Современный грузинский рассказ [Нодар Владимирович Думбадзе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Современный грузинский рассказ

НОДАР ДУМБАДЗЕ

НЕБЛАГОДАРНЫЙ

Столетие Гудули Бережиани прошло как-то незаметно. И немудрено: на сельском кладбище покоилось столько его однофамильцев, достигших полуторавекового возраста, что соседи могли и не вспомнить про Гудули. Да что там соседи — свой день рождения прозевал и сам Гудули.

…В то утро Гудули встал вместе с петухом Лонгинозом. Первая его реплика была адресована соседскому псу:

— Ну, как, сколько яиц ты собираешься утащить у меня сегодня?.. Пшел, не путайся в ногах, обжора!

Затем последовал выговор сошедшему с жерди петуху:

— Чем будить меня чуть свет, присмотрел бы получше за своим гаремом! Наставит тебе рога петух Ардалиона Брокишвили — будешь тогда кукарекать!

Покончив с петухом, Гудули спустился с балкона и вошел в кухню. Стоя на коленях у очага, он разгреб засыпанные золой уголья, набросал сверху сухого хвороста и стал раздувать пламя. Потом поставил на огонь медный кувшин с водой. Подождав, пока вода согреется, налил ее в горшок для молока, засучил правый рукав и направился к хлеву. Привязанная к яслям корова взглянула на хозяина огромными задумчивыми глазами и замычала.

— Здравствуй, здравствуй! — приветствовал Гудули корову и шлепнул ее по крупу. Корова перестала жевать жвачку, медленно поднялась и стала покорно ждать, когда Гудули приступит к дойке. Тот подтолкнул к корове трехногий стульчик, присел на него и взялся за увядшее коровье вымя. В горшок полились тоненькие струйки молока. Удой оказался небольшим.

— Совсем ты расклеилась, несчастная! — упрекнул корову Гудули.

— Что делать, батюшка, состарилась я! — попыталась она оправдаться.

Гудули распахнул ворота и пустил корову в убранное кукурузное поле.

— Иди жри!.. Не корова ты, а коза паршивая, чтоб волки тобой подавились!.. Иди!..

…Корова нехотя щипала жухлую траву…


— Здравствуй, Гудули!

Гудули сидел на лестнице оды, держал на коленях горшок с молоком, глядел на медленно всплывавший между гор золотой диск солнца и ни о чем не думал.

— Здравствуй, Гудули!

Гудули оглянулся на голос. Под грушей, скребя затылок, стоял Уча Мелимонадзе.

— Не Гудули, а дед Гудули! Сколько раз я тебе говорил, сопляк?

— Здравствуй, дед Гудули!

— Здравствуй!

— Мама просила тебя угостить меня вареньем!

Гудули улыбнулся:

— Может, молоком?

— Нет, вареньем!

— Ну, так знай: не выпьешь молока — не есть тебе варенья!

— Покажи…

Гудули протянул горшок.

— А мама говорит: будешь пить Гудулино сырое молоко — заболеешь бруцеллезом. Вот!

— Много твоя мама понимает! Ты поговорку про женский ум слыхал? То-то! Гм, сырое молоко! Если хочешь знать, я всю жизнь только и пил что сырое молоко! Понятно тебе?

— Ну ладно, так и быть…

Уча вздохнул и…

Глядя, как молоко с бульканьем наполняет животик мальчика, Гудули еле сдерживал смех. Наконец Уча оторвался от горшка, фыркнул, рукавом вытер губы, вернул горшок Гудули и взмолился:

— Подсоби хоть немного…

Гудули молча взял у мальчика горшок.

— Слышь, Уча, а в школу ты сегодня не собираешься?

— А сегодня воскресенье! — блаженно улыбнулся тот.

— Суббота сегодня! — нахмурился Гудули.

— Да нет же, воскресенье, — повторил Уча.

— Неуж… Ах ты, боже мой! Как же это я, старый дурак, сплоховал! — Гудули в сердцах стукнул себя рукой по колену.

— Да что тут такого, дед Гудули? Суббота, воскресенье — не все ли равно? В школу ты не ходишь и на работу тоже… — успокоил старика Уча.

— Погоди! А какое сегодня число?

— Число — 28-е, день — воскресенье, месяц — ноябрь, год — 1970-й, — отрапортовал Уча.

— Ах, горе мне! — воскликнул Гудули и встал.

Не обращая внимания на оторопевшего мальчика, Гудули вошел в комнату и уставился на висевший у изголовья его кровати календарь. Долго, не сводя глаз, смотрел он на календарь, потом оторвал листок и вернулся на прежнее место.

— Что случилось, дед Гудули? — Уча сбоку подсел к Гудули, оперся рукой о его колени и снизу вверх метнул на старика удивленный взгляд. Не отвечая мальчику, Гудули извлек из кармана очки, надел их и, не пропуская ни слова, стал по слогам читать с листка календаря:

28 ноября

Воскресенье

Восход солнца — 8.06

Заход солнца — 17.32

Долгота дня — 9.26

Новолуние — 24 ноября

Восход луны — 10.55

Заход луны — 20.31

Затем он так же внимательно ознакомился с содержанием обратной страницы:

Знаете ли вы?..

За один день человек делает около 20 тысяч шагов, за год — около 7 миллионов, а за 70 лет — около 500 миллионов шагов, что примерно составляет расстояние от Земли до Луны.

Гудули взглянул вверх и увидел солнце. Затем он посмотрел на запад и увидел ущербную луну. Солнце и луна были на небе вместе, одновременно, но Гудули в ту минуту луна почему-то показалась более далекой.

Он продолжал читать:

Расстояние от Земли до Луны — 384 тысячи километров — в 9 раз превышает длину экватора. Следовательно, за 70 лет человек мог бы 9 раз обойти по экватору земной шар.

У Гудули закружилась голова…

— За 70 лет — девять раз… А за сто лет? Десять, одиннадцать, двенадцать раз…

Он взглянул на свои исхудалые, костистые, дрожащие колени и вдруг почувствовал такую страшную, смертельную усталость, словно только что завершил свой двенадцатый круг по экватору.

— А, вы слышали? Если бы мы за эти сто лет шли от нашего села через Озургети[1] на Батуми, Москву, потом — в Германию, оттуда — в Америку, потом с обратной стороны, в Японию, оттуда в Озургети и домой, мы бы двенадцать раз обошли матушку-Землю… А? Понимаете?

Он ласково погладил свои колени и продолжал:

— Этого не случилось… Землю мы не обошли… Но, видит бог, мы не знали ни минуты отдыха… — Гудули улыбнулся. — Что же это получается? Топтались на месте?.. Много же мы исходили! Ау, какую сеть сплели!.. Не жалуюсь! Я благодарю вас и за то, что вы все эти сто лет без устали носили меня по дворам, по соседям, по селу… Спасибо, большое вам спасибо! — Гудули еще раз погладил колени.

В восемь часов утра 28 ноября 1970 года Гудули Бережиани исполнилось сто лет. Вспомнил об этом старик, и сердце его судорожно затрепыхалось, словно пойманная пташка. Гудули испугался. Такое было с ним в дни молодости — перед соревнованием в стрельбе или во время скачек, когда он садился на коня. Бывало так и перед началом состязаний по борьбе, где неизменными его соперниками были братья-близнецы Керкадзе, а неизменным зрителем — их сестра Талико. Тогда точно так прыгало и трепетало его молодое, сильное сердце. А теперь Гудули испугался: он схватился рукой за грудь и замер… Вся молодость пробежала перед глазами Гудули за эти несколько минут… А потом все стало на свои места. Сердце улеглось, успокоилось и продолжало свою обыкновенную, размеренную и невидимую работу. Гудули вздохнул полной грудью и почувствовал, как его легкие наполнились прохладным чистым воздухом. Он с облегчением вытер рукавом выступивший на лбу пот, еще раз вздохнул и улыбнулся.

— Благодарю тебя, большое тебе спасибо! — сказал он и ласково погладил свое сердце.

Гудули спустился во двор, по тропинке проковылял к груше и уселся в ее тени. Уча неотступно следовал за ним.

— Разве груше не больно? — спросил Уча, вытаскивая из дерева воткнутый в него острием топор.

«Началось, — подумал Гудули, — теперь только успевай отвечать на его вопросы!..»

— Ну, дорогой, если уж и деревья начнут испытывать боль от топора, тогда пиши пропало: не добиться человеку искупления своих грехов!

Гудули ждал нового вопроса, но Уча молчал. Он осторожно провел пальцем по отточенному лезвию топора и проговорил про себя:

— Конечно, больно. Еще как больно!

Гудули подозвал мальчика, усадил рядом с собой, положил руку на его огненно-рыжую голову и тихо сказал:

— Уча, сегодня твоему деду Гудули исполнилось сто лет.

Уча недоверчиво взглянул на старика и рассмеялся.

— Что ты ржешь, сопляк?

— Да разве и в прошлом и в позапрошлом году тебе не было сто лет?

— Сукин сын! Как это в позапрошлом году могло быть мне сто лет?!

— А сколько?

— Сколько! В прошлом году было девяносто девять, а позапрошлом — девяносто восемь! А сегодня стало сто!

— Да ну! Ты всегда был таким!

— Болван! Всегда таким пусть будет твой отец!

— Мама говорит, что тебе возраст не прибавляется и не убавляется… «Этот старый хрыч, — говорит, — остановил время».

Гудули посмотрел в улыбающиеся глаза мальчика и увидел в них свое улетевшее безвозвратно детство… Он отвел взор и глухо спросил:

— А не говорит она: смерть, мол, не берет старого черта?

— Говорит.

— Значит, я остановил время, да? Так она сказала?

— Так.

— Эх, дорогой мой, остановить время не в силах даже сто пар буйволов!

— А кто же может остановить его?

— Никто. Настанет, верно, день, и время само остановится…

Уча лег на спину.

— Гляди, солнце и луна вместе на небе! — воскликнул он.

— Видел, видел, сынок!

— А как же это — солнце и луна, и вдруг вместе?

«С ума меня сведет этот бездельник!» — подумал Гудули.

— Ну скажи, как это, а? — не отставал Уча.

— А вот так: небо — это божье око, и оно вмещает все — и день и ночь! — объяснил Гудули.

— Как божье око?

— О-о-о, отстань, ради бога! — рассердился Гудули.

— Скажи — как?!

Гудули прошиб горячий пот.

— Слушай: есть у тебя глаза?

— А как же!

— А ну закрой их! Быстро!.. Что ты видишь?

— Ничего. Темно!

— Открой!.. А теперь?

— Теперь светло!

— Ну вот. Так и божье око: оно видит одновременно и ночь и день.

— Так то бог, а то я! — присел Уча. — Разве мы одно и то же?

— Конечно, сынок, одно и то же! Весь этот мир принадлежит тебе! — Гудули крепко обнял и привлек к себе мальчика. Тот хотел спросить еще что-то, но Гудули, опередив Учу, закрыл ему рот рукой:

— Ни слова больше, иначе убью тебя и себя тоже!

Уча вырвался из объятий старика и, скроив жалкую рожу, попросил:

— Один, только один вопрос! Последний!

— Ну давай!

— Утром мама сказала, что мой папа мерзавец, сволочь, негодяй и сукин сын и что для нас он все равно что умер… Это правда?

У Гудули пересохло во рту.

— Правда, сынок… — проговорил он и вдруг спохватился: — Но ты не должен повторять этих слов! Как-никак он твой отец!

— А почему правда?

— Да потому, что человек, бросивший такого сына, как ты, он и есть сволочь!

Уча молча встал и направился к воротам.

«Не должен был я говорить этого! — пожалел Гудули. — Мальчику отец кажется ангелом… Откуда ему знать, какой он подлец!»

— Уча! — крикнул Гудули.

Уча шел, не оглядываясь.

— Уча, вернись, сынок!

Уча остановился.

— Слушай меня, мальчик! Твой отец не сволочь, а Тариэл, Автандил и Фридон[2], вместе взятые! Ты что, шуток не понимаешь?

Уча подозрительно, исподлобья взглянул на Гудули.

— Иди, иди ко мне, сыночек! — ласково помахал рукой старик.

И вдруг Гудули остолбенел… Сперва он решил, что это ему показалось… Но когда он совершенно отчетливо, с потрясающей ясностью ощутил, как между его ног растекается предательское тепло, Гудули понял: наступило начало конца.

— Боже, не делай этого! — взмолился Гудули. Но бог был неумолим. Теплая влажность проникала все ниже и ниже…

— Уча, помоги мне! — невольно вырвался у Гудули слабый хрип. И пока мальчик бежал к нему, он опустился на колени и горько зарыдал.


Прошел час. Гудули пришел в себя.

— Ты теперь ступай домой, сынок…

— Я позову маму!

— Нет, не надо, сынок. Иди домой!

— Я скажу маме!

— Да нет, не нужно!

— А почему ты плакал?

— Просто так, обманул тебя, хотел испытать — любишь ли ты деда Гудули…

— Ты что, весь день сегодня обманываешь меня?

— Что поделаешь, выжил из ума старый хрыч… Ступай, ступай, мой мальчик, оставь меня… Теперь я должен отдохнуть…

Уча медленно пошел. У ворот он оглянулся.

— Ступай, сынок, ступай! — голос Гудули звучал спокойно. Уча ушел.


Прислонившись к дереву, не двигаясь, Гудули стоял и отсутствующим взором смотрел в пространства. В голове не было мыслей — одна лишь безграничная пустота… Вокруг царила могильная тишина. Тишине обнимала село, небо, землю… Гудули видел, как перед ним падают и лопаются перезрелые груши, и не слышал звука падения. Он видел, как по желобку бежит родниковая вода, и не слышал ее журчания. Видел, как ветерок гонит по земле сухие листья кукурузы, и не слышал их шелеста. Видел, как подошедшая к воротам корова, вытянув шею, мычит, просится во двор, как петух Лонгиноз, взобравшись на плетень, хлопает сильными крыльями и, выпучив глаза, раскрывает клюв, но не слышал ни мычания коровы, ни петушиного пения… Все вокруг молчало. Было лишь ожидание, нескончаемое, раздирающее душу, страшное в своей неизвестности ожидание. И прислоненный к груше, окаменевший Гудули сам походил на старое, изъеденное червями дерево, которое ждет не дождется человека с топором… Горе тебе, Гудули Бережиани, горе!

…Долго стоял так опустошенный Гудули. Потом постепенно к нему стало возвращаться сознание. Луч надежды проник в его остановившееся было сердце, и сердце вновь застучало, побежала кровь по жилам. Гудули сперва услышал биение собственного сердца, потом шелест сухих кукурузных листьев, потом мычание коровы, потом журчание воды и, наконец, пение петуха Лонгиноза. Гудули ожил.

— Слава богу… — прошептал он и медленно двинулся к оде. — Так. Спокойно, Гудули! Ничего еще не случилось… Ничего страшного… Это, наверно, произошло случайно… А может, ничего и не произошло? Может, ему все показалось?

Гудули взглянул на солнце — оно заметно переместилось к западу. Потом осторожно ступил на лестницу. Первая ступенька… Вторая… Третья… Пятая… И тут опять рухнул мир. Опять замерло все вокруг. Опять Гудули ощутил противную, страшную, теплую влажность. «Этот старый хрыч остановил время!» — промелькнуло в голове, и он, прежде чем вспомнить, чьи это слова, словно скошенный стебель, упал на лестницу.


— Здравствуйте, уважаемый Гудули!

Гудули очнулся.

— А? В чем дело, Ксения? — спросил он, недовольно морщась. Как никогда, старику хотелось побыть одному.

— Да вот, прибежал Уча, говорит — деду Гудули плохо…

— Ничего, дорогая! Сердце маленько… того… Прошло уже…

— Может, что нужно, уважаемый Гудули? Или позвать врача?

— Нет, нет, Ксения! Не надо!

«Начнется теперь — врач, больница, лекарства… О боже!..»

— Может, выпьете валерьянки?

— Нет, нет!

«Вот он — конец… Кому нужна такая жизнь? Валерьянка!»

— Валидол?

— Не надо валидола!

— Чем же мне помочь вам, уважаемый Гудули? — забеспокоилась женщина.

— Да ничего мне не нужно, дорогая! Иди себе домой…

«Это первая ласточка… За ней появятся другие… Сочувствие соседей… Хлопоты… Господи!..»

— Кажется, паршивый мальчишка сболтнул что-то про смерть… Будто бы я говорила… Убью мерзавца!

— Что ты, что ты, Ксения!

«Боже мой, как много она болтает! Раньше я этого не замечал за ней!..»

— И у кого только повернулся язык сказать такое? Чтоб он отсох, этот язык!

«Зачем она себя проклинает? Уча не станет мне лгать!»

— Перестань-ка ты, ради бога! Ступай домой!

— Оказывается, сегодня ваш день рождения, уважаемый Гудули? Дай бог вам еще сто лет здоровья и бодрости!

— Спасибо, спасибо, Ксения!

— Неужели ваши не приедут из города? Как-никак сто лет — событие непростое…

— Приедут, обязательно приедут!

«Месяц, другой, третий… А потом всем я надоем… Кому охота возиться с больным…»

— Вот уж если кто может похвалиться детьми, так это вы, уважаемый Гудули! Один в Батуми, другой в Поти, третий в Кутаиси, четвертый в Тбилиси. И все ученые, все красивые… Сколько у вас внуков, уважаемый Гудули?

— Всего потомства — двадцать три человека, да что толку-то? Со мной никого.

— Не говорите, уважаемый Гудули! Счастливый вы человек!

— Да, конечно…

«Боже мой, неужели не будет конца ее болтовне?»

— Так я пойду и пришлю мальчика.

— Не беспокойся, Ксения. Вот прилягу немного, и все будет хорошо.

— Если что — не стесняйтесь, ради бога! Зовите, как собственную дочь!

— Спасибо, дорогая!

— Будьте здоровы, уважаемый Гудули!

— Будь здорова, Ксения!

Женщина ушла. Гудули проводил ее печальным взглядом. Вот идет она — молодая, ядреная… А Гудули сидит на лестнице и — боже, боже великий, за что такой позор?! — сушится под косыми лучами ноябрьского солнца…

…Как странно устроен человек!.. О своей старости и недугах он особенно сожалеет при виде молодого, здорового человека. И, наоборот, сознание того, что кто-то другой еще более стар и немощен, чем он сам, ему доставляет успокоение, вселяет в него надежду. Сегодня, держа Уча в своих объятиях, Гудули раз сто, наверно, подумал: «Господи, подари мне его молодость и возьми взамен все, что тебе захочется!» И теперь, глядя на удалявшуюся Ксению, он сказал про себя: «Великий боже, дай мне возраст этой женщины и возьми от меня все, что твоей душе угодно!»

И тут же почувствовал, как краска стыда залила его лицо. Гудули Бережиани стало стыдно за то, что он не оценил по достоинству дарованных ему богом ста лет…


До захода солнца неумолимая действительность еще трижды напоминала о себе… И тогда Гудули Бережиани, человек, проживший на земле сто лет, стал лицом к солнцу, опустился на колени, склонил голову в низком поклоне и сказал:

— Прощай, солнце, и прими от меня великую благодарность!

— За что ты благодаришь меня, человек? — удивилось светило.

— За доброту твою, солнце, за то, что все эти сто лет после каждой ночи ты дарило мне радость наступившего утра!

— На здоровье, человек! — сказало солнце и скрылось.

— Спасибо тебе, солнце!..

Гудули впустил во двор мычавшую у ворот корову. Корова по привычке зашла в хлев, приготовилась к дойке. Гудули погладил корову, почесал по голове, но доить ее не стал.

— Сегодня отдохни, корова, лежи себе спокойно… И прими от меня великую благодарность!

— За что ты благодаришь меня? — удивилась корова.

— Хотя бы за то, что каждое утро ты давала мне по стакану молока.

— На здоровье! — сказала корова и легла.

— Спасибо тебе, корова!..

Гудули прошел на задний двор, взглянул на устроившихся на ночь кур и, прежде чем прикрыть дверь курятника, ласково потрепал петуха Лонгиноза по красному гребешку.

— Завтра буди меня, когда тебе заблагорассудится. А теперь прощай и прими от меня великую благодарность.

— За что ты благодаришь меня? — удивился петух.

— Хотя бы за то, что ты каждое утро добросовестно будил меня!

— На здоровье! — сказал Лонгиноз и заснул.

— Спасибо тебе, Лонгиноз!..

Коптилку он поставил рядом с квеври[3], аккуратно срезал глину вокруг его головки, стал на колено и осторожно поднял крышку. Тридцатипудовый квеври вздохнул, обдав Гудули крепким ароматом шипучего цоликаури[4]. Гудули глубоко втянул в себя одурманивающий запах, опустил туда черпалку из тыквы. «Буль, буль, буль», — забулькало хлынувшее в черпалку вино. Гудули чуть притронулся губами к черпалке и сказал:

— Слава тебе, святой сок винограда, слава тебе, бессмертная виноградная лоза! И прими от меня, дорогой мой квеври, великую благодарность!

— За что? — раздался, словно эхо, удивленный голос.

— За то, что все эти сто лет ты был моим верным другом в дни радости и в дни горя!

— На здоровье! — вздохнул квеври.

— Спасибо тебе!..

Гудули сидит за низеньким столом. В руке у него полная чаша с вином. Тусклый свет подвешенной на балконной стойке коптилки мерцает словно нимб над головой старика. Стекающие по щекам слезы каплями срываются с подбородка, орошая лежащие на столе кукурузную лепешку и молодой сыр, — Гудули Бережиани плачет…

Час тому назад Гудули обошел весь двор. Потрогал плуг — износился плуг. Взглянул на топор — истерся топор. Взял в руки серп — почти весь вышел серп. Взмахнул заступом — истлел до половины заступ. Нож, что лежит на столе перед Гудули, и тот на ладан дышит… Металл, металл не устоял перед неумолимым временем, долго ли сломиться человеку?!

Вот этим благословенным вином клянется Гудули — не жаль ему жизни. Гудули знает — он не болен. Просто истлел человек, истерся — вот и все! Износился, как те же плуг, топор, серп и нож.

Со всеми успел попрощаться Гудули — с небом и землей, домом и двором, собакой и свиньей. Но дольше всех прощался он со своей ровесницей — грушей.

— Прощай, груша! — обнял Гудули дерево. — Самой совершенной среди нас оказалась ты! Твои корни прочно сидят в земле, плечи твои подпирают небо… Ты дарила тень и прохладу трем поколениям моего потомства и скольким еще сослужишь добрую службу, кто знает! Вот уже век плодоносят твои добрые ветви, а ты все стоишь, груша, здоровая и сильная. Ты отрада и украшение моего двора, обитель пернатых и певчих моего села. Прими от меня великую благодарность, дерево!

— На здоровье, человек! — просто ответило дерево. Оно хорошо знало цену себе…

«Слава тебе, природа, — подумал Гудули, — слава твоей мудрости! Какое это счастье — сознавать, что после тебя останутся жить дерево, земля, небо и солнце!..»

Последнюю благодарность Гудули воздал своему сердцу, своей деснице, глазам, ушам и разуму своему.

— За что? — спросило в недоумении сердце.

— Как это за что? — удивился Гудули. — За сто лет ты ни разу не изменило мне, все эти сто лет мне верой и правдой служили мои глаза, уши, руки и разум. Разве этого мало?!

— На здоровье, Гудули, на здоровье!.. А теперь мне пора на покой… Я очень устало, Гудули!

— Спасибо тебе, сердце!..

Что ж, теперь можно попрощаться с мальчиком и его матерью. Но вот беда, запамятовал старик, как звать-то их? Господи, дай вспомнить! Ладно, бог с ней, с матерью, мальчика-то зовут как? Боже великий, не лишай Гудули памяти, напомни ему имя мальчика!..

Но бог был неумолим. Не вспомнил Гудули имен ни матери, ни сына…

Подошел тогда Гудули к перилам балкона, распахнул рубашку на груди и крикнул:

— Э-э-е-й, соседка!

— Слушаю вас, уважаемый Гудули!

— Кто это?

— Ксения я, кто же еще! Не узнали меня?

«Ксения… Ксения… Вот как звать ее… Ксения…»

— Мальчик дома?

— Уча-то?

«Уча! Слава богу, узнал, как звать этого прохвоста…»

— Ксения, сейчас в моем доме случится… В общем, сделай так, чтобы мальчик не расстроился…

— Вы о чем, уважаемый Гудули?!

— Прошу тебя, не пускай ко мне мальчика, пока не придут соседи…

— Да что вы такое говорите, уважаемый Гудули? Шутите, что ли?

— Прощай, Ксения! Видит бог, я любил всех вас и благодарю вас! Спасибо!

— Гудули, уважаемый, что с вами?!

Гудули вошел в комнату и закрыл за собой дверь.

— Гудули!!

Во дворе Бережиани грянул выстрел Звук был сильный. В домах вокруг зазвенели оконные стекла…

Хоронить Гудули Бережиани собралась уйма народа. Было немало родных и близких, хотя никто из них особенно не убивался. Более того, старший сын — Димитрий, вместо того, чтобы побыть у гроба, стоял во дворе, под грушей, недовольный, словно Наполеон после Ватерлоо, и здесь принимал соболезнования.

Подошел к Димитрию и я:

— Искренне сочувствую в вашем глубоком горе!

— Ах, не говорите, Нодар Владимирович! — воскликнул Димитрий недовольно. — Опозорил он своих детей! Не знаю даже, как людям смотреть в глаза.

— Мда-а, все это случилось действительно так неожиданно…

— Да что там — неожиданно! Это чудовищно! Что мне сказать друзьям, товарищам?! Как объяснить такой поступок? Жить с нами в Тбилиси не соизволил — с могилой жены, видите ли, не мог расстаться!.. И потом — корова, куры там всякие… Подумаешь, тощая корова и облезлый петух!.. И дом — развалина!.. Без Учи, мол, не могу! Представляете себе? И это сказал мне родной отец!

— Кто это Уча?

— А я знаю? Соседский сын, мальчишка какой-то! Родной отец его бросил, а тут — пожалуйста! Нашелся покровитель! Да таких мальчишек, если хотите, у нас целая дюжина!..

— Мда-а, тяжелая картина… — проговорил я и собрался уходить. Но Димитрий продолжал:

— Хоть бы нуждался в чем!.. Летом жена моя из Парижа привезла ему теплые кальсоны!.. Да и вообще!.. А похороны? Припомнят ли в нашем селе такие похороны?! Да что говорить? Всю жизнь он был неблагодарным и так же неблагодарно окончил ее!..

— Не знаю, как утешить вас…

— Ради бога, какое там утешение! Благодарю вас!

— Будьте здоровы!..

— Куда вы?! Пройдите, пожалуйста, вот сюда, под навес, к столу! Окажите последнюю услугу! Эй, Митуша, поухаживай за гостем!

Поскольку похороны были радиофицированы и звук репродуктора был несколько выше, чем это приличествовало бы реквиему Моцарта, Димитрий был вынужден говорить еще громче.

Мне кое-как удалось улизнуть от пьяного Митуши и незаметно покинуть двор. У самых ворот я увидел сидевшего на земле мальчика лет семи. Уткнувшись огненно-рыжей головой в колени, он плакал.

— Как тебя звать, малыш? — спросил я и погладил мальчонку по голове.

— Уча Мелимонадзе, — чуть приподнял он голову и вновь продолжал плакать.

— Расти большим, малыш! — сказал я, глотая подступившие к горлу слезы, и вышел со двора.

Оглянувшись, я увидел разглагольствовавшего Димитрия. Но, поскольку похороны были радиофицированы и звук репродуктора был несколько громче того, чем это приличествовало реквиему Моцарта, я не расслышал его слов…


Перевод З. Ахвледиани.

ХАЗАРУЛА

Мне было четырнадцать, когда я впервые заговорил с ней. Это была старая, лет 55—60 яблоня — почти ровесница моей бабушки, и звали ее Хазарула.

Помню, раньше бабушка каждую зиму привозила ее плоды в Тбилиси. С вокзала, пропитанная ароматом села, она шла прямо ко мне в спальню, обнимала, совала холодное завядшее, неказистое на вид яблоко и говорила:

— Это, детка, Хазарула с твоего двора. Ты не смотри, что морщиниста она, как алмасхановская Дафино. Вкуснее этого яблока, да еще натощак, нет ничего на свете. Ешь, дорогой мой…

Потом я переехал в деревню. Тогда-то и познакомился я с Хазарулой.

Дуплистая, с подкравшейся сухостью, но все еще сильная, красивая, тенистая, она гордо стояла в марани[5], обвешанная черпалками, орчхуми[6], небольшими кувшинчиками. Но, увы, оказалось, что уже третий год яблоня не цвела и, конечно, не плодоносила.

Однажды ранней весной бабушка разбудила меня чуть свет. В руке у нее я увидел остро наточенный сверкающий топор.

— Ты что? — деланно испугался я и залез с головой под одеяло.

— Не валяй дурака! Вставай и займись делом, пока не стащила тебя с постели за ухо! — рассердилась бабушка.

— Какое еще дело на рассвете? — спросил я недовольно.

— Такое… Без мужской руки тут не обойтись… А он еще издевается надо мной! Баба, мол, что с ней цацкаться! — нахмурилась она.

— Ты про кого? Про нашего бригадира?

— Поговори у меня! Вставай!

— Да ладно уж, встаю… Но объясни все же, о ком речь?

— О Хазаруле, о ком же еще! Бессовестная, подлая эта яблоня! Слыханное ли дело — так подводить человека?!

— Это кто же тебя подводит, дерево?

— Вот именно!

— Яблоня?! — я не верил своим ушам.

— Да какая она яблоня — без яблок? Дрова, а не яблоня!

— И что же я… Должен ее срубить?

— Нет, сперва припугнуть. А если не образумится, тогда срубим к черту! Что еще делать?

Бабушка подробно объяснила мне, как именно следовало напугать дерево, положила топор и пошла к двери.

— Думаешь, послушается? — рассмеялся я.

— Если на плечах у нее голова, послушается!

— А ты куда?

— Ты должен говорить с ней наедине, — бабушка захлопнула за собой дверь.

Я взял топор, спустился во двор и направился к марани.

Почки на яблоне набухли.

«Неужто и впрямь понимает человеческий язык?» — подумал я и улыбнулся. Потом взялся поудобнее за топорище и замахнулся изо всех сил, но на полпути придержал топор, слегка дотронулся им до корней дерева и в раздумье, словно читая монолог «Быть или не быть», произнес:

— Руби-и-ить или не рубить? Руби-и-ить или не рубить?

После долгого молчания я махнул рукой и громко, так, чтобы было слышно не только дереву, но и валявшейся неподалеку каменной крышке от квеври, сказал:

— А, черт с ней, подожду еще год. Будут яблоки — хорошо, а нет, так срублю под корень. Куда она от меня денется?!

И, выполнив точно наказ бабушки, я взглянул на Хазарулу. Она стояла безмятежно, в ус не дуя, с наслаждением нежилась под лучами поднимавшегося из-за горы солнца.

Мысленно высмеяв себя, я воткнул топор в лежавшее под яблоней бревно и вернулся домой.

— Ну что? — спросила бабушка.

— Ого, испугалась, несчастная, прямо задрожала! Гляди-ка!

Я посмотрел на дерево и расхохотался — Хазарула дрожала всем телом, всей листвой…

…Весна набирала силы. С губазоульских[7] берегов она пожаловала в наш двор, босоногой, полунагой красавицей прошлась по молодой траве и взбудоражила все живое.

Зацвели миндаль, ткемали, зацвела слива, груша… А Хазарула стояла себе, словно во сне, одному богу известно, о чем она думала.

И вновь бабушка разбудила меня чуть свет. Разбудила и, показав рукой на яблоню, сказала:

— Взгляни на нее!

Облаченная в нежно-розовое платье Хазарула с улыбкой и не без злорадства взирала на нас.

— С ума сойти! — вырвалось у меня.

Зацвела Хазарула, да еще как! Потянулись к ней пчелы, да еще как! Усыпало ее плодами, да еще как! Созрели яблоки, да еще какие! Щедро одарила яблоня вареньем, сушеными яблоками и водкой не только нас, но и соседей вокруг! Набивший себе оскомину скот обходил Хазарулу стороной, и я стал каждое утро таскать в корзине яблоки корове Теофана Дугладзе.

— Да оставь ты, ради бога, корову в покое, иначе вместо молока она будет давать яблочный компот! — рявкнул на меня вышедший из терпения Теофан.

— Ты что же это, Хазарула, натворила? Ну и ну! — обратился я к дереву, сбивая шестом с его верхушки последнее, исклеванное скворцами яблоко.

— А как же! Если называешься яблоней, так оно и должно быть! — ответила Хазарула, скрипя старыми суставами.

На этом все было кончено. Как я ее ни уговаривал, упрашивал, запугивал — нет и нет! С тех пор на ветках Хазарулы не появилось ни одного яблока.

…Спустя два года, когда мы доставали из квеври вино, бабушка взглянула на хмурое зимнее небо, потом на Хазарулу, недовольно покачала головой и сказала словно про себя:

— К вечеру пойдет снег… Пропадем без дров… Надо рубить Хазарулу…

— Подождем еще год, бабушка! Весной я поговорю с ней.

— Нет, детка, теперь уж не помогут ей никакие запугивания… — грустно проговорила бабушка.

— Я не стану рубить ее! — крикнул я.

— Как это не станешь?! Кто я, бабушка тебе или собака? — обиделась бабушка.

— Бабушка. Но срубить Хазарулу все равно не смогу! — заупрямился я.

— Почему? — удивилась бабушка.

— Потому! Сама же говорила мне: дерево, мол, слышит и понимает нас!

— Ну, детка, мало ли что сболтнет старуха! Что дерево, люди перестали понимать друг друга. Пошутила я, а ты поверил? — постаралась вывернуться бабушка.

— Не буду, и все! Она не то что слышит, но и видит нас! Гляди, отвернулась даже! — показал я на дерево.

— Господи, что я слышу! — всплеснула руками бабушка. — Рехнулся ты, что ли? Я, я во всем виновата! Поделом мне! Соседи, люди добрые, помогите образумить этого негодника, чтоб ему пусто было! О-о-о!..

— В чем дело, женщина, чего ты разоралась? В чем он таком провинился, что проклинаешь с утра? — спросил проходивший мимо Анания Салуквадзе и завернул к нам во двор.

— Не спрашивай, не спрашивай, дорогой Анания!.. В позапрошлом году я велела ему припугнуть Хазарулу… Теперь прошу срубить ее, а он ни в какую! Дерево, говорит, понимает человека, не стану, говорит, рубить его! — ответила бабушка, протягивая соседу стакан с рубиновой «одессой»[8].

— Ну так дай бог здоровья тебе и дому твоему, дорогая Дареджан! — Анания проглотил вино с таким удовольствием, так аппетитно, что у меня слюнки потекли. — Понимает, значит, человека? — переспросил Анания.

— Его послушать, так не только понимает, но и видит нас! Да он тут ни при чем, это я его свела с ума своими разговорами, все-я!

— А вино он пил?

— Пил…

— Ну так налей мне еще, дорогая Дареджан, а потом я разберусь, кто свел с ума, ты или вино, — улыбнулся Анания.

Бабушка налила. Анания молча осушил стакан и после продолжительной паузы сказал:

— Сдается мне, что виноваты вы оба — и ты, и твое вино… А чтоб сделать окончательный вывод, налей-ка еще стакан!

Бабушка наполнила стакан, но взглянула на соседа такими глазами, что, будь я на месте Анании, отказался бы наотрез. Однако Анания выпил и изложил свое заключение:

— Так вот, уважаемая Дареджан, вся вина, конечно, ложится на вино. Но это ничего. Сейчас я ему вправлю мозги… Говоришь, дерево слышит человека? — обратился он ко мне.

— Слышит! — подтвердил я.

— А камень?

— И камень!

— И река?

— Точно!

— Дай бог тебе здоровья… А вы знаете, дорогая Дареджан, это даже интересно. Вот, скажем, вы… Представьте себе, что вы яблоня, та же Хазарула… И вы, как доказывает этот сорванец, все слышите, все понимаете… И вот подходит к вам какой-то мужик вроде меня… С топором… И хочет вас срубить. Вы видите, вы понимаете это, а спастись, убежать не в силах. А? Каково? Тут, скажу я вам, недолго и рехнуться! — Анания вновь протянул стакан, но бабушка словно не заметила этого. — Налей же, женщина, главного-то я еще не сказал!

Бабушка налила. Анания выпил и посмотрел на меня.

— Ты, конечно, парень городской… Но пора уже тебе понять мужицкую философию… Чего крестьянин не станет держать в доме? Это бесплодную корову, бесплодное дерево и бесплодную женщ… — Анания запнулся и украдкой взглянул на бабушку.

— Ты чего, Анания? — усмехнулась она. — Не будь у меня детей, откуда взялся бы этот шалопай?

— Вот… И, значит, бесплодную женщину… Но у твоей бабушки было семеро детей. Понятно тебе?

— Что ты хочешь, дядя Анания? — спросил я.

— Почему ты не рубишь дерево? — спросил Анания.

— Жалко.

— Что жалко? Дерева?

— Горе нам, если должны надеяться на таких вот молокососов! — вздохнула бабушка.

— Не говорите так, уважаемая Дареджан!

— Да как же не говорить! Курицу он не зарежет — жалко! Козленка не тронет — жалко!.. Свинью, что собрался было он заколоть под прошлый Новый год, недавно поймали в Интабуети[9]. Разве это дело?!

— Правда, парень? — спросил Анания.

— Правда, дядя Анания, и перестань, ради бога, читать мне нотацию, не стану я рубить Хазарулу!

— Жалко, значит?

— А то нет?

— Ну и черт с тобой!.. Налей-ка мне еще стаканчик, дорогая.

Бабушка налила. Анания опорожнил стакан и спросил:

— А закусить у тебя не найдется, дорогая Дареджан?

— Кол вон длинный, уважаемый Анания, может, желаешь?

Анания молча встал, вышел со двора и поплелся вверх по дороге.

— Куда ты, уважаемый Анания, ты ведь шел вниз?

— Шел я по делу, милая моя Дареджан, но теперь проку от меня, что от виноградника нашего председателя!

— Так окажи милость, шагай вдоль Шакройиного плетня, а то мой на ладан дышит! — попросила бабушка.

Анания перешел на другую сторону дороги и повис на плетне Шакройи. Постояв так с минуту, он обернулся.

— Видит, говоришь, Хазарула? Хе-хе-хе!.. Я сам, брат, ничего не вижу, не то что твоя Хазарула! Хе-хе-хе…

…Парень был прав. Все видело и все слышало умолкшее оголенное дерево. Тяжелые думы одолевали Хазарулу. В полночь ее сердце учащенно забилось, и она стиснула свои корни, обвивавшие квеври со всех сторон. Квеври вздрогнул. Хазарула сильнее сомкнула корни, и квеври подозрительно затрещал, на нем появился первый, чуть заметный рубец. Просочившаяся рубиновая жидкость омочила корни яблони. Медленно, с опаской всосала Хазарула несколько капель странной жидкости, и по телу ее пробежала незнакомая дрожь. Постепенно она перешла в приятную истому, и Хазарула еще сильнее сжала квеври, он лопнул в нескольких местах, раскололся, и жидкость хлынула из него, словно живительный дождь во время летней засухи. Хазарула припала к этому сладчайшему источнику, пурпурному чуду, драгоценному кладу, который она, оказывается, столько десятилетий оберегала, сторожила, заботливо укутывала в сети своих корней, не зная, не ведая, какое это наслаждение — впитывать пахучую красную жидкость. Квеври пустел, а Хазарула, как измученный жаждой путник, пила и пила, и все ее существо наполнялось теплом, радостью…

Сегодня свершилось чудо: опустел квеври, Хазарула выпила последнюю каплю, и раскрылась ей тайна человека и этой странной жидкости… Поняла старая яблоня, почему люди целовали друг друга, плакали с чашами в руках, почему они пели, танцевали вокруг нее, смеялись, дрались, почему с таким благоговением наполняли квеври красной жидкостью… Поняла все Хазарула, и захотелось ей тоже петь, бегать, целоваться, плакать и танцевать, но не смогла она выполнить это желание, так как была обыкновенным деревом, а не человеком. И она ограничилась тем, что было ей под силу — раскачивалась и гудела до самого рассвета.

А утром… Утром Хазарула почувствовала глухой удар в бок. Удар не был болезненным, и потому Хазарула не обратила на него внимания. Потом ощутила второй удар, третий, еще и еще. Так продолжалось около часа. Хазарула поняла, что ее тянет набок. Что-то странное, какая-то неведомая тяжесть напирала на нее, и она все больше уступала той необъяснимой силе. И вот раздался протяжный скрип, Хазарула качнулась, потеряла равновесие и стала падать — сперва медленно, затем все быстрее. Глухой удар, деревянный треск рук, плеч и суставов Хазарула услышала одновременно, но боли почему-то не было. Она закрыла глаза и заснула…


— Вставай, детка, срубил-таки Анания яблоню! — разбудила меня бабушка. — На вот, бери топор и подрежь ветки.

Предчувствие не обмануло ее. Ночью выпал снег. И село — чистое, нарядное — напоминало невесту в белом подвенечном платье. Только наш двор выглядел мрачно — на марани, словно покойник, лежала огромная старая яблоня.

Я подошел к срубленному дереву и обомлел — из ствола яблони сочилась алая жидкость!

— Бабушка! — крикнул я. — Иди-ка сюда!

Бабушка подошла.

— Что это? — спросила она удивленно.

— Не знаю… Наверное, кровь…

— Не может быть! В январе растения спят. Соки просыпаются лишь в феврале… — бабушка осторожно коснулась рукой странной жидкости, потом поднесла ее к лицу, понюхала и в испуге взглянула на меня. — Ну-ка, открой квеври!

Я быстро откинул крышку, квеври был пуст.

Бабушка воздела руки к небу и медленно опустилась на колени.

Хазарула очнулась от холода. И ей, лежавшей в непривычном для нее положении, мир показался необычным. Сперва она подумала, что у нее рябит в глазах от испитой огненной влаги. Но потом, увидев нахохлившегося, опирающегося подбородком на топорище мальчика и рядом на коленях старуху в черном с простертыми вверх руками, Хазарула поняла, что это конец, и закрыла глаза.

Навсегда.


Перевод З. Ахвледиани.

АРЧИЛ СУЛАКАУРИ

НЕЖНАЯ ВЕТКА ОРЕХА

История, которую я вам сейчас расскажу, приключилась со мной несколько лет назад, но осмыслить ее я не могу по сей день, и с каждым днем она беспокоит меня все больше и больше. На первых порах я не решался даже заговаривать о случившемся, но, когда прошло некоторое время, кое с кем из коллег я по секрету поделился своей тревогой. Один объявил все чепухой, другой сильно усомнился в правдивости услышанного, третий изобразил глубокую озабоченность, впрочем, по лицу его было заметно, что он искренне меня жалеет. Через полчаса о моем таинственном приключении знало уже все учреждение и, надо сказать, весьма этим позабавилось.

Что же, прочтите и судите сами, может, моя повесть вам тоже покажется забавной…


Чуть свет заявляется ко мне нежданно-негаданно какой-то лысый верзила.

— Я Мамия, прошу любить и жаловать.

Он прямо-таки огорошил меня приглашением на свою дачу:

— Давай тряхнем стариной и кутнем, как в добрые студенческие времена.

Спросонья я вообразил, что он меня с кем-то путает. В ответ он расхохотался:

— И не стыдно тебе, еще друг называется. Целых пять лет вместе учились, и не узнал…

Мне ничего другого не оставалось, как покаяться в забывчивости.

— Разве мог я подумать, — оправдывался я, — что ты так изменился.

Держался гость в высшей степени непринужденно, по-домашнему. Уселся на мою кровать, не давая одеться. То и дело хлопал меня по плечу, много шутил и громко смеялся. Напомнил о нашем студенческом прошлом.

— У тебя был спортивный пиджак, в котором все студенты — и свои, и чужие — бегали на свидания. — Памятью своей он меня просто сразил.

Потом он заговорил о быстротечности жизни. Выразил сожаление, что время столь безжалостно разлучает старинных приятелей, не дает им видеться и коварно убивает радость встреч. Все это он произнес искренне и проникновенно. Я тоже, наверно, растрогался бы, если бы Мамия не сидел на моей кровати. Из-за него я не мог встать, вдобавок с утра было душно, а этот великан наваливался на меня всей своей тушей, как в кошмарном сне.

Покончив с упреками в адрес быстротечной жизни, Мамия стал объяснять мне, как найти его дачу.

— Если поймать машину, — сказал он, — через сорок минут ты будешь у наших ворот.

Наконец он встал.

Кое-как я натянул штаны и сунул ноги в спортивные тапочки. Мамия же расхаживал по комнате и зеленым клетчатым платком вытирал пот, поминутно выступавший у него на лице и шее. При этом он разглядывал мои «шедевры», развешанные по стенам. По профессии я архитектор, но иной раз одолевает юношеское увлечение. Мои полотна, судя по всему, на Мамию не произвели никакого впечатления, он равнодушно скользил по ним невидящим взглядом…

Длинный,

Тощий,

Рыжий,

Кудрявый,

который всегда робко и благодарно улыбался, если ему предлагали сигарету…

— Может, закуришь? — Я достал из кармана пачку.

— Нет, я и тогда-то курил, только чтоб от вас не отстать, — сказал он с явным упреком в голосе, как будто я его когда-нибудь принуждал к курению.

Кудрявый,

Рыжий,

Тощий,

Длинный,

Конопатый…

который однажды пригласил нас к себе на хлеб-соль, присланные ему из деревни… Когда он сказал «тряхнем стариной», наверно, имел в виду ту самую студенческую вечеринку…

Он как будто понял, что я только сейчас узнал его. Великодушно мне улыбнулся, и, честно говоря, я сконфузился.

— Ты женат?

— Да, — солгал я, невольно краснея. Почему-то мне не хотелось этому человеку говорить правду. Я невзлюбил его с первого взгляда.

— Давно?

— Не очень.

— Дети есть?

— Двое.

— Девочки?

— Девочка и мальчик. Классическая пара.

— Где они?

— В деревне у тещи, — я увязал во лжи все глубже и сам начинал верить, что жену и детей отправил в деревню к теще.

Мамия мгновенно поскучнел, но скука так же мгновенно улетучилась с его лица.

— Квартиру менять не собираешься?

— Обещают, — еще одна ложь.

— Надо поднажать.

— Поднажму, пока некогда!

Видимо, Мамия кончил с допросом. Теперь он смотрел на меня молча, примирительно улыбаясь, будто что-то прощал мне.

Мамия сделал вид, что забыл, а я не стал напоминать о том, почему он позвал меня тогда на присланное из деревни угощение. Но причина той студенческой вечеринки всплыла в моей памяти довольно отчетливо: ведь именно за этого типа я ходил сдавать сопромат — предмет, который он никак не мог одолеть в течение двух лет, за что ему грозило отчисление из института. Теперь я не могу вспомнить, кто меня просил, ради чего я пошел на такой риск. Скорее всего, из жалости.

— Вырваться из этого пекла на два-три часа, и то дело! Я лично задыхаюсь!.. Видишь, что со мной делается?! — Мамия еще раз отер пот зеленым платком. — А ты, я смотрю, хорошо жару переносишь…

Он был похож на огромный четырехугольный каменный монолит.

Я стоял и смотрел на него как идиот. Чего он от меня хочет? Соскучился по моему обществу? А, впрочем, над чьим дипломом я просидел целый месяц? Может, из-за этого он навестил меня пятнадцать, нет, шестнадцать лет спустя? Может, совесть заговорила в нем в конце концов.

После института я потерял Мамию из виду, ни разу о нем не вспомнил, забыл начисто. Я не интересовался его судьбой, его жизнью.

— Главное все-таки деньги на дорогу! Если у тебя нету, я одолжу, — пошутил Мамия, еще раз хлопнул меня по плечу с бесцеремонностью старого друга и с какой-то двусмысленной улыбочкой протянул: — У кого же быть деньгам, как не у известного архитектора!

Мамия исчез.

Исчез так же внезапно, как и появился.

— Как же ты отпустил человека, не угостив! — заглянула в комнату удивленная мать.

— Он спешил, — оправдаю алея я.

— Предложил бы хоть чаю.

— Как ты думаешь, станет такой гость чай с вареньем пить!

Я и сам не знал, почему приход Мамии привел меня в крайнее раздражение.

Я вышел, чтобы умыться. Меня настиг голос матери:

— Какую рубашку наденешь?

— Все равно какую, — ответил я.

Мне стало смешно: я даже не думал ехать на дачу к Мамии, а мать уже выбирала рубашку, и я, будто собираясь ехать, отвечал, что мне все равно, какую надеть.

Я всегда чувствую себя подавленным и униженным, когда окружающие не считаются с моим желанием и настроением. Пригласят — и изволь явиться! Да еще не забудь поблагодарить за оказанную тебе честь! Придешь, а там какой-нибудь остолоп-тамада сделает из тебя раба застолья, мозги выкрутит своими дурацкими тостами, слова не даст сказать, заставляя опустошать роги с вином. А ты пой, и пляши, и хохочи над его тупыми остротами.

