семьи и вам, мистер Бэлфур, родной племянник, да и попросили, чтоб я к вам заглянул и столковался на сей счет. Могу вас сразу упредить, что если мы не придем к согласию, едва ли вы когда еще с ним свидитесь. Потому что родичи мои, — просто прибавил Алан, — достатком похвалиться не могут.

Дядя прочистил горло.

— Печаль невелика, — сказал он. — Он и всегда-то малый был никчемный, так чего ради мне его вызволять?

— Ага, вижу я, куда вы гнете, — сказал Алан. — Прикидываетесь, будто вам дела нет, чтобы сбавить выкуп.

— Ничуть не бывало, — сказал дядя, — это чистая правда. Судьба малого меня ничуть не трогает, никаких выкупов я платить не собираюсь, так что по мне хоть на мыло его пускайте.

— Черт побери, сэр, родная кровь — не шутка! — вскричал Алан. — Как можно отринуть братнина сына, ведь это стыд и позор! А коли вы и решитесь на это, не очень-то, я полагаю, вас будут жаловать — в здешних краях, если прознают.

— Меня и так не очень жалуют, — сказал Эбенезер. — Да и потом, откуда людям дознаться? Конечно уж, не от меня и не от вас или от ваших родичей. Так что пустой это разговор, мил человек.

— Тогда, значит, сам Дэвид расскажет, — сказал Алан.

— Это как же? — встревожился дядя.

— А вот так, — сказал Алан. — Мои родичи, понятно, племянничка вашего продержат лишь до тех пор, пока есть надежда за него выручить деньги, а коль такой надежды нет, я больше чем уверен, его отпустят на все четыре стороны, и пропади он пропадом!

— Нет, эдак тоже ни к чему, — сказал дядя. — Меня это не особо устроит.

— Так я и знал, — сказал Алан.

— Это отчего же? — спросил Эбенезер.

— Ну как же, мистер Бэлфур, — отвечал Алан. — По всему, что мне довелось слыхать, тут дело могло повернуться двояко: либо вы дорожите Дэвидом и согласитесь уплатить, чтобы он — к вам вернулся, либо по очень веским причинам его присутствие вам нежелательно, и вы уплатите, чтоб мы его держали у себя. Похоже, что первого не наблюдается, ну, значит, быть второму, а для меня это благая весть — в моей же мошне прибавится, да и родные не будут внакладе.

— Что-то я не уразумею, — сказал дядя.

— Правда? — сказал Алан. — Ну, поглядите: малый вам тут не надобен; как бы вы желали с ним распорядиться и сколько за это заплатите?

Дядя не отозвался, только беспокойно поерзал на месте.

— Так вот что, сэр! — вскричал Алан. — Было бы вам известно, я дворянин; я ношу королевское имя; я не бродячий торговец какой-нибудь, чтоб обивать у вас пороги. Иль вы дадите мне учтивый ответ, причем сей же час, или, клянусь скалами Гленко, я все кишки из вас выпущу.

— Эй, уважаемый, полегче! — возопил дядя, с трудом поднимаясь на ноги. — Какая муха вас укусила? Я же простой человек, а не учитель танцев, и я, ей-ей, стараюсь соблюдать учтивость. Это вы такую дичь порете, что стыдно слушать. Кишки выпустит, ишь ты, какой скорый! — огрызнулся дядя.

— А как насчет моего мушкетона?

— Что значит порох в ваших дряхлых руках против блестящей стали в руке Алана? — отвечал мой друг. — То же, что сонная улитка противу быстрокрылой ласточки. Вам не успеть курок нашарить своим неуклюжим пальцем, как рукоятка моей шпаги затрепещет на вашей груди.

— Э, уважаемый, да кто же спорит? — сказал дядя. — Извольте, будь по-вашему, я вам ни в чем не поперечу. Только скажите, что вам надобно, и увидите, мы с вами мигом поладим.

— Я, сэр, хочу лишь одного, — сказал Алан, — чтобы со мною не юлили. Ну, словом, коротко и ясно: убить вам мальчишку или держать под замком?

— Ах ты, грехи какие! — всполошился Эбенезер. — Ах, грехи! И как это язык поворотится!

— Убить или оставить в живых? — повторил Алан.

— В живых оставите, в живых! — причитал дядюшка. — И никаких кровопролитий, сделайте милость.

— Что ж, это как угодно, — сказал Алан. — Только так обойдется дороже.

— Дороже? — закричал Эбенезер. — Неужто вы не погнушаетесь осквернить руки преступлением?

— Ха! — бросил Алан. — Все едино, то и другое преступление. Зато убить было бы проще, быстрее и верней. А содержать малого — дело хлопотное, мороки не оберешься.

— Я все же предпочту, чтоб он остался жив, — сказал Эбенезер. — Я никогда к нечистым делам не был причастен, и для того, чтобы потрафить дикому горцу, начинать не собираюсь.

— Глядите, совестливый какой… — насмешливо обронил Алан.

— Я человек твердых убеждений, — просто сказал Эбенезер. — А если мне за то приходится платить, я расплачиваюсь. К тому же, — прибавил он, — не забывайте, что юнец — сын моего родного брата.

— Хм, ну-ну, — сказал Алан. — Тогда потолкуем насчет цены. Назвать ее довольно затруднительно, сперва придется выяснить кой-какие незначащие обстоятельства. Недурно бы узнать, к примеру, сколько вы дали в задаток Хозисону.

— Хозисону? — ошеломленно вскричал дядя. — За что?

— А чтоб похитил Дэвида, — сказал Алан.

— Ложь это, наглая ложь! — завопил дядя. — Никто его не похищал. Это вам бессовестно налгали. Похитил! Да ни в жизнь!

— Если его и не похитили, не наша с вами в том заслуга, — сказал Алан. — И не Хозисона, если верить тому, что он сказал.

— То есть как это? — вскричал Эбенезер. — Значит, Хозисон вам все рассказал?

А ты как думал, дубина ты старая! — закричал Цуан. — Откуда же еще мне знать об этом? Мы с Хозисоном заодно, он со мной в доле — теперь сами видите, есть ли вам польза лгать… Да, прямо скажу, почтенный, дурака вы сваляли, что того морячка так основательно посвятили в свои дела. Но о том поздно горевать: что посеешь, то и пожнешь. Вопрос в другом: сколько вы ему заплатили?

— А сам он вам не сказывал? — спросил дядя.

— Уж это мое дело, — ответил Алан.

— Ну, все едино, — сказал дядя. — Что бы он там ни плел, то наглая ложь, а правда, как перед господом богом, вот она: заплатил я ему двадцать фунтов. Но скажу начистоту: помимо этого, ему предназначалась выручка, когда запродаст малого в Каролине, а это был бы кус пожирней, но уж не из моего кармана, понятно?

— Благодарю вас, мистер Томсон. Этого совершенно довольно, — молвил стряпчий, выходя из-за угла. — Вечер добрый, мистер Бэлфур, — прибавил он с изысканной любезностью.

— Добрый вечер, дядя Эбенезер, — сказал и я.

— Славная выдалась погодка, мистер Бэлфур, — прибавил, в свой черед, Торренс.

Ни слова не сказал мой дядя, ни словечка, а как стоял, так и плюхнулся на верхнюю ступеньку и вытаращил на нас глаза, точно окаменев. Алан незаметно вынул у него из рук мушкетон; стряпчий же, взяв его под локоть, оторвал от порога, повел на кухню (следом вошли и мы) и усадил на стул возле очага, где еле теплился слабый огонек.

В первые мгновения мы все стояли и глядели на него, торжествуя, что дело завершилось столь успешно, однако же и с долей жалости к посрамленному противнику.

— Полно, мистер Эбенезер, полно, — промолвил стряпчий, — не нужно отчаиваться, я обещаю, что мы вам предъявим мягкие условия. А пока дайте-ка ключ от погреба, и Торренс в честь такого события достанет нам бутылочку вина из запасов вашего батюшки. — Он повернулся и взял меня за руку. — Мистер Дэвид, — сказал он, — я вам желаю всяческих радостей от этой доброй и, я полагаю, вполне вами заслуженной перемены в судьбе. — Вслед за тем он не без лукавства обратился к Алану: — Мистер Томсон, позвольте выразить вам мое восхищение: вы свою роль провели с незаурядным искусством, и лишь одно я не вполне себе уяснил. Вас, как я понимаю, зовут Джеме или Карл? А если нет, значит, Георг?

— Отчего же, сэр, я непременно должен зваться каким-то из этих трех имен? — воинственно произнес Алан и весь подобрался, словно бы учуяв обиду.

— Да нет, сэр, просто вы помянули про королевское имя, — невинно отозвался Ранкилер. — А так как короля Томсона до сих пор не бывало — во всяком случае, моих ушей слава о нем не достигла, — я рассудил, что, очевидно, вы имеете в виду то имя, которое вам дали при крещении.

Удар пришелся по больному месту; и не скрою, Алан принял его тяжело. Ни слова не сказав в ответ, он отошел в дальний угол кухни, сел и нахохлился; и только после того, как к нему подошел я, пожал ему руку и стал благодарить, сказав, что главная заслуга в моем торжестве принадлежит ему, он улыбнулся краем рта и согласился примкнуть к нашему обществу.

К тому времени уж был затоплен очаг и откупорена бутылка вина, а из корзины извлечена добрая снедь, которой мы с Торренсом и Аланом принялись отдавать должное; стряпчий же с дядюшкой уединились для переговоров в соседней комнате. Целый час совещались они при закрытых дверях; к исходу этого срока они пришли к соглашению, а после дядя с племянником по всей форме приложили к нему руку. Его условия обязывали дядю уплатить вознаграждение Ранкилеру за посредничество, а мне ежегодно выплачивать две трети чистого дохода от имения Шос.

Так обездоленный бродяга из баллады вступил в свои владения; в ту ночь я улегся спать на кухонные сундуки состоятельным человеком, отпрыском знатной фамилии. Алан, Торренс и Ранкилер безмятежно похрапывали на своих жестких постелях; я же — хоть столько дней и ночей валялся под открытым небом в грязи иль на камнях, зачастую на голодное брюхо, да еще в страхе за свою жизнь — был этой переменой к лучшему выбит из колеи, как ни одним ударом судьбы, и пролежал до самого рассвета, глядя, как пляшут на потолке тени от огня, и обдумывая будущее.

Глава 30

ПРОЩАНИЕ
Что ж, я-то сам обрел пристанище, однако на моей совести оставался Алан, которому я столь многим был обязан; а на душе тяжелым камнем лежала и другая забота: Джеме Глен, облыжно обвиненный в убийстве. То и другое я наутро поверил Ранкилеру, когда мы с ним часов примерно в шесть прохаживались взад-вперед перед замком Шос, а вокруг, сколько хватало глаз, простирались поля и леса, принадлежавшие когда-то моим предкам, а ныне мои. Хоть и о мрачных предметах велась беседа, а взгляд мой нет-нет да и скользил любовно по этим далям, и мое сердце екало от гордости.

Что у меня прямой долг перед другом, стряпчий признал безоговорочно. Я обязан, чего бы мне то ни стоило, помочь ему выбраться из Шотландии; на участие в судьбе Джемса он смотрел совсем иначе.

— Мистер Томсон — это особая статья, — говорил он, — родич мистера Томсона — совсем другая. Я не довольно осведомлен о подробностях, но, сколько понимаю, дело решается не без вмешательства могущественного вельможи (мы будем, с вашего дозволения, именовать его Г. А.[185]), который, как полагают, относится к обвиняемому с известным предубеждением.

Г. А., спору нет, дворянин отменных качеств, и все же, мистер Дэвид, timeo qui nocuere deos[186]. Если вы своим вмешательством вознамеритесь преградить ему путь, к отмщению, помните, есть надежный способ отделаться от ваших свидетельских показаний: отправить вас на скамью подсудимых. А там вас ожидает столь же горестная участь, что и родича мистера Томсона. Вы возразите, что невиновны — так ведь и он неповинен. А быть судиму присяжными-горцами по поводу горской усобицы и притом, что на судейском кресле горец, — от такого суда до виселицы рукой подать.

Честно говоря, все эти доводы я и сам себе приводил, и возразить мне было нечего; а потому я призвал на помощь все простодушие, на какое был способен.

— В таком случае, сэр, — сказал я, — мне, видно, ничего не останется, как пойти на виселицу?

— Дорогое дитя мое, — вскричал Ранкилер, — ступайте себе с богом и делайте, что считаете правильным! Хорош же я, что в свои-то лета наставляю вас на путь постыдный, хоть и надежный. Беру назад свои слова и приношу вам извинения. Ступайте и исполните свой долг и, коль придется, умрите на виселице честным человеком. В жизни бывает кое-что похуже виселицы.

— Немногое, сэр, — с улыбкой заметил я.

— Нет, сэр, позвольте! — вскричал он. — Очень многое. За примером ходить недалеко, вот дяде вашему раз в двадцать лучше бы и пристойней болтаться на виселице!

Сказав это, он воротился в замок (все еще в сильном возбуждении: видно, порыв мой очень пришелся ему по нраву) и принялся составлять для меня два письма, поясняя тем временем их назначение.

— Вот это, — говорил он, — доверительное письмо моим банкирам из Британского Льнопрядильного кредитного общества с просьбою открыть вам кредит. Все ходы и выходы вам подскажет мистер Томсон, он человек бывалый, вы же с помощью этого кредита добудете средства для побега. Надеюсь, вы будете рачительным хозяином своим деньгам; однако по отношению к такому другу, как мистер Томсон, я позволил бы себе даже расточительство. Что же касается родича его, тут для вас самое лучшее проникнуть к Генеральному прокурору, все ему рассказать и вызваться в свидетели; примет ли он ваше предложение, нет ли — это совсем другой вопрос, который будет зависеть уже от Г. А. Теперь, чтоб вас достойным образом представили Генеральному прокурору, я вам даю письмо к вашему ученому тезке, мистеру Бэлфуру из Пилрига, коего высоко почитаю. Для вас приличней быть представлену человеком одного с вами имени, а владелец Пилрига в большой чести у правоведов и пользуется расположением Генерального прокурора Гранта. На вашем месте я не обременял бы его излишними подробностями. И знаете что? Думаю, нет никакой надобности упоминать ему про мистера Томсона. Старайтесь перенять побольше у мистера Бэлфура, он образец, достойный подражания, когда же будете иметь дело с Генеральным прокурором, блюдите осмотрительность, и во всех усилиях ваших, мистер Дэвид, да поможет вам господь!

Засим он распрощался с нами и в сопровождении Торренса направился к паромной переправе, а мы с Аланом, в свой черед, обратили стопы свои к городу Эдинбургу. Мы шли заросшей тропинкой мимо каменных столбов и недостроенной сторожки и все оглядывались на мое родовое гнездо. Замок стоял пустынный, огромный, холодный и словно нежилой; лишь в одном-единственном окошке наверху подпрыгивал туда-сюда, вверх-вниз, как заячьи уши в норе, кончик ночного колпака. Неласково встречали меня здесь, недобро принимали; но хоть по крайней мере мне глядели вслед, когда я уходил отсюда.

Неторопливо шли мы с Аланом своим путем, на разговор, на быструю ходьбу что-то не тянуло. Одна и та же мысль владела обоими: недалека минута разлуки; и память о минувших днях томила и преследовала нас. Нет, мы, конечно, говорили о том, что предстояло сделать, и было решено, что Алан будет держаться неподалеку, прячась то тут, то там, но непременно раз в день являясь на условленное место, где я бы мог снестись с ним либо самолично, либо через третье лицо. Мне же тем временем надлежало связаться с каким-либо стряпчим из эпинских Стюартов, чтобы можно было на него всецело положиться; обязанностью его будет сыскать подходящий корабль и устроить так, чтобы Алан благополучно погрузился. Едва мы все это обсудили, как обнаружилось, что слова более нейдут нам на язык, и, хоть я тщился поддразнивать Алана мистером Томсоном, а он меня — моим новым платьем и земельными владениями, нетрудно было догадаться, что нам вовсе не до смеха, а скорей хоть плачь.

Мы двинулись коротким путем по Корсторфинскому холму, и когда подошли к тому месту, что называется Переведи-Дыхание, и посмотрели вниз на Корсторфинские болота и далее, на город и увенчанную замком вершину, мы разом остановились, ибо знали без всяких слов, что тут пути наши расходятся. Мой друг мне снова повторил все, о чем мы уговорились: где сыскать стряпчего, в какой час его, Алана, можно будет застать в назначенном месте, какой условный знак должен подать тот, кто придет с ним свидеться. Потом я отдал ему все свои наличные деньги (всего-то-навсего две гинеи, полученные от Ранкилера), чтобы ему пока не голодать, потом мы постояли в молчании, глядя на Эдинбург.

— Ну что ж, прощай, — сказал Алан и протянул мне левую руку.

— Прощайте, — сказал я, порывисто стиснул ее и зашагал под гору.

Мы не подняли друг на друга глаза, и, покуда он был на виду, я ни разу не обернулся поглядеть на него. Но по дороге в город я чувствовал себя до того покинутым и одиноким, что впору сесть на обочину и разреветься, точно малое дитя.

Близился полдень, когда, минуя Уэсткирк и Грассмаркет, я вышел на столичные улицы. Высоченные дома по десять — пятнадцать ярусов; узкие, сводчатые ворота, изрыгающие бесконечную вереницу пешеходов; товары, разложенные в окнах лавок; гомон и суета, зловоние и роскошные наряды, множество поразительных, хоть и ничтожных мелочей ошеломили меня, и я в каком-то оцепенении отдался на волю текущей по улицам толпы и повлекся с нею неведомо куда и все то время ни о чем другом не мог думать, кроме как об Алане там, у Переведи-Дыхание, и (хоть скорее можно бы ожидать, что меня приведут в восхищение весь этот блеск и новизна) холодная тоска точила меня изнутри и словно сожаление, что что-то сделано не так.

Волею судьбы уличный поток прибил меня к самым дверям Британского Льнопрядильного кредитного общества.

Книга II. КАТРИОНА

Часть I. ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР

Глава 1

НИЩИЙ В РАЗЗОЛОЧЕННОМ СЕДЛЕ
25 августа 1751 года около двух часов дня, я, Дэвид Бэлфур, вышел из банка Британского Льнопрядильного кредитного общества; рядом шел рассыльный с мешком денег, а важные коммерсанты, стоя в дверях, провожали меня поклонами. Всего два дня назад, и даже еще вчера утром, я ничем не отличался от нищего бродяги, ходил в лохмотьях, без единого шиллинга в кармане, товарищем моим был приговоренный к виселице изменник, а из-за преступления, о котором шла молва по всей стране, за мою голову была объявлена награда. Сегодня, получив наследство, я вступил в новую жизнь, я стал богатым землевладельцем, банковский рассыльный нес в мешке мои деньги, в кармане лежали рекомендательные письма, словом, как говорится, я вытянул из колоды счастливую карту.

Однако же две тучки омрачали мой сияющий небосклон. Первая — то, что мне предстояло выполнить чрезвычайно трудное и опасное дело; вторая — окружавший меня город. Высокие, темные дома, толчея и шум на многолюдных улицах — все это было для меня ново и непривычно после поросших вереском склонов, песчаного морского берега и тихих деревень — словом, всего, что я знал до сих пор. Особенно меня смущала уличная толпа. Сын Ранкилера был ниже и тоньше меня, его одежда выглядела на мне кургузой, и, конечно, мне в таком виде негоже было гордо выступать впереди рассыльного. Люди, конечно, подняли бы меня на смех и, пожалуй (что в моем положении было еще хуже), начали бы любопытствовать, кто я такой. Стало быть, мне следовало поскорее обзавестись собственной одеждой, а пока что шагать рядом с рассыльным, положив руку ему на плечо, как закадычному другу.

В одной из лавок Лакенбуса я оделся с ног до головы — не слишком роскошно, ибо мне вовсе не хотелось походить на нищего в раззолоченном седле, но вполне прилично и солидно, так, чтобы слуги относились ко мне почтительно. Оттуда я направился к оружейнику, где приобрел плоскую шпагу, соответствовавшую моему новому положению. С оружием я чувствовал себя безопаснее, хотя, при моем неумении фехтовать, оно скорее представляло лишнюю опасность. Рассыльный, человек само собою опытный, одобрил мою одежду.

— Не броско, — сказал он, — все скромно и прилично. А рапира — ну, вам, конечно, положено ее носить, только на вашем месте я бы своими денежками распорядился поумнее. — И он посоветовал мне купить зимние панталоны у лавочницы в Каугейт-Бэк, которая приходилась ему родственницей — он особенно упирал на то, что они у нее «на редкость прочные».

Но у меня были другие, более неотложные дела. Меня окружал старый черный город, больше всего напоминавший кроличий садок, не только огромны количеством обитателей, но и сложным лабиринтом крытых проходов и тупичков. Вот уж поистине место, где ни один приезжий не сумеет разыскать друга, тем более, если тот тоже приезжий. Пусть даже ему посчастливится найти нужную улицу — эти высокие дома населены таким множеством людей, что можно потратить на поиски целый день, прежде чем найдешь нужную дверь. Поэтому здесь принято нанимать мальчишек, которых называют «бегунки»; такой «бегунок», как проводник или лоцман, приведет вас к цели, а когда вы закончите свое дело, проводит вас домой. Но эти «бегунки», которые постоянно занимаются подобного рода услугами и потому должны знать каждый дом и каждого жителя в городе, постепенно образовали некое общество шпионов; из рассказов мистера Кемпбелла я знал, что все они связаны друг с другом, что они проявляют к делам своих клиентов жгучее любопытство и стали глазами и пальцами полиции. В нынешнем моем положении было бы крайне неумно таскать за собой такую ищейку. Мне предстояло сделать три крайне необходимых, срочных визита: к моему родственнику Бэлфуру из Пилрига, к стряпчему Стюарту, эпинскому поверенному, и к Уильяму Гранту, эсквайру из Престонгрэнджа, Генеральному прокурору Шотландии, Визит к мистеру Бэлфуру особого риска не представлял; кроме того, Пилриг находился в загородной местности, и я отважился бы разыскать к нему путь без посторонней помощи, полагаясь насвои ноги и знание шотландского языка. Но что касается двух других — здесь дело обстояло иначе. Мало того, что посещение эпинского поверенного сейчас, когда все только и говорят об эпинском убийстве, само по себе опасно, — оно к тому же совершенно несовместимо с визитом к Генеральному прокурору. Даже в лучшем случае разговор с ним у меня будет нелегкий, и если я к нему явлюсь прямиком от эпинского поверенного, это вряд ли улучшит мои дела, а моего друга Алана может просто-напросто погубить. Кроме того, все это выглядело так, будто я веду двойную игру, что было мне сильно не по душе. Поэтому я решил прежде всего разделаться с мистером Стюартом и всем, что относилось к якобитам, использовав для этой цели моего рассыльного как проводника. Но случилось так, что едва я успел сказать ему адрес, как начался дождь, хоть и не сильный, но довольно опасный для моего нового костюма, — и мы укрылись под навесом в начале какой-то улочки или переулка.

Все в этом городе было для меня диковинно, и я из любопытства прошел несколько шагов по улочке. Узкая булыжная мостовая круто спускалась вниз. По обе стороны на спуске вырастали огромные, высокие дома, и каждый их этаж выступал над другим. Вверху виднелась лишь узенькая полоска неба. Судя по тому, что мне удалось подглядеть в окнах, и по солидному виду входивших и выходивших господ, я понял, что в домах обитает не простой люд, и вся эта улица заворожила меня, как сказка.

Я рассматривал ее, широко открыв глаза, как вдруг позади раздался быстрый мерный топот и звяканье стали. Мигом обернувшись, я увидел отряд вооруженных солдат, а среди них высокого человека в плаще. Он шел, чуть склонив голову, словно кого-то украдкой приветствуя учтивым поклоном; он даже слегка взмахнул рукой на ходу, и при этом на его красивом лице было хитрое выражение. Мне казалось, что он глядит в мою сторону, но наши глаза так и не встретились. Процессия подошла к двери, которую распахнул слуга в нарядной ливрее; два молодых солдата повели пленника в дом, а остальные со своими кремневыми ружьями остались стоять у входа.

В городах любое уличное происшествие мгновенно собирает толпу зевак и ребятишек. Так было и сейчас, но затем толпа быстро растаяла, и осталось только трое. Среди них была девушка, одетая, как леди, на шарфе вокруг ее шляпки я узнал цвета Драммондов; но ее товарищи, вернее сказать, спутники, были в лохмотьях, как все шотландские слуги — таких я видел немало во время своих странствий по горному краю. Все трое озабоченно о чем-то говорили на гэльском языке, который был приятен для моего слуха, так как напомнил об Алане; и хотя дождь уже прошел и мой рассыльный поторапливал меня продолжать путь, я подошел ближе к разговаривавшим, чтобы лучше слышать. Девушка резко выговаривала слугам, те оправдывались и лебезили пред ней, и мне стало ясно, что она принадлежит к семье вождя какого-то клана. Все трое рылись у себя в карманах — насколько я мог понять, им удалось наскрести всего полфартинга, и я усмехнулся: как видно, все уроженцы гор одинаковы — у них много достоинства и пустые кошельки.

Девушка случайно обернулась, и я увидел ее лицо. Нет на свете большего чуда, чем то, как женский образ проникает в сердце мужчины и оставляет в нем неизгладимый отпечаток, и он даже не понимает, почему; ему просто кажется, что именно этого ему до сих пор и не доставало. У девушки были прекрасные, яркие, как звезды, глаза, и, конечно, эти глаза сделали свое дело, но яснее всего мне запомнились ее чуть приоткрытые губы. Впрочем, не знаю, что меня больше всего поразило, но я уставился на нее, как болван. Для нее было неожиданностью, что кто-то стоит совсем рядом, и она задержала на мне удивленный взгляд, быть может, чуть дольше, чем позволяли приличия.

По своей деревенской простоте я подумал, что она поражена моей новой одеждой; я вспыхнул до корней волос, и, должно быть, выступившую на моем лице краску она истолковала по-своему, так как тут же отвела своих слуг подальше, и я уже не мог расслышать продолжения их спора.

Мне и раньше нравились девушки, правда, не настолько сильно и не с первого взгляда, но я всегда был склонен скорее отступать, чем идти напролом, так как очень боялся женских насмешек. Казалось бы, сейчас я тем более должен был по своему обыкновению отступить: ведь я встретил эту юную леди на улице, она, по-видимому, провожала арестованного, и с нею были два довольно неказистых оборванца. Но тут было особое обстоятельство: девушка, несомненно, заподозрила, что я хочу подслушать ее секреты, а сейчас, когда у меня была новая одежда и новая шпага, когда на меня, наконец, свалилась удача, я не мог отнестись к этому спокойно. Человек, попавший из грязи в князи, не хотел терпеть подобного унижения, тем более от этой юной леди.

Я последовал за ними и снял перед ней свою новую шляпу, стараясь проделать это как можно изящнее.

— Сударыня, — сказал я, — справедливости ради я должен вам объяснить, что не понимаю по-гэльски. Не отрицаю, я прислушивался, но это потому, что у меня есть друзья в горной Шотландии и слышать этот язык мне приятно, но что касается ваших личных дел, то, говори вы по-гречески, я понял бы столько же.

Она с надменным видом слегка присела.

— Что же тут дурного? — произнесла она с милым акцентом, похожим на английский (но гораздо приятнее). — Даже кошка может смотреть на короля.

— У меня и в мыслях не было вас обидеть, — сказал я, — Я не приучен к городскому обхождению; до нынешнего дня я еще никогда не входил в ворота Эдинбурга. Считайте меня деревенщиной, — так оно и есть, и лучше уж я предупрежу вас сразу, не дожидаясь, пока вы сами в этом убедитесь.

— Да, правда, здесь не принято заговаривать с незнакомыми на улице, — ответила она. — Но если вы из деревни, тогда это простительно. Я ведь тоже выросла в деревне, я, как видите, из горного края и очень тоскую по родным местам.

— Еще и недели нет, как я перешел границу, — сказал я. — Меньше недели назад я был на склонах Бэлкиддера.

— Бэлкиддера? — воскликнула она. — Неужели вы были в Бэлкиддере? От одного этого звука у меня радуется сердце. Быть может, вы пробыли там долго и встречались с кем-нибудь из наших друзей или родичей?

— Я жил у честнейшего, доброго человека по имени Дункан Ду Макларен, — ответил я.

— О, я знаю Дункана, и вы совершенно правы! — воскликнула она. — Он честный человек, и жена его — тоже честная женщина.

— Да, — подтвердил я, — они очень славные люди, а местность там прекрасная.

— Лучше не найти на всем свете! — воскликнула она. — Я люблю каждый запах тех мест и каждую травинку на той земле.

Я был бесконечно тронут воодушевлением девушки.

— Жаль, что я не привёз вам оттуда веточки вереска, — сказал я. — И хотя я поступил нехорошо, заговорив с вами на улице, но раз уж у нас нашлись общие знакомые, окажите мне милость и не забывайте меня. Зовут меня Дэвидом Бэлфуром. Сегодня у меня счастливый день — я стал владельцем поместья, а совсем еще недавно находился в смертельной опасности. Прошу вас, запомните мое имя в память о Бэлкиддере, а я запомню ваше в память о моем счастливом дне.

— Мое имя нельзя назвать вслух, — очень надменно ответила она. — Уже больше ста лет никто его не произносит, разве только нечаянно. У меня нет имени, как у мирного народца — эльфов. Я ношу имя Катрионы Драммонд.

Теперь-то я понял, кто передо мной. Во всей обширной Шотландии не было другого запрещенного имени, кроме имени Макгрегоров. Однако мне и в голову не пришло спасаться от этого опасного знакомства, и я нырнул в пучину еще глубже.

— Мне случилось встретиться с человеком, который находится в таком же положении, — сказал я, и думается мне, он один из ваших друзей. Зовут его Робин Ойг.

— Не может быть! — воскликнула девушка. — Вы видели Роба?

— Я провел с ним под одной кровлей целую ночь.

— Он ночная птица, — сказала девушка.

— Там были волынки, — добавил я, — и вы можете легко догадаться, что время пролетело незаметно.

— Мне кажется, что вы нам, во всяком случае, не враг, — сказала она. — Тот, кого только что провели здесь красные мундиры, — его брат и мой отец.

— Неужели? — воскликнул я. — Стало быть, вы дочь Джемса Мэра?

— Да, и притом единственная дочь, — ответила девушка, — дочь узника; а я почти забыла об этом и целый час болтаю с незнакомцем!

Тут к ней обратился один из слуг и на языке, который ему казался английским, спросил, как же все-таки «ей»› (он имел в виду себя) раздобыть «хоть шепотку нюхального дабаку». Я пригляделся к нему: это был рыжий, кривоногий малый небольшого роста, с огромной головой, которого мне, к несчастью, пришлось потом узнать поближе.

— Не будет сегодня табаку, Нийл, — возразила девушка. — Как ты достанешь «шепотку» без денег? Пусть это послужит тебе уроком, в другой раз не будешь разиней; я уверена, что Джемс Мор будет не очень доволен Нийлом.

— Мисс Драммонд, — вмешался я, — сегодня, как я сказал, у меня счастливый день. Вон там рассыльный из банка, у него мои деньги. Вспомните, я ведь пользовался гостеприимством Бэлкиддера, вашей родины.

— Но ведь не мои родственники оказывали вам гостеприимство, — возразила она.

— Ну и что же, — ответил я, — зато я в долгу у вашего дядюшки за пение его волынки. А кроме того, я предложил себя вам в друзья, а вы были столь рассеянны, что не отказались вовремя.

— Будь это большая сумма, — сказала девушка, — это, вероятно, сделало бы вам честь, Но я объясню вам, что произошло. Джемс Мор сидит в тюрьме, закованный в кандалы, но в последнее время его каждый день водят сюда, к Генеральному прокурору…

— К прокурору? — воскликнул я. — Значит, это…

— Это дом Генерального прокурора Гранта из Престонгрэнджа, — сказала она. — Сюда то и дело приводят моего отца, а с какой целью, я совсем не знаю, но мне кажется, что для него забрезжила надежда. Они не разрешают мне видеть его, а ему — писать мне; вот мы и ждем здесь, на Кингз-стрит, когда его проведут мимо, и стараемся сунуть ему то немножко нюхательного табаку, то еще что-нибудь. И вот этот злосчастный Нийл, сын Дункана, потерял мой четырёхпенсовик, отложенный на покупку табака, и теперь Джемс Мор уйдет ни с чем и будет думать, что дочь о нем позабыла.

Я вынул из кармана шестипенсовик, дал его Нийлу и велел сбегать за табаком.

— Эта монетка пришла со мной из Бэлкиддера, — сказал я девушке.

— А! — отозвалась она. — Вы друг Грегоров.

— Не стану вас обманывать, — сказал я. — О Грегорах я знаю очень мало, и еще меньше — о Джемсе Море и о его деяниях, но за то время, что я стою на этой улице, я узнал кое-что о вас; и если вы скажете «друг мисс Катрионы», я постараюсь, чтобы вы об этом не пожалели.

— Я и остальные — неразделимы, — сказала Катриона.

— Я постараюсь стать другом и для них.

— Но брать деньги от незнакомого человека! — воскликнула она. — Что вы обо мне подумаете?

— Ничего не подумаю, кроме того, что вы хорошая дочь, — сказал я.

— Я, разумеется, верну вам долг. Где вы остановились?

— По правде говоря, еще нигде, я всего три часа в этом городе, — ответил я. — Но скажите, где живете вы, и я осмелюсь сам явиться за своими шестью пенсами.

— Я могу положиться на ваше слово?

— Вам нечего опасаться, что я не сдержу его.

— Иначе Джемс Мор не позволил бы мне взять деньги, — сказала она. — Я живу за деревней Дин, на северном берегу реки, у миссис Драммонд-Огилви из Аллардайса, она мой ближайший друг и будет рада поблагодарить вас.

— Тогда я буду у вас, как только позволят мне дела, — сказал я; и, спохватившись, что совсем забыл об Алане, поспешил проститься с нею.

Но, продолжая свой путь, я невольно подумал, что для столь краткого знакомства мы вели себя слишком непринужденно и что истинно благовоспитанная девушка должна была бы держаться несколько застенчивее. Кажется, от этих далеко не рыцарских мыслей меня отвлек рассыльный.

— Я-то думал, у вас есть голова на плечах, — начал он, презрительно скривив губы. — Эдак вы далеко не уйдете. Коли нет ума, денежки быстро на ветер летят. А вы, как я погляжу, большой любезник! — воскликнул он. — Из молодых да ранний! Ловите потаскушек.

— Как ты смеешь так говорить о молодой леди!.. — начал было я.

— Леди! — фыркнул тот. — Господи помилуй, какая-такая леди? Вон ту вы зовете леди? Таких леди в городе хоть пруд пруди. Леди! Сразу видно, что город вам в новинку!

Я вспыхнул от гнева.

— Эй ты, — крикнул я, — веди меня, куда велено, и держи свой скверный язык за зубами!

Он повиновался лишь отчасти, он больше не обращался ко мне, зато на редкость неприятным голосом и немилосердно фальшивя затянул песню, звучавшую как наглый намек:

Красотка наша Мэлли Ли по улице гуляет,
Чепец слетел, ей хоть бы что, лишь глазками стреляет.
А мы налево, мы направо, мы за ней пошли,
Все полюбезничать хотят с красоткой Мэлли Ли!

Глава 2

СТРЯПЧИЙ ИЗ ГОРНОГО КРАЯ
К жилищу мистера Чарлза Стюарта, стряпчего, вела лестница, длиннее которой, наверно, не выкладывал ни один каменщик в мире — в ней было маршей пятнадцать, не меньше. Наконец, я добрался до двери, и, когда открывший мне клерк сказал, что хозяин у себя, я, еле переводя дух, отослал рассыльного прочь.

— Убирайся на все четыре стороны, — сказал я, отобрал у него мешок с деньгами и вслед за клерком вошел в дверь.

В первой комнате была контора; здесь у стола, заваленного деловыми бумагами, стоял стул клерка. Во второй, смежной, комнате небольшой человечек с подвижным лицом сосредоточение читал какой-то документ; он не сразу поднял на меня глаза и держал палец на недочитанной строчке, словно намереваясь выставить меня вон и снова продолжить чтение. Мне это не слишком понравилось, И еще меньше понравилось то, что клерку, по-видимому, было очень удобно подслушивать наш разговор.

— Вы мистер Чарлз Стюарт, стряпчий? — спросил я.

— Он самый, — ответил стряпчий, а вы, позвольте узнать, кто такой?

— Имя мое вам ничего не скажет, — ответил я, — но я покажу вам памятку от друга, которого вы хорошо знаете. Вы его хорошо знаете, — повторил я, понизив голос, — но, быть может, при нынешних обстоятельствах не так уж стремитесь получать от него вести. И дела, о которых я должен с вами поговорить, секретного свойства. Одним словом, я хотел бы знать, что нас с вами никто не слышит.

Ничего не ответив, он поднялся, с досадой бросил на

стол недочитанную бумагу, отослал клерка с каким-то

поручением и запер за ним входную дверь.

— Ну, сэр, — сказал он, возвратившись, — выкладывайте, с чем пришли, и ничего не бойтесь, но прежде я вам скажу, что уже предчувствую неприятности! — воскликнул он. — Заранее знаю, либо вы сами один из Стюартов, либо кто-то из Стюартов вас послал. Это славное имя, и грешно было бы сыну моего отца относиться к нему неуважительно. Но когда я его слышу, меня кидает в дрожь.

— Мое имя — Бэлфур, — сказал я. — Дэвид Бэлфур из Шоса. А кто меня прислал, об этом вам скажет вот что. — И я показал ему серебряную пуговицу.

— Спрячьте ее в карман, сэр! — закричал он. — Не нужно называть никаких имен. Чертов шалопай, узнаю я эту его пуговицу! Пусть ею дьявол любуется! Где он сейчас, этот головорез?

Я сказал, что мне неизвестно, где Алан, но у него есть надежное (так он, по крайней мере, считал) убежище, где-то на северной стороне; там он будет скрываться, пока ему не добудут корабль. Я рассказал также, где и как с ним можно встречаться.

— Я так и знал, что рано или поздно меня вздернут на виселицу из-за моих родственничков, — воскликнул стряпчий, — и, как видно, этот день настал! Добыть ему корабль, слыхали? А кто будет платить? Он рехнулся, этот малый?

— Об этом озабочусь я, мистер Стюарт, — сказал я. — В этом мешке немалые деньги, а если не хватит, найдется и еще.

— Мне незачем спрашивать, каковы ваши политические убеждения.

— Спрашивать незачем, — улыбнулся я. — Я виг до мозга костей.

— Погодите, погодите, — сказал мистер Стюарт — Как это так? Вы виг? Тогда почему же вы явились ко мне с пуговицей Алана? И что это за странная затея, мистер виг? Он осужденный мятежник, убийца, голова которого оценена в двести фунтов, и вы просите меня вмешаться в его дела, а потом объявляете, что вы виг! Что-то не попадались мне такие виги, хотя знавал я их немало!

— Да, он осужденный мятежник, — сказал я, — и это тем прискорбнее, что он мой друг, Могу только пожалеть, что у него не было наставников получше. Алана, на беду его, обвиняют в убийстве, это верно, но обвиняют несправедливо.

— От вас первого это слышу, — сказал Стюарт.

— Скоро услышите не только от меня. Алан Брек невиновен, и Джемс тоже.

— А! — отмахнулся он. — Эти двое всегда заодно. Если один чист, значит, и другой не может быть замаран.

Я вкратце рассказал ему о том, как я познакомился с Аланом, как случайно оказался свидетелем эпинского убийства, о том, что приключилось с нами в вересковых пустошах во время бегства, и о том, как я стал владельцем поместья.

— Итак, сэр, — продолжал я, — зная все эти события, вы поймете, каким образом я стал причастен к делам ваших родичей и друзей. Хотелось бы только, ради нашего общего блага, чтобы эти дела были не столь запутанными и кровавыми. И теперь, как вы понимаете, у меня есть некоторые поручения, с которыми неудобно обращаться к первому попавшемуся адвокату, Мне ничего не остается, как спросить вас, согласны ли вы вести эти дела.

— Не скажу, чтобы я горел таким желанием, но раз вы пришли с пуговицей Алана, мне, пожалуй, выбирать не приходится. Каковы же ваши поручения?

— Прежде всего, тайком вывезти Алана из этой страны, — сказал я. — Но этого, наверное, я мог бы и не повторять.

— Да уж вряд ли я могу это забыть.

— Затем, я должен немного денег Клуни. Мне едва ли удастся найти оказию, но для вас это, вероятно, не составит труда. Всего долгу два фунта пять шиллингов и три четверти пенса в английской валюте.

Он записал это.

— В Ардгуре есть некий мистер Хендерленд, проповедник и миссионер, которому мне хотелось бы послать нюхательного табаку; и так как вы, я полагаю, сообщаетесь со своими друзьями в Эпине (это ведь рядом!), то, без сомнения, это дело вам будет так же нетрудно исполнить, как и первое.

— Сколько нужно табаку? — спросил он.

— Пожалуй, два фунта.

— Два, — повторил он.

— Затем, там, в Лаймкилнсе, есть девушка, Элисон Хэсти, — сказал я. — Та самая, что помогла нам с Аланом переправиться через Форт. Мне думается, если бы я мог подарить ей хорошее воскресное платье, сообразное ее положению, то это облегчило бы мою совесть, так как, честно говоря, оба мы обязаны ей жизнью.

— Я рад убедиться, что вы экономны, мистер Бэлфур, — сказал стряпчий, записывая.

— Не годится проматывать деньги, едва успев разбогатеть, — сказал я. — А теперь будьте добры подсчитать расходы и прибавить то, что вы возьмете за труды. Мне хотелось бы знать, останутся ли у меня карманные деньги. Не потому, что мне жаль отдать все, чтобы спасти Алана, и не потому, что больше у меня ничего нет, но, взяв такую сумму в первый день, мне кажется, было бы неловко назавтра просить еще. Только, пожалуйста, проверьте, хватит ли на все этих денег, — добавил я, — потому что у меня нет никакого желания встречаться с вами снова.

— Отлично, мне приятно убедиться, что вы еще и осмотрительны, — сказал стряпчий. — Но не рискованно ли с вашей стороны доверять мне такую значительную сумму?

Он произнес это с нескрываемой насмешкой.

— Что ж, придется рискнуть, — ответил я. — Ах, да, я должен просить вас еще об одной услуге: посоветуйте, где мне поселиться, у меня ведь нет здесь крыши над головой. Только нужно устроить так, будто я нашел это жилище случайно; не дай бог, если Генеральный прокурор заподозрит, что мы знакомы.

— Пусть успокоится ваш неугомонный дух, — сказал стряпчий. Я никогда не произнесу вашего имени, сэр, а прокурору надо глубоко посочувствовать: он, бедняга, даже не знает о вашем существовании.

Я понял, что с этим человеком надо говорить по-другому.

— Значит, для него скоро настанет счастливый день сказал я, — ибо хочет он того или нет, но завтра когда я явлюсь к нему, он узнает о моем существовании.

— Когда вы к нему явитесь? — поразился мистер Стюарт. — Кто из нас сошел с ума, я или вы? Зачем вы пойдете к прокурору?

— Да просто затем, чтобы сдаться ему, — ответил я.

— Мистер Бэлфур! — воскликнул стряпчий. — Вы смеетесь надо мной?

— Нисколько, сэр, — сказал я, — хотя мне кажется, что вы позволили себе такую вольность по отношению

ко мне. Но вы должны усвоить раз и навсегда, что мне не до шуток.

— Мне также, — сказал Стюарт. — И вы тоже должны усвоить, как вы изволили выразиться, что мне все меньше и меньше нравится ваше поведение. Вы пришли ко мне с целым ворохом прожектов, тем самым вовлекая меня в разного рода сомнительные дела и заставляя вступать в общение с разными весьма подозрительными личностями. А затем заявляете, что прямо из моей конторы идете с повинной к Генеральному прокурору! Ни пуговица Алана, ни две его пуговицы, ни сам Алан целиком не вынудят меня впутываться в ваши дела.

— Я бы на вашем месте не стал так горячиться, — сказал я. — Наверное, можно избежать того, что вам так не по душе. Но я не вижу иного способа, кроме как явиться к Генеральному прокурору; если вы придумаете что-либо другое, то, скажу откровенно, у меня гора свалится с плеч, ибо я побаиваюсь, что переговоры с его светлостью повредят моему здоровью. Для меня ясно одно: я как свидетель должен рассказать то, что знаю; я надеюсь спасти честь Алана, если от нее еще что-то осталось, и голову Джемса — а тут медлить нельзя.

Стряпчий секунду помолчал.

— Послушайте, милейший, — сказал он затем, — вам ни за что не позволят дать такие показания.

— Это мы еще посмотрим, — ответил я. — Я могу быть упрямым, если захочу.

— Неслыханный болван! — закричал Стюарт. — Да ведь им нужен Джемс! Они хотят повесить Джемса, — Алана тоже, если он попадется им в руки, но Джемса уж непременно! Попробуйте-ка подступиться к прокурору с таким делом и увидите, он сумеет быстро заткнуть вам рот.

— Я лучшего мнения о Генеральном прокуроре, — возразил я.

— Да что там прокурор! — воскликнул он. — Кемпбеллы — вот кто сила, милейший! Они накинутся на вас всем кланом, и на прокурора, беднягу, тоже. Просто поразительно, как вы сами этого не понимаете, Если они не заставят вас замолчать добром, то пойдут на любую подлость. Они засадят вас на скамью подсудимых, неужели вы не понимаете? — кричал он, тыча пальцем в мое колено.

— Да, — сказал я. — Не далее, как сегодня утром, мне то же самое сказал другой стряпчий.

— Кто же это? — спросил Стюарт. — Как видно, он человек дельный.

Я ответил, что мне неудобно называть его имя: это почтенный старый виг, который не желает вмешиваться в подобные дела.

— По-моему, весь мир уже замешан в это дело! — воскликнул Стюарт. — Но что же он вам сказал?

Я пересказал ему свой разговор с Ранкилером перед домом в Шосе.

— Ну да, и вас повесят, — сказал стряпчий. — Будете болтаться на виселице рядом с Джемсом Стюартом. Это вам на роду написано.

— Надеюсь, меня ждет лучший удел, — сказал я, — но спорить не стану: здесь есть известный риск.

— Риск! — Стряпчий хмыкнул и опять помолчал. — Следовало бы поблагодарить вас за преданность моим друзьям, которых вы так ретиво защищаете, — произнес он, — если только у вас хватит сил устоять. Но предупреждаю, вы ходите по краю пропасти. И я хоть и сам из рода Стюартов, но я не желал бы очутиться на вашем месте даже ради всех Стюартов, живших на земле со времен праотца Ноя. Риск? Да, рисковать Я готов сколько угодно, но сидеть на скамье подсудимых перед кемпбелловскими присяжными и кемпбелловским судьей, на кемпбелловской земле, из-за кемпбелловской распри… думайте обо мне что хотите, Бэлфур, но это свыше моих сил!

— Должно быть, мы просто по-разному смотрим на вещи — сказал я. — Мои убеждения внушил мне отец.

— Да будет ему земля пухом! Сын не посрамит его имени, — сказал стряпчий. — И все же, не судите меня слишком строго Я в чрезвычайно трудном положении. Видите ли, сэр вы заявляете, что вы виг; а я сам не знаю, кто я. Но уж конечно, не виг; я не могу быть всего лишь вигом. Но — пусть это останется между нами — и другая партия, быть может, мне не очень по душе.

— Неужели это так? — воскликнул я — от человека с вашим умом я другого и не ждал!

— Хо! Не пытайтесь ко мне подольститься — Умные люди есть и на той и на другой стороне. Я лично не испытываю особого желания обижать роля Георга; а что до короля Иакова, благослови его господь, то по мне он вполне хорош и за морем. Я стряпчий, понимаете мне бы только книги да бутылочку чернил, хорошую защитительную речь, хорошо составленную бумагу, да стаканчик вина в здании парламента с другими стряпчими да, пожалуй, субботним вечером партию в гольф. И при чем тут вы, с вашими горскими пледами и палашами?

— Да, — сказал я, — вы, пожалуй, мало похожи на дикого горца.

— Мало? — удивился он. — Да ничуть, милейший мой! И все же я родился в горах, и когда клан играет на волынке, кто должен плясать, как не я? Мой клан и мое имя — вот что главное. Меня, как и вас, тоже учил этому отец, и хорошими же делами я занимаюсь! Измены и изменники, переправка их сюда и отсюда, и французские рекруты, пропади они пропадом, и переправка этих рекрутов, и их иски — ох, уж эти иски! Вот сейчас я веду дело молодого Ардшила, моего двоюродного брата; он претендует на поместье, на основании брачного контракта, а именье-то конфискованное! Я говорил им, что это вздор, но им хоть бы что! И вот я пыжился, как мог, перед другим адвокатом, которому это дело так же не нравится, как и мне, потому что это чистая погибель для нас обоих — это непочтенно, это пятно на нашем добром имени, вроде хозяйского тавра на коровьей шкуре! Но что я могу поделать? Я принадлежу к роду Стюартов и должен лезть из кожи вон ради своей родни и своего клана. А тут не далее как вчера одного из Стюартов бросили в Замок. За что? Я знаю, за что: акт семьсот тридцать шестого года, вербовка рекрутов для короля Людовика. И вот увидите, он кликнет меня себе в адвокаты, и на моем имени будет еще одно пятно! Честно вам скажу: знай я хоть одно слово по-древнееврейски, я бы плюнул на все и пошел в священники!

— Да, положение у вас трудное, — согласился я.

— Трудней трудного! — воскликнул он, — И потому я гляжу на вас с невольным уважением — вы ведь не Стюарт, но с головой увязли в делах Стюартов, А ради чего, я не знаю; разве только из чувства долга?

— Думаю, что вы правы, — ответил я.

— Что ж, это превосходное качество. Но вот вернулся мой клерк, и с вашего позволения мы втроем немножко перекусим. А потом я направлю вас к одному весьма достойному человеку, который охотно возьмет вас в жильцы. И я сам наполню ваши карманы, кстати, из вашего же собственного мешка. Все это будет стоить не так много, как вы полагаете, даже корабль.

Я знаком дал ему понять, что нас может слышать клерк.

— Пусть себе, можете не бояться Робби, — сказал стряпчий. — Он сам из Стюартов, бедняга. Он переправил больше французских рекрутов и беглых папистов, чем у него волос на подбородке. Эта часть моей деятельности всецело в его ведении. Кто у нас сейчас может переправить человека за море, Роб?

— Скажем, Энди Скаугел на «Репейнике», — ответил Роб. — Вчера я видел Хозисона, только, кажется, у него еще нет корабля. Потом еще Тэм Стобо; но я что-то в Тэме не уверен. Я видел, как он шептался с какими-то подозрительными нетрезвыми личностями, и если речь идет о важной персоне, я бы с Томом не стал связываться.

— За голову этого человека обещано двести фунтов, Робин, — сказал Стюарт.

— Господи боже мой, неужели это Алан Брек? — воскликнул клерк Робин.

— Он самый.

— Силы небесные! Это дело серьезное, — сказал клерк. — Тогда попробую столковаться с Энди; Энди будет самый подходящий…

— Я вижу, большая у вас работа, — заметил я.

— Мистер Бэлфур, ей конца нет, — ответил Стюарт.

— Ваш клерк назвал одно имя — Хозисон, — произнес я. — Кажется, я его знаю, это Хозисон с брига «Завет». Вы ему доверяете?

— Он скверно поступил с вами и Аланом, — сказал стряпчий Стюарт, — но вообще-то я о нем хорошего мнения. Если уж он примет Алана на борт своего корабля на определенных условиях, то я не сомневаюсь, что он честно выполнит уговор. Что ты скажешь, Роб?

— Нет честнее шкипера, чем Эли, — сказал клерк. — Слову Эли я бы доверился, как Шевалье или самому Эпину, — добавил он.

— Ведь это он привёз тогда доктора, верно? — спросил стряпчий.

— Да, причем у того был полный кошель денег, — сказал Робин. — И Эли об этом знал.

— Как видно, человека с первого взгляда не раскусишь, — сказал я.

— Вот об этом-то я и забыл, когда вы ко мне вошли, мистер Бэлфур, — сказал стряпчий.

Глава 3

Я ИДУ В ПИЛРИГ
На следующее утро, едва я проснулся в своем новом жилище, как тотчас же вскочил и надел свое новое платье; и едва проглотил завтрак, как сразу же отправился навстречу новым приключениям. Теперь можно было надеяться, что с Аланом будет все благополучно, но спасение Сент Джемса — дело куда более трудное, и я невольно опасался что это предприятие обойдется мне чересчур дорого, как утверждали все, с кем я делился своими планами. Похоже, что я вскарабкался на вершину горы только затем чтобы броситься вниз; я прошел через множество суровых испытаний, достиг богатства, признания своих прав, возможности носить городскую одежду и шпагу на боку, и все это лишь затем, чтобы в конце концов совершить самоубийство, причем самоубийство наихудшего рода: то есть дать себя повесить по указу короля.

«Ради чего я это делаю?» — спрашивал я себя, шагая по Хай-стрит и свернув затем к северу по Ли-Уинд. Сначала я попробовал внушить себе, что хочу спасти Джемса Стюарта; я вспомнил его арест, рыдания его жены и сказанные мною в тот час слова, и это соображение показалось мне весьма убедительным. Но тут же я подумал, что, в сущности, мне, Дэвиду Бэлфуру, нет (или не должно быть) никакого дела до того, умрет ли Джемс в своей постели или на виселице. Конечно, он родня Алану; но что касается Алана, то ему лучше всего было бы где-то притаиться, и пусть костями его родича распорядятся как им угодно король, герцог Аргайлский и воронье. Я к тому же не мог забыть, что, когда мы все вместе были в беде, Джемс не слишком заботился ни об Алане, ни обо мне.

Затем мне пришло в голову, что я действую во имя справедливости: какое прекрасное слово, подумал я, и в конце концов пришел к заключению, что (поскольку мы на свое несчастье живем среди дел политических) самое главное для нас — соблюдать справедливость; а казнь невинного человека, — это рана, нанесенная всему обществу. Потом во мне заговорил другой голос, пристыдивший меня за то, что я вообразил себя участником этих важных событий, обозвавший меня тщеславным мальчишкой-пустозвоном, который наговорил Ранкилеру и Стюарту громких слов и теперь единственно из самолюбия старается выполнить свои хвастливые обещания. Но мало этого, тот же голос нанес мне удар побольнее, обвинив меня в своего рода трусливой хитрости, в том, что я хочу ценою небольшого риска купить себе полную безопасность. Да, конечно, пока я не явлюсь к Генеральному прокурору и не докажу свою непричастность к преступлению, я в любой день могу попасться на глаза Манго Кемпбеллу или помощнику шерифа, меня опознают и за шиворот втянут в эпинское убийство, И, конечно, если я дам свои показания и это кончится для меня благополучно, мне будет потом дышаться гораздо легче. Но, обдумав этот довод, Я не нашел в нем ничего постыдного. Что касается остального, то есть два пути, думал я, и оба ведут к одному и тому же. Если Джемса повесят, в то время, как я мог бы его спасти, это будет несправедливо; если я, наобещав так много не сделаю ничего, я буду смешон в своих собственных глазах. Мое бахвальство оказалось счастьем для Джемса из Глена и не таким уж несчастьем для меня, ибо теперь я обязан поступить по долгу совести. Я ношу имя благородного джентльмена и располагаю состоянием джентльмена; худо, если окажется, что в душе я не джентльмен. Но тут же я упрекнул себя, что так рассуждать может только язычник, и прошептал молитву, прося ниспослать мне мужества, чтобы я мог, не колеблясь, исполнить свой долг, как солдат в сражении, и остаться невредимым.

Эти мысли придали мне решимости, хотя я нисколько не закрывал глаза на грозившую мне опасность и сознавал, насколько я близок (если пойду по этому пути) к шаткой лесенке под виселицей. Стояло погожее, ясное утро, но дул восточный ветер; свежий его холодок студил мне кровь и наводил на мысли об осени, о мертвых листьях, о мертвых телах, лежащих в могилах. Мне подумалось, что если я умру сейчас, когда в моей судьбе произошел счастливый поворот, и умру к тому же за чужие грехи, то это будет делом рук самого дьявола.

На верхушке Келтонского холма бегали дети, с криками запуская бумажных змеев, хотя это время года считалось неподходящим для таких забав. Бумажные змеи четко выделялись в синеве; я видел, как один из них высоко взлетел на ветру в небо и тут же рухнул в кусты дрока.

«Вот так и ты, Дэви», — подумал я, глядя на него.

Путь мой лежал через Маутерский холм, мимо маленькой деревушки среди полей на его склоне. Здесь из каждого дома доносилось гудение ткацкого станка, в садиках жужжали пчелы; соседи, стоя у своих дверей, переговаривались на незнакомом мне языке; позже я узнал, что это была Пикардия, деревня, где французские ткачи работали на Льнопрядильную Компанию. Здесь мне указали путь на Пилриг, цель моего путешествия; пройдя немного, я увидел у дороги виселицу, на которой болтались два тела в цепях. По обычаю вымазанные дегтем, звякая цепями, они раскачивались на ветру, а птицы с криком носились вокруг этих жутких марионеток. Неожиданное зрелище служило как бы наглядным подтверждением моих страхов; проникаясь тоскливым чувством, я не мог оторвать от него глаз. Я стал обходить виселица кругом и вдруг наткнулся на зловещую древнюю старуху, которая сидела, прислонясь к столбу и что-то приговаривая, кивала, кланялась и манила меня рукой.

— Кто они, матушка? — спросил я, указывая на мертвецов.

— Бог да благословит тебя, драгоценный мой! — воскликнула она. — Это мои милые дружки, оба были моими милыми, голубчик.

— За что их казнили? — спросил я.

— Да за дело, — сказала старуха. — Сразу, как только я им судьбу предсказала. Два шотландских шиллинга и ни чуточки больше, и вот два славных красавчика за это болтаются на веревке. Они их отняли у мальчишки из Броутона.

— Да! — сказал я себе, а не сумасшедшей старухе. — Неужели они поплатились жизнью за такой пустяк? Вот уж поистине полный проигрыш!

— Дай твою руку, голубчик, — бормотала старуха, — дай, я предскажу твою судьбу.

— Не надо, матушка, — ответил я. — Пока что я и сам ее вижу. Нехорошо заглядывать слишком далеко вперед.

— Твоя судьба у тебя на лбу написана, — продолжала старуха. — Есть у тебя славная девушка с блестящими глазками, и есть маленький человек в коричневой одежде, и большой человек в пудреном парике, а поперек твоей дороги, миленький мой, лежит тень виселицы. Покажи руку, голубочек, и старая Меррен расскажет тебе все, как есть.

Два случайных совпадения — Алан и дочь Джемса Мора! — поразили меня так сильно, что, швырнув этому страшному существу полпенни, я бросился прочь, а старуха все так же сидела под качающимися тенями повешенных и играла монеткой.

Идти по мощенной щебнем Лит-Уокской дороге было бы гораздо приятнее, если бы не эта встреча. Древний вал тянулся между полей — я никогда еще не видел столь тщательно возделанной земли; кроме того, мне было отрадно снова очутиться в деревенской глуши; но в ушах у меня звенели кандалы на виселице, перед глазами мелькали ужимки и гримасы старой ведьмы. И мысль о повешенных преследовала меня, словно дурной сон. Быть повешенным — страшная участь; а что привело человека на виселицу — два ли шотландских шиллинга или, как сказал мистер Стюарт, чувство долга, то, если он закован в цепи, вымазан дегтем и повешен, разница не очень велика. Вот так же может висеть и Дэвид Бэлфур, и какие-то юнцы, проходя мимо по своим делам, мельком подумают о нем и забудут, а старая полоумная ведьма будет сидеть у столба и предсказывать им судьбу, а чистенькие красивые девушки мимоходом взглянут, отвернутся и заткнут носик. Я представлял себе их очень ясно — у них серые глаза и шарфы цвета Драммондов на шляпках.

Я был сильно подавлен всем этим, но решимость моя ничуть не ослабела, когда я увидел перед собой Пилриг, приветливый дом с остроконечной кровлей, стоявший у дороги среди живописных молодых деревьев. У дверей стояла оседланная лошадь хозяина; он принял меня в своем кабинете, среди множества ученых книг и музыкальных инструментов, ибо он был не только серьезным философом, но и неплохим музыкантом. Он сердечно поздоровался со мной и, прочитав письмо Ранкилера, любезно сказал, что он к моим услугам.

— Но что же, родич мой Дэвид, — Ведь мы с вами, оказывается, двоюродная родня? Что же я могу для вас сделать? Написать Престонгрэнджу? Разумеется, это мне не трудно. Но что я должен написать?

— Мистер Бэлфур, — сказал я, — если бы я поведал вам всю свою историю с начала до конца, то мне думается — и мистер Ранкилер того же мнения, — что вам она пришлась бы не по душе.

— Очень прискорбно слышать это от родственника, — сказал он.

— Поверьте, я не заслужил этих слов, мистер Бэлфур, — сказал я. — На мне нет такой вины, которая была бы прискорбна для меня, а из-за меня и для вас — разве только обыкновенные человеческие слабости.

«Первородный грех Адама, недостаток прирожденной праведности и испорченность моей натуры» — Вот мои грехи, но меня научили, где искать помощи, — добавил я, так как, глядя на этого человека, решил, что произведу на него лучшее впечатление, если докажу, что знаю катехизис. — Но если говорить о мирской чести, то против нее у меня нет больших прегрешений, и мне не в чем себя упрекнуть; а в трудное положение я попал против своей воли и, насколько я понимаю, не по своей вине. Беда моя в том, что я оказался замешанным в сложное политическое дело, о котором, как мне говорили, вам лучше не знать.

— Что же, отлично, мистер Дэвид, — ответил он, — Рад, что вы оказались таким, как описал вас Ранкилер. А что касается политических дел, то вы совершенно правы. Я стараюсь быть вне всяких подозрений и держусь подальше от политики. Одного лишь не пойму: как я могу оказать вам помощь, не зная ваших обстоятельств.

— Сэр, — сказал я, — достаточно, если вы напишете его светлости Генеральному прокурору, что я молодой человек из довольно хорошего рода и с хорошим состоянием — и то и другое, по-моему, соответствует истине.

— Так утверждает и Ранкилер, — сказал мистер Бэлфур, — а это для меня самое надежное ручательство.

— Можно еще добавить (если вы поверите мне на слово), что я верен англиканской церкви, предан королю Георгу и в таком духе был воспитан с детства.

— Все это вам не повредит, — заметил мистер Бэлфур.

— Затем, вы можете написать, что я обращаюсь к его светлости по чрезвычайно важному делу, связанному со службой его величеству и со свершением правосудия.

— Так как вашего дела я не знаю, — сказал мистер Бэлфур, — то не могу судить, сколь оно значительно, поэтому слово «чрезвычайно» мы опустим, да и «важное» тоже. Все остальное будет написано ток, как вы сказали.

— И еще одно, сэр, — сказал я, невольно потрогав пальцем шею, — мне очень хотелось бы, чтобы вы вставили словечко, которое при случае могло бы сохранить мне жизнь.

— Жизнь? — переспросил он. — Сохранить вам жизнь? Вот это мне что-то не нравится. Если дело столь опасно, то, честно говоря, я не испытываю желания вмешиваться в него с завязанными глазами.

— Я, пожалуй, могу объяснить его суть двумя словами, — сказал я.

— Да, вероятно, так будет лучше.

— Это эпинское убийство, — произнес я.

Мистер Бэлфур воздел руки кверху.

— Силы небесные! — воскликнул он.

По выражению его лица и по голосу я понял, что потерял защитника.

— Позвольте мне объяснить… — начал я.

— Благодарю покорно, я больше ничего не желаю слышать, — сказал он. — Я in toto[187] отказываюсь слушать. Ради имени, которое вы носите, и ради Ранкилера, а быть может, отчасти и ради вас самого, я сделаю все для меня возможное, чтобы помочь вам; но об этом деле я решительно ничего не желаю знать. И считаю своим долгом предостеречь вас, мистер Дэвид. Это глубокая трясина, а вы еще очень молоды. Будьте осторожны и подумайте дважды.

— Надо полагать, я думал больше, чем дважды, мистер Бэлфур, — сказал я. — Позволю себе напомнить вам о письме Ранкилера, в котором он — верю и надеюсь! — выражает одобрение тому, что я задумал.

— Ну, ладно, ладно, — сказал мистер Бэлфур и еще раз повторил: — Ладно, ладно. Сделаю все, что могу. — Он взял перо и бумагу, немного помедлил и стал писать, обдумывая каждое слово. — Стало быть, Ранкилер одобряет ваши намерения? — спросил он немного погодя.

— Мы обсудили их, и он сказал, чтобы я, уповая на бога, шел к своей цели.

— Да, без божьей помощи вам не обойтись, — сказал мистер Бэлфур и снова принялся писать. Наконец, он поставил свою подпись, перечел написанное и опять обратился ко мне: — Ну, мистер Дэвид, вот вам рекомендательное письмо, я приложу свою печать, но заклеивать конверт не стану и дам его вам незапечатанным, как положено по этикету, Но поскольку я действую вслепую, я прочту его вам, а вы глядите сами, то ли это, что вам нужно.


«Пилриг, 26 августа 1751 года.

Милорд!

Позволяю себе представить вам моего однофамильца и родственника Дэвида Бэлфура из Шоса, молодого джентльмена незапятнанного происхождения, владеющего хорошим состоянием. Кроме того, он обладает и более ценным, преимуществом — благочестивым воспитанием, а политические его убеждения таковы, что ваша светлость не может желать ничего лучшего. Я не посвящен в дела мистера Бэлфура, но, насколько мне известно, он намерен сообщить вам нечто, касающееся службы его величеству и свершения правосудия, то есть того о чем, как известно, неустанно печетсяваша светлость. Мне остается добавить, что намерение молодого джентльмена знают и одобряют несколько его друзей, которые с надеждой и волнением будут ждать удачного или неудачного исхода дела».


— Затем, — продолжал мистер Бэлфур, — следуют обычные изъявления преданности и подпись. Вы заметили, я написал «несколько друзей»; надеюсь, вы можете подтвердить, что я не преувеличиваю?

— Несомненно, сэр, мои цели и намерения знают и одобряют не один, а несколько человек, — сказал я. — А что касается вашего письма, за которое с вашего разрешения я приношу вам благодарность, то оно превзошло мои надежды!

— Это все, что я сумел из себя выжать, — сказал он, — и, зная, что это за дело, в которое вы намерены вмешаться, я могу только молить бога, чтобы мое письмо принесло вам пользу.

Глава 4

ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР ПРЕСТОНГРЭНДЖ
Мой родственник заставил меня отобедать с ним — «дабы поддержать честь дома», — сказал он; поэтому на обратном пути я шагал гораздо быстрее. Я думал только о том, как бы поскорее покончить со следующей частью моего дела, и спешил навстречу опасности; ведь для человека в моем положении возможность отделаться от колебаний и искушения сама по себе очень соблазнительна; тем сильнее было мое разочарование, когда я, добравшись до дома Престонгрэнджа, услышал что его нет. Должно быть, мне сказали правду, и его в самом деле не было дома ни в ту минуту, ни в последующие несколько часов; но потом я убедился, что Генеральный прокурор вернулся и принимает в соседней комнате гостей, а о моем присутствии очевидно, просто позабыли. Я бы давно ушел, если бы не страстное желание немедленно рассказать все, что я знаю, чтобы наконец-то заснуть со спокойной совестью. Сначала я пробовал читать: в маленьком кабинете, где я ждал, были всевозможные книги. Но, боюсь, от этого чтения было мало проку; а небо тем временем заволокли тучи, сумерки наступили раньше обычного, а кабинетик освещался оконцем вроде бойницы, и в конце концов мне пришлось отказаться от единственного развлечения (если это можно так назвать) и остальное время ждать в тягостном безделье. Впрочем, одиночество мое несколько скрашивали доносившиеся из ближней комнаты приглушенные разговоры, приятные звуки клавикордов и поющий женский голос.

Не знаю, который был час, но уже давно стемнело, когда дверь кабинета открылась и на пороге появился освещенный сзади высокий мужчина. Я тотчас же встал.

— Здесь кто-то есть? — спросил вошедший. — Кто это?

— Я пришел к Генеральному прокурору с письмом от лорда Пилригского, — ответил я.

— И давно вы здесь?

— Боюсь назвать точно, сколько именно часов, — сказал я.

— Впервые об этом слышу, — с коротким смешком отозвался вошедший. — Должно быть, моя челядь позабыла о вас. Но вы своего добились, я Престонгрэндж.

С этими словами он прошел в смежную комнату, куда по его знаку я последовал за ним и где он зажег свечу и сел за письменный стол. Это была длинная, но просторная комната, сплошь уставленная книжными полками вдоль стен. Огонек свечи в углу слабо освещал статную фигуру и энергичное лицо Генерального прокурора. Он был красен, глаза его влажно блестели, и, идя к столу, он заметно пошатывался. На нем, несомненно, сказывался обильный ужин, однако и разум и язык повиновались ему полностью.

— Ну что же, садитесь, сэр, — сказал он, — давайте сюда письмо из Пилрига.

Он небрежно пробежал глазами начало письма, взглянул на меня и кивнул, дойдя до моего имени, но последние строчки, как мне показалось, прочел с удвоенным вниманием — я даже могу поручиться, что он перечел их дважды. Вполне понятно, что в это время у меня колотилось сердце! Ведь я перешел свои Рубикон и очутился на поле битвы.

— Весьма приятно познакомиться с вами, мистер Бэлфур, — сказал он, дочитав письмо. — Разрешите предложить вам стакан кларета.

— С вашего позволения, милорд, вряд ли это будет правильно, — ответил я. — Как сказано в письме, я пришел по важному для меня делу, а так как я не привычен к вину, оно может подействовать на меня плохо.

— Что же, вам виднее, — сказал он. — Но если разрешите, я, пожалуй, выпил бы бутылочку.

Он позвонил, и слуга, словно по условному сигналу, внес бутылку вина и стаканы.

— Вы решительно не хотите присоединиться ко мне? — спросил прокурор. — Ну тогда — за продолжение знакомства! Чем могу вам служить?

— Вероятно, мне следует начать с того, милорд, что я явился по вашему настойчивому приглашению, — сказал я.

— Стало быть, у вас есть некоторое преимущество передо мною, ибо могу поклясться, что до нынешнего вечера я никогда о вас не слышал.

— Верно милорд, мое имя вам совершенно незнакомо, — сказал я. — И все же вы с некоторых пор стремитесь встретиться со мной и даже объявили об этом публично.

— Желательно, чтобы вы подсказали мне разгадку, — ответил он. — Я не пророк Даниил,

— Быть может, вам будет легче понять меня, если я скажу, что, будь я расположен шутить — а это не так, — я бы мог потребовать с вашей милости двести фунтов,

— На каком основании? — осведомился он.

— На том основании, что за мою поимку обещана в объявлении награда, — сказал я.

Он резко отодвинул стакан и выпрямился в кресле, где до сих пор сидел развалясь.

— Как прикажете это понимать? — спросил он.

— «Высокий, крепкий юноша лет восемнадцати, — прочел я на память, — говорит чисто, не как горец, бороды не имеет».

— Помню эти слова, — сказал он, — и, если вы явились сюда с необдуманным намерением позабавиться, они могут стать для вас пагубными.

— Намерения мои серьезны, — отвечал я, — ибо речь идет о жизни и смерти, и вы меня отлично поняли. Я тот, кто разговаривал с Гленуром, когда в него выстрелили.

— Раз вы явились ко мне, могу предположить только одно: вы считаете себя невиновным, — сказал он.

— Вы совершенно правы, — подтвердил я. — Я преданнейший слуга короля Георга, но если бы я знал за собой какую-нибудь вину, я бы поостерегся входить в логовище льва.

— Рад слышать, — сказал прокурор. — Это такое чудовищное преступление, мистер Бэлфур, что ни о каком помиловании не может быть речи. Варварски пролита человеческая кровь. Это убийство — прямой бунт против его величества, — против всей системы наших законов, устроенный известными нам явными врагами. Мне это представляется делом весьма серьезным. Не стану скрывать, я полагаю, что преступление направлено лично против его величества.

— И к несчастью, милорд, — довольно сухо вставил я, — также и против другого высокопоставленного лица, которого я называть не стану.

— Если ваши слова — намек, то должен вам сказать, что странно их слышать из уст верного подданного. И если бы они были произнесены публично, я счел бы своим долгом взять их на заметку, — произнес прокурор. — Мне сдается, вы не сознаете серьезности вашего положения, иначе вы не стали бы ухудшать его намеками, порочащими правосудие. В нашей стране и в руках его скромного служителя Генерального прокурора — правосудие нелицеприятно.

— Осмелюсь заметить, милорд, — сказал я, — что слова эти не принадлежат мне. Я всего лишь повторяю общую молву, которую слышал по всей стране и от людей самых различных убеждений.

— Когда вы научитесь осторожности, вы поймете, что такие речи не следует слушать, а тем более повторять, — сказал прокурор. — Но я не стану обвинять вас в злонамеренности. Знатный джентльмен, которого все мы чтим и который действительно задет этим варварским преступлением, имеет столь высокий сан, что его не может коснуться клевета. Герцог Аргайлский — видите, я с вами откровенен — принимает это близко к сердцу, так же, как и я, и оба мы должны поступать так, как того требуют наши судебные обязанности и служба его величеству; можно только пожелать, чтобы в наш испорченный век все руки были так же не запятнаны семейными распрями, как его. Но случилось так, что один из Кемпбеллов пал жертвой своего долга, ибо кто же, как не Кемпбеллы, всегда были впереди всех там, куда призывал их долг? Сам, не будучи Кемпбеллом, я вправе это сказать! А глава этого знатного дома волею судьбы — и на благо нам! — сейчас является председателем Судебной палаты. И вот мелкие душонки и злые языки принялись бушевать во всех харчевнях страны, а молодые джентльмены вроде мистера Бэлфура — оказываются столь неблагоразумными, что повторяют их пересуды. — Эту речь он произнес весьма напыщенно, словно ораторствуя в суде, потом вдруг перешел на свой обычный светский тон. — Но оставим это, — сказал он. — Теперь мне остается узнать, что с вами делать?

— Я думал, что это я узнаю от вашей светлости, — сказал я.

— Да, конечно, — отозвался прокурор. — Но видите ли, вы пришли ко мне с надежной рекомендацией. Это письмо подписано хорошим, честным вигом. — Он приподнял лежавший на столе листок. — И, помимо судопроизводства, мистер Бэлфур, всегда есть возможность прийти к соглашению. Должен вам сказать заранее: будьте осторожнее, ваша судьба зависит всецело от меня. С позволения сказать, в подобных делах я могущественнее, чем его королевское величество, и если я буду вами доволен и, разумеется, если будет спокойна моя совесть, то обещаю, что наша беседа останется между нами.

— Как прикажете это понять? — спросил я.

— О, это весьма просто, мистер Бэлфур. Если я буду удовлетворен нашей беседой, то ни одна душа не узнает о том, что вы были у меня. Как видите, я даже не зову своего клерка.

Я догадался, к чему он клонит.

— Полагаю, что нет нужды сообщать кому-либо о моем визите, — сказал я, — хотя я не совсем понимаю, чем это для меня лучше. Я не стыжусь, что пришел к вам.

— Да и нет на то никаких причин, — ободряюще сказал он, — так же, как нет пока причин бояться последствий, если только вы будете благоразумны.

— Милорд, — сказал я, — смею уверить, что меня не так-то легко запугать.

— А я заверяю вас, что нисколько не стараюсь вас пугать, — возразил он. — Но приступим к допросу. И попрошу запомнить: отвечайте только на мои вопросы и не добавляйте ничего лишнего. От этого может зависеть ваша участь, Я многое беру на свою ответственность — это правда, но всему есть пределы.

— Постараюсь следовать вашему совету, милорд, — ответил я.

Он положил перед собой лист бумаги и написал заголовок.

— Стало быть, вы, проходя через Леттерморский лес, оказались свидетелем рокового выстрела, — начал он. — Было ли это случайно?

— Да, случайно, — сказал я.

— Почему вы заговорили с Колином Кемпбеллом?

— Я спросил у него, как пройти в Охарн.

Я заметил, что он не стал записывать этот ответ.

— Гм, верно, — сказал он. — Я об этом позабыл. И знаете, мистер Бэлфур, я бы на вашем месте как можно меньше упоминал о ваших отношениях со Стюартами. Это, пожалуй, только осложнит дело. Я пока не вижу в таких подробностях ничего существенного.

— Я думал, милорд, что в подобном деле все факты одинаково важны.

— Вы забыли, что мы сейчас судим этих Стюартов, — многозначительно сказал он. — Если нам придется судить и вас, тогда совсем другое дело, тогда я буду настойчиво расспрашивать вас о том, что сейчас хочу пропустить. Однако продолжим. В показаниях мистера Манго Кемпбелла говорится, что вы сразу же бросились бежать вверх по склону. Это верно?

— Не сразу, милорд; побежал я потому, что увидел убийцу.

— Значит, вы его видели?

— Так же ясно, как вижу вас, милорд, хотя и не так близко.

— Вы его знаете?

— Я мог бы его узнать в лицо.

— Вы побежали за ним, но, очевидно, вам не удалось его догнать?

— Нет.

— Он был один?

— Да, он был один.

— И никого поблизости не было?

— Неподалеку в лесу был Алан Брек.

Прокурор положил перо.

— Я вижу, мы играем в «кто кого перетянет», — сказал он. — Эта забава может плохо для вас кончиться.

— Я стараюсь следовать совету вашей светлости и только отвечать на вопросы, — возразил я.

— Будьте благоразумнее и одумайтесь, пока не поздно. Я отношусь к вам с заботливым участием, которое вы, как видно, не цените; если вы не будете осмотрительнее, оно может оказаться напрасным.

— Я очень ценю ваше участие, но вижу, что происходит некое недоразумение, — сказал я чуть дрогнувшим голосом, ибо понял, что сейчас предстоит схватка. — Я пришел убедить вас своими показаниями, что Алан Брек совершенно непричастен к убийству Гленура.

Прокурор, казалось, на мгновение даже растерялся: он застыл, поджав губы и сузив глаза, как разозленная

кошка.

— Мистер Бэлфур, — сказал он, наконец. — Я решительно заявляю: вы поступаете во вред собственным интересам!

— Милорд, — ответил я, — в этом деле я так же мало считаюсь с собственными интересами, как и ваша светлость. Видит бог, я пришел сюда с единственной целью: добиться, чтобы свершилось правосудие и невиновный был оправдан. Если при этом я навлек на себя гнев вашей светлости — что же, я в ваших руках.

Он встал с кресла, зажег вторую свечу и пристально поглядел мне в глаза. Я с удивлением заметил, как резко изменилось выражение его лица: оно стало чрезвычайно серьезным, и мне даже показалось, что он побледнел.

— Вы либо чересчур наивны, либо совсем наоборот, и я вижу, что с вами надо говорить откровеннее, — сказал он. — Это — дело политическое… да, да, мистер Бэлфур, хотим мы того или нет, но это — политическое дело, и я дрожу при мысли о том, что оно за собой повлечет. Вряд ли нужно объяснять юноше, получившему такое воспитание, как вы, что к политическому делу мы относимся совсем по-иному, чем к обыкновенному уголовному. Salus populi suprema lex[188], — этот принцип допускает большие злоупотребления, но в нем есть та сила, которой проникнуть: все законы природы, а именно: сила необходимости. Разрешите, я объясню вам несколько подробнее. Вы хотите, чтобы я поверил…

— Прощу прощения, милорд, я хочу, чтобы вы верили только тому, что я могу доказать, — перебил я.

— Ай-ай, молодой человек! — сказал он. — Не будьте столь дерзким и позвольте человеку, который годится вам по меньшей мере в отцы, изъясняться пусть даже неточно, но по-своему и беспрепятственно высказывать свои скромные суждения, даже если они, к сожалению, не совпадают с мнением мистера Бэлфура. Итак, вы хотите, чтобы я поверил в невиновность Брека. Я бы не придал этому значения, тем более что мы не можем поймать беглеца. Но вопрос о невиновности Брека заведет нас слишком далеко. Признать его невиновность — значит отказаться от обвинения второго преступника, человека иного склада, давнего изменника, который уже дважды поднимал оружие против своего короля и дважды был помилован. Он подстрекатель всякого недовольства, и кто бы ни сделал тот выстрел, вдохновителем был, бесспорно, он. Мне незачем вам пояснять, что я говорю о Джемсе Стюарте.

— А я, ваша светлость, честно вам скажу, что пришел к вам в дом только для того, чтобы заявить о невиновности Алана и Джемса и сообщить, что я готов дать показания перед судом.

— Я вам так же честно отвечу, мистер Бэлфур, — сказал он, — что ваши показания по этому делу мне нежелательны и я хочу, чтобы вы вовсе от них воздержались.

— Вы, человек, возглавляющий правосудие в нашей стране, толкаете меня на преступление! — воскликнул я.

— Я — человек, грудью стоящий за интересы своей страны, — ответил он, — и понуждаю вас из политической необходимости. Патриотизм не всегда нравствен в строгом смысле этого слова. Но вы, я полагаю, должны быть рады; ведь в этом ваше спасение. Факты — серьезная улика против вас, и если я еще пытаюсь вытащить вас из пропасти, то это, конечно, отчасти потому, что мне нравится честность, которую вы доказали, явившись ко мне, отчасти из-за письма Пилрига, но главным образом потому, что в этом деле для меня на первом месте — долг политический, а судейский долг — на втором. По этой причине я все с той же откровенностью повторяю вам: ваши показания мне не нужны.

— Не сочтите, милорд, мои слова за дерзость — я только называю вещи своими именами, — сказал я. — Но если ваша светлость не нуждается в моих показаниях, то, вероятно, другая сторона будет чрезвычайно им рада.

Престонгрэндж встал и принялся мерить шагами комнату.

— Вы уже не дитя, — сказал он, — вы должны ясно помнить сорок пятый год и мятежи, охватившие всю страну. В письме Пилрига говорится, что вы верный сын церкви и государства. Кто же спас их в тот роковой год? Я не говорю о его королевском величестве и солдатах, которые в свое время внесли немалую лепту; но страна была спасена, а сражение было выиграно еще до того, как Кемберленд захватил Драммосси. Кто же ее спас? Я еще раз спрашиваю, кто спас протестантскую веру и наше государство? Во-первых, покойный президент Каллоден; он был истинным героем, но благодарности так и не дождался; вот и я тоже — я все свои силы отдаю тому же делу и не жду иной награды, кроме сознания исполненного долга. Кто же еще, кроме президента? Вы знаете не хуже меня, это человек, о котором нынче злословят, вы сами намекнули на это в начале нашей беседы, и я вас пожурил. Итак, это герцог и великий клан Кемпбеллов. И вот один из Кемпбеллов подло убит во время несения королевской службы. Герцог и я — мы оба горцы. Но мы горцы цивилизованные, чего нельзя сказать о наших кланах, о наших многочисленных сородичах. В них еще сохранились добродетели и пороки дикарей. Они еще такие же варвары, как и эти Стюарты; только варвары Кемпбеллы стоят за правое дело, а варвары Стюарты — за неправое. Теперь судите сами. Кемпбеллы ждут отмщения. Если отмщения не будет, если ваш Джемс избегнет кары, Кемпбеллы возмутятся. А это означает волнения во всей горной Шотландии, которая и без того неспокойна и далеко не разоружена: разоружение — просто комедия…

— Могу это подтвердить, — сказал я,

— Волнения в горной Шотландии сыграют на руку нашему старому, недремлющему врагу, — продолжал прокурор, тыча пальцем в воздух и не переставая шагать по комнате, — н могу поручиться, что у нас снова будет сорок пятый год, на этот раз с Кемпбеллами в качестве противника. И что же, ради того, чтобы сохранить жизнь вашему Стюарту, который, кстати, уже осужден и за разные другие дела, кроме этого, — ради его спасения вы хотите ввергнуть родину в войну, рисковать попранием веры ваших отцов, поставить под угрозу жизнь и состояние многих тысяч невинных людей?.. Вот какие соображения влияют на меня и, надеюсь, в не меньшей мере повлияют на вас, мистер Бэлфур, если вы преданы своей стране, справедливому правительству и истинной вере.

— Вы откровенны со мной, милорд, и я вам за это очень признателен, — сказал я. — Со своей стороны, постараюсь быть не менее честным. Я понимаю, что ваши политические соображения совершенно здравы. Я понимаю, что на плечах вашей светлости лежит тяжелое бремя долга, понимаю, что ваша совесть связана присягой, которую вы дали, вступая на свой высокий пост. Но я простой смертный, я даже не дорос до того, чтобы называться мужчиной, и свой долг я понимаю просто. Я могу думать только о двух вещах: о несчастном, которому незаслуженно угрожает скорая и позорная смерть, и о криках и рыданиях его жены, которые до сих пор звучат у меня в ушах. Я не способен видеть дальше этого, милорд. Так уж я создан. Если стране суждено погибнуть, значит, она погибнет. И если я слеп, то молю бога просветить меня, пока не поздно.

Он слушал меня, застыв на месте, и стоял так еще некоторое время.

— Вот негаданная помеха! — произнес он вслух, но обращаясь к самому себе.

— А как ваша светлость намерены распорядиться мною? — спросил я.

— Знаете ли вы, — сказал он, — что, если я пожелаю, вы будете ночевать в тюрьме?

— Милорд, — ответил я, — мне приходилось ночевать в местах и похуже.

— Вот что, юноша, — сказал он, — наша беседа убедила меня в одном: на ваше слово можно положиться. Дайте мне честное слово, что вы будете держать в тайне не только то, о чем мы говорили сегодня вечером, но и все, что касается эпинского дела, и я отпущу вас на волю.

— Я дам слово молчать до завтра или до любого ближайшего дня, который вам будет угодно назначить, — ответил я. — Не думайте, что это хитрость; ведь если бы я дал слово без этой оговорки, то ваша цель, милорд, была бы достигнута.

— Я не собирался расставлять вам ловушку.

— Я в этом уверен, — сказал я.

— Дайте подумать, — продолжал он. — Завтра воскресенье. Приходите ко мне в понедельник утром, в восемь часов, а до этого обещайте молчать.

— Охотно обещаю, милорд. А о том, что я от вас слышал, обещаю молчать, пока богу будет угодно продлевать ваши дни.

— Заметьте, — сказал он затем, — что я не прибегаю к угрозам.

— Это еще раз доказывает благородство вашей светлости. Но все же я не настолько туп, чтобы не понять смысла не высказанных вами угроз.

— Ну, спокойной ночи, — сказал Генеральный прокурор. — Желаю вам хорошо выспаться. Мне, к сожалению, это вряд ли удастся.

Он вздохнул и, взяв свечу, проводил меня до входной двери.

Глава 5

В ДОМЕ ГЕНЕРАЛЬНОГО ПРОКУРОРА
На следующий день, в воскресенье, двадцать седьмого августа, мне удалось, наконец, осуществить свое давнее желание — послушать знаменитых эдинбургских проповедников, о которых я знал по рассказам мистера Кемпбелла. Но увы! С тем же успехом я мог бы слушать в Эссендине почтенного мистера Кемпбелла. Сумбурные мысли, беспрестанно вертевшиеся вокруг разговора с Престонгрэнджем, не давали мне сосредоточиться, и я не столько слушал поучения проповедников, сколько разглядывал переполненные народом церкви; мне казалось, что все это похоже на театр или (соответственно моему тогдашнему настроению) на судебное заседание. Это ощущение особенно преследовало меня в Западной церкви с ее трехъярусными галереями, куда я пошел в тщетной надежде встретить мисс Драммонд.

В понедельник я впервые в жизни воспользовался услугами цирюльника и остался очень доволен. Затем я пошел к Генеральному прокурору и снова увидел у его дверей красные мундиры солдат, ярким пятном выделявшиеся на фоне мрачных домов. Я огляделся, ища глазами юную леди и ее слуг, но их здесь не было. Однако когда меня провели в кабинетик или приемную, где я провел томительные часы ожидания в субботу, я тотчас заметил в углу высокую фигуру Джемса Мора. Его, казалось, терзала мучительная тревога, руки и ноги его судорожно подергивались, а глаза беспрерывно бегали по стенам небольшой комнатки; я вспомнил о его отчаянном положении и почувствовал к нему жалость. Должно быть, отчасти эта жалость, отчасти сильный интерес, который вызывала во мне его дочь, побудили меня поздороваться с ним.

— Позвольте пожелать вам доброго утра, сэр, — сказал я.

— И вам того же, сэр, — ответил он.

— Вы ждете Престонгрэнджа? — спросил я.

— Да, сэр, и дай бог, чтобы ваш разговор с этим джентльменом был приятнее, чем мой.

— Надеюсь, что ваша беседа, во всяком случае, будет недолгой, так как вас, очевидно, примут первым.

— Меня нынче принимают последним, — сказал он, вздернув плечи и разводя руками, так не всегда бывало, сэр, но времена меняются. Все обстояло иначе, юный джентльмен, когда шпага была в чести, а солдатская доблесть ценилась высоко.

Он растягивал слова, чуть гнусавя, как все горцы, и это почему-то меня вдруг разозлило.

— Мне кажется, мистер Макгрегор, — сказал я, — что солдат, прежде всего, должен уметь молчать, а главная его доблесть — никогда не жаловаться.

— Я вижу, вы знаете мое имя, — он поклонился, скрестив руки, — хотя сам я не вправе его называть. Что ж, оно достаточно известно: я никогда не прятался от своих врагов и называл себя открыто; неудивительно, если и меня самого и мое имя знают многие, о ком я никогда не слыхал.

— Да, ни вы не слыхали, — сказал я, — ни пока еще многие другие, но если вам угодно, чтобы я назвал себя, то мое имя — Бэлфур.

— Имя хорошее, вежливо ответил он, его носят немало достойных людей. Помню, в сорок пятом году у меня в батальоне был молодой лекарь, ваш однофамилец.

— Это, наверное, был брат Бэлфура из Бэйта, — сказал я; теперь уж я знал об этом лекаре.

— Именно, сэр, — подтвердил Джемс Мор. — А так как мы сражались вместе с вашим родственником, то позвольте пожать вашу руку.

Он долго и ласково жал мне руку, сияя так, будто нашел родного брата.

— Ах, — воскликнул он, — многое изменилось с тех пор, как мы с вашим родичем слышали свист пуль!

— Он был мне очень дальним родственником, — сухо ответил я, — и должен вам признаться, что я его никогда и в глаза не видал.

— Ну, ну, — сказал Джемс Мор, — это неважно. Но вы сами… ведь вы, наверное, тоже сражались? Я не припомню вашего лица, хотя оно не из тех, что забываются.

— В тот год, который вы назвали, мистер Макгрегор, я бегал в приходскую школу, — сказал я.

— Как вы еще молоды! — воскликнул он. — О, тогда вам ни за что не понять, что значит для меня наша встреча. В мой горький час в доме моего врага встретить человека одной крови с моим соратником — это придает мне мужества, мистер Бэлфур, как звуки горских волынок. Сэр, многие из нас оглядываются на прошлое с грустью, а некоторые даже со слезами. В своем краю я жил, как король; я любил свою шпагу, свои горы, веру своих друзей и родичей, и мне этого было достаточно. А теперь я сижу в зловонной тюрьме, и поверите ли, мистер Бэлфур, — продолжал он, беря меня под руку и вместе со мной шагая по комнате, — поверите ли, сэр, что я лишен самого необходимого? По злобному навету врагов все мое имущество конфисковано. Как вам известно, сэр, меня бросили в темницу по ложному обвинению в преступлении, в котором я так же неповинен, как и вы. Они не осмеливаются устроить надо мной суд, а тем временем держат меня в узилище раздетого и разутого. Как жаль, что я не встретил здесь вашего родича или его брата из Бэйта. Я знаю, и тот и другой с радостью пришли бы мне на помощь; в то время как вы — человек сравнительно чужой…

Он плакался, как нищий, и мне стыдно пересказывать его бесконечные сетования и мои краткие, сердитые ответы. Временами я испытывал большое искушение заткнуть Джемсу Мору рот, бросив ему несколько мелких монеток, но то ли от стыда, то ли из гордости, ради себя самого или ради Катрионы, потому ли, что я считал его недостойным такой дочери, или потому, что меня отталкивала явная и вульгарная фальшивость, которая чувствовалась в этом человеке, но у меня не поднялась на это рука. И вот я слушал лесть и нравоучения, шагал рядом с ним взад и вперед по маленькой комнатке — три шага и поворот обратно — и своими отрывистыми ответами уже успел если не обескуражить, то раздосадовать этого попрошайку, как вдруг на пороге появился Престонгрэндж и нетерпеливо позвал меня в свой большой кабинет.

— У меня минутное дело, — сказал он, — и чтобы вам не скучать в одиночестве, я хочу представить вас своей прекрасной троице — моим дочерям, о которых вы, быть может, уже наслышаны, так как, по-моему, они куда более известны, чем их папенька. Сюда, прошу вас.

Он провел меня наверх, в другую длинную комнату, где за пяльцами с вышивкой сидела сухопарая старая леди, а у окна стояли три, как мне показалось, самые красивые девушки во всей Шотландии.

— Это мой новый друг, мистер Бэлфур, — держа меня под руку, представил Престонгрэндж. — Дэвид, это моя сестра, мисс Грант, которая так добра, что взяла на себя управление моим хозяйством и будет очень рада вам услужить. А это, — он повернулся к юным леди, — это мои три прекрасные дщери. Скажите честно, мистер Дэви, которую из них вы находите лучше? Держу пари, что у него не хватит духу ответить честно, как Алан Рамсэй!

Три девушки и вместе с ними старая мисс Грант шумно запротестовали против этой выходки, которая и у меня (я знал, что за стихи он имел в виду) вызвала краску смущения на лице. Мне казалось, что подобные намеки недопустимы в устах отца, и я был изумлен, что девушки, негодуя или разыгрывая негодование, все же заливались смехом.

Воспользовавшись общим весельем, Престонгрэндж выскользнул из комнаты, и я, чувствуя себя, как рыба на суше, остался один в этом весьма непривычном для меня обществе. Теперь, вспоминая все, что произошло потом, я не стану отрицать, что оказался совершеннейшим чурбаном, а юные леди только благодаря превосходному воспитанию проявили ко мне такое долготерпение. Тетушка склонилась над своим рукоделием и время от времени вскидывала глаза и улыбалась мне, зато девушки, и в особенности старшая, к тому же и самая красивая из них, осыпали меня знаками внимания, на которые я ничем не сумел ответить. Напрасно я внушал себе, что я не просто деревенский юнец, а состоятельный владелец поместья и мне нечего робеть перед этими девицами, тем более что старшая была лишь немногим старше меня, и, разумеется, ни одна из них не была и вполовину так образованна, как я. Но эти доводы ничуть не помогали делу, и несколько раз я сильно краснел, вспоминая, что сегодня я в первый раз в жизни побрился.

Несмотря на все их усилия, наша беседа не клеилась, и старшая сестра, сжалившись над моей неуклюжестью, села за клавикорды, которыми владела мастерски, и принялась развлекать меня игрой, потом стала петь шотландские и итальянские песни. Я почувствовал себя чуточку непринужденнее и вскоре осмелел настолько, что, вспомнив песню, которой научил меня Алан в пещере близ Кэридена, насвистал несколько тактов и спросил девушку, знает ли она ее.

Она покачала головой.

— В первый раз слышу, — ответила она, — просвистите всю до конца… А теперь еще раз, — добавила она, когда я просвистел.

Она подобрала мелодию на клавишах и, к моему удивлению, тут же украсила ее звучными аккордами. Играя, она скорчила забавную гримаску и с сильным шотландским акцентом пропела:

Ферно ль я подобрала мотив?
То ли это, что вы мне швистели?
— Видите, — сказала она, — я тоже умею сочинять стихи, только они у меня без рифмы. — И опять пропела:

Я мисс Грант, прокурорская дочка,
Вы, мне сдается, Дэфид Бэлфур.
Я сказал, что поражен ее талантами.

— А как называется эта песня? — спросила она.

— Не знаю, — ответил я. — Я называю ее просто песней Алана.

Девушка взглянула мне в глаза.

— Я буду называть ее «песней Дэвида», — сказала она, — но если она хоть чуть-чуть похожа на ту, что ваш тезка-израильтянин пел перед Саулом, то я не удивлюсь, что царь не получил никакого удовольствия, ведь мотив-то довольно унылый. Имя, которым вы окрестили песню, мне не нравится; так что если когда-нибудь захотите услышать ее еще раз, называйте по-моему.

Это было сказано так многозначительно, что у меня екнуло сердце.

— Почему же, мисс Грант? — спросил я.

— Да потому, — ответила мисс Грант, — что, если вас все-таки повесят, я положу ваши последние слова и вашу исповедь на этот мотив и буду петь.

Сомнений не было — ей что-то известно и о моей жизни и о моей беде. Что именно она узнала и каким образом — догадаться было труднее. Она, конечно, знала, что имя Алана произносить опасно, и предупредила меня об этом; и, конечно же, она знала, что меня подозревают в преступлении. Я решил, что резкость ее последних слов (вслед за ними она тотчас же громко заиграла что-то бравурное) означала желание положить конец этому разговору. Я стоял рядом с нею, делал вид, будто слушаю и восхищаюсь, на самом же деле меня далеко унес вихрь собственных мыслей. Впоследствии я убедился, что эта юная леди — большая любительница всего загадочного, и, разумеется, этот наш первый разговор превратила в загадку, недоступную моему пониманию. Много времени спустя я узнал, что воскресный день был использован с толком, что за это время разыскали и допросили рассыльного из банка, дознались, что я был у Чарлза Стюарта, и сделали вывод, что я тесно связан с Джемсом и Аланом и, по всей вероятности, состою с последним в переписке. Отсюда и прозрачный намек, который был брошен мне из-за клавикордов.

Одна из младших девушек, стоявших у окна, которое выходило на улицу, прервала игру сестры и крикнула, чтобы все шли сюда скорей: «Сероглазка опять тут!» Сестры немедленно бросились к окну, оттесняя одна другую, чтобы лучше видеть. Окно-фонарь, к которому они подбежали, находилось в углу комнаты — оно выдавалось над входной дверью и боком выходило в переулок.

— Идите сюда, мистер Бэлфур, — закричали девушки, — посмотрите, какая красавица! В последнее время она часто приходит сюда, и всегда с какими-то оборванцами, но выглядит как настоящая леди!

Мне не было нужды всматриваться, я бросил один только быстрый взгляд. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее сверху, из этой комнаты, откуда слышится музыка, а она стоит на улице возле дома, где отец ее в эту минуту, быть может, со слезами умоляет не лишать его жизни, где я сам только что возмущался его жалобами. Но даже от одного взгляда на нее я почувствовал себя гораздо увереннее и почти перестал испытывать благоговейную робость перед этими юными леди. Спору нет, они были красивы, но Катриона тоже была красива, и от нее исходил какой-то теплый свет, как от пламенеющего уголька. И если эти девицы меня чем-то подавляли, то Катриона, наоборот, воодушевляла. Я вспомнил, как легко с ней было разговаривать. Если мне не удалось разговориться с этими красивыми барышнями, то, быть может, это было отчасти по их вине. Мне вдруг стало смешно, и от этого смущение мое начало постепенно проходить; и когда тетушка, отрываясь от рукоделия, посылала мне улыбку, а три девицы занимали меня, как ребенка, и при этом на их лицах было написано «так велел папенька», я временами даже посмеивался про себя.

Вскоре вернулся и сам папенька, столь же благодушный и любезный, как прежде.

— Теперь, девочки, — сказал он, — я должен увести от вас мистера Бэлфура, но вы, надеюсь, сумели уговорить его бывать у нас почаще, — я всегда буду рад его видеть.

Каждая из них сказала мне какую-то ничего не значащую любезность, и Престонгрэндж увел меня.

Если этот семейный прием был задуман с целью смягчить мое упорство, то Генеральный прокурор потерпел полный крах. Я был не настолько глуп, чтобы не понять, какое жалкое впечатление я произвел на девиц, которые, должно быть, дали волю зевоте, едва моя оцепеневшая спина скрылась за дверью. Я показал, как мало во мне мягкости и обходительности, и теперь жаждал случая доказать, что у меня есть и другие свойства, что я могу быть непреклонным и даже опасным.

И желание мое тотчас же исполнилось, ибо беседа, ради которой увел меня прокурор, носила совсем иной характер.

Глава 6

БЫВШИЙ ВЛАДЕЛЕЦ ЛОВЭТА
В кабинете Престонгрэнджа сидел человек, который с первого взгляда внушил мне отвращение, как внушает отвращение хорек или уховертка. Он отличался редкостным уродством, но выглядел как джентльмен; он обладал спокойными манерами, но мог внезапно заметаться по комнате в приступе ярости, а его тихий голос порой становился пронзительным и грозным.

Прокурор представил нас друг другу непринужденным, почти небрежным тоном.

— Вот, Фрэзер, — сказал он, — это мистер Бэлфур, о котором мы с вами толковали. Мистер Дэвид, это мистер Саймон Фрэзер, которого мы прежде знавали под другим именем… но это дело прошлое. У мистера Фрэзера есть к вам дельце.

Он отошел в дальний конец комнаты и сделал вид, будто углубился в какой-то взятый с книжной полки объемистый труд.

Я, таким образом, остался с глазу на глаз с человеком, которого меньше всего на свете ожидал здесь встретить. Судя по тому, как мне его представили, это, несомненно был лишенный прав владелец Ловэта и вождь огромного клана Фрэзеров. Я знал, что он во главе своего клана участвовал в восстании; Я знал, что его отец, — прежний владелец Эссендина, эта серая лисица тамошних гор, — сложил голову на плахе как мятежник, что родовые земли были у них отняты, а члены семейства лишены дворянского звания. Я не мог представить себе, как он оказался в доме Гранта; я, конечно, не догадывался, что он получил звание юриста, отрекся от своих убеждений и теперь пляшет на задних лапках перед правительством так, что его даже назначили помощником Генерального прокурора в эпинском деле.

— Ну-с, мистер Бэлфур, — обратился он ко мне, — что же вы скажете?

— Не берусь предрешать, — ответил я, — но если вы толковали обо мне с его светлостью Генеральным прокурором, то ему мои взгляды известны.

— К вашему сведению, я занимаюсь эпинским делом, — продолжал он. — Я выступаю в суде в качестве помощника Престонгрэнджа и, изучив показания свидетелей, могу вас уверить, что ваши взгляды ошибочны. Виновность Брека очевидна; и вашего свидетельства, подтверждающего, что он в момент убийства находился на холме, будет вполне достаточно, чтобы его повесить.

— Трудно вам будет повесить его, пока вы его не поймали, — заметил я. — Что же касается остального, то я охотно признаю ваше право доверять своим впечатлениям.

— Герцог уже осведомлен обо всем, — продолжал Фрэзер. — Я только что от его высочества, и он мне высказал все откровенно и прямо, как истинный вельможа. Он назвал ваше имя, мистер Бэлфур, и заранее выразил вам свою признательность, если вы станете внимать советам тех, кто печется о вашем благополучии и благополучии страны куда больше, чем вы сами. Благодарность в устах герцога не пустые слова: experto crede[189]. Смею утверждать, что вам кое-что известно о моем имени и моем клане, о недостойном примере и плачевной смерти моего отца, не говоря уже о моих собственных заблуждениях. И что же — я примирился с нашим добрым герцогом; он походатайствовал обо мне перед нашим другом Престонгрэнджем, я опять на коне и принимаю участие в судебном преследовании врагов короля Георга и мщении за недавнее дерзкое и наглое оскорбление, нанесенное его величеству.

— Что и говорить, весьма благородное занятие для сына вашего отца, — сказал я.

Фрэзер сдвинул свои белесые брови.

— Вы можете ехидствовать сколько вам угодно, — сказал он. — Но я здесь по долгу службы, я здесь для того, чтобы добросовестно выполнить данное мне поручение, и вы напрасно думаете, что вам удастся сбить меня. И разрешите вам сказать, что для юноши с вашим умом и честолюбием хороший толчок в самом начале гораздо полезнее, чем десять лет упорного труда. Вам только стоит захотеть этого толчка; скажите, в какой области вы желали бы выдвинуться, и герцог будет заботиться о вас с отеческой любовью.

— Боюсь, что мне недостает сыновней покорности, — сказал я.

— Неужели вы в самом деле думаете, сэр, что вся политика нашей страны может рухнуть и развалиться из-за какого-то неотесанного мальчишки? — закричал он.

— Эпинское дело — пробный камень; всякий, кто хочет преуспеть в будущем, должен ревностно помогать нам! Возьмите хоть меня — вы думаете, я ради своего удовольствия ставлю себя в некрасивое положение человека, который преследует того, с кем он сражался плечом к плечу? Просто у меня нет выбора…

— Но мне думается, сэр, что вы лишили себя выбора участием в этом чудовищном восстании, — заметил я. — Я же, к счастью, в ином положении: я верный подданный и могу с чистой совестью смотреть в глаза герцогу и королю Георгу.

— Вы так полагаете? — усмехнулся он. — Разрешите возразить: вы глубоко заблуждаетесь. Насколько я знаю, Престонгрэндж был до сих пор настолько деликатен, что не опровергал ваши свидетельства; тем не менее, они нам кажутся чрезвычайно сомнительными. Вы утверждаете, что невиновны. Факты, мой дорогой сэр, говорят о том, что вы виновны.

— Этого я от вас и ждал.

— Свидетельство Манго Кемпбелла, ваше бегство после убийства, то, что вы так долго скрывались, мой дорогой юноша, — сказал мистер Саймон, — этих улик достаточно, чтобы послать на виселицу смирного вола, не то что Дэвида Бэлфура! Я буду заседать в суде, мне предоставят слово и тогда я заговорю иначе, чем сегодня, и если мои слова вам и сейчас не нравятся, то тогда они доставят вам еще меньше удовольствия — да вы побледнели! — воскликнул он. — Я задел за живое вашу бесстыжую душу! Вы бледны, и у вас бегают глаза, мистер Дэвид! Вы поняли, что могила и виселице куда ближе, чем вы воображали!

— Просто естественная слабость, — сказал я. — Ничего позорного в этом нет. Позор… — хотел я продолжить.

— Позор ожидает вас на виселице, — перебил он.

— Где сравняюсь с милордом вашим отцом, — сказал я.

— О, нисколько! — воскликнул он. — Вы не понимаете сути дела мой отец пострадал за государственное преступление, за вмешательство в дела королей. А вас повесят за подлое убийство из самых низких целей. И вы играли в нем гнусную роль предателя, вы заговорили с этим беднягой, чтобы задержать его, а вашими сообщниками была шайка горских оборванцев. Можно доказать, мой великолепный мистер Бэлфур, можно доказать, и мы докажем, уж поверьте мне, человеку, от которого кое-что зависит, мы сможем доказать и докажем, что вам за это было заплачено. Я так и вижу, как переглянутся судьи, когда я представлю улики и выяснится, что вы, такой образованный юноша, дали себя подкупить и пошли на это ужасное дело ради каких-то обносков, бутылки виски и трех шиллингов и пяти с половиной пенсов медной монетой!

Меня словно обухом ударило; в его словах была доля правды: одежда, бутылка ирландского виски и три шиллинга пять с половиной пенсов медяками — это было почти все, с чем Алан и я ушли из Охарна, и я понял, что кто-то из людей Джемса проболтался в тюрьме.

— Как видите, мне известно больше, чем вы думали, — злорадно сказал он. — И не рассчитывайте, мой великолепный мистер Дэвид, что правительству Великобритании и Ирландии будет трудно найти свидетелей, чтобы дать делу такой оборот. У нас здесь, в тюрьме, сколько угодно людей, которые поклянутся в чем угодно, когда мы им прикажем, — когда им прикажу я, если так вам больше нравится. И теперь судите сами, что за славу вы о себе оставите, если предпочтете умереть. С одной стороны, жизнь, вино, женщины и рука герцога, всегда готовая вас поддержать. С другой стороны, веревка на шее, виселица, на которой будут стучать ваши кости, и позорнейшая, гнуснейшая история о наемном убийце, которая останется у вас в роду и перейдет из поколения в поколение. Вот, взгляните! — перешел он на угрожающий визг. — Вот я вынимаю из кармана бумагу! Видите, чье тут написано имя — это имя ДэвидаВеликолепного, и чернила едва просохли. Смекнули, что это за бумага? Это приказ о взятии вас под стражу, и стоит мне позвонить вот в этот колокольчик, как он будет немедленно приведен в исполнение. И когда с этой бумагой вас препроводят в Толбут, то да поможет вам бог, ибо ваш жребий брошен!

Не стану отрицать, эта низость испугала меня не на шутку, и мужество почти покинуло меня — так ужасна была угроза позорной смерти. Минуту назад мистер Саймон злорадствовал, заметив, что я побледнел, но сейчас я наверное был белее своей рубашки, к тому же голос мой сильно дрожал.

— В этой комнате присутствует благородный джентльмен! — воскликнул я. — Я обращаюсь к нему! Я вверяю ему свою жизнь и честь.

Престонгрэндж со стуком захлопнул книгу.

— Я же говорил вам, Саймон, — сказал он, — вы пошли ва-банк и проиграли свою игру. Мистер Дэвид, — продолжал он, — прошу вас поверить, что вас подвергли этому испытанию не по моей воле. И прошу вас поверить — я очень рад, что вы вышли из него с честью. Быть может, вы меня не сразу поймете, но тем самым вы оказали мне некоторую услугу. Если бы мой друг добился от вас большего, чем я вчера вечером, оказалось бы, что он лучший знаток людей, чем я; оказалось бы, что каждый из нас, мистер Саймон и я, находится не на своем месте. А я знаю, что наш друг Саймон честолюбив, — добавил он, легонько хлопнув Фрэзера по плечу. — Ну что же, этот маленький спектакль окончен; я настроен в вашу пользу, и, чем бы ни кончилось это неприятнейшее дело, я постараюсь, чтобы к вам отнеслись снисходительно.

Хорошие слова сказал мне Престонгрэндж, и, кроме того, я видел, что отношения между моими противниками были далеко не дружеские, пожалуй, в них даже сквозила враждебность. Тем не менее, я не сомневался, что этот допрос был обдуман, а быть может, и прорепетирован ими совместно; очевидно, мои противники решили испробовать на мне все средства, и теперь, когда не подействовали ни убеждения, ни лесть, ни угрозы, мне оставалось только гадать, что же они придумают еще, но после перенесенной пытки у меня мутилось в глазах и дрожали колени, и я только и мог, что пробормотать те же слова:

— Я вверяю вам свою жизнь и честь.

— Хорошо, хорошо, — сказал Престонгрэндж. — Мы постараемся спасти и то и другое. А пока вернемся к более приятным делам. Вы не должны гневаться на моего друга мистера Саймона, он всего лишь выполнял полученные указания. А если вы в обиде на меня за то, что я стоял здесь, словно его пособник, то пусть ваша обида не распространится на мое ни в чем не повинное семейство. Девочки жаждут вашего общества, и я не желаю их разочаровывать. Завтра они собираются в Хоуп-Парк, вот и вам хорошо бы прогуляться с ними. Но сначала загляните ко мне, быть может, мне понадобится сказать вам кое-что наедине, и потом я вас передам под надзор моим барышням, а до тех пор еще раз подтвердите свое обещание молчать.

Напрасно я не отказался сразу, но, говоря по правде, в ту минуту я соображал довольно туго и послушно повторил обещание. Как я с ним простился — не помню, но когда я очутился на улице и за моей спиной захлопнулась дверь, я с облегчением прислонился к стене дома и отер лицо. Мистер Саймон, этот, как мне казалось, страшный призрак, не выходил у меня из головы, подобно тому, как внезапный грохот еще долго отдается в ушах. В памяти моей вставало все, что я слыхал и читал об отце Саймона, о нем самом, о его лживости и постоянных многочисленных предательствах, и все это перемешивалось с тем, что я сейчас испытал сам. Каждый раз, вспоминая о гнусной, ловко придуманной клевете, которой он хотел меня заклеймить, я вздрагивал от ужаса. Преступление человека на виселице у Лит-Уокской дороги мало чем отличалось от того, что теперь навязывали мне. Разумеется, подлое дело свершили эти двое взрослых мужчин, отняв у ребенка какие-то жалкие гроши, но ведь и мои поступки в том виде, как их намерен представить на суде Саймон Фрэзер, выглядят не менее подлыми и возмутительными.

Меня заставили очнуться голоса двух слуг в ливреях; они разговаривали у дверей Престонгрэнджа.

— Держи-ка записку, — сказал один, — и мчись что есть духу к капитану.

— Опять притащат сюда этого разбойника? — спросил другой.

— Да, видно так, — сказал первый. — Хозяину и Саймону он спешно понадобился.

— Наш Престонгрэндж вроде бы малость свихнулся, — сказал второй. — Скоро он этого Джемса Мора насовсем у себя оставит.

— Ну, это не наше с тобой дело, — ответил первый.

И они разошлись: один убежал с запиской, другой вернулся в дом.

Это не сулило ничего хорошего. Не успел я уйти, как они послали за Джемсом Мором, и, наверное, это на него намекал мистер Саймон, сказав о людях, которые сидят в тюрьме и охотно пойдут на что угодно, лишь бы выкупить свою жизнь. Волосы зашевелились у меня на голове, а через секунду вся кровь отхлынула от сердца: я вспомнил о Катрионе. Бедная девушка! Ее отцу грозила виселица за такие некрасивые проступки, что его, конечно не помилуют. Но что еще противнее: теперь он готов спасти свою шкуру ценою позорнейшего и гнуснейшего убийства — убийства с помощью ложной клятвы. И в довершение всех наших бед, по-видимому, его жертвой буду я.

Я быстро зашагал, сам не зная куда, чувствуя только, что мне необходим воздух, движение и простор.

Глава 7

Я НАРУШАЮ СВОЕ СЛОВО
Могу поклясться, что совершенно не помню, как я очутился на Ланг-Дайкс[190] — проселочной дороге на северном, противоположном городу берегу озера. Отсюда мне была видна черная громада Эдинбурга; на склонах над озером высился замок, от него бесконечной чередой тянулись шпили, остроконечные крыши и дымящие трубы, и от этого зрелища у меня защемило сердце — несмотря на свою молодость, я уже привык к опасностям, но ничем еще я не был так потрясен, как опасностью, с которой столкнулся нынче утром в так называемом мирном и безопасном городе. Угроза попасть в рабство, погибнуть в кораблекрушении, угроза умереть от шпаги или пули — все это я вынес с честью, но угроза, которая таилась в пронзительном голосе и жирном лице Саймона, бывшего лорда Ловэта, страшила меня, как ничто другое.

Я присел у озера, где сбегали в воду камыши, окунул руки в воду и смочил виски. Если бы не боязнь лишиться остатков самоуважения, я бы бросил свою безрассудную дерзкую затею. Но — называйте это отвагой или трусостью, а, по-моему, тут было и то и другое — я решил, что зашел слишком далеко и отступать уже поздно.

Я не поддался этим людям, не поддамся им и впредь. Будь что будет, но я должен стоять на своем.

Сознание своей стойкости несколько приободрило меня, но не слишком. Где-то в сердце у меня словно лежал кусок льда, и мне казалось, что жизнь беспросветно мрачна и не стоит того, чтобы за нее бороться. Я вдруг почувствовал острую жалость к двум существам. Одно из них — я сам, такой одинокий, среди стольких опасностей. Другое — та девушка, дочь Джемса Мора. Я мало говорил с ней, но я ее рассмотрел и составил о ней свое мнение. Мне казалось, что она, совсем как мужчина, ценит превыше всего незапятнанную честь, что она может умереть от бесчестья, а в эту самую минуту, быть может, ее отец выменивает свою подлую жизнь на мою. Мне подумалось, что наши с ней судьбы внезапно переплелись. До сих пор она была как бы в стороне от моей жизни, хотя я вспоминал о ней со странной радостью; сейчас обстоятельства внезапно столкнули нас ближе — она оказалась дочерью моего кровного врага и, быть может, даже моего убийцы. Как это жестоко, думал я, что всю свою жизнь я должен страдать и подвергаться преследованиям из-за чужих дел и не знать никаких радостей. Я не голодаю, у меня есть кров, где я могу спать, если мне не мешают тяжелые мысли, но, кроме этого, мое богатство ничего мне не принесло. Если меня приговорят к виселице, то дни мои, конечно, сочтены; если же меня не повесят и я выпутаюсь из этой беды, то жизнь будет тянуться еще долго и уныло, пока не наступит мой смертный час. И вдруг в памяти моей всплыло ее лицо, такое, каким я видел его в первый раз, с полуоткрытыми губами; я почувствовал замирание в груди и силу в ногах и решительно направился в сторону Дина. Если меня завтра повесят и если, что весьма вероятно, эту ночь мне придется провести в тюрьме, то напоследок я должен еще раз увидеть Катриону и услышать ее голос.

Быстрая ходьба и мысль о том, куда я иду, придали мне бодрости, и я даже чуть повеселел. В деревне Дин, приютившейся в долине у реки, я спросил дорогу у мельника; он указал мне ровную тропинку, по которой я поднялся на холм и подошел к маленькому опрятному домику, окруженному лужайками и яблоневым садом. Сердце мое радостно билось, когда я вошел в садовую ограду, но сразу упало, когда я столкнулся лицом к лицу со свирепого вида старой дамой в мужской шляпе, нахлобученной поверх белого чепца.

— Что вам здесь нужно? — спросила она.

Я сказал, что пришел к мисс Драммонд.

— А зачем вам понадобилась мисс Драммонд?

Я сказал, что познакомился с ней в прошлую субботу что мне посчастливилось оказать ей пустяковую услугу гуд; пришел я сюда по ее приглашению.

— А, так вы Шесть-пенсов! — с колкой насмешкой воскликнула старая дама. — Экая щедрость и экий благородный джентльмен! А у вас есть имя и фамилия, или вас так и крестили — «Шесть-пенсов»?

Я назвал себя.

— Боже правый! — воскликнула она. — Да неужто, у Эбенезера есть сын?

— Нет, сударыня, — сказал я. — Я сын Александра. Теперь владелец Шоса я.

_ Погодите, он с вас еще семь шкур сдерет, покуда вы отвоюете свои права, — заметила она.

— Я вижу, вы знаете моего дядюшку, — сказал я. — Тогда, возможно, вам будет приятно слышать, что дело уже улажено.

— Ну хорошо, а зачем вам понадобилась мисс Драммонд? — не унималась старая дама.

— Хочу получить свои шесть пенсов, сударыня, — сказал я. — Будучи племянником своего дяди, я, конечно, такой же скопидом, как и он.

— А вы хитрый малый, как я погляжу, — не без одобрения заметила старая дама. — Я-то думала, вы просто теленок — эти ваши шесть пенсов, да «ваш счастливый день», «да в память о Бэлкиддере»!..

Я обрадовался, поняв, что Катриона не забыла моих слов.

— Оказывается, тут было не без умысла, — продолжала она. — Вы, что же, пришли свататься?

— Довольно преждевременный вопрос, — сказал я. — Мисс Драммонд еще очень молода; я, к сожалению тоже. Я видел ее всего один раз. Не стану отрицать, — добавил я, решив подкупить мою собеседницу откровенностью, — не стану отрицать, я часто думал о ней с тех пор, как мы встретились. Но это одно дело, а связывать себя по рукам и ногам — совсем другое; я не настолько глуп.

— Вижу, язык у вас хорошо привешен, — сказала старая дама. — Слава богу, у меня тоже! Я была такой дурой, что взяла на свое попечение дочь этого негодяя — вот уж поистине не было других забот! Но раз взялась, то буду заботиться по-своему. Не хотите ли вы сказать, мистер Бэлфур из Шоса, что вы женились бы на дочери

Джемса Мори, которого вот-вот повесят? Ну, а нет, значит, не будет и никакого волокитства, зарубите себе это на носу. Девушки — ненадежный народ, — прибавила она, кивая, — и, может, вы не поверите, глядя на мои морщинистые щеки, но я тоже была девушкой, и довольно миленькой.

— Леди Аллардайс, — сказал я, — полагаю, я не ошибся? Леди Аллардайс, вы спрашиваете и отвечаете за нас обоих, так мы никогда не договоримся. Вы нанесли мне меткий удар, спросив, собираюсь ли я жениться у подножия виселицы на девушке, которую я видел всего один раз. Я сказал, что не настолько опрометчив, чтобы связывать себя словом. И все же продолжим наш разговор. Если девушка будет нравиться мне все так же — а у меня есть основания надеяться на это, — тогда ни ее отец, ни виселица нас не разлучат. А моя родня — я нашел ее на дороге, как потерянную монетку. Я ровно ничем не обязан своему дядюшке; если я когда-нибудь и женюсь, то только для того, чтобы угодить одной-единственной особе: самому себе.

— Такие речи я слыхала еще до того, как вы на свет родились, — заявила миссис Огилви, — должно быть, потому я их и в грош не ставлю. Тут много есть над чем поразмыслить. Этот Джемс Мор, к стыду моему, приходится мне родственником. Но чем лучше род, тем больше в нем отрубленных голов и скелетов на виселицах, так уж исстари повелось в нашей несчастной Шотландии. Да если б дело было только в виселице! Я бы даже рада была, если бы Джемс висел в петле, по крайней мере, с ним было бы покончено. Кэтрин — славная девочка и добрая душа, она целыми днями терпит воркотню такой старой карги, как я. Но у нее есть своя слабость. Она просто голову теряет, когда дело касается ее папаши, этого лживого верзилы, льстеца и попрошайки, и помешана на всех Грегорах, на запрещенных именах, короле Джемсе и прочей чепухе. Если вы воображаете, что сможете ее переделать, вы сильно ошибаетесь. Вы говорите, что видели ее всего раз…

— Я всего один раз с ней разговаривал, — перебил я, — но видел еще раз сегодня утром из окна гостиной Престонгрэнджа.

Должен признаться, я сказал это, чтобы щегольнуть своим знакомством, но тотчас же был наказан за чванство.

— Как так? — вдруг забеспокоившись, воскликнула старая дама. — Ведь вы же и в первый раз встретились с ней у прокурорского дома.

Я подтвердил это.

— Гм, — произнесла она и вдруг сварливо набросилась на меня. — Я ведь только от вас и знаю, кто вы и что вы! — закричала она. — Вы говорите, что вы Бэлфур из Шоса, но кто вас знает, может, вы Бэлфур из чертовой подмышки! И зачем вы сюда явились — может вы и правду сказали, а может, и черт знает зачем! Я никогда не подведу вигов, я сижу и помалкиваю, чтобы мужчины моего клана сохранили головы на плечах, но я не стану молчать, когда меня дурачат! И я вам прямо скажу: что-то слишком часто вы околачиваетесь у прокурорских дверей да окон, непохоже, чтоб вы были вздыхателем дочери Макгрегора. Так и скажите прокурору, который вас подослал, и низко ему кланяйтесь. Прощайте, мистер Бэлфур. — Она послала мне воздушный поцелуй. — Желаю благополучно добраться туда, откуда вы пришли!

— Если вы принимаете меня за шпиона… — вскипел я, но у меня перехватило горло. Я стоял и свирепо глядел на старую даму, потом поклонился и пошел было прочь.

— Ха! Вот еще! Кавалер обиделся! — закричала она. — Принимаю вас за шпиона! А за кого же мне вас принимать, если я про вас ровно ничего не знаю? Но, видно, я все-таки ошиблась, а раз я не могу драться, придется мне попросить извинения. Хороша бы я была со шпагой в руке! Ну, ну, — продолжала она, — вы по-своему не такой уж скверный малый. Наверное, ваши недостатки чем-то искупаются. Только, ох, Дэвид Бэлфур вы ужасная деревенщина. Надо вам, дружок, пообтесаться, надо, чтобы вы ступали полегче и чтобы вы поменьше мнили о своей прекрасной особе; да еще постарайтесь усвоить, что женщины не гренадеры. Хотя где уж вам! До последнего своего дня вы будете смыслить в женщинах не больше, чем я в холощении кабанов.

Никогда еще я не слыхал от женщины таких слов; в своей жизни я знал всего двух женщин — свою мать и миссис Кемпбелл, и обе были весьма благочестивы и весьма деликатны. Должно быть, на моем лице отразилось изумление, ибо миссис Огилви вдруг громко расхохоталась.

— О господи, — воскликнула она, борясь со смехом, — ну и дурацкая же у вас физиономия, а еще хотите жениться на дочери горного разбойника! Дэви, милый мой, надо вас непременно поженить — хотя бы для того, чтобы посмотреть, какие у вас получатся детки! Ну, а теперь, — продолжала она, — нечего вам здесь топтаться, вашей девицы нет дома, и боюсь, что старуха Огилви не слишком подходящее общество для вашей милости. К тому же, кроме меня самой, некому позаботиться о моем добром имени, а я и так слишком долго пробыла наедине с весьма соблазнительным юношей. За шестью пенсами зайдете в другой раз! — крикнула она мне уже вслед.

Стычка с этой старой насмешницей придала моим мыслям смелость, которой им сильно недоставало. Уже два дня, как образ Катрионы сливался со всеми моими размышлениями; она была как бы фоном для них, и я почти не оставался наедине с собой: она всегда присутствовала где-то в уголке моего сознания. А сейчас она стала совсем близкой, ощутимой; казалось, я мог дотронуться до нее, которой не касался еще ни разу. Я перестал сдерживать себя, и душа моя, счастливая этой слабостью, ринулась к ней; глядя вокруг, вперед и назад, я понял, что мир — унылая пустыня, где люди, как солдаты в походе, должны выполнять свой долг со всей стойкостью, на какую они способны, и в этом мире одна лишь Катриона может внести радость в мою жизнь. Мне самому было удивительно, как я мог предаваться таким мыслям перед лицом опасности и позора; а когда я вспомнил, какой я еще юнец, мне стало стыдно. Я должен закончить образование, должен найти себе какое-то полезное дело и пройти службу там, где все обязаны служить; я еще должен присмотреться к себе, понять себя и доказать, что я мужчина, и здравый смысл заставлял меня краснеть оттого, что меня уже искушают мысли о предстоящих мне святых восторгах и обязанностях. Во мне заговорило мое воспитание: я вырос не на сладких бисквитах, а на черством хлебе правды. Я знал, что не может быть мужем тот, кто еще не готов стать отцом; а такой юнец, как я, в роли отца был бы просто смешон.

Погруженный в эти мысли, примерно на полпути к городу Я увидел шедшую мне навстречу девушку, и смятение мое возросло. Мне казалось, что я мог так много сказать ей, но начать было не с чего; и, вспомнив, как я был косноязычен сегодня утром в гостиной генерального прокурора, я думал, что сейчас совсем онемею. Но стоило ей подойти поближе, как мои страхи улетучились, и даже эти мои тайные мысли меня больше ничуть не смущали. Оказалось, что я могу разговаривать с нею свободно и рассудительно, как разговаривал бы с Аланом.

— О! — воскликнула она. — Вы приходили за своими шестью пенсами! Вы их получили?

Я ответил, что нет, но поскольку я ее встретил, значит, прошелся не зря.

— Хотя я вас сегодня уже видел, — добавил я и рассказал, когда и где.

— А я вас не видела, — сказала она. — Глаза у меня не маленькие, но я плохо вижу вдаль. Я только слышала пение.

— Это пела мисс Грант, — сказал я, — старшая и самая красивая из дочерей Престонгрэнджа.

— Говорят, они все очень красивые.

— То же самое они думают о вас, мисс Драммонд, — ответил я. — Они все столпились у окна, чтобы на вас посмотреть.

— Как жаль, что я такая близорукая, — сказала Катриона. — Я бы тоже могла их увидеть. Значит, вы были там? Наверное, славно провели время, хорошая музыка и хорошенькие барышни!

— Нет, вы ошибаетесь, — сказал я. — Я чувствовал себя не лучше, чем морская рыба на склоне холма. По правде сказать, компании грубых мужланов подходит мне куда больше чем общество хорошеньких барышень.

— Да мне тоже так кажется, — сказала она, и мы оба рассмеялись.

— Странная вещь, — сказал я. — Я ничуть не боюсь вас, а от барышень Грант мне хотелось поскорее сбежать. И вашу родственницу я тоже боюсь.

— Ну, ее-то все мужчины боятся! — воскликнула Катриона. — Даже мой отец.

Упоминание об отце заставило меня умолкнуть. Идя рядом с Катрионой я смотрел на нее и вспоминал этого человека, все немногое, что я о нем знал, и то многое, что я в нем угадывал; я сопоставлял одно с другим и понял, что молчать об этом нельзя, иначе я буду предателем.

— Кстати, о вашем отце, — сказал я. — Я видел его не далее, как сегодня утром.

— Правда? — воскликнула она с радостью в голосе, прозвучавшей для меня укором. — Вы видели Джемса Мора? И, быть может, даже разговаривали с ним?

— Даже разговаривал, — сказал я.

И тут все обернулось для меня как нельзя хуже. Она взглянула на меня полными благодарности глазами.

— О, спасибо вам за это, — сказала она.

— Меня не за что благодарить, — начал я и умолк. Но мне показалось, что если я о стольком умалчиваю, то хоть что-то все же должен ей сказать. — Я говорил с ним довольно резко. Он мне не очень понравился, поэтому я был с ним резок, и он рассердился.

— Тогда зачем же вы разговариваете с его дочерью да еще и рассказываете ей про это! — воскликнула Катриона. — Я не желаю знаться с теми, кто его не любит и кому он не дорог!

— И все же я осмелюсь сказать еще слово, — произнес я, чувствуя, что меня бросает в дрожь. — Вероятно, и вашему отцу и мне у Престонгрэнджа было совсем не весело. Обоих нас мучила тревога, ибо это опасный дом. Мне стало жаль вашего отца, и я заговорил с ним первый… Правда, я мог бы разговаривать умнее. Одно могу вам сказать: по-моему, вы скоро убедитесь, что дела его улучшаются.

— Но, наверное, не благодаря вам, — сказала она, — а за соболезнование он, конечно, вам очень признателен.

— Мисс Драммонд! — воскликнул я. — Я один на свете!..

— Меня это ничуть не удивляет, — сказала она.

— О, позвольте мне говорить! — сказал я. — Выскажу вам все и потом, если вы хотите, уйду навсегда. Сегодня я пришел к вам в надежде услышать доброе слово, мне так его не хватает! Знаю, то, что я сказал, о вашем отце, вас обидело, и я знал это заранее. Было бы куда легче сказать вам что-нибудь приятное — и солгать; разве вы не понимаете, как это было для меня соблазнительно? Разве вы не видите, что я чистосердечно говорю вам правду?

— Я думаю, что все это слишком сложно для меня, Мистер Бэлфур, — Сказала она. — Я думаю, что одной встречи достаточно и мы можем расстаться, как благородные люди.

— О, если бы хоть одна душа мне поверила! — взмолился я. — Иначе я не смогу жить! Весь мир словно в заговоре против меня. Как же я исполню свой долг, если судьба моя так ужасна? Ничего я не смогу сделать, если никто в меня не поверит. И человек умрет, потому что я не смогу выручить его!

Она шла, высоко подняв голову и глядя прямо перед собой, но мои слова или мои тон заставили ее остановиться.

— Что вы сказали? — спросила она. — О чем вы говорите?

— О моих показаниях, которые могут спасти невинного, — сказал я, — а мне не разрешают быть свидетелем. Как бы вы поступили на моем месте? Вы-то знаете, каково это, вашему отцу тоже угрожает смерть. Покинули бы вы человека в беде? Меня пытались уговорить всякими способами. Хотели подкупить и сулили золотые горы. А сегодня этот цепной пес объяснил мне, что я у него в руках, и рассказал, каким образом он меня погубит и опозорит. Меня хотят сделать соучастником убийства; я будто бы разговором задержал Гленура, польстившись на старое тряпье и несколько монет; я буду повешен и опозорен. Если меня ждет такая смерть — а я еще даже не считаюсь взрослым, — если по всей Шотландии обо мне будут рассказывать такую историю, если и вы тоже ей поверите, и мое имя станет притчей во языцех, — как я могу, Катриона, довести свое дело до конца? Это невозможно, этого не выдержит ни одна человеческая душа!

Слова мои лились сплошным потоком, без передышки; умолкнув, я увидел, что она смотрит на меня испуганными глазами.

— Гленур! Это же эпинское убийство! — тихо, но изумленно произнесла она.

Встретившись с нею, я повернул обратно, чтобы проводить ее, и сейчас мы почти дошли до вершины холма над деревней Дин. При этих ее словах я, не помня себя, шагнул вперед и заступил ей дорогу.

— Боже мой! — воскликнул я. — Боже мой, что я наделал! — Я сдавил кулаками виски. — Что со мной? Как я мог проговориться, это просто наваждение!

— Да что случилось? — воскликнула она.

— Я поступил бесчестно, — простонал я, — я дал слово и не сдержал его! О Катриона!

— Но скажите же, что произошло? — спросила она. — Чего вы не должны были говорить? Неужели вы думаете, что у меня нет чести? Или что я способна предать друга? Вот, я поднимаю правую руку и клянусь.

— О, я знаю, что вы будете верны слову, сказал я. — Речь обо мне. Только сегодня утром я смело смотрел им в лицо, я готов был скорее умереть опозоренным на виселице, чем пойти против своей совести, а через несколько часов разболтался и швырнул свою честь в дорожную пыль! «Наша беседа убедила меня в одном, — сказал он, — на ваше слово можно положиться». Где оно теперь, мое слово? Кто мне теперь поверит? Вы-то уже не сможете мне верить. Как я низко пал! Лучше бы мне умереть!

Все это я проговорил плачущим голосом, но слез у меня не было.

— Я гляжу на вас, и у меня разрывается сердце, — сказала она, — но, знаете, вы чересчур к себе взыскательны. Вы говорите, что я вам не стану верить? Я доверила бы вам все, что угодно. А эти люди? Я бы и думать о них не стала! Люди, которые стараются поймать вас в ловушку и погубить! Фу! Нашли, перед кем унижать себя! Держите голову выше! Знаете, я готова восхищаться вами, как настоящим героем, а вы ведь только чуточку старше меня! И стоит ли так убиваться из-за того, что вы сказали лишнее слово другу, который скорее умрет, чем выдаст вас! Лучше всего нам с вами об этом забыть.

— Катриона, — сказал я, глядя на нее виноватыми глазами, — неужели это правда? Вы все же мне доверяете?

— Вы видите мои слезы? Вы и им не верите? — воскликнула она. — Я бесконечно вас уважаю, мистер Дэвид Бэлфур. Пускай даже вас повесят, я никогда вас не забуду, я стану совсем старой и все равно буду помнить вас Это прекрасная смерть, я буду завидовать, что вас повесили!

— А может быть, я просто испугался, как ребенок буки, — сказал я. — Может быть, они просто посмеялись надо мной.

— Вот это мне надобно уразуметь, — сказала Катриона. — Вы должны рассказать мне все. Так или иначе, вы проговорились, теперь извольте рассказывать мне все.

Я сел у дороги, она присела рядом, и я рассказал ей все почти так, как здесь написано, умолчав только о своих опасениях, что ее отец пойдет на постыдную сделку.

— Да, — сказала она, когда я кончил, — вы, конечно, — герой, вот уж никогда бы не подумала! И мне кажется, жизнь ваша действительно в опасности. О Саймон Фрэзер! Подумать только, что за человек. Ввязаться в такое дело из-за денег и из страха за свою жизнь! — И тут я услышал странное выражение, которое, как я потом убедился, было ее постоянным присловьем. — Вот наказание! — воскликнула она. — Поглядите, где солнце!

Солнце и в самом деле уже клонилось к горам.

Катриона велела мне поскорее прийти опять, пожала мне руку и оставила меня в радостном смятении. Я не спешил возвращаться на свою квартиру, боясь, что меня тотчас же арестуют; я поужинал на постоялом дворе и почти всю ночь пробродил по ячменным полям, так явственно чувствуя присутствие Катрионы, будто я нес ее на руках.

Глава 8

ПОДОСЛАННЫЙ УБИЙЦА
На следующий день, двадцать девятого августа, в условленный час я пришел к Генеральному прокурору в новой, с иголочки, сшитой по моей мерке одежде.

— Ого — сказал Престонгрэндж, — как вы сегодня нарядны; у моих девиц будет прекрасный кавалер. Это очень любезно с вашей стороны. Очень любезно, мистер Дэвид. О, мы с вами отлично поладим, и надеюсь все ваши тревоги близятся к концу.

— Вы хотите мне что-то сообщить?

— Да, нечто совершенно неожиданное, — ответил он. — Вам, в конце концов, разрешено дать показания; и если вам будет угодно, вы вместе со мной пойдёте на суд, который состоится в Инверэри. В четверг двадцать первого числа будущего месяца.

От удивления я не мог найти слов.

— А тем временем, — продолжал он, — хотя я и не беру с вас еще раз слово, но все же обязан предупредить, что вам следует строго соблюдать наш уговор. Завтра вы дадите предварительные показания; а потом — надеюсь, вы понимаете, что чем меньше вы будете говорить, тем лучше.

— Постараюсь быть благоразумным, — сказал я. — За эту огромную милость я, наверное, должен поблагодарить вас, и я приношу свою глубокую благодарность. После вчерашнего, милорд, для меня сейчас словно открылись врата рая. Мне даже с трудом верится, что это правда.

— Ну, постарайтесь как следует, и вы поверите, постарайтесь и поверите, — успокаивающе молвил он, — а я очень рад слышать, что вы считаете себя обязанным мне. Вероятно, возможность отплатить мне представится очень скоро… — Он покашлял. — Быть может, даже сейчас. Обстоятельства сильно изменились. Ваши свидетельские показания, ради которых я не хочу сегодня вас беспокоить, несомненно, представят дело в несколько ином свете для всех, кого оно касается, и потому мне уже будет менее неловко обсудить с вами один побочный вопрос.

— Милорд, — перебил я, — простите, что я вас прерываю, но как же это случилось? Препятствия, о которых вы говорили в субботу, даже мне показались совершенно непреодолимыми, как же удалось это сделать?

— Дорогой мистер Дэвид, — сказал он, — я никак не могу даже перед вами разглашать то, что происходит на совещаниях правительства, и вы, к сожалению, должны удовольствоваться просто фактом.

Он отечески улыбался мне, поигрывая новым пером; я не допускал и мысли, что в его словах есть хоть тень обмана; однако же, когда он придвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо в чернила и снова обратился ко мне, моя уверенность поколебалась, и я невольно насторожился.

— Я хотел бы выяснить одно обстоятельство, — начал он. — Я умышленно не спрашивал вас о нем прежде, но сейчас молчать уже нет необходимости. Это, конечно, не допрос, допрашивать вас будет другое лицо; это просто частная беседа о том, что меня интересует. Вы говорите, вы встретили Алана Брека на холме?

— Да, милорд, — ответил я.

— Это было сразу же после убийства?

— Да.

— Вы с ним разговаривали?

— Да.

— Вы, я полагаю, знали его прежде? — небрежно спросил прокурор.

— Не могу догадаться, почему вы так полагаете, милорд, — ответил я, — но я действительно знал его и раньше.

— А когда вы с ним расстались?

— Я не стану отвечать сейчас, — сказал я. — Этот вопрос мне зададут на суде.

— Мистер Бэлфур, — сказал Престонгрэндж, — поймите же, что от этого никакого вреда вам не будет. Я обещал спасти вашу жизнь и честь, и, поверьте, я умею держать свое слово. Поэтому вам совершенно не о чем беспокоиться. По-видимому, вы думаете, будто можете выручить Алана; вы выражали мне свою благодарность, которую, если уж на то пошло, я вполне заслужил. Можно привести множество других соображений, и все сводятся к одному и тому же; и меня ничто не убедит, что вы не можете, если только захотите, помочь нам изловить Алана.

— Милорд, — ответил я, — даю вам слово, я даже не догадываюсь, где Алан.

Он помолчал.

— И даже не знаете, каким образом его можно разыскать? — спросил он наконец.

Я сидел перед ним, как пень.

— Стало быть, такова ваша благодарность, мистер Дэвид, — заметил он и снова немного помолчал. — Ну что же, — сказал он, вставая, — мне не повезло, мы с вами не понимаем друг друга. Не будем больше говорить об этом. Вас уведомят, когда, где и кто будет вас допрашивать. А сейчас мои девицы, должно быть, уже заждались вас. Они никогда мне не простят, если я задержу их кавалера.

После этого я был препровожден к трем грациям, которые показались мне сверхъестественно нарядными и напоминали пышный букет цветов.

Когда мы выходили из дверей, произошел незначительный случай, который впоследствии оказался необычайно важным. Кто-то громко и отрывисто свистнул, точно подавая сигнал; я оглянулся по сторонам: невдалеке мелькнула рыжая голова Нийла, сына Дункана из Тома. Через мгновение он исчез из виду, и я не успел увидеть даже краешка юбки Катрионы, которую, как я, естественно, подумал, он, должно быть, сопровождал.

Мои прекрасные телохранительницы повели меня по Бристо и Брантсфилд-Линкс, откуда дорога шла прямо к Хоуп-Парку, чудесному месту с усыпанными гравием дорожками, скамейками и беседками; все это находилось под охраной сторожа. Путь был довольно долгим, две младшие девицы приняли томно-усталый вид, что меня чрезвычайно угнетало, а старшая временами чуть ли не посмеивалась, глядя на меня; и хотя я чувствовал, что держусь гораздо лучше, чем накануне, все же это стоило мне немалых усилий. Едва мы вошли в парк, как я попал в компанию восьми или десяти молодых джентльменов — почти все они, кроме нескольких офицеров, были адвокатами. Они окружили юных красавиц, намереваясь сопровождать их; и хотя меня представили им весьма любезно, все они тут же обо мне позабыли. Молодые люди в обществе похожи на диких животных: они либо набрасываются на незнакомца, либо относятся к нему с полным презрением, забывая о всякой учтивости и, я бы даже сказал, человечности; не сомневаюсь, что, очутись я среди павианов, они вели бы себя почти также. Адвокаты принялись отпускать остроты, а офицеры шумно болтать, и я не знаю, которые из них раздражали меня больше. Все они так горделиво поглаживали рукоятки своих шпаг и расправляли полы одежды, что из одной черной зависти мне хотелось вытолкать их за ворота парка. Мне казалось, что и они, со своей стороны, имели против меня зуб за то, что я пришел сюда в обществе этих прелестных девиц; вскоре я отстал от веселой компании и с натянутым видом шагал позади, погрузившись в свои мысли.

Меня отвлек от них один из офицеров, дубоватый и хитрый, судя по говору, уроженец гор, спросивший, верно ли, что меня зовут «Пэлфуром».

Довольно сухо, ибо тон его был не очень вежлив, я ответил, что он не ошибся.

— Ха, Пэлфур, — повторил он. — Пэлфур, Пэлфур!

— Боюсь, вам не нравится мое имя, сэр? — произнес я, злясь на себя за то, что меня элит этот неотесанный малый.

— Нет, — ответил он, — только я думал…

— Я бы не советовал вам заниматься этим, сэр, — сказал я. — Я уверен, что это вам не по силам.

— А фам известно, где Алан Грегор нашел чипцы?

Я спросил, как это понять, и он с лающим смехом ответил, что, наверное, там же я нашел кочергу, которую, как видно, проглотил.

Мне все стало ясно, и щеки мои запылали.

— На вашем месте, — сказал я, — прежде чем наносить оскорбления джентльменам, я бы выучился английскому языку.

Он взял меня за рукав, кивнул и, подмигнув, тихонько вывел из парка. Но едва мы скрылись от глаз гуляющей компании, как выражение его лица изменилось.

— Ах ты болотная жаба! — крикнул он и с силой ударил меня кулаком в подбородок.

В ответ я ударил его так же, если не крепче; тогда он отступил назад и учтивым жестом снял передо мной шляпу.

— Хватит махать кулаками, — сказал он. — Вы оскорбили шентльмена. Это неслыханная наглость — сказать шентльмену и к тому же королевскому офичеру, пудто он не умеет говорить по-англишки! У нас есть шпаги, и рядом Королевский парк. Фы пойдете первым, или мне показать фам дорогу?

Я ответил таким же поклоном, предложил ему идти вперед и последовал за ним. Шагая позади, я слышал, как он бормотал что-то насчет «англишкого языка» и королевского мундира, из чего можно было бы заключить, что он оскорблен всерьез. Но его выдавало то, как он вел себя в начале нашего разговора. Без сомнения, он явился сюда, чтобы затеять со мной ссору под любым предлогом; без сомнения, я попал в ловушку, устроенную моими недругами; и, зная, что фехтовальщик я никудышный, не сомневался, что из этой схватки мне не выйти живым.

Когда мы вошли в скалистый, пустынный Королевский парк, меня то и дело подмывало убежать без оглядки, — так не хотелось мне обнаруживать свою неумелость, и так неприятно было думать, что меня убьют или хотя бы ранят. Но я внушил себе, что если враги в своей злобе зашли так далеко, то теперь уж не остановятся ни перед чем, а принять смерть от шпаги, пусть даже не очень почетную, все же лучше, чем болтаться в петле. К тому же, подумал я, после того, как я неосторожно наговорил ему дерзостей и так быстро ответил ударом на удар, у меня уже нет выхода; если даже я побегу, мой противник, вероятно, догонит меня, и ко всем моим бедам прибавится еще и позор. И, поняв все это, я уже без всякой надежды продолжал шагать за ним, точно осужденный за палачом.

Мы миновали длинную вереницу скал и подошли к Охотничьему болоту. На лужке, покрытом мягким дерном, мой противник выхватил шпагу. Здесь нас никто не мог видеть, кроме птиц; и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру и стать в позицию, изо всех сил стараясь выглядеть уверенно. Что-то, однако, не понравилось мистеру Дункансби; очевидно, усмотрев в моих движениях какую-то неправильность, он помедлил, окинул меня острым взглядом, отскочил и сделал выпад, угрожая мне концом шпаги. Алан не показывал мне таких приемов, к тому же я был подавлен ощущением неминуемой смерти, поэтому совсем растерялся и, беспомощно стоя на месте, думал только о том, как бы пуститься наутек.

— Што с вами, шорт вас дери? — крикнул лейтенант и вдруг ловким движением выбил у меня из рук шпагу, которая отлетела далеко в камыши.

Он дважды повторил этот маневр, а подняв свой опозоренный клинок в третий раз, я увидел, что мой противник уже засунул шпагу в ножны и ждет меня со злым лицом, заложив руки за спину.

— Разрази меня гром, если я до вас дотронусь! — закричал он и язвительно спросил, какое я имею право выходить на бой с «шентльменом», если не умею отличить острия шпаги от рукоятки.

Я ответил, что виной тому мое воспитание, и осведомился, может ли он по справедливости сказать, что получил удовлетворение в той мере, в какой, к сожалению, я мог его дать, и что я держался, как мужчина.

— Это ферно, — сказал он, — я и сам шеловек храбрый и отвашный, как лев. Но стоять, как вы стояли, даже не умея дершать шпагу, — нет, у меня не хватило бы духу! Прошу прощенья, что ударил вас, хотя вы стукнули меня еще сильнее, у меня до сих пор в голове гудит. Знай я такое дело, я бы нипочем не стал связываться!

— Хорошо сказано, — ответил я. — Уверен, что в другой раз вы не захотите быть марионеткой в руках моих врагов.

— Да ни за что, Пэлфур! — воскликнул он. — Если подумать, так они меня сильно обидели, заставив фехтовать все равно, что со старой бабкой или малым ребенком! Так я ему и скажу и, ей-богу, вызову его сражаться со мной!

— А если бы вы знали, почему мистер Саймон зол на меня, — сказал я, — вы оскорбились бы еще больше за то, что вас впутывают в такие дела.

Он поклялся, что охотно верит этому, что все Ловэты сделаны из одного теста, которое месил сам дьявол; потом вдруг крепко пожал мне руку и заявил, что я, в общем-то, славный малый и какая жалость, что никто как следует не занялся моим воспитанием; если у него найдется время, то он непременно последит за ним сам.

— Вы могли бы оказать мне куда более важную услугу, — сказал я; и когда он спросил, какую же именно, я ответил: — Пойдите вместе со мной к одному из моих врагов и подтвердите, как я себя вел сегодня. Это будет истинная услуга. Хотя мистер Саймон на первый раз послал мне благородного противника, но ведь он замыслил убийство, — значит, пошлет и второго, и третьего, а вы уже видели, как я владею холодным оружием, и можете судить, чем, по всей вероятности, это кончится.

— Будь я таким фехтовальщиком, как вы, я тоже этому не обрадовался бы! — воскликнул он. — Но я расскажу о вас все по справедливости! Идем!

Если я шел в этот проклятый парк, с трудом передвигая ноги, то на обратном пути я шагал легко и быстро, в такт прекрасной песне, древней, как библия; «Жало смерти меня миновало» — таковы были ее слова. Помнится, я почувствовал нестерпимую жажду и напился из колодца святой Маргариты, стоявшего у дороги. Вода показалась мне необычайно вкусной.

Сговариваясь на ходу о подробностях предстоящего нам объяснения, мы прошли мимо церкви, поднялись до Кэнонгейт и по Низербау подошли прямо к дому Престонгрэнджа. Лакей сказал, что его светлость дома, но занимается с другими джентльменами каким-то секретным делом и приказал его не беспокоить.

— Мое дело займет всего три минуты, и откладывать его нельзя, — сказал я. — Передайте ему, что оно вовсе не секретно, и я даже рад буду присутствию свидетелей.

Лакей неохотно отправился докладывать, а мы осмелились пройти вслед за ним в переднюю, куда из соседней комнаты доносились приглушенные голоса. Как оказалось, там у стола собрались трое — Престонгрэндж, Саймон Фрэзер и мистер Эрскин, пертский шериф; они как раз обсуждали эпинское дело и были очень недовольны моим вторжением, однако решили принять меня.

— А, мистер Бэлфур, что вас заставило вернуться сюда? И кого это вы с собой привели? — спросил Престонгрэндж.

Фрэзер тем временем молчал, уставясь в стол.

— Этот человек пришел, чтобы дать свидетельство в мою пользу, милорд, и мне кажется, вам необходимо его выслушать, — ответил я и повернулся к Дункансби.

— Могу сказать одно, — произнес лейтенант. — Мы с Пэлфуром сегодня обнажили шпаги у Охотничьего болота, о чем я ошень теперь сожалею, и он вел себя, как настоящий шентльмен. И я очень уважаю Пэлфура, — добавил он.

— Благодарю за честные слова, — сказал я.

Затем, как мы условились, Дункансби сделал общий поклон и вышел из комнаты.

— Но ради бога, при чем тут я? — сказал Престонгрэндж.

— Это я объясню вам в двух словах, милорд, — ответил я. — Я привел этого джентльмена, офицера армии его величества, чтобы он при вас подтвердил свое мнение обо мне. Теперь, мне кажется, честь моя удостоверена, и до известного срока — ваша светлость знает, до какого, — бесполезно подсылать ко мне других офицеров. Я не согласен пробивать себе путь сквозь весь гарнизон замка.

На лбу Престонгрэнджа вздулись жилы, глаза его загорелись яростью.

— Честное слово, сам дьявол натравляет на меня этого мальчишку! — закричал он и в бешенстве повернулся к своему соседу. — Это ваша работа, Саймон, — сказал он. — Я вижу, что вы к этому приложили руку, и позвольте вам сказать, что я вами возмущен! Договориться об одном способе и тайком применять другой — это нечестно! Вы поступили со мной нечестно. Как! Вы допустили, чтобы я послал туда этого мальчишку с моими дочерями! И только потому, что я обмолвился при вас… фу, сэр, не вовлекайте других в ваши козни!

Саймон мертвенно побледнел.

_ Я больше не желаю, чтобы вы и герцог перебрасывались мною, как мячом! — воскликнул он. — Спорьте между собой или соглашайтесь, воля ваша. Но я больше не хочу быть на побегушках, получать противоречивые указания и выслушивать попреки от обоих! Если бы я сказал все, что думаю об этих ваших делах с Ганноверами, у вас бы долго звенело в ушах!

Но тут, наконец, вступил в разговор шериф Эрскин, до сей поры сохранявший полную невозмутимость.

— А тем временем, — ровным голосом произнес он, — мне кажется, следует сказать мистеру Бэлфуру, что мы удостоверились в его отваге. Он может спать спокойно. До упомянутого срока его доблесть больше не будет подвергаться испытаниям.

Его хладнокровиеотрезвило остальных, и они вежливо, но несколько торопливо стали прощаться, стараясь поскорее выпроводить меня из дома.

Глава 9

ВЕРЕСК В ОГНЕ
Я вышел из этого дома, впервые разгневавшись на Престонгрэнджа. Оказывается, прокурор просто насмехался надо мной. Он лгал, что мои показания будут выслушаны, что мне ничто не угрожает, а тем временем не только Саймон с помощью офицера-горца покушался на мою жизнь, но и сам Престонгрэндж, как явствовало из его слов, тоже замышлял что-то против меня. Я пересчитал моих врагов. Престонгрэндж, на стороне которого королевская власть; герцог и вся подвластная ему западная часть шотландских гор; и тут же под боком Ловэт, готовый привлечь им на помощь огромные силы на севере страны и весь клан старых якобитских шпионов и их наемников. А вспомнив Джемса Мора и рыжую голову Нийла, Дунканова сына, я подумал, что в заговоре против меня, быть может, есть и четвертый участник и что остатки древнего клана Роб Роя, потомки отчаянных разбойников, тоже объединятся против меня с остальными. Как мне сейчас не хватало сильного друга или умного советчика! Должно быть, в стране немало людей, которые могут и хотят прийти мне на выручку, иначе Ловэту, герцогу и Престонгрэнджу незачем было бы измышлять способы от меня отделаться; и я выходил из себя при мысли, что где-нибудь на улице я мог задеть друга плечом и не узнать его.

И тотчас же, словно подтверждая мои мысли, какой-то джентльмен, проходя мимо, задел меня плечом, бросил многозначительный взгляд и свернул в переулок. Уголком глаза я успел разглядеть, что это стряпчий Стюарт, и, благословляя судьбу, повернулся и последовал за ним. В переулке я увидел его тотчас же: он стоял на лестнице у входа в дом и, сделав мне знак, быстро исчез. Несколькими этажами выше я догнал его у какой-то двери, которую он запер на ключ, как только мы вошли. Это была пустая квартира, без всякой мебели — очевидно, одна из тех, которые Стюарту было поручено сдать внаем.

— Придется сидеть на полу, — сказал он, — зато здесь мы в полной безопасности, а я жаждал вас видеть, мистер Бэлфур.

— Как Алан? — спросил я.

— Прекрасно, — сказал стряпчий. — Завтра, в среду, Энди возьмет его на борт с Джилланской отмели. Он очень хотел попрощаться с вами, но, боюсь, при нынешнем положении вам лучше держаться подальше друг от друга. А теперь о главном: как подвигается ваше дело?

— Да вот, — ответил я, — сегодня утром мне сказали, что мои свидетельские показания будут выслушаны и что я отправлюсь в Инверэри вместе с самим Генеральным прокурором — ни больше, ни меньше!

— Ха-ха! — засмеялся стряпчий. — Как бы не так!

— Я и сам подозреваю тут неладное, — сказал, я, — но мне хотелось бы услышать ваши соображения.

— Скажу вам честно, я просто киплю от злости, — почти кричал Стюарт. — Достать бы мне рукой до их правительства, я бы сбил его наземь, как гнилое яблоко! Я доверенное лицо Эпина и Джемса Гленского, и, само собой, мой долг бороться за жизнь моего родича, но вы послушайте, что творится, н судите сами. Первым делом им нужно разделаться с Аланом. Они не могут притянуть Джемса ни за преступление, ни за злоумышление, пока сначала не притянут Алана как главного виновника, — таков закон: нельзя ставить повозку перед лошадью.

— Как же они притянут Алана, если они его не поймали? — спросил я.

— А этот закон можно обойти, — сказал он. — На то имеется другой закон. Было бы куда как просто, ежели бы по причине бегства одного из преступников другой остался безнаказанным. Но в таком случае вызывают в суд главного виновника и по причине неявки выносят приговор заочно. Вызов можно посылать в четыре места: по месту его жительства, затем туда, где он проживал в течение сорока дней, затем в главный город графства, где он обычно проживает, и, наконец, если есть основания полагать, что он уехал из Шотландии, то его два месяца кряду вызывают на главной площади Эдинбурга, в гавани и на литском берегу. Цель этой последней меры ясна сама собою: корабли, уходящие за море, успеют передать сообщение в тамошних гаванях, и, следственно, такой вызов — не просто для проформы. Теперь как же быть с Аланом? Я не слыхал, чтобы у него был свой дом. Я был бы весьма признателен, если бы хоть кто-нибудь указал мне место, где бы он жил сорок дней подряд, начиная с сорок пятого года. Нет такого графства, где бы он жил постоянно или хотя бы временно; если у него вообще есть какое-то жилище, то оно, вероятно, во Франции, где стоит его полк, а если он еще не покинул Шотландию — о чем мы с вами знаем, а они подозревают, — то даже последний глупец догадается, каковы его намерения. Где же и каким образом следует его вызывать? Это я спрашиваю у вас, человека, не искушенного в законах.

— Вы сами только что сказали, — ответил я. — Здесь, на Главной площади, и в гавани, и на литском берегу в течение двух месяцев.

— Видите, вы гораздо более толковый законник, чем Престонгрэндж! — воскликнул стряпчий. — Он уже однажды вызывал Алана; это было двадцать пятого, в тот день, когда вы пришли ко мне, вызвал один раз и на этом успокоился. И где же, вы бы думали? На площади в Инверэри, главном городе Кемпбеллов! Скажу вам по секрету, мистер Бэлфур: они не ищут Алана.

— Как так? — изумился я. — Они его не ищут?

— Насколько я понимаю, — нет, — сказал он. — По моему скудному разумению, они вовсе не желают найти его. Они боятся, что он, быть может, сумеет оправдаться, а тогда и Джемс, с которым они, собственно, и хотят разделаться, чего доброго, ускользнет у них из рук. Это, видите ли, не правосудие, это заговор.

— Однако, уверяю вас, Престонгрэндж настойчиво расспрашивал об Алане, — сказал я. — Впрочем, сейчас я понял, что мне не стоило никакого труда уклониться от ответов.

— Вот видите, — заметил стряпчий. — Ну хорошо, прав я или нет, но это в конце концов лишь догадки, обратимся же к фактам. До моих ушей дошло, что Джемса и свидетелей — свидетелей, мистер Бэлфур! — держат под семью замками, они закованы в кандалы и сидят в военной тюрьме форта Вильям. К ним никого не допускают и не разрешают переписываться. А ведь это свидетели, мистер Бэлфур, слышали вы что-либо подобное? Уверяю вас, ни один Стюарт из всей их нечестивой шайки никогда не нарушал законов так нагло. Ведь в парламентском акте тысяча семисотого года черным по белому написано о незаконном заключении в тюрьму. Как только я узнал о Джемсе и свидетелях, я подал петицию лорду-секретарю Верховного суда. И сегодня получил ответ. Вот вам и закон! Вот вам и справедливость!

Он сунул мне в руки бумагу, ту самую бумагу с медоточивыми и лицемерными словами, которая впоследствии была напечатана в книжечке, изданной «Посторонним наблюдателем» в пользу, как гласило заглавие, «несчастной вдовы и пятерых детей» Джемса.

— Видите, — продолжал Стюарт, — он не смеет мне отказать в свидании с моим клиентом, поэтому он «испрашивает дозволения у коменданта впустить меня». Испрашивает дозволения! Лорд-секретарь Верховного суда Шотландии испрашивает! Разве смысл этих — слов не ясен? Они надеются, что комендант окажется столь глуп или, наоборот, столь умен, что не даст своего дозволения. И придется мне не солоно хлебавши тащиться из форта Вильям обратно. А потом — новая проволочка, пока я буду обращаться к другому высокопоставленному лицу, а они будут все валить на коменданта — солдаты, мол, полные невежды в законах, — знаю я эту песню! Затем я проделаю этот путь в третий раз, и пока я получу от моего клиента первые распоряжения, суд будет уже на носу. Разве я не прав, считая это заговором?

— Да, похоже на то, — сказал я.

— И я вам сейчас же это докажу, — заявил стряпчий. — У них есть право держать Джемса в тюрьме, но они не могут запретить мне видеться с ним. У них нет права держать в тюрьме свидетелей, но смогу ли я увидеться с этими людьми, которые должны были бы разгуливать на свободе, как сам лорд-секретарь? Вот, читайте: «Что касается остального, то лорд-секретарь отказывается давать какие-либо приказания смотрителям тюрьмы, которые не были замечены ни в каких нарушениях долга своей службы». Ни в каких нарушениях! Господи! А парламентский акт тысяча семисотого года? Мистер Бэлфур, у меня разрывается сердце, вереск моей страны пылает в моей груди!

— В переводе на простой язык, — сказал я, — это значит, — что свидетели останутся в тюрьме и вы их не увидите?

— И я их не увижу до Инверэри, где состоится суд! — воскликнул он. — А там услышу, как Престонгрэндж распространяется об «ответственности и душевных тревогах, связанных с его должностью», и о «необычайно благоприятных условиях, созданных для защитников»! Но я их обведу вокруг пальца, мистер Дэвид. Я задумал перехватить свидетелей на дороге, и вот увидите, я выжму хоть каплю справедливости из того солдата — «полного невежды в законах», который будет сопровождать узников.

Так и случилось: мистер Стюарт впервые увиделся со свидетелями на дороге близ Тиндрама благодаря попустительству офицера.

— В этом деле меня уже ничто не удивит, — заметил я.

— Нет, пока я жив, я вас еще удивлю! — воскликнул стряпчий. — Вот, видите? — Он показал мне еще не просохший, только что вышедший из печатного станка оттиск. — Это обвинительный акт: смотрите, вот имя Престонгрэнджа под списком свидетелей, в котором я что-то не вижу никакого Бэлфура. Но не в том дело. Как вы думаете, на чьи деньги печаталась эта бумага?

— Должно быть, короля Георга, — сказал я.

— Представьте себе, на мои! То есть они ее печатали сами для себя: для Грантов, Эрскинов и того полунощного вора, Саймона Фрэзера. Но мог ли я надеяться, что получу копию? Нет, мне полагалось вести защиту вслепую, мне полагалось услышать обвинительный акт впервые на суде, вместе с присяжными.

— Но ведь это не по закону? — спросил я.

— Да как вам сказать, — ответил он. — Это столь естественная и — до этого небывалого дела — неизменно оказываемая услуга, что закон ее даже никогда не рассматривал. А теперь преклонитесь перед рукой провидения! Некий незнакомец входит в печатню Флеминга, замечает на полу какой-то оттиск, подбирает и приносит его ко мне. И что же? Это оказался обвинительный акт! Я снова отдал его напечатать — за счет защиты: sumptibus moesti rei. Слыхано ли что-либо подобное? И вот он — читайте, кто хочет, великая тайна уже ни для кого не тайна. Но как вы думаете, много ли радости доставила вся эта история мне, человеку, которому вверена жизнь его родича?

— Думаю, что никакой, — сказал я.

— Теперь вы понимаете, что творится и почему я засмеялся вам в лицо, когда вы заявили, что вам разрешено дать показания.

Теперь настала моя очередь. Я вкратце рассказал ему об угрозах и посулах мистера Саймона, о случае с подосланным убийцей и о том, что произошло затем у Престонгрэнджа. О моем первом разговоре с ним я, держась своего слова, не сказал ничего, да, впрочем в этом и не было надобности.

Слушая меня, Стюарт все время кивал головой, как заводной болванчик, и едва только я умолк, как он высказал мне свое мнение одним-единственным словом, произнеся его с большим ударением:

— Скройтесь!

— Не понимаю вас, — удивился я.

— Ну что же, я объясню, — сказал стряпчий. — На мой взгляд, вам необходимо скрыться. Тут и спорить не о чем. Прокурор, в котором еще тлеют остатки порядочности, вырвал вашу жизнь из рук Саймона и герцога. Он не согласился отдать вас под суд и не позволил убить вас, и вот откуда у них раздоры: Саймон и герцог не могут быть верными ни другу, ни врагу. Очевидно, вас не отдадут под суд и не убьют, но назовите меня последним болваном, если вас не похитят и не увезут куда-нибудь, как леди Грэндж. Ручаюсь чем угодно — вот это и есть их «способ»!

Я вспомнил еще кое-что и рассказал ему, как я услышал свист и увидел рыжего слугу Нийла.

— Можете не сомневаться: где Джемс Мор, там непременно какое-нибудь темное дело, — сказал стряпчий. — Об его отце я ничего дурного не сказал бы, хотя он был не в ладах с законом и совсем не по-дружески относился к моему роду, так что я и палец о палец не ударил бы, чтобы его защитить. Но Джемс, тот просто подлец и хвастливый мошенник. Мне это появление рыжего Нийла не нравится так же, как вам. Это неспроста — фу, это пахнет какой-то пакостью. Ведь дело леди Грэндж состряпал старый Ловэт; если младший Ловэт возьмется за ваше, то пойдет по стопам отца. За что Джемс Мор сидит в тюрьме? За такое же дело — за похищение. Его люди уже набили руку на похищениях. Он передаст этих мастеров Саймону, и вскоре мы узнаем, что Джемс помилован или бежал, а вы очутитесь в Бенбекуле или Эплкроссе.

— Стало быть, дело плохо, — согласился я.

— Я хочу вот чего, — продолжал он, — я хочу, чтобы вы исчезли, пока они не успели зажать вас в кулак. Спрячьтесь где-нибудь до суда и вынырните в последнюю минуту, когда они меньше всего будут этого ждать. Это, конечно, только в том случае, мистер Бэлфур, если ваши показания стоят такого риска и всяких передряг.

— Скажу вам одно, — произнес я. — Я видел убийцу, и это был не Алан.

— Тогда, клянусь богом, мой родич спасен! — воскликнул Стюарт. — Жизнь его зависит от ваших показаний на суде, и ради того, чтобы вы там были, нельзя жалеть ни времени, ни денег и надо идти на любой риск. — Он вывалил на пол содержимое своих карманов. — Вот все, что у меня есть при себе, — продолжал он. — Берите, это вам еще понадобится, пока вы не закончите свое дело. Идите прямо по этому переулку, оттуда есть выход на Ланг-Дайкс, и заклинаю вас — не показывайтесь в Эдинбурге, пока не кончится этот переполох.

— Но куда же мне идти? — спросил я.

— А! Хотел бы я знать! — сказал стряпчий. — В тех местах, куда я мог бы вас послать, они непременно будут рыскать. Нет, придется вам самому о себе позаботиться, и да направит вас господь! За пять дней до суда, шестнадцатого сентября, дайте о себе знать а Стирлинг, я буду там в гостинице «Королевский герб», и если вы до тех пор будете целы и невредимы, я сделаю все, чтобы вы добрались до Инверэри.

— Скажите мне еще одно: могу я видеть Алана?

Он, видимо, заколебался.

— Эх, лучше бы не надо, — сказал он. — Но я не стану отрицать, что Алан очень этого хочет и на всякий случай нынче ночью будет ждать у Селвермилза. Если вы убедитесь, что за вами не следят, мистер Бэлфур, — но имейте в виду, только если вы твердо убедитесь в этом, — то спрячьтесь в укромном месте и понаблюдайте за дорогой целый час, не меньше, прежде чем рискнете пойти туда. Если вы или он оплошаете, будет страшная беда!

Глава 10

РЫЖИЙ НИЙЛ
Было около половины четвертого, когда я вышел на Ланг-Дайкс. Меня влекло в деревню Дин. Так как там жила Катриона, а ее родня, Гленгайлские Макгрегоры, почти наверное будет пущена по моему следу, то это было одним из немногих мест, от которых мне следовало держаться подальше; но я был очень молод и, кажется, очень влюблен, а потому, не задумываясь, повернул в сторону деревни. Правда, чтобы успокоить совесть и здравый смысл, я старался соблюдать осторожность. Там, где дорога пошла в гору, я, взойдя на перевал, внезапно бросился в ячмень и притаился там, выжидая. Некоторое время спустя мимо прошел человек, по виду горец, но мне совершенно незнакомый. Вскоре прошел рыжеголовый Нийл. Затем проехала тележка мельника, а после шел только всякий деревенский люд. Этого было достаточно, чтобы заставить самого отчаянного смельчака отказаться от своей цели, но во мне еще сильнее разгорелось желание попасть в деревню Дин. Я убеждал себя, что появление Нийла на этой дороге вполне естественно, ибо эта дорога вела к дому, где жила дочь его господина; что касается первого прохожего, то, если я стану пугаться всякого попавшегося на пути горца, мне далеко не уйти. И, успокоив себя этими хитрыми доводами, я прибавил шагу и в самом начале пятого уже был у калитки миссис Драммонд-Огилви.

Обе дамы были в доме; увидев их через открытую дверь, я сорвал с себя шляпу.

— Тут пришел один малый за своими шестью пенсами, — сказал я, думая, что это понравится вдове.

Катриона выбежала мне навстречу и сердечно поздоровалась; к моему удивлению, старая дама встретила меня не менее приветливо. Много времени спустя я узнал, что она еще на рассвете посылала верхового в Куинсферри к Ранкилеру, который, как она знала, был поверенным по делам имения Шос, и у нее в кармане лежало письмо от моего доброго друга с самыми лестными словами обо мне и моем будущем. Но даже не зная об этом письме, я легко разгадал, что она замышляет. Быть может, я и в самом деле был «деревенщиной», но не настолько, как ей представлялось; и даже при моем не слишком тонком уме мне было ясно, что она вознамерилась устроить брак своей родственницы с безбородым мальчишкой, который как-никак владел поместьем в Лотиане.

— Пусть-ка Шесть-пенсов отведает нашей похлебки. Кэтрин, — сказала она. — Сбегай и скажи девушкам.

И пока мы оставались одни, она всячески старалась польстить мне, всегда умно, всегда как бы подшучивая, по-прежнему называя меня «Шесть-пенсов», но таким тоном, который должен был возвысить меня в собственных глазах. Когда вернулась Катриона, намерения старой дамы стали еще более очевидны, если только это было возможно; она принялась расхваливать достоинства девушки, словно барышник, продающий коня. Щеки мои пылали при мысли, что она считает меня таким тупицей. Порой мне приходило в голову, что наивная девушка даже не догадывается, что ее выставляют напоказ, и тогда мне хотелось стукнуть старую перечницу дубиной; а порой казалось, что обе они сговорились завлечь меня в ловушку, и тогда я мрачнел, хмурился и сидел между ними, как воплощение неприязни. Наконец, старая сваха придумала наилучшую уловку — оставить нас наедине. Если уж во мне зародится подозрение, заглушить его бывает нелегко. Но хотя я знал, к какому воровскому роду принадлежит Катриона, для меня было невозможно смотреть ей в глаза и не верить ей.

— Я не должна вас расспрашивать? — быстро спросила она, как только мы остались одни.

— Нет, сегодня я могу говорить обо всем с чистой совестью, — ответил я. — Я уже не связан словом, и после того, что произошло за сегодняшний день, я бы не дал его снова, если бы меня о том попросили.

— Тогда рассказывайте скорее, — поторопила она. — Тетушка вот-вот вернется.

Я рассказал ей всю историю с лейтенантом с начала до конца, стараясь представить ее как можно смешнее, и в самом деле все это было так нелепо, что невольно вызывало смех.

— Оказывается, все-таки грубые мужланы для вас столь же неподходящее общество, как и хорошенькие барышни! — воскликнула она, когда я кончил. — Но как же это ваш отец не научил вас владеть шпагой? В жизни не слыхала ничего подобного! Это так неблагородно!

— Во всяком случае, неудобно, — сказал я, — а мой отец — честнейший человек! — вероятно, витал в облаках, иначе он не стал бы вместо фехтования обучать меня латыни.

Но, как видите, я делаю, что могу: я, подобно жене Лота, превращаюсь в соляной столб и даю себя рубить.

— Знаете, отчего я смеюсь? — сказала Катриона. — Вот отчего: я такая, что мне следовало бы родиться мужчиной. И я часто воображаю, что я мужчина, и придумываю для себя всякие приключения. Но когда дело доходит до боя, я спохватываюсь, что я ведь только девушка, что я не умею держать шпагу или нанести хороший удар, и тогда я перекраиваю свою историю так, чтобы бой не состоялся, а я бы все равно вышла победительницей — вот как вы с вашим лейтенантом; и я — мальчик и все время произношу благородные слова, совсем как мистер Дэвид Бэлфур.

— Вы кровожадная девица, — сказал я.

— Я знаю, что надо уметь шить, прясть и вышивать, — ответила она, — но если бы вы только этим и занимались, вы бы поняли, какая это скука. И по-моему, это вовсе не значит, что мне хочется убивать. А вам не случалось убить человека?

— Случалось, и даже двоих. И я был тогда мальчишкой, которому еще надо — бы учиться в школе, — сказал я. — Но, вспоминая об этом, я нисколько не стыжусь.

— Но что вы чувствовали тогда… после этого? — спросила она.

— Я сидел и ревел, как малый ребенок, — сказал я.

— Я понимаю! — воскликнула она. — Я знаю, откуда берутся эти слезы. Во всяком случае, я не желаю убивать, я хочу быть Кэтрион Дуглас, которая, когда выломали засов, просунула в скобы свою руку. Это моя любимая героиня. А вы хотели бы так умереть за своего короля?

— По правде говоря, — сказал я, — моя любовь к королю (бог да благословит его курносое величество!) гораздо более сдержанна; к тому же я сегодня так близко видел смерть, что теперь предпочитаю думать о жизни.

— Это хорошо, — сказала она, — так и должен рассуждать мужчина! Только вам нужно научиться фехтовать. Мне было бы неприятно, если б мой друг не умел сражаться. Но тех двоих вы, наверное, убили не шпагой.

— Нет, — ответил я, — у меня была пара пистолетов. И к счастью моему, эти люди были совсем рядом со мной, ибо стреляю я ничуть не лучше, чем фехтую.

Она тотчас выведала у меня все о сражении на бриге, о чем я умолчал, когда впервые рассказывал о себе.

— Да, — сказала она, — вы очень храбрый. А вашим другом я просто восхищаюсь и люблю его.

— Им нельзя не восхищаться, — сказал я. — У него, как у всех, есть свои недостатки, но он храбрец, верный друг и добрая душа, благослови его бог! Не верится мне, что придет такой день, когда я смогу забыть Алана! — Сейчас я уже мог думать только об Алане и о том, что от меня одного зависит, увидимся мы нынче же ночью или нет.

— Боже, где моя голова, ведь я забыла сообщить вам новость! — воскликнула Катриона и рассказала мне, что получила письмо от отца: он пишет, что его перевели в Замок, где она может завтра его навестить, и что дела его улучшаются.

— Вам это, наверное, неприятно слышать, — сказала она. — Но можно ли осуждать моего отца, не зная его?

— Я и не думаю его осуждать, — ответил я. — И даю вам слово, я рад, что у вас стало легче на душе, а если я и приуныл, что, должно быть, видно по моему лицу, то согласитесь, что сегодня неподходящий день для примирений и что люди, стоящие у власти, — совсем не те, с кем можно поладить. Я все еще не могу опомниться после встречи с Саймоном Фрэзером.

— О, как можно их сравнивать! — воскликнула она. — И кроме того, не забывайте, что Престонгрэндж и мой отец Джемс Мор — одной крови.

— В первый раз об этом слышу, — сказал я.

— Странно, как мало вы вообще знаете, — заметила Катриона. — Одни называют себя Грантами, другие Макгрегорами, но все принадлежат к одному клану. И все они сыны Эпина, в честь которого и названа наша страна.

— Какая страна? — спросил я.

— Моя и ваша, — ответила Катриона.

— Как видно, сегодня для меня день открытий, — сказал я, — ибо я всегда думал, что моя страна называется Шотландией.

— А на самом деле Шотландия — это страна, которую вы называете Ирландией, — возразила она. — Настоящее же, древнее название земли, по которой мы ходим и из которой сделаны наши кости, — Эпин. И когда наши предки сражались за нее с Александром и римлянами, она называлась Эпин. И до сих пор так называется на вашем родном языке, который вы позабыли!

— Верно, — сказал я, — и которому я никогда не учился. — У меня не хватило духу вразумить ее относительно Александра Македонского.

— Но ваши предки говорили на нем из поколения в поколение, — заявила она, — и пели колыбельные песни, когда ни меня, ни вас еще и в помине не было. И даже в вашем имени еще слышится наша родная речь. Ах, если бы мы с вами могли говорить на этом языке, вы бы увидели, что я совсем другая! Это язык сердца!

Дамы угостили меня вкусным обедом, стол был сервирован красивой старинной посудой, и вино оказалось отменным; очевидно, миссис Огилви была богата. За столом мы оживленно болтали, но, заметив, что солнце быстро клонится к закату и по земле потянулись длинные тени, я встал и откланялся. Я уже твердо решил попрощаться с Аланом, и мне нужно было найти и осмотреть условленное место при дневном свете. Катриона проводила меня до садовой калитки.

— Долго я вас теперь не увижу? — спросила она.

— Мне трудно сказать, — ответил я. — Быть может, долго, а быть может, никогда.

— И это возможно, — согласилась она. — Вам жаль?

Я наклонил голову, глядя на нее.

— Мне тоже, и еще как, — сказала она. — Мы мало виделись с вами, но я вас высоко ценю. Вы храбрый и честный; со временем вы, наверное, станете настоящим мужчиной, и я буду рада об этом услышать. Если даже случится худшее, если вам суждено погибнуть… что ж! Помните только, что у вас есть друг. И долго-долго после вашей смерти, когда я буду совсем старухой, я стану рассказывать внукам о Дэвиде Бэлфуре и плакать. Я расскажу им, как мы расстались, что я вам сказала и что сделала. «Да сохранит и направит вас бог, так будет молиться ваша маленькая подружка» — вот что я сказала, и вот что я сделала…

Она схватила мою руку и поцеловала ее. Это так меня поразило, что я вскрикнул, словно от боли. Лицо ее зарделось, она взглянула мне в глаза и кивнула.

— Да, мистер Дэвид, — сказала она, — вот что я думаю о вас. Вместе с поцелуем я отдала вам душу.

Я видел на ее лице воодушевление и рыцарский пыл смелого ребенка, но не больше того. Она поцеловала мне руку, как когда-то целовала руку принцу Чарли, в порыве высокого чувства, которое неведомо людям обычного склада. Только теперь я понял, как сильно я ее люблю и какой трудный путь мне еще нужно пройти для того, чтобы она думала обо мне, как о возлюбленном. И все же я чувствовал, что уже немного продвинулся на этом пути и что при мысли обо мне сердце ее бьется чуть чаще, а кровь становится чуть горячее.

После великой чести, которую она мне оказала, я уже не мог произнести какую-нибудь обычную любезность. Мне даже трудно было говорить: в голосе ее звучало такое вдохновение, что у меня готовы были хлынуть слезы.

— Благодарю господа, что вы так добры, дорогая, — сказал я. — Прощайте, моя маленькая подружка. — Я назвал ее так, как она назвалась сама; затем поклонился и вышел за калитку.

Путь мой лежал по долине вдоль реки Лит, к Стокбриджу и Силвермилзу. Тропинка бежала по краю долины, посреди журчала и звенела река, низкое солнце на западе расстилало свои лучи среди длинных теней, и с каждым извивом тропы передо мной открывались все новые картины, точно за каждым поворотом был новый мир. Думая об оставшейся позади Катрионе и ждавшем меня впереди Алане, я летел, как на крыльях. Мне бесконечно нравились и здешние места, и этот предвечерний свет, и говор воды; я замедлил шаг и огляделся по сторонам. И потому, а также по воле провидения — увидел недалеко позади себя в кустах рыжую голову.

Во мне вспыхнул гнев; я круто повернул назад и твердым шагом пошел обратно. Тропа проходила рядом с кустами, в которых я заметил рыжую голову. Поравнявшись с засадой, я весь напрягся, готовясь встретить и отразить нападение. Но ничего не случилось, я беспрепятственно прошел мимо, и от этого мне стало только страшнее. Еще светило солнце, но вокруг было совсем пустынно. Если мои преследователи упустили такой удобный случай, то можно было предположить лишь одно: они охотятся за кем-то поважнее, чем Дэвид Бэлфур. Ответственность за жизнь Алана и Джемса легла мне на душу тяжким бременем.

Катриона все еще была в саду, одна.

— Катриона, — сказал я, — видите, я вернулся.

— И на вас нет лица! — воскликнула она.

— Я отвечаю за две человеческие жизни, кроме своей собственной, — сказал я. — Было бы преступно и позорно ходить, не остерегаясь. Я не знаю, правильно ли я поступил, придя к вам. Я был бы очень огорчен, если бы навлек этим беду на нас обоих.

— Есть человек, который был бы огорчен еще больше и уже сейчас огорчен вашими словами, — проговорила она. — Скажите по крайней мере, что я такого сделала?

— О, вы! Вы ничего не сделали, — ответил я. — Но когда я вышел, за мной следили, и я могу назвать того, кто шел за мной по пятам. Это Нийл, сын Дункана, слуга вашего отца и ваш.

— Вы, разумеется, ошиблись, — сказала она, побледнев. — Нийл в Эдинбурге, его послал с каким-то поручением отец.

— Вот этого я и боялся, — сказал я, — то есть последних ваших слов. А если вы думаете, что он в Эдинбурге, то, кажется, я смогу доказать, что это не так. У вас, конечно, есть условный сигнал на случай необходимости, сигнал, по которому он поспешит к вам на помощь, если сможет услышать и добежать?

— Как вы узнали? — удивленно воскликнула Катриона.

— С помощью волшебного талисмана, который бог подарил мне при рождении, и называется он Здравый Смысл, — ответил я. — Сделайте одолжение, подайте сигнал, и я покажу вам рыжую голову Нийла.

Не сомневаюсь, что слова мои звучали горько и резко. Горечь переполняла мое сердце. Я винил и себя и девушку и ненавидел нас обоих; ее за то, что она принадлежит к этой подлой шайке, себя — за глупое легкомыслие, с которым я сунул голову в это осиное гнездо.

Катриона приложила пальцы к губам, и раздался свист, чистый, пронзительный, на высокой ноте; так мощно мог бы свистнуть пастух. С минуту мы стояли молча, и я уже хотел было просить, чтобы она повторила сигнал, но вдруг услышал, как внизу на склоне холма кто-то пробирается сквозь кустарник. Я с улыбкой указал ей в ту сторону, и вскоре Нийл прыгнул в сад. Глаза его горели, в руке был обнаженный «черный нож», как называют его в горах; увидев меня рядом со своей госпожой, Нийл остановился, как вкопанный.

— Он явился на ваш зов, — сказал я, — судите сами, был ли он в Эдинбурге и какого рода поручение дал ему ваш отец. Спросите его самого. Если я или те двое, что от меня зависят, должны погибнуть от руки вашего клана, то дайте мне идти навстречу смерти с открытыми глазами.

Дрожащим голосом Катриона обратилась к нему по-гэльски. Вспомнив деликатную щепетильность Алана в таких случаях, я чуть не рассмеялся горьким смехом; именно сейчас, зная о моих подозрениях, она должна была бы говорить только по-английски.

Они перебросились двумя-тремя фразами, и я понял, что Нийл, несмотря на всю свою подобострастность, очень разозлился.

Затем Катриона повернулась ко мне.

— Он клянется, что это неправда, — сказала она.

— Катриона, — произнес я, — а вы сами верите этому человеку?

— Откуда я знаю? — воскликнула она, ломая руки.

— Но я должен как-то узнать, — сказал я. — Не могу больше блуждать в потемках, неся на себе две человеческие жизни! Катриона, постарайтесь поставить себя на мое место, а я богом клянусь, что изо всех сил стараюсь стать на ваше. Не думал я, что когда-нибудь нам с вами придется вести такой разговор, вот уж не думал; сердце мое обливается кровью. Но задержите его здесь до двух часов ночи, и больше мне ничего не нужно. Попробуйте его уговорить.

Они опять заговорили по-гэльски.

— Он говорит, что мой отец, Джемс Мор, дал ему поручение, — сказала Катриона. Она побледнела еще больше, и голос ее дрожал.

— Теперь мне все ясно, — сказал я, — и да простит им господь их злодеяния!

Она ничего не ответила, но по-прежнему смотрела на меня, и с лица ее не сходила бледность.

— Что же, прекрасно, — сказал я, — Значит, я должен умереть и те двое тоже?

— О, что же мне делать! — воскликнула она. — Как я могу идти наперекор отцу, когда он в тюрьме и жизнь его в опасности?

— Но может быть, все не так, как мы думаем? — сказал я. — Может быть, он опять лжет и никакого приказа он не получал; возможно, все это подстроил Саймон, без ведома вашего отца?

Она вдруг расплакалась, и у меня больно сжалось сердце; я понимал, в каком ужасном положении эта девушка.

— Знаете что, — сказал я, — задержите его только на час; я попробую рискнуть и буду молить за вас бога.

Она протянула мне руку.

— Мне так нужно хоть одно доброе слово, — всхлипнула она.

— Итак, на целый час, — сказал я, беря ее руку в свою. — Он стоит трех жизней, дорогая!

— Целый час! — сказала она и стала громко молить Спасителя, чтобы он простил ее.

Я подумал, что мешкать здесь больше нельзя, и убежал.

Глава 11

ЛЕС У СИЛВЕРМИЛЗА
Я не терял времени и что было духу помчался вниз по долине, мимо Стокбриджа и Силвермилза. Каждую ночь от двенадцати до двух часов Алан ждал в условленном месте — «в роще, что восточное Силвермилза и южнее южной мельничной запруды». Рощу я нашел довольно легко, она сбегала по крутому склону холма к быстрой и глубокой речке; здесь я пошел медленнее, стараясь спокойно обдумать свои действия. Я понял, что мой уговор с Катрионой — сущая бессмыслица. Вряд ли Нийла послали с таким поручением одного, но возможно, что он был единственным из приверженцев Джемса Мора; в таком случае я сделал все, чтобы отправить отца Катрионы на виселицу, и ничего такого, что помогло бы мне. Сказать по правде, раньше мне все это и в голову не приходило. Если то, что она задержала Нийла, приблизит гибель ее отца, она не простит себе этого до конца своей жизни. А если сейчас по моим следам идут и другие, хороший же подарок я преподнесу Алану; и каково будет мне самому?

Я уже подходил к западному краю леска, когда эти мысли поразили меня, как громом. Ноги мои вдруг сами собой остановились и сердце тоже. «Зачем я затеял эту безумную игру?» — подумал я и круто повернулся, готовый бежать, куда глаза глядят.

Передо мной открылся Силвермилз; тропа огибала деревню петлей, однако была видна отсюда вся как на ладони, и кто бы за мной ни охотился, горцы или не горцы, но на ней не было ни души. Вот он, удобный случай, вот то стечение обстоятельств, которым мне советовал пользоваться Стюарт, и я побежал вдоль запруды, обогнул восточный край леса, прошел его насквозь и снова очутился на западной опушке, откуда я мог наблюдать за тропой, оставаясь невидимым. Она по-прежнему была безлюдной, и я немного приободрился.

Больше часа я сидел, притаившись за деревьями, и, наверное, ни заяц, ни орел не могли бы следить за опасностью зорче и настороженнее, чем я. Солнце зашло еще в начале этого часа, но небо сияло золотом, и было еще совсем светло; к исходу часа дневной свет стал меркнуть, очертания предметов сливались вдали, и наблюдать стало трудно. За это время к востоку от Силвермилза не прошел ни один человек, а в западном направлении шли только честные поселяне с женами, возвращавшиеся по домам на покой. Если даже за мной следят самые хитроумные шпионы в Европе, думал я, и то маловероятно, чтобы они догадались, где я; забравшись немного глубже в лесок, я лег и стал дожидаться Алана.

Все это время я сильно напрягал внимание, следя не только за тропой, но и, насколько хватало глаз, за всеми кустами и полями. Сейчас в этом уже не было надобности. Луна в первой своей четверти поблескивала между ветвями; вокруг стояла сельская тишина, и следующие три-четыре часа я, лежа на спине, мог спокойно обдумывать свое поведение.

Прежде всего два обстоятельства не вызывали у меня сомнений: я не имел права идти сегодня в Дин, и уж если я там побывал, то не имел права лежать в этом леске, куда должен прийти Алан. Если здраво рассуждать, то из всех лесов обширной Шотландии именно в этот мне был заказан путь; я это знал и тем не менее лежал здесь, дивясь самому себе. Я думал о том, как дурно я сегодня поступил с Катрионой; как я твердил, что от меня зависят две человеческие жизни, и этим заставил подвергнуть опасности ее отца; и о том, что, легкомысленно явившись сюда, я опять могу выдать их обоих. Чистая совесть — залог мужества. И как только я здраво оценил свои поступки, мне показалось, что я стою безоружный среди полчища опасностей. Я быстро привстал. А что если я сейчас пойду к Престонгрэнджу, застану его, пока он не лег спать (я легко успею дойти), и покорно отдамся в его руки? Кто меня за это осудит? Не стряпчий же Стюарт: мне только стоит сказать, что за мною гнались, что я отчаялся спастись и поэтому сдался. И не Катриона, для нее тоже ответ у меня был наготове: я не мог допустить, чтобы она выдала своего отца. И в одно мгновение я смогу избавиться от всех бед, которые, в сущности, и не были моими: выпутаться из эпинского убийства, уйти из-под власти всех Стюартов и Кемпбеллов, всех вигов и тори в стране и отныне жить по собственному разумению, наслаждаться своим богатством, увеличивать его и посвятить дни моей молодости ухаживанию за Катрионой, что для меня будет куда более подходящим занятием, чем прятаться от преследователей, словно воришка, и снова терпеть тяжкие мытарства, которыми была полна моя жизнь после бегства с Аланом.

Поначалу я не видел ничего постыдного в том, чтобы сложить оружие; я только удивлялся, почему я не додумался до этого раньше, и стал размышлять, почему же во мне свершилась такая перемена. Очевидно, причина в том, что я пал духом, а это было следствием моего недавнего безрассудства, которое, в свою очередь, порождено старым, всеобщим позорным грехом — безволием. Мне тотчас же вспомнились евангельские слова: «Как сатане изгнать сатану?» Неужели же, думал я, из-за своего малодушия, из-за того, что я пошел по приятному мне пути и поддался влечению к молодой девушке, я совсем лишился самоуважения и готов погубить Алана и Джемса? И теперь должен искать выхода там, откуда я вошел? Нет, зло, причиненное себялюбием, надо исправить самоотречением; плоть, которую я ублажал, должна быть распята на кресте. Я мысленно искал такой образ действий, который был бы мне наименее приятен: очевидно, я должен уйти из леса, не дождавшись Алана, и продолжить свой путь в одиночестве, во тьме, среди невзгод и опасностей, уготованных мне судьбой.

Я описываю свои размышления столь подробно потому, что они, как мне кажется, могут быть полезными и послужить уроком для молодых людей. Но говорят, и в том, чтобы сажать капусту, есть своя истина, и даже в нравственности и вере находится место здравому смыслу. Близился час прихода Алана, и луна уже зашла. Если я уйду и шпионы в темноте меня не заметят (не мог же я свистнуть им, чтобы они следовали за мной!), то по ошибке они могут накинуться на Алана. А если я останусь, то хотя бы сумею его предостеречь и, быть может, этим спасу. Потворствуя своим желаниям, я рисковал жизнью других людей; навлекать на них опасность снова, и на этот раз во имя искупления, вряд ли было бы разумно. И я, привстав было, опять опустился на землю, но теперь я был настроен по-иному: я одинаково удивлялся приступу малодушия и радовался охватившему меня спокойствию.

Вскоре я услышал треск сучьев. Низко наклонившись к земле, я просвистел две-три нотки из песни Алана; он ответил таким же осторожным свистом, и немного погодя мы с Аланом натолкнулись друг на друга в темноте.

— Неужели это ты наконец, Дэви? — прошептал он.

— Я самый, — ответил я.

— Боже, как мне хотелось тебя видеть! — сказал он. — Время тянулось бесконечно. Я целые дни просиживал в стоге сена, где нельзя было разглядеть даже собственных пальцев, а потом два часа ждал тебя здесь, а ты все не шел! Ей-богу, ты не слишком торопился — ведь я отплываю завтра утром. Что я говорю, не завтра, а сегодня!

— Да, Алан, дружище, конечно, сегодня, — сказал я. — Уже первый час, и ты отплываешь сегодня. Долгий тебе путь предстоит!

— Но сначала мы всласть наговоримся, — сказал Алан.

— Конечно, — ответил я, — и у меня есть что порассказать!

И я рассказал все, что ему надлежало знать, правда, довольно сбивчиво, но в конце концов Алан понял все. Он слушал меня, почти не задавая вопросов, иногда от души смеялся, и его смех, особенно в этой темноте, где мы не видели друг друга, удивительно согревал мне сердце.

— А ты, Дэви, все-таки на редкость странный малый, — сказал он, когда я кончил, — чудак да и только, не дай бог столкнуться с такими, как ты! А насчет того, что ты рассказал, — ну, Престонгрэндж тоже виг, как и ты, и я о нем распространяться не стану, но, ей-богу, он был бы тебе лучшим другом, если б только ты мог ему доверять. Но Саймон Фрэзер и Джемс Мор одной породы со мной, и я вправе говорить о них, что думаю. Все Фрэзеры пошли от черного дьявола, это каждый знает, а от Макгрегоров меня мутит с тех пор, как я научился стоять на ногах. Помню, одному я расквасил нос, когда еще ходить как следует не умел, я его толкнул и шмякнулся ему на спину. Отец тогда очень этим гордился, упокой, господи, его душу, да и было чем. Спору нет, Робин волынщик, каких мало, — прибавил он, — но Джемс Мор пусть идет к черту в зубы!

— Нам надо подумать вот о чем, — сказал я. — Прав был Чарлз Стюарт или нет? Им нужен только я или мы оба?

— А ты как полагаешь, ты ведь теперь человек опытный? — спросил Алан.

— Не могу понять, — сказал я.

— И я тоже, — признался Алан. — Ты думаешь, эта девушка сдержала слово?

— Конечно.

— Ну, кто ее знает, — сказал Алан. — Впрочем, что теперь говорить: этот рыжий давно уже вместе с остальными.

— А много ли их, как по-твоему? — спросил я.

— Смотря какие у них намерения, — ответил Алан. — Если они ловят одного тебя, наверно, пошлют двух-трех проворных молодцов, а если они решат, что не худо прихватить и меня, тогда человек десять — двенадцать.

Я невольно прыснул со смеху.

— И думается мне, ты собственными глазами увидишь, как они побегут от меня, будь их даже вдвое больше! — воскликнул Алан.

— Увидеть не придется, — сказал я, — на этот раз я от них отделался.

— Как знать, — возразил Алан, — я ничуть не удивлюсь, если они притаились где-то в этом лесу. Видишь ли, Дэвид, дружище, это ведь горцы. А среди них, наверное, будет кое-кто из Фрэзеров и из Макгрегоров тоже; и спору нет, что и те и другие, в особенности Макгрегоры, люди умные и опытные. Кто не гнал стадо коров целых десять миль по людным дорогам низин, зная, что его вот-вот настигнет черная стража, тот еще ничего не испытал. Вот это, пожалуй, больше всего и научило меня быть прозорливым. Что и говорить, это лучше, чем война, но война тоже может многому научить, хотя вообще это пустяковое дело. Так вот, Макгрегоры — люди бывалые.

— В моем образовании тут как раз пробел, — произнес я.

— Это я вижу то и дело, — сказал Алан. — Но вот что странно в вас, людях образованных: вы невежды и сами этого не замечаете. Я, к примеру, не знаю ни по-гречески, ни по-древнееврейски; но ведь я, дружище мой, сознаю, что я этого не знаю, — вот в чем разница. А ты? Ты валяешься на брюхе в этом лесу и уверяешь, что отделался от всех Фрэзеров и Макгрегоров. И почему? «Потому, что я их не видел», — говоришь ты. Глупая ты голова, да ведь тем они и живут, что умеют прятаться.

— Предположим самое худшее, — сказал я, — что же нам тогда делать?

— Вот и я о томже думаю, — ответил Алан. — Мы можем разделиться. Это мне очень не по душе. И кроме того, совсем не разумно. Во-первых, тьма здесь кромешная, и, может, мы сумеем улизнуть. Если мы будем держаться вместе, то пойдем в одну сторону, а разделившись, побежим в разные стороны, и тем вероятнее, что кто-то из нас наткнется на этих твоих джентльменов. А, во-вторых, если они нас выследят, наверное, драки не миновать, и скажу тебе честно, Дэви, я был бы рад чувствовать рядом твое плечо, а ты, думаю, не прочь чувствовать мое. Так что, по-моему, надо нам поскорей выбираться из леса и держать на восток, в Джиллан, где меня подберет корабль. Все, как в наши былые дни, Дэви, и если найдется время, надо будет подумать, что тебе делать дальше. Трудно мне бросать тебя одного, Дэви.

— Что ж, будь по-твоему, — согласился я. — Ты зайдешь туда, где ты остановился?

— Боже упаси! — сказал Алан. — Они хорошо ко мне отнеслись, но, наверное, не обрадуются при виде моего милого лица. Время нынче такое, что меня нельзя назвать желанным гостем. Тем больше я дорожу вашим обществом, мистер Дэвид Бэлфур из Шоса, можете задирать нос! С тех пор как мы расстались у Корсторфайна, я почти и рта не раскрывал, если не считать двух перебранок с Чарли Стюартом здесь, в лесу.

Он встал, и мы бесшумно пошли через лес на восток.

Глава 12

СНОВА В ПУТЬ С АЛАНОМ
Шел, вероятно, второй час ночи; луна, как я уже говорил, зашла, с запада внезапно налетел сильный ветер, несущий тяжелые, рваные тучи, и мы пустились в путь в такой непроглядной тьме, о которой может только мечтать беглец или убийца.

Белеющая в темноте дорога привела нас в спящий городок Браутон, а оттуда пошла через Пикардию мимо старой моей знакомой — виселицы с телами двух воров. Пройдя немного дальше, мы увидели очень нужный для нас маяк: огонек в верхнем окне какого-то дома в Лохэнде. Мы направились к нему почти наугад, топча ногами жатву, спотыкаясь и падая в канавы, затем миновали деревню и добрались наконец до покатой болотистой пустоши под названием Фигейтские Дроки. Здесь, под кустом дрока, мы улеглись и продремали до зари.

Солнце пробудило нас в пять часов. Стояло погожее утро, все еще дул сильный западный ветер, но тучи уплыли в Европу. Алан сидел на земле и чему-то улыбался. С тех пор, как мы расстались, я впервые видел своего друга и глядел на него с удовольствием. На нем был все тот же широкий плащ, но вязаных гетр, натянутых выше колен, он раньше не носил. Гетры, без сомнения, служили своего рода маскировкой, но так как день обещал быть жарким, то наряд Алана был совсем не по сезону.

— Смотри, Дэви, — сказал он, — какое славное утро! Будет такой денек, каким ему положено быть от бога. Это не то, что сидеть в стоге сена! Пока ты спал да похрапывал, я тут занялся тем, чего никогда почти не делаю.

— Чем же? — спросил я.

— Да просто взял и помолился.

— А где же мои джентльмены, как ты их называешь? — спросил я.

— Кто их знает, — сказал он. — Одним словом, надо нам воспользоваться тем, что их не видно. Живей подымайся, Дэви! Мы сейчас славно прогуляемся. Вперед, Фортуна, веди нас за собой!

Мы пошли берегом моря на восток, к устью Эска, туда, где курились паром соляные варницы. В лучах утреннего солнца Стул Артура и зеленые Пентлендские холмы, были необычайно живописны; но прелесть занимающегося дня, по-видимому, вызывала в Алане только досаду.

— Надо быть сущим ослом, чтобы покидать Шотландию в такой денек, — ворчал он. — Неохота уезжать; лучше бы мне остаться, и пусть меня тут повесят.

— Нет, Алан, это нисколько не лучше.

— Не потому, что Франция хуже, — объяснил он, — а просто она совсем другая. Там, пожалуй, еще красивее, чем здесь, но все-таки это не Шотландия. Когда я во Франции, мне там очень нравится, и все же я тоскую по шотландскому дерну и торфяному дыму.

— Если дело только в дыме, то это еще не беда, — заметил я.

— Конечно, грех жаловаться, когда я только что вылез из того проклятого стога, — сказал он.

— Тебе, должно быть, опостылел этот стог? — спросил я.

— Мало сказать, опостылел, — сказал он. — Я не так-то легко впадаю в уныние, но мне нужен свежий воздух и небо над головой. Я, как и старый Черный Дуглас, больше люблю пение жаворонка, чем писк мышей. А в этом стоге, Дэви, хотя я признаю, что лучшего тайника не сыскать, но там с рассвета до сумерек было темно, как в могиле. Иные дни (а может, и ночи, разве их там отличишь?) казались мне долгими, как зима.

— Как же ты узнавал час, когда идти на место встречи? — спросил я.

— Около одиннадцати хозяин приносил мне еду, немножко бренди и огарок свечи, чтобы не есть в темноте. И я знал, что, когда поем, пора идти в лес. Там я лежал и сильно тосковал по тебе, Дэви, — сказал он, кладя руку мне на плечо, — и гадал, прошло уже два часа или нет, если только не приходил Чарли Стюарт со своими часами; а потом возвращался в свой распроклятый стог. Нет, дрянное было житье, и слава богу, что я оттуда вырвался.

— А что же ты там делал все время?

— Да все, что мог! Иногда играл в бабки. Я отлично играю в бабки, только неинтересно играть, если тобой никто не любуется. А иногда сочинял песни.

— О чем? — спросил я.

— Ну, об оленях, о вереске, — сказал Алан, — о вождях, что жили в давние времена, и вообще обо всем, о чем поется в песнях. А иной раз я воображал, что в руках у меня волынка и я играю. Я вспоминал прекрасные песни, и мне казалось, будто я играю страх как хорошо; клянусь тебе, порой я даже слышал звуки своей волынки! Но до чего я рад, что все это кончилось!

Он заставил меня снова рассказать о моих приключениях и выслушал все с начала до конца, расспрашивая о подробностях, выказывая бурное одобрение и временами восклицая, что я «на редкость храбрый, хоть и чудак».

— Значит, ты испугался Саймона Фрэзера? — однажды спросил он.

— По правде сказать, да!

— Я бы на твоем месте тоже испугался, Дэви, — сказал Алан. — Но хоть он и негодяй, а надо по справедливости сказать, что в сражениях он вел себя очень достойно.

— Так он не трус? — спросил я.

— Трус! — хмыкнул Алан. — Да он бесстрашный, как моя шпага.

Рассказ о моей дуэли привел его в неистовство.

— Подумать только! — кричал он. — Я ведь показывал тебе этот прием в Корринэки! Три раза, три раза ты дал выбить у себя шпагу! Позор на мою голову — ведь это я тебя учил! Ну-ка, становись, вынимай шпагу, мы не сойдем с этого места, пока ты не сотрешь пятно со своей и моей чести!

— Алан, — сказал я, — тебя, должно быть, хватил солнечный удар! Ну время ли сейчас заниматься уроками фехтования!

— Ты, пожалуй, прав, — согласился он. — Но три раза выбить шпагу, Дэви! А ты стоял, как соломенное чучело, и бегал за ней, точно собачонка за платком! Дэвид, этот Дункансби, очевидно, какой-то особенный! Должно быть, несравненный фехтовальщик! Будь у меня время, я бы побежал назад и сразился с ним сам. Он, как видно, большой мастер!

— Глупый ты человек, — сказал я, — ты забываешь, что сражался-то он со мной.

— Это верно, — сказал он, — но три раза!

— Ты же сам знаешь, что я никудышный фехтовальщик, — сказал я.

— Все равно, я сроду ничего подобного не слыхал!

— Обещаю тебе одно, Алан, — сказал я. — Когда мы свидимся в следующий раз, я буду фехтовать лучше. Тебя больше не опозорит друг, не умеющий биться на шпагах.

— В следующий раз! — вздохнул Алан. — Когда он будет, хотел бы я знать?

— Я подумывал об этом, Алан, — сказал я, — и у меня вот какие намерения: мне хочется стать адвокатом.

— Это такая скучища, Дэви, — возразил Алан, — и к тому же сплошное крючкотворство. Нет, тебе больше подходит королевский мундир.

— И конечно же, тогда нам будет легче всего встретиться! — воскликнул я. — Но так как ты наденешь мундир короля Людовика, а я — короля Георга, то встреча будет премиленькая!

— Пожалуй, ты прав, — согласился Алан.

— Лучше я стану адвокатом, — продолжал я, — на мой взгляд, это — самое подходящее дело для джентльмена, у которого три раза выбили шпагу. Но вот в чем соль: один из лучших колледжей, где учат на адвокатов и где учился мой родич Пилриг, — это Лейденский колледж в Голландии. Что ты на это скажешь, Алан? Не сможет ли волонтер Royal Ecossais[191] взять отпуск, перескочить через границу и навестить лейденского студента?

— Еще бы, конечно, сможет! — воскликнул он. — Видишь ли, мой полковник, граф Драммонд-Мелфорт, ко мне благоволит; а что еще важнее, один из моих родичей — подполковник шотландского полка в Голландии. Это проще простого — отпроситься, чтобы навестить подполковника Стюарта из Халкета. А лорд Мелфорт — человек весьма ученый, он, как Цезарь, пишет книги и бесспорно будет доволен, если я поделюсь с ним своими наблюдениями.

— Стало быть, лорд Мел форт — писатель? — обрадовался я, ибо если Алан превыше всего ценил солдат, то я питал гораздо большее уважение к джентльменам, пишущим книги.

— Вот именно, Дэви, — подтвердил он. — Многие думают, что полковник мог бы заняться делами и поважнее. Но что мне сказать, когда я сам сочиняю песни?

— Ну что же, — сказал я, — теперь тебе остается лишь дать адрес, куда тебе писать во Францию; а как только я попаду в Лейден, я пришлю тебе свой.

— Лучше всего писать на имя вождя моего клана, — сказал он. — Чарлзу Стюарту из Ардшила, эсквайру, город Мелон во Франции. Рано или поздно письмо непременно попадет в мои руки.

Мы позавтракали жареной пикшей в Массельборо, где я от души потешался над Аланом. В это жаркое утро его плащ и вязаные гетры невольно бросались людям в глаза, и, быть может, разумнее было бы объяснить причины такого наряда вскользь, как бы между прочим; но Алан взялся за дело необычайно ретиво, вернее, даже разыграл целое представление. Он расхвалил хозяйку за ее умение жарить рыбу, а потом до самого ухода рассказывал, как у него от простуды заболел живот, торжественно описывал всевозможные симптомы болезни и свои страдания и с огромным интересом выслушивал хозяйкины советы.

Мы постарались уйти из Массельборо до прихода первой почтовой кареты, ибо, как сказал Алан, этой встречи нам лучше избежать. Ветер, хотя и сильный, дышал теплом, и чем сильнее припекало солнце, тем больше Алан страдал от жары. В Престонпансе он увел меня в сторону, на Глэдсмьюрское поле, и стал с совершенно излишней пространностью описывать мне здешнее сражение. Оттуда мы прежним быстрым шагом отправились в Кокенси. Несмотря на верфи миссис Кэделл, где сооружались рыбачьи шхуны для ловли сельдей, это был пустынный, обветшалый городишко с множеством разрушенных домов; однако в харчевне оказалось чисто, и Алан, совсем разомлевший от жары, угостился бутылкой эля и поведал старухе хозяйке историю о простуженном животе, хотя на этот раз симптомы были совсем другие.

Я сидел и слушал, и вдруг мне пришло в голову, что я не припомню, чтобы он сказал какой-нибудь женщине хоть два-три слова всерьез: он всегда зубоскалил и дурачился, втайне издеваясь над ними, однако же предавался этому делу с большим азартом и энергией. Я намекнул ему об этом, когда хозяйку случайно отозвали из комнаты.

— Что же ты хочешь? — сказал он. — Мужчина всегда должен веселить женский пол и плести всякие небылицы, чтобы развлечь бедных овечек! Тебе во что бы то ни стало надо поучиться этому, Дэвид, надо усвоить приемы, это ведь как ремесло. Ну, само собой, если б тут была молоденькая женщина, да еще и хорошенькая, я бы и не заикнулся про свой живот. Но если женщина слишком стара, чтобы думать о любовниках, ее хлебом не корми, только дай кого-то полечить. Почему? Откуда я знаю? Такими уж создал их бог. И все равно болван тот мужчина, который не постарается им угодить.

Но тут старуха вошла в комнату, — и он отвернулся от меня, словно ему не терпелось продолжить увлекательный разговор. Хозяйка, отвлекшись на время от Аланова живота, принялась рассказывать о своем девере из Эберледи, чью болезнь и кончину она живописала бесконечно долго. Иногда это было скучно, иногда же и скучно и противно, ибо старуха рассказывала, смакуя подробности. В конце концов я погрузился в глубокую задумчивость и глядел в окно на дорогу, почти не замечая того, что видел перед собой. Но если бы кто-нибудь за мной наблюдал, он увидел бы, как я внезапно вздрогнул.

— И припарки к ногам мы ему ставили, — говорила хозяйка, — и горячий камень на живот клали, и давали ему пить отвар из иссопа, и мятную воду, и хороший, чистый серный бальзам…

— Сэр, — тихо произнес я, вмешиваясь в разговор, — сейчас мимо дома прошел один мой друг.

— Да неужели? — небрежно отозвался Алан, словно речь шла о сущем пустяке. — Ну, а еще что, мэм? — обратился он к несносной старухе, и она опять повела свой рассказ.

Вскоре, однако, он расплатился с ней монетой в полкроны, и ей пришлось выйти за сдачей.

— Это был тот рыжий? — спросил Алан.

— Ты угадал, — ответил я.

— А что я тебе говорил в лесу! — воскликнул он. — И все же странно, что он оказался тут. Он был один?

— По-моему, да.

— Он прошел мимо? — продолжал Алан.

— Да, — сказал я, — и не смотрел ни направо, ни налево.

— Это еще более странно, — произнес Алан. — Мне думается, Дэви, что нам надо уходить. Но куда? Черт его знает! Похоже на прежние времена! — воскликнул он.

— Нет, не совсем похоже, — возразил я. — Теперь у нас есть деньги в кармане.

— И еще одна большая разница, мистер Бэлфур, — сказал он. — Теперь за нами гонятся псы. Они почуяли след; вся свора бежит за нами. — Он выпрямился на стуле, и на лице его появилось знакомое мне сосредоточенное выражение.

— Послушайте, матушка, — обратился он к вошедшей хозяйке, — нет ли другой дороги к вашему постоялому двору?

Она ответила, что есть, и сказала, куда эта дорога ведет.

— Я думаю, сэр, — сказал он мне, — что этот путь будет для нас короче. Прощайте, милая хозяюшка, я не забуду о припарках из коричной настойки.

Через огород с грядками капусты мы вышли на тропинку среди полей. Алан зорко огляделся по сторонам и, заметив, что мы находимся в неглубокой лощине, где нас из деревни не видно, сел на землю.

— Теперь давай держать военный совет, Дэви, — сказал он. — Но прежде всего хочу дать тебе небольшой урок. Если бы я вел себя, как ты, что бы запомнила о нас хозяйка? Только то, что мы вышли через огород. А что запомнит теперь? Что проходил красивый, веселый, любезный и разговорчивый молодой человек, он мучился животом, бедняжка, и очень расстроился, когда она рассказала про своего деверя. Вот, Дэвид, голубчик; учись, как нужно соображать!

— Постараюсь, Алан, — сказал я.

— Ну, теперь о рыжем, — сказал Алан. — Он шел быстро или медленно?

— Ни так, ни эдак, — ответил я.

— Ты не заметил, он не торопился?

— Нет, что-то незаметно было, — сказал я.

— Гм!.. Это странно. Утром в Дроках мы их не видали; он прошел мимо нас, он как будто нас и не ищет, и все-таки он тут, на нашем пути!.. Черт возьми, Дэви, я, кажется, догадываюсь. По-моему, они ищут не тебя, а меня; и, по-моему, они отлично знают, куда им идти.

— Знают? — переспросил я.

— Думаю, что меня выдал Энди Скаугел — либо он, либо его приятель, который тоже кое-что знает; или этот молодчик, клерк Чарли Стюарта, что было бы совсем прискорбно, — сказал Алан, — и, попомни мое слово, на Джилланской отмели наверняка будет разбито несколько голов.

— Алан! — воскликнул я. — Если ты прав, то людей там будет много, силы неравные. Несколько разбитых голов только ухудшат дело.

— Все-таки хоть какое-то удовлетворение, — сказал Алан. — Но постой-ка, постой… я вспомнил — спасибо славному западному ветру, кажется, я еще смогу уплыть. И вот каким образом, Дэви. Я условился с этим Скаугелом, что мы встретимся, когда стемнеет. «Но, — сказал он, — если ветер подует с запада, я приду гораздо раньше, лягу в дрейф и буду ждать вас за островом Фидра». Так вот, если твои джентльмены знают место встречи, то, конечно, знают и час. Понимаешь меня, Дэви? Благодаря Джонни Коупу и остолопам в красных мундирах я знаю эти места, как свои пять пальцев; если хочешь еще раз бежать с Аланом Бреком, то мы повернем от берега и снова выйдем к морю возле Дирлтона. Если корабль там, мы попробуем попасть на него. Если его не будет, придется мне возвращаться в постылый стог. Во всяком случае, думаю, что мы оставим твоих джентльменов в дураках.

— Мне кажется, надежда есть, — сказал я. — Будь по-твоему, Алан!

Глава 13

ДЖИЛЛАНСКАЯ ОТМЕЛЬ
Несмотря на старания Алана, мне не удалось изучить эти места так, как он изучил их во время похода с генералом Коупом; я почти не замечал, какой дорогой мы шли. В оправдание свое могу сказать, что мы чрезвычайно спешили. Часть пути мы бежали бегом, часть трусили рысцой, остальное время шли очень быстрым шагом. Мчась изо всех сил, мы дважды наталкивались на крестьян; но хотя на первого мы налетели из-за угла, Алан оказался наготове, как взведенный курок.

— Вы не видели мою лошадь? — запыхавшись, выпалил он.

— Нет, милый человек, не видел я никакой лошади, — ответил крестьянин.

Алан, не пожалев времени, осведомил его, что мы по очереди ехали верхом на коне, что конь куда-то ускакал и мы боимся, не вернулся ли он домой, в Линтон. Но этого ему показалось мало: еле переводя дух, он стал проклинать свою неудачливость и мою глупость, из-за которой все и случилось.

— Если нельзя говорить правду, — заметил он, когда мы двинулись дальше, — надо уметь лихо и правдоподобно солгать. Когда люди не знают, что ты тут делаешь, Дэви, их разбирает ярое любопытство; а когда они думают, что знают, им до тебя столько же дела, сколько мне до прошлогоднего снега.

Так как мы сначала уходили от моря, то путь вел нас прямо на север; вехами нам служили слева старая церковь в Эберледи, а справа — вершина горы Бервик Ло; таким образом, мы снова вышли к морю неподалеку от Дирлтона. К западу от Северного берега до Джилланского мыса тянутся цепочкой четыре островка: Крэйглит, Лэм, Фидра и Айбро; все они сильно разнятся друг от друга и величиной и формой. Самый своеобразный из них Фидра; это странный серый островок с двумя горбами, приметный еще и тем, что на нем виднеются какие-то развалины; помню, когда мы подошли ближе, через дверь или окно в этих развалинах море блеснуло, как человеческий глаз. Между островом и берегом есть удобное, защищенное от западных ветров место для стоянки кораблей, и мы еще издали увидели стоящий там «Репейник».

Напротив островков тянулся совершенно пустынный берег. Здесь нет человеческого жилья и редко встретишь людей, разве только пробегут резвящиеся ребятишки. Маленькая деревушка Джиллан расположена на дальнем конце мыса; жители Дирлтона работают вдали от моря, на полях, а рыбаки Северного Бервика выходят на ловлю из своей гавани; словом, на всем побережье вряд ли найдется столь безлюдное место, как это. Но, помнится, когда мы, озираясь по сторонам и слыша громкий стук своих сердец, ползли на животе среди бесчисленных бугров и впадин, то здесь так ослепительно сияло солнце и сверкало море, так шелестели под ветром травы, так быстро юркали в норы кролики и взлетали чайки, что мне казалось, будто в этой пустыне царит кипучее оживление. Бесспорно, место для тайного отплытия было бы выбрано превосходно, если бы только оно оставалось тайным; даже сейчас, когда тайна была выдана и за берегом следили, нам все же удалось незаметно подползти к дюнам, спускавшимся прямо к морю.

Но тут Алан остановился.

— Дэви, — сказал он, — здесь нам не пройти. Пока мы лежим, мы в безопасности, да только ни корабль, ни берег Франции от этого не станут ближе. А если мы встанем и начнем подавать знаки бригу, то неизвестно, чем это кончится. Где сейчас твои джентльмены, как ты думаешь?

— Может, они еще не пришли, — сказал я. — А если они и здесь, то у нас все-таки есть одно преимущество. Они ждут нас, чтобы схватить, это правда. Но ведь они ждут, что мы придем с востока, а мы явились с запада.

— Да, — ответил Алан. — Вот если бы нас было больше да завязался бы бой, тогда они остались бы с носом. Но нас только двое, Дэвид, и положение наше мало радует Алана Брека. Не знаю, что делать.

— Время идет, Алан, — напомнил я.

— Я это знаю, — ответил Алан, — и больше ничего не знаю, как говорят французы. Просто хоть гадай — орел или решка. Если бы только знать, где они, твои джентльмены!

— Алан, — сказал я, — это на тебя непохоже. Надо решать сейчас или никогда.

«Не мне, не мне, сказал он»… — пропел Алан и сделал забавную гримасу, в которой сочетались и смущение и озорство.

Не мне и не тебе, сказал, не мне и не тебе!
Клянусь я, Джонни славный мой, не мне и не тебе!
Внезапно он встал во весь рост и, подняв правую руку с развевающимся платком, стал спускаться к берегу. Я тоже встал и пошел сзади, внимательно разглядывая песчаные холмы на востоке. Сначала его появление осталось незамеченным: Скаугел не ждал его так рано, а «мои джентльмены» высматривали нас с другой стороны. Затем на палубе «Репейника» началось движение; очевидно, там было все наготове, ибо не прошло и секунды, как с кормы спустили шлюпку, которая быстро поплыла к берегу. Почти тотчас же в стороне Джилланского мыса, примерно в полумиле от нас, на песчаном холме, поднялся человек и взмахнул руками, и, хотя он сразу же исчез, в той стороне еще с минуту беспокойно метались чайки.

Алан, глядевший на корабль и на шлюпку, ничего не заметил.

— Будь что будет! — воскликнул он, когда я сказал ему об этом. — Быстрей бы они гребли на этой шлюпке, не то пройдется топор по моей шее!

Здесь вдоль берега тянулась длинная плоская отмель, во время отлива очень удобная для ходьбы; по ней в море стекал маленький ручеек, а песчаные холмы высились над нею, как крепостной вал. Мы не могли видеть, что происходит по ту сторону холмов, и нетерпение наше не могло ускорить приближение шлюпки: время словно остановилось, и ожидание казалось мучительно долгим.

— Хотел бы я знать, какой приказ получили эти джентльмены. Мы с тобой вместе стоим четыреста фунтов; что, если они начнут стрелять в нас из ружей, Дэви? С этого длинного песчаного вала очень удобно стрелять.

— Этого не может быть, — сказал я. — Прежде всего у них нет ружей. Все делается секретно; возможно, у них есть пистолеты, но никоим образом не ружья.

— Надеюсь, что ты прав, — произнес Алан. — И все равно — скорей бы подошла эта лодка!

Он щелкнул пальцами и свистнул, подзывая лодку, как собаку.

До берега ей оставалось приблизительно треть пути, мы уже подошли к самой воде, и мне в башмаки набился сырой песок. Теперь нужно было набраться терпения, всматриваться в медленно приближающуюся лодку и поменьше оглядываться на длинную непроницаемую гряду песчаных холмов, над которыми мелькали чайки и за которыми, несомненно, расположились наши враги.

— В таком славном, солнечном, прохладном месте обидно получить пулю в лоб, — вдруг сказал Алан, — и я завидую твоему мужеству, дружище.

— Алан! — воскликнул я. — Подумай, что ты говоришь! Да ты храбрейший человек на свете, ты само мужество, я берусь это доказать кому угодно!

— И ты бы очень ошибся, — сказал он. — Я опытнее и дальновиднее тебя, только и всего. А если говорить о спокойном, твердом, стойком мужестве, то я тебе и в подметки не гожусь. Вот я стою и думаю только о том, как бы удрать; а ты, насколько я понимаю, подумываешь, не остаться ли здесь. Ты полагаешь, я был бы способен так поступить, если б и захотел? Никогда! Во-первых, я бы не решился, у меня не хватило бы мужества; во-вторых, я человек настолько прозорливый, что уже видел бы себя под судом.

— Вот к чему ты клонишь! — сказал я. — Алан, дорогой, ты можешь морочить старых баб, но меня тебе не удастся провести!

Память об искушении, которое я испытал в лесу, сделала меня твердым, как железо.

— Я назначил встречу, — продолжал я, — мы с твоим родичем Чарли условились встретиться, я дал ему слово.

— Черта с два ты с ним встретишься, — сказал Алан. — Ты прямиком отправишься на свидание с джентльменами из-за холмов. И чего ради, скажи на милость? — мрачным и грозным тоном продолжал он. — Хочешь, чтобы тебя похитили, как леди Грэндж? Чтобы тебя проткнули насквозь и зарыли в песчаном холме? А может быть, хочешь другого: чтобы тебя засудили вместе с Джемсом? Да можно ли им доверять? Неужели ты сунешь голову в пасть Саймону Фрэзеру и прочим вигам? — добавил он с горечью.

— Алан! — воскликнул я. — Я с тобой согласен, все они негодяи и лгуны. Тем более необходимо, чтобы хоть один порядочный человек остался в этом царстве воров! Я дал слово и сдержу его. Еще давно я сказал твоей родственнице, что меня не остановит опасность. Ты помнишь? Это было в ту ночь, когда убили Рыжего Колина. И меня действительно ничто не остановит. Я останусь здесь. Престонгрэндж обещал сохранить мне жизнь. Если он предатель, значит, я умру.

— Ладно, ладно, — сказал Алан.

Все это время наших преследователей не было ни видно, ни слышно. Позже я узнал, что наше появление застигло их врасплох: главный отряд еще не успел подойти; те же, кого послали в засаду раньше, рассыпались по холмам близ Джиллана. Собрать их было нелегко, а лодка тем временем приближалась к берегу. Кроме того, это были трусы, шайка горских воров, угоняющих скот; все они принадлежали к разным кланам и не имели во главе командира-джентльмена. И чем больше они глазели с холмов на нас с Аланом, тем меньше, я полагаю, воодушевлял их наш вид.

Не знаю, кто предал Алана, но только не капитан: он сидел в шлюпке у руля и беспрестанно подгонял гребцов, и было видно, что он искренне стремится выполнить свое дело. Лодка быстро неслась к берегу, уже близка была свобода, и лицо Алана запылало от радостного волнения, как вдруг наши друзья из-за холмов то ли от отчаяния, что добыча ускользает из их рук, то ли надеясь испугать Энди, пронзительно завопили хором.

Этот внезапный крик среди, казалось бы, пустынных песков был и вправду страшен, и гребцы на лодке перестали грести.

— Что это? — воскликнул капитан; теперь лодка была уже так близко, что мы могли переговариваться.

— Мои друзья, — ответил Алан и, войдя в воду, устремился навстречу лодке. — Дэви, — произнес он, останавливаясь. — Дэви, что же ты не идешь? Я не могу бросить тебя тут.

— Я не пойду, — сказал я.

Заколебавшись, он какое-то мгновение стоял по колено в морской воде.

— Ну, чему быть, того не миновать, — сказал он и двинулся дальше; когда он был уже почти по грудь в воде, его втащили в шлюпку, которая тотчас же повернула к кораблю.

Я стоял все на том же месте, заложив руки за спину; Алан, обернувшись к берегу, не отрывал от меня глаз, а лодка плавно уходила все дальше и дальше. Вдруг я понял, что вот-вот расплачусь: мне казалось, что нет во всей Шотландии человека более одинокого и несчастного, чем я. Я повернулся спиной к морю и оглядел дюны. Там было тихо и пусто, солнце золотило мокрые и сухие пески, меж дюнами посвистывал ветер и уныло кричали чайки. Я отошел чуть дальше от моря; водяные блохи проворно скакали по выброшенным на берег водорослям — и больше ни звука, ни движения на этом зловещем берегу. И все же я чувствовал, что кто-то тайком за мной наблюдает. Вряд ли это солдаты, они давно бы уже выбежали и схватили нас; вернее всего, это просто какие-то проходимцы, нанятые, чтобы разделаться со мной, быть может, похитить, а может, тут же и убить меня. Судя по их поведению, первое, пожалуй, было вернее; но, зная повадки и усердие таких наемников, я подумал, что второе тоже весьма вероятно, и похолодел.

Мне пришла в голову отчаянная мысль вынуть из ножен шпагу; хоть я и не умею сражаться с джентльменами по всем правилам, но, быть может, мне случайно удастся ранить противника в рукопашной схватке. Но тут же я понял, как бессмысленно было бы всякое сопротивление. Ведь это, наверное, и есть тот «способ», на котором сошлись Престонгрэндж и Фрэзер. Я был убежден, что прокурор настоял на том, чтобы сохранить мне жизнь; Фрэзер же, по всей вероятности, намекнул Нийлу и его товарищам, что это вовсе не обязательно; и обнажив клинок, я, пожалуй, сыграю на руку моему злейшему врагу и подпишу себе смертный приговор.

Погруженный в эти мысли, я дошел почти до дюн. Я оглянулся на море; шлюпка приближалась к бригу, и Алан, прощаясь со мной, размахивал платком, а я в ответ помахал ему рукой. Но вскоре и Алан, отделенный от меня морским пространством, превратился в еле различимую точку. Я надвинул шляпу поглубже, стиснул зубы и пошел прямо к песчаному холму. Взбираться на крутой склон было нелегко, песок уходил из-под ног, как вода. Наконец я ухватился за пучок длинной и жесткой травы, росшей на вершине, и, подтянувшись, очутился на твердой площадке. И в то же мгновение справа и слева зашевелились и подняли головы шесть или семь разбойничьего вида оборванцев с кинжалами в руках. Должен сознаться, я зажмурился и прошептал молитву. Когда я открыл глаза, негодяи молча и неторопливо подползли чуть ближе. Они смотрели на меня не отрываясь, и я со странным ощущением увидел, как горят их глаза и с какой опаской они продвигаются ко мне. Я протянул руки, показывая, что безоружен; тогда один из них с сильным горским акцентом спросил, сдаюсь ли я.

— Против своей воли, — сказал я, — если ты понимаешь, что это значит, в чем я сильно сомневаюсь.

При этих словах они накинулись на меня, как стая воронов на падаль, отняли шпагу и все деньги, что были у меня в карманах, связали мне руки и ноги крепкой веревкой и бросили на траву. Затем они уселись полукругом и в настороженном молчании глядели на своего пленника, словно на опасного зверя, льва или тигра, готового прыгнуть на них в любую секунду. Немного погодя опасения их, очевидно, рассеялись. Они сбились в кучу, заговорили по-гэльски и на моих глазах весьма нагло занялись дележкой моего имущества. К счастью, я мог отвлечься от этого зрелища: с места, где я лежал, было удобно наблюдать за бегством Алана. Я видел, как лодка подошла к бригу, как ее подняли на борт, затем надулись паруса и корабль, пройдя за островами и миновав Северный Бервик, ушел в открытое море.

В течение двух часов прибывали другие горцы в лохмотьях, пока не собралась шайка человек в двадцать; одним из первых пришел рыжий Нийл. С появлением каждого нового оборванца возобновлялся оживленный разговор, в котором слышались и жалобы и оправдания; но я заметил, что никому из тех, кто пришел позже, из добычи не досталось ничего. В конце концов между ними разгорелся такой жаркий и злобный спор, что мне казалось, они вот-вот передерутся; после этого шайка тотчас же разделилась: большинство гурьбой направилось на запад, и только трое, Нийл и двое других, остались стеречь своего пленника.

— Я могу назвать человека, который будет очень недоволен твоими сегодняшними делами, Нийл, Дунканов сын, — сказал я, когда остальные ушли.

В ответ он стал уверять, что со мной будут обращаться по-хорошему, не то ему придется «держать ответ перед леди».

На этом наша беседа окончилась, и на берегу больше не появлялась ни одна живая душа. Когда же солнце опустилось за Шотландские горы и стали сгущаться сумерки, я увидел тощего, костлявого верзилу с темным от загара лицом, который подъехал к нам по дюнам на деревенской кляче.

— Эй, братцы, — крикнул он, — есть у вас такая штука? — И он помахал бумагой, которую держал в руке. Нийл протянул ему другую бумагу; тот, нацепив очки в роговой оправе, прочел ее и, сказав, что все правильно и они те самые, кого он ищет, тотчас же спешился. Меня посадили на его место, связали мне ноги под брюхом лошади, и во главе с приморским жителем мы отправились в путь. Он, должно быть, хорошо выбрал дорогу: за все время мы не встретили ни души, кроме двух влюбленных, которые при нашем приближении пустились наутек, очевидно, приняв нас за контрабандистов. Путь наш проходил у самого подножия Бервик Ло с южной его стороны; с другой стороны, когда мы шли через холмы, я увидел неподалеку огоньки деревушки и старинную церковную колокольню среди деревьев, но вряд ли мой голос донесся бы туда, если бы даже мне вздумалось позвать на помощь. Наконец мы опять услышали шум моря. Светила луна, хотя и неяркая, и при ее свете я разглядел три огромные башни и разбитые зубцы на стенах Тантеллона, старинной крепости Красных Дугласов. Лошадь привязали к колу у рва и оставили пастись, а меня ввели во двор и оттуда в полуразрушенный замковый зал. Ночь была холодная, и мои провожатые тут же, на каменном полу, развели яркий костер. Мне развязали руки, усадили возле внутренней стены, наш приморский житель вытащил привезенную им еду, и мне дали кусок хлеба из овсяной муки и кружку французского коньяку. Затем я снова остался в обществе своих трех горцев. Усевшись поближе к огню, они пили и переговаривались; ветер задувал в проломы стен, разбрасывал во все стороны искры и дым и завывал на верхушках башен. Я слушал, как внизу, под скалами, гудело море; я был теперь спокоен за свою жизнь и, устав телом и духом от всего пережитого за этот день, повернулся на бок и задремал.

Не знаю, который был час, когда меня разбудили, но луна уже зашла и костер почти догорал. Мне развязали ноги, провели меня через развалины и заставили спуститься по крутой тропинке на краю скалы вниз, где в бухточке меж камней нас ждала рыбачья лодка. Мы сели в нее и при свете звезд отплыли от берега.

Глава 14

СКАЛА БАСС
Я не мог догадаться, куда меня везут, и только глядел во все стороны, не ждет ли нас где-нибудь корабль, а из головы у меня не выходило выражение Рэнсома — «двадцатифунтовые». Если мне опять угрожает опасность попасть на плантации, размышлял я, то дело обстоит как нельзя хуже: сейчас мне нечего надеяться ни на второго Алана, ни на второе — кораблекрушение и запасную рею. Я уже представил себе, как меня хлещут бичом, заставляя мотыжить табачное поле, и невольно поежился. На воде было холодно, перекладины в лодке покрылись ледяной росой, и, сидя рядом с рулевым, я чувствовал, что меня пробирает дрожь. Рулевым был тот самый смуглый человек, которого я называл про себя приморским жителем; звали его Черным Энди, хотя настоящее имя его было Дэйл. Заметив, что я дрожу, он дружелюбно протянул мне грубую куртку, покрытую рыбьей чешуей, и я с радостью набросил ее на себя.

— Спасибо за вашу доброту, — сказал я. — Взамен позволю себе предостеречь вас. Вы можете сильно поплатиться за это дело. Вы не похожи на этих невежественных, диких горцев, и вам, наверное, известно, что такое закон и что грозит тем, кто его нарушает.

— По правде сказать, я никогда не был рьяным приверженцем закона, — сказал он, — а тут мне дали хорошую поруку.

— Что вы собираетесь со мной делать? — спросил я.

— Ничего дурного, — ответил он, — ровно ничего. У вас, видно, есть заступники. Ничего с вами не случится, скоро будем на месте.

Море начинало понемногу сереть, на востоке слабо засветились розовые и красные облачка, похожие на медленно тлеющие угли, и сейчас же на вершине скалы Басе проснулись и заголосили морские птицы. Скала Басе, как известно, одиноко стоящий камень, но такой огромный, что его гранита хватило бы на целый город. Море было необычайно тихим, но плеск воды у подножия скалы с гулким шумом отдавался в расселинах.

Занималась заря, и я уже мог рассмотреть отвесные утесы, покрытые птичьим пометом, словно инеем, покатую вершину, поросшую зеленой травой, стаи белых бакланов, кричавших со всех сторон, и черные развалины тюрьмы над самым морем.

И вдруг меня осенила догадка.

— Вы везете меня сюда! — вскричал я.

— Да, прямо на Басе, приятель, — сказал он. — В давние времена тут томились святые, но вы-то вряд ли попали сюда без вины.

— Но ведь здесь теперь никого нет! — снова воскликнул я. — Темница давно разрушена.

— Что ж, зато бакланам будет с вами веселее, — сухо сказал Энди.

При свете наступающего дня я увидел, что посреди лодки, вместе с камнями, которые служат для рыбаков балластом, лежит несколько бочонков, корзин и вязанки дров. Все это было выгружено на скалу; Энди, я и три моих горца — я называю их своими, хотя скорее они владели мною, — также сошли на берег. Еще не взошло солнце, когда лодка двинулась в обратный путь; заскрипели весла в уключинах, перекликаясь с эхом среди скал, и мы остались одни в этом странном месте заточения.

Энди Дэйл, которому я дал шутливое прозвище мэра скалы Басе, был одновременно и пастухом и смотрителем дичи в этом небольшом и богатом поместье. Он присматривал за десятком овец, которые на травянистом склоне утеса, где они паслись и жирели, напоминали мне изображения животных на крыше собора. На его попечении были еще и бакланы, которые гнездились в скалах и представляли собою довольно необычный источник дохода. Птенцы бакланов считались весьма изысканным блюдом, и любители полакомиться охотно платили по два шиллинга за штуку. Сало и перья взрослых птиц тоже ценились высоко; еще и до сих пор в Северном Бервике священнику выплачивают часть жалованья бакланами, что и заставляет некоторых пасторов домогаться этого прихода. Энди проводил на скалах целые дни, зачастую и ночи, выполняя свои разнообразные обязанности и сторожа птиц от браконьеров; здесь он чувствовал себя, как фермер в своей усадьбе. Велев нам взвалить на спину груз, что я и не замедлил сделать, он отомкнул калитку, единственный вход на остров, и через развалины крепости провел к сторожке. Судя по золе в очаге и по кровати, стоявшей в углу, здесь было его постоянное жилище.

Кровать он предложил мне — Раз уж я корчу из себя благородного джентльмена, — проворчал он.

— Я останусь им, на чем бы я ни спал, — ответил я. — По божьей воле, до сих пор постели мои были жесткими, и я охотно буду спать на полу. Пока я здесь, мистер Энди, — так вас, кажется, зовут? — я буду жить во всем наравне с остальными; но прошу избавить меня от ваших насмешек, которые мне не слишком нравятся.

Он немного побрюзжал, но по некотором размышлении, кажется, одобрил мои слова. Человек он, как оказалось, был толковый и себе на уме, хороший виг и пресвитерианин; он ежедневно читал карманную Библию, умел и любил вести серьезные беседы о религии, обнаруживая склонность к суровым догмам Камерона. Нравственность его оставалась для меня под сомнением. Я убедился, что он усиленно занимался контрабандой и превратил развалины Тантеллона в склад контрабандных товаров. Что до таможенных стражников, то, думается мне, жизнь любого из них он не ставил ни в грош. Впрочем, эта часть Лотианского берега и доныне самая дикая местность в Шотландии, и обитает здесь самый отчаянный народ.

За время моего житья на скале произошел случай, о котором мне пришлось вспомнить много времени спустя. В Форте тогда стоял военный корабль под названием «Морской конь», капитаном его был некий Пэллисер. Случилось так, что в сентябре корабль крейсировал между Файфом и Лотианом, промеряя лотом дно, чтобы обнаружить опасные рифы. Однажды ранним погожим утром корабль появился в двух милях к востоку от нас, спустил шлюпку и, как нам казалось, стал исследовать Уайлдфайрские скалы и Чертов куст — места, известные своей опасностью для судов. Но вскоре, подняв лодку на борт, корабль пошел по ветру и направился прямо к Бассу. Энди и горцы встревожились: мое похищение было делом секретным, и если на скалу явится флотский капитан, то, по всей вероятности, не миновать огласки, а быть может, чего-нибудь и похуже. Здесь я был одинок, я не мог, как Алан, напасть на нескольких человек сразу и был отнюдь не уверен, что военный корабль возьмет мою сторону. Приняв это в соображение, я дал Энди слово, что буду вести себя смирно и не выйду из повиновения; меня быстро увели на вершину скалы, где все мы залегли и притаились на самом краю, поодаль друг от друга, наблюдая за кораблем. «Морской конь» шел прямо на нас, мне даже казалось, что он неизбежно врежется в нашу скалу; с головокружительной высоты мы видели всю команду и слышали протяжные выкрики лотового у лота. Вдруг корабль сделал поворот фордевинд и дал залп, не знаю уж, из скольких пушек. От грохота содрогнулась скала, над нашими головами поплыл дым, несметные стаи бакланов взметнулись вверх. Глядеть, как мелькают крылья, и слышать птичий крик было на редкость любопытно, и я подозреваю, что капитан Пэллисер подошел к скале только ради этой ребяческой забавы. Со временем ему пришлось дорого поплатиться за это. Пока «Морской конь» приближался к скале, я успел рассмотреть его так, что много позже мог узнать по оснастке за несколько миль; благодаря этому мне, по воле небес, удалось отвратить от друга большую беду и доставить серьезное огорчение капитану Пэллисеру.

На скале нам жилось недурно. У нас был эль, коньяк и овсяная мука, из которой мы по утрам и вечерам варили кашу. Иногда из Каслтона нам привозили на лодке четверть бараньей туши; трогать здешних овец запрещалось, их откармливали для продажи. К сожалению, время для охоты на бакланов уже миновало, и пришлось оставить их — в покое. Мы ловили рыбу сами, но чаще заставляли бакланов добывать ее для нас: мы подстерегали птицу с рыбой в клюве и спугивали ее, прежде чем она успевала проглотить свою добычу.

Своеобразие этого места и разные диковины, которыми изобиловала скала Басе, занимали меня и заполняли все мое время. Убежать отсюда было невозможно, поэтому я пользовался полной свободой и исследовал всю скалу, лазая повсюду, где только можно было ступить ногой. Я не оставил без внимания запущенный тюремный сад, где росли одичавшие цветы и огородные растения, а на старой вишне попадались спелые ягоды. Чуть пониже сада стояла не то часовня, не то келья пустынника; неизвестно, кто ее построил и кто в ней жил, и древний ее вид вызывал раздумья. Даже тюрьма, где я ютился вместе с горцами-скотокрадами, была памятником исторических событий, мирских и духовных. Я дивился, что множество святых и мучеников, томившихся в этих стенах, не оставили после себя даже листка из Библии или выскобленного на камне имени, а грубые солдаты, стоявшие в карауле на сторожевых башнях, усеяли скалу памятками, главным образом сломанными трубками — я поражался их количеству — и металлическими пуговицами от мундиров. Временами мне чудилось, что я слышу пение псалмов из подземелий, где сидели мученики, и вижу солдат, попыхивающих трубками на крепостной стене, за которой из Северного моря встает рассвет.

Разумеется, причиной моих фантазий был Энди со своими рассказами. Он знал историю скалыБасе до мельчайших подробностей, вплоть до имен рядовых солдат, среди которых в свое время был и его отец. Кроме того, он обладал природным даром рассказчика; когда я слушал его, мне казалось, что я вижу и слышу живых людей и участвую в их делах и поступках.

Этот его талант и моя готовность слушать его часами сблизили нас. Не стану отрицать, что он пришелся мне по душе, и вскоре я понял, что тоже нравлюсь ему; сказать по правде, я с самого начала старался завоевать его расположение. Странный случай, о котором я расскажу позже, заставил меня убедиться, что он расположен ко мне больше, чем я думал, но даже и в первое время мы жили дружнее, чем полагалось бы пленнику и тюремщику.

Я покривил бы душой, если бы стал утверждать, что мое пребывание на скале Басе было беспросветно тягостным. Здесь мне было покойно; я как бы укрылся на этой скале от всех своих тревог. Со мной обращались нестрого, скалы и море лишали меня возможности предпринимать попытки к бегству, ничто не угрожало ни моей жизни, ни чести, и временами я позволял себе наслаждаться этим, как запретным плодом. Но бывали дни, когда меня одолевали другие мысли. Я вспоминал решительные слова, которые говорил Ранкилеру и Стюарту; я думал о том, что мое заключение на скале Басе, не так уж далеко от файфского и лотианского берегов, может показаться выдумкой, и в глазах по меньшей мере двух джентльменов я окажусь хвастунишкой и трусом. Правда, это меня мало беспокоило; я говорил себе, что покуда Катриона Драммонд думает обо мне хорошо, мнения других людей для меня ничто; и я предавался размышлениям, которые так приятны для влюбленного и, должно быть, кажутся читателю удивительно скучными. Но тотчас же меня начинали терзать иные опасения: мое самолюбие возмущалось тем, что меня, быть может, станут сурово осуждать, и это казалось мне такой несправедливостью, которую невозможно перенести. Тут мои мысли перескакивали на другое, и стоило подумать о том, какого мнения будут обо мне люди, как меня начинали преследовать воспоминания о Джемсе Стюарте в его темнице и о рыданиях его жены. И тогда меня обуревало неистовое волнение, я не мог простить тебе, что сижу здесь сложа руки; будь я настоящим мужчиной, я бы улетел или уплыл из своего спокойного убежища. В таком состоянии, стремясь заглушить угрызения совести, я еще больше старался расположить к себе Энди Дэйла.

Наконец однажды солнечным утром, когда мы оказались одни на вершине скалы, я намекнул, что могу заплатить за помощь. Он поглядел на меня и, закинув голову, громко расхохотался.

— Да, вам смешно, мистер Дэйл, — сказал, я, — но, быть может, если вы взглянете на эту бумагу, то отнесетесь к моим словам иначе.

Глупые горцы отобрали у меня на дюнах только звонкую монету, бумага же, которую я показал Энди, была распиской от Льнопрядильного общества, дающей мне право получить значительную сумму.

— Верно, вы человек не бедный, — сказал он.

— Мне кажется, это вас должно настроить по-другому, — заметил я.

— Ха! — произнес он. — Я вижу, вы можете подкупить, да только я неподкупный.

— Мы поговорим об этом после, — сказал я. — Сначала я докажу, что знаю, где тут собака зарыта. Вам велено держать меня здесь до четверга, двадцать первого сентября.

— Вы почти что не ошиблись, — ответил Энди. — Я должен отпустить всех вас, ежели не будет другого приказа, в субботу, двадцать третьего.

Я сразу понял, сколько коварства таилось в этом замысле. Я появлюсь именно в тот день, когда будет слишком поздно, и поэтому, если я захочу оправдаться, мой рассказ покажется совсем неправдоподобным. Меня охватил такой гнев, что я решил идти напролом.

— Вот что, Энди, вы человек бывалый, так выслушайте же и поразмыслите над тем, что я скажу, — начал я. — Мне известно, что тут замешаны важные лица, и я не сомневаюсь, что вы знаете их имена. С тех пор, как началось это дело, я виделся кое с кем из них и сказал им в лицо то, что думаю. Какое же преступление я совершил? И что они со мной делают? Тридцатого августа меня хватают какие-то оборванцы с гор, привозят на кучу старых камней, которая уже не крепость, не тюрьма, а просто жилище сторожа скалы Басе, и отпускают на свободу двадцать третьего сентября так же втихомолку, как и арестовали, — где тут, по-вашему, закон? И где тут правосудие? Не пахнет ли это какой-то подлой и грязной интригой, которой стыдятся даже те, кто ее затеял?

— Не стану спорить, Шос. Тут, мне сдается, и вправду что-то не чисто, — сказал Энди. — И не будь те люди хорошими вигами и истинными просвитерианами, я бы послал их к черту на рога и не стал бы ввязываться в такие дела.

— Лорд Ловэт — прекрасный виг, — усмехнулся я, — и отменный просвитерианин!

— Не знаю такого, — сказал Энди, — я с Ловэтами не якшаюсь.

— Да, верно, ведь вы связались с Престонгрэнджем, — сказал я.

— Ну нет, этого я вам не скажу, — заявил Энди.

— И не надо, я и сам знаю, — возразил я.

— Одно только зарубите себе на носу, Шос, — сказал Энди. — С вами я связываться не стану, так что не старайтесь попусту.

— Что ж, Энди, вижу, придется поговорить с вами начистоту, — ответил я и рассказал ему все, что счел нужным.

Энди слушал меня серьезно и с интересом, а когда я кончил, он призадумался.

— Шос, — сказал он наконец, — буду говорить без обиняков. Диковина все это, и не очень мне верится, что так оно и есть, как вы говорите, может, совсем и не так, хоть вы сами, сдается мне, честный малый. Но я все же постарше вас и порассудительней, я могу видеть то, что вам и невдомек. Скажу вам честно и прямо. Ничего дурного не будет, если я вас здесь продержу, сколько надо; пожалуй, будет куда лучше. И для страны тут ничего дурного нет; ну, повесят вашего горца — и слава богу, одним меньше будет. А вот мне-то не поздоровится, если я вас отпущу. Говорю вам как хороший виг и как честный ваш друг, а еще больше друг самому себе: оставайтесь-ка здесь с Энди и бакланами, и все тут.

— Энди, — промолвил я, положив руку ему на колено, — этот горец ни в чем не повинен.

— Экая жалость, — сказал он. — Но что ж поделаешь, так уж бог сотворил наш мир, что не все выходит, как нам хочется.

Глава 15

ИСТОРИЯ ЛИСА ЛЕПРАЙКА, РАССКАЗАННАЯ ЧЕРНЫМ ЭНДИ
До сих пор я почти ничего не сказал о моих горцах. Все трое были сторонниками Джемса Мора, поэтому его причастность к моему заключению была несомненна. Все они знали по-английски не больше двух-трех слов, но один только Нийл воображал, будто может свободно изъясняться на этом языке; однако стоило ему пуститься в разговоры, как его собеседники быстро убеждались в обратном. Горцы были люди смирные и недалекие; они вели себя гораздо учтивее, чем можно было ожидать, судя по их неприглядной внешности, и сразу же выказали готовность прислуживать мне и Энди.

Мне казалось, что в этом пустынном месте, в развалинах древней тюрьмы, среди постоянного и непривычного для них шума моря и крика морских птиц на них нападал суеверный страх. Когда нечего было делать, они либо заваливались спать — а спать они могли сколько угодно, — либо слушали Нийла, который развлекал их страшными историями. Если же эти удовольствия были недоступны — например, двое спали, а третий почему-либо не мог последовать их примеру, — то он сидел и прислушивался, и я замечал, что он все тревожнее озирается вокруг, вздрагивает, лицо его бледнеет, пальцы сжимаются, и весь он точно натянутая тетива. Мне так и не довелось узнать причину этого страха, но он был заразителен, да и наша временная обитель была такова, что располагала к боязливости. Я не могу найти подходящего слова по-английски, но Энди постоянно повторял по-шотландски одно и то же выражение.

— Да, — говорил он, — наша скала наводит жуть.

Я думал то же самое. Здесь было жутко ночью, жутко и днем; нас окружали жуткие звуки — стенания бакланов, плеск моря и эхо в скалах. Так бывало в тихую погоду. Когда бушевало море и волны разбивались о скалу с грохотом, похожим на гром или бой несчетных барабанов, было страшно, но вместе с тем весело; когда же наступало затишье, человек, прислушиваясь, мог обезуметь от ужаса. И не только горец, я и сам испытал это не раз, такое множество глухих, непонятных звуков возникало и отдавалось в расселинах скал.

Это напомнило мне одну услышанную на Бассе историю и случай, который произошел не без моего участия, круто изменил наш образ жизни и сыграл большую роль в моем освобождении. Однажды вечером, сидя у огня, я задумался и стал насвистывать пришедшую мне на память песню Алана. Вдруг на плечо мне легла рука, и голос Нийла велел мне перестать, потому что это «не бошеская песня».

— Как не божеская? — удивился я. — Почему?

— Не бошеская, — повторил он. — Она — песня привидения, что хочет назад свою отрубленную голову.

— Ну, тут привидения не водятся, Нийл, — сказал я, — очень им нужно пугать бакланов!

— Да? — произнес Энди. — Вы так думаете? А я вам скажу, что тут водилось кое-что похуже привидений.

— Что же такое хуже привидений, Энди? — спросил я.

— Колдуны, — сказал он. — То бишь колдун. Любопытная приключилась здесь история, — прибавил он. — Если желаете, я расскажу.

Разумеется, тут мы были единодушны, и даже горец, понимавший по-английски еще меньше других, и тот обратился в слух.

РАССКАЗ О ЛИСЕ ЛЭПРАЙКЕ
Мой отец, Том Дэйл, упокой, господи, его душу, в молодости был бедовый малый и большой озорник, в голове у него гулял ветер, а уж благочестием он сроду не мог похвастаться. Ему бы только бутылочки распивать, и с девушками баловать, да буянить, а вот чтобы делом каким заняться — к этому у него охоты не было. Ну, туда-сюда, записался он наконец в солдаты, и послали его служить в здешний гарнизон, а у нас в роду еще никто на Басе и ногой не ступал. Незавидная тут была служба, скажу я вам. Начальник здешний сам варил эль, да такой, что хуже и вообразить невозможно. Провизию им с берега привозили, да только так, что ежели они сами рыбы не наловят и бакланов не настреляют, то хоть зубы на полку клади. А тогда как раз гонения за веру начались, на Бассе в холодных каменных мешках держали мучеников и святых, соль земли, которой земля эта недостойна. А Том Дэйл, хоть он здесь ходил под ружьем и был самый что ни на есть простой солдат, любил и бутылочку распить и с девушками баловать, а все же душа у него была не по чину благородная. Он тут нагляделся на узников, славу нашей церкви; иной раз у него кровь вскипала, когда он видел, как мучают святых, и он со стыда сгорал от того, что приходится ему ходить под началом (либо под ружьем) у тех, кто творил эти черные дела. Бывало, стоит он ночью на часах, кругом тишина, мороз пробирает до костей, и вдруг слышит, кто-то из узников запел псалом, другие подхватили, и вот уже из всех камер, вернее сказать, склепов, слышались священные песнопения, и чудилось ему, что он не на скале среди моря, а на небесах. Совестно ему становилось за свою жизнь и мерещилось, что грехов у него целая куча, побольше, чем скала Басе, а главный грех то, что он пособляет мучить и губить приверженцев святой церкви. Ну, правда, это у него скоро проходило. Наступал день, подымались дружки-товарищи, и всех благих помыслов как не бывало.

В то время жил на Бассе божий человек, звали его Педен-пророк. Вы, верно, слыхали про Педена-пророка. Таких, как он, больше нет на свете, и бьюсь об заклад, что и не было. Он был дикий, как чертополох, смотреть на него было страшно, а слушать и того страшнее. Лицо у него было, точно божья кара, голос — как у баклана, от него потом в ушах звенело, а слова его жгли, как горячие угли.

А на скале тогда жила одна девушка; уж не знаю, чем она занималась, потому как приличным женщинам тут не место. Но, говорят, она была красива собою, и они с Томом Дэйлом быстро поладили. Вот как-то раз Педен молился один в саду, а Том с девушкой проходили мимо, и она возьми да передразни святого на молитве, да еще и смеяться начала. Педен встал и так поглядел на обоих, что у Тома поджилки затряслись. А заговорил Педен не сердито, а жалостно. «Бедная ты, бедная! — говорит он и смотрит на девушку. — Вон как ты визжишь и хохочешь, но господь уготовил тебе смертный удар, и, когда тебя нежданно настигнет его кара, ты взвизгнешь только один раз!» Вскорости она пошла с двумя-тремя солдатами прогуляться по скалам, а день был ветреный. И вдруг налетел такой вихрь, что раздул все ее юбки и мигом смахнул в море. Солдаты рассказывали, что она и взвизгнуть-то успела только разок.

Конечно, после такого случая Том малость приуныл, но скоро оправился и ничуть не стал лучше. Как-то поссорился он с другим солдатом. «Дьявол меня возьми!» — крикнул Том, большой любитель ругаться и богохульничать. И откуда ни возьмись перед ним Педен, страшный, лохматый, глаза горят, на плечах пастушья дерюга, и руку вперед вытянул с черными ногтями — он всегда грязный ходил, как угольщик. «Тьфу, тьфу, вот бедный! — крикнул он. — Бедный дурачина! Говорит: «Дьявол меня возьми». А я вижу, дьявол-то уже стоит у него за спиной!» Тут Том словно прозрел и увидел пучину своей греховности, и на него сошла божья благодать: он бросил пику, что была у него в руках, и сказал: «Никогда больше не подыму оружие против дела Христова!» — и своего слова держался крепко. Поначалу пришлось ему туго, но потом начальник видит, что ничего с ним поделать нельзя, ну и отпустил его в отставку. Том вернулся в Северный Бервик, женился и нажил себе доброе имя среди честных людей.

В тысяча семьсот шестом году скала Басе перешла в руки Далримплов, и на место смотрителя попросились двое. И тот и другой были подходящими, оба служили солдатами в здешнем гарнизоне, знали, как обращаться с бакланами: и когда можно на них охотиться, и почем продавать. Первый был Том Дэйл, мой отец. Второй человек был Лэпрайк, люди звали его Лис Лэпрайк, но то ли это было его имя, то ли так его прозвали из-за лисьего нрава, я уж не скажу. Вот однажды Тому пришлось пойти к Лэпрайку по делу, и он взял меня с собой, а я тогда был еще совсем малым ребенком. Лис жил в длинном проулке между церковью и кладбищем. Проулок был темный, страшный, да к тому же церковь имела дурную славу еще со времен Якова Шестого, там и при королеве нечистая сила колдовала. А дом Лиса стоял в самом темном углу, и люди разумные старались туда не наведываться. В тот день дверь была не заперта на задвижку, и мы с отцом прямо шагнули через порог. Надо вам сказать, что Лэпрайк занимался ткацким ремеслом, и в первой его каморке стоял станок. Сам он сидел тут же, толстый, белый, точно кусок сала, и улыбался, как блаженный, у меня даже мурашки по коже поползли. В руке он держал челнок, а у самого глаза были закрыты. Мы окликали его, мы кричали ему в самое ухо, мы трясли его за плечо. Ничего не помогало! Он сидел на табурете, держал челнок и улыбался, как блаженный,

— Господи, помилуй нас, — сказал Том Дэйл, — с ним что-то неладно!

Только он это выговорил, как Лис Лэпрайк очнулся.

— Это ты, Том? — сказал он. — Здорово, приятель. Хорошо, что ты пришел. А на меня иногда находит такое беспамятство, это от желудка.

Ну, тут они принялись толковать про скалу Басе, про то, кому достанется место смотрителя, слово за слово перебранились и расстались злые как черти. Хорошо помню, как по дороге домой отец все время твердил, что ему сильно не по душе Лис Лэпрайк и его беспамятство.

— Беспамятство! — говорил он. — Да за такие беспамятства людей на костре сжигают!

Вскорости отец получил место на Бассе, а Лис остался ни при чем. Люди еще долго вспоминали, что он сказал отцу. «Том, — сказал он, — ты еще раз взял надо мной верх, ну так желаю тебе найти на Бассе то, чего ты ждешь». После люди говорили, что он недаром сказал такие слова. Вот наконец пришло время Тому Дэйлу выбирать птенцов из гнезд. Дело было для него привычное: он с самого детства лазал по скалам и никому эту работу не хотел доверять. Он обвязался веревкой и спустился с самого высокого и крутого края утеса. Наверху стояли другие охотники, они держали веревку и следили за его сигналами. А там, где висел Том, были только скалы, да море внизу, да вокруг летали и вопили бакланы. Утро стояло ясное, весеннее, и Том карабкался за птенцами да посвистывал. Сколько раз он мне про это рассказывал, и всегда у него на лбу выступал пот.

Верите ли. Том случайно глянул наверх и увидел большущего баклана, и баклан тот долбил клювом веревку. Он подивился: за бакланами такого сроду не водилось. Он смекнул, что веревка-то мягкая, а клюв у баклана и скала Басе твердые и что падать в море с двухсотфутовой вышины не так уж приятно.

— Кыш! — крикнул Том. — Пошел вон, окаянный!

Баклан поглядел вниз на Тома, а глаза у него были какие-то странные. Глянул разок — и опять давай долбить клювом. Только теперь он стал долбить и трепать веревку как бешеный. Никогда еще не бывало, чтобы баклан клевал веревку, а этот будто прекрасно знал, чего хочет: он тер мягкую веревку об острый край камня.

У Тома от страха похолодели руки-ноги. Он подумал: «Это не птица». Он оглянулся назад, и у него в глазах потемнело. «Если сейчас найдет на меня беспамятство, прощай. Том Дэйл», — подумал он. И подал знак охотникам, чтобы его тащили наверх.

А баклан будто понял, какой Том подал знак. Он сразу бросил веревку, взмахнул крыльями, громко крикнул, сделал круг над Томом и кинулся, чтоб выклевать ему глаза. Но у Тома был нож, он его мигом выхватил. Баклан, видно, и насчет ножей понимал: как только сталь блеснула на солнце, он опять крикнул, но уже потише и будто с досадой и улетел за скалу, так что Том его больше не видел. Тут голова Тома упала на плечо, и пока его тащили, он болтался вдоль скалы, как мертвое тело.

Дали ему глотнуть бренди — а Том без него на скалу не ходил, — и он очнулся, но был как будто не в себе.

— Беги, Джорди, скорей беги к лодке, смотри за лодкой! — закричал он. — Не то этот баклан ее угонит!

Охотники переглянулись и попробовали было его утихомирить. Но Том не унимался, и в конце концов кто-то побежал вниз сторожить лодку. Другие спросили, полезет ли он опять вниз.

— Нет, — сказал Том, — и сам не полезу и вас не пущу. И как только меня будут держать ноги, мы дадим тягу с этой чертовой скалы.

Ну, понятно, они мешкать не стали и хорошо сделали: не успели они добраться до Северного Бервика, как у Тома началась сильная горячка. Он пролежал все лето. И кто же, вы думаете, приходил, как добрый сосед, спрашивать о его здоровье? Лис Лэпрайк! Люди потом говорили, что, когда Лис подходил к дому, горячка начинала трепать Тома еще пуще. Я-то этого не помню, зато хорошо помню, чем все кончилось.

Как-то раз, примерно об эту пору, мой дед собрался ловить сигов, и что бы я был за мальчишка, ежели б не увязался с ним. Помню, улов был большой, мы плыли вслед за рыбой и очутились неподалеку от скалы Басе, а там повстречали лодку Сэнди Флетчера из Каслтона. Он не так давно умер, а то он бы сам рассказал. Сэнди нас окликнул.

— Что это, — спрашивает, — там на Бассе?

— На Бассе? — тоже спрашивает дед.

— Ну да, — говорит Сэнди. — на зеленом откосе.

— Что же там такое? — говорит дед. — На Бассе ничего нет, одни овцы.

— Как будто бы человек, — говорит Сэнди; его лодка была ближе к скале, чем наша.

— Человек! — удивились мы, и нам это что-то не понравилось. Откуда бы ему взяться, лодки у скалы не видать, а ключ от тюремной калитки висел у нас дома, в изголовье складной кровати, где лежал отец.

Мы подвели лодки ближе друг к другу и стали грести к скале. У деда была подзорная труба, он прежде был моряком и плавал капитаном на рыболовном судне, а судно потом затонуло возле Тэйских мелей. Мы посмотрели в трубу — верно, там был человек. Вон там, где на зеленом откосе есть впадина, чуть пониже часовни, он, совсем один, прыгал, приплясывал и выделывал коленца, как полоумная побирушка на свадьбе.

— Это Лис, — говорит дед и дает трубу Сэнди.

— Да, он самый, — говорит Сэнди.

— Либо кто-то обернулся Лисом, — говорит дед.

— Разница невелика, — отвечает Сэнди. — Дьявол то или оборотень, попробую-ка стрельнуть в него из ружья. — И Сэнди вытаскивает охотничье ружье, которое всегда носил при себе: он был лучшим стрелком в нашей местности.

— Постой-ка, Сэнди, — говорит дед, — надо еще раз посмотреть, а то как бы нам с тобой не нажить беду.

— Вот еще, — говорит Сэнди, — это божий суд, и бог его покарает.

— Может, и так, а может, и не так, — говорит мой дед; разумный был человек. — Только не забывай окружного прокурора, ты, кажется, с ним уже познакомился.

Дед попал не в бровь, а в глаз, и Сэнди немножко смешался.

— Ладно, Энди, — говорит он, — а что, по-твоему, делать?

— А вот что, — говорит дед. — У меня лодка побыстрее твоей, и я сейчас вернусь в Северный Бервик, а ты стой тут и не спускай глаз с Того. Если Лэпрайка нету дома, я вернусь, и мы вместе потолкуем с ним. Если же он дома, я подыму на пристани флаг, и тогда можешь пальнуть в То из ружья.

Вот так они и уговорились, а я, постреленок, поскорее перелез в лодку Сэнди: мне думалось, что отсюда-то я увижу самое любопытное. Дед дал Сэнди серебряный шестипенсовик, чтобы зарядить ружье вместе со свинцовой дробью: против оборотней это самое верное средство. Потом одна лодка пошла в Северный Бервик, другая осталась на месте, и с нее мы следили за чудищем на зеленом откосе.

Все время, пока мы там стояли, оно скакало, металось, подпрыгивало и кружилось, как юла, порой еще и визжало. Мне случалось видеть, как девушки, словно одержимые, отплясывают всю зимнюю ночь напролет и не могут угомониться, даже когда наступает зимний день. Но тогда кругом полно народу, и девушек подзадоривают молодые парни, а это чудище было одно-одинешенько. Там, возле очага, пиликает смычком скрипач, а тут оно плясало безо всякой музыки, разве что под крики бакланов. Там девушки были молодые, кровь у них играла в каждой жилке, а тут плясал большой, жирный и бледный увалень уже, как говорится, на склоне лет. Вы как хотите, а я скажу, что думаю. Это чудище скакало от радости, может, то была и сатанинская радость, но все равно радость. Я часто думаю, зачем же колдуны и колдуньи продают дьяволу самое дорогое, что у них есть, — свои души, ежели все они либо сморщенные, оборванные старушонки, либо немощные, дряхлые старики? А потом я вспоминаю, как Лис Лэпрайк один-одинехонек плясал немало часов кряду оттого, что темная радость била в его сердце ключом. Спору нет, всем им гореть в адском огне, да зато здесь, прости меня господи, они порой бывают счастливее всех на свете.

Но вот мы наконец увидели, что над пристанью на шесте развернулся флаг. Сэнди только того и ждал. Он вскинул ружье, осторожно прицелился и спустил курок.

Бухнул выстрел, и со скалы донесся жалобный вопль. А мы терли себе глаза и смотрели друг на друга, думая, уж не рехнулись ли мы. Потому что, как только мы услышали выстрел и вопль, чудище точно сквозь землю провалилось. И солнце светило по-прежнему, и ветер дул так же, а на том месте, где секунду назад прыгало и приплясывало чудище, было пусто.

Всю дорогу домой я ревел и дрожал от страха. Взрослым было не намного лучше: в лодке Сэнди все примолкли и только поминали господа бога, а когда мы подошли к пристани, там на скалах было черным-черно, столько собралось народу, и все ждали нас. Оказывается, Лэпрайка нашли опять в беспамятстве с челноком в руке и с блаженной улыбкой. Какого-то мальчишку послали поднять флаг, остальные столпились в доме ткача. Само собой, никому это не было приятно, но некоторые остались по долгу милосердия, молились про себя — вслух-то молиться никто не смел — и смотрели на страшилище, державшее в руке челнок. Вдруг Лис с ужасным воплем вскочил на ноги и весь в крови замертво рухнул на станок.

Мертвеца осмотрели, и оказалось, что дробь от колдуна отскакивала, как от буйвола, еле нашли одну дробинку, но дедов серебряный шестипенсовик попал в самое сердце.


Едва только Энди кончил, как произошел глупейший случай, не оставшийся, впрочем, без последствий. Нийл, как я уже говорил, сам любил рассказывать страшные истории. Мне потом доводилось слышать, что он знал все легенды горной Шотландии и потому был о себе самого высокого мнения; такого же мнения были о нем и другие. Сейчас, слушая Энди, он вспомнил, что эта история ему знакома.

— Моя знала этот рассказ раньше, — заявил он. — Это было с Уистином Мором Макджилли Фодригом и Гэвером Воуром.

— Вот враки! — возмутился Энди. — Это было с моим отцом, да покоится он с миром, и Лисом Лэпрайком. Что ты врешь, бесстыжие твои глаза! Держи-ка лучше язык за своими горскими клыками!

Нетрудно убедиться, и исторические примеры это подтверждают, что джентльмены низинной Шотландии отлично ладят с горцами, но что касается простого люда, то приятельство с горцами для них попросту немыслимо. Все это время я чувствовал, что Энди вотвот рассорится с тремя Макгрегорами, и сейчас, очевидно, ссора была неминуема.

— Вы не смеет так говорить с шентльменами, — сказал Нийл.

— С шентльменами! — вскричал Энди. — Какие вы там шентльмены, вы просто горские скоты! Посмотрели бы на себя со стороны, живо бы с вас спесь соскочила!

Нийл выкрикнул по-гэльски какое-то ругательство, и в его руке блеснул нож.

Раздумывать было некогда; я схватил горца за ногу, повалил на землю и прижал его руку с ножом, не успев толком понять, что я делаю. Товарищи бросились ему на помощь. Мы с Энди, были безоружны, вдвоем против трех Грегоров. Казалось, спасения уже нет, как вдруг Нийл закричал по-гэльски, приказывая остальным не трогать нас, и с самым униженным видом выразил полную готовность подчиниться мне и даже отдал нож, который я, заставив Нийла повторить обещание, вернул ему на другое утро.

Я отчетливо понял, что, во-первых, я не должен чересчур полагаться на Энди, который, смертельно побледнев, прижимался к стенке, пока не кончилась эта стычка, а во-вторых, что я имею силу над горцами, которым, должно быть, строго-настрого приказали заботиться о моей безопасности. Но если я убедился, что Энди не хватало мужества, зато я мог рассчитывать на его признательность. Он не докучал мне изъявлениями благодарности, но стал обращаться со мной и, очевидно, думать обо мне совсем иначе; а так как с этих пор он стал сильно побаиваться наших сожителей, то мы постоянно бывали вместе.

Глава 16

ПРОПАВШИЙ СВИДЕТЕЛЬ
Семнадцатого сентября, в день условленной встречи со стряпчим Стюартом, я взбунтовался против своей судьбы. Меня мучили и угнетали мысли о том, что он ждет меня в «Королевском гербе», и о том, что он обо мне подумает и что скажет, когда мы встретимся. Ему трудно будет поверить правде, этого я не мог не признать, но какая жестокая несправедливость — в его глазах я окажусь трусом и лжецом, в то время как я никогда не упускал случая сделать все, что только мог придумать. Я повторял про себя эти слова, находя в них горькую отраду, и проверял ими все мои прошлые поступки. Мне казалось, что в отношении Джемса Стюарта я вел себя, как брат; за все прошлое я был вправе гордиться собою, теперь оставалось подумать о настоящем. Я не мог переплыть море и не мог полететь по воздуху, но у меня был Энди. Я оказал ему услугу, и он ко мне очень расположен — вот рычаг, который надобно использовать! Я должен еще раз поговорить с Энди, хотя бы только для очистки совести.

День подходил к концу; море было спокойно, на Бассе царила полная тишина и слышался только негромкий плеск и бульканье воды среди камней. Четверо моих сотоварищей разбрелись кто куда; трое Макгрегоров поднялись выше на скалу, а Энди со своей Библией примостился на солнце среди развалин; я застал его крепко спящим и, едва он открыл глаза, принялся горячо убеждать его, приводя множество доводов.

— Если б я знал, что вам от этого будет лучше, Шос! — сказал он, глядя на меня поверх очков.

— Ведь я смогу спасти человека, — настаивал я, — и сдержать свое слово. Что же может быть для меня лучше этого? Разве вы не помните, что сказано в Священном писании. Энди? А ведь Библия лежит у вас на коленях! Там сказано: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»

— Да, — сказал он, — для вас-то, конечно, так лучше. А для меня? Я тоже должен держаться своего слова. А вы чего от меня требуете? Чтобы я продал его за сребреники.

— Энди! Разве я произнес слово «серебро»? — воскликнул я.

— Ну, не в словах суть, — ответил он, — все и так понятно. Дело вот как обстоит: ежели я услужу вам, как вы того хотите, значит, я потеряю свой кусок хлеба. Понятно, вы должны будете возместить мой заработок и даже из благородства чуток добавите. А это что, разве не подкуп? И кабы я еще знал, что я получу ваши деньги! Так нет, сколько я могу судить, и это еще неизвестно; и если вас повесят, что со мной-то будет? Нет, это никак невозможно. Ступайте-ка вы отсюда, голубчик вы мой, и дайте Энди дочитать главу.

Помнится, в глубине души я был очень благодарен ему за отказ; через минуту я ощутил почти благодарное чувство к Престонгрэнджу за то, что он избавил меня, пусть даже насильственно и незаконно, от всех окружавших меня опасностей, соблазнов и затруднений. Но чувство это было слишком мелким и трусливым, поэтому оно быстро исчезло, и мысли о Джемсе завладели мною безраздельно. Двадцать первое сентября — день, на который был назначен суд, — я провел в таком отчаянии, какое, пожалуй, испытал только еще на островке Иррейд. Большую часть дня я пролежал на травянистом склоне, находясь в каком-то полузабытьи; Я лежал неподвижно, а в голове моей бушевали мучительные мысли. Иногда я все же засыпал, но и во сне меня преследовал зал суда в Инверэри и узник, бросающий взгляды во все стороны в поисках пропавшего свидетеля, и я вздрагивал и просыпался все с тем же мрачным унынием в душе и ломотой во всем теле. Кажется, Энди часто поглядывал на меня, но я не обращал на него внимания. Вот уж поистине горек был мой хлеб и дни мои были тягостны.

На следующий день, в пятницу двадцать второго сентября, рано утром пришла лодка с провизией, и Энди сунул мне в руку пакет. Он был без адреса, но запечатан государственной печатью. В нем лежали две записки: «Мистер Бэлфур теперь сам убедился, что вмешиваться уже слишком поздно. За его поведением будут наблюдать, и его благоразумие будет вознаграждено». Так гласила первая записка, которая, очевидно, была старательно написана левой рукой. Разумеется, в этих словах не было ничего такого, что могло бы бросить тень на того, кто их писал, даже если бы он был обнаружен; печать, внушительно заменявшая подпись, была поставлена на отдельном, совершенно чистом листке; мне оставалось лишь признать, что покамест мои противники знают, что делают, и как можно спокойнее отнестись к угрозе, просвечивающей сквозь обещание награды.

Вторая записка удивила меня куда больше. «Мистеру Дэвиту Бэлфуру сообщаем, что о нем беспокоится друг, у которого серые глаза» — так было написано женской рукой, и меня так поразило, что эта записка попала ко мне в такую минуту, да еще с государственной печатью, что я просто остолбенел. Передо мной засияли серые глаза Катрионы. Сердце мое радостно вздрогнуло при мысли, что этот друг — она. Но кто же написал записку и вложил ее в послание Престонгрэнджа? И, что самое непостижимое, почему кто-то счел нужным послать мне это приятное, но совершенно бесполезное сообщение насекалу Басе? Единственный человек, которого я мог заподозрить, была мисс Грант. Я вспомнил, что три сестры неизменно восхищались глазами Катрионы и по цвету глаз даже дали ей прозвище; а сама мисс Грант, обращаясь ко мне, по-деревенски коверкала слова, очевидно, в насмешку над моей неотесанностью. И, кроме того, она жила в том же доме, откуда была послана первая записка. Оставалось найти объяснение еще одной странности: как мог Престонгрэндж посвятить ее в столь секретное дело и почему позволил приложить это легкомысленное послание к его собственному? Но и тут передо мной забрезжила догадка. Во-первых, недаром эта юная леди умела нагонять робость; быть может, она властвовала над папенькой больше, чем я думал. А во-вторых, не следует забывать о постоянной тактике прокурора: он старался быть ласковым, несмотря ни на что, и даже в раздражении не снимал маски дружеского участия. Вероятно, он понимает, как я разъярен своим пленением. Быть может, послав эту шутливую, дружескую записку, он рассчитывал смягчить мой гнев?

Честно говоря, так и случилось. У меня возникло теплое чувство к этой красивой мисс Грант, которая снизошла до заботы о моих делах. Намек на Катриону сам по себе настроил меня на более мирные и более трусливые мысли. Если Генеральному прокурору известно о ней и о нашем знакомстве… если я сумею угодить ему тем «благоразумием», о котором говорилось в письме, то к чему это может привести? «В глазах всех птиц напрасно расставляется сеть» — сказано в Писании. Ну что же, стало быть, птицы умнее людей! А я, полагая, что разгадал тактику прокурора, все же попал в его сети.

Я был взволнован, сердце мое колотилось, глаза Катрионы сияли передо мной, как звезды, но тут мои размышления перебил Энди.

— Приятные новости, как я погляжу, — сказал он.

Я увидел, что он с любопытством смотрит мне в лицо; тотчас же мне, точно видение, представился Джемс Стюарт, судебный зал в Инверэри, и мысли мои сразу повернулись, точно дверь на петлях. Судебные заседания, подумал я, иногда затягиваются дольше назначенного срока. Если даже я появлюсь в Инверэри слишком поздно, все равно своими попытками я смогу поддержать Джемса, а свое доброе имя и тем более. В одно мгновение, почти не задумываясь, я сообразил, как мне действовать.

— Энди, — сказал я, — значит, вы отпустите меня завтра?

Он ответил, что ничего не изменилось.

— А был ли указан час? — спросил я.

Он сказал, что меня велено отпустить в два часа дня.

— А где? — не отставал я.

— Что где?

— Где вы меня должны высадить?

Он признался, что об этом ничего не было сказано.

— Что ж, отлично, — сказал я, — тогда я сам выберу место. Ветер с востока, а мне нужно на запад; задержите лодку, я ее нанимаю. Сегодня весь день будем плыть вверх по Форту, а завтра в два часа дня вы меня высадите на западе, там, куда мы успеем добраться.

— Сумасшедшая голова! — воскликнул он. — Вы все-таки хотите попасть в Инверэри!

— Совершенно верно, Энди, — подтвердил я.

— Вас не переупрямишь! — сказал Энди. — По правде говоря, мне вчера вас даже жалко стало, — прибавил он. — Только, знаете, я до вчерашнего дня не очень понимал, чего вы на самом-то деле хотите.

Нужно было поскорее подлить масла в огонь.

— Скажу вам по секрету, Энди, — начал я. — В том, что я задумал, есть еще одно преимущество. Мы оставим горцев на скале, а завтра их заберет лодка из Каслтона. Этот Нийл косо на вас поглядывает; кто знает, может, как только я уеду, он опять возьмется за нож: эти оборванцы очень злопамятны. А если вас станут допрашивать, у вас есть оправдание. Наша жизнь была в опасности, а вы за меня отвечаете, вот и решили увезти меня от этих дикарей и продержать остальное время в лодке. И знаете что, Энди? — добавил я, улыбаясь. — По-моему, вы очень мудро решили.

— Сказать по правде, Нийла я не больно-то жалую, — сказал Энди, — да и он меня, видно, тоже; с ним опасно связываться. Том Энстер справится с этими скотами куда лучше. Лодочник Энстер был родом из Файфа, где говорят по-гэльски. Да, да, — продолжал Энди. — Том с ними лучше управится. И ежели пораскинуть умом, так нас вряд ли кто хватится. Скала, да будь я неладен, они и думать забыли про эту скалу. А вы, Шос, бываете смекалистым, когда захотите. Про то, что вы меня спасли, я уж и не говорю, — уже серьезнее добавил он и в знак согласия протянул мне руку.

Без лишних слов мы поспешно сели в лодку, отчалили от берега и подняли парус. Макгрегоры хлопотали у очага, готовя завтрак, — стряпней всегда занимались они, но один из них зачем-то вышел на зубчатую стену, и мы едва успели отойти от скалы на сотню с лишним футов, как наше бегство было обнаружено; все трое, как муравьи у разоренного муравейника, забегали, засуетились у развалин и причала, стали звать нас и требовать, чтобы мы вернулись. Мы еще находились в защищенном от ветра месте и в тени от Басса, огромным пятном лежавшей на воде, но вскоре вышли на солнце, и в ту же минуту ветер надул наш парус, лодка накренилась по самый планшир, и сразу же нас отнесло так далеко, что мы уже не слышали их криков. Каких страхов они натерпелись на этой скале, оставшись без покровительства цивилизованного человека и без защиты Библии — трудно себе представить; они даже не могли утешиться выпивкой, ибо хотя мы сбежали тайком и второпях, Энди все же ухитрился прихватить коньяк с собой.

Первой нашей заботой было высадить лодочника Энстера в бухточке возле Глейнтейтских скал, чтобы наших островитян сняли со скалы на другой же день. Оттуда мы направились вверх по Форту. Разыгравшийся было ветер стал быстро спадать, но не стихал совсем. Весь день мы плыли под парусом, хотя большей частью не слишком быстро, и только с наступлением темноты добрались до Куинсферри. Чтобы Энди не нарушал своих обязательств (если они еще существовали), я не должен был выходить из лодки, но не видел ничего дурного в том, чтобы сообщаться с берегом письменно. На листке Престонгрэнджа с государственной печатью, которая, должно быть, немало удивила моего адресата, я при свете фонаря нацарапал несколько необходимых слов, и Энди доставил записку Ранкилеру. Через час Энди вернулся с полным кошельком денег и заверением, что завтра в два часа дня в Клэкманонпуле меня будет ждать наготове добрый конь. Затем мы бросили с лодки камень на веревке, служивший якорем, и, накрывшись парусом, улеглись спать.

Назавтра мы прибыли в Пул задолго до двух, и мне ничего не оставалось делать, как сидеть и ждать. Я не так уж рвался выполнять задуманное мною дело. Я был бы рад отказаться от него, если бы подвернулся благовидный предлог, но предлога не находилось, и я волновался не меньше, чем если бы спешил навстречу какому-нибудь долгожданному удовольствию. Вскоре после часа на берегу показалась лошадь, и когда я увидел, как человек в ожидании, пока пристанет лодка, проваживает ее взад и вперед, мое нетерпение усилилось еще больше. Энди с большой точностью соблюдал срок моего освобождения, как бы желая доказать, что он верен своему слову, но не более того, и не желает задерживаться сверх положенного времени; поэтому не прошло и пятидесяти секунд после двух, как я уже сидел в седле и сломя голову скакал к Стирлингу. Через час с небольшим я миновал этот городок и помчался по берегу Алан-Уотер, где вдруг поднялась буря. Ливень слепил мне глаза, ветер едва не выбивал из седла, и наступившая ночная темнота застигла меня врасплох где-то в диких местах восточное Бэлкиддера; я не знал, в каком направлении ехать дальше, а между тем лошадь подо мной начинала выбиваться из сил.

Подгоняемый нетерпением, я, не желая терять времени и связываться с проводником, до сих пор следовал, насколько это возможно для всадника, по пути, пройденному с Аланом. Я сделал это умышленно, хоть и понимал, как это рискованно, что и не замедлила доказать мне буря.

В последний раз я видел знакомые мне места где-то возле Уом Вара, должно быть, часов в шесть вечера. Я и до сих пор считаю великой удачей, что к одиннадцати мне наконец удалось достичь своей цели — дома Дункана Ду. Где я проплутал эти несколько часов — о том, быть может, могла бы сказать только лошадь. Помню, что два раза мы с нею падали, а один раз я вылетел из седла, и меня чуть не унесло бурным потоком. Конь и всадник вымазались в грязи по самые уши.

От Дункана я узнал о суде. Во всей этой горной местности за ним следили с благоговейным вниманием, новости из Инверэри распространялись с быстротой, на которую способен бегущий человек; и я с радостью узнал, что в субботу вечером суд еще не закончился и все думают, что он будет продолжаться и в понедельник. Узнав это, я так заспешил, что отказался сесть за стол; Дункан вызвался быть моим проводником, и я тут же отправился в путь, взяв с собой немножко еды и жуя на ходу. Дункан захватил с собой бутылку виски и ручной фонарь, который светил нам, пока по пути встречались дома, где можно было зажечь его снова, ибо он сильно протекал и гаснул при каждом порыве ветра. Почти всю ночь мы пробирались ощупью под проливным дождем и на рассвете все еще беспомощно блуждали по горам. Вскоре мы набрели на хижину у ручья, где нам дали поесть и указали дорогу; и незадолго до конца проповеди мы подошли к дверям инверэрской церкви.

Дождь слегка обмыл меня сверху, но я был в грязи до колен; с меня струилась вода; я так обессилел, что еле передвигал ноги и походил на призрак. Разумеется, сухая одежда и постель были мне гораздо нужнее, чем все благодеяния христианства. И все же, убежденный, что самое главное для меня — поскорее показаться на людях, я открыл дверь, вошел в эту церковь вместе с перепачканным грязью Дунканом и, найдя поблизости свободное место, сел на скамью.

— В тринадцатых, братья мои, и в скобках, закон должно рассматривать как некое орудие милосердия, — вещал священник, видимо, упиваясь своими словами.

Проповедь из уважения к суду произносилась по-английски. Судей окружала вооруженная стража, в углу у дверей поблескивали алебарды, а скамьи, против обыкновения, были сплошь заполнены мантиями законников. Священник, человек, как видно, опытный, взял для проповеди тексты из Послания к римлянам; и вся эта искушенная паства — от Аргайла и милордов Элгиза и Килкеррана до алебардщиков из стражи, — сдвинув брови, слушала его с глубоким и ревностным вниманием. Наше появление заметили лишь священник да горстка людей у двери, но и те мгновенно забыли о нас; остальные же либо не слышали наших шагов, либо не обратили на них внимания, и я сидел среди друзей и врагов, не замеченный ими.

Первым, кого я разглядел, был Престонгрэндж. Он сидел, подавшись вперед, как всадник на быстром коне; он шевелил губами от удовольствия и не отрывал глаз от священника; проповедь явно пришлась ему по вкусу. Чарли Стюарт, наоборот, подремывал; лицо у него было бледное и изнуренное. Что касается Саймона Фрэзера, то он выделялся из этой сосредоточенно внемлющей толпы своим почти скандальным поведением: он рылся в карманах, закидывал ногу на ногу, откашливался, вздергивал реденькие брови, поводил глазами направо и налево, то позевывая, то усмехаясь про себя. Иногда он клал перед собою Библию, листал ее, пробегал глазами несколько строк и опять принимался листать, потом отодвигал книгу и зевал во весь рот: он точно старался стряхнуть ссебя скуку.

И вдруг взгляд неугомонного Фрэзера случайно упал на меня. На секунду он остолбенел, затем вырвал из Библии половину страницы, набросал на ней карандашом несколько слов и передал ее сидящему рядом человеку, шепнув ему что-то на ухо. Записку передали Престонгрэнджу, который бросил на меня быстрый взгляд, затем она попала в руки мистера Эрскина, а от него герцогу Аргайлскому, сидевшему между двух судей; его светлость повернулся и устремил на меня надменный взгляд. Последним из тех, кому не безразлично было мое присутствие, меня увидел Чарли Стюарт; он также принялся строчить и рассылать записки, но я не мог проследить в толпе, кому они предназначались.

Однако записки привлекли к себе общее внимание; те, кто знал, чем они вызваны (либо полагал, будто ему это известно), шепотом объясняли другим, остальные шепотом осведомлялись; священник, казалось, был немало смущен неожиданным шорохом, движением и перешептыванием в церкви. Он заговорил тише, потом сбился, и голос его окончательно утратил прежнюю звучность и спокойную убедительность. Должно быть, для него до последнего дня жизни так и осталось загадкой, почему проповедь, которая на три четверти прошла так успешно, под самый конец, совсем провалилась.

Я же сидел на скамье, промокший, смертельно усталый и, тревожась о том, что будет дальше, все же был в восторге от смятения, которое вызвал мой приход.

Глава 17

ПРОШЕНИЕ О ПОМИЛОВАНИИ
Едва священник произнес последнее слово, как Стюарт схватил меня за руку. Надо было выйти из церкви, опередив всех, и он увлекал меня за собой так решительно, что прежде чем прихожане толпой наводнили улицу, мы уже очутились в каком-то доме.

— Ну как, поспел я вовремя? — спросил я.

— И да и нет, — ответил он. — Дело закончено. Присяжные уже удалились, они соблаговолят оповестить нас о своем решении только завтра утром, но я мог бы предсказать, что они решат, за три дня до этой комедии. Все было ясно с самого начала. И подсудимый это понимал. «Делайте что хотите, — пробормотал он позавчера едва слышно. — Моя судьба ясна мне из того, что герцог Аргайлский только что сказал мистеру Макинтошу». Ведь это стыд и срам!

Великий Аргайл пред ними предстал,
Громы и молнии он метал,
и сам судебный пристав воскликнул: «Круахан!» Но теперь, когда вы вернулись, я не склонен отчаиваться. Дуб еще победит мирт. Мы побьем Кемпбеллов в их собственных владениях. Слава богу, что я дожил до этого дня!

Суетясь от волнения, он вывернул на пол содержимое своего чемодана, чтобы я мои переодеться, и, стараясь мне помочь, лишь путался под ногами. Он не только не сказал ни слова о том, что предстоит сделать и как именно я должен действовать, но, как видно, даже не думал об этом. «Мы побьем Кемпбеллов в их собственных владениях» — это одно занимало его. И я поневоле понял, что хотя суд мог показаться серьезным и нелицеприятным, по существу, это была лишь стычка между дикими кланами, одержимыми кровной враждой. И мой друг стряпчий, подумалось мне, такой же дикарь, как все остальные. Тот, кто видел его среди законников в присутствии окружного судьи или на поле для гольфа, где он так ловко бил по мячу, не поверил бы своим ушам, услыхав сейчас яростные речи этого неистового приверженца своего клана!

Защита Джемса Стюарта состояла из четырех человек — шерифы Браун из Колстоуна и Миллер, мистер Роберт Макинтош и мистер Стюарт-младший из Стюарт-Холла. Стряпчий пригласил их отобедать у него после проповеди и теперь любезно предложил мне присоединиться к ним. Едва скатерть была убрана и шериф Миллер весьма искусно смешал первую чашу пунша, разговор коснулся интересовавшего нас предмета. Я вкратце рассказал о том, как меня схватили и держали в плену, а потом меня еще и еще раз, до мельчайших подробностей, расспрашивали обо всех обстоятельствах убийства. Не следует забывать, что я первый раз получил возможность высказаться перед законниками и поговорить с ними об этом деле; и в конечном счете они пришли к самым безнадежным выводам, а сам я, должен признаться, был сильно разочарован.

— Короче говоря, — сказал Колстоун, — вы подтверждаете, что Алан был на месте убийства. Вы слышали, как он грозил Гленуру. И хотя вы уверяете, что стрелял не он, из ваших слов создается полное впечатление, что он был в сговоре с убийцей, который действовал с его согласия, а может быть, и при его непосредственной помощи. Далее из ваших слов явствует, что он, рискуя собственной свободой, сделал все, чтобы помочь преступнику бежать. Остальные же ваши свидетельства, имеющие хоть сколько-нибудь веса, основаны лишь на словах Алана или Джемса, а оба они обвиняемые. Одним словом, вы вовсе не разорвали цепь, которая связывает нашего подзащитного с убийцей, а лишь добавили к ней лишнее звено. И мне едва ли нужно говорить, что третий пособник только подкрепляет версию о заговоре, которая с самого начала была для нас камнем преткновения.

— Согласен, — сказал шериф Миллер. — Мне кажется, все мы только обязаны Престонгрэнджу за то, что он устранил самого нежелательного свидетеля. И я полагаю, более всех ему обязан мистер Бэлфур. Вы вот говорите о третьем пособнике, а, на мой взгляд, мистер Бэлфур очень похож на четвертого.

— Позвольте мне сказать, джентльмены! — вмешался стряпчий Стюарт. — Взглянем на дело с другой стороны. Перед нами свидетель по этому делу, — независимо от того, каков вес его показаний, — похищенный грязной и мерзкой шайкой гленгайлских Макгрегоров, заключенный почти на целый месяц в хижине среди пустынных развалин Басса. Предайте это гласности, и вы увидите, как будет опорочен суд! Джентльмены, да ведь это же скандал на весь мир! Было бы просто странно, если бы, имея такой козырь, мы не вынудили их помиловать моего клиента.

— Ну, допустим, завтра мы дадим ход делу мистера Бэлфура, — сказал Стюарт-Холл. — Смею вас заверить, на нашем пути окажется столько препятствий, что Джемса повесят прежде, чем суд согласится нас выслушать. Шуму, конечно, будет много, но, надеюсь, все помнят еще более громкую историю: я имею в виду дело леди Грэндж. Она была тогда в заточении, и мой друг мистер Хоуп из Ранкилера сделал все, что было в человеческих силах. И чего же он достиг? Он не добился даже разрешения действовать от ее лица. То же самое будет и сейчас, они прибегнут к прежнему оружию. Джентльмены, перед нами битва между кланами. Ненависть к той фамилии, которую я имею честь носить, поднялась высоко. Это не что иное, как неприкрытая злоба Кемпбеллов и грязная интрига тех же Кемпбеллов.

Будьте уверены, после этого у всех развязались языки, и довольно долго я сидел, оглушенный речами ученых законников, хотя извлек из них крайне мало пользы. В конце концов стряпчий начал горячиться; Колстоуну пришлось одернуть его и поставить на место; одни приняли сторону стряпчего, другие — Колстоуна, причем все очень шумели; на герцога Аргайлского посыпались удары, как на одеяло, из которого выколачивают пыль; между прочим, досталось и королю Георгу, хотя кое-кто и защищал его в самых изысканных выражениях; забыли, казалось, только одного человека, а именно Джемса Глена.

Шериф Миллер все это время сидел молча. У этого худощавого немолодого человека было румяное лицо, блестящие глаза и ровный, низкий голос, каждое слово он произносил не без задней мысли, точно актер, стремящийся произвести впечатление на публику, и даже теперь, когда он сидел молча, сняв с головы парик и отложив его в сторону, и держал бокал обеими руками, забавно сморщив губы и выставив вперед подбородок, он являл собой воплощение насмешливого лукавства. Было ясно: ему есть что сказать и он ждет только подходящего случая.

Случай не замедлил представиться. Шериф Колстоун заключил одну из своих тирад упоминанием о долге перед подзащитным. Его собрат, как мне показалось, обрадовался такому обороту разговора. Он движением руки и взглядом привлек общее внимание.

— Мне кажется, мы упустили из виду одно важное соображение, — сказал он. — Разумеется, интересы нашего клиента прежде всего, но ведь свет не клином сошелся на Джемсе Стюарте. — Тут он многозначительно покосился на нас. — Я склонен подумать, exempli gratia[192], также об интересах некоего мистера Джорджа Брауна, мистера Томаса Миллера и мистера Дэвида Бэлфура. Мистер Дэвид Бэлфур имеет все основания жаловаться, и, думается мне, джентльмены, если только преподнести его историю должным образом, многим вигам не поздоровится.

Все сидевшие за столом, как по команде, повернулись к нему.

— Если эту историю как следует обстряпать и подать, она наверняка не останется без последствий, — продолжал он. — Все судебные власти, сверху донизу, будут совершенно опорочены, и, думается мне, многих ждет отставка. — Говоря это, он буквально источал коварство. — И мне незачем вам объяснять, что выступить в деле мистера Бэлфура будет необычайно выгодно, — добавил он.

И тут все они жадно накинулись на новый предмет: как повести дело мистера Бэлфура, какие речи предстоит произнести, каких чиновников сместят и кто будет назначен на их место. Приведу только два примера. Было предложено начать переговоры с Саймоном Фрэзером, чьи показания, если только он согласится их дать, несомненно, окажутся роковыми для Аргайла и Престонгрэнджа. Миллер отнесся к такой попытке с необычайным одобрением.

— Перед нами жирный кусок, — сказал он. — Хватит на всех, надо только не зевать.

И, кажется, все облизнулись. А подзащитного предоставили его судьбе. Стряпчий Стюарт, вне себя от восторга, предвкушал, как он отомстит своему главному врагу, герцогу.

— Джентльмены! — вскричал он, наполняя свой бокал. — Выпьем за шерифа Миллера. Все мы знаем, какой он талантливый слуга закона. Что же до приготовления напитков, вот чаша, которая сама говорит за себя. Ну, а когда доходит до политики… — С этими словами он осушил стакан.

— Да, но это политика не совсем в том смысле, в каком вы ее понимаете, друг мой, — отозвался польщенный Миллер. — Это, если угодно, настоящая революция, и смею вас заверить — историки будут считать первой ее вехой дело мистера Бэлфура. Но если действовать должным образом, мистер Стюарт, действовать с осторожностью, это будет мирная революция.

— Ничего не имею против, лишь бы только проклятым Кемпбеллам не поздоровилось! — воскликнул Стюарт и хватил кулаком по столу.

Можете себе представить, что мне все это не очень понравилось, хотя я прятал улыбку, видя странную наивность этих старых каверзников. Но ведь я подвергся стольким мытарствам вовсе не ради преуспевания шерифа Миллера и не ради революции в парламенте; поэтому я вмешался в разговор, стараясь держаться непринужденно.

— Премного благодарен вам, джентльмены, за ваши советы, — сказал я. — А теперь, с вашего позволения, я осмелюсь предложить вам несколько вопросов. Есть одно обстоятельство, которое мы почему-то упускаем из виду: я хотел бы знать, принесет ли это дело какую-нибудь пользу нашему другу Джемсу из клана Гленов?

Все они несколько смутились и отвечали по-разному, но, по сути, сошлись на том, что Джемсу не на что надеяться, кроме королевского помилования.

— Далее, — сказал я, — принесет ли это пользу Шотландии? Есть пословица: плоха та птица, которая гадит в своем гнезде. Помнится, я слышал еще ребенком, что в Эдинбурге был мятеж, который дал повод покойной королеве назвать нашу страну дикой, и я давно понял, что этим мы ничего не достигли, а только потеряли. А потом наступил сорок пятый год, и все заговорили о Шотландии, но я ни от кого не слышал мнения, что в сорок пятом году мы что-нибудь выиграли. И теперь вот мы затеваем дело мистера Бэлфура, как вы это называете. Шериф Миллер сказал, что историки будут считать его первой вехой, — в этом я не сомневаюсь. Боюсь только, как бы они не сочли его первой вехой на пути к бедствиям и всеобщему позору.

Миллер, отличавшийся сообразительностью, уже почуял, к чему я клоню, и поспешил меня поддержать.

— Сильно сказано, мистер Бэлфур, — заметил он. — Поразительно глубокая мысль.

— Кроме того, следует подумать, принесет ли это пользу королю Георгу, — продолжал я. — Шериф Миллер, видимо, не придает этому большого значения. Но я сомневаюсь, чтобы можно было нанести ущерб его величеству и не навлечь на себя удара, который может оказаться роковым.

Я выждал, не возразит ли мне кто-нибудь, но все промолчали.

— Шериф Миллер назвал имена тех, кому это дело сулит выгоду, — продолжал я, — и среди прочих любезно упомянул меня. Прошу у него прощения, но я не могу с этим согласиться. Смею вас заверить, я не отступал в этом деле ни на шаг, пока речь шла о спасении человеческой жизни, но не скрою, я понимал, что подвергаюсь смертельному риску, как не скрою и того, что, по моему мнению, молодому человеку, которому нет еще и двадцати и который мечтает стать слугой закона, едва ли пойдет на пользу слава мятежника и отщепенца. Что же касается Джемса, то теперь, когда приговор, можно сказать, уже вынесен, у него остается одна надежда — на помилование. Нельзя ли в таком случае обратиться прямо к его величеству, не предавая огласке неблаговидные поступки высокопоставленных людей и не толкая меня на путь, который, по сути, ведет к гибели?

Все сидели молча, уставясь на свои бокалы, и я понимал, что мое предложение им не по душе. Но Миллер, как всегда, не растерялся.

— Да будет мне позволено выразить точку зрения нашего юного друга на деловом языке, — сказал он. — Насколько я понимаю, он предлагает изложить обстоятельства его похищения, а равно и некоторые его свидетельства в прошении на имя короля. У этого плана есть надежда на успех. Он не хуже, а, пожалуй, лучше всякого другого может помочь нашему подзащитному. Как знать, возможно, его величество милостиво отнесется ко всем, кого касается прошение, которое необходимо составить искусно, в верноподданническом духе. Я полагаю, что, составляя упомянутую бумагу, это следует учесть.

Все кивнули и переглянулись со вздохом, потому что первый путь явно устраивал их куда более.

— В таком случае, мистер Стюарт, прошу вас, дайте нам бумаги, и надеюсь, все пятеро, здесь присутствующие, готовы подписать прошение в качестве поверенных осужденного.

— По крайней мере повредить это никому из нас не может, — сказал Колстоун и снова вздохнул, потому что десять минут назад уже видел себя в кресле Генерального прокурора.

И они принялись составлять бумагу, сначала без особого воодушевления, но вскоре страсти разгорелись; я же сидел без дела, поглядывая на них, и только иногда отвечал на вопросы. Бумага была составлена великолепно; начала излагались обстоятельства, касавшиеся меня: как за мою поимку была назначена награда, как я добровольно отдал себя в руки властей, как меня принуждали поступить наперекор моей совести, как меня похитили и я с запозданием появился в Инверэри; далее говорилось, что в интересах короны и общества решено отказаться от всяких действий, на которые есть законное право, после чего следовала убедительная просьба к королю помиловать Джемса.

Мне показалось, что меня принесли в жертву, выставив в самом невыгодном свете, как смутьяна, которого этой плеяде служителей закона не без труда удалось удержать от крайностей. Но я махнул на это рукой и предложил только добавить, что я готов сам дать показания и привести свидетельства других перед любой следственной комиссией, а также потребовал, чтобы мне тотчас дали копию прошения.

Колстоун замялся и что-то пробормотал.

— Эта бумага не подлежит огласке, — сказал он.

— Но я в особом положении перед Престонгрэнджем, — возразил я. — Спору нет, при первой нашей встрече он отнесся ко мне доброжелательно и с тех пор неизменно был мне другом. Если бы не он, джентльмены, я был бы уже мертв либо дожидался бы сейчас приговора вместе с беднягой Джемсом. Поэтому я намерен вручить ему копию прошения, как только оно будет переписано. Кроме того, не забудьте, что это нужно и для моей безопасности. У меня тут есть враги, которые умеют расправляться со своими жертвами: герцог Аргайлский здесь в своих собственных владениях и весь Ловэт за него; так что если в наших действиях будет допущен какой-либо промах, боюсь, как бы завтра утром мне не проснуться в тюрьме.

Не найдя возражений на эти доводы, мои советчики наконец должны были согласиться, но с тем лишь условием, что я, передавая бумагу Престонгрэнджу, отзовусь наилучшим образом обо всех присутствующих.

Генеральный прокурор обедал в замке у герцога. Я послал ему через одного из слуг Колстоуна записку с просьбой принять меня, и он назначил мне немедленно явиться к нему в чей-то частный дом. Он был один; лицо его хранило непроницаемое выражение; однако я сразу заметил в прихожей несколько алебард, и у меня хватило ума понять, что он готов арестовать меня на месте, если сочтет нужным.

— Так это вы, мистер Дэвид? — сказал он.

— Боюсь, что я для вас не слишком желанный гость, милорд, — сказал я. — И прежде всего я хочу выразить вашей светлости свою благодарность за милостивое ко мне отношение, даже если впредь оно переменится.

— Я уже слышал о вашей благодарности, — сухо отвечал он, — и думаю, вы вряд ли оторвали меня от бокала с вином только для того, чтобы сказать о ней. Кроме того, на вашем месте я не стал бы забывать, что почва у вас под ногами все еще весьма зыбкая.

— Мне кажется, милорд, это уже позади, — сказал я. — И, быть может, вашей светлости достаточно будет лишь взглянуть вот на эту бумагу, чтобы со мной согласиться.

Он внимательно прочитал бумагу, хмуря брови; потом снова перечитал некоторые места, как бы взвешивая и сравнивая их между собой. Лицо его несколько просветлело.

— Это не так уж плохо, могло быть и хуже, — сказал он. — И все же, кажется, мне еще дорого придется Заплатить за знакомство с Дэвидом Бэлфуром.

— Вернее, за вашу снисходительность к этому несчастному молодому человеку, милорд, — заметил я.

Глаза его все еще бегали по бумаге, а настроение, как видно, улучшалось с каждой минутой.

— Кому же я этим обязан? — спросил он первым делом. — Ведь, по всей вероятности, обсуждались и другие пути? Кто же предложил именно этот? Наверное, Миллер?

— Милорд, его предложил я. Эти джентльмены не были ко мне настолько внимательны, чтобы ради них я отказался от той чести, на которую вправе притязать, и избавил их от ответственности. Уверяю вас, все они жаждали начать судебный процесс, который вызвал бы серьезные последствия в парламенте и был бы для них (как выразился один из их числа) жирным куском. Перед моим вмешательством они, думается мне, собирались приступить к распределению злачных мест в правосудии. Предполагалось заключить некое соглашение с нашим другом мистером Саймоном.

Престонгрэндж улыбнулся.

— Вот они, друзья! — сказал он. — Но что же заставило вас так решительно порвать с ними, мистер Дэвид?

Я рассказал все без утайки, однако особенно подробно изложил причины, которые касались самого Престонгрэнджа.

— Что ж, по отношению ко мне это только справедливо, — сказал он. — Ведь я действовал в ваших интересах столько же, сколько вы против моих. Но как вы попали сюда сегодня? — спросил он. — Когда суд затянулся, я начал беспокоиться, что назначил такой короткий срок, и даже ожидал вас завтра. Но сегодня… это мне и в голову прийти не могло.

Я, разумеется, не выдал Энди.

— Боюсь, что я загнал по дороге не одну лошадь.

— Если б я знал, что вы такой отчаянный, вам пришлось бы подольше побыть на Бассе, — сказал он.

— Раз уж об этом зашла речь, милорд, возвращаю вам ваше письмо. — И я отдал ему записку, написанную поддельным почерком.

— Но ведь был еще лист с печатью, — заметил он,

— Его у меня нет, — сказал я. — Но на листе стоял только адрес, а это не могло бы бросить тень и на кошку. Вторая записка при мне, и, с вашего разрешения, я оставлю ее у себя.

Он, как мне показалось, слегка поморщился, но промолчал.

— Завтра, — продолжал он, — все наши дела здесь будут закончены, и я отправлюсь в Глазго. Я буду очень рад, если вы составите мне компанию, мистер Дэвид.

— Милорд… — начал было я.

— Не скрою, этим вы окажете мне услугу, — перебил он меня. — Я даже хочу, чтобы по прибытии в Эдинбург вы жили в моем доме. У вас там есть добрые друзья в лице трех мисс Грант, которые будут счастливы принять вас. Если вы считаете, что я был вам полезен, то таким образом легко мне отплатите и, ничего не потеряв, можете, между прочим, кое-что выиграть. Королевский прокурор далеко не всегда допускает в свое общество безвестных молодых людей.

За короткое время нашего знакомства этот человек уже не впервые приводил меня в замешательство; так было и на этот раз. Мог ли я поверить, будто пользуюсь особым расположением его дочерей, из которых одна соблаговолила надо мной посмеяться, а две другие вообще едва соизволили меня заметить. И теперь я должен был сопровождать милорда в Глазго, жить в его доме в Эдинбурге, появиться в обществе под его покровительством! Удивительно было уже то, что у него хватило доброты простить меня, но его желание взять меня под свою опеку и оказать мне содействие было уму непостижимо, и я начал искать во всем этом скрытый смысл. Одно было ясно. Если я стану его гостем, путь назад отрезан; я уже не смогу переменить теперешний свой план и предпринять какие бы то ни было действия. И, кроме того, не лишится ли прошение о помиловании всякой силы из-за моего присутствия в его доме? Нельзя же рассматривать всерьез жалобу, если сам пострадавший живет в гостях у высокопоставленного лица, против которого выдвигаются наиболее серьезные обвинения. При этой мысли я не мог скрыть улыбку.

— Вы хотите ослабить действие той бумаги? — сказал я.

— Вы проницательны, мистер Дэвид, — отвечал он, — и недалеки от истины: это будет мне полезно, чтобы оправдаться. И все же, думается мне, вы недооцениваете мои дружеские чувства к вам, которые совершенно искренни. Я вас уважаю, мистер Дэвид, даже несколько побаиваюсь, — сказал он с улыбкой.

— Больше всего на свете я хочу пойти навстречу вашим желаниям, — сказал я. — Я намерен служить закону, и в этом деле поддержка вашей светлости неоценима. И, кроме того, я от души благодарен вам и вашему семейству за участие и снисходительность. Но тут есть серьезное затруднение. В одном вопросе мы с вами расходимся. Вы хотите, чтобы Джемса Стюарта повесили, а я хочу его спасти. Поскольку моя поездка с вами поможет вашей светлости оправдаться, я весь в вашем распоряжении. Но, поскольку это будет способствовать казни Джемса Стюарта, я, право, не знаю, как поступить.

Кажется, он выругался про себя.

— Вы непременно должны подвизаться на поприще закона, лучшей области для применения ваших талантов не найти, — сказал он с досадой и замолчал. Потом заговорил снова: — Поверьте, речь идет не о спасении или гибели Джемса Стюарта. Его уже ничто не спасет, жизнь его отдана и взята или, если угодно, куплена и продана. Никакое прошение ему не поможет, и никакое нарушение долга дружбы со стороны верного мистера Дэвида не причинит ему вреда. Что бы ни случилось, помилования ему не будет, так и знайте! Речь теперь идет обо мне: удержусь я или паду? И не стану скрывать от вас, что некоторая опасность мне грозит. Пожелает ли мистер Дэвид Бэлфур знать, почему? Не потому, что я незаконно предал Джемса суду. К этому, я уверен, отнесутся снисходительно. И не потому, что я силой держал мистера Дэвида на скале Басе, хотя предлог будет именно таков, а потому, что не избрал легкий и простой путь, на который меня не раз толкали, и не отправил мистера Дэвида в могилу или на виселицу. Отсюда все неприятности, отсюда это проклятое прошение. — Он хлопнул по бумаге, лежавшей у него на коленях. — В это затруднительное положение я попал из-за того, что во мне жили добрые чувства к вам. Я хотел бы знать, жива ли в вас совесть и поможете ли вы мне выпутаться?

Несомненно, в его словах было много правды: если Джемсу помочь уже нельзя, то кому же, естественней всего, должен я помочь, как не человеку, сидящему передо мной, который столько раз помогал мне и даже теперь подал пример кротости? Кроме того, я не только измучился, но и начал стыдиться своей вечной подозрительности и упорства.

— Если вы назначите мне время и место, я буду готов сопровождать вашу светлость, — сказал я.

Он пожал мне руку.

— Я полагаю, у моих дочерей найдутся для вас кое-какие новости, — сказал он, отпуская меня.

Я ушел, очень довольный, что помирился с ним, но все же на душе у меня скребли кошки; и, кроме того, оглядываясь назад, я сомневался, не слишком ли я все-таки был покладист. Но, с другой стороны, этот человек годился мне в отцы, был прозорлив, занимал высокий пост и в час нужды протянул мне руку помощи. Настроение у меня поднялось, и я неплохо провел остаток вечера среди служителей закона, — без сомнения, общество было прекрасное, но, пожалуй, мы выпили слишком много пунша, потому что, хотя я и лег спать рано, мне до сих пор непонятно, каким образом я очутился в постели.

Глава 18

МЯЧИК ДЛЯ ГОЛЬФА
На следующее утро, сидя в судейской комнате, где меня никто не мог видеть, я выслушал решение присяжных и приговор по делу Джемса. Я уверен, что запомнил каждое слово герцога Аргайлского; и поскольку это знаменитое место его речи стало предметом спора, я могу предложить свою версию. Вспомнив сорок пятый год, вождь клана Кемпбеллов, председательствовавший на суде, обратился к несчастному Стюарту:

— Если бы ваш мятеж тогда не был подавлен, вы диктовали бы законы здесь, где теперь по закону судят вас. Нам, сегодняшним вашим судьям, возможно, пришлось бы предстать перед вашим судом, на котором разыгрывалась бы комедия правосудия, и тогда вы могли бы вволю напиться крови любой неугодной вам семьи или клана.

«Да, вот уж действительно проболтался», — подумал я. И такое впечатление создалось у всех. Просто поразительно, как молодые стряпчие обрадовались случаю и высмеяли его речь, и стоило какой-нибудь компании собраться за столом, как кто-нибудь старался ввернуть: «И тогда вы могли бы вволю напиться…» В те времена сложили по этому поводу не одну веселую песенку, но теперь все они забылись. Помнится, одна начиналась так:

Чьей крови, чьей крови жаждете вы?
Крови семьи, или клана крови,
Или шотландского горца злого
Крови жаждете вы?
Другая, сложенная на мотив моей любимой песни «Дом Эрли», начиналась словами:

Суд и расправу Аргайл чинил,
И Стюарт был подан к обеду…
А в одном из ее куплетов говорилось:

Тут герцог встал, поваров обругал:
«Это очень обидно и странно,
Как мне теперь быть, не могу же я пить
Кровь столь недостойного клана!»
Джемс был убит наповал, как будто герцог подкрался к нему с ружьем и выстрелил в упор. Я, конечно, уже знал это; но другие не знали, и их больше моего поразили скандальные разоблачения, всплывшие в ходе суда, и особенно слова председателя суда. Но его перещеголял один из присяжных, который прервал защитительную речь Колстоуна словами: «Прошу вас, сэр, покороче, мы устали», — что было бесстыдной и откровенной наглостью. Но некоторые из моих новых друзей были еще более поражены неслыханным поступком, который опозорил и лишил всякой убедительности этот процесс. Одного из свидетелей вообще не вызвали. Его фамилию можно было прочесть на четвертой странице списка: «Джемс Драммонд, он же Макгрегор, он же Джемс Мор, в прошлом арендатор Инверонахиля»; предварительный допрос был снят с него, как полагается, в письменном виде. Он вспомнил или придумал (бог ему судья) нечто такое, что придавило Джемса Стюарта тяжким бременем, в то время как ему самому принесло немало выгод. Весьма желательно было ознакомить с его показаниями присяжных, не подвергая самого свидетеля опасностям перекрестного допроса; и все ахнули, увидев, как это было проделано. Бумагу пустили по залу суда из рук в руки, как какую-то диковину; она побывала на скамьях присяжных, где сделала свое дело, и снова исчезла (как бы случайно) прежде, чем достигла защитника. Это сочли самой коварной из всех уловок; и то, что тут замешано имя Джемса Мора, наполнило меня стыдом за Катриону и опасениями за собственную судьбу.

На другой день мы с Престонгрэнджем, в сопровождении множества спутников, отправились в Глазго, где (к моему нетерпению) несколько замешкались из-за всяческих развлечений и дел. Милорд приблизил меня к себе, я жил под его кровом, участвовал в увеселениях, бывал представлен самым почетным гостям, словом, мне уделяли больше внимания, чем мои способности или положение того заслуживали, так что в присутствии незнакомых людей я часто краснел за Престонгрэнджа. Признаюсь, то представление, которое я составил себе о светском обществе за эти последние месяцы, поневоле омрачило мою душу. Я встречался со многими людьми, которые по рождению и талантам достойны бы быть израильтянскими патриархами, но у кого из них были чистые руки? Что же касается Браунов и Миллеров, я увидел их своекорыстие и больше уже не мог их уважать. Все-таки Престонгрэндж оказался лучше других; он спас и пощадил меня, когда другие замышляли совершенно меня погубить; но кровь Джемса была на нем, и его теперешнее лицемерие со мной казалось мне непростительным. Меня удивляло и даже сердило то, что он притворяется, будто мое общество доставляет ему удовольствие. Я смотрел на него, и во мне постепенно нарастала досада. «Дорогой друг, — думал я, — а не вышвырнул бы ты меня вон, если б только тебе удалось отделаться от этого прошения?» И тут, как показали дальнейшие события, я был к нему более всего несправедлив; теперь мне кажется, что он с самого начала был гораздо более искренним человеком и более искусным актером, чем я предполагал.

Но у меня были некоторые основания не доверять ему, потому что я видел, как вели себя молодые законники, вертевшиеся вокруг него в надежде снискать его покровительство. Неожиданная благосклонность к молодому человеку, прежде никому не известному, поначалу обеспокоила их сверх всякой меры; но не прошло и двух дней, как меня окружили лестью и вниманием Я был тот же самый юнец, которого они отвергли месяц назад, я не стал за это время ни лучше, ни красивее; но какими только любезностями меня не осыпали Я, кажется, сказал «тот же самый»? Нет, это неверно и подтверждение тому — прозвище, которым меня называли за глаза. Видя, что я так близок к прокурору они, уверенные, что я взлечу высоко, назвали меня «Мячиком для гольфа». Мне дали понять, что теперь я «из их круга»; и если они жестко стлали поначалу то теперь мне было мягко и уютно; один молодой человек, которого мне некогда представили в Хоуп-Парке был так самоуверен, что даже напомнил мне о той встрече. Я сказал, что не имею удовольствия ее помнить.

— Как же! — сказал он. — Ведь меня представил вам сама мисс Грант! Я такой-то…

— Весьма возможно, сэр, — сказал я. — Но, простите, не припоминаю.

Тогда он перестал настаивать; и сквозь отвращение, которое постоянно наполняло мою душу, блеснула радость.

Но у меня не хватает терпения подробно описывать это время. Когда я оказывался в обществе молодых за конников, меня охватывал стыд за себя, за свое просто обхождение, и в то же время я презирал их за двуличие. Из двух зол, думал я, Престонгрэндж наименьшее и если с молодыми аристократами я бывал холоде, как лед, то перед прокурором я, пожалуй, лицемерил скрывал свою неприязнь и (как говорил старик Кемпбелл) «ластился к господину». Он сам заметил это различие и, пожурив меня, велел держаться как подобает моему возрасту и подружиться с моими молодыми со товарищами.

Я сказал ему, что не так легко выбираю друзей

— Хорошо, я готов назвать это иначе, — сказал он. — Но ведь существует же простая учтивость, мистер Дэвид. С этими молодыми людьми вам придется проводить много времени, вся ваша жизнь пройдет в обществе. Ваша отчужденность выглядит вызывающе и если вы не усвоите несколько более непринужденные манеры, боюсь, что на пути вашем встретится немало препон.

— Черного кобеля не отмоешь добела, — сказал он.

Утром первого октября меня разбудил стук подков, и, подбежав к окну, я увидел гонца, который прискакал во весь опор и теперь спешивался. Через некоторое время Престонгрэндж позвал меня к себе; он сидел в халате и ночном колпаке, перед ним лежали письма.

— Мистер Дэвид, — сказал он, — у меня есть для вас новость. Она касается кое-кого из ваших друзей, которых, думается мне, вы немного стесняетесь, поскольку никогда не упоминали об их существовании.

Кажется, я покраснел.

— По некоторым признакам я вижу, что вы меня поняли, — сказал он. — И должен вас поздравить, вкус у вас превосходный. Но знаете, мистер Дэвид, эта девица кажется мне слишком уж предприимчивой! Нигде без нее не обходится. Шотландское правительство едва ли в состоянии преследовать судебным порядком мисс Кэтрин Драммонд, как это было не столь давно с неким мистером Дэвидом Бэлфуром. А прекрасная получилась бы пара, не правда ли? Первое вмешательство этой девицы в политику… Впрочем, не стану ничего вам рассказывать, решено и подписано, что вы должны выслушать эту историю при иных обстоятельствах и из более красноречивых уст. Но все же на сей раз деле обстоит серьезнее. Должен сообщить вам печальное известие: она в тюрьме.

Я вскрикнул.

— Да, — сказал он, — эта девица в тюрьме. Но, уверяю вас, отчаиваться нет никаких причин. Если только вы со своими друзьями и прошениями не добьетесь моей отставки, ей ничего не грозит.

— Но что же она сделала? В чем ее преступление? — воскликнул я.

— При желании это можно рассматривать чуть ли не как государственную измену, — ответил он, — потому что она помогла преступнику бежать из королевского замка в Эдинбурге.

— Эта юная леди — мой большой друг, — сказал я. — Я уверен, вы не стали бы шутить со мной, если дело было серьезным.

— И все же в некотором смысле оно серьезно, — сказал он. — Проказница Кэтрин выпустила на волю этого подозрительного господина, своего папеньку.

Итак, оправдалось одно из моих предчувствий: Джемс Мор снова был на свободе. Он предоставил своих людей, чтобы держать меня в неволе; он добровольно выступил свидетелем в эпинском деле, и его показания, хоть и с помощью постыдной уловки, были использованы, чтобы повлиять на присяжных. Теперь он вознагражден: его отпустили на свободу. Вполне возможно, что власти предпочли придать этому видимость побега; но я-то знал, что к чему, знал, что это входило в условия сделки. Из тех же соображений я ничуть не тревожился за Катриону. Пускай себе думают, что это она открыла своему отцу ворота тюрьмы; может быть, даже она и сама так думает. Но все это — дело рук Престонгрэнджа, и я был уверен, что он не допустит даже суда над ней, не говоря уже о наказании. И тут у меня вырвался несколько опрометчивый возглас:

— А! Я так и знал!

— Порой вы проявляете редкую скромность, — заметил Престонгрэндж.

— Что угодно милорду этим сказать? — осведомился я.

— Я просто выразил свое удивление, — отвечал он, — поскольку у вас хватило ума додуматься до этого, но не хватило ума промолчать. Но, полагаю, вам будет небезынтересно узнать подробности. Я получил два известия, причем неофициальное полней и гораздо интересней, поскольку написано бойким пером моей старшей дочери. «В городе сейчас только и разговоров, что об этой великолепной проделке, — пишет она, — а сколько было бы шуму, если б стало известно, что преступнице покровительствует милорд, мой папенька. Я уверена, что вы из верности долгу (а может быть, и по другим причинам) не забудете Сероглазку. Знаете, что она сделала? Раздобыла широкополую шляпу с обвислыми полями, длинный, плотный мужской плащ и большой шейный платок, задрала юбки бог знает до каких пор, сунула ноги в штаны, взяла в руки пару заплатанных башмаков и отправилась в замок! Здесь она выдала себя за сапожника, которому Джемс Мор отдавал чинить башмаки, и ее пропустили к нему, причем лейтенант (видимо, большой весельчак) хохотал вместе со своими солдатами над плащом этого сапожника. Вскоре они услышали крики и звуки ударов. Сапожник вылетел вон, плащ его развевался, шляпа была нахлобучена чуть ли не до подбородка, и он пустился наутек, а лейтенант и солдаты проводили его насмешками. Но им стало не до смеха, когда они потом заглянули в дверь и увидели только высокую сероглазую красотку в женском платье! Что же до сапожника, он уже давно был за тридевять земель, и, по-видимому, несчастной Шотландии придется примириться с этой утратой. Сегодня вечером я при всех выпила за здоровье Катрионы. Право, наш город ею восхищен; я думаю, щеголи стали бы носить в петлицах кусочки ее подвязок, если б только могли их раздобыть. Я хотела поехать в тюрьму навестить ее, но вовремя вспомнила, что я дочь своего папеньки, и вместо этого написала ей записку, которую переслала с верным Дойгом, так что, надеюсь, вы признаете, что я умею, когда хочу, быть осмотрительной. Этот же верный дурак доставит вам мое письмо вместе с письмами мудрецов, чтобы вы могли выслушать простачка заодно с Соломоном. Кстати, о дураках: сообщите, пожалуйста, обо всем Дэвиду Бэлфуру. Хотела бы я видеть его лицо, когда он узнает, что длинноногая девица в столь затруднительном положении! Я уж не говорю о легкомыслии вашей любящей дочери, питающей к нему уважение и дружбу». А засим следует подпись моей негодницы! — продолжал Престонгрэндж. — И — вы видите, мистер Дэвид, я сказал истинную правду, утверждая, что мои дочери шутят над вами любя.

— Дурак весьма польщен, — сказал я.

— А признайте, разве не великолепно разыграно? Разве эта девица с гор не настоящая героиня?

— Я всегда знал, что у нее благородное сердце, — сказал я. — И уверен, что она даже не подозревала… Но прошу прощения, я коснулся запретного предмета.

— Могу в этом поручиться, — сказал он напрямик. — Могу поручиться, она думала, что бросила вызов самому королю Георгу.

Напоминание о Катрионе и мысль о том, что она в тюрьме, странно меня взволновали. Я видел, что даже Престонгрэндж восхищен и не может сдержать улыбки, думая о ее поступке. Что же до мисс Грант, то, при всей ее неприятной манере шутить, она ясно выразила свое восхищение. Меня вдруг бросило в жар.

— Я не дочь вашей светлости… — начал я.

— Это мне известно! — ввернул он, улыбаясь.

— Я сказал глупость, — поправился я. — Или, верней, я не так начал. Без сомнения, было бы неразумно со стороны мисс Грант посетить тюрьму. А вот я, мне кажется, буду плохим другом, если не поспешу туда сей же час.

— Эге, мистер Дэвид, — сказал он. — Мы ведь, кажется, заключили с вами сделку?

— Милорд, — сказал я, — соглашаясь на эту сделку, я, конечно, испытывал благодарность за вашу доброту, но у меня язык не повернется отрицать, что мной руководили и собственные интересы. В моем сердце было своекорыстие, и теперь я этого стыжусь. В интересах вашей светлости рассказывать всем и каждому, что этот Дэвид, от которого столько беспокойства, ваш друг и живет в вашем доме. Что ж, рассказывайте, отрицать этого я не стану. Но покровительство ваше мне больше не нужно. Я прошу только одного — отпустите меня и дайте мне пропуск, чтобы я мог повидаться с нею в тюрьме.

Он сурово посмотрел на меня.

— Мне кажется, вы подходите к делу не с того конца, — сказал он. — Вы получили от меня знак моего расположения, хотя, ослепленный неблагодарностью, видимо, не заметили этого. Но покровительства своего я вам не дарил и, скажем прямо, даже еще не предлагал. — Он помолчал. — И предупреждаю вас, вы сами себя плохо знаете, — добавил он. — Молодости свойственна поспешность. Не пройдет и года, как вы переменитесь.

— А мне нравится быть таким! — воскликнул я. — Достаточно я насмотрелся на этих молодых адвокатов, которые выслуживаются перед вашей милостью и стараются подольститься даже ко мне. Да и старики тоже не лучше. Все они имеют тайную цель, весь их клан! Именно поэтому вам и кажется, будто я сомневаюсь в расположении вашей светлости. Какие основания у меня считать, что вы ко мне расположены? Но вы же сами сказали, что я вам нужен!

Тут я смущенно замолчал, опасаясь, что зашел слишком далеко; он смотрел на меня с непроницаемым видом.

— Милорд, простите меня, — заговорил я снова. — Я из деревни и не обучен тонкостям обхождения. И все же мне кажется, само приличие требует, чтобы я поехал повидать своего друга и тюрьме. Но я никогда не забуду, что обязан вам жизнью, и, если это принесет пользу вашей светлости, я остаюсь. К этому обязывает меня простая благодарность.

— Мы могли прийти к такому выводу, потратив гораздо меньше слов, — сказал Престонгрэндж сурово. — Нет ничего легче, а подчас и вежливей, чем просто сказать «да».

— Но, милорд, вы меня не совсем поняли! — воскликнул я. — Ради вас, ради моей собственной жизни, ради расположения, которое, как вы говорите, вы ко мне питаете, ради всего этого я согласен, но не ради какой-либо корысти, которую я могу из этого извлечь. Если я останусь в стороне, когда будут судить эту девушку, то при теперешнем положении это будет для меня только выгодно. А я не хочу на этом ничего выгадать. Я лучше все разрушу, чем строить свое благополучие на такой основе.

С минуту он сохранял серьезность, потом улыбнулся.

— Помните сказочку о человеке с длинным носом? — сказал он. — Если бы вы поглядели на луну в зрительную трубу, то и там увидели бы Дэвида Бэлфура! Но ладно уж, будь по-вашему. Я попрошу вас только об одной услуге, а потом вы свободны. Мои секретари завалены работой. Будьте добры, перепишите вот эти несколько страниц, — сказал он, наугад шаря среди объемистых рукописей, — а когда закончите, с богом! Я не желаю обременять себя совестью мистера Дэвида. А если вы по пути бросите часть этой рукописи в канаву, то вам будет куда легче ехать.

— Но тогда я поеду уже не совсем в ту сторону, милорд! — сказал я.

— Однако последнее слово всегда остается за вами! — воскликнул он со смехом.

И смеялся он не зря, так как теперь он нашел способ достичь цели. Стремясь лишить прошение силы или иметь наготове ответ, он хотел, чтобы я публично появился в роли приближенного к нему человека. Но если я так жепублично появлюсь у Катрионы в тюрьме, люди, конечно, все поймут, и правда о побеге Джемса Мора станет очевидной. Таково было затруднительное положение, в которое я его поставил, но он мгновенно нашел выход. Переписка рукописи, от которой я не мог отказаться из простого приличия, задержала меня в Глазго, а за те часы, что я был занят этим, от Катрионы тайно избавились. Мне стыдно писать это о человеке, который осыпал меня столькими милостями. Он относился ко мне с отеческой добротой, а я всегда считал его фальшивым, как треснутый колокол.

Глава 19

МНОЮ ЗАВЛАДЕВАЮТ ДАМЫ
Переписка бумаг была скучным и утомительным занятием, тем более, что речь там, как я сразу же увидел, шла о делах совсем не спешных, и мне было ясно, что это только предлог меня задержать. Едва закончив работу, я вскочил в седло и, не теряя времени, ехал до темноты, а когда меня застигла ночь, остановился в каком-то доме близ Элмонд-Уотер. Еще затемно я снова был в седле, и лавки в Эдинбурге только открывались, когда я с грохотом проскакал по Уэст-Бау и осадил лошадь, от которой валил пар, у дверей дома генерального прокурора. При мне была записка Дойгу, доверенному милорда, от которого, как говорили, у него не было тайн, весьма достойному и простому человеку, толстенькому, самонадеянному и пропахшему табаком. Он уже сидел за конторкой, выпачканной табачной жвачкой, в той самой приемной, где я случайно встретился с Джемсом Мором. Он прочел записку истово, словно главу из Библии.

— Гм, — сказал он. — Вы несколько запоздали, мистер Бэлфур. Птичка улетела — мы ее выпустили на волю.

— Вы освободили мисс Драммонд? — воскликнул я.

— Ну да, — ответил он. — А зачем нам было ее держать, подумайте сами? Кому охота подымать шум из-за ребенка.

— Где же она? — спросил я.

— Бог ее знает! — сказал Дойг, пожимая плечами.

— Наверное, она пошла домой к леди Аллардайс, — сказал я.

— Очень может статься, — согласился он.

— Так я скорей туда, — сказал я.

— Не хотите ли пожевать чего-нибудь перед дорогой? — спросил он.

— Нет, не хочу ни пить, ни есть, — сказал я. — Я напился молока в Рато.

— Так, так, — сказал Дойг. — Ну, по крайности оставьте лошадь и пожитки, квартировать ведь, небось, тут будете.

— Ну нет, — сказал я. — В такой день ни за что не пойду на своих двоих.

Дойг выражался очень простонародно, и я вслед за ним тоже заговорил на деревенский манер, право же, гораздо проще, чем я здесь написал; и я чуть не сгорел со стыда, когда чей-то голос у меня за спиной пропел куплет из баллады:

Седлайте, друзья боевые мои,
Коня вороного скорей,
И я полечу на крыльях любви
К красавице милой моей.
Я обернулся и увидел молодую девушку в утреннем платье, которая спрятала руки в рукава, как бы желая этим удержать меня на расстоянии. Но взгляд ее был приветлив, это я почувствовал сразу.

— Позвольте мне выразить вам мое почтение, мисс Грант, — сказал я, отдавая поклон.

— И мне также, мистер Дэвид, — отозвалась она и низко присела передо мной. — Я хочу напомнить вам старую-престарую поговорку, что месса и мясо никогда не помеха мужчине. Мессу я не могу вам предложить, потому что все мы добрые протестанты. Но съесть кусок мяса я вам настойчиво советую. Я же тем временем, думается, сумею рассказать вам кое-что небезынтересное, ради чего стоит задержаться.

— Мисс Грант, — сказал я, — и без того я у вас в долгу за несколько веселых и, как мне кажется, очень добрых слов на листке бумаги без подписи.

— Без подписи? — переспросила она с очаровательной задумчивостью, словно силилась что-то вспомнить.

— Если это не так, я вдвойне разочарован, — продолжал я. — Но у нас, право, еще будет время поговорить об этом, ведь отец ваш любезно предложил мне пожить некоторое время под одной крышей с вами. Но в данную минуту дурак не просит у вас, ничего, кроме свободы.

— Вы так нелестно отзываетесь о себе, — заметила она.

— Мы с мистером Дойгом рады принять еще более нелестные прозвища, если только их выведет ваше искусное перо, — сказал я.

— Мне снова приходится восхищаться скромностью мужчин, — заметила она. — Но если вы отказываетесь от еды, ступайте немедля. Тем скорей вы вернетесь, ведь дело у вас дурацкое. Ступайте, мистер Дэвид. — И она открыла передо мной дверь. —

Вскочив на коня, он воскликнул: «Клянусь,
Меня средь лесов и полей
Ничто не удержит, пока не примчусь
К красавице милой моей».
Я не заставил ее повторять разрешение дважды и оценил строки, приведенные ею, уже по дороге в Дин.

Старая леди Аллардайс гуляла по саду одна, в высоком чепце, опираясь на черную, отделанную серебром трость. Когда я спешился и подошел к ней с почтительным поклоном, она вдруг покраснела и высоко вскинула голову, как мне показалось, с величием настоящей императрицы.

— Что привело вас к моему скромному порогу? — воскликнула она тонким голосом, слегка в нос. — Я бессильна его защитить. Все мужчины из моей семьи умерли и лежат, в земле. У меня нет ни сына, ни мужа, который встал бы у моей двери. Всякий бродяга может дернуть меня за бороду, и самое ужасное, — добавила она словно бы про себя, — что у меня и вправду есть борода.

Я был рассержен таким приемом, а от последних ее слов, похожих на бред сумасшедшей, едва не лишился дара речи.

— Видимо, я имел несчастье чем-то навлечь на себя ваше неудовольствие, сударыня, — сказал я. — И все же я беру на себя смелость спросить, где мисс Драммонд.

Она бросила на меня испепеляющий взгляд, плотно сжав губы, так что вокруг них разбежались десятка два морщинок; рука, сжимавшая трость, дрожала.

— Да это верх наглости! — вскричала она. — Ты спрашиваешь о ней у меня? Господи, если б я сама знала!

— Так ее здесь нет? — воскликнул я.

Она вскинула голову и стала наступать на меня с такими криками, что я в растерянности попятился.

— Лгун разнесчастный! — вопила она. — Как? Ты еще меня про нее спрашиваешь? Да она в тюрьме, куда ты сам ее упек! Вот и весь сказ! Как на грех ты подвернулся, ничтожество этакое! Трусливый негодяй, да будь у меня в семье хоть один мужчина, я велела бы ему лупить тебя до тех пор, покуда ты не взвоешь!

Видя, что неистовство ее растет, я счел за лучшее более там не задерживаться. Когда я пошел к коновязи, она даже последовала за мной; и не стыжусь признаться, что я ускакал, едва успев вдеть одну ногу в стремя и ловя на ходу второе.

Я не знал, где еще искать Катриону, и мне не оставалось ничего иного, как вернуться в дом генерального прокурора. Меня радушно приняли четыре женщины, которые теперь собрались все вместе и потребовали, чтобы я рассказал им новости о Престонгрэндже и все сплетни с Запада, что продолжалось довольно долго и было для меня весьма утомительно; тем временем молодая особа, с которой я так жаждал опять остаться наедине, насмешливо поглядывала на меня и словно наслаждалась моим нетерпением. Наконец, после того, как я вынужден был откушать с ними и уже готов был молить ее тетушку о разрешении поговорить с мисс Грант, она подошла к нотной папке и, выбрав какой-то лист, запела в верхнем ключе: «Кто не слушает совета, остается без ответа». Однако после этого она сменила гнев на милость и под каким-то предлогом увела меня в отцовскую библиотеку. Надо сказать, что она была изысканно одета и ослепительно красива.

— Ну, мистер Дэвид, садитесь, и давайте поговорим с глазу на глаз. Мне многое нужно вам сказать, и, кроме того, должна признаться, в свое время я не оценила по достоинству ваш вкус.

— В каком смысле, мисс Грант? — спросил я. — Кажется, я всегда оказывал вам должное уважение.

— Готова поручиться за вас, мистер Дэвид, — сказала она. — Ваше уважение как к самому себе, так и к вашим смиренным ближним, всегда, к счастью, было выше всяких похвал. Но это между прочим. Вы получили мою записку? — спросила она.

— Я взял на себя смелость предположить, что эта записка от вас, — сказал я. — Вы были так добры, что вспомнили обо мне.

— Наверное, вы очень удивились, — сказала она. — Но не станем забегать вперед. Надеюсь, вы не забыли тот день, когда согласились сопровождать трех прескучных девиц в Хоуп-Парк? Тем менее причин для забывчивости у меня самой, потому что вы любезно преподали мне начала латинской грамматики, что оставило неизгладимый след в моей благодарной душе.

— Боюсь, что я показался вам несносным буквоедом, — сказал я, смущенный этим воспоминанием. — Но прошу вас принять во внимание, что я совсем не привык к дамскому обществу.

— А я еще меньше — к латинской грамматике, — заметила она. — Но как же это вы осмелились покинуть своих подопечных? «И он швырнул ее за борт, малютку Энни!» — пропела она. — И малютке Энни с двумя сестрами пришлось тащиться домой одним, как несчастным, покинутым гусыням. Насколько мне известно, вы отправились к моему папеньке, где проявили необычайную воинственность, а потом канули неведомо куда, взяв курс, как выяснилось, на скалу Басс, и на уме у вас были не красотки, а дикие птицы.

Так она подшучивала надо мною, но взгляд у нее был приветливый, и это давало мне надежду на лучшее.

— Вам доставляет удовольствие меня мучить, — сказал я, — а ведь я так беспомощен. Умоляю вас о милосердии. Сейчас я хочу узнать только одно: что сталось с Катрионой?

— Вы так и зовете ее в глаза, мистер Бэлфур? — спросила она.

— Право, я и сам не знаю… — сказал я, запинаясь.

— Пожалуй, я не стала бы так называть ее в разговоре с посторонним человеком, — сказала мисс Грант. — Кстати, почему вы столь заинтересованы делами этой юной особы?

— Я слышал, она была в тюрьме, — сказал я.

— Ну, а теперь вы услышали, что ее выпустили, — отвечала она. — Чего же вам еще? Ей больше не нужен заступник.

— Наверное, сударыня, мне она нужна гораздо больше, чем я ей, — сказал я.

— Вот это уже лучше! — заметила мисс Грант. — Но взгляните на меня хорошенько. Разве я не красивее ее?

— Менее всего я стал бы это отрицать, — сказал я. — Вам нет равной во всей Шотландии.

— Вот видите, вы отдаете пальму первенства той, что сейчас рядом с вами, а разговаривать хотите о другой, — сказала она. — Так вам не угодить женщине, мистер Бэлфур.

— Но, мисс, — возразил я, — кроме красоты, есть ведь и еще кое-что.

— Должна ли я понять из этих слов, что я вам не по вкусу? — спросила она.

— Прошу вас, поймите, что я подобен петуху из басни, который нашел жемчужное зерно, — сказал я. — Передо мной прекрасная драгоценность, и я восхищен ею, но мне куда нужнее одно-единственное настоящее зернышко.

— Браво! — воскликнула она. — Наконец-то я слышу достойные речи и в награду расскажу вам обо всем. В тот самый вечер, когда вы нас покинули, я была в гостях у одной подруги и вернулась домой поздно — там мною восхищаются, а вы можете оставаться при своем мнении, — и что же я слышу? Какая-то девушка, закутанная в плед, просит позволения со мной поговорить. Горничная сказала, что она ждет уже больше часа и все время что-то бормочет. Я сразу же вышла к ней. Она встала мне навстречу, и я узнала ее с первого взгляда. «Да ведь это Сероглазка», — подумала я, но благоразумно удержалась и не произнесла этого вслух. «Вы мисс Грант? Наконец-то, — сказала она, глядя на меня пристально и жалобно. — Да, он был прав, вы красивы, что там ни говори». «Такой уж меня создал бог, дорогая, — отвечала я, — но я буду вам весьма признательна, если вы объясните, что привело вас сюда в столь поздний час». «Леди, — сказала она, — мы родня, у нас обеих в жилах течет кровь сынов Эпина». «Дорогая, — возразила я, — Эпин и его сыны интересуют меня не более, чем прошлогодний снег. А вот слезы на вашем красивом личике — это куда более сильный довод в вашу пользу». При этом я сделала глупость и поцеловала ее, о чем вы, конечно, мечтаете, но, держу пари, некогда на это не осмелитесь. Я говорю, что сделала глупость, так как совсем не знала ее, но то было самое умное, что я могла бы придумать. Она очень стойкая и отважная, но, боюсь, она видела мало доброты в своей жизни, и от этой ласки (которая, сказать правду, была лишь мимолетной) сердце ее раскрылось передо мной. Я никогда не выдам тайны своего пола, мистер Дэви, и не расскажу, как она обвела меня вокруг пальца, потому что она тем же способом обведет и вас. Да, это прекрасная девушка! Она чиста, как горный родник.

— Она чудо! — воскликнул я.

— И вот она поведала мне о своих невзгодах, — продолжала мисс Грант, — рассказала, как она тревожится за отца и как боится за вас, без всякой к тому причины, и в каком трудном положении она оказалась, когда вы уехали. «Я долго думала и решила, что мы ведь с вами в родстве, — сказала она, — и мистер Дэвид не зря назвал вас красавицей из красавиц, вот мне и пришло в голову: «Если она такая красавица, значит, она добрая, что там ни говори». И я пошла прямо сюда». Тут я простила вас, мистер Дэви. Ведь в моем присутствии вы были как на иголках, никогда еще не видела молодого человека, который так жаждал бы избавиться от своих дам, то есть от меня и двух моих сестер. Но, оказывается, вы все-таки обратили на меня внимание и соизволили высказаться о моей красоте. С того часа можете считать меня своим другом, я стала даже с нежностью думать о латинской грамматике.

— Вы еще успеете вволю пошутить надо мной, — сказал я. — И, кроме того, мне кажется, вы к себе несправедливы. Мне кажется, это Катриона расположила ко мне ваше сердце. Она слишком простодушна, чтобы понять, как поняли вы, глупую неловкость своего друга.