Но говорить об этом у нас считается почти кощунством, и я никогда не высказывал своих соображений вслух. Должно быть, боялся прослыть гордецом или оригиналом. В большинстве случаев я послушно выполнял тягостный долг. Но в последнее время подобные сборища стали особенно действовать мне на нервы. От злости я быстро пьянел и нес всякую чушь без удержу.


В то памятное воскресенье я должен был закончить работу, специально принесенную домой со службы. Для этого нужно было пять-шесть часов посидеть, не поднимая головы. Я и в самом деле поработал на совесть. Усталый и изнуренный жарой, вышел на балкон, чтобы перевести дух. Солнце склонялось к западу, и спасительная тень осеняла наш маленький железный балкон и узкий заасфальтированный тупик. Однако жар от раскаленного августовским солнцем асфальта достигал второго этажа, и я не почувствовал облегчения. Пришлось вернуться в комнату, отыскать на кухне длинный резиновый шланг и насадить его на кран. Я вынес шланг на балкон и крикнул матери, чтобы она отвернула кран.

Сначала я полил балкон, потом перекинул шланг через перила, и вода с шумом обрушилась на асфальт. На улице не было ни души, и я беспрепятственно мог поливать все вокруг. Я направил струю воды на пыльные листья акации.

И вдруг посреди улицы возник голопузый пацан, как будто из-под земли вырос. Сначала он восхищенно взирал на меня, потом решился:

— Дяденька, и меня полей, пожалуйста!

Сначала я и ухом не повел, но пацан не отставал, гонялся взад-вперед за струей, ловил в воздухе водяные брызги и хлопал мокрыми ладошками себя по животу. Радостно приплясывая, он оглашал наш тихий тупичок звонким криком.

На соседнем балконе показался Силован Пачашвили, старый, заслуженный экономист, пенсионер. Всю свою жизнь он прожил бобылем и, должно быть спасаясь от одиночества, чуть свет включал свой охрипший репродуктор на целый день, как в парикмахерской. Вот и сейчас следом за ним на балкон выплыл сладенький мотив из какой-то оперетты. Судя по всему, это было единственное средство связи почтенного Силована с внешним миром.

— Дай бог тебе здоровья! — одобрил Силован мои действия. — Сегодня особенно жарко.

— Дышать нечем, — подтвердил я.

— И вчера изрядно парило. Я всю ночь не спал.

— Да, было душно.

— Даже чересчур! — вдруг рассердился Силован, как будто именно я управлял температурой воздуха.

— Меня утром пригласили на дачу, а я никак не решусь…

— Вот чудак!..

Честно говоря, я сам себе удивлялся. Еще недавно твердо решил: ни за что не поеду. А теперь перед этим стариканом как будто даже хвалюсь тем, что приглашен за город.

Увлеченный разговором и своими мыслями, я совсем забыл о пацане, прыгавшем под струей холодной воды. Вымокший с головы до ног, он скакал, как безумный, и издавал невероятные вопли.

Я поспешил отвести шланг в сторону и направил струю на листву акации. Пацан остановился, искоса поглядел на меня и зашлепал по мокрому асфальту. Я проводил его взглядом.

— Так что вы мне посоветуете, батоно Силован? Ехать?

— Ты еще спрашиваешь, чудак-человек!..

Я до сих пор не знаю, какое чувство толкало меня на эту поездку, что это была за сила, с которой я не мог справиться и которая постепенно овладевала мною и подчиняла себе. Назначенное время близилось, и я сам себя не узнавал. Будто кто-то другой надевал брюки, рубашку, носки и туфли, кто-то другой открыл дверь и вытолкнул меня на улицу.

Казалось, сама судьба вела меня за собой.

Два шофера такси отказались ехать — вода на подъеме закипает. Третий предложил довезти до кладбища: там можно будет пересесть на автобус или маршрутное такси.

Я последовал совету третьего водителя.

У кладбищенских ворот толпилось столько народу, что я сразу подумал о похоронах, забыв, что кладбище закрыто и там давно не хоронят. Ждали автобуса и такси. Я выбрал автобус и стал терпеливо дожидаться своей очереди.

На город постепенно опускались сумерки. Поблекшее небо незаметно темнело, с кладбища потянуло прохладой.

Я ощущал усталость и тяжесть во всем теле. Даже подумал: к черту Мамию с его дачей! Пойду лучше на кладбище, посижу на скамейке или на камне, передохну и — домой. Но я продолжал упорно стоять, провожая глазами стаи разноцветных машин, мчащихся в гору. В глазах у меня зарябило, и мне пришлось встать спиной к шоссе и так ждать автобуса. При этом я уныло думал, что упрямство — одно из проявлений человеческой слабости и нерешительности.

Изрядно стемнело, очередь заметно вытянулась, и я стал послушным рабом этого длинного ряда: жалко было его покидать, стоявшие сзади наверняка мне завидовали…

Не знаю, как я ухитрился втиснуться в автобус. Весь измятый, потный, я крикнул, чтобы открыли окна, но никто, конечно, и не пошевелился. Не припомню, чтобы еще когда-нибудь я чувствовал такую предательскую слабость и полный упадок сил.

Проехав примерно полпути, я понял, что живым мне отсюда не выйти. Но еще через несколько минут усталость внезапно прошла. К раскисшим и затекшим мышцам вернулась былая энергия, и, главное, изменилось настроение, я вроде бы приободрился и ожил. А тут и ветерок повеял, наверно, кто-то открыл окно. Я задвигался, растолкал пассажиров и глотнул живительной прохлады.

Слабо освещенный автобус медленно и тряско полз по крутому серпантину дороги. В салоне царил удивительный покой. Одни пассажиры молчали, другие негромко, мирно беседовали. В натужном гуле мотора их почти не было слышно.

Сейчас мне нравились все люди, и я их всех любил. Я чувствовал странную легкость и уже радовался, что вырвался из душного города и хоть один вечер проведу на свежем воздухе. Было интересно, в какое общество я попаду: наверно, Мамия собрал старых знакомых. Единственное, что меня беспокоило, не очень ли я запаздываю. Неудобно явиться позже всех!

Автобус остановился, поток пассажиров мгновенно вынес меня наружу. Вечерняя прохлада, в которую я внезапно окунулся, немного одурманивала и пьянила. Бодрым шагом я направился по указанному адресу. Несмотря на темноту, мне не пришлось долго искать, через каких-нибудь пятнадцать минут я оказался у дома Мамии.

Ворота были открыты. Возле них стояло несколько автомобилей.

Асфальтированная дорожка, освещенная электричеством, обсаженная вьющейся виноградной лозой, вела к двухэтажному кирпичному дому. Из глубины двора доносился невнятный говор. Мамия все равно не услышал бы меня на таком расстоянии. Поэтому я прошел за железную ограду, разумеется, не без робости: боялся, как бы из-за кустов не выскочила собака. А такая дача немыслима без собаки.

Я прошел по виноградной аллее. Справа оказалась широкая каменная лестница с железными перилами, никак не вязавшаяся с архитектурой двухэтажного дома. Но я не стал решать архитектурную задачу, ибо у лестницы, положив головы на лапы, спали две огромные собаки. Честно говоря, я был удивлен: они так крепко спали, что даже не слышали, как я подошел.

Здесь уже яснее были слышны голоса и смех. Но вряд ли стоило окликать Мамию: мой голос мог разбудить собак, и трудно сказать, чем бы это кончилось.

Я на цыпочках обошел спящих сторожей, поднялся по каменной лестнице и очутился на ярко освещенной веранде. За накрытым столом на расстоянии друг от друга сидели гости, судя по пустым стульям, еще кого-то ждали.

Кроме Мамии, я не увидел ни одного знакомого лица. Не буду лгать, я смутился и, кажется, с бессмысленной улыбкой пытался извиниться за опоздание. При этом я ждал бурной реакции со стороны хозяина, тем более что он сидел напротив и смотрел мне прямо в глаза. Но прошла минута, другая… третья… Я торчал на пороге в полной растерянности, никто не обращал на меня внимания.

Какой-то низкорослый тип в зеленом костюме, уставясь мутными, подернутыми пеленой глазами в золоченую чашу, наполненную вином, что-то невнятно бормотал. Низкорослый, у которого были зеленые волосы, одним духом осушил чашу, улыбнулся сотрапезникам зеленой улыбкой и вылил последнюю каплю вина на зеленый ноготь зеленого большого пальца левой руки, чем вызвал всеобщее одобрение и аплодисменты.

Когда шум затих, я не стерпел и уже обиженно обратился к хозяину:

— Здравствуй, Мамия!

Никто и бровью не повел, и я подумал, что меня не услышали, хотя это было маловероятно и сразу покат зал ось мне подозрительным…

Я рассердился.

Простить такое пренебрежение и издевательство я не мог… но из дурацкой вежливости все-таки повторил свое приветствие.

— Здравствуйте, батоно Мамия! — придал я своему голосу как можно больше желчи.

Но и на сей раз меня не одарили вниманием. Из рук в руки переходила золоченая чаша, наполнялась, осушалась… Может, они были пьяны до бесчувствия и потому не замечали меня? Я обвел всех взглядом. Нет, не настолько они пьяны, чтобы не заметить вновь прибывшего.

Каким бессмысленным и нелепым было все вокруг! Неужели они затеяли этот маскарад, чтобы поиздеваться надо мной?! Помимо мутно-зеленого коротышки за столом сидели люди самых невероятных расцветок: на одном из гостей, то и дело клевавшем носом, был синий костюм и такого же цвета волосы нимбом стояли вокруг лысеющего лба. Синевой отдавало и лицо. Его сосед был весь пестрый, в крапинку, как курица: пестрое лицо, волосы, усы, брови, и только зубы сверкали белизной. Третий был цвета спелого кизила. А четвертый гость вообще Ванька-Встанька… Интересно, мне так казалось или все они были в масках? Только сам Мамия выглядел настоящим рыжим слитком-самородком.

Что мне здесь надо? Зачем принесла меня сюда нелегкая? Я горько раскаивался в содеянном… Столько времени потерял на дорогу, с таким трудом добирался!

Я повернул к выходу, но тут из комнаты вышла женщина, чье появление пригвоздило меня к месту.

Видимо, она впервые за сегодняшний вечер вышла к гостям, ибо они встретили ее радостными возгласами:

— О-о, калбатоно Нани!!!

Это была Нани Кедия… Но я не верил и не хотел в это верить… И тем не менее я готов был с целым светом биться об заклад, что здесь Нани присутствовала в качестве супруги Мамии…


Я и Нани Кедия с первого класса до окончания института учились вместе. Она считалась самой красивой девочкой сначала в школе, потом в нашем районе и, наконец, во всем городе. В младших классах она ничем не отличалась от своих сверстниц. Более того, она была тихой, неприметной девочкой, скромной, как цветок, выросший в тени. Училась хорошо, только часто болела. Видно, семье жилось нелегко, но кому во время войны жилось легко!

Чудо произошло, я точно помню, когда: в тысяча девятьсот сорок седьмом году…

Первого сентября в школу явилась совсем другая Нани. Неузнаваемая. Мне показалось, что все мы остались сидеть в какой-то мрачной дыре и через узкую щелку видели, как, освещенная солнцем, идет Нани Кедия. Тяжелые бронзовые завитки ниспадали на круглые покатые плечи и плавно колыхались при каждом ее шаге, а большие фиалковые глаза излучали нежное и грустное сияние.

Появление Нани всколыхнуло всю школу: и учителей, и учеников. Однажды, возвращаясь из школы домой, я вдруг почувствовал себя счастливым… В ту ночь мне приснились белые голуби, летящие по чистому весеннему небу в лучах солнца… Утром я проснулся таким же счастливым и радостным… Но со временем я стал замечать, что Нани не мне одному, а всем, кто окружал ее, дарила счастье и радость. Замечал я и то, как все — взрослые и дети — постепенно проникались особым уважением к скромной восьмикласснице.

В следующем году, осенью, по школе прошел слух, что в Нани влюблен один десятиклассник. Если не ошибаюсь, Нани тоже была к нему неравнодушна Во всяком случае, несколько раз их видели вместе в кино… Однако десятиклассника вскоре после этого нашли в подъезде с ножом в боку.

Теперь он известный ученый, поэтому мне неловко называть его фамилию. Тем более, что это в моем рассказе не играет никакой роли. Главное, что он выжил и достиг больших успехов в геофизике.

После этого долгое время никто не решался пройтись с Нани Кедия.

Потом в институте один студент начал за ней ухаживать, и его постигла та же участь. И так же чудом он спасся от смерти. И тоже прославился как талантливый гидролог.

Я и сейчас помню отчаянье Нани Кедия. Она представления не имела, кто был этот изверг, убийца, преследовавший ее и убиравший с дороги всех соперников. (Сразу хочу рассеять подозрения, могущие возникнуть у читателя: в этих преступлениях Мамия никоим образом не замешан. Ибо даже из моего отрывочного повествования явствует, что он несколько позднее приехал в город.)

Мое внутреннее состояние обрело наконец определенность, я любил Нани, но знал и то, что я не одинок, Нани любил и другой… другие… многие… все…

За красоту…

Чистоту…

Благородство…

Благоразумие…

Мы были не так уж трусливы и малодушны, как вам может показаться. Но эта любовь подавляла нас и парализовала волю. Нани казалась нам недосягаемым, недоступным, неземным существом.

Каждый из нас был бы счастлив отдать за Нани жизнь. И я тоже. Но я не посмел открыться ей, не сказал о своей любви. А время шло. Многие из моих друзей обзавелись семьями. Нани оставалась одна, и было совершенно очевидно (или я один только это замечал), что одиночество свое она мучительно переживает. Может, оно даже озлобляло ее. Думать об этом было страшно.

Согласитесь, трудно человеку, если собственная красота становится поперек дороги к счастью…

В последний раз я встретил Нани на площади Героев возле одиннадцатиэтэжного дома совершенно случайно. Я не видел ее какие-нибудь две недели, и за эти две недели она стала еще прекрасней. Меня всегда поражала эта способность Нани: она могла бесконечно приобретать все новое и новое очарование. Красота ее была поистине беспредельна.

Я предложил Нани пойти в зоопарк: привезли двух прекрасных жирафов, и наверняка они доставят ей величайшее удовольствие. Нани охотно согласилась.

Мы обошли весь зоопарк, пока обнаружили жирафов. Нани долго и внимательно их разглядывала и казалась вполне довольной. А я чувствовал себя счастливым. Болтал какую-то чепуху, вспоминал школьные годы, институт… Потом проводил Нани до дома и пообещал назавтра ей позвонить. Мне показалось, что она обрадовалась. Во всяком случае, спросила, когда я позвоню, чтобы она была дома.

Оставшись один, я принялся строить планы на завтра. Меня ждала еще одна счастливая встреча… Но вполне естественная радость внезапно омрачилась невесть откуда взявшимся подозрением: мне показалось, что кто-то идет за мной по пятам. Я невольно вздрогнул от страха.

И остановился.

Стараясь не выдавать волнения, вынул сигарету и закурил. Попытался взять себя в руки, и мне это почти удалось. Я приготовился к любой неожиданности, откуда бы она ни грозила. Я ждал нападения до тех самых пор, пока не наткнулся на своего соседа. Не скрою, я был рад встрече с этим обычно досаждавшим мне болтуном. Мы разговорились и не спеша направились к дому.

Мне все время хотелось говорить о Нани, но я сдерживался. Не дай бог пустомеле на язык попасться!

Ночь тянулась бесконечно. На другой день я позвонил, не дожидаясь назначенного часа. Судя по всему, вчерашние жирафы произвели впечатление на Нани. И как только она запомнила их печальные глаза, форму ушей. До жирафов ли мне было, когда я только и мечтал о встрече! Я осторожно попытался назначить свидание. «С удовольствием, — сказала Нани, — только днем я занята, увидимся вечером». Вечером я никак не мог. «Нани, дорогая, — взмолился я, — может, все-таки днем!» — «В таком случае, зачем нам спешить, — сказала она, — отложим нашу встречу до завтра или даже до послезавтра». И вдруг я с ужасом почувствовал, что вечером не хочу встречаться с Нани. И, кажется, она тоже это поняла. Судя по голосу, настроение у нее упало. Но я упорно продолжал твердить: «Давай увидимся днем, ну, выкрои хотя бы часик…»

Больше я Нани не видел. Никогда. По телефону звонил часто, но голос ее, чем больше проходило времени, звучал все глуше, все отдаленнее, пока не умолк совсем…


Я продолжал стоять и смотреть на Нани.

Расшумевшиеся гости дружно пили за хозяйку дома с подчеркнутым уважением, почтением, благоговением… Нани сдержанно улыбалась. В глазах ее мерцал холодный, насмешливый огонек.

Мне уже не хотелось отсюда уходить, и я сделал два шага по направлению к столу.

— Здравствуй, Нани! — сказал я.

Гости кое-как угомонились и вернулись на свои места. Нани взяла со стола пачку сигарет. Спелый Кизиловый и Ванька-Встанька одновременно защелкали своими газовыми зажигалками, услужливо протягивая Нани огонь. Мамия недовольно взглянул на жену и на ретивых кавалеров.

Все молча, пристально смотрели на Нани, как на экран телевизора.

И я тоже…

Глядя на нее, я, между прочим, успел подумать, что явился сюда не самовольно, а по приглашению. И тем не менее никто меня за стол не сажал. Бог с ним, со столом! Меня вообще не замечали. Это оскорбительное пренебрежение так меня взбесило, что, позабыв обо всем, я ринулся к столу.

— Ты что придуриваешься, Мамия? Может, не замечаешь меня! Я целый час тут стою и любуюсь на вас!.. — крикнул я, и голос мой ужаснул меня самого.

Но еще более ужасным оказалось другое.


Я был ошеломлен!

Поражен!

Потрясен до глубины души!

Весьма громкие слова, не правда ли? В таких выражениях мы обычно рисуем свое внутреннее состояние, сильно все преувеличивая: будничным, мелким, житейским дрязгам мы предпочитаем шекспировские страсти. Сознательно или бессознательно каждый из нас стремится к исключительности, неповторимости — мы одолеваемы недугом гордыни.

Потрясающего на даче у Мамии пока ничего не произошло. Напротив, человек, не лишенный юмора, увидел бы здесь много забавного и прекрасно провел бы время.

Как только я кинулся к Мамии, оскорбленный в своих лучших чувствах, застолье вновь смешалось, и все куда-то ринулись с радостными возгласами. По сравнению с нынешним ликованием встреча, оказанная гостями хозяйке дома, могла считаться невыразительной и холодной. Мое взбунтовавшееся самолюбие было удовлетворено с избытком, ибо после долгого и бессмысленного стояния, выпавшего на мою долю, трудно было ожидать такого бурного изъявления чувств.

Но я ошибся!

В мгновение ока гости пронеслись мимо, едва не смяв и не затоптав меня, торопясь кому-то навстречу. Мы с Нани остались одни. Она тоже стояла (я не заметил, когда она встала). Итак, она стояла и улыбалась кому-то, по-видимому, только что прибывшему, так, словно я не стоял между ними, а если и стоял, то был прозрачен, как стекло, или же сама Нани обладала взглядом, способным пронизывать людей насквозь.

Я быстро обернулся. И увидел круглое, гладко выбритое лицо, довольное и счастливо улыбающееся. Наконец рыжий Мамия и его разноцветные гости покончили с рукопожатиями, приветствиями, извинениями, отцепились от вновь прибывшего и, почтительно выстроившись в две шеренги, дали возможность пройти к столу упитанному человеку, искусно скрывавшему лысину зачесанными с затылка желтыми, как яичный желток, волосами.

— Просим к столу, Ваче Платоныч, к столу!

За Желтым Платонычем, преданно виляя хвостами, подобострастно следовали знакомые мне овчарки. Новый гость, судя по всему, был своим человеком в доме. Собак выгнали, они покорно, поджав хвосты, скрылись.

Платоныча посадили на почетное место во главе стола. За столом было просторно, но тем не менее Мамия уступил гостю свое место рядом с хозяйкой дома. Прежде чем сесть, Платоныч поцеловал Нани обе руки. Я не слышал, что он ей при этом говорил, но судя по улыбке, игравшей на ее лице, он нашептывал что-то лестное и приятное.

Мамин незаметно исчез. И тотчас из кухни донесся звон посуды. Хозяин вскоре вернулся с чистым прибором, никому не доверив обслуживание дорогого гостя.

— Сейчас все будет, Платоныч!

Вслед за Мамией появился тщедушный человечек с грустными глазами, костистыми скулами и на удивление тяжелой нижней челюстью. Человечек притащил кучу сухого хвороста и бросил в камин, даже не взглянув в нашу сторону, он стал на колени и принялся раздувать огонь.

— Сию минуту все будет в ажуре, Платоныч! — успокаивал Мамия гостя, который вовсе не нуждался в его заверениях, а сидел себе во главе стола и безмятежно улыбался.

Все старались ему угодить, как будто только от него зависело всеобщее благополучие. Внимание, еще недавно изливавшееся на прекрасную хозяйку дома, переместилось теперь на ее соседа.

Появление Желтого Платоныча убедило меня в том, что я больше не существую. Мне следовало понять это раньше, но я всегда отличался несообразительностью. Но когда я исчез?

Может, в очереди на автобус или в самом автобусе… или на этой веранде? Не знаю, не могу вам сказать, потому что исчезновения своего я физически не ощутил, просто понял, что меня нет… При этом я мыслил, переживал, сознавал, в отличие от остальных видел свои руки, пальцы, видел свою белую рубашку, серые брюки и черные «мокасины», слышал собственный голос и ощущал свое тело. Как видно, я только для них не существовал — они не видели и не слышали меня.

Скажу откровенно, собственное исчезновение меня не очень огорчило. Более того, как рукой сняло давешнее напряжение, и впервые в жизни я почувствовал себя человеком, подглядывающим за другими из-за занавески. Неприятное чувство, доложу я вам: ты их видишь, а они тебя нет, ты слышишь, о чем они говорят, а они тебя не слышат. Неудобно. Очень неудобно… Впрочем, я тут ни при чем. Провидению было угодно сыграть со мной такую шутку.

Я не собирался оставаться здесь, чтобы наблюдать за этим сборищем — слишком много чести! Но я страшно проголодался, прямо умирал с голоду. Куда, думаю, я пойду с пустым желудком! Перекушу — и в путь! Так я размышлял и радовался, ведь голод тоже служил доказательством того, что я существую.


Я пристроился у краешка стола и приготовился есть. Между прочим, я только сейчас обратил внимание на угощение. Оно было на славу! Как говорится, только птичьего молока не доставало. Еды на столе было столько, что хватило бы еще на тридцать голодных ртов.

— Огурчики из Мухрани, Платоныч!

— Помидоры сегодня утром привезли из Чопорти, своими руками собирал…

— Мегрельская курочка, Платоныч!

— Мчади, пока горячее, Платоныч! С пылу с жару!..

— Надуги не отведаете, Платоныч?

— Хашлама…

— Сыр из Алвани прислали, Платоныч, тушинский…

— Какого вина налить, Платоныч? Манави, тавквери или царапи?

Желтый Платоныч выбрал тавквери — летом, говорит, предпочитаю легкое вино.

— Да кто в такую жару чакапули ест? Ты что!

— А вы попробуйте, Платоныч!

Платоныч… Платоныч… Платоныч…


В камине потрескивал хворост. И это пламя в разгар знойного лета казалось мне абсурдом, хотя издали смотреть на него было приятно.

К еде я так и не притронулся. Передо мной стоял запотевший кувшин, я наливал себе и потихоньку потягивал холодное вино…


У Желтого Платоныча оказалось не круглое, а квадратное лицо, и чем-то оно напоминало старинный фонарь, который висит над парадным, освещая улицу. Разговаривая, Платоныч рта не раскрывал, а едва шевелил губами. Правой рукой он жестикулировал таким образом, словно рисовал в воздухе молнию или разные геометрические фигуры — треугольники, трапеции, параллелепипеды.

Ел один только Желтый Платоныч. Остальные безмолвно взирали на него, как будто от одного его вида были сыты и совершенно счастливы.

Потом все осмелели, задвигались, оживились, шепотом делясь радостью, полученной от созерцания жующего Платоныча.

В а н ь к а - В с т а н ь к а. Ваче Платонычу понравилась хашлама.

Д р е м л ю щ и й  С и н и й. И филей, дорогой, филей тоже.

П е с т р ы й  в  К р а п и н к у. А вы заметили, что он и тушинского отведал!

М у т н о - З е л е н ы й. И храмули попробовал!

Спелый Кизиловый молчал от избытка чувств.

Я взглянул на Нани, мне было интересно, как она реагирует на это безобразие, прикрытое провинциальной изысканностью. Нани не должна была с ним мириться. То, что я здесь видел и слышал, по моему глубокому убеждению, не вязалось с ее характером и привычками.

Она не походила на слишком ретивую в своем гостеприимстве хозяйку, но и невежливой не была. Она спокойно курила и ласково всем улыбалась, тем самым словно бы участвуя в общем веселье… Как будто ее вовсе не беспокоило, что ей оказывали меньше внимания, чем Желтому Платонычу.

Мамия дал знак Мутно-Зеленому, и тот поднялся и потребовал рог. Ему передали огромный турий рог, предварительно опрокинув в него кувшин вина.

Я потягивал из своего стаканчика ароматное янтарное вино. Если не ошибаюсь, это было царапи. От вина я размякал и погружался в приятный дурман.

Мутно-Зеленый все стоял, провозглашая тост в честь Платоныча. Я не слушал, потому что он бессвязно бросал слова и потом никак не мог их склеить друг с другом, наверно, волновался или был пьян. Однако все слушали его внимательно, скорее потому, что речь шла о весьма уважаемой персоне, как я понял, занимавшей весьма высокий пост…

Рог обошел весь стол, и все пили до дна. Так договорились заранее: этот тост до дна. Пейте, ради бога! Но зачем столько говорить! Эти бесконечные тосты!.. Даже не тосты, а клятвы верности, преподнесенные на блюде верноподданнической лести; гимны благородству, чести, дружбе — слова, в конечном итоге обладавшие ценностью фальшивой монеты.

Я полагаю, что именно не в меру длинные тосты породили мировую скорбь и пессимизм… В своей жизни я только и делал, что слушал бесконечные тосты!

Главное, не опьянеть и не выйти из себя. Я уже ощущал прилив хмельной удали и мог наделать глупостей, ибо обладал перед всеми присутствующими неоценимым превосходством: для них я оставался невидимкой и с каждым мог расправиться по своему усмотрению. Достаточно было малейшего повода и…

Пирующие постепенно входили в раж и требовали все более вместительных сосудов. Наверно, мне надо было, пока не поздно, убираться восвояси, но, что греха таить, вино и мне пришлось по вкусу, и я незаметно осушал стакан за стаканом.

— Гитару! — Желтый Платоныч начертил в воздухе трапецию.

— Шашлык сию минуту будет, Платоныч! — доложил Мамия.

— Не шашлык, а гитару!

— Будет, Платоныч, все будет, только бы вы радовались и веселились… Але, гитару!

Замухрышка Але сбегал за гитарой, Мамия взял гитару и подсел к Пестрому в Крапинку и Мутно-Зеленому. У Пестрого оказался довольно приятный тенор. Не буду придираться, все трое пели слаженно:

…Ты на этом, я на том берегу…

— Не эту! — прервал Желтый Платоныч. — Ту, что я люблю, спойте, веселую!

Певцы затянули «Нежную ветку ореха», прихлопывая в ладоши.

— Вот это я понимаю! — смеялся Желтый Платоныч, особенно бурно реагируя на припев:

Чупри-чупар, чупри-чупар,
Чупри-Дареджанса!..
Замухрышка Але вошел с мясом на шампурах и занялся шашлыком.

Нани сидела, всеми забытая. Не скажу, чтобы она выглядела грустной. Казалось, ее забавляло то, что она видит и слышит. Но я не хотел верить и не верил, что ей может нравиться такая жизнь. Хотя ничего невыносимого в этой жизни не было. Другая женщина считала бы себя счастливой. Но я хорошо знал Нани… Хотя… не много ли времени прошло с тех пор? Не слишком ли много времени?

Если бы не Нани, я бы давно ушел. Для того, вероятно, и придумал, что голоден, чтобы остаться, а сам и не прикоснулся к еде… Меня другое мучило: я хотел проникнуть в тайну и знал, что не смогу этого сделать. Хотел понять непонятное и знал, что не пойму. Мне даже показалось в какой-то момент, что я ввязался в некую азартную игру, из которой можно выйти, лишь разрешив одну загадку, раскрыв секрет…


— А где же твой гость, почему опаздывает? — спросил Желтый Платоныч.

— Какой еще гость?! — изумился Мамия.

— Ты же сказал, что придет еще кто-то, и мы тогда посмеемся вволю. — Желтый Платоныч вытянул руку влево и, как ножницами, задвигал — застриг указательным и средним пальцем.

Спелый Кизиловый, который вел себя тише всех, и я по сей день считаю его немым, опередил Ваньку-Встаньку и сунул Платонычу в пальцы сигарету. Зато Ванька-Встанька не дал ему щелкнуть зажигалкой.

— Я думал, он придет, — виновато понурился Мамия.

— Я же сказала, что он не придет, — вполголоса заметила Нани.

— А что он за человек?! — поинтересовался Желтый Платоныч, дымя сигаретой.

— Да так, ничего особенного, обыкновенный дурак! — оживился Мамия.

— Как ты можешь такое говорить?! — услышал я голос Нани.

— Если не дурак, то уж олух наверняка!

— О-о, большая разница, большая… — захихикал Ванька-Встанька.

— Ни первое, ни второе неверно! Это опять голос Нани.

— Как вам сказать, Платоныч, он сосед Силована Пачашвили… и, наверно, Пачашвили его таким и воспитал. Вы только представьте себе, каким должен быть воспитанник Силована!

— А что это за Пачашвили!

— Он был у нас заведующим плановым отделом.

Желтый Платоныч так захохотал, что чуть со стула не свалился.

— Вы должны его помнить, Платоныч, вы ему заслуженного дали и на пенсию выпроводили.

— А он еще уходить не хотел, — вставил Пестрый в Крапинку. — Я, говорит, еще вполне работать могу! Но когда мы ему подарили холодильник, он согласился.

— Он еще и телевизор хотел, но не получил… — напомнил Ванька-Встанька.

Вы уже знакомы с моим соседом Силованом, заслуженным экономистом, пенсионером… Теперь для полного представления примите дополнительные сведения: фамилия — Пачашвили. Звание присвоили, чтобы избавиться от нежелательного работника, даже холодильник подарили: только уходи! Станет жарко, выпей холодненького «боржомчика»… Что же касается соседа Силована Пачашвили, то это я, ваш покорный слуга. Кстати сказать, только здесь узнал, что я, оказывается, дурак… Ну, если не дурак, то, во всяком случае, олух… И на дачу, как выяснилось, меня пригласили затем, чтобы позабавиться, посмеяться, душу отвести.

Коварная мысль, порожденная опьянением, не давала мне покоя: воспользуюсь-ка я преимуществом невидимки и рассчитаюсь с ними и за себя, и за почтенного Силована, воздам каждому по заслугам! Но красиво ли это будет?! Внутренний голос увещевал меня, и я понимал, что лучше воздержаться… Сиди себе, помалкивай, выслушай до конца, что скажут о тебе эти разноцветные личности. Разве не интересно узнать, почему они считают тебя дураком? Такое говорится только за спиной. Потерпи и послушай, может, еще чего и похлеще скажут…

— Так, значит, олух?

— Настоящий, Платоныч, чистой воды!

Я невольно посмотрел на Нани. Думал, что и на сей раз она меня защитит. Нани сидела, сложив на столе руки, как прилежная школьница, и, задумавшись или соскучившись, смотрела в сторону. Казалось, она забыла о гостях и не слышала, что происходит вокруг…

— Нежная ветка ореха! — замурлыкал Желтый Платоныч, начертив в воздухе, несколько прямоугольных треугольников. — А этот Пачашвили жив или умер?

— Жив, Платоныч, жив!

— Ишь, зажился на белом свете! — Желтый Платоныч смеется, хохочет, прямо помирает со смеху.

И другие, и остальные:

смеются,

хохочут,

помирают со смеху.

— Чупри-чупар, чупри-чупар… — запел Желтый Платоныч.

Певцы попытались подхватить, но не получилось. Они уже и так и эдак подлаживались — никак!

Чупри-чупар, чупри-чупар…
Чупри-Дареджанса!..
— Значит, не пришел твой друг?!

— Я очень хотел, Платоныч, и приглашал специально!

— А ну, еще разок!

Нежная ветка ореха,
Кто сорвал, тому и принадлежит…
Наконец они спелись — чего только не сделает человек, когда захочет, охота пуще неволи. Потом я перестал прислушиваться, и мне стало казаться, что поют где-то далеко.

Я смотрел только на Нани. Пропадать так пропадать! Пусть называют меня, как хотят… От этого ничего не изменится! Правда, я был зол и с трудом сдерживался, но моя досада и обида были мелкими и незначительными рядом с болью Нани Кедия. Теперь уже впечатление не обманывало меня: Нани выглядела покинутой… Конечно, весь вечер она сидела одна, углубленная в себя и занятая только собой.

Какая боль сравнится с болью одиночества!

За сегодняшний вечер Нани уже несколько раз покидали на моих глазах.

И не вспоминали больше, как будто ее вообще не было. Раз или два она сделала попытку напомнить о себе, придумывая тот или иной повод. При этом мужчины внешне проявляли преувеличенное внимание к ней… но только на одно мгновение. И тут же опять забывали о прекрасной хозяйке.


Замухрышка Але подал шашлык. Ванька-Встанька занес над головой шампур наподобие сабли и зычно возгласил:

— Чем мы не иверийцы!

За этим восклицанием последовал длиннейший и туманнейший тост за Грузию. Потом Желтый Платоныч опять заинтересовался моей персоной. И, как бы между прочим, спросил:

— Может он залпом выпить такой рог?

Ну вот, опять наступил мой черед!

В а н ь к а - В с т а н ь к а. Выпьет, если нальете туда чай с вареньем!

Д р е м л ю щ и й  С и н и й. Этот болван так и состарился холостяком, кто же ему варенье варит?

Р ы ж и й  М а м и я. А сказал, что женат!

П е с т р ы й  в  К р а п и н к у. Кто же за такого пойдет!

Спелый Кизиловый одобрительно молчал.

Допустим, я и в самом деле такой… Но они-то чему радуются?! Почему так празднуют чужую глупость и неудачливость!

Вдруг Нани встала и заявила во всеуслышание:

— Простите… но он не стоит стольких споров и разговоров…

Стало тихо.

Пьяные гости тупо глазели на хозяйку.

— Этот человек… ничтожество… Пустое место… Больше ничего, — Нани повернулась и, не прощаясь, скрылась за дверью.

Я решил выйти за ней следом. Но сделать это было не так-то просто: стоило мне приподняться, как колени подкашивались и я шлепался на место.

Внезапно я вздрогнул от трубного гласа, который сразу меня отрезвил. Голос принадлежал Мамии.

— Хе-хе-хе! Говорил я вам, Платоныч, что Нани своя в доску! Давно я ждал этих слов и вот услышал наконец… Я должен поблагодарить свою прелестную жену!.. Дайте мне рог!.. Хе-хе-хе… Вот с кем я боролся, оказывается, всю жизнь, с кем состязался! Разве не он был всегда самым талантливым и самым образованным, самым воспитанным и тактичным, подающим самые большие надежды?! Девушки вокруг него увивались, как мухи вокруг меда, а мы только взирали с завистью и страхом… Хе-хе-хе, Платоныч, по правде говоря, я всегда знал, чего он стоит!.. Сегодня утром я навестил его, и что же? Сидит в своей конуре, задыхается в духоте и тесноте. А я благодаря вам, Платоныч, все имею и буду иметь все, что захочу! Благодаря вам, Платоныч, жизнь моя налажена, как часы… Ну как, победил я его? Победил или нет, Платоныч?.. Ведь победил?! Хе-хе-хе!

Этот длинный монолог я выслушал с закрытыми глазами. После приговора, произнесенного Нани, мне было безразлично, кто что скажет. Хотя бы тот же Мамия, праздновавший победу надо мной. Когда он со мной схватился? Не помню… Когда выступил против меня? Не заметил… А оказалось, что он всю жизнь сражается со мной… Славно, ей-богу, славно!..

Я открыл глаза и оглядел стол. Мамию слушал я один. Остальные либо были настолько пьяны, что ничего не соображали, либо оказались совершенно неподготовленными для восприятия громогласной исповеди и поэтому не могли быстро отреагировать на радость своего друга. Сам он стоял в полной растерянности, видимо, не ждал в ответ такой затянувшейся паузы… Он шарил по сторонам глазами, казалось, позабыв, зачем взял в руки этот огромный рог.

— Пей!.. Чего ждешь!

Мамия молча приник к рогу и осушил его.

— Нежная ветка ореха… — затянул Платоныч.

— Сейчас будет, Платоныч… Але, наколи орехи!

И тотчас раздался сухой треск скорлупы.

Мамия как подкошенный рухнул на стул.

— Послушай, что я тебе скажу, — повернулся к нему Желтый Платоныч, — сегодня мне не понравилось выступление твоей жены.

— Почему, Платоныч? — всполошился Мамия.

— Потому.

— Ясно, Платоныч!

— Что ясно?!

— Все ясно, Платоныч.

— Я сам виноват, не до конца объездил тебя, мерзавца!

— Ты большой человек, Платоныч, великий!

— Значит, твой друг — пустое место, ничтожество?

— Именно, Платоныч! Нани его хорошо знает… С детства…

— Тем более, болван! Ты что, вправду решил, что он ничтожество? Не успокаивай себя! Ни на минуту!

Я встал, хотя не был уверен, что смогу удержаться на ногах. Я еще раз окинул взглядом стол. Пьяные до бесчувствия гости клевали носами. Я направился в комнату, куда перед этим скрылась Нани.

Из кухни доносился треск раскалываемых орехов. Я заглянул туда.

Замухрышка Але сидел за кухонным столом. Перед ним стояла миска, полная грецких орехов. С поразительной быстротой Але раскалывал орехи зубами, быстро очищал от скорлупы и складывал ядра на тарелку.

— Я его специально привез, Платоныч, орехи колоть…


Лиловый свет торшера падал на тот угол кушетки, где устроилась Нани с книгой. Она сидела боком, подавшись немного вперед. Распущенные волосы почти скрывали ее лицо.

Я вошел на цыпочках и, прижавшись к стене, молча смотрел на нее. Не пытался заговорить, зная, что все равно она меня не услышит. Так прошло несколько минут. Потом Нани вздрогнула и насторожилась.

— Кто там? — Она в беспокойстве обернулась к дверям.

— Это я, — невольно вырвалось у меня, — не бойся.

Я не надеялся, что она услышит меня. Но сразу понял, что она меня слышит. Нани закрыла книгу и неожиданно спокойно улыбнулась, как улыбаются во сне маленькие дети.

— Ник, это ты? — Она спросила таким тоном, как будто ждала меня.

— Да, я.

— Я тебя по голосу узнала… Здравствуй!.. Ты давно пришел, Ник?

Я вспомнил, что она так звала меня в детстве.

— Только что.

— Почему ты стоишь в тени?

— Так лучше.

— Но я тоже хочу тебя видеть.

— Разве можно увидеть ничтожество, пустое место?

Как видно, она не ждала такого вопроса. Задумалась.

— Отчего же… Можно, — ответила она после долгого молчания.

— Тогда почему ты не увидела меня раньше?

— Когда?

— Я здесь целый вечер.

— Кто успел тебе насплетничать?

— Я сам все слышал, когда сидел за столом, так же, как и ты, и курил.

— В таком случае я заметила хотя бы дым.

— К счастью, не заметили ни ты, ни прочие.

— Странно.

— А тебе не кажется странным, что я оказался в твоей комнате без приглашения?

— И это странно. Я что-то не помню за тобой такой смелости. Когда ты успел приобрести это качество?

— Я пойду… Не думал, что все так обернется.

— Но что изменилось для тебя?

— Еще не знаю. Должно измениться.

— Жаль, тыстоишь в тени, иначе я бы по лицу определила…

— Для тебя я всегда стоял в тени.

— А кто же тогда стоял на свету?

Молчание.

— Ты знал, что увидишь меня здесь?

— Нет.

— Мамия не сказал тебе?

— Ни слова…

— Ты бы пришел, если бы знал?

— Не знаю… Я вообще не собирался идти. До сих пор не понимаю, как это получилось. Как я решился…

— Трудно было решиться?

— Трудно не трудно, какое это имеет значение! Меня другое беспокоит… Объясни, зачем вы меня пригласили?!

— Зачем приглашают старых друзей, с которыми давно не виделись?

— Что-то никаких старых друзей за этим столом я не встретил.

— Прости, Ник… Я хотела узнать, как ты живешь…

— Великолепно! О лучшем и мечтать не мог!

— Я не шучу.

— Где вы с ним познакомились?

— Как будто ты не знаешь его, и вообще…

— Сегодня утром я с трудом узнал его. Скажи, это он был рыжий, тощий…

— Да, да, он, тот самый…

— Но я не помнил его, забыл.

— Ты не должен был забывать.

— Как-то упустил из виду…

— Не должен был упускать.

— Не интересовался его существованием…

— Надо было интересоваться.

— Не принимал во внимание…

— Надо было принимать.

— И все же, где вы познакомились?

Молчание.

— Ты помнишь жирафов?

— Помню.

— Какие прекрасные были жирафы.

— Знаю, о чем ты хочешь мне напомнить.

— Я иногда их вспоминаю. С тех пор я никогда их не видела.

— И не могла увидеть.

— Почему?

— Они погибли.

— Правда? Бедненькие!

— Знаю, что ты хочешь, этим сказать.

— Такие прекрасные были жирафы…

— В тот вечер…

— У них были очень грустные глаза…

— Я позвонил на следующий день… Но что от этого изменилось? Ничего!

— Они смотрели так испуганно…

— И все же, где вы могли познакомиться?! И куда подевался тот тип?

— Я устала, Ник… Ты хочешь узнать, как мы познакомились и что стало с тем жутким типом. А меня другое мучает: почему все сложилось так, а не иначе, не так, как хотела я, не так, как себе представляла?!.

— И как представлял себе тот, другой, кто хотя бы одну минуту думал о тебе.

— Да, хотя бы тот, другой…

Молчание.

— Человек — это память… Ты как-то сказал это… Очень давно.

— Наверно, сказал.

— Не слишком ли много времени прошло с тех пор?!

«Неужели она думает, что я струсил?.. Нет, нет… любовь сковывала меня и лишала смелости. Ты мне казалась недосягаемой, неземной, и я мог только мечтать о тебе безмолвно, затаенно, безнадежно… Я так и не посмел открыться тебе, не решился… Как мог я сказать о своей любви, если считал себя недостойным. В моем представлении ты не должна была принадлежать никому, даже мне! Поэтому я заглушал, душил свою страсть…»

Но ничего этого я не сказал. К чему эти беспомощные оправдания?

— Ник! — Нани приподнялась, пытаясь разглядеть меня в темноте. — Ты уходишь?

На глаза ее набежала фиалковая слеза. Она нащупала на стене выключатель и включила люстру.

Она была похожа на цветной сон, из тех, что снятся в отрочестве…

— Ты уходишь, Ник?..


Дремлющий Синий привязал ремнем к стулу Замухрышку Але и, стоя над ним, вливал ему в глотку вино из огромного рога. Пестрый в Крапинку как тряпка повис на перилах. Желтого Платоныча и Мамии не было видно. Зато Мутно-Зеленый и Ванька-Встанька сидели на корточках у стены, хлопали в ладоши и пели. Пьяны они были в стельку.

Нежная ветка ореха,
Чупри-чупар, чупри-чупар!
Спелый Кизиловый вообще куда-то исчез.

Наконец появились Мамия и Желтый Платоныч. Мамия полз вокруг стола на четвереньках, на нем в позе римского императора с воздетой кверху рукой восседал Желтый Платоныч.

Как видно, объезжал Мамию.

Глядя на них, мне захотелось плясать.

Я сорвался.

Выхватил у Дремлющего Синего из рук рог и вылил ему на голову остававшееся там вино. Потом одним махом вскочил на стол и начал танцевать.

Кто сорвал, тому и принадлежит.
Чупри-чупар, чупри-чупар…
Трещала под моими ногами раздавленная посуда. На Желтого Платоныча, оседлавшего Мамию, сыпались осколки и остатки еды.

Но внимания на меня никто не обращал, и я самозабвенно плясал.

Утром я проснулся в своей кровати. Голова болела, сердце учащенно билось, как это бывает после ночных кошмаров… Может, это и был только кошмарный сон?!


Рассказ свой хочу закончить на манер одного французского моралиста: если, прочитав эту повесть, кто-нибудь засмеется, я буду удивлен… Если не засмеется, буду удивлен не меньше.


Перевод А. Беставашвили.

ГУРАМ РЧЕУЛИШВИЛИ

АЛАВЕРДОБА[10]

Дождливая весна выдалась в этом году, и летом лило не переставая. Все ходили в плащах или легких пальто, ждали, что распогодится, но в сентябре заненастило еще пуще. И только впервые приехавшие в Грузию расхаживали в белых сорочках; вымокшие, со слипшимися волосами, но непоколебимо уверенные, что здешнее лето гораздо погожее северного. На самом же деле — дожди и дожди. Однако общеизвестно, что в наших краях всегда благодатная погода, и приезжие просто не верили дождям.

Что далеко ходить, я сам, попав в Телави, не мог поверить, чтобы в Кахетии перед самым сбором винограда случилась такая тоскливая, промозглая, бесцветная погода.

Третий день не унимался дождь, а двадцать седьмого — алавердоба. Мне не терпелось увидеть этот старинный праздник. Чего только не насмотришься на нем: пиршество, борьба, джигитовка. Я с детства влюблен в верховую езду, в джигитовку, в бешенство скачек. И чтобы в такой день сидеть в Телави!.. Но этот дождь… На мое счастье двадцать шестого прояснилось. Набухшие горы с трудом выдерживали глыбы туч, с боков которых срывались длинные лучи солнца. Закат высветлил зеленую степь до самого Кавказского хребта. А близкие до сих пор горы вместе с сумерками отодвинулись вдаль, словно над их красотой властвовало иное провидение. Удивительно плавно сливался четкий контур хребта с безграничностью равнины.

Протяжная Алазанская долина, слившись в одно целое, разворачивалась до самого неба.

Солнце зашло.

Наступила минута, когда глазам, привыкшим к сочному свету, недоступны мелкие, хилые звезды. Густая тьма скрыла все, и только видна была степь, теряющаяся в нескончаемой глубине черноты. Даже нет, ее не было видно, она ощущалась кожей, влажным дыханием безграничности.

Исподволь, незаметно привыкали глаза к темноте, в которую вдруг ворвались звезды и переполнили кахетинское небо. Юркнул ветерок, задел одинокий листочек, потеребил его и устал, сник, но на подмогу угасшему ветру поспешила новая нежная воздушная волна и растормошила дремлющую листву. Засуетились слабые осенние листья, но так ласков был прохладный западный ветер, что почти безропотно подчинились ему деревья, развернулись багряны. Заколыхались огромные липы, зашелестела тысячелетняя телавская чинара. Таинственные, бесхитростные песни алазанских рощ полились со склонов Циви.

Наступившая темнота наполнила тоской глаза человека, примостившегося на гребне высокой крепостной стены. Человеку хотелось переполниться этим чувством, застыть в блаженстве одиночества, но природа была сильнее человеческого настроения, и тоска его развеялась шелестом первого листочка.

Сидел на крепостной стене человек, очарованный природой, и пел ей, весь отдаваясь этим звукам, и только когда вдыхал, чувствовал, что дыхание отделяет его от песни, и это чувство странно лишало его голос естественного очарования.

Смолкла песнь, и снова слышался только гармоничный шелест ветра, листвы, молодых рощ. Зашуршала стрекоза, укрывшаяся в пазах кладки, мерно замигал светлячок, и бог весть откуда взявшаяся гордость наполнила сердце человека, сидящего на гребне крепостной стены. Он чувствовал, как вместо недавней тоски овладевает им новая человеческая сила, которой он сознательно поддался и которая выделяла его из этой тьмы, из этого умиротворенного шелеста. Человек снова запел. Песня прибавила сил, подняла на ноги и заставила петь в полный голос. Пел человек, шелестели деревья, и только теперь, в полночь, началось в Алазанской долине полное безграничное торжество.

Всю ночь отмечал свой праздник Алаверди, подобно белому лебедю, вырвавшемуся из прибрежной рощи.

Странный переход:

«Религиозные праздники, утратив свое первоначальное значение, превратились в удобный повод для досужего времяпрепровождения разного рода хулиганов и тунеядцев».

(Из газет)
Но ведь христианские праздники, устраиваемые в Алаверди в конце сентября, тесно связаны с окончанием сельских работ и интернациональны по своей сути. Отметить этот праздник съезжаются сюда на ночное бдение дидойцы, тушины, лезгины, цовцы, изредка — чечены, всегда — кистинцы, все кахетинцы, что смогли оторваться от хозяйств, да караджальские крестьяне. Узкие арбы, переполненные детьми, пристраивают в конце ограды. Здесь же раскладываются, пьют, закусывают и, проведя так ночь, разъезжаются по домам. Только хмельные дидойцы в огромных папахах строптиво бродят между арбами.

Ночь напролет молятся, славят господа, пьют, тянут песни верующие и неверующие… Ночь проходит почти по-семейному. После бессонной ночи задолго до рассвета снаряжают арбы трудолюбивые крестьяне, впрягают лошадей и спозаранку оставляют храм.

А на их месте остаются крытые кибитки и неприкаянный, бессемейный люд. Столпотворение невероятное… Пьют с кем попало, сходятся, колобродят. Завидев пьяных хозяев, фыркают неспокойные, застоявшиеся кони. «Опохмелиться поднесите им, опохмелиться», — советуют со стороны.

Восходит солнце, незаметно растворяются ночные краски, занимается утро, ядреное, жгучее, отрадное обильным виноградникам. Наступает кахетинский день, когда солнце прямо с восхода давит на землю, стирая следы росы, и смотрит, как дымится земля.

Диковинными призраками бродят по церковному двору и за оградой подгулявшие. Деревенские «стиляги» в кургузых кепчонках, расклешенных брюках, в стоптанной от танцев обуви заносчиво косятся на темные фигуры в громоздких тулупах.

По дорогам во все стороны расползаются арбы с навесами, перегруженные честным крестьянским людом. Спешат домой после всенощной. Только бездельники да торгаши, надеющиеся поживиться, да бессильные вырваться из этого хмельного водоворота слоняются между праздничными ополовиненными столами. Греют руки барышники, привезшие из окрестных сел вино, липких, подтаявших от жары красных петушков на палочках, полосатые конфеты в обертках с бахромой, пузырящийся на солнце лимонад и прочую разную разность. Нескончаемо и бессмысленно надрывается зурна, тщетно пытаясь собрать людей. Набираются без музыки, выясняют отношения, мешая грузинскую и тюркскую речь, косноязычат, благословляют, сквернословят. И едва начинает угомоняться пьяный галдеж, как на смену задремавшим бражникам приходит толпа отоспавшихся шоферов и торгашей; с новой силой заливаются гармошка и барабан, зурна и чианури, и стоящие в несколько рядов музыканты втягивают в бесконечный танец новеньких. Те растекаются по двору, разбредаются вдоль ограды, а наиболее любопытные пробираются даже в храм. Откуда-то появляются полудеревенские девушки, которые, быть может, впервые попали в мужское общество, но силятся держаться надменно, лишь бы выглядеть соблазнительными кокетками. Полная дисгармония между танцем девушек и юношей, которых ненадолго сводит ритм, а потом вино или зной снова разобщают. Зато эта бессмыслица еще больше разжигает темперамент танца. Вяло наблюдают за танцующими и продолжают попойку так и не прилегшие за ночь гуляки.

Пляшут спекулянты, шоферы, деревенские «стиляги». Особняком, у самой ограды прилепились жаровни с навесами над ними, приткнулись арбы — закусочные на колесах, — набитые хинкали, бараниной, потрохами, самогоном, перегнанным один раз, чачей, перегнанной дважды, тугими и порожними бурдюками, странным, но органичным продолжением которых являются взору закутанные горцы — христиане и мусульмане — в тулупах, шинелях, бурках. Параллельно этому растянувшемуся на добрый километр натюрморту, отделенная от него двумя-тремя метрами пыльной дороги, бушует самозабвенная толчея под звуки зурны.

Двое — парень с маленькой головой, косая сажень в плечах, и моложавый, задорный, прекрасно сложенный старик — с утра продолжают соревнование в танце. Чуть свет начали они свой шабаш, с каждым кругом набивая карман двадцатипяти-, пятидесяти- и сторублевками. Три часа бил в ладоши окруживший их народ, вовлеченный в ритм танца. Потом ритм смялся, скомкался, жиже стали хлопки, разбрелись зрители, выдохлись музыканты. В другом месте взметнулась музыка. Но с еще большей яростью продолжали кружиться два совершенно обезумевших танцора. Подхлестнутый темперамент и разгоряченная страсть — неуемны. Изнемогающие, вошедшие в раж плясуны кружатся как заведенные, бросаются на колени, спотыкаются, падают в пыль, вскакивают, дьявольскими воплями подстегивая друг друга.

Смотришь на них — и чувствуешь какую-то странную пустоту. Вид этих, будто белены объевшихся танцоров, без зрителей, без музыки, нагоняет тоску и ироническую досаду: алавердоба — уже не алавердоба, энергичность этого древнего праздника выродилась в свою противоположность — в мертвящую инерцию. Мерзко зрелище послепраздничного похмелья. Могли ли предположить создатели этого величественного храма, что только петух со свернутой головой да овечьи ноги и голова будут валяться у иконостаса? Редки молящиеся, только кое-где по углам стыдливо затаились черные фигуры.

Ничто не воскресит алавердобу: ни приехавшие из Тбилиси и успевшие загореть в дороге экскурсанты, ни профессора, одетые по-дорожному, с уважением и едва заметной усмешкой наблюдавшие догорание праздника. На день оторвались они от научных трудов в надежде приобщиться к экзотике.

На темном фоне горцев, завернувшихся в меховые тулупы, еще ярче выглядят парни и девушки с облупившимися от загара носами. Они только что прибыли на грузовой машине. На груди у каждого значок туриста.

Приезжие прозорливо и горько чувствуют, что ничто не связывает их со встречающимися людьми. Вся эта пьяная публика представляется им частью черных рубашек, пузырящегося лимонада, подпруг, привезенных сюда на продажу в таком изобилии, что покупатели уже сыты ими по горло. Со своей стороны «аборигены» уделяют приехавшим не больше внимания, чем красным петушкам на палочках: ни один не оглянется на новеньких.

Всем верховодит бесцельная, разнузданная страсть, которая подчеркивается — как основная деталь режиссерского замысла — двумя знакомыми нам обливающимися потом танцорами, покинутыми музыкантами и зрителями. Смотрит на них герой нашего рассказа, и какой-то ком застревает в горле. Затем ли приехал он сюда, чтобы увидеть эту бессмысленную кутерьму и пьяный угар?.. Где красота грузинского танца, мужественные схватки борцов, джигитовка? Задумавшись, стоит он. Хочется ему совершить что-то такое, что расшевелит этот народ. Он тихо, беззвучно похлопывает ладонями в такт танцующим, потом перестает, улыбается, опускает голову: никому не нужна его затея.

Долго стоит на солнцепеке юноша с непокрытой головой. Перед ним по-прежнему носятся в сумасшедшем танце двое. Это уже бессмысленный бег и прыжки, юноша слышит их вопли, и досада сжимает сердце.

Внезапно откуда-то доносится что-то бодрое, жизнерадостное. Он трезвеет, улыбается удивительному зрелищу, развернувшемуся перед глазами.

На пыльной дороге сошлись в круг туристы, бьют в ладоши, поют плясовую. Две девушки увлеченно кружатся в середине хоровода. Смеются, радуются от всей души. Спешит на подмогу к танцующим только что приехавший кахетинец, бьет в ладоши, подбадривает. Круг ширится, кто-то приводит барабанщика и гармониста.

Ликует наш герой: начинается настоящий праздник, теперь прекратится, сгинет никчемная кутерьма, и выражение тупой усталости сойдет с хмельных физиономий. Светлеют пасмурные лица, будто приехавшие издалека гости вдохнули смысл в это чудовищное сборище вокруг Алаверди.

Но трезвость эта — минутная. Никому нет дела до развлечения других, и все начинается сызнова. Кутящая алавердоба напоминает бойню, замкнутую в каменном кольце. Гости рассаживаются по машинам и, разочарованные, оставляют Алаверди и алавердцев, веками притершихся друг к другу.

Юноше, романтичному от природы, тяжко наблюдать все это; он пьет вино: может быть, опьянеет, как все вокруг, может быть, увидит то, чем увлечены другие, — обнадеживающее, оправдывающее его приезд сюда. Его тело разогревает приятное тепло напитка, отдающего привкусом глиняного квеври, он беспокойно ходит среди людей, разговаривает, но никого не может заставить слушать и никого не слушает сам. А ему необходимо совершить что-то такое, что хоть на минуту перевернет этот содом, увлечет людей одним делом, одной целью, единым порывом участия. Природный инстинкт артиста — заинтересовать окружающих одной темой, одной целью — полностью овладевает им.

Словно рысенок, отправившийся на охоту, крадется Гурам к арбам, за которыми сидят и пьют тушинцы с лезгинами, слышит заплетающийся, бубнящий одно и то же голос тушинца: «А что нам еще делать, давай пропустим по одной…»

Просмотрели пьяные хозяева, как отвязал Гурам широкогрудого коня, незаметно провел его через толпу и вспрыгнул на упругую, неоседланную спину.

Он скачет вдоль пыльной дороги вверх, к лесу. Остаются позади шум и галдеж. Иноходью бежит под ним конь, овладевает всадником жажда столкновения: вот пронесется он сквозь толпу, взбудоражит людей, разбудит отупевшую страсть. Но он пока еще не думает об этом. Чувства одолевают разум. Перерезал рощу, начинается поле. Ни Алаверди, ни людей не видно отсюда. Неестественная тишина вокруг. Краем рощи ползет тоненький студеный ручей, пропадающий в глубине кустарника. Странное оцепенение овладевает одиноким всадником. Конь напился воды и, навострив уши, замер над ручьем. Ни малейшего шума не доносилось сюда. И это безмолвие пробуждает величественную симфонию неясного желания. Откуда оно возникло? Где кончится? Что свершится?.. Еще не уразумев, внимает слушатель этой многоголосой музыке, монолитной в своем звучании: единственный способ осознать ее — не шевелясь, отдаться ей. И вдруг с непостижимой, как просвист пули, быстротой врывается бог весть откуда неожиданный аккорд, руша общую гармонию, — зажужжал комар. Яро вырвался всадник из прохлады в зной полей. Комариный писк разлетелся на тончайшие дробные звоны, свистнул кнут, кругами завертелся жгучий воздух. Разгорячился всадник, вскинулся на дыбы конь, и в мгновение ока взвихрились они одним существом.

— Конь отвязался! — кричит из-за арбы пристроившийся по нужде лезгин.

— Где теперь достану такого коня, вчера на нем скачки выиграл! — сетует пьяный тушинец, бессмысленно глядя на веревку, свисающую с арбы.

— А мое седло тут, — осматривается окосевший лезгин.

— Э-э-э! Где конь? — закричал вдруг удивленный тушинец, потрясая руками. На его крик потянулись, шатаясь, несколько человек, жаждущих драки, как это всегда бывает после столь обильного возлияния…

— Куда ему деться? Может, в овраг спустился на водопой.

— Ух!

— Глаза протри, тушинец, следов не видишь, что ли?!

— Э-э-эй! Куда пропал конь?! — орет окончательно пришедший в себя тушинец. У всех разгорелась страсть погони, загалдели люди, начали угрожать кому-то, вот-вот разбегутся в поисках коня, но тут из лесу, на прямую, как струна, дорогу вырвался горский конь с незнакомым всадником. Полная злобы и азарта замерла толпа, остолбенело стоит и смотрит.

Всадник не видит толпы, издали народ кажется продолжением ограды; весь во власти неукротимого движения, седок бессилен перед разъяренным жеребцом. Гигантским белым кораблем вырастает из-за холмов прекраснейший и величественный храм Алаверди, наплывает на скачущего, как на утлую плоскодонку неожиданно выступившая из тумана громада океанского лайнера. Ничем не остановить корабль. Гурам не в силах сдержать коня. Громоздится Алаверди, словно хочет проглотить его, как вдруг бешеная сила выносит всадника в развернувшийся неожиданно простор, и на краю равнины видит он удивленные лица толпы.

С роковой быстротой исчезает белый храм.

— О-ох! — кричат вскочившие с мест, превращенные в один возглас люди. Они увидели, как сорвались в овраг, подобно каменной глыбе, конь и всадник.

— Ау-у-ах! — несется со всех сторон десятикратно усиленный рев. Невредимый всадник, вырвавшись из оврага, еще быстрее несется на толпу. Мгновенно, почти под копытами коня мелькнул острый нос женщины в черном, косы, широкие бедра девушки, застывшей в танце, зурнач с надутыми щеками, тощий барабанщик… Барабан вырвался из рук музыканта и с треском, похожим на залп, лопнул, вспоротый камнем. Подобно утесу вырастает окруженный друзьями лезгин с ярким кинжалом в руке. Прямо на него несется гулко скачущий конь.

Гурам не в силах сдержать коня, перекосившееся лицо лезгина вырастает в десятки, в сотни раз и… молниеносно отлетает в сторону.

— У-ууух! — оседает конь, в раздутые легкие которого вонзился лезгинский кинжал. На несколько мгновений взлетает Гурам, дважды перевертывается в воздухе и видит — несется за ним тот человек, мимо которого промчался конь. За ним бежит тушинец, хозяин коня. Бегут товарищи тушинца, бегут и все остальные. Теперь уже без коня мчится Гурам. Врывается в ограду храма. Мелькают перед ним пятна людских лиц, с темными провалами ртов, возникают и пропадают, словно недавно перед конным, шарахаются в стороны и, слившись, с криком устремляются в погоню. Он почти натыкается на ухмыляющуюся горбоносую морду торгаша. Сильным ударом головы отбрасывает его Гурам со своего пути. Перепрыгивает. Безудержно, совершенно потеряв рассудок, вбегает в храм. Молчание сводов оглушительнее воплей, но через мгновение криками будоражится храм до самого купола. С гиканьем травят Гурама. Около знаменитой винтовой лестницы Алаверди, перед иконой божьей матери молится, не поднимая головы, женщина. «За них помолись, мать, а я сам о себе позабочусь», — думает беспричинно обрадованный Гурам, четырьмя прыжками преодолевает двадцатиступенчатую светлую лестницу и пропадает в закоулках темных переходов. В темноте он чувствует за спиной злое сопение, топот, и странный задор и чувство удовлетворения овладевают им.

Чем выше, тем больше сужается и давит свод. Впереди — тьма, сзади — мохнатая папаха задыхающегося преследователя застит свет. Бежит Гурам по ступеням, вьющимся вверх. Грубые, писклявые, сиплые голоса преследуют его по пятам.

— Сиух, сиух! — задорно свистит Гурам назло усталым преследователям.

— Кончится лестница, поймаем! — сердито обещают ему. В вековой, пещерной тьме голоса множатся эхом, и вдруг его ослепляют яркие солнечные лучи, взметнувшиеся вверх с кахетинской земли. С разбегу замирает Гурам перед узким окном. Лестница кончилась, и он протискивается на скользкий покатый купол. Задыхающийся, он только сейчас осознает, что грозит ему. Совсем рядом сивушное дыхание преследователя, вооруженного кинжалом. Дрбриддд! — колотит он ногами по кровле купола, резко отклоняется от окна, пропуская в тоннель поток света. Перед преследователем, бежавшим в темноте, освобождается вдруг ослепительное окно, и слышатся удары катящегося предмета.

— И-уух! — в ужасе вскрикивает тот, застыв с нацеленным кинжалом. — Скатился вни-из!

Этот душераздирающий крик, повторенный тысячами других голосов, катится по ступенькам лестницы. Все разворачиваются, устремляясь вон из храма. Испуганный преследователь, словно сорвавшийся с дерева медведь, рушится по лестнице. Разыгралось куцее воображение: мерещится ему, что настигает его разгневанный святой Георгий на белом коне. «Вай!» — вопиет удирающий и в ту же секунду, поскользнувшись, катится вниз. Вскочил, несется, в ужасе взывает к богу: «Ой, Христос, спаси и помилуй!»

Какой-то танцор, запрокинувший на мгновение голову, застыл, как танцевал, встав на носки, — по карнизу купола, раскинув для равновесия руки, шел Гурам. Остановился. Стал разглядывать столпившихся внизу. Зурначи прекратили дудеть, забились молодые сердца, засуетились старики. Женщины не могут оторвать глаз от купола. Разнеслась новость: на краю крыши стоит человек и каждую минуту может сорваться. Весть эта облетела храм, хлынула за ограду, под деревья, и народ начал стекаться во двор.

— О-оу! — закричал Гурам. Толпа не шелохнулась. С такой высоты голос почти не был слышен.

Эффект был полнейший! Ему показалось, что исполнилось желание, название которому он не знал. Но сейчас же исчезла властвовавшая над ним безграничная страсть. Разуму, затуманенному буйным чувством, вернулась неожиданная ясность, и чем-то будничным успокоилась душа. Где-то снова завелась зурна, но звуки не достигали его.

Не знает Кахетии тот, кто не взбирался на хребет Цивгомбори и не наблюдал оттуда, как из алазанских прибрежных рощ взмывает Алаверди; неуемная кахетинская страсть неведома тому, кто не поднимался на Алаверди, не видел с его купола раскинувшихся до горизонта, как бы продолжающих друг друга сел, изобильных и великолепных, окруженных бесчисленными виноградниками.

Во всей этой необозримой степи не найдется и пяди земли, в которую бы извечно и по сей день не вкладывал свой труд человек, приумножая материальные и духовные богатства.

Как аккорды неведомой симфонии звучит все, что открывается взору: древние крепости и храмы, мачты электропередач и ажурные мосты, невесомые и прекрасные. Из этой гармоничной плавности вырывается одна яркая звенящая нота. Всем существом человека, вышедшего на кровлю храма, овладевает она, как сила, незнакомая его буйной восприимчивости, сила ощущения общности со всем этим грандиозным, сотворенным многовековым трудом миром. Человек задумывается: откуда это чувство и эта уверенность? И прозревает: она в нем самом, она в народе, хотя и существуют такие, что потеряли почву под ногами, не сознают наслаждения творить, не знают радости труда, не ведают, что сила страсти — в созидании, а не в наслаждении созданным.

Под ним — Алаверди, созданный титанической страстью другого, а сам он… Оставшийся на куполе улыбается, настолько никчемной кажется ему теперь его выходка. Он смотрит вниз, и тихая улыбка переходит в смех: народ разошелся, и он один на этой смертельной высоте. Удивительно плавной линией вспыхивают фонари. Только труп коня напоминает сошедшему вниз о его бессмысленном и бесцельном желании.

А электрический свет становится ярче, заполняет молчаливую Алазанскую долину, по которой идет он в сторону Алвани.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

БАТАРЕКА ЧИНЧАРАУЛИ

Не для людских пристанищ созданы горы Хевсурети. В Тушети, Хеви, даже в Сванети отыщутся клочки равнинной земли у подножий хребтов и вдоль ущелий, и только этот край пожертвовали боги произволу отвесных пропастей и голых острых скал.

Живет здесь народ, оторванный от мира равнин, разделенный на общины: по ту сторону хребта — Архоти и Шатили, по эту — Варисахо и Бацалиго.

Даже летом затруднено общение. Только престольные или иные главные праздники соберут вместе жителей одного ущелья раза три-четыре в год. Гораздо быстрее и чаще сгоняла их в воинство весть о войне. Все остальное время уходило на борьбу одинокого человека с природой, со своеволием собственного характера, мельчайшее проявление которого укрощалось законом «уплаты коровами либо овцами», целыми кодексами юриспруденции о бескровном удовлетворении кровной мести, которое унизительным и разорительным ярмом ложилось на плечи семи поколений семьи убийцы в пользу родичей убитого. Необычайными, поистине рожденными хевсурским характером, словами завершается этот объемистый свод неписаных законов: выполнение сего обряда (подразумевается замена кровной мести выкупом коровами или овцами) — позор по хевсурскому адату. Ни один молодец, носящий расшитую крестами рубаху, не покроет себя позором, и нередко за одно убийство целый род стирали с лица земли.

Поэзия, со своими «нелогичными» страстями и несравненной драматической красотой проявления, властвует здесь над прозой. Не случайно местный фольклор, чеканный хевсурский стих как формой, так и достоинством содержания поднимается до высот мировой классики. Как правило, каждый хевсур — поэт.

Но самое прекрасное создает тот, кто глубже и достойнее других страдает, охваченный страстью недосягаемого.

Таков аул Шатили, подобный самобытному стиху, за короткое время ставший легендой.

В бытность людей, описанных в нашем рассказе, в Шатили насчитывалось до ста двадцати башен и чуть больше семей. Войной и редким миром жил этот город-государство, воздвигнутый на крайнем кордоне Грузии. Даже сегодня увидевшему его покажется, что боги Греции, покинув Олимп, переселились сюда, в этот полис, до которого никому не было дела и который никогда не напоминал широкому миру о себе.

Но шатильцы отнюдь не скупятся проявлять себя: похищают скот, мстят кровникам, затевают междоусобицы, втягивая в них самые отдаленные общины. Воевать начинают с весны, сразу после становления дорог, совершают набеги, роднятся с кистинами или хевсурами (так они называют соплеменников, себя же именуют шатилионами). До самой осенней распутицы вершат кровную месть или затаивают обиды, и вдруг с первым снегом садятся, как обезноженные.

С трудом привыкает хевсур к семье: изнуренные страдой или ожившие с окончанием летних работ женщины воркуют длинными зимними вечерами, запахом кизяка и похоти переполняется зимовавшая деревня, дымится, утоляет желания, гонит водку и пьет пиво, кутит в башнях и колобродит. Белым-бело окрест Шатили. Белы крыши башен, только валунные стены, со зловещей неприкосновенностью вросшие в голые скалы, да переплетенные лестницы темны до черноты.

Мужчины устают от зимнего безделья, домашние работы их не касаются; целыми днями слоняются они по соседям, пьют да шумно разбирают подробности междоусобиц.

На самой вершине этого зазимовавшего гранитного лабиринта живет Батарека Чинчараули. Пусты огромные залы его башни. Безвыходно валяется он целыми днями с женой или глушит первач, сидя по-турецки на тулупе, брошенном на сено. Сколько раз присылали за ним родичи, приглашая разделить хлеб-соль, посидеть за столом, разобраться в неясных делах кровной мести. «Бабу пришлю трепаться с вами», — буркнет в ответ Батарека, даже не повернув головы. Никак не притерпится он к зимнему безделью. В Панкиси надо кое-кому отомстить, в Омало у него украли седло, выложенное серебром, десятикратно больше задолжал он другим, и нет ему покоя, заточенному в четырех стенах. Такие лавины надвинулись в эту зиму, такие снега, в соседнюю деревню не пробьешься. Осмелели туры, спустились с вершин, бродят под самыми окнами. Зубами скрипит Батарека. Оброс бородой, ощетинился норовом.

Не сыскать нежных фиалок у подножия скал, не собирать черники по склонам, толстым слоем укрыли их снега, и метет его, наметает. Под самой кровлей башни устроилась на тулупах Мзия — тринадцатилетняя дочь Батареки. Глядит она в узкое оконце днем, когда каждая снежинка на виду, ночью, когда синеют сугробы, узкими точеными пальцами гладит щеки, с утра до полудня прибирает без зеркала волосы. Лицо ее — одни удивленные сияющие глаза; никого нет рядом, и где-то в глубине души приятно ощущать телу Мзии свое совершенство.

Все вокруг нее влюблено: корявая булыжная стена — безмолвно, хмуро и скрытно, огромный кованый сундук по-купечески лукаво соблазняет девушку богатством, никогда не покидавшие ножен сабли рубятся из-за нее, высекая искры, — нескончаемую любовь сулит им сердце девушки. Но только широкому овчинному тулупу, в который зарывается она, дозволено ласкать ее тело; припав губами к шерсти, вдыхает в него Мзия свои желания. С головой накрывается овчинным одеялом, под которым видится ей целый мир: мужчины, башни, отары, стычки и она сама. У нее, как и у всех хевсурских детей, четыре имени. После Мзии она особенно любит Тамар — имя грузинских женщин и ненавидит два остальных — Бубу и Сандуа. Они, сами еще ничего не ведая в жизни, шепчут ей о тяжкой доле замужней женщины. Поразительно, какими судьбами занесло эту девушку в шатильскую башню; она не приспособлена к труду, душа ее не лежит сеять, жать, прибирать в доме, месить тесто. Бродит она по лестницам, безгранично влюбленная в себя, и настолько заворожена этим чувством, что не может выразить его в одном слове. Когда она ступает по лестнице, ей кажется, что предыдущая ступенька влюблена в нее сильнее, нежели та, на которую поднялась сейчас. Как осиротевший олененок, прекрасна, беспомощна и пуглива ее любовь. Она настолько погружена в это чувство, что не может думать ни о чем другом. Целыми днями, завернувшись в тулуп, просиживает у оконца эта аристократка, волею судеб явившаяся на свет в шатильской башне, сидит она и ждет… Ее ожидание не обмануто, во всем является ей «он»; огромные сияющие глаза с длинными, удивленными ресницами не обойдут самый незначительный предмет, не одарив его любовью.

Мзия почти не знакома с односельчанами, не знает, что за люди ее родители. Необычайно монолитным видится ей окружающий мир. Стоит с ней заговорить — она ответит так же естественно и охотно, как проводит время в одиночестве под самой крышей башни. Ничто не расчленяет ее рассудок и тело. Ничто не отторгает ее от той легенды, которой внимает она, засыпая, которая живет в ней во сне и наяву.

Это легенда о юноше — охотнике на туров, который разгневал Очопинтре — лесного бога и был наказан. Заговорил бог зверье. От рождения не был способен охотник на иное ремесло, бродит по горам, но лишь завидит на уступах серну или тура, как тут же сгинут они; днями и ночами мечется он от хребта к хребту, в жару и снег, в грозу и дожди, но тщетны его искания. Извелся юноша, пал духом, не устает молиться, чтобы простилось ему.

Смилостивился Очопинтре, ибо ничем иным не мог успокоиться этот охотник. Снова попадается дичь, вдоволь запасся он мясом, запела душа его. Но прежде чем простить, взял с него бог клятву — не убивать оленя, иначе нашлет на него лютую казнь. В самом сердце хранил охотник наказ Очопинтре, помнил его, когда преследовал тура, когда настигал джейрана, когда поражал стрелой серну. Обильна была добыча, часть убоины приносил он в жертву лесному божеству и каждый раз клялся, что не нарушит наказа. Скалы раздвигались перед ним, обвалы уползали вспять, открывая дороги, реки сужались, позволяя перепрыгнуть их. Неисчислимыми были его трофеи, но ни на минуту не забывал он о зароке не убивать оленя.

И вот однажды под вечер, когда солнце покидало ущелье, а сумерки накрыли убитого тура, брошенного у потухших углей перед алтарем, лучи заходящего светила легли вдоль отрогов и красотой своей ослепили охотника. По изломам хребта погнался он за оленем, выбежавшим из теснины. Всю ночь гнал его, забыв обо всем на свете, и к утру настиг. На натянутый лук, готовый пустить стрелу, вместе с первыми лучами солнца упал и взгляд Очопинтре.

Лук выпал из руки клятвопреступника, окаменела согнутая шуйца, сжимавшая тетиву, вырвались из плоти жилы, натянувшись между плечом и предплечьем, словно струны арфы; тело срослось с конем, чтобы не в силах был он остановить бег, преследуя зверя и терзался еще отчаянней, лишенный возможности убивать. И только правая рука по-прежнему служила ему: он ударял ею по жилам, превращенным в струны, и пел, ибо ничего не умел он, кроме как охотиться, и тем выражал свою муку, которая заставляла струны вторить его песне.

Насилу приспособился к семейной жизни Батарека Чинчараули. Слегла жена — сам взялся за стряпню. Прибрал в доме, выдубил овчины и два тулупа, смазал сабли, открыл котлы с пивом, собираясь созвать соседей. Перетряхнул уложенный сундук, выбрал пестрые рубахи, сложил их отдельно. Весь пыл вложил в семейные заботы, отогрелся семьей, отошел немного, приглянулось ему бабье дело: ни одного угла не оставил, не переворошив. На третий день добрался до самого верха.

Нежный от природы, разбойничьи угрюм в делах и повадках Батарека Чинчараули. Пристально, гневно обвел взором паутину, свисавшую с потолка и цеплявшуюся за волосы. Запутался ногами в разбросанных вещах, в упор уставился на дочь обуреваемый хозяйственными заботами мужчина. Так, бывало, злился на ленивого подручного во время стрижки овец.

Чем-то богаче стала поэзия Мзии, глаза ее просияли, увидев отца. Растаяло сердце Батареки, но он насупился еще жестче, стараясь скрыть свою нежность; вместе с невольной слабостью тоска и злость, накопившиеся от зимнего безделья, навалились на сердце, и он взревел:

— Ты почему матери не поможешь, калау[11]?!

С ласковой улыбкой приблизилась к нему Мзия, она не подумала притвориться пристыженной и потупить глаза, настолько права была перед самой собой, что отцовское обвинение ничего не говорило ей. Батарека словно проникся правотой дочери, понял, сколь никчемны его хлопоты по дому, и устыдился перед Мзией за свое пустое рвение.

Свою растерянность он выразил так:

— Калау!

— А?

— На что ты пригодна, бездельница!

— Отец.

— Хвороба тебя забери! — гремел мужчина.

Мзии не хотелось понимать слова отца, и она тоскливо отвернулась к окну.

Едва дочь отвела глаза, как Батарека пришел в себя, подвернулась возможность излить злость, которую он почувствовал при виде нерадивой дочери. Эту злость родило ощущение вины, к которой он не был причастен и загладить которую не мог. Восставший неизвестно против чего, захлестнутый бешенством, он вложил все свои чувства в пощечину и, ругаясь, скатился по лестнице.

На другой день он никак не мог заставить себя подняться наверх и послал больную жену отнести дочери обед. Посреди комнаты, над потухшим очагом, на спускавшейся с потолка очажной цепи повесилась Мзия — дочь Батареки Чинчараули.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

ЭДИШЕР КИПИАНИ

ГОБОЙ

У каждой профессии есть свое надоедливое однообразие, утешал себя Димитрий, когда вечером, помахивая своим неразлучным гобоем, входил в здание оперы. Он молча, привычным кивком головы, приветствовал оркестрантов, раскрывал черный деревянный футляр и пробегал по клапанам короткими пальцами. В зале медленно гасли люстры, словно кто-то приспускал фитиль огромной лампы, суетились в поисках места запоздавшие зрители; к пульту подходил дирижер, поднимал палочку, и начинался очередной спектакль. Если, случалось, приезжал на гастроли какой-нибудь знаменитый певец, Димитрий в паузах тихонько привставал на цыпочки, чтобы получше его разглядеть и послушать. А так ничто не нарушало каждодневного однообразия.

Кажется, с тех пор, как Димитрия приняли в оперный оркестр, — а было это тридцать пять лет назад, когда партии Абесалома и Хозе еще пел Сараджишвили, — ничего не изменилось. Классический репертуар Димитрий знал почти на память, а новые и хорошие оперы создавались не часто, поэтому дни премьер не приносили ничего такого, что могло бы взволновать старого музыканта — строгого ценителя искусства.

Конечно, после премьер писали рецензии, хвалили постановщика, возносили певцов и где-нибудь в конце мимоходом отмечали, что «оркестр звучал отлично».

Кроме такой похвалы, Димитрий за всю свою жизнь больше никакой не получал. Разумеется, если в «отличном звучании оркестра» подразумевался и его гобой.

Надо сказать, что вместе с другими музыкантами Димитрий был награжден медалью за участие в концертных бригадах во время войны, вместе с другими и Димитрий получал благодарность за хорошую работу, но все это было отмечено походя — «некоторые оркестранты… и другие»…

Боже упаси! Димитрию и в голову не приходило, что он лучше других и потому его следует как-нибудь отличать. Нет. Но иногда на улице, а чаще дома, перед самым сном, как закроешь глаза, вспомнятся юные годы, родное село, деревенские парни и девушки, седобородые старики и он сам со своей неразлучной свирелью. Скольким односельчанам доставлял он удовольствие этим нехитрым инструментом, сколько юных сердец волновал, сколько раз старики отечески целовали его в лоб и просили сыграть еще. И все это — успех, всеобщее признание, восхищение и уважение — принадлежало только ему, Димитрию, и никому больше.

Да… А большой город словно поглотил юношу. Талант его затерялся среди тысячи таких же, как он, а может, и лучших. Теперь уже эта тысяча волновала сердца зрителей, и тысяча завоевывала аплодисменты. Правда, был среди них и Димитрий, но только как часть целого, как капля в водопаде.

Ну, а дальше… Свыкся со своей долей Димитрий: днем — репетиция, вечером — спектакль, поздно ночью — домой… днем — репетиция, вечером…

Нет, нет, погодите! В тот вечер, о котором я хочу рассказать, произошел необычайный случай, который вернул скромному, безвестному артисту радость, изведанную в далеком отрочестве.

Давали «Даиси». Вернувшись с репетиции, Димитрий даже не стал доставать гобой из футляра, только завернул футляр в свежую газету и часов в семь вышел из дому. Он давно уже привык заворачивать гобой в газету. Однажды на улице компания подвыпивших молодых людей подняла на смех низкорослого, тщедушного Димитрия. «Оставьте его, — презрительно бросил один из них, — он весь не больше своей дудки». Гуляки захохотали. Ничего не сказал им Димитрий, только с того дня стал заворачивать футляр в газету.

Димитрий осторожно пробирался по людной улице, стараясь никого не задеть, не обеспокоить.

Взглянув на витрину кондитерской, Димитрий вспомнил, что жена просила купить чего-нибудь к чаю.

Выйдя из магазина, он заспешил, толпа гуляющих мешала скорому шагу, и он сошел с тротуара, не заметив идущего сзади троллейбуса. Димитрий успел, правда, вскочить на тротуар, но в самый последний момент. Раздалось несколько испуганных возгласов — прохожие думали, что его сильно ударило.

И как раз в ту минуту, когда троллейбус промчался мимо, обдав его пылью, гулом и невежливо дунув в лицо, как раз в ту минуту кто-то позади Димитрия явственно произнес:

— Ты знаешь, кто этот человек?

Димитрий с трудом удержался, чтоб не оглянуться, но шаг резко замедлил, будто кто-то схватил его за ворот. Удивительно, как он почувствовал, что эти слова относились именно к нему.

— Кто? — спросил приятный женский голос.

Димитрий напрягся, словно сейчас решалась его судьба. Внезапно стало очень тихо, и в этой тишине он ждал приговора.

— Без этого человека не смогут начать «Даиси», — произнес мужской голос, снижаясь до шепота.

У Димитрия дух захватило, словно гром грянул средь ясного неба. Радость или чувство, большее, чем радость, охватило его. А сердце, этот крошечный комочек, так дернулось и с такой силой заколотилось в груди, что чуть не перевернуло худенького Димитрия. Залившись краской, он робко оглянулся, пытаясь в толпе отыскать говоривших.

Сзади шли молодые люди, улыбались ему. Следом за ними — пожилая чета, наверное, муж с женой, они тоже глядели на него приветливо.

А дальше — снова молодая пара.

А за ними старики.

Высокие и ростом поменьше, худые и толстые. Нарядные и веселые.

Столько народу, что и улицы за ними не видно.

Столько, что земля не выдерживала непосильной тяжести и легонько покачивалась под их шагом.

Город словно сдвинулся с места и пошел вслед за Димитрием.

«Кто же это мог быть?» — думал Димитрий. Тут опять промчался троллейбус, опять напугал Димитрия, и когда он пришел в себя, оглянулся, на него смотрели совсем другие глаза, улыбались совсем другие лица.

«Кто же?» — опять подумал Димитрий и начал рассматривать идущих впереди. «Без этого человека не смогут начать «Даиси», — повторил он про себя и невольно пропел вступление к опере. В самом деле, вступление начинает гобой. Его мелодия — грустная жалоба, еле сдерживаемый стон. Потом вступает кларнет и за ним — весь оркестр. Гаснет где-то жалоба, оркестр мечется, борется, яростно сопротивляется. Но сила его иссякает, и снова гобой повторяет свою мелодию — как грустное воспоминание о прошлом.

«Конечно же, без меня им не начать!» — едва не вырвалось вслух у Димитрия, и он заметил, что уже не идет, а почти бежит к театру.

Теперь все уступали ему дорогу.

Все глядели на него.

Все улыбались ему.

И казалось, все шепотом повторяли слова того незнакомца.

Внезапно Димитрия кто-то остановил. Он увидел своего соседа.

— Ты куда так спешишь? Ведь еще рано!

— Что поделаешь, такая наша служба, надо являться раньше! — по обыкновению проворчал Димитрий, но в душе у него через край переливалось блаженство… Кроме этих давно привычных слов, он знал и другие, совсем на них не похожие, но соседу его ничего про них не было известно.

Он завел какой-то нудный разговор, но Димитрий слушал его невнимательно и только тогда, когда собеседник чересчур насел на него и потребовал подтверждения какому-то своему замечанию, он рассеянно отозвался: да-да, продолжая думать о своем и глядя в одну точку.

За кулисы Димитрий вошел, весело насвистывая, чувствуя удивительную легкость во всем теле. Ему хотелось выкинуть какую-нибудь ребячью шалость: вспрыгнуть на сложенные горкой стулья или дать кому-нибудь шутливый щелчок. Он прошел между пультами и положил на свое место гобой. Тут ему страшно захотелось курить. Выходить из театра уже не было смысла. Оставалось мало времени. Димитрий по крученой лестнице поднялся на второй ярус и купил в буфете «Приму». Прохаживаясь по коридору и жадно затягиваясь, он то и дело поглядывал сквозь раскрытую дверь ложи на сцену, скрытую занавесом. Из оркестровой ямы доносились звуки настраиваемых инструментов. Какое наслаждение доставляли ему сейчас эти обрывки невнятных мелодий, эти короткие минуты до начала спектакля.

За первой сигаретой последовала другая. У него даже голова закружилась. Он снова подошел к буфетной стойке и попросил стакан минеральной воды. Он сам поймал себя на том, что специально оттягивал возвращение в оркестр. «Поглядим, как они без меня начнут», — думал он, испытывая одновременно какое-то двойственное чувство: страх, что вдруг начнут без него, и уверенность в невозможности этого.

Фойе опустело, закрыли дверь ложи. Димитрий быстро сбежал по той же лестнице и прошел за кулисы. Пройдя коридор, ведущий в оркестр, он остановился у открытой двери и застыл: в зале уже гасли люстры, словно кто-то приспускал фитиль огромной лампы. Суетились в поисках места запоздавшие зрители. Все было как обычно, только дирижер у пульта, напряженно щурясь, глядел на дверь, видимо, волновался.

— Где ты до сих пор! Тебя ждет дирижер! — укоризненно и взволнованно прошептал контрабасист. Димитрий даже покраснел от удовольствия. Он быстро нашел свой стул, прошелся короткими пальцами, по клапанам, глубоко вдохнул в легкие воздух — и начал.

Никто, кроме дирижера, не заметил, что в тот вечер гобой слегка фальшивил.


Перевод А. Беставашвили.

РУКИ

Мелано — девушка неприметная. Если она с вами не заговорит, вы никогда не обратите на нее внимания и, не взглянув, почувствуете, что прошли мимо дурнушки. А может получиться иначе: идете вы, скажем, по улице и слышите сзади девичьи голоса. У одной из девушек такой мелодичный голос, что кажется, не говорит она, а поет. Голос этот проникает вам в самое сердце. Но вы оглядываетесь — и видите Мелано, низкорослую, невзрачную. Это обязательно окажется Мелано, потому что нет больше на свете девушки, которая заставила бы вас оглянуться на свой голос. Так и шутят на фабрике друзья Мелано: она разве что по телефону увлечет кого-нибудь, а свадьбу, если сыграет, то во время солнечного затмения.

Мелано двадцать один год. Она уже давно научилась отдаваться мечтам, волшебным, воздушным, а если бы ее сокровенные мысли произносились вслух или были бы зримы, наверное, она привлекла бы не одного юношу. В мечтах она представлялась себе такой неотразимой красавицей, что сама влюблялась в себя.

А на самом деле Мелано не нравятся ни ее глаза, глубоко сидящие и от насупленных бровей кажущиеся еще меньше, ни слишком полные губы, ни руки с короткими пальцами — все почти одной длины. А о ногах лучше и не говорить. Вот почему Мелано избегает парней. Чем они красивее, тем труднее ей с ними разговаривать, вроде она чувствует себя виноватой, что так нехороша собой. Опустит голову Мелано и быстренько пройдет мимо, только что лица руками не прикроет.

Мелано совсем не заботится о своей внешности; ей и в голову не придет завить себе волосы или намазать губы. Все это ей кажется напрасным. Она считает, что следить за собой должны лишь красивые женщины.

И тем не менее Мелано дорожит каждым днем своей жизни, потому что каждый день она встречает на фабрике Васо. Она и в клуб ходит вечерами, потому что там бывает Васо. Мелано любит книги и любит свой станок, который то гудит, увлеченный работой, то затихает, как ребенок. Но он всегда надежен, станок Мелано, разумен, как верный помощник, ее защитник и покровитель. Это благодаря ему никто не смеет насмехаться над Мелано, никто не смеет ее обижать. Это он ее кормит, одевает, дает возможность ходить в кино и театры. А недавно Мелано купила гардероб и две деревянные кровати, сама сшила зеленые шелковые одеяла. И еще… — сама Мелано никому в этом не признается — купила она электробритву. Зачем? Да просто так… Красивая вещица, вся блестит… Интересно, не испортится ли она, если будет долго лежать без употребления? А этот монтер Васо такой растяпа! Столько денег зарабатывает, а хорошего костюма купить не может. В клуб приходит в рабочей блузе, и пахнет от него водкой… Женился бы, что ли!.. Жена его быстро уму-разуму научит. Вот увидите…

В тот день на шелкоткацкий комбинат приехал оператор кинохроники с ассистентом и осветителем. Внесли они в цех большеголовый прожектор и поставили трехногий съемочный аппарат. Васо, конечно, нашел причину поворчать; нарочно усложнил все дело и будто бы с огромным трудом соединил провода прожектора с фабричной электросетью. Ничего не поделаешь, любил Васо, чтобы к его труду относились с особым почтением.

Усатый оператор с длинной худой шеей взял под руку начальника смены и неторопливо, как заправский член комиссии, стал прохаживаться с ним между рядами станков. Он поглядывал на ткачих и о чем-то беседовал с начальником. Цеховой шум перекрывал их голоса.

В конце концов они остановились у станка Мелано. Она даже головы не подняла, но почувствовала, как мастер указал на нее оператору. Наверное, потому, что она, Мелано, считалась одной из лучших работниц. Мелано заволновалась, смутилась, сердце у нее бешено застучало, она просто не знала, что делать: обернуться или продолжать работу. Но тут оператор вдруг резко повернулся, будто его окликнули со стороны, и пошел к станку Циалы.

Циала — тоненькая, голубоглазая, со светлыми волнистыми волосами. На фабрике все в нее тайком влюблены. Кажется, и Васо по ней вздыхает… И в мечтах Мелано всегда представляет себя похожей на Циалу.

— Будем снимать ее! — услышала Мелано голос оператора, а может, не услышала, а только догадалась, что он сказал именно это.

Начальник смены опять указал на Мелано.

— Неловко как-то… — заметил, должно быть, он.

Мелано не удержалась и оглянулась. Оператор о чем-то разговаривал с Циалой. Вид у Циалы был счастливый и взволнованный. От легкого румянца, заигравшего на ее белой коже, она стала еще красивее. Начальник смены тоже подошел к ее станку, и Васо, конечно, тут как тут, улыбается Циале, похлопывает ее по плечу.

У Мелано внутри прямо что-то оборвалось, она повернулась к своему станку и застыла. Она чувствовала себя так нехорошо, вроде ее сейчас подняли на смех.

Цех гудел. И этот оглушительный, непрекращающийся гул словно только теперь дошел до слуха Мелано, бросился ей в виски и оглушил. Челнок, как бешеный, носился туда и обратно, таща за собой белую шелковую нить.

Даг-дуг…

Даг-дуг…

Повторял челнок биение сердца Мелано. Как мысли, связывал друг с другом прозрачные нити.

«Неужели все дело в красоте?»

Даг-дуг…

Даг-дуг…

«…И ничто другое не имеет цены?»

Даг-дуг…

Даг-дуг…

«Но ведь это зависит не от меня? Родиться красивой…»

Даг-дуг…

Даг-дуг…

Даг-дуг…

Даг-дуг…

Вдруг Мелано заметила, как мелькнула, извиваясь, в воздухе, нить и исчезла. На ткани черным лучом потянулась борозда, которая становилась все длиннее.

Мелано быстро выключила станок и отыскала концы оборвавшейся нити. Ее пальцы задвигались, как разумные зрячие существа, изящно и гибкое словно танцуя. С быстротой молнии Мелано связала нить, провела сквозь зубья гребня. Сорвался с места челнок, увлек за собой нить с узелком, и она навсегда затерялась в шуршащей переливчатой ткани, которая лениво наматывалась на вал и росла, подобно снежному кому.

Осветители уже установили прожекторы и ждали только знака начинать. Трехногая камера уставилась своим единственным глазом на Циалу, похожая на нахального парня, который не сводит взгляда с понравившейся ему девчонки.

А Мелано надеялась, что хоть этот «парень» обратит на нее внимание, подметит ее и запечатлит на кинопленке ее лицо. Но аппарат повернулся к Циале и глядит на нее как завороженный, вроде Васо, глаз не отводит. Он тоже не замечает Мелано, знает, стеклянноглазый, на кого стоит обращать внимание, а на кого нет.

Как солнце, засиял прожектор, двинулся, повернулся и позолотил волосы Циалы, озарил ее глаза. И все погрузилось в темноту, и только станок Циалы светился волшебным светом, и, казалось, одна Циала осталась в целом цехе.

Длинношеий оператор взялся за свой аппарат и моментально преобразился — оживился, забегал. То со спины зайдет к Циале, то сбоку, то ближе, то дальше. В конце концов он стал снимать только ее лицо: заставлял ее улыбаться, поворачивать голову, задумываться. И снимал ее, снимал до бесконечности.

Глаза Мелано, словно невидимыми нитями, прикованные к челноку, бегали за ним туда-сюда. Послушно работал станок. Скользили нити, сплетаясь друг с другом, и терялись в ткани, забывали там себя, как дождевые капли в реке.

Мелано стояла, занятая своей мыслью, хотя этот назойливый вопрос, на который она не могла найти ответа, нельзя было назвать мыслями.

Это была боль, горящая, как головешка, она тлела в глубине ее существа, — и не дотянешься до нее, и не затушишь.

И вдруг яркий свет ослепил Мелано, прожектор повернулся к ней и обжег ей лицо. Засветился, заблестел станок Мелано, заискрились шелковые нити.

Кто-то положил на ее плечо руку.

— «А теперь мы снимем вас! — крикнул оператор ей в самое ухо и повернул к ней аппарат. Одноглазый «парень» уставился теперь на Мелано, вся фабрика притихла, закусили языки станки, и появился Васо, улыбнулся Мелано и похлопал ее по плечу. Мелано залилась краской.

«Какая я глупая, — подумала она, — глупая и завистливая».

— Я заметил, как быстро и красиво вы связали оборвавшуюся нить! — кричал оператор. — Если можно, повторите.

— Повторить… как же это? — Мелано смешалась.

— Порви нитку, — также громко прокричал начальник смены, — и свяжи. Это нужно для съемки.

Опять заработала камера, опять засуетился оператор. Теперь он хлопотал вокруг Мелано, то близко к ней подходил, то отбегал подальше. Потом он стал снимать ее руки, когда она связывала нитку. Снимал, снимал до бесконечности.

«Глупая, завистливая, нехорошая. Вот я какая, оказывается… Глупая, завистливая…»

Даг-дуг…

Даг-дуг…

— Мелано, я видела тот киножурнал, где вашу фабрику показывают, но тебя там нет! — такими словами встретила Мелано соседка, когда она возвращалась с работы.

— Нет? — покраснела Мелано.

— Фамилию твою называют, но тебя самой не видно, — ехидно продолжала соседка.

— А где ты видела этот журнал? — словно между прочим, поинтересовалась Мелано, чтобы скрыть волнение.

В тот же вечер она пошла в кино. Одна. Взяла билет в последнем ряду и до начала фильма испуганно оглядывалась, нет ли знакомых с фабрики. Она не могла объяснить, почему так боялась встречи с товарищами.