— Не станем спорить об этом, мистер Дэвид, — сказала она. — У девушек зоркий глаз. И как бы то ни было, она вам верный друг, в этом я могла убедиться. Я отвела ее к своему сиятельному папеньке, и его прокурорство, вдосталь испив кларета, соблаговолил принять нас обеих. «Вот Сероглазка, о которой вам за последние три дня прожужжали уши, — сказала я. — Она пришла подтвердить нашу правоту, и я повергаю к вашим стопам первую красавицу во всей Англии», — при этом я лицемерно умолчала о себе. Она и впрямь упала перед ним на колени, мне кажется, она двоилась у него в глазах, что, без сомнения, сделало ее просьбу еще более неотразимой, потому что все вы, мужчины, не лучше магометан, рассказала ему о событиях прошлой ночи и о том, как она помешала человеку, посланному ее отцом, следовать за вами, как она тревожится за отца и боится за вас; после этого она стала со слезами молить его, чтобы он спас жизнь вам обоим (хотя ни одному из вас не грозила ни малейшая опасность), и клянусь, я гордилась своим полом, так очаровательно это было сделано, и стыдилась за него, потому что причина была такой пустячной. Уверяю вас, едва услышав ее мольбы, прокурор совершенно протрезвел, так как обнаружил, что юная девушка разгадала его сокровенные помыслы и теперь они стали известны самой своенравной из его дочерей. Но тут мы обе принялись за него и повели дело в открытую. Когда моим папенькой руководят, то есть когда им руковожу я, ему нет равных.

— Он был очень добр ко мне, — сказал я.

— И к Кэтрин тоже, уж об этом я позаботилась, — сказала она.

— И она просила за меня! — воскликнул я.

— Просила, да еще как трогательно, — сказала мисс Грант. — Не стану повторять вам ее слова, вы, мне кажется, и без того слишком зазнаетесь.

— Да вознаградит ее за это бог! — вскричал я.

— Да вознаградит он ее мистером Дэвидом Бэлфуром, не так ли? — присовокупила она.

— Вы ко мне чудовищно несправедливы! — вскричал я. — Меня дрожь охватывает при мысли, в каких она была жестоких руках. Неужели вы думаете, что я мог так о себе возомнить только потому, что она просила сохранить мне жизнь? Да она сделала бы то же самое для новорожденного щенка. Если хотите знать, у меня есть другое, гораздо более веское основание гордиться собой. Она поцеловала вот эту руку. Да, поцеловала. А почему? Потому что думала, будто я отчаянный храбрец и иду на смерть. Конечно, она сделала это не из любви ко мне, и мне незачем говорить это вам, которая не может смотреть на меня без смеха. Это было сделано из преклонения перед храбростью, хотя, конечно, она ошибалась. Думается мне, кроме меня и бедного принца Чарли, Катриона никому не оказывала такой чести. Разве это не сделало меня богом? И думаете, сердце мое не трепещет при воспоминании об этом?

— Да, я часто смеюсь над вами даже вопреки приличию, — согласилась она. — Но вот что я вам скажу: если вы так о ней говорите, у вас есть искра надежды.

— У меня? — воскликнул я. — Да мне никогда не осмелиться! Я могу сказать все это вам, мисс Грант, мне все равно, что вы обо мне думаете. Но ей… Никогда в жизни!

— Мне кажется, у вас самый твердый лоб во всей Шотландии, — сказала она.

— Правда, он довольно твердый, — ответил я, потупившись.

— Бедняжка Катриона! — воскликнула мисс Грант.

Я только пялил на нее глаза; теперь-то я прекрасно понимаю, к чему она клонила (и, быть может, нахожу этому некоторое оправдание), но я никогда не отличался сообразительностью в таких двусмысленных разговорах.

— Мистер Дэвид, — сказала она, — меня мучит совесть, но, видно, мне придется говорить за вас. Она должна знать, что вы поспешили к ней, как только услышали, что она в тюрьме. Она должна знать, что ради нее вы даже отказались от еды. И о нашем разговоре она узнает ровно столько, сколько я сочту возможным для столь юной и неискушенной девицы. Поверьте мне, это сослужит вам гораздо лучшую службу, чем вы могли бы сослужить себе сами, потому что она не заметит, какой у вас твердый лоб.

— Так вы знаете, где она? — воскликнул я.

— Разумеется, мистер Дэвид, только этого я вам никогда не открою, — отвечала она.

— Но почему же? — спросил я.

— А потому, — сказала она, — что я верный Друг, в чем вы скоро убедитесь. И прежде всего я друг своему отцу. Смею вас заверить, никакими силами и никакими мольбами вы не заставите меня сделать это, так что нечего смотреть на меня телячьими глазами. А пока желаю Вашему Дэвидбэлфурству всего наилучшего.

— Еще одно слово! — воскликнул я. — Есть одна вещь, которую непременно надо объяснить, иначе мы с ней оба погибли.

— Ну, говорите, только покороче, — сказала она. — Я и так уже потратила на вас полдня.

— Миледи Аллардайс считает… — начал я. — Она думает… она полагает… что это я похитил Катриону.

Мисс Грант покраснела, и я даже удивился, что ее так легко смутить, но потом сообразил, что она просто с трудом удерживается от смеха, в чем окончательно убедился, когда она ответила мне прерывающимся голосом:

— Я беру на себя защиту вашего доброго имени. Положитесь на меня.

С этими словами она вышла из библиотеки.

Глава 20

Я ПРОДОЛЖАЮ ВРАЩАТЬСЯ В СВЕТЕ
Почти два месяца я прожил в доме Престонгрэнджа и весьма расширил свои знакомства с судьями, адвокатами и цветом эдинбургского общества. Не думайте, что моим образованием пренебрегали; напротив, у меня не оставалось ни минуты свободной. Я изучал французский язык и готовился ехать в Лейден; кроме того, я начал учиться фехтованию и упорно занимался часа по три в день, делая заметные успехи; по предложению моего родича Пилрига, который был способным музыкантом, меня определили в класс пения, а по воле моей наставницы мисс Грант — в класс танца, где, должен признаться, я далеко не блистал. Однако все вокруг любезно твердили, что благодаря этому манеры мои стали изысканней; как бы там ни было, но я в самом деле перестал путаться в полах своей одежды и в шпаге, а в гостях держался непринужденно, словно у себя дома. Весь мой гардероб подвергся решительному пересмотру, и самые пустячные мелочи, например, где мне перевязывать волосы или какого цвета платок носить на шее, обсуждались тремя девицами самым серьезным образом. Одним словом, я стал неузнаваем и приобрел даже модный лоск, который очень удивил бы добрых людей в Эссендине.

Две младшие сестры весьма охотно обсуждали мои наряды, потому что сами только о туалетах и думали. В остальном же они едва замечали мое существование; и хотя обе всегда были очень любезны и относились ко мне с некоей равнодушной сердечностью, они все же не могли скрыть, как им скучно со мной. Что же до тетушки, это была на редкость невозмутимая женщина, она, пожалуй, уделяла мне ровно столько же внимания, сколько всем членам семейства, то есть почти никакого. Поэтому ближайшими моими друзьями были старшая дочь прокурора и он сам, причем совместные развлечения еще более укрепили эту дружбу. Перед началом судебной сессии мы провели несколько дней в усадьбе Грэндж, где жили роскошно, ничем не стесняясь, и там начали вместе ездить верхом, а потом стали ездить ив Эдинбург, насколько прокурору позволяли его бесконечные дела. Когда от прогулки на свежем воздухе, трудной дороги или непогоды нас охватывало оживление, робость моя совершенно исчезала; мы забывали, что мы чужие друг другу, и, так как никто не заставлял меня говорить, слова лились тем свободнее. Тогда я и рассказал им мало-помалу все, что произошло со мной с того самого времени, когда я покинул Эссендин: как я отправился в плаванье и участвовал в стычке на «Завете», как блуждал, среди вереска и что было потом; они заинтересовались моими приключениями, и однажды в неприсутственный день мы совершили прогулку, о которой я расскажу несколько подробней.

Мы сели в седло ранним утром и направились прямо туда, где среди большого, заиндевелого в этот утренний час поля стоял замок Шос, и над трубой его не было дыма. Здесь Престонгрэндж спешился, велел мне подержать лошадь и один отправился к моему дяде. Помню, сердце мое исполнилось горечью, когда я увидел этот пустой замок и подумал, что несчастный скряга сидит в холодной кухне, бормоча что-то себе под нос.

— Вот мой дом, — сказал я. — И вся моя семья.

— Бедный Дэвид Бэлфур! — сказала мисс Грант.

Я так и не узнал, о чем они там говорили; но разговор этот, без сомнения, был не очень приятен для Эбенезера, ибо, когда прокурор вернулся, лицо у него было сердитое.

— Кажется, вы скоро станете богачом, мистер Дэви, — сказал он, вдев одну ногу в стремя и оборачиваясь ко мне.

— Не стану притворяться, будто это меня огорчает, — сказал я. По правде говоря, во время его отсутствия мы с мисс Грант дали волю воображению, украшая поместье зелеными полями, цветниками и террасой; многое из этого я с тех пор осуществил.

Затем мы отправились в Куинсферри, где нас радушно принял Ранкилер, который буквально лез вон из кожи, стараясь угодить столь важному гостю. Здесь прокурор с искренним участием стал подробно вникать в мои дела и часа два просидел со стряпчим у него в кабинете, причем выказал (как я после узнал) большое уважение ко мне и заботу о моей судьбе. Чтобы скоротать время, мы с мисс Грант и молодым Ранкилером взяли лодку и поплыли через залив к Лаймкилнсу. Ранкилер был смешон (и, как мне показалось, дерзок), когда стал громко восхищаться молодой дамой, и, хотя эта слабость столь присуща их полу, я удивился, видя, что она как будто чуточку польщена. Но это оказалось к лучшему: когда мы переправились на другой берег, она велела ему сторожить лодку, а мы с ней пошли дальше, в трактир. Она сама этого пожелала, потому что ее заинтересовал мой рассказ об Элисон Хэсти и она захотела увидеть девушку. Мы снова застали ее одну — отец ее, должно быть, целыми днями трудился в поле, — и она, как полагается, учтиво присела перед джентльменом и красивой молодой дамой в платье для верховой езды.

— Разве вы не хотите поздороваться со мной как следует? — спросил я, протягивая руку. — И разве вы не помните старых друзей?

— Господи! Да что же это! — воскликнула она. — Ей-богу, да ведь вы же тот оборванец…

— Он самый, — подтвердил я.

— Сколько раз я вспоминала вас и вашего друга, и до чего ж мне приятно видеть вас в богатой одежде! — воскликнула она. — Я тогда поняла, что вы нашли своих, потому что вы прислали мне такой дорогой подарок, не знаю уж, как вас за него благодарить.

— Вот что, — сказала мне мисс Грант, — пойдите-ка прогуляйтесь, будьте умником. Я пришла сюда не для того, чтобы тратить время понапрасну. Нам с ней надо поговорить.

Она пробыла в доме минут десять, а когда вышла, я заметил два обстоятельства: глаза у нее покраснели, а с груди исчезла серебряная брошь. Это глубоко меня тронуло.

— Сейчас вы прекрасны, как никогда, — сказал я.

— Ох, Дэви, не будьте таким высокопарным глупцом, — сказала она и до самого вечера была со мной суровее, чем обычно.

Когда мы вернулись, в доме уже зажигали свечи.

Долгое время я ничего больше не слышал о Катрионе — мисс Грант была непроницаема и, когда я заговаривал о ней, заставляла меня умолкнуть своими шутками. Но однажды, вернувшись с прогулки, она застала меня одного в гостиной, где я занимался французским языком, и я заметил в ней какую-то перемену; глаза ее ярко блестели, она раскраснелась и, поглядывая на меня, то и дело прятала улыбку. Словно воплощение шаловливого лукавства, она с живостью вошла в комнату, затеяла со мной ссору из-за какого-то пустяка и, уж во всяком случае, без малейшего повода с моей стороны. Я очутился будто в трясине — чем решительней старался я выбраться на твердое место, тем глубже увязал; наконец она решительно заявила, что никому не позволит так дерзко ей отвечать и я должен на коленях молить о прощении.

Ее беспричинные нападки разозлили меня.

— Я не сказал ничего такого, что могло бы вызвать ваше неудовольствие, — сказал я, — а на колени я становлюсь только перед богом.

— Я богиня и тоже имею на это право! — воскликнула она, тряхнув каштановыми кудрями, и покраснела. — Всякий мужчина, который приближается ко мне настолько, что я могу задеть его юбкой, обязан стоять передо мной на коленях!

— Ну ладно, я так и быть готов просить у вас прощения, хотя клянусь, не знаю за что, — отвечал я. — Но всякие театральные жесты я оставляю другим.

— Ах, Дэви! — сказала она. — А если я вас попрошу?

Я подумал, что напрасно вступил с ней в спор, да еще по такому пустому поводу, ведь женщина все равно что неразумное дитя.

— Мне это кажется ребячеством, — сказал я, — недостойным того, чтобы вы об этом просили, а я исполнял такую просьбу. Но так и быть, я согласен, и если на мне будет пятно, то по вашей вине.

С этими словами я добросовестно стал на колени. — То-то! — воскликнула она. — Вот подобающая поза, к которой я и старалась вас принудить. — Тут она крикнула: — Ловите! — бросила мне сложенную записочку и со смехом выбежала из комнаты.

На записке не было ни числа, ни обратного адреса.


«Дорогой мистер Дэвид, — говорилось в ней, — я все время узнаю про ваши дела от моей родственницы мисс Грант и радуюсь за вас. Я чувствую себя прекрасно и живу как нельзя лучше, у добрых людей, но вынуждена скрываться, хотя надеюсь, что мы с вами снова увидимся. Моя милая родственница, которая любит нас обоих, рассказала мне, какой вы верный друг. Она велела мне написать эту записку и прочитала ее. Прошу вас повиноваться ей во всем и остаюсь вашим верным другом, Катрионой Макгрегор Драммонд.

Р.S. Не повидаете ли вы мою родственницу Аллардайс?»


Как выражаются военные, это был немалый ратный подвиг, и все же я, повинуясь ее приказу, отправился прямо в Дин. Но странно, старуху словно подменили, из нее теперь можно было веревки вить. Каким образом мисс Грант удалось этого достичь, ума не приложу; но как бы то ни было, я уверен, она не решилась выступить открыто, поскольку ее отец был замешан в этом деле. Ведь это он убедил Катриону скрыться или, вернее, не возвращаться к ее родственнице и устроил ее в семействе Грегори, людей честных и очень ему преданных, которым она тем более могла довериться, что они были из ее же клана и рода. У них она тайно жила до тех пор, пока все не созрело окончательно, после чего они помогли ей вызволить отца из тюрьмы, а когда его выпустили, она снова тайно вернулась к ним. Так Престонгрэндж обрел свое оружие и воспользовался им; при этом ни словечка не просочилось наружу о его знакомстве с дочерью Джемса Мора. Разумеется, шепотом передавались кое-какие слухи о побеге этого человека, пользовавшегося дурной славой; но правительство прибегло к подчеркнутой строгости, одного из надзирателей высекли, лейтенант гвардии (мой бедный друг Дункансби) был разжалован в рядовые, а что до Катрионы, то все мужчины были очень рады, что ее вину обошли молчанием.

Я никак не мог уговорить мисс Грант передать ответную записку. «Нет, — говорила она, когда я начинал настаивать, — не хочу, чтобы Кэтрин узнала, какой у вас твердый лоб». Выносить это было тем труднее, что она, как я знал, виделась с моей маленькой подружкой чуть ли не каждый день и рассказывала ей обо мне всякий раз, как я (по ее выражению) «был умником». Наконец она соблаговолила пожаловать меня, как она сказала, своей милостью, которая мне скорей показалась насмешкой. Право, она была надежным, можно сказать, неукротимым другом всякому, кого любила, а среди них первое место занимала одна дряхлая болезненная аристократка, почти слепая и очень остроумная, которая жила на верхнем этаже дома, стоявшего в узком переулке, держала в клетке целый выводок коноплянок и с утра до ночи принимала гостей. Мисс Грант любила водить меня туда и заставляла развлекать старуху рассказами о моих злоключениях; мисс Тибби Рэмси (так ее звали) была со мной необычайно ласкова и рассказала мне немало полезного о людях старой Шотландии и о делах минувших лет. Надо сказать, что из ее окна — так узок был переулок, всего каких-нибудь три шага в ширину, — можно было заглянуть в решетчатое окошко, через которое освещалась лестница в доме напротив.

Однажды мисс Грант под каким-то предлогом оставила меня там вдвоем с мисс Рэмси. Помню, мне показалось, что эта дама рассеянна и чем-то озабочена. Да и самому мне вдруг стало не по себе, потому что окно, вопреки обыкновению, было открыто, а день выдался холодный. И вдруг до меня долетел голос мисс Грант.

— Эй, Шос! — крикнула она. — Высуньтесь-ка в окно и поглядите, кого я вам привела!

Мне кажется, я в жизни не видал ничего прекраснее. Весь узкий переулок тонул в прозрачной тени, где все было отчетливо видно на фоне черных от копоти стен; и в зарешеченном оконце я увидел два улыбающихся лица — мисс Грант и Катрионы.

— Ну вот! — сказала мисс Грант. — Я хотела, чтобы она увидела вас во всем блеске, как та девушка в Лаймкилнсе. Пускай полюбуется, что я сумела из вас сделать, когда взялась за это всерьез!

Я вспомнил, что в тот день она особенно придирчиво осматривала мое платье; вероятно, не менее строгому осмотру подверглась и Катриона. Мисс Грант, такая веселая и умная, удивительно много внимания уделяла одежде.

— Катриона! — едва вымолвил я.

Она же не произнесла ни звука, только махнула рукой и улыбнулась мне, после чего ее сразу увели от окна.

Едва она скрылась, я бросился вниз, но дверь была заперта; я побежал назад к мисс Рэмси, крича, чтобы она дала мне ключ, но с таким же успехом я мог бы взывать на скале к развалинам замка. Она сказала, что дала слово, и мне надо быть умником. Взломать дверь было невозможно, даже если пренебречь всеми приличиями; не мог я и выпрыгнуть в окно, так как оно было на высоте седьмого этажа. Мне оставалось лишь, вытянув шею, глядеть из окна и ждать, пока они снова покажутся на лестнице. Я только и увидел две головки, забавно сидевшие на юбках, словно на подушечках для булавок. Катриона даже не взглянула вверх на прощание; сделать это ей не позволила (как я узнал после) мисс Грант, сказав, что люди выглядят особенно непривлекательно, когда на них смотрят сверху вниз.

Вскоре меня выпустили, и по дороге домой я стал укорять мисс Грант в жестокости.

— Мне жаль, что вы так разочарованы, — сказала она с притворной скромностью. — А я вот очень довольна. Вы выглядели лучше, чем я опасалась. Когда вы появились в окне — только смотрите, не зазнавайтесь! — у вас был вид блестящего молодого человека. Но не забывайте, Катриона не могла видеть, какой у вас твердый лоб, — добавила она, как бы стараясь меня ободрить.

— Ах, да оставьте в покое мой лоб! — воскликнул я. — Он ничуть не тверже, чем у других.

— И даже мягче, чем у некоторых, — сказала она. — Но я ведь говорю притчами, как иудейский пророк.

— Неудивительно, что их побивали камнями, — заметил я. — Но как вы, несчастная, могли это сделать? Зачем вам было подвергать меня такой пытке.

— Любовь, как и человек, нуждается в пище, — ответила она.

— О Барбара, дайте мне насмотреться на нее! — взмолился я. — Вам это ничего не стоит… Вы видите ее когда захотите… Дайте мне хоть полчаса.

— Кто руководит вашей любовью, вы или я? — спросила она, и так как я продолжал требовать своего, прибегла к крайнему средству: стала передразнивать мой голос, когда я выкрикнул имя Катрионы, и таким образом несколько дней продержала меня в повиновении.

О судьбе нашего прошения не было ни слуху, ни духу, во всяком случае, я о нем ничего не знал. Насколько мне теперь известно, Престонгрэндж и его светлость верховный судья знали кое-что, но притворялись, будто ничего не слышали; как бы то ни было, они держали дело в тайне, и публика ничего не узнала; а когда настал срок, ненастный день 8 ноября, бедняга Джемс из Глена под вой ветра и шум дождя был законным порядком повешен в Леттерморе, близ Балахулиша.

Вот чем кончились все мои попытки повлиять на политику! Невинные гибли до Джемса и, вероятно, будут гибнуть впредь (несмотря на всю нашу мудрость) до скончания времен. И до скончания времен молодые люди, еще не привыкшие к коварству жизни и людей, будут бороться, как боролся я, и решаться на героические поступки, и подвергать себя опасности; а ход событий будет отбрасывать их прочь, неотвратимый, как армия на марше. Джемса повесили; а я жил в доме Престонгрэнджа и испытывал к нему благодарность за отеческое внимание. Его повесили. И подумать только — встретив на улице мистера Саймона, я поспешил снять перед ним шляпу, как примерный мальчик перед учителем. Его повесили, добившись этого хитростью и жестокостью, а мир продолжал жить и ничуть не изменился; и негодяи, составившие этот ужасный заговор, считались благопристойными, добрыми, почтенными отцами семейства, ходили в церковь и причащались святых даров!

Но я по-своему смотрел на это грязное дело, которое называется политикой: я увидел ее с изнанки, где она черна, как могила, и на всю жизнь излечился от желания вновь принять в ней участие. Я мечтал пойти по простому, тихому, мирному пути, держась подальше от опасностей и соблазнов, грозящих запятнать мою совесть. Ведь оглядываясь назад, я видел, что в конце концов ничего не достиг; столько было громких слов и благих намерений, но все попусту.

25 числа того же месяца из Лита отплывал корабль, и неожиданно мне предложили собрать вещи и ехать в Лейден. Престонгрэнджу я, разумеется, не сказал ни слова: и так уж я слишком долго злоупотреблял его гостеприимством и ел за его столом. Но с его дочерью я был более откровенен и сетовал на судьбу, жалуясь, что меня посылают за границу, и твердя, что, если она не позволит попрощаться с Катрионой, я в последнюю минуту откажусь ехать.

— Я ведь дала вам совет, не так ли? — спросила она.

— Конечно, — ответил я. — И, кроме того, я не забыл, что многим обязан вам и что мне ведено вам повиноваться. Но признайтесь сами, ведь вы слишком любите шутить, чтобы вам можно было до конца довериться.

— Вот что я вам скажу, — заявила она. — Будьте на борту в девять часов утра. Корабль отплывает только в час. Не отпускайте шлюпку. И если вас не удовлетворит мой прощальный привет, можете сойти на берег и сами искать Кэтрин.

Больше я ничего не мог из нее вытянуть, и мне пришлось удовольствоваться этим.

Наконец настал день, когда нам с ней предстояло расстаться. Мы очень подружились за это время, и она столько для меня сделала; я не спал всю ночь, думая о том, как мы расстанемся, а также о чаевых, которые мне предстояло раздать слугам. Я знал, что она считает меня слишком застенчивым, и хотел доказать ей, что это не так. Да и вообще теперь, когда я испытывал к ней такую горячую и, надеюсь, взаимную привязанность, всякая отчужденность могла бы показаться просто невежливой. Поэтому я собрался с духом, заранее выбрал слова и, когда мы остались одни в последний раз, смело попросил разрешения поцеловать ее на прощанье.

— Удивляюсь, как вы могли до такой степени забыться, мистер Бэлфур, — сказала она. — Я что-то не припоминаю, чтобы давала вам повод так истолковать наше знакомство.

Я стоял перед ней столбом, не зная, что подумать, а тем более сказать, как вдруг она обхватила меня за шею и подарила мне самый нежный поцелуй на свете.

— Ах, вы совершенный ребенок! — воскликнула она. — Да разве я допущу, чтобы мы расстались, как чужие? И если я не могу в вашем присутствии и на пять минут сохранить серьезность, это не мешает мне любить вас всем сердцем. Только взгляну на вас, и вся я уже полна любовью и смехом! А теперь, дабы завершить ваше образование, вот вам совет, который очень скоро вам пригодится. Никогда не просите женщин. Они все равно ответят «нет». Бог еще не создал девушки, которая устояла бы перед этим искушением. Богословы говорят, что над женщиной тяготеет Евино проклятие: она не сказала «нет», когда дьявол предложил ей яблоко, и теперь ее дочери не могут сказать ничего другого.

— Поскольку я скоро потеряю свою милую учительницу… — начал я.

— Вот истая любезность!

И она присела.

— Я задам вам один вопрос. Можно ли попросить девушку выйти за меня замуж?

— А по-вашему, можно жениться и без этого? — спросила она. — Или, может быть, вы станете дожидаться, пока она сама сделает вам предложение?

— Вот видите, вы не умеете быть серьезной, — сказал я.

— Я буду очень серьезна в одном, Дэвид, — сказала она. — Я всегда останусь вам другом.

Наутро, когда я сел в седло, все четыре дамы стояли у того самого окна, из которого мы недавно смотрели на Катриону, выкрикивали слова прощания и махали платками мне вслед. Я знал, что одна из четырех искренне опечалена; и при этой мысли, когда я вспомнил, как впервые подошел к этой двери три месяца назад, грусть и благодарность смешались в моей душе.

Часть II. ОТЕЦ И ДОЧЬ

Глава 21

ПУТЕШЕСТВИЕ В ГОЛЛАНДИЮ
Корабль стоял на одном якоре далеко от литского причала, и пассажиры должны были добираться к нему на шлюпках. Это было нетрудно, так как стоял мертвый штиль, день выдался морозный и облачный и туман клубился над самой водой. Корпус корабля, когда я подплывал к нему, был скрыт в тумане, но высокие мачты искрились на солнце, словно отлитые из огня. Этот торговый корабль, большой и удобный, с несколько тупым носом, был тяжело нагружен солью, соленой семгой и тонкими белыми бумажными чулками, предназначенными на продажу в Голландии. На борту меня встретил капитан — некий Сэнг (кажется, из Лесмахаго), очень приветливый, добродушный старый моряк, хотя в тот миг он, пожалуй, слишком много суетился. Кроме меня, никто из пассажиров еще не прибыл, и меня оставили на палубе, где я расхаживал взад и вперед, всматриваясь в даль и раздумывая, каким же будет обещанное мне прощание.

Эдинбург и Пентлендские холмы рисовались надо мной как бы в туманном сиянии, время от времени затмеваемые облаками; на месте Лита виднелись лишь макушки труб, а на поверхности воды, где стлался туман, вообще ничего не было видно. Вдруг послышался плеск весел, и вскоре, словно вынырнув из дыма, клубящегося над костром, показалась лодка. На корме сидел мрачный человек, закутанный от холода в кусок парусины, а рядом с ним виднелась стройная, нежная, изящная фигурка девушки, и у меня дрогнуло сердце. Я едва успел перевести дух и приготовиться к встрече с нею, как она уже с улыбкой ступила на палубу, и я отвесил ей самый изысканный поклон, который и сравнить нельзя было с тем поклоном, что я несколько месяцев назад отдал этой особе. Без сомнения, оба мы сильно изменились: она стала выше ростом, заметно вытянулась, как чудесное молодое деревце. У нее появилась милая застенчивость, которая так к ней шла, и она была исполнена достоинства и женственности; рука одной и той же волшебницы поработала над нами, и мисс Грант обоим нам придала блеск, хотя красота была присуща лишь одной.

У обоих вырвались почти одинаковые восклицания, каждый был уверен, что другой приехал проститься, но тотчас же выяснилось, что мы едем вместе.

— Так вот почему Барби ничего мне не сказала! — воскликнула она и сразу вспомнила, что при ней письмо, которое дано ей с условием, чтобы она вскрыла его не ранее, чем ступит на борт. В конверт была вложена записка и для меня, где говорилось:


«Дорогой Дэви! Ну, как вам понравился мой прощальный привет? И что вы скажете о своей попутчице? Поцеловали вы ее или только попросили разрешения? Я чуть было не кончила на этом свое письмо, но тогда цель моего вопроса едва ли была бы достигнута; а самой мне ответ известен на собственном опыте. Итак, мысленно впишите сюда мой добрый совет. Не будьте слишком робким, но ради бога не пытайтесь напускать на себя развязность, это вам совсем не идет.

Остаюсь вашим любящим другом и наставницей

Барбарой Грант».


Вырвав листок из записной книжки, я написал ответ, исполненный благодарности, сложил его вместе с письмецом от Катрионы и запечатал своей новой печатью с гербом Бэлфуров и отдал слуге Престонгрэнджа, ждавшему в моей лодке.

Теперь, наконец, мы могли наглядеться друг на друга, так как до сих пор, повинуясь какому-то взаимному побуждению, мы избегали обмениваться взглядами, пока снова не пожали друг другу руки.

— Катриона! — сказал я. Но на этом все мое красноречие иссякло.

— Вы рады меня видеть? — спросила она.

— Об этом незачем и спрашивать, — ответил я. — Мы слишком большие друзья, чтобы попусту тратить слова.

— Правда, лучше этой девушки нет никого на свете? — воскликнула она. — В жизни не встречала такой красавицы, такой чистой души.

— И все же Эпин интересует ее не больше, чем прошлогодний снег, — заметил я.

— Ах, она и в самом деле так сказала! — воскликнула Катриона. — А все-таки она взяла меня к себе и обласкала ради моего честного имени и благороднойкрови, которая течет в моих жилах.

— Сейчас я вам все объясню, — сказал я. — Каких только лиц не бывает на свете. Вот у Барбары такое лицо, что стоит только взглянуть на него, и всякий придет в восхищение и поймет, что она чудесная, смелая, веселая девушка. А ваше лицо совсем другое, я и сам до сегодняшнего дня не знал по-настоящему, какое оно. Вы не можете себя видеть и оттого меня не понимаете, но именно ради вашего лица она взяла вас к себе и обласкала. И всякий на ее месте сделал бы то же самое.

— Всякий? — переспросила она.

— Всякий на всем божьем свете! — отвечал я.

— Так вот почему меня взяли солдаты из замка! — воскликнула она.

— Это Барбара научила вас расставлять мне ловушки, — заметил я.

— Ну уж, что ни говорите, а она научила меня еще кое-чему. Она мне многое объяснила насчет мистера Дэвида, рассказала обо всех его дурных чертах и о том, что есть в нем кое-что и хорошее, — сказала Катриона с улыбкой. — Она рассказала мне про мистера Дэвида все, умолчала только, что он поплывет со мной на одном корабле. Кстати, куда вы плывете?

Я рассказал.

— Что ж, — проговорила она, — несколько дней мы проведем вместе, а потом, наверное, простимся навек! Я еду к своему отцу в город, который называется Гелвоэт, а оттуда во Францию, мы будем там жить в изгнании вместе с вождями нашего клана.

В ответ я лишь что-то промычал, потому что при упоминании о Джемсе Море у меня всегда пресекался голос.

Она сразу это заметила и угадала мои мысли.

— Скажу вам одно, мистер Дэвид, — заявила она. — Конечно, двое из моих родичей обошлись с вами не совсем хорошо. Один из них — мой отец Джемс Мор, а второй — лорд Престонгрэндж. Престонгрэндж оправдался сам или с помощью своей дочери. А мой отец Джемс Мор… Вот что я вам скажу: он сидел в тюрьме, закованный в кандалы. Он честный, простой солдат и простой, благородный шотландец. Ему вовек не понять, чего они добиваются. Но если б он понял, что это грозит несправедливостью молодому человеку вроде вас, он бы лучше умер. И ради ваших дружеских чувств ко мне я прошу вас: простите моего отца и мой клан за ошибку.

— Катриона, — сказал я, — мне незачем знать, что это была за ошибка. Я знаю только одно: вы пошли к Престонгрэнджу и на коленях умоляли его сохранить мне жизнь. Конечно, я понимаю, вы пошли к нему ради своего отца, но ведь вы просили и за меня. Я просто не могу об этом говорить. О двух вещах я не могу даже думать: о том, как вы меня осчастливили, когда назвали себя моим другом, и как просили сохранить мне жизнь. Не будем же больше никогда говорить о прощении и обидах.

После этого мы постояли немного молча — Катриона потупила глаза, а я смотрел на нее, — и прежде чем мы заговорили снова, с северо-запада потянул ветерок, и матросы принялись ставить паруса и поднимать якорь.

Кроме нас с Катрионой, на борту было еще шесть пассажиров, так что места в каютах едва хватало. Трое были степенные торговцы из Лита, Керколди и Данди, плывшие по какому-то делу в Верхнюю Германию. Четвертый — голландец, возвращавшийся домой, остальные — почтенные жены торговцев; попечению одной из них была вверена Катриона. Миссис Джебби (так ее звали), на наше счастье, плохо переносила морское путешествие и целыми сутками лежала пластом. К тому же все пассажиры на борту «Розы» были люди пожилые, кроме нас да еще бледного мальчугана, который, как сам я некогда, прислуживал за едой; и получилось так, что мы с Катрионой были всецело предоставлены самим себе. Мы сидели рядом за столом, и я с наслаждением подавал ей блюда. На палубе я подстилал для нее свой плащ; и поскольку для этого времени года погода стояла на редкость хорошая, с ясными, морозными днями и ночами, с ровным легким ветерком, так что, пока судно шло через все Северное море, команде не пришлось даже прикасаться к парусам, мы сидели на палубе (лишь изредка прохаживаясь, чтобы согреться) от утренней зари до восьми или девяти вечера, когда на небе загорались яркие звезды. Торговцы или капитан Сэнг иногда с улыбкой поглядывали на нас, перебрасывались шуткою и снова предоставляли нас самим себе; большую же часть времени они были поглощены, рыбой, ситцем и холстом или подсчитывали, скоро ли доедут, нимало не интересуясь заботами, которыми были поглощены мы.

Поначалу нам было о чем поговорить и мы казались себе необычайно остроумными; я немножко строил из себя светского франта, а она (мне кажется) играла роль молодой дамы, кое-что повидавшей на своем веку. Но вскоре мы стали держаться проще. Я отбросил высокопарный, отрывистый английский язык (которым владел не слишком хорошо) и забывал о поклонах и расшаркиваниях, которым меня обучили в Эдинбурге; она, со своей стороны, усвоила со мной дружеский тон; и мы жили бок о бок, как близкие родичи, только я испытывал к ней чувства более глубокие, чем она ко мне. К этому времени мы чаще стали молчать, чему оба были очень рады. Иногда она рассказывала мне сказки, которых знала великое множество, наслушавшись их от моего рыжего знакомца Нийла. Рассказывала она очень мило, и сами сказки были милые, детские; но мне всего приятней было слышать ее голос и думать, что вот она рассказывает мне, а я слушаю. Иногда же мы сидели молча, не обмениваясь даже взглядами, и наслаждались одной лишь близостью друг к другу. Конечно, я могу говорить только о себе. Не уверен даже, что я спрашивал себя, о чем думает девушка, а в собственных мыслях боялся признаться даже самому себе. Теперь уже незачем это скрывать ни от себя, ни от читателя: я был влюблен без памяти. Она затмила в моих глазах солнце. Я, уже говорил, что в последнее время она стала выше ростом, тянулась вверх, как всякое юное, здоровое существо, была полна сил, легкости и бодрости; мне казалось, что она двигалась, как юная лань, и стояла, как молодая березка в горах. Только бы сидеть с ней рядом на палубе, большего я не желал; право, я ни на минуту не задумывался о будущем и был до того счастлив настоящим, что не хотел ломать голову над тем, как быть дальше; лишь изредка я, не устояв перед искушением, задерживал ее руку в своей. Но при этом я, как скряга, оберегал свое счастье и не хотел рискнуть ничем.

Обычно мы говорили каждый о себе или друг о друге, так что если бы кто-нибудь вздумал нас подслушивать, он счел бы нас самыми большими себялюбцами на свете. Однажды во время такого разговора речь зашла о друзьях и дружбе, и мы, как вскоре оказалось, вступили на опасный путь. Мы говорили о том, какое чудесное это чувство — дружба и как мало мы о ней знали раньше, о том, как благодаря ей жизнь словно обновляется, и делали тысячи подобных же открытий, которые с сотворения мира делают молодые люди в нашем положении. Затем речь зашла о том, что, как это ни странно, когда друзья встречаются впервые, им кажется, будто жизнь только начинается, а ведь до этого каждый прожил на свете; столько лет, попусту теряя время среди других людей.

— Я сделала совсем немного, — говорила она, — и могла бы рассказать всю свою жизнь в нескольких словах. Я ведь всего только девушка, а, что ни говорите, много ли событий может произойти в жизни девушки? Но в сорок пятом я отправилась в поход вместе со своим кланом. Люди шли с саблями и кремневыми ружьями, некоторые большими отрядами, в одинаковых пледах, и они не теряли времени зря, скажу я вам. Среди них были и шотландцы с равнины, рядом скакали их арендаторы и трубачи верхом на конях, и торжественно звучали боевые волынки. Я ехала на горской лошадке по правую руку от своего отца Джемса Мора и от самого Гленгайла. Никогда не забуду, как Гленгайл поцеловал меня в щеку и сказал: «Моя родственница, вы единственная женщина из всего клана, которая отправилась с нами», — а мне всего-то было двенадцать лет. Видела я и принца Чарли, ах, до чего ж он был красив, глаза голубые-голубые! Он пожаловал меня к руке перед всей армией. Да, это были прекрасные дни, но все походило на сон, а потом я вдруг проснулась. И вы сами знаете, что было дальше; пришли ужасные времена, нагрянули красные мундиры, и мой отец с дядьями засел в горах, а я носила им еду поздней ночью или на рассвете, с первыми петухами. Да, я много раз ходила ночью, и в темноте сердце у меня так сильно стучало от страха. Просто чудо, как это я ни разу не встретилась с привидением; но, говорят, девушке их нечего бояться. Потом мой дядя женился, и это было совсем ужасно. Ту женщину звали Джин Кэй, и я все время была с ней в ту ночь в Инверснейде, когда мы похитили ее у подруг по старинному обычаю. Она сама не знала, чего хотела: то она была готова выйти за Роба, то через минуту и слышать о нем не желала. В жизни не видала такой полоумной, не может же человек говорить то да, то нет. Что ж, она была вдова, а вдовы все плохие.

— Катриона! — сказал я. — С чего вы это взяли?

— Сама не знаю, — ответила она. — Так мне подсказывает сердце. Выйти замуж во второй раз! Фу! Но такая уж она была — вышла вторым браком за моего дядю Робина, некоторое время ходила с ним в церковь и на рынок, а потом ей это надоело или подруги отговорили ее, а может, ей стало стыдно. Ну и она сбежала обратно к своим, сказала, будто мы держали ее силой, и еще много всего, я вам и повторить не решусь. С тех пор я стала плохо думать о женщинах. Ну, а потом моего отца Джемса Мора посадили в тюрьму, и остальное вы знаете не хуже меня.

— И у вас никогда не было друзей? — спросил я.

— Нет, — ответила она. — В горах я водила компанию с несколькими девушками, но дружбой это не назовешь.

— Ну, а мне и вовсе рассказывать не о чем, — сказал я. — У меня никогда не было друга, пока я не встретил вас.

— А как же храбрый мистер Стюарт? — спросила она.

— Ах да, я о нем позабыл, — сказал я. — Но ведь он мужчина, а это — совсем другое дело.

— Да, пожалуй, — согласилась она. — Ну конечно же, это — совсем другое дело.

— И был еще один человек, — сказал я. — Сперва я считал его своим другом, но потом разочаровался.

Катриона спросила, кто же она такая.

— Это он, а не она, — ответил я. — Мы с ним были лучшими учениками в школе у моего отца и думали, что горячо любим друг друга. А потом он уехал в Глазго, поступил служить в торговый дом, который принадлежал сыну его троюродного брата, и прислал мне оттуда с оказией несколько писем, но скоро нашел себе новых друзей, и, сколько я ему ни писал, он и не думал отвечать. Ох, Катриона, я долго сердился на весь род людской. Нет ничего горше, чем потерять мнимого друга.

Она принялась подробно расспрашивать меня о его наружности и характере, потому что каждого из нас очень интересовало все, что касалось другого; наконец в недобрый час я вспомнил, что у меня хранятся его письма, и принес всю пачку из каюты.

— Вот его письма, — сказал я, — и вообще все письма, какие я получал в жизни. Это — последнее, что я могу открыть вам о себе. Остальное вы знаете не хуже меня.

— Значит, мне можно их прочесть? — спросила она.

Я ответил, что, конечно, можно, если только ей не лень; тогда она отослала меня и сказала, что прочтет их от первого до последнего. А в пачке, которую я ей дал, были не только письма от моего неверного друга, но и несколько писем от мистера Кемпбелла, когда он ездил в город по делам, и, поскольку я держал всю свою корреспонденцию в одном месте, коротенькая записка Катрионы, а также две записки от мисс Грант: одна, присланная на скалу Басе, а другая — сюда, на борт судна. Но об этих двух записках я в ту минуту и не вспомнил.

Я мог думать только о Катрионе и сам не знал, что делаю; мне было даже все равно, рядом она или нет; я заболел ею, и какой-то чудесный жар пылал в моей груди днем и ночью, во сне и наяву. Поэтому я ушел на тупой нос корабля, пенивший волны, и не так уж спешил вернуться к ней, как могло бы показаться, — я словно бы растягивал удовольствие. По натуре своей я, пожалуй, не эпикуреец, но до тех пор на мою долю выпало так мало радостей в жизни, что, надеюсь, вы мне простите, если я рассказываю об этом слишком подробно.

Когда я снова подошел к ней, она вернула мне письма с такой холодностью, что сердце у меня сжалось, — мне почудилось, что внезапно порвалась связующая нас нить.

— Ну как, прочли? — спросил я, и мне показалось, что голос мой прозвучал неестественно, потому что я пытался понять, что ее огорчило.

— Вы хотели, чтобы я прочла все? — спросила Катриона.

— Да, — ответил я упавшим голосом.

— И последнее письмо тоже? — допытывалась она.

Теперь я понял, в чем дело; но все равно я не мог ей лгать.

— Я дал их вам все, не раздумывая, для того, чтобы вы их прочли, — сказал я. — Мне кажется, там нигде нет ничего плохого.

— А я иного мнения, — сказала она. — Слава богу, я не такая, как вы. Это письмо незачем было мне показывать. Его не следовало и писать.

— Кажется, вы говорите о вашем же друге Барбаре Грант? — спросил я.

— Нет ничего горше, чем потерять мнимого друга, — сказала она, повторяя мои слова.

— По-моему, иногда и сама дружба бывает мнимой! — воскликнул я. — Разве это справедливо, что вы вините меня в словах, которые капризная и взбалмошная девушка написала на клочке бумаги? Вы сами знаете, с каким уважением я к вам относился и буду относиться всегда.

— И все же вы показали мне это письмо! — сказала Катриона. — Мне не нужны такие друзья. Я вполне могу, мистер Бэлфур, обойтись без нее… и без вас!

— Так вот она, ваша благодарность! — воскликнул я.

— Я вам очень обязана, — сказала она. — Но прошу вас, возьмите ваши… письма.

Она чуть не задохнулась, произнося последнее слово, и оно прозвучало, как бранное.

— Что ж, вам не придется меня упрашивать, — сказал я, взял пачку, отошел на несколько шагов и швырнул ее далеко в море. Я готов был и сам броситься следом.

До самого вечера я вне себя расхаживал взад-вперед по палубе. Какими только обидными прозвищами не наградил я ее в своих мыслях, прежде чем село солнце. Все, что я слышал о высокомерии жителей гор, бледнело перед ее поведением: чтобы молодую девушку, почти еще ребенка, рассердил такой пустячный намек, да еще сделанный ее ближайшей подругой, которую она так расхваливала передо мной! Меня одолевали горькие, злые, жестокие мысли, какие могут прийти в голову раздосадованному мальчишке. Если бы я действительно поцеловал ее, думал я, она, пожалуй, приняла бы это вполне благосклонно; и лишь потому, что это написано на бумаге, да еще шутливо, она так нелепо вспылила. Мне казалось, что прекрасному полу не хватает проницательности, а достается из-за этого бедным мужчинам.

За ужином мы, как всегда, сидели рядом, но как все сразу переменилось! Она стала холодна, даже не смотрела в мою сторону, лицо у нее было каменное; я готов был избить ее и в то же время ползать у ее ног, но она не подала мне ни малейшего повода ни для того, ни для другого. Встав из-за стола, она тотчас окружила самыми нежными заботами миссис Джебби, о которой до сего дня почти не вспоминала. Теперь она, видно, решила наверстать упущенное и до конца плавания необычайно заботилась об этой старухе, а выходя на палубу, уделяла капитану Сэнгу гораздо больше внимания, чем мне казалось приличным. Конечно, капитан был вполне достойный человек и относился к ней, как к дочери, но я не мог вытерпеть, когда она бывала ласкова с кем-нибудь, кроме меня.

В общем, она ловко избегала меня и всегда была окружена людьми, так что мне долго пришлось ждать случая поговорить с ней; а когда случай наконец представился, я немногого достиг, в чем вы сейчас убедитесь сами.

— Не могу понять, чем я вас обидел, — сказал я. — Неужто это так серьезно, что вы не можете меня простить? Простите, умоляю вас!

— Мне не за что вас прощать, — сказала Катриона, роняя слова, как холодные мраморные шарики. — Я вам очень признательна за вашу дружбу.

И она чуть заметно присела.

Но я высказал не все, что приготовил, и не хотел отказываться от своего намерения.

— В таком случае вот что, — продолжал я. — Если я оскорбил вашу скромность тем, что показал вам письмо, это не может касаться мисс Грант. Ведь она написала его не вам, а бедному, простому, скромному юноше, у которого могло бы хватить ума его не показывать. И если вы вините меня…

— Прошу вас больше не упоминать при мне об этой девушке, — сказала Катриона. — Я никогда не протяну ей руку, пускай хоть умрет. — Она отвернулась, потом снова посмотрела на меня. — Клянетесь вы навсегда порвать с ней? — воскликнула она.

— Уверяю вас, я никогда не смогу быть так несправедлив, — сказал я. — И так неблагодарен.

Теперь уже я сам отвернулся от нее.

Глава 22

ГЕЛВОЭТ
К концу плавания погода испортилась; ветер свистел в снастях, волны вздымались все выше, и корабль, борясь с ними, жалобно скрипел. Протяжные крики матроса, измерявшего лотом глубину, теперь почти не смолкали, потому что мы все время лавировали среди мелей. Часов в девять утра, когда в промежутке между двумя шквалами с градом проглянуло зимнее солнце, я впервые увидел Голландию — крылья мельниц, цепочкой вытянувшихся вдоль берега, быстро вертелись под ветром. Я впервые видел эти нелепые махины и вдруг почувствовал, что я в чужом краю, где совсем иной мир и иная жизнь. Около половины двенадцатого мы бросили якорь на рейде Гелвоэтской гавани, куда порой прорывались волны, высоко вздымая корабль. Разумеется, все мы, кроме миссис Джебби, вышли на палубу, некоторые в плащах, другие — закутавшись в корабельную парусину, и держались за канаты, отпуская шуточки в подражание морским волкам.

Вскоре к борту, пятясь, как краб, осторожно причалила лодка, и ее хозяин что-то прокричал нашему капитану по-голландски. Капитан Сэнг с встревоженным видом повернулся к Катрионе; пассажиры столпились вокруг, и он объяснил нам, в чем дело. «Розе» предстояло идти в Роттердамский порт, куда остальные пассажиры очень торопились попасть, поскольку оттуда в тот же вечер отходила почтовая карета в Верхнюю Германию. Капитан сказал, что шторм пока еще не разыгрался вовсю и, если не терять времени, до порта можно добраться. Но Джемс Мор должен был встретиться с дочерью в Гелвоэте, и капитану пришлось зайти сюда, чтобы высадить девушку, как это принято, в лодку. Лодка подошла, и Катриона была готова, но наш капитан и хозяин лодки оба боялись риска, и в то же время капитан не желал мешкать.

— Ваш отец едва ли будет доволен, если по нашей вине вы сломаете ногу, мисс Драммонд, — сказал он, — а тем более, если утонете. Послушайтесь меня и плывите вместе с нами в Роттердам. Вы сможете спуститься на паруснике по реке Маас до самого Брилле, а оттуда почтовой каретой вернетесь в Гелвоэт.

Но Катриона об этом и слышать не хотела. Она бледнела, стоило ей взглянуть на разлетавшиеся во все стороны брызги, на зеленые волны, которые то и дело перехлестывали через полубак и на подпрыгивающую лодчонку; но она твердо решила исполнить то, что велел ей отец. «Так сказал мой отец, Джемс Мор» — вот было ее первое и последнее слово. Мне показалось пустой прихотью, что девушка хочет так буквально исполнить его приказ и не слушает добрых советов; однако в действительности у нее была на это очень веская причина, о которой она умолчала. Путешествовать на парусниках и в почтовых каретах очень удобно; но за это надо платить, а у нее только и было два шиллинга и три полпенни. Получилось так, что капитан и пассажиры не знали о скудости ее средств, а она была слишком горда, чтобы сказать об этом, и ее уговаривали понапрасну.

— Но вы же не говорите ни по-французски, ни по-голландски, — сказал кто-то.

— Это правда, — ответила она, — но с сорок шестого года за границей живет так много честных шотландцев, что я не пропаду, благодарю вас.

Во всем этом была такая милая деревенская простота, что некоторые засмеялись, другие же посмотрели на нее с еще большим сожалением, а мистер Джебби открыто возмутился. Видимо, он понимал, что, поскольку его жена согласилась опекать девушку, его долг — поехать с ней на берег и устроить ее там; однако он ни за что не согласился бы пропустить почтовую карету; и, по-моему, он пытался заглушить громкими криками голос совести. Во всяком случае, он обрушился на капитана Сэнга и заявил, что это позор, что пытаться покинуть сейчас корабль смерти подобно, да и нельзя бросить простодушную девушку в лодку, полную этих негодяев, голландских рыбаков, и покинуть ее на произвол судьбы. В этом я был с ним согласен; отведя в сторону помощника капитана, я попросил его отправить мои вещи на барже в Лейден, по адресу, который у меня был, после чего встал у борта и подал знак рыбакам.

— Я еду на берег вместе с молодой леди, капитан Сэнг, — сказал я. — Мне все равно, каким путем добираться до Лейдена.

С этими словами я спрыгнул в лодку, но так неловко, что упал на дно, увлекая за собой двоих рыбаков.

Из лодки прыжок казался еще опаснее, чем с корабля, который то вздымался над нами, то вдруг стремительно падал вниз, натягивая якорные цепи, и каждое мгновение угрожал нас потопить. Я уже начал жалеть о своей дурацкой выходке, совершенно уверенный, что Катриона не сможет спрыгнуть ко мне и меня высадят на берег в Гелвоэте одного, причем единственной моей наградой будет сомнительное удовольствие обнять Джемса Мора. Но я не принял в расчет храбрость этой девушки. Она видела, как я прыгнул, и, что бы ни творилось в ее душе, на лице ее не было колебаний; да, она не желала уступать в храбрости своему отвергнутому другу. Она вскочила на фальшборт, держась за штаг, и ветер раздувал ее юбки, отчего прыжок стал еще опасней, а нам открылись ее чулки гораздо выше, чем позволяло светское приличие. Она не мешкала ни минуты, и никто не успел бы вмешаться, даже если б захотел. Я тоже вскочил и расставил руки; корабль устремился вниз, хозяин лодки подвел ее ближе, чем позволяло благоразумие, и Катриона прыгнула. К счастью, мне удалось ее поймать и, так как рыбаки меня поддержали, я устоял на ногах. Она крепко ухватилась за меня, часто и глубоко дыша. Потом нас усадили на корме возле рулевого, и она все еще держалась за меня обеими руками; лодка повернула к берегу, а капитан Сэнг и пассажиры в восторге кричали прощальные слова.

Катриона, едва придя в себя, сразу же молча разняла руки. Я тоже молчал; свист ветра и плеск волн все равно заглушили бы наши голоса; и хотя гребцы изо всех сил налегали на весла, лодка едва продвигалась вперед, так что «Роза» успела сняться с якоря и отплыть, прежде чем мы достигли устья гавани.

Едва мы очутились в спокойной воде, хозяин лодки, по скверной привычке всех голландцев, остановил гребцов и потребовал плату вперед. Он хотел получить с каждого пассажира два гульдена — что-то около трех или четырех шиллингов на английские деньги. Услышав это, Катриона пришла в волнение и подняла крик. Капитан Сэнг сказал, что надо уплатить всего один шиллинг, она нарочно спросила.

— Неужели вы думаете, я села в лодку, не справившись о цене? — кричала она.

Хозяин огрызался на жаргоне, в котором ругательства были английские, а все остальные слова голландские; в конце концов я, видя, что она вот-вот расплачется, незаметно сунул в руку негодяя шесть шиллингов, после чего он соблаговолил взять у нее еще шиллинг без особых пререканий. Я, конечно, был уязвлен и пристыжен. Мне нравятся бережливые люди, но нельзя же так горячиться; и, когда лодка тронулась снова, я довольно сухо осведомился у Катрионы, где ей назначена встреча с отцом.

— Я должна справиться о нем в доме у некоего Спротта, честного шотландского купца, — ответила она и выпалила, не переводя дыхания: — Благодарю вас от всей души, вы верный друг.

— Вы еще успеете поблагодарить меня, когда я доставлю вас к отцу, — сказал я, даже не подозревая, сколько в моих словах правды. — А я расскажу ему, какая у него послушная дочь.

— Не такая уж я послушная! — воскликнула она с горечью. — Кажется, у меня неверное сердце!

— И все же не многие совершили бы такой прыжок, только чтобы выполнить отцовский приказ, — заметил я.

— Нет, я не хочу вас так обманывать! — вскричала она. — Разве могла я остаться после того, как вы прыгнули? И кроме того, была еще одна причина.

И тут она, густо покраснев, призналась мне, как мало у нее денег.

— Всемогущий боже! — воскликнул я. — Что за нелепость, как же вас отпустили на континент с пустым кошельком? По-моему, это неблагородно, да, неблагородно!

— Вы забываете, что мой отец Джемс Мор беден, — сказала она. — Он изгнанник, его преследует закон.

— Но ведь не все же ваши друзья — изгнанники! — возразил я. — Разве это честно по отношению к людям, которым вы дороги? Разве это честно по отношению ко мне? И к мисс Грант, которая посоветовала вам ехать, а если бы услышала это, схватилась бы за голову? И к этим Грегори, у которых вы жили и которые так любили вас? Какое счастье, что я с вами! А вдруг ваш отец почему-либо задержался, что стало бы с вами здесь, одной-одинешенькой в чужой стране? Подумать и то страшно.

— Я их всех обманула, — отвечала она. — Я им сказала, что у меня много денег. И ей тоже. Я не могла унизить перед ними Джемса Мора.

Позже я узнал, что она не только унизила бы, но и совершенно осрамила его, потому что эту ложь распустила не она, а ее отец, и ей поневоле пришлось лгать, чтобы не запятнать его честь. Но тогда я этого не знал, и мысль, что она брошена в нужде и могла подвергнуться страшным опасностям, приводила меня в ужас.

— Ну и ну, — сказал я. — Вам следовало быть разумнее.

Я оставил ее вещи в прибрежной гостинице и, впервые заговорив по-французски, справился, как найти дом Спротта, который оказался совсем недалеко, и мы отправились туда, по пути с любопытством осматривая город. В городе этом было немало такого, что могло привести в восхищение шотландцев: Повсюду каналы и зеленые деревья; дома стояли особняком и были из красивого розового кирпича, а у каждой двери — ступени и скамьи голубого мрамора, и весь город был такой чистенький, что хоть ешь прямо — на мостовой. Спротта мы застали в гостиной с низким потолком, очень чисто убранной, украшенной фарфоровыми статуэтками, картинами и глобусом на бронзовой подставке; он сидел над своими счетными книгами. Он был румяный, от него так и веяло здоровьем, но я сразу угадал в нем мошенника; он встретил нас весьма нелюбезно и даже не пригласил сесть.

— Скажите, сэр, Джемс Мор Макгрегор сейчас в Гелвоэте? — спросил я.

— Впервые слышу это имя, — ответил он с досадой.

— Если вы так придирчивы, — сказал я, — позвольте спросить по-другому: где нам найти в Гелвоэте Джемса Драммонда, он же Макгрегор, он же Джемс Мор, в прошлом арендатор Инверонахиля?

— Сэр, — ответил он, — по мне место ему в аду, и я от души этого желаю.

— Вот эта молодая леди — его дочь, сэр, — сказал я, — и вы, вероятно, согласитесь, что в ее присутствии не подобает говорить о нем неуважительно.

— Мне нет дела ни до него, ни до нее, ни до вас! — грубо перебил меня Спротт.

— Позвольте, мистер Спротт, — сказал я, — эта молодая леди приехала из Шотландии, чтобы разыскать его, и ей, очевидно, по ошибке, дали ваш адрес. Видимо, произошло недоразумение, но мне кажется, все это серьезно обязывает вас и меня, хотя я лишь случайный ее спутник, помочь нашей соотечественнице.

— Вы что, за дурака меня считаете? — воскликнул он. — Говорю вам, я ничего не знаю, и плевать мне на него и на его дочку. Да будет вам известно, этот человек должен мне деньги.

— Весьма возможно, сэр, — сказал я, разъярясь теперь еще больше, чем он. — Зато я ничего вам не должен. Эта молодая леди под моим покровительством, а я не привык к такому обхождению и вовсе не намерен его терпеть.

С этими словами, сам не зная для чего, я шагнул к его столу; по счастливой случайности, это был единственный довод, который мог на него подействовать. Его румяное лицо побледнело.

— Ради бога, сэр, не надо горячиться! — воскликнул он. — Право слово, я вовсе не хотел вас обидеть. Поверьте, сэр, я добрый, честный и веселый малый, ведь бояться нужно совсем не той собаки, которая лает. Послушать меня, так подумаешь, что я бог весть какой злой, а на деле — ничуть не бывало! В душе Сэнди Спротт добрый малый! Вы и не поверите, сколько я натерпелся неприятностей из-за вашего Мора.

— Все это прекрасно, сэр, — сказал я. — В таком случае я воспользуюсь вашей добротой и попрошу сообщить мне, когда вы в последний раз видели мистера Драммонда.

— Сделайте одолжение, сэр! — сказал он. — Только про эту молодую леди (мое ей нижайшее почтение!) он и думать забыл. Уж я-то его знаю, из-за него я не раз терял кучу денег. Он думает только о себе. Клан, король или дочь — плевать он на них хотел, ему лишь бы набить себе брюхо! Да и на своего доверенного ему тоже плевать. Потому что в известном смысле я считаюсь его доверенным. Мы с ним тут вместе обделываем одно дельце, и, кажется, оно дорого обойдется Сэнди Спротту. Этот человек, так сказать, мой компаньон, и право слово, понятия не имею, где он сейчас. Может быть, он приехал сюда, в Гелвоэт, сегодня утром, а может, он здесь уже целый год. Меня больше ничто не удивит, разве только одно: если он вдруг вернет мне мои деньги. Теперь вы видите, каково мое положение, и, сами понимаете, неохота мне соваться в дела этой молодой леди, как вы ее называете. Одно ясно: здесь ей оставаться нельзя. Подумайте, сэр, ведь я человек холостой! И если я пущу ее в дом, вполне может статься, что этот дьявол заставит меня жениться на ней, когда объявится.

— Хватит болтать! — оборвал я его. — Я отвезу эту леди к более достойным друзьям. Дайте мне перо, чернила и бумагу, я оставлю для Джемса Мора адрес моего доверенного в Лейдене. Через меня он сможет узнать, где ему искать дочь.

Я написал и запечатал письмо; пока я занимался этим, Спротт сам любезно предложил позаботиться о багаже мисс Драммонд и даже послал за ним в гостиницу. Я дал ему два доллара в возмещение расходов, а он выдал мне расписку.

Затем я подал Катрионе руку, и мы покинули дом этого негодяя. Она за все время не вымолвила ни слова, предоставив мне решать и говорить за нее; я же, со своей стороны, старался не смотреть на нее, чтобы не смущать; и даже теперь, хотя сердце мое еще пылало от стыда и негодования, я усилием воли сохранял полнейшую непринужденность.

— А теперь, — сказал я, — пойдемте обратно в ту гостиницу, где говорят по-французски, пообедаем и узнаем, когда отправляется карета в Роттердам. Я не успокоюсь, пока снова не передам вас с рук на руки миссис Джебби.

— Пожалуй, так и придется сделать, — сказала Катриона. — Хотя уж кто-кто, а она этому не обрадуется. И не забудьте, что у меня всего шиллинг и три полпенни.

— А вы, — сказал я, — не забудьте, что, слава богу, я с вами.

— Я только об этом все время и думаю, — сказала она и, как мне показалось, крепче оперлась на мою руку. — Вы мой единственный настоящий друг.

Глава 23

СТРАНСТВИЯ ПО ГОЛЛАНДИИ
Длинный фургон со скамьями внутри за четыре часа довез нас до славного города Роттердама. Уже давно стемнело, но ярко освещенные улицы кишели невиданными, диковинными людьми — бородатыми евреями, чернокожими и толпами крикливо разряженных девиц, которые хватали моряков за рукав; от разноголосого шума кружилась голова, и, что было всего неожиданней, сами эти люди еще более удивлялись нам, чем мы — им. Я постарался придать своему лицу самое солидное выражение, чтобы не уронить достоинства Катрионы и своего собственного; но, сказать по правде, я чувствовал себя потерянным, и сердце тревожно билось у меня в груди. Несколько раз я спрашивал, где гавань и где стоит корабль «Роза»; но либо мне попадались люди, говорившие лишь по-голландски, либо сам я слишком плохо объяснялся по-французски. Свернув наугад в какую-то улицу, я увидел ярко освещенные дома, в дверях и окнах которых мелькали толстые раскрашенные женщины; они толкали нас со всех сторон и издевались над нами, когда мы проходили мимо, и я был рад, что мы не понимаем их языка. Вскоре мы вышли на площадь перед гаванью.

— Теперь все будет хорошо! — воскликнул я, увидев мачты. — Давайте походим здесь, у гавани. Нам уж, наверно, встретится кто-нибудь, кто знает по-английски, а если повезет, увидим и сам корабль.

И нам повезло, хотя не так, как я предполагал: около девяти часов вечера мы столкнулись, как вы думаете, с кем? С капитаном Сэнгом. Он сказал, что его судно совершило рейс в необычайно короткое время, и ветер не стихал, пока они не вошли в порт; а теперь все пассажиры уже отправились дальше. Догонять супругов Джебби, уехавших в Верхнюю Германию, нечего было и думать, а больше мы не знали тут никого, кроме самого капитана Сэнга. Тем приятней нам было его дружелюбие и готовность помочь. Он вызвался найти среди торговцев какую-нибудь хорошую, скромную семью, где Катриону приютили бы, пока «Роза» стоит под погрузкой, а потом он охотно отвезет ее назад в Лит бесплатно и сам доставит к мистеру Грегори; пока же он повел нас в трактир, открытый допоздна, и предложил поужинать, что было отнюдь не лишним. Держался он, как я уже сказал, весьма дружелюбно, но, что меня очень удивило, все время шумел, и причина этого вскоре стала ясна. В трактире он потребовал рейнвейна и, выпив довольно много, вскоре совершенно захмелел. Как это бывает со всеми, и особенно с его собратьями по грубому ремеслу, во хмелю остатки здравого смысла и благопристойности его покинули; он начал так неприлично шутить над Катрионой и насмехаться над тем, какой вид у нее был, когда она прыгала в лодку, что мне оставалось только поскорей увести ее.

Она вышла из трактира, крепко прижимаясь ко мне.

— Уведите меня отсюда, Дэвид, — сказала она. — Будите вы моим опекуном. С вами я ничего не боюсь.

— И правильно делаете, моя маленькая подружка! — воскликнул я, тронутый до слез.

— Куда же вы меня поведете? — спросила она. — Только не покидайте меня… никогда не покидайте.

— А в самом деле, куда я вас веду? — сказал я, останавливаясь, потому что шел, как слепой. — Надо подумать. Но я не покину вас, Катриона. Пусть бог покинет меня самого, пусть он ниспошлет мне самую страшную кару, если я обману вас или поступлю с вами дурно.

Вместо ответа она еще крепче прижалась ко мне.

— Вот, — сказал я, — самое тихое местечко, какое можно найти в этом суетливом, словно улей, городе. Давайте сядем под тем деревом и подумаем, что делать дальше.

Дерево это (мне кажется, я никогда его не забуду) стояло у самой гавани. Была уже ночь, но окна домов и иллюминаторы недвижных, совсем близких от нас кораблей светились; позади нас сверкал город, и над ним висел гул тысяч шагов и голосов; а у берегов было темно, и оттуда слышался лишь плеск воды под корабельными бортами. Я расстелил на большом камне плащ и усадил Катриону; она не хотела отпускать меня, потому что все еще дрожала после недавних оскорблений, но мне нужно было поразмыслить спокойно, поэтому я высвободился и стал расхаживать перед ней взад-вперед, бесшумно, как контрабандист, мучительно пытаясь найти какой-нибудь выход из положения. Мысли мои разбегались, и вдруг я вспомнил, что в спешке забыл уплатить по счету в трактире и расплачиваться пришлось Сэнгу. Тут я громко рассмеялся, решив, что поделом ему, и в то же время безотчетным движением ощупал карман, где у меня лежали деньги. Скорее всего, это случилось на той улице, где женщины толкали нас и осыпали насмешками — так или иначе кошелек исчез.

— Мне кажется, вы сейчас думаете о чем-то очень приятном, — сказала Катриона, видя, что я остановился.

Теперь, когда мы очутились в нелегком положении, мысли мои вдруг прояснились, и я, видя все, как через увеличительное стекло, понял, что разбираться в средствах не приходится. У меня не осталось ни одной монетки, но в кармане лежало письмо к лейденскому торговцу; добраться же до Лейдена мы теперь могли только одним способом: пешком.

— Катриона, — сказал я. — Я знаю, вы храбрая и, надеюсь, сильная девушка, — можете ли вы пройти тридцать миль по ровной дороге?

Как потом выяснилось, нам надо было пройти едва две трети этого пути, но в ту минуту мне казалось, что именно таково было расстояние до Лейдена.

— Дэвид, — сказала она, — если вы будете рядом, я пойду куда угодно и сделаю что угодно. Но мне страшно. Не бросайте меня в этой ужасной стране одну, и я на все готова.

— Тогда в путь, и будем идти всю ночь, — предложил я.

— Я сделаю все, что вы скажете, — отвечала она, — и не стану ни о чем спрашивать. Я поступила дурно, заплатила вам за добро черной неблагодарностью, но теперь я буду вам во всем повиноваться! И я согласна, что мисс Барбара Грант лучше всех на свете, — добавила она. — Разве могла она вас отвергнуть!

Я ровным счетом ничего не понял; но мне и без того хватало забот, и всего важней было выбраться из города на лейденскую дорогу. Это оказалось нелегким делом; только в час или в два ночи нам удалось ее найти. Когда мы оставили дома позади, на небе не было ни луны, ни звезд, по которым мы могли бы определять направление, — только белая полоса дороги да темные деревья по обе стороны. Идти было очень трудно еще и потому, что перед рассветом вдруг ударил сильный мороз и дорога обледенела.

— Ну, Катриона, — сказал я, — теперь мы с вами как принц и принцесса из тех шотландских сказок, которые вы мне рассказывали. Скоро мы увидим «семь долин, семь равнин и семь горных озер». (Эта неизменная присказка мне хорошо запомнилась.)

— Да, но ведь здесь же нет ни долин, ни гор! — сказала она. — Хотя эти равнины и деревья, правда, очень красивы. Но все-таки наш горный край лучше.

— Если бы мы могли сказать то же самое о наших людях, — отозвался я, вспоминая Спротта, Сэнга да и самого Джемса Мора.

— Я никогда не стала бы плохо говорить о родине моего друга, — сказала она так многозначительно, что мне показалось, будто я вижу в темноте выражение ее лица.

Я чуть не задохнулся от стыда и едва не упал на смутно чернеющий лед.

— Не знаю, как по-вашему, Катриона, — сказал я, несколько придя в себя, — но все-таки сегодня счастливый день! Мне совестно так говорить, потому что вас постигло столько несчастий и невзгод, но для меня это все равно был самый счастливый день в жизни.

— Да, хороший день, ведь вы были ко мне так добры, — сказала она.

— И все-таки мне совестно быть счастливым, — продолжал я, — сейчас, когда вы бредете здесь, в темную ночь по пустынной дороге.

— А где же мне еще быть? — воскликнула она. — Я ничего на свете не боюсь, когда вы рядом.

— Значит, вы простили меня? — спросил я.

— Я сама должна просить у вас прощения, и если вы меня прощаете, не вспоминайте больше об этом! — воскликнула она. — В моем сердце нет к вам иных чувств, кроме благодарности. Но, скажу честно, — добавила она вдруг, — ее я никогда не прощу.

— Это вы опять про мисс Грант? — спросил я. — Да ведь вы же сами сказали, что лучше ее нет никого на свете.

— Так оно и есть! — сказала Катриона. — И все равно я никогда ее не прощу. Никогда, никогда не прощу и не хочу больше о ней слышать.

— Ну, — сказал я, — ничего подобного я еще не видывал. Просто удивительно, откуда у вас такие детские капризы. Эта молодая леди была нам обоим лучшим другом на свете, она научила нас одеваться и вести себя, ведь это заметно всякому, кто знал нас с вами раньше.

Но Катриона упрямо остановилась посреди дороги.

— Вот что, — сказала она. — Если вы будете говорить о ней, я сейчас же возвращусь и город, и пускай будет надо мной воля божия! Или, уж сделайте одолжение, поговорим о чем-нибудь другом.

Я совершенно растерялся и не знал, как быть; но тут я вспомнил, что она пропадет без моей помощи, что она принадлежит к слабому полу и совсем еще ребенок, а мне следует быть разумнее.

— Дорогая моя, — сказал я. — Вы меня совсем сбили с толку, но боже избави, чтобы я как-либо совлек вас с прямого пути. Я вовсе не намерен продолжать разговор о мисс Грант, ведь вы же сами его и начали. Я хотел только, раз уж вы теперь под моей опекой, воспользоваться этим вам в назидание, потому что не выношу несправедливости. Я не против вашей гордости и милой девичьей чувствительности, это вам очень к лицу. Но надо же знать меру.

— Вы кончили? — спросила она.

— Кончил, — ответил я.

— Вот и прекрасно, — сказала она, и мы пошли дальше, но теперь уже молча.

Жутко и неприятно было идти темной ночью, видя только тени и слыша лишь звук собственных шагов. Сначала, мне кажется, мы в душе сердились друг на друга; но темнота, холод и тишина, которую лишь иногда нарушало петушиное пение или лай дворовых псов, вскоре сломили нашу гордость; я, во всяком случае, готов был ухватиться за всякий повод, который позволил бы мне заговорить, не уронив своего достоинства.

Перед самым рассветом пошел теплый дождь и смыл ледяную корку у нас под ногами. Я хотел закутать Катриону в свой плащ, но она с досадой велела мне забрать его.

— И не подумаю, — сказал я. — Сам я здоров, как бык, и видел всякое ненастье, а вы нежная, прекрасная девушка! Дорогая, не хотите же вы, чтобы я сгорел со стыда!

Без дальнейших возражений она позволила мне накинуть на себя плащ; и так как было темно, я на миг задержал руку на ее плече, почти обнял ее.

— Постарайтесь быть снисходительней к своему угу, — сказал я.

Мне показалось, что она едва уловимо склонила голову к моей груди, но, должно быть, это мне лишь почудилось.

— Вы такой добрый, — сказала она.

И мы молча пошли дальше; но как все вдруг переменилось. Счастье, которое лишь теплилось в моей душе, вспыхнуло, подобно огню в камине.

Дождь перестал еще до рассвета; и, когда мы добрались до Делфта, занималось сырое утро. По обоим берегам канала стояли живописные красные домики с островерхими кровлями; служанки, выйдя на улицу, терли и скребли каменные плиты тротуара; из сотен кухонных труб шел дым; и я почувствовал, что нам невозможно долее поститься.

— Катриона, — сказал я, — надеюсь, у вас остались шиллинг и три полпенни?

— Они нужны вам? — спросила она и отдала мне свой кошелек. — Жаль, что там не пять фунтов! Но зачем вам деньги?

— А зачем мы шли пешком всю ночь, как бездомные бродяги? — сказал я. — Просто в этом злосчастном Роттердаме у меня украли кошелек, где были все мои деньги. Теперь я могу в этом признаться, потому что худшее позади, но предстоит еще долгий путь, прежде чем я смогу получить деньги, и если вы не купите мне кусок хлеба, я вынужден буду поститься дальше.

Она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами. В ярком утреннем свете я увидел, как она побледнела, осунулась от усталости, и сердце мое дрогнуло. Но она только рассмеялась.

— Вот наказание! Значит, теперь мы оба нищие? — воскликнула она. — Неодна я, но и вы? Да я только об этом и мечтала! Я буду счастлива накормить вас завтраком. Но еще охотнее я стала бы плясать, чтобы заработать вам на хлеб! Ведь здесь, я думаю, люди не видели наших плясок и, пожалуй, охотно заплатят за такое любопытное зрелище.

Я готов был расцеловать ее за эти слова, движимый даже не любовью, а горячим восхищением. Когда мужчина видит мужество в женщине, это всегда согревает его душу.

Мы купили молока у какой-то крестьянки, только что приехавшей в город, а у пекаря взяли кусок превосходного горячего, душистого хлеба и стали уплетать его на ходу. От Делфта до Гааги всего пять миль по хорошей дороге, под сенью деревьев, и по одну ее сторону лежит канал, а по другую — живописные пастбища. Да, идти было очень приятно.

— Ну, Дэви, — сказала она, — что там ни говорите, а надо вам как-то меня пристроить.

— Давайте решать, — сказал я, — и чем скорей, тем лучше. В Лейдене я получу деньги, об этом можно не беспокоиться. Только вот где устроить вас до приезда отца? Вчера вечером мне показалось, что вы не хотите расставаться со мной?

— Это вам не показалось, — сказала она.

— Вы еще так молоды, — сказал я, — и сам я совсем мальчишка. В этом самая большая помеха. Как же нам устроиться? Может быть, выдать вас за мою сестру?

— А почему бы и нет? — сказала она. — Конечно, если вы согласны!

— Если бы это была правда! — воскликнул я. — Я был бы счастлив иметь такую сестру. Но беда в том, что вы Катриона Драммонд.

— Ну и что ж, а теперь я буду Кэтрин Бэлфур, — сказала она. — Никто и не узнает. Ведь мы здесь совсем чужие.

— Ну, раз вы согласны, пускай так и будет, — сказал я. — Но, признаться, у меня сердце не на месте. Я буду очень раскаиваться, если нечаянно дал вам дурной совет.

— Дэвид, у меня нет здесь друга, кроме вас, — сказала она.

— Честно говоря, я слишком молод, чтобы быть вам другом, — сказал я. — Я слишком молод, чтобы давать вам советы, а вы — чтобы этих советов слушаться. Правда, я не вижу иного выхода, но все равно мой долг — вас предостеречь.

— У меня нет выбора, — сказала она. — Мой отец Джемс Мор дурно поступил со мной, и это уже не в первый раз. Я поневоле свалилась вам в руки, точно куль муки, и должна вам во всем повиноваться. Если вы берете меня к себе, прекрасно. Если же нет… — Она повернулась ко мне и коснулась моей руки. — Дэвид, я боюсь, — сказала она.

— Да ведь я только хотел вас предупредить… — начал я. И тут же вспомнил, что у меня есть деньги, а у нее нет, и не очень-то красиво быть скупым. — Катриона, — сказал я. — Поймите меня правильно: я только хочу выполнить свой долг перед вами, дорогая моя! Я приехал сюда, в чужой город, учиться и жить в одиночестве, а тут такой счастливый случай, вы хоть ненадолго можете поселиться вместе со мной как сестра. Понимаете ли вы, дорогая, какая это для меня радость, если вы будете со мною?

— И вот я с вами, — сказала она. — Так что все уладилось.

Я знаю, что должен был говорить с ней яснее. Знаю, что это легло на мое доброе имя пятном, за которое, к счастью, мне не пришлось расплачиваться еще дороже. Но я помнил, как задел ее намек на поцелуй в письме Барбары, и теперь, когда она зависела от меня, у меня не хватило смелости. Кроме того, право, я не видел, как иначе ее устроить, и, признаюсь, искушение было слишком велико.

Когда мы прошли Гаагу, Катриона начала хромать, и теперь каждый шаг, видимо, стоил ей огромного труда. Дважды ей приходилось садиться отдыхать на обочине, и она мило оправдывалась, называя себя позором горного края и своего клана и тяжким бременем для меня. Правда, сказала она, у нее есть оправдание: она не привыкла ходить обутая. Я уговаривал ее снять башмаки и чулки. Но она возразила, что в этой стране даже на проселочных дорогах ни одна женщина не ходит босиком.

— Я не должна позорить своего брата, — сказала она с веселым смехом, но по лицу было видно, как ей больно и трудно.

Придя в город, мы увидели парк, где дорожки были усыпаны чистым песком, а кроны, иногда подстриженные, порой сплетались ветвями, и всюду было множество красивых аллей и беседок. Там я оставил Катриону и один отправился разыскивать моего доверенного. Я взял у него денег в кредит и попросил указать мне какой-нибудь приличный тихий домик. Мой багаж еще не прибыл, сказал я ему и попросил предупредить об этом хозяев дома, а потом объяснил, что со мной ненадолго приехала моя сестра, которая будет вести у меня хозяйство, так что мне понадобятся две комнаты. Все это звучало очень убедительно, но вот беда, мой родич мистер Бэлфур в своем рекомендательном письме обо всем сказал весьма подробно, однако ни словом не упомянул о сестре. Я видел, что это вызвало у голландца подозрения; и, уставясь на меня поверх огромных очков, этот тщедушный человечек, похожий на больного кролика, принялся с пристрастием меня допрашивать.

Тут меня охватил ужас. Допустим, он мне поверит (думал я), допустим, он согласится принять мою сестру в свай дом и я приведу ее. Ну и запутанный получится клубок, и все это может кончиться позором для девушки и для меня самого. Тогда я поспешно начал описывать ему нрав моей сестры. Оказалось, что она очень застенчивая и дичится чужих людей, поэтому я оставил ее в парке. Водоворот лжи захлестнул меня и, как это всегда бывает в подобных случаях, я погрузился в него гораздо глубже, чем было необходимо, присовокупив еще некоторые совсем уж излишние подробности о слабом здоровье мисс Бэлфур и о ее детстве, проведенном в одиночестве, но тут же устыдился и покраснел.

Обмануть старика мне не удалось, и он не прочь был от меня отделаться. Но как человек деловой, он помнил, что денег у меня немало, и, несмотря на мое сомнительное поведение, любезно дал мне в провожатые своего сына и велел ему помочь мне устроиться. Пришлось представить этому юноше Катриону. Бедняжка отдохнула, чувствовала себя лучше и держалась безукоризненно, — она взяла меня за руку и назвала братом, держась непринужденней меня самого. Одно было неприятно: стараясь помочь мне, она выказала голландцу слишком много любезности. И я поневоле подумал, что мисс Бэлфур вдруг преодолела свою застенчивость. А тут еще разница в нашей речи. У меня был протяжный говор жителя равнин; ома же говорила, как все горцы, хоть и с некоторым английским акцентом, правда, гораздо более приятным, чем у самих англичан, и ее едва ли можно было назвать знатоком английской грамматики; таким образом, мы были слишком несхожи, чтобы счесть нас братом и сестрой. Но молодой голландец оказался тупым и настолько бесчувственным, что даже не заметил ее красоты и вызвал этим мое презрение. Он помог нам найти жилье и тотчас ушел, чем оказал нам еще большую услугу.

Глава 24

ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ КНИГИ ГЕЙНЕКЦИУСА
Мы сняли верхний этаж дома, который выходил задами к каналу. Нам отвели две смежные комнаты, и в каждой, по голландскому обычаю, был высокий, чуть не до потолка, камин; из окон открывался один и тот же вид: макушка дерева, росшего на маленьком дворике, кусочек канала, домики в голландском стиле и церковный шпиль на другом берегу. Многочисленные колокола этой церкви звучали приятной музыкой; а в редкие ясные дни солнце светило прямо в окна обеих комнат. Из соседнего трактира нам приносили недурную еду.

В первый вечер оба мы были очень усталые, особенно Катриона. Мы почти не разговаривали, и, как только она поела, я велел ей лечь спать. Наутро я первым делом написал письмо Спротту, прося прислать ее вещи, а также несколько строк Алану на адрес вождя его клана; я отправил письма и, когда подали завтрак, разбудил Катриону. Она вышла в своем единственном платье, и я смутился, увидев на ее чулках дорожную грязь. Как выяснилось, ее вещи могли прибыть в Лейден лишь через несколько дней, а ей было необходимо переодеться. Сначала она ни за что не хотела согласиться на такие расходы; но я напомнил ей, что теперь она сестра богатого человека и должна достойно играть эту роль, а в первой же лавке она вошла во вкус, и глаза у нее разгорелись. Мне приятно было видеть, как наивно и горячо она радуется покупкам. Меня удивляло, что я и сам увлекся: мне все было мало, все казалось недостаточно красивым для нее, и я не уставал восхищаться ею в различных нарядах. Право же, я начал понимать мисс Грант, которая столько внимания уделяла туалетам; в самом деле, одевать красивую девушку — одно удовольствие! Кстати говоря, голландские ситцы необычайно дешевы и хороши; но мне стыдно признаться, сколько я уплатил за чулки. А всего я потратил на все эти прихоти — иначе их не назовешь — столько, что долго потом мне было совестно тратиться, и как бы в возмещение я почти ничего не купил из обстановки. Кровати у нас были, Катриона приоделась, в комнатах хватало света, я мог ее видеть, и наше жилье казалось мне просто роскошным.

Когда мы обошли все лавки, я проводил ее домой и оставил там вместе с покупками, а сам долго бродил в одиночестве и читал себе нравоучения. Вот я приютил, можно сказать, пригрел на своей груди юную красавицу, такую неискушенную, что ее всюду подстерегают опасности. После разговора со старым голландцем, когда мне пришлось прибегнуть ко лжи, я почувствовал, каким должно казаться со стороны мое поведение; а теперь, вспоминая свой недавний восторг и безрассудство, с которым я накупил столько ненужных вещей, я и сам понял, что поведение мое далеко не безупречно. Если бы у меня действительно была сестра, думал я, разве я решился бы так выставлять ее напоказ? Но такой вопрос показался мне слишком туманным, и я поставил его по-иному: доверил бы я Катриону кому бы то ни было на свете? И, ответив себе на него, я весь вспыхнул. Ведь если сам я поневоле попал в сомнительное положение и вовлек в него девушку, тем безупречней я должен теперь себя вести. Без меня у нее не было бы ни крова, ни пропитания; и если я как-либо оскорблю ее чувства, уйти ей некуда. Я хозяин дома и ее покровитель; а поскольку у меня нет на это прав, тем менее будет мне простительно, если я воспользуюсь этим, пусть даже с самыми чистыми намерениями; ведь этот удобный для меня случай, которого ни один разумный отец не допустил бы даже на миг, самые чистые намерения делал бесчестными. Я понимал, что должен быть с Катрионой весьма сдержанным, и, однако же, не сверх меры: ведь если мне нельзя добиваться ее благосклонности, то я обязан всегда быть радушным хозяином. И, разумеется, тут необходимы такт и деликатность, едва ли свойственные моему возрасту. Но я безрассудно взялся за опасное дело, и теперь у меня был только один выход — держать себя достойно, пока весь этот клубок не распутается. И, разумеется, тут необходимы такт и деликатность, едва ли свойственные моему возрасту. Но я безрассудно взялся за опасное дело, и теперь у меня был только один выход — держать себя достойно, пока весь этот клубок не распутается. Я составил себе свод правил поведения и молил бога дать мне силы соблюсти эти правила, а кроме того, приобрел вполне земное средство — учебник юриспруденции. Больше я ничего не мог придумать и отбросил прочь все мрачные размышления; сразу же в голове у меня начали бродить приятные мысли, и я поспешил домой, не чуя под собою ног. Когда я мысленно назвал это место домом и представил себе милую девушку, ждущую меня там, в четырех стенах, сердце сильней забилось у меня в груди.

Едва я вошел, начались мои мытарства. Она бросилась мне навстречу с нескрываемой радостью. К тому же она с головы до ног переоделась и была ослепительно хороша в купленных мною обновках; она ходила вокруг меня и низко приседала, а я должен был смотреть и восхищаться. Кажется, я был очень неучтив и едва выдавил из себя несколько слов.

— Что ж, — сказала она, — если вам не нравится мое красивое платье, поглядите, как я убрала наши комнаты.

В самом деле, комнаты были чисто подметены, и в обоих каминах пылал огонь.

Я воспользовался предлогом и напустил на себя суровость.

— Катриона, — сказал я, — знайте, я вами очень недоволен. Никогда больше ничего не трогайте в моей комнате. Пока мы здесь живем, один из нас должен быть хозяином. Эта роль подобает мне, потому что я мужчина и старший по возрасту. Вот вам мой приказ.

Она присела передо мной, и это, как всегда, получилось у нее удивительно мило.

— Если вы будете на меня сердиться, Дэви, — сказала она, — я призову на помощь свои хорошие манеры. Я буду вам покорна, как велит мне долг, потому что здесь все до последней мелочи принадлежит вам. Только уж не слишком сердитесь, потому что теперь у меня никого, кроме вас, нет.

Я не выдержал удара и в порыве раскаяния поспешил испортить все впечатление, которое должна была произвести моя нравоучительная речь. Это было куда легче: я словно катился вниз с горы, а она с улыбкой мне помогала; сидя у пылающего камина, она бросала на меня нежные взгляды, ободряюще кивала мне, и сердце мое совсем растаяло. За ужином мы оба веселились и были заботливы друг к другу; мы как бы слились воедино, и наш смех звучал ласково.

А потом я вдруг вспомнил о своем благом решении и, оставив ее под каким-то неуклюжим предлогом, хмуро уселся читать. Я купил весьма содержательную и поучительную книгу покойного доктора Гейнекциуса, решив усердно проштудировать ее в ближайшие дни, и теперь часто радовался, что никто не допытывается у меня, о чем я читаю. Катриона, видно, очень обиделась, и это меня огорчило. В самом деле, я оставил ее совсем одну, а ведь она едва умела читать, и у нее никогда не было книг. Но что мне было делать?

Весь остаток вечера мы едва перемолвились словом.

Я проклинал себя. От злости — и раскаяния я не мог улежать в постели и всю ночь ходил взад-вперед по комнате, шлепая по полу босыми ногами, пока не окоченел совершенно, потому что огонь в камине погас, а мороз был сильный. Я думал о том, что она в соседней комнате и, может быть, даже слышит мои шаги, вспоминал, что я плохо с ней обошелся и что впредь мне придется вести себя столь же сухо и неприветливо, иначе меня ждет позор, и едва не сошел с ума. Я словно очутился между Сциллой и Харибдой. «Что она обо мне думает?» — эта мысль смягчала мою душу и наполняла ее слабостью. «Что с нами станется?» — при этой мысли я вновь преисполнялся решимости. Это была моя первая бессонная ночь, во время которой меня не покидало чувство раздвоенности, а впереди было еще много таких ночей, когда я, словно обезумев, метался по комнате и то плакал, как ребенок, то молился, надеюсь, как христианин.

Но молиться легко, куда труднее что-либо сделать. Когда она была рядом и, особенно, если я допускал малейшую непринужденность в наших отношениях, оказывалось, что я почти не властен над последствиями. Но сидеть весь день в одной комнате с ней и притворяться, будто я поглощен Гейнекциусом, было свыше моих сил. Поэтому я прибег к другому средству и старался как можно меньше бывать дома; я занимался на стороне и исправно посещал лекции, часто почти не слушая, — в одной тетрадке я на днях нашел запись, прерванную на том месте, где я перестал слушать поучительную лекцию и принялся кропать какие-то скверные стишки, хотя латинский язык, на котором они написаны, гораздо лучше, чем я мог ожидать. Но, увы, при этом я терял не меньше, чем выигрывал. Правда, я реже подвергался искушению, но, как мне кажется, искушение это с каждым днем становилось все сильней. Ведь Катриона, так часто остававшаяся в одиночестве, все больше радовалась моему приходу, и вскоре я уже едва мог сопротивляться. Я вынужден был грубо отвергать ее дружеские чувства, и порой это ранило ее так жестоко, что мне приходилось отбрасывать суровость и стараться загладить ее ласкою. Так проходила наша жизнь, среди радостей и огорчений, размолвок и разочарований, которые были для меня, да простится мне такое кощунство, едва ли не страшнее распятия.

Всему виной была полнейшая неискушенность Катрионы, которая не столько удивляла меня, сколько вызывала жалость и восторг. Она, по-видимому, совсем не задумывалась о нашем положении, не замечала моей внутренней борьбы; она радовалась всякой моей слабости, а когда я вновь бывал вынужден отступить, не всегда скрывала огорчение. Порой я думал про себя: «Если б она была влюблена по уши и хотела женить меня на себе, она едва ли стала бы вести себя иначе». И я не уставал удивляться женской простоте, чувствуя в такие минуты, что я, рожденный женщиной, недостоин этого.

В этой войне между нами особенное, необычайно важное значение приобрели платья Катрионы. Мои вещи вскоре прибыли из Роттердама, а ее — из Гелвоэта. Теперь у нее были, можно сказать, два гардероба, и как-то само собой разумелось (до сих пор не знаю, откуда это пошло), что, когда Катриона была ко мне расположена, она надевала платья, купленные мной, а в противном случае — свои старые. Таким образом, она как бы наказывала меня, лишая своей благодарности; и я очень огорчался, но все же у меня хватало ума делать вид, будто я ничего не замечаю.

Правда, однажды я позволил себе ребяческую — выходку, которая была еще нелепей ее причуд; вот как это случилось. Я шел с занятий, полный мыслей о ней, в которых любовь смешивалась с досадой, но мало-помалу досада улеглась; увидев в витрине редкостный цветок из тех, что голландцы выращивают с таким искусством, я не устоял перед соблазном и купил его в подарок Катрионе. Не знаю, как называется этот цветок, но он был розового цвета, и я, надеясь, что он ей понравится, принес его, исполненный самых нежных чувств. Когда я уходил, она была в платье, купленном мной, но к моему возвращению переоделась, лицо ее стало замкнутым, и тогда я окинул ее взглядом с головы до ног, стиснул зубы, распахнул окно и выбросил цветок во двор, а потом, сдерживая ярость, выбежал вон из комнаты и хлопнул дверью.

Сбегая с лестницы, я чуть не упал, и это заставило меня опомниться, так что я сам понял всю глупость своего поведения. Я хотел было выйти на улицу, но вместо этого пошел во двор, пустынный, как всегда, и там на голых ветвях дерева увидел свой цветок, который обошелся мне гораздо дороже, чем я уплатил за него лавочнику. Я остановился на берегу канала и стал смотреть на лед. Мимо меня катили на коньках крестьяне, и я им позавидовал. Я не находил выхода из положения: мне нельзя было даже вернуться в комнату, которую я только что покинул. Теперь уж не оставалось сомнений в том, что я выдал свои чувства, и, что еще хуже, позволил себе неприличную и притом мальчишески грубую выходку по отношению к беспомощной девушке, которую приютил у себя.

Должно быть, она следила за мной через открытое окно. Мне казалось, что я простоял во дворе совсем недолго, как вдруг послышался скрип шагов по мерзлому снегу, и я, недовольный, что мне помешали, резко обернулся и увидел Катриону, которая шла ко мне. Она снова переоделась вся, вплоть до чулок со стрелками.

— Разве мы сегодня не пойдем на прогулку? — спросила она.

Я видел ее как в тумане.

— Где ваша брошь? — спросил я.

Она поднесла руку к груди и густо покраснела.

— Ах, я совсем забыла! — сказала она. — Сейчас сбегаю наверх и возьму ее, а потом мы пойдем погуляем, хорошо?

В ее словах слышалась мольба, и это поколебало мою решимость; я не знал, что сказать, и совершенно лишился дара речи; поэтому я лишь кивнул в ответ; а как только она ушла, я залез на дерево, достал цветок и преподнес ей, когда она вернулась.

— Это вам, Катриона, — сказал я.

Она приколола цветок к груди брошью, как мне показалось, с нежностью.

— Он немного пострадал от моего обращения, — сказал я и покраснел.

— Мне он от этого не менее дорог, уверяю вас, — отозвалась она.

В тот день мы почти не разговаривали; она была сдержанна, хотя говорила со мной ласково. Мы долго гуляли, а когда вернулись домой, она поставила мой цветок в вазочку с водой, и все это время я думал о том, как непостижимы женщины. То мне казалось чудовищной глупостью, что она не замечает моей любви, то я решал, что она, конечно, давным-давно все поняла, но природный ум и свойственное женщине чувство приличия заставляют ее скрывать это.

Мы с ней гуляли каждый день. На улице я чувствовал себя уверенней; моя настороженность ослабевала и, главное, под рукой у меня не было Гейнекциуса. Благодаря этому наши прогулки приносили мне облегчение и радовали бедную девочку. Когда я в назначенный час приходил домой, она уже бывала одета и заранее сияла. Она старалась растянуть эти прогулки как можно дольше и словно бы боялась (как и я сам) возвращаться домой; едва ли найдется хоть одно поле или берег в окрестностях Лейдена, хоть одна улица или переулок в городе, где мы с ней не побывали бы. В остальное время я велел ей не выходить из дома, боясь, как бы она не встретила кого-нибудь из знакомых, что сделало бы наше положение крайне затруднительным. Из тех же опасений я ни разу не позволил ей пойти в церковь и не ходил туда сам; вместо этого мы молились дома, как мне кажется, вполне искренне, хотя и с различными чувствами. Право, ничто так не трогало меня, как эта возможность встать рядом с ней на колени, наедине с богом, словно мы были мужем и женой.

Однажды пошел сильный снег. Я решил, что нам незачем идти на прогулку в такую погоду, но, придя домой, с удивлением обнаружил, что она уже одета и ждет меня.

— Все равно я непременно хочу погулять! — воскликнула она. — Дэви, дома вы никогда не бываете хорошим. А когда мы гуляем, вы лучше всех на свете. Давайте будем всегда бродить по дорогам, как цыгане.

То была лучшая из всех наших прогулок; валил снег, и она тесно прижималась ко мне: снег оседал на нас и таял, капли блестели на ее румяных щеках, как слезы, и скатывались прямо в смеющийся рот. Глядя на нее, я чувствовал себя могучим великаном, мне казалось, что я мог бы подхватить ее на руки и бегом понести хоть на край света, и мы болтали без умолку так непринужденно и нежно, что я сам не мог этому поверить.

Когда мы вернулись домой, было уже темно. Она прижала мою руку к своей груди.

— Благодарю вас за эти чудесные часы! — сказала она с чувством.

Эти слова меня встревожили, и я тотчас насторожился; так что, когда мы вошли и зажгли свет, она снова увидела суровое и упрямое лицо человека, прилежно штудировавшего Гейнекциуса. Вполне естественно, что это ее уязвило более обычного, и мне самому труднее обычного было держать ее на расстоянии. Даже за ужином я не решился дать себе волю и почти не смотрел на нее, а, встав из-за стола, сразу уселся читать своего законника, но был даже рассеянней прежнего и понимал еще меньше, чем всегда. Сидя над книгой, я, казалось, слышал, как бьется мое сердце, словно часы с недельным заводом. И хотя я притворялся, будто усердно читаю, все же, прикрываясь книгой, я поглядывал на Катриону. Она сидела на полу возле моего сундука, огонь камина озарял ее, дрожа и мерцая, и вся она порой темнела, а порой как бы вспыхивала дивными красками. Она то смотрела на огонь, то переводила взгляд на меня; в эти мгновения я сам казался себе чудовищем и лихорадочно листал книгу Гейнекциуса, как богомолец, который ищет в церкви текст из Библии.

Вдруг она громко сказала:

— Ах, почему мой отец все не едет?

И разразилась слезами.

Я вскочил, швырнул Гейнекциуса в огонь, бросился к Катрионе и обнял ее плечи, дрожавшие от рыданий.

Она резко оттолкнула меня.

— Вы не любите свою подружку, — сказала она. — Если бы вы хоть мне позволили вас любить, я была бы так счастлива! — И прибавила: — Ах, за что вы меня так ненавидите!

— Ненавижу вас! — повторил я. — Да разве вы слепы, что не можете ничего прочесть в моем несчастном сердце? Неужели вы думаете, что, сидя над этой дурацкой книжкой, которую я только что сжег, будь она трижды проклята, я думал хоть о чем-нибудь, кроме вас? Сколько вечеров я чуть не плакал, видя, как вы сидите в одиночестве! Но что мне было делать? Вы здесь под охраной моей чести. Неужели в этом моя вина перед вами? Неужели вы оттолкнете своего любящего и преданного слугу?

При этих словах она быстрым, едва уловимым движением прильнула ко мне. Я заставил ее поднять лицо и поцеловал, а она, крепко обнимая меня, склонила голову ко мне на грудь. Все закружилось у меня перед глазами, как у пьяного. И тут я услышал ее голос, очень тихий, приглушенный моей одеждой.

— А вы правда поцеловали ее? — спросила она.

Я до того изумился, что даже вздрогнул.

— Кого? Мисс Грант? — воскликнул я в сильнейшем замешательстве. — Да, я попросил ее поцеловать меня на прощание, и она согласилась.

— Ну и пусть! — сказала она. — Что ни говорите, вы и меня поцеловали тоже.

Услышав это непривычное, нежное слово, я понял, как глубоко мы пали; я поднялся и заставил встать Катриону.

— Нет, это невозможно, — сказал я. — Это никак невозможно! Ах, Кэтрин, Кэтрин! — Я замолчал, не в силах произнести ни слова. — Идите спать, — вымолвил я наконец. — Оставьте меня одного.

Она повиновалась мне, как ребенок, но вдруг остановилась в дверях.

— Спокойной ночи, Дэви! — сказала она.

— Да, да, спокойной ночи, любовь моя! — воскликнул я и в бурном порыве снова схватил ее, едва не задушив в объятиях. Но уже через мгновение я втолкнул Катриону в ее комнату, резко захлопнул дверь и остался один.

Теперь поздно было жалеть о сделанном; я сказал заветное слово, и она знала все. Как последний негодяй, я бесчестным путем привязал к себе эту бедняжку; она была совершенно в моих руках, такая хрупкая, беспомощная, и от меня зависело сберечь ее или погубить; но какое оружие оставалось у меня для самообороны; Гейнекциус, испытанный мой защитник, сгорел в камине, и это было знаменательно. Меня мучило раскаяние, но все же, положа руку на сердце, я не мог обвинить себя ни в чем. Просто немыслимо было воспротивиться ее наивной смелости или устоять перед ее слезами. Все, что я мог бы привести в свое оправдание, только отягчало мою вину, — так беззащитна она была и столько преимуществ давало мне мое положение.

Что же с нами теперь будет? По-видимому, нам нельзя больше жить под одной крышей. Но куда же мне деваться? А ей? Коварная судьба привела нас в эту квартирку, не оставив нам выбора, хотя мы ни в чем не были повинны. Мне вдруг пришла в голову безумная мысль жениться на ней теперь же, но в следующий же миг я с отвращением ее отбросил. Ведь Катриона — еще ребенок, она сама не понимает своих чувств; я захватил ее врасплох, в минуту слабости, но не вправе этим воспользоваться; я обязан не только сберечь ее доброе имя, но и оставить ей прежнюю свободу.

Я в задумчивости сидел у камина, терзаемый раскаянием, и напрасно ломал себе голову в поисках хоть какого-нибудь выхода. К исходу второго часа ночи в камине осталось всего три тлеющих угля, наш дом спал, как и весь город, и вдруг я услышал в соседней комнате тихий плач. Бедняжка, она думала, что я сплю; она сожалела о своей слабости, быть может, упрекала себя в нескромности (о господи!) и пыталась глухой ночью утешиться слезами. Нежность, ожесточение, любовь, раскаяние и жалость боролись в моей душе; я решил, что обязан ее утешить.

— Ах, постарайтесь простить меня! — воскликнул я. — Молю вас, постарайтесь! Забудем это, постараемся все, все забыть!

Ответа не было, но рыдания смолкли. Я долго еще стоял, стиснув руки; наконец от ночного холода меня пробрала дрожь, и я словно бы опомнился.

«Ты не можешь этим воспользоваться, Дэви, — сказал я себе. — Ложись-ка спать, будь разумен и постарайся уснуть. Завтра ты что-нибудь придумаешь».

Глава 25

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЖЕМСА МОРА
Поздно утром меня пробудил от беспокойного сна стук в дверь; я вскочил и, открыв ее, чуть не упал в обморок от нахлынувших на меня противоречивых и мучительных чувств: на пороге в грубом дорожном плаще и невообразимо большой шляпе с позументом стоял Джемс Мор.

Казалось, мне бы только радоваться, потому что этот человек явился как бы в ответ на мою молитву. Ведь я до изнеможения твердил себе, что нам с Катрионой необходимо расстаться, ломал себе голову, изыскивая к этому средство. И вот оно явилось само, но я ничуть не обрадовался. Нельзя не принять во внимание, что, хотя приход этого человека снимал с меня бремя заботы о будущем, настоящее показалось мне тем более мрачным и зловещим; и в первый миг я, очутившись перед ним в одном белье, отскочил, словно в меня выстрелили.

— Ну вот, — сказал он. — Я нашел вас, мистер Бэлфур. — И он протянул мне большую, красивую руку, а я снова подошел к двери, словно решился преградить ему путь, и не без колебания ответил на его рукопожатие. — Просто удивительно, как наши пути сходятся, — продолжал он. — Я должен извиниться перед вами за бесцеремонное вторжение, так уж все получилось, потому что я положился на этого лицемера Престонгрэнджа. Мне стыдно признаться вам, что я поверил крючкотвору. — Он легкомысленно пожал плечами, будто заправский француз. — Но право же, этот человек умеет к себе расположить, — сказал он. — Итак, оказывается, вы благородно помогли моей дочери. Меня послали к вам, когда я стал ее разыскивать.

— Мне кажется, сэр, — с трудом выдавил я из себя, — нам необходимо объясниться.

— Что-нибудь неладно? — спросил он. — Мой доверенный мистер Спротт…

— Ради бога, говорите потише! — перебил я. — Она не должна ничего слышать, пока мы с вами не объяснимся.

— Разве она здесь? — вскричал Джемс.

— Вот за этой дверью, в соседней комнате, — ответил я.

— И вы живете с ней вдвоем? — спросил он.

— А кто еще стал бы жить с нами? — воскликнул я.

Справедливость требует признать, что он все-таки побледнел.

— Это довольно странно… — пробормотал Джемс, — довольно странное обстоятельство. Вы правы, нам надо объясниться.

С этими словами он прошел мимо меня, и надо сказать, в этот миг старый бродяга был исполнен достоинства. Только теперь он окинул взглядом мою комнату, и сам я увидел ее, так сказать, его глазами. Утреннее солнце освещало ее сквозь оконное стекло; здесь были только кровать, сундук, тазик для умывания, разбросанная в беспорядке одежда и холодный камин; без сомнения, комната выглядела неприютной и пустой, это было нищенское жилье, меньше всего подходившее для молодой леди. В тот же миг я вспомнил о нарядах, которые накупил для Катрионы, и подумал, что это соседство бедности и расточительства должно выглядеть прескверно.

Он поискал глазами, где бы сесть, и, не найдя ничего более подходящего, присел на край моей кровати, я закрыл дверь и поневоле вынужден был сесть рядом с ним. Чем бы ни кончился этот необычайный разговор, мы должны были постараться не разбудить Катриону; а для этого приходилось сидеть рядом и говорить вполголоса. Невозможно описать, какое зрелище мы с ним представляли: он был в плаще, далеко не лишнем в моей холодной комнате, я же дрожал в одном белье; он держался как судья, а я (не знаю уж, какой у меня был при этом вид) чувствовал себя словно перед Страшным судом.

— Ну? — сказал он.

— Ну… — начал я и запнулся, не зная, что еще сказать.

— Так вы говорите, она здесь? — спросил он с заметным нетерпением, и это меня ободрило.

— Да, она в этом доме, — сказал я, — и я знал, что это всякому покажется необычным. Но не забудьте, как необычна вся эта история с самого начала. Молодая леди очутилась на побережье Европы с двумя шиллингами и тремя полпенни. У нее был адрес этого Спротта в Гелвоэте. Вот вы назвали его своим доверенным. А я могу сказать только одно: он ничем ей не помог, а едва я упомянул ваше имя, начал браниться, и мне пришлось уплатить ему из своего кармана, чтобы он хотя бы взял на хранение ее вещи. Вы говорите о странных обстоятельствах, мистер Драммонд, если вам угодно, чтобы вас называли именно так. Вот обстоятельства, в которых очутилась ваша дочь, и я считаю, что подвергнуть ее такому испытанию было жестоко.

— Этого-то я как раз и не пойму, — сказал Джемс. — Моя дочь была вверена попечению почтенных людей, только я позабыл их фамилию.

— Джебби, — подсказал я. — Без сомнения, мистер Джебби должен был высадиться вместе с ней в Гелвоэне. Но он не сделал этого, мистер Драммонд, и мне кажется, вы должны благодарить бога, что я оказался там мог его заменить.

— С мистером Джебби я вскоре потолкую самым серьезным образом, — сказал он. — Что же касается вас, то, сдается мне, вы слишком молоды, чтобы занять его место.

— Но ведь никого другого не было, приходилось выбирать: или я, или никто! — воскликнул я. — Никто, кроме меня, не предложил свои услуги, и, кстати сказать, вы не слишком мне за это благодарны.

— Я воздержусь от благодарности, пока не узнаю несколько подробнее, чем именно я вам обязан, — сказал он.

— Ну, это, мне кажется, понятно с первого взгляда, — сказал я. — Вашу дочь покинули, попросту бросили в Европе на произвол судьбы всего с двумя шиллингами, причем она не знала ни слова на тех языках, на которых здесь можно объясниться. Забавно, нечего сказать! Я привёз ее сюда. Я назвал ее своей сестрой и относился к ней с братской любовью. Все это стоило мне недешево, но не будем говорить о деньгах. Я глубоко уважаю эту молодую леди и старался охранить ее доброе имя, однако, право же, было бы смешно, если бы мне пришлось расхваливать ее перед ее же отцом.

— Вы еще молоды… — начал Джемс.

— Это я уже слышал, — с досадой перебил я.

— Вы еще очень молоды, — повторил он, — иначе вы поняли бы, насколько серьезным был такой шаг.

— Вам легко это говорить! — воскликнул я. — А что мне было делать? Конечно, я мог бы нанять какую-нибудь почтенную бедную женщину, чтобы она поселилась с нами, но, поверьте, эта мысль только сейчас пришла мне в голову. Да и где мне было найти такую женщину, если сам я здесь чужой? Кроме того, позвольте вам заметить, мистер Драммонд, что это стоило бы денег. А мне и без того пришлось дорого заплатить за ваше пренебрежение к дочери, и объяснить его можно только одним — вы не любите ее, вы равнодушны к ней, иначе вы не потеряли бы ее.

— Тот, кто сам не безгрешен, не должен осуждать других, — сказал он. — Прежде всего мы разберем поведение мисс Драммонд, а потом уж будем судить ее отца.

— В эту ловушку вам меня не заманить, — сказал я. — Честь мисс Драммонд безупречна, и ее отцу следовало бы это знать. И моя честь, смею вас заверить, тоже. У вас есть только два пути. Либо вы поблагодарите меня, как принято между порядочными людьми, и мы прекратим этот разговор. Либо, если вы все еще не удовлетворены, возместите мне все мои расходы — и делу конец.

Он успокоительно помахал рукой.

— Ну, ну! — сказал он. — Вы слишком торопитесь, мистер Бэлфур. Хорошо, что я давно уже научился терпению. И, кроме того, вы, кажется, забываете, что мне еще нужно повидаться с дочерью.

Услышав эти слова и видя, как он весь переменился, едва я упомянул о деньгах, я почувствовал облегчение.

— Если вы позволите мне одеться в вашем присутствии, я думаю, мне уместнее всего будет уйти и тогда вы сможете поговорить с ней наедине, — сказал я.

— Буду вам весьма признателен, — сказал он. Сомнений быть не могло: он сказал это вежливо.

«Что ж, тем лучше», — подумал я, надевая штаны, и, вспомнив, как бесстыдно попрошайничал этот человек у Престонгрэнджа, решил довершить свою победу.

— Если вы намерены какое-то время пробыть в Лейдене, — сказал я, — эта комната в полном вашем распоряжении, для себя же я без труда найду другую. Так будет меньше всего хлопот: переехать придется одному мне.

— Право, сэр, — сказал он, выпятив грудь, — я не стыжусь своей бедности, до которой дошел на королевской службе. Не скрою, дела мои крайне запутаны, и сейчас я просто не могу никуда уехать.

— В таком случае, — сказал я, — надеюсь, вы окажете мне честь и согласитесь быть мои гостем до тех пор, пока не сможете связаться со своими друзьями!

— Сэр, — сказал он, — когда мне делают такое предложение от чистого сердца, я считаю за честь ответить с таким же чистосердечием. Вашу руку, мистер Дэвид. Я глубоко уважаю таких людей, как вы: вы из тех, от кого благородный человек может принять одолжение, и довольно об этом. Я старый солдат, — продолжал он, с явным отвращением оглядывая мою комнату, — и вам нечего бояться, что я буду для вас в тягость. Я слишком часто ел, сидя на краю придорожной канавы, пил из лужи и не имел иного крова над головой, кроме ненастного неба.

— Кстати, обычно в этот час нам приносят завтрак, — заметил я. — Пожалуй, я зайду в трактир, велю приготовить завтрак на троих и подать его на час позже обычного, а вы тем временем поговорите с дочерью.

Мне показалось, что при этом ноздри его дрогнули.

— Целый час? — сказал он. — Это, пожалуй, слишком много. Вполне достаточно и получаса, мистер Дэвид, или, скажем, двадцати минут. Кстати, — добавил он, удерживая меня за рукав, — что вы пьете по утрам: эль или вино?

— Откровенно говоря, сэр, я не пью ничего, кроме простой холодной воды, — ответил я.

— Ай-ай, — сказал он, — да ведь этак вы совсем испортите себе желудок, поверьте старому вояке. Конечно, простое деревенское вино, какое пьют у вас на родине, полезнее всего, да только здесь его не достанешь, так что рейнское или белое бургундское будет, пожалуй, лучше всего.

— Я позабочусь о том, чтобы вам принесли вина, — сказал я.

— Превосходно! — воскликнул Джемс. — Мы еще сделаем из вас мужчину, мистер Дэвид.

К этому времени я уже больше не питал к нему неприязни, и у меня лишь мелькнула странная мысль о том, какой тесть из него получится. Главная моя забота была о его дочери, которую нужно было как-то предупредить о его приходе. Я подошел к двери, постучал и крикнул:

— Мисс Драммонд, вот наконец-то приехал ваш отец!

Затем я отправился в трактир, сильно повредив себе этими словами.

Глава 26

ВТРОЕМ
Предоставляю другим судить, так ли уж я виноват или скорее заслуживаю жалости. Но когда я имею дело с женщинами, моя проницательность, вообще-то довольно острая, мне изменяет. Конечно, в тот миг, когда я разбудил Катриону, я думал главным образом о том, какое впечатление это произведет на Джемса Мора; и когда я вернулся и мы все трое сели завтракать, я тоже держался с девушкой почтительно и отчужденно, и мне до сих пор кажется, что это было самое разумное. Ее отец усомнился в чистоте моих дружеских чувств к ней, и я должен был прежде всего рассеять его сомнения. Но и у Катрионы есть оправдание. Только накануне нас обоих охватил порыв любви и нежности, мы держали друг друга в объятиях; потом я грубо оттолкнул ее от себя; я взывал к ней среди ночи из другой комнаты; долгие часы она провела без сна, в слезах и, уж наверно, думала обо мне. И вот в довершение всего я разбудил ее, назвав мисс Драммонд, от чего она успела отвыкнуть, а теперь держался с нею отчужденно и почтительно и ввел ее в совершеннейшее заблуждение относительно моих истинных чувств; она поняла все это превратно и вообразила, будто я раскаиваюсь и намерен отступить!

Вся беда вот в чем: я с той самой минуты, как завидел огромную шляпу Джемса Мора, думал только о нем, о его приезде и его подозрениях, Катриона же была безразлична ко всему этому, можно сказать, едва это замечала — все ее мысли и поступки связывались — с тем, что произошло между нами накануне. Отчасти это объяснялось ее наивностью и смелостью; отчасти же тем, что Джемс Мор, то ли потому, что он ничего не добился в разговоре со мной, то ли предпочитая помалкивать после моего приглашения, не сказал ей об этом ни слова. И за завтраком оказалось, что мы совершенно не поняли друг друга. Я ждал, что она наденет старое свое платье; она же, словно забыв о присутствии отца, нарядилась во все лучшее, что я купил для нее и что, как она знала (или предполагала), мне особенно нравилось. Я ждал, что она вслед за мной притворится отчужденной и будет держаться как можно осторожней и суше; она же была исполнена самых бурных чувств, глаза ее сияли, она произносила мое имя с проникновенной нежностью, то и дело вспоминала мои слова или желания, предупредительно, как жена, у которой нечиста совесть.

Но это длилось недолго. Увидев, что она так пренебрегает собственными интересами, которые я сам подверг опасности, но теперь пытался оградить, я подал ей пример и удвоил свою холодность. Чем дальше она заходила, тем упорней я отступал; чем непринужденней она держалась, тем учтивей и почтительней становился я, так что даже ее отец, не будь он так поглощен едой, мог бы заметить эту разницу. А потом вдруг она совершенно переменилась, и я с немалым облегчением решил, что она наконец поняла мои намеки.

Весь день я был на лекциях, а потом искал себе новое жилье; с раскаянием думая, что приближается час нашей обычной прогулки, я все-таки радовался, что руки у меня развязаны, потому что девушка снова под надежной опекой, отец ее доволен или по крайней мере смирился, а сам я могу честно и открыто добиваться ее любви. За ужином, как всегда, больше всех говорил Джемс Мор. Надо признать, говорить он умел, хотя ни одному его слову нельзя было верить. Но вскоре я расскажу о нем подробнее. После ужина он встал, надел плащ и, глядя (как мне казалось) на меня, сказал, что ему надо идти по делам. Я принял это как намек, что мне тоже пора уходить, и встал; но Катриона, которая едва поздоровалась со мной, когда я пришел, смотрела на меня широко открытыми глазами, словно просила, чтобы я остался. Я стоял между ними, чувствуя себя как рыба, выброшенная из воды, и переводил взгляд с одного на другую; оба словно не замечали меня: она опустила глаза в пол, а он застегивал плащ, и от этого мое замешательство возросло еще больше. Притворное спокойствие Катрионы означало, что в ней кипит негодование, которое вот-вот вырвется наружу. Безразличие Джемса встревожило меня еще больше: я был уверен, что надвигается гроза, и, полагая, что главная опасность таится в Джемсе Море, я повернулся к нему и, так сказать, отдался на его милость.

— Не могу ли я быть вам полезным, мистер Драммонд? — спросил я.

Он подавил зевок, который я опять-таки счел притворным.

— Что ж, мистер Дэвид, — сказал он, — раз уж вы так любезны, что сами предлагаете, покажите мне дорогу в трактир (он сказал название), я надеюсь там найти одного боевого товарища.

Больше говорить было не о чем, и я, взяв шляпу и плащ, приготовился проводить его.

— А ты, — сказал он дочери, — ложись-ка спать. Я вернусь поздно. Кто рано ложится и рано встает, тому бог красоту и здоровье дает.

Он нежно поцеловал ее и пропустил меня в дверь первым. Мне показалось, что он это сделал нарочно, чтобы мы с Катрионой не могли ничего сказать друг другу на прощание; но я заметил, что она не смотрела на меня, и приписал это ее страху перед Джемсом Мором.

До того трактира былодовольно далеко. По пути Джемс без умолку болтал о вещах, которые меня вовсе не интересовали, а у двери рассеянно простился со мной. Я пошел на свою новую квартиру, где не было даже камина, чтобы согреться, и остался там наедине со своими мыслями. Они еще были спокойны — мне в голову не приходило, что Катриона ожесточилась против меня. Мне казалось, что мы с ней как бы связаны обетом; слишком близки мы стали друг другу, слишком пылкими словами обменялись, чтобы нам теперь разлучиться, а тем более из-за простой уловки, к которой поневоле пришлось прибегнуть. Больше всего меня печалило, что у меня будет тесть, который мне совсем не по вкусу, и я думал о том, скоро ли мне придется поговорить с ним о некоторых щекотливых делах. Во-первых, я краснел до корней волос, вспоминая о своей крайней молодости, и чуть ли не готов был отступить; но я знал, что, если дать отцу с дочерью уехать из Лейдена, не высказав моих чувств к ней, я могу потерять ее навсегда. И, во-вторых, нельзя было пренебречь нашим весьма необычным положением, а также тем, что мои утренние объяснения навряд ли удовлетворили Джемса Мора, В конце концов я решил, что лучше всего повременить, но не слишком долго, и лег в свою холодную постель со спокойной душой.

На другой день, видя, что Джемс Мор не слишком доволен моей комнатой, я предложил купить кое-какую мебель; а днем, когда я пришел с носильщиками, которые несли стулья и столы, я снова застал девушку одну. Она учтиво поздоровалась со мной, но сразу же ушла к себе и закрыла дверь. Я сделал распоряжения, уплатил носильщикам и громким голосом отпустил их, надеясь, что она сразу же выйдет поговорить со мной. Я подождал немного, потом постучал в дверь.

— Катриона! — позвал я.

Дверь отворилась мгновенно, прежде чем я успел произнести ее имя: должно быть, она стояла у порога и прислушивалась. Некоторое время она молчала, но лицо у нее было такое, что я и описать не берусь; казалось, ее постигло страшное несчастье.

— Разве мы и сегодня не пойдем гулять? — спросил я, запинаясь.

— Премного вам благодарна, — сказала она. — Теперь, когда приехал мой отец, эти прогулки мне ни к чему.

— Но, кажется, он ушел и оставил вас одну, — сказал я.

— А мне кажется, это дурно — так говорить со мной, — отвечала она.

— У меня не было дурных намерений, — отвечал я. — Но что вас огорчает, Катриона? Чем я вас обидел, почему вы отворачиваетесь от меня?

— Я вовсе от вас не отворачиваюсь, — сказала она, тщательно подбирая слова. — Я всегда буду благодарна другу, который делал мне добро. И всегда останусь ему другом во всем. Но теперь, когда вернулся мой отец Джемс Мор, многое переменилось, и мне кажется, некоторые слова и поступки лучше забыть. Но я всегда останусь вам другом, и если бы не все это… если бы… Но вам ведь это безразлично! И все равно я не хочу, чтобы вы слишком строго судили меня. Вы правду сказали, я слишком молода, мне бесполезно давать советы, и, надеюсь, вы не забудете, что я еще ребенок. Только все равно я не хочу потерять вашу дружбу.

Начав говорить, она была бледна как смерть, но, прежде чем она кончила, лицо ее раскраснелось, и не только ее слова, но и лицо и дрожащие руки как бы молили о снисходительности. И я впервые понял, как ужасно я поступил: ведь я поставил бедную девочку в столь тяжкое положение, воспользовавшись ее минутной слабостью, которой она теперь стыдилась.

— Мисс Драммонд, — начал я, но запнулся и снова повторил это обращение. — Ах, если б вы могли читать в моем сердце! — воскликнул я. — Вы прочли бы там, что уважение мое к вам ничуть не меньше прежнего. Я бы даже сказал, что оно стало больше, но это попросту невозможно. Просто мы совершили ошибку, и вот ее неизбежные плоды, и чем меньше мы станем говорить об этом, тем лучше. Клянусь, я больше никогда ни единым словом не обмолвлюсь о том, как мы тут жили. Я поклялся бы, что даже не вспомню об этом, но это воспоминание всегда будет мне дорого. И я вам такой верный друг, что готов за вас умереть.

— Благодарю вас, — сказала она.

Мы постояли немного молча, и я почувствовал острую жалость к себе, которую не мог побороть: все мои мечты так безнадежно рухнули, любовь моя осталась безответной, и опять, как прежде, я один на свете.

— Что ж, — сказал я, — без сомнения, мы всегда будем друзьями. Но в то же время мы с вами прощаемся… Да, все же мы прощаемся… Я сохраню дружбу с мисс Драммонд, но навеки прощаюсь с моей Катрионой.

Я взглянул на нее; глаза мои застилал туман, но мне показалось, что она вдруг стала словно выше ростом и вся засветилась; и тут я, видно, совсем потерял голову, потому что выкрикнул ее имя и шагнул к ней, простирая руки.

Она отшатнулась, словно от удара, и вся вспыхнула, а я весь похолодел, терзаемый раскаянием и жалостью. Я не нашел слов, чтобы оправдаться, а лишь низко поклонился ей и вышел из дома; душа моя разрывалась на части.

Дней пять прошло без каких-либо перемен. Я видел ее лишь мельком, за столом, и то, разумеется, в присутствии Джемса Мора. Если же мы хоть на миг оставались одни, я считал своим долгом держаться холодно, окружая ее почтительным вниманием, потому что не мог забыть, как она отшатнулась и покраснела; эта сцена неотступно стояла у меня перед глазами, и мне было так жалко девушку, что никакими словами не выразить. И себя мне тоже было жалко, это само собой разумеется, — ведь я в несколько секунд, можно сказать, потерял все, что имел; но, право же, я жалел девушку не меньше, чем себя, и даже нисколько на нее не сердился, разве только иногда, под влиянием случайного порыва. Она правду сказала — ведь она еще совсем ребенок, с ней обошлись несправедливо, и если она обманула себя и меня, то иного нельзя было и ожидать.

К тому же она была теперь очень одинока. Ее отец, когда оставался дома, бывал с ней очень нежен; но его часто занимали всякие дела и развлечения, он покидал ее без зазрения совести, не сказав ни слова, и целые дни проводил в трактирах, едва у него заводились деньги, что бывало довольно часто, хотя я не мог понять, откуда он их берет; в эти несколько дней он однажды даже не пришел к ужину, и нам с Катрионой пришлось сесть за стол без него. После ужина я сразу же ушел, сказав, что ей, вероятно, хочется побыть одной; она подтвердила это, и я, как ни странно, ей поверил. Я совершенно серьезно считал, что ей тягостно меня видеть, так как я напоминаю о минутной слабости, которая ей теперь неприятна. И вот она сидела одна в комнате, где нам бывало так весело вдвоем, у камина, свет которого так часто озарял нас в минуты размолвок и нежных порывов. Она сидела там одна и уж наверняка укоряла себя за то, что обнаружила свои чувства, забыв о девичьей скромности, и была отвергнута. А я в это время тоже был один и, когда чувствовал, что меня разбирает досада, внушал себе, что человек слаб, а женщина непостоянна. Одним словом, свет еще не видел двух таких дураков, которые по нелепости, не поняв друг друга, были бы так несчастны.

А Джемс почти не замечал нас и вообще был занят только своим карманом, своим брюхом и своей хвастливой болтовней. В первый же день он попросил у меня взаймы небольшую сумму; назавтра попросил еще, и тут уж я ему отказал. Он принял и деньги и отказ с одинаковым добродушием. Право же, он умел изображать благородство, и это производило впечатление на его дочь; он все время выставлял себя героем в своих россказнях, чему вполне соответствовала его внушительная осанка и исполненные достоинства манеры. Поэтому всякий, кто не имел с ним дела прежде, или же был не слишком проницателен, или ослеплен, вполне мог обмануться. Но я, который столкнулся с ним уже в третий раз, видел его насквозь; я понимал, что он до крайности себялюбив и в то же время необычайно простодушен, и я обращал на напыщенные россказни, в которых то и дело упоминались «родовой герб», «старый воин», «бедный благородный горец» и «опора своей родины и своих друзей», не больше внимания, чем на болтовню попугая.

Как ни странно, он, кажется, и сам верил своим словам, по крайней мере иногда: видно, он был весь настолько фальшив, что не замечал, когда лжет, а в минуты уныния он, пожалуй, бывал вполне искренним. Порой он вдруг становился необыкновенно тих, нежен и ласков, цеплялся за руку Катрионы, как большой ребенок, и просил меня не уходить, если я хоть немного его люблю; я, разумеется, не питал к нему ни малейшей любви, но тем сильнее любил его дочь. Он заставлял нас развлекать его разговорами, что было нелегко при наших с нею отношениях, а потом вновь предавался жалобным воспоминаниям о родине и друзьях или пел гэльские песни.

— Вот одна из печальных песен моей родной земли, — говорил он. — Вам может показаться странным, что старый солдат плачет, но это лишь потому, что вы его лучший друг. Ведь мелодия этой песни у меня в крови, а слова идут из самого сердца. И когда я вспоминаю красные горы, и бурные потоки, бегущие по склонам, и крики диких птиц, я не стыжусь плакать даже перед врагами.

Тут он снова принимался петь и переводил мне куплеты со множеством лицемерных причитаний и с нескрываемым презрением к английскому языку.

— В этой песне говорится, — объяснял он, — что солнце зашло, и битва кончилась, и храбрые вожди побеждены. Звезды смотрят на них, а они бегут на чужбину или лежат мертвые на красных склонах гор. Никогда больше не издать им боевой клич и не омыть ног в быстрой реке. Но если б вы хоть немного знали наш язык, вы тоже плакали бы, потому что слова этой песни непередаваемы, и это просто насмешка — пересказывать ее по-английски.

Что ж, на мой взгляд, все это так или иначе было насмешкой; но вместе с тем сюда примешивалось и некое чувство, за что я, кажется, особенно его ненавидел. Мне было нестерпимо видеть, как Катриона заботится о старом негодяе и плачет сама при виде его слез, тогда как я был уверен, что добрая половина его отчаяния объяснялась вчерашней попойкой в каком-нибудь кабачке. Иногда мне хотелось предложить ему взаймы круглую сумму и распроститься с ним навсегда; но это значило бы никогда не видеть и Катриону, а на такое я не мог решиться; и, кроме того, совесть не позволяла мне попусту тратить мои кровные деньги на такого никчемного человека.

Глава 27

ВДВОЕМ
Кажется, на пятый день после приезда Джемса — во всяком случае, помню, что он тогда снова впал в меланхолию, — я получил три письма. Первое было от Алана, который сообщал, что хочет приехать ко мне в Лейден; два других были из Шотландии и касались смерти моего дяди и окончательного введения меня в права наследства. Письмо Ранкилера, конечно, было с начала до конца деловое, письмо мисс Грант, как и она сама, блистало скорее остроумием, чем здравым смыслом, и было полно упреков за то, что я не пишу (хотя как я мог написать ей о своих обстоятельствах?), и шуток по адресу Катрионы, так что мне было неловко читать его при ней.

Письма, разумеется, прибыли на старый адрес, мне отдали их, когда я пришел к обеду, и от неожиданности я выболтал все новости в тот же миг, как прочел их. Эти новости были приятным развлечением для всех троих, и никто не мог предвидеть дурных последствий. По воле случая все три письма прибыли в один день и попали мне в руки в присутствии Джемса Мора, и, видит бог, все события, вызванные этим, которых, вовсе не случилось бы, если б я придержал язык, были предопределены еще до того, как Агрикола пришел в Шотландию или Авраам отправился в свои странствия.

Прежде всего я, конечно, вскрыл письмо Алана и, вполне естественно, сразу рассказал, что он собирается меня навестить, но при этом от меня не укрылось, что Джемс подался вперед и насторожился.

— Это случайно не Алан Брек, которого подозревают в эпинском убийстве? — спросил он.

Я подтвердил, что это тот самый Алан, и Джемс оторвал меня от других писем, расспрашивая, как мы познакомились, как Алан живет во Франции, о чем я почти ничего не знал, и скоро ли он собирается приехать.

— Мы, изгнанники, стараемся держаться друг друга, — объяснил он. — Кроме того, я его знаю, и хотя этот человек низкого происхождения и, по сути дела, у него нет права называться Стюартом, все восхищались им в день битвы при Драммосси. Он вел себя, как настоящий солдат. И если бы некоторые, кого я не стану называть, дрались не хуже, конец ее не был бы так печален. В тот день отличились двое, и это нас связывает.

Я едва удержался, чтобы не обругать его, и даже пожелал, чтобы Алан был рядом и поинтересовался, чем плоха его родословная. Хотя, как говорили, там и в самом деле не все было гладко.

Тем временем я вскрыл письмо мисс Грант и не удержался от радостного восклицания.

— Катриона! — воскликнул я, впервые со дня приезда ее отца забыв, что должен называть ее «мисс Драммонд». — Мое королевство теперь принадлежит мне, я лорд Шос — мой дядя наконец умер.

Она вскочила и захлопала в ладоши. Но в тот же миг нас обоих отрезвила мысль, что радоваться нечему, и мы замерли, печально глядя друг на друга.

Джемс, однако же, предстал во всем своем лицемерии.

— Дочь моя, — сказал он, — неужели мой родич не научил тебя приличию? Мистер Дэвид потерял близкого человека, и мы должны утешить его в горе.

— Поверьте, сэр, — сказал я, поворачиваясь к нему и едва сдерживая гнев, — я не хочу притворяться. Весть о его смерти — самая счастливая в моей жизни.

— Вот речь настоящего солдата, — заявил Джемс. — Ведь все мы там будем, все. И если этот джентльмен не пользовался вашей благосклонностью, что ж, тем лучше! Мы можем по крайней мере поздравить вас с вводом во владение.

— И поздравлять тоже не с чем, — возразил я с горячностью. — Имение, конечно, прекрасное, только на что оно одинокому человеку, который и так ни в чем не нуждается? Я бережлив, получаю хороший доход, и, кроме смерти прежнего владельца, которая, как ни стыдно мне в этом признаться, меня радует, я не вижу ничего хорошего в этой перемене.

— Ну, ну, — сказал он, — вы взволнованы гораздо больше, чем хотите показать, поэтому и говорите об одиночестве. Вот три письма — значит, есть на свете три человека, которые хорошо к вам относятся, и я мог бы назвать еще двоих, они здесь, в этой самой комнате. Сам я знаю вас не так уже давно, но Катриона, когда мы остаемся с ней вдвоем, всегда превозносит вас до небес.

Она бросила на него сердитый взгляд, а он сразу переменил разговор, стал расспрашивать о размерах моих владений и не переставал толковать об этом до самого конца обеда. Но лицемерие его было очевидно — он действовал слишком грубо, и я знал, чего мне ожидать. Как только мы пообедали, он раскрыл карты. Напомнив Катрионе, что у нее есть какое-то дело, он отослал ее.

— Тебе ведь надо отлучиться всего на час, — сказал он. — Наш друг Дэвид, надеюсь, любезно составит мне компанию, пока ты не вернешься.

Она сразу же повиновалась, не сказав ни слова. Не знаю, поняла ли она, что к чему, скорей всего нет; но я был очень доволен и сидел, собираясь с духом для предстоящего разговора.

Едва за Катрионой закрылась дверь, как Джемс откинулся на спинку стула и обратился ко мне с хорошо разыгранной непринужденностью. Только лицо выдало его: оно вдруг все заблестело капельками пота.

— Я рад случаю поговорить с вами наедине, — сказал он, — потому что во время первого нашего разговора вы превратно истолковали некоторые мои слова, и я давно хотел вам все объяснить. Моя дочь выше подозрений. Вы тоже, и я готов со шпагой в руках доказать это всякому, кто посмеет оспаривать мои слова. Но, дорогой мой Дэвид, мир беспощаден — кому это лучше знать, как не мне, которого со дня смерти моего бедного отца, да упокоит бог его душу, обливают грязной клеветой. Что делать, нам с вами нельзя об этом забывать.

Он сокрушенно покачал головой, как проповедник на кафедре.

— В каком смысле, мистер Драммонд? — спросил я. — Я буду вам весьма признателен, если вы выскажетесь прямо.

— Да, да, — воскликнул он со смехом, — это на вас похоже! И я восхищаюсь вами. Но высказаться прямо, мой достойный друг, иногда всего труднее. — Он налил себе вина. — Правда, мы с вами добрые друзья, и нам незачем долго рассусоливать. Вы, конечно, понимаете, что вся суть в моей дочери. Скажу сразу, у меня и в мыслях нет винить вас. Как еще могли вы поступить при столь несчастливом стечении обстоятельств? Право, вы сделали все возможное.

— Благодарю вас, — сказал я, настораживаясь еще больше.

— Кроме того, я изучил ваш нрав, — продолжал он. — У вас недюжинные таланты. Вы, видимо, еще очень неопытны, но это не беда. Взвесив все, я рад вам сообщить, что выбрал второй из двух возможных путей.

— Боюсь, что я не слишком сообразителен, — сказал я. — Какие же это пути?

Он поглядел на меня, грозно насупив брови, и закинул ногу на ногу.

— Право, сэр, — сказал он, — мне кажется, незачем объяснять это джентльмену в вашем положении: либо я должен перерезать вам глотку, либо придется вам жениться на моей дочери.

— Наконец-то вы соизволили высказаться ясно, — сказал я.

— А я полагаю, все было ясно с самого начала! — воскликнул он громким голосом. — Я любящий отец, мистер Бэлфур, но, благодарение богу, человек терпеливый и осмотрительный. Многие отцы, сэр, немедленно отправили бы вас либо к алтарю, либо на тот свет. Только мое уважение к вам…

— Мистер Драммонд, — перебил я его, — если вы хоть сколько-нибудь меня уважаете, я попрошу вас говорить потише. Совершенно незачем орать на собеседника, который сидит рядом и внимательно вас слушает.

— Что ж, вы совершенно правы, — сказал он, сразу, переменив тон. — Простите, я взволнован, виной этому мои родительские чувства.

— Стало быть, — продолжал я, — поскольку первый путь я оставляю в стороне, хотя, быть может, и жалею, что вы его не избрали, вы обнадеживаете меня на тот случай, если я стану просить руки вашей дочери?

— Невозможно удачней выразить мою мысль, — сказал он. — Я уверен, мы с вами поладим.

— Это будет видно, — сказал я. — Но мне незачем скрывать, что я питаю самые нежные чувства к молодой особе, о которой вы говорите, и даже во сне не мечтал о большем счастье, чем жениться на ней.

— Я был в этом уверен, я не сомневался в вас, Дэвид! — воскликнул он и простер ко мне руки.

Я отстранился.

— Вы слишком торопитесь, мистер Драммонд, — сказал я. — Необходимо поставить некоторые условия. И, кроме того, нас ждет затруднение, которое будет не так-то просто преодолеть. Я уже сказал вам, что, со своей стороны, был бы счастлив жениться на вашей дочери, но у меня есть веские основания полагать, что мисс Драммонд имеет причины не желать этого.

— Стоит ли думать о таких пустяках! — заявил он. — Об этом я сам позабочусь.

— Позволю себе напомнить вам, мистер Драммонд, — сказал я, — что даже в разговоре со мной вы употребили несколько неучтивых выражений. Я не допущу, чтобы ваша грубость коснулась юной леди. Я сам буду говорить и решать за нас обоих. И прошу вас понять, что я не только не позволю навязать себе жену, но и ей — мужа.

Он глядел на меня с яростью, видимо, не знал, что делать.

— Таково мое решение, — заключил я. — Я буду счастлив обвенчаться с мисс Драммонд, если она того пожелает. Но если это хоть в малой мере противоречит ее воле, чего у меня есть причины опасаться, я никогда на ней не женюсь.

— Ну, ну, — сказал он, — все это пустяки. Как только она вернется, я ее порасспрошу и надеюсь успокоить вас…

Но я снова прервал его:

— Никакого вмешательства с вашей стороны, мистер Драммонд, иначе я отказываюсь, и вам придется искать другого супруга для своей дочери, — сказал я. — Все сделаю я сам, и я же буду единственным судьей. Мне необходимо знать все доподлинно, причем никто не должен в это вмешиваться, и вы меньше всех.

— Клянусь честью, сэр! — воскликнул он. — Да кто вы такой, чтобы быть судьей?

— Жених, если не ошибаюсь, — сказал я.

— Бросьте свои увертки! — воскликнул он. — Вы не хотите считаться с обстоятельствами. У моей дочери не осталось выбора. Ее честь погублена. — Прошу прощения, — сказал я, — этого не случится, если мы трое будем держать дело в тайне.

— Но кто мне за это поручится? — воскликнул он. — Неужели я допущу, чтобы доброе имя моей дочери зависело от случая?

— Вам следовало подумать об этом гораздо раньше, — сказал я, — прежде чем вы по своему небрежению потеряли ее, а не теперь, когда уже поздно. Я отказываюсь нести какую-либо ответственность за ваше равнодушие к ней, и никто на свете меня не запугает. Я решился твердо и, что бы ни было, не отступлю от своего решения ни на волос. Мы вместе дождемся ее возвращения, а потом я поговорю с ней наедине, и не пытайтесь повлиять на нее словом или взглядом. Если я уверюсь, что она согласна выйти за меня, прекрасно. Если же нет, я ни за что на это не пойду.

Он вскочил как ужаленный.

— Вам меня не провести! — воскликнул он. — Вы хотите заставить ее отказаться!

— Может быть, да, а может быть, и нет, — отвечал я. — Во всяком случае, так я решил.

— А если я не соглашусь? — вскричал он.

— Тогда, мистер Драммонд, один из нас должен будет перерезать другому глотку, — сказал я.

Джемс был рослый, с длинными руками (даже длиннее, чем у его отца), славился своим искусством владеть оружием, и я сказал это не без трепета; притом ведь он был отцом Катрионы. Но я напрасно тревожился. После того, как он увидел мое убогое жилье и я отказал ему в деньгах — новые платья своей дочери он, по-видимому, не заметил, — он был совершенно убежден, что я беден. Неожиданная весть о моем наследстве убедила его в ошибке, и теперь у него была только одна заветная цель, к которой он так стремился, что, думается мне, предпочел бы что угодно, лишь бы не быть вынужденным встать на другой путь — драться.

Он еще немного поспорил со мной, пока я наконец не нашел довод, который заставил его прикусить язык.

— Если вы так не хотите, чтобы я поговорил с мисс Драммонд наедине, — сказал я, — у вас, видно, есть веские причины считать, что я прав, ожидая от нее отказа.

Он забормотал что-то в оправдание.

— Но мы оба горячимся, — добавил я, — так что, пожалуй, нам благоразумнее всего помолчать.

После этого мы сидели молча, пока не вернулась Катриона, и, если бы кто-нибудь мог нас видеть, эта картина, вероятно, показалась бы ему очень смешной.

Глава 28

В КОТОРОЙ Я ОСТАЮСЬ ОДИН
Я открыл Катрионе дверь и остановил ее на пороге.

— Ваш отец велит нам с вами пойти погулять, — сказал я.

Она взглянула на Джемса Мора, он кивнул, и она, как хорошо обученный солдат, повернулась и последовала за мной.

Мы пошли обычной дорогой, которой часто ходили вместе, когда были так счастливы, что невозможно передать словами. Я держался на полшага позади, чтобы незаметно следить за ней. Стук ее башмачков по мостовой звучал так мило и печально; и я подумал: как странно, что я иду меж двух судеб, одинаково близко от обеих, не зная, слышу ли я эти шаги в последний раз или же мы с Катрионой будем вместе до тех пор, пока смерть нас не разлучит. Она избегала смотреть на меня и шла все прямо, словно догадывалась о том, что произойдет. Я чувствовал, что надо заговорить, пока мужество не покинуло меня окончательно, но не знал, с чего начать. В этом невыносимом положении, когда Катриону, можно сказать, навязали мне и она уже однажды молила меня о снисходительности, всякая попытка повлиять на ее решение была бы нечестной; но совсем избежать этого тоже было нельзя, это походило бы на бездушие. Я колебался между этими двумя крайностями и готов был кусать себе пальцы; а когда я наконец решился заговорить, то начал едва ли не наобум.

— Катриона, — сказал я, — сейчас я в очень трудном положении. Или, вернее, мы оба в трудном положении. И я буду вам очень признателен, если вы пообещаете, что дадите мне высказать все до конца и не станете меня перебивать, пока я не кончу.

Она обещала без лишних слов.

— Так вот, — сказал я, — мне нелегко говорить, и я прекрасно знаю, что не имею права заводить речь об этом. После того, что произошло между нами в пятницу, у меня нет такого права. По моей вине мы оба запутались, и я прекрасно понимаю, что мне по меньшей мере следовало бы молчать, и, поверьте, у меня даже в мыслях не было снова вас беспокоить. Но, моя дорогая, теперь я вынужден это сделать, у меня нет другого выхода. Понимаете, я унаследовал поместье и стал вам гораздо более подходящей парой. И вот… все это дело уже не выглядит таким смешным, как раньше. Хотя, конечно, наши отношения запутались, как я уже сказал, и лучше бы все оставить как есть. Мне кажется, наследству моему придают слишком большое значение, и на вашем месте я даже думать о нем не стал бы. Но я вынужден о нем упомянуть, потому что, без сомнения, это повлияло на Джемса Мора. И потом, мне кажется, мы были не так уж несчастливы, когда жили здесь вдвоем. По-моему, мы прекрасно ладили. Моя дорогая, вспомните только…

— Не хочу ничего ни вспоминать, ни загадывать, — перебила она меня. — Скажите мне только одно: это все подстроил мой отец?

— Он одобрил… — сказал я. — Одобрил мое намерение просить вашей руки.

И я продолжал говорить, взывая к ее чувствам, но она, не слушая, перебила меня.

— Он вас заставил! — вскричала она. — Не пытайтесь отрицать, вы сами сказали, что у вас этого и в мыслях не было. Он вас заставил.

— Он заговорил первый, если только вы это имеете в виду… — начал я.

Она все время прибавляла шагу, глядя прямо перед собой, но тут она издала какой-то странный звук, и мне показалось, что она сейчас побежит.

— Иначе, после того, что вы сказали в пятницу, я никогда не осмелился бы докучать вам, — продолжал я. — Но теперь, когда он, можно сказать, попросил меня об этом, что мне было делать?

Она остановилась и повернулась ко мне.

— Ну, что ни говорите, я вам отказываю! — воскликнула она. — И хватит об этом.

И она снова пошла вперед.

— Что ж, иного я и не ожидал, — сказал я. — Но, мне кажется, вы могли бы быть со мной поласковей на прощание. Не понимаю, почему вы так суровы. Я очень любил вас, Катриона, — позвольте мне назвать вас этим именем в последний раз. Я сделал все, что в моих силах, и сейчас пытаюсь сделать все; мне жаль только, что Я не могу сделать большего. И мне странно, что вам доставляет удовольствие так жестоко обходиться со мной.

— Я думаю не о вас, — сказала она. — Я думаю об этом человеке, о моем отце.

— И здесь тоже, — сказал я, — здесь тоже я могу вам быть полезен, как же иначе. Нам с вами очень нужно, моя дорогая, посоветоваться насчет вашего отца. Ведь Джемс Мор придет в ярость, когда узнает, чем кончился наш разговор.

Она снова остановилась.

— Потому, что я опозорена? — спросила она.

— Так он думает, — ответил я. — Но я уже сказал вам, чтобы вы не обращали на это внимания.

— Ну и пусть! — воскликнула она. — Я предпочитаю позор!

Я не знал, что ответить, и стоял молча.

В душе ее, видимо, шла какая-то борьба; потом у нее вырвалось:

— Да что ж это такое? За что этот срам обрушился на мою голову? Как вы осмелились, Дэвид Бэлфур?

— Моя дорогая, — сказал я. — Что же мне было делать?

— Я вам не дорогая, — отрезала она. — И не смейте называть меня этим противным словом.

— Мне сейчас не до слов, — сказал я. — Сердце мое обливается кровью за вас, мисс Драммонд. Что бы я ни сказал, поверьте, я жалею вас и понимаю ваше трудное положение. Прошу вас, помните об этом, пока у нас еще есть время спокойно все обсудить: ведь когда мы вернемся домой, не миновать скандала. Поверьте мне, мы должны вдвоем мирно решить это дело.

— Да, — сказала она. На ее щеках проступили красные пятна. Она спросила: — Он хотел с вами драться?

— Хотел, — подтвердил я.

Она засмеялась каким-то зловещим смехом.

— Что ни говорите, а с меня довольно! — воскликнула она. Потом добавила, повернувшись ко мне: — Я и мой отец друг друга стоим. Но, слава богу, есть человек похуже нас. Слава богу, мне удалось вас раскусить. Всю жизнь вы не увидите ни от одной девушки ничего, кроме презрения.

До сих пор я все терпеливо сносил, но тут не выдержал.

— Вы не имеете права так со мной разговаривать, — сказал я. — Что я вам сделал плохого? Я хорошо относился к вам, я старался как мог. И вот благодарность! Нет, это уж слишком.

Она смотрела на меня с улыбкой, полной ненависти.

— Трус! — сказала она.

— Я швырну это слово вам и вашему отцу! — воскликнул я. — Сегодня я бросил ему вызов, защищая вас. И я снова вызову этого мерзкого хорька. Мне все равно, кто из нас погибнет! Пойдемте, — сказал я, — вернемся в дом. С меня довольно, я хочу покончить счеты со всем вашим племенем. Вы еще пожалеете обо мне, когда меня не станет.

Она покачала головой все с той же улыбкой, за которую я готов был ее ударить.

— Да перестаньте вы улыбаться! — воскликнул я. — Сегодня я видел, как вашему распрекрасному папаше стало не до смеха. Конечно, я не хочу сказать, что он струсил, — добавил я поспешно. — Но он предпочел иной путь.

— Какой же? — спросила она.

— Когда я предложил ему драться…

— Вы предложили драться Джемсу Мору? — воскликнула она.

— Вот именно, — сказал я. — Но он не очень был к этому расположен, иначе мы бы с вами сейчас не разговаривали.

— Тут что-то не так, — сказала она. — Говорите прямо, что произошло?

— Он хотел заставить вас выйти за меня, — ответил я, — а я воспротивился. Я сказал, что ваш выбор должен быть свободным и мне необходимо поговорить с вами наедине. Не думал я, что это будет такой разговор! «А если я не соглашусь?» — спросил он. — «Тогда один из нас должен будет перерезать другому глотку, — ответил я, — потому что я не позволю навязать юной леди мужа, а себе — жену». Так я и сказал, потому что считал себя вашим другом. Хорошо же вы заплатили мне за это! Вы отказались выйти за меня замуж, и теперь ни один отец в горах Шотландии и во всем мире не принудит меня к этому браку. Я позабочусь, чтобы вашу волю уважали, уверяю вас, как заботился об этом всегда. Но ради простого приличия вы могли бы хоть притвориться благодарной. А я-то думал, вы меня понимаете! Конечно, я не очень хорошо поступил с вами, но то была лишь невольная слабость. А считать меня трусом, да еще таким трусом — нет, моя милая, это такая клевета, что дальше некуда!

— Дэви, но откуда же мне было знать? — воскликнула она. — Ах, как это ужасно! Такие, как я и мой отец… — Эти слова прозвучали жалобным стоном. — Такие люди недостойны даже говорить с вами. Ах, я готова встать перед вами на колени прямо здесь, на улице, готова целовать вам руки, только бы вы меня простили!

— Я сохраню воспоминание о поцелуях, которые уже получил от вас! — воскликнул я. — О тех поцелуях, которых я жаждал и которые чего-то стоили. Не хочу, чтобы меня целовали из раскаяния.

— Неужели вы так презираете несчастную девушку? — сказала она.

— Вот уже сколько времени я пытаюсь вам втолковать, — сказал я, — чтобы вы оставили меня в покое, потому что мое сердце разбито, и как ни старайтесь, хуже мне уже не будет. Обратите лучше внимание на своего отца Джемса Мора, с которым вам еще придется хлебнуть горя.

— Ах, — неужели мне суждено прожить свою жизнь с таким человеком! — воскликнула она, потом с видимым усилием овладела собой. — Но вы больше обо мне не беспокойтесь, — добавила она. — Он еще не знает, на что я способна. Он мне дорого заплатит за этот день… Очень, очень дорого.

Она повернула к дому, и я последовал за ней. Тут она остановилась.

— Я пойду одна, — сказала она. — Мне надо поговорить с ним без свидетелей.

Некоторое время я метался по улицам и твердил себе, что я стал жертвой такой несправедливости, какой еще свет не видал. Негодование душило меня; я часто и глубоко дышал; мне казалось, что в Лейдене не хватает воздуха и грудь моя сейчас разорвется, как на дне моря. Я остановился на углу и с минуту громко смеялся над собой, пока какой-то прохожий не оглянулся и не заставил меня опомниться.

«Ладно, — подумал я, — хватит мне быть глупцом, простофилей и разиней. Пора с этим покончить. Я получил хороший урок и не желаю больше знаться с женщинами, будь они прокляты: женщины были погибелью для мужчины от начала времен и пребудут ему погибелью до скончания века. Бог свидетель, я был счастлив, прежде чем встретил ее. Бог свидетель, я опять буду счастлив, если больше никогда ее не увижу».

Это казалось мне главным: я хотел, чтобы они уехали. Я был одержим желанием от них избавиться; и в голову мне заползали злорадные мысли о том, какой тяжкой сделается их жизнь, когда Дэви Бэлфур перестанет быть для них дойной коровой; и тут, к собственному моему глубочайшему удивлению, мои чувства совершенно переменились. Я все еще негодовал, все еще ненавидел Катриону и, однако, решил, что ради самого себя должен позаботиться, чтобы она ни в чем не нуждалась.

С этой мыслью я поспешил к дому и увидел, что их вещи уже собраны и лежат у двери, а лица отца и дочери хранят следы недавней ссоры. Катриона была словно каменная; Джемс Мор тяжело дышал, лицо его покрылось белыми пятнами, и ясно было, что ему крепко досталось. Когда я вошел, Катриона поглядела на него в упор, гневно и выразительно, и мне показалось, что она его сейчас ударит. Этот предостерегающий взгляд был презрительней всякого окрика, и я с удивлением увидел, что Джемс Мор повиновался. Он, несомненно, получил изрядный нагоняй, и я понял, что в этой девушке сидит такой дьявол, о каком я и не подозревал, а в ее отце больше кротости, чем можно было подумать.

По крайней мере он назвал меня мистером Бэлфуром и произнес несколько явно затверженных фраз, но успел сказать немного, потому что едва он напыщенно возвысил голос, Катриона оборвала его.

— Я объясню, что хочет сказать Джемс Мор, — заявила она. — Он хочет сказать, что мы, нищие, навязались вам и вели себя недостойно, а теперь нам стыдно за свою неблагодарность и дурное поведение. Мы уезжаем и просим забыть о нас, но дела моего отца, по его собственной вине, до того запутаны, что мы даже уехать не можем, если вы еще раз не подадите нам милостыню. Что ни говорите, мы нищие и нахлебники.

— С вашего разрешения, мисс Драммонд, — сказал я, — мне необходимо переговорить с вашим отцом наедине.

Она ушла в свою комнату и закрыла за собой дверь, не сказав ни слова и не взглянув на меня.

— Простите ее, мистер Бэлфур, — сказал Джемс Мор. — У нее нет понятия о деликатности.

— Я не намерен обсуждать это с вами, — сказал я, — и хочу лишь от вас отделаться. Для этого нам придется потолковать о ваших делах. Итак, мистер Драммонд, я следил за вами пристальнее, чем вы могли ожидать. Я знаю, у вас были деньги, когда вы просили у меня взаймы. Я знаю, с тех пор, как вы приехали сюда, в Лейден, вам удалось раздобыть еще денег, хотя вы скрывали это даже от своей дочери.

— Берегитесь! Я не стану больше терпеть издевательства! — взорвался он. — Вы оба мне надоели. Что за проклятие быть отцом! Я тут такого наслушался… — Он умолк на полуслове. — Сэр, вы оскорбили мое сердце отца и честного воина, — продолжал он, приложив руку к груди, — так что предупреждаю вас, берегитесь.

— Если б вы потрудились дослушать до конца, — сказал я, — то поняли бы, что я забочусь о вашем благе.

— Дорогой друг! — вскричал он. — Я знал, что могу положиться на щедрость вашей души.

— Дадите вы мне говорить или нет? — сказал я. — Я лишен возможности узнать, богаты вы или бедны. Но я полагаю, что ваши средства столь же недостаточны, сколь сомнительны их источники. А я не хочу, чтобы ваша дочь нуждалась. Если бы я осмелился заговорить об этом с ней, можете не сомневаться, вам я ни за что не доверился бы. Ведь я знаю вас, как свои пять пальцев, и все ваши россказни для меня не более чем пустые слова. Однако я верю, что вы по-своему все-таки любите дочь, и я вынужден удовольствоваться этой почвой для доверия, сколь бы зыбкой она ни была.

Я условился с ним, что он сообщит мне свой адрес и будет писать мне о здоровье Катрионы, а я за это стану посылать ему небольшое пособие.

Он слушал меня с жадным интересом и, когда я кончил, воскликнул:

— Мой мальчик, мой милый сын, вот теперь я наконец тебя узнаю! Я буду служить тебе верно, как солдат…

— Не хочу больше этого слышать! — сказал я. — Вы довели меня до того, что от одного слова «солдат» меня тошнит. Итак, мы заключили сделку. Я ухожу и вернусь через полчаса: надеюсь, к тому времени вы очистите мои комнаты.

Я дал им вдоволь времени; больше всего я боялся снова увидеть Катриону, потому что уже готов был малодушно расплакаться и разжигал в себе ожесточение, чтобы не потерять остатки достоинства. Прошло, наверное, около часа; солнце село, узкий серп молодого месяца следовал за ним на западе по залитому багрянцем небосклону; на востоке уже загорелись звезды, и, когда я наконец вернулся к себе, мою квартиру заливали синие сумерки. Я зажег свечу и оглядел комнаты; в первой не осталось ничего, что могло бы пробудить воспоминание об уехавших, но во второй, в углу, я увидел брошенные на полу вещи, и сердце мое чуть не выскочило из груди. Она оставила все наряды, которые я ей подарил. Этот удар показался мне особенно чувствительным, быть может, потому, что он был последний; я упал на сваленное в кучу платье и вел себя так глупо, что об этом лучше умолчать.

Поздно ночью, стуча зубами от холода, я кое-как собрался с духом и должен был позаботиться о себе. Я не мог выносить вида этих злополучных платьев, лент, сорочек и чулок со стрелками; и мне было ясно, что, если я хочу вновь обрести душевное равновесие, надо избавиться от них, прежде чем наступит утро. Первой моей мыслью было затопить камин и сжечь их; но, во-первых, я всегда терпеть не мог бессмысленного расточительства; а во-вторых, сжечь вещи, которые она носила, казалось мне кощунством. В углу комнаты стоял шкаф, и я решил положить их туда. Это заняло у меня много времени, потому что я очень неловко, но тщательно складывал каждую вещицу, а порой со слезами ронял их на пол. Я совершенно измучился, устал так, словно пробежал без отдыха много миль, и все мое тело ныло, словно избитое; складывая платочек, который она часто носила на шее, я заметил, что уголок его аккуратно отрезан. Платочек был очень красивого цвета, и я часто говорил ей об этом; я вспомнил, что однажды, когда этот платочек был на ней, я сказал в шутку, что она носит мой флаг. Теперь в душе моей забрезжила надежда и поднялась волна нежности; но в следующий же миг я снова впал в отчаяние: отрезанный уголок был скомкан и валялся в другом углу.

Но я стал спорить сам с собой, и это вновь вернуло мне надежду. Она отрезала уголок под влиянием детского каприза и все же сделала это с нежностью. И нечего удивляться тому, что она отбросила лоскут; первое занимало меня больше, чем второе, и я радовался, что ей пришла в голову мысль взять что-нибудь на память обо мне, и не так уж горевал, что она выбросила эту памятку в порыве вполне понятной досады.

Глава 29

МЫ ВСТРЕЧАЕМСЯ В ДЮНКЕРКЕ
Итак, после их отъезда я чувствовал себя не слишком несчастным, и у меня было много приятных и светлых минут; я усердно принялся за учение и коротал время, дожидаясь приезда Алана или известия от Джемса Мора о Катрионе. С тех пор, как мы расстались, я получил от него с Катрионой три письма. В одном сообщалось, что они прибыли во Францию, в город Дюнкерк, откуда Джемс в скором времени уехал один по какому-то своему делу. Он отправился в Англию, где виделся с лордом Холдернессом; и мне всегда обидно было вспоминать, что мои кровные деньги пошли на эту поездку. Но уж если связался с чертом или с Джемсом Мором, — пеняй на себя. В его отсутствие подошел срок второго письма; и так как пособие высылалось ему при условии, что он будет писать аккуратно, он заранее заготовил письмо и поручил Катрионе его отправить. Ей показалась подозрительной наша переписка, и как только он уехал, она вскрыла письмо. Я получил, как и полагается, листок, исписанный рукой Джемса Мора:


«Дорогой сэр! Ко мне прибыл столь ценимый мною знак вашей щедрости и должен признать, что сумма соответствует уговору. Смею вас заверить, что вся она будет потрачена на мою дочь, которая здорова и надеется, что дорогой друг не забыл ее. Она немного грустна, но я уповаю на милость божию и уверен, что это пройдет. Мы живем очень уединенно, утешая себя печальными песнями наших родных гор и прогулками по берегу моря, которое омывает и берега Шотландии. Да, то были самые счастливые для меня дни, когда я лежал с пятью ранами в теле на поле у Глэдсмюира. Я нашел здесь службу на конном заводе у одного французского аристократа, который ценит мой опыт. Но, дорогой сэр, плата столь ничтожна, что мне просто стыдно назвать сумму, и тем необходимее присылаемые вами деньги для блага моей дочери, хотя, осмелюсь сказать, встреча со старым другом была бы еще большим благом.

Остаюсь, дорогой сэр, вашим преданным и покорным слугой Джемсом Макгрегором Драммондом».


Ниже была приписка, сделанная рукой Катрионы:


«Не верьте ему, все это ложь. К. М. Д.».


Она не только сделала эту приписку, но, кажется, не хотела вообще отправлять письмо, потому что оно пришло гораздо позже срока и сразу же вслед за ним я получил третье. — Тем временем приехал Алан, и его веселые рассказы скрасили мою жизнь; он представил меня своему родичу, который служил здесь в Шотландском полку, мог выпить больше того, что я считал пределом человеческих возможностей, и ничем другим не выделялся; меня приглашали на множество веселых обедов, и сам я дал их несколько, но это не рассеяло мою тоску, и мы оба (я имею в виду себя и Алана, а вовсе не его родича) много говорили о моих отношениях с Джемсом Мором и его дочерью. Конечно, я стеснялся рассказывать подробности; и замечания, которые отпускал Алан, слушая меня, отнюдь к этому не располагали.

— Хоть убей, ничего не пойму, — говорил он, — но сдается мне, все же ты свалял дурака. Алан Брек — человек бывалый, но что-то не припомню, чтоб я хоть краем уха слышал о такой девушке, как эта. Всего, что ты рассказываешь, просто никак быть не могло. Видно, Дэвид, ты тут здорово напутал.

— Иногда мне и самому так кажется, — сказал я.

— И, что удивительно, ты, вижу я, ее любишь! — сказал Алан.

— Больше всего на свете, — отвечал я, — и боюсь, что буду любить до гроба.

— Чудеса, да и только! — заключил он.

Я показал ему письмо с припиской Катрионы.

— Вот видишь! — воскликнул он. — Эта Катриона, безусловно, не лишена порядочности и, кажется, неглупа. Ну, а Джемс Морпросто враль. Он думает только о своем брюхе да бахвалится. Однако, спору нет, он неплохо дрался при Глэдсмюире, и то, что тут написано насчет пяти ран, сущая правда. Но вся беда в том, что он враль.

— Понимаешь, Алан, — сказал я, — совесть не позволяет мне оставить девушку в таких дурных руках.

— Да, хуже не сыщешь, — согласился он. — Но что будешь делать? Так уж всегда у мужчины с женщиной, Дэви: у женщины ведь нет рассудка. Или она любит мужчину, и тогда все идет как по маслу, или же она его терпеть не может, и тогда хоть умри, все равно ничего не выйдет. Есть два сорта женщин: одни готовы ради тебя продать последнюю рубашку, другие даже не взглянут в твою сторону, такими уж их бог создал. А ты, видно, совсем дурень и не можешь понять, что к чему.

— Да, боюсь, что ты прав, — сказал я.

— А между тем нет ничего проще! — воскликнул Алан. — Я мигом обучил бы тебя этой науке. Беда только, что ты, кажется, родился слепым!

— Но неужели ты не можешь мне помочь? — спросил я. — Ведь ты так искушен в этих делах.

— Понимаешь, Дэвид, меня же здесь не было, — сказал он. — Я как офицер на поле боя, у которого все разведчики и дозорные слепые. Что он может знать? Но мне все время сдается, что ты свалял дурака, и на твоем месте я бы попытался начать снова.

— Ты и правда так думаешь, друг Алан? — спросил я.

— Можешь мне поверить, — ответил он.

Третье письмо прибыло, когда мы были увлечены одним из таких разговоров, и вы сами увидите, что оно пришло в самую подходящую минуту. Джемс лицемерно писал, что его тревожит здоровье дочери, хотя Катриона, я уверен, была совершенно здорова; он рассыпался в любезностях по моему адресу и под конец приглашал меня в Дюнкерк.

«Сейчас у вас, вероятно, гостит мой старый друг мистер Стюарт, — писал он. — Почему бы вам не поехать вместе с ним, когда он будет возвращаться во Францию? Я должен сообщить мистеру Стюарту нечто весьма интересное; и, помимо этого, я буду рад встретиться со своим соратником и прославленным храбрецом. Что же до вас, мой дорогой сэр, моя дочь и я будем счастливы принять у себя нашего благодетеля, которого она считает своим братом, а я — сыном. Французский аристократ оказался презренным скрягой, и я был вынужден покинуть его конный завод. Поэтому вы найдете нас в весьма убогом жилище — в гостинице некоего Базена, стоящей среди дюн; но здесь прохладно, и я не сомневаюсь, что мы проведем несколько приятных дней: мы с мистером Стюартом вспомним прошлое, а вы с моей дочерью будете предаваться развлечениям, подходящим вашему возрасту. Мистера Стюарта я, во всяком случае, умоляю приехать сюда: я должен ему сообщить нечто такое, что сулит большие выгоды».

— Что нужно от меня этому господину? — воскликнул Алан, дочитав письмо. — Что ему нужно от тебя, совершенно ясно, — денег. Но зачем ему понадобился Алан Брек?

— Ну, это просто предлог для приглашения, — сказал я. — Он все еще старается устроить брак, которого и сам желаю от всей души. Вот он и приглашает тебя, полагая, что вместе с тобой я скорее соглашусь приехать.

— Хотел бы я знать, так ли это, — сказал Алан. — Мы с ним никогда не дружили, вечно грызлись, как псы. Он мне, видите ли, «должен сообщить». А я, пожалуй, должен буду ему всыпать по тому месту, откуда ноги растут. Черт дери! Но потехи ради можно поехать и узнать, что он там затеял! К тому же я увижу твою красотку. Что скажешь, Дэви? Возьмешь с собой Алана?

Можете не сомневаться, что я охотно согласился, и, поскольку отпуск Алана кончался, мы сразу же отправились в путь.

Январский день уже клонился к вечеру, когда мы въехали наконец в город Дюнкерк. Мы оставили лошадей у коновязи и отыскали человека, который согласился проводить нас на постоялый двор Базена, расположенный вне городской стены. Было уже совсем темно, и мы последние вышли из города, а когда проходили по мосту, услышали, как захлопнулись крепостные ворота. За мостом лежало освещенное предместье, мы прошли через него, свернули на темную дорогу и вскоре уже брели во тьме по глубокому песку, под плеск морских волн. Так мы шли некоторое время за проводником, большей частью на звук его голоса; и я уже начал думать, что, быть может, он ведет нас совсем не туда, куда надо, но тут мы поднялись на невысокий холм и увидели в темноте тускло освещенное окно.

— Voila l’auberge a Bazin[193], — сказал проводник.

Алан прищелкнул языком.

— М-да, глухое местечко, — сказал он, и по его тону я понял, что ему здесь не очень-то нравится.

Вскоре мы очутились в нижнем этаже дома, состоявшем из одной большой комнаты; наверх вела лестница, у стены стояли скамьи и столы, в одном конце был очаг, в другом — полки, уставленные бутылками, и крышка погреба. Базен, рослый человек довольно зловещего вида, сказал нам, что шотландца нет дома, он пропадает неизвестно где, а девушка наверху, сейчас он ее позовет.

Я вынул платочек с оторванным углом, который хранил на груди, и повязал его на шею. Сердце мое билось так громко, что я слышал его стук; Алан похлопал меня по плечу и отпустил несколько шуточек, причем я едва удержался, чтобы не ответить ему резкостью. Но ждать пришлось недолго. Я услышал у себя над головой шаги, и она появилась на лестнице. Она спускалась очень медленно, вся бледная, и поздоровалась со мной как-то нарочито серьезно, даже чопорно, — эта ее манера всегда приводила меня в замешательство.

— Мой отец Джемс Мор скоро вернется. Он будет рад вас видеть… — сказала она. И вдруг ее лицо вспыхнуло, глаза заблестели, слова замерли на губах: я понял, что она заметила свой платок. Она сразу же овладела собой, повернулась к Алану и как будто снова оживилась. — Так это вы Алан Брек, друг мистера Бэлфура? — воскликнула она. — Он столько мне о вас рассказывал, я уже давно вас полюбила за храбрость и доброту.

— Ну вот, — сказал Алан, беря ее за руку и глядя ей в лицо. — Наконец-то я вижу эту юную леди! Дэвид, в своих рассказах ты не отдал ей должное.

Никогда еще слова Алана так не проникали в душу; голос его звучал, как музыка.

— Неужели он рассказывал вам про меня? — вскричала она.

— Да он ни о чем другом не мог говорить с тех самых пор, как я приехал к нему из Франции! — сказал Алан. — Разве только мы еще вспомнили одну встречу в Шотландии, в лесу возле Силвермилза, поздней ночью. Но не огорчайтесь, дорогая! Вы гораздо красивее, чем можно было вообразить по его словам. И я совершенно уверен, что мы с вами будем друзьями. Я предан Дэви и следую за ним, как верный пес. Тех, кого любит он, люблю и я, и, богом клянусь, они тоже должны меня любить! Теперь вам ясно, какие узы соединяют вас с Аланом Бреком, и сами увидите, вы на этом не прогадаете. Он не очень красив, дорогая, но верен тем, кого любит.

— От всей души благодарю вас за добрые слова, — сказала она. — Я так преклоняюсь перед вами за вашу честность и мужество, что и выразить невозможно.

После дальней дороги мы отбросили условности и сели за ужин втроем, не дожидаясь Джемса Мора. Алан усадил Катриону рядом с собой, и она была к нему очень внимательна; он заставил ее пригубить вина из его стакана, осыпал ее любезностями и все же не дал мне ни малейшего повода ревновать; он так уверенно и весело задавал тон разговору, что и она и я совсем позабыли свое смущение. Если бы кто-нибудь увидел нас, то подумал бы, что Алан — старый ее друг, а со мной она едва знакома. Право, я любил этого человека и не раз восхищался им, но никогда еще не испытывал к нему такой любви и восхищения, как в тот вечер, и я вспоминал то, о чем часто готов был забыть, — что у него не только большой жизненный опыт, но и удивительные своеобразные таланты. Катриону же он совершенно покорил; она заливалась серебристым смехом и улыбалась, как майское утро; должен признаться, что хотя я был в восторге, вместе с тем мне стало немного грустно: рядом с моим другом я казался себе скучным, как вяленая треска, и считал себя не вправе омрачить жизнь юной девушки.

Но если такова была моя участь, то оказалось по крайней мере, что в этом я не одинок: когда неожиданно пришел Джемс Мор, Катриона вдруг словно окаменела. Я не спускал с нее глаз весь остаток вечера, до тех пор, пока она, извинившись, не ушла спать, и, могу поклясться, что она ни разу не улыбнулась, почти все время молчала и смотрела в стену. Я с изумлением увидел, что ее былая горячая привязанность к отцу превратилась в жгучую ненависть.

О Джемсе Море незачем много распространяться, вы уже довольно знаете о том, что он за человек, а пересказывать его лживые россказни мне надоело. Скажу только, что он много пил и очень редко говорил что-нибудь осмысленное. Разговор с Аланом о деле он отложил на другой день, чтобы побеседовать с глазу на глаз. Отложить его было тем легче, что мы с Аланом оба очень устали, так как целый день ехали верхом, и недолго сидели за столом после ухода Катрионы.

Вскоре нас проводили в комнату, где была одна кровать на двоих. Алан посмотрел на меня со странной улыбкой.

— Ты просто осел! — сказал он.

— Как это понимать? — воскликнул я.

— Понимать? Да что тут понимать? Просто поразительно, друг Дэвид, — сказал он, — как ты непроходимо глуп.

Я снова попросил его высказаться яснее.

— Ну так вот, — сказал он. — Я уже говорил тебе, что есть два сорта женщин: одни готовы ради тебя продать последнюю рубашку, другие — совсем напротив. Словом, разбирайся сам, мой милый! Но что это за тряпка у тебя на шее?

Я объяснил.

— Так и я подумал, что это неспроста! — сказал он.

И больше он не проронил ни слова, хотя я долго осаждал его назойливыми расспросами.

Глава 30

ПИСЬМО С КОРАБЛЯ
Утром мы увидели, как уединенно была расположена гостиница. Она стояла на берегу, но моря совершенно не было видно, так как со всех сторон ее окружали причудливые песчаные холмы. Только с одной стороны однообразие было нарушено: там, на взгорье, виднелись крылья ветряной мельницы, словно ослиные уши, хотя самого осла видно не было. Сначала стоял полный штиль, но когда поднялся ветер, странно было видеть, как эти огромные крылья одно за другим взмахивают над холмом. Проезжей дороги вблизи не было, но множество тропинок, пересекая склоны, сходилось со всех сторон к двери мсье Базена. Ведь он занимался всякими темными делами, и местоположение гостиницы как нельзя лучше подходило для этого. Сюда нередко наведывались контрабандисты, а шпионы и люди, объявленные вне закона, дожидались здесь корабля, чтобы переплыть пролив; но, надо сказать, это было еще не самое худшее, потому что в гостинице ничего не стоило вырезать целую семью, и никто даже не узнал бы.

Я спал мало и плохо. Задолго до рассвета я тихонько встал с постели, не разбудив Алана, и то грелся у очага, то расхаживал перед дверью взад-вперед. Утро выдалось хмурое; но вскоре ветер, подувший с запада, разогнал облака, выглянуло солнце, крылья мельницы завертелись. Солнце светило по-весеннему, а может быть, весна расцвела в моем сердце, и мелькание огромных крыльев за холмом показалось мне чрезвычайно забавным. Иногда от мельницы доносился скрип; а в половине девятого в доме послышалось пение Катрионы. Я пришел в неописуемый восторг; унылые, пустынные окрестности показались мне раем.

Но время шло, а вокруг никто не показывался, и я, сам не зная отчего, ощутил смутную тревогу. Это было словно предчувствие беды; крылья мельницы, мелькавшие за холмом, казались мне соглядатаями, следящими за мной; но если даже отбросить пустые страхи, все равно молодой девушке не место было в этом странном доме.

Завтракать мы сели довольно поздно, и за столом нетрудно было заметить, что Джемс Мор не то боится чего-то, не то в каком-то затруднении; Алан, от которого это, конечно, не укрылось, пристально следил за ним; видя, что один хитрит, а другой весь насторожился, я сидел как на угольях. Сразу после завтрака Джемс, видно, принял решение и стал извиняться перед нами. Он объяснил, что должен встретиться в городе по личному делу с тем самым французским аристократом, у которого он прежде служил, и ему, к сожалению, придется покинуть нас до полудня. Затем он отвел дочь в сторону и что-то очень серьезно и долго ей внушал, а она слушала с явной неохотой.

— Мне все меньше и меньше нравится этот Джемс, — сказал Алан. — Дело тут нечисто, и сдается мне, Алан Брек сегодня малость последит за ним. Очень уж мне любопытно взглянуть на этого французского аристократа, Дэви, а ты, я думаю, не будешь скучать, ведь тебе надо разузнать у девушки, есть ли для тебя еще надежда. Будь откровенен, скажи ей напрямик, что ты с самого начала вел себя как жалкий осел. А потом я бы на твоем месте, если, конечно, у тебя это получится, естественно, сказал бы, что тебе грозит какая-то опасность. Женщины это любят.

— Я не умею лгать, Алан, у меня это не получается естественно, — сказал я, передразнивая его.

— Вот ты и опять выходишь дурак! — сказал он. — Тогда скажи, что я тебе это посоветовал. — Она посмеется, и я не удивлюсь, если получится лишь немногим хуже. Но ты только погляди на них! Не будь я так уверен в девушке и в ее сердечном расположении к Алану, я решил бы, что тут затевается какая-то каверза.

— А она правда к тебе расположена, Алан? — спросил я.

— Он а передо мной преклоняется, — сказал он. — Я ведь не тебе чета, я в этом разбираюсь. Да, да, она преклоняется перед Аланом. И сам я тоже о нем весьма лестного мнения. А теперь, Шос, с вашего позволения я спрячусь вон за тем холмом и прослежу, куда пойдет Джемс.

Все разошлись, оставив меня за столом одного; Джемс отправился в Дюнкерк, Алан — по его следу, а Катриона — наверх, в свою комнату. Я вполне понимал, почему она избегает оставаться со мной наедине; но это меня вовсе не радовало, и я ломал себе голову, как бы выманить ее оттуда и поговорить с ней, прежде чем вернутся мужчины. Я решил, что лучше всего последовать примеру Алана. Если я спрячусь среди дюн, Катриона не усидит дома в такое славное утро; а уж когда она выйдет, мне нетрудно будет добиться своего.

Так я и сделал; мне недолго пришлось прятаться за холмом: вскоре она показалась в дверях, огляделась и, не видя никого, пошла по тропинке прямо к морю, а я последовал за ней. Я не спешил выдать свое присутствие; чем дальше она уйдет, тем больше я успею ей высказать; я легко и бесшумно шел за ней по мягкому песку. Тропинка поднималась вверх и вывела нас на песчаный холм. Оттуда я в первый раз увидел, в каком пустынном и диком месте стоял постоялый двор; вокруг не было ни души, ни признаков жилья, кроме дома Базена да ветряной мельницы. Впереди открывалось море, и там я увидел несколько кораблей, красивых, как на картинке. Один из них стоял совсем близко — я никогда не видел, чтобы такие большие суда подходили чуть ли не к самому берегу. Приглядевшись, я узнал «Морского коня», и в моей душе встрепенулись новые подозрения. Откуда взялся английский военный корабль у самых берегов Франции? Отчего Алана заманили сюда, так близко к нему, в такое место, где нечего и надеяться на помощь? И случайно или намеренно дочь Джемса Мора пошла в этот день к морю?

Следуя за ней, я вскоре дошел до края дюн и очутился над самым берегом. Он был длинный и пустой; в отдалении я увидел причаленную шлюпку и офицера, который расхаживал по песку, явно дожидаясь кого-то. Я сразу присел, высокая трава скрыла меня, и я стал ждать, что будет дальше. Катриона направилась прямо к лодке; офицер встретил ее поклоном; они обменялись несколькими словами; я видел, как он передал ей письмо; затем Катриона повернула назад. И в ту же минуту шлюпка, словно ей больше нечего было здесь делать, отчалила и направилась к «Морскому коню». Но я заметил, что офицер остался на берегу и исчез среди холмов.

Все это мне очень не понравилось, и чем больше я раздумывал, тем меньше мне это нравилось. Не Алана ли искал тот офицер? Или, может быть, Катриону? Она шла прямо ко мне, опустив голову, потупив глаза, такая чистая и нежная, что я не — мог усомниться в ее невиновности. Но вот она подняла голову и заметила меня; мгновение она колебалась, потом продолжала путь, но уже медленней, и, как мне показалось, слегка покраснев. Когда я увидел это, страхи, подозрения, тревога за жизнь друга — все это исчезло из моей души; я встал и ждал Катриону, опьянев от надежды.

Когда она подошла, я пожелал ей доброго утра, и она ответила мне совершенно спокойно.

— Вы не сердитесь, что я последовал за вами? — спросил я.

— Я знаю, что у вас не может быть плохих намерений, — ответила она; и тут самообладание изменило ей. — Но зачем вы посылали деньги этому человеку? Не надо было этого делать.

— Я посылал деньги не ему, — ответил я. — Они для вас, и вы это прекрасно знаете.

— Но вы не имели права посылать их ни для меня, ни для него, — сказала она. — Дэвид, это нехорошо.

— Конечно, это плохо, — сказал я. — И я молю бога, чтобы он помог мне, несчастному тупице, исправить мою глупость, если только это возможно. Катриона, вы не должны так жить. Простите меня за резкое слово, но этот человек недостоин быть вашим отцом и заботиться о вас.

— Прошу вас, не говорите о нем! — вскричала она.

— Мне незачем больше о нем говорить. И не о нем я думаю, поверьте! — сказал я. — Все мои мысли только об одном. Я долгое время жил в Лейдене один. И хотя я был занят учением, но все равно думал об этом. Потом приехал Алан, и я стал бывать среди офицеров, на парадных обедах. Но эта мысль по-прежнему одолевала меня. И то же самое было раньше, когда вы были рядом со мной. Катриона, вы видите этот платок у меня на шее? Вы тогда отрезали от него уголок, а потом бросили. Теперь я ношу ваш флаг. Он у меня в сердце. Дорогая, я не могу жить без вас. Ради бога, не отталкивайте меня.

Я встал перед ней и преградил ей путь.

— Не отталкивайте меня, — твердил я, — окажите мне хоть немного снисхождения!

Она не отвечала ни слова, и я помертвел.

— Катриона! — воскликнул я, пристально глядя на нее. — Неужели я снова ошибся? Неужели для меня все потеряно?

Она, затаив дыхание, подняла на меня глаза.

— Дэви, так это правда, вы меня любите? — спросила она тихо, едва слышно.

— Люблю, — ответил я. — Ты же знаешь… Люблю.

— Я давно уже не принадлежу себе, — сказала она. — С самого первого дня я ваша, если вы согласны принять меня!

Мы были на холме; дул ветер, и мы стояли на виду, нас могли видеть даже с английского корабля, но я упал перед ней на колени, обнял ее ноги и разразился рыданиями, которые разрывали мне грудь. Буря чувств заглушила все мои мысли. Я не знал, где я, забыл, отчего я счастлив; я чувствовал только, что она склонилась ко мне, ощущал, что она прижимает мою голову к своей груди, слышал, как сквозь вихрь, ее голос.

— Дэви, — говорила она, — ах, Дэви, значит, ты не презираешь меня? Значит, ты любишь меня, бедную? Ах, Дэви, Дэви!

Тут она тоже заплакала, и наши счастливые слезы смешались.

Было уже, наверное, около десяти утра, когда я наконец осознал всю полноту своего счастья; я сидел с нею рядом, держал ее за руки, глядел ей в лицо, громко смеялся от радости, как ребенок, и называл ее глупыми, ласковыми именами. В жизни не видел я места прекраснее, чем эти дюны близ Дюнкерка; и крылья мельницы, взмывавшие над холмом, были прекрасны, как песня.

Не знаю, сколько мы сидели бы так, поглощенные друг другом, забыв обо всем на свете, но я случайно упомянул об ее отце, и это вернуло нас к действительности.

— Моя маленькая подружка, — твердил я, и радовался, что эти слова воскрешают прошлое, и не мог на нее наглядеться, и мне было милым даже недавнее наше отчуждение… — Моя маленькая подружка, теперь ты принадлежишь мне навеки. Ты принадлежишь мне навсегда, моя маленькая подружка. Что нам теперь этот человек!

Она вдруг побледнела и отняла у меня руки.

— Дэви, увези меня от него! — воскликнула она. — Готовится что-то недоброе. Ему нельзя верить. Да, готовится недоброе. Сердце мое полно страха. Что нужно здесь английскому военному кораблю? И что тут написано? — Она протянула мне письмо. — Я чувствую, оно принесет Алану несчастье. Вскрой письмо, Дэви, вскрой и прочти.

Я взял письмо, взглянул на него и покачал головой.

— Нет, — сказал я. — Мне это противно, не могу я вскрыть чужое письмо.

— Не можешь даже ради спасения друга? — воскликнула она.

— Не знаю, — ответил я. — Кажется, не могу. Если б только я был уверен!

— Нужно просто сломать печать! — настаивала она.

— Знаю, — сказал я. — Но мне это противно.

— Дай сюда, — сказала она. — Я вскрою его сама.

— Нет, не вскроешь, — возразил я. — Это немыслимо. Ведь дело касается твоего отца и его чести, дорогая, а мы оба его подозреваем. Да, место опасное, у берега английский корабль, твоему отцу прислали оттуда письмо, и офицер со шлюпки остался на берегу! Он, конечно, не один, с ним должны быть еще люди. Я уверен, что сейчас за нами следят. Конечно, письмо надо вскрыть. А все-таки ни ты, ни я этого не сделаем.

Все это я сказал, обуреваемый чувством опасности, подозревая, что где-то рядом прячутся враги, и вдруг увидел Алана, который бросил следить за Джемсом и шел один среди дюн. Он, как всегда, был в своем военном мундире и имел бравый вид; но я невольно вздрогнул при мысли о том, как мало пользы принесет ему этот мундир, если его схватят, бросят в шлюпку и отвезут на борт «Морского коня» — дезертира, бунтаря, да еще приговоренного к казни за убийство.

— Вот человек, — сказал я, — который больше всех имеет право вскрыть или не вскрыть письмо, как сочтет нужным.

Я окликнул Алана, и мы с Катрионой встали на ноги, чтобы он мог нас видеть.

— Если это правда… если нас снова ждет позор… сможешь ты его перенести? — спросила она, глядя на меня горящим взглядом.

— Мне задали почти такой же вопрос после того, как я увидел тебя впервые, — сказал я. — И знаешь, что я ответил? Что если я люблю тебя так, как мне кажется, — а ведь я люблю тебя гораздо больше! — я женюсь на тебе даже у подножия виселицы, на которой его повесят.

Покраснев, она подошла ко мне совсем близко, крепко прижалась ко мне, взяла меня за руку; так мы стояли и дожидались Алана.

Он подошел со своей всегдашней загадочной улыбкой.

— Ну что я тебе говорил, Дэви? — сказал он.

— Всему свое время, Алан, — ответил я. — А сейчас серьезная минута. Что тебе удалось узнать? Можешь говорить прямо, Катриона наш друг.

— Я ходил понапрасну, — сказал он.

— В таком случае мы, пожалуй, преуспели больше, — сказал я. — По крайней мере тебе во многом надо разобраться. Видишь? — продолжал я, указывая на корабль. — Это «Морской конь», и командует им капитан Пэллисер.

— Я и сам его узнал, — сказал Алан. — Этот корабль причинил мне довольно хлопот, когда стоял в Форте. Но чего ради он подошел так близко?

— Сперва послушай, для чего он здесь, — начал я. — Он доставил вот это письмо Джемсу Мору. А почему он не уходит, когда письмо передано, что в этом письме, отчего за дюнами прячется офицер и один он там или нет — в этом уж ты разбирайся сам.

— Письмо Джемсу Мору? — переспросил Алан.

— Вот именно, — подтвердил я.

— Ну, я могу добавить к этому еще кое-что, — сказал Алан. — Ночью, когда ты крепко спал, я слышал, как он разговаривал с кем-то по-французски, а потом хлопнула дверь.

— Алан! — воскликнул я. — Да ведь ты же всю ночь проспал как убитый, я этому свидетель.

— Никогда нельзя знать, спит Алан или не спит! — объявил он. — Однако дело, кажется, прескверное. Поглядим-ка, что тут написано.

Я отдал ему письмо.

— Катриона, — сказал он, — простите меня, дорогая. Но на кон поставлена моя шкура, и мне придется сломать печать.

— Я сама этого хочу, — сказала Катриона.

Он вскрыл письмо, пробежал его глазами и взмахнул рукой.

— Вонючий хорек! — воскликнул он, скомкал бумагу и сунул ее в карман. — Ну, надо собирать пожитки. Здесь меня ждет верная смерть.

И он повернул к постоялому двору.

Первой заговорила Катриона.

— Он вас продал? — спросила она.

— Да, дорогая, продал, — ответил Алан. — Но благодаря вам и Дэви я еще могу от него ускользнуть. Мне бы только сесть в седло! — добавил он.

— Катриона поедет с нами, — сказал я. — Она больше не может оставаться с этим человеком. Мы обвенчаемся.

Она крепко прижала к себе мою руку.

— Вот, значит, как! — сказал Алан, оглядываясь. — Ну, что ж, сегодня вы оба славно поработали! И должен тебе сказать, дочка, из вас получится прекрасная пара.

Он привел нас к мельнице, и я увидел моряка, который затаился и следил за берегом. Мы, конечно, подошли к нему с тыла.

— Смотри, Алан! — сказал я.

— Тес! — остановил он меня. — Это уж моя забота.

Моряк, вероятно, был оглушен шумом мельницы и не замечал нас, пока мы не подошли к нему почти вплотную. Но вот он повернулся, и мы увидели, что это здоровенный красномордый детина.

— Я полагаю, сэр, — сказал Алан, — вы говорите по-английски?

— Non, monsieur![194] — ответил он с ужасным акцентом.

— Non, monsieur! — передразнил его Алан. — Так вот как вас учат французскому на «Морском коне»? Ах ты мошенник, болван, дубина, вот я сейчас попотчую шотландским сапогом твою английскую задницу!

И прежде чем тот успел пуститься наутек, Алан бросился на него и дал ему такого пинка, что он ткнулся носом в землю. Потом он, шатаясь, встал на ноги и кинулся в дюны. Алан следил за ним со зловещей улыбкой.

— Пора и мне уносить ноги из этих краев! — сказал Алан. И он бегом бросился к задней двери гостиницы, а мы не отставали от него.

Войдя в одну дверь, мы по воле случая столкнулись нос к носу с Джемсом Мором, который вошел в другую.

— Ну-ка! — сказал я Катрионе. — Быстрей! Беги наверх и собирай вещи. Это зрелище не для твоих глаз.

Джемс и Алан стояли теперь лицом к лицу посреди длинной комнаты. Чтобы добраться до лестницы, Катрионе пришлось пройти мимо них, а поднявшись на несколько ступеней, она обернулась и еще раз взглянула на Джемса и Алана, но не остановилась. На них и в самом деле стоило посмотреть. Алан был бесподобен, его лицо сияло любезностью и дружелюбием, за которыми сквозила угроза, и Джемс, почуяв опасность, как чуют пожар в доме, приготовился к неожиданностям.

Нельзя было терять времени. На месте Алана в этой глуши, окруженный врагами, сам Цезарь мог бы испугаться. Но Алан остался верен себе: он начал разговор в своем обычном насмешливом и простодушном тоне.

— Нынче у вас, кажется, опять выпал удачный денек, мистер Драммонд, — заметил он. — А не скажете ли вы нам, что у вас было за дело?

— Дело это личное, его не объяснить в двух словах, — ответил Джемс. — Время терпит, и я все расскажу вам после обеда.

— А вот я в этом не уверен, — сказал Алан. — Я так полагаю, что это будет сейчас или никогда. Видите ли, мы с мистером Бэлфуром получили важные известия и собираемся в путь.

В глазах Джемса мелькнуло удивление, но он сохранил твердость.

— Мне довольно сказать одно слово, чтобы вы отказались от своего намерения, — сказал он. — Стоит лишь объяснить мое дело.

— Так говорите же, — сказал Алан. — Смелей! Или вы стесняетесь Дэвида?

— Мы оба можем разбогатеть, — сказал Джемс.

— Да неужто? — воскликнул Алан.

— Уверяю вас, сэр, — сказал Джемс. — Речь идет о сокровище Клуни.

— Не может быть! — воскликнул Алан. — Вы что-нибудь узнали про сокровище?

— Я знаю место, где оно спрятано, мистер Стюарт, и могу показать вам, — сказал Джемс.

— Вот это удача! — сказал Алан. — Не напрасно я приехал в Дюнкерк. Стало быть, в этом заключалось ваше дело, да? Надеюсь, мы все поделим поровну?

— Да, сэр, в этом и заключалось дело, — подтвердил Джемс.

— Так, так, — сказал Алан и продолжал все с тем же детским любопытством: — Стало быть, оно не имеет отношения к «Морскому коню»?

— К чему? — переспросил Джемс.

— И к тому малому, которого я только что угостил пинком возле мельницы? — продолжал Алан. — Ну нет, приятель! Я вывел тебя на чистую воду. Письмо Пэллисера у меня в кармане. Ты пойман с поличным, Джемс Мор. Ты никогда больше не сможешь смотреть в глаза честным людям!

Джемс был ошеломлен. Секунду он постоял неподвижно, весь бледный, потом затрясся от ярости.

— Это ты мне говоришь, выродок? — заорал он.

— Грязная свинья! — воскликнул Алан и нанес ему такой сильный удар в лицо, что хрустнула челюсть, и еще через мгновение их клинки скрестились.

Когда лязгнула сталь, я невольно попятился прочь от дерущихся. Но тут я увидел, что Джемс едва отразил выпад, который грозил ему верной смертью; в голове у меня застучала мысль, что он ведь отец Катрионы и, можно сказать, почти мой отец, и я со шпагой в руке бросился их разнимать.

— Прочь, Дэви! Ты что, рехнулся? Прочь, черт бы тебя побрал! — взревел Алан. — Иначе кровь твоя падет на твою же голову!

Дважды я отводил их клинки. Меня отшвырнули к стене, но я снова бросился между ними. Они не обращали на меня внимания и кидались друг на друга, как звери. Уж не знаю, как меня не проткнули насквозь или сам я не проткнул одного из этих рыцарей, — все это было будто во сне; но вдруг я услышал отчаянный крик на лестнице, и Катриона заслонила собой отца. В тот же миг острие моей шпаги погрузилось во что-то мягкое. Я выдернул шпагу — кончик у нее был красный. Я увидел, что по платку девушки течет кровь, и мне стало дурно.

— Неужели вы хотите убить его у меня на глазах? Ведь он все-таки мне отец! — кричала она.

— Ладно, моя дорогая, с него хватит, — сказал Алан, отошел и сел на стол, скрестив руки, но не выпуская обнаженной шпаги.

Некоторое время она стояла, заслоняя отца, глядя на нас широко раскрытыми глазами и часто дыша; потом резко обернулась к отцу.

— Уходи! — сказала она. — Я не хочу видеть твой позор! Оставь меня с честными людьми. Я дочь Эпина! Ты опозорил сынов Эпина. Уходи!

Это было сказано с такой страстью, что я очнулся от ужаса, в который поверг меня вид окровавленной шпаги. Они стояли лицом к лицу; по платку Катрионы расползлось красное пятно. Джемс Мор был бледен, как смерть. Я хорошо знал его и понимал, какой это для него удар; однако же он сделал вид, будто ему на все наплевать.

— Что ж, — сказал он, вкладывая шпагу в ножны, но со злобой косясь на Алана, — если драка кончена, я только захвачу свой сундучок…

— Никто отсюда ничего не вынесет, — заявил Алан.

— Но позвольте, сэр! — воскликнул Джемс.

— Джемс Мор, — сказал Алан, — лишь по случаю того, что ваша дочь выходит замуж за моего друга Дэви, я позволяю вам убраться отсюда подобру-поздорову. Но послушайте моего совета, поскорей уносите ноги от греха, не то будет поздно. Предупреждаю вас, терпение мое может лопнуть.

— Черт возьми, сэр, ведь там мои деньги! — сказал Джемс.

— Сочувствую вам от души, — сказал Алан, скорчив забавную гримасу. — Но теперь, видите ли, эти деньги мои. — И он продолжал уже серьезно: — Мой вам совет, Джемс Мор, скорее покиньте этот дом.

Мгновение Джемс как будто колебался; но, видимо, он довольно испытал на себе, как великолепно Алан владеет шпагой, потому что неожиданно снял шляпу (при этом лицо у него было как у приговоренного к смертной казни) и распрощался с каждым по очереди. Затем он ушел.

В тот же миг я словно очнулся.

— Катриона! — воскликнул я. — Это я… это моя шпага… ах, я тебя сильно ранил?

— Ничего, Дэви, я люблю тебя и за эту боль. Ведь ты защищал моего отца, хоть он и дурной человек. Смотри! — И она показала мне кровоточащую царапину. — Смотри, благодаря тебе я стала мужчиной. У меня теперь рана, как у старого солдата.

Я был вне себя от радости, увидев, что она ранена так легко, и восхищался ее храбрым сердцем. Я обнял Катриону и поцеловал ранку.

— А меня неужто никто не поцелует? Я ведь еще отродясь не упустил случая, — сказал Алан. И, отстранив меня, он взял Катриону за плечи. — Дорогая, — сказал он, — ты настоящая дочь Эпина. Все знают, что он был достойный человек, и он мог бы гордиться тобой. Если бы я когда-нибудь надумал жениться, то искал бы себе вот такую подругу, достойную стать матерью моих сыновей. А я, говоря без ложной скромности, принадлежу к королевскому роду.

Он сказал это с глубоким и пылким восхищением, лестным для девушки да и для меня тоже. Теперь позор, которым покрыл нас Джемс Мор, был смыт. Но тотчас Алан снова стал самим собой.

— Все это прекрасно, дети мои, — сказал он. — Но Алан Брек чуточку ближе к виселице, чем ему хотелось бы. Черт дери! Надо убраться подальше от этого гостеприимного места.

Его слова нас образумили. Алан мигом принес сверху наши седельные сумки и сундучок Джемса Мора; я подхватил узелок Катрионы, который она бросила на лестнице во время стычки, и мы готовы были покинуть этот опасный дом, но тут Базен, крича и размахивая руками, преградил нам путь. Когда мы обнажили шпаги, он залез под стол, зато теперь сделался отважен, как лев. Мы не уплатили по счету и поломали стул. Алан, усевшись на стол, перебил посуду. Джемс Мор сбежал.

— Вот! — крикнул я. — Сочтите сами! — И швырнул ему несколько луидоров, ведь рассчитываться было некогда.

Он бросился на деньги, а мы, оставив его, выбежали за дверь. Дом с трех сторон поспешно окружали матросы; Джемс Мор неподалеку от нас махал шляпой, очевидно, стараясь их поторопить, а за спиной у него, словно какой-то дурак, нелепо размахивающий руками, вертелась мельница.

Алан понял все с одного взгляда и пустился бежать. Сундучок Джемса был тяжелый; но, я думаю, он скорей готов был расстаться с жизнью, чем бросить эту добычу и отказаться от своей мести; он бежал так быстро, что я едва поспевал за ним, радостно удивляясь тому, что Катриона не отстает от меня.

Завидев нас, матросы совсем перестали скрываться и погнались за нами с криками и улюлюканьем. Мы опередили их на добрых двести шагов, и к тому же эти кривоногие моряки никак не могли состязаться с нами в беге. Вероятно, они были вооружены, но на французской земле боялись пустить в ход пистолеты. И, видя, что они не только не настигают нас, но все больше отстают, я понял, что опасность миновала. Однако до последней минуты дело было жарким, и нам потребовалось все наше проворство. Дюнкерк был еще далеко, но, когда мы перевалили через холм и увидели солдат гарнизона, которые строем шли на учение, я вполне понял Алана.

Он сразу остановился и вытер лоб.

— Славный все-таки народ эти французы, — сказал он.

Заключение

Очутившись под прикрытием стен Дюнкерка, мы стали держать военный совет, решая, как быть дальше. Ведь мы силой оружия отняли дочь у отца, и всякий судья немедленно вернет ее ему, а меня и Алана скорее всего засадит в тюрьму; и хотя у нас было письмо капитана Пэллисера, которое могло служить свидетельством в нашу пользу, ни Катриона, ни я не хотели предавать его гласности. Так что всего разумней было отвезти Катриону в Париж и вверить попечению вождя ее клана, Макгрегора из Бохалди, который охотно поможет своей родственнице и в то же время не пожелает опозорить Джемса.

Мы ехали медленно, потому что Катриона бегать умела куда лучше, чем ездить верхом, и после сорок пятого года ни разу не садилась в седло. Но ранним утром в субботу мы наконец добрались до Парижа и с помощью Алана нашли там Бохалди. Он жил на широкую ногу, в прекрасном доме, получая пособия из Шотландского фонда и из частных средств; Катриону он встретил как родную и вообще был очень любезен и скромен, но не особенно откровенен. Мы спросили, не знает ли он, что сталось с Джемсом Мором.

— Бедняга Джемс! — сказал он, с улыбкой качая головой, и у меня мелькнула мысль, что ему известно больше, чем он хочет показать. Мы дали ему прочитать письмо Пэллисера, и физиономия его вытянулась.

— Бедняга Джемс! — повторил он. — Конечно, есть люди и похуже Джемса Мора. Но это просто ужасно. Ай-ай, должно быть, он совсем потерял голову. Это — пренеприятное письмо. Но при всем том, джентльмены, я не вижу, для чего нам предавать его огласке. Плоха та птица, которая гадит в своем гнезде, а мы все дети шотландских гор.

С этим согласились все, кроме, пожалуй, Алана; тут же было единодушно решено, что мы с Катрионой поженимся, и Бохалди сам взялся устроить наш брак, словно не было на свете никакого Джемса Мора; он обвенчал нас с Катрионой, сопровождая обряд любезностями на изысканном французском языке. Только после этого, когда все выпили за наше здоровье, Бохалди сказал нам, что Джемс в городе: он приехал сюда за несколько дней до нас и слег от тяжелой, по-видимому, смертельной болезни. По лицу своей жены я понял, куда влечет ее сердце.

— Что ж, пойдем проведаем его, — сказал я.

— Если ты не против, — сказала Катриона. То было самое начало нашего супружества.

Джемс жил в том же квартале, что и вождь его клана, в большом доме на углу; нас провели в мансарду, где он, лежа в постели, играл на шотландских волынках. Видимо, он взял целый набор этих волынок у Бохалди и развлекался ими во время болезни; хотя он был не так искусен, как его брат Роб, но играл посвоему неплохо; и странно было видеть на лестнице толпу французов, среди которых кое-кто смеялся. Джемс лежал на соломенном тюфяке, опираясь спиной о подушки. Едва взглянув на него, я понял, что дни его сочтены; и, надо сказать, умирал он в весьма неподходящем месте. Но даже теперь я не могу без досады вспоминать о его смерти. Несомненно, Бохалди его подготовил; он знал, что мы поженились, поздравил и благословил нас, точно патриарх.

— Я жил и умру непонятым, — сказал он. — Но вас обоих я прощаю от всей души.

И он продолжал в том же духе, совсем как прежде, а потом любезно сыграл нам несколько песенок на волынке и, прежде чем мы ушли, взял у меня взаймы немного денег. В его поведении я не заметил ни малейшего признака стыда; но прощать он не уставал; похоже, что это ему никогда не надоедало. По-моему, он прощал меня при каждой встрече; и через четыре дня, когда он скончался в ореоле смиренной святости, я от досады готов был рвать на себе волосы. Я позаботился о том, чтобы его похоронили, но совершенно не представлял себе, что написать на его могиле, и в конце концов решил поставить только дату.

Я счел за лучшее не возвращаться в Лейден, где мы выдавали себя за брата и сестру и теперь выглядели бы весьма странно в новой роли. Больше всего нам подходила Шотландия; и после того как я получил все свое имущество, мы тотчас отплыли туда.

Ну вот, мисс Барбара Бэлфур (даме первое место) и мистер Алан Бэлфур, наследник Шоса, моя повесть окончена. Если вы вспомните хорошенько, то окажется, что многие из тех, о ком я рассказывал, вам знакомы, и вы даже разговаривали с ними. Элисон Хэсти из Лаймкилнса качала вашу колыбель, когда вы были еще слишком малы и не понимали этого, а когда вы немного подросли, гуляла с вами в парке. А та прекрасная и достойная леди, в честь которой названа Барбара, не кто иная, как сама мисс Грант, частенько смеявшаяся над Дэвидом Бэлфуром в доме генерального прокурора. А помните ли вы невысокого, худощавого, подвижного человека в парике и длинном плаще, который приехал в Шос поздней ночью, в темноте, и вас разбудили, привели в столовую и представили ему, а он назвался мистером Джеймисоном? Или Алан забыл, как он по просьбе мистера Джеймисона совершил отнюдь не верноподданнический поступок, за который по букве закона его могли бы повесить: ведь он не более и не менее как выпил за здоровье «короля, который сейчас за морем». Странные дела творились в доме доброго вига! Но мистеру Джеймисону я готов все простить, пускай он хоть подожжет мои амбары; во Франции он известен как «шевалье Стюарт».

А за вами, Дэви и Катриона, я в ближайшие дни намерен хорошенько присматривать, и мы увидим, посмеете ли вы смеяться над своими папой и мамой. Правда, порой мы были не слишком разумны и понапрасну причинили себе много горя; но когда вы подрастете, то сами убедитесь, что даже хитроумная мисс Барбара и доблестный мистер Алан будут немногим разумнее своих родителей. Потому что жизнь человеческая — забавная штука. Говорят, будто ангелы плачут, а мне кажется, что чаще всего они, глядя на нас, держатся за бока; но, как бы там ни было, я с самого начала твердо решился рассказать в этой длинной повести истинную правду.



ПРИНЦ ОТТО (роман)

Принц Отто, правитель небольшого немецкого княжества Грюневальд, человек тонко чувствующий, но слабохарактерный, однажды решает сыграть в Гарун-аль-Рашида, чтобы своими глазами увидеть, как живёт его народ. Правда о состоянии дел в княжестве оказывается ещё ужаснее, чем он мог предположить…

Часть I

Глава 1

В КОТОРОЙ ПРИНЦ ОТПРАВЛЯЕТСЯ ИСКАТЬ ПРИКЛЮЧЕНИЙ
Вы напрасно стали бы искать на карте Европы исчезнувшее с лица земли маленькое государство Грюневальд, независимое княжество, минимальнейшую частичку Германской Империи, игравшее в продолжение нескольких столетий свою маленькую роль в раздорах Европейских держав и в конце концов, когда пробил его час, благодаря умствованиям нескольких лысых дипломатов, исчезнувшее бесследно, как ночной призрак поутру. Менее счастливое, чем Польша, оно не оставило по себе ни славы, ни сожалений, и даже сами границы его стерлись и забылись.

Эта была страна холмистая, почти сплошь поросшая густым зеленым лесом. Многие реки брали здесь свое начало. В зеленых долинах Грюневальда они вращали множество мельниц для счастливых жителей этой страны, в которой был всего только один город и множество живописных деревень, селений и деревушек, раскинувшихся повсюду, по долинам и по холмам, сползая по их крутым скатам так, что крыши домов громоздились одна над другими в несколько ярусов. Сообщение между городом Миттвальденом и многочисленными деревушками и селениями поддерживалось с помощью высоких крытых мостов, перекинутых через большие, глубокие и бурливые потоки и реки. Шум водяных мельниц, плеск и рокот стремительно бегущих вод, живительный запах свежих сосновых опилок, тихий шелест и аромат, приносимый на крыльях легкого ветерка, дувшего между рядов бесчисленной армии горных сосен, догорающий костер, разведенный охотниками, глухой стук топоров дровосеков, работающих в лесу, непроездные дороги и свежая форель, только что пойманная в реке на ужин, и этот ужин в пустынной, опрятной, но несколько темной зале деревенской гостиницы, несмолкаемый щебет и пение птиц и тихий вечерний звон колоколов деревенских церквей, — вот тевоспоминания, какие увозил из Грюневальда путешественник, побывавший в этом лесистом уголке Европы.

И к северу, и к востоку холмы Грюневальда разнообразными мягкими скатами и живописными уступами спускались в большую беспредельную, казалось, долину соседних государств: Грюневальд граничил со многими мелкими немецкими княжествами и герцогствами, в том числе и с безвременно угаснувшим великим герцогством Герольштейн. С юга же Грюневальд соприкасался с землями сравнительно сильного и могущественного королевства Приморской Богемии, славившейся своими цветами и горными медведями и населенной народом, отличающимся странной, удивительной простотой и нежностью сердечной. Целый ряд перекрестных браков сблизил и сроднил царствующие роды Грюневальда и Приморской Богемии, и последний принц Грюневальда, историю которого я намереваюсь рассказать в этой книге, происходил от Пердиты, единственной дочери короля Флоризеля I-го Богемского. Эти частые перекрестные браки несомненно смягчили характер, нравы и вкусы грубой мужественной породы первых властителей Грюневальда, и это возбуждало неодобрение всего населения. Горные угольщики, дровосеки, пильщики, обладатели широких топоров и широких ртов, жившие среди темных, могучих сосен грюневальдских лесов, гордившиеся своими жилисто-мозолистыми руками, здоровыми кулаками и мощными плечами, а также и своим грубым невежеством, которое они считали древней мудростью, смотрели с нескрываемым презрением на мягкость характера, на деликатную сдержанность и ласковость обхождения представителей их царствующего рода и питали затаенное озлобление против своих государей.

В каком именно году христианской эры начинается наш рассказ, я предоставляю догадаться читателю; что же касается времени года, что в данном рассказе является несравненно более важным, чем точность даты, то я скажу, что весна шагнула уже так далеко вперед, что горные жители Грюневальда, слыша с раннего утра и до поздней ночи звуки охотничьих рогов в северо-западной части княжества, говорили:

— Верно, сегодня принц Отто и его охота выехали в последний раз в поле до наступления осени.

На северо-западной границе Грюневальда горы и холмы круто обрывались в долину и местами представляли собой совершенно неприступные скалы и утесы. Эта дикая местность являлась резкой противоположностью с прекрасной, тщательно обработанной равниной, лежащей у подножия этих гор. В ту пору в этой местности пролегали всего две дороги; одна из них — имперский тракт, полого спускавшийся по самым отлогим скатам, идущий прямо на Бранденау в Герольштейн, другая, пролегавшая по самому гребню гор, извивавшаяся между скал, спускавшаяся местами в глубокие ущелья и овраги, местами вся мокрая от брызг бесчисленных мелких водопадов и то тут, то там пересекающих ее ручьев. Эта дорога вела мимо большой старинной башни или замка, стоящего высоко на горе, на самом краю высокого скалистого утеса, с которого открывался обширный вид на всю пограничную линию Грюневальдских владений и на кипящую трудовой жизнью равнину Герольштейна. Фельзенбург, так звался этот замок или башня, временами служил тюрьмой и местом заточения, а временами мирным охотничьим замком. Несмотря на то, что он стоял так уединенно среди диких неприступных скал, затерянные в глуши бюргеры Бранденау со своей обсаженной липами террасы, куда они выходили гулять по вечерам, могли с помощью небольшой подзорной трубы счесть окна в этом замке.

В той части лесистых холмов Грюневальда, которая врезалась клином между двух дорог, весь день не переставая трубили рога, слышался лай собак и звуки голосов, внося шум и оживление в лесные чащи этих зеленых холмов. Но когда солнце начало клониться к горизонту, торжествующие, радостные крики возвестили о том, что, наконец, охотникам удалось затравить зверя. Спустя некоторое время охотники, стоявшие на номерах первый и второй, удалившись от места сборища, с вершины небольшого пригорка стали внимательно вглядываться вдаль во всех направлениях. Чтобы лучше видеть, они прикрывали глаза рукой, защищая их от солнца, которое теперь опустилось уж совсем низко и светило им прямо в лицо. Впрочем, на этот раз величественный закат дневного светила казался более бледным сквозь частую сетку ветвей еще обнаженных, не одевшихся листвой тополей, и сквозь облака дыма, медленно струившегося из печных труб жилых домов, в которых теперь всюду готовили ужин, и сквозь прозрачную дымку вечерних паров, подымавшихся от полей. И на фоне этой прозрачной дымки и бледного заката крылья ветряной мельницы, стоящей на вершине одного из холмов, двигались бесшумно и лениво, как сквозь сон, точно длинные уши мула или осла. Тут же подле мельницы, точно шрам по лицу зеленых холмов, тянулась прямая, как струна, широкая проезжая дорога прямо в направлении низко опустившегося солнца.

Есть в природе еще одна, многим людям знакомая песня, которую они еще до сих пор не переложили на свою музыку, — это песнь, манящая человека странствовать по свету, песнь, так властно звучащая в душе цыган и некогда громко звавшая наших отдаленных предков вечно кочевать и искать новые страны. В этот момент и в это время дня, и в это время года весь окрестный пейзаж и все в природе трогательно сливалось в один общий призывный аккорд. Высоко в воздухе плавно неслись на север и на запад стаи перелетных птиц; они пролетали над Грюневальдом целыми роями черных точечек, едва уловимых для глаза там, в вышине, а тут внизу туда же в неизвестную, беспредельную даль бежала и широкая, ровная, бесконечная, как казалось, дорога.

Но двум всадникам, остановившимся на вершине пригорка, эта песня была не слышна; может быть, потому, что оба они были чем-то, видимо, сильно озабочены. Они внимательно вглядывались в каждую ложбинку между холмов, в каждую просеку или прогалину в лесной чаще, и при этом их лица и движения выражали не то гнев, не то досаду и нетерпение.

— Воля твоя, но я нигде его не вижу, Куно! — сказал первый охотник. — Он даже следа не оставил; ну хоть бы волос из хвоста его белой кобылы!.. Как видно, выждал удобную минутку, да и утек!.. А теперь ищи ветра в поле! Его теперь с собаками не сыщешь!..

— Может быть, он домой уехал, — заметил Куно, но в его тоне не было уверенности.

— Домой! — воскликнул первый охотник. — Полно! Можешь благодарить Бога, если он через двенадцать суток домой вернется! Нет, брат, раз уж это у него началось, так уж верно то же самое будет, что три года тому назад, перед его женитьбой. Запропадет Бог весть куда, с собаками не найдешь, словно цыган какой: позор, да и только! И это прирожденный принц! Прирожденный самодур какой-то, прости Господи!.. Глянь, вон оно, наше правительство-то! Мчится на своем белом коне прямо через границу!.. Впрочем, нет, я, кажется, ошибся!.. Да все равно, только тебе мое слово, что я дал бы больше за английскую гончую, или хорошего полукровка мерина, чем за твоего принца Отто!

— Да он вовсе не мой Отто, — пробурчал Куно.

— Если так, то я, право, не знаю, чей он! — возразил насмешливо собеседник.

— Полно, ты положил бы за него руку в огонь, — сказал Куно.

— Я?! — воскликнул первый охотник. — Я желал бы увидеть его на виселице! Я грюневальдский патриот, я числюсь в рядах территориальной армии и имею медаль, и чтобы я встал на защиту Отто! Никогда! Я стою за свободу.

— Да, да… это мы знаем, — сказал Куно. — Но скажи при тебе кто-нибудь другой то, что ты сейчас сказал, ты бы упился его кровью — и ты это отлично знаешь.

— У тебя все только он на уме, — огрызнулся собеседник. — Да вон он скачет! Смотри!

Действительно, на расстоянии мили от холма спускался под гору всадник на белом коне. Он быстро проскакал по открытому месту и минуту спустя скрылся из вида в густой чаще по другую сторону оврага.

— Через четверть часа он будет по ту сторону границы, в Герольштейне, — сказал Куно… — Как видно, он неизлечим!

— Но если он загонит эту кобылу, я ему этого никогда не прощу! — сердито заявил первый охотник, подбирая поводья.

В тот момент, когда они оба повернули своих коней и стали спускаться с пригорка с тем, чтобы присоединиться к остальным товарищам-охотникам, солнце окончательно скрылось за горизонтом и леса мгновенно как бы потонули в серой мгле наступающей ночи.

Глава 2

В КОТОРОЙ ПРИНЦ РАЗЫГРЫВАЕТ ГАРУНА-АЛЬ РАШИДА
Ночь окутала своей мглою леса и застигла принца в то время, как он пробирался по поросшим травою тропинкам той части леса, что раскинулась в долине. Хотя звезды одна за другой зажигались у него над головой, и при их трепетном свете стали ясно видны бесконечные ряды верхушек высоких сосен, ровных и темных, как могильные кипарисы, слабый свет мигающих звезд не мог принести большой пользы запоздалому путнику в густой чаще леса, и принц поскакал вперед наугад. Мрачная красота окружающей его природы, неизвестный исход его пути, открытое звездное небо над головой и свежий лесной воздух восхищали и веселили его как вино; а глухой плеск реки влево от него звучал в его ушах, как тихая мелодия.

Было уже больше восьми часов вечера, когда старания его выбиться на дорогу увенчались, наконец, успехом, и он выехал из леса на прямую, белую, большую проезжую дорогу. Дорога впереди спускалась под гору, слегка уклоняясь на восток и как бы светясь между темными чащами кустов и деревьев. Отто придержал коня и стал глядеть на дорогу; она уходила, миля за милей, все дальше и дальше, все такая же белая, ровная и прямая; ее пересекали или к ней подходили еще другие такие же дороги, и так до самого края Европы, где извиваясь по самому берегу моря, где пролегая через залитые светом многолюдные города. И бесчисленная армия пеших и конных путников вечно двигается по ним то в том, то в другом направлении, во всех странах, как будто все они движимы одним общим импульсом, и в данный момент все они, все эти путники, точно по общему уговору, спешат или плетутся к дверям гостиниц и ищут приюта для ночлега. Целые вереницы подобных картин роем зарождались и мгновенно исчезали в его воображении; то был прибой искушения. Кровь приливала к голове, и как будто что-то могучее, манящее подымалось в нем, в его груди или в его душе, — он не мог разобраться, — и толкало его всадить шпоры в бока скакуна и нестись вперед, к неизведанному, вперед без оглядки. Минута, и это настроение прошло; голод и усталость давали себя чувствовать, и привычка к полумерам во всех наших действиях и поступках, эта посрединность во всем, если можно так выразиться, которую мы, обыкновенно, величаем здравым смыслом или рассудительностью, взяли верх, предъявив свои права и в данном случае, и принц не без удовольствия остановил свой взгляд на двух светившихся среди мрака, влево от него, между дорогой и рекой, освещенных окнах какого-то жилья.

Принц свернул на проселок и спустя несколько минут уже стучал рукояткой своего хлыста в дверь большого двухэтажного дома фермера; целый хор свирепо залаявших собачьих голосов был ответом на его стук. Затем в приотворившейся двери показался и вышел на крыльцо очень высокий седовласый старик с зажженной свечой, которую он заслонял от ветра рукой. Видно было, что в свое время он обладал недюжинной силой, и был весьма красивый и видный из себя человек; но теперь он немного сгорбился и вообще подался; зубов у него совершенно не было, а голос его, когда он говорил, часто ломался и звучал фальцетом.

— Простите меня, — сказал Отто, — я путешествую, и места эти мне совсем незнакомы; я заблудился, как видно, потому что сбился в потемках с дороги.

— Вы сейчас у Речной Фермы, сударь, может быть, вы слыхали, а ваш слуга покорный, что стоит теперь перед вами, Киллиан Готтесхейм, готов служить вам чем возможно, — степенно проговорил старик своим дрожащим голосом. — Мы здесь находимся в шести милях как от Миттвальдена в Грюневальде, так и от Бранденау в Герольштейне; дорога в обе стороны превосходная, но на всем этом протяжении вы не встретите ни одной корчмы или пивной лавчонки, и вам придется воспользоваться моим гостеприимством на эту ночь. Не могу вам предложить ничего достойного вас, сударь, но то, чем я богат, я предлагаю вам от души, потому что у нас говорят: «Гость в доме, Бог в доме!» — И при этом он почтительно поклонился своему гостю, предлагая ему войти.

— Аминь, — произнес Отто, отвечая на поклон старика, — сердечно благодарю за радушие.

— Фриц, — кликнул старик, обращаясь к кому-то в горнице, — отведи лошадь этого господина в конюшню, а вы, сударь, благоволите войти.

Отто вошел в большую просторную комнату, занимавшую почти весь нижний этаж дома; вероятно, она некогда была разделена на две комнаты, потому что пол одной ее половины значительно возвышался над полом другой половины, так что ярко пылавший в камине огонь и накрытый белой скатертью стол, на котором был приготовлен ужин, находились как бы на эстраде. Кругом по стенам стояли темные дубовые с медными скрепами и скобами шкафы и комоды; темные дубовые полки были уставлены старинной глиняной и фаянсовой посудой; под ними красовались развесистые оленьи рога, охотничьи ножи и ружья; картины на сюжеты старых баллад в рамках висели тут и там на стенах; высокие часы в ящике, с розами на циферблате, стояли гордо между двух комодов, а в одном из углом заманчиво приютилась на своих дубовых подставках бочка с вином, сияя своими медными обручами. Все в этой большой горнице с низким темным потолком было уютно, красиво, оригинально и до чрезвычайности опрятно.

Рослый, здоровый парень поспешил заняться кровной кобылой гостя, а Отто после того, как старый Готтесхейм познакомил его со своей дочерью Оттилией, также прошел в конюшню взглянуть на свою лошадь, как и подобает, хотя не принцу, но каждому хорошему наезднику. Когда он вернулся обратно, прекрасная дымящаяся яичница и изрядное количество больших ломтей копченой баранины ожидали его; затем последовало вкусное заячье рагу и сыр. Только после того, как гость утолил свой голод, все маленькое общество перешло к камину и расположилось у огня, в приятной компании стакана доброго виноградного вина, изысканно любезный и благовоспитанный хозяин позволил себе, наконец, обратиться с вопросом к своему гостю.

— Вероятно, вы едете издалека, сударь? — спросил он.

— Да, я проехал немало миль сегодня, — сказал Отто, — и, как вы видели, проголодался порядком. Я съел почти все, что было на столе, и, можно сказать, вполне оценил превосходную стряпню вашей дочери.

— Я полагаю, что вы едете из Бранденау? — продолжал старик.

— Да, совершенно верно, — подтвердил Отто, — и если бы я не проблуждал так долго в лесу, я, вероятно, ночевал бы сегодня в Миттвальдене, — добавил он, приплетая клочок истины ко лжи, как это делают почти все лжецы.

— Вы, вероятно, едете по делу в Миттвальден? — последовал новый вопрос.

— Нет, я еду просто из любопытства, — я никогда еще не бывал в княжестве Грюневальд.

— Приятная, сударь, прекрасная страна! — воскликнул старик, одобрительно кивая головой. — Прекрасная природа и превосходная порода и сосен и людей. Мы здесь считаем себя тоже как бы грюневальдцами, потому что живем, так сказать, на самой границе; и вода у нас в реке настоящая грюневальдская, и воздух у нас тоже грюневальдский, лесной. Да, сударь, прекрасная эта страна, доложу вам, и народ какой богатырский! Ведь любой грюневальдец шутя станет вертеть над головой тот топор, который многие герольштейнцы и поднять-то не в силах будут! А леса-то какие! Сосны-то!.. В этом маленьком государстве этих чудесных сосен больше, чем людей на целом белом свете. Уже лет двадцать прошло с тех пор, как я в последний раз был по ту сторону границы, ведь в старости-то все мы становимся домоседами. Но я, как сейчас помню, что на всем протяжении пути отсюда до самого Миттвальдена, куда ни глянь, по обе стороны дороги все сосны да сосны, все лес да лес! А воды-то сколько! Речки и потоки на каждом шагу!.. Мы вот здесь как-то продали небольшой клочок леса, тут у самой дороги, и я, глядя на груду чеканной монеты, полученной мною за этот лес, мысленно стал прикидывать, сколько можно было бы выручить денег за все сосны Грюневальда, если бы их продать…

— А принца Грюневальдского вы, я полагаю, никогда не видите? — заметил Отто.

— Никогда, — ответил за старика молодой парень, — да мы и не желаем.

— А почему? Разве он до такой степени нелюбим? — спросил Отто.

— Не то, чтобы нелюбим, — сказал старик, — а презираем всеми.

— В самом деле? — с усилием выговорил принц.

— Да, сударь, эта сущая правда, и я добавлю, справедливо презираем! — Ведь ему так много всего дано, а что он со всем этим делает? Охотится, да рядится как кукла, — что для мужчины вовсе даже и не прилично. Еще в комедиях участвует, а если он еще что-нибудь кроме этого делает, — то о том до нас слухи не доходят.

— Но ведь все это в сущности невинные удовольствия, — заметил Отто; — что же вы хотите чтобы он делал? Воевал, что ли?

— Нет, сударь, — возразил старик. — Вот я пятьдесят лет как поселился на этой ферме, и я работал здесь изо дня в день; я пахал и сеял, и собирал, и вставал до света, и ложился темно, и вот, все эти годы ферма эта кормила меня и мою семью и была моим лучшим другом, если не считать мою покойную жену. А теперь, когда мое время прошло, я передам ее другому, в лучшем виде, чем я ее принял. И так всегда бывает, если человек усердно делает свое дело; он зарабатывает себе кусок хлеба, и Господь благословляет его труд, и все, за что он берется, преуспевает. И мне думается, что если бы принц захотел трудиться, сидя на своем троне, как я трудился у себя на ферме, то и он увидел бы преуспевание и благоденствие своей страны и заслужил бы любовь своего народа.

— И я так думаю, — сказал Отто, — но сравнение ваше не совсем правильно, потому, что жизнь фермера простая, натуральная, а жизнь принца всегда искусственная и чрезвычайно сложная. Не трудно поступать хорошо, будучи фермером, но очень трудно не поступать дурно, будучи принцем. Предположим, что ваши всходы побило градом, — вы набожно склоните голову и скажете: такова воля Божья! И всякий вас похвалит за это; но если принца в чем-либо постигнет неудача, то всякий будет порицать его за неудавшуюся попытку. И мне думается, что если бы все государи Европы ограничивались одними безобидными развлечениями, то их подданным от этого жилось бы не хуже, а даже лучше.

— Э, да ведь вы, пожалуй, правы! — воскликнул Фриц. — И я вижу, что вы, как и я, добрый патриот и враг всех принцев.

Подобный вывод несколько изумил Отто, и он постарался перевести разговор на другую тему:

— Вы меня очень удивили тем, что я слышу от вас об этом принце; я слышал о нем лучшие отзывы от других; мне говорили, что он добр и мягок, и справедлив, и что если он делает кому зло, то разве только самому себе.

— Да так оно и есть! — горячо воскликнула девушка. — Он такой красивый, такой приятный принц; и я знаю, что есть такой человек, который готов пролить на него свою последнюю каплю крови!

— Этот глупец и невежда Куно! — фыркнул Фриц.

— Да, конечно, Куно, — сказал старик. — Этот Куно, один из егерей принца, и если это вас интересует, — обратился он к гостю, — я могу рассказать вам эту историю, потому что вы здесь человек чужой и никому об этом передавать не станете. Куно человек грубый, невоздержанный и невежественный, словом, настоящий грюневальдец, как мы здесь говорим! Мы его знаем хорошо, потому что он не раз заезжал сюда разыскивать своих собак после охоты, а я, сударь, охотно принимаю у себя всех людей без различия их состояния, положения и национальности. К тому же между Грюневальдом и Герольштейном так давно царит мир, что граница между ними существует лишь на бумаге, на самом же деле путь из одного государства в другое открыт для каждого, как двери моего дома, и люди обращают здесь столько же внимания на эту границу, как те птицы, что летят по небу высоко над землей.

— Да, — сказал Отто, — мир между этими соседями длится уже многие века.

— Именно века, как вы изволили сказать, — подтвердил старик; — вот потому-то было бы еще более обидно, если бы этот мир вдруг оказался нарушен. Но я начал рассказывать о Куно. Этот Куно как-то раз провинился, и Отто, который очень горяч и вспыльчив, схватил хлыст, да и давай его хлестать. Проучил он его порядком. Куно, конечно, терпел сколько мог, но, наконец, его прорвало, и он крикнул принцу, чтобы он бросил хлыст и померился бы с ним силой в рукопашном бою! Мы все здесь страстные борцы, и борьбой мы решаем, обыкновенно, все наши распри. И что же вы думаете, сударь? — Отто его послушался; но так как он тщедушное, изнеженное существо, то где же ему было справиться с этим парнем, и егерь, которого он только что хлестал арапником, как какого-нибудь невольника-негра, сразу перекинул его через голову и заворотил ему салазки!

— Говорят, что Куно сломал ему левую руку, а другие, что он переломил ему нос. Ну и поделом ему! — крикнул Фриц. — Как сошлись они один на один в равном бою, так сразу видно стало, который из них двоих лучше!

— Ну, и что же дальше было? — спросил Отто.

— Куно бережно отнес его домой, и с той поры они стали друзьями. Заметьте, что я отнюдь не говорю, что в этой истории есть что-нибудь постыдное для принца, но она забавна, а это главное! Только мне кажется, что прежде чем начать бить человека, ему следовало подумать. Сразиться в честном бою один на один, как сказал мой племянничек, вот что называлось в доброе старое время помериться силой и что давало человеку настоящую оценку в глазах остальных.

— Да, так было прежде, но теперь людей ценят не за силу в кулачном бою, и если бы вы спросили моего мнения, я сказал бы вам, что в данном случае победил принц.

— И вы, пожалуй, правы, сударь. Перед лицом Божьим оно, конечно, так, но здесь люди смотрят на дело иначе, они смеются над принцем Отто, которого победил его егерь, — сказал Готтесхейм.

— Про это даже песню сложили, — вставил Фриц — я только не припомню сейчас, как она начинается.

— Вот как, — промолвил Отто, не имевший ни малейшего желания слышать эту песню. — Но ведь принц еще молод, он может стать другим человеком, может сознать свои недостатки.

— Ну, не так уж молод, позвольте вам заметить, — крикнул Фриц, — ему уж под сорок лет!

— Тридцать шесть, — поправил его Готтесхейм.

— О! — воскликнула Оттилия, видимо разочарованная, — это уже человек средних лет! А мне говорили, что он такой красивый, такой молодой!

— Он лысый! — злобно вставил Фриц.

При этих его словах Отто невольно провел рукой по своим густым кудрям. Он чувствовал себя далеко не счастливым в этот момент, и даже скучные, тоскливые вечера во дворце в Миттвальдене казались приятными по сравнению с настоящими минутами.

— Тридцать шесть лет, это еще не так много, — запротестовал он. — В эти годы мужчина еще не стар. Мне тоже тридцать шесть лет.

— Я полагал, что вам больше, сударь, — сказал старик. — А если так, то вы ровесник с «господином Оттохен», как его зовет народ. Но я готов поставить крону, что вы за свою жизнь больше служили на пользу людям, чем он. Хотя ваши года можно еще, пожалуй, считать молодыми, особенно по сравнению с людьми моих лет, но все же это уже порядочный этап на пути человеческой жизни. В это время уже пройдена значительная часть дороги, и только дураки пустоголовые думают, что в эти годы можно начинать жизнь! Начинать тогда, когда они уже начинают чувствовать усталость и скуку и смутную угрозу близящейся старости. В тридцать шесть лет настоящий человек, живущий по-божески, должен иметь свой очаг, должен иметь определенную профессию или занятия, должен составить себе известную репутацию, заслужить уважение сограждан, быть чем-нибудь настоящим и иметь чем жить и чем содержать семью. В эти годы он должен уже иметь жену и, если Бог благословит его союз, детей, и слава дел его должна следовать за ним.

— Что ж, принц жену имеет! — крикнул Фриц и громко расхохотался при этом.

— Почему же вам это кажется столь забавным? — спросил Отто.

— Да неужели же вы и этого не знаете? Я думал, что об этом вся Европа знает! — воскликнул молодой крестьянин.

— Да, сударь, сейчас видно, что вы нездешний, — сказал старик, — иначе вы бы знали, как это знают все кругом, что вся эта княжеская семья и весь двор развратники и бездельники, каких хуже нет! Живут они в праздности и сытости, и естественным следствием того и другого является распутство. Принцесса обзавелась любовником, который именует себя бароном. Это какой-то выходец из Восточной Пруссии. А принц на все закрывает глаза и, как говорят, даже потакает ей. Ну, разве это муж! Разве это мужчина!.. И это еще не все. Хуже всего то, что этому чужеземцу и его возлюбленной предоставлено вершить все государственные дела, а принц берет с народа деньги и дает всему пропадать. Поверьте мне, не добром все это кончится; придется ему держать ответ за свои дела, и хотя я стар, а, пожалуй, и я еще доживу до этого времени.

— Нет, дядюшка, насчет Гондремарка ты не прав! — воскликнул Фриц, проявляя сильное возбуждение. — Во всем остальном я с тобой вполне согласен, ты говоришь как настоящий патриот. Что же касается принца, то если бы он взял и задушил свою жену, — то я бы многое простил ему за это!

— Нет, Фриц, — возразил старик, — это значило бы прибавить несправедливость ко всему остальному; потому что, видите ли, сударь, — пояснил он, обращаясь снова к своему гостю, — этот Отто сам во всем виноват. Он взял себе молодую жену и унаследовал от отца это княжество, и дал клятву любить и беречь и жену, и свое государство, а вместо того он предоставил и жену и страну какому-то авантюристу!

— Что из того, что он клялся перед алтарем! — грубо вмешался Фриц. — Верьте принцам! Разве они держат свои клятвы!

— Он так мало оберегает бедняжку, что отдал ее на произвол всяких случайностей и соблазнов; поэтому она, не видя в нем поддержки и опоры, падает все ниже и ниже, так что самое имя ее вошло в поговорку в грязных шинках и распивочных. А ей еще и двадцати лет нет! И страну свою он позволяет обременять налогами и поборами, истощать вооружениями и довести до войны.

— До войны? — невольно воскликнул Отто.

— По крайней мере так говорят, сударь, те, кто следит за тем, что там делается. Ну, скажите сами, сударь, разве все это не печально? Разве не обидно, что эта бедняжка по его вине попадет в ад кромешный, да еще при жизни люди станут поносить и проклинать ее; и разве не печально, что такая славная, счастливая страна так дурно управляется и клонится к погибели своей? И заметьте, все вправе жаловаться, только не Отто, потому что он что посеял, то и пожал! Но пусть Господь Бог сжалится над его грешной душой, потому что много он зла и бед натворил на своем веку.

— Он не сдержал своей клятвы, значит, он клятвопреступник; он берет от государства деньги, а обязанностей своих не несет; дела своего не делает, а деньги берет. Это все равно что их крадет! — крикнул Фриц.

— А теперь рассудите сами, государь, — продолжал старик фермер, — справедливо ли люди так дурно думают об этом принце. В частной жизни человек должен быть честен и богобоязнен, а кроме того, наряду с этим, есть еще и общественные доблести; но если человек не обладает ни теми, ни другими, то, прости его Господи, какой же он после этого человек! Даже этот Гондремарк, о котором Фриц такого высокого мнения…

— Да, — вмешался Фриц, — Гондремарк настоящий человек! Как раз такой, каких нам надо. Я желал бы, чтобы у нас в Герольштейне выискался такой человек.

— Нехороший он человек, — сказал старик, качая головой, — дурной, скверный человек, скажу я, и никогда еще не было положено доброе начало нарушением заповедей Божьих. Но в этом я с тобою соглашусь, Фриц, — это человек, который работает не покладая рук, и не даром берет то, что имеет.

— Говорю вам, что в нем вся надежда Грюневальда! — заявил Фриц. — Он, быть может, не удовлетворяет некоторым вашим старозаветным, строгим требованиям, потому что он вполне современный человек, человек просвещенный, человек прогресса! Кое в чем он, конечно, поступает не так, как следует. Но кто же не бывает не прав? Не только интересы народа близки ему; он во всем стоит за народ и его права! И заметьте, сударь, вы, который, как я вижу, тоже либерал и враг всяких ихних правительств, вспомните мое слово, — настанет день, когда из Грюневальда прогонят этого пустоголового бездельника и лентяя принца и эту пухлолицую Мессалину принцессу, и выпроводят их задом наперед через границу, на все четыре стороны, а барона Гондремарка провозгласят президентом. Я был на митинге в Бранденау, и миттвальденские делегаты говорили это от лица пятнадцати тысяч грюневальдских граждан. Пятнадцать тысяч человек зарегистрированных, сформированных в бригады и все с медалями на шее в качестве знака объединения, и все это, можно сказать, создал Гондремарк…

— Да, сударь, теперь вы сами видите, к чему это ведет. Сегодня безумные речи, а завтра безумные действия и поступки! — сокрушенно проговорил старик. — Несомненно одно, что этот Гондремарк стоит одной ногой при дворе, на дворцовой задней лестнице, а другой в масонских ложах и выдает себя за то, что в наше время называют «патриотом». И этот выходец из Восточной Пруссии слывет грюневальдским патриотом!!

— Выдает себя! — воскликнул почти свирепо Фриц. — Нет, он и есть патриот на самом деле! Он сложит с себя титул, как только будет провозглашена республика! Это он заявил всем, как я слышал на митинге.

— Да, он сложит с себя баронство, чтобы принять президентство, — пробормотал старик; — царь-бревно и царь-аист в лягушечьем царстве! Ты больше моего проживешь на свете, ты еще увидишь плоды всей этой затеи.

— Батюшка, — прошептала Оттилия, дергая старика за рукав, — наш гость, как видно, нездоров.

— Бога ради, простите меня, сударь, я вижу, вам не по себе… Не могу ли я предложить вам чего-нибудь? — спросил хозяин.

— Нет, благодарю вас; я только страшно утомлен, — ответил Отто; — я слишком понадеялся на свои силы, как я вижу, и буду вам очень признателен, если вы дадите мне где-нибудь постель, чтобы переночевать.

— Оттилия, дай свечу! — скомандовал Готтесхейм. — Вы в самом деле очень бледны, сударь; быть может, вы бы выпили немного подкрепительного на ночь? Нет? Ну, в таком случае, потрудитесь следовать за мной, я проведу вас в комнату для гостей. Вы будете не первый, хорошо проспавший ночь под моим кровом, — продолжал словоохотливый старик, подымаясь по лестнице впереди своего гостя; — видите ли, добрый ужин, стаканчик доброго вина и спокойная совесть да задушевная беседа с добрыми людьми на сон грядущий стоят всяких аптекарских снадобий, могу вас уверить. А вот вы и у пристани, сударь, — добавил хозяин, отворяя дверь в маленькую, чисто выбеленную спальню. — Комната не велика, но воздуха в ней много, белье на постели чистое и хранится всегда в лаванде, а окно выходит прямо на реку, а журчанье речки, поверьте мне, лучше всякой музыки. Она напевает нам все одну и ту же песню, но песня эта никогда не приедается, как музыка любого скрипача. Под ее звуки мысли уносятся далеко и в конце концов действуют на человека так же успокоительно, как молитва. Итак, позвольте мне проститься с вами до завтра, сударь, и от души пожелать вам, чтобы вы проспали эту ночь, как принц.

И после двадцатого вежливого поклона старик наконец, удалился оставив своего гостя одного.

Глава 3

В КОТОРОЙ ПРИНЦ УТИШАЕТ И СТАРОСТЬ, И КРАСОТУ И ПРЕПОДАЕТ УРОК СКРОМНОСТИ В ЛЮБВИ
На другой день принц поднялся рано и вышел из дома, когда птицы только что начали петь, когда воздух был чист и спокоен, а лучи солнца еще едва скользили вкось и по траве, и по деревьям, и тени были длинные, длинные и ложились далеко вперед по земле. После мучительно проведенной ночи прохлада раннего утра действовала успокоительно и живительно. Украсть часок у своих спящих собратьев, быть, так сказать, Адамом нарождающегося дня, вносило радость и бодрость в душу принца, который теперь дышал глубоко полной грудью, шагая по мокрой от росы траве рядом со своей тенью и останавливаясь, чтобы впивать в себя аромат раннего утра. Огороженная изгородью дорожка вела вниз под гору к потоку. Этот поток был бурливой горной речкой, которая подле самой фермы низвергалась с небольшого обрыва бурным водопадом вниз, в большую лужу или бассейн, где она бурлила и клокотала и расходилась кругами. Из средины этого самородного бассейна или лужи торчал, словно зуб изо рта, наклонный утес, врезаясь мысом в самую средину бассейна; сюда-то и взобрался Отто, сел и погрузился в свои мысли.

Вскоре солнце поднялось выше и, пробиваясь сквозь паутину ветвей и мелких листочков, склонившихся над водопадом, наподобие воздушной зеленой арки деревьев, озолотило и испестрило своими бликами это своеобразное седалище. Те же золотые лучи проникали глубоко в стремительно низвергающуюся водяную струю и зажгли на вершине ее светящуюся и сверкающую как алмаз точку или искру. Начинало становиться жарко там, где сидел Отто; десятки светящихся точек зажглись теперь и в бурлящей и крутящейся луже или бассейне у подножия скалы, и дрожали и плясали на воде, как светящиеся мухи; но брызги водопада освежали воздух, как колышущийся занавес.

Отто, который устал от волнений и был измучен осаждавшими его со всех сторон призраками раскаяния и ревности, сразу влюбился в этот испещренный солнцем, неумолчно говорливый уголок. Он стоял и смотрел на этот водоворот, как сквозь сон дивясь и любуясь, размышляя и теряясь в своих мыслях, расплывчатых и смутных, как эти круги на воде. Ничто так близко не олицетворяет в наших глазах свободную волю, как бессознательно рвущаяся вперед и мечущаяся в водовороте порогов река, в сущности, покорно следующая своим законам, в силу которых вода в том или ином месте обходит или побеждает препятствия, встречающиеся на ее пути. Мы видим в ней как бы борьбу человека с его судьбой, и по мере того как Отто, всматриваясь в эти встречные противоборствующие течения, вслушивался в этот беспрерывный шум воды, он становился все сонливее и уходил все глубже и глубже в себя. Этот водоворот и он был одинаково бесполезны и никому не нужны, этот водоворот и он одинаково прикованы неосязаемыми влияниями, невидимыми узами к этому уголку вселенной. И он, и этот водоворот несли одно проклятие, разделяли одну судьбу!

Вероятно, он уснул, потому что его пробудил чей-то голос.

— Сударь, — окликала его дочь старика Готтесхейма, — и при этом она, казалось, сама смутилась своей смелостью и делала ему какие-то знаки с берега. Это была простая, здоровая и счастливая девушка, добрая и чистосердечная, обладающая той особой деревенской красотой, которую создают довольство, беззаботность и здоровье; но на этот раз ее смущение придавало ей особую прелесть и привлекательность.

— С добрым утром, — сказал Отто, идя к ней навстречу. — Я встал рано, пришел сюда помечтать и задремал.

— Ах, сударь, — воскликнула она, — я хочу просить вас пощадить моего отца; я уверяю ваше высочество, что если бы он знал, кто вы, он скорее откусил бы себе язык! И Фриц тоже; как он раскипятился! Только у меня зародилось маленькое подозрение и, встав поутру, я пошла в конюшню и там увидела корону вашего высочества на стременах у вашего седла. Но, сударь, я уверена, что вы простите их, потому что они перед вами ни в чем неповинны.

— Милая, — сказал Отто, которого это забавляло и которому льстило доверие девушки, — во всем этом виноват я; мне не следовало скрывать своего имени и вызывать их на этот разговор обо мне; и теперь я должен просить, чтобы вы сохранили мою тайну и не выдали меня, и чтобы вы простили мне мой маленький обман. А что касается ваших опасений, то ваши друзья здесь в полной безопасности, в своем Герольштейне, и даже на моей земле, потому что вы слышали вчера, как мало я значу у себя в княжестве.

— Ах, сударь, — воскликнула она, приседая, — я бы этого не сказала; я знаю, что егеря все до единого рады были бы умереть за вас!

— Счастливый принц! — воскликнул саркастически Отто. — Но хотя вы из вежливости не хотите сознаться, вы много раз имели случай слышать, что я — одна только личина принца. Еще вчера мы это слышали здесь. Вы видите вон эти тени, что дрожат там на утесе среди водоворота; так вот, принц Отто — эта колеблющаяся тень, а та несокрушимая скала — Гондремарк! Да, если бы они напали вчера так на Гондремарка, дело было бы плохо; но к счастью для него, молодой парень его ярый приверженец и почитатель, а что касается вашего отца, то он человек разумный и превосходный собеседник, и я готов чем угодно поручиться, что он человек честный и правдивый.

— О, да, ваше высочество, он честный и справедливый! — воскликнула девушка. — И Фриц тоже честный, — добавила она, — а относительно того, что они вчера говорили, то все это была одна пустая болтовня и глупости. Когда деревенские люди начнут болтать, так они сами не знают, что болтают, лишь бы только болтать себе и другим на потеху; они даже не думают о том, что они говорят; и если вы доедете до ближайшей фермы, то, наверное, услышите все такое же про моего отца.

— Нет, нет, — возразил Отто, — в этом вы заходите слишком далеко, — потому что все, что было сказано про принца Отто…

— Было возмутительно! — воскликнула девушка.

— Не возмутительно, а справедливо, — сказал Отто. — Да, справедливо; — я действительно таков, как они говорили, и даже хуже!

— Никогда! — горячо запротестовала Оттилия. — Так вот вы как это принимаете! Ну, из вас никогда бы не вышло доброго солдата. Если меня затронут, то я вскочу и дам сдачи! Да еще как! Я себя в обиду не дам, я стану защищаться! Ни за что я не допущу, чтобы другой человек мне на мою вину указывал, даже и тогда, когда бы эта вина у меня на лбу была написана! И так должны поступать и вы, если вы хотите пережить все это. Но, право, я никогда еще не слыхала ничего глупее! Мне думается, что вам было стыдно за себя! Так вы лысый, не правда ли? А?

— О, нет, — сказал Отто и весело рассмеялся. — В этом я могу оправдаться; лысым я еще никогда не был.

— Красивый вы и хороший, — убеждала его девушка — Ведь вы знаете, что вы добрый и хороший, и я заставлю вас самого сказать это всем в лицо! Простите меня, ваше высочество, но это не из неуважения к вам, вы это знаете, и вы знаете тоже, что вы хороший.

— Ну что же я по вашему должен сказать? — спросил Отто. — Я вам скажу вот что: вы повариха, вы прекрасно готовите, пользуюсь случаем поблагодарить вас за превосходное вчерашнее рагу; но скажите мне, разве вам не случалось видеть, как прекраснейшая провизия до того изгаживается неумелыми стряпухами, что блюда в рот взять нельзя? То же самое можно сказать и про меня; я, быть может, хорошая провизия, но блюдо из меня получилось никуда негодное! Я все равно, что сахар в салате! Короче говоря…

— Мне все равно, я знаю, что вы хороший, — проговорила Оттилия, слегка вспыхнув, потому что не поняла его сравнения.

— Хорошая вы, а не я, — сказал Отто.

— Ах, это все про вас говорят, что язык у вас такой льстивый, что вы хоть кого обойдете, — укоризненно промолвила она. — Нехорошо это!

— Вы забываете, что я человек средних лет, чуть ли не старик, — засмеялся принц.

— А если сказать вам правду, когда вас слушаешь, то можно подумать, что вы еще мальчик; и хоть вы принц, но если бы вы пришли мешать, когда я стряпаю, я пришпилила бы салфетку к вашим фалдам! Да! Боже мой, простите меня, ваше высочество, но у меня что на уме, то и на языке! Я ничего поделать с собой не могу! — добавила девушка, застыдившись.

— И я также! — воскликнул принц. — И на это именно все они и жалуются.

Они походили на двух влюбленных; хотя шум водопада, походившего на хвост белого коня, заставлял их говорить громче обычного шепота влюбленных, но тем не менее для ревнивого глаза, который мог бы видеть их сверху, их веселые лица, шутливый тон и близость могли показаться подозрительными. И чей-то грубый голос из-за кустов терновника стал звать Оттилию по имени. При этом она вдруг изменилась в лице.

— Это Фриц! — сказала она. — Мне надо идти.

— Идите, милая, идите с миром и будьте спокойны; надеюсь, вы успели убедиться, что при ближайшем знакомстве я не грозен и не свиреп, — сказал принц и красивым жестом руки милостиво отпустил свою собеседницу.

Оттилия вскарабкалась вверх по берегу водопада и скрылась в кустах, но перед тем еще раз остановилась, обернулась назад и, вся зардевшись, сделала торопливый книксен; зардевшись, потому что она за это время забыла и опять припомнила о высоком сане гостя.

Отто вернулся на свое прежнее место на утесе, но настроение его теперь было совсем иное. Солнце светило сильнее на разлив, и на его волнующейся и крутящейся поверхности голубое небо и зеленая листва, отражаясь, дрожали и рябили как причудливые арабески. Маленькие крутни и вороты теперь как будто повеселели и смеялись, глядя на небо; красота самой долины прельстила принца; это чудесное местечко было так близко от его границы и все же за пределами. Его никогда не радовало обладание тысячами прекрасных вещей, принадлежавших ему, а теперь он сознавал, что завидует тому, что принадлежит другому. Правда, это была улыбающаяся, любительская зависть, но все же это была зависть. Это была в миниатюре зависть Ахава к винограднику, и он почувствовал положительное облегчение, когда увидел приближающегося Киллиана Готтесхейма.

— Надеюсь, сударь, что вы хорошо почивали под моим кровом, — сказал старый фермер.

— Я любуюсь этим прекрасным местечком, где вы имеете счастье жить, — заметил Отто, избегая прямого ответа.

— Дико здесь и по-сельски просто, — отозвался старик, осматриваясь кругом с видимым умилением. — Хороший уголок, — продолжал он, — и земля превосходная, жирный чернозем, глубокий чернозем. Вам бы следовало посмотреть мою пшеницу; у меня там десять акров полей. Ни одна ферма в Грюневальде или в Герольштейне не сравнится с «Речной Фермой». Здесь земля родит сам 60, сам 70; — ну, конечно, это отчасти и от обработки зависит.

— А в реке вашей есть рыба? — спросил Отто.

— Настоящий рыбный садок, сударь! — ответил фермер. — Что и говорить, хорошее местечко; здесь даже хорошо тому, у кого есть свободное время, посидеть и послушать, как шумит поток, и посмотреть, как крутится водоворот в разлив, — а зеленые ветки деревьев сплетаются над водопадом, да вот как сейчас; когда солнце в них ударяет, самые камни на дне превращаются в самоцветные алмазы! Однако вы уже в такихгодах, извините меня, когда надо остерегаться ревматизма, остерегаться, чтобы он как-нибудь не пристал к вам; между тридцатью и сорока годами, говорят, время посева всяких недугов, а место здесь сырое и холодное, особенно ранним утром, да еще на пустой желудок. С вашего разрешения, я бы посоветовал вам уйти отсюда.

— С большой охотой принимаю ваш совет, — отозвался Отто. — Так вы прожили здесь всю жизнь? — спросил он, идя рядом с фермером.

— Да, сударь, здесь я родился, — ответил старик, — и я желал бы иметь право сказать, что здесь я и умру. Но не мы, а судьба вертит колесо нашей жизни; говорят, что она слепа, но я думаю, что она дальновиднее нас. Мой дед и мой отец и я, мы ведь пахали эти поля один за другим; все наши три имени вырезаны там на садовой скамье; два Киллиана, один Иоганн. Да, могу сказать, в этом моем саду хорошие люди готовились перейти из этой жизни в новую жизнь. Я отлично помню отца, в его шерстяном вязаном колпаке, бродящим по всему саду в последний день своей жизни, желая еще раз увидеть все эти места. «Киллиан, сказал он мне, видишь ты этот дым моей трубки? Ну так вот — такова и жизнь человека» — и это была его последняя трубочка, и я полагаю, что он это знал. И странное это дело, думается мне, расставаться со всеми этими деревьями, которые он насадил, с полями, которые он вспахал, с сыном, которого он боготворил и даже с этой старой фарфоровой трубкой с головой турка, изображенной на ней, которую он всегда курил с тех самых пор когда был еще молодым парнишкой и ухаживал за девушками. Но здесь на земле нам не дано пребывать вечно, а там в небесах нам засчитываются все наши добрые дела, — и присчитывается даже больше, чем у нас их было; и это ваше утешение. А все же, вам трудно будет представить себе, как мне горько думать, что мне придется умирать в чужом месте.

— Но почему же вам это придется? Какие на то причины? — спросил Отто.

— Причины? Причина та, что эта ферма будет продана; продается она за три тысячи, — продолжал старик; будь это всего третья часть этой суммы, то я не хвастаясь могу сказать, что с моим кредитом и моими маленькими сбережениями я бы мог собрать эти деньги и приобрести эту землю в собственность; но три тысячи крон, — это свыше моих сил, и если мне не привалит особое счастье, и новый владелец не согласится оставить за мной право обрабатывать эту землю, — мне не остается ничего больше, как собрать свои пожитки и убираться куда глаза глядят.

Слыша это, желание обладать этой фермой еще более возросло у принца, и к нему присоединилось еще и другое чувство. Если все, что он слышал, правда, то Грюневальд становился ненадежным для него местом, и на всякий случай не мешало приготовить себе убежище; а если так, то где мог он найти более очаровательное местечко для своего отшельнического житья? Кроме того старик Готтесхейм возбудил в нем чувство сожаления к себе, и каждый человек в глубине души не прочь при случае разыграть роль Провидения, хотя бы театрального. А помочь горю старого фермера, так жестоко и беспощадно отчитавшего его вчера в своей беседе, разве это не являлось благороднейшею платой добром за зло? При этом мысли Отто как-то прояснились, и он стал смотреть на себя с большим уважением, чем вчера.

— Я думаю, что могу подыскать покупателя, который продолжит вам срок аренды и будет и впредь пользоваться вашими трудами для обработки фермы, — сказал он.

— В самом деле! — воскликнул старик. — Если так, я вам буду очень признателен, потому что, видите ли вы, сколько бы человек ни приучал себя к безропотной покорности в течение всей своей жизни, как и к лекарствам, он все же под конец жизни не полюбит ни того, ни другого.

— Составляя запродажную запись, — сказал принц, — вы можете вставить в нее условие насчет оставления за собою права пожизненной аренды этой фермы.

— Может быть, ваш покупатель, сударь, не будет ничего иметь против перенесения этого права аренды на моего племянника? Фриц хороший работник.

— Фриц молод, — сказал сухо принц, — он сам должен заработать, что ему нужно, а не наследовать готовое.

— Он долго работал на этой ферме, сударь, — настаивал старик, — а в мои преклонные годы, — мне уже 78 лет было прошлой осенью, — владельцу фермы пришлось бы думать о том, кем меня заменить, когда меня не станет. Прямой расчет обеспечить себя готовым работником, и я полагаю, что пожизненный срок аренды мог бы прельстить Фрица.

— У этого молодого человека очень шаткие взгляды, как я мог заметить, — так же сухо отпарировал принц.

— Но, быть может, покупатель… — начал было Готтесхейм.

Яркие пятна гневного румянца вспыхнули на щеках Отто.

— Покупатель я! — подчеркнул он.

— Я мог бы это сразу предположить, — промолвил старик с почтительным, степенным поклоном старого человека. — Вы осчастливили старика, сударь, и я могу сказать, что, сам того не зная, я принял ангела в свой дом, и если бы великие мира сего, я разумею под этим людей, занимающих высокое положение, если б они обладали таким же добрым сердцем как вы, как бы много добра они могли сделать для бедных, и какую любовь к себе они зажгли бы в их сердцах.

— Я бы на вашем месте не судил их так строго, — сказал Отто, — мы все имеет свои слабости.

— Ваша правда, сударь, — отозвался старик. — Не соблаговолите ли сказать мне, как я должен именовать моего благодетеля и будущего владельца фермы?

Под впечатлением воспоминаний об англичанине путешественнике, которого он на этих днях принимал у себя при дворе, и о другом старом шутнике англичанине, которого он знавал в своей юности, принц назвал себя «Трансом».

— Я англичанин, досужий путешественник, — сказал он. — Сегодня у нас вторник; в четверг, перед полуднем, деньги будут приготовлены, и мы с вами встретимся в Миттвальдене, в гостинице «Утренняя Звезда». Будьте аккуратны, я вас буду ждать.

— Я во всем верен, сударь, и всегда к вашим услугам, — сказал фермер. — Англичане великие путешественники, что мы все знаем, но в почве ваша милость знает толк?

— Я когда-то прежде интересовался этим, — сказал принц, конечно, не в Герольштейне, но судьба, как вы сказали, вертит колесо нашей жизни, и я хотел бы быть предусмотрителен.

— Вы совершенно правы, сударь, — одобрил его Киллиан Готтесхейм. — Желаете взглянуть на поля?

Они шли не спеша, но тем не менее подошли уже к самому дому, и подымались по огороженной изгородью дорожке на равнину, где расстилались луга. Несколько впереди их слышались голоса, которые теперь по мере их приближения, становились громче и отчетливее с каждым их шагом. И в тот момент, когда они поднялись на уровень дома, они увидели Фрица и Оттилию в некотором расстоянии от себя. Он был мрачен, и лицо его пылало гневом, а слова свои он выкрикивал хриплым от раздражения голосом, и как бы подчеркивал их, ударяя кулаком одной руки по ладони другой. Она стояла поодаль, раскрасневшаяся, негодующая.

— Боже мой! — сказал старик и сделал вид, будто собирается свернуть в сторону. Но Отто пошел прямо на ссорившихся, полагая, что он отчасти причастен к их ссоре. Как только Фриц увидел принца, он тотчас же принял еще более грозный и вызывающий вид.

— А, тут вы и есть! — крикнул он, когда Отто подошел достаточно близко, для того, чтобы можно было свободно разговаривать. — Вы мужчина и вы должны мне ответить. Что вы там делали? О чем вы двое шептались там в кустах? И подумать только, — вскрикнул он, обращаясь в сторону девушки, — что я тратил свое чувство на такую, как ты?

— Прошу прощения, — вставил Отто, — вы, кажется, обращались ко мне. По какому праву, позвольте вас спросить, требуете вы от меня отчета в поведении этой девушки. Что вы ей — отец, брат, супруг?

— Эх, сударь, вам прекрасно известно, что мы с ней дружим, — заявил молодой крестьянин. — Я ее люблю и она на пути к тому, чтобы полюбить меня; но всему этому я положу конец, все пойдет насмарку! Пускай она это знает, потому что у меня тоже есть своя гордость.

— Как я вижу, молодой человек, мне приходится объяснить вам, что такое есть любовь, — сказал Отто. Любовь — это чувство меры, нежность и доброта. Весьма возможно, что у вас есть своя гордость, но почему же вы не допускаете, что и у нас она тоже есть? Я не говорю о себе, но, вероятно, если бы кто-нибудь вздумал так страстно отнестись к вашим собственным поступкам, вы бы тоже нашли лишним отвечать на подобные вопросы.

— Все это отговорки и увертки! — воскликнул Фриц. — Вы прекрасно знаете, что мужчина — это мужчина, а женщина, — всего только женщина! И это во всем свете так. Я теперь спрашиваю вас — спрашиваю еще раз и как видите, стою и жду ответа.

— Я уверен, что когда вы основательнее изучите либеральные доктрины, и лучше поймете это учение, — сказал принц — вы в значительной мере измените свои понятия. У вас, мой юный друг, нет чувства меры и сознания своих и чужих прав; вы установили какие-то особые для принцев, и другие для фермеров. Вы невыразимо строги и беспощадны к принцу, который небрежно относится к своей жене, — но почему же вы миритесь тогда с влюбленным, который оскорбляет свою возлюбленную? Вы употребили слово «любовь», но мне кажется, что эта молодая особа была бы вправе просить вас избавить ее от подобной любви, — потому что если я, чужой человек, позволил бы себе десятую долю той грубости и невежества, какие вы себе позволили по отношению к ней, вы были бы вправе проломить мне за это голову; это было бы даже вашей обязанностью, так сказать, оградить и защитить ее от подобной грубости и дерзости. А теперь вы должны прежде оградить ее от вас самих.

— О, — вмешался Готтесхейм, стоявший все время и слушавший, заложив руки за спину, — да ведь это святая истина! Против этого ничего сказать нельзя.

Даже Фриц был смущен этим невозмутимым спокойствием и благородством манер принца и в нем мелькнуло сознание своей виновности, а упоминание о либеральных доктринах совершенно обезоружило его.

— Пусть так, я был груб и сознаюсь в этом, — сказал Фриц. Я не хотел ничего дурного, и не сделал ничего такого, на что я не имел бы законного права, но я выше всех этих старых предрассудков, и если я был резок в разговоре с ней, я прошу ее простить меня.

— От души прощаю, Фриц, — сказала Оттилия.

— Но все это не есть ответ на мой вопрос! — крикнул Фриц. — Я спрашиваю, о чем вы двое там беседовали? Она твердит, что обещала не говорить. Пусть так, но я все-таки намерен узнать. Вежливость вежливостью, но я не желаю быть одураченным, я имею право на справедливость, раз я состою членом общества.

— Если вы спросите господина Готтесхейма, — сказал Отто, — то вы узнаете, что я не даром потратил время сегодня утром; я за это время, после того как встал и обошел эти места, решил купить вот эту ферму. Вот все, что я считаю возможным сказать вам, чтобы удовлетворить ваше любопытство, которое я считаю неприличным и предосудительным.

— Ну, если это было по делу, то и говорить не о чем, — отозвался Фриц. — Хотя я не могу понять, почему вы этого сразу не могли сказать. Но раз вы заявляете, что покупаете эту ферму, — то мне ничего больше говорить не остается.

— Ну, конечно! — убежденно и веско поддержал его в последнем старый фермер.

Оттилия же была гораздо смелее.

— Ну вот видишь! — торжествующе воскликнула она. — Я тебе говорила, что я за вас ратовала, — ну теперь ты и сам убедился! Стыдись своего подозрительного нрава! Ты бы должен был теперь на коленях просить прощения у этого господина и у меня, вот что я тебе скажу, да!

Глава 4

В КОТОРОЙ ПРИНЦ ПОПУТНО СОБИРАЕТ МНЕНИЯ
Незадолго перед полуднем принц Отто путем целого ряда ловких маневров ухитрился незаметно покинуть ферму, избавившись таким образом от полновесных благодарностей старого фермера и от конфиденциальных благодарностей славненькой Оттилии. Но от Фрица не так-то легко было отделаться. Этот молодой политикан, обдавая его таинственными многозначительными взглядами, предложил проводить его до большой дороги, и Отто, из опасения новой сцены ревности для бедной девочки, не решился отказать ему в этом, но вместе с тем поглядывал на своего спутника не совсем спокойным взглядом и в душе желал, чтобы все это поскорее кончилось. Некоторое время Фриц шел подле его коня молча, пока отошли уже более половины предполагаемого расстояния. Тогда Фриц, слегка покраснев, поднял на него глаза и заговорил.

— Скажите, вы не то, что принято называть социалистом? — спросил он принца.

— Нет, я не совсем то, что принято называть этим именем. Но почему вы спрашиваете меня об этом? — удивился Отто.

— Я сейчас скажу вам почему, — ответил молодой парень. — Я сразу же увидел, что вы «красный» и «прогрессист» и что вы только из опасения перед стариком сдерживались: и в этом вы были совершенно правы; старые люди всегда трусы! Но в настоящее время столько образовалось различных групп, что очень трудно сказать, до какого предела способен дойти данный человек, и потому я не был уверен, что вы один из ясно свободомыслящих людей, до того момента, пока вы не намекнули о равноправии женщин и о свободной любви.

— В самом деле? — удивился еще раз Отто. — Но я, насколько помню, не говорил ни слова о подобных вещах.

— Ну, конечно! — воскликнул Фриц. — Вы никогда не скажете ни одного слова, которое могло бы выдать вас, вы, что называется, только посев засевали, почву зондировали, как говорит наш президент, — но меня трудно провести, потому что я знаю всех агитаторов и все их приемы, и знаю все новейшие доктрины; но между нами говоря (и при этом он понизил голос), я сам состою в союзе. — Да, я член тайного общества, и вот вам в доказательство и моя медаль. И он вытащил из-за ворота зеленую ленту, висевшую у него на шее, — и протянул Отто оловянную медаль с изображением горящего легендарного Феникса, и надпись «Libertas». — Теперь вы видите, что можете мне довериться, — добавил Фриц. — Я отнюдь не трактирный краснобай, который только языком мелет, я убежденный революционер — И он умильно взглянул на Отто.

— Я вижу, что вам это доставляет большое удовольствие, — сказал принц. — Но я вам скажу, что самое важное для блага нашей страны, это чтобы вы прежде всего были хорошим человеком. В этом вся сила. А что касается меня, то хотя вы и не ошиблись, полагая, что я причастен к политике, но по натуре своей я непригоден для роли руководителя, и боюсь, что я был предназначен для роли подчиненного. Тем не менее, каждому из нас приходится кое над чем повелевать, хотя бы над своими собственными чувствами и порывами. Молодой человек и мужчина, собирающийся жениться, должен внимательно следить за собой. Положение мужа, как и положение принца, — весьма затруднительное положение; и поверьте мне, как в том, так и в другом, очень трудно быть всегда добрым и хорошим. Понимаете вы меня?

— О да, я вас прекрасно понимаю, — отозвался Фриц уныло, опечаленный полученными им сведениями; но затем он снова повеселел и расхрабрился и спросил: — Это вы для арсенала, т. е. для склада оружия покупаете эту ферму?

— Ну, это мы еще увидим, — невольно засмеялся принц. — Но мой вам совет, не слишком усердствовать, и, будь я на вашем месте, я бы до поры до времени никому ничего не говорил об этом.

— О, положитесь на меня в этом отношении! — воскликнул Фриц, опуская в карман полученную крону. — Да вы себя и не выдали ничем! Я заподозрил вас с первого взгляда и ни минуты не сомневался относительно вас. И прошу вас не забыть, что когда вам понадобится проводник, то я к вашим услугам! Я здесь каждый куст, каждую тропинку знаю!

— Не забуду, — сказал Отто и поскакал вперед, внутренне смеясь. Этот разговор с Фрицем чрезвычайно забавлял его; притом он остался весьма доволен и своим поведением во время пребывания на ферме. Многие на его месте, вероятно, не сумели бы так сдержать себя при подобных условиях, и это сознание радовало Отто, а в довершение всего и воздух, и погода, и сама дорога были прекрасны.

То подымаясь в гору, то спускаясь под гору, широкой белой лентой пролегала между лесистыми живописными холмами ровная, проезжая дорога, ведущая в Грюневальд. По обе стороны дороги стояли красивые ровные сосны, стройные, с молодыми побегами, весело оживляющими их темные ветви, с светлым зеленым мхом около пней и, хотя одни были широкие и раскидистые, а другие тонкие и стройные, все они стояли словно выстроившиеся на смотру солдаты, взявшие все разом на караул. На всем своем протяжении дорога пролегала в стороне от сел и городов, оставляя их то вправо, то влево. Там и сям, в глубине зеленых долин виднелись группы крыш и домов, или же высоко над дорогой на каком-нибудь выступе горы ютилась хижина мельника или угольщика. Дело в том, что дорога была международным предприятием и имела в виду только более крупные центры, и с мелкими, частными нуждами скромного населения не считалась, вследствие чего и была особенно безлюдна. Только у самой границы Отто встретил отряд своих собственных войск, медленно двигавшихся по пыльной, залитой солнцем дороге. Солдаты узнали и довольно вяло приветствовали в то время, когда он проезжал мимо них. После того он долгое время ехал в полном одиночестве среди пустого зеленого леса.

Мало-помалу его радостное настроение начинало ослабевать; но собственные мысли стали одолевать его, как туча назойливых жужжащих насекомых; вчерашний разговор приходил ему на память, вызывая тяжелое, щемящее чувство. Он смотрел и вправо и влево, ища развлечения, и вот немного впереди круто спускался с холма узкий проселок, выходивший на большую дорогу, и по этому проселку ехал, осторожно спускаясь под гору, всадник. Звук человеческого голоса и близость постороннего человека являлись в данный момент для принца как бы живительным источником в пустыне; он придержал коня и подождал незнакомца. Этот последний оказался краснорожим, толстогубым крестьянином, с парой туго набитых вьюков у седла и большой глиняной флягой у пояса. Он радостно отозвался на оклик принца непомерно густым и сильным басом, и при этом так сильно покачнулся в седле, что принцу стало ясно, что фляга уже пуста.

— Вы едете в направлении Миттвальдена? — спросил Отто.

— До поворота на Таннебрунн, — ответил незнакомец. — Вы ничего не имеете против компании?

— Я даже очень рад, — ответил Отто, — я поджидал вас в расчете найти в вас попутчика.

Тем временем желанный спутник подъехал почти вплотную и поехал рядом с принцем. Прежде всего его внимание привлекла лошадь Отто, и он удивленно и восторженно воскликнул:

— Ах, черт возьми! Важная под тобой кобыла, приятель! — и, удовлетворив свое любопытство по отношению к главнейшему, он перенес свое внимание на совершенно второстепенное для него, на лицо своего спутника. И вдруг совершенно опешил. — Принц! — воскликнул он и, желая поклониться снова, так сильно покачнулся в седле, что чуть было не вылетел из него на землю. — Прошу простить меня, ваше высочество, что я не сразу признал вас, — пробормотал он.

Принц до того был огорчен этим, что на минуту утратил свое самообладание.

— Раз вы знаете меня, — сказал он, — то нам нет смысла дальше ехать вместе. Я проеду вперед, если вы ничего не имеете против. И он собирался пришпорить своего коня, когда полупьяный попутчик схватил его лошадь за повод.

— Послушай, ты! — крикнул он дерзко. — Принц или не принц, а так нельзя себя держать человеку с человеком! Как? Вы желали ехать со мной инкогнито, когда я не знал, с кем я имею дело, потому что рассчитывали заставить меня проболтаться, чтобы выведать что-нибудь, а раз я вас знаю, так вы проедете вперед, если я ничего не имею против? Шпион! — И весь красный от вина и оскорбленного чувства самолюбия, он чуть не плюнул это слово в лицу принцу.

Страшное смущение овладело в этот момент принцем. Он понял, что поступил грубо, невежливо, рассчитывая на свое привилегированное положение, а кроме того, к его досадливому сожалению, может быть, бессознательно примешивалось и легкое чувство физической робости при виде этого крупного, сильного детины, да еще в таком полусознательном, почти невменяемом состоянии.

— Уберите вашу руку! — сказал Отто достаточно уверенным тоном, чтобы внушить к себе повиновение, и когда тот к немалому его удивлению покорно исполнил его приказание, добавил: — Вы должны были бы понять любезный, что если я был рад ехать с вами и беседовать с разумным человеком и выслушать его беспристрастное мнение, то с другой стороны, мне было бы весьма неинтересно услышать от вас пустые и лживые речи, которые вы могли бы преподнести принцу.

— Так вы думаете, что я стал бы лгать ради вас? — крикнул крестьянин, багровея еще более от возмущения.

— Я уверен, что да, — сказал Отто, вполне вернув себе свое самообладание. — Вы наверное не показали бы мне, например, той медали, которая надета у вас на шее. — Небольшой кончик зеленой ленты торчал из-за ворота у его спутника, и принц сразу заметил его.

Перемена в его лице при словах Отто произошла разительная; его красная пьяная рожа покрылась желтыми пятнами, дрожащие мясистые пальцы ухватились за упомянутую ленточку.

— Медаль! — воскликнул он сипло, мгновенно протрезвившись. — Нет у меня никакой медали.

— Позвольте, — сказал принц, — я могу даже сказать вам, что у вас изображено на этой медали: — «Горящий Феникс» и под ним слово «Libertas».

Озадаченный спутник не в состоянии был вымолвить ни слова, и принц продолжал:

— Удивительный вы, право, человек, — и он презрительно усмехнулся, — вы возмущаетесь невежливостью человека, которого вы замышляете убить.

— Убить! — запротестовал крестьянин. — Нет, никогда! Я ни за что не пойду на что-нибудь преступное.

— Вы, как видно, очень плохо осведомлены, — сказал Отто. — Участвовать в заговоре уже само по себе преступно, и карается смертною казнью. А кроме того, в данном заговоре замышляется моя смерть, за это я вам поручусь. Но вам нет надобности так ужасно волноваться, ведь я не должностное лицо. Я только скажу вам, что те, кто вмешивается в политику, должны всегда помнить, что у каждой медали есть еще и оборотная сторона.

— Ваше высочество… — начал было рыцарь бутылки.

— Глупости! — оборвал его довольно резко Отто. — Вы республиканец, какое вам дело до титулов и до всяких высочеств? Но поедем вперед, коли вы так этого желаете, что пытались даже силой удержать меня; у меня не хватает духа лишить вас моего общества, да и, кстати, я желал поставить вам один вопрос: почему вы, будучи столь многочисленны, — я знаю, что вас очень и очень много, пятнадцать тысяч человек, да и то еще цифра эта, вероятно, ниже настоящей, — не так ли? Как видите, я не дурно осведомлен…

Спутник его молчал; у него словно что-то стояло в горле.

— Почему, спрашиваю я, — продолжал принц, — будучи столь многочисленны, вы не явитесь прямо ко мне и не выскажете мне смело ваших нужд и желаний? — Нет, что я говорю! — ваших требований и приказаний, — насмешливо покривился он. — Разве я слыву за человека, страстно привязанного к своему престолу, цепляющегося за него всеми силами, за властолюбца?.. Ну, так придите же ко мне, докажите мне, что вы большинство, и я тотчас же покорюсь вам. Передайте это вашим единомышленникам и уверьте их от моего имени в моей полной готовности повиноваться их желаниям; заверьте их, что какого бы они не были обидного мнения о моих слабостях и недостатках, они во всяком случае не могут считать меня более неспособным для роли правителя, чем я сам считаю себя. Я охотно признаю, что я один из худших государей во всей Европе. Что же они могут еще к этому добавить?

— О, я далек от мысли… — начал было крестьянин.

— Смотрите, вы сейчас начнете защищать мое правление! — воскликнул Отто. — На вашем месте я бросил бы всякие заговоры, — потому что, скажу вам откровенно, вы так же мало годитесь в заговорщики, как я в государи и правители страны.

— Одно только я хочу сказать вам, — вставил свое слово заговорщик. — Мы не столько недовольны вами, как вашей женой.

— Ни слова больше! — сказал принц и затем прибавил с еле сдерживаемым гневом: — Я еще раз советую вам бросить возиться с политикой, и в следующий раз, когда мне придется встретиться с вами, постарайтесь быть трезвым. Человек, пьяный уже с утра, менее всего может быть судьей даже и худшего из государей.

— Я действительно выпил шкалик, но я не упивался, — сказал крестьянин, торжественно подчеркивая разницу. — А если бы даже я и напился, что из того? Никому от этого плохо не будет. Но вот моя мельница стоит без дела, и в этом виновата ваша жена. И разве я один обвиняю ее? Обойдите-ка вы кругом, да поспрошайте, где все мельницы? Где все молодые ребята, которые должны были бы работать на земле? Где торговые обороты? Все, все решительно парализовано! И по чьей вине? По моей, что ли? Нет, сударь, это дело не ровное! Я страдаю за ваши вины, я расплачиваюсь за них из своего кармана. Я бедный крестьянин, а вы, разве вы страдаете из-за меня? Разве вы платите за мое вино? Пьяный ли или трезвый, я одинаково хорошо вижу, как моя родина гибнет, пропадом пропадает, и вижу также по чьей вине. Ну, а теперь я сказал свое слово, сказал, что у меня было на душе, и вы можете засадить меня в какую угодно гнилую тюрьму, мне все равно! Я сказал правду, и на этом я и буду стоять, а затем, не стану долее утруждать ваше высочество своим присутствием.

И с этими словами он придержал свою лошадь, чтобы отстать от Отто и довольно неуклюже поклонился.

— Заметьте, я не спросил вашего имени и не знаю его, — сказал Отто. — Желаю вам приятного пути.

И, пришпорив коня, он помчался вперед во весь опор. Но как он ни старался заглушить бешеной скачкой впечатление от этой встречи с мельником, она стояла у него, точно кость в горле, которую он никак не мог ни проглотить, ни выплюнуть. Прежде всего он получил упрек в невоспитанности и кончил тем, что потерпел поражение даже в логике, и то и другое от человека, которого он считал себя вправе презирать. И все его прежние тяжелые мысли снова нахлынули на него.

В три часа пополудни он доехал до перекрестка, где большую дорогу пересекала дорога, ведущая в Бекштейн. Отто решил свернуть на эту дорогу и спокойно пообедать в гостинице. Во всяком случае ничего не могло быть хуже, чем продолжать ехать дальше в подобном настроении.

Тотчас при входе в гостиницу он заметил за одним из столов интеллигентного молодого человека, обедавшего с книгой перед глазами. Так как для Отто поставили прибор почти рядом с этим молодым человеком, то принц, желая завязать знакомство, вежливо извинившись, осведомился у соседа, что он читает.

— Я читаю или, вернее, изучаю последний труд доктора Гогенштоквитца, кузена и библиотекаря вашего грюневальдского принца. Это человек с большой эрудицией и легким юмором.

— Я знаком с господином доктором, — сказал Отто, — но не успел еще познакомиться с его книгой.

— Это две вещи, в которых я не могу не позавидовать вам, — вежливо заявил молодой человек. — Вы имеете честь знать доктора и предвкушаете удовольствие ознакомиться с его замечательным трудом.

— Мне кажется, что господин доктор пользуется большим уважением за свои изобличения, не правда ли? — спросил принц.

— Да, отчасти, но главным образом потому, что он является представителем силы ума, — сказал незнакомец. — Кто из нас, из молодых людей, не причастных к придворным интригам, не интересующихся всем, что есть на свете выдающегося или замечательного, кто из нас, спрашиваю я вас, слышал что-нибудь о его кузене, о принце Отто, хотя он и царствующий государь и властитель судеб своего народа, и наоборот, кто не слыхал или не знает о докторе Готтхольде, его скромном библиотекаре? Из этого мы видим, что из всех существующих в мире отличий только умственные качества человека являются нормальным и естественным отличием, которого никто не может оспаривать и против которого никто никогда не восстает.

— Вероятно, я имею удовольствие говорить с ученым и, быть может, даже с автором известных трудов? — высказал свое предположение принц.

— До некоторой степени я могу претендовать и на то, и на другое — сказал молодой человек, подавая принцу свою карточку. — Я лиценциат Редерер, автор нескольких трудов по теории и практике политики.

— Признаюсь, вы меня чрезвычайно интересуете, — сказал принц, — тем более, что мы здесь в Грюневальде, по-видимому, накануне революции, и так как политика является специальным вашим предметом изучения, то я попросил бы вас высказаться на этот счет. Предвещаете вы успех этому движению в данном случае или нет?

— Вы, как я вижу, сударь, совершенно незнакомы с моими политическими трудами и с моими теориями и взглядами, — несколько кисло заметил молодой ученый. — Я убежденный сторонник единоличной власти и не разделяю никаких утопических иллюзий, которыми эмпирики ослепляют себя и доводят до безумия и до отчаяния всяких невежд. Поверьте мне, что время революционных идей прошло или, во всяком случае, проходит.

— Но когда я смотрю вокруг себя… — начал было Отто.

— Когда вы смотрите вокруг себя, — перебил его собеседник, — то вы видите прежде всего людей невежественных; но в лаборатории разумных и обоснованных мыслей, при свете лампы трудолюбия мы начинаем уже видеть иное течение; мы отбрасываем эти элементы и возвращаемся к естественному, природному порядку вещей, к тому, что назвал бы, пользуясь языком терапевтов — «выжидательным лечением заблуждений». Надеюсь, вы понимаете меня? Мы, конечно, безусловно осуждаем такой порядок в стране, какой мы застаем в настоящее время в Грюневальде, и такого принца, как этот принц Отто, потому что они отстали от века; но средство помочь горю я вижу не в грубых конвульсиях революции, всегда пагубно отзывающихся на организме государства и страны, а в естественном замещении мирным путем нынешнего правителя другим более способным монархом. Вероятно, я вас очень удивлю, — добавил, улыбаясь, лиценциат, — если выскажу вам мое представление об идеальном монархе; мы, кабинетные ученые, не предназначаем себя в настоящее время для активной службы одному какому-нибудь народу, потому что новые пути, проводимые нами в жизнь, еще не согласуются с настоящей действительностью, а потому я не желал бы видеть на троне ученого, но я желал бы видеть такого подле трона в качестве постоянного советника. Я предложил бы государя со средними умственными способностями, но живого, восприимчивого и чуткого, не столь глубокомысленного, сколько догадливого и сметливого; человека с приятной, предупредительной манерой, приветливого, ласкового и обаятельного, обладающего одновременно способностью внушать к себе любовь и повиновение, умеющего и повелевать и завлекать. Все это время, с того момента, как вы вошли, я не переставал наблюдать вас, и вот, что я вам скажу, сударь мой: будь я гражданином Грюневальда, я молил бы небо, чтобы оно вручило правление этой страной именно вот такому человеку, как вы!

— Черт возьми, я уверен, что вы бы это сделали! — воскликнул принц, смеясь.

И лиценциат тоже сердечно рассмеялся.

— Я полагал, что я вас этим очень удивлю, — сказал он. — Заметьте, что это отнюдь не общераспространенный взгляд, во всяком случае не взгляд большинства.

— О, конечно, нет! Могу вам это подтвердить, — сказал Отто.

— По крайней мере не в настоящее время, — подчеркнул молодой ученый; но настанет час, когда эти идеи в свою очередь возьмут верх и станут преобладающими, за это я вам ручаюсь!

— В этом я позволю себе усомниться, — сказал принц.

— Скромность, конечно, всегда достойна похвалы, — прохихикал теоретик, — но могу вас уверить, что такой человек, как вы, имея постоянно под рукой такого человека как, ну скажем для примера — доктор Готтхольд, — был бы во всех отношениях идеальный правитель для любой страны.

Таким образом, время шло довольно незаметно и не без приятности для Отто, но, к сожалению, лиценциат решил почивать в Бекштейне, в той гостинице, где он находился, потому что был чувствителен к тряске на седле и пристрастен к частым остановкам. В качестве конвоя или попутчиков до Миттвальдена принцу приходилось удовольствоваться обществом компании лесопромышленников, прибывших сюда из разных концов Германии и шумно угощавшихся здесь же за крайним столом, в конце горницы.

Уже совсем стемнело, когда они выехали из ворот гостиницы; принц хотел только одного, — уйти от своих собственных мыслей, и потому предпочитал какое угодно общество полному одиночеству. Лесоторговцы были весьма шумны и веселы; у всех у них были лица, напоминавшие луну во время полнолуния; они шлепали по крупам коней ближайшего соседа, и, хотя все это были пожилые люди, баловались и забавлялись между собой, как парнишки, под влиянием выпитого пива и вина; они пели песни то по одиночке, то хором, то совершенно забывали о своем спутнике, то вдруг вспоминали о нем, и благодаря этому Отто совмещал общество с одиночеством; он то слушал их нестройные песни и несвязный бессодержательный разговор, то прислушивался к тихим звукам словно зачарованного леса. Звездный полумрак ночи, наполненный ароматами воздух леса, звук копыт скачущих лошадей, — все это вместе сливалось в один общий аккорд настроения, действующего успокоительно на его нервы. Он чувствовал себя совершенно благодушно настроенным и уравновешенным, когда вся маленькая кавалькада выехала на вершину холма, с которого открывался вид на Миттвальден.

Там внизу, в котловине, поросшей лесом, светились огни города, расположенные правильным рисунком скрещивающихся и пересекающихся улиц; несколько в стороне, вправо, совершенно отдельно светился дворец как какая-нибудь фабрика.

Один из лесопромышленников был уроженец Грюневальда, но Отто он в лицо не знал.

— А это, — сказал он, указывая своим хлыстом на дворец, — это корчма Иезавели!

— Как вы назвали это здание? — с громким смехом переспросил его другой.

— Да так оно и зовется! — ответил грюневальдец. — А вот послушайте и песенку, что о ней поется, — добавил он и запел полупьяным сиплым голосом песню, которую дружно стали подтягивать и остальные, тоже, по-видимому, уже раньше слыхавшие ее, образуя громкий разноголосый хор.

Героинею этой песни являлась ее светлость Амалия Серафина принцесса Грюневальдская, а героем постыдной баллады являлся Гондремарк. Краска стыда бросилась в лицо Отто, а в ушах его болезненно раздавались оскорбительные, позорящие его честь слова песни; он резко осадил коня и остался стоять на месте, сидя в седле, как будто его оглушили ударом по голове, в то время как спутники его, продолжая горланить свою песню, уже спускались с горы без него.

Песня эта пелась на крикливый и наглый народный мотив, и еще долго после того, как слова песни перестали слышаться, каданс напева ее все еще звучал в ушах принца. Он хотел бы бежать от этих звуков, но звуки эти преследовали его. Сейчас вправо от него пролегала дорога, ведущая прямо ко дворцу через густолиственные тенистые аллеи старого парка, и он поехал этой дорогой. В жаркое летнее время после полудня этот парк бывал модным местом, где встречались друг с другом местные бюргеры и двор и обменивались взаимными поклонами, но в этот ночной час здесь было темно и безлюдно; только птицы, гнездившиеся на деревьях, не покинули парка, но и те притихли теперь; только зайцы продирались в чаще, шелестя кустами, да там и сям, точно привидения, стояли белые статуи, застывшие в своей неизменной позе; пробуждалось чуткое эхо в каком-нибудь павильоне, являющемся подражанием языческому храму, и, вторя звуку копыт, заставляло нервно вздрагивать пугливую кобылу принца. В десять минут Отто доехал до заднего конца своего интимного дворцового сада, куда выходили конюшни и службы, и выехал на мост, ведущий в парк. Часы во дворе били десять, и большие башенные часы на одной из башен дворца вторили им; там дальше, в самом городе, на городской ратуше и церковных колокольнях тоже били часы. Здесь, у конюшен, все было тихо, слышался только топот коней в конюшне и лязг цепей у привязей. Принц соскочил на землю, и вдруг ему вспомнились слухи о вороватых грумах и конюхах, некогда дошедшие до него и затем давно позабытые, о грумах, крадущих его овес и продающих по дешевой цене, и при этом воспоминании он перешел мост, ведя под уздцы своего коня, подошел к одному из окон, в котором еще виднелся огонь в флигеле, занимаемом конюхами, и постучал шесть или семь раз равномерными ударами с особой расстановкой, лукаво улыбаясь про себя. На его стук почти сейчас же открыли форточку, и из нее высунулась чья-то мужская голова.

— Сегодня нет ничего, — проговорил таинственно голос.

— Принеси фонарь, — сказал принц.

— Господи Боже милостивый… да кто же это?! — воскликнул грум.

— Это я, принц Отто, — отозвался принц. — Принеси фонарь, уведи мою лошадь и впусти меня в калитку сада.

Но злополучный грум стоял, не трогаясь с места и, не издав ни звука, продолжал держать голову высунутой в форточку.

— Его высочество! — пролепетал он наконец. — Почему ваше высочество изволили так странно стучать? — осмелился он спросить.

— Почему? Потому что здесь, в Миттвальдене, существует поверье, что это удешевляет цену на овес, — сказал Отто.

Грум издал какой-то звук, похожий на рыдание, и скрылся. Когда он вернулся с фонарем, то даже при свете бледность его бросалась в глаза, и руки его сильно дрожали, когда он распутывал поводья, чтобы отвести лошадь в конюшню.

— Ваше высочество, — начал он снова молящим голосом, — Бога ради… — и он не договорил, подавленный сознанием своей вины.

— Бога ради, что? — спросил весело Отто. — Бога ради позвольте нам дешево продавать овес?.. Да?.. Ну, а пока покойной ночи! — сказал он и, приперев за собой калитку, пошел садом ко дворцу, оставив грума совершенно ошеломленным и недоумевающим.

Сад в этом месте спускался рядом каменных террас к рыбному пруду, а по ту сторону его снова подымался полого кверху, где над купами кустов и деревьев возвышались крыши и башни дворца. Украшенный колоннами фасад, бальные залы и громадная библиотека, а также и апартаменты их высочеств с высокими, ярко освещенными окнами, были обращены в сторону города и выходили на большую дворцовую площадь, сюда же в сад выходила старинная часть здания с небольшими окошками, и весь этот фасад тонул во мраке; только кое-где в разных этажах скромно светилось несколько окошек. Сюда выходила и высокая старая башня дворца, суживавшаяся кверху с каждым этажом, наподобие огромного телескопа, и на ее верхушке неподвижно висел на высоком флагштоке большой флаг, казавшийся теперь черным. Сад тонул во мраке, только на лужайках звездный свет проливал свое трепетное сияние; в воздухе пахло дикими фиалками, и кусты как будто толпились под темными арками высоких деревьев. По правильно распланированным террасам и вниз по мраморным ступеням лестниц быстро сбегал принц, как бы убегая от своих собственных мыслей. Но увы, от них он нигде не мог укрыться, нигде не мог найти спасения. И теперь, когда он был уже на половине спуска, до него стали доноситься порывами отдаленные звуки танцевальной музыки из большого бального зала, где теперь веселился двор. Звуки музыки доносились сюда слабыми обрывками мотивов, но они будили в нем воспоминания, и между этими звуками бальной музыки, заглушая ее по временам, в его ушах звучали звуки той возмутительной песни лесоторговцев. И вдруг у него на душе стало так беспросветно темно, так горько, что он на мгновение остановился и не знал, идти ли ему дальше или нет. Вот он возвращается домой; жена его танцует, а он, муж, шутил злую шутку со слугой и все как будто благополучно, а между тем, они успели стать притчей во языцех для своих подданных, и никто не обратится к нему не только с любовью, но даже и с уважением! Такой принц, такой муж, такой человек, как этот Отто! И он невольно ускорил шаги, словно хотел укрыться от всех этих упреков за крепкими стенами своего дворца.

Несколько ниже он наткнулся на часового, но тот его пропустил, не заметив его. Зато еще немного дальше другой часовой его окликнул; а когда он переходил мост, перекинутый через рыбный пруд, офицер, обходивший караулы, еще раз остановил его. Ему показалось, что видимость караульной службы была на этот раз более подчеркнутая, чем обыкновенно, но всякое чувство любопытства совершенно умерло теперь в его душе и все эти задержки только раздражали его. Сторож у заднего входа дворца пропустил его и, по-видимому, был удивлен, увидя его столь расстроенным; но принц торопливо взбежал по черной лестнице и по задним коридорам и ходам добрался никем незамеченный до своей спальни. Здесь он сбросил с себя платье и бросился на постель, не зажигая огня. А бальная музыка продолжала играть в веселом живом, темпе, и за этими звуками ему все еще продолжали слышаться звуки ненавистной песни лесоторговцев и стук копыт их коней, спускавшихся под гору.

Часть II. О ЛЮБВИ И ПОЛИТИКЕ

Глава 5

О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В БИБЛИОТЕКЕ
На следующее утро, без четверти шесть, доктор Готтхольд уже сидел за своим бюро в библиотеке; подле него стояла чашка черного кофе, а взгляд его блуждал временами по бюстам писателей, украшавшим библиотеку, и по корешкам бесчисленных книг, в остальное же время он внимательно просматривал то, что было написано им накануне. Это был человек лет сорока, со светлыми, как лен, волосами, тонким, несколько истомленным лицом и умным, блестящим, но несколько потускневшим взглядом. Ложась рано и вставая рано, он посвящал свою жизнь двум вещам: эрудиции, т. е. науке, и рейнвейну. Между ним и Отто существовала старинная тайная дружба; они редко встречались, но когда это случалось, всегда встречались, как старые близкие друзья. Готтхольд, девственный служитель и жрец науки, завидовал своему двоюродному брату всего в продолжение каких-нибудь полусуток, — в тот день, когда тот женился, но никогда не завидовал его престолу, его положению и его привилегиям.

Чтение было весьма малопринятое при местном Грюневальдском дворе развлечение, а потому длинная, широкая, светлая, залитая солнцем галерея, уставленная бесчисленными шкафами и полками книг и бюстами великих людей, именовавшаяся дворцовой библиотекой, в сущности была частным рабочим кабинетом доктора Готтхольда, где ему никто никогда не мешал. Но в среду утром недолго ему пришлось посидеть над своими манускриптами, так как едва он успел углубиться в свою работу, как отворилась дверь, и в библиотеку вошел принц Отто. Доктор смотрел нанего в то время, как он шел по длинной зале, и лучи солнца, падая в каждое из высоких сводчатых окон, поочередно обдавали его своим светом и сиянием. Отто казался таким веселым, походка его была такая легкая, красивая, одет он был так безукоризненно, так вылощен, вычищен, изящно причесан, весь такой показной, такой царственно элегантный, что в душе его кузена-отшельника даже шевельнулось какое-то враждебное чувство к этой изящной кукле.

— С добрым утром, Готтхольд, — сказал Отто, опускаясь в кресло подле рабочего стола доктора.

— С добрым утром, Отто, — ответил библиотекарь, — я не подозревал, что ты такая ранняя пташка. Что это, случайность, или же ты начинаешь исправляться?

— Пора бы, кажется, — ответил принц.

— Не могу тебе ничего сказать на это, — отозвался доктор, — я и слишком большой скептик, чтобы давать этические советы, а что касается благих намерений, то в них я верил только, когда был очень молод; ведь они обыкновенно бывают цвета радужной надежды.

— Если обсудить хорошенько, — сказал Отто, преследуя свою мысль, — я не популярный монарх, — при этом он взглянул в окно и спросил: — ведь так? Не популярный?

— Не популярный? — повторил за ним доктор. — Ну, тут я делаю некоторое различие. Видишь ли, по-моему, есть несколько видов популярности, — при этом он откинулся на спинку своего кресла и свел руки так, что концы пальцев одной руки коснулись концов пальцев другой — во-первых, есть книжная популярность, совершенно безличная и столь же нереальная, как ночной кошмар или видение; затем, есть политическая популярность; это нечто смешанное, и, наконец, есть твоя популярность — самая личная из всех, и самая реальная! В тебя влюбляются все женщины, ты всем им нравишься, тебя боготворят все твои конюхи и лакеи. Зная тебя сколько-нибудь, любить тебя так же естественно, как естественно приласкать хорошенькую комнатную собачку, видя ее подле себя. Если бы ты был хозяином лесопильного завода или трактирщиком, ты, наверное, был бы самым популярным гражданином в целом Грюневальде; но как принц ты, конечно, идешь не той дорогой, и то, что ты и сам это сознаешь, вероятно, достойно одобрения.

— Ты полагаешь, что это достойно одобрения? — спросил Отто.

— Да, вероятно, во всяком случае это по-философски.

— По-философски, но не по-геройски! — заметил Отто.

— Ну, как тебе сказать? Сознавать свои ошибки, — это, пожалуй, своего рода героизм; но все же это не совсем то, что называлось геройским поступком у доблестных римлян, — усмехнулся доктор.

Принц Отто придвинул свое кресло ближе к столу и, опершись на него обеими локтями, уставился пристальным взглядом прямо в лицо доктора.

— Короче говоря, — спросил он, — ты хочешь сказать, что этого мало, что это еще не геройство?

— Ну, пожалуй, — согласился после некоторого колебания доктор Готтхольд, — если хочешь, да, это еще не геройство. Но ведь ты, кажется, никогда и не претендовал на это, никогда не старался выдавать себя за героя, и это именно та черта, которая мне особенно нравилась в тебе; то, чем я склонен был любоваться в тебе, именно это полное отсутствие в тебе всякого рода претензий. Дело в том, что сами названия различных добродетелей и достоинств звучат настолько заманчиво для большинства людей, что почти все мы пытаемся заявить свое право на обладание ими и стараемся уверить себя и других, что мы совмещаем в себе большинство, если не все, как бы противоречивы они ни были по отношению друг к другу. Почти все мы хотим непременно быть одновременно и отважны, и осторожны, и одновременно похваляемся и своей гордостью, и своей скромностью и смирением. Почти все, но только не ты! Ты всегда без всяких компромиссов оставался самим собой, и это было прекрасно! Это отрадно было видеть, и я всегда говорил: «нет человека, более чуждого всякого рода претензий, чем Отто».

— И претензий, и условий! — воскликнул принц. — Я всегда был менее причастен к жизни, чем дохлая собака в своей будке! Но теперь я должен решить вопрос: может ли из меня при большом усилии и самоотречении выйти хотя бы только терпимый правитель и монарх? Да или нет?

— Никогда! — воскликнул доктор. — Брось ты совсем эту мысль! Да и кроме того, ведь ты же никогда не сделаешь этого большого усилия, дитя мое!

— Нет, Готтхольд, на этот раз ты от меня так легко не отвертишься, — сказал Отто; — пойми, что если я органически, по самому существу своему, не пригоден быть государем, то какое же право я имею на эти деньги, дворец, содержание и стражу? Ведь если так, то я чуть не вор! И могу ли я после того применять к другим людям карающий их проступки закон?

— Да-а… я не могу не признать в этом некоторой затруднительности твоего положения, — сказал Готтхольд. — Но ведь все это дело привычки, все это давно вошло в обычай…

— Но разве я не могу постараться стать настоящим правителем этой страны? Разве я не обязан хотя бы попытаться? И при твоем содействии, руководствуясь твоими разумными советами…

— Моими советами?! Что ты, Бог с тобой, Отто! — воскликнул доктор. — Боже упаси!

И хотя принцу Отто было теперь вовсе не до смеха, он все же улыбнулся и, смеясь, возразил:

— А вообрази себе, меня вчера уверяли, что такой человек, как я, в дружественном союзе с таким человеком, как ты, в качестве советника, могли бы вдвоем составить весьма удовлетворительное правительство.

— Нет, воля твоя, я не могу себе представить, в каком расстроенном воображении могла возникнуть и родиться на свет подобная нелепая, чудовищная мысль!

— Она родилась у одного из твоих собратьев писателей, у некоего Редерера! — сказал Отто.

— Редерер! Этот молокосос, этот невежда!

— Ты неблагодарен, мой друг, — заметил принц. — Он один из твоих горячих и убежденных поклонников и ценителей.

— В самом деле? — воскликнул Готтхольд, видимо, обрадованный. — Во всяком случае, это хорошо рекомендует этого молодого человека; надо будет перечитать еще раз его галиматью. Это тем более делает ему честь, что наши взгляды диаметрально противоположны. Неужели мне удалось его переубедить! Но нет, это было бы положительно сказочно!

— Значит, ты не сторонник единовластия? — спросил принц.

— Я? Прости Господи, да никогда в жизни! — воскликнул Готтхольд. — Я красный! Я ярый красный, дитя мое!

— Превосходно! Это приводит меня как раз к моему очередному вопросу самым естественным путем. Если я так несомненно непригоден для своей роли, если не только мои враги, но и мои друзья тоже с этим согласны, если мои подданные требуют и желают моего низвержения, — сказал принц, — если в самый этот момент готовится революция, то не должен ли я выступить вперед и идти навстречу неизбежному? Не должен ли я избавить мою страну от всех этих ужасов и положить конец всем этим нелепицам и бессмыслицам? Словом, не лучше ли мне отречься от престола теперь же? О, поверь мне, — продолжал принц, — я слишком хорошо сознаю и чувствую всю смешную сторону, всю бесполезность громких слов, — добавил он, болезненно морщась. — Но пойми, что даже и такой принц, как я, не может покорно ждать своей участи, что и у него есть непреодолимая потребность сделать красивый жест, выступить вперед, встретить опасность или угрозу грудью, с открытыми глазами, а не выжидать ее, прячась за углом. Отречение, добровольное отречение, это все же лучше низвержения.

— Да какая муха тебя сегодня укусила? — сказал Готтхольд. — Неужели ты не понимаешь, что ты грешной рукой касаешься святая святых философии — «святилища безумия!» Да, Отто, безумия, потому что в пресветлом храме мудрости высшее святилище, которое мы держим сокрытым под семью замками, полно паутины! Не ты один, а все люди, все решительно, совершенно бесполезны! Природа и жизнь теряют их, но не нуждаются в них, даже не пользуются ими; все это бесплодный пустоцвет! Все, вплоть до парня, работающего в лесу, все совершенно бесполезны! Все мы вьем веревки из песка и, как дети, дохнувшие на оконное стекло, пишем и стираем ненужные пустые слова! Так не будем же больше говорить об этом. Я уже сказал тебе, что отсюда недалеко до безумия.

Готтхольд поднялся со своего места и затем снова сел. Засмеявшись коротким, сухим смешком, он снова заговорил, но уже совершенно другим тоном:

— Верь мне, дитя мое, мы живем здесь на земле не для того, чтобы вступать в бой с гигантами, а для того, чтобы быть счастливыми, кто может, как пестрые цветики на лугу, радующиеся солнцу и росе, и ветерку, и дождю. Ты мог это, и потому, что ты умел быть счастливым, я втайне любовался тобой, восхищался тобой и радовался за тебя; продолжай же быть счастливым в своей беззаботности и ты будешь прав! Иди своим путем, твой путь настоящий, поверь мне. Будь весел, будь счастлив, будь празден, будь легкомыслен и отправь всю казуистику к черту! А государство свое и государственные дела предоставь Гондремарку, как ты это делал до сих пор. Он управлялся с ними довольно хорошо, как говорят, и его тщеславию льстит такая ответственность.

— Готтхольд! — воскликнул принц. — Что мне до всего этого? Не в том вопрос, могу ли я быть полезен или бесполезен, как все люди, а дело в том, что я не могу успокоиться от сознания своей бесполезности. У меня только один выбор: я должен быть полезен или быть вреден — одно из двух! Я с тобой согласен, что княжеский титул мой и самое княжество мое — чистый абсурд, одна сплошная сатира на правителя, правительство и государство, и что какой-нибудь банкир или содержатель гостиницы несет более серьезные обязанности, чем я; пусть так. Но вот когда я умыл руки от всех этих дел три года тому назад и предоставил все дела и всю ответственность, всю честь, а также и все радости правления, если таковые существуют, Гондремарку и Серафине, — он с минуту не решался произнести ее имени, а Готтхольд в это время как бы случайно отвернулся и смотрел в сторону, — так что из этого вышло? Налоги! Армия! Пушки! Да ведь все то княжество похоже на коробочку оловянных солдатиков! А народ совсем обезумел, совсем голову потерял, поджигаемый ложью и несправедливыми поклепами. Даже носятся слухи о войне!.. Война, в этом чайнике, подумай только! Какое страшное сплетение нелепиц и позора! И когда наступит неизбежный конец — революция, то кто будет отвечать за все это перед Богом? Кто будет позорно казнен общественным мнением современников и истории? Кто? Я! Принц-марионетка!

— Мне казалось, что ты всегда пренебрегал общественным мнением, — заметил доктор Готтхольд.

— Да, я им пренебрегал, — мрачно ответил Отто, но — теперь я не пренебрегаю больше. Я становлюсь стар. И, кроме того, тут идет речь о Серафине, Готтхольд. Ее так ненавидят, так презирают здесь в Грюневальде, куда я ее привёз, и где позволил ей хозяйничать. Я предоставил ей это маленькое княжество, как игрушку, и она сломала ее, эту маленькую игрушку! Прекрасный принц и прелестная принцесса! Теперь я спрашиваю тебя: в безопасности ли даже самая ее жизнь?

— Сегодня она еще в безопасности, — ответил доктор, — но если ты спрашиваешь меня об этом серьезно, то я скажу тебе, что за завтра я не поручусь. У нее дурные советники.

— А кто они, эти дурные советники? Этот Гондремарк, которому ты предлагаешь мне предоставить эту страну! — воскликнул принц. — Мудрый совет, нечего сказать. Вот тот путь, по которому я шел все эти три последние года, и вот к чему он нас привел. Дурные советники! О, если бы только это одно! Но к чему нам играть друг с другом в прятки, ты ведь знаешь, что о ней говорит молва? Ты знаешь, что это за скандал!

Готтхольд молча кивнул утвердительно головой, плотно сжав губы и нахмурив брови.

— Ну вот, ты не особенно восторженного мнения о моем поведении, как принца и главы государства, но скажи, исполнял ли я свой долг и обязанности, как муж? — спросил мрачно Отто.

— Нет, нет, уволь меня от этого! — горячо и мрачно запротестовал Готтхольд. — Как правитель, ты можешь быть подвергнут критике; это вопрос общественный, и это совсем другое дело. Я старый холостяк, монах, в супружеских делах я не советчик. Об этом я судить не могу!

— Да я и не нуждаюсь в совете, — сказал Отто, вставая, — я решительно говорю, что всему этому надо положить конец! — И он стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, заложив руки за спину.

— Ну, что же, Отто, помоги тебе Бог! — сказал Готтхольд после довольно продолжительного молчания. — А я ничего не могу, — добавил он, подавляя вздох.

— И что всему этому причиной? — снова заговорил принц, прерывая свое хождение. — Как мне назвать это? Недоверие к себе? Отсутствие веры в себя и в свои силы? Или страх быть смешным? Или ложная гордость, ложное самолюбие? Впрочем, дело не в названии, не все ли равно! Дело в том, что оно привело меня к тому, перед чем я теперь стою, едва смея поверить себе, своим глазам и своим ушам. Мне всегда было ненавистно суетиться, хлопотать и хорохориться по пустякам, это казалось мне смешным; я всегда стыдился моего игрушечного государства; я не мог примириться с мыслью, что люди могли себе вообразить, что я серьезно верил такому очевидному абсурду! Я не хотел ничего делать такого, что нельзя было делать с усмешкой, у меня было врожденное чувство юмора, мне казалось, что я должен был все понимать и все знать лучше других. То же самое было и с моим браком, — добавил он несколько более хриплым голосом, — я не поверил, что эта девушка могла любить меня, и я не захотел навязывать себя ей; я щеголял своим равнодушием! Что за жалкая картина!

— Э, да у нас с тобой несомненно родственная кровь, как я вижу, — вставил свое рассуждение доктор. — Ты здесь сейчас нарисовал меткими чертами образ и характер прирожденного скептика, такого же, каков в душе и я.

— Скептика? Нет, труса! — крикнул Отто. — Малодушного труса! Вот как это называется.

И в тот момент, когда принц выкрикнул эти последние слова с необычайной силой выражения, маленький толстенький старичок, отворивший дверь за спиной доктора, так и застыл на пороге от испуга и неожиданности. С носом наподобие клюва попугая, с плотно сжатыми узкими губами, маленькими выпученными глазками, он казался воплощением формалистики, и в обычным условиях, следуя строго предписаниям своей корпорации, он производил известное впечатление своим видом замороженной мудрости и внушительной строгости в связи с чувством собственного достоинства, но при малейшем нарушении обычного порядка, он терялся, руки его начинали дрожать, голос тоже, и в каждом его жесте и движении сказывалась его жалкая беспомощность. А потому теперь, когда его здесь, в библиотеке Миттвальденского дворца, где обычно царила гробовая тишина и молчание, озадачила бурная речь принца, обращенная, правда, не к нему, он весь затрясся, вскинул руки вверх, как подстреленный, и вскрикнул от испуга, как старая женщина.

— О, ваше высочество! Приношу тысячу извинений. Но присутствие вашего высочества здесь, в такое раннее время, в библиотеке!.. Столь необычайного случая я никак не мог предвидеть, ваше высочество, никак не мог ожидать.

— Успокойтесь, господин канцлер, — сказал Отто, — ведь ничего особенного не случилось. Беды в том нет, что вы вошли сюда.

— Я зашел по делу всего на одну минуту; я оставил здесь у доктора вчера вечером кое-какие бумаги, — сказал канцлер Грюневальда. — Если господин доктор соблаговолит дать их мне, то я не буду долее досаждать вашему высочеству своим присутствием.

Готтхольд отпер один из ящиков своего бюро и, достав из него сверток рукописей, вручил его канцлеру, который собирался уже уйти, предварительно откланявшись с надлежащими церемониями, предписанными этикетом двора, когда принц остановил его.

— Раз уж случай столкнул нас, господин Грейзенгезанг, — сказал Отто, — воспользуемся им, чтобы поговорить.

— Я весьма польщен этой милостью вашего высочества, — залепетал искательно канцлер, — извольте приказывать!

— Прежде всего, скажите мне, все здесь было спокойно со времени моего отъезда? — спросил Отто, снова усаживаясь в свое кресло.

— Шли обычные дела, ваше высочество, — ответил Грейзенгезанг, — повседневные мелочи, весьма важные, если их упустить из виду, но совершенно незначительные, раз они приняты к сведению! У вашего высочества, благодарение Богу, усердные и ревностные слуги, свято вам повинующиеся.

— Повинующиеся? Что вы говорите, господин канцлер? — возразил принц — Да разве я когда-нибудь удостаивал вас каким-нибудь приказанием? Уж скажите лучше, что эти ревностные слуги любезно замещают меня, это будет более походить на правду. Но, заговорив об этих повседневных мелочах, будьте любезны указать мне на некоторые из них, так, для примера.

— Да все это правительственная рутина, ваше высочество, от которой ваше высочество так разумно оградили свое время отдохновения, свои свободные часы… — начал было уклончиво Грейзенгезанг.

— Ну, мы пока не станем говорить о моем времени отдохновения и о моих свободных часах, господин канцлер, — сказал Отто, заметно хмурясь. — Потрудитесь перейти к фактам.

— Все обычные дела шли своим чередом, — продолжал сановник, видимо, встревоженный и оробевший.

— Положительно странно, господин канцлер, что вы так упорно избегаете отвечать на мои вопросы, — сказал принц, глядя на старика строго, почти гневно. — Вы вынуждаете меня предположить с вашей стороны известный умысел в вашей странной медлительности и туманности ваших слов. Я вас спросил, все ли здесь было спокойно в моем отсутствии, сделайте одолжение, потрудитесь ответить мне на этот вопрос.

— Совершенно спокойно, ваше высочество… о, совершенно спокойно! — выпалила старая придворная марионетка эту явную ложь.

— Я это запомню, господин канцлер, — сухо промолвил принц. — Итак, вы заверяете вашего государя, что со времени его отъезда здесь не случалось ничего такого, о чем вы должны были бы донести мне и о чем мне следовало бы быть осведомленным. Превосходно!

— Призываю ваше высочество и господина доктора в свидетели, что ничего подобного я не говорил! — воскликнул Грейзенгезанг. — Подобных выражений я не употреблял.

— Постойте! — сказал принц и, минуту помолчав, продолжал: — Господин Грейзенгезанг, вы человек старый, вы много лет служили моему покойному отцу, прежде чем стали служить мне, и мне кажется совершенно несовместимым с чувством вашего достоинства и уважения к моей особе бормотать какие-то извинения и поминутно натыкаться на ложь, как вы это сейчас делаете. Соберитесь с мыслями и затем сообщите мне ясно и категорически обо всем, что вам поручили скрыть от меня.

Готтхольд тем временем низко склонился над своим столом и, казалось, погрузился весь в свою работу, но временами плечи его приподнимались и колыхались, как от подавленного смеха. Принц Отто сидел спокойно, пропуская между пальцами кончик своего тонкого платка и терпеливо ждал.

— Ваше высочество, — начал старый канцлер, — я, право, не умею и не знаю, как вам изложить, так, своими словами, без всяких документов, на которые я мог бы сослаться или опереться, те, в некотором роде важные события, которые выяснились в эти последние дни. Я положительно затрудняюсь… для меня это совершенно невозможно, поверьте мне, ваше высочество, это свыше моих способностей.

— Пусть так, — сказал принц, — я не стану осуждать ваш образ действий; я желаю сохранить между нами мирные, дружелюбные отношения, потому что я не забыл, что вы мой старый слуга, что с самых юных дней моих вы всегда хорошо относились ко мне, и затем, в течение нескольких лет верно служили мне. Помня все это, я готов оставить этот вопрос, на который вы так упорно уклоняетесь дать мне немедленный ответ, до другого времени. Но сейчас в ваших руках бумаги, и я полагаю, что вы, господин Грейзенгезанг, не можете отказать мне в разъяснении сути и содержания их.

— О, ваше высочество, — воскликнул старый канцлер, — это совершенно пустое дело, это в сущности просто полицейское дело, и дело чисто административного порядка, ничего общего с государственными делами не имеющее… Это бумаги конфискованные, то есть, отобранные у одного английского путешественника.

— Отобранные? — спросил Отто. — Каким это образом? Объясните, сделайте милость!

— Вчера вечером сэр Джон Кребтри был арестован, — подняв голову от своей работы, сказал Готтхольд.

— Верно это, господин канцлер? — спросил Отто, мрачно сдвинув брови. — Почему же вы не доложили мне об этом?

— Такая мера признана была необходимой, — уклончиво подтвердил Грейзенгезанг. — Приказ об аресте был формальный, скрепленный на основании полномочий, данных вашим высочеством, вашей властью и вашим именем. Я же в данном случае являлся только подначальным лицом и не имел полномочий препятствовать приведению в исполнение этого распоряжения.

— И мой гость был арестован? А что могло послужить поводом к этому аресту? Под каким предлогом прибегли к подобной мере? Потрудитесь ответить!

Грейзенгезанг мялся.

— Может быть, ваше высочество, найдете ответ в этих бумагах, — заметил Готтхольд, указывая концом ручки своего пера, на сверток в руках канцлера.

Отто взглядом поблагодарил кузена.

— Дайте мне эти бумаги! — приказал он, обращаясь к канцлеру, глядя на него строго и серьезно.

Но старый царедворец, видимо, колебался и не желал исполнить приказания своего государя.

— Барон фон Гондремарк, — начал он, — взял все это дело в свои руки и принял на себя одного всю ответственность за него. Я в данном случае не более как посланный и в качестве такового не облечен властью передать эти бумаги другому лицу. Эти документы доверены мне… я не вправе нарушить это доверие. Господин доктор, я убежден, что вы не откажетесь выручить меня в данном случае, и вы поддержите меня, не правда ли? Право, я не знаю… но я не имею на то разрешения.

— Признаюсь, я слышал много глупостей на своем веку, господин канцлер, — сказал Готтхольд, — и большую часть из них от вас. Но эта превосходит все остальные!

— Довольно, сударь! — крикнул Отто, встав со своего места и выпрямившись во весь рост. — Дайте сюда эти бумаги. Я вам приказываю!

Канцлер покорно протянул принцу сверток.

— С милостивого разрешения вашего высочества, — залепетал канцлер, — повергая к стопам вашим мои нижайшие верноподданнические извинения, я прошу позволения удалиться и буду ожидать дальнейших приказаний вашего высочества в государственной канцелярии, где меня ждут.

— Видите вы это кресло, господин канцлер? — спросил Отто. — Вот на нем вы будете ожидать дальнейших моих приказаний. А теперь, ни слова больше! — крикнул он, видя, что канцлер опять раскрыл рот, чтобы сказать что-то, и властным жестом принц заставил его замереть на месте.

— Вы в достаточной мере доказали свое усердие тому господину, которому вы служите, а мое долготерпение начинает уже утомлять меня, тем более, что вы, господин канцлер, слишком злоупотребляете им!

Маленький старичок как будто совсем съежился; он покорно побрел к указанному ему креслу и, не подымая глаз от пола, молча сел, как ему было приказано.

— А теперь, — сказал Отто, развертывая сверток бумаг, — посмотрим, что это такое; если не ошибаюсь, это походит на рукопись книги.

— Да, — сказал Готтхольд, — это и есть рукопись будущей книги путевых впечатлений и наблюдений.

— Вы ее читали, доктор Гогенштоквитц? — спросил Отто.

— Нет, но я прочел заглавный лист, так как бумаги эти мне были переданы развернутыми и при этом никто мне не сказал, что они секретные или представляют собою чью-либо тайну.

— Так, — сказал принц, устремляя на канцлера строгий гневный взгляд. — Но я того мнения, что в наше время отбирать рукопись у автора, накладывать арест на частные бумаги путешественника в таком незначительном, маленьком государстве как Грюневальд положительно смешно и постыдно! Я очень поражен, господин канцлер, что вижу вас при исполнении столь неблаговидной обязанности; снизойти до того, чтобы принять на себя роль сыщика, воля ваша, этого я от вас не ожидал! А как же иначе прикажете вы мне назвать этот ваш поступок? Я уже не говорю о вашем поведении по отношению к вашему государю, это мы пока оставим в стороне, я только говорю об этих бумагах, которые вы позволили себе отобрать у английского джентльмена, бумагах, представляющих собой частную собственность путешествующего иностранца, быть может, труд всей его жизни! Отобрать, вскрыть и прочесть! Да какое нам с вами дело до них? Мы не имеем, слава Богу, index expurgatorius в Грюневальде; будь еще это, мы представляли бы собою полнейшую пародию на государство, настоящее фарсовое королевство, какого лучше не сыскать на всем земном шаре!

И, говоря это, Отто продолжал разворачивать рукопись, а когда она, наконец, лежала раскрытой перед ним, взгляд его упал на заглавный лист, на котором красными чернилами старательно были выписаны следующие слова:

«Записки о посещении разных европейских дворов

Баронета сэра

ДЖОНА КРЕБТРИ».

Далее следовал перечень глав; каждая из них носила название одного из государств современной Европы и в числе других девятнадцати и последняя по порядку глава была посвящена Грюневальдскому двору.

— А-а, Грюневальдский двор! — воскликнул Отто. — Это должно быть весьма забавное чтение.

Его любопытство было задето за живое, но он не решался дать ему волю.

— Этот методический старый пес, англичанин, добросовестно писал и заканчивал каждую главу на месте! — заметил Готтхольд. — Я непременно приобрету его книгу, как только она выйдет в свет.

— Интересно было бы заглянуть в нее сейчас, — промолвил Отто нерешительно.

Лицо Готтхольда заметно омрачилось, и он отвернулся и стал глядеть в окно.

Но Отто, хотя и понял этот молчаливый упрек доктора, все же не мог устоять против соблазна.

— Я полагаю, — сказал он, неестественно усмехнувшись, — я полагаю, что могу так, вскользь, взглянуть на эту главу.

И с этими словами он поудобнее придвинул кресло к столу и разложил на нем рукопись англичанина.

Глава 6

«О ГРЮНЕВАЛЬДСКОМ ДВОРЕ» — ЧАСТЬ РУКОПИСИ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
«Невольно напрашивается вопрос (так начинал англичанин свою девятнадцатую главу), почему именно я остановил свой выбор на Грюневальдском дворе из числа такого великого множества столь же мелких, столь же бесцветных и развращенных дворов второстепенных и третьестепенных государей Европы. Случайность, скажу я, чистейшая случайность; это вовсе не я выбирал, за меня выбрал случай. Но я не имею ни малейшего основания сожалеть о случившемся, потому что видеть это маленькое общество, изнуряющее себя, истощающее последние свои соки во славу самообмана и своих заблуждений, было, не скажу поучительно, но в высшей степени забавно. Благополучно или, вернее, неблагополучно царствующий принц Отто-Иоганн-Фридрих, молодой человек, неудовлетворительно воспитанный, сомнительной храбрости или мужества и без малейшей искорки способностей, допустил себя до полного презрения в общественном мнении. Я с большим трудом мог добиться свидания с ним, потому что он очень часто отлучается из дворца и от двора, среди которого его присутствие и отсутствие остаются одинаково незамеченными, где его роль состоит исключительно в исполнении обязанностей ширм для амурных дел его супруги. Но, наконец, при третьем моем посещении дворца мне удалось застать этого государя при исполнении его постыдных обязанностей, с супругой по правую руку и любовником супруги по левую его руку. Он не дурен собой, можно даже сказать красив, имеет золотистые волосы, вьющиеся от природы, и при этом большие темные глаза — сочетание, которое, насколько я мог заметить, всегда является признаком какого-нибудь врожденного недостатка, физического или морального; черты лица его не строго правильные, но приятные и привлекательные; нос прямой, красивый, но, может быть, немного более короткий, чем бы следовало, а рот несколько женственный. Манера его одеваться безукоризненна, точно так же как и манера держать себя; обращение его весьма приятное и располагающее и говорить он умеет превосходно, выражаясь красиво, элегантно и с большой точностью. Но если заглянуть глубже под всю эту внешность, то наткнешься на полное отсутствие всяких положительных качеств; это какая-то полнейшая моральная распущенность и легкомысленность и та характерная непоследовательность и неустойчивость в намерениях и действиях, которые являются отличительными чертами периода упадка.

Этот принц хватался бесцельно то за одно, то за другое, но ничего не доводил до конца; он ничем не овладел вполне. «Мне скоро надоедает всякое дело или занятие», сказал он мне, смеясь; и можно было подумать, что он как будто даже гордится своею неспособностью к чему бы то ни было и хвастает своим полным отсутствием настойчивости и решимости. Результаты его вялого дилетантизма сказываются во всем; он плохо фехтует, он неважный наездник, второстепенный танцор, слабый музыкант и посредственный, или во всяком случае не первоклассный стрелок. Он и поет, я имел даже случай слышать его, но поет как ребенок, хотя голос у него мягкий и красивый; кроме того он еще пишет скверные стихи на весьма подозрительном французском языке. Словом, нет конца всему тому, что этот человек делает, и при этом он ничего не делает хорошо или хотя бы удовлетворительно. Единственное достойное мужчины пристрастие его, это охота. Но в общей сложности это «plexus» бессилия; это поющая на сцене горничная, выряженная в мужское платье и посаженная на цирковую лошадь. Мне случалось видеть этот бледный призрак принца, когда он выезжал один или с несколькими егерями на охоту, не возбуждая решительно ничьего внимания, всеми незамеченный, никому неинтересный и никому ненужный, и, признаюсь, мне стало даже жаль этого беднягу, влачащего такую пустую, ненужную и печальную жизнь или, вернее, такое жалкое существование! Вероятно, последний из Меровингов походил на него.

Принцесса Амалия Серафина, происходящая из дома великих герцогов Тоггенбург-Таннгейзеров, была бы столь же незаметной и незначительной особой, если бы она не была режущим орудием в руках честолюбца-авантюриста. Она значительно моложе принца, своего супруга, — ей всего двадцать два года, — но она заражена честолюбием, полна претензий, поверхностно умна, а на самом деле в высшей мере безрассудна и неразумна. У нее слишком большие, ярко-карие, очень подвижные глаза на сравнительно миниатюрном личике; глаза искристые, живые и в то же время злые и свирепые, высокий, лоб, гладкий и белый, как алебастр, и стройная, несколько сутуловатая фигура. Ее манеры и разговор, густо уснащенный французскими словами и выражениями, ее вкусы и склонности — все у нее кажется заимствованным; и эта деланность и неестественность ее слишком заметны; вся она, можно сказать, ходульна; это какая-то дешевенькая комедиантка, разыгрывающая Клеопатру! Я бы сказал, что эта женщина совершенно неспособна быть правдивой. В частной жизни такие девушки вносят горе и беспорядок в семью, нарушают мир и спокойствие в доме, таскают за собой целый хвост мрачных ухаживателей и неизбежно проходят в жизни через один или два развода; это в сущности весьма распространенный и весьма малоинтересный, кроме разве только для циников, тип женщин; но на троне такие женщины, да еще если они находятся в руках такого человека как Гондремарк, легко становятся причиной серьезных общественных бедствий.

Гондремарк — действительный правитель Грюневальда, более сложная фигура; положение его в этой несчастной стране, где он является чужеземцем, крайне ложное, и уже одно то, что он удерживает за собой это положение фактического правителя страны, является, так сказать, чудом ловкости и наглости. Его речь, его внешность и его политика, все в нем двулично; то хвостиком виляет, то головкой кивает, а разобраться, где у него хвост и где голова, положительно, нельзя. И надо иметь большую смелость для того, чтобы сказать, что вам вполне удалось разгадать изнанку этого человека. Но я рискну высказать мое предположение: мне кажется, что служа двум господам, т. е. и правительству, и народу в одно и то же время, он придерживается выжидательной политики, нащупывая почву и тут и там, и ждет, когда судьба или случай укажет ему легким, едва уловимым намеком, в какую сторону должны посыпаться дары фортуны — намеком столь понятным для людей рассудительных и ловких.

С одной стороны, в качестве министра двора при совершенно неосведомленном и ничем не интересующемся принце Отто, пользуясь, с другой стороны, алчущей любви принцессой как орудием и как уздой и обманывая народ, он держится политики неограниченной власти и территориального расширения. Он призвал на военную службу все способное носить оружие мужские население страны; призвал обманом, лживой приманкой; он накупил вооружения, сманил десятки выдающихся офицеров из иностранных армий, суля им золотые горы, и начинает уже в своих международных отношениях принимать аллюры хвастливого выскочки и смутно угрожающий тон забияки фанфарона. Идея о расширении территориальных владений Грюневальда может казаться абсурдом со стороны, но на самом деле это маленькое княжество лежит крайне благоприятно; все его соседи совершенно беззащитны, и если бы в любой момент раздоры более крупных государств нейтрализовали друг друга, активная политика Грюневальда могла бы легко удвоить и утроить как объемы, так и население маленького княжества. Во всяком случае, в подобную схему верят и ее поддерживают при Миттвальденском дворе, и даже я, со своей стороны, не считаю нечто подобное совершенно невозможным. Ведь разрослось же маркграфство Бранденбург из такого же игрушечного государства в весьма грозную державу, и хотя теперь несколько поздно для политики авантюристической, если можно так выразиться, и времена войн как будто миновали, все же не следует забывать, что слепая фортуна вертит колесо судеб и отдельных личностей, и целых народов. Согласно с этими военными приготовлениями и как неизбежное их следствие, являются непосильные налоги, обременяющие население; газеты закрываются из опасения, что они могут раскрыть кое-кому глаза на истинное положение дел, и страна, которая всего каких-нибудь года три тому назад была богатой и счастливой страной, теперь изнывает в вынужденном бездействии; в промышленности и торговле наблюдается полный застой; золото стало здесь давно невиданной редкостью, а бесчисленные мельницы на бурливых горных потоках стоят неподвижно, как заколдованные.

Но с другой стороны, в качестве народного трибуна, этот самый Гондремарк является воплощением свободных идей; он восседает во главе тайных обществ, являясь центральной фигурой организованного грандиозного заговора против правительства. Ко всякого рода освободительным движениям я смолоду питаю симпатии, и я очень бы не хотел сознательно произнести такое слово, которое могло бы повредить, затруднить или хотя бы отсрочить момент революции, но чтобы доказать, что все высказанное мною выше не голословно, что я доподлинно знаю то, о чем говорю, а не передаю репортерские сплетни, я могу сказать здесь о том, что я сам лично присутствовал на одном очень многолюдном митинге, где обсуждались подробности республиканского государственного строя, и могу добавить, что этот Гондремарк не только играет во всем этом первенствующую роль, но что и все ораторы без исключения постоянно упоминали о нем как о главе движения, как о предводителе и как о безаппеляционном судье в их спорах и разногласиях. Очевидно, что этот ловкий господин внушил одураченным им людям, что его сила сопротивления воле принцессы имеет свои пределы и в сущности не особенно велика, и что во многом он должен подчиняться ей; но с другой стороны, при каждом новом взрыве народного негодования против нового проявления самовластия он убеждает народ новыми вескими доводами отсрочить еще на некоторое время момент восстания.

Как образец его двуличной и коварной политики, я упомяну тот факт, что он благополучно вывернулся и вышел сух из воды сам, и спас правительство от гибели после декрета о продлении срока военной службы, успокоив умы тем, что для успешного подготовления восстания необходимо основательное обучение и знание военного дела, и что таким образом этот декрет только инструмент на пользу революции, с которой ни в коем случае не следует спешить. И в другой раз, когда вдруг распространится слух, что собираются вынудить на войну одного из мирных соседей, великое герцогство Герольштейн, и когда я был уверен, что этот слух вызовет разом всеобщее восстание в стране, я положительно онемел от удивления, убедившись, что даже этот слух был умышленно подготовлен, и что и с этим население Грюневальда должно было примириться. Я обошел всех видных представителей либеральной партии, и все они одинаково были одурачены этой историей, все они были выдрессированы, вымуштрованы и одурачены теми же пустыми и лживыми аргументами и изворотами; «молодежи полезно было бы повидать настоящие сражения, понюхать пороху, — говорили они, повторяя слова своего руководителя, — да и кроме того, отчего не захватить Герольштейн? Ведь это даст нам возможность распространить и на них, на наших исконных друзей и соседей, блага свободы и независимости, которые мы приобретем для себя, вырвав власть из рук нашего правительства, а затем, увеличенная таким образом в своем объеме и населении республика, станет тем сильнее, на случай самообороны, если бы государи Европы задумали действовать заодно и захотели вновь поработить нас». И слушая их, я положительно не знал, чему мне следует более дивиться — простодушию ли толпы или наглости этого авантюриста! Но таковы те хитрости и каверзные ухищрения и извороты, которыми он дурачит, осмеивает и ведет за собой, как послушное стадо, этот бедный народ. Сколько времени можно идти столь извилистым путем лжи и обманов, я не берусь угадать и не могу сказать, долго ли можно рассчитывать на свою безопасность при таких условиях; надо бы думать, что недолго, а между тем, этот авантюрист плетет эту хитрую паутину, запутывая все ее нити вот уже целых пять лет, и при этом его положение при дворе и его популярность в народе все возрастает.

Я уже раньше был с ним несколько знаком. Тяжеловатый и грубоватый, даже, можно сказать, неуклюже сложенный, нескладный и развинченный, он умел когда нужно было, подтянуться, подбодриться и вызывать даже некоторое восхищение в бальной зале. Как цвет его лица, так и самый его характер были явно желчные; взгляд у него был мрачный, лицо в тех местах, где он бреет, имеет темно-синеватый оттенок. Его смело можно причислить к разряду человеконенавистников, к убежденным мизантропам, презирающих все человечество. Но это не мешает ему быть заурядным честолюбцем, жадным до похвал и одобрений. В разговоре он особенно жаден до всякого рода сведений, и вообще, предпочитает слушать и получать всякие сведения, чем давать их кому бы то ни было; кроме того, он отличается здравыми и прочными взглядами, и если судить по крайней недальновидности большинства дипломатов и политических деятелей, то и замечательной способностью предвидеть грядущие события. Но все это в нем проявлялось без малейшей привлекательности или приятности, как-то мрачно и угрюмо, как-то особенно тяжеловесно. Во время наших многократных бесед с ним, хотя он всегда слушал меня с вниманием и известной почтительностью, я все время ощущал какое-то давящее чувство неискренности, коварства и задней мысли с его стороны, становившееся для меня нередко положительно невыносимым. Ни в каком отношении он не производил впечатления джентльмена и барина: напротив того, в нем сказывалась постоянно грубая, некультурная натура. Лишенный не только всякой привлекательности и приятности, но даже и обычной внимательности и теплоты чувств в своем обращении, он производил скорее невыгодное для себя впечатление на людей высшего круга. Не говоря уже о том, что ни один джентльмен никогда не стал бы так афишировать свои отношения с принцессой, как он постоянно это делает; а еще менее, платить принцу, за его долготерпение и сдержанность, тем умышленно дерзким, вызывающим поведением, какое он себе позволяет по отношению к этому злополучному монарху, для которого он измышляет самые оскорбительные прозвища вроде: «Пустоголовый Принц», «Принц Бездельник» и тому подобные, и которые он потом пускает в толпу, где они начинают переходить из уст в уста во всей стране. Таким образом, в Гондремарке проявляются в довольно грубой форме многие отличительные черты так называемого «self made man’a», т. е. человека, выбившегося на дорогу собственными усилиями, наряду с необычайным, можно сказать чрезмерным, почти смешным чванством своим умом и происхождением, которое, однако, весьма туманно. Тяжеловесный, желчный эгоист, невоздержанный, он угнетает этот двор и страну, высасывает их соки и давит их, как кошмар, который душит человека ночью. Однако, по всем вероятностям, у него имеются про запас, на случай надобностей, и более мягкое обхождение и более сладкие речи. Я скажу даже более: несомненно, что этот холодный, бездушный, грубый политик обладает в высокой степени даром вкрадываться в расположение и втираться в милость и привлекать на свою сторону симпатии, и умеет угодить каждому, если считает это нужным, — хотя на себе я этого не испытал. Эта способность вкрадываться в расположение и это умение быть льстивым и заискивать там, где это нужно, быть может, дало повод к случаям, что в своей интимной жизни этот человек бесстыдный, грубый сластолюбец. Впрочем, ничего не может быть более непонятного и необычайного, чем характер его отношений к молодой принцессе. Гораздо старее ее мужа, несомненно безобразнее его, и согласно общепринятой, надо сказать, довольно слабой женской оценке, во всех отношениях, менее привлекательный и менее располагающий в свою пользу, он не только всецело овладел всеми ее мыслями и чувствами, не только во всем заставляет ее думать и поступать согласно его желанию, но еще навлек на нее позор и унижение в общественном мнении, заставляет ее в глазах у целого двора и народа играть унизительную и оскорбительную роль. Я уже не говорю о том, что она принесла ему в жертву до последней крохи свою репутацию, свое доброе имя, и честь порядочной женщины, потому что — увы! — для очень многих женщин такие жертвы сами по себе представляются чем-то упоительным, дающим им особое, быть может, горькое наслаждение, в котором они находят известное удовольствие, — я говорю здесь о другого рода унижении, оскорбительном и обидном для каждой женщины,кто бы она ни была. Дело в том, что при Грюневальдском дворе есть одна особа, пользующаяся самой дурной репутацией, некая фон Розен, жена или вдова какого-то фантастического графа, которого никто никогда не видал и не знавал, женщина даже не второй уже молодости, утратившая часть своих прелестей, и эта женщина явно занимает положение любовницы барона Гондремарка. Вначале я думал, что она не более как наемная соучастница, служащая ширмой или буфером для охранения более высокопоставленной грешницы, но после нескольких часов знакомства с госпожей фон Розен я навсегда распростился с этим предположением. Это женщина такого сорта, которая скорее создаст скандал, чем станет способствовать предотвращению скандала, и, кроме того, эта женщина ни во что не ставит все то, чем можно пользоваться, как орудием для подкупа; деньги, почести, положение, влияние, все что могло побудить ее принять на себя подобную роль покровительницы чужой любви, не имеет цены в ее глазах; она убеждена, что все это само собой приложится к главному, и предпочитает грешить сама, вместо того, чтобы покрывать чужие грехи. Признаюсь откровенно, что эта графиня даже понравилась мне; это во всяком случае крупная фигура при этом мелком Грюневальдском дворе, где она является, по-видимому, единственным вполне естественным существом, гордым и самоуверенным.

Власть Гондремарка над принцессой положительно не имеет границ и предела! Она принесла в жертву этому человеку не только свой брачный обет и всякую даже малейшую частицу своего самоуважения и чувства приличия, но также и свою женскую стыдливость. Мало того, она подавила в угоду этому поработившему ее человеку даже и чувство ревности, которое для женского сердца дороже чем неприкосновенность ее честного имени, дороже, чем внешнее к ней уважение.

И эта молодая, не лишенная известной красоты женщина (хотя я не назову ее привлекательной, но все же, несомненно, она видная женщина), принцесса по крови и по положению, покорно мирится с явно торжествующей над ней соперницей, подчас дерзкой до наглости, всегда к ней пренебрежительной женщиной, которая по годам могла бы быть ее матерью, а по положению стоит неизмеримо ниже ее. Вот чего я никак не могу себе объяснить. Вероятно, это одна из тайн человеческого сердца! Может быть, пламя запретной, незаконной, непозволительной любви доводит женщину до такого безумия, что, раз вступив на этот скользкий, опасный путь, ее чувство или страсть питается самоунижением и возрастает вместе с этим унижением. Для особы с характером и темпераментом этой несчастной молодой принцессы почти любая степень унижения, позора и падения возможна.

Глава 7

ПРИНЦ И АНГЛИЧАНИН
Отто дочитал рукопись до этого места, стараясь подавлять в себе чувство глубокого возмущения и обиды, но теперь бешенство овладело им, и, не будучи долее в состоянии сдерживаться, он швырнул рукопись на стол и встал.

— Этот человек дьявол! — произнес он. — Что за грязное воображение! Что за жадный ко всему недостойному и злому слух! Что за коварство и едкая злобность речи! Право, читая эти страницы, кажется, что сам становишься похож на него. Это нечто превыше всякой меры возмутительное!.. Господин канцлер, где поместили этого человека?

— Его препроводили в замковую башню, ваше высочество, и поместили в апартаментах Гамиани, — отвечал Грейзенгезанг.

— Проводите меня к нему, — сказал принц, и вдруг ему как будто припомнилось что-то и он задумчиво добавил: — Так вот почему я застал вчера так много стражи в саду? Этот англичанин тому причина, не так ли?

— Об этом мне ничего неизвестно, ваше высочество, — отозвался канцлер, верный своей политике замалчивания, изворотов и уклонений. — Размещение стражи и караулов вне моего ведения и не входит в круг моих обязанностей.

Отто круто и сердито обернулся к старику, но, прежде чем он успел произнести хоть единое слово, Готтхольд осторожно дотронулся до его плеча; принц сделал над собой громадное усилие и поборол в себе злобное чувство возмущения и негодования.

— Прекрасно, — сказал он, беря со стола сверток рукописи, — следуйте за мной в флаговую башню.

Канцлер подобрался, подтянулся и почтительно последовал за принцем, хотя на лице его были написаны смущение и нерешимость. Это было довольно продолжительное шествие, можно сказать, целое странствие, потому что библиотека помещалась в одном из крыльев нового дворцового здания, тогда как башня, на которой развевался флаг, составляла часть старого замка, и выходила в сад, куда был обращен фасадом старый «Шлосс», т. е. прежний дворец. Перейдя множество переходов, коридоров и лестниц, они, наконец, очутились на маленьком, усыпанном гравием дворике, высокая чугунная решетка отделяла его с одной стороны от сада, и зеленые деревья его, словно любопытные дети, заглядывали во дворик; высокие островерхие черепичные крыши вырисовывались на фоне ясного неба и темные мрачные стены старого замка чуть не со всех сторон обступили тесный двор, а флаговая башня, казалось, тянется к небу, взбираясь этаж за этажом все выше и выше, выше всех окружающих строений и там, на самой ее вершине, высоко-высоко над всем развевался по ветру большой желтый флаг.

У входа в башню часовой взял на караул, завидя принца; другой часовой расхаживал взад и вперед на первой площадке лестницы, а третий стоял у дверей, ведущих в комнаты, обращенные в импровизированную тюрьму.

— Мы охраняем эту гадину, как драгоценность, — злобно заметил Отто, подходя к комнатам Гамиани. Апартаментами Гамиани это небольшое помещение звалось потому, что их занимал когда-то итальянец Гамиани, доктор шарлатан, сумевший одурачить и вкрасться в доверие одного из прежних Грюневальдских принцев. Помещение это состояло из нескольких комнат, больших, высоких, в которых было много воздуха и света, с окнами, выходившими в сад, но стены башни были толсты и прочны, как стены старой крепости, а в окнах были толстые железные решетки. Принц Отто в сопровождении канцлера, трусившего за ним рысцой, чтобы не отставать от крупно шагавшего принца, быстро прошел по небольшой библиотеке и гостиной и, словно бомба, ворвался в спальню.

Сэр Джон в этот момент заканчивал свой утренний туалет. Это был человек лет пятидесяти, резкий, без компромиссов, человек способный, умный, наблюдательный, со смелым взглядом и крепкими здоровыми зубами, свидетельствовавшими о физическом здоровье, силе и смелости. Он совершенно спокойно и равнодушно отнесся к этому неожиданному вторжению принца, с которым он вежливо, но несколько насмешливо раскланялся без малейшего замешательства.

— Чему должен я приписать честь этого посещения? — спросил он.

Вместо прямого ответа на этот вопрос принц, гордо подняв голову и меряя англичанина гневным взглядом, сказал:

— Вы ели мой хлеб, вы жали мою руку, вы были приняты под моим кровом как уважаемый гость. Можете ли вы пожаловаться на то, что я не был любезен и внимателен к вам? Было ли что, в чем бы я отказал вам и в чем бы я погрешил против вас, как против своего гостя? И вот то, чем вы отплатили мне за мое гостеприимство и за мою ласку!

И при этом он выразительно ударил рукой по свертку рукописи

— Ваше высочество изволили прочесть эту рукопись? — спросил барон. — Я весьма польщен, конечно, но эти наброски весьма несовершенны, в них многого еще не достает, и мне теперь придется еще много добавить к тому, что я уже написал. Теперь я буду иметь возможность написать, что принц, которого я обвинял в лености и бездействии, ревностно работает в департаменте полиции, где он принял на себя самые неприятные обязанности полицейского сыска; я буду иметь возможность рассказать комический инцидент моего ареста и странное посещение, которым вы изволили удостоить меня в данный момент. Что же касается дальнейшего, то имею честь сообщить вам, что я успел уже снестись с нашим посланником в Вене, и, если только вы не имеете намерения умертвить меня, я в самом непродолжительном времени буду снова свободен независимо от того, желаете вы этого или нет, потому что я не думаю, что будущая Грюневальдская империя уже достаточно созрела для того, чтобы вступить в войну с Англией. Я полагаю, что мы с вами теперь даже несколько более квиты, и я не обязан давать вам никаких объяснений, потому что неправы вы, а не я. Мало того, если вы изволили прочесть мою рукопись с пониманием, то вы должны быть очень признательны и благодарны мне. А теперь, так как я еще не окончил своего туалета, то я полагаю, что любезность тюремщика по отношению к заключенному подскажет вам удалиться хотя бы в соседнюю комнату.

На столе лежал лист бумаги. Отто присел и написал пропуск на имя сэра Джона Кребтри.

— Приложите к этой бумаге печать, господин канцлер, — приказал он своим властным царственным тоном, вставая со своего места.

Грейзенгезанг достал небольшой красный сафьяновый портфель и приложил печать в виде весьма непоэтичного клейкого штемпеля, причем его смущенные неуклюжие движения отнюдь не способствовали умалению комизма этой операции. Сэр Джон смотрел на все с лукавой насмешливой веселостью; по-видимому, вся эта процедура его очень забавляла, а Отто внутренне злился, сожалея уже, но, увы, слишком поздно, о ненужной величественности и царственности своего жеста. Наконец канцлер окончил свою партию комедии и, не дожидаясь приказания, поставил свою подпись под пропуском. Узаконенную таким образом бумагу он с почтительным поклоном вручил принцу.

— Вы теперь пойдете и распорядитесь, чтобы один из моих личных экипажей заложили, и затем лично посмотрите, чтобы в него были положены все вещи сэра Джона Крэбтри; вы прикажете кучеру через час подъехать к Фазаннику и ждать там. Сэр Джон едет сегодня в Вену.

Канцлер почтительно откланялся и вышел не торопясь, с соблюдением подобающего ему достоинства.

— Вот, сэр, ваш пропуск, — сказал принц, обращаясь к баронету. — Я от всей души сожалею, что вам пришлось испытать здесь эту неприятную задержку.

— Так значит, не будет войны с Англией! — шутливо отозвался сэр Джон.

— Нет, сэр, не будет, — сказал Отто, — но во всяком случае, вы должны соблюдать вежливость по отношению ко мне. Теперь, как видите, обстоятельства изменились, и мы стоим друг перед другом, как два джентльмена. Не я отдавал распоряжение о вашем аресте; я вернулся вчера поздно ночью с охоты и ничего не знал о случившемся, так что вы не имели основания быть на меня в претензии за ваш арест, но вы можете быть благодарны мне за ваше освобождение из-под ареста.

— А между тем, вы все-таки читали мою рукопись, — заметил путешественник язвительно.

— В этом я был, конечно, неправ, сэр, — ответил Отто с достоинством и совершенно спокойно, — я прошу у вас извинения. Вы едва ли можете оказать мне в этом, уже из простого чувства уважения к себе, по отношению к человеку, который, по вашему же собственному определению, является, сплетением слабостей». А кроме того, и вина в этом не всецело моя. Если бы эти бумаги ваши были просто невинной рукописью, это было бы с моей стороны, самое большее, нескромностью. Но сознание вашей виновности превращает эту нескромность в обиду или оскорбление для вас.

Теперь сэр Джон смотрел на Отто одобрительно и на его слова ответил молчаливым поклоном.

— Ну, а теперь, сэр, когда вы свободны располагать собою по вашему усмотрению, я желал бы попросить вас об одном одолжении, если хотите, даже об одном снисхождении, — добавил Отто с горечью. — Я хочу просить вас, выйдите со мной в сад и побеседуем там с глазу на глаз после того, как вы окончите ваш туалет и сочтете это для себя удобным.

— С той минуты, как я свободен, — ответил сэр Джон на этот раз со всей подобающей вежливостью, — я всецело к услугам вашего высочества; и если ваше высочество простит мне мой, так сказать, бесцеремонный туалет, то я готов последовать за вами в том виде, как я есть, сию же минуту.

— Благодарю, — сказал принц и, повернувшись, направился к выходу.

Сэр Джон последовал за ним; так они спустились по лестнице башни на дворик и через калитку в решетке вышли в сад, залитый утренним солнцем, благоухающий свежим воздухом и ароматом, подымавшимся от цветочных клумб на террасах сада, мимо которых они шли. Они перешли мост через рыбный пруд, в котором жирные карпы прыгали и резвились, как пчелы в улье. Поднялись по нескольким мраморным лестницам, ведущим к восходящим террасам сада, усеянным, словно снегом, осыпавшимся белым цветом отцветающих плодовых деревьев, ступая под звуки утреннего пения целого хора веселых птиц. Принц Отто шел не останавливаясь до тех пор, пока они не вышли на самую высшую террасу сада; здесь была решетка, отделявшая сад от парка, и почти у самой решетки, в чаще лавров и туй, белела большая мраморная скамья, манившая отдохнуть. Отсюда открывался вид на целое море зеленых верхушек вязов, среди которых каркали и суетились грачи, а там дальше за этими деревьями виднелись крыши дворца, и надо всем развевался высоко над старой башней желтый флаг на фоне голубого неба.

— Прошу вас сесть, сэр, — сказал Отто, когда они подошли к скамье.

Сэр Джон молча исполнил его желание, а Отто в продолжение нескольких секунд ходил взад и вперед перед ним, не садясь и, по-видимому, занятый гневными мыслями. Птицы кругом щебетали и трещали в перегонку, без умолку. Наконец Отто заговорил, обращаясь прямо к англичанину.

— Сэр, вы совершенно чужой мне человек и кроме обычных, условных общественных данных мне ничего не известно о вас; я совершенно не знаю ни вашего характера, ни ваших намерений, но я знаю, что я никогда умышленно не сделал вам ничего неприятного и ничем не досадил вам. Я знаю, что между нами есть разница положений, но я желал бы не считаться с нею в данном случае. Я желал бы, — если вы еще считаете меня вправе на такую долю уважения, — я желал бы, чтобы вы смотрели на меня просто как на джентльмена. А теперь я скажу вам следующее: я безусловно поступил дурно, что заглянул в вашу рукопись, которую я теперь возвращаю вам, но если любопытство недопустимо, с чем я охотно соглашаюсь, то предательство одновременно и подло, и жестоко! Я развернул этот сверток и что я увидел в нем? Что я прочел там о моей жене? Ложь, — воскликнул он, вдруг повысив голос. — Все это ложь! Нет и четырех слов правды в вашем памфлете, в вашем непозволительном памфлете! И вы мужчина, вы старый человек; вы могли бы быть отцом этой молодой женщины! Вы джентльмен, человек образованный, культурный, получивший хорошее воспитание и, следовательно, благовоспитанный, и вы соскребли всю эту мерзость, всю эту грязь и гадость, все низкие сплетни и возмутительные слухи и намереваетесь напечатать это, вынести все это на суд публике, в книге, которая станет ходит по рукам! И это называется у вас рыцарским чувством?! Джентльменством?! Но, благодарение Богу, у этой несчастной принцессы еще есть муж. Плохой, дурной, не заслуживающий уважения муж, но все же муж! Вы сказали, сэр, что я плохой фехтовальщик, и я этого не оспариваю, и покорнейше прошу вас дать мне урок в этом искусстве, сейчас, здесь, за решеткой парка. Вот там Фазаний домик, у которого вы найдете ожидающий вас экипаж; если бы мне случилось пасть, то, — как вам хорошо известно, — вы даже написали об этом, — никто моего присутствия или отсутствия здесь при дворе не замечает, и я имею привычку постоянно исчезать из дворца и пропадать неизвестно где по несколько суток, так что в глазах дворца это будет еще одним из моих обычных исчезновений, и задолго до того, как мое исчезновение будет замечено, вы успеете благополучно переехать границу.

— Я прошу вас заметить, — сказал сэр Джон, — что то, чего вы желаете, совершенно невозможно.

— Ну, а если я вас ударю?! — воскликнул принц с внезапно вспыхнувшим во взоре выражением угрозы и дрожью в голосе.

— Это был бы постыдный удар, так как он все равно ничего бы не изменил. Я не могу драться с коронованной особой.

— И этого человека, которому вы не смеете предложить и даже дать удовлетворения, когда он его у вас требует, вы позволяете себе оскорблять? — воскликнул Отто.

— Простите меня, — возразил путешественник, — вы неправы. Именно потому, что вы коронованная особа, я не могу драться с вами, как с равным себе, и по той же самой причине я могу критиковать вас, ваши действия и поступки, равно как и действия и поступки вашей жены. Вы во всех отношениях лицо официальное, человек общественный, а не частный; вы являетесь общественным достоянием, с головы до ног, со всеми вашими помыслами и деяниями. Вы имеете на своей стороне законы, войска с их оружием, и шпионов и сыщиков с их подпольным искусством, а мы частные люди, мы имеем только право громко говорить правду.

— Правду?! И ложь! — воскликнул принц, сдерживая гневное движение.

Наступило непродолжительное молчание.

— Ваше высочество, — сказал сэр Джон, — вы не должны требовать винограда от репейника; я старый циник, ни одна живая душа ни на грош не дорожит мной, и в целом свете, после сегодняшнего моего собеседования с вами, я не знаю человека, которого бы я больше любил, чем вас, ваше высочество! Как вы видите, я совершенно изменил свое мнение о вас и имею далеко не обычное мужество открыто признаться в этом. Все мною написанное я уничтожаю здесь, на ваших глазах, в вашем саду, и прошу у вас прощения, а также прошу прощения у принцессы. Мало того, я даю вам честное слово джентльмена, что, когда моя книга выйдет в свет, в ней не будет даже упомянуто о существовании Грюневальда. А между тем это была яркая, характерная глава! О, если бы ваше высочество прочитали, что мною написано о других дворах! Я, видите ли, старый ворон, питающийся падалью, но в сущности ведь не я в том виноват, что свет такая омерзительная выгребная яма!

— Сэр, не виноват ли в том ваш желчный, злобный глаз?

— Что ж, это очень возможно! — согласился англичанин. — Я принадлежу к числу тех, которые ходят и разнюхивают. Я не поэт, но я верю в лучшее будущее для человечества, и в то же время я безусловно не доверяю настоящему. «Тухлядь и гниль!» Вот основной припев моей песенки. Но, с другой стороны, поверьте мне, ваше высочество, что, когда мне случается повстречаться с чем-нибудь действительно хорошим и достойным уважения, я могу смело сказать, что никогда не отказываюсь признать это хорошее. И сегодняшний день я долго буду помнить и буду вспоминать о нем с чувством глубокой благодарности судьбе за то, что я имел счастье встретить монарха, не лишенного известных доблестей, и в первый раз в моей жизни я, старый радикал и ваш покорнейший слуга, имею честь просить вас искренно и чистосердечно дозволить мне поцеловать руку вашего высочества.

— Нет, сэр Джон, — сказал Отто, — лучше обнимите меня! — И растроганный принц заключил на мгновение в свои объятия старого англичанина.

— А теперь, сэр, — сказал Отто, — вот Фазаний домик, и за ним вы найдете ожидающий вас экипаж, который я прошу вас принять от меня, равно как и пожелания вам приятного и счастливого пути до Вены.

— По свойственной молодости горячности, ваше высочество упустил из вида одно обстоятельство, — сказал сэр Джон, — а именно то, что я еще не ел со вчерашнего дня.

— Простите, Бога ради, — улыбнулся Отто, — но теперь вы сам себе господин и потому можете ехать или оставаться, как вам будет угодно; только я считаю своим долгом предупредить вас, что ваш новый друг может оказаться менее силен, чем ваши недруги здесь, при этом дворе, и хотя принц Грюневальдский всей душой за вас и готов всячески помочь вам, как вам самим хорошо известно, он не единственная власть и сила в Грюневальде…

— Это так, но тем не менее между той и вашей властью существует громадная разница в положении. — Гондремарк любит действовать не спеша; его политика подпольная, закулисная, он избегает и боится всяких открытых выступлений, и после того, как я видел, как разумно вы умеете действовать, я охотно поручу себя вашему покровительству. Как знать? Быть может, вам еще удастся одержать верх над ним.

— Неужели вы в самом деле допускаете такую возможность?! — воскликнул принц. — Вы положительно вливаете новую жизнь в мою душу!

— Вот что я вам скажу. Я брошу раз навсегда зарисовывать портреты с натуры, — сказал баронет. — Я просто слепой филин; я совершенно ложно обрисовал вас; я непростительно ошибся в вас. А все же не забудьте, что прыжок или порыв — одно, а большой пробег — другое! Дело в том, что я все еще не совсем доверяю вашей натуре; этот короткий нос, эти волосы и глаза, — все это признаки для диагноза. И в заключение я все же должен сказать, что я кончу тем, с чего я начал.

— Я, по-вашему, все же ноющая горничная? — сказал Отто.

— Нет, ваше высочество, я убедительно прошу вас забыть все то, что я написал, — сказал сэр Джон. — Я не похож на Пилата и главы этой уже не существует! И если вы сколько-нибудь любите меня, — пусть все это будет навсегда похоронено и забыто.

Глава 8

ПОКА ПРИНЦ НАХОДИТСЯ В ПРИЁМНОЙ
Весьма подбодренный своим утренним подвигом, принц прошел в приемную жены с намерением еще более серьезным и трудным, чем его свидание с сэром Джоном. Перед ним раздвинулась портьера, дежурный камер-лакей провозгласил его имя, и он вошел со своей обычной, несколько аффектированной развязной грацией, полный сознания своего собственного достоинства. В комнате собралось человек двадцать, преимущественно дам. Это было именно то общество, среди которого принц Отто, как ему хорошо было известно, был популярен и любим; и в то время, как одна из фрейлин скользнула в дверь смежной комнаты доложить принцессе о приходе ее супруга, Отто стал обходить присутствующих, пожиная похвалы и одобрения и наделяя всех милостивыми комплиментами и дружественными шутками со свойственной ему легкостью и грацией, которые так нравились в нем женщинам. Если бы в этом обмене любезностей, острот и метких шуток заключались все государственные обязанности, принц Отто был бы несравненным монархом. Одна дама за другой беспристрастно была почтена его вниманием и награждена милостивыми словами.

— Madame, — говорил он одной, — объясните мне, пожалуйста, в чем ваш секрет, что с каждым днем я вижу вас все более и более прелестной и увлекательной!

— А ваше высочество с каждым днем становитесь смуглее и смуглее, — возразила дама. — Между тем ваш цвет лица вначале не уступал моему; я буду иметь смелость сказать, что как у вас, так и у меня цвет лица был великолепный, но я ухаживаю за своим лицом, а ваше высочество усердно загораете на охоте.

— Что прикажете делать? Становлюсь настоящим негром, но это так и следует для раба, преклоняющегося перед властью красоты! — сказал Отто. — А, мадам Графинская! Когда же наш следующий любительский спектакль? — обратился он к следующей даме. — Я только что слышал, что я очень плохой актер.

— О ciel! — воскликнула госпожа Графинская. — Кто осмелился это сказать? Ваше высочество играете божественно!

— Вы, вероятно, правы в этом отношении, сударыня, потому что невозможно лгать с таким прелестным лицом, — сказал принц. — Но тем не менее тот господин, вероятно, предпочел бы, чтобы я играл не как Бог, а как актер.

Одобрительный шепот, целый концерт женских неясных воркующих звуков приветствовали эту остроту принца; и Отто, как павлин, распускал свой хвост; эта теплая атмосфера женской лести и пустой болтовни нравилась ему; он положительно утопал в ней как в пуховых подушках.

— Madame фон Эйзенталь, ваша прическа сегодня прекрасна! — заметил он, обращаясь к третьей даме.

— Да, все говорят, — ответила одна из ее соседок.

— Но если я имела счастье угодить этой прической самому Prince Charmant, то это значит гораздо больше, чем то, что говорят все остальные вместе!

При этом госпожа фон Эйзенталь сделала принцу глубокий реверанс и в то же время обожгла его одним из своих самых горячих взглядов.

— Это, конечно, новейшая венская мода? — спросил он.

— Самая последняя новость в области причесок, ваше высочество, и ради вашего возвращения я сделала ее; проснувшись поутру, я почувствовала себя помолодевшей, — это было от предчувствия, что мы вас сегодня увидим. Ах, зачем, ваше высочество, вообще так часто покидаете нас?

— Ради удовольствия возвращаться! — ответил Отто. — Я видите ли, как собака, которая непременно должна зарыть свою кость, чтобы затем вернуться и насладиться ею.

— Фи, ваше высочество, кость! Какое сравнение! Вы, как я вижу, привезли из ваших лесов чисто охотничьи манеры, — засмеялась одна из дам.

— Но заметьте, madame, что кость это то, что всего дороже для собаки! — сказал принц. — Ах, я вижу madame фон Розен!..

И, отойдя от группы дам, с которыми он только что так весело чирикал, он направился к амбразуре окна, в которой стояла эта дама.

Графиня фон Розен все это время хранила молчание и, казалось, была удручена какой-то мыслью, но по мере приближения принца лицо ее как будто начинало сиять радостью. Она была высока и стройна, как нимфа, и держалась прямо, легко и грациозно, и лицо ее, довольно красивое даже в спокойном состоянии, как-то начинало светиться и искриться улыбками, меняясь под впечатлением мысли и оживления. Она хорошо пела в свое время, и теперь даже в разговоре голос ее звучал красиво, разнообразно, иногда в низких глубоких теноровых нотах, иногда переходя в верхний регистр, в подобие серебристого, как говорят французы, «жемчужного смеха» (un petit rire perle). Не будучи молода, эта женщина еще сохранила значительную долю своих прежних очарований, которые она обычно как будто старалась скрыть и вдруг в какой-нибудь момент нежности открывала перед вами свою сокровищницу и озадачивала, поражала вас своими богатствами, как ловкий фехтовальщик поражает вас своим оружием. Сейчас это была только высокая фигура и лицо со следами былой красоты и несомненным отпечатком бешеного темперамента; а спустя минуту оно преображалось, как преображается бутон в раскрывшийся цветок: оно сияло нежностью, светилось радостью, искрилось задором и горело внутренним чувством. У этой женщины всегда был наготове скрытый кинжал для отражения робких поклонников. Принца Отто она встретила взглядом, полным нежности и веселья.

— Наконец-то вы пришли ко мне, Prince Cruel! — сказала она смеясь. — Бабочка вы, порхающая с цветка на цветок, пестрая, легкая бабочка! Что ж, разве я не достойна поцеловать вашу руку? — спросила она глядя на него.

— Madame, — сказал он, — это я должен целовать вашу. И он склонился и поднес ее руку к своим губам.

— Вы отказываете мне во всяком снисхождении, — заметила она, улыбаясь.

— Скажите мне, какие у нас новости здесь при дворе? — спросил Отто. — Я обращаюсь к вам как к живой газете. Что здесь происходит?

— Что? В этом стоячем болоте? — усмехнулась она пренебрежительно. — Мне кажется, что весь свет заснул и поседел в своей дремоте. Мне кажется, что он не пробуждался и в нем не было движения чуть не целую вечность; последнее событие, произведшее на моей памяти сенсацию, было, когда моя гувернантка оттаскала меня за уши, или дала мне затрещину. Впрочем, нет, я клевещу на себя и на ваш заколдованный дворец! Последнее сенсационное событие, вот оно! И она стала рассказывать что-то, прикрываясь веером, сопровождая свой рассказ многозначительными взглядами, оснащая его лукавыми намеками и другими прикрасами искусного рассказчика. Остальные присутствующие незаметно отошли подальше, так как подразумевалось, что графиня фон Розен была в милости у принца. Но, несмотря на это, графиня тем не менее часто понижала тон до шепота, и головы разговаривавших склонялись близко одна к другой.

— А знаете ли, — сказал наконец Отто, смеясь, — что вы единственная занимательная и интересная женщина в целом свете.

— О, вот до чего вы додумались! — воскликнула она.

— Да, madame, — я становлюсь умнее с годами.

— С годами? — повторила она. — Ах, зачем вы упоминаете об этих предателях? Впрочем, я не верю в года! Календарь обманщик!

— Я думаю, что вы, пожалуй, правы, — сказал принц, — потому что за шесть лет, что мы с вами друзья, я заметил, что вы становились моложе.

— Ах, льстец! — воскликнула графиня, но затем продолжала уже другим тоном. — Впрочем, зачем я это говорю? Ведь я даже в то время, когда протестую, думаю обратное. С неделю тому назад я имела довольно продолжительное совещание с моим главным советником, — с зеркалом! — и оно ответило мне: — «Нет еще!» — Я таким образом аккуратно каждый месяц изучаю свое лицо, и испытываю себя. О поверьте, что это очень торжественные моменты! А знаете ли вы, что я сделаю, когда зеркало мне ответит: — Да, прошло твое время, ты состарилась! Знаете вы, что я сделаю тогда?

— Нет, я не умею угадывать, — сказал принц.

— И я также не умею, дело в том, что выбор так велик! Есть самоубийство, картежная игра, азартные игры; есть ханжество, есть мания составления мемуаров, и есть политика. Я полагаю, что, всего вероятнее, я ухвачусь за последнюю.

— Это скучная штука, — заметил Отто.

— Нет, — возразила она, — это нечто, что мне всего более нравится. Прежде всего, это, можно сказать, родной брат болтовни, сплетен и пересуд, словом, всего того, что так несомненно занимательно. Например, если бы я сказала вам, что принцесса и барон ежедневно выезжали вместе верхами осматривать новые пушки, то это будет, если хотите, или скандальной сплетней, или политикой, по желанию, в зависимости от того, как я построю свою фразу, — так что я являюсь, так сказать, алхимиком, совершающим это превращение из простой сплетни в политическое сообщение или обратно. Они бывали везде и повсюду вместе за все время вашего отсутствия, — продолжала графиня, заметно проясняясь по мере того, как она видела, что лицо принца омрачалось. — Ведь это не более как самая обычная салонная болтовня, но если я добавлю: «Их везде приветствовали криками «Hoch» — то от этих двух-трех слов сплетня превращается в политическое известие или сообщение.

— Будем говорить о чем-нибудь другом, — сказал Отто.

— Я только что хотела предложить вам то же самое, — отозвалась фон Розен. — Или, вернее, будем говорить о политике. Знаете ли вы, что эта война чрезвычайно популярна, популярна до того, что принцессу Серафину приветствуют и превозносят!

— Все на свете возможно, madame, — сказал принц, — и в числе всего остального то, что мы идем навстречу войне; но я даю вам мое честное слово, что мне известно, с кем мы будем воевать.

— И вы миритесь с этим?! — воскликнула она. — Я, конечно, отнюдь не претендую на мораль и признаюсь чистосердечно, что всегда презирала глупую овцу или ягненка и питала романтическое чувство к волку! И потому я говорю: пусть же будет положен конец этой роли безобидного ягненка. Покажите всем, что у нас есть принц, потому что мне надоело уже это бабье царство! Это царство прялки и веретена.

— Madame, — сказал Отто, — я всегда думал, что вы принадлежите к этой партии.

— Я была бы душою вашей партии, mon prince, если бы у вас была таковая, — возразила она. — Неужели правда, что у вас нет никакого честолюбия? Помните, в Англии был некогда человек, которого называли «делателем королей», и знаете ли, что мне кажется, что и я могла бы сделать, если не короля, то принца!

— Когда-нибудь, madame, — сказал на это Отто, — я, быть может, попрошу вас помочь мне сделать фермера.

— Что это, загадка? — спросила контесса.

— Да, загадка, и даже очень хорошая, — ответил принц.

— Долг платежом красен, — засмеялась она, — теперь и я вам загадаю загадку: где сейчас Гондремарк?

— Наш премьер-министр? Конечно, в министерстве, где же ему быть? — ответил Отто.

— Именно, — подтвердила графиня и при этом указала незаметно веером на дверь апартаментов принцессы. — А вы, mon prince, мы с вами только в передней. Вы считаете меня недоброй, — добавила она, — но испытайте меня, и вы увидите! Задайте мне какую хотите загадку, предложите мне какой угодно вопрос, и я вам говорю, что нет ничего такого, как бы чудовищно оно ни было, чего бы я не сделала для того, чтобы оказать вам услугу! Нет такой тайны, которой бы я не выдала вам, если бы вы только потребовали, этого от меня.

— Нет, madame, я слишком уважаю моего друга, — ответил принц, целуя ее руку; — я бы лучше предпочел оставаться в полном неведении всего. Мы здесь братаемся с вами как солдаты вражеских армий на аванпостах, но пусть каждый из нас останется верен своему оружию, верен своему долгу и присяге.

— Ах, — воскликнула она, — если бы все мужчины были так великодушны, как вы, то, право, стоило бы быть женщиной!

Но если судить по виду, это его великодушие особенно разочаровало ее. Казалось, что она ищет средства загладить его, и, найдя это средство, сразу повеселела и просветлела.

— А теперь, — промолвила она, — пусть мне будет позволено отпустить моего государя! Это, конечно, бунтовщическое деяние и что называется «un cas pendable», — (дело достойное виселицы), но что прикажете делать? Мой медведь так ревнив!

— Довольно, madame! — воскликнул принц. — Царь протягивает вам свой скипетр; мало того, он обещает вам повиноваться вам во всем.

И после этого принц снова стал обходить одну даму за другой, перепархивая как мотылек с цветка на цветок. Но графиня хорошо знала силу своего оружия; она оставила приятную стрелу в сердце принца. Что Гондремарк ревновал, — в этом была приятная возможность отомстить! И госпожа фон Розен, по причине этой ревности, являлась теперь для принца в совершенно новом свете.

Глава 9

ГОНДРЕМАРК В КОМНАТЕ ЕЁ ВЫСОЧЕСТВА
Графиня фон Розен была права. Великий и всесильный премьер-министр Грюневальда уже давно заперся с принцессой Серафиной. Туалет был уже окончен, и принцесса, изящно и со вкусом одетая, сидела перед большим трюмо. Ее портрет в описании сэра Джона был правдив и вместе с тем являлся карикатурой. Ее лоб был, пожалуй, действительно слишком высок и узок, но это шло к ней; фигура ее была, пожалуй, несколько сутуловата, но это едва замечалось минутами, а в остальном все мельчайшие детали этой фигуры были словно точеные; ручки, ножки, уши, посадка привлекательной головки, — все было мило, красиво, миниатюрно и гармонично! И если ее нельзя было назвать красавицей, то во всяком случае у нее нельзя было отнять оживленности, подвижности лица и выражения, яркости красок и неуловимой многообразной прелести и привлекательности; а глаза ее, если они действительно были слишком бегающие, слишком подвижные, то и это было не бесцельно. Эти глаза были самой привлекательной частью ее лица; но они постоянно лгали против ее мыслей, потому что в то время, как она в глубине своего недоразвившегося, неразмягченного сердца предавалась всецело мужскому честолюбию и жаждала власти, глаза ее то смотрели смело и дерзко, то заманчиво-ласково, то гневно и злобно, то обжигали, то ласкали и все время были лживы, как глаза коварной обольстительной сирены. И вся она была лжива и деланна, т. е. не естественна, а искусственна. Негодуя на то, что она родилась не мужчиной и не могла выдвинуться и прославиться своими деяниями или подвигами, она задумала по-женски негласно властвовать и покорять все своей воле и своему влиянию, а сама быть свободной как мысль! И, не любя мужчин, она любила заставлять мужчин покоряться ей. Это весьма обычное женское честолюбие, и такой, вероятно, была героиня Шиллеровской баллады «Перчатка», пославшая влюбленного в нее рыцаря на арену львов. Но западни подстерегают одинаково и мужчин, и женщин, и жизнь весьма искусно способствует тому, чтобы в эти западни попадались и те, и другие.

Подле принцессы, в низком кресле, весь подобравшись, похожий на жирного кота, сидел Гондремарк, высокоплечий, сутуловатый, с покорным заискивающим видом. Тяжелые синеватые челюсти придавали его лицу какой-то особенно плотоядный характер, налитые желчью глаза смотрели хмуро, и при этом его старании угодить и быть приятным создавался какой-то странный контраст. Лицо его ясно выражало ум, темперамент и какую-то разбойничью, пиратскую смелость и коварство, но отнюдь не мелкое мошенничество или мелкий обман. Его манеры, в то время как он, улыбаясь, смотрел на принцессу, были изысканно вежливы и галантны, но отнюдь не изящны и не элегантны.

— Может быть, — сказал он, — мне теперь следовало бы почтительнейше откланяться. Я не должен заставлять своего государя дожидаться в приемной, а потому давайте решим вопрос теперь же.

— А его никак нельзя отложить? — спросила она.

— Это совершенно невозможно, — ответил Гондремарк. — Ваше высочество сами это видите. В начальном периоде мы легко могли извиваться, как змея, но когда дело дошло до ультиматума, то другого выбора нет, как быть смелыми, как львы. Если бы принц пожелал остаться в отсутствии еще несколько дней, это было бы, конечно, лучше, но теперь мы зашли уж слишком далеко, для того чтобы можно было откладывать или оттягивать свое решение.

— Что могло привести его ко мне, — подумала принцесса вслух, — и именно сегодня? Сегодня, а не в другой какой-нибудь день!

— У таких людей, созданных для помехи другим людям, есть, очевидно, свой инстинкт, — заметил Гондремарк. — Но вы, во всяком случае, преувеличиваете опасность. Подумайте только о том, сколько мы уже успели сделать, и вопреки каким препятствиям, при каких затруднительных условиях! Неужели же этот «Пустоголовый»… Да нет!

И он, смеясь, подул на кончики своих пальцев, как будто сдувал с них пушинку.

— Но заметьте, что «Пустоголовый» все же принц Грюневальдский.

— С вашего соизволения только, и до тех пор, пока вам будет благоугодно относиться к нему снисходительно, пока вам угодно будет терпеть его, — сказал барон. — Есть права рождения, но есть и естественное право, право могущественного на могущество и сильного на силу! И если он вздумает встать вам поперек дороги, то вам стоит только вспомнить басню о железном и глиняном горшке.

— О, вы называете меня горшком? Вы нелюбезны, барон! — засмеялась принцесса.

— Прежде, чем мы с вами покончим с великим делом созидания вашей славы, мне, вероятно, придется переименовать вас еще многими титулами и именами, — сказал Гондремарк.

Принцесса покраснела от удовольствия при этом намеке.

— Но ведь Фридрих все еще принц, все еще князь в своем княжестве, monsieur le flatteur, — сказала она. — Вы, надеюсь, не предлагаете революции? Во всяком случае, не вы? Не правда ли?

— Madame, это уже сделано! — воскликнул барон. — Ведь в сущности принц царствует только в альманахе, а на деле царствует и правит в стране моя принцесса.

И он посмотрел на нее с нежностью и восхищением, от чего сердце принцессы преисполнилось отрадной гордости. И, глядя на своего громадного раба, она упивалась одуряющим напитком сознания своей власти. Между тем он продолжал со свойственной ему грубоватой и тяжеловатой насмешливостью, которая так не шла к нему:

— У моей государыни есть только один недостаток, только одна слабость, грозящая опасностью для той блестящей великой карьеры, которую я предвижу для нее. Но смею ли я назвать ее, эту слабость? Будет ли мне дозволено разрешить себе эту вольность? Но пусть будет что будет, я укажу на нее! Эта опасность в вас самих, это ваше слишком мягкое сердце!

— Мужества у нее мало, у вашей принцессы, смелости мало, — сказала Серафина. — Предположим, что мы ошиблись в расчете; предположим, что мы потерпим поражение?!..

— Потерпим поражение? Что вы говорите, madame! — возразил барон с едва заметным раздражением. — Разве могут собаки потерпеть поражение от зайца? Наши войска расположены все вдоль границы; в пять часов времени, если не раньше, наш авангард, состоящий из 5000 штыков, будет у ворот Бранденау; а в целом Герольштейне нет и полутора тысяч человек, могущих встать под ружье и обученных военному строю. Это простая арифметика! О сопротивлении не может быть даже речи!

— Если так, то это не великий подвиг — подобное завоевание. И это вы называете славой? Ведь это все равно что побить ребенка, господин барон.

— В данном случае дело идет о мужестве дипломатическом, madame, — сказал он. — Мы делаем этим захватом, если хотите, важный шаг; мы впервые обращаем внимание Европы на маленькое княжество Грюневальд и в течение последующих трех месяцев сыграем на «либо пан, либо пропал!» И вот тогда мне придется всецело положиться на ваши советы и указания, — добавил он почти мрачно. — Если бы я не видел вас за работой, если бы я не знал плодотворности вашего ума, силы вашей воли и решимости, признаюсь, я бы дрожал за будущие судьбы этого княжества и за последствия начатого нами; но именно в этой области мужчины должны признать себя менее искусными. Все величайшие и мудрейшие договоры, если они не велись собственнолично женщинами, то велись мужчинами, за спиной которых стояли мудрые женщины. Мадам Помпадур не имела способных слуг, она не нашла своего Гондремарка, но что это был за сильный политик! А Катерина Медичи? Какая верность взгляда! Какая безошибочность суждения! Какое богатство способов для достижения задуманной цели! Наконец, какая эластичность ума, какая изобретательность и какая удивительная настойчивость и безбоязненность перед неудачей. Но увы! Ее «Пустоголовые» были ее собственные дети, и у нее была всего только одна мещанская слабость, эта добродетель обыденных женщин, ее семейные чувства, вследствие которых она позволяла семейным узам и привязанностям стеснять свободу ее политических замыслов и деяний.

Этот своеобразный взгляд на историю, специально приспособленный, конечно, «ad usum Seraphine» на благо или на пользование Серафины, однако, не подействовал на этот раз обычным размягчающим сердце принцессы образом; ясно было, что ей, быть может, только временно разонравилось ее первоначальное решение, что она в данный момент внутренне восставала против него, и потому она продолжала прекословить советчику, глядя на него из-под полуопущенных век с едва приметной ядовитой усмешкой в углах губ.

— Какие мальчишки мужчины вообще! — заметила она. — Какие они любители громких слов! Геройство, доблесть, мужество!.. Что вы называете мужеством?! Мне кажется, что если бы вам пришлось чистить сковороды, господин фон Гондремарк, вы бы это сочли за мужество и назвали бы это «домашним мужеством», «courage domestique».

— Да, madame, я бы и это назвал так, — сказал барон решительно, — если бы я чистил их хорошо, образцово, и я охотно называю звучным именем всякую доблесть и всякое большое и хорошее дело! И, право, нечего опасаться, что в этом отношении можно пересолить, потомучто все наши доблести далеко не так заманчивы сами по себе; людей всего больше прельщает в них их громкое название.

— Пусть так, — сказала она, — но я желала бы понять, в чем собственно будет состоять наше мужество? Ведь мы же скромно испросили позволение, как малые дети у старших! Наша бабушка в Берлине и наш дядюшка в Вене и вся наша семья погладили нас по головке и благословили на выступление, а вы говорите «мужество». Я положительно удивляюсь, слушая вас!

— Моя принцесса сегодня не походит на себя, — отозвался, не смущаясь, барон. — Она, очевидно, забыла, в чем кроется опасность; правда, что мы заручились одобрением и с той и с другой стороны, но моей принцессе также хорошо известно, на каких неприемлемых, можно сказать, условиях; и, кроме того, ей известно, как эти шепотом данные одобрения и советы легко оказываются запамятованными и как от них без всякого стеснения отрекаются, когда дело доходит до официальных договоров и трактатов. Опасность в данном случае весьма реальная, а отнюдь не воображаемая, — говорил он, и при этом внутренне бесился, что ему приходилось теперь раздувать тот самый уголь, который он только что так усердно старался затушить, — эта опасность не менее велика и не менее реальна потому только, что она не военная опасность. По той же самой причине нам легче идти ей навстречу. Если бы нам приходилось только рассчитывать на войска вашего высочества, то, хотя я вполне разделяю надежды вашего высочества на образцовое поведение Альвенау, я все же не был бы спокоен, потому что нам не следует забывать, что ведь он еще не успел зарекомендовать себя ни с какой стороны в роли главнокомандующего. Но там, где дело касается переговоров, там все в наших руках; и при вашем содействии меня не пугает никакая опасность!

— Возможно, что все это и так, — сказала со вздохом Серафина, — но я вижу опасность совсем в другом. Меня пугает народ, этот ужасный, возмутительный народ! Представьте себе, что произойдет возмущение или восстание? Ведь мы будем до нельзя смешны в глазах целой Европы, мы, задумавшие вторжение в пределы соседнего государства, решившиеся на захват чужой земли, в то время как наш собственный престол колеблется под нами!

— Нет, государыня, — сказал Гондремарк, самоуверенно улыбаясь, — в этом вы становитесь ниже самой себя, вы умышленно запугиваете себя. Спросите себя, чем, собственно, поддерживается недовольство в народе? Непомерно тяжелыми для него налогами! Но раз мы захватим Герольштейн, мы будем иметь возможность ослабить эти налоги; сыновья вернутся под родительский кров с ореолом славы победителей; дома их украсятся военной добычей, каждый из них вкусит свою долю военных почестей, и вы снова увидите себя среди счастливой семьи вашего народа, и люди станут говорить друг другу и слушать, развеся свои длинные уши, такие речи: «Как видно, принцесса-то наша больше нашего знала и понимала, к чему она клонила дело; у нее есть голова на плечах, и, как видите, нам теперь лучше живется, чем прежде». Но к чему я говорю вам все это? Ведь моя принцесса сама указала мне на все это и этими самыми доводами склонила меня на это смелое дело.

— Мне кажется, господин фон Гондремарк, — сказала Серафина несколько едко, — что вы часто приписываете ваши счастливые мысли вашей принцессе.

В первую минуту Гондремарк несколько растерялся под впечатлением язвительности этих непривычных для него нападений со стороны принцессы, но в следующий же момент он снова совершенно овладел собой.

— Неужели? — спросил он. — Конечно, это весьма возможно, и если хотите, то даже вполне естественно, потому что я заметил то же самое и у вашего высочества.

Это было сказано так смело, так открыто и казалось столь справедливо, что Серафина ничего не возразила на это, но вздохнула с некоторым облегчением. Ее гордость была задета, а честолюбие встревожено, но теперь она как будто почувствовала успокоение, и настроение ее несколько улучшилось.

— Пусть так, — сказала она, — но все это не относится к делу. Мы заставляем дожидаться Фридриха там, в приемной, и до сих пор все еще не выработали никакого плана сражения и ни на чем не остановились. Ну же, господин соправитель, подайте мудрый совет, как мне принять его теперь? И что нам делать в случае, если бы он вздумал появиться в совете?

— Что касается меня, — ответил барон, — то я предоставил бы решение первого вопроса всецело вашему высочеству в настоящий момент. Я имел счастье видеть вас с ним и знаю, что никто лучше вас с ним управиться не сумеет, и что не мне учить вас, что ему сказать и как его обезвредить для нашего дела. Отправьте его к его театральным забавам, но только ласково, незаметно, — добавил барон. — Или, быть может, моя государыня предпочла бы сослаться на головную боль?..

— Никогда! — воскликнула Серафина. — Женщина, которая может рассчитывать на свои силы, точно так же, как мужчина, который умеет владеть оружием, никогда не должна избегать встречи! Доблестный рыцарь не должен посрамлять своего оружия!

— В таком случае мне остается только умолять мою «belle dame sans merei», — сказал он, — проявить в данном случае единственную недостающую ей добродетель и быть жалостливой к бедному молодому человеку: выказать интерес и сочувствие к его охотничьим забавам, жаловаться на то, что политика и государственные дела вам надоели, и что в его приятном обществе вы желаете искать отдохновение от всего того, что вас так утомляет, и развлечение от сухих материй и соображений. Одобряет ли моя принцесса подобный план сражения?

— Все это пустяки, важен только вопрос о совете, вот о чем следует подумать!

— Вы говорите о совете? — воскликнул Гондремарк. — Позвольте, — и с этим он встал со своего места и принялся, карикатурно подражая Отто, порхать по комнате, передразнивая довольно недурно его голос и его движения: — «Ну, что сегодня слышно, барон фон Гондремарк? А, господин канцеляриус, у вас новый парик?! Вы меня не обманете, я знаю решительно все парики в целом Грюневальде; у меня глаз хозяйский!.. А о чем говорится в этих бумагах? О, да, да… я вижу!.. Ну, конечно, конечно!.. Я готов побиться об заклад, что никто из вас не заметил этого нового парика!.. Ах право, я решительно ничего об этом не знаю. Неужели их в Грюневальде так много… а я и не подозревал!.. И все это деловые бумаги, вы говорите? Ну, что же, прекрасно, можете все их подписать, ведь у вас есть на то и полномочие и доверительная грамота. Видите, господин канцлер, я сразу заметил ваш новый парик»… И так далее, все в том же духе, — докончил барон, переходя к своему обычному тону и голосу, — наш государь особым соизволением Божиим и особою милостию Божиею принц Грюневальдский, именно таким образом решает и вершит государственные дела и говорит со своими советниками и министрами.

Но когда барон взглянул на Серафину, ожидая встретить ее благосклонный одобрительный взгляд, он, к удивлению своему, увидел ледяной взгляд и холодное, словно застывшее, лицо.

— Вы находите удовольствие проявлять свое остроумие, как я вижу, господин фон Гондремарк, — сказала она, — и, по-видимому, забыли, где вы находитесь в данный момент; эти подражания иногда вводят в заблуждение. Ваш государь, — принц Грюневальдский, бывает иногда более требователен, чем вам кажется.

Гондремарк внутренне проклинал ее от всей души. Из числа всяких оскорбленных самолюбий, самолюбие осаженного добровольного шута несомненно самое болезненное, и когда на карту поставлены серьезные и важные интересы, то подобные маленькие уколы становятся невыносимо чувствительными. Но Гондремарк был человек с уверенным характером и силой воли, и потому он не подал вида, что укол попал в цель, и не прибегнул к обычному приему мелких блудней или мелких мошенников, т. е. не пошел на попятный, а напротив того, смело продолжал вести дальше свою линию.

— Государыня, — сказал он, — если ваш супруг иногда оказывается более требовательным, как вы утверждаете, то нам на остается ничего более, как схватить быка за рога.

— Это мы увидим, — сказала принцесса и стала оправлять свое платье, как бы готовясь подняться со своего места.

Раздражение, гнев, отвращение, досада были ей как нельзя более к лицу; все едкие злобные чувства красили ее, как самоцветные камни украшают убор, и потому в этот момент она была особенно хороша.

— Буду молить Бога, чтобы они поссорились, — мысленно решил Гондремарк; — не то этот проклятый щенок, этот жеманный кокет еще, пожалуй, подведет меня. Однако пора впустить его, мне здесь сейчас больше делать нечего. Кусь, кусь… сцепитесь, собачки мои!

И вслед за этими мыслями он весьма неловко преклонил одно колено перед принцессой и приложился к ее руке, сказав:

— Теперь моя принцесса должна отпустить своего верного слугу, потому что мне предстоит еще много дела до начала заседания совета.

— Идите! — сказала Серафина, и встала сама.

И в тот момент, когда Гондремарк трусцой направился к интимной двери, ведущей во внутренние помещения дворца, она концами пальцев дотронулась до звонка и приказала появившейся в дверях приемной фрейлине просить принца.

Глава 10

ПРИНЦ ЧИТАЕТ ЛЕКЦИЮ О БРАКЕ С КРИТИЧЕСКОЙ ИЛЛЮСТРАЦИЕЙ РАЗВОДА
С целым миром превосходнейших намерений переступил Отто порог комнаты жены. Как отечески, как любовно он был настроен, входя в эту комнату! Как трогательны были те слова, с которых он намеревался начать, и которые он заранее приготовил в своем уме. И Серафина со своей стороны была отнюдь не враждебно настроена. Ее обычная боязнь, или вернее, враждебное чувство к Отто, как к вечной помехе в ее великих, как ей казалось, планах и предначертаниях, в данный момент было поглощено мимолетным недоверием к самым этим планам и замыслам. Кроме того, на этот раз в ней проснулось гневное отвращение к Гондремарку, который одновременно и возмущал, и отталкивал ее своим поведением. В сущности, она в глубине души своей не любила барона. За его наглой раболепностью, за его обожанием и восхищением, сомнительно искренним, которые он с подчеркнутой деликатностью выставлял ей на вид, постоянно привлекая к ним ее внимание, она смутно угадывала грубость его натуры и наглое честолюбие. Она чувствовала к нему то, что испытывает человек, гордящийся тем, что он усмирил или поборол медведя, но в то же время чувствующий отвращение к этому медведю из-за свойственного ему неприятного запаха. А кроме всего этого, нечто похожее на ревность подсказывало ей, что человек этот изменяет ей и, быть может, обманывает ее. Правда, и она сама только лукаво шутила и играла его любовью к ней, но, быть может, и он также лукаво шутил и играл ее честолюбием, ее гордостью! Дерзость его последней выходки с передразниванием принца и странная несообразность ее собственного положения в то время, как она сидела и смотрела на это, теперь лежала тяжелым гнетом на ее совести; ей было болезненно стыдно и за него, и за себя. И потому она встретила Отто с чувством, похожим почти на сознание виновности, и вместе с тем приветствовала его, как освободителя от неприглядных мыслей и чувств.

Однако судьбы каждого свидания чаще всего зависят от тысяч неуловимых мелочей. Так случилось и на этот раз: первый толчок таких случайностей произошел в тот самый момент, когда принц вошел в комнату. Он увидел, что Гондремарка уже не было, но кресло, в котором он только что сидел, было близко придвинуто в интимной беседе к креслу принцессы, и ему стало больно, что этот человек не только был принят раньше него, но что он удалился отсюда таким секретным интимным образом. Стараясь побороть в себе это болезненное чувство обиды, он несколько резко отпустил фрейлину, проводившую его к принцессе.

— Прошу вас, чувствуйте себя здесь у меня, как дома, — сказала Серафина светски любезно, несколько поколебленная резким повелительным тоном Отто в обращении к ее приближенной, а также и тем прищуренным взглядом, каким он посмотрел на кресло, в котором сидел Гондремарк.

— Madame, — сказал в ответ на это Отто, — я бываю здесь так редко, что почти могу пользоваться правами постороннего вам лица.

— Вы сами избираете свое общество, Фридрих, — сказала она.

— Об этом я и пришел поговорить с вами, — возразил он. — Уже четыре года прошло с тех пор, как мы с вами поженились; и эти четыре года не дали счастья, как мне кажется, ни вам, ни мне. Я прекрасно сознаю, что я не подходил для вас в качестве мужа. Я был уже не молод, у меня не было честолюбия, я ко всему относился шутя, и вы стали презирать меня; я не скажу даже, что без основания. Но для того, чтобы судить справедливо, надо рассматривать вопрос с обеих сторон; я попрошу вас припомнить, как я поступал все время по отношению к вам. Когда я увидел, что вас забавляла роль правительницы на этой маленькой сцене, разве я не уступил вам тотчас же всю эту мою коробку игрушек, именуемую княжеством Грюневальд? И когда я понял, что я вам неприятен или противен, как супруг, признайтесь, я ни единой минуты не был навязчивым супругом! На это вы, вероятно, скажете мне, что у меня нет чувств, нет предпочтений и нет определенных целей и желаний, что я всегда и во всем придаюсь на волю ветра, куда он дует — туда иду и я, что все это в сущности в моем характере; ни за чем не гнаться, ничего не отстаивать и ничем не дорожить! Но во всем этом справедливо только одно, что нетрудно оставить всякое дело несделанным! Теперь я начинаю понимать, Серафина, что это опасно и неразумно. И если я был слишком стар и слишком неподходящ для вас в роли мужа, я все же должен был помнить, что я правитель этой страны, что я ее государь, а вы только ребенок, привезенный сюда в гости. И по отношению к этому ребенку у меня тоже были обязанности, которых я не выполнил, и которыми я не должен быть пренебрегать.

Упоминание о старшинстве всегда вызывает обидное чувство.

— Обязанности! — засмеялась Серафина. — Это слово в ваших устах, Фридрих, положительно смешит меня! Что вам пришла за фантазия вдруг заговорить о таких вещах? Идите, флиртуйте с девицами и дамами и будете прелестным принцем из дрезденского фарфора, Vieux-saxe, на которого вы так похожи; забавляйтесь и развлекайтесь, mon enfant! А всякие обязанности и государственные дела предоставьте нам.

Это множественное число резко царапнуло по нервам принца.

— Я и так уже слишком много забавлялся, — сказал он, — если только это может быть названо забавою, хотя на это можно было бы много возразить. Вы, вероятно, полагаете, что я безумно люблю охоту, но поверьте, были дни, когда я находил чрезвычайно много интересного в том, что только из вежливости называется моим правительством. Во вкусе и в понимании вещей вы не можете мне отказать, этого во мне никто никогда не отрицал. Я всегда умел отличить счастливое веселье от скучной рутины, и мой выбор, будь он только предоставлен мне, мой выбор между охотой, австрийским престолом и вами, не колебался бы ни минуты, поверьте мне! Вы были девочкой, почти ребенком, когда вас отдали мне…

— Боже мой, — воскликнула Серафина, — да неужели здесь готовится любовная сцена?!.

— Успокойтесь, вы знаете, что я никогда не бываю смешон, — сказал Отто, — это, быть может, мое единственное достоинство; это будет не любовная сцена, а просто супружеская сцена в современном вкусе, сцена в браке a la mode. Но когда я вспоминаю о прекрасном времени первых дней нашего брака, то простая вежливость, как мне кажется, требует, чтобы я говорил о нем в тоне сожаления. Будьте справедливы, madame, ведь вы первая сочли бы в высокой мере неделикатным с моей стороны, если бы я вспоминал о том времени без приличествующего в данном случае чувства сожаления. А затем, будьте еще немного более справедливы и признайтесь, хотя бы из простой вежливости, что и вы хоть сколько-нибудь сожалеете о том прошлом.

— Мне положительно не о чем сожалеть, — сказала она. — Право, вы меня удивляете! Я всегда думала, что вы совершенно счастливы.

— О, madame, счастье счастью рознь! Есть сотни и тысячи видов счастья, — сказал Отто. — Человек может быть счастлив и в момент возмущения и бунта, он может быть счастлив и во сне; вино, перемены, развлечения и путешествия тоже делают человека счастливым; добродетель, как утверждают, также дает людям счастье; я, конечно, не испытал этого, но поверить этому можно. А еще говорят, что в старых, спокойных, сжившихся супружествах тоже есть своего рода хорошее, прочное счастье!.. Если хотите, и я счастлив, но я скажу вам откровенно, я был много счастливее в то время, когда я привёз вас сюда.

— Но… — протянула принцесса не без некоторой принужденности, — вы, как видно, успели передумать после того.

— Нет, — возразил Отто, — я сохранил в душе все те же чувства! Не знаю, помните ли вы, Серафина, как на пути сюда вы увидели на полянке куст диких роз; я вышел из экипажа и сорвал их для вас. То была узкая полянка между двух стен высоких деревьев; в конце этой полянки садилось солнце, все золотое, лучезарное, а над нами пролетали грачи; я как сейчас помню, что на том кусте было всего девять роз, и за каждую из них вы подарили меня поцелуем. И тогда я мысленно сказал себе, что каждая роза и каждый поцелуй должны соответствовать одному году счастья и любви! Но когда прошло всего полтора года с того времени, т. е. вместо восемнадцати лет, только восемнадцать месяцев, все уже было кончено между нами!.. И вы думаете в самом деле, Серафина, что мои чувства к вам изменились с того времени? Да?

— Я право ничего не могу вам сказать… — ответила она почти автоматически.

— Вы не можете, в таком случае я скажу вам: они не изменились ни на йоту, и я не стыжусь признаться в этом вам, потому что нет ничего смешного в любви мужа к своей жене, даже и тогда, когда эта любовь себя признала безнадежной и не требует ничего взамен. Я знаю, что я построил здание своего счастья на песке, но, Бога ради, не дуйте на него жестоким дуновением упрека! Я, вероятно, построил его на моих недостатках, но я вложил в это здание всю мою душу и всю мою любовь; они и теперь лежат под развалинами этого здания.

— О, как все это высокопоэтично! — сказала она с легким смешком, но при этом незнакомое ей чувство умиления и какая-то непривычная мягкость проснулись в ее душе. — Я хотела бы знать, к чему вы клоните весь этот разговор? — спросила она, умышленно придав своему голосу некоторую неприятную жестокость.

— К тому, чтобы высказать вам, — хотя, поверьте, что мне это очень нелегко, — что вопреки всему ваш муж любит вас! Но поймите меня, — крикнул Отто вдруг почти злобно, — я отнюдь не молящий подачки супруг! Нет, того, в чем мне отказывает ваше чувство, я никогда не принял бы из вашей жалости! Я не хочу просить и не хочу взять по праву, — мне ничего от вас не надо!.. Я не ревную, потому что полагаю, что у меня нет к тому основания, но так как в глазах света я ваш муж, то я спрашиваю вас, честно ли и хорошо ли вы относитесь ко мне? Я совершенно отошел в сторону, я предоставил вам полную свободу, я дал вам полную волю во всем, а вы, что дали вы мне взамен? Что сделали вы для меня?.. Вы во многом, особенно же в некоторых вещах, поступали слишком необдуманно. Такие люди, как мы с вами, да еще находясь в явно ложном положении и стоя у всех на виду, должны быть особенно осмотрительны и осторожны, особенно благовоспитанны и сдержанны. Может быть, нелегко избежать сплетен и скандалов, но и переносить скандал и позор крайне тяжело!

— Скандал! — воскликнула Серафина. — Позор! Так вот к чему вы хотели прийти!

— Я старался дать вам понять, что происходит в моей душе, — сказал Отто; — я признался вам, что люблю вас безнадежно, и поверьте, что такое признание очень горько для мужа; я обнажил перед вами всю мою душу именно для того, чтобы говорить с вами прямо и открыто, чтобы вы не видели в моих словах намерения нанести вам обиду и оскорбление, но раз я уже начал говорить об этом, то я скажу вам все, что я считаю нужным сказать, и вы выслушаете меня!

— Я желаю знать, что все это значит? — крикнула она.

Принц Отто густо покраснел.

— Мне приходится сказать вам то, чего бы я не хотел говорить вам, — промолвил он, — но я просил бы вас поменьше видеться и пореже появляться с бароном Гондремарком.

— С Гондремарком? Почему?

— Потому что ваша близость с ним дает повод к скандалу, madame, — сказал Отто довольно твердо и спокойно, — а этот скандал для меня смертельно мучителен, и для ваших родителей он был бы невыносим, если бы они узнали о нем.

— Вы первый говорите мне об этом! Очень вам благодарна, — сказала она.

— Да, вы имеете основание быть мне благодарной за это, — подтвердил он, — потому что из всех ваших друзей только я один мог сказать вам об этом!

— Прошу вас оставить моих друзей в покое, — резко прервала она его. — Мои друзья — люди совсем иного закала! Вы явились сюда и парадировали передо мной своими чувствами, но припомните, когда я видела вас в последний раз за делом? И все это время я управляла за вас вашим княжеством и не видела от вас ни малейшей поддержки или содействия в этом трудном деле, и, наконец, когда я стала изнемогать под тяжестью этой непосильной, не женской работы, а вам наскучили ваши забавы, вы являетесь сюда и делаете мне супружескую сцену, как какой-нибудь мелочный торговец своей жене! Вы забываете, что мое положение слишком ненормально; вам следовало бы понимать, по крайней мере, хотя бы то, что я не могу стоять во главе вашего правительства и в то же время вести себя, как маленькая девочка, которая в отсутствие папаши, мамаши и гувернантки должна сидеть смирно и ничем не проявлять себя… Сплетни! Скандал! Да ведь это та атмосфера, в которой мы, владетельные принцы и принцессы и все царствующие особы живем! Вам это следовало бы знать! Вы испугались сплетен и пересудов! Какая наивность! Право, вы, Фридрих, играете слишком мерзкую роль. И что же, вы верите этим слухам и сплетням?

— Я не был бы здесь, madame, если бы я им верил, — сказал принц.

— Только это я и хотела знать, — заявила она с все возрастающим гневом и чувством возмущения; — ну а допустим, что вы бы им поверили, что бы вы сделали тогда?

— Я счел бы себя обязанным в подобном случае предполагать противное, — ответил Отто.

— Я так и думала! — воскликнула Серафина с усмешкой. — Вы, как я вижу, весь сотканы из обязанностей.

— Довольно, madame! — крикнул наконец Отто, потеряв терпение. — Вы умышленно перетолковываете ложно мои слова и мое поведение; вы испытываете мое долготерпение, но ради ваших родителей и ради моего имени, которое вы носите, прошу вас быть более осмотрительной в ваших действиях и поступках.

— Что это, просьба или требование, monsieur mon mari? — спросила она, глядя на него прищуренными глазами.

— Я прошу, хотя в праве требовать и даже приказывать! — ответил принц сдержанно.

— Вы можете даже арестовать меня и посадить в крепость, как гласит закон, — сказала Серафина, — но вы ничего бы не выиграли этим со мной!

— Значит, вы намерены продолжать вести себя так же, как и до сего времени? — спросил Отто.

— Именно так, как и до сего времени! — подтвердила она, — и в доказательство этого я пошлю пригласить ко мне барона фон Гондремарка тотчас же, как только эта глупая комедия, которую вы разыгрываете здесь, благополучно окончится. Надеюсь, вы поняли меня; больше я ничего не имею сказать вам, — добавила она и встала.

— Если так, — сказал Отто с нервной дрожью от подавленного с громадным трудом гнева, — то я позволю себе просить вас, madame, пройти со мной на другую половину моего скромного жилища. Это отнимет у вас очень немного времени, и к тому же это будет последняя любезность, которую вам придется оказать мне.

— Последняя?! — воскликнула она. — В таком случае, с радостью.

Отто подал ей руку, и она приняла ее. С некоторой изысканной аффектацией с той и другой стороны княжеская чета покинула комнату принцессы. Они следовали тем же путем, каким незадолго до того прошел Гондремарк. Пройдя два или три длинных коридора, выходящих окнами во двор, в которых никогда никого нельзя было встретить, они очутились на половине принца. Первая из его комнат с этой стороны был оружейный зал, все стены которого были увешаны самым разнообразным старинным оружием разных стран и эпох; окна этого зала выходили на большую дворцовую террасу переднего фасада дворца.

— Вы привели меня сюда, чтобы убить? — спросила Серафина саркастически.

— Я привел вас сюда, чтобы проследовать дальше, — ответил Отто сдержанно и спокойно.

Идя дальше, они пришли в библиотеку; здесь не было никого, кроме старого камердинера, который спокойно дремал в кресле. Заслышав шаги, он вскочил на ноги и, узнав принца и принцессу, низко склоняясь перед ними, осведомился, не будет ли каких приказаний.

— Вы подождете нас здесь, — сказал принц, идя дальше под руку с женой.

Следующей комнатой была картинная галерея; здесь на самом видном месте висел большой портрет Серафины в темном охотничьем костюме с ярко-красной розой в волосах, как ее тогда любил видеть Отто. Портрет этот был писан по его заказу в первые месяцы их брака. Отто молча указал ей на него, она слегка подняла брови и тоже ничего не сказала, и они молча проследовали дальше в небольшой, весь затянутый мягким ковром коридорчик, в который выходило несколько дверей. Одна из них вела в спальню принца, другая — на половину Серафины; здесь Отто выпустил ее руку и, сделав шаг вперед, энергичным жестом задвинул засов этой последней двери.

— Эта дверь, madame, уже давно была заперта с той стороны, — сказал он.

— И одного засова было достаточно, — сказала она. — Это все?

— Прикажете вас проводить? — спросил он кланяясь.

— Я предпочла бы, — сказала она каким-то странным звенящим тоном, — чтобы меня проводил барон фон Гондремарк.

Отто позвонил камердинеру и совершенно спокойным, ровным голосом сказал:

— Если барон фон Гондремарк еще здесь, во дворце, скажите ему, чтобы он пришел сюда проводить принцессу.

И после того как слуга удалился, он снова обратился к жене:

— Чем я могу еще быть вам полезен, madame? — спросил он.

— Благодарю, больше ничем. — Вы меня очень позабавили, — уронила она.

— Теперь я вернул вам полную свободу, — продолжал принц, не обратив внимания на ее слова. — Это был для вас несчастный брак.

— Несчастный!? — сказала она.

— Но с моей стороны было сделано все для того, чтобы вы этого не чувствовали, чтобы вам жилось легко; — теперь вам будет житься еще легче! — продолжал принц. Но вам все-таки придется продолжать носить имя моего покойного отца, ставшее теперь вашим. Я оставляю это имя в ваших руках, но я желал бы, так как вы моих советов принимать не желаете, — чтобы вы больше думали о том и старались носить его с честью.

— Фон Гондремарк долго заставляет себя ждать, — заметила она.

— Ах, Серафина, Серафина! — воскликнул Отто, — и этим окончилось их свидание.

Она подошла к окну и стала смотреть в него, а минуту спустя старичок камердинер доложил о приходе барона фон Гондремарка, который вошел, как-то растерянно озираясь, заметно изменившийся в лице, даже смущенный вследствие этого необычайного приглашения явиться. Принцесса повернулась к нему от окна с деланной очаровательной улыбкой; ничто в ее внешности, кроме несколько разгоревшегося лица, не свидетельствовало о том, что она была взволнована и, быть может, расстроена. Отто был бледен, но совершенно спокоен и прекрасно владел собой.

— Барон фон Гондремарк, — обратился он к вошедшему. — Окажите мне услугу, проводить принцессу на ее половину.

Барон, все еще как в воду опущенный, предложил руку принцессе, которая, улыбаясь, приняла ее, после чего эта пара плавно удалилась через картинную галерею.

Когда они ушли, Отто понял всю глубину своей неудачи; он осознал, что сделал как раз обратное тому, что он намеревался сделать; он пришел в положительное недоумение. Такое полнейшее фиаско было смешно даже ему самому. И он громко расхохотался в припадке злобы и бешенства. После этого наступил острый приступ раскаяния и сожаления, а затем, как только ему вспоминались отдельные выдающиеся моменты этого разговора, — раскаяние и сожаление снова уступали место злобе и возмущению. Так сменялось в его душе одно чувство другим, и мысли метались из стороны в сторону, и он то оплакивал свою непоследовательность и недостаток твердости, то вспыхивал от негодования и возмущения, доходя до белого каления, и при этом испытывал благородную жалость к самому себе.

В подобном состоянии духа он ходил взад и вперед по своей комнате, как леопард в клетке. В эти минуты принц был близок к взрыву; подобно заряженному пистолету он мог выстрелить каждую минуту и в следующий же момент быть отброшенным в сторону. И теперь — шагая из конца в конец по длинной комнате, переживая в душе своей самые разнородные чувства и теребя пальцами концы своего тонкого носового платка, он был возбужден до высшей степени, и каждый нерв в нем был болезненно напряжен и натянут. Словом, можно было сказать, что пистолет был не только заряжен, но и взведен. И когда еще ко всему этому минутами примешивалась ревность, наносившая жгучие удары хлыста по его самому нежному чувству и порождавшая ряд огненных видений перед его мысленным взором, тогда судорога, пробегавшая у него по лицу, становилась зловещей. Он презирал все измышления ревности, но тем не менее они кололи его, задевая его за живое. Однако даже во время злейших вспышек гнева и негодования, он упорно продолжал верить в невинность Серафины, и даже мысль о ее несоответственном, неподобающем поведении являлась горчайшей примесью в его чаше скорбей.

Вдруг постучали в дверь, и дежурный камергер подал ему записку. Он взял ее, скомкал в руке и продолжал ходить взад и вперед по комнате, не отрываясь от своих мучительных и часто бессвязных мыслей. Так прошло несколько минут, прежде чем он вполне ясно сознавал, что у него в руке записка, и что ее следует прочесть. Он остановился, развернул ее и прочел. Это были всего несколько слов, спешно нацарапанных карандашом рукой Готтхольда; содержание было следующее:

«Совет секретно созван сию минуту»

Г. фон Г.

Из того, что совет был созван ранее назначенного времени, да еще секретно, становилось ясно, что боялись его вмешательства. «Боялись», ага, это была отрадная для него мысль. Кроме того, Готтхольд, смотревший на него всегда как на простака, теперь позаботился предупредить его; значит, Готтхольд ждал чего-нибудь от него. Ну что же, пусть никто из них не обманется. И принц, слишком долго остававшийся в тени, заслоненный человеком, безумно любившим свою жену, теперь покажется всем им в полном своем величии. Отто позвонил своему камердинеру и с особой тщательностью занялся своим туалетом. Покончив с этим занятием, причесанный, надушенный и принаряженный, «Prince Charmant» — очаровательный принц — во всех отношениях, но с нервно дрожащими ноздрями и потемневшими от внутреннего волнения глазами, принц Отто, не сопровождаемый никем, отправился в совет.

Глава 11

ПРИНЦ РАСПУСКАЕТ СОВЕТ
Все было так, как писал Готтхольд. Самовольное освобождение сэра Джона принцем, тревожные донесения Грейзенгезанга своим покровителям, и, наконец, сцена, разыгравшаяся между Серафиной и принцем, все это вместе взятое побудило заговорщиков решиться на такой шаг, который им подсказывала их трусливая смелость. Перед тем произошло некоторое замешательство, некоторое волнение; посланные с записками бегали туда и сюда, и наконец, в половине одиннадцатого утра, т. е. за час до обычного времени, принятого для заседаний совета, все члены Грюневальдского государственного совета собрались вокруг стола в зале заседаний.

Это было немногочисленное собрание. По настоянию Гондремарка состав членов совета испытал значительные перемены; произведена была, как он выражался, «основательная чистка», и теперь весь совет состоял, можно сказать, исключительно из одних покорных орудий его воли. На отдельном маленьком столике, немного в стороне, отведено было место для трех секретарей. Серафина лично председательствовала в совете; по правую ее руку помещался барон фон Гондремарк, по левую — канцлер Грейзенгезанг; ниже — их государственный казначей Графинский и граф Эйзенталь и двое безгласных членов, имена которых не стоит даже упоминать, и ко всеобщему удивлению честного собрания, здесь был налицо и доктор Готтхольд фон Гогенштоквиц. Принцем Отто он был назначен членом совета исключительно для того, чтобы предоставить ему оклад такового, и так как он обыкновенно никогда не присутствовал на заседании их совета, то при «основательной чистке» о нем забыли. Никому не пришло в голову опротестовать это назначение тем или иным способом. И вот, его настоящее появление в совете являлось теперь тем более зловещем, что оно было совершенно непредвиденным. Гондремарк окинул его грозным взглядом и сердито хмурился всякий раз, когда глядел в его сторону; безгласные члены, видя столь явную к нему немилость, старались отодвинуться подальше от него.

— Время не терпит, ваше высочество, — сказал Гондремарк, — разрешите приступить к делу?

— Да, немедленно! — сказала Серафина.

— Ваше высочество, извините меня, — сказал Готтхольд, — но я считаю долгом уведомить вас о том, что вам, быть может, еще неизвестно, а именно, что его высочество принц изволил вернуться сегодня утром

— Принц не будет присутствовать на совете, — вспыхнув, сказала Серафина — Господин канцлер, дайте сюда депеши! Тут и депеша, которая должна быть отправлена немедленно в Герольштейн, не так ли?

Секретарь подал бумаги канцлеру.

— Вот, ваше высочество, — пропищал Грейзенгезанг. — Прикажете прочесть эту депешу?

— Нет, к чему же, мы все уже знакомы с ее содержанием, — заметил Гондремарк. — Ведь ваше высочество одобряет?

— Безусловно! Я, не задумываясь, готова ее подписать! — заявила принцесса.

— В таком случае, мы можем считать эту депешу прочитанной, — сказал барон. — Соблаговолите, ваше высочество, скрепить ее вашею подписью.

Серафина взяла перо и одним росчерком начертала под бумагой свое имя, после чего передала ее Гондремарку. Гондремарк, Эйзенталь и один из безгласных подписали ее один за другим не читая, и, наконец, документ перешел для подписи к доктору Гогенштоквитц.

Он принялся не торопясь читать депешу.

— Мы не можем терять так много времени, господин доктор! — грубо крикнул ему барон. — Если вы не желаете ставить вашей подписи по доверию к вашей государыне, то передайте бумагу дальше, а если хотите, можете выйти из-за стола! — добавил он, дав волю своему бешенству.

— Я отклоняю ваше предложение, господин фон Гондремарк, а мой государь, как я к сожалению замечаю, продолжает еще находиться в отсутствии, — спокойно ответил доктор, и снова принялся внимательно изучать бумагу, которую он не выпускал из своих рук. Видя это, все присутствующие метали на него гневные взгляды и переглядывались между собой.

— Государыня и высокочтимые господа советники, — сказал, наконец, доктор, — то, что я держу сейчас в моей руке, это ничто иное как объявление войны!

— Ну да, ничто иное! — сказала Серафина вызывающе и вспыхнув на мгновение от сдержанного гнева.

— Господа, государь Грюневальда здесь, под одним кровом с нами, — продолжал Готтхольд, — и я настаиваю на том, чтобы он был приглашен на это заседание совета, где решаются такие важные вопросы. Приводить свои основания я считаю излишним, потому что вы все их отлично и сами понимаете и в глубине души вам всем совестно за этот задуманный вами обман и обход закона.

Все присутствующие разам заволновались, послышались сдержанные, возмущенные и неодобрительные возгласы.

— Вы осмеливаетесь оскорблять принцессу! — громовым голосом крикнул Гондремарк.

— Я повторяю свой протест. Подобный вопрос не может быть решен без ведома государя этой страны, — спокойно проговорил доктор.

И в самый разгар этого смятения дверь залы распахнулась, докладчик возгласил: «Господа, принц!», и принц Отто вошел, как всегда величественный, любезный и спокойный, чувствуя себя свободно и самоуверенно, как всегда. Его появление было как масло, вылитое на взбаламученное море; все моментально заняли снова свои места, а Грейзенгезанг, желая придать себе вид человека занятого делом, принялся с особым усердием перебирать бумаги в своем портфеле, но в своей поспешности вновь очутиться на своих местах все как один забыли встать, когда вошел принц.

— Господа! — окликнул их принц с упреком и остановился.

Все вскочили разом, точно в испуге, и это замечание еще более смутило всех, совершенно растерявшихся, более слабых духом членов совета.

Принц медленно прошел к своему месту, но прежде чем занять его, опять остановился и, строго глядя на Грейзенгезанга, спросил:

— Каким образом, господин канцлер, могло это случиться, что я не был предупрежден о перемене времени заседания совета?

— Ваше высочество, — начал было канцлер. — Ее высочество принцесса… и дальше он не договорил.

— Я поняла так, — сказала Серафина, стараясь выручить старика, что вы не намеревались присутствовать на этом заседании.

Их глаза на мгновение встретились, и затем Серафина не выдержала и невольно опустила свой взгляд, но при этом злоба в ее сердце разгорелась только еще ярче от сознания своей пристыженности и виновности

— А теперь, господа, — сказал Отто садясь, — прошу вас сесть. Я некоторое время был в отсутствии; вероятно, за это время накопились кое-какие запоздалые дела и бумаги; но прежде чем заняться этими делами, фон Графинский, вы позаботитесь, чтобы мне были немедленно доставлены четыре тысячи крон. Прошу это запомнить! — добавил он, видя, что государственный казначей смотрит на него с недоумением.

— Четыре тысячи крон? — спросила Серафина. — А можно вас спросить — зачем?

— Для моих личных надобностей, madame, — ответил, улыбаясь, Отто.

Гондремарк толкнул под столом Графинского, сопровождая это движение красноречивым взглядом.

— Если ваше высочество благоволит указать назначение этой суммы, — начала было эта марионетка барона.

— Вы забываете, сударь, что вы здесь находитесь не для того, чтобы допрашивать вашего государя, а для того, чтобы исполнять его приказания, — сказал Отто.

Графинский растерялся и взглянул на своего господина, прося его о помощи и заступничестве, и Гондремарк тотчас же поспешил выручить его, заговорил слащавым примирительным голосом.

— Ваше высочество, вероятно, будете весьма удивлены, — начал он, — и я скажу, не без основания, конечно, — но господин Графинский сделал бы несомненного гораздо лучше, если бы он прямо начал с того, что разъяснил вашему величеству настоящее положение дел. Все ресурсы страны в данный момент совершенно истощены и поглощены; но как мы надеемся иметь возможность доказать вашему высочеству, — деньги потрачены разумно. Через один какой-нибудь месяц, я не сомневаюсь, что мы сумеем исполнить ваше приказание, ваше высочество может этом положиться на меня, но в данный момент, я боюсь, что даже и в таких мелочах вашему высочеству придется помириться с невозможным. Поверьте, что ваше желание угодить вам не подлежит сомнению, но возможности к тому не представляется.

— Скажите мне, господин Графинский, сколько нас в данный момент наличности в государственной казне? — спросил Отто.

— Мы в данное время нуждаемся, ваше величество, положительно в каждой кроне!.. — растерянно залепетал, протестуя, казначей.

— Мне кажется, сударь, что вы позволяете себе увиливать от ответа на мой вопрос! — вспылил принц, сопровождая свои слова гневным взглядом. Затем, обернувшись к маленькому столику, он сказал: — Господин секретарь, будете любезны принести мне роспись и отчетность государственного казначейства за последнее время.

Господин Графинский побледнел как полотно; канцлер, ожидая, что теперь очередь будет за ним, по-видимому, бормотал про себя молитвы; Гондремарк насторожился и подстерегал, как жирный кот, дальнейшие выступления принца, а Готтхольд, со своей стороны, смотрел на своего кузена с удивлением и радостным недоумением. Несомненно, что он проявлял свою волю и действовал умно и настойчиво; но что мог означать весь этот разговор о деньгах в такой серьезный момент? И затем, для чего ему было тратить свои силы на нечто лично его касающееся?

— Я вижу, — сказал Отто, строго и спокойно глядя на присутствующих, уставив свой указательный палец на лежащий перед ним документ, — я вижу из этого, что у нас имеются сейчас в наличности сумма в двадцать тысяч крон.

— Совершенно верно, ваше высочество, — сказал Гондремарк, — но наши обязательства, из коих некоторые, к счастью, не подлежат немедленному удовлетворению, в значительной мере превышают эту сумму; и в настоящий момент положительно невозможно изъять из этой наличности даже один флорин. В действительности наша казна пуста. Нам уже представлен к уплате очень крупный счет за военные припасы.

— Военные припасы?! — воскликнул Отто, превосходно прикидываясь удивленным. — Но насколько я помню, а память редко мне изменяет, мы уплатили по этому счету еще в январе.

— После того были сделаны еще новые заказы, — пояснил барон. — К прежним заказам был еще добавлен новый артиллерийский обоз, полная амуниция и ружья на пятьсот человек, семьсот походных вьюков и вьючных мулов; в специальной записке все это обозначено до мелочей. Прошу вас, господин секретарь фон Гольтц, дайте сюда эту записку.

— Право, можно подумать, господа, что мы собираемся воевать! — усмехнувшись, заметил Отто.

— Да мы и собираемся, — сказала Серафина.

— Воевать?! — крикнул принц. — А позвольте вас спросить, господа, с кем? В Грюневальде веками царил мир. Скажите же мне, кто позволил себе задеть нас или нанести нам оскорбление? Я хочу знать причины, вынуждающие нас к войне.

— Вот здесь, ваше высочество, ультиматум, — сказал Готтхольд, передавая принцу бумагу, которую он все время не выпускал из рук, — он подписывался советом в тот момент, когда ваше высочество так кстати изволили пожаловать сюда.

Отто взял и положил бумагу перед собой, и в то время, как он читал, принялся барабанить пальцами по столу.

— И этот ультиматум предполагалось послать без моего ведома? — спросил он, глядя строго и вопросительно на присутствующих.

Один из безгласных членов совета, желая подслужиться, взялся ответить.

— Доктор фон Гогенштоквиц только что заявил освоем несогласии и нежелании поставить свою подпись.

— Дайте мне сюда всю предварительную переписку, — сказал принц.

Ему подали все относящиеся к этому вопросу бумаги, и он не торопясь стал прочитывать их одну за другой от начала до конца, тогда как господа члены совета с весьма глупыми лицами безмолвно уставились глазами в сукно стола, а секретари на своем особом маленьком столике обменивались молча восхищенными взглядами, предвкушая раздор в совете, что являлось для них редким и весьма забавным развлечением.

— Господа, — сказал Отто, окончив свое чтение, — я с огорчением читал эту переписку. Эта наша претензия на Обермюнстерль явно несостоятельна и несправедлива; она не имеет даже видимости, даже тени видимости справедливости. И во всем этом деле, можно сказать, нет достаточно содержания, даже и для послеобеденной беседы, а вы стараетесь выставить это как «casus belli».

— Несомненно, ваше высочество, — согласился Гондремарк, который был слишком умен, чтобы отстаивать то, чего нельзя было отстоять, — наша претензия на Обермюнстероль, ничто иное, как простой предлог!

— Прекрасно, — сказал принц, — господин канцлер, возьмите перо и пишите: — «Совет княжества Грюневальд», — начал он диктовать. — Я не стану упоминать здесь о моем вмешательстве, — сказал он, обращаясь с ядовитой усмешкой к присутствующим, а затем прибавил: — я уже не говорю о том странном умолчании и утайке, с какими все это дело было проведено помимо меня чисто контрабандным манером, далеко не благовидным, надо сознаться. Я удовольствуюсь тем, что успел вмешаться вовремя в это дело. Итак, пишите, — продолжал он, снова принимаясь диктовать: — «по дальнейшем рассмотрении фактов и причин, и принимая во внимание сведения и объяснения, заключающиеся в последней депеше из Герольштейна, имеет удовольствие объявить, что он совершенно солидарен во взглядах и чувствах своих с двором великого герцогства Герольштейн»… Вы написали? Прекрасно! Дайте мне просмотреть… Так!.. Ну, теперь вы согласно этому составите депешу и немедленно отправите ее в Герольштейн.

— С вашего разрешения, ваше высочество, я хотел бы сказать, — начал барон Гондремарк, — что ваше высочество так мало знакомы с первоначальной историей этой переписки, что всякое вмешательство в данном случае может быть только опасным и вредным. Подобная депеша, какую вы изволили сейчас составить, ваше высочество, доказала бы неосмысленность всей предыдущей политики Грюневальда.

— Политика Грюневальда! Грюневальдская политика! — воскликнул принц. — Право, можно подумать, что в вас нет ни малейшего чувства юмора. Ведь то, что вы говорите, положительно смешно! После того почему бы вам не удить рыбу в кофейной чашке?

— Почтительнейше позволю себе заметить, ваше высочество, что и в кофейной чашке может оказаться яд. Дело в том, что цель этой войны не только территориальные приобретения, а еще того менее, жадность к военной славе, потому что, как ваше высочество совершенно справедливо изволили указать, Грюневальд слишком мал и незначителен, чтобы питать честолюбивые замыслы. Но дело в том, что наше государственное тело, самый народ ваш, проявляет признаки серьезного недуга: республиканские мечты, социалистические стремления, и многие разлагающие идеи распространились в народе. Объединяясь группа с группой, составилась поистине грозная организация, которая не шутя потрясает основы вашего трона, ваше высочество.

— Да, я уже слышал об этом, господин фон Гондремарк, — вставил совершенно спокойно принц, — но я имею серьезные причины предполагать, что вам все это должно быть гораздо лучше известно. — И странная усмешка скользнула по губам принца при этих словах.

— Я весьма счастлив этим выказанным мне моим государем доверием, — не смущаясь продолжал Гондремарк, — и именно ввиду этих внутренних наших беспорядков сложилась и наша настоящая внешняя политика. Необходимо было чем-нибудь отвлечь общественное внимание; занять чем-нибудь умы, дать занятие бездельникам и лентяям и сделать что-нибудь, чтобы правление вашего высочества приобрело известную популярность в народе и, если можно, дать вашему высочеству возможность уменьшить налоги — разом и на значительный процент. Предполагаемая экспедиция, — так как иначе, как гиперболически, ее нельзя назвать войной, — эта предполагаемая и задуманная нами экспедиция, по мнению совета, казалось, совмещала в себе все эти необходимые условия; заметное улучшение общественного настроения наблюдалось уже даже с момента начала наших приготовлений, и я нимало не сомневаюсь, что в случае успеха действие его на народные умы превзойдет даже все наши ожидания.

— Вы очень ловкий человек, господин фон Гондремарк, — сказал Отто, — вы положительно приводите меня в восторг! Я до сего времени не умел вполне оценить ваши способности.

Серафина при этом разом повеселела и подняла свой взгляд на барона, считая принца побежденным; но Гондремарк все еще выжидал и не торопился радоваться, он ждал во всеоружии, что будет дальше. Он отлично знал, что слабохарактерные люди чрезвычайно упорны и настойчивы, особенно когда они возмущаются против своих поработителей.

— Ну-с, а схема территориальной армии, к допущению которой вам удалось меня склонить, имела в тайне цель служить тем же задачам? — спросил принц, глядя в упор на Гондремарка.

— Я и по настоящее время считаю, что это дало благие результаты, — сказал барон. — Привычка к дисциплине, к сторожевой службе, к разведочной службе, все это превосходные успокаивающие средства. Но я сознаюсь вашему высочеству, что в то время, когда был издан декрет, я не подозревал истинных размеров распространения в народе революционных идей и революционного движения, чего, впрочем, никто из нас тогда не подозревал, и никто не допускал мысли, что подобная территориальная армия могла служить в одинаковой мере и целям революционеров, и даже быть, так сказать, частью их плана.

— Быть частью их плана? — спросил Отто. — Странно!.. На чем же вы это основываете?

— Предположения мои, конечно, чисто гадательные, — ответил барон. — У главарей родилась мысль, что территориальная армия, состоящая из самого населения, — из всего народа, — представляющая собой, так сказать, вооруженный народ, может в случае народного восстания оказаться безучастной… или вернее, ненадежной защитой для трона.

— Понимаю, — сказал принц, — да, я начинаю понимать.

— Ваше высочество начинает понимать? — повторил Гондремарк с особой слащавой любезностью. — Но осмелюсь ли просить, ваше высочество, докончить эту начатую вами фразу.

— Извольте. Я начинаю понимать всю историю этой революции, — сухо сказал Отто. — Ну-с, а теперь скажите мне, к какому вы пришли заключению?

— Я пришел к такому заключению, ваше высочество, — ответил барон, принимая вызов, не сморгнув даже глазом. — Война эта пользуется сочувствием населения, она популярна, и если завтра слух об этой войне будет опровергнут, то это вызовет несомненно неприятное разочарование во многих слоях общества, а при настоящем возбуждении умов даже этого может быть достаточно для того, чтобы ускорить ход событий. Вот в чем опасность! Революция, так сказать, нависла над нами; и, сидя здесь в совете, мы, можно сказать, сидим под Дамокловым мечом.

— В таком случае нам следует общими силами найти какой-нибудь приличный выход из этого положения, — сказал Отто.

Серафина, которая до этого времени с самого того момента, когда Готтхольд впервые выразил протест, не произнесла и двадцати слов и сидела неподвижно, несколько раскрасневшаяся, опустив глаза, и время от времени нервно постукивала ногой под столом. Все это время она обсуждала в своем уме все эти вопросы и геройски боролась с душившим ее гневом, но теперь она не выдержала и, утратив всякую власть над собой, дала полную волю своей досаде и своему нетерпению.

— Выход! — крикнула она злобно. — Да он был найден и подготовлен раньше, чем вы узнали о необходимости какого-нибудь выхода! Подпишите эту депешу, и пусть будет конец этой ненужной проволочке.

— Madame, прошу заметить, что я сказал «приличный выход», — возразил на это Отто с почтительным поклоном, — а эта война, с моей точки зрения и со слов барона фон-Гондремарк, совершенно неприемлемый прием. Если мы здесь плохо управляли Грюневальдом, то на каком же основании население Герольштейна должно поплатиться за это своею кровью и своим достоянием за наши грехи? Нет, этого не будет, madame, во всяком случае не будет до тех пор, пока я жив. Но вместе с тем я придаю такое важное значение всему тому, что я услышал здесь сегодня в первый раз, что я не останавливаюсь даже над весьма естественным вопросом, почему только сегодня, а не раньше? И я очень желал бы найти такое средство помочь беде, которым я мог бы воспользоваться с честью для себя или во всяком случае не теряя уважения к себе!

— Ну, а если это вам не удастся? — спросила она.

— Если это мне не удастся, то я встречу удар раньше, чем он успеет на меня обрушиться, — сказал принц. — При первом явном возмущении моего народа, я созову народное собрание и если оно потребует, отрекусь от престола.

Серафина злобно рассмеялась.

— И это тот человек, за которого мы здесь работали! — крикнула она. — Мы сообщаем ему о происшедшей перемене, он заявляет нам, что будет искать выход или средство предотвратить беду, и это средство он видит в отречении!! Государь, неужели в вас совсем нет стыда, что вы являетесь сюда в последний час, являетесь к нам, перенесшим весь зной и всю тягость дня, и одним взмахом рушите весь наш труд! Неужели вы сами не дивитесь себе? Я была здесь на» своем месте и всеми силами старалась поддержать ваше достоинство. Я советовалась с мудрейшими людьми, каких я могла найти подле себя в то время, как вы увеселялись и охотились. Я с предусмотрительностью создавала свои планы, разрабатывала их, и когда они наконец созрели и должны были перейти к осуществлению, как раз тогда являетесь вы на несколько часов, чтобы разрушить все то, что было создано с таким трудом, что стоило стольких усилий! И завтра вы снова будете гоняться за новыми удовольствиями и развлечениями, и дозволите нам опять думать и работать за вас; и затем вы явитесь сюда вновь, и вновь уничтожите все то, чего у вас не хватило усердия и умения создать! О, это положительно невыносимо! Будьте же хоть скромны, сударь, не претендуйте на звание, которое вы не можете и не умеете с честью поддержать! Я бы на вашем месте не стала отдавать приказания с таким апломбом. Неужели вы не сознаете, что их исполняют не из уважения к вам? Что вы такое? Разве вам здесь место, в этом совете серьезных людей? Что вам тут делать? Идите! — крикнула она. — Идите к себе подобным! Даже люди на улице смеются над вами, как над принцем!

При этом неожиданном и странном взрыве весь совет точно остолбенел.

— Madame, — сказал барон, серьезно встревоженный, позабыв даже свою обычную осторожность. — Сдержитесь!

— Обращайтесь ко мне, барон! — крикнул принц. — Я не желаю допускать этих перешептываний!

Серафина разразилась слезами.

— Государь! — воскликнул барон, встав со своего места. — Эта дама…

— Еще одно замечание, барон фон Гондремарк, и я прикажу вас арестовать.

— Ваше высочество — мой господин и повелитель, — сказал Гондремарк, почтительно кланяясь.

— Советую вам чаще вспоминать об этом, — сказал Отто. — Господин канцлер, возьмите все эти бумаги и отнесите их в мой кабинет. Господа, совет распущен!

Сказав это, принц встал, поклонился и вышел из залы заседаний в сопровождении Грейзенгезанга и секретарей; почти в тот же момент приближенные дамы принцессы, вызванные сюда поспешно дежурным камергером, вошли из другой двери в зал заседания, чтобы проводить принцессу в ее апартаменты.

Глава 12

СТОРОННИКИ ВОЙНЫ НАЧИНАЮТ ДЕЙСТВОВАТЬ
Полчаса спустя Гондремарк был уже снова в кабинете Серафины, где они заперлись на ключ.

— Где он теперь? — спросила принцесса, как только Гондремарк вошел в комнату.

— Он сейчас в своем кабинете, madame, с канцлером и секретарями, — сказал барон, — и, чудо из чудес, он занимается государственными делами!

— Ах! — вздохнула она. — Он, как видно, рожден для того, чтобы мучить меня! Боже, какое падение! Какое унижение! Такой блестящий план и рушится из-за таких пустяков! Но теперь все безвозвратно потеряно и ничего тут не поделаешь.

— Нет, madame, ничего не потеряно; напротив того, даже, можно сказать, кое-что найдено! Прежде всего вы нашли правильную оценку его особы, вы увидели его таким, каков он есть на самом деле, как вы видите все остальное, где не замешано ваше доброе сердце, и ваша снисходительность, иногда излишняя; теперь вы видите его своим рассудочным, беспристрастным взглядом государственного человека, а не впечатлительной женщины. До тех пор, пока он имел право вмешиваться — предполагаемое, могущее создаться государство могло представляться лишь в далеком будущем. Я вступил на этот путь, предвидя все его опасности, даже и к тому, что теперь произошло, я был готов, — это не было для меня невероятной неожиданностью; но, madame, я знал две вещи, и я был в них абсолютно уверен: я знал, что вы рождены, чтобы повелевать, а я рожден, чтобы служить; я знал, что, благодаря редкой случайности, рука нашла то орудие, которое ей было нужно, и с первого момента нашей встречи я был уверен, как уверен и сейчас, что никакой законный балагур или фигляр не в силах поколебать или расстроить этот союз.

— Вы говорите, что я рождена, чтобы повелевать! — воскликнула она. — А мои слезы, вы забыли?

— Ведь это были слезы Александра Македонского, madame! — воскликнул Гондремарк. — Эти слезы не только растрогали, они потрясли меня! Была минута, когда я забылся, — даже я! Но неужели вы думаете, что я не заметил, что я не восхищался вашим поведением вплоть до этого момента? Что я не оценил вашего громадного самообладания? Видит Бог, это было великолепно! Царственно! Это стоило посмотреть! Это надо было видеть!

Он с минуту молчал, желая произвести больший эффект. Затем он продолжал:

— Глядя на вас, я черпал мужество, во мне росла уверенность, что в конце концов мы победим, и я старался подражать вашему спокойствию. Мне казалось, что я говорил хорошо; всякий человек, которому доступны веские аргументы, не мог не убедиться в правильности и разумности наших действий. Но, очевидно, этому не суждено было случиться, и клянусь вам, madame, я отнюдь не сожалею о том, что мне не удалось его убедить. Позвольте мне говорить с вами открыто; разрешите мне открыть перед вами мое сердце! В своей жизни я любил две вещи, две великие, достойные любви вещи: эту страну, мою вторую родину, и мою государыню!

И он склонился низко и умиленно поцеловал ее руку.

— И теперь мне остается одно из двух: оставить мою службу здесь, покинуть эту страну, усыновившую меня, и государыню, которой я поклялся в душе служить до последнего моего издыхания, или… — и он не договорил и замолк.

— Увы, барон фон Гондремарк, никакого «или» нет! — сказала Серафина.

— Нет, madame! Дайте мне только время, — возразил Гондремарк. — Когда я в первый раз увидел вас, вы были еще девочка, и не каждый мужчина предугадал бы скрытую в вас силу и мощь. Но мне случилось всего дважды беседовать с вашим высочеством, и после того я почувствовал, что нашел свою госпожу! Я думаю, madame, что у меня есть известная доля ума и знаю, что у меня много честолюбия. Но мой ум — из разряда подчиненных умов, нуждающихся в руководстве и господстве чьем-нибудь, и для того, чтобы создать себе карьеру, я должен был найти кого-нибудь, кто бы был рожден для того, чтобы царствовать и повелевать, и я нашел вас! Вот та почва и то основание, на которых образовался наш союз. Каждый из нас нуждался в другом, и один искал в другом своего господина, а другой своего слугу! И получился и рычаг, точка опоры! Говорят, что браки совершаются в небесах, а если так, то такие, чистые, серьезные, трудолюбивые и интеллектуальные союзы, рождающиеся для того, чтобы созидать государства, быть может, империи, тем более должны совершаться в небесах! Но это еще не все! Мы столкнулись друг с другом, когда оба уже созрели для великих замыслов и идей, которые начали выливаться в известные реальные формы, выясняться и обрисовываться все ярче и осязательнее в каждом нашем разговоре. И мы сроднились, и срослись, как близнецы. И я почувствовал, что вся моя жизнь до того момента, когда я встретил вас, была бесцветная и бледная, что я жил, словно в потемках. Скажите, ваше высочество, не было ли… я смело льщу себя мыслью, что то же самое было и с вами! Потому что до этого вы не имели того зоркого орлиного взгляда, того широкого кругозора, того мощного полета мысли! Таким-то образом мы подготовились к нашим великим задачам, выносили их и созрели для того, чтобы начать действовать.

— Это правда, — сказала она задумчиво, — я чувствую, что это так. Но замысел, но самая идея — ваша; в своем великодушии вы несколько несправедливы к себе; а все, что я могла сделать, это дать вам надлежащее положение, предоставить вам некоторую возможность действовать и в качестве точки опоры — этот трон. Но я могу сказать, что все это я предоставила вам без оговорок, я горячо сочувствовала всегда всем вашим замыслам; и вы могли быть уверены во мне, в моей поддержке, уверены в моем чувстве справедливости. Но мне отрадно слышать, что я была вашей помощницей; повторите мне это, повторите еще раз, прошу вас!

— Нет, — сказал он, — потому что этого мало. — Вы были все время не только моей помощницей, но вы создали меня, вы были моей вдохновительницей, источником и началом каждой моей мысли, каждого моего замысла. И когда мы вместе подготовляли нашу политику, взвешивая и обсуждая каждый шаг, как часто вы поражали и восхищали меня вашей проницательностью, вашей предусмотрительностью и вашей чисто мужской трудоспособностью, вашей смелостью и решимостью. И вы знаете, что это не слова лести; ваша совесть вторит тому, что я вам говорю. Урвали ли вы от дела хоть один день? Предавались ли вы забавам и развлечениям? Молодая и прекрасная, вы жили все эти годы исключительно одним тяжелым умственным трудом, изнуряющей умственной работой, терпеливой и настойчивой обработкой различных мелочей. Но вы получите свою награду! Падение Бранденау положит основание трону вашего будущего царства, быть может, вашей империи!

— Какие мысли таятся у вас в голове? — спросила принцесса. — Разве теперь не все погибло?

— Нет, моя принцесса! И я вам скажу, что одна и та же мысль таится и в моей и в вашей голове — ответил он.

— Клянусь вам, барон фон Гондремарк, всем, что у меня есть святого, у меня нет решительно никакой мысли в данный момент; я раздавлена, я уничтожена…

— Вы говорите так, потому что смотрите на чувственную, страстную сторону своей богатой, благородной натуры, которая только что подверглась жестокому оскорблению, в которой еще живет горечь недавней обиды; но загляните в ваш рассудок — и спросите его, что он подсказывает вам; загляните в свой ум, а не в свое сердце, и скажите мне.

— Я ничего, ничего не вижу и там, ничего, кроме возмущения! — сказала она.

— Не совсем так. Вы видите там одно слово, словно выжженное огненными буквами, — и это слово — «Отречение»!

— О, — воскликнула Серафина. — Жалкий трус! Он все решительно взвалил на мои плечи. И в минуту испытания и опасности он поражает меня в спину. Нет в нем ничего: ни уважения, ни любви, ни мужества! Свою жену, свое достоинство, свой трон и честь своих предков, — он все забыл!

— Да, — подтвердил Гондремарк. — Уж одно это слово «Отречение» чего стоит. Но в нем я вижу мерцание новой зари.

— Аа!.. Мне кажется, что я читаю ваши мысли… — промолвила принцесса. — Но это безумие, чистейшее безумие, барон! Я еще более непопулярна, чем он, вы это знаете! Они могут мириться с его слабостями, могут извинить его легкомыслие, и все же, хотя и осуждают его, но любят, меня же народ ненавидит!

— Такова неблагодарность толпы, — сказал Гондремарк. — Но мы здесь шутим, а я желал бы высказать вам открыто мою мысль. Человек, который в момент опасности говорит об отречении, в моих глазах не более как вредное животное. Я говорю резко, madame, потому что говорю серьезно; теперь не время жеманиться и подыскивать мягкие выражения. Трус в известном общественном положении — опаснее огня! Мы сейчас находимся на кратере вулкана, и если этому человеку будет дана воля, то не пройдет недели, как Грюневальд захлебнется в невинной крови! Вы знаете, что я говорю правду; мы с вами не бледнея смотрели на эту всегда возможную катастрофу. Для него это, конечно, быть может, ничто, потому что он в случае взрыва — преспокойно отречется. — Отречься! Боже правый! Как мог выговорить подобное слово прирожденный государь! И тогда, что станется с этой несчастной страной, с этим народом, порученным его заботам и попечениям, — с этими сотнями и тысячами жизней мужчин и честью женщин!..

При этом голос Гондремарка как будто оборвался; но он очень скоро совладал с своим волнением и продолжал:

— Вы, madame, относитесь более серьезно к своим обязанностям, к своей ответственности. Мысленно я разделяю с вами эту ответственность; и ввиду ужасов, которые я предвижу, ввиду бедствий, надвигающихся и нависших над государством, я говорю, а ваше сердце вторит за мною, — я говорю: мы зашли слишком далеко, чтобы остановиться! Честь, долг, обязанность и даже забота о сохранении наших жизней заставляют нас идти вперед!

Она смотрела на своего собеседника, и видно было, что она, слушая его, глубоко вникает в каждое сказанное им слово.

— Я сознаю все это, — сказала она, — но я бессильна; власть в его руках, и сила также на его стороне.

— Власть? Сила? И то и другое в руках армии, — возразил Гондремарк, — и затем поспешил добавить, прежде чем она успела вмешаться: — Нам надо думать как спасти самих себя; я должен, во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой спасти мою принцессу, а она должна спасти своего министра! И оба мы вместе должны спасти этого самонадеянного, хвастливого и безумного человека, от его собственного безумия и безрассудства! В момент восстания он неминуемо должен будет стать первой жертвой народного гнева и возмущения. Я вижу, как толпа рвет его на части! — крикнул барон. — А Грюневальд, несчастный Грюневальд! Эта прекрасная, чудесная страна будет залита кровью, разорена! Нет, государыня, вы, у которой в руках власть, вы должны воспользоваться ею; вы это можете и ваша совесть должна вам это подсказать.

— Научите меня, как мне воспользоваться моей властью! — воскликнула она. — Допустим, что я лишила бы его каким-нибудь образом свободы действий, подвергла бы какому-нибудь ограничению его личной свободы, — ведь революция мгновенно обрушилась бы на нас…

Гондремарк прикинулся разбитым этим доводом.

— Да, это правда, — сказал он, — вы более дальновидны, чем я! — Но все же, вероятно, есть какой-нибудь выход! Выход должен быть!

— Нет, — сказала принцесса. — Я вам с самого начала говорила, что для нас теперь нет спасения. Мы ничем не можем помочь горю. Все наши надежды рухнули; рухнули из-за этого жалкого бездельника, невежды, труса, которому ни с того ни с сего пришел каприз вмешаться в государственные дела, быть может, всего на несколько часов, который, почем знать, завтра, может быть, вернется вновь к своим увеселениям простого деревенского парня. А здесь такой блестящий план разрушен! Все, созданное с таким трудом, с такой заботой!

Для ловкого Гондремарка всякий малейший предлог, самая крошечная зацепка годилась.

— Я нашел! — воскликнул он, ударив себя по лбу. — И как только я не подумал об этом раньше! Как это раньше не пришло мне в голову! Государыня, быть может, сами того не подозревая, вы разрешили задачу!

— Что вы хотите этим сказать? Говорите! — сказала Серафина.

Гондремарк сделал вид, будто собирается с мыслями, и затем, улыбаясь, ответил:

— Принц должен опять уехать на охоту.

— Ах, если бы он только это вздумал! — воскликнула Серафина, подавляя вздох. — Пусть бы ехал и оставался там!

— Вот именно! — подчеркнул барон. — Поехал бы и остался там. — Эти последние слова он произнес так многозначительно, что принцесса изменилась в лице; а ее собеседник, сознавая страшное значение своей двусмысленности, поспешил разъяснить:

— На этот раз он может отправиться на охоту не верхом, а в коляске, с приличным эскортом из наших наемных улан. Местом назначения его может быть, например, Фельзенбург. Эта местность здоровая и живописная; скалы высокие и неприступные, окна небольшие, все заделанные тяжелыми надежными решетками; этот замок как нарочно построен для подобного назначения. Надзор за замком мы поручим шотландцу Гордону; уж у него-то не будет никаких возражений или вопросов совести, да и кто хватится этого государя? Кому он нужен? На что он нужен? Он поехал охотиться; вернулся во вторник, а в четверг опять уехал; все это весьма обычно, и никого не удивит. А тем временем война разыграется своим порядком. Нашему принцу скоро наскучит одиночество, и ко времени нашего триумфа и торжества или, если бы он оказался слишком упорен, — немного позднее, мы ему возвратим свободу, и выпустим его на соответствующих выгодных для нас условиях, и впоследствии мы вновь увидим его, забавляющегося своими любительскими спектаклями.

Серафина все время сидела мрачная, погруженная в мысли.

— Да, — промолвила она вдруг, — а депеша? Ведь он теперь пишет депешу.

— Она не пройдет ранее пятницы через совет, — спокойно возразил Гондремарк; — а что касается какой-нибудь неофициальной записки или извещения, то все гонцы в полном моем распоряжении и в полной зависимости от меня. Все это надежные, отборные люди. Я человек предусмотрительный, государыня.

— Да, по-видимому, это действительно так, — не без некоторой ядовитости вымолвила она, испытывая при этом один из своих минутных приступов отвращения к этому человеку. Спустя минуту она добавила:

— Мне претит подобная крайность, барон фон Гондремарк, должна вам откровенно в этом признаться.

— И я вполне разделяю ваши чувства, ваше высочество, — отозвался ловкий царедворец. — Но что прикажете делать, если другого выхода нет! Иначе мы совершенно беззащитны.

— Я это вполне сознаю, но это слишком сильное средство! Ведь это государственное преступление! — промолвила Серафина, кивая в сторону барона с выражением чувства подавленного отвращения.

— Загляните поглубже в этот вопрос, — возразил Гондремарк. — Кто собственно совершил преступление?

— Он! Он! — вдруг воскликнула молодая женщина. — Видит Бог, что он! И я считаю его ответственным за него. Но все же.

— Ведь, в сущности, ему не причинят ни малейшего зла, — успокаивал Гондремарк.

— Я знаю, — сказала принцесса, — но все же это бессердечно!

И в этот момент, как оно и всегда бывало с тех пор, как мир стоит, что судьба или другие боги всегда благоприятствовали смелым людям и являлись к ним на помощь, оказывая им свое содействие, так точно и теперь, благосклонные боги явились на помощь мудрому и смелому министру. Одна из фрейлин принцессы постучалась в дверь, прося разрешения войти; оказалось, что слуга только что подал ей записку, которую ему поручено было вручить барону Гондремарку. Это была карандашом набросанная на листке бумаги записка, которую хитрый и изворотливый Грейзенгезанг умудрился написать и отправить под самым носом Отто. И, судя по самой отважности подобного поступка, можно было сказать с уверенностью, насколько был перепуган сам автор этой записки, обычно столь трусливый и приниженный. У Грейзенгезанга вообще был всегда только один стимул, одна-единственная побудительная причина, руководившая всеми его действиями и поступками — это страх. Содержание записки было следующее:

«На первом же совете полномочия на право подписи будут отняты». Корнелиус Грейз.

Итак, после трех лет беспрепятственного пользования им, право подписи государственных документов и бумаг должно было быть отнято у Серафины. Это было уже даже более, чем обидой или оскорблением; это была, так сказать, всенародная пощечина, всенародное посрамление, — позор, которого Серафина не в силах была вынести. Она не задумалась над тем, каким образом ей досталось это право, как она его получила, но взвилась на дыбы, как горячий конь под ударом арапника, и приготовилась к прыжку, как раненый тигр.

— Довольно! — крикнула она. — Я подпишу приказ о его заключении. — Когда он может быть увезен отсюда?

— Мне необходимо не менее двенадцати часов, чтобы собрать надежных людей, и, кроме того, всего лучше сделать все это ночью. Скажем, завтра в полночь, если вам будет благоугодно, — сказал барон.

— Превосходно! — отозвалась она. — Мои двери всегда для вас открыты, барон фон Гондремарк, — и как только приказ будет готов, принесите мне его сюда для подписи.

— Государыня, — сказал барон, — одна вы из всех, нас не рискуете в данном случае своей головой. Поэтому, во избежание всякого рода затруднений и проволочек, я осмеливаюсь почтительнейше предложить вам — и написать и подписать этот указ, весь от начала до конца, вашей рукой.

— Вы правы, — сказала принцесса.

Тогда он положил перед нею на стол черновик приказа и почтительно отошел в сторону; она переписала приказ, перечитала его и вдруг злая, жестокая усмешка показалась у нее на лице.

— Я и забыла про его марионетку, — сказала она. — Пусть они составят друг другу компанию, — добавила принцесса и приписала в приказе имя доктора Готтхольда, который также приговаривался к заключению в замке.

— Ваше высочество всегда обо всем подумаете. Как видно, ваше высочество обладает лучшей памятью, чем ваш покорный слуга, — сказал барон, — и, получив в руки роковой документ, он в свою очередь внимательно просмотрел его.

— Прекрасно! — сказал он. — Теперь остается только подписать.

— Вы появитесь сегодня в гостиной, барон? — спросила она.

— Я полагаю, что это будет лучше, — ответил он, — чтобы избежать публичного скандала. Так как все то, что способно подорвать мое значение в общественном мнении, может повредить нам в ближайшем будущем, — сказал Гондремарк.

— Вы правы, — согласилась принцесса, и она протянула ему руку как старому другу, как равному себе.

Глава 13

ЦЕНА РЕЧНОЙ ФЕРМЫ. ТЩЕТНАЯ СЛАВА ПРЕДШЕСТВУЕТ ПАДЕНИЮ
Пистолет был, так сказать, разряжен, и при обыкновенных условиях эта сильная, яркая сцена, разыгравшаяся в зале совета, вероятнее всего, истощила бы совершенно весь запас энергии и гнева, и возмущения, каким мог располагать Отто. При иных обстоятельствах он, вероятно, начал бы после того обсуждать и осуждать свое поведение в совете; стал бы припоминать все, что было сказано правдивого и разумного Серафиной, и совершенно позабыл бы все, что было едкого, обидного и несправедливого в ее словах, и спустя полчаса дошел бы несомненно до того состояния, в каком добрый католик спешит к исповедальне, а добрый пьяница прибегает к бутылке. Но на этот раз два маловажных обстоятельства поддерживали в нем бодрость духа. Во-первых, ему оставалось еще решить бесконечное множество дел, а решать дела для человека столь беспечного и небрежного характера и привычек, как Отто, является лучшим успокаивающим совесть средством, так как решение дел отвлекает внимание и мешает человеку углубляться в свои мысли. Все послеобеденное время он усердно был занят делами и вместе с канцлером просматривал, прочитывал, подписывал и диктовал бумаги, утверждал и отсылал по назначению, словом, работал усиленно и с увлечением. И это поддерживало в нем бодрость душевную, окружая его в его собственных глазах известным ореолом работоспособности и вызывая известное чувство самоодобрения. Во-вторых, его самолюбие еще не было удовлетворено; ему не удалось получить нужные ему деньги, а завтра перед полуднем ему придется разочаровать и огорчить бедного Киллиана Готтесхейма, и в глазах этой семьи, которая и так была о нем весьма невысокого мнения, но для которой он желал сыграть роль утешителя, великодушного покровителя, пасть теперь еще ниже, чем прежде; а для такого человека, как Отто, это было положительно хуже смерти. Он никак не мог примириться с подобным положением. И даже в то время, как он занимался делами, работая усердно и разумно над разными мелкими, детальными вопросами своего княжества, он втайне создавал в уме своем план, с помощью которого он мог бы вывернуться из этого положения. Эта схема была столь же приятна ему, как частному лицу, сколь постыдна для принца; в ней его легкомысленная природа как будто нашла возможность вознаградить себя за серьезный усидчивый труд этого дня. И он невольно засмеялся при мысли о задуманном им плане, а Грейзенгезанг, глядя на него, дивился и приписал его веселое настроение победоносному выступлению принца сегодня утром в зале совета.

Под впечатлением этой мысли старый царедворец осмелился выказать свое восхищение поведением своего государя:

— Ваше высочество напомнили мне сегодня утром в совете вашего покойного родителя, — сказал старик.

— Что такое? — спросил принц, мысли которого были заняты совсем другим.

— Я говорю о властном тоне вашего высочества в совещании совета, — пояснил льстец.

— А, вы об этом… да… — рассеянно протянул Отто.

Но несмотря на это столь небрежное отношение к словам канцлера, он все же почувствовал себя приятно польщенным, и после того его мысли опять вернулись к происшествиям этого утра и с приятным чувством самоодобрения остановились на отдельных подробностях его победы. «Я их всех разом укротил!» — думал он не без некоторой самодовольной гордости. Когда важнейшие дела были закончены, было уже поздно, и Отто оставил канцлера у себя обедать. Тот занимал принца рядом старых историй и самых новейших комплиментов по адресу своего государя, к которому он теперь всеми силами старался подольститься, на случай, если бы он одолел временщика и принцессу. Вся карьера канцлера с самого ее начала была основана исключительно на подслуживании; он положительно, как говорится, ползком пролез в чины и положение и тем же способом добрался и до высоких почестей и должностей; и в силу этого ум его был развращен, и вся натура его была подленькая; он всегда был готов продать за грош каждого, если это ему могло послужить на пользу; готов был снести и забыть какие угодно унижения и оскорбления, лишь бы через это выслужиться. Это был не человек, а жалкое созданье, и его инстинкт пригодился ему и в данном случае. Для начала он пустил ядовитое замечание относительно умственных способностей женщин, а затем пустился в более определенную область полунамеков, и за третьим блюдом он уже весьма искусно и красноречиво разбирал характер, склонности и способности принцессы Серафины, встречая одобрение ее супруга. Понятно, что имен не упоминал никаких, но при этом секрет, кто именно был идеальный абстрактный человек, которого все время канцлер сопоставлял с недостойной женщиной, оставался секретом, шитым белыми нитками по черному. Этот чопорный, льстивый старикашка обладал удивительным инстинктом, подсказывавшим ему всегда безошибочно, где можно было посеять или натворить зло; и так он пролезал и проползал в самую душу человека. И в данном случае он также старался всячески подкосить всякие благородные и добрые чувства в душе своего повелителя, и при этом ни на одну секунду его уважение к себе не заставило его призадуматься или встревожиться хоть сколько-нибудь. Отто, можно сказать, весь сиял и извне и внутри от троякого влияния тонкой искусной лести, старого Токая, приятного сознания, что сегодня он мог быть доволен собою. Теперь он видел себя в самом привлекательном свете. Если даже этот Грейзенгезанг, думал он, мог заметить все эти недостатки и недочеты в характере, в личности и в отношениях Серафимы к нему и так подло сообщить обо всем этом враждебному лагерю, то он, отвергнутый супруг и отстраненный от своей законной власти принц, едва ли мог заблуждаться и быть слишком строг в своей оценке действий и поступков жены.

В таком прекрасном, сравнительно, настроении духа Отто простился со льстивым стариком, слова которого оказались столь приятной музыкой для его слуха, и, приведя в порядок свой туалет, принц прошел в гостиные и приемные покои, где по вечерам обыкновенно собирался двор. Но уже на лестнице его охватило как бы раскаяние, и когда он вошел в большую широкую галерею, ведущую в залу, и увидел жену, то вся абстрактная лесть старого царедворца развеялась в прах, сбежала, как струйки дождя с листьев, и он сразу пробудился к действительности. Серафина стояла на значительном расстоянии от него под большой зажженной люстрой, спиной к нему. Но при виде одного только изгиба ее талии его охватила почти болезненная физическая слабость. Так вот она, эта девочка — жена, которая когда-то лежала в его объятиях, которую он клялся любить и беречь! Да, вот она! И она лучше всякого успеха, лучше любой победы!

И теперь она же помогла ему оправиться от этого непредвиденного удара. Она направилась к нему, плывя, как лебедь, по гладкому паркету зала, сияя самой ласковой и лучезарной улыбкой, до того деланной, что она казалась положительно оскорбительной.

— Фридрих, — сказала она любезно, — вы опоздали, мы вас заждались здесь.

И это была та высокая комедия, которая так свойственна несчастным бракам, и ее апломб вызвал в нем чувство отвращения.

В этой гостиной в обычные дни не соблюдался этикет; все держались здесь совершенно свободно; оконные ниши служили приютом для воркующих парочек, у большого камина располагались люди, ведущие обычный общий разговор, то есть, главным образом, обсуждавшие последний скандал и сообщавшие друг другу слухи и сплетни. А дальше, в дальнем конце у столов шла картежная игра. Туда на этот раз направился принц Отто не торжественно, а незаметно, исподволь рассыпая любезности на пути, останавливаясь на минутку то с одним, то с другим, обмениваясь парой слов, но упорно следуя в намеченном направлении. Подойдя к игорному столу, он встал против мадам фон Розен и как только увидел, что она его заметила, и глаза их на мгновение встретились, он молча удалился в одну из оконных ниш. Вскоре и она поспешила туда же.

— Вы прекрасно сделали, что вызвали меня из-за карт, — сказала она. — Эти карты когда-нибудь разорят меня вконец.

— Так бросьте их, — посоветовал Отто.

— Чтобы я бросила карты! — воскликнула она и рассмеялась. — Нет! Это моя судьба! Единственным моим шансом было умереть от чахотки, а теперь мне придется умереть на чердаке.

— Вы сегодня невесело настроены, — заметил Отто.

— Я проигралась, — ответила она. — Вы не можете понять, что значит жадность.

— Значит, я пришел в недобрый час, — сказал он.

— А вы желаете от меня какой-нибудь услуги! — воскликнула она, разом просияв и при этом удивительно похорошев.

— Мадам, — сказал принц, — я собираюсь создать свою партию и пришел к вам, чтобы прежде всего завербовать вас.

— Это уже сделано! — заявила она. — Вы видите, я опять уже стала человеком.

— Я, может быть, обманываюсь, — продолжал принц, — но мне хочется верить, и я верю, что вы не желаете мне зла, что вы не питаете ко мне нерасположения.

— Я, напротив того, желаю вам от души добра! — ответила фон Розен. — Я даже едва смею сказать вам, до какой степени.

— В таком случае, если бы я попросил вас оказать мне услугу? — спросил принц.

— Просите, mon prince! И что бы это ни было, я заранее говорю, что я согласна!

— Я желал бы, — сказал Отто, — чтобы вы сегодня же, в ночь, сделали фермером человека, о котором мы с вами недавно говорили.

— Одному Богу известно, что вы хотите этим сказать! — воскликнула графиня. — Я положительно не понимаю и даже не стараюсь понять; я знаю только одно, что нет предела моему желанию угодить вам. Вы можете назвать это безумием, но это так.

— Если позволите, я выражу это иными словами, — предложил Отто. — Но прежде позвольте мне один вопрос: крали вы когда-нибудь?

— Часто! — воскликнула она. — Я нарушала все десять заповедей, и если бы их завтра стало не десять, а больше, мне кажется, что я не могла бы заснуть, прежде чем я бы не нарушила и остальные.

— Дело в том, что здесь идет речь о грабеже, о краже со взломом, и я полагал, что это покажется вам забавным, — сказал принц.

— В этом отношении у меня нет практического опыта, — заметила она. — Но это пустяки; при добром желании чего только нельзя сделать! Я когда-то взломала рабочую шкатулку, чтобы выкрасть из нее письмо, когда я была еще девочкой-подростком, а затем взломала несколько сердец и мое собственное в том числе и выкрала из них много драгоценностей; но дверных замков я еще не взламывала. Впрочем, и это, вероятно, не так трудно. Все грехи до смешного незатруднительны! Ну, и так, что нам придется взламывать?

— Государственное казначейство, madame, — сказал Отто.

И он в кратких, но ярких словах набросал ей картину своего посещения Речной Фермы, с уместным, но не излишним пафосом рассказал о своем обещании приобрести ферму и, наконец, об отказе, полученном им на совете сегодня утром, когда он потребовал необходимую для этой покупки сумму; и в заключение дал несколько практических указаний относительно расположения окон в казначействе и относительно кое-каких неудобств и препятствий, с которыми, может быть, придется считаться.

— И они отказали вам в этим деньгах? — сказала графиня, когда принц кончил. — И вы приняли этот отказ?!

— Но они привели мне резонные причины, — отозвался Отто, густо покраснев, — причины такого рода, что я не мог отвергнуть их, и теперь мне приходится грабить казну моей родной страны. Не скажу, чтобы это было похвально или благородно, но во всяком случае, это забавно!

— Забавно! Да! — воскликнула графиня. — И она вдруг задумалась и смолкла, и долгое время не проронила ни слова, но затем совершенно серьезно спросила: — А сколько вам нужно?

— Трех тысяч крон будет достаточно, — сказал Отто, — потому что у меня еще осталось кое-что из моих личных денег.

— Прекрасно! — сказала фон Розен, снова повеселев. — Рассчитывайте на меня, я ваша верная соучастница. Но где мы встретимся?

— Вы, конечно, знаете статую Летящего Меркурия в парке? — сказал принц. — Там скрещиваются три дорожки; на этом месте поставлена скамейка, как раз против фигуры;местечко это очень удобное и божество к нам благосклонное!

— Ребенок! — полуумиленно, полушутя прошептала графиня и слегка ударила его своим веером. — Но знаете ли вы, mon prince, что вы ужасный эгоист! Ваше удобное местечко страшно далеко от меня! Вы должны дать мне по крайней мере побольше времени; я думаю, что никаким образом не сумею быть там раньше двух часов ночи. Но во всяком случае, когда часы пробьют два, ваша пособница будет на условленном месте, и, я надеюсь, будет встречена с распростертыми объятиями. Ах, погодите, скажите мне, думаете вы привести кого-нибудь с собой? — осведомилась она. — О, не ради приличия, вы знаете, ведь я, je ne suis pas une prude! Но я должна знать об этом.

— Я приведу с собой одного из моих грумов, — сказал Отто, — я изловил его, когда он крал мой овес.

— А как его зовут? — спросила фон Розен.

— Признаюсь, я этого не знаю; как видите, я еще недостаточно близко знаком с обкрадывающими меня конюхами, — засмеялся принц, — я просто хотел испытать свои способности в новой для меня профессии.

— Как я? Не правда ли? Но вот о чем я прошу вас: сделайте так, чтобы я вас застала уже на месте, чтобы мне не пришлось ожидать вас; не откажите мне в любезности немного подождать меня там, на скамейке. Так, значит, решено! Вы будете ждать меня! Ведь в этой экспедиции мы с вами будем не принц и графиня, а некая дама и землевладелец — хозяин фермы. А ваш друг и приятель, конюх-вор, пусть стоит за фонтаном, и никак не ближе! Значит, вы обещаете? Да?

— Madame, приказывайте все, что вам будет угодно. В данном случае вы капитан, а я только суперкарг! — засмеялся Отто.

— Ну, хорошо, донеси нас, Бог, благополучно в порт! — сказала она. — Надеюсь, сегодня не пятница?!

Но что-то в ее манере поразило Отто, что-то неуловимое, что-то такое, что возбудило в нем как бы тень подозрения.

— Не странно ли, — заметил он, вдруг став совершенно серьезным, — что в таком деле я избрал союзницу и соучастницу из враждебного лагеря.

— Безумец! — шепнула она. — Да ведь это ваша единственная мудрость, уметь распознавать ваших друзей. И вдруг в полумраке оконной ниши она поймала его руку и поцеловала ее порывисто и страстно. — А теперь идите, — сказала она, — уходите отсюда сейчас же!

И он ушел, несколько озадаченный, унося в душе опасение, что был на этот раз слишком смел. В данный момент эта женщина ослепила его, как драгоценный алмаз; и даже сквозь завесу его упорной живучей любви к жене он почувствовал как бы сильный толчок или потрясение. Но, спустя минуту, он освободился от этого страха, страх этот прошел у него так же быстро, как и налетел на него.

В этот вечер и принц и графиня рано покинули гостиную. Принц, тщательно проделав перед своим камердинером всю церемонию раздевания, отпустил его, а затем, немного погодя, вышел по маленькой потайной лесенке задним ходом в сад и отправился разыскивать своего грума.

И на этот раз все вокруг конюшен было тихо и темно. Отто опять прибегнул к условному сигналу, и снова на этот условный стук выглянул тот же грум и едва не лишился чувств от испуга при виде принца.

— Добрый вечер, приятель, — сказал весело Отто, — я хочу, чтобы ты мне принес не мешок овса, а мешок из-под овса — пустой мешок, — и чтобы ты шел со мной. Мы пробудем в отсутствии, вероятно, всю ночь.

— Но, ваше высочество, на меня оставлены нынче эти малые конюшни; здесь кроме меня нет никого, — сказал, запинаясь, грум.

— Все равно, — ответил принц, — иди за мной! Ведь ты уж вовсе не такой ярый служака.

Но, заметив, что бедняга трясся, как в лихорадке, Отто успокаивающе положил ему руку на плечо и сказал:

— Если бы я желал причинить тебе зло или наказать тебя за твои проделки, разве бы я пришел сюда сам?

Парень сразу и успокоился и образумился. Он сходил за требуемым мешком и в одну минуту принес его; затем Отто повел его за собой по разным дорожкам, тропинкам и аллеям парка, все время ласково разговаривая и беседуя с ним, и, наконец, оставил его у фонтана, где пучеглазый Тритон беспрерывно выплевывал изо рта тонкую струйку воды, падавшую в переполненную дрожащей и трепещущей водой чашу, в которой и сам он приютился и застыл. Оставил здесь своего спутника, принц направился к круглой лужайке на том месте, где скрещивались три дорожки, и где на белом мраморном пьедестале стояла на цыпочках, на пуантах, выражаясь по-балетному, недурная копия Летящего Меркурия Джан-Болоньи, белая в звездных сумерках ночи. Ночь была тихая, безветренная; маленький серп новолуния только что выплыл из-за вершин высоких деревьев парка; но этот тоненький серп был еще слишком мал и стоял еще слишком низко на небе, чтобы мог соперничать своим светом с сонмом более слабых светил, и хмурое лицо земли заливал нежный звездный свет, смягчавший все контуры, все резкие линии, все темные и мрачные тона и пятна. Там, вдали, в конце аллеи, извивавшейся по мере удаления в разные стороны, Отто мог видеть часть освещенной лампионами дворцовой террасы, по которой безмолвно и равномерно расхаживал часовой, а еще дальше, — за террасой, виднелся уголок столицы с скрещивающимися линиями уличных фонарей. Но здесь вокруг него молодые деревья стояли, залитые местами слабым отблеском звезд, местами совершенно темные, таинственные и неподвижные, и среди этой не нарушаемой ничем тишины и безмолвия парка, среди этой полной неподвижности окружающих кустов и деревьев подскочивший для полета белый мраморный бог казался живым существом.

И в этом прозрачном безмолвии ночи мысли Отто вдруг как-то страшно прояснились; его совесть и сознание вдруг засветились как циферблат городских башенных часов. Он старался отвратить от них свое мысленное око, но, увы, какой-то палец, точно стрелка, настойчиво указывал ему на ряд проступков и ошибок, при виде которых у него захватило дыхание. Что же он делает здесь? Он поджидает соучастницу своего преступления! Свою сообщницу в дурном, постыдном деле! Правда, казна была растрачена безрассудно, но не по его ли вине? Не он ли допустил эту растрату своим невмешательством? А теперь он запутывал еще более финансы своей страны, которыми он по лености своей не занимался, которыми он уже давно не управлял, как не управлял и страной. И вот он собирается растратить государственные деньги и на этот раз на свою личную прихоть, на себя лично; хотя эта трата и не представляет собою ничего неблагородного или предосудительного сама по себе, но предосудительна, уже потому, что это было не на нужды государства. А человека, которого он пристыдил за то, что тот крал у него овес, сам теперь делал соучастником кражи государственных денег! И кроме всего этого, здесь еще была замешана madame фон Розен, на которую он смотрел свысока, с известным неприветливым презрением безупречного мужчины к порочной женщине. Потому что он считал ее опустившейся ниже всякого рода предрассудков, он избрал ее для того, чтобы заставить ее пасть еще ниже; он заставил ее поставить на карту все ее шаткое и сомнительное положение в обществе, сделав ее соучастницей позорного поступка и государственного преступления. А это было много постыднее всякого обольщения!

И Отто принялся ходить очень быстро взад и вперед и свистел при этом все время не переставая, чтобы заглушить внутренний голос, раскрывавший ему неприглядную истину. Когда наконец он заслышал шаги в самой темной и узкой из трех аллей, он с чувством облегчения кинулся навстречу графине. Бороться одному, один на один со своей совестью, так тяжело слабому человеку, в котором еще не угасло все хорошее, и в такой момент особенно драгоценен такой товарищ, в котором мы уверены, что он хуже, чем мы, и который в смысле морали и нравственности стоит еще ниже нас.

Но навстречу принцу шел молодой мальчик миниатюрного сложения, со странной походкой и манерой, в шляпе с большими полями, несший, по-видимому, с чрезвычайным усилием тяжелый мешок. Отто поспешно отступил назад, но юноша поднял вверх руку, как бы давая сигнал, и, запыхавшись, добежал, словно с напряжением последних сил, до того места, где остановился принц и, опустив мешок на землю, он упал на скамью в полном изнеможении. При этом голова его слегка откинулась назад, и звездный свет упал на его лицо, в котором Отто тотчас же признал черты madame фон Розен.

— Это вы, графиня?! — воскликнул принц.

— Нет, нет, — ответила она, задыхаясь, — это молодой граф фон Розен, мой младший брат. — Превосходный парень… Но дайте ему отдышаться, Бога ради!..

— Ах, madame!..

— Называйте же меня графом! — прошептала она. — Уважайте, пожалуйста, мое инкогнито!

— Итак, граф, — начал Отто, — позвольте мне просить вас, благородный юноша, тотчас же отправиться со мной для того, чтобы осуществить задуманное дело.

— Сядьте рядом со мною, здесь, — сказала она, похлопывая рукой по свободному концу скамьи. — Я последую за вами через некоторое время. Я так ужасно устала; посмотрите, как бьется мое сердце, — и она взяла его руку и приложила ее к своему сердцу. — Ну, где же ваш вор?

— На своем посту, за фонтаном, — сказал Отто, — прикажете представить его вам? Он, по-видимому, прекрасный сотоварищ.

— Нет, — сказала она, — не торопите меня. Мне нужно еще прежде поговорить с вами. Это не то, чтобы я не любила вашего вора, я обожаю всякого, у кого хватает смелости поступать дурно. Добродетели и добродетельные люди меня никогда не прельщали, вплоть до того момента, когда я полюбила своего принца, — и она рассмеялась серебристым музыкальным смехом. — Да и то я полюбила вас вовсе не за ваши достоинства и добродетели, если сказать правду, — добавила она.

Отто был чрезвычайно сконфужен; помолчав немного, он спросил:

— Ну, а теперь отдохнули?

— Сейчас, сейчас, — ответила фон Розен, — дайте мне перевести дух!

— Что вас так утомило? — Этот мешок? И скажите, пожалуйста, почему вам понадобился такой мешок? Вы могли в этом отношении положиться на мою предусмотрительность. А к тому же этот мешок далеко не пуст. Дорогой граф, я хотел бы узнать, каким хламом вы нагрузили его? Впрочем, всего проще взглянуть самому, — добавил Отто, и протянул руку к мешку.

Но фон Розен остановила его:

— Нет, Отто, — сказала она, — нет, не делайте этого, я сейчас скажу, я скажу вам все, без малейшей утайки. Все уже сделано! Я уже успела ограбить казначейство, одна, без посторонней помощи. Здесь три тысячи двести крон, я надеюсь, что этого будет довольно!

Ее смущение было так очевидно, что Отто невольно задумался, и смотрел ей в лицо, не отнимая от мешка протянутой к нему руки, которую графиня все держала в своей.

— Вы? Вы одна это сделали? — вымолвил он наконец. — Как?! Каким образом? — И вдруг, выпрямившись и отступив на шаг назад, он воскликнул: — О, madame, теперь я понимаю! Какого же вы должны быть низкого мнения о принце!

— Ну, нет, это была ложь! — крикнула она. — Нет, эти деньги мои, лично мои, доставшиеся мне самым честным путем. А теперь они ваши! То, что вы предлагали, было недостойным поступком, а я дорожу вашей честью, принц! Я поклялась себе, что я спасу ее, даже помимо вашей воли! И я убедительно прошу вас позволить мне спасти вашу честь.

И вдруг совершенно другим, ласковым, чарующим голосом она продолжала:

— О, Отто, умоляю вас, позвольте мне, дайте мне спасти вашу честь! Примите эту малость от вашего бедного друга, который так любит вас!

— Madame, madame, — бормотал Отто, чувствуя себя донельзя несчастным. — Я не могу, я не должен. Позвольте мне уйти!

И он наполовину привстал со своего места, но в мгновение ока она лежала перед ним на земле, обнимая его колени.

— Нет, нет! — шептала она — Нет, вы не уйдете! Вы не можете уйти! Неужели вы до такой степени презираете меня! Все это хлам, он мне не нужен! Он мне ненавистен! Я все равно проиграла бы все это за карточным столом, и у меня ничего бы от этого не осталось! Поймите, что для меня это прекрасное помещение денег, которое спасет меня от окончательного разорения. Отто! — воскликнула она, почувствовав, что он сделал слабую попытку высвободиться от нее. — Если вы оставите меня здесь одну, с моим позором и унижением, я умру на этом месте!

В ответ на это принц громко застонал.

— Подумайте только, что я теперь переживаю, каковы мои страдания и мои муки! Если вы так страдаете от чувства деликатности, то поймите, что же должна испытывать я в момент подобного унижения, когда отказываются принять от меня даже простую дружескую услугу… Да, вы предпочли бы даже украсть, чем взять от меня, — вот насколько вы презираете меня! Вы предпочитаете растоптать мое сердце, чем принять от меня маленькое одолжение! О, как вы беспощадны, как вы жестоки!!! Сжальтесь надо мной!.. Отто, Отто, из сострадания, из простого сострадания к женщине, молю вас, не отвергайте моей услуги. — И она продолжала обнимать его колени. — Но вот ее рука поймала его руку, и она принялась покрывать эту руку горячими, страстными, безумными поцелуями, и от этих поцелуев у него закружилась голова.

— О, — воскликнула она, — теперь я понимаю! Теперь я вижу, почему вы так упорствуете, — потому что я стара, что я нехороша, недостаточно прекрасна! О, ужас, о, унижение! — И она разразилась неудержимыми рыданиями.

Теперь принцу приходилось утешать и успокаивать ее и прежде, чем он успел потратить много слов, деньги были им приняты. Этот конец был неизбежен! Разве мог устоять этот слабый человек перед такою женщиною. И едва только было получено согласие, как мадам фон Розен мгновенно успокоилась; рыдания прекратились, и она стала благодарить принца своим музыкальным певучим голосом и заняла свое прежнее место на противоположном конце скамейки, на почтительном расстоянии от Отто.

— Теперь вы сами видите, — сказала она, — почему я вас просила, чтобы ваш вор остался подальше от нас, и почему я пришла сюда одна. — Вы понимаете, как я дрожала за свои сокровища!

— Madame, — отозвался Отто, — и в голосе его звучали слезы, — он удерживался, чтобы не зарыдать, — пощадите меня! — Вы слишком добры, слишком великодушны!

— Вы положительно удивляете меня принц, — сказала она. — Ведь вы избегли крупного безумства, — громадной ошибки; вы получили возможность исполнить обещание, данное вами старому крестьянину-арендатору фермы, вы нашли превосходное помещение денег для вашего друга, вы предпочли оказаться сердечным и великодушным вместо того, чтобы подчиниться пустому предрассудку, — и после всего этого вы как будто чего-то стыдитесь! Вы осчастливили женщину, которая вам беззаветно предана, и после того вы тоскуете как горлица, потерявшая своего голубка! Полноте, ободритесь! Воспряньте духом! Я знаю, что поступить совершенно правильно нелегко, что такого рода подвиги почти всегда действуют угнетающе на нашу от природы испорченную натуру, — но ведь вы не обязаны и впредь поступать так же, и потому простите себе на этот раз ваш добродетельный поступок, и посмотрите мне прямо в лицо, да постарайтесь улыбнуться!

И он взглянул ей прямо в лицо. Когда мужчина хоть на мгновение был в объятиях женщины, он уже видит ее в другом, в совершенно особом свете — он ее видит как бы в ореоле, а тем более, в такое время ночи, при звездном сиянии, в таинственной тишине дремлющего парка, на фоне темного полумрака она покажется вам непременно дивно хороша! На волосах играет мягкий звездный свет, ложась капризными причудливыми бликами; глаза вам кажутся небесными, а весь овал лица и все черты как-то сливаются при трепетном сиянии далеких звезд; вам она представляется каким-то художественным эскизом, прелестным наброском, в котором фантазия сливается с действительностью, в котором чувствуется какая-то неуловимая, неясная, но чарующая прелесть. И когда Отто взглянул ей в лицо, он как-то разом утешился в том, что потерпел поражение и не устоял; он точно ожил и заинтересовался этою женщиной.

— Нет, — сказал он. — Я не хочу быть неблагодарным!

— Вы обещали меня позабавить, — смеясь, припомнила она, — но позабавила вас я! — Да, бурная у нас с вами вышла сцена!

Теперь засмеялся и он; но звук и ее и его смеха едва ли мог быть назван успокоительным.

— Теперь скажите мне, что вы дадите мне взамен за мою превосходную декламацию и силу убеждений? — спросила фон Розен.

— Все, что вы пожелаете! — ответил он.

— Все! Чего бы я не пожелала? Вы мне ручаетесь в том вашею честью?.. Ну, предположим, что я потребовала бы корону? — И она обдала его при этом огненным взглядом, горевшим радостью и торжеством.

— Ручаюсь своей честью, — повторил Отто.

— Что же, потребовать у вас корону? — спросила фон Розен. — Нет! Что бы я стала с нею делать? Грюневальд такое крошечное государство, мое честолюбие метит гораздо выше. Я спрошу у вас… — а впрочем, я вижу, что мне решительно ничего не нужно. Нет, лучше я сама дам вам нечто, — я дам вам позволение поцеловать меня один раз, не больше.

Отто приблизился к ней, и она подняла к нему свое лицо. Оба они блаженно улыбались, оба готовы были рассмеяться как дети. Все это было так невинно, так шаловливо и игриво, и принц был положительно ошеломлен тем страшным потрясением, какое испытало все его существо в тот момент, когда губы их встретились. Одна секунда — и тот и другой отодвинулись подальше друг от друга — и некоторое время ни тот ни другой не вымолвил ни слова. Но Отто смутно сознавал, что в этом безмолвии, в этом молчании кроется опасность; но он не находил слов, он не знал, что сказать. Наконец графиня как будто пробудилась от сна и сказала:

— А что касается вашей жены… — и при этом голос ее звучал так чисто, так спокойно.

Эти слова заставили Отто очнуться. Он вздрогнул и пришел в себя.

— Я не хочу ничего слышать о моей жене, ничего неодобрительного! — крикнул он несколько резко, но тотчас же овладел собой и добавил более мягко и почти ласково: — Я скажу вам, мой друг, мою единственную тайну: я люблю мою жену.

— Вам следовало дать мне докончить начатую иной фразу, — сказала, улыбаясь, фон Розен. — Неужели вы думаете, что я без умысла упомянула ее имя? Я видела, что вы потеряли голову, — и я тоже! Но теперь не позволяйте словам приводить вас в смущение и замешательство. Ведь слова — это мое единственное достояние, мое оружие, мой щит, мой меч! И если вы не слепой безумец, то вы увидите и вскоре убедитесь, что я своими руками возвожу крепости для зашиты вашей добродетели! Во всяком случае, я желаю дать вам понять, что я не умираю от любви к вам. Для меня любовь, это приятное, улыбающееся мне занятие, но отнюдь не драма и не трагедия! Ну, а теперь дослушайте, что я хотела сказать вам о вашей жене: — она не есть и никогда не была любовницей Гондремарка; можете быть в этом вполне уверены, потому что если бы это было, он, наверное, стал бы похваляться этим, я его знаю! — Покойной ночи, принц!

И в одно мгновение она скрылась в узкой тайной аллее, а Отто остался один с мешком денег и собирающимся взлететь мраморным божком.

Глава 14

ПЕРЕСМОТРЕННОЕ МНЕНИЕ ГОТТХОЛЬДА И ПОЛНОЕ ПАДЕНИЕ
Графиня покинула принца, подарив его лаской и пощечиной одновременно. Желанное слово, сказанное о его жене, и добродетельная развязка этого свидания, вероятно привели бы его в восхищение. Но тем не менее, в тот момент, когда он поднял мешок с деньгами и направился к тому месту, где его ожидал грум, он ощущал какое-то чувство неловкости, сознавая, что многие чувствительные места его совести были болезненно задеты. Сбиться с надлежащего пути и затем быть направленным на истинный путь является для человеческого и особенно для мужского самолюбия, так сказать, двойным испытанием. То, что он сам убедился в своей слабости и возможной неверности, потрясло его до глубины души; и в этот самый момент слышать о верности жены, несмотря на все искушения и соблазны, окружающие ее со всех сторон, — слышать об этом от женщины, которая не любила ее, — было так горько и так тяжело, что он едва мог вынести этот удар.

Он успел уже пройти половину пути от Летящего Меркурия к фонтану, где его ждал грум. Тогда мысли его начали несколько проясняться, и при этом он был чрезвычайно удивлен, убедившись, что в его душе говорит сейчас какое-то злобное чувство. Он остановился, как бы досадуя на что-то, и с сердцем ударил рукой по маленькому кустику на краю аллеи. Из куста разом вылетела при этом целая стая вспугнутых от сна воробьев, которые мгновенно рассыпались и разлетелись во все стороны и исчезли в густой чаще сада. Принц бессмысленно смотрел им вслед, и, когда все они разлетелись, уставился так же бессмысленно на далекие звезды.

— Я зол, — подумал он, — но по какому праву? На каком основании? — спрашивал он себя и тут же отвечал: без всякого права и без всякого основания! Но тем не менее он все-таки был зол на всех и на все. Он проклинал в душе и фон Розен, но в тот же момент раскаивался и упрекал себя в неблагодарности и несправедливости. Мешок с деньгами казался ему ужасно тяжел, он, положительно, оттягивал ему руку.

Когда он наконец дошел до фонтана, то, частично от досады и частично из фанфаронства, он сделал непростительную неосторожность. Он отдал мешок с деньгами смело и открыто вороватому груму.

— Сохрани эти деньги у себя для меня. Завтра я зайду к тебе за ними; здесь очень большая сумма, — добавил он, — но я доверяю ее тебе и из этого ты видишь, что я не осудил тебя бесповоротно.

И он самодовольно удалился, как будто совершил какой-нибудь великодушный поступок. Надо сказать, что это было дело далеко не легкое; это было отчаянная попытка ворваться снова в неприступную крепость самоуважения, и, как почти все такие отчаянные попытки, — она оказалась бесплодной в результате. Он вернулся к себе и лег в постель, но до самого рассвета беспокойно ворочался и метался из стороны в сторону, а затем, когда уже начало светать, совершенно неожиданно для себя заснул тяжелым, свинцовым сном, а когда проснулся, то было уже десять часов утра. Пропустить условное время, не явиться на назначенное им самим свидание со стариком Киллианом Готтесхеймом после всего того, что было сделано ради этого, было бы слишком ужасно; и он стал торопиться что было мочи. Он разыскал грума, который по чудесной случайности оказался верным человеком на этот раз, вскочил на коня, и всего за несколько минут до полудня вошел в комнату для посетителей в скромной гостинице «Утренняя Звезда».

Киллиан Готтесхейм был уже здесь, в своем воскресном наряде, в котором он смотрелся еще сухощавее и сухопарее, чем в домашнем платье; над разложенными на столе документами и бумагами, как часовой на часах, стоял нотариус из Бранденау; а хозяин гостиницы и его слуга должны были служить свидетелями при совершении купчей и уплаты денег за ферму. Чрезвычайная почтительность, с какой этот важный барин — хозяин гостиницы — относился к Отто, произвела на старика крестьянина несомненное впечатление, и даже удивляла его, но только когда Отто взял перо и поставил свою подпись на бумаге, у старика вдруг раскрылись глаза, и он понял всю правду.

— Его высочество! — воскликнул он задыхаясь. — Его высочество! И затем повторял этот возглас про себя, вполголоса бесчисленное множество раз, как бы желая хорошенько убедить себя в этом и, наконец, обратился к свидетелям.

— Господа, вам я и все люди могут позавидовать. Вы имеете счастье жить в излюбленной Богом стране, в стране, которой Бог дал такого государя! Потому что, говорю вам, что из всех благородных и великодушных людей, каких я когда-либо видел и знавал, — говорю вам по чести и совести, ваш государь — первый! Потому что он великодушнейший и благороднейший из всех. Я человек старый, господа, и видел немало всего, и доброго и дурного на своем веку, я пережил и великий голод и видел за это время не мало хороших людей, но лучшего человека, чем ваш государь, я не видал!

— Мы все это знаем! — воскликнул хозяин гостиницы — Мы все это отлично знаем в Грюневальде, и если бы мы чаще имели счастье видеть его высочество, все мы были бы много счастливее!

— Да, это добрейший и великодушнейший принц, — начал было грум, сопровождавший Отто, но вдруг закрыл лицо руками, подавляя рыдание, вырвавшееся из его груди. Все обернулись в его сторону, удивленные его волнением, в том числе и сам Отто, который был глубоко растроган, видя этого человека столь признательным за его снисходительность

Затем пришла очередь нотариусу сказать свое похвальное слово принцу, и он сказал:

— Я не знаю, что вам готовит в будущем судьба, но этот день может назваться светлым днем в ряду дней вашего царствования, ваше высочество. Приветственные крики армии были бы менее красноречивы, чем волнение и умиление этих простых чистосердечных людей. И при этом Бранденауский нотариус, почтительно поклонился, привскочил, отступил шаг назад и взял понюшку табаку с видом человека, который нашел благоприятный случай и удачно воспользовался им.

— Да, молодой господин, — сказал убежденно Киллиан. — Простите мне эту вольность называть вас господином, — много добрых дел сделали вы, в этом я ничуть не сомневаюсь, многих людей вы порадовали и осчастливили, но никогда не сделали лучше и больше того, что вы сделали сегодня или во всяком случае, ни одно из ваших добрых дел и великодушных поступков не призовет на вашу голову столько благословений! И как бы велико ни было ваше счастье и успехи в тех высших сферах, где вы призваны вращаться, — поверьте мне, что благословение и молитвы скромного старика не окажутся лишними! А они будут сопровождать вас повсюду, пока я жив.

Эта трогательная сцена, можно сказать, походила на овацию, и когда принц вышел из гостиницы «Утренняя Звезда», у него была на душе только одна мысль, пойти туда, где он всего вернее мог рассчитывать встретить похвалы. Его поведение вчера в зале совета представлялось ему блестящим выступлением, и при этом он вспомнил о Готтхольде. И решил пойти и разыскать его.

Готтхольд, как всегда, был в библиотеке. При появлении Отто он несколько досадливо положил перо, которым писал, и не совсем любезным тоном воскликнул:

— А-а, вот и ты явился! Ну?

— Ну, — передразнил его Отто, не придавая значения его тону. — Мне кажется, что мы произвели целую революцию.

— Это именно то, чего я очень опасаюсь, — отозвался доктор, глядя хмуро.

— Как? — удивился Отто. — Опасаться? Теперь, когда я сознал свою силу и слабость других, когда я решил править государством сам?..

На это Готтхольд ничего не сказал, а только опустил глаза и стал медленно поглаживать свой подбородок.

— Ты этого не одобряешь? — воскликнул Отто. — В таком случае, ты просто флюгер.

— Наоборот, мои наблюдения подтвердили мои опасения; ничего из этого не выйдет, Отто, слышишь ли ты меня? Ничего не выйдет, говорю я тебе.

— Из чего ничего не выйдет? — спросил принц, почувствовав при этом болезненный укол в самое сердце.

— Ив всей этой затеи — сказал Готтхольд. — Ты непригоден, ты не приспособлен для серьезной деятельной деловой жизни; у тебя нет живучести намерений, нет настойчивости, выдержки, нет привычки к упорному, часто безуспешному труду, нет удержу и терпения, а все это безусловно необходимо. Твоя жена в этом отношении несравненно лучше тебя; и хотя она находится в скверных руках, все же она умеет держать себя совсем иначе, чем ты. Она, во всяком случае, деловая женщина, а ты, дорогой мой мальчик, ты просто везде и всюду остаешься самим собой. Тебя я отсылаю обратно к твоим забавам и развлечениям. Как улыбающийся добродушный наставник я даю тебе пожизненный отпуск. Да, — продолжал он, — для каждого из нас приходит такой день, когда мы принуждены бываем снова вернуться к нашей собственной философии. Я дошел до того, что начинал сомневаться отчасти решительно во всем! И если бы в атласе познаний были два предмета, в которые я меньше всего верил, из числа всех существующих на свете познаний, то это были бы политика и мораль. Я должен тебе сказать, что у меня была какая-то предательская, можно сказать, змеею вкрадывавшаяся в мою душу, нежность и любовь к твоим порокам, потому что все они были отрицательные и льстили моей философии, так что я называл их почти добродетелями. Но вот оказывается, что я был не прав, Отто, да, я отрекаюсь от своей скептической философии, и я вижу твои недостатки теперь в совершенно ином свете; я вижу, что они непростительны и что им нет извинения. Ты непригоден быть супругом. И даю тебе мое честное слово, что я предпочел бы видеть человека, умело делающего зло, чем пытающегося неумело и ощупью делать добро.

Отто молчал, в высшей степени раздраженный и разгневанный, а доктор продолжал, переведя дух:

— Я начну с менее важного факта, с твоего поведения по отношению к твоей жене. Я слышал, ты был у нее и у вас произошло объяснение. Быть может, это было хорошо, быть может, дурно, я не знаю, и судить об этом я не берусь; во всяком случае, ты раздражил ее, возбудил ее неудовольствие, ее гнев. В зале совета, она оскорбляет тебя, ты отплачиваешь ей таким же оскорблением, и это делает мужчина по отношению к женщине, муж по отношению к жене публично! При посторонних свидетелях! Вслед за этим ты намереваешься отнять у нее право подписи; весть об этом бежит, распространяется с быстротой огня, упавшего на пороховую дорожку; как ты думаешь, может она когда-либо простить тебе это? Женщина молодая, женщина честолюбивая, сознающая свои способности, которые несомненно превышают твои, и ты думаешь, что она простит тебе это? Никогда! А в конце концов, в такой критический момент твоих супружеских отношений, ты в тот же вечер, у всех на глазах удаляешься в оконную нишу с этой госпожой фон Розен. Я, конечно, не допускаю мысли, чтобы в этом было что-нибудь предосудительное, но во всяком случае, это было явное, обидное и бесполезное проявление твоего неуважения и пренебрежения к жене. Всем известно, что это непристойная женщина…

— Готтхольд, — остановил его Отто, — я не хочу слышать ничего дурного о графине!

— Ну, ты во всяком случае не услышишь о ней ничего хорошего! — огрызнулся Готтхольд. — И если ты хочешь, чтобы репутация твоей жены была безупречной, то ты прежде всего должен был бы позаботиться о том, чтобы очистить свой двор от всяких особ, пользующихся сомнительной репутацией.

— Это вечная несправедливость кличек и поговорок! — воскликнул Отто. — Это пристрастие женщин к женщине, когда в них говорит зависть — вот из чего слагаются часто репутации! И если она, как ты говоришь, сомнительной репутации, то кто же такое этот Гондремарк?.. Будь она мужчина…

— Это было бы все равно, — возразил Готтхольд грубо. — Когда я вижу мужчину уже в годах, когда от него можно требовать рассудительности, говорящего одни двусмысленности и хвастающего своими пороками и своей порочностью, то я отплевываюсь от него и говорю ему: «Вы, милый друг, даже не джентльмен». Ну, а она даже не дама!

— Она мой лучший друг, и я желаю, чтобы ее уважали! — сказал Отто.

— Если она твой друг, то тем хуже для тебя. Этим дело не кончится, можешь быть уверен!

— Аа! — воскликнул Отто. — Вот оно, ваше милосердие людей добросовестных! Всякое злое приписывается плоду, если на нем есть пятнышко. Но я могу тебе сказать, что госпожа фон Розен гораздо выше и лучше своей репутации, и что ты к ней чудовищно несправедлив.

— Ты можешь сказать лишь это? — грубо спросил доктор. — Так что же, ты ее испробовал? Ты переступил с ней границы?

Вся кровь кинулась в лицо Отто.

— Аа! — крикнул Готтхольд. — Теперь посмей взглянуть в лицо твоей жены! И красней перед нею за себя. Эта женщина, которую ты взял за себя и затем потерял! Она воплощение женской красоты, вся ее душа отражается в ее глазах! Это настоящая женщина, Отто!

— Ты, я вижу, изменил свое мнение о Серафине, — сказал Отто.

— Изменил! — воскликнул доктор, ярко покраснев. — А разве я был когда-нибудь иного мнения о ней? Признаюсь, я восхищался ею там, в зале совета, когда она сидела молча и неподвижно, и только нога ее нервно стучала под столом по ковру; я любовался ею, как любовался бы ураганом! И будь я один из тех людей, которые решаются на брак, то именно она, а не другая была бы той приманкой, тем соблазном, который мог бы меня заставить решиться на что-нибудь подобное! Она манит, как Мексико манило Кортеса; предприятие трудное, опасное, и туземцы враждебные, я скажу, даже жестокие, но метрополия вымощена золотом, и легкий ветерок дышит райскими ароматами. Да, мне кажется, что я мог бы пожелать быть этим завоевателем! Но волочиться за фон Розен! Нет, воля твоя, этого я понять не могу, и никогда не пойму! Никогда! Чувственность? Я отвергаю эту чувственность! Что она в сущности из себя представляет? Зуд! Любопытство!..

— Да ты кому это говоришь? — воскликнул Отто. — Я думаю, что ты лучше, чем кто-либо, знаешь, что я люблю свою жену!

— О, люблю! — засмеялся Готтхольд. — Любовь, великое слово, оно, конечно, встречается во всех словарях, и все охотно злоупотребляют им, но если бы ты ее действительно любил, она платила бы тебе тоже любовью. Скажи мне, что она требует? Немного рвения, немного напряжения — вот и все!

— Тяжело любить за двоих, — промолвил принц.

— Тяжело? А в этом пробный камень! Я хорошо знаю своих поэтов! — воскликнул доктор. — Мы все лишь прах, лишь пыль и пламя! Мы все слишком безводны, чтобы выкосить палящий зной жизни; любовь, как тень большой скалы, должна нам дать прохладу и приют, и отрадный отдых, да и не только возлюбленному, но и его любовнице и детям, которыми они награждают их; и даже друзья их должны находить отдых и покой на краю этого невозмутимого мира! Та любовь не любовь, которая не может создать себе прочного домашнего очага! А ты, ты зовешь любовью ссоры и свары, и вечную воркотню, и упреки, выискивание вины и обид! Ты зовешь любовью — перечить ей во всем, попрекать в лицо, — открыто обвинять и оскорблять! Это любовь?

— Готтхольд, припомни, ты не справедлив! Ведь я тогда отстаивал интересы моей страны, — сказал Отто.

— Это хуже всего! Ты не мог даже понять, что ты был не прав! — воскликнул доктор. — Ты не сообразил, что дойдя до того, до чего они уже дошли, отступление было невозможно, что оно было равносильно окончательной гибели!

— Как? Ведь ты же сам поддержал меня! — воскликнул Отто.

— Да, и я был такой же безумец как ты, — возразил Готтхольд. — Но теперь мои глаза раскрылись. И если ты станешь продолжать так, как ты начал, если ты отставишь от должности и обесславишь этого негодяя Гондремарка, если ты сам огласишь разлад в твоей семье, то верь мне, Грюневальд постигнет величайший ужас. Случится это чудовищное, это безобразное явление — революция! Да, друг мой, революция!

— Ты говоришь странным языком ярого красного, — заметил Отто.

— Я красный, я республиканец, но не революционер! — возразил доктор. — Чудовищная вещь Грюневальдская революция! И только один человек может спасти от нее эту несчастную страну — и этот человек, — это двуличный Гондремарк, он и никто другой! Умоляю тебя, помирись с ним! Уж, конечно, не ты спасешь от этого страну! Ты никогда не сумеешь и не сможешь остановить или предотвратить это народное бедствие. — Ты, который ничего не можешь сделать, как говорит твоя жена, кроме как злоупотреблять своим саном и своим положением, ты, который тратил часы драгоценного времени на выпрашивание денег, которых тебе все же не дали! И на что, Бога ради, были тебе нужны эти деньги? Зачем тебе деньги? Что это за идиотская тайна?

— Говорю тебе, что они мне были нужны не на дурное дело. Они мне были нужны, чтобы купить ферму, — капризным тоном рассерженного ребенка ответил Отто.

— Чтобы купить ферму! — воскликнул Готтхольд. — Купить ферму!

— Ну да! Что ж тут такого? — спросил принц. — А если хочешь знать, я уже купил ее.

При последних словах его доктор положительно привскочил на своем стуле.

— Купил! Да как же ты ее купил?

— Как? — повторил Отто и вдруг запнулся и густо покраснел.

— Ну да, я тебя спрашиваю, как ты мог ее купить, откуда взял ты деньги?

Лицо принца разом заметно омрачилось.

— Это уж мое дело, — сказал он.

— Ты видишь, что ты сам стыдишься своего поступка, — заметил Готтхольд. — И в такую тяжелую минуту, когда твоя страна в нужде и, быть может, на краю гибели, ты покупаешь ферму, вероятно, для того, чтобы на всякий случай иметь приют после твоего отречения! Я думаю, что эти деньги ты украл? Ведь достать деньги существуют всего только два способа, а не три: их можно или заработать или украсть!.. А теперь, после того как ты счастливо сочетал в себе Карла V с Золоторучкой Томом, ты являешься сюда ко мне и хочешь, чтобы я поддержал тебя в твоем самообольщении! Но говорю тебе, я выведу все это дело на чистую воду, и пока я не узнаю, каким способом уладилось у тебя это дело с деньгами, до тех пор, извини меня, я при встрече с тобой буду прятать руки за спину. Человек может быть жалким принцем, но он должен быть безупречным человеком, безупречным джентльменом!

Отто, бледный как полотно, встал и, все еще сдерживаясь, слегка дрожащим, но спокойным голосом проговорил:

— Готтхольд, ты забываешь, что даже мое терпение имеет границы. Берегись, сударь мой, говорю тебе, берегись!

— Ты, кажется, угрожаешь мне, Отто? — мрачно спросил доктор. — Признаюсь, это было бы странным финалом нашего разговора.

— Разве ты видел когда-нибудь, чтобы я употреблял свою власть для своих частных видов или целей или прибегал к ней для сведения своих личных счетов? — спросил принц. — По отношению к каждому частному человеку твои слова являлись бы непростительным, кровным оскорблением, но потому что я твой друг и принц, ты себе позволяешь безнаказанно кидать мне их в лицо, а мне остается только отвернуться или же покорно стушеваться да еще благодарить тебя за твою откровенность. От меня требуется больше, чем прощение, — от меня требуют еще и восхищения подобным геройским подвигом; восхищения тем, что у тебя хватило смелости сказать все это в лицо такому грозному монарху, хватило смелости разыграть роль Натана перед Давидом!.. Да, но я скажу вам, сударь мой, что вы вырвали с корнем своей безжалостной рукой долголетнюю прочную дружбу и сердечную привязанность! Вы совершенно обездолили меня, вы лишили меня моей последней привязанности, порвали мою последнюю дружескую связь! Я призываю Бога в свидетели; я думал, что я поступил хорошо, поступил как должно, и вот моя награда! Теперь я совершенно одинок! В целом свете у меня нет никого, я один, совсем один! Вы говорите, что я не джентльмен, а между тем, хотя я превосходно понимаю, в какую сторону клонятся ваши симпатии, я терпеливо вынес все ваши упреки и ни в чем вас не упрекнул.

— Отто! Ты положительно помешался! — воскликнул доктор, вскочив со своего места. — Потому что я спросил тебя, откуда ты добыл эти деньги, и потому что ты отказался…

— Довольно, господин Гогенштоквиц, я не спрашиваю больше вашего совета в моих делах и прошу вас в них отныне не вмешиваться больше, — сказал Отто. — Я уже слышал от вас все, что я хотел, и даже то, чего я не хотел бы слышать, и этого с меня вполне довольно! Вы достаточно попирали ногами и мою гордость, и мое самолюбие; вы, можно сказать, втоптали меня в грязь! Чего же более? И на все это я вам скажу: возможно, что я не могу управлять страной, возможно также, что я не умею любить — все это вы мне сказали, по-видимому, с полным и искренним убеждением. Но Бог наделил меня все же одной способностью, — это способность прощать мои обиды! Да, я умею прощать и прощаю вам! И даже в этот момент, когда в моей душе еще кипит горечь обиды, когда во мне еще говорит чувство возмущения, я сознаю свою вину и свои ошибки и нахожу оправдания для вас. И если впредь я желаю быть избавлен от подобных разговоров, то отнюдь не потому, что я питаю к вам неприязненные чувства, нет, могу вас уверить, что нет, а потому, что ни один человек на земле не мог бы вынести еще раз подобной нотации! Вы смело можете похвалиться, сударь, что заставили плакать своего государя, что вы сумели довести его до слез!.. И того человека, которого вы столько раз попрекали его счастьем, ни разу не дав себе труда заглянуть ему в душу, вы теперь довели до крайнего предела горечи и безотрадного одиночества…

Видя, что доктор раскрыл рот, собираясь, вероятно, протестовать, Отто поспешил остановить его:

— Нет, я не желаю ничего больше слышать! Как ваш принц, я требую, чтобы последнее слово осталось за мной, и это последнее слово будет: «прощение»!

Сказав это, Отто повернулся и быстрыми шагами вышел из библиотеки. Доктор остался один, и в душе его одновременно бушевали самые разнохарактерные и противоречивые чувства: чувство огорчения, раскаяния и насмешки; он расхаживал взад и вперед перед своим столом и, вздымая руки к потолку, мысленно спрашивал себя в сотый раз, кто же из них двоих был больше виноват в этом печальном разрыве.

Затем он достал из одного из шкафов бутылку старого рейнского вина и большой старинный бокал богемского рубинового хрусталя и, наполнив его до краев, почти разом осушил его до дна. Этот первый бокал как будто согрел и укрепил его силы; а после второго он стал смотреть на все случившееся как бы с высоты залитого солнцем холма или с пологого ската высокой горы. Спустя еще немного, успокоенный этим ложным утешителем, доктор смотрел уже на жизнь со всеми ее треволнениями сквозь радужную золотистую призму; невольно краснея и улыбаясь, он вздохнул с отрадным облегчением и признался с добродушным умилением, что был, пожалуй, уж слишком груб и откровенен в своей беседе с бедным Отто. «Ведь и он тоже говорил правду», — подумал кающийся ученый. — «Он был прав, и действительно, хотя, конечно, по-своему, по-монашески, так сказать, боготворю его жену и очень может быть, что к нему я был отчасти несправедлив и во всяком случае, чересчур жесток». И, покраснев еще гуще, доктор как бы с утайкой, хотя в громадной галерее библиотеки не было ни одной души живой, кроме него, налил еще один бокал благородного вина и выпил его разом до дна «за Серафину»!

Глава 15

СПАСИТЕЛЬНИЦА ФОН РОЗЕН: ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ — ОНА ПРОВОДИТ БАРОНА
В довольно поздний час дня или, чтобы быть более точным, ровно в три часа пополудни, госпожа фон Розен выплыла из своей опочивальни. Она спустилась вниз по широкой лестнице в сад и через сад прошла дальше. Накинув на голову черную кружевную мантилью, она небрежно волочила по земле длинный шлейф своего черного бархатного платья.

В конце этого длинного, несколько запущенного, быть может, не без умысла сада, спина спиной с домом графини стоял большой мрачный дом, в котором премьер-министр Грюневальда вершил свои дела и предавалсясвоим удовольствиям и развлечениям. Это небольшое расстояние, считавшееся достаточным для соблюдения приличий, согласно невзыскательным требованиям миттвальденского кодекса нравственности, графиня прошла быстро и уверенно, спокойно отперла имевшимся при ней ключом небольшую калитку, служившую в то же время и задним ходом в доме, и, грациозно взбежав вверх по лестнице, бесцеремонно вошла в рабочий кабинет Гондремарка. Это была очень большая и очень высокая комната. Кругом по стенам тянулись шкафы с книгами; стол был завален бумагами, на стульях и даже на полу, повсюду были бумаги; там и сям на стенах висели картины, все больше соблазнительного, нескромного содержания. Яркий огонь пылал в большом монументальном камине из синих изразцов, а дневной свет падал сверху через большой стеклянный купол посредине потолка. Среди этой обстановки восседал великий премьер, барон фон Гондремарк, в одной жилетке, без мундира; он покончил свои дневные дела, и теперь для него настал час отдыха. Здесь он был положительно неузнаваем: не только выражение его лица, но, казалось, и самая природа его совершенно изменились, он весь как будто переродился. Гондремарк в домашней обстановке являлся, так сказать, прямою противоположностью Гондремарка официального, Гондремарка, находящегося при исполнении своих обязанностей. Теперь у него был вид добродушного толстяка жуира, который как нельзя лучше шел к нему. Черты его лица носили отпечаток ума и грубой наглости, смягченной добродушием; то же самое сказывалось теперь и во всей его манере; казалось, что вместе со своей сдержанностью и льстивостью он одновременно сбросил с себя и лукавство, и притворство, и присущий ему обыкновенно в присутствии посторонних мрачный и угрюмый вид, заставлявший его всегда казаться особенно тяжеловесным и неуклюжим. Теперь в выражении его лица не было ничего мрачного и зловещего; он просто отдыхал, грея спину у огня камина, как громадное, благородное животное.

— Ага! — воскликнул он радостно. — Наконец-то!

И сделал шаг навстречу госпожи фон Розен. Но графиня молча вошла в комнату, кинулась в стоящее на ее пути большое и глубокое кресло и скрестила вытянутые вперед ножки. Вся закутанная в кружево и бархат, с красиво обрисовывающими ее далеко выдвинутые вперед ножки тонкими, черными шелковыми чулками, кокетливо выделявшимися на снежно-белом фоне ее юбок, с пышной округлостью ее тонкого, стройного, почти девического стана, она представляла собой странный контраст с этим громоздким, тяжеловатым черноволосым сатиром, гревшимся у огня.

— Сколько раз вы посылали за мною? — крикнула она. — Это, наконец, компрометирует меня!

На это Гондремарк добродушно рассмеялся.

— Ну, раз мы заговорили об этом, — сказал он, — то, какого черта вы делали все это время? Ведь вас до самого утра не было дома!

— Я раздавала милостыню, — сказала она, двусмысленно усмехаясь.

Барон опять громко и весело захохотал.

Дело в том, что в своем домашнем обиходе это был большой весельчак.

— Какое счастье, что я не ревнив! — заметил он. — Ты знаешь мое правило: свобода действий и удовольствий обыкновенно идут рука об руку, а чему я верю, тому я верю! Ты знаешь, что я верю не особенно многому, но все же кое-чему и верю! А теперь перейдем к делам. Читала ты мое письмо?

— Нет, — сказала она, — у меня голова болела.

— Ах, так! Ну, в таком случае у меня есть для тебя интересные новости! — воскликнул Гондремарк, заметно оживляясь. — Понимаешь, я положительно с ума сходил от желания тебя видеть всю ночь вчера и все это утро, а тебя, как на зло, не было дома! А потом ты чуть не до этих пор спала. Дело в том, что вчера днем я, наконец, довел свое большое дело до желанного конца; наш корабль благополучно вернулся в порт! Теперь еще одно последнее усилие, вернее, один последний удар, и я перестану таскать и носить все под ноги этой самомнящей принцессы Ратафии. Да, теперь, можно сказать, дело сделано, и вся эта предварительная работа кончена! Я получил желанное предписание; мало того, у меня теперь в руках ее собственноручный приказ; я храню его у себя на груди. Ровно в двенадцать ночи сегодня принца Пустоголового возьмут, вынут потихоньку из кроватки и как младенца малого, как bambino, стащат и усадят в повозку; а на следующее утро он уже будет любоваться сквозь решетки своего окна в романтическом Фельзенбурге на роскошный вид окрестностей этого живописного замка. Тогда прощай, «Пустоголовый»! Война пойдет своим чередом, а эта глупая девчонка принцесса вся у меня в руках. Долгое время я был лицом необходимым, теперь я буду единственным! Долго я нес на своих плечах эту сложную натуру, как Самсон нес на своих плечах городские ворота Газы, но теперь я сброшу с себя эту ношу и встану перед народом, выпрямившись во весь рост!..

Графиня вскочила на ночи, несколько побледнев от волнения.

— И это правда?! — воскликнула она.

— Я тебе сообщаю факт, совершившийся факт, — подтвердил он, — шутка сыграна.

— Нет, я никогда этому не поверю! — запротестовала она. — Указ? Собственноручный указ? Нет, нет Гейнрих, это невероятно! Это совершенно невозможно! На это она никогда не решится.

— Ну, клянусь тебе! — сказал Гондремарк.

— О, что значат твои клятвы или мои! Ну, чем ты можешь поклясться? Вином, женщинами и песнями? Да? Все это не ахти какие страшные клятвы! Такая клятва никого не вяжет, — засмеялась она. Затем она подошла совсем близко к нему и положила свою руку ему на плечо.

— Ты знаешь, я охотно тебе верю во всем, — сказала она. — Я знаю, насколько ты ловок и искусен, но что касается этого указа, нет! Нет, Гейнрих, этому я никогда не поверю! Мне кажется, что я скорее умру, чем поверю подобной вещи. У тебя есть какая-то задняя мысль; угадать ее я сейчас не в состоянии, но я понимаю, что ты хочешь ввести меня в обман и ни единое слово из того, в чем ты теперь хочешь меня уверить, не походит на правду.

— Хочешь, я тебе покажу этот указ? — спросил он.

— Хочу, но ты не покажешь, потому что такого указа у тебя нет! — настаивала она.

— Ах, ты неисправимая маловерка! — воскликнул он. — На этот раз я берусь тебя убедить! Ты сейчас своими глазами увидишь этот указ. Он направился к креслу, на которое он сбросил свой придворный мундир, и из кармана вытащил бумагу и протянул ее графине. — На, читай сама!

Она жадно схватила бумагу, и глаза ее вспыхнули ярким недобрым светом в то время, как она ее пробегала.

— Ты подумай, — воскликнул барон, — ведь это гибнет династия! — И это я скосил ее! И после нее я и ты, мы двое наследуем все, все, что они не умели удержать в своих руках!

Казалось, что Гондремарк при этом становился еще больше, еще объемистее, он как будто вырастал и ширился вместе со своим честолюбием. — И он вдруг снова громко рассмеялся и протянул руку за бумагой.

— Дай мне сюда это смертоносное оружие, этот кинжал, разящий династию.

Но вместо того, чтобы исполнить его приказание, она вдруг быстрым движением спрятала бумагу за спину и, подкравшись поближе к нему, глядя ему прямо в глаза испытующим взглядом, проговорила решительно и властно:

— Нет, прежде я желаю выяснить один вопрос: скажи, пожалуйста, ты что же, считаешь меня за дуру, или, может быть, думаешь, что я слепа? Ты думаешь, что я не понимаю, что она могла дать эту бумагу только одному человеку, — своему любовнику! Да, только своему любовнику, только ему одному она не могла бы отказать в этом, а всякому другому она отказала бы наотрез, если бы у него хватило смелости потребовать от нее подобный указ. И вот ты стоишь здесь передо мной — ее союзник, ее соучастник, ее любовник и ее господин! О, я этому легко могу поверить, потому что я знаю твою силу — да! Но что же такое представляю собою в данном случае я?.. — крикнула она, — Я, которую ты все время обманывал, которой ты прикрывался, как ночной вор прикрывается плащом!

— Ревность! Сцена ревности? — удивленно воскликнул Гондремарк. — Анна! Да ты ли это? Вот чему бы я никогда не мог поверить. Успокойся, уверяю тебя всем, что есть самого достоверного на свете, что я никогда не был ее любовником; я мог бы быть им, я полагаю, но до сего времени я ни разу не рискнул сделать ей признания. Она, видишь ли ты, представляется мне чем-то совсем нереальным; это какой-то подросток, девчонка, какая-то жеманная кукла! Она то хочет, то не хочет: на нее никогда ни в чем нельзя положиться; каждую минуту у нее какая-нибудь новая фантазия или причуда. Уговорить ее вообще нетрудно, но положиться, понадеяться на нее нельзя! До сих пор я умел заставлять ее поддаваться мне без содействия любви и приберегал это оружие на самый крайний, решительный момент, в том случае, если бы какое-нибудь отчаянное средство могло мне понадобиться. И я говорю тебе, Анна, — добавил он строго и серьезно, — в этом ты должна переломить себя и подобных, никогда не бывавших у тебя приступов ревности больше не допускать. Между нами не должно быть никаких возмущений, никаких вздорных волнений и препирательств. Я держу это жалкое маленькое существо под гипнозом моего обожания к ней, — и если только она пронюхала бы о наших с тобой отношениях, ведь ты знаешь, она такая сумасшедшая, такая «prude» — и при этом такая собака на сене, — что она способна, не взирая ни на что, испортить нам всю игру!

— Все это прекрасно, — отозвалась графиня, — но я спрашиваю вас, с кем вы проводите все ваши дни? И чему прикажете вы мне верить, вашим ли словам, или вашим поступкам?

— Анна, да я тебя не узнаю, черт бы тебя побрал! Да неужели же ты сама не видишь! — воскликнул Гондремарк. — Ведь ты же меня знаешь. Разве это похоже на меня, чтобы я мог увлечься такой недотрогой? Мне положительно горько и обидно думать, что после того как мы столько лет были близки с тобой, ты все еще можешь считать меня каким-то трубадуром. И если есть на свете нечто, что мне особенно противно и отвратительно, так это именно вот такие фигурки из берлинской шерсти, как эта принцесса. Мне нужна настоящая женщина, из плоти и крови, из нервов и мускулов, с крепким, сильным, выносливым телом и крепкой и сильной волей, — такая как ты! Ты мне пара! Ты как будто нарочно была создана для меня; ты меня забавляешь и опьяняешь как азартная игра! И какой мне расчет притворяться с тобой или обманывать тебя? Если бы я не любил тебя, то на что ты мне? Ведь это же, ясно как Божий день!

— Так ты действительно любишь меня, Генрих? — спросила она смеясь. — Действительно? Да?

— Да говорю же я тебе, что люблю! — воскликнул он пылко, как юноша. — Я люблю тебя больше всего и больше всех на свете после себя. Если бы я потерял тебя, я положительно растерялся бы окончательно; я был бы совершенно выбит из колеи!

— А если так, — сказала фон Розен, спокойно складывая указ и кладя его в свой карман, — то я готова тебе поверить и принять участие в этом заговоре. Можешь положиться на меня. Так, значит, ровно в полночь? Ведь так ты сказал? И ты, конечно, поручил это дело Гордону? Превосходно! Он ничем не смутится, и к тому же он чужестранец, ему решительно все равно, кто здесь будет управлять государством — принц или принцесса, ты или я.

Гондремарк недоверчиво следил за ней; что-то в ее поведении казалось ему подозрительным.

— Зачем ты взяла указ? — спросил он. — Дай его сюда.

— Нет, — ответила она, — я намерена оставить его у себя. Потому что это я должна приготовить всю эту проделку. Вы не сможете сделать это дело без меня; вам иначе придется прибегнуть к насилию, а ведь это едва ли желательно. Для того, чтобы быть вам действительно полезной, я должна иметь этот указ у себя в руках. Где я найду Гордона? У него на квартире? Хорошо!

Она говорила с несколько лихорадочным самообладанием.

— Анна, — сказал он мрачно и сурово тем строгим желчным тоном и с тем же выражением лица и манерою, которые были свойственны ему в роли придворного временщика, заслонившего теперь более добродушного и более чистосердечного Гондремарка домашнего обихода и часов отдохновения, — я прошу тебя отдать мне эту бумагу. — Раз, — два, — и три!

— Берегись, Генрих! — сказала она, горделиво выпрямившись и глядя ему прямо в лицо. — Я не потерплю никаких требований и предписаний. Я тебе не покорная раба! Мне нельзя приказывать — ты, кажется, знаешь, что приказывать я сама умею!

В этот момент оба они имели вид двух опасных животных, готовых помериться силами друг с другом; оба молчали и это напряженное молчание длилось довольно долго. Затем она вдруг поспешила заговорить первая, и, рассмеявшись чистым, звонким, откровенным смехом, она сказала почти ласковым голосом.

— Да не будь же ты таким ребенком! Ты меня положительно удивляешь. Если все то, в чем ты меня сейчас уверял, правда, то ты не можешь иметь никакого основания не доверять мне, точно так же, как я не могу иметь никакого расчета подвести тебя. Самое трудное во всей этой затее, это выманить принца из дворца без шума и скандала. Ты отлично знаешь, что его слуги преданы ему телом и душой. Его камергер — это его раб, он положительно боготворит своего принца, и стоит только ему крикнуть, как вся ваша затея полетит к черту!

— Необходимо осилить эту челядь, — сказал барон, невольно следуя за ее мыслью. — У нас на это хватит людей, и все эти его приверженцы должны исчезнуть вместе с ним.

— И весь ваш план тоже вместе с ними! — докончила графиня. — Ты думаешь, что все это может обойтись без шума? Что эти люди могут исчезнуть бесследно и что никто не хватится их? Никто не спросит о них? Ведь не берет же он их всех с собой на охоту! Малому ребенку это сразу бросилось бы в глаза; весь двор, а затем и весь город догадаются, в чем тут дело! Нет, нет и нет; этот план положительно не выдерживает критики; это идиотство — проделать нечто подобное! Без сомнения — его придумала эта индюшка Ратафия! Нет, ты выслушай меня: ты знаешь, конечно, что принц за мной ухаживает?

— Да, знаю, — сказал Гондремарк. — Бедный пустоголовый, видимо, мне на роду написано стоять ему везде и во всем поперек дороги.

— Ну, так вот, — продолжала она, — я могу выманить его одного под предлогом тайного свидания куда-нибудь в дальний уголок парка, ну, скажем, хотя бы к статуе Летящего Меркурия. Гордон может спрятаться со своими людьми где-нибудь поблизости в чаще деревьев; карета может ожидать за греческим храмом; и все обойдется без крика, без суматохи, без топота ног, просто и мило. Принц выйдет в полночь на свидание и исчезнет! Ну, что ты на это скажешь? Пригодная ли я для тебя союзница? Могут ли мои beaux yeux, при случае сослужить тебе службу? Ах, Генрих, мой тебе совет, старайся не потерять твоей Анны! У нее тоже есть немалая власть!

Гондремарк громко хлопнул ладонью по мрамору каминной доски:

— Чародейка! — воскликнул он, восхищенный, весь просияв. — Другой такой как ты не сыщешь! Нет тебе равной на всякие дьявольские проделки в целой Европе! У тебя всякое дело катится как по рельсам!

— Ну, так поцелуй же меня покрепче, и отпусти меня поскорее! Мне нельзя прозевать моего принца, — сказала она.

— Постой, постой! Не так скоро! — остановил ее барон. — Я хотел бы, клянусь тебе моей душой, вполне поверить тебе; но ведь ты и войдешь, и выйдешь, и всякого вокруг пальчика обернешь. Ты такой увертливый и ловкий чертенок, что я, право, боюсь. Нет, как хочешь, я не могу, Анна, я не смею!

— Ты мне не доверяешь, Генрих? — гневно крикнула она, и в тоне ее было что-то вызывающее, что-то похожее на угрозу.

— Это не совсем подходящее слово, — «не доверяешь», — но я тебя знаю и раз ты уйдешь отсюда, с этой бумагой в кармане, кто может сказать, что ты с нею сделаешь? И не только я, но даже и ты сама, ты этого не знаешь! Ты сама видишь, — добавил он, покачивая головой, — ведь ты изменчива, капризна и притворна, как обезьяна.

— Клянусь тебе спасением моей души! — воскликнула она.

— Мне отнюдь неинтересно слышать, как ты клянешься, — сказал барон.

— Ты полагаешь, что у меня нет никакой религии? Ты очень ошибаешься! Ты думаешь, что у меня нет чести, нет совести! Ну, хорошо, смотри же, я не стану с тобою спорить, но говорю тебе в последний раз: — оставь указ в моих руках, и принц будет арестован без шума, без хлопот, без скандала; если же ты возьмешь от меня указ, то так же верно как то, что я теперь стою перед тобой и говорю с тобой, — я испорчу вам всю вашу затею. Одно из двух: — или верь мне, или бойся меня! Предоставляю тебе выбор.

С этими словами она достала из кармана указ и протянула его ему.

Барон в величайшем затруднении и в нерешительности стоял перед этой женщиной, которую даже он не мог ни сломить, ни победить, ни покорить своей воле. Он стоял перед ней и мысленно взвешивал обе опасности. Была минута, когда он уже протянул руку к бумаге, но сейчас же опять опустил ее.

— Ну, — сказал он, — если это называется по-твоему доверием…

— Ни слова больше, — остановила она его, — не порти своей роли и теперь, так как ты в этом деле вел себя, как подобает порядочному человеку, не зная даже в чем дело. Я, так и быть, соблаговолю разъяснить тебе свои причины, т. е. те причины, которые заставляли меня настаивать на том, чтобы ты оставил указ в моих руках. Я сейчас прямо отсюда направлюсь к Гордону; но скажи мне на милость, на каком основании стал бы он мне повиноваться и исполнять мои приказания? А затем, как могу я заранее назначить час? Возможно, что это будет в полночь, но возможно также и тотчас после того, как стемнеет. Все это дело случая, все зависит от обстоятельств; а чтобы действовать разумно и успешно, я должна иметь полную свободу действий и держать в своих руках все пружины этого задуманного вами предприятия. Ну, вот, а теперь бедный Вивиан уходит! — как говорится в комедиях. Посвяти же меня в рыцари свои!

И она раскрыла ему свои объятия, лучезарно улыбаясь ему своей манящей, многообещающей улыбкой.

— Ну, — сказал он, поцеловав ее с особым удовольствием, — у каждого человека бывает свое безумие и свой конек, и я благодарю Бога за то, что мое не хуже того, что оно есть! А теперь вперед!.. Можно сказать, что я дал ребенку зажженную ракету. Но что же делать!..

Глава 16

СПАСИТЕЛЬНИЦА ФОН РОЗЕН: ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ — ОНА ПРЕДУПРЕЖДАЕТ ПРИНЦА
Первым побуждением госпожи фон Розен, когда она вышла из дома барона Гондремарка, было возвратиться на свою виллу и переодеться. Что бы там ни вышло из всей этой затеи, она решила непременно повидаться и побеседовать с принцессой. И перед этой женщиной, которую она так не любила, графиня желала появиться во всеоружии своей красоты. Для нее это было делом всего нескольких минут. У г-жи фон Розен был на этот счет, т. е. на счет женского туалета, так сказать, командирский глаз; с первого взгляда она умела уловить и заметить, чего не достает в туалете, и что следует добавить или убавить в нем; она отнюдь не принадлежала к числу тех женщин, которые часами сидят в нерешимости, роясь в своих нарядах и уборах, и не знают, что надеть и чем себя украсить, и в конце концов после столь долгих размышлений появляются в обществе безвкусно выряженные. Один беглый взгляд в зеркало, небрежно спущенный локон, грациозно взбитые на висках волосы, клочочек тонких старинных кружев, чуть-чуть румян и красивая желтая роза на груди, — и все, как нельзя лучше! Точно картина, вышедшая из рамы.

— Так хорошо, — решила графиня. — Скажите, чтобы мой экипаж ехал за мною во дворец; через полчаса он должен ожидать меня там, — приказала она мимоходом лакею.

На улице начинало уже темнеть, и в магазинах стали зажигаться огни, особенно в тех, что вытянулись длинным непрерывным рядом витрин и окон вдоль тенистой аллеи главной улицы столицы принца Отто. Отправляясь на свой великий подвиг, графиня чувствовала себя весело настроенной; ее и радовало и интересовало задуманное предприятие; и это настроение, это возбуждение придавало еще большую прелесть ее красоте, и она это хорошо знала. Она шла по тенистой аллее главной улицы; остановилась перед сверкающим бриллиантами магазином ювелира, полюбовалась некоторыми камнями, затем заметила и одобрила выставленный в другом магазине дамский наряд, и когда, наконец, дошла до густой липовой аллеи, под высокими тенистыми сводами которой мелькали торопливые и ленивые прохожие, то села на одну из скамей и стала обдумывать, предвкушая и оттягивая предстоящие ей удовольствия. Вечер был свежий, но госпожа фон Розен не чувствовала холода, ее согревала внутренняя теплота. В этом тенистом уголке ее мысли светились и сверкали лучше и ярче бриллиантов там, в витрине ювелира; шаги прохожих, раздававшиеся у нее в ушах, сливались для нее в своеобразную музыку.

«Что она сделает теперь?» — спрашивала она себя. — Бумага, от которой теперь зависело все, лежала у нее в кармане, и вместе с нею в ее кармане, можно сказать, лежала и судьба Отто, и Гондремарка, и Ратафии, и даже самого государства, словом, всего этого маленького княжества. И все это весило так мало на ее весах, как пыль; стоило ей положить свой маленький пальчик на ту или другую чашку весов, чтобы вскинуть на воздух все, что лежало на другой чашке! И она радовалась и упивалась своим громадным значением и своею властью, и смеялась при мысли о том, как бессмысленно и бесцельно можно было растратить эту громадную власть. Дурман и опьянение власти, эта болезнь кесарей, охватывала минутами ее рассудок. «О, безумный свет! Глупая игрушка пустых случайностей, иногда — пустого женского каприза или прихоти!» — подумала она и довольно громко рассмеялась.

Ребенок с пальцем во рту остановился в нескольких шагах от нее и смотрел с смутным любопытством на эту смеющуюся барыню. Она подозвала его, приглашая его подойти поближе, но ребенок попятился назад. Моментально, со свойственной большинству женщин в подобных случаях необъяснимой и беспричинной настойчивостью, она решила приручить маленького дикаря; и действительно, не прошло и нескольких минут, как малыш вполне дружелюбно сидел у нее на коленях и играл с золотою цепочкою ее медальона.

— Если бы у тебя был глиняный медведь и фарфоровая обезьянка, — спросила она ребенка, двусмысленно улыбаясь, — которую из двух игрушек ты предпочел бы разбить?

— У меня нет ни медведя, ни обезьянки! — сказал ребенок.

— Но вот тут у меня есть светленький флорин, — сказала она, — на который можно купить и то, и другое. Я подарю тебе обе эти игрушки, если ты мне скажешь, которую из двух ты не пожалеешь разбить. Ну же? Ответь скорее, — медведя или обезьянку?

Но бесштанный оракул только пялил глаза на блестящую монету, которую нарядная барыня держала в руке, и не мог отвести от нее своих больших вытаращенных глаз. Никакие ласки и увещания не могли подвигнуть этого оракула дать хоть какой-нибудь ответ. Тогда графиня поцеловала малютку, подарила ему флорин, спустила его на землю и, встав со скамьи, пошла дальше своей легкой пластичной походкой.

— Которого же из двух я разобью? — спрашивала она себя; и при этом она с особенным наслаждением провела рукой по своим пышным, тщательно причесанным волосам и, лукаво улыбаясь прищуренными глазами, снова спросила себя: — Которого? — и она взглянула на небо, словно ища там указания или ответа. — Разве я люблю их обоих? Немножко?.. Страстно?.. Или нисколько?.. Обоих, или ни того, ни другого?! Мне кажется, обоих! — решила она. — Но, во всяком случае, этой Ратафии я досажу порядком, будет она меня помнить!..

Тем временем графиня миновала чугунные ворота, поднялась к подъезду и уже поставила ногу на первую ступень широкой, украшенной флагами террасы. Теперь уже совершенно стемнело. Весь фасад дворца ярко освещен рядами высоких окон, и вдоль балюстрады фонари и лампионы горели ярко и красиво. На самом краю западного горизонта еще светился бледный отблеск заката, янтарно-желтый и зеленоватый, как цвет светляков; и она остановилась на дворцовой террасе и стала следить, как там вдали догорали и бледнели эти последние светлые точки.

— Подумать только, — размышляла она, — что здесь стою я, как воплощенная судьба, как воплощенный рок, и вместе с тем и Провидение, и спасительница, — смотря по моему желанию, — и я стою, и сама не знаю, в какую сторону склонить мои весы, за кого мне вступиться и кого погубить! Какая другая женщина на моем месте не считала бы себя связанной обещанием, но я, благодарение Богу, рождена без предрассудков! Я чувствую себя свободной от всяких обязательств, и мой выбор свободен!

Окна комнат Отто тоже светились, как и остальные окна дворца; графиня взглянула на них и вдруг почувствовала прилив неизъяснимой нежности, которая помимо ее воли подымалась и росла в ее душе. — Бедный, милый безумец! — подумала она. — Каково-то у него на душе будет теперь, когда он поймет и почувствует, что все отрекаются от него… Эта девчонка положительно заслуживает того, чтобы он увидел этот ее собственноручный указ! Да, пусть он увидит его, и пускай решит сам.

И не раздумывая больше ни секунды, она вошла во дворец и послала сказать принцу, что просит его принять ее немедленно по спешному делу. Ей сказали, что принц находится в своих апартаментах и желает быть один, что он приказал никого не допускать к себе. Но графиня все-таки приказала передать ему свою карточку. Немного погодя камердинер принца вернулся и доложил, что его высочество очень просит извинить его, но что он в настоящий момент никого принять не может, потому что чувствует себя нездоровым.

— В таком случае я напишу ему, — сказала фон Розен, и набросала на листке бумаги несколько строк карандашом; она писала принцу, что дело, по которому она хочет его видеть, есть дело чрезвычайной важности, не терпящее отлагательства, что это вопрос жизни и смерти. — «Помогите мне, принц, никто, кроме вас, мне в этом помочь не может», — гласила ее приписка.

На этот раз человек вернулся с большой поспешностью и пригласил графиню фон Розен следовать за ним.

— Его высочество изволил изъявить особенное удовольствие видеть графиню у себя, — объявил слуга, отворяя перед нею дверь.

Графиня застала принца в оружейной, той самой большой комнате, в которой все стены были увешаны старинным оружием и которую особенно любил принц. При неровном свете пылавшего в камине огня, это оружие светилось то здесь, то там странными, капризными отблесками, придавая что-то фантастическое обстановке этого зала. Отто сидел в глубоком низком кресле перед камином; его лицо носило следы слез и глубокого душевного волнения, оно было красиво и печально, даже трогательно. Отто даже не встал и не пошел ей навстречу, как всегда, а только привстал и поклонился, и приказал слуге удалиться.

То чувство безотчетной нежности, которое заменяло графине все сердечные порывы и даже совесть, охватило ее теперь с удвоенной силой при виде этой безмолвной угнетенности, этого убитого горем милого, печального принца. Едва только слуга успел уйти и запереть за собою дверь, едва только она осталась с глазу на глаз с принцем, как, сделав решительный шаг вперед и сопровождая свои слова великолепным жестом, графиня воскликнула:

— Воспряньте духом, принц! Надо бороться!

Отто с недоумением поднял на нее глаза.

— Madame, — сказал он, — вы прибегли к громким словам, чтобы заставить меня открыть перед вами мою дверь, вы сказали, что дело идет о жизни и смерти. Скажите же мне, прошу вас, кому грозит опасность, и кто здесь в Грюневальде может быть столь жалок и столь несчастен, — добавил он с горечью, — что даже принц Отто Грюневальдский может помочь ему!

— Кто, спрашиваете вы? Прежде всего я назову вам имена заговорщиков, — сказала фон Розен, — и по ним вы, быть может, догадаетесь и об остальном. Те, что злоумышляют на близкое вам лицо, — это принцесса и барон фон Гондремарк!

Но видя, что Отто продолжает молчать, она воскликнула:

— Они угрожают вам, ваше высочество! — И она указала пальцем на принца. — Ваша негодница и мой негодяй порешили вашу судьбу! — продолжала она. — Но они забыли спросить вас и меня! Мы можем составить с ними partie carree, mon prince, — и в любви, и в политике! Об этом они, видно, забыли! Правда, у них на руках туз, но мы можем побить его козырем!

— Madame, — сказал на это Отто, — объясните мне, прошу вас, в чем собственно дело; я положительно не могу ничего взять в толк из того, что вы мне сейчас сказали. Я вас не понимаю.

— Вот, смотрите своими глазами! Прочтите это, и тогда вы уже наверное поймете! — воскликнула графиня, и с этими словами она передала ему указ.

Он взял его, посмотрел недоумевающим взглядом и вздрогнул; затем, не проронив ни единого звука, он закрыл рукой своей страшно побледневшее лицо, и так застыл в этой позе.

Она ждала, что он скажет что-нибудь, но он молчал.

— Как! — воскликнула она. — И это вас не возмущает?! Вы встречаете этот низкий поступок, склонив перед ним голову с покорностью раба?! Да поймите же наконец, что одинаково бессмысленно искать вина в кринке молока, или искать любви у этой бессердечной куклы! Пора покончить с этой смешной иллюзией, пора, наконец, стать мужчиной!.. Против союза львов устроим заговор мышей! Нам сейчас ничего не стоит разрушить их козни. Ведь вчера вы были достаточно сильны, когда в сущности у вас почти ничего не стояло на карте, когда дело шло о пустяках, а теперь, теперь, когда на карте стоит ваша свобода, быть может, ваша жизнь, — теперь вы молча опускаете крылья!!.

Вдруг принц Отто встал, и на его лице, вспыхнувшем румянцем от внутреннего волнения, выразилась решимость.

— Madame фон Розен, — сказал он, — я вас прекрасно понимаю, и поверьте, я вам глубоко благодарен; вы еще раз доказали мне на деле ваше расположение и вашу доброту ко мне: мне право очень больно сознавать, что я должен принести вам разочарование, что я должен обмануть ваши ожидания. Вы, очевидно, ждете от меня энергичного сопротивления, отпора. Но зачем, для чего буду я сопротивляться, что я этим выиграю?! После того, как я прочел эту бумагу, этот собственноручный ее указ, последняя искра надежды на счастье, даже на возможность мечты о счастье, угасла для меня. Мне кажется праздным делом говорить о потере чего бы то ни было от имени Отто Грюневальдского; все, что я мог потерять, я уже потерял! Вы знаете, что у меня нет партии, нет сторонников, нет своей политики; у меня даже нет честолюбия, словом, у меня нет ничего такого, чем бы я мог гордиться или дорожить. Свобода! Жизнь! Да на что мне они? Так скажите же мне, для чего и ради чего мне бороться? Или вам просто хочется видеть, как я буду кусаться и царапаться, и визжать, как пойманный в капкан хорек? Нет, madame, передайте тем, кто прислал вас сюда, что я готов отправиться в заточение, когда им будет угодно. Я желаю только одного. Я желаю избежать всякого скандала.

— Так вы решили идти в ссылку? Решили добровольно сойти с их дороги и в угоду им идти покорно и беспрекословно в тюрьму!

— Я не могу сказать, что иду вполне добровольно, — возразил печально Отто, — нет, но, во всяком случае, я иду с полной готовностью; признаюсь вам, я всегда желал перемены в своей жизни, особенно же в последнее время, а теперь, как видите, мне предлагают ее! Неужели же мне отказаться от нее? Благодарение Богу, я еще не настолько лишен чувства юмора, чтобы делать трагедию из подобного фарса! — И он небрежно бросил указ на стол. — Вы можете известить их о моей готовности, — добавил он величественно и спокойно и отвернулся от стола.

— О, — воскликнула она, — вы гневаетесь больше, чем хотите сознаться!

— Я гневаюсь? О, madame! — воскликнул Отто. — Вы бредите! У меня нет никакого основания для гнева. Мне доказали во всех отношениях и мою слабость, и мою бесхарактерность, и мое безволие, и мою совершенную непригодность для жизни. Мне доказали, что я не что иное, как сочетание слабостей и сумма всевозможных недочетов, бессильный принц и даже сомнительный джентльмен! Да ведь даже и вы, при всей вашей снисходительности ко мне, вы уже дважды упрекнули меня весьма строго в том же, в чем меня обвиняют и другие: в безволии и бессилии! Могу ли я после того еще гневаться?! Я могу, конечно, глубоко чувствовать недоброе ко мне отношение, но я достаточно честен, чтобы признать справедливость причин, приведших к этому государственному перевороту.

— Это еще откуда у вас? Скажите, откуда вы все это взяли? — воскликнула удивленная фон Розен. — Вы думаете, что вы вели себя нехорошо? Но разве вы не были молоды и красивы? Разве вы не имели права на жизнь, как всякий другой? Права на радости жизни? А эти добродетели мне ненавистны! Все это ханжество или расчет! Разве у вас нет благородства, нет великодушия, нет благороднейших порывов и благородных чувств!.. Вы свои добродетели доводите до последней крайности, принц, и это они губят вас! А эта удивительная неблагодарность с ее стороны, разве она не возмутительна! Она бьет вас тем оружием, которое вы же дали ей в руки!

— Поймите меня, madame фон Розен, — возразил принц, краснея гуще прежнего, — в данном случае не может быть речи ни о благодарности, ни о гордости. Волею судеб и неизвестных мне обстоятельств, и несомненно движимая вашей беспредельной добротой и расположением ко мне, вы оказались приплетенной в мои семейные дела — дела, касающиеся только меня одного. Вы не имеете представления о том, что вынесла и выстрадала моя жена, ваша государыня, и потому не вам да и не мне судить ее. Я признаю себя глубоко виноватым и перед ней, и перед своей страной и народом; но если бы даже этого не было, то и тогда я назвал бы человека пустым хвастуном, если бы он говорил о своей любви к женщине и вместе с тем отступал назад перед небольшим унижением, перед уколом его самолюбия. Во всех прописях говорится о том, что человек должен быть готов умереть в угоду возлюбленной им женщине, так неужели же он может отказаться пойти в тюрьму ради того, чтобы угодить ей!

— Любовь! Да при чем тут любовь! — воскликнула графиня. — Что общего между любовью и пожизненным тюремным заключением? — И она призывала и потолок, и стены в свидетели своего возмущения и негодования. — Одному Богу известно, что я думаю о любви не меньше других и ставлю ее очень высоко; я любила не раз и всегда любила горячо; моя жизнь может служить тому доказательством; но я не признаю любовь, по крайней мере, для мужчины, там, где она не встречает взаимности! Без взаимного ответного чувства любовь не более как призрак, сотканный лунным светом, самообольщением, самообманом.

— Я смотрю на любовь более отвлеченно и более широко, madame, хотя я уверен, что не более нежно, чем вы; вы женщина, которой я обязан так много, которая проявила ко мне столько душевной доброты, — сказал принц. — Однако все это бесполезные слова! Ведь мы здесь не для того, чтобы поддерживать прения, достойные трубадуров, не так ли?

— Да, но вы все же забываете об одном, а именно, что если она сегодня составила заговор с Гондремарком против вашей свободы, а быть может, и самой жизни вашей, то завтра она может с ним устроить заговор и против вашей чести.

— Против моей чести? — повторил принц. — Как женщина, вы положительно удивляете меня! Если мне не удалось заслужить ее любовь, если я не сумел заставить ее полюбить себя и я не сумел сыграть роль мужа, то какое же право я имею требовать что-нибудь от нее? И какая честь может устоять после столь полного поражения! Я даже не понимаю, о какой моей чести может быть еще речь; ведь я становлюсь ей совершенно чужим. Если жена моя меня совсем не любит, то почему мне не идти в ссылку и не дать ей этим той полной свободы, которой она ищет, которой она хочет? И если она любит другого человека, то где мне может быть лучше и спокойнее, чем в той тюрьме? В сущности, кто же виноват в этом, как не я сам? Вы говорите в данном случае, как большинство женщин, когда дело касается не их лично, а других их сестер; вы говорите языком мужчин! Предположим, что я сам поддался бы искушению (а вы лучше чем кто-либо знаете, что это очень легко могло случиться), я, может быть, дрожал бы за свою судьбу, но я все же надеялся бы на ее прощение, и в таком случае мой грех перед ней был бы все же только изменой в чаду любви к ней. Но позвольте мне сказать вам, — продолжал Отто с возрастающим возбуждением и воодушевлением, — позвольте мне сказать вам, madame, что там, где муж своей пустотой, ничтожеством, своим легкомыслием и непростительными прихотями истощил терпение жены, там я не допущу, чтобы кто-либо, будь то мужчина или женщина, смел осуждать и клеймить ее. Она свободна, а человек, которого она считает достойным ее, ждет ее!

— Потому что она не любит вас! — крикнула графиня. — Вот вся причина! Но вы знаете, что она вообще совсем неспособна на подобные чувства.

— Вернее, я был рожден неспособным внушить их к себе, — сказал Отто.

На это фон Розен вдруг разразилась громким смехом.

— Безумец! — воскликнула она. — Вот до чего доводит человека ослепление любовью! Да я первая люблю вас!

— Ах, madame, — возразил, печально улыбаясь, принц, — вы полны сострадания ко мне, и этим объясняется все! Но мы напрасно тратим слова. Мое решение принято; у меня есть даже, если хотите, известная цель. И чтобы отплатить вам такой же откровенностью, я скажу вам, что, поступая так, как я намерен поступить, я поступаю согласно моим интересам. Поверьте, у меня тоже есть известная склонность к приключениям, а кроме того, вам хорошо известно, что здесь, при дворе, я находился в ложном положении, и общественное мнение громко заявляло об этом; так позвольте же мне воспользоваться этим представляющимся мне выходом из моего неприятного и тяжелого положения.

— Если вы бесповоротно решили, — сказала фон Розен, — то зачем я стану отговаривать вас, я вам открыто признаюсь, что от этого я только останусь в выигрыше. Идите с Богом в ссылку, в тюрьму и знайте, что вы унесете с собой мое сердце, или во всяком случае, большую его долю, чем бы я того сама хотела. Я буду не спать по ночам, думая о вашей печальной судьбе; но не бойтесь, я не желала бы переделать вас; вы такой прекрасный, такой героический безумец, что я невольно любуюсь вами; вы приводите меня в умиление, принц!

— Увы, madame! — воскликнул Отто. — Между нами есть нечто, что меня очень смущает и тревожит особенно в эти минуты — это ваши деньги. Я был не прав, я сделал дурно, что взял их, но вы обладаете таким удивительным даром убеждения, что устоять против вас положительно нельзя. И я благодарю Бога, что еще могу предложить вам нечто равноценное. Он подошел к камину и взял с него какие-то документы и бумаги. — Вот это документы и купчая на ту ферму. Там, куда я теперь отправляюсь, они, конечно, мне будут бесполезны, а у меня теперь нет никакого другого средства расплатиться с вами и нечем даже отблагодарить вас за вашу доброту ко мне. Вы ссудили меня без всяких формальностей, повинуясь исключительно побуждениям вашего доброго сердца, но теперь наши роли, можно сказать, изменились; солнце принца Отто Грюневальдского уже совсем близко к закату, но я настолько знаю вас, что верю, что вы еще раз откинете в сторону все формальности и примите то, что этот принц еще в состоянии дать вам. Поверьте мне, что, если мне еще суждено испытывать какое-нибудь утешение, я буду находить в мысли, что старый крестьянин обеспечен до конца своей жизни, и что самый великодушный и бескорыстный друг мой не понес убытков из-за меня.

— Но, Боже мой, неужели вы не понимаете, что мое положение возмутительно, невыносимо! — воскликнула графиня. — Дорогой принц, ведь я на вашей погибели созидаю свое благополучие!

— Тем более было благородно ваше усилие склонять меня к сопротивлению, — сказал Отто. Это, конечно, не может изменить наших отношений, и потому я в последний раз позволю себе употребить по отношению к вам свою власть в качестве вашего государя и просить вас взять эти обеспечивающие вас бумаги в уплату моего долга. — И с присущей ему грацией и чувством достоинства принц насильно заставил ее взять бумаги.

— Мне ненавистно даже прикосновение к ним, к этим бумагам, — сказала фон Розен. — Ах, принц, если бы вы только знали, как мне вас жаль!

Наступило непродолжительное молчание.

— А в какое время, madame (если вам это известно), должны меня арестовать? — спросил Отто.

— Когда это будет угодно вашему высочеству! — ответила графиня. — А если бы вы пожелали изорвать этот указ, то и никогда!

— Я предпочел бы, чтобы это совершилось скорее, — проговорил он. — Я хочу только успеть написать одно письмо, которое прошу доставить принцессе.

— Хорошо, — сказала госпожа фон Розен. — Я вам советовала, я просила вас сопротивляться, но если вы, вопреки всему, решили быть безгласны и покорны, как овца в предстоящей жизни, это утешение стригущему ее, то мне остается только идти и принять необходимые меры для вашего ареста. Что за горькая насмешка судьбы! Я, которая готова была бы отдать жизнь, чтобы спасти вас от этого, я же должна руководить всеми подробностями этого ареста. Дело в том, что я взялась… — она на минуту замялась, — я взялась устроить все это дело, надеясь, поверьте мне, мой дорогой друг, надеясь быть вам полезной! Клянусь вам в том спасением моей души! Но раз вы не хотите воспользоваться моими услугами, то хоть, но крайней мере, окажите мне сами услугу в этом печальном деле. Когда вы будете готовы и когда вы сами того пожелаете, приходите к статуе Летящего Меркурия, к тому самому месту, где мы вчера встретились с вами. Для вас это будет не хуже, а для всех нас, я говорю вам вполне откровенно, это будет гораздо лучше! Вы согласны?

— Конечно! Как могли вы в том сомневаться, дорогая графиня! Если уж я раз решился на самое главное, то стану ли я спорить или говорить о подробностях. Идите с Богом и примите мою самую искреннюю, самую горячую благодарность; после того, как я напишу несколько строк, в которых прощусь с ней, я оденусь и немедленно поспешу к указанному месту. Сегодня ночью я не встречу там столь опасного молодого кавалера, — добавил он, улыбаясь с присущей ему милой любезностью.

Когда госпожа фон Розен ушла, Отто призвал на помощь все свое самообладание; он стоял лицом к лицу с затруднительным, горьким и обидным положением, из которого он хотел, если возможно, выйти с честью, сохранив свое чувство достоинства. Что касается самого важного факта, то в этом отношении он ни минуты не колебался и не раздумывал. Он вернулся к себе после своего разговора с Готтхольдом до того расстроенный, разбитый душевно, до того потрясенный и измученный, до того жестоко униженный и пристыженный, что теперь он встретил эту мысль о заточении почти с чувством облегчения. Это был во всяком случае шаг, который, ему казалось, можно было считать безупречным, и кроме того, это был выход из его мучительного общественного положения.

Он сел и взял перо в руки, чтобы написатьписьмо Серафине; и вдруг в его душе вспыхнул гнев. Длинная вереница его снисхождений, его попустительств, его долготерпение вдруг воскресли в памяти; и все это теперь у него перед глазами превратилось в нечто чудовищное; но еще более чудовищными представлялись ему та холодность, тот черствый эгоизм и жестокость, какие были необходимы для того, чтобы вызвать подобное поведение. И перо так сильно дрожало теперь в его руке, что он принужден был подождать, прежде чем начать писать. Теперь он и сам был удивлен, даже поражен тем, как это его покорность судьбе вдруг разом исчезла и уступила место чувству глубокого возмущения; и несмотря на все свои усилия, он уже не мог вернуть себе прежнее спокойствие духа. Он прощался с принцессой в нескольких раскаленных, как раскаленное до бела железо, словах, прикрывая клокотавшее в его душе возмущение и отчаяние именем любви, и называл свое бешенство прощением… Затем он окинул прощальным взглядом свои комнаты; выйдя в сад, он взглянул на дворец, который столько лет был его дворцом и отныне перестал принадлежать ему, и поспешил к назначенному месту, сознавая себя добровольным пленником любви или собственной гордости.

Он вышел из дворца тем маленьким интимным ходом, которым он, бывало, так часто уходил в менее торжественные минуты. Привратник выпустил его, ничуть не удивленный его уходом. Отрадная прохлада ночи и ясное звездное небо встретили его за порогом родного дома, который он теперь покидал, вероятно, навсегда. Отто оглянулся кругом и глубоко вдохнул в себя ночной воздух, пропитанный ароматом земли. Он поднял глаза к небу, и беспредельный небесный свод подействовал как-то успокоительно на его душу. Его крошечная, ничтожная, чванливо раздутая жизнь разом съежилась до ее настоящих размеров, и он вдруг увидел себя, этого великого мученика с пламенеющим в груди сердцем — крошечной былинкой, едва приметной под беспредельным, холодным, ясным небом. При этом он почувствовал, что все жгучие обиды уже больше не жгли душу, что волновавшие его чувства улеглись в груди, что терзавшие его мысли как будто разлетелись или заснули. Чистый свежий ночной воздух здесь, под открытым небом, и тишина уснувшей природы своим безмолвием как будто отрезвили его, и он невольно облегчил свою душу, прошептав: «прощаю ее, и если ей нужно мое прощение, то я даю его ей от всей души!.. Бог с ней!»

И быстрым легким шагом он бодро прошел через сад, вышел в парк и дошел до статуи Летящего Меркурия. В этот момент какая-то темная фигура отделилась от пьедестала и приблизилась к нему.

— Прошу извинения, сударь, — сказал мягкий мужской голос, — но я позволю себе спросить вас, не ошибаюсь ли я, принимая вас за его высочество принца Отто? Мне было сказано, что принц рассчитывает найти меня здесь.

— Мне кажется, что со мной говорит господин Гордон? — спросил Отто.

— Да, полковник Гордон, — отозвался офицер. — Это столь щекотливое дело, столь деликатное и столь неприятное для человека, на которого оно возложено, что для меня является громадным облегчением, что все идет так гладко до сих пор. Экипаж здесь, он ждет нас в нескольких шагах отсюда; разрешите мне, ваше высочество, следовать за вами?

— В настоящее время я дожил, полковник, до того счастливого момента в моей жизни, когда мне приходится получать разрешение, а не отдавать приказания, — сказал принц.

— Весьма философское замечание, ваше высочество, — промолвил полковник, — чрезвычайно уместное и меткое. Положительно, его можно было бы приписать Плутарху. К счастью, я совершенно чужд по крови и вашему высочеству, и всем в этом княжестве. Но даже и при этих условиях это возложенное на меня поручение мне очень не по душе. Однако теперь уже изменить этого нельзя и так как с моей стороны, мне кажется, должное уважение к особе вашего высочества ничем не было нарушено, насколько это в моей власти, а ваше высочество принимает все это так хорошо, то я начинаю надеяться, что мы прекрасно проведем время в дороге; да, положительно, прекрасно, я в том уверен! Ведь, в сущности, тюремщик тот же сотоварищ по заключению, если присмотреться поближе!

— Могу я вас спросить, господин Гордон, что побудило вас принять на себя эти опасения и, как мне кажется, неблагодарные обязанности? — спросил Отто.

— Весьма простая причина, как мне кажется, — совершенно спокойно ответил наемный офицер. — Я покинул родину и приехал служить сюда, чтобы заработать копейку, а на этом посту мне обещано двойное жалование.

— Ну, что же, я не стану вас осуждать, милостивый государь, — сказал принц, — у каждого человека свои соображения. А вот и экипаж!

Действительно, на перекрестке двух аллей парка стоял экипаж, запряженный четверкой, заметный среди темноты по зажженным фонарям, а несколько дальше, в некотором расстоянии от ожидавшего экипажа, в тени деревьев выстроилось человек двадцать улан в конном строю, назначенных для эскорта принца.

Глава 17

СПАСИТЕЛЬНИЦА ФОН РОЗЕН: ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ — ОНА РАСКРЫВАЕТ ГЛАЗА СЕРАФИНЕ
Когда госпожа фон Розен вышла от принца, она прямо поспешила к полковнику Гордону и, не удовольствовавшись передачей своих распоряжений и предписаний, лично проводила полковника к статуе Летящего Меркурия. Понятно, что полковник предложил ей руку, и разговор между этими двумя заговорщиками завязался громкий и оживленный. Дело в том, что графиня в этот вечер была, можно сказать, в угаре торжества и сильных впечатлений; все ей удавалось как нельзя лучше, и смех и слезы одинаково просились у нее сегодня наружу. Глаза ее горели и сияли гордостью и удовольствием, румянец, которого обыкновенно недоставало ее лицу, теперь горел у нее на щеках, делая ее необычайно красивой: еще немножко и Гордон был бы у ее ног, или, по крайней мере, так думала она и вместе с тем презрительно отвергала эту мысль.

Притаившись в темных кустах, она с особым интересом следила за всей процедурой ареста, жадно ловя каждое слово обоих мужчин и прислушиваясь к их удаляющимся шагам. Вскоре после того послышался шум колес экипажа и топот копыт сопровождавшего его эскорта, явственно раздававшийся в чистом ночном воздухе, но мало-помалу и этот шум, постепенно удаляясь, замер вдали. Принц уехал.

Госпожа фон Розен взглянула на часы и решила, что у нее остается то, что она приберегла себе сегодня на закуску, как самый лакомый кусок изо всей программы сегодняшнего дня. С этой мыслью она поспешила вернуться во дворец и, опасаясь, что Гондремарк успеет прибыть туда раньше и помешать ее намерению, она, не теряя ни минуты, приказала доложить о себе принцессе с настоятельной просьбой принять ее безотлагательно. Так как ей прекрасно было известно, что ей, как графине фон Розен, просто неминуемо будет отказано в этом несвоевременном приеме, то она приказала доложить о себе как о посланной барона, в качестве каковой и была тотчас же допущена к принцессе.

Серафина сидела одна за маленьким столом, на котором был сервирован обед, и делала вид, будто она ест, но на самом деле у нее куски останавливались в горле, и, кроме того, она не чувствовала ни малейшего аппетита. Щеки ее побледнели и осунулись, веки отяжелели; она не ела и не спала со вчерашнего дня; даже туалет ее не отличался обыкновенной тщательностью, а напротив того, был несколько небрежен. Словом, она была и нездорова, и невесела, и не авантажна, и на душе у нее было как-то тяжело, потому что совесть не давала ей покоя. Переступив порог, графиня сразу сравнила ее с собой и от сознания своего превосходства в этот момент красота ее засияла победнее и лучезарнее прежнего. Такова уж была эта женщина, любившая и умевшая всегда и везде побеждать и властвовать.

— Вы являетесь сюда, madame, от имени барона фон Гондремарка? — протянула принцесса. — Прошу садиться, я вас слушаю. Что вы хотите сказать?

— Что я хочу сказать, — повторила фон Розен. — О, много, очень много! Много такого, чего бы я предпочла не говорить вам, и много такого, о чем придется умолчать, хотя я бы охотно вам это сказала! У меня, видите ли, ваше высочество, такой нрав, что мне всегда хочется сделать то, что не следовало бы делать, или что я не должна была бы делать! Но будем кратки! Я вручила принцу ваш указ; в первый момент он не хотел верить своим глазам: «Ах, воскликнул он, — неужели это возможно! Дорогая madame фон Розен, я не могу этому поверить; я должен услышать об этом из ваших уст. Моя жена, бедная девочка, попавшая в дурные руки. Она во многом заблуждается, но она не глупая и не жестокая». — «Mon prince», — ответила я ему на это, — она девочка и потому жестока; дети давят мух, дети обрывают им крылья. — Но ему бедному, очевидно, было так трудно понять ваш поступок.

— Madame фон Розен, — сказала Серафина самым спокойным и сдержанным тоном, но с заметным нарастанием гнева в голосе и в выражении лица, — кто прислал вас сюда и с какой целью? Потрудитесь передать мне то, что вам было поручено.

— О, madame, я полагаю, что вы прекрасно понимаете меня, — возразила графиня. — Я не обладаю вашим философским складом ума, я ношу свое сердце у всех на виду, как брелок; оно такое маленькое, и я часто перевешиваю его с правой руки на левую, это все знают, — и она весело засмеялась.

— Из ваших слов я должна, по-видимому, заключить, что принц был арестован? — спросила Серафина, возвращаясь к главной теме разговора и перебивая свою собеседницу, и при этом она встала из-за стола, желая этим дать понять графине, что аудиенция кончена.

Но госпожа фон Розен оставалась все в той же небрежно-грациозной позе в низком кресле, в котором она сидела до сих пор, и на вопрос принцессы ответила:

— Да, пока вы здесь спокойно обедали! — и в голосе ее звучал едкий, вызывающий упрек.

— Вы выполнили возложенное на вас поручение, — сказала принцесса, стараясь сохранить свое спокойствие и свое чувство собственного достоинства, — и я вас больше не задерживаю.

— О, нет, madame, — возразила графиня, прошу меня извинить, я еще далеко не кончила, я еще далеко не все сказала вам. Я очень много вынесла сегодня, служа вам, — и говоря это, она раскрыла свой веер, и хотя пульс ее бился медленно и лениво, волнение сказывалось исключительно только в необычайном блеске глаз, в ярком румянце щек и в том же почти дерзком, торжествующем выражении, с каким она теперь смотрела на принцессу. Между этими двумя женщинами были старые счеты, соперничество во многих отношениях, так, по крайней мере, казалось графине фон Розен; и на этот раз она решила вкусить полностью радость торжества и победы над своею соперницей.

— Вы мне не слуга, madame фон Розен, — сказала Серафина.

— Нет, madame, я вам, действительно, не слуга, никогда ею не была и не намерена быть! Мы обе служим одному и тому же человеку, как это вам должно быть известно, а если же вам неизвестно, то я имею честь вас об этом уведомить. Ваше поведение до того легкомысленно, до того легкомысленно… — И она стала шевелить своим веером, грациозно перекидывая его из стороны в сторону, так что от этого движения получалось впечатление порхающей бабочки. — Вы, быть может, сами того не сознаете, а это еще опаснее, — добавила она и, сложив свой веер, она положила его на колени и несколько изменила свою небрежную позу на более строгую. — Право, я была бы очень огорчена видеть в подобных условиях и в таком странном двусмысленном положении любую молодую женщину. Вы вступили в жизнь со всеми преимуществами, каких только можно было желать: с преимуществами положения, рода, состояния; вы вступили в брак, вполне соответствующий вашему сану, с человеком привлекательнейшей наружности и прекраснейшей души; при всем том, вы недурненькая. И что вы со всем этим сделали?! Посмотрите вы на себя и спросите себя, до чего вы дошли! Бедная девочка, страшно даже подумать о том, что вы с собою сделали! Да, ничто не может принести женщине столько вреда, как легкомыслие и необдуманность ее поступков, — наставительно заметила фон Розен в заключение и снова раскрыла свой веер и принялась им обмахиваться с самодовольным видом, в котором ясно чувствовалось сознание своего превосходства.

— Я не позволю вам продолжать так забываться со мной! — гневно крикнула Серафина. — Мне положительно кажется, что вы потеряли рассудок.

— О, нет, — возразила госпожа фон Розен, — во всяком случае мой рассудок еще настолько здрав, что позволяет мне сознавать, что сегодня вы не посмеете довести со мной дело до явного разрыва, и что я могу этим воспользоваться для своих целей. Я хочу вам сказать, что оставила моего бедного prince charmant плачущим из-за бесчувственной деревянной куклы, не стоящей ни единой его слезы! У меня сердце мягкое, и я люблю своего бедненького, хорошенького принца. Вы никогда не сумеете этого понять, но я настолько его люблю, что желала бы подарить ему эту куклу, чтобы осушить его слезы, чтобы увидеть его счастливым и довольным. Он так этого стоит! У него такая нежная душа и такое удивительно верное сердце… Ах, вы, недозрелая слива! — воскликнула графиня, разом захлопнув свой веер и указывая им на Серафину, и веер задрожал теперь в ее руке, а глаза ее горели, и голос звучал задушевно, тепло и красиво. — Ах, деревянная кукла! Разве у вас есть сердце в груди! Разве у вас есть в жилах кровь! Разве в вас есть что-нибудь живое, человеческое! А этот человек, безумное дитя, этот человек любит вас! И такой любви вы не встретите другой раз в вашей жизни! Поверьте мне, это бывает не часто! Красавицы и умницы часто тщетно ищут такой любви и очень, очень редко находят ее; а вы, жалкий подросток, топчете ногами этот драгоценный алмаз! Если бы вы только знали, как вы глупы с вашим смешным честолюбием! Прежде чем браться управлять государством, вам следовало бы научиться, как себя вести у себя дома, в своей семье! Потому что дом — это истинное царство женщины!

И графиня на минуту смолкла и рассмеялась странным жутким смехом, придававшем ее красивому лицу тоже какое-то странное, жуткое выражение.

— Я скажу вам, так и быть, одну из тех вещей, которые должны были оставаться несказанными, — продолжала графиня, — а именно, фон Розен лучше женщина, чем вы, принцесса, хотя вы, конечно, никогда не потрудитесь понять это и не захотите с этим согласиться. Но вот вам для примера одно маленькое доказательство: когда я вручила ваш указ принцу и посмотрела на него, на его милое, бледное лицо, вся душа во мне перевернулась, и, — о, я откровенна, сударыня, я не люблю скрывать того, что я делаю, — и я предложила ему найти утешение в моих объятиях, и предложила ему уничтожить этот позорный, этот возмутительный указ! — И говоря эти слова, она сделала шаг вперед, простирая вперед руки красивым царственным движением, и вся она была в этот момент такая величественная и гордая, и полная сознания своей силы и мощи. — Да, я раскрыла перед ним свои объятия и обещала дать ему забвение и отдых.

Серафина при этом невольно попятилась, а фон Розен насмешливо воскликнула:

— О, не бойтесь, madame, я не вам предлагаю это надежное убежище. В целом мире есть только один человек, который в нем нуждается, и этого человека вы убрали с своей дороги! — «Если это будет для нее радостью, я рад был бы принять даже мученический венец, — сказал принц, — я готов целовать свои тернии!» — И я говорю вам чистосердечно, я отдала ему в руки ваш указ и умоляла его противиться! Теперь вы, предавшая своего мужа, можете предать и меня Гондремарку! Но мой принц никого не хотел предать, никого! И поймите, — крикнула графиня, — поймите, что только благодаря его кротости и долготерпению, благодаря его бесконечной самоотверженной любви к вам, вы теперь еще сидите здесь, в его дворце, из которого вы изгнали его, из дворца, где он родился и жил, где жил и его отец, и все его предки! Поймите, что в его власти было переменить игру, я дала ему эту власть. Но он не воспользовался ею! Если бы он только захотел, он мог написать подобный же указ и уничтожить ваш; он мог обвинить вас перед лицом всего народа в предательстве и государственной измене. Он прирожденный принц Грюневальда, а вы чужая здесь! А он не захотел и добровольно пошел в изгнание и в тюрьму вместо вас!

Теперь заговорила принцесса, и в голосе ее слышалось подавленное горе и отчаяние.

— Ваша запальчивость и ваши обвинения поражают и огорчают меня, но я не могу сердиться на вас за них, потому что они во всяком случае делают честь вашему доброму сердцу. Мне действительно следовало узнать все, о чем вы мне сейчас говорили, и я снизойду до того, что скажу вам, что я с громадным сожалением и неохотой вынуждена была решиться на этот шаг. Поверьте, я во многом ценю принца и отдаю должное многим его качествам. Я признаю его весьма приятным и привлекательным во многих отношениях. Это было большим несчастьем для нас обоих, быть может, в том была даже отчасти моя вина, что мы так мало подходили друг другу. Но я очень ценю и уважаю в нем некоторые его качества. И будь я частное лицо, я, вероятно, смотрела бы на него так же, как смотрите вы. Я знаю, что трудно считаться с требованиями государственных соображений, и, поверьте, я с глубоким возмущением покорилась требованиям высшего долга. Как только я получу возможность, безнаказанно для государственных интересов, вернуть свободу принцу, я обещаю вам сделать это немедленно; обещаю вам немедленно позаботиться об этом. Многие на моем месте не простили бы вам вашей вольности, но я стараюсь забыть о ней.

И она взглянула на графиню почти с состраданием. — Я не так уж бесчеловечна, как вы полагаете, — добавила она.

— И вы можете сопоставлять и сравнивать все эти государственные передряги и беспорядки с любовью человека?! — воскликнула фон Розен.

— Но ведь эти государственные беспорядки являются вопросом жизни и смерти для многих сотен людей и для принца, и, быть может, для вас самой в том числе, madame фон Розен! — сказала принцесса с достоинством. — Я научилась, хотя я еще очень молода, научилась в тяжелой школе уметь отводить своим личным чувствам всегда самое последнее место.

— О, святая простота! — воскликнула фон Розен. — Да неужели же это возможно, что вы ничего не знаете и не подозреваете? Неужели вы не видите той интриги, в которой вы запутались, как муха в паутине?! Нет, право, мне вас жаль, сердечно жаль! Ведь, в сущности, мы обе женщины! Бедная девочка! Неужели же это в самом деле возможно! Такая наивность! Такое младенческое неведение!.. Впрочем, кто рожден женщиной, тот рожден неразумной и безрассудной! И хотя я ненавижу женщин вообще за их мелочность, за их узость взглядов, за их глупость и бессердечие, но во имя этого общего нашего безумия я прощаю вас!.. — И немного погодя она продолжала уже совершенно иным тоном: — Ваше высочество, — сказала она и при этом сделала глубокий, чисто театральный реверанс, — я намерена оскорбить вас и выдать с головой человека, которого называют моим любовником и не только моим, но и… И если вашему высочеству будет угодно воспользоваться тем оружием, которое я сейчас дам вам в руки, без всяких оговорок и условий, вы легко можете погубить меня; я это знаю и предоставляю себя всецело на вашу волю. О, Боже, что это за французская комедия или мелодрама разыгрывается у нас здесь! Вы предаете! Я предаю! Мы предаем! Теперь очередь за мной, я должна подавать реплику. Так вот она: письмо! — И госпожа фон Розен вынула из-за корсажа нераспечатанное письмо. — Взгляните на него, madame, вы видите, оно еще не распечатано; печать не тронута, и оно не вскрыто; таким, как вы видите письмо, я нашла его на моем столике у кровати сегодня утром; я не читала его, потому что была не в настроении, потому что я получаю этих писем так много, что они меня совсем не интересуют и не забавляют; такого внимания я удостаиваюсь слишком часто; чаще всего я их бросаю в камин. Но ради вас самих, ради моего бедного prince charmant, и даже ради этого великого государства, тяжесть которого ложится таким страшным грузом на вашу совесть, распечатайте это письмо и прочтите его.

— Неужели я должна понять из ваших слов, что в этом письме есть нечто, касающееся меня? — спросила принцесса.

— Вы видите, что я его еще не вскрывала и не читала, — ответила фон Розен, — но письмо это принадлежит мне, оно мне адресовано, и я прошу вас ознакомиться с его содержанием.

— Я не могу заглянуть в него раньше, чем это сделаете вы, — возразила Серафина настойчиво. — Ведь это частное письмо, и в нем может быть что-нибудь, чего мне не следует знать.

Тогда графиня при Серафине сорвала конверт, мельком пробежала глазами содержание письма и отбросила его от себя. Принцесса взяла его в руки и сразу узнала почерк Гондремарка. Затем она прочла с болезненным возмущением и чувством горькой обиды следующие строки:

«Драгоценная моя Анна, приходи сейчас же, Ратафия сделала то, что от нее требовалось: ее супруг будет запрятан в тюрьму сегодня же; это обстоятельство, как ты сама хорошо понимаешь, отдает ее всецело в мою власть. Теперь эта мартышка, эта жеманница в моих руках. Le tour est joue! Теперь она будет послушно ходить в хомуте, не то я буду знать, как с ней управиться. Приходи скорее!

Генрих».

— Овладейте собою, madame! Сделайте над собой усилие! — сказала фон Розен, не на шутку встревоженная при виде белого, как салфетка, лица Серафины. — Поймите, что вы тщетно стали бы бороться с Гондремарком. Сила он, а не вы! У него есть другие ресурсы, более важные и значительные, чем фавор при дворе. Он в дворе не нуждается, но двор очень нуждается в нем, потому что, если он только захочет, он завтра же сотрет весь этот двор с лица земли одним своим словом. Я не предала бы его, если бы я не знала Генриха. Он настоящий мужчина и всегда играет с подобными вам, как с марионетками, которых он заставляет плясать под свою музыку. Но теперь вы, по крайней мере, видите, ради чего вы пожертвовали моим принцем, madame! Вы такая умная, такая дальновидная, такая деловая женщина, которую первый умный и ловкий мужчина льстивыми словами одурачил и провел, как глупого ребенка! Madame? Не дать ли вам вина? Я была жестока, простите!

— Нет, вы были не жестоки, вы были целительны, — сказала Серафина с бледной улыбкой. — Благодарю вас, мне не надо ничьих услуг. Меня это все поразило только в первый момент вследствие неожиданности; будьте добры, дайте мне несколько минут времени; мне нужно собраться с мыслями… мне нужно подумать… — И она взялась за голову обеими руками и погрузилась в созерцание невыразимого хаоса мыслей и чувств, бушевавших в ней.

— То, что я сейчас узнала, я узнала как раз тогда, когда мне это особенно важно было знать, — сказала она; — я не поступила бы так, как поступили вы, но тем не менее я вам очень благодарна. Я весьма обманулась в бароне Гондремарке.

— О, madame, оставьте барона Гондремарка, подумайте лучше о принце! Он вам ближе должен быть! — досадливо воскликнула фон Розен.

— Вы опять говорите, как частный человек, а не как лицо общественное и официальное, — сказала принцесса. — Я вас не осуждаю, но поймите, что мои мысли отвлечены более важными вопросами. Но я вижу, однако, что вы действительно друг моему… — она замялась, — друг ему… друг принцу Отто, — выговорила она наконец. — Я вручу вам сейчас же указ о его освобождении. Дайте мне письменный прибор, вон там, с того стола… так, благодарю. — И она написала другой собственноручный указ, крепко опираясь рукой на стол, так как рука ее сильно дрожала. — Но помните, madame, — сказала она, передавая фон Розен указ об освобождении принца, — что этим указом вы не должны ни пользоваться, ни даже упоминать о нем в настоящий момент, то есть раньше, чем я не переговорю с бароном; всякий поспешный шаг может быть пагубным для всех нас. Я положительно теряюсь в мыслях и предположениях. Эта неожиданность выбила меня из колеи, я так потрясена…

— Я обещаю вам не пользоваться этим указом до того момента, когда вы сами дадите мне на то ваше разрешение, — сказала фон Розен, — хотя я бы очень желала уведомить о нем принца, это было бы для него таким утешением. Ах, да, я и забыла, ведь он оставил вам письмо. Дозвольте мне принести его вам. Кажется, эта дверь на половину принца? — и она хотела отворить ее.

— Дверь замкнута, — сказала Серафина, густо покраснев.

— О! О! — воскликнула графиня и отошла от двери.

Наступило довольно неловкое молчание.

— Я сама принесу сюда это письмо, — сказала Серафина, — а вас я попрошу теперь меня оставить; я очень благодарна вам, но чувствую потребность остаться одной и буду весьма признательна, если вы уйдете.

На это графиня ответила глубоким реверансом и удалилась.

Глава 18

В КОТОРОЙ ПОВЕСТВУЕТСЯ О ПРИЧИНЕ И ВЗРЫВЕ РЕВОЛЮЦИИ В ГРЮНЕВАЛЬДЕ
Несмотря на присущее ее характеру мужество и на свой смелый и решительный ум, в первый момент, когда она наконец осталась одна, Серафима принуждена была ухватиться за край стола, чтобы не упасть. Ее маленький мир, вся ее вселенная рухнула разом со всех четырех сторон. Она, в сущности, никогда не любила и никогда не верила вполне Гондремарку и постоянно допускала возможность, что его дружба окажется ненадежной; но от этого до того, что ей пришлось сейчас узнать о нем, до полного отсутствия в нем всех тех гражданских доблестей, которые она чтила и уважала в нем, до низкого интригана, пользовавшегося ею для своих личных целей, расстояние было громадное и разочарование потрясающее. Проблески света и моменты полного мрака сменялись одни другими в ее бедной голове. То она верила всему, что слышала и что узнала, то она отрицала возможность того, что ей пришлось узнать. Сама едва сознавая, что делает, Серафина стала искать глазами письмо, но фон Розен, которая не забыла захватить с собой документы и бумаги от принца, не забыла также захватить и письмо от принцессы. Дело в том, что фон Розен была старый вояка, и в моменты самого сильного волнения ум ее не затуманивался, а как будто еще более обострялся. Мысль об этом возмутительном письме напомнила другое письмо, письмо Отто. Она встала и поспешно прошла на половину принца; в голове у нее все еще путались мысли. Когда она вошла в оружейную, ту комнату, где он чаще всего проводил время, когда бывал дома, в ней шевельнулось какое-то странное детское чувство страха. Здесь находился, ожидая возвращения своего господина, старый камердинер Отто. При виде чужого лица, смотревшего, как ей казалось, на ее растерянное, расстроенное лицо, в ней заговорил гнев, и она сердито приказала:

— Уйдите!

И когда старик повернулся и покорно пошел к двери, она вдруг остановила его.

— Постойте, — сказала она, — передайте, как только барон фон Гондремарк прибудет во дворец, чтобы его пригласили пожаловать сюда, — он застанет меня здесь.

— Слушаю-с, я передам в точности, — сказал старик.

— Да, тут должно быть письмо для меня… — начала она и вдруг остановилась на полуслове.

— Ваше высочество найдете это письмо на том столе, — сказал старый слуга. — Мне не было дано никаких распоряжений относительно него, иначе бы вашему высочеству не пришлось самой беспокоиться.

— Нет, нет, нет! — закричала она. — Благодарю вас, я найду, я желаю быть одна.

И как только дверь за стариком затворилась, как только она осталась одна, Серафина бросилась к столу и схватила письмо как добычу. В мыслях у нее все еще было смутно и туманно; ее рассудок, как месяц, который в облачную ночь то скрывался за тучами, то выплывал из них и ярко светил какое-то мгновение, а затем опять его заслоняли облака; так и ее мысли, то становились ясными, то их как будто заволакивал какой-то туман; и минутами она понимала, что читает, а минутами смысл слов ускользал от нее.

«Серафина, — писал принц, — я не напишу здесь ни слова упрека; я видел ваш собственноручный указ и я ухожу, покоряясь вашей воле. А что оставалось мне делать? Я истратил, я израсходовал на вас напрасно весь запас горевшей во мне любви, и больше у меня ее не осталось! Сказать вам, что я вам прощаю, бесполезно; теперь мы с вами расстались, наконец, навсегда, по вашей воле, и этим вы освободили меня от моих добровольных уз. Я ухожу в заточение свободным человеком. Я ушел теперь из вашей жизни, и вы можете, наконец, вздохнуть свободно, хотя мне казалось, что насколько это от меня зависело, я никогда не мешал вам жить и дышать свободно; теперь вы избавились от супруга, который позволял вам покидать и игнорировать себя, и от принца, который передал вам свою власть и свои права, которыми вы воспользовались для того, чтобы столкнуть его с того трона, на который он вас возвел, а также избавились вы и от влюбленного, который гордился тем, что всегда выступал вашим защитником у вас за спиной и никому не позволял не только оскорблять, но даже и злословить о вас за глаза. Чем вы мне за все это отплатили, вам, вероятно, подскажет когда-нибудь ваше собственное сердце, гораздо громче, чем это могли бы сделать мои слова. Настанет день, когда ваши пустые мечты развеются, как дым, и вы увидите себя всеми покинутой; вы останетесь одна, и никто не пожалеет вас, никто не заступится за вас. Тогда вы вспомните

Отто».

Она читала эти последние строки с чувством невыразимого ужаса. Да, этот день уже настал! Она была одна. Она была лжива, неискренна, она была бессердечна и жестока, — и теперь раскаяние грызло ее. Но затем более резкой нотой врывался в ее душу, заглушая на время все остальное, голос честолюбия, голос ее оскорбленной гордости. Она была одурачена! Она оказалась беспомощной! Она обманулась сама, пытаясь обойти своего мужа! Да, не она обошла, а ее обошли! И все эти годы она жила, питаясь грубой лестью; она вдыхала в себя яд обмана, была шутом, дергунчиком в руках ловкого негодяя! Она, Серафина!.. И ее быстрый сообразительный ум видел уже перед собой последствия; она ясно предвидела свое падение, свой публичный позор и посрамление; она видела теперь всю гнусность, весь позор, все безрассудство и безумие своего поведения, и всю свою хвастливую чванливость и напыщенность своих тщеславных замыслов, ставших посмешищем и басней во всей Европе, при всех европейских дворах. Теперь ей вдруг припомнились все те гнусные толки и сплетни, которыми она пренебрегала в своем царственном величии, но теперь, увы! У нее уже не хватало смелости презирать их или встречать их с высоко и надменно поднятой головой. Слыть любовницей этого человека! Может быть, потому… И она невольно закрыла глаза, чтобы не видеть ужасающего будущего. С быстротою мысли она сорвала со стены сверкающий кинжал и радостно воскликнула:

— Нет, я увернусь, я уйду от всего этого! Уйду из этого мирового театра с его громаднейшей сценой, на которой все люди подвизаются как актеры на подмостках, на которых зрители смотрят и одним аплодируют, а глядя на других, качают головой, жужжат и перешептываются. И среди этих последних она теперь видела и себя, беспощадно бичуемую всеми. Но, слава Богу, еще одна дверь оставалась пред нею открытой; у нее был еще один выход, и какой бы то ни было ценой, путем каких угодно мук и страданий она задушит этот жуткий смех издевательства. Она не станет посмешищем для всех. И она закрыла глаза, вознесла в одном глубоком вздохе молитву Богу и вонзила оружие себе в грудь. Но острая боль, причиненная уколом, заставила ее вскрикнуть, очнуться и, как бы пробудив, вернула к действительности. Как-то разом натянула нервы, отрезвила, и весь ее план самоубийства рухнул. И только маленькое алое пятнышко крови явилось единственным признаком этого поступка, вызванного безумным, безнадежным отчаянием.

В этот момент послышались номерные, размеренные шаги, которые приближались со стороны картинной галереи; и в них она сразу узнала шаги барона, которые так часто радостно приветствовала, и даже сейчас звук этих уверенных шагов подействовал на нее возбуждающе, как призыв к битве.

Она спрятала кинжал в складках своей юбки и, выпрямившись во весь рост, стояла прямо и гордо, сияя злобой и готовая встретить врага лицом к лицу.

Дежурный лакей доложил, и, на приказание просить, барон вошел как всегда уверенно и спокойно. Для него Серафина являлась ненавистной задачей, заданной ему строгим учителем, как стихи Виргилия для ленивого ученика, и потому у него не было ни времени, ни желания замечать ее красоту, но на этот раз, когда он вошел и увидел ее стоящей во всем блеске волновавших ее страстей, в нем вдруг проснулось новое чувство к ней, чувство невольного восхищения и, наряду с этим, мимолетная искорка желания. И то и другое он заметил в себе не без некоторого удовольствия; ведь это было тоже оружие, тоже средство для достижения цели! «Если мне придется играть роль влюбленного, — подумал он при этом, а эта мысль всегда очень заботила его, — то я, пожалуй, сумею теперь сыграть ее с некоторым подъемом. Это хорошо!» Тем временем он со своей обычной тяжеловатой грацией склонился перед принцессой.

— Я предлагаю, — сказала она странным, ей самой совершенно чуждым голосом, — освободить принца и не вступать в войну с соседями.

— Ах, madame, я так и знал, что это будет; я это предвидел! Я знал, что ваше сердце возмутится против этого, как только мы дойдем до действительно крайне неприятного, но совершенно необходимого шага. Поверьте мне, madame, я достоин быть вашим союзником, говорю это не хвастаясь. Я знаю, что вы имеете такие качества, которые мне совершенно чужды, и их-то я считаю за лучшее оружие в нашем арсенале; это прежде всего — женщина в королеве! Жалость, нежность, любовь и смех, т. е. веселье; та чарующая улыбка, которая может дарить счастье и награждать людей. Я умею только приказывать; я хмурый, мрачный и гневный, а вы не только обладаете способностью привлекать и очаровывать, любить и жалеть, но вы еще умеете и управлять этими чувствами и подавлять их там, где это является необходимым, там, где этого требует ваш рассудок. Сколько раз я восторгался этим даже в вашем присутствии, и я не раз высказывал это вам. Да, вам! — добавил он с особою нежностью, подчеркивая эти слова и как будто уносясь мыслью к минутам более интимных восторгов и восхищений. Но теперь, madame…

— Но теперь, господин фон Гондремарк, время для таких деклараций прошло! — крикнула она. — Я хочу знать, преданы вы мне или вероломны? Загляните в свою душу и ответьте мне; я не хочу больше слышать одни пустые слова, я хочу знать, что у вас на душе!

— «Момент настал», — подумал про себя Гондремарк. — Вы, madame?! — воскликнул он, подавшись немного назад, как бы в испуге и в то же время с недоверчивой, почти робкой радостью в голосе. — Вы сами приказываете мне заглянуть в мою душу?!

— Неужели вы думаете, что я боюсь вашего ответа? — крикнула принцесса и посмотрела на него такими горящими глазами, с вспыхнувшим яркой краской лицом и такой необъяснимой улыбкой, что барон откинул в сторону все свои сомнения и решился выступить в новой роли перед принцессой.

— Ах, madame! — воскликнул он, опускаясь на одно колено. — Серафина! Так вы мне разрешаете? Значит, вы угадали мою заветную тайну? Неужели это так? Я с радостью отдам свою жизнь в ваши руки! Я люблю вас страстно, безумно, безрассудно! Люблю, как равную себе, как возлюбленную, как боевого товарища, как боготворимую, страстно желанную, очаровательную женщину! О, желанная невеста! — воскликнул он, впадая в патетический тон, — невеста разума моего, невеста души моей, невеста страсти моей! Сжальтесь, сжальтесь над моей любовью, если не надо мной, вашим покорным рабом!

Она слушала его с удивлением, с бешенством, с отвращением и презрением. Его слова вызывали в ней чувство гадливости и омерзения, а вид его в те минуты, когда он, такой огромный и неуклюжий, ползал перед ней на коленях по полу, вызывал в ней злобный дикий смех, каким мы иногда смеемся под влиянием кошмара во сне.

— Стыдитесь, — воскликнула она. — Неужели вы не понимаете и не чувствуете, что это глупо, пошло, смешно и отвратительно! Что бы сказала на это графиня?!.

И великий политик, величественный и грозный барон фон Гондремарк остался еще некоторое время стоять на коленях в таком душевном состоянии, которое невольно вызвало бы в нас жалость, если бы мы могли вполне его себе представить. Его гордость в броне железной воли, можно сказать, кипела и истекала кровью. О, если бы он мог вымарать все это признание! Если бы он мог уйти, скрыться, провалиться в землю! Если бы он только не называл ее своей невестой, своей возлюбленной! У него шумело в ушах, а в голове, точно рой пчел, жужжали мысли, сшибались, сталкивались и всплывали на поверхность одни за другими отдельные слова и выражения его признания. Спотыкаясь, поднялся он на ноги, и в первый момент, когда немая пытка, наконец, вырывается у человека наружу и выражения в словах, когда язык помимо нашей воли и рассудка выдает самые сокровенные помыслы и чувства человека, у него вырвалась фраза, о которой он потом сожалел в течение целых долгих шести недель.

— Ага! — крикнул он нагло и дерзко. — Графиня?! Так вот в чем весь секрет вашего возбуждения, ваше высочество! Да, теперь я его понимаю! Графиня — помеха вам! Она вам стала поперек дороги? Ха, ха!!!

И эта лакейская дерзость, эта наглость слов была еще умышленно подчеркнута вызывающим тоном взбесившегося хама. При этом на Серафину нашло какое-то затмение, как будто черная грозовая туча гнева и бешенства затмила на мгновение ее рассудок; она не помнила, что она сделала в этот момент, но только услышала свой крик. Дикий, яростный крик раненой тигрицы, и, когда туман, застилавший ей глаза и рассудок, снова рассеялся, она отшвырнула от себя окровавленный кинжал, который до сего момента судорожно сжимала ее рука, сама того не чувствуя и не сознавая. В тот же самый момент она увидела Гондремарка с широко раскрытым ртом, отшатнувшегося назад, зажимавшего обеими руками рану, из которой сочилась кровь. Но затем с градом ужаснейших проклятий, каких она еще никогда в своей жизни не слыхала, этот ужасный, громадный человек кинулся на нее, совершенно озверев от бешенства; но в тот момент, когда она отступала перед ним, он вцепился в нее обеими руками и прежде, чем она успела оттолкнуть его, он пошатнулся и упал на пол. Она не успела даже испытать чувства страха, как он уже упал у самых ее ног.

Спустя секунду он еще раз приподнялся, опершись на один локоть, а она стояла неподвижно, вся побелев, как холст, с остановившимся взглядом, полным ужаса, и смотрела на него.

— Анна! — крикнул он приподнявшись. — Анна, помоги!..

И с этими словами голос его оборвался, и он упал навзничь без всяких признаков жизни. Тогда Серафина стала бегать и метаться взад и вперед по комнате; она ломала руки и задыхающимся голосом выкрикивала бессвязные слова. В мыслях и чувствах ее царил сплошной хаос и ужас и какое-то мучительное желание проснуться, очнуться от этого страшного кошмара, который давил и душил ее.

В этот момент послышался стук в дверь; тогда она одним прыжком подскочила к двери и стала крепко держать ее, навалившись на нее плечом и всем корпусом; она держала ее со всей силой безумия и отчаяния, пока, наконец, ей не удалось задвинуть засов. После этого она как будто несколько поуспокоилась. Она вернулась к тому месту, где упал барон, и посмотрела на свою жертву. Стук в дверь становился громче и как бы настойчивее. — «Он умер», — решила Серафина, глядя на Гондремарка, — «я его убила!» Она, которая своей слабой нерешительной рукой едва сумела нанести себе укол, из которого вышло всего несколько капель крови, как могла она убить одним ударом этого колосса! Откуда взялась у нее такая сила?

А между тем стук в дверь становился все громче, все тревожнее, все менее и менее соответствующий обычному спокойному течению жизни в этом дворце. Как видно, там за дверью ее ждал скандал и огласка и, Бог весть, какие ужасные последствия, предугадать которые она боялась. Теперь уже за дверью слышались голоса, и среди них она узнала голос канцлера. Он или кто другой, не все ли равно, кто-нибудь должен узнать первый.

— Господин фон Грейзенгезанг здесь? — спросила она, возвысив голос так, чтобы ее могли слышать за дверью.

— Ваше высочество, я тут! — отозвался старик. — Мы слышали здесь крик и падение. Не случилось ли у вас какого-нибудь несчастья?

— Ничего подобного, — уверенно и твердо ответила Серафина, — с чего вы взяли! Я желаю говорить с вами, отошлите отсюда всех остальных.

Она вынуждена была переводить дыхание между каждой отдельной фразой, но теперь мысли ее были совершенно ясны. Она опустила обе половинки тяжелой бархатной портьеры прежде, чем отворить дверь и впустить канцлера. Таким образом, ничей любопытный глаз не мог заглянуть в комнату и случайно заметить то, что здесь произошло. Впустив раболепного и трусливого канцлера, она снова задвинула засов дверей и успела выйти из-за опущенной портьеры одновременно со стариком, запутавшимся в тяжелых складках бархата.

— Боже мой! — воскликнул он. — Барон!..

— Я убила его, — сказала Серафина, — ну да, убила!

— Ах, как это прискорбно!.. — вымолвил старик. — И так необычайно… совершенно необычайно. У нас не бывало еще подобных инцидентов… Ссоры любовников, — продолжал он скорбным тоном, — конечно, возобновляются, но… — и он не договорил. — Но, дорогая принцесса, во имя святого благоразумия скажите мне, что же мы теперь будем делать? Ведь это чрезвычайно серьезный случай… чрезвычайно серьезный… с точки зрения морали, это ужасный, потрясающий случай! Я позволю себе на мгновение, ваше высочество, обратиться к вам, как к дочери, любимой и уважаемой дочери, и не утаю от вас, что этот прискорбный случай с точки зрения нравственности весьма предосудительный. А главная беда, что у нас теперь здесь мертвое тело! Что мы с ним будем делать?..

Все это время Серафина пристально смотрела на старого царедворца; ее надежда найти в нем советчика и помощника в эту тяжелую минуту ее жизни, в этом убийственном положении разом разлетелась и сменилась презрением к этому старому болтуну. Она брезгливо посторонилась от этой жалкой беспомощности мужчины, и в тот же момент к ней вернулось все ее обычное присутствие духа, ее обычная решимость и рассудительность.

— Убедитесь, умер ли он! — приказала она, не считая нужным давать никаких объяснений этому жалкому человеку, а тем более оправдываться или защищаться перед ним. Кроме слов: «убедитесь, умер ли он» — она ничего больше не сказала и молча, гордо выпрямившись во весь рост, стояла и ждала ответа.

С самым сокрушенным видом канцлер приблизился к неподвижно распростертому на полу барону, и в тот момент, как он склонился над ним, Гондремарк повел ими из стороны в сторону.

— Он жив! — радостно воскликнул канцлер. — Madame, он еще жив! — обратился он уже прямо к принцессе.

— Так помогите ему, — приказалаона, не меняя ни своей позы, ни тона голоса, — перевяжите его рану!

— Но у меня нет ничего под руками, никаких перевязочных средств, — возразил канцлер.

— Да разве вы не можете воспользоваться для этого, ну, хоть вашим платком, вашим галстуком, ну, словом, чем-нибудь! — досадливо воскликнула она. — И, говоря это, она одним ловким сильным движением оторвала волан своего легкого кисейного платья и, пренебрежительно швырнув его на пол, добавила: — Возьмите это! — И при этом она впервые взглянула прямо в лицо Грейзенгезангу.

Старый канцлер воздевал руки к небу и в страхе отворачивал голову от принцессы, стараясь смотреть в сторону. Сильные руки барона во время падения оборвали нежную отделку корсажа, волан с подола оторвала сама Серафина, чтобы перевязать им рану, и только теперь Грейзенгезанг заметил это.

— Ваше высочество! — воскликнул он в ужасе. — В каком невероятном беспорядке ваш туалет!

— Возьмите волан, — сказала она все так же гордо и надменно, — перевяжите рану, надо задержать кровь! Ведь пока вы тут разглядываете мой туалет, этот человек может умереть, может изойти кровью.

Грейзенгезанг тотчас же обернулся к раненому и стал неумело и неловко перевязывать рану, стараясь задержать кровь.

— Он еще дышит, — повторит он, — значит, еще не все потеряно: он еще не умер…

— Ну, а теперь, — приказала принцесса, все время не трогавшаяся с места и стоявшая гордо выпрямившись, как статуя на своем пьедестале, — если это все, что вы можете для него сделать, идите и приведите сюда людей для того, чтобы его сейчас вынести отсюда и тотчас же отнести домой.

— Madame! — воскликнул канцлер. — Если это печальное зрелище хоть на одно мгновение представится глазам населения столицы, то… то все государство погибнет! Все падет разом! О, Боже!.. Как тут быть?

— Во дворце должны быть крытые носилки, — сказала Серафина. — Уж это ваше дело, чтобы его доставили домой благополучно. Я возлагаю все на вас. Вы мне ответите за это вашей жизнью.

— Понимаю, понимаю, ваше высочество, — беспомощно и плаксиво залепетал старик, — я это слишком хорошо понимаю. Но как это сделать? Откуда я возьму людей? Каких людей? Разве что кого-нибудь из слуг принца. Они все были ему лично преданы, все его любили… эти, пожалуй, не выдадут…

— Нет, не их. Зачем звать слуг принца? — воскликнула Серафина. — У меня есть свои люди, возьмите, например, моего Сабра.

— Сабра! Что вы, ваше высочество! Этот Сабра, этот масон!.. Да если он только хоть одним глазом увидит и догадается о том, что здесь случилось, — да он сейчас же ударит в набат! Нас всех прирежут, как овец к празднику, сию же минуту начнется резня!

Слушая его, Серафина, не вздрогнув, измерила мысленно всю глубину своего падения.

— Так возьмите кого хотите, кого знаете, мне все равно, — сказала она, — только пусть принесут сюда скорее носилки.

Когда Грейзенгезанг вышел и Серафина осталась одна, она подбежала к барону и с замиранием сердца старалась остановить кровь. Но прикосновение к телу этого великого шарлатана вызывало в ней чувство глубокого возмущения; она вся дрожала. В ее глазах, столь неопытных в распознавании серьезности ран, рана барона Гондремарка казалась смертельной; но она совладала с собой и, не взирая на внутреннюю дрожь, пробегавшую по всему ее телу, она с большим умением и ловкостью, чем старый канцлер, забинтовала кровоточащую рану. Беспристрастный зритель, наверное, залюбовался бы бароном в этот момент, когда он лежал на полу в глубоком обмороке. Он выглядел таким величественным, крупным и статным; теперь же он лежал неподвижно, и черты этого умного, строгого лица, с которого в настоящий момент сбежало неприятное льстивое, лукавое выражение и напускная мрачность и суровость, теперь казались такими правильными, строгими, спокойными, даже почти красивыми. Серафина же, глядя на него с ненавистью и злобой, видела его совсем другим. Как безобразно выглядела распростертая на полу ее жертва, слегка вздрагивавшая, с обнаженной широкой, богатырской грудью, и мысли ее невольно на мгновение перенеслись к Отто, который в эту минуту живо предстал ее воображению.

Тем временем во дворце поднялся непривычный суетливый шум; всюду слышались голоса, раздавались поспешные шаги; кто-то бежал куда-то, окликал кого-то, под высокими сводами лестницы гулким эхом раздавались какие-то смутные звуки суеты и смятения. Затем в галерее четко раздались быстрые тяжелые шаги нескольких пар ног, тяжело ступавших по паркету. То возвращался канцлер в сопровождении четверых лакеев принца, несших носилки. Когда они вошли в оружейную, они с невольным удивлением и недоумением уставились сперва на принцессу, пораженные ее растерзанным видом, затем на раненого Гондремарка, все еще находившегося в обморочном состоянии. Никто из них не проронил ни слова; этого они не посмели себе позволить, но зато в мыслях их проносились самые оскорбительные предположения. Гондремарка общими силами всунули в носилки и занавески на окнах опустили; носильщики подняли их и вынесли из дверей, а канцлер, бледный, как мертвец, пошел в двух шагах за носилками.

Как только это шествие покинуло комнату, Серафина подбежала к окну и, прижавшись лицом к стеклу, смотрела на террасу, где огни фонарей соперничали между собой, и далее — на длинный двойной ряд уличных фонарей по обеим сторонам аллеи, соединявшей город и дворец. А надо всем этим темная ночь, и кое-где на небе крупные яркие звезды. Вот маленькое шествие вышло из дворца, пересекло плац-парад и вступило в ярко освещенную, залитую светом аллею, представлявшую собою главную улицу столицы. Она видела мерно колышущиеся носилки с их четырьмя носильщиками и еле-еле плетущегося за ними в глубоком раздумье канцлера. Серафина следила за этим шествием, которое медленно продвигалось вперед, и тяжкие думы одолевали ее. Она мысленно представляла картину крушения всей ее жизни, надежд и расчетов. В целом свете не оставалось теперь ни единого человека, которому она могла бы довериться; никого, кто бы дружески протянул ей руку, или на кого она могла бы рассчитывать как на сколько-нибудь бескорыстно преданное ей существо. С падением Гондремарка распадалась и ее партия, а с ней и ее кратковременная популярность, и все ее планы и мечты. И вот она сидела теперь, скорчившись, на подоконнике, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, в разодранном платье, висевшем на ней жалкими лохмотьями, едва прикрывавшими тело, в голове у нее проносились одни горькие и обидные мысли. Тем временем последствия быстро назревали; в обманчивой тишине ночи уже пробуждалось, шевелилось и предательски подкрадывалось к ней народное возмущение, грозное восстание и неминуемое ее падение! Вот носилки вышли из чугунных ворот и двинулись по улицам города. Каким ветром, каким необъяснимым чудом перелетели из дворца или передались по воздуху необычайное смущение и тревога, взволновавшие несколько времени тому дворец, каким образом передалось это смутное предчувствие беды или чего-то неладного мирным гражданам города, трудно объяснить. Но разные толки и слухи громким шепотом уже носились по городу и переходили из уст в уста. Мужчины выходили из дома, сами не зная, собственно, зачем, незаметно сходились они в кучки; вскоре эти отдельные кучки, рассеявшиеся вдоль бульвара, образовали одну толпу, и с каждой минутой эта толпа под светом редких фонарей и под тенью густых развесистых лип все разрасталась и становилась все чернее и чернее, все многочисленнее и многочисленнее.

И вот через эту неизвестно зачем собравшуюся, словно чего-то ожидающую толпу, должны были пройти приближавшиеся к ней закрытые носилки, представлявшие собою столь необычайное зрелище сами по себе, — носилки, за которыми то плелся, то трусил, как собачонка за хозяином, столь важный сановник, как сам канцлер Грейзенгезанг. Гробовое молчание воцарилось в тот момент, как это необычайное шествие проходило через толпу, расступившуюся, чтобы дать носилкам дорогу; но едва только они прошли, как толпа зашептала, зашушукалась и зашипела, как перекипающий через край горшок с похлебкой. Теперь вся эта толпа, образовавшаяся из отдельных кучек, на мгновение как бы остолбенела, точно громом пораженная, а затем, как будто по команде, двинулась всей массой за закрытыми носилками с опущенными занавесками на окнах; двинулась чинно, медленно, точно провожающие в похоронной процессии. Но вскоре выборные, те, что были несколько посмелее остальных, стали осаждать канцлера вопросами. Никогда еще не имел он такой настоятельной надобности во всем своем искусстве притворства и лживости, благодаря которым он так хорошо прожил всю свою жизнь, а между тем теперь-то это искусство как раз и изменяло ему. Он сбивался, запинался, потому что его главный господин и владыка, «страх», предавал его. К нему приставали, настаивали, и он становился непоследователен, трусил… Вдруг из колышущихся носилок раздался стон, громкий, протяжный стон. В тот же момент в толпе поднялся шум и крики: вся она заволновалась и загудела, как потревоженный рой пчел. Предусмотрительный и чуткий канцлер мгновенно сообразил в чем дело; он, так сказать, уловил своим чутким слухом задержку перед боем часов и угадал опасность прежде, чем пробил час рокового переворота. И на секунду, всего, быть может, на одну секунду, он позабыл о себе, и за это ему, вероятно, простится много грехов! Он дернул одного из носильщиков за рукав и, задыхаясь, шепнул ему:

— Пусть принцесса бежит! Все погибло!

А в следующий момент он уже извивался и крутился в толпе, как катящийся шар, который сбивают ногою, и всячески отстаивал свою жалкую старческую жизнь.

Пять минут спустя в оружейную принца ворвался, как ураган, слуга с выпученными, обезумевшими глазами и крикнул:

— Все погибло! Канцлер прислал сказать, чтобы вы бежали!

В этот самый момент Серафина, взглянув в окно, увидела, что толпа черной шумящей массой уже хлынула в железные ворота и начинала наводнять освещенную фонарями аллею, ведущую ко дворцу.

— Благодарю вас, Георг, — сказала она внешне спокойно, — благодарю вас. Идите! — И так как слуга продолжал все еще стоять, вероятно, ожидая каких-нибудь приказаний, она повторила еще раз: — Идите! Спасайтесь сами! Я сама позабочусь о себе!

И она спустилась вниз в сад по той же самой интимной лестнице половины принца, по которой ровно два часа тому назад спустился ее муж, покидая, как и она теперь, навсегда этот дворец. По этой самой лестнице сходила теперь Амалия-Серафина, последняя принцесса Грюневальда, и по ней же еще так недавно уходил из этого дворца навсегда и Отто-Иохан-Фридрих, последний принц Грюневальдский.

Часть III. СЧАСТЬЕ В НЕСЧАСТЬЕ

Глава 19

ПРИНЦЕССА ЗОЛУШКА
Привратник, привлеченный шумом и тревогой, царившими во дворце, ушел, оставив дверь незапертой, мало того, даже совершенно раскрытой, и через нее на Серафину глянула темная ночь. В то время как она бежала вниз по террасам сада, шум голосов и громкий топот сотен ног, ворвавшихся во дворец и на плац-парад и быстро приближавшихся ко дворцу, слышался все ближе и ближе и становился все громче и громче. Этот натиск толпы походил на атаку кавалерии; над общим шумом и гулом выделялся звон стекла разбиваемых фонарей, а еще громче раздавалось из толпы ее собственное имя с самыми оскорбительными эпитетами, выкрикиваемое наглыми голосами, быть может, сотнями голосов. У дверей Кордегардии прозвучал сигнал; затем раздался один залп, заглушенный дикими криками освирепевшей толпы, и одним дружным натиском Миттвальденский дворец был взят приступом. Подгоняемая этими дикими голосами, принцесса неслась по саду, по темным тенистым аллеям и залитым звездным светом мраморным ступеням лестниц все вперед и вперед, по направлению к парку. Затем через весь парк, который в этом месте не так широк, как в других, прямо в темный лес, примыкающий к нему почти вплотную. Таким образом, Серафина разом, одним махом, так сказать, покинула уютный, ярко освещенный бесчисленными веселыми огнями дворец, с его вечерними собраниями и развлечениями и разом перестала быть царствующей особой, перед которой преклонялся весь двор. Она упала с высоты своего земного величия и даже с высоты цивилизации и комфорта и очутилась в жалком положении одинокой бродяжки, оборванной Золушки в темном, глухом лесу среди ночи.

Она шла все прямо, по прорубленной в лесу просеке, поросшей кустами терновника, репейником и всякой дикой растительностью, но здесь ей, по крайней мере, светили звезды. А там, впереди, было, казалось, совершенно темно из-за сплетавшихся между собой косматых ветвей высокой сосновой чащи, образовавшей почти непроницаемый свод над головой. В это время здесь царила кругом мертвая тишина; все ужасы ночи, казалось, водворились здесь, в этой укрепленной цитадели леса; но Серафина продолжала продвигаться вперед ощупью, поминутно натыкаясь на стволы деревьев и, напрягая свой слух, жадно ловила хоть какой-нибудь звук, но, увы, напрасно!

Но вот она заметила, что лесная дорога как будто подымается в гору, и это обрадовало ее; она надеялась выйти на более открытое место. И, действительно, вскоре она увидела себя на скалистой вершине, возвышавшейся над морем темных сосен, над их красивыми, зубчатыми верхушками. Кругом, куда ни погляди, всюду вырисовывались вершины гор и холмов, высокие и низкие, между ними опять черные долины сосновых лесов, а над головой распахнулось тоже темное небо, сверкающее блеском бесчисленных звезд, а там, на краю западного горизонта — смутные силуэты гор. Чудесная красота ночного неба невольно очаровала беглянку; теперь ее глаза светились так же, как звезды, светились непривычным, неведомым ей восторгом; она глубоко вздохнула, и этот вздох принес успокоение ее наболевшей душе; ей казалось, что она погрузилась в упоительную прохладу и лучистое сиянье далекого неба, совершенно так же, как она погрузила бы свою горячую руку в воду холодного ручья; ее трепещущее сердце стало биться ровнее и спокойнее. Лучезарное солнце, победно шествующее над нами, заливающее своими золотыми и живительными лучами поля и луга и озаряющее своим сиянием безбрежное пространство полдневной лазури небес, являющееся благодетелем миллионов людей, — ничего не говорит горю одинокого человека, тогда как бледный месяц, подобно скрипке, воспевает и оплакивает только частные наши радости и горести. Только одни звезды, эти мигающие и мерцающие искорки, весело нашептывающие нам что-то таинственное и неведомое, только они навевают нам неясные сны и предчувствия и действуют на нас успокоительно, как участие близкого нежного друга. Они, улыбаясь, внимают нашим горестям и скорбям, как разумные старики, много видавшие на своем веку, полные снисхождения, терпимости и примирения, и, благодаря удивительной двойственности своего масштаба, благодаря тому, что они так малы для глаза и так необъятно велики в нашем воображении, они являются как бы прообразом одновременно двойственного характера человеческой природы и человеческой судьбы.

И принцесса сидела и с восторгом смотрела на несравненную красоту этих звезд и черпала в них успокоение и совет. Яркими живыми картинами, отчетливо как на холсте, вырисовывались теперь перед ее мысленным взором отдельные эпизоды минувшего вечера: она видела перед собой графиню с ее подвижным, выразительным веером; громоздкого, громадного барона Гондремарка на коленях перед ней, и кровь на ярко вылощенном паркете, и стук в дверь, и колыхание носилок вдоль аллеи, идущей от дворца, и канцлера, и крики, и шум штурмующей дворец толпы. Но все это казалось ей теперь далеким, фантастическим, и сама она все время не переставала живо ощущать мир и спокойствие и целительную тишину этой чарующей прекрасной ночи. Она взглянула в сторону Миттвальдена, и из-за вершины горы, скрывавшей его теперь от ее взора, она увидела красное зарево, зарево пожара. — «Лучше так!» — подумала при этом она. — «Лучше сидеть здесь, чем погибнуть в трагическом величии при свете пламени пылающего дворца!» Она не чувствовала ни малейшей искры жалости к Гондремарку, ее совершенно не тревожила судьба Грюневальда. Тот период ее жизни, когда она всем на свете готова была пожертвовать ради того и другого или, вернее, ради своего личного честолюбия, был окончательно забыт. Теперь у нее была только одна мысль: — бежать! И еще другая, менее ясная, менее определенная, наполовину отвергнутая, но тем не менее властная, — бежать в направлении Фельзенбурга. Она была обязана освободить Отто, так ей подсказывало сердце или, вернее, холодный рассудок, а сердце ухватывалось за эту обязанность с особой страстностью, потому что теперь ее охватила жажда ласки, потребность сердечной доброты и участия.

Наконец она очнулась, словно пробудилась от долгого сна. Встала начала спускаться под гору, где темный лес вскоре обступил ее со всех сторон и скрыл в своей зеленой чаще. И снова она шла торопливо все вперед и вперед, наугад. Лишь кое-где сквозь просветы между соснами мигали две-три звездочки, да какое-нибудь одинокое дерево выделялось среди соседей необычайной мощью и резкостью своих очертаний, да тут и там гуща кустов в одном каком-нибудь месте образовывала среди окружающей темноты еще более темное, совсем черное, жуткое пятно, или же в поредевшем лесу вдруг получалось более светлое, туманно-сумеречное пятно, и это как будто еще более подчеркивало давящий мрак и безмолвие леса. Временами эта бесформенная тьма как будто вдруг сгущалась еще более, и тогда ей начинало казаться, что ночь своими черными недобрыми глазами со всех сторон жадно смотрит на нее, сопровождая каждый ее шаг, подстерегая каждое ее движение. Серафима останавливалась, а безмолвие леса росло и росло до того, что начинало спирать ей дыхание. Тогда она принималась бежать, спотыкаясь, падая, цепляясь за кусты, но все спеша вперед и вперед, словно чувствуя за собою погоню. И вдруг ей стало казаться, что и весь лес сдвинулся с места и теперь бежит вместе с ней. Шелест и шум ее собственных шагов и движений, раздававшийся среди царящей здесь жуткой тишины, пробуждал повсюду слабое, сонное эхо, наполняя и самый воздух, и обступившую ее со всех сторон густую чащу леса смутными, бесформенными ужасами. Ее преследовал панический страх, страх деревьев, простиравших к ней со всех сторон свои косматые, колючие ветви, страх темноты, населенной бесчисленными чудовищами, призраками и безобразными лицами. Она задыхалась и бежала, чтобы уйти от этих ужасов, а между тем ее бедный беспомощный рассудок, загнанный всеми этими страхами в свою последнюю цитадель, еще слабо светился оттуда и шептал, что ей надо остановиться, и она чувствовала, что он прав, но не в силах была повиноваться ему, потому что ее толкала вперед какая-то непостижимая, злая сила, и она бежала и бежала все дальше и дальше, выбиваясь из последних сил.

Она была положительно близка к помешательству, когда перед нею вдруг открылась узкая просека, и одновременно с этим шум ее шагов стал как будто громче и отчетливее, и она увидела впереди какие-то смутные очертания и фигуры. Еще минута, и перед нею развернулись белевшие среди ночи поля и луга. Но вдруг земля под ней как будто расступилась, и она упала, но тотчас же опять вскочила на ноги; при этом она испытала какое-то необъяснимое, беспричинное потрясение, и в следующий момент потеряла сознание. Когда Серафина опять пришла в себя, то увидела, что стоит чуть не по колени в ледяной воде шумного потока, несшегося откуда-то с гор; она прислонилась к мокрой скале, с которой небольшим водопадом низвергался этот поток; брызги его, разлетавшиеся во все стороны, смочили ее волосы; она взглянула кверху и увидела белый пенящийся каскад, а внизу — шумящую воду в неглубоком бассейне, образовавшемся в месте падения потока, и на этой воде дрожали звезды, а по обе стороны потока, словно часовые на посту, стояли высокие темные сосны, спокойно отражаясь в воде и любуясь звездным сиянием. Теперь, когда мысли ее несколько успокоились, когда волновавшие и терзавшие ее страхи улеглись, Серафина с радостью прислушивалась к плеску водопада, низвергавшегося в дрожащий бассейн. Вся промокшая, она стала выбираться из воды, но, сознавая теперь свою слабость и полное истощение сил, она поняла, что пуститься снова бродить по темной чаще леса в таком состоянии грозило гибелью ее жизни или рассудку, тогда как здесь, вблизи потока, где звезды лили с высоты свой ласковый свет, где теперь из-за леса только что выплывал бледный месяц, здесь она могла спокойно и без тревоги ожидать рассвета.

Прогалина, образовавшаяся здесь, в темной чаще леса, где стройные сосны расступились, чтобы дать дорогу шумливому потоку, шла круто под гору, извиваясь далеко-далеко, между двух стен соснового леса. Прогалина эта была гораздо шире, чем было нужно для потока, и местами темный лес то выдвигался вперед, суживая в этом месте береговую полосу лугов, то отступал назад, давая место открытым полянкам и лужайкам, на которых мирно дремал лунный свет. На одной из таких полян Серафина остановилась и стала терпеливо дожидаться утра. Она медленно ходила по ней взад и вперед; взгляд ее невольно поднялся кверху на горы, откуда несся с такой быстротой веселый поток, перескакивая на своем пути с уступа на уступ и образуя целый ряд каскадов, а затем спокойно бежал дальше в своих зеленых берегах по ровной пологой полянке, широко разливаясь между тростником и как бы отдыхая в этом затишье; он безмолвно глядел на далекое небо, неустанно любуясь его красотой, которую так заманчиво отражали в себе его тихие, спокойные в этом месте воды. С вечера было прохладно, но ночь была мягкая и теплая, а из глубины леса веяло приятным теплом, словно от дыхания мирно спящего там великана; на траве тяжелыми алмазными каплями лежала роса, и бесчисленные белые маргаритки на лугу плотно свернули свои нежные лепестки и как будто дремали, сомкнув свои ясные золотые очи. Это была первая ночь, которую принцесса Серафина проводила под открытым небом; и теперь, когда страхи ее улеглись, она чувствовала себя растроганной до глубины души ласковым миротворным спокойствием этой тихой, ясной ночи. А там, высоко в небесах бесчисленная звездная рать кротко, ласково и любовно смотрела со своей недосягаемой высоты на бедную, странствующую, бездомную бродяжку-принцессу, и светлый ручей у ее ног не находил для нее иных слов, кроме слов нежного утешения.

И вдруг Серафина почувствовала чудесное перерождение всего, что она видела вокруг себя. То, что представлялось теперь ее глазам, было до того великолепно, что пожар Миттвальденского дворца по сравнению с этим был не более как вспышка игрушечного пистона. Даже самые сосны как будто иначе глядели теперь на нее, и трава, еще совсем молодая, казалось, начала робко улыбаться, и вся восходящая лестница потока с ее резвыми каскадами и падениями как будто вдруг повеселела, и от нее повеяло какой-то особенной отрадной свежестью. Все кругом приняло необычайно торжественный и нарядный вид. Это постепенное радостное перерождение во всем начало мало-помалу проникать и в нее, начало действовать благотворно и на душу, наполняя ее каким-то странным, никогда еще не испытанным ею трепетом. Серафина посмотрела вокруг, и на нее как будто глянула, как будто заглянула ей в глаза вся природа, таинственная, многозначительно приложившая палец к устам. Серафина взглянула на небо — там уже почти не было звезд, а те, что еще виднелись кое-где, заметно бледнели, догорали и гасли, словно таяли в прозрачном голубом эфире. Самое небо стало теперь не то, каким оно было раньше: цвет его был теперь какой-то удивительный; прежний густо-синий цвет как будто расплылся, смягчился и посветлел, точно его сменил светлый лучистый туман или дымка, которой нет названия и которую никогда больше видеть нельзя, кроме как только в момент нарождающегося утра, как предвестник близкого рассвета.

— О, — воскликнула Серафина, и радость перехватила ей дыхание, — о, ведь это рассвет!

Мгновение — и она, подобрав юбки, перебралась через поток и побежала вперед, вниз по прогалине, где еще царил предрассветный сумрак и туман. А в это время в соседних кустах и в лесу трещали и звенели щебечущие голоса бесчисленных птиц, звучавшие лучше всякой музыки: сладко проспав всю ночь в своем крошечном, напоминающем блюдечко гнездышке, приютившемся где-нибудь в разветвлении двух толстых сучков, проспав, плотно прижавшись друг к другу, точно двое влюбленных, эти счастливые пташки просыпались теперь, быстроглазые и веселые, чуткие и восторженные певцы; они просыпались и радостно приветствовали нарождающийся день. И сердце принцессы дрожало и рвалось к ним, полное любви и умиления, а они со своих маленьких и высоких веточек срывались из-под самого лесного купола, как камень летели и, можно сказать, почти падали к ее ногам на зеленый мох и траву, чуть не задевая ее своими крылышками, в то время как она, эта принцесса в лохмотьях, мелькала между деревьев, мчась вперед.

Вскоре она добралась до вершины лесистого холма и теперь могла видеть далеко перед собой и следить за безмолвным, победным шествием дня. Там, далеко на востоке, разливался бледный свет, который затем заметно белел, повсюду мрак точно дрогнул и спешил уступить место свету, звезды все уж погасли, словно уличные фонари в городе с наступлением дня. Белый свет стал переходить в сияющий серебряный, а серебряный, как будто раскаляясь, постепенно становился золотым, а золото разгоралось и становилось огнем, ярким пылающим огнем, а затем повсюду разливался румяный, розовый отблеск зари. Наконец проснувшийся день дохнул живительной прохладой на всю природу, и на многие мили в округе темный лес тоже глубоко вздохнул, и по нему пробежала как бы легкая дрожь. Еще момент и солнце вдруг разом выкатилось из-за горизонта, точно выплыло на поверхность, и первая стрела лучезарного светила ударила прямо в лицо пораженной и очарованной принцессе, которая при этом вдруг почувствовала нечто похожее на робость, смешанную с восторгом. Повсюду тени выползали из своих тайников и ложились, расстилались по земле. День настал, яркий, блестящий, сияющий, и солнце там, на востоке, продолжало победное свое шествие, подымаясь медленно и величественно все выше и выше.

Серафина, однако, переутомилась; она чувствовала, что ослабевает, и опустилась на траву, прислонясь спиной к дереву; а веселый лес как будто смеялся над ней, над ее ночными страхами. Теперь и эти ужасы, и радостная перемена близящегося рассвета были пережиты: но под палящим взором яркого дня она тревожно оглядывалась, боясь не призрачных ужасов ночи, а живых людей. И невольно тяжело вздыхала. На некотором расстоянии, среди низкорослого леса, она увидела подымающуюся к небу и тающую в воздухе тонкую струйку дыма, то появлявшуюся на золотисто-голубом фоне неба, то минутами исчезавшую. Там, наверное, были люди, собравшиеся вокруг очага. Руки человеческие сложили эти сучья, человеческое дыхание раздуло маленький огонек в яркое пламя и теперь это пламя весело озаряет лицо того, кто его вызвал к жизни. При этой мысли она почувствовала себя такой одинокой, озябшей, затерянной в этом необъятном Божием мире. И теперь поразившее и оживившее ее, как искры электрического тока, первые золотые лучи восходящего солнца, и неповторимая красота этих лесов начинали досаждать ей, раздражали, даже пугали ее. И кров, и уют дома, приятное уединение в комнате, равномерный, умеренно яркий огонь камина, удобная мебель, словом, все то, что красит и придает приятность жизни культурного человека, начинало тянуть ее к себе неудержимо. Теперь столб дыма, очевидно, под влиянием движения воздуха начал клониться в сторону наподобие крыла и, как бы приняв это изменение в направлении дымка за призыв или приглашение, Серафина снова вступила в лабиринт лесной чащи с намерением добраться до жилья.

Здесь, в лесу, еще было сумрачно и прохладно, как на рассвете; сюда еще не успели проникнуть горячие, обогревающие и освещающие все своим светом лучи солнца, и ее охватила голубоватая мгла и холодок ночной росы. Но тут и там верхушка высокой сосны уже светилась под яркими лучами золотившего ее солнца, а там, где прерывалась цепь холмов, яркие лучи солнца победно врывались в царство тени и мглы и длинной широкой полосой ложились между частыми стволами деревьев, словно прокладывая в лесу золотую дорогу. Серафина спешила по лесной тропинке, и хотя теперь дымка ей больше не было видно, но она придерживалась желаемого направления по солнцу. Вот еще и новые признаки подтвердили присутствие и близость человека; это были срубленные стволы, белые щепки, собранные в вязанки зеленые ветки и поленницы дров. Это придало ей мужества, и она смелее и бодрее пошла вперед. Наконец она вышла на расчищенное от леса место, откуда подымался дымок. У самого ручья, который весело перепрыгивал через небольшие пороги, стояла избушка, и на пороге, в самых дверях, виднелась фигура загорелого дровосека с грубыми жесткими чертами лица. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на небо.

Серафина, не задумываясь, прямо направилась к нему, — прекрасное, но дикое и странное видение с блестящими глазами, в жалких лохмотьях когда-то драгоценного наряда, с парою бриллиантов в ушах, сверкавших, как капли росы на солнце. На ходу, от движения, одна из ее небольших грудей то показывалось, то скрывалась под тонким кружевом ее разорванного лифа. В такое время дня, да еще прямо из леса, где все молчало, не успев пробудиться от сна, это видение смутило дровосека, и он попятился от принцессы, как от какой-нибудь лесной волшебницы.

— Я озябла, — сказала Серафина, — и я устала. Дайте мне отдохнуть и обогреться у вашего очага.

Дровосек, видимо, смутился, но ничего не ответил и стоял, как столб, глядя исподлобья на свою необычную посетительницу.

— Я заплачу, — сказала Серафина и тотчас же раскаялась в этих словах, быть может, уловив в его взгляде искорку скрытого страха. Но как всегда ее мужество только возросло при этой первой неудаче. Не дожидаясь приглашения, она оттолкнула его в сторону и вошла в избу, а он последовал за нею в суеверном страхе и недоумении.

В избе или, вернее, в лачуге было неуютно и темно, но на большом камне, служившем очагом, весело трещали сучья, и красивое яркое пламя веселило взгляд. При виде огня Серафина как-то сразу успокоилась; она опустилась на земляной пол и присела на нем у самого очага, слегка вздрагивая и подставляя пламени свои руки и лицо. А дровосек стоял над ней все в таком же недоумении и не сводил с нее глаз; он не мог надивиться на лохмотья дорогого наряда, на обнаженные плечи и руки, на клочки тонкого кружева и сверкающие бриллианты в ушах своей странной гостьи и не находил слов.

— Дайте мне поесть, — сказала принцесса, — здесь, у огня.

Он молча повернулся и минуту спустя поставил перед ней глиняный кувшин с простым домашним кислым вином, краюху хлеба, кусок сыра и большую пригоршню сырых луковых головок. Хлеб был черствый и кислый, сыр походил на кожаную подошву, и даже лук, занимающий здесь место трюфелей, едва ли был кушаньем, достойным принцессы, особенно в сыром виде. Но тем не менее она поела всего, и если нельзя сказать, что с аппетитом, то во всяком случае с мужеством, а поев, она не побрезгала и содержимым глиняного кувшина. За всю свою жизнь она ни разу не пробовала грубой пищи и никогда еще не пила из кружки, из которой только что перед ней, в ее присутствии, пил другой человек. Но надо сказать правду, что мужественная и решительная женщина всегда скорее примиряется с переменой обстоятельств, чем даже самый мужественный мужчина. В продолжение всего этого времени дровосек ни на минуту не переставал исподтишка наблюдать за ней, и в глазах его отражались попеременно разные низкие мысли и суеверный страх, и алчность, и Серафина читала эти мысли на его лице и сознавала, что ей надо как можно скорее уходить отсюда.

Она встала и подала ему монету в один флорин.

— Достаточно вам этого? — спросила она.

И вдруг он заговорил; способность речи разом вернулась к нему.

— Я желаю получить больше этого, — сказал он.

— Очень жаль, но это все, что я имею, — ответила принцесса, — все, что я могу вам дать. — И с этими словами она спокойно вышла из лачуги, пройдя мимо него.

Но вместе с тем сердце ее дрогнуло, потому что она видела, как он протянул к ней руку, чтобы удержать ее, и при этом его блуждающий взгляд упал на топор. Протоптанная тропинка вела на запад от избы, и Серафина, не задумываясь, пошла по ней. Она не оглядывалась назад, но как только за поворотом тропинки она почувствовала, что скрылась, наконец, из глаз дровосека, она тотчас свернула с тропинки в целину и, скользя между стволами, как змейка, бросилась бежать что было мочи. Она бежала до тех пор, пока наконец не почувствовала себя в безопасности, тогда только она остановилась и перевела дух.

Тем временем солнце поднялось уже высоко, и его горячие лучи проникали повсюду, даже в самую чащу леса и пронизывали ее в тысяче местах, и заливали светом и теплом этот приют тени и прохлады, и горели алмазами в каплях росы на траве и во мху. Смола этих громадных деревьев наполняла воздух душистым ароматом; казалось, что не только каждый ствол, но и каждый сук, и каждая из этих бесчисленных зеленых игл выделяли из себя этот целебный аромат; пригретые жарким солнышком в это веселое ясное утро, они как будто курили фимиам Своему Творцу. Время от времени по лесу пробегал ветерок, и тогда эти душистые великаны начинали качаться, и тени и свет дрожали и мигали на траве, как проворные ласточки, и в лесу пробуждался вдруг шелест и шепот сотен и тысяч зеленых ветвей, пробуждался и затем снова смолкал надолго.

А Серафина все шла и шла, то в гору, то под гору, то по солнцу, то в тени, то высоко по голому хребту гор, среди камней и утесов, где грелись на солнце проворные юркие ящерицы, и пробирались под папоротниками ленивые змеи; то низом по ущельям и оврагам, поросшим густым лесом, куда не проникало солнце, и где старые стволы стояли, как колонны древних храмов. То она шла извилистой лесной тропой в лабиринте лесистой долины, то опять подымалась на вершину холма или горы, откуда ей открывался вид на дальние цепи гор, где она видела громадных птиц, парящих в воздухе, или там, вдали, приютившееся на пригорке селение, и она обходила кругом, чтобы миновать его. Спустившись снова вниз, она следила за течением речек, пенистых горных потоков, шумно бежавших по долине; видела, где они зарождались чуть заметными ручейками или били родничками из земли; видела, как местами целая семья таких ручейков сливалась в один общий поток, образуя в месте своего слияния маленькое озеро, в котором прилетали купаться воробьи; в другом месте такие же ручейки, падая со скалы хрустальными струйками, звенели и журчали по камням; и на все это Серафина смотрела, спеша все вперед и вперед, смотрела с жадным восхищением, с удивлением, и сердце ее замирало от радости. Все это было для нее так ново, так глубоко трогало и волновало ее, все так благоухало, так манило, так влекло и ее чувства, и ее воображение, и все это как будто утопало в голубой лазури сияющего небесного свода, раскинувшегося надо всем высоким светлым куполом.

Наконец, когда она почувствовала себя совсем усталой, она подошла к большому мелкому болотному озерку, среди которого виднелись большие камни, как островки, а по берегам росли тростники; все дно было устлано иглами сосен, тех сосен, что своими горбатыми узловатыми корнями образовывали мысы, вдающиеся в эту лужу, а сами гляделись в ее водяную поверхность, как в зеркало, отражавшее их красивый темно-зеленый наряд, их стройные силуэты и гордые вершины Серафина подползла к самой воде и с удивлением увидела в ней свой отражение; это был какой-то бледный, тощий призрак с большими блестящими и ясными глазами, призрак, на котором еще уцелели лоскутья придворного наряда. Но вот ветерок зарябил воду, и ее образ задрожал и заколыхался вместе с водой. Она видит свое лицо; то она видит его обезображенным морщинками, и это смешит ее; она улыбается, и вода отражает эту улыбку; Серафина видит ее, и теперь ее лицо кажется милым и добрым, каким она его никогда не видела раньше. Она долго сидит у воды, пригретая солнышком, и жалостно смотрит на свои маленькие исцарапанные и израненные руки и удивляется, видя их такими грязными. Теперь ей положительно не верится, что она могла пройти такое громадное расстояние, и что она столько времени шла в таком ужасном виде и до сих пор не подумала привести себя хоть немного в порядок. Серафина вздохнула и принялась приводить в порядок свой туалет с помощью большого лесного зеркала, так ласково улыбавшегося ей. Она начала с того, что обмыла всю грязь и следы крови от ссадин и царапин и брызги крови, попавшие на нее во время ее приключения в оружейной принца. Обмывшись, она сняла с себя все драгоценности и бережно завернула их в платок, в свой тоненький носовой платок; после того она привела в порядок, насколько это было возможно, те лохмотья, которые еще уцелели на ней от ее бывшего дорогого наряда, и поправила волосы. Когда она распустила их, то посмотрела на себя в таком виде и невольно улыбнулась. «Они пахнут, как лесные фиалки», — припомнила она, что когда-то ей сказал Отто, и при этом воспоминании она приблизила их к своему лицу, и потянула в себя воздух, словно желая убедиться в справедливости того, что говорил принц, и при этом она уныло покачала головой и усмехнулась про себя бледной, печальной улыбкой. Нет, она не только усмехнулась, но даже тихонько засмеялась, и вдруг на ее смех, точно эхо, ответил серебристый детский смех. Она подняла голову, обернулась и увидела двух малюток, с любопытством смотревших на нее. Это были маленькая девочка и мальчик, что, точно игрушечные, стояли, прижавшись друг к другу; стояли они с улыбающимися личиками на самом краю озера, под высокой развесистой сосной; совсем как в сказке. Серафина никогда не любила детей, но теперь эти малютки испугали ее до того, что у нее сердце забилось, как у пойманной птички.

— Кто вы такие? Откуда вы взялись? — крикнула она сердито.

Малыши вместо ответа прижались плотнее друг к другу и, как стояли обнявшись, так и стали обнявшись пятиться назад, не спуская с нее глаз. Теперь ей стало жалко, что она так без всякой причины напугала своим сердитым окриком этих бедных малюток, таких крошечных и таких безобидных и вместе с тем таких чутких и впечатлительных. Она невольно сравнила их с птичками и опять взглянула на них; они были, пожалуй, немного больше птичек, но много безобиднее и невиннее их; на их открытых детских личиках она ясно читала изумление и чувство страха и боязни, и ей стало жаль этих малышей; ей захотелось теперь приласкать их, и она поднялась на ноги, чтобы подойти к ним.

— Подите сюда, детки, — сказала она, — не бойтесь меня! — И она сделала шаг вперед по направлению к ним. Но, увы! При первом ее движении малютки повернулись и, ковыляя как молодые утята, бросились бежать от принцессы. Видя это, сердце молодой женщины защемило от боли; ей было всего только двадцать два, впрочем, нет, скоро двадцать три года, и ни одно живое существо не любило ее, ни одно, кроме Отто! Но и он может ли, даже он, простить ей когда-нибудь то, что она сделала? Слезы душили ее, но она напрягла все свои силы, чтобы подавить их. Только не плакать! Если она расплачется теперь здесь, в этом лесу, одна, это может окончиться для нее помешательством, — мелькнуло у нее в голове, и она поспешила отогнать от себя черные мысли, поспешила отбросить их от себя, как горящую бумагу, и, закрутив наскоро свои длинные и густые волосы тяжелым узлом на затылке, подгоняемая ужасным опасением, с сильно бьющимся сердцем она снова пустилась в путь, стараясь заглушить движением осаждавшие и пугавшие ее мысли.

Часов около десяти утра она какими-то судьбами вышла на большую проезжую дорогу, пролегавшую в этом месте по горе, между двух стен зеленого стройного леса. Дорога шла в гору, вся залитая солнцем; тут было так тепло, так приветливо и так хорошо, а Серафина чувствовала смертельную усталость и, долго не задумываясь над возможными последствиями, а скорее ободренная этим присутствием цивилизации, этим сооружением рук человеческих, она расположилась на траве, под тенью развесистого дерева, на самом краю дороги, и почти тотчас же заснула. В первую минуту она боролась со сном; ей казалось, что он должен перейти в глубокий обморок, но затем она невольно поддалась ему, и он ласково принял ее в свои успокаивающие объятия.

И вот эта бедная, измученная, истомленная и исстрадавшаяся молодая женщина хоть на время была укрыта и избавлена от всех мучительных тревог и волнений, горя и печалей, и бедная душа ее, наконец, вкусила покой, а молодое тело нашло желанный отдых здесь, на краю большой проезжей дороги. В роскошных лохмотьях, в золотистом уборе ее густых, рассыпавшихся по плечам волос, она лежала здесь, забыв про целый мир, а птицы со всех сторон слетались из лесу посмотреть на нее и носились над ней и, сзывая других птиц, совещались с ними на своем птичьем языке, обсуждая это странное, необычайное явление в их зеленом лесном царстве.

Между тем солнце продолжало свой дневной путь. Тень, ложившаяся на откос дороги от ног Серафины, заметно вытягивалась и подымалась все выше и выше, и собиралась уже совершенно исчезнуть, когда стук колес приближающегося экипажа взволновал птиц, и они принялись быстро сновать взад и вперед поперек дороги, извещая своих сородичей о новом событии. Дорога в этом месте круто поднималась в гору, а потому экипаж приближался чрезвычайно медленно, и прошло добрых десять минут, прежде чем из-за подъема показался пожилой господин, шедший степенной, старческой, хотя и довольно бодрой походкой, по обочине дороги, поросшей низкой, мягкой, зеленой травой. Он шел не торопясь, с видимым удовольствием оглядываясь по сторонам; время от времени он приостанавливался на минуту, доставал из кармана записную книжку и вписывал в нее несколько строк карандашом. Если бы поблизости оказался кто-нибудь, желающий понаблюдать за ним, то увидел бы, что этот пожилой господин бормочет что-то вполголоса про себя, точно стихотворец, подбирающий рифмы и созвучия. Шум колес экипажа все еще слышался довольно слабо; как видно, экипаж приближался очень медленно и был еще довольно далеко; путешественник намного опередил его, отдав вознице приказание следовать за ним шагом, чтобы дать отдохнуть лошадям. Сам же пожилой господин подходил все ближе и ближе к тому месту, где на краю дороги расположиласьСерафина; думы его были далеко, и он больше смотрел на небо, на верхушки деревьев, чем на дорогу, шагая почти механически. Но вот он подошел совсем близко к принцессе, которая все еще крепко спала, и только теперь взгляд его случайно упал на спящую. Увидев ее, он невольно остановился, спрятал в кармане свою записную книжку и осторожно приблизился к ней. Неподалеку от того места, где она спала, лежал большой, старый жернов, на который наш путешественник присел и принялся спокойно разглядывать принцессу. Она лежала на боку, свернувшись, скорчившись, в полном изнеможении: голова ее покоилась на обнаженной руке; другая же рука была вытянута и лежала бессильно, упав на траву. Ее прекрасное молодое тело производило впечатление выкинутого или брошенного кем-нибудь по дороге ненужного предмета и казалось безжизненным. Даже дыхание не волновало ее груди и беззвучно вылетало из ее уст. Все говорило о смертельной усталости, о полном изнеможении этого бедного молодого тела. Глядя на нее, путешественник грустно усмехнулся. И, словно перед ним лежала мраморная фигура, он принялся оценивать ее красоту и недостатки: в этой бессознательной, непринужденной позе красота ее форм поразила его; легкий румянец разгоревшегося во сне лица шел к ней, как красивый убор из ярких цветов.

— Клянусь честью, — подумал он, — я никогда не предполагал, что она может быть так красива! И какая досада, что я обязался ни единым словом не упоминать о ней!

При этом он слегка коснулся спящей кончиком своей палки. От этого прикосновения Серафина проснулась и, слегка вскрикнув, села и блуждающим взглядом уставилась в неподвижно сидевшего на камне путешественника.

— Надеюсь, ваше высочество изволили хорошо почивать? — спросил он, дружелюбно кивая головой. Но она издала ответ только какие-то несвязные звуки.

— Успокойтесь, придите в себя, — сказал пожилой господин, подавая ей благой пример своим поведением. — Мой экипаж здесь близко, и если вы пожелаете, то на мою долю, вероятно, выпадет, как я надеюсь, странная честь увезти владетельную принцессу.

— Сэр Джон! — промолвила она, наконец узнав своего собеседника.

— К услугам вашего высочества! — отозвался он.

Она разом вскочила на ноги и как будто вдруг встрепенулась и ожила.

— О! — воскликнула она. — Вы из Миттвальдена?

— Да, я выехал оттуда сегодня утром, — ответил сэр Джон, — и если есть на свете человек, который менее всего захочет туда вернуться, кроме, конечно, вашего высочества, то это я, — добавил англичанин.

— А барон? — начала было она и замолчала, не договорив.

— Madame, — сказал, улыбаясь своею несколько саркастической улыбкой, сэр Джон, — ваше намерение было прекрасно, и я могу сказать, вы настоящая Юдифь, но по прошествии всего этого времени вы, вероятно, все-таки будете рады услышать, что он жив, и что ему даже не грозит никакая серьезная опасность. Я справлялся о его здоровье сегодня поутру, перед моим отъездом, и узнал, что ему довольно хорошо, но что он очень сильно страдает. Я слышал его стоны в третьей комнате.

— А принц? — спросила она. — Слышно о нем что-нибудь в городе?

— Говорят, — ответил ей на это сэр Джон все с той же приятной медлительностью, — что об этом вашему высочеству всего лучше должно быть известно: ни в городе, ни во дворце его никто не видел.

— Да, — сказала принцесса, — но, сэр Джон, вы сейчас были так великодушны, что упомянули о вашем экипаже и предлагали мне воспользоваться им, так будьте же столь добры, умоляю вас, отвезти меня в Фельзенбург. У меня там есть очень важное, очень спешное дело.

— Я ни в чем не могу отказать вам, ваше высочество, — отозвался сэр Джон весьма серьезно и сдержанно. — Все, что в моей власти, и все, что я могу сделать для вас, я сделаю с величайшей готовностью и с полным удовольствием. Как только мой экипаж подъедет сюда, он будет в полном вашем распоряжении и отвезет вас, куда вы только прикажете. Но, — вдруг добавил он, снова переходя к своему обычному слегка насмешливому тону, — я замечаю, что вы ничего не спросили меня о дворце.

— Меня он не интересует, — сказала она, — мне безразлично, какая участь постигнет его. Если я не ошибаюсь, мне казалось, что я видела его в огне нынче ночью.

— Удивительно! Невероятно! — воскликнул баронет. — Возможно ли, чтобы мысль о гибели сорока новых туалетов оставляла вас совершенно спокойной и равнодушной? Если так, то я положительно преклоняюсь перед вашим геройством и мужеством. И государство, вероятно, тоже преклоняется перед ним. Когда я уезжал, новое правительство уж заседало в городской ратуше, — новое правительство, в числе которого вы нашли бы два знакомых вам лица, а именно: Сабра, который, если не ошибаюсь, воспитался на службе вашего высочества, насколько помню, в должности выездного лакея, не правда ли? И затем наш старый приятель, бывший канцлер фон Грейзенгезанг, состоящий теперь, как и подобает, на низшей ступени общественного положения, так как при такого рода государственных переворотах первые всегда становятся последними, а последние первыми.

— Сэр Джон, — сказала Серафина, по-видимому, вполне просто и искренно, — я уверена, что вы действуете из самых лучших побуждений, но, право, все это меня теперь нисколько не интересует.

Баронет до того был сбит с толку и выбит из колеи этими ее словами, что он искренно обрадовался, завидев наконец свой экипаж, и крикнул кучеру подъехать. При этом, желая придать себе хоть сколько-нибудь развязный вид, предложил принцессе, главным образом для того, чтобы сказать что-нибудь, — пойти навстречу экипажу. Она выразила свое согласие, и они пошли. Когда экипаж остановился, он предупредительно подсадил Серафину со всей присущей придворному человеку любезностью, затем сам поместился рядом с ней и принялся из разных сумочек и кармашков кареты, чрезвычайно хорошо приспособленной для дальних путешествий, доставать фрукты, паштеты с трюфелями, белый хлеб, дорожный стаканчик и хорошее старое вино. Всем этим он принялся потчевать Серафину с внимательной заботливостью отца, уговаривая ее отведать того и другого, увещевая ее всеми мерами подкрепить свои силы, и за все это время, как бы сдерживаемый законами гостеприимства, он не позволил себе ни единой, даже самой легкой насмешки. Действительно, его доброжелательство к ней казалось настолько искренним и непритворным, что Серафина была глубоко тронута им и сердечно благодарна сэру Джону.

— Сэр Джон, — сказала она наконец, — я знаю, что в душе вы ненавидите и презираете меня: почему же вы так добры ко мне?

— Ах, сударыня, — отозвался он, не пытаясь протестовать против возведенного на него обвинения, — это объясняется, может быть, тем, что я имею честь быть другом вашего уважаемого супруга и большим его почитателем.

— Вы! — воскликнула она с непритворным удивлением. — А мне говорили, что вы писали самые возмутительные вещи о нас обоих.

— Да, это совершенно верно, и именно на этой почве, как это ни странно, родилась и выросла наша дружба, — сказал сэр Джон. Я написал особенно много жестокого, или, если вы предпочитаете это выражение, «возмутительного» о вашей прекрасной особе, и ваш супруг, несмотря на это, вернул мне свободу, снабдил меня пропуском, распорядился предоставить мне свой экипаж, который приказал тотчас же заложить и подать к фазаньему домику, и затем с чисто юношеским порывом и благородством побуждения вызвал меня драться с ним. Зная его супружескую жизнь и ваше к нему отношение, признаюсь, я счел этот его поступок в высшей степени благородным и прекрасным. При этом я не могу забыть простоты, искренности и сдержанной горячности этого порыва и тех скорбных нот, которые звучали в его голосе когда он, желая убедить меня драться с ним, сказал: «Вы не бойтесь, в случае, если бы я был убит, никто не хватится меня, ведь я здесь никому не нужен». Как видно, вы впоследствии подумали то же самое. Но, простите, я уклонился, — когда я стал доказывать ему, что не могу с ним драться, то он воскликнул: «Даже и в том случае, если я ударю вас?» — и это вышло у него так горячо, так искренно и так забавно! Я очень сожалею, что не могу занести этой сцены в мою книгу, но я скажу вам, что принц Отто положительно покорил меня; я почувствовал к нему величайшее уважение, и в угоду ему, тут же на его глазах уничтожил все, что мною было написано нелестного, или, как вы говорите, «возмутительного» о вас. И это одна из тех многочисленных услуг, которыми вы обязаны вашему мужу.

Серафина сидела молча, забившись в угол кареты, и когда сэр Джон кончил, она продолжала молчать еще некоторое время. Она легко мирилась с ложным и невыгодным для нее мнением тех лиц, кого она презирала, или кем она пренебрегала; она не обладала присущей Отто потребностью похвал и одобрений своих поступков: она шла прямо и неуклонно своим путем, высоко подняв голову, невзирая на клевету и порицания. Но сэру Джону, после того, что он сказал, и как другу мужа, она была готова дать ответ.

— Что вы думаете обо мне, сэр Джон? — вдруг спросила она.

— Я уже сказал вам, — ответил он уклончиво, — я думаю, что вам следует выпить еще один стаканчик моего доброго вина.

— Полноте, — сказала она, — это непохоже на вас: вы никогда, кажется, не боялись говорить людям в глаза правду. Вы только что сказали, что цените и уважаете моего мужа, так ради него, прошу вас, будьте правдивы и откровенны со мной.

— Я восторгаюсь вашей смелостью и вашим мужеством, madame, — сказал баронет, — а в остальном, как вы сами угадали и даже высказали, наши натуры не симпатизируют друг другу.

— Вы упомянули, кажется, о скандале, о нелестных отзывах обо мне; скажите, этот скандал и эти отзывы были очень возмутительны?

— В весьма достаточной мере! — отозвался сэр Джон.

— И вы им верили? — снова спросила она.

— О, madame, — уклончиво промолвил сэр Джон, — зачем такой вопрос?

— Благодарю вас за ответ! — воскликнула Серафина. — Ну, а теперь послушайте меня, я скажу вам, и готова поручиться за это своею честью, готова поклясться спасением моей души, что, вопреки всем слухам, вопреки всем очевидностям на свете, я была всегда самая верная жена своему мужу!

— Мы, вероятно, не сойдемся с вами в определении, — заметил сэр Джон.

— О, — воскликнула принцесса, — я сознаюсь, что я относилась к нему возмутительно, я это знаю, но я говорю не об этом! И так как вы утверждаете, что восхищаетесь моим мужем, что считаете себя его другом, то я настаиваю на том, чтобы вы поняли меня! Я хочу сказать, что могу смело смотреть в лицо моему мужу, не краснея.

— Весьма возможно, madame, — сказал сэр Джон, — да я и не осмеливался думать иначе.

— Вы не желаете мне верить! — воскликнула она, ярко вспыхнув. — Вы считаете меня преступной женой? Вы думаете, что он был моим любовником?

— Madame, — возразил баронет, — когда я на глазах вашего мужа изорвал все, что я написал о вас и о ваших семейных делах, я обещал вашему уважаемому супругу впредь не заниматься и не интересоваться более вашими супружескими отношениями, и в последний раз позволю себя уверить вас, что я отнюдь не желаю быть вашим судьей.

— Но вы не желаете также и оправдать меня! О, я это прекрасно вижу, — воскликнула Серафина. — Но он оправдает меня, я в том уверена! Он лучше меня знает!

Сэр Джон невольно улыбнулся.

— Вы улыбаетесь при виде моего отчаяния? — спросила принцесса.

— Нет, при виде вашего женского хладнокровия и вашей уверенности, — сказал сэр Джон. — Едва ли бы мужчина нашел в себе достаточно смелости для такого восклицания при данных условиях, тогда как у вас оно вышло, я хочу сказать, оно вырвалось, совершенно естественно и непосредственно, и я ничуть не сомневаюсь, что это сущая правда. Но заметьте, madame, раз вы уж делаете мне честь говорить со мной серьезно о таких вещах, — я не чувствую никакого сострадания к тому, что вы называете вашим отчаянием. Вы все время были в высшей степени эгоистичны, можно сказать, прямо-таки возмутительно эгоистичны, и теперь вы пожинаете плоды этого эгоизма. Если бы вы хоть всего один только раз подумали о своем муже, вместо того, чтобы думать исключительно только о себе, вы бы не были теперь так совершенно одиноки, такой несчастной беглянкой на большой дороге, с руками, замаранными человеческой кровью, и вам не пришлось бы выслушивать от старого брюзги англичанина такой правды, которая горче всякой клеветы и всяких пересуд.

— Благодарю вас, — сказала она, вся дрожа, — все это истинная правда; не потрудитесь ли вы приказать остановить экипаж.

— Нет, — решительно возразил сэр Джон, — не раньше, чем вы совершенно успокоитесь и овладеете собой.

За этим последовало довольно продолжительное молчание. Экипаж тем временем продолжал катиться то лесом, то между голых скал.

— Ну, а теперь, надеюсь, вы согласитесь, что я в достаточной мере успокоилась, — сказала, наконец, Серафина с легким оттенком горечи в голосе. — Прошу вас, как джентльмена, приказать остановить лошадей и позволить мне выйти.

— Мне кажется, что вы поступаете неразумно, — заметил сэр Джон. — Прошу вас продолжать пользоваться моим экипажем.

— Сэр Джон, — возразила принцесса, — если бы смерть сидела вот на этом камне и подстерегала меня, клянусь вам, я предпочла бы пойти ей навстречу. Я не осуждаю вас, напротив того, я благодарю вас, потому что теперь я вижу, какою я представляюсь другим, и в каком свете меня видят люди; до сих пор я об этом мало думала и, вероятно, заблуждалась под влиянием льстивых людей, но мне трудно дышать, сидя рядом с человеком, который может думать обо мне так дурно. Нет, о нет, это свыше моих сил! — крикнула она и разом смолкла.

Сэр Джон дернул шнур, надетый петлей на руку кучера, и когда тот остановил лошадей, он вышел и предложил руку принцессе, чтобы помочь ей выйти. Но она не приняла его руки, а легко и проворно соскочила на землю без посторонней помощи.

Дорога, которая долгое время шла низом, извиваясь в долине, теперь достигла высшей точки гребней гор, по которым она шла дальше, извиваясь, как змея, переползая с одного гребня на другой, по обрывистому скалистому кряжу, служившему северной границей Грюневальда. То место, где они остановились, находилось на возвышенном месте кряжа, на большой скалистой вершине, где торчало несколько старых косматых сосен, изведавших немало горя от ветров и непогоды. Там вдали голубая долина Герольштейна раскинулась на громадном протяжении и сливалась там, на краю горизонта, с небесной лазурью; а впереди, прямо перед сэром Джоном и Серафиной тянулась и развертывалась дорога; рядом смелых зигзагов она шла вверх, туда, где виднелась на высокой скале старая темная башня, заслонявшая собою пейзаж.

— Вон там, — сказал баронет, указывая на башню, — ваша тюрьма, Фельзенбург. Желаю вам приятно пути, и весьма сожалею, что не могу ничем больше служить вам.

Он почтительно поклонился, сел в экипаж и уехал.

Серафина осталась одна на краю дороги; она смотрела вперед, не видя ничего перед собою. О сэре Джоне она уже успела окончательно забыть; она теперь ненавидела его, и этого с нее было достаточно, чтобы совершенно забыть о его существовании. Все, что она презирала или ненавидела, мгновенно превращалось для нее в минимальнейшую величину, совершенно изглаживалось из ее мыслей и переставало существовать для нее. Но у нее была теперь иная забота: ее последнее свидание с Отто, которого она до сих пор не могла еще ему простить, теперь представлялось ей в совсем ином свете. Ведь он пришел к ней тогда, еще весь дрожа от только что пережитого оскорбления, не успев еще отдышаться после тяжелой борьбы, в которой он геройски отстаивал ее честь.

Теперь, когда она знала все это, их разговор, все его слова получали совсем новый смысл и значение. Да, несомненно, он любил ее, он защищал ее и готов был защищать ее честь ценою своей жизни! Значит, это было смелое, благородное чувство, а не слабоволие, не легкая блажь избалованного ребенка. А она сама, разве она не была способна любить? Оно во всяком случае могло казаться так, и при этом у нее в горле стояли слезы; она глотала эти слезы и чувствовала неудержимое влечение, непреодолимое желание увидеть Отто, объяснить ему все, на коленях просить его простить ей ее горькую ошибку и ее вину перед ним; она хотела умолять его о жалости, и если все другое было теперь уже безвозвратно потеряно для нее, если она не могла больше надеяться загладить прошлое, то по крайней мере она хотела во что бы то ни стало вернуть ему свободу, которой лишила его.

И она быстро пошла вперед по большой дороге, и по мере того, как эта дорога извивалась то в ту, то в другую сторону вокруг скалистых утесов, то спускалась под откос в ущелье, то снова взбиралась на самые вершины каменистого кряжа, Серафина минутами то видела перед собой темную башню, то теряла ее из вида, а затем башня опять как будто грозно вырастала перед ней, возвышалась высоко на крутой одинокой скале, как мрачный великан, окутанный прозрачным горным воздухом в румяном отблеске золотившего его солнца.

Глава 20

РАССУЖДЕНИЯ О ХРИСТИАНСКОЙ ДОБРОДЕТЕЛИ
Когда Отто сел в свою передвижную тюрьму, т. е. в карету, которая должна была отвезти его в Фельзенбург, он уже нашел в ней другого пассажира, плотно прижавшегося в уголок переднего сиденья. Но так как этот пассажир низко опустил голову, а яркие каретные фонари светили вперед, но не освещали самой кареты, то принц мог только различить, что этот неожиданный спутник был мужчина. Вслед за пленным принцем вошел в карету и полковник Гордон и захлопнул за собой дверцу; в тот же момент четверка коней разом подхватила экипаж и быстрой рысью понеслась вперед по дороге.

— Господа, — сказал полковник после непродолжительного молчания, — если уж нам суждено путешествовать в строжайшем молчании, то почему бы нам не чувствовать себя здесь, в этой карете, как дома, и не позволить себе кое-какое удовольствие. Я, конечно, являюсь в данный момент в гнусной роли тюремщика, но тем не менее я человек со вкусом, не без образования, большой любитель и ценитель хороших книг и серьезных поучительных бесед; но, к несчастью, я обречен на всю жизнь проводить свои дни в казармах или в караульном помещении. Господа, сегодня для меня представляется счастливый случай; не лишайте же меня возможности воспользоваться им! Сейчас здесь со мной весь цвет двора, кроме очаровательных дам. Здесь со мной большой ученый и автор ценных трудов, в лице доктора.

— Готтхольд! — воскликнул принц.

— По-видимому, так, — отозвался доктор с горечью, — приходится нам отправляться вместе, ваше высочество. Как видно, вы на это не рассчитывали?

— На что ты намекаешь? — воскликнул Отто. — Неужели ты думаешь, что я отдал приказ тебя арестовать?

— Мне кажется, что этот намек разгадать не трудно, — заметил Готтхольд.

— Полковник Гордон! — сказал принц. — Окажите мне услугу и разъясните это недоразумение между доктором фон Гогенштоквицем и мною.

— Господа, — сказал полковник, — оба вы были арестованы мною на основании одного и того же указа: именного и собственноручного указа принцессы Амалии-Серафины, законной правительницы Грюневальда, за ее печатью и подписью, скрепленной подписью первого министра барона фон Гондремарка, и помеченного числом вчерашнего дня. Заметьте, что я выдаю вам, господа, служебную тайну, на что я, в сущности, не имею права, — добавил он.

— Отто, прошу тебя простить мне мое недостойное подозрение! — воскликнул доктор.

— Извини меня, Готтхольд, — но я не вполне уверен в том, что смогу исполнить твою просьбу, — промолвил принц слегка дрогнувшим голосом.

— Ваше высочество, я в том глубоко убежден, слишком великодушны, чтобы колебаться в данном случае! — сказал полковник Гордон. — Но позвольте, мы сейчас поговорим о способах примирения и, с вашего разрешения, господа, я предложу вам сейчас вернейший из всех способов.

С этими словами полковник зажег яркий фонарь, который он прикрепил к одной из стенок кареты, а из-под переднего сиденья вытащил довольно большую корзину, из которой торчали длинные горлышки бутылок. «Tu spem redneis», — а как дальше, доктор? — весело спросил он, — вам это, вероятно, должно быть, известно! Я здесь в некотором смысле хозяин, а вы мои гости, и я уверен, что и его высочество, и господин доктор слишком хорошо сознаете всю затруднительность моего положения, чтобы отказать мне в этой чести, о которой я прошу вас, в чести распить вместе со мной стаканчик, другой доброго вина!

Говоря это, он наполнил стаканы, также оказавшиеся в корзине, вином, и, подняв свой, громко возгласил:

— Господа, я пью за принца!

— Полковник, — отозвался Отто, — мы должны считать себя счастливыми, что имеем такого веселого и приятного хозяина, так радушно угощающего своих гостей, а потому я пью за полковника Гордона!

Все трое стали пить, добродушно похваливая вино и хозяина, перекидываясь веселыми шутками и замечаниями, и в то время, как они пили, карета, описав полукруг поворота, выехала на большую дорогу и понеслась еще быстрее и ровнее прежнего.

В карете было светло и уютно; выпитое вино разрумянило щеки доктора Готтхольда. Смутные очертания деревьев мелькали и заглядывали в окна кареты; клочки темного звездного неба, то большие во все окно, то узкие в просвете между верхушками леса, быстро проносились мимо окон; в одно из них, опущенное, врывался живительный лесной воздух, с ночной свежестью и запахом ночных фиалок; а шум катящихся колес и стук конских копыт эскорта звучали как-то бодряще, даже весело в ушах путешественников, находившихся в карете. Тост следовал за тостом, и стакан за стаканом выпивался, и мало-помалу собутыльниками начали овладевать те таинственные чары, под влиянием которых продолжительные минуты тихой задумчивости прерывались звуком спокойного, доверчивого смеха.

— Отто, — сказал наконец доктор после одной из таких пауз, — я не прошу тебя простить меня; я хорошо понимаю и сознаю, что, если бы я был на твоем месте, я тоже не мог бы тебя простить.

— Постой, — сказал Отто, — ведь это, собственно говоря, общепринятая фраза, которую все мы охотно употребляем; но я могу, и я уже давно простил тебя; только твои слова и твое подозрение саднят мою душу, и не твои одни, — добавил он. — Бесполезно было бы, имея в виду то поручение, которое теперь возложено на вас, полковник Гордон, скрывать от вас мой семейный разлад. Он, к несчастью, достиг теперь таких пределов, которые сделали его всеобщим достоянием; достоянием толпы, достоянием целого народа. Ну, так вот, скажите мне, господа, как вы думаете, могу ли я простить мою жену? Да, могу, и, конечно, прощаю; но в каком смысле? Понятно, что у меня нет мысли отомстить ей, я не мог бы унизиться до этого, но также верно и то, что я не могу думать о ней иначе, как о человеке, изменившемся до неузнаваемости в моих глазах.

— Позвольте, — возразил полковник, — я надеюсь, что все мы здесь добрые христиане, и что я теперь обращаюсь к христианам. Ведь все мы в душе сознаем, как я полагаю, что каждый из нас грешен.

— Я отрицаю сознательность, — заявил доктор Готтхольд. — Согретый благородным напитком, я безусловно отвергаю ваш тезис.

— Как, сударь? Неужели вы никогда не совершили ничего дурного? Никогда не сознавали в душе, что это дурное, содеянное вами, было дурно? Но ведь я только что слышал, как вы просили прощения, и не у Господа Бога, а у такого же смертного и грешного брата вашего, у такого же человека, как вы! — воскликнул полковник Гордон.

— Признаюсь, вы меня поймали, — добродушно согласился доктор, — вы весьма опытны в аргументации, как я вижу, полковник, и это очень меня радует.

— Ей Богу, доктор, я весьма польщен, слыша от вас подобный отзыв, — сказал полковник. — Когда-то я получил хороший фундамент образования и знаний в бытность мою в Абердине, но все это было очень давно и давно быльем поросло, потому что жизнь моя сложилась совсем иначе, чем я предполагал. Что же касается вопроса о прощении, то мне кажется, доктор, что оно истекает главным образом из свободных взглядов (столь опасных вообще), а также от правильной жизни, тогда как крепкая вера и дурная нравственность являются корнем мудрости. Вы, господа, оба слишком хорошие люди для того, чтобы быть всепрощающими.

— Это, пожалуй, несколько форсированный парадокс, — заметил Готтхольд.

— Извините меня, полковник, — сказал в свою очередь Отто, — я с величайшей готовностью допускаю, что вы не имели никакого намерения обидеть меня, но, право, ваши слова бичуют, как злая сатира. Как вы полагаете, уместно ли теперь называть меня хорошим человеком и приятно ли мне слышать применение этого определения к моей личности, теперь, в то самое время, когда я расплачиваюсь, так сказать, и подобно вам, охотно признаю эту расплату справедливой и заслуженной, расплачиваюсь за мой продолжительный ряд проступков и заблуждений?..

— О, простите меня великодушно, ваше высочество! — воскликнул полковник. — Вы без сомнения иначе понимаете мое определение «хорошего человека» и это объясняется тем, что вы в своей жизни никогда не были изгнаны из среды порядочных людей; вы никогда не переживали крупного, потрясающего перелома в своей жизни, а я его пережил! Я был разжалован за крупную неисправность, за нарушение военного долга. Я скажу вам всю истинную правду, ваше высочество, я был горчайшим пьяницей, и это сделалось главной причиной обрушившихся на меня несчастий. Я пил запоем; теперь этого со мной никогда не бывает. Но, видите ли, человек, познавший на горьком опыте преступность своей жизни и свои пороки, как познал это я, пришедший к тому, что стал смотреть на себя, как на слепой волчок, крутящийся в тесном пространстве и поминутно натыкающийся на самые разнородные явления жизни, отбрасываемый из стороны в сторону, поневоле научается несколько иначе смотреть на право прощения. Я посмею только тогда заговорить о праве не простить другому какую ни на есть вину его, когда я сумею простить самому себе, — не раньше; а до этого, думается мне, еще очень далеко! Мой покойный отец, досточтимый Александр Гордон, занимавший довольно высокий пост в церковной иерархии, был хороший человек и жестоко клял и упрекал других, ну а я-то, что называется, дурной человек, и потому являюсь естественною противоположностью моего отца и в остальном. Человек, который не может простить другому что бы то ни было на свете, еще новичок в жизни, — добавил Гордон с глубоким вздохом и замолчал.

— А между тем, я слышал, полковник, что вы не раз дрались на дуэли, — заметил Готтхольд.

— О, это другое дело, доктор, — отозвался вояка. — Это ничто иное как профессиональный этикет… И мне кажется, что в этом нет даже антихристианского чувства.

Вскоре после этих слов полковник Гордон заснул крепким спокойным сном, а его спутники переглянулись и улыбнулись.

— Странная личность, — заметил Готтхольд.

— И еще более странный страж и тюремщик, — сказал принц; — но то, что он сказал, правда!

— Если правильно посмотреть на вещи, — принялся рассуждать про себя вполголоса доктор, — то это мы себя простить не можем, когда отказываем в прощении нашим ближним. Потому что в каждой обиде или ссоре замешана частица нашей собственной виновности, — докончил Готтхольд.

— Но скажи, разве нет таких обид, которые делают прощение недопустимым, потому что оно унижает или позорит прощающего? — спросил Отто. — Разве нет обязательств, налагаемых на нас чувством самоуважения?

— А ты скажи мне по совести, Отто, уважает ли себя в самом деле хоть один человек? — спросил в свою очередь доктор, отвечая вопросом на вопрос. Конечно, этому бедному отбросу, этому авантюристу мы с тобой можем казаться уважаемыми людьми, но нам самим, если мы отнесемся к себе хоть немного серьезно и строго, чем мы покажемся самим себе, как не картонною декорацией извне и сочетанием всевозможных слабостей внутри!

— Я, да! — отозвался Отто. — Я о себе не говорю, но ты, Готтхольд, ты такой бесконечно трудолюбивый работник, ты с твоим живым и проницательным умом, ты, автор стольких книг, ты, трудящийся на пользу человечества, отказывающий себе в удовольствиях и развлечениях, отвращающий свое лицо от всех искушений, — ты не можешь сказать этого о себе! — Ты не поверишь, Готтхольд, как я тебе завидую!

— Завидуешь? Не стоит, Отто! Я скажу тебе всего только одно слово о себе, но сказать это слово горько и трудно: — Я тайный пьяница! Да, я пью слишком много, гораздо больше, чем бы следовало. И эта роковая привычка лишила даже самые те книги, за которые ты меня восхваляешь и превозносишь, тех достоинств, какие они могли бы иметь, если бы я был человек воздержанный. Эта привычка испортила мой характер; и когда я говорил с тобой в тот раз, кто может сказать, сколько пыла и горячности следовало приписать требованиям добродетели, и сколько лихорадочному возбуждению от выпитого вчера на ночь вина? Да, как сказал вот этот мой сотоварищ по пьянству (а я еще так тщеславно его опровергал), все мы жалкие грешники, брошенные сюда, в этот мир, на короткий миг, знающие, где добро, и что добро и зло, и избирающие добровольно зло, и стоящие нагие и пристыженные перед своим Творцом и Господом.

— Так ли это? — усомнился Отто. — В таком случае, что же мы такое? Неужели и лучшие из людей…

— По-моему, лучших среди людей вообще нет! — перебил принца Готтхольд. — Я не лучше тебя и, вероятно, не хуже тебя, и так же не лучше и не хуже вон того спящего бедняги. — До сих пор я был просто мистификатор, ну а теперь ты меня знаешь, каков я на самом деле, вот и все!

— И тем не менее, это не изменяет моей любви к тебе, это не мешает мне любить тебя по-прежнему, — мягко сказал принц. Как видно, наши дурные поступки, наши ошибки и заблуждения не изменяют нас. Наполни свой стакан Готтхольд, и давай выпьем с тобой от всей души за все, что есть хорошего и доброго в этом злом и страшном мире! Выпьем за нашу старую дружбу и привязанность, а затем, прости причиненные тебе ею столь незаслуженно обиды, и выпей за мной за мою бедную жену, за Серафину, к которой я так дурно относился, которая так дурно относилась ко мне и которую я оставил, как я теперь начинаю опасаться, в большой и серьезной опасности. Что из того, что мы все скверны, если несмотря на это, другие подобные нам еще могут любить нас, и мы сами тоже можем любить их, несмотря на все их недостатки, пороки и вины!

— Ах, да! — воскликнул доктор. — Это ты прекрасно сказал! Это лучший ответ пессимисту и это неизменное чудо в жизни человечества, которым оно живо по сие время. Итак, ты еще любишь меня, Отто, еще можешь простить свою жену? А если так, то мы можем заставить молчать нашу совесть, мы можем крикнуть ей: «Молчи, пес!», как бы мы крикнули дурно воспитанной Жучке, лающей на тень.

После этого они оба замолчали. Доктор некоторое время постукивал пальцами по своему пустому стакану, а принц откинулся в угол кареты и закрыл глаза, но не спал. Между тем экипаж выехал из долины на открытые вершины скалистого горного кряжа, служившего естественной границей Грюневальда. Отсюда открывался на все стороны обширный вид; вправо — на зеленые леса Грюневальда, а влево от дороги — на плодородную равнину Герольштейна. Далеко внизу белел серебристой струей водопад, как будто улыбавшийся звездам, среди зеленой опушки леса спускавшегося по скату горы, а там внизу, еще ниже водопада, царила над равниной ночь. По другую сторону фонари кареты освещали крутой обрыв и низкорослые карликовые сосны, росшие на каменистой почве, на мгновение сверкали, залитые звездным светом, всеми своими иглами, и затем исчезали вместе с дорожной колеей. Колеса и копыта лошадей громко стучали теперь по гранитной дороге, которая поминутно круто извивалась, так что Отто по временам на поворотах мог видеть сопровождавший его экипаж эскорт, скакавший на той стороне ущелья в стройном порядке, как на плац-параде, под покровом темной ночи, над обрывами и ущельями, точно кавалькада ночных призраков. А вот и Фельзенбург показался вдали, на высоком выступе скалы, и своей темной массой заслонял часть звездного неба.

— Посмотри, Готтхольд, — сказал Отто, — вот наше место назначения.

При этих словах принца Готтхольд пробудился как от транса, хотя он и не спал.

— Я все время думал, — сказал он. — Если ты полагал, что ей грозит опасность, почему ты не воспротивился? Мне сказали, что ты добровольно подчинился изгнанию; а разве тебе не следовало бы быть там, чтобы в случае надобности помочь ей?

Отто ничего не ответил, но краска сбежала с его лица, и он побледнел так сильно, что даже при свете фонаря это бросилось в глаза.

Глава 21

СПАСИТЕЛЬНИЦА ФОН РОЗЕН. ДЕЙСТВИЕ ПОСЛЕДНЕЕ, В КОТОРОМ ОНА УСКАКАЛА
Когда энергичная графиня вышла от принцессы Серафины, то можно было смело сказать, что она испытывала нечто похожее на действительный испуг. Она остановилась на минуту в коридоре и стала припоминать все свои слова и действия, думая при этом о Гондремарке. Она принялась энергично обмахиваться веером, но ее тревожное состояние не поддавалось благотворному влиянию ее кокетливого опахала.

— Эта девчонка потеряла голову, это несомненно! — думала фон Розен. — Я, пожалуй, зашла слишком далеко! — досадливо продолжала она, и тут же решила удалиться на время из города. Неприступною крепостью госпожи фон Розен, ее Mons Sacer’ом, была небольшая лесная дача в прекрасной местности в некотором расстоянии от города, прозванная ею в минуту нахлынувшего на нее поэтического настроения «Чары Сосен», но для всех остальных носившая просто название «Клейнбрунна».

Туда-то помчалась теперь она в ожидавшем ее у подъезда дворца экипаже; помчалась с такой поспешностью, будто ее дача горела; на самом же деле горела почва у нее под ногами. При выезде из аллеи, ведущей от дворца в город, она столкнулась с экипажем Гондремарка, ехавшего во дворец, но сделала вид, что не видела его. Так как «Клейнбрунн» находился на расстоянии добрых семи миль от столицы, в глубине узкой лесной долинки, то графиня провела там спокойно ночь, в полном неведении всего того, что происходило в это время в Миттвальдене. До нее не дошли даже слухи о народном восстании и о пожаре дворца, потому что и самое зарево пожара было скрыто от нее заслоняющими вид на город горами. Однако несмотря на тишину и уединение ее загородной дачи, несмотря на все окружающие ее здесь удобства, госпожа фон Розен плохо спала эту ночь. Ее серьезно тревожили и беспокоили могущие быть последствия так превосходно проведенного ею вечера, доставившего ей столько разнообразных переживаний и столько торжества. Она уже видела себя обреченной на весьма продолжительное пребывание в ее уединенном «Клейнбрунне», в этой безлюдной пустыне, в этой лесной берлоге, и кроме того, вынужденной на весьма длинную оборонительную переписку, прежде чем можно будет решиться снова показаться на глаза Гондремарку после всего того, что она в этот вечер натворила. Ради отвлечения от этих дум, она принялась рассматривать документы, относящиеся к покупке «Речной фермы» и отданные ей в качестве уплаты за долг. Но и тут она нашла причину для некоторого огорчения или разочарования: в такое тревожное время она, в сущности, вовсе не была расположена к приобретению земельной собственности, и кроме того она была почти уверена, что Отто, этот великодушный мечтатель, заплатил за эту ферму много дороже того, что она действительно стоит, — так что покупка эта была едва ли выгодной операцией. От этих рассуждений и мыслей, связанных с принцем, она естественно перешла на мысль о нем, и вспомнила об указе о его освобождении. При этом ей неудержимо захотелось воспользоваться им как можно скорее. Этот указ положительно жег ей пальцы.

Как бы то ни было, но на следующее утро элегантная и красивая наездница, в щегольском верховом костюме и живописном сомбреро (широкополой мягкой шляпе), на кровном скакуне подъехала к воротам Фельзенбурга. Не то чтобы у графини было какое-нибудь определенное намерение, нет, но она просто как всегда последовала, с одной стороны, влечению своего сердца, а с другой, своим экстраординарным взглядам на жизнь. Вызванный полковник Гордон поспешил выйти к воротам и с рыцарской любезностью приветствовал всесильную графиню; она положительно была поражена и внутренне дивилась, каким старым казался днем этот галантный полковник; вчера вечером он представлялся ей много красивее и много моложе, но madame фон Розен, конечно, не показала вида, и не дала ему заметить своего разочарования.

— А, комендант! — воскликнула она с самой очаровательной улыбкой. — У меня есть весьма важные новости для вас!

И она многозначительно подмигнула ему.

— О, madame, оставьте мне только моих пленников, — сказал он. — И если бы вы пожелали присоединиться к нашему маленькому обществу, то, ей Богу, я ничего лучшего в жизни не желал бы?

— Ведь вы избаловали бы меня? Не правда ли? — спросила она.

— Во всяком случае, постарался бы, как только я могу! И он помог ей соскочить с седла и предложил ей руку.

Она приняла его руку, другой подобрала свою амазонку и плотно прижалась к нему, причем шепнула ему на ухо:

— Я приехала повидать принца. Ну, конечно, по делу, — добавила она лукаво, грозя пальчиком Гордону. У меня есть поручение от этого противного Гондремарка, который гоняет меня, положительно, как курьера. Ну, разве я похожа на курьера, скажите, господин Гордон! И она впилась в него своими большими задорно смеющимися глазами.

— Вы похожи на ангела, madame! — ответил комендант с особенно подчеркнутой любезностью.

Графиня весело рассмеялась.

— На ангела в амазонке! Да где вы это могли видеть, полковник! Право, я никогда еще не слыхала ничего подобного! И как скоро это все у вас рождается, положительно непостижимо!

— В этом нет ничего удивительного, — возразил он. — О вас можно с полным правом сказать: пришла, увидела и победила! — рассыпался в любезностях полковник Гордон, весьма довольный собой и своей находчивостью и остроумием. Мы пили за вас вчера в карете, madame, и могу сказать, распили не один стакан доброго вина за прекраснейшую из дам, и за прекраснейшие глаза в целом Грюневальде! Поистине, подобных глаз как ваши, я ни у кого не встречал, кроме одной, единственной девушки у меня на родине, когда я еще был юным студентом. Девушку эту звали Томаенна Хайг; эта была первейшая красавица во всем округе и даю вам слово, что она была так похожа на вас, как две капли воды.

— Так значит, вы весело провели время в дороге? — спросила госпожа фон Розен, грациозно и умело скрывая и маскируя зевоту.

— О, да! У нас был очень интересный разговор, могу сказать, даже задушевный, но мне думается, что мы все выпили, пожалуй, одним стаканчиком больше того, сколько обыкновенно привык выпивать его высочество, наш очаровательный принц, — шутливо заметил комендант Фельзенбурга, — а потому мне показалось, что сегодня его высочество принц был утром как будто не совсем в своей тарелке. Впрочем, я уверен, что он скоро совершенно оправится, и как говорится, «разгуляется»… Вот дверь его комнаты.

— Благодарю, — прошептала контесса. — Только дайте мне отдышаться, подождите немного отворять. Держите дверь наготове, и когда я сделаю вам знак, то распахните ее разом в тот же момент! Поняли вы меня? — все тем же таинственным шепотом сказала она, и, приняв вдохновенную позу, она завела своим прекрасным звучным, превосходно обработанным голосом: «Lascria chio pianda», и когда она дошла до того места, где изливала в поэтических вздохах и жалобах свою тоску по свободе, то по ее знаку дверь распахнулась, и она предстала перед принцем сияющая, с блестящими и сверкающими как искры глазами, с несколько повышенным вследствие пения цветом лица, что так удивительно шло к ней, словом, во всеоружии своей красоты, — и бледному, печальному пленнику, изнывавшему в тоске, ее появление показалось лучезарным видением, ворвавшимся в его унылую тюрьму как яркий ослепительный и радостный луч солнца.

— Madame, — радостно воскликнул Отто, подбегая к ней. — Вы здесь? Какая радость!

Госпожа фон Розен многозначительно оглянулась на Гордона, стоявшего в дверях, и тот поспешил отретироваться и запереть за собой дверь. Едва только это было сделано, как графиня порывистым движением обняла принца и повисла у него на шее.

— Боже мой! Видеть вас здесь!.. — простонала она, прижимаясь к нему с доверчивой лаской.

Но Отто держался несколько деревянно, явно сдерживаясь в этот завидный для многих момент, и графиня тотчас же почувствовала это и, быстро овладев собой и подавив свой порыв непрошеной нежности, легко и свободно перешла на другой тон.

— Бедный, бедный мальчик, — заговорила она ласковым тоном любящей матери, обращающейся к своему баловню, — сядьте вот здесь, подле меня, и расскажите мне все, все… У меня сердце обливается кровью, когда я смотрю на вас, когда я вижу вас в этой ужасной обстановке. Ну, как же у вас здесь проходит время?

— Ах, madame, — сказал Отто, садясь подле нее и вернув себе свою обычную любезность и приветливость, — теперь время будет лететь для меня слишком быстро до вашего отъезда, но зато после оно потащится томительно, медленно и скучно. Однако я должен попросить вас сообщить мне последние придворные новости; я горько упрекал себя потом в моем вчерашнем поведении, в моей пассивной покорности… Вы разумно советовали мне воспротивиться этому указу, вы были правы — это был мой долг протестовать, и не идти, как овца на заклание! Вы, только вы одна дали мне добрый совет, а других советников у меня не нашлось! Впоследствии я вспоминал, что вы настаивали на этом, и дивился в душе. Да, у вас благородное сердце, графиня… Теперь я это знаю!

— Отто, — остановила она его, — пощадите меня, я даже не знаю, хорошо ли я тогда поступила. Ведь у меня тоже есть свои обязанности, бедное дитя мое, об этом вы, по-видимому, совершенно забываете, — но когда я вижу вас, я тоже забываю о них и все мои благие намерения разлетаются как дым!

— А мои, как видно, всегда приходят слишком поздно, — сказал Отто, подавляя тяжелый вздох. — О, чего бы я теперь не дал чтобы вернуть назад свое решение, чего бы я не дал чтобы снова быть свободным!

— Ну, а что бы вы дали? — спросила фон Розен и при этом раскрыла большой пунцовый веер, из-за которого, как из-за крепостной стены, сверкали теперь одни ее глаза, с любопытством следившие за ним.

— Я? Вы спрашиваете меня? Что вы хотите этим сказать? О, madame, у вас есть какие-нибудь новости для меня! — вдруг крикнул он. — Да, да, яэто чувствую, я это вижу!

— О-о! — протянула она недоверчиво.

Но он уж был у ее ног.

— Бога ради, не шутите, не играйте моими робкими надеждами! — молил он. — Скажите мне, дорогая madame фон Розен, скажите мне, прошу вас, все! Вы не можете быть жестоки, вы не умеете быть жестоки, это не в вашей натуре… Вы спрашиваете меня, что я могу вам дать? Я ничего решительно дать не могу; у меня нет ничего, вы это знаете! Я могу только просить Христа ради! Просить во имя милосердия!

— О, не делайте этого! Это нехорошо, — сказала она. — Не просите вовсе, ведь вы знаете мою слабость, Отто, пощадите меня! Будьте и вы великодушны!

— О, madame, — сказал он с горечью. — Великодушной можете быть вы, потому что вы можете чувствовать ко мне жалость, а я… Пожалейте меня! И он взял ее руку и крепко пожал ее и затем снова просил ее с лаской и с мольбой. Она с удовольствием выдержала довольно продолжительную бутафорскую осаду и, наконец, сдалась. Она вскочила на ноги, порывисто расстегнута корсаж, вынула указ принцессы и бросила его на пол.

— Вот! — крикнула она. — Я силой вырвала его у нее! Я принудила ее дать его мне! Воспользуйтесь им и это будет моей погибелью! При этом она отвернулась как будто для того, чтобы скрыть свое душевное волнение.

Отто схватил указ и, пожирая его глазами, громко воскликнул:

— О, да благословит ее Бог! Да благословит ее Бог за это!

И он порывисто поднес указ к своим губам и умиленно целовал подпись жены.

Графиня фон Розен была в высшей степени добродушная и терпимая женщина, но этого даже и она не в состоянии была снести. Это оказывалось свыше ее сил.

— Неблагодарный! — крикнула она с глубоким возмущением. — Я положительно силой вырвала у нее этот указ! Я обманула ее доверие ко мне, я нарушила свое слово ради вас, и вот она, ваша благодарность!

— О, неужели вы осуждаете меня за это? — мягко и виновато спросил принц. — Ведь вы же знаете, как я ее люблю.

— Я это вижу! — довольно жестко и гневно отозвалась фон Розен. — Ну, а я? — спросила она.

— А вы, madame, — сказал Отто, подходя к ней и беря ее за руку, которую он медленно, почти благоговейно поднес к своим губам, — вы мой самый дорогой и самый великодушный друг! Вы были бы идеальнейшим другом, если бы вы не были так очаровательно прекрасны. Вы слишком умны, чтобы не сознавать своих чар, и по временам вы забавляетесь и играете со мной, рассчитывая на мою мужскую слабость; временами и я нахожу удовольствие в этой игре и часто рискую даже забыться, но только не сегодня! Сегодня я не могу!.. Я прошу вас, мой прекрасный, мой дорогой друг, будьте сегодня моим истинным, серьезным, мужественным и сильным, благородным и великодушным другом и помогите мне забыть и не видеть, что вы так прекрасны, а я так слаб! Позвольте мне сегодня всецело положиться на вас!

И Отто, улыбаясь, протянул ей руку и ждал. Она взяла ее и, дружески пожав, тряхнула по-мужски.

— Клянусь, вы околдовали меня, ваше высочество, — сказала она, — я не узнаю себя! Вы делаете меня другим человеком, другой женщиной, чем я есть! Кроме того, я должна отдать вам справедливость, вы превосходно вышли из очень затруднительного положения; не легко было найтись, что сказать в данный момент, а вы сказали прекрасно! Право, вы настолько же ловки и тактичны, дорогой принц, насколько я, по вашим словам, очаровательна и прекрасна!

И как бы в подтверждение своей последней фразы она подчеркнула свой комплимент низким придворным реверансом, сопровождая его очаровательной улыбкой.

— Вы едва ли строго придерживаетесь нашего уговора, madame, — сказал Отто с шутливым упреком, — когда прельщаете меня такой грацией и такой поистине чарующей улыбкой, — и он ответил на ее реверанс почтительным поклоном.

— Простите меня, принц: это была моя последняя стрела, — шутливо заявила графиня. — Теперь я совершенно безоружна. Но ведь все это холостые заряды, mon prince, вы это знаете точно так же, как я. А теперь я говорю вам совершенно серьезно, указ в ваших руках, и вы, если хотите, можете покинуть Фельзенбург хоть сейчас. Но помните, что это будет моей погибелью. Решайте!

— Я уже решил, madame фон Розен! — воскликнул принц. — Я еду! Этого требует от меня мой долг, тот долг, которым я по своему легкомыслию пренебрег, как всегда. Но вы не бойтесь, вы от этого нисколько не пострадаете, я предлагаю вам взять меня с собой, как медведя на цепи, и отвезти меня к барону Гондремарку как вашего пленника. Как видите, я неразборчив в средствах, и для того, чтобы спасти мою жену, я сделаю решительно все, чего он от меня потребует. Даю вам слово, что он будет удовлетворен превыше всякой меры, будь он прожорлив как левиафан и жаден как могила! Я удовлетворю его, чего бы мне это ни стоило! А вы, добрая фея нашей печальной пантомимы, вы пожнете лавры!

— Решено! — воскликнула графиня. — Превосходно придумано! Теперь вы уже не только «Prince Charmant», вы положительно принц-колдун, принц-чародей, и мудрый Соломон!.. Так идем сию же минуту! Впрочем, постойте, у меня есть к вам одна большая просьба — вы не можете, не должны отказать мне в ней: — позвольте мне, дорогой принц, вернуть вам ваши документы на ферму, они мне, право, ни к чему! Ведь эта ферма полюбилась вам, а я ее никогда не видела даже. Это вы желаете облагодетельствовать старика крестьянина, которого я совсем не знаю, а кроме всего того, — добавила она слегка комическим тоном, — признаюсь вам, ваше высочество, я предпочла бы получить с вас чистоганом!

И оба они рассмеялись.

— Так, значит, я опять становлюсь фермером! — сказал принц, принимая из рук графини документы. — Но, увы, фермером, обремененным долгами превыше своей головы.

Графиня подошла к звонку и позвонила; в дверях почти тотчас же появился сам полковник Гордон.

— Господин комендант, — заявила madame фон Розен, — я собираюсь бежать с его высочеством принцем. — Результат нашего разговора привел нас к полнейшему соглашению обеих сторон, и наш «coup d’Etat» благополучно окончен. Вот вам указ принцессы!

Полковник Гордон укрепил у себя на носу пенсне и внимательно ознакомился с содержанием указа.

— Да, — сказал он, — это собственноручный указ принцессы, совершенно верно. Но указ об аресте, позволю вам заметить, был еще кроме того скреплен подписью господина премьер-министра.

— Ну, да, там действительно была подпись Генриха, но в данном случае вместо этой подписи являюсь я, его представительница, и я полагаю, что это равносильно!

— Итак, ваше высочество, я должен вас поздравить с тем, что я теряю! Вас освобождает и извлекает отсюда прелестнейшая женщина, меня же она оставляет здесь в горе и в полном одиночестве. Правда, мне остается в утешение доктор: probus, doctus, lepidus и jucundus книжный человек. Ему честь и слава!

— Как, — воскликнул принц с непритворным сокрушением, — разве в этом указе ничего не сказано о бедном Готтхольде?

— Но ведь доктор последнее утешение коменданта, — заметила madame фон Розен. — Неужели же вы хотите лишить полковника и этой последней утехи!

— Смею ли я надеяться ваше высочество, — обратился Гордон к Отто, — что за короткое время вашего пребывания под моею опекой, так сказать, вы нашли, что я исполнял возложенные на меня обязанности со всем подобающим вашему высочеству почтением и уважением, и смею даже прибавить, с известным тактом? Я позволил себе вчера умышленно принять несколько веселый тон, потому что полагал, что в подобных случаях веселость, даже и напускная, и стакан доброго вина всегда являются наилучшими средствами для облегчения и смягчения всякой душевной горечи и обиды.

— Полковник, — сказал Отто — одного вашего приятного общества уже было достаточно, чтобы скрасить, насколько возможно, горькие минуты, и я не только благодарю вас за ваше милое и любезное отношение и приятную беседу, но и, кроме того, за кое-какие прекрасные философские поучения, которые мне были необходимы. Надеюсь, что я вижу вас не в последний раз, а в данный момент позвольте мне поднести вам на память о нашем более близком знакомстве и о тех странных обстоятельствах, при которых оно произошло, вот эти стихи, написанные мною здесь, в этих стенах, под впечатлением всего только что пережитого мною, и в том числе и нашей вчерашней беседы. В сущности я вовсе не поэт, и эти железные решетки в окнах весьма дурно вдохновляли меня, и стихи эти, вероятно, очень плохи, но они могут все же претендовать на значение своего рода курьеза.

Лицо полковника просияло в тот момент, когда он принял из рук принца исписанный им листок бумаги; поспешно насадив на нос свое пенсне, он тут же принялся читать эти стихи.

— Аа… Александрийский стих! Трагический размер, можно сказать! — воскликнул Гордон. — Поверьте, я буду хранить этот листок как святыню; и ничего более ценного и более подходящего к данному случаю, вы, ваше высочество, не могли подарить мне. «Dieux de l’immence plaine et des vartes forets»[195] — ну разве это не прекрасно! — воскликнул он: — «Et du geolier lui-meme apprendre des lecons»?[196] — ей Богу, очень хорошо!

— Ну, довольно, комендант! — крикнула графиня. — Вы успеете прочитать эти стихи, когда мы уедем, а теперь распорядитесь лучше, чтобы нам открыли ваши скрипучие ворота.

— Прошу извинить меня, — оправдывался полковник, — но для человека с моим характером и моими вкусами эти стихи, это милое упоминание так дороги, могу вас уверить… Позволите предложить вам эскорт?

— Нет, нет, не беспокойтесь, эскорта нам на надо, мы отправимся инкогнито, как и прибыли сюда. Мы едем вместе верхами. Принц возьмет лошадь моего грума, — потому что другой здесь нет к его услугам. Все, чего мы желаем, господин полковник, это поспешность и секрет!..

И она с плохо скрываемым нетерпением пошла вперед. Но Отто желал еще проститься с Готтхольдом, и комендант счел своим долгом следовать за ним, держа в одной руке листок со стихами, в другой — свое пенсне. Он все повторял вслух один за другим всякому, кто ему попадался навстречу, отдельные стихи, которые ему удавалось разобрать на ходу. И по мере того, как труд его подвигался вперед, энтузиазм его возрастал, и, наконец, он воскликнул с видом человека, который наконец-то открыл великий секрет:

— Даю слово! Эти стихи напоминают мне Робби Бернса!

Но так как всему на свете когда-нибудь приходит конец, то и этому, столь досадному для графини промедлению, тоже пришел конец, и принц Отто шел подле madame фон Розен по горной дороге, довольно круто спускающейся вниз, а грум графини следовал за ним в некотором расстоянии, ведя в поводу обеих лошадей. Все кругом было залито ярким солнцем, птицы пели и щебетали, весело проносясь над ними, и легкий ветерок нес прохладу и аромат лесов, и всюду было столько воздуха и света, такой простор, такой обширный вид во все стороны, куда не погляди. Тут и дремучий лес, и голые скалистые утесы, с их острыми причудливыми башнями и минаретами, и шум горных потоков, стремящихся в долину, а там внизу, далеко, зеленая долина, сливающаяся на краю горизонта с лазурью неба.

Первое время они шли молча. Отто упивался сознанием свободы и красотами природы, к которым он всегда был очень чуток, и, вместе с тем, минутами он мысленно готовился к встрече и разговору с Гондремарком. Но когда они, наконец, обогнули первый крутой выступ горы, на которой стояла старая башня, и грозный Фельзенбург скрылся из глаз за этим выступом, госпожа фон Розен остановилась.

— Теперь, — сказала она, — я брошу здесь моего бедного Карла, а вы и я, мы сядем на коней и пришпорим их хорошенько! Я безумно люблю бешеную скачку, особенно с хорошим компаньоном!

Но в то время, как она говорила, из-за поворота дороги, под ними показался экипаж, медленно и с трудом поскрипывая на ходу, взбиравшийся в гору, а на некотором расстоянии впереди экипажа шел степенной неторопливой походкой пешеход с записной книжкой в одной руке и палкой в другой.

— Это сэр Джон, — сказал Отто и окликнул его.

Баронет поспешил спрятать в карман свою записную книжку, посмотрел вверх в свой бинокль, и, узнав принца, приветствовал его движением руки. После того он с своей стороны, а графиня и принц с их стороны, несколько ускорили шаги, и встретились у нового поворота дороги, в том месте, где небольшой ручеек, брызгая на скалу, обдавал, словно дождем, ближайшие кусты. Баронет раскланялся с принцем с преувеличенной почтительностью, графине же он поклонился как бы с насмешливым удивлением.

— Возможно ли, madame, что вы находитесь здесь, когда на свете творятся такие поразительные вещи! Неужели вы не знаете такой громадной новости?

— Какой новости?! — воскликнула графиня.

— Выдающейся, можно сказать, новости! — ответил баронет: — Революции в княжестве Грюневальде, провозглашения республики, сожжения дворца, сгоревшего до основания, бегства принцессы, и серьезные раны Гондремарка.

— Генрих ранен?! — вскрикнула госпожа фон Розен.

— Да, ранен и сильно страдает, — сказал сэр Джон. — Его стоны…

Но в этот момент у графини вырвалось такое звучное проклятие, что в другой момент и при иных условиях, услышав его, присутствующие наверное бы привскочили чуть не до потолка, и, не слушая далее баронета, она бегом кинулась к своей лошади, без помощи грума, не успевшего опомниться, вскарабкалась в седло с ловкостью кошки, и, не дав себе времени оправиться в седле, помчалась бешеным галопом под гору, мимо своих спутников, которым она крикнула:

— Я к нему!

После минутного недоумения и нерешимости грум последовал за своей госпожой, пытаясь нагнать ее; но госпожа фон Розен неслась вперед с такой безумной скоростью, что лошади, впряженные в экипаж сэра Джона, шарахнулись в сторону в тот момент, когда она проносилась мимо них с быстротой ветра, и чуть было не увлекли за собой экипаж под откос. Невзирая ни, на что, она неслась вперед; звук копыт ее коня о каменистый грунт дороги гулко раздавался в воздухе и горное эхо вторило ему, а бедный грум напрасно полосовал хлыстом ребра своего коня, силясь догнать графиню; ее, казалось, подхватил ураган и уносил вперед неудержимо. За одним из поворотов дороги она чуть было не сшибла с ног женщину, медленно шедшую ей навстречу и с трудом взбиравшуюся в гору. Невольно вскрикнув, она едва успела отскочить в сторону, чтобы не попасть под копыта пущенного во весь опор коня; но неустрашимая наездница даже не оглянулась на несчастную, ей было не до нее, она неслась вперед, словно за нею гнались фурии. Между скал и утесов, в гору и под гору, мчалась она, распустив поводья, самоуверенная и прекрасная, окрыленная одним желанием, одним страстным стремлением, скорее очутиться подле него, а злополучный грум выбивался из сил, чтобы следовать за нею.

— В высокой степени импульсивная женщина, — заметил сэр Джон, глядя ей в след. — Кто бы мог думать, что она его так любит… Ведь она головы своей для него не жалеет…

Но прежде чем сэр Джон успел договорить свою мысль, он принужден был отбиваться от принца, который в порыве нервного возбуждения теребил его, добиваясь ответа на невысказанные еще им вопросы, касающиеся его жены.