Зал наполнился зрителями. До начала сеанса оставались какие-то секунды. Мелано волновалась: неужели оператор обманул ее и только для вида направил на нее камеру, успокоил начальника смены, исполнил его желание, а на экран не выпустил. Но зачем, зачем нужен был этот обман?! Разве она кого-нибудь просила…

Свет потух, и на экране появились ворота Тбилисской шелкоткацкой фабрики, сквер перед входом… Заиграла музыка, заговорил диктор. Он с похвалой отзывался о работницах фабрики, об их успехах и вдруг произнес фамилию Циалы…

Улыбается Циала с экрана, виден только кусочек ее станка, а рук не видно, но зрителям и так понятно, что Циала работает. Вот ее профиль, а вот она глядит прямо в зал, прямо на Мелано смотрят ее большие лучистые глаза. Вот она улыбается, и ее лицо занимает весь экран.

Мелано постаралась улыбнуться в ответ Циале, но улыбка получилась вымученная…

И вдруг в глубине цеха мелькнуло лицо Мелано и сразу исчезло. Мелано затаила дыхание: показалось ей или это на самом деле была она? Наверное, не показалось, вот и диктор назвал ее фамилию и сказал, что Мелано в совершенстве овладела своей профессией и что пальцы ее движутся со сказочной быстротой.

И на экране показались руки, которые связывают оборвавшуюся нить. Потом то же самое показали еще раз, только очень медленно — вот пальцы отыскали концы нитки, связали их, провели через зубья гребня… Мелано поняла, что показывают медленно — специально, чтобы зрители как следует разглядели весь процесс.

Пальцы Мелано двигались на экране, словно разумные, зрячие существа. Они даже красивыми казались, так ловко и изящно работали, словно плясали под музыку.

Господи, неужели эти прекрасные руки принадлежат ей, Мелано? Такие гибкие, изящные. А как громко говорит об этих руках диктор. Да и сама Мелано удивляется их ловкости. Господи, неужели это ее руки? Да, конечно, ее, но в кино, наверное, их чуть удлинили и сделали красивыми.

Мелано невольно поглядела на руки. В темноте она различила десять бледных полос на темной юбке, десять пальцев, которые без движения лежали на коленях хозяйки — отдыхали. Сколько чего, оказывается, умели делать эти руки! Чудо-руки! Они умеют и ласкать… Кто знает, может, ласка у них получается лучше всего остального — кто знает.

Застыли на коленях маленькие всемогущие пальцы, а на экране — они увеличенные и оживленные и, словно умноженные в числе, как акробаты прыгали и изгибались в потоках нитей, бесконечных, как солнечные лучи.

Как быстро показали Мелано и издали — даже рассмотреть она себя не успела; даже засомневалась — она ли это на самом деле, а руки ее показывают долго, так же долго, как большие, лучистые глаза Циалы.

И вдруг Мелано показалось, что ее руки, ее быстрые пальцы так же прекрасны и неотразимы, как глаза Циалы, ее губы и волосы.

Мелано подняла руки с колен и поднесла к лицу. А указательный палец — самый ловкий и шустрый — к самым глазам, словно хотела понять, что он собой представляет — творящий чудеса. И внезапно палец заполнил собой весь зал. Вы представляете себе, один крошечный палец спрятал за собой весь мир. Мелано по-детски улыбнулась и отвела палец чуть в сторону — зал снова появился, поднесла палец снова — зал исчез.

…Шел дождь, и проспект, как зеркало, блестел в свете лампионов. Мелано шла пешком домой, стучала каблучками по тротуару и беседовала в душе с оператором.

«Вы не думайте, что я обиделась. Я вас вполне понимаю, хотя не такая уж я уродина… Но я не сержусь. Наоборот, я вам очень благодарна».

«Ну, что вы, — оправдывался оператор, — у вас прекрасная внешность для кино, — но у нас свои законы: у одной мы показываем лицо, у другой — руки, работу…»

Оператор кивнул Мелано и исчез. На его месте возникла соседка. «Да что ты говоришь, — ахала она, — значит, тебя все же показали? А я не заметила…» А потом Мелано увидела себя в цехе. Вокруг нее столпились товарищи, все ее поздравляют. И Васо тут же, в новом костюме, чисто выбрит. Он церемонно подходит к Мелано (лицо у него такое торжественное) и почтительно подносит ее руку к губам…

Мелано рассмеялась неожиданно громко. «Ох, Васо, уморил совсем!» — хохотала она, вовсе не беспокоясь о том, что подумают удивленные прохожие.

Она старалась подавить эту неуемную радость и не могла, она вырывалась из ее существа, словно сказочный дух из бутылки. Но вот лицо ее стало серьезным: в самом деле, что подумают люди! Но улыбка все не покидала ее лица. И Мелано шла, блестя глазами, чуть приоткрыв улыбающиеся губы. Теперь радость вошла в нее и переворачивала все внутри.

Прохлада, принесенная дождем, словно живое существо, ласкала разгоряченные щеки Мелано.

У большой витрины Мелано невольно замедлила шаг. За стеклом сидела красивая девушка, протягивая свои длинные пальцы, казалось, излучавшие фосфорическое сияние, женщине в белом халате, которая тонкой кисточкой наносила на узкие ногти блестящий розовый лак.

От внезапного желания встрепенулось сердце Мелано.

В который раз сегодня она поглядела на свои руки. В который раз представила свои пальцы у губ Васо и опять расхохоталась. «Ох, уж этот Васо!»

Мелано толкнула стеклянную дверь и смело вошла в ярко освещенный зал с большими зеркалами на стенах.


Перевод А. Беставашвили.

РЕВАЗ ИНАНИШВИЛИ

РТВЕЛИ[12]

Опишу тебе ртвели, причем сделаю это с огромным удовольствием, с улыбкой от первого и до последнего слова.

У Натэлы есть брат, на целых девять лет младше нее, только что вернувшийся из армии смуглый Жерар Филипп. Его жесткие коротко остриженные волосы так густы, что в них не запустишь даже пальцев. Встретившись с тобой взглядом, он отводит глаза и смущенно улыбается. (Я хорошо излагаю?) А когда он что-нибудь подбирает с земли, наклоняется так упруго и гибко, что кажется — вот подхватит свою находку и со свистом зашвырнет невесть куда.

Только мы приехали, меня сразу повели в марани, старый, прохладный с деревянными опорами и выстланным кирпичом полом. Этот Жерар Филипп (настоящее его имя Зураб, но ты знаешь, что мне не доставляет удовольствия произносить это имя) встретил нас в квеври — врытом в землю огромном кувшине, освещенный пламенем свечи и красноватым отсветом глиняных стенок… На нем не было ничего, кроме синих плавок. В левой руке он держал маленькую сковородку с зажженной свечой, в правой — обмотанную тряпьем палку, правая была поднята чуть выше; коленопреклоненный, как в молитве, он законопачивал квеври. Ты, верно, не знаешь, как конопатят квеври: на козьем жиру варят чистую, просеянную через сито золу, варят обстоятельно, долго и горячим загустевшим варевом промазывают все подозрительные трещинки и лучики. Догадалась, для чего это делается? Чтобы из кувшина не утекло вино. Этот смуглый Жерар Филипп снизу глянул на нас и при свете свечи улыбнулся своей доброй детской улыбкой. Натэла заахала и засюсюкала над ним, как над маленьким:

— Ах, ты мой хорошенький, ах, мой родненький!.. — Жерар Филипп смутился и передернул плечами, как от холодных брызг — при этом его мышцы затрепыхались, как птенцы в гнезде. Он ближе наклонился к красноватой стенке кувшина и продолжал заниматься своим делом.

От резкого перехода с желтого солнечного сияния в сумрак марани я точно оторопела и потерянно озиралась. Меня слегка знобило, как от холода. Казалось, я попала к язычникам. И этот врытый в землю огромный кувшин, дышащий запахом вина и воска, и голый юноша в нем словно находились в далеком прошлом, где исполнялся какой-то сакральный ритуал. Это впечатление усиливалось тем, что полки вдоль стен были уставлены черными закопченными кувшинами всех размеров, на закопченных стенах висели старинный винодельческий инвентарь и крестьянские орудия: плуги, серпы, черпаки, скребки, пила; опорный столб посреди марани и матицу украшали изображения коров и быков; за распахнутыми дверями, на припеке, весь облитый солнцем, стоял большой красный петух — Ку-ка-реку! — крикнул он, словно удивившись мне; кувшин гулко откликнулся на его крик, мы весело расхохотались, и все дальнейшее я видела как бы сквозь туман этого первого впечатления.

А видеть было что!

Пришел отец Натэлы, тоже густоволосый, сильный и подвижный мужчина. Пока мы с Натэлой угощались, отец с сыном, с Жерар Филиппом, стащили из-под кровли плетенки-годори — огромные, старые, каждый чуть не с человека ростом, опрокинули их под тутовым деревом, возле опрятного стога, взяли толстые прутья и принялись лупить по плетенкам. Если и пристала к ним какая пыль или грязь, ее сперва выбили палками, потом водой окатили и смыли все.

Вечером отец Натэлы привел козу — длиннобородую, большерогую, косоглазую, тоже какого-то языческого вида. Ее привязали к тутовому дереву, с тем чтобы завтра зарезать. Коза стояла, расставив ноги, упрямо опустив голову, и быстро-быстро шевелила губами, словно знала, что ее ждет, и повторяла какие-то ведьмачьи заклинания.

Пришли из стада спокойная корова и красивая нетель. У опрятного стога сидела черная дворняга и, довольная, озиралась. В сгустившихся сумерках прилетела сова и села на тутовое дерево.

Мы ужинали на веранде. Мать Натэлы с тайной гордостью выложила на стол длинные — с локоть домашние хлебцы; отец Натэлы нарезал продолговатыми кусками пахучий тушинский сыр, наполнил стаканы; когда он говорил тосты, с его лица не сходила улыбка. А на тутовом дереве сидела сова и время от времени гукала.

Зураб не стал дожидаться окончания ужина, вынес из дому двухстволку, перевесил через плечо, с детски-застенчивой улыбкой попрощался с нами и ушел в виноградник — охранять созревший виноград. Я знаю, ты сочтешь меня за глупую, но мне все-таки показалось, что не за тем он шел в виноградник: придет, сядет, станет тихонько насвистывать, и выйдет из темноты на свист горячая, как уголек, белозубая колдовка, сядет ему на колени и всю ночь напролет будут целоваться и ласкать друг друга — сильные и молодые.

Мы с Натэлой легли спать на веранде под вьющимися вдоль карниза побегами лозы-ркацители. На чистое небо выкатилась луна. Теперь на небе была луна, на дереве гукала сова и корова спокойно вздыхала в хлеву. Тишина стояла удивительная, ни один лист не шелохнулся, и все-таки мне не спалось. Заголосили по селу петухи, потом еще раз заголосили, и наконец я кое-как уснула.

Проснулась как умытая родниковой водой. К утру так похолодало, что я видела свое дыхание. У меня не было с собой ничего теплого, пришлось натянуть Натэлин свитер. Он был мал, не налезал. Натэла смотрела на мои мучения и умирала от смеха.

Отец Натэлы и Зураб, Жерар Филипп, к этому времени уже зарезали козу, подвесили вниз головой к ветке тутового дерева и даже успели ободрать. Мать Натэлы несла к дому большую миску с внутренностями. Зураб стоял на табурете и приколачивал к тутовому дереву козьи рога.

— А это зачем? — спросила я.

— Да так, — с обычной застенчивостью улыбнулся Зураб. Он прибил рога, спрыгнул с табурета и снизу разглядывал свою работу.

Корова и нетель ушли со стадом. Собака терзала красную кость.

— Та-ак, теперь котел поглубже да огонь пожарче, — с какой-то непонятной, заговорщицкой улыбкой проговорил отец Натэлы и повторил, ухмыляясь: — Хороший котел, побольше луку, побольше перцу, потом доброе вино, и…

Натэла состроила недовольную гримаску. Я поинтересовалась, чем вызвано ее недовольство. Она отвела меня в сторонку и с той же заговорщицкой улыбкой, что и отец, объяснила; оказывается, козлятина сильно действует в известном смысле как на мужчин, так и на женщин. О, эти сонные кахетинцы! Какие улыбки стелют они, стоит хоть чуточку приблизиться к чему-нибудь такому! Зураб орудовал с охотой и готовностью, убедившей меня в справедливости ночных предположений, — какая уж тут охрана виноградника!

Приехали еще гости — мужчины, женщины, дети. Машины и люди появились и в других дворах. Стало, шумно, многолюдно. Мы наскоро перекусили и отправились в виноградники, кто на машинах, а кто пешком.

Пока шли по проселочной, Натэла окликала работавших в виноградниках.

— Удачи и урожая вашему ртвели!

— Дай тебе бог, Натэла! И вам желаем щедрого урожая! Отведайте-ка нашего винограду!

— Так ведь и мы виноград собирать идем, люди!

— Наш — совсем другое дело. У нашего — особый вкус! — и протягивали отборные гроздья.

Несколько раз нам вслед прицокивали языками и восклицали с завистью:

— Благо вашему винограднику! Благо!

— Чего это они? — не поняла я.

— Щедрая, говорят, у вас гостья, богатая, — улыбнулась Натэла. — Это они на твою полноту намекают.

— Лучше над собой посмейтесь, — огрызнулась я.

Взошло солнце. И знаешь, откуда оно взошло? Над селом высится гора, вершина у той горы, как раздвоенная седловина, в той седловине зеленый распад. И вот из сочных трав в зеленом распаде выкатилось прохладное, но необыкновенно красивое солнце осени.

Приступили к сбору. Здесь виноградники такие — и к слову сказать, мне это очень нравится: в основном, разумеется, лоза, но среди виноградных лоз стоят персиковые деревья, а кое-где и груши, и яблоки. В междурядьях сажают фасоль, огурцы и даже разную зелень. Виноградник Натэлы отличается еще тем, что расположен выше всех на взгорке. Поодаль тут и там разбросаны деревья — бук, граб, ясень. Выйдешь из виноградника, встанешь на край взгорка и смотришь на другие виноградники, на всю раскинувшуюся перед тобой долину в серебристой дымке. В воздухе протянуты тоненькие сверкающие паутинки.

Разобрали корзины и ведра. Мы с Натэлой работали рядом. Срезали изогнутыми садовыми ножами подернутые инеем тяжелые плотные гроздья саперави и складывали в корзину. Чуть влажная земля приятно пружинила под ногами. Стоило нам наполнить корзину, как тут же появлялся красавчик Зураб, подхватывал корзину и мигом опорожнял в выстроившиеся в арбе годори[13].

После утреннего холодка солнце ласкало нас, точно искупало свою вину. Всем было весело, и взрослым, и детям, и гостям, и хозяевам.

Постепенно становилось жарко. Я стянула свитер и осталась в платье с короткими рукавами. Когда я возвращалась назад, к виноградным лозам, из соседнего виноградника опять донеслось поцокивание и сокрушенно-завистливое:

— Благо вашему винограднику, благо!

Я невольно спрятала свои голые руки в листья лозы. Наши взглянули на меня и засмеялись, блестя глазами, и, смеясь, продолжали работать.

— Сегодня кончаем! Надо сегодня кончать!

Все спешат. В междурядьях слышны гомон, смех и шушуканье, но работа спорится.

К трем часам ненадолго присаживаемся пообедать. Наш обед: жаренный на обрезках виноградной лозы шашлык из козлятины — он лежал на больших капустных листьях, круглые твердые помидоры, поздние огурцы и вино. Я несмело брала куски шашлыка, на что женщины весело заливались.

После обеда опять навалились на работу:

— Ну-ка, живее! Давай! Не зевай!..

Дети разбежались и теперь галдели где-то ниже по склону. Зато родители Натэлы освободились для сбора винограда: стоило полюбоваться, как ловко они срезали ножницами большие гроздья. Мы старались не отставать, подбадривали и подзадоривали друг друга.

Целый стакан красного вина, горячее солнце, азарт работы — и когда я наконец решилась глянуть на себя в карманное зеркальце, я ужаснулась: самая ядреная деревенская молодка позавидовала бы моему румянцу. Обессиленная, я ненадолго присела, потом опять встала и до самого вечера ни разу не передохнула.

Близился вечер. То из одного, то из другого виноградника долетали взрывы веселых возгласов. Это значило, что там пошабашили. У нас тоже дело близилось к концу. Закатилось солнце, и мы закончили вместе с ним. Пятнадцать плетенок-годори стояли наполненные, как говорится, под завязку.

Я уже знала, что произойдет после ртвели, когда срежут последнюю гроздь: одна из женщин — самая цветущая и полная, ляжет в междурядьях под лозой, вернее мужчина повалит ее, чтобы на следующий год виноградник плодоносил большими гроздьями, тугими и плотными, как та женщина. Но кто она будет, эта женщина? Я была уверена, что как гостью меня не тронут. Тем более что среди родственниц Натэлы две, если не три, были, явно полнее меня. Но вот ушла из междурядьев одна из них, принялась поправлять волосы. За ней другая. У нас с Натэлой остались неубранными только две лозы. Показался Зураб, взмокший от пота, уработавшийся Жерар Филипп, заглянул в нашу корзину — ждет, пока мы обшарим последнюю лозу. Все — обобрали, срезали.

— Шабаш! — сказала Натэла и расправила плечи.

Я думала, что этот застенчивый, как девушка, красавец, наклонился за корзиной, а он, не разгибаясь, шагнул ко мне, выпрямился, просиял разок, правую руку по-крестьянски неторопливо занес мне за плечо, левую упер в бок — я только почувствовала, как ветерок пробежал по ногам.

— Такие же тугие и сладкие! Такие же щедрые! — Он на секунду прижал меня, мягко уложенную, к земле и под общий смех и возгласы одобрения исчез в зарослях винограда.

А со мной что-то случилось. Я не сразу поднялась. Натруженные руки и грудь тонко-тонко звенели. Словно стая жаворонков выпорхнула из моей груди и прянула в небо. Я слушала их звон. Потом вскочила и, давясь от смеха, бросилась под гору.

Вот какой ртвели у этих чертовых кахетинцев!

И теперь я нетерпеливо жду следующего урожая. Хочу увидеть, какие гроздья нальются в моем винограднике. Ведь это будут первые плоды моей жизни, мой первый урожай, и очень хочется, чтобы он уродился богатый и щедрый.

В этот раз пропустите нас во главу стола, стройненькие и воздушные. Позвольте и нам разок высказаться!..

Не знаю, когда в ту ночь улетела сова. И гукала ли она, сидя на старом тутовом дереве…


Перевод А. Эбаноидзе.

КРАСАВИЦА

— Э, нет, так не пойдет, мы — садзериановские, волки ущелья, у нас от третьего не отбояришься.

Третий, как водится, потянул за собой четвертый. «Так и перебрать недолго, бог троицу любит», — Датико отрезал окорока, положил на кусок хлеба, целиком отправил в рот и, широко шагая, пошел к коню. Дойдя до него, обернулся, продевая руку в ременную петлю плети:

— Там желтинник попадется вам, высокий такой, смотрите, не попортьте.

«Волки ущелья» тоже потянулись из-за стола. Рябой Шалико выщипывал репейник из брючины, Андриа, держа стакан на весу, подбивал криворотого парня лить туда водку из кувшина. Налили, перелили — ух-ху-хо! — Андриа засеменил к Датико, стараясь хоть сейчас не расплескать. Датико отвязал коня, закинул за холку уздечку и легко вскочил в седло. Конь, ощутив тяжесть седока, вознамерился было рвануться, но Датико осадил его, и тот, уминая копытами траву, прошелся кругом. Шатающийся Андриа высоко поднимал стакан, опасливо сторонясь коня.

— Всего один, Датико, последний, за курдгелаурскую молодку!

Никто и знать-то не знал, что это за курдгелаурская молодка, в честь которой они, кухельские забияки, должны выпить венчальную здравицу. Датико сердечно улыбнулся, душа, дескать, не принимает, и снова попросил:

— Вы уж не огорчайте меня, ребята!

— Мы же не младенцы, Датико!

— Ладно, сами понимаете! — ударил пятками коня и направил по тропе.

Некоторое время ехал, пригнувшись к самой луке, — разросшиеся ветви нависали над просекой, потом они разошлись, открывая небо. Конь с ходу взял подъем, зацокал по гребню горы, забрал влево, переступил пару раз, словно разминался, и остановился: нет, не Датико придержал его, сам остановился. Сейчас силуэт коня и всадника как будто колебался на фоне мглистого небосвода.

Внизу, за обвалом каменных глыб, заросших грабником, можжевельником и мелкорослым дубняком, струилась по камням чистая зеленоватая река, и от этой реки до хребта противоположной горы, вернее, от этой до той горы лежала обширная котловина, заполненная прозрачным сентябрьским воздухом и теплыми лучами солнца. Стрекозы не шуршали в неподвижном воздухе, шум реки не поднимался сюда. «Не божий ли это сон?» — вслух подумал Датико, покручивая плетью, конь звякнул подковой о камень и, напрягая ноги, пошел вниз.

Всадник в черной рубахе, на прекрасном коне, успевший трижды приложиться к водке, ощущал себя хозяином этого мира и блаженно напевал, спускаясь по склону:

Гей ты, ворон ненасытный,
Подавись моим ты прахом.
Мне ль тебя бояться, падаль,
Лучше ты умри со страху.
На склоне припекало. На горячих камнях нежились серые горные ящерицы, которые, оглядываясь, ускользали прочь, едва конь приближался к ним. Раздувая ноздри, бежал конь прямо туда, где что-нибудь привлекало его, то ли ящерицы, то ли их стремительное движение, и встревоженно фыркал. Вскоре послышался шум воды. «Выйду на берег и напою», — решил Датико. Запруженная река негромко плескалась. Отсюда чувствовалось, что по весне голыши обросли слизью, и вода мягко перекатывалась по ним. Ему и самому захотелось напиться. Когда миновали крутояр, Датико свернул коня с тропы, остановил перед утесом, спешился и, ведя коня в поводу, вышел к прозрачному ерику. Конь даже не посмотрел на воду. Датико, успевший хорошо изучить его норов, сел на валун, снял шапку и, зачерпнув ладонью воды, намочил волосы и обтер лицо.

Он сидел и улыбался. И вчера, и на прошлой неделе обходил эти места, но сейчас любовался ими, словно вернулся после долгой отлучки. Ему казалось, что природа, как он сам, пребывает в блаженной отрешенности, сладко щурится, и в жилах ее так же мягко и истомно пульсирует подогретая выпивкой кровь.

Он собирался еще раз нагнуться к воде, как снизу на тот берег поднялась черная парадная «Волга». Земля, словно морская гладь, покачивала машину, бережно приподнимая и столь же бережно опуская ее. У самой воды машина затормозила. Из нее вышли четверо, длинные и плоские, как тени, кабы не их чересчур пестрая одежда. Датико тотчас же догадался, что одна из них — женщина. Догадался, присмотревшись, как она стоит, догадался по какому-то необычному свету, исходившему от нее, хотя она тоже вырядилась в брюки. Несколько разойдясь, приезжие нагибались, разводили руками, временами обрывки слов долетали до Датико. Потом они снова убрались в машину. Машина тронулась, держась вверх по течению. Журчанье воды заглушало рокот мотора, «Волга» беззвучно ползла по берегу. Они проехали прямо против Датико. Здесь река сворачивала. С той стороны в нее впадал узкий рукав, и в месте слияния крутился искрящийся водоворот. Тут все четверо снова вылезли. Одна из них была женщиной, стройной, лучезарной женщиной. Они переговаривались, смеясь. «Купаться приехали… Интересно, и девушка будет купаться?.. А, и она тоже?..»

Конь уже напился и, вытягивая опущенную шею, щипал пробившуюся между камнями траву. «Хоть бы одним глазком поглядеть на нее…» Женщина обернулась в сторону Датико, потянулась, откинула со лба золотистые, озаренные солнцем волосы, как-то очень мягко нагнулась, подняла камешек и бросила в воду. Парни погрозили ей. Она засмеялась и отступила на несколько шагов. Волосы снова упали на лицо, они отражали солнечный свет и были изумительны, эти волосы, настоящий ореол. «Истинно, русалка, как говаривали в старину, — залюбовался Датико. — Однако мне пора. Разок бы взглянуть на нее, потом и умереть не жалко…» Сами собой пришли на память стихи: «Только раз вздохнул я, трижды… трижды вздрогнула земля». Он протянул руку и погладил коня по ушам. Конь фыркнул, тыча губами в грудь Датико. «Что, и тебе неохота уходить?» Он оглянулся напоследок, конечно же, на девушку. «Что такое?» Парни уже разделись и сидели на корточках, возясь с каким-то предметом. «Никак динамит ладят бросать?» — словно током ударило Датико. Он быстро отвел коня к утесу, намотал уздечку на корень трухлявого осинового комля, принесенного рекой, подтянул голенища, сложил плеть вдвое и направился к водовороту. Парни встали. Один в самом деле держал динамитный брикет, а двое остальных, наставляя его, постепенно отступали. Чуть дальше, позади их, словно факел, светилась та женщина. Датико подошел к водовороту и, махая плетью, крикнул:

— Не бросай!

Парень не расслышал, шагнул к воде, вынул изо рта папиросу и, повернувшись ухом к Датико, спросил:

— Что-о? Что надо?

— Не бросай!

— Почему?

— Потому что запрещено!

— Что, что?

— Запрещено, говорю!

Парень рассмеялся:

— Лучше скажи, что разрешено?

— Не знаю, а глушить запрещено.

— Шагай своей дорогой, милый, кто тебя спрашивает?

— Как это, кто?! Я здешний лесник.

— Охо-хо! Лесник! Откуда здесь такие прыткие лесники выискались?

«Чего я с ним попусту препираюсь?»

— Не бросай, говорю, и кончено!

Державшиеся поодаль парни и девушка теперь подошли и спрашивали приятеля, чего, мол, он прицепился? Тот объяснил. Они в удивленье всплеснули руками и загалдели. Девушка стояла, ни дать ни взять, неодолимый соблазн, с интересом разглядывая его голубыми, затененными ресницами глазами, а белые зубы ее сверкали так, что оторопь брала. Какой дивной была она в этот миг. В тонкой, загорелой руке, на маленькой ладони держала она голубоватый камень, величиной с яблоко, и, подбрасывая, играла им.

Датико мужским чутьем угадал, что понравился ей.

— Эй, ты! — кричал один из парней. — Мы таких лесников видали-перевидали!

Датико побагровел, до боли в пальцах стиснул рукоять плети. «И ребята, как на подбор, черти!» — Не бросай, говорю!

— Нет, я брошу, а ты торчи там!

Теперь динамит держал поджарый, мускулистый и волосатый парень. Он взял у приятеля папиросу, поправил шнур заряда, затянулся и махнул товарищам рукой, чтобы отошли. Они медленно, ухмыляясь, пятились назад, с ними и улыбающаяся девушка. Датико снова обожгли только что сказанные обидные слова. «Посмотрим, каких вы видали…» Он уже стоял посреди водоворота, по грудь в воде и, потрясая плетью, кричал:

— А ну, кидай, кидай!

Парень с динамитом сразу расслаб, улыбка его угасла, он подался вперед, с любопытством разглядывая человека, торчащего посреди реки. Подбежали и остальные. Восхищенными глазами смотрела на него девушка, держа на отлете напряженную руку с камнем.

— Дурак ты или кто? Чего прилип, вали отсюда, не доводи нас!

Однако в голосе его улавливалось беспокойство, и на душе Датико полегчало. Двумя прыжками взлетел он на берег, притопнул сапогами, полными воды, протянул руку и, как можно покладистее, сказал:

— Отдай-ка лучше динамит.

Сухожильный парень спрятал снаряд за спину и попятился боком, словно собираясь задать стрекача. Датико шагнул к нему, но в этот миг парень нагнулся, копнул рукой и изо всей силы плеснул в лицо Датико пригоршней песка. Послышался возглас девушки — Ах! Датико хотел обернуться и посмотреть, что там происходит, но тут что-то с треском ударило его в затылок…

Шагнувшая вперед женщина еще была в движении, рука ее стремительно падала вниз, а полные ужаса глаза готовы были выскочить из орбит.


Когда Датико очнулся, он долго не мог сообразить, где он и что с ним. Перед глазами мелькали какие-то черно-красные стружки. Потом вспомнил все. Попробовал подняться, но едва оторвал голову от земли, как снова упал. «Я же ничком грохнулся, кто же меня на спину перевернул?» Он потрогал левой рукой затылок. Крови не было, и это немного успокоило. Он снова приподнялся, превозмог себя и сел. Берег был пуст — ни машины, ни ее хозяев. «Что я им сделал, чуть не убили…» В затылок будто влили расплавленный свинец. Он снова провел по нему рукой и нащупал здоровенную шишку. На том берегу стоял конь и смотрел в сторону Датико. Датико попробовал встать на ноги — куда там? «Убила меня эта сучка!» Он горько скривился: «За что?»

Дурнота навалилась на него, он вздрогнул, стало так стыдно, словно та красавица все еще не сводила с него глаз. С трудом дополз он до воды и свалился в реку. В голове прояснилось. Шлепая по-собачьи, выкарабкался он на тот берег, неуверенней пьяного, добрел до коня, ухватился за седло. Теперь бы сесть… но это не так беспокоило. Рано или поздно он все равно заберется в седло — не на того напали. Сейчас ему хотелось понять, отчего же все так обернулось? «За что?» Он уткнулся лбом в подушку седла. «За что она меня так угостила?» Рукой помог он левой ноге всунуться в стремя, передохнул, собрался с силами, подтянулся и вскарабкался в седло. И только тогда спохватился, что забыл отвязать коня. Он улыбнулся еще горше, прилег на холку, дотянулся до уздечки, дернул, вырвал ее вместе с куском трухлявого корня, и конь понес его. Датико мотало в седле. Мокрый, с прилипшими ко лбу волосами,он временами кривился в улыбке и повторял: «Вот тебе и красавица! Познакомился, брат!» Встряхивал головой, ощущая всякий раз боль в затылке, и горько щерился:

— Ух, вашу мать…


Перевод В. Федорова-Циклаури.

ЗАВЕЩАНИЕ

То, что я сейчас пишу, — пишу, дети мои, не для вас. Вас, и сыновей, и дочерей, я, живой человек, всей душой того желавший, вразумить не смог; так что ж вам этот клочок бумаги… Пишу это для внуков и правнуков. Пусть знают то, что я хочу рассказать; пригодится им это когда-нибудь — хорошо, а нет — так завещание человека не убивает, не калечит, стало быть, и мне оно не повредит — ни мне, ни вам, никому. Пусть останется — в расход оно вас не введет, пошлины за него не платить…

Одна только у меня к вам маленькая просьба, и уж ее-то вы должны исполнить: не выбрасывайте этих моих писаний в мусор, сберегите их — вот ведь сохраняете же вы квитанции за электричество; ну и положите туда, где эти квитанции хранятся… Или туда, где школьные табеля детей лежат. И на том спасибо, что желание человека исполните, а то, глядишь, и впрямь бог на небесах есть, кто его знает, так ведь перед ним негоже с пустыми руками являться.

Начну с того, что я грузин, пшав; грузины у меня и отец, и мать, отец — Годжелашвили, мать — Потолашвили. Дед мой со стороны отца, Гамихарди его звали, дружил, оказывается, очень с Важа Пшавела. Отец, бывало, говорил мне: «Да ведь и ты, мальчуган, должен Важу помнить, как же не помнишь: позади нашего дома, у бука Хтисо, мы мишень поставили и стреляли лежа — я, отец и дядя мой, брат матери, ну, и Важа там был, сидел рядышком, потом вскинул ружье да и сбил мишень!» Когда я маленький был, всегда отвечал: как же, дескать, прекрасно все помню, однако сейчас признаюсь — не помню я того дня. Все это я знаю из рассказов отца и дядюшек. А на самом деле хорошо я помню вот что: когда Важа Пшавела умер, мне было чуть побольше пяти лет, а там, где сейчас хлев поставили, у нас был сарай, так вот, отец стоял чуть поодаль от сарая, он, кажется, и привез эту весть, а дедушка как раз выходил из сарая, доску нес молотильную. Дедушка, как услыхал о смерти Важа, так грохнул эту доску оземь, что доска — пополам и кремни во все стороны брызнули.

Бабушка моя из семьи Пхиклиашвили, матери Важа Пшавела родней доводилась. Важа ведь писал о своей матери, жалостливая она женщина была, и бабка моя была такая же. Встретит какого-нибудь бедолагу и плачет потом дома: горе мне, несчастной, как помочь этим горемыкам! Затеплит, бывало, свечу и молит богородицу: пречистая дева, сосцами твоими заклинаю тебя, — так она молилась, — помоги пострадавшим за грехи наши! Попадется ей змея с перебитым хребтом, возьмет, положит ее за пазуху, и змея та уж не кусалась… Умела она играть на пандури, стихи складывать. Возьмет пандури, заиграет и начнет под музыку сказывать: «кто тебя, гора высокая, застудил ветрами снежными!..» Каменное надо было иметь сердце, чтобы слезы на глаза не навернулись. Играть на пандури и петь умела и сестра дедушкина, Мариам, да только сравниться с моей рыжеволосой бабушкой Пхиклиашвили никто не мог — ни Мариам, ни другой кто.

Да и отцу моему, Габо, Габриэлу, было много дано от бога. Окончил он лишь двухклассную школу здесь, у нас, в Тианети, но если бы вы только видели, как он по-русски писал, диву бы дались. Он тоже играл на пандури и напевал стихи под музыку. Иногда гордо поглаживал рукой шею — мы, мол, с Важа боролись, — в шутку, ясное дело, — так до сих пор вот здесь, на загривке, его пальцы чувствую… И улыбка у него добрая такая была, прямо светом лучилась. Когда я подрос, мне часто женщины говорили: отец твой, как солнышко, сиял, а тебя-то, парень, каким облаком окутало?.. Две фотографии его у нас оставались: одну, где он вместе с матерью моей снят, сестра забрала, и когда пожар у них случился, эта фотография сгорела. Другая, где он с ружьем, вся пожелтела, но, если приглядеться, все равно видно, что за молодец стоит, как глядит да как ружье держит. Кисть руки у него такая сильная была — возьмет вот так, двумя пальцами, орех, ударит по нему ребром ладони, как кресалом, — и подносит тебе на ладони две половинки.

В двадцатые годы он врезал как следует одному наглецу — милиционеру, его арестовали, из тюрьмы он убежал, при побеге его и застрелили охранники.

Когда отцу исполнилось пятнадцать лет, поднялся сюда, в горы, один епископ. Не знаю, зачем он на самом деле приезжал, а так, по слухам, вроде бы собирался в те годы государь-император пожаловать в наши края, — вот и готовились к его приезду, и народ готовили: кого петь заставляли, кого — плясать, попы обедни да молебны служили. Должно быть, и епископ по этим же делам приехал. Услыхал он, как мой отец поет, и говорит дедушке Гамихарди: отдайте, дескать, мне этого отрока, я его в город отвезу, воспитаю, человеком сделаю. Гамихарди — ни в какую: этого, говорит, не дам, он здесь должен вырасти, в горах, а у меня и другие, мол, есть, поют не хуже этого, из них кого хотите забирайте, — только епископ-то тех не взял.

А когда ему восемнадцать минуло, — я все об отце, — здешний главный лесничий взял его к себе лесником, так это уже по душе пришлось и отцу, и дедушке. Добрый конь, доброе ружье, твердая рука и в грамоте силен — что еще нужно леснику! Так он и бродил днем и ночью по нашим чащобам — ружье наготове, сам начеку… Пока война не началась, первая мировая, он все лесником работал, да и после войны тоже. В лесу и случилось то несчастье, что стало причиной его гибели. Многие и сейчас помнят его прямоту и справедливость. Никто не скажет, что хоть раз он, будучи неправ, настаивал на своем, наоборот, всегда говорил людям: лес ваш, вам его и беречь; детям-то вашим не только дом да скотина понадобятся, лес тоже их имущество, вы сами и должны заботиться об этом хозяйстве.

В девятьсот девятом году, — а я в девятьсот десятом родился, — в день Лашароба повстречал он мою мать. Мать, бывало, говорила: и чем только я ему приглянулась, стоило ветру подуть, как я на землю садилась и за траву цеплялась — чтобы не унесло. Увидел меня, засветился весь, подошел, пригласил на танец, сам — сиянье и благодать. Я так и затрепетала, он был словно святой Георгий, отпрянула назад, да только женщины удержали меня, шлепками подтолкнули вперед… Что тут оставалось делать, вышла я в круг. А он кружит вокруг меня, светится прямо и говорит мне тут же, танцуя: «Моею ты должна быть, девушка! Моей женою ты должна быть!» Потупилась я тогда, убежала, спряталась за спинами женщин, да куда было укрыться от его глаз! Куда бы я ни пошла, куда бы ни свернула — всюду он мне встречался. И все пел, чтобы я услышала: «Хоть меня ты и отвергла, все ж я витязь удалой!»…

А как стемнело, словно из-под земли возник рядом — едем, говорит, со мной, прямо сейчас и прямо отсюда. У меня чуть сердце из груди не выскочило. Тогда он встал на колени, прижал руку к земле и говорит: «На Лашарском кресте даю клятву: ты — жена моя, я — муж твой!» Разве могла я раньше осмелиться помыслить о таком: что я — семнадцать лет мне той осенью должно было исполниться, — только снизошло на меня что-то, вроде как сила божественная, ничего я не сказала, лишь руку свою на его руку положила. Понял он, что я за ним тотчас же хоть в преисподнюю пойду. И ушел, пропал. Потом, когда уже за полночь перевалило, — почти все уже спят, одни пьяные колобродят там и сям, да кое-кто у костров пригрелся, — увез он меня тайком, спустились мы к зарослям карагача, там ждал нас Поцхверашвили Лего с двумя оседланными лошадьми, сам тоже верхом. Спешился Лего, подсадили они меня в седло, сами вскочили на коней, меня — в середину, и помчались в Кахетию, за Амхету, в Матани.

Трудные были те времена для подобных проделок. Родители насчет нашего будущего все решили, когда мы еще качались в люльках. Слыханное ли дело — наперекор идти! Тут наши в бешенстве, Потолашвили, хватаются за оружие, там — Годжелашвили, только Годжелашвили не защищать нас собираются, наоборот, тоже нам угрожают, словом, одни распри, крик да шум. Свекор мой лежит, лица не кажет, свекровь плачет, братья-сестры друг другу уж и в глаза глядеть не решаются. Пять месяцев прожили мы так в Матани, Все было — и посредников присылали, и дрались, и до поножовщины доходило, и скотину к столбу забивали, и пировали, и бражничали. Сам Важа Пшавела, светлая душа, вмешался в наши дела, сын его, Леван, дважды приезжал к нам в Матани; вмешался и лесничий, прекрасный человек, — в общем, по прошествии пяти месяцев Лего и Жулакашвили Михаил положили конец этим волнениям, и вернулись мы с повинной головой к своим. А обвенчались еще там, в Кахетии. Однако ж сторонились нас люди, словно были мы диковинкой какой. Габриэлу-то ничего, а меня чем только не попрекали, чего только я не выслушала, но выдюжила я, ни слезинки не пролила.

К себе нас Гамихарди не принял и не дал ничего. Ни он, ни мой отец. Да Габриэлу ничего и не нужно было от них. Поселились мы здесь, на бывшей стоянке дилижансов: имущество — что на нас, то и наше, а больше ничего. Да и эту стоянку подыскал для нас лесничий, уж очень он любил Габриэла, и денег одолжил, чтобы Габо купил что-нибудь для меня. Иногда тайком приходила к нам свекровь, приносила что могла под передником, плакала, Гамихарди проклинала, нрав его крутой и так же, тайком, уходила. Потихоньку приходили Габриэловы братья и сестры, тоже украдкой приносили какие-нибудь мелочи; так и жили мы себе вдали от всех. На версту вокруг человеческого жилья не было. Когда Габриэл куда-нибудь уходил, я тотчас же дверь на засов и сидела, как в тюрьме… Зимой я очень боялась. Все ветры да снегопады бывали в те годы. Дикие звери одолевали село. К Берикашвили волк забрался прямо в дом, это шагах в двадцати от школы; посрывал со стен все ковры да дорожки. Того волка убил Ладо Берикашвили, добрый был охотник… Сидела я и прислушивалась к свисту ветра да к волчьему вою, — осины эти и тогда здесь росли, только прежде их больше было, — и дрожь меня со страху пробирала…

Да не только по рассказам матери, я и сам помню — когда я подрос и начал ходить в школу, здесь не жил никто. Пройти эту версту мать меня одного не пускала. Брала она длинную палку и, крепко держа меня за руку, шла рядом — по колено в снегу, в метель, и туда, и обратно… Так и ходили — заиндевевшие, закоченевшие от холода, но мать безропотно переносила все. А отец так улыбался, будто раскрывал перед нами сундук, набитый золотом. Сажали меня родители промеж собой, и так им было хорошо, так сияли их глаза, что не было в целом мире ничего, равного их счастью…

Я, как родился, был, говорят, очень славным ребенком. Дедушке приснился сон: является к нему святой Георгий и говорит: сейчас же посади внука, дескать, к себе на колени, а не то — видишь этот меч! На другой же день Гамихарди пригнал нам пару необъезженных буйволят, посадил-таки меня на колени. Дал он, значит, нам этих буйволят, а у отца как раз конь подох от сибирской язвы, так по весне дедушка ему еще и кобылу подарил. Горевал отец, да что тут поделаешь! Буйволят приручил, запрягал их в арбу и в сани — до сих пор где-то большие полозья лежат. И арбой он правил прекрасно, он все умел, все спорилось у него в руках. Осталось ему еще обить колеса железом, в те дни он и собирался этим заняться, да только вот что произошло в те самые дни. Это — главное, из-за этого я и рассказываю всю эту историю.

Возвращается, значит, как-то вечером мой отец на своей кобыле со стороны Жеботы, и повстречались ему два хевсура, немного подвыпившие, немного развязные, молодцы что надо, на добрых конях; оглядели они отца на кобыле, — а тогда считалось унизительным для мужчины сидеть верхом на кобыле, — пропустили его чуть вперед и сзади этак ласково окликают: «Эй, поосторожнее езжай, браток, а то как бы она тебя в овраг не сбросила!» Обидно стало отцу, обернулся он к ним и говорит: «Будь здесь сейчас мой конь, поглядели бы мы, кто кого сбросит!»

Остановились хевсуры и спрашивают: «А где он, конь-то твой?» Не мог же отец им сказать — был, дескать, конь, да издох, — не по-мужски так отвечать, вот он и говорит: «Одолжил я его одному человеку; к концу недели вернет, приходите тогда, увидите!» Заинтересовались хевсуры, знаете ведь их — чего только не сделают, куда только не пойдут, лишь бы хорошего коня посмотреть. «Придем, придем!» — говорят. Узнали друг у друга, кто такие и откуда, и хевсуры, все так же посмеиваясь, ускакали. Любят же эти хевсуры пыжиться перед всеми, а перед пшавами особенно.

Вы, верно, удивитесь тому, что отец хевсурам ответил, только это в конце концов правдой оказалось. В Душети един человек торговал коня, арабской породы, вороного, широкогрудого, легконогого, как охотничья борзая, с маленькими ушами. Его и я хорошо помню, долго потом этот конь отцу служил. Все ноздри раздувал, глазом косил, передними копытами землю рыл. Вернулся отец после той встречи с хевсурами домой, присел рядом с матерью, смотрит на нее, как он умел, с улыбкой, и говорит: «Задумал я одну штуку, немного, может, и сумасбродную, только ты, если меня любишь, уж не сердись». Рассмеялась мать: «Ты, часом, не басурманам ли собрался нас продать? Если тебе это надо — я сейчас, вот лишь узелок свой увяжу». Подхватил ее отец на руки вместе со мной, закружил по комнате, опустил осторожно и, обрадованный, в ту же ночь отправился в Душети, до рассвета еще. За коня он отдал только что приученных к ярму буйволов вместе с арбой, условившись, что сам же обобьет колеса железом, пять баранов — все пять холощеные — и тридцать пудов зерна. Короче, все, что водилось в доме. Привел коня домой, взнуздал, присел и смотрит на него, улыбаясь. Мать тоже радовалась, села рядышком; так они сидели да восторженно глядели на того коня.

Встал потом Габриэл, рассказывала мать, отвязал коня, легко вскочил в седло, поскакал вниз, к Иори; пускал Арапа то рысью, то галопом, — чтобы я видела. Прекрасно он держался в седле; чтобы еще кто так верхом сидел, мне больше не доводилось видеть. Склонился влево, так, что локтем почти касался луки седла, правую руку приставил ко лбу и, подбоченясь, как сокол, гарцуя, окликал коня, ласково так, с одобрением:

— Хау! Хау! Хау-о!

Проскакал вокруг меня раз, другой, выехал с гиканьем на пригорок, смеется, лицо светится, спрыгнул с коня, гордо обвел его несколько раз вокруг меня, привязал и присел рядом со мной.

Из села люди все приходили и приходили поглядеть на Арапа, все уже прослышали, сколько было за него отдано. Конь нравился, хвалили, однако ж недовольно причмокивали — в конце концов, конь как конь, не с неба же сошедший златогривый скакун! А некоторые вдобавок и поругивали — ноги, мол, слишком у него тонкие. Габриэл и ухом не повел на эти замечания, стоял он рядом, улыбался, глядя на Арапа, чистил его, холил, ласкал. Целую неделю кормил его одним ячменем, и то слегка поджаренным, да притом точной меры придерживался. Отвязывал коня, скакал на нем, потом снова купал и чистил, разговаривал с ним, гладил.

И меня он сильнее полюбил благодаря тому коню, говорила, улыбаясь, мать.

А в конце недели появились те хевсуры, заранее уверенные в своей победе. Посмотрели они Арапа, и темное облачко пробежало по их лицам, незаметное совсем. На этот раз отец держался надменно: «Выйдем, потягаемся, — кратко, с холодком сказал он. — Обгоните меня, заберет коня кто первым будет, ну, а коли я вас обгоню, оба ваших коня мне останутся».

Хевсуры призадумались, но какие же они были бы хевсуры, если б пошли на попятный! Решили они — конь конем, да ведь и от всадника кое-что зависит, а чем пшав лучше нас! Ударили по рукам.

В судьи взяли Берикашвили, я о нем упоминал уже, Ладо, Жулакашвили Михаила и еще третьего кого-то, этого третьего я сейчас не помню. Вышли они. Там, где мостик на Кусносцкали, тогда не сады да огороды были, там дорога проходила, торная, прямая, к Эрцо она вела. Договорились скакать до осины одной, обогнуть ее и вернуться обратно к мостику. Хевсуры прежде хорошенько осмотрели дорогу, потом вернулись. Берикашвили налил всем по чарке водки, перекрестились, вскочили все трое на коней, Берикашвили ружье с собою захватил; пальнул он из ружья, и помчались — хевсуры с гиканьем, а отец знай свое тихое «Хау-хау!». «Хевсуры еще бог знает где были, а отец твой уже скакал на Арапе назад, на такой кусок он их опередил, — подросток устанет, пока пробежит», — говаривал мне сам Ладо Берикашвили.

Хевсуры, ни слова не говоря, с гордо поднятыми головами, спешились, сняли седла, взвалили их на плечи и пустились в путь под смешок отца. Но не успели они далеко отойти, как отец нагнал их и говорит, смеясь: «Ладно, будет вам, да и мне заодно, вернитесь, сегодня вы — мои гости». Ну, а хевсуры же заносчивые, — нет, говорят, что думаешь, мы нищие! — и ни в какую. Тут уж отец мой вспылил — не берите, говорит, греха на душу, не заставляйте глотку перерезать! Воротились хевсуры, пригласил их отец в дом, судей тоже, у матери уже и стол был накрыт. Уселись, попировали на славу — смех, стихи, песни, — потом хевсуров усадили на их коней, и уехали они, побратавшись с отцом навсегда.

«В ту ночь я даже немного испугалась, — говорила мать, — думала, уж не вправду ли сам святой Георгий во плоти снизошел ко мне».

Вот эту историю и должны знать все наши дети. Меня это и на фронте поддерживало, да и теперь помогает. Быть не может, чтобы это не спасло моих внуков и их детей, когда, скажем, увидят они, как возятся мелкие людишки, словно мыши, и пытаются каждый оттащить к своей норе кусок пожирнее да побольше.

Однажды — этот случай и я помню, исчез наш Арап, растаял, как сон. Ясное дело, украли. Известил тогда отец своих побратимов-хевсуров. Отправились хевсуры на поиски, все горы-долы облазили, нашли Арапа и вернули отцу.

Что еще сказать? Человек понятливый все остальное и сам поймет. Будьте же счастливы и здоровы, и да пребудет с вами благодать наших предков.


Перевод А. Златкина.

РЕЗО ЧЕЙШВИЛИ

«ГОЛУБЫЕ МОСТЫ»

Сосо Анчбадзе, долговязый костлявый человек, в три часа пополудни вошел в приемную директора и положил на стол секретарши потрепанную папку цвета мешковины. Возможно, трех и не было, возможно, до трех не хватало еще нескольких минут.

Секретарша глянула на папку и тяжко вздохнула.

Костлявый человек, С. Анч-дзе, перевел взгляд на обитые дерматином двери и обнаружил возле них плосколицего гражданина. В руках у гражданина был предмет неопределенной формы. С. Анч-дзе принял предмет сначала за будильник, потом за пропеллер и, наконец, за бурав.