— Сэр Джон, что с нею? Где моя жена?.. Что сталось с принцессой?.. Ах, Боже мой! Боже мой!

— Успокойтесь, ваше высочество, принцесса здесь, на этой дороге, ведущей в Фельзенбург. Я оставил ее всего каких-нибудь двадцать минут тому назад, там внизу, при начале подъема, — отвечал, задыхаясь, англичанин, которому Отто не давал времени перевести дух. И едва только он успел выговорить эти слова, как очутился один, удивленный и недоумевающий. Принц несся со всех ног под гору, бегом, как маленький мальчик, несся почти с такой же бешеной быстротой, как madame фон Розен на своем коне.

Баронет постоял некоторое время, глядя ему в след, покачал головой и умиленно улыбнулся.

Глава 22

В ЛЕСУ
Между тем как принц продолжал бежать все так же быстро вперед, как в первый момент, его сердце, рвавшееся навстречу жене с неудержимою силой в первые минуты, теперь начинало мало-помалу как бы замедлять свое рвение; словно какое-то сомнение сдерживало и подкашивало его сердечный порыв. Не то, чтобы в нем утихла жалость к постигшему ее несчастью, или умерло страстное желание увидеть ее, нет! Но воскресшее в его памяти воспоминание о ее неумолимой, жестокой холодности по отношению к нему пробудило в нем его обычное недоверие к себе, эту присущую ему трогательную скромность, которая так часто мешала ему в жизни, и которая истекала у него от врожденного ему чувства крайней деликатности. Если бы он дал сэру Джону время рассказать ему все, если бы он знал хотя бы только то, что Серафина спешила в Фельзенбург, к нему, он, вероятно, кинулся бы к ней с распростертыми объятиями; но теперь ему опять уже стало казаться, что он проявляет по отношению к жене непозволительную навязчивость, что он как будто неделикатно пользуется ее несчастьем, и в момент ее падения навязывает ей свою любовь и ласку, которыми она пренебрегала в то время, когда была на вершине благополучия. И при мысли об этом болезненная рана, нанесенная его самолюбию, начинала гореть и причиняла ему жестокие страдания. И снова в нем начинал разгораться гнев, находивший выражение в побуждениях враждебного великодушия. Он, конечно, простит ей все, он даже поможет ей, чем только в силах, спасет и укроет ее от врагов, постарается утешить эту нелюбящую его женщину, как бы постарался утешить и успокоить и всякую другую женщину в таком положении, но сделает все это с полной сдержанностью, со строгим самоотречением, заставив замолчать свое сердце, щадя и уважая в ней, в Серафине, ее отсутствие любви к нему, как он пощадил бы невинность ребенка.

И вот, когда Отто наконец обогнул один из выступов дороги и увидел в некотором расстоянии от себя Серафину, то первой его мыслью было уверить ее в чистоте своих намерений. Он тотчас же замедлил свои шаги, а затем остановился и ждал ее. Она же, радостно вскрикнув, побежала к нему, но, увидев, что он остановился, тоже остановилась в свою очередь, смущенная своими угрызениями, и затем медленно и с виноватым видом стала приближаться к тому месту, где он стоял.

— Отто, — сказала она, — я погубила вас!

— Серафина! — чуть не с рыданием вырвалось у него; но при этом он не тронулся с места, отчасти потому, что его удерживало принятое им решение, отчасти же потому, что он был поражен ее измученным, растерзанным видом, поражен до того, что утратил на мгновение всякую способность соображать. Если бы она продолжала стоять молча перед ним, вероятно, что минуту спустя они были бы в объятиях друг друга, но она тоже заблаговременно подготовилась к этой встрече, и потому должна была отравить эти первые, золотые минуты свидания горькими словами признания и раскаяния.

— Я все погубила, все! — продолжала она. — Но, Отто, будь снисходителен и выслушай меня! Я не оправдываться хочу, я хочу сознаться перед тобой в моей вине и в моих заблуждениях! Жизнь дала мне такой жестокий урок; у меня теперь было достаточно времени, чтобы одуматься, чтобы отдать себе отчет во всем, и теперь я все вижу в другом свете. Я была слепа, слепа как крот! Свое настоящее, истинное счастье я упустила; я безрассудно отбросила его от себя и жила одними призраками: но когда мои мечты рушились, я пожертвовала тобой, предала тебя ради этих призраков. Когда я думала, что убила человека… — Тут она перевела дух и затем добавила: — Ведь я думала, Отто, что я убила Гондремарка, — и она густо покраснела при этом, — тогда я поняла, что я осталась одна, как ты предсказывал, и тогда я почувствовала всю горечь этого одиночества.

Упоминание имени Гондремарка пробудило великодушие принца, и он выступил защитником жены, против нее самой.

— И всему этому виной я! — воскликнул он. — Мой долг был оставаться подле тебя, вопреки всему; любимый или нелюбимый, я все же оставался твоим мужем, твоим естественным охранителем и защитником. Но я был трус, прятавшийся от неприятностей, обид и оскорблений своих чувств и самолюбия; я предпочел удалиться, вместо того, чтобы противиться; мне, казалось, легче поддаться, чем сопротивляться! Я не умел, я не мог завоевывать любовь, как это делают другие, я ждал и желал, чтобы мне ее подарили, как дарят гостинцы или цветы, но я любил! Всей душой любил! А теперь, когда это наше игрушечное государство, когда наше княжество пало, главным образом, по причине моей неспособности и неумения княжить, а затем по твоей неопытности в делах управления государством, теперь, когда мы оба встретились здесь на большой дороге, оба бездомные и неимущие, уже не владетельный принц и не владетельная принцесса, а просто мужчина и женщина, просто муж и жена, умоляю тебя, забудь мою слабохарактерность, и положись на мою любовь! Доверься моей любви!.. Но, Бога ради, не истолковывай ложно мои слова! — вдруг воскликнул он, видя, что Серафина раскрыла рот, желая что-то сказать или возразить, и при этом он движением руки поспешил остановить ее. — Не думай, — продолжал он, — что я навязываю тебе мою любовь! О, нет, моя любовь к тебе уже не та, что была прежде, она совершенно переродилась. Она чиста и свободна от всяких супружеских притязаний; она ничего больше не требует, ни на что не надеется, ничего не желает взамен; ты смело можешь теперь забыть о той роли, в которой я казался тебе столь неприятным, и принять без колебаний и недоверия ту чисто братскую привязанность, которую я предлагаю тебе.

— Ты слишком великодушен, Отто! — сказала молодая женщина. — Я знаю, что я потеряла право на твою любовь, и принять от тебя такую жертву я не могу. Лучше оставь меня. Иди своей дорогой и предоставь меня моей судьбу!..

— О, нет! — воскликнул Отто. — Прежде всего нам следует покинуть это сорочье гнездо, в которое я тебя привёз! К этому меня обязывает моя честь. Я только что сказал, что мы теперь бедны и бездомны, но нет! Невдалеке отсюда у меня есть собственная моя ферма, и туда я отведу тебя; там ты будешь в полной безопасности. Теперь, когда не стало принца Отто, быть может, охотнику Отто выпадет на долю больше счастья! Скажи мне, Серафина, что ты меня прощаешь, и в доказательство, давай займемся вместе тем, что для обоих нас в данный момент всего важнее, т. е. планом нашего бегства из этой страны. И если уж нам надо бежать, то постараемся, по крайней мере, бежать с легким сердцем и с надеждой на лучшее будущее. Ты не раз говорила, что, кроме как муж и как государь, я являлся в твоих глазах довольно приятным человеком; если так, то теперь, когда я ни то и ни другое, может быть, мое общество не покажется тебе неприятным. Во всяком случае бежим скорее отсюда. Ведь не желательно и досадно было бы теперь быть схваченными и арестованными по приказанию нового правительства Грюневальда. Но, быть может, ты не в состоянии идти дальше?.. Нет, ты чувствуешь себя в силах? В таком случае, вперед!

И Отто бодро зашагал по дороге, указывая путь жене, потому что ему здесь все дороги и даже все тропинки были давно знакомы.

Немного ниже под гору от того места, где они встретились, им пересекал путь довольно большой горный поток; красивой дугой падал он с уступа на уступ и затем, прорвавшись между двух темных диких скал, стремился дальше вниз, пенясь и шумя, покуда, наконец, не разливался широким озером в зеленых, мшистых и мягких, как губка, берегах. Из этого красивого озерка поток вытекал уже спокойным серебристым ручьем, бегущим весело по живописному месту среди леса, где он опрокинул на своем пути немало мощных темных сосен для того, чтобы проложить себе дорогу, но зато он же развел по своим берегам целые цветники душистых лесных ландышей и подснежников и целые заросли верб и серебристых ив, а кое-где взлелеял и вырастил небольшие группы стройных и нарядных красавиц, наших любимиц, березок. Велики были усилия горного ручья, пока ему не удалось пробить себе путь между диких скал и утесов, но не менее велики и отрадны были и достигнутые им результаты его усилий. На всем пути ему неотступно сопутствовал верный товарищ и спутник, узенькая тропа, проложенная смелыми людьми, по самому его берегу, тропа, по которой теперь спускались наши беглецы. Впереди шел Отто, останавливаясь заботливо на всех затруднительных местах дороги, чтобы помочь своей молодой спутнице, непривычной к таким рискованным и примитивным путям сообщения.

Серафина шла за ним молча, но всякий раз, когда он останавливался и оборачивался назад, чтобы поддержать ее или помочь ей, лицо ее озарялось радостной улыбкой, а глаза, казалось, молили его почти безнадежно о любви, о ласке. Он видел это выражение в ее глазах, но боялся, не смел поверить ему. — «Нет, — говорил он себе, — она не любит меня. Это в ней говорит теперь раскаяние, а может быть, и чувство благодарности; я был бы недостоин имени джентльмена, и даже мужчины, если бы вздумал воспользоваться этой жалкой, невольной податливостью с ее стороны, податливостью, вызванной столь неблагоприятными, столь тяжелыми для нее условиями только что пережитых ею минут и событий». — И Отто всеми силами старался подавить в своей душе пробуждавшееся чувство нежности к жене.

Немного дальше бежавший теперь по узкой долинке горный ручей принимал на своем пути многочисленные ручейки, несшие ему свои воды, и вздувался до весьма внушительных размеров настоящей речки; здесь он был задержан незатейливой плотиной, и одна треть его воды была отведена с помощью довольно примитивного деревянного желоба в сторону. Весело журча, бежала чистая светлая вода ручья по этому деревянному желобу, дно и края которого она покрыла изумрудно-зелеными водорослями и травами. Тропинка, по которой следовали наши развенчанные принцы, шла параллельно этому водопроводу, пролегая через густую чащу цветущего шиповника и боярышника. Вдруг невдалеке, в нескольких саженях впереди них, появилась коричневая крыша или верхушка мельницы, а вскоре показалось и ее громадное колесо, метавшее во все стороны алмазные брызги, заслоняя собой всю ширину узкой долинки. Одновременно с этим равномерный шум лесопильни нарушил царившую до сих пор кругом тишину.

Мельник, услышав приближающиеся шаги, или, быть может, заметив из своего окна еще издали путников, вышел на порог своего жилища, чтобы посмотреть на прохожих, и вдруг и он и принц одновременно остановились удивленные друг перед другом.

— С добрым утром, мельник! — сказал весело и приветливо Отто. — Ведь вы были правы тогда, мой друг, а я был, как видно, неправ! Вот теперь я первый принес вам эту весть. Сообщаю вам эту приятную для вас новость, и приглашаю вас отправиться немедленно в Миттвальден. Мой престол пал, и его падение было великим торжеством для ваших друзей. Теперь ваши союзники и приятели, члены знаменитого «Феникса» стоят во главе правления и верховодят всем. Дай Бог, чтобы вам всем теперь жилось лучше!

Слушая принца, краснокожий мельник представлял собою воплощенное удивление; казалось, он не верил ни своим ушам, ни своим глазам.

— А ваше высочество? — задыхаясь спросил он.

— А мое высочество, — шутливо ответил Отто, — как видите, бежит без оглядки за пределы этой страны, бежит куда глаза глядят!

— Как! Вы покидаете Грюневальд?! — воскликнул мельник. — Вы покидаете навсегда наследие ваших предков, престол вашего отца! Нет, этого допустить нельзя! Никак нельзя!

— Нельзя? Что же, значит, вы арестуете нас? — улыбаясь спросил принц.

— Арестую! Я вас?! — воскликнул крестьянин. — За кого вы меня принимаете, ваше высочество! Да что я, я готов хоть сейчас головой поручиться, что в целом Грюневальде не найдется ни одного человека, который бы решился поднять руку на ваше высочество.

— Не ручайтесь, — сказал принц с легким оттенком грусти в голосе, — найдутся, и даже очень многие! Но от вас я этого не опасаюсь, и теперь, в момент моего падения, я безбоязненно иду к вам, хотя во время моей власти вы были смелы и даже дерзки со мной. Я считаю вас прямым, честным и справедливым человеком, а ведь теперь ни я, ни жена моя, мы уже больше не мешаем вашему благополучию и благополучию этой страны, и потому вам нет никакого основания желать причинить нам зло, от которого вам не будет никакой пользы.

При этих словах принца лицо мельника из клюквенно-красного, приняло свекольно-красный оттенок.

— Вы вполне можете положиться на меня, ваше высочество. Всем, чем я могу, я рад служить вам, — сказал он. — А пока, прошу вас и вашу супругу войти в мой дом и отдохнуть.

— У нас нет времени на это, — возразил принц; — но если вы принесете нам сюда по стаканчику вина, то доставите нам большое удовольствие и вместе с тем окажете нам хорошую услугу.

Мельник при этом опять густо побагровел, но поспешил исполнить желание своих посетителей. Спустя минуту он вернулся с большим жбаном своего лучшего вина и тремя хрустальными стаканами, сверкавшими на солнце. Наливая вино в стаканы, он сказал:

— Ваше высочество не должны думать, что я закоренелый пьяница. В тот раз, когда я имел несчастье встретиться с вами, я, действительно, был несколько под хмельком; вышел такой случай, и я выпил лишнее, признаюсь. Но в обычной моей жизни, я могу вас уверить, вы едва ли найдете более трезвого человека и более воздержанного во всех отношениях, чем я, и даже вот этот стакан доброго вина, который я теперь хочу выпить за вас (и за вашу даму), является для меня совершенно необычайным угощением.

После этого вино было распито с обычными простонародными любезностями и пожеланиями как в самой дружеской компании, а затем, отказавшись от всякого дальнейшего угощения и гостеприимства, Отто и Серафима пошли дальше, продолжая спускаться вниз по долинке, которая теперь начинала постепенно расширяться и уступать место красивым, высоким деревьям, вместо кустов шиповника, боярышника и жимолости.

— Я должен был доставить этому мельнику случай примириться со мной; я был неправ по отношению к нему. Когда судьба столкнула нас однажды на пути в столицу, я обидел его своею резкостью и хотел теперь загладить эту обиду. Может быть, я в данном случае сужу по себе, но я начинаю думать, что никто не становится лучше от пережитого унижения.

— Да, но многих следует этому научить, — заметила Серафина, — потому что они, раньше никогда об этом не думали.

— Оставим это, — сказал Отто с болезненным смущением, — и позаботимся лучше о нашей безопасности. Мой мельник очень мил, и, может быть, даже искренен, но все же я бы не положился слепо на него. Лучше не доводить его до греха! Если мы пойдем вниз вдоль этого потока, то этот путь приведет нас лишь после бесчисленных излучин и поворотов к моему домику, тогда как здесь, вверх по этой просеке, пролегает тропинка, идущая наперерез большой дороге прямо к моей ферме; тропа эта идет все время глухим лесом; даже олень, и тот редко заглядывает сюда, пробираясь чащей. Можно подумать, что тут конец света!.. Ты не слишком устала, чтобы пробираться этой тропой? Чувствуешь ли ты себя в силах совершить подобный переход?

— Веди меня, куда ты знаешь, Отто, я последую за тобой всюду, — сказала Серафина.

— Нет, зачем, — возразил он, — я ведь предупреждаю тебя, что эта тропа очень затруднительна, она пролегает целиной, через самую чащу леса, ложбиной, заросшей терном и орешником; по ней трудно идти, но зато ближе почти на половину.

— Веди, — сказала Серафина, — ведь на то ты охотник, Отто! Я не отстану от тебя.

И они пошли дальше. Пробравшись сквозь густую завесу кустов и мелколесья, они вышли на небольшую открытую полянку среди леса, зеленую и смеющуюся, окруженную со всех сторон высокой стеной деревьев. На опушке Отто невольно остановился, очарованный этим прелестным лесным пейзажем; в следующий момент он перевел взгляд на Серафину, которая стояла на фоне этой лесной картины, словно в раме из зелени самых разнообразных тонов, и смотрела на него, на своего мужа, с необычайным, загадочным выражением во взгляде. В этот момент Отто вдруг ощутил какую-то беспричинную слабость, физическую и душевную; его как будто клонило ко сну; все струны его напряженных нервов и мускулов как-то разом ослабли, и он не в состоянии был вести глаз от жены.

— Отдохнем здесь, — сказал он слабым голосом и, усадив ее на траву, сам сел подле нее.

Она сидела неподвижно, опустив глаза и перебирая пальцами мягкую зеленую травку подле себя, точно молоденькая крестьяночка, ожидающая признания своего возлюбленного. Между тем ветер, проносясь над верхушками деревьев, налетал, шелестя листвой и ветвями в лесу, и затем замирал, точно вздох, но затем снова как будто пробегал по кустам близко-близко над Отто и Серафиной и замолкал где-то вдали тихим шепотом. Где-то близко в зеленой чаще ветвей маленькая птичка издавала боязливые отрывистые звуки. И все это казалось какой-то таинственной прелюдией к человеческому любовному шепоту. По крайней мере Отто казалось, что вся природа кругом ждет, чтобы он заговорил; но, несмотря на это чувство, гордость долго заставляла его молчать. И чем дольше он смотрел на тоненькую, бледную ручку, перебиравшую пальчиками зеленую траву, тем труднее, тем тяжелее становилось ему бороться во имя своей гордости против другого, более мягкого, более нежного, но отнюдь не менее властного чувства.

— Серафина, — сказал он наконец не громко, а как-то робко, — мне думается, что я должен сказать тебе это для того, чтобы ты знала… Я никогда…

Он хотел сказать, что он никогда не сомневался в ней, но в этот самый момент в его душе родился вопрос: «Так ли это в самом деле? А если так, то хорошо ли, великодушно ли было с его стороны говорить теперь об этом». И, не договорив своей фразы, он замолчал.

— Прошу тебя, скажи мне то, что ты хотел сказать, — взмолилась она, — скажи, если ты хоть немного жалеешь меня, скажи!

— Я хотел только сказать тебе, — начал он, — что я все понял, и что я тебя не осуждаю… Я понял теперь, какими глазами должна была смотреть сильная, смелая женщина на слабовольного, бездеятельного мужчину. Я думаю, что в некоторых вещах ты была не совсем права, но я старался растолковать себе и это, и мне кажется, что теперь я все понял… Я не имею надобности ни забывать, ни прощать, потому что я понял! Этого вполне достаточно.

— Я слишком хорошо знаю, что я сделала, — ответила она; — я не так малодушна, чтобы позволить ввести себя в обман хорошими, ласковыми словами. Я знаю, чем я была, я теперь все это прекрасно вижу! Я не заслуживаю даже твоего гнева; я не стою его, а еще менее заслуживаю я прощения. Но во всем этом падении и несчастии я, в сущности, вижу только тебя и себя; тебя таким, каким ты всегда был, а себя такою, как я была раньше, до этого момента, до того момента, когда у меня вдруг раскрылись глаза. Да, я вижу себя и ужасаюсь, и не знаю, что мне думать о себе!

— О, если так, то поменяемся ролями! — сказал Отто. — Вчера ночью один приятель сказал мне одно очень хорошее слово; он сказал, что это мы сами себя не можем простить, если не можем простить другому, своему ближнему, который в чем-либо виновен перед нами! И ты видишь, Серафина, как охотно и как легко я простил себя. Неужели же я не буду прощен? — И он ласково улыбался, глядя ей в глаза. — Итак, прости себе и мне!

Она не могла ничего ответить на это; у нее не было слов. Ее душа была потрясена и растрогана; и вместо ответа она порывисто протянула ему руку. Он взял эту ручку, и в тот момент, когда ее нежные пальчики очутились в его руке, горячее, живое чувство нежности и любви, словно электрический ток, пробежало по их сердцам, охватило все их существо и слило их души, их чувства и желания воедино.

— Серафина, — воскликнул он, — забудем прошлое! Позволь мне служить тебе и охранять тебя, позволь мне быть твоим рабом и твоим защитником, позволь мне постоянно быть подле тебя, дорогая, и этого с меня будет довольно! Не гони меня от себя! — Все это он говорил поспешно, торопясь скорее все высказать, как это делает испуганный ребенок. — Я не прошу у тебя любви, — продолжал он, — нет, и одной моей любви довольно!

— Отто! — воскликнула Серафина, не будучи долее в состоянии сдержать свое чувство, и в одном этом болезненном, полном нежного упрека возгласе вылилось у нее целое признание.

Он невольно взглянул на нее, и на ее лице он прочел такой живой непритворный экстаз нежности и муки и в каждой черте, особенно в ее потемневших, совершенно изменившихся глазах такое выражение ярко вспыхнувшей любви, что вся она, казалось, совершенно преображенной.

— Серафина?! — вырвалось у него как бы вопросом. — Серафина? — повторил он затем почти беззвучно, потому что у него вдруг разом упал голос.

— Посмотри вокруг, — сказала она. — Видишь ты эту лесную полянку, видишь эти молодые листочки на деревьях, эти светло-зеленые побеги, эти цветы на лугу! Вот где мы встретились с тобой впервые! Так сладко забыть все, и возродиться для новой жизни! О, какой бездонный колодец уготован для всех наших прегрешений! Это Божеское милосердие и человеческое забвение!

— Да, пусть все, что было, будет предано нами забвению и Божескому милосердию к нам, грешным! Пусть все, что было, будет обманом чувств, кошмаром, мимолетным сном! Позволь мне все начать сначала, как если бы я был тебе чужой. Мне снился сон, долгий, продолжительный сон. Я обожал, я боготворил прекрасную, но жестокую женщину, женщину, стоящую во всех отношениях выше меня, но холодную как лед. И снова мне снилась она, но мне казалось, будто она таяла и разгоралась, и обращала лицо свое ко мне, ласковое и лучезарное. И я, за которым не было никаких иных достоинств, кроме способности свято любить, любить раболепно и молитвенно, я лежал подле нее близко, близко и боялся шевельнуться из опасения пробудиться от этого сна…

— Лежи близко, близко… Этот сон не разгонит и пробуждение! — сказала она глубоко дрогнувшим голосом.

И в то время, как Отто и Серафина так изливали в словах свою душу друг перед другом, в это самое время в Миттвальдене, в здании городской ратуши, была провозглашена республика.

Библиографическая проиписка в дополнение к этому рассказу

Конечно, читатели хорошо знакомы с новейшей историей и не станут спрашивать меня о дальнейшей судьбе этой республики. Самые подробные и вернейшие сведения можно найти, без сомнения, в мемуарах г. Грейзенгезанга или нашего мимолетного знакомого, лиценциата Редерера. Однако следует заметить, что Редерер с излишней авторской вольностью делает из господина Грейзенгезанга настоящего героя этих событий, выставляя его в качестве центральной фигуры и рисуя его настоящим громовержцем, что, как известно нашим читателям весьма далеко от истины. Но, снисходя к этой авторской слабости, можно сказать, что в остальном его книга представляется весьма полной и заслуживающей внимания.

С сильными, яркими и хлесткими страницами книги сэра Джона читатель уже, вероятно, успел познакомиться (два тома, лондонское издание, — Лонгмана, Херста, Риса, Орма и Брауна). Хотя сэр Джон в оркестре, разыгравшем эту историческую симфонию, исполнял партию, написанную для губной гребенки, но в своей книге он как будто играет на фаготе. В его книге ярко вылился весь его характер и все особенности его нрава. Симпатии и благорасположение сильных мира сего обеспечили ей успех и среди публики. Впрочем, книга эта несомненно не лишена интереса. Тут необходимо, однако, одно маленькое разъяснение. Читатель, вероятно, помнит, что глава, в которой сэр Джон пишет о Грюневальдском дворе, была уничтожена автором собственноручно, в присутствии принца Отто, в его дворцовом саду. Каким же образом могло случиться, что эта самая глава, чуть не полностью от начала до конца, фигурирует на страницах моего скромного рассказа или романа?

Объясняется это очень просто. Дело в том, что этот во всех отношениях очень почтенный литератор был человек предусмотрительный и чрезвычайно методичный; «Ювенал по двойной бухгалтерии», как его в насмешку назвал какой-то злой шутник; и он мне говорил впоследствии, что когда он уничтожил в саду эту часть своей рукописи, то он сделал это скорее из потребности проявить каким-нибудь эффектным драматическим жестом искренность своих намерений, чем с намерением уничтожить в действительности эти страницы. В то время кроме арестованной рукописи у него было две черновых тетради его путевых заметок и еще один набело переписанный экземпляр. Тем не менее он сдержал свое обещание и честно выполнил добровольно принятое им на себя обязательство и не включил главы о Грюневальдском дворе в свою книгу «Мемуаров» о различных дворах европейских государей. Но он предоставил ее в мое распоряжение и дал мне разрешение ознакомить публику с ее содержанием.

Дальнейшие библиографические справки позволяют нам заглянуть еще дальше в жизнь тех лиц, чья судьба интересует нас. Сейчас у меня под рукой, на моем письменном столе лежит небольшой томик: сборник стихотворений, без обозначения имени издателя или издательской фирмы, с припиской на передней странице: «Не для широкой публики, а для интимного кружка друзей». Называется эта книга так: «Poesies par Frederie et Amelie» (Стихотворения Фридриха и Амалии»). Мой экземпляр приобретен мною от мистера Бэна на Хаймаркете. Это дарственный экземпляр с собственноручной подписью автора, сделанной рукой самого принца Отто. На первой белой страничке книги значится имя первого владельца этого томика, и следующий скромный эпиграф, который также может быть с большой вероятностью приписан автору: «Le rime n’est pas riche».[197]

Что касается меня, то я должен сказать, что стихи этого сборника как-то уж чересчур проникнуты личными чувствами автора, и мне они показались весьма скучными и до крайности однообразными. Те же из них, о которых, как я полагал, можно было предположить, что они принадлежали перу принцессы, были особенно скучны и добросовестны, и совершенно лишены всякого вдохновения и увлечения. Это, однако, не помешало маленькой книжонке иметь большой успех в том кругу читателей, для которых она предназначалась. Впоследствии я случайно напал на след даже вторичной такой попытки, т. е. еще другого нового издания творений тех же авторов; приобрести этот второй том их произведений я не имел возможности. Впрочем, едва ли это могло сказать нам что-нибудь новое о Фридрихе и Амалии, и потому мы здесь простимся с Отто и Серафиной или Фридрихом и Амалией, стареющими вместе под мирным кровом дворца родителей Серафины, при дворе которых они поселились после пережитой ими катастрофы, и где они проводят время, нанизывая французские рифмы и корректируя взаимно свои творения.

Продолжая просматривать списки появившихся за последнее время книг, я вижу, что некий мистер Свинберн посвятил свои лирическиепеснопения и звонкие сонеты памяти Гондремарка. Это имя встречается по меньшей мере два раза в патриотических фанфарах Виктора Гюго, в числе упоминаемых великих патриотов; а в последнее время, когда я уже считал свой труд совершенно законченным, я случайно напал на след этого великого политикана и его прекрасной графини. В интересном труде, озаглавленном «Дневник Джона Хогга Коттерилля, эсквайра», я прочел, что мистер Коттерилль, будучи в Неаполе, 27 мая, был представлен барону и баронессе фон Гондремарк; барон — человек, наделавший когда-то в свое время много шума в Европе, а баронесса все еще прекрасная и очаровательная женщина с несомненными следами былой редкой красоты; оба прекрасные, остроумные собеседники. Она очень любезно превозносила мое знание французского языка, уверяла, что никогда бы не подумала, что я англичанин; сказала, что знавала моего дядю сэра Джона при одном из германских дворов, где он был проездом, и признала во мне общую фамильную черту с ним: многие манеры и изысканную учтивость. В заключение она пригласила меня посетить их. Далее (30 мая) читаю:

«Посетил баронессу фон Гондремарк; была очень довольна, и я также. Это несомненно в высшей степени умная, утонченная и многосторонняя женщина, женщина старого закала, тип, ныне, увы совершенно исчезающий. Она прочла мои «Заметки о Сицилии», говорит, что они ей очень напомнили моего дядю, но что они написаны в более мягких тонах, менее резко и желчно. Я высказал опасение, что, вероятно, они кажутся ей также и менее яркими и выпуклыми, но она поспешила меня успокоить: — «О, нет, только способ изложения и изображения более мягкий, более литературный, если хотите, но та же острота наблюдательности, то же умение отличить существенное от несущественного, та же сила и яркость мысли». Я был весьма польщен и, признаюсь, почувствовал большое уважение к этой прекрасной патрицианке. Очевидно, знакомство это продолжалось довольно долго, и когда мистер Коттерилль должен был уехать из Неаполя в свите лорда Протоколь на флагманском судне адмирала Ярдарм, как он о том подробно сообщает в своем дневнике, то главной причиной его сожаления о необходимости покинуть этот город была необходимость расстаться «с этой в высшей степени умной и симпатичной дамой, которая уже стала смотреть на меня как на младшего брата».



НЕСУСВЕТНЫЙ БАГАЖ (роман, соавтор Ллойд Осборн)

Героев романа «Несусветный багаж» ждут приключения — скорее забавные, чем опасные. Впрочем, сами герои считают иначе…

Глава 1

В КОТОРОЙ МОРРИС ПОДОЗРЕВАЕТ
Что может знать о творческих муках писателя, о невзгодах, которые его подстерегают, любитель легкого чтения, развалившийся в кресле и с усмешкой на устах перелистывающий страницы книжки! Как мало думает он тогда о долгих часах тяжкого труда, о таких необходимых для писателя вещах, как советы специалистов, утомительная переписка с известными учеными — одним словом, о всей той грандиозной конструкции, которую сначала необходимо выстроить, а потом разобрать на детали, и все это только для того, чтобы ему, читателю, побыстрее пролетело время в поезде. Да, я мог бы начать эту повесть с описания биографии Тонти, места его рождения, семьи, талантов, унаследованных, видимо, от матери, признаков гениальности, проявившихся уже в ранней молодости и так далее — наконец, с подробного описания системы, которая ныне и названа его именем. Все необходимые для этого материалы у меня под рукой — вот они, в полном порядке и готовности. Но я чужд подобного бахвальства. Тонти умер, и мне не приходилось еще встречать человека, который, пусть даже в приступе лицемерия, выразил бы сожаление по этому поводу. Что касается его системы, то для целей нашего повествования достаточно будет буквально пары слов.

Несколько проворных молодых людей (чем их больше, тем забавнее), вносят каждый определенную сумму в общую «кассу», которая затем на специальных условиях вкладывается в доверенный банк. По прошествии какой-то без малого сотни лет ее (вместе с процентами) должен получить, надо думать, ненадолго, последний оставшийся в живых вкладчик, к тому времени уже явно глухой пень, до которого с трудом доходит известие о свалившемся богатстве и который столь близок к уходу в мир иной, что, по сути дела, вся эта суета ему глубоко безразлична. Вот вам во всей красе поэзия и юмор замысла, который в результате никому никакой корысти не приносит. Но наших недавних предков, не чуждых своеобразного благородства и спортивного интереса, подобные забавы весьма развлекали.

Джозеф Финсбюри и его брат Мастерман были еще маленькими мальчиками в коротких штанишках, когда их отец, зажиточный торговец из Чипсайда, вписал их в состав немногочисленной, но солидной тонтины, насчитывающей тридцать семь участников. Величина вклада составляла тысячу фунтов. И по сей день помнит Джозеф Финсбюри визит к адвокату, куда явились все участники тонтины — такие же как и он, дети, — и как по очереди садились они в глубокое кресло и ставили свои подписи с помощью приветливого старичка в очках и светлых гамашах. Также помнит он, как играли потом с детьми на лужайке за домом адвоката, когда случилась впечатляющая драка с собратом по тонтине, больно пнувшим его в ногу. На отзвуки битвы вышел сам адвокат, угощавший в своем кабинете родителей вином и печеньем; сражающиеся стороны были разведены, а старичок утешал Джозефа (младшего из дерущихся), уверяя, что в его годы он был такой же маленький. Джозеф же втайне задумывался, носил ли старичок тогда гамаши и была ли у него уже тогда такая маленькая лысая голова, а перед тем, как уснуть, дал волю воображению, представляя себя переодетым в костюм старичка и угощающим мальчиков и девочек вином и печеньем.

В 1840 году все тридцать семь членов тонтины еще были в живых, к 1850 году убыло семеро, в годах 1856 и 57 дело пошло быстрее, поскольку Крымская война и восстание в Индии сократили число участников по крайней мере еще на семь человек. В 1870 году в живых оставалось уже только пять партнеров из числа учредителей, к моменту же, когда начинается действие нашей повести, их оставалось только трое, в том числе двое братьев Финсбюри.

Возраст Мастермана насчитывал к тому времени семьдесят два года. Он давно уже жаловался на разные старческие недомогания, давно отошел от дел и жил в полном уединении под одной крышей со своим сыном Майклом, владельцем известной юридической конторы. Джозеф же, в свою очередь, выглядел вполне бодро, его неказистую фигуру можно было часто видеть на улицах, по которым он любил прогуливаться. Такое положение вещей тем более было достойно сожаления, поскольку Мастерман прожил жизнь, являвшую собой (до мельчайших подробностей) подлинный образец истинного англичанина. Трудолюбие, обстоятельность, серьезность и разумная осторожность при помещении капитала во все времена становили прочный фундамент для достойной старости. Всеми этими чертами Мастерман обладал в полной мере, но увы, был на семьдесят третьем году жизни в состоянии ab agendo[198], в то время как Джозеф, будучи моложе на каких-то два года, находился в прекрасной физической форме, хотя вел предосудительный образ жизни бездельника, пустослова и чудака. Поначалу он пытался заниматься кожевенной торговлей, но подобная деятельность ему быстро надоела, поскольку он не имел к ней ни малейшей склонности. К тому же вскоре им овладело, поглощая всю жизненную энергию, не подавленное вовремя увлечение сбором всяческих сведений обо всем на свете. Нет страсти, более парализующей рассудок, хуже может быть только тяга к публичным выступлениям, как правило сопутствующая предыдущему влечению или даже им и порожденная. В случае Джозефа обе эти разрушительные наклонности развивались одновременно и параллельно, и настало время, когда двойная болезнь перешла в остро воспалительную стадию — пациент начал выступать с бесплатными лекциями. По истечении нескольких лет он уже был готов преодолеть до тридцати миль, чтобы выступить в школе перед учениками. Эрудитом он между тем не был, все свои знания черпал из школьных учебников и газет, его амбиции не распространялись даже на энциклопедию. Как он утверждал, жизнь есть источник мудрости, и добавлял, что его лекции не предназначены для профессоров, он обращается непосредственно «к сердцам простых людей», и по-видимому, в сердцах этих людей скрывалось больше способности к пониманию, чем в разумах, ибо разглагольствования Джозефа часто воспринимались с одобрением. Среди безработных, например, вызвал сенсацию доклад на тему «Как сохранять присутствие духа при сорока фунтах годового дохода». Уважение другой группы недоумков он приобрел благодаря лекции, озаглавленной «Просвещение: его цели, задачи и необходимость». Знаменитый его реферат о «Страховании жизни, рассмотренном с точки зрения его пользы для широких масс», оглашенный в Обществе Распространения Знаний на Собачьем острове, был встречен буквально овацией не слишком искушенных слушателей обоего пола и произвел столь сильное впечатление, что на следующий год докладчика избрали председателем этой организации. Мало того, что эта должность была чисто почетной, традиция предписывала, чтобы занимающий ее человек вносил на нужды общества определенную сумму; тем не менее Джозеф был весьма доволен, официальный титул льстил его тщеславию.

Таким вот образом Джозеф завоевывал себе известность в наиболее образованных кругах наименее просвещенных слоев населения, когда его личную жизнь неожиданно осложнило появление сирот. После смерти младшего брата Джеймса он был назначен опекуном двух его сыновей — Морриса и Джона. В том же самом году семья увеличилась и еще на одного члена в лице маленькой девочки, дочки мистера Джона Генриха Хезелтайна, джентльмена, у которого было мало денег и еще меньше приятелей. Джозефа он встретил единственный раз в жизни, когда слушал его выступление в Холлоуэе. Событие это стало, однако, для мистера Хезелтайна переломным: вернувшись домой, он изменил завещание, поручая дочку и ее скромное наследство докладчику. Джозеф, хотя и был человеком по природе доброжелательным, новые обязанности воспринял с некоторым внутренним сопротивлением. Первым делом он дал объявление, что ищет няню для младенца, и купил подержанную детскую коляску. Морриса же и Джона Джозеф встретил более радушно, учитывая не столько кровные узы, сколько пользу для своего торгово-кожевенного дела (куда он тут же вложил весь капитал племянников, составляющий ни много ни мало тридцать тысяч фунтов), которое по непонятным причинам грозило вот-вот зачахнуть. Вскоре был нанят молодой, но способный шотландец, который должен был заняться делами фирмы, а сам Джозеф Финсбюри с этого момента совершенно перестал ими интересоваться. Поручив своих подопечных заботам предприимчивого шотландца, сам мистер Джозеф отправился в длительное путешествие по Европе и Ближнему Востоку.

С многоязычной Библией в одной руке и комплектом двуязычных разговорников в другой попал он на материк, где люди разговаривали на одиннадцати европейских языках. К тому же первое из этих пособий было мало пригодно для нужд путешественника-философа, да и другое предназначалось скорее для туриста, чем для исследователя, познающего тайны бытия. Джозеф, однако, находил выходы из положения, пользуясь, где удавалось, услугами переводчиков, и, так или иначе, сумел заполнить множество блокнотов результатами своих исследований.

Немало лет провел он в этих странствиях и вернулся в Англию лишь тогда, когда возраст его подопечных потребовал лично заняться их дальнейшей судьбой. Оба паренька закончили хорошие и не слишком дорогие училища, где получили приличное образование по торговой части, что, впрочем, вряд ли было ко времени, поскольку дела торгово-кожевенной фирмы находились в состоянии, которое не вызвало бы восторга у любого толкового бухгалтера. По сути дела, когда Джозеф просмотрел текущие счета (подходил срок возврата доверенных его опеке сумм), он с удивлением обнаружил, что вверенный ему капитал покойного брата, по крайней мере, не увеличился. Более того, даже если бы он отдал своим подопечным все свои личные сбережения до последнего пенса, то остался бы должен им сумму, равную семи тысячам восьмистам фунтам. Когда в присутствии адвоката об этом факте было сообщено обоим братьям, Моррис Финсбюри стал угрожать дяде судебным преследованием со всеми вытекающими отсюда суровыми последствиями, и только советы адвоката удержали его от столь радикальных шагов.

— Из камня крови не выжмешь, — заявил адвокат.

Моррис осознал практический смысл данной метафоры и худо-бедно с дядей договорился. Джозеф передавал племяннику все свои сбережения, а также свое участие в тонтине, которая к настоящему моменту уже должна была составлять немалый капитал. В обмен на это Моррис брал на себя обязательство содержать дядю и мисс Хезелтайн (которая, естественно, разделяла с остальными подопечными все неприятности) и выдавать им на карманные расходы по одному фунту ежемесячно. Для пожилого джентльмена эта сумма была вполне достаточной. Трудно, однако, себе представить, каким образом могла бы мисс Хезелтайн на эти деньги иметь приличествующий для молодой девушки гардероб, факт же заключается в том, что она каким-то образом с ситуацией справилась, более того, никто никогда не слышал от нее ни слова жалобы. И вообще, она была искренне привязана к своему незадачливому опекуну. Ведь он никогда не вел себя грубо или даже невежливо по отношению к ней, к тому же солидный возраст многое искупал, да и было, в конце концов, с ее точки зрения что-то трогательное в этом страстном стремлении к увеличению сведений об окружающем мире и в той невинной радости, которую доставляли ему малейшие знаки внимания и восхищение его эрудицией. И хотя адвокат предупредил о том, что именно ей выпадает судьба главной жертвы, Джулия категорически отказалась участвовать в усугублении невзгод, выпавших на долю дяди Джозефа.

Все четверо жили вместе в большом мрачном доме на Джон-стрит в Блумсбери[199]. На внешний взгляд они составляли семью, на самом же деле это была группа людей, связанных взаимными финансовыми интересами. Само собой, Джулия и дядя Джозеф выступали в роли заложников. Джона, чьи интересы ограничивались игрой на банджо, пивными, мюзик-холлом и спортивными газетами, можно было считать второстепенным персонажем. Следовательно, именно на долю Морриса выпадали все текущие заботы, печали и радости жизни этой маленькой «империи». Существует расхожее утверждение о том, что в жизни радости и беды чередуются, оно принадлежит к числу тех банальностей, которыми разные услужливые моралисты утешают неудачников и непризнанных гениев, однако, в случае Морриса синяков и шишек было гораздо больше, чем пирогов и пышек. Он не жалел усилий и требовал того же от других; рано утром вызывал к себе прислугу, собственноручно распределял продукты, отмечал на бутылке, сколько осталось вина, подсчитывал несъеденные бисквиты. Ежедневные расчеты приводили к малопривлекательным сценам: кухарка каждый раз подвергалась различным обвинениям, а в гостиной приходящие торговцы устраивали с Моррисом настоящие сражения за каждые три пенса. Посторонние люди с пренебрежением отзывались о нем, как о «скупердяе», он же сам считал себя попросту обманутым человеком. Окружающий мир должен был ему семь тысяч восемьсот фунтов, и он решил для себя, что мир ему эти деньги вернет.

В полной же мере черты характера Морриса проявлялись в отношениях с дядей Джозефом. Дядя был чем-то вроде пакета весьма рискованных ценных бумаг, в который вбухнута куча денег; не было поэтому ничего удивительного в том, что Моррис заботился о сохранности этого «пакета» весьма тщательно. Ежемесячно старика навещал врач, даже если Джозеф ни на что не жаловался. Его режим питания, гардероб, выезды в Брайтон и Борнмут — все это соблюдалось с регулярностью и старательностью, более свойственными кормлению грудных младенцев. Когда погода портилась, дядя должен был сидеть дома. При хорошей же погоде он был обязан уже в половине десятого ожидать племянника в холле. Моррис удостоверялся, на месте ли рукавички и не протекают ли ботинки, после чего господа под ручку отправлялись в офис фирмы. Прогулка явно не была веселой, поскольку ни одна из сторон не пыталась даже изображать взаиморасположение. Моррис постоянно напоминал дяде о растраченных деньгах и неустанно повторял, что мисс Хезелтайн является для него обузой; Джозеф же, хотя и был по натуре человеком мягким и кротким, взирал на своего племянника с чувством, близким к ненависти. Но дорога в фирму не шла ни в какое сравнение с возвращением домой, поскольку сам вид семейного пристанища, так же как и любое воспоминание о мелочах проистекающей там жизни способны были отравить существование каждому из Финсбюри.

На входных дверях все еще фигурировало имя Джозефа. Банковские чеки также все еще подписывал он; это было одно из тактических ухищрений Морриса, имеющее целью произвести угнетающее впечатление на оставшихся участников тонтины. На самом деле, торгово-кожевенный бизнес полностью принадлежал ему, будучи при том наследством весьма обременительным. Моррис пробовал продать фирму, но сделанные ему предложения были попросту смешны. Пробовал ее расширить, но удалось увеличить только долги. Пробовал ограничить масштабы деятельности, но ограничил только доходы. Вообще на этом деле никто никаких денег на заработал, исключая оборотистого шотландца, который удалился (после увольнения с должности) в местечко Банфф, где на добытые средства выстроил себе небольшой замок. В адрес этого предателя-каледонца сыпал руганью Моррис, сидя ежедневно в своем кабинете и просматривая почту. Рядом, за соседним столом, исполнял службу дядя Джозеф, ожидая с угрюмой миной указаний или раздраженными движениями пера ставя свою подпись на бумагах, смысла которых абсолютно не понимал. А когда свежеиспеченный шотландский землевладелец прислал уведомление о своей вторичной женитьбе (на Давиде, старшей дочери преподобного Мак-Кроу), все не на шутку боялись, как бы Морриса не хватил удар.

Рабочие часы в фирме Финсбюри были строго ограничены. Даже чувство долга, присущее Моррису, не было настолько сильным, чтобы и он мог долго выдержать присутствие в этих стенах, над которыми завис призрак банкротства. Наконец наступала минута, когда главный надзиратель и его служащие могли с облегчением вздохнуть и приступить к составлению планов на день грядущий. Излишняя Спешка — родная сестра Безнадежного Промедления; можно к тому же предположить, что Искусству Торговли оно приходится племянником. Тем временем наш торговец провожал домой свою живую инвестицию, как собачку на поводке, а доставив его в гавань холла, отправлялся на поиски сигнетов[200], коллекционирование которых составляло единственную страсть в его жизни. Тщеславие Джозефа было выше среднего уровня, это было тщеславие просветителя. Свою вину он признавал, хотя грехов, совершенных против него (взять, к примеру, того же шотландца), было явно больше, чем совершенных им самим. Но даже будь у него руки по локоть в крови, он не считал бы себя заслуживающим того, чтобы какой-то молокосос тащил его, как хозяин раба за своей повозкой, чтобы он сидел, как арестант, в офисе своей собственной фирмы, чтобы должен был выслушивать обидные замечания относительно всего своего жизненного пути, чтобы кто-то проверял, как он одет и на месте ли рукавички, прям ли воротник, чтобы его выводили на прогулку и приводили домой, как младенца под присмотром няньки. Когда Джозеф задумывался над всем этим, сердце его наполнялось горечью, он поспешно снимал шляпу, плащ и ненавистные вязаные рукавички и спешно устремлялся наверх к Джулии и своим блокнотам. Гостиная, к счастью, была помещением, куда власть Морриса не распространялась, она считалась комнатой, принадлежащей старику и Джулии. Она шила тут свои платьица, он же оставлял чернильные пятна на своих очках, переписывая факты, лишенные взаимосвязи, и проводя статистические расчеты, лишенные смысла.

Тут он иногда высказывал сожаление о своем участии в тонтине.

— Если бы не эта несчастная тонтина, — пожаловался как-то раз, — никто бы сейчас не следил за каждым моим шагом. Был бы я, Джулия, свободным человеком. И свободно мог бы зарабатывать себе на жизнь чтением лекций.

— Разумеется, дядя, — отвечала Джулия. — А то, что Моррис лишил вас этого удовольствия, это, я считаю, только из-за его скверного характера. Ведь эти милые люди с Кошачьего острова (я не ошибаюсь?) вам писали и приглашали вас прочитать доклад. По моему мнению, он должен был отпустить вас на Кошачий остров.

— В этом человеке нет ни капли интеллигентности — вторил ей Джозеф. — Вокруг него жизнь бьет ключом, а ему это безразлично. С тем же успехом мог бы жить в гробу. Ты только подумай, какие ему предоставлены возможности! Другой бы на его месте ошалел от счастья. Какими знаниями я мог бы с ним поделиться, если бы только он захотел слушать! Нет, Джулия, у меня нет слов!

— Все равно, дорогой дядюшка, вам не следует волноваться, вы ведь сами знаете, что, если будете плохо себя чувствовать, тут же вызовут врача.

— Увы, это правда, — покорно согласился старик. — Пойду немного поработаю, это меня успокоит. — А затем, перелистывая страницы своих записок, продолжил: — Я вот тут подумал, мне кажется, что раз у тебя руки заняты, то, может быть, тебя бы заинтересовало…

— Ну конечно! — воскликнула Джулия. — Прочитайте мне, пожалуйста, какую-нибудь из ваших прелестных историй, очень вас прошу!

Джозеф в мгновение ока снял с полки толстенный фолиант и нацепил на нос очки, дабы не предоставить Джулии никакой возможности для отступления.

— Итак, я бы хотел прочитать тебе, — сказал он, шелестя страницами, — свою запись беседы с одним голландским дипломатом, которого звали Давид Аббас, что на латыни означает аббат. Надо сказать, что затраты, понесенные мной в течение этого разговора, окупились сполна. Дело в том, что Аббас поначалу выказывал некоторую нетерпеливость, и это навело меня на мысль, чтобы, как это сейчас называется, поставить ему выпивку. Тут всего-то двадцать пять страниц. О, нашел это место, — прокашлялся и начал читать.

На самом деле доля вложений мистера Финсбюри в финансовое обеспечение беседы составила, согласно его собственному признанию, сорок девять с половиной процентов, сведений же, полученных им от Аббаса, оказалось всего ничего. Джулии, которая вполне могла пропускать слова дяди мимо ушей, было попросту скучно, для голландского же курьера все это, по-видимому, должно было явиться настоящим кошмаром. Утешался он, надо думать, тем, что мог регулярно прихлебывать из бутылки; а под занавес, скорей всего, уже не довольствовался сдержанной щедростью Джозефа и заказал бутылку за свой счет. Во всяком случае, в конце дядиных записей прозвучали некоторые нотки удовлетворения: Аббас неожиданно стал слушать собеседника по собственной и без принуждения воле и даже выдал ему какую-то дипломатическую тайну. Джулия в этом месте оторвала глаза от своего шитья, а на ее лице появилось некое подобие улыбки, но в этот момент в дом ворвался Моррис, громко выкликая дядю и размахивая вечерней газетой.

Новости, принесенные им, были действительно важными. Газета сообщала о кончине генерала-лейтенанта сэра Глазго Биггера, кавалера многочисленных и высоких наград. С этого момента судьба тонтины была полностью в руках Джозефа и Мастермана Финсбюри. Наконец-то для Морриса засветила некоторая надежда. Правда, братьев никогда не связывали сердечные отношения. Получив известие о том, что Джозеф отправился в путешествие на Ближний Восток, Мастерман дал волю своему негодованию. «Это просто неприлично», — заявил он. — «Попомните мои слова, следующее сообщение о нем придет с Северного полюса». Об этом нелестном замечании путешественника по возвращении, естественно, поставили в известность. Хуже того, Мастерман категорически отказался присутствовать на лекции «Просвещение: его цели, задачи и необходимость», хотя должен был занять место в президиуме. С того времени братья вообще перестали видеться. Но до явного и окончательного разрыва дело никогда не доходило. Джозеф (по настоянию Морриса) был готов отказаться от преимуществ, какие предоставлял ему более молодой возраст, Мастерман же всю жизнь имел репутацию человека положительного, которому чужды любые проявления алчности. Таким образом, определенные предпосылки для компромисса существовали. Моррис, перед которым неожиданно открылась перспектива получить-таки свои семь тысяч восемьсот фунтов и избавиться от несчастной торговли шкурами, поспешил в офис своего кузена Майкла.

Майкл пользовался в обществе неоднозначной репутацией. Юристом он стал в довольно молодом возрасте, а поскольку не имел никакой протекции в профессиональных кругах, то счел, что наиболее прямой путь к успеху — это заняться делами, которые больше походили на подозрительные аферы.

Он был известен как адвокат, берущийся за совершенно безнадежные случаи. Известно также было, что он в состоянии выжать показания из камня и извлечь выгоду из выработанного золотого прииска. Ничего, стало быть, удивительного не было в том, что в его офисе крутились люди, оказавшиеся на краю пропасти, те, кому было нечего терять, а также такие, которым не повезло со случайными знакомствами, растяпы, потерявшие компрометирующие их бумаги, господа, которых шантажировали собственные лакеи. В частной жизни за Майклом установилась слава человека, не чуждающегося радостей жизни, но всеми также признавалось, что несомненные профессиональные знания и опыт оказывали сдерживающее влияние на темперамент, а если речь шла о выгодном помещении капиталов, то эффектности решений адвокат предпочитал их основательность. Более того, а в нашем случае это важно, ко всей этой суете с тонтиной Майкл относился с полным пренебрежением. Так что Моррис явился к кузену, обуреваемый немалыми сомнениями в успехе своей миссии, отчего начал излагать свой план с некоторым излишним возбуждением. Минут пятнадцать адвокат не прерывал гостя, излагающего ему несомненные выгоды упомянутого плана, после чего встал и, вызвав колокольчиком своего секретаря, произнес одну-единственную фразу:

— Ничего не выйдет, Моррис.

Напрасно владелец кожевенной торговли умолял и убеждал, наведываясь в контору кузена несколько дней подряд, упрашивая и взывая к голосу разума. Напрасно предлагал он вознаграждение в размере тысячи фунтов, двух, трех тысяч, напрасно от имени Джозефа провозглашал, что удовлетворится всего третью суммы. Ответ был неизменен:

— Ничего не выйдет.

— Я тебя не понимаю, — заявил в конце концов Моррис. — На мои аргументы ты не отвечаешь и вообще ничего вразумительного сказать не можешь. Это просто твоя зловредность в чистом виде.

— Можешь быть уверен в одном, — мило улыбнулся в ответ адвокат. — Никогда и ни в коем случае я твоего любопытства не удовлетворю. Как видишь, я сегодня более разговорчив с тобой, поскольку это наша последняя беседа на эту тему.

— Последняя?! — воскликнул с горечью Моррис.

— Самая что ни на есть, — подтвердил Майкл. — Не могу допустить, чтобы мне кто-то мешал в рабочее время. А кстати, у тебя что, никаких других дел нет? Так плохи дела в торговле шкурами?

— Это просто твоя зловредность, — повторил Моррис. — Ты всегда меня ненавидел, всегда меня презирал, еще с детства.

— Ну что ты, какая там ненависть, — утешал его Майкл. — Ты мне в каком-то смысле даже нравишься. Есть в тебе что-то привлекательное, по крайней мере, издалека ты выглядишь вполне солидным и серьезным. Кто-нибудь, не знающий тебя, вполне мог бы даже принять тебя за романтическую натуру, человека, как говорится, с биографией. А говоря серьезно, из твоих слов вытекает, что в кожевенной торговле продолжаются неприятные сюрпризы.

— Так, — подвел итог Моррис, не обращая внимания на слова кузена. — Сюда мне больше ходить незачем. Я должен увидеться с твоим отцом.

— О нет, это тебе не удастся. Никто не может увидеться с моим отцом.

— Хотелось бы знать, почему.

— Я и не делаю из этого тайны. Он очень болен.

— Если он и вправду так болен, как ты говоришь, то это еще один довод, что тебе разумнее принять мое предложение. Но я все-таки с ним увижусь.

— Вряд ли. — Майкл встал и позвонил секретарю.


Настало время, когда в соответствии с рекомендациями сэра Фарадея Бонда, дипломированного медика, чье имя столь часто появляется в бюллетенях о состоянии здоровья сильных мира сего, Джозеф был перевезен на природу, в Борнмут, местность, знаменитую своим чистым воздухом. И вот, все семейство, отряхнув с подошв городскую пыль Блумсбери, переместилась в эти настоящие дачные джунгли. Джулия была этому искренне рада, поскольку ей случалось заводить в Борнмуте интересные знакомства. Джону переезд не был по нутру, поскольку городские развлечения он предпочитал радостям сельской жизни. Джозеф выглядел равнодушным, ему было все равно где находиться, лишь бы под рукой были перо, чернила и бумага и лишь бы не испытывать ежедневной конторской пытки. Сам же Моррис был тоже отчасти рад отвлечься от ненавистных торговых забот, к тому же здесь, на отдыхе, он мог полностью предаться размышлениям над своими планами. Он был полон решимости преодолеть любые препятствия, лишь бы отыскать свои деньги и раз навсегда избавиться от шкур. На его взгляд, то, что ему не удалось до сих пор убедить Майкла, было вещью поистине достойной удивления, принимая во внимание скромность его претензий и размер тонтины, достигший уже ста шестнадцати тысяч фунтов. «Если бы он только знал, как мне в сущности мало надо», — повторял про себя Моррис. И когда он ночами вертелся на кровати, а во время обеда забывал о еде, в купальной кабине о том, что надо переодеться, его мучила одна и та же проблема: почему Майкл отказал?

Наконец как-то ночью Моррис ворвался в спальню брата и разбудил его.

— Что случилось? — спросил Джон.

— Джулия уезжает завтра, — ответил Моррис. — Она должна вернуться в город, подготовить дом к нашему приезду и нанять прислугу. Мы тронемся за ней через три дня.

— Замечательно! — воскликнул Джон. — А зачем?

— Я знаю, зачем, — убежденно ответил брат.

— Знаешь? Что знаешь?

— Знаю, почему Майкл не идет на компромисс. Он не может. А не может потому, что Мастермана нет в живых, и он от нас это скрывает.

— Черт возьми! — выругался легковерный Джон. — А зачем он это делает? Какой в этом смысл?

— Хочет захапать тонтину.

— Но у него же не выйдет. Нужно свидетельство врача.

— Ты что, никогда не слышал о продажных врачах? — рявкнул Моррис. — Да их как муравьев в лесу. За три фунта купить можно.

— Нет, если бы я был коновалом, не согласился бы меньше чем за пятьдесят, — заметил Джон.

— А Майкл, — продолжал Моррис, — завяз в этих делах по уши. У всех его клиентов рыльце в пушку. Все его дела дурно пахнут. И лучше его никто в них не разбирается. Можешь мне поверить, он себе все точно спланировал. И план этот наверняка неплохой, ибо ловкач он отменный. Но я тоже хитер, и терять мне нечего. Я еще сиротой школьным потерял семь тысяч восемьсот фунтов.

— Не будь занудой, — прервал его Джон. — Ты уже истратил куда больше, стараясь их вернуть.

Глава 2

В КОТОРОЙ МОРРИС НАЧИНАЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ
Несколькими днями позднее, как и предполагалось, трое мужчин, принадлежащих к нашему незадачливому семейству, отбыли с Восточного вокзала местечка Борнмут. Погода явно не благоприятствовала путешествию, да к тому же была и сильно переменчивой. Не удивительно поэтому, что Джозеф был экипирован в полном соответствии с указаниями сэра Фарадея Бонда, который в отношении одежды своих пациентов исповедовал принципы не менее строгие, чем по части диетпитания. Немного найдется покорных страдальцев, которые согласились или, по крайней мере, пытались следовать наставлениям этого педантичнейшего из эскулапов. «Не рекомендую пить чай, — читателю, наверное, приходилось уже слышать подобные предостережения, — да-с, советую категорически исключить из рациона чай, жареную печенку, вина, содержащие сурьму, а также свежий хлеб. Ложиться спать необходимо не позднее 10.45; настоятельно советую носить белье только из гигиенической фланели. А для верхней одежды использовать мех куницы. Следует также заказать пару ортопедической обуви от фирмы «Дэлл и Крамби»». Уже после урегулирования гонорара, сей доктор мог остановить вас на пороге кабинета и трубным голосом добавить с особым нажимом: «Да, забыл самое главное: прошу избегать, как нечистой силы, копченой селедки!» Нечастный Джозеф был до последней пуговицы одет согласно наставлениям сэра Фарадея. На нем были ортопедические башмаки, костюм из натуральной, пропускающей воздух шерсти, рубашка из гигиенической фланели, материала несколько мрачноватого по оттенку, ну и, разумеется, пальто из куньего меха. Даже носильщики на вокзале в Борнмуте (излюбленном, кстати, курорте доктора) без труда узнавали в пожилом джентльмене творение сэра Фарадея. О наличии у Джозефа личных вкусов в выборе гардероба свидетельствовал лишь один-единственный предмет — фуражка с козырьком, с которой его не могла разлучить никакая сила в мире — это была память о том, как он удирал от голодного шакала в эфесской пустыне и о пережитом урагане в Адриатике.

Не успела мужская часть семейства Финсбюри разместиться в купе, как уже начались раздоры. Ссора сама по себе вещь неприятная, а в случае с Моррисом она оказалась особенно некстати. Если бы он чуть подольше постоял у окна, эта повесть не была бы написана, поскольку тогда он смог бы заметить (как это сделали носильщики) появление еще одного пассажира в униформе сэра Фарадея Бонда. Голова Морриса, однако, была слишком занята другими делами, которые он (один Бог знает, сколь ошибочно) считал более важными.

— В жизни не слышал большей чепухи, — заявил он, возобновляя спор, который не прекращался ни на минуту с самого полудня. — Этот чек не принадлежит вам, дядя, он принадлежит мне.

— Он выставлен на мое имя, — отвечал старик с завзятым упорством. — Это моя собственность и я могу сделать с ней все, что захочу.

Чек на восемьсот фунтов был дан Джозефу на подпись, он же взял и попросту спрятал его в карман.

— Нет, Джонни, ты только послушай, что он говорит! — кричал Моррис. — Его собственность! Да вся одежда на нем принадлежит мне!

— Отцепились бы вы от меня, — томно пожаловался Джон. — Достали вы меня оба.

— Как ты разговариваешь с дядей?! — воскликнул Джозеф. — Я не потерплю такого неуважения. Вы оба — бессовестные, наглые, безмозглые сопляки. Я решил покончить с этим раз и навсегда.

— Чепуха все это! — прокомментировал Джон, принимая очередную, как ему казалось, изящную позу.

Моррис же, в отличие от брата, отнюдь не был настроен столь безмятежно. Уже факт неподчинения в случае с чеком насторожил его, а последовавший за этим настоящий словесный бунт выглядел и вовсе угрожающе. Поэтому племянник наблюдал за стариком с большой обеспокоенностью. Как-то раз много лет назад, когда Джозеф выступал с одной из своих лекций, публика взбунтовалась. Слушатели сочли мероприятие несколько скучноватым и решили сами себе устроить развлечение. В результате докладчик (вместе с местным учителем, баптистским священником и еще одним членом президиума — лицами, составляющими как бы его личную охрану) был с позором изгнан с трибуны. Моррис не был свидетелем этого происшествия, а если бы был, то узнал бы сейчас этот воинственный блеск в глазах дяди, это характерное жевание губ, как вполне знакомые симптомы оскорбленного достоинства. Но даже и не зная их, Моррис чувствовал, что надвигается весьма серьезная опасность.

— Ну, хорошо, хорошо, — произнес он успокоительно. — Не буду вас, дядя, больше тревожить до самого Лондона.

Джозеф не соизволил даже посмотреть на племянника. Дрожащими руками он достал свежий номер «Британского механика» и демонстративно отгородился развернутой газетой от присутствующих.

«Откуда в нем вдруг эта строптивость? — задумался Моррис. — Очень мне это не нравится». — И полный сомнений, почесал себе нос.

Поезд покрывал пространство, как обычно перенося сквозь него случайное собрание безымянных пассажиров и в их числе дядю Джозефа, который делал вид, что погружен в чтение, Джона, дремлющего над бульварным романом, и Морриса, в мыслях которого клубились десятки претензий, подозрений и опасений. Мимо окон проплывали то морское побережье, то сосновый лес, то извивающаяся лента реки. Поезд немного опаздывал, но должен был успеть до отправления юго-западного курьерского, который уже ожидал на станции в центральной части Нью-Гемпшира. Ее настоящее название во избежание претензий со стороны железнодорожного ведомства я предпочту здесь скрыть, воспользовавшись псевдонимом Браундин.

Многие пассажиры высовывались из окон, и среди них некий пожилой джентльмен, на котором стоит остановить наше внимание, тем более что мы чуть было не упустили его из виду. Имя его не имеет значения, зато весьма важны его привычки. Джентльмен этот почти всю свою жизнь путешествовал по Европе в твидовом костюме, но когда в результате многолетнего чтения «Вестника Галиньяни» у него резко ухудшилось зрение, он вспомнил вдруг об отеческих берегах и прибыл в Лондон, дабы получить консультацию у окулиста. Ну а там от окулиста к дантисту, от одного врача к другому, и когда наш путешественник в конце концов угодил в объятия сэра Фарадея Бонда, он был немедленно переодет в гигиенические воздухопроницаемые одежды и направлен в Борнмут. В данный момент он как раз возвращался от своего единственного в родном краю приятеля (тоже известного врача) для того, чтобы явиться на профилактический осмотр к сэру Фарадею. Вообще, удивительны судьбы этих «твидовых» туристов. Их можно встретить просиживающих часами за табльдотом (в Специи, Граце или Венеции), окруженных легкой аурой меланхолии, и с минами бывалых людей, которым случалось и в Индии повоевать, но которым в итоге не повезло. В сотнях европейских отелей портье знают их в лицо и по имени, но как ни странно, если бы вдруг вся эта путешествующая когорта вдруг исчезла с лица земли, никто бы их отсутствия не заметил. Тем более, если бы исчез только один, ну, скажем, тот самый, в продуваемом одеянии. Счет в борнмутском отеле он оплатил, все пожитки, которыми на данный момент располагал, были чуть ранее упакованы в два чемодана и проданы еврею-старьевщику; разве что лакей сэра Фарадея в конце года не досчитается двух шиллингов, да хозяева европейских гостиниц в те же сроки отметят небольшое, но все же заметное снижение доходов. И все. Возможно, схожие мысли как раз приходили в голову пожилому джентльмену, поскольку печать меланхолии на его лице читалась вполне явственно, когда он убрал из проема окна седую голову и занял свое сиденье, а поезд постоял положенное время на станции, затем тронулся, пуская клубы дыма, миновал мост и, набирая скорость, помчался дальше через вересковые пустоши и перелески Нью-Гемпшира.

Через несколько сотен ярдов после Браундина всех пассажиров взбудоражил пронзительный скрежет тормозов. Поезд резко замедлил ход и остановился. До Морриса донеслись чьи-то возбужденные голоса; он подскочил к окошку. Там кричали женщины, мужчины выскакивали из окон, проводники призывали всех оставаться на своих местах; в то же время состав начал медленно откатываться назад в сторону Браундина. Через минуту все эти звуки заглушил апокалиптический свист и грохот мчащегося на всех парах экспресса.

Звука удара Моррис не слышал. Возможно, он потерял сознание. Ему снился кошмарный сон, в котором вагон согнулся пополам, а затем рассыпался, как карточный домик. В действительности же, когда Моррис пришел в себя, то обнаружил, что лежит на голой земле под открытым небом. Голова нестерпимо болела, он поднес ладонь ко лбу и не был сильно удивлен, когда увидел, что вся рука в крови. Воздух разрывал ужасающий пульсирующий рык. Моррис надеялся, что рык этот исчезнет по мере возвращения ясности сознания, но похоже было, что тот еще более усиливался, вгрызаясь сверлом в уши. Словом, грохот стоял, как в паровой кузнице.

В Моррисе начало просыпаться любопытство. Он сел и огляделся вокруг. Рельсы в этом месте тянулись полукругом по лесистому пригорку; склон пригорка со стороны Морриса был осыпан обломками поезда из Борнмута; обломки экспресса были большей частью скрыты лесом, а сразу же за поворотом сквозь облака пара и языки горящего угля просматривались останки двух паровозов. Вдоль дороги туда-сюда бегали с криками какие-то люди, другие лежали на траве неподвижно, напоминая в чем-то приуснувших бродяг.

Неожиданно Моррис осознал, что вокруг происходит. Катастрофа! — догадался он, обрадованный своей сообразительностью. Почти в ту же секунду взгляд его остановился на Джоне, который лежал рядом, бледный, как бумага. Мой бедный, любимый Джон! — подумал Моррис и в приливе братских чувств коснулся руки Джона. Возможно, это прикосновение разбудило Джона, во всяком случае он открыл глаза, уселся и после нескольких минут беззвучного шевеления губами извлек из себя какое-то подобие слов.

— Это что за балаган? — спросил он замогильным голосом. Адская кузница не переставала громыхать.

— Бежим! — крикнул в ответ Моррис, показывая на клубы пара, все еще извергаемые разбитыми локомотивами. Помогая друг другу, братья встали и, шатаясь на гнущихся ногах, огляделись вокруг, оценивая масштаб гибельных разрушений.

В это время к ним подошла группа мужчин, оказывающих первую помощь.

— Господа не ранены? — поинтересовался молодой человек, по бледному лицу которого градом катил пот. Судя по тому, как к нему обращались спутники, он был врачом.

Моррис отрицательно покачал головой, а врач с хмурым выражением на лице протянул ему бутылку с чем-то спиртным.

— Глотните, — предложил врач, — по лицу вашего приятеля видно, что ему это пойдет на пользу. Нам нужны помощники. Работа предстоит адская, и никто не должен уклоняться. Поможете хотя бы таскать носилки, если больше ни на что не годитесь.

Едва группаспасателей отдалилась, как Моррис, взбодренный глотком водки, окончательно пришел в себя.

— О Боже! — вскричал он, — дядя Джозеф!

— И в самом деле, — сказал Джон. — Куда он подевался? Надеюсь, старикан не сильно пострадал.

— Давай, помоги мне его найти. — В действиях Морриса вдруг появилась суровая решительность, абсолютно не свойственная ему в нормальной ситуации. Вне себя от ярости он воскликнул: — Если он погиб! — и погрозил небесам кулаком.

Братья спешно двинулись по усеянному телами полю, заглядывая в лица раненных, мертвых переворачивая на спину. Но среди примерно сорока осмотренных дяди Джозефа они не обнаружили. Наконец, поиски привели их близко к месту, где собственно и произошло соударение. Из котлов с оглушительными вздохами все еще выходили остатки пара. Спасатели до этой части поля еще не добрались. Участок у края леса отличался неровностями рельефа — ложбины чередовались с пригорками, поросшими можжевельником. Там могли быть скрытые от глаз тела еще многих жертв катастрофы. Братья продолжили поиски с удвоенным вниманием, напоминая терьеров, рыщущих по следам зверя. Вдруг Моррис, который руководил экспедицией, остановился и трагическим жестом выставил вперед руку с вытянутым указательным пальцем. Джон посмотрел в направлении, обозначенном братом.

На светло-желтом песке в ложбинке между двумя пригорками лежало нечто, бывшее когда-то человеческим существом: изуродованное лицо не подлежало опознанию. Но снежно-белые волосы, пальто, подбитое куньим мехом и все прочие гигиенические и воздухопроницаемые детали гардероба, включая ортопедические ботинки от фирмы «Дэлл и Крамби» — все это указывало на то, что пред ними тело несчастного дяди Джозефа. Только фуражка, видимо, куда-то задевалась в этой суматохе, голова у погибшего была непокрыта.

— Бедный старикан! — вздохнул Джон, проявляя некое подобие человеческих чувств. — Я не пожалел бы десяти фунтов, чтобы загладить те обиды, которых он натерпелся от нас в поезде.

Но на физиономии Морриса, когда он вглядывался в покойника, не было и следа подобных чувств. Он стоял молча, с остановившимся взглядом, грызя ногти, и вся его трагическая фигура выражала полное неприятие случившегося, а на лице отражались следы неимоверных умственных усилий. Вот он, последний удар судьбы. Сначала его, школьного сироту, ограбили, потом приковали к безнадежному кожевенному делу, повесили на шею мисс Хезелтайн, затем кузен хитростью отнял у него тонтину, и он все это перенес, можно сказать, с достоинством, а вот теперь еще и дядю у него убили.

— Шевелись! — неожиданно приказал Моррис. — Берись за ноги, нужно оттащить его в лес. Нельзя, чтобы его нашли.

— Что за ерунда! — отозвался Джон. — За каким чертом это нужно?

— Делай, что говорю, — рявкнул Моррис, беря покойника за плечи. — Или я один должен его нести?

Они были близко от края леса. От укрытия их отделяло десять-двенадцать шагов. Они зашли немного поглубже в лес и на небольшой полянке опустили свою ношу на песчаную почву. Потом постояли рядом, глядя на труп со смешанным чувством скорби и отвращения.

— И что дальше? — спросил шепотом Джон.

— Как что, похороним его, ясное дело! — ответил Моррис и начал лихорадочно рыхлить землю перочинным ножом.

— Так у тебя не получится, — возразил Джон.

— Если не хочешь мне помогать, подлый трус, — прошипел Моррис, — можешь идти к дьяволу!

— Совершенно идиотская затея, — ответствовал Джон, — но называть меня трусом я не позволю, — и с неохотой присоединился к брату.

Грунт был песчаный и сыпучий, но пронизанный корнями близких сосен. Можжевельник колол им руки, а песок, который они доставали из ямки ладонями, был изрядно пропитан кровью. После часа напряженных усилий Морриса, при не слишком усердной помощи Джона, образовалась ямка глубиной не более трех дюймов. Несмотря на это, они без сантиментов запихали туда тело и засыпали песком. Но, хотя потом и прикрыли могилу ветками можжевельника, в одном месте высовывался кончик ноги в начищенном до блеска ботинке. Нервы у обоих братьев были на пределе. Даже для Морриса продолжать это мрачное занятие было свыше сил. Подобно зверятам, братья укрылись в ближайших густых зарослях окружающего леса.

— Больше мы ничего не можем сделать, — сказал Моррис, садясь на землю.

— Может быть, — спросил Джон, — соизволишь, наконец, поделиться со мной, что ты, собственно говоря, задумал?

— Да разрази меня гром, — воскликнул Моррис. — Если ты сам до сих пор не понял, то вряд ли я сумею тебе объяснить.

— Наверняка опять какие-нибудь глупости с тонтиной. Но ведь это бессмысленно. Мы проиграли, вот и все дела.

— Повторяю тебе, дядя Мастерман умер. Я в этом уверен. Какой-то голос мне это подсказывает.

— Хорошо, пусть, но ведь дядя Джозеф тоже умер.

— Он не умрет, пока я так не решу — заявил Моррис.

— Если уж на то пошло, — ответил Джон, — если ты прав, и дядя Мастерман давно мертв, то нам достаточно будет разоблачить Майкла, и тогда вся правда выйдет наружу.

— Похоже, ты считаешь Майкла полным идиотом, — съехидничал Моррис. — Ты что, не понимаешь, что он это мошенничество давно готовил? У него все уже на мази: медсестру, врача, погребальную контору — всех подкупил. И свидетельство о смерти лежит готовенькое, только дату вставить. Как только он учует подходящий момент, дядя Мастерман через два дня скончается, а через неделю его похоронят. Но имей в виду, Джонни, на что способен Майкл, на то способен и я. Если он блефует, то и я сумею блефовать не хуже. Если его отцу придется быть вечно живым, то вечно живым будет и мой дядюшка.

— Но ведь это, наверно, незаконно? — спросил Джон.

— Человек должен когда-нибудь решиться и проявить хоть самую малость моральной смелости, — ответил с достоинством Моррис.

— А если ты ошибаешься, и дядя Мастерман жив и прекрасно себя чувствует? — продолжал сомневаться Джон.

— И в этом случае наша ситуация не ухудшается, — объяснил заговорщик. — Наоборот, улучшается. Когда-нибудь дядя Мастерман все же должен умереть; ведь как было — дядя Джозеф жил долго, а умереть мог в любую минуту; теперь же никаких препятствий нет, все в наших руках. Игра, которую я задумал, может продолжаться до конца света.

— Хотелось бы мне знать, как ты это провернешь, — вздохнул Джон. — Известно ведь, что ты портачишь все, за что ни берешься.

— Интересно, что я такого спортачил? — взвился Моррис. — Да у меня лучшая в Лондоне коллекция сигнетов!

— Ага, и еще кожевенная фирма, — в тон ему продолжил брат. — И всем известно, что порядок там, как в балагане.

Моррис продемонстрировал исключительную выдержку, не позволив себе ни взорваться, ни нагрубить в ответ, даже легкого недовольства не высказал.

— Вернемся к делу, которое нам предстоит сейчас уладить, — сказал он, — если нам только удастся перевезти его в Блумсбери, все будет в порядке. Спрячем его в подвале; подвал у нас как будто специально для этого предназначен, а потом останется только найти продажного врача.

— А почему мы не можем оставить его тут? — спросил Джон.

— Мы же не знаем этой местности. А вдруг этот лесок — излюбленное место прогулок для парочек? Надо сейчас думать о настоящих трудностях. Как переправить его в Блумсбери?

Множество предложений было рассмотрено и отброшено. Станция Браундин в расчет, естественно, не принималась, ей суждено было в ближайшее время стать местом всеобщего внимания и пересудов, так что выслать оттуда труп, не привлекая ничьего внимания, не было никакой возможности. Джон несмело предложил добыть бочку из-под пива и отправить покойника в ней, но недостатки этого плана были столь очевидны, что Моррис не стал даже на это предложение отвечать. Столь же неудачной выглядела идея приобретения багажного контейнера, ибо с чего бы это двум пассажирам без багажа вдруг понадобился контейнер? Другое дело, если бы они свежее белье покупали.

— Мы на неверном пути, — пришел, наконец, к выводу Моррис. — Нужно рассмотреть ситуацию в целом, — продолжал он, все больше возбуждаясь, речь его была отрывистой, как будто он размышлял вслух. — Предположим, что мы снимем поблизости какой-нибудь домишко, примерно на месяц. А владелец домика может купить контейнер без всяких подозрений, не привлекая ничьего внимания. Предположим, что еще сегодня мы найдем что-нибудь подходящее, вечером купим контейнер, а завтра наймем грузовой фургон, а еще лучше обычную повозку, которой сами сможем править, заберем контейнер или что там достанем и доставим его в Рингвуд или Линдхерст, да неважно, на какую станцию. На контейнере можно написать: «Бракованные образцы товара», понимаешь? Джонни, мне сдается, что я, наконец, придумал нечто дельное!

— Звучит вполне разумно, — признал Джон.

— Разумеется, мы должны взять другие имена. Представляться настоящими было бы глупо. Как тебе нравится фамилия «Мастерман»? По-моему звучит солидно и достойно.

— Нет уж, Мастерманом я не стану ни за что на свете. Можешь взять ее себе, если желаешь. Я лучше назову себя Вэнсом[201], Великим Вэнсом. Это звучит.

— Еще чего, Вэнсом! — воскликнул Моррис. — Ты что себе думаешь, мы тут в игрушки играем, оперетту разыгрываем? С такой фамилией только в мюзик-холле выступать.

— Вот именно, — подтвердил Джон. — Сразу помогает приобрести авторитет. Можно до конца жизни носить фамилию Фортескью, и никто на тебя внимания не обратит; а имя Вэнс сразу говорит о врожденном благородстве.

— Но есть и другие театральные фамилии: Лейбурн, Ирвинг, Броу, Тул…

— К черту, ни одна из них мне не подходит. Могу я хоть немного развлечься?

— Ладно, Бог с тобой, — Моррис понял что здесь Джон ему не уступит. — Раз уж так, то я буду Робертом Вэнсом.

— А я буду Джордж Вэнс, — воскликнул Джон. — Единственный и неповторимый Джордж Вэнс! Все под знамена Великого Вэнса!

Приведя свои костюмы в приличное состояние, братья Финсбюри вернулись кружной дорогой в Браунден в поисках места, где бы перекусить, и подходящего помещения для реализации дальнейших планов. Найти жилье с мебелью в местечке, лежащем на отшибе, вдалеке от оживленных дорог, вообще говоря, не просто, но нашим искателям приключений повезло — судьба послала им встречу с глухим столяром, во владении которого находилось даже несколько домиков, которые имело смысл осмотреть. Столяр выразил горячее желание удовлетворить все пожелания клиентов. Второе из осмотренных его владений отстояло на полторы мили от соседей. Братья понимающе переглянулись: то, что надо. При ближайшем рассмотрении, правда, у данного жилища выявился и ряд недостатков, причем существенных. Домик стоял в болотистом, поросшем вереском месте; вид из окна заслоняли высокие деревья, стропила под стрехой явно подгнили, а на стенах бросались в глаза неприятные зеленые пятна. Комнатенки были маленькие, потолки низкие, мебели почти никакой. В кухне было на удивление холодно, да и влажность давала себя знать, а в спальне стояла лишь одна кровать.

Моррис обратил внимание хозяина на все указанные дефекты в надежде сбить цену.

— Ну что ж, — заметил столяр, — если господам не нравится спать вдвоем в одной постели, надо было виллу искать.

— И к тому же водопровода нет. Где вы воду берете?

— Из родника, — ответил хозяин, показывая на здоровую бочку около дверей. — Вот ее нужно наполнить водой из родника, который не так уж и далеко. Носить воду можно ведром, вот оно тут.

Рассматривая указанную емкость, Моррис незаметно подтолкнул брата локтем. Бочка была новая, большая, на вид вполне крепкая. И это обстоятельство все перевесило, остальные нюансы не имели значения. Дело было тут же улажено. Плату внесли за месяц вперед, и уже через час братьев Финсбюри можно было видеть возвращающимися в свой ветхий домишко с ключом, символизирующим их временное право собственности, и спиртовкой, на которой они намерены были готовить себе пищу. Кроме того, разжились они пирогом со свининой впечатляющих размеров и литровой бутылкой виски наихудшего во всем Гемпшире качества. Но и это не все, поскольку братья решили изображать из себя художников-пейзажистов, то договорились о найме двуколки, которую им должны были доставить рано утром. Таким образом, добравшись до дому, они могли не без оснований считать, что все идет по плану.

Джон принялся заваривать чай. Моррис же, кружа по дому, к своей большой радости нашел на полке в кухне крышку от бочки. Теперь упаковка для посылки была у них в полном комплекте. Поскольку соломы он нигде поблизости не обнаружил, то решил завернуть покойника в несколько одеял, которые тем более подходили для этого, что использовать их для других целей любой из братьев вряд ли бы захотел. По мере того, как одна за другой устранялись трудности, настроение у Морриса улучшалось, доходя порой почти до восторга. Оставалась, однако, еще одна проблема, от решения которой зависел успех всего предприятия: согласится ли Джон остаться в этом пристанище на какое-то время в одиночестве? Пока что Моррис не решался его об этом спросить.

В прекрасном расположении духа сели братья за стол и начали кроить пирог. Моррис известил брата о том, что нашлась крышка от бочки, а Великий Вэнс выразил свое удовлетворение, выбивая дробь вилкой по столу в стиле лучших ударников лондонского мюзик-холла.

— Вот, — назидательно заметил Джон, — я с самого начала говорил, что бочка — это то, что надо.

— Конечно, конечно, — с готовностью подхватил Моррис, поняв, что сейчас самый подходящий момент, чтобы склонить брата к нужному решению. — Я думаю, что тебе надо будет остаться здесь на какое-то время, пока я не дам тебе знак. Я буду везде и всем говорить, что дядя остался на отдыхе в Нью-Гемпшире под твоей опекой. Иначе его отсутствие сразу будет бросаться в глаза.

У Джона отвисла челюсть.

— Что ты плетешь? Можешь сам торчать в этой дыре. Я лично ни за что на свете.

Моррис от волнения побагровел. Ему было ясно, что брата необходимо уговорить любой ценой.

— Вспомни, дорогой мой Джонни, о размерах тонтины. Если у меня получится, каждый из нас огребет по пятьдесят тысяч, да больше, по шестьдесят.

— А если не получится? — возразил Джон. — Что тогда? Как тогда будет выглядеть наш банковский счет?

— Я оплачу затраты, — заявил Моррис, с трудом преодолевая внутреннее сопротивление. — Ты на этом ничего не потеряешь.

— Ну что ж, — рассмеялся Джон. — Если потери ты возместишь, а половина прибыли в случае удачи моя, то ничего не имею против того, чтобы посидеть тут несколько дней.

— Несколько дней! — с трудом сдерживая гнев, воскликнул Моррис. — Да ты больше времени тратишь, пытаясь выиграть пять фунтов на скачках!

— Может, и больше, — пожал плечами Джон. — Такая уж у меня тонкая, артистическая натура.

— Кошмар! — Моррис больше не мог сдержать возмущения. — Я беру на себя все риски, плачу издержки, делюсь прибылью, а ты пальцем не хочешь пошевелить, чтобы мне помочь. Это некрасиво, не по-братски, наконец, это просто непорядочно.

— Но давай все же предположим, — примирительно сказал Джон, на которого резкие слова брата произвели-таки впечатление, — предположим, однако, что дядя Мастерман жив и проживет еще лет десять. Я что, так и буду тут все это время торчать?

— Ну конечно нет, — ответил Моррис еще более примирительным тоном. — Никто не требует от тебя больше месяца. Если дядя Мастерман до тех пор не умрет, ты сможешь поехать за границу.

— За границу? — обрадовался Джон. — Слушай, а почему мне сразу туда не поехать? Ты мог бы всем говорить, что мы с дядей Джозефом развлекаемся в Париже.

— Не говори чепухи.

— Нет, ты подумай, — настаивал Джон. — Ведь это самый настоящий хлев. И сырой к тому же. Ты же сам говорил, что тут сыро.

— Это я столяру говорил, — напомнил Моррис, — чтобы цену снизить. Уж если на то пошло, видал я дома и похуже.

— Ладно, а что я тут буду делать, — продолжал жаловаться Джон. — Приятелей же я не могу сюда пригласить.

— Джонни, дорогой мой, если ты не хочешь хоть чуточку потрудиться ради тонтины, так и скажи, не крути вола, я тогда плюну на все это дело.

— Надеюсь, что в расчетах ты не ошибся. Ну что ж, — Джон тяжело вздохнул. — Присылай мне хотя бы иллюстрированные журналы. Будем бороться с трудностями.

Ближе к вечеру стала напоминать о себе мошкара, тучами кружившая вокруг дома. Пронизывающий холод вползал во все щели, камин дымил, по стеклам окон барабанил косой дождь. Изредка, когда мрачность настроения достигала апогея, Моррис вытаскивал бутылку виски. Джон поначалу охотно присоединялся к этим предложениям, но продолжалось это недолго. Братья дружно согласились, что это наихудший виски во всем Гемпшире. Лишь те, кто бывал в этом графстве, способны оценить всю уничижительность подобной оценки. В конце концов, даже Великий Вэнс (которого явно нельзя было причислить к тонким ценителям алкоголя) стал отказываться от угощения. Сгущающийся сумрак, которого не могла рассеять единственная свеча, не способствовал улучшению настроения. Джон перестал высвистывать что-то на пальцах, других развлечений не было, и он сидел молча, горько сожалея в душе о сделанных уступках.

— Нет, все-таки целый месяц я тут не высижу, — пожаловался он вслух. — Да и никто бы не высидел. Это невозможно. Тут даже узники Бастилии взбунтовались бы.

Делая вид, что не слышит, Моррис предложил сыграть в кости. На какие только компромиссы не идет человек, выполняющий важную дипломатическую миссию. Кости были любимой игрой Джона, точнее, единственной, которую он вообще признавал, поскольку остальные, по его мнению, требовали слишком много умственных усилий. В этой же игре ему сопутствовали и талант, и везение. Моррис, наоборот, считал игру в кости никчемным занятием. Возможно потому, что ему вечно в ней не везло, всегда оставался в проигрыше и очень из-за этого переживал. Но неустойчивое настроение Джона внушало опасения, и старший брат был готов на любые жертвы.

В восьмом часу Моррис, испытывая нечеловеческие муки, удосужился проиграть десятка полтора шиллингов. И больше не выдержал, несмотря на почти физическую реальность стоящей перед глазами тонтины. Сказав, что отыграется в следующий раз, предложил заняться приготовлением ужина с грогом.

После ужина пора было браться за работу. Из бочки набрали ведро воды, остальную воду вылили, опорожненную бочку подкатили к камину, чтобы просохла. После этого оба брата вышли на улицу и двинулись навстречу своим дальнейшим приключениям под небесами, на которых не светилась ни одна звезда.

Глава 3

ПРОСВЕТИТЕЛЬ НА СВОБОДЕ
Хотят ли люди на самом деле быть счастливыми? Трудно сказать. Не проходит и месяца, чтобы чей-нибудь горячо любимый сын не удрал из дому в надежде стать юнгой на торговом судне, или всеми уважаемый супруг не сбежал бы с горничной куда-нибудь в Техас. Случалось, что пастыри бросали на произвол судьбы свою паству, известны даже случаи, когда судья добровольно раньше времени выходил на пенсию. Посему с непредубежденной точки зрения нет ничего удивительного в том, что и Джозеф Финсбюри в конце концов начал помышлять о побеге. Можно смело признать, что судьба на данном отрезке жизни не слишком к нему благоволила. Мой добрый знакомый мистер Моррис, с которым мне два-три раза в неделю случается быть попутчиком в дороге из Снейсбрук Парка до Лондона, пользуется моим несомненным уважением, но идеалом племянника его, безусловно, назвать нельзя. Джон, тот вообще отличный парень, но если бы он был тем единственным звеном, которое связывает нас с домом, любой предпочел бы заграничное путешествие.

В случае же дяди Джозефа Джон таким единственным звеном (если в принципе к нему приложимо слово «звено») не являлся. Были и другие, более сердечные узы, которые связывали старика с Блумсбери, и речь идет вовсе не о мисс Хезелтайн (которую Джозеф, тем не менее, искренне любил), а о той пачке дневников, в которых заключался весь смысл его жизни. Поэтому решение расстаться с этой сокровищницей мыслей и ринуться в мир лишь с тем интеллектуальным багажом, который помещался непосредственно в памяти, было глубоко трагичным, а уж о мудрости его племянников в этом смысле вообще говорить не приходится. Замысел сей, или, можно сказать, искушение родилось в нем несколько месяцев назад. А когда в руках Джозефа оказался чек на восемьсот фунтов, идея окончательно созрела. Чек этот (который для человека столь бережливого составлял целое состояние) он задержал у себя и решил раствориться в толпе на вокзале Ватерлоо или, если это не удастся, улизнуть из дома как-нибудь вечером и исчезнуть как сон, затеряться среди миллионов лондонских жителей. Вмешательство Провидения и неразбериха на месте происшествия ускорили реализацию замысла.

Он был одним из первых, кто пришел в себя и оказался на ногах после катастрофы под Браундином, а увидев своих племянников, лежащих без сознания, понял, что его час пробил. И удрал. Конечно, человеку, которому за семьдесят, да после такой аварии, да еще в полной униформе сэра Фарадея Бонда, трудно убежать слишком далеко, но близость леса сулила, по крайней мере, временное укрытие. Вот наш старичок и двинулся туда с неожиданной резвостью, но быстро запыхался, да и пережитое потрясение давало себя знать, поэтому он прилег отдохнуть в тихой рощице и вскоре приуснул. Людям, наблюдающим со стороны за игрой случая, его (случая) изобретательность часто может показаться не лишенной юмора: несомненно, забавным было то обстоятельство, что, когда Моррис и Джон копались в песке, стремясь спрятать труп совершенно чужого для них человека, их дядя спал сном праведника в том же лесочке несколькими ярдами дальше. Разбудил его звук рожка, доносящийся с близкого дорожного тракта, по которому катился, видимо, припозднившийся почтовый фургон. Звук этот не только привел старика в бодрое состояние духа, но и указал направление дальнейшего движения, и уже вскоре Джозеф стоял на тракте, озираясь направо и налево из-под козырька своей фуражки и решая непростой вопрос, что делать дальше. Издалека донесся стук колес, после чего показалась приближающаяся повозка, доверху набитая почтовыми посылками. Управлял ею человек с добродушным лицом и вывеской на груди, гласящей, что это «И. Чандлер, почтовый извозчик». Донельзя прозаическая манера мышления мистера Джозефа сохранила все же некоторые романтические черты. Когда-то они завели его, легкомысленного сорокалетнего оболтуса, на Ближний Восток, а сейчас, в первые минуты обретенной свободы навели на мысль продолжить побег на повозке мистера Чандлера. Выйдет недорого, а если повести дело с умом, то может обойдется и без оплаты, зато, после долгих лет вязаных рукавичек и гигиенической фланели, даже сердце начало биться сильней в предвкушении того, как он сейчас прокатится с ветерком.

Мистер Чандлер был несколько удивлен видом джентльмена в столь преклонном возрасте и в столь странном наряде, голосующего на дороге в столь безлюдном месте, но как человек участливый, охотно приходящий на помощь ближнему, согласился подвезти незнакомца, а поскольку имел собственное представление о вежливости, то ни о чем своего пассажира не спрашивал. Собственно говоря, молчание вполне устраивало мистера Чандлера, однако, как только повозка тронулась, он обнаружил, что втянут в односторонний диалог.

— Насколько я могу судить по разнообразию пачек и коробок на вашей повозке, по многообразию адресов на этих посылках, а также по ухоженному виду вашей фламандской лошадки, вы занимаете должность доставщика почты в знаменитой английской транспортной службе, которую по праву называют гордостью нашей страны.

— Именно так, сэр, — скромно подтвердил возница, не очень понимая, какого ответа от него ожидают. — Эти почтовые грузы доставляют нам много хлопот.

— О, я говорю без всяких предубеждений, — продолжил далее Джозеф Финсбюри, — дело в том, что в молодости я много путешествовал. И не было такой вещи, серьезной или малозначительной, которой бы я не интересовался. На море изучал искусство плавания под парусом, узнал множество способов завязывания морских узлов и выучил немало разных технических терминов. В Неаполе научился готовить макароны, а в Ницце — делать цукаты из фруктов. Если случалось посетить оперу, то никогда не забывал прежде приобрести партитуру и ознакомиться с главными ариями, наигрывая их одним пальцем на фортепьяно.

— Да, много вам довелось узнать, — заметил возница, подгоняя коня. — Жаль, что у меня таких возможностей не было.

— А знаете ли вы, сколько раз упоминается в Ветхом Завете слово «кнут»? Если правильно помню, сто сорок семь раз.

— Что вы говорите? — ответил мистер Чандлер. — Никогда бы мне это в голову не пришло.

— Библия содержит три миллиона пятьсот одну тысячу двести сорок девять букв. Стихов же, насколько мне известно, более восемнадцати тысяч. Было много изданий Библии. В Англии ее впервые перевел и распространил Джон Уиклиф, около 1300 года. «Параграфическая Библия», так ее принято называть, — это популярное издание, и называется так потому, что разделена на отдельные параграфы. Другое популярное издание — «Библия Бричса» — названа так то ли по имени своего издателя, некоего Бричса, то ли по названию местности, где была напечатана.

Возница скупо заметил, что «очень может быть», после чего сосредоточил внимание на более актуальном занятии, а именно попытке обогнать воз с сеном, что было не так-то просто, поскольку дорога была узкой, и с обеих ее сторон тянулись глубокие канавы.

— Я заметил, — возобновил свою речь мистер Финсбюри, когда они благополучно миновали воз, — что вы держите вожжи одной рукой, а следует держать их двумя.

— Очень интересно! — воскликнул презрительно возница. — А это почему же?

— Как вы не можете понять, — укорил его мистер Финсбюри. — То, что я вам говорю, это факт научных исследований, основанный на теории движения, которая является основным разделом механики. По этой отрасли знаний существует множество любопытнейших книжек ценой всего в шиллинг, и мне кажется, что человеку вашего положения было бы небезынтересно с ними ознакомиться. Сдается мне, однако, что развитию в себе наблюдательности вы много внимания не уделяли. Во всяком случае, мы едем вместе уже довольно давно, а что-то я не припомню, чтобы вы привнесли в наш разговор хотя бы один любопытный факт. Это меня огорчает, друг мой. Вот я, например, не уверен, обратили ли вы внимание, что, обгоняя воз с сеном, вы объехали его с левой стороны?

— Ну, с левой, конечно, — ответил возница, повышая голос и несколько воинственным тоном, — иначе пришлось бы иметь дело с полицией.

— А вот во Франции, а также, я полагаю, в Соединенных Штатах вам пришлось бы сделать это справа.

— Ни за что бы этого не сделал! — возмущенно воскликнул мистер Чандлер. — Объехал бы слева.

— Заметил я также, — продолжил мистер Финсбюри, не обращая внимания на последние слова спутника, — что поврежденные части вашего экипажа связаны шнурком. Я всегда осуждал небрежность и неряшливость, свойственные представителям нашего беднейшего класса. В одной из лекций, которую я в свое время прочитал перед благодарной публикой…

— Какой же это шнурок, — возница счел себя оскорбленным, — это вовсе даже шпагат!

— Я всегда осуждал, — не унимался мистер Джозеф, — что как в личной и семейной жизни, так и в трудовой деятельности низшие слои нашего общества отличаются недостатком прилежности, предусмотрительности и экономности, что они попросту донельзя расточительны. Любой пенс…

— И кто же тут, черт возьми, принадлежит к низшим слоям? — возмущенно закричал возница. — Сами вы из низших слоев! Да будь вы этим чертовым аристократом, я бы ни за что не взялся вас подвозить.

Все это говорилось уже с нескрываемой неприязнью; стало ясно, что общего языка они не найдут, и дальнейшая беседа даже для столь словоохотливого человека, как мистер Финсбюри, стала невозможной. Он сердито надвинул на глаза козырек своей фуражки, достал из самого глубокого кармана блокнот и синий карандаш, после чего погрузился в свои расчеты.

Возница в свою очередь начал увлеченно насвистывать, изредка бросая взгляды на попутчика со смешанным чувством триумфа и боязни. Триумфа — поскольку ему удалось сдержать бурный словесный поток, боязни — чтобы тот, не дай Бог, не возобновился. Даже настигший их проливной дождь не нарушил молчания. Так молча они и доехали до Саутгемптона.

Смеркалось. Витрины магазинов отбрасывали тусклый свет на улицы старого порта. В домах зажигались вечерние огни, и мистер Финсбюри, успокоившись, начал задумываться о ночлеге. Он отложил свои бумаги, прокашлялся и неуверенно посмотрел на мистера Чандлера.

— Не будете ли вы столь любезны, — обратился он к мистеру Чандлеру, — порекомендовать мне здесь какое-нибудь пристанище?

— Ну что ж, — ответил мистер Чандлер после некоторого раздумья, — может быть, «Трегонвелл Армз»?

— Меня это вполне устроило бы, если там чисто, недорогие номера и приятное общество.

— Я раздумывал не над тем, устроит это вас или нет, а над тем, устроит ли это моего приятеля Уоттса, — заявил мистер Чандлер, все еще размышляя, — который держит эту гостиницу. Видите ли, он мой хороший приятель, и в прошлом году помог мне, когда у меня были неприятности. И я как раз думаю, не будет ли с моей стороны плохой услугой, если свалю ему на голову такого постояльца, который его до смерти может извести своими информациями. И не повредит ли это репутации гостиницы, — добавил он с обезоруживающей искренностью.

— Друг мой, — энергично запротестовал старик, — очень любезно с вашей стороны, что довезли меня досюда, но это не дает вам права так со мной разговаривать. Вот вам шиллинг за хлопоты, а если у вас нет желания везти меня в эту вашу «Трегонвелл Армз», то я и сам дорогу найду.

Мистер Чандлер слегка опешил и перепугался. Бурча под нос какие-то извинения, он вернул шиллинг, молча миновал несколько кривых закоулков и узеньких улиц, наконец остановился перед ярко освещенными окнами какого-то здания и громко позвал мистера Уоттса.

— Это ты, Джем? — раздался приветливый голос откуда-то из конюшни. — Заходи внутрь, погрейся.

— Нет, я тут только затем, чтобы высадить одного достойного джентльмена, который ищет ужина и ночлега. Но предупреждаю тебя, будь осторожен, он хуже проповедника общества трезвости.

Мистер Финсбюри с трудом выбрался из повозки, после долгой езды все его члены затекли, да и предыдущие передряги давали себя знать. Приветливый мистер Уоттс, несмотря на не слишком лестные рекомендации возницы, встретил старика с чрезвычайным радушием и пригласил в гостиную, где в камине вовсю пылал огонь. Вскоре в той же самой комнате был накрыт стол, и мистеру Джозефу подали жареную курицу, слегка уже початую, и большую кружку темного пива из бочки.

После ужина Финсбюри встал из-за стола, чувствуя себя хорошо подкрепившимся, и пересев в кресло поближе к камину, начал приглядываться к остальным гостям, уже предчувствуя в душе все ораторские удовольствия. Присутствующих было десятка полтора, все мужского пола и все (как с удовлетворением отметил для себя Джозеф) принадлежали к трудовому сословию. Склонность людей, занятых физическим трудом, к выслушиванию занимательных историй и дискуссиям на различные темы не раз уже была источником истинной радости для мистера Джозефа. Но для того, чтобы завладеть вниманием даже столь благорасположенной аудитории, следовало приложить определенные усилия. В этом отношении у Джозефа Финсбюри не было соперников. Он нацепил на нос очки, вытащил из кармана пачку бумаг и разложил их перед собой на столе. Пошелестел ими, поразглаживал, пробежал их взглядом, изобразил на лице полнейшее удовлетворение, а затем, нахмурив брови и постукивая карандашом об стол, стал изображать человека, погруженного в решение какой-то сложной задачи. Между тем украдкой он посматривал на собравшихся и убедился, что его маневры не остались без внимания: все взгляды были обращены в его сторону, рты приоткрыты, трубки в них застыли неподвижно. Гипноз действовал. В этот самый момент появление мистера Уоттса послужило необходимым предлогом для начала речи.

— Вижу я, — обратился он как бы к хозяину, но вместе с тем взглядом приглашая прислушаться и всю остальную аудиторию, — вижу я, что некоторые из присутствующих здесь джентльменов смотрят на меня с любопытством. И действительно, не каждый день можно встретить человека, который был бы занят, как я, литературными и научными делами в публичном месте. У меня тут с собой кое-какие расчеты, сделанные не далее как сегодня пред полуднем, относительно прожиточного минимума в нашем краю и в некоторых других странах — тема эта, излишне напоминать, представляет большой интерес для всех трудящихся граждан. Я произвел расчеты прожиточного минимума для групп населения, зарабатывающих восемьдесят, сто шестьдесят, двести и двести сорок фунтов в год. Должен признать, что с доходом в размере восьмидесяти фунтов у меня возникли некоторые трудности, да и расчеты для других категорий далеки от той точности, которой я хотел бы достигнуть; стоимость стирки белья, например, различна, в разных странах сильно отличаются цены разных сортов кокса, угля и дров. Я вас познакомлю с этими расчетами, и надеюсь, что вы без всякого стеснения укажете на те или иные мелкие ошибки, допущенные мной по невнимательности или по незнанию. Итак, господа, начнем с ежегодного дохода в восемьдесят фунтов.

И далее наш просветитель начал самозабвенно и безжалостно оглашать результаты своих расчетов. Временами он приводил до девяти вариантов для каждой категории доходов, помещая свою расчетную единицу по очереди в Лондон, Париж, Багдад, на Шпицберген, в Басру, на Гельголанд, в Сицилию, в Брайтон, Цинциннати и Нижний Новгород, дополняя числовые данные разнообразными сведениями о каждом из этих географических объектов. Стоит ли удивляться, что большинству присутствующих этот вечер запомнился как один из скучнейших в жизни.

Задолго до того, как расчетный герой мистера Финсбюри, зарабатывающий уже сто шестьдесят фунтов в год, добрался до Нижнего Новгорода, общество слушателей значительно поредело, и в зале осталось лишь несколько несгибаемых любителей рюмочки да вежливый мистер Уоттс. Правда, то и дело заходили с улицы все новые посетители, но и те, хлопнув свой стопарик, спешили сменить заведение.

Когда молодой человек с годовым доходом в двести фунтов начал обустраиваться на острове Сицилия, мистер Уоттс остался уже один на один с нашим экономистом, но, как только этот условный персонаж переселился в Брайтон, и он, последний из следящих за сим маршрутом, отказался от погони.

После многочисленных и разнообразных дневных трудов мистер Финсбюри спал крепко. Встал он поздно и после сытного завтрака попросил счет. Тут он сделал открытие, которое совершали многие и до него, а именно, что просить дать счет и рассчитываться по нему — вещи разные. Отдельные позиции в счете были вполне умеренными, да и общая сумма (что не всегда вытекает из предыдущего факта) оказалась небольшой, но после самой тщательной ревизии карманов, выяснилось, что уважаемый постоялец обладает наличным капиталом в размере одного шиллинга и нескольких пенсов. Пришлось снова пригласить мистера Уоттса.

— Вот чек на восемьсот фунтов, выставленный на лондонский банк, — с достоинством заявил мистер Финсбюри. — Боюсь, однако, что вам придется сделать выбор, то ли самому предъявить этот чек, то ли подождать день-два, пока я его реализую.

Мистер Уоттс оглядел чек с обеих сторон, потер его пальцами.

— День-два? — повторил он вслед за гостем. — Что, у вас нет с собой нисколько наличных?

— Только немного мелочи, — ответил Джозеф.

— В таком случае вы можете прислать мне расчет по почте. Я вам доверяю.

— По правде говоря, — ответил гость, — я имею намерение здесь задержаться. И мне потребуются наличные.

— Если десять шиллингов вас устроят, охотно могу одолжить, — с готовностью заверил его мистер Уоттс.

— Все же я бы предпочел остаться и реализовать чек.

— Э, нет, в моей гостинице вы не останетесь, — твердо заявил мистер Уоттс. — В «Трегонвелл Армз» вы переночевали в последний раз.

— А я вам говорю, что остаюсь! — настаивал мистер Финсбюри. — Это право дано мне законом, принятым парламентом. Попробуйте меня отсюда выставить, если вам хватит смелости.

— В таком случае попрошу заплатить по счету.

— Пожалуйста, — воскликнул мистер Джозеф, швыряя хозяину чек.

— Это в данном случае не является платежным средством, — отвечал мистер Уоттс. — Прошу вас немедленно покинуть мой дом.

— Вы не можете себе представить всю степень презрения, ощущаемую мной по отношению к вам, — заявил Джозеф, подчиняясь обстоятельствам. — Но в какой-то мере я все же дам вам это почувствовать: я не заплачу по счету!

— Да черт с ним, со счетом, — махнул рукой хозяин. — Главное, чтобы вы отсюда исчезли.

— Что ж, пусть будет по-вашему, — ответил Джозеф. — Но, надеюсь, у вас хватит все же вежливости, чтобы сообщить мне, когда отходит ближайший поезд в Лондон?

— Через три четверти часа, — последовал мгновенный ответ хозяина заведения.

Джозеф оказался в трудной ситуации. С одной стороны, ему следовало бы избегать передвижения по железной дороге, поскольку именно там с наибольшей вероятностью могли караулить его племяннички, с другой же стороны, было весьма желательно, даже необходимо как можно скорее предъявить чек в банк, пока Моррис не заявил о том, чтобы денег дяде по нему не выдавали. Поэтому он решил двинуть в Лондон первым же поездом. Оставалось решить только одну проблему: чем заплатить за билет?

Нельзя сказать, что у дяди Джозефа всегда были безупречно чистые ногти, за обедом он предпочитал есть пищу с ножа. В целом он вряд ли в глазах читателя мог заслужить звание истинного джентльмена, но была у него одна положительная черта, перевешивающая все указанные недостатки, — несокрушимое чувство собственного достоинства. То ли пребывание на Ближнем Востоке было тому причиной, то ли сказалась чья-то примесь крови в роду Финсбюри, что иногда приходило в голову некоторым его клиентам. Так или иначе, когда он явился к начальнику станции, то приветствовал его поистине с восточным пышным многословием. В тесной конторке повеяло самумом, расцвели пальмы и запели перские соловьи — дальнейшее описание антуража предоставляю читателям, лучше знакомым с восточной экзотикой. Кроме того, в его пользу свидетельствовала его внешность. Униформа сэра Фарадея, хотя и неудобная и обращающая на себя внимание, во всяком случае не была нарядом, который нацепил бы на себя мошенник, а дорогие карманные часы и чек на восемьсот фунтов дополняли общее благоприятное впечатление. Через пятнадцать минут, когда подошел поезд, мистер Финсбюри был усажен в купе первого класса лично улыбающимся начальником и поручен заботам кондуктора, который полностью взял на себя ответственность за пассажира.

Ожидая минуты отправления, мистер Джозеф стал свидетелем странного происшествия, связанного, как впоследствии оказалось, с судьбами его семьи. Несколько сгибающихся под тяжестью груза носильщиков тащили по перрону ящик, вмещающий какой-то циклопических размеров предмет, и к радости многочисленных зевак с шумом и грохотом загрузили его в багажный вагон. Историку часто выпадает приятная миссия обращать внимание на планы и (говорим это со всем надлежащим уважением) прихоти Провидения. В багажном вагоне, который увозил Джозефа с Восточного вокзала Саутгемптона в Лондон, уже находилось еще не проросшее (выразимся так) зерно его будущих приключений. Надпись на громадном ящике гласила, что он должен «Храниться на станции Ватерлоо, пока не будет востребован получателем», адресована же посылка была некоему Уильяму Денту Питману. В углу того же самого багажного вагона находилась также бочка, ее адресатом значился «М. Финсбюри, 16 Джон-стрит, Блумсбери. Доставка оплачена». Оба багажа и образовывали тот мощный пороховой заряд, который только и ждал, когда предназначенная для того рука поднесет к нему огонь.

Глава 4

МИРОВОЙ СУДЬЯ В БАГАЖНОМ ВАГОНЕ
Городок Винчестер известен своим кафедральным собором, епископом (к сожалению, он разбился насмерть во время конной поездки), частной школой, большим военным гарнизоном и тем, что через него следуют согласно расписанию несколько поездов лондонской и юго-западной веток. Все это могло бы породить в мозгу мистера Джозефа определенные ассоциации, но его дух в это время уже покинул пределы железнодорожного купе и витал где-то в небесах, наполненных лекционными залами, слушателями и бесконечно продолжающимися докладами. Тело же его, свернувшись калачиком, отдыхало на мягком диванчике купе. Фуражка было лихо сдвинута на затылок, руки прижимали к груди свежий номер «Ежедневной газеты Ллойда».

В купе, где безмятежно почивал мистер Джозеф, зашли двое путешественников, но только за тем, чтобы тут же выскочить обратно. Они успели на поезд в последнее мгновение. Этому предшествовала сумасшедшая парная гонка, затем налет на билетную кассу, напоминающий вооруженное ограбление, потом опять бег со всех ног, и в результате они оказались на перроне, когда паровоз издал последний прощальный пых. В пределах достижимости был только один вагон. Наконец, они оказались внутри. Старший (и одновременно главный) из них заглянул в купе и увидел мистера Финсбюри.

— Боже мой! — воскликнул он. — Дядя Джозеф! Это ужасно!

И тут же выскочил обратно в коридор, чуть не сбил с ног своего приятеля и осторожно прикрыл двери, явно не желая разбудить спящего патриарха. Через минуту они перебрались в багажный вагон.

— Чем тебя так напугал дядя Джозеф? — спросил тот, что помладше, вытирая со лба пот. — Не разрешает курить?

— Э-э, дорогой мой, да будет тебе известно, что дядя Джозеф — это фигура! Очень уважаемый старик, имеет свое дело в кожевенной отрасли, бывал на Ближнем Востоке; семьи у него нет, состояния нет, зато есть язык, дорогой Викхэм, причем язык этот опаснее змеиных зубов.

— Что, такой склочный старикашка?

— Ни в коей мере, попросту редкий зануда. Где-нибудь на необитаемом острове, может, и был бы забавен, но как сосед по купе — несносен. Ты бы только послушал, как он рассказывает про Тонти, того осла, которыйпридумал тонтину. С ума можно сойти от того, как он эту историю рассказывает!

— Черт возьми! — воскликнул собеседник. — Та к ты один из этих тонтинских Финсбюри? Я и понятия не имел.

— Ха! А знаешь ли ты, что этот старичок имеет для меня цену в сто тысяч фунтов. И ведь спит себе там один, да и в вагоне больше никого, а? Но я его пощадил, поскольку в политике я консерватор.

Мистер Викхэм, страшно довольный тем, что оказался в багажном вагоне, метался по нему, как мотылек.

— Вот тебе на! — воскликнул он. — А тут тебе посылка! «М. Финсбюри, 16 Джон-стрит, Блумсбери, Лондон». М. — это значит, видимо, Майкл. Ну ты и ловкач! Две квартиры завел?

— Да нет, это для Морриса, — ответил Майкл с другого конца вагона, где удобно устроился на каких-то мешках. — Это мой кузен. Он мне очень нравится тем, что меня боится. Он один из столпов Блумсбери, и что-то там коллекционирует, птичьи яйца или что-то в этом роде. Ручаюсь, что моих клиентов это не заинтересует.

— Слушай, вот была бы отличная шутка, если бы мы позаменяли таблички с адресами, — захохотал мистер Викхэм. — Гляди, тут и молоток есть! Можем все эти посылки разослать по другим адресам!

В это время кондуктор, обеспокоенный голосами, доносившимися из багажного вагона, появился в дверях служебного купе.

— Будет лучше, если господа перейдут сюда, ко мне, — сказал он, выслушав их объяснения.

— Идем, Викхэм? — спросил Майкл.

— И не подумаю. Мне нравится путешествовать среди багажа.

На том разговор и кончился. Остаток путешествия мистер Викхэм проделал по ту сторону дверей, забавляясь известным читателю способом, а по другую ее сторону Майкл с кондуктором вели дружескую беседу.

— Я могу найти для вас купе, — заметил кондуктор, когда поезд начал замедлять ход перед станцией Бишопсток. — Вы можете выйти вот в эти двери, а вашего приятеля я потом приведу.

Мистер Викхэм, которого мы покинули в минуту, когда он принялся за реализацию своей идеи, был очень состоятельным молодым человеком, приятной, но невыразительной наружности и с весьма ограниченным интеллектом. Пару месяцев назад ему довелось впутаться в неприятную историю, в результате чего его стали шантажировать родственники господаря Валахии, временно находящегося в эмиграции в Париже. Общий знакомый (с которым Викхэм поделился своими проблемами) посоветовал ему обратиться к Майклу, а наш адвокат, как только ознакомился с фактами, перешел в наступление, ударил по валашским флангам и по прошествии трех дней полностью разбил неприятеля, принудив его к отступлению за Дунай. Нам туда за ними следовать незачем, тем более что ретировались они под патронажем полиции. Мистер Викхэм, избавленный от того, что он называл валашскими зверствами, вернулся в Лондон, полный столь же глубокой, сколь и докучливой благодарности и восхищения к своему спасителю, который не только подобных чувств к мистеру Викхэму не испытывал, но и, более того, не считал, что ему очень уж повезло с новым клиентом. Потребовалось несколько раз повторять приглашение, чтобы Майкл, наконец, собрался посетить владения семейства Викхэмов. Оттуда они как раз и возвращались. Один глубокий мыслитель уже давно отметил, что Провидение всегда выбирает кого-то в качестве своего орудия, иногда это может быть личность совсем незначительная. И сейчас даже наименее смышленые из читателей ясно поймут, что мистер Викхэм и валашский господарь были материалом и формой в руках Провидения.

Горя желанием отличиться в глазах Майкла, показать, каким редким чувством юмора он обладает и какие номера способен откалывать, молодой лоботряс (который в своем родном графстве числился на каких-то должностях, но скорее символически), когда остался в багажном отделении один, занялся перевешиванием адресных табличек с энтузиазмом революционера. Во всяком случае, когда он, наконец, присоединился к адвокату на станции Бишопсток, лицо его раскраснелось от предпринятых физических усилий, а потухшая уже сигара была почти перекушена пополам.

— Ну, это будет хохма! Все адреса перемешал! Эти твои кузены получат ящик величиной с дом. Я уж так постарался, что если кому из потерпевших попадусь, то меня линчуют.

В обществе мистера Викхэма трудно было оставаться серьезным.

— Успокойся, — сказал ему все же Майкл. — Твои бесконечные приключения начинают мне надоедать. Хуже того, они плохо сказываются на моей репутации.

— От твоей репутации и следа не останется, пока от меня избавишься, — ответил тот с усмешкой. — Вставь это в счет, дорогой мой. «За полную утрату репутации: шесть шиллингов восемь пенсов». Но, — продолжил он уже серьезнее, — могу я через это потерять свою должность? Понимаю, что она невелика, но мне нравится быть мировым судьей. Скажи как специалист, может мне это грозить?

— Это не имеет значения: рано или поздно тебя все равно отстранят. На добропорядочного мирового судью ты нисколько не похож.

— Эх, был бы я адвокатом, — ответил мистер Викхэм, — а не скромным землевладельцем! Слушай, а может, организуем тонтину? Я внесу пятьсот фунтов, а твое участие будет заключаться в том, чтобы оберегать меня от всех несчастий, кроме болезни и женитьбы.

— Я прихожу к выводу, — усмехнулся адвокат после некоторого раздумья и закурил сигару, — даже почти уверен, что ты — истинная кара божья для нашей бедной Англии.

— Ты действительно так думаешь? — спросил мировой судья, усаживаясь поудобней и радуясь комплименту. — Может я и вправду божье наказание для страны, но не забывай, мой дорогой, что я этой страной финансово ангажирован. Об этом, радость моя, не забывай!

Глава 5

МИСТЕР ГИДЕОН ФОРСАЙТ И ГИГАНТСКИЙ КОРОБ
Мы уже упоминали, что мисс Хезелтайн случалось иногда в Борнмуте заводить приятные знакомства. Они, правда, длились недолго, ибо двери дома на Джон-стрит снова наглухо закрывались за своими узниками, но и эти краткие часы приносили радость, грусть же, наступавшая после разлуки, смягчалась надеждой. К числу знакомых, приобретенных именно в Борнмуте ровно год назад, принадлежал среди прочих и молодой адвокат мистер Гидеон Форсайт.

Около трех часов в тот самый день, когда мировой судья развлекался с адресами, мистер Форсайт, прогуливаясь в задумчивости и не в лучшем настроении, забрел на угол Джон-стрит; примерно в то же самое время двукратный, громкий, как раскат грома, стук призвал к дверям дома номер 16 на указанной улице мисс Хезелтайн.

Мистер Гидеон Форсайт был в определенной мере счастливым человеком. И был бы еще счастливее, имей он денег побольше, а зависимости от своего дяди — поменьше. Финансовые его возможности ограничивались ста двадцатью фунтами в год, но дядя, мистер Эдвард Хью Блумфилд, дополнял эту сумму неплохой прибавкой и еще большим количеством жизненных советов, облеченных в выражения, которые и на палубе пиратского судна звучали бы слишком крепко. Мистер Блумфилд был личностью весьма примечательной, если говорить об Англии времен Гладстона; за неимением подходящего термина назовем его «поместным радикалом». В зрелом возрасте (в смысле количества прожитых лет, а не жизненного опыта и ума) он привнес в политику радикалов ту шумную эксцентричность, которую мы привыкли связывать с самыми крайними проявлениями консервативного склероза. По сути дела, к интеллектуальному портрету небезызвестного сэра Брэдло[202] он добавил черты характера и привычки вымирающего уже поколения истинных английских помещиков. Увлекался боксом, не расставался с массивной дубовой палкой, регулярно посещал церковь, и трудно было предугадать, из-за чего он может легче завестись — из-за неодобрительного отзыва в его присутствии в адрес официальной англиканской церкви или из-за того, что кто-то пренебрег его приглашением на семейное торжество. Было у него также несколько присказок, которыми он подгонял все под общий аршин и которые порой доводили до дрожи всю его многочисленную родню. Самым суровым неодобрением чьего-либо поведения в его устах была фраза «это недостойно англичанина», менее суровым (но не менее действенным) был отзыв «это непрактично». Именно этой оценки удостоился Гидеон в отношении своих методов изучения юриспруденции — до сей поры сугубо теоретических. Об этом дядя заявил ему громогласно, для убедительности постукивая в пол дубовой палкой: либо племянник займется адвокатской практикой всерьез и немедленно найдет себе какое-то реальное судебное дело, либо ему придется ограничить свой бюджет собственными доходами.

Та к что не стоит удивляться, что настроение Гидеона было не из лучших. Привычный образ жизни менять не хотелось, но столь же отчетливо было ясно, что без дядиной стипендии изменения таки произойдут, и куда более серьезные. Откровенно говоря, глубоко вникать в проблемы права у Гидеона не было никакого желания. Он как-то попытался проявить к этим проблемам повышенный интерес, но взаимности не встретил. Тем не менее, он готов был уступить пожеланиям своего дяди, более того, был не против согласиться вообще со всеми взглядами поместного радикала, но существовала одна проблема, которая решению пока не поддавалась: где взять клиента? И это еще не все: если даже предположить, что дело он получит, где уверенность, что он его выиграет?

Неожиданно дорогу Гидеону перегородила толпа. У края тротуара стоял ярко разукрашенный мебельный фургон, из которого торчал, частично опираясь на мостовую, частично покоясь на лоснящихся от пота плечах грузчиков, самый большой из виданных когда-либо во всем графстве Миддлсекс ящик. А на ступенях крыльца ближайшего дома возница вел спор со смуглолицей девушкой.

— Это не наш груз, — утверждала девушка. — Забирайте его отсюда. Даже если вам удастся снять его с повозки, в дом его занести все равно не получится.

— Тогда я оставлю его на тротуаре, и пусть мистер Финсбюри делает с ним, что хочет.

— Но я же не мистер Финсбюри, — возражала девушка.

— Кто вы такая, не имеет никакого значения, — настаивал возница.

— Мисс Хезелтайн, если вы позволите, я помогу, — вступил в разговор Гидеон, подавая девушке руку.

— О, мистер Форсайт! — радостно воскликнула Джулия. — Как я рада вас видеть! Этот ужасный предмет, попавший сюда явно по ошибке, нужно как-то занести в наш дом. Грузчики утверждают, что придется снимать двери или ломать стену, иначе почтовое ведомство или таможня выпишут нам штраф за то, что оставили груз на улице.

Грузчикам тем временем удалось снять груз с повозки, опустить его на землю, и теперь они стояли, устало опираясь на ящик и поглядывая на двери дома номер 16 с явной опаской. Как по мановению волшебной палочки во всех окнах близлежащих домов появились заинтересованные и весьма довольные зрелищем соседи.

С выражением крайней деловитости и обстоятельности на лице мистер Форсайт измерил с помощью своей трости ширину двери, Джулия же записывала результаты его наблюдений в блокнот. Затем он проделал аналогичные измерения с ящиком и, сравнив данные, убедился, что груз в двери проходит буквально тик в тик. После чего Гидеон сбросил пиджак и жилетку и помог грузчикам снять двери с петель. Наконец, общими усилиями всех присутствующих, включая столпившихся зрителей, удалось сдвинуть груз с места и затолкать его в холл, нанеся последнему непоправимый урон. Когда осела пыль, участники операции поглядели друг на друга с улыбками победителей. Что ж поделаешь, стену они поцарапали и бюст Аполлона разбили, но дело сделали, бесплатному зрелищу для ротозеев был положен конец.

— Уверяю вас, уважаемый мистер, что с такой работой я сталкиваюсь в первый раз в жизни, — сказал главный из грузчиков, он же возница фургона.

Гидеон правильно его понял и в знак согласия сунул в ладонь бригадира несколько соверенов.

— Если вы добавите еще один, я поставлю пиво всем присутствующим, — заявил тот. Когда его просьба была удовлетворена, импровизированная бригада грузчиков в полном составе с криками набилась в фургон, который двинулся в направлении ближайшего приличного кабачка. После того, как они скрылись из виду, Гидеон привел в порядок двери и подошел к Джулии. Их взгляды встретились. Неожиданно обоих разобрал безудержный смех, эхо которого разнеслось по всему дому. В Джулии проснулось любопытство, она подошла к ящику, чтобы внимательней его осмотреть, особенно табличку с адресом.

— Это самое удивительное происшествие, какое со мной случалось, — сказала мисс Джулия и снова засмеялась. — Адрес, несомненно, написан рукой Морриса, но не далее как сегодня утром я получила от него письмо, в котором он пишет, что я должна ждать прибытия какой-то бочки. Как вы думаете, еще и бочку привезут?

— «Осторожно. Скульптура», — громко прочитал Гидеон надпись, сделанную на ящике. — Та к стало быть, вы об этом ничего не знаете?

— Нет. Ах, мистер Форсайт, может, мы все-таки посмотрим, что там внутри?

— Разумеется! — воскликнул Гидеон. — У вас есть молоток?

— Идемте за мной, я покажу, где лежит. Для меня полка высоковата. — Джулия открыла двери на лестницу, ведущую в кухню и повела Гидеона за собой. Они нашли молоток и ножовку, а Гидеон с удивлением обратил внимание, что в доме отсутствует прислуга. Заодно выяснилось, что у мисс Хезелтайн очень стройная ножка. Это открытие привело мистера Форсайта в полное смятение, и он с радостью принялся за работу, что позволяло хотя бы отчасти скрыть написанные на физиономии чувства.

Трудился он старательно, нанося молотком удары с размахом, достойным хорошего кузнеца. Джулия же в это время стояла рядом и присматривалась больше к работнику, чем к результатам его действий. И сочла его внешне весьма привлекательным; никогда, например, она еще не видела таких красивых и мощных плеч. А Гидеон, как будто прочитав ее мысли, обернулся к ней и улыбнулся. Ответная улыбка вместе с зарумянившимися щечками, что было девушке очень к лицу, столь подействовали на молодого человека, что он забыл перевести взгляд, и лихо замахнувшись молотком, со всей силы опустил его себе на пальцы. Выдержка, достойная похвалы, позволила ему подавить напрашивающиеся, но не дозволительные в присутствии дамы слова, заменив их невинным возгласом «растяпа!». Но больно было по-настоящему. Гидеон занервничал, попытался продолжить работу, но после нескольких неудачных попыток вынужден был от этого отказаться.

Джулия тут же выскочила из комнаты, а через минуту вернулась, неся тазик с водой, и принялась губкой обмывать пораненную руку.

— Мне очень жаль, — пустился в объяснения Ги деон. — Будь я лучше воспитан, я сначала бы вскрыл ящик, а уж потом долбанул себе по руке. Мне уже лучше, — добавил он, — уверяю вас, мне значительно лучше.

— Я надеюсь, что вы достаточно окрепли, чтобы руководить операцией, — сказала мисс Джулия. — Говорите мне, что нужно делать, а я буду выполнять функции работника.

— Какой прелестный работник, — заметил вслух Гидеон, несколько забывшись. Джулия обернулась и посмотрела на него, как бы слегка нахмурив брови. Поставленный таким образом на место молодой человек был рад переключить внимание с себя на злополучный ящик. Цель была уже близка. Джулия преодолела последнее препятствие и в отверстии показался ворох соломы. Некоторое время они оба, встав на колени, занимались чем-то вроде уборки сена. Еще минута и под соломой обнаружилось что-то белое и гладкое. Вскоре уже не было никаких сомнений: перед ними была мраморная нога.

— Надо признать, что эта особа весьма атлетического телосложения, — заметила Джулия.

— В жизни ничего подобного не видел, — согласился Гидеон. — Мускулы что твои глыбы.

Постепенно открылась и вторая нога, а затем нечто, напоминающее третью, при ближайшем рассмотрении оказавшееся суковатой палкой, опирающейся на постамент.

— Геркулес! — воскликнул Гидеон. — Можно было уже по ступне догадаться. Я хоть и принадлежу к поклонникам скульптуры, но что касается Геркулеса, считаю, что обязана вмешаться полиция и запретить штампование подобных статуй. Скажу больше, — добавил он, глядя с неодобрением на гигантскую ножищу, — кажется, перед нами самый огромный и самый уродливый Геркулес во всей Европе. Каким чудом он здесь оказался?

— Наверно никто больше не прельстился этим подарком, — сказала Джулия. — Да и нам он зачем, ума не приложу.

— Не говорите так, — запротестовал Гидеон. — Для меня его появление — одно из приятнейших событий в жизни.

— Да, и не скоро его забудете, — добавила Джулия. — Раненая рука вам напомнит.

— Ну что ж, мне пора, — неохотно проговорил Гидеон.

— Нет, нет, — возразила Джулия, — прошу вас остаться и выпить чаю.

— Если бы я был уверен, что вы действительно хотите, чтобы я остался, — проговорил Гидеон, смущенно уставившись на свою шляпу, — я с удовольствием принял бы приглашение.

— Разве я похожа на столь неискреннюю особу? Конечно, я вас приглашаю; кроме того, мне к чаю хотелось бы пирожных, а послать, кроме вас, некого. Вот вам ключ.

Гидеон поспешно нахлобучил шляпу на голову, бросил взгляд сначала на мисс Джулию, потом на Геркулеса, широко распахнул дверь и отправился выполнять поручение.

Вернулся он с большой сумкой, доверху набитой самыми наилучшими и наивкуснейшими пирожными и печеньями, застав Джулию за накрыванием маленького столика в холле.

— В комнатах ужасный беспорядок, — пояснила она. — Я решила, что здесь нам будет удобней и уютней.

— Замечательно! — с энтузиазмом согласился Гидеон.

— Ах, какие чудесные пирожные с кремом. И эти тоже, с черешней. Ну вот, надо же, вся черешня высыпалась в крем.

— Да-а, — протянул Гидеон, стараясь скрыть смущение. — Я думал, это будет удачное сочетание. Так мне сказала продавщица.

— А теперь, — начала мисс Джулия, когда они наконец приступили к своему скромному чаепитию, — я покажу вам письмо Морриса. Прошу вас прочитать его вслух, может что-то ускользнуло от моего внимания.

Гидеон взял в руки письмо, разложил его на коленях и прочитал следующее:

«Дорогая Джулия!

Пишу тебе из Браундина, где нам пришлось задержаться на несколько дней. Дядя не может прийти в себя после этого ужасного происшествия, о котором ты уже, наверное, знаешь из газет. Завтра я оставлю его с Джоном и приеду в Лондон, но перед этим ты получишь бочку с образцами товара, предназначенными для одного моего приятеля. Ни в коем случае не открывай бочку, оставь ее в холле до моего приезда. Извини за поспешность, будь здорова.

М. Финсбюри
P.S. Очень тебя прошу, оставь бочку в холле»
— Нет, — сказал Гидеон, — тут нет ни одного слова о статуе. Мисс Хезелтайн, вы позволите задать вам несколько вопросов?

— Да, пожалуйста. Если вы сможете объяснить мне, почему Моррис прислал статую Геркулеса вместо бочки с образцами для приятеля, буду благодарна вам по гроб жизни. И что это, собственно, значит, «образцы для приятеля»?

— Понятия не имею, — признался Гидеон. — Образцы товара, как правило, меньше размером, чем наша милая статуйка. Но я не об этом. Вы что, совсем одна в этом большом доме?

— Да. По крайней мере, пока. Я приехала первой, чтобы привести тут все в порядок и нанять новую прислугу. Но пока не нашла никого подходящего.

— Значит, вы тут совсем одна. — Гидеон был изумлен. — И вы не боитесь?

— Нет, — решительно ответила Джулия. — Не понимаю, почему я должна бояться быть одной больше чем, скажем, вы. Я, конечно, не столь сильна, но, когда поняла, что буду ночевать в одиночестве, купила револьвер и попросила продавца, чтобы научил меня, как им пользоваться.

— Ну, и как же вы будете им пользоваться? — поинтересовался Гидеон.

— Очень просто, — улыбнулась Джулия. — Нужно потянуть за маленький крючок сверху, потом целиться пониже, потому что револьвер подскакивает при выстреле, потом нажимаешь на маленький крючочек внизу, и револьвер стреляет точно так же, как и в руках мужчины.

— И часто вам приходилось стрелять?

— Пока еще не было случая, — честно призналась девушка, — но раз я знаю, как это делается, это сильно добавляет мне смелости. А если еще забаррикадировать двери комодом…

— Хорошо, что ваши опекуны скоро возвращаются. Мне эта ситуация кажется небезопасной. Если бы она продлилась дольше, я мог бы прислать вам мою тетку или экономку.

— Одолжить мне тетку! — воскликнула Джулия. — Великолепная мысль! Я начинаю подозревать, что это вы прислали мне Геркулеса.

— Но, мисс Джулия, — уверял ее Гидеон, — я столь восхищен вами, что не осмелился бы расстраивать вас посылкой такого кошмарного произведения искусства.

У Джулии уже был готов ответ, когда их обоих застал врасплох стук в дверь.

— Ах!

— Дорогая мисс Джулия, вам нечего бояться! — Гидеон положил руку ей на плечо.

— Это, наверно, полиция. Пришли из-за статуи.

Стук в дверь повторился, на этот раз громче и нетерпеливей, к тому же он сопровождался чьими-то недовольными криками.

— Моррис! — изумилась Джулия и побежала открывать.

Перед ними, действительно, предстал Моррис. Непохожий на себя, с бледным, исхудавшим лицом, двухдневной щетиной и диким, налитым кровью взглядом.

— Бочка! — вскричал он. — Где бочка, которая пришла сегодня утором? — вопил, озираясь кругом, а когда взгляд его остановился на ящике с Геркулесом, глаза чуть не вылезли из орбит. — Что это? — рявкнул Моррис. — Что это за гробина, ты, идиотка? Что это? Где моя бочка?

— Никакой бочки мы не получали, Моррис, — весьма холодно ответила Джулия. — Сегодня привезли именно эту штуку.

— Эту? — взвыл несчастный. — Я не имею понятия, что это такое.

— Адрес написан твоей собственной рукой. Мы чуть дом не развалили, пока ее затаскивали, и больше я тебе ничего сказать не могу.

Моррис глядел на Джулию, онемев от изумления. Он потер ладонью лоб, потом прислонился к стене, чуть не теряя сознание. А обретя все же дар речи, обрушил на Джулию поток столь грязной ругани, что никто из знающих Морриса и предположить бы не мог за ним таких способностей, настоящего джентльмена, безусловно, не украшающих.

— Я бы попросил вас не обращаться к мисс Хезелтайн подобным образом, — решительно заявил Гидеон. — Я этого не допущу.

— Я к ней буду обращаться так, как мне нравится, — заорал Моррис в новом приступе бешенства. — Я с этой паршивкой буду говорить так, как она заслуживает.

— Ни слова больше, предупреждаю вас! — воскликнул Гидеон. — Мисс Хезелтайн, — обратился он к Джулии, — вам не следует больше ни минуты оставаться под одной крышей с этим грубияном, не имеющим понятия о приличиях. Вот вам моя рука. Не возражаете, если я отвезу вас в такой дом, где вам не придется выслушивать подобные оскорбления.

— Мистер Форсайт, — ответила Джулия, — вы совершенно правы. Я не могу здесь больше оставаться. И я убеждена, что поступаю под защиту поистине благородного джентльмена.

Бледный, но решительный Гидеон взял ее под руку, после чего пара начала спускаться по ступенькам крыльца, а Моррис бросился вслед за ними, требуя ключи.

Едва Джулия успела отдать ему ключи, как к дому с форсом подкатил пустой кэб. Оба мужчины бросились чуть ли не под копыта, а когда кэбмен придержал своего лихого коня, к нему подскочил Моррис.

— Шесть пенсов сверх тарифа, — закричал он. — Вокзал Ватерлоо, во всю конскую прыть. Повторяю, шесть пенсов тебе лично.

— Шиллинг, барин хороший, — усмехнулся кэбмен. — Те все-таки были первыми.

— Черт с тобой, пусть будет шиллинг, — махнул рукой Моррис, и в эту самую минуту в мозгу у него сверкнула какая-то мысль, подумать над которой ему предстояло уже на вокзале. Кэбмен стегнул коня, и экипаж скрылся за углом.

Глава 6

ТЕРЗАНИЯ МОРРИСА, ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сидя в кэбе, летящем по улицам Лондона, Моррис пытался собраться с мыслями. Бочка с покойником пропала, и ее нужно было отыскать любой ценой. Это понятно. Если по счастливой случайности она еще на станции, все может кончиться хорошо. Но, если ее уже отослали дальше и она попала в чьи-то совершенно чужие руки, все обстоит значительно хуже. Люди, получившие неожиданную и непонятную посылку, как правило, стремятся тут же познакомиться с ее содержимым; пример мисс Хезелтайн (вспомнив про которую, Моррис снова про себя чертыхнулся) это наглядно иллюстрирует. И ежели этот некто упаковочку вскроет…

— О Боже, — возопил Моррис, представив себе такую ситуацию, и поднял руку ко взмокшему лбу. Предосудительные с точки зрения закона действия, рассматриваемые чисто умозрительно, могут их инициатору казаться задуманными блестяще и беспроигрышно, естественно, до того, как он их реализует. Но все начинает выглядеть совершенно иначе, когда уже состоявшийся правонарушитель вспоминает о существовании полиции. Моррис же, принимаясь за дело, наличие этого уважаемого органа охраны общественного порядка во внимание, как он начал осознавать только теперь, совершенно не принял. Надо быть предельно осторожным — строго сказал он сам себе и почувствовал неприятный холодок в области позвоночника.

— На главную станцию или пригородную? — спросил кэбмен.

— На главную, — ответил Моррис, решив в душе заплатить-таки кучеру обещанный шиллинг. Привлекать к себе излишнее внимание было бы ошибкой. Но так и разориться можно. Господи, ну и влетит мне все это в копеечку!

Моррис проскочил через кассу и начал крутиться по перрону. Как раз был перерыв в расписании, и людей на перроне было немного, а те, кто были, преспокойно сидели на лавках. Никто на Морриса внимания не обращал, что было, в принципе, хорошо, но вместе с тем и к цели его никак не приближало. Надо что-то делать, какой-то риск неизбежен. Опасность росла с каждой минутой. Набравшись храбрости, Моррис подозвал одного из носильщиков и спросил, не видел ли тот бочки, которая должна была прибыть в багаже утреннего поезда; ему-де, Моррису, совершенно необходимо эту бочку разыскать, поскольку это собственность его приятеля.

— Дело срочное, — добавил он, — в бочке были образцы товаров.

— Меня здесь утром не было, — не особо приветливо ответил носильщик, — но могу спросить у Билла. Билл, ты не помнишь, сегодня утром с поездом из Борнмута какая-нибудь бочка с образцами не поступала?

— Насчет образцов не знаю, — отвечал Билл, — но получатель бочки устроил тут жуткий скандал.

— Это почему же? — воскликнул Моррис и, забыв об экономии, сунул носильщику в ладонь пенсовик.

— Видите ли, уважаемый, бочка прибыла около часу тридцати, и до трех за ней никто не обращался. А тогда какой-то коротышка невзрачного вида и духовного, вроде, звания приходит и говорит: «Нет ли у вас какой-либо посылки на имя Уильяма Дента Питмана?» Или Бента Уильяма Питмана, не помню точно. Я говорю: «Не могу сказать с полной уверенностью, но вроде бы какой-то бочонок с таким адресатом был». Коротышка подошел к бочке, и похоже было, что онемел от изумления, когда увидел адрес, а потом начал орать на всех нас, что подсовываем ему совсем не то, чего он ожидает. «Откуда я, черт возьми, могу знать, что вы ожидаете, но если вы Уильям Бент Питман, то эта бочка ваша».

— И что, он ее забрал? — крикнул Моррис, затаив дыхание.

— Оказалось, уважаемый, что он ждал какую-то коробку или ящик. Ящик такой был, это я вам точно говорю, потому что большего сундука я в жизни не видел. Питман же этот пришел буквально в ярость, стал звать начальника, потом послали за извозчиком, который этот ящик доставлял по адресу. Но должен вам, господин хороший, сказать, — физиономия Билла расплылась в улыбке, — я такой пьяной рожи давно не встречал. Кроме лошадей, вся компания была в драбадан. Какие-то господа (единственно, что мы поняли) дали им на чаевые соверен, ну, отсюда и все неприятности.

— И что, все-таки, рассказал извозчик? — продолжал допытываться Моррис.

— Насколько мне известно, немного. Уверял только всех, что за кружку пива готов этого Питмана побить. Журнал с расписками получателей он потерял, а помощники его были столь же пьяны. Все напились, как… — Билл сделал паузу, подыскивая подходящее сравнение, — как лорды! Начальник их тут же всех уволил.

— Ну, ну, — облегченно вздохнул Моррис, — это еще куда ни шло. Извозчик так и не сумел сказать, куда отвез ящик?

— Двух слов не мог связать, — махнул рукой Билл.

— А что сделал… Питман? — осторожно спросил Моррис.

— Погрузил бочку и уехал, злой как черт. Неважно он выглядел.

— Так, значит, бочка пропала из виду, — сказал Моррис, обращаясь, скорее, к самому себе.

— Это точно, — согласился носильщик. — Но на всякий случай можете потолковать с начальником.

— Не стоит. Это уже не имеет значения. Там были просто образцы товара, — сказал Моррис и поспешно удалился.

Снова сидя в кэбе, Моррис начал анализировать ситуацию. Допустим, подумал он, что придется согласиться с неудачей и признать, что дядя Джозеф умер. Тогда он потеряет тонтину, а вместе с ней и последнюю надежду получить свои семь тысяч восемьсот фунтов. Но с того момента, как он заплатил шиллинг предыдущему кэбмену, он стал осознавать, что преступление — это вещь дорогостоящая, а с той минуты, когда потерял бочку, понял, что последствия нарушения закона не всегда можно предвидеть. Сначала спокойно, а потом все более увлекаясь, начал он подсчитывать преимущества, которые принесет ему отказ от продолжения всей этой истории. Без убытков, конечно, не обойдется; но, если серьезно задуматься, убытки будут не столь уж и велики; только тонтина, которая и так всегда была делом случая и на которую в глубине души он и не рассчитывал. Аргументы казались ему все более и более убедительными, он даже похвалил себя за то, что всегда имел чувство меры. Никогда он, если признаться, не верил, что тонтина достанется ему, даже, по правде говоря, никогда не был уверен, что удастся ему отыскать и свои семь тысяч восемьсот фунтов. Во всю эту аферу он впутался, возмущенный явной непорядочностью Майкла. Да, будет лучше, если он откажется от этого рискованного предприятия и займется своим кожевенным бизнесом…

— О Боже! — воскликнул он, неожиданно вскакивая. — Я не только тонтины не получил, но вдобавок ко всему и торговлю кожами потерял.

Факт этот был ужасен, но сомнению не подлежал. Права подписи у него не было. Он не сможет получить в банке по чеку даже тридцати шиллингов, пока не представит заверенных документов, удостоверяющих кончину дяди. Сейчас он нищий без единого гроша, но, когда он такие документы представит, тонтина будет потеряна окончательно. Моррис незамедлительно принял решение: отбросить чертову тонтину, как раскаленную железку, и сосредоточить все усилия на том, чтобы спасти торговлю кожами и остатки прочего принадлежащего ему по закону наследства. Решение пришло в мгновение ока, но уже в следующую минуту масштабы финансовой катастрофы предстали перед глазами во всей своей грандиозности. Объявить, что дядя Джозеф умер? Нет, не может он этого сделать. С той минуты, когда его труп исчез в неизвестном направлении, дядя Джозеф стал (с юридической точки зрения) бессмертным.

Пространство кэба было недостаточным, чтобы вместить Морриса со всей его скорбью. Он рассчитался с кучером и двинулся дальше пешком, не глядя, куда идет.

— Слишком поспешно принялся я за это дело, — констатировал он, печально вздыхая. — Слишком сложным оказалось оно для человека с моими умственными способностями.

Потом ему вспомнился один дядин совет: «Если хочешь какую-то проблему серьезно обдумать, изложи свои мысли на бумаге».

— Кое-что старикан все же соображал, — подумал Моррис. — Надо попробовать, может и найдется такая бумага, на которой удастся все это ясно изложить.

Он зашел в первую попавшуюся закусочную, приказал подать ему хлеба, сыру и письменный прибор. Сначала он долго сидел, с мрачным видом глядя на все это. Попробовал перо. Писало замечательно. Но что писать?

— А, знаю, — воскликнул Моррис. — Робинзон Крузо и его две колонки!

В соответствии с классическим образцом он взял лист бумаги и изобразил на нем следующее:



— Так, минуточку, — сказал себе Моррис, — это я какими-то антитезисами мыслю. Начнём сначала:



— Да, но в таком случае я сяду в тюрьму, об этом я забыл, — подумал Моррис. — Даже не знаю, стоит ли дальше развивать эту гипотезу. Легко сказать: надо рассчитывать на худшее, но в таком случае человеку необходимо сохранять полное спокойствие. Что касается третьего пункта, то существует ли вообще выход? Наверно, все же должен быть, иначе вся эта бухгалтерия ни к чему. Есть! Пропади я пропадом! Тот же самый выход, что и в пункте втором! — После чего он поспешно написал снова:



— Этот продажный лекарь совершенно необходим, — размышлял Моррис. — Сначала он должен дать мне свидетельство, что дядя умер; так я восстановлю свои права на торговлю кожами. А потом он должен дать свидетельство, что дядя жив. Да, но тут снова приходим к противоречию.

После этого Моррис вернулся к заполнению своих колонок:



13. А ЕСЛИ ПИТМАН ОКАЖЕТСЯ НЕПОРЯДОЧНЫМ И НЕ ПОДВЕДЕТ МЕНЯ ПОД АРЕСТ, ОН ЖЕ ЗАПРОСИТ ОГРОМНЫХ ДЕНЕГ…
— Нет, вся эта система получается очень односторонней, — пришел к выводу Моррис. — Совсем не так уж она хороша, как мне представлялось. — Он смял листок и швырнул его на пол, но тут же поднял и разгладил. — Похоже, что финансы — это мой самый слабый пункт. Неужели нет никакой возможности раздобыть где-нибудь денег? В таком большом городе, где все блага цивилизации буквально под рукой, этого просто быть не может! Не надо слишком торопиться! Продать мне нечего? Коллекция сигнетов… — но при мысли о расставании с любимым сокровищем лицо Морриса залилось негодующим румянцем.

— Скорее сдохну! — воскликнул он, после чего надвинул шляпу и вышел на улицу.

Надо где-то достать денег, — колотилось в мозгу. — После смерти дяди деньги в банке принадлежат мне, да они и так были бы мои, если бы не та проклятая несправедливость, что преследует меня с детства, с той поры, когда я еще сиротой учился в торговом училище. Я знаю, что бы сделал другой на моем месте: опустился бы до подделки подписи, хотя еще неизвестно, можно ли называть это подделкой, если дядя Джозеф мертв, а деньги принадлежат мне. Как только подумаю, что дядин труп уже остыл, а я не могу этого доказать, так во мне все переворачивается от мысли: и за что мне такие напасти? Эти семь тысяч восемьсот фунтов, что мне покою раньше не давали, сейчас таким пустяком кажутся. О Боже, еще позавчера я был вполне счастливым человеком!

Остановившись посреди тротуара, Моррис жалобно вздохнул.

И еще одна проблема. Смогу ли я? В смысле, сумею ли? Почему я в молодости не тренировался писать разными почерками? Повзрослев, человек всегда начинает сожалеть о многих упущенных возможностях. Одно утешение: с точки зрения морали мой поступок нельзя осудить. Я могу попробовать, и если попадусь, то по крайней мере совесть будет чиста. А если получится, но Питман будет упорствовать в своих притязаниях, не останется ничего иного, как связаться с малощепетильным врачом; в таком большом городе, как Лондон, это должно быть нетрудно. Я уверен, что от них тут отбою не будет. Хотя давать объявление в газету о том, что ищу врача с нечистой совестью, наверно, неразумно. Надо просто поискать соответствующую вывеску над входом и… и… изложить проблему без всяких околичностей. Хотя дело, конечно, деликатное…

Долго еще бродил Моррис по улицам, наконец свернул на Джон-стрит и оказался возле своего дома.

— Даже дом этот мне не принадлежит, пока не докажу, что дядя умер, — буркнул он вслух и захлопнул за собой двери с такой силой, что стекла задрожали во всех окнах.

Давно уже сгустились сумерки, на бесконечной череде лондонских улиц засверкали огнями витрины магазинов. В холле же царила абсолютная темнота и — снова происки дьявола — Моррис споткнулся о Гераклов постамент и растянулся во весь рост. Боль была весьма ощутимой, нервы же напряжены до предела, и к тому же судьбе было угодно, чтобы прямо под рукой упавшего Морриса оказался молоток. В порыве ребяческого гнева он вскочил и со всего размаху врезал молотком по ненавистной статуе. Раздался страшный треск.

— О Боже! Что я опять натворил? — ужаснулся Моррис и начал в темноте искать свечу. — Так, так, — констатировал он, стоя с зажженной свечой в руках и разглядывая искалеченную ногу гиганта, от которой откололось не менее фунта мускулатуры. — Повредил настоящую античную вещь, которая может стоить немалые тысячи! — Но в ту же минуту в нем зародилась некая мстительно-спасительная идея. — Надо все обмозговать, — подумал Моррис. — От Джулии я избавился. Никаких нитей, связывающих меня с этой скотиной Форсайтом не существует. Грузчики были пьяны и (что еще удачнее) всех их выгнали с работы. Вот еще одна возможность продемонстрировать свою силу духа! Если меня спросят, скажу, что я ни о чем не знаю.

Через минуту он уже снова стоял перед Гераклом со сжатыми губами, держа в руках лом, а под мышкой мясницкий топор. И затем набросился на остатки ящика, который уже был порядком покорежен стараниями Гидеона. Хватило нескольких точных ударов — и ящик рассыпался, образовав у ног Морриса сначала груду досок, а сверху ворох соломы.

Только теперь наш торговец кожей смог в полной мере оценить масштабы предстоящей ему работы, и на какую-то минуту в нем зародилось сомнение. Воистину, вряд ли де Лессеп с армией своих рабочих и лошадей имел перед собой более трудную задачу, когда намеревался штурмовать панамские горы[203], нежели этот худосочный парень, стоящий один на один перед упитанным великаном на постаменте. И тем не менее, они были достойными соперниками: с одной стороны громадная масса, с другой — поистине богатырский азарт.

— Ты будешь повержен, подлый Голиаф, — громко воскликнул Моррис с воодушевлением, которое могло сравниться только с порывом, который бросил толпы парижан на стены Бастилии. — Ты будешь повержен еще до конца дня. Нет для тебя места в моем доме!

Азарт Морриса особенно подогревало активно не нравящееся ему выражение лица статуи, с этого лица он и начал битву. Существенной помехой оказался значительный рост греческого полубога, составлявший почти три метра без обуви, но уже в первые минуты сражения сознание стало превалировать над материей. С помощью библиотечной стремянки оскорбленный хозяин дома лишил противника указанного преимущества и приступил к отрубанию Геракловой головы посредством мясницкого топора.

Спустя два часа от того, что при желании можно было принять за гигантское изображение шахтера-угольщика, каким-то образом отмытого добела, осталась только груда отдельных частей. Торс сорокалетнего мужчины, лежащий возле пьедестала, голова, откатившаяся к кухонной лестнице и сверкающая оттуда сладострастным взором, ноги, плечи, руки и даже отдельные пальцы, разбросанные тут и там по полу холла. Еще полчаса — и весь этот хлам был выметен в кухню, а Моррис с чувством полного триумфа оглядел поле битвы. Да, теперь он мог полностью отрицать, что когда-либо слышал о какой-то статуе — Геракл исчез бесследно. Вконец обессилевший Моррис с трудом добрался до кровати. Болели плечи и спина, и один пораненный палец постоянно тянулся к губам. Сон долго не мог снизойти к ложу нашего героя, бывшего в плачевном состоянии, и с первыми проблесками утра снова его покинул.

Как будто вступив в сговор со всеми прочими несчастьями, утро выдалось мрачное. По улицам гулял восточный ветер, струи дождя яростно колотили в стекла окон, а когда Моррис одевался, ощутимый сквознячок из камина гулял возле его ног.

Моррис не мог удержаться от грустного сочувствия самому себе — уж погода-то, видя все свалившиеся на него несчастья, могла бы быть и поласковей.

В доме не нашлось ни корочки хлеба, поскольку мисс Хезелтайн (как и все женщины, когда остаются одни) питалась исключительно пирожными. Моррис с трудом насобирал какие-то крошки, и они вместе со стаканом кристально чистой (как выражаются поэты) холодной воды составили некое подобие раннего завтрака. После этого наш герой бесстрашно приступил к делу.

Изучение особенностей почерка — занятие чрезвычайно увлекательное. Неискушенному наблюдателю может показаться, что подписи человека в зависимости от ситуации, в которой они сделаны, одна от другой отличаются. Перед завтраком человек подписывается не так, как после ужина. Подпись с похмелья выглядит иначе, чем она же, сделанная в состоянии опьянения. Беспокойство о заболевшем ребенке и известие о выигрыше на скачках тоже скажутся на подписи по-разному. Одно дело, когда ты расписываешься в бюро нотариуса, другое — когда в брачном контракте под влюбленным взглядом невесты. Но для эксперта-графолога, банковского служащего или художника-графика дело обстоит иначе. Для них чья-то подпись — вещь столь же определенная и легко распознаваемая, как для вахтенного матроса на корабле — Полярная звезда.

Моррису все это было известно. Теорию той области изобразительного искусства, которой он собирался заняться, наш деятельный торговец знал досконально. Однако подделка подписи все же есть дело практики. Вот и сидел Моррис в окружении произведенных им многочисленных вариантов подписи своего дяди, как доказательств своей бесталанности, и под наплывом грустных мыслей постепенно терял всякую надежду на успех. Временами ветер начинал завывать в камине за спиной, иногда над крышами Блумсбери проносился столь грозный шквал, что Моррису приходилось вставать и вновь зажигать газовую лампу. В оставленном жильцами доме хозяйничали холод и запустение: ковры с пола были убраны, на диване громоздилась кипа присланных счетов, накрытых грязной салфеткой, на столе — заржавевшие перья и покрытые пылью книги. Все это, однако, были только внешние свидетельства моррисовых неудач, настоящая же причина его безутешного расстройства лежала перед ним в виде неудавшихся подделок.

— Это, пожалуй, одна из самых удивительных вещей на свете, с которыми мне приходилось сталкиваться, — жаловался он мысленно сам себе. — Похоже, что для этого дела нужен талант, которым я не обладаю. — Моррис еще раз внимательно пригляделся к изображенным им образцам. — Любой канцелярский клерк поднял бы меня насмех. Ну что ж, не остается ничего иного, как попросту скопировать подпись.

Моррис подождал, пока минует очередной шквал ветра и дождя и покажется хоть какой-то просвет в хмуром небе, дарящий подобие дневного света, после чего подошел к окну и на глазах всей Джон-стрит воспроизвел подпись дяди Джозефа. Даже самый нестрогий взгляд оценил бы плоды его усилий как весьма малозначительные.

— Лучше не сумею, — признался он сам себе, печально глядя на дело рук своих. — Та к или иначе, он умер. — После чего Моррис заполнил чек на сумму тридцать фунтов и двинулся по направлению к Англо-Патагонскому банку.

Там, на месте, у окошечка, где обычно он улаживал свои финансовые дела, стремясь сохранять как можно более равнодушный вид, Моррис предъявил фальшивый чек кассиру, дюжему рыжебородому шотландцу. Шотландец посмотрел на чек, можно сказать, с некоторым изумлением, он долго вертел его в руках и даже какое-то время рассматривал подпись через увеличительное стекло, изумление же постепенно уступало место выражению явной неготовности немедленно обслужить клиента. Извинившись, кассир отправился куда-то в дальние закоулки банка, чтобы через продолжительное время вернуться, беседуя на ходу со своим непосредственным начальником, лысоватым господином весьма представительного вида.

— Я имею честь говорить с мистером Моррисом Финсбюри? — спросил вновь сей джентльмен, глядя на Морриса сквозь очки с двойными стеклами.

— Именно так, сэр, — ответил Моррис. — Что-нибудь не в порядке?

— Как вам сказать, мистер Финсбюри, мы, признаться, несколько удивлены… — сказал начальник, слегка помахивая чеком, — но указанная вами сумма не имеет покрытия.

— Не имеет покрытия? — воскликнул Моррис. — Как же так, мне досконально известно, что на счету должно быть две тысячи восемьсот фунтов ровным счетом.

— Две тысячи восемьсот шестьдесят четыре, если быть точным, — ответил представительный господин. — Но эта сумма была вчера полностью снята.

— Снята? — в изумлении закричал Моррис.

— Лично вашим дядей, — подтвердил собеседник. — И не только это. Мы также оплатили предъявленный им чек на сумму, дай Бог памяти… Сколько там значилось, мистер Белл?

— Восемьсот фунтов, мистер Джадкин, — ответил кассир.

— Дент Питман! — воскликнул Моррис, под которым чуть не подкосились ноги.

— Что вы говорите? — переспросил мистер Джадкин.

— Нет, ничего, это поговорка такая, — пролепетал несчастный Моррис.

— Надеюсь, что ничего плохого не случилось? — заботливо поинтересовался мистер Белл.

— Я единственно могу вас заверить, — заявил Моррис, — что ничего подобного произойти просто не могло. Мой дядя находится сейчас в Борнмуте и не встает с постели.

— Разве? — удивился мистер Белл, забирая чек у мистера Джадкина. — Но этот чек подписан в Лондоне и притом датирован сегодняшним числом.

— Ах, это случайно, по ошибке, — пытался оправдаться Моррис, хотя его лицо и шея залились яркой краской.

— Разумеется, разумеется, — согласился мистер Джадкин, внимательно, однако, приглядываясь к клиенту.

— И… и… — снова начал Моррис. — Если даже нет покрытия, то ведь речь идет об очень незначительной сумме… наша фирма… семья Финсбюри… может дать все необходимые гарантии, что столь небольшое превышение счета…

— Несомненно, мистер Финсбюри, — ответил мистер Джадкин, — если возникнет такая необходимость, мы примем это во внимание. Но мне не кажется, что… короче говоря, мистер Финсбюри, подпись на этом чеке не представляется мне очень четкой.

— Пустяки! — все больше нервничая, ответил Моррис. — Попрошу дядю, чтобы подписал заново. По правде говоря, — продолжил он, снова набравшись храбрости, — дядя так плохо себя чувствует, что был не в состоянии подписаться без посторонней помощи, отсюда и ваши сомнения.

Мистер Джадкин внимательно посмотрел в глаза Моррису, потом перевел взгляд на мистера Белла.

— Возможно, что мы стали жертвой мошенничества. Я прошу вас заверить мистера Финсбюри, что наши детективы сейчас же этим займутся. Что же касается вашего чека, то должен с сожалением заявить, что мы не можем счесть его, как бы это сказать… надлежаще оформленным документом.

Моррис механическим движением забрал чек. Он уже думал о чем-то другом.

— Это означает, — сказал он, — что мы понесли убытки, то есть мой дядя и я.

— Не обязательно, — возразил мистер Белл. — Банк несет ответственность, и либо мы найдем ваши деньги, либо их вам возместим. Вы можете на нас положиться.

Лицо у Морриса вытянулось, но в мозгу у него сверкнула новая искра надежды.

— Вот что, господа, — сказал он. — Оставьте это дело мне. Я сам им займусь. Кое-какие мысли на этот счет у меня есть, а кроме того, детективы недешево обходятся.

— Об этом не может быть и речи, — заявил мистер Джадкин. — Мы рискуем потерять две-три тысячи фунтов. Банк же в случае необходимости готов затратить гораздо больше. Не пойманный мошенник — это постоянно действующая угроза. Мы выясним дело до конца, можете быть спокойны.

— В таком случае я беру все убытки на себя, — решительно заявил Моррис. — Категорически запрещаю вам проводить какие-либо расследования.

— Должен перед вами извиниться, но при всем к вам уважении решать такие проблемы с вами мы не можем. Вам придется согласовать это решение с вашим дядей. Если он придет к такому же выводу и либо сам тут появится, либо разрешит мне посетить его на больничном ложе…

— Это совершенно исключено! — воскликнул Моррис.

— Ну вот, вы сами видите, что руки у нас связаны. Нам придется немедленно подключить к этому делу полицию.

Моррис машинально сложил чек и спрятал его в карман.

— До свиданья, — сказал он и непонятно каким чудом нашел в себе силы достойно удалиться.

— Никак не пойму, что они такого подозревают, — размышлял Моррис. — И вообще все непонятно, все их поведение было каким-то странным. Впрочем, уже неважно: все кончено. Деньги со счета исчезли, полиция идет по следу; через два часа Питмана арестуют… и вся история с трупом появится в вечерних газетах.

Если бы Моррис мог слышать разговор, который происходил после его ухода в банке, он был бы не столь напуган возможными последствиями вмешательства полиции, хотя других поводов для беспокойства у него, наверно, прибавилось бы.

— Удивительное дело, мистер Белл, — сказал мистер Джадкин.

— Да уж, сэр, но мы, кажется, нагнали на него страху.

— Вряд ли мы еще когда-нибудь увидим мистера Финсбюри, — ответил начальник. — Это было первое ему предостережение. Наша фирма так давно вела с ними дела, что я предпочел поступить в данном случае как можно более снисходительно. Но вы уверены, что вчера никакой ошибки не произошло? Это был действительно мистер Финсбюри-старший?

— В этом нет никаких сомнений, — рассмеялся мистер Белл. — Он долго объяснял мне принципы банковского дела.

— Ну и ну, — изумился мистер Джадкин. — Если он появится еще раз, пусть зайдет ко мне. Надо его предостеречь.

Глава 7

В КОТОРОЙ УИЛЬЯМ ДЕНТ ПИТМАН ОБРАЩАЕТСЯ ЗА ЮРИДИЧЕСКОЙ ПОМОЩЬЮ
Норфолк-стрит — которую жильцы мистера Питмана в шутку называли островом Норфолк — не отличалась ни протяженностью, ни красотой, ни благоустроенностью. Случалось увидеть тут малопривлекательной внешности девиц, рассчитывающих на неожиданный профит в виде поставленной кем-то кружки пива или на то, что кто-то услышит издаваемый ими едва различимый амурный шепот. Дважды в день по улице проходил человек, скупающий бездомных кошек. Заглянувший сюда шарманщик быстро удалялся с разочарованным видом. В праздничные дни улица становилась ареной для проявления доблести местной молодежи, и жители ближайших домов имели возможность ознакомиться со всем арсеналом приемов защиты и нападения в современном рукопашном бою. В одном только отношении Норфолк-стрит могла предъявить свои претензии на звание приличной улицы: на ней не было никаких торговых заведений, если не считать одного — питейного, да и оно находилось уже у самой Кингс-роад.

На дверях дома под номером семь красовалась медная табличка с надписью «У. Д. Питман. Художник». И табличка была не вполне медной, и сам дом с первого взгляда не вызывал горячего желания в нем поселиться. Тем не менее, дом этот можно считать примечательным, по крайней мере, для читателя этой повести, ибо в нем, действительно, жил художник — художник в некотором смысле выдающийся, а именно в смысле сопутствующего ему невезения. Его творчеству не была посвящена ни одна статья в специальных иллюстрированных изданиях, никогда нигде не выставлялись на обозрение публики гравюры с названиями «Кот в гостиной» или «Камин в мастерской» (имеются в виду комнаты в доме номер семь), ни одна журналистка не поделилась с читателями своими впечатлениями от той «лишенной аффектации простоте», с которой принял ее мистер Питман в окружении своих шедевров. Я бы охотно исправил все эти упущения, но нас интересует в данном случае не столько сам дом, сколько его задворки.

Там был небольшой садик, украшенный бездействующим фонтанчиком с карликовой скульптурой, несколькими заляпанными грязью цветочными вазами и двумя-тремя недавно посаженными деревцами, на которых приход весны не оставлял заметных следов. Были там еще две или три скульптуры, представляющие античных сатиров и нимф, притом в наихудшем из возможных стилей. С одной стороны садик ограничивали две мастерские, которые обычно арендовали другие жрецы изобразительного искусства, как правило, более успешные и современные, чем мистер Питман. С противоположной стороны возвышалась более капитального вида пристройка к дому с дверями, выходящими на газон перед входом, где и помещались продукты разносторонней творческой деятельности самого мистера Питмана. Правда, все дневное время он трудился на ниве просвещения в женской школе, но все вечера, которые затягивались иногда и до поздней ночи, принадлежали ему, и он проводил их над очередным «Пейзажем с водопадом», или «Бюстом в мраморе» (как он сам это скромно, но с гордостью называл) какой-либо выдающейся личности, или, если вообще снисходил до такой работы, над изваянием какой-нибудь обыкновенной нимфы (предназначенной для украшения газового светильника на лестничной площадке), либо над статуей «Самуила в детстве» по заказу совета попечителей какого-нибудь дошкольного учреждения. Мистер Питман обучался в Париже и даже в Риме, субсидированный одним любящим родственником, который впоследствии обанкротился ввиду падения спроса на дамские корсеты. И хотя никто не подозревал в нашем художнике наличия хоть малейшего следа таланта, было время, когда считалось, что соответствующим ремеслом он овладел. Но хватило восемнадцати лет так называемой практической деятельности, чтобы все излишние профессиональные знания испарились. Тщетно снимающие у него помещение художники пытались объяснить ему, что нельзя заниматься живописью при свете газовой лампы, также как и ваять нимфу в натуральную величину без натурщицы.

— Знаю я это все, — отвечал он. — На всей Норфолк-стрит никто не знает этого лучше меня. Если бы я был богат, то, конечно, приглашал бы лучших в Лондоне натурщиц, но я бедный человек и научился обходиться без них. К тому же случайные модели исказили бы мое внутреннее видение идеальной фигуры, что плохо отразилось бы на всем моем творчестве. А то, что картины пишу при искусственном освещении, то к этому методу я пришел по необходимости, поскольку днем занят преподаванием.

В ту минуту, когда мы готовы представить его нашим читателям, мистер Питман находился в своей мастерской при гаснущем свете сентябрьского дня. Сидел он в кресле (надо ли добавлять, что в естественной, не напоказ позе), а рядом лежала его черная шляпа. Это был смуглолицый, невзрачный, безобидный, жалкий человечек, одетый во все темное: в сюртук, несколько более длинный, чем носят светские люди, с высоким закругленным по краям воротничком, с выцветшим шейным платком, повязанным самым незамысловатым образом. Подобная внешность могла бы характеризовать лицо духовного звания, если бы не остроконечная бородка. Волосы на голове мистера Питмана поредели, а на висках поседели. Бедняга уже был немолод. Немалый же возраст, скромный доход и неудовлетворенность даже столь непритязательных творческих амбиций не способствуют жизнерадостности.

Перед мистером Питманом в углу комнаты, около дверей, стояла внушительных размеров бочка. Куда бы он ни отворачивал свой взгляд, бочка постоянно снова его притягивала, соответственно возвращались и те же самые мысли.

«Вскрыть ее или нет? Отослать обратно? Стоит ли сейчас же связаться с мистером Семитополисом?» — размышлял мистер Питман. — «Нет, — решил наконец, — не буду ничего предпринимать без совета мистера Финсбюри». Он поднялся и взял потертую кожаную папку, из которой достал лист бумаги кремового цвета. На таких листах он обычно писал докладные школьному начальству и записки родителям своих учениц. Папку он положил на подоконник, снял с камина чернильницу и составил письмо следующего содержания:

«Уважаемый мистер Финсбюри!

Надеюсь, что не злоупотреблю Вашим расположением, если обращусь к Вам с просьбой нанести мне визит сегодня вечером. Дело, по которому мне необходимо получить Ваш совет, отнюдь не пустяковое. Достаточно сказать, что оно касается судьбы статуи Геракла мистера Семитополиса. Я пишу Вам, будучи крайне взволнован и обеспокоен тем, что, как следует из имеющихся у меня сведений, уникальное творение античного искусства пропало. Также меня гнетет и другая странная загадка, в некотором смысле связанная с предыдущей. Прошу простить меня за не слишком разборчивый почерк и принять мои уверения в неизменном глубоком уважении. Дело срочное.

Уильям Д. Питман»
Через некоторое время, имея на руках это письмо, Питман уже звонил в двери дома номер 233 на Кингс-роад — частной резиденции мистера Майкла Финсбюри. С адвокатом он познакомился на каком-то массовом общественном мероприятии в Челси. Майкл был общителен, обладал чувством юмора и поддержать знакомство не отказался, а поскольку оно оказалось для него забавным, то со временем переросло в своеобразную дружбу, или, точнее, приятельские отношения, оттеняемые легким чувством превосходства со стороны Майкла. В настоящее время, спустя четыре года после первого знакомства, Питман крутился возле адвоката, как собака вокруг хозяина.

— Мистера Майкла еще нет, — сказала пожилая экономка, которая открыла Питману дверь. — А вы очень неважно выглядите, мистер Питман, — добавила она. — Может быть, зайдете на рюмочку шерри, это поднимет вам настроение.

— Премного вам благодарен, — ответил художник. — Вы очень любезны, но, право, я не в том настроении, чтобы принять приглашение. Попрошу только передать мистеру Финсбюри это письмо и сказать, что если он согласится посетить меня, то пусть заходит через заднюю дверь, со стороны сада; я весь вечер буду в мастерской.

После этого мистер Питман медленным шагом направился домой. Взгляд его на некоторое время задержался на витрине парикмахерской, где с гордым видом красовалась представительная восковая дама в вечернем платье. Он остановился и долго смотрел на манекен в глубокой задумчивости. Несмотря на занимавшие его невеселые мысли, в нем проснулся художник.

«Легко насмехаться над людьми, которые создают такие вещи, — подумалось ему, — но в этом есть нечто возвышенное, нечто трудно определимое. Именно то, что я старался выразить в моей «Императрице Евгении»». И мистер Питман вздохнул.

Продолжив путь к дому, он все еще размышлял о высоких материях. «Этому в Париже не учат. Это чисто английский взгляд на вещи. Все! Хватит! До сих пор я был словно во сне, пора проснуться, надо стремиться выше, ставить высокие цели», — убеждал сам себя наш преданный служитель искусства. Все послеобеденное время и позднее, когда давал своему старшему сыну урок игры на скрипке, он, забыв о недавних неприятностях, уносился мыслями в страну прекрасного. И как только представилась возможность, с истинным вдохновением поспешил в мастерскую.

Даже вид злосчастной бочки не вверг его в прежнее угнетенное состояние. С огромным энтузиазмом принялся Питман за прерванную работу — бюст сэра Гладстона, который он лепил по фотографии. Преодолев (с неожиданным успехом) трудности, связанные с приданием желаемой формы затылку (относительно которой фотография никакой информации не давала, а имелись только смутные воспоминания, сохранившиеся после какого-то публичного собрания), он с нескрываемым удовлетворением взирал на то, как ему удался воротничок выдающегося государственного мужа, и только стук в двери вернул его к текущим проблемам.

— Что случилось? — спросил Майкл, подходя к камину, в котором мистер Питман, памятуя о том, как любит тепло его гость, заранее развел огонь. — У меня сложилось впечатление, что у вас какие-то неприятности.

— Ваши слова не передают всей сложности ситуации, — ответил художник. — Статуя мистера Семитополиса не была доставлена по адресу, и подозреваю, что мне придется возместить ее стоимость. Но меня беспокоит даже не это. Я, мистер Финсбюри, опасаюсь куда более страшной вещи — разоблачения. Геракла должны были переправить контрабандой из Италии, а это деяние безусловно предосудительное, и человек с моими принципами и с моим положением ни в коем случае не должен был быть к этому причастным. К сожалению, я осознал это слишком поздно.

— Да, дело, действительно, выглядит серьезно, — заявил адвокат, — а значит, потребуется серьезная доза алкоголя.

— Я позволил себе… короче говоря, я позволил себе подготовиться к вашему визиту, — ответил художник, показывая на графин с содовой, бутылку джина, вазочку с лимоном и бокалы.

Майкл приготовил себе выпивку и угостил художника сигарой.

— О нет, благодарю вас, — услышал он в ответ, — когда-то я испытывал слабость к сигарам, но после них долго не выветривается запах из одежды.

— Не страшно, — заметил адвокат. — Мне это не мешает получать удовольствие. Прошу вас, выкладывайте вашу историю.

Питман изложил все, что с ним приключилось, со всеми подробностями. Приехал он сегодня на вокзал Ватерлоо, рассчитывая получить огромного Геракла, а получил вместо этого бочку, в которой не поместился бы даже «Дискобол». Однако же адрес на бочке был написан рукой его римского корреспондента (чей почерк ему был доподлинно знаком). Вещь тем более удивительная, что тем же поездом был прислан ящик достаточно большой и тяжелый, чтобы в нем мог находится Геракл. Но ящик этот был отправлен по неустановленному адресу.

— Извозчик, как ни печально об этом вспоминать, успел выпить, — продолжал мистер Питман, — и изъяснялся словами, которые я не решаюсь вам повторить. Он тут же был выгнан с работы начальником станции, который единственный вел себя все время вполне вежливо и рассудительно. Он обещал навести справки в Саутгемптоне. Но мне-то что было делать? Я оставил свой адрес, забрал бочку домой, и помня об известной формуле, я решил, что вскрою ее только в присутствии адвоката.

— И это все? — спросил Майкл. — Не вижу никаких поводов для беспокойства. Геракл застрял где-то по дороге, его привезут завтра или послезавтра. А что касается бочки, то можете быть спокойны, это наверняка знак благодарности от одной из ваших учениц, и в ней не что иное, как устрицы.

— О, прошу вас, не так громко! — попросил художник. — Меня уволят с работы, если кто-то услышит, как неуважительно мы тут вспоминаем наших достойных воспитанниц, а кроме того, устрицы из Италии? И почему адресованы мне рукой мистера Рикарди?

— Ладно, пора на нее взглянуть, — согласился Майкл. — Подтащите ее поближе к свету.

Они вдвоем выкантовали бочку из угла и уместили перед камином.

— Судя по весу, там вполне могут быть устрицы, — рассудительно заметил Майкл.

— Что, прямо сейчас и вскроем? — спросил художник, которому общество приятеля и джин значительно улучшили настроение. И не дожидаясь ответа, начал раздеваться, как перед борцовской схваткой. Он швырнул свой пасторский воротничок в корзину для бумаг, пасторский же сюртук повесил на гвоздь и, взяв в одну руку долото, а в другую молоток, нанес первый удар.

— Великолепно, мой дорогой Уильям, — похвалил адвокат. — Вот это темперамент! Послушайте, а может это романтический визит одной из ваших воспитанниц? В стиле Клеопатры, а? Будьте осторожны и не проделайте дырку в голове у Клеопатры.

Но порыв Питмана был заразителен. Адвокат не в силах был усидеть спокойно. Он выбросил сигару в огонь, вырвал инструменты из рук сопротивляющегося художника и принялся за дело. Немного времени понадобилось, чтобы на его благородном лбу засверкали капельки пота, а элегантные брюки покрылись ржавой пылью. Состояние же долота свидетельствовало о не слишком высокой эффективности действий.

Вскрытие закупоренной бочки — занятие непростое даже если подходить к нему с надлежащей сноровкой. При неумелом же подходе вся конструкция может рассыпаться на части. Но именно на это и были направлены все усилия как художника, так и адвоката. Наконец, был сброшен последний обруч. Еще несколько смачных ударов, и клепки посыпались на пол, а то, что недавно было вполне исправной бочкой, превратилось в груду беспорядочно валяющихся досок.

Какая-то мрачная, укутанная в одеяла фигура оставалась несколько мгновений в стоячем положении, затем наклонилась вбок и с глухим стуком свалилась на пол перед камином. Тут же на полу оказался чей-то монокль, который покатился в сторону испуганно вопящего Питмана.

— Заткните пасть! — грубо распорядился Майкл, после чего подскочил к двери и запер ее на ключ. С побледневшим лицом, плотно сжав губы, он подошел ближе, поднял край одеяла и отпрянул, содрогнувшись.

Наступившая в мастерской тишина несколько затянулась.

— Скажите мне честно, — проговорил, наконец, тихим голосом Майкл, показывая на труп. — Вы имеете к этому какое-нибудь отношение?

Художник же смог извлечь из себя только одиночные неразборчивые звуки.

— Выпейте, — приказал ему адвокат, протягивая бокал с джином. — Меня вы можете не бояться. Я все-таки ваш друг, и в беде вас не брошу.

Питман отставил бокал нетронутым.

— Бог свидетель, — пролепетал он, — что для меня это еще одна тайна. В самом страшном сне мне такое не снилось. Я и мухи бы не смог обидеть.

— Слава Богу, — сказал адвокат, вздохнув с облегчением. — Я вам верю, приятель, — добавил, пожимая художнику руку. — А то ведь я было в какой-то момент, — продолжал он с мрачной усмешкой, — я было подумал, уж не избавились ли вы от Семитополиса.

— Если бы даже так и было, какая разница, — причитал Питман. — Для меня все кончено. Я чувствую, что конец уже близок.

— Прежде всего, — заявил Майкл, — нужно избавиться от покойника; откровенно говоря, мне очень не нравится, как он выглядит. — Адвокат почувствовал, как по коже пробежали мурашки. — Куда его можно оттащить?

— Можете спрятать его вон в том шкафу, — пробормотал Питман, — если только решитесь до него дотронуться.

— Кто-то должен решиться, — ответил Майкл, — и похоже на то, что эта роль выпадает мне. Отойдите в тот конец комнаты, повернитесь ко мне спиной и налейте мне джину. Полагаю, это будет справедливое разделение труда.

Через минуту раздался стук закрываемой двери шкафа.

— Все в порядке, — объявил Майкл. — Так гораздо приятнее. Вы можете уже обернуться, мой бледный Питман. А где мой грог? Да разрази вас гром, это же лимонад!

— Прошу прощения, мистер Финсбюри, но что мы будем делать дальше? — не унимался Питман, хватая адвоката за рукав.

— Дальше? — повторил Майкл. — Дальше мы его похороним под одной из клумб в вашем саду и водрузим одну из ваших скульптур в качестве надгробия. Вы только представьте, как чертовски романтично будем мы выглядеть, совершая ритуал погребения при бледном свете луны. Плесните мне еще немного джину.

— Умоляю вас, мистер Финсбюри, не надо смеяться над моими несчастьями, — взмолился Питман. — Перед вами человек, который всю свою жизнь, не побоюсь этих слов, вел себя в высшей степени примерно. Даже в этот грозный для меня час могу поклясться в этом не краснея. Ну, за исключением этой мелкой истории с Гераклом, но и в ней я сейчас раскаиваюсь. Мне нечего скрывать, и поэтому я никогда не боялся общественного мнения, а теперь… теперь…

— Выше голову, мой дорогой, уверяю вас, что в нашей конторе подобные щекотливые проблемы считаются сущими пустяками. С каждым может случиться, и если вы на самом деле к этому руку не приложили…

— Какие слова я должен найти… — начал Питман.

— Ладно, этим я займусь сам, у вас в таких делах нет опыта. Вопрос, однако, вот в чем: если — а скорее всего так и есть — эта спрятавшаяся в шкафу личность не приходится вам ни сватом, ни братом, ни вашим должником и ни свекром, а также ни, как это говорится, оскобленным вами мужем…

— Но мистер Финсбюри!.. — прервал его пораженный Питман.

— Поскольку, проще говоря, ничто не говорит о том, чтобы это преступление отвечало каким-либо вашим интересам, дело становится абсолютно простым и ясным, мы ничем не рискуем. По сути дела, вся эта история даже немного забавна. Как-то мне уже приходилось ломать голову над подобной проблемой, но по другому поводу. А теперь вот налицо конкретный случай. Я вас из этой беды вытащу, можете не беспокоиться. Сказал вытащу, значит, вытащу. Но пора подумать, что же дальше. Давно я уже толком не был в так называемом отпуске. Завтра я извещу об этом служащих в своем офисе. Нам надо спешить, — добавил он многозначительно, — чтобы не дать шансов другой стороне.

— О чем вы говорите? — спросил Питман. — Какая другая сторона? Инспектор полиции?

— К черту полицию! Если вам не нравится мое, самое, кстати, простое предложение похоронить покойничка в своем саду, то нам придется найти кого-то, кто сделает это вместо нас. Короче говоря, нам нужно найти человека, который обладал бы меньшей, чем мы, щепетильностью и большей сообразительностью.

— Может, частный детектив? — робко предложил Питман.

— Дорогой мой Питман, временами я умиляюсь, слушая вас, — заметил адвокат. — Кстати, — продолжил он совершенно другим тоном, — мне всегда казалось, что в этой вашей дыре, простите, в вашей творческой мастерской не хватает рояля. Он должен тут быть. Даже если вы сам не играете, ваши многочисленные собратья по искусству могли бы развлечь себя музыкой, пока вы тут э-э… долбите.

— Я могу вам что-нибудь сыграть, если желаете, — услужливо предложил Питман. — Я немного играю на скрипке.

— Я знаю, что вы играете на скрипке, — ответил Майкл. — Но какой толк от скрипки? Особенно, когда на ней играют так, как вы. К нашему случаю подошла бы более полифоническая музыка. Я вам вот что скажу: раз уж вам не успеть купить рояль, я подарю вам свой.

— Благодарю вас, — пролепетал сбитый с толку художник. — Вы хотите отдать мне свой рояль? Это очень любезно с вашей стороны.

— Да, я отдам вам свой рояль, — продолжил Майкл, — для того, чтобы на нем мог поупражняться инспектор полиции, когда его сотрудники будут раскапывать ваш огород.

Питман посмотрел на адвоката с выражением болезненного сочувствия.

— Нет, я не сошел с ума, — покачал головой Майкл. — К сожалению, я говорю исключительно по делу. Поймите, наконец, о чем речь, прошу слушать меня очень внимательно хотя бы с полминуты. Я хочу воспользоваться тем обстоятельством, что мы оба на самом деле и без всяких сомнений невиновны, нас ничто с преступлением не связывает, кроме… вот этого. Если мы от этого избавимся, неважно как, все следы, связывающие нас с этим, исчезнут. Итак, я дарю вам свой рояль; мы привезем его сюда еще сегодня вечером. Завтра мы очистим все его внутренности, поместим там… нашего приятеля, погрузим рояль на извозчика и отошлем на квартиру одного моего знакомого, которого я знаю, правда, чисто внешне.

— Кого вы знаете чисто внешне?

— Более того, — не дал себя прервать Майкл, — расположение комнат в квартире которого я знаю лучше его самого. Раньше эту квартиру занимал другой мой приятель, который сейчас находится в Демирджи[204], и скорее всего, в тюрьме. Когда-то я защищал его в суде и притом успешно, удалось спасти все, кроме чести. А поскольку никаких других финансовых возможностей у него не было, то он отдал мне всю свою добычу, а вдобавок ключи от квартиры. Именно там я намереваюсь оставить наш рояль с… ну… назовем это с Клеопатрой внутри.

— Ваш замысел кажется мне очень специфическим, — осторожно заметил Питман. — А что будет с этим бедным молодым джентльменом, с которым вы лишь внешне знакомы?

— Ему это только пойдет на пользу, — заявил снисходительно Майкл. — Ему давно, по-моему, не хватало чего-то подобного для встряски.


— Но его же могут обвинить в убийстве!

— Ну что ж, он окажется точно в такой же ситуации, в какой находимся мы сейчас, — рассудил адвокат. — Поймите же вы, наконец: он тоже невиновен, а людей, мой дорогой, как правило, вешают в результате того неприятного стечения обстоятельств, когда они оказываются-таки виновными.

— И все-таки, — старался переубедить своего собеседника Питман, — весь этот план представляется мне немного странным. Не проще ли будет вызвать полицию?

— И вызвать этим скандал? — спросил Майкл. — «Таинственное происшествие в Челси. Питман, возможно, невиновен». Как это воспримут в вашей школе?

— Уволят немедленно, — признал учитель рисования. — Можно не сомневаться.

— А кроме того, у меня нет никакого желания заниматься подобным делом, если я не могу заодно как следует развлечься за свои деньги.

— Но, дорогой мой друг, для вас это развлечение? — воскликнул Питман.

— Я просто хотел немного поправить вам настроение, — ответил, нисколько не смущаясь, адвокат. — В такой ситуации не помешает немного разумного легкомыслия. Впрочем, напрасно мы тут дискутируем. Если вам все же угодно внять моим советам, то вперед, едем тотчас же за роялем. Если нет, то прошу мне об этом откровенно сказать, и тогда вы сами будете улаживать это дело так, как сочтете правильным.

— Вы же знаете, что я привык полагаться на вас всегда и полностью, — ответил Питман. — О Боже, что же это будет за ночь, когда тут, в мастерской такой кошмарный… э-э… предмет. Я глаз не смогу сомкнуть.

— Но тут же будет еще и мой рояль; это как-то уравновесит ситуацию.

Часом позже к дому Питмана подъехал фургон, и крупногабаритный концертный инструмент был занесен в его мастерскую.

Глава 8

В КОТОРОЙ МАЙКЛ ФИНСБЮРИ ПРИЯТНО ПРОВОДИТ ОТПУСК
Ровно в восемь утра (как и было условлено) адвокат постучал в двери мастерской мистера Питмана. Художник выглядел совсем плохо, гораздо хуже, чем днем ранее. Седины прибавилось, глаза еще больше покраснели, а щеки побледнели. Во всем поведении чувствовалась нервозность, а блуждающий по комнате диковатый взгляд неумолимо притягивала дверца шкафа. Но, надо сказать, и внешний вид приятеля немало удивил учителя рисования. Обычно Майкл был одет по последней моде с изяществом преуспевающего дельца, и вкус его можно было бы счесть безупречным, хотя по высшим светским меркам он больше подходил для гостя на купеческой свадьбе. Сегодня же адвокат спустился с этих вершин элегантности. На нем была клетчатая фланелевая рубаха, твидовый костюм цвета, который на портновском жаргоне именуется «вересковым», а на шее был небрежно завязан морским узлом темный платок. Все это великолепие было скрыто под рыжего цвета плащом, на ногах — крепкие туристские ботинки, а сверху красовалась мягкая фетровая шляпа, которую он и снял в размашистом приветствии при входе в мастерскую.

— А вот и я, уважаемый Уильям Дент! — воскликнул Майкл, достал из карманов две полоски рыжеватых волос, приложил их к щекам, как бакенбарды, и исполнил по мастерской несколько балетных па.

Питман жалобно улыбнулся.

— Я бы ни за что вас не узнал.

— Именно этого я и добивался, — ответил Майкл, пряча «бакенбарды» в карман. — А теперь нам предстоит сменить и ваш гардероб, причем полностью, с ног до головы.

— Мне? Переодеваться? Вы думаете уже дошло до этого?

— Дорогой мой, — ответил его приятель, — переодевание добавляет жизни свежих ощущений. Чем была бы жизнь, как сказал со знанием дела великий французский философ, без радостей переодевания? Признаюсь, что не всегда это выглядит слишком изящно, но бывает, что выбирать не приходится, не правда ли, уважаемый профессор рисования? Что делать, нам нужно будет ввести в заблуждение множество людей и прежде всего, мистера Гидеона Форсайта, молодого джентльмена, с которым я знаком лишь внешне, в том случае, если он будет столь плохо воспитан, что окажется дома в неподходящий момент.

— Если он окажется дома? — испуганно повторил художник. — Но это же будет катастрофа!

— Это не будет иметь никакого значения, — легкомысленно заявил Майкл. — Давайте обследуем ваш гардероб, и я в мгновение ока превращу вас в совершенно нового человека.

В спальне, куда, привел его Питман, развеселившийся адвокат подверг тщательной ревизии убогий гардероб приятеля. Из всего предложенного он остановил свой выбор на короткой куртке из альпака[205], добавил к ней пару летних брюк, неизвестно почему показавшихся ему подходящими. Затем он с указанным комплектом в руках критически посмотрел на самого художника.

— Не нравится мне этот ваш пасторский воротничок, — изрек он. — Нет ли у вас чего-нибудь другого?

После минутного размышления лицо профессора рисования прояснилось.

— Есть несколько рубашек с мягкими воротничками, которые я носил в Париже еще студентом. Правда, они немного ярковаты…

— То, что нужно, воскликнул обрадованный Майкл. — Вы будете абсолютно кошмарно выглядеть! А-а, вот еще гамаши, — добавил он, доставая из шкафа пару изрядно потрепанных гетр. — Гамаши обязательно! Быстренько надевайте все это, а потом встаньте на улице под окном мастерской и свисните мне где-то минут через сорок. Потом будете меня сопровождать в нашем славном походе.

Отдав указания, Майкл вернулся в мастерскую. В это утро дул сильный восточный ветер. Между статуями в саду крутились легкие вихри, по окошечку в потолке мастерской барабанил дождь. Примерно в то же самое время, когда Моррис вырисовывал сотую версию дядиной подписи, Майкл приступил к выламыванию внутренностей из рояля.

Когда через три четверти часа Питман снова зашел в мастерскую, двери пустого шкафа были распахнуты, а крышка рояля старательно закрыта.

— Ужасно тяжелый этот инструмент, — пожаловался Майкл, после чего занялся нарядом своего спутника.

— Вот что, вам надо сбрить бороду! — заявил он.

— Мою бороду?! — в ужасе вскрикнул Питман. — Я никак не могу ее сбрить. Вообще мне нельзя менять свою внешность. Школьное начальство этого не одобрит. У них очень строгие взгляды на то, как должен выглядеть преподаватель колледжа; наши молодые воспитанницы так романтичны. Моя борода произвела на них большое впечатление, — добавил он смущенно, — говорили, что она мне не идет.

— Ничего, отрастите потом новую, — ответил адвокат. — Зато без бороды вы будете выглядеть столь отвратительно, что вам будут подавать милостыню.

— Но я же не хочу выглядеть отвратительно.

— Что вы упираетесь, как осел, — Майкл вообще не переносил бород и был рад случаю изничтожить хоть одну. — Давайте, давайте, пора уже в путь.

— Ну, раз уж вы настаиваете, — вздохнул Питман, после чего принес стакан теплой воды, а затем, установив его на треноге из-под мольберта, сначала остриг бороду ножницами, а потом выбрил подбородок. Поглядев на результат, он вынужден был признать, что последние надежды на то, чтобы выглядеть, как настоящий мужчина, пошли прахом. Зато Майкл был доволен чрезвычайно.

— Ей Богу, совсем другой человек. Когда я вам дам еще очки с толстыми стеклами, которые у меня в кармане, вас будет не отличить от французского коммивояжера.

Питман ничего не отвечал, продолжая с безутешным видом изучать свое отражение в зеркале.

Майкл между тем продолжал:

— А вы знаете, что однажды сказал губернатор штата Северная Каролина губернатору Южной Каролины? «Что-то давно мы ничего не пили», — заявил этот глубокий мыслитель, и если вы заглянете в верхний карман моего пальто, найдете там бутылку бренди. Спасибо, мистер Питман, — поблагодарил он, наполняя бокалы.

Художник потянулся к графину с водой, но Майкл его остановил.

— Ни в коем случае, хоть на коленях умоляйте. Это же самое лучший бренди во всей Великобритании.

Питман пригубил напиток и со вздохом отставил бокал в сторону.

— Должен вам заметить, что для отпуска вы наихудший компаньон! — воскликнул Майкл. — Раз вы ничего не понимаете в бренди, то больше вы его и не получите. Ну, а пока я управлюсь с бутылкой, можете заняться делом. Сейчас мне кажется, что я совершил серьезную ошибку. Вы должны были заказать фургон для перевозки еще до того, как переоделись. Нет, Питман, от вас никакого толку. Почему вы мне об этом не напомнили?

— Я не знал даже, что надо заказать фургон, — оправдывался художник. — Но я могу пока снять этот наряд.

— Да, но с возвращением на место бороды могут возникнуть определенные трудности. Нет, это была явная оплошность, и люди за подобные ошибки часто расплачиваются головой, — продолжал адвокат, ничуть не утратив прекрасного настроения и потягивая бренди, — но теперь уж этого не исправишь. Давайте за грузчиками. Пусть они отвезут рояль на станцию Виктория, оттуда служба перевозок доставит его на Кэннон-стрит, и там он будет ждать, пока за ним обратится мистер Форчун де Буазгоби.

— А это не слишком странное имя? — Питман вовсю старался принять посильное участие в обсуждении деталей операции.

— Слишком странное?! Черт возьми, а ведь верно, нас обоих это могло бы довести до виселицы! Пожалуй, Браун — это и проще, и безопаснее. Та к что пусть будет Браун.

— Вы могли бы не так часто вспоминать про виселицу? — взмолился Питман.

— Хорошо, если дело ограничится только моими упоминаниями, мой дорогой! А теперь шляпу в руки и в путь. И не забывайте за все платить вперед.

Оставшись в одиночестве, адвокат поначалу все свое внимание уделил бренди. Настроение у него, и так с утра неплохое, улучшилось еще больше. Наконец он встал перед зеркалом и начал примерять на себя бакенбарды. «Чертовски пышные, — отметил, приглядевшись к своему отражению, — выгляжу, как помощник кассира на пароходе». Тут он вспомнил об очках в грубой оправе, которые намеревался дать Питману. Надел их и не мог налюбоваться на себя в зеркале. «Вот чего мне не хватало! Интересно, кого я теперь напоминаю? Пожалуй, писателя-юмориста…» — после чего стал упражняться, изображая разные типы походки. «Писателю-юмористу подойдет такая походка, но к ней нужен еще и зонтик. А вот походка матроса. А вот колониста из Австралии, решившего навестить родину предков. А так ходит полковник, командовавший сипаями в Индии, раз-два, раз-два». И как раз когда он мерил мастерскую шагами полковника из Индии (идея отличная, но не очень подходящая к характеру грима), взгляд его остановился на рояле. Инструмент закрывался двумя замками, один для верхней крышки, другой — для клавиатуры. Ключик от последнего куда-то задевался, Майкл открыл крышку и пробежал пальцами по немым клавишам.

— Отличный инструмент, — сказал он вслух сам себе, — глубокий, красивый звук, — и придвинул к себе кресло.

Когда мистер Питман вернулся в мастерскую, он застал своего друга, советника и философа сидящим за роялем и виртуозно исполняющим на немом инструменте какую-то сложную партитуру.

— Батюшки! Напился! — испугался художник и громко окликнул: — Мистер Финсбюри!

Майкл, не вставая с кресла, повернул к нему свое слегка порозовевшее лицо, окаймленное рыжими бакенбардами и украшенное очками.

— «Каприс h-moll на отъезд приятеля», — заметил адвокат, не прерывая своего занятия.

Сердце мистера Питмана переполнилось возмущением.

— Это должны быть мои очки! — заявил он. — Они необходимая часть моего туалета.

— Я решил надеть их сам, — ответил Майкл и добавил вполне резонно: — Если мы оба будем в очках, это будет чертовски подозрительно.

— Жаль, — вздохнул Питман, — я так на них рассчитывал, но раз уж вы настаиваете…

Когда нанятые грузчики выносили инструмент, Майкл сидел в шкафу среди остатков бочки и фортепьянных внутренностей. Как только путь освободился, приятели проворно выбрались на улицу, на Кингсроад вскочили на извозчика и двинулись в центр города. Все еще было холодно, мокро, порывистый ветер хлестал их прямо по лицу, но Майкл не разрешал прикрыть окна в кабине экипажа. Неожиданно он превратился в экскурсовода, знакомящего приезжего гостя с достопримечательностями Лондона.

— Я вижу, сэр, что вы совсем не знаете своего родного города. А может, мы посетим Тауэр? Нет? Ну да, в общем-то это не по дороге. А, вот, — и попросил кэбмена — объедьте, пожалуйста, вокруг Трафальгар-сквер! — потом он пожелал сделать остановку в этом историческом месте, отпустил ряд критических замечаний относительно памятников и познакомил художника с некоторыми подробностями (тому ранее совершенно неизвестными) из жизни некоторых известных личностей, которым эти памятники были установлены.

Трудно описать словами те муки, которые испытывал Питман во время поездки. Холод, дождь, непроходящий страх, смутное недоверие к своему предводителю, постоянное ощущение, что он выглядит неприлично в рубашке с мягким воротничком и, наконец, полное падение в собственных глазах в связи с утратой бороды — все это являлось для него ужасной пыткой. Он очень обрадовался, когда они кружными путями доехали в конце концов до какого-то ресторанчика. Еще большее облегчение для него наступило, когда он услышал, что Майкл заказывает отдельный кабинет. Когда говорящий на непонятном языке иностранец вел их с Майклом по лестнице, Питман с удовлетворением отметил, что народу в заведении немного, и уж совсем здорово было то, что в большинстве своем это были эмигранты-французы. Какое счастье, что никто из них не имел никаких связей с колледжем, где он преподавал, надо думать, что даже их преподаватель французского, хоть и был, несомненно,презренным католиком-папистом, и то вряд ли бы опустился до посещения столь развратного места.

Иностранец привел их в маленькую пустую комнату, всю меблировку которой составляли стол и диванчики. В камине мерцал слабый огонь. Майкл тут же распорядился подбросить угля и подать бренди и содовую.

— Но мистер Финсбюри! — воскликнул Питман. — Ведь мы же не будем больше пить!

— Я не знаю, что собираетесь делать вы, — пожал плечами Моррис, — но ведь что-то же делать надо, а курить перед едой вредно. Это всем известно. Вы, я вижу, вообще не имеете понятия о здоровом образе жизни. — После этого он сверил свои часы с часами, стоящими на камине.

Питман снова погрузился в мрачные размышления. Как случилось, что он оказался смешно остриженный, в дурацком наряде, в обществе пьяного человека в очках в донельзя заграничном заведении и ожидает, когда подадут обед с шампанским? Что подумало бы о нем школьное начальство? А если бы они к тому же узнали обо всех его мошеннических проделках со столь трагическими последствиями?

Из задумчивости его вывело появление иностранца с бренди и содовой. Майкл взял одну рюмку, а другую распорядился дать приятелю.

Питман движением руки выразил свой отказ.

— Позвольте мне сохранить хоть немного ясности в голове.

— Чего не сделаешь для друга. Но я не привык пить один. Прошу вас, — обратился Майкл к кельнеру, — выпейте со мной. — После чего, чокнувшись с кельнером, провозгласил: — За здоровье мистера Гидеона Форсайта!

— Митра Гидеона Форсита, — повторил за ним официант и одним глотком опрокинул рюмку.

— Еще одну, — предложил Майкл с нескрываемой заинтересованностью. — Мне еще не приходилось видеть человека, который бы проделывал это быстрее вас. Это возвращает мне веру в людей.

Официант, однако, вежливо отказался, сославшись на то, что ему нужно вернуться к работе, и вместе с помощником, стоявшим у дверей кабинета, принялся подавать обед.

Майкл ел со вкусом, запивая все поглощаемое превосходным отборным шампанским Хейдсека. Художник же был слишком не в себе, чтобы быть в состоянии что-то проглотить, а его спутник отказывался делиться с ним шампанским именно потому, что тот не ел.

— Одному из нас следует быть трезвым, — рассудил адвокат, — потому вы не получите шампанского даже к ножке куропатки. Нужно соблюдать осторожность, — и добавил, — один пьяный — это прекрасно, два пьяных — катастрофа.

Когда подали кофе и официант удалился, Майкл попытался придать лицу серьезное выражение. Он посмотрел приятелю в глаза (один его глаз при этом слегка косил) и обратился к нему с речью не вполне разборчивой, но зато весьма строгой.

— Шутки в сторону, — заявил он, переходя прямо к делу. — Поговорим серьезно. Слушайте меня внимательно. Я австралиец и зовут меня Джон Диксон, пусть моя скромная внешность не вводит вас в заблуждение. Зато вам будет приятно слышать, что я богат, ужасно богат. В таких делах, Питман, надо быть очень точным, весь секрет в том, чтобы тщательно подготовиться. Я полностью сочинил себе всю биографию от самого рождения и мог бы вам ее рассказать, если бы вспомнил.

— Может быть, я недостаточно сообразителен… — начал Питман.

— Вот именно! — подтвердил Майкл. — Совершенно недостаточно сообразительны; зато вы богаты, гораздо богаче меня. Мне показалось, вам будет приятно сознавать, что вы купаетесь в деньгах. Но вы, к несчастью, всего лишь американец, и притом владелец галошной фабрики. И что самое печальное, не буду от вас скрывать, зовут вас Эзра Томас. А теперь, — сурово спросил Майкл своего спутника, — пожалуйста, скажите мне, кто вы такой.

Несчастный от волнения так боялся пропустить хоть одно слово инструкции, что с ходу и без запинки повторил все свои личные данные.

— Прекрасно! Наш план готов. И что самое главное, в нем нет никаких противоречий.

— Но я ничего не понимаю, — пожаловался Питман.

— В свое время прекрасно все поймете, — сказал Майкл, поднимаясь из-за стола.

— И у нас нет никакого предлога, — продолжал сомневаться Питман.

— По дороге что-нибудь придумаем.

— Но я не умею придумывать, я за всю свою жизнь ничего не смог придумать.

— А вот теперь придется, мой дорогой, и вскоре вы в этом убедитесь. — На этом Майкл закончил обсуждение, подозвал официанта и приступил к урегулированию счета.

Бедняга-художник не очень прислушивался к их разговору, поглощенный своими невеселыми мыслями. «Конечно, он большой ловкач, но можно ли ему доверять в таком состоянии?» — спрашивал он себя. И когда они снова оказались в экипаже, отважился на вопрос.

— Вам не кажется, сэр, что, учитывая обстоятельства, нам следовало бы отложить дело?

— Откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня? — возмущенно спросил Майкл. — Что за чепуха! Выше голову! Все идет прекрасно. Вперед к победе! Питман, где ваше львиное сердце?

На Кеннон-стрит они осведомились о багаже и убедившись, что тот доставлен, занялись поисками фургона. Ожидая, пока повозку приготовят, они зашли в комнату, где хранилась упряжь и присели у печки. Адвокат, прислонившись к стене, слегка приуснул, а бедный Питман, предоставленный сам себе, оказался в компании нескольких лоботрясов, каких всегда можно встретить около транспортных контор.

— Ужасная погода, не правда ли, мистер? — обратился к Питману один из них. — Вам далеко ехать?

— М-м, да, погода не из лучших, — ответил художник. После чего, чувствуя, что следует сменить тему разговора, добавил: — Мой друг австралиец. Он хороший человек, но очень увлекающийся.

— Австралиец? — отозвался собеседник. — У меня тоже брат в Мельбурне. Ваш друг часом не из этих мест?

— Н-нет, не совсем, — ответил Питман, имевший весьма смутное представление о географии далекого континента. — Он живет там, в центральной части, и очень богат.

Лоботрясы с уважением посмотрели на дремлющего колониста.

— Так, так, — заметил другой, — Австралия — большая страна. Вы тоже из тех мест?

— Нет, я не оттуда, — ответил Питман и, явно нервничая, добавил: — И никакого желания не испытываю. — После чего начал тормошить Майкла.

— Что случилось? — спросил тот.

— Фургон почти готов, — строго сказал Питман, — просыпайтесь.

— Хорошо, хорошо, не сердитесь, друг мой, — ответил Майкл, зевая. — Капелька сна еще никому не повредила. Зато я чувствую себя относительно трезвым. Но к чему такая спешка. Что-то я не вижу фургона и не помню, где сейчас наш рояль.

Питман с ужасом представил себе (и по сей день еще представляет), что еще может ляпнуть адвокат в приливе откровенности, но по счастью кто-то вошел в комнату и объявил, что фургон готов. Майкл же был целиком поглощен проблемой, требующей немалых интеллектуальных усилий, а именно попыткой встать на ноги.

— Править будете вы — заявил он художнику, взгромоздившись на сиденье.

— Я? — изумился Питман. — Я никогда этого не делал, я не умею.

— Ладно, ладно, — ответил Майкл с олимпийским спокойствием. — Я тоже не умею. Но пусть будет по-вашему. Чего для друга не сделаешь.

Взгляд, брошенный на посмурневшее лицо хозяина конюшни, заставил Питмана принять решение.

— Вот и хорошо, — с отчаянием заявил он, — правьте вы, а я буду показывать вам дорогу.

Поскольку мы пишем не приключенческую повесть, то не будем описывать в деталях Майкла в роли кучера. Питман, который сидел рядом, сдерживая порывы приятеля и замирающим голосом пытаясь давать ему советы, не знал, чему больше удивляться: отваге новоявленного возницы или его совершенно не заслуженному везению. В конце концов они все же добрались до Кеннон-стрит без повреждений. Рояль мистера Брауна был погружен быстро и четко.

— Должен заметить, — сказал бригадир грузчиков, пересчитывая мысленно количество серебряных монет в горсти, — что рояль ваш оказался смертельно тяжелым.

— Все дело в богатстве звучания, — пояснил Майкл, отъезжая.

До квартиры мистера Гидеона Форсайта дорога была недолгой; дождь по-прежнему сыпал мелкими, но непрерывными каплями. Майкл придержал коней на почти пустой улице, вручил поводья какому-то местному ротозею, после чего оба путешественника слезли с повозки, где смотрелись очень впечатляюще, и пешком направились к месту, где должен был разыграться решающий эпизод их приключений. Майкл даже выказал легкое ослабление былой уверенности в себе.

— С моими бакенбардами все в порядке? — спросил он Питмана. — Было бы крайне неприятно, если бы меня узнали.

— С ними все замечательно, — успокаивал его Питман, даже не оглядываясь. — А вот насчет своего костюма я беспокоюсь. Не исключена возможность, что я встречу там кого-то из своего начальства.

— Без бороды вас никто не узнает. Только не забывайте, что говорить вам следует медленно. С акцентом вы и так уже говорите.

— Я надеюсь только на то, что молодого человека не окажется дома, — вздохнул Питман.

— А я надеюсь, что он будет один, — ответил адвокат, — это нас избавит от множества трудностей.

Так оно и оказалось. Гидеон лично открыл им дверь и проводил в комнату, обогреваемую скромным огнем в камине. Все стены до потолка были заняты стеллажами, заполненными трудами, отображающими историю и деятельность британской Фемиды. Весь вид комнаты за одним исключением указывал на юридические интересы ее обитателя, а исключением был как раз камин, на котором разместилась обширная коллекция курительных трубок, сортов табака, коробки с сигарами и несколько французских романов в желтых обложках.

— Имею честь говорить с мистером Форсайтом? — начал свое выступление Майкл. — У нас к вам важное дело. Боюсь, что наш визит не вполне соответствует обычному порядку вещей в таких вопросах…

— Я думаю, что вам бы следовало обратиться в юридическую контору, — прервал его Гидеон.

— Ну что ж, раз так, дайте нам адрес вашей фирмы, и завтра мы сможем обсудить нашу проблему в соответствии с принятыми правилами, — говоря это, Майкл уселся в кресло и жестом указал Питману сделать то же самое. — Но так уж получилось, что мы здесь не знаем никаких адвокатских контор, вас же нам рекомендовали, а времени у нас чрезвычайно мало.

— Могу я поинтересоваться, кому именно я обязан вашим визитом? — спросил Гидеон.

— Поинтересоваться вы можете, — согласился Майкл с клоунской усмешкой, — но меня просили вам об этом не говорить, пока… пока дело не будет улажено.

«Наверняка, их дядя прислал», — пришел к выводу Гидеон.

— Меня зовут Джон Диксон, — продолжал Майкл. — Это имя хорошо известно в Балларате[206]. Присутствующий здесь мой друг, мистер Эзра Томас из Соединенных Штатов, является очень состоятельным фабрикантом галош.

— Одну минуточку, я запишу, — деловито сказал Гидеон тоном опытного адвоката.

— Вы не будете против, если я закурю сигару? — спросил Майкл. В квартиру он входил немного протрезвевшим, но теперь начал ощущать, что пары алкоголя и сопутствующая им сонливость снова дают себя знать; поэтому он надеялся, как и многие в его ситуации, что сигара поможет поддержать разговор на должном уровне.

— Да, да, конечно, — захлопотал Гидеон. — Может, попробуете мои? Смело могу их вам рекомендовать, — добавил он, вежливо протягивая клиенту коробку.

— Честно вам признаюсь, — сказал «австралиец», — что мы возвращаемся со званого обеда, и поэтому я могу иногда выразиться не вполне ясно, но это с каждым можно случится, не правда ли?

— Разумеется, разумеется, — согласился Гидеон, продолжая демонстрировать всю вежливость, на какую был способен. — Вы можете не торопиться, я готов уделить господам достаточно времени.

— Дело, которое привело нас сюда, — продолжил, воодушевляясь, «австралиец», — чертовски деликатно. Мой друг мистер Томас — американец португальского происхождения, он плохо знает наши порядки и, являясь к тому же богатым фабрикантом концертных роялей Бродвуд…

— Концертных роялей Бродвуд? — прервал его несколько удивленный Гидеон. — Мистер Томас совладелец этой фирмы?

— Ах, нет. То не настоящие Бродвуды. Мой приятель производит Бродвуды американские.

— Но мне кажется, что недавно вы сказали, во всяком случае я так записал, что ваш друг производит галоши?

— Поначалу вам в этом деле все будет казаться странным, — заявил «австралиец», лучезарно улыбаясь, — дело в том, что он… интересуется разными отраслями производства, и этими, и многими другими, очень, очень многими, — повторял мистер Диксон с пьяной настойчивостью. — Прядильни мистера Томаса самые крупные в Таллахассе, его табачные плантации — гордость Ричмонда, короче говоря, мистер Томас — мой старый приятель, и я вас очень прошу заняться его делом.

Молодой адвокат с уважением посмотрел на мистера Томаса и был очень тронут его открытым, хотя и несколько неспокойным выражением лица, а также простотой и скромностью манер. «Удивительные люди эти американцы, — размышлял он про себя, — подумать только, что этот совершенно простецкого вида тщедушный малый в рубашке с мягким воротничком, а ворочает такими делами в столь серьезных отраслях!»

— Может, нам лучше, — произнес он уже вслух, — перейти уже к фактам?

— Узнаю человека дела! — воскликнул «австралиец». — Итак, перейдем к фактам. Речь идет о неисполнении обязательств.

Несчастный художник был так изумлен всем услышанным, что не мог удержаться от восклицания.

— Боже мой, — живо отреагировал Гидеон, — это, как правило, очень заковыристые дела. Расскажите мне все подробно, — добавил он мягко, — и раз уж вы обратились ко мне за помощью, то прошу ничего не утаивать.

— Слушай, расскажи ему, — сказал Майкл, махнув рукой в сторону Питмана. Видимо, он посчитал, что сделал все, что от него требовалось. — Он сам вам все расскажет, — зевая, обратился он к Гидеону. — Вы простите меня, если я на минутку сомкну глаза, я всю ночь был у постели больного друга.

Питман озирался по комнате с совершенно отупевшим видом. В его невинной душе нарастали ярость и отчаяние; приходили в голову мысли о побеге и даже о самоубийстве; и пока художник безуспешно искал какие-нибудь слова, пусть бы даже и ничего не значащие, молодой адвокат терпеливо ждал.

— Речь идет о неисполнении обязательств… — выдавил, наконец, из себя «фабрикант» очень тихим голосом. — Я нарушил обязательство… и грозит дело… — в этом месте Питман, как обычно, когда нервничал, потянулся рукой к бороде, но наткнулся на совершенно непривычную гладкую поверхность подбородка. Надежда и отвага (если о чем-то таком вообще можно было говорить в случае Питмана) покинули его окончательно. Он принялся отчаянно тормошить Майкла.

— Проснись же ты! — по голосу и характеру обращения чувствовалось, что нервы его на пределе. — Я не сумею! Вы же знаете, что не сумею!

— Вы должны простить моего друга, — невозмутимо сказал Майкл, открыв глаза. — Ораторским талантом он не отличается. Дело, в общем, простое. Приятель мой склонен, с одной стороны, к бурному проявлению страстей, с другой стороны — к простому, патриархальному образу жизни. Прошу вас взглянуть на ситуацию именно с этой точки зрения. Итак, неудачное путешествие по Европе и неудачное знакомство с мошенником, выдающим себя за иностранного графа, у которого на выданье дочь-красавица. Мистер Томас позволил себе дать волю чувствам. Он сделал предложение, предложение было принято, он написал несколько писем… написал в стиле, о котором сейчас, несомненно, жалеет. Если эти письма попадут на судейский стол, репутации мистера Томаса будет нанесен непоправимый ущерб.

— Следует ли мне понимать это так… — начал Гидеон.

— Уважаемый мистер Форсайт, — очень внушительно произнес «австралиец», — вы ровным счетом ничего не сможете понять, пока не ознакомитесь с содержанием писем.

— Да, ситуация, достойная сожаления, — Гидеон с сочувствием посмотрел на виновника несчастья, но заметив на лице того признаки беспокойства, отвел глаза.

— Это были бы еще пустяки, — жестким тоном продолжил мистер Диксон. — Я очень хотел бы, от всего сердца хотел бы иметь возможность утверждать, что совесть мистера Томаса чиста. Увы, ему нечего сказать в свое оправдание, ибо он был в свое время и до сих пор остается обрученным с первой красавицей в Константинополе, что в штате Джа. Мой приятель вел себя как последняя скотина…

— Штат Джа? — удивился Гидеон.

— Это только общепринятое сокращение: Джа означает Джорджия, так же как «ст.» означает «станция».

— Да, припоминаю, мне приходилось встречать в напечатанном виде подобное сокращение, но я не знал, что это так произносится.

— Уверяю вас, что именно так. Ну, теперь вы сами видите, что это несчастное существо можно спасти от бесчестья только с помощью какого-то очень хитрого хода. Деньги для этого имеются, и о них можно не беспокоиться. Мистер Томас завтра же может выставить чек на сто тысяч. Но у нас есть аргументы и получше, мистер Форсайт, чем деньги. Этот самый иностранный граф — он себя называет графом Тарновым — был когда-то владельцем табачной лавки в Бейсуотере, где выступал под своей собственной, и тоже примечательной фамилией Шмидт; а его дочь — если только она вообще его дочь — в то время прислуживала в магазине, а теперь, видите ли, хочет выйти замуж за такого выдающегося человека, как мистер Томас! Надеюсь, вам понятны наши намерения. Мы хотим опередить их, прежде чем они сделают следующий шаг. Мы просим вас поехать в Хемптон-корт, где они сейчас проживают, и угрозами или подкупом, а скорее всего, тем и другим, заполучить от них эти письма. Если вам это не удастся, ну что ж, все в руках Божьих… мистер Томас будет скомпрометирован. По крайней мере, я от него избавлюсь, — добавил Майкл, явно не проявив особого благородства по отношению к своему приятелю.

— Мне представляется, что существуют определенные предпосылки к тому, что наше дело разрешится благополучно, — заявил Гидеон. — У Шмидта были какие-нибудь дела с полицией?

— Мы на это надеемся. Есть все основания так предполагать. Причем, вы обратите внимание на местность: Бейсуотер! Вам это ни о чем не говорит?

Уже в шестой раз в течение разговора Гидеон задумывался, в здравом ли уме его клиент. «Впрочем, может быть, это все последствия званого обеда с алкоголем?» — решил он, а вслух спросил:

— В пределах какой суммы я могу вести переговоры?

— Ну, скажем, пока что хватит пяти тысяч, — ответил Майкл. — А теперь не смеем вас больше задерживать. Время идет, поездов до Хемптон-корт идет много, а о нетерпении моего друга мистера Томаса, надеюсь, вам напоминать не надо. Вот пять фунтов на текущие расходы и адрес. — Майкл начал было писать что-то на листке бумаги, но передумал и спрятал листок в карман. — Нет, лучше я вам продиктую, почерк у меня совершенно неразборчивый.

Гидеон записал адрес: «Граф Тарнов, вилла Кернол, Хемптон-корт»; после чего написал на другой карточке еще несколько слов.

— Вы говорили, что еще не обращались ни в одну адвокатскую контору. Смею вам рекомендовать наилучшего в Лондоне специалиста.

— Боже милостивый! — воскликнул Майкл, прочитав адрес своей собственной фирмы.

— О, возможно, вам это имя встречалось в связи с не самыми благозвучными историями, — начал пояснять Гидеон, — но я уверяю вас, что это человек очень порядочный и весьма авторитетный. А теперь, господа, мне остается только спросить, каким образом я смогу с вами связаться.

— Отель Лэнгхэм, разумеется, — ответил Майкл. — Итак, до вечера.

— До вечера, — повторил Гидеон, приветливо улыбаясь. — Я думаю, что могу посетить вас в отеле, сколь бы ни было поздно.

— В любое время, в любое время, — подтвердил адвокат, откланиваясь. А когда друзья очутились на улице, сказал Питману: — А у парня есть голова на плечах.

Можно было едва расслышать, как Питман бурчит себе под носом:

— Полный дурень.

— Ничего подобного. Он знает, кто лучший адвокат в Лондоне, а такой эрудицией не каждый может похвастать. Но признайтесь, наконец, как хитро я все это сымпровизировал.

Питман не ответил.

— О! — воскликнул адвокат, останавливаясь. — Что-то не понравилось нашему печальному Питману?

— Вы не должны были говорить обо мне в таком тоне, — вспыхнул художник. — Я ничем не заслужил подобных высказываний. Вы меня глубоко обидели.

— О вас я ни слова не сказал, — оправдывался Майкл. — Я говорил об Эзре Томасе, а должен вам напомнить, что такого человека не существует.

— Все равно это очень обидно.

Беседуя таким образом, они дошли до угла улицы, где ожидали их верный ротозей из местных, наблюдающий за лошадьми, и жалко выглядящий рояль, по крышке которого барабанил дождь, и его капли медленно стекали по лакированным ножкам. Ротозея послали в ближайший кабачок за подмогой из нескольких мощных парней, после чего начался завершающий этап всей операции. Еще до того, как мистер Гидеон Форсайт занял свое место в поезде, идущем до Хемптон-корт, Майкл сумел открыть двери его квартиры, и нанятая бригада грузчиков, кряхтя и охая, установила большой концертный рояль посреди комнаты.

— А теперь, — сказал адвокат, рассчитавшись с работниками, — еще одна предосторожность. Нам надо оставить ему ключ от рояля, причем так, чтобы он смог его найти. Надо подумать… — После этого он выстроил на рояле небольшую башню из сигар и поместил ключ внутри нее.

— Бедный парень, — вздохнул художник, когда они вышли на улицу.

— Да, его ситуации не позавидуешь, — невозмутимо согласился Майкл. — Но ему это добавит энергичности.

— И раз уж о том зашла речь, — вспомнил благородный Питман, — то боюсь, что я вел себя крайне невежливо. Я, безусловно, не имел права высказывать какие-то претензии в ваш адрес по поводу ваших слов, какими бы обидными они мне не казались, поскольку они не были направлены…

— Ни слова больше, мой Питман! — воскликнул Майкл, взбираясь на сиденье фургона. — Ни слова. Вы вели себя правильно. Ни один порядочный человек не должен выслушивать оскорбления в адрес личности, за которую он себя выдает.

Дождь перестал. Майкл достаточно протрезвел. От трупа они благополучно избавились, и друзья быстро помирились. Поэтому сегодня они возвращались (особенно в сравнении с предыдущим днем) словно с приятной прогулки. А когда они вернули фургон в конюшню, где их никто ни в чем не подозревал и вообще ни о чем не спрашивал, из груди мистера Питмана вырвался вздох нескрываемого облегчения.

— Теперь можно и по домам, — сказал он.

— Питман! — строго сказал адвокат, останавливаясь. — Ваше легкомыслие меня беспокоит. Мы с вами мокли целый день под дождем, а теперь вы хладнокровно предлагаете идти домой! Нет, мой дорогой! Только горячее виски!

И взяв своего приятеля под локоть, решительно повел его в сторону ближайшего питейного заведения. С сожалением должен отметить, что Питман не особенно сопротивлялся. Теперь, когда душевный покой был вновь обретен, а покойник надежно сплавлен, в характере художника начала проявляться некая бесшабашность. И когда они с Майклом чокнулись рюмками, над которыми клубились облачка пара, Питман вдруг захохотал во весь голос, словно беззаботная курсистка на пикнике.

Глава 9

ПРЕКРАСНОЕ ЗАВЕРШЕНИЕ «КАНИКУЛ» МАЙКЛА ФИНСБЮРИ
С Майклом Финсбюри я знаком лично. Мои юридические дела — о, я понимаю, сколь не выгодно признаваться в том, что поверяешь защиту своих интересов такому адвокату, но в конце концов, есть обычное чувство благодарности, да и вообще дело это прошлое — короче говоря, все мои отношения с законом, нынче, слава Богу, вполне невинного свойства, и сейчас в руках Майкла. К несчастью, у меня плохая память на адреса. О каждом своем знакомом я в состоянии запомнить только один его адрес. Назовет мне человек свой адрес при знакомстве, потом переедет куда-нибудь — и все, приятель этот для меня потерян, поскольку память за его перемещениями следить отказывается. Та к вот и получилось, что Майклу я пишу всегда на адрес его конторы, поскольку номера дома на Кингс-роад, где он живет, не помню. Конечно, на званых обедах у него мне случалось бывать. В последнее время, с тех пор, как он сколотил состояние и не так уж активно занимается практикой, подобного рода мероприятия участились. Происходит это так: несколько хороших знакомых, которых объединяет наличие классического чувства юмора (как, например, у меня) случайно встречаются в курительной комнате клуба, и вскоре их можно видеть тянущихся гуськом по аллеям Сент-Джеймс-Парка. Четвертью часа позже компания уже восседает за одним из самых шикарно накрытых столов Лондона.

Но во времена, описываемые в этой повести, в указанном доме на Кингс-роад (будем считать, что его номер 233) было еще тихо. Дружеские приемы Майкл устраивал в залах Николя или Веррея, двери же его частного жилища даже для большинства друзей оставались закрытыми.

Второй этаж, комнаты которого выходили окнами на солнечную сторону, был предоставлен в распоряжение отца. Двери гостиной были постоянно закрыты, а сам Майкл облюбовал для проживания столовую. В этом удобном помещении, оберегаемом железными ставнями от любопытных взглядов пешеходов Кингс-роад, в окружении книг по проблемам права, томиков поэзии и описаний известных уголовных процессов, мы и застаем его во время ужина по завершении путешествия с Питманом. Прислуживает адвокату пожилая дама со сверкающими глазами и плотно сжатыми губами. Весь ее вид свидетельствует о принадлежности к давним обитателям дома, а каждое сказанное слово — о достойном шотландском происхождении. Чувство почтительной боязни, которое сочетание этих двух качеств способно вызвать даже у самого смелого человека, не было чуждо и нашему герою. Это было впечатляющее зрелище, когда хозяин дома под пристальным взглядом прислуги старался всячески замаскировать в своем поведении следы обширного возлияния в компании Питмана. А когда Майкл, наконец, проговорил:

— Знаешь, Тина, я не прочь бы выпить рюмочку бренди с содовой, — то слова эти были сказаны без особой веры в их убедительность и без надежды на то, что они будут приняты к исполнению.

— Ни в коем случае, мистер Майкл, — последовал мгновенный ответ. — Только красное вино с водой.

— Очень хорошо, замечательно. Ты, конечно, права. У меня сегодня был очень трудный день в конторе.

— Что вы говорите? Да вы и близко к конторе сегодня не подходили.

— Ну, как же, я несколько раз заезжал на Флитстрит.

— Распутничали вы весь день, вот что! — язвительно объявила Тина. — Осторожно! Вы хрусталь разобьете! — вскрикнула она, когда адвокат чуть не уронил бокал со стола.

— Как он себя чувствует? — спросил Майкл.

— Как обычно, мистер Майкл, и видимо, так уж и будет до самого конца. Достойный человек. Но вы не первый, кто сегодня об этом спрашивает.

— Вот как? И кто же еще?

— Вы будете смеяться, — хмуро ответила Тина. — ваш кузен, мистер Моррис.

— Моррис! Что этому прохвосту было надо?

— Что надо? Хотел увидеться с ним, — экономка многозначительно указала пальцем вверх. — По крайней мере, так говорил, но у меня на этот счет свое мнение. Он хотел меня подкупить! Подумать только, подкупить! Меня! — повторила она с нескрываемым презрением. — Джентльмены так не поступают.

— В самом деле? — сказал Майкл. — Уверен, что много он не предложил.

— Вы не ошиблись. — И дальше никакими расспросами не удалось заставить ее назвать сумму, за которую прижимистый родственник хотел ее подкупить. — Но я ему сказала, чтобы не совал свой нос не в свои дела, — добавила Тина воинственно. — Не скоро он снова тут появится.

— Ты же знаешь, что нельзя позволить ему увидеться с моим отцом. У меня нет ни малейшего желания устраивать представление для этой скотины.

— Об этом можете не беспокоиться, — заверила его домохозяйка. — Но самое смешное в том, что… вы соус пролили, вот свежая салфетка… что он думает, будто ваш батюшка умер и вы это от него скрываете.

— На воре шапка горит.

— Вот-вот, я ему слово в слово то же самое сказала! — обрадовано воскликнула Тина.

— Он мне еще за это заплатит.

— А нельзя его каким-нибудь образом к суду привлечь?

— Нет, не думаю, да и не испытываю ни малейшей на то охоты. Только знаешь что, Тина, что-то красное вино не очень мне по вкусу. Это какая-то неудачная бутылка. Будь так добра, и дай мне рюмочку бренди.

Но Тина была непреклонна.

— В таком случае, — сердито заявил адвокат, — я больше есть не буду!

— Вы можете поступать так, как считаете нужным, — ответила невозмутимо экономка и принялась убирать со стола.

— Какая жалость, что Тина такая образцовая прислуга, — вздохнул Майкл, выходя на улицу.

Дождь перестал, ветер еще не успокоился, но теперь уже только приятно освежал. Город в вечерней темноте искрился уличными фонарями и блестел лужами. «Ну вот, так уже лучше», — подумал адвокат, направляясь к центру и не без удовольствия прислушиваясь к стуку колес по мостовой и миллионному эху шагов пешеходов.

На углу Кингс-роад он вспомнил о бренди и зашел в сверкающую витриной забегаловку. Посетителей было немного: кучер с близкой стоянки экипажей, несколько хронических безработных, джентльмен (в углу), желающий продать фотографии, укромно доставаемые из кожаной папки, другому очень молоденькому парнишке с рыжей бороденкой, а также (в другом углу) парочка влюбленных, оживленно о чем-то щебечущих. Но общее внимание привлекал к себе худосочный старичок в черном сюртуке, который явно был тут на новенького. Перед ним на мраморной плите стола возле сэндвича и кружки пива лежала сильно помятая фуражка. Он как раз поднял руку в ораторском жесте и голосом от природы писклявым, но настроенном сейчас на акустику лекционной залы, очаровывал своим искусством буфетчицу, четырех безработных и кучера.

— Я произвел инспекцию всех лондонских театров, — говорил старик, — и, измерив шагами ширину главных входов, установил, что они до смешного не соответствуют потребностям публики. Двери открываются не в ту сторону, сейчас не помню, в какую именно, но дома у меня записано. Часто во время представления они заперты на ключ, когда зрительный зал буквально забит публикой. У вас, очевидно, не было моих возможностей сравнить эту ситуацию с положением в других странах, но смею вас заверить, что там это давно уже главная забота уважающих себя властей. Неужели вы думаете, что в стране истинной демократии могли бы сохранится такие свидетельства властных злоупотреблений? Ваш здравый смысл, хоть и не подкрепленный образованием, подскажет вам, что нет. Возьмем, к примеру, Австралию — страну еще более подневольную, чем Англия. Я лично разговаривал с одной из жертв пожара на Ринге, и, хотя этот человек не очень бегло говорил по-немецки, мне удалось получить полное представление о его мнении на этот предмет. Но вас наверняка больше заинтересует вот эта вырезка, посвященная той же проблеме, из венской газеты, которую я вам сейчас прочитаю и тут же, с листа переведу. Как вы сами можете видеть, она напечатана готическим шрифтом, — при этих словах оратор предъявил слушателям означенную вырезку, чтобы они могли удостовериться собственными глазами, причем сделал это с видом фокусника, показывающего публике в первом ряду возникший из воздуха апельсин.

— Приветствую уважаемого дядюшку! Что за встреча! — воскликнул Майкл, положив руку на плечо говорившего.

Тот испуганно обернулся и перед Майклом предстала физиономия дяди Джозефа.

— Это ты, Майкл? Ты один? С тобой никого нет?

— Один, — ответил Майкл, — никого со мной нет. А вы кого ожидали?

— Я имел в виду Морриса или Джона, — с видимым облегчением пояснил старик.

— А с какого счастья мне с ними разгуливать? — спросил племянник.

— В общем-то правильно, — признал Джозеф. — Тебе я могу довериться. Надеюсь, ты мне поможешь.

— Не понимаю пока, о чем вы говорите, дядя, — сказал адвокат, — но если вам нужны деньги, то предупреждаю, что я на нуле.

— Ах, не в этом дело, мой мальчик, — ответил дядя, крепко стискивая племяннику руку, — я потом тебе объясню.

— Вот и хорошо. Я угощаю, что вам заказать?

— В таком случае попрошу еще один сэндвич. Допускаю, что ты немного удивлен, встретив меня в подобном месте, но дело в том, что я поступаю в соответствии с моим твердым, но малоизвестным принципом…

— Не такой уж он малоизвестный, — усмехнулся Майкл, потягивая бренди, — я сам ему следую, когда вдруг захочется выпить.

Старик, которому хотелось как можно больше расположить к себе Майкла, грустно улыбнулся в ответ.

— Ты всегда такой веселый, — сказал он, — и признаюсь, что это мне, вообще-то, в тебе нравится. А что касается упомянутого принципа, то он заключается в том, что надо приспосабливаться к обычаям той страны (хоть бы и самой захудалой), где человек находится. Во Франции, например, все ходят завтракать в кафе; в Америке же главный пункт питания — так называемые бары самообслуживания; ну а в Англии тот, кто желает быстро перекусить, направляется вот в такой кабачок. Довольствуясь парой сэндвичей, чаем, ну и иногда кружкой пива, человек может в Лондоне неплохо пропитаться на четырнадцать фунтов и двенадцать шиллингов в год.

— Знаю, знаю, — ответил Майкл, — не считая одежды, стирки и обуви. Все вместе, включая сигары и нерегулярную выпивку, лично мне обходится в семьдесят и более.

Этой фразой Майклу удалось в последний раз прервать поток речей дяди Джозефа. Далее он покорно и снисходительно внимал разглагольствованиям дяди, который тут же переключился на политические реформы, с них — на теорию барометра, которую украсило описание ветра бора на Адриатике, после чего речь зашла о наилучшем методе обучения глухонемых арифметике. Немного погодя, парочка двинулась по Кингс-роад.

— Майкл! — перешел, наконец, к делу дядя Джозеф. — Причиной того, что я здесь оказался, является моя ссора с племянниками. Они стали невыносимы.

— Я вас понимаю, дядя, — признал Майкл. — Сам не способен выносить их больше двух минут.

— Они не разрешали мне выступать, — излагал свои обиды старик. — Запирали меня на ключ, да еще всякие грубые слова говорили. Считали, сколько я карандашей трачу для своих увлекательных заметок; газеты от меня прятали, как младенца от диких зверей. Ты же меня знаешь, Майкл. Я живу этими моими расчетами, тем, что имею свой взгляд на мир, такой разнообразный и переменчивый. Перо, бумага и пресса значат для меня не меньше, чем еда и питье. Такая жизнь стала совсем невмоготу, и тут, в неразберихе после железнодорожной катастрофы под Браундином, мне удалось скрыться. Они, наверное, думают, что я погиб, и попытаются обманом завладеть тонтиной.

— А как выглядит ваша финансовая ситуация? — вежливо спросил Майкл.

— В финансовом отношении я просто богат, — радостно ответил старик. — Сейчас я могу себе позволить расходы до ста фунтов в год. Перьев и карандашей у меня в неограниченном количестве. В моем распоряжении Британский Музей с его книгами, а также любые газеты, какие только пожелаю. Странная, однако, вещь, насколько мало человеку в моем возрасте нужно забивать себе голову книжными премудростями. Достаточно газет, в них есть все выводы в готовом виде.

— Я могу вам, дядя, кое-что предложить: вы можете поселиться у меня.

— Дорогой Майкл, ты очень любезен, но все же не вполне осознаешь мою ситуацию. Дело в том, что определенные финансовые сложности все-таки существуют. В роли опекуна я выступил не вполне удачно, и не впадая в подробности, скажу тебе только, что оказался в полной финансовой зависимости от этого злодея Морриса.

— Я вас переодену! — воскликнул с энтузиазмом Майкл. — Подарю вам очки в толстой оправе и бакенбарды.

— Подобные мысли мне тоже приходили в голову, — признался старик. — Но боюсь, что такая перемена обратит на себя внимание соседей в скромном месте моего нынешнего обитания. Аристократы, как тебе известно…

— Но, — прервал его Майкл, — каким чудом у вас вообще появились деньги? Не считайте меня чужим человеком. Я ведь знаю об опекунстве, о том, каких дров вы там наломали, и о том, что существуют документы, по которым вы уступаете все права Моррису.

В ответ Джозеф рассказал племяннику о совершенных им банковских операциях.

— А вот это неправильно, — оценил его действия адвокат. — Этого вы не имели права делать.

— Но ведь все принадлежит мне, — пытался возражать Джозеф, — Майкл, ведь это я основал дело, и я им занимался, значит, все это мое!

— Все это так, но вы подписали бумаги о переуступке прав, вы были вынуждены это сделать в безнадежной для вас ситуации. А сейчас все может кончиться тюрьмой.

— Не может быть! — воскликнул бедный дядя Джозеф. — Закон не может быть так несправедлив!

— Самое смешное, — продолжал Майкл, — что на сей раз вы этот кожевенный бизнес угробили окончательно. У вас, дядя, конечно, весьма своеобразное представление о юридических нормах, но должен сказать, что мне очень импонирует ваше чувство юмора!

— Не вижу в этом ничего смешного, — обиженно заметил дядя Джозеф.

— Если уж зашла об этом речь, скажите, имеет ли Моррис право подписи в фирме?

— Кроме меня никто.

— Бедолага Моррис! Истинный бедолага! — воскликнул восхищенно адвокат. — И при этом все время ломает комедию, что дядюшка жив, здоров и сидит дома. Ну все, Моррис, судьба отдает тебя в мои руки! Скажите мне, дядя, сколько вообще стоит это все ваше кожевенное дело?

— Стоило когда-то сто тысяч, — с горечью ответил дядя Джозеф, — когда я им занимался. А потом явился этот шотландец, очень способный, особенно в бухгалтерских делах. Ни один бухгалтер во всем Лондоне не мог разобраться, как он там вел учет. Потом пришел Моррис, который вообще в торговом деле не разбирается. А сейчас фирма стоит очень мало. Моррис пробовал ее продать, и ему предлагали только четыре тысячи.

— Пожалуй, мне стоит заинтересоваться шкурами, — решительно заявил Майкл.

— Тебе? — удивился дядя Джозеф. — Не советую. Во всем мире торговли нет ничего более непредсказуемого, чем колебания на рынке кож. Можно сказать, что это невероятно чувствительный рынок.

— А что вы сделали с этими деньгами?

— Я положил их в другой банк и снял двадцать фунтов, — быстро ответил мистер Финсбюри. — А зачем ты спрашиваешь?

— Прекрасно, — ответил Майкл. — Я завтра же пошлю туда своего служащего с чеком на сто фунтов, а ту сумму переведу обратно в Англо-Патагонский банк с каким-нибудь объяснением, которое специально для вас придумаю. Вас это очистит перед законом, а Моррис и так не сможет снять ни пенса, не прибегая к подделке вашей подписи, что, впрочем, не повредит моей небольшой интрижке.

— А я что буду делать? — спросил дядя Джозеф. — Я же не могу жить без денег.

— Разве не ясно? Я пошлю чек на сто фунтов, из которых у вас на счету останется восемьдесят. Когда они закончатся, обратитесь снова ко мне.

— Я все же не хотел бы зависеть от чьей-либо щедрости. — Джозеф пожевал свой седой ус. — Я хотел бы существовать на собственные средства, тем более, что они у меня есть.

— Да как вы не поймете, — Майкл схватил дядю за локоть, — что я пытаюсь спасти вас от тюрьмы?

Столь серьезный тон Майкла подействовал на дядю.

— Надо мне заняться изучением права, — заявил он. — Это будет новая для меня область знаний. Общие принципы мне, конечно, известны, но частностям я до сих пор должного внимания не уделял, потому-то твоя оценка данной ситуации для меня явилась неожиданностью. Возможно, ты и прав, а для человека в моем возрасте — я ведь уже далеко не безусый юнец — надолго попасть в тюрьму было бы очень вредно для здоровья. Тем не менее, я должен тебе сказать, дорогой племянник, что ты совсем не обязан оказывать мне все эти любезности, никаких причин для этого нет.

— Пусть это вас не заботит, дядя. Я, возможно, отыграюсь на торговле кожами. — И записав дядин адрес, Майкл расстался с ним на углу улицы.

«Какой замечательно милый старик. Недотепа и пустомеля, но как полон жизни! А мне, видно, судьбой назначено быть орудием Провидения. Так, задумаемся на минутку, в чем я сегодня преуспел? Избавился от трупа, спас дядю Джозефа, слегка взбодрил Форсайта и выпил черт знает сколько не самого отборного бренди. Закончу-ка я день тем, что навещу кузена, и тогда действительно выступлю в роли перста судьбы. Кожами можно заняться завтра, сегодня просто по-дружески внесу в это дело оживление».

Примерно минут через пятнадцать после этих размышлений, когда часы пробили одиннадцать часов вечера, орудие Провидения вышло из экипажа и, велев кэбмену ждать, постучало в двери дома номер 16 по Джон-стрит.

Дверь тут же отворил Моррис.

— А, это ты, Майкл, — приветствовал он кузена, предусмотрительно загородив собой узкий проход. — Время уже позднее.

Майкл молча подал ему руку и так крепко стиснул ладонь, что надутый хозяин дома слегка отстранился. Воспользовавшись этим, адвокат проник в холл, после чего направился к столовой, а Моррис следовал за ним по пятам.

— Где твой дядя Джозеф? — спросил Майкл, удобно располагаясь в кресле.

— Он в последнее время плохо себя чувствует. Сейчас он в Браундине. Джон его опекает, а я тут, как видишь, один.

Майкл спрятал усмешку в усы.

— Я хотел с тобой увидеться в связи с одним интересным делом.

— Не требуй от меня согласия на свидание с дядей, раз не хочешь показать мне своего отца.

— Вздор, — ответил Майкл. — Мой отец — это мой отец, а Джозеф такой же мой дядя, как и твой, и никаких особых прав на него у тебя нет.

— У меня и в мыслях ничего такого не было, — упрямо повторял Моррис. — Просто он плохо себя чувствует и никого не может принимать.

— В таком случае я скажу тебе без всяких обиняков. Я пришел предложить тебе определенный компромисс.

Бедный Моррис сначала побледнел как труп, а затем краска обиды на человеческую несправедливость залила его лицо до самых корней волос.

— Да что ты говоришь? — воскликнул он. — Не верю я тебе, ни одному слову не верю. — А когда Майкл заверил его, что говорит вполне серьезно, покраснел еще больше. — Я не согласен. Выметайся отсюда со своим компромиссом!

— Ого! — удивился Майкл. — Ты утверждаешь, что дядя тяжело болен и не хочешь пойти на компромисс? Это выглядит подозрительно.

— О чем ты говоришь? — хрипло спросил Моррис.

— Я говорю только о том, что мне кажется подозрительным или, как бы это сказать, подозрительно пахнет.

— Ты меня в чем-то обвиняешь? — спросил на этот раз угрожающе Моррис, пробуя сменить тон.

— Обвиняю? Не будем прибегать к столь суровым выражениям! А знаешь что, не пора ли нам утопить все наши недоразумения в хорошем стаканчике, как и подобает двум любящим родственникам? «Два милых братца» — что-то подобное есть у Шекспира. Или ему приписывают.

Моррис лихорадочно соображал. «Неужели он что-то подозревает? Или просто стреляет вслепую? Потрафить ему или послать подальше? Надо потрафить, — пришел он к выводу. — Так я выиграю время».

— Ну что ж, — сказал он вслух, всеми силами стараясь изобразить радушие, — давно уж мы вместе не коротали вечерок, Майкл. И хотя тебе известно, что я избегаю употреблять алкоголь, на сей раз сделаю исключение. Извини меня, я на секунду отлучусь в погреб за бутылочкой виски.

— Виски я не пью, — заявил Майкл. — Мне либо немного выдержанного шампанского, либо ничего.

Моррис с минуту стоял в нерешительности, поскольку шампанское стоило дорого, потом молча вышел из комнаты. Он быстро оценил открывающиеся возможности. То, что Майкл вспомнил о самом дорогом в его погребке напитке, было Моррису, как он счел, на руку. «Одну бутылку?.. — подумал Моррис. — А, черт возьми, дам ему две. Не время экономить. Когда эта скотина напьется, я вытяну из него все секреты».

И вернулся с двумя бутылками. Появились стаканчики, которые Моррис хозяйским жестом наполнил.

— За твое здоровье, брат! — воскликнул он весело. — Чувствуй себя как дома!

Майкл опустошил свой стакан с серьезной миной, стоя у стола, а когда стакан вновь наполнился, вернулся с ним к своему креслу, прихватив заодно бутылку.

— Военные трофеи, — объяснил он. — Трусы прячутся за стены. Так утверждает наука.

Моррис не нашелся, что на это ответить, и на некоторое время повисло молчание. Но два бокала шампанского, очевидно, подействовали на Майкла.

— Тебе не достает темперамента, Моррис, — заявил он. — Возможно, ты человек и неглупый, но энергичным тебя никак не назовешь.

— Почему ты считаешь, что я человек неглупый? — допытывался Моррис с выражением удовлетворенной скромности.

— Потому что не хочешь идти на компромисс. Хитрюга ты, Моррис, истинный ловкач, — продолжал адвокат. — А винцо неплохое. Единственная достойная уважения вещь в семействе Финсбюри — это вино; его трудней получить, чем дворянский титул, значительно трудней. Я не могу понять, почему человек, у которого в погребке есть такое вино, не соглашается на компромисс.

— Когда я тебе то же самое предлагал, ты отказался, — хитро улыбнулся Моррис.

— Я даже не понимаю, почему отказался. И не понимаю, почему ты отказываешься… — рассуждал громко Майкл. — Интер-ресная это вещь, очень интерр-ек! — сная, — продолжал он, с переменным успехом борясь с непослушным языком. — Мне интерресно, о чем каждый из нас думает, а тебе нет?

— А как ты полагаешь, чем я руководствовался? — спросил Моррис с хитрецой.

— Какая наглость! — Майкл взглянул на кузена и подмигнул. — Еще минута, и будешь просить выручить тебя из неприятностей. Я знаю, что я посланец Провидения, но не до такой же степени. Выпутывайся сам, как Эзоп и тот с ним, другой. Ведь это ж надо думать, какие несчастья для четырнадцатилетней сиротки — все эти кожаные дела и прочее.

— Я не пойму, о чем ты толкуешь, — заявил Моррис.

— Я и сам не пойму, — признался Майкл. — Прекрасного урожая вино, уважаемые господа, прекрасного. Не пренебрегайте бокальчиком. Но вот какая проблема: пропал дорогой дядюшка. Вот что хотелось бы знать, где очень, очень дорогой дядюшка?

— Я же тебе говорю, что в Браундине. — Моррис уже незаметно стал вытирать пот со лба, эти повторяющиеся намеки сильно на него действовали.

— Легко сказать Брауд… Браундес… нет, оказывается не так легко, — напрягал дикцию Майкл. — Легко говорить, все легко говорить, когда можешь выговорить. Что мне нравится, так это то, что дядюшка пропал абсолютно. Это уму непостижимо! — и он покрутил головой.

— Все очень просто, — Моррис с трудом владел собой. — Никакого секрета нет. Он находится в Браундине после потрясения от этой катастрофы с поездом.

— Да-а, — признал Майкл, — чертовски сильное потрясение!

— Что за тон у тебя? — резко отреагировал Моррис.

— Я об этом знаю из достоверных источников, — сознался адвокат. — Сам мне об этом сказал. Если ты все же скажешь мне что-то другое, я должен буду выбирать между одним сообщением и другим. Вопрос в том… о, уронил бутылку… но шампанское ковру на пользу… весь вопрос в том, дядюшка жив или… или… в гробу лежит?

Моррис сорвался с кресла.

— Ты это о чем? — Моррис почувствовал, как у него перехватило дыхание.

— Я о том, что ковер — это прек-красная вещь. Чудесная вещь на кожаной основе. Передай мой привет дяде Шампану… — Майкл поднялся.

— Ты уже уходишь? — спросил Моррис.

— Очень жаль, друг мой. Надо ухаживать за больным, — ответил Майкл, наступая ему на ногу.

— Нет, ты никуда не уйдешь, пока не объяснишь мне всех своих намеков, — разъярился Моррис. — В чем, собственно, дело? Зачем ты приходил?

— Не сердись, — сказал адвокат уже от дверей. — Я приходил как посланец Провидения. — Держась рукой за стену, он дошел до входной двери, с трудом отворил ее и спустился с крыльца на тротуар. Уставший ждать кэбмен увидел его и спросил, куда ехать.

Майкл заметил, что Моррис идет вслед за ним; неожиданно его осенило: можно его еще напугать…

— К Скотленд-ярду, — сказал он громко, держась за колесо, чтобы не потерять равновесия. — Едем в Скотленд-ярд, что-то этот мой братец мне подозрителен. Надо бы все выяснить! Давай к Скотленд-ярду!

— Вы ж несерьезно, — отозвался кэбмен, с той снисходительной симпатией, с какой в народе относятся к подвыпившим джентльменам. — Лучше я отвезу вас домой, а завтра пойдете в Скотленд-ярд.

— Вы мне советуете не ехать в Скотленд-ярд по-дружески или как юрисконсульт? — заинтересовался Майкл. — Ладно, забудем о Скотленд-ярде, едем в бар «Радость».

— «Радость» уже закрыта.

— Ну тогда домой, — столь же радостно согласился Майкл.

— Но куда, господин хороший?

— Что-то не помню адреса, — сказал Майкл, забираясь на сиденье. — Езжай в Скотленд-ярд, там и выясним.

— Но у вас, наверно, есть визитная карточка, — спросил кэбмен, — дайте мне ее.

— Потрясающая интеллигентность у салата! — пробормотал адвокат, подавая извозчику свою визитку.

Тот прочитал при свете фонаря:

— Майкл Финсбюри, 233 Кингс-роад, Челси. Правильно, сэр?

— Угадал. Ну и поехали, если дорогу видишь.

Глава 10

ГИДЕОН ФОРСАЙТ И КОНЦЕРТНЫЙ РОЯЛЬ
Возможно, читатель знаком с известной повестью «Кто перевел стрелки часов?», принадлежащей перу некоего Э.Х.Б., которая несколько дней заполняла витрины привокзальных киосков, после чего бесследно исчезла с лица земли. Я не знаю, как это происходит, но факт остается фактом: прежние книги исчезают, уступая место новым. Может быть, это Вечный Читатель — Время зачитывается старыми изданиями, возможно, в этом есть какое-то особое предначертание Провидения, в чьей власти судьбы и писателей, и их творений, но не исключено, наконец, что сами писатели взяли это дело в свои руки, создали тайную организацию и, пользуясь паролем, которого не выдадут никому даже под страхом смерти, собираются небольшими группами по ночам, чтобы под началом энергичных предводителей совершать свои очистительные набеги на книжные лавки города. Так или иначе, устаревшие книги исчезают, подтверждением чему служит факт существования только трех экземпляров повести «Кто перевел стрелки часов?». Один находится в Британском Музее, надежно скрытый под фальшивым названием, другой — в подвальных хранилищах Юридической библиотеки в Эдинбурге (вместе с нотами), а третий, в сафьяновом переплете с тиснением — у мистера Гидеона Форсайта. Столь завидную судьбу, постигшую этот экземпляр, легче всего было бы объяснить восторженным отношением Гидеона к сей повести. Несколько трудней было бы обнаружить поводы для такого восторга (особенно тем, кому она хоть раз попалась на глаза), но следует помнить, что родительские чувства — извечная человеческая слабость, Гидеон же (а не его дядя, чьими инициалами он остроумно воспользовался) и был автором повести «Кто перевел стрелки часов?», хотя предпочитал в этом не признаваться. Обмолвился, правда, как-то нескольким приятелям, когда книга была еще в печати, но после ее не слишком удачного появления на прилавках писательская скромность взяла верх, и теперь тайна сия хранится более надежно, чем, например, тайна авторства «Уэверли».

Как ни странно, экземпляр этого произведения все еще покоился в запыленном одиночестве в киоске на станции Ватерлоо (мы возвращаемся в нашем рассказе на один день назад). Гидеон, купив билет до Хемптон-корт, как раз проходил мимо и снисходительно улыбнулся детищу своих былых интеллектуальных упражнений. До чего же смешными выглядят сейчас его литературные амбиции! И сколь не соответствует его теперешнему положению эта ребяческая забава! Сейчас, взявшись за свое первое дело, он почувствовал себя, наконец, взрослым мужчиной, а муза — покровительница детективных романов, дама, вероятно, французского происхождения, покинула его обитель и вернулась на Геликон, чтобы продолжить водить хороводы в обществе своих остальных сестер.

Во время поездки разум молодого адвоката был занят весьма здравыми и практичными мыслями: ему уже виделся в воображении небольшой сельский домик на лесной поляне среди вековых дубов, где он обустроит свое семейное гнездышко. Чем дальше он погружался в эти мечтания, тем больше вводил усовершенствований в проект — тут добавил конюшню, там теннисный корт, еще где-нибудь надо устроить лодочную пристань.

«Совсем еще недавно, — думалось ему, — я был беззаботным щенком, которого ничто не волновало, кроме собственных удовольствий. Интересовала меня только гребля, да детективные романы. Когда проходил мимо старосветского деревенского поместья с большим огородом, конюшней, пристанью, удобными комнатами, даже не задумывался о канализации. Как же человек с возрастом взрослеет!»

Интеллигентный читатель уже догадался, что причиной такого направления мыслей была мисс Хезелтайн. Гидеон привел Джулию в дом мистера Блумфилда, и когда почтенный джентльмен осознал, что перед ним стоит униженная и оскорбленная личность, то с присущим ему темпераментом занялся защитой ее прав. Когда человек с его характером приходит в состояние сильного возбуждения, ему необходимо действовать.

— Еще неизвестно, кто из них хуже, — выкрикивал Блумфилд, — старый мошенник или молодой щенок. Я напишу в «Пэлл Мэлл» и пригвозжу их к позорному столбу. Мы должны пригвоздить их к позорному столбу! Это наш общественный долг. Ты ведь сказал, что этот тип из тори. Что? Дядя у них радикал? Тогда нет сомнений, что и он подвергается гонениям. Это, конечно, меняет дело, но не настолько, чтобы я не исполнил свой долг.

Он тут же нашел новое приложение для своей жажды действий. А именно, мистер Блумфилд пришел к выводу, что мисс Хезелтайн необходимо спрятать. Его пассажирская лодка готова принять беженку, как раз пару дней назад она вернулась из очередного похода. Это будет идеальное укрытие.

Отныне каждое утро мистер Блумфилд и Джулия отправлялись в дорогу в очень раннюю пору, не взирая на резкие порывы холодного восточного ветра. Напрасно умолял Гидеон, чтобы и его взяли в компанию.

— Нет уж, Гидеончик, — говорил ему дядя, — за тобой наверняка следят, ты должен держаться от нас подальше.

Молодой адвокат даже и не пробовал рассеять этих опасений, поскольку предполагал, что, если вся история утратит романтическую ауру, для дяди она сразу станет неинтересной. Сдержанность его была вознаграждена. Поместный радикал, положив руку на плечо племянника, заявил:

— Я понимаю, чего тебе надо, Гидеончик. Но если хочешь добиться руки этой девицы, то должен взяться за работу.

Эти приятные слова способствовали приподнятому настроению нашего юриста в часы ежедневных занятий по курсу права, сопровождали его мечтания в дороге до Хемптон-корт, и даже когда он, сойдя на станции, начал готовиться к предстоящему трудному разговору, голос дяди Неда и глаза Джулии не покидали его ни на минуту.

Но тут неожиданности посыпались как из рукава. Во всем Хемптон-корте не нашлось ни одной виллы Кернол и ни одного графа Тарнова. Это было странно, но, если принять во внимание не полную определенность полученной от клиентов информации, какое-то объяснение можно было себе представить. Мистер Диксон был после хорошего обеда и мог напутать с адресом. Что можно предпринять в такой ситуации разумного, профессионального и по-мужски решительного? — задал себе мысленный вопрос Гидеон и тут же сам себе ответил: телеграмма, и притом предельно лаконичная. Через несколько минут по проволоке уже летело послание следующего содержания: «Диксону, отель Ленгхэм. Вилла и личность неизвестны, очевидно, адрес ошибочен; приезжаю ближайшим поездом. Форсайт». И уже вскоре он вылезал из кэба перед входом в отель, и лицо его по-прежнему выражало деловитость и усиленную умственную деятельность.

Смею предположить, что Гидеон никогда в жизни не забудет про отель Ленгхэм. То, что он не отыскал графа Тарнова, это было еще полбеды, но отсутствие каких-либо следов Джона Диксона и Эзры Томаса озадачило его куда серьезней. В голове у Гидеона бестолково и хаотично закрутились вопросы: в чем дело? что все это значит? что делать дальше? Ответов он не нашел, а посему снова сел в экипаж и поспешил домой. Там он сможет спокойно и без помех осмыслить ситуацию. Гидеон поднялся по лестнице, вставил ключ в замок и открыл дверь с тенью тайной надежды в душе.

В доме было темно. Гидеон знал свою квартиру и помнил, где хранятся спички. Но, уверенно двинувшись по направлению к камину, он неожиданно наткнулся на что-то очень большое в том месте, где ничего такого находиться было не должно. Когда он выходил из дому, то запер за собой двери и, вернувшись, застал их тоже запертыми, следовательно, никто чужой зайти сюда не мог. Не могла же сама мебель сменить свое положение. И все же вне всякого сомнения что-то тут находилось. В темноте он вытянул перед собой руку. Да, здесь стояло что-то большое, гладкое и холодное.

— Боже милостивый, — воскликнул он, — кажется, это рояль! — И в ту же минуту вспомнил о спичках у себя в кармане. Когда он зажег одну, перед глазами предстал действительно рояль, большой и дорогой инструмент с дождевыми потеками и царапинами непонятного происхождения. Пламя спички отражалось в гладкой поверхности, как звезда в стоячей воде, на противоположной же стене качалась громадная тень странного существа.

Спичка догорела, обжегши Гидеону пальцы, и комната снова погрузилась во тьму. Он дрожащими руками засветил лампу и подошел ближе. Да, сей предмет был самым настоящим роялем и стоял именно там, где никак находится не мог. Гидеон открыл крышку и ударил по клавише. Тишину не нарушил ни один звук. «Со мной все в порядке?» — обеспокоено подумалось ему, после чего он придвинул кресло и стал упорно пытаться извлечь из рояля хоть какой-нибудь звук то быстрыми арпеджио, то сонатой Бетховена, которая (как он помнил с лучших времен) была самым громким творением этого композитора. И ничего. Он дважды ударил кулаком по клавишам. Тишина стояла гробовая.

Молодой адвокат вскочил на ноги.

— Сбрендил, причем капитально, — воскликнул он. — И никто, кроме меня, об этом не знает. Наихудшая из божьих кар.

Пальцы наткнулись на цепочку от часов. Гидеон буквально выхватил часы из кармашка и приложил к уху. Тиканье было слышно отчетливо.

— Похоже, я не оглох, — сказал он себе. — Просто сошел с ума. Окончательно и бесповоротно.

Гидеон затравлено осмотрелся вокруг. Затуманенный взгляд остановился на кресле, в котором недавно восседал мистер Диксон. Рядом на столике лежала недокуренная сигара.

«Нет, это был не сон, — продолжал он размышлять, — но Бог свидетель, что с мозгами у меня не все в порядке. Мне, например, кажется, что я проголодался. А может, это очередная галлюцинация? Надо проверить. Поужинаю как следует в последний раз. Поеду в Кафе Рояль, а уж оттуда, если придется, прямо в психушку».

Выходя из дому, он задумался, каковы должны быть первые проявления его нового психического состояния? Бросится на официанта? Съест стакан? А когда он сел в кеб и велел вести себя к Николя, вдруг возникло опасение, что такого заведения вообще не существует.

Сверкающий газовыми светильниками вход в ресторан слегка развеял его опасения. С радостью увидел он знакомого официанта, заказ сделал вполне осмысленный, а ужин оказался вполне достойным и съеден был с аппетитом. «Боже праведный, — подумал Гидеон, — неужели еще есть надежда? Может, я поторопился с выводами? Так ли на моем месте вел бы себя Роберт Скилл?» Роберт Скилл (наверно, излишне пояснять) был героем повести «Кто перевел стрелки часов?». В представлении автора это был яркий, живо описанный персонаж, но критически настроенные читатели находили фигуру Роберта малоубедительной. Впрочем, это обычная ситуация с детективными повестями: читатель всегда на порядок умнее автора. На Гидеона, однако, имя Роберта Скилла обычно оказывало чудодейственное влияние, добавляло уверенности и даже отваги. Решено, он должен поступить так, как поступил бы этот необыкновенный человек. Люди часто приходят к подобным решениям. Генерал в трудных обстоятельствах берет пример с Наполеона; попавший в беду священнослужитель взывает к облику святого Павла; писатель перед принятием важного решения вспоминает о Шекспире. В случае Гидеона было ясно одно: Скилл был человеком действия и немедленно предпринял бы какой-то решительный шаг (неважно, какой), а единственным шагом, который приходил сейчас в голову Гидеону, было возвращение домой.

Когда же он этот шаг совершил, воодушевление его покинуло. Снова стоял он, тоскливо взирая на источник своих сомнений. До клавиш дотрагиваться уже не хотелось. Независимо от того, молчали бы они до сих пор или разразились бы звуками труб, призывающих на Страшный суд, решимость Гидеона была утрачена окончательно. «Может это чья-то дурная шутка? — думал он. — Но это была бы очень уж дорогостоящая и слишком изощренная шутка. С другой стороны, чем же еще это может быть, как не шуткой? Конечно, розыгрыш». И тут он как раз заметил нечто, как будто подтверждающее его последние умозаключения: строение из сигар, которое воздвиг Майкл перед уходом из квартиры. «А это еще что? — удивился Гидеон. — Снова какая-то бессмыслица». Он разрушил сигарную пирамиду. «Ключ? Что еще за новости? И зачем поставлено на самом виду?». Он обошел вокруг рояля и обнаружил в нем отверстие. «Ах, так вот от чего этот ключ! Совсем ничего не понятно». Произнеся вслух эти слова, он вставил ключ в отверстие, повернул и поднял крышку рояля.

Мы поступили бы очень неблагородно, если бы стали здесь описывать ужасные муки, пережитые Гидеоном этой ночью, перечислять все посетившие его безрассудные намерения и приступы отчаяния.

Когда за окном раздались птичьи трели, приветствующие новое утро, Гидеон находился в полном изнеможении. Взъерошенный, с покрасневшими глазами, он сидел в кресле, все еще не решив, что ему делать дальше. Бедняга встал и мрачно посмотрел на окно с приспущенной шторой, за которым на пустой улице в сером утреннем свете все еще поблескивали желтые огоньки непогашенных фонарей. Случаются такие утра, когда кажется, что город проснулся со страшной головной болью. Данное утро именно таким и было. Тем не менее, птичий будильник разбудил в Гидеоне какие-то остатки духа.

«Вот и день настал, — думалось ему, — а я все еще в прострации. Пора с этим кончать». Он запер крышку рояля, положил ключ в карман и двинулся на поиски чашки кофе. Идя по улице, он постоянно обращался к небу с речью, полной страхов, обид и жалоб. Обратиться в полицию, выдать ей труп, расклеить по всему Лондону листы с приметами Джона Диксона и Эзры Томаса, заполнить станицы газет заголовками: «Таинственное происшествие в юридических кругах — мистер Форсайт освобожден под залог» — это был, конечно, выход, и довольно безопасный, но чем больше Гидеон о нем думал, тем меньше он ему нравился. Не получат ли таким образом разглашения факты, не слишком лестные для его репутации? Даже дитя раскусило бы этих мошенников, а он развесил уши как… как последний лопух. Уважающий себя юрист никогда не вступил бы в разговор с клиентами, которые заявились столь странным образом, он же их со всем вниманием выслушал. Ба, если бы только выслушал! С ходу бросился выполнять их поручение, он, новичок в адвокатуре, не спросив совета у опытного коллеги. Он, по сути, взялся за дело, которым положено заниматься частному детективу. И, к сожалению, — тут он в очередной раз покраснел — взял у них деньги.

— Нет, — сказал он сам себе вслух, — вопрос совершенно ясен. Репутация будет полностью похоронена. За пять фунтов я перечеркнул свою карьеру.

Ни один интеллигентный джентльмен, поставленный перед альтернативой: незаслуженная виселица или заслуженный публичный позор, долго колебаться не будет. После трех глотков горячей, сильно пахнущей и мутной жидкости, которую на лондонских улицах принято считать напитком из кофейных зерен, Гидеон принял решение. Он обойдется без полиции. Должен быть найден другой выход, и для этого придется всерьез влезть в шкуру Роберта Скилла. Что сделал бы он? Как джентльмену следует избавиться от трупа, который попал к нему случайно, без нарушения закона с его стороны? Ему вспомнились известные из литературы или из газет похожие ситуации, в частности, нашумевшая история с неким горбуном. Но подумав, Гидеон решил, что этот способ ему не подходит, не сумеет он прислонить труп к стене дома на углу Тоттенхем-кортроад, не привлекая нездорового интереса прохожих. Мысль запихать тело в камин представлялась физически нереализуемой. Также не стоило брать в расчет варианты с выбрасыванием покойника из окна поезда или с крыши омнибуса. Более реальным казался план с наймом яхты и спусканием трупа за борт, но он для человека со скромными финансовыми возможностями был дороговат. Нанять яхту — дело само по себе не простое, а ведь пришлось бы еще и команду набрать, что уж совсем непреодолимо.

И в ту же минуту Гидеон вспомнил о лодке своего дяди. «Предположим, что некий композитор (скажем, по фамилии Джимсон) не переносит лондонского уличного шума. А ему приходится торопиться с окончанием оперы, нет, лучше оперетты под названием… э-э… «Апельсиновый чай». Музыка Джимсона, молодого маэстро, одного из самых перспективных представителей новой британской школы, энергичный рокот барабанов в первых тактах увертюры и так далее». В голове у Гидеона уже сложился полный образ Джимсона и его музыки. И тогда что может быть естественней приезда Джимсона на лодочную пристань с концертным роялем, где он может снять лодку с пассажирской каютой, чтобы завершить там работу над партитурой «Апельсинового чая». Правда потом будет трудней объяснить его исчезновение и оставленный в лодке пустой внутри рояль. Впрочем, и тут при желании можно что-нибудь придумать. Например, Джимсон не смог справиться с какой-нибудь сложной фугой и в приступе бешенства решил избавиться от свидетеля своей творческой неудачи, спровадив его в речные волны. Психологически это так правдоподобно для современных молодых музыкантов!

— Черт меня побери! Так я и сделаю! — воскликнул Гидеон. — Именно Джимсона мне и не хватало!

Глава 11

МАЭСТРО ДЖИМСОН
Поскольку мистер Эдвард Хью Блумфилд заявил, что намерен поселиться в окрестностях Мейденхеда, для маэстро Джимсона было естественным обратить свое внимание в противоположном направлении — к Падвик-вилидж. Он помнил, что как-то неподалеку от этой деревеньки видел на реке старую, заросшую водорослями прогулочную лодку на приколе среди зарослей вербы. В те беззаботные времена, когда он плыл по реке под более легальным именем, вид этой развалины затронул в нем какие-то романтические струны. И сейчас, уже почти полностью закончив сочинять свою нынешнюю «легенду», он чуть было не подверг ревизии весь замысел, желая более уподобить его приключениям Роберта Скилла, но, по счастью, остановился все-таки на первоначальном варианте.

Внешне Джимсон выглядел как скромно одетый и воспитанный молодой человек, но обладающий общительным характером, и для него не составило труда разыскать владельца упомянутой лодки. Еще легче удалось уговорить хозяина передать лодку в его временное распоряжение. Плата была установлена почти символическая, действие договора начиналось немедленно по внесению аванса и получению ключа, после чего Джимсон вернулся ближайшим поездом в город, чтобы заняться организацией транспортировки рояля.

— Я вернусь завтра утром. Мне необходимо побыстрее закончить свое сочинение, — заявил он хозяину лодки как можно более уверенным тоном.

Ровно в полдень следующего дня Джимсона можно было увидеть шагающим по дороге из Падвика к Хевиншему. В одной руке он нес корзинку с провиантом, а в другой кожаную папку, содержащую, как следовало понимать, партитуру оперетты «Апельсиновый чай». На дворе стоял сентябрь, в темно-сером небе проносились стайки ласточек, а в оловянном зеркале Темзы отражалась осенняя листва. В Англии это самая благодатная для души пора, и наш композитор, хотя и не лишенный неприятных хлопот, шел посвистывая. Выше по течению от деревни Падвик места можно назвать пустынными. На противоположном берегу взгляд упирается в стену деревьев какого-то частного парка, за их верхушками видны трубы каминов скрытого в парке поместья. Та же сторона, где стоит деревня, поросла вербами. В их зарослях и стояла на якоре прогулочная лодка, полуразрушенная и полусгнившая, столь кишащая комарами и крысами и так твердо гарантирующая ревматизм решившимся поселиться здесь смельчакам, что сердце самого отчаянного из них могло бы дрогнуть. С берегом лодку соединяла доска, и втаскивая ее на борт, Джимсон испытал чувство, будто он поднимает мост, ведущий к осажденному замку. Местное крысиное население давало о себе знать стуком когтей под палубой и редкими всплесками за бортом. Когда Джимсон со скрипом повернул ключ в двери каюты, картина, представшая перед ним, была не менее удручающей, чем вид снаружи: толстенный слой пыли, запахи нечистот и сырости делали это место мало подходящим даже для настоящего композитора, поглощенного работой над своим творением, что уж говорить о молодом джентльмене, угнетаемом страхами и ожидающем прибытия трупа.

Он сел за стол, расчистил на нем небольшой уголок и принялся за завтрак, принесенный в корзинке. Джимсону по идее полагалось как можно меньше показываться наружу, а то мало ли кого заинтересует его присутствие, стало быть ничего другого не оставалось, как сидеть в этой замызганной каюте. Поскольку он это предвидел, а кроме того, старался сыграть выбранную роль как можно более правдоподобно, то захватил с собой не только письменные принадлежности, но также и нотную бумагу большого формата и в количестве, достаточном для удовлетворения амбиций самого плодовитого композитора.

— А теперь за работу, — бодро сказал он сам себе, утолив голод. — Здесь должны остаться неопровержимые следы творчества этого чертового сочинителя. — После чего смело вывел на первом листе:

«АПЕЛЬСИНОВЫЙ ЧАЙ»

оп. 17

Дж. Б. Джимсон

(в обработке для голоса и рояля)

«Вряд ли они именно так начинают — размышлял Джимсон, — но я ведь не собираюсь писать всю партитуру, а кроме того, мой Джимсон — большой оригинал. Да, было бы уместно посвящение кому-нибудь». И после недолгих раздумий написал:

«Уильяму Юарту Гладстону его покорный слуга, композитор».

«Ну, а теперь не помешало бы и сколько-то нот. Увертюру лучше пропустим, это дело трудное. Сочиним-ка арию для тенора в тональности… о, тут надо бы что-то сверхсовременное, например, семь диезов подряд». Он изобразил вполне профессионально выглядевшие соответствующие знаки на нотном стане, а затем какое-то время в задумчивости приглядывался к кончику пера. Музыканту-любителю, для которого единственным источником вдохновения является чистый лист бумаги, нечасто приходит в голову готовая мелодия, да и выбранная им тональность с семью диезами для неопытного сочинителя представляет определенные трудности. Он отбросил начатый нотный лист («это придаст фигуре Джимсона еще более убедительные черты!»), после чего, в надежде уговорить музу смилостивиться, испачкал еще несколько листов, пробуя разные тональности, но результаты оказались столь мизерными, что это его неприятно удивило. «Странно, — подумал он, — то ли у меня фантазии меньше, чем я думал, то ли просто сегодня неудачный день. Но Джимсон все же должен что-то после себя оставить», — и снова склонился над своим творением.

Между тем, пронизывающий каюту холод начал его донимать. Гидеон прервал свое неблагодарное занятие и начал, к явному неудовольствию крыс, энергично мерить шагами каюту. Но холод не отступал. «Ерунда какая-то получается — подумал он. — Жаль, но ничего не поделаешь, придется рискнуть, потому что подхватить тут простуду у меня нет ни малейшего желания. Надо отсюда выбираться». Он вышел на палубу и впервые с момента вселения взглянул на реку. И замер в удивлении. На расстоянии в несколько сотен ярдов среди верб стояла на якоре еще одна прогулочная лодка, вся новенькая и чистенькая, как с иголочки. На носу была прикреплена весельная шлюпка, на окнах — белые занавески, а над мачтой развевался флаг. И чем дольше Гидеон приглядывался к этой посудине, тем больше росло его изумление. Ибо сходство ее с лодкой его дяди было поразительным. Более того, можно было бы голову дать на отсечение, что это она и есть, если бы не два обстоятельства. Во-первых, дядя намеревался направиться в Мейденхед; но это можно было объяснить склонностью к непостоянству, столь характерной для мужского менталитета. А во-вторых, и это было главным противоречием, в обычаи мистера Блумфилда не входило вывешивание флагов на стоянках, а если бы вдруг это и произошло, цвета флага были бы другими. Наш поместный радикал, как и большинство джентльменов с истинно мужским характером, набирался жизненной мудрости в коридорах Кембриджа, флаг же над указанной лодкой похвалялся цветами того гнезда консерватизма, колыбели мягкотелости, изнеженности и пустого щегольства, каким являлся Оксфорд.

И все же сходство было несомненным.

И пока Гидеон предавался созерцанию и сомнениям, двери каюты открылись и на палубу вышла молодая дама. Наш адвокат почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и скрылся в своей каюте. Это была Джулия Хезелтайн! В окно он видел, как она спускает на воду шлюпку, садится в нее и плывет в его сторону.

— Все кончено, — пробормотал он и упал в кресло.

— Добрый день, мисс! — послышалось над водой, и Гидеон узнал голос хозяина своей лодки.

— День добрый, — ответила Джулия. — Мы, кажется, знакомы? Ах, да, вы тот самый добрый человек, который разрешил мне рисовать на этой старой лодке.

— Именно так, мисс, — ответил мужской голос. — Но теперь должен сказать, что больше вы там рисовать не сможете. Потому что я ее сдал внаем.

— Сдали внаем? — удивилась Джулия.

— Да, на месяц. Удивительно, правда? Сам не знаю, кому она могла понадобиться.

— Как романтично! — воскликнула Джулия. — И кто же это такой?

Джулия в своей лодке, а хозяин в своей были так близко от Гидеона, что он слышал каждое слово.

— Какой-то музыкант, по крайней мере так он назвался, мисс. Хочет написать лоперу.

— Что вы говорите! Это чудесно. Нужно будет мне вечером подплыть сюда тихонько и послушать, как он импровизирует! А как его зовут?

— Джимсон.

— Джимсон, — повторила Джулия, напрасно роясь в памяти. Впрочем, среди представителей новой английской волны столько разных новых имен, что из них мало кто на слуху, пока не получит дворянского титула. — Вы уверены, что его фамилия звучит именно так?

— Да, я просил его повторить разборчиво. Джимсон его зовут. А лопера его называется… как какой-то сорт чая.

— Сорт чая? — не переставала удивляться Джулия. — Что за странное название для оперы! О чем она может быть? — Гидеон услышал очаровательный смех. — Я постараюсь познакомиться с мистером Джимсоном, уверена, что это очень милый человек.

— Ну что же, мисс, мне пора. Видите ли, я в это время должен уже быть в Хевершеме.

— Не буду вас задерживать, мистер. До свиданья.

Гидеон сидел в своей конуре, отданный на растерзание собственным мыслям. Вот он сидит тут, прикованный к гниющей посудине, а будет прикован еще крепче привезенным вскоре трупом. Мир же вокруг кипит жизнью, и некоторые молодые девушки мечтают развлечься за его счет. Это означало полный крах, но как раз не это удручало Гидеона больше всего в данную минуту. Его возмутила крайняя легкомысленность мисс Хезелтайн. Кажется, она готова завязать знакомство с первым встречным, без всякой осмотрительности, которой следовало бы придерживаться приличной девушке. Обменивается любезностями с этим деревенщиной-перевозчиком, да еще и этот тип вроде Джимсона ее заинтересовал! Уж не готова ли и на чашку чая его пригласить. И ради такой девушки он, Гидеон… какой удар для мужского сердца!

Грустные размышления были прерваны звуками, которые вынудили его вскочить и плотно прикрыть двери в каюту. Мисс Хезелтайн взошла на палубу лодки. Начатый ей эскиз обещал получиться удачным; судя по тишине, решила она, мистер Джимсон еще не появился. Поэтому можно было воспользоваться случаем и закончить начатую работу. Она уселась на корме, открыла альбом для эскизов и коробку с акварельными красками и вскоре уже что-то напевала, склонившись над своим (как когда-то принято было называть) приличествующим для дамы занятием. Иногда она переставала напевать и пыталась вспомнить те или иные правила, принятые в искусстве рисования, причем правила, характерные для старого доброго времени. Сейчас считается, что мир и его вечное украшение — молодые девушки — существенно продвинулись в сторону изысканности и утонченности; но Джулия обучалась рисованию, скорее всего, под присмотром Питмана и поэтому придерживалась исключительно старомодных принципов.

Тем временем Гидеон стоял за дверями, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть, боясь подумать о том, что наступит дальше, словом, испытывая все муки узника, находящегося в буквальном смысле в безвыходном положении. Утешением было лишь то, что вечно так продолжаться не может; что бы ни случилось (пусть даже виселица, как в отчаянии, но видимо, ошибочно, ему предвиделось), все будет избавлением. Возведение в уме чисел в третью степень показалось ему самым удачным способом избавления от угнетающих мыслей, и он предался этому нудному занятию со всей страстью и энергией.

И пока они занимались каждый своим делом — Гидеон сложными вычислениями, а Джулия наложением красок на бумагу — Провидению угодно было послать в то самое место на той самой реке астматически пыхтящий пароход. Вызванные им волны у обоих берегов вздымались и опадали, заставляя шелестеть прибрежные камыши. Ожила даже старая, забытая Богом лодка, стоявшая неподвижно с незапамятных времен, и заколыхалась на воде, словно корабль в открытом море. Волна уже почти отступила, частые вздохи парохода доносились издалека и были еле слышны, когда громкий вскрик Джулии заставил Гидеона вздрогнуть. Встав на стул и выглянув осторожно в окно, он увидел, что Джулия в отчаянии смотрит, как река уносит по течению ее шлюпку. Начинающий адвокат (у которого, как нам известно, недостатков хватало) на сей раз проявил быстроту соображения, достойную своего персонажа Роберта Скилла; в мгновение ока он оценил все возможные последствия, мгновенно же соскочил на пол и влез под стол.

Джулия же еще не в полной мере сориентировалась в ситуации. Она понимала, что лишилась шлюпки, и мысль о предстоящем объяснении с мистером Блумфилдом радости не доставляла, но о том, что она оказалась в ловушке, девушка не подозревала, поскольку помнила о доске, связывающей лодку с берегом. Она обошла палубу по кругу и обнаружила, что дверь каюты открыта, а доски на месте нет. Ясно было, что Джимсон пришел и находится где-то на лодке. Видимо, он очень застенчивый человек, раз никак не отреагировал на появление чужого человека в своих владениях. Мысль об этом наполнила ее сердце отвагой. Теперь-то Джимсону придется показаться, уж она его вытянет из укрытия, ведь доска такая тяжелая, что одна она с ней не справится. Джулия постучала в дверь каюты.

— Мистер Джимсон! — позвала она. — Мистер Джимсон, я прошу вас выйти! Вам придется рано или поздно выйти, потому что без вас мне отсюда не выбраться. Ну что за глупости, в конце концов! Я прошу вас! Я вас очень прошу!

Ответа так и не было.

«Если он здесь, то, наверно, не вполне нормальный», — подумала Джулия слегка испуганно. Потом ей пришло в голову, что Джимсон мог поплыть куда-нибудь на шлюпке. «В таком случае мне придется заглянуть внутрь», — решила она, открыла дверь и вошла в каюту. У сидящего под столом, выпачканного непонятно в чем Гидеона замерло сердце.

На столе были остатки трапезы. «Кажется, он любит хорошо поесть. Наверно, очень приятный человек. Интересно, он такой же симпатичный, как мистер Форсайт? «Миссис Джимсон»… — это, пожалуй, звучит не так красиво, как «миссис Форсайт», но Гидеон — это ужасное имя. А вот его ноты; просто чудесно. «Апельсиновый чай» — ах, так вот что за «сорт чая». Джулия звонко рассмеялась. «Adagio molto espressivo, sempre legato» — прочитала она (Гидеон был неплохо подкован по части композиторской терминологии), — как интересно! Столько комментариев и всего четыре ноты. О, а вот еще «Andante patetico». Потом пригляделась внимательней к нотам. «О Боже! — подумала, — он, видимо, ужасно современный! Одни диссонансы. А что за мелодия? Странно, но она мне кажется очень знакомой». Стала напевать и тут же рассмеялась:

— Та к ведь это же «Пропусти-ка дядю, Том»! — воскликнула она громко, и сердце Гидеона преисполнилось горечи. — Andante patetico! Да он просто обманщик!

В этот момент из под стола раздался странный сдавленный звук, напоминающий кудахтанье курицы, со звонким «а-а-пчхи!» в конце. Вдобавок бедняга треснулся головой о крышку стола, что в свою очередь сопровождалось протяжным стоном.

Джулия мгновенно отпрыгнула к дверям и уже там (подобный инстинкт свойственен только храбрым людям) повернулась, чтобы смело взглянуть в лицо опасности. Никто за ней, однако, не гнался. Звуки из-под стола не прекращались, там чья-то плохо различимая в полумраке фигура корчилась в приступе чихания. И больше ничего.

«Странные манеры у этого человека, — подумала Джулия. — Он явно не из высшего света».

Тем временем конвульсии, сотрясавшие нашего адвоката, способствовали тому, что накопившаяся годами пыль поднялась столбом, а приступ чиха уступил место пароксизму кашля.

Джулию это подвигло на то, чтобы вступить с горемыкой в диалог.

— Мне кажется, что вы серьезно простужены, — сказала она, подходя ближе. — Не нужно меня стесняться, мистер Джимсон. Вылезайте из-под стола, здесь вам будет лучше.

Мистер Джимсон смог ответить только безудержным кашлем. Минутой поздней девушка уже стояла на коленях и их головы едва не стукнулись под столом лбами.

— О Боже! — крикнула Джулия, вскакивая на ноги. — Это мистер Форсайт, он сошел с ума!

— Я не сошел с ума, — понуро заявил Гидеон, переходя в вертикальное положение. — Дорогая мисс Хезелтайн, я готов поклясться чем угодно, что я в здравом уме.

— Вы в здравом уме?! — воскликнула мисс Хезелтайн, с трудом переводя дух.

— Я признаю, что кому-то непосвященному мое поведение может показаться необычным…

— Если вы в своем уме, то как прикажете все это понимать? — На щечках девушки заиграл рассерженный румянец. — Я вижу, что с моими чувствами вы вообще не считаетесь!

— Согласен, черт возьми! Согласен и признаю, что… — забормотал Гидеон, еще не решивший, какую степень искренности он может себе позволить.

— Это было ужасно! — упорно продолжала настаивать Джулия.

— Я понимаю, сколь много я потерял в ваших глазах, — заявил Гидеон. — Но дорогая мисс Джулия, прошу меня выслушать. Мое поведение хоть и может выглядеть несколько странным, тем не менее вполне имеет свое объяснение. Я ни за что в жизни не могу согласиться и не соглашусь утратить уважение девушки, которую я обожаю. Я понимаю, что сейчас не самый подходящий момент для такого признания, и все же повторяю: девушки, которую я обожаю.

Заявление это возымело действие, мисс Джулия успокоилась и почти улыбнулась.

— Ну, ладно, — сказала она, — давайте уйдем из этой ужасно холодной комнаты и посидим на палубе.

Адвокат послушно поплелся за ней.

— А теперь, — сказала она, удобно расположившись на скамье около рубки, — рассказывайте. Я вас слушаю. — Но видя, что стоящий перед ней молодой человек явно не испытывает охоты к объяснениям, неожиданно разразилась смехом. Смеялась она очаровательно. Ее веселый дисканточек летел над водой свободно, как птичья трель, отражался от другого берега и, казалось, естественно вписывался в общую панораму этой живописной местности. Только одно существо в округе внимало этому смеху без тени веселости, и это был ее несчастный обожатель.

— Мисс Хезелтайн! — начал он тоном, в котором можно было различить оттенок укоризны. — Я обращаюсь к вам как человек, желающий вам добра: такое ваше поведение можно расценить как очень легкомысленное.

У Джулии расширились глаза.

— Я не отрекаюсь от своих слов. Уже та свобода, с какой вы беседовали с перевозчиком, больно меня ранила. А уж ваша готовность завязать знакомство с Джимсоном…

— Но ведь это вы и есть Джимсон — попыталась защититься девушка.

— Далек от того, чтобы это отрицать, но вы об этом не знали. Ну что для вас мог значить какой-то Джимсон? Кто такой Джимсон? Нет, мисс Хезелтайн, вы ранили меня в самое сердце.

— Честное слово, это уже слишком. Мне просто даже смешно, — ответила Джулия твердо и решительно. — Вы ведете себя совсем уж непонятно, обещали объяснить свое поведение, а вместо этого начинаете на меня нападать.

— Я отдаю себе в этом отчет, — заявил Гидеон. — Признаюсь вам во всем. Когда вы узнаете все обстоятельства, я уверен, что заслужу прощение.

После чего он сел рядом с Джулией иповедал ей обо всех своих злоключениях.

— Ах, мистер Форсайт, — воскликнула она, когда молодой человек закончил свой рассказ. — Мне так вас жаль! И я сожалею, что смеялась над вами, но вы действительно выглядели очень смешно. Но теперь я сожалею, и если бы знала все с самого начала, то ни за что бы не смеялась. — Сказав это, Джулия протянула ему руку.

Гидеон сжал ее руку в своих ладонях и не отпускал.

— И вы после всего не думаете обо мне плохо?

— Из-за того, что вы были столь неразумны, что влипли в такие неприятности? Нет, мой бедный мальчик, конечно, нет. — И под впечатлением минуты Джулия подала ему вторую руку. — Вы можете на меня рассчитывать.

— Правда? — спросил Гидеон.

— Правда, правда.

— Я всегда рассчитывал и буду рассчитывать. Признаюсь, что момент не совсем подходящий, но у меня нет друзей… по крайней мере, таких, которых мог бы назвать настоящими друзьями.

— У меня тоже нет друзей, — сказала Джулия. — Но вам не кажется, что пора вернуть мне мои руки?

— Еще одну минуточку! Пожалуйста! У меня так мало друзей…

— Я полагаю, что это не лучшая похвала для молодого джентльмена, что у него нет друзей.

— Нет, нет! У меня толпы друзей, — воскликнул Гидеон. — Я не то хотел сказать. Понимаю, что момент не подходящий, но если бы вы могли, если бы захотели понять!..

— Мистер Форсайт…

— Не обращайтесь ко мне таким ужасным образом, — умолял адвокат. — Прошу вас звать меня Гидеон!

— Ах, ни за что. Мы так недолго знакомы…

— Ничего подобного, — запротестовал Гидеон. — Мы познакомились уже давно, еще в Борнмуте. Я с тех пор никогда о вас не забывал. Скажите, что вы обо мне тоже помнили. И называйте меня Гидеоном.

— А это не будет слишком легкомысленно… как в случае с Джимсоном?

— Я знаю, что я полный кретин, — почти кричал адвокат, — но мне это безразлично. Пусть я кретин, и вы можете надо мной смеяться, сколько вам угодно. — А когда на губах Джулии появилась улыбка, Гидеон снова обратился к вокальному жанру: — «В стране моих грез…» — запел он, пожирая глазами предмет своего обожания.

— Совсем как в оперетте, — тихо прошептала Джулия.

— И правильно. Или я не Джимсон? Было бы странно, если бы я не смог исполнить серенаду своей любимой. Да, я специально так сказал, моя Джулия. У меня нет ни пенса, я свалял крупного дурака, но, несмотря на все, я хочу добиться тебя. Джулия, посмотри на меня. Неужели ты решишься сказать мне: «Нет»?

Джулия в ответ лишь взглянула на него. Трудно сказать, что именно прочел он в этом взгляде, но можно быть уверенным, что ответ его удовлетворил, поскольку читал он его довольно долго и с удовольствием.

— А дядя Нед даст нам немного денег, и у нас будет на что жить, — нарушил в конце концов молчание Гидеон.

— Что за наглость! — раздался вдруг веселый голос откуда-то сбоку.

Гидеон и Джулия отпрянули друг от друга с необычайной поспешностью. Хотя до объятий дело у них и не дошло, сидели они в очень непосредственной близости. И теперь стояли оба перед мистером Блумфилдом, пунцовые от смущения. Сей джентльмен, проплывая по реке, перехватил упущенную Джулией шлюпку и, догадавшись, что произошло, решил застать мисс Хезелтайн, занятую, по его мнению, рисованием, врасплох. К его удивлению в один силок попали сразу две пташки. Сейчас, когда он смотрел на эту пару испуганных, затаивших дыхание голубков, из всей массы распиравших его чувств верх взял инстинкт старого сводника.

— Что за наглость! — повторил он. — Ты, я вижу, полностью уверен в своем дяде Неде. Но я тебе, кажется, не раз говорил, чтобы ты держался подальше.

— Подальше от Мейденхеда, — ответил Гидеон.

— И то правда, — признал мистер Блумфилд. — Видишь ли, я решил, что лучше, если ты не будешь знать нашего адреса. Эти мерзавцы, братья Финсбюри, наверняка бы его у тебя выпытали. И этот поганый флаг я вывесил, чтобы сбить их со следа. Но это ладно, Гид, ты ведь обещал мне, что займешься делом, а я застаю тебя лоботрясничающим в Падвике.

— Прошу вас не сердиться на мистера Форсайта, — вступила в разговор Джулия. — У него ужасные неприятности.

— Что еще, Гид? — спросил дядя. — Подрался или залез в долги?

По убеждению поместного радикала, это были два единственных несчастья, которые могли постигнуть джентльмена; оба имели место в его собственной биографии. Однажды он неосмотрительно подписал вексель своего приятеля, и это обошлось ему в кругленькую сумму, а приятель потом долго ходил, умирая от страха встретить за углом мистера Блумфилда с его дубовой палкой. Что касается драки, то наш радикал был всегда к ней готов. Как-то раз, когда он (в ранге председателя клуба радикалов) вышвырнул из зала своих оппонентов, дело зашло даже дальше. Некий мистер Холтум, кандидат от консерваторов, прикованный долгое время к больничной кровати, готов был признать под присягой, что был избит «этим грубияном», а поскольку чувствовал, что близок его конец, то собирался придать этому утверждению вид официального предсмертного заявления. Поэтому наш радикал был чрезвычайно рад, когда узнал, что мистер Холтум в полном здравии вернулся в свою пивоварню.

— Гораздо хуже, — стал объяснять Гидеон. — Фатальное стечение совершенно невероятных обстоятельств. Похоже на то, что какая-то банда убийц решила использовать меня, чтобы замести следы. Как вы, дядя, сами увидите, во всей этой истории существенно то, что я учусь на адвоката, — и он второй раз за день вынужден был описать все перипетии, связанные с появлением концертного рояля.

— Я напишу об этом деле в «Таймс»! — воскликнул мистер Блумфилд.

— Вы хотите, чтобы меня вообще из адвокатов выгнали?

— Исключено! Не пори чушь, не может быть, чтобы до этого дошло. Правительство у нас сейчас вполне приличное, либеральное, и они мою просьбу без внимания не оставят. Слава Богу, времена тори остались в прошлом.

— Дядя, это не поможет.

— Ты совсем голову потерял! Все еще собираешься сам от трупа избавляться?

— Не вижу другого выхода.

— Полная чепуха, — заявил дядя, — и я не хочу больше об этом слышать. Я категорически настаиваю, чтобы ты воздержался от любых действий, связанных с этой аферой.

— Чудесно! Я передаю это дело вам, и можете делать с трупом все, что считаете правильным.

— Упаси меня Бог! — запротестовал председатель клуба радикалов. — Я с этим не хочу иметь ничего общего!

— В таком случае позвольте мне самому решить, как поступать, — сказал племянник. — Поверьте, я нутром чую, что надо делать в такой ситуации.

— Можно подбросить труп клубу консерваторов, — предложил мистер Блумфилд. — Там и так гнездо заразы. Это скомпрометирует их в глазах избирателей, а нам даст возможность развернуть мощную кампанию в местной прессе.

— Ну уж нет, дядя. Или вы хотите нажить на этом политический капитал? Тогда я предоставляю покойничка в ваше полное распоряжение.

— Нет, нет, Гид, что ты. Я просто подумал, что неплохо было бы так сделать. Но сам я к этому рук не приложу. Более того, я считаю, что наше с мисс Хезелтайн присутствие здесь далее абсолютно невозможно. Нас может кто-нибудь увидеть, — добавил он, оглядываясь на реку. — Мое же положение в обществе таково, что моим сторонникам это может сильно навредить. А кроме того, пора ужинать.

— Что? — изумился Гидеон, доставая часы. — И в самом деле! Боже мой, ведь рояль уже давно должен быть тут!

Мистер Блумфилд как раз усаживался в свою шлюпку, но, услышав эти слова, остановился.

— Я сам видел, как его доставили на станцию, — объяснил адвокат. — Даже извозчика нанял; у него еще какие-то дела там были, но обещал, что будет здесь не позже четырех. Наверняка рояль уже открыли и труп обнаружили.

— Тогда надо срочно удирать отсюда, — заявил мистер Блумфилд. — Это единственный выход, и любой мужчина это признает.

— Да, но предположим, что все в порядке, — в отчаянии воскликнул Гидеон. — Допустим, что рояль привезут, а меня здесь не будет. Кто его получит? Я сам своей трусостью себя погублю. Дядя, нужно разузнать в Падвике. Мне там нельзя появляться, а вам можно. Вы бы покрутились около полицейского участка, а?

— Нет, Гид, нет, дорогой мой племянник, — заявил мистер Блумфилд тоном человека, понуждаемого сунуть голову в пасть зверя. — Я тебя люблю всей душой, и, слава Богу, я рожден англичанином, и вообще… но с полицией я дела иметь не хочу.

— Так вы меня покидаете? Тогда прямо так и скажите.

— Я просто предлагаю соблюдать осторожность, — возразил мистер Блумфилд. — Настоящий англичанин, дорогой мой, всегда должен руководствоваться здравым смыслом.

— Может, позволите и мне кое-что сказать? — спросила Джулия. — Мне кажется, будет лучше, если Гидеон уйдет с этой ужасной лодки и подождет вон там, в кустах. Когда рояль привезут, он может оттуда выйти и получить его; если же явится полиция, он может проскользнуть на нашу лодку, а там ему уже не нужно быть мистером Джимсоном. Он ляжет в постель, а мы сожжем его одежду, и все тогда будет в порядке. Вы, мистер Блумфилд, такой известный человек и таким уважением пользуетесь, что никому и в голову не придет, что вы можете быть замешаны в какой-то афере.

— Эта молодая леди рассуждает очень здраво, — заявил поместный радикал.

— Я и сама не считаю себя дурочкой, — не стала скромничать Джулия.

— А что будет, если не будет ни рояля, ни полиции? — спросил Гидеон.

— А тогда, — сказала Джулия, — когда стемнеет, вы, Гидеон, пойдете в деревню. Я могу вас сопровождать и уверена, что никто нас ни в чем не заподозрит, а если даже и так, я скажу, что тут какое-то недоразумение.

— Я этого не позволю. Не позволю вам, мисс, никуда идти, — решительно вмешался мистер Блумфилд.

— Почему? — спросила Джулия.

Но мистер Блумфилд вовсе не собирался объяснять причину своего несогласия. Не мог же он сознаться, что просто боится остаться один на один со столь двусмысленной ситуацией. И, как часто поступают люди, стараясь замаскировать свое смущение, решил прибегнуть к высокому стилю.

— Дорогая мисс Хезелтайн, да спасет меня Бог от столь недостойной мысли, чтобы указывать настоящей даме, как ей следует…

— Ах, только в этом дело, — прервала его Джулия. — В таком случае пойдем все втроем.

«Влип», — подумалось нашему радикалу.

Глава 12

КОНЦЕРТНЫЙ РОЯЛЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Англия считается немузыкальной страной; не рассуждая, однако, о популярности шарманщиков, не выдвигая никаких доводов насчет обилия в этой стране барабанов, беремся утверждать, что существует один инструмент, который вне всякого сомнения можно назвать народным.

Всякому приходилось слышать, как кто-то упражняется на фортепьяно, на скрипке, на кларнете, но начинающий музыкант, играющий на свирели, никому не заметен. Его слышно только тогда, когда он уже достиг определенных успехов в своем деле. Провидение хранит человеческий слух от первых попыток извлечения звуков в верхней октаве.

Поэтому трудно не удивляться тому, что происходило на зеленой лужайке недалеко от деревни Падвик. На козлах багажной повозки сидел щуплый, светловолосый, скромного вида паренек. На коленях у него покоились вожжи, кнут лежал сзади. Лошадь шла себе вперед не управляемая и не подгоняемая. Кучер же (а может быть, его помощник), отрешившись от земных забот, вознесся духом в высокие сферы, взгляд устремил в небеса, а все внимание сосредоточил на свирели, из которой пытался извлечь мелодию песенки «О пахаре». Слушатель, нечаянно оказавший на этой лужайке, удовольствия бы явно не получил. Вот вам и начинающий свирельщик!

Светловолосый парнишка (имевший фамилию Харкер) повторял мелодию уже раз в девятнадцатый, когда обнаружил, что он тут не один.

— Замечательно! — обратился к нему мужской голос со стороны дороги. — Именно о таком исполнении я всегда мечтал. Разве что можно чуточку помягче, — как бы в размышлении предложил голос. — А ну, давай еще разок!

Сконфуженный Харкер посмотрел на говорящего. Он увидел крепкого, загорелого, гладко выбритого мужчину, вышагивающего рядом с повозкой походкой профессионального унтер-офицера и помахивающего веточкой в такт мелодии. Костюм его выглядел изрядно потрепанным, но чистым, а выражение лица — уверенным.

— Я только начинаю учиться, — выдавил из себя Харкер, заливаясь румянцем. — Не думал, что кто-то меня слышит.

— Ничего себе! — заметил мужчина. — Поздновато начинаешь. Позволь, я покажу тебе, как это делается. Подвинься, я сяду рядом.

Вскоре мужчина войсковой наружности уже восседал на козлах с инструментом в руках. Он профессиональным жестом встряхнул его, приложил к губам, какое-то время выждал, как бы советуясь с музой, а затем над лужайкой зазвучала мелодия песенки «Девушка, которая меня ждет». Исполнителем он был скорее громким, чем искусным. Не хватало ему богатства тонов, присущего птичьему пению; всей прелести песенки «Цветок вишни» он бы наверняка не передал. Он не опасался резкости звучания, напротив, даже демонстративно ее подчеркивал, зато в смысле зажигательности, скорости, точности и плавности исполнения ему не было равных. Не говоря уже о выразительных взглядах, искоса бросаемых на единственного слушателя, что полностью компенсировало все огрехи исполнения. Харкер внимательно слушал. «Девушку, которая ждет» он выслушал в сильном расстройстве, после же «Солдатской радости» зависть его покинула, а остался только энтузиазм.

— А теперь ты, — сказал спутник, протягивая ему пищалку.

— О нет, после вас ни за что! — воскликнул Харкер. — Вы настоящий музыкант.

— Что ты, такой же любитель, как и ты. У меня один стиль, у тебя другой, и мне, кстати, твой стиль больше нравится. Просто я давно начал, еще пацаном, когда и вкуса-то толком не имел. Вот поживешь с мое, будешь и ты на этой дудке играть, как на кларнете. Ну-ка, сыграй еще раз ту штучку. Как она там? — спросил незнакомец, как бы стараясь вспомнить мотив «Пахаря».

Безумная надежда зажглась в сердце Харкера. Неужели это возможно? Неужели и его игра может кому-то понравиться? В самом деле, иногда и ему самому казалось, что его свирель звучит просто замечательно. Может, он гений? А тем временем его новоиспеченный приятель пробовал одну за другой разные мелодии.

— Нет, — сказал несчастный Харкер, — здесь не совсем так. Вы позволите, я покажу. — Он приложил дудку к губам, и мелодия рванулась навстречу беде. Когда он сыграл ее раз, потом другой, потом третий, когда незнакомец попробовал еще раз, и снова у него не вышло, когда, наконец, Харкер осознал, что он, сопливый дебютант, по сути дела, дает урок настоящему флейтисту, а у флейтиста особых успехов не наблюдается — никаких слов не хватит, чтобы описать тот ореол славы, который взошел над осенним пейзажем. Как передать читателю — разве что он сам флейтист-любитель — до каких высот тщеславия вознесся наш возница? Отметим лишь один факт, четко характеризующий ситуацию: с этого момента играл только Харкер, а спутник слушал и похваливал.

Но при этом он не забывал о полезной воинской привычке соблюдать осторожность и поглядывал внимательно то вперед, то назад. Определял на глазок ценность грузов на повозке, пробовал отгадать, что находится в пачках из плотной коричневой бумаги и в большой корзине, а концертный рояль отметил для себя, как вещь «сложную для сбыта».

Неподалеку от дороги, на краю лужайки он заметил сельскую корчму с клумбой красных роз перед ней. «Посмотрим, что за место», — решил он, а вслух предложил Харкеру зайти «пропустить стаканчик».

— Но я не пью, — начал было сопротивляться Харкер.

— Слушай, парень, — прервал его приятель, — я тебе скажу, кто я такой. Я сержант-знаменосец Бренд из полка Бланкз. И этого достаточно, чтобы понять — пьющий я человек или нет?

«Может да, а может нет», — мог бы в этом месте вступить греческий хор и продолжил бы далее, что эти слова еще не объясняют, почему сержант-знаменосец шляется по деревенским лугам-дорогам в лохмотьях, и еще, возможно, добавил бы, что он вынужден был однажды воинскую службу на благо страны оставить, и все это время между армией и встречей с Харкером провел в тесном помещении с решетками на окнах. Но греческого хора не было, мужчина же с военной выправкой объяснил недотепе, что одно дело пить, а другое — опрокинуть с приятелем стаканчик.

«Под голубым львом», поскольку именно так называлась корчма, корнет познакомил своего нового приятеля, мистера Харкера, с целым набором полезных смесей, употребление которых позволяет пить, но не напиваться. Он объяснил, что подобный навык совершенно необходим в армейской службе, чтобы уважающий себя офицер был всегда способен отдать рапорт начальнику, а на смотре не посрамить честь корпуса. Самая действенная из смесей получалась в результате доливания в полкварты темного легкого пива одной рюмки лондонского джина. Этот рецепт мы рекомендуем и интересующимся читателям, которым он, возможно, окажется полезным и на гражданке. Последствия же употребления этого напитка мистером Харкером были просто потрясающими. Взгромоздиться на собственную повозку он без посторонней помощи не сумел, а когда наконец оказался на козлах, ограничил свои действия демонстрацией хорошего настроения и привязанности к музыке, сопровождая это взрывами громкого смеха, которым охотно вторил сержант, а также извлечением беспорядочных звуков из своей пищалки. Бравый сержант тем временем постепенно завладел вожжами. Не было никаких сомнений, что всем английским дорогам он предпочитал самые безлюдные, поэтому на оживленных трактах этой повозки нельзя было встретить. Она громыхала по заросшим травой проселкам, петляющим среди редких кустарников и деревьев, прячась от посторонних глаз в их тени. Кроме того, он не оставлял своими заботами мистера Харкера, поскольку, когда повозка проезжала мимо очередной корчмы (а это случалось не раз), сержант лично слезал с козел и, разжившись новой бутылкой, вновь трогался в путь. Без карты этой части графства Миддлсекс невозможно описать сложный маршрут сержанта, а мой издатель не дал согласия на такое увеличение стоимости издания. Могу только сказать, что вскоре после того, как стемнело, фура остановилась на лесной дороге. Сержант снял с нее бездыханное тело Харкера и аккуратно положил его на придорожную траву.

«Вряд ли придет в себя до рассвета», — подумал он про себя. Затем обыскал карманы спящего, нашел в них семнадцать шиллингов и восемь пенсов серебром, затем, забравшись снова на повозку, погнал ее вперед.

«Было бы неплохо выяснить, где я нахожусь, — размышлял наш унтер-офицер, — ага, вот поворот». Он повернул и оказался у берега реки. Неподалеку весело сверкали огни прогулочной лодки, а еще ближе, так близко, что нельзя было не заметить, оказались три фигуры — дама и два джентльмена, идущие в его сторону. Бренд доверился сумраку и поехал им навстречу. Один из джентльменов, плотный мужчина, шел по середине дороги. Подойдя ближе, он поднял палку, предлагая повозке остановиться.

— Простите, сэр, вы не встречали здесь почтовой фуры?

Было темно, но корнету показалось, что тот из мужчин, что посубтильнее, сделал движение, как будто хотел прервать своего спутника, но поняв, что не успеет, отодвинулся в сторону. В другой ситуации Бренд, может, и придал бы этому значение, сейчас же он слишком был занят мыслями о собственной безопасности.

— Почтового фургона? — переспросил он неуверенным голосом. — Нет, сэр, не встречал.

— Понятно, — принял к сведению спрашивающий и посторонился, пропуская повозку с корнетом. Дама присматривалась к повозке с явной заинтересованностью; второй же мужчина держался в тени.

«Черт его знает, что у них на уме», — подумал корнет и, оглянувшись, увидел, что тройка сгрудилась посреди дороги и о чем-то совещается. Бывает, что даже самые геройские солдаты не оправдывают своей репутации, и страх иногда закрадывается в сердце любого смельчака. Слово «сыщик» сорвалось с уст корнета, и он, не щадя кнута, погнал прибрежной дорогой в направлении Большого Хевершема, пустив почтовую клячу в галоп. Блеснули и погасли огни прогулочной лодки, понемногу удалялся и вскоре совсем затих топот копыт. Трое над берегом снова оказались в полной тишине.

— Странная вещь, конечно, — воскликнул «тонкий» джентльмен, — но ведь это та самая фура.

— А я заметила рояль, — заявила дама.

— Да, это, несомненно, та самая повозка, только кучер другой.

— Может быть тот самый, мой Гидеон, может быть, — кивнул крупный мужчина.

— Тогда почему он удрал? — спросил Гидеон.

— Наверно, лошадь понесла, — предположил поместный радикал.

— Чепуха! — возразил Гидеон. — Я слышал, как он щелкнул кнутом. Неимоверно. Это выше человеческого понимания.

— Я вот тут подумала, — сказала девушка, — он свернул за угол… А если нам пойти… как это в книжках пишут… по его следам? Может там есть какое-нибудь жилье, может кто-нибудь его видел?

— Конечно, мы можем это сделать, хотя бы для развлечения, — поддержал ее Гидеон.

Развлечение, а скорее даже удовольствие для Гидеона заключалось в близости мисс Хезелтайн. Дядя Нед, для которого эта радость была недоступна, с самого начала всю затею не одобрял, а когда он представил, что ему предстоит плутание в кромешной тьме по лесной дороге с канавами по обеим сторонам, где нет ни единой живой души, наш радикал приостановился.

— Не морочьте мне голову, в этом нет никакого смысла, — заявил он.

На смену затихшему стуку копыт вдруг пришел другой, непонятный звук.

— Это еще что? — воскликнула мисс Джулия.

— Понятия не имею, — ответил Гидеон.

Старик вытянул перед собой палку как рапиру.

— Гид! — строго сказал он. — Гид, я…

— Ах, мистер Форсайт! — крикнула девушка. — Ни шагу дальше. Вы же не знаете, что там. Это может быть что-то ужасное!

— А хоть бы и сам дьявол, — рванулся вперед Ги деон. — Я должен проверить.

— Гид, осторожнее, — напутствовал его дядя.

Молодой человек начал приближаться к источнику звуков явно зловещего характера. Это было нечто среднее между мычанием коровы, ревом корабельной сирены в тумане и комариным писком, а регулярность их повторения еще усиливала впечатление. У края канавы лежало что-то темное, по форме напоминающее человеческое тело.

— Это человек, — подтвердил Гидеон, — это просто человек. Похоже, спит, поскольку храпит. О-ла-ла! Что-то с ним не то, просыпаться не хочет.

Гидеон достал спички и в их свете распознал светловолосую голову Харкера.

— Так это же наш возница, пьяный в стельку. Теперь мне все ясно. — И, когда его спутники подошли ближе, представил им свою версию происшедшего, весьма близкую к истинной.

— Пьяная скотина! — заключил дядя Нед. — Сдадим его в кутузку, пусть получит по заслугам.

— Ничего подобного, — запротестовал Гидеон. — Никто не должен видеть нас вместе. Более того, я ему чрезвычайно благодарен, потому что произошло наилучшее из того, что могло случиться. Мне кажется, дядя, что я, наконец, от него избавился.

— От кого? — спросил поместный радикал.

— От наваждения! — крикнул Гидеон. — Этот осел украл повозку вместе с покойником. Что он будет делать с трупом, меня не касается, я и знать не хочу. У меня руки развязаны. Джимсона больше нет. К черту Джимсона. Дядя, дай мне руку. Джулия, любимая, я…

— Гидеон! Гидеон! — призвал его к порядку дядя.

— Но, дядя, что же в этом зазорного, если мы скоро поженимся. Вы же сами сказали там, на лодке.

— Я сказал? — изумился дядя Нед. — Я уверен, что ничего такого не говорил.

— Умоляй его! Скажи ему, что он говорил, взывай к его сердцу, — бросился Гидеон к Джулии. — На него можно всегда положиться, если его тронешь.

— Милый мистер Блумфилд, — начала Джулия. — Я уверена, что Гидеон возьмется за ум и будет изучать право. Я сама за этим прослежу. И вы же знаете, как это положительно влияет на молодых людей, так все говорят. Хотя я признаю, что у меня за душой ни пенса… — она в смущении замолкла.

— Моя дорогая леди, как вам уже этот негодник сказал на лодке, у дяди Неда денег хватает, и он ни на минуту не забывает о том, как бессовестно вы были обмануты. Пока никто не видит, лучше будет, если ты поцелуешь своего дядю Неда. Слушай, ты, лоботряс, — продолжил дядя Нед, когда церемония состоялась. — Эта прелестная мисс станет твоей, хотя ты этого и не заслуживаешь. А теперь возвращаемся на лодку — и в город.

— Чудеса! — воскликнул Гидеон. — А утром не будет и следа от лодки, Джимсона, почтовой фуры и рояля. Когда Харкер утром проснется, решит, что это ему приснилось.

— Однако, — заметил дядя Нед, — есть еще один человек, который проснется в другом настроении. Этот тип с повозкой убедится, что одурачил сам себя.

— Дядя Нед! Джулия! — снова воскликнул Гидеон. — Я счастливейший человек на свете, сердце у меня из груди чуть не выскакивает, на ногах крылья выросли. Все мои беды кончились. Джулия моя. Разве время сейчас для злопыхательства? Меня обуревают только добрые чувства. И я кричу: да поможет ему Бог!

— Аминь! — добавил дядя Нед.

Глава 13

ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ МОРРИСА, ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Во времена, когда литература была поистине изящным искусством, я не решился бы здесь возвращаться к проблемам Морриса, но наш рассказ идет в ногу с веком: мораль и нравы, представленные в нем, часто заслуживают самого сурового осуждения. Если же вдруг окажется, что повествование сие позволит хотя бы одному благородному, но неопытному джентльмену не сбиться с пути истинного (например, на политическом поприще), труд наш можно считать не напрасным.

Мы застаем Морриса ранним утром после ночи, проведенной вместе с Майклом. Это было пробуждение человека, попавшего в черную полосу неудач, после тяжелого и глубокого сна без сновидений. Он обнаружил, что руки у него дрожат, покрасневшие веки разлипаются с трудом, горло пересохло, а инстинкт утоления голода полностью парализован. «Бог свидетель — о еде даже думать противно», — подумал он. Одеваясь, Моррис снова размышлял над своей ситуацией под разными углами зрения.

Предпринятый обзор всех проблем и неприятностей подтвердил, что бурный поток событий несет его неведомо куда. Для удобства читателя мы попытаемся перечислить эти проблемы в некоторой последовательности, но в мозгу нашего героя они беспорядочно клубились, как облако пыли, взметенное смерчем. Упорядочивая их по пунктам, мы должны признать, что каждая из них могла бы служить сюжетом для отдельной приключенческой повести.

Проблема первая: куда делся труп (или тайна Дента Питмана)? Вне всякого сомнения, этот тип был одной из грознейших фигур преступного мира. Честный человек не предъявил бы к оплате чека; тот, кто не лишен человеческих чувств, не отнесся бы столь хладнокровно к ужасному содержимому бочки; только аморальная личность способна украдкой от него избавиться. Из всего сказанного неотвратимо вытекало, что Питман был поистине чудовищем. «Наверняка уже спрятал тело где-нибудь в кухне под полом, — думал Моррис, припомнив читанную когда-то детективную повесть. — Негодяй этот, сейчас, видимо, роскошествует на украденные деньги. Пока все тихо, и поводов для беспокойства нет. Но, учитывая привычки людей вроде Дента Питмана (который, ко всему прочему, был, скорее всего, еще и горбатым), восемьсот фунтов можно легко прокутить за неделю. И когда деньги кончатся, что предпримет Питман?» Дьявольский голос в душе Морриса отвечал: «Начнет меня шантажировать».

Проблема вторая: обман с тонтиной, или жив таки дядя Мастерман или нет? Вопрос этот, с которым Моррис связывал все свои надежды, все еще не был ясен. Он пробовал запугать Тину, пытался ее подкупить — ничего не вышло. Конечно, у него, у Морриса, есть моральные принципы, но ловкого брата-адвоката высокой моралью не пошантажируешь. Кроме того, после разговора с Майклом эта идея Моррису разонравилась. Можно ли вообще шантажировать Майкла? И сумеет ли он? Очень сомнительно. И даже не потому, что он Майкла побаивается, — на такое самоутешение Моррис был еще способен — но надо иметь твердую почву под ногами, а он — на что он может опереться? Насколько же в жизни все сложней, чем в книгах! Если бы дело происходило в романе, он прежде, чем взяться за дело, встретился бы на Оксфорд-роад с угрюмым, сутуловатым типом, вступил бы с ним в сговор, и уж тот-то знал бы, что делать. Например, пробрался бы ночью к Майклу в дом и обнаружил бы там вместо дяди восковую куклу; потом, правда, он бы Морриса либо шантажировал, либо просто пришил. А в жизни Моррис может сколько угодно кружить по улицам Лондона, пока не свалится от усталости, и ни один, самый завалящий уголовник даже не взглянет в его сторону. Впрочем, не стоит преувеличивать: ведь есть еще Питман!

Третья проблема: избушка в Браундине, или сообщник, который не получил обещанной награды.

Ведь у него есть сообщник, который сидит забытый в сырой халупе посреди Хемпшира с пустым кошельком. Как с этим быть? Надо бы ему что-нибудь послать, хотя бы перевод на пять шиллингов, чтобы убедился, что о нем не забыли, и смог бы купить себе пива и табаку. «Но что я могу поделать?» — грустный Моррис обследовал свои карманы, где обнаружилось полкроны и сколько-то медяков. Для человека в его ситуации, спорящего со всем миром, неопытного в таких делах, впутанного в какую-то необыкновенно хитрую аферу, даже такая сумма была недоступна. «Джону придется как-то выкручиваться самому, другого выхода нет. Но в таком случае, — спросил внутренний голос, — как долго он еще вытерпит?»

Наконец, четвертая проблема: продолжать торговлю кожами или ликвидировать дело? В этом вопросе у Морриса никакой новой информации не было. В конторе он так пока и не решился появиться, но понимал, что тянуть больше нельзя, и если бы даже какие-то сомнения на этот счет оставались, вчерашние намеки Майкла звучали слишком зловеще, чтобы о них не помнить. Похоже, что ему придется в офис заглянуть, но что он там будет делать? Права подписи у него нет, и как бы ни старался, подделать ее он не сможет. Так что наличных ему добыть не удастся. А когда наступит критический момент, когда любопытные взгляды начнут обшаривать каждый уголок и следить за каждым его движением, рано или поздно встанут два вопроса, на которые он ответить не сможет. Где мистер Джозеф Финсбюри? И что это за странный визит в банк? Спрашивать легко. А вы попробуйте-ка ответить! Человек, которому подобные вопросы задают — уже кандидат на то, чтобы угодить в тюрьму, да что там! — на виселицу. Моррис постарался прогнать эту мысль из головы и даже отложил бритву. «Итак, у нас налицо: бесследное исчезновение драгоценного дядюшки (как выразился Майкл), а также необъяснимое поведение самого кузена, который перед тем семь лет никаких братских чувств не проявлял. А ведь вероятность судебной ошибки не исключена! Ну уж нет, — мысленно возмутился он, — убийство они мне не пришьют, уж это увольте! Впрочем, откровенно говоря, в уголовном кодексе уже не осталось преступления, кроме разве что поджога, в котором меня нельзя было бы обвинить. А ведь я абсолютно честный, законопослушный человек и не требую ничего, кроме того, что мне причитается. Право — это очень противоречивая вещь».

Придя к такому выводу, Моррис, не закончив бриться, спустился в холл и обнаружил в почтовом ящике письмо, почерк на котором был ему хорошо знаком. «А вот и Джон объявился! Ни раньше, ни позже. Уж он-то мог бы меня пощадить», — с грустью подумал Моррис в явном противоречии со своими же недавними покаянными мыслями, но конверт вскрыл.

«Дорогой Моррис! — гласило послание. — Что ты там себе, дьявол тебя побери, думаешь!? Я сижу в этой жуткой дыре, залезаю в долги, а окружающим это сильно не нравится. И не зря, потому что по мне видно, что я нищий. У меня даже постельного белья нет, ты только подумай. Должны же у меня быть хоть какие-то гроши, а то это просто издевательство. Я этого не потерплю, да и никто бы не стерпел. Давно бы уже съехал, да на билет денег нету. Ты там часом с ума не сошел? Видимо, не представляешь себе, каково мне тут. Даже марку мне дали в долг. Ей Богу. Твой верный брат Дж. Финсбюри».

«Мог бы и повежливей написать, — заключил Моррис, засовывая письмо в карман и выходя из дому. — Чем я ему помогу? Придется на парикмахера тратиться, сам побриться не могу, такой взвинченный. Где я ему денег возьму? Конечно, ему несладко, но он что себе воображает, что мне тут жареные голуби в рот влетают? Одно утешение, что смыться оттуда он не может. Нехорошо так думать, но ситуация у него, как у покойника. Жалуется? Ха! Он не слышал еще о Денте Питмане! Если бы он влип, как я, тогда бы, может, имел право жаловаться».

Впрочем, Моррис понимал, что его возражения несправедливы, во всяком случае, не вполне справедливы; в душе его происходила борьба. Он не мог не признать, что братец Джон сидит в Браундине в кошмарных условиях, лишенный новостей, денег, постельного белья, общества и развлечений. Побрившись и быстро проглотив что-то на завтрак в ближайшем кафе, Моррис решил пойти на определенный компромисс.

— Бедняга Джон! — сказал он себе. — Он попал в западню. Денег я ему послать не могу, но я знаю, что я сделаю: пошлю ему свежие газеты, это его немного взбодрит. И потом ему проще будет получить кредит, если увидят, что он какие-то посылки получает.

Сказано — сделано. По дороге в контору (куда он, как человек бережливый, отправился пешком) Моррис купил экземпляр дешевого иллюстрированного еженедельника, потом после некоторого колебания, добавил к нему еще несколько изданий. И Джону будет что почитать, и у Морриса совесть успокоится…

В награду за добрые дела в офисе его ждали хорошие новости. Начали поступать заказы; неожиданно возник спрос на некоторые залежалые виды кожевенного сырья, и цена на них резко подскочила. Моррис, который уже начал забывать, что добрые вести в природе бывают, чуть не расплакался, как малый ребенок. Во всяком случае, он прижал к груди своего заместителя, бледного человечка с вечно поднятыми бровями, и был готов премировать (хоть бы скромной суммой) каждого сотрудника. Ангельский хор пел в его душе, когда он сел за свой стол и занялся разборкой почты. Этот старенький бизнес еще способен приносить прибыль!

И в эту благословенную минуту в офисе появился некий мистер Роджерсон, кредитор, от которого не ожидали, что он будет настаивать на немедленной уплате долга, поскольку он имел с фирмой давние и регулярные отношения.

— Ах, Финсбюри, — сказал пришедший с некоторым смущением. — Я решил, что должен вас уведомить, вы понимаете, сейчас трудно с наличными, пришлось мне один вексель… вы понимаете, все сейчас жалуются и короче говоря…

— В обычаях нашей фирмы никогда не было, мистер Роджерсон… — начал было Моррис, побледнев, — но только прошу дать мне время, посмотрим, что сможем сделать, и надеюсь, что к вечеру мы будем в состоянии перевести что-то на ваш счет.

— Да, но дело в том, что… — пытался объяснить Роджерсон. — Меня соблазнили. Вексель уплыл из моих рук.

— Уплыл из ваших рук? — повторил Моррис. — Это не вполне корректно по отношению к нашей фирме.

— Но я получил всю сумму, не сходя с места, все сто процентов.

— Всю сумму? — воскликнул Моррис. — Это неслыханно, чтобы кто-то выкупал вексель за полную стоимость. И кто же это такой?

— Я его не знаю. Его фамилия Мосс.

«Еврей, конечно, — размышлял Моррис, когда Роджерсон ушел. — И зачем ему вексель на такую сумму от нашей фирмы? Величина долга свидетельствовала лишь о расположенности к нам мистера Роджерсона», — Моррис был вынужден это признать. Но сейчас она говорит и кое о чем другом, а именно о том, что некий Мосс был в этом векселе заинтересован. Почему? Получалось, что к загадке Питмана добавилась еще и загадка Мосса.

— И это сейчас, когда все начало так удачно складываться! — воскликнул Моррис, стукнув кулаком по столу. И почти сразу же ему было доложено о приходе мистера Мосса.

Мистер Мосс оказался пожилым крючкотвором с импозантной внешностью, постоянной усмешкой на лице и с раздражающей вежливостью. Он был явно кем-то подослан, в обстоятельствах дела не ориентировался, знал только, что его клиент хотел, чтобы вопрос был обязательно урегулирован. При этом, если мистер Финсбюри пожелает, чек может быть с отложенной датой платежа, пусть даже на два месяца.

— Но я ничего не понимаю, — жаловался Моррис. — Зачем вам понадобилось выкупать чек за полную стоимость?

Мистер Мосс этого не знал. Таково поручение клиента.

— Но ведь это противоречит всем правилам торгового бизнеса, — заявил Моррис. — В это время года не принято требовать возврата долгов. А что вам поручено сделать, если я откажусь от немедленной уплаты долга?

— Тогда я должен увидеться с мистером Джозефом Финсбюри, владельцем фирмы. Мне велено настаивать на такой встрече, ибо мне дали понять, что вы официально фирму представлять не можете. Это не мои слова.

— О встрече с мистером Джозефом не может быть и речи. Он болен.

— В таком случае мы передаем дело адвокату. Минуточку. — Мистер Мосс открыл блокнот и подозрительно быстро нашел там нужную запись. — Да, а именно адвокату мистеру Майклу Финсбюри. Это не может быть ваш родственник? В таком случае дело было бы улажено без особых трудностей.

Оказаться в руках Майкла?.. Нет, этого Моррис решительно не мог допустить. Он сдался. «Чек с двухмесячным сроком оплаты не так уж и страшен. За два месяца меня или в живых не будет, или в тюрьму сяду». Он велел предложить мистеру Моссу кресло и газету.

— Я схожу к мистеру Финсбюри, который лежит дома на Джон-стрит и попрошу его подписать чек.

Дорога туда и обратно, эх, проклятая столица! Посчитал сбережения: после сделки с Моссом у него останется двенадцать с половиной пенсов. «А что самое худшее, дядю Джозефа придется «переселить» в Блумсбери. Бедняге Джонни уже незачем сидеть в Хемпшире, — размышлял Моррис. — Вообще непонятно, как дальше продолжать эту комедию. В Браундине было нелегко, а в Блумсбери будет вообще невозможно. Хотя Майкл как раз что-то похожее и вытворяет. Но у него полно сообщников. И шотландец этот, и вся шайка. Вот если бы у меня они были!»

Необходимость — мать изобретательности. Прижатый обстоятельствами Моррис подделал подпись так быстро и точно, что сам удивился, и через неполных три четверти часа вручил его мистеру Моссу.

— Прекрасно, — подвел итог мистер Мосс. — Еще мне поручено вам передать, что чек предъявлен к оплате не будет, но чтобы вы были осторожны.

Комната поплыла перед глазами Морриса.

— Что? Что еще такое? — воскликнул он, хватаясь руками за стол, чтобы не упасть. Лишь секундой позже несчастный осознал, что он почти кричит, а вся кровь отхлынула от лица. — Что вы хотите сказать? Почему я должен быть осторожным? Что весь этот маскарад означает?

— Не имею понятия, — с усмешкой ответил Мосс. — Эти слова мне велено вам передать. Я передаю их слово в слово.

— А как зовут вашего клиента?

— Это пока тайна.

— Но это не банк? — хриплым голосом спросил Моррис, наклонившись к собеседнику.

— Больше я ничего не могу вам сказать, мистер Финсбюри. До свидания.

«До свиданья», — мысленно повторил ему вслед Моррис. Но уже спустя минуту сам схватил шляпу и как сумасшедший выскочил из офиса. Пробежав три улицы, он со стоном остановился. — «О Боже! Надо было одолжить денег у заместителя! Но теперь уже поздно возвращаться. Это странно бы выглядело. Увы, я без гроша, совсем без гроша, как безработный».

Он вернулся домой, сел на стул в столовой и закрыл лицо руками. Даже Ньютону не приходилось размышлять столь напряженно, как нашей жертве стечения обстоятельств. Тем не менее ни к какому четкому выводу он не пришел. «Может, меня интеллект подводит, а может, — он подскочил с кресла, — это чья-то зловещая сила меня преследует. Такое невезение само собой не может так долго длиться. А проблема сейчас одна — надо немедленно достать денег. О моральных принципах уже речи нет, этот этап я прошел. Деньги, деньги нужны, и единственный шанс — это встреча с Питманом. Питман преступник, и уже поэтому в непростой ситуации. Но ведь что-то от восьмисот фунтов должно у него остаться. Надо заставить его поделиться, а если денег у него уже нет, то расскажу ему о тонтине и тогда у меня в помощниках будет человек, готовый на все, вдвоем мы справимся».

«Хорошо, но как добраться до Питмана? — продолжал размышлять Моррис. — Объявление дать? Как тогда изложить просьбу о встрече? И где? Уж конечно не на Джон-стрит, настоящего адреса таким людям, как Питман, никогда нельзя давать. Но и не у Питмана, который наверняка живет в каком-нибудь жутком районе в мрачном доме, откуда можно и живым не выйти. Что ж, и у хорошего сообщника есть свои минусы, — вздохнул Моррис и потряс головой. — Вот уж не снилось мне, что буду мечтать о таком товарище». И тут ему пришла в голову гениальная мысль: «Вокзал Ватерлоо! Место публичное, но в какие-то часы бывает, что и безлюдное. К тому же это место, которое заставит Питмана нервничать, намекнет ему, что его тайна известна». Моррис схватил листок бумаги и быстро набросал текст объявления.


«УИЛЬЯМ БЕНТ ПИТМАН — если случайно увидит это сообщение — может узнать кое-что благоприятное для себя в конце главного перрона станции Ватерлоо в ближайшее воскресенье между 14 и 16 часами»


Перечитал еще раз свое произведение. «Кратко и ясно, — решил он, — «Кое-что благоприятное, для себя» — не слишком, может быть, точная формулировка, но звучит завлекательно и оригинально. Это ведь не показания под присягой. А теперь надо достать пару пенсов, чтобы где-то перекусить и заплатить за объявление и… нет, не могу пока тратить деньги на Джона, но пошлю ему еще несколько газет. Где же добыть денег?»

Он подошел к шкафу с сигнетами, но тут в нем проснулся коллекционер.

— Нет, этого я не сделаю! — крикнул Моррис. — Ничто не заставит меня тронуть коллекцию! Лучше украсть! — Он заскочил в гостиную и похватал несколько безделушек, привезенных дядей Джозефом из его путешествий: пару турецких туфель, веер из Смирны, мушкет, отобранный, кажется, у эфесского бандита и целую горсть оригинальных, хотя слегка щербатых морских ракушек.

Глава 14

УИЛЬЯМ ДЕНТ ПИТМАН УЗНАЁТ КОЕ О ЧЁМ БЛАГОПРИЯТНОМ ДЛЯ СЕБЯ
В воскресенье утром Уильям Дент Питман встал в обычное время, но не столь легко, как обычно. Следует пояснить: днем ранее у него появился жилец. Майкл Финсбюри, который гостя привел и внес за него плату, честнопредупредил хозяина, не без доли присущего ему юмора, что жилец обладает некоторыми чертами характера, которые иногда делают общение с ним трудно переносимым. Питман поэтому готовился к худшему, но вскоре к своей радости убедился, что у него поселился чуть ли не ангел. Ужин оказался на редкость приятным, хозяин просидел в мастерской до часу ночи, очарованный красноречием гостя, значительно пополнив запас своих знаний, и сейчас, при утреннем туалете, с удовольствием вспоминал вчерашний вечер и предвкушал радость от общения с таким интересным человеком в будущем. «Да, мистер Финсбюри — это весьма ценное знакомство», — думалось ему, и, входя в малую гостиную, где уже был накрыт стол для завтрака, он приветствовал нового жильца весьма сердечно, почти как старого приятеля.

— Чрезвычайно рад вас видеть, — начал Питман свое приветствие, — надеюсь, что вам приятно спалось.

— За свою долгую жизнь я привык к постоянным переменам и совершенно не понимаю людей, привыкших к однообразному течению жизни и потому жалующихся на какие-то неудобства, когда им случается переночевать в незнакомом месте.

— Очень этому рад, — любезно ответил учитель рисования, — однако, я вижу, что отвлек вас от газеты.

— Еженедельники — это символ нашего времени, — заявил мистер Джозеф Финсбюри. — В Америке, я слышал, они заменили всякое другое чтение, поскольку полностью удовлетворяют потребностям граждан. Там есть новости со всего света, сообщения о наводнениях, пожарах и развлечениях для публики; есть свой уголок для политиков, для дам, разделы, посвященные шахматам, религии и даже литературе. Несколько острых злободневных статей позволяют судить о состоянии общественного мнения. Столь громадное значение нельзя переоценить. А какой кладезь знания для просвещения людей! Проблема эта чрезвычайно интересна, но я говорю об этом только в порядке отступления, вас же хочу спросить, являетесь ли вы тоже регулярным читателям ежедневной прессы?

— В газетах, к сожалению, мало что может заинтересовать людей искусства, — ответил Питман.

— В таком случае, — продолжил Джозеф, — объявление, которое уже два дня появляется в разных газетах и сегодня снова было повторено, возможно, прошло мимо вашего внимания. Имя с незначительным отличием очень напоминает ваше. Я вам прочитаю.


«УИЛЬЯМ БЕНТ ПИТМАН — если случайно увидит это сообщение — может узнать кое-что благоприятное для себя в конце главного перрона станции Ватерлоо в ближайшее воскресенье между 14 и 16 часами»


— В самом деле так написано? — воскликнул Питман. — Покажите, пожалуйста! Да, тут, конечно, должно быть Дент. Что-то для меня благоприятное? Мистер Финсбюри, прошу меня простить, я понимаю, что вам это может показаться странным, но существуют причины семейного характера, по которым я бы желал, чтобы об этом объявлении было известно только нам с вами. Я вас заверяю, что ничего плохого за этим не кроется, причина чисто семейная, исключительно семейная, и еще могу вас успокоить, что все обстоятельства дела известны нашему общему другу, а вашему к тому же знаменитому племяннику мистеру Майклу, который не перестал меня меньше уважать.

— Вашего слова мне достаточно, — заявил дядя Джозеф, сопровождая свои слова почтительным жестом на восточный манер.

Получасом позже учитель рисования застал Майкла в постели за чтением книги в прекрасном настроении и благорасположении духа.

— Привет, Питман, — поздоровался он с гостем, откладывая книжку. — Что привело вас сюда в такое необычное время? Вам же, дорогой мой, надлежит быть в церкви.

— Не до церкви мне, мистер Финсбюри, — пожаловался учитель рисования. — Нас тут новая история ожидает. — После чего протянул Майклу газету с объявлением.

— Что это? Что еще за новости? — Майкл уселся на кровати. Нахмурив брови, он с полминуты изучал сообщение. — Питман, мне этот документ совсем не нравится.

— Тем не менее, что-то надо с этим делать.

— Мне казалось, что станцией Ватерлоо вы уже сыты по уши, — заметил адвокат как бы рассуждая. — Или в вас проснулись какие-то нездоровые инстинкты? С того момента, как вы сбрили бороду, вы на себя не похожи. Я готов поверить, что именно в бороде и помещался ваш разум.

— Мистер Финсбюри, я много думал над этим делом и, если позволите, изложу вам свои выводы.

— Валяйте! — разрешил адвокат. — Только прошу не забывать, что сегодня воскресенье, и следует избегать неприличных выражений.

— Я рассматриваю три возможности, — начал Питман. — В первом случае дело может быть связано с… э-э… с бочкой, во втором — со статуей мистера Семитополиса, а в третьем — с моим шурином, который уехал в Австралию. Если это первый вариант, что вполне возможно, лучше всего об этом деле забыть.

— Суд склонен присоединиться к вашему мнению, — кивнул Майкл.

— При второй возможности, — продолжил учитель, — моим несомненным долгом является сделать все, чтобы отыскать пропавший шедевр.

— Дорогой мой, ведь Семитополис неожиданно проявил чрезвычайную любезность, он покрыл все расходы и даже сохранил за вами комиссионные. Чего же вы еще хотите?

— Я, с вашего позволения, должен заметить, что необычайное благородство мистера Семитополиса обязывает меня удвоить старания. Всей этой затее сопутствовало крайнее невезение, и была она — не вижу необходимости это скрывать — с самого начала нелегальной. Тем более я должен вести себя как джентльмен, — закончил Питман, слегка зардевшись от смущения.

— Мне нечего вам возразить, Питман, — пожал плечами Майкл. — Я тоже когда-то намеревался всегда вести себя, как полагается джентльмену, но принимая во внимание устройство мира, а в особенности нашего адвокатского сообщества, такое решение было бы абсолютно односторонним.

— Ну, а в третьем случае, — рассуждал дальше Питман, — если это дядя Тим, то можно не сомневаться, что на нас свалилось состояние.

— Это не дядя Тим, — заявил адвокат.

— А вы не обратили внимания на это выражение: «кое-что благоприятное для себя»? — быстро спросил Питман.

— Ягненочек вы мой невинный! Это просто один из самых распространенных в английском языке оборотов, и доказывает только то, что автор послания осел. Сейчас я разрушу ваш карточный домик. Мог бы дядя Тим перепутать ваше имя?

— Нет, это на него не похоже, — признал Питман. — Но кто его знает, что могло у него с головой случится там в Балларате.

— Если так рассуждать, то объявление могла дать и королева Виктория, мечтающая наделить вас герцогским титулом. Согласитесь, что это не слишком правдоподобно, хотя и не противоречит законам природы. Нам же следует принимать во внимание менее сказочные варианты, поэтому королеву Викторию и дядю Тима я вычеркиваю. Теперь о второй позиции в вашем списке, связанной со скульптурой. Но кто тогда дал объявление? Ведь не Рикарди же, который прекрасно знает ваш адрес. И не тот тип, который получил груз со статуей, потому что он не знает вашего имени. Да, да, я уже слышу, как вы называете фурмана с вокзала. Он, возможно, и запомнил ваше имя, но не совсем точно, а адреса вашего не знал. Да, это может быть фурман. Вопрос однако в том, есть ли смысл с ним встречаться?

— А почему нет?

— Представьте себе такую возможность: он хочет с вами встретиться потому, что нашел журнал с адресами доставки, связался с владельцем груза и теперь — запомните мои слова — действует по поручению убийцы.

— Это было бы чрезвычайно прискорбно, но мой долг по отношению к мистеру Семитополису…

— Питман! — прервал его Майкл. — Не надо ничего изображать перед своим адвокатом. Не разыгрывайте из себя героя, это вам не идет. Я же читаю ваши мысли. Вам все еще мерещится дядя Тим.

— Мистер Финсбюри, — отвечал учитель рисования, покраснев. — Вам не приходилось бывать в трудной финансовой ситуации, и вы не обременены семьей. Гвендолен подрастает, она подает большие надежды, уже была конфирмована в прошлом году. Вам будет легче понять мои родительские чувства, если я вам скажу, что она до сих пор не обучена танцам. Мои сыновья в интернате. Грех жаловаться, мне не пристало критиковать систему образования в нашей стране, но все же я мечтаю о том, чтобы Гарольд стал профессиональным музыкантом, а маленький Одо проявляет несомненные склонности к духовной карьере. Я не тщеславный человек…

— Понятно, понятно, — снова прервал его Майкл. — Вы так прямо и признайтесь, вы уверены, что это дядя Тим.

— Это может быть дядя Тим, — упирался Питман, — и в таком случае я прошляпил бы удачу, и как бы я тогда мог смотреть в глаза своим детям? Я не говорю уже о жене…

— Да, — согласился Майкл, — о ней вы никогда не говорите.

— И если бы оказалось, что ее брат вернулся из Балларата… — продолжал Питман.

— …с головой не в порядке, — вставил Майкл.

— …с богатым состоянием, то ее радостное нетерпение можно лишь представить себе, но не описать словами.

— Бог с вами, — махнул рукой Майкл. — Допустим, что вы правы. Что вы предлагаете?

— Отправиться на станцию Ватерлоо, но переодетым.

— Вы один туда пойдете? Будем надеяться, что это не слишком рискованно. Но будьте любезны меня известить, когда вас арестуют.

— Ах, мистер Финсбюри, я смел надеяться, что, может быть, мне удастся вас уговорить… — замялся Питман.

— Что!? Устраивать маскарад в воскресенье? — воскликнул Майкл. — Питман, вы совершенно не уважаете моих принципов!

— Мистер Финсбюри, я не в состоянии выразить вам всю свою благодарность. Но позволю себе задать один вопрос: если бы я был очень богатым клиентом, вы бы согласились?

— Вы что, серьезно полагаете, что в моих обычаях шляться с клиентами по Лондону переодетым? Или вы думаете, что какая бы то ни было сумма заставила бы меня хотя бы взглянуть на всю эту историю? Даю вам слово, что нет. Но не буду скрывать, мне любопытно, как вы проведете этот разговор. Это куда более сильное искушение, чем золото. И вообще, забава может оказаться неплохой, — Майкл неожиданно рассмеялся. — Ладно, Питман, идите, готовьте костюмы в вашей мастерской.

Около двадцати минут третьего пополудни в тот знаменательный день мрачное здание вокзала станции Ватерлоо, в чем-то напоминающее ригу или овин, было пустынным и тихим, как заброшенное святилище. К некоторым перронам притулились неподвижные поезда. Иногда раздавалось эхо одиноких шагов; извозчичьи кони извлекали своими копытами странные звуки из булыжной мостовой; где-то посвистывал заплутавший в паутине путей локомотив. Главный перрон был погружен в дремоту. Кассы были заперты; обложки повести мистера Хаггарда, в обычные дни образующие яркую декорацию книжных киосков, сегодня укрылись за ставнями. Изредка появлялся сонный служащий вокзала, и даже такие местные завсегдатаи, как нищие, а также немолодая «дама» в сером плаще и с сумочкой предпочли в этот день перебраться в более людное место. Подобно тому, как в самых отдаленных уголках небольшого тропического острова всегда чувствуется пульс океана, так и здесь едва доходящий шум и рокот свидетельствовали о том, что вокруг простирается громадный Лондон.

Старые знакомые Джона Диксона из Балларата и Эзры Томсона из Соединенных Штатов были бы обрадованы, увидев их входящими в указанное время на перрон.

— Какие имена мы себе выберем? — спросил Питман, нервно поправляя очки, которые на сей раз ему было позволено надеть.

— У вас, мой дорогой, выбора нет, вам придется назваться Бентом Питманом. Я же, кажется, выгляжу так, что мне подошла бы фамилия Эпплби. Есть в ней какое-то старосветское звучание, от нее пахнет яблочным пирогом из Девоншира. Да, и раз уж о том зашла речь, не промочить ли нам горло? Разговор предстоит трудный.

— Я бы предпочел сделать это после разговора, — ответил Питман. — Честно говоря, хочется поскорей со всем этим разделаться. Не знаю, есть ли у вас такое чувство, но мне кажется, что мы оказались в совершенно глухом и безлюдном месте, где всякому звуку сопутствует очень странное эхо.

— Неприятное ощущение, не правда ли? В любую минуту может произойти что-то неожиданное… Как будто в каждом из вагонов сидят полицейские, которые только и ждут сигнала начальника лондонской полиции с серебряным свистком во рту. На воре шапка горит, а, Питман?

Слегка обеспокоенные, они прошли весь перрон и на западном его конце разглядели щуплую фигуру, прислонившуюся к колонне. Фигура эта, несомненно, была погружена в глубокое раздумье и, устремив взор в вокзальное пространство, не замечала, что кто-то к ней приближается. Майкл приостановился.

— Эге! — сказал он. — Неужто это и есть автор послания? Ежели так, то я сматываю удочки. — Но слегка подумав, добавил более веселым тоном: — Впрочем, нет. Давайте отвернемся на минутку. И отдайте мне очки.

— Но ведь вы согласились, что в очках буду я, — запротестовал Питман.

— Да, но этот человек меня знает.

— Он вас знает? А как его зовут?

— Он доверил мне свои тайны, — заявил адвокат. — Могу вам только сказать, что, если это он дал объявление (что весьма вероятно, потому что он явно подвержен мании преследования), вы можете с чистой совестью выдвигать свои требования. Он у меня в руках.

Очки сменили владельца. Питмана хорошие новости несколько приободрили, и наша парочка подошла ближе к Моррису.

— Вы ожидаете мистера Уильяма Бента Питмана? — спросил учитель рисования. — Это я.

Моррис поднял голову. Передним стоял невзрачный человек в белых гетрах и рубашке с неприлично низким воротничком. В полушаге за ним стоял другой, более плотный мужчина в плаще, в очках и в охотничьей шляпе. Решаясь на то, чтобы вызвать нечистых духов из самого пекла, Моррис должен был учитывать, что они таки в самом деле появятся. Но в первую минуту он испытал некоторое разочарование. Приглядевшись же повнимательней, сформулировал свое впечатление более четко: никогда в жизни он не видел более нелепо одетых людей.

— Я должен поговорить с вами наедине, — заявил Моррис.

— О, пусть вас не смущает присутствие мистера Эпплби, — ответил Питман. — Он все знает.

— Все знает? Вы что, осведомлены, о чем я собираюсь с вами разговаривать? — спросил Моррис. — Речь пойдет о бочке.

Питман побледнел, но это было признаком не страха, а искреннего возмущения.

— А, так это вы! — крикнул он. — Вы преступник!

— Вы все еще настаиваете, чтобы я говорил в его присутствии? — спросил Моррис, не обращая внимания на суровые обвинения.

— Все и было в его присутствии. Он как раз и открывал бочку; так что ваша преступная тайна ему известна так же, как и Провидению, и мне самому.

— Ах вот как, — ответил Моррис. — А что вы сделали с деньгами?

— Понятия не имею ни о каких деньгах, — заявил Питман.

— Не надо прикидываться. Я вас выследил. Вы явились на вокзал, святотатски переодевшись священником, завладели моей бочкой, ограбили труп, затем сняли со счета и присвоили денежки. Я был в банке! Я следил за каждым вашим шагом, и все ваши возражения смешны и бессмысленны.

— Моррис, не увлекайся, — сказал вдруг мистер Эпплби.

— Майкл! — воскликнул Моррис. — И ты здесь?

— Вот именно. И я здесь. И здесь, и везде, дорогой мой. Каждый твой шаг зафиксирован; детективы ходят за тобой, как тени, и каждые полчаса шлют мне донесения. Я не считаюсь с расходами.

Лицо Морриса стало пепельно-серым.

— Ладно, мне уже все равно, меня ничто не остановит, — кричал он. — Вот этот человек получил деньги по моему чеку. Это кража и я требую вернуть мне деньги!

— Ты допускаешь, чтобы я тебе солгал? — спросил Майкл.

— Не знаю. Мне нужны деньги.

— Так вот, кроме меня никто к трупу не прикасался, — начал Майкл.

— Ты? Майкл! — Моррис отпрянул в изумлении. — Так почему же ты не известил всех о его смерти?

— Ты о чем, черт возьми, толкуешь?

— Кто сошел с ума, я или ты? — не успокаивался Моррис.

— А может быть, Питман? — предположил Майкл.

Трое мужчин таращились друг на друга в изумлении.

— Это кошмар какой-то, — пожаловался Моррис. — Ужасно, но я не понимаю ни слова из того, что вы мне говорите.

— Уверяю тебя, что и я ничего не понимаю, — утешил его Майкл.

Снова наступила пауза, в течение которой Моррис с дебильным выражением лица тыкал пальцем в своего кузена.

— Я что, совсем рехнулся? Откуда у тебя бакенбарды?

— А, это ерунда, не обращай внимания.

Во время очередной паузы Моррис испытал чувство, как будто он повис на гигантских качелях, вознесших его сначала вверх, а затем низвергнувших на перрон вокзала.

— Попробуем подвести итоги, — сказал Майкл. — Если все это сон, то я хотел бы, чтобы Тина меня разбудила и подала завтрак. Вот этот мой приятель, мистер Питман, получил по почте бочку, которая, как оказалось, была предназначена для тебя. В бочке был труп мужчины. Ты каким-то образом его, очевидно, пришил…

— Я его пальцем не тронул, — запротестовал Моррис. — Этого-то я все время и боялся. Ты подумай, Майкл! Разве это похоже на меня? У меня много недостатков, но я и мухи не способен обидеть; а тут такая потеря для меня. Он погиб в железнодорожной катастрофе.

Веселье, неожиданно овладевшее Майклом, было столь бурным и продолжительным, что оба его собеседника окончательно уверились, что с ним не все в порядке. Майкл пытался удержаться от хохота, но безуспешно, он накатывал волнами. Во всей этой жуткой сцене смех Майкла был самым пугающим элементом. Общий страх сблизил Морриса и Питмана, они испуганно смотрели друг на друга.

— Моррис, — выдавил из себя Майкл, когда ему удалось снова обрести дар речи. — Подожди, я уже все понял. Я вам все сейчас объясню. Просто до этой минуты я не подозревал, что это может быть дядя Джозеф.

Эти слова неожиданно принесли мгновенное облегчение Моррису, зато Питман окончательно был сбит с толку. При чем тут дядя Джозеф, которого он оставил час назад наклеивающим в тетрадь газетные вырезки? Какой его труп? И кто такой он, Бент Питман? Где он, на вокзале Ватерлоо или в сумасшедшем доме?

— Ну, разумеется! — воскликнул Моррис. — Труп был изуродован. Какой же я болван, что об этом не подумал! В таком случае все ясно. И знаешь что, дорогой Майкл, мы спасены. Оба! Ты получишь тонтину, я об этом не жалею, а я спасу свою торговлю кожей, там сейчас наметилось оживление. Тебе нужно тут же дать извещение о смерти дяди Джозефа, на меня вообще можешь не обращать внимания, не думай обо мне; оповести всех, что дядя Джозеф умер, и все будет хорошо.

— Но я не могу дать такого извещения, — возразил Майкл.

— Почему?

— Я не могу предъявить трупа. Я его потерял.

— Что? — взвизгнул торговец кожей. — Что ты плетешь? Этого не может быть. Это я потерял труп.

— Очень даже может быть, детка. Я тоже его потерял, — мягко уверял кузена Майкл. — Я же дядю не узнал, а подозревал, что дело пахнет криминалом, и поэтому избавился, как бы это сказать, от всего багажа.

— Ты избавился от трупа? И зачем ты это сделал? — стонал Моррис. — А найти его снова можешь? Знаешь, где он сейчас?

— Увы, понятия не имею! Поверь мне, Моррис, если бы знал, тут же бы это сделал, это недорого бы и обошлось, но я в самом деле ничего не знаю.

— О Боже! — завопил Моррис. — Я потерял свою торговлю.

Майкл снова начал трястись от смеха.

— Чего ты ржешь, идиот? Ты еще больше меня теряешь. И напортачил куда больше меня. Если бы у тебя была хоть капля человеческих чувств, ты бы не от смеха, а от злости трясся. Я тебе вот что скажу: я свои восемьсот фунтов все равно получу, они мои, а твоему приятелю пришлось подделать подпись, чтобы их получить. Либо ты мне их отдашь тут же на перроне, либо я иду в полицию и выкладываю все карты.

— Не торопись, Моррис. Подумай хорошенько, — остановил его Майкл. — Ведь это сделали не мы, это кто-то другой. Мы у трупа карманов не обыскивали.

— Кто-то другой? — повторил Моррис.

— Да, кто-то другой. Мы впаковали дядю Джозефа в чужие руки.

— Что вы сделали? Впаковали? Какое странное слово.

— Вот-вот, именно впаковали. В рояле, — пояснил Майкл, как будто это было обычным делом. — Удивительно глубокий, богатый звук.

— У меня горячка, — Моррис приложил ладонь ко лбу, она была мокрой от пота.

— Это был концертный рояль…

— Не говори мне о роялях… — Моррис весь дрожал. — Я тебя не узнаю. Но этот человек… Кто он такой? Где его можно найти?

— В том-то и проблема. Предмет разговора находится в его владении… сейчас… уже со среды, часов примерно с четырех, а сейчас — ищи ветра в поле.

— Майкл, — взмолился Моррис, — я очень плохо себя чувствую; сжалься над бедным родственником. Повтори все это помедленней и поразборчивей.

Майкл повторил.

— Ну, тогда все кончено, — Моррис глубоко вздохнул.

— Что кончено? — спросил Майкл.

— Даже с датами какая-то дурацкая путаница, — ответил купец. — Чек был предъявлен во вторник. Во всей этой истории нет ни капли логики.

Молодой человек, который проходил мимо троицы говоривших, неожиданно остановился, вернулся назад и положил руку на плечо Майкла.

— Ага, значит, нашел-таки я мистера Диксона?

Труба, призывающая на Страшный суд, не прозвучала бы для ушей Питмана и адвоката более грозно. Моррис же расценил появление нового имени как продолжение кошмарного сна, который никак не кончался. Когда Майкл со своими пушистыми бакенбардами вдруг вырвался из рук незнакомца и бросился бежать, а его нелепого вида спутник в рубашке с коротким воротничком с птичьим писком вприпрыжку последовал за ним, незнакомец же, поняв, что главная добыча от него ускользает, положил теперь руку на плечо Морриса, тот наконец осознал: этого и следовало ожидать.

— Одного бандита я поймал, — произнес Гидеон Форсайт.

— Не понимаю, — сказал Моррис дрожащим голосом.

— Сейчас ты у меня все поймешь! — хмуро пообещал Гидеон.

— Я вам буду чрезвычайно признателен, если вы мне все объясните, — с неожиданным энтузиазмом воскликнул Моррис.

— Лично вас я не знаю, — продолжал Гидеон, приглядываясь к своему пленнику, который, впрочем, не оказывал ни малейшего сопротивления, — но это не важно, зато я знаю ваших друзей. Ведь это ваши друзья, не так ли?

— Не понимаю, — снова повторил Моррис.

— Вы имеете какое-то отношение к роялю? — грозно спросил Гидеон.

— К роялю? — крикнул Моррис, ухватив Гидеона за рукав. — Значит это вы тот самый другой. Где он? Где мой труп? Это вы получили мои деньги?

— Где ваш труп? Странно, очень странно, — задумчиво произнес Гидеон. — Вы хотите отыскать покойника?

— Я хочу? Да от этого все мое состояние зависит. Я потерял труп! Где он? Ведите меня туда!

— Ага, значит, вам нужен труп. А тому другому, Диксону, он тоже нужен?

— Какому еще Диксону? А, Майклу Финсбюри! Ну конечно, ему тоже нужен. Он его и потерял. Если бы не потерял, отхватил бы завтра тонтину.

— Майкл Финсбюри! Адвокат? — воскликнул Гидеон.

— Адвокат, адвокат, — ответил Моррис. — Но где труп?

— Значит, вот почему он впутал меня в это дело! Какой у него домашний адрес?

— Кингс-роад, номер 233. В какое «это дело»? — вопрошал Моррис, цепляя Гидеона за рукава.

— Я ничего уже не знаю, — ответил Гидеон и выбежал из вокзала.

Глава 15

ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕЛИКОГО ВЭНСА
С вокзала Ватерлоо Моррис вернулся в состоянии, не поддающемся описанию. По натуре он был человеком скромным и ничего такого особенного о себе никогда не воображал. Знал, например, что не сумеет написать книгу, не способен удивить компанию показом каких-нибудь фокусов, короче говоря, не обладает ни одной из тех дарованных Богом способностей, что принято называть талантом. Но, признавая себя человеком средних достоинств, он считал, тем не менее, что и их ему вполне достаточно, чтобы преуспеть в жизни. Сегодня, однако, он вынужден был признать свое поражение; судьба победила его. Если бы мир был устроен так, чтобы из него можно было легко и непринужденно выйти, как из какого-нибудь увеселительного заведения, Моррис немедленно отказался бы от всех еще не испытанных удовольствий и с безмолвным удовлетворением перестал бы существовать. В данной ситуации был только один выход — вернуться домой. Как больная собака заползает под привычный диван, так и Моррису оставалось замкнуть за собой двери дома на Джон-стрит и тешиться своим одиночеством.

Когда он приближался к своему убежищу, уже темнело. Первой вещью, бросившейся ему в глаза, была одинокая фигура на ступеньках крыльца, которая то дергала за звонок, то принималась колотить в двери. Человек был без шляпы, в истрепанной до невозможности одежде, словом, имел вид бездомного нищего. Моррис узнал в нем Джона.

Первое инстинктивное намерение бежать уступило место глухой апатии, готовности покориться судьбе до конца. «Какая теперь в сущности разница?» — подумал Моррис и, вытащив из кармана ключ, поднялся на крыльцо.

Джон обернулся; лицо его выражало предельную усталость и ярость одновременно, а когда он узнал главу семьи, то набрал в грудь воздуху и сверкнул глазами.

— А ну, открывай двери! — приказал он, отступая на шаг.

— Я как раз и собираюсь это сделать, — ответил Моррис, отметив про себя: «Похоже, что он хочет меня пристукнуть».

Братья зашли в прихожую и закрыли за собой двери. Неожиданно Джон схватил Морриса за плечи и затряс его, как терьер трясет пойманную крысу.

— Ты, пес шелудивый, — процедил Джон сквозь зубы. — Тебе мало лоб расшибить! — после чего тряхнул его еще раз так, что голова Морриса звякнула о стену.

— Не бей меня, Джонни, это уже ничему не поможет.

— Заткнись! Теперь ты будешь меня слушать! — Джон зашел в столовую, сел в кресло, и сняв один из своих дырявых башмаков, стал растирать ступню руками. — Я охромел на всю жизнь. Что у нас на ужин?

— Ничего, Джонни.

— Ничего? Что ты плетешь? — рявкнул Великий Вэнс. — Не морочь мне голову.

— В самом деле, ничего нет, — объяснил брат. — Нечего есть, и купить не на что. Сам сегодня выпил только чашку чаю и съел сэндвич.

— Только сэндвич! — ехидно сказал Вэнс. — Это он, надо понимать, жалуется. Советую учесть: мое терпение кончилось. И вот что я тебе скажу: я хочу хорошенько пожрать и выпить. Иди, продавай свои сигнеты.

— Сегодня не получится — воскресенье.

— Я уже сказал тебе, что я хочу жрать!

— Ну что же делать, если никак нельзя?

— Болван! — крикнул Джон. — Или мы не уважаемые домовладельцы? Или нас не знают в гостинице, где бывал дядя Паркер? Ступай, и если через полчаса не вернешься и не будет накрыт стол, то сначала я тебя как следует отметелю, а потом пойду в полицию и все расскажу. Ты понял меня, Моррис Финсбюри? А если понял, то одна нога здесь, другая там.

Эта страстная речь подействовала даже на обессилевшего Морриса, он и сам почувствовал голод, посему спешно отправился выполнять приказ. Вернувшись, он застал Джона все еще обихаживающим свою ногу.

— Что ты хотел бы выпить, дорогой? — спросил Моррис, желая ублажить брата.

— Шампанского! — прозвучал ответ. — Того самого, с дальнего края полки. Потом бутылку старого портвейна, который так нравится Майклу, только осторожней, не встряхивай бутылку. И еще растопи камин, зажги лампу и закрой шторы. А то холодно стало, и темно уже. Потом можешь накрывать на стол. Да, и дай мне что-нибудь переодеться!

Когда ужин появился на столе, в комнате стало уютнее. Еда была превосходной. Острый мясной бульон, филе камбалы, бараньи котлеты с томатным соусом, ростбиф с кровью и жареным картофелем, пудинг, немного сыра и свежая зелень сельдерея — меню безукоризненно британское, но, несомненно, питательное.

— Слава тебе, Господи! — произнес Джон, вдыхая аппетитные запахи. — Кресло я поставлю спиной к огню. Последние две ночи были жутко холодные, никак не выгоню зябь из костей. Я буду сидеть здесь, а ты, Моррис, стоять вот тут и мне прислуживать.

— Но, Джонни, я тоже голодный, — пожаловался Моррис.

— Доешь, что останется. Ты только начинаешь платить по счету, золотце мое. И лучше не дразни британского льва! — Было что-то такое в голосе и выражении лица Великого Вэнса, когда он произносил эти слова, что Моррис не решился возражать. — Поехали! Налей для начала бокал шампанского, — продолжил кутить Джон. — О! Бульончик! Раньше мне казалось, что я не люблю бульона! А ты знаешь, как я сюда добрался?

— Нет, Джонни, откуда же мне знать?

— Я пришел пешком! — крикнул Джон. — Вот этими ножками! От самого Браундина, побираясь по дороге. Эх, посмотрел бы я на тебя побирающегося! Это ведь не так просто, как ты думаешь. Я изображал матроса с разбитого корабля из Блайта. Даже не знаю, где этот Блайт находится, но ты представляешь? — это прозвучало уже не столь воинственно — обратился к одному малому, школьнику еще наверно, так он велел мне завязать морской узел. И я его завязал, понимаешь? Завязал его! Но он сказал, что это не морской узел, а побирушный, а я сам понятно кто, и он на меня донесет. Потом еще выпрашивал у морского офицера. Ну, этот меня морскими узлами не морочил, зато заставил выслушать всю историю британского морского флота! Еще попалась вдова, торгующая леденцами, она ломоть хлеба дала. Один попутчик научил меня, как всегда можно добыть поесть — достаточно разбить витрину в магазине и попасть за решетку. Просто и гениально! Подай мне ростбиф!

— А почему ты не остался в Браундине? — осмелился спросить Моррис.

— Не пори чушь! А что бы я там ел? Газеты, тобой присланные? Оттуда надо было смываться, это я тебе точно говорю. Сначала мне верили в долг в пивной, я там изображал Великого Вэнса. Ты бы тоже так поступил, оказавшись в таком скотском положении. Один тип поставил мне пиво и закусон, мы поддали, рассуждая о всяких мюзик-холлах и о деньгах, которые я там зашибаю, а потом он велел мне спеть «Ее талия прекрасна», после чего сказал, что никакой я не Вэнс, даже и близко с ним не стоял, но я твердо стоял на своем. Пел-то я, конечно, хреново, но думал, что у них в захолустье и так сойдет. — Джон вздохнул. — Но меня доконал столяр…

— Наш хозяин?

— Вот именно. Начал разнюхивать, спрашивать, куда делись бочка и одеяла. Я его к черту послал; а что бы ты на моем месте сделал? А он заявил, что я все куда-то спрятал, а это все равно, что украл, и знаю ли я, чем мне это грозит. Тогда я здорово придумал, вспомнил, что он глухой как пень, и стал с ним разговаривать тихо-тихо, фигню всякую нести, но с вежливой миной и так тихо, что он ни слова не мог понять. «Я вас не слышу», — говорит. «Знаю, что не слышишь, старый козел, но мне это и надо», — отвечаю, а сам улыбаюсь, как манекен в витрине. «У меня со слухом неважно», — сообщает. «Интересно, что бы ты сказал, если бы услышал», — говорю, а сам как будто жестами пытаюсь объяснить. «Ну, ладно, — говорит он наконец, — я, к сожалению, глуховат, но полицейский вас наверняка хорошо поймет». Ну, он в одни двери, а я в другие. Оставил и спиртовку, и газеты, и тот журнал, что ты прислал. Ты что, пьяный был, когда его покупал? Название у него, как у одного из тех заведений, где дядя Джозеф выступает. Чепуха всякая про поэзию и о пользе глобусов. Для пациентов психушки чтение. О, вспомнил! «Атенеум» называется. Дурацкий журнал. Впрочем, как бы он ни назывался, мне он до лампочки. Так, теперь я немного лучше себя чувствую. Я посижу тут в кресле у камина; подай мне сыр, сельдерей и бутылку вина — нет, не в рюмку, лей в стакан, больше войдет. А потом сам можешь что-нибудь съесть, там рыба осталась, котлета и сколько-то шампанского вроде. Да-а-а! — восхищенно протянул подкрепившийся скороход. — Майкл был прав — это вино достойно своего названия! Люблю я Майкла, он ловкий, хитрый, книжки читает, даже «Атенеум» этот. Но не зануда, не трезвонит об этом везде, как некоторые. Кстати, раз уж речь зашла о Майкле, мне даже и спрашивать не надо, потому что с самого начала знал. Ты опять все провалил?

— Это Майкл все провалил, — ответил Моррис, покраснев от гнева.

— А он-то тут при чем?

— Потерял покойника — вот он тут при чем! — крикнул Моррис. — Задевал куда-то труп, и теперь зарегистрировать смерть невозможно.

— Постой, постой, — прервал его Джон, — я думал, что тебе это и не нужно.

— Э-э, братец, это уже дело прошлое, — ответил старший брат. — Теперь уже не о тонтине речь, а о нашей фирме кожаной. И о наших с тобой шкурах.

— Ну-ка, расскажи мне все по порядку.

Моррис так и сделал.

— А я тебе что говорил? — воскликнул Великий Вэнс, когда Моррис закончил. — Я знаю одно, я себя обокрасть не дам.

— Интересно, как ты себе это представляешь?

— А я тебе отвечу, — заявил Джон с мрачной решимостью. — Я поручу свои дела самому ловкому адвокату в Лондоне, а сядешь ты на нары или нет — меня это не волнует.

— Джонни, но мы же с тобой в одинаковом положении, — напомнил ему Моррис.

— Разве? Уверяю тебя, что нет. Я, что ли, подделывал подпись? Я всем врал про дядю Джозефа? Я давал дурацкое объявление в юмористическую газету? Я что ли чужую статую раздолбал? Хватит с меня. Долго ты моими делами занимался, теперь ими займется Майкл. Кстати, я уже говорил, что он мне нравится. Самое время мне подумать о себе.

Разговор братьев был прерван звонком во входную дверь, и Моррис, который со страхом пошел открывать, получил из рук посыльного письмо с адресом, написанным рукой Майкла. Содержание же письма гласило следующее:

«Моррис Финсбюри может узнать кое о чем благоприятном для себя в моем офисе на Ченсери Лэйн завтра в десять утра.

Майкл Финсбюри».

Моррис был столь угнетен, что, не дожидаясь просьбы от брата, сам вручил ему письмо.

— Вот как надо писать деловые письма! — похвалил Джон. — Это только Майкл умеет!

И Моррис даже не стал настаивать на своих авторских правах.

Глава 16

ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ ПРОБЛЕМ КОЖЕВЕННОГО БИЗНЕСА
На следующий день ровно в десять часов братьев Финсбюри проводили в кабинет Майкла. Великий Вэнс уже немного отдохнул после дальней дороги, тем не менее одна его нога была обута в домашний тапочек. Моррис был одет и обут как положено, но выглядел лет на десять старше того человека, который всего неделю назад отправлялся из своего дома в Борнмут на отдых. Лицо избороздили морщины, а темные волосы на висках посеребрила седина.

Их ожидали три человека, сидящих за столом: Майкл Финсбюри в центре, справа от него Гидеон Форсайт, а слева пожилой джентльмен в очках и с седой головой.

— Черт меня побери, да ведь это дядя Джозеф! — воскликнул Джон.

Моррис подошел к дядюшке, весь бледный, со сверкающими глазами.

— Я знаю, что вы, дядя, сделали! — заявил он. — Вы удрали!

— Добрый день, мистер Финсбюри! — ответил дядя Джозеф не менее резко. — У вас очень нездоровый вид.

— Ладно, не начинайте тут опять ваши ссоры, — прервал их Майкл. — Посмотрим, наконец, правде в глаза. Твой дядя, Моррис, как видишь, пережил катастрофу без малейших повреждений; тебя, как человека, известного своей любовью к ближним, это должно обрадовать.

— Вот, значит, как! — взорвался Моррис. — А что тогда с тем мертвецом? Уж не хочешь ли ты меня убедить, что весь мой в таких муках выстраданный план свелся к тому, что я таскал по всей округе труп совершенно чужого мне человека?

— Ну, не обязательно, — сказал Майкл. — Ты мог и встречаться с ним в каком-нибудь клубе.

Моррис упал в кресло.

— Я бы разобрался во всем, если бы бочка доехала до дому, — стонал он. — Но почему же она не доехала? Почему ее получил Питман? По какому праву он ее вскрыл?

— Раз уж об этом зашла речь, объясни нам, Моррис, что ты сотворил с гигантским Гераклом?

— Раскрошил его на куски молотком для мяса, — сказал Джон. — Я видел в саду ошметки.

— Это никакого отношения к делу не имеет, — прервал его Моррис. — Нашелся дядя, мой непутевый опекун. Уж он-то во всяком случае принадлежит мне. И тонтина тоже. Я заявляю свое право на тонтину, именно здесь и сейчас. Я уверен, что дяди Мастермана нет в живых.

— Я должен раз и навсегда покончить с этой чепухой, — вмешался Майкл. — То, что ты говоришь, Моррис, весьма близко к правде. В каком-то смысле твоего дяди действительно нет среди живых и уже давно. Но не с точки зрения прав на тонтину, где он еще может оказаться победителем. Дядя Джозеф виделся с ним сегодня утром и может вам подтвердить, что мой отец жив, хотя сознание уже ему не подчиняется.

— Он меня не узнал, — подтвердил Джозеф и, надо сказать, не без горечи.

— Опять тебя в дураках оставили, Моррис, — сделал вывод Джон. — Опростоволосился, как всегда.

— А все потому, что ты не хотел идти на компромисс, — обратился Моррис к Майклу.

— Если говорить о той дурацкой ситуации, в которой оказались вы с дядей Джозефом, выставив себя на посмешище, — продолжил Майкл, — то самое время и этому положить конец. Я тут подготовил кое-какие финансовые документы, можно сказать, полный взаиморасчет, и предлагаю для начала тебе их подписать.

— Что?! — закричал Моррис. — И я потеряю мои семь тысяч восемьсот фунтов вместе с фирмой и процентами? И ничего не получу? Благодарю покорно!

— Как же это на тебя похоже, — вздохнул Майкл. — Такое чувство, как благодарность, тебе, по-моему, вообще неведомо.

— Знаю, знаю, что тебя бесполезно о чем-нибудь просить, чертов насмешник! — воскликнул Моррис. — Но тут присутствует совершенно незнакомый человек, и я, сам не знаю почему, хочу обратиться за помощью к нему. Меня, сироту, ограбили еще в детстве, когда я учился в торговом училище. С того времени у меня только одно желание: вернуть украденные у меня деньги. Вы наверняка слышали обо мне много нелестного, не буду спорить, я часто ошибался. Но в этом и заключается моя трагедия; я хотел объяснить это именно вам.

— Моррис, — прервал его Майкл, — разреши мне добавить только одно слово, оно может повлиять на твою точку зрения. Это, конечно, грустная история, но ты, мне кажется, как раз такие истории любишь.

— В чем дело? — спросил Моррис.

— Дело в том, что лицо, которое может засвидетельствовать твою подпись, носит фамилию Мосс, — ответил Майкл.

Наступило длительное молчание.

— Я должен был догадаться, что это ты! — выкрикнул Моррис.

— Стало быть, подпишешь?

— Ты, знаешь, кто ты? Ты преступник!

— Прекрасно, не будем совершать ничего преступного. Я недооценил благородства твоего характера! Я думал, что такой выход тебя устроит.

— Слушай, Майкл! — вмешался Джон. — Все это чудесно и замечательно, но что будет со мной? Моррис вляпался, это я понял. А я? Меня ведь тоже ограбили. Я тоже сирота, и ходил в ту же самую школу.

— Джонни, — обратился Майкл к нему, — не лучше ли будет, если ты мне полностью доверишься?

— Я тебе верю, — сказал Джон. — Ты бедную сиротку не обманешь. Моррис, подписывай бумагу, а то пожалеешь.

С неожиданной поспешностью Моррис согласился. Позвали клерков, расчет был подписан, в результате чего мистер Джозеф снова обрел личную свободу.

— А теперь, — сказал Майкл, — послушайте, что я собираюсь делать. Прежде всего: Джон и Моррис, вы получаете свою фирму как партнеры. Я оценил ее стоимость по минимальным банковским ценам. К этому добавляю чек, который возмещает ваши убытки. Так что, Моррис, можешь начать все сначала, как будто только что окончил торговое училище. Сам сказал, что в торговле кожей наметилось оживление, поэтому я надеюсь, что скоро ты станешь достаточно состоятельным, чтобы подумать о женитьбе. А вот тебе и свадебный подарок от некоего мистера Мосса.

Моррис с пылающими щеками протянул руку за чеком.

— Я ничего не понимаю, — признался Джон. — Как-то все слишком прекрасно выглядит.

— Я просто привожу в порядок дела, — пояснил Майкл. — Долги дяди Джозефа я беру на себя. Если же он получит тонтину, то она перейдет ко мне. Если ее получит мой отец, она тоже мне достанется. Так что я в любом случае в выигрыше.

— Моррис, неисправимый ты мой, опять тебя объехали! — посочувствовал брату Джон.

— А теперь, мистер Форсайт, — обратился Майкл к молчащему доселе гостю, — перед вами вся шайка преступников, кроме Питмана. Мне не хотелось рушить его педагогическую карьеру, но вы при желании можете арестовать его прямо в школе, я знаю в какое время он там должен присутствовать. Итак, мы все покорно стоим перед вами, и, боюсь, зрелище это не из самых приятных. Что вы намерены предпринять?

— Ровным счетом ничего, мистер Финсбюри, — ответил Гидеон. — Насколько я понял, главный виновник всех несчастий — вот этот джентльмен, — и показал на Морриса, — однако, он, на мой взгляд, уже получил достаточную взбучку. У меня такое мнение, что скандал никому пользы не принесет, а уж меньше всех мне. Кроме того, я должен как-то отблагодарить вас за поручение мне дела.

Тут даже Майкл слегка покраснел.

— Единственное, что я могу предложить вам, сэр, это подыскать вам какую-нибудь работу. И все же еще раз прошу вас не думать плохо о Питмане. Это безобиднейший человек на свете. Вас же хочу пригласить сегодня вечером на ужин, где у вас будет возможность лично в этом убедиться. Может быть, у Веррея, не возражаете?

— Сегодня вечером я свободен, — ответил Гидеон, — и принимаю ваше приглашение с удовольствием. Но скажите мне вот что: нельзя ли что-нибудь сделать для того извозчика, что вез рояль? Меня мучают угрызения совести.

— К сожалению, ему мы можем только посочувствовать.



ОТЛИВ (роман, соавтор Осборн Ллойд)

Южные моря, острова Тихого океана. Судьба забрасывает на Таити несколько человек из тех, кого принято называть «белым отребьем». Разные по характеру и происхождению, их объединяет одно — они конченные для общества люди. Но Судьба дает им еще один шанс вернуться к нормальной жизни…

Часть I. ТРИО

Глава 1

НОЧЬ НА БЕРЕГУ
По всем островам Тихого океана раскиданы люди самых разных европейских наций и почти всех слоев общества. Люди эти занимаются своими делами и сеют болезни. Одни преуспевают, другие прозябают. Одни взошли на троны и владеют островами и флотом. Другие вынуждены жениться, чтобы не умереть с голоду, — веселые, стройные, шоколадного цвета особы содержат их, давая возможность пребывать в полной праздности. Одетые по-местному, но сохранившие что-то чужестранное в осанке или в походке иногда какую-нибудь реликвию, скажем монокль, отличающий джентльмена и офицера, они проводят дни, растянувшись на верандах, крытыхпальмовыми листьями, и развлекают туземных слушателей воспоминаниями о мюзик-холле. Есть и еще один тип европейцев, менее ловких, менее гибких, менее удачливых, быть может, менее бесчестных, которые даже на этих островах изобилия нуждаются в куске хлеба.

На краю города Папеэте, на берегу, под деревом пурау сидели трое таких людей.

Было поздно. Давно уже музыканты, не переставая наигрывать, отправились по домам, а за ними, обхватив друг друга за талии и приплясывая, последовала пестрая толпа мужчин и женщин, торговых клерков и морских офицеров, увенчанных гирляндами. Давно уже темнота и тишина обошли все дома игрушечного языческого городка. Одни лишь уличные фонари все горели на темных улицах, образуя, словно светлячки, расплывчатые венчики света или отбрасывая зыбкие отражения на поверхность воды в порту. Между штабелей досок, наваленных у правительственного пирса, раздавался храп. Храп этот доносился с изящных шхун типа клиппера, стоявших на якоре борт к борту, как ялики. Матросы спали прямо на палубе, под открытым небом, или набившись под навес посреди нагроможденных товаров.

Но люди под деревом пурау и не помышляли о сне. Такая же температура летом в Англии казалась бы нормальной, но для южных морей она была зверски холодной. Неодушевленная природа знала это, и кокосовое масло в бутылях, имеющихся в каждой хижине острова, застыло. Трое людей тоже это знали и дрожали от холода. На них была та же одежда из тонкой бумажной материи, в которой днем они обливались потом или мокли под тропическими ливнями. И, к довершению всех бед, в этот день они почти не завтракали, еще в меньшей степени обедали и совсем не ужинали.

По выражению, столь распространенному в южных морях, эти трое «сидели на мели». Общее несчастье свело их вместе — самых жалких существ на Таити, говорящих по-английски, и, помимо того что они несчастны, они, собственно, почти ничего не знали друг о друге, даже настоящих имен друг друга. Ибо каждый проделал долгий путь вниз, и каждого на какой-то ступени спуска стыд вынудил принять вымышленное имя. И все-таки до сих пор ни один из них еще не привлекался к суду: двое были умеренно порядочные люди, а у третьего, сидящего под деревом пурау, в кармане хранился потрепанный Вергилий.

Нечего скрывать, если бы за книгу можно было выручить деньги, Роберт Геррик давно бы отказался от этой последней собственности, но при всем спросе на литературу, какой характерен для некоторых участков южных морей, он не распространяется на мертвые языки, и Вергилий, на которого Геррик не мог выменять пищу, часто утешал его в голодные дни. Потуже затянув пояс, Геррик перечитывал книгу, лежа на полу в заброшенной тюрьме, выискивая излюбленные места и открывая новые, менее прекрасные лишь оттого, что они не были освящены долгим знакомством. То, бывало, он замедлял шаг на загородной глухой тропе, садился на ее краю, над морем, любовался видневшимися на горизонте горами Эймео и затем погружался в Энеиду, гадая по книге, что ему предстоит. И даже если оракул (как и полагается оракулам) вещал не очень уверенным и ободряющим голосом, то изгнанника, по крайней мере, посещали видения Англии: деловая строгая классная комната, зеленые спортивные площадки, каникулы, проведенные дома, вечный лондонский шум, домашний очаг и седая голова отца. Таков удел серьезных, сдержанных классических авторов, школьное знакомство с которыми бывает зачастую мучительным: они проникают в нашу кровь и становятся неотделимы от памяти, и потому фраза из Вергилия говорит не столько о Мантуе или Августе, сколько об английских родных местах и собственной безвозвратной юности.

Роберт Геррик был сыном умного, энергичного и честолюбивого человека, младшего компаньона в лондонском крупном торговом доме. На мальчика возлагались надежды; его послали в отличную школу, он окончил ее с правом поступить в Оксфорд, что затем и сделал. При всей его одаренности и хорошем вкусе (а он бесспорно обладал и тем и другим) Роберту недоставало настойчивости и умственной зрелости; он блуждал по окольным тропинкам науки, занимался музыкой или метафизикой, тогда как должен был трудиться над греческим, и получил в конце концов самую ничтожную степень. Почти одновременно лондонский торговый дом терпит крах, мистер Геррик-старший вынужден заново начать жизнь клерком в чужой конторе, а Роберт, отказавшись от честолюбивых замыслов, с благодарностью принимает карьеру, которая для него ненавистна и презренна. Он ничего не смыслил в цифрах, не интересовался делами, ненавидел нудные часы отсиживания на службе и презирал стремления и удачи коммерсантов. Он не мечтал о том, чтобы разбогатеть, — лишь бы прожить безбедно. Молодой человек, более недостойный или более решительный, вероятно, отверг бы навязанный ему удел — быть может, взялся бы за перо или поступил на военную службу. Роберт же, более благоразумный, а может быть, более робкий, согласился на эту профессию, благодаря которой ему было проще помогать семье. Но душа его осталась мучительно раздвоенной; он чуждался общества бывших товарищей и из нескольких представленных на выбор мест выбрал должность клерка где-то в Нью Йорке.

С этого времени жизнь для него стала сплошным позорищем. Он не пил, был абсолютно честен, никогда не дерзил нанимателям, но тем не менее его отовсюду увольняли. Не проявляя ни малейшего интереса к своим обязанностям, он не проявлял и усердия; его рабочий день был сплетением дел, которые он выполнял плохо или вовсе забывал выполнить. И с места на место, из города в город он таскал за собой репутацию человека, начисто ни к чему не пригодного. Никто не может без краски стыда носить на себе подобный ярлык, ибо поистине никакой другой ярлык не лишает столь безжалостно самоуважения. А для Геррика, отдававшего себе отчет в своих способностях и знаниях и относившегося с презрением к тем пустячным обязанностям, к которым его считали неспособным, стыд был особенно унизительным. Рано начав катиться по наклонной плоскости, он не смог уже посылать домой деньги, а вскоре перестал и писать письма, так как не мог сообщить ни о чем, кроме неудач.

Примерно за год до начала повествования он без работы очутился на улицах Сан-Франциско, и тут он окончательно порвал с самоуважением, внезапно переменил имя и на последний доллар купил место на почтовой бригантине «Город Папеэте». На что надеялся Геррик, когда направил свой путь в южные моря, он едва ли знал сам. Правда, там можно было разбогатеть на жемчугах и копре; правда, другие, не более одаренные, чем он, достигли на островах положения принцев-консортов и королевских министров. Но если бы Геррик отправился туда, преследуя какую-либо мужественную цель, он сохранил бы отцовскую фамилию, — фальшивое же имя выдавало его нравственный крах. Он спустил свой флаг, он не питал больше никакой надежды восстановить свою честь или помочь своей бедствовавшей семье, и он явился на остров (где, как он знал, климат мягок, хлеб дешев, а нравы непринужденны) как дезертир, сбежавший от жизненной битвы и от своего прямого долга.

Неудача, решил он, его удел, так пусть она будет приятной.

К счастью, сказать «хочу быть подлецом» недостаточно, чтобы стать им. Его карьера неудачника продолжалась, но и в новой обстановке, под новым именем он испытывал не меньшие страдания. Он получил место — и потерял его прежним образом; с благотворительства рестораторов он перешел на откровенную милостыню, но мало-помалу добросердечие окружающих иссякло, и после первых же нескольких отпоров Геррик сделался робким. Конечно, вокруг было достаточно женщин, которые охотно согласились бы содержать куда более нестоящего и некрасивого мужчину. Но либо Геррик таких женщин не встретил, либо не распознал, а если и знал их, то, видимо, заговорило мужское самолюбие, и он предпочел голодать. Он мокнул под дождями, изнывал от жары днем, дрожал от холода ночью в полуразрушенной бывшей тюрьме, выклянчивал пищу или вытаскивал ее из помоек, и товарищами его были двое таких же, как он, отщепенцев. Так многие месяцы осушал он чашу унижения. Он узнал, что значит смириться, что значит вдруг взбунтоваться в порыве ребячьей ярости против судьбы, а потом впасть в оцепенелое отчаяние. Время переделало его. Он больше не тешил себя баснями о легком и даже приятном падении, он лучше изучил свой характер: он оказался неспособен подняться на поверхность, но на опыте убедился, что не может сделать и последнего шага, чтобы окончательно пасть. Что-то такое — вряд ли гордость или сила воли, скорее всего, просто воспитание — удерживало его от полной капитуляции. Но он с возрастающим гневом принимал свои несчастья и порой удивлялся собственному терпению.

Уже четвертый месяц подошел к концу, а все не было никаких перемен и даже предвестий перемен. Луна, несущаяся через царство летящих облаков всех размеров, форм и плотности, то черных, как чернильные кляксы, то нежных, как молоденькая лужайка, бросала свой по-южному волшебный яркий свет на одну и ту же прелестную и ненавистную картину: остров и горы, увенчанные неизменным облаком, затаившийся город в редких точках огней, мачты в гавани, гладкое зеркало лагуны и стена барьерного рифа, где белели буруны. Луна, прорываясь сквозь облака, моментами, словно раскачивающийся фонарь, освещала и его товарищей: дюжую фигуру американца, капитана торгового судна, разжалованного за какую-то провинность и называвшего себя Брауном, и малорослую фигуру, бледные глаза и беззубую улыбку пошлого и подленького клерка-кокни. Недурное общество для Роберта Геррика! Янки, по крайней мере, был мужчина, он обладал полновесными качествами — нежностью и твердостью характера, его руку можно было пожать, не краснея. Но никакой искупающей черты нельзя было найти у другого, который именовал себя когда Томкинсом, когда Хэйем и только смеялся над этой несообразностью; он переслужил во всех лавках Папеэте, ибо это ничтожество все же не было лишено способностей, но его выгоняли поочередно отовсюду, так как он был испорчен до мозга костей.

Он оттолкнул от себя всех прежних нанимателей, так что они проходили мимо него на улице, как мимо паршивой собаки, а все прежние товарищи шарахались от него, как от кредитора.

Не так давно судно из Перу завезло инфлюэнцу, и теперь она свирепствовала на всем острове и особенно в Папеэте. Со всех сторон вокруг пурау зловеще раздавался, то громко, то утихая, удушающий кашель. Больные туземцы, не умеющие, как и все островитяне, терпеливо переносить приступы лихорадки, выползли из своих жилищ в поисках прохлады и теперь, присев прямо на песок или на вытащенные из воды каноэ, со страхом ожидали наступления нового дня. Подобно тому как крики петухов разносятся в ночи от фермы к ферме, так приступы кашля возникали, затихали и возникали снова. Дрожащий мученик подхватывал знак, поданный соседом, несколько минут корчился в жестоком пароксизме и, когда приступ проходил, оставался лежать в изнеможении, утратив голос или мужество.

Если кто-нибудь обладал неизрасходованным запасом жалости, то израсходовать его следовало именно на Папеэте в эту холодную ночь и в этот сезон свирепствовавшей болезни. И из всех страдальцев, вероятно, наименее достойным, но несомненно наиболее жалким был лондонский клерк. Он привык к другой жизни, к городским домам, постелям, к уходу и всем мелким удобствам, окружающим больного, а тут он лежал на холоде, под открытым небом, ничем не защищенный от сильного ветра и вдобавок с пустым желудком. К тому же он совсем ослаб, болезнь высосала из него все жизненные соки, и товарищи его с изумлением наблюдали, как он сопротивляется. Ими овладевало глубокое сочувствие, оно боролось с отвращением к нему и побеждало. Их неприязнь усугублялась брезгливостью, вызванной созерцанием болезни, но в то же время, как бы в компенсацию за такие бесчеловечные чувства, стыд с удвоенной силой заставлял их еще неотступнее ухаживать за ним. И даже то худое, что они знали о нем, усиливало их заботливость, ибо мысль о смерти наиболее невыносима тогда, когда смерть приближается к натурам чисто плотским и эгоистическим. Порой они подпирали его с двух сторон, иной раз с неуместной услужливостью колотили по спине, а когда бедняга откидывался на спину, мертвенно-бледный и обессиленный злейшим приступом кашля, они со страхом вглядывались в его лицо, отыскивая признаки жизни. Нет такого человека, который не обладал бы хотя бы одним достоинством: у клерка это было мужество, и он спешил успокоить их какой-нибудь шуткой, не всегда пристойного свойства.

— Я в порядке, братцы, — задыхаясь, выдавил он однажды ничто лучше частого кашля не укрепляет мышцы в глотке.

— Ну вы и молодчага! — воскликнул капитан.

— Да уж, храбрости мне не занимать, — продолжал мученик прерывистым голосом. — Только чертовски обидно, что на меня одного свалилась такая напасть, и я же еще должен отдуваться и развлекать честную публику. По-моему, кому-то из вас двоих не грех взбодриться. Рассказали бы мне чего-нибудь.

— Беда та, что нечего нам рассказать, сынок, — отвечал капитан.

— Если хотите, я расскажу, о чем сейчас думал, — проговорил Геррик.

— Рассказывайте что угодно, — сказал клерк. — Мне бы только не забыть, что я еще не помер.

Геррик, лежа лицом вниз, начал свою притчу так медленно и еле слышно, как человек, который не знает, что скажет дальше, и хочет оттянуть время.

— Хорошо. Вот о чем я думал, — начал он. — Я думал, что лежу я как-то ночью на берегу Папеэте, кругом сплошная луна да резкий ветер и кашель, а мне холодно и голодно, и я совсем упал духом, и мне лет девяносто, и двести двадцать из них я провел, лежа на берегу Папеэте. И мне захотелось иметь кольцо, которое надо потереть, или волшебницу крестную или же знать, как вызвать дьявола. И я старался вспомнить, как это делается. Я знал, что надо сделать круг из черепов, я видел это в «Волшебном стрелке», и надо снять сюртук и засучить рукава — так делал Формес в роли Каспара, и по его виду сразу можно было определить, что он изучил это дело досконально. И еще надо из чего-то состряпать дым и мерзкий запах — сигара, пожалуй, подошла бы, — и при этом надо прочитать «Отче наш» от конца к началу. Ну, тут я задумался, смогу ли я это сделать, как-никак в некотором роде это немалый подвиг. Меня охватило сомнение: помню ли я «Отче наш» в настоящем-то порядке? И решил, что помню. И вот, не успел я добраться до слов «ибо твое есть царствие небесное», как увидел человека с ковриком под мышкой. Он брел вдоль берега со стороны города. Это был довольно безобразный старикашка, он хромал и ковылял и не переставая кашлял. Сперва мне его наружность пришлась не по вкусу, но потом стало жаль старикана — уж очень он сильно кашлял. Я вспомнил, что у нас еще оставалась микстура от кашля, которую американский консул дал капитану для Хэя. Правда, Хэю она ни на грош не помогла, но я подумал, что вдруг она поможет старику, и встал. «Йорана!» — говорю я. «Иорана!» — отвечает он.[207]

«Послушайте, — говорю я, — у меня тут в пузырьке преотличное лекарство, оно вылечит ваш кашель, понятно? Идите сюда, я вам отолью лекарства в мою ладонь, а то все наше столовое серебро находится в банке». Старикашка направился ко мне. И чем ближе он подходил, тем меньше он мне нравился. Но что делать, я уже подозвал его…

— Что это за чушь несусветная? — прервал его клерк. — Прямо белиберда какая-то из книжонок.

— Это сказка, я любил рассказывать дома сказки ребятишкам, ответил Геррик. — Если вам неинтересно, я перестану.

— Да нет, валяйте дальше! — раздраженно возразил больной. Лучше уж это, чем ничего.

— Хорошо, — продолжал Геррик. — Только я дал ему микстуры, как он вдруг выпрямился и весь изменился, и я увидел, что вовсе он не таитянин, а араб с длинной бородой. «Услуга за услугу, — говорит он. — Я волшебник из «Арабских ночей», а этот коврик у меня под мышкой принадлежит Магомету Бен такому-то. Прикажи — и сможешь отправиться на нем в путешествие». — «Не хотите ли вы сказать, что это ковер-самолет?» — воскликнул я. «А то нет!» ответил он. «Я вижу, вы побывали в Америке с тех пор, как я в последний раз читал «Арабские ночи», — сказал я с некоторым сомнением. «Еще бы, — сказал он. — Везде побывал. Не сидеть же сиднем с этаким ковром в загородном доме на две семьи». Что ж, мне это показалось разумным. «Ладно, — сказал я, — значит, вы утверждаете, что я могу сесть на ковер и отправиться прямиком в Англию, в Лондон?» Я сказал «в Англию, в Лондон», капитан, потому что он, видно, давно уже обретался в вашей части света. «В мгновение ока», — ответил он. Я рассчитал время. Какова разница во времени между Лондоном и Папеэте, капитан?

— Если взять Гринвич и мыс Венеры, то девять часов с какими-то минутами и секундами, — ответил моряк.

— Ну вот и у меня получилось примерно столько же, подхватил Геррик, — около девяти часов. Если тогда, как сейчас, было три часа ночи, по моим расчетам вышло, что я окажусь в Лондоне к полудню, и я ужасно обрадовался. «Загвоздка только вот в чем, — сказал я, — у меня нет ни гроша. Обидно было бы побывать в Лондоне и не купить утренний выпуск «Стэндарда». — «О! Сказал он. — Ты не представляешь себе всех преимуществ этого ковра. Видишь тот карман? Стоит только сунуть туда руку, и вытащишь полную пригоршню соверенов».

— Американских, не так ли? — спросил капитан.

— Вы угадали! То-то они мне показались необычно тяжелыми. Я теперь вспоминаю, что мне пришлось пойти на Черинг-Кросс к менялам и получить у них английское серебро.

— Ну? Значит, отправились в Лондон? — спросил клерк. — Что вы там делали? Держу пари, вы первым делом выпили бренди с содовой!

— Понимаете, все произошло, как обещал старикашка, — в мгновение ока. Только что я стоял здесь, на берегу, в три часа ночи, и вдруг я уже на Голден-Кросс среди бела дня. Сперва меня точно ослепило, я прикрыл глаза рукой — и перемены как не бывало: грохот на Стрэнде звучал, как грохот бурунов на рифе. Прислушайтесь сейчас и услышите шум кэбов и омнибусов и звуки улицы! Наконец я смог оглядеться — и все оказалось по-старому! Те же статуи на площади, и церковь святого Мартина, и бобби, и воробьи, и извозчики. Не могу вам передать, что я почувствовал. Мне хотелось плакать, что ли, или плясать, или перемахнуть через колонну Нельсона. Меня точно выхватили вдруг из ада и зашвырнули в красивейшую часть рая. Тут я подозвал экипаж, запряженный превосходной лошадью. «Получишь лишний шиллинг, если будешь на месте через двадцать минут!» — сказал я извозчику. Он пустил лошадь хорошим шагом, хотя с ковром это, конечно, не шло ни в какое сравнение. Через девятнадцать с половиной минут я стоял у двери.

— Какой двери? — спросил капитан.

— Так, одного знакомого дома, — ответил Геррик.

— Ручаюсь, что это был трактир! — воскликнул клерк (только он выразился не совсем так). — А чего же вы не перелетели туда на своем ковре, вместо того чтобы тащиться в колымаге?

— Мне не хотелось будоражить тихую улицу, — ответил рассказчик. — Дурной тон. А к тому же мне хотелось прокатиться на извозчике.

— Ну и что же вы делали дальше? — спросил капитан.

— Я просто вошел.

— Родители? — спросил капитан.

— Н-да, скажем так, — ответил Геррик, жуя травинку.

— Ну, знаете, по мне, вы самый настоящий простофиля! Воскликнул клерк. — Надо же, прямо «Святые дети»! Уж будьте уверены, моя поездочка была бы не в пример веселее. Я бы пошел и выпил на счастье бренди с содовой. Потом я бы купил широкое пальто с каракулевым воротником, взял бы трость и лихо прошелся бы по Пикадилли. Потом я бы отправился в шикарный ресторан и заказал бы там зеленый горошек, бутылочку шампанского и котлетку из филе. Ой, я и забыл: сначала я заказал бы кильки в остром соусе, пирог с крыжовником и кофе погорячее и этот… как его, такое зелье в больших бутылках с печатью?.. Бенедиктин, будь он проклят! Потом я заглянул бы в театр и свел бы там дружбу с какими-нибудь бывалыми ребятами, и мы бы уж поездили по дансингам и барам, и все такое прочее, — закатились бы до утра. А на другой день я бы полакомился кресс-салатом, ветчинкой и булочками с маслом. Уж я бы, мать честная!..

Тут клерка прервал новый приступ кашля.

— А теперь я скажу, что сделал бы я, — произнес капитан. Мне не по нутру всякие модные коляски, где извозчик правит с самой макушки бизани. Я бы нанял простой, надежный, как шхуна, экипаж с самым большим тоннажем. Для начала я бы стал на якорь у рынка и купил индюка и молочного поросенка. Потом доехал бы до виноторговца и закупил дюжину шампанского и дюжину сладкого вина, густого, пряного и крепкого, что-нибудь такое вроде портвейна или мадеры, самого лучшего в лавке. После я бы взял курс на игрушечную лавку и накупил бы на двадцать долларов всяких игрушек для малышей, а там — в кондитерскую, за пирожными, пирожками и плюшками и за такой штукой со сливами. Оттуда — в киоск, скупил бы там все газеты, где только есть картинки для ребят, а для женушки журналы, где рассказывают про то, как граф открывает свою личность Анне-Марии, а леди Мод бежит из сумасшедшего дома, куда ее засадили родственники. И только после этого я велел бы извозчику поворачивать к дому.

— И еще надо сиропу для детей, — напомнил Геррик, — они любят сироп.

— Да, и сиропу, и непременно красного, — подхватил капитан. — И такие штуки — за них потянешь, а они хлопают, и в середке у них стишки. А потом мы бы уж устроили день благодарения и рождественскую елку вкупе. Черт побери, до чего же я хотел бы повидать ребятишек! Вот повыскакивали бы они из дому, когда увидели бы, как их папаша подкатывает в карете. Моя младшая, Эйда…

Капитан вдруг умолк.

— Выкладывайте дальше, — сказал клерк.

— Проклятье, я даже не знаю, не умерли ли они с голоду! Выкрикнул капитан.

— Одно утешение: хуже, чем нам, быть не может, — возразил клерк. — Разве что сам дьявол очень постарается.

И дьявол словно услышал его. Луна скрылась уже некоторое время назад, и они беседовали в потемках. Теперь вдруг послышался стремительно нараставший рев, поверхность лагуны побелела, и не успели изгнанники с трудом подняться на ноги, как на них обрушился шквал дождя. Только тот, кто жил в тропиках, может вообразить всю ярость и силу такого урагана: под его натиском человек захлебывался, как под хлынувшим душем; тьма и вода словно поглотили мир.

Они бросились бежать, ощупью отыскали свой приют, можно сказать, свой дом — бывшую тюрьму; промокшие, они ввалились в пустое помещение, улеглись на холодный коралловый пол — трое жалких человеческих подобий, и вскоре, когда ураган миновал, в темноте стало слышно, как стучит зубами клерк.

— Слушайте, ребята, — прохныкал он, — бога ради, лягте поближе, погрейте меня. Будь я проклят, если я без этого не сдохну!

И вот трое сгрудились в один мокрый ком и лежали так, дрожа, задремывая, то и дело возвращаемые к жалкой действительности кашлем клерка, пока не наступил день.

Глава 2

УТРО НА БЕРЕГУ. ТРИ ПИСЬМА
Тучи рассеялись, на Папеэте засияла красота тропического дня; море, разбивающееся о риф, и пальмы на островке снова затрепетали от жары.

Французский военный корабль покидал остров, возвращаясь на родину; он стоял посредине лагуны — деятельный, как муравейник. Ночью к острову подошла какая-то шхуна и встала вдали от берега, у выхода в открытое море. На ней развевался желтый флаг — знак заразы.

Вдоль берега, огибая мыс, длинной цепочкой тянулись один за другим каноэ, направляясь к базару, пестревшему, как шаль, разноцветными одеждами туземцев и грудами фруктов. Однако ни эта красота, ни приветливое утреннее тепло, ни даже кипучая жизнь порта, столь интересная для моряков и зевак, не привлекала внимания троих отверженных. В душе у них по-прежнему был холод, во рту чувствовалась горечь после бессонной ночи, их пошатывало от голода. В унылом молчании они ковыляли по пляжу, точно хромые гуси. Двигались они к городу, где подымался дымок, где завтракали счастливцы. Их голодные глаза шарили по сторонам, высматривая только пищу.

Небольшая грязная шхуна стояла у самого причала, с которым ее соединяла доска. На передней палубе, под лоскутом навеса, пять канаков, составлявших команду, сидели на корточках вокруг миски с жареными бананами и пили кофе из жестяных кружек.

— Восемь склянок: пробило на завтрак! — воскликнул капитан с наигранной непосредственностью. — С этим судном я еще дела не имел — вот где мой дебют. Похоже, что удастся сделать полный сбор.

Он подошел к тому месту, где конец доски лежал на поросшем травой берегу, повернулся спиной к шхуне и принялся насвистывать веселую песенку «Ирландская прачка». Она подействовала на слух матросов как условный сигнал: они разом оторвались от миски и сгрудились у борта, не выпуская из рук бананов и продолжая жевать. Словно несчастный пиренейский медведь, танцующий на улицах английских городов под страхом хозяйской дубинки, очень похоже, но куда живее и ритмичнее, капитан приплясывал в такт своему свисту, и его длинная под утренним солнцем тень дергалась на траве. Канаки глядели на представление и улыбались, Геррик тупо следил за капитаном — на время голод заглушил в нем всякий стыд, — а чуть поодаль клерка раздирали демоны инфлюэнцы.

Внезапно капитан остановился, точно только сейчас заметил зрителей, и изобразил человека, которого застали врасплох, когда он развлекался в полном уединении.

— Привет! — сказал он.

Канаки захлопали в ладоши и попросили капитана продолжать.

— Не выйдет, сэр, — отвечал капитан. — Поесть нету

танцевать нету. Понимаешь?

— Бедный старик! — отозвался один из матросов. — Твой

нету поесть?

— Господь видит — нету! — ответил капитан. — Очень хотел поесть. Но не имей.

— Очень хорошо. Мой имей, — сказал матрос. — Твоя идет сюда. Очень много кофе, очень много банана. Другая люди тоже идет сюда.

— Пожалуй, мы заглянем на минутку, — сказал капитан, и все трое торопливо перешли по доске на судно.

Там им пожали руки, освободили место у миски, пиршество в честь новоприбывших дополнили оплетенной бутылью патоки, с бака принесли аккордеон и многозначительно положили рядом с певцом.

— Скоро, — сказал капитан, небрежно тронув инструмент, и принялся за длинный душистый банан, расправился с ним, поднял кружку, с кофе и кивнул матросу, с которым вел переговоры. — За твое здоровье, дружище, ты делаешь честь южным морям, провозгласил он.

С отвратительной, собачьей жадностью они насыщались горячей пищей и кофе, и даже клерк немного ожил, глаза его заблестели. Чайник опорожнили, миску опустошили; хозяева, прислуживавшие им с веселым гостеприимством полинезийцев, поспешили подать десерт местный табак и свернутые в трубочку листья пандануса вместо бумаги, и через минуту все сидели кружком и дымили, как индейские вожди.

— Когда человек завтракает каждый божий день, ему не понять, что это такое, — заметил клерк.

— Следующая проблема — обед, — проговорил Геррик и вдруг со страстью добавил:- Как бы я хотел быть канаком!

— Одно я знаю твердо, — сказал капитан, — я дошел до точки. Я скорее повешусь, чем буду еще гнить здесь живьем. — С этими словами он взял аккордеон и заиграл «Дом, милый дом».

— Перестаньте сейчас же! — закричал Геррик. — Я этого не могу вынести!

— Я тоже, — сказал капитан, — но что-то ведь надо играть, надо оплатить счет, сынок.

И он запел «Тело Джона Брауна» приятным мягким баритоном, затем последовал «Модник Джим из Каролины», потом «Рорин-храбрец», «Спускайся ниже, колесница» и «Дивная страна». Капитан щедро платил по счету, как делал и прежде; не один раз он покупал пищу за ту же монету у любящих песни туземцев, неизменно, как и теперь, вызывая восторг.

Он допел до середины «Пятнадцать долларов в кармане», вкладывая в исполнение много энергии и упорства, так как работа шла со скрипом, как вдруг среди матросов почувствовалось какое-то волнение.

— Капитан Том идет, — сказал, показывая рукой, матрос. Трое бродяг, проследив за его рукой, увидели человека в пижамных штанах и белом джемпере, быстро шагающего со стороны города.

— Так это и есть тапена Том? — прервав пение, спросил капитан. — Не пойму, что он за птица.

— Лучше сматываться, — заметил клерк. — Мне он не нравится.

— Отчего же? — задумчиво протянул певец. — Чаще всего нельзя сказать так сразу. Пожалуй, я попробую. У музыки, ребятки, есть такое свойство — смягчать лютых тапена. А вдруг дело выгорит, и все завершится пуншем со льдом в капитанской каюте.

— Пунш со льдом? Мать честная! — сказал клерк. — Давайте что-нибудь такое, капитан, чтоб его забрало. Попробуйте «По лебяжьей реке».

— Ничего подобного, сэр! Тут пахнет Шотландией, — ответил капитан и отчаянно затянул «Давным-давно то было». Капитан Том продолжал идти тем же быстрым, деловым шагом. На его бородатом лице, когда он враскачку прошел по доске, не отразилось ничего. Он даже глаз не скосил в сторону певца.

Мы с ним плескались в ручейке С рассвета допоздна, — звучала песня.

Капитан Том нес под мышкой пакет, который он и прожил на крышу надстройки, и тут только он резко повернулся к бродягам и прорычал:

— Эй, вы! Проваливайте!

Клерк с Герриком, не соблюдая строгого порядка отступления, тут же бросились на берег по доске.

Певец, однако, отшвырнул инструмент и медленно поднялся во весь рост.

— Что это вы так разорались? — сказал он. — Мне что-то хочется поучить вас вежливости.

— Коли будете еще разевать свою паршивую пасть, отозвался шотландец, — я покажу вам, где раки зимуют.

Я кое-что слыхал про вас троих. Поверьте мне, вам тут недолго осталось шататься. Правительство держит вас на прицеле. Оно скоро на расправу со всякими проклятыми бродягами, надо отдать французам должное.

— Погодите, попадетесь мне на суше! — закричал капитан, а затем добавил, обращаясь к команде:- Прощайте, ребятки. Вот вы настоящие джентльмены! Самый разнесчастный среди вас выглядит на шканцах лучше, чем этот поганый шотландец.

Капитан Том не снизошел до ответа, с неприятной усмешкой он наблюдал за бегством незваных гостей и, едва последний из них сошел на берег, повернулся к матросам и велел им заняться грузом.

Бродяги бесславно отступали по берегу; первым шел Геррик, лицо его побагровело, колени тряслись, он был в бешенстве и близок к истерике. Он бросился на землю там же, под тем же пурау, где они дрогли прошлую ночь, громко застонал и зарылся лицом в песок.

— Не говорите со мной, молчите! Я этого не вынесу! Вырвалось у него.

Двое других в замешательстве смотрели на него сверху.

— Чего это он там не вынесет? — сказал клерк. — Позавтракал, и ладно. Я так до сих пор облизываюсь.

Геррик поднял пылающее лицо с безумными глазами.

— Я не могу попрошайничать! — выкрикнул он пронзительно и снова повалился ничком.

— Пора с этим кончать, — проговорил капитан, вдохнув воздух сквозь сжатые зубы.

— А что, по-вашему, виден конец? — насмешливо фыркнул клерк.

— Для него конец недалек, можете на этот счет не сомневаться, — возразил капитан. — Вот что, — добавил он более веселым тоном, — вы тут дожидайтесь меня, а я пойду проведаю моего представителя.

Он повернулся на каблуках и раскачивающейся походкой моряка зашагал к городу.

Вернулся он приблизительно через полчаса. Клерк дремал сидя, прислонившись к дереву; Геррик в прежней позе лежал на песке. Нельзя было понять, спит он или нет.

— Эй, ребятки! — окликнул их капитан со своей обычной наигранной бодростью, от которой порой становилось больно. — У меня есть мысль.

И он показал почтовую бумагу, конверты с марками и карандаши.

— Мы все можем послать домой письма почтовой бригантиной. Консул позволил зайти к нему и надписать адреса чернилами.

— Что ж, все-таки что-то новое, — заметил клерк. — Мне это и в голову не приходило.

— Это вчерашняя болтовня о возвращении домой меня надоумила, — пояснил капитан.

— Ну, давайте, что ли, — сказал клерк. — Попробую и я. — И он отошел подальше, туда, где лежало каноэ.

Двое других остались под деревом. Они то принимались писать, то вымарывали написанное; то сидели, уставившись на залив, покусывая кончик карандаша, а то переводили взгляд на клерка, который сидел в тени каноэ, упершись в него спиной, ухмылялся и кашлял, а карандаш его проворно летал по бумаге.

— Не могу, — вдруг произнес Геррик. — Духу не хватает.

— Послушайте, — сказал капитан с непривычной серьезностью, может, и трудно писать, да еще неправду, знает бог — трудно. Но так будет честнее. Что вам стоит написать, что вы здоровы и счастливы, но, к сожалению, не можете послать денег с этой почтой. Если не напишете такого я вам скажу, как это называется: это будет чистейшей воды скотство.

— Легко говорить, — возразил Геррик. — Я вижу, вы и сами не очень-то много написали.

— При чем тут я? — вырвалось у капитана. Голос его был не громче шепота, но насыщен волнением. — Что вы обо мне знаете? Если бы вы командовали лучшим барком, какой выходил из Портленда, если бы вы валялись пьяный на койке, когда барк налетел на рифы в Группе Четырнадцати островов, и, вместо того чтобы там остаться и потонуть, вылезли бы на палубу, и отдавали пьяные распоряжения, и загубили бы шесть душ, тогда бы вы имели право говорить! Вот так, — сказал он уже спокойнее, — такова моя история, теперь вы ее знаете. Недурно для отца семейства. Погибли пятеро мужчин и одна женщина. Да, на борту находилась женщина, хотя нечего ей там было делать. Наверно, я отправил ее прямо в ад, если есть такое место. Домой я так и не показал глаз, жена с малышами переехала в Англию к своему отцу. Даже не знаю, что с ними, добавил он с горечью.

— Благодарю вас, капитан, — сказал Геррик. — Вы мне теперь еще симпатичнее.

Отводя глаза, они коротко и крепко пожали друг другу руки, и нежность переполнила их сердца.

— Итак, ребятки, снова за вранье! — сказал капитан.

— Отца я не буду трогать, — отозвался Геррик, криво улыбаясь. — Из двух зол выберу свою милую.

Вот что он написал: «Эмма, я начал писать отцу, но зачеркнул, потому что, пожалуй, проще написать тебе. Это мое прощание со всеми, последнее известие о недостойном друге и сыне. Я потерпел крах, я сломлен и опозорен. Я живу под чужим именем. Тебе придется со всей твоей мягкостью поведать об этом отцу. Я сам во всем виноват. Я знаю, захоти я — и мог бы преуспеть, и все же, клянусь тебе, я пытался захотеть. Невыносимо, что ты будешь думать, будто я не пытался. Ведь я всех вас люблю, в этом уж ты не должна сомневаться, именно ты. Я любил постоянно и неизменно, но чего стоила моя любовь? Чего стоил я сам? Я не обладал мужеством рядового клерка, не умел работать, чтобы заслужить тебя. Теперь я тебя потерял и даже способен радоваться этому: для тебя это к лучшему. Когда ты впервые появилась у нас в доме — помнишь ли ты те дни? Я так хочу, чтобы ты их не забывала, — тогда ты знала меня в мою лучшую пору, знала все лучшее, что есть во мне. Помнишь тот день, когда я взял твою руку и не отпускал ее, и тот день, когда мы глядели с моста Бэттерси на баржу, и я начал рассказывать одну из своих дурацких историй, а потом вдруг сказал, что люблю тебя? Тогда было начало, а сейчас, здесь, — конец. Когда прочтешь письмо, обойди и поцелуй всех за меня на прощание — отца и мать, братьев и сестер, одного за другим, и бедного дядюшку, попроси их всех забыть меня и забудь сама. Поверни в двери ключ, не пускай обратно воспоминаний обо мне, покончи с призраком, который выдавал себя за живого человека и мужчину и похитил твою любовь. Все время, пока я пишу, меня мучит презрение к себе: я бы должен сообщить, что я благополучен и счастлив и ни в чем не нуждаюсь. Не то чтобы я хорошо зарабатывал — в таком случае я послал бы вам денег, — но обо мне заботятся, у меня есть друзья, я живу в дивном месте, о каком мы с тобой мечтали, так что жалеть меня незачем. В таких местах, как ты понимаешь, живется легко и неплохо живется, но часто бывает трудно заработать хотя бы пол-шиллинга. Растолкуй это моему отцу, он поймет. Больше мне нечего прибавить, я только мешкаю, точно гость, которому не хочется уходить. Да благословит тебя бог. Подумай обо мне в последний раз, представь меня здесь, на ярком берегу, где небо и море неестественно сини и огромные буруны ревут на барьерном рифе, где островок сплошь покрыт зеленью пальм. Я здоров и крепок. И все-таки я умираю. Умереть так приятнее, чем если бы вы толпились у постели больного. Шлю тебе прощальный поцелуй. Прости и забудь недостойного».

Он уже дошел до этих слов, бумага вся была исписана, и тут на него нахлынули воспоминания: вечера за фортепьяно и та песня, шедевр любви, в котором столь многие нашли выражение для своих драгоценнейших чувств. «Однажды, о чудо!» — приписал он. Этого было достаточно. Он знал, что в сердце его любимой вспыхнут все слова в сопровождении прекрасных образов и мелодии — о том, как всю жизнь ее имя будет звучать в его ушах, ее имя будет повсюду повторяться в звуках природы, а когда придет смерть и душа его отлетит, память о ней будет еще долго трепетать в его мертвом теле.

Однажды, о чудо! Однажды из пепла моего сердца Вырос цветок…

Геррик с капитаном закончили почти одновременно. Оба задыхались. Глаза их встретились, и оба отвернулись, заклеивая конверты.

— Что-то длинно вышло, — сказал капитан грубовато. Сперва не получалось, а потом как прорвало.

— У меня то же самое, — отозвался Геррик. — Стоило начать, и, кажется, мне не хватило бы и целой стопки. Но это было бы в самый раз для всех тех хороших слов, которые мне хотелось написать.

Они не кончили еще надписывать адреса, когда небрежной походкой подошел клерк, ухмыляясь и помахивая конвертом, как человек, который очень доволен собой. Он заглянул Геррику через плечо.

— Это что? — спросил он. — Да вы вовсе не домой пишете.

— Нет, все-таки домой, — возразил Геррик, — она живет у моего отца. А-а, я понял, что вы имеете в виду, — добавил он. — Мое настоящее имя Геррик. Я такой же Хэй, как и вы, смею думать.

— Ловко забили шар! — Клерк расхохотался. — Меня звать Хьюиш, ежели хотите знать. На островах у всех имена поддельные. Ставлю пять против трех, что у нашего капитана тоже не свое.

— Угадали, — ответил капитан. — Своего я не выговаривал с того дня, как вырвал заглавную страницу из Боудича и забросил его к черту в океан. Но вам, ребятки, я скажу: меня зовут Джон Дэвис. Я Дэвис с «Морского скитальца».

— Быть не может! — вставил Хьюиш. — А что это был за корабль? Пират или работорговец?

— Это был самый быстроходный барк, когда-либо выходивший из Портленда в штате Мэн, — ответил капитан, — а потерял я его так, что с таким же успехом мог сам провертеть сверлом дыру у него в борту.

— Так вы его потеряли? — протянул клерк. — Надо думать, он был застрахован?

Не получив ответа на свою шутку, Хьюиш, все еще распираемый желанием поговорить, перескочил на другой предмет.

— Очень мне охота прочесть вам мое письмо, — начал он. — У меня недурно получается, когда я в ударе, а я придумал первоклассную шутку. Я с ней познакомился в Нордэмптоне, она служила в баре: такая свеженькая миленькая штучка, бездна шику. Мы с ней спелись, точно актеры в театре. Я на эту девчонку потратил, наверно, не меньше пяти фунтов. Ну вот, я вспомнил ее имя, написал ей и нарассказал, будто я разбогател, женился на королеве Островов и живу в прекрасном дворце. Наврал с три короба! Я вам прочту кусочек про то, как я в цилиндре открывал парламент у черномазых. Обхохочетесь! Капитан вскочил:

— Вот что ты сделал с бумагой? Стоило мне ее для тебя клянчить!

Вероятно, счастье для Хьюиша (которое в конце концов обернулось несчастьем для всех), что как раз в эту минуту на него напал обычный изнуряющий приступ кашля, — в противном случае товарищи покинули бы его, так велико было их негодование. Когда приступ миновал, клерк подобрал свое письмо, упавшее на землю, и разорвал на клочки.

— Довольно с вас? — угрюмо спросил он.

— Не будем больше об этом говорить, — ответил Дэвис.

Глава 3

СТАРАЯ ТЮРЬМА. СУДЬБА У ДВЕРЕЙ
Бывшая тюрьма, где так долго укрывались трое бездомных, представляет собою низкое прямоугольное здание с внутренним двором на углу тенистой западной улички, по дороге к британскому консульству. Двор, поросший травой, усеян всяческими обломками, обрывками, остатками и носит следы пребывания бродяг. На двор выходят не то шесть, не то семь камер; двери, за которыми в свое время томились мятежные китоловы, теперь валяются тут же на траве. Камеры не сохранили от своего прежнего назначения ничего, кроме ржавых прутьев на окнах.

Пол в одной из камер был слегка подметен; ведро (последняя собственность, оставшаяся у троих отщепенцев) стояло с водой на полу у двери, подле него — половина кокосового ореха вместо ковша; на драных останках матраса спал Хьюиш — на спине, с открытым ртом и с лицом, как у мертвеца. Зной тропического дня, зелень освещенной солнцем листвы заглядывали в этот темный угол сквозь дверь и окно.

Геррик, шагавший взад-вперед по коралловому полу, время от времени останавливался и обмывал лицо и шею тепловатой водой из ведра. Долгие страдания позади, бессонная ночь, унижения минувшего утра и, наконец, муки, пережитые за то время, что он писал письмо, — все это привело его в то взвинченное состояние, когда боль чуть ли не доставляет удовольствие, время стягивается в миг, а смерть и жизнь становятся равно безразличны. Он ходил взад и вперед, как хищный зверь в клетке, сознание его блуждало в хаосе мыслей и воспоминаний, взгляд скользил по надписям на стенках. Полуосыпавшаяся штукатурка была сплошь покрыта ими: таитянские имена, французские и английские имена, грубые изображения парусных кораблей и дерущихся людей.

Ему вдруг пришло в голову, что он тоже должен оставить на этих стенах след своего пребывания. Он нашел чистое место, вынул карандаш и задумался. В нем проснулось тщеславие, которое так трудно заглушить в себе. По крайней мере, мы называем это тщеславием, хотя, быть может, и несправедливо. Скорее его подтолкнуло ощущение собственного бытия. Сознание, что жизнь — то единственное и главное, чего он не пытался удержать хотя бы пальцем. Из глубины его взбудораженного существа возникло предчувствие близящейся перемены — к добру или к худу, он не мог сказать. Перемены — только это он и знал, перемены, приближающейся неслышно, с закутанным, непроницаемым лицом. Вместе с этим предчувствием возникло видение концертного зала, мощные звуки инструментов,затихшая публика и громкий голос музыки. «Судьба стучится в дверь», — подумал он, начертил пять нотных линеек на штукатурке и записал знаменитую фразу из Пятой симфонии.[208]

«Ну вот, — подумал он, — они узнают, что я любил музыку и обладал классическим вкусом. Они? Он, я полагаю, — неизвестная родственная душа, которая попадет когда-нибудь сюда и прочтет мою memor querela.[209]

Xa, он получит еще и латынь!»

И он добавил: terque quaterque beati Queis ante ora patrum.[210]

Он опять принялся беспокойно шагать, но теперь он испытывал необъяснимое и утешительное чувство исполненного долга. Этим утром он выкопал себе могилу, сейчас начертал эпитафию; складки тоги уложены, — чего же ради откладывать пустячное дело, которое только и осталось совершить?

Геррик остановился и долго всматривался в лицо спящего Хьюиша, упиваясь своим разочарованием и отвращением к жизни. Он нарочно растравлял себя созерцанием этой гнусной физиономии. Может ли так продолжаться? Что его еще связывает? Разве нет у него прав, а есть только одна обязанность продолжать путь без отдыха и отсрочки и сносить невыносимое? «Ich trage unerträgliches»,[211] — всплыла в памяти строчка; он прочел все стихотворение, одно из совершеннейших стихотворений совершеннейшего из поэтов, и его словно ударила фраза «Du, stolzes Herz, du hast es ja gewollt».[212]

А где его гордое сердце? И он, опьяняясь презрением к самому себе, обрушился на себя со всем сладострастием, как растравляют больное место: «У меня нет гордости, нет сердца, нет мужества, иначе как бы я мог влачить эту жизнь, более позорную, чем виселица? Как мог опуститься до нее? Ни гордости, ни способностей, ни силы духа. Даже не разбойник. И голодаю тут — с кем? С тем, кто хуже разбойника, — с ничтожным дьявольским приспешником!» Ярость против товарища нахлынула на него, оглушила; он погрозил кулаком спящему.

Послышались быстрые шаги. На пороге показался капитан, задыхающийся, раскрасневшийся, с блаженным лицом. В руках он нес хлеб и бутылки с пивом, карманы оттопыривались от сигар. Он свалил свои сокровища на пол, схватил Геррика за обе руки и закатился громким смехом.

— Открывайте пиво! — закричал он. — Открывайте пиво и возглашайте аллилуйю!

— Пиво? — переспросил Хьюиш, с трудом поднимаясь.

— Вот именно! — воскликнул Дэвис. — Пиво, да еще сколько! Каждый может употребить — точно зубные таблетки от Лайона — надежно, гигиенично. Ну, кто за хозяина?

— Уж это предоставьте мне, — сказал клерк.

Он отбил горлышки у бутылок обломком коралла, и они по очереди выпили из кокосовой скорлупы.

— Закуривайте, — сказал Дэвис. — Все стоит в счете.

— Что случилось? — спросил Геррик. Капитан вдруг посерьезнел.

— Як этому и веду, — ответил он. — Мне надо потолковать с Герриком. А ты, Хэй, или Хьюиш, или как тебя еще, забирай курево и бутылку и сходи посмотри, как поживает ветер под пурау. Я тебя позову, когда надо будет.

— Секреты? Так не годится, — сказал Хьюиш.

— Послушай, сынок, — сказал капитан, — речь идет о деле, заруби себе на носу. Хочешь упрямиться — как знаешь, оставайся здесь. Но имей в виду: если уйдем мы с Герриком, то заберем с собой и пиво. Понятно?

— Да я вовсе не собираюсь совать палки в колеса, возразил Хьюиш. — Сейчас уберусь. Давайте вашу бурду.

Можете трепать языком, пока не посинеете, мне наплевать. Я только считаю, что это не по-товарищески, вот и все.

И он, шаркая ногами, потащился вон из камеры под жгучее солнце.

Капитан подождал, пока он покинет двор, и тогда повернулся к Геррику.

— Что такое? — хрипло спросил тот.

— Сейчас скажу, — ответил Дэвис. — Мне надо с вами посоветоваться. У нас есть шанс… Что это? — воскликнул он, указывая на ноты на стене.

— Что? — переспросил Геррик, — Ах, это! Это музыка — я записал фразу из Бетховена. Она означает, что судьба стучится в дверь.

— Вот как? — протянул капитан, понизив голос; он подошел поближе и стал рассматривать надпись. — А французский что значит? Спросил он, ткнув пальцем в латынь.

— Ну, это просто значит: лучше бы мне умереть дома, нетерпеливо ответил Геррик. — Так в чем дело?

— «Судьба стучится в дверь», — повторил капитан и, оглянувшись через плечо, сказал: — Знаете, мистер Геррик, дело ведь именно в этом.

— Что это значит? Объясните.

Но капитан снова уставился на ноты.

— А примерно когда вы написали эту штуковину?

— Какое это имеет значение? — воскликнул Геррик. Скажем, с полчаса назад.

— Господи помилуй, вот чудеса! — вскричал Дэвис. — Некоторые назвали бы это совпадением, но только не я. А я, — и он провел толстым пальцем по строчкам, — назову это провидением.

— Вы сказали, что у нас есть шанс, — напомнил Геррик.

— Да, сэр! — произнес капитан, вдруг круто поворачиваясь лицом к собеседнику. — Я так сказал. Если вы такой человек, за какого я вас принимаю, значит, у нас есть шанс.

— Не знаю, за какого человека вы меня принимаете, ответил тот. — Берите ниже — не ошибетесь.

— Дайте руку, мистер Геррик, — сказал капитан. — Я вас знаю. Вы — джентльмен и человек мужественный. Я не хотел говорить при этом лодыре, увидите почему. Но вам я сейчас все выложу. Я получил судно.

— Судно? — воскликнул Геррик. — Какое?

— Ту шхуну, которую мы видели утром в стороне от входа в гавань.

— Шхуна с карантинным флагом?

— Та самая посудина, — ответил Дэвис. — Это «Фараллона», сто шестьдесят тонн водоизмещением, идет из Фриско в Сидней с калифорнийским шампанским. Капитан, помощник и один матрос померли от оспы, наверно, подхватили в Паумоту. Капитан с помощником были единственными белыми, вся команда — канаки. Для христианского порта, конечно, странный подбор. Осталось трое матросов и повар. Как они плыли — не знают. Я, кстати, тоже не знаю, как они плыли. Должно быть, Уайзман пил беспробудно, если их занесло сюда. Во всяком случае, он помер, а канаки все равно что заблудились. Они шатались по океану, точно младенцы по лесу, и напоследок уперлись носом в Таити. Здешний консул взялся за это дело, предложил место капитана Уильямсу; Уильямс не болел оспой и отказался. А я тут и явился за почтовой бумагой. Мне показалось, будто что-то наклевывается, когда консул посоветовал мне заглянуть еще, но вам двоим я тогда ничего не стал говорить, чтоб потом не разочароваться. Консул предложил Мак Нейлу — тот испугался оспы. Предложил корсиканцу Капирати и потом Леблу, или как его там, — не пожелали взяться, дрожат за свои драгоценные шкуры. Наконец, когда уже никого больше не осталось, он предлагает мне. «Браун, беретесь доставить шхуну в Сидней?» — спрашивает он. «Разрешите мне самому выбрать помощника и одного белого матроса, — говорю я, — не доверяю я что-то этой шайке канаков. Заплатите нам всем троим за два месяца вперед, чтобы выкупить из заклада нашу одежду и инструменты, и сегодня к вечеру я проверяю кладовые, пополняю запасы и завтра засветло выхожу в море!» Вот что я ему ответил. «Это меня устраивает, — говорит консул. — И можете считать, Браун, что вам чертовски повезло», говорит он. И этак многозначительно на меня смотрит. Ну, да теперь это не имеет значения. Хьюиша я беру простым матросом, поселяю, само собой, на корму, а вас назначаю помощником за семьдесят пять долларов, и жалованье за два месяца вперед.

— Меня — помощником? Да какой же я моряк! — вскричал Геррик.

— Значит, придется научиться, — сказал капитан. — Вы что — воображаете, что я удеру, а вас оставлю тут помирать на мели? Не на того напали, дружище. Да и кроме того, вы справитесь, я ходил с помощниками и похуже.

— Знает бог, я не могу отказываться, — сказал Геррик. — И, знает бог, я благодарю вас от всего сердца.

— Вот и хорошо, — ответил капитан. — Но это не всё. — Он отвернулся, чтобы зажечь сигару.

— А что еще? — спросил Геррик с необъяснимой, но острой тревогой.

— Сейчас подойду к этому… — Дэвис помолчал минуту. Слушайте, — продолжал он, держа сигару между большим и указательным пальцами, — попробуйте смекнуть, к чему это ведет. Не понимаете? Ладно, мы получаем двухмесячное жалованье, меньше нельзя — иначе нас не выпустят кредиторы. Раньше чем через два месяца нам до Сиднея не добраться, а когда мы туда попадем… Я вас прямо спрашиваю — что нам это даст?

— По крайней мере, мы снимемся с мели, ответил Геррик.

— Подозреваю, что в Сиднее есть свои мели, — возразил капитан. — Сказать вам честно, мистер Геррик, я и не собираюсь это выяснять. Нет, сэр! Сидней меня не увидит.

— Говорите проще, — сказал Геррик.

— Проще простого, — ответил капитан. — Я собираюсь присвоить шхуну. В этом нет ничего нового, в Тихом океане каждый год так делают. Стивенс ведь украл недавно шхуну? Хэйз и Пис крали судно за судном. И таких случаев тьма. А груз? Подумайте-ка. Шампанское! Да его, как нарочно, для нас погрузили. Мы продадим его в Перу прямо на пирсе, а с ним и шхуну, коли найдем дурака, который ее купит. А потом нас ищи-свищи. Если вы меня поддержите, клянусь моей жизнью, я доведу дело до конца.

— Капитан, — произнес Геррик дрогнувшим голосом, — не делайте этого.

— Я доведен до отчаяния, — возразил Дэвис. Подвернулся случай, другого может не быть. Геррик, скажите одно слово, поддержите меня, ведь мы так долго вместе бедствовали.

— Не могу. Простите меня. Но я не могу. Я все-таки еще не так низко пал, — ответил, смертельно побледнев, Геррик.

— А что вы говорили сегодня утром? Что не можете попрошайничать? Либо — либо, сынок.

— Да, но это грозит тюрьмой! — воскликнул Геррик. — Не искушайте меня. Это — тюрьма.

— Слышали, что сказал капитан шхуны, где мы были сегодня утром? — упорствовал капитан. — Ну, так он сказал правду. Французы нас не трогали достаточно долго, больше так продолжаться не может. Мы у них на примете, будьте уверены. Через три недели вы все равно окажетесь в тюрьме, что бы вы ни делали. Я прочел это на лице консула.

— Вы забываете, капитан, — возразил молодой человек. — Есть еще выход. Я могу умереть. Сказать по правде, мне следовало бы умереть три года назад.

Капитан сложил руки на груди и посмотрел ему прямо в глаза.

— Да, — сказал он, — вы можете перерезать себе глотку, что верно, то верно. И большая вам от этого будет польза! А мне что прикажете делать?

Лицо Геррика засветилось странным возбуждением.

— Оба, — сказал он, — оба вместе. Не может быть, чтобы затея эта доставляла вам удовольствие. Пойдем, — он нерешительно протянул руку, — несколько всплесков в лагуне — и успокоение!

— Знаете, Геррик, мне охота ответить вам, как в Библии: «Отыди, Сатана!» Как! Думаете, я пойду топиться, когда у меня дети умирают с голоду? Доставляет удовольствие? Нет, черт возьми, не доставляет! Но это мой тяжкий крест, и я его понесу, пока не свалюсь. У меня трое детишек, поймите, двое мальчуганов и девочка, Эйда. Беда та, что вы не отец. Я вам скажу, Геррик, я вас люблю, вырвалось у капитана, — вы мне сначала не понравились — уж слишком вы были англичанин и воспитанный, но теперь я вас полюбил. Не кто другой, как любящий, борется сейчас с вами. Я не могу выйти в море только с лодырем — это невозможно. Если вы утопитесь, пропал мой последний шанс, последний шанс жалкого бедняги, который хочет заработать на кусок хлеба для своей семьи. Я ничего другого не умею — только водить корабли, а бумаг у меня нет. А тут мне вдруг подвертывается случай, и вы меня бросаете одного! Эх, нет у вас семьи, вот в чем беда!

— Положим, она у меня есть, — возразил Геррик.

— Да, я знаю, — ответил капитан, — вы думаете, что есть. Но семья только тогда, когда есть дети. Только дети идут в счет. Что-то есть в этих плутишках такое… Не могу о них говорить спокойно. Ежели бы вы хоть на грош думали о своем отце, о котором столько говорите, или о милой, которой писали сегодня утром, вы бы чувствовали то, что я чувствую. Вы бы сказали: «Что значат законы, и бог, и все прочее? Моим родным тяжело живется, но ведь они мне свои, я добуду им хлеб или, клянусь, добуду им деньги, даже если придется сжечь Лондон». Вот как бы вы сказали. И даже более того: в душе вы так и говорите в эту самую минуту. Я вижу по вашему лицу. Вы думаете: «Плохой я друг человеку, с которым вместе нищенствовал; а что до девушки, в которую я считаю себя влюбленным, то дохлая же это любовь, если ради нее я не решаюсь пойти на то, на что почти любой согласился бы за бутыль виски». Маловато романтики в такой любви, не о том ведется речь во всяких песенниках. Да что толку мне вас уговаривать, когда в душе у вас можно читать как по писаному. В последний раз вас спрашиваю. Покинете вы меня в самую нужную минуту — судите сами, покинул ли я вас, — или дадите мне руку и попробуете попытать счастья и вернуться домой (почему бы и нет?) миллионером? Скажите «нет», и да сжалится над вами господь! Скажите «да», и я научу своих малышей на коленях молить за вас бога каждый вечер. «Благослови бог мистера Геррика!» — вот что они будут повторять один за другим; женка будет в это время сидеть в ногах кровати и держаться за столбики, а маленькие невинные дьяволята… — Он остановился. — Я не часто распространяюсь про ребятишек, — сказал он, — но уж коли начну, то не остановишь.

— Капитан, — слабым голосом спросил Геррик, — а нет другого выхода?

— Если хотите, я займусь пророчеством, — подхватил капитан с новой энергией. — Откажитесь от моего предложения из-за того, что считаете себя слишком честным, и не пройдет месяца, как окажетесь в тюрьме за мелкое воровство. Даю вам мое честное слово. Я это предвижу, Геррик, если вы этого не видите: вы ведь сломлены. Не думайте, что если сейчас вы откажетесь, вы так и будете жить, как святой. Вы уже почти выдохлись. Не успеете оглянуться, как ударитесь в противоположную сторону. Нет, либо мое предложение, либо Новая Каледония. Уверен, что вы там не бывали и не видали этих белых людей — обритых, в пыльной одежде и в соломенных шляпах, когда они бродят шайками по Нумеа при свете фонарей. Они похожи на волков, похожи на проповедников и похожи на помешанных. Хьюиш по сравнению с лучшими из них — ангел. Вот какая вас ждет компания, Геррик, и вы к ним непременно попадете, я вам это предсказываю.

И в самом деле, когда он так стоял и вся его могучая фигура сотрясалась от возбуждения, казалось, что в него вселился пророческий дух и вещает его устами. Геррик взглянул на него и отвел взгляд — неловко было подглядывать за таким волнением. И всякое мужество покинуло Геррика.

— Вы говорите о возвращении домой, — запротестовал он. — Это невозможно.

— Для нас невозможно, — возразил тот. — Капитану Брауну нельзя, мистеру Хэю, его помощнику, нельзя. Но какое отношение это имеет к капитану Дэвису или к мистеру Геррику, недотепа вы этакий?

— Но ведь у Хэйза были его дикие острова, куда он наезжал, последовало еще одно робкое возражение.

— А у нас вместо диких островов будет Перу, — ответил Дэвис. — Оно было достаточно диким для Стивенса не дальше как в прошлом году. Думаю, что и для нас дикости хватит.

— А команда?

— Канаки… Ну же, я вижу, вы одумались, дружище. Я вижу, вы со мной.

И капитан снова протянул руку.

— Пусть будет по-вашему, — сказал Геррик. — Я пойду на это. Странный поступок для сына моего отца, но я на это пойду. Я с вами, капитан, на жизнь и на смерть!

— Благослови вас бог! — воскликнул капитан и умолк. Геррик, — добавил он, улыбаясь, — я, наверно, помер бы на месте, если бы вы ответили «нет».

И Геррик, поглядев на него, почти уверился в этом.

— А теперь объявим новость лодырю, — сказал Дэвис.

— Интересно, как он ее примет, — сказал Геррик. — Он-то? Ухватится обеими руками! — последовал ответ.

Глава 4

ЖЕЛТЫЙ ФЛАГ
Шхуна «Фараллона» стояла при входе в лагуну, в самом узком месте, где перепуганный лоцман поспешил ее поставить и сбежать. Если глядеть с берега сквозь редкую полосу судов, на фоне открытого моря выделялись два предмета: по одну сторону островок с пальмами, пушками и бастионами, возведенными сорок лет назад для защиты столицы королевы Помары, по другую сторону — отщепенка «Фараллона», изгнанная за порог порта; она переваливалась с борта на борт до самых шпигатов,[213] размахивая флагом бедствия. Несколько морских птиц с писком и криком носились вокруг шхуны, а невдалеке, на безопасном расстоянии, держался сторожевой катер с военного корабля. Оружие поблескивало в руках солдат. Неистовый солнечный свет и слепящие тропические небеса придавали картине выпуклость и законченность.

Аккуратная шлюпка с туземцами в матросской одежде на веслах и портовым доктором за рулем отделилась от берега в третьем часу дня и быстро направилась к шхуне. Носовая часть шлюпки была завалена мешками с мукой, луком, картофелем, и среди всего этого восседал Хьюиш, наряженный фокмачтовым; груда сундуков и ящиков мешала гребцам; на корме, слева от доктора, сидел Геррик в готовой дешевой паре; его каштановая борода была подрезана и заострена, на коленях лежала кипа дешевых романов, а в ногах покоился хронометр, которым заменили хронометр с «Фараллоны», давно остановившийся и потерявший всякую ценность.

Они миновали сторожевой катер, обменялись окликами с помощником боцмана и наконец подошли к запретному кораблю. Оттуда не доносилось ни шороха, ни человеческой речи, и оттого, что море было очень бурным и риф близок, вокруг шхуны стоял грохот прибоя, похожий на грохот битвы.

— Эй, на шхуне! — окликнул доктор как можно громче.

Тотчас же из надстройки, куда они складывали припасы, показался сперва Дэвис, а за ним оборванная темнокожая команда.

— Привет, Хэй, это вы? — сказал капитан, облокачиваясь на поручни. — Пусть доктор пришвартуется тихонечко, будто это корзина с яйцами. Тут дьявольски бурно, а шлюпка-то прехрупкая.

Шхуну как раз швыряло особенно яростно. Она то задирала кверху борт, точно хороший глубоководный пароход, обнажая сверкающую медь, то ее кидало вниз, к шлюпке, так что шпигаты начинали бурлить.

— Надеюсь, вы хорошо переносите морскую качку, — заметил доктор. — Без этого вам придется плохо.

Действительно, для того чтобы подняться на борт «Фараллоны» в этом открытом месте, требовалась немалая ловкость. Менее ценные товары были подняты наверх кое-как; хронометр после нескольких неудачных попыток осторожно передали из рук в руки; и осталось самое трудное — погрузить Хьюиша. Наконец даже этот мертвый груз (нанятый матросом первого класса за восемнадцать долларов и отрекомендованный в разговоре с консулом как бесценный работник) был благополучно переправлен на судно, и доктор, вежливо попрощавшись, отплыл обратно.

Трое авантюристов обменялись взглядами, а Дэвис испустил вздох облегчения.

— Теперь давайте установим хронометр, — сказал он и первым вошел в надстройку.

Там было довольно просторно: из кают-компании дверь вела в две другие каюты и порядочных размеров кладовую; переборки были выкрашены в белый цвет, пол покрыт линолеумом. Не осталось никакого беспорядка, никаких признаков прежней жизни — имущество умерших подверглось дезинфекции и было переправлено на берег. Только на столе в блюдечке горела сера, и пары ее заставили вошедших закашляться. Капитан заглянул в правобортовую каюту, где на койке все еще валялись скомканные простыни и отброшенное одеяло, как его отбросили с обезображенного трупа, собираясь хоронить.

— Черт, я же велел черномазым выкинуть этот хлам в воду, проворчал Дэвис. — Они, наверно, боятся дотронуться. Ладно, по крайней мере, они полили здесь из шланга, и на том спасибо. Хьюиш, беритесь за тряпки.

— Идите вы подальше… — огрызнулся Хьюиш, делая шаг назад.

— Это еще что? — рявкнул капитан. — Мой юный друг, вы, кажется, заблуждаетесь — капитан здесь я.

— А мне-то что, — отрезал клерк.

— Ах, так? — заревел Дэвис. — Тогда отправляйтесь спать к черномазым! Марш отсюда!

— Скажите пожалуйста! — протянул Хьюиш. — Думаете, на простачка напали? Шутки шутками…

— Ладно, я сейчас вам разъясню, как обстоит дело, и вы поймете раз и навсегда, пахнет ли тут шутками, — сказал Дэвис. Я — капитан, и я им буду. Одно из трех. Либо вы подчиняетесь моим приказам как стюард, и в таком случае вы столуетесь с нами. Либо вы отказываетесь подчиниться, я вас отсюда выставляю, и вы катитесь без всяких разговоров. Либо, последнее, я подаю сигнал вон тому военному кораблю и отсылаю вас под конвоем на берег как арестованного за мятеж.

— А я себе помалкиваю, так вы считаете? Не на такого напали! — с издевкой отпарировал Хьюиш.

— А кто тебе поверит, сынок? — спросил капитан. — Нет, сэр! Мое капитанство дело нешуточное. Хватит разговаривать. Берите тряпки.

Хьюиш был не дурак и понимал, когда проигрывал; не был он и трусом: он подошел к койке, взял в охапку заразное белье с постели и понес его вон без проволочек и без тени страха.

— Я ждал этого предлога, — сказал Дэвис Геррику. — С вами я этого проделывать не стану, вы и сами все понимаете.

— Вы собираетесь спать здесь? — спросил Геррик, следуя за капитаном в одну из кают, где тот принялся прилаживать хронометр в изголовье кровати.

— Ничуть не бывало! — ответил тот. — Пожалуй, я буду спать на палубе. Не то чтобы я боялся, но как-то мне сейчас оспа ни к чему.

— И я не то чтобы боялся, — сказал Геррик, — но как подумаю о тех двоих, худо делается: как тут капитан с помощником умирали друг против друга… Страшная история. Интересно, что они сказали напоследок?

— Уайзман и Уишерт? — переспросил капитан. — Наверно, пустяки какие-нибудь. Заранее представляешь себе все это так, а на поверку выходит совсем иначе. Может, Уайзман сказал: «Слушай, дружище, тащи-ка сюда джину, меня что-то здорово пошатывает». А Уишерт, верно, ответил: «Ох, жуткое дело!»

— Вот это и страшно, — сказал Геррик.

— Так оно и есть, — заключил Дэвис. — Готово, хронометр установлен, теперь самое время сниматься с якоря и убираться.

Он зажег сигару и вышел на палубу.

— Эй, ты! Как твое имя? — крикнул он одному из матросов, узкобедрому ладному парню с какого-то дальнего острова на западе, темнокожего почти как африканец.

— Сэлли Дэй, — ответил тот.

— Вот так дьявол… — заметил капитан. — Не знал, что у нас на борту есть дамы. Ну, Сэлли, будь добр, спусти вон ту тряпку. Другой раз я тебе сослужу такую же службу. — Он наблюдал, как желтый флаг опускается через салинг и ложится на палубу. — Больше вы не будете болтаться с кораблем где попало. Собирайте народ на корму, мистер Хэй, — добавил он излишне громким голосом. — Мне надо им кое-что сказать.

С неизведанными дотоле ощущениями Геррик приготовился впервые в жизни обратиться к экипажу. Он благодарил небо за то, что они туземцы. Но даже туземцы, размышлял он, могут угадать в нем новичка, могут заметить промах, отступление от того специфичного английского языка, который принят на судах. Возможно, они и не понимают другого. И он напрягал память в поисках нужных слов, припоминая все, что знал из морской романтики.

— Эй, ребята, давай на корму! — крикнул он. — Живей, живей! Все на корму!

Они столпились в проходе, как овцы.

— Они здесь, сэр, — доложил Геррик.

Некоторое время капитан продолжал стоять лицом к корме, затем с пугающей внезапностью повернулся к команде и, кажется, остался доволен их испугом.

— Значит, так, — сказал он, перекатывая во рту сигару и перебирая спицы штурвала. — Я — капитан Браун. Я командую этим судном. Это мистер Хэй, старший офицер. Еще один белый — стюард, но он будет нести вахту и стоять у штурвала. Мои приказания исполнять проворно. Понятно, что такое «проворно»? Никаких жалоб на кормежку: она будет выше нормы. К мистеру Хэю обращаться «мистер Хэй, помощник» и добавлять «сэр», когда отвечаете на любой мой приказ. Будете работать проворно и ловко — всем обеспечу райскую жизнь. — Он вынул сигару изо рта. — Но если нет, — загремел он, — я вам тут же устрою сущий ад. Теперь, мистер Хэй, с вашего разрешения, выберем вахтенных.

— Хорошо, — ответил Геррик.

— Будьте любезны прибавлять «сэр», когда обращаетесь ко мне, мистер Хэй, — заметил капитан. — Я беру себе даму. Отойди к правому борту, Сэлли. — Затем он шепнул Геррику на ухо:- Возьмите старика.

— Вон ты, я беру тебя, — сказал Геррик.

— Как тебя звать? — спросил старика капитан. — Как ты говоришь? Ну нет, это не по-английски. Я не потерплю у себя на судне вашей разбойничьей тарабарщины. Мы тебя будем звать старый Дядюшка Нед, потому что на макушке, где должны расти волосы, у тебя их нет. Отойди к левому борту, Дядюшка. Ты разве не слышал, что мистер Хэй тебя выбрал? Дальше я возьму Белокожего. Белокожий, отойди направо. Так, а кто из вас двоих кок? Ты? Тогда мистер Хэй возьмет твоего приятеля в синих штанах. Отойди налево, Штаны. Ну вот, теперь известно, кто вы: Штаны, Дядюшка Нед, Сэлли Дэй, Белокожий и кок. Все чистокровные аристократы, как я понимаю. А теперь, мистер Хэй, мы, с вашего позволения, снимемся с якоря.

— Ради бога, подскажите мне какие-нибудь слова, — прошептал Геррик.

Час спустя «Фараллона» стояла под всеми парусами, руль был взят лево на борт, и весело позвякивающий кабестан втянул якорь на место.

— Путь свободен, сэр! — прокричал Геррик с носа. Капитан взял шхуну в руль, когда она, как застоявшийся конь, рванулась вперед, дрожа и клонясь под ветром. Сторожевой катер послал прощальный оклик, кильватер побелел и заструился, «Фараллона» вышла в море.

На якоре она стояла у самого прохода. Как только она прянула вперед, Дэвис сразу же направил ее в коридор между двумя краями рифа, где по обе стороны кипели и шумели буруны. Сквозь узкий синий просвет шхуна ринулась в открытое море, и душа капитана возликовала, когда он почувствовал дрожь палубы под ногами и, оглянувшись поверх гакаборта,[214] увидел движущиеся крыши Папеэте и горы, вздымающиеся позади.

Но они еще не покончили с беретом и страхом перед желтым флагом. Когда они очутились примерно на середине коридора, раздался крик, поднялась суматоха, на глазах у всех человек вскочил на поручни и, выбросив руки над головой, перегнулся и прыгнул в воду.

— Так держать! — крикнул капитан, передавая штурвал Хьюишу.

В следующую секунду он был среди канаков с кафель-нагелем наготове.

— Кто еще хочет на берег? — заорал он, и этот бешеный рев нагнал на всех страху не меньше, чем оружие в его руке.

Канаки тупо глядели вслед сбежавшему, чья черная голова виднелась на воде, удаляясь от шхуны к берегу. А шхуна тем временем, как беговая лошадь, пронеслась по коридору и вырвалась на океанский простор.

— Ну и болван же я, что не держал наготове пистолета! — воскликнул Дэвис. — Ничего не поделаешь, пойдем с неполной командой. Плохо сторожили, мистер Хэй.

— Не представляю, как мы справимся, — сказал Геррик.

— Должны справиться, — возразил капитан. — Хватит с меня Таити.

Оба невольно обернулись и посмотрели назад: одна за другой открывались горы прекрасного острова, с левого борта Эймео поднял свои расщепленные вершины. А шхуна все мчалась дальше в открытое море.

— Подумать только! — воскликнул капитан, взмахнув рукой. — Еще вчера утром я плясал, точно пудель, чтобы заработать себе завтрак!

Глава 5

ГРУЗ ШАМПАНСКОГО
Нос судна был установлен так, чтобы Эймео остался к северу, и капитан уселся в каюте с картой, линейкой и кратким курсом навигации.

— Ост пол к норду, — сказал он, оторвавшись наконец от своего занятия. — Мистер Хэй, ваше дело — следить за счислением. Мне важен каждый ярд, чтоб шхуна не отклонялась от курса ни на волос. Я собираюсь продырявить Туамото, а это всегда риск немалый. Если бы эти зюйд-остовые пассаты дули с зюйд-оста, чего они не делают, то мы могли бы пройти по нашему курсу с точностью до пол-румба. Скажем, в пределах румба. Тогда мы обойдем Факарава с наветренной стороны. Да, сэр, так нам и придется сделать, раз мы ложимся на другой курс. Тогда мы пройдем эту кашу мелких островов в самом чистом месте — видите? — И капитан показал точку, где его линейка пересекала расползшийся лабиринт Опасного Архипелага. Хорошо бы уже была ночь — я бы лег на другой галс прямо сейчас, а так мы теряем время и зря отходим к востоку. Что делать, потом наверстаем. И если не попадем в Перу, то пристанем к Эквадору. Один черт, я думаю. Грошовые деньги на бочку — и никаких тебе расспросов. Отличное это племя — южноамериканские испанцы.

Таити уже остался за кормой. Диадема возвышалась среди неровных, иззубренных гор, Эймео оказался совсем рядом и, черный, загадочный, выделялся на золотом великолепии запада. И только тогда шхуна оторвалась от двух островов и был брошен лаг.

Минут через двадцать Сэлли Дэй, который то и дело оставлял штурвал и заглядывал в кают-компанию, где висели часы, провозгласил пронзительным голосом:

— Четыре склянка!

И показался кок с супом в руках.

— Я, пожалуй, сяду перекушу с вами, — сказал Дэвис Геррику. — А когда я кончу, как раз стемнеет, и мы поставим нашу посудину по ветру и помчим в Южную Америку.

Тут же на углу стола, как раз под лампой, сидел Хьюиш, а с наветренной стороны у него стояла бутылка шампанского.

— Это что такое? Откуда это взялось? — спросил капитан.

— Шампанское, из заднего трюма, если хотите знать, ответил Хьюиш, выпивая залпом кружку.

— Так не годится! — воскликнул Дэвис, и эта фраза, обнаружившая привычное благоговение торгового моряка перед святыней груза, прозвучала на украденном судне крайне нелепо. — Из таких фокусов никогда ничего путного не выходило.

— Каков младенец! — отозвался Хьюиш. — Послушать его, так подумаешь, будто у нас все по-честному! Ловко вы меня провели, а? Я должен торчать на палубе и стоять за рулем, пока вы тут оба сидите и жрете; мне привесили кличку, а вас я должен величать «сэр» да «мистер». Ну так слушайте меня, мистер командир: я буду пить шампанское, иначе дело не пойдет. Я вам говорю. Вы прекрасно знаете, что теперь у вас нет под боком военного корабля.

Дэвис был ошеломлен.

— Я бы отдал пятьдесят долларов, чтобы этого не случилось, сказал он упавшим голосом.

— Но это уже случилось, — возразил Хьюиш. — Попробуйте, чертовски славное.

Рубикон был перейден без дальнейшей борьбы. Капитан наполнил кружку и выпил.

— Лучше бы это было пиво, — проговорил он со вздохом. Но спору нет — штука настоящая да и дешевка. А теперь, Хьюиш, выметайтесь и становитесь за штурвал.

Дрянной человечек одержал верх и пришел в хорошее настроение.

— Есть, сэр, — ответил он и вышел, предоставив остальным обедать.

— Гороховый суп! — воскликнул капитан. — Будь я проклят, если рассчитывал когда-нибудь опять есть гороховый суп!

Геррик сидел неподвижно, молча. Просто немыслимо было после всех этих месяцев безнадежной нужды вдыхать запах грубой корабельной пищи и не испытывать вожделения. Рот его наполнился слюной от желания попробовать шампанского. Однако равно немыслимо было присутствовать при сцене, разыгравшейся между Хьюишем и капитаном, и не осознать с внезапной остротой, в какую пропасть он упал. «Вор среди воров», — повторял он себе. Он не мог притронуться к супу. Если бы он пошевелился, то лишь затем, чтобы выбежать из-за стола, броситься за борт и утонуть честным человеком.

— Что с вами? — сказал капитан. — У вас неважный вид, дружище, выпейте капельку.

Шампанское пенилось и пузырилось в кружке; его яркость, его веселое кипение приковало взгляд Геррика.

«Слишком поздно колебаться», — подумал он, рука его сама взялась за кружку; он пригубил, испытывая наслаждение и неутолимое желание пить еще, осушил кружку до дна, и, когда поставил ее на стол, глаза его заблестели.

— Все-таки жизнь хороша! — воскликнул он. — Я и забыл, что такое жить. Да, даже ради такой жизни стоит жить. Вино, пища, сухая одежда — что ж, стоит и умереть, стоит отправиться на виселицу! Капитан, скажите-ка: почему все бедняки не становятся ворами?

— Перестаньте, — остановил его капитан.

— Должно быть, они невероятно порядочные люди, — продолжал Геррик. — Тут что-то выше моего понимания. Вспомните тюрьму! А что, если бы нас вдруг отослали сейчас обратно! — Он содрогнулся, словно в конвульсиях, и опустил лицо на сцепленные руки.

— Да что с вами? — закричал капитан.

Ответа не последовало, только плечи Геррика заходили ходуном, так что стол закачался. — Выпейте еще. Нате пейте. Я вам приказываю. Не вздумайте плакать, когда худшее позади.

— Я не плачу, — ответил Геррик, подымая лицо с сухими глазами. — Но это хуже слез. Это ужас перед могилой, из которой мы спаслись.

— Ну вот, теперь беритесь за суп, он вас подкрепит, добродушно уговаривал Дэвис. — Я же говорил, что вы совсем сломлены. Вы бы не выдержали больше недели.

— И это самое страшное! — вскричал Геррик. — Еще неделя — и я убил бы кого-нибудь за доллар! Господи, и я это понимаю? И я еще живу? Это какой-то кошмар.

— Спокойней, спокойней! Успокойся, сынок. Ешь гороховый суп. Пища — вот что тебе нужно, — сказал Дэвис.

Суп действительно укрепил и успокоил нервы Геррика; еще один стакан вина, кусок солонины и жареные бананы довершили дело, и он снова мог взглянуть в лицо капитану.

— Я и не знал, что до такой степени выдохся, — сказал он.

— Ну, — сказал Дэвис, — вы были весь день тверды как скала, теперь вы немножко поели и опять будете как скала.

— Да, — ответил Геррик, — теперь я тверд, но странный из меня старший офицер.

— Ерунда! — воскликнул капитан. — Вам нужно только следить за курсом корабля и соблюдать его в пределах полурумба. С этим бы и младенец справился, не то что человек с университетским дипломом. Водить корабли не так уж трудно, когда столкнешься с этим вплотную. А теперь пошли, повернем на другой галс. Несите вашу грифельную доску, и сразу начнем счисление.

С лага при свете нактоуза сняли показания и занесли пройденное расстояние на доску.

— Готовимся к повороту, — объявил капитан. — Дайте штурвал мне, Белокожий, а сами станьте у грота. Гика-тали,[215] прошу вас, мистер Хэй, а потом ступайте вперед — следите за передними парусами.

— Есть, сэр, — отозвался Геррик.

— Путь впереди свободен? — спросил Дэвис.

— Свободен, сэр.

— Руль под ветер! — закричал капитан. — Выберите слабину, как только шхуна сделает поворот! — крикнул он Хьюишу. — Больше силы, не запутайтесь ногами в кольцах.

Неожиданно он ударом свалил Хьюиша на палубу и занял его место.

— Вставайте и держите штурвал крепче! — заорал он. — Болван несчастный, вы что — хотели, чтобы вас убило? Потяни кливер-шкоты![216] — закричал он через минуту и добавил, обращаясь к Хьюишу: — Давайте сюда штурвал, попробуйте свернуть тот шкот.

Но Хьюиш, не двигаясь с места, злобно глядел на Дэвиса.

— А вы знаете, что вы меня ударили? — проговорил он.

— А вы знаете, что я спас вам жизнь? — отозвался капитан, не удостаивая того даже взглядом и переводя глаза с компаса на паруса. — Где бы вы были, если бы гик перекинуло и вы бы запутались в слабине? Нет, сэр, больше вам у грота-шкот не стоять. Портовые города полны матросов, стоявших у грота-шкот:[217] они скачут на одной ноге, сынок, а остальных и просто нет в живых. Ставьте гика-тали, мистер Хэй. Ударил вас, говорите? Счастье для вас, что ударил.

— Ладно, — медленно произнес Хьюиш, — пожалуй, в этом есть правда. Будем думать, что есть.

Он подчеркнуто повернулся спиной к капитану, ушел в надстройку, и раздавшийся там немедленно выстрел пробки возвестил, что он нашел средство утешиться.

Геррик перешел на корму к капитану.

— Как она сейчас? — спросил он.

— Ост тень норд пол к норду, — ответил Дэвис. — Почти как я ожидал.

— А что подумают матросы?

— Э, они не думают. Им за это не платят, — ответил капитан.

— Кажется, у вас что-то произошло с… — Геррик не договорил.

— Скверная тварь, так и норовит укусить. — Капитан покачал головой. — Но пока вы и я держимся вместе, это не имеет значения.

Геррик лег в проходе с наветренной стороны. Вечер был ясный, безоблачный. Покачивание корабля убаюкивало Геррика, к тому же он ощущал тяжесть первой сытной еды после долгой голодовки. От глубокого сна его разбудил голос Дэвиса:

— Восемь склянок!

Геррик осоловело поднялся и побрел на корму, где капитан передал ему штурвал.

— Бейдевинд,[218] — сказал он. — Ветер немного порывистый. Как рванет посильнее, так забирайте насколько можно к наветренной стороне, но держите полный.

Он шагнул к надстройке, помедлил и окликнул полубак:

— Нет ли там у кого концертины? Молодчина, Дядюшка Нед. Тащи ее на корму, ладно?

Шхуна очень легко слушалась руля, и Герриком, который не спускал глаз с парусов, белевших в лунном свете, овладела дремота. Резкий звук, донесшийся из каюты, вывел его из забытья — там откупорили третью бутылку, и Геррик вспомнил про «Морского скитальца» и про Группу Четырнадцати островов. Вслед за этим послышались звуки аккордеона и голос капитана:

Что нам ураганы?
Мы набьем карманы
И пойдем, пойдем плясать по берегу реки
Я в обнимку с Молли,
А Том в обнимку с Полли,
Как вернемся мы из Южной Аме-ри-ки![219]
Звучала затейливая мелодия; вахтенный внизу остановился у передней двери и заслушался. При свете луны видно было, как Дядюшка Нед кивает в такт головой; Геррик улыбался, стоя у штурвала, забыв на время о своих тревогах. Песня следовала за песней, взлетела еще одна пробка, голоса стали громче, точно двое в каюте ссорились, но согласие, видимо, было тут же восстановлено, и теперь послышался голос Хьюиша, который под аккомпанемент капитана затянул:

На воздушном шарике
На небо полетим,
Звезды посчитаем,
На месяц поглядим!
Геррика захлестнула волна омерзения. Он сам удивлялся, до какой степени мелодия и слова (написанные не без лихости), голос и манера певца действовали ему на нервы: как скрип ножа по тарелке. Его тошнило при мысли, что оба его компаньона упиваются до потери сознания краденым вином, ссорятся и икают и опять приходят в себя, в то время как перед ними уже зияют двери тюрьмы.

«Неужели я продал свою душу зря?» — думал он, и в нем закипала ярость и решимость — ярость против своих товарищей и решимость довести дело до конца, если только это возможно; извлечь выгоду из позора, раз уж позор неминуем, и вернуться домой, домой из Южной Америки, — как там поется в песне?

Что нам ураганы?
Мы набьем карманы
И пойдем, пойдем плясать по берегу реки… — звучали слова в его мозгу, и перед ним вдруг возникла освещенная фонарями лондонская набережная; он узнал ее и увидел огни моста Бэттерси, перекинутого через угрюмую реку. И пока длился этот мираж, Геррик стоял как зачарованный, глядя в прошлое. Он был неизменно верен своей любимой, но недостаточно прилежно вспоминал о ней. Среди собственных возрастающих невзгод она как-то отодвинулась вдаль, словно луна в тумане. Его прощальное письмо, внезапная надежда, толкнувшая его в разгар отчаяния принять постыдное решение, перемена обстановки, океан, музыка — все всколыхнуло в нем мужественность.

«Я все-таки завоюю ее, — подумал он, сжав зубы. — Правдой или неправдой — не все ли равно?»

— Четыре склянка, помощник. Уже, наверно, четыре склянка, — вдруг вывел его из задумчивости голос Дядюшки Неда.

— Посмотри на часы, Дядюшка, — сказал он. Сам он не желал заглядывать в каюту из-за пьянчуг.

— Уже больше, помощник, — повторил гаваец.

— Тем лучше для тебя, Дядюшка, — отозвался Геррик и вручил ему штурвал, повторив указания, полученные раньше им самим.

Он сделал два шага, как вдруг вспомнил про счисление.

«По какому она идет курсу?» — подумал он и залился краской стыда. То ли он не посмотрел на цифры, то ли забыл их — опять привычная небрежность: доску придется заполнять наугад.

«Больше никогда этого не случится! — поклялся он себе в безмолвной ярости. — Никогда! Если план провалится, моей вины тут быть не должно!»

И всю остальную вахту он провел рядом с Дядюшкой Недом и изучал циферблат компаса так, как, вероятно, никогда не изучал письма от любимой.

Все это время, подстрекая его к вящей бдительности, из кают-компании до него доносились пение, громкий разговор, издевательский хохот и то и дело хлопанье пробки.

Когда в полночь вахта по левому борту кончилась, на шканцах показались Хьюиш и капитан с пылающими физиономиями. Оба нетвердо держались на ногах. Первый был нагружен бутылками, второй нес две жестяные кружки. Геррик молча прошел мимо них. Они окликнули его хриплыми голосами — он не ответил; они обругали его невежей — он не обратил внимания, хотя в животе у него крутило от бешенства и отвращения. Он прикрыл за собой дверь и бросился на рундук, не для того чтобы спать, решил он, а чтобы размышлять и предаваться отчаянию. Однако он и двух раз не повернулся на своей неудобной постели, как пьяный голос заорал ему в ухо, и ему опять пришлось идти на палубу и стоять утреннюю вахту.

Первый вечер установил образец для последующих. Два ящика шампанского едва продержались сутки, и почти все было выпито Хьюишем и капитаном. Хьюиш не бывал трезв, но и мертвецки пьян тоже не бывал; излишества явно пошли ему на пользу, пища и морской воздух скоро вылечили его, и он начал полнеть. Но с Дэвисом дела обстояли хуже. В обмякшей личности, целыми днями валявшейся на рундуке в расстегнутом кителе, потягивавшей вино и читавшей романы, в шуте, который из вечерней вахты устраивал публичные попойки, трудно было признать энергичного моряка, бодро шагавшего по улицам Папеэте. Он держался вполне прилично до тех пор, пока не кончал измерять высоту солнца; тут он зевал, откладывал в сторону свои вычисления, скручивал карту и с этой минуты уже проводил время в рабском потворстве своим желаниям либо в пьяном, скотском сне. Он забросил все свои обязанности за исключением одной: поддерживал суровую дисциплину во всем, что касалось стола. Снова и снова Геррик слышал, как вызывают кока на корму, как тот бежит с новыми блюдами в кают-компанию или уносит оттуда пищу, начистозабракованную. И чем больше капитан предавался пьянству, тем изощреннее становился его вкус.

Однажды утром он приказал вывесить за борт боцманский стул, разделся до пояса и перелез через поручни с банкой краски.

— Не нравится мне, как покрашена шхуна, — заявил он, — да и название пора убрать долой.

Но это занятие наскучило ему через полчаса, и шхуна продолжала путь с безобразным пятном на корме, — часть слова «Фараллона» оказалась замазанной, а часть проглядывала сквозь слой краски. Он отказался стоять ночную и утреннюю вахты. Погода ведь для плавания отличная, объявил он и спросил со смехом:

— Где это слыхано, чтобы капитан сам нес вахту?

На счисление, которое Геррик все еще старался соблюдать, он не обращал ни малейшего внимания и не оказывал Геррику никакой помощи.

— На что нам сдалось это счисление? — спросил он. Солнце на месте, и ладно.

— Солнце будет светить не всегда, — запротестовал Геррик. Вы же сами говорили, что не доверяете хронометру.

— Ну, хронометр нам упрекнуть не в чем! — воскликнул Дэвис.

— Сделайте мне одолжение, капитан, — холодно произнес Геррик. — Я желаю соблюдать счисление, поскольку это входит в мои обязанности. Я не знаю, какую надо делать скидку на течение, не знаю, как это делается. Я слишком неопытен, и я прошу вас мне помочь.

— Никогда не следует расхолаживать усердного офицера, проговорил капитан, снова разворачивая карту (Геррик застал его как раз в рабочие часы, когда он был еще относительно трезв). — Вот оно, глядите сами: чисто в любом направлении между вест и вест-норд-вест и в окружности от пяти до двадцати пяти миль. Так говорит адмиралтейская карта — надеюсь, вы не считаете себя умнее ваших же англичан?

— Я стараюсь выполнять мой долг, капитан Браун, — сказал Геррик, густо покраснев, — и имею честь уведомить вас, что не люблю, когда надо мной издеваются.

— Да какого черта вам нужно? — заорал Дэвис. — Идите и следите за проклятым кильватером. Коли стараетесь выполнять долг, так чего не выполняете? Я считаю, что не мое дело торчать на хвосте у судна, а ваше. И вот еще что я скажу, любезный. Я вас не просил задирать тут передо мной нос. Вы обнаглели, вот что. Лучше не приставайте ко мне, мистер Геррик эсквайр.

Геррик разорвал бумаги, которые держал в руках, бросил на пол и вышел из каюты.

— Зубрила, и только, а? — насмешливо сказал Хьюиш.

— Он считает нас неподходящей компанией — вот чего он бесится, Геррик, эсквайр, — продолжал бушевать капитан. — Он думает, будто я не замечаю, когда он разыгрывает важную персону. Не желает, видишь ли, посидеть с нами, слова учтивого не скажет. Я его проучу, сукина сына! Чтоб мне треснуть, Хьюиш, я ему покажу, кто из нас важнее — он или Джон Дэвис!

— Полегче с фамилиями, кэп, — остановил его Хьюиш, всегда более трезвый. — Поосторожней на поворотах, старина!

— Правильно, молчу. Ты хороший парень, Хьюиш. Ты мне сперва не очень понравился, но теперь я вижу, ты парень подходящий. Давай раскупорим еще одну бутылочку.

В этот день, вероятно разгоряченный ссорой, он пил еще безрассуднее и к четырем часам дня уже лежал на рундуке в бесчувственном состоянии.

Геррик и Хьюиш поужинали порознь, один за другим, сидя против багроволицей храпящей туши. Если зрелище это отбило у Геррика аппетит, то на клерка одиночество подействовало так удручающе, что, едва встав из-за стола, он пошел заискивать перед бывшим товарищем.

Геррик стоял у штурвала, когда Хьюиш приблизился и доверительно облокотился о нактоуз.

— Послушайте, приятель, — сказал он, — мы с вами что-то не такие дружки, как раньше.

Геррик раза два молча перекрутил штурвал. Взгляд его, перебегая со стрелки компаса на шкаторину фока, скользнул по Хьюишу, не задержавшись на нем. Но тот изобразил полнейшую тупость, что далось ему нелегко, так как эта черта характера не была ему свойственна. Возможность поговорить с Герриком с глазу на глаз именно на этой стадии их отношений представляла для такого типа, как он, особую привлекательность. Кроме того, вино, делающее некоторых людей чересчур обидчивыми, сделало Хьюиша нечувствительным к обиде. Потребовалось бы буквально ударить его, чтобы он отказался сейчас от своего намерения.

— Хорошенькое дельце, а? — продолжал он. — Дэвис-то до чего допился? Должен вам сказать, вы сегодня прописали ему по первое число. Ему это отчаянно не понравилось. Он прямо взбесился, когда вы ушли. «Слушай, — грю я, — хватит, поменьше налегай на выпивку, грю. Геррик прав, сам знаешь. Прости уж ему на этот раз». А он грит: «Юиш, брось читать мне мораль, а то я съезжу по твоей поганой роже». Чего ж я мог поделать, Геррик? Но я вам скажу: мне это здорово не нравится. Похоже на другой «Морской скиталец».

Геррик по-прежнему хранил молчание.

— Вы что, оглохли? — резко спросил Хьюиш. — Вы не очень-то вежливы, а?

— Отойдите от нактоуза, — сказал Геррик.

Клерк посмотрел прямо ему в лицо долгим, злобным взглядом; тело его все словно изогнулось, как у змеи, которая вот-вот ужалит, затем он повернулся на каблуках, скрылся в надстройке и откупорил там шампанское.

Когда прокричали восемь склянок, он спал на полу рядом с рундуком, где валялся капитан, и из всей правобортовой вахты на зов явился один Сэлли Дэй. Геррик предложил отстоять с ним вахту и дать отдохнуть Дядюшке Неду. Он провел бы таким образом на палубе двенадцать часов, а может быть, даже шестнадцать, но при такой благополучной погоде он мог спокойно спать от смены до смены, наказав разбудить себя при малейшем признаке шквала, — настолько он полагался на людей, с которыми у него возникла тесная связь. С Дядюшкой Недом он вел долгие ночные беседы, и старик рассказал ему нехитрую историю своей тяжкой жизни — жизни на чужбине среди жестоких белых, историю страданий и несправедливости.

Кок, обнаружив, что Геррик ест всегда в одиночестве, стал готовить для него лакомства, весьма неожиданные и подчас мало съедобные, которые Геррик заставлял себя съедать. А однажды, когда он стоял на носу, он вдруг почувствовал, как его погладили по плечу, и услышал голос Сэлли Дэйя, тихонько сказавшего ему на ухо: «Твоя хороший люди!» Он обернулся и, подавив слезы, пожал Сэлли руку.

Это были добрые, веселые, бесхитростные души. По воскресеньям каждый выносил на палубу собственную Библию: даже друг для друга они были иноязычными, и Сэлли Дэй объяснялся со своими товарищами только на английском. Каждый читал или делал вид, что читает, свою главу, и Дядюшка Нед водружал на нос очки. Потом все сообща пели миссионерские гимны. Поэтому уподобить островитян «Фараллоны» белым значило бы оскорбить первых. Все эти простые души — даже Сэлли Дэй, отпрыск каннибалов, — были так верны всему, что почитали за добро. Стыд пронзал Геррика, когда он вспоминал, для чего он здесь… То, что эти наивные малые относятся к нему с признательностью и расположением, словно надевало шоры на его совесть, и порой он и сам был не прочь вместе с Сэлли Дэйем признать себя хорошим человеком. Но только теперь обнаружилась истинная мера их расположения к нему. Вся команда в один голос запротестовала, и прежде чем Геррик понял, к чему они клонят, разбудили кока, и тот добровольно вызвался заменить его; все матросы сгрудились вокруг помощника, увещевая его, поглаживая, убеждая лечь и отдохнуть, ничего не опасаясь.

— Плавду говолит, — сказал Дядюшка Нед. — Плиляг. Каждая люди на колабль будет полядке. Каждая люди нлавится твоя очень.

Геррик попробовал сопротивляться — и уступил; с трудом выдавил из себя какие-то избитые слова благодарности, потом отошел к стене надстройки и прислонился к ней, пытаясь совладать с волнением.

Дядюшка Нед последовал за ним и стал уговаривать его лечь.

— Бесполезно, Дядюшка Нед, — ответил Геррик. — Мне все равно не заснуть. Я потрясен вашей добротой.

— Аи нет, больше не звал моя Дядюшка Нед! — воскликнул старик. — Нет, моя длугое имя! Мое имя Тавита,[220] все лавно как Тавита, цаль Излаиля. Почему он думал — гавайский имя? Моя думать: они ничего не понимать, все лавно как Вайзамана.

Впервые за все время была упомянута фамилия покойного капитана, и Геррик воспользовался случаем. (Читатель будет избавлен от неуклюжего наречия Дядюшки Неда и узнает на менее затруднительном английском языке суть рассказа.)

Судно едва миновало Золотые Ворота, как капитан с помощником вступили на путь пьянства, который не прервала даже болезнь и который завершился смертью. Шли дни и недели, а они все не встречали ни земли, ни кораблей, и туземцы, видя себя затерянными среди необозримого океана со своими безумными командирами, испили до дна чашу страха.

Наконец они приблизились к невысокому острову, зашли в залив, и Уайзман с Уишертом высадились на берег.

Там была большая деревня, очень красивая деревня, и много канаков, но все какие-то озабоченные. Из глубины деревни с разных сторон до Тавиты доносились туземные причитания.

— Мой не слыхал на остлове говолить, — сказал Тавита, — мой слыхал плакать. Мой подумал: хм, тут умилал много-много.

Но до Уайзмана и Уишерта не дошел смысл этого первобытного плача. Сытые, пьяные, они беспечно и весело шагали в глубь острова, обнимали девушек, у которых не хватало сил их оттолкнуть, подхватывали пьяными голосами похоронный плач и наконец, приняв какой-то жест за приглашение, вошли в хижину, где застали много людей, сидевших в полном молчании. Они, пригнувшись, ступили под навес, разгоряченные, смеющиеся, — и через минуту показались снова, побледневшие, приумолкшие. И когда толпа расступилась, чтобы пропустить их, Тавита успел заметить в глубоком сумраке жилища, как больной поднял с подстилки голову, показав обезображенное болезнью лицо.

Трагически беспечная парочка стрелой бросилась к шлюпке, вопя, подгоняя Тавиту; изо всех сил работая веслами, они доплыли до судна, подняли якорь, бранясь и раздавая удары, поставили все паруса и до захода солнца Снова очутились в море — снова пьяные. Еще неделя — и обоих их предали пучине.

Геррик осведомился, где лежит остров, и Тавита ответил, что, насколько он понял из разговоров тамошних жителей, когда они вместе шли с берега в деревню, это, должно быть, один из островков Туамото. Предположение было вполне вероятно, так как Опасный Архипелаг в этом году был весь, с востока на запад, охвачен опустошительной оспой. Геррику только показалось странным, что они взяли из Сиднея такой курс.

Потом он вспомнил про пьянство.

— А они удивились, когда вдруг увидели остров? — спросил он.

— Вайзамана говолил: «Челт, откуда это?»

— Ах так, ну да, — проговорил Геррик. — Я думаю, они сами не знали, где находятся.

— Мой тоже так думай, — подтвердил Дядюшка Нед. — Мой думай, никто не знай. Эта лучше, — добавил он, показывая на кают-компанию, где спал пьяный капитан. — Все влемя смотлеть солнце.

Последний косвенный намек довершил представившуюся Геррику картину жизни и смерти их предшественников, — их долгое, грязное и тупое ублажение своей плоти, пока они совершали свое последнее плавание неизвестно куда. У Геррика не было ясной и твердой веры в грядущую жизнь, мысль об адских муках его смешила, однако ему, как и всем людям, смерть нераскаявшегося грешника казалась ужасной. Ему делалось худо от созданной его воображением картины, а когда он сравнил ее с драмой, в которой сам участвовал, и подумал о роке, как бы нависшем над шхуной, на него напал почти суеверный страх. Но, странное дело, он не дрогнул. Он, доказавший свою непригодность в стольких случаях, теперь, очутившись не на своем месте, под бременем обязанностей, в которых ничего не смыслил, без помощи и, можно сказать, без моральной поддержки, пока что вел себя безупречно. Даже унизительное обращение с ним и страшные перспективы, открывшиеся этой ночью, казалось, только придали ему стойкости и укрепили его. Он продал свою честь, и он поклялся себе, что все это не напрасно. «Не моя будет вина, если все провалится», — повторял он. И в душе он удивлялся самому себе. Несомненно, его поддерживал гнев, а также сознание, что это последний шанс, что корабли сожжены, двери все, кроме одной, заперты, — сознание, которое служит столь сильным укрепляющим средством для людей просто слабых и столь безнадежно подавляет трусов.

Некоторое время плавание шло, в общем, неплохо. Они миновали, не меняя галса, Факараву. Благодаря тому что дул неизменно свежий ветер и все время в южном направлении, они благополучно проскользнули между Ранака и Ратиу и несколько дней плыли к норд-ост тень ост пол к осту с подветренной стороны Такуме и Гонден, но не подошли ни к одному острову. Приблизительно на 14° южной широты, между 134° и 135° западной долготы, наступило мертвое затишье, и море сделалось довольно бурным. Капитан отказался убрать паруса; руль закрепили, вахтенных не выставляли, и три дня «Фараллону» качало и болтало почти на одном месте. На четвертое утро, незадолго до рассвета подул бриз, и быстро начало свежеть. Капитан накануне крепко выпил и, когда его разбудили, был еще нетрезв. Когда же в половине девятого он впервые показался на палубе, стало ясно, что за завтраком он опять много пил. Геррик уклонился от его взгляда и с негодованием уступил палубу человеку, который был, мягко говоря, под хмельком.

Сидя в кают-компании, Геррик по громким командам капитана и по ответным крикам матросов, которые стояли у снастей, понял, что на судне ставят все паруса; он бросил недоеденный завтрак, опять поднялся на палубу и увидел, что грота и кливер марсели подняты, а оба вахтенные и кок поставлены к стакселю. «Фараллона» шла теперь далеко от берега.

Небо потемнело от мчащейся мутной пелены, а с наветренной стороны быстро приближался зловещий шквал, который чернел и разрастался на глазах.

Все внутри у Геррика задрожало от страха. Он воочию увидел смерть, а если и не смерть, то верное крушение. Даже если бы «Фараллона» и вынесла близящийся шквал, то наверняка потеряла бы мачты. На этом предприятие их потерпело бы крах, а сами они оказались бы в плену у явных улик своего преступления.

Величина опасности и собственная тревога заставили его молчать. Гордость, гнев, стыд бушевали в нем, не находя себе выхода; он стиснул зубы и крепко сложил на груди руки. Капитан с остекленевшими глазами и налитым кровью лицом сидел в шлюпке с наветренного борта, выкрикивал команды и ругательства; между колен он зажал бутылку, в руке держал недопитый стакан. Он сидел спиной к шквалу и был главным образом поглощен намерением поставить паруса. Когда это было выполнено, когда огромная трапеция паруса начала забирать ветер и подветренный планшир оказался вровень с пеной, он лениво рассмеялся, опрокинул в рот стакан, растянулся в шлюпке посреди бочонков и ящиков и вытащил книжку.

Геррик не спускал с него глаз и постепенно накалялся. Он взглянул туда, где шквал уже выбелил поверхность воды, возвещая о своем приближении особенным зловещим звуком. Он взглянул на рулевого и увидел, что тот вцепился в спицы с помертвевшим лицом. Он увидел, как матросы разбегаются по своим местам, не дожидаясь команды. И словно что-то взорвалось у него внутри. Бурный гнев, так долго сдерживаемый, так давно раздиравший его втайне, внезапно прорвался наружу и потряс его, как буря парус. Он шагнул к капитану и тяжело ударил его по плечу.

— Ты, скотина, — сказал он дрогнувшим голосом, — оглянись назад!

— Что такое? — завопил пьяница, подскакивая и опрокидывая шампанское.

— Ты погубил «Морской скиталец» из-за того, что был горьким пьяницей. Сейчас ты погубишь «Фараллону». Ты утонешь точно так же, как те, кого ты утопил, и будешь проклят. Твои дочери пойдут на панель, и твои сыновья станут ворами, как их отец.

На секунду капитан совершенно оторопел от этих слов и побледнел.

— Бог ты мой! — воскликнул он, уставившись на Геррика, как на привидение. — Бог ты мой, Геррик!

— Да оглянись же скорее! — повторил его обвинитель. Несчастный пьяница, почти протрезвев, повиновался и в тот же миг вскочил на ноги.

— Стаксель долой! — заревел он.

Матросы давно с нетерпением ожидали этой команды. Большой парус быстро спустился вниз и наполовину перевалился за борт в мчавшуюся пену.

— Марсафалы отдать! Стаксель так оставить! — опять прокричал он.

Но не успел он договорить, как шквал с воем обрушился сплошной лавиной ветра и дождя на «Фараллону», она содрогнулась от удара и замерла, как мертвая. Разум покинул Геррика: он с ликованием вцепился в наветренные снасти, он покончил счеты с жизнью и теперь упивался свободой; он упивался дикими звуками ветра и оглушающей атакой дождя; он упивался возможностью умереть сейчас, среди бешеной сумятицы стихий.

А тем временем капитан, стоя на шкафуте по колени в воде (так низко сидела шхуна), кромсал фока шкот карманным ножом. Это был вопрос секунд, так как «Фараллона» уже наглоталась ринувшейся в наступление воды. Но руки капитана опередили стихию: фока гик порвал последние волокна шкота и рухнул в подветренную сторону. «Фараллона» прыгнула к ветру и выпрямилась, а носовой и пяточный фалы, которые давно были отпущены, побежали в тот же миг.

Еще минут десять шхуна неслась под напором шквала, но теперь капитан уже владел собой и кораблем, и опасность была позади. И вдруг шквал умчался, ветер упал, солнце, опять засияло над потрепанной шхуной. Капитан, закрепив фока гик и поставив двоих матросов к помпе, двинулся на корму — трезвый, немного бледный, а в зубах у него все еще торчала изжеванная сигара, как застал его шквал. Геррик последовал за ним; недавней силы чувств как не бывало, но он понимал, что предстоит сцена, и с готовностью, даже с нетерпением ждал ее, чтобы скорее покончить со всем этим.

Капитан, дойдя до конца надстройки, обернулся и, столкнувшись с Герриком лицом к лицу, отвел глаза.

— Мы потеряли два марселя и стаксель, — пробормотал он. Слава богу еще, что мачты целы. Вы небось думаете, что без верхних парусов еще лучше.

— Я не это думаю, — сказал Геррик неестественно тихим голосом, который, однако, вызвал смятение в душе капитана.

— Я знаю! — закричал он, вытянув руку. — Знаю, что вы думаете. Незачем говорить это сейчас. Я трезв.

— И все-таки я должен сказать, — возразил Геррик.

— Не надо, Геррик, вы уже достаточно сказали, — упрашивал Дэвис. — Вы уже сказали такие слова, которых я не стерпел бы ни от кого, кроме вас. Я один знаю, насколько это верно.

— Я должен вам заявить, капитан Браун, — продолжал Геррик, — что я слагаю с себя должность помощника. Можете заковать меня, застрелить, если хотите: сопротивляться я не буду, я только отказываюсь каким бы то ни было образом помогать или подчиняться вам. Предлагаю назначить на мое место мистера Хьюиша. Из него получится достойный первый офицер, под стать капитану, сэр. — Геррик улыбнулся, поклонился и повернулся, чтобы идти.

— Куда вы, Геррик? — закричал капитан, удерживая его за плечо.

— Переселиться к матросам, сэр, — ответил Геррик все с той же улыбкой. — Я достаточно долго прожил здесь с вами, джентльмены.

— Вы зря так поступаете, — сказал Дэвис. — Не бросайте меня так сразу, я ведь ничего плохого не сделал — только пил. Старая история, дружище! Но раз уж я протрезвел, вы теперь увидите… умолял он.

— Извините, но у меня больше нет желания вас видеть, ответил Геррик.

Капитан застонал.

— Вы помните, что сказали про моих детей? — вырвалось у него.

— Наизусть. Хотите, чтобы я вам повторил еще раз? — спросил Геррик.

— Нет! — воскликнул капитан, зажимая ладонями уши. — Не заставляйте меня убить человека, который мне дорог! Геррик, если вы хоть раз увидите меня со стаканом вина до того, как мы сойдем на берег, разрешаю вам всадить в меня пулю. Я даже прошу вас об этом! Вы — единственный на судне, кого жаль потерять. Думаете, я не знаю этого? Думаете, я вас предал? Я всегда понимал, что вы правы; пьяный или трезвый — понимал. Чего вы хотите? Клятвы? Вы же умный человек, вы должны понять, что я говорю серьезно.

— Вы хотите сказать, что не будете больше пьянствовать? — спросил Геррик. — Ни вы, ни Хьюиш? Что вы не будете воровать мою долю прибыли и пить шампанское, за которое я продал свою честь? Что вы будете выполнять свои обязанности, и стоять вахту, и станете бдительным, и будете делать вашу часть работы на корабле, а не взваливать ее всю целиком на плечи неопытного человека и делать из себя посмешище для туземных матросов? Это вы хотите сказать? Если да, то извольте сказать это определенно.

— Вы говорите так, что джентльмену это трудно проглотить, сказал капитан. — Не хотите же вы заставить меня признать, что я стыжусь самого себя? Поверьте мне на этот раз: я выполню все без обмана, вот вам моя рука.

— Хорошо, на этот раз я попробую, — сказал Геррик. — Но если вы снова меня обманете…

— Ни слова больше! — прервал Дэвис. — Ни слова, дружище! Вы и так много наговорили. У вас злой язык, Геррик, когда вы рассержены. Просто порадуйтесь, что мы опять друзья, как я радуюсь, и перестаньте меня колоть все время в больное место. Я постараюсь, чтоб вы в этом не раскаялись. Сегодня мы были на волосок от смерти — можете не говорить, по чьей вине, — и наверно, от ада тоже на волосок. Мы оба попали в скверную передрягу и должны быть потерпеливее друг к другу.

Он говорил бессвязно, но казалось, что он делает это нарочно, просто ходит вокруг да около, не решаясь в чем-то признаться, или же в страхе оттягивает время, чтобы не дать Геррику сказать еще что-нибудь неприятное. Но Геррик выпустил уже весь яд; он был по природе своей человек добрый, и теперь, торжествуя победу, начинал испытывать жалость. Он произнес несколько ободряющих слов, желая закончить разговор, и предложил пойти переодеться.

— Погодите еще немного, — остановил его Дэвис. — Сперва я хочу вам объяснить еще одну вещь. Помните, что вы сказали про моих детей? Я хочу объяснить, почему это меня так садануло, и, мне думается, вы пожалеете о своих словах. Это насчет моей крошки Эйды. Не следовало вам так говорить, хотя я, конечно, понимаю, что вы не знали. Она… видите ли, она умерла.

— Что вы, Дэвис! — воскликнул Геррик. — Да вы десяток раз о ней говорили как о живой! Проветрите голову, старина!

Это все вино.

— Нет, сэр, — сказал Дэвис. — Она умерла. От какой-то желудочной болезни. Я тогда плавал на бриге «Орегон». Она похоронена в Портленде, штат Мэн. «Эйда, пяти лет, единственная дочь капитана Джона Дэвиса и его жены Марии». Я вез для нее куклу. Я даже не вынул этой куклы из бумаги, Геррик; она пошла ко дну вместе с «Морским скитальцем» в тот самый день, когда я был проклят.

Глаза капитана были устремлены на горизонт, он говорил с необычной для него мягкостью, но с полным самообладанием, и Геррик глядел на него с чувством, близким к страху.

— Не думайте, что я спятил, — продолжал Дэвис. — У меня ровно столько здравого смысла, сколько нужно. Но мне кажется, что человек в несчастье делается как ребенок. И это у меня как будто детская игра. Я никак не мог посмотреть правде в глаза, вот я и придумал притворяться. И прямо вас предупреждаю: как только мы окончим наш разговор, так я снова начну притворяться. Так что, видите, на панель она пойти не может, — добавил он, — не смогла даже выздороветь и получить свою куклу!

Геррик робко положил руку ему на плечо.

— Не надо! — вскричал Дэвис, отпрянув назад. — Не видите разве, я и так совсем разбит? Пошли, пошли, дружище, можете мне поверить до конца. Пошли, наденем что-нибудь сухое.

Они вошли в каюту и застали там Хьюиша, который на коленях взламывал ящик с шампанским.

— Эй, стоп! — закричал капитан. — Чтоб больше этого не было! Больше пьянства на судне не будет!

— Трезвенником сделались, что ли? — отозвался Хыоиш. — Я не против. По-моему, самое время, а? Сдается мне, что вы чуть второй корабль не потопили к черту. — Он достал бутылку и начал преспокойно отковыривать проволоку острием штопора.

— Слышите, что я сказал? — рявкнул Дэвис.

— Надо думать, слышу. Вы орете громко, — ответил Хьюиш. — Но только мне наплевать.

Геррик потянул капитана за рукав.

— Пусть его… — сказал он. — На сегодня нам уже довольно.

— Ладно, пускай пьет, — согласился капитан. — Все равно в последний.

Проволока уже была снята, бечевка перерезана, головка из позолоченной бумаги сорвана, и Хьюиш с кружкой в руке ждал обычного взрыва. Взрыва не последовало. Он раскачал пробку большим пальцем — никакого результата. Наконец он взял штопор и вытащил пробку. Она вылезла легко и почти беззвучно.

— Надо же! — сказал Хьюиш. — Бутылка-то порченая. Он налил немного в кружку — вино было бесцветное и без пузырьков. Он понюхал его, потом попробовал.

— Вот так номер, — сказал он. — Да это вода!

Если бы посреди океана внезапно прозвучал трубный глас, то и тогда трое в кают-компании не могли быть сильнее ошеломлены. Кружка обошла всех троих, каждый попробовал, понюхал, каждый воззрился на бутылку с роскошной золотой головкой, как, вероятно, Крузо воззрился на следы в песке. И у всех одновременно родилось одно общее мрачное предчувствие. Разница между бутылкой с шампанским и бутылкой с водой невелика, но между судном, груженным шампанским, и судном, груженным водой, лежит огромная дистанция от богатства до разорения.

Откупорили вторую бутылку. В каюте стояло наготове два ящика; их притащили и попробовали. Тот же результат: содержимое было бесцветным, безвкусным и безжизненным, как дождь на дне рыбачьей лодки, вытянутой на берег.

— Мать честная! — сказал Хыоиш.

— Погодите, попробуем из трюма, — проговорил капитан, вытирая лоб тыльной стороной руки, и все трое, мрачные, тяжело ступая, вышли из каюты.

Всю команду вызвали на палубу, двоих канаков отправили в трюм, третьего поставили к талям, а Дэвис с топором в руке встал у комингсов.

— А как же матросы? Ведь они будут знать, — прошептал Геррик.

— Черт с ними! — ответил Дэвис. — Не до того. Важно знать нам.

На палубу подняли три ящика и по очереди проверили. Из каждой бутылки, по мере того как капитан разбивал их топором, шипя и пенясь, бежало шампанское.

— Из глубины давайте! Слышите? — крикнул Дэвис в трюм канакам.

Эта команда явилась сигналом к новому пагубному повороту в событиях. Подымали наверх ящик за ящиком, разбивали бутылку за бутылкой — оттуда текла вода и только вода. Еще глубже, и вот они дошли до слоя, где даже не было попытки обмануть, где ящики уже были без клейма, бутылки без проволоки и без обертки, где мошенничество стало явным и откровенным.

— Хватит валять дурака! — сказал Дэвис. — Дядюшка, сложи ящики в трюм, а битую посуду свали за борт. Пошли, — обратился он к своим спутникам и повел их назад, в кают-компанию.

Глава 6

КОМПАНЬОНЫ
Они уселись по сторонам стола. Впервые они собрались за ним все вместе, но сейчас, перед лицом общей катастрофы, они и думать забыли о взаимной неприязни, о былых разногласиях.

— Джентльмены, — начал капитан, выдержав паузу, как заправский председатель, открывающий собрание, — нас надули.

Хьюиш расхохотался.

— Ничего не скажешь, проделка первостатейная! А Дэвис-то, Дэвис думал, это он всех провел! Украли груз сырой водицы! Ой, не могу! — И он скорчился от смеха.

Капитан выдавил из себя слабое подобие улыбки.

— Опять старуха судьба, — сказал он Геррику, — но на сей раз она, сдается, вошла-таки в дверь.

Геррик только покачал головой.

— Ах ты господи, вот отмочил! — не унимался Хьюиш. — Вот бы смеху было, случись такая штука с кем-нибудь другим! А дальше что с этой проклятой шхуной делать? Ну и дела!

— В этом вся загвоздка, — сказал Дэвис. — Одно ясно: незачем везти это дурацкое стекло в Перу. Нет, сэр, мы в капкане.

— Мать честная, а купец? — крикнул Хьюиш. — Купец, который делал погрузку? Он получит новость с почтовой бригантиной и, само собой, решит, что мы идем прямо в Сидней.

— Да, купцу будет худо, — сказал капитан. — Кстати, понятно теперь, почему команда — канаки. Если хочешь потерять судно, то лучшей команды, чем канаки, и искать нечего. Но одно непонятно зачем шхуну завели в воды Таити?

— Да чтобы потерять ее, младенец! — сказал Хьюиш.

— Много вы понимаете, — возразил капитан. — Никому не охота терять шхуну вот так, ее нужно терять, когда она идет своим курсом, каналья вы этакий! Вы что ж, думаете, у страховой компании не хватит ума, чтобы вылезти сухой из воды?

— Так и быть, — проговорил Геррик, — кажется, я могу вам сказать, почему ее занесло так далеко к востоку. Я знаю от Дядюшки Неда. Видимо, эти двое несчастных, Уайзман и Уишерт, с самого начала, как упились шампанским, так и умерли пьяными…

Капитан опустил глаза.

— Они валялись на койках или сидели в этой самой проклятой каюте, — продолжал Геррик с возрастающим волнением, — и насасывались этой мерзости. Когда их одолела болезнь и начала трепать лихорадка, они стали пить еще больше. Они валялись тут, скуля и воя, пьяные, умирающие. Они понятия не имели, где находится судно, им было наплевать. Они, видно, даже не измеряли высоту солнца.

— Не измеряли высоту? — воскликнул капитан, поднимая голову. — Дух святой! Ну и компания!

— Да какое, к черту, это имеет значение? — вмешался Хьюиш. — Нам-то что за дело до Уайзмана и того, другого?

— Очень большое, — ответил капитан. — Мы как-никак их наследники.

— Да, наследство нам досталось хоть куда, заметил Геррик.

— Не скажите, — возразил Дэвис. — На мой взгляд, могло быть и хуже. Конечно, с грузом было бы иное дело, сейчас наличных за него не выручишь. Но я вам берусь разъяснить, на что можно рассчитывать теперь. Сдается мне, что нам удастся выжать из купца во Фриско все его доллары до последнего.

— Погодите, — остановил его Хьюиш. — Дайте сообразить, как же это получается, господин судья?

— Слушайте, дети мои, — продолжал капитан, который заметно обрел свою прежнюю самоуверенность. — Уайзману и Уишерту должны были заплатить за то, чтоб они бросили старую шхуну вместе с грузом. Ну, так и мы тоже собираемся ее бросить, и я считаю своим личным долгом добиться, чтобы нам тоже заплатили. Сколько должны были получить У. и У.? Этого мне не угадать. Но У. и У. замешаны в этой истории, они сознательно участвовали в мошенничестве. Мы же действуем честно, мы случайно ввязались в эту историю, так что купцу придется выложить секрет, и уж я постараюсь, чтоб он выложил его честь по чести. Нет, сэр! Все-таки из «Фараллоны» еще можно кое-что вытянуть,

— Валяйте, кэп! — прокричал Хьюиш. — Ату! Вперед! Не сдаваться! Вот это нюх на деньги! Будь я проклят, но такой оборот мне нравится еще больше.

— А я не понимаю, — проговорил Геррик. — Прошу простить меня, но я не понимаю.

— Знаете что, Геррик, — сказал Дэвис, — я так или иначе хотел с вами поговорить по другому поводу, так пусть и Хьюиш заодно послушает. С пьянством покончено, и мы прямо просим у вас прощения. Мы должны поблагодарить вас за все, что вы для нас делали, пока мы вели себя как свиньи. Вот увидите, в дальнейшем я как следует примусь за свои обязанности. Что касается вина, которое, согласен, мы у вас украли, то я все проверю, и вам будут возмещены убытки. С этим все в порядке. Но вот про что я хочу сказать. Старая игра была опасной. Играть в новую так же безопасно, как держать пекарню. Мы просто ставим «Фараллону» по ветру и идем себе, пока не минуем с подветренной стороны наш порт отправления и пока не окажемся достаточно близко к любому другому месту, где есть американский консул. Тут «Фараллону» — на дно, прощай наша «Фараллона»! Сутки или около того болтаемся в шлюпке, а потом консул переправляет нас за счет дядюшки Сэма во Фриско. И если купец не выложит денежки немедленно, то тогда он будет иметь дело со мной!

— Но я думал… — начал Геррик и не выдержал:-Нет, нет, давайте лучше поплывем в Перу!

— Ну, если вам полезен тамошний климат, я ничего не имею против! — ответил капитан. — Но за каким еще чертом вам туда понадобилось, не возьму в толк. С нашим грузом там делать нечего. Я что-то не слыхал, чтобы пустые бутылки считали где бы то ни было добрым товаром, а уж в Перу и подавно, готов прозакладывать последний цент. И всегда-то было сомнительно, удастся ли нам продать шхуну, я никогда на это не рассчитывал, а теперь и вовсе уверен, что она гроша ломаного не стоит. Не знаю уж, какой в ней изъян, но только чую, что-то есть, иначе она не была бы сейчас здесь с таким товаром в трюме. Опять же, если мы ее потеряем и высадимся в Перу, что нас ожидает? О нашей потере мы объявить не можем, — спрашивается, как мы очутились в Перу? В этом случае купец не имеет права дотрагиваться до страховых денег, скорее всего, он обанкротится. А вас устраивает сидеть на мели в Каллао?

— Зато там не выдают преступников, — заметил Геррик, — никто нас оттуда не выставит.

— А между прочим, сын мой, мы мечтаем, чтобы нас выставили, — возразил капитан. — Ведь какова наша цель? Мы хотим, чтобы консул выставил нас в Сан-Франциско, прямехонько к дверям купца. По моим расчетам, Самоа должен оказаться подходящим деловым центром. Пассаты нас туда загонят, Штаты там имеют консула, и оттуда во Фриско ходят пароходы, так что мы тайком съездим обратно и навестим купца.

— Самоа? — переспросил Геррик. — Да мы туда будем добираться целую вечность.

— Ну да, с попутным-то ветром! — отвечал капитан.

— С лагом возиться не надо, так? — вставил Хьюиш.

— Не надо, сэр, — подтвердил Дэвис. — «Маловетрие и противные ветры, шквалы и затишья. Навигационное счисление: пять миль. Обсервации[221] не было. Откачка производилась». Да еще внести показания барометра и термометра за прошлогодний рейс. «В жизни не видывал такого плавания», — говорите вы консулу. «Я уж боялся, что не хватит…» — Капитан вдруг оборвал фразу. — Слушайте, — сказал он и снова остановился. — Извините меня, Геррик, — добавил он с откровенным смущением, — а вы следили за расходованием продуктов?

— Если бы меня предупредили, я следил бы и за этим тоже, в меру моих скромных способностей, — ответил Геррик. — А так кок брал что хотел.

Дэвис повесил голову.

— Видите ли, я взял маловато, когда снаряжал шхуну, произнес он наконец. — Главное для меня было убраться подальше от Папеэте, пока консул не передумал. Пойду-ка наведу ревизию.

Он поднялся из-за стола и исчез с лампой в кладовой на корме.

— Вот и еще одна прореха, — заметил Хьюиш.

— Любезный, — сказал Геррик с внезапной вспышкой враждебности, — ваша вахта не кончена; кажется, вам сейчас стоять у штурвала.

— Всё разыгрываете важную персону, голубок? — сказал Хьюиш. — «Отойдите от нактоуза. Кажется, вам стоять у штурвала, любезный»… Ха!

Он демонстративно зажег сигару и — руки в карманах — вышел на шкафут.

Капитан вернулся подозрительно скоро; даже не взглянув на Геррика, он снова кликнул Хьюиша и уселся за стол.

— Так вот, — неловко начал он, — я проверил запасы на глазок. — Он помолчал, как бы выжидая, не поможет ли ему кто-нибудь, но, так как двое других молча и с явной тревогой смотрели на него во все глаза, он еще более неуклюже продолжал:- Так вот, ни черта не выйдет. И это наверняка. Мне жаль не меньше вашего и даже еще больше, но игра проиграна. До Самоа нам не дотянуть, до Перу и то вряд ли.

— Не пойму, чего вы там мелете? — грубо спросил Хьюиш.

— Сам ничего не пойму, — ответил капитан. — Я взял мало запасов, признаюсь, но что тут творилось — убей, не понимаю! Точно дьявол постарался. Должно быть, наш кок величайшая бестия. Всего двенадцать дней, шутка сказать! С ума сойти можно. Я честно признаюсь в одном: я, видно, плохо рассчитал с мукой. Но остальное… Черт побери! Вовек не пойму! На этом грошовом судне больше расходуется, чем на атлантическом лайнере. — Он украдкой взглянул на товарищей, но, не прочтя ничего хорошего на их помрачневших лицах, счел за благо прибегнуть к ярости. — Ну, погоди, доберусь я до этого кока! — взревел он и ударил кулаком по столу. — Я поговорю с сукиным сыном так, как с ним еще никто не говорил. Я возьму его на мушку, я…

— Вы его пальцем не тронете, — проговорил Геррик. — Вина целиком ваша, и вы это прекрасно знаете. Если вы даете туземцу свободный доступ в кладовую, сами знаете, к чему это может привести. Я не позволю мучить беднягу.

Трудно сказать, как реагировал бы Дэвис на этот вызов, только в эту минуту его отвлек на себя новый противник.

— Н-да, — протянул Хьюиш, — дельный из вас капитан, нечего сказать. Никудышный вы капитан, вот что! Нечего мне зубы заговаривать, Джон Дэвис, я вас теперь раскусил, от вас проку не больше, чем от паршивого чучела! Ах, вы «ничего не понимаете», да? Ах, «убейте меня, не знаю», да? Скажите, какой младенец! А кто вопил и требовал, что ни день, новые консервы? Сколько раз я своими ушами слышал, как вы отсылали обед целиком обратно и заставляли кока выплескивать его в помойную лохань? А завтрак? Мать честная! Завтраку наготовлено на десятерых, а вы орете: еще, еще! А теперь вы сами не понимаете? Провалиться мне, если этого мало, чтобы послать протест господу богу! Будьте осторожней, Джон Дэвис, не троньте меня, я могу укусить.

Дэвис сидел как пришибленный. Можно было бы даже предположить, что он не слышит, если бы голос клерка не разносился по кораблю, точно крик баклана среди береговых утесов.

— Хватит, Хьюиш, — остановил его Геррик.

— А-а, переметнулись? Ладно же, надутый, брезгливый сноб! Берите его сторону, давайте! Двое на одного. Но только Джон Дэвис пускай бережется! Он сшиб меня тогда, в первый вечер на шхуне, а я этого еще никому не спускал. Пусть становится на коленки и просит у меня прощения. Вот мое последнее слово.

— Да, я на стороне капитана, — сказал Геррик. — Значит, нас двое против одного, оба люди крепкие, и команда будет за меня. Надеюсь, смерть моя близка, но я совсем не против, если сперва мне придется прикончить вас. Я даже хочу этого: я бы убил вас без малейших угрызений совести. Берегись, берегись, мерзкий пакостник!

Злоба, с которой он произнес эти слова, была так поразительна сама по себе и так неожиданна именно в его устах, что Хьюиш вытаращил глаза, и даже униженный Дэвис поднял голову и уставился на своего защитника. Что же касается Геррика, то волнения и разочарования этого дня сделали его совершенно бесстрашным; он испытывал странный подъем, возбуждение; голова казалась пустой, глаза жгло, в горле пересохло; миролюбивый и безобидный человек, если не считать, что от слабохарактерных людей можно ожидать чего угодно, Геррик в этот миг был одинаково готов убить или быть убитым.

Вызов был брошен и бой предложен. Тот, кто отозвался бы первым, неминуемо определил бы исход; все это понимали и не решались заговорить; долгие секунды трое сидели молча, неподвижно…

Но тут последовало желанное вмешательство.

— Земля! — прокричал голос на палубе. — Земля с наветренной стороны!

И, будто спасаясь из комнаты, где лежит труп убитого, трое бросились бежать вон, оставив ссору позади — неразрешенной.

Небо на стыке с морем было молочно-опаловое, а само море, вызывающее, чернильно-синее, описывало безупречный круг. Они могли обшаривать горизонт сколько угодно, однако даже опытный глаз капитана Дэвиса не мог обнаружить ни малейшего нарушения в его сплошной линии. Вверху медленно таяли бледные облачка; над шхуной, единственным предметом, привлекавшим внимание, то кружила, то замирала тропическая, белая, как снежные хлопья, птица с длинными ярко-красными перьями в хвосте. В океане и в небе больше не было ничего.

— Кто кричал «земля»? — грозно спросил Дэвис. — Кто вздумал шутить со мной шутки? Я научу, как меня разыгрывать!

Однако Дядюшка Нед с довольным видом показал на какое-то место над горизонтом, где можно было различить зеленоватое туманное пятно, плывшее на фоне бледного неба, как дым.

Дэвис приставил к глазам подзорную трубу, потом взглянул на канака.

— Это называется земля? — спросил он. — Я бы этого не сказал.

— Один лаз давно-давно, — сказал Дядюшка Нед, — мой видал Анаа все лавно как этот, четыле-пять часа ланыые, как подошел туда. Капитана говолил, солнце заходить, солнце вставать опять, он говолил, лагуна все лавно как селкала.

— Все равно как что? — переспросил Дэвис.

— Селкала, саа, — повторил Дядюшка Нед.

— А-а, зеркало, — догадался Дэвис. — Понял, отражение от лагуны. Что ж, может, и так, только странно, что я никогда об этом не слыхал. Давайте-ка посмотрим по карте.

Они опять пошли в кают-компанию и, заглянув в карту, нашли, что шхуна находится с наветренной стороны от Архипелага, далеко посреди белого поля карты.

— Вот! Сами видите, — сказал Дэвис.

— И все-таки меня это смущает, — возразил Геррик, — мне почему-то думается, что тут не так просто. И знаете, капитан, насчет отражения все правильно, я слыхал об этой штуке в Папеэте.

— Тогда тащите сюда Финдлея![222] — приказал Дэвис. — Попробуем и так и этак. Остров бы нам пришелся сейчас весьма кстати при нашем-то положении.

Капитану подали объемистый том с изломанным корешком, как это водится с Финдлеем, и капитан, найдя нужное место, начал пробегать глазами текст, бормотать что-то себе под нос и, послюнив палец, переворачивать страницы.

— Ого! — воскликнул он наконец. — А это что? — И он прочел вслух: — «Новый остров. Как утверждает Делиль, этот остров, остающийся неизвестным ввиду личных мотивов неких лиц, лежит на 12°49′10″ юж. долготы и 133°6′ западной широты. В дополнение к указанному капитан Мэтьюз со «Скорпиона» флота Ее Величества тоже сообщает, что на пересечении 12°0′ юж. долготы и 133°16′ зап. широты лежит некий остров. Очевидно, речь идет об одном и том же острове, если таковой существует, что, однако, вызывает сомнения и полностью отрицается купцами южных морей».

— Ну и ну! — подвел итог Хьюиш.

— Довольно неопределенно, — сказал Геррик.

— Говорите что угодно, — воскликнул Дэвис, — но остров перед нами! Это то, что нам надо, можете быть уверены.

— «Остающийся неизвестным ввиду личных мотивов», прочел Геррик через плечо капитана. — Что бы это значило?

— Это может означать жемчуг, — ответил Дэвис. — Подумайте, остров, где есть жемчуг, а правительство об этом не знает? Похоже на недвижимость. Или предположим, это ничего не значит. Просто остров. Тогда мы могли бы там запастись рыбой, кокосами и туземной пищей и выполнить наш план насчет Самоа. Сколько, он говорил, им оставалось до Анаа? Кажется, пять часов?

— Четыре или пять, —подтвердил Геррик.

Дэвис подошел к двери.

— Какой дул ветер, когда вы подходили к Анаа, Дядюшка Нед?

— Шесть или семь узлов.

— Хм, тридцать — тридцать пять миль, — подсчитал Дэвис. — Значит, самое время убавлять паруса. Если это остров, то не к чему напарываться на него в темноте, а если не остров, так почему бы не пройти там днем. К повороту! — заорал он.

И шхуну повернули в ту сторону, где неуловимое мерцание в небе начинало уже бледнеть и уменьшаться подобно тому, как исчезает с оконного стекла пятно от дыхания. Одновременно на шхуне взяли все рифы.

Часть II. КВАРТЕТ

Глава 7

ИСКАТЕЛЬ ЖЕМЧУГА
Около четырёх утра, когда капитан с Герриком сидели на поручнях, во мраке впереди послышался шум бурунов. Оба соскочили на палубу и стали вглядываться и вслушиваться. Шум стоял непрерывный, словно от идущего поезда; нельзя было различить ни подъема, ни спада, океан поминутно с равномерной силой набегал на невидимый остров.

Время шло. Геррик напрасно ожидал хоть какого-нибудь изменения в сплошном мощном реве; и постепенно он проникся ощущением вечности. Сам остров для опытного глаза угадывался в цепочке пятен, расположенных низко на фоне звездного неба. Шхуна легла в дрейф, и все с нетерпением стали ждать рассвета.

Предрассветных облаков почти не было. Наконец на востоке появилась светлая полоска, затем — робкий всплеск света неизъяснимого, безымянного оттенка, от пурпурного до серебряного; потом вспыхнули угли. Некоторое время они мерцали на горизонте, то разгораясь, то тускнея, то испуская короткие лучи, но пока все еще господствовали ночь и звезды. Казалось, будто искра зарделась и поползла вдоль нижнего края тяжелого, непроницаемого занавеса, но ничему вокруг огонь пока не угрожает. Но вот еще немного — и весь восток запылал золотым и алым, и небесная чаша наполнилась дневным светом.

Остров — неизвестный, отрицаемый — лежал прямо перед ними, совсем близко. Геррику подумалось, что никогда, даже во сне, он не видел ничего более дивного и изящного. Берег был сверкающе бел; сплошной барьер деревьев — неподражаемо зелен. Суша возвышалась над морем, футов на десять, деревья — еще футов на тридцать.

По мере того как шхуна продвигалась вдоль берега к северу, между деревьями открывался просвет, и поверх невысокой и неширокой полоски суши Геррик, как поверх забора, видел лагуну внутри, а за ней — дальнюю сторону атолла, протянувшегося узкой чертой, в зубцах деревьев на фоне утреннего неба. Геррик терзался, подыскивая сравнения. Остров был подобен краям огромного сосуда, погруженного в воду; подобен насыпи кольцеобразной железной дороги, поросшей лесом. Остров казался таким хрупким среди беснующихся бурунов, таким прекрасным и непрочным, что Геррик, пожалуй, не удивился бы, если бы на его глазах остров затонул, беззвучно исчез и над ним плавно сомкнулись бы волны.

Между тем капитан устроился на форсалинге[223] и в подзорную трубу обшаривал берега, высматривая вход в лагуну, высматривая признаки жизни. Однако остров продолжал открываться ему по частям и выдвигать мыс за мысом, а ни домов, ни людей, ни дыма костра не было видно. Вблизи мелькали, парили и ныряли в синюю воду морские птицы, а поодаль на целые мили тянулась пустынная кайма кокосовых пальм и пандануса, предоставляя желанный зеленый приют — кому? И гробовая тишина нарушалась только биением океана.

Бриз был легчайший, скорость его невелика, жара невыносима. Палуба раскалилась, медное солнце пылало над головой посреди медного цвета неба, смола кипела и пузырилась в швах, мозги — в черепных коробках. И все это время возбуждение сжигало троих авантюристов, как лихорадка. Они шептались, кивали, показывали руками и прикладывали губы к уху друг друга, испытывая какое-то странное побуждение соблюдать тайну. Они приближались к острову исподтишка, как соглядатаи, как воры, и даже Дэвис отдавал команды с салингов главным образом жестами. Матросам передалось это молчаливое напряжение, как передалось бы собакам волнение их хозяев. И посреди рева многомильных бурунов к безлюдному острову приближался безмолвный корабль.

Наконец в этом нескончаемом контуре возник разрыв. По одну его сторону выдавался мысок кораллового песка, по другую стояла густая группа высоких деревьев, закрывавшая обзор; посредине находился вход в огромный резервуар. Дважды в день океан теснился в этом узком горле и громоздился между хрупкими стенами; дважды в день, с отливом, колоссальному избытку воды приходилось протискиваться обратно.

Час, когда подошла «Фараллона», был часом прилива. Океан с инстинктом домашнего голубя устремился к обширному вместилищу, вихрем промчался через ворота и, чудесно преобразившись, умиротворенный и переливчатый, как шелк, влился во внутреннее море.

Шхуна поднялась в крутой бейдевинд, ее подхватило и понесло, как игрушечную. Она проскользнула, пролетела, мимолетная тень от прибрежных деревьев коснулась ее палубы, на миг мелькнуло дно пролива и тут же пропало. В следующую минуту «Фараллона» покачивалась на глади лагуны, а в глубине под ней, в прозрачном аквариуме, резвились мириады разноцветных рыб и мириады бледных коралловых цветов усеивали дно.

Геррик был восхищен. Утоляя свою страсть к красоте, он забыл о прошлом и о настоящем, забыл, что в одном случае ему угрожает тюрьма, в другом — нищета; забыл, что попал сюда в отчаянных поисках пищи и любых средств для спасения своей жизни.

Стайка рыб, окрашенных во все цвета радуги, с клювами, как у попугаев, промчалась в тени шхуны, вырвалась оттуда и сверкнула в солнечных лучах, проникавших в воду. Рыбки были красивы, как райские птицы, и их бесшумный полет поразил Геррика, как звуки прекрасной мелодии.

Тем временем перед глазами Дэвиса лагуна продолжала являть свои пустынные воды, и длинная вереница прибрежных деревьев разматывалась, как леска с катушки. И по-прежнему никаких следов жизни. Едва зайдя в лагуну, шхуна взяла к северу, где вода была глубже; теперь шхуна скользила мимо высокой рощи, которая скрывала от взоров еще один изгиб. Непросмотренной оставалась лишь бухта за этим мысом. И вдруг занавес поднялся: перед ними открылась гавань, уютно пристроившаяся в изгибе, и, онемев от изумления, они увидели людские жилища.

То, что мгновенно открылось зрителям с палубы «Фараллоны», было не туземным селением, а скорее большой фермой с прилегающими постройками: длинный ряд навесов и амбаров, поодаль жилой дом с глубокой верандой, с другой стороны десяток туземных хижин и строение с каланчой, архитектуре которого явно старались придать черты церкви.

На берегу, перед деревней, лежали вытащенные на песок тяжелые лодки и груда бревен, раскатившихся по раскаленным отмелям. На флагштоке, установленном на пристани, развевался красный торговый английский флаг. Позади, с боков, поверх селения — те же высокие пальмы, что скрывали его вначале, протягивали над ним крышу из шумящих зеленых вееров. Они качались и шуршали там наверху и пели под ветром весь день свою песню.

По каким-то неуловимым признакам селение явно выглядело обжитым, но в то же время от него веяло заброшенностью, от которой становилось тоскливо. Между домами не было видно людей, не слышно звуков труда или развлечений. Лишь на самом высоком месте берега, неподалеку от флагштока, виднелась женская фигура непомерных размеров, белая как снег, которая манила к себе вытянутыми вперед руками. Присмотревшись, в ней можно было узнать образец морской скульптуры, носовое украшение с корабля, которое долго носилось и ныряло в бесконечных волнах, а теперь, оказавшись на суше, сделалось ангелом-хранителем этого опустевшего селения.

«Фараллона» шла с попутным ветром. К тому же здесь, внутри, под защитой земли, он был сильнее, чем снаружи, и перед шхуной быстро, как в панораме, сменялись картина за картиной, так что трое авантюристов стояли в немом изумлении. Флаг был достаточно красноречив — это был отнюдь не истрепанный и выцветший трофей, который изорвался в лохмотья, развеваясь над давно обезлюдевшим островом. И словно чтобы укрепить растущую уверенность в том, что остров населен, в затененной глубине веранды блеснуло стекло, мелькнула белая скатерть. Если статуя на берегу в своей застывшей позе и с белым, как от проказы, телом царствовала одна в деревушке, то царствовала недавно. Людские руки хлопотали, людские ноги сновали там не далее, как час назад. Фараллонцы были в этом уверены; их глаза шарили в глубокой тени пальм, отыскивая спрятавшихся; если бы дело было за пристальностью взгляда, глаза их просверлили бы стены домов. В эти напряженные секунды у них появилось ощущение, что за ними наблюдают, их дурачат, что над ними нависла угроза, — ощущение почти невыносимое.

На самом краю пальмовой рощи, которую они только что миновали, скрывался ручей, до последней минуты невидимый для глаз путешественников. Вдруг неожиданно оттуда выскочила лодка и голос прокричал:

— Эй, на шхуне! Подходите к пирсу! В двух кабельтовых глубина двадцать саженей, хороший грунт!

В лодке на веслах сидели два смуглокожих гребца в коротких синих юбочках. Тот, что кричал, — рулевой — был во всем белом, в полном тропическом одеянии европейца; широкие поля шляпы затеняли лицо, но голос выдавал джентльмена и в глаза бросалась его рослая фигура. Вот все, что можно было разобрать. Кроме того, стало ясно, что «Фараллону» заметили уже давно, еще в море, и обитатели острова подготовились к приему.

Команде рулевого машинально повиновались, судно стало на якорь. Трое авантюристов собрались на корме у надстройки и с бьющимся сердцем, без единой мысли в голове принялись ждать незнакомца, который мог сыграть важную роль в их судьбе. Они не успели составить никакого плана действия, не успели придумать никакой истории, их застигли врасплох, и они должны были выпутываться как могли.

Однако тревога мешалась с надеждой. Раз остров не занесен на карту, значит, человек этот не занимает официального поста и не имеет права потребовать у них бумаги. А сверх того, если можно верить Финдлею (а на поверку выходит, что можно), этот человек представитель «личных мотивов»; появление шхуны, вполне вероятно, глубоко раздосадовало его, и возможно даже (нашептывала надежда), он захочет и сможет купить их молчание.

Тем временем лодка подошла к борту, и они смогли наконец разглядеть, с кем имеют дело. Это был высокий человек, ростом примерно шесть футов четыре дюйма и соответственно крупного сложения, но мускулы его казались расслабленными, как бывает у вялых, апатичных людей. Впечатление исправляли глаза: глаза необычайно блестящие и вместе с тем томные, мрачные и черные как угли, но с огоньками в глубине, сверкающими, как топаз; глаза, говорящие о совершенном здоровье и мужестве; глаза, которые словно предупреждали: берегись сокрушающего гнева их обладателя. Лицо, от природы смуглое, на острове загорело до такой степени, что он почти не отличался от таитян; только его жесты, манеры, энергия, таившаяся в нем, как огонь в кремне, выдавали европейца. Он был одет в белую тиковую, превосходно сшитую пару; шейный платок и галстук были шелковые, нежнейших расцветок. К банке, рядом с ним, был прислонен винчестер.

— Доктор с вами? — закричал он, подплывая к борту. — Доктор Саймондс? Никогда о нем не слыхали? И о «Тринити Холл» тоже? Ага!

Он, казалось, не удивился и только из вежливости притворился удивленным; глаза его между тем остановились поочередно на каждом из троих белых с неожиданно весомым любопытством, которое можно было даже назвать беспощадным.

— Ах, так! — сказал он. — Поскольку явно произошла небольшая ошибка, то я вынужден осведомиться, чему я обязан столь приятным сюрпризом?

Он уже поднялся на палубу, но каким-то образом ухитрялся быть совершенно недоступным, так что самый общительный из невежд, будучи мертвецки пьян, и тот не осмелился бы фамильярничать; и ни один из трех авантюристов не решился протянуть ему руку.

— Что ж, — сказал Дэвис, — пожалуй, назовем это случайностью. Мы слыхали про ваш остров, а потом, понимаете, прочли в «Указателе» про «личные мотивы». Так что когда мы увидели отражение лагуны в небе, мы сразу повернули шхуну, и вот мы здесь.

— Не помешали, нет? — добавил Хьюиш. Незнакомец взглянул на Хьюиша с деланным изумлением, а затем подчеркнуто отвел взгляд. Трудно было разыграть более оскорбительную пантомиму.

— Меня ваше прибытие даже устраивает, — сказал он. — Моя собственная шхуна запаздывает, так что, возможно, я кое о чем вас попрошу. Фрахтовать вашу шхуну можно?

— Отчего же, — ответил Дэвис. — Смотря по обстоятельствам.

— Моя фамилия Этуотер, — продолжал незнакомец. — Вы, надо полагать, капитан судна?

— Да, сэр, капитан Браун.

— Постойте-ка, постойте, — вмешался Хьюиш, — давайте начистоту! На мостике заправляет он — это точно, но не внизу. Внизу мы все равны, у каждого есть доля в предприятии. И когда доходит до дела, то я не хуже его. Вот я и приглашаю пойти внутрь и выпить, а потом обсудить все между собой по-дружески. У нас водится шампанское — пальчики оближете, — добавил он, подмигивая.

От присутствия настоящего джентльмена вульгарность клерка взыграла самым отвратительным образом, и Геррик инстинктивно, как заслоняются от удара, поспешил вмешаться.

— Моя фамилия Хэй, — сказал он, — раз уж мы начали знакомиться. Мы в самом деле будем очень рады, если вы зайдете к нам.

Этуотер живо повернулся в его сторону.

— Кончали университет? — спросил он.

— Да, Мэртон, — ответил Геррик и тут же густо покраснел, осознав свою оплошность.

— А я из другого ордена, — сказал Этуотер. — Тринити Холл, Кембридж, моя шхуна названа в его честь. Н-да, в странном месте и в странной компании мы с вами знакомимся, продолжал он, небрежно игнорируя остальных. — А вы подтверждаете… Прошу прощения у этого господина, я не уловил его фамилии…

— Меня зовут Хьюиш, сэр, — ответил клерк и в свою очередь покраснел.

— Ага-а, — протянул Этуотер и снова обратился к Геррику: Так вы подтверждаете рекомендацию, данную мистером Хювишем вашему хваленому шампанскому? Или же надо делать скидку на бьющую через край поэтическую непосредственность его натуры?

Геррик пришел в замешательство: вкрадчивое хамство их посетителя вызвало на его лице краску; то, что с ним обошлись как с равным, в то время как другими пренебрегли, доставило ему против воли удовольствие, но тут же возмутило и вызвало вспышку гнева.

— Не знаю, — сказал он, — обыкновенное калифорнийское, на мой взгляд, вполне сносное.

Этуотер, казалось, принял какое-то решение.

— В таком случае разрешите мне сказать следующее: вы все трое пожалуете сегодня вечером ко мне и принесете с собой корзинку вина, а я позабочусь о съестном. Кстати, мне следовало с самого начала задать вам вопрос: была ли у вас оспа?

— У нас лично — нет, — ответил Геррик. — Но вообще на шхуне были случаи.

— Умер кто-нибудь?

— Двое, — ответил Геррик.

— Да, болезнь страшная, — проговорил Этуотер.

— А у вас тут как, на острове? — спросил Хьюиш. — Смерти были?

— Двадцать девять, — ответил Этуотер. — Двадцать девять смертей и тридцать один больной из тридцати трех душ населения. Странный способ считать, не правда ли, мистер Хэй? Души! Я содрогаюсь каждый раз, как произношу это слово.

— А-а, вот почему на острове так пусто, — вставил Хьюиш.

— Да, именно потому, мистер Хювиш, — сказал Этуотер, — вот потому-то дом пуст, а кладбище полно.

— Двадцать девять из тридцати трех! — воскликнул Геррик. А когда дошло до того, чтобы хоронить, как же вы?.. Или вы не возились с похоронами?

— Вы угадали, — сказал Этуотер, — во всяком случае, выдался один такой день, когда мы не могли больше хоронить. В то утро умерло пятеро, тринадцать умирало, и, кроме нас с причетником, не было ходячих. Мы устроили военный совет, потом отнесли… пустые сосуды… на берег лагуны и… похоронили их. — Он оглянулся через плечо на сверкающую гладь воды. — Так, значит, вы придете обедать? Скажем, в половине седьмого? Так будет мило с вашей стороны!

Его голос, интонации, с какими он произносил эти шаблонные любезные фразы, сразу задали фальшивый светский тон, и Геррик бессознательно подпал под этот тон.

— Разумеется, с огромным удовольствием, — сказал он. — В половине седьмого? Благодарю вас.

— И голос мой стал, словно пушечный гром, Будивший глубины в сражении морском, — продекламировал Этуотер с улыбкой, которая мгновенно сменилась выражением похоронной торжественности. — С особенным нетерпением я буду поджидать мистера Хювиша, — продолжал он. — Мистер Хювиш, надеюсь, вы усвоили приглашение?

— Еще бы, старина! — ответил общительный Хьюиш.

— Значит, условились. Вы поняли меня правильно, не так ли? Мистер Хювиш и капитан Браун в половине седьмого, и не раньше, а вы, Хэй, ровно в четыре.

И Этуотер окликнул лодку.

В продолжение переговоров капитан сохранял озабоченный вид, его явно обуревали какие-то мысли или же тревога. Природа как нельзя более щедро наделила его чертами капитана-весельчака. Но сегодня он был молчалив и рассеян. Зная его, можно было видеть, что он не пропускает ни одного сказанного слова, обдумывает их, взвешивает. Трудно было бы сказать, что выражал его взгляд, когда он смотрел на ничего не замечавшего гостя, — холодный, пристальный и недобрый взгляд, какой бывает у человека, что-то замышляющего. Выражение это порою бывало так неуловимо, что Геррик бранил себя за пустую подозрительность, а то становилось таким явным и ощутимым, что каждая черточка на лице капитана излучала зло.

Сейчас он очнулся, как от толчка.

— Вы говорили про то, чтобы зафрахтовать судно? Спросил он.

— Разве? — ответил Этуотер. — Ну, так пока больше не будем об этом говорить.

— А ваша шхуна, как я понял, запаздывает? — не отставал капитан,

— Вы все поняли превосходно, капитан Браун, — отвечал Этуотер, — сегодня в полдень будет тридцать три дня опоздания.

— Она приходит и уходит, так ведь? Курсирует между вашим островом и… — закинул удочку капитан.

— Совершенно верно, каждые четыре месяца, итого три рейса в год.

— Сами тоже на ней выходите?

— Нет, живу здесь безвыходно, — отвечал Этуотер, — хлопот полон рот.

— Живете здесь, вот как? — воскликнул Дэвис. — И давно? Давно ли, о господи! — произнес Этуотер серьезно и торжественно. — Но времени я не замечаю, — добавил он, улыбаясь.

— Нет, я тоже так думаю, — сказал Дэвис. — Еще бы, конечно. Со всеми вашими богами, с такой уютной стоянкой… Да, стоянка у вас здорово уютная, — повторил он, обводя бухту взглядом.

— В самом деле, как вы справедливо изволили заметить, место не совсем лишено приятности, — последовал ответ.

— Есть раковины?

— Да, встречались и раковины, — ответил Этуотер.

— Чертовски большая лагуна, сэр, — продолжал капитан. — А вообще-то можно назвать ловлю удачной?

— Не знаю, как я вообще ее назову, когда вы скажете прямо, что вы имеете в виду?

— И жемчужины попадались? — спросил Дэвис.

— И жемчужины, — ответил Этуотер.

— Ну, сдаюсь! — расхохотался Дэвис, но смех его прозвучал резко и фальшиво. — Не хотите рассказывать — не рассказывайте, и баста.

— Нет никаких причин держать в секрете что бы то ни было относительно моего острова, — возразил Этуотер. — Ваше появление все равно положило конец секрету, а кроме того, таких джентльменов, как вы и мистер Хювиш, я, можно сказать, всегда счастлив всячески уважить. Вопрос, по которому мы сейчас с вами расходимся — если можно это назвать расхождением, — касается времени и уместности. Я располагаю сведениями, которыми, по вашему мнению, мне следует поделиться с вами, а по моему мнению — не следует. Что ж, вечером посмотрим. Пока, Хювиш! — Он сошел в лодку и оттолкнул ее от борта. — Значит, все поняли? Капитан и мистер Хювиш в половине седьмого, а вы, Хэй, ровно в четыре. Вам ясно, Хэй? Имейте в виду, отказа я не принимаю. Если в назначенное время вы не явитесь, званый обед не состоится, не будет песен, мистер Хювиш, не будет пира!

Вверху, в воздухе, проносились белые птицы, внизу, в стихии не менее прозрачной, — стайки пестрых рыб, а посредине, точно гроб Магомета, по глади лагуны быстро удалялась лодка, и за ней по мерцающему морскому дну скользила ее тень. Этуотер, не отрывая взгляда, смотрел через плечо назад, на «Фараллону» и группу на шканцах возле надстройки, пока лодка не пристала к пирсу. Тогда он проворно зашагал в глубь острова, и его белый костюм выделялся в изменчивом сумраке рощи, пока его не поглотил дом.

Капитан жестом пригласил своих компаньонов в каюту. Лицо его говорило лучше слов.

— Ну, — сказал он Геррику, когда они заняли свои места, — по крайней мере, одно хорошо: вы ему приглянулись.

— Что же здесь хорошего? — спросил Геррик.

— Сейчас поймете, чем это пахнет, — возразил Дэвис. — Вы отправляетесь на берег и стараетесь поддержать дружбу, вот и всё, зато выясните кучу вопросов: разузнаете, что у него там есть, что за фрахт и кто четвертый — их там четверо, а нас только трое.

— Ну, предположим, я узнаю. Что дальше? — воскликнул Геррик. — Ответьте мне!

— И отвечу, Роберт Геррик! Но сперва давайте разберемся. Вы, наверно, понимаете, — продолжал он с назидательной торжественностью, — вы наверное понимаете, что спекуляция с «Фараллоной» погорела? Вы, наверно, понимаете, что она погорела дотла? И если бы тут не подвернулся этот остров, вы, наверно, догадываетесь, где бы мы, вы, я и Хьюиш, очутились?

— Да, все это я понимаю, — ответил Геррик. — Неважно, по чьей вине это произошло бы, но я понимаю. И что дальше?

— Весьма обязан вам за напоминание, именно так: неважно, по чьей вине. Теперь об Этуотере: что вы о нем думаете?

— Не знаю, что и думать, — ответил Геррик. — Он меня а влечет и отталкивает. С вами он был груб невыносимо.

— А вы, Хьюиш?

Хьюиш сидел и прочищал свою любимую вересковую трубку и даже не поднял головы, поглощенный этим увлекательным занятием.

— Не спрашивайте меня, что я про него думаю! — огрызнулся он. — Даст бог, придет день, когда я скажу это ему самому.

— Хьюиш выразил и мои мысли, — сказал Дэвис. — Как только этот тип ступил на палубу и сказал: «Эй вы, я Этуотер» (а что он не врет, так это сразу видно!), я мигом определил, что он за птица. «Настоящая вещь, без подделок, — сказал я себе, — и мне она не нравится. Настоящий, первоклассный, чистокровный аристократ». «Ах, я с вами, кажется, незнаком! Кто вас создал, черт побери, бог?» Да тут так и прет порода, таким надо родиться. И заметьте: кипит, как шампанское, а жесткий, как кремень. Его не проведешь, нет, сэр! Глупости ни грамма! «Ладно, чем же он тут занимается, на этом треклятом острове?» — спросил я себя. Уж конечно, не птичьи яйца собирает. Дома у него небось дворец и напудренные лакеи, и коли он не сидит там, значит, бьюсь об заклад, у него есть на то причины! Слышите?

— Не глухие, — отозвался Хьюиш.

— Значит, дела у него тут разворачиваются неплохо, продолжал капитан. — За десять лет развернулись даже очень хорошо. Ясно, что это жемчуг и перламутр — ничего другого в таком месте и быть не может. Раковины, конечно, регулярно отсылаются с «Тринити Холл», а вырученные денежки идут прямо в банк, так что деньгами нам у него не разжиться. Но что же у него еще есть? Что он может держать при себе? И держит, как пить дать, держит. Жемчуг — вот что, сэр! Во-первых, жемчуг слишком ценен, чтобы выпустить его из рук. А во-вторых, жемчуг требует тщательной подборки и сортировки, и если кто продает жемчужины сразу, как вылавливает, — одну одному покупателю, другую другому, вместо того чтобы воздержаться и выждать, — тот просто дурак, а уж об Этуотере этого не скажешь.

— Может, и так, — заметил Хыоиш, — не факт, но может быть, и так.

— Для меня это факт, — резко сказал Дэвис.

— Ну и что из этого? — проговорил Геррик. — Предположим, всё правильно и у него есть жемчуг — десятилетний сбор. Так что из этого? Я вас спрашиваю.

Капитан побарабанил толстыми пальцами по столу, потом пристально поглядел Геррику в лицо, но Геррик так же пристально глядел в стол на барабанящие пальцы. Судно чуть заметно покачивалось, и по столу между сидящими перебегал туда-сюда солнечный зайчик.

— Выслушайте меня! — не выдержал Геррик.

— Нет, сперва вы послушайте, — перебил Дэвис. — Послушайте и постарайтесь понять. Не знаю, как вам, а нам этот тип ни к чему. Он вашей породы, а не нашей, вы ему понравились, а об нас с Хьюишем он вытер башмаки. Попробуйте его спасти, если можете!

— Спасти? — повторил Геррик.

— Да, спасти, если вы на это способны! — еще раз сказал Дэвис, ударив по столу кулаком. — Ступайте на берег, потолкуйте с ним, и, если доставите его на судно вместе с жемчугом, я его пощажу. Если не приведете, ждите похорон. Так, Хьюиш? Вас это устраивает?

— Я зла не забываю, — сказал Хьюиш, — но и дела портить не люблю. Приведете субчика на шхуну вместе с его жемчугом поступайте как хотите, высаживайте его где желаете: я не против.

— Ну, а если мне не удастся? — вскричал Геррик, у которого пот струился по лицу. — Вы говорите так, будто я господь всемогущий: сделай то, сделай это. А если я не сумею?

— Сын мой, — сказал капитан, — советую вам расстараться, а то увидите такое, что волосы дыбом встанут!

— Уж это да, — подхватил Хьюиш. — Крайки, пайки — да! Он посмотрел на Геррика, улыбаясь тонкогубым ртом, и его улыбка, не обнажавшая зубов, показалась Геррику до ужаса кровожадной. И тут, как видно увлеченный своими последними идиотскими словами, Хьюиш разразился припевом к комической песенке, которую слышал, должно быть, лет двадцать назад в Лондоне; бессмысленная чепуха показалась в, этих обстоятельствах отвратительной, как богохульство:

— Хайки, пайки, крайки, файки, чилинга валбба дбри! Капитан с неподвижным лицом терпеливо ждал, пока тот кончит.

— Многие на моем месте не отпустили бы вас сейчас на берег, — заключил он. — Но я не таковский. Я знаю, вы меня не продадите, Геррик! А если продадите, так черт с вами! — прокричал он и резко встал из-за стола.

Он пошел к двери, но, не дойдя до нее, повернулся и позвал Хьюиша — неожиданно и бешено, точно пролаял. Хьюиш повиновался, и Геррик остался в каюте один.

— Слушай! — шепнул Дэвис Хьюишу. — Я его хорошо знаю. Если ты ему еще что-нибудь скажешь, все пропало.

Глава 8

БЛИЖАЙШЕЕ ЗНАКОМСТВО
Шлюпка ушла обратно и была уже на полпути к «Фараллоне», и тогда только Геррик отвернулся от моря и нехотя побрел вверх от пирса.

Впереди корабельная статуя взирала на него сверху как бы с иронией, ее голова в шлеме была закинута назад, могучая рука словно швыряла что-то, раковину или метательный снаряд, в стоящую на якоре шхуну. Статуя казалась воинственной богиней, которая порывисто выбежала на порог своего острова, словно собиралась взлететь, да так и замерла навеки в этой стремительной позе. Ее голова и плечи высились над Герриком; он задрал лицо вверх, испытывая любопытство, отдаваясь мечтательному настроению. Он мысленно блуждал по ее жизненному пути: так долго она была слепой водительницей корабля среди морских просторов, так долго пребывала здесь в праздности под палящим солнцем, которому пока еще не удалось испепелить ее! «Но конец ли это ее приключениям? — размышлял он. — Или впереди ждут новые?» И Геррик в глубине души пожалел, что она не идол, а он не язычник и не может преклонить перед ней колени в этот трудный для него час.

Когда он наконец двинулся дальше, то сразу попал в прохладную сень высоких пальм. Порывы замирающего ветерка раскачивали их верхушки; повсюду с быстротой стрекоз или ласточек и даже еще быстрей порхали, мелькали, парили пятна света.

Под ногами лежал плотный ровный песок, и ноги Геррика ступали неслышно, точно по свежевыпавшему снегу. Заметно было, что когда-то этот путь выпалывали, как садовую дорожку, но эпидемия сделала свое, и сорняки теперь мало-помалу возвращались. Там и сям между колоннами пальм проглядывали дома поселка — свежевыкрашенные, опрятные, даже нарядные, но безмолвные, как гробы. Только кое-где в тиши этого огромного склепа раздавался шорох, топот легких ног, кудахтанье, а из-за дома с верандой виднелся дымок и слышалось потрескивание костра.

С правой стороны к Геррику близко подходили каменные домики. Первый дом оказался заперт; во втором он смутно разглядел через окно гору раковин в дальнем углу комнаты; третий дом, распахнутый навстречу дневному свету, поразил воображение Геррика беспорядком и многообразием всевозможных романтических предметов. Там валялись якорные цепи, лебедки и блоки всех размеров и любой грузоподъемности; иллюминаторы и трапы, ржавые баки, крышка люка, нактоуз[224] в медной оправе с компасом, бессмысленно указывающим посреди кавардака и сумрака склада на невесть какой полюс; канаты, якоря, гарпуны, медный, позеленевший от возраста черпак для ворвани, рулевое колесо, ящик для инструментов с названием судна на крышке: «Азия» — словом, целая антикварная лавка с корабельными диковинами, громоздкими и массивными, не поддающимися разрушению, вделанными в медь, окованными железом. По меньшей мере, два кораблекрушения содействовали этому нагромождению хлама.

Геррик глядел и глядел, и ему вдруг почудилось, будто экипажи этих двух кораблей находятся здесь, стерегут свое добро, несут караул, будто он слышит шаги, перешептывание и даже видит уголком глаза призраки матросов.

Дело было не только в разыгравшемся воображении галлюцинации имели вполне реальную почву: послышались тихие шаги и, в то время как Геррик все еще стоял и смотрел на хлам, за спиной у него неожиданно раздался голос хозяина, еще более вкрадчивый, чем обычно.

— Старье, — сказал он, — ненужное старье! Так как же, нашел мистер Хэй подходящую к случаю аллегорию?

— Во всяком случае, я получил сильное впечатление, — ответил Геррик и быстро обернулся, чтобы уловить на лице говорящего какой-то комментарий к его словам.

Этуотер стоял в дверях, почти целиком заполнив собой проем; вытянутыми кверху руками он держался за притолоку. Глаза их встретились. Этуотер улыбнулся, но лицо осталось непроницаемым.

— Да, впечатление неотразимое. Вы похожи на меня: ничто меня так не волнует, как корабли! Руины целой империи оставили бы меня равнодушным, а вот перед куском ржавого поручня, на который опирался во время ночной вахты старый морской волк, я застываю с благоговением. Однако пойдемте осмотрим остров. В нем только и есть, что песок, кораллы и пальмы, но есть в нем и какая-то привлекательность.

— Мне он кажется райским местом, — сказал Геррик, стоя с непокрытой головой в тени и глубоко дыша.

— Ну, это оттого, что вы только что с моря, — возразил Этуотер. — Смею думать, вы оцените, как я назвал его. Прелестное название. В нем есть аромат, есть цвет, есть звучание, оно подобно тому, кто его впервые придумал, — оно тоже наполовину языческое! Вспомните ваше первое впечатление от острова — только леса, леса и воды, и предположим, вы спросили название острова и получили ответ: Nemorosa Zacynthos.[225]

— Lam medio apparet Huctu![226] — воскликнул Геррик. Боже мой, до чего же хорошо!

— Если остров попадет на карту, воображаю, как шкиперы всё переврут, — заметил Этуотер. — Зайдите еще туда, взгляните на водолазное снаряжение.

Он открыл дверь, и Геррик увидел целую выставку аккуратно расставленной аппаратуры: помпы и трубки, башмаки на свинцовой подошве и огромные носатые шлемы, сверкающие вдоль стены, — десять полных комплектов.

— Видите ли, вся восточная часть лагуны неглубока, сказал Этуотер, — так что нам удалось весьма успешно использовать скафандры. Это оказалось неслыханно выгодным. Странное было зрелище, когда ловцы принялись нырять, и эти морские чудовища, — он постучал по ближайшему шлему, — начали то появляться, то исчезать посреди лагуны. Любите аллегории? Спросил он вдруг.

— Да, очень, — ответил Геррик.

— Так вот, я смотрел, как эти скафандры всплывали, и с них стекала вода, и они опять ныряли, и опять всплывали, и снова ныряли, а ловцы внутри них оставались неизменно сухи! И я думал, что все мы нуждаемся в скафандре, чтобы погружаться в мир и выходить из него невредимыми. Как, по-вашему, можно назвать такой скафандр?

— Самомнение, — ответил Геррик.

— Нет, я спрашиваю серьезно!

— Ну, так назовите его самоуважением! — со смехом поправился Геррик.

— А почему же не благодатью? Почему не божьей благодатью, Хэй? — спросил Этуотер. — Почему не благодатью творца и спасителя? Того, кто умер за нас, того, кто поддерживает вас, кого вы ежедневно распинаете снова и снова? Нет ничего здесь, — он ударил себя в грудь, — ничего тут, — он постучал по стене, — и ничего там, — он топнул ногой, — кроме божьей благодати! Мы ступаем по ней, вдыхаем ее, мы живем и умираем с нею, она составляет основу основ Вселенной. А какой-нибудь молокосос в пижаме предпочитает Самомнение!

Большой непонятный человек возвышался над Герриком. Он, казалось, вырастал на глазах и излучал зловещее сияние. Однако в следующую секунду воодушевление покинуло его.

— Прошу прощения, — сказал он, — я вижу, вы не верите в бога.

— Боюсь, что в вашем понимании — нет, ответил Геррик.

— Никогда не спорю с молодыми атеистами или с пьянчугами, вызывающе сказал Этуотер. — Перейдемте на ту сторону острова, где берег выходит на океан.

Идти было недалеко, ширина острова нигде не превышала восьмой части мили, так что они шли не торопясь. Геррик чувствовал себя как во сне. Он явился сюда, раздираемый сомнениями; он приготовился к тому, чтобы разгадать эту непонятную глумливую маску, извлечь из-под нее подлинного человека и только тогда решить, как действовать. Холодную жестокость, нечувствительность к страданию других, неуклонное преследование своих интересов, бесчеловечную образованность, бездушную воспитанность — вот что ожидал он найти, и ему казалось — нашел. Но то, что эта машина озаряется сиянием религиозного фанатизма, необычайно удивило его. И пока они шли, он тщетно пытался связать воедино обрывочные сведения, придать четкость расплывшимся очертаниям, ввести в фокус созданный им ранее образ человека, который шел рядом с ним.

— Что привело вас сюда, в южные моря? — спросил он.

— Многое, — ответил Этуотер. — Молодость, любознательность, романтика, любовь к морю и — вы, должно быть, удивитесь — интерес к миссиям. Миссионерство довольно основательно пришло в упадок, что уже не столь удивительно. У миссионеров неправильный подход к делу, в них слишком много поповского, провинциального, жеманного. Одежды, одежды — вот их главная идея, но одежды еще не суть христианство, так же как и они — не солнце в небе и не могут заменить его! Они думают, что церковный приход с розами, колоколами и уютными старушками, вяжущими на скамеечках в переулках, есть сущность религии. Но на самом деле религия жестока, как и Вселенная, которую она озаряет, — жестока, холодна и проста, но бесконечно могущественна.

— И вы обнаружили остров случайно? — спросил Геррик.

— Так же, как и вы! И с тех пор у меня появилось предприятие, колония и собственная миссия. Прежде чем стать христианином, я был мирским человеком. Я и сейчас мирской, и я выжал из миссии все, что мог. Никогда еще из баловства не выходило ничего хорошего. Человек должен смело стоять перед лицом бога и заслужить трудом звание человека. Тогда только я стану с ним разговаривать, но не раньше. Я дал беднягам то, в чем они нуждались: судью израильского, носителя меча и бича, я почти уже сделал из них новых людей, но ангел господень поразил их, и их не стало!

Едва он произнес эти слова, сопроводив их взмахом руки, как они вышли из-под свода пальмового леса и оказались на самой кромке моря, напротив заходящего солнца. Перед ними медленно набегали на берег волны. Во все стороны от них, точно корявые кусочки коры, наделенные злобной энергией, суетливо разбегались по своим норкам крабы. Справа, куда сперва показал, а потом направился Этуотер, лежало кладбище: поле, усеянное обломками камней величиной от детской ладони до детской головы, и между ними — холмики из таких же камней; все это обнесено грубо сложенной прямоугольной стеной. Там не росло ничего, кроме одного-двух кустов в белых цветах, и, помимо холмиков и их наводящей тревогу формы, ничто не указывало на присутствие мертвых.

— «Здесь праотцы села… сном непробудным спят!»[227] продекламировал Этуотер, входя через незакрытую калитку внутрь. Коралл к кораллу, камушек к камушку, — продолжал он, — здесь главная арена моей деятельности в южных морях. Одни были хорошие, другие скверные, а большинство, как всегда и всюду, — никакие. Тут лежит один, который вилял хвостом, как пес; если вы подзывали его, он несся к вам, как стрела из лука, а если он являлся незваным, надо было видеть его умоляющие глаза и заплетающиеся, пританцовывающие шажки. Да, теперь его заботы окончились, он покоится там же, где лежат цари и министры, а все его поступки — разве они не вписаны в летопись? А вот этот был с Пенрина; подобно всем пенринцам, он плохо поддавался укрощению — горячий, ревнивый, вспыльчивый, одним словом, с характером. Теперь он успокоился в мире. И так все они. «И мертвых погребла ночная тьма…»

Он стоял в ярком зареве закатного солнца, склонив голову; голос его звучал то мягко, то резко, в зависимости от того, что он говорил.

— Вы любили этих людей? — спросил Геррик, растроганный.

— Я? — переспросил Этуотер. — Избави бог! Не принимайте меня за филантропа. Я не люблю людей, не выношу женщин. Если мне и нравятся острова, то лишь за то, что здесь мужчин и женщин видишь без всяких приложений, без париков и треуголок, без нижних юбок и цветных панталон. Этого я, правда, любил. — Он поставил ногу на холмик. — Он был настоящий дикарь с темной душой. Да, его я любил. У меня бывают причуды, — добавил он, пристально глядя на Геррика, я способен увлекаться. Например, мне нравитесь вы.

Геррик поспешно отвернулся и устремил взгляд вдаль, где облака начинали толпиться вокруг погребаемого дня.

— Я никому не могу нравиться, — проговорил он.

— Вы ошибаетесь, — возразил его собеседник, — впрочем, люди всегда заблуждаются относительно себя. Вы привлекательны, очень привлекательны.

— Только не я, — повторил Геррик. — Я никому не могу нравиться. Если бы вы знали, как я себя презираю — и за что…

Голос его прозвучал громко в тиши кладбища.

— Я так и понял, что вы себя презираете. Я видел, как кровь бросилась вам в лицо, когда вы упомянули Оксфорд. Я и сам чуть не покраснел, видя вас, джентльмена и человека, в обществе этих презренных волков.

Геррик с испугом уставился на него.

— Волков? — переспросил он.

— Я сказал: волков, презренных волков, — повторил Этуотер. Знаете ли вы, что, когда сегодня я был у вас на судне, я дрожал от страха.

— Вы отлично это скрыли, — пробормотал Геррик.

— Привычка… И все-таки я боялся, боялся двух волков. — Он медленно поднял руку. — Но что же, Хэй, бедная заблудшая овечка, что вы делаете в компании двух волков?

— Что я делаю? Ровно ничего, — ответил Геррик. — Ничего дурного не происходит, всё как на ладони. Капитан Браун — славный человек, он… он… — В ушах у него прозвучал голос Дэвиса: «Ждите похорон», и пот выступил у него на лбу. — Он человек семейный, закончил он, глотнув, — у него дома дети… жена.

— Значит, славный человек? — проговорил Этуотер. И мистер Хювиш, без сомнения, тоже?

— Нет, этого я не скажу, — ответил Геррик. — Хьюиша я не люблю. Но все же… у него тоже есть свои достоинства.

— Короче говоря, в общем и целом, лучшей судовой компании и желать нельзя? — заключил Этуотер.

— О да, — сказал Геррик, — это так и есть!

— Следовательно, существует другая причина, почему вы презираете себя? — сказал Этуотер.

— А разве все мы не презираем себя? — вырвался крик у Геррика. — Разве вы не презираете себя?

— Естественно, я отвечу — да. Но так ли это на самом деле? Одно я, по крайней мере, знаю твердо: я никогда не издавал таких воплей, как вы, Хэй! Это крик нечистой совести! Полно, ваш убогий скафандр самомнения порван самым жалким образом! Сегодня же, если вы готовы прислушаться к моему голосу, — сегодня же, сейчас, пока еще не село солнце, здесь, где покоятся невинные души темнокожих, станьте на колени и переложите ваши грехи и печали на искупителя. Хэй…

— Нет, не Хэй! — прервал тот сдавленным голосом. — Не называйте меня так! Я хочу сказать… Ради бога, не видите вы разве, что я на дыбе?

— Я вижу, знаю, я сам вас на ней держу и не отпускаю, я сам вас подтягиваю своими руками! Если господь пожелает, сегодня вечером я приведу перед его престол раскаявшегося грешника. Приди, приди перед его милосердный престол! Он жаждет явить свою милость, друг мой, жаждет!

Он раскинул руки, как распятый, лицо его светилось, как ангельский лик, он возвысил на последних словах голос, и в голосе послышались слезы.

Геррик сделал величайшее усилие и взял себя в руки.

— Этуотер, — сказал он, — вы хотите от меня невозможного. Что я должен делать? Я не верю в бога. Для вас он — непреложная истина, для меня, скажу по совести, всего только легенда. Я не верю, что есть такие слова, с помощью которых я мог бы снять со своих плеч бремя. Мне суждено до конца моих дней влачить ношу ответственности. Мне не избавиться от нее. Думаете, я не сделал бы этого, если бы мог? Но я не могу, не могу, и хватит об этом.

Экстаз сошел с лица Этуотера, грозный апостол исчез, и на его месте снова появился иронический господин с непринужденными манерами, который снял шляпу и поклонился. Проделано это было дерзко, и лицо Геррика загорелось.

— Что вы хотите этим сказать? — вскричал он.

— Не вернуться ли нам назад? — проговорил Этуотер. — Скоро соберутся гости.

Геррик с минуту продолжал стоять не двигаясь, сжав кулаки и зубы. И пока он стоял, ему медленно, словно луна между облаками, приоткрылся смысл задания, с которым он сюда явился. Он явился, чтобы заманить этого человека на шхуну. Однако дело не ладилось, если и считать, что он пытался это сделать; его ждала верная неудача, он это знал и знал, что так к лучшему. Но что же впереди?

Он со стоном повернулся, чтобы следовать за хозяином,который стоял и ждал с вежливой улыбкой, и в ту же секунду с какой-то преувеличенной любезностью повел Геррика под колоннаду пальм, где уже сгущался мрак. Они шли молча. От земли исходил пряный аромат, в ноздри ударял теплый благоухающий воздух; еще издалека яркие огни зажженных ламп и пламя костра указали дом Этуотера.

Пока они шли, Геррик испытал и поборол сильнейшее искушение подойти к Этуотеру, тронуть за руку и шепнуть: «Берегитесь, они хотят вас убить». Одна жизнь была бы спасена, но как быть с двумя другими? Три жизни поднимались и опускались перед ним, как на весах или словно бадьи в колодце. Наступило время сделать выбор, и сделать его быстро. Несколько драгоценных минут колеса жизни катились впереди него, и в его власти было повернуть их в ту или иную сторону простым прикосновением, — в его власти решить, кому жить, а кому умереть. Он сравнивал троих. Этуотер интересовал его, озадачивал, ослеплял, приводил в восторг и возмущал; живой, он казался сомнительным благом, но представлять его мертвым было невероятно тягостно, и видение это преследовало Геррика во всех цветовых и звуковых подробностях. Его мысленному взору непрерывно мерещилось это крупное тело поверженным, в разных позах и с разными ранами; Этуотер лежал ничком, лежал навзничь, лежал на боку или же в предсмертной агонии, с искаженным лицом цеплялся пальцами за дверной косяк. Он слышал щелканье курка, глухой удар пули, крик жертвы. Он видел льющуюся кровь. Нагромождение воображаемых деталей как бы делало этого человека обреченным, и для Геррика он шел уже в жертвенных гирляндах.

Потом Геррик задумался о Дэвисе с его грубой немудреной душой, неукротимым мужеством и веселостью в дни их прежней нищенской жизни, столь симпатичным для Геррика сочетанием недостатков и достоинств, внезапными проблесками нежности, таившейся где-то глубже слез; задумался о его детях, Эйде, ее болезни, ее кукле. Нет, даже в мыслях нельзя было и близко подпускать смерть к этому человеку. Чувствуя жар во всем теле, боль в сведенных мускулах, Геррик понял, что до конца отец Эйды найдет в нем сына. И даже Хьюиш оказался осененным святостью этого решения. Живя столько времени бок о бок, они стали братьями; их совместное существование на корабле и прошлые невзгоды подразумевали лояльность, которой Геррик должен был оставаться хоть немного верен, если не хотел окончательно потерять честь.

Ужас внезапной смерти был неизбежен в любом случае, но колебаний быть не могло: жертвой выпадало быть Этуотеру. Однако едва только созрела эта мысль (она же приговор), как тут же, в панике, он всей душой устремился в другую крайность, и когда он заглянул в себя, то нашел там сплошное смятение и немой вопль.

Во всем этом не было и мысли о Роберте Геррике. Он покорился отливу в своей судьбе, и отлив нес его прочь; он слышал уже рев водоворота, который должен был увлечь его на дно. Но в его терзающейся обесчещенной душе не было и мысли о себе самом.

Геррик не знал, как долго он шел подле своего спутника молча.

Неожиданно тучи умчались; душевные конвульсии кончились. Теперь Геррик был спокоен спокойствием отчаяния; к нему вернулась способность говорить банальные слова, и он с удивлением услышал собственный голос:

— Какой прелестный вечер!

— Не правда ли? — отозвался Этуотер. — Да, вечера здесь были бы хороши, если бы всегда было чем заняться. Днем, разумеется, можно стрелять.

— А вы стреляете? — спросил Геррик.

— Да, я-то, что называется, первоклассный стрелок. Все дело в вере. Я верю, что мои пули попадут в цель. Если бы я хоть раз промахнулся, я не смог бы стрелять добрых девять месяцев.

— Стало быть, вы еще ни разу не промахнулись?

— Нечаянно — нет, — ответил Этуотер. — Но промахнуться нарочно — это настоящее искусство. Я знавал одного царька с Западных островов, который умел обстрелять человека всего кругом из винчестера, не задев ни волоска, не вырвав ни клочка из его одежды, и только последнюю пулю он всаживал точно между глаз. Красивая была работа.

— А вы тоже могли бы так? — спросил, холодея, Геррик.

— О, я могу что угодно! — ответил Этуотер. — Вам это не понятно: чему быть, того не миновать.

Они приблизились к задней стороне дома. Один из туземцев хлопотал у костра, который горел ясным, сильным летучим пламенем, как горит обычно кокосовая скорлупа. В воздухе носился аромат незнакомых кушаний. По всей веранде были зажжены лампы, ярко освещавшие лесной сумрак дома и рождавшие причудливые сплетения теней.

— Заходите, помойте руки, — предложил Этуотер и провел Геррика в чистую комнату, устланную циновками, где стояли походная кровать, сейф, несколько застекленных полок с книгами и железный умывальник.

Этуотер крикнул что-то по-туземному, и в дверях на момент показалась полненькая хорошенькая молодая женщина с чистым полотенцем в руках.

— Это что? — воскликнул Геррик, увидев наконец четвертого, кого пощадила эпидемия, и внезапно вспомнив о приказе капитана.

— Да, — сказал Этуотер, — вся колония помещается в этом доме, вернее, то, что от нее осталось. Мы, если хотите, все боимся дьявола? Поэтому Таниера и она спят в первой гостиной, а еще один — на веранде.

— Хорошенькая девушка, — заметил Геррик.

— Даже слишком, — ответил Этуотер. — Поэтому-то я выдал ее замуж. Ведь никогда не знаешь, не вздумает ли мужчина свалять дурака из-за женщины. Так что, когда нас осталось четверо, я отвел ее и Таниеру в церковь и совершил церемонию. Женщина из этого пустяка устроила много шуму. Но я начисто не разделяю романтического взгляда на брак.

— И для вас это полная гарантия? — с изумлением спросил Геррик.

— Естественно. Я человек простой и понимаю все буквально. Если не ошибаюсь, там есть слова: «Кого соединил господь». Вот я и поженил их и почитаю брак священным.

— Вот как! — произнес Геррик.

— Видите ли, я могу надеяться на выгодную женитьбу, когда вернусь на родину, — сказал доверительным тоном Этуотер. — Я богат. Один этот сейф, — он положил на него руку, — даст немалое состояние, когда я соберусь выставить мои жемчужины на продажу. Здесь находятся сборы из лагуны за десять лет; каждый день с утра до вечера у меня работало десять ловцов. Я забрался глубже, чем это обычно делают люди в здешних краях; у меня горы гниющих раковин, но я достиг превосходных результатов. Не хотите взглянуть?

Такое подтверждение догадки капитана тяжко поразило Геррика, и ему с трудом удалось не выдать своих чувств.

— Нет, спасибо, не хочется, — сказал он. — Жемчуг меня не интересует. Я равнодушен к подобным…

— Безделушкам? — досказал за него Этуотер. — И все-таки, я считаю, вам стоит взглянуть на мою коллекцию: она действительно уникальна, и, кроме того, она… как, впрочем, и все мы и всё нас окружающее… висит на волоске. Сегодня она приумножается и процветает, завтра с ней покончено, она брошена в печь. Сегодня она здесь, нераздельна, в сейфе, завтра — даже сегодня вечером! — она рассеется. Сегодня, глупец, сегодня могут у тебя потребовать душу!

— Я вас не понимаю, — проговорил Геррик.

— Нет? — спросил Этуотер.

— Вы говорите загадками, — неуверенным голосом произнес Геррик. — Я не могу понять, что вы за человек и к чему вы клоните.

Этуотер стоял, упершись руками в бока, нагнув голову вперед.

— Я фаталист, — ответил он, — а сейчас — если вы настаиваете — еще и экспериментатор. Кстати говоря, кто вымарал название шхуны? — с издевательской вкрадчивостью добавил он. — Знаете, по-моему, следует довести дело до конца. Название частично можно прочесть. Если уж что делать, так делать хорошо. Вы согласны со мной? Как приятно это слышать! Ну, а теперь перейдем на веранду? У меня есть сухой херес; мне интересно знать ваше мнение о нем.

Геррик последовал за ним на веранду, где стол, освещенный висячими лампами, сверкал белоснежной скатертью, салфетками и хрусталем. Геррик последовал за ним, как преступник следует за палачом, как овца за мясником; машинально взял рюмку с хересом, попробовал, машинально похвалил. Неожиданно опасения его приняли обратный характер: до сих пор он видел Этуотера связанным, с кляпом во рту, беспомощной жертвой; он жаждал броситься на его защиту, спасти его. Теперь тот высился перед ним, загадочный, таящий угрозу, как ангел гнева, вооруженный знанием, несущий кару. Геррик поставил назад рюмку и с удивлением увидел, что она пуста.

— Вы всегда носите при себе оружие? — спросил он и тут же готов был вырвать себе язык.

— Всегда, — ответил Этуотер. — Мне довелось здесь пережить бунт — одно из приключений моей миссионерской жизни.

В ту же минуту до них донеслись голоса, и сквозь переплет веранды они увидели приближающихся Хьюиша и капитана.

Глава 9

ЗВАНЫЙ ОБЕД
Они принялись за обед, примечательный своим разнообразием и изысканностью: черепаховый суп, жаркое, рыба, птица, молочный поросенок, салат из листьев кокосовой пальмы и на десерт — жареные побеги кокоса. Никаких консервов; даже приправы, кроме масла и уксуса в салате и нескольких перышек зеленого лука, собственноручно выращенного Этуотером, не были европейскими. Херес, рейнвейн, кларет сменяли друг друга, а завершило обед поданное к десерту шампанское с «Фараллоны».

Очевидно было, что Этуотеру, подобно многим глубоко религиозным людям, в эпоху, предшествующую сухому закону, была свойственна доля эпикурейства. Хорошая пища действует на такие натуры умиротворяюще, а тем более когда превосходная трапеза задумана и приготовлена, чтобы угостить других. Поэтому манеры хозяина в этот вечер оказались приятным образом смягчены. Громадных размеров кот сидел у него на плече, мурлыкая и время от времени ловко подхватывая лапкой брошенный ему кусочек. Этуотера и самого можно было уподобить коту, когда он сидел во главе стола, оделяя гостей то знаками внимания, то ядовитыми намеками, пуская в ход без разбора то бархатные лапки, то когти. И Хьюиш и капитан постепенно попали под обаяние его небрежно-гостеприимного обращения. Для третьего гостя события обеда долгое время протекали незамеченными. Геррик принимал все, что ему подавали, ел и пил, не разбирая вкуса, и слушал, не вникая в смысл. Разум его существовал сам по себе и был занят созерцанием ужасного положения, в котором обладатель его очутился. Что известно Этуотеру, что замышляет капитан, с какой стороны ожидать предательского нападения — вот были главные темы размышлений Геррика. Порой ему хотелось выскочить из-за стола и бежать в темноту. Но даже это было для него исключено: любой поступок, любое слово, какое бы то ни было движение могли лишь ускорить жестокую трагедию. И он сидел замерев и ел бескровными губами. Двое из его сотрапезников внимательно наблюдали за ним: Этуотер искоса бросал зоркие взгляды, не прерывая беседы, капитан — мрачно и озабоченно.

— Ну, я вам доложу, это всем хересам херес, — объявил Хьюиш. — Сколько он вам стоит, если не секрет?

— Сто двенадцать шиллингов в Лондоне да перевозка в Вальпараис и дальше, — отвечал Этуотер. — Он действительно производит впечатление недурного питья.

— Сто двенадцать! — пробормотал клерк, смакуя вино и цифру с откровенным восторгом. — Мать честная!

— Очень рад, что вам нравится, — продолжал Этуотер. — Наливайте еще, мистер Хювиш, держите бутылку около себя.

— Моего приятеля зовут Хьюиш, а не Хювиш, сэр, — сказал, покраснев, капитан.

— О, конечно, прошу простить меня, Хьюиш, а не Хювиш, разумеется. Я собирался сказать, что у меня есть еще восемь дюжин, — добавил он, бросая пронзительный взгляд на капитана.

— Восемь дюжин чего? — спросил Дэвис.

— Хереса, — последовал ответ. — Восемь дюжин превосходного хереса. Пожалуй, уже один херес стоит того, чтобы… для человека, любящего выпить…

Двусмысленные слова попали в цель. Хьюиш с капитаном застыли на месте и с испугом выпялились на говорящего.

— Стоит — чего? — спросил Дэвис.

— Стоит ста двенадцати шиллингов, естественно, — ответил Этуотер.

Капитан запыхтел, поискал было связь между всеми намеками Этуотера, затем неуклюже переменил тему разговора.

— Сдается мне, сэр, что на этом острове мы почти что первые белые, — сказал он.

Этуотер с готовностью и с полной серьезностью подхватил новую тему.

— Если не считать меня и доктора Саймондса, можно сказать, единственные. Но кто может знать наверное? За эти долгие века, возможно, кто-нибудь и жил здесь; порой даже кажется, что так оно и есть. Кокосовые пальмы опоясывают весь остров, и непохоже, чтобы они выросли так естественным путем. Кроме того, когда мы здесь высадились впервые, мы обнаружили на берегу пирамиду неизвестного назначения, сложенную из камней явно человеческими руками: вероятно, ее воздвигли какие-нибудь тупоумные людишки, чьи кости давно истлели, в надежде умилостивить какого-нибудь мамба-джумбо, чье имя давно забыто. Об острове сообщалось дважды — обратитесь к справочнику, — а за время моего владения дважды у наших берегов выбрасывало корабли, оба раза покинутые командой. Остальное догадки.

— Доктор Саймондс ваш компаньон, так я полагаю? Спросил Дэвис.

— Старина Саймондс! Как он пожалел бы, если бы знал, что вы здесь без него!

— Он, видать, на «Тринити Холл»? — осведомился Хьюиш

— Ах, мистер Хювиш, если бы вы могли сказать мне, где сейчас «Тринити Холл», вы оказали бы мне большую услугу!

— На ней, верно, туземная команда? — задал вопрос Дэвис.

— Надо думать, раз секрет оставался секретом в течение десяти лет.

— Слушайте-ка, — сказал Хьюиш. — Тут у вас сплошной шик, спору нет, но это, я вам доложу, не по мне. Слишком уж тут тихая заводь, слишком пусто. Мне подавай городские колокола!

— Не думайте, что так было всегда, — возразил Этуотер. Когда-то здесь кипела деятельность, хотя теперь — увы! — сами слышите, какая тишина. Меня она вдохновляет. Кстати говоря, о колоколах: будьте любезны, посидите тихо, я проделаю маленький эксперимент.

По правую руку от него на столе стоял серебряный колокольчик, которым вызывают слуг; сделав знак замолчать, он с силой тряхнул колокольчик и жадно прислушался. Раздался чистый и сильный звон; он разнесся далеко во мраке над пустынным островом, постепенно затихая вдали, пока от него осталось в ушной раковине только колебание воздуха, которое уже нельзя было назвать звуком.

— Пустые дома, пустой океан, пустынные берега! Промолвил Этуотер. — Но господь-то слышит этот звон! Мы сидим на веранде, как на освещенной сцене, и небеса взирают на нас с вышины! И это вы называете уединенностью?

Повисло тяжелое молчание. Капитан сидел как загипнотизированный.

Затем Этуотер тихонько засмеялся.

— Развлечения одинокого человека, — заключил он, — и вероятно, не совсем хорошего вкуса. Тешу себя такими сказочками от скуки. А вдруг и вправду в легендах что-то есть, мистер Хэй? А вот и кларет. Не предлагаю вам лафита, капитан, так как, по моим сведениям, им набиты все вагоны-рестораны вашей великой страны, но вот этот бран-мутон почтенного возраста, и мистер Хювиш должен дать мне о нем отзыв.

— Ну и странную вы придумали штуку! — воскликнул капитан, со вздохом освобождаясь от сковывавших его чар. — Значит, вы сидите себе здесь вечерами и звоните… да, звоните ангелам… совсем один?

— Если уж вы так прямо ставите вопрос, то, придерживаясь исторической правды, нет, не звоню, — ответил Этуотер. — Зачем, если внутри во мне и во всем вокруг звучит столь прекрасная тишина? Если любое биение моего сердца, любая мысль отдаются эхом в вечности и не умолкнут никогда?

— Эй, слушайте, — вмешался Хьюиш, — вы еще свет потушите! Здесь вам не спиритический сеанс!

— Легенды — не для мистера Хювиша. Прошу прощения, капитан, разумеется, Хьюиша, а не Хювиша.

В то время как слуга наливал Хьюишу вино, бутылка выскользнула у него из руки, разбилась вдребезги, и вино залило пол веранды. Мгновенно зловещее, как смерть, выражение появилось на лице Этуотера. Он властно потряс колокольчиком, и оба туземца застыли в выжидающих позах, безмолвные и дрожащие. Сперва последовала тишина и суровый взгляд, потом — несколько туземных слов, сказанных взбешенным тоном, затем Этуотер отпустил слуг жестом, и они продолжали прислуживать гостям, как прежде. Только теперь гости обратили внимание на то, как прекрасно вышколены слуги. Они были темнокожие, низкорослые, но отлично сложенные, ступали бесшумно, ожидали безмолвно, подавали вино и блюда по одному взгляду хозяина и не спускали с него прилежных глаз.

— А где вы добываете себе рабочие руки, интересно узнать? Спросил Дэвис.

— Где их нет?.. — ответил Этуотер.

— Нелегкое это, верно, дело? — продолжал капитан.

— Скажите мне: где легко добывать рабочие руки? — Этуотер пожал плечами. — А в нашем случае назвать координаты мы, естественно, не могли, поэтому нам пришлось нарядно поездить и потрудиться. Мы забрались на Запад, до самого Кингсмилза, и на юг, до самого Рапаити. Какая жалость, что с нами нет Саймондса! Он бы порассказал вам историй. Это его было дело — добывать рабочих. Потом настала моя очередь воспитывать их.

— То есть управлять ими? — вставил Дэвис.

— То есть управлять ими.

— Погодите-ка, — сказал Дэвис, — у меня что-то голова плохо варит. Как это? Вы что же, справлялись с ними в одиночку?

— Справлялся в одиночку, ибо помощников не было.

— Черт побери, вы, должно быть, сущий дьявол! — с жаром вскричал восхищенный капитан.

— Стараюсь по мере сил, — последовал ответ.

— Ну и ну! — не успокаивался Дэвис. — Много я видел на своем веку муштры, сам, считалось, недурно муштровал. Я начал третьим помощником и обогнул мыс Горн с бандой таких отъявленных головорезов, что они дьявола вышибли бы из ада и заперли за ним дверь. Но я скажу, что мне далеко до мистера Этуотера. На судне — что ж, там управляться не хитро: на твоей стороне закон, он за тебя все сделает. Но высадите меня одного на этот треклятый остров без ничего, только с кнутом и запасом скверных слов, и заставьте… Ну нет, сэр! Ничего у меня не выйдет! Пороху не хватит! Легко, когда закон за спиной, — заключил он, — закон всегда вывозит.

— Ну, не так уж страшен черт… — насмешливо протянул Хьюиш.

— Со мной тоже в некотором роде закон, — сказал Этуотер. Приходилось брать на себя самые разные роли. Порок это бывало несколько утомительно.

— Можно себе представить! — отозвался Дэвис. — Солоно небось приходилось?

— Именно это я и имел в виду, — сказал Этуотер. — Так или иначе, удалось вбить им в головы, что они должны трудиться, и они трудились, пока господь их не призвал!

— Они у вас небось изрядно попотели, — заметил Хьюиш,

— Они у меня попотели, мистер Хювиш, когда это было необходимо.

— Уж будьте уверены! — воскликнул капитан. Он порядком разгорячился, но не столько от вина, сколько от восхищения. Он с упоением пожирал глазами хозяина. — Бьюсь об заклад, что оно так и было, я так и вижу, как вы это делаете! Ей-ей, вы настоящий мужчина. Запомните, что это я так сказал.

— Вы слишком любезны, — заметил Этуотер.

— А у вас… у вас тут случалось когда-нибудь преступление? — спросил Геррик, резко нарушив наконец свое молчание.

— Да, случалось, — ответил Этуотер.

— И как вы с ним справились, сэр? — воскликнул с нетерпением капитан.

— Видите ли, случай был особенный, — ответил Этуотер. Такой случай озадачил бы самого Соломона. Рассказать вам его? Хотите?

Капитан восторженно согласился.

— Хорошо, — процедил Этуотер, — слушайте же. Полагаю, вам известны два типа туземцев: послушный и строптивый? Так вот, у меня были оба, оба — воплощение этих типов. Послушание струилось из одного, как вино из бутылки, другого переполняла строптивость. Послушный весь состоял из улыбок, он забегал вперед, чтобы уловить ваш взгляд, он любил болтать, он располагал десятком жаргонных английских слов, прижившихся в Полинезии, и восьмой долей дюйма налета христианства. Строптивый был трудолюбив, этакая громадная угрюмая пчела. Когда к нему обращались, он отвечал хмурым взглядом и дергал плечом, но дело делал. Я не выдаю его за образец хороших манер, ничего показного у строптивого не было, но он был сильный и надежный и хотя нелюбезно, но повиновался. И вдруг строптивый провинился, неважно как, но он нарушил установленные правила и соответственно был наказан — наказание не подействовало. То же повторилось на следующий день, и еще на следующий, и так далее, пока мне не надоела вся эта история, а строптивому, как я догадываюсь, еще больше. Настал день, когда он снова провинился, вероятно, уже в тридцатый раз, и тут он скосил на меня свои упрямые глаза, в которых на сей раз явно вспыхнуло желание заговорить. А надо сказать, что наши правила особенно строго соблюдаются в одном пункте: объяснения у нас исключаются, их не принимают и давать их запрещено. Поэтому я немедленно его остановил, однако это обстоятельство про себя отметил. На следующий день он исчез из поселка. Это было как нельзя более досадно: если рабочие примутся убегать, промысел погиб. Остров тянется на шестьдесят миль, он длинен, как королевская дорога.[228]

Преследовать беглеца в наших зарослях было бы наивным ребячеством — я сразу же отверг эту идею. Два дня спустя я сделал открытие: меня вдруг осенило, что строптивого с начала до конца наказывали несправедливо, а истинным виновником все это время был послушный. Стоит туземцу заговорить, и он, как женщина, которая заколебалась, погиб. Стоит дать ему возможность говорить и лгать, и он говорит и лжет и следит за вашим лицом — угодил ли он вам, и, наконец, правда выплывает наружу! Правда выплыла из послушного. Я ничего ему не сказал, отпустил его и, несмотря на поздний час (уже наступила ночь), отправился на поиски строптивого. Далеко мне идти не пришлось: примерно в двухстах ярдах от дома его осветила луна. Он висел на кокосовой пальме. Я не ботаник, не берусь объяснить, на чем он там висел, но в девяти случаях из десяти именно так кончают с собой туземцы. Язык у него вывалился наружу, птицы основательно поклевали беднягу. Избавлю вас, однако, от подробностей: он представлял собой неприглядное зрелище! Добрых шесть часов я просидел здесь на веранде, ломая себе голову, как поступить. Из моего правосудия было сделано посмешище; мне кажется, я никогда не был обозлен сильнее. На следующее утро, еще до восхода солнца, я велел бить в раковину и созвать всех рабочих. Потом взял винтовку и пошел впереди вместе с послушным. Он был в то утро очень разговорчив; мерзавец полагал, что теперь, когда он сознался, все позади, и он, по школьной терминологии, попросту ко мне «подлизывался», не переставая, заверял в лучших намерениях и давал обещания хорошо вести себя. Не помню уж, что я ему отвечал. Вскоре показалось то дерево и висящий на нем. Все принялись оплакивать своего товарища на туземный лад, и послушный вопил громче всех. И он был совершенно искренен, безнравственное существо, без малейшего сознания своей вины. Тут, короче говоря, я приказал ему лезть на дерево. Он насторожился, с испуганной улыбкой уставился на меня, но полез. Он слушался до конца, у него была куча добродетелей, но правдивости среди них не было. Как только он взобрался наверх, он глянул вниз — и увидел направленное на него дуло ружья. Тогда он заскулил, как пес. После этого стало так тихо, что слышно было, как иголка упадет. Причитания оборвались. Внизу все припали к земле с выпученными от страха глазами, наверху сидел он, свинцово-серый, а в воздухе болтался труп. Послушный слушался до конца, покаялся в содеянном, поручил свою душу богу, а затем…

Этуотер умолк, и Геррик, напряженно слушавший, сделал судорожное движение и опрокинул рюмку.

— А затем? — произнес капитан, который внимал затаив дыхание.

— Я выстрелил, — ответил Этуотер. — Они свалились на землю вместе.

Геррик вскочил с пронзительным криком, бессмысленно взмахнув руками.

— Это же убийство! — истерически выкрикнул он. — Хладнокровное, жестокое убийство! Вы чудовище! Убийца и лицемер, убийца и лицемер!.. — повторял он заплетающимся языком.

Капитан в одно мгновение очутился возле него.

— Геррик! — воскликнул он. — Опомнитесь! Да ну же, не стройте из себя дурака!

Геррик бился в его руках как обезумевший и вдруг, закрыв лицо руками, задохнулся в рыданиях; тело его тихо сотрясалось, у него вырывались странные, бессмысленные звуки.

— Ваш друг, кажется, несколько разволновался, — заметил Этуотер, продолжая неподвижно и напряженно сидеть за столом.

— Это все от вина, — сказал капитан. — Он человек непьющий. Я… я, пожалуй, уведу его отсюда. Авось прогулка его протрезвит.

Он вывел Геррика с веранды, тот не сопротивлялся, и скоро они растворились во мраке. Но еще некоторое время слышалось, как капитан спокойным голосом уговаривает и увещевает Геррика и как тот прерывает его истерическими вскриками.

— Ишь раскудахтался, точно на птичьем дворе! — заметил Хьюиш, подливая себе вина с истинно светской непринужденностью (и при этом порядком проливая на стол). — Нужно уметь вести себя за столом, — добавил он.

— Дурные манеры, не правда ли? — подхватил Этуотер. — Так, так, вот мы и остались наконец tete-a-tete! Выпьем, мистер Хювиш?!

Глава 10

ОТКРЫТАЯ ДВЕРЬ
Между тем капитан и Геррик, оставив позади ярко освещенную веранду, направились прямо к пирсу.

В эту вечернюю пору остров с его плотным песчаным полом и лиственной крышей, подпертой колоннами пальм, озаренный только светом из дверей и окон дома, выглядел нереальным, словно пустой театр или общественный сад в полночь. Взгляд невольно начинал искать вокруг столики и статуи. Ни одно дуновение не колебало листьев, и тишину только подчеркивал непрерывный шум берегового прибоя, напоминавший уличный шум. Не переставая уговаривать, успокаивать своего пациента, капитан вел его все дальше, подвел наконец к самому берегу и смочил ему лицо и голову тепловатой водой из лагуны. Постепенно пароксизм утих, рыдания сделались менее судорожными, а затем и совсем прекратились: прекратился и поток успокоительных речей капитана, и двое погрузились в молчание.

Небольшие волны с тихим, как шепот, звуком разбивались у их ног; звезды всех величин любовались собственным отражением в этом огромном зеркале, а посреди лагуны виднелся воспаленный свет фонаря стоявшей на якоре «Фараллоны».

Долго они глядели на расстилавшуюся перед ними картину и с беспокойством прислушивались к шороху и плесканию этого уменьшенного прибоя и к отголоскам дальнего, мощного прибоя со стороны открытого моря. Долго они молчали, утратив способность разговаривать, и когда наконец очнулись, то заговорили оба враз.

— Геррик, послушайте… — начал капитан.

Но Геррик резко обернулся к своему товарищу и заставил его замолчать, страстно крикнув:

— Снимемся с якоря, капитан, и в море!

— Куда, сынок? — спросил капитан. — Легко сказать снимемся. Но куда?

— В море, — повторил Геррик. — Океан велик. Куда угодно, прочь от этого ужасного острова, от этого… этого страшного человека!

— Ну, с ним мы еще сведем счеты, — сказал Дэвис. — Ваше дело — приободриться, а с ним мы сведем счеты. Вы совсем расклеились, вот в чем беда, нервы совсем развинтились, как у Джемаймы.[229] Вам надо приободриться как следует, а когда вы придете в себя, тогда поговорим.

— В море, — повторил Геррик, — сегодня, сейчас, сию минуту!

— Не будет этого, сынок, — твердо возразил капитан. — Никогда еще мое судно не выходило в море без: провизии, так и знайте.

— Нет, вы не понимаете, — не отставал Геррик. — Все кончено, я вас уверяю. Здесь больше делать нечего — он знает все. Этот человек, сидящий там с кошкой, знает всё. Неужели вы не видите?

— Что — всё? — спросил капитан, немного обеспокоенный. — Принял он нас как настоящий джентльмен и обращался с нами по-рыцарски, пока вы не начали нести всю эту чепуху. Надо сказать, я видал, как в людей стреляли за меньшее, и никто о них не пожалел! Чего вы хотите?

Геррик, однако, раскачивался, сидя на песке, и тряс головой.

— Издевался, — продолжал он, — он же издевался над нами, и ничего больше. И поделом нам.

— Что мне, в самом деле, показалось странным, — неуверенным голосом проговорил капитан, — это насчет хереса. Провалиться мне, если я понял, к чему он клонит. Геррик, слушайте, а вы меня не выдали?

— Не выдал ли я? — раздраженно, с презрением произнес Геррик. — Да что выдавать? Нас и так видно насквозь: на нас клеймо мошенников — явные мошенники, явные! Еще прежде чём он ступил на борт «Фараллоны», ему бросилась в глаза замалеванная надпись, и он сразу все понял. Он не сомневался, что мы убьем его тут же, на месте, но он стоял и издевался над вами с Хьюишем и вызывал на убийство. И еще говорит, что он боялся! Потом он заманил меня на берег — и что я только вытерпел! «Волки» называет он вас и Хьюиша. «А что делает овечка с двумя волками?» — спросил он. Он показал мне свой жемчуг, сказал, что еще не кончится этот день, как жемчуг может рассеяться. «Все висит на волоске», — сказал он и улыбнулся. Видели бы вы эту улыбку! Нет, все напрасно, говорю вам! Он знает все, обо всем догадывается, мы со своим притворством ему просто смешны: он смотрит на нас и смеется, как господь бог.

Наступило молчание. Дэвис, нахмурившись, уставился в темноту.

— Жемчуг? — спросил он вдруг. — Он вам его показывал? Значит, он тут!

— Нет, не показывал, но я видел сейф, где хранятся жемчужины. Вам до них никогда не добраться!

— Это еще бабушка надвое сказала, — возразил капитан.

— Думаете, он вел бы себя за столом так свободно, если бы не подготовился? — вскричал Геррик. — Двое слуг вооружены. Он тоже вооружен и не расстается с оружием. Он сам мне сказал. Вам его бдительность не усыпить. Дэвис, я знаю! Всему конец, я вам повторяю и доказываю. Всему конец, всему! Ничего не осталось, ничего нельзя поделать, все ушло-жизнь, честь, любовь. Господи, зачем я родился на свет?

За этим взрывом опять последовало молчание. Капитан приложил руки ко лбу.

— Еще загадка! — воскликнул он. — Зачем он вам все раскрыл? Прямо сумасшествие какое-то!

Геррик с мрачным видом снова покачал головой.

— Вам не понять, если я и скажу, — ответил он.

— Ерунда, я все могу понять, что вы мне скажете.

— Хорошо, пожалуйста. Он — фаталист.

— Это что еще за штука такая — фаталист? — спросил Дэвис.

— Ну, это человек, который верит в судьбу. Верит, что его пули всегда попадут в цель, верит, что все случится так, как захочет господь, и человек тут бессилен. И так далее.

— Так ведь и я в это же, пожалуй, верю, — проговорил Дэвис.

— Неужели? — иронически спросил Геррик.

— Будьте уверены! — ответил Дэвис.

Геррик пожал плечами.

— Ну и глупо, — сказал он и уткнул голову в колени. Капитан продолжал стоять, покусывая пальцы.

— Одно я знаю твердо, — сказал он наконец. — Надо убрать оттуда Хьюиша. Ему этот человек не по зубам, если он таков, каким вы его расписываете.

И он повернулся, чтобы идти. Слова его были просты, но иным был тон, и Геррик сразу уловил его.

— Дэвис! — закричал он. — Не надо, не делайте этого! Пощадите себя — бросьте это! Ради бога, ради ваших детей!

Голос его прозвучал страстно и пронзительно; его могла услышать будущая жертва, находившаяся не так далеко. Дэвис обернулся к Геррику с грубой бранью и бешено замахнулся на него. Несчастный молодой человек перекатился на живот и остался так лежать, лицом в песок, безмолвный и беспомощный.

А капитан быстро зашагал к дому Этуотера. На ходу он торопливо обдумывал услышанное, мысли его мчались неудержимо, обгоняя друг друга. Тот человек все понял, он с самого начала насмехался над ним; он, Джон Дэвис, покажет ему, как над ним насмехаться! Геррик считает его чуть не богом, — дайте ему секунду, чтобы прицелиться, и бог будет повержен. Он радостно засмеялся, нащупав рукоять револьвера. Надо действовать прямо сейчас, как только он вернется. Со спины? Нет, сзади подобраться трудно. За столом? Нет, удобнее стрелять стоя, руке ловчее держать револьвер. Лучше всего позвать Хьюиша, а когда Этуотер встанет и повернется… Ага, именно в этот момент. Усердно прикидывая и так и этак, погруженный в свои мысли, капитан торопливо шел к дому, опустив голову.

— Руки вверх! Стой! — услышал он голос Этуотера.

И капитан, не успев даже сообразить, что делает, повиновался. Неожиданность была полной, положение непоправимым. В самый разгар своих кровавых замыслов он угодил в засаду и теперь стоял, бессильно подняв руки кверху, устремив взгляд на веранду.

Званый, обед окончился. Этуотер, прислонившись к столбу, целился в Дэвиса из винчестера. Неподалеку один из слуг также держал перед собой винчестер, пригнувшись вперед, широко раскрыв глаза в нетерпеливом ожидании. На верхней ступеньке в дверном проеме второй туземец поддерживал Хьюиша; лицо у Хьюиша расплылось в бессмысленной улыбке; он был, очевидно, целиком погружен в созерцание незажженной сигары, которую держал в руке.

— Ну-с, — сказал Этуотер, — и дешевый же вы пиратишка! Капитан издал горлом звук, определить который нет возможности; его душила ярость.

— Сейчас я намерен выдать вам мистера Хювиша, вернее, подонки, которые от него остались, — продолжал Этуотер. — Когда он пьет, он очень много говорит, капитан Дэвис с «Морского скитальца». Больше он мне не нужен, и я его с благодарностью возвращаю. Ну-ну! — угрожающе крикнул он вдруг. — Еще одно такое движение — и вашей семье придется оплакивать гибель бесценного папаши. Не вздумайте больше шевелиться, Дэвис!

Этуотер произнес какое-то слово на местном наречии, не отводя взгляда от капитана, и слуга ловко спихнул Хьюиша с верхней ступеньки. С достойной удивления одновременностью раскинув руки и ноги, этот джентльмен ринулся в пространство, ударился об землю, рикошетом отлетел в сторону и замер, обняв пальму. Разум его в происходящих событиях начисто не участвовал, и выражение страдания, исказившее его черты в момент прыжка, было, вероятно, бессознательным; он перенес свой неприятный полет молча, нежно прильнул к пальме и, судя по жестам, воображал, будто сбивает ради своею удовольствия яблоки с яблони. Кто-нибудь более сочувственно настроенный иди более наблюдательный заметил бы на песке перед ним, на недосягаемом для него расстоянии, незажженную сигару.

— Получайте вашу падаль! — проговорил Этуотер. — Вы, естественно, вправе поинтересоваться, почему я не покончил с вами сейчас, тут же, как вы того заслуживаете. Я отвечу вам, Дэвис. Потому что я не имею ничего общего ни с «Морским скитальцем» и людьми, которых вы потопили, ни с «Фараллоной» и шампанским, которое вы украли. Рассчитывайтесь с господом сами: он ведет счет и потребует расплаты, когда пробьет час. Я могу только подозревать о ваших замыслах относительно меня, а чтобы убить человека, даже такого хищника, как вы, мне одних подозрений мало. Но имейте в виду: если я еще раз увижу кого-нибудь из вас здесь, разговор пойдет другой, — тогда уже вы схлопочете пулю. Теперь убирайтесь. Марш! И если вам дорога ваша так называемая жизнь, не опускайте рук!

Капитан продолжал стоять неподвижно, подняв руки вверх, приоткрыв рот, загипнотизированный собственной яростью.

— Марш! — повторил Этуотер. — Раз-два-три!

Дэвис повернулся и медленно двинулся прочь. Но, шагая с поднятыми руками, он обдумывал план быстрой контратаки. Он вдруг молниеносно отпрыгнул за дерево и скорчился там, оскалив зубы, с револьвером в руке, выглядывая то с одной, то с другой стороны, змея, приготовившаяся ужалить. Но он опоздал: Этуотер и его слуга уже исчезли. Только лампы продолжали освещать покинутый стол и яркий песок вокруг дома, да во всех направлениях от веранды во мрак уходили длинные черные тени пальм.

Дэвис сжал зубы. Куда они подевались, трусы? В какую дыру забились? Бесполезно и пытаться что-нибудь предпринять одному, со старым револьвером, против троих вооруженных винчестерами людей, которых как будто и нет в освещенном притихшем доме. Кто-то из них мог уже выскользнуть с заднего хода и сейчас целится в него из темного подвала, хранилища пустых бутылок и черепков. Нет, ничего нельзя поделать, остается лишь отвести (если это еще возможно) свои разбитые, деморализованные войска.

— Хьюиш, — скомандовал он, — пошли.

— Птрял сигау, — пролепетал Хьюиш, шаря по воздуху руками.

Капитан грубо выругался.

— Сию минуту иди сюда, — сказал он.

— Тут хршо. Стаюсь спать у Туота. Утром врнусь на к-рабль, — отвечал гуляка.

— Если ты не пойдешь сейчас же, клянусь богом, я тебя застрелю! — закричал капитан.

Не нужно думать, что смысл угрозы каким-нибудь образом проник в сознание Хьюиша. Скорее всего, сделав новую попытку поднять сигару, он потерял равновесие и нежданно-негаданно полетел вперед по некоей траектории, которая и привела его в объятия Дэвиса.

— А ну шагай прямо, — рявкнул капитан, подхватив его, — а не то я не знаю, что с тобой сделаю!

— П-трял сига-ay, — вместо ответа пролепетал опять Хьюиш.

Долго сдерживаемое бешенство капитана прорвалось наконец наружу. Он рывком повернул Хьюиша, схватил его за шиворот, довел, толкая перед собой, до пирса и грубо пихнул так, что тот шлепнулся физиономией об землю.

— Ищи теперь свою сигару, свинья! — сказал капитан и с такой яростью принялся дуть в боцманский свисток, что горошина в нем застряла и перестала прыгать.

На борту «Фараллоны» немедленно поднялась возня: по воде донеслись отдаленные голоса, плеск весел, и одновременно невдалеке с песка поднялся Геррик и медленно побрел к ним. Он склонился над щуплой фигуркой Хьюиша, в бесчувственном состоянии валявшегося у подножия корабельной статуи.

— Мертвый? — спросил он.

— Никакой он не мертвый, — буркнул Дэвис.

— А Этуотер?

— Да заткнитесь вы наконец! — зарычал Дэвис. — Сумеете сами или показать вам, как это делается, черт вас задави? Довольно с меня вашего нытья!

После этого им оставалось только молча ждать, когда лодка уткнется в дальние столбы пирса. Тогда они подняли Хьюиша за плечи и за ноги, сволокли в шлюпку и без церемоний

бросили на дно. Дорогой можно было разобрать, что тот горюет об утраченной сигаре, а когда его подали снизу на борт шхуны точно груз и оставили проспаться в проходе, последним высказыванием его было: «Вклепнычеектуот!» Люди опытные истолковали это как «Великолепный человек Этуотер!» — столько наивности и простодушия вынес сей великий ум из событий прошедшего вечера!

Капитан принялся мерить шкафут короткими гневными шагами; Геррик облокотился на гакаборт; команда улеглась спать. Судно легонько и убаюкивающе покачивалось, порой какой-нибудь блок попискивал, как сонная птица. На берегу сквозь колоннаду стволов дом Этуотера продолжал сиять огнями. И больше ни в небе, ни в лагуне не было ничего, кроме звезд и их отражений. Может быть, протекли минуты, может быть, часы, а Геррик все стоял, глядя на величавую воду и наслаждаясь покоем. «Звездная купель», — подумалось ему, и вдруг он почувствовал на своем плече руку.

— Геррик, — произнес капитан, — я проветрился, и мне полегчало.

Нервная дрожь пробежала по телу молодого человека, он промолчал и даже не повернул головы.

— Я вам, понятно, нагрубил на берегу, — не отступал капитан, — но я тогда, право, здорово разозлился. Теперь все прошло, нам с вами надо хорошенько подумать и все обмозговать.

— Мне думать нечего, — ответил Геррик.

— Послушайте, дружище, — ласково продолжал Дэвис, — так не годится, вы сами знаете! Вы должны взбодриться и помочь мне поправить дела. Ведь вы не измените своему другу? На вас это не похоже, Геррик!

— Отчего же, очень похоже, — отвечал Геррик.

— Полно, полно! — произнес капитан и замолчал в растерянности. — Слушайте, — воскликнул он, — выпейте-ка шампанского! Я-то до него не дотронусь, чтоб вы поняли, что на меня можно положиться. Но вас оно укрепит, вы мигом воспрянете духом.

— Ах, да оставьте вы меня в покое! — крикнул Геррик и отвернулся.

Капитан ухватил его за рукав, но Геррик сбросил руку капитана и стремительно, как одержимый, повернулся к нему.

— Проваливайте в ад сами, как знаете! — крикнул он

опять.

И он снова рванулся прочь, на этот раз беспрепятственно, и очутился над тем местом, где внизу шлюпка терлась о борт, покачиваясь на волнах.

Геррик огляделся. Угол надстройки закрывал его от глаз капитана, — тем лучше, никто не должен быть свидетелем его последнего поступка. Геррик бесшумно скользнул в шлюпку, оттуда в звездную воду. Затем проплыл немного — остановиться он еще успеет.

Очутившись в воде, он сразу отрезвел, в голове прояснилось. Перед его мысленным взором, как в панораме, предстали позорные события минувшего дня, и он возблагодарил богов, все равно каких, за то, что они открыли ему дверь к самоубийству. Совсем скоро он поставит точку, с никчемной жизнью будет покончено, блудный сын вернется домой.

Прямо впереди светила очень яркая звезда, прочерчивая на воде четкую дорожку. Геррик выбрал звезду путеводной и поплыл по дорожке. Пусть звезда будет последним, на что он будет смотреть, лучезарное пятнышко, которое незаметно превратилось в его воображении в некую Лапуту, где по галереям расхаживали мужчины и женщины с уродливыми и милостивыми лицами и взирали на него со сдержанным сочувствием. Присутствие этих воображаемых зрителей, их разговоры между собой принесли ему облегчение; они беседуют о нем, решил он, о нем и его несчастной участи.

Этот полет фантазии оборвался, когда вода сделалась холоднее. Что он тянет? Сейчас, сразу, он опустит занавес, отыщет несказанный приют, ляжет вместе со всеми народами и поколениями в царстве сна. Легко сказать, легко сделать: надо только перестать двигать руками и ногами — ничего сложного, если только он сможет это сделать. Но сможет ли он? Нет! Это он понял вмиг. Тотчас же он почувствовал единодушное сопротивление всех частей организма. Они дружно, с упорством и одержимостью, цеплялись за жизнь — палец к пальцу, мускул к мускулу; сопротивление это как будто исходило от него самого и в то же время помимо него; это был он и не он, словно в мозгу его закрылся клапан, но достаточно одной мужественной мысли, чтобы его открыть.

Однако Геррик ощущал власть не зависящей от него судьбы, неотвратимой, как сила тяготения. Любой человек порою испытывает чувство, будто во все закоулкиего тела проник чуждый ему дух, что разум его восстал против него самого, что кто-то завладел им и ведет туда, куда он идти не хочет. Именно такое чувство испытал сейчас Геррик, притом со всей силой откровения. Путей избавления не было. Открывшаяся дверь захлопнулась из-за его малодушия. Ему остается вернуться в мир и жить без иллюзий. До конца своих дней он будет брести, сгибаясь под бременем ответственности и бесчестия, пока болезнь, случайная милосердная пуля или столь же милосердный палач не избавят его от позора. Есть люди, которые способны на самоубийство, и есть люди, которые на это не способны; он принадлежал к последним.

С минуту в душе его царила сумятица, вызванная неожиданным открытием, затем наступила безрадостная уверенность, и, с небывалой простотой покорившись неизбежному, он поплыл к берегу.

В этом решении было мужество, которого сам он в эту минуту, исполненный сознания своей постыдной трусости, оценить не мог. Он плыл вперед против течения, которое било ему в лицо, точно ветер, он боролся с ним устало, без воодушевления, однако ж заметно продвигался вперед, равнодушно отмечая свое продвижение по приближающимся силуэтам деревьев. Один раз у него мелькнула надежда: он услышал неподалеку, ближе к центру лагуны, тяжелый всплеск крупной рыбы, скорее всего акулы, и помедлил немного, приняв стоячее положение. «Не это ли желанный палач?» — подумал он. Но всплеск не повторился, снова наступила тишина.

И Геррик снова двинулся к берегу, проклиная свой характер. Да, конечно, он подождал бы акулу… если бы только знал наверняка, что она приближается к нему,

Он горько улыбнулся. Он готов был плюнуть себе в лицо, если бы мог…

Около трех часов утра судьба, направление течения и правая рука Геррика, которая от рождения была сильнее левой, порешили между собой так, чтобы он вышел на берег как раз напротив дома Этуотера. Он сел на песок и без малейшего проблеска надежды в душе принялся размышлять о том, как жить дальше. Убогий скафандр самомнения был самым жалким образом прорван! До сих пор он обманывал и поддерживал себя в своих злоключениях мыслью о возможности самоубийства, о том, что у него всегда есть в запасе такой выход; теперь оказалось, что это всего лишь обман, небылица, легенда. Теперь он предвидел, что ему всю остальную жизнь неумолимо предстоит быть распятым и пригвожденным к кресту железными стрелами собственной трусости. Он не плакал, не тешил больше себя притчами. Его отвращение к себе было настолько полным, что у него даже исчезла потребность в аллегориях, которые он раньше придумывал в свое извинение. Геррик чувствовал себя, как человек, которого сбросили с высоты и который переломал себе кости. Он лежал на песке и признавался себе во всем и даже не делал попытки подняться.

Заря забрезжила на другом конце атолла, небо посветлело, облака окрасились в роскошные тона, ночные тени исчезли. И Геррик вдруг увидел, что лагуна и деревья снова оделись в свои дневные наряды, увидел, что на «Фараллоне» Дэвис гасит фонарь, а над камбузом подымается дымок.

Несомненно, Дэвис заметил и узнал фигуру на берегу, но, впрочем, не сразу: он долго всматривался из-под руки, а потом ушел в каюту и вернулся с подзорной трубой. Труба была очень сильной, Геррик сам часто пользовался его. Поэтому стыдливым жестом он непроизвольно закрыл лицо руками.

— Так что же привело сюда мистера Геррика — Хэя или мистера Хэя — Геррика? — раздался голос Этуотера. — Вид со спины необычайно хорош, я бы не менял этого положения. Мы отлично поладим, сохранив наши позиции, а вот если вы обернетесь… Знаете, мне кажется, это создаст некоторую неловкость.

Геррик медленно поднялся, сердце его тяжело стучало, он еле стоял на ногах от страшного возбуждения, но полностью владел собой. Он медленно повернулся и увидел Этуотера и мушку направленной на него винтовки. «Почему я не сдался ему вчера вечером?» — подумал он.

— Почему же вы не стреляете? — сказал Геррик, и голос его дрогнул.

Этуотер неторопливо сунул винтовку под мышку, а потом — руки в карманы.

— Что вас привело сюда? — повторил он.

— Не знаю, — ответил Геррик. И вслед за этим вскрикнул: Помогите мне, сделайте со мной что-нибудь!

— У вас есть оружие? — спросил Этуотер. — Я спрашиваю просто так, для соблюдения формы.

— Оружие? Нет! — ответил Геррик. — Ах да, есть!

И он швырнул на песок револьвер, с которого капала вода.

— Вы промокли, — сказал Этуотер.

— Да, я промок, — ответил Геррик. — Можете вы со мной что-нибудь сделать?

Этуотер пристально вгляделся в его лицо.

— Это в значительной степени зависит от того, что вы собой представляете, — сказал он.

— Что? Я трус!

— Это вряд ли исправимо, — возразил Этуотер. — И все же, мне кажется, характеристику нельзя назвать исчерпывающей.

— Не все ли равно? — воскликнул Геррик. — Вот я здесь. Я черепки посуды, разбитой вдребезги, я — лопнувший барабан, жизнь ушла из меня, я больше в себя не верю, я испытываю безнадежное отвращение к себе. Почему я пришел к вам? Не знаю. Вы жестокий, бессердечный, неприятный человек. Я ненавижу вас или, может быть, думаю, что ненавижу. Но вы честный, порядочный человек. Я отдаю себя, растерянного, в ваши руки. Что мне делать? Если я ни на что негоден, явите милосердие, всадите в меня пулю, считайте, что перед вами пес со сломанной лапой.

— На вашем месте я подобрал бы револьвер, пошел в дом и переоделся в сухое, — сказал Этуотер.

— Вы в самом деле так считаете? — спросил Геррик. — Вы знаете, ведь они… мы… они… Впрочем, вам известно все.

— Мне известно вполне достаточно, — заключил Этуотер. — Пойдемте в дом.

И капитан увидел с «Фараллоны», как двое скрылись под сенью пальмовой рощи.

Глава 11

ДАВИД И ГОЛИАФ
Хьюиш сидел лицом к надстройке, согнув колени и съежившись, чтобы уберечься от слепящего солнца. В легкой тропической одежде он казался жалким костлявым цыпленком; Дэвис примостился на перилах, обхватил столб рукой и сумрачно рассматривал Хьюиша, размышляя, каким советником окажется это ничтожество. Ибо теперь, когда Геррик покинул его и перешел на сторону врага, один Хьюиш во всем мире остался его единственным помощником и оракулом.

С замирающим сердцем оценивал он создавшееся положение: судно их краденое; припасов — неважно из-за чего: из-за первоначальной ли беспечности или из-за расточительности во время путешествия могло хватить единственно на то, чтобы добраться обратно до Папеэте, а там их ждала кара в лице жандарма, судьи в диковинной шляпе и ужасов далекой Ну-меи. Там надеяться было не на что. Здесь же, на острове, они разбудили дракона: Этуотер со своими людьми и винчестерами охраняет дом, — пусть-ка осмелится кто-нибудь приблизиться к нему! Что же делать? Остается только бездействовать, шагать по палубе и ждать, когда придет «Тринити Холл» и их закуют в кандалы или когда выйдет вся пища и начнутся муки голода.

К прибытию «Тринити Холл» Дэвис был готов: он забаррикадирует надстройку и умрет, защищаясь, как крыса в щели. Но что касается голода… Неужто таков будет кошмарный конец путешествия, в которое он пустился всего две недели назад с самыми радужными ожиданиями? Судно будет гнить на якоре, а команда бродить и подыхать в шпигатах. Нет, любой риск лучше этой гнусной неизбежности; уж лучше действительно сняться с якоря, пуститься куда глаза глядят, и пусть даже достаться людоедам на самом безвестном из островов Туамото.

Дэвис быстро обвел взглядом море и небо в надежде увидеть признаки ветра, но источники пассатов, должно быть, иссякли. Там, где вчера и много недель назад по ревущей синей небесной реке ветер гнал облака, сейчас царила тишина. На выстроившихся по обе стороны от капитана рядах золотых, зеленых и серебристых пальм не шевелились даже самые легкие листы. Они склонялись к своему неподвижному отражению в лагуне, словно вырезанные из металла, а вокруг длинной шеренги пальм уже начинал колыхаться жар. Ни сегодня, ни завтра на избавление надеяться нечего. А запасы тем временем убывают…

И тут из глубины души Дэвиса или, вернее, из глубины воспоминаний детства поднялась и нахлынула на него волна суеверия. В наступившей полосе невезения есть что-то сверхъестественное. Обычно во всякой игре больше разнообразия. А тут словно дьявол вмешивается. Дьявол? Он опять услышал чистый звук колокольчика, растворившийся в ночной тишине. А что, если это бог?..

Он заставил себя отвлечься от этих мыслей. Этуотер — вот его ближайшая цель. У Этуотера есть провизия, есть жемчуг, а это означает спасение в настоящем и богатство в будущем. Они еще схватятся с Этуотером, и тот должен погибнуть. Лицо капитана запылало, глаза застлала пелена, когда он вспомнил, какую жалкую, бессильную фигуру представлял он собой накануне вечером, какие презрительные слова он вынужден был сносить молча. Гнев, стыд, жажда жизни — все указывало ему один путь. Оставалось только придумать способ, как подобраться к Этуотеру. Хватит ли у него сил? Можно ли ждать помощи от этого ублюдка, этого мешка с костями, сидящего на палубе?

Глаза Дэвиса с жадным вниманием устремились на спящего, будто ему хотелось заглянуть в его душу, и сразу же тот беспокойно шевельнулся, неожиданно повернул голову и, щурясь, посмотрел на Дэвиса. Дэвис продолжал мрачно и испытующе смотреть на него, и тот отвел взгляд и сел.

— Ух, как голова трещит! — сказал он. — Кажется, я вчера порядком нагрузился. А где эта плакса Геррик?

— Ушел, — ответил капитан.

— На берег? Вот оно как! Что ж, я и сам бы не прочь.

— Неужели? — проговорил капитан.

— Ей-ей. Мне Этуотер нравится. Он — парень что надо. Когда вы убрались, мы с ним поболтали душа в душу. А херес один чего стоит! Что твое амонтильядо! Хотел бы я сейчас его глотнуть… — Хьюиш вздохнул.

— Больше ты его ни капли на получишь, так и знай, — угрюмо произнес Дэвис.

— Эге, какая вас муха укусила, Дэвис? Не протрезвились, что ли? Поглядите на меня! Я ведь не брюзжу. Я весел, как канарейка.

— Да, — сказал Дэвис, — ты весел, это я вижу. Ты и вчера веселился и, говорят, чертовски недурное представление разыграл, чертовски недурное…

— Чего вы там несете? Какое еще представление? — насторожился Хьюиш.

— Хорошо же, я тебе расскажу, — проговорил капитан, медленно слезая с перил.

И он рассказал со всеми подробностями, не упуская ни одного обидного эпитета, ни одной унизительной детали, повторяя, акцентируя свои ядовитые слова. Он положил самолюбие, свое и Хьюиша, на горячие уголья и поджаривал безжалостно. Он причинял своей жертве муки унижения и сам их испытывал. Это был образец сардонической речи простого, неученого человека.

— Что вы об этом думаете? — спросил он, кончив, и посмотрел вниз на Хьюиша, притихшего и смущенного, но презрительно усмехающегося.

— Сейчас скажу, что я думаю, — последовал ответ, — я думаю, что мы с вами сваляли дурака.

— Вот именно, — сказал Дэвис. — Самым безмозглым образом сваляли, черт побери! Я хочу увидеть этого человека передо мной на коленях.

— Ха! — сказал Хьюиш. — А как это сделать?

— В этом и загвоздка! — воскликнул Дэвис. — Как его взять? Их четверо, а нас двое, хотя среди них в счет идет только один — Этуотер. Стоит покончить с Этуотером, и все остальные пустятся наутек и закудахчут, как испуганные курицы, а старина Геррик приползет с протянутой рукой за своей долей жемчуга. Да, сэр! Вопрос в том, как добраться до Этуотера. Мы даже на берег сойти не можем: он пристрелит нас в лодке, как собак.

— Вам все равно, живой он будет или мертвый? — спросил Хьюиш.

— Предпочитаю мертвого, — ответил капитан.

— Ага, ладно, — сказал Хьюиш, — теперь я, пожалуй, пойду перекушу.

И он скрылся в кают-компании.

Капитан с угрюмым видом последовал за ним.

— Что это значит? — спросил он. — Что вы там задумали?

— Отвяжитесь вы от меня, слышите?! Огрызнулся Хьюиш, откупоривая бутылку шампанского. — Придет время — узнаете. Обождите, пока я опохмелюсь. — Он выпил стакан и сделал вид, будто прислушивается. — Ага! — сказал он. — Слышно, как шипит! Будто сало жарится, ей-ей! Выпейте стаканчик и глядите веселей!

— Нет! — сказал капитан с силой. — Нет, не стану. Дело прежде всего.

— Как хотите, было бы предложено, старина. С моей стороны просто стыдно портить вам завтрак из-за какой-то давно потопленной посудины.

С преувеличенной неторопливостью он дососал бутылку и похрустел сухарем, в то время как капитан, сидя напротив,

буквально грыз удила от нетерпения. Наконец Хьюиш оперся локтями о стол и взглянул Дэвису в лицо.

— Ну вот, к вашим услугам! — объявил он.

— Выкладывайте, что вы придумали, — со вздохом проговорил Дэвис.

— Сперва вы. Играем честно! — возразил Хьюиш.

— Беда в том, что ничего я не придумал. — И Дэвис пустился в бессмысленные описания трудностей на их пути и ненужные объяснения по поводу собственного фиаско.

— Кончили? — спросил Хьюиш.

— Молчу, — отозвался Дэвис.

— Так! А теперь, — сказал Хьюиш, — дайте мне руку и повторяйте за мной: «Пусть поразит меня бог, если я вас не поддержу».

Голос его прозвучал не громче обычного, но он заставил капитана задрожать. Лицо клерка дышало коварством, и капитан отпрянул как от удара.

— Зачем это? — спросил он.

— На счастье, — ответил Хьюиш. — Требуются прочные гарантии.

Он продолжал тянуть руку.

— Не вижу проку от такого дурачества, — сказал Дэвис.

— А я вижу. Давайте руку и говорите слова, тогда услышите мой план; не дадите — не услышите.

Тяжело дыша и глядя на клерка страдальческим взглядом, капитан проделал требуемую церемонию. Чего он боялся, он и сам не знал, и тем не менее рабски боялся тех слов, которые вот-вот должны были сорваться с бледных губ клерка.

— А теперь, с вашего позволения, — проговорил Хьюиш, — я отлучусь на полминуты и принесу малютку.

— Малютку? — переспросил Дэвис. — Это что?

— Стекло. Осторожно. Не кантовать, — ответил, подмигивая, клерк и исчез.

Он тут же вернулся, самодовольно улыбаясь, неся в руке что-то завернутое в шелковый платок. По лбу Дэвиса разбежались морщины глупого удивления. Что бы это такое скрывалось в платке? В голову ему не пришло ничего, кроме револьвера.

Хьюиш занял прежнее место.

— Ну, так берете вы на себя Геррика и черномазых? А уж я позабочусь об Этуотере.

— Как? — воскликнул Дэвис. — Вам же не удастся!

— Но-но, — отозвался клерк. — Не торопитесь, сейчас увидите. Первым делом — что? Первым делом надо высадиться, а это, я вам скажу, самое трудное. Но как насчет флага перемирия? Как вы думаете, пройдет этот номер? Или Этуотер застрелит нас прямо в шлюпке и не поморщится?

— Нет, — сказал Дэвис, — не думаю, чтобы он так поступил.

— Я тоже не думаю, — продолжал Хьюиш. — Мне что-то не верится, чтобы он так поступил, я прямо-таки уверен, что не поступит! Значит, мы высаживаемся на берег. Вопрос второй: как взять нужное направление? Для этого вы напишете письмо: вам, дескать, стыдно смотреть ему в глаза и потому податель письма, мистер Джи Эл Хьюиш, уполномочен представлять вас. Вооруженный таким с виду простым средством, мистер Джи Эл Хьюиш приступит к делу.

Он умолк, как будто высказался до конца, но не спускал глаз с Дэвиса.

— Как? — спросил Дэвис. — И почему вы?

— Ну, видите ли, вы человек рослый, он знает, что у вас при себе револьвер, а всякий, глядя на вас, сразу смекнет, что вы пустите его в ход без долгих колебаний. Значит, о вас речи нет и быть не может, вы из игры выпадаете, Дэвис. Но меня он не побоится: я ведь такой замухрышка! Оружия на мне нет, тут все без обмана, и я буду держать руки кверху честь по чести… — Хьюиш помолчал. — Если за время переговоров мне удастся подобраться к нему поближе, будьте начеку и вступайте в игру без промашки. Если не удастся, то мы отправляемся восвояси и игра окончена. Ясно?

Лицо капитана выражало мучительные усилия ухватить смысл.

— Нет, не ясно! — воскликнул он. — Понять не могу, к чему вы ведете.

— К тому, чтоб отомстить этой сволочи! — выкрикнул Хьюиш в порыве злобного торжества. — Я свалю эту вредную скотину! Он меня по-всякому вышучивал, зато теперь я сыграю отменную шутку!

— Какую? — почти шепотом спросил капитан.

— А вы и вправду хотите знать? — спросил Хьюиш.

Дэвис поднялся и сделал круг по каюте.

— Да, хочу, — ответил он наконец с усилием.

— Когда вас припрут к стенке, вы ведь сопротивляетесь, как только можете, правда? — начал клерк. — Я это к тому, что на этот счет существует предубеждение: считают, видите ли, это недостойным, ужас каким недостойным! — При этих словах он развернул платок и показал пузырек примерно в четыре унции. — Тут серная кислота. Вот тут что, — сказал он.

Капитан уставился на него с побелевшим лицом.

— Да, это та самая штука, — продолжал клерк, подняв пузырек, — что прожигает до кости. Увидите — он задымится, как в адском огне. Одна капля в его подлые глаза, и прости-прощай Этуотер.

— Нет, нет, ни за что! — воскликнул капитан.

— Слушайте-ка, голубок, — сказал Хьюиш, — кажется, мы договорились? Это мой праздник. Я подойду к нему в одиночку, вот так. В нем семь футов росту, а во мне пять. У него в руках винтовка, он настороже, и он не вчера родился. Давид и Голиаф вот мы с ним кто! Если б я еще попросил вас к нему подойти и расхлебывать кашу, тогда я понимаю. Но я и не думаю вас просить. Я только прошу смотреть в оба и расправиться с черномазыми. Все пойдет как по маслу, сами увидите! Не успеете оглянуться, как он будет бегать и выть, как полоумный.

— Не надо! — умоляюще остановил его Дэвис. — Не говорите про это!

— Ну и олух же вы! — воскликнул Хьюиш. — А сами-то вы чего хотели? Убить его хотели и пытались убить вчера вечером. Вы их всех хотели поубивать и пытались это сделать, так я же вас и учу теперь, как это сделать. И только оттого, что в пузырьке у меня немножко лекарства, вы поднимаете такой шум!

— Да, наверно, дело именно в этом, — сказал Дэвис. — Может, я и неправ, но только никуда от этого не денешься.

— Медицина, значит, вас напугала, — насмешливо фыркнул Хьюиш.

— Уж не знаю, в чем тут штука, — ответил Дэвис, меряя шагами каюту, — но это так! Я пасую. Не могу участвовать в такой подлости. Чересчур для меня гнусно!

— А когда, значит, вы берете револьвер и кусочек свинца и вышибаете человеку мозги, то для вас это сплошное удовольствие? На вкус, на цвет…

— Глупость — не отрицаю, — проговорил капитан, — но что-то мне мешает вот тут, внутри меня. Согласен, проклятая глупость. Не спорю. Просто пасую. А нет ли все-таки другого способа?

— Думайте сами, — ответил Хьюиш. — Я за свое не держусь. Не воображайте, будто я гонюсь за славой, разыгрывать главаря мне ни к чему. Мое дело предложить. Не можете придумать ничего лучше, побожусь, я возьму все в свои руки!

— Но риск-то какой! — умоляюще произнес Дэвис.

— Если хотите знать мое мнение, то у нас верных семь шансов против одного, да и пари-то держать не с кем. Но это мое мнение, голубок, а я отчаянный. Поглядите на меня получше, Дэвис, я робеть не буду. Я отчаянный, говорю вам, насквозь отчаянный.

Капитан поглядел на него. Хьюиш сидел напротив; он сейчас упивался своим зловещим бахвальством, щеголял искушенностью в грехе; гнусная отвага, готовность на любую подлость так и светилась в нем, как свеча в фонаре. Страх и подобие уважения к нему, несмотря ни на что, охватили Дэвиса. До сих пор клерк вечно отлынивал, оставался безучастным, равнодушным, огрызался на любую просьбу что-то сделать. А тут, словно по мановению волшебной палочки, он превратился в подтянутого, энергичного человека, с излучающим решимость лицом. Дэвис сам разбудил в нем дьявола и теперь спрашивал себя: кто усмирит его? И сердце у него упало.

— Глядите сколько влезет, — продолжал Хьюиш, — страху у меня в глазах не найдете. Этуотера я не боюсь, и вас не боюсь, и всяких слов не боюсь. Вам охота их убить — это у вас на лице написано. Но вам охота сделать это в лайковых перчатках, а из этого ничего не выйдет. Что и говорить: убивать неблагородно, убивать трудно, убивать опасно, тут нужен настоящий мужчина. Вот он перед вами…

— Хьюиш! — начал капитан решительно и осекся и застыл с нахмуренным лбом.

— Ну, что там, выкладывайте! — подбодрил его Хьюиш. — Что-нибудь надумали? Другой способ нашли?

Капитан промолчал.

— То-то и оно! — пожав плечами, сказал Хьюиш. Дэвис снова принялся вышагивать.

— Ходите, как часовой, пока не посинеете, все равно лучше ничего не придумаете, — торжествующе объявил Хьюиш.

Наступило короткое молчание. Капитана, точно на качелях, кидало до головокружения из одной крайности в другую — от согласия к отказу.

— Но все-таки, — сказал он, вдруг останавливаясь, — сможете вы это сделать? И вообще можно это сделать? Это… это ведь не легко.

— Если мне удастся подойти к нему на двадцать футов, считайте, что дело в шляпе, и тут уж не теряйтесь, — ответил Хьюиш с абсолютной уверенностью.

— Да откуда вы знаете? — вырвался у капитана сдавленный крик. — Ах вы, бестия, вы, наверно, проделывали это раньше?

— Это уже мое личное дело, — отрезал Хьюиш. — Я не из болтливых.

Капитана затрясло от омерзения. И может быть, капитан бросился бы на Хьюиша, оторвал от пола, снова бросил оземь и таскал бы его по каюте с исступлением, которое было бы отчасти оправданно.

Но миг был упущен, бесплодный кризис оставил капитана без сил. На карту ставилось так много: с одной стороны — жемчуг, с другой — нищета и позор. Десять лет сборов жемчуга! Воображение Дэвиса перенесло его в другую, новую жизнь для него и его семьи. Местожительством их станет теперь Лондон — против Портленда в штате Мэн. Он видел, как его мальчики шагают в школьной процессии в форменной одежде, их ведет младший учитель и читает по дороге большую книгу. Дэвисы поселились в загородном доме на две семьи; на воротах надпись «Розовый уголок». Сам он сидит в кресле, стоящем на гравиевой дорожке, курит сигарету, в петлице у него голубая ленточка Ордена Подвязки, — он победитель, победитель, победивший самого себя, обстоятельства и злоумышленных банкиров. Дэвис видел гостиную с красными портьерами и раковинами на каминной полке, а сам он — о восхитительная непоследовательность видений! — мешает грог у стола красного дерева перед отходом ко сну.

На этом месте видений «Фараллона» сделала одно из тех необъяснимых движений, которые (даже на судне, стоящем на якоре, и даже в самый глубокий штиль) напоминают о непостоянстве жидкостей, и Дэвис вдруг опять очутился в кают-компании. Неистовый солнечный свет прорывался в щели, осаждая ее со всех сторон, а клерк в весьма беззаботной позе ждал его решения.

Капитан снова принялся ходить. Он жаждал осуществления своих грез, как лошадь, которая ржет, завидев воду; жажда эта сжигала его нутро. Сейчас единственным препятствием был Этуотер, который оскорбил его в первую же минуту знакомства. Геррику Дэвис отдаст всю его долю жемчуга, он настоит на этом. Хьюиш, конечно, будет противиться, но капитан подавит его сопротивление, — он уже превозносил себя за это до небес. Сам ведь он не собирается пускать в ход серную кислоту, но Хьюишу он не нянька. Жаль, что так приходится, но в конце концов…

Ему снова представились его мальчики в школьной процессии, в форме, которая издавна казалась ему такой аристократической… В груди у него с новой силой забушевало сжигавшее его пламя невыносимого позора, пережитого накануне.

— Делайте как хотите! — хрипло сказал он.

— Эх, я так и знал, что вы поломаетесь, да согласитесь, — сказал Хьюиш. — Теперь за письмо. Вот вам бумага, перо и чернила. Садитесь, я буду диктовать.

Капитан покорно сел, взял перо и беспомощно посмотрел на бумагу, потом перевел взгляд на Хьюиша. Качели качнулись в другую сторону — глаза его подернулись влагой.

— Страшное это дело, — сказал он, передернувшись всем телом.

— Да, не цветочки собирать, — отозвался Хьюиш. — Макайте перо. «Вильяму Джону Этуотеру, эсквайру. Сэр…» — начал он диктовать.

— Откуда вы знаете, что его зовут Вильям Джон? — спросил Дэвис.

— Видел на упаковочном ящике. Написали?

— Нет, — ответил Дэвис. — Еще один вопрос: что именно мы будем писать?

— А-а, мать честная! — раздраженно воскликнул Хьюиш. — Да что вы за человек такой? Я, я буду вам говорить, что писать, это уж моя забота, а вы сделайте такое снисхождение, пишите, черт возьми! «Вильяму Джону Этуотеру, эсквайру… Сэр…» — повторил он.

Капитан наконец начал почти бессознательно водить пером, и диктовка продолжалась:

— «С чувством стыда и искреннего раскаяния обращаюсь к вам после оскорбительных явлений вчерашнего вечера. Наш м-р Геррик покинул судно и несомненно сообщил вам содержание наших надежд. Нечего и говорить, мы их больше не питаем: судьба объявила нам войну, и мы склоняем голову. Уважая ваше полное право мне не доверять, я не осмеливаюсь надеяться на одолжение личной встречи, но, чтобы положить конец позиции, равномерно неприятной для всех, я уполномочил моего друга и компаньона м-ра Джи Эл Хьюиша изложить вам мои предположения, которые благодаря скромности заслуживают вашего всестороннего внимания. М-р Джи Эл Хьюиш полностью обезоружен и — клянусь богом! — будет держать руки над головой по мере своего приближения. Остаюсь ваш преданный слуга

Джон Дэвис».


Хьюиш, посмеиваясь, перечел письмо с невинной радостью дилетанта, сложил его, потом развернул несколько раз и снова сложил, желая продлить удовольствие. Тем временем Дэвис сидел неподвижно, мрачно насупившись.

Неожиданно он вскочил. Казалось, он совершенно потерял голову.

— Нет! — завопил он. — Нет, невозможно! Это уже слишком, нам не избежать проклятия. Бог такого ни за что не простит!

— Не простит — и не надо, — возразил Хьюиш пронзительным от гнева голосом. — Вы уже давным-давно прокляты за «Морского скитальца», сами говорили. Ну, так будете прокляты еще разок, и заткнитесь!

Капитан посмотрел на него потухшим взглядом.

— Нет, — умолял он, — не надо, дружище! Не делайте этого.

— Ладно, — оборвал его Хьюиш. — Говорю вам в последний раз. Хотите — идите, хотите — оставайтесь. Я все равно отправлюсь туда, чтобы плеснуть этому гаду в глаза серной кислоты. Останетесь здесь-я пойду один. Черномазые, наверно, меня прихлопнут, вот тогда будете знать! Но так или иначе, а я больше не желаю слушать ваше идиотское слюнявое нытье, зарубите это себе на носу!

Капитан выслушал все молча, только мигнул и с усилием глотнул. Голос памяти призрачным эхом повторил ему то, что сам он когда-то, казалось сто лет назад, говорил Геррику.

— Ну, давайте сюда ваш револьвер! — скомандовал Хьюиш. — Я сам проверю, чтоб все было в порядке. Помните — шесть выстрелов, и ни одного зря.

Капитан замедленным движением, как в кошмарном сне, выложил револьвер на стол. Хьюиш протер патроны и смазал барабан.

Время близилось к полудню, не было ни малейшего ветерка, жара сделалась почти невыносимой, когда эти двое появились на палубе, послали в шлюпку гребцов, а потом заняли свои места. Белая рубаха на конце весла служила флагом перемирия, и по их приказанию матросы, дабы шлюпку успели заметить с берега, принялись грести необычайно медленно.

Раскаленный остров трепетал перед их глазами; многочисленные медно-красные солнца, не больше шестипенсовиков, плясали на поверхности лагуны и слепили их. От песка, от воды, даже от шлюпки исходил нестерпимо яркий блеск. Но оттого, что вдаль они могли глядеть только сильно прищурившись, изобилие света словно превратилось в зловещую предгрозовую тьму.

Капитан взялся за это страшное дело по разным причинам, но менее всего движимый желанием, чтобы экспедиция завершилась успешно. Суеверию подвластны все люди, а такими невежественными, грубыми натурами, как капитан Дэвис, оно правит безраздельно. На убийство он был готов, но ужас перед снадобьем в пузырьке затмевал все, и ему казалось, что рвутся последние нити, связывающие его с богом, Шлюпка несла его навстречу проклятию, осуждению навечно; он покорился и молча прощался с тем лучшим, что в нем было.

Хьюиш, сидевший рядом, пребывал, однако, в весьма приподнятом настроении, которое отчасти было напускным. Как ни был он храбр, мы бы сказали — храбростью мелкого хищника, ему все время требовалось подбадривать себя интонациями собственного голоса, оскорблять все, достойное уважения, бросать вызов всему значительному, требовалось лезть вон из кожи, чтобы переродить ирода в какой-то отчаянной браваде перед самим собой.

— Ну и жарища, мать честная! — говорил он. — Адова жарища. Ничего себе, подходящий денек, чтобы окочуриться! Слушайте, ведь чертовски забавно быть укокошенным в такой день. Я бы предпочел загнуться в холодное морозное утро, а вы? (Поет.) «Мы водим, водим хоровод холодным зимним утром». Честное слово, я не вспоминал эту песню лет этак десять. Я ее пел, бывало, в школе в Хэкни, Хэкни Уик. (Поет.) «Портной, он делает вот так, он делает вот так». (Снова говорит.) Чушь собачья! Ну, а что вы думаете насчет будущего? Что вам больше по нраву: райские чаепития либо адское пламя?

— Заткнитесь! — ответил капитан.

— Нет, я правда хочу знать, — настаивал Хьюиш, — это для нас с вами очень важно, старина. Практическое руководство к действию. Нас с вами через десять минут могут укокошить: одного отправят в рай, другого в ад. Вот отменная будет шутка, если вы возьмете и вынырнете с улыбочкой из-за облаков, и ангел вас встретит с бутылкой виски с содовой под крылышком. «Хэлло, говорите вы, — давайте ее сюда, я с удовольствием».

Капитан застонал. Пока Хьюиш храбрился и кривлялся, спутник его был погружен в молитву. О чем он молился? Бог знает. Однако из глубины его противоречивой, неразумной, взбудораженной души потоком изливалась молитва, несуразная, как он сам, но прямая и суровая, как смерть, как приговор.

— «Ты видишь мя, господи…» — продолжал Хьюиш. Помнится, так было написано в моей Библии. И Библию помню, все-то там про Аминадава[230] и прочих людишек. Да, господи! — обратился он к небу. — Сейчас у тебя глаза на лоб полезут, обещаю тебе!

Капитан рванулся к нему.

— Без богохульства! — закричал он. — Я не потерплю богохульства у себя в шлюпке!

— Ладно, кэп, — отозвался Хьюиш. — Как вам угодно. Какую закажете новую тему: дождемер, громоотвод или музыкальные стаканы? Любой разговор наготове: суньте монету в щель и… Эй! Вон они! — закричал он вдруг. — Ну, теперь или никогда! Что он, стрелять, что ли, собирается?

И плюгавенький Хьюиш выпрямился, принял настороженную лихую позу и вперил взгляд в противника.

Но капитан приподнялся, и глаза его вылезли из орбит.

— Что это такое? — воскликнул он.

— Где? — вопросил Хьюиш.

— Вон те анафемские штуки, — запинаясь, проговорил капитан.

На берегу и в самом деле возникло что-то странное. Из рощи позади корабельной статуи показались Геррик и Этуотер, вооруженные винчестерами, а по обе стороны от них солнце сверкало на двух металлических предметах. Они занимали место голов на туловищах загадочных существ, которые передвигались, как люди, но лиц у них не было. Дэвису в его взвинченном состоянии почудилось, будто его мистические опасения стали явью, и Тофет изрыгает демонов.

Но Хьюиш ни на минуту не был введен в заблуждение.

— Да это водолазные шлемы, олух вы этакий! Не видите, что ли?

— И впрямь шлемы, — выдохнул Дэвис. — А зачем? А-а, понимаю, вместо брони.

— А я что вам говорил? — сказал Хьюиш. — В точности Давид и Голиаф.

Два туземца (ибо именно они были наряжены в столь оригинальные доспехи) разошлись в стороны и потом улеглись в тени на крайних флангах. Даже теперь, когда загадка разъяснилась, Дэвис все еще в смятении не сводил глаз со шлемов, на которых играло солнце, на момент забыл, но потом опять с улыбкой облегчения вспомнил объяснение загадки.

Этуотер скрылся в роще, а Геррик с винтовкой под мышкой направился к пирсу один.

Примерно на полпути он замедлил шаг и окликнул шлюпку:

— Что вам надо?

— Это я скажу мистеру Этуотеру, — ответил Хьюиш, проворно ступая на трап. — А не вам, потому что вы подхалим и ябеда. Вот, передайте ему письмо, держите и проваливайте ко всем чертям.

— Дэвис, тут без подвоха? — спросил Геррик.

Дэвис задрал подбородок, бросил искоса быстрый взгляд на Геррика и снова отвернулся, но не произнес ни слова. В глазах его заметно было волнение, но была ли причиной тому ненависть или страх — Геррик угадать не мог.

— Хорошо, — сказал он наконец, — передам. — Он провел ногой черту на досках причала. — Пока я не вернусь с ответом, дальше этой черты не заходить.

Он направился туда, где, прислонившись к дереву, стоял Этуотер, и вручил письмо. Этуотер быстро пробежал его.

— Что это означает? — спросил он, передавая письмо Геррику. — Вероломство?

— О да, не сомневаюсь! — ответил Геррик.

— Что ж, пусть идет сюда. Даром, что ли, я фаталист. Велите ему подойти, но соблюдать благоразумие.

Геррик пошел назад. Клерк с Дэвисом ждали его на середине пирса…

— Можете идти, Хьюиш, — сказал Геррик. — Но он предупреждает — никаких фокусов.

Хьюиш живо двинулся вперед и остановился, дойдя до Геррика.

Согласно Библии, место на юге Иерусалима, где приносили жертвы.

— Где он там? — спросил он, и, к удивлению Геррика, его мелкое невыразительное личико вдруг вспыхнуло и опять побледнело.

— Прямо и вперед, — кивнув, ответил Геррик. — Подымайте-ка руки вверх.

Клерк повернулся и стремительно сделал шаг к статуе, словно желая принести какие-то молитвы, потом глубоко вздохнул и поднял руки.

Как это часто бывает у людей невзрачной наружности, руки у Хьюиша были непропорционально длинные и широкие, особенно в кисти, поэтому маленький пузырек без труда уместился в его объемистом кулаке. В следующую минуту он шагал к своей цели.

Геррик тронулся было за ним. Но шум позади испугал его, он обернулся и увидел, что Дэвис уже передвинулся до статуи. Дэвис пробирался, пригнувшись, приоткрыв рот, как загипнотизированный следует за гипнотизером. Всякие естественные человеческие соображения, даже просто боязнь за свою жизнь — всё поглотило захлестывающее животное любопытство.

— Стойте! — крикнул Геррик, наводя на него винчестер. — Дэвис, что вы делаете? Вам-то не велено двигаться.

Дэвис автоматически повиновался и обратил на Геррика до ужаса бессмысленный взгляд.

— Станьте спиной к статуе, слышите? Живо! — продолжал Геррик.

Капитан перевел дух, отступил, прижался спиной к статуе и тут же снова устремил глаза вслед Хьюишу.

Как раз в этом месте в песке образовалась ложбина, а дальше, как продолжение этой ложбины, в глубь кокосовой рощи уходила просека, которую прямые лучи полуденного солнца освещали с немилосердной яркостью. В самом конце просеки в тени виднелась высокая фигура Этуотера, прислонившегося к дереву, и туда-то, подняв руки, утопая в песке, с трудом ковылял клерк.

Слепящий блеск вокруг подчеркивал и преувеличивал невзрачность Хьюиша; он казался не опаснее щенка, задумавшего брать штурмом цитадель.

— Стоп, мистер Хювиш! Достаточно! — крикнул Этуотер. — С этого расстояния, причем не опуская рук, вы прелестно можете ознакомить меня с планами вашего командира.

Расстояние между ними составляло каких-нибудь футов сорок; Хьюиш измерил его на глазок и тихо выругался. Он совсем уже выдохся, пока тащился по глубокому песку; руки у него затекли от неестественного положения. В правом кулаке он держал наготове пузырек, и, когда он заговорил, сердце его прыгало и голос прерывался.

— Мистер Этуотер, — начал он, — если у вас была когда-нибудь родная матушка…

— Могу вас на этот счет успокоить, — прервал его Этуотер, — была, и я позволю себе предложить, чтобы впредь в нашей беседе ее имя не упоминалось. Следует, пожалуй, вас предупредить, что патетикой меня не проймешь.

— Прошу прощения, сэр, если я злоупотребил вашими чувствами, — угодливо проговорил клерк, съеживаясь и делая незаметно шаг вперед. — По крайности, сэр, вам меня никогда не убедить, будто вы не настоящий джентльмен джентльмена я сразу распознаю, поэтому без колебаний предаю себя вашему милостивому вниманию. Мне, конечно, нелегко… Ведь нелегко признать, что ты побежден, нелегко прийти и просить о милосердии.

— Еще бы, когда, обернись все по-иному, весь остров мог бы стать вашей собственностью, — закончил Этуотер. — Вполне понимаю ваши чувства.

— Видит бог, мистер Этуотер, — проговорил клерк, — вы меня строго судите, и судите несправедливо! «Ты видишь мя, господи!» — так было написано у меня в Библии… Эту надпись сделал мой отец собственной рукой на чистом переднем листе…

— Очень сожалею, что еще раз вынужден прервать вас, — вставил Этуотер, — по-моему, вы сейчас находитесь несколько ближе ко мне, чем раньше, а это не входит в нашу сделку. Осмелюсь предложить вам отступить на два-три шага и там остаться.

При этом предложении, которое опрокидывало все расчеты Хьюиша, из глаз его глянул дьявол, и Этуотер мгновенно что-то заподозрил. Он нахмурился, устремил задумчивый взгляд на стоящего перед ним замухрышку и начал быстро соображать, зачем ему понадобилось подкрадываться ближе. Еще секунда — и он приложил винтовку к плечу.

— Извольте разжать пальцы, шире, шире, растопырь пальцы, мерзавец, брось, что ты там держишь! — загремел Этуотер, когда уверенность его и гнев созрели одновременно.

И тут неукротимый Хьюиш решил бросить пузырек, а Этуотер почти в тот же самый момент спустил курок. Между двумя их движениями едва ли прошла секунда, но она оказалась решающей в пользу человека с винчестером: пузырек еще был в руке у Хьюиша, когда пуля раздробила и руку и пузырек. Жидкость выплеснулась на Хьюиша, какое-то мгновение несчастный терпел муки ада, визжа, как сумасшедший, затем вторая, более милосердная, пуля повергла его наземь мертвым.

Все произошло молниеносно. Не успел Геррик обернуться, не успел Дэвис в ужасе вскрикнуть, как клерк уже лежал на песке, разбросав руки, дергаясь в конвульсиях.

Этуотер подбежал к трупу, нагнулся, разглядывая его, потом тронул пальцем каплю жидкости, и лицо его побелело и стало жестоким.

Дэвис так и не двинулся с места; он стоял, как пригвожденный к статуе, вцепившись в нее руками позади себя, наклонившись вперед.

Этуотер не спеша повернулся и прицелился в него.

— Дэвис! — крикнул он, и голос его зазвучал, как труба. — Даю вам шестьдесят секунд, чтобы уладить свои дела с богом!

Дэвис взглянул на него и как будто очнулся. Он и не думал о том, чтобы защищаться, он не потянулся за револьвером. С раздувающимися ноздрями он выпрямился, чтобы встретить смерть достойно.

— Сдается мне, не стоит его тревожить, — сказал он. — Если сообразить, зачем я сюда пожаловал, пожалуй, лучше будет просто закрыть лицо.

Этуотер выстрелил — жертва непроизвольно дернулась, и над самой головой Дэвиса возникла черная дыра, пятнающая белизну статуи. Страшная пауза, затем еще выстрел, удар и резкий визг пули о дерево. На этот раз капитан почувствовал, как пуля просвистела мимо щеки. Третий выстрел, и одно ухо у него окрасилось кровью. А из-за винтовки, точно краснокожий, скалился Этуотер.

Дэвис понял теперь, какую роль ему отвели в жестокой игре. Трижды его коснулась смерть, и ему предстояло испить чашу еще семь раз, прежде чем его отправят на тот свет. Он поднял руку.

— Стойте! — крикнул он. — Я беру ваши шестьдесят секунд!

— Отлично! — ответил Этуотер.

Капитан крепко, как ребенок, зажмурил глаза и поднял кверху руки смешным и в то же время трагическим жестом.

— Господи, христа ради позаботься о моих ребятишках… — И, помолчав, с запинкой: — Христа ради, аминь…

Он открыл глаза и посмотрел прямо в дуло. Губы его задрожали.

— Только не мучайте меня долго! — умоляюще попросил он.

— И это вся ваша молитва? — спросил Этуотер, и голое его странно зазвенел.

— Пожалуй, что да, — сказал Дэвис.

— Да? — повторил Этуотер, ставя винтовку прикладом на песок. — Вы кончили? Вы свели счеты с богом? Ибо со мной вы уже свели. Идите и не грешите больше, многогрешный отец семейства. И помните: какое бы зло вы ни причинили другим, господь покарает за это сторицей ваших невинных младенцев.

Несчастный Дэвис, шатаясь, сделал несколько шагов вперед, упал на колени, взмахнул руками и рухнул в обмороке.

Когда он опять пришел в себя, голова его лежала на руке Этуотера, а рядом стоял один из туземцев с ведром воды, из которого его недавний палач обмывал ему лицо. Капитан разом вспомнил об ужасных событиях, снова увидел мертвого Хьюиша, снова ему почудилось, что он шатается на краю провала в беспредельную вечность. Трясущимися руками он ухватился за человека, которого хотел убить, и закричал, как дитя, мучимое кошмарами:

— О-о, простит ли меня господь? О-о-о, что мне делать, чтобы спастись?

«Да, — подумал Этуотер, — вот истинно раскаявшийся».

Глава 12

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ
Очень ярким, жарким, красивым, очень ветреным днем, две недели спустя после описанных событий на острове и месяц спустя после того, как над этой историей о трех людях поднялся занавес, на берегу лагуны можно было видеть человека, который молился, стоя на коленях. Группа пальм отделяла его от деревни, и с того места, где он стоял, видно было лишь одно творение человеческих рук, нарушающее безлюдный простор, — «Фараллона». Стоянка ее была перенесена: теперь она покачивалась на якоре милях, в двух от берега, ближе к наветренной стороне, посредине лагуны.

Шумные пассаты неистовствовали по всему острову, ближайшие к берегу пальмы трещали и насвистывали при каждом сильном порыве. Те, что подальше, издавали низкий, басовый звук, подобный городскому гулу. И все же любой другой менее погруженный в себя человек услыхал бы еще доносившийся из деревни более резкий звук человеческого голоса, перекрывавший рев ветра.

В деревне кипела работа. Этуотер, обнаженный до пояса, принимал в ней самое деятельное участие, отдавал приказания пятерым канакам, подбадривал их. Судя по его оживленному голосу и по их более оживленным, чем обычно, стараниям, можно было заключить, что всю эту суматоху вызвало какое-то непредвиденное и радостное событие. К тому же на флагштоке развевался Юнион Джек.[231]

Однако молящийся не слышал людских голосов и продолжал настойчиво, со рвением возносить молитву к богу. Голос его то возвышался, то падал, лицо то становилось просветленным, то искажалось выражением набожности и страха попеременно.

А тем временем, невидимо для его закрытых глаз, по направлению к далекой заброшенной «Фараллоне» продвигался ялик, на котором можно было разглядеть Геррика. Достигнув «Фараллоны», он перебрался на судно, ненадолго заглянул в надстройку, оттуда перешел на бак и наконец исчез в главном люке. Куда бы он ни заходил, всюду появлялись хвосты дыма, и едва он успел спуститься обратно в ялик и оттолкнуться от борта, как из шхуны начало вырываться пламя. Шхуна весело пылала: керосина не пожалели да и бушующие пассаты раздували пожар. Оказавшись на середине обратного пути, Геррик оглянулся и увидел, что «Фараллона» по самые стеньги объята прыгающими языками огня; за яликом по лагуне гнались массивные клубы дыма.

По расчетам Геррика, через час вода должна была сомкнуться над краденым судном.

Случилось так, что пока ялик весьма проворно несся по ветру, а сам Геррик не отрывал взгляда от шхуны, следя за тем, как разгорается пожар, ялик занесло в залив к северу от пальмового мыса. И тут Геррик сразу заметил Дэвиса, погруженного в молитву. У него вырвалось восклицание. Испытывая досаду и в то же время посмеиваясь, он взялся за руль, повернул ялик к берегу и пристал футах в двадцати от Дэвиса, ничего не видевшего и не слышавшего.

Взяв фалинь в руку, Геррик вышел на берег, приблизился к молящемуся и встал около него. Но по-прежнему нескончаемо текла несвязная, многословная молитва. Невозможно было долго подслушивать мольбы, однако Геррик все-таки стоял и слушал со смешанным чувством жалости и насмешки Но когда наконец начало встречаться его имя в соединении с хвалебными эпитетами, он не выдержал и положил руку капитану на плечо.

— Простите, что прерываю ваше увлекательное занятие, сказал он, — я прошу вас взглянуть на «Фараллону».

Капитан с трудом поднялся и, тяжело дыша, уставился на Геррика чуть ли не со страхом.

— Мистер Геррик, нельзя так пугать людей! Я и без того не в себе с той поры, как… — Он не окончил фразы. — Что вы сказали? Ах да, «Фараллона». — И он апатично посмотрел вдаль.

— Да, — сказал Геррик, — вон как она полыхает! Можете сами догадаться, каковы новости.

— Наверно, «Тринити Холл», — сказал капитан.

— Именно, — ответил Геррик, — замечена полчаса назад, быстро приближается.

— Ну и что, какое это имеет значение? — со вздохом вымолвил капитан.

— Ну полно, оставьте, это же чистая неблагодарность! Воскликнул Геррик.

— Может, и так, — задумчиво ответил капитан, — вам не понять, как я на это смотрю, только я с большей охотой остался бы тут, на острове. Я обрел здесь покой, покой в вере. Да, сдается мне, этот остров как раз под стать Джону Дэвису.

— Ну и вздор! — воскликнул Геррик. — Что с вами? Как раз, когда все оборачивается в вашу пользу: «Фараллона» уничтожена, команда пристроена, впереди счастливая жизнь для вашей семьи и для вас самого; вы, можно сказать, баловень Этуотера, его любимый раскаявшийся грешник!..

— Не надо, мистер Геррик, не говорите так, — мягко остановил его капитан, — вы же знаете: он между нами разницы не делает. Но почему, почему вы не хотите присоединиться к нам? Почему не прийти к Христу, и тогда все мы когда-нибудь встретимся в прекрасном царстве божием. Только одно и нужно сказать: «Господи, я верю, помоги мне, неверующему!» И он примет вас в свои объятия. Уж я-то знаю. Я сам был грешником!



СЕНТ-ИВ[232] (роман, соавтор Артур Квиллер-Кауч)

Май 1813 года. Попав в Эдинбургский замок, средневековую крепость-тюрьму на высокой скале, бравый наполеоновский солдат ничуть не унывает. А чего ему унывать? Он сирота, холостяк, во Франции его никто не ждет. (По крайней мере, так он уверяет…) К тому же тюрьма — еще не виселица. Всегда есть шанс на побег…

Глава 1

РАССКАЗ О ЛЬВЕ, СТОЯЩЕМ НА ЗАДНИХ ЛАПАХ
В мае 1813 года счастье изменило мне, и я все-таки попал в руки неприятеля. Я знал английский язык, и это определило род моих занятий в армии. Хотя у меня, конечно, и в мыслях не было, чтобы солдат мог отказаться от опасного предприятия, однако быть повешенным как шпиону — что может быть ужаснее! Поэтому, когда меня объявили военнопленным, на душе у меня сразу полегчало. В Эдинбургский замок, стоящий посреди города на вершине огромной скалы, меня бросили вместе с несколькими сотнями товарищей по несчастью; все они, как и я, были рядовые и волею случая почти все — невежественные парни из простонародья. Знание английского языка, которое ввергло меня в эту беду, теперь весьма ощутимо мне помогало. Оно давало множество преимуществ. Часто я исполнял роль толмача: по просьбе одних переводил приказы, по просьбе других — жалобы, перезнакомился с офицерами охраны, и кое-кто из них относился ко мне вполне благожелательно, иные же едва ли не по-приятельски. Один молодой лейтенант охотно сражался со мною в шахматы — а игрок я был весьма искусный — и в награду за гамбиты угощал меня превосходными сигарами. Майору крепостного батальона я давал во время завтрака уроки французского языка, и в благодарность он иной раз приглашал меня разделить с ним трапезу. Звали его Шевеникс. Он был важен, как тамбурмажор, и себялюбив, как истый англичанин, но ученик в высшей степени добросовестный и человек в высшей степени честный.

Мог ли я предположить в ту пору, что этот прямой, как палка, офицер с непроницаемым лицом станет в дальнейшем между мною и самыми заветными моими мечтами, что по милости этого аккуратного, педантичного, невозмутимого офицера корабль судьбы моей едва не потерпит крушение! Нельзя сказать, чтобы он пришелся мне по сердцу, но я относился к нему с доверием, и хотя это, быть может, пустяк, однако мне приятно было получить от него табакерку, в которой лежал золотой. Ибо, как ни странно, видавшие виды мужи, испытанные солдаты способны едва ли не впасть в детство; проведя недолгий срок в тюрьме, а ведь это в последнем счете почти все равно, что в детской, они погружаются в мир ничтожных ребяческих интересов и мечтают и строят планы, как бы разжиться сахарным печеньем или понюшкой табаку.

Мы, заключенные, являли собою жалкое зрелище. Все офицеры обещали не участвовать более в военных действиях, и их под честное слово выпустили из крепости. Почти все они снимали комнаты в предместьях Эдинбурга у небогатых семейств, наслаждались свободой и рьяно поддерживали дурные вести об императоре, которые почти все время приходили в Англию. Случилось так, что среди оставшихся в крепости военнопленных один только я был благородного происхождения. Меня окружали по большей части невежественные итальянцы из полка, которому жестоко досталось в Каталонии, да еще землекопы, давильщики винограда и дровосеки, неожиданно, против их воли приобщенные к славному племени солдат. Нас связывал лишь один общий интерес: каждый, у кого были не вовсе уж неумелые руки, проводил долгие часы плена, изготовляя разные забавные пустячки и «парижские безделушки», и всякий день, в установленное время, тюрьму нашу наводняли толпы местных жителей: они приходили порадоваться нашему несчастью или — эта мысль не так обидна — упиться своим торжеством. У одних доставало благоприличия смотреть на нас со смущением либо с сочувствием. Другие же вели себя попросту оскорбительно, глазели на нас, разинув рты, точно на бабуинов, пытались обратить нас в свою грубую северную веру, точно мы были дикари, или мучили нас рассказами о бедствиях, которые терпит французская армия. Но все эти назойливые посетители — и те, кто был к нам расположен, и недоброжелатели, и равнодушные — все-таки облегчали нашу участь: почти каждый покупал что-нибудь из наших несовершенных изделий. И оттого среди пленников воцарился дух соперничества. У одних руки были на редкость искусны (ведь французы всегда славились своей одаренностью), и они выставляли на продажу истинные чудеса мастерства и вкуса. Другие обладали довольно привлекательной внешностью; красивое лицо, как и красивый товар, в особенности же юный возраст (он вызывал у наших посетителей сострадание) тоже становились источниками дохода. А третьи, кое-как знакомые с английским языком, умели лучше расхвалить посетителям свои немудреные изделия. О преимуществах искусных мастеров мне нечего было и мечтать, ибо руки у меня были, как крюки. Зато другими преимуществами я отчасти обладал и, находя, что коммерция вносит в нашу жизнь разнообразие, отнюдь не желал, чтобы они пропадали втуне. Я никогда не презирал искусства вести беседу, в каковом искусстве — и это составляет предмет нашей национальной гордости — может преуспеть любой француз. Для каждого рода посетителей у меня имелась своя манера обращения, и даже наружность моя менялась по мере надобности. Я никогда не упускал случая польстить посетительнице либо, если имел дело с мужчиной, — военной мощи Англии. А ежели похвалы мои не достигали цели, ухитрялся прикрыть отступление уместной шуткой, и меня нередко называли «оригиналом» или «забавником». Таким образом, хотя игрушечных дел мастер я был никудышный, из меня вышел недурной коммерсант, и у меня вполне хватало денег на те скромные лакомства и поблажки, о которых так мечтают дети и заключенные.

Едва ли из моего рассказа вырисовывается личность, склонная к меланхолии. Да я и в самом деле не таков; по сравнению с моими товарищами у меня было довольно причин не унывать. Во-первых, я был человек бессемейный, сирота и холостяк, во Франции никто меня не ждал — ни жена, ни дети. Во-вторых, оказавшись военнопленным, я все не переставал этому радоваться: хотя военная крепость отнюдь не райские кущи, она, однако же, предпочтительнее виселицы. В-третьих, совестно признаться, но я находил известное удовольствие в самом расположении нашей тюрьмы: эта древняя, времен средневековья крепость стояла очень высоко, и, откуда ни глянь, взору открывались поразительные красоты — не только море, горы и долина, но и улицы столицы, днем черные от снующих по ним толп, вечером сверкающие огнями фонарей. И, наконец, хотя нельзя сказать, чтобы я был нечувствителен к строгости крепостного устава и к скудости рациона, мне вспоминалось, что в Испании, бывало, ел я так же плохо да в придачу должен был стоять в карауле либо шагать по двенадцать лье в сутки. Больше всего неприятностей мне доставляла, разумеется, одежда, которую мы вынуждены были носить. В Англии есть ужасное обыкновение — обряжать в нелепую форму и тем выставлять на посмешище не только каторжников, но и военнопленных и даже учеников школ для бедных. Одежда, в которую нас обрядили, была, верно, остроумнейшей выдумкой какого-то злого шутника: зеленовато-желтые или горчичные куртка, жилет и штаны и белая в синюю полоску ситцевая сорочка. Эта грубая дешевка бросалась в глаза и обрекала нас на насмешки — бывалые солдаты, привыкшие к оружию, притом некоторые со следами благородных ран, мы походили на каких-то мрачных фигляров из ярмарочного балагана. Скалу, на которой высилась наша тюрьма, в старину (так мне потом говорили) называли «Раскрашенная гора». Что ж, теперь наше платье выкрасило ее всю в ядовито-желтый цвет, и вместе с солдатами английского гарнизона в неизменных красных мундирах мы давали недурное понятие о преисподней. Снова и снова глядел я на своих товарищей по плену, и во мне поднимался гнев, и слезы душили меня при виде того, как над нами насмеялись. В большинстве своем, как я уже говорил, это были крестьяне, которые, пожалуй, несколько пообтесались под твердой рукою сержанта, но все равно остались неуклюжими, грубыми парнями, преуспевшими разве что в казарменном остроумии: право же, вряд ли где-нибудь еще наша армия была представлена хуже, нежели здесь, в Эдинбургском замке. Стоило мне вообразить, как я выгляжу, и я заливался краской. Мне мнилось, будто моя более изящная осанка лишь подчеркивает оскорбительность этого шутовского наряда. И я вспоминал те дни, когда носил грубую, но почетную шинель солдата, и еще более далекую пору — детство, когда меня с любовью пестовали люди благородные, великодушные и добрые… Но мне не должно дважды обращаться к этим нежным и горьким воспоминаниям — о них речь впереди, а сейчас надобно сказать о другом. Коварная насмешливость британского правительства ни в чем не выражалась так ясно, как в одной особенности нашего содержания: нас брили всего лишь дважды на неделе. Можно ли придумать большее унижение для человека, который привык всю жизнь ходить чисто выбритым? Бритье происходило по понедельникам и четвергам. Вообразите же, каково я должен был выглядеть в воскресенье вечером! А по субботам, когда вид у меня был едва ли не такой же отталкивающий, у нас бывало более всего посетителей.

На наш базар приходили люди всех сословий: мужчины и женщины, тощие и дородные, некрасивые и очень недурные собою. Право же, если человеку дано понимать силу красоты, он уже за одно это должен вечно благодарить Венеру, а за счастье поглядеть на хорошенькую женщину не жалко и заплатить. Обычно наши посетительницы не отличались особенной красотой, и, однако же, сидя в углу, стыдясь себя самого и своего нелепого вида и глядя на какие-нибудь милые глазки, которые я больше никогда не увижу, да и не захочу увидеть, я вновь и вновь испытывал редкостное, поистине неземное наслаждение.

Цветок живой изгороди, звезда в небесах восхищают и радуют нас, но еще того более — вид прелестного создания, что сотворено, дабы носить в чреве своем, и вскармливать, и сводить с ума, и пленять нас, мужчин!

Среди наших посетительниц особенно хороша была одна молодая особа лет девятнадцати, высокая, с величавой осанкой и дивными волосами, в которых солнце зажигало золотые нити. Стоило ей войти во двор (а приходила она довольно часто), и я мгновенно это чувствовал. На лице ее разлито было ангельское спокойствие, но за ним угадывалась пылкая душа, и выступала она, точно Диана, — каждое ее движение дышало благородством и непринужденностью. Как-то раз дул сильный восточный ветер; трепетал флаг на флагштоке; внизу в городе неистово метался во все стороны дым из труб; вдали в открытом море удалялись под ветер или стремительно неслись корабли. «Скверный же выдался денек», — подумал я — и тут появилась она. Волосы ее развевались по ветру и то и дело меняли цвет, платье облегало ее точно статую, концы шали затрепетали у самого ушка и были пойманы с неподражаемой ловкостью. Случалось вам видеть пруд в бурную погоду, когда под порывом ветра он вдруг весь заискрится, заиграет, точно живой? Так ожило, зарделось лицо этой девушки. Я смотрел, как она стоит, — слегка наклонясь, чуть приоткрыв рот, с восхитительным беспокойством во взгляде, — и готов был рукоплескать ей, готов был назвать ее истинной дочерью ветров. Уж не знаю, отчего мне это взбрело на ум, быть может, оттого, что был четверг и я только что вышел от парикмахера, но именно в этот день я решился обратить на себя ее внимание. Она как раз подходила к той части двора, где я сидел, разложив свои товары, и тут у ней из рук выпал платок, ветер тот же час его подхватил и перекинул ко мне поближе. Я мигом вскочил, я забыл про свое горчичного цвета одеяние, забыл, что я простой солдат и мое дело — отдавать честь. С низким поклоном я подал ей кусочек батиста.

— Сударыня, — сказал я, — благоволите взять платок. Ветер принес его ко мне.

И поглядел ей прямо в глаза.

— Благодарствую, — отвечала она.

— Ветер принес его ко мне, — повторил я. — Почему бы не счесть это добрым предзнаменованием? У вас, англичан, есть пословица: «Плох тот ветер, который никому не приносит добра».

— Что ж, — с улыбкой отвечала она. — Услуга за услугу. Посмотрим, что у вас есть.

Она последовала за мною к моим изделиям, разложенным за пушкой.

— Увы, мадемуазель, — произнес я, — я не слишком искусный мастер. Вот это должно изображать дом, но, видите, трубы у него покосились. А вот это при очень большой снисходительности можно счесть за табакерку, однако вот тут рука моя сорвалась! Да, боюсь, что во всех плодах моего рукомесла вы обнаружите какой-нибудь изъян. На моей вывеске надобно написать: «Продажа вещиц с изъяном». У меня не лавка, у меня музей всяких забавностей. — Я с улыбкой поглядел на свои разложенные напоказ изделия, потом на нее и мгновенно стал серьезен.

— Не правда ли, странно, — прибавил я, — что взрослый человек, солдат, принужден заниматься подобным вздором, что тот, чье сердце исполнено печали, измышляет пустяки, на которые другим весело глядеть?

В эту самую минуту резкий голос окликнул ее по имени — «Флора!» — и она, что-то наспех купив, присоединилась к своим спутникам.

Через несколько дней она пришла опять. Но прежде расскажу вам, отчего она появлялась в крепости так часто. Ее тетушка была из тех несносных старых дев-англичанок, о которых так наслышан свет, и поскольку делать этой особе было решительно нечего и она знала два-три слова по-французски, в ней, по ее собственному выражению, пробудился интерес к пленным французам. Дородная, шумная, уверенная в себе, она расхаживала по нашему базару и держалась уж до того покровительственно и снисходительно, что просто терпения не было. Она и в самом деле покупала много и платила щедро, но при том так бесцеремонно разглядывала нас в лорнет да еще разыгрывала перед своими спутниками роль гида, что мы по праву не испытывали к ней ни малейшей благодарности. За ней всегда тянулась целая свита — скучные и подобострастные старые господа или глупые хихикающие девицы, которые принимали каждое ее слово как откровение.

— Вот этот очень ловко режет по дереву. А ведь правда, смешной — бакенбарды-то какие? — говорила она.

— А вон тот, — и лорнетом в золотой оправе она указывала на меня, — настоящий оригинал.

И можете мне поверить, что оригинал, слушая это, скрипел зубами. Она имела обыкновение затесаться в толпу и, кивая на все стороны, обращаться к нам, как ей казалось, по-французски.

— Bienne, hommes! Ça va bienne?[233]

В подобных случаях я брал на себя смелость ответствовать ей на том же ломаном языке:

— Bienne, femme! Ça va couci-couci tout d’même, la bourgeoise![234]

Тут все мы начинали смеяться несколько громче и веселее, нежели то дозволяли приличия, она же в ответ на эту тарабарщину с торжеством возглашала:

— Вот видите, говорила я вам: он настоящий оригинал!

Разумеется, такие сценки происходили до того, как я обратил внимание на ее племянницу.

В тот день, о котором я рассказываю, за тетушкой тащилась особенно многолюдная свита и, волоча ее за собой по базару, дама сия рассуждала пространней обыкновенного и притом еще менее деликатно, нежели всегда. Из-под опущенных век я глядел все в одном и том же направлении, но понапрасну. Тетушка подходила к пленникам и отходила, и выставляла напоказ то одного, то другого, точно обезьян в зверинце; но племянница держалась поодаль, в другом конце двора и удалилась, как и пришла, ничем не показав, что заметила меня. Я не спускал с нее глаз, видел, что она ни разу не обратила на меня взора, и сердце мое исполнилось горечи и уныния. Я вырвал из сердца ее ненавистный образ, я навеки покончил со своею мечтой, я безжалостно высмеял себя за то, что в прошлый раз подумал, будто понравился ей; полночи я не мог уснуть, ворочался с боку на бок, вспоминал ее очарование, проклинал ее жестокосердие. Какой ничтожной она мне казалась, а вместе с нею и все женщины на свете! Мужчина может быть ангелом, Аполлоном, но ежели на нем куртка горчичного цвета, она скроет от женских глаз все его достоинства. Для этой девицы я — пленник, раб, существо презренное и презираемое, предмет насмешек ее соотечественников. Я запомню этот урок: теперь уж ни одна гордячка из неприятельского стана надо мною не посмеется; ни у одной не будет повода вообразить, будто я гляжу на нее с восхищением. Вы даже представить не можете, сколь я был решителен и независим, сколь непроницаемы были латы моей национальной гордости! Я вспомнил все низости, совершенные Британией, поставил весь этот длинный перечень в счет Флоре и только после этого наконец уснул.

На другой день я сидел на своем обычном месте и вдруг почувствовал, что кто-то остановился рядом со мною, — то была она! Я продолжал сидеть — поначалу от растерянности, потом уже с умыслом, а она стояла, слегка склонившись надо мною, словно бы сострадая мне. Она держалась очень скромно, даже робко, говорила вполголоса. Я страдаю в плену? — спросила она. Может быть, у меня есть какие-нибудь жалобы?

— Мадемуазель, — отвечал я, — жаловаться не в моем обычае, я солдат Наполеона.

Она вздохнула.

— Ну уж, наверное, вы горюете о La France,[235] — сказала она и чуть покраснела, французское слово прозвучало в ее устах как-то непривычно и мило.

— Что вам сказать? — отвечал я. — Если бы вас увезли из Шотландии, с которой вы так слиты, что, кажется, будто даже ее ветры и дожди вам к лицу, разве вы бы не горевали? Как можем мы не горевать — сын о матери, мужчина о своей отчизне, ведь это у нас в крови.

— У вас есть мать? — спросила она.

— В ином мире, мадемуазель, — отвечал я. — И она и мой отец перешли в мир иной тою же дорогой, что и многие честные и отважные люди: они последовали за своей королевой на эшафот. Так что, как видите, хоть я и узник, обо мне не стоит слишком сожалеть, — продолжал я, — никто меня не ждет, я один в целом свете. Куда хуже, например, вон тому бедняге в суконной фуражке. Он спит рядом со мной, и я слышу, как он тихонько плачет по ночам. У него чувствительная душа, он исполнен чувств нежных и деликатных; по ночам во тьме, а иногда и среди дня, если ему удается отвести меня в сторонку, он изливает мне свою тоску о матери и возлюбленной. А знаете, отчего он выбрал меня в наперсники?

Губы ее дрогнули, она взглянула на меня, однако не сказала ни слова. Но от взгляда ее меня обдало жаром.

— Только оттого, что однажды на марше я видел издали колокольню его деревни! Этого оказалось довольно, чтобы связать воедино все те человеческие инстинкты, которые делают жизнь прекрасной, а каких-то людей и какой-то уголок земли — особенно дорогими, те инстинкты, которых мне, кажется, не дано!

Я оперся подбородком о колено и опустил глаза. До сих пор я говорил лишь затем, чтобы задержать ее, но сейчас ее уход меня не огорчил бы: тронуть душу очень не просто и так легко разрушить произведенное впечатление!

После минутного молчания она сказала, словно бы с усилием:

— Я возьму вот эту безделушку, — положила мне в руку монету в пять с половиной шиллингов и исчезла прежде, чем я успел ее поблагодарить.

Я ушел подальше ото всех, к крепостной стене, и укрылся за пушкой. Прекрасные выразительные глаза этой девушки, задрожавшая в них слеза, сострадание, которое я услышал в ее голосе, легкость и пугливая грация всех ее движений — все это, словно сговорясь, пленило меня и воспламенило мое сердце. Что она сказала? Слова вовсе не были исполнены значения, но глаза ее встретились с моими и зажгли у меня в крови огонь неугасимый. Я полюбил ее и не страшился надеяться. Дважды я разговаривал с нею, оба раза был в ударе, пробудил в ней сочувствие, нашел слова, которые западут ей в память, будут звучать у ней в ушах ночью, когда она ляжет в постель. Пусть я дурно выбрит и в шутовском платье — что за важность? Все равно я мужчина, и я заставил ее меня запомнить. Все равно я мужчина, а она, с трепетом сознавал я, она женщина. Всем водам океана не залить пламя любви; любовь — это закон жизни, и она на моей стороне. Я закрыл глаза, и Флора тотчас явилась мне еще прекраснее, чем в жизни. «И ты тоже, — думал я, — ты тоже, моя бесценная, конечно, унесла с собою некий портрет; и непременно будешь глядеть на него и украшать его. И в ночной тьме, и на улицах при свете дня тебе опять и опять привидится мое лицо, послышится мой голос, он станет нашептывать тебе о моей любви, вторгаться в твое робкое сердце. Но сколь оно ни робкое, образ мой поселился в нем — это я сам в нем поселился, и пусть время делает свое дело, пусть рисует портрет мой еще более живыми, более проникновенными красками».

Но тут я представил, каков я сейчас с виду, и расхохотался.

Как же, очень похоже на правду, что нищий солдат, пленник в желтом шутовском наряде способен затронуть душу этой прекрасной девушки! Нет, я не стану отчаиваться, но игру надо вести тонко и точно. Надо взять себе за правило держаться с нею так, чтобы вызывать ее сострадание или развлекать ее, но отнюдь не тревожить и не пугать. Надо запереть свое чувство в груди, как некий тайный позор, и пусть ее чувство (если я только сумею его пробудить) растет само собою, зреет с тою скоростью, на какую способно ее сердце, и ни на шаг быстрее! Я мужчина, и, однако, мне придется бездействовать и выжидать, ибо тюрьма вяжет меня по рукам и по ногам. Прийти к ней я не могу, значит, всякий раз, как приходит она, я должен так ее околдовать, чтобы она непременно воротилась, чтобы возвращалась опять и опять, и тут все зависит от того, насколько умно я себя поведу. В последний раз мне это удалось — после нашего разговора она просто не может не прийти вновь, а для следующей встречи у меня быстро зрел новый план. Влюбленный пленник при всей беспомощности своей обладает немалым преимуществом: его ничто не отвлекает, и все свое время он может взращивать любовь и обдумывать, как бы лучше ее выразить. Несколько дней я усердно резал по дереву — и не что-нибудь, а эмблему Шотландии: льва, стоящего на задних лапах. Я вкладывал в эту вещицу все свое умение, и, когда наконец сделал все, что мог (и, поверьте, уже сожалел, что вложил в нее столько труда), вырезал на подставке вот что:

A la belle Flora

le prisonnier reconnaissant[236]

A. d. St. V. d. K.

В это посвящение я вложил всю душу. Мне казалось, едва ли возможно смотреть равнодушно на предмет, сделанный с таким тщанием, а инициалы по крайности намекнут ей на мое благородное происхождение. Мне казалось, что лучше всего именно намекнуть: тайна — ценнейший мой товар; контраст между моим скромным положением и манерами, между моей речью и платьем, и то, что она не узнает полного моего имени, а только начальные буквы — все это должно еще усилить ее интерес ко мне и привлечь сердце.

Я окончил резьбу, и теперь оставалось только ждать и надеяться. А нет ничего более противного моей натуре: в любви и на войне я всегда горю желанием действовать, и дни ожидания были для меня пыткой. Сказать по правде, к концу этих дней я полюбил ее еще сильнее, ибо любовь, как вино, от времени становится лишь крепче. К тому же меня охватил страх. Если она не придет, как буду я влачить нескончаемые, пустые дни? Разве сумею я возвратиться к прежней жизни, находить интерес в уроках с майором, в шахматных партиях с лейтенантом, в грошовой торговле на базаре или в ничтожной добавке к тюремному рациону?

Проходили дни, недели; у меня не хватало мужества их считать и даже сейчас не хватает мужества об этом вспоминать. Но вот наконец она пришла. Наконец-то я увидел, что она идет ко мне в сопровождении юноши примерно ее лет, в котором я тотчас же угадал ее брата.

Я встал и молча поклонился.

— Это мой брат, мистер Рональд Гилкрист, — сказала она, — я рассказывала ему о ваших страданиях. Он так вам сочувствует!

— Я не смел надеяться на такое великодушие, — отвечал я. — Правда, меж благородных людей подобные чувства естественны. Если бы нам с вашим братом довелось встретиться на поле брани, мы бы дрались, как львы, но когда он видит меня безоружного и беспомощного, в его душе не остается места для вражды. (При этих моих словах, как я и надеялся, юнец покраснел от удовольствия.) Ах, мадемуазель, — продолжал я, — сколько ваших соотечественников томятся у меня на родине точно так же, как томлюсь я здесь. Я могу только желать, чтобы каждому из них встретилась благородная француженка, которая сострадала бы ему и тем дарила бесценное утешение. Вы подали мне милостыню, более нежели милостыню — надежду, и во все время, пока вы не приходили, я этого не забывал. Не лишайте же меня права сказать себе, что я хотя бы попытался отблагодарить вас, — соблаговолите принять от пленника эту безделку.

И я протянул ей льва; она взяла его, поглядела на него в замешательстве и, увидев посвящение, воскликнула:

— Но как вы узнали мое имя?

— Когда имя так подходит, его нетрудно и угадать, — отвечал я с поклоном. — Но, право же, здесь нет никакого волшебства. В день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама окликнула вас по имени, и я услыхал его и, конечно же, сохранил в памяти.

— Прелестная, прелестная вещица, — сказала она, — и я всегда буду гордиться этим посвящением. Идем, Рональд, нам пора. — Она поклонилась мне, как ровне, и пошла прочь, но (готов в этом поклясться!) слегка зардевшись.

Я был безмерно рад: моя невинная хитрость удалась, Флора приняла мой дар, ни словом не обмолвившись о плате, и, разумеется, не будет знать покоя до тех пор, пока не воздаст мне сторицей. Не новичок в сердечных делах, я, кроме того, понимал, что при дворе моей королевы имеется отныне мой посланник. Быть может, этот лев вырезан неумело, но он мой. Мои руки мастерили его и держали, мой нож, или, вернее сказать, мой ржавый гвоздь вывел эти буквы, и, как ни были просты вырезанные на дереве слова, они не устанут повторять ей, что я благодарен ей и очарован ею. Юноша застенчив, и, услыхав похвалу из моих уст, он покраснел; но я, очевидно, пробудил в нем и подозрения; однако в облике его было столько мужественности, что я не мог не ощутить к нему приязни. Что же до чувства, которое побудило ее привести брата и познакомить его со мною, как им не восхищаться! Оно казалось мне выше ума и нежнее ласки. Оно говорило (столь же ясно, как если бы высказано было словами): «Я вас не знаю и завести с вами знакомства не могу. Вот мой брат, сведите знакомство с ним: это путь ко мне… следуйте этим путем».

Глава 2

РАССКАЗ О ПАРЕ НОЖНИЦ
Я был погружен в эти думы до самого звонка, возвестившего, что посетителям пора уходить. Но едва базар наш закрылся, нам ведено было разойтись и получить свою порцию пищи, которую затем разрешалось есть где нам заблагорассудится.

Я уже упоминал, что некоторые посетители непереносимо нас оскорбляли; они, вероятно, даже не догадывались, сколь оскорбительно было их поведение, — так посетители зверинца, сами того не желая, на тысячи ладов оскорбляют злосчастных благородных зверей, попавших за решетку, — а иные мои соотечественники, вне всякого сомнения, были до чрезвычайности обидчивы. Кое-кто из этих усачей, выходцев из крестьян, с юности служил в победоносной армии, привык иметь дело с покоренными и покорными народам, и тем труднее переносил перемену в своем положении. Один из них, по имени Гогла, был на редкость грубое животное; из всех даров цивилизации ему знакома была лишь воинская дисциплина, но благодаря необычайной храбрости он возвысился до чина, для которого по всем прочим своим качествам нимало не подходил, — он был maréchal des logis[237] двадцать второго пехотного полка. Воин он был отличный, насколько может быть отличным воином столь грубое животное; грудь его украшал крест, полученный за доблесть, но во всем, что не касалось прямых его обязанностей, это был скандалист, забияка, невежда, завсегдатай самых низкопробных кабаков. И я, джентльмен по рождению, обладающий склонностями и вкусами человека образованного, олицетворял в его глазах все то, что он меньше всего понимал и больше всего ненавидел; едва взглянув на наших посетителей, он приходил в ярость, которую спешил выместить на ближайшей жертве, и жертвой этой чаще всего оказывался я.

Так вышло и на этот раз. Едва нам роздали пищу, только я успел укрыться в углу двора, как увидел, что Гогла направляется в мою сторону. Он весь дышал злобной веселостью; кучка молодых губошлепов, среди которых он слыл за остроумца, следовала за ним, явно предвкушая развлечение; я мигом понял, что сейчас стану предметом одной из его несносных шуток. Он сел подле меня, разложил свою провизию, ухмыляясь, выпил за мое здоровье тюремного пива и начал. Бумага не вынесла бы его речей, но поклонники его, полагавшие, что их кумир, их записной остроумец на сей раз превзошел самого себя, хохотали до упаду. А мне поначалу казалось, что я тут же умру. Я и не подозревал, что негодяй так приметлив, но ненависть обостряет слух, и он следил за нашими встречами и даже узнал имя Флоры. Понемногу я вновь обрел хладнокровие, но вместе с ним в груди закипел гнев — да такой жгучий, что я и сам был поражен.

— Вы кончили? — спросил я. — Ибо если кончили, я тоже хочу сказать вам два слова.

— Что ж, попробуй-ка отыграться! — сказал он. — Слово маркизу Карабасу!

— Прекрасно, — сказал я. — Должен поставить вас в известность, что я джентльмен. Вам непонятно, что это значит? Так вот, я вам разъясню. Это препотешное животное; происходит оно от весьма своеобразных созданий, которые называются предками, и так же как у жаб и прочей мелкой твари, у него есть нечто, именуемое чувствами. Лев — джентльмен, он не притронется к падали. Я джентльмен, и я не могу позволить себе марать руки о ком грязи. Ни с места, Филипп Гогла! Если вы не трус, ни с места и ни слова — за нами следит стража. Ваше здоровье! — прибавил я и выпил тюремное пиво. — Вы изволите отзываться неуважительно о юной девушке, о девице, которая годится вам в дочери и которая подавала милостыню мне и многим из нас, нищим. Если бы император — тут я отсалютовал, — если бы мой император слышал вас, он сорвал бы почетный крест с вашей жирной груди. Я не вправе этого сделать, я не могу отнять то, что вам пожаловал государь. Но одно я вам обещаю — я обещаю вам, Гогла, что нынче ночью вы умрете.

Я всегда многое ему спускал, и он, верно, думал, что моему долготерпению не будет конца, и поначалу изумился. Однако я с удовольствием заметил, что кое-какие мои слова пробили даже толстую шкуру этого грубого животного, а кроме того, ему и вправду нельзя было отказать в храбрости, и подраться он любил. Как бы там ни было, он очень скоро опомнился и, надо отдать ему должное, повел себя как нельзя лучше.

— А я, черт меня побери, обещаю открыть тебе ту же дорожку! — сказал он и опять выпил за мое здоровье, и опять я наиучтивейшим образом ответил ему тем же.

Слух о моем вызове облетел пленников как на крыльях, и все лица засветились нетерпеливым ожиданием, точно у зрителей на скачках, и, право же, надо прежде изведать богатую событиями жизнь солдата, а затем томительное бездействие тюрьмы, чтобы понять и, быть может, даже извинить радость наших собратьев по несчастью. Мы с Гогла спали под одной крышей, что сильно упрощало дело, и суд чести был, естественно, назначен из числа наших товарищей по команде. Председателем избрали старшину четвертого драгунского полка, армейского ветерана, отменного вояку и хорошего человека. Он отнесся к своим обязанностям весьма серьезно, побывал у нас обоих и доложил наши ответы суду. Я твердо стоял на своем. Я рассказал ему, что молодая девица, о которой говорил Гогла, несколько раз облегчала мою участь подаянием. Я напомнил ему, что мы вынуждены милостыни ради торговать безделицами собственного изготовления, а ведь солдаты империи вовсе к этому не приучены. Всем нам случалось видеть подонков, которые клянчат у прохожего медный грош, а стоит подавшему милостыню пройти мимо, — осыпают его площадной бранью.

— Но я уверен, что никто из нас не падет так низко, — сказал я. — Как француз и солдат, я признателен этому юному созданию, и мой долг — защитить ее доброе имя и поддержать честь нашей армии. Вы старше меня и возрастом и чином, скажите же мне, разве я не прав?

Старшина — спокойный немолодой человек — легонько похлопал меня по спине. «C’est bien, mon enfant»,[238] — сказал он и вернулся к судьям.

Гогла оказался не более сговорчив, нежели я. «Не терплю извинений и тех, кто извиняется, тоже», — только и сказал он в ответ. Так что теперь оставалось лишь озаботиться устройством нашего поединка. Что до места и времени, выбора у нас не было: наш спор предстояло разрешить ночью, впотьмах, под нашим же навесом, после поверки. А вот с оружием было сложнее. У нас имелось немало всяких инструментов, при помощи которых мы мастерили наши безделушки, но ни один не годился для поединка меж цивилизованными людьми; к тому же среди них не было двух совершенно одинаковых, так что уравнять шансы противников оказывалось чрезвычайно трудно.

Наконец развинтили пару ножниц, нашли в углу двора две хорошие палки и просмоленной бечевкой привязали к каждой по половинке ножниц; где раздобыли бечевку, не знаю, а смолу — со свежих срезов на еще не успевших просохнуть столбах нашего навеса. Со странным чувством держал я в руках это оружие — не тяжелее хлыста для верховой езды. Оно казалось и не более опасным. Все окружающие поклялись не вмешиваться в ход дуэли и, если дело кончится плохо, не выдавать имени противника, оставшегося в живых. Подготовившись таким образом, мы набрались терпения и принялись ждать урочного часа.

Вечер выдался облачный; когда первый ночной дозор обошел наш навес и направился к крепостным стенам, на небе не видно было ни звездочки; мы заняли свои места и сквозь шорох городского прибоя, доносившегося со всех сторон, еще слышали оклики стражи, обходящей замок. Лакла — старшина, председатель суда чести, поставил нас в позицию, вручил нам палки и отошел. Чтобы не испачкать платье кровью, мы оба разделись и остались в одних башмаках; ночная прохлада окутала наши тела словно бы влажной простыней. Противника моего сама природа создала куда лучшим фехтовальщиком, нежели меня: он был много выше, настоящий великан, и силу имел под стать сложению. В непроглядной тьме я не видел его глаз; а при том, что палки наши были слишком гибки, я был не вполне уверен, сумею ли парировать удары. Лучше всего, решил я, если удастся извлечь выгоду из своего недостатка — едва будет дан сигнал, я пригнусь и мгновенно сделаю выпад. Это значило поставить свою жизнь на одну-единственную карту: если я не сумею ранить его смертельно, то защищаться в таком положении уже не смогу; но хуже всего, что при этом я подставлял под удар лицо, а лицо и глаза мне меньше всего хотелось подвергать опасности.

— Allez![239] — скомандовал старшина.

В тот же миг мы оба с одинаковой яростью сделали выпад и, если бы не мой маневр, сразу же пронзили бы друг друга. А так он лишь задел мое плечо, моя же половинка ножниц вонзилась ему ниже пояса и нанесла смертельную рану; великан всей своей тяжестью опрокинулся на меня, и я лишился чувств.

Очнувшись, я увидел, что лежу на своей койке, и в темноте смутно различил над собою с дюжину голов, и порывисто сел.

— Что случилось? — воскликнул я.

— Тс-с! — отозвался старшина. — Слава богу, все обошлось. — Он сжал мне руку, и в голосе его послышались слезы. — Это всего лишь царапина, сынок. Я здесь, и уже о тебе позабочусь. Плечо твое мы перевязали, одели тебя, теперь все обойдется.

При этих словах ко мне воротилась память.

— А Гогла? — выдохнул я.

— Его нельзя трогать с места. Он ранен в живот, его дело плохо, — отвечал старшина.

При мысли, что я убил человека ножницами, мне стало тошно. Убей я не одного, а десятерых выстрелами из мушкета, саблей, штыком или любым другим настоящим оружием, я не испытал бы таких угрызений совести, чувство это еще усиливали все необычные обстоятельства Нашего поединка — и темнота, и то, что мы сражались обнаженные, и даже смола на бечевке. Я кинулся к моему недавнему противнику, опустился подле него на колени и сквозь слезы только и сумел позвать его по имени.

— Не распускай нюни. Ты взял верх. Sans rancune.[240]

От этих слов мне стало еще тошней. Мы, два француза на чужой земле, затеяли кровавый бой, столь же чуждый истинных правил, как схватка диких зверей. И теперь он, который всю свою жизнь был отчаянным задирой и головорезом, умирает в чужой стороне от мерзкой раны и встречает смерть с мужеством, достойным Байяра. Я стал просить, чтобы позвали стражу и привели доктора.

— Может быть, его еще можно спасти! — воскликнул я.

Старшина напомнил мне наш уговор.

— Если бы Гогла ранил тебя, — сказал он, — пришлось бы тебе лежать здесь и дожидаться патруля. Ранен Гогла, и ждать придется ему. Успокойся, сынок, пора бай-бай.

И так как я все еще упорствовал, он сказал:

— Это слабость, Шандивер. Ты меня огорчаешь.

— Да-да, идите-ка вы все по местам, — вмешался Гогла и в довершение обозвал нас всех одним из своих любимых смачных словечек.

После этого все мы улеглись во тьме по местам и притворились спящими, хотя на самом деле никому не спалось. Было еще не поздно. Из города, что раскинулся далеко внизу, со всех сторон доносились шаги, скрип колес, оживленные голоса. Несколько времени спустя облачный покров растаял и в просвете меж навесом и неровной линией крепостных стен засияли бесчисленные звезды. А здесь, среди нас, лежал Гогла и порою, не в силах сдержаться, стонал.

Вдалеке послышались неторопливые шаги: приближался дозор. Вот он завернул за угол, и мы его увидели: четверо солдат и капрал, который усердно размахивал фонарем, чтобы свет проникал во все уголки двора и под навесы.

— Ого! — воскликнул капрал, подойдя к Гогла.

Он наклонился и посветил себе фонарем. Сердца наши неистово заколотились.

— Чья это работа, черт подери? — воскликнул капрал и громовым голосом подозвал стражу.

Мы вскочили на ноги; перед нашим навесом столпились солдаты, замерцали огни фонарей; сквозь толпу прокладывал себе дорогу офицер. Посредине лежал обнаженный великан, весь в крови. Кто-то еще раньше укрыл его одеялом, но, терзаемый нестерпимой болью, Гогла наполовину его скинул.

— Это — убийство! — закричал офицер. — Вы, зверье, завтра вы за это ответите.

Гогла подняли и положили на носилки, и он на прощание весело, со смаком выбранился.

Глава 3

В ДЕЙСТВИЕ ВСТУПАЕТ МАЙОР ШЕВЕНИКС, А ГОГЛА СХОДИТ СО СЦЕНЫ
Не было никакой надежды, что Гогла выживет, и с него, не теряя ни минуты, сняли допрос. Он дал одно-единственное объяснение случившемуся: он, мол, покончил с собой, так как ему осточертели англичане. Доктор утверждал, что о самоубийстве не может быть и речи: об этом свидетельствует вид иформа раны, угол, под которым она нанесена. Гогла отвечал, что он куда хитрей, чем воображает лекарь: он воткнул оружие в землю и кинулся на острие — «прямо как Водоносность», прибавил он, подмигнув санитарам. Доктор, щеголеватый, краснолицый и — очень беспокойный человечек, презрительно фыркал и ругал своего пациента на чем свет стоит.

— От него толку не добьешься! — восклицал он. — Настоящий дикарь. Если бы только нам найти его оружие!

Но оружия этого уже не существовало. Просмоленную бечевку, вероятно, занесло ветром куда-нибудь в канаву, обломки палки скорее всего валялись в разных углах двора, а вот, взгляните, какой-то тюремный франт, наслаждаясь утренней свежестью, ножницами аккуратно подстригает ногти.

Натолкнувшись на непреклонное упорство раненого, тюремное начальство, конечно же, принялось за остальных. Оно пустило в ход все свое умение. Нас опять и опять вызывали на допрос, допрашивали и поодиночке и сразу по двое, по трое. Чем только нам не грозили, как только не искушали! Меня вызывали на дознание раз пять, не меньше, и всякий раз я выходил победителем. Подобно старику Суворову, я не признаю солдата, которого можно застичь врасплох нежданным вопросом; солдат должен отвечать так же, как идет в атаку, — живо и весело. У меня может недостать хлеба, денег, милосердия, но еще не было случая, чтобы мне недостало умения ответить, когда меня спрашивают. Товарищи мои, если и не все были столь же находчивы, не уступали мне в стойкости, и могу сразу же сказать, что в ту пору следствие так ничего и не добилось, и тайна смерти военнопленного Гогла осталась нераскрытой. Таковы были французские ветераны! Однако я буду несправедлив, если не скажу, что то был особый случай; при обычных обстоятельствах кое-кто мог и споткнуться, его могли застращать и вынудить к признанию; на сей же раз всех нас накрепко связывало не только простое товарищество, но и общая тайна, все мы были соучастниками в некоем тайном заговоре, равно стремились его осуществить, и, раскройся он, все одинаково понесли бы наказание. Нет нужды опрашивать, каков был этот замысел: лишь одно желание может зреть в неволе, лишь один замысел может быть там взлелеян. И мысль, что наш подземный ход уже почти готов, поддерживала нас и вдохновляла.

Как я уже говорил, из схватки с тюремными властями я вышел победителем; следствие скоро зашло в тупик и заглохло, как глохнет песенка, когда никто ее не слушает, и все же я был разоблачен; после того, как меня защитил мой же противник, я сам разоблачил себя, можно считать, сам во всем признался, едва ли не сам поведал причину нашей ссоры и тем уготовал себе в будущем на редкость опасное и неприятное приключение. Это случилось на третье утро после дуэли, Гогла был все еще жив, и тут пришло время давать урок майору Шевениксу. Я радовался этому занятию не оттого, что он много мне платил — по натуре он был скуп, и я получал от него всего каких-нибудь восемнадцать пенсов в месяц, — но оттого, что мне пришлись по вкусу его завтраки, а в какой-то мере и он сам. Как-никак он был человек образованный, все же прочие, с кем мне доводилось беседовать, если и не держали книгу вверх ногами, не задумываясь, вырывали из нее страницы, чтобы разжечь трубку. Ибо, повторяю, товарищи мои по плену были все, как на подбор, люди невежественные, и в Эдинбургском замке узники более просвещенные ничему не обучали остальных, как в некоторых других тюрьмах, куда человек вступал, не зная грамоты, а выходил обогащенный знаниями, годный для вполне серьезных занятий. Шевеникс был хорош собой — шесть футов росту, великолепная осанка, правильные черты лица, необычайно ясные серые глаза — и для чина майора на удивление молод. Казалось бы, придраться не к чему и, однако, впечатление он производил неприятное. Быть может, он был не в меру чистоплотен, от него так и разило мылом. Чистоплотность — отличное свойство, но я терпеть не могу, когда у мужчины ногти сверкают, словно покрытые лаком. И, право же, он был уж чересчур сдержан и хладнокровен. Этому молодому офицеру, видно, чужд был юношеский жар, стремительность и живость воина. От его доброты веяло холодом, доходящим до жестокости; его неторопливость выводила из терпения. Возможно, дело тут было в его нраве, столь противоположном моему, но даже в те дни, когда он был мне весьма полезен, я всякий раз приближался к нему с недоверием и осторожностью.

Я, как обычно, просмотрел его грамматические упражнения и отметил шесть ошибок.

— Гм, шесть, — сказал он, поглядев в тетрадь. — Весьма досадно. Никак эти правила мне не даются.

— Полноте, — сказал я, — вы делаете отличные успехи!

Вы, конечно, понимаете, я не хотел его расхолаживать, но французский язык ему не давался — такова уж была его натура. Для этого, я думаю, требуется некий душевный жар, а он погасил свой огонь мыльной пеной.

Майор Шевеникс отодвинул тетрадку упражнений, оперся подбородком на руку и поглядел на меня суровыми ясными глазами.

— Мне думается, нам надо побеседовать, — сказал он.

— Весь к вашим услугам, — отвечал я, но меня пробрала дрожь, ибо я знал, о чем он поведет речь.

— Вы уже не первый день даете мне уроки, — продолжал он, — и у меня сложилось о вас недурное мнение. Я склонен считать вас джентльменом.

— Вы не ошиблись, сэр, — отвечал я.

— И я также не первый день у вас перед глазами. Не знаю, что вы обо мне думаете, но, полагаю, поверите, что я тоже человек чести, — сказал он.