«Интересно, кто это?!» — подумал он.

Человек, постоянно бывавший в этом учреждении, сразу замечал постороннего, но мало кто, кроме Сосо, проявлял интерес к личности незнакомца. Правда, и сейчас внимание Сосо привлек не столько незнакомец, сколько предмет (оказавшийся свернутым в трубку заявлением).

Все трое молчали.

Секретарша изучала номера телефонов под стеклом. Она странно улыбалась, и вид у нее был такой довольный, что невольно озадачивал человека, не знавшего ее. «Смотри не забудь, — сказал ей Сосо, — очень прошу». — «Не беспокойся, передам», — заверила она, еще ниже склонившись, чуть не уткнувшись лбом в стекло.

Вошел Отар Зедгенидзе. Секретарша встрепенулась, выпрямилась и услужливо уставилась на него. Отар Зедгенидзе мельком глянул на плосколицего и взял под руку вздрогнувшего от неожиданности Анч-дзе.

— Сосо, знаешь, какое дело… Прочел я твои «Голубые мосты» и должен сказать… Ты не спешишь?

— Нет, батоно, что вы…

Они присели в уголке. Отар надел очки, положил на колени портфель. Он не торопился, хотел — и так было лучше — тут же покончить с неприятным разговором, который рано или поздно все равно должен был состояться.

— В принципе мне понравились твои «Голубые мосты», — говорил Отар. — Заложенная в них идея безусловно интересна. Но, — он снял очки и почему-то на целый тон понизил голос, — меня, как ни странно, увлек сюжет… — и стал подробно пересказывать историю, о которой Сосо не только не писал, но и не слыхал никогда. — Очень, очень занимательная притча, друг, — продолжал Отар, — как вам удалось такое придумать?! — восхищался Отар, не скрывая изумления.

«Интересно, что он прочитал?» — недоумевал Сосо.

— Одним словом, желаю тебе удачи… Есть у меня, правда, кое-какие мелкие несущественные замечания, но говорить о них сейчас не стоит, отложим, в другой раз…

— Большое спасибо, батоно Отар! — сказал ему Сосо.

— За что спасибо, милый мой! — улыбнулся тот, и белые зубы осветили его красивое, уже постаревшее лицо. — Твой экземпляр я оставил Тине, — добавил он погодя, попрощался с Сосо за руку, улыбнувшись напоследок.

— Большое спасибо, батоно Отар! — крикнул ему вслед Сосо.

В приемной уже собрался народ. Только гражданин со странным предметом исчез.

— Хочешь зайти к нему, Сосо? — спросила секретарша. Она стояла, поправляя одной рукой накинутый на плечи платок. Теперь она была оживлена, и на лице ее не блуждала больше беспечная, беззаботная улыбка.

— А он пришел?

— Откуда должен был прийти, здесь был, никуда не уходил… Входи, если хочешь… Вы обождите! — повернулась она к выступившему вперед человеку в форме железнодорожника.

С. Анч-дзе прошел в кабинет.

В конце нескончаемо длинного стола, теряясь в недосягаемости, смутно вырисовывался силуэт директора. На полном, гладком лице, густых черных усах и бритой, словно полированной голове лежал отсвет зеленого сукна. Облитый тусклым голубовато-зеленым сиянием человек, не мигая, не шевелясь, молча взирал на вошедшего. С. Анч-дзе медленно продвигался вперед, переступил положенный предел и недоумевал — куда еще дальше!

— Садись, садись… — неожиданно выручил его директор.

Сосо остановился, сел.

Директор взялся за телефонную трубку и посмотрел на С. Анч-дзе, безмолвно спрашивая: чего тебе, дескать?

— Батоно Важа, третий год хожу зря, не добьюсь толку… Извелся я, все вожусь с этими…

— «Голубыми конями»?

— Мостами.

— Да, конечно, мостами.

— Это же четвертый вариант фактически, батоно Важа… Мы учли все замечания и, по-моему, довели до желаемой кондиции… Теперь уж надо мне дать ход, батоно Важа, нельзя больше тянуть… Нельзя больше затягивать, батоно Важа, и так три года тянется, третий год втянут я в это, понимаете, третий год бьюсь об лед. Все равно ведь я эту тему не оставлю…

— Почему, бичо[14], почему?

— Вы прочтете, батоно Важа?

— Прочту, понятно, куда денусь.

— Я принес вам последний вариант, первый экземпляр — специально для вас, батоно Важа.

— Оставь… мне его. А чем они там у меня занимаются, рассмотрели или нет? — Директор положил трубку и тотчас взял снова.

— Нет еще, Шота в Москве, передал — без него рассмотреть. Како говорит — я в отпуске. Васо сказал — у меня права нет рассматривать…

— А кто, говорит, отнял?

— Не знаю, не сказал… Хабурзаниа болен, Гомелаури не читает, Цверава не читает…

— Почему?

— Не знаю почему. Сколько времени пытаюсь понять, не пойму никак.

— В том-то и дело…

— Всех остальных заставлю прочесть, батоно Важа, только назначьте обсуждение… Поручите кому-нибудь, батоно Важа, или Како, или Васо, или Хабурзаниа, или Гомелаури…

— Давай дождемся Шота, — равнодушно сказал директор и взял трубку второго телефона.

— Его еще два месяца не будет, батоно Важа, и все равно просил без него обсудить, не хочет участвовать в обсуждении, что теперь делать?! Неужели ждать целых два месяца, батоно Важа?!

— Тогда пусть Како рассмотрит.

— Како говорит — в отпуске я.

— Тогда дождемся Шота…

Директор опять взялся за трубку первого телефона, спокойно набрал номер и прислушался к длинному гудку.

— …хотя Шота нам не нужен, да? В таком случае Хабурзаниа, нет, и Хабурзаниа отпадает, раз болен, да? Что с ним, объясни-ка. Алло, алло… Хорошо, поручим это Васо…

— Меня прежде всего ваше мнение интересует, батоно Важа.

— Свое мнение я тебе скажу…

Директор снова опустил трубку, снова ее поднял. Ни слова упрека не вырвалось у него ни по адресу изобретшего аппарат, ни по адресу установившего.

— Прочту, не бойся, — сказал он и, оставив наконец телефоны в покое, положил руки на стол, поджал губы, что, по разумению Сосо, должно было означать завершение аудиенции.

С. Анч-дзе вышел в коридор. Отсчитал пять дверей и открыл шестую. Над столом вился дым от сигареты в пепельнице. Хозяин горящей сигареты укладывал стопками пропыленные папки.

— Тина, оказывается, Отар Зедгенидзе оставил тебе мой экземпляр, дай мне его.

Тина вздохнула, выпрямилась, потянулась за сигаретой, выпустила дым, опять вздохнула и потерла рукой поясницу.

— Пусть Отар Зедгенидзе принесет, что унес! Ничего он тут не оставлял.

— Говорит, оставил.

— Не заходил он сюда, не видела я его… Бросаете где попало, сами не знаете, где что бросаете, что делаете… Только говорить умеете, ничего больше…

Женщина явно взвинчивала себя, и С. Анч-дзе поспешил удалиться, свернул направо, миновал три двери и вошел в четвертую.

В этой комнате стояли два одинаковых стола. У окна почти одновременно, не слушая друг друга, разговаривали Гомелаури, Цверава, Самхарадзе и Клибадзе. В углу сидел Шукри Джапаридзе, читал с конца какой-то экземпляр «Голубых мостов». Две последние страницы он уже одолел и медленно продвигался вперед — к началу. При появлении С. Анч-дзе Гомелаури, Цверава, Самхарадзе и Клибадзе разом умолкли.

Цверава повернулся к С. Анч-дзе спиной, Самхарадзе уткнулся в газету, а Гомелаури принялся насвистывать. Один только Клибадзе, выглядевший старше других, устремил на него равнодушный взгляд приглашая войти.

— Входи, Сосо, входи…

— Прочел?

— Нет, не дошел до меня экземпляр. Как дойдет — в тот же миг… Какой может быть разговор, — оживился пожилой человек, поправил поредевшие волосы, принимая, насколько мог, деловой вид.

— Пять экземпляров принес, куда все подевались, уму непостижимо… — проговорил С. Анч-дзе.

— Здесь они, наверно, куда могли деться…

— Я начал читать, Сосо, но Бела забрала у меня, а ее вот уже два дня не видно. Как появится и вернет, тотчас прочту… — пообещал Самхарадзе.

Гомелаури, в войлочной шапке и в какой-то куртке-безрукавке, перестал свистеть и сказал Сосо:

— Я эти ваши, как они там, читать не буду, а почему не буду — сами знаете.

Он без всякой нужды обошел стол и вышел в коридор. Цверава последовал за ним. Клибадзе остался лицом к лицу с С. Анч-дзе.

— Ладно, я прочту, непременно прочту. Ты добейся обсуждения, пусть назначит день, а прочитать все прочитают, об этом не тужи.

— Пока вы все не прочтете, не назначит.

— Хорошо, прочту тогда… — пробормотал Клибадзе, и взгляд его оцепенел.

— Пять экземпляров принес, три здесь оставил, хорошо помню, один дал Отару Зедгенидзе, один сейчас, сию минуту, занес дирек…

И тут С. Анч-дзе вспомнил — к директору он вошел с пустыми руками. Не извинившись, оставил собеседника, бросился из комнаты, пересек коридор и вошел в опустевшую приемную.

Секретарша снова сидела, низко пригнувшись к столу, уткнувшись в список телефонов под стеклом. На лице ее застыла та же ничего не выражавшая улыбка. «Голубые мосты» все так же лежали на столе, как он их оставил. Директора уже не было.

— Куда ушел? — спросил С. Анч-дзе.

— По-моему в банк, — ответила секретарша.

— Да…

— Как вернется, передам… — заверила его секретарша. — А если нет, завтра утром обязательно занесу.

— Не забудь, очень прошу! — попросил С. Анч-дзе и вышел. Свернув направо, поздоровался с несколькими людьми и опять столкнулся с Отаром Зедгенидзе.

Четыре человека разом говорили что-то Отару. Отар молчал, застыв на месте, словно тоска теснила ему грудь. Внезапно он просиял, улыбнулся. С. Анч-дзе показалось, что тот ему обрадовался, и тоже заулыбался, но тут же понял — Отар даже не видел его. Смутился, открыл первую же дверь и заглянул в комнату: у стола сидел Гомелаури в своей войлочной шапке и безрукавке. Услышав скрип, захлопнул книгу, снял очки и глянул на Сосо. Сосо холодно отвернулся, прикрыл двери и, пройдя по коридору на прежнее место, снова оказался лицом к лицу с Отаром Зедгенидзе. Отар сказал, что тот экземпляр, который был у него, он оставил не Тине, а Шукри Джапаридзе, — только сейчас вспомнил.

— Спасибо, батоно Отар! — низко поклонился Сосо, последовал за Отаром, отсчитал три двери и вошел в четвертую.

У окна разговаривали Клибадзе и Цверава. Самхарадзе не было видно. Стиснув виски, Джапаридзе, одолевший четыре страницы с конца, подбирался к пятой.

— У тебя мой экземпляр?

— Это твой?! — вздрогнул Шукри. Перевернул рукопись и взглянул на заглавный лист. — Этот, оказывается, да, он…

— Какой это экземпляр?

— Кажется, второй…

— Читаешь?

— Да, читаю, с конца. Не знал, что твой труд, и начал с конца — Ладно, раз так, заберу домой и ко вторнику прочту от начала к концу… — оправдываясь, пообещал Шукри.

— Тогда знаешь что, только не обижайся, верни мне этот экземпляр, я дам его Васо, тот даст мне свой, — знаешь ведь, он плохо видит, — а экземпляр Васо дам Беле, Бела даст мне тот, что у нее, я отдам его Како. Он, конечно, вернет мне его, а я отнесу Цвераве, Цверава не возьмет у меня и я занесу тебе…

— Пожалуйста, бери! — обрадовался Шукри.

— А кто подчеркивал — Отар Зедгенидзе? — спросил С. Анч-дзе, повертев рукопись и перелистав ее.

— Этот экземпляр мне Бела передала, Отара я вообще не видел, и кто подчеркивал, понятия не имею…

— Кому же тогда передал свой экземпляр Отар?

— Представления не имею!..

— Ладно, забираю у тебя этот экземпляр и принесу тот, что у Васо.

— Отлично, — сказал Шукри, заморгав узкими глазками.

Вошел Самхарадзе. Сосо повел его по коридору и сказал:

— Будь другом, возьми читать этот экземпляр, а для Шукри придумаю что-нибудь.

— Хорошо, с удовольствием, я и без твоей просьбы охотно взял бы прочитать, но сегодня уже не успею, завтра суббота, послезавтра воскресенье, как ты знаешь. Не заставляй брать домой, боюсь, потеряю… Одним словом, ты оставь мне, я спрячу, а в понедельник приду чуть свет.

— Какой тогда смысл оставлять… Я тебе в понедельник и занесу.

— Правильная мысль, между прочим… — одобрил Самхарадзе.

С. Анч-дзе ушел. Самхарадзе вернулся в комнату.

— Что он сказал? — спросил его Клибадзе.

— Отстань, будь другом! — пробормотал Самхарадзе.

С. Анч-дзе миновал семь дверей и открыл восьмую. В восьмой комнате сидел и что-то строчил мужчина с крохотной головкой на огромном теле. Он бормотал, исправляя написанное, перечеркивал, подчеркивал — не писал, а терзался в прямом смысле этого слова. При появлении С. Анч-дзе почесал ручкой свою маленькую головку, ероша черные, изрядно поседевшие волосы, проговорил: «Мне немного осталось» — и опять принялся писать. Что тому осталось немного, С. Анч-дзе не понял и с ходу сказал:

— Я тебе хороший экземпляр принес.

— Зачем мне еще экземпляр, не стану же второй раз читать?! Говорю же, совсем мало осталось, не веришь? Никогда ничему не веришь! Что ты в такую рань свалился мне на голову, с утра покоя нет?!

— Какое же утро — день кончается.

— Ну и что, твой экземпляр я передал Хабурзаниа, а куда запропастился Хабурзаниа, не ведаю, кому он отдал рукопись, сказать не могу… Понимаешь, немного осталось, допишу и узнаешь мое мнение, а теперь оставь меня.

«Выходит, до конца прочел!» — сообразил, удивляясь, С. Анч-дзе и вышел.

Како продолжал писать, стирать, исправлять, кряхтеть и ворчать.

В комнате за пятой дверью один-одинешенек стоял у окна, заложив руки в карманы, Васо Чорголашвили. Вид из окна открывался безрадостный. День был тоскливый, туманный, дул пронзительный северный ветер. В небе трепыхались озябшие воробьи. На другом берегу Мтквари смутно прочерчивались железнодорожные рельсы и мачты электропередач. Дальше, за ними, маячили беспорядочные навалы земли, задами стоящие дома, дымные трубы. Шел товарный поезд. Грустный, во всем разочарованный, Васо Чорголашвили считал цистерны.

— Батоно Васо… — тихо позвал его С. Анч-дзе.

— Сам ты батоно, — резко обернулся, вздрогнув, Чорголашвили. — Откуда ты появился?

— А откуда я должен был появиться?

— Дверь не отворялась, черт тебя побери…

— Как не отворялась — отворялась…

— Признайся: откуда ты вошел?

— Через двери, батоно Васо, как мог иначе войти…

— Че-ерт, — сказал Васо. — Ну, что нового?

— Принес вам мои «Голубые мосты».

— А к чему мне твои «Голубые мосты»? Давно уж прочел и передал Шукри.

— Шукри говорит, что ему Бела передала, а Отар уверяет, что он дал Шукри…

— Нет, батоно, Шукри я отдал, собственноручно…

— Вот этот?

— Ну-ка, покажи… — Васо взял рукопись, прищурился, отставил страницы, как мог дальше, чтобы хоть заголовки разобрать. — Нет, не мой экземпляр, — сказал он наконец. — Я исчеркал красным карандашом, а над этим кто-то черным поработал… Шукри я другой экземпляр передал, а он поменялся, наверное, с кем-нибудь… Кстати, мне Бела принесла, и Белин экземпляр я передал Какауридзе, а Какауридзе — Хабурзаниа, а Хабурзаниа запер, оказывается, в ящике. Боря хотел прочесть, но мы не смогли открыть ящик, взломали, а в нем рукописи уже не было. Что было дальше — не знаю. Таким образом, я прочел, и, по-моему, Како тоже читал, но скрывает… Бела, помню, читала, а дочитала ли, не знаю, у нее мать больна, оказывается, придет ли, трудно сказать. Копалейшвили что-то не видать, а Гомелаури — не приму, говорит, участия в обсуждении, видимо, он и тебе сказал…

— Сказал, да…

— Цверава — не буду, говорит, читать, могу поприсутствовать, если желаете, Како фактически в отпуске, придет на обсуждение или нет, не знаю, и вообще не могу сказать, как пойдут твои дела.

— Како обещал прийти. Этот экземпляр я верну Шукри, если не передумаю. Самхарадзе прочтет, Бела, думаю, выйдет в понедельник, к тому времени, может, и Хабурзаниа появится, Боря точно придет, Клибадзе прочтет обязательно. У меня и письменное заключение Евгения Орбелидзе есть…

— И что? Что пишет Орбелидзе? — заинтересовался Васо. — Дай-ка посмотреть, сделай одолжение. Как назло, очки дома оставил, сегодня даже газет не читал…

Васо развернул заключение, прочел кое-как и вернул владельцу, усмехаясь, но ничего не сказал; сунул руки в карманы и опять устремил взгляд в окно.

— Следовательно, вы прочли, да? — осторожно спросил немного погодя С. Анч-дзе.

— Я-то да, батоно, — обернулся Васо. — Заметно, что вы основательно переработали, многое исправили… Вообще я и раньше говорил вам и теперь повторяю, что в принципе мне нравится избранная вами тема и в принципе поддерживаю вас, но что я не в восторге, вам и это известно. Мне кажется, вам бы следовало заняться чем-нибудь более реальным, но разве вы понимаете что-либо — не понимаете, так что я могу поделать?.. И скажи на милость, ну кто такая эта Маквала Баркадзе, где ты ее откопал, откуда привел? Один язык ее чего стоит, такой длинный, — всех против себя восстановила, просто с ума можно сойти…

— Батоно Васо, нельзя же судить о способностях и делах человека с субъективной и даже объективной точки зрения. Главное, как будет учтен ландшафт, какая будет польза практически, а длина языка — ну какое это имеет значение? И о прежнем соавторе говорили так, если помните, но замысел был осуществлен, объект возведен. Теперь никто этого не отрицает, мы были ни при чем и отношения к тому делу не имели, но и тогда не ставили перед собой такой значительной цели. Сейчас совсем другое — это более реальное дело. Счастливо оставаться, благодарю вас, батоно Васо!

— Всего хорошего, что ж, твое дело! — ухмыльнулся Васо.

С. Анч-дзе прошел по коридору и с силой потянул на себя дверь в следующую комнату. Двери с шумом распахнулись. Он целый день безрезультатно дергал ее и никак не ожидал такого финала — еле удержался на ногах. Ошалело заглянул в комнату, извинился — думал, заперта дверь, не рассчитал сил.

— Ничего, ничего!.. — успокоил его кто-то.

В комнате были две женщины. Одна вязала, другая очень тихо говорила по телефону. Неизвестную женщину С. Анч-дзе видел в этом учреждении впервые.

«Интересно, кто такая?» — подумал он.

— Привет! — сказала вязавшая. Она улыбнулась, не поднимая глаз от рукоделия.

— Здравствуй, Бела, как мама?

— Спасибо, ничего…

— Прочла?

— Знаешь что, Сосо, — Бела отложила крючок, приложила к лицу платок. — Ох, как я простыла… Прочла только половину, половину у меня Боря взял и отдал, оказывается, Какауридзе, а Какауридзе, по-моему, на военных занятиях, половина у меня здесь, хочешь, возьми, а другую половину дам, когда Какауридзе вернется… А может, он оставил где-нибудь тут, если так, до понедельника найдется, а если нет, возьми пока хоть эту половину.

— Что же ты тогда отдала Шукри?

— Ничего…

— А он говорит, Бела передала мне экземпляр.

— Дозвонилась? — спросила Бела приятельницу.

— Нет, погоди, я в другое место звоню… — торопливо ответила та.

— Что, говоришь, сказал Шукри? — обернулась Бела к Сосо. — Я Шукри в глаза не видела в эти дни. Говорю же: половина у меня здесь, если удастся, прочту и другую половину… Знаешь ведь, как мне трудно читать по-грузински… А вообще оставь мне, если есть, лишний экземпляр…

— Откуда у меня лишний?.. Еле нашел один, я его в управление отнесу, это будет лучше всего… Между прочим, Отар Зедгенидзе прочел, и ему очень понравилось.

— Кто?

— Отар Зедгенидзе.

— Ох! — вздохнула при имени Отара Зедгенидзе Бела, снова прикладывая к лицу платок. Под джемпером на ней был свитер, на плечи накинута шаль, хотя в комнате было не холодно. Вторая женщина все говорила тихо по телефону.

«Интересно, кто такая?» — сверлил себе мозг праздным вопросом С. Анч-дзе.

— Как ты вообще? — не поднимая головы, спросила Бела.

— Да ничего…

— Между прочим, и та половина ничего…

— А ты хоть ее прочла?

— Ту — конечно…

— А эту?

— Что — эту? Прочту и эту, если необходимо. Только стоит ли — в технической части я все равно ничего не смыслю…

В комнате наступила тишина. Вторая женщина тоже умолкла, кончила говорить по телефону. Задумалась озабоченно — вероятно, ломала голову, кому бы еще позвонить.

— Ладно, пойду теперь к Саше, всего, — неожиданно сказал С. Анч-дзе.

— Всего… — равнодушно улыбнулась ему Бела и, взяв пластмассовый крючок, тут же занялась спущенной петлей.

С. Анч-дзе снова зашел в четвертую комнату. Сотрудники толпились у стола в углу. В середине стоял пунцовый Клибадзе, его окружили Цверава, Самхарадзе, Гомелаури, Джапаридзе, появившийся уже Какауридзе и неизвестный человек.

На столе валялись пуговицы. При виде Сосо все застыли. Неизвестный посетитель, разодетый с бьющей в глаза тщательностью, несколько раз деловито кашлянул. Гомелаури, усмехаясь, отошел в сторонку. Что тут происходило, понять было трудно, но то, что пуговицы не с потолка упали, сомневаться не приходилось. На пиджаке у Клибадзе не хватало двух пуговиц, а судя по его улыбающемуся, но достаточно растерянному лицу, и пальто его, видимо, было не в лучшем состоянии.

С. Анч-дзе отозвал Шукри Джапаридзе и сообщил:

— Васо, оказывается, прочел, поэтому, если не обидишься, отнесу твой экземпляр в управление, а ты возьми половину у Белы, половину у Какауридзе, по том дай первую часть Боре, а вторую верни Какауридзе, Какауридзе передаст Боре. Боря — Какауридзе, и, если удастся как-нибудь соединить все вместе, вручи Копалейшвили… Не забудешь?

— Нет, конечно, что ты!

— Проследи, ладно, будь другом!

— С удовольствием! — рассеянно заверил слушавший краешком уха Джапаридзе, и в узких глазках его обозначился ничего не говорящий взгляд.

С. Анч-дзе, поглазев на штиблеты, манжеты, жилет, кольца, цепочки, брелочки, золоченую булавку, часы, браслет, красный шейный платок, шарф, костюм и пальто незнакомца, шепотом спросил Шукри.

— Кто это?

— Понятия не имею! — смущенно ответил Шукри и неожиданно засмеялся, ни к кому не обращая своего смеха.

С. Анч-дзе вышел.

— Заприте-ка двери, а то еще подумают чего-нибудь! — сказал Самхарадзе.

— В самом деле заприте, в конце концов! — поддержал его багровый Клибадзе.

Шукри Джапаридзе надежно запер двери.

С. Анч-дзе отправился в управление. Поднялся по мраморной лестнице, вступил в светлый широкий коридор. Слева и справа во всю длину чернели двери. Не слышалось человеческого голоса, не доносилось ни малейшего звука. Рабочий день близился к концу, но еще не закончился. «Разве найдешь тут теперь кого?» — подумал С. Анч-дзе, и вдруг из темного коридорчика, громко разговаривая, вынырнули семеро незнакомых Сосо людей. Они остановились, шумно переговариваясь, и, разом умолкнув, разошлись вдруг и по одному спустились по мраморной лестнице. Сосо озадаченно проследил за неизвестными ему людьми и налег на высоченные двери, обитые кожей; дверь не подалась, он приналег сильнее, но дверь упорствовала. Нагнулся, поддел костлявым плечом ручку, пытаясь приподнять, и тут кто-то закричал изнутри: «Открою, открою — сдаюсь!» И тут же щелкнул ключ, дверь открылась. Выглянул прекрасно одетый мужчина с заспанным лицом.

— Я думал, кто-то другой, — сказал он с улыбкой, приглашая С. Анч-дзе войти. На коричневом полированном столе лежали пепельница из лабрадора, сигареты, спички и огромная книга.

— Саша, прочти-ка вот это… Все равно придется прочесть, так давай сейчас, сделай одолжение…

— Что? Это?.. А-а, ясно, да я вроде читал уже.

— Это ты не читал… Это последний вариант, мы многое изменили, переработали, намного улучшили. Прочтет еще директор, а в понедельник состоится обсуждение, а если бы и вы тут поглубже вникли, я бы сам отвез в Москву, а то очень уж затянулось. Знаешь ведь, Саша, не развяжусь никак с этими «Голубыми мостами».

— Как же не знаю — отлично знаю, но это поделаешь… Это все, да? Хорошо… Я, чтоб не обмануть тебя… прочту сегодня же, и Бокериа заставлю сказать свое слово, покажу Мшвениерадзе. Главное, чтобы у вас рассмотрели поскорей. Впрочем, Шота в отъезде, да? Ладно, и без обсуждения обойдется, представь прямо директору, хотя нет, заключение тебе все-таки необходимо… Короче, проведите обсуждение в понедельник. Заключение принеси непременно, а я — какой сегодня день, пятница? — прочту, как обещал, до понедельника, словом, загляни в следующую пятницу… Эти «Голубые моря»…

— Мосты.

— Что это я — моря, мосты, разумеется… Значит, договорились…

— Хорошо, не стану вам больше мешать. — И Сосо попрощался с Сашей.

Во вторник С. Анч-дзе снова зашел к директору. Директор сразупредложил ему сигареты.

— Спасибо, не курю.

— Бери, чего стесняешься… Не пойму тебя — что за человек…

С. Анч-дзе неумело взял одну сигарету. Директор понюхал пачку, тоже вынул сигарету и тоже неумело зажал в губах. Оба были некурящие. Сигареты были кем-то оставлены тут, и яркая, блестящая пачка невольно притягивала взор, манила потрогать ее.

Директор, только что воротившийся из управления, зачитал Сосо несколько мест из какого-то «Постановления» (совершенно не касавшегося С. Анч-дзе и не интересного ему). Тем временем без спроса вошли двое сотрудников. Один — в пальто из синтетики, другой в каракулевой шапке. Полы пальто и рукава страшно шуршали. Тот, что был в каракулевой шапке, едва войдя, достал зажигалку и поднес огонек к директорскому лицу. Тот отстранил от пламени лицо. Владелец зажигалки повернулся к Сосо.

— Спасибо, не нужно, — Сосо спрятал сигарету.

— А что такое, что случилось? — удивился человек.

— Обождите минутку, посидите, пожалуйста, — остановил его директор.

Сотрудники присели; один с нервирующим треском и шумом подобрал полы пальто, другой положил на стол зажигалку и прикрыл ее своей каракулевой шапкой.

— Прочли, батоно Важа?

— Да… — кивнул директор, не выпуская сигареты изо рта.

— Понравилось?

— Да…

— Значит, понравилось?

— В принципе да… Вы хорошо поработали, серьезно… Идея, мысль, художественное решение и расчет нравились мне с самого начала… — говорил директор.

Директор говорил.

Сказал, что финал вызывает у него возражение, но сейчас нет времени поспорить, и надо бы еще кое-что доработать, разумеется, хотя лично он не требует принципиальной переделки, а каково будет мнение других, ему очень интересно, конечно… Стоило бы обратить внимание на узловые вопросы, на точки пересечения…

— А вы могли бы сказать конкретно, батоно Важа?

— Почему же нет, сейчас нет времени, а вообще, если хочешь, охотно.

— Хорошо, в другой раз, главное теперь — дать делу ход…

— Будет дан, будет, иди, не беспокойся…

— Спасибо, батоно Важа!

В приемной сияющего С. Анч-дзе остановила секретарша — с мыльницей и полотенцем в руках.

— Твои «Голубые мосты», — сказала она, — тут у меня лежат, забыла занести директору, сейчас перерыв, поем и непременно передам.

«Значит, не читал…» — сник Сосо. Взял папку, подумал, подумал и, резко повернувшись, снова зашел в кабинет.

— Что это? — спросил директор, увлеченный разговором с сотрудниками.

— «Голубые мосты», батоно Важа, принес вам, прочтете, надеюсь…

— Обязательно…

— Прочтете, это точно?

— Прочту — куда денусь… Передай Шота, чтоб завтра же провел обсуждение, хотя нет — Шота в отъезде, кажется… Хотел бы я знать, где его вечно носит?..

— До пятнадцатого в командировке… — сообщил сотрудник в пальто из синтетики.

— Куда это годится!.. Ладно, поручим Како…

— Како в отпуске… — напомнил тот, что был в каракулевой шапке.

— В отпуске?.. Отлично… Десятого, значит? — Директор глянул на календарь.

— До одиннадцатого, — уточнил мужчина в каракулевой шапке.

— Так надо поторопить его, уже одиннадцатое… Одним словом… — он повернулся к Сосо, — скажи Шота, хотя его нет, скажи Васо, чтоб рассмотрели, передай от моего имени… А я прочту к тому времени.

— Большое спасибо, батоно Важа…

— Постой минутку… — Директор придвинул к себе телефон, набрал номер. — Алло, алло, это ты? Да… Порто киро в рико… моче чехешь ледмик. Да, да, горго сову, сову чорго бирбинайме. Придет к тебе сейчас… Да, рого чехешь махра хопхи, понятно? Прекрасно… — Директор положил трубку и сказал Сосо, что все в порядке, указания даны, и он может идти, свободен.

— Большое вам спасибо, батоно Важа! — Сосо вышел.

С. Анч-дзе отсчитал двери, остановился у четвертой, вернулся на одну назад и вошел в третью.

В комнате один-одинешенек стоял у окна Васо Чорголашвили.

— Он говорил с вами, да? — спросил его С. Анч-дзе.

— Кто?

— Директор.

— В глаза его не видел…

— Не в глаза, а по телефону, звонил ведь…

— По телефону?.. Мне он не звонил.

— Как же так?

— А так вот… Мне не звонил, звонил другому, но все ясно, обсудим мы эти твои — как они там?.. Но почему он Како не поручил?

— Како считается в отпуске…

— В каком отпуске! Целыми днями тут околачивается… Кто еще читал?

— Какауридзе взял читать, Бела прочла половину… Половину я этим утром передал Самхарадзе, а вторую половину читал Шукри, Боря просматривал первую половину… От Евгения Гамреклидзе у меня письменное заключение, Отару Зедгенидзе понравились…

— Оставь ты этого Отара Зедгенидзе, при чем тут Отар Зедгенидзе? Конечно, будет хвалить, с какой стати ему обижать тебя… Что, он ответственность несет или свое мнение изменить не решится в случае чего… Нам за наши слова и речи деньги платят. Наши слова записываются… Не все обстоит так, как ты полагаешь… Иди, проследи за своим делом, может, уговоришь кого прочесть…

— Хорошо… Еще раз обойду всех, всего доброго, батоно Васо, спасибо вам…

— Всего, всего… — пробормотал Васо Чорголашвили и взглянул на небо. По небу тонкой дымкой стлалось облако. Сквозь прозрачное облако просверкивал пассажирский самолет. Самолет взмывал все выше, летел прямо на Васо Чорголашвили, становясь все меньше, и незаметно исчезал, как время, как невозвратное прошлое. Васо вспоминались лучшие годы жизни, проведенные в этих комнатах, вырисовывались контуры грядущих тоскливо-скучных, безрадостных дней, которые еще предстояло провести в них.

Несмотря ни на что, обсуждение состоялось. Собралось человек пять, а потом, кряхтя и вздыхая, пришел и Како, вечером он уезжал в Адлер и задержался здесь, как заявил сам, из уважения к С. Анч-дзе, только лишь ради него.

— Имеется один письменный отзыв, а вы, шесть полноправных членов, изволите присутствовать лично, — сказал Васо. — Так что можем приступить к обсуждению.

— Откуда шесть, пятеро нас, — заупрямился Како.

— А себя не считаешь?! — разозлился Васо.

— А почему должен считать, он в отпуске… — проговорил Самхарадзе.

— Да, шестеро нас, оказывается, прошу прощения, — извинился Како и достал из кармана сложенный вдвое лист бумаги.

Вошла Тина. С усталым, недовольным лицом подсела к столу, раскрыла журнал, готовясь вести протокол.

Васо Чорголашвили надел очки и взял послание Евгения Гамреклидзе.

— Получено письменное заключение Евгения Гамреклидзе, — сказал Васо, разделив фамилию Гамреклидзе на три части, — я зачитаю его отзыв:

— «Внимательно ознакомился с «Зелеными мостами» Сосо Анчбадзе и Маквалы Баркадзе…»

Здесь ошибка, должно быть: «Голубыми…», — вставил от себя Васо и продолжал:

— «…должен заявить, что в основном я согласен с многими выступавшими здесь товарищами и поддерживаю их…»

— А заключение-то в конце обсуждения надо было зачитать, — заметил Какауридзе.

— Не перебивайте, товарищи, имейте терпение… Какое имеет значение, в начале огласим или в конце… — заявил Васо и, прокашлявшись, продолжал:

— «…Название не выражает, правда, идейного замысла произведения, но сами мосты указывают на безмостность и безголубизность человеческих страстей, характеров и устремлений. Сам по себе голубой цвет не определяет ни компонентов названия, ни формальную сторону явления, но повторяю, что название соответствует как сути предлагаемого действия, так и его фундаментальному определению и расчету, хотя, с точки зрения сметы, кажется, не все в порядке, но это дело специалистов. Мне очень понравились имена действующих лиц: Мераби, Гиго, Како, Шако, Шалико, Нико, Сико, Тико, Бичико, Григоли, Эрмилэ, Павле, Савле, Гиорги, Николоз, Александре, Хомерики, Мзия, Тина, Тритинна, Тиа, Тинибеги и другие. Имена, так же как и чертеж поперечного среза, расположены в одной плоскости и отлично гармонируют как с естественным освещением местоположения, так и с пространством, безмостностью, безруслостью и ирригационными сооружениями вообще. Как я уже отмечал выше, упомянутые авторы не замыкаются в узких социально-национальных границах, сами же границы указывают порой умышленно, иногда случайно на безграничность, безнадежность, безмостность и так далее. На основе приведенных нами примеров можем сделать вывод, что простота основного положения, единство места и времени и даже цельность не определяют только лишь эмоциональную значимость «Голубых мостов» как таковых. Лично я, разделяя общее положение в целом, частное — в общем, в отдельных частях согласен и поддерживаю вытекающие из общей арифметики выводы, следующие из высказанных здесь предложений…

С уважением Евгений Гамреклидзе».

— Все… — закончил Васо и передал бумаги Тине. Тина положила лист в папку.

Васо спросил:

— Кто желает высказаться?

— А чего еще высказываться, что тут добавишь, — возразил Боря.

— Что вы изволили заметить?

— Ничего особенного…

— Тогда начинайте.

— Я?!

— Да, вы!

Боря сидел, развалясь в кресле, удобно положив руку на подоконник, и с большим вниманием глядел на председателя.

Больших надежд на Гамреклидзе он никогда не возлагал, но что в такое безвыходное положение попадет из-за него, никак не ожидал. Он думал ограничиться разговором главным образом о названии, но, подумав, отказался выступать первым, ссылаясь на то, что две недели отсутствовал, и, если можно, выскажется последним, попозже сообщит свое мнение.

— Кто в таком случае начнет? Кто-то все равно должен начать…

— Я начну. Спешу, мне ехать надо, — откликнулся на призыв сидевший в углу Како и настаивавший до заседания, что их пятеро.

— Пожалуйста!

Како надел очки, посмотрел на сложенный лист бумаги, вздохнул и попросил открыть окно: душно, говорит, и дымно.

— Правильное замечание! — согласился Боря, поднялся и потянул за веревочку, привязанную к форточке. Веревочка оборвалась.

— Гнилая, черт ее дери! — сообщил всем обрадованный этим Боря.

— Откройте окно, оставьте форточку в покое! — повысил голос Васо.

Боря распахнул окно.

— Наконец-то, думал — задохнусь! — облегченно сказал кто-то.

— На дворе уже тепло, весна наступает, весна… — не в меру громко проговорил Сосо Анч-дзе. И осекся — его голос самому показался чужим, он испуганно и неприметно оглядел присутствовавших — не сказал ли чего лишнего? — и убедился, что, к счастью, никто его не слышал. Каждый был занят чем-то своим — Какауридзе и Самхарадзе давились от смеха.

— Погодите… тише вы… Я и так не могу собраться с мыслями, не сбивайте, — пробормотал Како, уткнувшись носом в развернутый лист бумаги.

«Ну, плохи дела, если и он не может собраться с мыслями!» — подумал Боря.

— Тише, угомонитесь, наконец… Не дети ведь, что с вами случилось!.. — оживился призадумавшийся Васо Чорголашвили.

— Короче говоря, — собрался наконец с мыслями Како, — признаюсь вам, я восхищен деловым, искренним, исчерпывающим, доброжелательным анализом уважаемого Евгения Гамреклидзе. Заявляю с полной ответственностью, что заключение Евгения Гамреклидзе полностью соответствует деловой стороне рассматриваемого произведения, его сути. Как отмечает товарищ Гамреклидзе и вытекает из изложенного мною, «Голубые мосты» не требуют коренного пересмотра с вытекающими отсюда последствиями. Срес орцер вынамаха деликаргва авсиноку и миче авконару. Произведение заслуживает внимания и само по себе, а по расчетам, по поперечному разрезу плана и по коррективам сметы, бесспорно, соответствует сегодняшним понятиям, сегодняшнему уровню современных стандартов. Сказал и еще раз повторяю: я поддерживаю в переработанном, видоизмененном виде этот вариант. А теперь, извините, вынужден покинуть вас. Пойду я.

— Пожалуйста, иди…

Како тяжело поднялся, попрощался с каждым в отдельности, с каждым за руку, и вышел. Боря, который так и не понял из слов Како, о чем шла речь, повторил услышанное из послания Гамреклидзе и кое-что из других выступлений. Само собой ясно, что и другие не сказали ничего нового.

— Что ж, дадим слово одному из, но не единственному автору «Голубых мостов», Сосо Анчбадзе. Просим… — сказал Васо.

Но тут отворилась дверь, и показался Како — в кожаной куртке и каракулевой шапке, — пожелал всем счастливо оставаться и ушел, оставив дверь открытой.

— Будь добр, закрой дверь, — раздраженно обратился к Самхарадзе Чорголашвили.

Тот закрыл.

— Прошу!

С. Анч-дзе встал, обвел взглядом собравшихся и тихо начал:

— Прежде всего хочу выразить благодарность за чуткое отношение, за дружеский и деловой характер обсуждения, но должен признаться — не понял, чего вы от меня требуете. Извините, конечно, я ждал более конкретного, более делового разговора… А вообще, насколько я вас понял, вы все же поддерживаете в целом этот вариант, если не очень ошибаюсь. Я разделяю ваши взгляды, ваши замечания и добрые, дружеские пожелания, по мере возможности, разумеется. Что касается представленного на рассмотрение произведения, хочу ясно и четко сформулировать мою, вернее, нашу позицию. Коротко и понятно хочу разъяснить идею и цель представленного труда и будущей продукции. Здесь уже отмечали, и я могу повторить, что «Голубые мосты» сами по себе не означают голубых мостов в прямом смысле этого слова, не предполагают ирригационной, русловой интерпретации. Мост может быть белым, красным, синим, желтым, бежевым и даже черным. Примеров тому в жизни сколько угодно, и об этом даже говорить неловко. Направление идеи связано, правда, с названием, и оно эквивалентно, как вы изволили отметить, подчиненной ему исходной позиции, но одним лишь этим не исчерпывается многоплановость данного чертежа. Существуют сами по себе вещь, материя, время, пространство и движение; существует сама по себе, по не понятным нам и не зависящим от нас причинам Вселенная, существуют планеты с орбитами, звезды с их эфемеридами, и все это дано, заключено в изначальном, в зародыше, в эмбрионе. Спорным здесь может быть второе решение основного вопроса и не столь уж неоправданная, но все же экспериментальная попытка расположить в одной плоскости поперечного среза, но, как показали предварительные расчеты, подвергать сейчас сомнению точность нашего плана и сметы не резонно и в какой-то мере подсказано необъективностью, так же как и вопрос о наличии определенного риска, — он сведен к нулю, и ранее было сказано и сейчас справедливо указывали на воплощение прошлого в человеке и соответственно с этим персонификацию протоплазмы корней, положительных зарядов люцерны, мостов, мостиков, железных дорог и так далее. В чем заключается сама проблема — спросите вы, и совершенно справедливо. В чем? В центре, периферии, в нервной системе или в самой проблеме? Во всех четырех вместе и ни в одной отдельно. Почему? Это следует объяснить, и я остановлюсь на этом чуть ниже. Бидихи рипци могирдеки цармолили, баро, бика, ока компонента ненти подобного доро. Я не буду останавливаться на той части вопроса, на которой достаточно долго было задержано ваше внимание, но все же хочу в двух словах сформулировать свой взгляд на формальное выражение представленного материала и относительность естественного рельефа, который вызывал сомнения на всех этапах рассмотрения данного проекта. Вопросы эти, как вы заметили, перенесены в финал, в призму, где сходятся и преломляются лучи баро бисте дарстен станбирстаре. Но в конечном итоге это уже не может отрицать, подтверждать, перечеркивать или доказывать взгляд на призму, как на оптический предмет. Некоторые, например, категорически не разделяют этого взгляда, и совершенно справедливо, между прочим. Что касается замечаний, они, насколько помнится, связаны с внешним видоизменением образа, об этом я уже говорил, и вы тоже несколько туманно, но все же понятно, изложили вашу позицию.

С. Анч-дзе сделал передышку, обвел взглядом оцепеневшую аудиторию. Самхарадзе громко чихнул.

— На здоровье! — пожелал кто-то.

— Спасибо, закрой же наконец окно!

— Возьми и закрой, я, между прочим, не приставлен окна закрывать, — возразил Боря.

Самхарадзе рассмеялся, спрятал платок и закрыл окно.

— Мы фактически закончили работу… — продолжал Сосо. — А вы уже не вправе требовать от нас еще одного варианта, вы можете не принять этот, но и отвергнуть не можете, так как мы почти полностью учли все высказанные вами ранее замечания, которые были сформулированы в свое время в виде заключения. Здесь вот заключение, и здесь должны быть «Голубые мосты», официально представленные вам в трех экземплярах. И теперь, чтобы урегулировать наши взаимоотношения без юридического вмешательства, можете рассмотреть и сверить ваше предыдущее заключение и наш последний вариант… — добавил С. Анч-дзе и сел.

— Вы кончили? — спросил Васо.

— Да.

— Н-да, — процедил Васо и задумался. — Дело здесь, товарищи, значительно сложнее, чем представляется с первого взгляда. Несмотря на это, официальная часть нашего заседания может считаться законченной.

— А вы не выскажетесь, батоно Васо? — спросил Сосо.

— Что я могу сказать, сынок, скажу, что очень много непонятного и в ваших «Голубых мостах», и в вашем выступлении, и в высказываниях других товарищей, как письменных, так и устных, и вообще — в жизни. Я говорю так не потому, что обвиняю вас в чем-нибудь. И вовсе не утверждаю, что мне все ясно. Нет, товарищи, наоборот. Очень многое необъяснимо и непонятно в этом мире. Даже слишком непонятно. Видно, мое время ушло. Что есть — есть, ничего не поделаешь, время ведь не воротишь… Что же касается дела, «Голубые мосты» приняты. Не сегодня, так завтра один из нас напишет заключение, но суть в том, что я его не подпишу. Подписать следовало Како, но он успел увильнуть, а если б далее не уехал, все равно не подписал бы. Вы можете ждать возвращения Шота, но поверьте — и он не подпишет. Впрочем, решающего значения это и не имеет, любой колчлен может подписать заключение, но я-то знаю, что ни один из вас не подпишет, не потому что не желаете или боитесь, — просто ваша подпись не имеет никакой силы — ни формально, ни юридически. Зато директор безо всякого может утвердить заключение, но без нашей подписи не утвердит, а если и утвердит — оно не будет иметь силы.

— Да, но как же мне быть? — растерянно спросил С. Анч-дзе.

— Пусть тебе директор скажет, у нас нет права говорить вам что-нибудь официально… Ну, а если нет, пусть решает управление, а над ним тысяча других инстанций… Но вообще-то мы дадим вам заключение — не подписанное и никому не адресованное, отнесите его директору. Директор может утвердить его, как я сказал вам, но без нашей подписи он не утвердит, а если и утвердит, не подпишет… Ничего больше я посоветовать тебе, мой друг, не могу…

— Большое спасибо, батоно Васо… Хорошо, дайте мне хоть заключение.

— Заключение-то дадим, да…

— Никакое заключение из этого отдела выдано не будет, пока не представите рукопись! — строго сказала Тина и захлопнула папку.

— Я принес три экземпляра.

— Сюда ни один не поступал.

— А я при чем?!

— Не знаю, кто при чем!.. Не могу никак понять, батоно Васо, кто что берет, кто что уносит. Почему я должна отвечать за всех?! — взвинчивала себя Тина.

— У кого есть экземпляр, товарищи? — спокойно спросил Васо.

— У меня, но только половина… — сказал Шукри Джапаридзе, — И ту мне Бела оставила… Вторую половину Копалейшвили позабыл в машине, а Копалейшвили — утром звонили от него — по дороге из Мцхети вместе с машиной свалился, оказывается, в Мтквари, сам уцелел, а машина повреждена, и радио украли. Один экземпляр у меня был, но взял автор, а еще один вчера и позавчера несколько раз переходил из моей комнаты в комнату Како, больше ничего не знаю… — закончил Шукри и, пересев в темный угол, стал наблюдать оттуда, и глаза его подозрительно искрились.

— У кого есть экземпляр, товарищи? — повторил Васо.

— Одну страницу я в столовой видел утром, правда, не помню точно, какая была страница… — сообщил Боря.

— Товарищи, подумайте, что вы говорите, мы не играть тут собрались и шутить! — вскипел Васо.

— А я не играю и не шучу, серьезно говорю… Слушай, Сосо, ты же вчера один экземпляр оставил директору? — повернулся он вдруг к С. Анч-дзе.

— Не вчера, а неделю назад, но он позабыл его в банке…

— У меня был один экземпляр, батоно Васо, я вам его дал, если помните… — сказал Какауридзе.

— Не вы мне дали, батоно, а я вам, я прочел и передал вам… Может, вы еще скажете, что раньше меня прочитываете что-нибудь?!

— Нет, батоно, вы, как всегда, раньше меня прочли, потом передали мне, а я вернул вам… — спокойно объяснил Какауридзе.

— Думайте, что говорите! Ничего вы мне не возвращали. Выбросили, наверно, в окно. Если не будет покончено с этой безответственностью, я доложу обо всем где следует! — возвысил голос Васо Чорголашвили, побагровев.

— Как вы смеете так со мной разговаривать, ребенок я вам, что ли, в самом деле?! — вскочил Какауридзе.

— Ладно, что с тобой! — вырос перед ним Боря.

— Слыхал же, в окно, говорит, выкинул!

— Подумаешь, будто что-нибудь невероятное сказал…

— Постойте, погодите… — изволил встать Самхарадзе. — Тот экземпляр, уважаемые, о котором вы спорите, последним читал я, я принес его сюда и здесь, как раз вот в этом месте, передал милейшей Тине, а куда потом сунула уважаемая Тина, сказать не могу…

Не успел он договорить, как Тина упала в обморок. Поднялась суматоха: кто-то побежал за водой, женщине растирали виски, поили ее каплями. Не скоро пришла Тина в себя, а потом попросила сигарету, заперлась в комнате и в тот день ни с кем больше не общалась.

— Хорошо, я принесу еще один экземпляр, пойду в управление и принесу, — сказал С. Анч-дзе.

— Сделай одолжение, принеси… — попросил расстроенный Васо.