— Мне не требуется никаких заверений, это очевидно само собою, — отвечал я с поклоном.

— Отлично, — сказал он. — Так что же вы думаете о случае с Гогла?

— Вы слышали вчера, как я отвечал суду, — начал я. — Я проснулся, только когда…

— Да, разумеется, я слышал вчера, как вы отвечали суду, — прервал он, — и я отлично помню, что вы проснулись, только когда… Я могу повторить весь ваш рассказ почти слово в слово. Но неужели вы полагаете, что я хоть на минуту вам поверил?

— Так ведь если я повторю вам это сейчас, вы все равно не поверите, — отвечал я.

— Возможно, я ошибаюсь, там будет видно, — сказал майор, — но мне кажется, что вы не станете повторять это сейчас. Мне кажется, что прежде, чем покинуть эту комнату, вы кое-что мне откроете.

Я пожал плечами.

— Так вот слушайте, — продолжал он. — Ваши показания, разумеется, сущий вздор. Но я посмотрел на это сквозь пальцы, и суд сделал то же самое.

— Весьма вам признателен! — сказал я.

— Короче говоря, вы не можете не знать, что произошло, — продолжал майор Шевеникс. — Вся ваша команда «Б», несомненно, знает. И я вас спрашиваю: какой смысл разыгрывать комедию и повторять небылицы, если мы друзья? Ну же, мой дорогой, признайтесь, что ваша карта бита, и сами над этим посмейтесь.

— Я слушаю вас, продолжайте, — сказал я. — Вы принимаете случившееся чересчур близко к сердцу.

Он неторопливо закинул ногу на ногу.

— Я отлично понимаю, — начал он, — что тут необходимо было принять все меры предосторожности. Полагаю даже, что дана была клятва молчать. Я отлично это понимаю (он смотрел на меня холодными, блестящими глазами). И я понимаю также, что, поскольку речь идет о дуэли, вы всеми силами постараетесь соблюсти тайну.

— О дуэли? — повторил я, словно бы в совершенном недоумении.

— А разве это была не дуэль? — спросил он.

— Какая дуэль? Я вас не понимаю, — отвечал я.

Он ничем не выразил нетерпения, просто помолчал немного, а потом заговорил все так же невозмутимо, почти добродушно:

— Ни суд, ни я не поверили вашим показаниям. Ими не проведешь и младенца. Но между мною и прочими офицерами есть разница, ибо я знаю, что вы за человек, а они этого не знают. Они видели в вас обыкновенного солдата, а я знал, что вы джентльмен. Для них ваши показания были нагромождением бессмысленной лжи, которая наводила на них смертельную скуку. Я же спрашивал себя: как далеко может зайти джентльмен? Не настолько же далеко, чтобы помогать сокрытию убийства? Поэтому, когда я услышал ваши уверения, будто вы ничего знать не знали и ведать не ведали, проснулись от крика капрала и все прочее, я кое-что понял. Так вот, Шандивер, — воскликнул он, вскочил и с живостью подошел ко мне, — я хочу вам рассказать, что же происходило на самом деле, и вы поможете мне позаботиться, чтобы восторжествовала справедливость. Как вы это сделаете, я не знаю, ведь вы, без сомнения, связаны клятвой, но как-нибудь да сделаете. А теперь слушайте внимательно.

Тут он сильной рукой вдруг крепко ухватил меня за плечо, и говорил ли он еще что-нибудь или тут же умолк, я не знаю и по сей день. Ибо, словно по наущению самого дьявола, он схватился как раз за то плечо, которое задел Гогла. Рана была пустяковая, царапина, она уже начала затягиваться, но когда майор Шевеникс сжал ее, меня пронзила острая боль. Голова закружилась, на лбу выступил пот; должно быть, я страшно побледнел.

Так же внезапно Шевеникс отдернул руку.

— Что с вами? — спросил он.

— Пустяки, — отвечал я. — Приступ дурноты. Все уже прошло.

— Вы уверены? — спросил он. — Вы бледны, как полотно.

— Нет, нет, все в порядке, не беспокойтесь! Это совершенные пустяки. Я уже пришел в себя, — выговорил я, еле ворочая языком.

— Так я могу продолжать? — спросил майор Шевеникс. — Вы в состоянии меня слушать?

— Ну, разумеется! — отвечал я и утер пот с лица рукавом, ибо носового платка у меня в ту пору, конечно, не было.

— Если только вы в силах меня слушать. Какой-то очень внезапный и жестокий приступ, — с сомнением сказал он. — Но раз вы уверены, что все прошло, я продолжаю. Дуэль для вас, пленников, естественно, задача нелегкая; должно быть, соблюсти все правила было бы просто невозможно. И, однако, она могла быть вполне законной по существу, даже если при столь своеобразных обстоятельствах вам пришлось отступить от некоторых формальностей. Вы меня понимаете? Я спрашиваю вас как джентльмена и солдата.

При этих словах он снова поднял руку и уже хотел снова опустить ее мне на плечо. Я не в силах был бы это вынести и отшатнулся.

— Нет, — воскликнул я, — не надо! Не трогайте мое плечо. Я не могу этого вынести. — И поспешно прибавил: — У меня ревматизм. Плечо воспалено и очень болезненно.

Он отошел к своему стулу и неторопливо закурил сигару.

— Очень сожалею, что причинил вам боль, — сказал он наконец. — Не послать ли за доктором?

— Ни в коем случае, — возразил я. — Это пустяк. Я давно привык. Мой ревматизм меня нисколько не беспокоит. Да и вообще я не верю в докторов.

— Хорошо, — сказал Шевеникс, потом сел и долго молча курил. Чего бы я только не дал, чтобы нарушить это молчание! — Так вот, — заговорил он наконец, — я думаю, мне больше нечего узнавать. Полагаю, что мне все известно.

— О чем? — чуть ли не с вызовом спросил я.

— О Гогла, — отвечал он.

— Прошу прощения. Я вас не понимаю.

— Ну как же, — сказал майор Шевеникс. — Гогла пал на дуэли, и от вашей руки! Я ведь не ребенок.

— Отнюдь нет, — сказал я. — Но, сдается мне, вы завзятый теоретик.

— Не угодно ли проверить мою теорию? Доктор здесь поблизости. Если на плече у вас нет открытой раны, я ошибаюсь. Если же она есть… — Он махнул рукой. — Но прежде советую вам как следует подумать. В этом опыте есть прескверная оборотная сторона: то, что могло бы остаться между нами, сделается всеобщим достоянием.

— Так и быть! — отвечал я со смехом. — Что угодно, только не доктор. Терпеть не могу эту породу.

Последние его слова немного успокоили меня, но я все еще чувствовал себя не в своей тарелке.

Майор Шевеникс курил и поглядывал то на меня, то на кончик сигары.

— Я и сам солдат, — сказал он наконец. — И в свое время тоже уложил противника в честном поединке. Я не желаю никого загонять в угол из-за дуэли, если ее нельзя было избежать и если в ней все было достойно и справедливо. Но уж это я по крайней мере должен знать, и тут мне довольно будет вашего слова. В противном случае, как ни прискорбно, я вынужден буду пригласить доктора.

— Я ничего не признаю и ничего не отрицаю, — заявил я. — Но если вас устроит такая форма, извольте: даю вам честное слово, слово джентльмена и солдата, что между нами, пленниками, не произошло ничего бесчестного или неблагородного.

— Прекрасно, — сказал он. — Больше мне ничего и не надо было. А теперь можете идти, Шандивер.

И когда я направился к двери, он прибавил со смехом:

— Да, кстати, я должен принести вам извинения, я отнюдь не предполагал, что подвергаю вас пытке.

В тот же день после обеда во двор вышел доктор с листком бумаги в руке. Он явно был зол и раздосадован и нимало не заботился о вежливости.

— Слушайте, вы! — крикнул он. — Кто из вас знает по-английски? — Тут он заметил меня. — Эй! Как вас там? Вас-то мне и надо. Скажите им всем, что тот малый умирает. Ему крышка, уж я-то знаю, он не дотянет до ночи. И скажите им, что я не завидую тому, кто его приколол. Сперва скажите им это.

Я повиновался.

— Теперь можете им сказать, — продолжал доктор, — что этот малый, Гог… как бишь его?.. Хочет повидать кое-кого из них перед тем, как отправиться в последний путь. Если я правильно его понял, он хочет кого-то поцеловать или обнять, в общем какой-то чувствительный вздор. Поняли? Вот он сам написал список, возьмите и прочитайте, мне не выговорить этих варварских имен. Кого назовете, пусть отвечает «здесь» и отходит вон туда, к стене.

Странные и неуместные чувства всколыхнулись во мне, когда я прочел первое имя в этом списке. У меня не было ни малейшего желания еще раз увидеть дело рук своих; всем моим существом завладели ужас и отвращение. Как знать, что за прием он мне приготовил? Все в моих руках: я могу пропустить первое имя, доктор ничего не поймет… и не пойду к умирающему. Но, к великому счастью для себя, я ни секунды не задержался на этой мысли, подошел к указанному у стены месту, прочел «Шандивер» и прибавил «здесь».

В списке набралось с полдюжины имен, и как только все собрались, доктор направился к лазарету, а мы, выстроившись в затылок, словно команда, наряженная на работу, зашагали следом. У дверей доктор остановился, сказал, что мы пойдем к «этому малому» по одному, и, едва я успел перевести его слова, отправил меня в палату. Я вошел в небольшую, выбеленную известкой комнату; окно, выходящее на юг, было распахнуто настежь, из него открывался вид на дальние горы, и откуда-то снизу явственно доносились голоса уличных торговцев. У самого окна на узкой койке лежал Гогла. С лица его еще не сошел загар, но оно было уже отмечено печатью смерти. Что-то отчаянное, обнаженное было в его улыбке, и у меня перехватило горло; только любовь и смерть знают эту улыбку, только они ее видели. И когда он заговорил, уже незаметно было, что слова его грубы, — все заслонила эта улыбка.

Он протянул руки, словно хотел меня обнять. Весь внутренне сжавшись от невыразимого отвращения, я подошел ближе и склонился к нему. Но он лишь притянул меня к себе и зашептал в самое ухо:

— Ты мне верь, je suis bon bougre, moi.[241] Я утащу наш секрет в преисподнюю и поделюсь им с сатаной.

Для чего повторять здесь его грубые и пошлые слова? Все мысли его в этот час были полны благородства, но выразить их он умел лишь языком площадной шутки. Несколько времени спустя он велел мне позвать доктора и, когда тот вошел, слегка приподнялся на постели, указал сперва на себя, потом на меня — а я стоял рядом и уже не сдерживал слез — и ломаным английским языком повторил несколько раз:

— Друзья… друзья… друзья, черт побери!

К великому моему изумлению, доктор, видимо, был очень тронут. Он закивал, короткие кудряшки парика затряслись на его маленькой голове, и он несколько раз кряду повторил на каком-то подобии французского:

— Да-да, Джонни… я понимай.

После этого Гогла пожал мне руку, снова меня обнял, и, всхлипывая, как малый ребенок, я вышел.

Как часто мне случалось видеть, что самые отпетые головы расставались с жизнью достойнейшим образом! Тут есть чему позавидовать. Пока Гогла был жив, его терпеть не могли; в последние же три дня своей поразительной стойкостью и самоотвержением он завоевал все сердца, и когда в тот же вечер по замку разнеслась весть, что его не стало, все заговорили вполголоса, точно в доме, погруженном в траур.

А я словно обезумел; я не мог более думать о том, что тревожило меня прежде; право, не знаю, что на меня нашло; пробудившись на другое утро, я вновь стал самим собой, но в тот вечер меня обуяла угрюмая ярость. Я убил его, он же сделал все, что только мог, чтобы меня защитить; его страшная улыбка стояла у меня перед глазами. И такими нелепыми и бесполезными казались сейчас эти угрызения совести, что мне довольно было взгляда или слова, чтобы вновь затеять с кем-нибудь ссору. Наверное, все это было написано у меня на лице, и когда несколько времени спустя я повстречал доктора, отдал честь и обратился к нему, он поглядел на меня удивленно и сочувственно.

Я спросил его, правда ли, что Гогла не стало.

— Да, — отвечал он, — ваш приятель умер.

— Он очень страдал?

— Нисколько. Уснул мирным сном, — сказал доктор. Еще посмотрел на меня и полез в кармашек для часов. — Вот возьмите! И не стоит горевать понапрасну, — сказал он, сунул мне в руку серебряный двухпенсовик и пошел своей дорогой.

Мне следовало бы заключить эту монетку в рамку и повесить на стену, ибо, сколько я знаю, то был единственный случай, когда этот человек поддался чувству милосердия. Я же постоял, поглядел на монету и, поняв его ошибку, горько рассмеялся, потом отошел к крепостной стене и зашвырнул монету подальше, точно то была цена крови. Смеркалось. В глубине цветущей долины спешили по Принцесс-стрит фонарщики, каждый с лесенкой и фонарем, и я угрюмо следил за ними сквозь амбразуру. Неожиданно чья-то рука опустилась мне на плечо, и я обернулся. То был майор Шевеникс, во фраке, с безупречно повязанным галстуком. В умении одеваться ему никак нельзя было отказать.

— Я не сомневался, что это вы, Шандивер, — сказал он. — Итак, он умер?

Я кивнул.

— Ну-ну, не надо унывать. Разумеется, это весьма прискорбно, весьма тягостно и все такое. Но, знаете ли, для нас с вами это совсем не так плохо. Теперь, когда его уже нет, и притом что перед кончиной вы его навестили, я совершенно успокоился.

Стало быть, своей жизнью я снова должен быть обязан Гогла.

— Я предпочел бы этого не касаться, — сказал я.

— Хорошо, только еще одно слово, и я не стану больше об этом упоминать. Из-за чего вы дрались?

— Ах, ну из-за чего дерутся мужчины! — воскликнул я.

— Женщина?

Я пожал плечами.

— Вот так штука! — сказал Шевеникс. — Никак не ждал, что он способен влюбиться.

И тут мое дурное настроение прорвалось наружу.

— Он! — воскликнул я. — Да он ни разу не посмел с нею заговорить… только и знал, что смотрел на нее да изрыгал мерзкие оскорбления! Быть может, она как-нибудь и подала ему шесть пенсов; если так, доброта ее, возможно, еще откроет ему дорогу на небеса!

Тут я заметил, как испытующе смотрит на меня майор, и замолчал на полуслове.

— Ну, ну, Шандивер, покойной ночи! Приходите ко мне завтра во время завтрака, и мы побеседуем о чем-нибудь другом.

Должен признать, что он держался не так уж плохо; с тех пор прошло много времени, и теперь, когда я пишу эти строки, я понимаю, что он держался просто хорошо.

Глава 4

СЕНТ-ИВ ПОЛУЧАЕТ ПАЧКУ АССИГНАЦИЙ
Однажды утром, вскоре после дуэли, я с удивлением заметил, что меня пристально разглядывает какой-то незнакомец в штатском. Это был господин средних лет; я увидел багровое лицо, круглые темные глаза под потешными клочковатыми бровями и выпуклый лоб; одет он был просто, строго, наподобие квакера. Однако глядел уверенно и независимо, как человек преуспевающий. Вероятно, стоя поодаль, он рассматривал меня уже изрядное время, так как между нами на казенной части орудия преспокойно сидел воробей. Едва взгляды наши встретились, незнакомец подошел ближе и обратился ко мне по-французски; говорил он бегло, но с чудовищным акцентом.

— Я имею честь говорить с мсье виконтом Энном де Керуалем де Сент-Ивом? — спросил он.

— Видите ли, сам я так себя не называю, — отвечал я, — но если пожелаю, имею на это право. В настоящее время я именуюсь просто Шандивер. К вашим услугам, сэр. Это фамилия моей матери, и она вполне подводит солдату.

— По-моему, это не совсем так, — возразил незнакомец. — Сколько я помню, у вашей матушки тоже был титул. Она звалась Флоримонда де Шандивер.

— Опять ваша правда! — сказал я. — И мне чрезвычайно приятно повстречать человека, столь хорошо осведомленного о моей родословной. А вы, сэр, тоже знатного рода?

Я задал этот вопрос крайне высокомерным тоном, отчасти, чтобы скрыть безмерное любопытство, которое пробудил во мне странный посетитель, отчасти же потому, что в устах рядового солдата в арестантской одежде это, разумеется, звучало смешно и ни с чем не сообразно.

Он, видно, тоже так подумал и засмеялся.

— Нет, сэр, — возразил он, на сей раз по-английски. — Я не знатного рода, как вы изволили выразиться, а всего лишь обыкновенный смертный, что, впрочем, равняет меня с любыми самыми родовитыми господами. Я просто мистер Роумен, Дэниел Роумен, лондонский стряпчий, к вашим услугам, сэр, и, что, вероятно, заинтересует вас куда больше, приехал я сюда по поручению графа — вашего двоюродного деда.

— Как! — воскликнул я. — Неужто мсье де Керуаль де Сент-Ив помнит о существовании столь незначительной персоны, как я, и неужто он снизошел до того, чтобы считать родней наполеоновского солдата?

— Вы отлично говорите по-английски, — заметил мой гость.

— Это мой второй язык с детства, — сказал я. — Няня моя была англичанка, отец говорил со мною по-английски, а завершил мое образование ваш соотечественник, мой дорогой друг мистер Вайкери.

На лице законника выразился живейший интерес.

— Как! — воскликнул он. — Вы знали несчастного Вайкери?

— Больше года, — сказал я, — и долгие месяцы делил с ним его убежище.

— А я служил у него в конторе и стал его преемником. Превосходный был человек! Он поехал в эту проклятую страну по делам мсье де Керуаля, и ему так и не суждено было воротиться. Вы, часом, не знаете, сэр, каков был его конец?

— Увы, знаю, — отвечал я. — По несчастью, он попал в руки шайки разбойников, мы их называем chauffeurs.[242] Скажу коротко: его пытали, и он умер в тяжких мучениях. Вот смотрите, — прибавил я, сбрасывая башмак (чулок у меня не было), — я был тогда еще ребенком, и смотрите, как они со мною обошлись.

Он поглядел на след старого ожога, и лицо его исказилось.

— Ужасный народ! — пробормотал он негромко, но я все же услышал.

— О, да, англичанин может позволить себе такое суждение, — вежливо отозвался я.

Вот так квитался я с этой легковерной нацией. Девять из десяти наших посетителей приняли бы мои слова за чистую монету, за свидетельство моего здравомыслия, но, видно, лондонский законник был поумней их.

— А вы, я вижу, не так-то глупы, — сказал он.

— Да, — отвечал я, — не вовсе дурак.

— И, однако, лучше не давать воли иронии, — продолжал он. — Это — опасное оружие. Ваш двоюродный дед, сколько я понимаю, всегда был к нему привержен, и теперь почти уже невозможно понять, шутит ли он или говорит серьезно.

— Кстати, позвольте задать вам несколько вопросов, которые, я полагаю, вы сочтете вполне естественными, — сказал я. — Чему я обязан удовольствием видеть вас в этой моей обители? Как вы меня узнали? И откуда вам стало известно, что я нахожусь здесь?

Аккуратно откинув полы сюртука, стряпчий подсел ко мне на край каменной плиты.

— Это довольно странная история, — сказал он, — и, с вашего позволения, я отвечу прежде на ваш второй вопрос. Вы несколько походите на своего двоюродного брата, господина виконта Алена де Сент-Ива.

— Смею надеяться, сэр, что в сходстве этом вы не усматриваете ничего дурного?

— Спешу вас в этом уверить, — был ответ. — На мой взгляд, наружность виконта едва ли можно назвать приятной. И, однако, когда я узнал, что вы находитесь здесь, и начал вас разыскивать, сходство это мне помогло. А откуда я узнал, где вас найти, — этим по странной случайности мы тоже обязаны мсье Алену. Должен вам сказать, что одно время виконт взял себе за правило сообщать графу де Керуалю о вашей карьере, а с какою целью, об этом предоставляю вам судить самому. Когда он впервые сообщил о вашем… о том, что вы пошли на службу к Буонапарте, старый господин был столь возмущен, что известие это чуть не стоило ему жизни. Но мало-помалу положение несколько изменилось. Нет, я бы даже сказал, порядком изменилось. Нам стало известно, что вы получили приказ отправиться на Пиренейский полуостров сражаться с англичанами; потом — что за храбрость вы были произведены в офицеры, а затем снова разжалованы в солдаты. И, как я уже сказал, мало-помалу граф де Керуаль стал осваиваться с мыслью, что его родич служит Буонапарте, а заодно начал задумываться над тем, отчего другой его родич так прекрасно осведомлен о мельчайших событиях во Франции. И ему пришлось задать себе пренеприятный вопрос: уж не шпион ли сей молодой человек? Короче говоря, сэр, стремясь навредить вам, кузен ваш возбудил весьма тяжкие подозрения противу себя самого.

На этом посетитель мой умолк, взял понюшку табаку и поглядел на меня весьма благосклонно.

— Боже милостивый! — воскликнул я. — Какая странная история, сэр!

— Погодите, то ли еще будет, — сказал мистер Роумен. — Я расскажу вам еще о двух событиях. Первое — это столкновение графа де Керуаля с мсье де Мозеаном.

— Этот, на мою беду, мне знаком, — сказал я. — По его-то милости меня и разжаловали.

— Да неужто? — воскликнул Роумен. — Вот так новость!

— Но мне не приходится на него пенять, — сказал я. — Я сам был виноват. Я шел на это с открытыми глазами. Если тебе поручают охранять пленного, а ты его отпускаешь на волю, надо приготовиться к тому, что тебя уж по меньшей мере разжалуют.

— Вам воздается за это, — сказал Роумен. — Вы исполнили свой долг перед самим собою и главное — перед своим монархом.

— Если бы я думал, что действую во вред своему императору, поверьте, я скорее дал бы мсье де Мозеану сгореть в аду, чем отпустил бы его! Я видел в нем лишь частное лицо, попавшее в беду; я отпустил его из одного только милосердия и желаю, чтобы меня поняли правильно, даже если это мне повредит.

— Ладно, ладно, — сказал стряпчий. — Сейчас это не имеет значения. Поверьте мне, вы напрасно горячитесь… ваш пыл совсем неуместен. Дело в том, что мсье де Мозеан говорил о вас с благодарностью и отозвался о вас так, чтобы как можно верней расположить к вам вашего дядю. А вслед за тем явился ваш покорный слуга и выложил перед графом прямое доказательство того, о чем мы давно уже подозревали. Сомнений более не оставалось! Жизнь на широкую ногу, дорогостоящее франтовство, любовницы, игра в кости, скаковые лошади — все объяснилось: мсье Ален состоял на службе у Буонапарте, затем наемником, попросту шпионом, в его руках сходились нити, я бы сказал, весьма сомнительной деятельности. Надо отдать справедливость графу де Керуалю, он принял это как нельзя достойнее: уничтожил доказательства бесчестья одного своего внучатого племянника, а затем все свое внимание перенес на другого.

— Как прикажете вас понимать? — спросил я.

— А вот как, — отвечал он. — Человеческая натура на удивление непостоянна, и по роду моих занятий мне представлялось немало возможностей это наблюдать. Натуры себялюбивые могут прекрасно весь свой век прожить без чад и домочадцев, им вообще никто не нужен, кроме разве парикмахера да лекаря; однако же, когда близится смертный час, они просто не в силах умереть, не оставив наследника. Вывод можете сделать сами. Хотя виконт Ален едва ли об этом догадывается, он уже сброшен со счетов. Остается виконт Энн.

— Понимаю, — оказал я. — По вашему рассказу у меня создалось не слишком лестное представление о графе, моем дядюшке.

— Я этого не хотел, — возразил Роумен. — Граф вел рассеянную жизнь… чрезвычайно рассеянную… Но, узнав его, нельзя им не восхищаться; его обходительность не имеет себе равных.

— И вы в самом деле полагаете, что я могу надеяться?

— Поймите, — ответил мистер Роумен, — я и так оказал вам чересчур много, я превысил свои полномочия. Мне отнюдь не поручали говорить ни о завещании, ни о наследстве, ни о вашем кузене. Меня послали сюда для того лишь, чтобы сообщить вам, что мсье де Керуаль желает познакомиться со своим внучатым племянником.

— Что ж, — сказал я, оглядывая крепостные стены, окружавшие нас со всех сторон, — это как раз тот случай, когда Магомет должен сам прийти к горе.

— Прошу прощения, — возразил мистер Роумен, — вы уже знаете, что дядя ваш — человек в летах, — но я еще не сказал вам, что он тяжело болен и дни его сочтены. Нет-нет, здесь не может быть никаких сомнений: именно гора должна прийти к Магомету.

— В устах англичанина такие слова весьма знаменательны, — сказал я. — Разумеется, вы по самому роду своих занятий призваны хранить тайны и, как я вяжу, не выдаете моего кузена Алена; но ведь это, мягко говоря, отнюдь не свидетельствует о вашем рьяном патриотизме.

— Прежде всего я — поверенный вашего семейства! — сказал он.

— Что ж, коли так, — сказал я, — тогда, пожалуй, я и сам выскажусь яснее… Скала эта очень высокая и очень крутая. Откуда бы ни начать спуск, почти наверняка сорвешься и костей не соберешь, и, однако, будем считать, что у меня есть крылья и я окажусь у подножия. Ну, а дальше? Где искать помощи?

— Вот тут-то, пожалуй, могу вмешаться я, — возразил поверенный. — Допустим, некая случайность — не берусь угадывать, какая именно, и не стану высказывать о ней свое мнение — позволит вам спуститься…

Я не дал ему договорить.

— Одну минуту, — сказал я. — Хочу вас предупредить: я не давал английскому командованию обещания не участвовать более в военных действиях.

— Я так и думал, — отвечал он, — хотя кое-кто из вас, французских дворян, не считает для себя обязательным держать слово.

— Я не из их числа, сэр.

— Должен отдать вам справедливость, я и не причислял вас к ним, — сказал он. — Итак, допустим, что вы свободны и оказались у подножия скалы. Хотя возможности мои невелики, кое-чем я все же могу облегчить вам дальнейший путь. Прежде всего на вашем месте я унес бы с собою во внутреннем кармане или в башмаке вот это.

И он протянул мне пачку ассигнаций.

— Это мне не повредит, — сказал я и поскорее их спрятал.

— Во-вторых, — продолжал он, — отсюда до Эмершема, где живет ваш дядюшка, путь не близкий, — это возле Данстейбла; вам предстоит пересечь чуть ли не всю Англию. На первых порах я ничем не могу вам помочь и вынужден предоставить вас вашей собственной удаче и ловкости. Здесь, в Шотландии, у меня нет знакомых, или, во всяком случае (тут он поморщился), нет знакомых мошенников. Но дальше к югу, близ Уэйкфилда, обитает, как мне говорили, некий Берчел Фенн, — он не слишком щепетилен и, наверно, с готовностью поможет вам добраться до нужного места. Не стану скрывать, сэр, сколько мне известно, он этим и промышляет, хотя говорить об этом мне крайне неприятно, мсье де Сент-Ив. Да что поделаешь, раз обстоятельства вынуждают якшаться с жуликами; но, пожалуй, в наши дни самый большой жулик на свете — это ваш кузен мсье Ален.

— Если этот Фенн служит моему кузену, — заметил я, — не лучше ли мне держаться от него подальше?

— Нас навели на его след кое-какие бумаги вашего кузена, — отвечал поверенный. — Но если в этой скверной истории вообще можно на что-либо полагаться, думаю, вы спокойно можете обратиться к упомянутому Фенну. Вы даже могли бы сослаться на самого виконта, ваше фамильное сходство, пожалуй, окажется вам на руку. Что, если вам назваться его братом?

— Можно, — отвечал я. — Но послушайте! Вы предлагаете мне вступить в весьма нелегкую игру, я получаю опаснейшего противника в лице моего кузена, а при том, что я военнопленный, козыри уж, наверно, не у меня. Каковы же ставки, стоит ли мне ввязываться в эту затею?

— Ставки очень крупные, — сказал поверенный. — Ваш двоюродный дед безмерно богат… безмерно. В свое время он поступил мудро: задолго предчувствуя приближение революции, продал все что возможно и всю движимость переправил через нашу фирму в Англию. Он владеет в Англии обширными землями. Эмершем, где он сейчас живет, — великолепное поместье; кроме того, у него много денег, и все они помещены весьма благоразумно. Он окружен поистине царственной роскошью. А для чего ему это? Он потерял все, ради чего стоит жить, — семью, отчизну; он видел гибель своего короля и королевы, видел невзгоды и бесчестье… — Поверенный говорил все громче, горячее, и даже покраснел, и вдруг оборвал свою речь на полуслове. — Короче говоря, сэр, он видел ее прелести нового правительства, которому служит его племянник, и, на беду, они пришлись ему не по нраву, — закончил он.

— В ваших словах слышится горечь, которую я, вероятно, должен извинить, — сказал я. — И все же у кого из нас больше оснований для горечи? Этот человек, мой дядя мсье де Керуаль, бежал из Франции. Мои же родители, которым, быть может, не хватило мудрости, остались. Вначале они даже стали республиканцами и до самого конца не поддавались никаким уговорам и не изверились в своем народе. То было великолепное безумство — и я, их сын, могу лишь глубоко чтить это. И вот отец мой погиб, а затем погибла и матушка. Быть может, во мне еще сохранились черты джентльмена, но все, кому я этим обязан, погибли на эшафоте, и последние уроки благородства я получил в Аббатстве.[243] Неужто вы думаете, что человеку с моим прошлым незнакома горечь?

— У меня этого и в мыслях не было, — отвечал он, — но одного не могу понять: как случилось, что человек вашего происхождения и вашей судьбы стал служить корсиканцу. Не понимаю. Мне кажется, все, что в вас есть благородного, должно было бы восстать против этого… этого самовластия.

— А быть может, — возразил я, — если бы вы провели детство среди волков, вы бы с радостью приветствовали корсиканского пастуха.

— Хорошо, хорошо, — сказал мистер Роумен, — все может быть. Есть вещи, о которых — не стоит спорить.

И, махнув мне рукой, он резко поворотился, почти сбежал по ступеням и растаял в тени тяжеловесной арки.

Глава 5

СЕНТ-ИВУ ПОКАЗЫВАЮТ НЕКИЙ ДОМ
Едва поверенный дядюшки ушел, как я понял, сколько допустил оплошностей, и, самое главное, не потрудился спросить адрес Берчела Фенна. Это было очень серьезное упущение, и я кинулся к лестнице, но слишком поздно. Поверенного уже не было видно; в сводчатом проходе перед воротами замка краснели мундиры и поблескивали ружья часовых, и мне оставалось только вернуться на свое место у крепостного вала.

Не уверен, что я имел право там находиться. Но в крепости ко мне благоволили, и никто из офицеров да, пожалуй, и солдаты тоже не стали бы гнать меня оттуда, разве что под горячую руку, и всякий раз, как мне хотелось побыть одному, они не мешали мне укрыться здесь за пушкой, и никто меня не тревожил. У ног моих скала обрывалась почти отвесно, но вся поросла цепким кустарником, на дне долины вздымалась башня внешнего бастиона, а за долиною, на широком уступе горы, тянулась Принцесс-стрит — обычное место прогулок здешней аристократии. Подумать только, чтобы из военной тюрьмы открывался вид на самую оживленную улицу города!

Не стану утруждать вас подробным изложением всех мыслей, вызванных только что описанным разговором, и надежд, которые он во мне пробудил. Гораздо важнее, что даже поглощенный своими мыслями я невольно следил за оживленным движением на Принцесс-стрит: прохожие сновали взад и вперед, встречали знакомых, здоровались, раскланивались, заходили в лавки, которые на этой улице на редкость хороши для британской провинции. Мысли мои были заняты совсем не тем, что происходило на улице, и я не сразу заметил, что вот уже несколько времени слежу взглядом за рыжеволосым молодым человеком в белом пальто; в тот час мне до этого человека не было никакого дела, и вполне вероятно, что до самой смерти я о нем так ничего и не узнаю. Казалось, ему знаком весь город: поминутно раскланиваясь, он не успевал надевать шляпу; смею сказать, что у меня на глазах он уже успел обменяться поклонами с полдюжиной прохожих и наконец остановился перед молодым человеком и девушкой, статные фигуры и величавая осанка которых показались мне знакомыми.

Разумеется, на таком расстоянии я не мог быть уверен, что не ошибся, но и одного предположения было довольно: я высунулся из амбразуры и провожал их взглядом, пока они не скрылись из виду. Неужто я мог так взволноваться, неужто сердце мое могло так бешено забиться всего лишь от случайного сходства, неужто меня привела бы в такой трепет женщина вовсе не знакомая! При виде Флоры или девушки, — издали столь па нее похожей, ход моих мыслей мгновенно изменился. Новости мистера Роумена весьма приятны, и, разумеется, совершенно необходимо повидаться с дядей; однако дядя, вернее, двоюродный дед, которого я никогда прежде не видел, не может взволновать мое воображение; а ведь если я покину Эдинбургскую крепость, мне, вероятно, уже никогда более не представится случай вновь повстречать Флору. Даже если предположить, что я произвел на нее хоть какое-то впечатление, как же скоро оно поблекнет! Как скоро я превращусь в призрачное воспоминание, которым она когда-нибудь, пожалуй, станет развлекать мужа и детей! Нет, прежде чем я покину Эдинбург, надобно оставить неизгладимый след, надобно покрепче запечатлеть себя в ее памяти. И тут два желания, что боролись в моей груди, слились и превратились в одно. Я хотел снова увидеть Флору и нуждался в ком-нибудь, кто посодействовал бы моему побегу и раздобыл мне партикулярное платье. Выход напрашивался сам собой. Кроме крепостной стражи, для которой было делом чести и воинского долга держать меня в плену, я во всей Шотландии знал только двоих. Если побег вообще возможен, то лишь с их помощью. Открыться им, пока я нахожусь в замке, значило бы поставить их перед труднейшим выбором. И мог ли я быть уверен в том, как они поступят? Ведь окажись я на их месте, право, не знаю, как бы я поступил! Итак, прежде всего надо бежать. Когда дело будет сделано, когда я предстану пред ними несчастным беглецом, я меньше оскорблю их чувства просьбой о помощи, и это будет не столь опасно. Значит, первым делом надо было узнать, где они живут и как туда добраться. И совершенно уверенный, что они вскорости вновь меня навестят, я приготовил разные приманки, с помощью которых надеялся выудить нужные мне сведения. Как вы увидите, Флора с братом клюнули на первую же.

Дня два спустя появился Рональд — один. Я еще не нашел с юношей общего языка и отложил исполнение своего плана до той поры, пока не сумею завоевать его расположение и пробудить в нем интерес. Он отчаянно конфузился, ибо прежде совсем не заговаривал со мною, а лишь кланялся да смущенно краснел, и теперь подошел ко мне с видом человека, упрямо выполняющего свой долг, подобно необстрелянному солдату под огнем. Я отложил фигурку, которую вырезал из дерева, и поздоровался с ним с крайней учтивостью, полагая, что это доставит ему удовольствие, и, так как он продолжал молчать, я пустился расписывать сражения, в которых участвовал, и хвастал так лихо, что заткнул за пояс самого Гогла. Рональд заметно оттаял и повеселел, подошел ближе, расхрабрился до того, что засыпал меня вопросами, и, наконец, снова покраснев, сообщил мне, что и сам ждет патента на офицерский чин.

— Что ж, — сказал я, — ваши британские войска очень хороши — те, что на Пиренейском полуострове. Храбрый молодой джентльмен вправе гордиться, если ему выпадет честь стать во главе таких солдат.

— Знаю, — отвечал он, — я только об том и мечтаю. По-моему, стыдно и глупо сидеть дома и заниматься, изволите ли видеть, собственным образованием, когда другие, ничуть не старше меня, участвуют в сражениях.

— Не могу с вами не согласиться, — сказал я, — вот и я так чувствовал.

— Ведь правда… правда, наши войска самые лучшие? — спросил он.

— Видите ли, — отвечал я, — у них есть один недостаток: на них нельзя положиться во время отступления. Я сам был тому свидетелем: во время отступления с ними не было никакого сладу.

— Да, все мы, англичане, такие, — гордо заявил он, бог ему судья.

«Я видел, как вы, англичане, удирали со всех ног, и имел честь гнать вас, как зайцев» — вот какие слова просились мне на язык, но у меня хватило ума сдержаться. Всякому приятна лесть, а уж молодым людям, и женщинам чем больше льстить, тем лучше, и оставшееся время я занимал его рассказами о доблести англичан, однако не поручусь, что все рассказы мои были правдивы.

— Я просто поражен, — сказал наконец Рональд. — Говорят, будто французы — народ неискренний, а я нахожу, что ваша искренность просто великолепна. Вы благородный человек. Я вами восхищаюсь. Я очень вам благодарен за то, что вы так ко мне добры, ведь я… я еще очень молод.

И он протянул мне руку.

— Надеюсь, мы скоро снова увидимся? — сказал я.

— Ну, как же! Конечно, очень скоро, — сказал он. — Я… я должен вам сказать. Я не позволил Флоре… то есть мисс Гилкрист… прийти сегодня. Я сперва хотел сам поближе с вами познакомиться, Надеюсь, вы не обидитесь, вы же понимаете: с незнакомыми людьми надо вести себя с осторожностью.

Я похвалил его предусмотрительность, и он удалился, а я остался, обуреваемый противоречивыми чувствами: мне и стыдно было, что я столь беззастенчиво провел этого легковерного юнца, и злился я на себя, оттого что пришлось так старательно тешить истинно британское тщеславие; однако в глубине души я ликовал: ведь я завязал дружбу с братом Флоры или по крайней мере сделал к этому первый шаг.

Как я отчасти и надеялся, они оба появились на другой же день. Когда я пошел им навстречу, на лице моем так тонко смешались гордость, приличествующая солдату, и вместе горькое смирение, подобающее пленнику, что я мог бы послужить отличной моделью живописцу. Признаюсь, я ловко это разыграл; но едва я увидел смуглое лицо и выразительные глаза Флоры, я залился краской — и это была уже не игра! Я поблагодарил их, отнюдь не высказывая бурной радости, — моя роль требовала, чтобы я был печален и относился к ним обоим совершенно одинаково.

— Я все думаю, — сказал я, — вы оба так добры ко мне, чужестранцу и пленнику, я просто ума не приложу, как выразить вам свою благодарность. И пусть это покажется странным, но я хочу доверить вам свою тайну; здесь никто, даже моитоварищи, не знает моего настоящего имени и титула. Для них я просто Шандивер, на это имя я имею право, но не его следовало бы мне носить, а другое, которое еще совсем недавно я должен был скрывать как преступление. Мисс Флора, позвольте вам представиться: виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив, рядовой.

— Я так и знал! — воскликнул юный Рональд. — Я знал, что он дворянин!

И глаза мисс Флоры, как мне почудилось, сказали то же самое, но еще убедительнее. Во все время этой нашей встречи она их почти не подымала и лишь изредка на мгновение взглядывала на меня серьезно и ласково.

— Вы, должно быть, понимаете, друзья мои, что это довольно тягостное признание, — продолжал я. — Стоять здесь перед вами побежденным солдатом, узником и открывать свое имя — это нелегко тому, кто горд. И все же я хочу, чтобы вы знали, кто я такой. Пройдет время, и мы, быть может, еще услышим друг о друге — может случиться, мы с мистером Гилкристом услышим друг о друге на поле брани, а будем мы в разных странах, и печально было бы услышать о другом, как о незнакомце.

Брат и сестра были тронуты и тут же стали настойчиво предлагать мне всяческие услуги: хотели принести книги, табак, если я курю, и прочее в том же духе. Все это было бы весьма кстати, пока не был закончен подкоп. Теперь же это значило лишь, что можно перейти к главному, из-за чего я и затеял весь разговор.

— Дорогие друзья, — начал я, — надеюсь, вы позволите называть вас так тому, у кого на сотни миль вокруг нет больше ни единого друга. Быть может, вы сочтете меня чудаком и человеком излишне чувствительным, наверно, так оно и есть, но я прошу вас об одном-единственном одолжении. Все свои дни я вынужден проводить на вершине этой скалы посреди вашего города. Даже при той малой толике свободы, что мне дана, я могу видеть бессчетно крыш и, пожалуй, на тридцать миль окрест море и сушу. И все это мне враждебно! В домах под этими крышами живут мои враги; стоит мне завидеть дымок над трубой, и я поневоле представляю, что кто-то сидит у камина и радуется, читая о поражениях, которые терпят мои соотечественники. Простите меня, дорогие мои друзья, я знаю, что и вы не можете не испытывать те же чувства, но на вас я не в обиде. Вы — это совсем другое дело. Так вот, покажите мне ваш дом, хотя бы трубу, или, если его отсюда не видно, покажите, в какой части города он стоит. И тогда, глядя вниз, на город, я смогу сказать: «Вот единственный дом, где обо мне вспоминают не без доброго чувства».

— Как вы славно придумали, — чуть помедлив, сказала Флора, — и поскольку это касается Рональда и меня, вы совершенно правы. Пойдемте, мне кажется, я смогу показать вам даже дым над нашей трубой.

С этими словами она повела меня к противоположной стене, с южной стороны крепости, и остановилась у бастиона, обращенного как раз туда, куда выходил наш подкоп. Отсюда виднелись дома предместья у подножия скалы, казавшиеся с высоты еще приземистей, а дальше — зеленая, открытая, холмистая равнина, что постепенно поднималась к Пентлендским горам. Одна из вершин, примерно в двух лье от нас, была изборождена белыми шрамами. К этой-то вершине Флора и привлекла мое внимание.

— Видите вон те светлые полосы? — спросила она. — Мы называем их Семь Сестер. Посмотрите чуть пониже, и вы заметите как бы складку на склоне холма и над ней вершины деревьев, а меж ними вьется струйка дыма. Это и есть «Лебяжье гнездо», там живем мы с братом и наша тетушка. Если вам доставит удовольствие глядеть на наш дом, я буду рада. Нам из угла сада тоже видна крепость, и мы часто по утрам приходим туда — ведь правда, Рональд? — и думаем о вас, мсье де Сент-Ив, но, к сожалению, мысли эти не слишком веселые.

— Мадемуазель! — воскликнул я (боюсь, голос мой невольно задрожал). — Если бы вы только знали, как ваши великодушные слова и самая возможность видеть вас помогают мне сносить тягость заключения, я верю, я надеюсь, я знаю, вы бы этому порадовались. Всякий день я стану приходить сюда, стану глядеть на милый дымок, на эти зеленые холмы и всем сердцем благословлять вашу доброту и, несчастный грешник, буду молиться за вас. Ах, если бы знать, будут ли услышаны мои молитвы!

— Кому дано это знать, мсье де Сент-Ив? — мягко отвечала девушка. — Но, я думаю, нам уже надобно уходить.

— Давно пора, — отозвался Рональд, о котором, сказать по правде, я чуть вовсе не позабыл.

На обратном пути, когда я изо всех сил старался вновь завоевать утраченное доверие юноши и изгладить, если возможно, из его памяти мою последнюю и, пожалуй, слишком пылкую речь, нам повстречался — кто бы вы думали? — майор Шевеникс. Когда он проходил, мне пришлось отступить в сторону и отдать ему честь, но глаза его, казалось, видели одну только Флору.

— Кто этот человек? — спросила она.

— В некотором роде мой друг, — отвечал я. — Он берет у меня уроки французского и очень добр ко мне.

— Он смотрел на меня, — сказала Флора, — не то чтобы дерзко, но… почему он смотрел так пристально?

— Если вам не угодно, чтобы на вас смотрели, мадемуазель, позвольте дать вам совет: носите вуаль, — отвечал я.

Мне показалось, она взглянула на меня сердито.

— Говорю вам, он смотрел слишком пристально, — повторила она.

— Ну, я полагаю, у него в мыслях не было ничего дурного, — вступился Рональд. — Наверно, он просто удивился, что мы гуляем с плен… с мсье Сент-Ивом.

Но на другое утро, когда я пришел к Шевениксу и, послушный долгу, проверил его упражнения, он сказал:

— Хвалю ваш вкус.

— Прошу прощения?

— О, нет, это я прошу прощения, — сказал он. — Вы отлично меня понимаете, не хуже, чем я вас.

Я пробормотал что-то насчет загадок.

— Что ж, хотите я дам вам ключ к этой загадке? — сказал он, откидываясь на спинку стула. — Это та самая юная особа, которую оскорбил Гогла и за которую вы ему отомстили. Я вас не осуждаю. Она поистине небесное создание.

— Согласен, дважды, трижды согласен! Готов под этим подписаться обеими руками, и подо всем прочим тоже, лишь бы доставить вам удовольствие! В последнее время вы делаете такие успехи, что было бы просто грешно вам перечить!

— Как ее имя? — спросил он.

— Помилуйте! Неужели, по-вашему, она могла мне его сказать?

— Я даже уверен в этом.

Я не мог не рассмеяться.

— Но если так, неужели вы думаете, что я скажу его вам? — воскликнул я.

— Вовсе нет, — отвечал он. — Но давайте-ка займемся уроком!

Глава 6

ПОБЕГ
День побега приближался, и чем ближе он подходил, тем словно бы меньше мы ему радовались. Покинуть замок, не теряя достоинства, не рискуя жизнью, можно было только через главные ворота, но беглецам нечего было об этом и думать: ворота охранялись стражей и выходили на главную улицу верхней части города. Все другие склоны скалы, на которой стояла крепость, были совершенно отвесны, а обрести свободу (если это вообще нам было суждено) мы могли единственно, достигнув подножия скалы. Многое множество темных ночей мы работали по очереди со всяческими предосторожностями, избегая малейшего шума, и наконец прокопали ход к юго-западному углу крепости — место это называлось Локоть Сатаны. Мне еще не доводилось встречать сию знаменитость, и, ежели во всем остальном он походил на этот свой локоть, у меня, право, нет ни малейшего желания с ним знакомиться. Прямо от основания стены начинается чудовищный, головокружительный обрыв — отвесная круча, совершенно неожиданная среди пустошей, беспорядочно раскинувшихся меж городских предместий, и новых, еще не достроенных домов. У меня никогда не хватало смелости разглядывать этот откос, а при мысли, что однажды темной ночью придется по нему спускаться, перехватывало дыхание, и, право же, при взгляде на этот Локоть Сатаны всякого начнет мутить, если только он не моряк и не верхолаз.

Не знаю, где раздобыли веревку, и меня это не слишком заботило. Теперь, когда она сыскалась, меня тревожило другое: будет ли она пригодна для нашей цели. Длину ее мы, понятно, сумели измерить, но кто мог нам сказать, достанет ли этой длины, чтобы спуститься с обрыва? День за днем кто-нибудь из нас старался ускользнуть к Локтю Сатаны и прикидывал расстояние — либо на глазок, либо швыряя вниз камешки. Каждому рядовому саперу была известна простейшая формула расчета, а если часть формулы забылась, на помощь приходило услужливое воображение. Я никогда не доверял этой формуле, и, даже знай мы ее назубок, применить ее было бы так сложно, что задача эта смутила бы и самого Архимеда. Мы не осмеливались кинуть камень побольше, опасаясь, как бы не услыхала стража, и кидали камешки, звук падения которых и сами едва слышали. Часов у нас не было, по крайней мере часов с секундной стрелкой, и, хотя каждый из нас мог угадывать время с точностью до секунды, отчего-то все угадывали по-разному. Короче говоря, если к Локтю Сатаны отправлялись двое, мнения их неизменно расходились, и один нередко возвращался еще и с подбитым глазом. Все это меня даже несколько забавляло, но чаще вызывало досаду и негодование. Я не терплю, когда дело делают из рук вон плохо, бестолково и неумело, и мысль, что какой-то бедняга может поплатиться за это жизнью, безмерно меня возмущала. А знай я, кому первому придется поставить на карту свою жизнь, я бы, наверно, возмущался еще больше.

Теперь нам оставалось лишь избрать этого первого, и даже тут уже кое-что определилось: жребий пал на нашу команду. С самого начала решено было возместить больший риск некоторым преимуществом — кому бы это ни выпало на долю, вслед за ним, впереди всех остальных, должны были спускаться и его товарищи по команде. Оттого в нашей команде царила радость; правда, все радовались бы куда больше, если бы еще не предстояло выбрать первого. Мы не знали точно ни длину веревки, ни высоту обрыва, а нашему избраннику предстояло спуститься в непроглядной тьме то ли на пятьдесят, то ли на семьдесят морских саженей по веревке, которая будет свободно болтаться, ибо ее решительно некому будет придержать внизу; поэтому простительно, что мы мешкали с выбором. Впрочем, мешкали мы больше положенного, и вот почему. Все мы в нашем отделении, точно женщины, боялись высоты; я и сам не раз оказывался hors de combat[244] из-за высоты, куда меньшей, чем скала Эдинбургского замка.

Мы обсуждали это по ночам и между обходами караула; не знаю, где еще можно было бы сыскать сборище мужчин, которым так откровенно не хотелось бы идти на риск. Я уверен: иные из нас, и я первый, горько сожалели, что между нами уже нет Гогла. Другие твердо верили, что спуск безопасен, и на словах доказывали это весьма убедительно, но при этом приводили чрезвычайно веские доводы в пользу того, что первую попытку должен сделать кто угодно, кроме них; третьи, в свой черед, осуждали всю затею как безумство, и в их числе, на беду, оказался единственный среди нас моряк — он был настроен мрачнее всех. Скала наша выше самой высокой корабельной мачты, уверял он, а веревка внизу не закреплена и будет болтаться как попало; этими словами он словно бы бросал вызов самым сильным и храбрым. Из тупика нас вывел наш драгунский старшина.

— Вот что, братцы, — сказал он, — я тут всех вас старше чином, и, ежели вы хотите, я и пойду первым. Но, судите сами, может статься, я окажусь и последним. Годы мои не малые — месяц назад стукнуло шестьдесят. В плену я отрастил брюшко. И руки обросли жиром, сила уже не та, так что, ежели я на полдороге сорвусь и испорчу все дело, обещайте не поминать меня лихом.

— Об этом не может быть и речи — вмешался я. — Мсье Лакла годами старше всех нас, и не годится ему идти первым. Дело ясное — надо тянуть жребий.

— Нет, — сказал старшина, — послушал я вас и вот что надумал. Есть тут один, кто крепко в долгу у всех у нас, — мы его не выдали. К тому же все мы люди простые, чернь, а он совсем из другого теста. Шандивер дворянских кровей, вот пускай он и идет первым.

Должен признаться, что вышеназванный дворянин не сразу подал голос. Но выбора у меня не было. Когда я вступил в полк, меня дернула нелегкая упомянуть о своем происхождении. Из-за этого солдаты надо мной часто подсмеивались и величали меня «Вашей светлостью» либо «маркизом». Теперь я должен был во что бы то ни стало сквитаться с ними, показать, на что я способен.

Если я и заколебался на мгновение, никто этого не заметил, ибо, по счастью, мимо как раз шла в очередной обход стража. Мы все примолкли, и тут случилось нечто такое, от чего вся кровь во мне закипела. В нашей команде был солдат по имени Клозель, человек весьма дурного нрава. Он был одним из приспешников Гогла, но в то время, как Гогла всегда держался с какой-то дикой, вызывающей веселостью, Клозель был неизменно угрюм и зол. Его иногда звали «генералом», а иногда столь грубой кличкой, что я и повторить ее не решусь. Пока мы все прислушивались к шагам стражи, он ухватил меня за плечо и прошептал в самое ухо:

— Коли не пойдешь, уж я позабочусь, чтоб тебя повесили, маркиз!

— Разумеется, господа, я с превеликим удовольствием пойду первый, — сказал я, едва дозор прошел. — Но прежде надо наказать негодяя. Мсье Клозель только что оскорбил меня и опозорил французскую армию, и я требую, чтобы команда покарала его по заслугам.

Все как один пожелали узнать, в чем же провинился Клозель, и, когда я рассказал, все как один согласились, что он заслуживает наказания. Расправились с «генералом» так беспощадно, что на следующий день каждый встречный поздравлял его с новыми «знаками отличия». Наше счастье, что он был из тех, кто первым задумал побег и особенно горячо верил в успех, не то он непременно в отместку выдал бы всех нас. Ну, а уж на меня-то он поистине смотрел зверем, и я решил впредь держаться от него подальше.

Если бы я мог начать спуск в ту же минуту, без сомнения, я отлично бы справился. Однако было уже слишком поздно — недалеко и до рассвета. А ведь надо было еще оповестить всех остальных. Но мало того: на мою беду, следующие две ночи небо так и сияло звездной россыпью — кошку и ту видно было за четверть мили. Так что пока посочувствуйте виконту де Сент-Иву! Все разговаривали со мною вполголоса, точно у постели больного. Наш капрал-итальянец, который получил от какой-то торговки рыбой дюжину устриц, принес их и положил к моим ногам, точно я был некий языческий идол; и с той поры один вид раковины всегда несколько нарушает мое душевное равновесие. Самый лучший наш резчик преподнес мне табакерку, которую только что закончил и о которой говорил, пока мастерил ее, что отдаст не дешевле чем за пятнадцать шиллингов. Табакерка, право же, стоила этих денег! И, однако, слова благодарности застряли у меня в горле. Короче говоря, меня кормили на убой, точно пленника в стане людоедов, и воздавали мне почести, точно жертвенному быку. Меня ни на минуту не оставляли в покое, а не сегодня-завтра мне предстояло весьма опасное приключение, так что роль моя давалась мне с трудом.

И когда на третий вечер с моря поднялся туман и заклубился над крепостью, на душе у меня полегчало. Огни Принцесс-стрит то совсем скрывались, то мерцали не ярче кошачьих глаз, и стоило на пять шагов отойти от фонарей, горящих на крепостных стенах, как дальше приходилось уже двигаться ощупью впотьмах. Мы поспешили улечься пораньше. Будь наши тюремщики настороже, они бы заметили, что мы затихли непривычно рано. Но вряд ли хоть один из нас уснул. Каждый лежал на своем месте и терзался надеждой на свободу, и страх перед ужасной смертью раздирал наши сердца. Перекликнулись часовые, мало-помалу стихли городские шумы. Со всех сторон, из разных частей города до нас то и дело доносились возгласы сторожей, объявлявших время. Как часто, покуда я жил в Англии, слушал я эти хриплые, отрывистые выкрики или, когда мне не спалось, подходил к окну и глядел на старика, что ковылял по тротуару в плаще с капюшоном, в шапке, с коротким мечом и колотушкой! И всегда я думал при этом, как по-разному отдается его крик в спальне любовников, у смертного ложа или в камере осужденного на казнь. Можно сказать, что в эту ночь я и сам слушал его как осужденный на казнь.

Наконец на улице напротив нашей тюрьмы раздался громкий голос, подобный реву быка:

— Полвторого ночи, темно, густой холодный туман.

И все мы тотчас безмолвно поднялись. Когда я крался вдоль зубчатых стен по направлению к… (я чуть было не написал к виселице)… старшина, видно, не уверенный в моей твердости, шел за мной по пятам и время от времени нашептывал мне в ухо какие-то несуразные слова, думая меня успокоить. В конце концов я не выдержал.

— Будьте столь любезны, оставьте меня! — сказал я. — Я не трус и не дурак. Вам-то откуда известно, достаточно ли длинна веревка? А я через десять минут буду это знать совершенно точно!

Старый добряк усмехнулся в усы и похлопал меня по спине.

Наедине с другом можно было и не сдержаться, но перед лицом всех моих товарищей я должен был показать себя наилучшим образом. Пора было выходить на сцену, и, надеюсь, я сделал это неплохо.

— Итак, господа, — сказал я, — если веревка готова, висельник к вашим услугам!

Подкоп был свободен, кол вбит в землю, веревка протянута. Покуда я пробирался к месту, многие товарищи ловили мою руку и крепко пожимали ее — знак внимания, без которого я отлично мог обойтись.

— Не спускайте глаз с Клозеля! — шепнул я старшине Лакла, опустился на четвереньки, ухватился обеими руками за веревку и начал пятиться. Но вот ноги мои повисли в пустоте, и казалось, сердце сейчас остановится; однако в следующее мгновение я уже нелепо болтался в воздухе, точно игрушечный клоун. Никогда я не был образцом благочестия, но тут меня сразу прошибло молитвами и холодным потом.

Через каждые восемнадцать дюймов на веревке завязан был узел, и человеку несведущему может показаться, что это должно было облегчать спуск. Но, на мою беду, в эту проклятую веревку словно бес вселился, да не простой, а полный злобы и ненависти именно ко мне. Она метнулась в одну сторону, мгновение помедлила и вдруг, точно на вертеле, стремительно закружила меня в другую сторону; она ужом выскальзывала из сжимавших ее ног, все время держала меня в неистовом и яростном напряжении и то и дело ударяла о скалу. Я невольно зажмурился, но даже если бы и раскрыл глаза, вряд ли увидел бы что-либо, кроме тьмы. Наверно, я изредка переводил дух, но и сам не замечал, что все-таки еще дышу. Все мои силы и помыслы поглощала борьба с ускользавшей от меня веревкой, я поминутно терял ее и снова ловил ногами, так что даже не понимал толком, поднимаюсь я или спускаюсь.

Внезапно я со всего размаха ударился об утес и едва не лишился чувств, а когда вновь стал смутно сознавать происходящее, то с изумлением обнаружил, что уже не кручусь как бешеный: отвесная стена выдавалась здесь вперед под таким углом, что тело мое обрело опору и одной ногой я твердо стоял на выступе. Кажется, никогда в жизни я не вздыхал с таким сладостным облегчением; всем телом я прильнул к веревке и самозабвенно и радостно закрыл глаза. Вскорости мне пришло в голову посмотреть, далеко ли я продвинулся в своем отчаянном путешествии, ибо я не имел об этом ни малейшего представления. Я взглянул вверх и увидел лишь ночной мрак да туман. Тогда я опасливо вытянул шею и заглянул вниз. Там, в море тьмы, виделся смутный узор огоньков — одни протянулись щепоткой, словно бы вдоль улиц, другие отошли в сторонку, словно светились они в уединенных домах, но я не успел понять или хотя бы даже прикинуть, на какой высоте нахожусь: к горлу подступила тошнота, голова закружилась и, прислонясь спиною к откосу, я закрыл глаза. В эти минуты у меня было одно-единственное желание: найти совсем иной предмет, на котором можно было бы сосредоточить все мысли! И, как ни странно, желание это исполнилось: словно пелена, которая окутывала мой мозг, внезапно разорвалась, и я понял, какой я глупец, и как глупы были мы все! Ведь вовсе не к чему было висеть вот так на руках между небом и землей. Следовало поступить совсем иначе: товарищи должны были обвязать меня веревкой и спускать на ней вниз — как же мне не хватило ума до этого додуматься!

Я вздохнул поглубже, крепче ухватился за веревку, и снова стал спускаться. Оказалось, что самое опасное было уже позади; неистовые толчки, к счастью, прекратились. В скором времени я, должно быть, повис рядом с кустом желтофиоли, ибо до меня донесся ее запах, да такой сильный, как пахнут цветы лишь по ночам. Это оказалась моя вторая веха, первой был выступ скалы, на котором я отдыхал. Теперь я принялся подсчитывать: столько-то времени я спускался до выступа, столько-то до желтофиоли, столько-то мне еще осталось до самого низу. Ежели я еще и не достиг подножия скалы, то по всем подсчетам выходило, что веревка, во всяком случае, уже скоро кончится, и силы мои тоже приходили к концу. На меня вдруг напало легкомыслие, мною овладел соблазн выпустить из рук веревку — я то уверял себя, будто я почти уже достиг ровного места и, если даже упаду, опасность разбиться мне не грозит, а то решал, что я все еще у самой вершины и цепляться далее за скалу бесполезно. Посреди всех этих рассуждении я вдруг почувствовал, что ноги мои уперлись в ровную землю, и чуть не зарыдал от радости. Руки у меня были все равно что освежеваны, мужество исчерпано до дна и от внезапной радости после долгого непомерного напряжения руки и ноги дрожали сильнее, чем в жесточайшем приступе лихорадки, и я был рад, что могу цепляться за веревку.

Но сейчас не время было давать себе волю. Единственно благодаря милосердию божию я выбрался живым из крепости и теперь должен был постараться вызволить и своих товарищей. В запасе оставалось еще футов шесть веревки; я взял ее конец и начал тщательно шарить по земле, отыскивая что-нибудь, к чему можно было бы ее привязать. Увы, почва оказалась каменистая, в трещинах, и ни единого кустика, даже дрок здесь не рос.

— Ну-с, — сказал я себе, — предстоит новая задача, и, надеюсь, я сумею разрешить ее успешнее, чем первую. У меня недостанет сил держать веревку натянутой. Если же я не натяну ее, тот, кто будет спускаться вслед за мной, разобьется о выступ. Нет никаких причин надеяться, что и ему столь же неправдоподобно повезет, как мне. Не вижу, как может он не упасть, — а падать ему некуда, кроме как мне на голову.

Когда туман ненадолго редел, с моего места становился виден свет под одним из навесов, и это давало мне представление о высоте, с которой упадет тот, кто должен спускаться вслед за мною, и о силе, с которою он на меня обрушится. К тому же — и это было хуже всего — мы условились спускаться без всяких сигналов: следующий беглец покидает крепость через каждые столько-то минут по часам старшины Лакла. Так вот, мне казалось, что я спускался около получасу, и уже почти столько же времени жду, изо всех сил натягивая веревку. Я начал опасаться, что заговор наш раскрыт, товарищи мои взяты под стражу, и остаток ночи мне предстоит провести здесь, понапрасну болтаясь на веревке, точно рыба на крючке — и так меня и обнаружат утром. Представив эту нелепую картину, я не выдержал и усмехнулся. Но тут веревка задергалась, и я понял, что кто-то из моих товарищей выполз из подкопа и начал спускаться. Оказалось, что вслед за мною отправился матрос: не услыхав моего крика и решив, что, стало быть, веревка достаточно длинна, Готье (так его звали) позабыл все свои недавние возражения и столь беззастенчиво полез вперед, что Лакла уступил ему дорогу. Это было очень в духе нашего матроса: человек он был не такой уж плохой, да только чересчур себялюбив. Но за право спуститься вторым ему пришлось заплатить довольно дорого. Как я ни старался, я не в силах был удержать веревку, чтобы она совсем не раскачивалась; у меня не хватило сил, и кончилось тем, что Готье свалился мне на голову с высоты нескольких ярдов и мы оба покатились по земле. Едва отдышавшись, он принялся клясть меня на чем свет стоит, потом стал оплакивать палец, который сломал, падая, а потом опять начал меня бранить. Я попросил его утихомириться: не стыдно ль быть таким слюнтяем? Разве он не слышит, что в крепости идет смена караула? И как знать, быть может, шум от его падения донесся наверх и в эту самую минуту часовые на стенах наклонились и прислушиваются?

Однако дозор прошел, ничего не обнаружив; третий беглец спустился на землю без всяких затруднений; для четвертого это была уже поистине детская игра; и, когда нас набралось около десятка, я решил, что без малейшего ущерба для моих товарищей могу позаботиться о себе.

План их был мне известен: у них имелись карта и календарь, и они хотели добраться до Грейнджмута и завладеть там кораблем. Даже если бы им это и удалось, я не очень был уверен, что они сумеют с ним управиться. Что и говорить, вся эта затея была чистейшим безумием: только нетерпение пленников и солдатское невежество могли породить столь нелепый замысел; и хоть я вел себя как верный товарищ и вместе со всеми рыл подкоп, но после того, что сообщил мне поверенный дядюшки, мне следовало предоставить им действовать дальше без меня. Что ж, теперь они уже не нуждались в моей помощи, как прежде не нуждались в моих советах, и, не сказавши никому ни слова и ни с кем не простившись, я отделился от остальных. Правда, я предпочел бы дождаться Лакла и пожать ему руку, но в том, кто только что спустился, я как будто узнал Клозеля, а с памятной сцены под навесом я решительно ему не доверял. Я не сомневался, что он способен на любую подлость, и последующие события подтвердили мою правоту.

Глава 7

«ЛЕБЯЖЬЕ ГНЕЗДО»
У меня было два намерения. Первое, естественно, скрыться из крепости и из города и, разумеется, от моих товарищей; второе — пока темно, пробраться как можно дальше на юг и к утру быть у «Лебяжьего гнезда». Что я стану делать, оказавшись там, я понятия не имел и не слишком о том тревожился, ибо издавна поклонялся двум божествам, что зовутся Случаем и Удачей. Подготовься, если возможно; если же невозможно, иди напролом, смотри в оба и не скупись на лесть. Острый ум и приятная внешность — вот, коротко говоря, и все, что требуется в жизни.

Поначалу путешествие мое оказалось полно превратностей: я плутал в огородах, натыкался на стены домов, а один раз даже имел несчастье разбудить целую семью, и кто-то, должно быть, отец, появился в окне и прицелился в меня из мушкетона. Словом, хотя с тех пор, как я покинул своих товарищей, времени прошло немало, я все еще ушел недалеко, когда по несчастной случайности побег наш был обнаружен. Ночь внезапно огласилась отчаянным воплем. За ним послышался тяжелый удар оземь и следом — мушкетный выстрел с крепостной стены. Странно было слышать, как распространялась по городу тревога. В крепости забили барабаны, и запоздало зазвонил колокол. Со всех сторон застучали колотушки сторожей. Даже в этом преддверии ада, по которому я пробирался, в домах зажглись огни, распахнулись ставни; я слышал, как соседи переговаривались из окон, наконец окликнули и меня.

— Кто там? — загремел густой бас.

Голос этот принадлежал крупному мужчине, что высунул из окна первого этажа голову в высоченном ночном колпаке; и, поскольку я еще не поравнялся с его домом, я почел за благо ответить. Не впервые мне доводилось вот так ставить жизнь на карту, когда все зависело от моего умения объясняться на чужом языке, и всякий раз, делая эту ставку, я, как заправский игрок, входил в азарт и ощущал прилив вдохновения. Я завернулся в одеяло, превратив его в некое подобие дорожного плаща, чтобы скрыть свою ярко-желтую ливрею, и смело отозвался:

— Друг!

— Что это там за баламутия? — вопросил он.

Я никогда в жизни не слыхал этого диковинного слова — «баламутия», — но при той кутерьме, какая стояла в городе, сразу понял, о чем он спрашивает.

— Право, не знаю, сэр, — отвечал я, — но, похоже, кто-то из военнопленных сбежал из крепости.

— Черт их дери!

— Ничего, их быстро изловят, сэр. Их вовремя хватились. Мое почтение, сэр!

— А вы поздненько гуляете, сэр, — заметил он.

— Ну, что вы, — со смехом отвечал я, — скорей уж раненько, если вам угодно! — И с этими словами миновал его дом, очень довольный тем, как я обвел его вокруг пальца.

Теперь я вышел на хорошую дорогу, которая, сколько я мог судить, вела в нужном мне направлении. Она почти тотчас вывела меня на улицу — здесь совсем близко слышалась колотушка сторожа, и я понимал, что чуть ли не каждое пятое окно будет раскрыто и люди в самых разнообразных ночных одеяниях будут переговариваться, приятно взволнованные нежданным переполохом. Тут мне снова пришлось пройти сквозь строй полудюжины вопросов, а колотушка раздавалась все ближе и ближе; но, поскольку шел я не спеша, изъяснялся как истый джентльмен, а уличные фонари горели слишком тускло, чтобы можно было разглядеть, как я одет, мне и на сей раз все сошло с рук. Правда, нашелся один любопытный, который спросил, куда это я собрался в такой час.

Я отвечал туманно, но весело и, уже поворачивая за угол, увидел, что в другом конце этой чересчур оживленной для меня улицы блеснул фонарь сторожа. Но теперь я был уже в безопасности на темном деревенском большаке, свет фонарей и страх повстречаться со сторожами остались позади; однако не прошел я и сотни ярдов, как с обочины дороги кто-то на меня ринулся. Я отскочил в сторону и изготовился к бою; я клял себя за то, что в руках у меня нет хоть какого ни на есть оружия, гадал, кого же это нанесла нелегкая — полицейского или просто разбойника, — и сам не понимал, с кем бы сейчас предпочел иметь дело. Противник мой остановился поодаль, я в потемках я смутно видел, как он покачивается и словно бы делает ложные выпады, готовясь половчее на меня наскочить. И вдруг он заговорил.

— Л-любезный друг, — сказал он, и при первом же слове я навострил уши, — л-любезный друг, не будете ли вы столь д-добры с-сказать, к-которая тут д-дорога н-на Крэмонд?

Я громко, от души рассмеялся, подошел к этому славному гуляке, взял его за плечи и повернул лицом к городу.

— Любезный друг, — отвечал я, — сдается мне, я куда лучше вашего знаю, что вам требуется, и да простит вам бог, что вы так меня напугали! Отправляйтесь-ка вы в Эдинбург!

Я дал ему пинка, и он, словно мяч, послушно покатился по дороге и тот же час исчез во тьме в той стороне, откуда прибыл я сам.

Отделавшись от этого дурня, я опять пошел своей дорогой, которая поднималась на холм, за перевалом спускалась в долину, пересекала деревушку и затем вновь поднималась в гору, к Пентленду, к тому самому месту, куда я стремился.

Когда я уже забрался довольно высоко, туман стал рассеиваться; еще немного — и вокруг меня засияла ясная, звездная ночь, а впереди отчетливо проступили вершины Пентленда, за ними — долина реки Форт и погруженный в дымку город, где еще недавно я был пленником. За все время мне почти никто не повстречался, лишь однажды издалека услыхал я в ночи скрип колес; он все приближался, и наконец, едва забрезжил рассвет, я точно во сне увидел деревенскую повозку — она медленно проплыла мимо, две молчаливые фигуры, сидящие в ней, клевали носами в такт лошадиным шагам. Они, видно, дремали; голову и плечи одной из них окутывала шаль, и я решил, что это женщина. Понемногу светало, близился день, и туман мало-помалу таял. Небо на востоке засветилось, по нему протянулись холодные розовые полосы, и постепенно Эдинбургский замок высоко на скале, шпили и трубы верхней части города обрели явственные очертания и поднялись, точно острова в тающем озере тумана. Вокруг был тихий, мирный, лесистый край, все дышало покоем, дорога, петляя, поднималась в гору, не видно было ни экипажа, ни прохожего, щебетали птицы, должно быть, радуясь приближению солнца, ветки деревьев колыхал ветер, тихо кружились и падали красные листья.

Когда я завидел цель своего путешествия, уже совсем рассвело, но солнце еще не взошло и холод пробирал до костей. Над холмом поднимался конек единственной крыши и труба; немного поодаль и чуть выше меж деревьев, у сбегающего вниз ручья стоял старый высокий оштукатуренный дом, а дальше по холмам раскинулись пастбища. Мне вспомнилось, что пастухи встают спозаранку, и если кто-нибудь завидит, как я тут брожу, это может означать конец всем моим надеждам; прячась в тени живой изгороди, я дошел до ограды, окружающей сад моих друзей: дом их был невелик, но причудлив, с несколькими грубоватыми фронтонами и серыми скатами крыш. Казалось, это беспорядочно построенный крохотный собор, главный корабль которого возвышается посредине на два этажа и увенчан непомерно высокой двускатной крышей, а со всех сторон к нему примыкают, словно приделы, часовенки или поперечные нефы, одноэтажные приземистые пристройки. К тому же он был нелепо изукрашен лиственным орнаментом и выступающими водосточными трубами в виде чудищ с широко разинутыми пастями, словно в каком-нибудь средневековом храме. Дом будто прятался от сторонних взоров, скрытый не только деревьями сада, но с той стороны, откуда я подошел, еще и складкой холма — той самой, над которою виднелась одна лишь крыша. Вдоль садовой ограды выстроились могучие вязы и буки, — вязы уже совсем облетели, на буках еще уцелела багряная листва, а посредине зеленели заросли благородного лавра и падуба, в которых были прорублены арки и вились тропинки.

Итак, до моих друзей рукой подать, но что толку. В доме еще, видно, спали, но даже если бы я попытался их разбудить, кто мне порукой, что первой выйдет не тетушка со своим старомодным лорнетом, о которой я не мог вспомнить без дрожи, или какая-нибудь дура служанка, завидев меня, не поднимет отчаянный визг. Повыше, на каменистом склоне, размашисто шагал пастух, покрикивал на собак, и я понял, что надо не мешкая где-то укрыться. Заросли падуба, без сомнения, послужили бы отличным прибежищем, но на ограде висела табличка, способная обескуражить любого смельчака; такие предостережения не редкость в Британии, особливо в провинции. Надпись на табличке гласила: «Мушкеты с пружиной и капканы». После я узнал, что в трех случаях из четырех то были пустые угрозы, но тогда это мне еще не было известно, да все равно рисковать не стоило. Ибо я тысячу раз предпочел бы воротиться в свой угол на бастионе Эдинбургской крепости, нежели оставить ногу в стальном капкане или получить в живот заряд из мушкетона-самострела. Оставалось только надеяться на, счастливый случай, что первыми из дому выйдут Рональд или Флора, и, чтобы этот случай не упустить, я взобрался на стену в том месте, где ее закрывали густые ветви бука, уселся в их сени и принялся ждать.

День разгорался, стало пригревать солнышко. Я всю ночь не сомкнул глаз, прошел через тяжкие душевные и телесные испытания, и нет ничего удивительного, что я задремал, хотя это было, разумеется, как нельзя более безрассудно и опрометчиво. Проснулся я от звука, который трудно было не распознать: кто-то копал землю лопатой, — я посмотрел вниз и увидел прямо перед собой спину садовника в холщовой куртке. Казалось, он всецело погружен в свое занятие; но вскоре, к моему ужасу, он распрямил спину, потянулся, оглядел сад, где, кроме него, не было ни души, и сунул в нос солидную понюшку табаку. Первой моей мыслью было соскочить наземь по другую сторону ограды. Но сразу же стало ясно, что и этот путь для меня отрезан: на поле, по которому я сюда пришел, расположились теперь два подпаска и десятка три овец. Я уже называл талисманы, которые обычно меня выручали, но при подобном стечении обстоятельств оба они были совершенно бесполезны. Верхний край стены, утыканный битым стеклом, не слишком удобная трибуна; я мог быть красноречив, как Питт, и обворожителен, как Ришелье, но ни садовника, ни пастухов этим не проймешь. Короче говоря, выхода из моего глупейшего положения не было, оставалось сидеть на стене и ждать: рано или поздно либо сторож, либо один из пастухов взглянет в мою сторону, поднимет тревогу — и меня схватят.

Часть стены, на которой (видно, за мои грехи) я расположился, была с внутренней стороны не ниже двенадцати футов; листья бука, которые могли бы меня укрыть, наполовину уже облетели, и, таким образом, я был на виду и, конечно, подвергался опасности, но зато и сам видел часть садовых дорожек и через зеленую арку лужайку перед домом и окна. Долгое время ничего нигде не шелохнулось, лишь мой друг-садовник знай копал землю; потом я услышал стук распахнувшихся ставней, и почти тут же появилась мисс Флора в утреннем капоте и направилась в мою сторону, то и дело останавливаясь и разглядывая цветы, сама прелестная, как цветок. Да, там был друг, а здесь, совсем рядом, некая неизвестная величина — садовник; как же дать о себе знать Флоре, не привлекая внимания садовника? Окликнуть было никак нельзя, я едва осмеливался дышать. Я приготовился подать ей знак, едва она посмотрит в мою сторону, но она смотрела куда угодно, только не на меня. Она разглядывала какой-то дрянной цветок левкоя, потом устремила взор на вершину горы, наконец, даже остановилась у стены как раз под тем местом, где восседал я, и со знанием дела заговорила с садовником, но верх стены она так и не удостоила взглядом. Наконец она вновь направилась к дому, и тогда, совершенно отчаявшись, я отколупнул от стены кусочек штукатурки, старательно прицелился и попал ей сзади в шею. Она схватилась за ушибленное место, удивленно поглядела по сторонам и, увидев меня (а я, само собою, развел ветки в стороны, чтобы ей легче было меня заметить), тихонько вскрикнула, но мигом подавила возглас изумления.

Проклятый садовник сразу же вскинул голову.

— Что это вы, мисс? — спросил он.

Находчивость Флоры меня изумила. Она уже отворотилась и смотрела в противоположную сторону.

— Там какой-то малыш забрался в артишоки, — отвечала она.

— Ах окаянный! Ну, погоди ж ты! — свирепо закричал садовник, торопливо заковылял и скрылся среди вечнозеленых кустарников.

В тот же миг Флора повернулась и кинулась ко мне с протянутыми руками, лицо ее вспыхнуло божественным румянцем смущения, а затем покрылось смертельной бледностью.

— Мсье де Сент-Ив! — промолвила она.

— Дорогая мадемуазель, — сказал я, — это возмутительная бесцеремонность, я знаю! Но что мне оставалось делать?

— Вы на свободе? — спросила она.

— Если это можно назвать свободой, — отвечал я.

— Но вам никак нельзя здесь оставаться! — вскричала она.

— Я знаю. Но куда же мне деться?

— Придумала! — воскликнула она и даже хлопнула в ладоши. — Спускайтесь по стволу, только смотрите, чтоб на клумбе не осталось следов. Скорей, а то сейчас вернется Руби! Я занимаюсь птицей, и у меня ключ от курятника; пока что я запру вас там.

Я немедля оказался рядом с нею. Мы оба кинули торопливый взгляд на незрячие окна дома, на аллеи самого его нигде никого не было видно, казалось, никто не мог нас заметить. Флора ухватила меня за рукав и побежала. Сейчас было не до того, чтобы благодарить ее, — каждая секунда на счету, и я побежал с нею в дальний угол сада, где среди деревьев был огороженный проволочной сеткой дворик и в нем дощатая хибарка — обещанное мне убежище. Флора втолкнула меня туда без единого слова, выпустив при этом почти всю птицу, и в следующее мгновение я остался взаперти с полудюжиной наседок. В полутьме курятника все они сурово уставились на меня и, кажется, на чем свет стоит бранили за вторжение. Конечно, куры всегда прикидываются особами высоконравственными, хотя я никогда не замечал, чтобы в своих повадках они сильно отличались от прочих смертных. Так вообразите, сколь строгой и неприступной выглядит не простая курица, а британская!

Глава 8

КУРЯТНИК
По меньшей мере полчаса я провел в обществе этих беспокойных двуногих, предоставленный своим мыслям и заботам. Ободранные ладони мои отчаянно болели, и мне нечем было утишить эту боль; меня терзали голод и жажда, ни еды, ни питья не было; я донельзя измучился, а присесть было негде, разве что на пол, да уж слишком непривлекательно он выглядел.

Заслышав приближающиеся шаги, я воспрянул духом. В замке загремел ключ, и вошел юный Рональд. Он затворил за собой дверь и прислонился к ней спиною.

— Ну, знаете ли, доложу я вам! — начал он и не по летам сурово покачал головой.

— Знаю, я поступил весьма бесцеремонно, — отвечал я.

— Ну и кашу вы заварили, черт подери, я в крайне щекотливом положении, — сказал он.

— Ну, а о моем положении что вы думаете? — спросил я.

Вопрос мой, по-видимому, сильно его озадачил, и он уставился на меня юношески простодушным взглядом. Мне хотелось рассмеяться ему в лицо, но я был все же не настолько жесток.

— Я в ваших руках, — сказал я и слегка поклонился. — Поступайте со мною, как почтете нужным.

— Ну, конечно! — воскликнул он. — Так ведь я же не знаю, что нужно!

— Видите ли, — сказал я, — ежели бы вы были уже офицером, дело другое. Но, в сущности, вы пока еще не воин, а я уже не воин; в таком случае, мне кажется, поскольку оба мы джентльмены, значит, как и водится меж благородными людьми, законы дружбы превыше всех прочих законов. Заметьте, я сказал «мне кажется». Упаси вас бог подумать, будто я, желаю навязать вам свое мнение. Мелкие неприятности подобного рода неизбежны в военное время, и тут каждый джентльмен решает сам за себя. Будь я на вашем месте…

— Да-да, как бы вы тогда поступили? — спросил Рональд.

— Честное слово, не знаю, — отвечал я. — Вероятно, колебался бы, как и вы.

— Вот послушайте, — сказал он. — У меня есть один родственник, и я стараюсь понять, как он думал бы на моем месте. Это генерал Грэм из Лайндока — сэр Томас Грэм. Я с ним едва знаком, но преклоняюсь перед ним, кажется, больше, нежели перед господом богом.

— Разделяю ваше восхищение, — сказал я, — и у меня есть на то веские причины. Я воевал против него, был побежден и обращен в бегство. Veni, victus sum, evasi.[245]

— Как! — воскликнул Рональд. — Вы были у Бороссы?

— Был и остался жив, а этим немногие могут похвалиться, — отвечал я. — Хорошенькое было дельце, жаркое. Испанцы вели себя хуже некуда, впрочем, как и всегда в решающем сражении. Маршал герцог Беллюнский поставил себя в дурацкое положение, и уже не в первый раз. А ваш друг сэр Томас пожал все плоды, если тут вообще можно говорить о жатве. Он храбрый и находчивый воин.

— Так, значит, вы меня поймете! — сказал юноша. — Я бы хотел заслужить одобрение сэра Томаса. Как бы он поступил на моем месте?

— Что ж, могу поведать вам одну историю, — отвечал я, — и не вымысел, а чистую правду, об этом самом сражении у Чикланы, или у Бороссы, как вы ее называете. Я служил в восьмом пехотном полку; мы отступали, но вам это обошлось недешево. Мы отбили столько атак, что и не счесть, но тут подоспел ваш восемьдесят седьмой пехотный полк; он надвигался медленно, но неотвратимо. Впереди на коне ехал седовласый офицерсо шляпой в руке, он объезжал батальоны и что-то спокойно говорил солдатам. Наш майор Виго-Руссильон вонзил шпоры в бока своего коня, выхватил саблю из ножен и поскакал ему навстречу, но при виде этого величавого старца, который держался так спокойно и непринужденно, словно находился не на поле брани, а в кофейне, майор растерялся и поскакал назад. Вы понимаете, они оказались лицом к лицу всего лишь на краткий миг, однако успели обменяться взглядом. Вскоре после этого майор был ранен, взят в плен и отвезен в Кадис. В один прекрасный день пленникам объявили, что их посетит генерал сэр Томас Грэм.

«Помнится, мы встречались с вами на поле брани, сэр», — сказал генерал и взял майора за руку.

Он и был тот седовласый офицер.

— Ах! — воскликнул Рональд, глаза его сияли восторгом.

— Так вот, — продолжал я, — с того дня сэр Томас посылал майору кушанья со своего стола — обед из шести блюд.

— Да, это прекрасная, прекрасная история, — сказал Рональд, — но все-таки это не одно и то же, ведь правда?

— Охотно с вами соглашаюсь, — отвечал я.

Юноша помолчал, сосредоточенно размышляя.

— Что ж, рискну! — воскликнул он наконец. — Мне кажется, это измена государю… и, кажется, за такое преступление следует позорная кара… но все равно, пусть меня повесят, я вас не выдам!

Я был взволнован не меньше его.

— Право, я почти готов просить вас отказаться от вашего решения, — сказал я. — Я поступил жестоко, явившись к вам. Жестоко и малодушно. Вы благородный противник, вы станете благородным солдатом.

Тут в голову мне пришла счастливая мысль, как польстить этому воинственному юноше: я вытянулся и отдал ему честь.

На миг он смутился, весь вспыхнул. Потом сказал с улыбкой:

— Ладно, ладно, надо принести вам поесть. Но, увы, не шесть блюд. Вам придется довольствоваться тем, что мы добудем контрабандой. Вы ведь понимаете, надо еще отвести глаза тетушке. — И он снова запер меня наедине с негодующими курами.

Вспоминая этого юношу, я не могу удержаться от улыбки. Однако, если он вызовет улыбку и у читателя, мне станет совестно. Если сын мой в его годы станет похож на него, это будет отрадно для меня и совсем неплохо для нашей отчизны.

Но при всем том, признаюсь, я нисколько не огорчился, когда вместо него явилась его сестра. Она принесла мне немного черствого хлеба и кувшин молока, в которое, по шотландскому обычаю, щедро прибавила виски.

— Прошу прощения, — сказала она, — но я не посмела принести вам ничего другого. У нас такая маленькая семья, и тетушка не спускает глаз с прислуги. Я долила в молоко немного виски — это лучше вас подкрепит, ну, а в придачу тут есть яйца. Сколько яиц вам нужно к молоку? Остальные я должна отнести тетушке — под этим предлогом я сюда и пришла. Я думаю, вам будет довольно трех или четырех. Вы умеете их вбивать в молоко? Или лучше мне сделать это самой?

Желая удержать ее здесь как можно дольше, я показал ей свои кровоточащие ладони. Девушка громко ахнула.

— Дорогая моя мисс Флора, не разбив яиц, не сделаешь яичницы, — сказал я, — а сбежать из Эдинбургского замка не безделица. Один из наших, кажется, даже разбился.

— Да ведь вы бледны как полотно и еле держитесь на ногах! — воскликнула она. — Вот вам моя шаль, постелите ее в углу и сядьте, а я собью вам яйца. Видите, я и вилку захватила. В былые времена я бы отлично могла ухаживать за якобитами или ковенантерами! Нынче вечером вы поедите лучше: Рональд принесет что-нибудь из города. Денег у нас довольно, а провизией мы распоряжаться не можем. Ах, если бы мы с Рональдом были в этом доме хозяевами, вам не пришлось бы томиться здесь, в жалкой хибарке! Рональд так вами восхищается!

— Дорогой друг, — сказал я, — бога ради, не смущайте меня еще новым подаянием. Я счастлив был принять его из ваших рук, когда у меня была в том нужда, теперь же, хоть я и нуждаюсь решительно во всем, зато в деньгах у меня недостатка нет. — Я вытащил пачку ассигнаций и протянул Флоре одну бумажку, на которой стояла цифра десять фунтов и подпись знаменитого Абрахама Ньюлендса. — Сделайте милость, возьмите эти деньги на расходы; ведь вы, безусловно, согласились бы, чтобы я взял их у вашего брата, окажись он на моем месте, а я — на его. Мне понадобится не только еда, но и платье.

— Положите деньги на пол, — сказала Флора. — Я не могу остановиться, пока не собью яйца.

— Вы не обиделись? — воскликнул я.

Она ответила взглядом, который уже сам был мне наградой и, казалось, в будущем сулил еще больше. Была в нем и тень упрека и такое тепло и нежность, что я лишился дара речи. И пока она не кончила приготовлять кушанье, я не сводил с нее глаз.

— Ну вот, — сказала она, — теперь отведайте.

Я отведал — и поклялся, что это поистине нектар. Флора собрала остальные яйца, присела напротив меня и смотрела, как я ем. В ту минуту от этой высокой юной девушки веяло материнской нежностью, и на нее невозможно было смотреть без восхищения. Аппетит у меня был хоть куда, и я по сей день удивляюсь умеренности, с которой тогда ел.

— Какое платье вам понадобится? — спросила Флора.

— То, которое приличествует джентльмену, — отвечал я. — Прав я или нет, но, думаю, эта роль подходит мне более всего. По моему замыслу, мистер Сент-Ив (а так я буду именоваться во время предстоящего мне путешествия) будет фигурой в достаточной мере экзотической, и костюм у него должен быть под стать.

— Но тут есть одна трудность, — сказала Флора. — Если на вас грубая одежда, никто не смотрит, как она сидит. Но если речь идет о платье джентльмена… О, тут уж совершенно необходимо, чтобы оно сидело безупречно! А особливо при том, — она не сразу нашла нужное слово, — при том, что манеры у вас несколько необычные и все вас тотчас приметят.

— Увы, бедные мои манеры! — сказал я. — Но что поделаешь, милый друг Флора, человечество принуждено мириться со всеми этими незначительными приметами и различиями. Вот хотя бы вы — вас мигом приметишь даже в толпе посетителей, что приходят в крепость навестить несчастных узников.

Я вдруг убоялся, что спугнул своего доброго ангела, и, не переводя дыхания, стал говорить, какая материя и какие цвета желательны для моего туалета.

— Но, мистер Сент-Ив! — воскликнула Флора, глядя на меня широко раскрытыми глазами. — Мистер Сент-Ив, если таково отныне ваше имя, я не говорю, что все это не будет вам к лицу, но благоразумно ли так наряжаться для дальнего пути? Боюсь, — продолжала она с милым смешком, — боюсь, не слишком ли это сумасбродно!

— Ну, а сам я разве не сумасброд? — спросил я.

— Я и вправду начинаю так думать, — отвечала она.

— Вот видите! Меня достаточно долго выставляли на посмешище. Неужто вы не чувствуете, что в плену для меня горше всего была одежда, в которой я вынужден был ходить? Можете заключить меня в тюрьму, можете, если угодно, заковать в цепи, но дайте мне остаться самим собой. Вы и помыслить не можете, каково это — чувствовать себя клоуном, да еще среди врагов, — с горечью прибавил я.

— Но вы глубоко несправедливы! — воскликнула Флора. — Вы говорите так, словно кому-нибудь приходило на ум над вами смеяться. Ничего подобного не было. Все мы болели за вас душой. Даже моя тетушка, хоть, боюсь, порою ей и не хватало деликатности. Видели бы вы ее дома, слышали бы, что она говорит! Она принимала в вас такое участие! Нас огорчала каждая заплата на вашем платье; тут нужна бы сестринская забота.

— Вот чего я лишен… У меня никогда не было сестры, — сказал я. — Но если вы говорите что вид мой не был вам смешон…

— Что вы, мистер Сент-Ив! — воскликнула она. — Никогда. Ни одной минуты. Все это слишком печально. Видеть джентльмена…

— В шутовском наряде и к тому же с протянутой рукой, точно нищего? — перебил я ее.

— Видеть джентльмена в беде, который переносит ее с таким достоинством, — возразила Флора.

— И неужто вы не понимаете, мой прелестный неприятель, — сказал я, — что даже если все так и было, как вы говорите, даже если вы находили, что шутовской наряд мне к лицу, ради меня самого, ради моей отчизны и ради вашей доброты я только еще сильней хочу, чтобы вы наконец увидели того, кому так облегчили существование, в том обличье, какое ему предназначено богом! Чтобы вы могли вспомнить его не только в ярко-желтой хламиде и три дня небритым!

— Вы придаете чересчур большое значение одежде, — заметила Флора. — Для меня же это не так важно.

— А для меня, боюсь, это очень важно, — сказал я. — Но не судите меня слишком строго. Ведь я пекусь лишь о том, чтобы было чем вспомнить человека. У меня у самого их много, этих бесценных памяток, милых сердцу подарков, и, пока я жив, пока мне не изменила память, я с ними не расстанусь. Немало воспоминаний храню я и о великих делах и о высоких добродетелях — о милосердии, сострадании, вере. Но иной раз нельзя забывать и о мелочах. Помните ли вы, мисс Флора, тот день, когда я увидел вас впервые, день, когда задувал сильный восточный ветер? Сказать вам, какое на вас было тогда платье, мисс Флора?

К этому времени мы оба уже поднялись, и она взялась за ручку двери, собираясь уйти. Быть может, сознание, что она уходит, придало мне храбрости воспользоваться этими последними минутами, а это, в свою очередь, помогло ей ускользнуть.

— Право же, вы слишком романтичны! — со смехом сказала она, и на этом солнце мое закатилось, очаровательница моя исчезла, и я вновь остался в полутьме в обществе наседок.

Глава 9

ВТРОЕМ ХОРОШО, А ЧЕТВЕРТЫЙ УЖЕ ЛИШНИЙ
Остаток дня я спал в углу курятника на шали Флоры и проснулся лишь оттого, что в глаза мне ударил свет; я вскочил, едва не задохнувшись (ибо в эту минуту мне, разумеется, привиделось, что я все еще спускаюсь с крепостных стен), и увидел, что надо мною склонился Рональд с фонарем в руке. Оказалось, что уже за полночь, что проспал я чуть не шестнадцать часов, что Флора уже загнала кур в курятник, а я и не слыхал, как она входила. Невольно я спросил себя: наклонилась ли она надо мною, когда я спал, взглянула ли на меня? Мои высоконравственные соседки спали непробудным сном; приободренный мыслью о предстоящем ужине, я насмешливо пожелал им доброй ночи, вышел в сопровождении Рональда в сад и был бесшумно введен в спальню на первом этаже. Там меня ждали мыло, вода, бритва, застенчиво предложенная мне юным хозяином, который сам пока еще в этом предмете не нуждался, и новое платье. Какая это была восхитительная, хоть и несколько ребяческая радость — вновь побриться самому, не полагаясь на тюремного цирюльника! Волосы мои сильно отросли, но у меня хватило благоразумия не пробовать остричься собственноручно. От природы они у меня вьются, и я, право же, не находил, чтобы прическа эта меня слишком уродовала. Платье оказалось почти так хорошо, как я надеялся. Жилет из тончайшей шерсти был очень мил, панталоны — отличного кашемира, и сюртук сидел превосходно. Когда я облачился во все это и глянул на себя в зеркало, я поневоле послал своему изображению воздушный поцелуй.

— Дорогой мой, — сказал я Рональду, — а духов у вас нет?

— Господи помилуй, конечно, нет! — воскликнул тот. — Зачем они вам понадобились?

— Самонужнейшая штука в походе, — отвечал я. — Ну ничего, обойдемся.

Теперь с теми же предосторожностями, стараясь не производить ни малейшего шума, меня ввели в маленькую столовую с эркером. Ставни были закрыты, фитиль в лампе опасливо приспущен. Красавица Флора поздоровалась со мною шепотом, и, когда меня усадили за стол, оба продолжали соблюдать такие предосторожности, которые показались бы чрезмерными, даже если бы мы находились в Ухе Диониса.[246]

— Она спит вон там, — пояснил Рональд, указывая в потолок, и при мысли, что я нахожусь в такой близости от места, где покоится золотой лорнет, даже и я ощутил некоторое смятение.

Милый юноша привёз из города пирог с мясом, и мне отрадно было увидеть рядом с ним графин поистине великолепного портвейна. Пока я ужинал, Рональд занимал меня рассказами о городских новостях: там, разумеется, только и разговору было, что о нашем побеге — ежечасно во все стороны рассылали солдат и верховых гонцов, но, согласно самым последним сведениям, никто из беглецов пойман не был. Поступок наш в Эдинбурге оценили очень высоко; отвага пришлась всем по вкусу, и многие открыто сожалели, что надежда на спасение у нас все-таки ничтожна. Оказалось, что со скалы упал Сомбреф, крестьянин, один из тех, кто спал под другим навесом; таким образом, я мог быть уверен, что всем моим товарищам по команде удалось уйти и под нашим навесом не осталось ни души.

Незаметно для нас самих мы заговорили о другом. Никакими словами не передать удовольствия, которое я испытывал, сидя за одним столом с Флорой: я был на свободе, одет, как пристало джентльмену, находчив и остроумен, как всегда, когда бывал в ударе. Оба эти качества были мне сейчас особенно необходимы, ибо приходилось играть одновременно две весьма несхожие роли: Рональду следовало по-прежнему видеть во мне веселого и беспечного солдата, Флоре же в моих словах и во всем поведении должен был слышаться уже знакомый ей голос глубокой и чувствительной натуры. Бывают, право, счастливые дни, когда всякое дело у человека спорится, когда его ум, пищеварение, возлюбленная — все словно бы сговорились побаловать его, и даже погода старается ему угодить. Скажу лишь, что в этот вечер я превзошел самого себя и мне удалось доставить истинное удовольствие хозяевам дома. Мало-помалу они забыли о своих страхах, а я об осторожности; нас вернула на грешную землю катастрофа, которую совсем нетрудно было предвидеть, но от этого она поразила нас ничуть не меньше.

Я налил всем вина.

— Позвольте мне предложить тост, — сказал я вполголоса, — вернее, три тоста, но все они так переплетены друг с другом, что разделить их невозможно. Прежде всего я хочу выпить за здоровье храброго, а тем самым и великодушного неприятеля. Он встретил безоружного и беспомощного беглеца. Он, точно лев, презрел столь легкую победу и, вместо того, чтобы без труда доказать свою доблесть, предпочел обрести друга. Вслед за этим я хотел бы, чтобы вы выпили за самого прекрасного, самого деликатного недруга — за ту, что заметила узника в темнице и своим бесценным состраданием вселила в него бодрость; я знаю, всеми ее поступками с того часу руководило милосердие, и я могу лишь молиться (надеяться не смею!), чтобы она и впредь не оставила меня своими милостями. И еще я хотел бы впервые и, должно быть, в последний раз выпить за того, боюсь, вернее надо сказать, — за воспоминание о том, кто сражался не всегда бесславно против ваших соотечественников, но пришел сюда уже побежденный, чтобы вновь быть побежденным дружеской рукой одного из вас и незабываемыми очами другой.

Быть может, в иные минуты я слишком возвышал голос, а быть может, Рональд, который за гостеприимством забыл обо всем на свете, слишком размашисто, со звоном поставил на стол свой бокал. Но так или иначе, едва я успел закончить свою заздравную речь, как мы услышали глухой удар в комнате над нами, словно некое весьма грузное тело свалилось с постели на пол. В жизни еще не доводилось мне видеть такого неописуемого ужаса, какой выразился на лицах моих хозяев! Было предложено поскорей вывести меня в сад либо спрятать под набитый конским волосом диван, стоящий у стены. Но приближающиеся шаги явственно сказали нам, что исполнить первый план мы уже не успеем, второй же я с негодованием отверг.

— Милые мои друзья, — сказал я, — предпочитаю умереть, нежели поставить себя в смешное положение.

Едва слова эти слетели с моих губ, как дверь растворилась, и на пороге встала моя незабвенная приятельница с золотым лорнетом. В одной руке тетушка держала подсвечник с зажженной свечой, в другой, твердостью не уступавшей руке драгуна, — громаднейший пистолет. Тетушка куталась в шаль, из-под которой выглядывала белоснежная ночная рубашка, а голову ее венчал весьма внушительный ночной чепец. Так явилась она пред нами; поставила свечу, положила пистолет, видимо, заключив, что в них более нет необходимости, молча оглядела комнату — но молчание это было красноречивей самых гневных слов — и, оборотившись ко мне с неким подобием поклона, произнесла дрожащим от негодования голосом:

— С кем имею честь?

— Счастлив вас видеть, сударыня, — отвечал я. — Объяснять все в подробностях было бы слишком долго. И хотя встреча наша мне чрезвычайно приятна, но, признаться, я к ней сейчас никак не подготовлен. Я уверен… — Но тут я понял, что ни в чем я не уверен, и начал сначала: — Я весьма польщен… — И опять же понял, что нисколько я не польщен, а отчаянно сконфужен. И тогда я смело отдался на ее милость: — Сударыня, я буду с вами совершенно откровенен. Вы уже доказали свое милосердие и сострадание к французским пленникам. Я один из них. И если бы наружность моя так сильно не изменилась, вы, верно, признали бы во мне того «оригинала», который имел счастье не однажды вызывать у вас улыбку.

По-прежнему глядя на меня в лорнет, она сердито хмыкнула и оборотилась к племяннице.

— Флора, — сказала она, — как он сюда попал?

Обвиняемые пытались было что-то пролепетать в объяснение, но вскорости беспомощно умолкли.

— Уж с теткой-то могли бы быть пооткровеннее, — презрительно фыркнула она.

— Сударыня, — вмешался я, — они так и хотели сделать. Это я виноват, что вы ничего не узнали сразу. Но я умолял не нарушать ваш сон и подождать до утра, когда вам представили бы меня по всем правилам приличия.

Старая дама взглянула на меня с нескрываемым недоверием, и в ответ на этот взгляд я не нашел ничего лучшего, как отвесить глубокий и, надеюсь, изящный поклон.

— Военнопленные французы очень хороши на своем месте, — заявила она, — но я не нахожу, что им место у меня в гостиной.

— Сударыня, — сказал я, — надеюсь, вы не сочтете это за обиду, но, если не считать Эдинбургского замка, нет, пожалуй, другого места, откуда я с большей радостью готов был бы исчезнуть.

Тут, к моему облегчению, я заметил на ее суровом лице проблеск улыбки, который она, немедля погасила.

— Ну-с, так как же вас величать, если не секрет?

— Виконт Энн де Сент-Ив к вашим услугам, — отвечал я.

— Мы люди простые, мусью виконт, так что, боюсь, вы оказываете нам чересчур уж большую честь.

— Почтеннейшая сударыня, — сказал я, — станем же хоть на минуту серьезны. Что мне было делать? Куда идти? И можно ли гневаться на этих добросердечных детей за то, что они пожалели горемыку? Ваш покорный слуга вовсе не такой головорез, чтобы на него стоило ополчаться со столь внушительным пистолетом и (тут я улыбнулся) подсвечником. Я всего лишь молодой дворянин, гонимый злой судьбою; меня травят, как дикого зверя, и мне нужно только одно: спастись от преследователей. Я знаю вашу натуру, я читаю по вашему лицу… — При этих дерзких словах сердце мое затрепетало. — В этот самый день, быть может, в этот самый час во Франции томятся несчастные пленники-англичане. Быть может, в этот час они, как и я, преклоняют колени, и берут руку той, которая может укрыть их и помочь им, и, как я, прижимают эту руку к губам…

— Ну-ну! — вскричала старая дама, отмахиваясь от меня. — Ведите себя прилично, не забывайтесь! Видано ли что-нибудь подобное? Но, дорогие мои, что же нам с ним делать?

— Выпроводите его, сударыня! — сказал я. — Выпроводите этого дерзкого наглеца, да поскорей! И если это возможно, если ваше доброе сердце позволяет вам это, помогите ему хоть немного в начале его долгого и многотрудного пути.

— А что это за пирог? — вдруг сварливо осведомилась она. — Откуда пирог, Флора?

Мои злополучные и, я бы сказал, павшие духом сообщники как в рот воды набрали.

— А портвейн этот мой? — продолжала она. — Каково! Даст мне кто-нибудь наконец глоток моего собственного портвейна?

Я поспешил налить ей.

Она посмотрела на меня поверх бокала странным взглядом.

— Надеюсь, он вам пришелся по вкусу? — спросила она.

— Более того, вино просто редкостное, — отвечал я.

— То-то, это еще из запасов моего батюшки, — сказала она. — Мало кто знал толк в портвейне лучше моего батюшки, упокой господи его душу! — И с устрашающей решимостью в лице она опустилась на стул. — Итак, надумали ли вы, куда направиться?

— Да ведь я вовсе не какой-нибудь бродяга без роду без племени, напрасно вы так думаете, — сказал я и, следуя примеру почтенной дамы, тоже сел. — У меня есть друзья, только мне надобно до них добраться, так что я хочу одного: покинуть Шотландию; деньги на дорогу у меня есть.

И я достал пачку ассигнаций.

— Английские деньги? — сказала она. — В Шотландии их не очень-то жалуют. Вам, видно, их дал какой-нибудь дурень англичанин. Сколько у вас тут?

— Бог свидетель, я и не подумал сосчитать! — воскликнул я. — Но эту ошибку легко исправить.

И я пересчитал деньги — десять кредиток по десяти фунтов каждая, все с подписью Абрахама Ньюлендса, и еще пять чеков на пять гиней каждый от разных провинциальных банкиров.

— Сто двадцать пять фунтов и пять шиллингов! — воскликнула старая дама. — И вы носите при себе такие деньги и даже не потрудились их сосчитать! Ежели вы не вор, то, согласитесь сами, весьма схожи с вором!

— И однако, сударыня, эти деньги — моя законная собственность, — сказал я.

Она взяла одну бумажку и, поднявши, спросила:

— А не может ли случиться, что эти бумажки наведут на след их владельца?

— Полагаю, что нет, — отвечал я. — А даже если бы и так, не беда. Со свойственной вам прозорливостью вы угадали. Мне дал эти деньги англичанин. Они попали ко мне через его поверенного; англичанин же сей — мой двоюродный дед граф де Керуаль де Сент-Ив, вероятно, самый богатый французский эмигрант в Лондоне.

— Мне остается только поверить вам на слово, — сказала она.

— Надеюсь, сударыня, что именно так вы и поступите, — отвечал я.

— Что ж, в таком случае делу можно помочь. Я обменяю вам по курсу один чек в пять гиней на серебро и шотландские ассигнации — этого вам хватит до английской границы. А уж как перейдете границу, мусью виконт, придется вам положиться на самого себя.

Я вежливо усомнился, достанет ли этих денег на столь длительное путешествие.

— Но вы ж меня не дослушали, — возразила она. — Если вы не фат, не неженка и не погнушаетесь обществом двух гуртовщиков, сдается мне, я придумала как раз то, что надобно. И да простит мне господь, ежели на старости лет я изменяю отечеству! На ферме у нашего пастуха остановились двое гуртовщиков, а завтра они погонят стадо в Англию, выйдут, наверно, чуть свет. Так вот, по-моему, вам лучше всего проделать этот путь в обществе молодых бычков, — заключила она.

— Помилуйте, да неужто вы считаете меня за неженку! — воскликнул я. — Ведь я старый наполеоновский солдат! Но, дражайшая сударыня, куда это меня приведет? И чем мне поможет общество сих почтенных людей?

— Дражайший сэр, — ответствовала она, — вы сами не понимаете, сколь опасно ваше положение, так что уж извольте слушаться тех, кому видней. Ручаюсь, что вы и слыхом не слыхали про гуртовщиков и про гуртовые дороги, а я вовсе не намерена сидеть тут всю ночь напролет и просвещать вас. Довольно того, что я берусь все устроить — позор на мою седую голову! И именно этим путем вы отправитесь. Рональд, — продолжала она, — беги к пастухам, разбуди их и втолкуй Симу, чтоб нипочем не уходил, покуда не повидается со мной.

Рональд явно рад был покинуть общество своей тетушки и с такой молчаливой поспешностью вышел из комнаты и из дома, словно не ее же поручение выполнял, а спасался от нее бегством. Меж тем старая дама поворотилась к племяннице.

— Хотела бы я знать, куда мы его денем на ночь! — воскликнула она.

— Мы с Рональдом думали поместить его в курятнике, — отвечала Флора, покраснев до ушей.

— Ничего подобного я не допущу, — возразила тетка. — Курятник, вон что выдумали! Если уж он наш гость, не годится ему спать в курятниках. Самая подходящая комната — твоя, ежели только он согласится ее занять, ведь ты и приготовить-то ее толком не успеешь. Ну, а сама ляжешь у меня в спальне.

Я невольно восхитился предусмотрительностью и тактом старой вдовы, и, разумеется, неуместно мне было ей перечить. Не успел я и глазом моргнуть, как уже остался один на один с унылым подсвечником — общество не из приятных! — и наполовину с радостью, наполовину с досадой разглядывал нагар на свече. Бегство мое удалось: властная, уверенная в себе хозяйка дома, которая взялась все уладить, внушала мне полнейшее доверие, и я уже воображал, как подкатываю к дверям дядюшки. Но — увы! — сердечные мои дела оставляли желать лучшего. Я видел Флору наедине и разговаривал с нею; я держался смело до дерзости и принят был благосклонно. Я любовался ею, когда щеки ее заливал нежнейший румянец, радовался откровенной доброте, что светилась в ее взоре, обращенном ко мне, — и вдруг на сцену, словно предвестник страшного суда, выходит грозное видение в нелепом чепце и с огромнейшим пистолетом и в мгновение ока разлучает меня с моей возлюбленной! Благодарность и восхищение спорили в душе моей с вполне естественной жгучею досадой. Тайное и дерзкое вторжение мое в ее дом не могло не вызвать самых дурных подозрений. Но старуха повела себя превосходно. Ее великодушие оказалось столь же несомненным, как и мужество, и я опасался, что проницательность ее нисколько им не уступит. Мисс Флоре, разумеется, приходилось выдерживать зоркие теткины взгляды, и, разумеется, она была встревожена. Короче говоря, мне оставалось только одно: воспользоваться мягкой постелью, попытаться поскорее уснуть и пораньше подняться в надежде, что утром мне больше посчастливится. Сказать так много и, однако, так и не договорить, уйти бог весть куда, даже не простившись по-настоящему, — нет, это было выше моих сил!

Я уверен, что благожелательная ведьма сия всю ночь не сомкнула глаз, чтобы в нужную минуту помешать моим замыслам. Задолго до рассвета она со свечой в руке уже стояла у моей постели, разбудила меня, положила передо мною какую-то мерзкую, грубую одежду, а мое платье велела свернуть в узел, ибо оно никак не годилось для предстоящего путешествия. С горечью и неохотой я облачился в деревенское платье домотканой материи, жесткой, как дерюга, изяществом покроя напоминающее саван, и, выйдя из спальни, обнаружил, что мой грозный цербер уже состряпал мне обильный завтрак. Она села во главе стола, налила себе чаю и все время, пока я ел, занимала меня разговором, полным здравого смысла и начисто лишенным обаяния. Сколько раз я сожалел, что это она сидит со мною за столом! Сколько раз проклинал тетушку, сравнивая ее с очаровательной племянницей! Но если хозяйка моя была отнюдь не красавица, зато она не пожалела хлопот, чтобы мне помочь. Она уже переговорила с моими будущими спутниками, и план, предложенный ею, показался мне на редкость разумным. Я должен был выдавать себя за молодого англичанина, который сбежал от полиции; в Шотландии выдан ордер на мой арест, и мне надобно как можно скорее тайком перейти границу.

— Я отозвалась о вас наилучшим образом, — сказала она, — и, надеюсь, вы меня не подведете. Я сказала им, что вы провинились только в том, что влезли в долги, и за это, ежели я верно выражаюсь, вас засадили в яму.

— Дай бог, сударыня, чтобы выражение это оказалось неверным, — сказал я. — Я не из тех, кого легко напугать, но, согласитесь, в обычае и в самих этих словах есть нечто варварское, средневековое, отчего несчастный чужестранец вполне может утратить душевное равновесие.

— Это только так называется по старому шотландскому законодательству и честного человека вовсе не должно пугать, — возразила она. — А вы, как я погляжу, весьма беззаботны, вам бы все шутить. Надеюсь, у вас не будет причин об этом пожалеть.

— Прошу вас, не думайте, что мои легкомысленные речи означают, будто мне неведомы глубокие чувства, — сказал я. — Ваша доброта совершенно меня покорила. Я всецело в вашем распоряжении и, поверьте, исполнен самой искренней к вам признательности. Прошу вас, отныне и навсегда считайте меня вашим преданнейшим другом.

— Ладно, ладно, — сказала она в ответ, — вон идет ваш преданный друг гуртовщик. Надо полагать, ему не терпится поскорей отправиться в путь, а сама я не успокоюсь, покуда вы благополучно не уйдете со двора, да еще мне надобно вымыть посуду, прежде чем проснется служанка. Слава богу, поспать-то она мастерица!

Небо меж деревьев сада начинало бледнеть, свеча, при которой я завтракал, была уже не нужна. Хозяйка поднялась из-за стола, и мне не оставалось ничего другого, как последовать ее примеру. Все это время я ломал себе голову над тем, как бы мне исхитриться наедине перекинуться словечком с Флорой или улучить минуту и написать ей хоть коротенькую записку. Покуда я завтракал, окна спальни растворили, верно, для того, чтобы выветрился всякий след моего пребывания там; на лужайке перед домом показался Рональд, и мой неусыпный страж в образе старой дамы оборотился к нему.

— Рональд, — сказала она, — там не Сим ли прошел за оградой?

Я не упустил случая. Прямо у ней за спиною, на мое счастье, приготовлены были перо, чернила и бумага. Я написал: «Я вас люблю» — и, не успев прибавить более ни слова или хотя бы промокнуть написанное, вновь очутился под прицелом лорнета в золотой оправе.

— Пора, — начала она, но тут же увидела, чем я занят, и перебила себя: — Э, да вы что-то пишете?

— Кое-какие заметки, сударыня, — отвечал я, с живостью поклонившись.

— Заметки? — переспросила она. — А не записку?

— В английском языке, без сомнения, существуют finesse,[247] которые я не различаю, — отвечал я.

— Постараюсь сделать смысл моих слов вполне ясным для вас, мусью виконт, — продолжала старая дама. — Как я полагаю, вы желаете, чтоб вас считали джентльменом?

— Надеюсь, вы не сомневаетесь в этом, сударыня?

— Сомневаюсь, и даже очень, по крайности сомневаюсь, так ли вы себя ведете, как подобает джентльмену, — отвечала она. — Вы явились сюда ко мне, а как, я толком не знаю; думаю, вы согласитесь, что обязаны мне толикой благодарности хотя бы за этот завтрак, который я для вас состряпала. Но кто вы для меня? Молодой человек, каких немало, недурной наружности и с недурными манерами, притом бездомный, у которого в кармане есть сколько-то английских денег и за голову которого объявлена награда. Я женщина благородного происхождения; хотя и без особой охоты, но я оказала вам гостеприимство и желаю, чтобы ваше случайное знакомство с моим домом на том и кончилось.

Должно быть, меня бросило в краску.

— Сударыня, — сказал я, — заметки эти не имеют никакого значения, и малейшее ваше желание для меня закон. Вы изволили во мне усомниться. Я их разрываю.

И, уж поверьте, я проделал это весьма тщательно.

— Ну вот, так-то лучше, — сказал мой грозный дракон и тут же двинулся впереди меня к выходу.

Брат и сестра ожидали нас на лужайке перед домом, и, сколько я мог рассмотреть в предрассветных сумерках, лица их ясно говорили о том, что им пришлось выслушать немало суровых слов. Рональд в присутствии тетушки, казалось, даже стыдился встретиться со мною глазами, и вид у него был отчаянно сконфуженный. Что же до Флоры, то едва она успела бросить на меня взгляд, как неумолимая тетушка взяла ее за руку и в смутном свете занимающегося утра без единого слова зашагала по саду. Мы с Рональдом последовали за ними — тоже в полном молчании.

В той высокой ограде, на верху которой я примостился всего лишь накануне утром, оказалась калитка. Старая дама отперла ее ключом, а по ту сторону нас поджидал грубой наружности коренастый малый; обеими руками он опирался на внушительный посох. Тетушка тут же с ним заговорила.

— Сим, — сказала она, — вот это и есть тот самый молодой человек.

Сим проворчал что-то невнятное и головой и рукой изобразил нечто вроде приветствия.

— А теперь, мистер Сент-Ив, вам самое время отправляться в путь, — заявила тетушка. — Но прежде дайте-ка я разменяю ваши пять гиней. Вот вам четыре фунта ассигнациями, а остальное мелким серебром, шестипенсовик я удерживаю. Некоторые берут за размен шиллинг, но так и быть, пусть будет в вашу пользу. Смотрите, распоряжайтесь ими как можете разумнее.

— А это для вас плед, мистер Сент-Ив, — впервые заговорила со мною Флора, — в таком трудном путешествии он вам будет необходим. Надеюсь, вы не откажетесь его принять из рук вашего шотландского друга, — прибавила она, и голос ее дрогнул.

— Настоящий падуб, я сам срезал, — молвил Рональд и протянул мне преотличную дубинку. О такой в случае драки можно только мечтать.

Церемонность, с какою были вручены эти дары, и ожидавший меня погонщик яснее всяких слов говорили, что пора отправляться в путь. Я опустился на одно колено и распрощался с тетушкой, поцеловав ей руку. Таким образом я простился и с племянницей — но несколько горячее! Рональда же я заключил в объятия и прижал к груди с такой нежностью, что он лишился дара речи.

— Прощайте! Прощайте! — повторил я. — Никогда я вас не забуду, друзья мои. Вспоминайте меня хоть изредка. Прощайте!

С этими словами я поворотился и пошел прочь и почти тотчас услыхал, как за моей спиною в высокой стене захлопнулась калитка. Это, уж конечно, было делом рук тетушки, и, если я хоть что-то понимаю в человеческой натуре, она бы на прощание охотно наговорила мне резкостей. Но уверяю вас, даже доведись мне их выслушать, я бы ничуть не обиделся, ибо глубоко убежден, что если в «Лебяжьем гнезде» у меня остались поклонники, то и тетушка была меж них не последняя.

Глава 10

ГУРТОВЩИКИ
Мне не сразу удалось догнать моего нового товарища, ибо хотя шел он, уродливо переваливаясь и словно бы не спеша, однако при желании становился поистине скороходом. Мы поглядели друг на друга. Я — с вполне естественным любопытством, он — с нескрываемым отвращением. Уже потом мне стало известно, что с самого начала он настроился против меня: увидев, как я преклонял колени перед дамами, он почел меня за шута горохового.

— Вы, стало быть, в Англию? — спросил мой спутник.

Я отвечал утвердительно.

— Чего ж, есть места и похуже, — заявил он, и добрых пятнадцать минут мы шли спорым шагом, не обмениваясь более ни словом.

Тем временем мы вступили в безлесную зеленую лощину, которая прихотливо вилась меж холмами. Посреди нее навстречу нам сбегал ручеек, образуя там и сям прозрачные озерца; у самого нижнего расположилось стадо лохматых коров, и человек, показавшийся мне двойником мистера Сима, стерег их, закусывая хлебом, с сыром. Завидев нас, человек этот (после я узнал, что имя его Кэндлиш) поднялся на ноги.

— Этот парень пойдет с нами, — сказал ему Сим. — Так наказала вдова Гилкрист.

— Чего ж, пускай идет, — отвечал второй гуртовщик; потом, спохватившись, что забыл о приличиях, оборотился ко мне и сказал с хмурой усмешкой: — Ладный денек!

Я согласился с ним и спросил, как он поживает.

— Лучше всех, — отвечал он.

И, решив, по-видимому, что долг вежливости исполнен, оба гуртовщика принялись собирать скот в дорогу. Этим, как и почти всей прочей пастушьей работой, занимались два умных красивых пса, которые понимали приказания Сима и Кэндлиша с полуслова. Вскорости мы уже поднимались в гору по неровному, заросшему травой проселку, которого я прежде не заметил. Путь наш сопровождало чавканье жующих коров и мягкое «трр» куропаток; из-за неторопливого движения скота и неистребимого его аппетита мы двигались с томительной медленностью. И посреди стада в удовлетворенном молчании, которым я не мог не восхищаться, неторопливо шагали два моих проводника. Чем дольше я на них глядел, тем больше поражался тому, как они до смешного схожи. Оба в грубой домотканой одежде, у обоих носы в табаке, в руках одинаковые посохи и на плечах совершенно одинаковые клетчатые пледы. Если посмотреть сзади, их совсем не отличишь друг от друга, и даже спереди сходство поразительное. Да и нравом они были на редкость схожи. Раза четыре я пытался подготовить почву для какого-то обмена мыслями, впечатлениями или уж хотя бы обыкновенными человеческими словами. Но в ответ слышал лишь «угу» да «хм», и беседа замирала, не возникнув. Не стану отрицать, я был огорчен. И когда, несколько времени спустя после моих безуспешных попыток завязать с ними разговор, Сим обернулся, протянул мне бараний рог с нюхательным табаком и спросил:

— Не желаете?

Я ответил, оживясь:

— Право, сэр, я не отказался бы и от перца, лишь бы завязать с вами дружбу.

Но даже и эта шутка не достигла цели и, во всяком случае, не расположила ко мне моих спутников.

Так мы добрались до вершины гряды; отсюда видно было, как дорога круто спускается вниз, в пустынную долину не меньше лье длиною, и упирается в голые холмы. Сим остановился, снял шляпу и утер лоб.

— Ну вот, — сказал он, — вот мы и на вершине Хаудена.

— Так и есть, на вершине Хаудена, — подтвердил Кэндлиш.

— Как, мистер Ив, в горле-то, небось, пересохло? — спросил Сим.

— Да ведь про это и думать грех, — отвечал я.

— Чего это вы? — сказал он. — Выпейте глоточек, я угощаю.

— Ну что ж, выпить так выпить, признаться, у меня и вправду в горле пересохло.

Тут Сим вытащил из-под пледа непрозрачную бутылку, и мы все трое выпили за здоровье друг друга. Оказалось, что в подобных случаях сии джентльмены следуют весьма строгому этикету, который я, разумеется, поспешил у них перенять. Каждый утирал губы тыльной стороной левой руки, правой поднимал бутылку, произносил с чувством: «Ваше здоровье!» — и отпивал из бутылки сколько душа требовала. Эта скромная церемония, в которой как-никак проявлялось нечто отдаленно напоминавшее любезность, повторялась через подобающие промежутки времени, обыкновенно после восхождения на очередной перевал. Порою мы закусывали овечьим сыром и никогда мною дотоле невиданным хлебом, который, насколько я понял (но честью своей в том не поручусь), носит название лепешек стригаля. И в первый день этим, можно сказать, и ограничилось все наше общение.

И вновь меня поражал унылый, пустынный облик этого края, по которому час за часом и день за днем вилась дорога, проторенная гуртами. Опять и опять все те же однообразные, поросшие кустарником лохматые холмы, изборожденные несчетным множеством ручьев, через которые нам приходилось перебираться вброд и на берегу которых мы располагались на ночлег. Бесконечные вересковые пустоши, изобилие куропаток; там и сям над ручьем купы ив или серебристых берез; там и сям развалины не блиставших пышностью старинных замков — вот и все, что мы видели вокруг. Изредка, да и то вдалеке, мы различали дымки какого-нибудь селения или одинокой фермы, а порою два-три домишка посреди вересковой пустоши; несколько чаще поодаль виднелось стадо овец и при нем пастух или попадалось кое-как возделанное, зачастую еще не убранное поле. Если не считать этих разнообразящих картину пятен, можно сказать, что мы шли сплошь пустыней, и притом одной из самых убогих в Европе; когда я вспоминал, что мы находимся всего в нескольких лье от главного города (где каждодневно заседают суды, спеша решить неотложные дела, солдаты охраняют крепость, а те, кому положено, сочиняют книги или занимаются науками), передо мною представал удивительный облик нищей, бесплодной и однако же прославленной земли. И, вероятно, тем более следовало отдать должное мудрости миссис Гилкрист, которая отослала меня с этими неотесанными спутниками и по этой безлюдной дороге.

Маршрут наш был мне совершенно неясен: названия мест и расстояния я и тогда едва ли ясно себе представлял, а теперь и вовсе позабыл; и это тем огорчительней, что в те дни я, без сомнения, проходил и останавливался на отдых и на ночлег в тех местах, которые прославил своим пером Вальтер Скотт. Более того, мне кажется, я был еще щедрее взыскан судьбою: я даже видел этого несравненного сочинителя и беседовал с ним. Нам повстречался высокий, дородный пожилой господин, чьи волосы были уже тронуты сединою, с чертами лица резкими, но полными веселости и обаяния. Он сидел верхом на малорослой горной лошадке, на плечи у него поверх зеленого камзола наброшен был плед, и сопровождала его, также верхом, очаровательнейшая молодая дама, его дочь. Они догнали нас на вересковой пустоши, придержали коней и добрую четверть часа ехали рядом с нами, а потом поскакали влево и скрылись меж холмов. Велико было мое удивление, когда, услыхав приветствие этого странного джентльмена, неприступный мистер Сим сей же час оттаял, а всадник дружелюбно и просто с ним поздоровался и принялся рассуждать о том, как идет торговля, каковы нынче цены на скот, и не побрезговал взять неизбежную понюшку табаку из протянутого ему бараньего рога. В скором времени я почувствовал взгляд незнакомца на себе, и за этим последовал разговор, часть которого я волей-неволей услыхал, а чего не услыхал, более или менее точно восстановил затем по рассказу Сима.

— Ваш третий гуртовщик, должно быть, из любителей? — вроде бы спросил всадник.

Сим отвечал, что я из господ и что у меня есть свои причины путешествовать уединенно.

— Ну-ну, не хочу ничего такого слышать. Вы ведь знаете, я на службе закона, так что уж лучше мне оставаться в неведении, — отвечал пожилой джентльмен. — Но, надеюсь, ничего дурного за ним не числится.

Сим объяснил, что я всего лишь не уплатил вовремя долга.

— О господи, хорошо ежели бы так! — воскликнул незнакомец и, оборотившись ко мне, продолжал: — Что ж, сэр, сколько я понимаю, вы странствуете пешком по нашим краям ради собственного удовольствия?

— Вы угадали, сэр, — отвечал я, — и, должен признаться, это весьма занимательно.

— Завидую вам, — сказал он. — Я и сам, когда был помоложе, немало миль отшагал по этим местам. Здесь повсюду, под каждым кустиком вереска, покоится моя юность, точно душа лиценциата Луциуса. Но вам бы нужен гид. Прелесть этой страны тащится прежде всего в ее преданиях, а их здесь, что куманики, тьма-тьмущая.

И, указав мне на обломок стены размером не более могильного камня, он поведал для примера историю жившей здесь некогда семьи. Много лет спустя мне как-то захотелось развлечься, и я раскрыл роман о Веверлее — и что же я там нашел? Ту самую историю, которую услышал некогда на вересковой пустоши от господина в зеленом камзоле! С отчетливостью, какая бывает лишь в сновидениях, в памяти моей мгновенно вспыхнула та сцена, мне вспомнился звук его голоса, его северный выговор, я увидел ту землю и то небо над головой и даже какая была погода в тот день и ощутил тот прохладный ветерок. Неизвестный в зеленом камзолеоказался Великим Неизвестным! Я видел Вальтера Скотта, я слышал повесть из его собственных уст, я мог бы ему написать, напомнить о знакомстве, сказать, что то предание все еще звучит у меня в ушах. Но слишком поздно сделал я это открытие — великий человек уже рухнул под грузом ударов судьбы и почестей.

А тогда, угостив каждого из нас сигарою. Скотт попрощался с нами и исчез вместе с дочерью за грядой холмов. Я спросил у Сима, кто же это такой, и услышал в ответ: «Это большой господин, приятель! Кто ж не знает большого господина!» Но слова его, по несчастью, ничего мне не объяснили.

Теперь мне предстоит рассказать о более серьезном приключении, которое выпало нам на долю. Мы были уже у самой границы. Долгое время мы шагали по дороге, убитой и ощипанной миллионами гуртов, прошедших здесь до нас, и не замечали ни малейших следов того движения, которое эту дорогу проторило. Но вот однажды ранним утром мы наконец завидели на проселке, примерно в полулье от гуртовой дороги, стадо, схожее с нашим, но многочисленнее. Обоими моими спутниками овладело живейшее волнение. Они взбирались на бугры, вглядывались в приближающееся стадо, приставив ко лбу руку козырьком, о чем-то совещались с видом столь тревожным, что я был поражен. К тому времени я уже успел узнать, что присущая им сдержанность не позволяет открыто проявлять свою враждебность, и я осмелился спросить, что случилось.

— Дурные люди, — выразительно отвечал Сим.

Весь день без роздыха собак держали начеку и стадо гнали с непривычной и, по-видимому, нежелательной для него скоростью. Весь день Сим и Кэндлиш, расходуя табака и слов куда более обыкновенного, обсуждали, что нам предстоит. Они как будто признали двоих из наших новых попутчиков: одного звали Фэй, другого — Джиллис. Быть может, между ними и моими товарищами существовала давняя, все еще не разрешенная распря — этого я так и не узнал, но Сим и Кэндлиш ждали от них любого, самого бессовестного мошенничества и бесчинства. Кэндлиш не уставал поздравлять себя с тем, что догадался оставить часы дома, у своей хозяюшки, а Сим беспрестанно размахивал посохом и клял свою злодейку судьбу, ибо он точно знал — посоху этому не уцелеть.

— Да, стукну-то я того окаянного поганца за милую душу, это сколько угодно, — сказал он. — Только вот беда: боюсь, дубинка сломается.

— Что ж, друзья, — вставил я слово, — в случае надобности, думаю, мы преотлично с ними разделаемся.

И я покрутил над головой своей палкой, даром Рональда, лишь теперь оценив, как она мне пригодится.

— Э, милый человек, так вы не струсите? — спросил Сим, и на его бесстрастном лице промелькнуло одобрение.

В тот же вечер, усталые от долгого дневного перехода, мы расположились на зеленом холмике, на склоне которого бил прозрачный ключ, такой крохотный, что только сполоснуть руки. Мы поужинали и легли, но еще не успели уснуть, как зарычала одна из наших овчарок, и мы насторожились. Приподнялись было, но мигом одумались и снова легли, однако палки свои держали теперь наготове. Только чужестранец, беглец, бывалый и при этом молодой летами солдат может так бездумно ввязаться в подобную переделку. Я понятия не имел ни о причинах ссоры, ни о возможных последствиях стычки, но, как в утро боя, не задумываясь занимал свое место в строю, так и сейчас готов был взять сторону моих спутников. Внезапно из зарослей вереска появились три незнакомца; они набросились на нас так стремительно, что мы едва успели вскочить на ноги, и тот же час каждый из нас схватился с противником, которого в сгущающихся сумерках почти не различал. Как развивались два других поединка, я описать не могу. Негодяй, доставшийся на мою долю, был на редкость проворен, мастерски владел своим оружием и сразу же поставил меня в самое невыгодное положение: он все время заставлял меня отступать, и, наконец, вынужденный обороняться, я, вместо того чтобы размахнуться и ударить, обратил против него острие своей палки. Она вонзилась моему противнику в горло, он повалился наземь, точно кегля, и больше не шевельнулся.

Казалось, это послужило сигналом прервать стычку. Остальные противники тут же отпрянули друг от друга; наши враги без всякой помехи с нашей стороны подняли и понесли прочь своего поверженного товарища; и я понял, что такого рода сражения не вовсе лишены рыцарских правил и, пожалуй, больше напоминают турнир, нежели обыкновенную драку. Во всяком случае, одно бесспорно: по моей вине дело приняло слишком серьезный оборот. Наши собратья-неприятели понесли прочь своего раненого товарища с откровенным ужасом, и, едва они скрылись за гребнем холма, Сим и Кэндлиш подняли усталое стадо и двинулись в ночной переход.

— Сдается мне, дела Фэя плохи, — обронил один.

— Да, — отозвался другой, — он его, почитай, насквозь пропорол.

— Так и есть, — подтвердил первый.

И они снова устало замолчали.

Но вот Сим оборотился ко мне.

— Больно ловко вы орудуете палкой, — сказал он.

— Боюсь, что слишком ловко, — отвечал я. — Боюсь, мистеру Фэю (так, кажется, его зовут?) уже не оправиться.

— Похоже на то, — подтвердил Сим.

— И что ж теперь будет? — спросил я.

— Да вот какое дело, — сказал Сим, взяв солидную понюшку табаку, — негоже мне подавать тут совет, не по совести это. Потому как я и сам не знаю, что тут делать, мистер. Бывало, и у нас головы проламывали… И не, раз!.. Могли и ногу сломать, а то и обе. И так уж у нас, у гуртовщиков, повелось, чтоб все оставалось промеж своих, шито-крыто. А вот чтоб насмерть кого уложить — этого сроду не бывало, и на что теперь Джиллис решится, ума не приложу. Самому-то ему тоже ведь туго придется, если он воротится домой один, без Фэя. Ведь народ все дошлый, как станут расспрашивать да выпытывать, особливо когда это совсем некстати.

— Что верно, то верно, — подтвердил Кэндлиш.

Я рассудил, что ничего хорошего мне ждать не приходится, и, сделав хорошую мину при плохой игре, сказал:

— С какой стороны ни посмотреть, нам лучше всего разделиться сразу же, как перейдем границу. Если вас станут донимать расспросами, вы скажете чистую правду: что во всем виноват ваш бывший попутчик. А ежели за мной нарядят погоню, я уж постараюсь никому на глаза, не попадаться.

— Мистер Сент-Ив, — начал Сим чуть ли не восторженно, — больше ни слова, сэр! Я на своем веку каких только господ не встречал, и таких видал и эдаких, но уж удальца вроде вас не часто повстречаешь, не в обиду господам будь сказано.

Всю эту ночь мы, разумеется, шагали, не давая себе роздыху. Поблекли звезды, посветлело небо на востоке, а мы — и собаки и люди, — с трудом передвигая ноги, все шли за выбившимся из сил стадом. Вновь и вновь Сим и Кэндлиш сокрушались, что мы идем без остановок. «Сами скотину губим», — говорили они, но мысль о судье и о плахе гнала их вперед и вперед. Меня же нечего было особенно жалеть. Всю ночь и весь остаток пути, что нам предстояло еще пройти вместе, я упивался новой радостью: тем, что Сим, у которого наконец-то развязался язык, признал мою доблесть. Кэндлиш по-прежнему упрямо молчал — такова уж была его натура, — но Сим, наконец-то оценив и одобрив меня, дал себе волю и оказался человеком на редкость словоохотливым и к тому же изрядным рассказчиком. Сим и Кэндлиш были старые верные друзья и проводили дни свои средь бесконечных вересковых пустошей, связанные молчаливым братством, подобным тому, какое, как я слышал, объединяет охотников Запада. Казалось бы, нелепо говорить о любви, когда речь идет о таких угрюмых уродах, но уж доверяли-то они друг другу без оглядки и безмерно друг другом восхищались. Кэндлиш восклицал, что «другого такого товарища, как Сим, днем с огнем не сыщешь», а Сим то и дело вполголоса заверял меня, что «другой такой старой верной образины не сыщется во всей Шотландии». Оба пса, как оказалось, тоже составляли неотъемлемую часть этого содружества, и я убедился, что хозяева не оставляют без внимания ни их подвиги, ни самые малые особенности их нрава. И Сим и Кэндлиш особенно много и охотно рассказывали именно о собаках, притом не только о тех, что были с ними теперь, но отдавали должное и псам, которые были у них прежде.

— Это еще что! — обыкновенно начинал Сим. — Вот в Мейнаре был пастух, звали его Туиди… Помнишь Туиди, Кэндлиш?

— Знатный пастух! — откликался Кэндлиш.

— Да, и был у этого Туиди пес…

Историю того пса я давно позабыл, помню только, что была это скука смертная и притом, как я подозреваю, сплошная выдумка; вообще же странствия с гуртовщиками сделали меня доверчивее, а пожалуй, и снисходительнее ко всему, что касается собак. До чего же красивые, неутомимые создания! Глядя, как в конце долгого дневного перехода они прыгают, скачут, лают, перебегают с места на место, лихо красуясь перед зрителем и явно наслаждаясь своим изяществом и картинностью, держат на отлете пушистые хвосты, я оборачивался к Симу и Кэндлишу, смотрел, как неуклюже они бредут позади, сутулые, закутанные в пледы, на носу капля от вечных понюшек, — и думал, что куда приятней было бы оказаться в родстве с этими собаками, нежели с их хозяевами! Приязнь моя не встречала взаимности: в глазах собак я был существом слишком легковесным; лишь изредка они, бывало, подбегут, чтобы я накоротке их приласкал, или второпях лизнут меня мокрым языком — и снова спешат усердно служить своим обтрепанным божествам, своим хозяевам, а хозяева чаще всего без зазрения совести клянут их за глупость.

Словом, последние часы нашего путешествия, бесспорно, были самые приятные для меня да, я думаю, и для всех нас; и к тому времени, как нам пришла пора разойтись, между нами уже возникло известное дружелюбие и взаимное уважение, отчего расстаться было несколько труднее. Расстались мы часа в четыре пополудни на голом склоне холма; оттуда видна была лента Большого северного тракта, которого с этой минуты мне надлежало придерживаться. Я спросил, сколько должен своим спутникам.

— Ничего, — ответил Сим.

— Это еще что за вздор! — воскликнул я. — Вы меня вели, кормили, давали мне виски сколько моей душе угодно, а теперь не желаете брать денег!

— На то мы и подрядились, — отвечал Сим.

— Подрядились? — переспросил я. — Что вы хотите этим сказать, приятель?

— Мистер Сент-Ив, — сказал Сим, — это дело касается только нас с Кэндлишем да старой вдовы Гилкрист. И нечего вам спорить, понятно? Вы тут ни при чем.

— Милейший, — возразил я, — я не могу позволить, чтобы меня ставили в такое нелепое положение. Миссис Гилкрист мне не родня, и я не желаю оказаться у ней в долгу.

— Уж не знаю, что вы тут можете поделать, — заметил гуртовщик.

— Да просто возьму и расплачусь с вами, — отвечал я.

— Для всякой сделки нужны две стороны, мистер Сент-Ив, — возразил Сим.

— Вы хотите сказать, что не возьмете денег? — спросил я.

— Вроде этого, — отвечал он. — Потому как будет куда лучше, ежели вы прибережете свои денежки для тех, кому должны. Вы, мистер Сент-Ив, человек молодой, в голове ветер, но, ежели станете поосторожней да поосмотрительней, я так думаю, из вас еще выйдет толк. Вот только запомните крепко-накрепко: ежели кто в долгу, тому негоже деньги тратить попусту.

Ну что я мог на это возразить? Я проглотил его упрек, пожелал им обоим доброго пути и отправился один своей дорогой — к югу.

— Мистер Сент-Ив, — сказал мне на прощание Сим, — я не больно-то верю в англичан, но по совести скажу: сдается мне, есть в вас добрый корень.

Глава 11

БОЛЬШОЙ СЕВЕРНЫЙ ТРАКТ
Спускаясь с холма, я задумался об этих последних словах моего гуртовщика, они запали мне в душу. Я ни разу не обмолвился своим спутникам ни о том, откуда я родом, ни о моем состоянии, ибо среди их правил вежливости существовало одно, едва ли не лучшее — не задавать вопросов, и, однако, они без всяких колебаний признали меня за англичанина. Именно этим они, конечно, объяснили и некоторую необычность моего произношения. И мне пришло в голову, что если в Шотландии я мог сойти за англичанина, то в Англии, напротив, вероятно, сойду за шотландца. Если понадобится, я смогу без особого труда изобразить шотландский выговор; за время пути с Симом и Кэндлишем я накопил солидный запас диковинных словечек и, уж конечно, сумею так рассказать историю Туидиева пса, что любой попадется на эту удочку. А вот имя мое — Сент-Ив — едва ли годится для такой роли. Но тут я вспомнил, что в провинции Корнуэлл есть город под таким названием, подумал, отчего бы не выдать себя за его уроженца, и решил говорить, будто родился я в городе Сент-Иве, а образование получил в Шотландии. Что же до рода моих занятий, то поскольку я во всех областях равно был профаном и, назвав даже самую невинную, в любую минуту — могу быть изобличен, то и почел за благо обойтись вовсе без профессии. Просто я молодой джентльмен с достатком, отличаюсь складом ума праздным и оригинальным. Странствую по своей надобности, здоровья ради, от пытливости ума и из любви к веселым приключениям.

В Ньюкасле, первом городе на моем пути, я завершил приготовления к избранной мною роли: прежде чем идти в гостиницу, купил заплечный мешок и пару кожаных гетр. С пледом я не расставался, ибо он был дорог моему сердцу. К тому же он был теплый: завернувшись в него, удобно спать, если вновь случится ночевать под открытым небом, да еще оказалось, что человеку с благородной осанкой он весьма к лицу. В таком виде я уже вполне мог сойти за беспечного странника. В гостинице, правда, удивились, что я выбрал для путешествия столь неподходящее время года, но я сослался на то, что меня задержали дела, и, улыбаясь, объявил себя завзятым оригиналом. Да проваляться мне на этом месте, говорил я, если не всякое время года мне по плечу. Я не сахарный, не неженка и не испугаюсь, ежели постель окажется дурно проветренной или же, напротив, меня посыплет снежком. И я стукнул кулаком по столу и потребовал еще бутылку вина, как то и приличествовало шумливому, душа нараспашку, молодому джентльмену, за какого я себя выдавал. Такова была моя линия (если можно так выразиться) — много говорить да немного сказать. За столиком в гостинице я мог разглагольствовать о провинции, по которой шел, о том, хороши ли дороги, о делах моих собутыльников, наконец, о событиях в мире и в государстве — передо мною открывалось широкое поле для всяческих рассуждении и при этом полная возможность ничего не сообщать о себе самом. Меньше всего я походил на человека скрытного; я наслаждался компанией как никто и к тому же еще рассказал какую-то длиннейшую небывальщину про свою несуществующую тетушку, после чего уже и самые недоверчивые не могли усомниться в моем простодушии.

— Как! — воскликнули бы они. — Чтобы этот молодой осел что-то скрывал! Да он совсем заговорил меня, без конца болтал про свою тетушку, прямо все уши прожужжал. Ему только дай случай, и уж он выложит вам всю свою родословную от самого Адама и все свои богатства до последнего шиллинга.

Один почтенный, солидный постоялец так был растроган моей неопытностью, что одарил меня парочкой добрых советов. Он сказал, что я, в сущности, совсем еще юнец — в ту пору у меня была крайне обманчивая наружность, и больше двадцати одного года мне не давали, а это при сложившихся обстоятельствах было весьма драгоценно, — что общество в гостиницах весьма разношерстное, и лучше бы мне вести себя поосмотрительней, ну и так далее, все в том же духе. На это я отвечал ему, что сам никому не желаю зла и, провалиться мне на этом месте, не жду худого и от других.

— А вы, видно, из того, прах их побери, опасливого племени, которое я с пеленок терпеть не мог, — говорил я далее. — Вы из тех, которые себе на уме. Весь мир так и делится, почтеннейший: на тех, которые себе да уме, и на простаков! Ну так вот, я — простак.

— Боюсь, что вас быстро обдерут как липку, — заметил он.

Я предложил ему побиться об заклад, но он только качал головою и живо от меня отошел.

С особенным восторгом разглагольствовал я о политике и о войне. Никто не клял французов беспощадней меня, никто с такой горечью не отзывался об американцах. И когда прибыла направлявшаяся на север почтовая карета, украшенная остролистом, и кучер и страж, уже осипшие, возвестили и нам о победе, я так разошелся, что выставил всей честной компании чашу пунша, который сам смешал и разлил щедрой рукою, и даже разразился небольшим, но прочувствованным тостом:

— За нашу блестящую победу на Нивеле! Да благословит бог лорда Веллингтона! И да будет его оружие победоносным на веки веков! — И еще прибавил: — Горемыка Султ![248] Пусть зададут ему еще разок перцу тем же манером!

Навряд ли когда-нибудь еще красноречие награждалось столь бурными рукоплесканиями, навряд ли кто-нибудь пользовался большим признанием, нежели я в этот час. Ну и ночку же мы провели, уж можете мне поверить! Кое-кто, поддерживая друг друга, с помощью коридорных добрался до своих номеров, остальных сон свалил тут же, на поле славы; и на другое утро, когда мы сели завтракать, взорам нашим предстала редкостная коллекция красных глаз и трясущихся рук. При дневном свете патриотизм уже не горел таким ярким пламенем. Да не обвинят меня в равнодушии к неудачам Франции! Одному богу известно, какая меня снедала ярость. Как жаждал я в разгар пьяного веселья накинуться на это стадо свиней и столкнуть их лбами! Но не забывайте, в каком я очутился положении; не забывайте также, что беспечность, столь присущая всякому галлу, составляет сущность моей натуры и, как дерзкого мальчишку, увлекает меня подчас на поступки самые необдуманные. Возможно, что временами я даю этому проказливому духу завести меня дальше, нежели дозволяют приличия, и однажды я, как и следовало ожидать, был за это наказан.

Случилось это в епископальном граде Дургаме. Мы сели обедать большой компанией, ее составляли по преимуществу добропорядочные, уже сильно хлебнувшие спиртного английские тори известного склада, которые обычно столь полны энтузиазма, что уже не в силах выразить его словами. Я с самого начала вел и направлял беседу и, когда речь зашла о французах на Пиренейском полуострове, сообщил (сославшись на своего кузена-прапорщика) подлинные подробности некоторых каннибальских оргий в Галиции, в которых принимал участие ни много ни мало сам генерал Кафарелли. Я никогда не жаловал сего командующего, ибо однажды он отправил меня под арест за нарушение субординации; и вполне возможно, что мое безжалостное описание было сдобрено щепоткой мести. Подробности я с той поры позабыл, но, надо полагать, они были весьма красочны. Конечно же, я не упустил случая подурачить этих олухов; и, конечно же, уверенный в своей безопасности (а уверенность мне придавал вид этих тупых физиономий с разинутыми от изумления ртами), я зашел слишком далеко. Как на грех, за столом среди прочих оказался некий молчаливый человечек, которого мне не удалось провести. И не оттого, что он обладал чувством юмора, — нет, чувства этого он был начисто лишен. И не оттого, что человечек отличался особливой смекалкой, — его и смышленым-то не назовешь. Расположение ко мне — вот ведь что, подумать только! — обратило его в ясновидца.

Едва мы отобедали, я вышел на улицу с намерением прогуляться по городу и посмотреть на собор; человечек же сей молча шел за мною по пятам. Несколько отойдя от гостиницы, в плохо освещенном месте, я почувствовал, что кто-то тронул меня за локоть, круто обернулся и увидел, что он стоит рядом и смотрит на меня взволнованными, сияющими глазами.

— Прошу прощенья, сэр, — начал он, — но эта ваша история была презабавна. Хи-хи! Препикантная историйка! Поверьте, сэр, я вас вполне понял! Я вас, можно сказать, учуял! Право же, сэр, ежели бы нам с вами побеседовать по душам, у нас бы нашлось много общего. Вот в двух шагах «Колокольчик», очень подходящее местечко. Там подают отличный эль, сэр. Не удостоите ли вы меня чести выпить со мной кружечку?

Человечек сей изъяснялся столь таинственно и двусмысленно, что, признаюсь, меня разобрало любопытство. Уже в ту минуту кляня себя за неосторожность, я все же не отказался от его предложения, и в скором времени мы сидели друг против друга и потягивали пиво, подогретое с пряностями. Незнакомец понизил голос до едва слышного шепота.

— За великого человека, сэр, — шепнул он. — Полагаю, вы меня поняли? Нет? — Он подался вперед, так что мы соприкоснулись носами, и пояснил: — За императора!

Я был в чрезвычайном смущении и, несмотря на его невинную наружность, не на шутку встревожился. Для шпиона он был, по моему разумению, чересчур бесхитростен и, уж конечно, чересчур смел. Но если он честный человек, то, как видно, до крайности неблагоразумен, и тогда беглецу уж никак не годится его поощрять! Поэтому я выбрал среднюю линию: ничего не ответил на его тост и выпил пиво, не выказывая никакого восторга.

Он же продолжал безмерно превозносить Наполеона, причем таких похвал мне и во Франции не доводилось слышать, разве что из уст господ, которым за это полагалась особая плата.

— А этот Кафарелли, он тоже отличный малый, ведь правда? — вновь заговорил человечек. — Сам я не очень о нем наслышан. Не знаю никаких подробностей, сэр, ровным счетом никаких! Беспристрастные сообщения нам здесь приходится добывать с величайшим трудом.

— Подобные жалобы я слышал и в других странах, — не удержавшись, заметил я. — Но что касается Кафарелли, сэр, он не хромой и не слепой, у него обе ноги целы и нос на месте, как у нас с вами. И мне до него так же мало дела, как вам до покойного мистера Персиваля![249]

Он впился в меня горящими глазами.

— Вы меня не проведете! — вскричал он. — Вы служили под его началом. Вы француз! Наконец-то мне довелось пожать руку одному из сынов благородной нации, что первой провозгласила славные принципы свободы и братства. Тсс!.. Нет, все в порядке. Мне показалось, кто-то стоит за дверью. В этой жалкой, порабощенной стране мы собственную душу, и ту не осмеливаемся назвать своею. Всюду шпионы и палачи, сэр, шпионы и палачи! И все-таки свеча горит. Добрые дрожжи делают свое дело, сэр… Делают свое дело в подполье. Даже и в нашем городе есть несколько храбрецов, они собираются всякую среду. Непременно обождите денек-другой и присоединитесь к нам. Мы собираемся не здесь. В другом месте, где не так людно. Там, однако, подают превосходный эль, превосходный, в меру крепкий эль. Вы окажетесь среди друзей, среди братьев. Вы услышите, какие там высказываются отважные чувства! — воскликнул он, распрямляя свою узкую грудь. — Монархия, христианство! Вольное братство Дургама и Тайнсайда смеется над всеми этими уловками напыщенной старины!

Экая незадача для человека, которому всего важнее не привлекать к себе внимания! Вольное братство было вовсе не по мне. Доблестные чувства сейчас лишь обременили бы меня, и я попытался несколько охладить пыл моего собеседника.

— Вы, кажется, забыли, сэр, что мой император поставил религию на службу государству, — заметил я.

— Ах, сэр, но это же просто политика! — воскликнул он. — Вы не понимаете Наполеона. Я проследил весь его путь. Я могу объяснить всю его политику от первого до последнего шага. Взять, к примеру, хотя бы Пиренеи — вы так занимательно о них рассказывали, — ежели вы зайдете со мной к другу, у которого есть карта Испании, то, смею надеяться, за полчаса я проясню вам весь ход тамошней войны.

Это было невыносимо. Я понял, что из двух крайностей предпочитаю британских тори; условившись встретиться завтра, я сослался на внезапную головную боль, воротился в гостиницу, уложил свой заплечный мешок и часов около девяти вечера сбежал от этого ненавистного мне соседства. Было холодно, звездно, ясно, дорога сухая, чуть прихвачена морозцем. Но при всем том у меня не было ни малейшего желания шагать по ней долго, и в одиннадцатом часу, углядев по правую руку освещенные окна какого-то трактира, я решил остановиться там на ночлег.

Это шло наперекор моему правилу — останавливаться лишь в самых дорогих гостиницах, — и неудачи, которая меня здесь постигла, оказалось вполне довольно, чтобы впредь я стал разборчивее. В зале собралась большая компания, клубился табачный дым, в камине весело трещал огонь. У самого камина стоял незанятый стул, и место это показалось мне завидным — оттого ли, что здесь было тепло, оттого ли, что я обрадовался обществу, — и я уже готов был усесться, но тут ближайший ко мне незнакомец рукою преградил мне путь.

— Прощенья просим, — сказал он, — но это место британского солдата.

Слова его поддержали и пояснили сразу несколько голосов. Речь шла об одном из героев армии Веллингтона, раненном в битве у Роландова холма. Он был правой рукой Колборна. Коротко говоря, оказалось, что этот славный вояка служил чуть ли не во всех корпусах и под командой чуть ли не всех генералов, сколько их было на Пиренейском полуострове. Я, разумеется, принес свои извинения. Я ведь о том не знал. Провалиться мне на этом месте, конечно, солдат имеет право на все, что только есть лучшего в Англии. И, выразив таким образом свои чувства, принятые громкими рукоплесканиями, я примостился на краешке лавки и в надежде на развлечение стал ждать самого героя. Он оказался, разумеется, рядовым. Я говорю «разумеется», ибо ни один офицер не мог бы завоевать столь всеобщее признание. Его ранило перед сражением у Сан-Себастьяна, и он все еще носил руку на перевязи. Но что было для него много хуже — каждый из присутствующих уже успел поднести ему стаканчик. Когда, встреченный восторженными кликами своих поклонников, — он, спотыкаясь, ввалился в зал, его честная физиономия пылала, словно в лихорадке, а глаза совсем остекленели и даже малость косили.

Спустя две минуты я уже снова шагал по темному большаку. Чтобы объяснить столь внезапное бегство, мне придется обременить читателя воспоминаниями о моей службе в армии.

Однажды ночью в Кастилии я лежал в пикете. Враг был совсем рядом; мы получили обычные в таких случаях приказания: не курить, не зажигать огня, не разговаривать. Обе армии затаились, как мыши. И тут я увидел, что английский часовой напротив меня подает мне сигнал, поднимая над головой мушкет. Я отвечал таким же сигналом, и мы оба поползли к высохшему руслу реки, которое разделяло неприятельские армии. Парень хотел вина; у нас его был изрядный запас, а у неприятеля ни капли. Англичанин дал мне денег, а я, как было заведено, оставил ему в залог свой мушкет и пополз к маркитанту. Вернулся я с мехом вина, а парня моего и след простыл. Черт дернул какого-то беспокойного английского офицера отвести аванпосты подальше. Положение у меня было аховое: жди теперь насмешек, а там и кары. Наши офицеры, как я понимаю, смотрели сквозь пальцы на подобный обмен любезностями, но, уж конечно, они не посмотрят сквозь пальцы на столь тяжкий проступок, или, вернее сказать, на такое обидное невезение. И вот, вообразите, как я ползал впотьмах по кастильским полям, нагруженный ненужным мне мехом вина, не представляя, где же искать мой мушкет и зная лишь, что он в руках какого-то солдата из армии лорда Веллингтона. Однако то ли мой англичанин оказался на редкость честным малым, то ли уж очень ему хотелось выпить, но, так или иначе, он в конце концов ухитрился дать мне знать, где его теперь найти. Так вот, раненый герой из дургамского трактира и оказался тем самым английским часовым, и будь он не так пьян или не поспеши я оттуда убраться, на том бы и закончилось раньше времени путешествие мсье де Сент-Ива.

Должно быть, случай этот меня отрезвил; более того, он разбудил во мне дух непокорства, и, презрев холод, тьму, страх перед разбойниками и грабителями, я решил не останавливаться до самого утра. Это счастливое решение позволило мне увидеть один из тех словно бы незначительных обычаев, которые сразу же раскрывают нечто важное в духе страны и выносят ей приговор. Около полуночи я заметил далеко впереди свет множества факелов; несколько времени спустя я уже слышал скрип колес и медленную поступь множества ног, а вскорости и сам присоединился к задним рядам убогой, молчаливой и мрачной процессии, какую можно увидеть разве что в дурном сне. Не менее сотни людей с горящими факелами молчаливо брели по дороге; посреди толпы двигалась повозка, а в ней, на покатом помосте, мертвое тело — герой сего мрачного торжества, тот, на чье погребение мы направлялись в столь необычный час. То был с виду самый обыкновенный простолюдин, лет шестидесяти, худо одетый, горло у него было перерезано и ворот рубахи распахнут, словно для того, чтобы рана была видней. Синие штаны и коричневые носки завершали, если позволено так выразиться о мертвеце, его наряд. Он был похож на чудовищную восковую фигуру. В мятущемся свете факелов он словно бы гримасничал, корчил нам рожи, хмурился, и минутами казалось, вот-вот заговорит. Повозка с этим жалким и скорбным грузом, окруженная молчаливой свитой и пылающими факелами, скрипя, двигалась по большаку, и я следовал за нею в удивлении, которое скоро сменилось ужасом. Достигнув перекрестка, процессия остановилась, и, когда факельщики выстроились вдоль живой изгороди, мне открылась могила, вырытая при дороге, и куча негашеной извести, наваленная в канаве. Повозку подали к самому краю, тело грубо и непочтительно скинули с помоста в могилу. Заостренный кол служил ему до сих пор подушкой. Теперь кол вытащили, несколько добровольцев установили его на место и какой-то малый забил его прямо в грудь мертвеца тяжелым деревянным молотом (стук этот и доныне преследует меня по ночам). Яму засыпали негашеной известью, и свидетели, словно бы освободившись от гнетущей тяжести, вдруг все разом стали приглушенно переговариваться.

Сорочка моя прилипла к телу, сердце замирало, и язык не сразу мне повиновался.

— Прошу прощения, — трудно переводя дыхание, обратился я к одному из стоявших поблизости. — Что тут происходит? В чем он провинился? Разве такое позволено?

— Видали! Да откуда ты взялся? — отвечал тот.

— Я путешественник, сэр, — объяснил я, — и никогда не бывал в здешних краях. Я сбился с дороги, увидал ваши факелы и случайно стал свидетелем этой… этой невероятной сцены. Кто таков был покойник?

— Самоубийца, — услыхал я в ответ. — Да чего там, дурной он был человек, наш Джонни Грин.

Оказалось, то был негодяй, который совершил не одно варварское убийство, а когда наконец понял, что его вот-вот изобличат, наложил на себя руки. И этот ночной кошмар на перекрестке — обычное по законам Англии наказание за поступок, который римляне почитали добродетелью! С той поры всякий раз, когда какой-нибудь англичанин начинает болтать о цивилизованности своей нации (а они, надо сказать, весьма часто этим грешат), я слышу мерные удары деревянного молота, вижу толпу факельщиков вокруг могилы, втайне улыбаюсь, сознавая свое превосходство, и для успокоения отпиваю глоток коньяку.

Должно быть, в конце следующего перехода, ибо помню, что спать лег с петухами, я попал в хорошую старомодную гостиницу, которыми славится Англия, и был препоручен заботам поистине премиленькой горничной. Пока она прислуживала мне за столом да грела постель громаднейшей медной грелкой, едва ли не объемистей ее самой, мы очень приятно с нею поболтали; она была столь же бойка на язык, как и миловидна, и, когда я шутил с нею, не оставалась в долгу. Уж не знаю, что тому причиной (разве что ее дерзкие глазки), но только я сделал ее своей наперсницей, поведал ей, что питаю нежные чувства к молодой девице, которая живет в Шотландии, и красотка пыталась подбодрить меня сочувственными речами, уснащая их, впрочем, цветами грубоватого деревенского остроумия. Пока я почивал, у гостиницы остановилась почтовая карета, державшая путь с севера на юг; кто-то из пассажиров позабыл на столе экземпляр «Эдинбургского вестника», и на другое утро моя красотка горничная подала мне эту газету вместе с завтраком, присовокупив, что тут есть кое-какие известия от моей возлюбленной. Я жадно схватил газету, надеясь прочесть что-либо о нашем побеге, но был разочарован и уже собрался ее отложить, как вдруг взор мой упал на заметку, которая прямо касалась меня. Фэй попал в больницу в очень тяжелом состоянии, и были выданы ордера на арест Сима и Кэндлиша. Оба они в свое время обошлись со мною как верные друзья, и в этой постигшей их беде я должен показать себя по меньшей мере столь же верным другом. Допустим, визит мой к дядюшке увенчается успехом, и у меня вновь появятся деньги. В этом случае я немедленно возвращаюсь в Эдинбург, вручаю обоих попечению хорошего адвоката и ожидаю дальнейших событий. Так легко и просто я в мыслях разрешил задачу, которая на поверку оказалась весьма трудной. Кэндлиш и Сим были в своем роде очень славные люди, и я искренне верю, что, даже не будь у меня на уме ничего другого, я все равно не пожалел бы усилий, чтобы выручить их из беды. Но, сказать по правде, все мои помыслы были заняты кое-чем иным, и, узнав об их несчастье, я чуть ли не обрадовался. Нет худа без добра, и, уж конечно, я радовался любому обстоятельству, которое могло вновь привести меня в Эдинбург, к Флоре. С этой минуты я стал тешить себя воображаемыми сценами и разговорами, в которых мне неизменно удавалось привести в замешательство тетушку, обворожить Рональда и, то блистая остроумием, то на чувствительный лад, объявить о своей любви и получить заверения во взаимности. Благодаря этим воображаемым объяснениям решимость моя час от часу крепла, и под конец в душе моей воздвиглась такая гора упорства, что разрушить ее могло разве только землетрясение.

— Верно, — сказал я горничной, — здесь и вправду вести от моей возлюбленной, да еще какие добрые вести!

Весь этот день я шел навстречу злому зимнему ветру, кутаясь в заветный плед, и он согревал меня, точно ее объятия.

Глава 12

Я СЛЕДУЮ ЗА КРЫТОЙ ПОВОЗКОЙ ПОЧТИ ДО МЕСТА НАЗНАЧЕНИЯ
Наконец, нигде подолгу не задерживаясь, я подошел довольно близко к Уэйкфилду, и тут в памяти моей всплыло имя Берчела Фенна. То был, как читатель, вероятно, помнит, человек, переправлявший через границу беглых французских пленных. Как он это делал? Не вывесил же на дверях табличку «Переправляю беглых, обращаться сюда»? Сколько он брал за услуги? Или, быть может, он трудился безвозмездно, из милосердия? Ничего этого я не знал, и любопытство мое возбуждено было до крайности. Благодаря деньгам мистера Роумена и тому, что я свободно владел языком, до сей минуты все у меня шло как по маслу и без помощи мистера Фенна, но я все равно не успокоился бы, пока не подобрал бы ключа ко всем этим тайнам, ведь мне, как на грех, не было известно о сем загадочном джентльмене ничего, кроме его имени. Я не знал рода его занятий — лишь то, что он Пособник Беглецов; не знал, где он живет — в городе или в деревне; не знал, беден он или богат; не знал и того, каким образом завоевать его доверие. Было бы слишком неосторожно шагать по большой дороге и спрашивать каждого встречного-поперечного про человека, о котором сведения мои столь скудны, и уж вовсе глупо постучаться к нему и столкнуться нос к носу с полицией! Однако же разгадать эту головоломку было очень соблазнительно, и я свернул с прямого пути и направился к Уэйкфилду; я шел, навострив уши, в надежде случайно услыхать нужное мне имя, а в остальном положился на свою счастливую звезду. Ежели богиня Удача (как ни говорите, особа женского пола) окажется ко мне милостива и наведет меня на след этого человека, свеча за мной не пропадет; ежели нет — я без труда сумею утешиться. Итак, я решил попытать счастья, но почти не надеялся на успех, и, право же, просто чудо, что все окончилось благополучно, и, верно, не всякому святому удаются такие чудеса, как счастливчику Сент-Иву!

Я провел ночь в хорошей гостинице в Уэйкфилде, позавтракал при свечах вместе с пассажирами дилижанса, направлявшегося на север, и вышел в путь до крайности недовольный самим собой и всем светом. День еще только занимался; воздух был сырой, холодный, солнце стояло совсем низко и скоро должно было скрыться за широким пологом туч, что наплывали с северо-запада и затянули чуть не полнеба. Вот уже прозрачными прутьями начал хлестать дождь; вот уже все вокруг наполнилось шумом воды, стекающей в канавы и рвы, и я понял, что сегодня мне суждено промокнуть до нитки, а в мокром платье я выгляжу ничуть не элегантнее вымокшей кошки. При последнем проблеске тонувшего в тучах солнца я углядел впереди на повороте дороги крытую повозку престранного вида, которую еле тащили изнуренные клячи. Пешеходу любопытно все, что может отвлечь его от невзгод ненастного дня, так что я прибавил шагу и вскоре поравнялся с диковинным экипажем.

Чем ближе я подходил, тем больше дивился. В таких повозках, как я слышал, разъезжают набойщики ситца: она была двухколесная, впереди сиденье для кучера; внутрь фургона вела дверь, и там хватило бы места для весьма солидного груза ткани или же, в случае крайней нужды, для четырех и даже пяти человек. Но, право, если так должны были странствовать люди, я мог их только пожалеть! Им пришлось бы сидеть в темноте — там не было ничего похожего на окно, и всю дорогу внутренности их, должно быть, взбалтывало, что твою микстуру, — повозка о двух колесах была не только неказиста, но и до неприличия страдала килевой качкой. Коротко говоря, если с первого взгляда у меня и мелькнула мысль, что в повозке этой могут передвигаться люди, я тот же час от нее отмахнулся; но мне по-прежнему было любопытно, что же в ней за груз и откуда она следует. Колеса и лошади забрызганы были грязью всех цветов и оттенков, словно долго тащились по многим и разнообразным дорогам. Возница то и дело взмахивал кнутом, но все понапрасну. Казалось, странный экипаж этот давно уже не останавливался, быть может, ехал даже всю ночь, и сейчас, поутру, в начале девятого часа, возницу, видно, тревожило, что он опаздывает. Я посмотрел на дышло, чтобы узнать имя владельца повозки, и вздрогнул. Беспечному баловню судьбы вновь улыбнулось счастье: на дышле выведено было «Берчел Фенн»!

— Дождливое утро, милейший, — обратился я к вознице.

Этот неотесанный деревенщина, лохматый, с тупой физиономией, ни слова мне не ответил, но принялся нещадно нахлестывать лошадей. Усталые клячи, которые едва передвигали ноги, никак не отозвались на его жестокость, и я без всякого труда продолжал шагать рядом с повозкой, улыбаясь про себя тщетности его усилий и теряясь в догадках, чем они вызваны. Я с виду отнюдь не столь грозен, чтобы пускаться от меня наутек; к тому же совесть моя была не вовсе чиста, я скорее привык сам остерегаться, нежели видеть, как робеют предо мной. Наконец возница перестал нахлестывать лошадей и, словно признав себя побежденным, вложил кнут в карман сиденья.

— Что же это вы хотели от меня удрать? — сказал я. — Ну и ну, англичанину это не те лицу.

— Прощения просим, хозяин, я ведь, не в обиду вам, — отвечал он, приподнимая шапку.

— Да я и не обижаюсь! — воскликнул я. — Просто хотел скрасить дорогу веселой беседой.

Он пробормотал что-то вроде того, что веселье, мол, не по его части.

— Тогда попробуем что-нибудь еще, — сказал я. — Да я ко всякой душе ключик подберу, что твой проповедник. Скажу не хвалясь, доставались мне попутчики и поугрюмей вашего, но я и с ними отлично ладил. Вы домой едете?

— Ага, домой, — отвечал он.

— Вот это называется посчастливилось! — воскликнул я. — В таком случае мы еще наглядимся друг на друга, ведь нам по пути. Послушайте, а почему бы вам меня не подвезти? У вас на козлах вполне хватит места на двоих.

Неожиданным рывком повозка опередила меня на два ярда. Лошади рванулись вперед и тут же стали.

— Эй, не балуй! — сказал он, грозя мне кнутом. — Со мной шутки плохи.

— Какие шутки? Я попросил вас, подвезти меня, но вовсе и не думал пускать в ход силу.

— Ну, а я в ответе за повозку и за лошадей, вон что, — сказал он. — А с вашим братом, бродягами да бездельниками, не связываюсь, вон какое дело.

— Мне следует поблагодарить вас за трогательное доверие, — сказал я, бесстрашно подходя к нему. — Впрочем, вы правы, дорога пустынна, долго ли до беды. Но вам ведь ничего не грозит. Оттого вы мне и по душе, мне люба ваша осмотрительность, ваш простодушный и застенчивый нрав. Только почему вы от меня-то ждете худого? Открыли бы дверь, приютили бы меня, дали бы мне местечко в этом ящике или как, бишь, он у вас прозывается?

И я для наглядности похлопал ладонью по боку повозки.

Возчик и прежде был напуган, но тут он, кажется, вовсе лишился дара речи и воззрился на меня, окончательно ошалев от ужаса.

— Почему бы и нет? — продолжал я. — Мысль недурна. Будь я отъявленный разбойник, в этом ящике я вам не опасен. Главное, держите меня под замком. А ведь тут и вправду замок, ящик-то ваш на запоре, — сказал я, подергав дверь. — À propos,[250] что у вас там за груз? Видно, очень ценный.

Возчик не нашелся, что ответить.

«Тут-тук-тук» — постучал я в дверь, как хорошо вышколенный лакей.

— Есть кто-нибудь дома? — спросил я затем и наклонился, прислушиваясь.

Изнутри донеслось подавленное чиханье — начинался неудержимый приступ; сразу же кто-то чихнул снова, но тут возчик, словно очнувшись, грубо выбранился, оборотился к лошадям да с такой силой вытянул их кнутом, что они взяли в галоп, и несуразная двуколка во всю прыть понеслась по дороге.

При первом звуке чиханья я отпрянул, точно от выстрела. Но уже в следующий миг в мозгу моем словно молния сверкнула, — я все понял. Вот она, разгадка тайны Фенна; вот как он переправляет беглых пленников: по ночам везет их через всю Англию в крытом возке. Только что рядом со мною были французы; чихнул в повозке мой соотечественник, мой товарищ, быть может, мой друг! И я припустился вдогонку.

— Стой! — закричал я. — Обожди! Не бойся! Обожди!

Но возница лишь на миг обернул ко мне побелевшее лицо и удвоил усилия; весь подавшись вперед, он бешено нахлестывал лошадей и кричал на них, что было мочи; они скакали галопом, копыта дробно стучали по большаку, и повозка, подпрыгивая на ухабах, скрылась в ореоле дождя и брызжущей во все — стороны грязи. Всего минуту назад она влеклась, точно хромая корова, и вот уже летит, точно колесница Аполлона. Никогда нельзя заранее сказать, на что способен человек, пока его хорошенько не испугаешь!

И хотя я мчался, как скороход, мне еле удавалось не отставать от них; но теперь, когда я узнал, что соотечественники мои так близко, ни о чем другом я уже не думал. Еще ярдов через сотню повозка круто свернула с большой дороги на проселок, густо обсаженный по-зимнему безлистными деревьями, и скрылась из виду. Когда я опять ее увидел, расстояние между нами намного увеличилось, но опасность, что она ускользнет от меня, ужеминовала: лошади снова еле передвигали ноги. Я убедился, что теперь им от меня не уйти, и сам замедлил шаг, стараясь отдышаться.

Вскорости дорога круто свернула направо, и взору моему открылись ворота и посыпанная гравием аллея; я вошел в ворота и, пройдя еще немного, увидел добротный, красного кирпича дом, построенный, должно быть, лет семьдесят назад, со множеством окон, выходящих на лужайку и в сад. За домом виднелись службы и остроконечные скирды сена; судя по всему, в прошлом это был барский дом, да попал в руки какому-нибудь фермеру-арендатору, который одинаково равнодушен и к внешнему виду своих владений и к истинному комфорту. Следы небрежения виднелись на каждом шагу: кусты не подстрижены, газоны запущены, стекла в окнах побиты и кое-как заклеены бумагой или заткнуты тряпьем. Двор стеной обступали деревья, по большей части вечнозеленые, и скрывали его от любопытных глаз. Когда в это унылое зимнее утро, под проливным дождем и порывистым ветром, что завывал в старых трубах, я подошел ближе, повозка уже остановилась у парадного крыльца и возница о чем-то озабоченно толковал с мистером Берчелом Фенном. Тот стоял, заложив руки за спину, тяжеловесный, нескладный, с могучим подгрудком, точно у быка, топорное лицо багрово — ни дать ни взять полная осенняя луна; в жокейской шапочке, синей куртке и высоких сапогах он и вправду походил на солидного, зажиточного арендатора.

Пока я шел к ним, они продолжали разговаривать, но потом разом умолкли и вытаращили на меня глаза. Я снял шляпу.

— Я имею удовольствие говорить с мистером Берчелом Фенном? — спросил я.

— Он самый, сэр, — отвечал мистер Фенн, снимая жокейскую шапочку в ответ на мою учтивость, но взгляд у него был отчужденный и, движения замедленные, словно он продолжал думать о чем-то своем. — А вы кто будете? — осведомился он.

— Это вы узнаете после, — отвечал я. — А пока довольно сказать, что я к вам по делу.

Он, казалось, с трудом усваивал смысл моих слов и, разинув рот, по-прежнему не сводил с меня узких, как щелки, глаз.

— Позвольте вам заметить, сэр, — продолжал я, — что утро отчаянно сырое и уголок у камина, а быть может, и стаканчик горячительного были бы сейчас как раз впору.

Дождь и вправду полил как из ведра, вода с шумом низвергалась по водосточным желобам, в воздухе стоял неумолчный треск и грохот. Но мокрое от дождя, неподвижное лицо Берчела Фенна отнюдь не обнадеживало. Напротив, меня охватило дурное предчувствие, и оно нисколько не уменьшилось при взгляде на возницу, который, вытянув шею, оцепенело глядел на нас, точно кролик на удава. Так мы стояли и молчали, пока пленник в повозке не принялся снова чихать; при этом звуке возница преобразился как по волшебству, хлестнул лошадей, и они поплелись за угол дома, а мистер Фенн сразу очнулся и обратился к двери.

— Входите, входите, сэр, — сказал он. — Вы уж извините, сэр, у меня замок заедает.

Он и в самом деле на удивление долго отпирал дверь; она не только была заперта снаружи, но, казалось, замок не повиновался хозяину оттого, что им давно не пользовались, и, когда наконец Фенн посторонился и пропустил меня вперед, я еще с порога услыхал тот особый, не оставляющий сомнений звук, каким дождь отдается в пустых, нежилых комнатах. Прихожая, в которой я очутился, была просторная, квадратная, по углам стояли растения в кадках, выложенный каменными плитками пол был грязен, повсюду валялась солома, к столику красного дерева — единственной здесь мебели — когда-то прилепили прямо так, без подсвечника, свечу и дали ей догореть до конца; было это, по-видимому, давным-давно, ибо остатки оплывшего воска покрылись зеленой плесенью. Эти новые впечатления пришпорили мою мысль, и она заработала с особенной живостью. Я оказался запертым с Фенном и его наемником в нежилом — доме, посреди запущенного сада, за стеною густых елей — самая подходящая сцена для темных дел. Мне отчетливо представилось, как в прихожей поднимают сегодня две каменные плиты и под шум дождя возница копает мне в подполье могилу, и, сказать по правде, такая картина сильно мне не понравилась. Я чувствовал, что пора отбросить шутки и объявить истинную причину моего вторжения, и уже подыскивал слова, с которых бы лучше начать, но тут у меня за спиной со стуком захлопнулась парадная дверь, я быстро обернулся, уронив при этом палку из падуба, — и обернулся как раз вовремя, чтобы спасти свою жизнь.

Неожиданность нападения и непомерный вес моего противника сразу дали ему преимущество. В правой руке у него оказался громадный пистолет, и мне пришлось напрячь все силы, чтобы вновь и вновь отводить эту руку. Левой рукой Фенн так притиснул меня к себе, что я уж думал, он либо раздавит меня, либо задушит: Рот у него был разинут, лицо побагровело еще больше, он дышал тяжело, шумно, как животное. Поединок был столь же короток, сколь яростен и внезапен. Пьянство, от которого тело моего противника отяжелело и разбухло, уже подорвало его силы. Сделав еще одно могучее усилие, он едва не одолел меня, однако пистолет, по счастью, разрядился в воздух, и хватка его ослабла, железное кольцо рук разжалось, ноги подкосились, и он рухнул на колени.

— Пощадите! — тяжело выдохнул он.

Я был не только позорно испуган, но к тому же еще и потрясен; все мои утонченные чувства возмущались: так чувствовала бы себя благородная дама, оказавшись в лапах подобного чудовища. Я отпрянул, избегая его отвратительного прикосновения, схватил пистолет — даже и разряженный, он оставался страшным оружием — и замахнулся рукоятью.

— Пощадить тебя! — воскликнул я. — Пощадить эдакую скотину!

Голос его замер в ожиревшей глотке, но губы все продолжали отчаянно складывать слова мольбы. Гнев мой уже остыл, но отвращение не становилось меньше; мне гадко было смотреть на эту коленопреклоненную тушу и не терпелось избавиться от мерзкого зрелища.

— Перестань-ка паясничать, — сказал я, — смотреть на тебя тошно. Я не собираюсь тебя убивать, понял? Ты мне нужен.

На лице его выразилось облегчение и, я бы сказал, сильно его украсило.

— Все… все, что вам угодно, — сказал он. «Все» — великое слово, и в его устах оно заставило меня призадуматься.

— То есть? — переспросил я. — Ты что же, готов раскрыть мне все карты?

Его «да» прозвучало решительно и даже торжественно, как клятва.

— Я знаю, в этом замешан мсье де Сент-Ив; благодаря его бумагам мы напали на твой след, — сказал я. — Ты согласен вывести на чистую воду и остальных?

— Да… согласен! — воскликнул он. — Всех выдам, всю шайку, а там такие есть важные птицы — ой-ой! Я всех назову, я пойду в свидетели.

— Чтобы всех повесили, кроме тебя? Ах ты, гнусный негодяй! — не выдержал я. — Заруби себе на носу, я не шпион и не охотник за ворами. Я родня мсье де Сент-Иву, я пришел от него и действую в его интересах. Честное слово, мистер Берчел Фенн, вы попали впросак. Ну ладно, вставайте, хватит пресмыкаться. Вставай, ты, воплощение порока!

Он неуклюже поднялся. Мужество совсем ему изменило, иначе мне бы, пожалуй, все-таки несдобровать, а я, глядя на него, колебался, и, право же, не без оснований. То был закоренелый предатель: он пытался меня убить, и я сперва взял над ним верх, а потом изобличил и оскорбил его. Разумно ли оставаться в его власти? С его помощью я, конечно, буду продвигаться быстрей, но путешествие мое, конечно, станет куда менее приятным, и совершенно очевидно, что оно будет много опаснее. Короче говоря, я бы тут же умыл руки и распростился с ним, если бы не соблазн увидеть французских офицеров: ведь я знал, что они в двух шагах от меня, и, вполне естественно, мне не терпелось встретиться со своими соотечественниками. Но для этого прежде всего следовало пойти на мировую с мистером Фенном, что было не так-то просто. Для того, чтобы между двумя людьми могла завязаться дружба, каждый должен чем-то поступиться ради другого, а чем я тут мог поступиться? И что я о нем знал? Только то, что он заведомый негодяй, глупец и попросту отребье?

— Что ж, — заговорил я, — история вышла прескверная, и вспоминать ее, я думаю, вам не доставит особого удовольствия; да сказать по правде, я и сам рад бы забыть о ней. Так попытаемся забыть. Вот вам ваш пистолет, он дурно пахнет; суньте его в карман или где он там у вас хранился. Держите! А теперь давайте встретимся как ни в чем не бывало, будто в первый раз… Здравствуйте, мистер Фенн! Рад с вами познакомиться. Мне посоветовал к вам обратиться мой родич виконт де Сент-Ив.

— Вы это всерьез? — воскликнул он. — Вы и впрямь готовы скинуть со счетов нашу небольшую стычку?

— Ну, разумеется! — отвечал я. — Вы показали себя храбрым малым; можно не сомневаться, что в решающую минуту вам все нипочем. По этой маленькой стычке о вас ничего худого не скажешь, разве что сила ваша уступает вашему мужеству. Просто вы человек уже не первой молодости, вот и все.

— Бога ради, сэр, не выдайте меня виконту, — взмолился Фенн. — Я и впрямь малость напугался, но это только слова, сэр, сгоряча чего не сболтнешь… и забудем про это.

— Разумеется, — успокоил я его. — Совершенно с вами согласен.

— А из-за виконта мне почему неспокойно, сэр, — продолжал он, — как бы его не склонили чего решить второпях. Дело-то ведь мое денежное, лучше и не надо, только вот тяжелое, сэр… куда уж тяжелей. Оно меня состарило раньше срока. Сами видели, сэр, ноги у меня теперь совсем никуда. Ноги не держат и задыхаюсь — вот оно, мое слабое место. А в вас-то я ни чуточки не сомневаюсь, сэр; вы ведь настоящий джентльмен и не захотите ссорить друзей.

— Ну, разумеется, вы совершенно правильно меня поняли; я полагаю, мне незачем докладывать виконту о таких пустяках.

— И не взыщите за такую смелость, этим вы ему только угодите! — сказал он. — Я вас теперь век не забуду. Не желаете ли кружечку домашнего пивца? С вашего позволения! Вот сюда пожалуйте, я вам всей душой благодарен… всей душой рад услужить такому джентльмену, сэр, вы ж родня нашему виконту, знатный род, тут и впрямь есть чем гордиться! Осторожней, сэр, здесь ступенька. Надеюсь, виконт здоров? И мусью граф тоже?

О господи! Этот гнусный негодяй еще не успел отдышаться после яростного нападения на меня и, однако, уже льстил и фамильярничал, точно старый слуга, пестовавший меня с пеленок, уже пытался мне угодить разговором о моем знатном родстве!

Я прошел за ним через весь дом на задний двор, где возница под навесом мыл повозку. Он, должно быть, слышал выстрел. Он просто не мог не слышать: пистолет был лишь немногим меньше мушкетона, полностью заряжен и прогремел, что хорошая пушка. Возница слышал выстрел и оставил его без внимания, а теперь, когда мы появились из двери черного хода, на мгновение поднял голову, побледнел, и лицо его предательски выразило его чувства столь же недвусмысленно, как самая откровенная исповедь. Этот мерзавец ожидал увидеть одного Фенна; он ждал, что его позовут исполнить роль могильщика, которую я еще прежде отвел ему в моем воображении.

Не стану утруждать читателя подробным описанием моего визита в кухню: ни тем, как мы подогревали пиво с пряностями, и, кстати сказать, отлично подогрели, ни тем, как сидели и беседовали. Фенн — точно старый, верный, любящий вассал, а я… что ж, я так был восхищен его бесстыдством, что и передать не могу, и в скором времени это восхищение победило мою недавнюю враждебность. Сей редкостный плут мне даже полюбился. Его апломб был столь величествен, что я уже находил в этом негодяе своеобразную прелесть. Мне еще не доводилось встречать такого законченного мошенника; его подлость была столь же необъятна, как его брюхо, и в глубине души я полагал, что он столь же мало в ответе за одно, как и за другое. Он удостоил меня высшей откровенности — пустился рассказывать свою жизнь; поведал мне, что, несмотря на войну и на высокие цены, ферма никак себя не оправдывала; что «тут вдоль большака местность вся сырая да холодная», что ветры, дожди, времена года — все «как нарочно перепуталось»; что миссис Фенн больше нет в живых. Вот уже скоро два года как она померла. «А уж какая замечательная женщина была моя старуха, сэр, прошу прощения за такую похвальбу», — прибавил он в приступе смирения. Короче говоря, он дал мне случай наблюдать Джона Буля, если можно так выразиться, во всем его неприглядном естестве: алчный ростовщик, вероломный лицемер, и все эти свойства доведены до крайних пределов, — так что и небольшая встряска и волнение из-за нашей стычки в прихожей вполне того стоили.

Глава 13

Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ДВУМЯ СВОИМИ СООТЕЧЕСТВЕННИКАМИ
Как только я решил, что опасность миновала, — иными словами, как только за разговором Фенн совсем отдышался и пришел в хорошее расположение духа, — я предложил ему представить меня французским офицерам, которые отныне сделаются моими попутчиками. Оказалось, их двое, и когда мы подходили к двери, за которой они скрывались, сердце мое сильно забилось. Познакомившись покороче с одним из вероломных сынов Альбиона, я тем больше жаждал оказаться среди соотечественников. Я готов был обнять их, готов был рыдать у них на груди. Но меня и здесь ждало разочарование.

Они расположились в просторной комнате с низким потолком, окна которой выходили во двор. Когда этот дом еще не пришел в упадок, комната сия, вероятно, служила библиотекой, ибо деревянная панель вдоль стены еще сохранила следы полок. В углу, прямо на полу, валялись четыре или пять матрацев, на них грязная куча постельных принадлежностей; тут же рядом таз и кусок мыла; в глубине комнаты стоял грубо сработанный кухонный стол и несколько простых деревянных стульев. Комната была светлая, в четыре окна, а обогревалась всего лишь кучкой угля за маленькой, жалкой и перекосившейся каминной решеткой, поднятой кирпичами; уголь адски дымил, давая лишь редкие, хилые язычки огня. На одном из стульев, придвинутых вплотную к этой пародии на гостеприимный очаг, сидел старый, болезненного вида седовласый офицер. Он кутался в камлотовый плащ, подняв воротник, колени его касались решетки, руки протянуты были над самым огнем и окутаны дымом, и, однако, он дрожал от холода. Второй, рослое, румяное, красивое животное, в каждом движении которого ясно виден был первый кавалер, душа общества и заправский сердцеед, явно потерял надежду, что уголь разгорится, и теперь шагал из угла в угол, громко чихал, ожесточенно сморкался и без умолку сыпал угрозами, жалобами и отборной солдатской бранью.

Фенн ввел меня в комнату, коротко представил:

— Господа, вот вам еще один попутчик! — И тот же час скрылся.

Старик лишь мельком глянул на меня тусклыми глазами, и тут его еще пуще затрясло, будто в жестоком приступе икоты. Но другой, красавец, страдающий насморком, вызывающе на меня уставился.

— Кто вы такой, сэр? — спросил он.

— Шандивер, рядовой восьмого линейного полка, — отвечал я и отдал честь, так как оба они были старше меня чином.

— Вот это мило! — сказал он. — И вы намереваетесь ехать с нами? Третий в тесной повозке, да притом еще грязный верзила! А кто за вас заплатит, любезный?

— Если уж мсье заговорил об этом, то, да позволено мне будет спросить, кто платит за него? — учтиво осведомился я.

— Он еще острит! — сказал красавец и принялся поносить все подряд: свою судьбу, погоду, простуду, опасность и расходы, связанные с бегством, а пуще всего — английскую кухню. В особенности, кажется, ему досаждало, что в их компанию затесался я.

— Пропади оно все пропадом, знали бы вы, на что идете, так не совались бы к нам, а пробирались в одиночку! Лошади еле волокут этот драндулет, дороги — сплошная грязь да рытвины. Не далее как минувшей ночью нам с полковником пришлось полпути проделать пешком… Черт подери!.. Полпути по колена в грязи… а у меня еще эта трижды клятая простуда… и опасно, ведь нас могли и заметить! Еще счастье, что мы не встретили ни души. Пустыня… настоящая пустыня… как и вся эта мерзкая страна! Есть тут нечего… да, нечего — одна жесткая говядина да овощи, сваренные на воде… а из напитков только эта вустерская бурда! А я из-за простуды и вовсе лишился аппетита, понятно? Будь я во Франции, мне бы подали крепкий бульон с сухариками, омлет, курицу с рисом, куропатку с капустой — словом, что-нибудь соблазнительное, разрази их всех гром! А здесь… пропади все пропадом! Ну и страна! И какой холод! А еще говорят о России… Нет уж, с меня довольно и этого холода! А сами англичане… вы только поглядите на них! Что за народ! Ни одного красивого мужчины, а офицеры — прямо смотреть не на что. — И он самодовольно оглядел собственный стан. — А женщины… экие жерди. Нет, одно мне ясно: я не перевариваю англичан!

Было в этом человеке что-то до крайности мне неприятное, ну, просто хуже горькой редьки. Я всегда терпеть не мог всех этих щеголей и франтов, даже когда они вправду недурны собой и хорошо одеты; майор же — ибо таков оказался его чин — был ни дать ни взять разжившийся лакей. Поддакивать ему или хотя бы делать вид, что я с ним соглашаюсь, было выше моих сил.

— Ну, разумеется, как вам их переварить, — по-прежнему учтиво сказал я, — вы же проглотили честное слово офицера.

Он круто повернулся и обратил ко мне (как он, вероятно, воображал) грозный лик; но не успел он слова вымолвить, как на него опять напал чих.

— Сам я не пробовал этого блюда, — прибавил я, не упустив удобного случая. — Говорят, оно нехорошо на вкус. Мсье в этом тоже убедился?

Полковник с поразительной живостью вышел из своего оцепенения. Не успел я и глазом моргнуть, как он уже был между нами.

— Стыд, господа! — сказал он. — Разве французам, товарищам по оружию, сейчас время ссориться? Мы окружены врагами; перепалки, громкого слова может оказаться довольно, чтобы на нас снова обрушилась неотвратимая беда. Monsieur le Commandant,[251] вам нанесено тяжкое оскорбление. Я прошу вас, я требую, а если надо — приказываю: ничего не предпринимайте, пока мы благополучно не вернемся во Францию. А тогда, если пожелаете, я готов служить вам в любом качестве. Вы же, молодой человек, проявили всю жестокость и легкомыслие, которые столь свойственны юности. Этот джентльмен старше вас чином, он уже немолод (можете себе представить, что выразилось при этих словах на лице майора). Допустим, он нарушил слово офицера. Я не знаю, по какой причине он это сделал, вам она тоже неизвестна. Быть может, им руководила любовь к отечеству, для которого настал час бедствий; а быть может, им руководило человеколюбие или неотложная надобность; вы понятия об этом не имеете и, однако же, позволяете себе усомниться в его чести. Тот, кто нарушил офицерское слово, иной раз достоин не насмешки, а сожаления. Я тоже нарушил офицерское слово — я, полковник имперской армии. А почему? Я годами вел переговоры, просил обменять меня на кого-либо из английских офицеров, но все понапрасну: меня постоянно опережали те, у кого имелись связи в военном министерстве, и мне приходилось ждать, а меж тем дома угасает от чахотки моя дочь. Я должен наконец ее увидеть, и единственная моя забота — не опоздать. Она больна, тяжко больна… дни ее сочтены. У меня не осталось ничего, только моя дочь, мой император и моя честь, и я поступаюсь своей честью, и пусть у кого-нибудь хватит совести меня за это осудить.

Тут я едва не сгорел со стыда.

— Ради бога, — воскликнул я, — забудьте все, что я наговорил! Честное слово офицера? Да что оно значит по сравнению с жизнью и смертью, по сравнению с любовью? Я прошу у вас прощения и у этого джентльмена тоже. Я не подам вам больше повода для недовольства. Молю бога, чтобы вы застали вашу дочь живой и выздоровевшей.

— Тут уж не помогут никакие молитвы, — сказал полковник, и огонь, ненадолго вспыхнувший в нем, угас; он воротился к камину и уже снова ничего вокруг не замечал.

Я же не находил себе места. Несчастье этого человека, самый его вид заставляли меня терзаться угрызениями совести, и я настоял на том, чтобы, мы с майором пожали друг другу руки (на что он согласился весьма неохотно), и опять и опять отрекался от своих слов и приносил извинения.

— В конце концов, — говорил я, — кто я такой, чтобы судить вас? Мне повезло, что я оказался рядовым и, попав в плен, не должен был, как вы, офицеры, давать честное слово, а потом его держать; стоило мне сбежать из крепости — и я волен делать, что хочу. Прошу вас, поверьте мне, я от всей души сожалею о своих неблагородных словах. Позвольте мне… Да неужто в этом проклятом доме никого нельзя дозваться? Куда подевался этот Фенн?

Я подбежал к одному из окон и распахнул его. Фенн, который как раз проходил по двору, в отчаянии всплеснул руками, крикнул мне, чтобы я отошел от окна, кинулся в дом и через мгновение появился на пороге.

— Ах, сэр! — сказал он. — Держитесь подальше от всех этих окошек. Глядишь, ненароком кто пройдет задами да и приметит вас.

— Согласен, — сказал я… — Вперед буду осторожен, как мышь, и невидим, как призрак. А пока, ради всего святого, принесите нам бутылку коньяку. У вас тут сыро, как на дне колодца, а эти джентльмены страдают от холода.

Заплатив ему (а как я убедился, платить за все надо было вперед), я занялся огнем, и оттого ли, что вложил в дело больше энергии, оттого ли, что уголь уже раскалился и ему пришло время разгореться, но недолго спустя в камине уже гудело жаркое пламя. В этот сумрачный, дождливый день отблеск его, казалось, взбодрил полковника, точно луч солнца. Кроме того, когда вспыхнуло пламя, сразу улучшилась тяга, и мы больше не задыхались от дыма. К тому времени, как воротился Фенн с бутылкой под мышкой и с единственным бокалом, комната выглядела уже куда веселее, и оттого посветлело и на душе. Я налил в бокал коньяку.

— Полковник, — обратился я к нему, — я еще молод, и я простой солдат. Не успел я сюда попасть, как уже проявил и свойственную молодым нетерпимость и дурные манеры рядового солдата. Будьте снисходительны, оставьте без внимания эти промахи и окажите мне честь принять от меня бокал.

— Мой мальчик, — сказал полковник, словно очнувшись, прищурился и посмотрел на меня с сомнением, — а вам это и в самом деле по средствам?

Я заверил его, что могу себе это позволить.

— Тогда благодарю вас, я совсем окоченел.

Он выпил коньяку, и лицо его чуть порозовело.

— Еще раз благодарю, — сказал он. — Славно согревает.

Я жестом пригласил майора угощаться, и он налил себе щедрой рукой и потом все утро то с извинениями, то и вовсе безо всяких околичностей прикладывался к бутылке, так что нам еще не подали обеда, а коньяку уже осталось на донышке. Кушанья оказались именно такими, как он предсказывал: говядина, вареные овощи, картофель, горчица в чайной чашке и пиво в коричневом расписном кувшине, на котором были изображены лошади и охотники, гончие псы и лиса, а посреди всего этого в завитом парике восседал гигантский Джон Буль — точная копия Фенна — и курил трубку. Пиво было хорошее, но на вкус майора недостаточно хорошее, он подливал в него коньяк — при простуде это полезно, объяснял он, — и на сие целебное снадобье ушло то немногое, что еще оставалось в бутылке. Майор не уставал напоминать мне, что бутылка пуста, многозначительно угощал меня последними каплями, подбрасывал бутылку в воздух, проделывал с нею всяческие фокусы и, наконец, истощив свою изобретательность и видя, что я остаюсь глух к его намекам, заказал другую бутылку и сам за нее заплатил.

Что же до полковника, он ничего не ел, сидел погруженный в свои мысли и лишь изредка выходил из задумчивости и начинал сознавать, где он и что от него требуется. При этом он всякий раз бывал так благодарен и учтив, что совсем меня покорил.

— Шандивер, мой мальчик, ваше здоровье! — говорил он. — Мы с майором проделали очень трудный переход этой ночью, и я положительно был уверен, что не смогу проглотить ни куска, но вам так удачно пришла в голову мысль о коньяке, он воскресил меня, просто воскресил.

И старик с искренним удовольствием принимался за еду, отрезал кусок говядины, но, еще не успев ее проглотить, забывал обед и своих спутников, забывал про то, где он находится, и про то, что он беглый пленник, и вновь его взору являлась умирающая во Франции дочь. Мне так тяжко было смотреть на этого больного, усталого, безмерно измученного старика, который и сам-то, по моему разумению, одной ногой уже стоял в могиле и, однако, неотступно думал о своем горе, что кусок не шел мне в горло. Казалось, просто грешно наслаждаться трапезой, сидя за одним столом с этим несчастным отцом, — была в этом неделикатность, вызывающая грубость, присущая молодости, и хотя я уже попривык к простой и безвкусной английской кухне, но, как и полковник, едва притронулся к еде. Только мы отобедали, его поборол глубокий сон, скорее, даже беспамятство; он бессильно простерся на тюфяке, дыхания почти не было заметно, и казалось, жизнь в нем еле теплится. И вот мы с майором остались за столом одни. Не думайте, что наш tête-à-tête был долог, зато ему нельзя было отказать в оживленности. Майор пил, как беспробудный пьяница или как заправский англичанин: он кричал, стучал по столу кулаком, во все горло распевал песни, затевал ссору, вновь мирился и наконец надумал пошвырять в окно тарелки, но к тому времени подвиг сей был ему уже не по силам. В партии беглецов, обреченных ни на миг не забывать об осторожности, никогда еще не случалось столь шумного веселья, и под весь этот шум полковник спал сном младенца. Видя, что майор продвинулся столь далеко и его уже не остановишь, я решил получить с паршивой овцы хоть шерсти клок! Я опять и опять подливал ему вина, подстегивал его все новыми тостами, и куда скорее, чем я смел надеяться, он залепетал что-то бессвязное и стал клевать носом. С упрямством всех пьянчуг он нипочем не желал лечь на один из тюфяков в углу, пока я не растянусь на другом. Но этой комедии скоро пришел конец: майор уснул сном праведника, и по комнате разнесся такой заливистый, богатырский храп, точно заиграли военные трубы, а я поднялся и стал, как мог, коротать томительно скучный день.

Ночью я выспался в хорошей постели, так что сейчас сон не приходил мне на помощь, и мне только и оставалось шагать из угла в угол, поддерживать огонь в камине да раздумывать над своим положением. Я сравнил вчерашний день с нынешним: безопасность, комфорт, веселье, удовольствие бодро шагать под открытым небом, приветливые гостиницы — все то, что было к моим услугам вчера, — и скука, тревога и неудобства нынче.

Я вспомнил, что сейчас я во власти негодяя Фенна, чье безмерное вероломство мне уже известно, а вот как далеко его может завести мстительность, еще неясно. Я подумал, что ночи напролет мне придется трястись в запертой, крытой повозке, а днем томиться в бог весть каких тайных убежищах, и мужество изменило мне; я сам не знал, уж не лучше ли сбежать отсюда, пока не поздно, и продолжать путь по-прежнему в одиночку. Но полковник преграждал мне дорогу! Я был едва знаком с ним, но успел понять, что он детски доверчив и принадлежит к тем наивным обходительным натурам, которые, как мне кажется, встречаются лишь среди старых вояк да стариков священников, и что годы и несчастье сломили его. Как мог я покинуть его в беде, оставить наедине с себялюбивым молодчиком, что храпел сейчас на соседнем тюфяке! «Шандивер, мой мальчик, ваше здоровье!» — вновь прозвучал у меня в ушах голос старика и остановил меня. Теперь, оглядываясь назад, я вижу в своей жизни совсем немного поступков, которые радовали бы меня более, чем то, что я внял этому зову.

Было, должно, быть, часов около четырех, дождь перестал, и на небе с каким-то зимним великолепием разгорелся закат, как вдруг, перебив ход моих мыслей, во двор въехала двуколка с двумя седоками. То были, вероятно, фермеры, живущие по соседству, — рослые, здоровенные малые в плащах и высоких сапогах; когда они приехали, лица у них уже горели от выпитого вина, а уезжали они пьяные в стельку. Они долго сидели с Берчелом в кухне — и все это время без роздыха пили, горланили песни, и их разудалое веселье составляло мне своего рода компанию. Свечерело, огонь в камине запылал ярче, на деревянных панелях стен плясали и отражались красноватые блики. Свет в наших окнах виден был, наверно, не только с дороги, о которой упоминал Фенн, но и со двора, где дожидалась своих хозяев фермерская двуколка. В глубине комнаты, озаренной пламенем камина, спали мои спутники — один беззвучно, другой назойливо-шумно, один воплощение смерти, другой — опьянения. И не диво, что меня так и подмывало присоединиться к хору, доносящемуся из кухни; и так безгранична была одолевавшая меня скука, так нестерпимо ожидание, что я с трудом удерживался то от смеха, то едва ли не от слез.

Наконец часов, должно быть, в шесть громкоголосые менестрели вышли во двор: впереди, освещая путь фонарем, шагал Фенн, а за ним, поминутно спотыкаясь и сталкиваясь друг с другом, его гости. Они шумно вскарабкались в свою двуколку, один тряхнул вожжами, и тьма поглотила их так внезапно, так внезапно замолкли их голоса, что это было похоже на чудо. Я знаю, сама судьба оберегает пьяных, правит за них лошадьми и хранит их от всяческих бед, и уж, конечно, с этой двуколкой у нее было немало хлопот! Отъезжавший экипаж рванулся с места так резко, что Фенн, вскрикнув, едва успел отдернуть ногу из-под колес; потом он поворотился и нетвердыми шагами, размахивая фонарем, двинулся в глубь двора. Там, в распахнутых дверях каретного сарая, все тот же лохматый парень уже вытаскивал во двор крытую повозку. Если я хотел поговорить с нашим хозяином наедине, медлить было нельзя, другого случая могло не представиться.

Ощупью спустился я по лестнице и подошел к нему, когда он светил вознице фонарем и следил, как тот запрягает лошадей.

— Скоро мы с вами распрощаемся, — сказал я ему, — и я буду вам признателен, если вы накажете своему слуге подвезти меня как можно ближе к Данстейблу. Я решил ехать с нашими друзьями полковником Иксом и майором Игреком, а в окрестностях Данстейбла сойду: меня туда призывают неотложные дела.

К моему облегчению, он тот же час об этом распорядился, причем после выпивки, казалось, он сделался еще подобострастней и угодливей.

Глава 14

СТРАНСТВИЯ В КРЫТОЙ ПОВОЗКЕ
Попутчики мои поднялись с трудом. Несчастный старик полковник делал все, точно во сне, решительно ничего не слышал, однако неизменно был до крайности учтив; с майора же еще не сошел хмель, и он был пьяно-плаксив. Мы выпили у камелька по чашке горячего чаю и, точно преступники, крадучись вышли на жгучий ночной холод. Пока мы были в доме, погода переменилась. Дождь перестал, ударил мороз. Когда мы выехали, молодой месяц стоял уже почти в зените, повсюду блестели затянутые льдом лужи, сверкали тысячи сосулек. Для путешествия ночь выдалась хуже некуда. Но за время отдыха лошадей подковали на шипы, и Кинг (так звали лохматого возницу) уверял, что доставит нас до места в целости-сохранности. Слово свое он сдержал; несмотря на неуклюжий вид, возница он был отменный: неустанно пекся о лошадях и безо всяких происшествий вез нас изо дня в день короткими перегонами, чтоб дорога была и для лошадей и для нас менее изнурительна.

Внутри повозки, этой камеры пыток, была скамья, на которой мы и разместились. Дверь заперли, и в тот же миг нас обступила густая, непроглядная тьма, и мы почувствовали, что потихоньку выезжаем со двора. Всю эту ночь нас везли с осторожностью, что облегчало наши страдания и впоследствии далеко не всегда выпадало нам на долю. Обычно мы ехали большую часть дня и ночи, зачастую довольно быстро, неизменно петляли по самым скверным окольным и проселочным дорогам, и нас так мотало из стороны в сторону, что мы набивали себе синяки и на очередную стоянку приезжали в поистине жалком состоянии; случалось, мы засыпали, не в силах даже поесть, спали до самого того часу, когда снова надо было выезжать, и по-настоящему просыпались лишь при первом толчке возобновившегося путешествия. Но иногда мы останавливались сравнительно надолго и всякий раз этому радовались, как самой желанной передышке. Порою наш возок увязал в грязи, а однажды и вовсе опрокинулся, и нам пришлось высадиться и помочь вознице вновь его поднять, а порою лошади совсем выбивались из сил (как в тот раз, когда я впервые повстречался с этой повозкой), и мы брели пешком по грязи или по земле, прихваченной морозом, пока не забрезжит рассвет или пока близость к селению или к большаку не вынудит нас вновь скрыться, подобно призракам, в нашей темнице.

Большие дороги в Англии хороши, как ни в какой другой стране; искусно утрамбованные, гладкие, как стол, они содержатся в такой чистоте, что на них можно пообедать, не испытывая ни малейшей брезгливости. Почтовые кареты, рожком предупреждая о своем приближении, проносятся по ним со скоростью шестидесяти миль в день; бесчисленные фаэтоны устремляются вслед за раскачивающимися на козлах почтальонами; а то, к великому восторгу и опаске простолюдинов, промчится, в коляске или в экипаже, запряженном парой цугом, какой-нибудь молодой аристократ. Позванивая бубенцами, по дорогам неторопливо движутся фургоны, и с утра до ночи верховые и пешие путники (счастливцы, каким еще так недавно был и мистер Сент-Ив!) странствуют по этой дороге взад и вперед, останавливаются передохнуть, подкрепиться и накормить коня и глазеют друг на друга, словно в ожидании ярмарки, на которую они собрались со всей Англии. Нет, нигде в мире путешествие не доставляет такого удовольствия, как здесь. Но нам, как на грех, надо было ото всех людей скрываться, и вся эта стремительность и непрестанно сменяющиеся живописные картины были не про нас: мы тяжело тащились по горам и долам, окольными путями, каменистыми проселками, стиснутые с боков живыми изгородями. Лишь дважды на меня, так сказать, повеяло дыханием большака. В первый раз только я один ощутил его. Где это было, не знаю. Но темной ночью я брел, спотыкаясь в колеях, и вдруг издалека, над окружавшими нас безмолвными полями разнесся рожок почтальона, извещавший ближайшую почтовую станцию, чтобы готовили подставу лошадей. Это был точно голос дня в глухой ночи, точно голос вольного мира, пробившийся в темницу, точно крик петуха, услышанный посреди океана, — нет у меня слов, чтобы передать, что это было для меня, попробуйте вообразить это сами, — но, услыхав тогда рожок, я едва не зарыдал. Однажды мы припозднились: наши заморенные клячи еле передвигали ноги, неотвратимо наступало утро, подмораживало. Кинг нещадно стегал лошадей, я поддерживал под руку старика полковника, майор, кашляя, замыкал шествие. Я думаю, Кинг немного забыл об осторожности, он был просто в отчаянии от своей упряжки и, несмотря на предутренний холод, так усердствовал, что от него несло жаром. Перед самым восходом солнца мы наконец добрались до вершины холма и увидели ровную ленту большака, что пересекал открытую местность, луга и подстриженные живые изгороди; увидели почтовую карету, запряженную четверкой лошадей, которые мчали ее плавным галопом, дилижанс с кондуктором, резво поспешающий вслед, и пассажира, что высунул голову из окошка, — то ли хотел вдохнуть рассветной свежести, то ли старался получше разглядеть почтовую карету. Словом, на мгновение мы насладились зрелищем свободной жизни, которая на дороге этой предстала нам в самом привлекательном свете, — в образе легкости, быстроты и комфорта. А вслед за тем, остро ощущая собственное убожество, мы вынуждены были вновь забраться в наше узилище на колесах.

Мы прибывали на стоянки в самые несусветные часы, и расположены они были — в самых несусветных местах. Могу сразу сказать, что первый мой опыт оказался удачнее остальных. Больше нигде нас не принимали так хорошо, как у Берчела Фенна. Да и странно было бы в таком долгом и тайном путешествии ждать чего-либо иного. Во время первой стоянки мы пролежали шесть часов в сенном сарае, который одиноко стоял в чахлом, заболоченном фруктовом саду; чтобы сделать его более привлекательным в наших глазах, нам сказали, что однажды в нем было совершено чудовищное убийство и теперь здесь обитает призрак убитого. Но уже занималось утро, и мы чересчур утомились, чтобы пугаться привидений. На вторые или третьи сутки мы около полуночи сделали привал прямо на голой, поросшей вереском равнине, укрылись за редкими кустами терновника, развели костер, чтобы согреться, поужинали, точно нищие, хлебом и куском холодной свинины и, точно цыгане, уснули, протянув ноги к огню. Между тем Кинг вместе с повозкой скрылся неведомо куда, чтобы сменить лошадей, и лишь поздним хмурым утром, когда он наконец вернулся, мы смогли продолжать путь. В другой раз мы остановились посреди ночи в ветхом, выбеленном известкой двухэтажном домишке, его окружала изгородь из бирючины; морозная луна безучастно светила в окна второго этажа, но окна кухни были освещены пламенем очага; его отблески лежали на крыше и отражались от тарелок, висевших на стенах. Кинг долго барабанил в дверь; не сразу ему удалось разбудить старую каргу, которая дремала в кресле у очага вместо того, чтобы бодрствовать и поджидать нас; наконец нас впустили в дом и напоили горячим чаем. Старуха эта приходилась теткой Берчелу Фенну и безо всякой охоты помогала ему в его рискованном ремесле. Хотя дом стоял на отшибе, а час был вовсе не подходящий ни для прохожих, ни для проезжих, хозяйка разговаривала с Кингом только шепотом. В этом неизменно опасливом перешептывании было что-то гнетущее, словно в доме кто-то тяжко болен. Боязливость хозяйки невольно передалась и всем нам. Мы затаились и затихли, как мыши, когда кошка близко; стоило за едой кому-нибудь звякнуть ложкой, и все вздрагивали; когда, наконец, пришла пора отправляться, все мы облегченно вздохнули и забрались в повозку с ощущением, что опасность миновала и нам больше нечего бояться. По большей части, однако, мы закусывали, не таясь, в придорожных трактирах, обычно в самое неподходящее время дня, когда местные жители трудились на полях или на скотных дворах. Я непременно должен рассказать о последней нашей такой остановке и о том, сколь неудачно она для нас обернулась, но так как все это послужило мне сигналом расстаться с моими спутниками, я прежде должен довести до конца свой рассказ о них.

Во все время нашего путешествия не произошло ничего такого, что поколебало бы мнение, которое сложилось у меня о полковнике при первом знакомстве. Старый джентльмен сразу показался мне на редкость достойным человеком; оглядываясь назад, таким я вижу его и посейчас. Мне довелось наблюдать его во время тягчайших испытаний, когда мы голодали и холодали; он умирал, это видно было с первого взгляда, и, однако, я не припомню, чтобы хоть раз с его уст сорвалось грубое, резкое слово, чтобы он хоть раз вспылил. Напротив того, он был неизменно учтив и даже если во время беседы, случалось, заговаривался, речи его неизменно были кротки — он был словно очень добрый, уже несколько впавший в детство старый рыцарь, до последней минуты сохранивший верность своему знамени. Уж не решусь сосчитать, как часто, выйдя внезапно из своего оцепенения, старик снова и снова рассказывал нам о том, как он заслужил крест и как ему вручил эту награду сам император, или принимался в который уже раз вспоминать наивные и даже глупенькие слова своей дочери, когда она увидела этот крест у него на груди. Была у него еще одна история, которую он повторял, когда хотел упрекнуть майора, который без отдыха и срока поносил англичан и безмерно нам этим надоел. То была повесть о braves gens,[252] у которых он одно время жил и столовался. Правда, он был натура столь бесхитростная и благородная, что самая обычная любезность трогала его до глубины души и надолго сохранялась в памяти; однако по тысяче пустячных, но убедительных подробностей я понял, что в этой семье его и в самом деле любили и окружали доброй заботой. Сыновья и дочери этого семейства постоянно поддерживали огонь в камине его спальни; писем из Франции эти чужестранные его попечители ждали, пожалуй, с не меньшим нетерпением, нежели он сам; и когда письмо наконец приходило, полковник вслух читал его в гостиной всему семейству, тут же переводя им каждую фразу. Познания полковника в английском языке были скудны, а письма его дочери уж, наверно, не слишком занимательны; и, рисуя себе эти долгие минуты в гостиной, я не сомневался, что полковник был близок всему этому семейству, и мне казалось, я в собственной груди ощущаю ту смесь мягкой насмешки и сочувствия, тот спор меж слезами и смехом, что шел в груди слушателей. Семья эта была добра к старику до последней минуты. Его побег, оказывается, не был для них тайной, его камлотовый плащ был спешно поставлен на теплую подкладку, и в кармане у него лежало письмо, которое дочка хозяев написала его дочери в Париж. В последний вечер, когда пришла пора всем разойтись по своим спальням, все знали, что более никогда его не увидят, но не обмолвились об этом ни словом. Он поднялся, сославшись на усталость, и обернулся к дочери, главной своей союзнице: «Позвольте мне, дитя мое… позвольте старому, не взысканному судьбой солдату… обнять вас… и да благословит вас бог за вашу доброту!» Девушка прильнула к нему и заплакала у него на груди; хозяйка дома тоже залилась слезами: «Et je vous le jure, le père se mouchait»,[253] — проговорил полковник, лихо крутя ус, но и у него самого при одном воспоминании об этой минуте увлажнились глаза.

Мне отрадно было знать, что в плену он обрел друзей и что в это роковое путешествие его проводили столь сердечно. Он нарушил слово офицера ряди дочери; но я очень скоро потерял надежду, что у него достанет сил дожить до встречи с нею, вынести до конца все тяготы пути, превозмочь губительную усталость и безжалостный холод, сопровождавший нас в нашем паломничестве. Я делал все для него, все, что только мог: ухаживал за ним, укрывал, берег его сон, иногда, если дорога была особенно нехороша, поддерживал его, обняв за плечи.

— Шандивер, — сказал он однажды, — вы мне точно сын… точно сын.

Мне отрадно вспоминать эти его слова, хотя в ту минуту слышать их было мучительно. Все оказалось напрасно. Как ни быстро мы приближались к Франции, он приближался к уготованному ему концу еще быстрей. День ото дня он слабел, становился все равнодушнее к окружающему. В речи его вдруг зазвучал и становился все явственней простонародный выговор Нижней Нормандии, от которого он давным-давно избавился, появились и словечки, понятные лишь выходцу из тех краев. В самый последний день он вновь принялся рассказывать все ту же неизменную историю о кресте, что вручил ему сам император. Майор чувствовал себя особенно скверно, а быть может, находился в особенно дурном расположении духа и стал сердито протестовать.

— Pardonnez-moi, monsieur le commandant, mais c’est pour monsieur,name=r254>[254] — отвечал полковник. — Мсье еще не слыхал об этом случае, и он так добр, что сам хочет послушать.

Однако в самом скором времени он начал терять нить повествования и наконец сказал:

— Qué que j’ai? Je m’embrouille! Suffit: s’m’a la donné, et Berthe en était bien contente.[255]

Эти слова поразили меня — словно опустился занавес или затворились двери склепа.

Чуть погодя он и в самом деле уснул младенчески спокойным сном, из которого тихо перешел в небытие. В это время я как раз поддерживал его, но ничего не заметил, — он только чуть вытянулся — такая легкая смерть была дарована этому страдальцу. Лишь вечером на привале мы с майором обнаружили, что вместо третьего спутника нас сопровождают его бренные останки. Той ночью мы стащили лопату на ближайшем поле — кажется, где-то близ Маркет-Босуорта — и, отъехав еще немного, со слезами и молитвами, при свете фонаря, который держал Кинг, схоронили старого солдата империи в роще молодых дубков.

Не знай мы, что есть еще иной мир, мы бы непременно его выдумали: слишком горькие часы выпадают человеку в недолгий срок, отпущенный ему на земле!

Что до майора, я давно уже его простил. Он принес скорбную весть несчастной дочери полковника; сделал он это, как я слышал, со всей возможной мягкостью; да и в самом деле, кто бы мог передать подобное известие без слез! Ему тоже недолго осталось мучиться в земной юдоли, а так как мне не за что особенно его расхваливать, я умолчу об его имени. И полковника тоже называть — не стану, ибо он нарушил слово офицера. Requiescat.[256]

Глава 15

НЕЧАЯННАЯ ВСТРЕЧА С КОНТОРЩИКОМ МИСТЕРА РОУМЕНА
Я уже говорил, что кормились мы обыкновенно в плохоньких придорожных гостиницах, известных Кингу. Всякий день мы рисковали головой и ради ломтя хлеба ставили на карту свою жизнь. Иногда, чтобы несколько уменьшить опасность, мы вылезали из повозки еще загодя, не доехав до гостиницы, заходили в нее поодиночке, и каждый заказывал, что ему вздумается, словно мы вовсе не были знакомы друг с другом. Таким же манером мы и уходили и встречались в заранее условленном месте, где-нибудь в полумиле от гостиницы, где нас уже поджидала наша повозка. Полковник и майор знали по-английски всего-то несколько слов, а об их выговоре и подумать страшно. Однако и этого хватало, чтобы заказать ветчину и какое-либо питье, а после потребовать счет; и, сказать по правде, в этих трактирах и гостиницах ни у кого не было охоты, да и знаний, чтобы обращать внимание на чью-то не слишком правильную речь.

Часов в десять вечера мучительный голод и холод привели нас в какой-то трактир на Бедфордширской равнине, неподалеку от Бедфорда. В кухне расположился длинный, тощий субъект лет сорока, весь в черном, лицо его сразу бросалось в глаза. Он сидел на скамье у очага и курил длинную-предлинную глиняную трубку. Шляпа его и парик, висели позади на крючке, он был совершенно лыс и глядел проницательно, испытующе и недоверчиво. Смотрел он на всех свысока, явно полагая себя светским человеком, очутившимся среди неотесанной деревенщины, и отчаянно задирал нос — как выяснилось позднее, что называется, по долгу службы, ибо оказался секретарем некоего адвоката. Я взял на себя самую неблагодарную роль: явился последним; когда я переступил порог, майор сидел за боковым столиком и перед ним уже стояли какие-то блюда. Шел, видно, общий разговор, и я тотчас почувствовал, что атмосфера накалена. У майора в лице читалось волнение, у конторщика — торжество, а трое или четверо крестьян в холщовых рубахах (они разместились у очага и играли в этом представлении роль хора) не замечали, что трубки их погасли.

— Мое почтение, сэр, — обратился ко мне адвокатский конторщик.

— И мое вам, сэр, — отвечал я.

— Этот, пожалуй, подойдет, — подмигнув крестьянам, заявил конторщик, и едва я заказал ужин, вновь заговорил со мной: — Прошу прощения, сэр, куда держите путь?

— Я не из тех, сэр, кто на людях распространяется о причинах и цели своего путешествия.

— Хороший ответ, — сказал он, — и отличное правило. Вы, случаем, не говорите по-французски, сэр?

— Нет, сэр, к сожалению, не говорю, — отвечал я. — Вот немного по-испански — это пожалуйста.

— Но, быть может, вы сумеете признать французский выговор? — спросил конторщик.

— А как же! — воскликнул я. — Французский выговор? Да я с первых же десяти слов отличу француза.

— Тогда вот вам загадка! — сказал он. — У меня самого, нет ни малейших сомнений, но кое-кто из здесь присутствующих еще себе этого не уяснил. Недостаток образования, знаете ли. А я смело скажу, что без достаточного образования и шагу толком ступить нельзя.

И он обратился к майору, у которого буквально, кусок застрял в горле.

— Итак, сэр, — сказал ему конторщик, — я бы желал иметь удовольствие также услыхать ваш голос. Куда, вы сказали, вы направляетесь?

— Я направляюсь в Лондон, сэр, — отвечал майор.

Я едва не швырнул в него тарелкой: надо же быть таким ослом, такой бестолочью, чтобы не выговорить правильно двух слов на чужом языке, когда это всего важней.

— Ну, что скажете? — спросил меня конторщик. — Это ли не французский выговор?

— Боже милостивый! — воскликнул я, вскочив, словно только теперь признал старого знакомца. — Да неужто это вы, мистер Дюбуа? Кто бы мог подумать, что мне доведется встретить вас так далеко от дома? — Говоря все это, я горячо пожимал руку майору, а затем, повернувшись к нашему мучителю, произнес:

— О сэр, можете быть совершенно спокойны! Он безупречно честный малый, мой бывший сосед, мы с ним жили рядом в Карлайле.

Я думал, конторщик этим удовольствуется; не тут-то было!

— Но он все-таки француз? — не отставал упрямец.

— Ну да, конечно! — отвечал я. — Он из французских эмигрантов! Он не имеет ничего общего с шайкой Буонапарте. Ручаюсь, что по части политики он не уступит вам в благонадежности.

— Мне только немного странно, — спокойно произнес конторщик, — что сам мистер Дюбуа это отрицал.

Я принял удар и даже ухом не повел, но в душе потрясен был чрезвычайно и в следующей же фразе умудрился допустить ошибку в языке, что случалось со мною крайне редко. Все эти месяцы моя свобода и самая жизнь зависели от того, насколько бегло я изъясняюсь по-английски, и если в кои-то веки я оговорился, мне нет надобности подробно объяснять, в чем именно состояла моя ошибка. Довольно сказать, что оговорка была самая пустячная и в девяноста девяти случаях из ста сошла бы мне с рук. Но сей страж закона немедля ее заметил, словно был учителем языка.

— Ага! — воскликнул он. — Так вы тоже француз! Ваша речь вас выдает. Два француза в десять часов вечера приходят поодиночке в трактир в графстве Бедфордшир, случайно встречаются здесь и при этом поначалу друг друга не узнают! Нет, сэр, это вам так не пройдет! Оба вы беглые военнопленные, а то, может, и похуже. Считайте, что вы арестованы. И потрудитесь предъявить ваши бумаги.

— А где у вас ордер на арест, если уж на то пошло? — возразил я. — Мои документы! Как же, стану я показывать свои бумаги первому встречному в каком-то захудалом трактире!

— Так вы окажете сопротивление закону? — вопросил он.

— Не закону, сэр! Я для этого слишком верный подданный. А вот безымянному лысому незнакомцу в полосатых коротких штанах в обтяжку, разумеется, окажу сопротивление! Это мое право англичанина. И позвольте-ка спросить, как вы соблюдаете Magna Charta?[257]

— Уж постараемся соблюсти, — отвечал он и оборотился к слушателям: — Где живет ваш полицейский? — спросил он.

— Господь с вами, сэр! — воскликнул хозяин постоялого двора. — Что это вы вздумали? Звать полицейского в одиннадцатом часу! Да он уже часа два спит крепким сном в своей постели, а перед этим, как и полагается, изрядно выпил!

— Что верно, то верно, — вступил хор местных жителей.

Адвокатский конторщик призадумался. О том, чтобы применить силу, не могло быть и речи; хозяин явно не рвался в бой, а крестьяне отнеслись ко всему с полнейшим равнодушием — они только слушали, разинув рты, и то чесали в затылках, то прикуривали трубки от уголька. С другой стороны, нас с майором не удалось взять на испуг и с точки зрения закона наши возражения были не вовсе беспочвенны. Подумавши, он предложил, чтобы я пошел с ним к некоему сквайру Мертону: этот человек самый уважаемый во всей округе, к тому же мировой судья, и живет он на этой же улице, всего за три квартала отсюда. Я отвечал докучному собеседнику, что ради него и пальцем не пошевельну, даже если бы речь шла о спасении его души. Тогда он предложил мне оставаться тут всю ночь, чтобы утром, протрезвившись, мною занялся полицейский. Я заявил, что уйду отсюда когда и куда мне вздумается; что мы честные, богобоязненные путники, верные слуги короля и кто-кто, а я никому не позволю вставать мне поперек дороги. Говоря так, я думал о том, что дело слишком затянулось, и решил тот же час положить ему конец.

— Послушайте, — сказал я, вставая, ибо до сей минуты не давал себе труда подняться, — есть только один способ разрешить подобный спор, только один истинно английский способ разрешить его, как положено мужчинам. Снимайте сюртук, сэр, и сии джентльмены увидят честный бой.

При этих моих словах в глазах конторщика мелькнуло выражение, в смысле которого нельзя было обмануться: в его образовании имелся один весьма существенный, особенно для англичанина, пробел: он не умел боксировать. Вы можете возразить, что и я не умел, но зато я оказался более дерзок, нежели он, вот и вызвал его на бой.

— Он говорит, я не англичанин, но чтобы узнать, каков пудинг, надо его отведать, — продолжал я. Тут я скинул сюртук и стал в стойку, это было чуть ли не единственное, что я, знал в сем варварском искусстве. — Как, сэр, вы, кажется, не спешите принять мой вызов? — продолжал я. — Выходите, я жду, я задам вам жару… но, провалиться мне на этом месте, что же это за мужчина, если его надо уламывать помериться силами. — Я вынул из кармашка для часов ассигнацию и кинул ее хозяину. — Вот заклад, — сказал я. — Раз это доставляет вам так мало удовольствия, будем драться всего лишь до первой крови. Если вы первый разобьете мне нос, пять гиней ваши и я пойду с вами к любому сквайру. Ну, а если я первый пущу вам кровь, вы, быть может, признаете, что правда — на моей стороне, и уже не станете препятствовать мне отправиться по моему законному делу в любое время, какое я сочту для себя удобным. Что скажете, ребята, справедливо это, по-вашему? — обратился я к честной компанией.

— Как же, как же, — хором ответили эти простаки. — Чего уж там, все верно, справедливей не придумаешь. Сымайте сюртук, мистер!

Итак, общественное мнение казалось теперь отнюдь не на стороне стража закона, чаша весов быстро склонялась в нашу пользу, и я, ободренный, решил гнуть свою линию. Майор уже расплачивался по счету с хозяином, который, видно, был вполне равнодушен к нашему спору, а с черного хода, бледный, встревоженный, заглядывал в кухню Кинг и делал нам знаки, что пора уносить ноги.

— Ого! — промолвил мой противник, — хитрая же вы лиса. Но меня вы не проведете, я вижу вас насквозь. Да-да, насквозь. Вы хотите запутать след, а?

— Быть может, я и прозрачен, сэр, — отвечал я, — но ежели вы соблаговолите подняться, вы убедитесь, что, невзирая на это, кулаки у меня достаточно увесистые.

— А я вовсе и не выражал в том ни малейшего сомнения, как вы, надо полагать, заметили, — возразил он. — Эй вы, простофили, — продолжал он, обращаясь ко всей компании, — да неужто вы не видите, что этот молодчик вас дурачит? Неужто не видите, что он все вывернул наизнанку? Я говорю, что он беглый военнопленный француз, а он отвечает, что умеет боксировать! Какое это имеет отношение к делу? Хоть бы он и танцевать умел — тоже не удивлюсь… они там все мастера шаркать по паркету. Я говорю, и от слов своих не отступлюсь, что он из этих, из французов. Он говорит, что я ошибаюсь. Что ж, тогда пусть покажет свои бумаги, если они у него есть! Если у него бумаги в порядке, отчего бы их и не показать? Отчего бы ему с охотой не отправиться к сквайру Мертону, которого вы все хорошо знаете? Здесь собрались простые честные бедфордширцы, лучших судей я и не желаю. Вы не из тех, кого можно провести всякими там французскими фокусами, а у него их хоть отбавляй. Но позвольте мне сказать ему прямо: пусть побережет свои басни для другого места, здесь он никого не проведет. Нет, вы только поглядите на него! Поглядите на его ноги! Да разве у кого-нибудь здесь найдешь такую ногу? Поглядите, как он стоит! Да разве кто из вас так станет? Или, может, хозяин так стоит? Да ведь на нем вон эдакими буквами написано, что он француз, прямо как на вывеске!

Все это было прекрасно, и при других обстоятельствах его слова, вероятно, даже польстили бы мне, но я отлично понимал, что если позволю ему продолжать, он опять возьмет верх. Он мог быть профаном в боксе, но либо я сильно ошибаюсь, либо он прошел отличную школу адвокатского красноречия. Оказавшись в столь затруднительном положении, я не смог придумать ничего лучше, как выбежать из дома, якобы в приступе неукротимого гнева. То был отнюдь не самый остроумный выход, но выбирать не приходилось.

— Ах ты, трусливый пес! — вскричал я. — Ты не желаешь драться и еще смеешь называть себя англичанином! Нет, довольно, я сыт по горло! Не желаю оставаться в доме, где меня оскорбляют! Эй, сколько с меня! Берите, сколько требуется, — обратился я к хозяину, протягивая горсть серебра, — и воротите мою ассигнацию!

Следуя своему обыкновению угождать всем и каждому, хозяин не выказал мне никакого неудовольствия. Противник мой вновь очутился в весьма невыгодном положении. Двух моих товарищей он уже упустил. А теперь, того гляди, упустит и меня: надеяться на помощь сидящих здесь крестьян явно не приходилось. Искоса наблюдая за ним, я видел, что на миг он заколебался. Но тот же час схватил шляпу и свой черный парик из конского волоса, вытащил из-под лавки теплый плащ с капюшоном и саквояж. «Проклятие! — подумал я. — Неужто негодяй решил следовать за мной по пятам?»

Не успел я выйти из трактира, как страж закона был уже тут как тут. В лунном свете я хорошо видел его лицо; оно выражало непреклонную решимость и неколебимое самообладание. Меня пробрала дрожь. «Дело серьезно, — подумал я. — Вы напоролись на человека с характером, мсье Сент-Ив! У него бульдожья хватка, и он коварен, точно хорек; как же сбить его со следу, как от него избавиться?» Кто он такой? Некоторые его выражения навели меня на мысль, что он из тех, кто околачивается в судах. Но в какой роли он там присутствует? Простой ли он зритель, или помощник адвоката, или завсегдатай скамьи подсудимых, или, наконец, — и это было бы хуже всего — один из молодчиков с Бау-стрит?[258]

Повозка, вероятно, будет ждать меня в полумиле отсюда, на дороге, по которой я уже иду. И я сказал себе, что, кто бы ни был мой преследователь, пусть даже сыщик, едва мы отойдем подальше от постоялого двора, он окажется всецело в моей власти. Тут я вовремя смекнул, что, как бы ни повернулось дело, одно бесспорно: этот навязчивый субъект ни в коем случае не должен видеть нашу повозку. Пока я не убил его или каким-либо иным способом от него не избавился, мне нельзя искать встречи с моими спутниками: я очутился совсем один, посреди Англии, на прихваченной морозом проселочной дороге, что вела в неизвестном мне направлении, по пятам за мною шла ищейка, и, кроме дубинки из падуба, не было у меня друга, чтобы помочь мне в беде!

Мы одновременно подошли к перекрестку. Дорога, уходящая влево, была по обочинам густо обсажена деревьями и утопала во тьме. Ни единый луч луны не проникал сюда, и я наобум пошел по этой дороге. Негодяй молча последовал за мной; некоторое время мы безмолвно шагали в потемках, только трещал под ногами ледок, затянувший бесчисленные лужи. Наконец преследователь мой обрел дар речи.

— Этот путь не ведет к мистеру Мертону, — с усмешкой произнес он.

— Вот как, — отозвался я. — Тем не менее он ведет туда, куда мне надобно.

— Стало быть, и мне туда же, — сказал он.

Мы снова умолкли и прошагали таким образом с полмили; тут дорога неожиданно повернула, и в лицо нам ударил яркий свет луны. Враг мой в зимнем плаще с капюшоном, в черном парике, с саквояжем в руках со спокойным упорством шагал по льду; теперь он был просто неузнаваем, разве что по-прежнему производил впечатление сухого педанта и спорщика, привыкшего проводить все дни напролет, сидя на высоком табурете за конторкой. Заметно было также, что саквояж у него тяжелый. Прикинул я все это, и в голове у меня созрел план.

— Ночка как раз по сезону, сэр, — сказал я. — Не пробежаться ли нам? Мороз пробрал меня до самых костей.

— С превеликим удовольствием, — был ответ.

Голос его прозвучал весьма уверенно, что мне сильно не понравилось. Однако ничего другого на ум не шло, кроме как пустить в ход кулаки, а с этим всегда лучше не торопиться. Недолго думая, я кинулся наутек, он — за мной; и некоторое время топот наших ног по мерзлой дороге отдавался, должно быть, за целую милю. Он взял старт на шаг позднее меня и на шаг позднее пришел к финишу. Был он много старше, бежал с тяжелым саквояжем в руках и, однако, не отстал больше ни на дюйм. Пусть с ним бегает наперегонки хоть сам дьявол, а с меня хватит!

И притом бежать так скоро мне вовсе не выгодно. Ведь если долго бежать, непременно куда-нибудь прибежишь. За любым поворотом можно очутиться у ворот какого-нибудь сквайра Мертона, либо посреди деревни, где полицейский трезв, или прямо напороться на ночную стражу. Что — ж, пока не поздно, я должен от него отделаться, иного выхода нет. Я огляделся: место словно бы подходящее — нигде ни огонька, ни дома, одни только сжатые нивы, поля, вспаханные под пар, да редкие низкорослые деревья. Я остановился и при свете луны бросил на своего преследователя гневный взгляд.

— Ну, довольно глупостей! — сказал я.

Он поворотился и поглядел мне прямо в лицо, — был он очень бледен, однако явно не струсил.

— Совершенно с вами согласен, — сказал он. — Вы испытали меня в беге; можно еще испытать меня в прыжках в высоту. Это все равно. Так ли, эдак ли, конец будет один.

— Надеюсь, вы понимаете, каков будет этот конец! — сказал я. — Мы с вами здесь одни, час поздний, и я исполнен решимости. Вас это не пугает?

— Нет, — отвечал он, — нисколько. Я не умею боксировать, сэр, но если вы полагаете, что имеете дело с трусом, вы ошибаетесь. Быть может, если я объявлю вам с самого начала, что у меня есть оружие, это упростит дело.

Быстрее молнии я сделал ложный выпад — будто метил дубинкой ему в голову; но он столь же мгновенно отступил, и в руках у него блеснул пистолет.

— Довольно, мистер беглец! — сказал он. — Я вовсе не желаю идти из-за вас под суд за убийство.

— Клянусь честью, и я тоже! — сказал я, опустил дубинку и поглядел на него с некоторым даже восхищением. — А знаете, — продолжал я, — вы упустили из виду одно обстоятельство: ваш пистолет вполне может дать осечку.

— У меня их два, — возразил он, — никогда не пускаюсь в путь, не прихватив с собою пару этих верных псов.

— Честь вам и слава, — сказал я. — Вы способны позаботиться о себе, а это немалое достоинство. Но, господин хороший, давайте взглянем на сей предмет беспристрастно. Вы не трус, я тоже; оба мы люди здравомыслящие; у меня есть веские причины — неважно, какие именно, — никого не посвящать в свои дела и путешествовать в одиночестве. Теперь подумайте сами, похоже ли, — что я стану и дальше все это терпеть? Похоже ли, что я и дальше стану терпеть ваше упорство и — уж извините — чрезвычайно дерзкое ingérence[259] в мои частные дела?

— Опять французское словечко, — невозмутимо заметил он.

— А, да подите вы к дьяволу вместе с вашими французскими словечками! — воскликнул я. — Похоже, что вы сами француз!

— У меня было немало случаев обогатить свои познания, и я их не упустил, — пояснил он. — Немного найдется людей, которые лучше меня были бы знакомы со сходством и различиями особенных оборотов и выговора сих двух языков.

— А вы, оказывается, умеете разговаривать и высоким стилем!

— О, я понимаю, с кем имею дело, сэр, — отвечал он. — Я знаю, как разговаривать с бедфордширскими крестьянами, и, надеюсь, знаю, как приличествует изъясняться в обществе человека образованного, какового вижу в вашем лице.

— Так ежели вы почитаете себя за джентльмена… — начал я.

— Прошу прощения, — перебил он, — я вовсе этого не утверждал. С титулованными господами и дворянами меня связывают одни только дела. Сам же я человек простой.

— Бога ради, — воскликнул я, — рассейте же мои сомнения! Заклинаю вас, откройте, кто вы и чем изволите заниматься.

— У меня нет причин стыдиться своего имени, сэр, или своих занятий; — отвечал он. — Томас Даджен, конторщик мистера Дэниела Роумена, лондонского стряпчего, к вашим услугам. Наш адрес: Хай Холборн-стрит, сэр.

Лишь по тому, какая огромная тяжесть свалилась с моих плеч при этих его словах, я понял, до чего был прежде напуган. Я отшвырнул палку.

— Роумен? — вскричал я. — Дэниел Роумен? Этакий старый скряга, краснолицый, с большой — головой и одевается точно квакер? Дайте я вас обниму, друг мой!

— Эй, не подходите, — сказал Даджен, однако в голосе его уже не было прежней твердости.

Но я и слушать не стал. Недавнего страха как не бывало, и я разом ожил, словно все прочие опасности тоже остались позади, словно пистолет, все еще направленный на меня, был не грознее саквояжа, который Даджен держал в другой руке и теперь выставил вперед, как бы преграждая мне доступ к своей особе.

— Не подходите, буду стрелять! — крикнул он. — Ради бога, остерегитесь! Мой пистолет…

Он мог кричать до хрипоты. Хотел он того или нет, я крепко обнял его, прижал к своей груди, я принялся целовать его уродливую рожу, как никогда и никто ее, верно, не целовал и целовать не станет; даже шляпа с него слетела и парик сбился на сторону. Он что-то жалобно блеял в моих объятиях, словно овца в руках живодера. Оглядываясь назад, я понимаю, что все это было безрассудно и нелепо сверх всякой меры: я повел себя как безумный, когда кинулся обнимать Даджена, он же был поистине глуп, что не выстрелил в меня, едва я приблизился. Но все хорошо, что хорошо кончается; или, как поют и насвистывают в наши дни на улицах:

Есть милый херувимчик, высоко он сидит
И горемыку Джека заботливо хранит.
— Ну вот! — молвил я, несколько ослабив объятие, но все еще держа его за плечи. — Je vous ai bel et bien embrassé[260] — и это, как сказали бы вы, опять французское выражение.

Вид у Даджена был невообразимо жалкий и растерянный, парик съехал набок, закрывая один глаз.

— Веселей глядите, Даджен. Пытка окончена, больше я не стану вас обнимать. Но прежде, всего, бога ради, спрячьте пистолет. Он уставился на меня, точно василиск; уверяю вас, рано или поздно он непременно выстрелит. Вот, возьмите вашу шляпу. Нет, уж позвольте мне самому водрузить ее на место, а прежде нее — парик. Никогда не допускайте, чтобы обстоятельства, даже самые крайние, мешали вам исполнить ваш долг перед самим собой. Ежели вам более не для кого наряжаться, наряжайтесь для господа бога!

Поправьте свой парик вы,
Чтоб плеши не сверкать,
И не гнушайтесь бритвы,
Штанов и сюртука!
— Нуте-ка, попробуйте за мною угнаться! Все, в чем состоит долг джентльмена перед самим собою, вместить в одно четверостишие! И заметьте, я по призванию отнюдь не бард и вирши сии излились из уст простого любителя.

— Но, дорогой мой сэр! — воскликнул он.

— Но, дорогой мой сэр! — эхом отозвался я. — Я никому не позволю остановить поток моих рассуждении. Извольте высказать свое мнение о моем четверостишии, не то, клянусь, мы поссоримся.

— Право же, вы завзятый оригинал! — сказал Даджен.

— Вы не ошиблись, — отвечал я. — И сдается мне, мы с вами достойная пара.

— Что ж, — с улыбкой сказал он, — надеюсь, вы оцените если не за смысл, то за поэтичность такие строки:

Достоинство и честь — вот мера человека,
Иное ж — блеск пустой и мишура от века!
— Э, нет, так дело не пойдет — это же Поп! Это вы не сами сочинили, Даджен. Поймите, — продолжал я, ухвативши его за пуговицу, — первое, что требуется от поэзии, — это чтобы она была вашим кровным детищем, да, милостивый государь, кровным. Грудь мою распирает вдохновение, ибо — говоря начистоту и несколько изменяя высокому слогу — я чертовски рад тому, как обернулось дело. И, осмелюсь сказать, если вы не против, по-моему, вы тоже рады. Да, à propos, позвольте задать вам один нескромный вопрос. Строго между нами, случалось вам хоть раз стрелять из этого пистолета?

— А как же, сэр, — отвечал он. — Даже два раза… только по птичкам, по завирушкам.

— И вы стали бы стрелять в меня, кровожадный вы человек? — воскликнул я.

— Если уж вы об этом заговорили, — отвечал Даджен, — так ведь и вы не слишком осторожно размахивали своей палкой.

— Разве? Ну да ладно, дело прошлое; считайте, что все это было, при короле Фарамоне[261] — вот и еще одно французское выражение, ежели вам охота собрать побольше улик, — сказал я. — Но теперь мы, по счастью, добрые друзья и желаем одного и того же.

— Прошу прощения, но вы слишком торопитесь, мистер… — сказал Даджен. — Ведь я до сих пор даже не знаю вашего имени.

— Ну еще бы! — сказал я. — Слыхом не слыхали!

— Объясните же хоть одним словом, — начал он…

— Нет, Даджен! — прервал я. — Будьте разумны. Я знаю, чего вы хотите, и имя этому — ужин. Rien ne creuse comme l’emotion.[262] Я тоже голоден, хоть и куда более привычен к воинственным вспышкам, нежели вы, скромный стрелок по завирушкам. Давайте-ка я получше на вас погляжу; вот какое вам требуется меню: три ломтика хорошего холодного ростбифа, гренки с сыром, кружка крепкого пива, и стаканчик-другой выдержанного портвейна старого бутылочного разлива — напиток, без которого немыслим настоящий англичанин.

Мне кажется, когда я перечислял все это, в глазах Даджена появился блеск и он разок-другой сглотнул слюну.

— Час еще не поздний, держу пари — самое начало двенадцатого, — продолжал я. — Где тут можно найти хорошую гостиницу? Только заметьте, я сказал «хорошую», ибо портвейн, под стать такому случаю, должен быть самого лучшего разлива, а не бурда какая-нибудь, от которой потом трещит голова.

— Надо отдать вам должное, сэр, — сказал он, слегка улыбаясь, — у вас весьма своеобразная манера добиваться своего…

— Почему вы все время отклоняетесь от главного? — воскликнул я. — Удивительно непостоянный ум! Разве с таким складом ума можно преуспеть в вашей профессии? Итак, гостиница?

— Ну и шутник же вы, сэр! Вижу, вы непременно сделаете по-своему. Если идти этою дорогой, до Бедфорда не будет и трех миль.

— Решено! — воскликнул я. — Идем в Бедфорд!

Я подхватил Даджена под руку, завладел его саквояжем и повлек его по дороге, причем он и не думал противиться. Вскорости, немного спустившись с холма, мы вышли на открытое место. Дорога была ровная, еще не схваченная морозом, лунный свет прозрачной, сияющей дымкой окутывал луга и обнаженные деревья. Я раз и навсегда мысленно покончил с крытой повозкой и ее пытками; до цели моей — имения дядюшки — было рукой подать; мистера Даджена я больше не боялся, иными словами, у меня вдоволь было поводов для веселья. К тому же в тот час мне казалось, что мы две крошечные, единственные во всем свете живые куклы, под огромным морозным куполом полуночи; комнаты прибраны, луна начищена до блеска, самые маленькие звезды и те зажжены, пол подметен и натерт, не хватает лишь оркестра, чтобы начать танцы. Радость переполняла мое сердце, и я взял музыку на себя.

Весело плясала квакера жена,
Весело плясал сам квакер, —
запел я бойко весьма подходящую к случаю песенку, обхватил Даджена за талию и, приплясывая, пустился с ним вниз по дороге. Он стал было упираться, но задорная мелодия, сама ночь, мой пример увлекли и его. Должно быть, глиняный истукан — и тот не устоял бы, и Даджен доказал, что он тоже человек. Мы выделывали все более замысловатые антраша, тени от луны повторяли наши шутовские прыжки и жесты, и вдруг мне пришло на ум — и мысль эта была для меня точно бальзам, — как нелепа наружность человека, с которым я сейчас танцую, какая у него длинная желчная физиономия и плешь и сколько пренеприятнейших минут только что заставил меня пережить этот негодник.

Вскоре мы завидели огни Бедфорда. Мой высоконравственный спутник остановился и высвободился из моих объятий.

— Это, пожалуй, несколько infra dig,[263] сэр, вы не находите? Любой встречный подумает, что мы изрядно выпили.

— А вы и правда выпьете, Даджен, — пообещал я. — Вы не только выпьете, старый вы лицемер, вы будете пьяны, милостивый государь, мертвецки пьяны, и коридорный уложит вас в постель! Как придем, сразу же его об этом и предупредим. Никогда не забывайте о предосторожностях! Никогда не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня!

Но все его легкомыслие как рукой сняло. Мы прошагали остаток пути и вошли в гостиницу весьма чинно и степенно; тут было еще светло и царила суматоха из-за множества запоздавших путников; мы отдавали распоряжения быстро и с надлежащей суровостью, каковой невозможно было не подчиниться, и скоро уже сидели за боковым столиком у самого камина и уплетали при свечах такой ужин, о котором я мечтал долгие дни. Долгие дни я, как вы помните, прятался в крытой повозке, жертва холода и голода и всяких иных неудобств, которые смутили бы любого храбреца; белые скатерти и салфетки, сверкающий хрусталь, огненные блики на бокалах, красные портьеры, турецкий ковер, портреты на стенах, безмятежные лица двух или трех засидевшихся гостей, которые все еще молча, неспешно наслаждались процессом пищеварения, и (последнее, но отнюдь не самое маловажное) стакан превосходного легкого сухого портвейна привели меня в то состояние, какое иначе как блаженством не назовешь. Мысль о полковнике, о том, как радовался бы он уютной комнате и буйному пламени камина, и о его холодной могиле в лесу близ Маркет-Босуорта явилась и даже задержалась было amari aliquid,[264] как вкус, остающийся во рту после еды, но — со стыдом признаюсь — лишь в малой мере нарушила овладевшее мною ощущение довольства. В конце концов своя рубашка ближе к телу, так уж повелось в этом мире. Я, добровольный искатель приключений, только что довел до благополучного конца весьма трудное и волнующее приключение или, по крайности, завидел ему конец; и я глядел через стол на мистера Даджена, чьи щеки разгорелись от портвейна, а жесткие черты смягчила почти доверчивая, чуть даже глуповатая улыбка, в которой была не только ублаготворённость, но даже намек на доброту. Мошенник оказался отважен — качество, которое я оценил бы в самом дьяволе, — и даже если поначалу он был несговорчив, то теперь полностью искупил свою вину.

— Что ж, Даджен, пора объясниться, — начал я. — Я знаю вашего патрона, он знает меня, и он знает о моем странствии и одобряет его. Могу вам даже сказать, что направляюсь я в Эмершем.

— Ого! — промолвил Даджен, — я начинаю понимать.

— Сердечно рад, — сказал я, передавая ему бутылку, — ибо ничего более сказать я вам не могу. В остальном вы должны положиться на мое слово. Хотите верьте, хотите нет. Если не верите, наймем карету, и завтра вы привезете меня на Хай Холборн и представите пред светлые очи мистера Роумена; тем самым вы успокоите свою совесть… и смешаете все карты своего патрона. Если я верно о вас сужу (а я почитаю вас за неглупого малого), это вовсе не в ваших интересах. Сами знаете, как поступают с подчиненным, который сует нос не в свое дело; если мне не изменяет память, на лицо старика Роумена, когда он гневается, не так-то приятно смотреть; и я осмелюсь предсказать, что этот опрометчивый поступок всенепременно отразится на вашем еженедельном жалованье, — в том случае, если вам платят раз в неделю. Коротко говоря, либо предоставьте меня самому себе, и на том все кончится, либо везите в Лондон, и это будет только начало, причем, на мой взгляд, начало многих неприятностей. А теперь выбирайте.

— Тут и выбирать нечего, — сказал он, — отправляйтесь завтра в Эмершем или, если вам угодно, к самому дьяволу, я умываю руки. Нет уж, не стану я встревать между Роуменом и его клиентом! Отменно деловой человек, сэр, но безжалостный, что твой жернов. Я бы не удивился, если бы он выкинул меня за дверь! Но жаль, очень жаль, — прибавил он, вздохнул, покачал головой и с грустью отодвинул от себя стакан.

— Кстати, — сказал я, — меня разбирает любопытство, а вы можете его удовлетворить. Отчего вы привязались к бедняге Дюбуа? Отчего перенесли свое внимание на меня? И вообще с какой стати вы так всем докучали?

Мистер Даджен побагровел:

— Позвольте, сэр, — отвечал он. — Ведь существует же такое чувство — патриотизм!

Глава 16

ВИКОНТ МИСТЕРА РОУЛИ ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ
Мы расстались с Дадженом на другое утро, часов в восемь. К этому времени мы уже чувствовали себя друг с другом как давние и добрые знакомые; мне очень не хотелось отпускать его от себя, я охотно взял бы его в Эмершем. Выяснилось, однако, что он должен воротиться в трактир, где мы с ним повстречались, ибо его туда призывали дела моего дядюшки, у которого в этой части графства находилось одно из отдаленных его имений. Ежели бы прошлой ночью Даджен одержал надо мною верх, я был бы арестован на земле моего дядюшки и с помощью его же служащего — вот уж это было бы невезение так невезение!

Я нанял фаэтон и вскоре после полудня отправился к Данстейблу. При одном упоминании об Эмершеме всяк расплывался в улыбке и старался мне угодить. Имение и вправду было богатейшее, и дядя жил там на широкую ногу. По мере приближения к усадьбе слава ее росла, точно горная цепь: в Бедфорде, услыхав слово «Эмершем», ломали шапку, в Данстейбле — падали ниц. Я думал, хозяйка гостиницы бросится мне на шею: эта добрая женщина приняла меня с таким трепетным радушием, лицо ее то и дело озарялось такой счастливой улыбкой, она окружила меня таким трогательным вниманием и так засуетилась, что кудряшки ее пустились в пляс, а звон ключей разнесся по всему дому.

— Вас, верно, ждут в замке, сэр? Вам, уж конечно, лучше известно, сэр, как изволит себя чувствовать его светлость? У нас говорят, будто его светлость, мусью де Керуаль, очень плох. Ах, сэр, все мы будем об нем жалеть, больно он хороший да благородный джентльмен, бедняжка, а уж какой любезный — другого такого и не сыщешь! Говорят, сэр, богатство у него прямо сказочное, а до революции он был ну что твой принц! Но вы уж не взыщите, сэр, я совсем заболталась, а вы, небось, и без меня все знаете! По лицу видать, что вы ихнего роду, сэр. Я бы вас где ни встретила, враз бы признала, больно вы похожи на нашего дорогого виконта. Ах, бедняжка, у него, верно, сейчас так-то тяжело на сердце…

Из окна гостиницы я видел, что по улице прошествовал слуга в ливрее, какие носили у нас в доме, и какие, как вы, вероятно, полагаете, я не мог ни видеть, ни тем более запомнить. А мне нередко представлялось, что я стал маршалом или герцогом, что меня удостоили ордена Почетного легиона, и прочий подобный вздор, и что на пышных раутах в моем доме снуют толпы лакеев, одетых, как полагается, в ливреи цветов нашего рода. Но одно дело — воображать и совсем другое — увидеть наяву; одно дело, когда бы все эти ливрейные лакеи расхаживали по моему дому в Париже, и совсем другое — увидеть, как они щеголяют в этих ливреях в самом сердце вражеской державы; и, боюсь, я поставил бы себя в смешное положение, если бы лакей шел не по другой стороне улицы, а окно в моем номере не оказалось слишком узко. Было что-то обманчивое в этом перемещении родовых богатств и почестей: ведь по самой природе своей они глубоко, всеми корнями уходили в ту, другую землю; что-то обманчивое было в чувстве, будто возвращаешься домой, когда на самом деле дом так далеко.

Начиная от Данстейбла подобные впечатления сыпались на меня чем дальше, тем пуще. Мало с чем можно сравнить английские замки или, вернее, загородные поместья английских аристократов и даже дворян помельче, и нигде не встретишь такого подобострастия, как у окрестного простонародья. Хотя ехал я всего лишь в наемном фаэтоне, все здешние жители уже знали, куда я направляюсь, и женщины, завидев мой экипаж, низко приседали, а мужчины уважительно кланялись. Когда я подъехал ближе, мне стало понятнее, чем вызвана эта всеобщая почтительность. От стены, окружавшей дядин парк, даже со стороны веяло царственным великолепием; а когда я увидел самый дом, меня обуяло своего рода тщеславие, гордость за дядю, и я буквально онемел и не мог отвести глаз от этого великолепного здания. Размерами дом был едва ли не с Тюильрийский дворец. Фасад его выходил прямо на север, и последние лучи солнца, которое, словно раскаленное докрасна пушечное ядро, тонуло в беспорядочно громоздящихся снежно-белых облаках, отражались в бесчисленных окнах. Портик, поддерживаемый дорическими колоннами, украшал фасад и сделал бы честь любому храму. Слуга, что встретил меня у дверей, был вежлив сверх всякой меры — я чуть было не сказал, оскорбительно вежлив; вестибюль, куда он провел меня, распахнув двустворчатые стеклянные двери, обогревался и уже отчасти освещался огромным камином, в котором ярко пылала груда буковых корней.

— Виконт Энн де Сент-Ив, — ответил я на вопрос слуги; тут он склонился еще ниже, отступил в сторону, и я оказался перед поистине грозным ликом дворецкого. На своем веку я повидал немало сановников, но всем им было далеко до сей замечательной личности, которая удостаивала отзываться на непритязательное имя Доусон. От него я узнал, что дядюшка совсем плох, доктор неотлучно находится при нем, с часу на час ждут мистера Роумена и нынче утром послали за моим кузеном, виконтом де Сент-Ивом.

— А что с ним, внезапный удар? — спросил я.

Нет, этого он бы не сказал. Постепенное угасание, сэр, но вчера его сиятельству и вправду внезапно стало много хуже, и он послал за мистером Роуменом, а несколько позднее дворецкий взял на себя смелость известить и виконта.

— Мне кажется, милорд, — прибавил он, — что пришел час, когда всей семье следует собраться вместе.

На словах, но отнюдь не в сердце своем я с ним согласился. Мне стало совершенно ясно, что Доусон печется об интересах моего кузена.

— Когда я могу надеяться увидеть графа, моего двоюродного деда? — спросил я.

Ввечеру — был ответ; а пока он проводит меня в мою комнату, которая уже давно меня дожидается, и, если мое сиятельство ничего не имеет против, через час нам с доктором подадут обед.

Мое сиятельство решительно ничего не имело против.

— Но в дороге со мною произошел досадный случай, — сказал я. — По несчастью, я лишился всего своего багажа, и у меня нет ничего, кроме того, что на мне. Ежели доктор строго придерживается светского обихода, я, право, даже не знаю, как быть, у меня нет никакой возможности явиться к столу в подобающем виде.

Дворецкий совершенно меня успокоил.

— Мы уже давно вас ожидаем, и все для вас готово, — сказал он.

Так оно и оказалось. Для меня была приготовлена комната внушительных размеров; в окна с частым переплетом проникали последние отблески зимнего заката и смешивались с игрою жаркого пламени в камине; постель была постлана, фрак и прочее платье проветривалось перед огнем, и из дальнего угла комнаты навстречу мне, искательно и робко улыбаясь, выступил слуга, совсем еще юнец. Мечта, которая издавна жила во мне, казалось, наконец-то исполнилась. Все было так, словно я лишь накануне покинул этот дом и эту комнату; я воротился домой и впервые в жизни понял силу слов «родной дом» и «добро пожаловать».

— Все ли здесь так, как вы бы желали, сэр? — спросил мистер Доусон. — А это Роули, он в полном вашем распоряжении. Он еще не то чтобы совсем обученный камердинер, но мусью Поуль, лакей господина виконта, преподал ему кой-какие уроки, и есть надежда, что из него выйдет толк. Коли вам что понадобится, сэр, вы только извольте приказать Роули, а я почту долгом приглядеть, чтобы все исполнено было самолучшим образом.

Изрекши все это, величественный и уже ненавистный мне мистер Доусон удалился и оставил меня наедине с Роули. Могу сказать, что сознание мое впервые пробудилось в тюрьме Аббатства, среди мужественных и честных людей, являвших собою зрелище порою прекрасное, а порою трагическое, которые в ожидании часа казни лишены были всякого комфорта, и я никогда не знал роскоши и удобств, привычных для человека моего круга. Мне прислуживали только в гостиницах. Своим туалетом я долгое время занимался на военный лад, по большей части в траншее, да и то наспех, пока не заиграют сигнал к атаке. И не удивительно, что я поглядел на своего камердинера с некоторой даже робостью. Но тут же вспомнил, что если он мой первый камердинер, то ведь и я его первый господин. Мысль эта меня подбодрила, и голосом, исполненным уверенности, я потребовал ванну. Ванная комната оказалась тут же, за стеною; вода была нагрета с неправдоподобной быстротой, и в скором времени, запахнувшись в халат и наслаждаясь ощущением довольства и комфорта, я откинулся на спинку кресла перед зеркалом, а Роули со смешанным чувством гордости и тревоги, мне вполне понятным, приготовлял все необходимое для бритья.

— Вот что, Роули, — заговорил я, еще не решаясь вверить себя столь неопытному командиру. — Надежное ли это дело? Ты хорошо владеешь своим оружием?

— Да, милорд, — отвечал он. — Уверяю вас, ваше сиятельство, можете на меня положиться.

— Прошу прощения, мистер Роули, но для краткости не называй меня, пожалуйста, вашим сиятельством, когда мы с тобою наедине, — сказал я. — Говори просто мистер Энн, этого вполне достаточно. Так принято у меня на родине, и, я полагаю, тебе это известно.

Он поглядел на меня озадаченно.

— Но ведь вы такой же виконт, как виконт мистера Поуля, разве нет? — спросил он.

— Как виконт мистера Поуля? — со смехом повторил я. — Можешь быть совершенно спокоен, виконт мистера Роули ни в чем ему не уступит. Но, видишь ли, так как я происхожу от младшей ветви, я прибавляю к титулу свое имя. Ален — виконт, а я — виконт Энн. И, называя менямистер Энн, ты нисколько не погрешишь против этикета.

— Как прикажете, мистер Энн, — послушно отвечал юноша. — А вот насчет бритья, сэр, будьте благонадежны и ничего не опасайтесь. Мистер Поуль говорит, я очень к этому делу способный.

— Мистер Поуль? — повторил я. — По-моему, это совсем не французское имя.

— Нет, не французское, сэр, конечно, нет, милорд, — в порыве откровенности отвечал мой слуга. — Конечно же, — нет, мистер Энн, никакое оно не французское. По-настоящему-то его уж, верно, зовут мистер Поул.

— Стало быть, мистер Поуль — камердинер виконта?

— Да, мистер Энн, — отвечал он. — У него тяжелая должность, очень тяжелая. Виконт уж больно привередливый господин. Вы, по-моему, не такой, мистер Энн, — прибавил он, доверительно улыбаясь мне в зеркале.

Роули можно было дать лет шестнадцать; был он строен, лицо имел приятное, веселое, осыпанное веснушками, а в глазах у него плясали задорные огоньки. Глядел этот плут и робко-просительно и восхищенно — выражение, которое сразу показалось мне знакомым. Я вспомнил свое отрочество, вспомнил свои страстные, давно миновавшие восторги и предметы этих восторгов, давно развенчанные или покончившие счеты с нашим миром. Помню, как жаждал я всякий раз служить очередному обожаемому мною герою, как говорил себе, что рад бы пойти за него на смерть, и насколько значительней и прекрасней они мне казались, чем были на самом деле. И сейчас, глядя в зеркало на лицо Роули, я словно улавливал в нем чуть приметное отражение, отблеск того света, которым озарена была моя юность. Я всегда утверждал (отчасти наперекор своим друзьям), что прежде всего я человек бережливый и, уж конечно, нипочем не расстанусь с такой великой ценностью, как мальчишеское преклонение.

— Послушай, мистер Роули, — сказал я, — да ты превосходный брадобрей!

— Спасибо на добром слове, милорд, — отвечал он. — Мистер Поуль нисколько не боялся, когда я его брил. Да разве я пошел бы на такую должность, сэр, ежели бы не был вполне в себе уверен по этой части. Мы ведь поджидали вас целый месяц и уж как готовились к вашему приезду! День ото дня поддерживали огонь в камине, и постель всегда была постлана, ну, и все прочее тоже! Как стало известно, что вы приедете, сэр, так меня и определили на эту должность, и уж с того часу я вертелся как белка в колесе. Только услышу, кто-то подъезжает к дому, — пулей к окну! Сколько раз, бывало, обманывался, а нынче только вы из фаэтона вышли, я враз признал, что это мой… что это вы и есть. Ну и ждали же вас! А уж нынче как приду ужинать, я буду в людской первый человек: всей прислуге страх как охота все про вас разузнать!

— Что ж, — сказал я, — надеюсь, ты дашь обо мне недурной отзыв: дескать, трезвый, серьезный, усердный, нрава спокойного и с наилучшими рекомендациями с последнего места службы!

Он смущенно засмеялся.

— У вас кудри больно хороши, — сказал он, видно, желая переменить разговор. — Правда, виконт тоже ходит весь в кудрях, только вот потеха, мистер Поуль говорит, волосы-то у него не сами вьются, от природы-то они прямые, ровно палки. Стареет наш виконт. Больно веселая у него жизнь, правду я говорю, сэр?

— Я, видишь ли, почти ничего о нем не знаю, — отвечал я. — Разные ветви нашего рода уже давно живут врозь, да притом я чуть не с детства солдат.

— Солдат, мистер Энн? — пылко воскликнул Роули. — И ранены были?

Не могу же я разочаровать человека, если он мною восхищается, это противу моих правил, а потому я спустил с плеча халат и молча показал шрам от раны, полученной в Эдинбургской крепости. Роули посмотрел на него с благоговейным страхом.

— Вон что, — продолжал он, — отсюда и разница! Все дело в том, как проживешь свой век. Тот виконт только и знает, что скачки да игру в кости, и так всю жизнь. Что ж, это как полагается, но только я — вот что скажу: толку от этого чуть. А вот…

— А вот — что, мистер Роули? — подбодрил я его, ибо он умолк.

— Да, милорд? — отозвался он. — Что ж, сэр, я и впрямь так говорил. А теперь, как вас увидел, и опять скажу!

Я не мог не улыбнуться при этом взрыве, и мошенник поймал в зеркале мою улыбку и улыбнулся мне в ответ.

— И опять скажу, мистер Энн, — вновь заговорил он. — Я ведь много чего понимаю. Я могу отличить, кто настоящий джентльмен, а кто нет. Пускай мистер Поуль катится куда подале вместе со своим хозяином! Прошу прощенья, мистер Энн, за этакие слова, — прибавил он, вдруг покраснев до ушей. — Мистер Поуль особливо предупреждал меня не болтать лишнего.

— Благопристойность прежде всего, — сказал я. — Бери пример со старших по чину.

После этих моих слов мы занялись одеванием. Я удивился, что все предметы туалета превосходно сидят на мне: не кое-как, подобно солдатскому обмундированию или готовому платью, а так хорошо пригнаны, словно они вышли из рук искусного, опытного художника, работавшего с любовью и для приятного ему заказчика.

— Поразительно! — воскликнул я. — Все мне как раз впору.

— А как же, мистер Энн, ведь у вас и рост и вся стать одинаковые, — сказал Роули.

— У кого у нас? О ком ты? — спросил я.

— О виконте, — отвечал он.

— Проклятие! Так что же, это платье тоже принадлежит виконту? — воскликнул я.

Но Роули поспешил меня успокоить. Едва стало известно, что я приезжаю, граф озаботился, чтобы моим гардеробом занялись его собственный портной и портной виконта; а так как, по слухам, мы друг с другом очень схожи, платье мне шили по меркам Алена.

— Все делалось нарочно для вас, мистер Энн. Уж не сомневайтесь, граф ничего не делает кое-как: огонь в каминах жгли день и ночь, платье заказали самолучшее, и слугу для вас тут же стали обучать.

— Что ж, — сказал я, — огонь хорош, платье лучше некуда, да и слуга под стать, мистер Роули!.. И надобно еще сказать о моем кузене — о виконте мистера Поуля, — фигура у него отменная.

— Да вы не верьте, мистер Энн, — заявил всезнающий Роули, — его затягивают в корсет, а то бы ему нипочем не влезть в свое платье.

— Ну, ну, мистер Роули, — сказал я, — это уж называется сплетничать и выносить сор из избы! Не обманывайся. Знаменитейшие мужи древности, в том числе и Цезарь, и Ганнибал, и папа Иоанн, были бы очень рады, ежели бы в наших с Аденом летах могли последовать его примеру. Это общая беда и, право же, — сказал я, отвешивая себе в зеркале поклон, словно собрался танцевать менуэт, — когда плод трудов так хорош, у кого повернется язык сказать худое слово?

С туалетом было покончено, и я отправился навстречу новым приятным неожиданностям. Моя комната, мой слуга, мое платье превзошли самые смелые надежды; обед — суп да и все прочие блюда — пробуждал аппетит. Кто бы мог подумать, что человеку под силу столько съесть за один раз! Я даже не предполагал, что на свете найдется гениальный повар, способный сотворить из обыкновенной говядины и баранины столь разнообразные и восхитительные деликатесы. Вино не уступало всему прочему, доктор оказался приятнейшим собеседником, к тому же я не, мог удержаться от мысли, что, быть может, именно я стану обладателем всего этого богатства, всей роскоши и изобилия. Это, разумеется, никак не походило ни на жизнь простого солдата и обед из солдатского котла, ни на жизнь узника и его скудный рацион, ни на прозябание беглеца и ужасы крытой повозки.

Глава 17

СУМКА ДЛЯ БУМАГ
Едва отобедав, доктор извинился и поспешил к больному; почти тотчас позвали и меня и по широкой лестнице, а потом бесчисленными коридорами повели в спальню моего двоюродного деда. Не забудьте, что до сей минуты я еще не встречался с этим необыкновенным человеком, видел лишь доказательства его богатства и доброты. Вспомните также, что с малых лет я слышал, как его бесчестят и поносят. В обществе, в котором вращался мой отец, первый эмигрант никак не мог рассчитывать на доброе слово. По рассказам, что до меня доходили, мне нельзя было составить о нем ясного понятия; даже Роумен нарисовал не слишком привлекательный его портрет, и, когда меня ввели в комнату графа, я поглядел на него критическим взором. Он полулежал, полусидел на подушках на узенькой кроватке, не шире походной койки, и словно не дышал. Ему было около восьмидесяти, и он не выглядел моложе своих лет; не то чтобы лицо его было слишком изборождено морщинами, но казалось, во всем теле его больше нет ни кровинки, все краски выцвели, выцвели даже глаза, которые он теперь уже почти не открывал, точно свет утомлял его. Однако в выражении его лица было столько насмешливого коварства, что мне стало не по себе, почудилось, будто, лежа вот так, со скрещенными на груди руками, он, точно паук, подстерегает жертву. Речь его была неспешна и учтива, но не громче вздоха.

— Приветствую вас, Monsieur le Vicomte Anne,[265] — сказал он, глядя на меня в упор поблекшими глазами, но не шевелясь на своих подушках. — Я посылал за вами и благодарю вас за любезность, с коей вы поспешили исполнить мою просьбу. На свою беду, я не могу встать, чтобы поздороваться с вами должным образом. Надеюсь, вам в моем доме оказали достойный прием?

— Monsieur mon oncle,[266] — сказал я с низким поклоном, — я почел долгом явиться на зов старшего в роде.

— Превосходно, — сказал он. — Благоволите сесть. Я был бы рад услышать некоторые новости — если только можно назвать новостями события, которым минуло уже двадцать лет, — о том, чему в конечном счете я обязан удовольствием видеть вас здесь.

От нерадостных воспоминаний, которые нахлынули на меня при этих его словах, а также и от холодности его обращения мною овладело уныние. Мне казалось, я попал в пустыню, где нет ни единой близкой души, и слова восторженной благодарности за оказанный мне прием замерли у меня на губах.

— Это недолгий рассказ, ваша светлость, — сказал я. — Сколько я понимаю, вам известно, как закончили свой жизненный путь мои несчастные родители? Остальное — всего лишь обычная судьба бездомного щенка.

— Вы правы, — сказал он. — Я знаком с этой прискорбной историей и сожалею о случившемся. Мой племянник, ваш отец, был из тех, кто не внемлет ничьим советам. Будьте любезны, просто расскажите мне о себе.

— Боюсь, поначалу я рискую оскорбить ваши чувства, — заговорил я с горькой улыбкой, — ибо повесть моя начинается у подножия гильотины. Когда в ту ночь огласили список и в нем оказалось имя моей матушки, я был уже достаточно взрослым, если не по годам, то по скорбному опыту, чтобы понять меру постигшего меня несчастья. Она… — На минуту я умолк. — Довольно будет сказать, что ее подруга, мадам де Шассераде, обещала ей позаботиться обо мне, и тюремщики наши соблаговолили разрешить мне остаться в Аббатстве. То было единственное мое убежище; во всей Франции не нашлось иного угла, кроме тюрьмы, где я мог бы приклонить голову. Я думаю, граф, вы не хуже меня представляете себе, что это была за жизнь и как там свирепствовала смерть. Прошло совсем немного времени, и в списке появилось имя мадам де Шассераде. Она препоручила меня заботам мадам де Нуайто, а та, в свой черед, передала меня мадмуазель де Брей; у меня было еще много попечительниц. Я оставался, а они сменялись, как облака; два-три дня они заботились обо мне, а потом приходилось прощаться навеки, и где-то в окружавшем нас бушующем Париже наступала кровавая развязка. Я был последнею любовью, единственным утешением этих обреченных женщин. Мне довелось участвовать во многих жестоких сражениях, милорд, но такого мужества я более не встречал. Все там делалось с улыбкой, как и полагается в высшем свете; belle maman[267] — так научили меня называть моих попечительниц, и день-другой новая «милая мамочка» лелеяла меня, развлекала, учила танцевать менуэт и читать молитвы, а потом, нежно обняв на прощание, с улыбкой отправлялась по пути своих предшественниц. Были и такие, которые плакали. И все это называлось детством! А тем временем мсье де Кюламбер не спускал с меня глаз и хотел взять из Аббатства под свою опеку, но мои «милые мамочки» одна за другой противились его желанию. Где я буду в большей безопасности, возражали они, и что станется с ними без их любимца? Что ж, скоро я узнал, какова она, эта безопасность! Наступил страшный день резни; в тюрьму ворвались толпы народа; на меня никто не обращал внимания, даже последняя моя «милая мамочка», ибо ее постигла ужасная судьба. Я бродил в совершенной растерянности, пока меня не отыскал какой-то человек, явившийся от мсье де Кюламбера. По-видимому, его нарочно за этим и отрядили; чтобы проникнуть внутрь тюрьмы, он, похоже, запятнал себя немалой кровью — такова была цена, заплаченная за ничтожное, хнычущее существо! Он взял меня за руку — его рука была влажная, и моя тотчас окрасилась алым, — и я без всякого сопротивления пошел с ним. Когда мы поспешно покидали тюрьму, я запомнил лишь одно: какою в эту минуту расставания увидел я мою последнюю «милую маму». Желаете, чтобы я рассказал вам об этом, граф? — с внезапной горячностью спросил я.

— Не вдавайтесь в неприятные подробности, — бесстрастно сказал граф.

И при этих его словах я столь же внезапно остыл. Еще минуту назад я был на него зол, я не хотел его щадить, а в это мгновение вдруг понял, что щадить некого. От природного ли бессердечия, оттого ли, что уж очень он был стар годами, но только душа не обитала в этом теле, и мой благодетель, который в ожидании меня целый месяц поддерживал огонь в моей комнате, единственный мой родич — если не считать Алена, оказавшегося наемным шпионом, — затоптал последнюю, еще теплившуюся во мне искру надежды и интереса.

— Да, разумеется, — сказал я. — К тому же и рассказ о том неприятном дне подходит к концу. Меня привели к мсье де Кюламберу — я полагаю, сэр, вам известен аббат де Кюламбер?

Граф кивнул, не открывая глаз.

— Он был на редкость храбрый и ученый человек…

— И поистине святой, — любезно прибавил дядя.

— И поистине святой, как вы справедливо заметили, — продолжал я. — В дни террора он делал бесконечно много добра и, однако, избежал гильотины. Он воспитал меня и дал мне образование. Это в его доме в Даммари, близ Мелена, я познакомился с вашим поверенным мистером Вайкери, который прятался там, но в конце концов пал жертвой банды chauffeurs.

— Бедняга Вайкери! — заметил дядя. — Он много раз бывал во Франции по моим поручениям, и это была его первая неудача. Quel charmant homme, n’est-ce pas?[268]

— Необыкновенно милый, — отвечал я. — Но мне не хочется далее затруднять вас этим рассказом, ведь подробности таковы, что вам, естественно, не слишком приятно будет их слушать. Довольно сказать, что по совету самого мсье де Кюламбера я восемнадцати лет распрощался с этим своим добрым наставником и его книгами и пошел служить Франции; с той поры я воевал и старался при этом не посрамить свой род.

— Вы недурной рассказчик; vous avez la voix chaude,[269] — сказал дядя, поворотившись на подушках, словно бы желая получше меня разглядеть. — Мне дал о вас отменный отзыв мсье де Мозеан, которому вы помогли в Испании. Значит, аббат де Кюламбер, сам человек хорошего рода, дал вам образование. Да, вы вполне подходите. У вас отличные манеры, приятная внешность, а это никогда не лишнее. У нас в роду у всех приятная внешность, даже за мною числятся кое-какие победы, и память о них радует меня и по сей день. Я намерен, племянник, сделать вас своим наследником. Я не слишком доволен старшим моим племянником, мсье виконтом: он не оказывал мне должного уважения, а ведь это была бы всего лишь дань моим летам. Есть у меня и другие причины для недовольства.

Я готов был наотрез отказаться от этого столь холодно предложенного наследства. Однако же нельзя было не принять во внимание, что граф уже стар и, как-никак, мне родня; притом я был беден, как церковная мышь, находился в крайне затруднительном положении, а в сердце моем жила надежда, которая благодаря этому наследству могла, пожалуй, сбыться. Нельзя также забывать, что, несмотря на свою холодность, дядя мой с самого начала был чрезвычайно щедр и… я чуть было не написал — добр, но слово это к нему никак не идет. Нет, право же, я обязан ему некоторой благодарностью, и отплатить за его заботы оскорблением, да еще когда он лежит на смертном одре, было бы попросту неприлично.

— Ваша воля, мсье, для меня закон, — сказал я с поклоном.

— Вы умны, monsieur mon neveu,[270] — сказал он, — и ум ваш самого драгоценного свойства: вы не болтливы. Многие на вашем месте оглушили бы меня изъявлениями благодарности. Благодарность! — с каким-то особым выражением повторил он, снова опустился на подушки и улыбнулся про себя. — Но поговорим о материях более существенных. Вы ведь военнопленный — имеете ли вы право наследовать английские имения? Я этого не знаю; хоть я и прожил в Англии много лет, но не изучал их так называемые законы. С другой стороны, как быть, если Роумен не поспеет вовремя? Мне осталось совершить два дела: умереть и составить завещание, — и сколь бы я ни желал быть вам полезен, я не могу отложить первое дело ради второго — разве лишь на несколько часов.

— Что ж, сэр, в этом случае я постараюсь обойтись без наследства, как обходился прежде.

— Нет, — возразил граф. — У меня есть другая возможность. Я только что снял все деньги со своего счета в банке, сумма изрядная, и я намерен, не откладывая, вручить ее вам. Вы получите всю эту сумму, и тем самым меньше достанется тому… — Он умолк и так зло усмехнулся, что я был поражен. — Но передать вам эти деньги необходимо при свидетелях. У господина виконта нрав весьма своеобразный, и, если дар не будет засвидетельствован, сей господин без зазрения совести обвинит вас в воровстве.

Он позвонил, и на его зов тот же час явился какой-то человек, по всей видимости, камердинер, пользующийся особым доверием своего господина. Граф отдал ему ключ.

— Лаферьер, принесите сумку для бумаг, что привезли вчера, — распорядился он. — Кроме того, засвидетельствуйте мое почтение доктору Хантеру и мсье аббату и попросите их на несколько минут пожаловать ко мне.

Кожаная сумка для бумаг оказалась весьма объемистой и туго набитой. Она была вручена мне на глазах у доктора и милейшего улыбающегося старика священника, причем владелец ее весьма ясно и определенно выразил свою волю; сразу после этого мсье де Керуаль отпустил меня, и я отправился к себе в сопровождении Лаферьера, который нес бесценную сумку, доктор же и священник задержались, чтобы вместе составить и подписать свидетельство о передаче мне денег.

Подле своей двери я взял у Лаферьера сумку, поблагодарил его и сказал, что он может идти. В комнате моей все уже было приготовлено на ночь: занавеси спущены, огонь в камине догорал, и Роули старательно стелил постель. Когда я вошел, он обернулся так радостно, что на душе у меня потеплело. Право же, сейчас, став обладателем целого состояния, я, как никогда прежде, нуждался в добром отношении, пусть даже не бог весть каком глубоком. В комнате дяди меня обдало холодом разочарования. Он осыпал меня золотом, но в его присутствии угасала без пищи последняя искра возвышающих душу чувств. От этой встречи сердце мое оледенело, и мне довольно было взглянуть на юное лицо Роули, чтобы тот же час проникнуться к нему доверием: Роули совсем еще мальчик, душа его не успела зачерстветь, в нем, конечно, еще живы и некоторая наивность и простые человеческие чувства; он может даже сболтнуть какую-нибудь глупость, это не машина, произносящая гладко отшлифованные фразы! Впрочем, мучительное впечатление от встречи с дядей уже рассеивалось, я начинал приходить в себя, и, увидав веселую, бездумную физиономию мистера Роули, который кинулся, чтобы взять сумку, мсье Сент-Ив снова стал самим собой.

— Ну-ну, Роули, не спеши, — сказал я. — Тут дело нешуточное. Ты находишься у меня в услужении с младых ногтей, уже около трех часов. Должно быть, ты успел заметить, что я человек суровый и не терплю даже намека на фамильярность. Мистер Поуль, или Поул, видно, оказался пророком и остерег тебя против сей опасности.

— Да, мистер Энн, — растерянно отозвался Роули.

— Но сейчас выпал один из тех редких случаев, когда я намерен отступить от своего правила. Дядя преподнес мне подарок, что называется, рождественский подарок, он в этой сумке. Каков этот подарок, я не знаю, и ты тоже не знаешь; возможно, меня надули, а возможно, я уже обладатель несметных богатств; в этом скромном на вид вместилище может оказаться пятьсот фунтов.

— Да неужто, мистер Энн! — воскликнул Роули.

— Так вот, Роули, протяни, правую руку и повторяй за мною слова клятвы, — сказал я, положив сумку на стол. — Чтоб меня перекосило, чтоб мне почернеть и посинеть, если я когда-нибудь открою мистеру Поулю, или виконту мистера Поуля, или кому-либо из родни мистера Поуля, из его друзей и знакомых, не говоря уже о мистере Доусоне и о докторе, какие сокровища содержатся в сей сумке; чтоб мне провалиться в самые черные тартарары, если я не буду весь век охранять, блюсти, оберегать, любить и почитать нижепоименованного, вышеупомянутого (тут я спохватился, что назваться-то и позабыл) виконта Энна де Керуаля де Сент-Ива, попросту называемого виконтом мистера Роули, если я не буду повиноваться ему беспрекословно, служить верой и правдой, следовать за ним по всему свету, по земле, по воде и под землей. Быть по сему. Аминь!

Он повторил слова клятвы с той же преувеличенной серьезностью, с какой я их произносил.

— А теперь, — сказал я, — вот тебе ключ. Я же обеими руками буду держать крышку. — Роули повернул ключ, — Принеси все свечи, какие здесь есть, и поставь их рядом с этой сумкой. Что там может быть? Голова Горгоны? Чертик-попрыгунчик? Пистолет-самострел? На колени, сэр, и ждите чуда.

С этими словами я перевернул сумку вверх дном. И в изумлении застыл перед грудой золота и кредиток, что рассыпались на столе меж свечами и попадали на пол.

— О господи! — воскликнул Роули. — Ох, господи боже милостивый! — и кинулся подбирать упавшие на пол гинеи. — Ох, мистер Энн, да вы только поглядите, сколько денег! Все равно как в книжке! Все равно как в сказке про Али Бабу и сорок разбойников.

— Ну, вот что, Роули, будем вести себя хладнокровно и по-деловому, — сказал я. — Богатство обманчиво, в особенности же когда оно несчитанное, и прежде всего надобно узнать, каково же мое… ну, скажем, скромное состояние. Ежели я не ошибаюсь, тут с лихвой хватит на то, чтобы ты до конца жизни ходил в ливрее с золотыми пуговицами. Собери золото, а я займусь кредитными билетами.

Итак, мы расположились на коврике перед камином, и некоторое время в комнате только и слышно было, что шелест ассигнаций да позвякивание гиней, изредка прерываемые восторженными восклицаниями Роули. Подсчеты оказались долгими и кого другого, наверно, сильно бы утомили, но только не меня и не моего помощника…

— Десять тысяч фунтов, — провозгласил я наконец.

— Десять тысяч! — эхом отозвался Роули.

И мы уставились друг на друга.

У меня захватило дух — так огромно было это богатство. С такими деньгами мне не страшны никакие враги. В девяти случаях из десяти в тюрьму попадают не оттого, что полиция хитра и проницательна, но оттого, что у людей мало денег; а в сумке для бумаг, лежащей передо мною, хранились самые разнообразные возможности и ухищрения, которые обеспечивали мне совершеннейшую безопасность. Более того, вдруг подумал я — и при одной мысли об этом затрепетал от волнения, — обладая десятью тысячами, я становился весьма достойным женихом. Все ухаживания, что я позволял себе прежде, когда был простым солдатом в военной тюрьме или беглым военнопленным, можно было объяснить или даже извинить как поступки вконец отчаявшегося человека. Теперь же я могу войти в дом с парадного крыльца, могу приблизиться к грозному дракону в сопровождении стряпчего и предложить вполне солидное обеспечение. Несчастный военнопленный француз Шандивер ежеминутно опасался ареста, но богатый англичанин Сент-Ив, разъезжающий в собственной карете с туго набитой деньгами сумкой для бумаг, может ничего не бояться, может смеяться над тюремщиками. Я с торжеством повторил про себя пословицу: «Любовь смеется над замками». В одно мгновение, оттого только, что у меня появились деньги, любовь моя перестала быть запретной, она приблизилась ко мне, стала достижимой, и, возможно, таковы уж странности человеческой натуры, но от этого она разгорелась еще ярче.

— Роули, — сказал я, — будущее твоего виконта обеспечено.

— И мое тоже, сэр, — отвечал Роули.

— Да, и твое тоже, — согласился я. — И ты будешь плясать на моей свадьбе. — С этими словами я кинул в него пачкой кредиток, и только успел высыпать ему на голову горсть золотых, как дверь распахнулась и на пороге встал мистер Роумен.

Глава 18

МИСТЕР РОУМЕН РАЗНОСИТ МЕНЯ В ПУХ И ПРАХ
Застигнутый врасплох за таким занятием, я почувствовал себя последним дураком, неловко поднялся и поспешил приветствовать гостя. Он не отказался пожать мне руку, но сделал это с такой сдержанностью и холодностью, что я растерялся, и лицо его при этом выражало крайнюю озабоченность и суровость.

— Итак, сэр, вы здесь? — сказал он голосом, не предвещавшим ничего хорошего. — И ты здесь, Джордж? Можешь идти, у меня дело к твоему господину.

Он выпроводил Роули и запер за ним дверь. Потом опустился в кресло у камина и посмотрел на меня взглядом строгим и непреклонным.

— Право, не знаю, как начать, — заговорил он. — Вы завели нас в такой редкостный лабиринт грубейших промахов и препон, что я решительно не знаю, с чего начать. Пожалуй, лучше всего, если вы сперва прочитаете вот это сообщение.

И он протянул мне газету.

Заметка оказалась совсем краткой. Она извещала о том, что схвачен один из военнопленных, совершивших недавно побег из Эдинбургской крепости: имя его — Клозель. Далее говорилось, что он рассказал подробности случившегося недавно в крепости гнусного убийства и открыл имя убийцы:

«Это рядовой солдат Шандивер, он также бежал из крепости и, по всей вероятности, разделил судьбу своих товарищей. Несмотря на тщательные поиски вдоль залива Форт и по Восточному побережью, до сих пор не удалось обнаружить никаких следов шлюпа, который эти лиходеи захватили в Грейнджмуте, и теперь можно сказать почти с полной уверенностью, что они покоятся на дне морском».

При чтении этой заметки сердце у меня упало. Мигом рушились мои воздушные замки, и сам я, минуту назад всего лишь беглый военнопленный, обратился в преследуемого властями убийцу, которого ждет виселица; теперь нечего было и мечтать о возлюбленной, которая еще несколько мгновений назад казалась мне столь близкой и достижимой. Но отчаяние, охватившее было меня, длилось недолго. Я понял, что товарищам моим все же удалось осуществить их почти фантастический план и что считается, будто я был вместе с ними и погиб при кораблекрушении — по общему мнению, именно так и окончилось их дерзкое предприятие. Ежели полагают, что я покоюсь на дне Северного моря, я могу не опасаться, что ко мне станут особенно приглядываться на улицах Эдинбурга. Им нужен был Шандивер, а что у него общего с Сент-Ивом? Конечно, повстречайся я с майором Шевениксом, он безусловно меня узнает — на этот счет не могло быть никаких сомнений: он так часто меня видел, его интерес ко мне под конец так разгорелся, что его не обмануть никакими хитростями и маскарадами. Ну что ж, даже если и так, ему придется выбирать между объяснениями, которые я дал ему одному, и показаниями Клозеля. Он знает Клозеля, знает меня и, конечно же, решит в пользу человека чести. К тому же перед моим мысленным взором так ослепительно засиял образ Флоры, что я позабыл обо всех прочих соображениях; кровь во мне закипела, и я поклялся, что увижу и завоюю ее, хотя бы и ценою собственной жизни.

— Да, это неприятно, — сказал я, возвращая газету мистеру Роумену.

— Вы полагаете это всего лишь неприятным? — спросил он.

— Если угодно, весьма досадным, — отвечал я.

— И это правда? — спросил он.

— Что ж, в известном смысле правда, — отвечал я. — Но, быть может, дело станет вам яснее, если я изложу все обстоятельства?

— Разумеется, — согласился он.

Я поведал ему все, что мне казалось необходимым, о нашей ссоре, дуэли и смерти Гогла и о том, что представляет собою Клозель. Мистер Роумен слушал мрачно и безмолвно, что отнюдь меня не радовало, и ничем не выдавал своих чувств, только при описании поединка на ножницах его багровый румянец заметно слинял.

— Надеюсь, я могу вам верить? — сказал он, когда я закончил свою повесть.

— В противном случае беседа наша окончена, — отвечал я.

— Неужто вы не в состоянии понять, что мы обсуждаем сейчас дела величайшей важности? Неужто вы не в состоянии понять, что я обременен тяжким грузом ответственности за вашу судьбу и что сейчас не время разыгрывать забияку, да еще перед кем — перед вашим же поверенным! Бывают минуты, от которых зависит вся дальнейшая жизнь, мистер Энн, — продолжал он сурово. — Вы совершили тяжкое уголовное преступление, оно носит поистине зверский характер и осложнено на редкость неприятными обстоятельствами: налицо этот Клозель, который (судя по вашему же отзыву) относится к вам с крайней враждебностью и способен под присягой утверждать, что черное есть белое; все прочие свидетели рассеяны по свету или утонули в море; прибавьте к этому естественное предубеждение против француза, да еще в придачу беглого военнопленного; все это в совокупности ставит перед вашим поверенным чрезвычайно трудную задачу, и ваше неисправимое легкомыслие и безрассудство нисколько ее не облегчают.

— Виноват, как вы сказали?!

— О, я весьма тщательно выбирал выражения, — отвечал он. — За каким занятием я застал вас, сэр, когда пришел объявить о сей катастрофе? Вы, точно неразумное дитя, сидели на ковре и играли со своим слугой, не так ли? И весь пол был усыпан золотом и кредитными билетами. Хороша картинка, нечего сказать! Ваше счастье, что вошел я. А ведь с таким же успехом вместо меня мог войти кто угодно — хотя бы, скажем, ваш кузен.

— Мне нечего вам возразить, сэр, — признался я. — Я пренебрег всеми предосторожностями, и вы вправе негодовать. À propos, мистер Роумен, как вы-то сами оказались в этом доме и давно ли вы здесь? — прибавил я, задним числом удивившись, что не слышал, как он подъехал.

— Я приехал в карете, запряженной парой лошадей, — отвечал он, — Любой мог бы меня услышать. Но вы, я полагаю, не прислушивались? Вы были веселы и беззаботны, несмотря на то, что находитесь в доме своего заклятого врага и к тому же вам грозит смертная казнь! Я здесь уже достаточно давно и успел уладить ваши дела. Да-да, я сделал это, бог мне судья, сделал, даже не спросив объяснений по поводу сей заметки. Завещание подготовлено было раньше, теперь оно подписано, и ваш дядя ничего не знает о вашем последнем художестве. Вы спросите, почему? Да потому, что я не желал тревожить его на смертном одре; могло оказаться, что обвинение ложное, а кроме того, по мне уж лучше убийца, нежели шпион.

Да, спору нет, поверенный был на моей стороне, однако столь же бесспорно, что дурное расположение духа и тревога за исход всего предприятия побуждали его выражаться весьма неделикатно.

— Быть может, вам покажется, что я излишне чувствителен, — заговорил я, — но вы употребили одно слово…

— Я употребляю слова, которые точно определяют суть дела, сэр! — воскликнул он, хлопнув ладонью по газете. — Вот тут все написано черным по белому. И напрасно вы так спокойны: суда ведь еще не было и вас еще не оправдали. Это — скверное дело, оно дурно пахнет. Сейчас все это весьма некстати. Я отдал бы на отсечение собственную руку… вернее сказать, я выложил бы сотню фунтов, лишь бы не иметь к этому никакого касательства. Но при том, как все сложилось, нам надо действовать немедля. Выбора нет. Вам следует немедля покинуть Англию и отправиться во Францию, или в Голландию, или хоть на Мадагаскар.

— Я хотел бы сказать два слова.

— Ни единого звука, — возразил он. — Тут не о чем спорить. Все ясно как божий день. Вы умудрились поставить себя в такое чудовищное положение, что следует надеяться единственно на отсрочку разбирательства. Возможно, придет время, когда дело примет другой оборот. Но не сейчас, сейчас вам грозит виселица.

— Вы сильно заблуждаетесь, мистер Роумен, — сказал я. — Я вовсе не стремлюсь на скамью подсудимых. Напротив того, я не менее вас желаю отложить свое первое там появление. С другой стороны, я вовсе не намерен покинуть Англию: она чрезвычайно пришлась мне по вкусу. Я малый не промах, у меня хорошо подвешен язык, вполне приличный выговор, и благодаря дядюшкиному великодушию карманы полны денег. При столь удачном стечении обстоятельств странно было бы, ежели бы мистер Сент-Ив не обрел где-нибудь тихого пристанища, покуда власти тешат себя поисками Шандивера. Вы забываете, ничто не связует эти две личности.

— А вы забываете о своем кузене, — возразил Роумен. — Вот вам и связующее звено. Вот вам и ключ к загадке. Он-то знает, что Шандивер — это вы. — Роумен приставил ладонь к уху, словно прислушиваясь, и тут же воскликнул: — Пари держу, вот и он сам!

Со стороны подъездной аллеи донесся своеобразный звук — словно портной кинул штуку материи на стол и отрывает от нее кусок: то мчалась к дому карета четвериком. Слегка раздвинув шторы, мы увидели на пологом склоне холма огни фонарей, с каждым мгновением они становились все ярче.

— Да-а, — молвил Роумен, протирая стекло, чтобы лучше видеть. — Да-а, так гнать лошадей может только он, больше некому! Сыплет деньгами, дурак набитый! Швыряет золото каждому встречному и поперечному, лишь бы поскорей поспеть, а куда? В долговую яму, вот куда, а то и похуже — в уголовную тюрьму!

— Так вот он каков?! — спросил я, вглядываясь в фонари кареты, словно они могли открыть мне, что за человек мой кузен.

— Он таков, что иметь с ним дело опасно, — отвечал поверенный. — Для вас эти огни — грозный знак, будьте начеку. Да, вот заговорил о нем — и призадумался: какое почтение и трепет внушал он прежде, как был представителен! И как близка минута, когда он будет повержен во прах! Здесь никто его не любит, скорее, мы даже ненавидим его, и, однако, у меня такое чувство… вряд ли в мои лета это можно назвать состраданием… вернее сказать, не хочется погубить нечто столь огромное и живописное, словно бы это даже не человек, а огромная фарфоровая ваза или огромная картина, которой нет цены. Ага, вот этого я и ожидал! — прибавил Роумен, когда замерцали огни второй кареты. — Теперь уже нет никаких сомнений. Первая карета была подпись, вторая — росчерк. Две кареты, во второй следует багаж — он всегда велик числом и увесист — и один из лакеев: без лакея виконт не может шагу ступить.

— Вы все повторяете «огромный», — заметил я, — но вряд ли он такого уж крупного сложения.

— Нет, — отвечал поверенный, — он примерно вашего роста, я так и сказал портным и, как вижу, не ошибся. И, однако, он всюду и везде главенствует, у него во всем особенный размах, и своими каретами, скаковыми лошадьми, игрой в кости и уж не знаю, чем еще, он всю жизнь создает вокруг себя такой шум, что поневоле проникаешься к нему почтением. Мне кажется, когда комедия окончится и его запрут во Флитской тюрьме и больше некому будет поднимать в мире шум, кроме как Буонапарте, лорду Веллингтону да атаману Платову, — в подлунном мире станет куда тише и спокойнее. Но это к делу не относится, — прибавил Роумен с усилием и отворотился от окна. — Теперь мы под огнем, мистер Энн, как говорит ваш брат военный, и нам давно пора готовиться к бою. Виконт не должен вас видеть: это было бы губительно. Пока ему известно только, что вы на него похожи, — этого тоже сверхдостаточно. Если возможно, было бы очень хорошо, чтобы он не знал, что вы здесь, в доме.

— Уверяю вас, это совершенно невозможно, — сказал я. — Кое-кто из слуг явно держит его сторону, пожалуй, даже состоит у него на жалованье, к примеру, Доусон.

— Я тоже так думаю! — воскликнул Роумен. — И к тому же, — прибавил он в ту самую минуту, как лошадей первой кареты круто осадили перед портиком, — слишком поздно. Вот и он.

Мы стояли и тревожно прислушивались к разнообразным звукам, что возникли в безмолвном дотоле доме: хлопали, отворяясь и затворяясь, двери, совсем близко и в отдалении слышались торопливые шаги. Было очевидно, что для всех домочадцев приезд моего кузена — поистине событие, едва ли не торжество. И вдруг среди этой отдаленной и невнятной суматохи раздались быстрые, легкие шаги. Они приближались, становились все отчетливей — вот они уже на лестнице, в коридоре, вот затихли у моей двери, и тут же раздался негромкий, торопливый стук.

— Мистер Энн, мистер Энн! Впустите меня, сэр! — услышал я голос Роули.

Мы впустили его и мигом снова заперли дверь.

— Это он самый, сэр, — запыхавшись, вымолвил Роули. — Прикатил.

— То есть виконт? — переспросил я. — Мы так и полагали. Еще что, Роули? Выкладывай! У тебя еще какие-то новости, по лицу вижу!

— Верно, мистер Энн, — сказал мой слуга. — Мистер Роумен, сэр, ведь вы ему друг, правда?

— Да, Джордж, я ему друг, — отвечал Роумен и к величайшему моему удивлению, положил руку мне на плечо.

— Так вот, стало быть, — сказал Роули, — мистер Поуль пристал ко мне с ножом к горлу! Чтоб я заделался доносчиком! Я знаю, он с самого начала метил меня к этому делу приспособить! С самого начала видать было, чего ему надо… все ходит вокруг да около, говорит все обиняками да намеками! А нынче ввечеру взял да напрямик и выложил! Чтоб я ему вперед говорил все, что вы собираетесь делать; и вон что дал, чтоб я не думал, будто задаром стараюсь. — И Роули показал нам монету в полгинеи. — Ну, я, понятно, взял! Почернеть мне и посинеть! — закончил он словами той шуточной клятвы и искоса глянул на меня.

Он совсем забылся и сам уже это почувствовал. Выражение его глаз мгновенно изменилось: из многозначительного стало умоляющим, то был уже не сообщник, а провинившийся, и с этой минуты перед нами предстал образцовый, отлично вымуштрованный слуга.

— Почернеть и посинеть?! — повторил стряпчий. — Он что, бредит?

— Нет, — возразил я, — просто он мне кое о чем напоминает.

— Что ж, надеюсь, на него можно положиться, — сказал Роумен. — Так, значит, ты тоже друг мистеру Энну? — спросил он юнца.

— С вашего позволения, сэр, — отвечал Роули.

— Это несколько неожиданно, — заметил Роумен, — но, мне кажется, ему можно верить. Я полагаю, он малый честный. Его родители — честные люди. Ну-с, Джордж Роули, можешь воспользоваться случаем и, не мешкая, отработать эту монету: поди скажи мистеру Поулю, что твой господин пробудет здесь самое малое до завтрашнего полудня, а то и дольше. Скажи, что у него здесь еще миллион дел, а еще того более — дел, которые нельзя должным образом оформить, иначе как у меня в конторе на Хай Холборн-стрит. Вот что… Давайте-ка с этого и начнем, — продолжал он, отпирая дверь. — Разыщи… мистера Поуля и все ему передай. И единым духом назад, я хочу поскорей расхлебать эту кашу.

Едва Роули вышел, адвокат взял понюшку табаку и взглянул на меня чуть подобревшим взглядом.

— Ваше счастье, сэр, что лицо ваше говорит само за себя, оно лучше любого рекомендательного письма. Возьмите хоть меня: я старый воробей, меня на мякине не проведешь, и я берусь за ваше весьма беспокойное дело; или возьмите этого деревенского паренька: у него достало ума не отказаться от подкупа и достало преданности прийти и рассказать вам об этом. И всему причиной, я думаю, ваша наружность. Хотел бы я знать, какое впечатление она произведет на присяжных!

— И как она понравится палачу, сэр? — спросил я.

— Absit omen,[271] — благочестиво произнес мистер Роумен.

И тут я услышал звук, от которого у меня душа ушла в пятки: кто-то осторожно нажимал на ручку двери — проверял, заперто ли. А мы до этого не слышали никаких шагов. С тех пор, как ушел Роули, в нашем крыле дома стояла полнейшая тишина. И у нас были все основания полагать, что, кроме нас, здесь никого нет, и тем самым, кто бы ни стоял сейчас под дверью, он пришел тайком, а стало быть, намерения у него недобрые.

— Кто там? — крикнул Роумен.

— Прошу прощения, это я, сэр, — послышался вкрадчивый голос Доусона. — Я от виконта, сэр. Он бы весьма желал переговорить с вами по делу.

— Передайте ему, Доусон, что я скоро приду, — сказал поверенный. — Сейчас я занят.

— Благодарю вас, сэр! — был ответ.

И мы услышали, как его шаги медленно удаляются по коридору.

— Да, — сказал мистер Роумен, понизив голос и сохраняя напряженную позу человека, который весь обратился в слух, — там и еще кто-то идет. Уж я не ошибусь!

— А ведь вы правы! — сказал я. — И вот что неприятно: мне кажется, второй остался где-то поблизости. Во всяком случае, по лестнице спускался только один.

— Гм… мы окружены? — спросил поверенный.

— Осада en règle![272] — воскликнул я.

— Отойдемте подальше от двери, — предложил Роумен, — и обсудим положение, черт его дери. Безусловно, Ален сейчас подходил к двери. Он надеялся войти, словно бы случайно, и посмотреть, что вы за птица. Ему это не удалось, и теперь важно понять: остался ли он сам на часах у дверей или оставил Доусона?

— Вне всякого сомнения, он остался сам. Но с какой целью? Не собирается же он торчать под дверью всю ночь!

— Если бы только можно было ни на что не обращать внимания, — вздохнул мистер Роумен. — Но тут-то и сказывается уязвимость вашей позиции, будь она неладна. Мы ничего не можем предпринять в открытую. Я должен переправить вас из этой комнаты и из этого дома тайком, точно контрабандный товар; а как за это взяться, ежели к вашей двери приставлен часовой?

— Волнением делу не поможешь, — сказал я.

— Ни в коей мере, — нехотя согласился он. — И подумать только, не забавно ли, что в ту самую минуту, когда ваш кузен явился, чтобы увидать, с кем он имеет дело, я как раз говорил о вашей наружности? Если помните, я говорил, что ваше лицо нисколько не хуже рекомендательного письма. Хотел бы я знать, окажет ли оно на мсье Алена то же действие, что и на всех нас… хотел бы я знать, какое впечатление вы произведете на него?

Мистер Роумен сидел в кресле у камина спиной к окнам, я же, опустившись на колени, машинально подбирал рассыпанные по ковру ассигнации, как вдруг в нашу беседу вторгся медоточивый голос:

— Самое наилучшее, мистер Роумен. Он просит включить его в тот круг поклонников, который, судя по вашим словам, уже существует.

Глава 19

ВСЯПРАВДА О ТОМ, КАКАЯ КАША ЗАВАРИЛАСЬ В ЭМЕРШЕМЕ
В мгновение ока мы с поверенным вскочили на ноги. Мы позаботились закрыть и запереть главные врата нашей цитадели, но, к несчастью, оставили открытыми ворота для вылазок — ванную комнату; оттуда-то и прозвучали вражеские трубы. Наши оборонительные сооружения оказались без надобности: нас атаковали с тылу. Я только и успел шепнуть мистеру Роумену: «Хороша картинка, нечего сказать!» — на каковые слова он ответил жалостным взглядом, словно бы говоря: «Не бейте лежачего». И я тут же обратил взор на своего врага.

На нем была шляпа чуть набекрень, с очень высокой тульей и узкими изогнутыми полями. Густые кудри выбивались из-под нее, точно у ярмарочного шута, и выглядело это просто неприлично. Он щеголял в просторном бобриковом пальто с капюшоном, какие носят ночные сторожа, зато подбито оно было дорогим мехом и слегка распахнуто, чтобы все видели сорочку тончайшего полотна, пестрый жилет и усыпанные драгоценными камнями часовую цепочку и брелок. Нога была обута — хоть сейчас на выставку. Поскольку самые разные люди, которых никак нельзя было заподозрить в сговоре, отмечали наше сходство, я, разумеется, не могу полностью его отрицать. Но, должен признаться, сам я его не заметил. Бесспорно, иные сочли бы, что кузен мой красив — красою картинной, пышной, в которой главную роль играла осанка, выразительный профиль и вызывающая манера держаться; легко представить, как эдакий франт, разодетый в пух и прах, красуется на трибунах во время скачек или с важным видом прогуливается по Пиккадилли и пожирает взглядом всякую проходящую мимо женщину, а все разносчики угля в восхищении пялят на него глаза. Сейчас лицо его, помимо воли, выдавало его чувства. Он был мертвенно-бледен, губы его кривила улыбка, вернее, злобный оскал, в котором явственно сквозила такая жгучая ненависть, что я был потрясен, но вместе с тем невольно собрал все мужество для предстоящей схватки. Он смерил меня взглядом, затем снял шляпу и отвесил поклон.

— Мой кузен, я полагаю? — сказал он.

— Имею честь состоять в сем лестном родстве, — отвечал я.

— Напротив, это мне весьма лестно, — возразил он, и голос его задрожал.

— Сколько я понимаю, мне следует принять вас со всем радушием, — сказал я.

— Вот как? — удивился он. — Эта скромная обитель спокон веку была моим домом. И вы напрасно утруждаете себя обязанностями хозяина. Право же, роль эта куда более к лицу мне. И, кстати, я не могу отказать себе в удовольствии сделать вам комплимент. Для меня приятная неожиданность видеть вас в платье джентльмена и убедиться, — при этом он глянул на рассыпанные по полу ассигнации, — что ваши нужды уже столь щедро удовлетворены.

Я поклонился ему, и улыбка моя, должно быть, дышала не меньшей ненавистью.

— Нуждающихся в нашем мире такое множество, — сказал я. — Благотворителю приходится делать выбор. И вот один облагодетельствован, а другому, который ничуть не богаче, а быть может, даже весь в долгу, как в шелку, приходится уйти ни с чем.

— Злоба — очаровательное свойство, — сказал он.

— И зависть, вероятно, тоже? — был мой ответ.

Виконт, по всей видимости, почувствовал, что в этом поединке ему не удастся взять надо мною верх; возможно, он даже испугался, что потеряет власть над собой, хотя с самого начала разговора изо всех сил держал себя в узде. Во всяком случае, при последних моих словах он резко отворотился от меня и с оскорбительным высокомерием спросил поверенного:

— С каких это пор вы позволяете себе распоряжаться в этом доме, мистер Роумен?

— Не возьму в толк, о чем вы говорите, — возразил Роумен. — Никаких распоряжений я не отдавал, по крайности таких, которые не входили бы в круг моих обязанностей.

— Тогда по чьему же приказу меня не впускают в комнату дяди? — вопросил мой кузен.

— По приказу доктора, сэр, — отвечал Роумен. — И я полагаю, даже вы согласитесь, что у него есть на это право.

— Поосторожней, мистер законник! — воскликнул Ален. — Не забывайтесь. Ваше положение отнюдь не так прочно, как вам кажется, милейший. Я нисколько не удивлюсь, ежели за нынешние ваши труды вам откажут от места, и в следующий раз я увижу вас где-нибудь у дверей трактира и швырну вам милостыню, чтоб вам было на что залатать ваши рваные локти. Так это доктор распорядился закрыть предо мною двери? Нет, меня не проведешь! Нынче вечером вы занимались с графом делами, и сей бедствующий молодой человек тоже получил аудиенцию, во время которой, как я рад заметить, самолюбие не помешало ему позаботиться о своей выгоде. Хотел бы я знать, чего ради вы понапрасну пытаетесь увильнуть от прямого ответа?

— Ну что ж, не стану отпираться, — сказал мистер Роумен, — или, как вам угодно было выразиться, увиливать. Приказание это исходит от самого графа. Он не желает вас видеть.

— И в этом я должен поверить на слово Дэниелу Роумену? — спросил Ален.

— За отсутствием свидетелей, внушающих вам большее доверие, — сказал Роумен.

От этих слов по лицу моего кузена прошла судорога, и я отчетливо слышал, как он заскрипел зубами, но заговорил он, к моему удивлению, почти добродушно:

— Послушайте, мистер Роумен, не будем мелочны! — Он пододвинул стул и сел. — Вы меня обошли, я понимаю. Вы представили своего наполеоновского солдата, и, ума не приложу, как это случилось, но он, видимо, был принят благосклонно. Чтобы поверить этому, мне не требуется иных доказательств, довольно и того, что он в буквальном смысле слова осыпан деньгами — я полагаю, он их раскидал, обуянный восторгом, ведь он никогда еще не видывал столько золота. Перевес покуда на вашей стороне, но игра еще не окончена. Возникнут вопросы о беззаконном влиянии, и секвестре, и прочее; мои свидетели ждут только знака. Я говорю вам об этом без стеснения, ибо из моих слов вы не можете извлечь для себя никакой выгоды; и уж если до того дойдет, у меня есть все основания надеяться, что я возьму верх, а вас погублю.

— Поступайте, как угодно, воля ваша, — отвечал Роумен, — но вот мой совет: лучше вам ничего такого не затевать. Вы только выставите себя на посмешище, только понапрасну истратите деньги, которых у вас не так уж много, и покроете себя позором.

— Вот тут-то вы допускаете столь свойственную людям ошибку, мистер Роумен! — заметил Ален. — Вы презираете вашего противника. Сделайте милость, рассудите, сколько неприятностей я могу вам доставить, если пожелаю. Рассудите, как неприглядно выглядит ваш protégé[273] — беглый военнопленный! Но я крупный игрок. Я брезгую такими мелкими преимуществами.

При этих словах мы с Роуменом обменялись торжествующими взглядами. Очевидно, Ален еще ничего не знал о поимке Клозеля и о том, что негодяй меня изобличил. Страх наконец отпустил поверенного, и он тот же час переменил тактику. С видом самым небрежным он взял все еще валявшуюся на столе газету.

— Я полагаю, мсье Ален, что вами руководит некое заблуждение. Поверьте мне, вы бьете мимо цели. Вы как будто намекаете на возможность какого-то соглашения. Я весьма от этого далек. Вы подозреваете, что я склонен вести с вами какую-то игру, скрывать от вас истинное положение дел. Но ведь я не вправе раньше времени или слишком подробно излагать вам то, что, вынужден заметить, чревато для вас крайне серьезными последствиями. Нынче вечером ваш дядя уничтожил свое прежнее завещание и составил новое в пользу вашего кузена Энна. Более того, если желаете, вы можете услыхать это из его собственных уст! Это я, во всяком случае, готов взять на себя, — прибавил поверенный, вставая. — Не угодно ли последовать за мною, господа?

Мистер Роумен так стремительно вышел из комнаты, и Ален так стремительно последовал за ним, что я едва успел подобрать оставшиеся деньги, сунуть их в сумку и запереть ее, после чего даже бегом насилу догнал их, пока они еще не скрылись в лабиринте коридоров дядюшкиного дома. Должен признаться, шел я с двойственным чувством, ибо стоило мне вспомнить, что мои сокровища остались под защитой всего лишь жалкой крышки и замка, который ничего не стоит отомкнуть или сломать, меня бросало в жар. Роумен привел нас в какую-то комнату, просил посидеть, покуда он посовещается с доктором, и скрылся за другой дверью, оставив нас с Аленом наедине.

Поистине Ален с первой минуты знакомства даже и не пытался снискать мое расположение: каждое его слово было проникнуто недружелюбием, завистью и тем презрением, которое можно сносить, не чувствуя себя униженным, ибо оно порождено злобой. Что до меня, я тоже не скрывал неприязни, однако вдруг ощутил жалость к этому человеку, хоть и знал, что он наемный шпион. Судьба обошлась с ним несправедливо — ведь он был воспитан в уверенности, что неизбежно и по праву получит это огромное наследство, а теперь, в самую последнюю минуту, его вышвыривают вон и бросают на произвол судьбы — нищего и в долгах, в тех самых долгах, о которых я только что так неблагородно ему напомнил. И, едва мы остались одни, я поспешил выкинуть флаг перемирия.

— Поверьте, кузен, — сказал я, — у меня нет ни малейшей охоты быть вам врагом.

Он остановился передо мною — он не сел, когда предложил ему поверенный, а ходил взад-вперед по комнате, — взял понюшку табаку и поглядел на меня чуть ли не с любопытством.

— Вот до чего дошло? — спросил он. — Неужто я так взыскан судьбой, что даже удостоился вашей жалости? Бесконечно вам признателен, кузен Энн! Но подобные чувства не всегда бывают взаимны, и предупреждаю: в день, когда я возьму вас за горло, пощады не ждите, я сверну вам шею. Знакомо вам такое обращение? — спросил он с непередаваемой наглостью.

Это было уж слишком.

— Мне знакомы также пистолеты, — отвечал я, смерив его взглядом.

— Нет, нет, нет! — сказал он, предостерегающе подняв палец. — Когда и как вам отомстить — это уж я выберу по своему вкусу. Мы достаточно близкая родня и, вероятно, неплохо понимаем друг друга, и знаете, почему я не распорядился, чтобы вас арестовали, как только вы прибыли в этот дом, почему солдаты не ждали вас в засаде за первыми же кустами, чтобы не дать вам сюда проникнуть? Ведь я знал все; на моих глазах этот крючкотвор Роумен строил козни, стараясь меня вытеснить, но просто я еще не выбрал способ мщения.

Тут его прервал звон колокольчика. Мы удивленно прислушались и почти сразу услышали шарканье множества ног: какие-то люди поднимались по лестнице и проходили по коридору мимо нашей комнаты. Надо думать, нам обоим одинаково не терпелось отворить дверь и выглянуть, но в присутствии другого каждый сдерживал свое любопытство; и мы молча, не двигаясь, ждали до той минуты, покуда не воротился Роумен и не пригласил нас к дядюшке.

По узкому коридору с несколькими поворотами он наконец привел нас в комнату больного, к самому изголовью постели. Я, кажется, забыл сказать, что покои графа были весьма просторны. Сейчас здесь толпились слуги и все прочие домочадцы, от доктора и священника до мистера Доусона и экономки, от мистера Доусона до Роули и до самого последнего ливрейного лакея в белых чулках, до самой последней пухленькой горничной в опрятном платье и чепчике, до последнего конюха в кожаном фартуке. Вся эта разношерстная публика или почти вся (а я, право, был удивлен, увидав такое многолюдное сборище) чувствовала себя сейчас не в своей тарелке; растерянные и смущенные люди переминались с ноги на ногу, ошалело таращили глаза, а те, что жались по углам, подталкивали друг друга локтями и исподтишка ухмылялись. Дядюшка же, которого приподняли на подушках выше, нежели когда я видел его в первый раз, был поистине внушительно серьезен. Едва мы появились у его изголовья, он громким голосом обратился ко всем присутствующим:

— Призываю вас всех в свидетели — вы меня слышите? — призываю вас всех в свидетели, что я признаю своим наследником и преемником вот этого джентльмена, которого все вы видите впервые, виконта Энна де Сент-Ива, моего племянника по младшей линии. И призываю вас также в свидетели, что по причинам весьма серьезным, о которых я предпочитаю умолчать, я отказался от своего прежнего решения и лишил наследства сего джентльмена, всем вам хорошо известного виконта де Сент-Ива. Я должен также объяснить, почему вынужден был столь неожиданно вас обеспокоить, я бы даже сказал, доставить вам неприятность, ибо оторвал вас от ужина. Мсье Алену угодно было угрожать мне тем, что он будет оспаривать мое завещание; он заявил, будто среди вас есть достойные доверия люди, которые готовы под присягой подтвердить все, что он им повелит. Я рад возможности помешать ему в этом и наложить печать молчания на уста его лживых свидетелей. Я бесконечно признателен вам за вашу любезность и имею честь пожелать вам доброй ночи.

В то время, как слуги, все еще крайне озадаченные, толпой выходили из комнаты больного — одни приседая, другие отвешивая поклоны, неуклюже расшаркиваясь и тому подобное сообразно своему званию и положению, — я оборотился и украдкой взглянул на кузена. Этот сокрушительный удар, к тому же нанесенный ему на людях, он выдержал и глазом не моргнув. Он стоял очень прямо, скрестив руки на груди и устремив непроницаемый взгляд в потолок. В ту минуту я не мог не отдать ему снова дань восхищения. И еще более он восхитил меня, когда, дождавшись, чтобы все слуги и домочадцы вышли и оставили нас одних с дядей и поверенным, он приблизился на шаг к постели, с достоинством поклонился человеку, который только что обрек его на совершенную нищету, и заговорил.

— Милорд, — сказал он, — как бы вы ни обошлись со мною, моя благодарность и ваше нездоровье равно мешают мне обсуждать ваши поступки. Не могу лишь не обратить ваше внимание на то, сколь долгое время меня приучали рассматривать себя как вашего наследника. В качестве такового я считал бы даже противоестественным жить не так, как подобает вашему преемнику. Ежели теперь в благодарность за двадцать лет преданности меня оставляют без гроша, я оказываюсь не только нищим, но и банкротом.

То ли недавняя речь утомила дядю, то ли столь изобретательна была его ненависть, но он лежал закрыв глаза и сейчас так и не раскрыл их. «Без гроша!» — только и ответил он, и при этих словах по лицу его скользнула престранная улыбка, на миг озарила сухие черты и мгновенно угасла, и снова перед нами была прежняя непроницаемая маска, неизгладимая печать старости, коварства и усталости. Сомнений быть не могло: дядя наслаждался происходящим, как не часто случалось ему наслаждаться за последние четверть века. Огонь жизни едва тлел в этом бренном теле; ненависть же, точно она и вправду была бессмертна, оставалась по-прежнему жгучей, годы ее не угасили.

Кузен мой, однако, упорствовал.

— Я нахожусь в весьма невыгодной позиции, — заговорил он снова. — Тот, кто занял мое место, все еще остается в вашей комнате — это, пожалуй, предусмотрительно, зато не слишком деликатно. — И он бросил на меня такой взгляд, каким можно было бы испепелить столетний дуб.

Я с радостью ушел бы оттуда и по лицу Роумена понимал, что он тоже хотел бы меня удалить. Но граф был непоколебим. По-прежнему едва слышно и все не раскрывая глаз, он приказал мне остаться.

— Что ж, — сказал Ален, — тогда я не стану более напоминать вам о двадцати годах, которые мы провели с вами в Англии, и о том, что все это время я был вам не вовсе бесполезен. Мне это было бы отвратительно. Ваша светлость знает меня слишком хорошо, чтобы полагать, что я могу пасть столь низко. Я вынужден отказаться от всякой защиты — такова воля вашей светлости! Не знаю, чем я перед вами провинился; знаю лишь кару, которая на меня обрушилась, и она так страшна, что я теряю мужество. Дядюшка, я взываю к вам о милосердии: простите меня, хотя бы отчасти, не обрекайте меня — нищего должника — на пожизненное заключение в долговой тюрьме.

— Chat est vieux, pardonnez,[274] — процитировал дядя Лафонтена и, открыв выцветший голубой глаз и глядя на Алена в упор, произнес даже не без выразительности: — La jeunesse se flatte et croit tout obtenir; la vieillesse est impitoyable.[275]

Кровь бросилась Алену в лицо. Он оборотился к Роумену и ко мне, глаза его метали молнии.

— Теперь ваш черед, — сказал он. — Тюрьма за тюрьму, пусть пропадают оба виконта.

— С вашего позволения, мистер Ален, — прервал Роумен, — вы поторопились. Прежде всего надо обсудить кое-какие формальности.

Но Ален крупными шагами устремился к дверям.

— Остановитесь, остановитесь! — вскричал Роумен. — Вспомните ваш собственный совет: не презирать противника.

Ален круто повернулся.

— Если я и не презираю вас, то ненавижу! — крикнул он, более не сдерживаясь. — Знайте это вы оба.

— Сколько я понял, вы угрожаете мсье виконту Энну, — сказал поверенный. — На вашем месте я бы, право, этого не делал. Боюсь, очень боюсь, что, ежели вы поступите так, как намереваетесь, вы меня вынудите на крайние меры.

— По вашей милости я нищий и банкрот, — сказал Ален. — Какие еще могут быть крайние меры?

— В этом обществе я не хотел бы ничего называть точным именем, — отвечал Роумен. — Но есть вещи и пострашней банкротства и места похуже долговой тюрьмы.

Сказано это было столь многозначительно, что Алена пробрала дрожь; слова подействовали, как удар меча, и краску на лице его мгновенно сменила бледность.

— Я вас не понимаю, — сказал он.

— Полноте, — возразил Роумен. — Думаю, вы отлично меня поняли. Не предполагаете же вы, что все то время, покуда вы столько хлопотали, другие сидели сложа руки. Не воображаете же вы, будто оттого, что я англичанин, у меня не хватило ума навести некоторые справки. Сколь ни велико мое уважение к вашему роду, мсье Ален де Сент-Ив, но ежели я узнаю, что вы предпринимаете в этом деле какие-либо шаги, все равно прямые или косвенные, я исполню свой долг, чего бы это мне ни стоило, иными словами, я предам огласке настоящее имя бонапартистского шпиона, который помечает свои письма Rue Grégoire de Tours.[276]

Признаюсь, к этой минуте я почти всецело был на стороне моего оскорбленного и несчастного кузена, и, если бы даже я не жалел его прежде, сейчас я уже не мог его не пожалеть — так страшно был он потрясен, поняв, что позор его перестал быть тайной. Он не мог вымолвить ни слова, схватился рукой за галстук, зашатался, мне показалось, он вот-вот упадет. Я кинулся, чтобы поддержать его, но тут он овладел собою, отпрянул от меня и стал, вытянув руки, словно защищаясь, как будто одно прикосновение мое уже было бы для него оскорбительно.

— Руки прочь! — через силу выговорил он.

— Теперь, надеюсь, вы понимаете свое положение, — как ни в чем не бывало ровным голосом продолжал поверенный, — понимаете, сколь осторожно вам надлежит себя вести. Вы, если можно так выразиться, находитесь на волосок от ареста, а так как я сам и мои агенты будем следить за вами денно и нощно, вы уж постарайтесь не сворачивать с прямого пути. При малейшем вашем сомнительном шаге я немедля приму меры. — Роумен взял понюшку табаку и окинул измученного Алена критическим взором. — А теперь позвольте вам напомнить, что ваша карета ждет у крыльца. Разговор наш волнует его светлость… вам он тоже не может быть приятен… так что, я полагаю, нет нужды его продолжать. В намерения графа, вашего дядюшки, не входит, чтобы вы провели еще одну ночь под его кровом.

Ален поворотился и без единого слова или знака пошел из покоев дяди, и я тут же последовал за ним. Должно быть, в глубине души я не чужд человеколюбия; во всяком случае, эта пытка, становившаяся с каждой минутой все невыносимей, это медленное убийство — словно у меня на глазах человека побивали камнями — заставили меня обратить мое сочувствие совсем в другую сторону. И дядя и его поверенный в этот миг стали мне отвратительны своей хладнокровной жестокостью.

Перегнувшись через перила, я еще успел услышать торопливые шаги Алена в том самом вестибюле, где так недавно толпились слуги, чтобы почтить его приезд, и где сейчас, когда его изгнали из-под этого крова, не оказалось ни души. Еще миг — и уже только эхо звенело у меня в ушах да свистел ветер: то Ален захлопнул за собою дверь. Этот яростный грохот дал мне ощутить (а впрочем, я и без того это понимал) всю неистовую силу владевшего им гнева. В известном смысле я разделял его чувства; я понимал, с каким восторгом он сам выгнал бы за дверь дядюшку, Роумена, меня и решительно всех, кто был свидетелем его унижения.

Глава 20

ПОСЛЕ БУРИ
Едва кузен мой уехал, я принялся уныло прикидывать, каковы же могут быть последствия всех вышеописанных событий. Побито было немало горшков, и выходило, что платить за все придется мне! Этого гордого бешеного зверя раздразнили и опозорили наедине и на людях до того, что он уже ничего не видел, не слышал и не понимал, а затем отпустили на все четыре стороны, и теперь он мог строить планы самого жестокого отмщения. Я невольно подумал о том, как обидно, что всякий раз, едва я решу вести себя примерно, кому-либо из друзей непременно понадобится разыграть героическую сцену; в которой роль героя — или жертвы, что, в сущности, одно и то же, — всегда предназначается мне. Героем может быть лишь тот, кто выбрал эту роль по доброй воле. В противном случае никакой он не герой. И, право же, возвращался я в свою комнату отнюдь не в умиротворенном расположении духа: я думал о том, что дядя и мистер Роумен обратили в игрушку и мою жизнь и мое будущее, я клял их за это на чем свет стоит, и менее всего на свете желал бы сейчас повстречаться с тем или с другим; поэтому, когда я нос к носу столкнулся с поверенным, это был для меня, выражаясь языком боксеров, настоящий нокаут.

Роумен стоял в моей комнате, опершись на каминную доску, и я с радостью заметил, что он мрачен, задумчив, словом, нисколько не похож на человека, который гордится делом рук своих.

— Ну? — сказал я. — Вы своего добились!

— Он уехал?

— Уехал, — отвечал я. — Мы еще наплачемся, когда он вернется.

— Вы правы, — сказал поверенный. — А отыгрываться мы можем только ложью и выдумками, как нынче вечером.

— Как нынче вечером? — переспросил я.

— Да, как нынче вечером! — отвечал он.

— Чем мы нынче отыгрывались?

— Ложью и выдумками.

— Помилуй нас, боже! — воскликнул я. — Неужто, сэр, вы способны на большее, чем даже я мог помыслить? Вы поистине поразительная личность! Что вы обошлись с ним жестоко, я знал и уже имел удовольствие этому порадоваться. Но чтоб это был еще и обман! В каком смысле, почтеннейший?

Я задал этот вопрос тоном самым оскорбительным, но поверенный и глазом не моргнул.

— Обман во всех смыслах, — серьезно отвечал он. — В том смысле, что все это неправда, и в том смысле, что мне нечего ему предъявить, и в том, что я просто похвастался, и в том, что я солгал. Как я могу его арестовать? Ваш дядюшка сжег все документы! Я говорил вам об этом, вы, видно, запамятовали… когда впервые встретился с вами в Эдинбургской крепости. То был акт великодушия. На своем веку я видел много подобных актов и всегда о них сожалел… всегда! «Вот это и есть его наследство», — сказал граф, когда от бумаг остался один только пепел. Он и не предполагал, что наследство это окажется столь велико. А насколько оно велико, покажет время.

— Тысячу раз прошу прощения, почтеннейший, но, сдается мне, у вас хватает дерзости… при сложившихся обстоятельствах, можно даже сказать, бесстыдства чуть ли не опустить руки?

— Совершенно верно, — отвечал он. — Да. У меня опускаются руки. У меня буквально опускаются руки. Я чувствую себя совершенно безоружным против вашего кузена.

— Однако послушайте! — заговорил я. — Вы это серьезно? Уж не оттого ли вы осыпали беднягу всевозможнейшими оскорблениями? Не оттого ли так старались снабдить меня тем, в чем у меня нет ни малейшей нужды, — еще одним врагом? Не оттого ли, что вы против него совершенно безоружны? «Вот мой последний снаряд, — говорите вы, — мои боевые припасы совершенно исчерпаны, погодите минутку, сейчас я выпущу последний снаряд. Снаряд его раздразнит, но ранить не сможет. Вот, смотрите, он вне себя от бешенства, а я теперь безоружен, еще один укол, еще пинок ногой — ну вот, теперь он вконец обезумел! Укройтесь за моей спиной — я совершенно безоружен!» Я спрашиваю себя, мистер Роумен, какова подоплека этой своеобразной шутки, чем она вызвана и не есть ли это самое настоящее предательство?

— Ваши слова меня не удивляют, — сказал он. — История и в самом деле из ряда вон выходящая, счастлив наш бог, что она уже позади. И, однако же, это не предательство, нет-нет, мистер Энн, это не предательство. Если вы соблаговолите послушать меня всего лишь минуту, я сумею вам это доказать. — Казалось, он опять обрел прежнюю живость. — Почему я все это затеял? — вновь начал он. — Ваш кузен еще не читал ту газетную заметку, но, как знать, когда бы он ее прочел. Ведь эта проклятая газета могла оказаться у него в кармане, почем знать? Мы были… можно сказать, мы и сейчас еще зависим от воли случая, цена которому два пенни.

— А ведь верно, — согласился я. — Об этом я и не подумал.

— Вот видите, — воскликнул Роумен, — вы полагали, это пустяк — оказаться героем любопытной газетной заметки. Вы, вероятно, полагали, будто это тоже способ соблюсти тайну. Но вы глубоко заблуждались. Половина Англии уже твердит имя Шандивер, еще день-другой, и почта разнесет эту весть повсюду: такая у нас прекрасная машина для распространения новостей! Вы только подумайте, когда родился мой папенька… впрочем, я отвлекся. Вернемся к делу. У нас тут соединились такие горючие вещества, что мне и подумать страшно — ваш кузен и газета. Стоило ему бросить один только взгляд на это известие, и что бы теперь уже с нами было? Спрашивать легко; отвечать куда сложнее, мой молодой друг. И позвольте вам сказать: виконт обыкновенно читает именно эту газету. Я уверен, она лежала у него в кармане.

— Прошу меня извинить, сэр, — сказал я. — Я погорячился. Я не понял, сколь велика опасность.

— Думаю, вы так никогда этого и не поймете, — сказал Роумен.

— Но, право же, это унижение на людях… — начал я.

— Это было безумием. Совершенно с вами согласен, — прервал Роумен. — Но так повелел ваш дядя, что мне оставалось делать, мистер Энн? Сказать ему, что вы убили Гогла? Едва ли это было возможно.

— Ну еще бы! — согласился я. — Это только подлило бы масла в огонь. Да, положение у нас было прескверное.

— Вы даже и сейчас не понимаете, насколько оно серьезно, — заметил поверенный. — Для вас было крайне важно, чтобы кузен ваш уехал — и немедля. Вам тоже необходимо уехать сегодня же вечером под покровом темноты, а как бы вы ухитрились это сделать, окажись виконт в соседней комнате? Значит, надо было его выпроводить, и как можно скорее. Задача нелегкая.

— Прошу прощения, мистер Роумен, но разве дядя не мог предложить ему покинуть дом? — спросил я.

— Нет, видно, придется вам объяснить, что это не так просто, как кажется, — отвечал он. — Это дом вашего дяди, говорите вы… совершенно верно. Но, в сущности, он принадлежит и вашему кузену тоже. У виконта здесь есть собственные покои; он располагается в них вот уже добрых тридцать лет, и там полным-полно всякого хлама — корсеты, право слово, и пуховки, и прочий вздор, который куда более пристал женщине, — однако никто при всем желании не мог бы доказать, что виконт не хозяин этому тряпью. У нас были все основания приказать ему покинуть дом, но он с таким же основанием мог ответить: «Хорошо, я уеду, но прежде заберу свои корсеты и галстуки. Мне надобно уложить девятьсот девяносто девять сундуков немыслимого барахла, которое накопилось у меня за тридцать лет, и на сборы уйдет по меньшей мере тридцать часов». А что мы могли бы на это возразить?

— Вы желали бы, чтобы ответ был остроумным? — спросил я. — Я предложил бы двух рослых лакеев и парочку крепких дубинок.

— Храни меня бог от умничающих профанов! — воскликнул Роумен. — Чтобы я с самого начала совершил беззаконие? Ну, нет! Тут был только один выход, и я им воспользовался и при этом пожертвовал своим последним патроном. Я его ошеломил. Это дало нам три часа времени, которыми надо поскорее воспользоваться, ибо если я в чем и уверен, так это в том, что завтра утром виконт снова будет здесь.

— Что ж, — сказал я. — Признаюсь, я глупец. Верно говорится: бывалый солдат что дитя! Ведь все это мне даже в голову не приходило.

— А теперь, когда вы поняли, вы по-прежнему не желаете уезжать из Англии? — спросил он.

— По-прежнему, — отвечал я.

— Но это необходимо, — возразил он.

— Это невозможно, — сказал я. — Доводы разума тут не помогут, и не тратьте их понапрасну. Довольно будет сказать, что речь идет о делах сердечных.

— Даже так? — промолвил Роумен, покачивая головой. — Да, в этом можно было не сомневаться. Засадите их в больницу, заприте в тюрьму, напяльте на них желтую куртку, — что бы вы ни делали, молодой Джессами все равно найдет свою Дженни. А, поступайте, как знаете; я слишком много повидал на своем веку и, конечно же, не стану спорить с молодым джентльменом, которому угодно было вообразить, будто он влюблен; нет уж, благодарю покорно, меня на мякине не проведешь. Я только хочу, чтобы вы понимали, на что идете: вас ждет тюрьма, скамья подсудимых, виселица и петля — ужасно грубая проза, мой молодой друг. Грубая и грязная, и все вполне всерьез — никакой поэзии!

— Что ж, вы меня предостерегли, — весело возразил я. — Просто невозможно было бы сделать это изящней и красноречивей. Но я по-прежнему стою на своем. Пока я вновь не увижу ту, к которой стремлюсь всем сердцем, ничто не заставит меня покинуть Великобританию. Кроме того…

Но тут я прикусил язык. Я чуть было не поведал ему про гуртовщиков, но слова замерли у меня на губах. Ведь многотерпению поверенного тоже может прийти конец. В общей сложности я пробыл в Англии совсем недолго, причем большую часть времени находился в плену, в Эдинбургской крепости, и тем не менее, как уже признался поверенному, заколол человека ножницами, а сейчас едва не проговорился, что порешил другого дубинкой! На меня накатила волна благоразумия, холодная и глубокая, как море.

— Коротко говоря, сэр, тут замешаны чувства, — заключил я, — и ничто не удержит меня от поездки в Эдинбург.

Ежели бы я выстрелил ему в ухо из пистолета, он и то не так бы испугался.

— В Эдинбург! — повторил он. — В Эдинбург, где вас знает каждая собака?!

— Ну вот, теперь вам все известно, — произнес я. — Но бывает же, что смелость города берет, мистер Роумен! Учат же воинов появляться именно там, где враг меньше всего их ожидает! А где он ждет меня меньше всего?

— Клянусь честью, это не так уж глупо! — воскликнул поверенный. — В самом деле отлично придумано. Все свидетели, кроме одного, утонули, а этот один нам не страшен: он заперт в тюрьме. Вы же изменились до неузнаваемости… будем надеяться, что это так… и прогуливаетесь по улицам того самого города, где вы дали волю вашей… ну, скажем, вашему своеобычному нраву! Право, неплохо придумано!

— Так вы одобряете мою поездку? — спросил я.

— Одобряю?! — сказал он. — Какое уж тут одобрение! Я одобрил бы только одно: ваш немедленный отъезд во Францию.

— Ну, по крайней мере вы не вовсе не одобряете мою поездку? — поправился я.

— Нет, не вовсе. А если бы и вовсе не одобрял, это бы ничего не изменило, — отвечал Роумен. — Поступайте по-своему: вас не переубедишь. И я не думаю, что там вы будете в большей опасности, чем в любом другом месте в Англии. Дайте слугам уснуть, а тогда выходите на проселок и шагайте без роздыха ночь напролет, как поется в песенке. Утром наймите карету или, если угодно, садитесь в почтовый дилижанс и продолжайте путешествие, соблюдая все приличия, а также по мере сил и осторожность.

— Я пытаюсь представить себе эту картину, — сказал я. — Дайте срок, не торопите меня. Я хочу увидеть tout ensemble,[277] а подробности мешают вообразить картину в целом.

— Шут! — пробормотал поверенный.

— Ну вот, теперь вижу. И вижу, что меня сопровождает слуга, и слуга этот именуется Роули, — сказал я.

— Чтобы вас связывала с дядей еще одна нить? — заметил поверенный. — Куда как благоразумно!

— Прошу прощения, но так оно и есть! — воскликнул я. — Благоразумно — самое подходящее слово. Я же не собираюсь прятаться всю жизнь. Ради одного ночлега незачем возводить каменные палаты. Это всего лишь палатка — мимолетное видение, — поглядели, восхитились, и вот оно уже исчезло. Короче говоря, тут требуется trompe-l’œil,[278] которого бы хватило на двенадцать часов, проведенных в гостинице. Разве я не прав?

— Правы, но прав и я, когда вам возражаю. Если Роули будет с вами, опасность только возрастет, — сказал Роумен.

— Роули отлично выдержит испытание, когда его увидят издали на запятках несущейся по дороге кареты. Он выдержит испытание и в гостинице, когда его встретят в коридоре, поглядят вслед, спросят, кто таков, и услышат в ответ: «Лакей господина из четвертого номера», — этакий проворный, воспитанный молодой человек. Он всюду выдержит испытание, только бы нам не встретился кто-нибудь, кто знает его в лицо. Ну, а в этом случае, дорогой сэр, что с него спрашивать? Понятно, ежели нам повстречается мой кузен или кто другой из тех, что присутствовали на нынешнем вечернем представлении (кстати сказать, весьма благоразумном), мы пропали, спору нет. Как ни удачен маскарад, всегда найдется уязвимое местечко; в этих случаях, если позволительно такое сравнение (оно само напрашивается при взгляде на карман вашего жилета), всегда прихватываешь с собою табакерку, полную случайностей. Если я возьму с собой Роули, она не станет ни на гран тяжелее. Короче говоря, малый он честный, любит меня, я ему доверяю, и в конце концов он же мой слуга.

— Он может не согласиться, — возразил Роумен.

— Бьюсь об заклад на тысячи фунтов — согласится! — воскликнул я. — Но неважно, вы только отправьте его нынче ночью на перекресток, а остальное предоставьте мне. Уж поверьте, он охотно останется моим слугой и, поверьте, отлично справится.

Говоря это, я прошел в другой конец комнаты и принялся делать смотр своему гардеробу.

— Что ж, — сказал Роумен, пожав плечами, — одной опасностью больше, одной меньше… вы бы сказали: à la guerre comme à la guerre.[279] Пускай мальчишка едет, по крайности будет вам помощник. — И он уже собрался было позвонить, но тут заметил, что я роюсь в гардеробе. — Напрасно вы так любовно разглядываете все эти сюртуки, жилеты, галстуки и прочие доспехи. Вам незачем превращаться в щеголя. В конце концов это даже противу нынешней моды.

— Вам угодно шутить, сэр, — сказал я. — А меж тем вы по этой части не знаток. От туалетов зависит моя жизнь, они помогают моему маскараду; но взять с собою их все я не могу, а потому спешить с выбором было бы преглупо. Поймите наконец, что мне надобно. Я хочу быть незаметным, это первое; второе, я хочу быть незаметным в карете и с лакеем. Неужто вы не в состоянии понять, сколь сложно выбрать для этого подобающее платье? Все предметы моего туалета должны быть не слишком грубы и не слишком изысканны: rien de voyant, rien qui détonne;[280] я должен обратиться в состоятельного молодого человека приятной наружности, каких немало, который путешествует как ему и положено и о котором хозяин гостиницы позабудет в тот же день, а горничная, быть может, украдкой вздохнет, ну и бог с ней! Так одеться — искусство весьма тонкое.

— Я с успехом в нем упражняюсь вот уже полвека, — с усмешкой сказал Роумен. — Черная тройка и чистая сорочка — вот вам самое верное средство.

— Вы меня удивляете. Никак от вас не ожидал суждений столь поверхностных! — сказал я, обдумывая меж тем, какому из двух сюртуков отдать предпочтение. — Помилуйте, мистер Роумен, да разве у меня такая же седая голова? Или, быть может, вы путешествуете в собственной карете да со щеголеватым лакеем?

— Признаюсь, ни то, ни другое, — отвечал он.

— В том-то и соль, — продолжал я. — Мне надо быть одетым под стать щеголеватому лакею и кожаной сумке для бумаг. — Тут я замолчал. Подошел к сумке и поглядел на нее с некоторым сомнением. — Да, — продолжал я. — Да, и кожаной сумке для бумаг! Сразу видно, у хозяина ее и денежки водятся и земли тоже, а значит, и поверенный имеется. Сумке этой цены нет. Вот только лучше бы в ней было поменьше денег. Уж больно тяжка ответственность. Не разумнее ли взять с собою пятьсот фунтов, а остальное вверить вашему попечению, мистер Роумен?

— Если только вы убеждены, что они вам не понадобятся, — отвечал Роумен.

— Ничуть я не убежден, — возразил я. — Не убежден прежде всего как философ. У меня никогда еще не бывало таких денег, и, почем знать, вдруг мне вздумается пустить их на ветер? Не убежден и как беглец. Поди угадай, что мне может понадобиться? Вдруг того, что будет при мне, не хватит. Но тогда я вам напишу, чтобы вы прислали еще.

— Вы не понимаете, — возразил Роумен. — Отныне я порываю с вами все связи. Нынче вечером, прежде чем уехать, вы должны выдать мне доверенность и с этой минуты забыть о моем существовании до лучших времен.

Помнится, я стал было с ним спорить.

— Но подумайте хотя бы раз и обо мне! — сказал Роумен. — Считается, что до нынешнего вечера я вас в глаза не видал. Нынче мы встретились с вами впервые, вы дали мне доверенность, и нынче же вечером я вновь потерял вас из виду… Я знать не знаю, куда вы подевались, у вас свои дела, я не считал себя вправе задавать вам вопросы! И заметьте, это все куда более ради вашей безопасности, нежели ради моей.

— И мне даже писать к вам нельзя? — спросил я, несколько сбитый с толку.

— Я чувствую, что обрываю последнюю нить, которая связывает вас со здравым смыслом, — отвечал он. — И, однако, это просто и ясно: да, и писать нельзя. А ежели вы напишете, я не отвечу.

— Но ведь письмо… — начал я.

— Выслушайте меня, — перебил Роумен. — Что сделает ваш кузен, едва прочтет ту злосчастную газетную заметку? Предложит полиции досматривать мою корреспонденцию! Стало быть, как только вы мне напишете, считайте, что написали прямиком на Бау-стрит; а ежели вы послушаетесь моего совета, то отправите мне письмо лишь из Франции.

— Проклятье! — не выдержал я, ибо вдруг понял, что это может помешать мне в серьезном деле.

— Ну что еще? — спросил Роумен.

— Стало быть, до отъезда придется нам заняться еще кое-чем, — отвечал я.

— У нас впереди ночь, — сказал он. — Лишь бы только вы уехали до рассвета.

— Признаться, я так выиграл от ваших советов и забот, мистер Роумен, — сказал я, — что мне просто боязно порывать с вами все связи, и я даже попросил бы, чтобы вы нашли себе замену. Был бы крайне вам признателен, ежели бы вы дали мне рекомендательное письмо к кому-либо из ваших коллег в Эдинбурге — желательно, чтобы это был человек пожилой, искушенный в делах, весьма почтенный и умеющий хранить тайну. Можете вы снабдить меня таким письмом?

— Нет, — отвечал он. — Конечно, нет. Ничего подобного я не сделаю.

— Вы бы очень меня этим одолжили, сэр, — настаивал я.

— Я совершил бы грубую, непростительную ошибку, — возразил он. — Как? Дать вам рекомендательное письмо? А когда нагрянет полиция, забыть об этом, так, что ли? Ну, нет. И не просите.

— Вы правы, как всегда, — сказал я. — О письме не может быть и речи, я понимаю. Но имя адвоката вы могли просто обронить во время разговора, а, раз услыхав его, я мог воспользоваться случаем и самочинно явиться к оному адвокату; дело мое от этого только выиграет, а на вас не будет брошено ни малейшей тени.

— А что у вас за дело? — спросил Роумен.

— Я не говорил, что у меня есть какое-то дело, — отвечал я. — Это просто на всякий случай. Вдруг возникнет такая надобность.

— Хорошо, — сказал он, махнув рукой. — Я упомянул при вас мистера Робби, и хватит об этом!.. Хотя погодите! — прибавил он. — Я придумал, как вам помочь и самому при этом не запутаться.

Он написал на листке бумаги свое имя и адрес эдинбургского адвоката и сунул листок мне.

Глава 21

Я СТАНОВЛЮСЬ ОБЛАДАТЕЛЕМ МАЛИНОВОЙ КАРЕТЫ
Когда, упаковав все необходимое, подписав бумаги и разделив с Роуменом преотличный холодный ужин, я наконец готов был пуститься в путь, шел уже третий час ночи. Поверенный сам выпроводил нас через окно в той части дома, которая, как выяснилось, была неплохо знакома Джорджу Роули: окно это, по его словам, служило своего рода потайным ходом, через который слуги имели обыкновение уходить и возвращаться, ежели у них была охота весело провести вечерок без ведома хозяев. Помню, какую кислую мину скорчил поверенный при этом открытии, как он поджал губы, нахмурился и несколько раз повторил: «Надобно этим заняться! Завтра же поутру велю забрать окно решеткой!» Поглощенный этими заботами, он, по-моему, сам не заметил, как простился со мною; нам передали наш багаж, окно за нами затворилось, и тот же час мы затерялись в сторожкой ночной тьме, среди деревьев.

Мокрый снег сонно, словно бы нехотя падал на землю, переставал и снова принимался падать; казалось, так было от века — мокрый снег, короткая передышка, снова снег и темень, хоть глаз выколи. Мы то брели среди деревьев, то оказывались на краю огородов и, точно бараны, тыкались лбом в какие-то изгороди. Роули с самого начала отобрал у меня спички и оставался глух ко всем моим мольбам и угрозам.

— Нет уж, мистер Энн, сэр, — твердил он. — Сами знаете, он не велел зажигать огня, покуда не перевалим через холм. Теперь уж осталось всего ничего. Да что это вы, сударь, а еще солдат!