С. Анч-дзе сначала попробовал зайти к директору на всякий случай. Оказалось, тот уехал в банк. «Может, даже найдет там мой экземпляр», — зародилась надежда у Сосо. Он постоял немного в коридоре, потом заглянул в одну из комнат, хотел было зайти, но пристроившийся у стола Гомелаури, увлеченный чтением какой-то книги, полоснул его холодным взглядом и сдвинул на лоб свою войлочную шапку. С. Анч-дзе вышел на улицу — направился в управление. Одолев мраморную лестницу, вступил в просторный светлый коридор и остановился у первой же двери. «Может, и не спит?» — подумал он и с силой нажал на ручку. Незапертая дверь отлетела, как с петель сорвалась, увлекая за собой Сосо. Сосо успел отпустить ручку, но удержаться не сумел и пронесся до самой стены, подавшись вперед головой.

В маленькой комнате сидел Саша, беседуя со своим школьным товарищем, которого двадцать лет не видел — ни больше ни меньше.

— Входи, входи, Сосо, знакомься с моим одноклассником.

Красный от смущения, С. Анч-дзе пожал руку удивленному его странным появлением товарищу Саши и быстро сел.

— Как идут дела, Сосо? — участливо спросил Саша.

— Как обычно… — ответил Сосо.

— Ты знал его? — обратился Саша к товарищу.

— Нет…

— Саша, верни мне мой экземпляр, без него заключения не дают там…

— Хорошо, сию минуту.

Саша выдвинул средний ящик и с большим интересом заглянул внутрь. Потом задвинул его и открыл правый ящик, затем левый. Довольно долго по очереди выдвигал и задвигал он пустые ящики. Наконец нагнулся и стал шарить в шкафу. Устал. На лбу выступила испарина, раскраснелся весь, откинулся в кресле, передохнул, задумавшись.

— Не нашел?

— Нет… Да, вспомнил, я Бокериа передал… Надо, чтобы и Бокериа прочел, и другие тоже, впрочем, к чему нам, собственно говоря, другие… Я занесу Мшвениерадзе — это главное, как ты считаешь? Так будет лучше, верно? Хочешь, вместе зайдем к нему? А этот экземпляр пусть тут останется.

— Пусть, но…

— У тебя нет другого, да?

— Был, может, директор принесет из банка, оказывается, в банке оставил…

— Если обещал, значит, принесет, только обязательно возьми у него. Что еще?

— А ты-то прочел, Саша?

— Я?

— Да, ты…

— Как же… В принципе понравились… Сказать, что я в безумном восторге, не скажу, а так — понравились. Знаешь ведь, я люблю говорить прямо, себе на беду… Не могу скрыть того, что думаю. Кое-где диалоги не понравились, и в расчетах, по-моему, допущены небольшие ляпсусы, ты не обижаешься, что я так прямо?..

— Нет.

— Так вот, в принципе понравились, и лично я отношусь к этому делу положительно… Один экземпляр на всякий случай отнеси в Институт физкультуры…

— А при чем физкультурный институт?!

— Ни при чем… Абсолютно ни при чем, и все же, как знать… Одним словом, ускорь это дело, нажми на кого-нибудь, давай, давай, нельзя так, как ты действуешь…

— Всего хорошего.

— Всего, заглядывай иногда, не пропадай…

С. Анч-дзе вышел.

— Кто этот хлюпик?! — спросил Сашу товарищ.

— Хлюпик?.. — Саша поднялся, повернулся лицом к стене. — Стену видишь? Капитальная, старинной кладки. Дай ему волю — через нее пробьется, насквозь пройдет, хоть верь, хоть нет.

— А что ему остается… — проговорил тот.

— Ну, вообще-то и ты прав, видел, в каких брюках? Интересно, куда я все-таки сунул этот экземпляр? — задумался Саша.

Еще не было двух, когда Сосо вернулся в учреждение. День стоял теплый, безветренный. В вестибюле мелькали знакомые лица, но второй этаж был безлюден, не звучали голоса, не звонили телефоны, не скрипела ни одна дверь. Весь коридор был перекрашен в белый цвет. Белизной сияло все, все было белым. Из глубины коридора навстречу ему шел человек в белом халате, не спеша, заложив руки за спину. Сосо всмотрелся в него — нет, не знал он его, ни на кого из знакомых он не походил.

С. Анч-дзе открыл одну дверь, вторую, третью, четвертую, пятую, шестую, седьмую, восьмую, девятую — все двери отворялись, все комнаты были пустые.

«Куда все подевались, интересно, вымерли, что ли?»

Решил спросить человека в белом халате, но того и след простыл, и Сосо заглянул в комнату Васо Чорголашвили. Окно было распахнуто, и, когда он открыл дверь, легкий ветерок заиграл уголками страниц, стопкой лежавших на подоконнике. На столе красовался новый телефонный аппарат цвета слоновой кости. На бамбуковой вешалке висела войлочная шапка Васо. Васо не расставался с ней, лелеял ее, как любимое чадо. Не носил ее, но дорожил и берег: долго, говорит, служила мне, напоминает пережитое, невзгоды, и кто знает, когда и зачем пригодится еще. Какауридзе каждое утро чистил этой шапкой свои туфли, наводя блеск, и снова аккуратно вешал на место.

В открытое окно веяло прохладой и теплом одновременно.

Солнечные лучи падали на узкую веранду, на облупленные перила. Везде и во всем ощущалось дыхание весны. Вдали в непривычном весеннем освещении виднелся «безрадостный пейзаж». За беспорядочными навалами земли мелькал нескончаемо длинный состав.

«А в наших краях весна уже наступила, верно, деревья зазеленели… — подумал Сосо. — Которая уже весна пропадает для меня, не замечаю, как проходит. И сколько еще весен остается человеку в мои годы?» — высчитывал он, и ему казалось, что здесь, в этом здании, никого, абсолютно никого не интересовал и не заботил этот вопрос.

Возможно, так оно и было в действительности, но весна ведь все равно наступала, все равно покрывались цветом и зеленели деревья.


Перевод Э. Джалиашвили.

ТАМАЗ ЧИЛАДЗЕ

ПЯТНИЦА

Девочка приходила почти каждый день, но подойти близко не решалась. Однажды она набралась смелости, подошла совсем близко и остановилась, длинноногая, с едва обозначившейся грудью.

Когда девочка закинула обе руки за голову и сцепила их на затылке, Миха смущенно отвел взгляд в сторону. Девочка стояла и не произносила ни слова. Миха бросил книгу на землю и улыбнулся ей.

— Иди сюда!

Девочка сделала шаг вперед, но снова остановилась.

— Иди!

Она покачала головой — нет.

— Почему? — спросил Миха. — Чего ты боишься, поди сюда.

Девочка засмеялась:

— Чего мне бояться! — и подошла совсем близко. Довольно долго они молча смотрели друг на друга.

Потом Миха провел рукой по простыне и проговорил:

— Это снег, и я лежу в снегу.

— Снег! — удивилась девочка. — Разве снег летом бывает?

Она присела на корточки возле кровати и приблизила к нему свое лицо — короткий веснушчатый нос, медовые лучистые глаза.

— Ты больной? — спросила она.

— Мзия! — раздался в это время женский голос. — Мзия! Мзия!

— Это моя бабушка. — Девочка выпрямилась. — Меня зовет.

— Мзия! Мзия! — звала женщина.

— Я пойду, — сказала Мзия, — а то бабушка рассердится.

— Приходи еще, — сказал Миха.

— Приду.

Она убежала.

На берегу моря стояли высокие сосны, за соснами ослепительно сверкало море. Назавтра температура у него поднялась, и на берег его не выводили. Так продолжалось четыре дня. Он умолял мать вынести его к морю, но она и слышать об этом не хотела.

Лежал он на веранде. Моря отсюда видно не было. Его заслоняли одинаковые белые дома и высокие кипарисы. Надо было пробежать спуск, чтобы очутиться у моря. Отсюда к морю ходили огромные пыльные автобусы. Мама носила большую соломенную шляпу, белое платье, все время сидела у изголовья, читала ему или вышивала по большому куску полотна, разостланному на коленях.

По соседству, на этой же веранде, за тяжелой брезентовой занавеской жили греки. У маленькой Эллы был серебряный колокольчик, она подносила его к уху и без конца звонила. Мать Эллы — толстая тетка — двигалась с трудом. Вечерами она выносила низенькую скамейку и садилась у калитки со старинным, разрисованным птицами веером. Отец Эллы, высокий, худой и длинноносый, фотографировал на пляже отдыхающих. Возвращаясь домой, он непременно приносил с собой арбуз или дыню. Жена обязательно встречала его у калитки и, завидев его издали, кричала:

— Элла, Элла, папа пришел!

Элла стремглав выбегала из дому, подбегала к отцу и, подпрыгнув, обнимала его за шею.

Ночью кипарисы становились еще выше и придавали разбросанному по склону поселку таинственный вид. Весь поселок был так освещен, словно там горели красные картонные фонарики. Вслед за звоном колокольчика начинал свою песню сверчок. Его стрекот грубой сетью покрывал слабую и нежную мелодию, которая все же боролась, не прерывалась, застенчиво и осторожно расстилалась вокруг и звенела в летней ночи, словно голос самой природы.

На четвертый день Миха решил удрать на море. Он встал, оделся и, едва успев выйти, побежал. Однако быстро устал, остановился, глянул на ботинки, побелевшие от пыли, и обрадовался: в отличие от других мальчишек у него всегда были до блеска начищенные ботинки. Тут как раз его догнал автобус. Ему показалось, что автобус останавливается, он побежал за ним, но тот скрылся за поворотом, не уменьшая скорости. Миха споткнулся, упал и расшиб колено.

За изгородью он увидел кран, из крана сильной струей била вода. Он толкнул низкую, скрепленную проволокой калитку и вошел во двор, оглядываясь по сторонам: как бы не выскочила откуда-нибудь собака.

С колотящимся сердцем он подошел к крану, сначала плеснул себе воды в лицо и только собрался промыть ссадину на колене, как вдруг почувствовал, как икры ему чем-то ожгло. Он обернулся и увидел низенького толстяка с пучком крапивы в руках, которым он хлестал его по голым ногам, громко приговаривая:

— И теперь не перестанешь лазить в наш двор, и теперь!

Миха почему-то закрыл лицо руками и побежал. Толстяк гнался за ним и до самой калитки хлестал его крапивой по голым икрам.

Лысина толстяка была обтянута чепцом из дамского капронового чулка, сально поблескивающего на солнце.

Миха бежал домой и громко плакал. Какой уж тут стыд, когда сердце разрывается на части! Он то и дело останавливался, потирая обожженные крапивой икры. Он хотел, чтобы все увидели его, так незаслуженно обиженного и измученного. Но никто не обращал на него внимания, никто не остановился и не взглянул на него хотя бы одним глазом. Ему хотелось скорее прибежать к матери и поплакать, зарывшись в подол ее платья, и сбросить с сердца ту тяжесть, которая вдруг каких-нибудь несколько минут тому назад успела осесть и загустеть там на самом донышке.

Сначала его решили везти в Тбилиси, но врач не нашел в этом необходимости. Миха опять лежал на веранде, снова смотрел на задумчивые кипарисы, но больше не читал и даже смотреть не мог на книгу. Целыми днями он слушал, как звенел колокольчик Эллы. Ночью, когда в небе загорелись звезды, ему казалось, что этому звону вместе с ним внимает кто-то невидимый и большой, больше моря, больше земли. Иногда во сне он слышал его шаги, он тотчас открывал глаза и, опираясь на локти, чутко прислушивался, как шагает со звезды на звезду, с облака на облако кто-то невидимый и огромный.

Ему хотелось все время повторять вслух имя Мзии, и, не решаясь делать этого, он звал:

— Элла!

И Элла приходила и смотрела на него большими неподвижными глазами. Ей ставили стульчик возле его кровати, она садилась на самый краешек, подносила к уху серебряный колокольчик и звонила.

— Ты что, говорить не умеешь? — спрашивал он Эллу.

Она молча кивала — умею.

— Тогда почему не разговариваешь?

— Слышишь? — вместо ответа говорила Элла и показывала на колокольчик.

— И подруг у тебя нету?..

— Нету…

— У меня тоже… — И снова у него перед глазами появлялась Мзия.

Как-то вечером приехал отец. Хотя расстались они совсем недавно, отец показался ему каким-то необычным, изменившимся. Он еще больше располнел. Голый по пояс, он смотрел на город и мурлыкал себе под нос какой-то мотив. Потом он взял большое мохнатое полотенце и отправился на море. Когда он спускался по лестнице, Миха крикнул ему:

— Папа, а ты умеешь плавать?

— А как же! — ответил отец и, продолжая мурлыкать, сбежал по лестнице.

Когда отец ушел, Миха спросил у мамы:

— А папа умеет плавать?

— Он же тебе сказал, что умеет.

— Скажи правду, — упрямился Миха.

— Что с тобой творится, — рассердилась мама, — как ты себя ведешь?

В ту ночь ему приснилось, что мама шагала по звездам, в руках она держала серебряный колокольчик и звонила. «Мама! Мама!» — звал он ее, но она не слышала.

После возвращения с моря все пошло по-прежнему. Однажды, когда он готовил уроки, в дверь кто-то постучал. Он встал и открыл дверь. На пороге стояла незнакомая высокая женщина с папиросой в руке.

— Чем ты занимаешься? — спросила она у Михи.

Миха растерялся — от постороннего человека такого вопроса он не ожидал.

— Уроки делаю, — ответил он.

— Молодец! — сказала женщина и наклонилась. — Подойди, я поцелую тебя.

Миха покраснел, но, сам не ожидая того, поднялся на цыпочки, и женщина прикоснулась к его лбу сухими холодными губами. Больше она ничего не сказала, повернулась и ушла. Удивленный Миха долго стоял в дверях, а потом решил рассказать о случившемся матери и направился в столовую, где она всегда любила сидеть у окна с вышиванием. В столовой вместо матери он застал ту же высокую женщину, внимательно рассматривающую фотографии отца, развешанные по стенам.

Когда Миха приоткрыл дверь в комнату, она, не оборачиваясь, спросила его:

— Это «Кармен», да?

Миха подошел ближе, взглянул на фотографию и ответил:

— Да, «Кармен»!

— Ну, а как же ты думаешь, — повернулась вдруг к нему женщина, — как же ты думаешь?

— Что?

Казалось, она разговаривала сама с собой, она так была увлечена разглядыванием фотографий, что даже не замечала его присутствия. Шаг за шагом она следовала вдоль развешанных на стене карточек, и Миха следовал за ней.

Вдруг она обернулась и прямо взглянула ему в глаза.

— Что же еще ей надо было, что?

В тот день отец поздно вернулся домой, и обедали они поздно.

— Где мама? — спросил Миха.

Никто ему не ответил. Вместо матери подавала обед та высокая женщина. Сама она, строго поджав губы, к еде не прикасалась и подряд одну за другой курила папиросы. Она глубоко, по-мужски затягивалась и так сердито разгоняла рукой табачный дым, словно он сам должен был догадаться и предупредительно рассеяться над столом.

— Миха, это твоя тетя, — сказал отец, когда они кончили обедать.

Миха поднял голову и взглянул на женщину. Она тоже смотрела на него.

— Тетя Софико, — сказал отец. — Она приехала к нам в гости из Кутаиси. Ты будешь слушаться тетю Софико беспрекословно, договорились?

Тетя Софико сложила тарелки стопкой и сказала:

— Миха — хороший мальчик!

— Где мама? — снова спросил Миха.

— Сейчас я немного вздремну, — сказал отец, — обязательно разбудите меня в семь часов, у меня сегодня спектакль.

— Ты будешь петь? — с удивлением спросила его тетя.

— Буду…

— Да, но… — тетя развела руками, потом, словно о чем-то вспомнила, встала и вышла из комнаты.

Миха почувствовал: что-то случилось. Он хотел спросить отца, но увидел, что тот заснул, сидя на стуле. Он так беззаботно похрапывал, что все подозрения Михи рассеялись. Отец всегда так засыпал после обеда, и мать будила его. Миха не решился будить отца и на цыпочках вышел из комнаты. В коридоре он застал тетю, она, скрестив руки на груди, пристально смотрела на него. Понурив голову, он прошел мимо нее в свою комнату, закрыл дверь и прислонился к ней спиной.

Он стоял так долго. В комнате постепенно темнело. Уже отчетливо вырисовывалось окно, которое временами вспыхивало зеленым неестественным сиянием от световой рекламы над домом напротив.

«Где мама? — думал он. — Мама… мама…»

В ту ночь он долго не мог заснуть. Он лежал в темноте с открытыми глазами и смотрел в потолок. Вдруг в коридоре ему послышался шум и голос матери. Он вскочил, открыл дверь. В конце коридора стояли какие-то люди, которых в темноте он разглядеть не смог. Но матери как будто с ними не было.

— Ты еще не спишь? — прикрикнул на него отец.

Он быстро закрыл дверь и лег в постель.

Утром тетя приготовила ему завтрак. Но кусок не шел ему в горло, потому что она не спускала с него пристального взгляда.

— Кушай, почему ты не ешь?

— Не хочется… — И потом добавил: — Спасибо.

— По утрам ты всегда ешь так мало?

— Да.

— Так не годится. Потому ты такой худой.

«Где мама? — думал он. — Может, она заболела и от меня скрывают? Она, наверно, больна и лежит в больнице».

Спросить тетю он не решался, а отец еще спал. Просыпался он поздно. И входить в его комнату строго воспрещалось.

Миха взял ранец и вышел на улицу. В школе он с нетерпением ждал окончания уроков и, едва заслышав последний звонок, побежал домой. Улица начиналась маленьким садиком, полным нянек с детишками. Раньше садик был огорожен высокой железной решеткой и в него никого не впускали. В саду стояли высокие липы, зеленела молодая травка, и оттуда веяло прохладой. Сквер поливали ежедневно. На листьях и травинках тысячами красок сверкали водяные капли. Женщины прогуливали детей вдоль ограды. Дети просовывали сквозь прутья ручонки, старались ухватить траву. Мамы бранили их и не разрешали. Потом ограду сняли, и сад стал излюбленным местом прогулок. Вместо ограды теперь был низенький каменный барьер, переступив который вы оказывались в тени густых деревьев. Сквер был таким же красивым, но его уже не поливали каждый день.

Миха присел на барьер и положил книги на колени. Он разомлел от солнца и проголодался.

— Ого, — услышал он, — кого я вижу!

Перед ним стоял Робинзон, их сосед по двору. Робинзона Миха не любил, тот всегда посмеивался над ним и противно хихикал…

Робинзон и сейчас скалил зубы. На нем был голубой костюм, сшитый из того же материала, что и у офицеров милиции. Пуговица нейлоновой сорочки на животе была расстегнута, выглядывала запятнанная майка.

— Поди сюда, парень, я подвезу тебя на машине, — сказал Робинзон.

Тут же стояла его зеленая «Волга». Миха поднялся.

— Спасибо.

Миха часто давал себе слово, что при встрече с Робинзоном будет с ним так же груб и небрежен, как он сам. Однако на деле он робел, съеживался, голос начинал дрожать. Миха всячески старался скрыть свою робость, но она не ускользала от внимания Робинзона, который в душе радовался, что внушает кому-то страх. У Робинзона было два сероглазых сына-близнеца, похожих друг на друга, как щенки бульдога. Одного звали Котэ, второго — Сосо. Котэ называл Миху очкариком, а Сосо — Шопеном.

— Чего ты тут ждешь? — спросил его Робинзон.

— Сижу просто так, — опустив голову, ответил Миха.

— Не мать ли свою поджидаешь?

— Маму? — Миха взглянул на Робинзона. — А где она?

— Почем я знаю?.. А что говорит твой отец, где она? — Затем он приподнял пальцем подбородок Михи, заглянул ему в глаза и добавил: — Ну, так что же все-таки говорит твой отец, а? — и громко расхохотался.

Миха отошел от Робинзона. Он еще волочил ноги, словно к ним были подвешены тяжелые камни. Шел он, сгорбившись и поникнув головой, ему было страшно совестно, а отчего, он и сам не знал. Он чувствовал на своей спине взгляд Робинзона. От этого взгляда он еще больше сжимался, словно хотел совсем исчезнуть. Вдруг под каким-то деревом Миха увидел камень, он нагнулся, поднял его и резко повернулся. Робинзон уже садился в машину, и, когда увидел направляющегося к нему Миху, лицо его изменилось. Он, конечно, заметил камень.

— Миха! — предупреждающе крикнул Робинзон.

Но Миха в эту минуту ничего не слышал и, казалось, не замечал самого Робинзона. Он едва успел замахнуться, как Робинзон схватил его за руку:

— Как ты смеешь, сопляк! — Он выкручивал ему руку до тех пор, пока не заставил выбросить камень. — Ты только погляди на него! — Он грубо толкнул Миху. — Убирайся отсюда, ты, Шопен несчастный!

Миха не двигался с места. Он стоял и упрямо смотрел в землю.

Вернувшись домой, он немного постоял у двери и прислушался, нет ли кого в коридоре. Затем осторожно, стараясь не шуметь, отпер дверь своим ключом и, войдя, нарвался на взгляд тети. Как будто она знала, что он именно сейчас вернется из школы, и стояла у самых дверей. Ему стало совестно, что он как-то по-воровски пробрался в дом. Тетя смотрела на него молча. Они долго стояли так, наконец тетя сказала ему:

— Захлопни дверь!

Когда щелкнул замок, внутри у него словно тоже что-то крепко, наглухо заперлось.

Как раз больше всех остальных он избегал тетю. Он чувствовал, что боялся этой чужой женщины, хотя для этого не имел никаких оснований. Он замечал и то, что тетя не была злой, хотя и старалась казаться строгой.

— Чего ты стоишь?

Миха аккуратно обошел тетю и вошел в свою комнату. Онбросил книги на стол и присел на кровать.

— Робинзон Крузо! Робинзон Крузо! — громко повторил он несколько раз.

И отчетливо увидел развалившегося на солнце с трубкой в зубах Робинзона Крузо, у ног которого на корточках сидел бедный Пятница и смотрел ему в глаза с собачьей преданностью.

А может, вместо Пятницы у ног Робинзона Крузо сидел он, Миха, которому в любое время Робинзон мог дать по шее только за то, что он не умея бросать камней и курить трубку.

— Робинзон Крузо! — повторил он еще раз, и тут в дверь постучалась тетя.

Миха привстал, но почему-то не отозвался, как следовало: «Войдите», — это показалось ему странным и непривычным. Он встал и Открыл дверь.

— Ты не голоден? — спросила его тетя.

— Нет.

Она вошла в комнату, подошла к столу, взяла книгу, вынула из кармана передника очки, полистала страницы, снова положила ее на стол и обратилась к Михе:

— Почему?

— Что?

— Почему ты не хочешь кушать?

Миха пожал плечами. Стало тихо. Заметно было, что тетя собиралась завязать разговор, но не знала, с чего начать.

Миха терпеливо ждал. Он понимал, что, если будет молчать, тетя тоже ничего не скажет, она явно искала повода для разговора. Сейчас главное было не проговориться и не сказать лишнего. Это открытие обрадовало его. Но тут же он удивился, обнаружив в себе совсем новые качества. Откуда в нем появилось столько хитрости, злости? «Мама, где мама?».

И тут он отколол такое, что не мог объяснить сам себе даже много времени спустя. На одну минутку ему показалось, что он в комнате один, он приставил к шкафу стул, влез на него и потянулся за игрушечной шпагой, торчавшей между книгами и коробками. Достав шпагу, он лихо взмахнул ею несколько раз и только тогда вспомнил, что тетя стояла тут же, рядом с ним. Ему стало неловко, и мысль о том, что он выглядел маленьким и глупым, играя в то время, как от него ждали серьезных поступков, заставила его покраснеть. Он не решался повернуться в сторону тети: как ей объяснить, что все это произошло с ним помимо его воли? Не глядя на тетю, он все же увидел, как она повернулась и вышла из комнаты, захлопнув за собой дверь. Немного постояв, смущенный и растерянный, он вышел в коридор и направился в кухню. Дверь в кухню была открыта. Тетя сидела за столом и пыталась прикурить сигарету. Спички гасли одна за другой. Она бросила сигарету на стол и посмотрела на Миху.

— Простите меня, пожалуйста, — пробормотал Миха, — простите.

Тетя снова попыталась зажечь спичку. Миха подошел к ней совсем близко и сказал:

— Дайте я зажгу!

Тетя протянула ему спички. Миха зажег и дал ей прикурить.

— Садись, — сказала она и указала рукой на стул.

Миха присел на край стула, словно не думая долго засиживаться, однако вскоре спохватился и сел как следует. И это тоже у него получилось невольно.

— Ты случайно не куришь? — спросила его тетя.

— Нет, — ответил Миха.

— Хорошо, — сказала тетя таким тоном, словно огорчилась, что он не курит. — Твой отец тоже не курит! — сказала она.

— Да.

— Ты правда не голоден?

— Нет.

— Ладно, можешь идти.

— Я останусь, — сказал он для приличия.

— Ты любишь хачапури?

— Очень.

— Тогда я тебе утром испеку.

Больше им не о чем было говорить. Муха, застрявшая между оконным стеклом и занавеской, остервенело жужжала, и казалось, они сидели здесь только для того, чтобы прислушиваться к этому жужжанию. Вдруг Миха почувствовал сильный голод. До этого он его совсем не ощущал. О еде и заикаться было нечего, тетя махнула на него рукой. Вместо серьезного разговора она перевела разговор на хачапури, а скоро и вовсе позабыла о нем и занялась кастрюлей, кипевшей на газовой плите.

Миха встал и вышел из кухни. От запаха пищи у него кружилась голова. Ему захотелось как можно скорее унести отсюда ноги. Он открыл дверь и, не заходя в свою комнату, вышел на лестницу. Он прислушался, не играют ли в подъезде сыновья Робинзона. В последнее время он всегда помнил о том, что нужно быть осторожным. Убедившись, что их нет, он сбежал по лестнице и очутился на улице. Поблизости он знал одну закусочную и решил пойти туда. В кармане у него лежала трехрублевка, он даже не помнил, для чего ему ее дали — вероятно, на книги. Книг он не достал, а деньги остались у него. Он почувствовал себя богатым, независимым человеком, поддавшимся настроению прогуляться по городу. Очутившись у дверей закусочной, он остановился: как войти туда, где он никогда прежде не бывал? Что ждет его за этой дверью, как встретят его? Может быть, вытолкают в шею. Может, спросят фамилию — кто он, где учится, как посмел войти туда, куда вход учащимся воспрещен. Но голод взял свое, и Миха шагнул в открытые двери закусочной.

В маленькой комнате с низким потолком стояло несколько столиков. Пол был обрызган водой, с потолка свисали липкие, спиралью закрученные «мухоморы». Их надо было обходить очень осторожно, чтобы не зацепиться. На прилавке горой возвышались пивные кружки и стаканы. На полках в полумраке поблескивали бутылки с водкой. Миха нерешительно прошел в самый дальний угол и сел за пустой столик. Сидеть пришлось долго, никто на него не обращал внимания. Но теперь ему не хотелось уходить отсюда. И не потому, что хотелось есть — голод уже прошел, просто приятно было сидеть вот так. Вот был бы на его месте Робинзон Крузо, стукнул бы кулаком по прилавку, потребовал кружку пива, одним залпом осушил бы ее и, утерев с губ пену, небрежно бросил продавцу: «Налей еще!» Так же залпом опрокинул бы и вторую кружку, сел бы за стол и уничтожил в один присест пол барана. Робинзон вытер бы о скатерть руки, набил трубку и задымил. Его не заставили бы ждать так долго.

Кто посмеет задерживать Робинзона, ведь у него уйма дел! Он должен выкупаться, аккуратно, подстричь бороду, сходить в цирк поглазеть на борьбу, проехаться на «Волге», покуражиться над маленьким парнишкой, потянуть его за ухо и похохотать.

«Я Робинзон Крузо!» — крикнул Миха. «Ты червяк, гусеница!» — захихикали пьяницы, недружно сдвигая пивные кружки. «Нет, я Робинзон!» — Миха вскочил на стол…

— Каурму будешь есть?

Миха поднял голову, перед ним стоял высокий дядька, в одной руке он держал папиросу, а второй почесывал затылок.

— Буду, — пробормотал Миха, почему-то пугаясь высокого дядьки.

— Наверно, и лимонад выпьешь? — Официант глядел в окно.

— Если можно… пива… пива, пожалуйста…

— Пива у нас нет, — почему-то со злостью ответил дядька, но, заглянув ему в глаза, добавил изменившимся голосом: — Разве ты не видишь, что пива нет? Уже два дня, как у нас нет пива, два дня!

Официант ушел в сильнейшем раздражении. Через некоторое время он снова появился, неся в огромных руках глубокую тарелку. Можно было подумать, что он несет пепельницу; так он и шествовал, с папиросой в зубах и с пепельницей в руках. Поставив перед Михой полную тарелку, он объявил:

— Сейчас я принесу хлеб. — На полпути остановился и, не оборачиваясь, спросил: — Лимонад будешь?

— Буду.

— Грушевый… — Он снова исчез.

Исчез он в полном смысле этого слова, потому что из-за страха и смущения Миха до конца не посмел проследить за ним.

Наконец хлеб и лимонад были поданы.

— Стаканы вон там! — указал официант в сторону стойки.

Миха встал, подошел к стойке и взял стакан. Официант уже открыл лимонад и уставился на стол, как будто пытался вспомнить, не забыл ли он чего-нибудь. Как оказалось, он думал именно об этом, потому что вслух он произнес следующее:

— Ты знаешь, я не принес ложку! — и с упреком посмотрел на Миху, словно не он сам, а Миха забыл принести ложку.

Миха снова поднялся, снова подошел к стойке, где он брал стакан, и увидел в деревянном ящике с отделениями ножи, вилки и ложки.

Миха не дотронулся до каурмы и выпил только стакан лимонада.

Снова появился официант. Он остановился и так посмотрел на Миху, словно никак не ожидал увидеть его здесь. Наверно, он уже забыл про него. Собственно, это и неудивительно.

— Сколько с меня? — спросил Миха, доставая из кармана деньги.

Официант посмотрел на стол и улыбнулся:

— Крепко ты разгулялся, браток!

— Получите с меня.

— Ну давай! Рубль!

Миха протянул ему деньги. Официант бросил на стол две скомканные рублевки и взял у него трешку. Миха уже подходил к двери, когда он догнал его:

— Ты в каком классе?

Миха обернулся.

— В шестом.

— В шестом… в шестом, — повторил тот, о чем-то думая, потом вынул из кармана рублевку и протянул ее Михе: — На, держи свои деньги!

Миха попятился назад и замахал руками.

— Нет, что вы!

— Бери, бери!

— Что вы, что вы! — говорил Миха, пятясь на улицу.

Официант не отставал:

— У нас есть хорошее лобио, иди поешь!

Миха бежал и думал: «Что он ко мне привязался, чего ему надо!»

У стадиона «Динамо» толпился народ. Миха только было обрадовался, что ему никто не мог помешать пойти на стадион, собрался войти в ворота, как вспомнил про тетю Верико. Она жила тут же, неподалеку. За стадионом. Мама несколько раз приводила его сюда. Когда они приходили, тетя Верико так и рассыпалась перед мамой и чего только перед ней не выкладывала — платья, чулки, косынки, твердя одно: «Это все только для тебя, моя голубушка, моя красавица!»

Миха считал тетю Верико ближайшей маминой подругой. «Может, тетя Верико знает, где мама».

К тете Верико вела винтовая железная лестница. По этой лестнице надо было подняться на второй этаж, пройти длинный деревянный балкон и постучаться в застекленную дверь.

На балконе было развешано белье, и Миха с трудом пробрался между мокрых, отяжелевших простыней.

Когда он постучал в дверь, в квартире поднялся такой переполох, что он испугался и собрался уже убежать, но пересилил себя и остался ждать, пока ему откроют. Дверь внезапно отворилась, и на балкон высыпало сразу несколько человек, среди них была и тетя Верико в платье с глубоким вырезом, в руках она держала большой белый платок. Все они в один голос кричали:

— Пришел, пришел!

Стоявшего у дверей Миху они даже не заметили.

— Он спрятался! — закричал один из мужчин.

И тетя Верико почему-то очень громко рассмеялась.

Все кинулись к мокрым простыням и с веселым смехом стали кого-то разыскивать. Миха понял, что пришел он сюда совсем не вовремя. Он сделал шаг, чтобы незаметно уйти, но тут же наткнулся на запыхавшуюся тетю Верико, которая, не обращая на него внимания, высоко подняла подол и застегнула на чулке резинку.

Миха подошел к перилам и выглянул во двор: маленькая девочка, растопырив руки, кружилась на одном месте.

— Кого тебе надо? — услышал он голос тети Верико.

Все уже вошли в комнату, и она собиралась закрыть дверь. Миха решил, что тетя Верико не узнала его, и поэтому немного растерялся. Тетя Верико подошла к нему поближе:

— Я спрашиваю, кого тебе надо?

— Тетя Верико, я Миха.

— Миха? Ну, и что же ты хочешь?

— Не заходила ли к вам моя мама?

— Твоя мама? Которая это?

Миха объяснил.

— Да, но при чем здесь я? — Тетя Верико посмотрела по сторонам и, понизив голос, добавила: — И зачем она должна была заходить ко мне?

— Я думал, может, вы знаете…

— Нет, дорогой, я ничего не знаю…

В это время из-за простыней появился высокий, худой, очень бледный мужчина.

Миха не поверил своим глазам: на шее у мужчины красовалось деревянное сиденье от унитаза — наподобие того, как на свинью надевают ярмо, чтоб она в огород не лазила.

Тетя Верико повернулась в его сторону.

— Сандрик!

Мужчина приложил палец к губам.

— Тсс-с, — произнес он и зашел в комнату.

Тетя Верико проводила его восторженным взглядом. Затем она обернулась к Михе:

— А теперь уходи, дорогой, ты же видишь, мне некогда!

— До свиданья, — сказал Миха; голос у него обрывался.

— Постой, — окликнула его тетя Верико, — подожди! Значит, ты сын Тамары?

— Да.

— Подожди. — Она приоткрыла дверь. — Сандрик, Сандрик, иди сюда!

Когда Сандрик вышел, тетя Верико поднялась на цыпочки и что-то шепнула ему на ухо.

— Ох-ох, — вздохнул Сандрик и хлопнул рукой себя по лбу. Затем он поднял вверх указательный палец и произнес свое: — Тсс-с!

Хотя на шее Сандрика уже не было крышки от унитаза, Миха не мог заставить себя посмотреть на него.

— Подойди ко мне, мальчик! — обратился Сандрик к Михе. Миха не сдвинулся с места, тогда он сам подошел и сказал: — Ты маму разыскиваешь, да, мамочку? Понятно. Я знаю, где твоя мама. Хочешь, я тебе скажу точный адрес?

Миха кивнул. В голове его вертелась одна мысль: что его удерживает здесь и почему он не бежит без оглядки?

— Улица Барнова, семьдесят, квартира Левана Капанадзе! Там твоя мама, и, ей-богу, она чувствует себя хорошо. Не бойся, иди, ты найдешь ее там.

— Да, она там, — подтвердила тетя Верико. — Она на самом деле там. Сандрик, хватит, заходи в комнату, простудишься.

Сандрик снова поднял вверх указательный палец и, совсем как строгий учитель, прошипел:

— Тсс-с! — Затем он взглянул на тетю Верико и процедил сквозь зубы: — Женщина!

— Сандрик, я сейчас заплачу, — истерически закричала тетя Верико. — Знай: если ты простудишься, я покончу с собой!

Миха ушел не прощаясь, словно кто-то столкнул его с места и заставил сделать шаг. На него уже не обращали никакого внимания. Когда он спускался по лестнице, до него донесся истошный крик тети Верико:

— Затеяли стирку именно в день моей свадьбы, да?! Чтоб вы подохли, подохли, подохли бы все в один день! Чтоб вам в гробу пригодились эти простыни!

«Улица Барнова, семьдесят, улица Барнова, семьдесят, — кто-то упорно твердил прямо в уши Михе. — Да, но почему мама там, если она вообще в Тбилиси? Почему она не приходит домой? Где же я был раньше, чего я ждал? Теперь мне надо ее отыскать».

Он ускорил шаг, словно мать могла слышать его размышления и видеть, как он шел по улице. Взгляд матери он чувствовал повсюду: на улице, в трамвае и после, когда сошел с трамвая. Как будто мать держала в руках волшебное зеркало и видела его все время. А что предпринял бы Робинзон Крузо, если бы он потерял мать?

Ему несколько раз пришлось нажать кнопку звонка, пока дверь открыли. Ему сразу захотелось крикнуть: «Мама!», но его остановил незнакомый строгий голос. Перед ним стояла худая, среднего роста женщина в халате, надетом прямо на ночную рубашку, похоже было, что она только что поднялась с постели. Через раскрытый ворот халата виднелась ее бледная впалая грудь.

— Кого вам надо?

Миха не мог вымолвить ни слова. Он стоял и смотрел на острый подбородок женщины, обсыпанный пудрой. Пудра белела и на воротнике ее рубашки. Женщина провела рукой по подбородку, взглянула на ладонь и еще строже спросила:

— Я спрашиваю, кого вам надо?

«Неужели все сговорились издеваться надо мной?» — думал Миха. Растерявшись и не зная, что сказать, он назвал себя.

Женщина вышла в подъезд, прикрыла за собой дверь, придерживая ее рукой, чтобы она не захлопнулась.

— Что ты сказал, кто ты такой?

Миха повторил.

— Прекрасно, но чего вам от меня надо?

Почему-то она перешла на «вы».

— Ничего, — сказал Миха.

— А все-таки?

Женщина так заинтересовалась, что Миха понял: ни в коем случае нельзя открывать ей причину своего прихода.

— Я спрашиваю тебя! — Она почему-то засмеялась, и от ее смеха Миха почувствовал себя так, будто его окатили ледяной водой. — О боже, до чего я дожила! — смеялась женщина. Вдруг она вцепилась обеими руками в мальчика — лицо ее стало длиннее, подбородок еще больше заострился — и заговорщически шепнула ему: — Заходи, заходи в комнату! — Она насильно втащила его в комнату, как орел зайца в свое гнездо. — Подожди здесь! — приказала она ему, сама подошла к зеркалу, стерла с подбородка пудру, поправила волосы и беспечным голосом крикнула: — Леван, к тебе гости!

Ответа не последовало.

— Леван, ты что, не слышишь?.. Идите, идите за мной!

Когда они вошли в соседнюю комнату, Михе первым делом бросилась в глаза зажженная настольная лампа.

«Почему она горит?» — подумал он, но тут же заметил, что в комнате было довольно темно, все окна были плотно занавешены. Здесь как будто и не знали, что на дворе давно уже рассвело.

Миха окинул взглядом полутемную комнату и только сейчас различил сидящего в глубоком кресле мужчину. Руки мужчины так беспомощно лежали на подлокотниках кресла, словно он долго и безрезультатно пытался подняться и теперь отдыхал от тщетных усилий. Перед ним валялся чемодан с откинутой крышкой, из чемодана вылезал похожий на бычий язык длинный красный галстук. Лицо мужчины разглядеть было трудно, и Михе показалось, что он нарочно прячет его. Поэтому он стал особенно внимательно вглядываться и не то что узнал его, а сердце ему подсказало, что он знал этого человека, но откуда, где он его видел, когда, сказать не мог.

— Своих детей мы отправили из дому, — очень спокойным голосом начала женщина, словно продолжая прерванный приятный разговор, — чтобы уберечь их от этой грязи. Ты же говорил, что ссориться неудобно, вот я и не ссорюсь, видишь, как я спокойна и не кричу, ведь кричать тоже неудобно…

— Меги! — страдальческим голосом прервал ее мужчина.

Она засмеялась.

— Не беспокойся, это я не тебе, просто душу отвожу, не обращай внимания.

— Меги!

— Вот пришел мальчик, он ищет свою маму, дай ему ответ! — Вдруг она торопливо оглянулась по сторонам и хриплым голосом вскрикнула: — Я больше не могу! Задыхаюсь! — Кинулась к занавеске и повисла на ней, крепко схватившись за края руками, занавеска оборвалась, и женщина свалилась на пол.

Мужчина вскочил с кресла и кинулся к ней:

— Меги! Меги!

Потом он обернулся к Михе, словно только что его увидел, долго смотрел на него и неожиданно крикнул:

— Убирайся, убирайся отсюда!

На улице Миха прислонился к стене и закрыл лицо руками. Потом он почувствовал, как успокаивается, может, оттого, что все понял до самого конца.

Смеркалось. На улице было тихо. В этой тишине трамвай казался красным дирижаблем, на брюхе ползущим по земле. Деревья и дома как бы повисли в воздухе. Но тут раздался резкий трамвайный звонок, и все приняло свой прежний облик. Он долго шел пешком. Миха нарочно не садился в троллейбус, он не спешил домой. И вдруг сердце его дрогнуло: если тот мужчина оказался дома, тогда, может, и мама вернулась! Он побежал к остановке, сел в автобус и опустил в автомат пятикопеечную монету. Опустив монету, он загадал: если выскочит счастливый билет, мама, наверно, уже дома; билет оказался счастливым. Теперь уже он был окончательно уверен, что мама ждет его дома. Значит, можно не спешить. Вдруг она поймет, что он обо всем догадался, а ей наверняка хотелось, чтобы он не знал ничего. Он сошел у Дворца пионеров и долго стоял, размышляя: идти ему домой или нет? Несмотря ни на что, он был счастлив, счастлив, что его мать была дома. Когда ему открыла дверь тетя, он сразу понял, что предчувствие его обмануло: если бы мама была дома, она сама бы подошла к дверям.

— Где ты был до сих пор?.. — набросилась на него тетя.

И сердце у него горько сжалось. По всему видно, что она надолго собирается здесь оставаться.

Миха ничего не ответил и прошел в свою комнату. Он даже не подумал, что поступил невежливо, не ответив на вопрос тети. Он зарылся лицом в подушку и не помнил, сколько времени пролежал так. Потом открылась дверь, и в комнату вошла тетя. Он не поднял головы и не видел ее, но по шуму догадался, что она убирала на его столе. Потом наступила тишина. Миха выглянул одним глазом — проверить, ушла ли тетя. Но она сидела на стуле и смотрела прямо на него. Опять отвернуться было неловко, он поднялся и присел на кровати.

— Тебя спрашивал отец, — сказала она, — почему тебя не было за обедом?

Потом они снова долго молчали. Миха был голоден до дурноты, но стеснялся сказать об этом. Тетя как будто поняла это и спросила его:

— Будешь обедать?

— Буду, — ответил Миха.

— Тогда пойдем, я не снимала кастрюли с огня; думаю, вот-вот придет.

Нет, он не нуждался в такой заботе — она делала его податливым и безвольным. Она возвращала его обратно туда, откуда он с трудом выкарабкался после стольких насмешек и издевательств.

— А если я не стану есть? — спросил он дерзко.

По крайней мере ему показалось, что он посмотрел на нее нагло и бесцеремонно.

— Как тебе угодно, — спокойно ответила тетя.

— Нет, я очень голоден и должен обедать, — сказал Миха и поднялся.

— А суп такой вкусный, — сказала тетя и тоже встала.

— Нет, я раздумал, — сказал Миха и снова сел на кровать. — Я не люблю суп, мама об этом знает.

Тетя вздрогнула, и Миха понял, что причина была не в его нетактичности, а в ненависти, которую питала тетя к его матери. И, торопясь, чтоб она не успела выразить это чувство прямо, он добавил:

— Нет, нет, простите меня, я очень люблю суп, — и шагнул к двери.

Обернувшись, он увидел, что тетя, сдвинув брови, строго смотрела на него. В кухне он сел за стол на место отца и сказал, потирая руки:

— Ну-ну, посмотрим, какая ты хозяйка, посмотрим.

Ему доставляло удовольствие смотреть, как бледная и растерянная тетя суетилась вокруг газовой плиты. Вдруг комната перевернулась, и он обеими руками ухватился за стол, комната снова перевернулась, словно крутилась вокруг невидимой оси. В глазах у него потемнело, и он погрузился в темную бездонную пропасть, но тут кто-то схватил его и снова втащил в кухню. Как будто бы ничего не произошло, только руку его почему-то держала тетя.

— По-моему, у тебя жар, — сказала она и прикоснулась ладонью к его лбу.

Миха мотнул головой и, отведя ее руку, улыбнулся:

— Какой там жар, я просто голоден!

— Тогда почему ты не ешь, обед уже остыл!

Когда она успела накрыть на стол? Хорошо, что она не заметила, как у него закружилась голова. Ему надо было продержаться еще немного, а вот когда он останется один… Что будет, когда он останется один?

Он бросил ложку на стол.

— И это все? — спросила тетя.

— Теперь покурим! — сказал Миха.

— Ты же говорил, что не куришь?

— Кто же это вам сказал? Дайте мне сигарету. — Он говорил, а сам ждал, что вот-вот она его ударит. Он от души хотел, чтобы тетя больно прибила бы его и выгнала из кухни. Потом он засомневался: может, ему кажется только, что он все это произносит вслух; наверно, на самом деле он молчит, а если нет, то почему же тетя ведет себя так, словно она ничего не слышит? Для того чтобы развеять свои сомнения, он капризным голосом спросил: — Где сигареты, я спрашиваю!

Тетя вынула из кармана передника сигареты и положила пачку перед ним.

«Знает, что не закурю», — подумал Миха.

— Не надо курить, — сказала тетя.

— Почему? — вызывающе спросил Миха и потянулся к коробке. — Почему это?

— Потому что не детское это дело, — спокойно ответила тетя.

Миха чувствовал, что тетя этим спокойствием шаг за шагом снова возвращает свою пошатнувшуюся было власть. Именно этим спокойствием она одолевала его. Еще немного — и она станет с ним разговаривать, как с малышом из детского садика: «Какого цвета море, мой мальчик?» — «Синего!» — «Молодец! Ах, какой же ты молодец!» Он встал и вышел из кухни.

В коридоре у него снова закружилась голова, он пошатнулся и плечом ткнулся в стену. Больше он ничего не помнил.

Когда очнулся, лежал в постели. В комнате было темно, но он все же разглядел тетю, сидевшую за столом. На нее падал свет через уличное окно. Он закрыл глаза и сразу заснул. Потом проснулся. Не открывая глаз, почувствовал, что в комнате горит свет. Отец шепотом разговаривал с тетей. Сквозь сон этот шепот послышался ему громким разговором, и от этого он проснулся. Глаз он открывать не стал. Ему было стыдно перед всеми, в особенности перед тетей. Как видно, тетя его раздела, уложила в постель, а он ничего не почувствовал.

— Жа́ра у него нет! — послышался голос тети.

«Они думают, что я болен. Они не верят, что я обыкновенный невоспитанный и наглый уличный мальчишка, хулиган. Я хочу быть таким… Хочу… Хочу курить, плеваться, бросаться камнями. Нет, ничего не хочу… Вот сейчас я закрою глаза — и все исчезнет… Ведь можно так заснуть, чтобы больше не проснуться…»

Дверь хлопнула, это, наверно, отец вышел из комнаты. А Михе хотелось, чтобы он сидел у кровати, глядел на него, положив руку ему на лоб. Или же сидел бы так просто! Тетя погасила свет. Теперь можно было больше не притворяться спящим. Но он чувствовал на себе взгляд тети и еле сдерживал себя, чтобы не повернуться в ее сторону.

Спустя некоторое время тетя спросила его:

— У тебя болит что-нибудь?

Он не поверил своим ушам: неужели тетя обращалась к нему, но в комнате, кроме них двоих, никого не было. Как она догадалась, что он не спит?

В комнате наступила напряженная тишина. Тетя явно ждала его ответа.

— Нет, — ответил он.

— Напугал ты меня, — снова сказала тетя, и голос ее доносился откуда-то издалека. Как будто Миха лежал на дне озера в бархатистой бездне вод, а тетя сидела на берегу и разговаривала с ним. Голос ее, как легкие водоросли, колеблясь, опускался ко дну и мягко прикасался к его телу. — Я ничего не сказала отцу, ему только этого не хватало. Я сказала, что тебя просто знобило и ты лег. Он сказал, чтоб я не отпускала тебя завтра в школу. У тебя ничего такого нет. Утром вскочишь и обо всем забудешь.

Тетя явно старалась подкупить его. А может, для того она и была создана, чтобы всем все прощать. Неужели у нее нет близких, что она переселилась сюда. Ради чего она это сделала? Бродит одна в опустевшей квартире или сидит перед радиоприемником и слушает, как поет отец. А впрочем, есть же такие женщины, которые охотно остаются с детьми, когда их родители уходят в кино, соглашаются ночью сидеть возле покойника или же развлекают больного разговорами. Ему стало жаль тетю: когда вернется мама, она так же неожиданно исчезнет, как и появилась. И потом о ней, вероятно, никто и не вспомнит. Ведь не знал же он до сих пор, что у него есть тетя.

В белой и солнечной палате в два ряда стоят кровати. По проходу идет тетя. В палате тихо. У порога тетя на мгновение оглянулась и потом вышла и закрыла за собой дверь. Оказывается, сам Миха лежит в этой палате, у окна. Он вскакивает, отодвигает занавеску и выглядывает в сад. Он удивляется — сад покрыт снегом. А он был уверен, что сейчас весна.