Но хотя я и солдат, а вздохнул с превеликим удовольствием, когда слуга мой наконец соизволил запалить трут. С его помощью мы тут же без труда засветили фонарь, и теперь уже по лабиринту лесных тропок нас вел его трепетный, мерцающий огонек. Оба в высоких сапогах, в дорожных плащах, в одинаковых цилиндрах, нагруженные кожаной сумкой, ящиком с пистолетами и двумя пухлыми саквояжами, мы, вероятно, более всего походили на братьев-разбойников, только что ограбивших Эмершемское поместье.

Наконец мы вышли на проселочную дорогу, где можно было шагать не гуськом, а рядом и без особых предосторожностей. До Эйлсбери — нашей ближайшей цели — оставалось еще девять миль; часы, составлявшие часть моего нового снаряжения, показывали половину четвертого утра, а так как мы порешили не появляться там до рассвета, спешить было некуда. Я распорядился замедлить шаг.

— Итак, Роули, пока все идет как по маслу. Я от души тебе признателен, что ты согласился донести мне саквояжи. Ну, а дальше что? Что мы станем делать в Эйлсбери? Вернее сказать, чтостанешь там делать ты? Мне предстоит дальний путь. Уж не намерен ли ты меня сопровождать?

Роули тихонько усмехнулся.

— Все уже уговорено, мистер Энн, — отвечал он. — Чего уж там, вон и пожитки со мной в саквояже… полдюжины сорочек и все прочее. Я готов, сэр, вы только приказывайте, а дальше сами увидите.

— Он готов, черт побери! — воскликнул я. — Ты, кажется, совершенно уверен, что тебя примут с распростертыми объятиями.

— Да уж, с вашего позволения, сэр, — сказал Роули.

Он поднял на меня глаза, и в мерцающем свете фонаря я увидел его лицо — такое по-мальчишески застенчивое и вместе с тем торжествующее, что во мне заговорила совесть. Нет, я не вправе позволить этому простодушному юнцу связать свою судьбу с моей, ведь мне на каждом шагу грозят опасности, даже гибель; я должен его предостеречь, но предостеречь не так-то просто, это — дело тонкое.

— Нет-нет, — сказал я. — Ты, должно быть, думаешь, что сделал выбор, но ты делал его вслепую, и надобно теперь все обдумать заново. Находиться в услужении у графа совсем неплохо, а на что ты хочешь променять свою службу? Не кажется ли тебе, что ты гонишься за журавлем в небе? Нет, не спеши мне отвечать. Ты думаешь, я богат и знатен, мой дядюшка только что объявил меня своим единственным наследником, и я вот-вот получу огромное состояние, — чего еще желать здравомыслящему слуге, где найти лучшего хозяина? Так, что ли? Ошибаешься, мой друг, я совсем-совсем не тот, за кого ты меня принимаешь.

Сказав это, я замолчал и посветил ему в лицо фонарем. Он стоял передо мною, ярко освещенный на фоне непроницаемого мрака ночи и медленно падающего снега, окаменев от неожиданности, с двумя саквояжами в руках, точно осел, навьюченный двумя кладями, а его разинутый рот зиял, точно дуло мушкетона. Мне еще не приходилось видеть лица, которое словно нарочно создано было, чтобы выражать удивление, выражать как нельзя лучше, и лицо это соблазнило меня, как соблазняет пианиста раскрытое фортепиано.

— Ничего подобного, Роули, — продолжал я заунывным голосом. — Это всего лишь видимость, пустая видимость. На самом деле я бездомный, гонимый скиталец, которому всякую минуту грозит погибель. Едва ли не каждый житель Англии мне враг. С этого часа я расстаюсь со своим именем, со своим титулом; я становлюсь человеком без имени, ибо имя мое объявлено вне закона. Моя свобода, самая жизнь моя висят на волоске. Ежели ты последуешь за мною, ты обрекаешь и себя тем же опасностям — тебя станут выслеживать, ты должен будешь скрываться под вымышленным именем, идти на всяческий обман и, быть может, разделить судьбу убийцы, за голову которого уже назначена цена.

До этой минуты лицо Роули, против ожидания, становилось все более и более трагически изумленным, на него, право же, стоило посмотреть, но при последних моих словах он внезапно просиял.

— А я ни капельки не боюсь! — сказал он, прыснул и продолжал, давясь от смеха. — Я ж так и знал с самого начала!

Мне захотелось его поколотить. Но я хватил через край, и пришлось теперь пустить в ход все свое красноречие и добрые две мили, чуть не полчаса, убеждать его, что все сказанное не выдумка и не преувеличение. Я так увлекся описанием нынешних опасностей, что совсем перестал заботиться о дальнейшей безопасности, и не только рассказал ему про Гогла, но не удержался и выложил все про гуртовщиков, а под конец проболтался и о том, что я наполеоновский солдат и военнопленный.

Когда я начинал разговор, все это отнюдь не входило в мои намерения: длинный язык — всегдашний мой враг. Мне кажется, это самый излюбленный судьбою недостаток. Ну кто из вас, людей благоразумных, мог бы поступить так безрассудно и вместе так мудро: довериться мальчишке, у которого и молоко-то на губах еще не обсохло? Но разве я потом хоть раз об этом пожалел? Препоны, стоявшие на моем пути, были таковы, что ни один советчик не оказался бы лучше этого зеленого юнца. Зачатки зрелого здравого смысла освещались у него последними отблесками детского воображения, и он способен был предаться мне с той беззаветностью, с какой подростки предаются игре. Роули был словно нарочно создан для меня. Его безмерно манила всевозможная романтика, и втайне он преклонялся перед всеми солдатами и преступниками. Он прихватил с собою в путь дешевое издание жизни Уоллеса[281] и несколько таких же грошовых выпусков «Записок старого судьи», принадлежащих перу стенографа Гарни, и этот выбор как нельзя лучше раскрывал его внутренний облик. Вообразите же, сколь воодушевили этого пылкого юнца открывшиеся перед ним горизонты. Быть слугой и спутником беглеца, солдата и убийцы — и все в одном лице, постоянно прибегать к всевозможным уловкам, маскараду, прикрываться вымышленными именами, одеться оболочкою полуночной тьмы и тайны — оболочкою столь плотной, что хоть ножом ее режь, — все это, конечно же, манило его куда сильнее вкусной и сытной пищи, хоть он и не дурак был поесть и был, можно даже сказать, обжора. Меня же — средоточие и источник всей этой романтики — он отныне воистину боготворил и скорее пожертвовал бы собственной рукою, нежели отказался от чести мне служить.

Мы брели по дороге под снегом, который с приближением утра повалил всерьез, и, дружески беседуя, установили исходные позиции предстоящей кампании. Я выбрал себе имя Рейморни, вероятно, оттого, что оно походило на Роумен, а Роули, повинуясь неодолимой прихоти, нарек Гэммоном. На его отчаяние невозможно было смотреть без смеха; сам он не нашел ничего лучше, как выбрать себе скромное имя Клод Дюваль![282] Мы уговорились, как вести себя в различных гостиницах, где будем останавливаться, и до тех пор репетировали все во всех подробностях, покуда не уверились, что нас невозможно застать врасплох; и можете не сомневаться, что во всех этих сценках сумка для бумаг играла не последнюю роль. Кто станет брать ее, кто укладывать в карету, кто сторожить, а кто класть под голову на ночь — ничего-то мы не упустили, все заранее тщательно предусмотрели; мы уподобились сержанту, обучающему новобранцев, и вместе — ребенку, увлеченному новой игрушкой.

— Послушайте, мистер Энн, а ведь покажется чудно, коли мы с вами явимся на почтовую станцию со всем нашим багажом, — сказал Роули.

— Да, пожалуй, — отвечал я. — Но что тут поделаешь?

— А вот я вам скажу, сэр… вы только послушайте, — начал Роули. — По-моему, лучше вам явиться на станцию одному, без всякого багажа… ну, в общем, как положено джентльмену. И вы скажете, что ваш слуга ждет с багажом при дороге. Я так думаю, я уж как-нибудь да справлюсь с этими окаянными вещами один… по крайности, если вы сперва поможете мне пристроить их половчее.

— Ну нет, Роули, — воскликнул я, — этого я не допущу! Да ты же окажешься совершенно беззащитен! Любой разбойник с большой дороги, новичок, молокосос, и тот с легкостью тебя ограбит. А когда я прикачу в карете, ты скорее всего будешь уже валяться в канаве с перерезанным горлом. Впрочем, тут есть и здравая мысль, давай-ка проверим ее на опыте, не откладывая в долгий ящик.

И вместо того, чтобы шагать прямиком к Эйлсбери, мы свернули на первом же перекрестке и направились боковой дорогой чуть севернее, к такому месту, где Роули мог бы спокойно дожидаться, покуда я не вернусь за ним в карете.

Снег все валил, кругом было белым-бело, и мы тоже были точно два бродячих сугроба, но едва стало светать, у обочины дороги завиднелся постоялый двор. Немного не доходя, за поворотом дороги и под прикрытием деревьев, я нагрузил Роули всем нашим имуществом и подождал, покуда он не добрел, спотыкаясь, до «Зеленого дракона» — так гласила вывеска этого заведения — и не скрылся благополучно в дверях. Тогда я бодро зашагал в Эйлсбери, радуясь свободе и отличному расположению духа, для которого, собственно, не было иной причины, кроме снежного утра, хотя, признаться, снег перестал задолго до того, как я вступил в Эйлсбери, и карнизы домов курились на солнце. Во дворе гостиницы стояло множество кабриолетов и фаэтонов, а в дверях ее и у входа в кофейную была нешуточная толчея. Я со всей очевидностью понял, что дорога эта весьма многолюдна, и меня охватило недоброе предчувствие: вдруг я не сумею раздобыть лошадей и вынужден буду задержаться в опасном соседстве с моим кузеном… Поэтому сколь ни был я голоден, а все же первым делом направился к почтмейстеру — он стоял в углу двора, рослый, ладно скроенный, сам несколько схожий с лошадью, и, поднеся к губам ключ, безмятежно что-то насвистывал.

Услыхав мою скромную просьбу, он встрепенулся.

— Экипаж и лошадей? — воскликнул он. — Да где же я их возьму? Вот лопни мои глаза, хоть бы какой тарантас, хоть бы одна завалящая кляча — ничего у меня нету! Я ведь их не делаю, экипажи-то да лошадей — я их нанимаю. Будь вы хоть сам господь бог, неоткуда мне их взять! — выкрикнул он и вдруг умолк, словно только теперь меня заметил, а потом заговорил доверительно, понизив голос: — Вы, я вижу, джентльмен, так вот что я вам скажу: ежели хотите не нанять, а купить, у меня для вас кое-что найдется. Экипажик лондонской работы, от Лицета. Подержанный, но только самую малость. Игрушечка, все по самой последней моде. Гарнитура вся как на подбор, на крыше сетка, платформа для багажа, кобуры для пистолетов… Самый что ни на есть прекрасный, изысканный выезд, другого такого отродясь не видывал! И все за семьдесят пять фунтов! Прямо задаром!

— Что ж, по-вашему, я сам потащу его, точно уличный торговец тележку? — вопросил я. — Нет, любезный, уж если мне суждено здесь застрять, лучше я куплю дом с садом!

— Да вы только подите поглядите! — воскликнул он, подхватил меня под руку и потащил к службам полюбоваться этим чудом красоты.

Карета и вправду была такой, о какой я мечтал для своего путешествия: бесспорно богатая, изысканная и, однако, не бросалась в глаза, и, хотя почтмейстер вовсе не показался мне знатоком, я поневоле с ним согласился. Карета была густо-малиновая, а колеса — бледно-зеленые. Фонарь и стекла в окошках сверкали, как серебро, а весь экипаж в целом производил впечатление неприступной чопорности, которая у всякого отобьет охоту приставать с расспросами и обезоружит всякую подозрительность. С таким слугой, как Роули, и в такой карете можно преспокойно пересечь из конца в конец всю Англию, и всюду тебя станут встречать и провожать с низкими поклонами. Словом, товар пришелся мне по вкусу, и я, видно, не сумел этого скрыть.

— Ну как? — воскликнул почтмейстер. — Ладно, отдаю за семьдесят, лишь бы угодить хорошему человеку!

— А лошади? — возразил я.

— Что ж, — сказал он, глянув на свои часы. — Сейчас у нас половина девятого. Когда прикажете подать?

— И лошади будут, все, как полагается?

— И лошади и все, как полагается! — отвечал он. — Долг платежом красен. Вы отдадите мне за карету семьдесят фунтов, а я уж вам и упряжку добуду. Давеча я вам толковал, что мне их взять неоткуда, но ради хорошего человека можно и расстараться.

Ну что вы на это скажете? Конечно же, это не самый разумный поступок — покупать экипаж всего в каких-нибудь двенадцати милях от дядюшкиного дома, но таким способом я получал лошадей до следующей станции. А в любом другом случае, сдается мне, пришлось бы ждать. Так что я выложил деньги — передал, пожалуй, фунтов двадцать лишку, хотя экипаж и вправду сработан и снаряжен был на славу, — велел подать его не позднее чем через полчаса, и пошел подкрепиться завтраком.

Стол, за который я уселся, стоял в глубокой оконной нише, и отсюда открывался вид на крыльцо гостиницы, а там, словно бы для моего развлечения, не иссякал поток отъезжающих; были там и суетливые и беспечные, и скупцы и моты — в минуту прощания, когда непременно проявляется человеческий нрав, всяк вел себя согласно своей натуре; одних до самого стремени или до дверец кареты провожали чуть не все коридорные, горничные и лакеи, другие отъезжали без единого провожающего, ибо не сумели завоевать ничьего расположения. Меня заинтересовал один постоялец, проводы которого превратились в настоящее торжество: каждый спешил ему помочь, и на крыльце толпились не только мальчишки на побегушках, но и буфетчица и хозяйка гостиницы, явился даже мой приятель-почтмейстер собственной персоной. Видно было также, что всем провожающим весело: путешественник этот, судя по всему, за словом в карман не лез и не гнушался шутить в такой компании. Мне не терпелось увидать, что он за птица, я подался вперед, но тотчас отпрянул и спрятал голову за чайник. Постоялец, вызвавший эту суету, оборотился, чтобы помахать всем на прощание, — и кто бы, вы думали, это оказался? — мой кузен Ален! Он был неузнаваем: в Эмершеме я видел его взбешенным, мертвенно-бледным, теперь же щеки его разгорелись от только что выпитого вина, глаза блестели, голову венчала копна кудрей, он был точно сам Бахус; отлично владел собою и улыбался с невыносимым превосходством, как человек, который знает, что он здесь любим и уважаем. Он напомнил мне то ли герцога королевской крови, то ли слегка постаревшего актера, а быть может, и странствующего торговца, незаконного дворянского сынка. Еще минута — и вот он уже плавно и бесшумно несется по дороге к Лондону.

Я перевел дух. С превеликой радостью я подумал о том, как мне повезло, что я вошел в гостиницу со стороны конюшни, а не со стороны крыльца, и какой верный случай повстречаться со своим кузеном упустил, покупая малиновую карету. Но тут я вспомнил, что в зале находился лакей. Он, конечно, видел, как я прятался за чайным прибором, и, конечно же, может по-своему истолковать этот странный и недостойный джентльмена поступок; надобно во что бы то ни стало сейчас же рассеять это впечатление.

— Послушай, любезный! — окликнул его я. — Это сейчас отбыл племянник графа Керуаля, я не ошибся?

— Он самый, сэр. Мы его называем виконт Керуаль, — был ответ.

— Так я и думал, — заметил я. — Ну-ну, будь они прокляты, все эти французы, вот что я тебе скажу!

— Ваша правда, сэр, — подтвердил лакей. — Они совсем не то, что наши английские господа.

— А что, очень уж нрав бешеный?

— Верное слово, страх какой он бешеный, этот виконт, сэр, — с чувством поддержал лакей. — Да что далеко ходить, вот только что нынче утром: сидит, завтракает и газету читает. И, видать, наткнулся на что-то про политику, а то про лошадей, да как хватит кулаком по столу, да как крикнет: «Кюрасо!» Я прямо чуть не подскочил, право слово, как он это закричал да хлопнул по столу. Нет, сэр, может, у них во Франции так и водится, а только я вовсе к такому обращению не приучен.

— Газету, говоришь, он читал? — спросил я. — Какую же это газету, а?

— Да вон она, сэр! — воскликнул лакей. — Он, видать, ее обронил.

И, подняв газету с полу, он подал ее мне.

Сказать по правде, я был готов к тому, что увижу, знал, чего ждать, но когда это предстало моим глазам, напечатанное черным по белому, сердце у меня оборвалось. Вот оно! Мрачное предчувствие Роумена не обмануло его: газета была раскрыта на том самом месте; где говорилось о поимке Клозеля. Да, сейчас я и сам не отказался бы от стакана кюрасо, но тут же передумал и приказал подать коньяку. Мне отчаянно захотелось выпить, и вдруг я увидел, что в глазах лакея блеснула словно бы догадка; конечно же, он подметил сходство между мною и Аленом, и только теперь меня наконец осенило, какого же я свалял дурака. Ежели Ален вздумает установить, не заезжал ли я в Эйлсбери, ему, теперь с уверенностью скажут, что заезжал и, словно этого было еще не довольно, я сам дал ему примету ценою в семьдесят фунтов, с помощью которой он сможет проследить мой путь по всей Англии, — примету в виде малиновой кареты! Изысканный экипаж этот (который теперь уже казался мне немногим лучше красной повозки палача) тем временем подали к дверям; я встал из-за стола, не окончив завтрака, и отъехал. С тем же усердием, с каким Ален устремился на юг, я стремился на север, уповая (что же мне еще оставалось делать), что меня выручат противоположное направление и не меньшая скорость.

Глава 22

НРАВ И ПОЗНАНИЯ МИСТЕРА РОУЛИ
Мне думается, только теперь я понял наконец, сколь опасно предприятие, которое я затеял. При виде моего кузена с непомерно пышными кудрями, в галстуке, повязанном столь искусно, будто он готовился завоевать сердце дамы, при взгляде на его лицо — такое красивое, такое словно бы веселое и, однако, ежели всмотреться получше, отмеченное печатью такой злобы (сей джентльмен, вне всякого сомнения, спешил на Бау-стрит, чтобы направить по моему следу ищеек и наводнить всю Англию афишками не менее смертельными, чем заряженный мушкет), мне впервые до конца открылось, что приключение это грозит мне гибелью. Признаться, я чуть ли не надумал на следующей же станции поворотить лошадей и ехать прямиком к побережью. Однако я очутился в положении человека, который бросил вызов льву, или, вернее, в положении человека, который с вечера, выпив лишнего, затеял ссору, а наутро, протрезвясь в холодном свете дня, должен держать ответ. И не потому, чтобы я меньше стремился к Флоре или хоть сколько-нибудь к ней охладел. Нет, но когда в то утро я мрачно курил сигару в углу кареты, мне прежде всего пришло на ум, что люди давно уже изобрели почту, и в глубине души я не мог не признать, что было бы куда проще написать ей, запечатать письмо, и пусть бы оно отправилось положенным путем, вместо того чтобы мне ехать самому через всю страну и подвергать себя страшной опасности, ибо на каждом шагу меня подстерегала виселица или полицейские ищейки. Что до Сима и Кэндлиша, я о них, кажется, и не вспомнил.

На пороге «Зеленого дракона» меня поджидал Роули вместе с вещами и, не дав мне опомниться, ошеломил неприятной вестью.

— Угадайте, сэр, кто тут есть? — начал он, задыхаясь, едва карета отъехала. — Красногрудые. — И он многозначительно покачал головой.

— Красногрудые? — повторил я тупо, не вдруг поняв, что означает это не раз слышанное мною словцо.

— Ну как же! — сказал он. — Красные жилеты. Сыщики. Сыщики с Бау-стрит. Целых двое, и один из них сам Лейвендер. Я своими ушами слышал, второй сказал ему: «Как вам будет угодно, мистер Лейвендер». Они когда завтракали, сидели совсем рядышком со мной, ну, прямо как вон тот почтальон. Бояться-то их нечего, они не за нами. Они за каким-то фальшивомонетчиком, и я не стал сбивать их со следу… Ну, нет! Я подумал, нам ни к чему с ними связываться, так что я сообщил им «весьма ценные сведения». Мистер Лейвендер так и сказал и дал мне шестипенсовик. Они едут в Лутон. Мне и наручники показали… только не Лейвендер, а другой, он даже защелкнул эти проклятые штуки у меня на запястье, и, вот ей-ей, я прямо едва без чувств не хлопнулся! Страх как тошно, когда они у тебя на руках. Прошу прощения, мистер Энн, — прибавил Роули, со свойственной ему милой непосредственностью обратившись из доверчивого мальчишки в вышколенного, почтительного слугу.

Что ж, похвалиться не могу, не скажу, чтобы разговор о наручниках пришелся мне по вкусу, и за оговорку (он забыл, как следует меня называть) я пробрал Роули куда строже, чем требовалось.

— Слушаюсь, мистер Рейморни, — сказал он, с поклоном приподняв шляпу. — Прошу прощения, мистер Рейморни. Но я допрежь того куда как был аккуратен, сэр, и уж не извольте беспокоиться, вперед тоже буду аккуратен. Я только разок оплошал, сэр.

— Дорогой мой, — сказал я как мог суровее, — у тебя не должно быть никаких оговорок. Потрудись запомнить, что на карту поставлена моя жизнь.

Я не воспользовался случаем и не стал рассказывать ему обо всем, что успел натворить сам. Уж такой у меня закон: командир всегда прав. Я видел однажды, как две дивизии выбивались из сил, две недели кряду пытаясь захватить никому не нужный и совершенно неприступный замок в ущелье; я знал, что мы делаем это, только чтоб соблюсти дисциплину, ибо так приказал генерал, и потом все не мог придумать, как бы обойти свой же приказ, и я безмерно восхищался силою его духа и все время считал, что рискую жизнью ради весьма достойного дела. С глупцами и детьми — а стало быть, и с Роули — особенно важно придерживаться этого правила. Я положил быть в глазах моего слуги непогрешимым и, даже когда он выразил удивление по поводу покупки малиновой кареты, сей же час поставил его на место. В нашем положении, объяснил я ему, надобно всем жертвовать впечатлению, которое мы производим; конечно же, наемный экипаж давал бы нам большую свободу, но зато какой у нас почтенный вид! Я был столь красноречив, что иной раз мне удавалось убедить даже самого себя. Но, поверьте, ненадолго! Мне так и виделось, что в окаянный экипаж уже набились сыщики с Бау-стрит, а сзади наклеена афишка с моим именем и перечислены все мои преступления. Хоть я и заплатил семьдесят фунтов, чтобы его заполучить, но не пожалел бы и семисот, лишь бы благополучно от него отделаться.

Если карета угрожала нашей безопасности, то сколько же хлопот было с сумкой для бумаг и ее золотым грузом! Я никогда не знал иных забот, кроме как получить жалованье и потратить его; я счастливо жил в полку, как в отчем доме, меня кормило интендантство великого императора, точно вездесущие птицы пророка Илии… а если интендантство мешкало, я — ей-же-ей! — весьма охотно насыщался за счет первого попавшегося крестьянина! Теперь же мне стало понятно и как тяжко бремя богатства и что такое страх нищеты. В кожаной сумке лежало десять тысяч фунтов, но я перевел их на французские деньги, и оказывалось, что у меня две с половиной тысячи терзаний; весь день я глаз не спускал с этой сумки, а ночью она преследовала меня во сне. В гостиницах я страшился уйти пообедать и страшился уснуть. Поднимаясь в гору, я не решался отходить от дверец кареты. Случалось, я менял местоположение своих богатств: были дни, когда я носил при себе пять или шесть тысяч фунтов, и в кожаной сумке ехали только остатки; в эти дни я вдруг обретал солидную комплекцию, точь-в-точь мой кузен, и весь хрустел, обложенный кредитными билетами, и карманы мои чуть не лопались, набитые соверенами. А потом мне все это надоедало или становилось совестно, и я клал деньги на место: пусть смотрят прямо в лицо опасности, как обязывает благородство! Коротко говоря, я подавал Роули весьма дурной пример непоследовательности в поступках и уж вовсе не мог служить примером умения философически мыслить.

Но Роули все было нипочем, лишь бы не заскучать, и я еще не встречал человека, который бы с такой легкостью находил во всем развлечение. Сама жизнь наша, путешествие, собственная его роль в этой мелодраме были для него волнующе занимательны. С утра до мочи он смотрел из окошка кареты, и в нем то и дело вспыхивала восторженная любознательность, порою оправданная, порою нет, а так как мне приходилось ее разделять, она нередко меня утомляла. Я не прочь посмотреть на лошадей и на деревья тоже, хотя в восторг они меня не приводят. Но чего ради мне разглядывать хромую лошадь или дерево, напоминающее римскую цифру пять? Отчего мне радоваться, увидав домик «ну, совсем такого цвета, как тот, что рядом с домом мельника», где-то там, где я и не бывал-то никогда и о котором слышу первый раз в жизни? Грех жаловаться, но в иные минуты юный словоохотливый друг мой порядком тяготил меня своими излияниями. Он болтал без умолку, но, впрочем, был неизменно добродушен.

Задавая вопросы, он проявлял милую любознательность и своими мыслями делился тоже с милым простодушием. И отнюдь не скупился как на расспросы, так и на рассказы. Я вполне мог бы написать биографию мистера Роули, его батюшки и матушки, его тетушки Элизы и собаки мельника, и не делаю я этого единственно из жалости к читателю, да еще опасаясь обвинений в беззаконном заимствовании чужих сюжетов.

Мальчишка определенно решил во всем стать похожим на меня, а у меня не хватало духу воспрепятствовать ему. Он старался перенять мою осанку, с рабской точностью подражал моей привычке пожимать плечами — и, признаться, лишь глядя на него, я заметил за собою эту привычку. Однажды я ненароком обмолвился, что я католик. Он тут же погрузился в раздумье, чем втайне меня порадовал. И вдруг…

— Прах меня побери! Я тоже стану католиком! — воскликнул он. — Научите меня, мистер Энн… Ох, я хотел сказать, мистер Рейморни.

Я всячески его отговаривал, ссылался на то, что сам плохо разбираюсь в основах и доктринах католического вероучения и что переходить из одной веры в другую совсем не такое уж благое дело.

— Конечно, католическая вера самая лучшая, — говорил я, — но исповедую я ее совсем не оттого, просто вся наша семья католики. А после смерти я хочу разделить участь своих родных, к этому же следует стремиться и тебе. Если нам предстоит попасть в ад, отправимся туда, как и подобает порядочным людям.

— Нет, я не про то, — заметил он. — По правде сказать, про ад-то я и не подумал. Там ведь всякие муки. Да, это не больно сладко!

— Сдается мне, ты вообще ни о чем не подумал, — сказал я, и после этого он отказался от намерения перейти в католичество.

Какое-то время он утешал себя игрой на дешевеньком флажолете — это было одним из любимых его развлечений, благодаря которому у меня выдавались спокойные часы. Впервые доставши флажолет из кармана в разобранном виде, этот хитрец спросил, играю ли я на этом инструменте. Я отвечал, что не играю; тогда он со вздохом отложил флажолет, будто огорчившись, что я не играю. Довольно долго он изо всех сил противился искушению, руки у него так и чесались достать флажолет, пальцы машинально шарили по карману, он даже перестал любоваться видом мест, по которым мы проезжали, и рассказывать ни с того ни с сего разные занимательные истории. Но вот дудочка вновь оказалась у него в руках; он собирал ее, разбирал, опять собирал и поначалу играл на ней беззвучно — как в пантомиме.

— Я-то немножко играю, — сказал он.

— Вот как? — заметил я и сладко зевнул.

И тут его прорвало.

— Мистер Рейморни, сэр, с вашего позволения, может, вам не помешает, если я сыграю песенку? — взмолился он.

С этого часу наш путь оживляло дуденье флажолета.

Более всего Роули увлекался описаниями сражений, поединков, вылазками лазутчиков и тому подобным. Слушая рассказы об этом, он спешил сравнить их с подвигами Уоллеса, единственного известного ему героя. Восторг его был велик и искренен. Узнав, что мы направляемся в Шотландию, он радостно выпалил:

— Ну вот, значит, я увижу, где жил Уоллес! — И тут же пустился в рассуждения: — Странное дело, сэр, — начал он, — и всегда-то меня заносит куда не надо. Ведь я англичанин, и еще как этим горжусь! Вот ей-ей! Еще как горжусь! Пусть бы эти ваши французишки только сунулись к нам, я бы им показал, уж будьте в надежде. Верно вам говорю, я ж англичанин до самых печенок. И на ж тебе — прилепился к этому Уильяму Уоллесу, и уж меня от него не оторвешь; я ведь даже не слыхал, что есть на свете такие люди! А потом вот повстречались вы, и я возьми да и прилепись к вам. А коли толком рассудить, так ведь вы оба мне заклятые враги! Я… я прошу прощенья, мистер Рейморни, но только нельзя ли как-нибудь так постараться, чтоб вам не делать ничего против Англии, покуда я при вас? — вдруг сорвалось у него с языка, точно мысль эта жгла его.

Я был тронут до глубины души.

— Будь спокоен, Роули, — сказал я. — Превыше всего я дорожу своей честью — и твою честь стану охранять не менее ревностно, чем свою. Просто мы с тобой побратались, как солдаты на линии огня. А едва горнист заиграет тревогу, придется нам сойтись на поле брани, мой мальчик, одному на стороне Англии, другому на стороне Франции, и да защитит бог правого!

Так я отвечал ему тогда, но хоть и не подал виду, а Роули попал мне в самое больное место. Еще долго после этого разговора слова его звучали у меня в ушах. Весь день меня мучила совесть, и ночью (мы провели ее, помнится, в Личфилде) я тоже не сомкнул глаз. Я задул свечу с твердым намерением уснуть, но в тот же миг перед внутренним взором моим вспыхнул свет, озарил все, точно в театре, и я увидел себя на сцене в самых низменных ролях. Мне вспомнились Франция и мой император, которые зависели теперь от воли победителей: униженные, поставленные на колени, они все еще противятся бесчисленным и разнообразным врагам. И меня опалило стыдом оттого, что я в Англии, и карманы у меня набиты английским золотом, и стремлюсь я к возлюбленной — англичанке, вместо того чтобы быть на родине, с мушкетом в руках защищать французскую землю и удобрить ее своим прахом, если мне суждено пасть. Ведь я принадлежу Франции, подумалось мне, за нее сражались все мои предки, и не один сложил за нее голову; мой голос, мои глаза, слезы, которых я не мог сейчас сдержать, весь я с головы до пят — детище французской земли и вскормлен матерью-француженкой; меня ласкали и лелеяли дочери Франции, самые прекрасные на свете, рожденные под самой несчастливою звездой, и я воевал и одерживал победы плечом к плечу с ее сынами. Солдат и дворянин самого гордого и самого храброго из народов Европы, я дошел до того, что о моем долге мне напомнила болтовня мальчишки-лакея, в английской карете, на английской земле.

Осмыслив все это, я не стал тратить время на колебания. Я не раздумывая решил для себя извечный спор между любовью и долгом. Ведь я — Сент-Ив де Керуаль, завтра же поутру я отправлюсь в Уэйкфилд, к Берчелу Фенну, как можно скорее сяду на корабль и отплыву на помощь моей угнетенной отчизне и моему осажденному императору. Подгоняемый этими мыслями, вскочил я с постели, зажег свечу, и, когда на погруженных во тьму улицах Личфилда ночной сторож прокричал половину третьего, я уже сидел за столом, приготовляясь писать прощальное письмо Флоре. И тут — то ли оттого, что вдруг потянуло холодом, то ли просто мне вспомнилось «Лебяжье гнездо», бог весть, но я вдруг услыхал лай овчарок и увидал пред собою тех двоих — нескладных, с желтыми от табака носами, закутанных в пледы, с грубыми посохами в руках, и мне сразу стало не по себе оттого, что я их позабыл и в последний раз вспоминал про них так беспечно.

Вот чем надобно заняться первым делом! Как частное лицо, я прежде всего не француз, не англичанин, а нечто другое: честный, порядочный человек. Я не вправе оставлять Сима и Кэндлиша в беде, они не должны расплачиваться за мой злосчастный удар. Молча взывали они к моей чести, ждали от меня помощи, и не мог я ставить свои политические обязательства выше личных и частных, это было бы неким изощренным стоицизмом, глубоко чуждым моей натуре. Если только оттого, что на краткий срок Франция лишилась Энна де Сент-Ива, она потерпела поражение — значит, такова ее судьба! Но и странно и унизительно было мне сознавать, что столько времени я не выполнял такой ясный и недвусмысленный свой долг, столько времени им пренебрегал и даже не помнил о нем. Думаю, всякий благородный человек поймет меня, если я скажу, что когда я ложился спать, совесть меня уже почти не мучила, и проснулся я поутру с легким сердцем. Мысль, что помощь Симу и Кэндлишу сопряжена с опасностью, только прибавляла мне уверенности; ведь, чтобы спасти их (если уж предполагать самое худшее), мне надобно будет предстать перед судом присяжных, и о последствиях подобного шага я покуда предпочитал не думать; зато никто не вправе будет меня упрекнуть в том, что я выбрал путь самый легкий и простой, а разве лишь в том, что в сложном столкновении, когда долг призывал меня одновременно в две разные стороны, я поставил жизнь на карту ради того дела, которое не терпело ни малейшего отлагательства.

Отныне мы уже старались нигде не задерживаться лишку: мы ехали день и ночь и останавливались только, чтобы перекусить, а форейторов, по примеру кузена Алена, поторапливали чаевыми. Приплатив два пенса, я тут же ехал дальше и получал при этом четырех лошадей. Я спешил что есть мочи: пробудившаяся совесть не давала мне ни отдыха, ни срока. Но я опасался привлекать к себе внимание. Мы и так были слишком заметны с нашей малиновой каретой ценою в семьдесят фунтов, с этим предметом роскоши, от которого не чаяли избавиться.

А пока суд да дело, мне стыдно было смотреть в глаза Роули. Этот юнец каким-то образом заставил меня ощутить, что я за него в ответе; мне это стоило бессонной ночи и жестокого, целительного унижения; я был благодарен ему, однако же ощущал в его присутствии некоторую неловкость, а уж это никуда не годилось, это противоречило всем моим понятиям о дисциплине: если офицер вынужден краснеть перед рядовым, или господин перед слугой, только и остается, что уволить этого слугу либо умереть. И тут-то мне пришло на ум учить моего Роули французскому языку; а потому, начиная с Личфилда, я обратился в рассеянного учителя, а он — в ученика… ну, скажем, неутомимого, но лишенного вдохновения. Интерес его никогда не ослабевал. Он мог по сто раз слышать одно и то же слово, всякий раз ему радовался, словно при первой встрече, произносил его на самые разные лады, но все неверно, и всякий раз с баснословной быстротой снова его забывал. Ну взять хоть слово «школа».

— Нет, мистер Энн, вроде я такого слова не припомню, вроде как и не слыхал.

А когда я в сотый раз напоминал ему: «École!» — он тут же восклицал:

— Ну да! Оно вертелось у меня на языке: леколь! — И он тут же перевирал, словно по какой-то роковой неспособности запомнить. — Как бы мне его теперь не запамятовать? Ну да это же проще простого — вроде нашего «легко ль»! Теперь-то уж я запомню, ведь что-что, а учиться в школе куда как нелегко!

И когда на другой день я спрашивал его, как будет по-французски «школа», можно было ждать, что он либо совсем забыл это слово, либо скажет что-нибудь вроде «тяжело». Но при этом он ничуть не падал духом. Он, видно, воображал, что так тому и быть должно. Изо дня в день он спрашивал меня с улыбкою:

— Ну как, сэр, примемся за французский?

И я принимался, задавал вопросы и подробнейшим образом все ему толковал и разъяснял, но ни разу не услышал от него ни единого дельного ответа. У меня опускались руки — прямо хоть плачь, до чего неспособный попался мне ученик. Когда я задумывался о том, что он покуда еще ровно ничему не научился, а изучить ему надобно еще ох как много, мне начинало казаться, что уроки эти будут длиться целую вечность, и я видел себя в роли учителя уже столетним старцем, а моего ученика Роули — девяностолетним, и мы по-прежнему долбили азы! Несмотря на неизбежную в путешествии, несколько чрезмерную непринужденность отношении, несносный мальчишка нисколько не избаловался. На станциях на него любо-дорого было смотреть: он мигом обращался в самого что ни на есть образцового слугу — проворный, учтивый, исполнительный, заботливый, то и дело кланяется, точно послушная марионетка, всем видом и службой своей стараясь поднять престиж мистера Рейморни в глазах гостиничного люда, и, казалось, нет на свете дела ему не по плечу, кроме того единственного, которое я для него избрал, — изучить французский язык!

Глава 23

ПРИКЛЮЧЕНИЯ БЕГЛОЙ ПАРОЧКИ
С некоторых пор окрестный ландшафт стал меняться. Тысячи признаков указывали, что Шотландия совсем близко. Я угадывал это по облику гор, по лесам, которые становились все гуще, по чистому блеску ручьев, журчавших вдоль большака. Я мог бы подумать и о том, что мы приближаемся к месту, на свой лад прославленному в Англии, — к Гретна-Грин. По этой самой дороге, по которой мы скакали с Роули в малиновой карете под аккомпанемент флажолета и французских уроков, множество влюбленных пар устремлялось на север под музыку шестнадцати копыт, выстукивающих галоп. И какое множество разгневанных преследователей — родители, дяди, опекуны, отвергнутые соперники — мчались вдогонку, и прятали залитое краской лицо за окошком кареты, и щедро рассыпали золотые на почтовых станциях, и усердно заряжали и перезаряжали жаждущие мести пистолеты! Но я, кажется, и не вспомнил об этом, покуда случайная встреча на дороге не вовлекла меня в самую гущу такого приключения, и, к моему восторгу в тот час, а потом к недолгому, но глубокому сожалению, я оказался ангелом-хранителем людей, мне дотоле неведомых.

На косогоре, на крутом повороте дороги в канаве лежал на боку фаэтон; посреди дороги взволнованно спорили о чем-то мужчина и женщина, а два форейтора верхами, каждый с лошадью в поводу, глядели на них и смеялись.

— Силы небесные! Вот это трахнулись! — воскликнул Роули, оборвав на полуноте «Неприступный островок», и сунул флажолет в карман.

Я же острее ощутил в этом зрелище духовный крах, нежели физический — куда более разбитых карет меня трогают разбитые сердца, — ибо сразу же стало ясно как день, что у этой беглой парочки что-то неладно. Когда простолюдины смеются, это плохой знак: юмор у них и низкопробный и злой; если человек нанял четверку лошадей и, по-видимому, не смущается расходами, да еще едет с прелестнейшей девушкой, и при этом допускает, чтобы над ним потешались его же собственные форейторы, значит, он либо глупец, либо отнюдь не джентльмен.

Я сказал, что то были мужчина и женщина. Вернее сказать — мужчина и девочка. Она была не старше семнадцати лет, ангельски хороша, такая пухленькая, что перед ней не устоял бы и святой, и вся — от чулок до модного чепчика — в голубом всевозможных оттенков, что создавало весьма привлекательную гамму, самую глубокую ноту которой она бросила мне, одарив меня испытующим взглядом синих глаз.

Сомневаться не приходилось, я словно по книге читал. Прямо из пансиона, едва оторвавшись от парты, от фортепьяно, от сонатин Клементи, девочка эта, как в воду, кинулась в жизнь, в обществе мужлана без роду без племени, и уже не только сожалела о содеянном, но выражала свое сожаление с откровенной горечью.

Когда я вышел из кареты, они сразу же умолкли, но по лицам их явственно читалось, что я прервал неприятное объяснение. Я снял шляпу перед дамой и предложил им свои услуги.

Ответил мне мужчина.

— Что толку скрывать, сэр, — сказал он, — мы бежали, и ее отец нарядил за нами погоню — тут ведь дорога на Гретна-Грин, сэр. А эти простофили возьми да и вывали нас в канаву и фаэтон разбили!

— Весьма досадно, — заметил я.

— Уж и не знаю, когда еще мне было таково досадно! — воскликнул он и поглядел вдаль с нескрываемым страхом.

— Отец, надобно полагать, вне себя от ярости? — учтиво поинтересовался я.

— А как же! — воскликнул мужлан. — Что долго толковать, сами понимаете: нам бы только поскорей вырваться из этой западни, вот что… может, вы скажете, это бесцеремонно с моей стороны, да нужда свой закон пишет… Может, вы бы ссудили нам свою карету до ближайшей станции, нам бы только туда добраться, сэр.

— Признаюсь, это и вправду бесцеремонно, — отвечал я.

— Как вы изволили сказать, сэр? — вскинулся он.

— Я с вами согласился, — отвечал я. — Да, это и вправду бесцеремонность, а главное, все и ни к чему. Я полагаю, можно уладить дело по-другому и притом наилучшим образом. Вы, разумеется, ездите верхом?

Тут-то и стало ясно, о чем они только что спорили, и господин сей предстал перед нами в истинном свете.

— Так я ж ей это самое и твердил, чтоб ей пусто было! Надобно ехать верхом! — выкрикнул он. — Уж коли этот джентльмен того же мнения, черт возьми, чего ж вам еще надобно, поедете, и вся недолга!

Говоря так, он хотел схватить ее за руку, но она с ужасом отпрянула.

Я встал между ними.

— Нет, сэр, — сказал я, — леди не поедет верхом.

— А вы кто такой? Чего вмешиваетесь? — взревел он.

— Кто я такой, вас не касается, — отвечал я. — Будь я хоть сам дьявол или архиепископ Кентерберийский — не ваше дело. Главное, я могу вам помочь, а больше ведь, сколько я понимаю, помощи вам ждать неоткуда. Так вот что я предлагаю. Леди поедет в моей карете, конечно, ежели вы ответите любезностью на любезность и разрешите моему слуге ехать на одной из ваших лошадей.

Я думал, он набросится на меня с кулаками.

— Впрочем, у вас есть выбор: дожидайтесь тут, покуда приедет папенька, — прибавил я.

Он мигом утихомирился. Еще раз затравленно поглядел назад, на дорогу — и сдался.

— Ну, конечно, сэр, леди будет вам очень благодарна, — нехотя вымолвил он.

Я подал ей руку; она, как птичка, впорхнула в экипаж; Роули, ухмыляясь во весь рот, закрыл за нами дверцу; бесстыжие наглецы форейторы закричали нам вслед что-то одобрительное и громко захохотали, мне же с места пустил лошадей крупной рысью. Видно, все они сочли, что я лихо и дерзко похитил невесту у похитителя.

Меж тем я украдкой глянул на мою юную спутницу. Бедняжка была в отчаянном волнении, и лежащие на коленях руки ее в черных кружевных митенках дрожали.

— Сударыня… — начал я.

Но тут она, обретя наконец дар речи, воскликнула:

— Ах, что вы должны обо мне подумать!

— Сударыня, что должен подумать любой порядочный человек, когда он видит юность, красоту и невинность в беде? Я бы рад был, если бы мог сказать, что гожусь вам в отцы; к сожалению, это не так, — продолжал я с улыбкой. — Однако, мне кажется, то, что я сейчас скажу, успокоит ваше сердечко и докажет вам, насколько мое общество для вас безопасно. Я влюблен. Не знаю, позволено ли сказать так о самом себе — я не очень искушен во всех тонкостях английского языка, — но я верно и преданно влюблен! Есть на свете одна особа, я восхищаюсь ею, поклоняюсь и повинуюсь ей; она столь же добра, сколь прекрасна; будь она здесь, она заключила бы вас в свои объятия; считайте, что это она послала меня вам на помощь, сказала: «Иди, будь ее рыцарем!»

— Ах, я знаю, уж верно она очень хорошая, она уж верно достойна вас! — воскликнула малютка. — Она бы никогда не забыла приличия… никогда не сделала бы такой ужасной erratum,[283] как я!

При этих словах голос у ней зазвенел, и она разрыдалась.

Слезы ее нисколько не помогли делу; напрасно просил я ее успокоиться и рассказать мне все по порядку об ее злоключениях; вместо этого она лепетала какой-то немыслимый вздор, обличавший в ней и примерную школьницу и несчастную наивную девушку, попавшую в ложное положение: в ее лепете чувствовалась привитая воспитанием строгая добропорядочность и прирожденная непоследовательность.

— Ну, конечно, всему виной моя слепота, — всхлипывала она. — Как же я этого не увидала? Но ведь не увидала. А он совсем не такой, правда? А потом пелена спала с моих глаз… Ах, какая ужасная минута! Но про вас я сразу поняла; только вы показались из своего экипажа, и я поняла. Ах, какая же она, должно быть, счастливица! И с вами мне не страшно, ни чуточки не страшно… я совершенно вам доверяюсь.

— Сударыня, — сказал я, — пред вами джентльмен.

— Ну да, об том я и говорю… вы джентльмен! — воскликнула она. — А он… а этот… он — нет. Ах, как же я осмелюсь поглядеть в глаза папеньке! — Тут она обернула ко мне свое заплаканное личико итрагически всплеснула руками. — И я совсем опозорена, что теперь скажут девицы из нашего пансиона!

— Ну-ну, все не так уж плохо! — воскликнул я. — Вы преувеличиваете, дорогая мисс… Прошу извинить мою нескромность, но я не знаю вашего имени.

— Мое имя Дороти Гринсливз, сэр. Зачем мне его скрывать? Боюсь, теперь оно только на то и годится, чтобы стать притчей во языцех, а ведь я совсем не о том мечтала! Кажется, во всем нашем графстве ни одна девица так не старалась заслужить всеобщее одобрение, как я. И до чего же я низко пала! Ах, господи, какая же я грешница, и упрямая какая, и во всем, во всем сама виновата! А теперь мне уж не на что надеяться! Ах, мистер…

Тут она прервала свою речь и осведомилась, как меня звать.

Мне нет нужды превозносить себя до небес, я ведь пишу не похвальное слово для академии, а потому признаюсь, что совершил непростительную глупость — назвал ей свое настоящее имя. Ежели бы вы оказались на моем месте и увидели ее, такую хорошенькую, совсем еще девочку и годами и умом, услышали бы, как она говорит — прямо как по-писаному, и во всей ее повадке столько детской благовоспитанности и вместе простодушного отчаяния, — вы бы и сами не устояли и назвались настоящим именем. Она повторила его, чтобы лучше запомнить!

— Я всю жизнь стану за вас молиться, — сказала она. — Каждый вечер перед сном буду поминать вас в своих молитвах.

Недолго спустя мне удалось убедить ее, чтобы она поведала мне свою историю, которая оказалась примерно такой, как я и ожидал: то был рассказ о пансионе, об огороженном стеною парке, о плодовом дереве, в тени которого пряталась скамейка, о дерзком, беспутном франте, которого она приметила в церкви, о том, как они обменивались цветами и клятвами, об ее глупенькой подружке-наперснице, о карете четверкой и о том, как она быстро и полностью разочаровалась в своем избраннике.

— А теперь уже ничего не поделаешь! — горестно всхлипнув, заключила она. — Я поневоле должна признать, что совершила непоправимую ошибку. Ах, мсье де Сент-Ив, ну кто бы мог подумать, что я окажусь такой слепой, такой упрямой дурочкой, такой грешницей!

Мне следовало бы сказать это прежде, только я, право, не знаю, когда это произошло: Роули, мистер Белами (так звали мужлана) и два наши форейтора, все верхами, догнали нас и образовали своего рода конный эскорт; они скакали то впереди кареты, то позади, и Белами то и дело красовался перед окошком и, пытался развлечь нас разговором. Принимали его так дурно, что, помня, с какой высоты он падал и как всего несколько часов назад юная леди, смущенная и пылкая, сама кинулась в его объятия, я чуть ли не пожалел его. Что ж, безжалостные удары судьбы обыкновенно приходятся на долю недостойных, так что теперь я был вправе ему сочувствовать, а форейторы — над ним смеяться!

— Мисс Дороти, — сказал я, — желаете вы избавиться от этого человека?

— Ах, неужели это возможно? — воскликнула она. — Но только по-хорошему.

— Ну, разумеется, сударыня, — отвечал я. — Что может быть проще! Мы с вами в цивилизованном государстве, человек этот преступник и…

— Ах, нет, ни за что! — воскликнула она. — И думать не смейте! У него много слабостей, но он совсем не преступник, я-то знаю.

— Но что бы вы ни говорили, в этой истории виноватый он; как ни поверни, а он пошел наперекор закону, — возразил я.

И тот же час я окликнул своего форейтора — все четверо всадников как раз сильно опередили нас — и осведомился у него, кто здесь поблизости мировой судья и где он живет. Архидиакон Клитрой, отвечал он, лицо весьма высокопоставленное, и живет он всего в миле или двух в сторону, — надо повернуть назад и свернуть на первый, не то на второй проселок.

— Везите леди туда да скачите во всю прыть, — распорядился я и показал ему золотой.

— Слушаюсь, сэр! Домчу единым духом, только держитесь! — отозвался форейтор.

И не успел я и глазом моргнуть, как он заворотил экипаж, и мы галопом поскакали на юг.

Верховая свита наша вмиг заметила этот маневр, в свой черед поворотила коней и, что-то громко крича, пустилась за нами вдогонку, так что изящная мирная картина — карета и провожатые верхами, — которую мы являли всего лишь минуту назад, в мгновение ока преобразилась в подобие шумной и беспорядочной травли, будто на охоте за лисицей. Оба форейтора и мой веселый плутишка-слуга были, разумеется, просто незаинтересованными участниками этой комедии — их гнал вперед один только спортивный интерес; они держались все вместе, громко хохотали, размахивали шляпами и выкрикивали все, что придет в голову:

— Ату его!

— Держи вора!

— Разбойник! Разбойник!

Совсем иное дело Белами. Едва заметив, что мы изменили направление, он тут же поворотил коня, да так круто, что бедное животное чуть не повалилось на бок, и пустил его в карьер вслед за нами. Когда он нагнал нас, лицо у него было белое, как полотно, и в поднятой руке он держал пистолет. Я быстро обернулся к бедняжке невесте, вернее, к той, что была лишь недавно невестою, но более не желала ею быть, она, со своей стороны, отворотившись от окошка, рванулась ко мне.

— Ах, спасите, он убьет меня! — вскричала она.

— Не бойтесь, — сказал я.

Лицо ее было искажено страхом. Точно малое дитя, она обеими руками безотчетно вцепилась в мою руку. Тут карета круто накренилась, пол ушел у меня из-под ног, нас кинуло вповалку на сиденье. И почти в тот же миг в окне, которое малютка так и не закрыла, появилась голова Белами.

Вы только вообразите себе эту картину! Мы с малюткой падаем, верней, только что упали на сиденье, что, конечно же, выглядело со стороны несколько двусмысленно. Карета с бешеной скоростью мчится по большаку, неистово подскакивая и кренясь то вправо, то влево. В этот шаткий ковчег Белами просунул голову и руку с пистолетом; но конь его несся еще быстрей, нежели карета, и он вынужден был в тот же миг ретироваться. Он исчез, но успел выстрелить — с умыслом или по нечаянности, я так никогда и не узнаю, но думаю, скорее всего ненароком. Быть может, он только хотел нас напугать в надежде, что мы остановимся. Но одновременно с выстрелом малютка вскрикнула, и, решив, что пуля угодила в нее, господин сей припустился по дороге, точно за ним гнались фурии, свернул на первом же повороте, с ходу перемахнул через колючую изгородь и мгновенно исчез в полях.

Роули жаждал погнаться за ним, но я его не пустил, ведь мы на удивление легко отделались от мистера Белами — царапиной у меня пониже локтя и пулевым отверстием в левой стенке кареты. И теперь уже потише, не во весь дух, мы продолжали путь к дому архидиакона Клитроя. Благодаря этой драматической сцене и моей царапине, которую малютке угодно было окрестить раной, восторг ее и благодарность не знали границ. Ей непременно надобно было перевязать меня своим носовым платком, и при этом она чуть не плакала. Я прекрасно мог обойтись без ее слез, ибо терпеть не могу попадать в смешное положение, да и пострадал я не более, чем если бы меня оцарапала кошка. Право, я охотно попросил бы ее направить свои милые заботы на рукав моего плаща, который пострадал куда более руки, но у меня достало ума не свести эту драматическую историю к обыденному происшествию. Чтобы вновь обрести утраченное самоуважение, малютке было куда как важно, что ее спас настоящий герой, что, защищая ее, герой этот был ранен, и рану его она перевязала собственным платком (на котором, кстати сказать, даже не видно было следов крови); мне уже слышалось, как она рассказывает об этом событии «девицам из своего пансиона», следуя лучшим образцам сочинений миссис Радклиф, и обращать ее внимание на порванный рукав было бы не только невоспитанно, но, пожалуй, даже и бесчеловечно.

Вскоре мы завидели и усадьбу архидиакона. У крыльца стояла карета, запряженная четверней курящихся паром лошадей: она несколько отъехала в сторону, давая нам дорогу, и едва мы высадились, в дверях дома показался рослый священник, а рядом с ним краснолицый и, сразу видно, упрямый человек, который явно был в страшном волнении и размахивал над головой каким-то свитком. При виде этого человечка мисс Дороти упала на колени и обратила к нему, называя его папенькой, самые трогательные мольбы: она уверяла, что совершенно излечилась от своего недуга, глубоко раскаивается в своем непослушании и умоляет ее простить; очень скоро я понял, что ей нечего опасаться особой суровости со стороны мистера Гринсливза, — судя по всему, человек он был шумный, любящий, жадный до ласки и щедрый на слезы.

Желая не уронить своего достоинства, да и не замешкаться с отъездом, едва к тому представится возможность, я поворотился к форейторам Белами, чтобы с ними рассчитаться. Они не могли предъявить мне ни единой претензии, кроме той, о которой и сами не ведали, — что я беглец. Хуже всего в моем фальшивом положении было то, что, прежде чем отблагодарить кого-нибудь, мне всякий раз надобно было как следует подумать. Приходилось помнить, что не годится оставлять на своем пути ни недовольных, ни слишком благодарных. Но во всей этой истории с самого начала было столько шуму и треску, а пятый акт, где были и выстрелы, и примирение отца с дочерью, и похищение почтовой лошади, так отзывался мелодрамой, что сохранить это в тайне не было никакой надежды. Конечно же, будет теперь судить и рядить об этом на кухне прислуга всех гостиниц и постоялых дворов на тридцать миль вокруг по меньшей мере добрых полгода. А потому мне оставалось только отблагодарить всех так, чтобы благодарность моя вызвала как можно меньше толков, — достаточно щедро, чтобы никто не ворчал, и достаточно скромно, чтобы никто не стал хвастать: Решение мое было скорое, но недостаточно мудрое. Один из молодцов плюнул на свои чаевые, как он выразился, «на счастье»; другой, вдруг обнаружив нежданное благочестие, стал пылко просить господа одарить, меня своею милостью. Я понял, что вот-вот начнутся шумные изъявления благодарности, и вознамерился как можно скорее унести ноги. Приказав моему форейтору и Роули быть готовыми в путь, я поднялся на веранду и со шляпой в руке предстал перед мистером Гринсливзом и архидиаконом.

— Надеюсь, вы меня извините, — начал я, — мне совестно нарушать приятные излияния родственных чувств, которым я в некотором роде имел честь способствовать.

И тут разразилась буря.

— В некотором роде! В некотором роде, сэр! — воскликнул папенька. — Да что это вы такое говорите, мистер Сент-Ив! Ежели я получил назад мою голубку, ежели ее в целости-сохранности вырвали из лап этого мерзкого негодяя, я уж знаю, кого благодарить! Вашу руку, сэр, я по уши у вас в долгу! Хоть вы и француз, но, ей-богу, вы хорошей породы. И, ей-богу, сэр, ничего для вас не пожалею, просите, что хотите, хоть бы и руку Долли!

Все это он пророкотал громовым басом, весьма неожиданным в столь крохотном человечке. И каждое его слово доносилось и до слуг, которые вслед за господами высыпали из дому и толпились теперь вокруг нас на веранде, и до Роули и пятерых форейторов, стоявших внизу, на посыпанной гравием подъездной дороге. Чувства, выраженные отцом, были всем понятны, и какой-то осел, которого не иначе как бес попутал, предложил трижды прокричать «ура» в мою честь, что и было тотчас же с охотою исполнено. Услышать, как имя твое отдается в Уэстморлендских горах, среди приветственных кликов, наверно, даже лестно, но в ту минуту, когда (как я полагал) полицейские афишки уже неслись вслед за мною со скоростью ста миль в день, это было совсем некстати.

Мало того. Воздать мне хвалу пожелал и архидиакон, и ему понадобилось всенепременно угостить меня вестиндским хересом, так что он повел нас в превосходную просторную библиотеку и там представил своей высокородной супруге. Покуда мы сидели в библиотеке за хересом, на веранде всех обносили элем. Наконец, речи были произнесены, мы обменялись рукопожатиями, малютка по настоянию папеньки подарила мне на прощание поцелуй, и все общество вышло на веранду проводить меня, и, пока моя карета не скрылась у них из глаз, все махали платками и шляпами и громогласно желали мне доброго пути, а во всех окрестных горах им усердно откликалось эхо.

Мне же горы твердили другое: «Глупец, ну и натворил же ты дел?»

— Выходит, они разузнали ваше имя, мистер Энн, — сказал Роули. — Только уж на этот раз я не виноват.

— Это одна из тех случайностей, которые невозможно предвидеть, — отвечал я с достоинством, которого вовсе не ощущал. — Кто-то из них меня узнал.

— Кто же это, мистер Энн? — спросил негодник.

— Бессмысленный вопрос. Какая разница кто? — отвечал я.

— И впрямь, не все ли равно! — воскликнул Роули. — Я говорю, мистер Энн, сэр, ну и каша заварилась, а? Вот уж, как говорится, дали маху, правда?

— Я перестаю тебя понимать, Роули.

— Да я просто хотел спросить, что же нам теперь делать вот с ним. — И Роули кивнул на форейтора, который маячил перед нами и в такт идущей рысью лошади то приподнимался на стременах (и тогда видны были заплаты на штанах), то снова опускался. — Нынче поутру, когда вы на его глазах садились в карету, вы звались мистер Рейморни… помните, сэр, я все время исправно вас так величал… а теперь опять сели в карету и уже зоветесь мистер Сент-Ив, а когда станете выходить из кареты, у вас, может, будет еще какое новое имя? Вот что меня заботит, сэр. Коли вы меня спросите, так, по-моему, стратегия у нас сейчас самая никудышная.

— Parrrbleu![284] Оставишь ты меня наконец в покое! — не выдержал я. — Мне надобно поразмыслить. А ты никак не возьмешь в толк, что твоя дурацкая трескотня мне докучает.

— Прошу прощения, мистер Энн, — сказал он и тут же прибавил: — А французским вы сейчас не желаете заняться, мистер Энн?

— Мне не до французского! Поиграй-ка на своем флажолете.

Нечистая совесть и в самом деле обращает всех нас в трусов! Я так был удручен своим необдуманным поведением нынче утром, что прятал глаза от своего мальчишки-слуги, и даже в его безобидном дуденье мне чудилась насмешка.

Я взял иголку с ниткой, снял плащ и по солдатской привычке сам принялся его чинить. Нет занятия лучше, когда требуется поразмыслить, особливо же в трудных обстоятельствах, и за шитьем я и вправду мало-помалу обрел ясность мыслей. Прежде всего надобно немедля избавиться от малиновой кареты. Продать ее на следующей же станции, сколько бы за нее ни дали. После этого мы с Роули выйдем на дорогу и немалое время вынуждены будем шагать на своих на двоих, а потом, уже под новыми именами, сядем в дилижанс, направляющийся в Эдинбург! Столько хлопот и трудов, такой огромный риск, такие расходы, такая потеря времени — и все оттого, что не удержался и сболтнул лишнее малютке в голубом!

Глава 24

ХОЗЯИН ГОСТИНИЦЫ В КЕРКБИ-ЛОНСДЕЙЛЕ
До этого времени мне ясно было, как нам следует себя вести, и этот дорогой моему сердцу замысел мне отчасти удалось исполнить. Мы с Роули выходим из малиновой кареты, два безупречно одетых оживленных молодых человека с блестящими глазами, два молодца из хорошего, хоть и не слишком знатного дома, которые заняты только своими собственными делами и разговаривают единственно друг с другом, да к тому же наилюбезнейшим и наиучтивейшим образом. Сквозь небольшую толпу, собравшуюся у дверей, мы проходим рассеянно-озабоченные, как и подобает хорошо воспитанным людям, сохраняя на лучший английский манер необидное для окружающих высокомерие, и скрываемся в доме, провожаемые восхищенными и завистливыми взглядами, — образец идеального господина и столь же идеального слуги. И когда мы подъехали к гостинице в Керкби-Лонсдейле, мне трудно было примириться с мыслью, что сцена эта будет разыграна в последний раз. Увы! Знал бы я, как неудачно она окончится!

Я неблагоразумно щедро рассчитался с форейторами чужой четверни. И вот предо мною с протянутой рукой предстал мой собственный форейтор, тот самый, в заплатанных штанах, — глаза его горели алчностью. Он явно предвкушал, что уж ему-то я отвалю pourboire[285] целое состояние. Принимая во внимание все наши марши и контрмарши, стычку с мистером Белами, когда в ход пошло огнестрельное оружие, и пример глупейшей расточительности, который я показал, расплачиваясь с другими форейторами, мне и вправду следовало бы одарить его по-царски. Но чаевые — дело тонкое, особливо для чужеземца: дашь чуть меньше — и прослывешь скупцом, а дашь чуть больше — и уже попахивает подкупом за молчание. Все еще под впечатлением сцены во дворе у архидиакона и ликуя при мысли, что вот сейчас наконец-то разделаюсь с малиновой каретой, грозящей столькими опасностями, я положил в руку форейтора пять гиней, но это лишь разожгло его аппетит.

— Что это вы, сэр, неужто хотите отделаться от меня эдакой малостью? Ведь я, небось, видал, как в вас стреляли! — вскричал он.

Прибавить ему было невозможно, поступи я так, я тут же стану в Керкби-Лонсдейле притчей во языцех, а потому я твердо, но с улыбкой поглядел ему прямо в глаза и сказал тоном, не допускающим возражений:

— Ежели тебе эта малость не по вкусу, верни ее мне.

С быстротой фокусника он засунул деньги в карман и, как истый сын лондонских задворок, с места в карьер принялся поливать меня грязью.

— Ладно, будь по-вашему, мистер Рейморни… То бишь, мистер Сент-Ив, или как там еще вы прозываетесь. Видали такую чертовщину? — воззвал он к конюхам. — Вот уж впрямь чертовщина, по-другому и не скажешь. Взялся я его возить, а он, треклятый сукин сын, как желает, так себя и прозывает, а на поверку выходит, он чертов мусью. Цельный день я его катал взад-вперед, и девиц увозили, и из пистолетов палили, и херес распивали и эль. И чего же он мне дает за все мои труды? Да чтоб ему, такому-сякому-разэтакому…

И он стал выражаться так забористо, что я не осмеливаюсь воспроизвести здесь его художества.

Тут я заметил, что Роули весь дрожит от ярости, еще минута — и он окончательно поставит меня в смешное и дурацкое положение: схватится с форейтором врукопашную.

— Роули! — с упреком воскликнул я.

Строго говоря, мне следовало назвать его Гэммоном, но в эту минуту всем было не до того, и, надеюсь, промах мой никем не был замечен. В тот же миг я перехватил взгляд почтмейстера. Был он высок, тощ, лицо имел желчное и неприветливое; сразу видно, палец в рот не клади, человек смекалистый. Он тот же час приметил, что я в затруднении, не мешкая выступил из толпы, вмиг прогнал форейтора и уже снова был подле меня.

— Обед прикажете подать прямо в номер, сэр? Будет исполнено. Джон, в номер четвертый! Какое изволите заказать вино? Будет исполнено, сэр. Свежую упряжку, сэр? Нет, сэр? Как вам будет угодно.

Каждую фразу он сопровождал чем-то вроде поклона и каждой предпосылал нечто вроде улыбки, без чего я отлично мог бы обойтись. Любезность его не была искренней, прикрываясь ею, он недоверчиво меня изучал — он, конечно же, взял на заметку и сцену, разыгравшуюся у его крыльца, и беспорядочные выкрики форейтора, и когда меня наконец ввели в мой номер, я со страхом подумал, что неприятностей не миновать. Я чуть было не решил отказаться от своего намерения. Но, сказать по правде, теперь, когда имя мое стало всеобщим достоянием, страх мой перед почтовым дилижансом, который вез афишки, вырос безмерно, и я чувствовал, что мне кусок в горло не пойдет, пока я не избавлюсь от малиновой кареты.

И вот, кое-как отобедав, я велел коридорному передать мой поклон содержателю гостиницы и просить его выпить со мною стаканчик. Он явился: мы обменялись положенными любезностями, и я приступил к делу.

— Кстати, — сказал я, — нынче поутру у нас в дороге произошла стычка. Вы, я полагаю, уже слыхали о ней?

Он кивнул.

— Мне не повезло: пуля угодила прямиком в стенку моей кареты, — продолжал я. — И, сами понимаете, она мне теперь без надобности. Не найдется ли у вас на нее охотника?

— Оно, конечно, — отвечал хозяин гостиницы, — я сейчас ее оглядел, карета ваша почитай что вовсе погублена. Известное дело, никому не по вкусу, ежели экипаж продырявлен пулей.

— Слишком попахивает «Лесным романом»? — подсказал я, вспомнив мою давешнюю малютку, которая, без сомнения, зачитывалась сочинениями миссис Радклиф.

— Вот это верно, — сказал он. — Может, они правы, а может, и нет, не мне судить. Но вообще-то оно понятно: приличным людям сам бог велел желать, чтобы и вещи у них выглядели прилично; дырки от пуль, лужи крови, господа с вымышленными именами — это им все без надобности.

Я поднял стакан вина и поглядел его на свет — пускай хозяин видит, что рука моя не дрожит.

— Да, — согласился я, — наверно, вы правы.

— У вас, конечно, имеются бумаги, какое-нибудь свидетельство, что карета эта ваша? — спросил хозяин гостиницы.

— Вот счет с печатью и подписью, — отвечал я и перебросил ему через стол бумагу.

— И это все? — спросил он, взглянув на счет.

— Довольно и этого, — сказал я. — Здесь сказано, где я купил вещь и сколько за нее заплатил.

— Право, не знаю, — сказал хозяин. — Обыкновенно требуется бумага, удостоверяющая личность.

— Личность кареты? — удивился я.

— Нет, зачем же: вашу личность, — отвечал он.

— Вы забываетесь, любезный, — сказал я. — Документы, устанавливающие мое право на поместье, хранятся вот в этой кожаной сумке, но неужто вы думаете, что я позволю вам их смотреть?

— Видите ли, эта ваша бумага подтверждает, что некий мистер Рейморни заплатил за некий экипаж семьдесят фунтов, — сказал хозяин. — Что же, прекрасно! Ну, а кто мне докажет, что вы и есть мистер Рейморни?

— Почтеннейший! — воскликнул я.

— К вашим услугам, — сказал он. — Всей душой. Это дела не меняет. Я, может, и почтеннейший, а может, и навязчивый и дерзкий, ежели вам так желательно… ну, а вы-то кто? Я слыхал, что у вас два имени; слыхал, что вы похищаете молодых девиц и что вас приветствуют как француза, это ли не диво? И повторяю, покажу хоть под присягой: когда форейтор давеча принялся про вас всякое рассказывать, у вас прямо поджилки тряслись. Коротко сказать, сэр, может, вы и порядочный господин, да я-то слишком мало вас знаю, а потому желаю поглядеть ваш документ, а не то пожалуйте к судье. Так что выбирайте: со мной вам объясняться невместно, так уж судья-то вам, надо полагать, ровня.

— Л-лю-безный, — произнес я, заикаясь; я с трудом обрел дар речи, но еще не пришел в себя. — Ваши требования весьма странны и грубы. Что же, у вас в Уэстморленде это в обычае — оскорблять благородных людей?

— Смотря кого, — отвечал он. — Ежели есть подозрение, что человек — шпион, так в обычае, и обычай этот не так уж и плох. Э, — нет! — крикнул он, заметив, что у меня дернулась рука. — Обе руки на стол, господин хороший! Мне дырки от пуль в стенках без надобности.

— Право, сэр, вы ко мне на редкость несправедливы! — сказал я, уже вполне овладев собой. — Вы же видите, я само спокойствие; надеюсь, вы не примете за обиду, ежели я налью себе еще вина?

Я занял эту позицию просто из отчаяния. У меня не было никакого плана, никаких надежд. Я собирался потянуть еще немного и сдаться, ничего другого мне не оставалось. Но уж торопиться-то я, во всяком случае, не желал.

— Так, стало быть, вы не согласны? — спросил он.

— Вы имеете в виду ваше деликатное предложение? — отозвался я. — Стало быть, как вы изволили выразиться, почтеннейший, я не согласен. Разумеется, я не стану показывать вам свои бумаги, и, разумеется, я не желаю вставать из-за стола и плестись к вашим судьям. Я слишком дорожу своим пищеварением и слишком мало интересуюсь мировыми судьями.

Он перегнулся через стол, поглядел на меня в упор и протянул руку к шнуру от звонка.

— Послушайте, приятель, — заявил он, — видите этот шнур? Так знайте же, что внизу ждет мальчишка: только я дерну — и он по первому же звонку побежит за полицейским.

— Вот как? — сказал я. — Что ж, о вкусах не спорят! Я не любитель проводить время в обществе полицейских, но ежели вам вздумалось получить такового в качестве десерта… — Тут я слегка пожал плечами. — Знаете, — прибавил я, — это весьма забавно. Я человек светский и, уверяю вас, с интересом слежу за тем, какой еще стороной повернется ко мне ваша в высшей степени своеобычная натура.

Он по-прежнему молча изучал мое лицо, рука его по-прежнему сжимала шнур, а глаза буквально впились в мои глаза. То была решающая минута. Мне казалось, что под его взглядом лицо мое слиняло, выражение изменилось, улыбка (ибо вначале я улыбался) обернулась гримасой мученика, пытаемого на дыбе. Притом меня терзали сомнения. Человек ни в чем не повинный уже давно положил бы конец всем этим дерзостям, а раз я терплю, я тем самым подписываю и скрепляю печатью свое признание; силам моим пришел конец.

— Вы не возражаете, ежели я засуну руки в карманы панталон? — спросил я. — Прошу прощения, что я заговорил об этом, но всего минуту назад вы изволили очень уж взволноваться.

Голос мой звучал не совсем так, как мне хотелось бы, но вполне сносно. Сам я слышал, как он дрожит, но содержатель гостиницы, по всей видимости, не мог этого заметить. Он отворотился и перевел дух, и можете не сомневаться, что я мигом последовал его примеру.

— Что ж, вы по крайней мере не робкого десятка, а я таких люблю, — сказал он. — Кто бы вы там ни были, а я обойдусь с вами по чести. Возьму у вас карету за сто фунтов, и обед сюда же войдет.

— Как вы сказали? — воскликнул я, пораженный этой загадочной речью.

— Вы заплатите мне сто фунтов, — разъяснил он, — а я избавлю вас от кареты. Это ведь лишь немногим больше, чем она стоит, — прибавил он, ухмыляясь, — и сами знаете, вам надо поскорей сбыть ее с рук.

Кажется, я уже давно так не веселился, как услыхав это наглое предложение. Оно и вправду было на редкость забавно, хотя ничуть не соблазнительно. Однако же я крайне ему обрадовался, ибо оно давало мне случай посмеяться. И уж посмеялся я всласть, покуда по щекам у меня не потекли слезы; немного поуспокоившись, я взглядывал в лицо своему собеседнику — и меня одолевал новый приступ смеха.

— Ай, шутник, да вы ж меня уморите! — воскликнул я наконец, утирая слезы.

Содержатель гостиницы окончательно растерялся; он не знал, куда девать глаза, что сказать; впервые он заподозрил, что принял меня не за того.

— Вы, видать, любитель посмеяться, сэр, — вымолвил он наконец.

— О, да! Я известный оригинал, — отвечал я и снова расхохотался.

Вскорости, совсем переменив тон, он предложил мне двадцать фунтов; я запросил двадцать пять, но кончил тем, что согласился на двадцать: по правде сказать, я рад был получить за эту карету хоть что-нибудь и торговался не ради денег, но единственно для того, чтобы любой ценой обеспечить себе безопасное отступление. Ибо хотя военные действия и были приостановлены, но в любую минуту могли начаться вновь: собеседник мой все полон был подозрительности, я читал это в его хмуром взгляде, вновь и вновь на меня устремлявшемся.

Наконец подозрения его вылились в слова.

— Ну ладно, — сказал он, — испытание вы выдержали лучше некуда, но как хотите, а мне надобно исполнить свой долг.

Теперь мне только и оставалось, что взять его на испуг и хоть покуражиться над ним напоследок, а там будь что будет!

— Подите прочь, — сказал я, вставая. — Это уже слишком. В своем ли вы уме? — И словно бы тут же устыдившись такой вспышки, прибавил: — Я не хуже всякого другого понимаю шутку, но вы совсем забылись. Пошлите-ка мне моего слугу и счет.

Оставшись один, я сам подивился своей отчаянной выходке. Я его оскорбил, выгнал вон, вот теперь-то ему и кликнуть полицейского. Но по некоему прирожденному вероломству он невольно избегал прямых путей. И при всей своей ловкости он на сей раз упустил отличную возможность прославиться. Мы с Роули взяли свой багаж и, туманно объяснив, что направляемся «полюбоваться озерами» — какими и где мы пояснять не стали, — пешком покинули дом моего любезного друга, и он нам не препятствовал, лишь, опершись подбородком на руку, провожал нас угрюмым взором, все не зная, не дал ли он маху.

Я полагаю, что с блеском вышел из трудного положения. Я был уличен, изобличен, и мне предложено было поступить, как поступил бы всякий на моем месте, но этот естественный и неизбежный, казалось бы, шаг был бы для меня роковым. Однако я не потерял головы, выдержал характер и против всякого ожидания снова вырвался на свободу — и вот шагаю по большой дороге. Случай этот послужил мне уроком никогда не отчаиваться и в то же время помог уяснить, какая в моем положении требуется предусмотрительность и сколь неверное, сложное, чреватое всяческими неожиданностями предприятие — мой побег! Пример сей — когда жизнь моя висела на волоске из-за сущего пустяка, из-за pourboire — наглядно показывал, сколько опасностей подстерегает нас на каждом шагу. Хотя, строго говоря, самую первую ошибку я совершил еще прежде: ежели бы я не позволил себе сверх меры разоткровенничаться с малюткой Долли, не было бы и всех этих треволнений в Керкби-Лонсдейлской гостинице. Я накрепко запомнил урок и обещал себе не давать отныне волю чувствам. Какое мне, собственно, дело до сломанных фаэтонов и до потерпевших крушение путешественников! У меня и так хватает забот, и безопаснее всего проявлять чуточку больше вполне естественного себялюбия и чуточку меньше неразумного добросердечия.

Глава 25

Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ВЕСЕЛЫМ СУМАСБРОДОМ
О следующих пятидесяти или шестидесяти лье рассказывать не стану. Читателю, верно, уже прискучили дорожные сцены, да и у меня нет причины с удовольствием вспоминать эту часть пути. Мы с Роули больше занимались тем, что старались запутать наши следы, но, как оказалось, отнюдь в этом не преуспели, ибо кузен Ален без всякого труда проследил путь малиновой кареты до Керкби-Лонсдейла, где хозяин гостиницы, должно быть, кусал себе локти, узнав, кого он упустил, а потом — и до ворот почтовой конторы в Эдинбурге. Судьба не благоволила мне, и зачем стану я рассказывать о взятых нами предосторожностях, если они никого не обманули, и об утомительных ухищрениях, которые ни к чему не привели?

Мы въехали с Роули в Эдинбург на склоне дня, под волнующие звуки сторожевой трубы и цоканье копыт по мостовой. Вот я и на поле битвы: в том уголке земли, где сидел в плену, где совершил свои знаменитые подвиги, откуда бежал; в городе, где живет моя любимая. Сердцу сделалось тесно в груди, редко я чувствовал себя таким героем, как в эту минуту. Я сидел подле кучера, скрестив руки на груди, с каменным лицом, смело смотрел в глаза встречным и каждое мгновение готов был к тому, что кто-нибудь узнает меня и поднимет тревогу. Сотни жителей Эдинбурга бывали в Крепости, где до появления Флоры я имел привычку держаться на виду, и мне кажется просто непостижимым, что меня не узнали. Но выбритый подбородок уже сам по себе неплохой маскарад, и человек, носивший зеленовато-желтую одежду арестанта, совсем иначе выглядит, когда на нем тонкая сорочка, отлично сшитый мышиного цвета плащ, подбитый черным мехом, узкие панталоны модного покроя и шляпа с неподражаемо изогнутыми полями. В конце концов куда скорее сам я мог узнать кого-либо из наших посетителей, нежели они — опознать несчастного узника в таком щеголе.

Я рад был оказаться наконец на вымощенном плитами тротуаре и скрыться из глаз толпы, которая дожидалась почты. И вот на склоне субботнего дня, в канун пресловутого шотландского воскресенья, мы идем по новому городу Эдинбургу, обремененные своим багажом. Мы все несем сами. Я не пожелал нанимать извозчика и даже от услуг носильщика отказался — ведь он потом мог послужить связующим звеном между моей квартирой и почтовой станцией, а тем самым между мною, малиновой каретой и Эйлсбери. Я твердо решил окончательно оборвать цепь улик и во всем, что касается соблюдения осторожности, начать жизнь сначала, на новый лад. Первым долгом надобно было поскорее подыскать квартиру. Это было всего важнее, ибо в тот час и в том квартале, где нам встречались по большей части люди состоятельные — денди, щеголи, светские барышни — или почтенные адвокаты, доктора и иная ученая публика, направлявшаяся домой обедать, мы в своем модном платье и с громоздкой ношей, без сомнения, бросались в глаза.

На северной стороне Сент-Джеймс-сквер, в окне четвертого этажа, мне посчастливилось приметить объявление о сдаче комнат. Цена и удобства моего жилища были мне равно безразличны; при выборе его я придерживался единственного правила: «в бурю хороша любая гавань», и потому мы с Роули, не мешкая ни минуты, вошли в подъезд и поднялись по лестнице.

Двери нам отворила угрюмая особа в бомбазиновом платье; вид у ней был такой, словно ее всю жизнь гнетет тяжкий груз бессчетных потерь и последнюю утрату она понесла, быть может, лишь накануне нашего приезда, так что, обратившись к ней, я невольно понизил голос. Она отвечала, что да, комнаты сдаются, и даже показала нам их — гостиную и спальню a suite,[286] из которых открывался превосходный вид на Ферт-оф-Форт; комнаты были просторные, уютно обставленные, на стенах картины, на каминной полке раковины, на столе несколько книг — все, как я увидел после, религиозного содержания и все подарены «моей духовной сестре» или «моему благочестивому другу во Христе, Бетии Макрэнкин». Но дальше этого мы не пошли; моя «духовная сестра» никак не желала совершить самый, казалось бы, естественный и приятный поступок на свете — назвать цену, а только стояла и качала головой, да время от времени как-то постанывала, точно голубь, вся — олицетворение уныния и настороженности. Такого сварливого голоса я еще отродясь не слыхал, и у меня звенело в ушах, когда она громоздила перед нами гору затруднений и препятствий.

Никаких услуг она нам не обещает.

— На это у меня есть слуга, сударыня, — возразил я.

— Это он-то? — переспросила она. — Да полноте! Неужто он и впрямь вам слуга?

— Мне очень жаль, сударыня, что вы его не одобряете.

— С чего это вы взяли? Только вот больно молод. Небось, мастер все ломать да колотить. Сдается мне, вы с ним хлопот не оберетесь. А богу молиться он не забывает?

— Как можно, сударыня! — с восхитительной находчивостью ужаснулся Роули и, мигом, словно по привычке, закрыв глаза, не слишком проникновенно, зато с необычайной быстротой пробормотал двустишие:

Лука, Марк, Иоанн, Матфей,
Мой сон благословите поскорей!
Дама хмыкнула, и в комнате повисла зловещая тишина.

— Что же, сударыня? — прервал я молчание. — Мне кажется, эдак мы с вами никогда и не начнем договариваться, а о том, что кончим, я уж и не мечтаю. Назовите же ваши условия — и мы либо останемся, либо уйдем.

Она не спеша разлепила губы и спросила трубным голосом:

— А кто вас рекомендует?

Я раскрыл бумажник и показал ей пачку кредиток.

— Полагаю, сударыня, это и есть самые лучшие рекомендации.

— А завтрак вам надобно подавать поздно? — был ответ.

— Завтрак надобно подавать, когда вам будет угодно, сударыня, от четырех утра до четырех пополудни! — отвечал я. — Только назовите наконец вашу цену, если у вас достанет силы ее выговорить!

— А нынче я не могу подать вам ужин, — отозвалась она.

— Мы поужинаем в другом месте, несносное вы создание! — воскликнул я, готовый смеяться и плакать. — Ну-с, пора положить этому конец! Я желаю снять у вас квартиру — и все тут, и поставлю на своем. Не желаете назначать цену? Отлично, обойдемся без этого! Я вам доверяю! Нет, не умеете вы разглядеть хорошего квартиранта, зато уж я-то сразу вижу хорошую хозяйку! Роули, распаковывай саквояжи!

Будут ли мои слова оценены по заслугам?.. Эта сумасшедшая принялась выговаривать мне за мое неблагоразумие! Но битва была уже выиграна, то звучали ее последние залпы, и скорее не враждебные, а приветственные. В конце концов хозяйка соизволила назвать цену — вполне умеренную, — и мы с Роули пустились на поиски ужина. Однако же на все эти переговоры ушло немало времени, солнце уже село, на улицах засветились тусклые фонари, и на соседней Лит-роуд уже слышалась колотушка сторожа. Когда меня впервые привезли в Эдинбург, я приметил неподалеку отсюда, за городской регистратурой, закусочную. Туда-то мы и направили свои стопы и в одиночестве уселись за столик, собираясь насладиться поздним обедом. Но едва мы успели его заказать, как дверь отворилась и пропустила рослого молодого человека; он огляделся и несколько нетвердой походкой подошел к нашему столику.

— Желаю вам доброго вечера, почтенные и высокочтимые сеньоры! — сказал он. — Позволено ли будет страннику, вернее паломнику… одним словом, паломнику, взыскующему любви… ненадолго бросить якорь в вашей гавани? Признаюсь не стыдясь, мне глубоко отвратителен обычай, достойный зверя, — поглощать пищу в одиночестве.

— Добро пожаловать, сэр, — отвечал я. — Если только я могу взять на себя роль хозяина в публичном месте.

Мои слова его несколько ошеломили, и, садясь, он устремил на меня туманный и пристальный взгляд.

— Вижу, сэр, вы не чужды образования! Что будем пить, сэр?

Я отвечал, что заказал черного пива.

— Напиток скромен… Но неплохо утоляет жажду, — заметил он. — Что ж, почему бы и мне не обратиться к сему скромному напитку. Я бы не сказал, что нахожусь сейчас в добром здравии. Усердные занятия воспалили мой мозг, а не менее усердные хождения утомили мои… Н-да, пожалуй, более всего утомили мой взор!

— Осмелюсь спросить, далеко ли вы ходили? — поинтересовался я.

— Не столь далеко, как много, — отвечал он. — По городу, сэр… в котором вы, мне кажется, человек чужой? За ваше доброе здоровье, сэр, и за наше дальнейшее знакомство! Так вот, есть в сем граде Данидине[287] несколько улиц, которые заставляют с величайшей похвалой вспоминать его создателя и трактирщиков: через каждую сотню шагов стоит Его Величество питейное заведение, так что натурам созерцательным не надобно брести на край света, ежели им придет охота освежиться. Вот я и спешил в этот благословенный квартал — благословенный природой и искусством. Несколько избранных друзей, все приверженцы уединения, любители острого словца и доброго вина, почтили меня своим обществом. «По безучастной и уединенной Реджистер-стрит шел наш нелегкий путь», сэр.

— То-то, когда вы вошли, мне вроде как в нос ударило… — начал я.

— Чего уж там, не церемоньтесь! — прервал он. — Разумеется, вам в нос ударило! И, признаться, мне чертовски повезло, что я сам не ударился. Когда я вошел, я весь так и сиял «обилием и великолепием недавних возлияний», как выразился однажды Грей. Могучий бард! А человек жеманный, весь свой век избегал женского пола и вина, не мужчина, сэр, нет, не мужчина! Прошу прощения, что причиняю вам столько беспокойства, но куда, к дьяволу, я подевал свою вилку? Крайне вам признателен. Сижу и ем я в лондонском тумане, сэр. Надо бы привести с собой мальчишку-факельщика, и я непременно привел бы, не будь это племя таким грязным. Я надумал основать Благотворительное Общество мытья достойных бедняков и бритья солдат. Рад отметить, что, хоть выправка ваша и смахивает на военную, вы отлично выбриты. В моем реестре добродетелей бритье идет вслед за умением выпить. Настоящий джентльмен может быть пошлым негодяем, без гроша в кармане, но он всегда будет чисто выбрит. Взять хоть меня — вообразите, что я поднялся ни свет ни заря, ну, скажем, за четверть часа до полудня! Первым делом, даже не помыслив о добродетельном, но никуда не годном пиве или о пользительной, но безвкусной содовой воде, я тут же нетвердою рукой хватаюсь за смертоносную бритву; я скольжу по краю вечности. Мысль эта меня бодрит! Быть может, прольется кровь, но раны мои не смертельны. Щетины как не бывало, и я выхожу из своей спальни спокойный и торжествующий. Воспользовавшись избитым выражением, скажу: мне теперь сам черт не брат. Я тоже пренебрег опасностью, быть может, пролил кровь в сражении с грозным противником — прибором для бритья.

Таким вот разговором этот напыщенный фат занимал меня во все время обеда, и так как сам он не умолкал ни на минуту, то по свойственной всем пьяницам ошибке решил, что нашел собеседника себе под стать. Он сообщил мне свое имя, свой адрес, выразил надежду, что мы встретимся снова, и под конец предложил поехать с ним на днях за город обедать.

— Обед будет торжественный, — пояснил он. — Учинители и советники Крэмондской академии — заведения, коего я имею честь состоять профессором чепухистики, — собираются в старом трактире «Крэмондский мост», дабы почтить нашего друга Икара. Одно место свободно, обворожительный незнакомец, и я предлагаю его вам!

— А кто такой этот ваш друг Икар? — спросил я.

— Взмывший в небо сын Дедала! — отвечал он. — Ужели вам неведомо такое имя — Байфилд?

— И вправду неведомо.

— Ужели слава столь ничтожна? — воскликнул он. — Байфилд — аэронавт, сэр. Он позавидовал славе Люнарди и собирается предложить вниманию местной публики… прошу прощения, окрестному дворянству… некое зрелище: он желает вознестись на небеса. Я также принадлежу к местному дворянству, но, да позволено мне будет заметить, зрелище сие нисколько меня не трогает. Мне нет никакого дела до его вознесения. И шепну вам на ушко, я отнюдь не единственный. Все это уже не ново, сэр, у этой истории длинная борода. Люнарди уже взмывал в небеса и явно перестарался. Тщеславный глупец и причудник, судя по всему, что про него известно. Сам-то я в ту пору еще качался в колыбели. Но с нас довольно и одного раза. Пусть бы Люнарди поднялся, а потом снова спустился на землю — и преотлично. Мы предпочитаем… Мы не желаем видеть, как этот опыт повторяют ad nauseam[288] и Байфилд, и Спифилд, и Храпфилд, и Пропадифилд. Чтоб им взмыть в небо и не воротиться! Но это весьма сомнительно. Крэмондская академия с радостью воздает хвалу свойству человеческой натуры, а вовсе не самому этому деянию, а Байфилд хоть и сущий невежда, но выпить не дурак и компании не портит. После доброго возлияния он может даже сойти за острослова.

Как выяснилось в дальнейшем, все это касалось меня куда более, нежели я мог предположить в ту минуту. А меж тем мне не терпелось уйти. Пока мой новый знакомец продолжал нести околесицу, налетел порыв ветра, разверзлись хляби небесные, по окнам забарабанил дождь — и при этом безжалостном знаке я спохватился, что меня ждут в другом месте.

Глава 26

«ЛЕБЯЖЬЕ ГНЕЗДО» НОЧЬЮ
В самых дверях меня чуть не сбил с ног яростный порыв ветра, и нам с Роули пришлось буквально прокричать друг другу слова прощания. И всю дорогу, пока я шел по Принцесс-стрит к «Лебяжьему гнезду», ветер подгонял меня в спину исвистел в ушах. Город, казалось, тонул в дожде, который лил как из ведра и оставлял на губах солоноватый привкус, — ведь океан был совсем близко. На улице поминутно светлело и вновь темнело: шквалистый ветер то чуть не задувал все фонари на длинной улице, то вдруг стихал, и огни оживали, множились и опять отражались на мокрых тротуарах, и темнота становилась прозрачнее.

Когда я добрался до угла Лотиан-роуд, идти стало много легче. Во-первых, теперь ветер дул мне в бок, во-вторых, я вошел под сень моей бывшей тюрьмы — Эдинбургского замка, да и ярость ветра понемногу утихала. К тому же я вспомнил, зачем и куда иду, и мне сразу стало легче бороться с непогодой. Что за важность, если тебя и шатанёт порывом ветра или сбрызнет холодным дождем, когда впереди такая Цель! Мне представилась Флора, и я вообразил ее в своих объятиях, и сердце мое заколотилось. Но тут же я спохватился: как нелепы и несбыточны мои мечты! Я должен считать себя счастливцем, если мне удастся увидеть хоть огонек свечи в ее спальне.

Мне предстояло пройти еще около двух лье, раскисшая под дождем дорога почти все время поднималась в гору. Я оставил позади последний фонарь, и меня обступила тьма, лишь кое-где пронизанная огоньками, что теплились за окнами редких домишек; собаки, задирая морды к небу, уныло выли, когда я проходил мимо. Ветер стихал: он еще налетал порывами, но без прежней силы. Однако ливень не унимался, и очень скоро я промок до нитки. Я все шагал и шагал впотьмах, думая свои невеселые думы под заунывный вой собак. Я не мог понять, что их тревожит, отчего они не спят и чутко ловят в однообразном шуме дождя звук моих негромких шагов. Мне припомнились страшные сказки, слышанные в детстве Наверно, где-то поблизости бродит убийца, и псы чуют исходящий от него еле уловимый запах крови; и вдруг содрогнулся от мысли, что это я и есть убийца.

Да, для влюбленного я был слишком мрачно настроен! Шел ли кто-нибудь на свидание в подобном расположении духа? — спросил я себя и едва не повернул обратно. Весьма опасно и неразумно приступать к решительному объяснению, когда дух твой угнетен, одежда забрызгана грязью и руки мокры от дождя! Но бурная ночь, казалось, благоприятствовала моим намерениям; я должен сегодня найти способ поговорить с Флорой, быть может, другого случая никогда не представится. А если я сумею повидаться с ней сегодня, думал я, пусть и в промокшей одежде, пусть угнетенный и подавленный, встреча эта, уж наверно, будет не последней.

Я вошел в сад «Лебяжьего гнезда» и сразу же убедился, что обстоятельства мне отнюдь не благоприятствуют. Огонь горел только в гостиной, сквозь круглые отверстия закрытых ставней струился свет свечей, все остальное тонуло во мраке. Деревья и кусты стояли насквозь промокшие от дождя, под ногами у меня чавкало. Изредка вновь налетал порыв ветра и над головой с треском сталкивались ветви дерев, а дождь гулко и непрестанно хлестал по саду. Я подошел к самому окну гостиной и попытался разглядеть, который час. Мои часы показывали половину восьмого; да, тут лягут спать не ранее десяти, а может, даже и в полночь. Дожидаться этого будет не слишком приятно! Меж двумя порывами ветра до меня донесся голос Флоры, что-то читавшей вслух; слов различить я, конечно, не мог, слышалась лишь размеренная речь — спокойная, мягкая, сдержанная, прекрасная, как песня, но более задушевная, более покоряющая, в самом звуке этой речи явственно сквозил ее милый нрав. И вдруг налетел новый яростный порыв ветра, голос Флоры утонул в его реве, и я поспешил покинуть свою опасную позицию.

Теперь мне предстояло набраться терпения и сносить злобу разбушевавшихся стихий еще по меньшей мере три мучительных часа. Я припомнил самую неприятную из своих обязанностей в бытность солдатом: мне случалось стоять на часах в такую же мерзкую погоду, притом зачастую без ужина и без всякой надежды на завтрак; куда вероятней было, что на мою долю достанется мушкетная пуля, но и те часы казались мне менее томительными, чем нынешнее бдение. Так уж странно устроен человек: любовь к женщине в нем куда сильнее, чем любовь к жизни.

Наконец я был вознагражден за свое терпеливое ожидание. Свет в гостиной погас и минуту спустя засветился в комнате над нею. Я был основательно подготовлен к предстоявшей операции и знал, что логово дракона помещается там, где сейчас вспыхнул свет. Знал я также, где находится спальня моей красавицы и как удачно она расположена — в первом этаже за углом дома, и так далеко от спальни грозной тетушки, что та ничего не услышит. Оставалось лишь получше воспользоваться этими сведениями. Я был в дальнем конце сада, я пришел сюда, чтобы, с позволения сказать, согреться, ибо тут можно было расхаживать взад и вперед, не опасаясь быть услышанным, и тем самым избежать бесславной смерти. Ветер наконец утих совсем, дождь, хоть и не перестал, тоже шумел не так сильно, с дерев падали тяжелые капли. Когда я снова подходил к дому, среди этого затишья вдруг заскрипела оконная рама и в каких-нибудь двух шагах от меня тьму прорезал сноп света. Он падал из окна Флоры, она его распахнула в ночь и теперь сидела перед ним в лучистом ореоле двух свечей, что освещали ее сзади; распущенные по плечам волосы обрамляли и затеняли задумчивое лицо; в одной руке она держала гребень, а другая небрежно покоилась на железной решетке.

Ветер стих; под покровом темноты и однозвучного шума вновь усилившегося дождя я тихонько подходил все ближе, стараясь ступать не по усыпанной гравием дорожке, а по жухлой траве, и наконец очутился у самого окна; протяни я руку, я мог бы коснуться Флоры. Но я не в силах был нарушить ее задумчивость дерзостной речью, это показалось мне чуть ли не святотатством! И я только стоял и смотрел и не мог наглядеться: при мерцающих свечах ее волосы были, точно нимб, пряди их переплетались, свивались и (это казалось мне всего восхитительней) волной сбегали на плечи, поминутно меняя цвет. Вначале я смешался: красота Флоры словно окутывала ее ореолом утонченности; я робел перед нею, как перед неземным видением или — что, боюсь, было для меня почти то же самое — перед современной светской девицей. Однако же я не сводил с нее глаз и мало-помалу приободрился и вновь обрел надежду; я позабыл свою робость, позабыл о том, что на плечах у меня отвратительная, тяжелая, насквозь промокшая одежда, — кровь снова заиграла в моих жилах.

А Флора все еще меня не замечала, все глядела прямо перед собою на полосу света от окна, на прямые тени оконной решетки, на поблескивавший под луной гравий дорожки, в непроницаемую тьму сада и вздымавшихся за ним холмов… Но вот она глубоко вздохнула, и вздох этот отозвался у меня в душе, как мольба.

— Отчего вздыхает мисс Гилкрист? — шепнул я. — Уж не вспоминает ли она далеких друзей?

Флора быстро повернула голову в мою сторону; больше ни единой малостью не выдала она своего изумления. Я ступил в полосу света и низко поклонился.

— Вы! — сказала она. — Здесь?

— Да, я здесь, — отвечал я. — Я пришел из далекого далека, отшагал, наверно, добрых сто пятьдесят лье, чтобы увидеть вас. Я ждал в вашем саду весь долгий вечер. Не протянет ли мисс Гилкрист руку другу в беде?

Она просунула руку сквозь прутья решетки, я упал на колени прямо на мокрую землю и дважды поцеловал эту руку. После второго поцелуя рука внезапно ускользнула от меня. Кажется, то был первый знак испуга. Я поднялся с колен, и оба мы некоторое время молчали. Мною вновь с удесятеренной силой овладела робость. Я пытливо вглядывался в лицо Флоры: не сердится ли она, — но глаза ее смущенно опустились пред моим взглядом, и я понял, что все хорошо.

— Надо быть безумцем, чтобы явиться сюда! — вдруг вырвалось у Флоры. — Уж куда-куда, а в «Лебяжье гнездо» вам нельзя было являться. А я-то как раз сидела и думала, что вы у себя во Франции, где вам ничто не грозит!

— Вы думали обо мне! — вскричал я.

— Мистер Сент-Ив, вы сами не понимаете, в какой вы здесь опасности, — сказала Флора. — Я все знаю, но не могу решиться вам рассказать. Об одном умоляю вас — уходите!

— Думаю, что и я все знаю. Но я не из тех, кто дорожит жизнью, если это лишь бесцельное, жалкое существование. Я прошел школу войны; конечно, это не слишком благородное учебное заведение, но там, по крайности, человек научается легко принимать смерть и не задумываясь расстанется с жизнью во имя чести или ради дамы сердца. Вы пытаетесь меня напугать — напрасно. Я приехал в Шотландию, отлично понимая, что рискую, ибо хотел видеть вас и говорить с вами, быть может, в последний раз. Повторяю, я знал, на что иду, и ежели не устрашился с первого шага, неужто отступлю сейчас?

— Вы не все знаете! — вскричала Флора с возрастающим волнением. — Эта страна, даже этот сад таят для вас смертельную опасность. Одна я верю в вашу невиновность, все остальные убеждены, что вы преступник. Если они нас услышат, если услышат хоть шепот, страшно подумать, что случится. Уходите, скорее, сейчас же, заклинаю вас!

— Дорогая мисс Флора, не отказывайте мне в том, ради чего я проделал этот далекий-далекий путь, и вспомните: в целой Англии, кроме вас, нет ни единой души, кому я смел бы довериться. Против меня весь мир, вы — мой единственный друг и союзник. Мне надобно с вами говорить, и вы должны меня выслушать. Все, что обо мне рассказывают, и правда и в то же время ложь. Да, я убил человека по имени Гогла — ведь вы это подразумевали?

Флора смертельно побледнела и лишь кивком подтвердила мою догадку.

— Но я убил его в честном поединке. И до этой дуэли никогда никого не убивал, кроме как в бою, так ведь на то я солдат. Но я был благодарен, страстно благодарен той, что посочувствовала мне, той, чья ангельская доброта превзошла мои самые смелые мечты, той, что, словно утренняя заря, рассеяла мрак моей тюрьмы, и вот ее-то оскорбил этот Гогла. Меня он оскорблял не раз, это было его любимое развлечение, и мне, жалкому арестанту, приходилось все сносить. Но оскорбить ту, перед кем я благоговел… нет, это я не мог оставить безнаказанным, я бы до самой смерти себе этого не простил. И мы дрались, и он был убит, и я ни о чем не сожалею.

Я умолк и жадно ждал ответа. Теперь худшее было высказано, и я тот же час понял, что Флора уже про это слышала, но я не мог продолжать, покуда она не скажет мне хоть что-нибудь.

— Вы меня осуждаете?

— Нет, ничуть. Об этом мне нельзя судить. Это не женское дело. Но я уверена, что вы правы, и всегда так говорю… Рональду. Конечно, с тетушкой я не могу об этом спорить, ей я не возразила ни единым словом. Не сочтите меня неверным другом… и даже с майором… я еще не сказала вам, он… майор Шевеникс стал большим другом нашей семьи… и он так полюбил Рональда! Ведь это он сообщил нам, что этого ужасного Клозеля поймали, и передал нам все, что тот говорил. Я была просто возмущена. Я сказала… я, кажется, позволила себе сказать лишнее и заверяю вас, что майор отнесся к этому очень добродушно. Он сказал: «Мы с вами друзья Шандивера и знаем, что он невиновен. Но что толку об этом говорить?» Мы с майором беседовали в укромном уголке гостиной, в отдалении от всех. А потом он сказал: «Позвольте мне поговорить с вами наедине, мне так много надобно вам сказать». И мы поговорили, и он мне все рассказал в точности, как вы сейчас, что это было дело чести и что на вас нет никакой вины. Да, майор Шевеникс мне нравится!

Тут меня обуяла жгучая ревность. Мгновенно я вспомнил, как майор заинтересовался Флорой, когда увидел ее впервые, и с невольным восхищением подумал, что хитрец ловко воспользовался нашим знакомством, чтобы вытеснить меня из сердца Флоры. В любви, как на войне, все средства хороши. И, конечно, теперь я жаждал сам поведать Флоре о превратностях моей судьбы — жаждал столь же пылко, как совсем недавно стремился услышать ее. Так я мог, по крайности, отогнать подальше ненавистную тень майора Шевеникса. И вот я принялся рассказывать ей о моих злоключениях. Вы их уже знаете, только ей я говорил не столь подробно, — ведь цель моя теперь была иная. Каждая мелочь обрела особенный смысл, и все дороги вели в Рим, то есть к Флоре.

При первых же словах я опустился на колени на гравий дорожки, облокотился на подоконник и понизил голос до еле слышного шепота. Флоре тоже пришлось опуститься на колени по другую сторону решетки, так что головы наши почти соприкасались, их разделяли только железные прутья. Так мы оставались столь близкие и все же разлученные, и эта близость и мой ни на минуту не смолкавший молящий шепот все сильней, все повелительней волновали ей душу, а быть может, и мою тоже. Ведь такие чары всегда обоюдоостры. Дудка птицелова завораживает глупых птиц, хотя это всего-навсего сухой тростник, и ничуть не трогает его самого. Не то с влюбленными! Я говорил, говорил, и решимость моя крепла, и в голосе появлялись новые ноты, лица наши невольно придвигались ближе к прутьям решетки и одно к другому; не только она, но и я поддался очарованию этой минуты и загорелся ее колдовским огнем. Мы стремимся пленить любимую и сами при этом пленяемся еще безвозвратной. Покорить сердце можно только сердцем.

— А теперь я вам скажу, чем вы можете мне помочь, — продолжал я. — Спору нет, положение мое сейчас не безопасно, однако ж вы и сами понимаете, что для человека чести это неизбежно. Но если… Если случится худшее, я не намерен обогащать ни моих врагов, ни принца-регента. У меня с собой почти все деньги, которые я получил от дядюшки. Тут больше восьми тысяч фунтов. Возьмите их на хранение. Забудьте, что это всего лишь деньги, храните их как память о друге или как дорогую вам частицу его самого. Возможно, они мне очень скоро понадобятся. Знаете ли вы старую легенду о великане, который отдал свое сердце на сохранение жене, потому что больше надеялся на ее любовь и преданность, нежели на собственную силу? Флора, я и есть этот великан, хоть я совсем невелик, — так не согласитесь ли вы стать хранительницей моей жизни? Вместе с этими деньгами я вверяю вам мое сердце. Перед богом я предлагаю вам сейчас мое имя, если только вы согласитесь его принять, и вручаю вам мое состояние. Если случится худшее, если у меня не останется ни малейшей надежды назвать вас женою, позвольте мне, по крайности, думать, что вы распорядитесь наследством моего дядюшки, как моя вдова.

— Нет, нет, — прошептала Флора, — только не это.

— Что же тогда? — спросил я. — Как же иначе, мой ангел? Да и что для меня слова? Я хочу знать тебя только под одним именем. Флора, любовь моя!

— Энн! — шепнула она.

Что может быть слаще для уха влюбленного, нежели его собственное имя, впервые слетевшее с уст любимой!

— Милая! — шепнул я в ответ.

Ревнивая решетка, накрепко заделанная в камень и известь, помешала нам полностью вкусить восторг этой минуты, но я обнял Флору и притянул ее к себе, насколько позволили железные прутья. Она не уклонилась от моих поцелуев. Руки мои обвивали ее стан, и она сама с нежностью прильнула ко мне. Так мы стояли, прижавшись друг к другу и в то же время разделенные, и, сами того не замечая, обжигали лица о холодную решетку. И тут насмешка судьбы — или, скорее, зависть богов — вновь обрушила на нас злобу стихии. В кронах дерев засвистал ветер, с неба хлынули потоки ледяного дождя, и, как на грех, с крыши дома из не замеченного нами прежде желоба низвергнулся мне на голову и на плечи целый водопад. Вздрогнув, мы с Флорой отпрянули друг от друга и вскочили на ноги, словно застигнутые врасплох непрошеным свидетелем. Через мгновение мы оба снова приблизились к оконной решетке каждый со своей стороны, но на колени уже не опустились.

— Флора, — заговорил я, — я не в силах предложить тебе легкую, беззаботную жизнь.

Она взяла мою руку и прижала ее к своей груди.

— Лучшего не пожелала бы даже королева, — сказала она, и ее прерывистое дыхание было красноречивей всяких слов. — Энн, мой храбрый Энн! Я с радостью согласилась бы стать твоей служанкой, я готова завидовать твоему Роули. Впрочем, нет, никому я не завидую… Зачем? Ведь я твоя!

— Моя навсегда, — сказал я. — Отныне и навеки моя!

— Вся твоя, — повторила Флора. — Вся и до гробовой доски.

И если некий ревнивый бог и вправду нам завидовал, то в ту минуту он, верно, был горько разочарован, ибо увидел, что бессилен помешать нашему счастью, счастью простых смертных. Я стоял под ливнем, Флора тоже промокла насквозь — я обнимал ее мокрыми руками, дождь хлестал в окно. Свечи давно задуло ветром, нас окружала тьма. Только глаза моей любимой сверкали во мраке ее спальни. Она же, верно, видела лишь мой силуэт в ореоле дождя и струй, низвергавшихся из старинного готического водостока.

Мало-помалу мы опомнились и стали разговаривать более трезво, а когда последний порыв бури утих, уже обсуждали, что делать дальше и где искать помощи. Обнаружилось, что Флора знакома с мистером Робби, к которому меня словно бы мимоходом адресовал Роумен, и даже приглашена к нему в дом на вечер в понедельник; она метко обрисовала мне нрав почтенного джентльмена, проявив при этом незаурядную проницательность, и сведения эти очень скоро пришлись мне весьма кстати. Мистер Робби оказался страстным коллекционером всяческих древностей, особливо же увлекался геральдикой. Я счастлив был это узнать, ибо и сам благодаря мсье Кюламберу приобрел основательные познания в этой области и недурно знал гербы большинства знатных родов Европы. И, слушая Флору, я порешил (хотя отнюдь не собирался заранее ставить ее об этом в известность) непременно добиться приглашения в дом мистера Робби на понедельник вечером и встретиться там с моей любимой.

Я отдал Флоре все мои деньги. Разумеется, я принес с собою только ассигнации и объявил, что это моя часть по нашему брачному контракту.

— Неплохое приданое для вольноопределяющегося солдата, — смеясь, сказал я и протянул ей деньги сквозь решетку.

— Где же мне их хранить, Энн? — встревожилась Флора. — А вдруг тетушка их найдет? Что я ей скажу?

— Храни их у себя на сердце, — посоветовал я.

— Тогда ты всегда будешь рядом со своим богатством! — воскликнула Флора. — Ведь ты всегда у меня в сердце.

И вдруг темноты как не бывало. Небо очистилось от облаков и засверкало звездами. Я взглянул на часы и поразился — было уже около пяти утра.

Глава 27

ВОСКРЕСЕНЬЕ
Мне давно пора было покинуть «Лебяжье гнездо», но куда пойдешь в такой час? Накануне вечером я велел Роули сказать нашей квартирной хозяйке, что повстречал друга и ночевать домой не ворочусь. Придумано было неплохо, но теперь все так обернулось, что я не мог явиться домой даже утром. Прежде следовало найти какое-нибудь пристанище, где можно было бы высушить у огня насквозь промокшую одежду, да еще постель, чтобы тем временем хоть немного отдохнуть.

И тут судьба мне улыбнулась. Не успел я добраться до вершины ближайшего холма, как слева от меня, шагах в трехстах, мелькнул огонек. Я сразу подумал, что там, верно, кто-нибудь болен, отчего бы иначе в такой глуши и в такую рань гореть огню? Потом до меня едва слышно донеслось пение; по мере того, как я приближался, оно звучало все громче, и наконец я смог даже разобрать слова — песня эта на диво подходила и к неурочному часу и к настроению невидимых певцов. «Петух закричит, и займется заря», — пели они, да так нестройно и фальшиво, с таким надрывом и чувствительностью, что я сразу же понял: тут выпито никак не меньше трех бутылок.

Я дошел до неказистого деревенского дома при дороге; над дверью красовалась вывеска, а изнутри в предутреннюю мглу струился свет, и мне удалось разобрать, что она гласила: «Привал охотников. Содержатель Александр Хендри. Пиво и английские спиртные напитки. Ночлег».

Едва я постучал в дверь, пение смолкло, и хмельной голос спросил:

— Кто там?

— Честный путник.

Тот же час послышался стук отодвигаемого засова, и глазам моим предстала компания таких рослых парней, каких я никогда еще не видывал. Все они были пьянёхоньки, но одеты вполне прилично, а один (пожалуй, самый упившийся) держал в руке сальную свечу и преспокойно орошал тающим салом всех своих собутыльников без изъятия. При виде этой компании я невольно улыбнулся про себя: а я-то их боялся!

Они весьма благожелательно, хотя и косноязычно приветствовали и меня самого и мою наспех состряпанную историю, будто я шел из Пиблса да заплутался, и, теснясь и толкаясь, провели меня в комнату, где только что пили: то был обычный грязный пивной зал, в камине пылал огонь, на полу валялась пропасть пустых бутылок. Мне объявили, что теперь я произведен на время в члены Клуба Шестифутовых верзил — спортивного сообщества молодых людей из высшего света, которые частенько удостаивают «Привал охотников» своим присутствием. Они сказали мне, что я застал их во время «ночного бдения», которому предшествовало дневное пешее хождение за сорок миль, и что к полуденной церковной службе, кажется, в Коллингвуде, если мне не изменяет память, все они будут «свеженькие, как огурчики». Услыхав это, я чуть было не рассмеялся, но почел за благо сдержаться. Ибо, хотя мерилом для них и служили шесть футов росту, все они намного его превышали — и, глядя на них снизу вверх, я вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком, который не знает, чего ждать от эдаких верзил. Но они хотя и были сильно на взводе, нрава оказались весьма добродушного. Хозяин «Привала охотников» и все слуги давным-давно спали. То ли они были наделены этим даром от природы, то ли привыкли и притерпелись, но под невообразимый шум и гам, заполнивший весь дом, они безмятежно почивали на кухне, улегшись в ряд, недвижные, точно египетские мумии, и только мерный храп не смолкал ни на минуту, будто гудение волынки. И вот верзилы ворвались в их сонное царство, пересчитали койки и спящих, а потом предложили мне улечься в постель к одной из служанок либо согнать какую-нибудь с постели, чтобы освободить для меня место; при этом они поминутно натыкались на стулья и подняли такой грохот, что разбудили бы и мертвых. Всю эту сцену освещал, но теперь уже двумя свечами, истекавшими салом, тот же молодой факельщик, и он быстро начал походить на занесенного снегом путника. Наконец ложе для меня было найдено, мокрая одежда развешана перед огнем в зале, и, к величайшему моему облегчению, я остался один.

Проснулся я часов в девять утра, оттого что солнце било мне прямо в глаза. На мой зов явился хозяин, принес мою высушенную и даже недурно вычищенную одежду и сообщил приятную весть: Шестифутовые наконец угомонились и теперь отсыпаются после бурно проведенной ночи. Сперва я не мог понять, где же они все разместились, но, бродя по саду в ожидании завтрака, случайно наткнулся на большой сарай и заглянул туда: в куче соломы там и сям виднелись багровые физиономии, словно сливы в пудинге.

— Уж и покуролесили они прошлой ночью! — сообщила здоровенная, мужеподобная служанка, которая принесла мне кашу и посоветовала кушать, пока не остыла. — Но вы не думайте, парни они славные и ничего худого никому не делают. Вот только как быть с сюртуком Форби Форбса, ума не приложу, — прибавила она со вздохом, — теперь его нипочем не отчистить.

Поняв, что Форбс и есть факельщик, я тоже про себя вздохнул.

Когда я вновь вышел на дорогу, утро было отличное: солнце так и сияло, в воздухе пахло весной, прямо как в апреле или в мае, и в рощах заливались какие-то бесшабашные пичуги. В то удивительное утро мне о многом надобно было подумать и за многое возблагодарить судьбу; и все же сердце мое стучало тревожно. Войти в Эдинбург при ярком свете дня было для меня все равно, что в полный рост шагать прямиком на вражескую батарею: каждый встречный будет для меня не менее опасен, чем дуло пистолета. И мне вдруг пришло на мысль, что я бы меньше бросался в глаза, добудь я себе хоть какого-нибудь спутника.

Возле самого Мерчистона мне посчастливилось заметить господина весьма солидной комплекции в платье тонкого черного сукна и в гамашах, который, согнувшись в три погибели, разглядывал какой-то камень в стене. Уж, конечно, я не упустил желанного случая и, подойдя поближе, осведомился, что интересного он тут нашел.

Джентльмен поднял голову, и оказалось, что лицо у него под стать его широкой спине.

— Понимаете, сэр, стою и диву даюсь, до чего же я глуп: хожу мимо всю свою жизнь, каждую неделю — разумеется, в хорошую погоду — и ни разу не приметил этого камня! — И толстяк легонько постучал по камню крепкой дубовой тростью.

Я взглянул. Камень был вставлен в стену меж другими как-то боком, и на нем ясно виднелись следы геральдических знаков. И меня вдруг осенило: джентльмен этот с виду в точности таков, каким Флора описала мне мистера Робби, если же он притом еще и знаток фамильных гербов, то, несомненно, это Робби и есть. А ведь что может быть удачнее, нежели случайное знакомство с человеком, которого я непременно должен разыскать на другой же день, чтобы поведать ему о гуртовщиках, и которому мне во что бы то ни стало надобно прийтись по душе!

Я тоже склонился над камнем.

— Шеврон на трех рыбах? — сказал я задумчиво. — Похоже на герб Дугласов, не правда ли?

— Вот именно, сэр, вы совершенно правы. Как две капли воды похоже на герб Дугласов; впрочем, тут все так сбито и обломано, да и краски так выцвели, что я не решился бы это утверждать. Но позвольте мне высказать свое удивление, сэр: ныне, когда культура день ото дня падает все ниже, редко встретишь подобную осведомленность!

— Видите ли, образованием своим я обязан наставнику моей юности, — отвечал я, — то был пожилой джентльмен, друг нашей семьи и, можно сказать, мой опекун, но с той поры я многое позабыл. Ради бога, не подумайте, сэр, что я стремлюсь показаться знатоком, я всего лишь невежественный любитель.

— Что ж, скромность украшает и знатоков, — любезно возразил мой новый знакомец.

Коротко говоря, дальше мы двинулись вдвоем и, весьма дружески беседуя, прошли остаток проселочной дороги, предместья нового города и вступили на его улицы, безлюдные, тихие, точно вымершие. Лавки были закрыты, ни извозчиков, ни экипажей, одни кошки опрометью носились по залитой солнцем старой мостовой; наши голоса и шаги гулко отдавались от стен молчаливых домов. Вот оно, престранное завершение бурной деятельности, в которой Эдинбург пребывал всю неделю и которая неуклонно нарастала день ото дня, подобно морскому приливу; то был апофеоз воскресенья, и, признаюсь, картина была величественная, хоть и на редкость унылая. Не всякий религиозный обряд производит столь глубокое впечатление. Итак, мы шли и разговаривали в совершенном одиночестве, как вдруг во всем городе зазвонили колокола и улицы мгновенно заполнились благочестивыми прихожанами, спешащими в церковь.

— Вот и колокола, — сказал мой спутник. — Вы человек приезжий, сэр, а посему позвольте предложить вам мою скамью в церкви. Быть может, вы не знакомы с нашими шотландскими богослужениями; тогда я покажу вам в молитвеннике, какие нынче будут псалмы. Я прихожанин храма Святой Девы, а наш пастырь, доктор богословия, преподобный Генри Грей, — один из лучших проповедников в городе.

Это предложение повергло меня в ужас. Я вовсе не собирался идти на такой риск. На улице мимо нас пройдут десятки людей, кое-кто, возможно, разок на меня оглянется, но и только; если же я просижу на церковной скамье долгую службу, на меня посмотрят и в третий и в четвертый раз и в конце концов признают. Довольно случайного поворота головы, чтобы привлечь внимание людей. «Кто бы это мог быть? — спросят они себя. — До чего знакомое лицо». И так как в церкви думать решительно не о чем, меня станут разглядывать и еще до конца богослужения припомнят, кто я такой. Но будь что будет! Я поблагодарил моего нового друга за любезность и покорно пошел за ним.

Мы направились в северо-восточную часть города, где в живописном новом предместье стояла недавно построенная просторная и красивая церковь. И вскоре я уже восседал на скамье рядом с моим добрым самаритянином, и на меня глядели словно бы с угрозой все многочисленные прихожане храма. Сперва я непрестанно думал об опасности и сидел как на иголках, но понемногу уверился, что страшиться нечего, ибо, видно, служба так и не оживится арестом французского шпиона, и принялся усердно слушать проповедь преподобного Генри Грея.

Но и это испытание кончилось, мы вышли из церкви, и моего спутника окружила толпа друзей и знакомых; я с радостью услышал, что они называли его, как я и предполагал, мистером Робби.

Лишь только мы вновь остались одни, я поклонился и спросил:

— Мистер Робби, если не ошибаюсь?

— Он самый, сэр, — отвечал этот достойный джентльмен.

— И, кажется, адвокат?

— Присяжный стряпчий его величества, к вашим услугам.

— Сама судьба нас свела! — воскликнул я. — У меня с собою карточка, адресованная вам. Ее вручил мне поверенный нашего семейства. Когда я уезжал, он на прощание просил меня передать вам низкий поклон и выразил надежду, что вы извините ему такой неположенный способ представить меня вам.

И я подал ему листок мистера Роумена.

— А-а, старый друг Дэниел, — сказал Робби. — И как же поживает мой старый друг?

Я заверил его, что мистер Роумен находится в добром здравии.

— Да, вот уж поистине прихоть случая, — продолжал мистер Робби. — Но поскольку знакомство наше состоялось, чем я весьма польщен, давайте, не откладывая, его закрепим. Позвольте пригласить вас перекусить перед дневною проповедью в храме и распить бутылочку моего излюбленного вина, а если никто нам не помешает, потихоньку побеседуем о гербах, мистер Дьюси. (Я еще прежде назвался этим именем в тщетной надежде, что в ответ и он назовет себя.)

— Прошу прощения, сэр, должен ли я понять ваше предложение в том смысле, что вы приглашаете меня к себе в дом? — спросил я.

— Именно это я и пытался сделать, — отвечал адвокат. — Город наш славится гостеприимством, и я желал бы, чтобы вы вкусили от моего радушия.

— Мистер Робби, я искренне надеюсь им насладиться, но только не теперь, — сказал я. — Прошу вас, поймите меня правильно. Дело, которое привело меня в Эдинбург, не совсем обычного свойства. Сначала выслушайте мою историю, ибо иначе меня будет мучить мысль, будто я обманом втерся к вам в дом.

— Ну что ж, — сказал Робби, несколько суше прежнего. — Будь по-вашему, хотя говорите вы так, что можно подумать, будто вы совершили убийство. Теряю на этом только я: мне придется обедать в одиночестве — что весьма пагубно для человека моих привычек, — удовольствоваться с пинтой разливного кларета и ожидать беседы с вами. Однако о вашем деле: ежели оно и вправду столь необычно, оно, вероятно, не терпит отлагательства?

— Должен признаться, сэр, дело крайне спешное.

— В таком случае встретимся завтра, скажем, в половине девятого утра, — предложил мистер Робби, — и я надеюсь, когда вы выполните свою миссию и успокоитесь — а ваше к этому отношение делает вам честь, — вы все же разделите со мной временно отложенную трапезу и разопьете бутылочку. Есть у вас мой адрес? — прибавил он и дал мне его, а мне только того и надобно было.

Наконец где-то возле Йорк-Плейс мы учтивейшим образом распростились, и сквозь толпы народу, возвращавшегося из церкви, я стал пробираться к себе на Сент-Джеймс-сквер.

Я дошел почти до самого дома и тут нагнал мою квартирную хозяйку в невообразимо строгом и чопорном наряде, которая влекла за собою не кого иного, как Роули; на шляпе у него красовалась кокарда, а сапоги были с элегантными отворотами. Впрочем, говоря, что миссис Макрэнкин влекла его за собою, я несколько преувеличил; напротив того, это он с неподражаемым достоинством вел ее под руку. Втихомолку улыбаясь, я поднялся вслед за ними по лестнице.

Увидев меня, оба поспешили со мною поздороваться, и миссис Макрэнкин тот же час осведомилась, где я был. Я хвастливо отвечал, что посетил такую-то церковь и слушал такого-то проповедника, по своему невежеству надеясь возвысить себя в ее глазах. Но она не замедлила меня разубедить. В нраве жителей Шотландии есть такие извивы и хитросплетения, которых человеку пришлому не только не понять, но и не разглядеть: он постоянно ходит меж пороховых бочек, и лучше всего ему сразу сдаться на милость победителя. «Вот я весь тут в твоей власти» — как гласит стих из любимого псалма миссис Макрэнкин.

Она презрительно фыркнула; ошибиться в значении этого звука было столь же невозможно, как изобразить его на бумаге, и я мигом прибегнул к упомянутому выше стратегическому маневру.

— Не забывайте, что я человек пришлый, — промолвил я. — И ежели я сделал что-нибудь не так, сударыня, то единственно по невежеству. Нынче же вечером, ежели вы соблаговолите взять меня с собою, я буду иметь честь сопровождать вас в вашу церковь.

Но успокоить миссис Макрэнкин оказалось не так-то просто, и она удалилась в свои комнаты, ворча что-то себе под нос.

— Итак, Роули, ты тоже был в церкви? — спросил я.

— С вашего позволения, сэр, — сказал он.

— Что ж, значит, нам обоим равно не повезло, — заметил я. — И как же ты справился с шотландским богослужением?

— Да что, сэр, трудновато пришлось, чуть вовсе не осрамился, — отвечал Роули. — Не пойму даже, с чего бы это, но, сдается мне, тут уж больно все переменилось со времен Уильяма Уоллеса. Ну и чудная же эта церковь, куда она меня водила, мистер Энн! Прямо диву даюсь, как я высидел всю службу до конца, может, потому, что она мне то и дело совала леденцы. Она ведь добрая душа, наша хозяйка, хоть и налетит другой раз, что твой коршун, и уж больно беспокойная, а только, право слово, мистер Энн, она это все не со зла. Да вот нынче утром как напустится на меня, прямо беда! Понимаете, вчера она меня позвала ужинать, а я, сэр, с вашего позволения, осмелился да и сыграл ей песенку-другую на флажолете, и она ничего, вроде даже довольна была. Ну вот, я утром-то нынче и стал потихоньку наигрывать сам себе, а она как взовьется, да как закричит на меня, да все попрекает и попрекает, дескать, нынче воскресенье!

— Видишь ли, Роули, они тут все немного не в себе, и нам надобно им угождать, — сказал я. — Смотри же, не ссорься с миссис Макрэнкин, а пуще всего остерегайся с ней спорить, не то будет худо. Что она тебе ни скажет, ты знай кланяйся да тверди: «Как вам будет угодно, сударыня» либо «Прошу прощения, сударыня». И еще вот что: мне тебя, конечно, очень жаль, но придется тебе и к вечерней службе с ней сходить. Ничего не поделаешь, мой милый, это наш долг.

Как я и ожидал, с первым звуком вечернего колокола к нам явилась миссис Макрэнкин, чтобы препроводить нас в церковь; я вскочил и с готовностью предложил ей руку. Роули поплелся следом. Я уже начинал привыкать к опасностям моего пребывания в Эдинбурге, и мне показалось даже забавным предстать перед новой паствой в новой церкви. Правда, к концу службы я не забавлялся более, ибо если поутру преподобный доктор Грей был весьма многоречив, то мистер Маккроу оказался еще куда многоречивой, да притом говорил сумбурно и невразумительно, и проповедь его состояла из одних лишь нападок на все иные вероисповедания, включая и мое; поэтому меня клонило ко сну, и я несколько оживлялся лишь, когда проповедник позволял себе открытые оскорбления в адрес инаковерующих. Словом, я изо всей мочи таращил глаза и время от времени колол Роули булавкой в бок, чтобы и он не задремал, так что оба мы с грехом пополам высидели всю службу до конца.

Миссис Макрэнкин была совсем покорена нашим «благочестием», но, боюсь, в этом не последнюю роль сыграли соображения земного толка. Прежде всего ей лестно было шествовать в церковь об руку с элегантным молодым джентльменом, да еще в сопровождении щеголеватого слуги с кокардой на шляпе. Это явствовало из того, как она хлопотала вокруг нас, указывая нам в молитвеннике нужные места, шепотом сообщила мне имя проповедника, совала мятные конфетки — я немедля передавал их Роули, — и поминутно украдкой поглядывала по сторонам, чтобы убедиться, что на нас смотрят. Роули был недурен собой, и я тоже не совсем урод, да простит мне читатель такую нескромность. Если сами вы уже не молоды, как светлеет комната, как озаряется все вокруг, едва вашему взору предстанут юность, изящество, здоровье и миловидность! Вам уже нет в них никакой корысти, вы не стремитесь ими завладеть даже для вашего сына, и, однако же, с улыбкой ими любуетесь, и при одном воспоминании о таких минутах вновь невольно улыбаетесь. Попробуйте испытать это или хоть вспомнить — и не улыбнуться от безграничного, сокровенного и притом вполне бескорыстного удовольствия! Вот такое чувство и владело нашей почтенной миссис Макрэнкин, или уж я вовсе не понимаю женщин. Во-первых, она шла в церковь в сопровождении слуги с кокардой; во-вторых, дом ее осветился присутствием двух красивых представителей сильного пола, которые всегда учтиво и уважительно с нею обходились и никогда не вступали в спор.

Такие чувства надобно было поощрять, и потому по пути домой из церкви (если это можно назвать церковью) я пустил в ход самую коварную уловку, чтобы еще сильней воспламенить ее интерес к нам: я доверив ей свою сердечную тайну. Стоило мне заикнуться о юной леди, которой я отдал свое сердце, как миссис Макрэнкин обратила на меня взор, исполненный устрашающей серьезности.

— Она хороша собой? — спросила сия достойная особа.

Я от всей души заверил ее в этом.

— А какой она веры? — последовал новый вопрос, и от неожиданности я совсем оторопел.

— Право, не знаю, сударыня, я как-то не спрашивал! — воскликнул я. — Знаю лишь, что она истинная христианка, и этого мне довольно.

— Да, но тверда ли она в своей вере? — со вздохом произнесла миссис Макрэнкин. — Ведь истинные христиане есть во всяком вероисповедании. Встречаются они и среди макглашанитов, есть и среди гласситов, а сколько их среди макмилланитов, и даже в англиканской церкви найдутся.

— Я знавал даже иных весьма благочестивых католиков, если уж на то пошло! — подхватил я.

— Мистер Дьюси, постыдитесь, сэр! — воскликнула миссис Макрэнкин.

— Помилуйте, сударыня! Я ведь только… — начал было я.

— Не годится шутить в серьезных делах, — наставительно молвила она, не дав мне даже договорить.

Вообще же, когда я рассказывал ей про нашу с Флорой любовь то немногое, что счел нужным рассказать, она чуть ли не облизывалась, точно кошка перед горшком со сметаной, и, как ни странно — вот что значит пылкое чувство! — мне и самому было столь же приятно излить свою любовь перед этой твердокаменной слушательницей. Меж нами сразу же образовались крепкие узы: с той минуты мы точно спаялись в единую семью, и мне не стоило никакого труда уговорить миссис Макрэнкин откушать с нами чаю и сидеть при этом во главе стола. Престранная это получилась компания: миссис Макрэнкин, Роули и виконт Энн! Но я согласен с апостолом, если только слегка изменить его изречение «Все — женщинам!». И пусть в тот день, когда я не смогу более угодить даме, меня удавят моим собственным галстуком!

Глава 28

ЧТО ПРОИЗОШЛО В ПОНЕДЕЛЬНИК ВЕЧЕР У МИСТЕРА РОББИ
На другое утро, ровно в половине девятого, я уже звонил у дверей адвокатской конторы на Касл-стрит, где ждал меня мистер Робби; он удобно расположился за письменным столом; по стенам его кабинета сверху донизу тянулись полки, уставленные зелеными папками с делами. Поздоровался он со мною, как со старинным другом.

— Слушаю вас, сэр, слушаю, — сказал он. — Это все равно, что рвать зуб, и я, ваш дантист, обещаю вам, что операция пройдет безболезненно.

— Позвольте мне в этом усомниться, мистер Робби, — возразил я, пожимая ему руку. — Но по крайности постараюсь не отнять у вас ни одной лишней минуты.

Пришлось мне сознаться в том, что я бродил с двумя гуртовщиками и их стадом, что прикрывался вымышленным именем, что убил или смертельно ранил человека в драке и допустил, чтобы двое ни в чем не повинных людей просидели немалое время в тюрьме по обвинению, от которого я с легкостью мог бы их избавить. Все это я выложил мистеру Робби с самого начала, чтобы худшее поскорее осталось позади, и все это он выслушал очень серьезно, однако не высказывая ни малейшего удивления.

— А теперь, сэр, — продолжал я, — пришла мне, видно, пора расплачиваться за мои неудачные похождения, но я очень бы хотел, ежели возможно, устроить это, не появляясь самолично на сцене, и так, чтобы даже мое настоящее имя не было упомянуто. За все время моего сумасбродного бродяжничества у меня хватило ума называться вымышленным именем; мои родичи до крайности бы встревожились, дойди до них какие-либо слухи. Однако же, если рана этого Фэя приведет к роковому исходу и против Сима Тодда и Кэндлиша будет возбуждено еще и дело об убийстве, я отнюдь не намерен спокойно смотреть со стороны, как их станут допекать или еще, чего доброго, покарают, а потому вверяю свою судьбу вам: ежели вы полагаете нужным, отдайте меня под суд, а ежели нет, приготовьтесь защищать Тодда и Кэндлиша в суде. Надеюсь, сэр, что вы не сочтете меня Дон-Кихотом, но я решился во что бы то ни стало добиться справедливости.

— Прекрасно сказано, — отвечал мистер Робби. — Все это, правда, не совсем по моей части, что, без сомнения, подтвердил бы вам и ваш друг мистер Роумен! Я редко берусь за уголовные дела и стараюсь не иметь к ним касательства. Но для вас, молодой человек, я мог бы, пожалуй, сделать исключение и смею надеяться, что в этом случае сумею вам помочь скорее, нежели кто-либо другой. Я незамедлительно отправлюсь в канцелярию государственного прокурора и наведу нужные справки.

— Одну минуту, мистер Робби, — возразил я. — Вы забываете о расходах. Я полагал для начала вручить вам тысячу фунтов.

— Соблаговолите подождать, уважаемый сэр, покуда я предъявлю вам счет, — строго сказал мистер Робби.

— Но мне казалось, что раз уж я свалился к вам как снег на голову и навязал дело столь для вас необычное, некая солидная гарантия моей добропорядочности… — начал я.

— У нас в Шотландии так дела не делаются, сэр, — тоном, не допускающим возражений, прервал мистер Робби.

— И все же прошу вас, мистер Робби, позвольте мне договорить, — продолжал я. — Я имею в виду не только расходы по ведению моего дела; я думаю также о Тодде и Кэндлише. Это весьма достойные люди, и из-за меня им пришлось немалое время пробыть в тюрьме. Прошу вас, сэр, не жалейте средств для того, чтобы их вызволить. Вот почему я хочу вручить вам тысячу фунтов, — прибавил я с улыбкой. — Я желал бы дать вам понятие, какими капиталами располагаю для успешного проведения моих дел.

— Прекрасно понимаю, мистер Дьюси, — отвечал адвокат. — И чем быстрей я приступлю к делу, тем больше у нас надежды на успех. Мой секретарь проводит вас в приемную; полистайте, если угодно, свежие номера«Каледонокого Меркурия» и «Реджистера», это поможет вам скоротать время до моего возвращения.

Мистер Робби отсутствовал часа три, не менее. Наконец я увидел в окно, как он выходит из кареты, и почти тут же меня вновь пригласили к нему в кабинет; держался он на сей раз столь сурово, что у меня душа ушла в пятки от самых дурных предчувствий. У него достало жестокости начать с пространного нравоучения о том, сколь неправдоподобно глупы, чтобы не сказать безнравственны, были все мои поступки.

— Мне тем приятнее откровенно высказать вам свое мнение, что, кажется, вам все сойдет с рук, — сказал он наконец, и, право же, на мой взгляд, именно с этого ему и следовало начать.

— Вашего Фэя выпустили, он совершенно излечился, а приятели ваши Тодд и Кэндлиш давным-давно вышли бы из тюрьмы, не будь они так безгранично вам преданы, мистер Дьюси… то бишь мсье Сент-Ив, видимо, так мне следует теперь вас называть? Эти два старых дурака словечка не проронили, ни единым намеком не дали понять, что есть на свете некто Сент-Ив, а когда им предъявили версию Фэя о том, что произошло, они вдруг заговорили совсем несообразно, наперекор и прежним своим показаниям и друг другу, вовсе сбили прокурора с толку, и он вообразил, будто за этим кроется что-то серьезное. Ну, разумеется, я высмеял его подозрения и с легкостью их рассеял. А затем имел удовольствие наблюдать, как обоих ваших друзей освободили и они с радостью воротились к своим гуртам.

— Ах, сэр! — вскричал я. — Почему вы не привели их обоих сюда?

— Вы не давали мне такого поручения, мистер Дьюси, — отвечал мой адвокат. — Как я мог знать, что вы пожелаете возобновить знакомство, которое наконец столь благополучно пришло к концу? И, по совести говоря, я бы воспротивился, даже если бы вы мне это поручили. Пусть себе идут своей дорогой! Им уплачено, они вполне довольны и почитают мистера Сент-Ива величайшим своим благодетелем. Когда я выдал каждому по пятьдесят фунтов — как вам угодно, мистер Дьюси, а этого более чем достаточно, — Тодд стукнул посохом оземь и сказал (вообще-то я только его голос и слышал, второй уж вовсе ни разу рта не раскрыл): «То-то, я ж говорил, он самый настоящий джентльмен!» А я ему в ответ: «Знаете, Тодд, то же самое мистер Сент-Ив говорит про вас».

— Словом, обмен любезностями, как в великосветской гостиной!

— Нет, право, мистер Дьюси, эти самые Кэндлиш и Тодд ушли из вашей жизни — и скатертью дорога! Конечно, они на свой лад превосходные люди, но вам не компания, и, сделайте милость, обещайте мне оставить наконец свои проказы и не связываться более с гуртовщиками, разбойниками, мастеровыми и прочим сбродом, а наслаждайтесь жизнью, подобающей вашим летам, богатству, уму и, ежели мне позволено об этом упомянуть, вашей наружности. И первым шагом на этом пути будет холостяцкий обед у меня дома, — докончил он, глядя на часы.

За обедом, кстати говоря, отменно вкусным, мистер Робби продолжал развивать свою мысль.

— Вы, без сомнения, любитель потанцевать? — спросил он меня. — Так вот, в четверг состоится бал в Благородном собрании. Вы непременно должны там быть, и позвольте мне к тому же выполнить долг чести и от имени нашего города послать вам приглашение. Я твердо верю, что молодой человек всегда и во всем остается молодым человеком, но заклинаю вас, хотя бы из уважения ко мне: довольно гуртовщиков и разбойников! Кстати, мне вдруг пришло на мысль, — я ведь и сам был молод когда-то! — что у вас может на бале не оказаться дамы, и потому, ежели только вас соблазнит скучнейшее семейное чаепитие в холостяцком доме стряпчего в обществе его племянниц и племянников, внучатых племянников и племянниц, а также его подопечных и многочисленных родственников его бывших клиентов, то загляните ко мне сегодня часу в седьмом. Надеюсь, мне удастся представить вас двум или трем барышням, на которых стоит посмотреть, и затем на бале в Благородном собрании вы пригласите их потанцевать.

И мистер Робби принялся описывать мне девиц, по его мнению, подходящих, с которыми я могу познакомиться у него дома.

— И еще у меня будет мой задушевный друг, мисс Флора, — сказал он под конец. — Но ее я даже не пытаюсь вам описать. Увидите сами.

Вы, конечно, понимаете, что я с радостью принял приглашение и, воротившись домой, поскорее занялся туалетом, достойным той, кого мне предстояло повстречать вечером, а также тех добрых вестей, которые я готовился ей сообщить. Туалет, полагаю, удался на славу. Мистер Роули отпустил меня, сказав на прощание:

— Вот это да! Вы, мистер Энн, прямо картинка!

Даже твердокаменная миссис Макрэнкин была — как бы это получше выразиться? — ослеплена и в то же время скандализирована моим видом, и хотя она, разумеется, скорбела о моем суетном тщеславии, однако же не могла не восхищаться его плодами.

— Ох, мистер Дьюси, дурное это занятие для богобоязненного христианина! — сказала она с укоризной. — Когда Христа презирают и отвергают во всех краях земли, а Завет совсем позабыт, вам больше пристало бы преклонить колена и молиться. Впрочем, не скрою: наряд вам очень к лицу. И ежели вы собираетесь к тому же повидать нынче вечером вашу милую, придется мне, верно, вас простить. Молодость — она и есть молодость, — прибавила миссис Макрэнкин со вздохом. — Помню, когда мистер Макрэнкин приходил поухаживать за мной — ох, давненько это было! — я надевала зеленое платье, все расшитое бисером, и люди говорили, шло оно мне на диво! Я, правда, не была, как нынче говорят, хорошенькая, а все-таки интересная, бледная такая, на меня сразу внимание обращали.

И склонившись со свечой над перилами лестницы, она глядела мне вслед, пока я не скрылся из виду.

Вечер у мистера Робби оказался совсем скромный; не то, чтобы малолюдный, нет, гостей было полным-полно, но никто не старался их принимать и развлекать. В одной комнате приготовлены были карточные столы, и гости, пожилые, солидные, самозабвенно предались игре в вист; в другой, что попросторнее, собралась молодежь и довольно скучно развлекалась: дамы сидели на стульях в ожидании кавалеров, а молодые люди стояли вокруг в различных позах, от совершенно равнодушных до вкрадчиво-льстивых. Единственным занятием здесь были разговоры, да еще порою молодые люди брали со столов разложенные на них многочисленные альбомы со стихами и рисунками либо иллюстрированные рождественские сборники и принимались показывать девицам картинки. Сам хозяин дома почти все время пребывал в карточной комнате и только время от времени, выйдя из игры и замешавшись в общество молодежи, весело, вразвалочку, переходил от одного к другому — этакий добродушный всеобщий дядюшка.

Случилось так, что в тот день Флора повстречала его на улице.

— Приходите нынче пораньше, мисс Флора, — сказал ей мистер Робби. — Я хочу познакомить вас с чудом совершенства, неким мистером Дьюси, моим новым клиентом, в которого я, клянусь вам, попросту влюбился.

И добряк в нескольких словах описал меня, да так верно, что Флора сразу же заподозрила истину. Поэтому она приехала на вечер, вся трепеща от волнения и тревожных предчувствий, и выбрала себе место у самой двери, где я и нашел ее, едва — переступив порог, окруженную толпой прескучных желторотых юнцов. Когда я подошел к ней. Флора вся подалась мне навстречу и самым непринужденным образом произнесла, должно быть, заранее приготовленное приветствие.

— Как поживаете, мистер Дьюси? — сказала она. — Мы с вами не видались целую вечность!

— Мне многое нужно вам рассказать, мисс Гилкрист, — отвечал я. — Разрешите к вам подсесть? — ибо плутовка догадалась сохранить один стул подле себя свободным: усевшись у двери, она как бы ненароком бросила на него свою пелерину.

Теперь она на диво естественным движением освободила этот стул для меня, и у толпившихся вкруг нее юнцов хватило смекалки скромно удалиться. Как только я сел. Флора подняла веер и, прикрываясь им, шепнула:

— Вы сошли с ума!

— Только от любви, — отвечал я, — но ни в каком ином смысле.

— Вы несносны! Неужто вы не понимаете, каково мне? — продолжала Флора. — Чем вы объясните ваше здесь появление Рональду, майору Шевениксу, моей тетушке?

— Тетушка? — содрогнувшись, ахнул я. — Поделом мне, грешному! Неужто она здесь?

— В карточной комнате играет в вист, — отвечала Флора.

— Пожалуй, она просидит там весь вечер? — с надеждой спросил я.

— Быть может. Обычно так и бывает.

— Что ж, значит, мне надобно держаться подальше от карточной комнаты, — сказал я. — Собственно, я и не собирался туда заглядывать. Не за тем я сюда пришел, чтобы играть в карты, а за тем, чтобы досыта наглядеться на одну молодую особу, если только сердце мое может когда-либо насытиться ее созерцанием, и сообщить ей кое-какие добрые вести.

— А Рональд и майор? — воскликнула Флора. — Они-то не станут весь вечер сидеть за картами. Рональд будет бродить по всем комнатам, а майор Шевеникс… он ведь…

— Всегда держится поближе к мисс Флоре? — прервал я. — И они беседуют о несчастном Сент-Иве? Я так и предполагал, дорогая, и мистер Дьюси пришел положить этому конец! Но ради бога успокойтесь: мне не страшен никто, кроме вашей тетушки.

— Почему же именно тетушки?

— Потому что она женщина, дорогая моя, и женщина очень умная, и, как все умные женщины, склонна к поступкам опрометчивым, — пояснил я. — От таких женщин неизвестно чего ждать, разве что удастся застигнуть ее в каком-нибудь укромном уголке, — вот как я сейчас застиг вас, и убедительно и серьезно с нею поговорить, вот как я сейчас говорю с вами. Ваша тетушка не постесняется поднять самый страшный скандал: она будет равнодушна к тому, сколь это опасно для меня и в каком положении окажется наш добрейший хозяин.

— Ну хорошо, — согласилась Флора. — А как же Рональд? Уж не думаете ли вы, что он неспособен поднять скандал? Вы, верно, еще плохо его знаете.

— А я как раз убежден, что прекрасно его знаю, — возразил я. — Просто мне надобно первым заговорить с ним, не дать ему начать разговор, вот и все.

— Тогда подите и поговорите с ним сейчас же! — умоляюще сказала Флора. — Вот он — видите? — в другом конце залы, разговаривает с девушкой в розовом.

— Но ведь я потеряю место рядом с вами, а я еще не передал вам мои добрые вести! — вскричал я. — Нет! Ни за что! И, кроме того, милая, подумайте хоть немного обо мне и моих новостях. Я-то полагал, что гонец, несущий добрые вести, — всегда желанный гость. И я даже надеялся, что ему немного обрадуются и ради него самого! Подумайте: у меня ведь в целом свете есть только один-единственный друг! Так позвольте же мне остаться подле него. И я жажду услышать лишь одно-единственное слово — так дайте же мне его услышать!

— Ах, Энн! — вздохнула Флора. — Ежели бы я вас не любила, отчего бы мне так тревожиться? Я стала совсем трусихой, милый! Представьте себе на минуту, что все приключилось наоборот: вы живете совершенно спокойно, а я в смертельной опасности — и что бы вы чувствовали?

Она еще не договорила, а я уже клял свою безмерную тупость.

— Да простит мне бог, дорогая! — поспешно молвил я. — Мне, признаться, и невдомек, что у этой медали тоже две стороны!

И я поведал ей все, как мог короче, и поднялся, чтобы разыскать Рональда.

— Вот видите, дорогая, я вам во всем послушен, — сказал я.

Взгляд, который бросила мне Флора, уже был немалою наградой, и, когда я отворотился от нее с таким чувством, будто отворачиваюсь от солнечного света, взгляд этот остался у меня в душе, подобно ласке.

Девица в розовом оказалась лукавым кокетливым созданием: она строила Рональду глазки и сверкала белыми зубками, играла плечиками и трещала без умолку. Судя по виду Рональда, он боготворил даже стул, на котором она восседала. Но я был беспощаден. В ту минуту, как он склонился над нею, словно курица над цыпленком, я опустил руку ему на плечо.

— Можно вас на минутку, мистер Гилкрист? — сказал я.

Рональд вздрогнул, круто обернулся и только рот раскрыл от изумления, не в силах выговорить ни слова.

— Да, да, представьте, это я, — продолжал я. — Простите, что нарушил столь приятный tête-à-tête, но, понимаете, дружище, первейший наш долг — не ставить в затруднительное положение нашего любезного хозяина, мистера Робби. Негоже рисковать тем, что в чужой гостиной разыграется неприятная сцена; вот почему мне прежде всего надобно было вас предупредить. И заметьте на всякий случай, меня теперь зовут Дьюси.

— Н-ну, знаете! — вскричал Рональд. — Что вы тут делаете, черт побери?

— Тише, тише! — сказал я. — Здесь не место, дружище, здесь не место. Приходите ко мне, если угодно, нынче же вечером прямо отсюда либо завтра поутру, и мы все обсудим за хорошей сигарой. Но здесь, вы и сами понимаете, надобно соблюдать приличия.

И прежде чем он нашелся что ответить, я уже дал ему свой адрес на Сент-Джеймс-сквер и вновь замешался в толпу гостей. Но увы! Мне не суждено было так легко воротиться к Флоре. На пути моем встал мистер Робби; он был неиссякаемо словоохотлив, он болтал и болтал, а я глядел, как мою богиню вновь окружают прескучные желторотые юнцы, и проклинал свою судьбу и речистого хозяина. Он вдруг припомнил, что мне еще предстоит в четверг присутствовать на бале в Благородном собрании и что мой нынешний выезд в свет — лишь подготовка к этому балу. А потому он вздумал познакомить меня еще с одной молодой особой, но разговор с нею я повел столь искусно, что, оставаясь безукоризненно учтив и даже сердечен по отношению к сей девице, ухитрился в то же время удержать возле себя и Робби и, едва представился случай, отошел от нее вместе с ним. Мы двигались по зале рука об руку, как вдруг я заметил издали моего старого приятеля, майора Шевеникса: он приближался к нам, прямой, как шомпол, и, как всегда, до тошноты лощеный.

— А, вот с кем я очень желал бы познакомиться, — сказал я, сразу беря быка за рога. — Пожалуйста, мистер Робби, представьте меня майору Шевениксу.

— Извольте, мой милый, — сказал Робби и закричал: — Майор! Подойдите-ка сюда и разрешите представить вам моего друга мистера Дьюси; он ищет чести с вами познакомиться.

Майор заметно покраснел, но ничем иным не выдал своего замешательства и пренизко мне поклонился.

— Мне что-то сдается, мы уже встречались? — сказал он.

— Да, но не были друг другу представлены, — отвечал я, возвращая ему поклон. — И я с нетерпением ждал случая и удовольствия свести с вами знакомство по всем правилам.

— Вы очень добры, мистер Дьюси, — сказал майор. — Не поможете ли освежить мою память? Где я имел удовольствие…

— Ну, это значило бы раскрывать тайны мадридского двора, — со смехом возразил я, — да еще в присутствии моего адвоката!

— Бьюсь об заклад, Шевеникс, что когда вы встречались с моим клиентом, а прошлое нашего друга мистера Дьюси — черная бездна, полная ужасающих тайн, — бьюсь об заклад, вы знали его под именем Сент-Ива, — вмешался мистер Робби и изо всех сил толкнул меня локтем в бок.

— Ошибаетесь, сэр, — отвечал майор, поджав губы.

— Что ж, надеюсь, вы не обнаружите за ним особенных грехов, — продолжал адвокат, и никогда еще веселая шутка не была столь некстати. — Сам-то я вовсе его не знаю. По мне, он может быть авантюристом, недаром у него столько разных прозвищ. Напрягите-ка свою память, майор, и как только припомните, где и когда вы с ним встречались, всенепременно мне об этом расскажите.

— Положитесь на меня, сэр, — сказал майор.

— А за хлопоты — с него! — крикнул Робби, удаляясь, и помахал нам рукою.

Едва мы остались одни, майор с обычной своей невозмутимостью поглядел на меня в упор.

— Да, — сказал он, — смелости вам не занимать.

— Смелость моя столь же неоспорима, как ваша честь, сэр, — отвечал я с поклоном.

— Могу ли поинтересоваться: вы ожидали застать меня здесь? — осведомился он.

— Во всяком случае, как вы сами видели, я просил меня вам представить, — отвечал я.

— И не побоялись? — спросил Шевеникс.

— Я был совершенно спокоен. Я знал, что предо мною джентльмен. Это могло бы послужить вам даже эпитафией.

— Но вас ищут и другие, — возразил он, — и эти другие нимало не заботятся о чести. Разве вы не знаете, дорогой сэр? Полицейские прямо с ног сбились, разыскивая вас.

— Весьма невежливо с их стороны, — заметил я.

— Видели вы уже мисс Гилкрист? — спросил майор, явно желая переменить разговор.

— Ту, чьей благосклонности, как я понимаю, мы равно добиваемся? — в свой черед, спросил я. — Да, я ее видел.

— А я как раз искал ее, когда мы с вами встретились, — сказал Шевеникс.

Я уже с трудом сдерживал гнев; думаю, он испытывал то же. Мы смерили друг друга взглядом.

— Забавное положение, — заметил майор.

— Вы правы, — отвечал я. — Но позвольте сказать вам прямо: ваши усилия будут напрасны, и предупредить вас об этом мой долг, ибо вы были добры к узнику Шандиверу.

— Вы хотите сказать, что сердце молодой леди уже занято и судьба оказалась благосклоннее к вам? — заметил Шевеникс с усмешкой. — Весьма признателен. Но откровенность за откровенность: выслушайте же и вы меня. Честно ли это, деликатно ли, достойно ли порядочного человека — компрометировать молодую девушку вниманием, которое, как вы и сами прекрасно понимаете, ни к чему хорошему привести не может?

Я молчал: я просто не находил слов.

— Прошу прощения, но я вас покидаю, — продолжал Шевеникс. — Надо полагать, разговор наш бесплоден, а меня ждет беседа более приятная.

— Да, — сказал я. — Вы правы, говорить нам с вами не о чем. Вы бессильны, связаны по рукам и ногам путами чести. Вы знаете, что меня обвиняют ложно, да если бы и не знали, вы мой соперник, и потому у вас только два выхода: либо молчать, либо совершить подлость.

— Этого я бы не сказал, — возразил майор, побледнев. — Мое терпение может лопнуть. — И он направился туда, где среди унылых желторотых юнцов сидела Флора, мне же оставалось лишь последовать за ним да по пути немилосердно корить себя за недостаток самообладания.

Замечали ли вы когда-нибудь, как тушуются молодые люди, еще не достигшие двадцати лет, при одном появлении мужчин постарше — лет двадцати пяти и более? Едва подошли мы с майором, как желторотые юнцы бежали с поля брани, даже не подумав сопротивляться; правда, иные еще помешкали неподалеку с видом глупейшим и беспомощным, но затем скрылись и они, и перед Флорой остались только мы двое. В этом углу залы от дверей слегка тянуло сквозняком, и Флора накинула пелерину на обнаженные плечи и руки; обшитый темным мехом край пелерины оттенил ее дивную кожу, и она как бы засияла в лучах света, а лицо от волнения вспыхнуло румянцем… Поистине Флора была ослепительна! Какую-то долю секунды она переводила взор с одного поклонника на другого и словно колебалась. А затем обратилась к моему сопернику.

— Вы, разумеется, приедете на бал в Благородное собрание, майор Шевеникс? — спросила она.

— Боюсь, что нет; в этот вечер я, вероятно, буду занят, — отвечал Шевеникс. — Долг превыше всего, превыше даже удовольствия танцевать с вами, мисс Флора.

Несколько времени мы беседовали о каких-то безобидных пустяках, — кажется, о погоде — потом разговор как-то коснулся войны. Никто в этом не был повинен, просто война была у всех на языке, и упоминания о ней не удалось избежать.

— С театра военных действий поступают хорошие вести, — сказал майор.

— Вести эти хороши, пока положение не меняется, — возразил я. — Но не выскажет ли нам мисс Флора свое мнение о войне? Конечно, она восхищается победителями, но не примешивается ли сюда и малая толика жалости к побежденным?

— О да, сэр! — с живостью отвечала Флора. — И отнюдь не малая. Мне кажется, с девушками о войне говорить не следует. Я ведь волей-неволей… как бы это сказать… не воин. Зачем же напоминать мне о том, что приходится совершать другим, и о том, как они страдают? Это просто несправедливо.

— У мисс Гилкрист нежное, истинно женское сердце, — заметил майор.

— Напрасно вы так в этом уверены! — вскричала Флора. — Я была бы очень рада, если бы мне позволили сражаться!

— На чьей же стороне? — спросил я.

— Вы еще спрашиваете! — горячо воскликнула она. — Ведь я шотландка.

— Она шотландка, — повторил майор, выразительно глядя на меня. — Она вас жалеет, но в этом вам никто не позавидует.

— А я упиваюсь каждой каплей ее жалости, — возразил я. — Ведь жалость — сестра любви.

— Что ж, давайте спросим у нее самой. Мисс Гилкрист решать, а нам — покорно склоняться перед ее решением. Скажите, мисс Флора, что ближе к любви — восхищение или жалость?

— Полноте, — прервал я, — будем говорить прямее. Нарисуйте перед дамой всю картину, без утайки: опишите вашего кавалера, а я опишу моего — и пусть мисс Флора сделает выбор.

— Кажется, я вас понимаю, — сказал Шевеникс. — Что ж, попробуем. Вы полагаете, что женское сердце прежде всего подвластно жалости и родственным ей чувствам. Нет, я более высокого мнения о женщинах. Я убежден, что тот, кого женщина полюбит, должен сначала завоевать ее уважение: он тверд, ему смело можно довериться; он горд; если угодно, быть может, суховат… но превыше всего тверд. Вначале она будет глядеть на него с сомнением, но под конец поймет, что лицо его, суровое для остального мира, смягчается для нее одной. Прежде всего доверие, говорю я. Так любит женщина, достойная героя.

— О да, сэр, он у вас большой честолюбец и несомненный герой, — сказал я. — Мой кандидат проще и, смею думать, человечнее. Он и сам не особенно уверен в себе и не обладает столь необыкновенной твердостью, чтобы ею восхищаться; он видит прекрасное лицо, слышит милый голос — и вот без всяких пышных слов он уже влюблен. О чем же ему просить, как не о сострадании, о сострадании к его слабости, к его любви, которая составляет всю его жизнь! Для вас женщина всегда в подчинении у героя, она должна глядеть на него снизу вверх, а он стоит, точно мраморное изваяние, задравши нос! Но господь бог мудрее вас, и даже самый неколебимый ваш герой может в конце концов оказаться всего лишь человеком. А теперь выслушаем приговор королевы, — закончил я, оборотившись к Флоре, и низко пред нею склонился.

— Но как же королеве судить, кто из вас прав? — спросила Флора. — Мне придется дать ответ, который вовсе не послужит ответом на ваш вопрос. Кто прикажет ветру, куда дуть? Кто прикажет девушке, кого любить?

Говоря это, она закраснелась, и мои щеки тоже вспыхнули, ибо я услышал в ее словах признание, и сердце мое переполнилось радостью. Шевеникс же побледнел.

— Вы превращаете жизнь в весьма опасную лотерею, сударыня, — сказал он. — Но я не стану отчаиваться. Наперекор всему я отдаю предпочтение чести и безыскусственности.

И должен признать, что в эту минуту он был на диво хорош и в то же время презабавно походил на мраморную статую с задранным носом, с которою я его сравнил.

— Просто понять не могу, как это у нас зашел такой разговор, — молвила Флора.

— Из-за войны, сударыня, — сказал майор Шевеникс.

— Все дороги ведут в Рим, — заметил я. — О чем же еще мы с мистером Шевениксом можем разговаривать?

Тут я ощутил позади себя в комнате какое-то оживление, суету, но отнесся к этому без должного внимания — и совершенно напрасно! Флора переменилась в лице, поспешно замахала веером; глаза ее жалобно молили меня о чем-то; я с несомненностью понял, что она от меня чего-то ждет… Неужто она хочет, чтобы я отступил и оставил поле брани сопернику? Ну нет, не бывать этому! Наконец она в нетерпении поднялась.

— Мне кажется, вам пора откланяться, мистер Дьюси, — сказала она.

Но я не видел к тому никакой причины и так прямо и сказал.

— Моя т-е-т-у-ш-к-а вышла из карточной комнаты, — был устрашающий ответ.

Во мгновение ока я откланялся и был таков. В дверях я на секунду оглянулся и имел честь узреть величественный профиль и лорнет в золотой оправе: миссис Гилкрист выплывала из карточной комнаты. При виде ее у меня словно выросли крылья, сам не помню, как я вылетел вон; через минуту я уже стоял на тротуаре на Касл-стрит, а надо мною сияли освещенные окна, в которых, точно в насмешку, мелькали тени тех, кто остался на вечере у мистера Робби.

Глава 29

ЧТО ПРОИЗОШЛО ВО ВТОРНИК
СЕТЬ ЗАТЯГИВАЕТСЯ
Этот день начался с неожиданности. Сев завтракать, я обнаружил у своего прибора письмо, адресованное «его милости Эдуарду Дьюси», и в первое мгновение перепугался свыше всякой меры. Поистине нечистая совесть всех нас обращает в трусов! Я вскрыл письмо; это оказалась всего лишь записка от мистера Робби, а в нее вложен был пригласительный билет на четверг на бал в Благородное собрание. Вскоре после завтрака, когда я курил сигару у окна гостиной и понемногу приходил в себя, а Роули, выполнив свои немногочисленные обязанности, сидел неподалеку и с воодушевлением дудел на флажолете, явно питая пристрастие к самым высоким нотам, нежданно явился Рональд. Я предложил ему сигару, пододвинул для него кресло к камину и заставил сесть… я чуть было не сказал, удобно расположиться в нем, да не хочу грешить против истины: Рональд сидел как на иголках, долго не мог решить, взять ли у меня сигару или отказаться, а когда, наконец, взял, то снова очутился перед неразрешимой задачей, то ли ее закурить, то ли вернуть мне. Я сразу же понял, что ему надобно о чем-то со мной поговорить и притом не по своей воле, и готов был побиться об заклад, что тут не обошлось без майора Шевеникса.

— Ну вот вы меня навестили, — заметил я с холодной любезностью, ибо отнюдь не желал облегчать ему разговор. Если он и вправду выполняет поручение моего соперника, я поведу с ним честную игру, но уж, конечно, не дам никаких преимуществ.

— Собственно, я бы хотел побеседовать с вами наедине, — начал Рональд.

— Извольте, — сказал я. — Роули, поди-ка в спальню. Однако, дружище, — продолжал я, обращаясь к Рональду, — такое начало меня пугает. Надеюсь, ничего дурного не случилось?

— Скажу начистоту, — отвечал Рональд. — Я, и правда, очень встревожен.

— Держу пари, я знаю причину! — вскричал я. — И держу пари, что могу вас выручить!

— Что вы хотите сказать? — спросил озадаченный Рональд.

— У вас, верно, нужда в деньгах, — пояснил я, — и могу вас заверить, вы пришли как раз туда, куда нужно. Если вам понадобился какой-нибудь пустяк — ну, скажем, сотня фунтов или около того, вам стоит только заикнуться. Они всегда к вашим услугам.

— Это, конечно, очень любезно с вашей стороны, — отвечал Рональд. — По совести сказать, хоть я и не пойму, как вы догадались, я и правда поиздержался. Только я пришел говорить с вами совсем не об этом.

— Конечно, конечно! — вскричал я. — Об этом и говорить нечего. Но помните, Рональд: я всегда готов помочь вам всем, чем могу. Помните, в свое время вы оказали мне такую услугу, что я вам друг навеки. И раз уж мне посчастливилось получить изрядное наследство, вы меня очень обяжете, если хоть столь малую его долю станете считать своею.

— Нет, — сказал Рональд. — Я не могу принять от вас эти деньги, право, не могу. Да и пришел я к вам совсем по другому делу. Речь пойдет о моей сестре, Сент-Ив, — тут он покачал головой и поглядел на меня с угрозою.

— Вы уверены, что деньги вам сейчас не нужны? — настаивал я. — Они здесь, при мне, и к вашим услугам, извольте, хоть пятьсот фунтов, хотите? Ну, да ладно, когда они вам понадобятся, просто приходите и берите.

— Ах да перестаньте вы ради бога! — с досадой вскричал Рональд. — Я пришел для весьма неприятного разговора, а как мне к нему приступить, если вы не даете слова сказать? Я уже говорил, речь пойдет о моей сестре. Вы и сами понимаете, дальше так продолжаться не может. Своим вниманием вы ее только компрометируете, это все равно ни к чему не приведет, и вообще я бы ни одной моей родственнице не позволил с вами знаться, неподходящий вы человек, вы и сами должны это понимать. Мне до крайности неприятно говорить вам все это, Сент-Ив… как будто бьешь лежачего… и я сразу сказал майору, что все это мне ужасно претит. Но так или иначе вам пришлось бы это выслушать. Ну, а теперь все сказано и, надеюсь, нам больше незачем об этом говорить, мы ведь оба джентльмены.

— Компрометирует… ни к чему не приведет… неподходящий человек… — повторял я задумчиво. — Да, кажется, я вас понимаю и потому не замедлю поступить en règle.

Я встал и отложил сигару.

— Мистер Гилкрист, — продолжал я с поклоном, — в ответ на ваши вполне естественные замечания имею честь просить у вас руки вашей сестры. У меня есть титул, — этому у нас во Франции не придают особого значения, но род мой очень древний, а это высоко ценится в любой стране. Могу предъявить вам герб, на котором запечатлены тридцать два союза между безупречно родовитыми семействами моих предков. Мне предстоит получить весьма недурное состояние: доход моего дядюшки — примерно тридцать тысяч фунтов в год, хотя, признаюсь, я не удосужился узнать точнее. Во всяком случае, не менее пятнадцати тысяч, а пожалуй, ближе к пятидесяти.

— Сказать можно что угодно, — заметил Рональд и снисходительно улыбнулся. — К сожалению, все это пока еще воздушные замки.

— Извините, вполне земные, — в Бакингемшире, — тоже с улыбкой возразил я.

— Видите ли, дорогой мой Сент-Ив, вы же ничего не можете доказать, — продолжал Рональд. — А вдруг все это вовсе не так? Вы меня понимаете? Вы не можете представить нам свидетеля, который подтвердил бы ваши слова.

— Ах вот оно что! — воскликнул я, вскочил и кинулся к столу. — Прошу прощенья. — Я написал на листке бумаги адрес Роумена. — Вот мои доказательства, мистер Гилкрист. И до тех пор, пока вы не напишете ему и не получите отрицательный ответ, я имею право на то, чтобы со мною обходились, как с джентльменом, более того, я на этом настаиваю.

Рональду ничего не оставалось, как переменить тон.

— Простите меня, Сент-Ив, — сказал он. — Поверьте, я вовсе не хотел вас оскорбить. Но в том-то ведь и беда: что я бы ни сказал вам об этом деле, всякое мое слово звучит оскорбительно. Еще раз прошу прощенья, это не моя вина. Но, во всяком случае, вы и сами должны понять, что ваше предложение просто… просто немыслимо, дружище! Это вздор какой-то! Наши страны воюют друг с другом, да вы еще вдобавок военнопленный!

— Мой предок во времена Лиги женился на гугенотке из Сентонжа, проехал двести миль по вражеской стране, чтобы увезти свою невесту, и это оказался очень счастливый брак.

— А еще… — начал Рональд, посмотрел на огонь в камине и умолк.

— Что же еще? — спросил я.

— Еще эта история с… с Гогла, — пробормотал Рональд, все еще глядя на жар в камине.

— Что?! — вскричал я, резко выпрямляясь в кресле. — Что вы сказали?

— История с Гогла, — повторил Рональд.

— Рональд, — сказал я, — это не вы придумали. Это не ваши слова. Я знаю, откуда они идут: вам вложил их в уста какой-то негодяй!

— Как-то трудно с вами говорить, Сент-Ив! — воскликнул Рональд. — Ну зачем вы меня мучаете? И какой толк оскорблять других? Повторяю вам ясным и понятным языком: ни о каком браке с моей сестрой не может быть и речи, я и слушать не стану, пока вас обвиняют в таком ужасном преступлении. Как же вы сами этого не понимаете? В жизни не слыхал ничего нелепее! И вы еще заставляете меня пререкаться с вами!

— Значит, вы, молодой солдат или почти солдат, отвергаете мое предложение только потому, что я дрался на дуэли и в честном поединке имел несчастье убить противника? Так ли я вас понял? — вопросил я.

— Но послушайте! — взмолился Рональд. — Конечно, вы можете истолковать мои слова, как вам вздумается. А я должен верить вам на слово, что это была настоящая дуэль. Конечно, я не могу сказать вам, что… то есть… ну, вы же понимаете, в том-то и суть! Так ли все это было на самом деле? Ведь я-то ничего этого не знаю!

— А я имею честь вам это сообщить, — сказал я.

— Но поймите, другие говорят прямо противоположное!

— Они лгут, Рональд. Придет время, и я вам это докажу.

— Короче говоря, человек, которому настолько не повезло, что о нем ходят такие толки, не может стать моим зятем! — в отчаянии вскричал Рональд.

— А знаете, кто будет моим первым свидетелем в суде? Артур Шевеникс, — объявил я.

— Мне все равно! — закричал он, вскочил с кресла и вне себя принялся шагать по комнате. — Чего вы добиваетесь, Сент-Ив? Что это такое в самом-то деле? Право, дурной сон какой-то! Вы сделали предложение моей сестре, и я вам отказал. Мне оно не нравится, я не согласен; да хоть бы я и согласился, что за важность… согласился или отказал. Тетушка все равно и слушать об этом не станет! Поймите же, другого ответа вам не будет!

— Не забывайте, Рональд, что мы играем с огнем, — сказал я. — Предложение руки и сердца — предмет деликатный, с этим надо обходиться с осторожностью. Вы мне отказали и объяснили свой отказ несколькими причинами. Первая — я мошенник, вторая — наши страны воюют между собой, третья… Нет, дайте мне договорить, вы ответите, когда я кончу. Итак, третья — я бесчестно убил — по крайности так про меня говорят — этого Гогла. Так вот, мой милый, приводя подобные доводы, вы ступаете на скользкую почву. Надо ли говорить, как бы я принял эти обвинения из любых других уст, но сейчас руки у меня связаны. Я исполнен столь глубокой благодарности к вам, не говоря уже о моей любви к вашей сестре, что вы можете оскорблять меня совершенно безнаказанно. Мне больно слушать вас, очень больно, но я должен все это сносить и не могу защищаться.

Поначалу Рональд все пытался меня перебить, когда же я кончил, он долго молчал.

— Знаете, Сент-Ив, — сказал он наконец, — пожалуй, мне лучше уйти. Все это было весьма, неприятно. Я, собственно, вовсе не собирался говорить вам ничего такого и прошу меня извинить. Я глубоко вас уважаю, так глубоко, как только джентльмен может уважать джентльмена. Я лишь хотел сказать вам… хотел объяснить, что повлияло на мое решение, короче говоря, этот брак невозможен. Но в одном не сомневайтесь: сам-то я ничего против вас не сделаю. Хотите пожать мне руку на прощанье? — вдруг выпалил он.

— Да, — сказал я, — разговор был не из приятных, согласен, но кто старое помянет, тому глаз вон. До свидания, Рональд.

— До свидания, Сент-Ив, — ответил юноша. — Мне от души жаль. — И он ушел.

Окна моей гостиной выходили на север, но из окна прихожей открывалась площадь, и я видел, как Рональд вышел из дома и уныло побрел по тротуару и как вскоре к нему подошел — кто бы вы думали? — майор Шевеникс собственной персоной! Тут я еле удержался от улыбки, ибо им тоже, конечно, предстоял пренеприятный разговор, и я, казалось, слышал их голоса, холодные и резкие, точно скрещивающиеся клинки, и старый, как мир, припев: «Говорил я вам!» и «А я говорил вам: не надо!» Конечно, они почти ничего не выиграли от этого посещения, но ведь и я от него только проиграл, да вдобавок разгорячился и пал духом. Рональд упорно стоял на своем и отказал мне. Правда, иного я и не ожидал, но от этого положение мое не стало лучше. Теперь я твердо знал, что в то время, покуда я вынужден находиться во Франции, здесь воспользуются любыми средствами, перевернут небо и землю, лишь бы убедить Флору отвергнуть навязчивого француза и стать женой Шевеникса. Конечно, она будет противиться. Но все же мысль эта не давала мне покоя, и я решил предупредить Флору и подготовить ее к борьбе за наше счастье.

Напрасно было пытаться увидеть ее сейчас же, но я дал себе слово, что вновь отправлюсь в «Лебяжье гнездо» едва стемнеет. А пока надобно было собираться в дальний путь. Здесь, в Эдинбурге, я находился в четырех милях от моря, и, однако, мысль обратиться с улыбкой на устах и с камнем за пазухой к первым встречным рыбакам настолько меня отталкивала, что я уже готов был вновь отправиться в северные графства и еще раз постучаться к Берчелу Фенну. Но для этого понадобятся деньги; после того, как я отдал все ассигнации Флоре, у меня оставалось еще около тысячи пятисот фунтов. Вернее, я ими и располагал и не располагал, ибо после обеда у мистера Робби поместил все эти деньги, кроме тридцати фунтов мелочью, в банк на Джорджстрит на имя Роули. Я рассудил, что это будет мой ему подарок на случай, если мне придется внезапно уехать. Теперь же, обдумав все как следует, я отправил моего преданного слугу в полном облачении и с кокардой на шляпе взять эти деньги из банка.

В скором времени он воротился, весь красный, и отдал мне назад чековую книжку.

— Ничего не вышло, мистер Энн, — сообщил он.

— Как так не вышло?

— Понимаете, сэр, найти-то я тот банк нашел, это уж будьте благонадежны, да тут-то и перепугался насмерть! У двери стоял один человек, и я его мигом признал. Угадайте, кто, мистер Энн! Тот самый сыщик. Ну тот, с которым я тогда вместе завтракал возле Эйлсбери.

— А ты уверен, что не обознался? — спросил я.

— Еще как уверен! — отвечал Роули. — Не мистер Лейвендер, нет, сэр; а тот, другой, который был с ним. Вот я и говорю себе: а что это он здесь околачивается? Нет, тут дело нечисто!

— Ты совершенно прав, Роули.

И я зашагал из угла в угол, напряженно размышляя.

Этот сыщик мог, конечно, оказаться здесь по чистой случайности, но трудно вообразить столь редкостную цепь, совпадений, чтобы человек, который разговаривал с Роули в «Зеленом драконе» — близ Эйлсбери, случайно очутился в Шотландии, где у него и дел-то никаких быть не может, да еще у самых дверей банка, где открыт счет на имя Роули.

— Надеюсь, он тебя не заметил, Роули? — спросил я.

— Не извольте беспокоиться, — ответствовал мой слуга. — Да ведь если бы он меня заприметил, мистер Энн, сэр, уж вы-то меня больше век бы не увидели! Я ведь не дурак, сэр!

— Что ж, дружок, спрячь чековую книжку обратно в карман. Больше она не понадобится тебе до тех самых пор, покуда ты не останешься здесь один. Смотри же, не потеряй ее: это твоя доля из мешка Санта-Клауса — полторы тысячи фунтов в твоем полном распоряжении.

— Прошу прощенья, мистер Энн, а что мне с ними делать? — спросил Роули.

— Откроешь трактир, — отвечал я.

— И опять же извините меня, сэр, но трактир мне вовсе ни к чему! — решительно возразил Роули. — И потом, сдается мне, сэр, молод я еще для этаких-то дел. Я ваш телохранитель, мистер Энн, и больше я никто.

— Хорошо, Роули, тогда послушай, отчего я даю тебе эти деньги. Они — за очень дорогую услугу, которую ты мне оказал и о которой я не хочу, да и не смею говорить. За твою преданность, за то, что ты не унываешь, мой дружок. Деньги эти все равно предназначались тебе, а теперь, по правде говоря, иначе и нельзя, придется тебе их взять. И раз тот сыщик ждет подле самого банка, их нельзя трогать, покуда я отсюда не уеду.

— Уедете? — эхом отозвался Роули. — Вот что я вам скажу, мистер Энн, сэр! Никуда вы без меня не уедете.

— Нет, мой дружок, придется нам расстаться, и в очень скором времени, — отвечал я. — Быть может, даже завтра. Это надобно ради моей безопасности, Роули! Поверь мне, если у того сыщика были причины караулить у дверей банка, то ждал он там, конечно, не тебя. Как они ухитрились так быстро пронюхать о счете в этом банке, просто ума не приложу. Быть может, нас спугнуло какое-то дурацкое совпадение, но надобно считаться с обстоятельствами… И еще одно, Роули: мало того, что я вынужден на время с тобой распрощаться, я еще вдобавок должен просить тебя не выходить из дому до нового моего распоряжения. Только так ты и можешь сейчас сослужить мне службу.

— Да вы только слово скажите, сэр, и я для вас в лепешку расшибусь! — вскричал мой верный слуга. — У меня такое правило — ничего не делать вполовину! Я ваш телом и душой и пойду за вас в огонь и в воду!

Теперь я до заката солнца ровно ничего не мог предпринять. Выход был один: как можно скорее повидаться с Флорой, моим единственным надежным банкиром, а до наступления темноты об этом нечего было и думать. Оставалось лишь кое-как убить время над «Каледонским Меркурием», где напечатаны были дурные для Франции вести о военных операциях да запоздалые документы о нашем отступлении из России. И вот я сижу у камина, порой встрепенусь от злости и горькой обиды из-за этих дурных вестей, а порой снова начинаю клевать носом над пустопорожними заметками о мелких событиях в Эдинбурге. И вдруг меня точно ударило:

«Недавно в Эдинбург прибыл виконт де Сент-Ив; он остановился в отеле Дамрека», — прочитал я.

— Роули!

— К вашим услугам, сэр, — с готовностью откликнулся мой слуга, опуская флажолет.

— Поди-ка взгляни, — сказал я и протянул ему газету.

— Вот те на! — вскричал Роули. — Заявился собственной персоной, сэр.

— Да, собственной персоной, — подтвердил я. — Напал на след. И уже почти догнал нас. Готов поклясться, они приехали вместе, он и тот сыщик у банка. Так что охота в полном разгаре: и доезжачие, и егеря, и гончие, и охотники — все собрались тут, в Эдинбурге!

— Что ж вы теперь будете делать, сэр? Знаете что? Дайте-ка, я все возьму в свои руки, сделайте милость! Вот только одну минутку, я переоденусь, чтоб не узнали, и схожу в этот Дам… ну, в этот отель, и выведаю, что он там затевает. Вы уж на меня положитесь, мистер Энн, я проворный, в руки никому не дамся, всегда улизну, коли что.

— Ты отсюда и носа не высунешь, — твердо сказал я. — Ты пленник, Роули, запомни это хорошенько. И я тоже пленник или без пяти минут пленник. Я показал тебе газету, чтобы тебя остеречь: если ты выйдешь на улицу, ты меня погубишь.

— Как вам будет угодно, сэр, — покорно отвечал Роули.

— Пожалуй, сделаем так: ты простыл или вроде этого. Незачем вызывать подозрения у миссис Макрэнкин.

— Простыл? — воскликнул Роули, мгновенно оживляясь. — Это я могу, мистер Энн!

И он принялся чихать, кашлять и сморкаться, да так натурально, что я поневоле улыбнулся.

— На этакие уловки я мастак, уж вы мне поверьте, мистер Энн, — гордо заявил он.

— Что ж, весьма кстати, — отвечал я.

— Пойду-ка я испробую их на нашей старушке, ладно? — спросил Роули.

Я его отпустил, и он убежал такой ликующий, точно торопился на футбол глядеть. А я опять взялся за газету и продолжал рассеянно ее просматривать; мысли мои вновь и вновь возвращались к нависшей надо мною опасности, и вдруг я наткнулся на следующую заметку:

«В связи с недавним злодейским убийством в Замке нас просят опубликовать следующее сообщение: полагают, что убийца — солдат по имени Шандивер — находится где-то неподалеку от Эдинбурга… Его приметы: среднего роста или чуть ниже, приятной наружности и весьма учтив в обращении. В последний раз его видели в модном платье жемчужно-серого цвета и в светло-коричневых башмаках. Он чисто говорит по-английски, называет себя Рейморни. Его сопровождает слуга лет шестнадцати. За поимку преступника обещананаграда».

Я кинулся в соседнюю комнату и стал лихорадочно стаскивать с себя жемчужно-серый сюртук.

Признаться, теперь я был не на шутку встревожен. Нелегко оставаться спокойным и невозмутимым, когда чувствуешь, как сеть медленно, но неумолимо затягивается вокруг тебя, и я рад был, что Роули не видит моей растерянности. Лицо мое пылало, дышал я прерывисто и тяжело, еще никогда в жизни не был я так растерян.

И при всем том ничего нельзя было поделать — только выжидать, спокойно обедать и ужинать и поддерживать разговор с чересчур словоохотливым Роули, притворяясь, будто я вполне владею собой. Правда, беседу с миссис Макрэнкин поддерживать не приходилось, но от этого мне становилось только еще горше. Что случилось с моей квартирной хозяйкой? Отчего она держится гордо и отчужденно, не желает со мною разговаривать, глаза у нее красные и по дому непрестанно разносится ее страдальческий голос? Либо я сильно ошибался, либо она прочитала злополучную заметку в «Меркурии» и узнала обличающий меня жемчужно-серый сюртук. Теперь мне припомнилось, что она с каким-то странным выражением лица подала мне в то утро газету и объявила, хмыкнув то ли сочувственно, то ли с вызовом: «Вот вам ваш «Меркурий»!»

Однако же с этой стороны я не ждал непосредственной опасности: трагический вид миссис Макрэнкин выдавал ее волнение, ясно было, что она борется со своей совестью и исход этой борьбы еще не решен. Я терзался и не знал, что делать. Коснуться столь сложного и таинственного механизма, как внутренний мир моей квартирной хозяйки, я не осмеливался, ибо от первого же моего слова он мог, словно неумело сработанная петарда, вспыхнуть и рвануть совсем не в ту сторону. И я, превознося теперь свою осмотрительность — ведь с первых же шагов я ухитрился расположить к себе миссис Макрэнкин самым дружеским образом, — я все же не понимал, как вести себя сейчас. Более обыкновенного выказывать знаки внимания, пожалуй, столь же опасно, как и пренебрегать этим. Одна крайность покажется ей дерзостью и только ее рассердит, вторая будет, в сущности, признанием вины. Короче говоря, я обрадовался, когда на улицах Эдинбурга стало смеркаться, а заслышав голос первого сторожа, отправился в путь.

Когда я добрался до холма, на котором стояло «Лебяжье гнездо», еще не было семи часов; я стал взбираться по крутому склону к садовой ограде и вдруг с изумлением услышал собачий лай. Прежде здесь собаки лаяли только у хижины на вершине холма. Но этот пес был в саду «Лебяжьего гнезда», он рычал, задыхался от ярости, прыгал и рвался с цепи. Я дождался, чтобы он немного поутих, потом с крайней осторожностью вновь стал приближаться к ограде. Но не успел я заглянуть поверх нее в сад, как пес разразился лаем еще пуще прежнего. В ту же минуту дверь отворилась, и из дому вышли с фонарем Рональд и майор Шевеникс. Они стояли как раз передо мною, немного ниже, яркий свет фонаря падал на их лица, и я отчетливо слышал каждое их слово. Майор успокаивал собаку, и теперь она только глухо ворчала, лишь изредка снова разражаясь лаем.

— Как удачно, что я привел Таузера! — заметил майор.

— Черт его побери, где же он? — нетерпеливо сказал Рональд, поводя фонарем и тревожа ночную мглу причудливой игрой света и тени. — Пойду-ка я, пожалуй, на вылазку.

— Не надо, — возразил Шевеникс. — Помните, Рональд, я согласился прийти сюда и помочь вам караулить дом лишь на одном условии: условие это — военная дисциплина, мой мальчик! Мы ходим дозором только по этой дорожке у самого дома. Лежать, Таузер! Хороший пес, хороший… Тише, тише, — продолжал он, лаская треклятое чудовище.

— Подумать только! Может быть, этот наглец нас сейчас слышит! — вскричал Рональд.

— Вполне вероятно, — отвечал майор. — Вы здесь, Сент-Ив? — прибавил он отчетливо, но негромко. — Я хочу сказать вам одно: идите-ка вы домой. Мы с мистером Гилкристом будем караулить посменно всю ночь напролет.

Больше играть в прятки было ни к чему.

— Beaucoup de plaisir,[289] — отвечал я в тон ему. — Il fait un peu froid pour veiller; gardez-vous des engelures![290]

Должно быть, майора охватил неодолимый приступ бешенства: минутой ранее он столь рассудительно уговаривал Рональда соблюдать дисциплину, а сейчас выпустил из рук цепь — и собака стрелой метнулась по косогору вверх к ограде. Я сделал шаг назад, подобрал с земли камень фунтов в двенадцать весом и приготовился встретить врага. С разгона пес прыгнул на стену, и в тот же миг я изо всей силы ударил его камнем по голове. Он сдавленно взвизгнул и свалился обратно в сад, тяжелый камень с грохотом покатился следом. И тут раздался отчаянный вопль Шевеникса:

— А, дьявол! Неужто он убил мою собаку!

Я почел за благо ретироваться, покуда цел.

Глава 30

ЧТО ПРОИЗОШЛО В СРЕДУ
КРЭМОНДСКАЯ АКАДЕМИЯ
Я пробудился с чувством растерянности, чуть ли не ужаса, и несколько часов не вставал с постели, обдумывая создавшееся положение. Но, куда бы я ни направлял свои мысли, нигде не брезжило ни малейшей надежды, и все приводило меня в отчаяние. За «Лебяжьим гнездом» неусыпно следят, завели огромного свирепого сторожевого пса… разве что я его вчера вечером прикончил, а если так, его неутешный хозяин в отместку за утрату станет еще усердней караулить дом. Чтобы блеснуть перед Флорой своей преданностью и любовью, я отдал ей почти все деньги, мне казалось, что это великолепный жест — гонимый странник является к своей возлюбленной и, точно сам Юпитер, осыпает ее золотым дождем — тысячами фунтов. Затем, в минуту невообразимой глупости, я похоронил все, что у меня еще оставалось, в банке на Джордж-стрит. Теперь же мне надобно вернуть либо то, либо другое, но все-таки что же именно и каким образом?

Я беспокойно ворочался в постели, и наконец предо мною предстали три возможных пути, причем все они на каждом шагу грозили гибелью. Во-первых, Роули мог и ошибиться и за банком вовсе не следят, тогда он все-таки сумеет взять оттуда деньги. Во-вторых, я могу вновь обратиться к мистеру Робби. И, наконец, можно поставить все на карту, отправиться на бал в Благородное собрание и поговорить с Флорой на глазах у всего Эдинбурга. Последний путь всего опаснее, и, кроме того, придется ждать еще двое суток, поэтому я тот же час отверг эту мимолетную мысль и вновь принялся обдумывать другие два пути. Вероятнее всего, Робби уже предупрежден, что со мною не следует иметь никакого дела. Поведение семейства Гилкрист определяет сейчас майор Шевеникс, и он, конечно же, не мог не подумать о столь очевидной предосторожности. Если же он ее все-таки упустил, тогда все в порядке: Робби, конечно, найдет способ повидать Флору, и к четырем часам я буду уже спешить на юг, и притом свободным человеком. Наконец я решил сам убедиться воочию, верно ли, что банк на Джордж-стрит находится под наблюдением.

Я позвал Роули и допросил его с пристрастием о наружности того сыщика у банка.

— Расскажи-ка мне, Роули, каков он с виду, — спросил я, начиная одеваться.

— Каков с виду? — повторил Роули. — Да уж и не знаю, как вам описать, мистер Энн. Красотой-то он не блещет, прямо скажу.

— Высок ростом?

— Высок? Нет, этого бы я не сказал, мистер Энн.

— Так, значит, он маленького роста?

— Маленького? Нет, пожалуй, маленьким его не назовешь, сэр. Нет, сэр, он не то чтобы уж очень маленький.

— Стало быть, среднего роста?

— Можно сказать и так, сэр, да только тоже не особенно среднего.

Я едва удержался, чтобы не выбраниться.

— Он бритый? — начал я снова.

— Бритый? — повторил Роули с выражением простодушного усердия.

— Господи, да что ты повторяешь мои слова, как попугай? — воскликнул я. — Расскажи мне, каков он с виду, мне это очень важно, чтобы узнать его с первого взгляда.

— Я и то стараюсь, мистер Энн. А вот насчет бритья… Что-то я ничего такого не разглядел. Вот сейчас, думается мне, вроде он такой и есть, а потом, как подумаю, вроде бы и нет. Нет, верно, коли вы мне скажете, что у него вроде малость баки отпущены, я и то не удивлюсь.

— А лицо у него красное? — громовым голосом и раздельно, по слогам выговорил я.

— Ну чего это вы гневаетесь, мистер Энн? — отвечал Роули. — Я и так стараюсь все вам разобъяснить, что видел, ничего не пропускаю. Красное, лицо? Да нет, пожалуй, не такое уж оно красное.

Мною вдруг овладело убийственное спокойствие.

— А может, он совсем бледный? — осведомился я.

— Этого я как-то не могу сказать, мистер Энн. Да ведь, по совести говоря, я особенно и не примечал, бледный он или нет.

— Как тебе показалось, похож он на пьяницу?

— Уж чего нет, того нет. С вашего позволения, сэр, он больше смахивает на обжору.

— А, так, значит, он толстяк?

— Да нет, сэр, он и не то чтобы такой уж толстый. Нет, толстяком его не назовешь. Даже, я бы сказал, скорее он вроде тощий.

Думаю, что незачем описывать далее этот разговор. Под конец я совсем разъярился, но ничего путного так и не узнал, только довел Роули до слез. Выяснил я одно: росту сыщик то ли высокого, то ли маленького, то ли среднего, как вам угодно; сложения то ли плотного, то ли худощавого; лицо, может, бритое, а может, бородатое; цвет его волос, по словам Роули, назвать никак невозможно, зато глаза вроде синие, даже более того — единственно в этом Роули был твердо уверен. «Вот хоть под присягой скажу, глаза у него синие-пресиние», — повторял он чуть не со слезами. В действительности глаза оказались черные, как угли, очень маленькие и очень близко посаженные. Вот вам и показания даже столь бесхитростного свидетеля! Чего же я в конце концов добился? Описания не самого сыщика, а его одежды.

На нем были короткие штаны и белые чулки, куртка вроде «какая-то светловатая или, верней сказать, то ли светлая, то ли темная». И еще молескиновый жилет. Казалось бы, довольно с меня? Так нет же, Роули в крайнем волнении вытащил меня из-за стола, когда я завтракал, и указал на какого-то солидного господина весьма почтенной наружности, который в эту минуту пересекал площадь.

— Это он самый и есть, сэр! — воскликнул мой преданный слуга. — Он самый, точь-в-точь! Правда, этот вроде получше одет и, может, капельку повыше ростом, да ведь и лицо у него, пожалуй, не такое, даже вовсе не похоже. Нет, я теперь и сам вижу, это и не он совсем.

— Болван! — выбранился я, и, право, даже наистрожайший блюститель хорошего тона меня бы за это не осудил.

Тем временем появилась наша квартирная хозяйка, и ко всем моим мукам прибавилась еще одна. Миссис Макрэнкин, очевидно, провела бессонную ночь, и лицо ее опухло от слез. Прислуживая мне за столом, она то и дело вздыхала, охала, всхлипывала и качала головой. Коротко сказать, она была опасна, точно петарда с тройным зарядом истерики, и я не решился с нею заговорить; после завтрака я на цыпочках улизнул из дому и бегом сбежал с крыльца в страхе, что она вот-вот меня окликнет и надобно будет воротиться. Да, в таком непрестанном напряжении долго существовать немыслимо!

Первым делом я отправился на Джордж-стрит, и тут мне повезло: банковский служитель как раз опускал железные шторы, и с ним разговаривал человек в белых чулках и молескиновом жилете; вид у этого субъекта был самый что ни на есть разбойничий. Все это, несомненно, сходилось с signalement,[291] которое мне дал Роули: как вы помните, он утверждал, что чем-чем, а красотою сподвижник великого Лейвендера отнюдь не отличается.

От банка я двинулся прямиком к дому мистера Робби и в скором времени уже звонил у его двери. Мне открыла служанка и объявила, что адвокат занят, чего я, впрочем, и ожидал.

— Как передать, кто его спрашивал? — настойчиво осведомилась она.

— Мистер Дьюси, — отвечал я.

— Тогда, верно, это для вас. — И она подала мне письмо, лежавшее на столике в прихожей. Письмо гласило:

«Дорогой мистер Дьюси! Единственный совет, который я могу вам дать, — quam primum[292] отправляйтесь на юг.

Искренне ваш, Т. Робби».

Коротко и ясно. И, по крайности, на одном пути мне не осталось ни малейшей надежды. От Робби уже ничего более не добиться; дорого бы я дал, чтобы узнать, что ему обо мне наговорили. Надеюсь, не чересчур много, ибо законник этот пришелся мне очень по душе, хотя он меня сейчас и бросил на произвол судьбы. Я все-таки верил в порядочность Шевеникса. Конечно, пощады от него не жди, но, с другой стороны, и возводить напраслину из одной только жестокости он тоже не станет.

Итак, я воротился на Джордж-стрит, чтобы проверить, все ли еще Молескиновый жилет караулит банк. На тротуаре его не оказалось. Тут я приметил почти напротив банка отворенную дверь дома и за дверью лестницу — вот отличный наблюдательный пункт! Я пересек улицу, с деловым видом вошел в подъезд — и столкнулся нос к носу с Молескиновым жилетом. Я остановился и вежливо извинился перед ним, он отвечал тем же, выговор у него был, безусловно, английский, так что если у меня и были какие-то сомнения, то теперь они рассеялись без следа. Мне оставалось одно: подняться на верхний этаж, позвонить у какой-то двери и осведомиться, здесь ли живет мистер Вавасур; получив ответ, что о таковом здесь и не слыхивали (это меня не слишком удивило), я спустился по лестнице и, учтиво поклонясь сыщику, снова вышел на улицу.

Теперь волей-неволей надобно было испробовать последний путь — бал в Благородном собрании. Робби от меня отказался. За банком следят, и Роули нельзя даже близко подпустить к Джордж-стрит. Значит, остается только дождаться завтрашнего вечера и явиться на бал, а там будь что будет. Но, честно говоря, решение это мне стоило немалой внутренней борьбы: впервые за все время мужество мне едва не изменило. Нет, решимость моя ничуть не поколебалась, мне не пришлось себя уговаривать, как это было, когда я бежал из Замка; просто мужество более меня не поддерживало, словно остановились часы или перестало биться сердце. Разумеется, я пойду на бал, разумеется, мне нынче же с утра надобно заняться своим туалетом. Все это было решено. Но почти все здешние лавки располагались за рекой, в так называемом Старом городе, и я с изумлением убедился, что попросту не в силах перейти Северный мост! Точно предо мною разверзлась бездна или морская пучина. Ноги наотрез отказывались нести меня в сторону Замка!

Я говорил себе, что это всего лишь преглупое суеверие; я заключил сам с собою пари — и выиграл его: я все-таки пошел на Принцесс-стрит, где неизменно прогуливается лучшее общество Эдинбурга, прошелся по ней, остановился и постоял один, на виду у всех, поглядел поверх садовой решетки на старые, замшелые стены крепости, где начались все мои мытарства. Я заломил шляпу, подбоченился и, словно бы нимало не опасаясь быть узнанным, дерзко прохаживался по панели. Убедившись, что все это мне вполне удается, я ощутил прилив бодрящей веселости, даже некоторый crânerie,[293] и это подняло меня в собственных глазах. И все же на одно я так и не сумел подвигнуть ни дух свой, ни тело: я не смог перейти по мосту и вступить в Старый город. Мне казалось, что уж там-то меня сей же час арестуют и придется мне шагать прямиком в сумрачную тюремную камеру, а оттуда прямиком в безжалостные объятия палача и пеньковой веревки. И, однако же, я не в силах был идти вовсе не от осознанного страха пред тем, что меня там ждет. Я просто не мог. Конь мой заартачился — и ни с места!

Да, мужество покинуло меня. Нечего сказать, приятное открытие для того, над кем нависла столь грозная опасность, кто ведет столь отчаянную игру и знает, что выиграть ее можно лишь с помощью постоянной удачи и безудержной смелости! Струна была натянута слишком туго и слишком долго, и мужество мое не выдержало. Мною овладел тот страх, что зовется паникой: я видывал такое у солдат, когда среди ночи внезапно нагрянет враг; я поворотился спиною к Принцесс-стрит и едва ли не бегом пустился наутек, точно за мной гнались все дьяволы преисподней. Смутно припоминаю, что на площади Сент-Эндрю кто-то меня окликнул. Даже не оглянувшись, я, как одержимый, помчался дальше. Почти тотчас на плечо мое опустилась тяжелая рука, и я едва не лишился чувств. На мгновение в глазах у меня потемнело, а когда я очнулся, предо мною стоял веселый сумасброд! Страшно подумать, каков я был в ту минуту: верно, побледнел как полотно, весь дрожал, точно осиновый лист, и, пытаясь что-то сказать, беззвучно шевелил помертвевшими губами. И это солдат Наполеона и джентльмен, который намерен завтра вечером танцевать на бале в Благородном собрании! Я описываю свой позор так подробно потому, что во всей моей жизни то был единственный случай, когда я совершенно потерял власть над собою, а для офицеров это может послужить хорошим уроком.

Никому на свете я не позволю назвать меня трусом, не раз доказывал я свою храбрость так, как может доказать далеко не всякий. И, однако же, я — потомок одного из благороднейших родов Франции, с младых ногтей приученный к опасностям, — минут десять, а то и двадцать являл собою столь отвратительное зрелище на улицах Нового города.

Едва сумев перевести дух, я тот же час попросил сумасброда извинить меня. Дело в том, сказал я, что в последнее время, а особливо сегодня, я что-то до крайности подвержен волнению; малейшая неожиданность совершенно выводит меня из равновесия.

Он слушал, казалось, с искренним участием.

— Да, здоровье ваше, видно, из рук вон плохо, — заметил он. — Ну и я хорош — надо ж было эдак по-дурацки вас напугать! Покорнейше прошу извинить! А на вас и вправду глядеть страшно. Вам надобно посоветоваться с доктором. Дорогой сэр, даю вам самолучший рецепт: клин клином вышибать! Стаканчик джина пойдёт вам на пользу. Или вот что: час еще ранний, но что за беда! Заглянем-ка к Дамреку, перехватим по бараньей отбивной и разопьём бутылочку — идёт?

Я наотрез отказался: терпеть не могу эти роскошные отели! Но затем, напомнив мне, что в этот день заседает Крэмондская академия, он предложил прогуляться с ним за город (всего-то пять миль) и отобедать в обществе юных оболтусов вроде него самого. И тут я согласился. Надо же как-то дождаться завтрашнего вечера, а обед с «академиками» поможет мне скоротать нескончаемые тягостные часы до бала, подумал я. Да, лучше всего, пожалуй, скрыться за городом, к тому же прогулка превосходно успокаивает нервы. Но тут я вспомнил беднягу Роули, который дома старательно прикидывается больным под неусыпным надзором нашей грозной и теперь-то уж, конечно, что-то заподозрившей хозяйки, и спросил веселого сумасброда, нельзя ли мне взять с собою слугу.

— Бедняга совсем с тоски погибает в одиночестве, — пояснил я.

— Великодушный человек добр даже к своему ослу, — нравоучительно заметил мой новый приятель. — Сделайте милость, возьмите его, отчего же нет?

Слуга-сиротка нес за ним
Последнюю отраду — арфу.
— Покуда мы будем трапезничать, этот сиротка, разумеется, получит на кухне кусок холодного мяса.

Итак, окончательно оправившись после моего постыдного приступа слабости (правда, перейти Северный мост я все равно не согласился бы ни за какие блага мира), я заказал себе в лавке на Лит-стрит, где мне постарались угодить, вечерний костюм, извлек Роули из его заключения и в начале третьего часа ждал вместе с ним в условленном месте, на углу Дьюк-стрит и Йорк-плейс. Академию представляли одиннадцать человек, включая нас, аэронавта Байфилда и верзилу Форбса, уже знакомого мне по тому воскресному утру, когда он весь был закапан свечным салом в трактире «Привал охотников». Меня представили всем прочим, и мы тронулись в путь через Ньюхейвен и далее по берегу моря; вначале мы шли живописными проселочными дорогами, потом — мимо бухточек поистине волшебной красоты и, наконец, добрались до цели — до крохотной деревушки Крэмондна-Элмонде, приютившейся на берегу крохотной речушки, под сенью лесов, и глядящей на широкую песчаную отмель, на море и маленький островок вдали. Все это было крохотное, прямо игрушечное, но полно своеобразной прелести. Воздух ясного февральского дня был бодрящий, но не холодный. Всю дорогу мои спутники резвились, дурачились и острили, и у меня точно гора с плеч свалилась, я повеселел, шутил и дурачился вместе со всеми.

Я обратил внимание на Байфилда не потому, что он меня заинтересовал: просто я слышал о нем раньше и видел его афиши. Это был смуглый, темноволосый человек, желчный и на редкость молчаливый; держался он холодно и сухо, но чувствовалось, что его снедает неугасимый внутренний жар. Он оказался столь любезен, что почти не отходил от меня и при всем своем немногословии одного меня удостаивал разговором, за что я в тот час нимало не чувствовал к нему признательности. Знай я тогда, какую роль суждено ему вскорости сыграть в моей судьбе, я бы отнесся к нему повнимательней.

В Крэмонде в каком-то убогом трактире для нас была уже приготовлена комната, и мы уселись за стол.

— Здесь нет места чревоугодию и лакомству, — предупредил мой веселый сумасброд, который, кстати, звался Далмахой. — Вам не подадут ни черепахового супа, ни соловьиных язычков. Да будет вам известно, сэр, девиз Крэмондской академии: «Ешь попроще, а пей побольше».

Профессор богословия прочитал застольную молитву на какой-то изуверской латыни, и я не понял ни слова, уловил только, что молитва была рифмованная, и догадался, что она, должно быть, не столь благочестива, сколь остроумна. Затем «академики» принялись за грубую, но обильную еду: тут была вяленая пикша с горчицей, баранья голова, телячья требуха, заправленная овсяной мукою, луком и перцем, и прочие истинно шотландские деликатесы. Все это запивалось крепчайшим черным пивом, а как только со стола были убраны остатки еды, вмиг появились стаканы, кипящая вода, сахар и виски и началось приготовление пунша. Я с наслаждением уплетал одно блюдо за другим, не отказывался и от напитков и по мере сил и умения состязался с прочими в остроумии и в шутках, которыми обильно сдобрен был обед. Как ни дерзко это покажется с моей стороны, я даже отважился пересказать этим шотландцам излюбленную историю Сима о собаке его друга Туиди и, видно, так мастерски подражал говору гуртовщиков (на их взгляд, редкий подвиг для южанина!), что они незамедлительно избрали меня в «Совет шотландцев», и с этой минуты я стал полноправным членом Крэмондской академии. Вскорости я уже развлекал их песней; а еще через малое время — впрочем, может, и не такое уж малое — мне пришло в голову, что, пожалуй, выпил я предостаточно и пора незаметно удалиться. Сделать это было нетрудно, ибо никого не интересовало, чем я занят и куда иду; все от души веселились, и оттого всем было не до подозрений.

Я преспокойно вышел из комнаты, гудевшей хмельными голосами этих ученых мужей, и вздохнул с облегчением. Весь день и вечер я провел приятнейшим образом и остался цел и невредим. Увы! Я заглянул в кухню — и обомлел. Эта глупая обезьяна, мой слуга, вдребезги пьяный, стоял, пошатываясь, на кухонном столе, и трелями своего флажолета услаждал слух всех трактирных служанок и кучки деревенских жителей.

Я вмиг стащил его со стола, нахлобучил ему на голову шляпу, сунул флажолет ему в карман и поволок за собою в город. Руки и ноги у него были как ватные, он ничего не соображал; приходилось вести его и поддерживать, ибо он шатался из стороны в сторону, и поминутно снова ставить на ноги, когда он и вовсе валился наземь. Поначалу он распевал во все горло либо ни с того ни с сего разражался дурацким хохотом. Но постепенно бурное веселье сменилось беспричинной грустью; минутами он принимался жалобно хныкать, а то вдруг останавливался посреди дороги, твердо объявляя: «Нет, нет, нет!» — и тут же падал навзничь или же непослушным языком торжественно взывал ко мне: «М-млорд!» — и для разнообразия валился ничком. Боюсь, у меня не всегда хватало терпения обходиться с дурнем кротко, но, право же, это было невыносимо. Мы продвигались вперед черепашьим шагом и едва успели отойти примерно на милю от Крэмонда, как позади послышались крики: «Академический совет» в полном составе спешил за нами вдогонку.

Кое-кто из них еще сохранил человеческий облик, но и остальные по сравнению с Роули казались благочестивыми трезвенниками, однако же настроены все были до крайности игриво, шумно резвились, и чем ближе к городу, тем очевиднее становилась для меня опасность. Они горланили песни, бегали наперегонки, фехтовали своими тростями и зонтиками; казалось, пора бы устать и угомониться, но не тут-то было: с каждой пройденной милей их веселость становилась все бесшабашней. Хмель засел в них прочно и надолго, как огонь в торфянике, хотя, справедливости ради, надобно признать, что дело тут было не только в опьянении: попросту они были молоды и в отличном расположении духа, вечер удался, ночь стояла прекрасная, под ногами отличная дорога, и весь мир и вся жизнь впереди!

Не прошло и часу с тех пор, как я довольно бесцеремонно их покинул; не мог же я сделать это во второй раз, да притом мне так надоело возиться с Роули, что я обрадовался подмоге. Но, когда впереди на горе засияли огни Эдинбурга, мне стало весьма не по себе, а когда мы вступили на освещенные улицы, я положительно встревожился. Спутники мои заговаривали с каждым встречным и поперечным, а многих даже окликали по имени. Наконец, Форбс остановил какого-то солидного господина.

— Сэр, — сказал он. — От имени советуса Крэмондской академии я присваиваю вам ученое звание доктора прав. — И с этими словами нахлобучил шляпу ему на нос. Вообразите, каково было злосчастному Сент-Иву бродить по городу, где его разыскивала и полиция и заклятый враг — кузен, в компании этих разгулявшихся лоботрясов! Правда, пока еще мы продолжали свой путь беспрепятственно, хотя и поднимали на улицах шум, способный разбудить и мертвого, но вот наконец, кажется, на Эберкромби-плейс — во всяком случае, за садовыми оградами выстроились полумесяцем весьма респектабельные дома — мы с Байфилдом остановились как вкопанные: мы с ним вдвоем тащили Роули и изрядно поотстали, и вдруг наши проказники принялись срывать звонки и дощечки с именами владельцев!

— Ну, знаете, это уже слишком! — сказал Байфилд. — Черт возьми, я все-таки человек почтенный, на виду у широкой публики. Я не могу позволить себе попасть в полицию.

— Совершенно то же самое должен сказать о себе, — отозвался я.

— Вот что, давайте сбежим от них, — предложил Байфилд.

Мы поворотили назад и вновь стали спускаться под гору.

И как раз вовремя: послышались громкие тревожные голоса, зазвонил колокол, там и сям застучали колотушки ночных сторожей; было очевидно, что Крэмондская академия вот-вот вступит в стычку с полицией города Эдинбурга! Мы с Байфилдом, увлекая полубесчувственного Роули, торопливо удалялись от места происшествия и остановились лишь через несколько кварталов, там, куда шум и гам уже почти не доносились.

— Ну-с, кажется, пронесло, сэр! — сказал Байфилд. — Видали вы когда-нибудь этаких дикарей?

— Поделом нам, мистер Байфилд, — отвечал я. — Напрасно мы связались с этой оравой.

— Совершенно справедливо, сэр, вполне с вами согласен. Возмутительно! А ведь на пятницу объявлен мой полет! — вскричал он. — Вот был бы скандал! Воздухоплаватель Байфилд в полицейском участке! Ай-яяй! Ну, как, сэр, теперь вы доберетесь до дому с этим негодником один, без меня? Разрешите вручить вам мою визитную карточку. Я остановился в отеле Уокера и Пула и буду рад, ежели вы меня навестите.

— С превеликим удовольствием, сэр, — не слишком искренне отвечал я, и, когда глядел вслед удаляющемуся аэронавту, у меня и в мыслях не было продолжать это знакомство.

Мне предстояло еще одно испытание. Я втащил мой бесчувственный груз на крыльцо, и дверь мне отворила миссис Макрэнкин в белоснежном высоком ночном чепце и с лицом чернее тучи. Со свечой в руках она проводила нас в гостиную и, когда я усадил Роули в кресло, сурово сделала мне книксен. Нет, положительно, от этой женщины пахло порохом! Голос ее дрожал от еле сдерживаемых чувств.

— Прошу вас съехать с квартиры, мистер Дьюси, — сказала она. — В домах порядочных людей…

Но тут самообладание, видно, совсем изменило ей, и она удалилась, не прибавив более ни слова.

Я оглядел комнату, осоловелого Роули, который тупо таращил на меня мутные глаза, погасший камин: мне вспомнились все нелепые происшествия этого нескончаемого, долгого дня, и я горько, невесело рассмеялся…[294]

Глава 31

ЧТО ПРОИЗОШЛО В ЧЕТВЕРГ
БАЛ В БЛАГОРОДНОМ СОБРАНИИ
Проснулся я, едва забрезжила заря холодного утра, и уже не нашел в себе сил рассмеяться хотя бы и невеселым смехом. Накануне я ужинал с советниками Крэмондской академии, это я помнил твердо. А сегодня четверг, будет бал в Благородном собрании. Но, судя по пригласительному билету, он начнется только в восемь, и надобно как-то убить еще целых двенадцать мучительных часов. Эта мысль и заставила меня без промедления вскочить с постели и позвонить, чтобы Роули принес воды для бритья.

Однако же Роули, видно, не спешил явиться на зов. Я снова дернул шнур звонка. Ответом был стон: в дверях стоял или, точнее, покачивался, мой верный телохранитель, помятый, нечесаный, без воротничка, лицо страдальческое, словом, и стыдно, и тошно, и голова болит. Руки у него тряслись так, что горячая вода лилась из кувшина прямо ему на ноги. Я было разразился грозной речью, но вид у него был до того несчастный, что пришлось умолкнуть. Виноват-то, в сущности, был я сам, а паренек вел себя прямо как герой: ведь он сумел преодолеть тошноту и пришел на мой звонок.

— Хорош! — сказал я.

— Прошу вас, мистер Энн, ругайте меня, ругайте крепче, я кругом виноват. Но чтоб я когда-нибудь еще… да чтоб мне посинеть и почернеть, если я…

— Что ж, сейчас ты такой зеленый, что, пожалуй, уж лучше посинеть, — возразил я.

— Ввек больше не буду, мистер Энн.

— Конечно, Роули, конечно. Один раз такое может со всяким случиться, а дальше как бы легкомыслие не перешло в распущенность.

— Да, сэр.

— Вчера с тобой пришлось изрядно повозиться. Мне еще предстоит разговор с миссис Макрэнкин.

— Что до нее, мистер Энн, — сказал мой слуга, пытаясь подмигнуть налитым кровью глазом, — она уже принесла мне поджаренного хлеба и полный чайник чаю. Если позволите так выразиться, сэр, старуха только лает, но не кусает, то бишь она ничего, сэр, добрая.

— Этого-то я и опасался, — отвечал я.

Одно было несомненно: доверить ему в то утро бритву и собственный подбородок я не мог. Поэтому я велел ему снова лечь в постель и не вставать, пока я не разрешу, а сам тщательно занялся своим туалетом. Несмотря на все заверения Роули, предстоящий разговор с миссис Макрэнкин отнюдь меня не радовал.

Да, столь мало он меня радовал, что, когда она вошла в комнату с «Меркурием» в руках, я принялся усердно ковырять в камине кочергою, а когда принесла завтрак, я не менее усердно читал этот самый «Меркурий». Миссис Макрэнкин грохнула поднос на стол, уперла руки в боки и с вызывающим видом остановилась у моего стула.

— Что скажете, миссис Макрэнкин? — начал я, оторвавшись от газеты и обратив к ней притворно-невинный взор.

— Ах, что я скажу? Гм!

Я поднял с подноса салфетку и увидел большую кривую рогульку из теста — явный намек на мое криводушие.

— Роули вел себя вчера преглупо, — неодобрительно заметил я.

— С кем поведешься, от того и наберешься. — Миссис Макрэнкин указала на крендель. — Больше вы ничего не получите, мистер… Дьюси, коли вас и вправду так зовут.

— Сударыня, — и я поднял рогульку двумя пальцами, — примите ее обратно вместе с моими извинениями. — Я положил рогульку на поднос и вновь прикрыл ее салфеткой. — Вы хотите, чтобы мы уехали из вашего дома, это ясно. Что ж, подождите всего лишь день, дайте Роули прийти в себя, и завтра вы от нас избавитесь. — И я потянулся за шляпой.

— Куда это вы идете?

— Искать другую квартиру.

— Но я же не сказала… И вам не стыдно, молодой человек? А я-то всю ночь глаз не сомкнула! — она рухнула в кресло. — Нет, мистер Дьюси, вы не должны так поступать. Подумайте об этом невинном ягненке.

— Об этом поросенке, хотите вы сказать.

— Он еще совсем дитя, рано ему помирать, — всхлипнула моя хозяйка.

— В общем, я с вами согласен, но никто и не требует его смерти. Скажите лучше, что он слишком молод, чтобы стать для меня свидетелем обвинения. — Я отошел от двери. — Вы, видно, добрая женщина, миссис Макрэнкин. И, конечно, вам любопытно узнать, что происходит. Поэтому прошу вас, успокойтесь и выслушайте меня.

Я вновь уселся на свое место, наклонился к ней через стол и поведал ей свою историю, ничего не утаив и не преувеличив. Когда я рассказывал о своей дуэли с Гогла, у нее перехватило дыхание, а когда описывал, как спускался со скалы, она, кажется, совсем перестала дышать. Об Алене она сказала: «Видала я таких!», — а о Флоре дважды повторила: «Хоть бы поглядеть на нее разочек!» Все остальное она выслушала в молчании, а когда я кончил, встала и так же молча пошла к двери. На пороге она оборотилась.

— Больно все это чудно. Коли покойный мистер Макрэнкин поднес бы мне этакую историю, я бы ему прямо в глаза сказала: враки, мол.

Через две минуты наверху загремел ее голос — от его раскатов дрожали стены. Петарда наконец взорвалась, и палка ударила по беспомощному Роули.

Чем же мне занять часы бездействия? Я уселся и прочитал «Меркурия» от корки до корки. «Беглый французский солдат Шандивер, которого разыскивают в связи со зверским убийством, происшедшим недавно в Замке, все еще не пойман…», и далее повторялось то, что было уже напечатано во вторник. «Не пойман!» Я отложил газету и принялся разглядывать книги миссис Макрэнкин. Тут были «Физическая и астрономическая теология» Дерхэма, «Библейская доктрина первородного греха» некоего Тейлора, доктора богословия, «Арифметические таблицы готовых расчетов, или верный спутник коммерсанта» и «Путь в преисподнюю с двенадцатью гравюрами на меди».

Чтобы хоть немного рассеяться, я стал шагать взад и вперед по комнате, повторяя про себя те памятные латинские изречения, о которых мсье Кюламбер много лет назад говорил мне: «Сын мой, настанет день, когда слова эти вновь вспомнятся тебе и ты найдешь в них если не красоту, то утешение». Добрый человек! Я шагал по ковру в такт строкам из Горация: «Virtus recludens immeritis mori Caelum… raro antecedentem scelestum deseruit pede Poena claudo».[295]

Я остановился у окна. Это могло бы показаться неблагоразумным, но снаружи по стеклам струился холодный дождь, а теплый воздух в комнате затуманил их изнутри. «Pede Poena claudo», — выводил я пальцем по стеклу.

Вдруг зазвонил колокольчик у входной двери, и я в испуге отпрянул к камину. Потянулись нескончаемые минуты, и наконец в комнату вошла миссис Макрэнкин — от портного принесли фрак. Я удалился в спальню и разложил все на постели; фрак был оливково-зеленый, с золочеными пуговицами и отделкой муарового шелка, панталоны тоже оливково-зеленые, жилет белый и расшит голубыми и зелеными незабудками. Я разглядывал все это до полудня, а там настала пора обедать.

Часы трапезы дважды благословенны: для узников и для людей, страдающих отсутствием аппетита; они вехи в сером, однообразном течении времени. Я сидел над бараньей отбивной и пинтой крепкого портера так долго, что миссис Макрэнкин успела уже дважды с каменным лицом войти в столовую, чтобы убрать со стола; наконец она нарушила свое противоестественное молчание и осведомилась, не собираюсь ли я просидеть за столом до самой ночи.

Настали сумерки, и она вновь явилась — принесла чай. В шесть часов я удалился в спальню одеваться.

Теперь вообразите: я выхожу оттуда, фрак сидит на мне отлично, панталоны подчеркивают стройность ног; благородная простота моей осанки (весьма подобающая отпрыску опального рода) чуть скрашена франтовским жабо и вновь подчеркнута белоснежным жилетом, усыпанным незабудками (знак постоянства) и застегнутым на кораллово-розовые пуговицы (знак надежды). Оглядев себя, я остался совершенно доволен и отправился в резиденцию новоявленного Рыцаря печального образа — мистера Роули. Он был уже не такой зеленый, но все такой же несчастный, а у постели его сидела миссис Макрэнкин и начиняла его подобающими случаю поучениями из Книги притч Соломоновых.

При виде меня Роули оживился.

— Вот это да, мистер Энн, вот это наряд так наряд, всем щеголям на зависть!

Миссис Макрэнкин захлопнула книгу и окинула меня сурово-одобрительным взглядом.

— А вы еще недурно выглядите, прямо скажу.

— Да, кажется, сидит неплохо.

Я самодовольно повернулся, чтобы они могли как следует меня разглядеть.

— Я, говорю, по вас незаметно, что вы вчера перехватили. Не то, что, бывало, мой Макрэнкин.

— Поговорим о деле, сударыня. Прежде всего рассчитаемся за наше жилье и пансион.

— Этим я занимаюсь по субботам.

— Пусть так. Возьмите сколько следует из этих денег. — Я протянул ей двадцать пять гиней; теперь у меня оставалось всего пять гиней и крона. — Остального хватит на содержание Роули и его расходы. Надеюсь, он вскоре сможет взять из банка деньги, которые лежат там на его имя, он об этом знает.

— Но ведь вы вернетесь, мистер Энн? — вскричал мой слуга.

— Кто знает, дружок. Нет, нет, спокойствие! — поспешно прибавил я, видя, что он готов тут же вскочить с постели и кинуться за мной. — В Эдинбурге ты мне всего нужнее. От тебя требуется только выждать и в подходящую минуту незаметно отыскать мистера Робби с Касл-стрит или мисс Флору Гилкрист из «Лебяжьего гнезда». От одного из них или от обоих ты узнаешь, что тебе делать дальше. Вот их адреса.

— Если мальчик нужен вам только для этого, — сказала миссис Макрэнкин, — он тут проест, а тем паче пропьет больше того, что сам стоит. — Роули поморщился. — Уж лучше я возьму его к себе.

— Но, дорогая миссис Макрэнкин…

— Он мне пригодится: будет топить печи и чистить ножи.

Никаких возражений она и слушать не пожелала. Пришлось оставить Роули нести у нее эту двойную службу, сам же я, согласившись надеть галоши покойного мистера Макрэнкина, вышел из дому на залитую дождем улицу.

Адрес на пригласительном билете привел меня к Баклей-плейс, чуть в стороне от Джордж-сквер; здесь, под полосатым тентом под двумя фонарями собралась насквозь промокшая толпа. Из-под тента на покрытый лужами тротуар падал сноп света. Гости уже съезжались. Я проскользнул внутрь, показал свое приглашение и поднялся по лестнице, украшенной флагами, зеленью и государственными гербами. На верхней площадке лестницы меня встретил лакей весьма внушительного вида.

— В гардероб пожалуйте налево, сэр.

Я повиновался; у меня взяли плащ и галоши и дали взамен круглый металлический жетон.

— Как прикажете о вас доложить, сэр? — промурлыкал лакей, склонившись над моим пригласительным билетом, пока я медлил в вестибюле, оглядывая залу — поле предстоящего сражения, и вдруг, откашлявшись, гаркнул во всю мочь: — Мистер Дьюси!

Совершенно как на сцене: «Звучат фанфары. Входит переодетый виконт». По правде говоря, переступить порог залы было страшновато. Только что окончился очередной танец, и музыканты на галерее принялись настраивать скрипки. Половина стульев, расставленных вдоль стен, еще пустовала, и в зале чувствовалась некоторая натянутость, как всегда бывает, покуда веселье еще не разгорелось. Съехались пока только второстепенные гости, и теперь они толпились в дальнем конце залы и с нетерпением поглядывали на входную дверь, ожидая появления гостей более именитых. Поэтому я тотчас попал под перекрестный огонь взглядов и замечаний, и это меня очень встревожило. Казалось, на меня глядели даже зеркала, экраны и канделябры, а когда я шел по сверкающему паркету, он тоже как бы подмигивал мне, словно говоря: «А я тебя узнал!» От группы гостей отделился распорядитель бала, маленький и круглый, как бутоньерка у него в петлице, и с вкрадчивой улыбкой подлетел ко мне, точно скользя по льду.

— Мистер… э-э-э… Дьюси, если я правильно расслышал? Полагаю, вы приезжий, новичок в нашей северной столице и, надеюсь, танцор?

Я поклонился.

— Доставьте мне удовольствие, мистер Дьюси, позвольте найти вам даму.

— Быть может, вы будете столь любезны и представите меня вон той молодой особе, что стоит под галереей оркестра.

Я сразу узнал в ней предмет страсти молодого Рональда, барышню в розовом, которую я видел на вечере у мистера Робби; только сейчас она была в яблочно-зеленом туалете.

— Мисс Макбин? Мисс Камилле Макбин? Охотно. Однако вы проявляете отменный вкус, сэр. Благоволите следовать за мною.

Он подвел меня к мисс Камилле и представил. Она отвечала на мой поклон игривым движением плеч и, в свою очередь, представила меня своей матушке, чопорной усатой даме в черном платье и черном чепце, украшенном маками.

— Разумеется, всякий, кто друг мистеру Робби… — проворковала миссис Макбин, любезно склонив голову. — Камилла, посмотри, дорогая, приехали сэр Уильям и леди Фрейзер… Да, она в сиреневой тафте! Как ей к лицу эта брильянтовая диадема! Нынче они что-то рано. Так вот, я и говорю, мистер…

— Дьюси.

— Ах да, конечно. Так вот, я и говорю, всякий, кто друг мистеру Робби… Мы с ним знакомы с незапамятных времен… Ах, если бы вам удалось отучить его от холостяцких привычек! Вы надолго в Эдинбург?

— Боюсь, что мне завтра же придется уехать, сударыня.

— Надеюсь, вы видели всех наших львов? И замок тоже? Ах, достопримечательности Лондона! Нет, нет, не качайте головой, мистер Дьюси, уж я-то никогда не ошибусь, всегда отличу истинного лондонца. Впрочем, и мы тут в Эдинбурге не такие уж провинциалы, поверите ли, мы ничуть не отстаем от века. Камилла, посмотри, дорогая, эта мисс Скраймгур отделала свое платье из китайского крепа теми самыми лентами, которые мы видели вчера в новой лавке, — черный шелк с перламутровой кромкой; на подоле широкие, по шесть пенсов ярд, а вокруг лифа — по три пенса три фартинга. Скажите, мистер Дьюси, правда ли, что в Лондоне и в Бате отделка лентами — последний крик моды в этом году?

Но тут загремел оркестр, и я увлек Камиллу на середину залы — впрочем, она ничуть не сопротивлялась. Когда танец окончился, дамы любезно похвалили мое умение танцевать и покорно дали увести себя к чайному столу. Теперь поминутно прибывали новые гости, и у дверей залы лакей выкрикивал одно имя за другим, но то, которое я жаждал услышать, еще не было названо. Флора, конечно, приедет, и, конечно, никто из ее провожатых, будь то родня или добровольный страж, не ожидает увидеть здесь меня. Время шло, и я вынужден былпрепроводить мать и дочь Макбин на их места под галереей.

— Миссис Гилкрист, мисс Флора Гилкрист, мистер Рональд Гилкрист! Мистер Робби! Майор Артур Шевеникс!

Первое имя ошеломило меня, как выстрел, я вскочил и замер. Но едва лишь было выкрикнуто последнее имя, я покинул мать и дочь там, где они бросили якорь, и ринулся в атаку. Надо было видеть в ту минуту лица вновь прибывших! Флора вспыхнула, и с уст ее сорвался премилый возглас удивления. Мистер Робби взял понюшку табаку. Рональд покраснел, а майор Шевеникс побледнел. Только неустрашимая миссис Гилкрист и бровью не повела.

— Как прикажете это понимать? — грозно вопросила она, останавливаясь и разглядывая меня через лорнет в золотой оправе.

— Можете считать это попыткой оттеснить противника, сударыня, — отвечал я, бросив взгляд на майора.

— Миссис Гилкрист, — начал тот, — надеюсь, вы не станете…

Но я не дал ему договорить.

— С каких это пор, сударыня, доблестный майор стал поверенным вашего семейства вместо мистера Робби?

Миссис Гилкрист только хмыкнула. Само по себе это прозвучало не столь успокоительно. Но при этом она оборотилась к мистеру Робби.

— Дражайшая миссис Гилкрист, — сказал тот в ответ на ее вопросительный взгляд. — Сей весьма неразумный молодой человек, по-видимому, сжег все свои корабли, и его, кажется, ничуть не тревожит, что это героическое пламя обжигает и наши пальцы. Впрочем, как ваш семейный поверенный, — он произнес эти слова с ударением, и я сразу понял, что они с Шевениксом, этим непрошеным советчиком, друг друга терпеть не могут, — я не советовал бы вам затягивать сию сцену в присутствии такого множества свидетелей. Не угодно ли вам сыграть в карты, сударыня?

Миссис Гилкрист оперлась на его руку, и они величественно удалились, оставив с нами пунцового и мрачного Рональда и бледного, но непреклонного майора.

— Шесть минус четыре — остается два, — сказал я, без лишних слов предложил Флоре руку и увлек ее прочь от молчащих вражеских батарей.

— А теперь, дорогая, — сказал я, когда мы нашли два свободных стула в укромном уголке, — прошу вас, ведите себя так, будто мы — встретились впервые или хотя бы всего второй раз в жизни. Раскройте веер — вот так. Слушайте: мой кузен Ален тут, в Эдинбурге, он остановился в отеле Дамрека. Нет, не опускайте веер.

Флора послушно подняла веер повыше, ее маленькая ручка дрожала.

— Это еще далеко не все. Он привёз с собою сыщиков, и в эту самую минуту они, верно, рыщут по всему городу, разыскивая меня.

— А вы медлите и показываетесь здесь, на балу, где столько народу! Это — просто безумие! Ну почему вы так безрассудны, Энн?

— Да потому, что я ужасно сглупил, дорогая. Я вложил все, что у меня оставалось, в банк на Джорджстрит, а за этим банком следят. Без денег мне на юг не пробраться. Вот я и стал искать вас, чтобы попросить вернуть мне те деньги, которые вы были так добры взять на сохранение. Приезжаю в «Лебяжье гнездо» и вижу: вас стережет майор Шевеникс, да еще с помощью зверя по кличке Таузер. Кстати, я его, наверно, убил. Если он и в самом деле отправился к своим четвероногим праотцам, то, возможно, преданный майор вскоре составит ему там компанию. Этот господин начинает мне не в меру надоедать.

Веер бессильно опустился; уронив руки на колени, Флора жалобно глядела на меня, и в ее прекрасных глазах я увидел море сожаления и раскаяния.

— А я-то как раз сегодня впервые за все время с ними рассталась! Я одевалась на бал, сняла их с себя и заперла дома. Ох, я вас обманула, я недостойна вашего доверия!

— Не печальтесь, любовь моя, надеюсь, еще ничего не потеряно. Когда вы воротитесь нынче домой, суньте их незаметно в какой-нибудь тайник, ну, скажем, в дальнем конце сада, в самом углу у стены.

— Обождите, мне надобно подумать. — Она снова закрылась веером и задумалась, глаза ее потемнели. — Знаете холм при дороге неподалеку от «Лебяжьего гнезда»? У него, кажется, нет никакого названия, но мы с Рональдом еще в детстве прозвали его Рыбья спина, — по его хребту тянется еловая рощица, совсем как плавник. На восточном его склоне есть заброшенная каменоломня. Я постараюсь встретить вас там поутру в восемь часов и принесу деньги.

— Но зачем вам подвергать себя такой опасности?

— Прошу вас, Энн, умоляю, позвольте и мне сделать хоть что-нибудь! Ежели бы вы знали, каково это — сидеть дома сложа руки в то время, как самый… самый дорогой…

— Виконт Сент-Ив!

Имя это прозвучало, как удар набатного колокола, и заглушило робкий голос Флоры. Рональд, который разговаривал с мисс Макбин совсем близко от нас, круто обернулся, потом вновь медленно поворотился ко мне: в лице его была оторопь. Скрыться не оставалось времени. И до карточной комнаты и до той, где пили чай, надобно было пройти с десяток шагов на виду у всех. Мы сидели как раз против входной двери, и там уже стоял с моноклем в глазу мой ненавистный кузен, разряженный, расфуфыренный, и от него так и разило помадой и дурным вкусом. Он в тот же миг нас увидел, поворотился на каблуках, сказал два слова кому-то в прихожей, вновь оборотился и направился к нам с видом напыщенным и вместе развязным, еле скрывая злорадство. Я встал ему навстречу. Флора тихонько ахнула.

— Добрый вечер, кузен! Я узнал из газет, что вы осчастливили Эдинбург своим присутствием, — сказал я.

— Да, я остановился у Дамрека, но вы, дорогой Энн, еще не доставили мне удовольствия своим визитом.

— Я полагал, что вы стремитесь любезно меня опередить, — сказал я. — Так, значит, здесь мы встретились случайно?

— Нет, отчего же! По правде говоря, секретарь бального комитета позволил мне нынче днем заглянуть в список приглашенных. Видите ли, кузен, я до крайности разборчив и люблю заранее знать, не рискую ли оказаться в неподходящей компании.

Какой же я осел! Опасность эта была так очевидна, а я о ней и не подумал!

— Я как будто видел на улице одного из ваших новых приятелей.

Мой кузен поглядел на меня и самодовольно рассмеялся.

— Да, пришлось мне за вами погоняться, любезный мой Энн. Вы обладаете удивительной способностью петлять, как заяц. И, право, я, кажется, начинаю вас понимать, — докончил он, окидывая Флору наглым взглядом.

Его-то можно было бы разыскать без труда, учуяв по запаху! От него так и разило духами.

— Представьте же меня, mon brave.[296]

— Скорее пусть меня расстреляют.

— Сдается мне, честь эту оказывают только солдатам, — словно бы раздумчиво молвил он.

— Во всяком случае, эта честь не распространяется на… — Я прикусил язык. Верх брал Ален, а если уж проигрывать, то с достоинством. — Сейчас начнется контрданс, — продолжал я. — Найдите себе даму, и я обещаю танцевать с вами vis-à-vis.

— В хладнокровии вам не откажешь, кузен.

Он поклонился и пошел разыскивать распорядителя бала. Я подал руку Флоре.

— Ну, как вам понравился Ален? — спросил я.

— Он красивый мужчина, — отвечала она. — Ежели бы ваш дядюшка обошелся с ним иначе, мне кажется…

— А мне кажется, что ни одна женщина на свете не может отличить настоящего джентльмена от учителя танцев! Две-три красивые позы — и вы уже обмануты. Дорогая моя, что вы в нем нашли?!

Флора молчала. Теперь-то я знаю, почему она тогда промолчала. Представьте, оказывается, то же самое сказал ей как-то этот болван Шевеникс обо мне!

Дверь была совсем рядом; когда мы проходили мимо, я мельком глянул в прихожую. Как и следовало ожидать, у выхода на лестницу стоял мой старый знакомец в молескиновом жилете и разговаривал со своим сообщником, еще более уродливым, чем он сам, — рыжим долговязым негодяем в сером.

Итак, я очутился в западне. Оборотившись, я поймал устремленный на меня из толпы взгляд Алена и его злорадную усмешку. Даму он себе уже нашел — то была ни много ни мало леди Фрейзер в лиловой тафте и с бриллиантовой диадемой.

Казалось, для меня все было кончено, но, сам не знаю отчего, я вдруг воспрянул духом, более того, возликовал. Заверяю вас, я вывел Флору на середину залы с веселостью, быть может, в этих обстоятельствах противоестественной, однако же отнюдь не напускной. Это можно бы назвать веселостью обреченного на смерть. Как говорится в песне — не помню, знал ли я ее тогда или прочитал позднее в одной из книг моей жены, да это и неважно —

Так беззаботно весело
Вступает в круг лихой танцор,
Приплясывает, кружится,
Забыв про смертный приговор, —
не помню уж, что там дальше. Оркестр играл, я танцевал, а мой кузен следил за мною с угрюмым одобрением. В кадрили есть одна нелепая фигура — кажется, она называется La pastourelle — кавалер держит за руки двух дам и быстро водит их взад и вперед (совсем как тот англичанин из анекдота, который выставлял напоказ в Смитфилде двух своих жен, чтобы повыгоднее их продать), а второй танцор в это время то выходит вперед, то отступает, руки у него болтаются точно неживые и вид такой, словно он и рад бы купить этих жен, да не решается.

Провел в бою всю жизнь свою,
А гибну от измены…
Я с вызовом улыбался Алену, покуда он пятился, отступая пред нами, а едва танец окончился, он под каким-то предлогом покинул леди Фрейзер и поспешил в прихожую, чтобы убедиться, что его ищейки на посту.

Я смеясь опустился на стул подле Флоры.

— Энн, кто там на лестнице? — прошептала она.

— Два сыщика.

Видели ли вы когда-нибудь голубку, попавшую в силки?

— Черный ход! — подсказала она.

— За ним, разумеется, тоже следят. Но проверим на всякий случай.

Я вышел в гостиную, где подавали чай, и подозвал лакея. Сторожит ли кто-нибудь черный ход? Этого он не знает. А быть может, за гинею он потрудится узнать? Лакей вышел и мигом вернулся. Да, там стоит полицейский.

— Одного молодого джентльмена хотят посадить в яму за долги, — пояснил я, припомнив это дикое и все еще не очень понятное мне выражение.

— Я не шпион, — возразил лакей.

Я воротился в залу и с возмущением обнаружил, что на моем месте подле Флоры сидит наглец Шевеникс.

— Дорогая мисс Флора, вам дурно? — Она и вправду побледнела и вся дрожала, бедняжка. — Майор, она сейчас лишится чувств. Скорее отведите ее в гостиную, а я пойду за миссис Гилкрист. Ее надобно увезти домой.

— Не беспокойтесь, — пролепетала Флора. — Это ничего, пройдет. Прошу вас, не… — Тут она подняла на меня глаза и все поняла. — Да, да, я поеду домой.

Она оперлась на руку майора, а я поспешил в карточную комнату. Мне посчастливилось: старая дама как раз поднималась из-за стола, крытого зеленым сукном, после очередного роббера. Ее партнером был наш милейший поверенный, и я увидел на столе пред нею кучку серебра, — она выиграла, и я мысленно возблагодарил судьбу, впервые за этот вечер мне повезло.

— Миссис Гилкрист, — шепнул я, — мисс Флоре нездоровится: в зале так душно…

— Что-то я не заметила никакой духоты. Здесь вполне хватает воздуху.

— Но мисс Флора желала бы ехать домой.

Старая дама хладнокровно пересчитала свой выигрыш и по одной опустила монеты в бархатный ридикюль.

— Двенадцать шиллингов и шесть пенсов, — объявила она. — Вы недурно играете, мистер Робби. А теперь, мусью виконт, пойдемте поглядим, что там такое приключилось.

Я повел ее в гостиную, мистер Робби последовал за нами. Флора полулежала на софе в самом плачевном состоянии, едва ли не в обмороке, майор суетился подле нее с чашкой чаю в руках.

— Я послал Рональда за каретой, — сказал он.

Миссис Гилкрист хмыкнула и загадочно на него поглядела.

— Что ж, дело ваше, — сказала она. — Подайте-ка мне эту чашку да благоволите принести нам из гардеробной шали. Жетоны ведь у вас. Ждите нас на лестнице.

Едва майор удалился, невозмутимая старуха помешала ложечкой чай и преспокойно выпила его, не сводя, впрочем, глаз с племянницы. Осушив чашку, она поворотилась на миг спиною к мистеру Робби, и лицо ее престранно сморщилось. Быть может, как говорят дети, чай попал у нее не в то горло?

Но нет, мне почудилось, — да помогут мне Аполлон и все девять муз! — мне почудилось — хотя я не осмелился и никогда не осмелюсь ее о том спросить, — что миссис Гилкрист изо всех сил старалась мне подмигнуть!

Тут вошел Рональд и объявил, что карета подана.

Я проскользнул к двери и огляделся. Толпа в зале ничуть не поредела, все самозабвенно танцевали, кузен мой оживленно подпрыгивал спиною к нам. Флора оперлась на руку брата, и все мы, осторожно продвигаясь вдоль стены, чтобы не помешать танцующим, добрались до двери и вышли в прихожую, где нас уже ждал нагруженный шалями майор Шевеникс.

— Вы с Рональдом посадите нас в карету и возвращайтесь танцевать, — сказала старая дама майору. — А когда повеселитесь вдосталь, кликнете извозчика, он доставит вас домой. — Взгляд ее остановился на сыщиках, они о чем-то шептались за спиной у майора; она оборотилась ко мне и чопорно кивнула. — Доброй ночи, сэр, весьма вам признательна. Впрочем, обождите. Не будете ли вы столь любезны проводить нас до кареты? Майор, передайте-ка мистеру, как бишь вас, мою шаль.

Я не осмелился поблагодарить ее даже взглядом. Мы двинулись вниз по лестнице — впереди миссис Гилкрист, за нею Флора, поддерживаемая братом и мистером Робби; мы с майором замыкали шествие. Когда я шагнул на первую ступеньку, рыжий сыщик рванулся было вперед. Я не сводил взгляда с какого-то завитка на узорной шали миссис Гилкрист, но уголком глаза заметил, как он тронул меня за рукав. Это прикосновение обожгло меня, точно раскаленным железом. Но тут второй — Молескиновый жилет — дернул рыжего за руку, и они опять зашептались. Я шел без шляпы, без плаща. Видно, они рассудили, что я ни о чем не подозреваю, просто провожаю дам до кареты и, несомненно, вернусь в залу. И они дали мне пройти.

Едва мы оказались на шумной улице, я обежал карету и остановился у той ее дверцы, которую не видно было с крыльца. Рональд поспешил к кучеру (то был садовник Руби).

— Мисс Флоре дурно. Гони домой во весь дух! — И он отскочил назад к крыльцу.

— Вот тебе гинея, только погоняй! — крикнул я с другой стороны и в темноте, под дождем сунул монету в мокрую ладонь Руби.

— Это еще что? — Кучер оборотился на козлах, всматриваясь во тьму, но я успел отпрянуть к подножке, однако дверцу уже захлопнули.

— Вперед!

Возможно, мне только померещилось, но одновременно с этим криком послышался голос Алена — он изрыгал проклятья где-то на лестнице Благородного собрания. Руби стегнул лошадей, и в тот же миг я рванул дверцу, на ходу впрыгнул в карету и… оказался на коленях у миссис Гилкрист.

Флора подавила крик. Я быстро пересел на кучу ковров, лежавших на сиденье напротив, и захлопнул дверцу. Миссис Гилкрист не проронила ни звука.

Разумеется, мне следовало извиниться. Колеса с грохотом подпрыгивали на булыжной мостовой Эдинбурга, карету немилосердно трясло, стекла дребезжали. Свет уличных фонарей не проникал внутрь, только грозный профиль моей покровительницы всякий раз смутно вырисовывался на тусклом желтеющем четырехугольнике окошка и вновь тонул в непроглядной тьме.

— Сударыня, позвольте мне объясниться… хоть сколько-нибудь смягчить ваше негодование… вполне естественное, разумеется…

Ухаб, другой… И по-прежнему в карете мертвая тишина! Я не знал, что делать. Руби гнал во всю мочь, и мы уже оставили позади последние редкие островки света на Лотиан-роуд.

— Я надеюсь, сударыня, еще пять минут… и если только вы позволите…

Для вящей убедительности я протянул руку. В темноте она коснулась руки Флоры. Наши трепетные пальцы сомкнулись. Прошло пять, десять блаженных секунд. В этой душной тишине кровь в наших жилах, казалось, пела в едином ритме: «Люблю, люблю тебя!»

— Мусью Сент-Ив, — раздался наконец размеренный голос. (Флора вырвала свою руку из моей.) — Насколько я могу разобраться в ваших делах — ежели в этой путанице вообще можно разобраться, в чем я сильно сомневаюсь, — я как будто только что оказала вам услугу, и притом уже вторую.

— Услугу эту, сударыня, я не забуду до самой смерти.

— Будем надеяться. Но только благоволите и сами не забываться.

Мы проехали еще мили полторы-две в полном молчании, и тут миссис Гилкрист с треском опустила окошко и высунула в ночь голову в круглом чепце.

— Руби!

Кучер натянул поводья.

— Здесь джентльмен выйдет.

Это было очень мудро, ибо мы приближались к «Лебяжьему гнезду». Я поднялся.

— Миссис Гилкрист, у вас доброе сердце, а женщины умнее я никогда еще не встречал.

— Хм, — только и услышал я в ответ.

Выходя из кареты, я оборотился, чтобы в последний раз пожать руку Флоре, и нога моя запуталась в чем-то мягком, что потянулось за мною и выпало на дорогу. Я нагнулся, поднял это, и тут дверца с треском захлопнулась.

— Сударыня… ваша шаль!

Но кони взяли в галоп, меня обдало грязью, и я так и остался стоять на холодной пустынной дороге.

Я не сводил глаз с удалявшихся красных фонариков кареты, а когда они с последний раз подмигнули и исчезли, вновь послышался стук колес, и на дороге со стороны Эдинбурга замерцали две пары больших желтых фонарей. Я едва успел метнуться вбок, перескочить через какой-то забор на размокший под дождем луг и притаиться, скрючившись, причем в моих бальных туфлях хлюпала вода, как тотчас мимо вскачь промчались два наемных экипажа, в косых струях дождя мелькнули их огни, кучера бешено нахлестывали лошадей.

Глава 32

ЧТО ПРОИЗОШЛО В ПЯТНИЦУ УТРОМ
ГОРДИЕВ УЗЕЛ РАЗРУБЛЕН
Я вытащил часы. Слабый луч луны, едва заметный отсвет, упал на циферблат. Четырнадцать минут второго!

«Второй час ночи, темно и пасмурно!»

Мне вспомнился зычный голос ночного сторожа: вот так же выкликал он в ночь нашего побега из Замка, и это эхом отозвавшееся воспоминание, казалось, отметило последний час одного бесконечно долгого рокового дня моей жизни. И в самом деле, с той далекой ночи стрелки словно описали полный круг и вернулись к исходной точке. Я пережил зарю, встретил день, я грелся в лучах людского уважения и вновь — игрушка в руках судьбы — очутился в ночном мраке, в зловещей тени проклятого Замка, все так же преследуемый законом, а надежды на спасение стало еще меньше, и мне негде было приклонить голову — разве что укрыть ее яркой узорной шалью миссис Гилкрист. И я подумал, что за долгий, долгий день этот я столько странствовал, подвергался стольким опасностям, — и все лишь для того, чтобы сменить горчично-желтую одежду арестанта на узорную шаль и фрак, который никак не вязался ни с шалью, ни со здешним климатом. Веселый задор, овладевший мною на балу, воинственный дух, трепет прощального прикосновения руки Флоры — все погасло. С моря наползал туман, и я почувствовал себя белкою в колесе, ибо все усилия мои оказались тщетны. Да, то был час безрадостных раздумий.

Вернее сказать, не один, а семь безрадостных часов, — ведь Флора должна была прийти только в восемь, да и то, если ей удастся обмануть двойной кордон соглядатаев. А куда податься и что делать до восьми? В город идти нельзя. По соседству — ни одной знакомой души, правда, где-то поблизости «Привал охотников». Но даже если я его найду (хотя в таком тумане это будет нелегко), могу ли я рассчитывать на теплый прием, когда подниму хозяина с постели и он увидит, что весь мой багаж состоит из шерстяной узорной шали? Еще, чего доброго, подумает, что я ее украл! Ведь я нес ее вниз по лестнице прямо на глазах у сыщиков, а узор этот ни с каким другим не спутаешь, и уж, верно, во всей округе второй такой шали не сыщется, ее, конечно, все знают, изображенную на ней орифламму, которая развевается над натюрмортом из разных молочных продуктов и солодовых напитков, трактирщик, разумеется, тот же час узнает и ничего хорошего обо мне не подумает. Такую шаль никак не посчитаешь частью моего туалета, и она уж никак не может сойти за дар любви. Правда, под этим кровом собираются подчас всевозможные сумасброды — взять, к примеру, Шестифутовых верзил. Но какой это охотник появится среди ночи в жабо и жилете, расшитом незабудками? Кроме того, за «Привалом охотников», возможно, следят. Да следить станут и за всеми остальными домами в округе.

Кончилось тем, что я всю ночь просидел на раскисшем от дождя склоне холма. Превосходнейшая миссис Гилкрист! Я завернулся в мантию этой дамы, отличавшейся истинно спартанским духом, и скорчился на большом валуне, а дождь поливал мою непокрытую голову и стекал по носу, он наполнял мои бальные туфли, пробирался за шиворот и даже игриво струился по спине. Безжалостный лисенок — нечистая совесть — терзал меня немилосердно, и я никак не мог от него отделаться и лишь крепче стискивал зубы, когда он вгрызался мне в самое сердце. Один раз я даже с укором воздел руки к небесам. И словно открыл душ. Небеса щедро окатили глупца потоком слез, а он сидел весь мокрый и думал: до чего же он глуп! Однако те же небеса милостиво скрыли его жалкую фигуру от всего остального мира, и я приподниму лишь уголок этой завесы.

Ночь была наполнена воем ветра в скрытых тьмою оврагах и ропотом струй, что сбегали по склону холма. Дорога тянулась у моих ног, ярдах в пятидесяти ниже камня, на котором я сидел. Часу в третьем (как я прикинул) в той стороне, где лежало «Лебяжье гнездо», появились фонари, они быстро приближались, и наконец подо мною с грохотом прокатили два наемных экипажа и скрылись во влажной опаловой дымке, окутавшей вдали огни Эдинбурга. Я слышал, как бранился один из кучеров, и понял, что мой щедрый кузен испугался непогоды и преспокойно отправился с бала прямо в отель Дамрека, чтобы улечься в постель, предоставив погоню за мной своим наемникам.

После этого — представьте! — я урывками засыпал и вновь просыпался. Я следил, как луна в туманном ореоле катилась по небу, и вдруг видел перед собою багровое лицо и угрожающий перст мистера Роумена, и принимался объяснять ему и мистеру Робби, что, предлагая мне заложить мое наследство за летающее помело, они не принимают в расчет действующую модель Эдинбургского замка, которую я, прихрамывая, таскал с собою на цепи, точно каторжник ядро. Потом я мчался вместе с Роули в малиновой карете, и мы прорывались сквозь тучу красногрудых малиновок… и тут я пробудился: птицы и вправду щебетали вокруг, а над холмом вставала заря.

Говоря по чести, силы мои почти иссякли.

В этот час, когда мужество мне изменило, да еще холод и дождь, будто сговорившись, обрушились на меня, я едва не лишился рассудка; к тому же самый обыкновенный голод терзал меня ничуть не меньше угрызений совести. Наконец, закоченевший, измученный, не в силах думать, действовать, чувствовать, я поднялся с камня, на котором претерпел такую муку, и сполз вниз, на дорогу. Оглядевшись вокруг, не видно ли где сыщиков, я заметил на расстоянии двух пистолетных выстрелов или даже менее того дорожный столб, на котором что-то белело — какая-то полуоторванная афишка. Чудовищная мысль! Неужто за голову Шандивера объявлена награда? Поглядим хотя бы, как его там расписывают. Впрочем, по правде сказать, влекло меня туда не любопытство, а самый низменный страх. Я думал, что после этой ночи ничто уже не заставит меня дрожать, но, покуда шел к висевшей на столбе бумажонке, понял, что глубоко заблуждаюсь.

НЕОБЫКНОВЕННЫЙ

ПОДЪЕМ В ВОЗДУХ

НА

ГИГАНТСКОМ ВОЗДУШНОМ ШАРЕ

«ЛЮНАРДИ»!!!

Дипломированный профессор Байфилд, всемирно известный представитель наук Аэростатики и Аэронавтики, имеет честь сообщить знатным и благородным господам Эдинбурга и его окрестностей…

Это было внезапное и радостное потрясение — я снова почувствовал почву под ногами, как выразился бы воздухоплаватель Байфилд. Я воздел руки к небесам. Я разразился сатанинским смехом, который оборвался рыданием. От смеха и рыданий мое изможденное тело дрожало, как лист, и я брел по полю неверными шагами, качаясь из стороны в сторону под напором неудержимой бессмысленной веселости. Один раз посреди очередного приступа смеха я вдруг стал как вкопанный и невольно подивился звуку собственного голоса. Просто непостижимо, как у меня хватило воли и соображения доплестись наконец до условленного места встречи с Флорой. Впрочем, тут ошибиться было невозможно: сквозь туман вырисовывались очертания продолговатого низкого холма, увенчанного еловой рощицей, которая к западу сходила на нет, как спинной плавник огромной рыбины. Я не раз прежде смотрел на него с другой стороны, а в день, когда Флора стояла рядом со мною во дворе Замка и показывала на дымок, вьющийся из трубы «Лебяжьего гнезда», я глядел прямо сквозь эти ели. Только с этой стороны вдоль того, что можно было бы назвать рыбьим хвостом, тянулась трещина, а по ней шла тропа в старую каменоломню.

Я добрался туда чуть ранее восьми. Каменоломня лежала влево от тропки, которая вилась дальше вверх по северному склону холма. На тропке мне показываться не следовало. Я отошел от нее ярдов на пятьдесят и шагал взад и вперед, от нечего делать считая шаги, ибо стоило мне хоть на минуту остановиться, как холод вновь пробирал меня до костей. Раза два я сворачивал о каменоломню и стоял там, разглядывая прожилки в вырубленной породе, потом вновь принимался мерить шагами свои шканцы и поглядывать на часы. Десять минут девятого! Вот глупец, вообразил, что ей удастся провести стольких соглядатаев! А голод все сильней давал себя знать…

Покатился камешек… легкие шаги по тропинке…

Сердце мое екнуло. Это она! Она пришла, и земля снова расцвела, точно под легкой стопою богини природы, ее тезки. Объявляю вам со всей серьезностью: едва она появилась, погода стала улучшаться.

— Флора!

— Мой бедный Энн!

— Шаль мне весьма пригодилась, — сказал я.

— Ты умираешь с голоду!

— Как это ни грустно, ты недалека от истины.

— Я так и знала. Взгляни, дорогой. — Из-под грубой серой шерстяной шали, накинутой на голову и плечи, Флора достала корзиночку и торжествующе протянула мне. — Лепешки еще не остыли, я завернула их в салфетку сразу, как только сняла с огня.

Она повела меня в каменоломню. Я благословлял ее догадливость; в ту пору я еще не знал, что первое побуждение женщины, когда любимый человек в беде, — накормить его.

Мы разостлали салфетку на большом камне и разложили на ней наши яства: лепешки, овсяный пирог, крутые яйца, поставили бутылку молока и фляжку шотландского виски. Наши руки не раз встречались, пока мы накрывали этот нехитрый «стол». То был наш первый в жизни семейный завтрак, первый завтрак нашего медового месяца, шутил я: «Да, я умираю от голода, но пусть умру, а все равно не прикоснусь к еде, коль ты не разделишь ее со мною». И еще: «Я что-то запамятовал, сударыня, пьете ли вы сладкий чай». Мы склонились друг к другу над камнем, что заменил нам стол, и лица наши сблизились. Много, много дней пришлось мне потом жить одними лишь воспоминаниями об этом первом поцелуе, о каплях дождя на ее прохладной щеке и влажном локоне… воспоминание это живо и по сей день.

— Просто диву даюсь, как тебе удалось от них убежать? — спросил я.

Флора отложила лепешку, от которой для виду откусывала крохотные кусочки.

— Дженет, наша работница с молочной фермы, ссудила мне платье, шаль и эти башмаки. Она всегда в шесть часов выходит доить коров, а нынче я вышла из дому вместо нее. Туман тоже мне помог. Они ужасные.

— Ты права, дорогая. Шевеникс…

— Я не про него, я об этих тряпках. А бедные коровы так и остались недоенными.

— Коровы молчать не станут… — Я поднял стакан. — Будем надеяться, что они сумеют привлечь внимание двух наемных сыщиков и двух доброхотов.

— Скорее надо надеяться на тетушку, — возразила Флора и улыбнулась своей удивительной, прелестной улыбкой, которая тут же угасла.

— Но нам нельзя терять времени, Энн. Их так много против тебя одного, и они ведь совсем близко! О, будь же серьезен!

— Ты говоришь сейчас совсем как мистер Роумен.

— Ради меня, милый! — Она с мольбой сжала руки. Через «стол» я взял их в свои, разжал и поцеловал ладони.

— Любимая, — сказал я, — покуда туман не рассеялся…

— Он уже рассеивается.

— Не будем его торопить. Покуда туман не рассеялся, мне надобно пересечь долину и как можно дальше пройти по дороге, где гоняют скот, если ты мне объяснишь, как туда добраться.

Флора отняла у меня одну руку, сунула ее за корсаж платья и достала пачку ассигнаций!

— Боже милостивый! — воскликнул я. — А ведь я совсем про них запамятовал!

— Нет, ты неисправим, — вздохнула Флора.

Ассигнации были туго свернуты и зашиты в мешочек из желтого промасленного шелка. Я подержал в руках этот мешочек, еще теплый от девичьей груди, повертел его и увидел, что на нем вышито пунцовым шелком одно слово «Энн», а над ним — шотландский лев на задних лапах, подражание той жалкой игрушке, которую я вырезал для нее когда-то… давным-давно!

— Твой подарок всегда со мною, — прошептала она.

Я сунул мешочек в нагрудный карман, вновь завладел ее руками и упал перед ней на колени, прямо на камни.

— Флора, ангел мой! Любовь моя!

— Шшш!

Она отпрянула. На тропинке послышались тяжелые шаги. Я едва успел накинуть на голову шаль миссис Гилкрист и усесться на камень, и тут мимо каменоломни торопливо прошли две веселые деревенские кумушки. Разумеется, они нас заметили, более того, вытаращили на нас глаза и о чем-то перемолвились вполголоса, а мы так и застыли, глядя друг на друга.

— Они решили, что у нас тут пикник, — шепнул я.

— Странно, что они ничуть не удивились, — сказала Флора. — Ты так выглядишь…

— Они видели меня сбоку, я закутался шалью, ноги мои скрывал камень, и они, верно, приняли меня за какую-то старуху на прогулке.

— Ну, час для пикника совсем неподходящий, — заметила моя умница, — а уж погода и подавно.

Не успел я ответить, как на тропинке снова послышались шаги. На сей раз это был старый крестьянин с пастушьим пледом на плечах и в шапке, от тумана словно припудренной мельчайшими капельками влаги. Он остановился подле нас и кивнул, тяжело опираясь на посох.

— Экое ненастное утро. Вы, верно, из Либерна?

— Считайте, что из Пиблса, — отвечал я, плотнее заворачиваясь в шаль, чтобы скрыть предательский бальный наряд.

— Гм, Пиблс, — задумчиво промолвил старик. — В такую даль я еще не забирался. Хоть и подумывал сходить. Только не знал, понравится ли мне там. Вот что, я бы на вашем месте не стал прохлаждаться тут, ежели не хотите упустить самую потеху. Как бы и мне-то не опоздать.

И он зашагал дальше. Что бы это могло значить? Мы прислушивались к его удаляющимся шагам. Не успели они замереть вдали, как я вскочил и схватил Флору за руку.

— Ты слышишь? Господи боже, это еще что такое?

— Похоже на «Веселую охоту в Каледонии» в обработке Гоу. Играет духовой оркестр.

Как ревнива судьба! Ужели все боги Олимпа сговорились высмеять нашу любовь и заставить нас расстаться под звуки «Веселой охоты в Каледонии», да еще в обработке Гоу, в минорных полутонах? Несколько секунд мы с Флорой молча смотрели друг на друга, охваченные страшным подозрением (как сказал бы один из поздних английских бардов). Потом она кинулась к тропке и поглядела вниз, на подножие холма.

— Бежим, Энн! Там идет еще много народу!

Мы бросили неубранными остатки завтрака и, взявшись за руки, побежали по тропинке на север. Почти сразу же она круто повернула, и мы очутились на открытом месте на склоне холма. Тут мы ахнули и остановились как вкопанные.

Под нами расстилался зеленый луг, усеянный людьми — тут собралось по меньше мере человек триста, — и над самой серединой этого сборища, там, где оно сгущалось дочерна, словно пчелиный рой, парила не только унылая музыка «Веселой охоты в Каледонии», но и еще нечто более вещественное, размерами и формой подобное джину, который вырвался из бутылки, как это описано в остроумнейшей книге «Тысяча и одна ночь». Это и был воздушный шар Байфилда — исполинское чудище под названием «Люнарди», — и его как раз надували.

— Проклятый Байфилд! — вырвалось у меня.

— А кто это Байфилд?

— Воздухоплаватель и зловредный шутник, дорогая; видно, потому он и расписал свой воздушный шар полосами голубого и кирпичного цвета и поставил его вместе с духовым оркестром прямо у меня на дороге как раз тогда, когда мне надобно удирать. Этот человек преследует меня, точно злой рок… — Я умолк на полуслове и призадумался. «А, в сущности, почему бы и нет?» — промелькнуло у меня в голове.

Тут Флора жалобно вскрикнула, и я круто обернулся — позади нас на каменной тропе стояли майор Шевеникс и Рональд.

Юноша выступил вперед и, не отвечая на мой поклон, взял Флору за локоть.

— Ты сейчас же пойдешь домой.

— Ну зачем же так? — сказал я, касаясь его плеча. — Ведь минут через десять нам предстоит редкостное зрелище.

Он яростно ко мне обернулся.

— Ради бога, Сент-Ив, не затевайте ссору, время для этого самое неподходящее. Вы уже и так бессовестно скомпрометировали мою сестру!

— После того, как вы по наущению и с помощью первого попавшегося майора пехотных войск взялись следить за вашей сестрой, я бы вам посоветовал не бросаться словом «компрометировать». И еще: при том, сколь мало считаются с ее чувствами, вполне просительно, что сестра ваша выразила свое негодование не словом, а делом.

— Майор Шевеникс — друг нашей семьи.

Однако, произнося эти слова, юноша покраснел.

— Ах, вот как? — переспросил я. — Значит, это ваша тетушка просила его помощи? Нет, нет, дорогой Рональд, вам нечего мне ответить. И ежели вы станете и впредь оскорблять вашу сестру, сэр, я позабочусь, чтобы за это постыдное поведение вы получили по заслугам.

— Прошу извинить, — вмешался майор, выступая вперед. — Рональд прав, сейчас не время для ссор, и, как вы справедливо заметили, сэр, нам предстоит интереснейшее зрелище. Сыщик и его люди уже поднимаются на холм. Мы их видели, и, могу прибавить, экипаж вашего кузена стоит внизу на дороге. Дело в том, что за мисс Гилкрист следили и видели, как она поднялась сюда; мы сразу подумали, что она, возможно, идет в каменоломню, и решили подняться с другой стороны. Вот, взгляните! — И он торжествующе показал наверх.

Я поднял голову. Да, в эту самую минуту на вершине холма, ярдах в пятистах слева от нас, появилась фигура в серой шинели, а следом за ней — мой старый знакомец в молескиновом жилете; оба тут же начали спускаться к нам.

— Джентльмены, — объявил я, — мне, видно, следует вас благодарить. Ваш хитроумный план был, без сомнения, порожден единственно вашей добротой.

— Наш долг — думать о мисс Гилкрист, — сухо заметил майор.

Но Рональд вдруг воскликнул:

— Скорей, Сент-Ив! Бегите назад по тропе! Мы вам не помешаем, обещаю!

— Благодарствую, друг, но у меня иной план. Флора, — сказал я и взял ее за руку, — пришла пора нам расстаться. Следующие пять минут решат нашу судьбу. Мужайся, любимая, и да будут твои мысли со мной, покуда я не ворочусь к тебе.

— Где бы ты ни был, я буду думать о тебе, Энн! Что бы ни случилось, я буду любить тебя. Иди, и да хранит тебя господь.

И она обернулась к майору, тяжело дыша, раскрасневшаяся и смущенная, но глаза ее горели решимостью и вызовом.

— Скорей! — закричали вдруг в один голос Флора и Рональд.

Я поцеловал ей руку и ринулся вниз с холма.

Позади раздался крик; я оглянулся и увидел, что мои преследователи — теперь их было уже трое, ибо за ними поспешал в качестве доезжачего и мой дородный кузен, — повернули и бегут за мной; я перескочил через ручей и помчался прямо к заполненной народом огороженной части луга. У входа в ограду сидел на складном стуле сонный толстяк, рыхлый и пухлый, как перина; он дремал перед столиком, на котором стояла чашка с шестипенсовиками. Я бросился к нему и протянул крону.

— Сдачи нету, — буркнул он, просыпаясь и вытаскивая из кармана пачку розовых билетиков.

— И не надо! — крикнул я, на ходу схватил билет и проскочил за ограду.

Прежде чем смешаться с толпой, я позволил себе еще раз оглянуться. Впереди теперь бежал Молескиновый жилет, он уже достиг ручья, за ним, поотстав шага на три, пыхтел рыжий, а мой кузен, задыхаясь — я с удовольствием подумал, что нелегко ему дается такая гонка, — уже почти сбежал с восточного склона холма. Толстяк, опершись о свою загородку, все еще провожал меня глазами. Я был без шляпы, во фраке, и он, без сомнения, принял меня за прожигателя жизни, эдакого шалого гуляку, который не находит себе места утром после весело проведенной ночи.

И тут меня осенило. Надобно забраться в гущу толпы: ведь толпа всегда снисходительна к пьяным. Я немедля постарался изобразить из себя распутного пьянчужку: икая, спотыкаясь и покачиваясь, я протискивался все дальше, заплетающимся языком цветисто и пространно извинялся перед всеми и каждым, и мне давали дорогу; зеваки расступались передо мной со свойственным им добродушием.

Люди соскучились стоять и ждать, и по пятам за мною струился веселый смешок — надобно же им было развлечься. В жизни не видал я сборища, которое так безрадостно дожидалось бы обещанного представления. Правда, дождь уже перестал, и засияло солнце, но обладатели зонтиков никак не соглашались опустить их и все еще держали над головой с таким мрачным видом, точно бросали вызов сжалившейся над ними наконец природе и судорожным усилиям худшего во всем городе оркестра, который пытался их развеселить.

— Скоро он наполнится, Джек?

— Скоро.

— И тут же полетит?

— Да уж верно так.

— Ты в шестой раз смотришь?

— Вроде того.

Мне вдруг подумалось, что, ежели бы мы собрались не на торжество Байфилда, а на его похороны, все глядели бы куда веселей.

Сам Байфилд перевесился через край корзины, над которою покачивался шар, размалеванный бурыми и голубыми полосами, и хмуро и деловито отдавал распоряжения. Впрочем, быть может, он просто прикидывал, сколько продано билетов. Я протиснулся вперед в ту минуту, когда его помощники убирали кишку, по которой в шар накачивали водород, и «Люнарди» постепенно распрямлялся и натягивал канаты. Кто-то шутки ради подтолкнул меня, и я оказался на свободной площадке под шаром.

Вдруг меня окликнули, я круто оборотился и задрал голову.

— Кого я вижу! Черт меня побери, да это же Дьюси! Товарищ моей юности и опора преклонных лет! Как поживаете?

Это оказался мой шалый приятель Далмахой! Он цеплялся за один из десятка канатов, что удерживали воздушный шар, и вид у него был такой, точно все происходящее — дело единственно его рук и его искусства; он был так неописуемо и непревзойденно пьян, что все ухищрения, с помощью которых я пробрался сквозь толпу, показались мне попросту бездарным, жалким кривляньем.

— Уж извините, не могу выпустить канат. Собственно, мы всю ночь глаз не сомкнули. Байфилд нас покидает, он жаждет скитаться в мирах, где еще не ступала нога человека…

Пернатых вольный рой крылами режет выси,

Куда вовек не взмыть ни окуню, ни рыси.

— Но Байфилд это сделает — Байфилд в своем великанском «Дурарди». Один удар ножа (я все надеюсь, что он придется не по моей руке) — и канат разрублен, наш общий друг парит в эмпиреях. Но он вернется. О, не грусти, он будет здесь опять и снова примется за эти окаянные полеты. По Байфилду, это и есть закон тяготения.

Мистер Далмахой заключил свою речь неожиданно — затрубил, подражая рожку почтовой кареты; я взглянул вверх и увидел над краем корзины голову и плечи Байфилда.

Он сразу же сделал вполне естественный вывод из моего наряда и поведения и громко застонал.

— Уходите, Дьюси! Убирайтесь отсюда. Хватит с меня и одного болвана. Вы двое обращаете мой полет в посмешище.

— Байфилд! — нетерпеливо перебил я. — Я не пьян. Скорей спустите мне лестницу! Сто гиней, если вы возьмете меня с собой! — Я уже заметил в толпе человек за десять от меня рыжую голову второго сыщика.

— Ну, ясно, такое можно ляпнуть только спьяну! — отвечал Байфилд. — Убирайтесь или хоть ведите себя пристойно. Я буду говорить речь. — Он прокашлялся: — Леди и джентльмены…

Я сунул ему под нос пачку ассигнаций.

— Вот деньги. Ради бога, прошу вас! За мной гонятся судебные приставы! Они тут, в толпе!

— …зрелище, которое вы почтили своим просвещенным вниманием… Говорю вам, не могу! — Он глянул через плечо в глубь корзины. — …Вашим просвещенным вниманием, не требует долгих объяснений и похвал.

— Слушайте, слушайте! — закричал Далмахой.

— Ваше присутствие здесь доказывает искренность вашего интереса…

Я развернул ассигнации у него перед носом. Он моргнул, но решительно возвысил голос.

— Вид одинокого путешественника…

— Двести! — выкрикнул я.

— Вид двухсот одиноких путешественников… зрелище, зародившееся в мозгу Монгольфье и Чарльза… А, к черту! Никакой я не оратор. Какого дьявола…

Толпа сзади колыхнулась, заволновалась.

— Гони этого пьяного осла! — выкрикнул кто-то.

Тотчас я услышал голос моего кузена — он требовал, чтобы ему дали дорогу. Уголком глаза я на миг увидел его багровую, вспотевшую физиономию — он перепрыгивал через баллоны, из которых в шар перекачивали водород. И тут Байфилд выбросил мне веревочную лестницу, закрепил ее, и вот я уже карабкаюсь по ней, как кошка.

— Руби канаты!

— Держите его! — завопил мой кузен. — Держите шар! Это Шандивер, убийца!

— Руби канаты! — еще того громче заорал Байфилд, и, к моему несказанному облегчению, я увидел, что Далмахой старается изо всех сил. Чья-то рука ухватила меня за пятку. Под рев толпы я отчаянно лягнул ногой и почувствовал, что удар достиг цели — каблук пришелся кому-то по зубам. И в тот миг, когда толпа рванулась за мною, шар закачался и прянул ввысь, а я подтянулся на руках и перевалился через край корзины внутрь.

Я мигом вскочил и выглянул наружу. У меня язык чесался крикнуть Алену на прощание словечко-другое, но, увидав сотни запрокинутых искаженных лиц, я онемел, как от удара. Вот где моя истинная погибель — в этой животной ярости внезапно сбитой с толку толпы. Это стало мне ясно как день, и я ужаснулся. Да Ален и не услыхал бы меня: когда я ударил ногой Молескиновый жилет, сыщик повалился прямо на моего кузена, и оба они скатились с лестницы наземь, причем грузный наемник всей своей тяжестью придавил Алена, и тот лежал, раскинув руки, как пловец, зарывшись носом в жидкую грязь.

Глава 33

НЕСУРАЗНЫЕ ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛИ
Все это я заметил с одного взгляда, секунды за три, а то и меньше. Крики под нами обратились теперь в низкий рокочущий гул. И вдруг сквозь этот гул прорвался женский крик —отчаянный, пронзительный вопль, — и за ним наступила тишина. Потом, точно залаяла стая гончих, новые — голоса подхватили этот крик, он все разрастался, и вскоре весь луг гремел тревогой.

— Что за дьявольщина? — спросил меня Байфилд. — Что еще там стряслось? — И он кинулся к борту корзины. — Господи, да это же Далмахой!

И в самом деле, под нами, на обрывке каната, между небом и землей болтался этот злосчастный олух. Он первым обрубил привязь — и притом ниже того места, за которое ухватился; пока остальные рубили другие канаты, Далмахой изо всех сил удерживал свой конец и даже из какой-то дурацкой осторожности дважды обмотал его вокруг кисти. И когда шар рванулся вверх, у Далмахоя, разумеется, земля ушла из-под ног, а он спьяну не догадался высвободиться и спрыгнуть. И теперь, изо всех сил цепляясь обеими руками за обрывок каната, он уносился ввысь, точно ягненок, выхваченный коршуном из стада.

Но все это мы поняли после.

— Абордажный крюк! — крикнул Байфилд.

Ибо канат, на котором повис Далмахой, был укреплен под днищем корзины, и просто дотянуться до него было невозможно. Второпях доставая абордажный крюк, мы наперебой кричали несчастному:

— Ради бога, держитесь! Сейчас спустим якорь, хватайтесь за него! Держитесь, не упадите, не то вам конец!

Далмахоя качнуло, и из-под днища корзины выплыло его белое от ужаса лицо.

Мы перекинули за борт абордажный крюк, спустили его и подсунули поближе к Далмахою. Беднягу снова качнуло, он пролетел мимо, как маятник, попробовал было на лету схватиться за крюк одной рукою, но промахнулся; пролетая обратно, он снова попытался схватить крюк — и снова промахнулся. При третьей попытке он налетел прямо на крюк, уцепился за его лапу сначала рукой, потом ногой, и мы тут же стали втягивать крюк в корзину, перехватывая его руками.

Наконец мы его втянули. Далмахой был бледен, но и страх не победил его словоохотливости.

— Право, я должен просить у вас прощения, друзья. Сплоховал я, преглупая вышла история, да и кончиться это могло для меня худо. Благодарствую, Байфилд, дружище, я выпью всего один глоточек — это ничуть не повредит мне, а только прибавит сил.

Он взял флягу и уже поднес было ко рту. Но тут у него отвалилась челюсть, и рука застыла в воздухе.

— Он теряет сознание! — закричал я. — Нервы не выдержали…

— Нервы, как бы не так! Это еще что?

Далмахой с изумлением уставился на что-то за моей спиной, и в ту же секунду я услышал еще новый голос: он шел откуда-то сзади, словно бы из облаков.

— Призываю вас в свидетели, мистер Байфилд…

Подумайте сами: целых шесть дней меня кружило в водовороте всех мыслимых страхов и тревог. Так можно ли винить меня, ежели чувства мои и ощущения были обострены до предела? Я вздрогнул и, точно стрелка компаса, поворотился на этот голос, предвидя новую опасность.

На полу корзины, у самых моих ног, лежала груда пледов и теплой одежды. И вот из этой-то кучи постепенно, с трудом, высунулась рука, сжимавшая порыжелую касторовую шляпу, потом лицо, как бы несколько негодующее, с очками на носу, наконец, из кучи вылез, пятясь задом, крохотный человечек в поношенной черной одежде. Стоя на коленях и упираясь руками в пол, он выпрямился и с безмерной укоризной посмотрел сквозь очки на Байфилда.

— Призываю вас в свидетели, мистер Байфилд!

Байфилд отер лоб, на котором проступила испарина.

— Дорогой сэр, — заикаясь, выговорил он. — Это все ошибка… Я тут не виноват… Сейчас все вам объясню… — И вдруг его будто осенило: — Позвольте вам представить, мистер Далмахой, мистер…

— Меня зовут Овценог, — чопорно сказал человечек. — Но если вы позволите…

Долмахой игриво присвистнул.

— Слушайте, слушайте! Внимание! Его зовут Овценог! На Грампианских горах его отец пас свои стада — тысячу овец и, естественно, вчетверо больше ног. Позволить вам, Овценог? Но, дорогой мой, на этой высоте каждая лишняя нога для нас обуза, а у всякой овцы их четыре, стало быть, на вас учетверенная вина!

Еле сдерживая истерический смех и стараясь восстановить равновесие, Далмахой ухватился для верности за канат и отвесил вновь прибывшему поклон.

Мистер Овценог обвел всех присутствующих изумленным взором и встретился глазами со мною.

— К вашим услугам, сэр: виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив, — представился я. — Не имею ни малейшего понятия, как и зачем вы здесь очутились, но вы можете оказаться ценным приобретением. Со своей же стороны, — продолжал я (мне вдруг пришло на память четверостишие, которое я тщетно пытался вспомнить в гостиной миссис Макрэнкин), — имею честь напомнить вам несколько строк из неподражаемого римлянина Горация Флакка:

Virtus recludens immeritis mori
Caelum negata temptat iter via,
Coetusque volgares et udam
Spernit humum fugiente penna.[297]
— Вы знаете по-латыни, сэр?

— Ни слова. — Овценог опустился на кучу пледов, возмущенно развел руками. — Призываю вас в свидетели, мистер Байфилд!

— Тогда обождите меня минуту-другую, я буду иметь удовольствие растолковать вам смысл этих строк, — сказал я и, отворотившись, стал глядеть, что творится на земле, от которой мы удалялись с неправдоподобной быстротой.

Теперь мы смотрели на нее с высоты шестисот футов — по крайности так сказал Байфилд, сверясь со своими приборами. Он прибавил, что это еще совершенные пустяки: самое удивительное то, что шар вообще поднялся, хотя на борту оказалась половина всех лоботрясов города Эдинбурга. Я пропустил мимо ушей явную неточность и пристрастность этих подсчетов. Байфилд объяснил далее, что ему пришлось сбросить за борт по меньшей мере центнер песчаного балласта. Я всей душой уповал, что он угодил в моего кузена. По мне и шестьсот футов — высота, вполне достойная уважения. И вид сверху открывался просто умопомрачительный.

Воздушный шар, поднимаясь почти вертикально, пронзил утренние туманы и безветренную тишину и теперь, освобожденный от уз, легко парил в чистейшей синеве небес. Благодаря какому-то обману зрения земля под нами словно прогнулась и казалась огромной неглубокой чашей с чуть приподнятыми по окоему краями — чашу эту наполнял туман с моря, но нам он казался легкой пеной, ослепительной, белоснежной, точно сбитые сливки. Летящая тень шара была на нем не тенью, а всего лишь пятнышком, словно бы аметистом, очищенным от всех грубо материальных свойств и сохранившим лишь цвет и прозрачность. Временами, колеблемая даже не столько ветром, как трепетом солнечных лучей, пена вздрагивала и расходилась, и тогда в глубоких размывах можно было разглядеть, словно в виньетке, сияющую землю, два-три акра людских трудов и пота — вспаханные склоны Лотианских холмов, корабли на рейде и столицу, подобную улью, обитателей которого выкурил озорной мальчишка, — чудилось даже, что и сюда доносится гудение этого потревоженного роя.

Я выхватил у Байфилда подзорную трубу, навел ее на один из таких размывов и — подумать только! — в самой глубине, словно в освещенном колодце, различил на зеленом склоне холма три фигуры! Там трепетало крошечное белое пятнышко, трепетало долго, пока не закрылся просвет в тумане. Платок Флоры! Да будет благословенна бесстрашная ручка, что махала — этим платком — махала в ту минуту, когда, как я услышал позднее, а впрочем, догадывался и сам, душа ее уходила в пятки и от страха за меня подкашивались ножки, обутые в башмаки молочницы Дженет. Флора во многих отношениях была девушка необыкновенная, но как истой представительнице прекрасного пола ей свойственно было бесповоротное и неискоренимое недоверие ко всяческим хитрым изобретениям.

Должен вам признаться, что и моя вера в аэростатику была всего лишь слабой былинкой, весьма нежным, тепличным растением. Если мне удалось правдиво описать мои ощущения во время спуска с Локтя Сатаны, то читатель уже знает, что я до смерти боюсь высоты. Признаюсь в этом еще раз. По ровному месту я готов передвигаться в самой тряской карете со всей беззаботностью перекати-поля; подбросьте меня в воздух — и я пропал. Даже на шаткую палубу корабля, уходящего в море, я ступаю скорее с привычной покорностью, нежели с доверием.

Но, к моему невыразимому облегчению, «Люнарди» летел все дальше и выше почти безо всякой качки. Казалось, он совсем не движется, и только по измерительному прибору да по клочкам бумаги, которые мы бросали за борт, заметно было, что это не так. Время от времени шар медленно поворачивался вокруг своей оси, как показывал компас Байфилда, но сами мы об этом ни за что бы не догадались. Никаких признаков головокружения я уже не испытывал просто потому, что для него не было причин. Мы оказались единственным предметом в воздушном просторе, и наше положение в пространстве не с чем было сравнивать. Мы словно растворились в объявшей нас прозрачной тишине, и смею вас заверить — конечно, я могу отвечать только за виконта Энна де Сент-Ива, — что минут пять мы чувствовали себя чище и невинней новорожденного младенца.

— Но послушайте, — заговорил Байфилд. — Ведь я как-никак на виду у широкой публики, и вы ставите меня в дьявольски неловкое положение.

— Да, это неловко, — согласился я. — Вы во всеуслышание объявили себя одиноким путешественником, а здесь, даже если смотреть невооруженным глазом, нас четверо.

— Но что же мне делать? Разве я виноват, что в последнюю минуту ко мне ворвались двое сумасшедших…

— Не забывайте также про Овценога.

Байфилд определенно начинал выводить меня из терпения. Я оборотился к безбилетному пассажиру.

— Быть может, мистер Овценог соизволит объясниться? — спросил я.

— Я уплатил вперед, — начал Овценог, радуясь случаю вставить хоть слово. — Я, видите ли, человек женатый.

— Итак, у вас уже двойное преимущество перед нами. Продолжайте, сэр.

— Вы только что были так любезны, что назвали мне ваше имя, мистер…

— Виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив.

— Ваше имя нелегко запомнить.

— В таком случае, сэр, я мигом приготовлю для вас памятку специально для этого путешествия.

Но мистер Овценог вновь заговорил о своем:

— Я человек женатый, сэр, и… понимаете… миссис Овценог, как бы это получше выразиться, не очень одобряет полеты на воздушном шаре. Она, видите ли, урожденная Гатри из Дамфрис.

— Ну, тогда все понятно! — сказал я.

— Для меня же, сэр, напротив, аэростатика давно уже стала самой притягательной наукой. Я бы сказал даже, мистер… Я бы сказал, она стала страстью всей моей жизни. — Его кроткие глаза так и сияли за стеклами очков. — Я помню Винченце Люнарди, сэр. Я был в парке Гериота в октябре тысяча семьсот восемьдесят пятого года, когда он поднялся в воздух. Он спустился в Купаре. Городское общество игроков в гольф поднесло ему тогда адрес, а в Эдинбурге он был принят в Сообщество блаженных нищих, — это было подобие клуба или лиги, оно уже давно покончило счеты с жизнью. Лицо у Люнарди было худое-прехудое, сэр. Он носил очень странный колпак, если можно так выразиться, сильно сдвинутый сзади наперед. Потом этот фасон вошел в моду. Однажды он заложил у меня часы, сэр, я принимаю вещи в заклад. К сожалению, потом он их выкупил, а не то я имел бы удовольствие показать их вам. Да, теория воздухоплавания — моя давнишняя страсть. Но из уважения к миссис Овценог я воздерживался от практики… до нынешнего дня. По правде говоря, супруга моя уверена, что я поехал проветриться в Кайлз оф Бьют.

— А там и в самом деле много сквозняков? — неожиданно спокойным голосом спросил Далмахой.

— Я просто позволил себе выразиться фигурально, сэр. Она думает, хотел я сказать, что я там отдыхаю. Я уплатил мистеру Байфилду пять фунтов вперед. У меня и расписка есть. И мы условились, что я спрячусь в корзине и взлечу только с ним одним.

— Уж не хотите ли вы сказать, что мы для вас неподходящая компания, сэр? — вопросил я.

— Помилуйте, никоим образом! — поспешно возразил Овценог. — Но ведь это — дело случая, я мог бы оказаться в куда менее приятном обществе. — Я поклонился. — А уговор есть уговор, — закончил он.

— Это верно, — согласился я. — Байфилд, возвратите мистеру Овценогу пять фунтов.

— Вот еще! — возразил астронавт. — Да и кто вы такой, чтобы тут распоряжаться?

— Я, кажется, уже дважды ответил на этот вопрос, и вы меня слышали.

— Мусью виконт Как-бишь-вас де Ни-то-Ни-се? Слышал, как же!

— Вам не по вкусу мое имя?

— Нисколько. Будь вы хоть Роберт Берне или Наполеон Бонапарт, мать Гракхов или сама Валаамова ослица, мне-то какое дело? Но прежде я знал вас как мистера Дьюси, и вы, пожалуй, вообразите, что я мистер Непонимайка.

Он протянул руку к веревке, идущей от клапана.

— Что вы собираетесь делать?

— Спустить шар на землю.

— Как! Обратно на тот луг?

— Нет, это не получится, потому что мы попали в северное воздушное течение и летим со скоростью примерно тридцать миль в час. Но вон там, к югу, как будто виднеется Брод-Ло.

— А зачем вам надобно спускаться?

— Затем, что я все еще слышу, как вас позвал кто-то из толпы, и кричал он отнюдь не Дьюси, а совсем другое имя, и титул был вовсе не «виконт». В ту минуту я принял это за какую-то уловку полицейского, но теперь у меня появились весьма серьезные сомнения.

Этот человек был опасен. Я небрежно наклонился, притворяясь, будто хочу взять с пола плед, благо в воздухе вдруг повеяло пронизывающим холодом.

— Мистер Байфилд, разрешите сказать вам два слова наедине.

— Извольте, — отвечал он, отпуская веревку.

Бок о бок мы склонились над бортом корзины.

— Ежели я не ошибаюсь, — сказал я, понизив голос, — меня назвали Шандивером.

Байфилд кивнул.

— Джентльмен, который поднял этот преглупый, но чрезвычайно для меня опасный шум, был мой собственный кузен, виконт де Сент-Ив. Порукой в том — мое честное слово. — И, видя, что это заявление поколебало его уверенность, я продолжал самым лукавым тоном: — Не кажется ли вам теперь, что все это было просто шуткой, дружеским пари?

— Нет, не кажется, — отрезал Байфилд. — Да и слово ваше ничего не весит.

— В точности, как ваш воздушный шар, — сказал я, резко переменив тон. — Но, право, я восхищен, что вы так упорствуете в своих подозрениях, ибо, скажу вам откровенно, я и есть Шандивер.

— Убийца…

— Конечно, нет! Я убил его в честном поединке.

— Ха! — Байфилд уставился на меня угрюмо и недоверчиво. — Это вам еще придется доказать.

— Уж не желаете ли вы, приятель, чтобы я занялся этим здесь, на вашем воздушном шаре?

— Разумеется, не здесь, а совсем в другом месте, — возразил он и снова взялся за веревку от клапана.

— Тогда, значит, внизу. Но там, внизу, обвиняемому вовсе не надобно доказывать свою невиновность. Напротив того, сколько мне известно, и по английским и по шотландским законам другие должны доказать, что он и вправду виновен. Но вот что могу доказать я: могу доказать, сэр, что за последние дни я много времени проводил в вашем обществе, что я ужинал с вами и мистером Далмахоем не далее как в среду. Конечно, вы можете возразить, что мы трое собрались здесь все вместе по чистой случайности, что вы ни в чем меня не подозревали, что мое вторжение в вашу корзину было для вас совершенной неожиданностью и вы к этому никак не причастны. Но подумайте сами, какой здравомыслящий присяжный поверит столь неправдоподобному рассказу?

Мистер Байфилд явно заколебался.

— Вдобавок, — продолжал я, — вам придется объяснить, откуда здесь взялся мистер Овценог, и признаться, что вы надули публику, когда пообещали ей «одинокого путешественника» и разглагольствовали об этом перед одураченной толпой зевак, в то самое время, когда в корзине у вас прятался будущий ваш спутник. И вы еще смеете говорить, что вы на виду у широкой публики! Ну нет, сэр, уж на сей раз вы никого не проведете.

Я умолк, перевел дух и погрозил ему пальцем.

— А теперь, мистер Байфилд, потрудитесь меня выслушать. Стоит вам дернуть за эту веревку — и в мир, отнюдь не склонный к милосердию, спустится безнадежно опозоренный воздухоплаватель. Во всяком случае, в Эдинбурге вам больше не разгуляться. Публике до смерти надоели и вы сами и ваши полеты. Любой сколько-нибудь наблюдательный мальчишка из толпы мог бы вам это подтвердить. Вам угодно было закрывать глаза на эту голую, неприкрытую истину, но в следующий раз при всем вашем тупом тщеславии вам волей-неволей придется это признать. Напоминаю: я предлагал вам двести гиней за гостеприимство. Теперь я удваиваю плату при условии, что на время полета я становлюсь владельцем шара и вы будете управлять им так, как я того пожелаю. Вот деньги, из них вы должны возвратить мистеру Овценогу его пять фунтов.

Лицо Байфилда все пошло пятнами, под стать его шару, и даже цвета почти не отличались — синеватый и красно-бурый вперемежку. Я задел его больное место — самомнение, и он был глубоко уязвлен.

— Мне надобно подумать, — пробормотал он.

— Сделайте одолжение.

Я знал, что он уже сдался. Мне вовсе не нравилось оружие, к которому пришлось прибегнуть, меня оправдывало лишь то, что дела мои были из рук вон плохи. Я с облегчением поворотился к остальным. Далмахой сидел на дне корзины и помогал Овценогу распаковывать ковровую сумку.

— Здесь виски, — объявил маленький ростовщик, — три бутылки. Супруга моя сказала: «Александр, неужто там, куда ты едешь, не найдется виски?» «Конечно, найдется, — сказал я. — Но я не знаю, хорошо ли оно там, а ведь путь не близкий». Понимаете, мистер Далмахой, предполагалось, что я проедусь от Гринока до Кайлз оф Бьют и обратно, а потом вдоль побережья в Солткотс и на родину Бернса. Я велел ей, коли уж непременно понадобится что-нибудь мне сообщить, адресовать письма до востребования почтмейстеру Эра. Ха-ха!

Он умолк и укоризненно поглядел на бесстрастное лицо Далмахоя.

— Просто небольшая игра слов, знаете ли, — пояснил он. — Эр — Аэро — Аэростат…

— Лучше бы уж в таком разе Шара, — не сморгнув глазом, отвечал Далмахой.

— Шара? Черт побери, грандиозно! Грандиозно! Только она ведь никак не ждет, что я окажусь на шаре.

Потом он потянул меня в сторонку.

— Ваш друг — отличный спутник, сэр, и манеры весьма благородные… только иной раз, если можно так выразиться, чересчур непонятлив.

К тому времени руки мои онемели от холода. Мы неуклонно поднимались все выше, и термометр Байфилда показывал тринадцать градусов. Я выбрал из груды на полу плащ поплотнее, а в кармане мне посчастливилось обнаружить пару подбитых мехом перчаток. Потом я склонился над бортом корзины, желая взглянуть на землю, однако же искоса поглядывал на Байфилда, а он грыз ногти и старался держаться от меня подальше.

Туман рассеялся, и под нами открылся весь юг Шотландии, от моря до моря, как одноцветная карта. Нет, то была Англия: залив Солуэй врезался в побережье — широкий блестящий наконечник стрелы с чуть изогнутым острием, а за ним Камберлендские горы, словно холмики на горизонте; все остальное плоское, как доска или огромное блюдо. Белые нити шоссейных дорог соединяют мелкие городишки; холмы, что лежат между ними, как бы сплющились, и города съежились, точно в испуге, и втянули свои окраины, как улитка рожки. Правду сказал старый поэт, что с Олимпа взору богов открывался поистине дивный вид. Можно было подумать, что валансьенские кружевницы подражали в своих узорах очертаниям этих городов и дорог: бахрому кружев крученого шелка и вязь тончайших сплетений напоминает вид этих мест. И я подумал: все, что я вижу с высоты — артерии дорог и узелки городов и селений, — это и есть государство, и каждый узелок, чей шум не доносится в нашу высь, — это тысячи людей, и ни один из этих людей не откажется умереть, защищая свою лавчонку, свой курятник. И еще я подумал, что эмблема моего императора — пчела, а эта Англия, конечно же, — тенета паука.

Байфилд шагнул ко мне и остановился рядом.

— Мистер Дьюси, я обдумал ваше предложение и принимаю его. Я попал в такую переделку…

— Пренеприятную для человека, который на виду у широкой публики, — любезно вставил я.

— Прошу вас, сэр, не сыпьте соли на рану. Ваши речи и без того заставили меня страдать, и тем сильнее, что многое в них справедливо. Аэронавт всегда честолюбив, сэр, — как же иначе? Публика, газеты на время утоляют его честолюбие: аэронавту льстят, его приветствуют, ему рукоплещут. Но в глубине души люди ставят его не выше шута — и едва его трюки приелись, как он уже забыт. Однако удивительно ли, что сам он не всегда помнит, кто он в глазах публики. Ведь он-то отнюдь не считает себя шутом, клянусь богом!

Байфилд говорил с неподдельной горячностью. Я протянул ему руку.

— Мистер Байфилд, я был груб и жесток. Позвольте мне взять мои слова обратно.

Аэронавт покачал головой.

— Они были справедливы, сэр. По крайности во многом справедливы.

— Я в этом совсем не уверен. Воздушный шар, сколько я вас понял и как я сам наблюдаю, может направить честолюбивые мечты людские на иные цели. Вот деньги, и позвольте в придачу заверить вас, что вы не укрываете преступника. Сколько времени «Люнарди» может продержаться в воздухе?

— Я еще не пытался достичь предела. Но думаю, можно рассчитывать часов на двадцать, самое большее — на сутки.

— Мы его испытаем. Ветер, как я понимаю, все еще северо-восточный. А какова наша высота?

Байфилд сверился с прибором.

— Немного менее трех миль.

Эти слова услыхал Далмахой и тут же завопил:

— Эй вы, друзья! Завтракать! Сандвичи, песочное печенье и чистейший нектар! Александров пир!

…О древних лет певец,
Клади к ее стопам заслуг твоих венец…[298]
— Овценог ставит виски. Восстань, Александр! Взгляни, ты уже завоевал все миры, покорять больше некого, смахни слезу и передай мне штопор. Иди и ты, Дьюси, новый потомок Дедала; ежели ты и не голоден, то я весьма не прочь закусить, и Овценог тоже проголодался. Впрочем, с какой стати тут единственное число? У овцы ведь не одна нога. Надобно сказать: Овечьи ноги проголодались.

Байфилд извлек из какого-то ящика пирог со свининой и бутылку хереса (в выборе этом выразилась едва ли не вся его натура), и мы принялись трапезничать. Далмахой болтал без умолку. Он обращался к Овценогу небрежно и бесцеремонно, именуя его то Александром Македонским, то гордым шотландцем, то божественной Клариндою. Он избрал его профессором супружеской дипломатии Крэмондской академии. Наконец, он передал ему бутылку и попросил произнести тост, а еще того лучше, спеть песню.

— Сделайте одолжение, Овценог, заставьте звенеть свод небесный!

Мистер Овценог просиял и разразился чувствительной речью. Он был поистине наверху блаженства.

— У вашего друга неиссякаемый запас бодрости, сэр, право же неиссякаемый! — заключил он.

Что до меня, то мой запас бодрости начал иссякать, а быть может, ее заморозил безжалостный холод. Бальный мой наряд нисколько от него не защищал, и, кроме того, меня неодолимо клонило ко сну. Есть я не стал, но выпил стакан Овценогова виски и забрался под кучу пледов. Байфилд заботливо помог мне ими укрыться. Уж не знаю, уловил ли он нотку сомнения, когда я его поблагодарил, но так или иначе он почел своим долгом меня успокоить.

— Можете мне довериться, мистер Дьюси, — сказал он.

Я понял, что это правда, и почувствовал, что Байфилд даже начинает мне нравиться.

Я продремал до вечера. Сквозь сон я слышал, как Далмахой с Овценогом дружно распевали какую-то бессмыслицу. Что-то они уж очень расшумелись, вяло подумал я. Байфилд пытался их утихомирить, но, по-видимому, безуспешно, ибо проснулся я оттого, что Овценог споткнулся об меня, показывая при помощи пустой бутылки, как надобно метать заостренную палку.

— Старинный шотландский спорт, — пояснил Далмахой, утирая глаза; у него даже слезы текли от дурацкого смеха. — Дядюшка его матери участвовал в якобитском восстании в тысяча семьсот сорок пятом году. Извините, что разбудил вас, Дьюси. Бай-бай, крошка!

Мне тогда вовсе не пришло на ум, что в этом шутовстве может таиться опасность. Я повернулся на другой бок и снова задремал.

Казалось, не прошло и минуты, как меня разбудил непонятный шум, и я тотчас ощутил острую боль в голове, точно в виски мне вбивали клинья. Кто-то громко выкрикнул мое имя, и я порывисто сел; в лицо мне хлынул поток лунного света, и, ослепленно мигая, я увидел взволнованное лицо Далмахоя.

— Байфилд… — начал я.

Далмахой ткнул пальцем — воздухоплаватель валялся на полу, неуклюже раскинув руки и ноги, точно огромная кукла. Поперек его колен, упершись головой в какой-то ящик, лежал Овценог, глядя вверх, и довольно улыбался.

— Скверная история, — задыхаясь, вымолвил Далмахой. — С Овценогом нет никакого сладу… совсем не умеет пить. Нашел себе забаву — выкинул за борт весь балласт. Байфилд вышел из себя, а уж это хуже некуда. Вот мне, скажу не хвалясь, самообладание сроду не изменяло. Овценога было не сдержать… Байфилд оглушил его, да поздно… И оба мы свалились без памяти… Овценог решил позвать на помощь. Дернул веревку, думал, звонок, да и оборвал ее. А раз веревка оборвалась, «Люнарди» уже на землю не спустить, вот какая чертовщина.

— Ну давайте дружно: тра-ля-ля… Складно, очень складно, — бормотал Овценог.

Я взглянул вверх. «Люнарди» было не узнать: весь он серебрился, покрытый изморозью. Все канаты и веревки тоже словно оделись серебром или ртутью. И среди всего этого сверкания чуть ниже обода и по крайней мере футах в пяти за пределами досягаемости болталась оборванная веревка от клапана.

— Ну и кашу вы заварили! — сказал я. — Передайте-ка мне другой конец да потрудитесь не терять головы.

— Я бы и рад потерять — так трещит с похмелья, — простонал он, сжимая ладонями виски. — Но, дорогой мой сэр, я вовсе не испугался, если вы это имеете в виду.

А вот я испугался, да еще как. Но надо было действовать. Надеюсь, читатель простит мне, ежели я лишь едва коснусь того, что происходило в следующие две-три минуты, которые и поныне вспоминаются мне снова и снова и преследуют меня в страшных снах. Во тьме удерживать равновесие над пропастью, вцепившись в заиндевевший канат, дрожа от холода и страха; карабкаться вверх и чувствовать, как все внутри замирает и проваливается, словно ведро в бездонный колодец… Должно быть, на эту отчаянную попытку меня подвигла невыносимая боль в голове, да еще то, что уж очень трудно было дышать; так зубная боль гонит человека в кресло дантиста. Я связал разорванные концы веревки и соскользнул обратно в корзину, потом дернул за веревку и открыл клапан, другой рукою отирая пот со лба. Пот тот же час заледенел на манжете.

Еще через минуту-другую звон в ушах немного поутих. Далмахой склонился над Байфилдом: у того шла носом кровь и дыхание стало шумным и хриплым. Овценог давно уже спал сном праведника. Я держал клапан открытым до тех пор, покуда мы не спустились в полосу тумана, — без сомнения, того самого, из которого «Люнарди» недавно поднялся; осевшая на оболочке шара влага и обратилась затем в иней. Более не поднимаясь, мы постепенно вышли из тумана и поплыли над долиной, где, подобно неуловимым призракам, то сверкали в лунном свете, то вновь погружались во тьму одинокие озерки, большие и малые. Снизу нам подмигивали и тут же исчезали крохотные огоньки, все чаще и чаще вспыхивали факелы фабричных труб. Я посмотрел на компас. Мы летели на юго-запад. Но где мы сейчас? Я спросил Далмахоя, и он высказал предположение, что под нами Глазго; услыхав эдакую нелепость, я к нему более не обращался. Байфилд все лежал в беспамятстве.

Я вытащил свои часы — они стояли, неподвижные стрелки показывали двадцать минут пятого; должно быть, я позабыл их завести. Стало быть, до рассвета недалеко. Мы в воздухе уже часов восемнадцать, а то и все двадцать; Байфилд же полагал ранее, что мы летим со скоростью около тридцати миль в час… Пятьсот миль…

Впереди показалась серебряная полоса; словно бы протянутая во мраке лента, она отчетливо обозначилась и все ширилась… Море! Вскорости я даже расслышал рокот прибоя. Я сызнова принялся вычислять расстояние — пятьсот миль. И, когда «Люнарди» проплыл высоко над кромкою пены, и шум прибоя стал удаляться и затих, и померкла позади выбеленная лунным светом рыбачья гавань, на меня снизошло блаженное спокойствие.

Я разбудил Далмахоя.

— Смотрите, море!

— Да, похоже. Какое же это?

— Ла-Манш, конечно!

— Да ну? Вы уверены?

— А что такое? — воскликнул Байфилд. Он очнулся и, пошатываясь, шагнул к нам.

— Ла-Манш. Английская земля позади.

— Французская чушь! — не раздумывая, отозвался он.

— Как вам будет угодно, — отвечал я. Что толку с ним спорить?

— Который час?

Я объяснил, что часы мои остановились. Его часы тоже стали, а у Далмахоя их вовсе не было. Мы обшарили карманы все еще бесчувственного Овценога: у того часы остановились без десяти четыре. Байфилд сунул ему часы обратно и, не удержавшись, с отвращением пнул его ногой.

— Приятная компания! — воскликнул он. — И, однако же, я вам весьма признателен, мистер Дьюси. Мы все едва не погибли, и у меня до сей час голова раскалывается.

— Вы только подумайте, Франция! — изумлялся Далкахой. — Это уже дело не шуточное!

— Так, стало быть, и вы наконец-то взяли в толк, что занятие мое не пустая забава!

Держась за канат, Байфилд всматривался во тьму. Я стоял рядом с ним, казалось, проходили часы, и уверенность моя крепла… однако все еще не рассветало.

Наконец Байфилд поворотился ко мне.

— К югу видна береговая линия. Это, верно, Бристольский залив, а шар опускается. Выбросьте немного балласта, ежели эти ослы хоть что-нибудь оставили.

Я нашел два мешка с песком и высыпал его за борт. До побережья и вправду было рукой подать. Но шар взмыл вверх как раз вовремя и не задел гряду скал, а пролетел в нескольких сотнях футов над нею. Бурное море билось о скалы; мы едва успели глянуть в грозный серый лик прибоя и взлетели высоко, над ревущими волнами. Но мгновение спустя, к нашему безмерному ужасу, шар уже скользил вдоль черных утесов, едва не задевая их.

— Держитесь! — вскричал Байфилд, и только я успел покрепче вцепиться в канат, как корзина ударилась о скалу. Трах! И все мы повалились друг на друга! Бац! Новый удар тряхнул нас, как горошины в стручке. Я подобрал под себя ноги и стал ждать третьего.

Но его не последовало. Шар бешено крутился вокруг собственной оси и раскачивался из стороны в сторону, но раз от разу все медленнее. Мы поднялись с пола, побросали за борт пледы, плащи, инструменты — все, что попало под руку, без разбору, и шар снова взлетел. Горная гряда, на самую вершину которой мы наткнулись, отступила и пропала из виду, а мы понеслись вперед, в зыбкую мглу.

— Проклятие! — сказал Байфилд. — Неужто эта земля необитаема? Не может этого быть!

И, однако же, насколько мы могли видеть, так оно и было. Нигде ни огонька; на беду и луна скрылась. Добрый час мы неслись сквозь тьму, под однообразные жалобы и причитания Овценога, уверявшего, будто у него сломана ключица.

Вдруг Далмахой вскинул руку. Со всех сторон нас окружала ночь, мы были точно в черном мешке, но высоко в зените трепетали первые вестники рассвета. Мало-помалу свет разливался все шире, нисходил и на нас и, наконец, коснулся далеких горных вершин; из-за них выглянул краешек восходящего солнца и алым потоком разлилась заря.

— Приготовить абордажный крюк! — Байфилд метнулся к веревке, потянул изо всех сил, клапан открылся, и тот же час безликая, окутанная туманом земля рванулась нам навстречу.

Мы падали сквозь солнечный свет, но земли он еще не коснулся. Ощетинившаяся лесами и рощами, она бросилась на нас из ночной тьмы, точно невиданный зверь из своего логова. Меж дерев едва мерцали воды пустынной реки. С древесных вершин как раз под нами взлетели цапли и с пронзительным криком устремились к дальнему берегу.

— Нет, так не годится, — сказал Байфилд и закрыл клапан. — От этих лесов надобно убраться подальше. А это еще что?

Впереди река нежданно разлилась широким сверкающим устьем, которое усеивали стоявшие на якоре корабли. Высокие холмы полукольцом окружали залив; на западе в глубокой впадине ярус за ярусом уходили от воды вверх серые улицы какого-то города, и на розовом фоне зари вился дым из труб. Круглый замок, стоявший на скалистой гряде, увенчивал город с юга, а под скалой белели паруса брига, державшего курс в открытое море.

Мы пронеслись над рейдом к городу, наш абордажный крюк, точно рыба на леске, волочился в какой-нибудь сотне футов над водою. С палуб, задирая голову, на нас глядели люди. С одного корабля спустили шлюпку, думая нас догнать, но, когда она коснулась воды, мы были уже в полумиле от корабля. Удастся ли нам миновать город? По приказу Байфилда мы скинули с себя плащи и приготовились еще раз облегчить шар, если в том будет надобность, но, видя, что ветер переменил направление и нас несет к предместьям и к устью гавани, Байфилд передумал.

— И так и эдак плохо, — объявил он. — Попробуем пустить в ход абордажный крюк. Поручаю его вам, Дьюси, а я займусь клапаном. — И он сунул мне складной нож. — Когда скажу — рубите.

Мы спустились еще на несколько футов и теперь скользили над холмами. Абордажный крюк коснулся земли, мы и глазом моргнуть не успели, как он вспахал какой-то огород и вырвал с корнем десятка два кустов смородины, потом высвободился из них и застрял под стрехами деревянного сарая. Тут нас отчаянно тряхнуло, и шар остановился. Раздался оглушительный треск; я успел подняться с полу и увидел, как сарай рухнул, точно карточный домик, а из-под развалин выскочили две обезумевшие от ужаса свиньи и кинулись наутек прямо по цветочным клумбам. Потом я снова шлепнулся на дно корзины, оттого, что крюк застрял в железных chevaux-de-frise[299] и на сей раз накрепко.

— Держитесь! — завопил Байфилд, ибо корзина дергалась, накренялась и вертелась волчком. — Не руби! А, черт!

Наш канат зацепился за край высокой каменной ограды; рвущийся вверх шар — огромный прекрасный цветок на тоненьком стебельке — навис над мощеным двором… О, ужас! Оттуда, задрав головы и остолбенев от изумления, глядел на нас целый взвод английских солдат в красных мундирах!

Как только я увидел ненавистную форму, нож мой сам метнулся к канату. В две секунды я его перерезал, бессильно поникший было «Люнарди» взмыл вверх — и только они нас и видели. Но предо мною и сейчас отчетливо, словно высеченные резцом скульптора, стоят их лица — простодушные лица деревенских парней — глаза вытаращены, рты разинуты; все до единого совсем еще мальчишки, верно, зеленые новобранцы на учении: вытянулись перед рыжим сержантом, а сержант — сразу видно, ирландец! — взявшись обеими руками за концы, держит за спиной стек и тоже уставился на наш шар. Зрелище это промелькнуло и исчезло, и тут только до моего сознания дошли выкрики Байфилда. А он изрыгал подряд все известные ему английские ругательства и наконец, обессилев, умолк. Пока он переводил дух, я успел вставить:

— Мистер Байфилд, вы открыли не тот клапан. Нас относит, как вы и предвидели, по направлению… ну да, мы уже над открытым морем. Как хозяин этого шара, я предлагаю опуститься на некотором расстоянии вон от того брига; сколько я понимаю, он убавляет паруса, что может означать, по-моему, только одно: нас оттуда заметили и готовятся спустить шлюпку.

Байфилд внял голосу рассудка и, сердито ворча, все же взялся за дело. «Люнарди» скользнул вниз, словно чайка со скалы, и, косо пролетев над бригом с подветренной стороны на расстоянии менее кабельтова, окунулся в воду.

Я говорю «окунулся», потому что спуск этот прошел совсем не так легко, как можно было ожидать. Правда, «Люнарди» держался на воде, но его гнало ветром. Он волочил за собою корзину, точно накренившееся ведро, и мы все четверо, насквозь промокшие и ослепленные летящей пеной и брызгами, ухватились за канаты, за сетку, более того, пытались даже вцепиться ногтями в промасленный шелк оболочки. А шар в этой новой для него стихии, казалось, обуяло какое-то дьявольское злорадство. Если мы пытались взобраться на него, он подавался под нами, как пуховая подушка; порою он погружал нас в волны и не давал нам ни секунды передышки, мы даже не могли оглянуться назад. Все же я разглядел одномачтовое суденышко, которое спешило за нами, но оно было еще далеко — более мили с подветренной стороны, и я подивился: неужто капитан брига предоставил ему спасать нас. По счастью, я ошибся. Позади раздался крик, скрип уключин, когда гребцы сушили весла, и чья-то рука ухватила меня за ворот. Так, одного за другим, нас выудили из корзины — редкостный улов! — и выручили «из весьма затруднительного положения, сэр, сроду в такое не попадал», — как справедливо выразился минутой позже мистер Овценог, уже сидя в шлюпке на банке и протирая очки.

Глава 34

КАПИТАН КОЛЕНСО
— Но что же нам делать с шаром, сэр? — спросил рулевой шлюпки.

Ежели бы это зависело от меня, я бы, верно, поддался первому нелепому побуждению и попросил его оставить «Люнарди» себе на память, как вознаграждение за труды: до того опостылел мне сей летательный аппарат. Однако же Байфилд велел распороть шов в промасленном шелку и отрезать от шара корзину, которая к тому времени совсем погрузилась в воду, так что поднять ее уже не было никакой возможности. Едва это исполнили, «Люнарди» поник и сделался совершенно послушен. Его привязали к рым-болту на корме шлюпки, и матросы снова взялись за весла.

Зубы у меня стучали от холода. Вся эта спасательная операция заняла немало времени, и еще целая вечность ушла на то, чтобы добраться до брига, который покачивался на волнах; паруса на грот-мачте праздно повисли, ветер надувал только паруса на фок-мачте.

— Все равно как кита на буксире тащим, сэр, — задыхаясь, вымолвил гребец позади меня.

Я круто оборотился. Голос, говор — да и лицо! — были в точности те же, что и у рулевого, но если так говорить мог бы и англичанин, то уж в чертах его лица не было ничего английского. Эти два матроса поразительно походили друг на друга, точно близнецы, точно гуртовщики Сим и Кэндлиш. Обоим лет под сорок, оба уже с сединой в волосах, вокруг глаз у обоих морщинки, как у всех моряков, принужденных постоянно щуриться, вглядываясь в даль. Я присмотрелся к остальным; трое передних гребцов, хоть и совсем еще юнцы, и чертами лица и сложением до неправдоподобия напоминали старших: те же долговязые фигуры, серьезные продолговатые лица, смуглая кожа и задумчивый взгляд, — иными словами, все тот же Дон-Кихот Ламанчский в разные годы своей жизни. В ушах у всех — и молодых и старых — поблескивали серебряные серьги.

Я раздумывал об этом сходстве, когда раздалась команда «суши весла!», и мы остановились борт о борт с бригом, у самого трапа. Когда я поднялся по трапу, мне протянул руку и учтиво помог ступить на палубу высокий старик, худощавый и сутулый, в свободном синем кителе и парусиновых штанах; судя по достоинству, с каким он держался, то был капитан корабля, а судя по чертам лица — глава этого семейства. Он приподнял фуражку и обратился ко мне весьма любезно, но, как я теперь припоминаю, в голосе его сквозила усталость.

— Рискованное приключение, господа.

Мы подобающим образом его поблагодарили.

— Я рад, что мог быть вам полезен. Тот катер вряд ли подобрал бы вас скорее, чем минут через двадцать. Я уже передал туда сигнал, надеюсь, они доставят вас обратно в Фалмут в целости и сохранности, хоть вы и порядком промокли.

— Мои друзья, конечно, воспользуются столь счастливой возможностью, — сказал я. — Что же до меня, это отнюдь не входит в мои намерения.

Капитан помолчал, словно взвешивая мои слова; они, без сомнения, озадачили его, но он добросовестно силился меня понять. Глаза у него были серые, взгляд удивительно прямой и открытый, как у ребенка, но зрачки какие-то затуманенные, и какая-то в них рассеянность, отчужденность, словно окружающий мир со всеми своими заботами и суетой мало его касается. Странствия научили меня наблюдательности, и я вспомнил, что уже видывал такой взгляд: так смотрят поверх очков глубокие старики, которые зарабатывают свой жалкий кусок хлеба, сидя на краю дороги и разбивая камни.

— Боюсь, что я не совсем вас понял, сэр.

— Ведь это один из знаменитых Фалмутских пакетботов, не так ли? — спросил я.

— И да и нет, сэр. Это и в самом деле был пакетбот и, смею сказать, знаменитый. — Капитан поднял глаза к небу, потом опустил их, и я встретил его взгляд, в котором была какая-то тихая покорность. — Но теперь, как видите, старого вымпела на мачте уже нет. Теперь бриг этот уже не служит государству, он сам по себе, и управляет им частное лицо.

— Так теперь это капер?

— Можно назвать и так.

— Что ж, это мне и того более по вкусу. Возьмите меня с собой, капитан…

— Коленсо.

— Возьмите меня с собою пассажиром, капитан Коленсо. Не скажу «товарищем по оружию», ибо я не силен в тактике морских сражений, вернее, совершенный невежда. Но я могу заплатить… — Тут я поспешно сунул руку в нагрудный карман и еще раз благословил Флору за непромокаемый мешочек. — Прошу прощения, капитан, мне надо бы сказать моему другу два слова с глазу на глаз.

Я отвел Байфилда в сторону.

— Где ваши деньги? Если они размокли в соленой воде…

— Видите ли, — сказал он, — я жертва повышенной кислотности желудка.

— Помилуйте! Да разве я вас про желудок спрашиваю?

— Нет, просто я никогда не поднимаюсь в воздух, не прихватив с собою прочно закупоренного флакона английской соли.

— И вы выбросили соль и сунули в флакон деньги? Вы на удивление находчивы, Байфилд!

Я возвысил голос.

— А вы, мистер Далмахой, я полагаю, спешите воротиться к своим родным, которые по вас, конечно же, стосковались?

— Они-то ничуть не стосковались, но я и вправду к ним спешу, — весело поправил меня этот сумасброд. — От всех их не слишком доброхотных даяний у меня в кармане осталось восемнадцать пенсов. Но я намерен ехать вместе с Овценогом и попытаюсь заработать на его фокусах. Он будет метать копье всю дорогу от Лендс-Энда до Фортсайда, и ему станут рукоплескать во всех придорожных трактирах и бросать монеты.

— Что ж, попробуем помочь ему добраться до дому, хотя бы из уважения к миссис Овценог. — Я вновь поворотился к капитану Коленсо. — Итак, сэр, берете ли вы меня пассажиром?

— Я все еще полагаю, что вы шутите, сэр.

— Клянусь вам, я совершенно серьезен.

Капитан замялся, потом нетвердой походкой подошел к трапу, наклонился и позвал:

— Сусанна, Сусанна! Поднимись-ка на палубу, сделаймилость! Один из джентльменов желает остаться на бриге пассажиром.

Из люка показалась голова немолодой тёмнобровой женщины; она внимательно меня оглядела. Так взглянула бы поверх живой изгороди на прохожего странника жующая жвачку корова.

— Что это на нем надето? — резко спросила она.

— Это было задумано как бальный костюм, сударыня.

— Ну, тут вы не потанцуете, молодой человек.

— Любезная сударыня, я принимаю и это условие и любые другие, какие вы соблаговолите мне поставить. Я готов подчиниться всем порядкам, установленным на вашем бриге.

Она прервала меня на полуслове.

— Ты оказал ему, отец?

— Н-нет еще. Видите ли, сэр, мне надобно предупредить вас, что это не совсем обычное плавание.

— Что ж, мое путешествие тоже не совсем обычное.

— Возможно, вам будут грозить многие опасности.

— На капере это само собою разумеется.

— Есть даже опасность попасть в плен.

— Натурально, хотя храбрый капитан, конечно же, об этом не задумывается.

И я поклонился.

— А я все же задумываюсь, — отвечал он с некоторой даже горячностью, и на щеках у него проступили красные пятна. — Мой долг сказать вам, сэр, что мы, весьма возможно, попадем в руки врага.

— Скажи лучше: этого не миновать, — вставила Сусанна.

— Да, не миновать. По совести, я не вправе вас не предупредить. — Он поглядел в глаза дочери, та кивнула.

«Черт бы побрал твою совесть!» — подумал я; во мне нарастало брезгливое презрение к этому старому капитану, который при всей своей благородной наружности держался столь малодушно.

— Ну, выкладывайте, — насмешливо сказал я. — Мы случайно встретимся с французским судном или, предположим, с американским; ведь это и есть наша цель, не так ли?

— Да, с американским. Именно это и есть наша цель.

— И уж тут-то мы себя покажем, я ручаюсь! Ай-яяй! И это бывший капитан пакетбота!

Я прикусил язык; наш разговор вдруг показался мне на редкость нелепым, да и на что он пытается меня толкнуть? Чего ради я разглагольствую перед седовласым моряком на его же собственном корабле и взываю к его доблести! Нет, конечно, меня дурачат, подстрекают самоуверенного профана поучать мастера и знатока своего дела на потеху всем богам и людям. И капитан Коленсо, конечно, исподтишка смеется надо мною и старается только об одном — так или иначе от меня избавиться. Еще минута — и даже Овценог поймет, что надо мной подшутили. А я, признаться, не переношу, когда надо мной смеются; другим это, может быть, и на пользу, во мне же мигом просыпается дух противоречия.

Но ежели капитан Коленсо и потешался надо мною, он весьма умело это скрывал. Со старческой нерешительностью он поглядывал то на меня, то на Сусанну.

— Я ничего более не могу вам объяснить, сэр. Последствия… Я мог бы смягчить их для вас… и все же вам придется рисковать. — Он было умолк, потом принялся меня уговаривать. — Прошу вас, не настаивайте, сэр, очень вас прошу! Я вынужден просто умолять вас об этом, сэр!

— И все же я настаиваю, — отвечал я с поистине ослиным упрямством. — Говорю вам, я не боюсь никаких опасностей. Но ежели вы непременно хотите отправить меня на катере вместе с моими друзьями, придется вам свистать наверх всю вашу команду и пускай стащат меня по трапу силой. Вот вам мое последнее слово.

— Ах, боже мой, боже мой! Скажите, по крайности, сэр, вы не женаты?

— Покуда имею несчастье оставаться холостяком. — И я отвесил поклон Сусанне, но дама эта как раз поворотилась ко мне своей широкой спиною, и поклон мой пропал втуне. — Кстати, — продолжал я, — не будете ли вы столь любезны ссудить мне перо, чернила и писчую бумагу? Я бы хотел переправить на берег письмо, чтобы его сдали на почту.

Сусанна пригласила меня следовать за нею; мы спустились в чисто прибранную, даже щегольскую кают-компанию, где спугнули двух довольно хорошеньких девиц: одна протирала вращающийся стол красного дерева, другая полировала медную дверную ручку. Они собрали свои тряпки, поспешно присели передо мною и исчезли по приказанию Сусанны, а она предложила мне сесть за стол и подала все, что надобно для письма. Кают-компания освещалась широким кормовым иллюминатором; справа и слева двери, тоже красного дерева, по-видимому, вели в спальные каюты; все филенки, не говоря уже о медных ручках и пластинках на дверях, сияли так, что в них можно было смотреться, как в зеркало, и даже бриться. «Но откуда здесь, на борту капера, столько женщин?» — подумал я, пробуя на ногте перо и принимаясь за первое в моей жизни любовное послание.

«Любимая, спешу сообщить тебе, что воздушный шар благополучно спустился и твой преданный Энн находится сейчас на борту…»

— Кстати, мисс Сусанна, как называется ваш бриг?

— Он называется «Леди Нипеан», а я мужняя жена и мать шестерых детей.

— Примите мои поздравления, сударыня, — отвечал я, поклонился и продолжал писать.

«… брига, который называется «Леди Нипеан» и идет из Фалмута в…»

— Простите, сударыня, но куда мы держим путь?

— Кажется, к Массачусетсу.

— Ах, вам так кажется?

Она кивнула.

— Молодой человек, послушайтесь моего совета и ворочайтесь восвояси.

— Сударыня, — сказал я неожиданно для самого себя, — я беглый военнопленный француз. — И тут, сжегши, как говорится, за собою все мосты, я откинулся в кресле, и мы поглядели друг другу прямо в глаза. — Я захватил с собой малую толику денег, но сердце мое осталось там, откуда я бежал, — продолжал я, все так же глядя ей в глаза. — Я пишу это письмо той, кому отдано мое сердце, прекрасной дочери Британии. Что вы на все это скажете?

— Что ж, — задумчиво произнесла Сусанна, — пути господни неисповедимы. Может, для вас так будет легче.

Видно, вся команда на этом корабле изъяснялась загадками. Я снова взялся за перо.

«…к Массачусетсу в Соединенных Штатах Америки, а оттуда я надеюсь незамедлительно перебраться во Францию. У тебя, верно, есть новости, дорогая, но боюсь, они еще не так скоро до меня дойдут. И все-таки даже если тебе вовсе нечего написать мне, кроме этих нескольких слов: «Я люблю тебя, Энн», — напиши их и передай мистеру Робби, он перешлет письмо мистеру Роумену, а уж тот, может быть, сумеет как-нибудь тайком переправить его в Париж, улица дю Фуар, 16. Письмо надобно адресовать вдове Жюпиль для передачи «капралу, который когда-то хвалил ее белое вино». Она непременно вспомнит: ведь человек, который имел мужество похвалить это вино, стоит того, чтобы о нем помнили, ибо он единственный в своем роде, среди всех французских солдат, второго такого не сыскать. Ежели к тебе явится юнец по имени Роули, можешь всецело положиться на его преданность, но боже тебя упаси довериться его сообразительности. А теперь целую имя «Флора» (шлюпка уже дожидается) и до того часа, когда я приеду за тобою, чтобы уже век с тобой не разлучаться, остаюсь твоим пленником.

Энн».

Собственно, у меня была еще причина поскорее закончить и запечатать письмо. Качка, хоть и небольшая, была чувствительна, и в душной каюте голова моя уже начала кружиться. Я поспешил на палубу и едва успел пожать руки моим спутникам и отдать письмо Байфилду с просьбою отослать его по указанному адресу.

— А если за ваше участие в этом приключении вас потянут к ответу, обратитесь к майору Шевениксу; он сейчас находится в Эдинбургском замке и неплохо осведомлен о моих делах, — сказал я. — Майор — человек чести и не откажется вам помочь. И Далмахой тоже подтвердит, что вы знали меня лишь как мистера Дьюси.

Затем я сунул в руку Далмахою деньги на путевые расходы для него и Овценога.

— Дорогой мой, — забормотал Далмахой, — мне и в голову не приходило… ежели вы совершенно уверены, что это для вас не обременительно… разве что только взаймы… и чертовски любезно с вашей стороны, прямо скажу.

Он заставил катер подождать и написал расписку, в которой именовал меня Лордом, раздающим милостыню, и Казначеем Советуса Крэмондской академии. Тем временем Овценог с чувством пожал мне руку.

— Это было незабываемое путешествие, сэр, — молвил он. — Мне найдется что порассказать супруге, когда я ворочусь домой.

Я подумал, что и у супруги тоже найдется, что ему сказать, и, пожалуй, еще побольше, чем у него. Наконец он спустился на катер, и, когда они отвалили, Далмахой весело нахлобучил ему шляпу чуть не на нос в виде, так сказать, прощального салюта.

— Брасопить реи! Право руля! — скомандовал капитан Коленсо. Команду выполнили, «Леди Нипеан» понемногу стала набирать ход, а я стоял у фальшборта, глядел вслед моим друзьям и пытался уверить себя, что на свежем воздухе мне легчает.

Капитан Коленсо заметил, что я не в своей тарелке, и посоветовал спуститься вниз и лечь; измученный, я ответил какой-то дерзостью, но он ласково взял меня под руку и, словно капризного ребенка, повел вниз. Я прошел через кают-компанию, дверь красного дерева захлопнулась за мною — я был в отведенной мне каюте… И теперь уж на следующие двое суток благоволите оставить меня в сем уединении. Ужасные то были часы.

Но и через двое суток мне было невесело, и я все еще почти не мог есть. Корабельные дамы заботливо за мной ухаживали и пытались раздразнить мой аппетит легчайшей морской диетой. Матросы ставили для меня кресло на палубе и, проходя мимо, сочувственно и уважительно кланялись. Все как один были неизменно добры ко мне, но при этом до неправдоподобия молчаливы. Бриг и его экипаж окутывала, подобно все густеющему туману, какая-то тайна, и я бродил по палубе, точно в нескончаемом дурном сне, теряясь в самых невероятных догадках. Начать с того, что на борту восемь женщин, — чересчур много для серьезного каперства: и все они дочери, невестки или внучки капитана Коленсо. Что до мужчин — а их было числом двадцать три, — то те из них, кто не носил фамилию Коленсо, прозывались Пенгелли, и почти все, судя по страдальческим позеленевшим физиономиям и неуклюжим движениям, — народ сугубо сухопутный. Походка у них была такая, словно они только что оторвались от плуга, хотя на лицах уже не осталось здорового загара и румянца — отпечатка работы в поле, на свежем воздухе.

Дважды в день, а по воскресеньям трижды, эта престранная команда собиралась на полуюте, обнажала головы, и начиналось богослужение, назвать которое неистовством — значит еще ничего не сказать. Сперва все шло вполне пристойно, капитан Коленсо дрожащим голосом излагал какую-либо главу Священного писания. Но постепенно (и особливо в час вечерней службы) слушатели воодушевлялись и так часто повторяли «аминь», точно открывали беглый огонь. Мало-помалу они доходили до исступления и разражались благодарственными кликами, все более и более разжигая друг друга; они теснились к «кафедре» (ею служил пушечный лафет) и, отчаянно бия себя в грудь, поочередно, наперебой, до хрипоты каялись в грехах, в то время как остальные рыдали, кричали «Еще, еще!» и даже подпрыгивали на месте. «Говори, говори, брат!» — восклицали они. «Вот оно, просветление. Искупаем грехи свои! Душа спасется!» Минут десять, а то и пятнадцать на корабле царило вавилонское столпотворение, он поистине превращался в сумасшедший дом. Затем буйство стихало так же внезапно, как началось, капитан отпускал команду, все расходились по своим обычным делам, и лица вновь становились непроницаемы, разве лишь слегка подергивались после только что испытанного душевного потрясения.

А еще через пять минут просто не верилось, что все эти люди способны на такие взрывы чувств. Капитан Коленсо, заложив руки за спину, вновь принимался мерить шагами шканцы, по-стариковски волоча ноги и с обычной кроткой рассеянностью оглядывая корабль. Порою он приостанавливался и мягко поучал какого-нибудь неумелого матроса, что неуклюже брасопил реи либо не по правилам вязал морские узлы. Он никогда никого не распекал, редко возвышал голос. Манерой говорить и легкостью, с какою он повелевал людьми, капитан разительно отличался от всех остальных членов своего семейства. Однако же я, кажется, понял, отчего все они столь беспрекословно ему повинуются. Самый неумелый из этих горе-моряков вязал узлы и делал любую работу (как правило, из рук вон плохо) с видом столь серьезным и сосредоточенным, будто решал тем самым иную, куда более сложную и возвышенную задачу.

В середине второй недели плавания мы попали в шторм, нас закружило, завертело, но, по счастью, ненадолго, потому что шторм задел нас только краем, однако же для человека сухопутного и эта недолгая встряска была тяжким испытанием. Уже совсем под вечер я, наконец, высунул нос на палубу и огляделся. Огромные сорокафутовые валы швыряли наш корабль из стороны в сторону, и фальшборт временами так кренился, что, высунувшись из люка трапа, я упирался взглядом в скользящую серую бездну и чувствовал себя как муха на стене. Усталое деревянное тело «Леди Нипеан» неслось вперед по бурным валам, под одним только малым парусом, остальные были туго зарифлены. Капитан приказал убрать брам-стеньги и принайтовить орудия в средней части судна, и все же корабль качало так, что кошка и та не удержалась бы на палубе, через которую беспрестанно перекатывались волны. Все попрятались в каюты, наверху оставались лишь капитан да рулевой на полуюте, совсем еще мальчишка — тот самый, что был гребцом на шлюпке, которая нас подобрала. Весь исхлестанный волнами, он мужественно сжимал спицы штурвала и не сводил глаз с рукояти, но по лицу его, бледному, как полотно, видно было, что он ни на миг не забывает о бушующих вокруг валах. На мостике над рулевым возвышался капитан Коленсо в резиновых сапогах и дождевике; он помолодел и весь преобразился; тело легко покачивалось в такт движениям корабля, лицо было спокойное и бодрое, воспаленные от морских брызг глаза чуть сузились, но смотрели зорко и даже сверкали, как у юноши. Чем не герой!

В сердце моем пробудилась горячая симпатия к нему, и на другое утро, когда мы скользили по волнам при умеренном бризе, я воспользовался случаем и поздравил капитана с тем, каким молодцом «Леди Нипеан» показала себя в шторм.

— Да, — рассеянно отозвался он. — Старушка не подвела.

— Надобно полагать, настоящей опасности и не было?

Капитан Коленсо вдруг поднял на меня серьезные глаза.

— Мистер Дьюси, вся моя жизнь — служение господу, и он не потопит судно, которому я вверил свою честь. — И, не давая мне времени понять, что означают эти загадочные слова, он продолжал совсем другим тоном: — Сейчас этому трудно поверить, но в прежние времена моя «Леди Нипеан» была очень шустрая.

— Уж, наверно, быстрота для нее и сейчас — первое дело, — заметил я. Только безнадежно сухопутная крыса, вроде меня, могла вообразить, будто этому старому корыту по силам заниматься каперством, но никак иначе я не умел объяснить себе странности этого корабля.

— У нас нет нужды полагаться на быстроту ее хода.

— Стало быть, вы полагаетесь на ваши пушки?

Я еще и раньше приметил, как заботливо здесь ухаживают за орудиями. Они были медные и сияли не хуже дверных ручек в кают-компании.

— Что ж, мне и прежде случалось на них полагаться, — уклончиво отвечал капитан. — В последний раз — в те поры только еще началась война с Америкой — мы направлялись в Галифакс и в открытом море сошлись с одной шхуной. На ней было двенадцать тяжелых карронад и две длинных пушки, да еще тяжелое орудие на левом траверсе, а у нас, сами видите, восемь карронад и еще вот это орудие, мы их называем «почтовые пушки». Однако же за каких-нибудь два часа мы обратили эту шхуну в бегство.

— И спасли свою почту?

Капитан резко встал (мы с ним сидели на корме на клетках с курами).

— Извините, мне надобно распорядиться, — сказал он и поспешно поднялся по трапу на ют.

Дней, должно быть, через десять, когда я по обыкновению рассеянно бродил по палубе, капитан подошел ко мне и предложил с ним посидеть.

— Я желал бы с вами посоветоваться, мистер Дьюси. Вы, как будто, не обрели еще спасения? Я хочу сказать, вы не принадлежите к нашей вере?

— Какой именно?

— Я и все мое семейство, сэр, — смиренные последователи Джона Уэсли.

— Нет, к этой вере я не принадлежу.

— Но ведь вы джентльмен? — Я поклонился. — И во всем, что касаемо чести… Считаете ли вы, сэр, что верноподданным должно повиноваться своему земному повелителю, даже если веления его противны их совести?

— Смотря по тому…

— Речь идет о чести, сэр. Положим, вы поклялись исполнить справедливое… нет, более того, благородное дело, и вам приказывают нарушить клятву. Как тут поступить?

Мне вспомнился злополучный полковник, что бежал из плена, изменив своему слову, и я ответил не сразу.

— Может быть, вы выскажетесь яснее? — спросил я наконец.

Капитан не сводил с меня пытливого взгляда. Потом вздохнул, покачал головою и вытащил из кармана маленькую Библию.

— Я не джентльмен, сэр. Я исповедовался во всем перед господом, однако же мне хотелось узнать, как поступил бы на моем месте джентльмен, — продолжал он простодушно.

Длинные нервные пальцы его листали Библию, видно, он хотел отыскать какой-то текст, но передумал, снова вздохнул и закрыл книгу, а через минуту его позвали проверить курс судна.

До сих пор мое уважение к капитану неуклонно росло. Он был ко мне так доброжелателен, так неизменно учтив; он нес бремя скорби — какова бы ни была ее причина — с такой кроткой покорностью, что я подчас от души жалел его, хоть и клял его самого и всю команду за их противную человеческой природе скрытность.

Но назавтра же это уважение в один короткий миг рассеялось, как дым. Мы сидели в кают-компании за обедом, капитан во главе стола с обычным своим отсутствующим видом рассеянно крошил сухарик, и вдруг на пороге встал Рубен Коленсо, старший сын и первый помощник капитана, и торжественно объявил, что в четырех милях по курсу с подветренной стороны виден парус. Я поднялся за капитаном на палубу. Когда неизвестную шхуну сквозь дымку тумана заметил дозорный, она лежала в дрейфе, но теперь, судя по всему, она готовилась нас перехватить. Было около двух часов дня, видимость отличная, и хотя она была от нас мили за две, я разглядел на ней британский флаг.

— Но это не настоящий английский флаг, — сказал капитан Коленсо, глядя в подзорную трубу. На его старческих, желтовато-бледных щеках заиграл румянец, я почувствовал скрытое волнение всей команды. Что до меня, то я готов был в предстоящей схватке играть незавидную роль мишени; однако же, к моему удивлению, капитан не стал раздавать абордажные сабли, не приказал вытащить из трюмов порох, иными словами, и пальцем не шевельнул, чтобы привести «Леди Нипеан» и своих людей в боевую готовность. Почти все они собрались на палубе, совершенно позабыв про свои пушки, которые еще утром начищали с превеликим усердием. Так мы и шли, ни на дюйм не отклоняясь от курса, и были уже почти на расстоянии выстрела, как вдруг над шхуной взвился звездно-полосатый флаг, и прямо перед нами в воду шлепнулось ядро, должно быть, предостережения ради.

Я во все глаза смотрел на капитана Коленсо. Неужто он намерен сдаться без единого выстрела? Отложив подзорную трубу, он взялся за рупор и словно ждал чего-то; лицо его болезненно подергивалось. Внезапно черное подозрение оледенило меня: да ведь этот человек собирается изменить своей отчизне! Я глянул на грот-мачту: там развевался британский флаг. Я повернул голову и тут скорее почувствовал, нежели увидел вспышку и услышал оглушительный грохот, — озадаченный американский корабль ударил по «Леди Нипеан» из бортовых орудий так, что ядра пронеслись над самым носом нашего брига. Американцы, разумеется, тоже увидели наш флаг и решили, что мы намерены подойти вплотную, сцепиться с их судном на абордаж.

И тут то ли мой упорный взгляд, то ли гром пушечных выстрелов, уж не знаю, что именно, вывели капитана Коленсо из оцепенения, и когда нас окутало дымом, он выронил рупор и с искаженным лицом побежал к гакаборту отвязывать фал. Предатель совсем позабыл спустить флаг своей страны! Но было уже поздно. Пока он канителился с фалом, по шканцам ударил ружейный залп. Капитан вскинул руки, повернулся на каблуках и повалился навзничь к ногам рулевого, а флаг медленно опустился на него, словно затем, чтобы скрыть его позор.

Тот же час стрельба стихла. Во мне боролись презрение и жалость, влекло коснуться несчастного и обуревало отвращение, но тут какая-то женщина, я не вдруг узнал Сусанну, с воплем метнулась мимо меня и упала на колени перед трупом. Из-под пурпурных складок флага струился тоненький ручеек крови. Он пополз по палубе, приостановился у стыка двух досок и разлился там лужицей престранной формы. Я не сводил с нее глаз. Лужица удивительно напоминала карту Ирландии. Тут я наконец услышал, что мне что-то говорят, поворотил голову и увидел рядом тощего американца с квадратной челюстью, который уже успел подняться на бриг.

— Вы что, туги на ухо? Сколько раз повторять вам, что все это неслыханная глупость?

— Я и не думаю это оспаривать, сэр.

— «Леди Нипеан»! Не угодно ли! А кто там под флагом? Капитан? Так я и думал. Убит, а? Что ж, его счастье. А не то я охотно побеседовал бы с ним минут пяток: уж очень мне любопытно, чего ради он все это проделал.

— Что именно?

— Да привел свой корабль в здешние воды, — ведь коммодор Роджерс уже у Род-Айленда, никак не дальше. Видно, не из трусливых был. Ну, а вы какую службу несете на этом дьявольском корыте? Черт меня побери, ну и баб же у вас тут!

И в самом деле, три несчастные женщины, упав на колени, жалобно причитали над телом капитана. Мужчины все сдались, у них даже не было оружия, чтобы сложить его к ногам победителей, и теперь их собрали на шкафуте под охраной доброго десятка янки. Один лежал без чувств, двое или трое были в крови (их поцарапало летящими щепками): оказалось, что борт американского корабля — фута на полтора ниже бортов «Леди Нипеан» и американцы почти не причинили вреда тем, кто был на палубе, хотя в корпусе, надобно думать, зияло немало пробоин.

— Прошу прощения, капитан…

— Меня зовут Секкомб, сэр, Олфеус Секкомб, а шхуна называется «Манхеттен».

— Так вот, капитан Секкомб, я на этом бриге пассажир, и мне неизвестно, куда и зачем он направлялся и почему вел себя так постыдно, что я краснею за его флаг, хотя, замечу мимоходом, у меня довольно оснований этот флаг ненавидеть.

— Ну-ну, полноте! Вы просто пытаетесь вывернуться. Впрочем, я вас понимаю, ведь тут пахнет виселицей. А что с почтой, капитан ее утопил?

— Сколько мне известно, тут не было никакой почты.

Он с любопытством оглядел меня.

— А вы не похожи на англичанина.

— Надеюсь, что нет. Я виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив, бежал из британской военной тюрьмы.

— Ваше счастье, если вы сумеете это доказать. Ну, мы во всем разберемся. — Он обернулся и крикнул: — Кто тут у вас первый помощник?

Рубену Коленсо разрешили сделать шаг вперед. Он был ранен в голову, и на правой щеке у него запеклась кровь, но шагнул он довольно твердо.

— Отведите его вниз! — приказал капитан Секкомб. — А вы, мистер, как вас там, ступайте вперед меня. Вы поможете мне разобраться во всей этой истории.

В кают-компании он уселся во главе стола и лихо плюнул в дальний угол.

— Итак, сэр, вы первый помощник капитана на этом бриге, верней сказать, были первым помощником?

Пленник стоял между двумя конвоирами и теребил в руках свою вязаную шапчонку.

— Пожалуйста, сэр, скажите, мой отец убит?

— Послушай, Сет, мне тут негде развернуться.

Один из стражей, рослый молодой парень, подошел к иллюминатору и распахнул его. Капитан Секкомб невозмутимо и точно плюнул за борт и только потом ответил:

— Надо думать, убит. Как называется бриг?

— «Леди Нипеан».

— Пакетбот?

— Да, сэр, то есть…

— Ну, вот что, господин первый помощник, Коленсо-младший: отсюда до нок-реи рукой подать, и, чтоб вам не врать лишнего, я сам кое-что вам скажу. В августе прошлого года пакетбот «Леди Нипеан» под командой капитана Коленсо на пути в Галифакс повстречался с капером «Хичкок» близ южных берегов Ньюфаундленда и после двухчасового боя заставил его отойти. Были вы тогда на борту пакетбота?

— Да, при кормовом орудии.

— Отлично. На другой же день у тех же берегов ваш пакетбот повстречался с фрегатом Соединенных Штатов «Президент» под командой коммодора Роджерса и тут же ему сдался.

— Мы потопили почту.

— Верно, приятель. И все-таки этот герой с львиным сердцем обошелся с вами снисходительно, как истинный сын свободной страны. — Теперь голос капитана Секкомба гремел и переливался, точно у прирожденного оратора. — Он увидел, что вы истекаете кровью после вчерашней драки. Он накормил вас, как радушный хозяин дорогих гостей; он не позволил отобрать у вас ни малейшей малости. Более того, вспомните, что он вам пообещал? Он обещал отпустить вашего отца, его команду и пассажиров обратно в Англию на их же корабле, если они поклянутся честью, что возьмут на борт в Англии и доставят в Бостон такое же число американских военнопленных. Ваш отец торжественно поклялся в этом на Библии, и «Леди Нипеан» преспокойно отправилась восвояси, точно ягненок, спасшийся из волчьей пасти, с одним-единственным американским офицером на борту. И как же ответило ваше растреклятое правительство на подобное благородство и доверие? Да так, что распоследний клерк распоследнего стряпчего и тот сгорел бы со стыда. Оно отреклось от своего обещания. Прикрываясь отговоркой, будто никакой обмен военнопленными в открытом море не считается законным, вероломный тиран со своими клевретами заставил капитана преступить клятву и задержал бриг, а наш офицер вернулся домой ни с чем. Вашему отцу приказали вновь заняться своим прежним делом, ибо в стране, где людей силою загоняют в матросы, бессмертную душу не ставят ни во что. А теперь, господин первый помощник Коленсо, объясните-ка мне, как у вашего отца хватило наглости подойти на двести миль к берегам, где самое имя его смердит позором?

— Он хотел воротиться, сэр.

— Что-о?!

— Воротиться к вам в Бостон, сэр. Тут вот какое дело, капитан: отец был человек небогатый, а все ж кой-что отложил про черный день. И он не стал больше служить, хоть ему и позволили. Уж больно он маялся, что не сдержал слова. Мы в отце души не чаяли, можно сказать, так и жили одной семьей, хоть старшие уж и сами обзавелись женами да ребятишками, а кой-кто пошел в Редрут, на шахты.

— Ближе к делу.

— А я про дело говорю, капитан. Отец, стало быть, решил воротиться в Бостон. После того боя «Леди Нипеан» уже мало на что годилась. Ее оценили в тысячу двести фунтов, а Почтовое управление уступило ее нам за тысячу сто вместе с пушками, да ремонт стоил фунтов полтораста; счета вон там, в шкафу, сами поглядите. У отца было отложено фунтов пятьсот или малость побольше.

Капитан Секкомб снял ноги со стола, весь подался вперед и даже приподнялся со стула.

— Как?! Вы ее купили?!

— Про то я вам и говорю, сэр! Оно, конечно, отец растолковал бы все куда лучше. Он поведал все господу, а потом и нам всем. Уж больно он маялся, что не сдержал слова. Тут встает моя сестра Сусанна и говорит: «Я так думаю, муженек мой посолидней всех вас, у нас с ним и ферма своя; да ведь и ферму можно продать, а для людей богобоязненных всюду найдется кров. Мы не можем доставить им американских военнопленных, зато можем сами отправиться в Бостон. Поглядела я на этих пленных американцев и так вам скажу: коммодор Роджерс только обрадуется, коли получит нас заместо них. А уж что он с нами сделает — на то воля божья». Вот как она сказала, сэр. Оно, конечно, мы про это никому ни слова, а говорили, будто идем в Канаду, всей семьей туда переселяемся. А вон того джентльмена подобрали по пути, за Фалмутом, он, небось, вам уже и сам сказал.

Капитан Секкомб уставился на меня, а я на него. Рубен Коленсо все вертел в руках свою шапчонку.

Наконец американец перевел дух и присвистнул.

— Придется повернуть обратно в Бостон и все там доложить, хотя и дороговато это мне встанет. Такое дело решать не кому другому, как коммодору Бейнбриджу. Садитесь, мистер Коленсо.

— Дозвольте, сэр, я выйду на палубу погляжу на отца, покуда меня не заковали в кандалы, — просто сказал пленник. — Это ведь недолго.

— Конечно, сэр сделайте милость. И попросите за меня прощения у дам, я скоро приду. Я тоже хочу отдать вашему отцу последний долг.

И когда Рубен вышел за дверь, капитан Секкомб задумчиво прибавил:

— По-моему, он рассказал чистейшую правду.

И через пять минут, когда мы стояли на шканцах подле мертвеца, он повторил это слово:

— Чистейшей души был человек, сэр, или уж я ничего не смыслю.

Прав ли он, нет ли, — это решать крючкотворам. Я же в своих странствиях по белу свету постиг одну истину: в человеке всегда более величия, нежели в правительстве; подчас он и мудрее и уж всегда честнее. Не приведи меня бог когда-либо решать такую задачу, какая стояла перед старым капитаном пакетбота и под конец стоила ему жизни! Ему пришлось выбирать меж преданностью королю и собственной совестью, и может статься, он совершил ошибку. Но я верю, он всеми силами старался сделать правильный выбор и, поняв, что решение короля позорно, не унизился до такой сделки с совестью. Попав в подобное положение, человек может даже изменить своему отечеству, дабы не уронить его же честь. В надежде, что так оно и было, мы предали тело капитана Коленсо волнам вместе с флагом, который он спустил с нок-реи и который уже сослужил свою службу, правую или неправую.

Два дня спустя мы бросили якорь в огромной бостонской гавани, и капитан Секкомб отправился со своими пленниками и с докладом о случившемся к коммодору Бейнбриджу, а тот задержал всю команду у себя до той поры, покуда не снесется с коммодором Роджерсом. Спустя еще несколько недель их всех отослали в Ньюпорт, на Род-Айленд на допрос к Роджерсу, а потом к чести молодой республики, освободили, заручившись единственно их словом; но воротились они после войны в Англию или остались в Америке, приняв ее гражданство, — этого я не знаю. Ко мне судьба оказалась благосклоннее. Коммодор разрешил капитану Секкомбу оставить меня у себя, покуда французский консул не разберется в моем деле, а консул не почел нужным торопиться, и добрых два месяца я гостил в доме капитана. Здесь я познакомился с мисс Амелией Секкомб, весьма достойной молодой особой, которая, как выразился ее любящий папенька, «недурно выучилась по-французски и рада будет обменяться с вами мнениями на вашем родном языке». Но мы с мисс Секкомб недолго изъяснялись по-французски: заметив в ней склонность перейти на куда более пылкий язык взглядов, я взял быка за рога, поведал ей тайну моего сердца и принялся восхвалять Флору. Благородная девушка не пожелала играть в моей одиссее роль влюбленной Навсикаи; она не обиделась, нет, напротив того, сама с жаром принялась помогать мне и так уговаривала отца и все консульство, что второго февраля тысяча восемьсот четырнадцатого года я уже махал ей на прощание рукою с палубы барка «Шоу мат», взявшего курс из Бостона в Бордо.