Тетя медленно шла по снегу в длинном черном пальто, в соломенной шляпе с розовым бантом. Потом загремела железная ограда — больные высыпали во двор и стали колотить палками по железным прутьям. Потом раздался чей-то голос, вслед за ним женский крик. Миха открыл глаза. В комнате было темно и абсолютно тихо. Миха стал вслушиваться в тишину, уверенный, что здесь, где-то совсем близко, кто-то крикнул. Крикнул, и потому-то и стояла теперь такая глубокая тишина, которая колыхалась, как занавес, за которым кто-то укрылся. Через некоторое время на самом деле послышался шум.

«Мама вернулась!» — сердце так и вздрогнуло, но он больше не хотел ошибаться и поэтому не вскочил с постели. Он протянул руку, взял со стола часы и поднес их к свету, проникающему через окно, было половина третьего, оказывается, спал он долго, а думал, что лишь слегка вздремнул. В это время он снова услыхал шум и ясно различил голос отца. Тут он сразу вскочил и в ночной рубашке выбежал в коридор. Босой он остановился у двери в столовую. Свет, проникающий через приоткрытую дверь, делил коридор тонкой сверкающей, как папиросная бумага, перегородкой. Он протиснулся в щель, и никто не заметил, как он вошел в комнату. Он остановился на пороге и прямо уставился на мать, которая стояла у книжного шкафа, спрятав лицо в ладони. Отец смотрел в окно, тетя сидела и курила сигарету.

Что сковало ему руки и ноги, почему он не побежал и не прижался к матери? Вот она стоит перед ним, их разделяет всего несколько шагов, она так близко, что он может протянуть руку и коснуться ее. Что с ним творится, почему он молчит, отчего он весь так обмяк?

Тетя обернулась и, словно не заметив его, снова отвернулась, но ее мгновенный взгляд послужил как бы сигналом, знаком для других, что в комнату кто-то вошел; отец и мать почти одновременно взглянули на Миху.

— Что тебе здесь надо? — закричал отец.

Миха взглянул на мать, руки ее нерешительно соскользнули с лица, и она как-то беспомощно, жалко улыбнулась.

— Миха, — сказала она, — Миха!

Руки ее нервно комкали носовой платок, в конце концов она обронила его на пол. Тогда она нагнулась за ним и, выпрямляясь, снова улыбнулась Михе беспомощной и несчастной улыбкой, от которой ему захотелось плакать. Еще секунда, и он побежал бы, обнял бы мать, стал целовать ее лицо, шею, руки, но тут снова раздался оклик отца:

— Уходи отсюда, я тебе, кажется, говорю!

— Миха, иди ко мне! — позвала его мать, но, шагнув к нему, остановилась как вкопанная, застигнутая истерическим криком отца.

— Не прикасайся к нему! Не смей! — Он подошел к столу, тяжело оперся на него обеими руками и повторил: — Не смей! — Голос его оборвался, он стал надрывно кашлять и, схватившись рукой за сердце, с трудом, еле слышно прохрипел: — Не смей!

Миха вздрогнул и посмотрел на отца. Лицо у него покраснело как бурак, глаза выкатились из орбит. Миха испугался и невольно попятился назад. Боясь повернуться, он рукой нащупал дверь, ему показалось, что должно произойти что-то страшное. Он уже не смотрел в сторону матери, не жалел ее и даже не радовался ее присутствию, напротив, старался как можно скорее уйти, убежать от нее. Он сделал еще шаг и только хотел выйти из комнаты, как услышал голос матери:

— Я думала, что ты все поймешь!

Миха выскочил из комнаты, обожженный этими словами. Он ведь как раз того и стыдился, что все понимал и обо всем догадывался.

«Оставьте меня, — он старался подавить рыдания, — я еще маленький…» Он плакал все громче и громче, потому что сознавал, что он уже не ребенок, а просто обманывает себя.

Войдя в свою комнату, он зажег свет и подошел к шкафу. В дверцу было вделано большое зеркало, в котором он отражался во весь рост, босой, в ночной рубашке, со слезами на глазах, — очкарик! Он долго стоял у зеркала, не утирая слез, которые все лились и лились без конца.

Утром его разбудила тетя. Она таким спокойным голосом справлялась о его самочувствии, что он усомнился, не приснилось ли ему во сне все происшедшее этой ночью. Его, как дурной сон, преследовало какое-то чувство вины.

«Мамы дома не было — это видно по всему. А может, она и вовсе не приходила» — думал он, сам понимая, что просто успокаивал себя.

Возвращаясь из школы, он встретил в подъезде близнецов — Котэ и Сосо. Они как-то странно переглянулись. Его удивило, что они не стали дразниться. На это он, конечно, особого внимания не обратил, но в квартиру не вошел, вернулся. Мальчишек уже не было. Миха удивился, где они умудрились спрятаться на этой голой лестнице, в пустом подъезде. Он не знал, куда идти. В это время перед домом остановилась зеленая «Волга» Робинзона. Избегая встречи с ним, Миха поспешно зашагал по улице. Но голос Робинзона настиг его:

— Миха, подожди меня!

Михе очень не хотелось разговаривать с ним, но и бежать было стыдно.

Подойдя к Михе, Робинзон поднял руку, и Миха попятился назад, думая, что тот собирается его ударить. Заметив это, Робинзон улыбнулся и мягко опустил руку на его плечо.

— Ладно, давай мириться.

Такая деликатность Михе показалась странной, и он подумал, что Робинзон, по своему обыкновению, потешается над ним.

— Ты уже взрослый парень, Миха, мужчина. Ничего не поделаешь, мы все потрясены, но ты должен крепиться.

Что это на самом деле — или новое издевательство, или…

— Позвонили из милиции, и мы сразу кинулись туда. Отца твоего я подвез в больницу.

— Из милиции?

— Да… Сейчас я отвез твоего отца… Оказывается, автобус… Словом, несчастный случай…

«Мама! Мама! Мама! Мама умерла», — промелькнуло в голове у Михи, но он тут же с подозрением взглянул на Робинзона. Но нет, таких шуток, наверно, на самом деле не существует на свете и не может существовать. Как можно шутить такими вещами? Но он все же предпочел вести себя с достоинством с тем, кто сейчас прикидывается мягкосердечным добряком. Заплакать перед Робинзоном — значит простить ему все. Нет, он сейчас не мог заплакать, да и вообще ничего не мог. Лучше всего, пусть Робинзон уйдет, уйдет и оставит его в покое.

Обо всем этом он думал так спокойно, потому что в глубине души не верил в смерть своей матери. Труднее всего поверить в смерть человека, которого любишь больше всех на свете. Это настолько трудно себе представить, что начинает казаться, что, кроме тебя, все ошибаются, все, кроме тебя, и пока ты этому не веришь, смерть бессильна, потому что и впрямь может оказаться, что все ошибаются, все.

— Хочешь, я тебя подвезу? — спросил Робинзон.

— Нет, спасибо! — сказал он и собрался уходить.

Он почувствовал, что оставил Робинзона в дураках.

Когда Миха отошел на довольно большое расстояние, Робинзон снова окликнул его и удивленно спросил:

— Ты понял, что я тебе сказал?

Вот так! Робинзон пришел поглазеть на борьбу, а борцы не явились, и билеты в ложу остались у него в руках.

«А может быть, это все-таки правда? — Сейчас он уже не чувствовал на своей спине взгляда Робинзона и мог размышлять спокойно. — Вдруг это окажется правдой? Может же быть… Это, конечно, невозможно, но все-таки… вдруг…»


В день похорон матери отец надел черный костюм. Сверх белоснежной сорочки повязал черный галстук. Он поминутно заглядывал в зеркало, отодвигал покрывало, стоял и смотрел на себя. Потом пришел Робинзон в сопровождении каких-то людей, нагруженных большими корзинами. Робинзон вывел отца в другую комнату.

— Икру я взял из ресторана, барана купил на Навтлугском рынке. Еще принес десять килограммов рису, как знать — может, не хватит…

— Эх, мой Робинзон, разве сейчас до поминок!

— Надо, надо, ничего не поделаешь, родственники приедут из деревни, их надо кормить. Не сделаешь, скажут — не любил. Людям надо пускать пыль в глаза!

— Эх, мой Робинзон!..

— Вино я велел привезти из Гурджаани, кахетинское — материал восьмого номера. Фасоли у нас достаточно, есть зелень, рыба, что еще надо! Да, был я на кладбище, ничего, место неплохое. И там нужно было подмазать, кто же тебе так, за милую душу, даст хорошее место! Кладбище сейчас вроде как театр.

— Эх, Робинзон!

Робинзон запихнул ему сдачу в маленький нагрудный карман пиджака.

На панихиду пришло множество народу. Миха стоял рядом с отцом. Отцу все пожимали руку. А его, кто замечал, целовали. Отец надрывно плакал. Все старались утешить его. В комнате было жарко. В спертом воздухе носился запах земли и травы. Потом пришла вся капелла — напудренные старухи и мужчины в черных костюмах. За ними последовали балерины — худые, нескладные девицы, — они дружно и горько плакали. В самом конце, как танки, въехали заслуженные солисты. Они окружили отца, а Миху оттеснили и прижали куда-то в угол. Потом отец отыскал его и вывел в другую комнату.

— Почему ты не плачешь? — спросил он, отодвигая покрывало и заглядывая в зеркало.

Мать лежала в гробу с открытой крышкой. Лицо ее было накрыто белым шелковым платком. Вошедшие обходили гроб кругом, некоторые низко наклонялись, словно старались разглядеть, что скрывается под шелком.

— Не останавливайтесь в дверях, — распоряжался Робинзон, — не создавайте давку! В один ряд! В один ряд!

Голос у него был бодрый, как пионерский горн. На нем тоже был черный костюм и черный галстук. Потом пришли одноклассники Михи с классной наставницей во главе. Ученики несли в руках букеты цветов и не знали, куда их девать. Все они норовили всучить их Михе. Пришел на помощь снова Робинзон, он отобрал у всех цветы и красиво разложил их вокруг гроба. Миха незаметно пробрался сквозь толпу, он задыхался и хотел выйти во двор. На балконе тоже стояли какие-то люди. Комната и кухня были полны народу. На его кровати прямо в сапогах лежал какой-то верзила и читал газету. Галерея также была битком набита людьми. Миха с трудом протиснулся к окну и выглянул во двор. Посреди двора горел костер, на огне стояли огромные котлы. У костра суетился мужчина в белом фартуке, сейчас он засыпал в котел соль. Рядом на деревянной тахте горой возвышалась зелень. У тахты лежала собака.

— Где ты, где? — кто-то грубо повернул его, схватив за плечо. — Тебя отец ищет!

Миха не знал этого человека, но решил, что это переодетый милиционер. Он послушно пошел и снова стал рядом с отцом. Отец кивком головы поблагодарил «милиционера». Стало еще жарче. И в этом хаотическом тумане, который двигался и глухо гудел вокруг него, ясно был слышен только голос Робинзона:

— В один ряд! В один ряд!

Никто не заметил, как он удрал с кладбища. Сойдя с троллейбуса, он очутился на вокзале. Неужели он собирался убежать из дому? Нет, конечно. Куда ему было бежать, к кому?

Вечерело. Миха стоял на перроне и смотрел на поезд. Потом поезд тихонько тронулся, и перрон опустел. Он терпеливо дождался, когда подадут другой поезд. Люди кинулись к вагонам. Перрон снова наполнился людьми, загалдел и зашумел. И этот поезд тоже ушел.

«Если бы можно было, — думал Миха, — поехал бы на море, сколько времени я не видел моря. Какая там тишина». Мама любила море. Там она была всегда веселой, в белом платье и белых босоножках, в белой соломенной шляпе. Все вокруг было белым — дома, горы, дорога, даже небо было белым. Она сидела и вышивала на веранде, откуда виднелись высокие кипарисы.

Вдруг сердце у него заколотилось — может, мама и сейчас на море? Он мог сесть на поезд и поехать туда, где все встретит его по-прежнему: веранда, мама, кипарисы, и сейчас все зависело только от него, поедет он туда или нет. И если даже он поедет туда попозже, через десять лет, все равно те места, где жила его мама, останутся без изменений.

«Пока я жив, — подумал он с радостью, — мама всегда будет живой!»

Тогда что же произошло там, в поле, которое называется кладбищем? Чей гроб опустили в могилу? Медленно рос холм из красноватой земли, молча стояли люди и смотрели, как забрасывали могилу белыми цветами. Неужели человек умирает не для всех сразу и одинаково? Как назвать вторую половину той жизни, которая не умещается в могиле, — тоже жизнью? Но она же не ходит по земле, а витает в воздухе, как обрывок облака, или тополиный пух, или как эхо… Эхо — и больше ничего…

Он вошел в зал ожидания. В зале как будто не свет горел, а полумрак был слабо окрашен в желтый цвет. На длинных скамейках с высокими спинками сидели люди, лежали дети. Перед скамейками стояли чемоданы и лежали узлы. Михе захотелось быть именно здесь, среди этих усталых молчаливых людей. Он сидел на скамейке с широко открытыми глазами и думал:

«Что за день был сегодня?.. А вчера?.. А может, мне все это приснилось!..»

И показалось ему, что летит он по небу. Звезды, словно металлические пластинки, кружатся вокруг него. Утомленный Миха хочет сесть на звезду, но все звезды заняты. В самой середине каждой звездочки устроился Робинзон. Робинзон Крузо с трубкой в зубах, с ружьем в руках, с кинжалом на поясе. Только на одной-единственной звезде не видно было Робинзона. Эта звездочка была не больше ладони, и на ней, растопырив руки, кружилась девочка…

Как раз в это время его кто-то растолкал. Миха открыл глаза. Перед ним стоял какой-то дядька и крепко держал его за плечо. Миха сразу не мог сообразить, где он, и растерянно встал, смущенно переминался с ноги на ногу.

— Я только на одну минутку отлучился, а этот молодчик уже успел устроиться на моем месте, — шамкал дядька. — Вот народ пошел! На ходу подметки рвут!

Миха с трудом пробирался среди чемоданов и узлов. В зале было по-прежнему тихо. Время от времени раздавался приторный голос дикторши, как будто на коленях у нее сидела кошка, которую она ласкала. Миха выбрался на улицу. Вокзальная площадь была пуста. Он глянул на часы. Одиннадцать. Освещенный трамвай, позванивая, перерезал площадь. На крыше высокого здания светилась реклама — гостиница «Колхида». Как было бы хорошо, если б он был взрослым. Зашел бы в гостиницу, взял бы номер и спокойно спал бы себе до утра. Мог бы остаться и на второй день, и на третий. Потом к нему вежливо постучали бы в номер — поинтересовались, не умер ли он. Он откроет дверь.

«Ох, простите, — скажут ему, так как со взрослыми полагается говорить учтиво, — мы думали…» — и, не докончив фразы, заулыбаются…

Он тоже улыбнется, потому что так принято среди взрослых: когда тебе улыбнутся, ты должен сделать в ответ то же самое. Потом он извинится: мол, ему нужно позвонить по телефону. Он запрет дверь и заснет снова. И будет спать неделю, месяц. Потом его снова разбудят.

«Кто там?» — спросит он.

«Простите, мы думали…»

«У вас какое-нибудь дело ко мне?»

«Нет, что вы…» — и опять улыбнутся.

И он снова заснет на неделю, на месяц, и, когда окончательно проснется, все будет забыто. Нет, не все! Многого он и сам не хотел бы забыть. Так думал он, идя по улице. Потом он увидел милицейский мотоцикл и ускорил шаг, подумав, что разыскивают его. Он прижался к стене в темном углу, и мотоцикл промчался мимо. И тогда он сам погнался за мотоциклом.

— Подождите! Подождите! — с криком бежал он посреди улицы.

Но мотоцикл скрылся из глаз.

Потом он увидел большую толпу, освещенную юпитерами, и сразу понял, что там снимают кино. Он подошел ближе. Полный молодой человек насмешливым тоном разговаривал с высокой и очень красивой девушкой. Остальные слушали с каким-то дурацким видом. Девушка плакала. Вначале Миха подумал, что так и надо, что девушку снимают, но ошибся. Молодой толстяк объяснял ей, как она должна играть:

— Ты должна с разбегу кинуться ему на шею, поцеловать его. И не говори мне, пожалуйста, что ты ни с кем не целовалась. Практика у тебя богатая, теперь жизненный опыт примени в искусстве. Для тебя это дело привычное. Когда я тебе говорю, что ты Сара Бернар, ты дуешься.

— Не называй меня Сарой Бернар! — сказала девушка, всхлипывая.

— Хорошо, хватит! Начали! — Режиссер отошел в сторону.

Зажгли юпитеры, и кругом стало светло как днем.

Вдруг Миха услышал женский голос:

— Акакий Церетели родился в тысяча восемьсот сороковом году в селе Схвитори, повтори!

Миха повернулся и увидел сидящих на тротуаре женщину с девочкой. Лицо девочки было чем-то намазано и сильно блестело. Видно было, что ее снимали в кино. А эта женщина, наверно ее мать, и вдалбливала ей завтрашний урок.

— Акакий Церетели родился, — начала девочка, потом зевнула, прикрыв рот рукой, и сказала: — Я тоже должна сделать вырез на спине — на своемзеленом платье.

Миха засмотрелся на них и не заметил, как к нему подошел режиссер, который долго издали за ним наблюдал. Внезапно он схватил Миху за руку и закричал:

— Нашел! Нашел!

Быстро потушили юпитеры, и все бросились к ним.

— Нашел! Нашел! — с восторгом повторял режиссер. — Представляете себе, сам пришел, своими ногами! — Он потащил Миху за собой. — Ты хочешь сниматься в фильме, да? Кино! Кино! Хочешь, отвечай, хочешь? А ну-ка, скорее грим!

Лицо Михе чем-то намазали и в руки всучили букет цветов. Цветы были желтые, пыльные, ломкие, как крылья бабочки.

Миха растерянно озирался по сторонам. Режиссер потирал руки и что-то говорил красивой девушке. Девушка кивала головой, поглядывая на Миху.

— Начали! — крикнул режиссер. — Приморский парк.

«Море… Море… Море… — сухо трещало это слово в самой глубине сознания. Потом он удивился: — Откуда здесь быть морю?»

Девушка подбежала к Михе, обняла его за шею и так сильно чмокнула, что лепестки посыпались ему на грудь. Миха очнулся только сейчас. С удивительной четкостью он вдруг увидел себя со стороны, с прижатыми к груди цветами, но почему-то совсем не удивился.

Девушка снова подбежала к нему, обняла и поцеловала.

— Не годится! — крикнул режиссер. — Сначала! Сначала!

Девушка вдруг остановилась, сначала посмотрела на Миху, потом медленно повернулась и крикнула режиссеру:

— Бичико! Бичико!

— Что? — отозвался он раздраженно.

— Он плачет, плачет… — И она еще раз удивленно посмотрела на Миху.

— Хорошо, что он плачет, Сара, очень хорошо, — отозвался режиссер, — это прекрасно, что он плачет.

И вдруг он увидел Мзию. Она стояла на берегу моря с какими-то ребятами и что-то рассказывала им, размахивая руками.

Он нерешительно приблизился к ним. Мзия заметила его, но рассказывать не перестала. Может, ей не хотелось показывать перед ребятами, что она с ним дружила. Когда он подошел совсем близко, Мзия замолчала и посмотрела в сторону.

— Дальше, — попросил ее один из ребят.

Мзия молчала. Миха, не отрывая глаз, смотрел на нее. Мальчишки повернулись к Михе, наступило напряженное молчание. Один из ребят нагнулся, поднял камень и швырнул его в море. Камень заскользил по сверкающей поверхности и, сделав, как лягушка, два-три длинных прыжка, исчез. Все продолжали смотреть на Миху.

— Пошли поплаваем! — Мзия направилась к морю.

— А ты не пойдешь? — спросил Миху один из ребят, насмешливо прищурив глаза.

— Он же плавать не умеет! — сказал другой и засмеялся.

— Умею, — соврал Миха, — умею!

Потом он увидел, как Мзия и высокий парень, взявшись за руки, бежали к морю. Через некоторое время он услышал громкие возгласы ребят и веселый смех Мзии. Он тоже шагнул к морю, как слепой, ничего перед собой не видя. Войдя в воду, он почувствовал, что одежда его надулась, словно хотела выбросить его назад. Потом он глотнул соленой и тяжелой воды. Испугался и попытался вернуться, но в это время волна накрыла его с головой. Сначала он увидел чьи-то ноги, гибко извивающиеся, как щупальца осьминога, потом белые гладкие камни. Когда он очнулся, с трудом различил сквозь розовеющий туман лицо матери. С невероятным усилием он поднял отяжелевшие руки и провел ими по глазам.

— Жив! — закричал кто-то, и тотчас он снова потерял сознание.


Перевод А. Беставашвили.

ОТИА ИОСЕЛИАНИ

ТУР-ВОЖАК (Сванская новелла)

Семь дней тому назад белолобый тур победил в последней смертельной схватке, и турицы признали его своим повелителем.

Четыре года дрался Белолобый за первенство, четыре года ждал он этого дня.

Там, среди неприступных скал и ледников, во владениях солнца, свой закон; он суров и необорим — первенство или смерть. В пору любви, когда постепенно смолкают призывные крики, стадо туриц принадлежит одному вожаку — другого не существует. Другие либо низвергнуты в пропасть, радуя слетающихся на пир ненасытных стервятников, либо, полуживые, из последних сил держатся на отвесных кручах и уступах скал. А трусы, те, что уступили поле боя, изгоями бродят по горам, и ветер, пахнущий турицами, мутит им кровь и дурманит головы.

Четыре осени гремели на вершинах рога Белолобого, четыре осени равнодушные бездны и скалы внимали и вторили их самоотверженному грому — бою во имя жизни, во имя любви и потомства. Четыре года судьба Белолобого висела на волоске. И все для того, чтобы высоко среди орлиных гнезд множилось его племя.

Еще нет и недели, как Белолобый гордо ступил по ослепительной белизне во владения солнца Он властвует. Природа благоволит к нему. Высоко подняв голову, стоит он на гребне скалы, смотрит на солнце. Потом переводит взгляд вниз и выбирает турицу — ту, что примет и спасет его кровь, его род. Он оставит свое потомство неприступным вершинам. Четырьмя годами самоотверженной и честной борьбы Белолобый завоевал право на это.

Целых одиннадцать месяцев ходили туры по горам дружным стадом. Вместе паслись, вместе пили соленую воду из горных источников. Чутко оберегали друг друга от врагов. Делились соломой, припрятанной в расщелинах и нишах скал горными индейками; спали в тесноте, согревая друг друга теплом своих тел. Но вот ветер гона доносил до них одуряющий запах туриц, и туры теряли покой. Забывалось все: и еда, и дружба, и осторожность. Даже сладчайшая вода горных ключей — вода, ради которой они каждый день рисковали жизнью, не притягивала их более, ибо появлялась новая неутолимая жажда — жажда туриц.

Кричали самки и звали самцов для потомства Кричали самки для любви и боли, для страха и муки. Не было покоя потомку в теле матери, маялся и страдал он ради рождения, дабы в муках явиться на свет и увидеть сверкающее светило.

Бродила и закипала кровь отцов. Ради создания маялся в ней потомок и не находил себе места. Одиннадцать месяцев он спал, одиннадцать месяцев дремал и ждал исхода лета, чтобы с наступлением осени взбунтоваться, восстать, возмутить отцовскую кровь, раздуть жилы, броситься в голову и потребовать рождения и жизни.

Мешалось стадо туров, и, как засуха, как удушье, наступала неутолимая жажда туриц, куда так неудержимо стремился переселиться потомок.

Но не каждый потомок был достоин рождения. Если, явившись на свет, он не сможет взбежать на высоту, недоступную матерому волку, если, уходя от преследования, он не сумеет перенестись через зияющий провал, если ему не покорится высота, какой не достичь пуле охотника, он и не должен являться. Не должен, ибо не сможет спасти род и погубит потомство. Не должен, ибо займет в лоне матери место того, кто утомит волка, перелетит через провал, оставив ни с чем преследователя, и встретит сияющий восход на утесе такой высоты, какой никогда не достичь пуле охотника.

В крови всех туров бунтовал потомок и рвался к жизни, лишая отцов сна и покоя. Тело всех туриц жаждало принять потомство, и эта сладостная и мучительная жажда заставляла их жалобно блеять.

Белолобый родился весной, в пору, когда обновляется мир и молодеет солнце. Высоко над ним, на синем сверкающем небе пылал огненный диск. Он осыпал золотом белые вершины и отражался во влажных от слез глазах матери… И, увидев все это, новорожденный туренок взбрыкнул от нахлынувшей радости, помахал коротеньким хвостиком и слабо заблеял; тем самым он благодарил отца за создание, мать — за рождение, горы — за их серебро, а солнце — за золото, которое оно пригоршнями сыпало на горы. Но только он подпрыгнул, его липкие мягкие копытца скользнули по камню, передние ноги разъехались в стороны, и он ткнулся носом в землю. Не успел он подняться, как на стадо туриц налетели стервятники, норовя сбросить в пропасть новорожденных малышей.

Спустя три дня свою царскую долю затребовал царь птиц, и опять Белолобый чуть не стал жертвой сильных мира сего, опять его жизнь висела на волоске. Долго после этого новорожденный туренок пугался даже пролетающих над стадом горных индеек. Когда горные индейки резким криком давали знать об опасности и стадо сломя голову неслось по кручам в поисках укрытия, бедняге малышу казалось, что у него нет на свете друзей — только мать, горы и солнце.

Друг и недруг нередко похожи как близнецы, и не только новорожденному — даже отягощенному годами нелегко распознать их.

О том, что горные индейки подают сигнал тревоги, Белолобый догадался, когда стадо спустилось в ущелье на водопой к соленому источнику: мать показала сыночку его отражение в зеркале воды, и туренок опять взбрыкнул и подпрыгнул от радости, замахал коротеньким хвостом и заблеял; он благодарил создателя за то, что тот явил его на свет прекрасным туром, а не козявкой, ящерицей или тарантулом. И тут раздался пронзительный крик горной индейки. Турицы шарахнулись и сломя голову бросились вверх по круче. Но где-то раз за разом ударил гром, и несколько туриц валунами сорвались со скалы.

А уцелевшие долго неслись без оглядки, прыгали по уступам, и лишь когда позади осталось девять гор, перепуганное стадо остановилось в изнеможении и кое-как отдышалось. Жалобно заблеяли осиротевшие козлята. Они кидались то к одной турице, то к другой и блеяли, блеяли до наступления сумерек, умоляя горы вернуть им матерей — раз уж вы породили нас, то не дайте погибнуть!..

Всю ночь тыкались они от турицы к турице, выпрашивая сиротскую долю.

Мать Белолобого осталась жива. Белолобый не взбрыкнул от радости, а подскочил высоко как никогда и весело проблеял свою благодарность, но рядом уже стоял тот, кому отныне полагалась половина материнского полного вымени.

Не радуйся гибели ближнего твоего, не радуйся тому, что твой черед еще не настал. В тот злосчастный день Белолобый тоже лишился матери — хотя бы наполовину.

А дни бежали за днями, за опасностью следовали опасности. Следом за весной наступило лето. Потом горы переменили цвет, и пришла осень.

Белолобым овладела какая-то странная необъяснимая тоска. Он чувствовал себя в стаде одиноким, никому не нужным. Более того — его даже оскорбляла близость туриц. Он родился и подрос среди них, и все-таки ему казалось, что его место было не с ними, точно его загнали в чужое стадо, силой оторвав от родного. Чем больше проходило времени, тем настойчивее звал его кто-то очень близкий. Белолобый стал отдаляться от стада. Он избегал даже матери. Его тянуло к кому-то еще более близкому.

В конце концов (он и сам не мог понять как) Белолобому стало казаться, что он уже там, куда его все время тянет. И однажды, когда между вершинами, точно ожившие дебри, выросли рога турьего стада, Белолобый очертя голову бросился к ним; он мчался так, словно после долгой отлучки спешил «домой».

Он услышал голос матери. Замер. Мать не сердилась на него, не укоряла, не приказывала вернуться. В ее голосе звучала то ли боль неизбежности, то ли благословение.

Вожак, стоявший над всеми турами, пронзительно свистнул, но туры не бросились врассыпную, как это случалось с турицами; они подняли головы, осмотрелись и, увидев бегущего к ним со всех ног, выжидающе воззрились на него.

Юный тур остановился перед самцами, отягощенными рогами.

Никто не шелохнулся. Туры повернули головы и посмотрели на вожака, как изваяние окаменевшего на гребне скалы. У вожака дрогнули ноздри. Он медленно обвел взглядом вершины гор и не скоро соизволил опустить свой взор. Белолобый хотел приблизиться к нему и попросить разрешения следовать за стадом… О нет, не рядом — сзади, по следам: только бы идти за ними, надменными, как оснеженные горы, неприступными и гордыми, как скалы. Он хотел попросить, но заробел и не смел ступить ни шагу. Теперь им распоряжалась царственная воля и мудрость вожака.

Когда вожак приблизился к нему, Белолобый попятился было назад, но и убежать оказалось непросто. Он робко взглянул на вожака и чуть не вскрикнул: над глазами вожака, над светло-серыми с рыжинкой полосками белело маленькое, со след туренка, пятнышко. Белолобый позабыл, где он и перед кем стоит, и обвел взглядом всех туров. Ни у кого не было на лбу такого пятна, ни у кого, кроме самого Белолобого. Он не смел даже мечтать о таком счастье, и сейчас больше всего хотелось ему высоко подпрыгнуть от радости… О, как ему хотелось поблагодарить того, кто устроил это чудо!

Вожак посмотрел туренку в глаза. Перевел взгляд чуть выше. Потом шагнул к Белолобому и потянул ноздрями воздух: он почуял знакомый запах, который, в сущности, не отличался от обычного турьего запаха. Вожак насторожил уши, прислушиваясь, и у Белолобого странно забилось сердце. Довольно долго вожак вслушивался в ток крови Белолобого, пока не расслышал в нем гул своей крови, в сущности, ничем не отличавшейся от крови других туров. Наконец, он взглянул на смешные, как растопыренные мизинчики, рожки туренка, отошел назад и разогнался для удара. У Белолобого от ужаса упало сердце. Вожак замер с разгону как вкопанный; его огромные рога столкнулись с рожками туренка. Белолобый пошатнулся: ему казалось, что удар таких рогов размозжит ему голову, но нет — он стоял на ногах и померкший было свет вернулся к его глазам; вот только что-то оглушительно гремело вокруг, словно рушились скалы и грохотали ущелья… То сшибались рогами туры.

С этого дня Белолобый уже не был туренком.

Но недолго длилось счастье Белолобого. В ту же зиму, в пору больших снегопадов вожака и нескольких старых туров снес обвал. Белолобого до того потрясла гибель вожака, что он чуть не кинулся за ним следом. Он никак не мог уйти из заваленного снегом ущелья, но туры обступили его тесной гурьбой и увели силой.

Много позже, когда после слез, голода и лютых холодов опять пришла весна и животворящее солнце обратило грозные обвалы в голубые ручейки, Белолобый нашел застрявшие в теснине рога. Их было много, но он сразу узнал те, что остались от его предка. За всю свою жизнь он никогда не забывал эту скалистую расщелину и на дне ее два могучих рога — щит и меч отца.

Наступила вторая в жизни Белолобого осень, и в крови молодого тура пробудился потомок. Пробудился и погнал его к турицам. Их стадо паслось неподалеку. Турицы смотрели на него прекрасными влажными глазами и, закинув рога на спины и вытянув губы, звали.

Они были рядом, но они были недоступны.

Дорогу Белолобому преградил тот самый тур, который всю зиму делился с ним соломой из гнезд горных индеек, найденной в расщелинах скал, и уступал место у водопоя, чтобы молодой тур мог вволю напиться. Тот самый тур, который всю зиму и весну так заботился о Белолобом, со страшной силой налетел на него, шибанул рогами и, одурманенного, поверг на землю.

Этот удар не был похож на отцовский.

Когда Белолобый пришел в себя, поблизости никого не было. Туры ушли за стадом туриц, и если раньше они никогда не оставляли его одного, даже здорового и полного сил, то теперь бросили поверженного наземь и пошли своей дорогой.

Белолобый привстал, но через несколько шагов упал опять. Он никак не мог понять, что происходит. Что случилось? Почему с ним так жестоко разделались? За что?..

Ту ночь он провел на месте своей первой схватки, один-одинешенек. На следующее утро пошел по следам туров, но стада ушли высоко в горы. Его теперь не очень-то тянуло к своим: ведь они отвернулись от него. Несколько раз он хотел свернуть с пути, ведущего вверх, но ноги сами несли его туда, под новые удары.

Вскарабкавшись по кручам на плоскогорье, он остановился и огляделся. Вокруг росла трава и цветы: в таком месте туры обычно отдыхают и пасутся. Но, судя по всему, прошедшее здесь стадо не щипало траву: оно ее вытоптало, вырвало с корнем, перепахало все поле. Белолобый чутьем угадывал, что природа в известном порядке громоздит скалы, наваливает валуны и камни и устраивает неверные сыпучие откосы. Здесь все правила были перепутаны, все перемешано. Здесь сражались туры.

Белолобый и на следующий день не смог догнать своих — они продолжали путь наверх, к вершинам. Неокрепший молодой тур, к тому же оглушенный мощным ударом, выдохся, силы его иссякли, и он сдался. Ему все опостылело, хотелось только одного: добраться до того места, где, застряв в трещине между скалами (он помнил это), лежали рога его предка. К вечеру он из последних сил доплелся туда и там заночевал.

На рассвете ему почудился знакомый пронзительный свист — Белолобый вскочил. Ему казалось, что наверху на гребне скалы он увидит царственно величественного вожака, но над скалой зябко голубело утреннее небо, а перед ним лежали на земле два могучих потрескавшихся рога.

На третий день Белолобый увидел разбившегося о камни хромого тура: с ним в стаде всегда обходились бережно, как с молодым, а теперь сбросили со скалы и оставили на растерзание стервятникам. К вечеру он наткнулся еще на одного хромого из их стада, этого тоже кинули на съедение стервятникам и воронью.

После этого Белолобый стал путаться и сбиваться. Он узнавал свое стадо по следам двух хромых туров: один не дотягивался задней ногой до передней, а другой слишком широко ставил задние ноги. Теперь ни того, ни другого не было в живых, и Белолобый не знал, по следам какого стада он бредет. Он совсем было решил остановиться и прекратить погоню, но тут ветерок опять донес откуда-то запах туриц, и Белолобый позабыл и усталость и боль. Он понесся, раздувая ноздри. Вот послышались усиленные гулкими ущельями удары рогов, и Белолобый кинулся вверх по скале, не разбирая дороги и даже не ища тропинки.

Горам наскучила царящая вокруг тишина. Пресыщенные безмолвием, они подхватывают звуки турьей схватки, отнимают их друг у друга и разносят далеко окрест. Долго пришлось Белолобому носиться по утесам и кручам, пока его не вынесло наконец к месту схватки. Но к тому времени шум боя уже смолк — там царила тишина и не было ни души. Он хотел было опять кинуться по следу, но вдруг ноздри его уловили запах крови. Белолобый приблизился к обрыву.

Под обрывом, зацепившись толстыми рогами за выступ скалы, висел тур. Он был при последнем издыхании. Тур был не из их стада, и Белолобый больше ни разу не взглянул на него.

Ветер переменился. Теперь он слабо порхнул с противоположной стороны и донес едва уловимый запах туриц. Белолобого кинуло на запах, но в ущелье, которое он должен был пройти, воздух не шелохнулся, и тур вдруг почувствовал голод. Только теперь он вспомнил, что после удара, сбившего его с ног, ничего не ел, и принялся щипать траву и мох.

Прошло немало дней, прежде чем он случайно набрел на свое сильно поредевшее стадо. В нем оставалось всего четыре тура, и Белолобого привели к ним звуки отчаянной схватки. В той схватке погиб тур, сбивший с ног Белолобого. Ах, какая это была схватка! Видеть такое зрелище — награда. Бывший друг Белолобого, вдруг сделавшийся его врагом, сражался так, что Белолобый простил ему обиду. А когда Большой Рог, в кровь расшибив основания рогов, все-таки одолел его, Белолобому показалось, что путь к турицам открыт. Турицы гурьбой толпились под нависающей скалой, но победитель Большой Рог не спешил к ним; он стоял, гордо подняв окровавленную голову, изредка глядя в ту сторону, где жались к скале влажноглазые турицы. Он ждал. Рядом были еще два тура; они со всех ног мчались друг на друга, вставали на дыбы и сшибались лбами, снова расходились и мчались друг на друга и снова бились — не на жизнь, а на смерть, бились до тех пор, пока один из них не разодрал себе ухо: оно как-то застряло, между его рогом и рогом противника Еще один сильный удар (горы восторженно подхватили его), и Рваное Ухо пополз вниз по скату, пополз туда, где клубилась ночь, медленно поднимавшаяся из долины. Что было с ним дальше, никто не знает.

Большой Рог спокойно дожидался окончания схватки, время от времени поглядывая на туриц, неподалеку от которых в нерешительности топтался молодой Белолобый. Но вот победитель повернулся к Большому Рогу, несколько раз прошел мимо него, остановился… Белолобый тем временем, постукивая копытцами, направился к стаду туриц. Победитель Рваного Уха не осмелился сразиться с Большим Рогом: снедаемый завистью, охваченный презрением к себе, он развернулся и со всех ног помчался на Белолобого. Удар его был страшен. После него разом пропало все: и неутолимая жажда, и белизна вершин, и багряное зарево заката.

Через несколько дней последняя тоска привела Белолобого к неприступному утесу высоко в горах, туда, куда были заказаны пути всем турам и где — величественный и надменный — стоял Большой Рог. Внизу вокруг утеса толпилось стадо туриц…

Вскоре после этого угомонился потомок в крови Белолобого. А Большой Рог сам нашел его, играя, ткнул его рогами, и с наступлением ночи они уснули рядом в одной пещере.

Утром к ним присоединились неизвестно откуда появившийся Рваное Ухо и чужой тур со сломанным копытом. Турицы были забыты. Четыре тура теперь подолгу мирно паслись и несколько раз в день спускались в ущелье пить воду соленых ключей. Потом они и сами присоединились к такому же малочисленному стаду. К исходу лета к ним пристали молодые туры, и все повторилось как в первый год жизни Белолобого. Опять грянули жестокие холода, а вместе с ними голод. Ущелья с говорливыми ручьями занесло снегом, завалило обвалами. Опять, согревая друг друга собственным теплом, коротали туры долгие зимние ночи. Ждали, пока обновится солнце, пока пройдет год, минет лето и зашумевшая по жилам кровь бросится в голову.

И снова осень. Снова в крови Белолобого взбунтовался для рождения потомок. Снова увлажнились глаза туриц.

Белолобый окреп, возмужал за три года. На этот раз он легко разделался с двумя молодыми турами и сбросил их со скалы. Потом он поверг и третьего — этот всю зиму спал между Белолобым и Рваным Ухом: зябкий, он боялся холода. Наконец, Белолобый насмерть схватился с пришлым туром, тем самым, у которого было сломано копыто. За год у пришлого отросло новое копыто.

Белолобый проиграл эту схватку, и если б, сползая по каменистой круче, он чудом не зацепился бы за едва заметный выступ, бунтующий в его крови потомок умолк бы навсегда.

Наутро Белолобый догнал своих, но пришлого среди них не оказалось, и ему пришлось схватиться со старым туром, тоже присоединившимся к ним прошлой осенью: старик был опытнее Белолобого, однако молодость и сила взяли верх. Белолобый многому научился у побежденного.

Рваному Уху и в тот год пришлось встретиться с Большим Рогом, но он опять не довел схватку до конца. Ушел. Ретировался. Однако на этот раз Большому Рогу не суждено было овладеть стадом туриц: вожак присоединившегося стада Быстрый Рог вспорол ему брюхо. Случилось это так: Большой Рог разбежался с пригорка и налетел на соперника. Быстрый Рог низко опустил голову. От удара он ткнулся носом в камни, и Большой Рог с разгону влетел ему на спину. Быстрый Рог не выдержал, тяжести, повалился на землю, голову ему свернуло на сторону, и Большой Рог животом упал на его рога. Сумей он тут же вскочить, пожалуй, все еще обошлось бы. Но прижатый к земле противник засучил ногами, пытаясь подняться, замотал головой, и властелин стада, удачливый красавец Большой Рог остался лежать на земле выпотрошенный и истекающий кровью.

Тут неизвестно откуда опять появился Рваное Ухо — он всегда появлялся неожиданно. Большерогого уже не было в живых, но схватка с Быстрым Рогом тоже не устраивала осторожного тура, и он ринулся на Белолобого. Белолобый проиграл, и если б не урок, полученный в схватке со старым туром, не быть ему в живых.

Старый тур научил его избегать отвесных обрывов. Круча, с которой Рваное Ухо сбросил Белолобого, была не опасна, но ему не повезло: он угодил в узкую обледеневшую расщелину и на следующий день к вечеру еле выкарабкался из нее. У него дрожали и подкашивались ноги, и все-таки он шел туда, где бились туры.

Ночью в горах поднялась буря. Путь Белолобому преградил камнепад. А когда на рассвете смолк его грохот и Белолобый попробовал ноздрями воздух, чтобы снова ринуться по скальным тропам, он вдруг понял, что запах туриц не волнует его. Желание схватки погасло: только боль в голове, зуд в основании рогов и странный голод.

Когда в третий раз возвестила о своем неуемная кровь, Белолобый чувствовал такой прилив сил, что решил сначала убрать с дороги самых могучих противников, тех, кого он опасался. Он думал, что потом легко разделается с остальными, но нетерпение крови подвело его: для начала следовало набраться опыта с отчаянной молодью и хитрыми стариками, а он — он взял и ринулся прямо на того тура, которому хватило ума, проницательности и силы, чтобы без боя отобрать у Быстророгого предводительство над стадом. Достаточно сказать, что он дважды уберег туров от охотников, притаившихся в ущелье у родника Полдня продержался Белолобый в схватке против вожака, полдня отвечал ударом на удар его рогов, но в конце концов все-таки ошибся: новый вожак загнал его к обрыву и сбросил. Казалось, смерть неминуема, но Белолобый изловчился, вывернулся на лету и прыгнул на противоположную скалу; там не нашлось опоры для его копыт; тогда одним прыжком он перескочил назад, и еще раз, все ниже по ступеням скал — в конце концов он все-таки грохнулся на камни, но упади он с вершины, конечно, разбился бы насмерть.

Белолобый спасся, только вдребезги разбил свои копыта и так расшибся, что если бы поблизости не сочился родник и он не мог бы целую неделю слизывать соленые подтеки со скалы, потомку в его крови не суждено было бы пробудиться на четвертое лето.

Но вот миновал еще год, и истосковавшийся по жизни потомок с новой силой взбунтовался в крови Белолобого. Взбунтовался и потребовал своего права — права переселиться в лоно матери.

Для начала Белолобый схватился со своим ровесником — крепконогим и ловким туром. В какое-то мгновение, когда, загнав соперника к отвесному обрыву, он мог одним, даже не очень сильным ударом сбросить того со скалы, вдруг возмутился потомок в крови Белолобого — потомок, жаждущий честного рождения, и заставил отца отступить. Белолобый дал Быстроногому перевести дух и разогнаться.

Схватка кончилась, а Белолобый задыхался от гнева и нетерпения: ему хотелось драться, жажда нового боя душила его, ибо ветер все время дул оттуда, где толпились турицы. Но он помнил, он знал, что должен схватиться либо с таким же, как он, перенесшим бой, либо ждать до завтра. Теперь потомок в его крови казался предусмотрительнее.

На следующий день он дрался дважды. Первый противник сражался открыто и смело, как побежденный днем раньше Быстроногий. Он полетел с обрыва в пропасть, и камнепад засыпал его: оно и лучше — не для воронья родятся такие. А второй был все тот же Рваное Ухо. Рваное Ухо легко одолел неопытного тура — двухлетку, сил потратил куда меньше Белолобого, но схватку перенес, так что имел право на бой с Белолобым, и он ринулся вперед. Вскрикнул потомок в крови Белолобого: «Хитростью хотят погубить нас!» Первый удар был пробой сил. Потом отступил Белолобый, разогнался, взвился на дыбы и хватил рогами по рогам противника — точно гром прогремел в горах. У Рваного Уха подкосились ноги, но он сумел подняться. Еще дважды разгонялся Белолобый, и оба раза Рваное Ухо увиливал в сторону, уходил от удара. Не будь у Белолобого опыта трехлетних боев, он мог не удержаться и с разбегу полететь в пропасть, оставив на земле влажноглазых туриц, жаждущих принять в свое лоно потомков турьего племени. Бой продолжался, и Рваное Ухо стал постепенно сдаваться, отступать и наконец, по своему обыкновению, ушел вниз по сыпучему скату — он никогда не доводил до конца проигранную схватку. Победитель хотел было погнаться за ним, чтобы раз и навсегда разделаться с этой нечистью, но нет — такой поступок мог обесценить не только нынешнюю победу, но и те, что Белолобый одержал в прошлые годы.

В ту ночь перед рассветом Белолобому опять почудился пронзительный свист царственного вожака, и он вскочил на ноги.

Решающая схватка была недолгой, но такой яростной и жаркой, что при последнем ударе, решившем все, у Белолобого треснул рог. Ему показалось, что треснул лоб. В глазах потемнело: он не видел, что с противником. Не будь Белолобый уверен, что эта схватка последняя, он не решился бы на такой удар. Но он знал, что этот удар решает все. Если бы ему предстояла еще хоть одна, пусть даже пустяковая, стычка, он не рискнул бы: всем четырехлетним опытом боев Белолобый знал, что от такого удара страдает не только противник.

Когда слегка утихла боль под рогом и прояснилось в глазах, Белолобый смутно, точно во сне увидел вокруг стадо туриц. Четыре года в пору турьего гона, стоило ему закрыть глаза, он видел этот сон, ибо потомок в его крови ни днем ни ночью не знал покоя.

Теперь истосковавшийся по рождению потомок праздновал победу. Он ликовал, ибо близко, совсем рядом была мать — путь к солнцу!

Белолобый смотрел на ясное утреннее солнце, и его сильное тело, с которого турицы слизывали соленый пот, вздрагивало от усталости.

Отныне Белолобый вправе был поверить, что и его потомок увидит эти скалы, и горы, и могучее светило над ними и что род его не сгинет. Он чувствовал неимоверную усталость и боль в основании рога, который вдруг стал не по силам тяжел для него. Он устал не только от боев; теперь его утомляли ласки туриц. В его крови, в его мозгу и сердце ворочалось столько потомков, что налитое тело не умещало их, их обилие томило и мучило.

Белолобый лег на том самом месте, где он победил последнего противника, и осторожно положил больной рог на камень. Он прилег, и потомок в его крови притих, дожидаясь — ему не хотелось унаследовать усталость и боль отца.

Собравшись с силами, Белолобый повел своих туриц, повел по нехоженым тропам туда, где в расщелине скал — он помнил это — лежали рога его предка. А потом, покидая ущелье, чтобы уйти высоко в горы и начать совсем новую, иную, необыкновенную жизнь, он свистнул. Свистнул так пронзительно, что турицы, все как одна, восхищенно уставились на него, откинули рога на спины и вытянули к нему губы. Этот свист был необычен и для него самого, словно он в первый раз свистнул сегодня.

Отныне Белолобый стал вожаком, единственным, избранным.

Никогда он не был так осторожен и чуток, никогда так не любил жизнь и не верил в бессмертие, как в эти семь дней. Никогда снежные вершины не сверкали так своими алмазами, а украшенные цветами горы не горели всеми красками. Никогда солнце не было таким горячим, ласковым и ярким, как в эти семь дней. Он поднимался все выше и выше и вел туриц в нехоженые высоты, дабы потомок унаследовал силу, и отвагу, и волю. Он предчувствовал, что с треснувшим рогом ему не завоевать на следующий год право продления рода и всю горную силу и солнце, что накопились в нем за четыре года, надо передать потомкам сейчас, в эти дни.

Не хотелось вожаку спускаться вниз. Высота звала его, высота распирала грудь; он не отрывал глаз от недоступной красоты вечных снегов. Но ведь этих прекрасных туриц, влажноглазых ланок хотя бы раз в день надо сводить на водопой, к соленым источникам. Особенно сейчас, в пору любви, когда их мучает жажда. Надо сводить их и самому напиться, напиться вволю, чтобы потомок унаследовал сильные ноги, крепкую кость и могучие рога. Такие рога, как те, что лежат в расщелине скал.

Осторожней, Белолобый, осторожней! Знай, чем ниже ты спустишься, тем больше будет у тебя врагов. Ни у кого на свете нет столько завистников, сколько у тех, кто чтит высоту и правду. Уж не думаешь ли ты, что всем пришлась по душе твоя победа, одержанная силой собственных ног, крепостью рогов и смелостью крови? Или тебе кажется, что никто не пожелает твоих туриц?