Глава 35

В ПАРИЖЕ АЛЕН ВЫКЛАДЫВАЕТ СВОЙ ПОСЛЕДНИЙ КОЗЫРЬ
Десятого марта на закате «Шоумат» миновал форт Пуэнт де Грав и вошел в устье Жиронды, а на другое утро в одиннадцать часов бросил якорь чуть ниже Бле под пушками «Регулуса».

Мы поспели как раз вовремя, ибо со дня на день здесь ожидали прибытия британского флота, идущего на соединение с герцогом Ангулемским и графом Линчем, который готовился изменить трехцветному знамени и передать Бордо в руки Бирсфорда или, если угодно, Бурбонов. Весть о его намерениях уже достигла Бле, и потому, едва ступив на землю милой Франции, я тот же час поспешил в Либурн, вернее, во Фронзак, а оттуда на другое же утро отправился в Париж.

Но война отняла у страны чуть ли не всех лошадей и здоровых кучеров, а потому путешествовать в те дни было так трудно и так подолгу приходилось ждать на постоялых дворах, что я мог бы с таким же успехом пробираться в столицу пешком. Долгих две недели добирался я до Орлеана, а в Этампе, куда я приехал утром тридцатого марта, кучер разбитого дилижанса наотрез отказался ехать дальше. Казаки и прусские войска уже стояли у ворот Парижа.

— Ночью мы видели костры их бивуаков. Вы только послушайте, мсье, сами услышите стрельбу.

Поговаривали, что императрица покинула Тюильри.

— Где же она?

Кучер, содержатель постоялого двора, равнодушные прохожие — все пожимали плечами.

— Может быть, в Рамбуйе.

Никто не знал, что происходит и что будет дальше. Император был то ли в Труа, то ли в Сансе, а может быть, даже в Фонтенбло, — наверно никто не мог сказать. Но беженцы из Парижа текли в Этамп нескончаемым потоком, и сколько я ни рыскал целыми днями по городу, ни за какие блага мира нельзя было нанять коляску и хоть какую-нибудь клячу.

Наконец однажды поздно вечером я наткнулся на колченогую серую кобылу, запряженную в наемный кабриолет, судя по табличке, прибывший из Парижа; она кружила по улицам без всякого смысла и толку, ибо правил ею (если он вообще способен был чем-либо править) изрядно захмелевший кучер. Я кинулся к нему, но он едва не утопил меня в пьяных слезах и многословных жалобах. Оказалось, он двадцать девятого привёз из столицы семью какого-то буржуа и последние три дня только и делал, что колесил по Этампу, а ночами спал пьяным сном в своем экипаже. Я обрадовался случаю и посулил хорошо ему заплатить, ежели он свезет меня в Париж. Он-то на все готов, шмыгая носом, объявил кучер.

— Мне все едино, хоть бы и помереть, потому как, сами знаете, мсье, до Парижа нам нипочем не добраться.

— Все лучше, чем торчать здесь, — отвечал я.

Бог весть почему, ответ мой его до крайности насмешил. Он принялся уверять меня, что я большой смельчак, и предложил немедля садиться. Пять минут спустя мы уже тряслись по дороге в Париж. Правда, мне казалось, — что мы не двигаемся с места: серая кобыла насилу переставляла ноги, и с таким же трудом ворочался язык ее хозяина. Он рассказывал мне всяческие басни о трех днях, которые он провел в Этампе. Видно, здешние испытания тяжким грузом легли ему на душу и заслонили все события прежней его жизни. О войне же и о недавних грозах, прогремевших над миром, ему нечего было сказать.

Ежели император и в самом деле был где-то под Фонтенбло, мы вполне могли столкнуться на дороге с его кавалерийским дозором; однако же дорога оказалась пустынна, и перед рассветом, не повстречав ни души, мы благополучно въехали в Лонжюмо. Мы подняли с постели хозяина кабачка, и он, зевая во весь рот, стал уверять, будто мы едем прямиком навстречу собственной гибели, но мы задали корму нашей серой, наглотались премерзкого коньяку и снова пустились в путь. Небо на востоке постепенно светлело, и я все прислушивался, не загремят ли впереди артиллерийские залпы. Но Париж безмолвствовал. Мы миновали Со и подъехали наконец к предместью Монруж и к городской заставе. Ворота стояли настежь, застава была покинута: часового и таможенника и след простыл.

— Где вам угодно сойти, мсье? — осведомился мой кучер и, напрягши память, прибавил, что где-то в мансарде на улице Монпарнас у него есть жена и двое обожаемых малюток и до стойла его кобылы оттуда рукой подать. Я расплатился и, сойдя на пустынный тротуар, проводил его взглядом. Из дверей за моей спиною выскочил мальчонка и с разбегу налетел на меня. Я схватил его за шиворот и строго спросил, что приключилось с Парижем.

— Не знаю, — отвечал малыш. — А мама наряжается, она меня поведет глядеть парад. Tenez![300]

Он показал пальцем в конец длинной улицы. Оттуда надвигалась колонна пруссаков в синих мундирах — она маршировала через весь Париж, чтобы занять позиции на Орлеанской дороге.

Вот и ответ на мой вопрос. Париж сдался! И я вступил в него с юга как раз вовремя, чтобы увидеть, коли того пожелаю, как с севера вступает в столицу Франции его величество император Александр. Вскорости я смешался с толпою, которая двигалась к мостам, а потом рассыпалась по всему пути следования Александра, от Барьер де Пантен до Елисейских полей, где и должен был состояться грандиозный парад. Я тоже направился туда по набережной и часов около десяти очутился на площади Согласия, но тут престранная сценка заставила меня остановиться.

Посреди площади собралось десятка два молодых людей, судя по одежде и повадке — молодых аристократов. У каждого шея была повязана белым шарфом, а на шляпе красовалась белая кокарда Бурбонов; тощий белобрысый юнец, по-видимому, их предводитель, вытащил из кармана какую-то бумагу и громовым голосом, совершенно неожиданным при его хлипком сложении, начал читать:

«При существующих обстоятельствах Парижу предоставлена честь приблизить зарю всеобщего мира! Его присоединение ожидается с тем огромным интересом, какой вполне естественно вызывает столь великая цель…»

И так далее. Позднее мне удалось добыть листок с воззванием князя Шварценберга, и я тот же час узнал это суконное красноречие.

«Парижане! У вас перед глазами пример Бордо!»

Что и говорить, пример весьма наглядный! Белобрысый юнец закончил чтение кличем «Vive le Roi!»,[301] и вся шайка, точно статисты по подсказке суфлера, подхватила этот клич. Толпа глядела равнодушно; кое-кто отошел подальше, а седовласый всадник с военной выправкой в полной форме полковника Национальной гвардии (то был герцог де Шуазель-Праслен, я его сразу узнал) осадил коня и сурово и укоризненно сказал что-то этим буйным молодчикам. Двое или трое из них только пренебрежительно пощелкали пальцами и с вызовом, хотя и не без смущения, повторили: «Vive le Roi!» Однако весь этот спектакль не имел никакого успеха: слишком холодны были зрители. Но тут прискакали еще десятка полтора молодцов голубой крови и постарались хоть немного оживить представление: среди них были Луи де Шатобриан, брат мсье Талейрана, Аршамбо де Перигор, известный подлец маркиз де Мобрей и… да-да, конечно, мой кузен, виконт де Сент-Ив!

Непристойность его появления здесь, его бесстыдная, беззастенчивая наглость обрушились на меня, как удар. Даже в толпе незнакомых людей я залился краскою стыда и едва не бросился бежать. Лучше бы я и вправду убежал! Только случайно он меня не заметил, когда проскакал на чистокровном скакуне, гарцуя и рисуясь, точно оперный тенор, нарумяненный и по обыкновению вызывающе надменный, будто похвалялся своей низостью. На кончике его хлыста красовался белый кружевной платочек, и уже одно это могло взбесить кого угодно. Но когда он поворотил своего жеребца, я увидал, что он по примеру déclassé[302] Мобрея украсил хвост коня крестом Почетного легиона. Тут уж я стиснул зубы и решил не отступать.

— Vive le Roi! Vivent les Bourbons![303] A has le sabot corse![304] — кричали они.

Мобрей привёз с собою полную корзину белых кокард и нарукавных повязок, и расфранченные всадники принялись разъезжать среди толпы, стараясь всучить их равнодушным зрителям… Ален протиснулся в кучку людей, среди которых был и я, и, когда он протягивал кому-то белую кокарду, взгляды наши встретились.

— Благодарю, — сказал я. — Поберегите ее до тех пор, покуда мы не сойдемся вновь на улице Грегуар де Тур!

Рука его, державшая хлыст с кружевным платочком, дернулась, точно его ужалила змея.

Прежде чем рука эта вновь опустилась, я нырнул в самую гущу толпы, и она тот же час теснее сомкнулась вокруг него, ничего не поняв, но дыша угрюмой враждебностью.

— Долой белые кокарды! — закричали сразу несколько голосов.

— Кто этот грубиян? — услышал я голос Мобрея; он уже протискивался сквозь толпу на помощь приятелю.

— Черт побери! Это мой младший родич, ему невтерпеж лишиться головы, а я предпочитаю сам выбрать для этого день и час, — отвечал Ален.

Я понял, что это всего лишь бессильная злоба, и, отойдя на безопасное расстояние, едва не рассмеялся. Однако же встреча наша отбила у меня охоту глазеть на парад; я поворотил назад, вновь перешел мост и направился на улицу дю Фуар, к вдове Жюпиль.

Улица дю Фуар знавала лучшие времена, ныне же это был просто жалкий закоулок из тех, что все свои отбросы спускают по одной-единственной канаве в Сену, ну, а вдова Жюпиль не отличалась красотою даже в те дни, когда она следовала как маркитантка за сто шестым стрелковым полком еще прежде, чем женила на себе Жюпиля, сержанта того же полка. Но мы с нею свели дружбу, когда я был легко ранен на сторожевом посту у Альгуэдэ, и с той поры я приучился не замечать, что белое вино у нее кислит, ибо помнил, как сладостны были мази и притирания, которыми она смягчала боль моей раны; поэтому, когда при Саламанке сержанта Жюпиля сразила картечь и его Филумена, покинув войска, взяла на себя заботу о винной лавке его матушки на улице Фуар, мое имя она внесла в список будущих покупателей одним из первых. Я чувствовал, что благополучие ее дома в какой-то малой мере зиждется и на мне. «Право же, — думал я, пробираясь по зловонной улочке, — солдату Империи совсем не худо иметь в эти дни в Париже хотя бы такое прибежище».

Мадам Жюпиль вмиг меня признала, и мы (разумеется, не в прямом смысле слова) кинулись друг другу на шею. В лавке не было ни души, жители всем кварталом отправились смотреть парад. После того как мы (опять-таки в переносном смысле) пролили слезу о прискорбном непостоянстве французской столицы, я спросил, нет ли для меня писем.

— Увы, нет, camarade.

— Ни одного? — воскликнул я, и, верно, лицо у меня сильно вытянулось.

— Ни единого. — Мадам Жюпиль лукаво взглянула на меня и смягчилась. — Мадемуазель, видать, больно опаслива.

Я вздохнул с облегчением.

— Ах вы, коварная женщина! Объясните же!

— Да вот, дней десять назад приходит ко мне какой-то незнакомый человек и спрашивает, нет ли у меня каких вестей от капрала, который хвалил мое белое вино. А я говорю: «Какие уж известия от иголки в стоге сена? Мое вино все как есть хвалят». (Ах, мадам Жюпиль, мадам Жюпиль!) А он мне и говорит: «Я про того капрала, которого зовут или звали Шандивер». Тут я как закричу: «Как так звали! Да неужто он помер?» — И, честно вам скажу, даже слеза меня прошибла. А он отвечает: «Нет, мол, не помер, и вот вам лучшее тому доказательство, скоро он самолично явится сюда, к вам, и будет спрашивать, нет ли ему писем. Тогда вы должны ему сказать что, ежели он ждет письма от… — Постойте-ка, я записала имя на бумажке и сунула ее в бокал… вот она… — от мисс Флоры Гилкрист, так пускай ждет в Париже, покуда его доброжелатель не сумеет передать ему письмо в собственные руки. А ежели он станет вас про меня расспрашивать, скажите, мол, я приходил от… —Постойте-ка, я и это имя записала… да, вот оно… — от мистера Роумена».

— Черт побери все эти предосторожности! — вскричал я. — А какой с виду этот человек?

— Степенный такой мужчина, волосы темные, и обхождение вежливое. Похоже, управляющий либо дворецкий, а то и помощник нотариуса; одет эдак просто, весь в черном.

— И хорошо он говорил по-французски?

— Куда уж лучше!

— А больше он не приходил?

— Как же, приходил, всего только позавчера и, видать, разогорчился, что вы еще не приезжали. Я спросила, может, он хочет еще что вам передать, а он сперва сказал — нет, а потом говорит: передайте, мол, на севере все идет хорошо, только пускай из Парижа никуда не уезжает, покуда мы с ним не свидимся.

Вы, верно, догадываетесь, как я клял мистера Роумена за его чрезмерную осторожность. Если на севере все идет хорошо, с какой же стати он не передает мне письмо Флоры? Да и вообще, раз я в Париже, как оно мне может повредить? Я уж готов был махнуть рукою на всякое благоразумие и немедля ринуться в Кале. Однако же распоряжение адвоката было ясно и недвусмысленно, и на то, без сомнения, имелась своя причина, хотя и изъяснялся он, по своему излюбленному обычаю, загадками. Да и посланный его мог воротиться в любой час.

Вот почему, хоть это было мне сильно не по душе, я почел за благо остановиться у мадам Жюпиль и запастись терпением. Вы, верно, скажете, что не так уж трудно было убить время в Париже в те дни — между тридцать первым марта и пятым апреля тысяча восемьсот четырнадцатого года. Вступление в столицу союзников, неслыханное предательство Мармонта, отречение императора; на улицах повсюду казаки, редакции газет под началом новых редакторов гудят, как ульи, и с утра до ночи сообщают парижанам самые противоречивые сенсации; в каждом кафе новые слухи, на каждом углу драки или скандалы; нескончаемый поток манифестов, плакатов, афиш, карикатур, листовок с оскорбительными стишками… Все это доносилось до меня будто сквозь сон, и долгими часами я бродил по улицам, поглощенный лишь своими чаяниями и недоумениями. Пожалуй, то было не просто себялюбие, скорее глубокое отвращение заставляло меня в те дни чувствовать себя чужим в своей стране. Если этот Париж — действительность, тогда сам я лишь призрак, пришелец из другого мира, тогда и Франция — та Франция, за которую я сражался, а родители мои взошли на эшафот, — тоже только призрак, страна, что никогда и не существовала, а патриотизм наш — лишь тень бесплотной тени. Не судите меня слишком сурово, если за пять дней беспокойных, бесцельных скитаний я перешел мост, ведущий из страны, где у меня не осталось ни родных, ни друзей, а одно лишь бесплодное прошлое, в страну, где, по крайности, одна живая душа нуждалась в моей любви и преданности.

На шестой день — то было пятое апреля — терпение мое лопнуло. В ресторане за бутылкой «Божоле» и завтраком я наконец решился, прямиком отправился к себе на квартиру, попросил у мадам Жюпиль чернила, перо, бумагу и уселся за стол, чтобы известить мистера Роумена, что к худу ли, к добру ли, но через сутки после получения сего письма я буду у него в Лондоне.

Не успел я дописать первую фразу, как в дверь постучали, и мадам Жюпиль объявила, что меня желают видеть два господина.

Сердце мое заколотилось.

— Пусть войдут, — отвечал я, откладывая в сторону перо. И через мгновение в дверях появился… мой кузен Ален!

Он был один. Взгляд его скользнул по моему лицу, перешел на письмо, и он понимающе усмехнулся, подошел ближе, положил шляпу на стол подле письма, снял перчатки, подул в них и тоже положил на стол.

— Кузен, — начал он, — время от времени вы проявляете редкостное проворство, а впрочем, охотиться за вами проще простого.

Я поднялся.

— Сколько я понимаю, у вас ко мне неотложное дело, ежели в разгар бурной политической деятельности вы не пожалели трудов, разыскивая меня. Но соблаговолите изъясниться кратко.

— Никакого труда это не составило, — любезно возразил Ален. — Я с самого начала знал, что вы здесь. По правде сказать, я ожидал вас сюда еще ранее, чем вы прибыли, и посылал своего слугу Поля с известием для вас.

— С известием?

— Да, разумеется, — касательно письма от la belle Flora.[305] Вы его получили? Я имею в виду известие.

— Так это был не…

— Нет, натурально, то был не мистер Роумен, которому вы… — он вновь кинул взгляд на письмо, — …от которого вы, как я вижу, письменно требуете объяснений. И поскольку вы уже готовы спросить, как мне удалось проследить ваш путь сюда, в эту мерзкую дыру, позвольте вам сообщить, что дважды два четыре и что, когда полиция идет по следу преступника, она не преминет вскрывать его корреспонденцию.

Я стиснул спинку стула внезапно задрожавшей рукой, но сумел совладать с собою настолько, что голос мой был тверд, когда я ответил:

— Два слова, мсье виконт, прежде, нежели я доставлю себе удовольствие вышвырнуть вас в окно. Вы на пять дней задержали меня в Париже и добились этого, по вашему собственному признанию, при помощи самой обыкновенной лжи. Превосходно. Быть может, вы будете столь любезны и завершите сие любопытное саморазоблачение, объяснивши мне, для чего вам это понадобилось?

— С превеликим удовольствием. Пять дней назад мои планы были еще не совсем ясны, недоставало одной мелочи, только и всего. Теперь и эта мелочь у меня в руках.

Он придвинул себе стул, подсел к столу и вынул из нагрудного кармана сложенный лист бумаги.

— Возможно, вы еще не знаете, что наш дядюшка — наш горько оплакиваемый дядюшка, если угодно, — вот уже три недели как скончался.

— Упокой, господи, его душу!

— С вашего разрешения, я не присоединюсь к этой благочестивой надежде.

На миг Ален запнулся, потом злоба все же одержала в нем верх, и он оскорбил память дядюшки непристойной бранью, лишний раз обнажив ничтожество своей души. Затем, спохватившись, продолжал:

— Мне нет нужды напоминать вам некую сцену (на мой вкус, чересчур театральную), которую его поверенный разыграл у его смертного одра; нет нужды также повторять суть его завещания. Но, быть может, вы забыли, что я тогда же честно предупредил Роумена о своих намерениях. Я обещал возбудить дело о незаконном давлении на умирающего и предупредил, что у меня есть тому свидетели. С тех пор у меня их даже прибавилось, но, признаюсь, доказательства мои станут еще весомей после того, как вы любезно подпишете бумагу, которую я имею честь вам предъявить. — И он швырнул мне ее через стол.

Я взял бумагу и развернул ее. Она гласила:

«Я, виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив, прежде служивший в армии Бонапарта под именем Шандивер и позднее под тем же именем заключенный в качестве военнопленного в Эдинбургский замок, настоящим удостоверяю, что я не был знаком с моим дядюшкой графом де Керуалем де Сент-Ивом, ничего от него не ожидал и не был им признан как племянник до той поры, пока меня не разыскал в Эдинбургском замке мистер Дэниел Роумен, который снабдил меня деньгами, чтобы устроить мой побег из замка, потом тайно меня оттуда похитил ночью и увез в Эмершем. Далее, я никогда в глаза не видал своего дядюшки как до того вечера, так и после; а когда я его видел, он был прикован к постели и, по всей видимости, уже в состоянии крайнего старческого слабоумия. У меня есть основания полагать, что мистер Роумен не полностью ознакомил его с обстоятельствами моего побега и в особенности утаил от него, что я причастен к смерти моего сотоварища по заключению, некоего Гогла, бывшего кавалерийского унтер-офицера двадцать второго стрелкового полка…»

Полагаю, этого довольно, чтобы дать понятие об этом несравненном документе. То было с начала и до конца сплетение лжи, искаженных фактов и порочащих меня намеков. Я прочитал все до последнего слова и бросил бумагу на стол.

— Прошу прощения, — сказал я. — Но что, по-вашему, должен я с этим сделать?

— Подписать, — отвечал Ален.

Я рассмеялся.

— Еще раз прошу прощения, но, хоть вы и разряжены под стать, здесь все же не комическая опера.

— И тем не менее вы это подпишете.

— Вот докука. — Я уселся в кресло и закинул ногу на подлокотник. — Ну, а ежели я не подпишу? Ведь вы, как я разумею, предлагаете мне какой-то выбор?

— Без сомнения, — весело отвечал он. — Внизу ждет мой спутник, некто Клозель, а несколько далее по этой улице, у «Золотой головы», — наряд полиции.

Приятное положение, нечего сказать! Но если вначале Ален еще мог надеяться запугать меня, застав врасплох (я-то отнюдь этого не признаю!), то он быстро испортил дело тем, что отчаянно меня бесил.

Я смотрел на него в упор, мысль моя лихорадочно работала, и чем дальше я размышлял, тем более уверялся, что в игре его есть какое-то уязвимое место, которое мне и надобно отыскать.

— Вы напомнили мне, что предупредили тогда мистера Роумена. Конечно, предмет сей слишком гадок, чтобы двум отпрыскам нашего рода его касаться, однако же не угодно ли вам вспомнить, чем пригрозил в ответ мистер Роумен?

— Он просто пытался взять меня на испуг, молодой человек. И в ту минуту, признаться, он кое-чего достиг. Я и вправду растерялся. Эта гнусная, оскорбительная, ни на чем не основанная угроза на миг меня ошеломила.

— Так, стало быть, она ни на чем не основана?

— Вот вам лучшее тому доказательство: Роумен мне угрожал, а я открыто презрел его угрозу, и, однако же, он до сей поры палец о палец не ударил, чтобы привести ее в исполнение.

— Вы хотите сказать, что дядюшка уничтожил все доказательства?

— Ничего подобного я сказать не хочу, — горячо возразил Ален. — Таких доказательств попросту никогда и не существовало!

Я не сводил с него глаз.

— Ален, — сказал я спокойно, — вы лжец.

Лицо его под слоем румян и белил густо покраснело. Он грубо выбранился и, запустив два пальца в жилетный карман, вытащил оттуда свисток.

— Еще одно оскорбление — и я свистну полицию.

— Ну-ну, продолжим нашу беседу. Так вы говорите, этот ваш Клозель донес на меня?

Ален кивнул.

— Да, дешевы сейчас в Париже солдаты Империи.

— Столь дешевы, что публика будет только рада, если все Шандиверы перебьют всех Гогла и угодят за это под расстрел или на виселицу — не помню уж, что вам полагается по закону, да и публике, как я подозреваю, это все равно.

— И все же, — сказал я задумчиво, — такие дела делаются не вдруг. Наверно, сначала будет какой-то суд, допрос свидетелей и прочее. Может случиться даже, что меня оправдают.

— Я предвидел и такой маловероятный случай и решил им пренебречь. Откровенно говоря, трудно себе представить, чтобы английские присяжные отдали поместья графа де Керуаля де Сент-Ива беглому арестанту, бывшему солдату Бонапарта, которого судили за убийство товарища и оправдали только за недостатком улик.

— Позвольте мне приоткрыть окно, — сказал я. — Нет, уберите свисток. Я не собираюсь выкинуть вас в окно — по крайности, еще не сейчас — и удирать тоже не стану. Попросту, когда вы здесь, мне не хватает свежего воздуха. Итак, мсье, вы уверяете, что у вас на руках козырной туз. Что ж, ходите с него. Прежде чем порвать эту дурацкую бумажонку, я хочу взглянуть на вашего сообщника.

Я шагнул к двери и крикнул вниз:

— Мадам Жюпиль, будьте добры, попросите моего второго посетителя подняться сюда!

Потом подошел опять к окну и стал смотреть на зловонную канаву, по которой стекали в Сену отходы какой-то красильни. И тут на лестнице послышались шаги.

— Прошу извинить за вторжение, мсье…

— Как?! — Я оборотился на этот голос так стремительно, точно в спину мне выпалили картечью. — Мистер Роумен!

Ибо в дверях стоял вовсе не Клозель, а именно этот достойный джентльмен. И поныне я не знаю, кто из нас более изумился — я или Ален, хотя изумление наше, конечно же, было совершенно разного свойства.

— Мсье виконт недавно устроил некую подмену, — продолжал Роумен, подходя ко мне. — Я взял на себя смелость сделать то же самое, и мсье Клозель сейчас выслушивает внизу кое-какие доводы моего доверенного секретаря мистера Даджена. Пожалуй, я могу вам обещать, — он хмыкнул, — что Клозель найдет их вполне убедительными. По вашим лицам, джентльмены, я вижу, что мое появление кажется вам едва ли не чудом. А ведь мсье виконт уж, во всяком случае, должен был бы догадаться, что ничего не может быть проще и естественнее. Я дал вам слово, сэр, что буду за вами следить. Не нужно быть ясновидцем, чтобы предусмотреть, что, когда мы узнаем про ваши переговоры об обмене заключенного Клозеля, мы станем приглядывать и за ним. Мы последовали за ним в Дувр и, хоть, к сожалению, не попали на тот же корабль, но добрались до Парижа как раз вовремя, чтобы увидеть, как вы оба нынче утром выходили из вашей квартиры… Ну, а зная, куда вы направляетесь, мы и на улицу Фуар тоже поспели как раз вовремя, чтобы увидеть, как вы расставляете свои силы. Но я, кажется, слишком забегаю вперед. Мистер Энн, мне поручено передать вам письмо. Когда вы его прочтете, мы с разрешения мистера Алена еще немного побеседуем.

Он подал мне письмо, отошел к камину и засунул в нос внушительную понюшку табаку, Ален же злобно уставился на него, точно бульдог, готовый вцепиться ему в горло.

Я распечатал письмо, наклонился и поднял выпавший из него еще какой-то листок.

«Любезный мой Энн, когда я получила твое письмо и впервые вздохнула с облегчением, я тут же села и написала на радостях ответ, которого никогда не покажу тебе. Я даже удивляюсь на себя, неужто я такое написала. Но потом я отнесла его мистеру Робби, и он попросил показать ему твое письмо и, когда увидел обертку, тот же час объявил, что письмо кто-то вскрывал раньше и, если я напишу тебе, что мы для тебя делаем, — это окажется только на руку твоим врагам. А кое-что мы уже сделали, и имей в виду, этим письмом (чисто деловым!) я хочу сказать тебе, что не вся заслуга тут принадлежит мистеру Робби и твоему мистеру Роумену (судя по описанию мистера Робби, это, кажется, довольно нудный старикашка, хоть он, без сомнения, желает тебе добра). Но во вторник после твоего отъезда у меня был разговор с майором Шевениксом и, когда я сказала ему, что мне его очень жаль, но надеяться ему не на что, он заговорил совсем по-другому, и я поневоле стала уважать его еще больше: он сказал, что хочет единственно моего счастья и докажет это. Он сказал, что все обвинения против тебя может разбирать один только военный суд, — и он уверен — у него есть на то веские причины, — что ты вынужден был драться на дуэли, значит, это было дело чести, а совсем не то, что они там говорят, и он готов не только сам дать об этом письменные показания под присягой, но и этого Клозеля отлично знает и заставит рассказать все начистоту. И майор все это исполнил на другой же день и заставил Клозеля тоже подписать показания, и у мистера Робби есть копия этого признания, и он ее посылает вместе с моим письмом в Лондон мистеру Роумену, и поэтому теперь Роули (что за милый мальчик!) пришел ко мне и ждет в кухне, покуда я закончу эти торопливые строки. Он также говорит, что майор Шевеникс едва-едва успел все это сделать, потому что покровители Клозеля исхлопотали для него обмен на военнопленного англичанина и он уезжает обратно во Францию. А теперь я спешу кончить, и остаюсь

твой преданный друг

Флора.

Р. S. Тетушка здорова. Рональд ждет офицерского патента.

Ты просил меня написать это, и я повинуюсь: «Я люблю тебя, Энн»».

Выпавшая из письма записка была написана крупным неровным почерком. Она гласила:

«Дорогой мистер Энн, глубокоуважаемый сэр. Надеюсь, вы в добром здравии, как и я, и все хорошо, и мисс Флора, должно, пишет вам, подлюга Клозель сознался. Еще сообщаю Вам: мисс Макр, жива-здорова, одна беда: на уме у ней все церковь да Библия, но как она вдова, уж я-то ее судить не стану. Мисс Флора говорит — она положит мою записку в свое письмо, и есть еще кой-что, только это страшный секрет, и больше я ничего не скажу, сэр, и остаюсь,

с почтением ваш

Дж. Роули».

Я прочел оба письма, положил их в нагрудный карман, потом шагнул к столу и с серьезным видом подал Алену его бумагу, затем поворотился к мистеру Роумену, и тот с треском захлопнул свою табакерку.

— Теперь, я полагаю, остается лишь обсудить условия, которые — исключительно по нашему великодушию или, скажем, для поддержания чести рода — мы можем предложить вашему… мистеру Алену, — сказал поверенный.

— А я полагаю, вы забываете о Клозеле, — огрызнулся мой кузен.

— Ваша правда, я совсем забыл о Клозеле. — Мистер Роумен вышел на лестницу и крикнул вниз: — Даджен!

Появился мистер Даджен и отвесил столь холодный и чопорный поклон, словно желал меня уверить, будто это вовсе и не он вальсировал со мною в лунном свете.

— А где же этот Клозель?

— Право, затрудняюсь вам ответить, сэр, ибо не знаю, в каком конце улицы находится винный погребок «Золотая голова». Но полагаю, что в том, ибо сточная канава ведет в противоположную сторону. Именно в том направлении минуты две назад исчез и мистер Клозель.

Ален вскочил и поднес к губам свисток.

— Положите ваш свисток, — посоветовал мистер Роумен. — Мошенник вас просто надул. Можно лишь надеяться, — добавил он с кислой усмешкой, — что вы заплатили ему не наличными, а только распиской.

Но, припертый к стене, Ален все не сдавался.

— Видно, от вас ускользнуло одно пустячное обстоятельство, почтенный адвокат, или вы храбрее, чем я думал. Англичане сейчас у парижан не в чести, да и квартал этот не отличается деликатностью. Стоит разок свистнуть, крикнуть: «Английские шпионы!» — и двое англичан…

— Скорее трое, — прервал его мистер Роумен и подошел к двери.

— Мистер Берчел Фенн, не соблаговолите ли подняться к нам?

И на этом позвольте мне остановиться. Есть на свете вещи, по крайности, так я полагаю, столь презренные и жалкие, что они недостойны описания; таково было и падение Алена. Возможно также, что истинно британское чувство справедливости, присущее мистеру Роумену, на этот раз ему изменило, если он позволил себе прибегнуть к такому беспощадному оружию. Про Фенна скажу только, что этот сладкоречивый негодяй вступил в комнату так гордо и самоуверенно, точно давно уже намеревался исполнить свой долг перед обществом и лишь неблагоприятные обстоятельства помешали ему сделать это ранее. Он раболепствовал перед мистером Роуменом, потому что у того в руках оказалась вся цепь его преступлений. Он даже с каким-то подобострастным пылом спешил выдать своего собрата-изменника. Я убежден, что, ежели бы ему как следует пригрозили, он предал бы и родную мать. У здоровяка Даджепа рот дергался, как у бультерьера при виде землеройки. Ален очутился между молотом и наковальней, у него не осталось никакой надежды на спасение. И, уже не в первый раз, я невольно едва не посочувствовал своему кузену: свирепость, с какою на него обрушились его противники, была мне отвратительна. По-видимому, мистер Роумен впервые напал на след Алена именно через Фенна, и этот закоренелый негодяй утаил тогда некоторые сведения и готов был продать их теперь «любому джентльмену, который предаст забвению мое прошлое, ибо меня совратили с пути истинного». И вот, видя, что Ален окончательно разбит и унижен, я вмешался в разговор, выставил за дверь Берчела Фенна и вернул беседу в спокойное, деловое русло. Кончилось тем, что Ален отказался от всех своих притязаний и принял от меня шесть тысяч франков ежегодного содержания. Мистер Роумен поставил условием, чтобы нога Алена никогда более не ступала на английскую землю, но мне это показалось излишней предосторожностью: я знал, что, ежели он высадится в Дувре, и суток не пройдет, как его арестуют за долги.

— Отлично поработали, — с удовлетворением заметил поверенный, когда мы вышли на улицу.

Я промолчал.

— А теперь, мистер Энн, ежели вы окажете мне честь отобедать со мною, скажем, у Тортони, мы заглянем по пути в мой отель «Четыре времени года», что за префектурой, и закажем коляску четверней.

Глава 36

Я ЕДУ ЗА ФЛОРОЙ
И вот я лечу на север на крыльях любви, отягощенный лишь присутствием мистера Роумена. Впрочем, этот достойный муж взобрался в коляску с видом отнюдь не столь постным, как обычно. Он — и это вполне простительно — откровенно торжествовал победу. В сумерках я различал, что он то и дело улыбается про себя или же, набрав полную грудь воздуха, воинственно отдувается. А как только мы миновали заставу Сен-Дени, он заговорил, я уж тут-то в полной мере раскрылось красноречие нашего семейного стряпчего. Он откинулся на спинку сиденья с видом человека, который по меньшей мере способствовал воцарению мира в Европе да еще вдобавок отлично пообедал. Одним взмахом зубочистки он в пух и прах разбивал вражеские бастионы, ехидно разглагольствовал об отречении императора, об измене герцога Рагузы, о будущем Бурбонов и характере мсье Талейрана, подтверждал свои умозаключения случаями и примерами, может быть, не слишком достоверными, зато весьма пикантными.

Когда мы проезжали Ла-Шапель, мистер Роумен вытащил табакерку и протянул ее мне.

— Вы что-то молчаливы, мистер Энн.

— Я все жду, когда вступит хор, — отвечал я. — «Правь, Британия»… Начинайте, не стесняйтесь!

— Что ж, надеюсь, эта мелодия скоро и вам станет родной, — возразил он.

— Нет, уж, пожалуйста, не торопите меня, мой дорогой! Я видел, как в Париж входили казаки и как парижане нацепляли на своих пуделей кресты Почетного легиона. Я видел, как они поднимали какого-то негодяя на Вандомскую колонну, чтобы тот разбил бронзовую голову героя Аустерлица. Я видел, как весь зал Оперы стоя рукоплескал жирному горлодеру, который пел хвалу пруссакам, да еще на мотив «Да здравствует Генрих Четвертый!». Я видел также на примере моего кузена, на что способны отпрыски благороднейших родов Франции. Но видел я также и крестьянских пареньков, совсем еще зеленую молодежь, рекрутов последнего набора, — скошенные картечью, они через силу приподнимались, чтобы с последним вздохом воздать хвалу Франции и маленькому человеку в сером сюртуке. Без сомнения, мистер Роумен, пройдет время, и в памяти моей эти крестьянские парни смешаются с аристократами, а их матери — со знатными посетительницами Оперы; без сомнения, пройдет время — и я окажусь мировым судьей и правой рукою главы графства Бакингем. Вы не ошиблись: я меняю свою родину, ведь я сейчас ей не нужен. Но во имя ее я искал и нашел самое лучшее, что есть на моей новой родине, — нашел в заточении, в темнице. И потому повторяю: не торопите меня.

Я пошарил в кармане, достал трутницу, серную спичку и зажег потухшую сигару.

Спутник мой пощелкал языком.

— Придется провести вас в парламент, мистер Энн. Вы прирожденный оратор.

Понемногу поток красноречия мистера Роумена стал иссякать, а когда мы миновали Сен-Дени, он нахлобучил поглубже дорожную шапочку, уселся поудобнее и задремал. Я же, сидя с ним рядом, и не помышлял о сне. Весенняя ночь была прохладна, ветер относил назад пар от дыхания лошадей, и он затуманивал фонари нашей коляски и вставал завесой между мной и форейторами. А в вышине, над черными шпилями выстроившихся в ряд тополей, двигались полчища звезд. Взгляд мой устремился вверх, к Полярной звезде — знамени этого безмолвного парада, и к Кассиопее, что повисла под нею на севере, над самым горизонтом, над изголовьем моей Флоры — моей Полярной звезды и цели моих странствий.

Мысли эти успокоили меня, и я тоже задремал; вообразите же мое удивление и досаду, когда, пробудясь, я ощутил томительную тоску и тревогу.

С каждым часом на душе у меня становилось все неспокойнее. И на пути от Амьена до побережья мистеру Роумену, должно быть, пришлось со мною не сладко. На постоялых дворах я, не жуя, проглатывал, что подавали, и беспрестанно требовал, чтобы поскорее сменили лошадей. В коляске я то и дело подскакивал, как рыба на горячей сковороде. Я проклинал все на свете: мне казалось, мы еле тащимся. Я издевался над табакеркой мистера Роумена, и когда мы наконец прибыли в Кале, дело едва не кончилось дуэлью, ибо я требовал, чтобы он тут же на дюнах с оружием в руках доказал свое право каждую понюшку превращать в некий торжественный обряд. По счастью, пакетбот уже готов был отчалить, и мы второпях погрузились на борт. На ночь мы заняли отдельные каюты, и неугомонные, бурные воды Ла-Манша укачали меня, смыли с души моей желчь и досаду, и я забылся на своей койке, безвольный, словно тряпка, послушная дуновению любого ветерка.

Туманным утром мы сошли на берег в Дувре, и тут мистер Роумен приготовил для меня сюрприз. Ибо в толпе носильщиков и зевак я углядел ни много ни мало — сияющую физиономию мистера Роули! Поверьте мне, от одного ее вида безжизненно-серые холмы Альбиона окрасились для меня в розовый цвет! Я едва не бросился ему на шею. А мой верный слуга поминутно снимал шапку и, не говоря ни слова, расплывался в восторженной улыбке. Позднее он признавался мне, что «тут уж было либо держать язык за зубами, сэр, либо кричать «Ура!»». Он выхватил у меня из рук саквояж и повел нас сквозь толпу прямиком в гостиницу завтракать. Видно, все время, что Роули пробыл в Дувре, он направо и налево кричал о том, какие важные прибывают гости, ибо хозяин гостиницы, отвешивая подобострастные поклоны, вышел приветствовать нас на крыльцо, и, едва мы переступили порог, все столь почтительно смолкло, что сам герцог Веллингтонский и тот был бы польщен; лакеи же, кажется, с радостью стали бы на четвереньки, если б только это не мешало им подавать на стол. Наконец-то я почувствовал себя важной персоной, знатным британским землевладельцем, и, когда после завтрака мы сквозь строй кланявшихся слуг выходили на крыльцо, у которого нас ждала карета, я изо всех сил старался держаться, как подобает столь высокой особе.

— Это еще что! — воскликнул я, увидев экипаж, и вопросительно взглянул на Роули.

— С вашего позволения, сэр, я взял на себя смелость заказать такой цвет. Надеюсь, сэр, вы на меня не прогневаетесь.

— Малиновый, а колеса зеленые… в точности такой же, только дырки от пули не хватает.

— На это я уж не осмелился без спросу, мистер Энн.

— Мы воюем все под тем же флагом, дружок.

— И уж на этот раз добьемся своего и победим, сэр, чтоб мне посинеть и почернеть!

Пока мы катили на первых перекладных к Лондону — я и мистер Роумен в карете, а Роули на запятках, — я рассказал поверенному, как мы ехали из Эйлсбери в Керкби-Лонсдейл. Он засунул в нос понюшку табаку.

— Этот ваш Роули, видно, добрый малый и не так глуп, как кажется. Когда мне в другой раз придется путешествовать на перекладных с нетерпеливым влюбленным, я последую его примеру и куплю себе флажолет.

— Сэр, я вел себя, как самый неблагодарный…

— Ладно, ладно, мистер Энн. Я был чересчур упоен своим успехом, вот и все, и, пожалуй, был бы не прочь, чтобы меня немного похвалили… так сказать, погладили по головке. Не часто у меня бывало такое желание — должно быть, раза три за всю жизнь, оттого я и не опередил вас на некой стезе и не подыскал себе вовремя супругу. А ведь это единственный путь для человека, если он желает, чтобы кто-то еще радовался его успехам.

— И, однако же, готов поклясться, что вы бескорыстно радуетесь моей победе.

— Ничуть не бескорыстно, сэр: ведь вступи ваш кузен в права наследства, он в два счета выставил бы меня за дверь. Впрочем, должен признаться: он задел во мне еще иное чувство, почти столь же глубокое, как своекорыстие, один вид его и запах его духов неизменно вызывали во мне тошноту; меж тем как ваше неблагоразумие… — он поглядел на меня с суховатой улыбкой, — было, по крайности, симпатично мне и… короче говоря, сэр, хотя вы подчас и выводили меня из терпения, служить вам было приятно.

Можете поверить, что от слов этих я только еще сильней ощутил раскаяние.

Мы приехали в Лондон поздно ночью, и тут мистер Роумен с нами распрощался. У него были неотложные дела в Эмершеме. Роули дал мне несколько часов поспать и разбудил только для того, чтобы я выбрал двух мальчиков, которые будут стоять на запятках моей кареты до Барнета, — эту высокую честь оспаривали четверо: двое в синих куртках и белых цилиндрах и двое в светло-коричневых куртках и черных цилиндрах. Выбрав синих с белым, я утешил светло-коричневых с черным солидными чаевыми, и мы снова тронулись в путь.

Теперь мы ехали по Большому северному тракту, по которому почтовые кареты неизменно катят со скоростью десять миль в час под далеко разносящиеся переливы рожка, и я полагал, что под простодушную песенку флажолета мы будем делать уж никак не менее двенадцати миль. Но первым делом я пересадил моего верного слугу на прежнее место рядом со мною и принялся с пристрастием допрашивать о его похождениях в Эдинбурге, о том, как поживают Флора и ее тетушка, мистер Робби, миссис Макрэнкин и все прочие мои друзья. Оказалось, что моя дорогая Флора покорила Роули мгновенно и навсегда.

— Она и вправду как цветочек, мистер Энн. Я так думаю, сэр, вы и сами знаете, оно враз валит человека с ног.

— Я не совсем тебя понимаю, друг мой?

— Да вот, прошу прощения, сэр, это самое… как говорится, любовь с первого взгляда.

Он даже покраснел, лицо у него стало и смущенное и вместе лукавое.

— Что ж, Роули, поэты на моей стороне.

— А вот миссис Макрэнкин, сэр…

— Сама Маргарита Наваррская, мистер Роули…

Но он до того забылся, что даже перебил меня:

— Миссис Макрэнкин, сэр, сколько лет привыкала к своему мужу. Она сама мне говорила.

— Я припоминаю, что и мы не один день привыкали к миссис Макрэнкин. Правда, ее стряпня…

— Вот и я говорю, мистер Энн: это не то, чтобы пустяк — и какие… и хотите верьте, хотите нет, сэр… а может, вы и сами приметили… у ней ведь и ножки хороши.

Он покраснел как рак и дрожащими пальцами принялся свинчивать свой флажолет. Я глядел на него, и глазам не верил, и с трудом подавлял улыбку. Без сомнения, я и прежде знал, что Роули во всем пытается мне подражать, да и по традиции позволительно, более того, даже полагается, чтобы верный слуга влюблялся, хотя бы из сочувствия, когда влюблен его господин. И если кавалер шестнадцати лет от роду, еще новичок в науке страсти нежной, избирает себе в дамы сердца особу, которой стукнуло пятьдесят, — что может быть естественней? А все же — подумать только! — Бетия Макрэнкин!

Я с трудом сохранил серьезность.

— Друг мой Роули, — сказал я, — если музыка питает твою любовь, так играй же!

И Роули поначалу робко, а затем, разошедшись, с чувствительностью невообразимой заиграл «Ту, что осталась дома».

Потом оборвал мелодию, глубоко вздохнул и начал сызнова, я же отбивал такт ногою и тихонько подпевал:

А нынче приказ: шлют в Брайтон нас,
Путь дальний, незнакомый…
Так пусть же господь меня вновь приведет
К той, что осталась дома.
Эта вдохновляющая мелодия сопровождала нас всю дорогу. Она нам никогда не приедалась. Стоило нашему разговору иссякнуть, как с моего безмолвного согласия Роули доставал флажолет и принимался ее наигрывать. Под эту песенку веселым галопом скакали лошади, в такт ей позвякивала упряжь и подпрыгивали в седле форейторы… А ликующее presto,[306] которым она завершалась, как только мы подъезжали к постоялому двору, предвкушая, что сейчас нам сменят лошадей, и описать невозможно: до того оно было веселым и стремительным.

Итак, лошади мчали меня домой, в открытые окна кареты врывалась бодрящая вешняя свежесть, и душа моя тоже, словно окно, распахнулась навстречу молодости, здоровью и долгожданному счастью. Как всякий истинный влюбленный, я был полон нетерпения и все же не утратил способности радостно дивиться превратностям судьбы, ведь я ехал как какой-нибудь лорд, с карманами, полными денег, по той самой дороге, по которой ci-devant[307] Шандивер в страхе удирал, петляя и заметая следы, в крытой повозке Берчела Фенна!

И все же нетерпение так обуревало меня, что, когда мы галопом проскакали по Келтон-Хиллу и новой лондонской дорогою, где пахнущий апрелем ветер, веселый и свежий, дул нам прямо в лицо, спустились в Эдинбург, я отправил Роули с чемоданами к нам на квартиру, а сам забежал умыться и позавтракать к Дамреку и оттуда, уже один, поспешил в «Лебяжье гнездо».

Дни ли, годы — пусть! Все равно вернусь,
Любовью своей влекомый,
И уж больше вовек не расстанусь, нет,
С той, что осталась дома!
Как только из-за холма выглянул конек хорошо знакомой кровли, я отпустил кучера и пошел далее пешком, весело насвистывая все ту же песенку, но, дойдя до садовой ограды, умолк и принялся искать то место, где когда-то через нее перелез. Я нашел его по густым ветвям бука, нависшим над дорогой, и, как тогда, бесшумно взобрался на ограду под их прикрытием, вернее, они прикрыли бы меня, ежели бы я вздумал там ждать.

Но я не собирался ждать, зачем? Ведь в нескольких шагах от меня стояла она! Она, моя Флора, моя богиня, с непокрытой головою, окутанная утренним узорчатым покрывалом солнечных бликов и зеленых теней, в сандалиях, влажных от росы и, как тому и быть должно, с охапкою цветов — пунцовых, желтых, полосатых тюльпанов. А перед нею, спиной ко мне, все в той же куртке с памятной заплатой на спине, опершись обеими руками на лопату, стоял Руби, садовник, и выговаривал своей молодой госпоже.

— Но мне нравится срезать тюльпаны на длинном стебле, вместе с листьями, Руби!

— Дело ваше, мисс, а мое дело вам сказать: луковицы-то вы начисто загубите.

Ждать долее я уже не мог. Едва садовник нагнулся и вновь принялся копать землю, я схватил обеими руками ветку бука и тряхнул ее. Флора услыхала шелест листьев, подняла голову и, увидав меня, тихонько вскрикнула.

— Что это вы, мисс?

Руби мигом выпрямился, но она уже оборотилась и глядела вдаль, на огород.

— Там какой-то малыш забрался в арти… то есть в клубнику.

Садовник швырнул лопату и заспешил к огороду.

Флора оборотилась ко мне, тюльпаны упали к ее ногам, и о, как радостно она вскрикнула, какой восхитительный румянец залил ее щеки! Ее руки протянулись ко мне! Все повторилось снова, все было точно так же, как в первый раз, с тою лишь разницей, что теперь и мои руки протянулись ей навстречу.

Все странствия кончаются

Свиданием влюбленных.

Садовник успел пробежать уже ярдов двенадцать и вдруг остановился: то ли услышал, как я слезал со стены, то ли смутно припомнил, что однажды его уже подобным образом провели. Как бы то ни было, он оглянулся как раз вовремя, чтобы увидеть Флору в моих объятиях.

— Боже милостивый! — воскликнул он и с минуту стоял, точно окаменев; потом вперевалку заторопился к дому, к черному ходу.

— Надобно сей же час сказать тетушке! Она… куда же ты, Энн? — воскликнула Флора, хватая меня за рукав.

— В курятник, конечно, — отвечал я.

Через минуту, взявшись за руки и заливаясь счастливым смехом, мы уже бежали по дорожкам к дому. И, помнится, на бегу я подумал: «Не странно ли, что сейчас я впервые войду в этот дом через парадный ход!»

Мы застали миссис Гилкрист в столовой. На диване, набитом конским волосом, лежала груда полотна, на коврике перед камином, гордо выпятив грудь, стоял Рональд, а достойная тетушка расхаживала вкруг него с меркою в одной руке и ножницами в другой. Она оглядела меня поверх лорнета в золотой оправе, переложила ножницы в левую руку, а правую протянула мне.

— Гм, — произнесла она. — Доброе утро, мусью. Так зачем же вы к нам пожаловали на этот раз?

— Сударыня, — отвечал я с поклоном, — надеюсь, это совершенно ясно!

— Поздравляю вас от всего сердца, Сент-Ив, — сказал Рональд, подходя ко мне. — И вы тоже можете меня поздравить. Я получил офицерский чин.

— Ну, тогда я поздравлю Францию с тем, что войне конец, — пошутил я. — Нет, право, мой дорогой, сердечно за вас рад. Какой же полк?

— Четвертый.

— Полк майора Шевеникса!

— Шевеникс — человек порядочный. Он вел себя отлично, просто превосходно.

— Да, превосходно, — кивнув, подтвердила Флора.

— Это он умеет. Но если вы ждете, что от этого я стану лучше к нему относиться, то…

— Майор Шевеникс всегда напоминает мне ножницы, — по обыкновению бесстрастно вставила миссис Гилкрист.

Она лязгнула ножницами, которые держала в руке, и, должен признаться, как нельзя наглядней изобразила тем самым суровость и непреклонность. «Но, боже мой, сударыня, неужто вы не могли подыскать другой предмет для сравнения!», — мысленно воскликнул я.

Вечером того счастливейшего дня я отправился назад в Эдинбург. Шел я некоей воздушной тропою, усеянной розами и не обозначенной ни на одной карте. Каким-то образом тропа эта все же привела меня к дверям моего временного жилища, и тут ноги мои коснулись земли, ибо дверь мне отворила Бетия Макрэнкин.

— А где же Роули? — спросил я через минуту, оглядывая гостиную.

— Он-то? — Миссис Макрэнкин язвительно усмехнулась. — Он когда приехал, уж так закатывал глаза. Я сразу поняла: простыл, того гляди, задохнется. Ну, и пришлось влить в него полную ложку мятных капель и уложить в постель.


Здесь я опускаю занавес и оканчиваю повесть о приключениях Сент-Ива.

В начале июня мы с Флорой обвенчались и немногим более полугода наслаждались роскошью Эмершема, как вдруг пришло известие, что император бежал с острова Эльба. Должен признаться, что во время волнений и сумятицы последующих Ста дней (как назвал их впоследствии мсье де Шамбор) виконт де Сент-Ив преспокойно сидел у себя в поместье и грелся у домашнего очага. Да, конечно, Наполеон был прежде моим повелителем и я отнюдь не питал нежных чувств к cocarde blanche.[308] Но к тому времени я стал уже «натурализованным» англичанином (хотя этот юридический термин и не совсем точно выражает суть дела), и у меня появилась, как говорил мистер Роумен, доля капитала в этой стране; притом во мне пробудился интерес к иным ее законам, и я помогал вершить правосудие в своем графстве. Коротко сказать, положение запутанное, оно пришлось бы очень по вкусу какому-нибудь крючкотвору. Но мне-то, признаться, оно было вовсе не по вкусу, напротив того, отнимало у меня душевное спокойствие. Ежели вы, друзья мои, взвесив все pro и contra,[309] памятуя о моем пристрастии к тихому домашнему очагу и о том, что Флора готовилась вскорости стать матерью, посоветовали бы мне оставаться в бездействии, вы предугадали бы мой выбор. Итак, я сидел и читал газеты. И тут пришло письмо от Рональда, сообщавшего, что его полк получил приказ отправиться в поход, вернее, в плавание, и через неделю корабль уже выйдет из гавани Лита в Нидерланды, где Рональд и его однополчане присоединятся к войскам герцога Веллингтонского. Ну, теперь уж моя ненаглядная не могла не поспешить в Эдинбург, чтобы попрощаться с братом, только на этот раз мы ехали в коляске и сопровождали нас ее горничная и Роули. Мы поспели в «Лебяжье гнездо» как раз вовремя — накануне отъезда Рональда, и он провел с нами весь вечер. Юноша выглядел заправским воякой в своем алом мундире, который он надел нарочно, чтобы показаться дамам в полной форме, и они не преминули оросить этот мундир слезами (да простятся нам, мужчинам, эти слезы!).

На другое утро мы спозаранку поехали в город и смешались с толпой, что собралась у подножия Касл-Хилл, дабы проводить четвертый полк в дальний путь. Прождав с полчаса, мы услышали барабанную дробь и первые звуки походного марша, — они неслись из-за стены, окружавшей Замок; часовой у ворот отступил и взял на караул, и в ту же минуту под величественными сводами крепостных ворот запылали алые мундиры, засверкали медные трубы оркестра. Новобранцы еще раньше со всеми распрощались, и только неотвратимый топот ног по подъемному мосту звучал в ответ машущим платкам, крикам «Ура!» и плачу женщин. Солдаты шагали за рядом ряд, и первым, сразу же за оркестром, ехал верхом майор Шевеникс. Он увидел нас, слегка покраснел и торжественно отдал честь. Мне он никогда не был приятен, но я вынужден признать, что в ту минуту на него можно было залюбоваться. И мне стало его немного жаль, ибо он не сводил глаз с Флоры, ее же взор устремлялся на прапорщика Рональда Гилкриста, который шагал в арьергарде третьей роты, рядом с потрепанным, видавшим виды знаменем; голова Рональда была гордо вскинута, щеки разрумянились, но, когда он проходил мимо нас, губы его дрогнули.

— Благослови тебя бог, Рональд!

— Правое плечо вперед!

Оркестр и гарцевавший за ним майор повернули за угол на Норт Бридж-стрит; последние ряды, знамя и бравый прапорщик скрылись из виду. Наш кучер тронул лошадей. Мы двинулись за полком, и тут рука Флоры тихонько скользнула в мою. Я отбросил все терзавшие меня сомнения и поспешил утешить мою дорогую.



УИР ГЕРМИСТОН (главы из романа)

Вступление

В краю холмистых вересковых пустошей, в стороне от больших дорог, вдали от людских жилищ, среди лиловых болот возвышается сложенный из камней могильный тур, а чуть к востоку от него и вниз по склону лежит надгробная плита с полустертой надписью. Здесь, внизу, Клейверхаус собственной рукой застрелил знаменитого Ткача-Богомольца из Болуири, и зубило «Старого Смертного» подновляло буквы на этом забытом надгробье. Народная история и семейное предание наложили две кровавые отметины на этот укромный уголок среди холмов; ибо вслед за тем, как два столетия назад здесь с доблестным безрассудством, не раздумывая и не сожалея, отдал свою жизнь сподвижник Камерона, молчание мхов еще однажды было нарушено треском выстрелов и предсмертным криком.

«Ведьмино Поле» — называлось это место встарь. Теперь его зовут «Могилой Фрэнки». Одно время поговаривали, будто Фрэнки не спится в земле. Как-то в сумерках, идучи мимо сложенных на могиле камней, его встретила Агги Хогг, и он заговорил с ней, только у него зубы стучали и нельзя было разобрать ни слова. В другой раз он будто бы с целых полмили гнался за Робом Тоддом (хотя, конечно, кто поверит Робби?) и о чем-то жалобно его просил. Но наш век отличается скептицизмом, суеверные украшения отпали одно за другим, и только голые разрозненные факты, словно наполовину обнажившиеся кости похороненного здесь великана, остались в памяти немногочисленных обитателей здешних мест. И по сию пору, зимними непогожими вечерами, когда мокрый снег лепится по стеклам и скотина загнана в хлева, звучит у очага, под молчание молодых с прибавлениями и поправками старых, рассказ о милорде верховном судье и его сыне, молодом Гермистоне,с которым неизвестно что потом сталось; о двух Кристинах и о Четырех Черных Братьях из Колдстейнслапа, и о Фрэнке Иннисе, «безрассудном молодом адвокате», приехавшем в эту глушь, чтобы здесь обрести свой конец.

Глава 1

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИССИС УИР
Лорд верховный судья был в тех местах человек чужой; зато супругу его знали там с детства, как и всю ее родню до нее. «Спесивые Резерфорды из Гермистона», последним отпрыском которых она была, славились с давних времен как недобрые соседи, дурные подданные короля, плохие мужья своих жен, но, впрочем, хорошие хозяева своего имущества. Рассказы о них ходили по всей округе, и имя их даже упоминается на страницах нашей шотландской истории, хотя отнюдь не всегда в лестном свете. Один из них пал в сражении при Флоддене; другой был повешен Иаковом Пятым на воротах собственной четырехугольной сторожевой башни; третьего зарезали во время попойки с Томом Дэлиеллом, а четвертый (это был как раз родной отец Джин) умер на заседании «Клуба Адского Пламени», которого он был основателем и президентом. Многие тогда в Кроссмайкле качали головами, усматривая в этом суд божий, потому что последний Резерфорд пользовался очень дурной славой и у знати и у простого народа, равно среди беспутников и среди людей богобоязненных. Ко времени его кончины у него в суде было затеяно ровно десять тяжб, из них восемь заведомо несправедливых. Столь же трагический конец постиг и его приспешников: его управитель, правая его рука во многих левых делах, был однажды ночью сброшен лошадью и утонул в трясине на Коровьем болоте; и даже его поверенный (хотя у крючкотворов руки длинные, что позволяет им оставаться в тени) тоже ненадолго пережил его: у него лопнула жила и он умер скоропостижной смертью.

Но во всех поколениях, пока Резерфорды-мужчины скакали по холмам в окружении своих молодцов или буянили в кабаках, дома их всегда ждали жены с бескровными лицами, заточенные в четырех стенах сторожевой башни, а позже — помещичьего дома. Долго ждала своего часа эта линия мучениц, но под конец дождалась и восторжествовала в лице последней представительницы семьи — Джин Резерфорд. Она носила имя Резерфордов, но была наследницей их кротких жен. В ранней юности она была даже не лишена какой-то прелести. Соседи помнили ее ребенком, порой непослушным, как маленький эльф, с милыми капризами, с грустными минутными забавами; помнили и первый утренний проблеск красоты, так никогда и не воплотившейся. Она поблёкла, не расцветя, и то ли за грехи отцов, то ли из-за горючих слез матерей, став взрослой, вся как-то сникла, стушевалась. Чуждая радостям и страстям, худосочная и вялая, она жила богомольной, робкой, чувствительной, слезливой и ни к чему не способной.

Для многих явилось неожиданностью, что она вышла замуж — у нее были все задатки старой девы.

Но случай привел ее встретить Адама Уира, в ту пору недавно назначенного лордом генеральным прокурором, человека нового, но уже завоевавшего признание, победно преодолевавшего любые препятствия, и вот теперь, уже на возрасте, обратившегося мыслями к женитьбе. Он был из тех, кто ищет в жене скорее покорности, чем красоты, и однако же Джин Резерфорд, очевидно, чем-то поразила его с первого взгляда. «Кто она? — спросил он у хозяина дома, а получив ответ, добавил: — Да, видно, что леди. Она напомнила мне… — и после паузы (которую кое-кто имел дерзость приписать вдруг всплывшим воспоминаниям сердечного свойства) справился: — А она набожна?» — вслед за чем по собственной просьбе был вскоре ей представлен. Это знакомство — «ухаживание» прозвучало бы здесь святотатством — велось с присущим мистеру Уиру усердием и долгое время служило источником легенд в кулуарах Эдинбургского парламента. Описывали, как он с розовым от щедрых послеобеденных возлияний лицом входил наконец в гостиную и устремлялся прямо туда, где сидела избранница его сердца, и заводил с ней шутливый разговор, а она сама не своя, в смятении едва лепетала в ответ: «Ах что вы, мистер Уир!», или «В самом деле, мистер Уир?», или «Как можно, мистер Уир?» Вечером, в канун того дня, когда состоялась помолвка, один человек, подойдя близко к нежной парочке, слышал, как дама невыразительно-вежливо спросила: «Право, мистер Уир? Что же с ним было потом?» — на что последовал басовитый ответ кавалера: «Повешен, сударыня, повешен».

Что двигало им и что двигало ею, об этом гадали многие. Очевидно, мистер Уир считал, что ему нужна именно такая невеста; быть может, он принадлежал к тому разряду мужчин, которые полагают слабую голову украшением женщины — за что неизменно и расплачиваются в этой жизни. Родовитость и состояние невесты не оставляли желать лучшего. Разбойники-предки и сутяга-отец оставили Джин богатое наследство. Муж должен был получить круглый капитал и много акров земли, сулившие видное положение его потомкам, а также титул ему самому, когда наступит срок ему занять место в верховном суде.

А Джин, вероятно, влекло любопытство к этому неведомому созданию — мужчине, который подошел к ней с бесцеремонностью пахаря и апломбом адвоката. Будучи так разительно не похож на все, что она знала, любила и понимала, он, возможно, представлялся ей крайним воплощением, если не идеалом, своего пола. И, кроме того, он был не из тех людей, кому отказывают. Ко времени сватовства ему было уже за сорок, а на вид и того больше. К упорству мужества в нем добавлялся сенаторский авторитет почтенного возраста; он внушал страх, быть может, и не благоговейный, но неподдельный. Судьи, адвокаты и самые многоопытные из запирающихся свидетелей склонялись перед его волей — могла ли не склониться Джин Резерфорд?

Заблуждение относительно глупых женщин, как я уже сказал, всегда несет за собой кару, и лорд Гермистон принужден был расплачиваться с первых же дней. Его дом на Джордж-сквер велся из рук вон плохо — один только винный погреб оправдывал высокие затраты, да и то потому, что им занимался сам судья. Когда за обедом что-нибудь оказывалось неладно — а это случалось постоянно, — милорд подымал глаза от тарелки и говорил, глядя на жену: «Сдается, этому хлебову место в пруде, а не в суповой миске». Или же обращался к дворецкому «Вот что, Мак-Киллоп, унесите эту радикальную баранью ногу, пусть ее французы едят, а мне подать лягушачьи лапки. Куда это годится — целый день в суде вешаю радикалов, а дома должен оставаться без обеда?»

Это, разумеется, была лишь манера выражаться, — он ни разу в жизни не повесил человека только за то, что тот радикал, — ибо не таковы были предначертания закона, верным слугой которого он являлся. И, разумеется, говорилось это отчасти ради красного словца, но шутки такого мрачного свойства, произносимые его зычным басом и сопровождаемые особо грозным взором, заслужившим ему в Парламенте имя «Гермистона-Вешателя», порождали полное смятение в душе его жены. Безмолвная, трепещущая, сидела она перед ним, и с каждым новым блюдом, с каждым новым испытанием глаза ее испуганно поднимались к лицу милорда и снова опускались долу; если он молчал, но ел, она чувствовала невыразимое облегчение; если же он выражал недовольство, мир для нее одевался мраком. Потом она шла к поварихе, — а это всегда была ее сестра во господе — и говорила: «Ах, моя милая, как ужасно, что милорду не могут угодить в его собственном доме!» Она плакала и молилась вместе с поварихой, и повариха молилась вместе с миссис Уир; а на следующий день к столу подавались кушанья ничуть не лучше вчерашних: и новая повариха, сменявшая эту, бывала не лучше прежней, но не менее набожная.

Приходилось только удивляться, как лорд Гермистон все это сносил, однако он был чревоугодник стоического склада и довольствовался добрым вином, лишь бы его было побольше. Но случались минуты — с полдюжины раз за всю его женатую жизнь, — когда терпение его иссякало. «Эй! — гремел он, сопровождая свой возглас грозным жестом, — унесите это вон! И подать мне хлеба с сыром».

Никто из домочадцев не смел возразить или ослушаться; обед прерывался; миссис Уир во главе стола, не прячась, заливалась слезами; а его милость сидел против нее и, подчеркнуто не обращая ни на что внимания, жевал свой хлеб с сыром. Лишь однажды отважилась миссис Уир воззвать к нему после такой сцены. Он проходил мимо нее к себе в кабинет.

— Адам! — только промолвила она с трагическим рыданием в голосе и протянула к нему обе руки, в одной из которых был зажат насквозь вымокший носовой платок.

Он остановился, обратил к ней сверху вниз гневное лицо, и во взгляде его мелькнул огонек иронии.

— Вздор! — сказал он. — Все ваши вздорные выдумки. Что мне за прок от божеской прислуги? Божеский суп — вот что мне нужно. Подайте мне кухарку, которая умеет варить картошку в мундире, и по мне пусть она будет хоть уличной девкой!

И с этими словами, прозвучавшими как богохульство для ее нежного слуха, он прошел к себе в кабинет и захлопнул за собой дверь.

Таков был его дом на Джордж-сквер. Иначе обстояло дело в Гермистоне, где хозяйством заправляла Керсти Эллиот, сестра местного лэрда и дальняя родственница миссис Уир. Здесь царил порядок в доме, и был здоровый деревенский стол. Керсти была женщина, каких мало, — опрятная, толковая, хозяйственная; в молодости Прекрасная Елена вересковых пустошей, она и теперь оставалась хороша, как кровная лошадь, и свежа, как ветер с холмов. Пышная, румяная, громогласная, она вершила все домашние дела властной рукой, не скупившейся при случае и на оплеухи. Набожная она была лишь в той мере, в какой того требовала в те дни простая благопристойность, и это служило для миссис Уир предметом многих горьких дум и многих слезных молитв. В домоправительнице и госпоже повторились извечные Марфа и Мария; и Мария, правда, не без укоров совести, полагалась на сильную Марфу, как на каменную гору. Даже лорд Гермистон питал к Керсти особое уважение. Мало с кем еще он чувствовал себя так непринужденно, мало над кем так благосклонно и весело подтрунивал. «Мы с Керсти любим перекинуться шуточкой-другой», — заявлял он в самом приятном расположении духа, намазывая свежим маслом испеченные Керсти ячменные лепешки и дружелюбно посматривая на прислуживающую за столом домоправительницу. От этого знатока человеческих душ и дел, равнодушного к славе и людской любви, была сокрыта, может быть, только одна истина: он даже и не подозревал, что Керсти его ненавидит. Он-то считал, что как хозяин и служанка они с Керсти очень подходят друг к другу: оба здоровые, работящие, простые шотландцы, безо всяких вывертов и фокусов. Но на самом деле Керсти отдала всю преданность и любовь своей слезливой, худосочной хозяйке, сделав из нее себе божество и единственное дитя, и нередко, прислуживая милорду за столом, едва сдерживалась, чтобы не ударить его.

Таким образом, когда семья находилась в Гермистоне, здесь отдыхал душой не только милорд, но и миссис Уир тоже. Сложив с себя мучительное попечение о вечно незадававшихся обедах, она сидела над шитьем, читала душеспасительные книги и ходила на прогулки (ибо таков был приказ милорда) иногда одна, а иногда в обществе Арчи — единственного ребенка от этого почти противоестественного брака.

Сын стал для нее новым источником жизни. С ним расцветали ее заиндевевшие чувства, пробуждалось сердце, грудь глубоко вдыхала жизненные веяния. Чудо собственного материнства не переставало приводить ее в изумление. Вид держащегося за ее юбки маленького человечка пьянил ее ощущением собственной силы и леденил сознанием ответственности за него. Она заглядывала в будущее, представляла себе сына уже взрослым и играющим самые разные роли на подмостках мира, и у нее захватывало дух, и в то же время сердце исполнялось отваги. С ним одним могла она порой забыться и вести себя совершенно естественно; но как раз ради него она придумала для себя и упорно выдерживала особую линию поведения. Арчи должен был вырасти великим и добродетельным человеком, по возможности, служителем божиим и уж, во всяком случае, святым. Она стремилась увлечь его своими любимыми книгами, такими, как «Письма» Резерфорда или «Милость неизреченная» Скугала. Она завела обыкновение (как ни странно вспоминать об этом сейчас) уносить ребенка на Ведьмино Поле, усаживаться с ним на Камень Ткача-Богомольца и рассказывать ему там о мучениках-пресвитерианах до тех пор, покуда у них обоих из глаз не начинали катиться слезы. Ее взгляд на историю был бесхитростен и прост: там все было либо бело, как снег, либо черно, как сажа; по одну сторону — кроткие праведники с псалмами на устах, по другую — гонители, кровожадные, в сапожищах, с багровыми от вина лицами; страждущий Христос и беснующийся Вельзевул. Слово «гонитель» жгло сердце бедной женщины; для нее оно знаменовало собой последнюю степень зла; и печать этого слова была на ее доме. Ее прапрадед поднял меч против помазанника божия на Ральонском поле и испустил дух, как гласит предание, на руках у злодея Дэлиелла. Не могла она закрыть глаза и на то, что, живи они с мужем в те стародавние времена, сам Гермистон, несомненно, оказался бы в стане кровавого Мак-Кензи и вероломных Лодердейла и Роутса — открытых врагов господа. Сознание это лишь придавало пыла ее рассуждениям: слово «гонитель» она произносила особым голосом, от которого кровь стыла в жилах маленького Арчи. Но однажды, когда они все вместе ехали в карете, их окружила толпа, крича и улюлюкая, и слышались возгласы: «Долой гонителя! Да сгинет Гермистон-Вешатель!» Маменька плакала, прикрыв лицо платком, а папаша опустил стекло и глядел на буянов с тем грозно-насмешливым выражением на лице, с каким, как говорили, он произносил смертные приговоры. Арчи тогда был слишком поражен, чтобы задавать вопросы, но едва только, приехав, он остался с матерью наедине, как пронзительный его голосок потребовал объяснения: почему они называли папашу гонителем?

— Что ты, что ты, мое сокровище! — воскликнула мать. — Что ты говоришь, мой дорогой! Ведь это все политика. Никогда не задавай маменьке вопросов о политике, Арчи. Твой папаша — большой, важный человек, и не нам с тобою судить его. Пусть бы все мы так же выполняли каждый свой долг, как выполняет твой папаша на своем высоком посту. Я не хочу больше слышать таких неподобающих, таких неуважительных вопросов! Ты, конечно, не хотел быть неуважительным, мой ягненочек, маменька знает, уж маменьке ли это не знать, мой любимый! — И так она соскользнула на безопасную тему, а на сердце у ребенка осталось смутное, но неизгладимое ощущение чего-то неладного.

Жизненную философию миссис Уир выражало одно понятие — нежность. По ее представлениям, вселенная, вся в отблесках адского пламени, была таким местом где хорошие люди должны пребывать в постоянном экстазе нежности. Твари и растения не имеют души, они живут в этом мире лишь один краткий миг, пусть же отпущенный им срок протечет без страданий. А что до бессмертных людей, то сколь многие из них движутся по черной тропе прямо в бездну, навстречу грозным ужасам своего бессмертия! «Птицы небесные не сеют, не жнут…», «Кто ударит тебя по правой щеке…», «Равно насылает господь дождь свой…», «Не судите, да и не судимы будете» — вот изречения, составлявшие ее евангелие; в них одевалась она, как в одежды, вставая по утрам, с ними, не расставаясь даже на ночь, ложилась вечером спать; они постоянно были у нее на устах, точно любимый мотив, пропитывали самый воздух вокруг, словно любимые духи.

Местный пастор был ученый проповедник, и милорд с удовольствием его слушал; но миссис Уир питала к нему почтение как бы издалека: пока раздавались раскаты его голоса, гремевшего, точно пушки осажденного города, где-то на крепостном валу догматизма, она тем временем пребывала, отгороженная от всех и вся, в цветнике своей собственной веры, обильно поливаемом слезами умиления. Как ни трудно в это поверить, но в груди этой бесцветной, ни к чему не приспособленной женщины пламенел огонь истовой веры; она могла бы стать гордостью и украшением какой-нибудь монашеской обители. Наверное, никто, кроме Арчи, не знал, что она умеет быть красноречивой; никто, кроме него, не видел ее раскрасневшейся, с крепко сжатыми перед грудью ладонями, всю светящуюся нежным жаром. Есть один поворот в аллеях Гермистонского парка, откуда внезапно открывается вид на Черную Вершину, которая иногда кажется простым, поросшим травою холмом, а в иные дни на закате горит алмазом небесным (по собственному выражению миссис Уир). В такие вечера, завидев вдруг за поворотом золотой силуэт в небе, она крепче сжимала ручку мальчика, и голос ее начинал звенеть, как в песне. «Возвожу очи мои к горам!» — повторяла она. Или же восклицала: «О, Арчи, разве не похоже это на горы Неффалимские?» — И слезы ручьем катились у нее из глаз.

На впечатлительного ребенка этот непрестанный красивый аккомпанемент к жизни оказывал глубокое воздействие. Материнская набожность и смирение передались ему в полной мере, но если у нее они были врожденными свойствами души, у него они оставались внушенным уроком. Природная детская воинственность нет-нет да и прорывалась бунтом. Какой-то мальчишка из Поттер-роу однажды ударил его по лицу; он дал сдачи, после чего противники сразились по всем правилам на задворках у конюшен, и Арчи вернулся домой, явно не досчитываясь передних зубов и отнюдь не по-божески похваляясь потерями врага. То был горестный день для миссис Уир; она оплакивала и замаливала прегрешения сына до самого прихода милорда, когда ей вновь пришлось принять тот трепетно-сдержанный вид, с каким она всегда встречала супруга. Милорд, против обыкновения, не был в тот день рассеян и тотчас заметил утрату сыновних зубов.

— Арчи подрался с кем-то из уличных детей, — пояснила миссис Уир.

Голос милорда загремел, как редко случалось ему греметь в семейном кругу.

— Я этого не потерплю, сэр! — воскликнул он. — Ты слышишь? Я не допущу этого! Не потерплю, чтобы мой сын затевал потасовки с грязными оборванцами!

Встревоженная мать была даже благодарна ему за поддержку: втайне она опасалась обратного. В ту ночь, укладывая мальчика в кровать, она говорила:

— Вот видишь, мой миленький! Я ведь предупреждала тебя, что скажет твой отец, когда узнает, в какой тяжкий грех ты впал. Давай теперь мы с тобой вместе помолимся господу, чтобы он уберег тебя впредь от таких искушений или же дал силы им противостоять!

Но это усилие женского лицемерия пропало даром. Лед нельзя сковать с железом; и так же были несовместимы взгляды верховного судьи и миссис Уир.

Характер и положение отца уже давно служили для Арчи серьезным камнем преткновения, и с каждым годом сомнения его все возрастали. Отец почти всегда молчал; когда же он прерывал молчание, то говорил все только о делах мирских в мирском тоне, и часто в таких выражениях, которые ребенок приучен был считать грубыми, а порой употребляя слова, которые, как знал Арчи, произносить было грех. Нежность — это первый долг человека, а милорд был неизменно груб. Бог — это любовь, имя же милорда (для всех, кто его знал) было — страх. В мире, схему которого начертала перед ребенком мать, таким людям было уготовано определенное место. Ибо есть люди, которых следует жалеть и за которых полагается молиться (хоть это, очевидно, бесполезно); их называют «нечестивцы», «козлища», «враги господа», «погибшие души». Арчи перебрал все ярлыки и пришел к неизбежно напрашивавшемуся выводу, что лорд верховный судья — величайший из грешников.

Мать была с ним искренней, но не до конца. Существовало одно влияние в жизни, которого она боялась для своего дитяти и которому тайно противоборствовала, — влияние отца; и, отчасти не отдавая себе отчета, отчасти сознательно закрывая глаза на смысл своих действий она упорно подтачивала авторитет милорда в глазах его сына. Пока Арчи молчал, она действовала без угрызений, заботясь лишь о боге и о вечном спасении своего ребенка; но настал день, когда Арчи заговорил. Шел 1801 год, мальчику уже исполнилось семь лет, а любознательностью и умением логически рассуждать он значительно превосходил свой возраст; и вот тогда-то он задал матери вопрос открыто. Если судить других грешно и неправильно, как же так папаша — судья? Как же так он занимается греховным делом и носит титул, который есть название греха?

— Я этого не понимаю, — заключил маленький талмудист, качая головой.

В ответ ему мать произнесла немало общих слов.

— Нет, непонятно, — упорствовал Арчи. — И вот что я вам скажу, маменька, по-моему, мы с вами не должны оставаться с ним под одной крышей.

Тут в ней проснулось раскаяние; она вдруг поняла, что предавала своего мужа, повелителя и кормильца, которым — насколько ее вообще затрагивали дела мирские — по-своему даже гордилась. Она принялась пространно втолковывать сыну, какой великий и почитаемый человек его отец, как важно то, что он делает в этой юдоли горестей и неправды, как высок его пост, недоступный разумению малых сих. Но слишком прочно было здание, которое она возводила все эти годы. У Арчи уже был наготове ответ: разве не простым душам, не малым сим принадлежит царствие небесное? Разве величие и почет не пустые соблазны грешного мира? И потом, как же тогда толпа, которая осыпала их однажды бранью, когда они ехали в карете?

— Все это, может, и так, — заключил мальчик, — но, на мой взгляд, папаша не вправе быть судьей. И это еще не самое страшное, как я понимаю. Я слышал, что его называют «Судья-Вешатель», — как видно, он жесток. Вот что я вам скажу, маменька, мне на память приходит стих: для такого человека лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в глубочайшую пучину морскую!

— О, мое дитятко! Никогда не говори таких вещей! — причитала она. — Ты должен чтить отца своего и мать свою, мой миленький, чтобы продлились дни твои на этой земле. Ведь те, кто хулит его, — безбожники, безбожники французы, Арчи! Ведь не хочешь же ты быть заодно с безбожниками французами? О, это разбило бы мне сердце! И потом, Арчи, разве ты сейчас не берешь на себя право судить? Неужели ты забыл заповедь божью? Вспомни о сучке в чужом глазу, мой дорогой.

И только тут, перенеся военные действия во вражеские пределы, перепуганная женщина вздохнула спокойнее. Не подлежит сомнению, что ребенка довольно легко заговорить избитыми фразами, но много ли проку от такой победы — это еще вопрос. В глубине души ребенок чувствует, что это лишь увертки, и внутренний голос говорит ему, что они недостойны. Он как будто бы и соглашается, но про себя остается при собственном убеждении. Так даже в естественные, извечные взаимоотношения матери и дитяти просачивается яд лицемерия.

Когда в тот год закрылись заседания верховного суда и семья перебралась в деревню, в Гермистоне обратили внимание на то, как сильно сдала госпожа. Она то как бы теряла связь с внешней жизнью, то вновь ненадолго ее обретала, иной раз часами просиживая неподвижно в каком-то недоуменном оцепенении и вдруг пробуждаясь к лихорадочной, беспомощной деятельности. Обходила усадьбу, бессмысленно разглядывая девушек, занятых по хозяйству; ни с того ни с сего принималась рыться в старых шкафах и комодах и останавливалась, не доведя дела до половины; начинала о чем-нибудь оживленно говорить и тут же неизвестно почему замолкала. На лице у нее теперь постоянно сохранялось такое выражение, словно она запамятовала что-то важное и никак не может вспомнить; и перебирая никому больше не нужные, трогательные сувениры своей молодости, она как будто искала среди них ключ к этой загадке утерянных мыслей. В те дни она без конца делала подарки соседям и прислуге и, даря, не скрывала сожаления, чем вконец смущала одариваемых.

В последний вечер она так долго сидела над каким-то рукоделием и трудилась над ним с таким страдальческим старанием, что милорд, обычно не проявлявший любопытства, поинтересовался, что это она делает.

Она залилась краской.

— Это для вас, Адам, — едва вымолвила его супруга. — Комнатные туфли… Я… вам никогда не шила комнатных туфель.

— Вот глупая женщина! — буркнул его милость. — Хорош бы я был, если бы стал разгуливать в расшитых шлепанцах!

На следующий день, когда миссис Уир собралась на свою всегдашнюю прогулку, Керсти попробовала вмешаться. Служанка глубоко страдала от этого внезапного нездоровья госпожи, сердилась, бранила ее, уговаривала, как всегда, пряча под сварливыми нападками искреннюю тревогу своего любящего сердца. И вот настал день, когда она с деревенской бесцеремонностью потребовала, чтобы миссис Уир осталась дома. Но та ответила только: «Нет, нет. Так распорядился милорд», — и спустилась с крыльца. На полянке за домом копошился маленький Арчи, возводя из грязи какие-то свои детские сооружения; она постояла минутку, словно хотела позвать его с собой, потом передумала, вздохнула и, покачав головой, пошла своим обычным путем в одиночестве. Девушки, стиравшие белье в ручье, проводили глазами свою хозяйку, когда она, кое-как одетая, прошла мимо усталой, разбитой, ковыляющей походкой.

— Никудышная она у нас, — сказала ей вслед одна.

— Замолчи, — оборвала ее другая, — женщина больна, а ты…

— А по-моему, она всегда была такая, — возразила первая. — В девках растрепа, так и в бабушках недотепа.

А бедная женщина, предмет их спора, некоторое время бесцельно бродила по парку. Неведомые приливы и отливы в ее сознании носили ее туда-сюда, точно морскую траву по волнам. Она шла по одной дорожке, потом останавливалась, возвращалась, сворачивала на другую; куда-то устремлялась, тут же сама забывая, куда, окончательно утратив способность выбирать и придерживаться избранной цели. Но вдруг она словно вспомнила что-то и приняла важное решение: круто повернув, она заторопилась к дому и вошла в столовую, где Керсти хлопотала с уборкой, — вошла с нетерпеливым видом человека, которому нужно исполнить важное поручение.

— Керсти! — начала было она и сразу же запнулась; но потом убежденно проговорила: — Мистер Уир не благочестивый человек, но он был мне хорошим мужем.

То был, должно быть, первый случай с тех пор, как ее муж получил свой высокий сан, что она опустила почетный привесок к его имени, которым эта тихая женщина так непоследовательно гордилась. Керсти поглядела и поразилась перемене в ее лице.

— Бога ради, что с вами, сударыня? — воскликнула она, бросаясь к миссис Уир.

— Не знаю, — покачала головой ее госпожа. — Но он не благочестивый человек, моя милая.

— А ну-ка, садитесь вот сюда, скорее! Господи, да что же это с нею? — повторяла Керсти, насильно усаживая бедную женщину в кресло милорда, стоящее у камина.

— Боже мой, что это? — задыхаясь, проговорила миссис Уир. — Керсти, что это? Мне страшно.

То были ее последние слова.

Ночь спускалась на землю, когда милорд возвращался домой. За спиной у него полыхал закат — черные тучи на огненном фоне, а впереди у дороги его поджидала Керсти Эллиот. Лицо ее распухло от слез, и она обратилась к нему голосом громким и неестественным, заводя старинное варварское причитание, вроде тех, что еще и поныне в каких-то формах бытуют на вересковых холмах Шотландии.

— Господь да сжалится над тобою, Гермистон! Господь да укрепит тебя! Горе мне, что должна я приносить такие вести!

Он натянул поводья и, нагнувшись в седле, мрачно заглянул ей в лицо.

— Французы высадились? — был его первый вопрос.

— О господи! Одно у тебя на уме. Бог да укрепит тебя для горькой вести, бог да утешит тебя в горе!

— Кто-нибудь умер? — спросил его милость. — Не Арчи?

— Нет, слава тебе, господи! — в испуге ответила женщина более естественным тоном. — Нет, нет, от этого бог упас. Госпожа умерла, милорд; кончилась прямо у меня на глазах. Один разок вздохнула, и не стало ее, голубушки. Ах, моя добрая мисс Джинни, как хорошо я ее помню!

И снова щедро полился старинный шотландский плач, который с таким искусством и вдохновением от века исполняют простые землячки Керсти.

Лорд Гермистон застыл в седле, глядя на нее. Потом он овладел собой.

— Да, — проговорил он. — Это неожиданно. Но она с самого начала была женщиной хилой.

И он торопливой рысью тронул к дому, а Керсти быстро шагала за ним по пятам.

Почившую госпожу положили на кровать прямо в том платье, в котором она вернулась с прогулки. Она была незаметной в жизни, осталась невзрачной и в смерти — то, что видел сейчас перед собою ее муж, который смотрел на нее, заложив руки за могучую спину, было бесцветным воплощением незначительности.

— Она и я не были скроены друг для друга, — наконец произнес он. — Безмозглая была затея, этот брак. — Затем добавил с необычной для него мягкостью: — Бедная, бедная курица! — И внезапно обернувшись, спросил: — Где Арчи?

Керсти, как оказалось, заманила мальчика к себе в комнату и сунула ему кусок хлеба с вареньем.

— Ты, я погляжу, умеешь на своем поставить, — заметил судья, смерив домоправительницу долгим угрюмым взглядом. — Подумаешь, пожалуй, я мог бы сделать выбор и похуже — взять в жены сварливую Иезавель, вроде тебя!

— Кто сейчас думает о вас, Гермистон? — закричала на него оскорбленная женщина. — Мы думаем о той, кто уже избавилась от земных печалей. Могла ли она сделать выбор хуже, вот что ответьте-ка мне, Гермистон, ответьте перед ее телом, хладным, как сырая земля!

— Ну, есть такие, которым не угодишь, — сказал его милость.

Глава 2

ОТЕЦ И СЫН
Лорд верховный судья был известен многим; Адама Уира, вероятно, не знал никто. Ему нечего было прятать от людей, не в чем было оправдываться — просто он безмолвно и полностью довольствовался самим собой; та часть человеческой природы, которая уходит в белый свет на добычу славы или любви (нередко покупая их за фальшивую монету), у него просто отсутствовала. Он не добивался, чтобы его любили, ему это было безразлично; сама мысль об этом была ему, наверно, незнакома. Он пользовался всеобщим уважением как юрист и всеобщей ненавистью как судья и с нескрываемым презрением относился к тем, кого превосходил, — к менее ученым юристам и менее ненавистным судьям. Во всем остальном его дела и дни являли полнейшее отсутствие каких бы то ни было признаков честолюбия; он жил механически, с безразличием, в котором было даже что-то величественное.

Своего маленького сына он видел мало. Во время многочисленных болезней его детства судья аккуратно справлялся о его здоровье и ежедневно навещал больного: входил в комнату с натужно веселым выражением на страшном лице, отпускал несколько неуместных шуток и тут же удалялся к несказанному облегчению ребенка. Один раз, когда выздоровление Арчи совпало с началом судебных вакаций, милорд в своей карете сам отвез мальчика в Гермистон, куда того обычно доставляли на поправку. По всей вероятности, в тот раз его больше, чем всегда, встревожило нездоровье сына, потому что это путешествие навсегда заняло в памяти Арчи особое место: за дорогу отец успел пересказать ему, с начала и до конца, с потрясающими подробностями, три настоящих дела об убийстве.

Арчи прошел обычный путь всех эдинбургских мальчиков: учился в школе, потом поступил в университет; и Гермистон все это время едва утруждал себя проявлением даже видимости интереса к успехам сына в науках. Правда, каждый день после обеда мальчика по особому знаку приводили пред очи отца — он получал горсть орехов и стакан портвейна, который выпивал под сардоническим взглядом судьи. «Ну, сэр, что вы сегодня проходили по вашей книжке?» — саркастически спрашивал милорд и задавал сыну несколько вопросов на юридической латыни. Ребенку, только еще одолевавшему начала, Кордерия, Папиниан и Павел оказывались, естественно, не под силу. Но папаша ничего другого не помнил. Он не был суров с юным школяром, приобретя за годы судейства неисчерпаемый запас долготерпения, но не заботился ни скрыть, ни поудачнее выразить свое разочарование. «М-да, тебе еще многому предстоит выучиться», — мог небрежно заметить милорд, не подавляя зевка, и тут же снова погрузиться в свои мысли на все время, пока ребенка не уводили спать, а милорд, захватив графин и стакан, перебирался в задние покои, окна которых выходили на луга, и там сидел над своими делами далеко за полночь. В Эдинбургском суде не было человека осведомленнее, чем он; его профессиональная память вызывала изумление; если приходилось высказываться по какому-то делу без предварительной подготовки, никто не мог сделать это основательнее, чем он, и, однако, никто тщательнее его не готовился к слушанию. Нет сомнения, что, засиживаясь так до глубокой ночи или задумываясь за столом и забывая о присутствии сына, его милость вкушал от тайных радостей, недоступных простым смертным. Отдаваться всем существом одному интеллектуальному занятию — это и значит достичь успеха в жизни; но, пожалуй, только в юриспруденции и высшей математике такая поглощенность может длиться всю жизнь, не принося поздних сожалений, и в самой себе находить постоянную несуетную награду. Эта атмосфера отцовского самозабвенного трудолюбия была для Арчи лучшей школой. Правда, она не прельщала его, даже, наоборот, отталкивала и угнетала. Все это так. Тем не менее она присутствовала, неприметная, как тиканье часов, и суровый идеал делал свое дело, подобно безвкусному, но ежедневно принимаемому укрепляющему средству.

Но Гермистон все же не был целиком предан одной страсти. Он еще отличался приверженностью к вину; он просиживал за графином до зари и прямо из-за стола отправлялся в суд, сохраняя ясную голову и твердую руку. После третьей бутылки в нем начинали отчетливо проступать плебейские черты; резче делался простонародный выговор; грубее — тупые простонародные шутки; он становился гораздо менее грозным и неизмеримо более отвратительным. Мальчик же унаследовал от Джин Резерфорд болезненную брезгливость, странно сочетавшуюся с безудержной вспыльчивостью. На школьном дворе в кругу товарищей детских игр он кулаками расплачивался за грубое слово; за отцовским столом (когда подошло ему время присутствовать на этих попойках) он бледнел от омерзения и молчал. Изо всех гостей отца только один не был ему отвратителен — Дэвид Кийт Карнеги, лорд Гленалмонд. Лорд Гленалмонд был высок и худощав, имел длинное лицо и длинные, тонкие кисти рук; говорили, что он похож на статую Форбса, героя Куллоденской битвы, установленную в здании Парламента. В глубине его синих глаз и на седьмом десятке не погас молодой огонь. Разительно отличаясь от всех присутствующих за столом, он казался артистом и аристократом, попавшим по недоразумению в грубое общество, и это привлекло к нему внимание мальчика; а так как интерес и любопытство — два чувства безотказнее и быстрее всего вознаграждаемые в этом мире взаимностью, лорд Гленалмонд тоже заинтересовался мальчиком.

— Так это ваш сын, Гермистон? — спросил он, кладя ладонь на плечо Арчи. — Он уже совсем взрослый юноша.

— Тю! — отозвался утонченный родитель. — Весь в маменьку: боится слово сказать.

Но гость удержал мальчика подле себя, побеседовал с ним, обнаружил в нем вкус к изящной словесности и чистую, пламенную, застенчивую юношескую душу, и по его приглашению Арчи стал каждое воскресенье навещать его в его голой, холодной и мрачной гостиной, где вечерами старый лорд предавался чтению в изысканном холостяцком одиночестве. Доброта, изящество и утонченность всего облика старого судьи, его мыслей и речей находили отклик в сердце Арчи. Ему захотелось вырасти таким же; и когда настал час выбирать профессию, пример лорда Гленалмонда, а вовсе не лорда Гермистона привел его на юридический факультет. Гермистон втайне гордился этой дружбой, но отзывался о ней весьма презрительно. Он не упускал повода поддеть их насмешливым словцом, и это, по правде сказать, было ему вовсе не трудно, потому что ни Арчи, ни его престарелый друг не умели парировать его нападок. Ядовитые насмешки над всеми этими никчемными бездельниками и неучами — поэтами, художниками, музыкантами и их поклонниками — постоянно были у него на устах. «Ах, синьор Тру-ля-ля, — это было его любимое выражение. — Бога ради, избавьте нас от синьора!»

— Вы ведь большие друзья с моим отцом, правда? — спросил однажды Арчи лорда Гленалмонда.

— Я никого так искренне и глубоко не уважаю, Арчи, — ответил тот. — Он вдвойне заслуживает почтения: как превосходный юрист и как кристальной честности человек.

— Вы и он такие разные, — продолжал мальчик, глядя в глаза старому судье с такой же страстностью, с какой глядится любовник в глаза своей возлюбленной.

— Это верно, — отозвался судья. — Мы очень разные. Боюсь, что и вы с ним тоже разные. Но мне было бы грустно, если бы мой юный друг судил несправедливо о своем отце. Он обладает всеми достоинствами римлянина — такими же были Катон и Брут. Мне думается, имея такого отца, уже можно гордиться своей родословной.

— О, я предпочел бы, чтоб он был простым пастухом с пледом на плечах! — с неожиданной горечью воскликнул Арчи.

— А это сказано весьма неразумно и к тому же, я полагаю, не вполне искренне, — возразил Гленалмонд. — О таких словах потом неизменно вспоминаешь с раскаянием. Это всего лишь книжная эффектная фраза, она отнюдь не точно выражает ваши мысли, да и самые ваши мысли не продуманы вами до конца, и ваш отец, окажись он сейчас здесь, без сомнения, сказал бы по этому поводу: «Синьор Тру-ля-ля!»

С того дня Арчи, по-юношески болезненно чувствительный, избегал разговоров на эту тему. И, быть может, напрасно. Дай он себе волю выговориться, выразить в словах все, что было у него на сердце, как это свойственно и необходимо юности, и об Уирах из Гермистона, пожалуй, нечего было бы писать. Но даже слабого намека на опасность попасть в смешное положение оказалось вполне достаточно; в мягкой укоризне, какой прозвучали слова его друга, он прочел запрет, и не исключено, что прочел правильно.

Помимо старого судьи, у мальчика не было ни друзей, ни просто приятелей. Серьезный и пылкий, он прошел школу и колледж, огражденный от толпы равнодушных стеной своей застенчивости. Он вырос красивым юношей с открытым, выразительным лицом, с изящными, живыми манерами; был умен, получал награды, блистал в студенческом Дискуссионном клубе. Казалось бы, вокруг такого юноши должны были толпиться многочисленные друзья; но что-то в нем — отчасти материнская чувствительность, отчасти отцовская суровость — удерживало его в стороне от товарищей. Знаменательно, хотя и странно, что в глазах сверстников Арчи был сын своего отца-судьи Гермистона. «Вы ведь приятель Арчи Уира?» — спросили как-то у Фрэнка Инниса; и Иннис ответил со свойственным ему остроумием и несвойственной ему глубиной проникновения: «Я знаком с Уиром, но не знаю никакого Арчи». Арчи не знал никто — симптом болезни, нередко поражающей единственных сыновей. Он плавал под собственным, никому не ведомым флагом. Из мира, в котором он жил, была изгнана всякая надежда на душевное человеческое участие, и он взирал вокруг на своих товарищей-студентов, равно как и в будущее, на череду однообразных дней и неинтересных знакомств, без надежды и любопытства.

Но с течением времени бесчувственный и закоснелый старый грешник стал испытывать к сыну чресл своих и единственному продолжателю рода душевное тяготение и нежность, в которые сам с трудом мог поверить и уж, разумеется, никак не в состоянии был выразить. Радамант, за сорок лет привыкнувший лицом, голосом, жестом внушать ужас и отвращение, возможно, и велик, но едва ли способен вызвать к себе любовь. Он, правда, делал попытки расположить к себе Арчи, но к ним не следует относиться насмешливо — они были неназойливы, а неудачи, которыми они кончались, переносились поистине стоически. Таким железным, несгибаемым натурам не приходится рассчитывать на сочувствие. И судья, так и не добившись дружбы сына, ни даже простого его доброжелательства, продолжал торжественное восхождение по голым широким ступеням своего долга, не находя привета, но не ведая колебаний. Что ж, его отношения с Арчи могли бы приносить ему больше радости, в этом он, вероятно, иногда отдавал себе отчет; но радость — всего лишь побочный продукт сложной химии жизни, на нее рассчитывают только дураки.

Что думал по этому поводу Арчи, нам, кто давно уже стал взрослым и забыл свою молодость, представить себе несколько труднее. Он никогда и ни в чем не попробовал понять человека, с которым встречался за завтраком и обедом. Скупость на страдания и жадность на удовольствия — таковы два полюса юности; и Арчи принадлежал к скупым. Стоило откуда-то повеять холодом — он поворачивался спиной, стараясь как можно меньше подвергаться пронизывающему ветру. Он избегал отцовского общества; в присутствии отца предпочитал смотреть в сторону, насколько позволяли приличия. День за днем, месяц за месяцем освещала лампа эту пару за столом — милорда, багроволицего, угрюмого, презрительного, и Арчи, неизменно мрачневшего и как бы тускневшего в отцовском присутствии; и не было, наверное, во всем мире более чужих друг другу людей. Отец с величавым простодушием либо говорил о том, что было интересно ему самому, либо спокойно молчал. А сын лихорадочно выискивал какую-нибудь безопасную тему для застольной беседы, которая не грозила бы лишний раз обнаружить душевную грубость милорда или его благодушное бессердечие, и вел разговор боязливо, с осторожностью дамы, идущей, подобрав юбки, по узкой тропе. Если он все же оступался и милорд начинал произносить речи, терзавшие его чувствительность, Арчи, выпрямившись на стуле и насупившись, почти совсем замолкал, но милорд, не смущаясь, продолжал выставлять напоказ свои худшие качества перед безмолвствующим, негодующим сыном.

— Что верно, то верно, негодное то сердце, что не знает веселья, — заключал обычно милорд свои невыносимые излияния. — Однако мне пора снова становиться к плугу.

И он уходил и, как повелось, замыкался у себя в задних покоях, между тем как Арчи устремлялся в вечерний город, весь трепеща от ненависти и презрения.

Глава 3

КОЕ-ЧТО О ТОМ, КАК БЫЛ ПОВЕШЕН ДУНКАН ДЖОПП
Однажды — дело было в 1813 году — Арчи забрел на заседание Уголовного суда. Служитель с булавой провел и усадил сына судьи, председательствовавшего на процессе. За деревянной загородкой скамьи подсудимых серело лицо жалкого и гнусного негодяя Дункана Джоппа, которому грозил смертный приговор. Вся его жизнь, разгребаемая сейчас на людях, была позор, порок и трусливое малодушие; перед людьми открывалась вся подлая нагота преступления. И этот жалкий человек слушал и даже по временам как будто бы понимал — словно иногда он забывал, в каком ужасномместе находится, и помнил лишь свой позор, его в это место приведший. Голова его оставалась опущенной, руки сжимали край деревянного барьера; волосы свисали ему на глаза, и время от времени он откидывал их назад. Он то вдруг оглядывался на публику, охваченный жестоким страхом, то смотрел прямо в лицо своему судье и нервно глотал слюну. На горле у него был повязан грязный лоскут фланели; и эта тряпица перетянула в душе Арчи ту чашу весов, на которую была брошена жалость в противовес отвращению. Стоявший перед ним был на самом пороге небытия; пока еще это человек, способный видеть и воспринимать; но еще немного времени, и, сыграв свою краткую роль в уродливом последнем спектакле, он перестанет существовать. А он, между тем, с такой естественной человеческой непоследовательностью, от которой сжималось сердце, кутал свое простуженное горло.

Прямо против Арчи в кресле с высокой спинкой, облаченный в судейский пурпур, с неподвижным лицом в белой раме парика, восседал милорд Гермистон. Воплощенная честность, он даже не считал нужным изображать беспристрастие, которое было бы тут только маской: перед ним, как сказал бы он сам, сидел человек, заслуживающий виселицы, вот он и отправлял его на виселицу. И нельзя было не видеть, что делал он это со вкусом. Чувствовалось, что он получает удовольствие, применяя свои отточенные способности, что он любуется собственным зорким взглядом, без труда проникающим в самую суть факта, и доволен каждой своей грубой, издевательской репликой, камня на камне не оставляющей от жалких потуг защиты. Он шутил, внося под мрачные своды закона что-то от кабацкого веселья. И подсудимый, жалкое отребье рода человеческого, с фланелевым лоскутом на шее, был загнан на эшафот под глумливое улюлюканье.

У Дункана была любовница, существо едва ли не более жалкое и значительно старшее, чем он. Хныча и почтительно приседая, она вышла на свидетельское место, чтобы еще добавить к бремени улик груз своего предательства. Гулким басом милорд произнес слова присяги, которые ей полагалось повторить, и добавил с презрительной угрозой:

— Думай, что будешь говорить, Джэнет. Меня не проведешь, со мною шутки плохи.

Когда же она срывающимся голосом уже вела свой рассказ, его милость прервал ее вопросом:

— Почему же ты так поступила, а, старая карга? Уж не должен ли я понимать тебя так, что ты была любовницей обвиняемого?

— Да, с соизволения вашей милости, — плачущим голосом подтвердила женщина.

— Нечего сказать, хорошенькая парочка! — заметил милорд; и в его презрении прозвучала такая беспощадная жестокость, что даже на галерее не раздалось ни смешка.

Заключительная речь судьи тоже содержала несколько перлов.

— Это отребье держалось друг друга, а уж почему, не нам судить, — говорил лорд верховный судья. И еще: — Обвиняемый, который, помимо всего прочего, уродлив и духом и телом… — Или: — Ни у самого подсудимого, ни у этой старой барышни не хватило ума даже солгать в нужную минуту.

А вынося приговор, судья сделал попутно такое замечание:

— Я с божьей помощью отправил на виселицу немало народу, но такого мерзавца, как ты, мне еще вешать не приходилось.

Слова эти были резки сами по себе, а интонация и чувство, с которыми они были произнесены, и дьявольское удовольствие, испытываемое говорившим, оставляли неизгладимое впечатление.

Когда все было кончено и Арчи вышел из суда, мир вокруг него неузнаваемо изменился. Будь в преступлении Джоппа хоть немного искупающего величия, будь в деле хоть какая-то неясность, неопределенность, он, быть может, еще понял бы. Но преступник со своим обвязанным горлом стоял перед всеми в поту смертного страха, не имея ни единого оправдания и никакой надежды, — зрелище, которое стыд велит закрывать от людей, создание, павшее так низко, что жалость к нему не могла быть опасной. А судья терзал его с таким невообразимо жутким злорадством, какое могло привидеться только в страшном сне. Одно дело — поразить копьем тигра, другое — раздавить каблуком жабу: даже на бойне существует своя эстетика, и мерзость Дункана Джоппа распространилась, как зараза, на его судью.

С невнятным возгласом махнув рукой, Арчи прошел мимо кучки своих товарищей-студентов и зашагал по Хай-стрит. Словно во сне, взглянул он на древние стены Холируда, и картины романтического прошлого всплыли перед ним, тут же потускнев: красочные повести былого, образы королевы Марии и принца Чарли, и белоголовый олень, и блеск, и преступления, бархат и железо минувшей эпохи; застонав, он прогнал их от себя. На Охотничьем лугу он повалился ничком в траву, и небеса были черны над ним, и прикосновение каждой былинки жгло. «И это мой отец! — стонал он. — От него получил я жизнь; плоть на этих костях от него, и за хлеб, вскормивший меня, заплачено этими ужасами». Он вспоминал мать, лбом прижимаясь к сырой земле. Он думал о бегстве, но куда было ему бежать? Думал о другой, лучшей жизни, но могла ли быть такая жизнь в этом обиталище диких и злобных гиен?

Время до казни прошло, как в кошмаре. Он встретился с отцом, но не смотрел на него, не мог с ним разговаривать. Казалось, не было человека, от которого хоть на мгновение могли бы укрыться эти признаки горячей вражды, но верховный судья был слишком толстокож, чтобы что-нибудь почувствовать. Будь милорд в этот день разговорчив, перемирие не могло бы сохраниться; но, по счастью, он пребывал в угрюмо-молчаливом настроении, и Арчи безмолвно вынашивал замысел бунта прямо под жерлами пушек флагманского фрегата. С высоты его девятнадцати лет ему представлялось, что он от рождения отмечен для некоего небывалого подвига, что ему назначено восстановить низвергнутую Добродетель на ее троне и прогнать с него Дьявола, рогатого узурпатора с раздвоенным копытом. Прельстительные якобинские идеи, которые он раньше всегда опровергал на диспутах в Дискуссионном клубе, вдруг заполонили его душу, и, куда бы он ни шел, казалось ему, всюду вокруг него смыкалось почти осязаемое кольцо новых понятий и нового долга.

В назначенное утро Арчи был на месте предстоящей казни. Он видел глумливую чернь, видел, как осужденный дрожа поднимался на эшафот. Он наблюдал за пародией на молитву, лишившей несчастного последних остатков мужества. Затем наступил жестокий миг самого уничтожения, и тело задергалось под перекладиной, точно сломанная игрушка-дергунчик. Арчи был готов к самому ужасному, но не к этой трагической пошлости. Мгновение он стоял молча, а потом на всю площадь раздалось: «Здесь свершилось безбожное убийство!» — И его отец, отвергнув, конечно, смысл этих слов, мог бы признать своим громовой голос, их произнесший.

Фрэнк Иннис насильно увел его с площади. Эти два красивых юноши вместе проходили курс наук и вместе появлялись всюду, испытывая род взаимной симпатии, основанной главным образом на том, что наружностью нравились друг другу. Настоящей близости между ними никогда не было; Фрэнк был натура мелкая и насмешливая, ни возбуждать, ни испытывать истинных дружеских чувств он не умел; так что отношения между молодыми людьми оставались чисто внешними: их объединяли только общие занятия да общий круг знакомств, дававший пищу для шутливой болтовни. Тем более чести Фрэнку, что он испугался за Арчи, заметив его состояние, и решил до вечера не отпускать его от себя или хотя бы следить за ним. Но Арчи, только что бросивший вызов — богу, сатане? — не пожелал и слушать товарища.

— Я не пойду с вами, сэр, — сказал он Фрэнку. — Ваше общество мне сейчас нежелательно; я хочу остаться один.

— Брось, Уир, право же, не будь смешным! — настаивал Иннис, не выпуская его рукава. — Не могу же я тебя отпустить, пока не буду точно знать, что ты задумал сделать. А вот это уж и совсем напрасно, — когда Арчи сделал внезапное воинственное движение. — Вышло бог знает что, ты же сам понимаешь. И ты отлично знаешь, что я выполняю роль доброго самаритянина. Единственное, чего я добиваюсь, — это чтобы ты успокоился.

— Если все, что тебе нужно, Иннис, — это спокойствие, — ответил Арчи, — и ты обещаешь избавить меня от своей опеки, я готов сообщить тебе, что намерен отправиться на прогулку за город любоваться красотами ландшафта.

— Честное слово?

— У меня нет привычки лгать, мистер Иннис, — отвечал Арчи. — Имею честь пожелать вам всего наилучшего.

— А ты не забыл про заседание? — спросил Иннис.

— Про заседание? — повторил Арчи. — О, нет, я про заседание не забыл.

И молодой человек унес свой страждущий дух за городские пределы и целый день бродил по проселкам и тропам в бесцельном паломничестве душевной боли; в то время как друг его с ухмылкой на устах поспешил распространить известие о внезапном умопомрачении Уира и созвать как можно больше народу на очередной диспут в Дискуссионном клубе, на котором — вот увидите! — наверняка произойдут дальнейшие забавные события. Вряд ли сам Иннис верил в собственное предсказание; я полагаю, что он хотел лишь возбудить своим рассказом как можно больше разговоров — не из вражды к Арчи, а просто ради удовольствия видеть вокруг себя заинтересованные лица. Но как бы то ни было, слова его оказались пророческими. Арчи не забыл про заседание клуба; он появился там в назначенный час и еще до окончания вечера глубоко ошеломил своих товарищей, надолго запомнивших этот случай. Была как раз его очередь председательствовать на диспуте. Они собрались в той самой комнате, где и сегодня происходят заседания Дискуссионного клуба, только портретов там еще не было, ибо те, с кого их потом написали, в те годы только начинали свою деятельность. Та же люстра с множеством свечей проливала свет на головы присутствующих; быть может, даже стул под ним был тот же самый, на котором с тех пор сидели столь многие из нас. По временам председатель, казалось, забывал, о чем идет спор, но и в эти минуты лицо его хранило выражение решимости и энергии. Потом, как бы очнувшись, он начинал вмешиваться в прения, вставлял ядовитые реплики и налагал направо и налево штрафы, пуская в ход тяжелую артиллерию, к которой обычно так редко и скупо прибегают у нас председательствующие. Ему и невдомек было, как походил он при этом на своего отца, но товарищи видели это сходство и посмеивались. Возвышаясь в кресле надо всеми присутствующими, он казался недосягаемым для всякой угрозы скандала; но решение уже было принято: он намеревался замкнуть круг своего вызова. Сделав знак Иннису (который только что был им подвергнут штрафу и пытался оспорить решение председателя), чтобы тот сел на его место, Арчи Уир спустился с возвышения и подошел к камину, где яркий свет свечей падал сверху на его бледное лицо, а огонь сзади одевал красным ореолом его тонкую фигуру. Он внес дополнительное предложение — обсудить вместо следующей темы, значившейся в списке, вопрос о том: «Совместима ли смертная казнь с божьими заповедями и с благом человека?»

В зале возникло замешательство, почти переполох, так дерзко прозвучали эти слова в устах единственного сына судьи Гермистона. Предложение Арчи не получило поддержки, в противовес была выдвинута прежняя тема, принята единогласно, и скандал, казалось бы, замяли. Но Иннис торжествовал: его пророчество оправдалось. Наряду с Арчи он стал героем вечера; вокруг него, когда заседание окончилось, толпились чуть не все, кто там был, а к Арчи подошел только один человек.

— Уир, дружище! — сказал этот храбрый член Дискуссионного клуба, дружески беря его под руку. — Это была смелая вылазка!

— Это не вылазка, — мрачно отозвался Арчи, — а скорее целая война. Я видел сегодня утром, как был повешен этот несчастный, и до сих пор испытываю омерзение.

— Гм-гм, — произнес его собеседник, сразу, словно обжегшись, выпустил его руку и поспешил к тем, с кем ему было проще.

Арчи остался один. Последний из верных — или это был просто храбрейший из любопытных? — покинул его. Он смотрел, как черная толпа студентов распадалась на группки, которые, шепчась или крича, расходились по улице в разные стороны. И оторванность от других в эту минуту угнетала его как знамение и символ всего его будущего. Взращенный в атмосфере непрерывного страха, среди трепещущих слуг и домочадцев, в четырех стенах, которые при первом грозном звуке хозяйского голоса сами замирали и погружались в безмолвие, он вдруг очутился над красной пропастью войны и с ужасом увидел, как она глубока и опасна. Побродив по тускло освещенным улицам, он сделал круг и вышел к отчему дому сзади. Здесь, на задворках, он долго стоял и смотрел на освещенное окно, за которым был кабинет отца. И чем дольше он смотрел, тем неяснее становился в уме его образ человека, который сидел там, за шторами, неутомимо листая страницы судебных процессов и отрываясь только затем, чтобы выпить глоток портвейна, или вставал из-за стола и тяжело шел вдоль книжных полок, чтобы достать нужный том и проверить какую-то ссылку. Неужели жестокий судья и этот трудолюбивый, бесстрастный книжник — одно и то же лицо? Связующее звено между ними ускользало от Арчи; немыслимо было предвидеть поступки такой двойственной натуры; он уже спрашивал себя, разумно ли было ему начинать то, что совершенно неизвестно еще как кончится; и наконец, принося неуверенность, пришла мысль: а не совершает ли он предательства по отношению к родному отцу? Ибо он дважды предал его — дважды бросил ему вызов в присутствии неисчислимых свидетелей, открыто нанес ему удар на глазах у толпы. Кто дал ему право судить отца в делах столь сложных и значительных? Никто. Такая роль еще, быть может, подобает человеку чужому, но в родном сыне — никуда не денешься! — это предательство. И теперь можно было ожидать последствий самых неожиданных, ведь один только бог может предсказать, как именно отнесется к непростительному проступку сына лорд Гермистон, этот человек с двумя такими разными, такими несовместимыми характерами.

Эти и подобные им опасения мучили Арчи всю ночь и не оставили его и тогда, когда он поднялся пасмурным зимним утром; они сопровождали его из аудитории в аудиторию, обостряли его чувствительность к любым переменам в обращении товарищей, звучали, заглушая голоса профессоров, и вечером вместе с ним возвратились домой не усмиренные, а даже еще возросшие. Причиной тому была случайная встреча со знаменитым доктором Грегори. Арчи в задумчивости стоял у освещенного окна книжной лавки, напрасно ища в себе мужества для предстоящего объяснения с отцом. Утром (как это уже повелось между ними давно) они встретились и разошлись, едва обменявшись приветствиями; было очевидно, что милорд еще ни о чем не слыхал. При мысли о грозном лике верховного судьи у его сына возникала даже робкая надежда, что вообще не найдется храбреца, который рискнул бы передать ему чьи-то пересуды. А если так, спрашивал себя Арчи, способен ли он будет выступить снова? Он спрашивал себя и не находил ответа. И как раз в эту минуту на плечо ему вдруг легла рука и кто-то негромко проговорил у самого его уха: «Любезный мистер Арчи, вам следует зайти ко мне».

Он вздрогнул, обернулся и оказался лицом к лицу с доктором Грегори.

— Почему я должен к вам заходить? — спросил Арчи с вызовом отчаяния.

— Потому что у вас очень больной вид, — ответил доктор, — и совершенно очевидно, что вы нуждаетесь в помощи, мой юный друг. Хороших людей, как вам известно, на свете немного, и не всякого было бы так жаль потерять, как вас. Не о всяком пожалеет сам лорд Гермистон.

Доктор с улыбкой кивнул и пошел дальше.

В следующее мгновение Арчи нагнал его и, в свою очередь, хотя и гораздо грубее, ухватил за локоть.

— О чем это вы? О чем вы говорили? Почему вы думаете, что лорд Гермистон… что мой отец пожалел бы обо мне?

Доктор повернулся к нему и оглядел его с ног до головы с профессиональным интересом. И гораздо более тупой человек, чем доктор Грегори, догадался бы, в чем дело; но девяносто девять человек из ста, будь даже они все такими же добрыми, как он, обязательно бы все испортили каким-нибудь бестактным благожелательным преувеличением. Доктор поступил правильнее. Он хорошо знал отца. По этому страдальчески бледному, умному лицу он мог составить себе представление и о сыне. И без прикрас и обиняков рассказал ему чистую правду.

— Когда у вас была корь, мистер Арчибальд, вы болели очень тяжело, я думал, что вы так и уплывете у меня между пальцев, — начал он. — Так вот, ваш отец тогда был полон тревоги за вас. Откуда я знаю, спросите вы? Да просто у меня наметанный глаз. Знак, который я увидел, десять тысяч других людей не заметили бы; и возможно — я говорю: возможно, потому что ваш отец не выказывает свои чувства, — возможно, что это был единственный знак. Вот как было дело. Однажды я вошел к нему и сказал: «Гермистон, в состоянии ребенка произошла перемена». Он не произнес ни звука, только посмотрел на меня, как дикий зверь, если вы простите мне такое сравнение. «Перемена к лучшему», — добавил я. И отчетливо услышал, как он перевел дух.

Не дав впечатлению рассеяться, доктор наклонил голову в допотопной треуголке, с которой он не желал расставаться, повторил, подняв брови: «Отчетливо» — и удалился, оставив Арчи в полной растерянности.

Случай, рассказанный доктором Грегори, можно счесть совершенно ничтожным, и, однако же, для Арчи он был исполнен значения. «Кто бы мог подумать, что в старике так много крови?» Он никогда не представлял себе, что его знаменитый родитель, этот живой реликт, этот несокрушимый столп общества, имел сердце, способное хоть сколько-нибудь сжиматься из-за кого-то, — и что этот кто-то — он сам, сознательно его оскорбивший! С безоглядным увлечением юности Арчи в тот же миг переметнулся в противный стан. Он уже рисовал себе совершенно новый облик судьи Гермистона, облик человека, который снаружи — сплошное железо и сплошная чувствительность — внутри. Грубое, низменное веселье, язвительный язык, недостойно глумившийся над Дунканом Джоппом, нелюбимое, хмурое лицо, всю жизнь внушавшее ему только страх, — все было забыто. И Арчи в нетерпении поспешил домой, чтобы поскорее исповедаться в своих прегрешениях и отдаться на милость этого вымышленного персонажа.

Безжалостное пробуждение не заставило себя ждать. Сгущались сумерки, когда он возвратился домой и, оглянувшись на пороге, увидел, что с другой стороны к дому подходит отец. День еще не окончательно погас, но из приоткрытой двери лился яркий желтый свет лампы, заливая Арчи, который остановился у порога, дабы, по старинному обычаю, почтительно пропустить отца вперед. Судья приближался, не торопясь, важной, твердой походкой, выпятив подбородок, и свет упал на его каменное лицо с крепко сжатым ртом. Ни единая черта в нем не дрогнула. Глядя прямо перед собой, судья поднялся по ступеням крыльца, чуть не задев Арчи, переступил порог и вошел в дом. Вначале, завидев отца, Арчи сделал было безотчетное движение ему навстречу и так же безотчетно отпрянул к перилам, когда милорд, не замечая его, прошествовал мимо во всем величии своего гнева. Слова были излишни; он знал все — а может быть, даже больше, чем все, — и час расплаты наступил.

Вполне вероятно, что в этот миг, когда рухнули вдруг все надежды, Арчи обратился бы в бегство перед лицом опасности. Но даже и эта возможность была у него отнята. Повесив плащ и шляпу в передней, милорд обернулся и одним повелительным жестом большого пальца молчаливо приказал сыну следовать за собой Арчи привычно повиновался. В течение всего обеда за столом царила гнетущая тишина, но как только судья доел жаркое, он поднялся из-за стола.

— Мак-Киллоп, отнесите вино ко мне в комнату, — распорядился он и добавил, обращаясь к сыну: — Арчи, мне надо с тобой поговорить.

И вот тогда-то почва на мгновение ушла из-под ног Арчи и храбрость в первый и последний раз совершенно оставила его.

— Меня ждут в городе, — пробормотал он.

— Подождут, — ответил Гермистон и первым пошел в свой кабинет.

Лампа из-под абажура проливала мягкий свет, в камине горел ровный огонь, на столе аккуратно лежали толстые стопки документов, а кругом по стенам сплошными рядами, прерывавшимися только там, где были окно и дверь, поблескивали корешки книг. Гермистон в молчании грел руки перед камином, стоя спиной к Арчи, и вдруг обратил к нему грозное лицо Судьи-Вешателя.

— Что это о тебе рассказывают? — произнес он.

Арчи нечего было на это ответить.

— Ну, так я сам скажу, — продолжал Гермистон. — Ты, сказывается, вздумал тявкать на отца, который тебя породил и который поставлен судьей его величества в этой стране; тявкать на отца при публике, посреди улицы, в то время как приводилось в исполнение решение Суда его величества. И, сверх этого, ты еще посчитал нужным высказать свои мнения в университетском Дискуссионном клубе.

Судья помолчал, потом с необыкновенной горечью заключил:

— Болван!

— Я собирался рассказать вам, — пробормотал Арчи. — Но вижу, что вы уже обо всем осведомлены.

— Премного обязан, — буркнул милорд и уселся за свой стол. — Стало быть, ты изволишь быть противником смертной казни?

— Очень сожалею, сэр, но это так, — ответил Арчи.

— Я тоже сожалею, — сказал его милость. — А теперь, если ты не возражаешь, мы разберем этот случай несколько подробнее. Насколько я понимаю, во время казни Дункана Джоппа — нашел кого защищать, ничего не скажешь! — ты среди всей городской голи и черни счел уместным закричать: «Это — подлое убийство, и мне внушает омерзение человек, который его повесил!»

— Нет, сэр, это не мои слова! — воскликнул Арчи.

— Каковы же были твои слова? — спросил судья.

— Кажется, я сказал: «Здесь свершилось убийство!» — ответил сын. — Нет, простите: «Здесь свершилось безбожное убийство!» Я вовсе не собираюсь скрывать от вас правду, — прибавил он, взглянув прямо в глаза отцу.

— Только этого еще недоставало! — отозвался Гермистон. — Так, значит, насчет омерзения речи не было?

— Это я сказал потом, милорд, когда уходил из Клуба. Я сказал, что присутствовал на казни этого несчастного и до сих пор испытываю омерзение.

— Ах, вот как! Но ведь ты, я думаю, знал, кто отправил его на виселицу?

— Да, я был на суде. Я должен объяснить, должен сказать вам все. Прошу у вас наперед прощения, если речи мои прозвучат без должной сыновней почтительности. Но положение мое отчаянное, — удрученно проговорил наш герой, которому уже не было пути назад. — Я читал несколько ваших процессов. Я присутствовал на суде над Джоппом. Это было мерзко. Отец, это было мерзко! Пусть он злодей, но зачем вы-то глумились над ним с таким же злодейским бессердечием? Вы испытывали злорадство — да, да, это было видно, — а я испытывал ужас, да поможет мне бог!

— Так, значит, ты молодой человек, который не одобряет смертную казнь? — проговорил Гермистон. — Что ж. А я — старый человек и одобряю ее. Я с радостью отправил Джоппа на виселицу, и с какой бы стати мне было это скрывать? Ты вон, как видно, сторонник честности во всем. Такой горячий сторонник честности, что не мог промолчать даже на улице при народе. Зачем же я-то стал бы молчать в суде — я, слуга короля при исполнении обязанностей, с карающим мечом в руке, и гроза всех преступников, каким я был с первого дня и с божьей помощью останусь до конца? И довольно! Мерзко, видите ли! Мерзко или не мерзко, мне что до этого? Я не подряжался быть приятным. Я делаю свое дело насущное, и этого довольно.

Издевательские ноты в его голосе постепенно пропали, и простые слова зазвучали торжественно, словно судейская речь.

— Неплохо было бы, если бы и ты мог сказать о себе то же самое, — продолжал судья. — Но ты так сказать не можешь. Ты, говоришь, читал мои процессы? Но не чтобы учиться по ним, а чтобы подсмотреть наготу отца своего — достойное занятие для сына! Ты слюнтяй и мечешься по жизни, словно одичавший телок. Всякую мысль об адвокатской карьере ты должен теперь оставить. Ты не годишься для этого: слюнтяи не могут быть судьями. И к тому же, сын ты мне или не сын, но ты публично облил грязью члена верховного суда, и я уж позабочусь о том, чтобы для тебя это поприще было закрыто. Какие-то приличия все-таки следует соблюдать. И тут возникает следующий вопрос: что же мне с тобой делать? Ты должен подыскать себе занятие, потому что я не намерен содержать тебя в праздности. На что, по-твоему, ты годишься? В священники? Как бы не так! Вобьешь богословие в твою тупую голову! Кто путается в человеческих законах, тому и божьих законов не постичь. Что ты скажешь про ад? Что он внушает тебе омерзение? Нет уж, для слюнтяев нет места среди воинства Жана Кальвина. Что еще остается? Ну, говори. Должны же у тебя самого быть какие-то желания.

— Отец, позвольте мне отправиться на Пиренейский полуостров, — сказал Арчи. — Все, на что я пригоден, — это война.

— Пригоден, говоришь ты? — отозвался судья. — Но твоих слов еще недостаточно, нужно, чтобы и я был того же мнения. А я никогда не доверю тебе быть вблизи от французов, такому офранцуженному, какой ты есть.

— Тут вы несправедливы ко мне, сэр, — возразил Арчи. — Я храню преданность королю. Не хочу хвастать, но какой бы интерес я ни испытывал к французам, я все равно…

— Ты и отцу хранишь преданность? — перебил Гермистон. Ответа не последовало.

— Я бы этого не сказал, — продолжал милорд. — А я никогда не послал бы на службу королю — да благословит его бог! — человека, который показал себя таким дурным сыном своему отцу. Тут, на улицах Эдинбурга, ты можешь пускать слюни безо всякого вреда: меня этим не запугаешь. Да будь таких болванов вроде тебя хоть двадцать тысяч, они не спасли бы от виселицы ни одного Дункана Джоппа. Но в военном стане нет места слюнтяям, и, скажись ты там, тебе бы на собственной шкуре пришлось убедиться, противник или сторонник смертной казни лорд Веллингтон. Это ты-то, старая баба, собрался в солдаты? — со вспыхнувшим презрением воскликнул судья. — Да солдаты, глядя на тебя, животы надорвут от смеха!

У Арчи вдруг открылись глаза на явную нелогичность его позиции, и он сокрушенно промолчал. Ему каким-то образом передалось ощущение величия и мощи, присущих тому, кто сейчас сидел перед ним. Хотя откуда оно у него возникло, сказать трудно.

— Ну, так что же, других предложений у тебя нет? — спросил милорд.

— Вы так спокойно приняли все это, сэр, что мне просто стыдно… — начал Арчи.

— Не думай, однако, что я не испытываю отвращения, — вставил милорд.

Кровь бросилась Арчи в лицо.

— Я не так выразился… Я хотел сказать, что вы так терпеливо отнеслись к моему проступку… я признаю, что это был проступок. У меня не было намерения извиняться, но теперь я прошу у вас прощения. Это больше не повторится, даю вам свое честное слово!.. Я бы еще мог сказать, что восхищаюсь великодушием, с каким вы восприняли мой… мое оскорбительное выступление, — прерывающимся голосом закончил Арчи.

— У меня, видишь ли, только один сын, — проговорил Гермистон — Нечего сказать, хорош красавец! Но я должен сделать для него все, что могу. Как же прикажешь поступить? Будь ты моложе, я бы высек тебя за эту дурацкую выходку. А так мне остается только пожать плечами. Но одно пусть будет совершенно ясно. Как отец, я могу только пожать плечами, но если бы я был лорд верховный прокурор, а не лорд верховный судья, сын или не сын, но мистер Арчибальд Уир сегодня же ночевал бы в тюрьме.

Арчи был окончательно уничтожен. Лорд Гермистон груб и жесток, это так; но перед его суровым благородством и самоотречением во имя долга нельзя было не склониться. С каждым произнесенным словом это ощущение величия лорда Гермистона делалось все явственнее, а вместе с тем росло и сознание его собственного бессилия, бессилия человека, вероломно поднявшего руку на отца своего и не сумевшего вызвать даже его раздражение.

— Я целиком отдаю судьбу мою в ваши руки, — промолвил Арчи.

— Вот первое разумное слово, которое я услышал от тебя за весь вечер, — сказал Гермистон. — Так ли, иначе ли, все равно бы к этому свелось, могу тебя уверить. Но лучше, что ты сам до этого дошел, чем если бы мне понадобилось силком тебя толкать. Так вот, как я смотрю на дело — а как я смотрю, так оно в действительности и есть, — тебе осталось только одно: заняться хозяйством в деревне. По крайней мере подальше от греха. Если уж приспичит тебе кричать — изволь, там тебя никто, кроме скотины, не услышит, да и казнить в деревне никого не казнят, разве форель под жабры ловят. Но учти, лэрдов-бездельников я не терплю. Каждый человек должен работать, пусть хоть баллады на улицах продавать; человек должен работать, или же быть бит плетьми, или же вздернут на виселицу. Если я посажу тебя в Гермистоне, значит, хозяйство в Гермистоне должно быть налажено образцово; ты обязан научиться понимать толк в овцах не хуже пастуха; я ставлю тебя моим управляющим и буду требовать с тебя дохода. Понятно?

— Я приложу все возможное старание, — ответил Арчи.

— Ну что ж, тогда я завтра утром извещу Керсти, и послезавтра можешь ехать, — сказал Гермистон. — И постарайся впредь не быть таким болваном! — с грозной усмешкой заключил он и без дальнейшего промедления обратился к своим бумагам.

Глава 4

МНЕНИЯ ЧЛЕНОВ ВЕРХОВНОГО СУДА
В тот же вечер Арчи, допоздна проблуждав по улицам, был допущен в столовую лорда Гленалмонда, где милорд сидел перед еле теплящимся камином с открытой книгой на колене. Облаченный в судейскую мантию, Гленалмонд казался все-таки довольно плотным, но сейчас, лишенный торжественного одеяния, навстречу гостю поднялся человек тощий и длинный, как жердь. Арчи много пережил за последние дни, только что он снова пережил страдание и унижение; он побледнел и осунулся, его глаза сумрачно и лихорадочно блестели. Но лорд Гленалмонд поздоровался с ним, не выразив и тени любопытства или удивления.

— Входите, входите! — проговорил он. — Входите, мой друг, и садитесь. Карстэрс, — добавил он, обращаясь к слуге, — подложите дров в камин, а после этого можете принести нам поужинать. — И снова адресовался к Арчи самым обыденным тоном: — А я, право, вас ждал.

— Я не буду есть, — объявил Арчи. — Это совершенно невозможно.

— Нет, возможно, — мягко сказал высокий старик-хозяин, кладя руку на плечо гостю. — И, поверьте мне, необходимо.

— Вы знаете, почему я здесь? — спросил Арчи, как только слуга вышел из комнаты.

— Догадываюсь, — ответил Гленалмонд. — Мы побеседуем об этом немного погодя, когда Карстэрс придет и уйдет и вы отведаете моего доброго чеддерского сыра и запьете его глоточком портера, не раньше.

— Я не могу есть, — повторил Арчи.

— Вздор, вздор! — ответил лорд Гленалмонд. — Вы целый день сегодня ничего не ели и, ручаюсь, вчера тоже. Нет такого плохого положения, которое невозможно сделать еще хуже; все это, быть может, и весьма неприятно, но, если вы заболеете и умрете, будет еще неприятнее и притом для всех сторон, мой друг, для всех сторон.

— Я вижу, вам все известно, — сказал Арчи. — Где вы слышали?

— На ярмарке сплетен, в Парламенте, — ответил Гленалмонд. — В публике и среди адвокатов слухи просто кипят, но даже и к нам, судьям, доносится глас молвы.

В эту минуту вернулся Карстэрс с ужином, и пока он ставил приборы, лорд Гленалмонд спокойно рассуждал о том о сем, и это был даже не разговор, а так, приятное гудение, и Арчи, сидя напротив, не слушал его, всецело занятый собственными ошибками и обидами; и лишь только слуга их оставил, он тут же нарушил молчание:

— Кто сказал отцу? У кого хватило смелости ему сказать? Неужели это вы?

— Нет, не я, — ответил судья Гленалмонд. — Хотя готов признаться, мог бы и я, — разумеется, предварительно повидавшись и побеседовав с вами. Я думаю, ему сказал Гленкинди.

— Этот злобный карлик!

— Да, как вы изволили выразиться, этот злобный карлик, — подтвердил милорд, — хотя едва ли это подходящее определение для члена верховного суда. Во время прений сторон по одному довольно ответственному и запутанному делу Крич весьма пространно и аргументированно отстаивал необходимость опеки, как вдруг я вижу, Гленкинди наклоняется к Гермистону и, прикрыв рот ладонью, что-то ему по секрету сообщает. По виду вашего батюшки нельзя было определить, какого характера это известие; а вот по Гленкинди — можно: на лице у него было написано нескрываемое злорадство. Но по вашему батюшке — нет. Гранитный человек. В следующее мгновение он обрушился на Крича. «Мистер Крич, — говорит он, — я хотел бы взглянуть на эту купчую». Последовавшие затем полчаса, — с улыбкой продолжал Гленалмонд, — господам Кричу и компании пришлось вести довольно-таки неравный бой, который завершился, едва ли есть нужда добавлять, их полнейшим поражением. Иск был отклонен. Уверяю вас, мне еще не случалось наблюдать Гермистона в таком ударе. Он торжествовал. Он был просто in apicibus juris.[310]

Больше Арчи вытерпеть не мог. Он резко отодвинул тарелку и прервал хозяина дома, намеренно уклонившегося от темы.

— Я натворил глупостей, — сказал он. — А может быть, и того хуже. Вы должны нас рассудить, рассудить отца с сыном. С вами я могу разговаривать, не то что… Я объясню вам, что я думаю и как намерен поступить. А вы рассудите нас, — повторил он.

— Я отказываюсь от судейских полномочий, — очень серьезно ответил Гленалмонд. — Но, мой дорогой мальчик, если рассказ облегчит вашу душу и если вам хоть немного интересно будет послушать, что я вам скажу, когда выслушаю вас, я всецело к вашим услугам. Да позволено будет старику сказать не краснея: я люблю вас, как сына.

Голос Арчи неожиданно зазвенел:

— Да, да! В том-то и дело! А как, по-вашему, я люблю отца?

— Спокойнее, спокойнее, — проговорил милорд.

— Я буду очень спокоен, — отозвался Арчи. — Спокоен и совершенно откровенен. Я не люблю своего отца; иногда мне даже кажется, что я его ненавижу. В этом мой позор, мой грех, может быть, но, видит бог, в этом нет моей вины. Как мне было любить его? Он никогда не говорил со мной, ни разу не улыбнулся мне; наверное, он ни разу ко мне не прикоснулся. Вы знаете, как он выражается; сами вы говорите не так, но вы можете сидеть и слушать его без содрогания, а я не могу. Душа моя исполняется брезгливостью, когда он заводит свои речи; я готов ударить его. Но это все еще ничего. Я был в суде, когда приговаривали этого Джоппа. Вы там не были; но вы, должно быть, много раз слышали его выступления. Ведь он слывет… вы поймите меня: ведь он мой отец, и видите, как я вынужден говорить о нем! — ведь он слывет жестоким, беспощадным и к тому же трусливым человеком! Лорд Гленалмонд, клянусь вам, когда я вышел в тот день из суда, я хотел умереть, этот позор был свыше моих сил, но я… я… — Арчи вскочил со стула и в волнении расхаживал по комнате. — Ну, кто я такой? Мальчишка, не подвергавшийся в жизни ни одному испытанию, ничего не сделавший, если не считать этой дешевой, беспомощной выходки. Но могу сказать вам, милорд, — потому что я себя знаю, такой уж я человек, пусть мальчишка, все равно, — я скорей бы умер в муках, чем подверг кого-либо такому надругательству, какому был подвергнут этот жалкий негодяй. Однако что же я сделал? Теперь только я понимаю. Я позволил себе дурацкую выходку как я уже вам сказал, да еще пошел на попятный, и просил у отца прощения, и отдался на его милость, а он посылает меня в Гермистон, — с горькой усмешкой заключил Арчи, — на всю жизнь, надо полагать. А разве я могу что-нибудь возразить? По-моему, он совершенно прав и наказание гораздо мягче, чем я заслуживаю.

— Мой бедный, мой дорогой и, если вы мне позволите прибавить, мой очень неразумный мальчик! — проговорил лорд Гленалмонд. — Вы только сейчас открываете в каком мире вы живете, — для людей с вашим и моим темпераментом довольно неприятное открытие. Мир создан не для таких, как мы; он создан для сотен миллионов людей, различных, не похожих друг на друга и еще менее похожих на нас. Для нас не проложены особые дороги, приходится сносить тычки и пинки в толпе. Не думайте, пожалуйста, что ваш поступок меня удивил, что я склонен вас осудить, напротив, я скорее восхищаюсь им. Но в голову мне приходят два-три соображения в связи с рассматриваемым казусом, которые (если вы согласитесь выслушать их хладнокровно) помогут вам, быть может, спокойнее отнестись к происходящему. Прежде всего вы, безусловно, повинны в том, что называется нетерпимостью. Вас оскорбляет, что ваш отец любит иной раз после обеда переступить в беседе грань пристойности, но это — его право и представляется мне, хотя я и сам до подобных вещей не охотник, всецело делом вкуса. Ваш отец, простите за излишнее напоминание, старше вас. Во всяком случае, он совершеннолетний и sui juris[311] и волен в своих речах. И знаете ли что? Вы не задумывались над тем, что он тоже может предъявить нам кое-какой встречный иск? Мы временами находим его грубым, он же, боюсь, всегда находит нас скучными. Претензия, пожалуй, довольно обоснованная.

Он ласково улыбнулся, но лицо Арчи оставалось недвижно.

— А теперь, — продолжал судья, — перейдем к пункту «Арчибальд о смертной казни». Ваше мнение по этому вопросу академически весьма убедительно, разумеется, я не могу и не склонен разделять его, но это отнюдь не значит, что его не придерживались в прежние времена многие превосходные умы. Возможно, и сам я в прошлом слегка прикасался к этой ереси. Но третий — или четвертый? — клиент в моей практике заставил меня изменить мой взгляд. Никогда прежде я не встречал человека, в которого так свято верил; я готов был положить за него руку в огонь, готов был на крест пойти. Но на процессе передо мной постепенно и неоспоримо вырисовался портрет столь бесстыдного, хладнокровного, отвратительного негодяя, что я уже хотел бросить дело и бежать куда глаза глядят. Гнев против этого человека закипел во мне еще сильнее, чем прежде кипела благородная ярость против его гонителей. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Ты взялся защищать его, и из того, что ты переменил о нем мнение, еще не следует, что дело можно бросить. Все эти пышные фразы, которые ты с таким вдохновением подготовил накануне, теперь неуместны, и тем не менее отказываться от защиты ты не имеешь права, ты должен сказать что-то». И я сказал что-то, и его оправдали. Это создало мне репутацию. Но подобный опыт многому учит. Ни адвокат, ни, тем паче, судья при исполнении своих обязанностей не имеют права поддаваться собственным чувствам.

Рассказ Гленалмонда пробудил интерес Арчи.

— Я не спорю, — начал он, — то есть я согласен, что есть люди, которым лучше было бы не жить. Но кто мы такие, чтобы разобраться в поступках несчастнейшего из божьих созданий? Кто мы такие, чтобы брать на себя решение там, где сам господь словно бы не решился еще произнести суд свой? Да еще радоваться при этом? Да, да, радоваться. Tigris ut aspera.[312]

— Да, вероятно, не слишком приятное зрелище, — согласился его собеседник. — Но знаете ли, пожалуй, величественное.

— У меня было с ним сегодня длинное объяснение, — проговорил Арчи.

— Я так и думал, — сказал Гленалмонд.

— И он произвел на меня впечатление… я не могу отрицать, он оставил впечатление величия, — продолжал сын Гермистона. — Да, он был велик. Ни слова о себе, только обо мне. Наверно, я восхищаюсь им. Самое ужасное…

— Не будем говорить об этом, — прервал его Гленалмонд. — Вы все отлично понимаете, и не надо напрасно казниться. Я иной раз вообще думаю, что мы с вами, две сентиментальные души, едва ли способны судить о простых людях.

— Почему? — не понял Арчи.

— Справедливо судить, я хотел сказать, — пояснил Гленалмонд. — Можем ли мы их верно оценить? Не слишком ли много с них спрашиваем? Мне понравилось, как вы только что сказали. Кто мы такие, чтобы разобраться в поступках несчастнейшего из божьих созданий? Для вас, как я понял, это довод против смертной казни — и только. Но, может быть, я спрашиваю себя, может быть, это относится ко всем случаям? Разве легче судить хорошего человека или заурядного человека, чем самого черного преступника на скамье подсудимых? И не найдется ли для каждого веских оправданий?

— Да, но ведь хороших мы не думаем карать! — воскликнул Арчи.

— Нет, не думаем, — согласился Гленалмонд. — Но караем. Вашего отца, например.

— Вы считаете, что я покарал его?

Лорд Гленалмонд наклонил голову.

— Да, — сказал Арчи, — по-видимому, покарал. И, что хуже всего, мне кажется, ему было больно. Очень ли больно, разве разберешь у такого человека. Но, мне кажется, ему было больно.

— Несомненно, — сказал Гленалмонд.

— Значит, он говорил с вами? — воскликнул Арчи.

— О, нет! — ответил судья.

— Скажу вам честно, — продолжал Арчи. — Я хотел бы искупить свою вину перед ним. Я уеду в Гермистон, это уже решено. А вам я перед богом даю обещание, что ни слова не скажу больше о смертной казни и ни о каком ином предмете, по которому наши мнения могут разойтись, в течение… ну, какого времени? Через сколько лет у меня будет довольно ума? Скажем, в течение ближайших десяти лет. Правильное ли я принял решение?

— Правильное, — сказал милорд.

— По отношению ко мне самому этого достаточно, — сказал Арчи, — достаточно, чтобы унизить несколько мою гордыню. Но как же он, кого я публично оскорбил? Как мне поступить по отношению к нему? Как выразить признательность такому… такой каменной горе?

— Только одним способом, — ответил Гленалмонд. — Только послушанием, немедленным, неукоснительным, добросовестным.

— Клянусь, он его получит! — воскликнул Арчи. — И вот вам на этом моя рука.

— Я принимаю вашу руку и ваш обет, — ответил судья. — Бог да благословит вас, мое дитя, и даст вам силы сдержать слово! Бог да ведет вас путями истинными, и да не омрачатся дни ваши, и да сохранит он вам ваше честное сердце!

С этими словами он запечатлел на лбу юноши старомодный, рыцарский символический поцелуй и, сразу же переменив тон, заговорил о другом:

— А теперь давайте снова наполним портером кружки; и я уверен, если вы еще раз отведаете моего чеддерского сыра, вы увидите, что у вас прекрасный аппетит. Суд вынес решение, и дело слушаньем прекращено.

— Нет, нет, я должен сказать еще одну вещь! — воскликнул Арчи. — Справедливость велит мне. Я знаю — после нашего разговора я просто верю, рабски, горячо, — что он никогда не потребует от меня ничего бесчестного. Я горжусь сознанием, что в этом мы с ним сходимся, и я горжусь, что могу сказать вам это.

Судья поднял кружку. Глаза его блеснули.

— Я думаю, мы можем теперь позволить себе тост, — проговорил он. — Я предлагаю выпить за здоровье человека, очень от меня отличного и во многом меня превосходящего, человека, с которым я часто расходился вовзглядах и который часто, пользуясь просторечием, гладил меня против шерсти, но которого я никогда не переставал почитать, а также, смею прибавить, и бояться. Надо ли мне называть его имя?

— Лорд верховный судья милорд Гермистон! — провозгласил Арчи почти весело. И оба отпили из своих кружек.

Нелегко было вернуться к обыденному разговору после таких мгновений. Но судья сумел заполнить паузу ласковой улыбкой, извлек на свет божий весьма редко пускаемую в ход табакерку, и наконец, совсем уже махнув рукой на возобновление светской беседы, готов был раскрыть книгу и прочесть вслух какое-нибудь любимое место, как вдруг у парадной двери раздался шум и Карстэрс ввел в столовую лорда Гленкинди, разгоряченного полуночной пирушкой. Едва ли Гленкинди вообще когда-либо представлял собою приятное зрелище, отличаясь низким ростом, большим брюхом и грубыми, чувственными чертами, придававшими его облику что-то медвежье. Теперь же, тяжело отдуваясь после многочисленных возлияний, с багровым лицом и мутным взглядом, он являл собою полный контраст высокому, бледному, величественному Гленалмонду. Противоречивые чувства нахлынули на Арчи: и стыд за то, что вот этот человек — один из избранных друзей его отца, и гордость, что Гермистон, по крайней мере, может пить, не утрачивая достоинства, и, наконец, ярость от сознания, что перед ним стоит тот, кто его предал. Но даже и это быстро прошло. Арчи сидел молча и ждал, что будет дальше.

Пьяный судья сразу же начал бессвязно объяснять Гленалмонду цель своего визита. На завтра отложено обсуждение одного пункта, в котором он, Гленкинди, никак не может разобраться, вот он и зашел, увидев свет в доме, чтобы пропустить стакан портера, и… в это мгновение он заметил присутствие в комнате третьего лица. Арчи увидел, как рыбий рот Гленкинди судорожно, недоуменно округлился, а затем в глазах мелькнуло злорадство: Гленкинди его узнал.

— Кто это? — проговорил он. — Не может быть! Это вы, юный Дон-Кихот? Как поживаете, сэр? Как здоровье вашего батюшки? Что это про вас рассказывают? Говорят, будто вы отчаянный левеллер. Никаких королей, никаких парламентов, а от бедных приставов в суде вы испытываете омерзение. Ай-яй-яй! Вот неприятность! Да еще сын такого отца. Потеха и только!

Арчи вскочил; он слегка покраснел, когда услышал в устах этого человека свое злосчастное выражение, однако полностью владел собой.

— Милорд, и вы, лорд Гленалмонд, мой горячо любимый друг! — начал он. — Я очень рад, что могу воспользоваться этим удачным моментом для того, чтобы к вам обоим обратиться с исповедью и извинениями.

— Ну, ну, к чему еще исповедь? Тут надо соблюдать юридические формы, мой юный друг, — шутливо воскликнул Гленкинди. — А так я боюсь вас слушать. Еще обратите меня в свою веру.

— С вашего позволения, милорд, — возразил Арчи, — то, что я собираюсь сказать, для меня очень серьезно А ваши шутки, сделайте милость, отложите на то время, когда я вас покину.

— Но помните, ни слова против приставов! — не сдавался Гленкинди

Арчи продолжал, словно не слышал:

— Вчера и сегодня я вел себя неподобающим образом и в оправдание могу лишь сослаться на свою молодость. Я неразумно отправился на место казни и устроил там неприличную сцену, и, мало того, еще в тот же вечер выступил у себя в колледже с осуждением смертной казни. Вот мои проступки, и если вы услышите, что мне приписывают что-либо сверх этого, знайте: ни в чем другом я не виновен. Я уже выразил сожаление отцу, и он был так добр, что простил меня, поставив, однако, условием, что я прекращу мои занятия юриспруденцией.

Глава 5

ЗИМА НА ВЕРЕСКОВЫХ ХОЛМАХ
I. В ГЕРМИСТОНЕ
Дорога в Гермистон идет почти все время вверх по долине речки, излюбленной удильщиками и комарами, мимо тихих заводей и маленьких водопадов в тени ив или зарослей березняка. От нее отходят редкие проселки и теряются в холмах, там, где во впадине между двух склонов виднеется какой-нибудь одинокий фермерский дом; но по большей части дорога безлюдна, а холмы необитаемы. Гермистонский приход — один из самых малонаселенных в Шотландии; и к тому времени, когда вы проделаете весь путь, вас уже нисколько не удивят крохотные размеры местной церквушки (приземистого старинного сооружения, где на скамьях не разместятся и пятьдесят человек), стоящей на лужайке у ручья в окружении десятка-двух каменных надгробий

Дом священника по соседству, хотя едва ли больше обыкновенного горского жилища, окружен цветником, в котором золотятся соломенные крыши ульев. И все это вместе — церквушка и дом священника, сад и кладбище — ютится в рябиновой роще, и круглый год здесь царит тишина, нарушаемая лишь жужжанием пчел, да журчаньем ручья, да звоном церковного колокола по воскресеньям. А еще через милю дорога оставляет речную долину и круто сворачивает вверх, в Гермистон, и здесь, на заднем дворе у каретного сарая, кончается. Дальше, куда ни глянь, лежат зеленые склоны; здесь кричат зуйки, свиристят коростели, поют жаворонки; ветер гудит, как в снастях корабля, сильный, холодный, чистый, и вершины холмов на закате теснятся одна за другой, словно стадо овец.

Дом в Гермистоне, построенный за шестьдесят лет до описываемых событий, был неказист, но удобен; к нему примыкали двор и огород, а дальше слева — стена фруктового сада, за которой к исходу октября вызревали маленькие жесткие груши.

Парк, хотя едва ли заслуживающий это имя, был довольно обширен, но совсем одичал; лиловый вереск и болотные птицы давно нарушили его пределы и разрослись и расселились здесь, так что ни один самый искусный садовник не мог бы определить, где кончается цивилизованный парк и начинается дикая природа. Когда-то под влиянием мистера шерифа Скотта милорд затеял большие посадки; в соответствии с этим на многих акрах появились живые еловые изгороди, и их низкие щеточки привносили что-то неуместное, что-то от игрушечной лавки в просторные вересковые пустоши. Но сильный, сладкий, земляной запах болот стоял в воздухе всегда, и круглый год звучали бесконечной тоской крики пернатых обитателей вересковых холмов.

Расположенный так высоко на почти не защищенной местности, дом был открыт всем ветрам, и весенним дождям, и бесконечным осенним ливням, переполнявшим водостоки; и нередко вид из окна был черен от бурь или бел от зимних снегов. Но стены дома были непроницаемы для ветра и непогоды, в очагах ярко горел торф, и в комнатах было приятно и тепло. Долгими вечерами Арчи сидел, прислушиваясь к трубным завываниям ветра среди холмов и любуясь пламенем в камине, завивающим ниточку дыма и весело поглощающим свою почвенную пищу, и упивался радостью крова и уюта.

Жизнь в Гермистоне протекала одиноко, но общество соседей его не манило. Он мог при желании хоть каждый вечер ездить вниз в дом священника и сидеть за кружкой грога с этим недалеким, тощим старичком, все еще деятельным, хотя колени его от старости подгибались, а голос по временам срывался на детский фальцет, и с его почтенной супругой, дебелой, приятной женщиной, от которой только и можно было услышать, что «добрый вечер» да «добрый день». Местные молодые лэрды, гуляки и грубияны, нанесли ему визиты вежливости. Сверху из Роуменса прискакал молодой Гэй на своей корноухой лошадке, и молодой Прингл из Друманно приехал снизу на сером мышастом красавце. Гэй так и остался на дружественной территории и был в бессознательном состоянии уложен в постель; Прингл в четвертом часу утра при свете фонаря, который держал, стоя на крыльце, Арчи, кое-как все же вскарабкался в седло, покачнулся, издал нечленораздельный вопль и, словно горный дух, исчез из освещенного круга. Еще минуту или две слышен был бешеный галоп его коня, потом на время смолк за холмом, и только много спустя, далеко внизу, в долине Гермистона, снова зазвучал стук призрачных копыт, свидетельствуя о том, что лошадь, по крайней мере, если не всадник, по-прежнему находится на пути к дому.

В Кроссмайкле в трактире собирался по вторникам клуб, объединявший цвет местной молодежи, — члены его еженедельно напивались на взносы, так что тот оказывался в выигрыше, кто всех больше выпивал. Арчи не имел охоты до удовольствий подобного рода, однако появляться там — и нередко — почитал для себя долгом, пил, дабы не уронить свое мужское достоинство, никому не уступал в местных развлечениях, без посторонней помощи возвращался домой и сам отводил коня в стойло, вызывая восхищение Керсти и девушки-прислуги. Он ездил обедать в Дриффел и ужинать в Уиндилоу. Был на новогоднем балу в Хантсфилде, где его встретили весьма радушно, и после этого ездил на псовую охоту с милордом Мурфеллом, на чьем имени — имени единственного члена британской палаты лордов в этой книге, изобилующей лордами верховного суда Шотландии, — перу моему надлежит сделать почтительную паузу.

Но и здесь судьба его складывалась так же, как в Эдинбурге. Привычка к одиночеству прочно укореняется в человеке, а суховатая сдержанность, которой сам он не замечал за собою, и гордость, которая казалась высокомерием, а была в действительности лишь застенчивостью, отталкивали и обижали его новых знакомых. Гэй заехал еще только раз или два, Прингл больше не приезжал вовсе, а вскоре наступило и такое время, когда Арчи перестал появляться на клубных сборищах и сделался во всех отношениях тем, за кого прослыл чуть ли не с первого дня: Затворником из Гермистона. Заносчивая мисс Прингл из Друманно и надменная мисс Маршалл из Мейнса, как рассказывают, поссорились из-за него назавтра после бала, а он и понятия ни о чем не имел, не допуская и в мыслях, что мог быть замечен такими красавицами. Сама леди Флора, дочь лорда Мурфелла, дважды обратилась к нему на балу, и второй раз голосок ее зазвенел, словно нежная трель, и щечки зарделись; сердце его так и вспыхнуло, но он, холодно и не без изысканности извинившись, поспешил отойти и вскоре уже смотрел, как она танцует в паре с пустоголовым щеголем Друманно, терзался и в бешенстве думал о том, что в этом мире пользуются успехом такие, как Друманно, а удел таких, как он, — стоять в стороне и завидовать. Он словно сам лишал себя благосклонности света — где бы он ни появлялся, там сразу же угасало всякое веселье, — и он чувствовал это, и мучился, и переставал бывать на людях, замыкаясь в своем одиночестве. Если бы он понимал, какое зрелище представляет в глазах девиц, какое впечатление производит на чувствительные сердца; если бы догадывался, что Затворник из Гермистона, молодой, воспитанный, вежливый, но всегда холодный, будоражил женское воображение чарами байронизма, когда байронизм еще был внове, возможно, что его судьба могла бы сложиться по-иному. Возможно, но, думается мне, весьма мало вероятно.

Так уж было начертано в его гороскопе: вырасти скупым на страдания и готовым ради того только, чтобы не испытывать боли, на отказ от любых радостей; обладать чисто римским чувством долга и врожденным аристократизмом вкуса и манер — быть сыном Адама Уира и Джин Резерфорд.

II. КЕРСТИ
Керсти шел уже шестой десяток, но с нее можно было лепить прекрасную статую. Высокая, статная, все такая же, как в молодости, легконогая, пышногрудая, широкобедрая, без единой серебряной нити в золотых волосах, она жила неподвластная времени: годы, казалось, только обласкали и украсили ее. Щедрая, могучая женственность ее облика неоспоримо свидетельствовала о том, что эта женщина предназначена быть женой героев и матерью их сыновей; но по прихоти судьбы она прожила свою молодость одинокой и теперь бездетной приближалась к порогу старости. Нежный пыл ее души за долгие пустые годы преобразился в бесплодное рвение, которое она обращала на все вокруг себя. В хозяйственные дела она вносила нерастраченную страсть молодости и отдавалась мытью полов всем своим истосковавшимся сердцем. Раз уж ей не дано было любовью завоевать себе любовь, ей осталось теперь только вспыльчивостью, резкостью подавлять всех и вся. Нетерпимая, острая на язык и скорая на расправу, она была в ссоре чуть ли не со всей округой, а по отношению к тем, кто избежал ее гнева, сохраняла лишь вооруженный нейтралитет. Жена управляющего «задирала нос», сестра садовника, которая вела его хозяйство, оказалась «дерзкой негодницей». Раз в году она присылала лорду Гермистону письма, в которых требовала кары обидчикам, подкрепляя это требование щедрым изобилием подробностей, ибо не надо думать, будто размолвка с женой не распространялась и на мужа, или что в разногласие с сестрой садовника не втягивался также незамедлительно и сам садовник. Как следствие всех этих дрязг и неумеренных выражений, Керсти, точно смотритель маяка в своей башне, была практически лишена человеческого общества, если не считать помогавшей ей по дому молоденькой служанки, которая, всецело находясь в ее власти, поневоле должна была приспосабливаться к переменчивому нраву «хозяйки» и безропотно принимать тычки и милости в соответствии с обстоятельствами.

И вот в разгар этого позднего бабьего лета боги послали Керсти сомнительный дар — Арчи. Она знала его еще младенцем и, случалось, шлепала за непослушание; и, однако, поскольку она не видела его со времени его последней болезни, когда ему исполнилось одиннадцать лет, встреча с этим высоким, стройным, изящно воспитанным и немного меланхоличным джентльменом двадцати лет была для нее как бы новым знакомством. Теперь он был «молодой Гермистон», «сам хозяин». Он держался с неоспоримым превосходством, и так холоден и прям был взгляд его черных глаз, что почва уходила у нее из-под ног и всякая возможность сцен и столкновений была пресечена с самого начала. Он был здесь новым человеком, что возбудило ее любопытство, и он был молчалив, отчего оно постоянно подогревалось. Ко всему прочему он был темноволос, а она блондинка, и он был мужчина, а она женщина — противоположности, служащие неисчерпаемым источником вечного интереса.

В ее чувстве к нему сочетались клановая преданность, восторженность пожилой незамужней тетушки и настоящее идолопоклонство. О чем бы он ее ни попросил — будь это хоть смешно, хоть жутко, — она, не задумываясь, с радостью выполнила бы любую его просьбу. Эта страсть (ибо то была настоящая страсть) переполняла все ее существо. Ей доставляло восхитительное блаженство стелить ему постель, зажигать у него лампу в его отсутствие или стягивать с него мокрые сапоги и прислуживать ему за столом, когда он возвращался домой. Молодой человек, который бы так же упивался всем, что связано с духовным и физическим образом женщины, безусловно, должен был бы считаться по уши влюбленным и сам вел бы себя соответствующим образом. Но у Керсти — хотя сердце ее трепетало при звуке его шагов и лицо светлело на целый день, если он утром похлопает ее по плечу, — у Керсти мысли не шли дальше настоящего мгновения, а мечты — дальше того, чтобы только оно продлилось вечно. Чтобы вечно все оставалось так, как есть, и чтобы она могла с тем же рвением служить своему идолу, дважды или трижды в месяц получая награду — прикосновение его ладони к ее плечу.

Я написал, что сердце ее трепетало — таков общепринятый оборот речи; в действительности же, когда, находясь одна в какой-либо из комнат, она слышала за дверью в коридоре его шаги, в груди ее что-то медленно подымалось, дыханье замирало и глубокий вздох срывался с ее губ только после того, как шаги начинали удаляться и было очевидно, что надежда сейчас, в эту минуту, увидеть его не сбылась. Эта постоянная жажда его общества целый день держала ее настороже. Когда по утрам он выезжал из дому, она стояла на пороге и провожала его восхищенным взором. Когда наступал вечер и подходил срок его возвращения домой, она тайком пробиралась в дальний угол сада и часами стояла у стены, ладонью загородив от низкого солнца глаза, в ожидании бесплодного, восхитительного наслаждения увидеть, как он покажется на дальнем склоне. Перед сном, когда она сгребала жар у него в камине, откидывала покрывало на его кровати, выкладывала его ночную рубашку, и ничего уже больше, казалось, нельзя было сделать для ублажения его королевского величества, как разве помянуть его пылко в своих прежде весьма прохладных молитвах и улечься в постель, не переставая думать о его совершенствах, о его блистательном будущем и о том, что она завтра подаст ему на обед, у нее оставалась еще одна сладостная возможность: внести поднос с ужином и пожелать ему спокойной ночи. Иногда, почти не отрываясь от книги, Арчи ограничивался рассеянным кивком и коротким пожеланием спокойной ночи, и ей оставалось только уйти; но случалось — и со временем все чаще, — что он встречал ее с откровенным облегчением, книга откладывалась, и тогда между ними затевался разговор, который продолжался весь ужин, а иной раз заходил при свете догорающего камина и за полночь. Не удивительно, что после целого дня одиночества Арчи тянуло поболтать, а неукротимая Керсти употребляла все возможные уловки, чтобы так или эдак завладеть его вниманием. Обычно она приберегала до вечера какую-нибудь интересную новость и выпаливала вдруг, с порога, внося поднос с ужином, и это служило своего рода прологом ко всему вечеру. Стоило ему только прислушаться к ее болтовне, и дело было сделано. Ловко, незаметно вела она его от темы к теме, боясь хоть на минуту замолчать, не давая ему времени даже для ответа, чтобы, боже упаси, в его голосе не прозвучали прощальные нотки. Как многие люди ее сословия, она была отличным рассказчиком; стоя перед камином, как на трибуне, она вела повествование, изображая в лицах его героев, обрисовывая их красочными штрихами, вплетая в него бесконечные: «а она говорит», «а он отвечает», — переходя на шепот в страшных и сверхъестественных местах; и так до той минуты, когда с деланным изумлением она вдруг всплескивала руками и, указывая на часы над камином, восклицала: «Ахти, мистер Арчи! Да ведь уже невесть как поздно! Прости, господи, мне неразумной!»

Так благодаря тонкому маневру Керсти не только первая заводила эти ночные разговоры, но всякий раз первая же их и прерывала и удалялась сама, а не бывала отсылаема своим молодым господином.

III. ПОГРАНИЧНОЕ СЕМЕЙСТВО
Такая неравная близость — отнюдь не редкость в Шотландии, где еще жив клановый дух; где служанка, как правило, до конца дней не оставляет своего места, и только роль ее со временем меняется: сначала помощница, потом тиран, а под конец пенсионер все той же семьи; да еще при этом она и сама имеет причины гордиться славным происхождением, доводясь, как, например, Керсти, родней хозяину дома, и уж во всяком случае знает собственные семейные предания и может счесться родством со многими древними фамилиями. Ибо такова уж особенность шотландцев всех степеней и положений, что они относятся к своему прошлому совсем иначе, чем англичане, любовно хранят память о предках, безразлично, добрых или злых, и до двадцатого колена передают в роду живое чувство единства с умершими.

Примером этому может служить семья Керсти Эллиот. Любой из них — и Керсти первая — так и сыпал сведениями из своей родословной, изукрашенной всеми мыслимыми подробностями, какие только могла сохранить семейная память или сочинить смелая фантазия; и — странное дело! — на каждой ветке этого генеалогического древа болтался повешенный. У Эллиотов и самих была достаточно пестрая история; но эти Эллиоты еще возводили свой род к трем самым злосчастным пограничным кланам: к Никсонам, Элуолдам и Кроузерам. Один за другим их предки мелькали во мраке времен, то под покровом дождей и горных туманов угоняя жалкую добычу — несколько тощих коров и хромых лошадей; то визгливо крича и сея смерть в одной из бесчисленных и кровавых горских усобиц. И один за другим оканчивали свою бурную жизнь, оторвавшись от земли, вздернутые на перекладине королевской виселицы или на суку помещичьей березы. Ибо ржавая пищаль шотландского правосудия, поражавшая обычно самих только судий, для Никсонов, Элуолдов и Кроузеров оказывалась достаточно меткой. Но в памяти потомков осталась одна их лихость, позор же оказался забыт. С какой гордостью объявляли они, например, о своем родстве с Эндрю Элуолдом из Лейверокстейнса по прозвищу Дэнд-Неудачник, с тем самым, которого вместе с семью другими Элуолдами засудили насмерть в Джеддарте во времена короля Иакова Шестого!

Во всем этом переплетении злодейств и несчастий у Эллиотов из Колдстейнслапа имелась одна несомненно законная причина для гордости: правда, что мужчины в их роду были висельники, мелкие воры, беззаконники и головорезы, зато женщины, согласно тому же семейному преданию, всегда были верны и чисты. Воздействие наследственности осуществляется не только через передачу клеток. Закупи я себе сегодня предков оптом с любезной помощью Королевской Геральдической палаты, и моему внуку (если, конечно, он шотландец) уже не будет давать покоя слава их подвигов. Мужчины из рода Эллиотов заносились, дрались и бесчинствовали как бы по праву — в соблюдение и продолжение семейных традиций. Точно так же и женщины; быть может, не менее буйные и горячие по натуре, они на старости при тусклом свете тлеющего в очаге торфа пересказывали кровавые предания, прожив жизнь, посвященную страстному соблюдению добродетели.

Отец Керсти отличался глубочайшим благочестием, детей по старинке держал в страхе божием и при всем том был известным на всю округу контрабандистом. «Помню, когда я маленькая была, — любила рассказывать она, — бывало, надают вдруг шлепков и спать загонят, как курей в птичник: значит, отцовы дружки едут в гости с товарами. Бывало, у нас в кухне между полуночью и тремя часами собирались все отчаянные головы из соседних графств. Фонари свои во дворе оставляли, так иной раз их там штук по двадцать торчало. Но богохульных речей в Колдстейнслапе не слыхать было никогда; отец имел нрав крутой, что в делах, что в разговорах, раз услышит, как кто побожился, и сразу вот тебе порог. Горячей веры был человек, уж так молился истово, только диву даешься, но ведь этот дар спокон веку у нас в роду».

Отец этот был женат дважды: первый раз на темноволосой женщине из старинного клана Элуолдов, родившей ему Гилберта, ставшего потом владельцем Колдстейнслапа, а второй раз — на матери Керсти.

— Он уже старый был, когда на ней женился, — рассказывала она, — но здоровый, как бык, и глотка такая — с дальнего пастбища было слышно, когда он гикнет на стадо. А вот она была — так просто чудо как хороша. Благородная кровь сказывалась, та же, что у вас, мистер Арчи. Вся округа по ней с ума сходила, по ее золотым волосам. Вот мои волосы с ее ни в какое сравнение не идут, а ведь мало есть женщин, у кого они гуще или красивее цветом. Я часто говорила моей голубушке мисс Джинни, вашей маменьке, потому что она все огорчалась из-за своих волос, что жидкие и не вьются. «Полно, мисс Джинни, — говорю, — повыкиньте-ка вы все эти французские снадобья да помады, на что они годятся? И ступайте вон в долину, да вымойтесь в холодном горном ключе, и высушите волосы прямо на вересковом ветру, как делала всегда моя матушка, и я тоже взяла себе с юных лет за привычку, — вы только сделайте, как я вам говорю, моя милочка, сами скажете, что я была права. У вас будут такие волосы, густые да пригожие, коса в руку толщиной, золотые, как новенькая гинея; парни в церкви глаз отвести не смогут». Да ей, бедняжке, на ее век и так волос хватило. Я отстригла прядку на память, когда уж она лежала, бедненькая, в гробу, мертвая и холодная. Вот ужо покажу вам как-нибудь, если хорошо вести себя будете. Ну так вот, моя матушка…

После смерти главы этого семейства осталась златоволосая Керсти, которая поступила в услужение к своим дальним родственникам Резерфордам, и смуглолицый Гилберт, на двадцать лет ее старше, который хозяйствовал в Колдстейнслапе, женился, прижил четырех сыновей между 1773 и 1784 годами, а также, в виде своего рода пост-скриптума, дочку, появившуюся на свет в 1797 году — в год побед у Кампердауна и у мыса Сент-Винсент. Такая уж, видно, была в этой семье традиция — девочка напоследок. А в 1804 году в возрасте шестидесяти лет Гилберт умер, и умер смертью, которую можно назвать героической. В ту ночь его ожидали домой с ярмарки, ожидали в любое время между восемью вечера и пятью утра и в любом мыслимом состоянии от воинственности до полной немоты, ибо и в своем преклонном возрасте он блюл все лихие обычаи шотландских лэрдов. Известно было также, что он повезет домой изрядную сумму денег; знали об этом и в городе. Он сам показывал там кошелек с гинеями, и никто не заметил, как шайка эдинбургских бродяг, из самых подонков общества, еще засветло ускользнула с ярмарки и углубилась в горы по Гермистонской дороге, где у них совершенно не могло быть никаких законных дел. В качестве проводника они захватили с собой одного тамошнего жителя — некоего Диккисона; да, дорого же он вскоре заплатил за это! И вот у Старой Прорвы, где брод, подлые злоумышленники внезапно напали на почтенного лэрда, шестеро на одного, да и на того полусонного после нескольких бутылок доброго вина. Но несдобровать тому, кто вздумает схватиться с Эллиотом. В темноте, по седельную подпругу в воде, он орудовал кнутовищем, точно кузнец молотом, и велик был шум у брода от ударов и проклятий. И он прорвался сквозь засаду и поскакал домой — с пулей в теле и тремя ножевыми ранами, с выбитыми зубами, сломанным ребром, с порванной уздечкой и на издыхающей лошади. Наперегонки со смертью скакал к дому старый лэрд. Во мраке ночи, без узды, едва держась в седле, он глубоко вонзал шпоры в бока лошади, и лошадь, раненная еще тяжелее хозяина, на ходу закричала от боли, точно человек, и эхо в горах подхватило ее крик, так что в Колдстейнслапе повскакали из-за стола и переглянулись, побледнев. Лошадь пала в воротах усадьбы; ее хозяин дошел до дома и рухнул на пороге. Сыну, его поднявшему, он передал кошелек с деньгами. «Держи», — только и сказал. Ему всю дорогу мерещилось, будто грабители вот-вот его нагонят, но тут морок его оставил — он опять с ясностью осознал, где и как была устроена засада, и жажда мести охватила угасающий ум. Приподнявшись из последних сил и указывая пальцем в темноту ночи, он властно произнес два слова: «Старая Прорва», — и впал в беспамятство. Сыновья никогда не любили его, но чтили и боялись. Теперь, при звуке этого приказа, вырвавшегося с последним вздохом из окровавленного, беззубого отцовского рта, древний дух Эллиотов пробудился в четырех сыновьях.

— Не покрыв головы, — вдохновенно продолжает моя рассказчица Керсти, за которой я лишь следую по мере моих способностей, — не захватив ружей, потому что в доме не было ни крупицы пороха, с одними палками попрыгали те четверо в седла. Только Хоб, старший, замешкался у порога, где натекла лужа крови, намочил в ней ладонь и по старинному шотландскому обычаю клятвенно воздел руку к небу. «Дьявол сегодня же ночью получит свою добычу!» — воскликнул он и припустил во весь опор.

До Старой Прорвы было три мили под уклон по скверной горной дороге. Керсти случалось видеть, как путники из Эдинбурга среди бела дня спешивались тут и вели лошадей в поводу. Но четверо братьев скакали так, словно сам Рогатый гнался за ними по пятам и само небо ожидало их впереди. Вот уж они у брода, и здесь находят они Диккисона. Люди рассказывают, будто он был жив, будто приподнялся на локте и позвал на помощь. Но напрасно искал он здесь милосердия. Увидел Хоб, как блеснули его глаза и зубы в свете фонаря. «А-а, — говорит, — дьявол, так у тебя, оказывается, зубы целы». И наехал на полуживого конем, и еще, и еще. Дальше пришлось одному спешиться — это был Дэнди, меньшой, едва двадцати лет в ту пору — и вести их с фонарем по бездорожью. «Всю ночь продирались они напролом через мокрый вереск и можжевельник по кровавым следам убийц своего отца. И всю ночь Дэнди шел, точно собака, по следу, а остальные ехали сзади и ничего не говорили — ни черного слова, ни красного. Тишина стояла, только журчали вздувшиеся ручьи, да слышно было, как скрежещет зубами Хоб — тот, что поклялся кровавой клятвой»

С первыми проблесками зари они увидели, что вышли на гуртовую дорогу, и тогда четверо братьев остановились и выпили по глотку брэнди на завтрак, так как понимали, что Дэнд вывел их верно и что негодяи от них недалеко, торопятся со всех ног в Эдинбург по Пентландской равнине. К восьми часам они получили о тех первое известие — встречный пастух видел не далее, как час назад, четверых людей, «покалеченных так, что живого места на них нет».

«Значит, по одному на каждого», — сказал Клем и поднял дубину.

«Пятеро! — говорит Хоб. — Кровь господня! Ну, и человек был наш отец! Да еще пьяный». Но тут с ними случилась, как выражается моя рассказчица, «великая обида»: их нагнал конный отряд соседей, собравшихся на подмогу. Четыре мрачных взгляда встретили подкрепление. «Дьявол привел вас», — промолвил Клем, и после этого они уже скакали в хвосте отряда, мрачно повесив головы. К десяти часам злодеи были настигнуты и схвачены, а в три, когда они все ехали по Эдинбургской узкой улице, навстречу им показалась толпа людей, и они несли что-то, и струйки воды стекали с их ноши на землю.

«Это было тело шестого вора, — продолжала рассказ Керсти. — С головой, расколотой, как орех, оно на всю ночь было отдано водам Гермистонского ручья, и они били его о камни, и волочили по песчаным отмелям, и перекидывали через голову на перекатах, и с первым светом дня передали стремительному Твиду, и он понес его быстрее ветра, потому что вода как раз прибывала и подхватила его, и понесла, и долго кружила в черных водоворотах под стенами замка и в конце концов выбросила на один из ледорезов Кроссмайклского моста. Так что теперь они собрались вместе все шестеро (Диккисона еще раньше привезли на телеге), и люди воочию увидели, каков мужчина был мой брат — дрался один против шестерых, но денег не отдал, да еще пьяный!»

Так от почетных увечий умер, стяжав славу, Гилберт Эллиот из Колдстейнслапа; но и сыновья его прославились тогда не меньше. Их скачка по ночной дороге, искусство, с которым Дэнд шел по кровавому следу, безжалостная расправа с израненным Диккисоном (которая была там секрет на весь свет) и страшная кара, уготованная ими, как считалось, для остальных, потрясали и будоражили воображение соседей. Столетием раньше последний из менестрелей сочинил бы об этой гомерической схватке и погоне последнюю из баллад, но дух менестрелей умер или перевоплотился в шерифа Скотта, и выродившиеся жители пограничных холмов должны довольствоваться тем, чтобы излагать эти события в прозе и представлять себе Четырех Черных Братьев как некое единство, наподобие двенадцати апостолов или трех мушкетеров.

Роберт, Гилберт, Клемент и Эндрю — в местной уменьшительной форме Хоб, Гиб, Клем и Дэнди Эллиоты имели между собой много общего, в особенности же повышенное чувство семейной солидарности и семейной чести; но в жизни они пошли каждый своей дорогой, добивались успеха и терпели неудачи каждый в своем деле. По мнению Керсти, все они были «с чудинкой», не считая Хоба. И в самом деле, Хоб, унаследовавший усадьбу, был образцом добропорядочности. Он стал церковным старостой, и никто не слышал из уст его дурного слова после той ночи, когда они преследовали убийц отца, — разве только на стрижке овец раз или два за все время. Грозный мститель, каким он явился тогда, словно сквозь землю провалился. Он, кто в самозабвении гнева погрузил руку в дымящуюся кровь, кто затоптал конем Диккисона, сделался после этого безупречным и довольно унылым воплощением деревенской благопристойности, умело наживался на высоких военных ценах, ежегодно откладывал кое-что в банк про черный день, пользовался уважением у окрестных лэрдов и более крупных помещиков, так как его слова всегда бывали дельны и разумны, если только их вообще удавалось из него выжать, и был особенно ценим местным пастором мистером Торренсом, превозносившим его как образец прихожанина и родителя. Видно, преображение его в ту ночь было минутным; какой-нибудь Барбаросса, какой-нибудь ветхий Адам дремлет в каждом из нас, покуда обстоятельства не пробудят его к деятельности; и Хоб при всей своей трезвости и уравновешенности в тот раз заплатил сполна причитающуюся с него дань дьяволу. Он женился и, окруженный сиянием той легендарной ночи, был обожаем женой. Завел целую ораву детишек, босоногих, маленьких головорезов, которые скопом совершали паломничества в школу и обратно, все и вся портя и ломая на своем пути, так что в округе их иначе не звали, как «чумой». Но дома, когда «папаша не уезжали», они были тише воды. Словом, Хоб наслаждался полнейшим покоем — награда того, кто исполнит древнюю трагическую роль: убийцы в обществе, по рукам и по ногам связанном путами цивилизации.

Про Эллиотов говорили, что добро и зло в них перемежается «наподобие хлеба с ветчиной»; во всяком случае, деловые люди в их семье странным образом чередовались с мечтателями. Второй брат, Гиб, сделался ткачом и, рано оставив отчий кров, поселился в Эдинбурге, чтобы в конце концов вернуться домой с опаленными крыльями. В его характере была какая-то восторженность, побудившая его всей душой принять идеи французской революции, и она же едва не привела его под колесницу правосудия, когда милорд Гермистон произнес свою сокрушительную речь против либералов, приведшую к изгнанию Мура и Палмера, а всю их партию развеявшую в прах. Ходили слухи, будто милорд от вящего презрения к либерализму и отчасти также из добрососедства заранее предупредил Гиба. Встретившись с ним как-то в Горшечном ряду, милорд остановился перед ним и сказал: «Гиб, олух ты безмозглый, что это я слышал про тебя, будто ты занимаешься политикой? Ткачи в политику пошли, а? Так вот что я тебе скажу. Если ты еще не совсем лишился мозгов, то отправляйся-ка подобру-поздорову назад в Колдстейнслап да садись за станок, за станок садись, понятно?»

Гиб послушался этого совета и возвратился в отчий дом с поспешностью, напоминавшей бегство. Самой яркой фамильной чертой, доставшейся ему в наследство, был молитвенный дар, о котором говорила Керсти; и теперь неудавшийся политик обратился к религии — или, как считали иные, к ереси и расколу. Каждое воскресенье он спозаранку приезжал в Кроссмайкл, где постепенно сколотил особую секту человек в пятнадцать, называвших себя «Последние у Бога истинно верующие» или коротко «Последние у Бога». Непосвященные же называли их просто «черти Гиба». Присяжный остряк городка Бейли Суиди клятвенно утверждал, будто их бдения начинаются всякий раз пением гимна «Да сгинет к Сатане акцизный!» и будто причащаются они горячим грогом. И то и другое было язвительным выпадом против их учредителя и главы, который в юности, как рассказывали, промышлял контрабандой спиртных напитков и однажды в ярмарочный день был якобы задержан с поличным прямо на улице того же Кроссмайкла. Было известно, что каждое воскресенье они молят бога о благословении Бонапартова оружия, и за это «Последних у Бога» ребятишки неоднократно побивали камнями, когда они расходились из дома, служившего им храмом, а самого Гиба как-то с улюлюканьем прогнал по улице эскадрон шотландских волонтеров, среди которых гарцевал в мундире и с саблей наголо его родной брат Дэнди. «Последних у Бога» еще подозревали в «антиноминализме», что в другое время могло бы считаться грехом весьма серьезным, но теперь в глазах общественного мнения было совершенно отодвинуто на задний план скандальным пристрастием к Бонапарту. А в остальном все устроилось благополучно. Гилберт установил в Колдстейнслапе свой ткацкий станок в одном из сараев и прилежно трудился за ним шесть дней в неделю. Братья, с ужасом относившиеся к его политическим взглядам, чтобы не сеять раздоров в доме, к нему обращались редко; а он к ним — и того реже, так как все свободное время штудировал Библию или молился. Но дети в Колдстейнслапе обожали тощего ткача, и он был у них за няньку. Иначе, как с младенцем на руках, улыбающимся, его не видели — в этой семье вообще улыбчивых не было. Когда жена Хоба подступалась к нему с уговором завести себе жену и собственных детей, раз уж он их так любит, он отвечал только: «У меня нет ясного взгляда на это дело». Если его не звали к обеду, он так и не приходил из своего сарая. Однажды невестка, недобрая, язвительная женщина, проделала такой опыт. Он целый день провел без еды, и только к вечеру, когда ему уже недоставало света, сам пришел в дом и немного смущенно признался: «С утра на меня нашло такое молитвенное вдохновение, что я даже не припомню, чем сегодня пообедал». Учение секты «Последних у Бога» нашло свое воплощение и оправдание в жизни ее основателя.

«И все же кто его знает, — говорила Керсти, — такая ли уж он сушеная рыба? Он тогда поскакал вместе со всеми и душой был с братьями заодно. «Последние у Бога»! Пустые слова. Хоб не очень-то по-божески разделался тогда с Джонни Диккисоном, это я точно могу сказать. Но бог их знает! Может быть, он и не христианин вовсе. Может, магометанин, или сам черт, или огнепоклонник, разве скажешь».

Имя третьего брата красовалось на дверной табличке, и не где-нибудь, а в городе Глазго. Прямо огромными буквами: «Мистер Клемент Эллиот». Тот самый дух новшества, который у Хоба проявился весьма скромно в использовании новых удобрений, а у Гилберта ушел впустую на крамольную политику и еретическую религию, Клему оказался на пользу, воплотившись в разных хитрых механических изобретениях. В детстве он вечно что-то мастерил из палочек и веревочек, за что слыл в семье чудаком. Но теперь об этом было уже забыто, он вошел партнером в фирму и рассчитывал умереть не иначе, как олдерменом. Он тоже женился и в шуме и копоти Глазго растил многочисленное семейство; рассказывали, что он в десять раз богаче своего брата-лэрда; и когда он выбирался в Колдстейнслап, чтобы вкусить здесь заслуженный отдых, что случалось не так-то уж редко, соседи дивились его сюртуку тонкого черного сукна, его бобровой шапке и глубоким складкам его черного галстука. Будучи по характеру человеком тяжеловесным, вроде Хоба, он, однако, приобрел в Глазго некоторую живость и апломб, которые выделяли его среди братьев. Все остальные Эллиоты были тощи, как жерди, Клемент же обрастал жирком и мучительно пыхтел, натягивая сапоги. «Да, у нашего Клема вес немалый», — посмеиваясь, говорил Дэнд. «В муниципальном совете Глазго», — парировал Клем, и остроумие его было оценено по достоинству.

Четвертый брат, Дэнд, стал пастухом и временами, когда мысли его не отвлекались другим, выказывал себя истинным мастером своего дела. Никто не умел лучше Дэнди выучить овчарку; никто не мог зимой, в стужу и в метель, сравняться с ним мужеством и самоотверженностью. Но если его искусство было выше похвал, то сказать то же самое о его усердии никак нельзя; он довольствовался тем, что работал на брата за стол и кров да за кое-какую мелочь на расходы, которую Хоб давал ему по первой его просьбе. Не то чтобы он не ценил денег, напротив; и отлично умел их потратить; умел заключить и очень выгодную сделку, когда у него душа к этому лежала. Но сознание собственного превосходства было для него важнее звонкой монеты в кармане; от него он чувствовал себя богаче. Хоб пытался его увещевать. «Я не настоящий пастух, а любитель, — отвечал ему Дэнд. — Я гляжу за твоими овцами, когда хочу, но свободой своей не поступлюсь. Никто не сможет посмотреть на меня свысока». Клем подробно объяснял ему чудесные свойства сложных процентов и соблазнял выгоднейшим помещением капитала. «Вот как? — отвечал Дэнди. — Ты что же, думаешь, если я возьму у Хоба денег, я их не пропью и не растрачу на женщин? Да и потом, мое царство не от мира сего. Либо я поэт, либо вообще никто». Если же Клем заговаривал о старости, Дэнд гордо прерывал его: «Я умру молодым, как Робби Бернс». Он и в самом деле недурно владел малыми стихотворными формами. Его «Стансы Гермистонскому ручью» с изящным рефреном:

Люблю бродить, мечтая, где ты журчишь, пробегая,
Под горой, Гермистонский ручей, —
а также его песня:

О, Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней, —
и в особенности его действительно прекрасные стихи о Камне Ткача-Богомольца заслужили ему в округе еще не исчезнувший в Шотландии титул местного барда; и хоть сам он не печатался, другие, кто печатался и пользовался славой поэтов, признавали его и ценили. Вальтер Скотт обязан Дэнди Эллиоту текстом своего «Набега Уири» из «Шотландского барда», он принимал его у себя в доме и отозвался о его дарованиях со своим всегдашним великодушием. С «Эттрикским Пастушком» они были в сердечной дружбе; встречаясь, напивались, ревели друг другу в лицо стихи, ссорились, мирились, снова ссорились — и так до поздней ночи. А помимо этой, почти официальной дани признания, Дэнди пользовался за свой талант любовью соседей и был дорогим гостем в каждом доме на много миль вокруг, отчего проистекали всякого рода соблазны, которых он скорее искал, чем бежал. Он даже сидел на скамье покаяния в церкви, буквально повторив этим удел своего любимого героя. Написанные им по этому поводу стихи к пастору Торренсу — «на посмешище всем одиноко стою», — к сожалению, чересчур вольные, чтобы приводить их здесь дальше, обежали всю округу с быстротой огненного телеграфа; их читали, перефразировали, на них ссылались, над ними хохотали повсюду от Дамфриса до Дунбара.

Этих четырех братьев прочно связывало воедино взаимное восхищение, почти поклонение, столь характерное для замкнутых семейств, отличающихся обилием талантов при недостатке культуры. Восхищались друг другом даже крайние противоположности: Хоб, в котором поэзии было не больше, чем в каминных щипцах, восхвалял стихи Дэнда; Клем, которого вопросы религии заботили не больше, чем в свое время Клейверхауса, испытывал или, во всяком случае, выражал восторг перед молитвами Гиба; а Дэнди увлеченно следил за деловыми успехами Клема. Взаимные восторги влекли за собой снисхождение к слабостям друг друга. Лэрд Хоб, Клем и Дэнд, все трое тори и горячие патриоты, стыдливо извиняли про себя революционную ересь Гиба. С другой стороны, Хоб, Клем и Гиб, ведшие жизнь строго нравственную, принимали беспутство Дэнда как некое затруднительное свойство, которым господь в неисповедимой мудрости своей счел нужным наделить бардов и которое тем самым красноречиво свидетельствует о поэтическом таланте их брата. Чтобы представить себе это простодушное семейное самодовольство, надо было послушать, с какой иронией Клем во время своих наездов из Глазго описывалдела и людей этого большого города, где он жил и орудовал. Самые разнообразные персонажи — священнослужители, городские советники, крупные коммерсанты, с которыми сводили его дела, — все как один изображались черными красками и служили лишь для выгодного оттенения достоинств семейства Эллиотов. Единственным человеком, к которому Клем питал какое-то уважение, был лорд-пробост, и его он уподоблял своему брату Хобу. «Он напоминает мне нашего лэрда, — говорил Клем. — Такой же выдающийся ум, и так же поджимает губы, когда недоволен». И Хоб в ответ словно для иллюстрации, сам того не подозревая, складывал рот в мрачную гримасу. С незадачливым проповедником из церкви Святого Еноха он разделывался в двух словах: «Будь у него хоть на мизинец таланта нашего Гиба, прихожане бы рыдали». И Гиб, честная душа, украдкой улыбался, потупив очи. Клем Эллиот был для них лазутчиком, которого они выслали к людям. И он возвратился с доброй вестью, что в мире нет никого, кто шел бы в сравнение с Четырьмя Черными Братьями, что нет такого поста, которому бы они, заняв его, не служили бы к украшению, и такого важного лица, чье место не принадлежало бы по праву скорее им, и такого дела, мирского или божественного, которое не выиграло бы от их решающего участия. Извинить их за это можно только, если иметь в виду, что они почти ничем не отличались от обыкновенных крестьян. А об их здравомыслии можно судить по тому, что это их удивительное деревенское зазнайство не выходило за стены дома и хранилось в семье, словно какая-то фамильная тайна. Мир не видел, чтобы их суровые лица искажала ухмылка самолюбования. И, однако же, об этой их черте знали. «Уж так гордятся собою, дальше некуда» — таково было мнение округи.

И в заключение, поскольку речь идет о пограничных жителях, следует привести здесь их прозвища, под которыми они фигурировали в речах соседей. Хоб был «Сам лэрд». «Rois ne puis, prince ne daigne»[313], всевластный хозяин Колдстейнслапа — поместья акров в пятьдесят; Клемент назывался «мистер Эллиот», как значилось у него на дверной дощечке, а прежнее прозвание «Чудак», как совершенно неподходящее, было отброшено и вспоминалось лишь в доказательство людской глупости и недальновидности. Младший же брат за свои бесконечные приключения получил прозвище «Забулдыга Дэнд».

Разумеется, отнюдь не все вышеизложенные сведения содержались в рассказах Керсти Эллиот, которая сама обладала слишком многими семейными слабостями, чтобы трезво судить о них. Впрочем, со временем Арчи стал замечать, что в ее изложении семейная хроника Эллиотов содержит один пробел.

— Ведь как будто была еще и девочка? — спросил он наконец.

— Да, есть и девочка, Керсти. Названа по мне, во всяком случае, по моей бабке, а это все равно, — ответила тетка и продолжала повествовать о Дэнди, которого втайне предпочитала остальным племянникам за его галантные похождения.

— А какова собой твоя племянница? — поинтересовался Арчи, когда в следующий раз представился случай.

— Она-то? Черна, как козявка. Но, пожалуй, совсем дурнушкой ее все-таки нельзя назвать. Да, она ничего себе, вроде цыганочки, — объяснила тетка, у которой были две разные мерки: для мужчин и для женщин; а вернее даже будет сказать — три, и третья, особенно строгая, для девушек.

— Отчего же я никогда не вижу ее в церкви? — не отступался Арчи.

— Так она, как слышно, живет в Глазго у Клема. И вовсе ни к чему это. О мужчинах я не говорю, но женщины, где родились, там и должны жить. Благодарение богу, я никогда не была отсюда дальше, чем в Кроссмайкле.

Постепенно Арчи начал удивляться тому, что Керсти так расхваливает своих родичей, так восторгается и даже гордится их добродетелями, а заодно и пороками, и тем не менее между Гермистоном и Колдстейнслапом не видно ни малейших признаков сердечности. По воскресеньям, когда с подоткнутым подолом, из-под которого белели в три ряда фестоны нижних юбок, в нарядной цветастой индийской шали на плечах госпожа домоправительница шла в церковь, ей случалось обгонять своих родичей, идущих той же дорогой, но только не спеша. Гиба, разумеется, среди них не было: он еще с рассветом дня отправлялся в Кроссмайкл к своим собратьям в ереси; но остальные члены семьи шагали развернутым строем: впереди Хоб и Дэнд, рослые, прямые, с высоко поднятыми головами и сумрачными лицами, в пледах, накинутых на плечи, сопровождаемые доброй дюжиной детей, вымытых и вычищенных до лоска, то растягивающихся по обочине, то снова собирающихся в стайку по пронзительному приказу матери; и сама мать, по странной случайности, которая остановила бы внимание более опытного наблюдателя, чем Арчи, в точно такой же, как у Керсти, шали, только чуть ярче и заметно новее. И при виде этого зрелища статная Керсти словно делалась еще выше ростом и показывала свой классический профиль — нос кверху, ноздри раздуты, благородная кровь разлилась по лицу ровным нежным румянцем.

— Добрый день вам, миссис Эллиот, — произносила она, и враждебные и любезные интонации смешивались в ее голосе в тончайшей пропорции.

— Добрый день, сударыня, — отвечала жена лэрда, удивительным образом приседая и разворачивая веером хвост, иначе говоря, с искусством, недоступным для мужчины, выставляя напоказ ослепительные узоры своей индийской шали. И армия Колдстейнслапа у нее за спиной теснее смыкала ряды, словно почуяв приближение врага, Дэнди с фамильярностью фаворита-царедворца приветствовал тетку, но Хоб продолжал путь с застывшим свирепым лицом. Было очевидно, что здесь сказываются последствия какой-то давней семейной ссоры; быть может, затеяли ее в свое время женщины, а сам лэрд оказался в нее втянут позднее, зато потом уже не смог пойти на попятный и принять участие в последовавшем формальном примирении.

— Керсти, — не выдержал однажды Арчи — За что ты обижена на своих родственников?

— Я ведь не жалуюсь, — покраснев, сказала Керсти — И не говорю ничего.

— Вот именно, — ответил Арчи. — Даже «здравствуйте» родному племяннику не говоришь.

— Мне нечего стыдиться, — отвечала она. — Я с чистым сердцем возношу молитвы господу. Если бы Хоб заболел, угодил в тюрьму или в нищету впал, я бы не замешкалась с подмогой. Но всякие эти реверансы, любезности, разговоры — благодарю покорно.

Арчи чуть усмехнулся и откинулся на спинку кресла.

— По-моему, у тебя с миссис Роберт портятся отношения, когда вы надеваете индийские шали, верно?

Она молча посмотрела на него загадочно вспыхнувшим взглядом, и больше о войне индийских шалей ему не суждено было узнать ничего.

— И никто из них не приходит сюда навестить тетку? — продолжал разведку Арчи.

— Мистер Арчи, — с достоинством отвечала она, — надеюсь, я знаю свое место. Куда бы это годилось, если бы из-за меня в дом вашего отца понабилось черномазых, неумытых мужиков, — прости господи! — на которых и мыла-то жаль. Нет уж. Все они пропащие, как и черные Элуолды. Терпеть я не могу черных! — и тут же спохватившись, пояснила, глядя на Арчи: — В мужчинах это не так уж много значит, но женщинам никак не к лицу, тут и спору быть не может. Длинные волосы — украшение женщины, так и в Библии написано, а ведь любому ясно, что апостол, когда говорил эти слова, то думал про какую-нибудь золотоволосую красавицу. Да и всякий так. Ведь он хоть и апостол, а был такой же мужчина, как вы.

Глава 6

ЛИСТОК В МОЛИТВЕННИКЕ КРИСТИНЫ
Арчи усердно посещал Гермистонскую церковь. Boскресенье за воскресеньем он садился и вставал вместе со всеми ее немногочисленными прихожанами, слушая, как скачет по регистрам голос мистера Торренса, словно кларнет у неумелого музыканта, и смотрел, как колышется его траченное молью облачение и мелькают черные нитяные перчатки, то молитвенно соприкасаясь перед грудью, то взлетая торжественно над головой в традиционном благословляющем жесте. Ложа семьи Гермистонов представляла собой тесное квадратное ограждение, маленькое, как сама церковь, и с пюпитром чуть побольше табуретки. Здесь и сидел Арчи, как настоящий принц — единственный неоспоримый джентльмен в приходе и единственный богатый наследник, располагающийся в единственной церковной ложе, ибо все остальные скамьи были без боковых дверец. Отсюда ему, как на ладони, были видны все собравшиеся в церкви: дюжие отцы семейств в пледах, их статные жены и дочери, их присмиревшие детишки и робко жмущиеся к хозяевам псы-овчарки. Арчи томился, не видя вокруг ни одного породистого лица, не считая разве что собак с их утонченными лисьими мордами и изысканно закрученными хвостами. Обитатели Колдстейнслапа не представляли в этом смысле исключения; может быть, только Дэнди, скрашивавший себе непереносимые тяготы проповеди сочинением стихов, слегка выделялся среди них блеском глаз, некоторой живостью черт и живописностью поз, но даже и у Дэнди был деревенский, неотесанный вид. Все остальные прихожане, словно стадо унылых овец, вызывали в его воображении картины гнетущего однообразия жизни — день ото дня, день ото дня тяжелый труд под открытым небом, овсяная каша, гороховые лепешки, вечером дремотный жар домашнего очага и потом беспробудный сон в теплой кровати до утра. А ведь многих среди них он знал как людей проницательных и неунывающих, стойких духом мужчин и трудолюбивых, хозяйственных женщин, своей неустанной деятельностью приводящих самый мир в движение и с порогов своих хижин излучающих благодетельное влияние. Знал он и то, что они такие же люди, как и все, что под корой традиций у них такие же страсти; он наблюдал, как они отдавали дань Бахусу, видел их шумные попойки; слышал о том, как самые хмурые постники среди них, даже члены церковного совета, оказывались способны на самые нелепые выходки по зову любви. Мужи, приближающиеся к концу опасного и трудного жизненного пути; девы, трепещущие от страха и любопытства на пороге жизни; женщины, рожавшие и, быть может, хоронившие детей, навсегда запомнившие прикосновение мертвых пальчиков и топанье ножек, ныне умолкнувшее, — как же так среди них нет ни одного одушевленного хоть каким-то предчувствием, подвижного лица, в котором отразились бы ритм и поэзия жизни? «О, хотя бы одно живое лицо!» — думал Арчи, разглядывая с отчаянием окружающую его галерею физиономий, и на ум ему приходила забытая леди Флора или же рисовалась безнадежная картина: вот так и проживет он попусту свои годы в этом безрадостном пастушьем углу, и сюда придет к нему смерть, и могилу ему выроют здесь же под рябинами, и в громе небесном прозвучит хохот духов над его неудавшейся жизнью.

В то воскресенье, о котором сейчас пойдет речь, не оставалось уже никаких сомнений, что весна наконец наступила. Было тепло, и от скрытого холодка, еще державшегося в воздухе, это тепло было только ощутимее и приятнее. Ручейки журчали и серебрились под кустами первоцвета. Залетные запахи земли настигали в пути и кружили голову пьянящим блаженством. Серые, унылые склоны лишь кое-где пробуждались от трезвой зимней бесцветности; Арчи любовался красотой долины — от века сущей красотой земли, думалось ему, явленной не в подробностях, а одухотворяющей все в целом. Он сам удивился, когда почувствовал желание сочинять стихи, — он баловался иногда нескладным рубленным восьмисложником в духе Скотта, — однако, усевшись, как положено, на большом камне у живописного речного переката под сенью деревца, уже блиставшего молодой листвою, с еще большим удивлением обнаружил, что писать ему не о чем. Наверное, просто сердце его билось в лад с ритмом вселенной. Так или иначе, но когда он дошел до поворота и очутился в виду церкви, там уже кончили первый псалом. Протяжное вибрирующее пение с модуляциями и примитивными фиоритурами звучало, словно голос самой церкви, возносящей хвалу богу. «Все живо вокруг, — сказал себе Арчи и повторил в полный голос: — Хвала господу, все вокруг живо!» Он еще помедлил между могилами. Из-под черной могильной плиты выглядывал кустик первоцвета. Арчи наклонился, чтобы прочесть благочестивую надпись. И вдруг поразился резкому контрасту между желтыми цветами и черной холодной землей. Он поежился от ощущения неполноты во всем, что было вокруг: в утре, в весне, в природе. Весеннее тепло содержало холодок, бутоны первоцвета были окружены грубыми комьями земли, повсеместно с цветочным ароматом смешивался сырой запах почвы. Из церкви донесся голос престарелого Торренса, взвившийся почти до крика. И Арчи подумал: неужели и старые кости мистера Торренса чувствуют радостное воздействие весны? Дряхлый мистер Торренс, тень того, кто некогда был настоящим Торренсом, скоро и он ляжет вот здесь и будет лежать под дождем и под солнцем со всеми своими ревматическими болями, а на его кафедре тем временем будет витийствовать новый служитель божий. Он вздрогнул от этой мысли, а может быть, от холода, и поспешил войти в церковь.

Он смиренно прошел между рядами скамей и уселся в своей ложе, не поднимая глаз, ибо опасался, что и без того огорчил доброго старого проповедника, и теперь прилагал все старания к тому, чтобы не обидеть его еще больше. Но в слова службы он не вслушивался. Ослепительная лазурь небес, облака благоуханий, звон падающей по камням воды и щебет птиц подымались, словно воскурения, со дна его глубинной, первородной памяти, которая принадлежала не ему, а плоти на костях его. Это тело его вспоминало, и оно казалось ему вовсе не грубым, материальным, а эфемерным, летучим, как обрывок мелодии; и он испытывал к собственному телу нежность, словно к невинному младенцу, одаренному чувством прекрасного, но обреченному на раннюю смерть. И к старому Торренсу, богомольному Торренсу, чьи дни сочтены, он чувствовал такую жалость, от которой слезы готовы были брызнуть из глаз.

Молитва кончилась. Прямо над ложей Арчи в стене была вделана плита, единственное в церкви украшение, в память — я хотел было сказать «о добродетелях», но вернее будет — просто о существовании некоего давно почившего Резерфорда из Гермистона; и теперь Арчи, откинувшись головой на этот памятник своего родового величия, сидел, вперившись в пустоту, а на губах его играла чуть приметная не то озорная, не то грустная улыбка, удивительно красившая его. И этот миг выбрала сестра Дэнди, сидевшая подле Клема в своем городском наряде, чтобы рассмотреть молодого лэрда. Маленькая педантка, конечно, слышала, когда он вошел, но, пока продолжалась молитва, держала лицо склоненным и глаза опущенными в молитвенник. Это не было притворством, никто меньше нее не заслуживал названия притворщицы. Просто так уж ее воспитывали: когда нужно, поднять глаза, когда нужно, опустить, сохранять непринужденный вид, в церкви быть серьезной и задумчивой и всегда, при всех обстоятельствах быть красивой. Такова женская игра жизни, и она открыто придерживалась ее правил. Арчи был в церкви единственным, кто ей был интересен, — новое лицо, и, как все говорили, человек со странностями, да к тому же молодой, и помещик, и она никогда еще его не видела. Не удивительно поэтому, что все время, пока она стояла в грациозной молитвенной позе, мысли ее были заняты им. Пусть он только взглянет в ее сторону — сразу поймет, что она барышня тонко воспитанная и живала даже в Глазго. Он обязательно восхитится ее туалетом, а может быть, и ее найдет недурной. Тут сердечко ее встрепенулось, но только самую малость, и она, чтобы не давать ему волю, стала воображать, каков он из себя — этот молодой человек, который сейчас на нее смотрит, — рисуя и отвергая портрет за портретом, остановилась на самом непрезентабельном — бело-розовый коротышка, нос пуговкой и никакого вида; над его восхищением она могла бы просто посмеяться. И, однако, сознание, что на нее устремлен его взгляд (хотя на самом деле он рассматривал Торренса и его митенки), держало ее в трепете до того мгновения, когда наконец прозвучало: «Аминь». Но даже и тогда хорошие манеры не позволили ей допустить поспешность и удовлетворить любопытство сразу. С ленивой грацией, как настоящая леди из Глазго, она опустилась на скамью, расправила юбки, понюхала букетик первоцветов, поглядела сначала вперед, потом через проход назад и только потом, не торопясь, повела глазами в сторону Гермистоновской ложи. И долгое мгновение не могла их оторвать. Затем ей все же удалось заманить свой взгляд обратно, точно птичку, нерешительно выпорхнувшую было из клетки. Смутные чаяния обступили ее со всех сторон, будущее разверзлось под ногами, и голова у нее закружилась; образ молодого лэрда, изящного, худощавого, темнокудрого, с загадочной полуулыбкой на устах, пугал и притягивал, как пропасть. «Ах, неужели это моя судьба?» — подумала она, и грудь ее стеснилась.

Торренс, заложив основательно фундамент из библейских текстов, уже изрядно углубился в рассуждения о каких-то богословских тонкостях, когда Арчи наконец посмотрел на прихожан. Первым на глаза ему попался Клем, слушавший Торренса со снисходительным видом преуспевающего человека, который хоть и не брезгует деревенским священником, но вообще-то привык в Глазго к несравненно более ученым проповедям. Арчи ни разу прежде его не видел, но узнал без труда и без колебания счел вульгарным и самым неприятным из всей семьи. Клем сидел, подавшись вперед, когда на него упал взгляд Арчи. Но вот он лениво откинулся, и молодому человеку открылось самое грозное в мире оружие — юная девушка в профиль. Одетая не то чтобы по самому последнему велению моды (как будто это имеет хоть какое-то значение!), однако же благодаря стараниям изобретательных городских модисток, а также собственному врожденному вкусу она явилась его взору в наряде, как нельзя более ее красившем. Ее туалет возбудил в крохотной церкви целую невидимую бурю страстей и пересудов. Миссис Хоб успела выразить свое мнение еще в Колдстейнслапе. «С ума сойти! — заявила почтенная дама. — Кофта нараспашку! Что проку от кофты, которая не застегивается! Ну, как дождь пойдет? А вот эти скорлупки на ногах как, ты говоришь, называются? «Дымиброкены»! От них и впрямь один дым останется, не успеешь ты и до церкви дойти. Нет, воля твоя, но только это не хороший вкус!»

Клем, чей кошелек произвел эту метаморфозу и чье сердце было вовсе не безразлично к производимому ею впечатлению, поспешил на подмогу сестре:

— Вздор, женщина! Что ты понимаешь в хорошем вкусе, когда ты и в городе-то ни разу не была?

А Хоб, с улыбкой оглядев девушку, демонстрировавшую посреди темной кухни свой наряд, положил конец спору такими словами:

— Девочке эти тряпки к лицу, а дождя похоже что и не будет. Пусть пойдет сегодня так. Но постоянно носить их здесь не годится.

В сердцах соперниц, которые шествовали на воскресную службу в белоснежных нижних юбках, блестя на солнце вымытыми мылом лицами, туалет Кристины пробудил самые разнообразные эмоции — от простого, независтливого восхищения, выражавшегося протяжным вздохом, до более злобных чувств, находивших выход в сдавленных восклицаниях: «Ишь, разоделась!» На ней было соломенно-желтое муслиновое платье с глубоким вырезом и такое короткое, что были видны лодыжки и лиловые туфельки demi-broquins, ленты которых оплетали крест-накрест ножку в желтом паутинчатом чулке. В согласии с очаровательной модой, которой не боялись следовать наши бабушки, снаряжаясь для преследования и полонения наших дедушек, ее платье спереди было туго подхвачено, обрисовывая грудь, и держалось во впадинке брошью из дымчатого топаза. Здесь же, удостоенный завидной чести, трепетал букетик первоцветов. На плечах, вернее, на спине, почти не прикрывая плеч, завязанная спереди бантом, лежала атласная накидка такого же лилового цвета, как и туфельки. Лицо обрамляли беспорядочные темные локоны, стянутые надо лбом маленькой гирляндой желтых бархатных роз, а поверх всего была надета деревенская соломенная шляпка. Среди окружавших ее румяных и поблекших лиц она сверкала, как нежный распустившийся цветок, — красотой, и нарядом, и топазовой брошью, отбрасывавшей пучок солнечных лучей, и бронзово-золотым отливом темных волос.

Арчи, как ребенка, тянуло к себе это блестящее видение. Он посмотрел на нее еще раз, потом еще, и вот их взгляды встретились. Верхняя губка приоткрыла ровный ряд зубов. Он увидел, как красная кровь прихлынула под смуглую кожу. Ее глаза, огромные, как у оленя, встретили и удержали его взгляд. И он догадался, кто она: Керсти, племянница его экономки, сестра деревенского пророка Гиба; и в ней он нашел, что искал.

Кристина, встретившись с ним глазами, вздрогнула и тут же, вся в улыбках, вознеслась в сферы туманно-прекрасного. Но блаженство было столь же восхитительным, сколь и кратким. Она отвела взгляд. И сразу же стала корить себя за это: надо было не отводить ни с того ни с сего глаза, а медленно отвернуться, подняв кверху носик. Увы, было уже поздно. А его взгляд по-прежнему разил ее, словно батарея пушек, наведенных в упор, и под этим взглядом она чувствовала себя то наедине с молодым лэрдом, то, наоборот, выставленной на позорище перед всеми прихожанами. Ибо Арчи продолжал пить глазами ее красоту, подобно путнику, который набрел в горах на чистый источник и, погрузив лицо в его живительные струи, все пьет, пьет и не может напиться. Он не в силах был оторваться от сверкающего топаза и бледно-желтых венчиков первоцвета в ложбинке у нее на груди. Он видел, как вздымалась девичья грудь и трепетали цветы, и гадал, что могло так взволновать девушку. А Кристина чувствовала, что он на нее смотрит, — быть может, даже видела краем розового ушка, выглядывавшего среди локонов, — чувствовала, как краска заливает ей лицо и дыхание становится неровным. Словно загнанный зверек, она всячески пыталась придать себе храбрости. Поднесла было к лицу носовой платочек тончайшего батиста с кружевами и тут же снова спрятала его, испугавшись: не дай бог, он еще подумает, что она разгорячена. Принялась читать псалмы, но вдруг спохватилась, что священник уже говорит проповедь. И в довершение всего сунула в рот карамельку, в чем сразу же и раскаялась это было так непоэтично! Мистер Арчи, уж конечно, никогда не станет сосать леденцы в церкви. Сделав отчаянное усилие, она проглотила леденец целиком и вся зарделась, будто вспыхнула огнем. Только заметив этот алый сигнал бедствия, Арчи опомнился и сообразил, как неприлично ведет себя. Что он наделал! Был нагл и груб в церкви с племянницей своей экономки; бесстыдно и подло глазел на красивую скромную девушку. Возможно — даже вероятно, — что он будет ей представлен после службы; как он тогда посмотрит ей в глаза? Поведение его непростительно. Ведь он же видел ее неловкость и постепенно растущее негодование, но был настолько туп, что ничего не понял. Стыд угнетал его. И он решительно уставился на мистера Торренса, продолжавшего свои рассуждения на тему об «оправдании верой», — добрый старый пастор и не подозревал, что в действительности роль его сводилась к тому, чтобы служить для отвода глаз двум детям, играющим в древнюю игру — любовь с первого взгляда.

Сначала у Кристины стало легче на душе. Она уже не чувствовала, что выставлена на всеобщее обозрение. Право, все было бы ничего, если б только она не покраснела, как дурочка. Совершенно нечего было краснеть, пусть даже она и взяла в рот карамельку. Миссис Мак-Таггарт, жена церковного старосты у Святого Еноха в Глазго, все время сосет карамельки. А если он даже и поглядел на нее, что может быть естественнее для молодого джентльмена, чем обратить внимание на самую нарядную барышню в церкви? В то же время она отлично знала, что это вовсе не так, что взгляд его не был случайным, обыкновенным; он возвышал ее в ее собственных глазах, точно заслуженный орден. Ну, во всяком случае, слава богу, что он нашел себе другой предмет для разглядывания. Но вскоре у нее возникли новые мысли. Нужно исправить оплошность, повторив все, что было, но только без досадных промахов. Если мысли порождаются желаниями, она этого не сознавала и уж, во всяком случае, никогда бы в этом не призналась. Просто благопристойность требовала, чтобы она, дабы уменьшить значение того, что произошло, снова встретилась с ним глазами и на этот раз не покраснела. Но при воспоминании о том, как она покраснела, она покраснела опять и залилась горячим румянцем с головы до ног. Виданное ли дело, чтобы барышня держалась так нескромно, так развязно? Неизвестно из-за чего делает из себя посмешище для всего прихода! Она украдкой оглянулась: никто на нее даже не смотрел, а Клем, так тот и вовсе заснул. Но прежняя мысль не давала ей покою: благоразумие требовало, чтобы она еще раз посмотрела в его сторону, прежде чем кончится служба.

Нечто подобное происходило и в уме Арчи, угнетенного грузом раскаяния. Так получилось, что, когда наступил черед последнего псалма, когда Торренс объявил номер и все молитвенники зашуршали под торопливыми листающими пальцами, два трепетных взгляда, точно усики двух бабочек, потянулись над скамьями и склоненными головами сидящих, робко сближаясь в одну прямую линию между Арчи и Кристиной. Вот они соприкоснулись, застыли на какую-то долю мгновения, и этого оказалось достаточно. Кристину словно ударило электрическим током, и страничка в ее молитвеннике оказалась надорвана.

Арчи стоял у ворот кладбища, беседуя с Хобом и пастором и пожимая руки расходящимся соседям, когда к нему подвели Клема и Кристину. Молодой помещик сдернул шляпу и отвесил девушке низкий, изящный поклон. Кристина сделала молодому помещику глубокий городской реверанс и сразу же пошла дальше по дороге на Гермистон и Колдстейнслап, — она шла быстро и, разрумянившись, часто дышала, и на душе у нее было так странно, как бывает, когда человек охвачен тайной радостью и всякое обращенное к нему слово звучит для него обидным диссонансом. Часть пути она прошла вместе с какими-то соседскими девушками и одним деревенским кавалером; и никогда еще они не представлялись ей такими непереносимо глупыми, а она им — такой язвительной. Но постепенно попутчики сворачивали с дороги к своим жилищам или отставали, и вот уже Кристина, резкими словами отогнав от себя подбежавших племянников и племянниц, одна шагала вверх по склону Гермистонского холма, не чуя под собой ног от смутного, пьянящего чувства счастья. Немного не дойдя до вершины, она услыхала позади себя шаги — мужские шаги, легкие и очень торопливые. Она сразу узнала походку и пошла быстрее. «Если ему нужна я, то может и бегом добежать», — думала она с улыбкой.

Арчи нагнал ее и заговорил, как человек, принявший важное решение.

— Мисс Керсти, — начал он.

— Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир, — прервала она его. — Терпеть не могу этого сокращения.

— Вы забываете, что для моего уха оно звучит приятно. Ваша тетушка — мой старый и добрый друг. Я надеюсь, мы будем иметь счастье часто видеть вас в Гермистоне?

— Моя тетушка и моя невестка не очень ладят друг с другом. Мне, конечно, нет дела до их счетов. Но раз я живу в доме брата, ходить в гости к тетушке было бы нетактично.

— Мне очень жаль, — сказал Арчи.

— Все равно я весьма вам благодарна, мистер Уир, — промолвила она. — Я и сама думаю, что это очень жаль.

— О, я уверен, что вы сторонница мира! — воскликнул он.

— Ну, не скажите. И на меня иной раз тоже находит, как и на других.

— Знаете, в нашей старой церкви среди наших почтенных, сереньких старушек вы были словно солнечный луч.

— Это все мой туалет из Глазго.

— Не думаю, чтобы нарядное платье могло произвести на меня такое впечатление.

Она улыбнулась и посмотрела на него краешком глаза.

— Ну, на других, — сказала она. — Но я всего только Золушка. Мне придется все это сложить в сундук, и в следующее воскресенье я буду такая же серенькая, как все остальные. Это наряды для Глазго, постоянно носить их здесь не годится. Слишком уж бросается в глаза.

За разговором они успели подойти к тому месту, где их дороги расходились. Вокруг лежали серые вересковые пустоши; кое-где по ним бродили овцы; справа было видно, как, растянувшись, подымаются друг за другом в гору многочисленные жители Колдстейнслапа, а слева сворачивали с дороги и попарно, по трое скрывались за воротами парка обитатели Гермистона. На глазах у тех и у других они остановились попрощаться и обменялись взглядами, протянув друг другу руки. Все сошло должным образом, как принято в свете; и в душе у Кристины, торопливо зашагавшей вверх по горной тропе, приятное сознание собственного торжества взяло верх над памятью о мелких промахах и ошибках. Она было подоткнула юбки, карабкаясь по каменистой дороге, но потом, исподтишка оглянувшись, заметила, что Арчи стоит и смотрит ей вслед, и желтый подол ее, словно по волшебству, упал на лодыжки. Вот вам урок хорошего тона, женщины и девушки горного захолустья, расхаживающие под дождем с высоко подоткнутым подолом и босиком бегающие в церковь по летней пыли, чтобы, сидя на камнях над ручьем, на глазах у всего честного народа омыть ноги, прежде чем переступить церковный порог. Он смотрел ей вслед! Из груди у Кристины вырвался глубокий вздох полнейшего довольства, и она бросилась бегом. Нагнав свое бредущее в гору семейство, она подхватила на руки племянницу, которую недавно от себя оттолкнула, расцеловала ее, отпустила и шлепком прогнала прочь, а сама, мелодично смеясь и вскрикивая, погналась за ней следом. Быть может, она думала, что молодой лэрд все еще на нее смотрит? Но случилось так, что резвящаяся Кристина попала на глаза тем, кто глядел на нее не столь благосклонно: она поравнялась с миссис Хоб, шагавшей в сопровождении Клема и Дэнда.

— Что это ты сама не своя, красавица, будто тебя околдовали? — недоуменно спросил Дэнди.

— Постыдилась бы, мисс! — одернула ее миссис Хоб. — Подобает ли барышне так вести себя по пути из церкви? Ты словно не в себе. Поберегла бы хоть нарядное платье.

— Ах, да что там! — отозвалась Кристина, обгоняя их с высоко поднятой головой и ступая по каменистой тропе с грацией дикой козочки.

Она была влюблена в себя, в свою судьбу, в свежий воздух холмов, в благословение солнца. Весь путь до дому она проделала, паря сердцем в головокружительном поднебесье. За столом она непринужденно обсуждала с родными молодого Гермистона, громким равнодушным голосом говорила, что он хорош собой, воспитан и как будто бы умен, жаль только, сумрачен. А память в это время рисовала ей его взгляд в церкви, и она смолкла, потупившись. Но этого никто не успел заметить. Она продолжала есть с аппетитом и смешить своими шутками родню за столом, так что в конце концов Гиб, который раньше их вернулся со своего моления в Кроссмайкле, упрекнул родных за неподобающее легкомыслие.

Все еще объятая радостным смятением, Кристина, напевая про себя, поднялась в маленькую мансарду с квадратным оконцем, где она спала с одной из племянниц. Девочка, вздумав воспользоваться хорошим настроением «тетечки», потянулась было за нею, но была бесцеремонно выставлена за дверь и отправилась в коровник, чтобы там, на сене, выплакать свою обиду. А Кристина, по-прежнему напевая, сняла городской наряд и предмет за предметом уложила свои сокровища в большой зеленый сундук. Последним в руке у нее оказался молитвенник; это была изящная книжица, подарок супруги Клема, с ясной старинной печатью на тонкой бумаге, пожелтевшей не от употребления, а от долгого лежания на складе, и Кристина обычно после воскресной службы аккуратно заворачивала ее в платок и аккуратно укладывала корешком вверх у стенки сундука. Но теперь молитвенник сам раскрылся на том месте, где была разорванная страница, и девушка задумалась, глядя на это свидетельство недавнего своего смятения. И снова в памяти у нее возникли два ясных, пристальных карих глаза, устремленных на нее из темноты церкви. Разорванная страничка молитвенника словно по волшебству нарисовала перед ней молодого Гермистона в той задумчивой позе, с таинственной полуулыбкой на губах, каким она увидела его впервые. «Да, да, меня и вправду будто околдовали!» — повторила она слова Дэнди, и радостное настроение вдруг покинуло ее. Она бросилась ничком на кровать и так пролежала, сжимая в руках молитвенник, несколько часов кряду, в оцепенении счастья и страха. Страх был неразумный, суеверный; зловещие слова Дэнди снова и снова приходили ей на ум, а с ними тысячи мрачных рассказов о таинственных событиях в здешних местах, придававшие убедительность народному выражению. А счастья она просто не сознавала. Мышцы и сочленения ее тела сознавали, помнили, радовались, но ее собственное «я», охваченное светлым кольцом мысли, твердило, как в лихорадке, о чем-то постороннем, подобно истеричному человеку на пожаре. Всего благосклоннее она думала о мисс Кристине, в роли Кроткой Красавицы из Колдстейнслапа, наряженной в светло-желтое платье, лиловую накидку и желтые тоненькие чулки. С Арчи, когда он возникал в ее грезах, она обходилась не так приветливо, а порой и просто сурово. В долгих, подробных разговорах, которые она вела с воображаемыми, а иной раз и вообще неопределенными собеседниками, Арчи, когда о нем заходила речь, доставались самые ядовитые словечки. «Длинноногий аист», — говорилось о нем. «Уставился, как теленок». Или: «Настоящее привидение». «Разве же это хорошие манеры? — негодовала она. — Ну, я быстро поставила его на место: «Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир», — говорю я ему и только юбками тряхнула».

Такими мыслями она подолгу занимала себя, а потом взгляд ее вдруг падал на разорванную страницу, и глаза Арчи снова смотрели на нее из темного угла, и пустые слова иссякали, и она оставалась лежать без движения и без мыслей, молитвенно вперившись в пустоту и испуская время от времени тихие вздохи. Войди в это время в мансарду доктор медицины, он определил бы у этой здоровой, полнокровной и цветущей девушки, ничком лежащей на кровати, просто-напросто приступ дурного настроения, а вовсе не опасную болезнь духа, навлеченную дурным глазом и грозящую неотвратимой бедой и скорой гибелью. А будь это доктор психологии, не пришлось бы винить его, если бы он обнаружил у нее разыгравшееся детское тщеславие, верх самовлюбленности и ничего более. Следует иметь в виду, что здесь я пытался изобразить то, что не имеет образа, и выразить то, для чего выражения нет. Всякий мой штрих поэтому заведомо слишком точен, всякое слово слишком сильно. Представьте себе в горах придорожный столб со стрелками-указателями в пасмурный-пасмурный, клубящийся туманами день. Я только прочел едва различимые географические названия, имена далеких славных городов, быть может, залитых в эту минуту солнечным светом; но сама Кристина все это время как бы просидела у подножия столба, недвижимая и ослепленная зыбкими, колышущимися космами плывущего тумана.

День клонился к вечеру, и солнечные лучи полого тянулись из окон, когда она вдруг села и, аккуратно завернув молитвенник, уже сыгравший столь важную роль в первой главе ее романа, спрятала его в сундук. Теперь утверждают, что в отсутствие гипнотизера человек тоже может впасть в транс, если будет неотрывно глядеть на какой-нибудь блестящий предмет, например, на шляпку гвоздя. Так и порванный лист в молитвеннике оказал на нее гипнотическое действие, закрепив в ее памяти то, что иначе могло бы остаться незначительным и легко забыться. А слова Дэнди, прозвучавшие невзначай, но запавшие в душу, окрасили ее мысли, вернее, грезы, в торжественные и немного мрачные тона, привнесенные мыслью о вмешательстве судьбы, этого языческого, темного, незаконного и великого божества, участвующего, однако, и в делах верующих христиан. Так, даже такое явление, как любовь с первого взгляда, встречающееся столь редко и кажущееся простым и мгновенным, словно разрыв живой ткани, может быть разложено на ряд случайных совпадений.

Кристина надела серое платье, накинула на плечи розовый платочек и, одобрительно взглянув на свое отражение в квадратном зеркальце, заменявшем ей трюмо, медленно спустилась по лестнице и прошла через спящий дом, полный гулкого послеобеденного храпа. На пороге с открытой книгой в руке, не читая, а просто бездумно бодрствуя во славу святого воскресенья, сидел Дэнди. Она подошла и стала рядом с ним.

— Я иду гулять в горы, — сказала она.

Голос ее прозвучал проникновенно, и Дэнди поднял голову. Ее лицо было бледным, глаза темными и блестящими; от утренней веселости не осталось и следа.

— Вот как, малютка? Я вижу, у тебя, как и у меня, переменчивый нрав, — тихо произнес он.

— Почему ты это говоришь? — спросила она.

— Да так просто, — ответил Дэнд. — Только, по-моему, ты больше похожа на меня, чем все остальные. У тебя поэтическая душа, хотя, видит бог, поэтического таланта нет и в помине. Это нелегкий дар. Погляди на себя. За обедом ты была вся солнце, цветы и смех! А сейчас ты скорее похожа на вечернюю звезду над озером.

Она с жадностью впивала слова этого заезженного комплимента, и щеки ее зарделись.

— Я говорю, Дэнд, — повторила она, подойдя еще ближе, — что иду прогуляться в горы. Хочу подышать воздухом. Если Клем будет спрашивать меня, успокой его, ладно?

— А как? Я могу это сделать только одним способом: соврав, что у тебя болела голова.

— Но она у меня не болит.

— Конечно, не болит. Я сказал, что могу наврать, будто она у тебя болела. А если, вернувшись, ты меня опровергнешь, это не будет иметь особого значения, потому что мое доброе имя уже давно погублено безвозвратно.

— Ой, Дэнд, неужели ты враль?

— Так говорят люди, — ответил бард.

— Кто же это так говорит? — не отступалась она.

— Те, кому виднее, — пояснил он. — Девушки, к примеру.

— Ах, Дэнд, но мне ведь ты не будешь врать?

— Врать я предоставляю тебе самой, девчушка, — сказал он. — Ты тут же начнешь мне врать, лишь только обзаведешься сердечным дружком. Говорю тебе, мисс Керсти, вот посмотришь, стоит тебе обзавестись сердечным дружком, и это уже будет однажды и навсегда, до могилы. Уж я-то знаю, я сам был спервоначалу такой, да дьявол меня попутал! Ну ладно, ступай себе в горы, а меня оставь в покое. На меня как раз нашло вдохновение, да ты вот подвернулась и его спугнула.

Но она все медлила подле брата, сама не зная, почему.

— Поцелуй меня, Дэнд, ладно? — попросила она. — Я тебя всегда любила.

Он поцеловал ее и на минуту остановил на ней пристальный взгляд; в ней было что-то странное. Но он был человек вконец испорченный и ко всему женскому полу относился с одинаковым презрением и опаской, привыкнув мостить среди них себе дорогу льстивыми речами.

— Ступай, ступай, — сказал он. — Ты красотка хоть куда, вот и радуйся своему счастью.

Такой уж был у Дэнди обычай: поцелуй и конфетка малютке Дженни, медный грош и наилучшие пожелания баловнице Джилл — и прости прощай, весь ваш женский род! Если же дело было хоть сколько-нибудь серьезным, то заниматься им следовало мужчинам, таково было его глубокое убеждение. А женщины, если ты не влюблен, — это те же дети, и нужно гнать их от себя, чтоб не досаждали. Однако в качестве признанного знатока Дэнди все же посмотрел вслед удалявшейся сестре. «А малышка недурна, — подумал он удивленно, потому что, и награждая ее комплиментами, он до сих пор не удосужился толком на нее поглядеть. — Ого! А это еще что такое?» Он увидел, что короткое будничное платье серого цвета открывает ее стройные крепкие ножки в чулках розовых, как и косынка у нее на шее, игравшая яркими переливами на каждом шагу. Нет, это не был обычный будничный наряд. Кто-кто, а уж Дэнди знал, как одеваются девушки в его родных местах. Если не босиком, то они ходили в толстых шерстяных чулках неприметного темно-синего, а то и вовсе черного цвета. И при виде такого щегольства Дэнди начал кое о чем догадываться. Косынка у нее на плечах была шелковая, очевидно, чулки тоже. Они подходили по цвету, стало быть, были куплены специально. Несомненно, это подарок Клема, подарок дорогой, не предназначенный для носки по кустам и колючкам вечером после воскресной службы. Он присвистнул. «Вот что я скажу, моя разлюбезная: либо ты совсем повредилась в уме, либо же тут кое-что происходит». И с этими словами он вновь погрузился в свои мысли, сразу же забыв о сестре.

Сначала она брела не спеша, но постепенно шаги ее убыстрялись, и она направилась прямо к своей цели — к Колдстейнслапскому Проходу. Это была неширокая седловина между двумя округлыми камнями, через которую пролегала кратчайшая дорога в Гермистон. По ту сторону внизу начиналось Ведьмино Поле, обширная заболоченная впадина между вершинами холмов, где рос приземистый можжевельник, били ключи и дремотно поблескивали окна черной торфяной воды. Здесь высокие холмы замыкали кругозор. Человек мог хоть сто лет просидеть на Камне Ткача-Богомольца и не увидеть ни живой души, кроме колдстейнслапских ребятишек, дважды в сутки бегущих в школу и обратно, мимохожего пастуха, вдруг словно из-под земли выпрыгнувшего клана овец да хриплоголосых птиц, вьющихся над ключами. И потому за перевалом Керсти ждали тишина и уединение. В Проходе она в последний раз оглянулась на свой дом — он был по-прежнему погружен в сон, только на пороге виднелась фигура Дэнди, что-то пишущего в тетради на коленях и, очевидно, охваченного наконец-то посетившим его вдохновением. Кристина быстро спустилась, прошла через Ведьмино Поле и остановилась там, где медлительный ручей вырывался на склон холма и бежал рядом с тропой, начинавшей спуск к Гермистону. Отсюда ей был виден весь склон, еще окрашенный бурыми тонами после минувшей зимы, и по нему вилась вдоль ручья тропинка, кое-где осененная купами берез у воды, а в двух милях дальше за оградой парка над полем молодых всходов пламенели закатным огнем окна Гермистона.

Здесь она уселась, и стала ждать, и долго-долго глядела на дальние горящие солнцем стекла. Она говорила себе, что ей приятно любоваться живописным видом, приятно разглядывать Гермистонский дом, всматриваться, не покажется ли кто из его обитателей. Вон кто-то неразличимый, наверное, садовник, прогуливается по дорожкам.

К тому времени, когда солнце закатилось и восточные склоны залило прозрачной тенью, она заметила, что какой-то человек то почти бегом, то словно в нерешительности замедляя шаги, подымается вверх по тропе. Сначала она просто следила за ним, затаив всякие мысли, как затаивают дыхание. Потом позволила себе узнать его. «Он не сюда идет, он не может идти сюда, это невозможно», — думала она, а сердце у нее замирало от радостного предвкушения. Сомнений быть не могло, он шел туда, где сидела она, нерешительность его исчезла, шаги сделались твердыми и быстрыми; и перед ней сразу же возник вопрос: как она должна поступить? Конечно, ее брат и сам лэрд, конечно, можно посчитаться родством, ну, например, через тетушку Керсти. Все этохорошо говорить. Но разница в их общественном положении была слишком ощутима. Приличие, благоразумие, все, чему ее учили, все, что она усвоила, — все велело ей бежать этой встречи. Но, с другой стороны, чаша жизни, поднесенная сейчас к ее губам, была чересчур соблазнительна. На какое-то мгновение вопрос показался ей простым и ясным, и она, не колеблясь, сделала выбор. Поднявшись на ноги, она темным силуэтом мелькнула на фоне заката между двух холмов и, отбежав по тропе, уселась, трепещущая, с пылающими щеками, на Камень Ткача-Богомольца. Закрыв глаза, она изо всех сил старалась победить волнение. Рука ее, упавшая на колени, дрожала, в голову приходили только неуместные, несвязные слова. Ах, да что же это она так разволновалась? Уж как-нибудь она за себя постоит. Ничего дурного во встрече с молодым лэрдом нет. Наоборот, даже хорошо, что так случилось. Она раз и навсегда укажет ему разделяющее их расстояние. Постепенно колесики ее души замедлили свое вращение, и вот она уже сидела и ждала смирно и спокойно — одинокая фигурка посреди серых мхов. Я сказал, что она не была притворщицей, но я допустил неточность. Она не признавалась себе, что пришла сюда, ища встречи с Арчи. Может быть, она даже и не знала этого, а просто пришла, как падает камень. Ибо шаги любви у молодых, в особенности у девушек, неосознанны, безотчетны.

Между тем Арчи торопливо приближался. Он, во всяком случае, вполне сознательно пришел сюда, чтобы быть поближе к ней. День у него прошел бессмысленно, впустую, воспоминания о Кристине не давали ему читать и тянули из дому, словно веревками; наконец, когда спустилась вечерняя прохлада, он взял шляпу, буркнув что-то, вышел вон и свернул на тропу в Колдстейнслап. Он не надеялся увидеть девушку, он просто шел наудачу, чтобы как-то избавиться от гнетущего беспокойства. Тем больше было его изумление, когда, поднявшись по склону, он увидел перед собой на Ведьмином Поле, словно во исполнение своих желаний, тоненькую девичью фигурку в сером платье и розовом платочке, одинокую, беззащитную, затерянную в этом царстве мхов, грустно сидящую на вросшем в землю могильном камне. А вокруг то, что осталось от зимы, пожухло и стушевалось, а все, что возвещало весну, облачилось в яркие и нежные цвета. Даже на мертвом лике каменного надгробия проглянули перемены: старый мох в бороздках надписи зазеленел свежими изумрудами.

В последний момент Кристина накинула на голову уголок розовой косынки, и это получилось как нельзя более живописно — розовый шелк красиво обрамлял ее живое и в то же время слегка задумчивое лицо. Ноги она подобрала под себя и сидела бочком, опершись на обнаженную круглую крепкую руку с узким запястьем, мерцавшую белизной в угасающем свете.

В груди у молодого Гермистона похолодело. Он почувствовал, что вступает в такие области, где дело пойдет о жизни и смерти. Перед ним была женщина, одаренная таинственными способностями и соблазнами, царственная продолжательница человеческого рода. А он всего лишь заурядный молодой человек. Он отличался врожденной душевной тонкостью, которая до сих пор хранила его от грязи, но которая, хотя ни он, ни она не догадывались об этом, делала его еще более опасным, стоило только его сердцу всерьез пробудиться. С комком в пересохшем горле он приблизился к ней, но трогательная прелесть ее улыбки встала между ними, подобно ангелу-хранителю.

Ибо она поглядела на него и улыбнулась, хотя и осталась сидеть на камне. В этом был определенный оттенок этикета, не осознанный ни им, ни ею: он просто нашел, что встреча, которую она ему оказала, так же изящна и очаровательна, как и она сама; но даже и она при всей своей чуткости не подумала о том, что существует разница между тем, чтобы встать, здороваясь с лэрдом, или же сидя ожидать приближения поклонника.

— Вы держите путь в горы, Гермистон? — спросила она, называя его по имени его поместья, как это принято в тех краях.

— Да, вздумал было, — ответил он чуть хриплым голосом. — Но теперь я, кажется, дошел до конца моего пути. А вы тоже как я, мисс Кристина? Дома стены меня давили. Я пришел сюда, чтобы вздохнуть полной грудью.

Он сел на каменное надгробие с другой стороны и разглядывал ее, гадая, какая она на самом деле. Его вопрос прозвучал многозначительно и для нее и для него самого.

— Да, — ответила она. — Я тоже не могла оставаться под крышей. У меня такое обыкновение — приходить сюда на закате, когда становится тихо и прохладно.

— Такое же обыкновение было у моей матери, — сказал он грустно. Воспоминание о матери взволновало его. Он огляделся. — Я, кажется, и не бывал здесь с тех пор. Какое здесь царит безмолвие, — добавил он, глубоко вздохнув.

— Да, здесь не то, что в Глазго, — отозвалась она. — Там все суета, в этом Глазго. Но какой сегодня был день, словно нарочно по случаю моего возвращения! И какой восхитительный вечер!

— Правда ваша, день был чудесный, — сказал Арчи. — Мне кажется, я буду помнить его долгие-долгие годы, до самой могилы. В такие дни, не знаю, поймете ли вы меня, все представляется мне настолько быстротечным, хрупким и совершенным, что страшно прикоснуться. Мы здесь на такой краткий срок, и все, кто жили до нас, — Резерфорды из Гермистона, Эллиоты из Колдстейнслапа, — кто еще совсем недавно скакал на лошадях по этим тихим холмам, и оглашал их криками, и любил, и женился, — где они теперь? Это, конечно, все избито, но ведь в конце-то концов что может быть избитее великих поэтических истин?

Он испытывал ее полусознательно, проверяя, понимает ли она его, не просто ли она изящное животное с яркой окраской цветка, есть ли у нее душа, чтобы сберечь и в будущем теперешнюю прелесть. А она, со своей стороны, по-женски во всеоружии выжидала случая поярче засиять, преисполниться его настроением, каково бы оно ни было. Актер, спящий или только наполовину бодрствующий почти в каждом человеке, распрямился в ее душе во весь рост, охваченный божественным огнем; и обстоятельства как нельзя лучше способствовали его успеху. Она глядела на Арчи тихим, сумеречным взглядом, который так подходил и к вечернему часу и к самому содержанию их разговора; сердечность лучилась в ней, подобно звездам на светлом закате; и глубокое, сдержанное волнение сообщало ее голосу, любому произнесенному ею слову трепетную звучность.

— Помните, как говорится в песне Дэнди? — промолвила она ему в ответ. — По-моему, он пытался выразить как раз то, о чем вы сейчас думаете.

— Нет, я никогда не слышал этой песни, — сказал он — Прочтите ее мне.

— Без мотива получится совсем не то.

— Тогда спойте.

— Это в воскресенье-то? Разве можно, мистер Уир?

— Боюсь, что я не так уж строго блюду день субботний, а больше никто вас здесь не услышит, разве только вот этот старый бедняк, что лежит под камнем.

— Я и сама не вижу в этом дурного, — сказала она. — По мне так эта песня не менее серьезна, чем псалмы. Я напою вам немножко, хотите?

— Пожалуйста, — попросил он и, придвинувшись к ней поближе, приготовился слушать.

Она подняла голову, набрала в грудь воздуху.

— Я только вполголоса напою, — предупредила она. — Мне страшно петь в воскресенье в полный голос: а вдруг птицы расскажут Гилберту? — улыбнулась она. — Это песня про Эллиотов, — продолжала она, — и, по-моему, в книжках не много найдется стихов красивее, хотя Дэнд никогда не печатался.

И она негромко запела низким чистым голосом, то переходя совсем на шепот, то выводя высокую ноту, которая звучала у нее особенно красиво и которую он всякий раз ожидал с замиранием сердца.

Гиком своим оглашали холмы
Средь бела дня и средь черной тьмы,
Снег ли, град или дождь проливной —
А нынче все спят в земле сырой.
О Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней.
Все время, пока она пела, взгляд ее оставался устремлен прямо вперед, руки сложены на коленях, голова чуть запрокинута. Исполнение ее было безупречно — разве она обучилась ему не от самого автора, не под его строгим и придирчивым руководством? Кончив петь, она повернула к Арчи лицо, мерцающее легким светом, с лучистыми, нежно сияющими в сумерках глазами, и к горлу его подкатил комок, а сердце наполнилось безграничной жалостью и теплом. Он получил ответ на свой вопрос: да, она была человеком, и человеком, чутким к звучаниям трагического в жизни; да, в груди у этой девушки были музыка, и величие, и большое, прекрасное сердце.

Он порывисто встал; она тоже. Ибо она понимала, что одержала победу и произвела еще более глубокое впечатление, чем прежде, и у нее достало ума немедленно покинуть поле своего триумфа. Оставалось только обменяться общепринятыми словами прощания, но взволнованные тихие голоса, которыми они были произнесены, придали и им в памяти священный смысл. В сгущающемся сумраке он стоял и смотрел, как она удаляется через Ведьмино Поле, — вот она остановилась у больших камней, в последний раз махнула ему рукой и скрылась из виду; и что-то вырвалось из самой глубины его сердца и птицей полетело за ней. Но что-то другое вошло в его сердце и поселилось в нем навеки. От дней далекого детства он сохранил воспоминание, хотя и сильно поблекшее с течением времени и избытком впечатлений, как его мать с дрожью в голосе и нередко со слезами рассказывала ему историю Ткача-Богомольца, приведя его прямо на место краткой трагедии и вечного упокоения бедного страдальца. Но теперь с этим же местом у него будет связано и другое воспоминание: перед его глазами навсегда сохранится легкая фигурка Кристины, сидящей на том же камне в сером вечернем свете, гибкой, изящной, совершенной, как цветок, и тоже поющей «О горестях забытых лет, о битвах давних дней» — об их общих предках, давно уже спящих мертвым сном, об их жестоких распрях, о славе их оружия, погребенного вместе с ними, и об их потомках, словно бы совсем им чужих, которые тоже скоро исчезнут с лица земли, и, может быть, о них тоже кто-нибудь споет в час, когда угасает день. Нежность своими тайными путями объединила обеих женщин в алтаре его памяти. И глаза его в наш благоразумный век наполнялись слезами при мысли и о той и об этой, так что юная девушка перестала быть просто ярким, изящным существом, а оказалась вознесенной в сферы жизни и смерти и его умершей матери. Так судьба хитро и коварно сыграла жизнями этих двух бедных детей. Основы были заложены в предыдущих поколениях, и страдания уже ждали их, прежде чем поднялся занавес этой сумрачной драмы.

В тот же миг, когда Кристина пропала из глаз Арчи в Колдстейнслапском Проходе, перед ней открылась чашеобразная впадина, в которой стоял ее родной дом. Внизу, футах в пятистах от нее, в окнах ярко горели свечи, и это послужило для нее напоминанием, что надо торопиться. Ибо свечи в ее доме зажигали только по воскресным вечерам, перед общесемейной молитвой, которая завершала непереносимо томительный день и служила как бы прелюдией к буднично-веселому ужину. Роберт уже, должно быть, сидел один во главе стола и выбирал главу из Библии — домашним священником, как и домашним судьей был у них глава семьи Роберт, а не богомольный Гилберт. Поэтому она со всех ног пустилась вниз по тропе и, задыхаясь, подоспела к крыльцу, где трое младших братьев, только что поднявшись от дневного сна, стояли на холодке, окруженные выводком племянников и племянниц, и разговаривали в ожидании, пока их позовут в дом. Она подошла и стала сбоку, вовсе не желая, чтобы ее поздний приход и учащенное дыхание были замечены остальными.

— Ты чуть не опоздала, Керсти, — сказал ей Клем. — Где это ты была, малютка?

— Так, гуляла одна, — ответила Керсти.

И братья продолжали беседу об американской войне, не обращая больше внимания на опоздавшую, а она стояла рядом под покровом вечерней темноты, вся наполненная трепетом счастья и сознанием своей вины.

Наконец был подан знак, и братья один за другим вошли в дом, теснимые толпой детворы.

Один только Дэнди задержался позади всех и, поймав за руку Кристину, шепотом спросил:

— С каких это пор госпожа Эллиот гуляет одна по горам в розовых чулках, а?

Керсти потупилась и вся залилась краской.

— Просто я, видно, забыла переодеться, — пробормотала она и поспешила на молитву в смятении духа; ей было страшно, а вдруг Дэнди заметил на ней днем желтые чулки и тем самым поймал ее на лжи, и в то же время стыдно, что так быстро подтвердилось его пророчество. Она помнила его слова о том, как будет, когда у нее появится сердечный дружок, — однажды и навсегда, он сказал, до могилы. «Может быть, у меня и вправду появился сердечный дружок?» — думала она с тайным ликованием.

Все время, пока читались молитвы, она думала только о том, как бы скрыть розовые чулки от равнодушного взгляда миссис Хоб; и в продолжение всего ужина, когда она, таясь и сияя, сидела за столом и притворялась, будто ест, и потом, когда, оставив их, она поднялась к себе в комнатку под крышей и оказалась одна в обществе спящей племянницы и могла наконец сложить с себя доспехи благовоспитанности, — все время в голове у нее звучали одни и те же слова, раздавалась одна глубокая нота — нота счастья, нота преображения всего мира, всей природы, нота дня, проведенного в раю, и ночи, которая будет как сами распахнутые небеса. Всю ночь ее уносил в страну блаженства быстрый и мелкий поток не то забытья, не то бодрствования; всю ночь в душе ее билось сладостное предвкушение; и если под утро она ненадолго погрузилась в более глубокий сон, то лишь затем, чтобы с первым же проблеском пробуждения снова зажечься радугой знакомых грез.

Глава 7

НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ МЕФИСТОФЕЛЬ
Два дня спустя кабриолет из Кроссмайкла доставил к воротам Гермистона Фрэнка Инниса. Как-то минувшей зимой в минуту неизбывной скуки Арчи написал ему письмо. В нем содержалось нечто вроде приглашения или ссылки на прежде высказанное приглашение, — точно уже не помнил ни тот, ни другой. Когда Иннис получил письмо, у него и в мыслях не было заживо похоронить себя вместе с Арчи среди вересковых холмов; но даже и проницательнейшие тактические умы порой продвигаются по ступеням жизни не с безупречной прямизной. Для этого потребовался бы талант провидения, а он человеку не дан. Кто, к примеру, мог предполагать, что не пройдет еще и месяца со времени получения письма, над которым он сначала посмеялся, на которое медлил с ответом и которое под конец затерял, как мрачные тени беды начнут сгущаться над карьерой Фрэнка? Вкоротке произошло с ним следующее. Его отец, мелкий морейширский помещик, обремененный многочисленной семьей, вдруг уперся и приостановил выплату сыну содержания; а Фрэнк успел обзавестись весьма приличной юридической библиотекой, которую и вынужден был в связи с понесенными на скачках непредвиденными потерями продать, не посчитавшись с тем, что за нее еще не было заплачено; вследствие чего книгопродавец, прослышавший кое-что о такой сделке, выправил ордер на его арест. Иннис был уведомлен об этом заблаговременно и мог принять меры предосторожности. В этот час бедствия под нависшей угрозой неприятного судебного разбирательства он почел за благо немедленно исчезнуть и, отправив отцу красноречивое письмо, не откладывая, сел в почтовую карету до Кроссмайкла. В бурю хороша любая гавань. Фрэнк Иннис мужественно покинул Парламент и веселый гул судебных залов, покинул портер и устриц, скачки и кулачные бои и столь же мужественно приготовился, впредь до того времени, когда тучи на его небосклоне разойдутся, делить с заживо погребенным Арчи Уиром его могилу в Гермистоне.

Надо отдать ему должное, для него самого этот приезд в Гермистон был столь же неожиданным, как и для Арчи; но он справился с собственным изумлением гораздо успешнее и несравненно тактичнее, чем его хозяин.

— Ну, вот и я! — произнес он, ступив на землю. — Пилад наконец прибыл к Оресту. Да, кстати, ты ведь получил мой ответ? Не получил? Какая досада! Впрочем, вот я сам вместо ответа, а это еще лучше.

— Я, разумеется, очень рад тебя видеть, — ответил Арчи. — Милости прошу, конечно. Но ты же не собираешься гостить у меня, когда суды еще заседают? Ведь это было бы крайне неразумно с твоей стороны.

— А, к черту суды! — сказал Фрэнк. — Что стоят все суды в сравнении с дружбой и рыбной ловлей?

Так Фрэнк остался в Гермистоне на неопределенный срок, пределом которому он втайне про себя назначил тот день, когда его папаша наконец раскошелится и можно будет умиротворить книгопродавца. И на таких-то неоговорённых условиях для этих двух молодых людей, которые не были даже друзьями, началась совместная жизнь — бок о бок, но день ото дня все отчужденнее. Они встречались за столом, сходились вечерами, в час горячего грога; но можно было заметить, если бы, конечно, было кому замечать, что днем они почти не бывали вместе. У Арчи были хозяйственные заботы в Гермистоне и всевозможные дела в горах, куда брать Фрэнка он не только не видел нужды, но и прямо отказался. Иногда он уезжал из дому с самого утра, оставляя на накрытом к завтраку столе лишь короткую записку; а иногда безо всякого уведомления не появлялся дома в срок к обеду. Иннис кряхтел. Нужны были в высшей степени философский взгляд на вещи, чтобы не поддаться раздражению, усаживаясь в одиночестве за завтрак, и все его природное добродушие, чтобы дружески приветствовать Арчи в тех более редких случаях, когда тот опаздывал к обеду.

— Интересно, какие это занятия он для себя находит, госпожа Эллиот? — спросил он однажды утром, прочитав очередную записку и садясь за стол.

— Я полагаю, у него какое-то дело, сэр, — сухо ответила домоправительница, легким подобием реверанса давая ему понять о существующей между ними дистанции.

— Но какие могут быть дела, ума не приложу! — не отступался Фрэнк.

— Я полагаю, это — его дело, — пояснила суровая Керсти.

Он поглядел на нее с искренней веселостью, составлявшей главную привлекательную черту его характера, и разразился звонким, здоровым смехом.

— Ай да госпожа Эллиот! Крыть нечем! — воскликнул он, и на каменном лице грозной экономки проглянула тень улыбки. — Нечем крыть! — повторил он. — Но, право, зачем делать из меня уж совсем чужого человека? Ведь мы с Арчи еще в школе учились вместе, и в колледже тоже, и вместе готовились в адвокаты, пока… ну, сами знаете. Ах, ах! Какая же это была жалость! Вся жизнь погублена, такой прекрасный молодой человек заживо похоронен в этой деревенской глуши, а все из-за чего? Из-за какой-то шалости, неуместной, согласен, но ведь не более того. Боже, как хороши ваши лепёшки, госпожа Эллиот! Объеденье!

— Это не мои лепешки, их пекла девушка, — ответила Керсти. — И уж вы меня не обессудьте, но не следует всуе поминать имя господне, когда говоришь всего лишь о пище телесной, которой только брюхо набивают.

— Совершенно справедливо, сударыня, — как ни в чем не бывало согласился Фрэнк. — Так о чем, бишь, я? Ах, да. Ужасно досадно, что так получилось с бедным Арчи. По-моему, нам с вами, как людям разумным, самое время вместе пораскинуть мозгами и как-то спасти его из этого положения. Можете мне поверить, сударыня, Арчи действительно очень способный молодой человек, и, на мой взгляд, из него получился бы превосходный адвокат. Что до его отца, то никто, конечно, не сомневается в его учености, но и никто не рискнул бы отрицать, что у него дьявольски тяжелый характер.

— Прошу простить меня, мистер Иннис, но меня, кажется, девушка кличет, — прервала его Керсти и поспешила вон из комнаты.

— У, старая злобная швабра! — буркнул Иннис ей вслед.

Тем временем Керсти, укрывшись в кухне, дала выход своему гневу перед присмиревшей вассалкой:

— Вот что, негодница! Можешь сама прислуживать этому своему Иннису! Я за себя не отвечаю. «Бедный Арчи»! Уж я б ему показала «бедного Арчи», будь моя воля. А у Гермистона, видите ли, дьявольски тяжелый характер. Господи, хоть бы прожевал сначала Гермистонову лепешку! Да и у старшего и у меньшого Уира в одном волоске больше толку и силы, чем во всем его худосочном теле! Со мной вздумал вести свои поносные речи! Пусть возвращается к себе в город, может, там ему будут рады, пусть разъезжает там в коляске, мажет голову помадой и знается с дурными женщинами… Фу, мерзость!

Невозможно было не восхищаться этим потоком все возрастающего негодования, нельзя было равнодушно слушать ее несколько беспочвенные обвинения. Но вот Керсти вспомнила, к чему это все говорилось, и снова набросилась на свою потрясенную слушательницу:

— Ты что, не слышишь, что я тебе говорю, чучело гороховое? Или ты слов не понимаешь? Что же, мне метлой тебя к нему гнать? Смотри, я тобой еще займусь, красотка!

Тут маленькая служанка спаслась бегством из кухни, где находиться дольше было просто опасно, и появилась в главной гостиной, дабы прислуживать там сидевшему за столом Иннису.

Tantaene irae?[314] Читатель не догадывается? С приездом Фрэнка прекратились вечерние беседы над подносом с ужином. Все его льстивые уловки были заранее обречены на провал; Фрэнк Иннис сразу и бесповоротно впал у госпожи Эллиот в немилость.

И все же странно, что неудачи так упорно преследовали его во всех попытках расположить к себе обитателей Гермистона. А ведь я должен предостеречь читателя, чтобы он не особенно доверял эпитетам Керсти, которая больше заботилась о силе своих выражений, чем об их справедливости. Скажем, «худосочный». Ничто не могло быть дальше от истины. Фрэнк был само цветущее здоровье и мужество, сама жизнерадостная молодость. У него были блестящие глаза с озорной лукавинкой, курчавые волосы, очаровательная улыбка, белоснежные зубы, красиво посаженная голова, облик подлинного джентльмена и замашки человека, привыкшего нравиться с первого взгляда и покорять в дальнейшем знакомстве. И при всех этих достоинствах он терпел в Гермистоне поражение за поражением: у неразговорчивого овчара, у кроткого управляющего, у конюха, в обязанности которого входило также вспахивать поле, у садовника и у его сестры, богомольной унылой женщины, вечно кутавшейся в теплую шаль, — со всеми ему решительно и бесповоротно не везло. Его не любили и не скрывали этого. Единственное исключение представляла маленькая служанка — она его боготворила, может быть, даже видела его по ночам во сне; но она привыкла молча выслушивать яростные тирады Керсти и столь же молча терпеть ее тумаки и была для своего возраста не только большой искусницей, но также и ужасной скрытницей и дипломаткой. Фрэнк знал, что имеет в ее лице единственного союзника и доброжелателя среди явного неодобрения всех, кто окружал его, не спускал с него глаз и прислуживал ему в Гермистоне. Но ему было мало проку и утешения от такого союзничества: двенадцатилетняя тихоня служаночка была себе на уме; расторопная, услужливая, внимательная, она помалкивала, словно воды в рот набрала. Что до остальных, то они все были безнадежны и просто непереносимы. Никогда еще юный Аполлон не был обречен терпеть общество столь грубых деревенских варваров. Причина его неуспеха у них заключалась, по-видимому, в одной его привычке, которой он сам за собой, вероятно, не знал, и, однако, вполне для него характерной. Стремясь привлечь к себе кого-то, он этому человеку как бы приносил в жертву другого. Он всегда предлагал вам союз с ним против кого-нибудь третьего; льстил вам тем, что высмеивал этого третьего, и вы, оглянуться не успев, оказывались втянуты в своего рода заговор. Такой прием вообще удивительно действен, но на этот раз Фрэнк допустил ошибку в выборе этого третьего лица. Он забыл о благоразумном расчете и просто внял голосу собственного раздражения. Он был с самого начала уязвлен тем, как он считал, суховатым приемом, который оказал ему Арчи, и был многократно утвержден в своей обиде его столь частыми отлучками. Да к тому же, кроме Арчи, у него никого и не было под рукой, и вполне естественно, что именно для его домочадцев он предназначил раскинутые силки своего сочувствия. Но здесь-то он и просчитался. В Гермистоне обоим Уирам — и отцу и сыну — были безоговорочно преданны. Милордом гордились: шутка ли быть из вассалов самого «Судьи-Вешателя»; и его грубые, устрашающие остроты находили по соседству с его домом сколько угодно ценителей. А к Арчи питали привязанность и уважение, не терпящие ни в ком непочтительного слова.

Не добился Фрэнк успеха и тогда, когда стал предпринимать вылазки по соседству. Четырем Черным Братьям он пришелся решительно не по вкусу. Хоб нашел его вертопрахом, Гиб — безбожником, Клем, познакомившийся с ним дня за два до отъезда в Глазго, поинтересовался, «чем этот молодчик здесь занимается, пока там идет сессия суда?», и объявил его трутнем. Что же касается Дэнди, то довольно будет описать их первое знакомство, происшедшее у ручья, где Фрэнк как раз мутил удочкой воду, а деревенский бард случайно проходил мимо.

— Я слышал, вы поэт? — снисходительно обратился к нему тогда Фрэнк.

— От кого это вы слышали, юноша? — осведомился тот.

— Да все говорят.

— Бог мой, вот она, слава! — сардонически произнес служитель муз и пошел своей дорогой.

К слову сказать, здесь, пожалуй, можно найти более верное объяснение неуспехов Фрэнка Инниса. Повстречайся ему шериф Скотт, уж он бы сказал ему какой-нибудь по-настоящему приятный комплимент, ибо знакомством с мистером Скоттом пренебрегать не приходилось. А за Дэнди он не дал бы и медного гроша и, хотя намерен был сказать любезность, не сумел скрыть своего пренебрежения. Снисхождение похвально, спору нет, странно только, что удовольствие от него носит односторонний характер. Кто вздумает на такую приманку удить среди жителей Шотландии, наверняка останется с пустой корзиной.

В подтверждение этой теории скажем, что Фрэнк имел несомненный успех в Кроссмайклском клубе, в который его сразу же по приезде отвел Арчи, с тех пор не показывавшийся в этом центре веселья. Фрэнк был принят там очень сердечно, сделался исправным посетителем всех сборищ и даже (как любили вспоминать члены Клуба) принимал участие в пирушке накануне своей гибели. Снова Гермистон посетили молодой Гэй и молодой Прингл. Снова был дан ужин в Уиндилоу и обед в Дриффеле, и следствием было то, что Фрэнк снискал у кроссмайклского света любовь, столь же сильную, какой была неприязнь к нему фермеров и лэрдов. Он расположился в Гермистоне, подобно завоевателю во вражеской столице. Отсюда, как из военного лагеря, он делал постоянные вылазки на пикники, ужины и званые обеды, на которые Арчи не приглашали или на которые он не желал ходить. Тогда-то за Арчи и закрепилось прозвище «Затворник». Говорят даже, что его придумал Иннис; во всяком случае, Иннис дал ему широкий ход.

— Ну, как поживает нынче ваш затворник? — спрашивали его.

— Да знай себе затворничает! — отвечал Иннис с видом необыкновенного остроумца. И сразу же останавливал взрыв смеха, вызванного не столько самим его ответом, сколько комическим выражением лица: — Вам-то, конечно, легко смеяться. А я не вижу причины для веселья. Бедняга Арчи — хороший парень, превосходный парень, я всегда его любил. По-моему, это малодушие с его стороны — так переживать какую-то маленькую неприятность и прятаться от людей. Я ему всегда говорю: «Ну, хорошо, ты свалял дурака, ну, опозорился немного, но будь же мужчиной! Переживи и забудь». Но нет, ни в какую. Конечно, виной всему одиночество, да и позор — его можно понять. Но, честно признаюсь, я опасаюсь за последствия. Жаль, если такой способный, одаренный человек, как Уир, плохо кончит. Я серьезно подумываю написать лорду Гермистону и все ему изложить.

— Я бы и написал, будь я на вашем месте, — говорил, покачивая головой, кто-нибудь из его слушателей, смущенный и обескураженный таким новым взглядом на дело.

— Прекрасная мысль! — говорили все, дивясь про себя смелости и очевидной влиятельности этого молодого человека, который, как о чем-то само собой разумеющемся, говорил о том, чтобы написать Гермистону и дать ему ряд наставлений в его семейных делах.

А Фрэнк с лестным доверием к собеседникам продолжал:

— Я сейчас вам все объясню. Он, например, просто вне себя оттого, что я везде принят, а он нет. Вне себя от зависти. Я уж с ним и так и эдак, уговариваю его, объясняю, что все к нему очень расположены, говорю даже, что меня зовут только потому, что я его гость. Но все бесполезно. Он уперся и ни за что не принимает приглашений, которые получает, а когда его не приглашают, дуется. Боюсь, как бы его рана не стала незаживающей язвой. Он всегда был, знаете, натурой скрытной, раздражительной, сумрачной — что называется, желчной. Должно быть, унаследовал характер Уиров, которые были, наверно, где-то там у себя на родине почтенными, трудолюбивыми ткачами. Как это говорится? Сидячая профессия. Именно с таким характером человек особенно легко может свихнуться, оказавшись в ложном положении, вроде того, что создал для него отец или он сам себе создает, не знаю уж, как правильнее будет сказать. И, по-моему, — великодушно заключал Фрэнк, — это просто стыд и позор.

С течением времени заботливое сочувствие этого бескорыстного друга принимало все более определенные формы. Теперь в доверительных беседах с глазу на глаз он стал делать намеки на плебейские замашки и постыдные привычки молодого Уира. «Честно сказать, я опасаюсь, как бы он совсем не опустился, — говорил Фрэнк. — Признаюсь, но только между нами, мне даже неприятно здесь дольше оставаться; но я просто не могу бросить его в одиночестве. Вот посмотрите, меня же потом все и осудят. Для меня пребывание здесь — немалая жертва, я делаю это во вред своей карьере, мне ли этого не понимать? Но я боюсь, на меня же потом будут вешать всех собак. Ведь в дружбу-то теперь никто не верит.

— Это очень благородно с вашей стороны, Иннис, — прерывал его тут собеседник. — Можете не сомневаться, если пойдут разговоры, уж я-то всегда замолвлю за вас доброе слово.

— Прямо скажу, — продолжал Фрэнк, — приятного тут мало. Он всегда был достаточно нелюбезен в обращении, — знаете, сын своего отца… Я не хочу сказать, что он груб — этого бы я, понятно, никогда не стерпел, — но он все время только что не переходит границ. Нет-нет, приятного мало; но говорю вам, мой друг, мне совесть не позволяет его оставить. Поймите, я не хочу сказать, что имеются явные признаки. Я только говорю, что мне не нравится, к чему все идет, нет, не нравится! — И Фрэнк доверительно сжимал локоть своего слушателя.

Я склонен думать, что поначалу все это совершалось без злого умысла. Он просто упражнялся в красноречии. Будучи от природы боек на язык, как и пристало молодому адвокату, и от природы же совершенно безразличен к истине, что характерно для человека глупого, он просто нес, что взбрело на ум. И не преследовал при этом никакой определенной цели, как только выставить себя в выгодном свете и возбудить интерес и сочувствие собеседника. Но так, болтая языком, он постепенно нарисовал законченный портрет, который стал известен во всех уголках графства. Всюду, где только ни возвышался барский дом за каменной оградой или бедный замок с парком, всюду, где приземистый деревенский коттедж в тени развалин сторожевой башни свидетельствовал об упадке старинного рода, или роскошная вилла с живыми изгородями и подъездом для экипажей вещала о возвышении нового рода (быть может, вознесенного к успеху городскими машинами), — повсюду на Арчи стали смотреть как на человека, с которым связана какая-то мрачная, а может быть, и преступная тайна и от которого в будущем, как утверждалось шепотом и с оглядкой, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он совершил какой-то постыдный поступок, говорю вам точно. Что именно, никто толком не знает, и этот милейший молодой человек мистер Иннис всячески пытается представить дело в легком свете. Но дыма-то без огня не бывает. И мистер Иннис теперь очень за него тревожится, прямо опасается, как бы не вышло худа. Он губит свою карьеру, потому что не может решиться бросить друга в беде.

Как часто целая судьба зависит от одного болтуна и притом вовсе не обязательно злонамеренного! И если человек умеет поговорить о себе, мимоходом упоминая о своих заслугах и вовсе даже не называя их заслугами, как часто такие показания принимаются на веру судом общественного мнения!

Но все это время в душах обоих юношей подспудно бродила закваска еще более глубокой вражды, вступившей в действие позже, но влиявшей на их отношения чуть не с первого дня. Все, что пахло тайной, было неодолимо привлекательно для праздной, мелкой, легкомысленной натуры Фрэнка Инниса. Он жаждал поиграть ею, как ребенок игрушкой, — самое ее существование было для него вызовом, так как он, подобно многим молодым людям, избравшим судейскую карьеру и еще не убедившимся на практике в своем ничтожестве, почитал себя очень проницательным и умным. Тогда еще не знали о Шерлоке Холмсе, но было много разговоров о Талейране. И если бы вы спросили у Фрэнка, в минуту искренности он самодовольно признался бы, что считает себя больше всего похожим на князя де Талейрана-Перигора.

Любопытство его пробудилось, когда Арчи впервые не появился за завтраком. Оно необъятно возросло, когда Керсти с таким явным неодобрением отнеслась к его расспросам; и в тот же вечер произошло еще одно событие, окончательно поставившее все на свои места. Они с Арчи удили у ручья, как вдруг Арчи поглядел на часы и сказал:

— Ну, всего доброго. Мне надо идти. Увидимся за обедом.

— Погоди! — крикнул Фрэнк. — Сейчас, вот только смотаю удочку. Я пойду с тобой. Мне уже осточертело сидеть над этой канавой.

И он принялся наматывать лесу на катушку.

Сначала Арчи не мог произнести ни слова. Он растерялся от такой внезапной атаки; но к тому времени, когда он овладел собой и леса была почти смотана, он уже был Уиром с головы до ног, и сквозь его молодые черты проглядывало грозное лицо «Судьи-Вешателя». Он ответил сдержанно, даже любезно, но и ребенку стало бы ясно, что решение его принято и останется неизменным.

— Прости меня, Иннис, я не хочу быть невежливым, но давай поймем друг друга раз и навсегда. Когда я буду нуждаться в твоем обществе, я тебе об этом скажу.

— Вот как! — произнес Фрэнк. — Значит, ты не нуждаешься в моем обществе?

— Как видно, сейчас нет, — ответил Арчи. — Я даже указал тебе время, когда буду в нем нуждаться: за обедом. Если мы с тобой хотим жить в мире и дружбе — а я не вижу причины нам ссориться, — мы не должны позволять себе вмешиваться…

— Э-э! Это уж слишком! Такого я ни от кого не потерплю. Так-то ты обращаешься со старым другом и своим гостем?

— Лучше ступай домой и поразмысли над тем, что я тебе сказал, — твердо продолжал Арчи. — Подумай хорошенько, прав я или нет и было ли в моих словах что-либо оскорбительное. А за обедом давай встретимся, как будто между нами ничего не произошло. Если угодно, я могу сказать так: я знаю свой характер, я с радостью, можешь мне поверить, думаю о том, как ты будешь гостить у меня много дней, и просто заранее принимаю меры предосторожности. Я предвижу, на чем мы с тобой можем столкнуться — пусть по моей вине, согласен, — и забочусь загодя, чтобы этого не произошло, и obsto principiis[315]. Ставлю пять фунтов, что в конце концов ты сам убедишься, что я руководствуюсь намерениями самыми дружественными, и, право же, Фрэнки, так оно и есть, — заключил он несколько мягче.

Не в силах вымолвить от злости ни слова, Иннис вскинул удочку на плечо, махнул рукой и зашагал вниз по течению ручья. Арчи стоял, не двигаясь, и смотрел ему вслед. Ему было неприятно, но он не чувствовал себя неправым. Он сожалел о том, что вынужден был нарушить правила гостеприимства, но в одном отношении он был полностью сыном своего отца: он был твердо убежден, что его дом — это его дом, и не собирался подчинять свою жизнь прихотям гостя. Он сожалел, что вынужден был говорить так резко. Но Фрэнк был сам виноват. Прояви Фрэнк хоть немного обыкновенной деликатности, он, Арчи, был бы с ним неизменно любезен. Кроме того, существовало еще одно соображение. Секрет, о сохранении которого он заботился, принадлежал не ему одному: это был и ее секрет, той, чье имя не произносилось, но чья власть над его душой возрастала с каждым днем, той, которую он готов был защищать любой ценой, гори огнем города.

Арчи проводил Фрэнка глазами до самого Свинглбернфута, то теряя его из виду на темном фоне нерасцветшего вереска, то вновь обнаруживая вдалеке его уменьшившуюся до лилипутских размеров пышущую гневом фигуру, и с улыбкой пожал плечами. Либо Фрэнк уедет, и это будет вовсе не плохо, либо останется, и придется терпеть его и дальше. Теперь можно было кружными тропками, укрываясь за гребнем холма и карабкаясь по ложу ручья, поспешить туда, где в заветном месте, у одинокой могилы стойкого кальвиниста, над которой с криками кружили зуйки и ржанки, в нетерпении ждала его Керсти.

А Иннис продолжал свой путь под гору, кипя негодованием, которое можно понять, но которое, однако, постепенно уступало соображениям чисто практическим. Он проклинал Арчи — бессердечного, себялюбивого, грубого мужлана — и проклинал себя за то, что, как последний дурак, приехал в Гермистон, когда для него открыты двери чуть ли не любого дома в Шотландии. И, однако, что сделано, того уже не изменишь! У него нет денег на переезды; и так придется занимать у Арчи, когда он в следующий раз отправится в Клуб; при всем своем дурном мнении о манерах негостеприимного товарища он не сомневался в его щедрости. Вообще сходство Фрэнка с Талейраном представляется мне скорее вымышленным, однако и сам Талейран не мог бы успешнее применяться к обстоятельствам. За обедом он встретился с Арчи вполне мирно, почти сердечно, словно говоря: что ж, друзей нужно принимать такими, как они есть. Не вина Арчи, что он сын своего отца и внук своего гипотетического дедушки-ткача. А сын плебея, естественно, и сам плебей, от него не приходится ждать истинного благородства и воспитанности. Зато у него есть свои достоинства, которыми Фрэнк может пока что пользоваться, но для этого необходимо держать себя в руках.

И он так успешно держал себя в руках, что, когда проснулся на следующее утро, голова его была полна мыслями о другом предмете, хотя и связанном с вчерашним происшествием. Что такое у Арчи на уме? Почему он избегает его, Фрэнка, общества? Что он от него прячет? Возможно ли, что он ходит тайком на свидания? Может быть, на свидания с женщиной? Вот прекрасный случай поразвлечься, а заодно и отплатить за обиду — взять да и выследить его! И он приступил к делу с величайшим терпением, которое немало удивило бы его друзей, ибо среди них он слыл человеком блестящих способностей, а вовсе не упорного трудолюбия. И постепенно, понемножку, упрямо продвигаясь от одного к другому и сопоставляя факты, он наконец смог представить себе истинное положение вещей. Прежде всего он заметил, что, хотя уходит Арчи в самых разных направлениях, возвращается домой он всегда из-за одной и той же горы примерно на юго-западе от Гермистона. Внимательно рассматривая карту и принимая в соображение, что в этой стороне чуть не до самых истоков Клайда тянутся редко населенные вересковые холмы, он остановил свой выбор на Колдстейнслапе и двух соседних фермах: Кингсмурсе и Полинтарфе. Но дальше дело пошло труднее. Вооружившись удочкой для отвода глаз, он побывал во всех трех местах, но не добился ровным счетом ничего: нигде в окрестностях этой троицы ничего подозрительного им обнаружено не было. Лучше всего было бы пойти потихоньку следом за Арчи, однако при здешнем ландшафте об этом и думать не приходилось. Тогда он избрал другой способ: засел в укромном уголке и стал следить за Арчи в подзорную трубу. Впрочем, и это ничего не дало, бесплодные наблюдения наконец прискучили ему, он забросил подзорную трубу и уже готов был отказаться от своих замыслов, как вдруг обстоятельства прямо свели его с той, которую он искал. В первую неделю Керсти сумела уклониться от воскресного посещения церкви, сославшись на вымышленное нездоровье, бывшее в действительности не чем иным, как робостью: встреча с Арчи слишком много для нее значила и вызывала слишком уж очевидное волнение, чтобы происходить на людях. Два следующих воскресенья Фрэнк сам отсутствовал, гостя где-то по соседству. Поэтому он обнаружил существование красавицы лишь через четыре недели после своего прибытия в Гермистон. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы исчезли всякие сомнения. Она явилась в церковь вместе с обитателями Колдстейнслапа и, следовательно, жила там. Вот он, секрет Арчи, вот она, таинственная женщина! И, смело скажу — хотя здесь мне приходится особенно тщательно выбирать оттенки слов, — Фрэнк с первого же взгляда решился вступить в соперничество с Арчи. Отчасти это было назло, отчасти в отместку и в большой мере как дань искреннего восхищения, — сам черт едва ли разберет, чего тут было больше, а я не знаю, да и Фрэнк, вероятно, тоже не знал.

— Весьма прелестная скотница, — заметил он, когда они шли домой.

— Кто это? — не понял Арчи.

— Да вон та девушка, на которую, как я замечаю, ты сейчас смотришь. Во-он, идет вперед нас по дороге. Она приходила под эскортом вашего деревенского барда и, следовательно, насколько могу судить, принадлежит к его высокому роду. И это единственное, что можно против нее возразить, ибо с Четырьмя Черными Братьями иметь дело не слишком-то приятно. Чуть что не так, и Клем наденет кольчугу и шлем, Дэнди собьет тебя с ног, как брэнди, Хоб пробьет тебе лоб, вмешается Гиб, и ты погиб. Забот полон рот от семейства Эллиот.

— В высшей степени остроумно, — заметил Арчи.

— Стараюсь, — подхватил Фрэнк. — Право, это нелегко в ваших местах и в твоем ученом обществе, мой любезный друг. Но признайся, что прелестная скотница и на тебя произвела благоприятное впечатление, или же расстанься навсегда с репутацией человека, обладающего вкусом.

— Какие пустяки, — ответил Арчи.

Но его собеседник продолжал с любопытством разглядывать его, и под этим настойчивым взглядом румянец на его лице становился все гуще, пока, наконец, даже бесстыдный лгун не решился бы отрицать, что он краснеет. И тут Арчи на минуту утратил самообладание.

— О господи! — воскликнул он, перехватив палку из левой руки в правую. — Да не будь ты таким ослом!

— Ослом? Замечание, несомненно, весьма изысканное, — отозвался Фрэнк. — Но, дорогой мой, смотри берегись домотканых братьев. Стоит им появиться на сцене, и ты тогда увидишь, кто осел, а кто нет. Ведь если бы они употребили хотя вполовину столько смекалки, сколько я, чтобы выяснить, чем это занят вечерамимистер Арчи и почему он так непритворно звереет, когда касаются некоей запретной темы…

— Ты касаешься ее сейчас, — нахмурившись, прервал его Арчи.

— Благодарю. Это — все, что мне было нужно: недвусмысленное признание.

— Позволь напомнить тебе…

— Ни слова, мой друг, — в свою очередь, прервал его Фрэнк. — Ничего не нужно говорить. Все забыто и похоронено.

И Фрэнк поспешно направил разговор в другое русло — искусство, которым он владел прекрасно, ибо таков уж был у него талант: красно говорить о любом предмете и даже вообще без предмета. Но хотя Арчи — из снисхождения или по робости — не препятствовал ему болтать всю дорогу, Фрэнк вовсе не собирался ничего забывать. За обедом он многозначительно осведомился у Арчи, как идут дела «в Колдстейнслапской стороне». А после обеда первый стакан портвейна он выпил, подняв тост «за Керсти». Позже, вечером, он вернулся к занимавшей его теме в третий раз.

— Знаешь, Уир, ты уж меня прости, что я снова об этом. Но я подумал еще и хочу самым серьезным образом просить тебя быть осторожнее. Это опасно, мой мальчик. Опасно не на шутку.

— Что опасно?

— Видишь, ты сам меня вынуждаешь называть вещи своими именами. Но пойми, как твой друг, я не могу стоять в стороне и равнодушно смотреть, как ты суешь голову в петлю. Ну, подумай сам, — Фрэнк предостерегающе поднял зажженную сигару, — к чему это может привести?

— Что может привести? — упорствовал раздраженный Арчи в своей неловкой и заведомо обреченной на неудачу самозащите.

— Да эта история с прелестной скотницей. Или, если тебе так больше нравится, с мисс Кристиной Эллиот из Колдстейнслапа.

— Уверяю тебя, это твои фантазии, — не удержался Арчи. — Молодая леди выше всяких упреков, и ты совершенно не вправе упоминать в разговоре ее имя.

— Хорошо, я запомнил, — ответил Фрэнк. — Отныне она будет безымянна, безымянна и только безымянна. Приму также к сведению твое бесценное свидетельство относительно ее безупречности. Позволю себе одно только замечание человека здравомыслящего. Я готов согласиться, что она ангел, но, мой милый, признайся: разве она леди?

Это уже было выше сил Арчи.

— Прошу меня простить, — проговорил он, изо всех сил стараясь сдержать ярость, — но оттого, что ты втерся ко мне в доверие…

— Ну, ну, ну! — воскликнул Фрэнк. — К тебе в доверие? Ты был ал, что маков цвет, но нем, как могила. Какое уж тут доверие! Вот что я должен тебе сказать, Уир, и пойми, это касается твоей безопасности и твоего доброго имени, а значит, и моей чести как твоего друга. Ты говоришь, я втерся к тебе в доверие. Втерся — это очень мило. Но что я сделал? Я только сообразил то, что и само по себе было очевидно и что завтра с такой же легкостью сообразит весь приход, а через полмесяца — все графство, а потом и Черные Братцы — не стану называть точную дату, когда это произойдет, но денечек будет бурный. Короче говоря, твоя тайна — это секрет на весь свет. Позволь же мне как другу спросить: нравится тебе такая перспектива? В сущности, у тебя есть только два выхода, и, на мой взгляд, один другого неприятнее. Можешь ты себе представить, как ты объясняешься с Четырьмя Черными Братцами? А как ты приводишь пред очи папеньки прелестную скотницу в качестве будущей хозяйки Гермистона? Можешь? Я же, честно тебе скажу, не могу!

Арчи встал из-за стола.

— Я не желаю больше ничего об этом слышать! — произнес он срывающимся голосом.

Но Фрэнк снова поднял сигару.

— Ты только скажи мне одно: по-дружески я поступаю или не по-дружески?

— Вероятно, ты считаешь, что по-дружески, — ответил Арчи. — Это я вполне могу допустить и тем отдать должное чистоте твоих намерений. Но больше я об этом не желаю слышать ни слова. Я иду спать.

— Вот это правильно, Уир! — сердечно подхватил Фрэнк. — Ложись спать и подумай, о чем я тебе говорил. И смотри, не позабудь помолиться на сон грядущий! Я редко читаю людям мораль, это занятие не в моем вкусе, но уж когда приходится, то, что я говорю, не пустые слова.

И Арчи ушел спать, а Фрэнк еще с час просидел за столом, и удовлетворенная улыбка не сходила с его лица. Он не был особенно мстителен по натуре, но уж если месть сама давалась в руки, то следовало сделать ее почувствительнее. Рисуя себе теперешнее состояние души Арчи, он испытывал невыразимое удовольствие. Его радовало сознание своей силы. Арчи казался ему совсем маленьким мальчиком, которым он может помыкать как вздумает, или лошадью, которую он взнуздал и оседлал силой своего ума и которую может теперь гнать во весь опор: захочет, приведет первой к финишу, захочет, насмерть загонит. Его воля. И так он долго сидел, упиваясь подробностями хитрых планов, которые ему все равно лень было бы осуществить. Бедная щепка в волнах потока, он вкусил в ту ночь сладость всемогущества и, точно бог, любовался сложными переплетениями интриги, в которых ему самому суждено было погибнуть еще до исхода лета.

Глава 8

НОЧНАЯ ГОСТЬЯ
У Керсти было много причин горевать. Чем ближе подходит наша старость — особенно если мы женщины и приближение старости леденит нам душу страхом, — тем больше значит для нас разговор, становясь единственным голосом нашей души. Только в разговоре, лишенные других средств общения, можем мы облегчить груз накопившихся внутри нас чувств; только так, охваченные горькой, обидчивой старческой робостью, еще способны мы поддерживать связь с оживленным миром молодых, по-прежнему окружающим нас, но день ото дня как бы отодвигающимся и становящимся плоским, словно узоры на обоях. Разговоры — это последняя связь, последняя нить. Кончился разговор, замолк голос, не видно больше взволнованного лица слушателя — и снова погружается в одиночество больное сердце.

Керсти лишилась своего «сладостного часа вечернего», она не могла уже больше бродить с Арчи, пусть хоть в мечтах, по блаженным полям Елисейским, и для нее это было, как если бы вдруг весь мир лишился дара речи, тогда как Арчи даже не заметил этой маленькой перемены. Сознание этого приводило ее страстную и раздражительную натуру в настоящее бешенство. Грудь ее порой едва вмещала пылкое бурление страстей. Вот цена, которую с возрастом платишь за неуместную силу чувств. Для такого человека, как Керсти, это при всех обстоятельствах было неизбежно, но случаю было угодно, чтобы на ее долю подобные испытания выпали как раз тогда, когда общение с ее кумиром было ей особенно необходимо, когда ей столько нужно было ему сказать, столько спросить и когда она с трепетом понимала, что это не временно, что ее былым привилегиям, может быть, навсегда пришел конец. Ибо с ясновидением истинной любви она давно уже проникла в тайну, так долго остававшуюся недоступной для Фрэнка. Еще до того, как это свершилось, еще в тот воскресный вечер, когда все началось, она уже почувствовала, что на ее драгоценные права посягают, и тайный голос назвал ей имя посягательницы. С тех пор женские хитрости и случай, мелкие заметы и душевная чуткость принесли ей уверенность, не допускавшую и тени сомнения. С чувством справедливости, которому мог бы позавидовать сам лорд Гермистон, она в то утро в церкви беспристрастно оценила юную привлекательность младшей Керсти и с самоотверженностью своей страстной натуры смирилась перед судьбой. Она-то, конечно, хотела другого. В мечтах она видела Арчи, обвенчанного со статной, высокой и розовой красавицей с золотыми локонами, созданной ею в воображении по своему образу и подобию. Вот для кого она бы радостно усыпала розами брачное ложе. Ей хотелось плакать от обиды и разочарования. Но боги выразили свою волю; ей суждено было иное.

В ту ночь она без сна ворочалась в постели, одолеваемая противоречивыми мыслями. Надвигались грозные опасности, предстояла битва, исхода которой она ждала, замирая от ревности, сострадания, страха и попеременной преданности то одной, то другой стороне. То она чувствовала себя воплощенной в своей племяннице, то в Арчи. То глазами молодой девушки она видела юношу стоящим на коленях, слабея, слушала его вкрадчивые уговоры, трепетала от его властной ласки. А в следующее мгновение уже негодовала, что столь драгоценные дары судьбы выпали на долю какой-то пигалице-девчонке, да еще из ее родни, да еще носящей ее же имя, что было уже вовсе невыносимо, «девчонке, у которой никакого понятия в голове, и совершенной чернавке». Еще через минуту она дрожала от страха, как бы мольбы ее кумира не остались без ответа, истово веруя, что он, как венец природы, безоговорочно заслуживает триумфа; и вдруг под свежим наплывом верности своему полу и своей семье начинала дрожать за Керсти и за честь Эллиотов. И опять и опять возвращалась к мыслям о себе, о том, что кончилось время для ее сказок и историй, что настала пора сказать последнее «прости» жизни, свету и любви, что ей некуда податься, перед нею лишь мрачный тупик, и туда она должна забиться и там умереть. Что же, значит, она исчерпала свою жизнь до дна? Она, такая статная, такая красивая, с сердцем, свежим и юным, как у молодой девушки, и сильным, как сама женственность? Этого не может быть. И между тем это так. Кровать вдруг сделалась ей жутче могилы, а ей предстояло еще лежать в ней долгие часы без сна, то негодуя, то трепеща, то смягчаясь, то снова воспламеняясь негодованием, покуда не настанет новый день и не возобновятся труды и заботы.

Вдруг она услыхала шаги на лестнице — его шаги; потом до нее донесся стук раскрываемого окна. Она села на кровати с яростно бьющимся сердцем. Он один у себя в комнате, и он не лег спать! Она может опять завести с ним, как прежде, упоительный ночной разговор. И с появлением этой надежды на счастье низменные материи бесследно исчезли из ее мыслей. Она поднялась — с ног до головы женщина, с ног до головы все лучшее, что есть в женщине: нежность, сострадание, ненависть к злу, верность женскому достоинству; и в то же время с ног до головы — вся слабость, присущая этому противоречивому полу, тайно лелеющая в глубине своего горячего сердца безмолвную надежду, в которой она скорее умерла бы, чем призналась даже самой себе. Она сорвала ночной чепец с головы, и прекрасные волосы рассыпались по ее плечам. Пробудилось неумирающее женское кокетство. Стоя перед зеркалом в тусклом свете ночника, она воздела к голове свои прекрасные нагие руки и пропустила пальцы сквозь золотую волну. Она всегда была высокого мнения о собственной красоте, тут скромность была несвойственна ее натуре; и теперь она стояла, молча любуясь своим отражением. «Сумасшедшая женщина!» — сказала она себе в ответ на невозникшую мысль, и, застыдившись, покраснела, как малое дитя. Торопливо подколов блестящие тяжелые пряди, торопливо набросив на плечи шаль, она с ночником в руке неслышно выскользнула за дверь. Постояла, прислушиваясь, как размеренно тикают внизу часы и как Фрэнк Иннис в столовой позвякивает графином о край стакана. Отвращение, яростное и внезапное, наполнило ее сердце. «У, пьяный мопс!» — подумала она и в следующее мгновение, осторожно постучав в дверь Арчи, услышала приглашение войти.

Арчи стоял и глядел в первозданную тьму за окном, там и сям пронизанную нелучащимся светом звезды, и всей грудью вдыхая сладкий запах вереска и весенней ночи, ища и, быть может, находя во всем этом успокоение для своей тоскующей души. Он обернулся, когда она вошла, она увидела бледное его лицо в раме черного окна.

— Это ты, Керсти? — удивился он. — Входи же!

— Да уж очень поздно, душа моя, — с притворным сомнением ответила Керсти.

— Нет, нет, что ты! Входи, если тебе пришла охота поболтать. Видит бог, у меня сна ни в одном глазу.

Она прошла с порога, села в кресло у туалетного стола, где горела яркая свеча, и поставила ночничок на пол у своих ног. Потому ли, что ночной наряд ее был в необычном беспорядке, или это волнение, теснившее ей грудь, так преобразило ее, точно прикосновением волшебной палочки, но она казалась сейчас юной, как вечно юные богини.

— Мистер Арчи, — начала она, — что это делается с вами?

— О чем это ты? — ответил Арчи и тут же покраснел и горько раскаялся, что пригласил ее войти.

— Ах, душа моя, нехорошо это! — воскликнула Керсти. — Грех утаивать правду от любящих глаз. Мистер Арчи, подумайте, подумайте хорошенько, пока еще не поздно. Не торопитесь отведать радостей жизни, они все придут к вам своим чередом, как приходят и зима и лето. Вы еще молоды, впереди у вас столько радостных лет. Не погубите свою жизнь в самом начале, как уже случалось с другими! Будьте терпеливы, меня всегда учили, что терпение — главное в жизни, будьте же терпеливы, и для вас еще настанут счастливые дни. Видит бог, для меня они так и не настали, и вот нет у меня ни мужа, ни ребенка, и я только досаждаю людям злым своим языком, и вам первому, мистер Арчи!

— Прости, но я не могу взять в толк, о чем ты говоришь, — сказал Арчи.

— Ну что ж. Я могу объяснить вам. Все дело в том, что я боюсь, боюсь за вас, душа моя. Помните, ваш отец — человек непреклонный, жнет, где не сеял, и собирает, где не терял. Легко ли, ведь вам придется глядеть в его суровое лицо, и не будет в нем милосердия! Вы словно легкий корабль над черной бездной морской, сейчас-то вы в тихой гавани, сидите у себя в спальне и ведете помаленьку разговор с вашей Керсти, а вот утром где вы будете, куда спрячетесь от страшной бури?

— Честное слово, Керсти, ты выражаешься очень красноречиво и загадочно, — заметил Арчи.

— Вы, может быть, думаете, душа моя, — совсем другим тоном продолжала Керсти, — что я не понимаю и не сочувствую? Думаете, я сама не была молодой? Давным-давно, когда я была совсем девчонкой, еще двадцати мне не сравнялось… — Керсти вздохнула и задумалась. — Свежая и молоденькая я была и на ногу легка, летала, точно пчелка на крылышках, — продолжала она. — Сами понимаете, я всегда была высокой и статной, и все у меня было на месте — хоть, может, и не мне говорить, — все, как полагается ладной, красивой женщине, которой богом назначено рожать детей, крепких и здоровеньких, — и как бы это было мне по сердцу! Но тогда я еще была молодая, и в глазах у меня светился огонь юности, и разве думала я, что буду вот так сидеть и рассказывать вам об этом, одинокая, никому не нужная старуха! Так вот, мистер Арчи, ухаживал тогда за мной один парень, как тому и положено быть от бога. До него многие другие говорили мне про любовь, но мне ни один не нравился. А этот умел так говорить, что птицы припархивали с окрестных холмов и пчелы летели к нему, забыв про медвяные болотные колокольчики. Ах, господи, как давно все это было! Скольких уж с тех пор нет в живых, скольких похоронили и позабыли, и сколько детей родилось, и выросло, да своими семьями обзавелось! С того времени леса, вновь насаженные, поднялись, и под развесистыми деревьями сидят и милуются влюбленные, и старинные имения с того времени перешли к новым владельцам, и войны начинались и оканчивались, и о новых войнах ползут все новые слухи. А я — все вот она, сижу, словно облезлая ворона на ветке, да вокруг поглядываю, да покаркиваю. Но неужто вы думаете, мистер Арчи, что я не помню всего, что было? Я тогда жила в доме моего отца и, странное дело, на свидания бегала как раз на Ведьмино Поле. Неужто же вы думаете, я не помню этих ясных летних дней, не помню, как кроваво-красный вереск тянулся на многие мили вдаль, как пересвистывались ржанки над болотом, а парень с девушкой целовались среди мхов? Неужто я не помню, как сладостно щемило мое сердце? Нет, мистер Арчи, я знаю, как это бывает, отлично знаю, как милость господня настигает двоих, когда они меньше всего о том помышляют, все равно как это было с апостолом Павлом, и гонит их об руку в страну, что подобна мечте, весь мир, все люди для бедной девушки — все равно, что легкие облака, а само небо — не более чем мякина на ветру, когда глаза возлюбленного смотрят на нее с любовью! Но потом Тэм умер — так было у меня, — пояснила Керсти. — Тэм умер, и я даже не была на его похоронах. Но пока он был со мной, я себя блюла. А она, бедняжка, разве сможет за себя постоять?

Глядя на Арчи блестящими от непролитых слез глазами, Керсти умоляюще протянула к нему руку; тусклое золото волос мерцало и лучилось вокруг ее прекрасной головы, подобно короне вечной юности; нежный румянец разлился по лицу. И Арчи был потрясен как ее красотой, так и ее печальной историей. Медленно отойдя от окна, он приблизился к ней, взял ее протянутую руку и поцеловал.

— Керсти, милая, — произнес он хрипло, — ты несправедливо судишь обо мне. Я только о ней и думаю, и я за все сокровища мира не причинил бы ей вреда.

— Э, дитя мое, это легко говорится! — воскликнула Керсти. — Но не так-то легко делается! Разве вы не знаете, что в такие минуты бог попускает нас ослепнуть и помрачиться рассудком и лишает нас власти над нашими поступками? Дитя мое! — обратилась к нему Керсти, все еще держа его руку. — Пожалейте бедняжку! Не обидьте ее, Арчи! И будьте, о, будьте благоразумны за двоих! Подумайте, какие опасности ей грозят! Я вот видела вас, значит, могут увидеть и другие. Я видела вас однажды на Ведьмином Поле, на моем заветном месте, и сердце мое больно сжалось — со страху, ведь я дурной приметы испугалась, потому что не иначе, как проклято это место, — да и просто-напросто от зависти и тоски! Разве не странно, что вы избрали то же самое место? Да уж, — прибавила она задумчиво, — бедный старый мученик, что лежит там в земле, много чего повидал с тех пор, как глядел там в дула мушкетам, даже если до этого ничего в жизни не понимал.

— Клянусь честью, я ничем ее не обидел, — сказал Арчи. — Клянусь честью и спасением души, что никогда не сделаю ей ничего дурного. Я уже слышал такие речи. Может быть, я вел себя неразумно, Керсти, но ни в жестокости, ни в низости я не повинен и не буду повинен никогда.

— Вот он, мой мальчик! — сказала Керсти, поднимаясь. — Я знаю, что могу на вас положиться. И могу теперь с легким сердцем идти спать.

Но вдруг она словно в озарении увидела, как бесплодна одержанная ею победа. Арчи поклялся пощадить девушку, и он свою клятву исполнит; но кто поклянется пощадить Арчи? Чем все это кончится? Она заглянула через пропасть непреодолимых трудностей, но и там, по ту сторону, перед ней неотвратимо маячило каменное лицо Гермистона. И тогда ужас охватил ее. Что она сделала? Лицо ее, обращенное к Арчи, было трагической маской.

— Бог да смилуется над вами, Арчи, и надо мною тоже! Вот камень, на котором возвела я дом мой, — продолжала она, тяжело опустив ладонь ему на плечо. — Здесь я строила и вложила душу мою в постройку. И если теперь все рухнет, видит бог, мой мальчик, я этого не переживу! Простите сумасшедшей старухе, которая вас любит и которая знала вашу матушку. И во имя господа, бегите от неумеренных желаний, сожмите сердце свое обеими руками и несите так, осторожно и пониже к земле, не дайте ему взмыть, точно детскому змею, туда, где буйствуют ветры. Жизнь, мистер Арчи, — только горести и обман, помните это, и конец, нам всем назначенный, — это грудка сырой земли.

— Милая Керсти, ты слишком уж многого от меня требуешь, — растроганно ответил Арчи. — Этого не мог бы тебе обещать ни один человек, разве что бог в небесах, если бы захотел, мог исполнить твою просьбу. Да и то как знать? А я, я могу лишь обещать тебе, что буду поступать так или эдак, и как сказал, так и сделаю. Но изменить мои чувства — это уже давно не в моей власти!

Мгновение они стояли друг против друга. По лицу Арчи блуждало подобие жалкой улыбки, лицо Керсти исказила гримаса боли.

— Обещайте мне одно! — воскликнула она срывающимся голосом. — Обещайте, что не сделаете ничего и никогда, не открывшись мне!

— Нет, Керсти, этого я не могу обещать, — ответил он. — Видит бог, я и так обещал достаточно.

— Да снизойдет на вас благословение божие, душа моя! — сказала она.

— Бог да благословит и тебя, мой добрый друг! — отозвался он.

Глава 9

НА МОГИЛЕ ТКАЧА-БОГОМОЛЬЦА
Близился вечер, когда Арчи кружной тропинкой подходил к могиле Ткача-Богомольца. Тени покрывали Ведьмино Поле. Но через Колдстейнслапский Проход солнце еще посылало последние стрелы, и они летели далеко и отлого над самыми мшаниками, зажигая по пути здесь кочку, там пук травы, и достигали под конец могильного камня и сидящей на нем тоненькой фигурки. Одиночество, безлюдие вересковой пустоши как бы сходились со всех сторон сюда, где живым солнечным лучом светилась единственная обитательница этой пустыни — Керсти. Такой она предстала издалека его взору — щемяще грустной, точно образ мира, из которого вот-вот исчезнут последний свет, утешение, жизнь. Но в следующую минуту она обернулась к нему, и улыбка вдруг осветила ее лицо, и вся природа улыбнулась ему в этой ласковой улыбке привета. Медленные шаги его вдруг участились, ноги сами спешили к ней, хотя тяжелое сердце хотело оттянуть встречу. А девушка на могильном камне переменила позу, выпрямилась и медленно встала, вся — ожидание, вся — томление, с белым, как снег, лицом; руки ее дрожали, готовые раскрыться в объятии, душа замирала, поднявшись на цыпочки. Но он обманул это ожидание. Он остановился в нескольких шагах и, такой же бледный, как она, предупреждающим жестом поднял руку:

— Нет, Кристина. Сегодня я должен поговорить с вами серьезно. Сядьте, прошу вас, там, где вы сидели. Прошу вас, — повторил он.

В душе у Кристины все перевернулось. Дожидаться его все эти томительные часы, повторяя про себя нежные слова, которые она ему скажет, заметить его наконец, спешащего к ней, замирая, шагнуть навстречу, не дыша, без воли, без сил, уже всецело в его власти, — и вдруг увидеть перед собой бездушное, суровое лицо школьного наставника, — это был слишком уж жестокий удар. Она чуть не разрыдалась, но ее удержала гордость. Медленно и понуро опустилась она на камень, с которого только что вскочила, отчасти по привычке к послушанию, отчасти как бы от толчка его поднятой руки. Что случилось? Почему она отвергнута? Или, может быть, ее больше не любят? Она предлагала ему все, чем она богата, он же не пожелал взять ничего! Да, она принадлежит ему, у него нет права ее отталкивать! В ее горячем, нетерпеливом сердце, мгновение назад пылавшем сладостным предчувствием, теперь боролись уязвленная гордость и оскорбленная любовь. Но вместо возлюбленного перед ней был школьный наставник, живущий во всех мужчинах, к отчаянию всех девушек и многих женщин. Арчи провел ночь за выслушиванием проповедей и провел день в размышлениях, и он явился к ней, проникнувшись готовностью исполнить свой долг; а ей эти плотно сомкнутые губы, свидетельствовавшие лишь об огромном напряжении воли, говорили об охлаждении в любви. И эти губы, и сдавленный голос, и затрудненная речь. А если так, если все кончено… — мысль эта причиняла такую боль, что не было силы додумать ее до конца.

Арчи стоял перед нею на некотором расстоянии.

— Это зашло слишком далеко, Керсти. Мы напрасно так часто видимся. — Керсти быстро подняла на него страдальческие глаза. — Такие тайные встречи никогда не приводят к добру. Поступать так — нехорошо, нечестно. Мне следовало это знать. Люди стали говорить о нас, и я просто не имею права этого допустить. Вы меня понимаете?

— Я понимаю только одно: с вами кто-то говорил про нас, — подавленно отвечала Керсти.

— Да, и не один человек, — подтвердил Арчи.

— Кто же это? — спросила она. — И что же это за любовь, которая идет на попятный, стоит только людям заговорить? А, по-вашему, со мной не говорили?

— Вот как! — воскликнул Арчи. — Этого-то я и опасался! Кто же? Кто осмелился?..

Арчи едва сдержал гнев.

На самом-то деле с Кристиной никто ни о чем не разговаривал, и в страхе, что он поймает ее на лжи, она в сердцах повторила свой первый вопрос.

— Ах, да не все ли равно! — отвечал Арчи. — Просто хорошие люди, которые и вам и мне желают добра. Главное не в этом, а в том, что пошли разговоры. Поверьте мне, мы должны быть благоразумны. Неправильно будет, если мы загубим наши жизни в самом начале, когда жить еще, быть может, предстоит так долго и мы могли бы еще быть счастливы, только нужно об этом позаботиться, Керсти, как разумным людям, а не вести себя, точно несмышленые дети. И прежде всего нужно позаботиться об одном. Ради вас, Керсти, можно и подождать, я готов ждать хоть тысячу лет, награда того стоит! — Здесь он спохватился, и школьный наставник в нем весьма неразумно высказал одно разумное соображение:

— Прежде всего нужно позаботиться, чтобы никакие разговоры не дошли до моего отца. Иначе все погибло! Неужели вы не понимаете?

Керсти немножко оттаяла: в последних словах Арчи вновь прозвучало неподдельное чувство. Но обида не прошла. Испытав боль, она слепо стремилась теперь причинить боль и ему.

Кроме того, сейчас было произнесено слово, которое она все время боялась услышать из его уст: его отец! Невозможно предположить, чтобы в течение стольких дней, признавшись друг другу в любви, они не заводили речи о своем совместном будущем. Разумеется, они не раз касались этой темы, и она с самого начала оказалась больным местом. Керсти упрямо закрывала глаза и не желала ни о чем думать даже наедине с самой собой; бесстрашное сердечко, она послушалась голоса своей любви как трубного гласа судьбы и по этому зову шагала без оглядки вперед, навстречу тому, что ей суждено. Но Арчи со свойственным мужчине чувством ответственности не мог жить, не размышляя, не мог не думать о будущем, когда для Керсти существовало только настоящее, не мог не говорить, и притом иногда достаточно неловко, о том, что ждало их впереди. Не раз и не два он заговаривал о женитьбе, и всякий раз при мысли о лорде Гермистоне комкал начатую фразу. А Керсти на лету ловила и понимала его невысказанные мысли и так же быстро подавляла в себе это понимание; она сразу же вспыхивала надеждой, одинаково сладостной и для ее тщеславия и для ее любви, надеждой, что в один прекрасный день ей предстоит стать миссис Уир из Гермистона; и тут же улавливала в его сбивчивых, недоговоренных речах смертный приговор этим ожиданиям; и все же, упорствуя в своем великодушном безумстве, не отступалась, бедняжка, и шла прежним путем и знать ничего не желала о будущем. Но эти недосказанные слова, эти неловкие паузы, во время которых говорило его сердце, а рассудок и память спешили наложить запрет еще до того, как слово будет произнесено, причиняли ей невыразимую муку. Ее словно высоко поднимали и тут же швыряли оземь, разбивая в кровь. На краткий миг ей опять и опять открывалось то, чего видеть она ни за что не хотела, и в душе оставалось ощущение горькой обиды. Поэтому теперь при одном только упоминании о его отце, чья зловещая фигура, в парике, с иронической усмешкой на губах, незримо, но неотступно присутствовала при каждом их тайном свидании, она стремительно обратилась в бегство.

— Вы так и не ответили мне, — повторила она, — кто это говорил с вами,

— Ваша тетка, например.

— Тетя Керсти! — воскликнула Кристина. — Что мне за дело до тети Керсти?

— Зато ей есть дело до племянницы, — с мягким укором сказал Арчи.

— Как же! Почему только я раньше этого не замечала?

— И вообще важно, не кто эти люди, важно, что они говорили, что они заметили, — трезво продолжал школьный наставник. — Именно это должно нас беспокоить.

— Ну, конечно! Тетя Керсти, злая, сварливая старая дева, которая сеяла свары в здешних местах, еще когда меня на свете не было, и будет, наверное, по-прежнему ссорить всех со всеми, когда я умру! Да ее хлебом не корми, дай пустить сплетню! Она без этого жить не может, как овца без травы!

— Простите, Керсти, но она не единственная, — возразил Арчи. — Я получил вчера два предостережения, выслушал два урока, и тот и другой от доброго сердца, от самого дружеского участия. Будь вы при этом, уверяю вас, вы бы не удержались от слез! И они раскрыли мне глаза. Я понял, что мы ведем себя неправильно.

— А кто же второй?

К этому времени Арчи совсем утратил почву под ногами. Он пришел на свидание, исполненный твердой решимости, готовясь несколькими холодными, трезвыми словами начертать перед нею разумный для них обоих путь. Но минуты бежали, а он все еще бродил вокруг да около и сам же подвергался суровому, пристрастному допросу.

— Ах, мистер Фрэнк! — воскликнула она. — Этого еще только не хватало!

— Он был очень добр и справедлив.

— А что же именно он сказал?

— Я не намерен вам ничего повторять, к вам это не имеет отношения! — воскликнул Арчи, вдруг спохватившись, что и так уже сказал много лишнего.

— О, вот как? Ко мне это не имеет отношения! — Керсти вскочила на ноги. — Всякий в Гермистоне может болтать обо мне сколько хочет, а ко мне это не имеет отношения! Что же это у вас было, вроде семейной молитвы? И управляющего пригласили? Не удивительно, что пошли разговоры, раз вы посвящаете во все каждого встречного и поперечного! Но как вы совершенно справедливо, участливо, тонко изволили заметить, мистер Уир, все это не имеет ко мне ни малейшего отношения! А теперь, я думаю, мне самая пора уйти. Пожелаю вам всего наилучшего, мистер Уир!

И Керсти сделала ему величественный реверанс, хотя с ног до головы ее била дрожь бесплодного упоения гневом.

Бедный Арчи был совсем ошеломлен. Она успела отойти, прежде чем он вновь обрел дар речи.

— Керсти! — крикнул он. — Да Керсти же!

И в голосе его прозвучали такое искреннее изумление, такая мольба, что было очевидно: школьный наставник больше не существует.

Она обернулась.

— Что Керсти? — откликнулась она. — Что вам от меня нужно? Ступайте к вашим друзьям и кричите на них, если хотите.

Но он мог только повторить свой зов:

— О Керсти!

— Никакая я вам не Керсти! — отвечала девушка, и глаза ее горели, как уголья, на бледном лице. — Меня зовут мисс Кристина Эллиот, если хотите знать, и не смейте называть меня иначе! Пусть я не заслуживаю любви, но я требую уважительного обращения, мистер Уир! Я из почтенной семьи и неуважения не потерплю. Что я такого сделала, чтобы дать вам право так обращаться со мною? Что я сделала? Что я сделала? О, что я такого сделала? — Голос ее зазвенел и сорвался. — Я думала… я думала… я думала, я так счастлива! — И первое рыдание потрясло ее, как приступ жестокой лихорадки.

Арчи подбежал к ней. Он обнял бедняжку и прижал к себе, и она прильнула к его груди, как дитя к груди матери, и обхватила его руками, крепкими, словно тиски. Он чувствовал, как она вздрагивает от горьких рыданий, и ему было невыразимо жаль ее. Жаль и в то же время страшно этой опасной огнестрельной машины, механизма которой он не понимал, а между тем держал ее в руках. Пелена отрочества вдруг спала у него с глаз, и он впервые отчетливо увидел противоречивое лицо женщины. Тщетно, перебирая в памяти свой разговор с нею, он пытался найти сделанный промах, нанесенную им обиду. Ее вспышка оставалась необъяснимой, то была словно злая гримаса природы…

«Уир Гермистон»

«Уир Гермистон» остался незаконченным. О том, как думал Стивенсон продолжать роман, известно со слов его приёмной дочери Айсобель Стронг («Бель»), выполнявшей в течение последних лет жизни писателя обязанности его литературного секретаря.

Повествование оборвалось в напряженный момент: решительное объяснение между Арчи Уиром и Керсти Эллиот… В дальнейшем, рассказывала Айсобель Стронг, Арчи должен был вопреки чувству, но в согласии с рассудком оставить свою любовь. Жениться на Керсти он не мог: лорд Гермистон никогда не допустил бы этого, и так же не способен был Арчи подвергать риску репутацию девушки. Между тем его ветреный приятель Фрэнк Иннис не только не смутился, но и воспользовался последним обстоятельством: он обольстил Керсти, подавленную, не владеющую собой. Ее тетка, Керсти-старшая, догадалась о случившемся и открыла все Арчи. На поединке тот убил Фрэнка. Однако клеймо «обольстителя» держалось на Арчи. Братья Керсти готовятся ему мстить. От семейного самосуда молодого Уира избавило государственное возмездие: его арестовывают как убийцу. И тут действие романа должно было достигнуть наивысшей точки: Арчи на скамье подсудимых, его жизнь в руках лорда Гермистона, верховного судьи, неукоснительного стража законов, беспощадного «вешателя» и… его отца!

Стивенсона глубоко занимала эта ситуация. «Судья вынес прежде нескольким людям высший приговор. И вот в силу определенных свидетельств тяжелое обвинение выдвигается против сына самого судьи», — так намечал Стивенсон центральную сцену романа в письме к Чарлзу Бакстеру, своему другу и душеприказчику (декабрь, 1892). Выношенная, продуманная психологическая линия книги приходила, однако, в противоречие с фактической достоверностью: шотландское судопроизводство исключало столь драматическое положение — отец-судья вершит судьбу сына. Лорд Уир Гермистон мог лишь участвовать в процессе, но окончательного слова он был бы на этот раз лишен. Стивенсону же хотелось довести столкновение отца и сына до крайности. Он советовался с Бакстером, юристом по профессии, просил судебных документов и книг, прибегал к мнению других знатоков истории и закона. Кроме того, из окружного суда, где председательствовал верховный судья Гермистон, дело Арчи должно было поступить на рассмотрение лорда генерального судьи, а для этого процесс и вместе с ним действие романа пришлось бы перенести в Эдинбург. Это также оказывалось препятствием в развитии сюжета, как задумал его автор.

Последняя книга стоила Стивенсону больших трудов и сомнений. Он вкладывал в нее необычайно много надежд и потому был особенно требователен к самому себе. В том же письме к Бакстеру говорится: «У меня сейчас на столе роман, который будет озаглавлен «Верховный судья». Роман весьма шотландский, главный герой взят с Браксфилда (да, кстати, пришли мне «Мемуары» Кокберна), и все повествование, надо сказать, очень своеобразно. Героиня подвергается бесчестью от некоего человека, а потом бежит с другим, который пристрелил первого… Имей в виду, я надеюсь, что «Верховный судья» станет моим лучшим произведением. Браксфилд уже получился у меня прекрасен и вечен, ибо он и должен стать самым сильным из моих персонажей».[316]


Браксфилд, точнее лорд Браксфилд, о котором говорится у Стивенсона и который послужил ему моделью для Уира Гермистона, лицо историческое и заметное. Его и называли «судья-вешатель». Роберт Маккуин (таково было имя Браксфилда до получения титула), сын шерифа из Ланарка, выдвинулся в пору англо-шотландских распрей 1745 года, когда он действовал умно и твердо в пользу английской короны. В 1788 году он был назначен лордом верховным судьей и в 1793 году вновь показал себя на сложном процессе человеком волевым и проницательным. Современники отдавали должное его даровитости, его силе, но все же посматривали на него с опаской и даже с некоторой брезгливостью. Кокберн, упомянутый Стивенсоном, оставил в своих «Мемуарах» выразительный портрет Браксфилда: могучий духом и телом, по внешности «здоровенный кузнец», он производил впечатление человека грубого и неотесанного, несмотря на университетское образование. Кокберн так и называет его «безграмотным», однако тут же подчеркивает в нем природный ум.

Стивенсон в самом деле довольно точно «списал» своего Гермистона с Браксфилда, повторив и суть его натуры и отдельные его черты и свойства: способность «просиживать за графином до зари и прямо из-за стола отправляться в суд, сохраняя ясную голову и твердую руку», его резкий язык и особый шотландский выговор. Однажды Браксфилду, упрямо державшемуся консервативных правил, заметили, что «сам Христос-спаситель был преобразователем». «За это его и казнили», — последовал ответ. «Давайте преступников, а законы, чтобы отправить их на виселицу, найдутся!» — такова была его поговорка. Как видно, Браксфилд очень похож на Уира Гермистона, который своей будущей жене, спросившей, что произошло с неким подсудимым, без лишних слов отвечал: «Повешен, сударыня, повешен».

Судьба Гермистона, трагическое положение, в котором он очутился, были, однако, вымышлены Стивенсоном. Браксфилд жил иначе: был дважды женат, имел от первого брака двух сыновей и двух дочерей, и никогда его совесть не подвергалась такому страшному искушению, как произошло это с Уиром Гермистоном.

Что же будет делать Гермистон? Какое решение он примет? Смертный приговор. Арчи ждет казнь. «Ясно, именно так должны развиваться события», — признавал Стивенсон в письме к Дж. М. Барри, известному писателю (ноябрь, 1892). «Однако, — продолжал Стивенсон, — обратившись к моим второстепенным персонажам, я обнаружил среди них пять человек, которые могли бы, — а в каком-то смысле даже непременно должны были бы, — ворваться в тюрьму и попытаться спасти осужденного. Люди они толковые и крепкие, так что попытка эта вполне могла бы и удаться. Почему же в таком случае им не попробовать? Почему бы затем молодому Уиру вовсе не покинуть родину? И быть счастливым, если только он сможет со своей… Но нет, не стану выдавать своих секретов, своей героини». Кто же эти спасители Арчи? Братья Керсти; они узнали правду, они уверовали в невиновность Арчибальда Уира и решают его спасти. Люди столь же исконно-шотландской складки, как и тот, кто приговорил молодого человека к смерти, «черные братья» склонны действовать на свой лад и крайне решительно: взять тюрьму приступом. Тут на пути Стивенсона и вставали новые сюжетные трудности: если соблюдать верность судейским правилам, то окончательный приговор Арчи должен быть вынесен в Эдинбурге, а там «пиратский» приступ невозможен.

Вообще ход событий в «Уире Гермистоне» представлялся самому Стивенсону несколько надуманным, искусственным. «Сюжет не очень-то хорош, я боюсь», — писал он земляку-шотландцу, жившему как раз в тех местах, где развертывалось действие романа. «Сюжет надломился под тяжестью характеров», — отмечал тогда же Г. Дж. Уэллс, наблюдавший, как английский роман, сосредоточивая все больше главный интерес на «характерах» и «проблемах», все меньше и хуже умещается в рамках традиционных «приключений». И эти слова вполне определяют трудности, возникшие перед Стивенсоном.

Все же, по свидетельству Айсобель Стронг, «последнего свидетеля Стивенсона», как ее называли, иного пути писатель не видел: четверо «черных братьев» спасают Арчи, и он, соединившись с Керсти, бежит в Америку. Поверженный духовно, лорд Гермистон умирает. Неясной оставалась судьба Кристины Эллиот-старшей. Во всяком случае, ее роль в романе становилась все более значительной.

Существует мнение, что первая половина, начало книг Стивенсона, как правило, сильнее конца. Даже в несравненном «Острове Сокровищ» чувствуется некоторое ослабление читательского интереса по мере того, как дело движется к развязке. Возможно, таковы вообще пределы приключенческого жанра, где таинственность всегда действует на воображение сильнее, чем раскрытие тайны. Временами, впрочем, Стивенсон просто спешил: так вышло с «Похищенным» и «Катрионой». Многие почитатели Стивенсона и не жалеют, что «Уир Гермистон» оказался оборванным. Писатель успел, по их мнению, создать лучшую часть романа и, в самом деле, едва ли не лучшие страницы своей прозы. Он органично соединил в этой книге «историю народа и семейное предание», он создал могучую и трагическую фигуру лорда Гермистона, возвышающуюся даже среди таких памятных его героев, как одноногий Сильвер, владетель Баллантрэ и мистер Хайд.

Д. Урнов

Скачать книги

Скачивать книги популярных «крупноплодных» серий одним архивом или раздельно Вы можете на этих страницах:


sites.google.com/view/proekt-mbk


proekt-mbk.nethouse.ru


«Proekt-MBK» — группа энтузиастов, занимающаяся сбором, классификацией и вычиткой самых «нашумевших» в интернете литературных серий, циклов и т. д.. Результаты этой работы будут публиковаться для общего доступа на указанных выше страницах.


Серия «Мои большие книги».

Скачать новинки: boosty.to/mbk



Примечания

1

Иногда говорится, будто Киплинг был первым и единственным из английских писателей, чьи сочинения заслужили высокую честь выйти полным собранием при жизни автора. Впервые свое прижизненное собрание сочинений издал еще современник Шекспира Бен Джонсон (1616).

(обратно)

2

«Сен-Ив», оставшийся, как и «Уир Гермистон», незаконченным, был дописан литератором А. Квиллер Кучем и вышел в свет в 1898 году. Первоначально наследники Стивенсона просили об этом Конан Дойла. Но автор Шерлока Холмса, считая себя в сравнении со Стивенсоном писателем недостаточно искусным, не взялся дорабатывать книгу.

(обратно)

3

Дворянский титул в Англии.

(обратно)

4

Бенбоу — английский адмирал, живший в конце XVII века.

(обратно)

5

Рычаг шпиля (ворота, служащего для подъема якоря).

(обратно)

6

Рычаг для подъема тяжестей.

(обратно)

7

Хождение по доске — вид казни; осужденного заставляли идти по неприбитой доске, один конец которой выдавался в море.

(обратно)

8

Острова около Флориды.

(обратно)

9

Испанское море — старое название юго-восточной части Карибского моря.

(обратно)

10

Желтый Джек — лихорадка.

(обратно)

11

Гинея — английская золотая монета.

(обратно)

12

Небольшое парусное судно.

(обратно)

13

Прибор для измерения высоты небесных тел.

(обратно)

14

Фартинг — мелкая английская монета.

(обратно)

15

Одномачтовое судно.

(обратно)

16

В XVIII веке Англиявоевала с Испанией и Францией, а в XVII веке — также и с Голландией; отсюда вражда некоторых персонажей романа к испанцам, французам и голландцам.

(обратно)

17

Столица острова Тринидад в Карибском море.

(обратно)

18

Островок у берегов Флориды.

(обратно)

19

Егерь — главный охотник в помещичьих имениях.

(обратно)

20

Эдвард Хок — английский адмирал, живший в середине XVIII века.

(обратно)

21

Шпиль — ворот, на который наматывается якорный канат.

(обратно)

22

Блок для натягивания вант.

(обратно)

23

Протягивание под килем — вид наказания в английском флоте в XVIII веке.

(обратно)

24

Суд в Лондоне.

(обратно)

25

В носовой части судна помещались матросы.

(обратно)

26

Камбуз — корабельная кухня.

(обратно)

27

Бак — возвышение в передней части корабля.

(обратно)

28

Сходной тамбур — помещение, в которое выходит трап (лестница, ведущая в трюм).

(обратно)

29

Рубка — возвышение на палубе судна для управления.

(обратно)

30

Вертлюжная пушка — пушка, поворачивающаяся на специальной вращающейся установке — вертлюге.

(обратно)

31

Малабар — область на юго-западном побережье Индии.

(обратно)

32

Суринам — то же, что Голландская Гвиана (в Южной Америке).

(обратно)

33

Провиденс — остров в Индийском океане.

(обратно)

34

Порто-Белло — порт в Шотландии.

(обратно)

35

Галеоны — испанские корабли, на которых перевозили золото из испанской Америки в Испанию.

(обратно)

36

Португальская колония на территории Индии.

(обратно)

37

Галс — направление движения судна относительно ветра.

(обратно)

38

Траверс — направление, перпендикулярное курсу судна.

(обратно)

39

Брус, выступающий перед носом корабля.

(обратно)

40

Наветренная сторона — подверженная действию ветра; подветренная — противоположная той, на которую дует ветер.

(обратно)

41

Квартирмейстер — заведующий продовольствием.

(обратно)

42

«Джентльмены удачи» — прозвище пиратов.

(обратно)

43

Капеллан — судовой священник.

(обратно)

44

Наблюдательная площадка на бизань-мачте (кормовой мачте корабля).

(обратно)

45

Нижний прямой парус фок-мачты (первой мачты корабля).

(обратно)

46

Скула — место наиболее крутого изгиба борта, переходящего в носовую или бортовую часть.

(обратно)

47

Курс корабля, когда угол между носом корабля и ветром меньше 90°.

(обратно)

48

Положить его на бок для починки боков и киля.

(обратно)

49

Шканцы — пространство между грот-мачтой и бизань-мачтой.

(обратно)

50

Рея — поперечный брус на мачте, к которому прикрепляют паруса.

(обратно)

51

Отверстия в борту на уровне палубы для удаления воды.

(обратно)

52

Деревянный настил на палубе для шлюпок и снастей.

(обратно)

53

Деревянные бревна, поддерживающие ростры.

(обратно)

54

Натянутый канат, поддерживающий мачту с кормовой стороны.

(обратно)

55

Верповать — передвигать корабль с помощью малого якоря — верпа; его перевозят на шлюпках, а потом подтягивают к нему корабль.

(обратно)

56

Английская шуточная песня.

(обратно)

57

Герцог Кемберлендский — английский полководец, живший в середине XVIII века.

(обратно)

58

В битве при Фонтенуа (1745), в Бельгии, английские войска потерпели поражение от французов.

(обратно)

59

Отверстие в борту.

(обратно)

60

Планка по верхнему краю борта.

(обратно)

61

Прибойник — железный прут для забивания заряда в дуло орудия.

(обратно)

62

Грести назад.

(обратно)

63

На самом деле в живых вскоре осталось только восемь разбойников, потому что человек, подстреленный мистером Трелони на борту шхуны, умер в тот же вечер; но, конечно, мы узнали об этом значительно позже.

(обратно)

64

Грот — нижний парус на грот-мачте.

(обратно)

65

Кливер — косой парус перед фок-мачтой.

(обратно)

66

Румпель — рычаг для управления рулем.

(обратно)

67

Форштевень — носовая оконечность судна, продолжение киля.

(обратно)

68

Продолжение бушприта.

(обратно)

69

Штаг — снасть, поддерживающая мачту.

(обратно)

70

Брас — снасть, служащая для поворота реи.

(обратно)

71

Гик — горизонтальный шест, по которому натягивается нижняя кромка паруса; в данном случае — грота.

(обратно)

72

Снасть для управления нижним концом паруса.

(обратно)

73

Фальшборт — продолжение борта выше палубы.

(обратно)

74

Анкерок — бочонок с водой.

(обратно)

75

Салинг — верхняя перекладина на мачте, состоящей из двух частей.

(обратно)

76

Фал — снасть, при помощи которой поднимают паруса.

(обратно)

77

Перекладина, к которой прикрепляется верхний край паруса.

(обратно)

78

Нирал — снасть для спуска парусов.

(обратно)

79

Кильсон — брус на дне корабля, идущий параллельно килю.

(обратно)

80

Крона — серебряная монета.

(обратно)

81

Генрих VI (Ланкастерский) — английский король, царствовавший в XV веке. Начавшаяся при нем междоусобная война между династиями Йорков и Ланкастеров, так называемая война Алой и Белой розы, привела к свержению в 1461 году Генриха VI.

(обратно)

82

Мастер — молодой барин, барчук.

(обратно)

83

Генрих VI.

(обратно)

84

Генрих V Ланкастерский — король Англии (1413–1422). В 1415 году возобновил Столетнюю войну (1337–1453) с Францией.

(обратно)

85

Азенкур — деревушка в Северной Франции. Возле Азенкура 25 октября 1415 года английский король Генрих V разгромил французскую армию.

(обратно)

86

Фартинг — английская мелкая монета.

(обратно)

87

Ave Maria (святая дева) — начало католической молитвы.

(обратно)

88

Дик, Том и Гарри — распространенные английские имена. В переносном значении — простой народ.

(обратно)

89

Лорды Алой розы — то есть сторонники династии Ланкастеров.

(обратно)

90

Фелюга — узкое парусное судно, которое может идти на веслах. Люггер — небольшое парусное судно.

(обратно)

91

В то время, когда происходили события, рассказанные в нашей повести, Ричард Горбун еще не был герцогом Глостерским; но, с позволения читателя, мы будем его так называть для большей ясности. (Прим. автора.)

(обратно)

92

Шкафут — средняя часть палубы корабля, между кормовой и носовой надстройкой.

(обратно)

93

Мир вам! (лат.).

(обратно)

94

Ричард Горбатый в действительности был в это время гораздо моложе. (Прим. автора.)

(обратно)

95

Давид Первый — король, правивший Шотландией в начале XII века.

(обратно)

96

Томас из Эрсельдуна — шотландский поэт XIII в.

(обратно)

97

Времена Реформации — время широкого социально-политического движения, принявшего форму борьбы против католической церкви и носившего в целом антифеодальный характер. В Англии Реформация захватывает XIV–XVI века.

(обратно)

98

Принц Чарли — сын Джемса, или (по латинской форме) Якова Стюарта, претендента на английскую корону, который, как и все потомки изгнанной в 1688 году старшей ветви династии Стюартов, жил за границей. Оттуда, пользуясь денежной и военной поддержкой французского короля и римского папы, Стюарты не раз предпринимали попытки реставрации. Будучи шотландского происхождения и надеясь на рознь между шотландцами и англичанами, Стюарты рассчитывали найти себе опору в Шотландии. Принц Чарли в 1745 году высадился на шотландском побережье и сразу стал собирать по стране войско для похода на Лондон.

(обратно)

99

За «короля Джемса» — за Якова Стюарта; за «короля Джорджа» — за короля Георга Ганноверского, царствовавшего тогда в Англии.

(обратно)

100

Иаков и Исав — сыновья библейского патриарха. Младший из братьев, Иаков, за чечевичную похлебку купил у Исава право наследства и занял место, надлежащее Исаву, как старшему. На эту притчу в романе не раз ссылаются действующие лица.

(обратно)

101

Карлайль — город в Северной Англии.

(обратно)

102

Стюарты вербовали себе сторонников также и среди католиков-ирландцев.

(обратно)

103

На Куллоденских болотах в Северной Шотландии в 1746 году было разбито наголову войско принца Чарли.

(обратно)

104

Не силой, а повторением (лат.).

(обратно)

105

Клэвергауз, или Джон Грэм, маркиз Данди — генерал Якова II, усмиритель шотландского восстания в 1679 году, жестокий гонитель пуритан.

(обратно)

106

Тит Ливий — римский историк, живший в I веке до н. э. Его исторические сочинения были излюбленным чтением в XVII–XVIII веках.

(обратно)

107

Гораций — знаменитый римский поэт, живший в I веке до н. э.

(обратно)

108

Портшез — закрытые носилки, своего рода переносное кресло, которым пользовались в городах средневековья вплоть до XVIII века.

(обратно)

109

Эттенгейм — город в Юго-Западной Германии.

(обратно)

110

Примечания мистера Маккеллара. Не Алан ли это Брэк Стюарт, известный потом по Аппинскому убийству? Кавалер, вообще говоря, очень нетверд в именах.

(обратно)

111

Паладин — рыцарь.

(обратно)

112

«Дева Мария — с ангелами» (фр.).

(обратно)

113

Бушприт — толстый брус, наклонно или горизонтально укрепленный на носу судна; служит для выноса вперед носовых парусов.

(обратно)

114

Фальшборт — продолжение наружной обшивки судна выше палубы, для безопасности людей и грузов.

(обратно)

115

Примечание Маккеллара. Этого Тийча с «Сары» не надо смешивать со знаменитым Чернобородым. Даты и факты ни в коем случае не совпадают. Возможно, что второй Тийч заимствовал одновременно и имя и внешние повадки первого. Ведь нашел же своих почитателей и владетель Баллантрэ.

(обратно)

116

Примечание Маккеллара. Не в этом ли надо искать объяснения? Даттона, как и тех офицеров, поддерживало сознание лежавшей на нем ответственности.

(обратно)

117

Якобиты (по имени изгнанного в 1688 году короля Якова II, последнего из династии Стюартов) — в XVII и XVIII веках сторонники Стюартов.

(обратно)

118

Примечание мистера Маккеллара. Сущий вздор: в это время и речи не было об их свадьбе, смотри об этом выше в моем рассказе.

(обратно)

119

Якобиты пользовались за границей денежной поддержкой французского короля и римского папы.

(обратно)

120

«Милый путник» (ирл.).

(обратно)

121

Граф Лалли, Томас Артур, — сын знатяого ирландского якобита, участник якобитской интервенции 1745 года; подвизался в Индии как колонизатор и командующий французскими войсками; был разбит англичанами и захвачен в плен.

(обратно)

122

Квакер — распространенная религиозная секта протестантского толка в Англии.

(обратно)

123

Апроши — траншеи, ходы сообщения, которые помогали осаждающим приблизиться к укреплениям врага.

(обратно)

124

Тартан — домотканая клетчатая шерстяная материя, из которой в XV–XVIII веках шотландские горцы шили свою одежду.

(обратно)

125

Майорат — земельное владение, не подлежащее разделу целиком переходящее к старшему из наследников.

(обратно)

126

Та же тупая медлительность, которая меня выводит из себя! (фр.).

(обратно)

127

«Над отцом и сыном сжалься, благая, молю» — цитата из поэмы «Энеида» римского поэта I в, до н. э. Вергилия (перевод В. Брюсова).

(обратно)

128

Сипай — воин (перс.). Сипаями назывались в XVIII веке в Индии наемные войска из местного населения.

(обратно)

129

Дервиш — монах-мусульманин.

(обратно)

130

Галланд (1646–1715) — французский исследователь Древнего Востока и переводчик арабских сказок «1001 ночь».

(обратно)

131

Примечание мистера Маккеллара. Конечно это был Секундра Дасс.

(обратно)

132

Сахиб (арабск.). — обращение к мусульманину. В XVIII веке в Индии, особенно при обращении к англичанам, употреблялось в значении «господин».

(обратно)

133

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

134

«Потерянный рай» — поэма Джона Мильтона, английского поэта и деятеля английской буржуазной революции XVII века.

(обратно)

135

Дидона — царица Карфагена, у которой гостил сын троянского царя Эней, бежавший из Трои после падения ее. Вергилий в «Энеиде» рассказывает, как Эней повествовал о своих скитаниях Дидоне, с увлечением слушавшей его.

(обратно)

136

«Переполошил вольсков в их Кориоли» — цитата из шексперивского «Кориолана». Вольски — одно из племен Центральной Италии, которое долго вело упорную борьбу с Римом. Кориоли — их столица.

(обратно)

137

Хороший тон выдержан (фр.).

(обратно)

138

Ричардсон — английский писатель XVIII века, основатель семейно-бытового и психологического романа. Его роман «Кларисса», вышедший в 1748 году, пользовался широкой популярностью у читателей.

(обратно)

139

Шканцы — палуба корабля между средней и кормовой частью.

(обратно)

140

Десять заповедей — десять основных правил религиозно-нравственной жизни, записанных в Ветхом завете и принятых также христианским учением.

(обратно)

141

«Последний довод» (лат.).

(обратно)

142

«Человек слова» (фр.).

(обратно)

143

Нотабли — важные персоны из дворянства и зажиточного купечества — «отцы города».

(обратно)

144

Клайв Роберт — генерал-губернатор Индии, в XVIII веке грабежами, вымогательствами и интригами утвердивший в Индии владычество англичан и вытеснивший оттуда соперничавших с ними французов.

(обратно)

145

По римскому преданию, Эней, покидая Трою, унес на плечах своего отца.

(обратно)

146

Грэб-стрит — улица в Лондоне, где в XVII и XVIII веках жили мелкие писатели и журналисты.

(обратно)

147

Виги — партия, представлявшая в XVII веке в Англии интересы крупной торговой и финансовой буржуазии и торгового дворянства.

(обратно)

148

Майкл Скотт — средневековый ученый, ставший персонажем английских народных сказок; благодаря уму и хитрости он командует даже чертом.

(обратно)

149

«Как он изменился против прежнего» (лат.). Цитата из «Энеиды» Вергилия.

(обратно)

150

Коромапдельский берег — восточный берег Индии.

(обратно)

151

Здравствуйте, принц! Не выпьете ли стакан пива? (фр.).

(обратно)

152

Трампы — грузовые суда, плавающие не по определенным линиям, а в зависимости от полученного фрахта.

(обратно)

153

Сейчас время выпить (фр.).

(обратно)

154

Международный кружок (фр.).

(обратно)

155

Баратрия — умышленное уничтожение застрахованного имущества с целью получить страховую сумму.

(обратно)

156

Маскегон — штат вымышленный.

(обратно)

157

Оливер и Чарли Бейтс — действующие лица романа Диккенса «Оливер Твист». Под «академией» подразумевается воровской притон.

(обратно)

158

«Дядя Сэм» (фр.).

(обратно)

159

Что с ним? (фр.).

(обратно)

160

Он слишком долго смотрел на вашу мазню, и его затошнило (фр.).

(обратно)

161

Старший (фр.).

(обратно)

162

Брат (фр.).

(обратно)

163

«Какое варварство!» (фр.).

(обратно)

164

Мой маленький (фр.).

(обратно)

165

«Путешественник на Дальнем Западе» (фр.).

(обратно)

166

«Кто спит, тот обедает» — французская поговорка.

(обратно)

167

Еженедельные (греч.).

(обратно)

168

На жаргоне тихоокеанских моряков голландцами называют немцев и уроженцев Сканднавии (Прим. автора).

(обратно)

169

Тайное студенческое общество, членом которого был Стивенсон. «L.J.R.» предположительно означает Liberty, Justice, Reverence — Свобода, Справедливость, Благонравие (англ.).

(обратно)

170

Виги или вигамуры — насмешливое прозвище приверженцев короля Георга. (Прим. автора.)

(обратно)

171

21 сентября 1745 года шотландцы разбили под Престонпансом войска англичан.

(обратно)

172

«Круахан» — боевой клич Кемпбеллов. (Прим. автора.)

(обратно)

173

Испольщиком зовется арендатор, который берет у землевладельца на корма скотину, а приплод делит с хозяином. (Прим. автора.)

(обратно)

174

Карл Стюарт, внук Иакова II, «молодой претендент» на престол Шотландии.

(обратно)

175

Не от яйца начат был рассказ о Троянской войне. (Из Горация.)

(обратно)

176

В суть дела (лат.).

(обратно)

177

Был, но не являюсь (лат.).

(обратно)

178

Безбородый юнец без присмотра (лат.).

(обратно)

179

Какое место на земле (лат.).

(обратно)

180

Одинаковыми трудами запечатлел следы (лат.).

(обратно)

181

Ненавижу тебя, прекрасный сабинянин (лат.).

(обратно)

182

Горько вздыхающего (лат.).

(обратно)

183

Будем петь далее (лат.).

(обратно)

184

Достойное вмешательства бога-мстителя (лат.).

(обратно)

185

Герцог Аргайлский. (Прим. автора.)

(обратно)

186

Боюсь тех, которые вредят богам (лат.).

(обратно)

187

Совершенно (лат.).

(обратно)

188

Спасение народа — высший закон (лат.).

(обратно)

189

Верь тому, кто познал на опыте (лат.).

(обратно)

190

Ныне Принс-стрит (Прим. автора).

(обратно)

191

Полка Королевских шотландцев (фр.).

(обратно)

192

Например (лат.).

(обратно)

193

Вот постоялый двор Базена (фр.).

(обратно)

194

Нет, мсье (фр.).

(обратно)

195

Бога огромной равнины и просторных лесов.

(обратно)

196

И от самого тюремщика получать уроки.

(обратно)

197

Рифмы не богаты.

(обратно)

198

Ab agendo (лат.) — в состоянии неправоспособности.

(обратно)

199

Район Лондона.

(обратно)

200

Перстень с печатью.

(обратно)

201

Vance — распространённая фамилия в лондонской артистической среде того времени.

(обратно)

202

Чарлз Брэдло (1883–91) — известный английский политический деятель и публицист радикального толка.

(обратно)

203

Имеется в виду знаменитая афера со строительством Панамского канала в 1880-90-х годах.

(обратно)

204

Демирджи — город в Турции.

(обратно)

205

Альпака — южноамериканское животное семейства лам с ценной шерстью.

(обратно)

206

Балларат — небольшой город на юго-востоке Австралии.

(обратно)

207

Иорана! — приветствие в Полинезии.

(обратно)

208

Пятая симфония Бетховена.

(обратно)

209

Memor querela — памятная жалоба (лат.).

(обратно)

210

Terque quaterque beati Queis ante ora patrum — трижды и четырежды блаженны те, что находятся пред отеческим алтарем (лат.).

(обратно)

211

«Ich trage unerträgliches» — Я несу невыносимое…» (нем.).

(обратно)

212

«Du, stolzes Herz, du hast es ja gewollt» — Ты, гордое сердце, ты так хотело…» (нем.).

(обратно)

213

Шпигат — желоб в настилке палубы для стока воды.

(обратно)

214

Гакаборт — верхняя кромка борта на корме судна.

(обратно)

215

Гик — горизонтальный брус, по которому растягивается нижний край паруса. Тали — снасти корабля.

(обратно)

216

Кливер-шкоты — снасти для управления косым парусом.

(обратно)

217

Грота-шкот — снасть для управления главным парусом.

(обратно)

218

Бейдевинд — положение судна по отношению к ветру, когда ветер дует навстречу под углом.

(обратно)

219

Перевод песен И. Комаровой.

(обратно)

220

Тавита — искаженное имя Давид, царь Иудейский.

(обратно)

221

Обсервация — наблюдение за планетами.

(обратно)

222

Финдлей — автор морского справочника.

(обратно)

223

Форсалинг — переднее устройство для управления парусами.

(обратно)

224

Нактоуз — ящик для судового компаса.

(обратно)

225

«Закинф лесистый» (лат.) — из «Энеиды» Вергилия.

(обратно)

226

«Сейчас появляется прямо из воды» — там же.

(обратно)

227

Из стихотворения Томаса Грея «Сельское кладбище». Перевод В. А. Жуковского.

(обратно)

228

Королевская дорога — дорога общего пользования. Выражение возникло в эпоху, когда дороги Англии находились под особой охраной короля.

(обратно)

229

Персонаж из «Ярмарки тщеславия» Теккерея.

(обратно)

230

Библия, I книга Царств.

(обратно)

231

Юнион Джек — флаг Британской империи.

(обратно)

232

«Сен-Ив», оставшийся, как и «Уир Гермистон», незаконченным, был дописан литератором А. Квиллер Кучем и вышел в свет в 1898 году. Первоначально наследники Стивенсона просили об этом Конан Дойла. Но автор Шерлока Холмса, считая себя в сравнении со Стивенсоном писателем недостаточно искусным, не взялся дорабатывать книгу.

(обратно)

233

Ну, ребята, как дела? (Искаж. фр.).

(обратно)

234

Ну-ну, женщина! Дела идут кое-как, не сказать, чтоб никак, буржуазка! (Искаж. фр.)

(обратно)

235

Франции (фр.).

(обратно)

236

Прекрасной Флоре — признательный узник (фр.).

(обратно)

237

Унтер-офицер (фр.).

(обратно)

238

Все правильно, сынок (фр.).

(обратно)

239

Здесь: начали! (фр.).

(обратно)

240

Я на тебя не в обиде (фр.).

(обратно)

241

Я славный малый (фр.).

(обратно)

242

Кочегары (франц.) — разбойники, которые во время французской революции жгли ноги жертвам, чтобы выманить деньги.

(обратно)

243

Парижская тюрьма, место массовых казней в 1792 году, разрушена в 1854 году.

(обратно)

244

Оказывался никуда не годен, выходил из строя (фр.).

(обратно)

245

Пришел, был побежден, бежал (лат.).

(обратно)

246

Комната со сводчатым потолком, соединенная подземным ходом с дворцом короля, чтобы можно было слушать, что происходит в темнице.

(обратно)

247

Тонкости (фр.).

(обратно)

248

Один из французских маршалов.

(обратно)

249

Английский государственный деятель (1762–1812).

(обратно)

250

Кстати (фр.).

(обратно)

251

Господин майор (фр.).

(обратно)

252

Славных людях (фр.).

(обратно)

253

И даю вам честное слово, отец семейства стал сморкаться (фр.).

(обратно)

254

Простите, господин майор, но я рассказываю не вам, а тому господину (фр.).

(обратно)

255

Что это со мной? Я совсем запутался… Ничего, главное — я его получил, и моя Берта была очень довольна (фр.).

(обратно)

256

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

257

Великая Хартия вольностей (1215 г.) гарантирует (в известных пределах) неприкосновенность личности.

(обратно)

258

Сыщиков полицейского суда.

(обратно)

259

Вмешательство (фр.).

(обратно)

260

Я облобызал вас всласть (фр.).

(обратно)

261

В незапамятные времена (фр.) — равноценно нашему «при царе Горохе».

(обратно)

262

Ничто не вызывает такого аппетита, как волнения (фр.).

(обратно)

263

Сокращенное infra dignitatem (лат.) — ниже своего достоинства.

(обратно)

264

Некоторая горечь (лат.).

(обратно)

265

Господин виконт Энн (фр.).

(обратно)

266

Досточтимый дядюшка (фр.).

(обратно)

267

Милая мама, мамочка (фр.).

(обратно)

268

Милейший человек, не правда ли? (фр.).

(обратно)

269

Вы говорите с таким чувством (фр.).

(обратно)

270

Племянник (буквально — господин племянник) (фр.).

(обратно)

271

Пронеси, господи! (лат.).

(обратно)

272

По всем правилам (фр.).

(обратно)

273

Подопечный (фр.).

(обратно)

274

Кот уже стар, простим его (фр.).

(обратно)

275

Молодость тешит себя надеждами и думает всем завладеть, но старость безжалостна (фр.).

(обратно)

276

Улица Грегуар де Тур (фр.).

(обратно)

277

Все вместе, полностью (фр.).

(обратно)

278

Обман зрения, иллюзия (фр.).

(обратно)

279

На войне, как на войне (фр.).

(обратно)

280

Ничто не должно бросаться в глаза, ничто не должно нарушать гармонию (фр.).

(обратно)

281

Уильям Уоллес (1272–1305) — шотландский герой и патриот.

(обратно)

282

Знаменитый в Англии разбойник, жил во второй половине XVII века.

(обратно)

283

Здесь: ошибка, промах (лат.).

(обратно)

284

Проклятие, черт побери! (фр.).

(обратно)

285

Чаевые, «на чай» (фр.).

(обратно)

286

Смежные (фр.).

(обратно)

287

Старинное название Эдинбурга.

(обратно)

288

До тошноты (лат.).

(обратно)

289

Желаю приятно провести время (фр.).

(обратно)

290

К утру, вероятно, станет прохладно; смотрите, как бы вам не обморозиться (фр.).

(обратно)

291

Описание, приметы (фр.).

(обратно)

292

Безотлагательно, немедленно (лат.).

(обратно)

293

Удаль, лихость (фр.).

(обратно)

294

Здесь обрывается рукопись Р. Л. Стивенсона; дальнейшее дописано английским писателем и литературоведом А. Квиллер-Кучем.

(обратно)

295

«Раскроет доблесть небо достойному… богиня мщенья все ж догонит, хоть и хромая, порок ушедший». (Перевод с латинского Н. И. Шатерникова.).

(обратно)

296

Здесь: мой дорогой (фр.).

(обратно)

297

Раскроет доблесть небо достойному,

Неторных доблесть ищет дорог себе;

Покинет сходбища народа,

Топкую землю — на быстрых крыльях.

(Перевод с латинского Н. И. Шатерникова.).

(обратно)

298

Строки из оды английского поэта Джона Драйдена «Пиршество Александра». Перевод В. А. Жуковского.

(обратно)

299

Рогатина, оборонительное сооружение типа современных противотанковых «ежей» (фр.).

(обратно)

300

Вон, смотрите! (фр.).

(обратно)

301

Да здравствует король! (фр.).

(обратно)

302

Выродок (фр.).

(обратно)

303

Да здравствуют Бурбоны! (фр.).

(обратно)

304

Долой корсиканского бандита! (фр.).

(обратно)

305

Прекрасной Флоры (фр.).

(обратно)

306

Очень быстро (муз. термин).

(обратно)

307

Бывший (фр.).

(обратно)

308

«Белой кокарде» — то есть к королевской власти, к Бурбонам (фр.).

(обратно)

309

За и против (лат.).

(обратно)

310

На вершинах закона (лат.).

(обратно)

311

в своем праве, полноправный (лат.).

(обратно)

312

Как жестокая тигрица (лат.).

(обратно)

313

Королем быть не могу, принцем не желаю (фр.) — слова, приписываемые главе герцогского дома Роганов

(обратно)

314

(Откуда) такой гнев? (лат.).

(обратно)

315

препятствую началу (лат.).

(обратно)

316

«Прекрасен и вечен» — тут Стивенсон, пользуясь первой и очень возвышенной строкой из поэмы Китса «Эндимион», хвалит свое создание, конечно, в шутку.

(обратно)

Оглавление

  • ОСТРОВ СОКРОВИЩ (роман)
  •   Часть I. СТАРЫЙ ПИРАТ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Часть II. СУДОВОЙ ПОВАР
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   Часть III. МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА СУШЕ
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •   Часть IV. ЧАСТОКОЛ
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •   Часть V. МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА МОРЕ
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •   Часть VI. КАПИТАН СИЛЬВЕР
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 24
  • ЧЕРНАЯ СТРЕЛА (роман)
  •   Пролог
  •   Часть I. ДВА МАЛЬЧИКА
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   Часть II. ЗАМОК МОТ
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   Часть III. МИЛОРД ФОКСГЭМ
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   Часть IV. РЯЖЕНЫЕ
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •   Часть V. ГОРБУН
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  • ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ (роман)
  •   Предисловие
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  • ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ (роман)
  •   Пролог
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Эпилог
  • ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДЭВИДА БЭЛФУРА (цикл)
  •   Книга I. ПОХИЩЕННЫЙ
  •     Посвящение
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •   Книга II. КАТРИОНА
  •     Часть I. ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •     Часть II. ОТЕЦ И ДОЧЬ
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Заключение
  • ПРИНЦ ОТТО (роман)
  •   Часть I
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Часть II. О ЛЮБВИ И ПОЛИТИКЕ
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   Часть III. СЧАСТЬЕ В НЕСЧАСТЬЕ
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •   Библиографическая проиписка в дополнение к этому рассказу
  • НЕСУСВЕТНЫЙ БАГАЖ (роман, соавтор Ллойд Осборн)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  • ОТЛИВ (роман, соавтор Осборн Ллойд)
  •   Часть I. ТРИО
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Часть II. КВАРТЕТ
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  • СЕНТ-ИВ[232] (роман, соавтор Артур Квиллер-Кауч)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  • УИР ГЕРМИСТОН (главы из романа)
  •   Вступление
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   «Уир Гермистон»
  • Скачать книги
  • *** Примечания ***