И не думай, что если ты сломал в бою свой боевой рог — свой щит и меч — сломал навсегда, то враг пощадит тебя. О! Горы и солнце испокон веку твердят одно своим сыновьям: «Не делайте подлости!», но большинство не слышит, чему учат их горы и солнце. Глаза их слепы, а уши глухи к урокам добра. Потомкам в их крови не важно, какой ценой они явятся на свет, им бы только явиться: все равно, ведь сорняк и роза равно освещаются лучами, и солнце светит всем.

Оправдались предчувствия Белолобого. Когда они спустились к роднику и турицы приникли к воде, а Белолобый, стоя на возвышенности, чутко прядал ушами и пробовал воздух, он вдруг почуял запах тура, запах самца. Сперва он подумал, что тот, наверное, приходил напиться и ушел недавно, а запах его еще не развеялся, ибо ветерок в котловине дремал и еле шевелился. Но Белолобому хотелось, чтобы это так было, и он пытался обмануть себя. Опасность! — раньше носа ее почуял треснувший рог Белолобого, тот самый рог, в основании которого темно-красной коркой запеклась мутная кровь.

Белолобый не подал никакого знака, дал турицам спокойно напиться. Сам он не подошел к воде — жажду как рукой сняло. Однако, когда турицы, резвясь, запрыгали у родника, Белолобый фыркнул и пронзительно свистнул. Встревоженное стадо одним махом перенеслось через ручей на противоположную сторону ущелья. Вожак решил уйти не тем путем, которым они спустились: если кто-то увязался за ними, тот собьется со следа, а крутая тропа впереди открыта: ее не преградить никому.

Благородство наивно. Выбрав труднейший путь, благородному кажется, что он избежит опасности. Но низости известны все пути и лазейки, и если ее потомству безразлично, какой ценой оно явится на свет, низость найдет и твой путь, подлостью и коварством одолеет тебя и будет спокойно пастись на жирных травах.

Но вот шелохнулся дремавший в ущелье ветерок — донес знакомый запах тура, и у Белолобого заныл сломанный рог.

Только они миновали ущелье, как на пути стада возник одинокий тур, и Белолобый сразу узнал его — это был Рваное Ухо. Отъевшийся и сильный, он стоял под скалой; он не закрывал тропинки, по которой шло стадо, но стоял так, что при желании мог дотянуться рогами до любого и его нельзя было обойти.

У Белолобого открылась рана в основании рога, и кровь струйкой потекла вдоль глаза.

Турицы уставились на вожака.

Белолобый пожалел, что в последнюю свою схватку с Рваным Ухом не сбросил того в пропасть, но он помнил, что кровь не позволила ему сделать это.

«Если заметит, что мне не по себе, пожалеет, и потомки уродятся жалкими». Вожак прошел мимо Рваного Уха, даже не взглянув на него. Страха он не чувствовал, ибо не имел прав а на страх.

Турицы последовали за ним, и вожак услышал, что к его стаду примешался топ четырех копыт. Он не оглянулся — ему не хотелось убеждаться в этом.

Ах, Белолобый, отважное сердце! От действительности не спрячешься, даже если закроешь на нее глаза.

Когда он одолел отвесную стену и вышел на пологий склон, кровь, стекающая из основания рога, затекла в глаз. Рваное Ухо семенил за стадом и был какого-то странного серовато-красного цвета.

Сломанный рог пытался удержать вожака, но порода и другой рог сделали свое — Белолобый вернулся назад, пропустил своих ланок и остановился перед серовато-красным туром. Рваное Ухо обнюхивал турицу, идущую в конце стада.

Кровь сильней потекла из раны Белолобого, зато боль в роге прошла совсем. Только вожак отступил для разбега, Рваное Ухо переместился и встал по другую сторону турицы. Он лизнул ее шерсть на спине, и Белолобый услышал, как потомок в материнском лоне взывает к спасению.

От одного отца родился Белолобый, от одного отца идет весь их род, и у его потомка не будет двух отцов.

Когда вожак отступил, готовясь к схватке, турица ушла с поля боя, встала неподалеку, и глаза ее увлажнились.

Белолобый не раз дрался с Рваным Ухом и помнил его; да если б и не помнил, его треснувшему рогу не выдержать долгого боя. Удар должен быть один — смертельный. Он знал, что стерпит боль, верил в свою породу, но в глазах у него потемнеет, тут уж ничего не сделать. Значит, после столкновения надо попятиться назад, и тогда, может быть, до второго удара зрение вернется к нему.

«Только если он и в этот раз увильнет от удара, я не пощажу и вспорю ему брюхо. Потомок в лоне, а я безоружен». В жилах Белолобого закипела отцовская кровь, и он ринулся на врага.

Рваное Ухо понял, что его предложение отвергнуто, теперь схватки не миновать. Потомок в его крови тоже жаждал увидеть солнце — во что бы то ни стало, любой ценой, ибо верил, что сорняк и роза равно освещаются лучами и солнце светит всем.

В горах давно затих стук рогов, гремевших в пору турьего гона. Вершинам наскучило безмолвие, они радостно подхватили гром удара и ожили.

Предчувствие Белолобого оправдалось сполна: после удара в глазах у него потемнело, и он вслепую, ничего не видя, попятился назад. Задняя нога уперлась в скалу, он остановился, дожидаясь, когда вернется зрение, но кровь из треснувшего рога текла все сильней и совсем залила один глаз.

Рваное Ухо тоже не торопился продолжать бой. Видно, он не ожидал такого удара от соперника, рог которого треснул в основании и, что самое главное, чью кровь уже покинул неугомонный потомок. Теперь Рваное Ухо выбирал место побезопаснее. Он едва не погиб после первого удара. Опытный тур не вступает в бой в таком опасном месте. Но он долго шел за турицей, у него мутилось в голове, он забыл об осторожности и, когда Белолобый ринулся на него, не успел отскочить в сторону. Первый удар отрезвил его, и его потомок пожелал во что бы то ни стало… Тут на Рваное Ухо обрушился второй удар, загоняя его к отвесному обрыву на краю площадки, именно туда, куда он ни за что не хотел ступать. Пока Белолобый собирался с силами для нового удара, Рваное Ухо торопливо оглянулся и совсем рядом, почти у своих ног увидел зев пропасти; потомок в его крови забился в ужасе — не губи! «Не бойся, — попытался успокоить его Рваное Ухо. — Пока он отойдет для разбега, я выберусь отсюда. Здесь мне таких ударов не выдержать…»

Белолобый понимал — если Рваное Ухо уйдет из ловушки и соберется с силами, он не станет лечить ему сломанный рог и благословлять его туриц: плодитесь, размножайтесь, паситесь в синеве!..

Отходить для разбега нельзя, но ведь надо же видеть, нельзя биться вслепую, особенно с противником, который в любую минуту может пойти на подлость, увильнуть от удара, вероломно уйти в сторону, и тогда ты сам с разгону полетишь в пропасть. Да, надо стоять, грозно стоять на месте, чтобы Рваное Ухо не мог выбрать места побезопаснее.

Надо ждать, пока спадет с глаз пелена и мрак, тогда этот трус не посмеет ступить ни шагу, не зная, когда вскинется противник для нового удара — ведь он стоит так близко.

Только стала спадать с глаз пелена и перед ним мутно возник красный тур, Белолобый поднялся на задние ноги и что было сил налетел на него.

Удар ошеломил противника — ведь Белолобый бил без разгона. Видно, слишком часто Рваное Ухо уходил от боя, и сейчас ему чего-то не хватало. Не хватало того, что его противник приобрел в ежедневных схватках.

Белолобый преодолел свою боль. Теперь ему надо усилием воли вырваться из мрака, сбросить темень с глаз. На помощь, сокровенная родовая сила! Ему надо прозреть, увидеть, иначе, если этот пройдоха выберется отсюда, все придется начинать сначала, а отцовская кровь так хлещет из треснувшего рога, что скоро ее не останется и половины, и тогда все погибнет — и прошлое, и будущее.

На этот раз, когда казалось, что он ослеп от боли и никогда не прозреет, пелена вдруг спала с глаз, и он отчетливо увидел совершенно красного тура. Что это? То ли и другой глаз залило кровью, то ли треснул второй рог. Или этот бес, это исчадье ада и впрямь сделался красным от кончиков рогов до хвоста… Белолобый напрягся что было мочи и взвился вверх. Гром удара покатился по горам, а Белолобый стоял как вкопанный. Ему казалось, что, когда боль пройдет, он не увидит перед собой Рваного Уха, только звук падающего тела долетит из ущелья. Но вот мрак стал рассеиваться, и какое-то время Белолобый действительно не видел своего противника, он вообще не мог ничего разглядеть, ибо все — горы, ледники, небо, солнце — пылало зловещим багрянцем.

Он знал, он помнил, что если даже зрение подведет его, то не подведет слух: пропасть со стоном выдохнет жуткий и радостный звук низвергнутого со скалы противника.

Рваное Ухо застрял под площадкой на маленьком выступе. Он дрожал всем телом и даже не пытался вернуться наверх. Он смирился с судьбой, отказался от продолжения схватки, ибо видел, что Белолобый стоит над ним: из основания его рогов струйками бежала кровь и, протачивая желобки, стекала по скале.

Рваному Уху и раньше случалось уходить от схватки. Он всегда знал, почему уходит от схватки. Знал он это и сейчас. Раньше с рогов Белолобого слетали искры, теперь из них хлестала кровь. Немного терпения. Скоро он потеряет свою сокровенную, свою родовую мощь и твердость духа.

Совсем скоро этой низкой твари, перед лицом солнца предавшей закон гор, не придется вовсе утруждать себя, чтобы овладеть стадом туриц и высоко среди непорочной белизны приумножить свое потомство. А Белолобому с такими рогами никогда не вернуть себе первенства.

Сейчас единственный прыжок с кручи и один-единственный удар решал все, но решал для обоих.

Сейчас, когда ледники превратились в сверкающие жемчужины, когда прекрасные турицы, откинув на спины рога, смотрят на тебя влажными глазами, когда так горячо и ласково греет золотое светило, трудно сейчас еще раз встать на дыбы и броситься на врага — ведь это будет последний удар, и ты это знаешь. Трудно бросить свое сильное тело, с нежностью вылизанное влажноглазыми турицами, в пропасть на растерзанье стервятникам и воронью, дабы, насытившись до отвала, они еще насытили бы и прожорливых черных своих воронят.

Спеши! — торопил потомок из лона матери.

Спеши! — торопила отцовская кровь, что хлестала из основания рогов. А рога — щит и меч отца — лежали на дне провала.

Спеши, спаси нас и себя!

Белолобый не разгонялся для удара. Он знал, что должен разом отдать все силы и жизнь…

Горы с восторгом встретили этот удар и хором восславили солнце.


Перевод А. Эбаноидзе.

ФРИДОН ХАЛВАШИ

УМИАНИ

По середине горной деревни, деля ее надвое, пролегает неглубокий овраг. Между черными замшелыми валунами оврага весело журчит чистый прозрачный ручей. Петляя по давно избранному пути, он спешит вниз, в долину, чтобы там влиться в речку Аджарисцкали, потом — в Чорохи и в конце своего нелегкого пути достичь бескрайнего синего моря.

Горная деревня называется Тао. Ручей — Таосцкали.

У околицы деревни, в верховьях ручья, на взгорье стоит еще не потемневший от времени белый деревянный дом.

Все вокруг красиво такой своеобразной непорочной красотой, что красота эта не может не тронуть человеческого сердца. Без этой деревни мир был бы меньше, без белого дома у околицы деревня потеряла бы половину своейкрасоты, а без звонкой Таосцкали, кажется, высохло бы само море.

Чем ближе к центру села, тем темнее дома. Это потому, что деревня растет, расширяется. Новоселы строятся по окраинам, а в центре постройки ветшают, и время накладывает на них свой след.

Тот маленький белый дом, что стоит в верховьях Таосцкали на пригорке, называют домом Умиани.

У Умиани есть муж и двое детей, но дом называют ее именем. Наверное, потому, что до возвращения Джелили из армии целых три года она одна хозяйничала на этой маленькой крестьянской усадьбе. Ну, а поскольку молодая хозяйка сама наняла пильщиков распилить каштановые бревна, сама пригласила мастера и следила за постройкой дома, люди по праву назвали дом ее именем.

Сейчас у Умиани гостья. Второй день, как приехала из города двоюродная сестра Тамро. Осенью с горожанами это часто случается — вспоминают своих сельских родственников.

Стоял удивительно теплый осенний день.

Женщины сели во дворе.

Двое смуглых черноголовых крепышей-мальчишек возводили под кукурузницей башенки из кукурузных початков. Башенки то и дело рушились, и все начиналось сначала. Мальчишки были близнецы и походили друг на друга не только внешне — даже голоса у них были похожи.

Тамро — гостья Умиани — родом из Тао. Много лет назад ее мужа перевели на работу в город, и она постепенно огорожанилась. Стала красиво одеваться. Ей к лицу оранжевое шерстяное платье и нейлоновый шуршащий плащ поверх него.

Умиани хорошо помнит, какой была Тамро, когда жила здесь, в деревне. А теперь вроде и ноги у нее сделались белее и тоньше. А руки мягкие, белые — ну, вата ватой! Волосы коротко подстрижены, стянуты назад, а сзади завиты в кудряшки. Лицо гладкое, румяное. Губы у Тамро всегда были тонкие, и то, что они так пополнели, удивляет Умиани. Присмотрелась повнимательней: все ясно! Подкрашены!.. Вот и весь секрет!..

А сама?

Замотана в черный платок. Только и видны, что глаза да нос. Вроде, чадры не носит, а разве это не та же чадра?

— Никак дом не достроим, видишь, внизу продувает… — она кивает на дом. — Не смогли…

Дом все еще стоит на сваях. Нельзя же так и оставить его — на сваях! Надо или стены срубить, или камнем низ выложить. Камни уже подвезены. Половина даже обточена кем-то. Свалены вдоль новой недавно проложенной дороги. Ждут мужской руки, но…

Когда Умиани сказала: «Не смогли…», Тамро оглянулась на нее и подумала: «Все они такие — деревенские; увидят, что ты прилично одета, думают: вот у кого денег куры не клюют, и начинают жаловаться: того не хватает, да этого… Они вот дом не смогли достроить…»

Но Умиани вовсе не жаловалась двоюродной сестре. Она хотела сказать совсем другое. Хотела заговорить о муже, но Тамро так недобро оглянулась на нее, без всякого интереса к ее словам, что Умиани решила не открываться. «Не стоит она того».

А вообще-то могла бы и пожаловаться: Джелили заслужил. Еще бы! Пока он был в армии, жена одна выстроила дом. Наконец-то демобилизовался, вернулся, а что толку? Даже стен нижних выложить не может!

— Ничего, достроите… Ваш склон так пропечен солнцем, что кукуруза должна быть здесь хороша… А? Умиани… Крепенькая, наверное, зернышко к зернышку.

«Ладно, так и быть, дам ей полмешка кукурузы», — решила про себя Умиани.

— А что? Кукурузу я и в колхозе получила. Вон кукурузница до краев полна — ломится. Пришлось половину назад отсыпать, а то не просохнет толком…

«Пусть слушает и завидует», — подумала Умиани и добавила:

— Нынешний год тыквы как с ума посходили… Некоторые такие вымахали, что не перепрыгнешь. Зажаришь, а в руках не удержать: рассыпчатые — объеденье! Никак вот в город не собралась, чтобы привезти. Дала бы тебе, да как-то неловко нагружать — путь-то тебе неблизкий…

«Постесняется, кривляка такая, тыквы везти, а то и вправду бы дала…» — думает Умиани.

В платке, плотно облегающем голову и шею, особенно большими кажутся ее глаза. На лбу, едва тронутом солнцем, словно наведенные углем, темнеют густые брови. Щеки у нее круглые, нежно-румяные, как розовая черешня в начале июня.

Тамро как только не колдует над своим лицом, а румянец у нее не тот — нет… Но все-таки ей жалко Умиани.

«Деревенщина… Она даже не знает, даже не догадывается, какую красоту прячет под своим темным платком и нескладным платьем. Если бы я не вышла за него, я тоже была бы сейчас такая», — думала гостья.

— Ничего, машин много, как-нибудь довезу… — ответила Тамро. Это надо было понимать так: если и нагрузишь, мол, меня — не откажусь… — Хоть бы Джелили повидать…

— Успеешь… До вечера никуда тебя не отпущу.

— Ну, что ты! Мне пора… Скоро поеду…

«Поедешь… Так спешит, как будто ей пахать спешно надо в своей комнатенке или пропалывать, — недовольно думала Умиани. — Чего бежит, спрашивается? Я вот никак не оторвусь от дома… ничего на свете не вижу, ровно привязанная. Смотри-ка, полтора дня пробыла, и уже ей скучно, невмоготу. А меня ежели спросить? Что? Ну, что, Умиани? Съезди в город или хоть сходи куда-нибудь — Куда там!.. Огород, сад, дети, дом, корова, куры — все на мне, все меня ждут. Оставь я хоть на день дом без присмотра, даже вода — даже она воспользуется — ей-богу, хлынет из арыка и смоет мне тут все…»

— Ладно, Тамро, что за горячка! Обожди немного. Ну как тебе Джелили не повидать. Нехорошо получится.

— Где он столько времени?

— Придет скоро…

Когда Джелили вернулся из армии, его назначили учителем физкультуры. А он и рад! Ему бы только тяпку в руки не брать, хоть с утра до ночи по горам скакать будет. Да и скакать-то не очень любит, нет… Ленив парень.

Умиани терпеть не может лежебок. Первое время очень они ругались с мужем. «На что тебе эта физкультура? Тоже мне — учитель! — говорила она. — Давай возьмемся вдвоем, понатужимся и… Я одна дом построила, хозяйством обросла, а если ты мне плечо подставишь, никому за нами не угнаться…»

— Нет, — отвечал на это Джелили. — Не буду я ишачить, с утра до ночи в земле ковыряться!..

Тогда он только вернулся из армии. Не хотелось Умиани ссориться с ним, она и уступила.

Однажды, проходя мимо школьного двора, остановилась Умиани посмотреть на детей, что упражнялись во дворе, — шел урок физкультуры. Перед учениками стоял ее Джелили. Как только он подымал руки вверх — и они поднимали; опускал — и они делали то же самое.

«Чем попусту руками махать, взял бы каждый по тяпке, — подумала Умиани. — И сами поупражнялись бы, и землю бы порадовали…»

У Джелили, как правило, были пятые и шестые уроки. А в школу он снаряжался с самого утра и до вечера не возвращался.

— Планы уроков составлял… — с важным видом отвечал он на вопрос жены.

«Доконают меня его планы! — переживала в душе Умиани. — Скажите на милость, какие еще планы нужны, чтоб руками-ногами махать?..»

В конце концов она перестала спрашивать мужа, чем он занимается в школе допоздна. Зачем напрасно нервы трепать? Она из тех женщин, которые не любят шум и скандалы в доме. Пока что сил у нее хватает; ни в пояснице, ни в коленях, слава богу, не ломит, приусадебный участок ухожен-выхолен, в колхозе нормы выполняет, и дети у нее крепкие и сбитые, как тыквы, что зреют на хорошем солнце. Тьфу, тьфу, тьфу — не сглазить. А Джелили? До каких пор он будет так лениться?.. Что ж: поживем-увидим.

Из проулка донесся шум автомобильного мотора. Вдоль ограды поползло облако пыли. И вот на дороге, по ту сторону калитки, остановился «Москвич» — чудной какой-то, высокий, как на ходулях. Дверца машины распахнулась, и из нее, пыхтя и отдуваясь, выбрался толстый мужчина в шляпе.

— Ты смотри, пожаловал!.. Всегда он так: не может без меня… — со скрытой гордостью воскликнула Тамро.

Мужчина, вылезший из машины, был ее муж — Шукри. Он растолстел за последние годы. Беднягу так разнесло, что он не без труда добрался от машины до женщин, сидящих во дворе перед домом.

«И чего они пихают там в себя, в этом городе?.. Как переедут туда, тут их сразу и раздувает, что твои бурдюки из бычьей шкуры…» — думала про себя Умиани.

Не полмешка, как собиралась поначалу, а целый мешок кукурузы отсыпала она городским гостям — белой кукурузы, алазанской. Хотела красной дать, но Тамро губки свои крашеные поджала: красный мчади, говорит, в городе не принято к столу подавать.

Умиани усмехнулась про себя и обрадовалась: красная кукуруза и вкуснее, и сытнее, а им в городе только бы красоту соблюсти.

Собрала она в огороде овощей разных, салату, немного фасоли насыпала в корзину. Помогла донести груз до машины и попрощалась — отпустила гостей с богом.

Отъехала машина, покатилась, запылила по дороге, а Умиани огляделась украдкой по сторонам и немножко даже огорчилась, что никто из соседей не видел… Эх, увидел бы кто-нибудь: всего каких-нибудь три года живут они своим домом, а гостей с пустыми руками не отпускают…

— Умиани! — окликнул ее из-за оврага бригадир. — Приходи нынче в контору, премию свою забери, а то назад отчислим…

А и в самом деле: ведь нынешний год она получила урожай вдвое больше обычного; «самсун» точно взбесился — разросся, расщедрился, и мясистый, и душистый…

Стояли изумительные солнечные дни, и табак отменно дозревал, она едва успевала убирать.

— Ладно, поднимусь. А много премии-то, а?

— Ишь ты!.. — со смехом отозвался бригадир. — Тебе хватит!

Почему-то ее задела бригадирова шутка: «Тебе хватит»…

Эту премию она не тронет, ни копейки из нее не возьмет. Наймет хорошего каменщика и достроит дом.

Мальчишки зашумели о чем-то, загалдели, завизжали. Умиани подбежала к сыновьям, разняла. Вынесла каждому по вареной картошине. И сама одну съела. Хоть все село обойди, ни у кого картошки нет — не сажают. А у Умиани большая яма до краев полна. Отвела небольшой клочок на участке, высадила, и вот… Любит она картошку. Сколько раз к ней соседи приходили — просили в долг. Всем давала, хотя знала, что не вернут: нет в селе ни у кого картошки.

В прошлом году попросила колхозного шофера привезти из Шуахеви три долбленые бочки: в двух черемшу замариновала, в одной — свеклу.

На чердаке под крышей висит уйма сушеных фруктов на низках. И свой сухой табак тоже там хранится, листок к листку сложенный и перевязанный стебельком. Зимой попросит кого-нибудь из умельцев нарезать потоньше и отправит на продажу. Ведь Джелили сам не соизволит повезти…

— Ничего мне от него не надо, только бы не мешал… — думала Умиани. — Вот край участка как вспахан, даром такая земля пропадает. Разве не жаль ее под одну кукурузу отводить? Возьми хорошую лопату, копни поглубже, выверни эту землю как надо, посади лозу! По ту сторону дома я одну лозу чхавери посадила и пустила ее вверх по дереву — я, женщина! Так лоза за два года до самой верхушки доросла. Гроздья наливается — в руках не удержать. Да… будь у меня виноградник… Ни продавать виноград не стала бы, ни вина порченого делать, как некоторые. Денег достаточно в колхозе зарабатываю. А вино чхавери дома держала бы… И гостя тогда не стыдно будет принять, и с пустыми руками его не отпущу. Но муженек мой так ленив, так ленив — зевнуть, и то ему лень! Ничего, сама поработаю, стисну зубы, но виноградник высажу… Бригадир в общем-то мужик душевный: выделит кого-нибудь в помощь, мы и…

Она вошла в дом.

В кухне на стене у нее висело прибитое гвоздями большое зеркало без рамы. Она не любила смотреться в зеркало, но сейчас невольно подошла к нему. Остановилась. Присмотрелась. Так плотно закутана в платок, что шеи, подбородка и лба почти не видать.

Она вспомнила Тамро: «А чем я хуже?!»

Размотала с головы платок, бросила на спинку стула. Точно веселый солнечный луч озарил и обогрел ее — она понравилась себе. А и впрямь хороша! Черные как смоль волосы причесаны просто, без всяких женских хитростей, но как густы, как пушисты! Губы она никогда не красила, и они были красны особой свежей красотой, что сродни ягодам. А руки?.. Ноги? Чем я хуже Тамро? Да ничем! Ни статью, ни походкой! Разве не обо мне говорили: такая травы не сомнет… Нет, хватит! Больше я никогда не закутаюсь в этот платок, и платье сошью настоящее, какое подобает женщине, а не пугалу огородному. И туфли куплю — не такая у нас нужда, чтобы не могла я на пару туфель раскошелиться… И никто не посмеет сказать мне ни слова! Никто…

Послушать мужа Джелили, так можно подумать, что я сама не хочу лица открывать, а он только и делает, что уговаривает меня, снять платок…

Как бы не так… Заикнулся ли он хоть раз? Да ни разу!

Ни разу! Кое-кто может подумать, что мы — горянки — так отстали от жизни, что даже сознательным мужьям не под силу вывести нас из мрака отсталости. Если уж начистоту, мало найдется в деревне мужчин сознательней моего Джелили. Он и армию прошел, и в школе учителем работает. А сказал ли он мне хоть раз: оглянись, Умиани, в какой тьме ты живешь! Выйди на свет! Сбрось с себя черный платок, а вместе с ним и отсталость? Эх, да что там!.. Скорее наоборот — стоит мне голову приподнять, сам меня назад толкает: знай свое место…

Я не хочу больше! Нет! Душно мне. Хочу полной грудью вздохнуть. Хочу посмотреть на мир открытыми глазами, не пряча от мира своего лица. Выйти к гостям, подать им, что приготовила, выслушать их тост за моих детишек и мой кров и самой своими устами поблагодарить их.

Умиани не видела в зеркале своего лица. Оно сделалось зыбким, расплылось от слез, что невольно набежали на глаза.

Джелили пришел поздно. У лестницы тяжело вздохнул: мол, натрудился за день, устал — и медленно поднялся по ступенькам в дом.

Смеркалось, когда Умиани вернулась из огорода. За ней с шумом, пинаясь и сопя, бежали мальчишки.

Она бросила черный платок на спинку стула, решительно и как бы недовольно провела руками по непокрытым волосам, разожгла огонь в камине и поставила к огню плоские глиняные сковородки.

— Пока накалятся — вернусь, в контору вызывают, — сказала она мужу, направляясь к дверям.

— Умиани, с непокрытой головой пошла! — крикнул ей с балкона Джелили.

Умиани остановилась. Обернулась. Ей хотелось сказать мужу что-то очень важное, значительное, но не сумела. Только проговорила: «Знаю», — и пошла дальше.

Удивился Джелили. Оставил без присмотра и детей и глиняные сковородки у огня и пошел за женой. «Что-нибудь неладное стряслось, — встревоженно думал он. — Никогда Умиани не позволяла себе этого…»

Он выбежал за калитку, быстро зашагал по проселочной дороге и, не доходя до дома Ильяса, догнал жену.

— Что с тобой? Что случилось? Скажи…

Умиани остановилась, взглянула на мужа и как-то странно засмеялась.

— А что? В контору иду. Деньги надо получить.

— Деньги деньгами, но так… простоволосая?..

— Да, простоволосая. Зачем мне от людей лицо прятать. Такая уж я страшная? Нет! Хватит, Джелили, хватит… Слышишь?

— Ладно, будет тебе! Пошли домой. И что на тебя нашло? С ума, что ли, сошла?

— Не сейчас на меня нашло, Джелили, — давно. А сейчас только через край перекипело. Что? Чем я так уж нехороша, кому я зло какое сделала, чтоб лицо от людей прятать и ходить перемотанная — один нос наружу!..

— Разве кроме тебя нет женщин на селе? Или ты самая умная? Ладно, поворачивай и живо идем домой!

— Пусти меня! Не стану я, нет!.. Не стану больше так повязываться! У меня муж учитель, и не могу я — жена учителя в таком виде ходить.

Джелили вспыхнул, покраснел. Точно горячими обручами стиснули его щеки. Замолчал растерянно.

— Разве я хуже Тамро? Скажи! Или ты хуже, чем ее Шукри? Я для тебя же говорю. Не ходи ты такой затурканный. Давай и мы рука об руку на люди выйдем. На то и дорога широкая, на то и веселье, и молодость. Все-то у нас есть, Джелили…

— Говорю тебе — вернись, Умиани!

— Ну, ладно, вернусь. Вот — иду. Денег тех тебе не дадут, а я с черным платком на глазах больше в контору не пойду! И в колхоз не пойду в таком виде, и во двор не выйду! И лобио не сварю, и кукурузной лепешки не испеку, так и знай. Посмотрим, что вы тогда есть будете!.. Чтобы такие, как Тамро, надо мной в душе потешались?.. Чтобы бурдюки надутые, вроде ее Шукри, ни во что моего мужа не ставили, а я — терпи! Приехал сюда на своей машине, на автобус, значит, не спешит, не опоздает… Столько я им всего в ту машину напихала: и кукурузу, и фасоль, и тыкву, и фруктов сушеных, а он даже не дождался тебя, чтобы хоть два слова сказать, стакан вина с хозяином дома выпить. А тебе хоть бы что! Ты ни жену свою, ни самолюбие мужское ни в грош не ставишь. Я для тебя платок этот с головы сняла, для тебя лицо открыла. Знаю, найдутся на селе такие, что посмеются над тобой. Но ведь и цену таким насмешкам я тоже знаю. Слышишь, Джелили? Не могу я больше помалкивать. В какое время живем! Не могу я больше такой жалкой быть…

Они вместе вернулись в дом, но не было между ними согласия. Уложили спать сыновей. А Умиани все не могла успокоиться.

Под конец Джелили стал сдаваться.

А Умиани вдруг вскочила, вытащила из-за двери старый сундучок, вынула из него что-то и подбежала к мужу.

— Вот мой комсомольский билет! На что он мне в сундуке, если я на собрание не пойду? Если своего людям не скажу, как сумею. Колхоз соберется — сижу тихонько в уголке. Никто меня ни о чем не спрашивает. Никому и в голову не придет, что баба может толковое что сказать. А коли такая уж я безмозглая и никчемная, как этот дом умудрилась построить? А? Сколько раз я на комсомольском собрании была? Всего разок ты меня отпустил. Спасибо… Ведь не больше? Ну-ка, припомни! Я жить хочу, Джелили. Хочу среди людей бывать! Сказать им свое хочу, и от них слово умное и веселое услыхать. Невмоготу мне больше прежняя жизнь — с закрытым лицом и обманом… Да — обманом! Это вы, мужчины, затуркали нас, а на нас же и сваливаете: они же сами в платки-иазма кутаются, никто их не неволит… «Не неволит!..» Как же!.. Довольно нам унижений!.. Вот наш дом, вот дети, вот я. Не попрекаю тебя своим трудом, но, если хочешь, чтобы все это у тебя было, пойми меня, сердце мое пойми!..

Никогда прежде Джелили не слыхал от жены таких слов. Он был не на шутку встревожен и озадачен.

Спать легли позже обычного.

На заре, когда забрезживший в окна тусклый свет утра высветил стену, у которой спала Умиани, Джелили увидел сильные загорелые руки жены, лежащие поверх одеяла. Умиани спала, рассыпав по подушке черные как смоль локоны. Полные яркие губы и закрытые глаза с удивительной силой выражали какое-то большое и страстное желание, а руки были раскинуты так, точно она готова обнять весь мир.

Джелили встал. На цыпочках вышел на веранду. Что-то мучило его. На сердце было скверно. Словно он совершил какой-то тяжелый и горький проступок и только теперь осознал его. А чуть позже, немного успокоившись, он осознал и то, как велико было богатство, которым неизвестно за что наградила его судьба.


Перевод А. Эбаноидзе.

МЕРАБ ЭЛИОЗИШВИЛИ

КОРОВИЙ ВОР

Важа Хриокашвили, сорокалетний мужчина, дважды судимый за кражу коров, досрочно, по амнистии, вернулся в родную деревню Квашави, в запущенную свою усадьбу, к вдовой матери, разведенной сестре, работнице черепичного завода, и двенадцатилетнему племяннику Гогия…

Поперек лестницы, ведущей на перрон, стоял небольшой автобус, и шофер в кожаной куртке, Важин бывший зять, пошучивая, приглашал в машину распродавших черешню односельчан, награждая каждого довольно дерзким и наглым юмором:

— Черешенники, родные вы мои! Ох, и времечко было, а Вануа, черешня за полтинник шла… Когда бы вы не таскались по рынкам, не черешничали, грош вам цена в базарный день, бесчерешенье-то какое было бы в Тбилиси, ай, ай, ай… Везунчики черешневые, черешней кормленные, поенные… Раз черешня, два черешня… по двугривенному на каждом из вас выгадываю, и то лопаетесь от зависти… Ну-ка полегче, полегче, корзины наверх, наверх, говорю, корзины! Валите на крышу! Изодрали своими корзинами кожаные сиденья, словно ласки изгрызли!.. Корзины наверх, Алекса, не слышишь, пропади они пропадом и ты вместе с ними. Ба! Что я вижу, неужто сбыть не удалось?! Люди добрые, черешневая душа черешню обратно везет!..

— Три корзины копеечной черешни я продал… вон они, корзины-то, на крыше, а это… это царская черешня, для князей. Князья нынче в монастырях отсиживаются, а мелкой сошке она не по карману… Наварю себе варенья. Когда варишь из обычной черешни, кило сахару на кило черешни нужно, а эта и без сахара — варенье! Медовая! Да разве они понимают? «Ишь, чего захотел, — рассердились, — четыре рубля за кило!» Не хотят — не надо, — одним духом выпалил Алекса, затем нагнулся, приблизил свой толстый, картошкой, нос к самому уху шофера и обрадовал его вестью о возвращении бывшего шурина.

Тут шофер и сам увидел Важу Хриокашвили, увидел и растерялся…

— Бывший шурин, говорю, к тебе приехал, вор коровий, радуйся! Из заключения вернулся… Небось кошки на душе заскребли, крапивное семя! Будешь знать, как надо мной издеваться!.. Иди же, облобызайся! Ну как? Заткнул я тебе глотку?.. — Алекса злорадно усмехнулся и поднялся в автобус…

В автобусе яблоку негде было упасть, но одно место рядом с шофером оставалось свободным. На него и уселся Важа, потянул дверной рычаг, дверь закрылась, и автобус, медленно отъехал от станции. Крестьяне смущенно молчали, и бывший Важин зять всю дорогу не проронил ни слова…

Автобус время от времени останавливался возле широких железных ворот, за которыми виднелись добротные кирпичные дома с виноградными беседками, и по одному-два пассажира молча выходили из него.

За шесть лет Важиного отсутствия деревня разрослась, увеличилась домов на шестьдесят, не меньше. Черепичный завод реконструировали в керамический комбинат; в открытом поле раскинулась белая, как Алавердский храм, ферма: главную улицу заасфальтировали, установили столбы с лампионами дневного света и ввели специальный автобусный маршрут от станции до конца села, до черепичного завода. Да и старые усадьбы изменились — почти в каждом дворе появились гаражи; легковые машины сновали взад-вперед по улицам и проселкам разросшегося села.

Автобус постепенно пустел, и под конец бывшие шурин и зять остались одни.

У каменного дома с отбитой штукатуркой и пятнами въевшейся в стены сырости машина остановилась, и шофер немигающим взглядом уставился на дорогу, дожидаясь выхода последнего пассажира. А тот, прильнув к окну автобуса, разглядывал свою запущенную усадьбу, безотрадно унылую без привычного квохтанья кур и звонкого собачьего лая. Потряхивая зерном в миске, вышла на балкон Важина мать в черном головном платке, семенящим шагом спустилась во двор, насыпала пшеничный отрух петуху с драным хвостом и трем курам, мельком взглянула на пустой автобус, поставила под кран закоптелую кастрюлю и принялась чистить ее паклей с песком.

— Приехали! — осторожно напомнил бывший зять притихшему Важе.

— …Приехали, говорю, — повторил он погодя.

— Ты тоже? — спросил Важа, взглянул на бывшего зятя и поднялся. Тот, решив, что шурин собирается выходить, включил зажигание, но Важа пересел со своего сиденья на обитый дерматином ящик для инструментов, поближе к шоферу.

— Ты тоже, спрашиваю, приехал? — спокойно повторил он, зажег спичку и прикурил сигарету.

— Я? Я нет… Я-то почему?

— И давно? — спросил Важа, глубоко затягиваясь.

— С алиментами не опаздываю, плачу исправно из месяца в месяц, да и так без внимания не оставляю: мяч… книги… кеды… И в другой разной мелкой помощи не отказываю, — уведомил шофер бывшего шурина.

— Поехали! — спокойно сказал Важа.

— Куда? Вот же он, дом!

— Деревню покажешь!

Шофер поежился и неохотно двинул машину.

— Заодно рассказывай, благо ты мастер трепать языком! — заметил Важа и снова глубоко затянулся.


Автобус с одним-единственным пассажиром медленно катился по сельским улицам. Лампионы уже горели, хотя до захода солнца оставалось еще время.

— Здесь вот Мито живет, железнодорожник, мать у него умерла, а отец жив… Работает на поезде Тбилиси — Сочи. Одна жена в Сочи, другая здесь. А дом у него сам видишь какой… Нижний этаж — сплошная зала, триста человек уместится, — рассказывал шофер о сельском житье-бытье бывшему заключенному. — А это дом Миха… Кажется, при тебе закладывали. С тех пор все пристраивает и пристраивает, везет же некоторым!.. А здесь Каклуа живет, сторож заготзерна, по прозвищу «Воробей». Ты его должен помнить, он постарше тебя, старшие по возрасту всегда запоминаются, так уж устроено…

— Помню… Что за такой клад он откопал?! Словом, вижу, крепко вы за мое отсутствие на ноги встали, уехать мне, что ли?! — улыбнулся Важа и снова уставился в окно.

— Кто разжился, а кто нет… Иные твоей копейке завидуют, а сами деньгу лопатой загребают… Если ты фрукты везешь на Магадан, да еще со своими самодельными гирями, моим ли копейкам удивляться должен?! Что ни день под машиной валяюсь, запчасти на свои кровные покупаю…

— Может, мне раздеться и тебя одеть?! — насмешливо спросил Важа бывшего зятя и потянул ворот своего вылинявшего свитера, как бы собираясь снять его.

— Не дай бог до такой нужды докатиться, но… А вот дом мясника! Не дом, а дворец настоящий, сам видишь… Полк не полк, а батальон при необходимости разместит. Детей у него нет, на кой ему такая махина сдалась?!

— Нет детей? Ты не о Миха ли говоришь, мяснике Миха? У него ведь дочь была!..

— Хм, дочь! Ей только мигни — она и на спину… Ее стараниями приют можно бы открыть… Ее выродки весь свет заполнили, а мясник ни одного и близко к себе не подпустил, повыгонял всех. Пригульного улица окрестит, говорит…

— А твой дом который? — неожиданно спросил Важа.

— Вон интернат, это — слесарная школа, а здесь — филиал комбината бытового обслуживания, — шофер пропустил Важин вопрос мимо ушей, — к одной рубашке два левых, а то и два правых рукава пришивают эти наши «ателейщики».

— Твой дом который, спрашиваю?

— Мой… Стоит ли о нем говорить! Не замути твоя сестра воду, мы бы не хуже других устроились, но… Вон он, мой дом, снаружи, как говорится, врагам на зависть, а изнутри… Потолок валится, лампу и ту не подвесишь. Так-то обстоят дела… Собираю по копейке, пытаюсь что-то сделать… И если бы Веро, сестра твоя, не замутила воду, живи себе да радуйся, ан нет…

— Неужели? — невозмутимо спросил Важа.

— Ей-богу! Беднее меня и дома моего во всей деревне нет… Гроши подрабатываю… И алименты в срок плачу, да и другой разной заботой не обделяю.

Важа взял водительскую путевку и просмотрел ее.

— Меня коровьим вором должны называть, а тебя шофером? А ты ведь машинный вор, а?!

— Не я тебя так прозвал, вот привязался!

— Почему, говорю, тебя никто машинным вором не зовет, ты… А ну выкладывай дневную выручку! Давай выкладывай, ты же честный человек! Ты что мне сказки рассказываешь? Половину выручки в карман кладешь, дерьмо ты этакое!.. И не вздумай больше на мою сестру жаловаться, не то лапшу из тебя сделаю, слышишь? Езжай!

— Бензин кончается, а мне в гараж возвращаться…

— Езжай к колонке, заправишься!.. Ночной поезд не встречаешь?

— Нет, ради двух-трех пассажиров не стоит, да и тех частники хватают. Половина деревни на халтуру ездит, еще обидятся на меня ребята. И без того косятся…


Работавший на бензоколонке Важин побратим, узнав его, бросился к автобусу и расцеловал приятеля:

— Приехал, дружище! Вот здорово… Сейчас колонку закрою, посидим… Только не отказывайся, будь другом!..

— Нет, Мито, я еще и домой не заходил. Завтра-послезавтра встретимся, теперь уж я никуда не денусь, — отказался Важа и, обернувшись к шоферу, приказал: — Поехали!

Автобус тронулся… Мито соскочил на землю, помахал вслед отъезжающим.

Где-то на полпути дорогу им преградило стадо, возвращающееся с пастбища. Шофер долго сигналил, изо всех сил хлопал рукой о дверцу машины, тщетно стараясь пробить себе путь. Пришлось набраться терпения и с черепашьей скоростью ехать следом за низкорослыми коровами местной породы. Поравнявшись со столовой, Важа и шофер вдруг увидели, как оттуда выскочил парень лет двадцати и врезался в самую гущу стада; мгновение спустя в дверях появился второй и бросился вслед, прижимая платок к разбитому носу и ругаясь на чем свет стоит. Собрался народ и загородил дорогу так, что уже и скотине путь был закрыт.

Первый то и дело исчезал среди коров и появлялся в совершенно неожиданном месте, второй кидался за ним, и оба поносили друг друга, заглушаемые ревом встревоженной скотины. Разъяренный преследователь бил коров кулаками, пинал ногами, стараясь нагнать противника, в какой-то миг это ему почти удалось — лишь две коровы отделяли их друг от друга. В руках преследователя блеснул нож, но преследуемый снова исчез, и тот в ярости принялся колотить скотину рукояткой ножа, а коровам уже вовсе двинуться было некуда — в столь плотную кучу сбили стадо люди и машины.

Парень с ножом перелез через спины двух коров, но к тому времени его противник исчез. Мгновение спустя исчез и он сам. Шофер, внимательно наблюдавший за происходящим, оглянулся — Важи в машине не было. Участковый уполномоченный стоял на капоте машины, свистел и лихорадочно выискивал взглядом исчезнувших в стаде парней. Неожиданно в самой середине показалась рослая, фигура Важи. Появление его на миг еще более обострило ситуацию. Люди, ничего не понимая, недоуменно переглядывались, пока рядом с Важей не очутился обезоруженный преследователь. Потом обнаружилось и третье действующее лицо. Стадо начало медленно продвигаться, и автобус тронулся. Шофер что-то взволнованно объяснял стоящему на подножке уполномоченному, то и дело поглядывая на дорогу. Уполномоченный соскочил на землю и торопливо пробился к месту происшествия.

— Привет, Важа! — поздоровался он, издали протягивая руку.

Важа положил отобранный охотничий нож на спину коровы, увлеченной жвачкой, и пожал руку уполномоченному.

— Привет, Бидзо! Ну и ребята! — Он улыбнулся и посмотрел в сторону выбившихся из сил парней, усевшихся на испещренный навозом асфальт.

— С тех пор как площадок для борьбы поубавилось, так и драки участились, да еще с ножом. Нет, ты прямо как из сказки возник, а?! — Уполномоченный взял нож с коровьей спины и спрятал его в карман.

— Время сказок прошло, Бидзо, прошло. — Нотки сожаления зазвучали в голосе Важи.

— Зато охотники до потешных зрелищ размножились. — Уполномоченный кинул взгляд в сторону людей на площади и снова повернулся к Важе: — Ты заходи ко мне, непременно заходи!

— Зайду. Я еще и дома не был. А ты давно в органах?

— Да не очень. Одной звездой любуюсь, как видишь. — Он скосил глаза на погон младшего лейтенанта. — Непременно заходи ко мне. Я напротив сельсовета живу… Пошли! — обернулся уполномоченный к парням и открыл дверь автобуса.


Важа ел лобио. По его левую руку сидела сестра, справа — племянник. Мать стояла подле и вытирала платком заплаканные глаза.

— Такое телеателье отгрохали, а в мастерах у них кузнец ходит. Тебе ли откажут, тебя ли не возьмут?! Руки-то у тебя, все знают, золотые! — говорила Веро, ласково глядя брату в глаза.

— Или АТК, сынок, из Тольятти двоих русских пригласили, — вмешалась мать…

— Не из Тольятти, а из Горького, — поправил Гогия.

— Откуда ни есть, все одно — утопили их в крепленом вине, вот-вот сбегут, — сказала мать и прибавила: — Разве же тебя не возьмут?!

— Из камня воду выжму, мама, дай время, разберусь только…

— На тебя и надеемся, родимый, на одного тебя и надеемся…

Веро украдкой дернула мать за подол платья.

— Да разве я жалуюсь, дочка, но семью без мужчины сжечь надо, а пепел развеять по ветру, — договорила все же старушка.

— Узнают на керамическом о твоем возвращении и там засуетятся, пошлют за тобой… Трансформатор или какая-то чертовщина как-то у нас сгорела, возились-возились, ничего не получилось, пока из Тбилиси мастера не вызвали. Не будет тебе отдыха, золотым твоим рукам, — ворковала сестра.

— Ты ведь разбираешься в моторе «Жигулей», дядя? — неожиданно спросил племянник.

— Двигатели внутреннего сгорания все по одному принципу устроены, парень… А в чем дело?

— Владельцы «Жигулей» все в Гори или Тбилиси ездят ремонтировать. — У мальчика заблестели глаза.

— Сперва дом надо привести в порядок. Немного денег на мелкие расходы я скопил, сменю черепицу, завод тут же, под боком, стропила подновлю и о работе порасспрошу, конечно… К уполномоченному сходить должен. Уполномоченным, оказывается, Бидзину поставили, моего школьного товарища…

— Он часто о тебе спрашивал, родной ты мой. Покамест о нем добрая молва идет.

— Как здесь с материалами? Не трудно достать? Эх, сколько леса сплавили на сторону!

— Об этом пока не думай, сынок, наш завскладом такие цены на лес наложил, погоришь! Сперва за собой присмотри, свои дела приведи в порядок!

— А он сам-то не погорел пока? — спросил Важа, доедая лобио.

— Пока нет, сынок, пока нет, но и это время придет! Одно бревно за тридцать, а то и сорок рублей продает, сгори он совсем, а балки и стропила оценивает во сколько вздумается. Ты послушай меня, сынок, временно крышу толем покроем, а там, бог даст, встанешь на ноги и дом устроишь как должно. У Веро зарплата хорошая, две нормы вырабатывает, иссушила ее, правда, работа на этом заводе, чтобы зять наш так высох, сам-то как сыр в масле катается…

— Все образуется!.. Да и друзья меня не оставят, — сказал Важа и отодвинул миску.

— Друзья твои все при хорошем деле, сынок! Конечно, не оставят! А так, в твое отсутствие тяжелы были на подъем, редко кто о тебе справлялся…


Однако все сложилось иначе, чем предполагал Важа: друзья его, занятые своими делами, никакой значительной помощи оказать ему не сумели. Пригласили раз-другой, скорее из вежливости или чувства долга, чем из желания обсудить с ним дальнейшую его судьбу, и так напоили в придачу, что домой он вернулся пьяный в стельку. Об устройстве его на работу никто не заботился, ограничивались одними обещаниями… Если несколько человек и помогали ему разобрать крышу, то помочь заново перекрыть ее никто уже не пришел, и дядя с племянником вдоволь наползались по черепице…

Все обрели свою дорогу в жизни, все нашли общий язык с окружающими, и ни у кого не оставалось времени разбираться в запятнанной, запутанной и в общем-то поздно начавшейся жизни Важи Хриокашвили.

Чаще других заходил Бидзина. Ему, собственно, и должностью вменялось в обязанность навещать бывшего заключенного, да и память о детской дружбе жила еще в сердце, но и Бидзине никак не удавалось пристроить друга. Несколько подысканных наспех дел ни материально, ни морально не удовлетворяли Важу…

Порой вполне добропорядочному и честному человеку трудно найти свое место в жизни, и что было удивительного в том, что дважды судимый за кражу коров сорокалетний мужчина, пусть и с золотыми руками, все еще оставался не у дел…

В придачу ко всему, довольно слабые, правда, отголоски весьма ощутимых в жизни перемен достигли села Квашави: иных освободили от занимаемой должности, иных перевели на другую работу. Новое должностное лицо избегало смотреть в глаза своему предшественнику, а если где и остался старый руководитель, и тот переродился, как ни странно, в эдакий эталон принципиальности.

Где тут найти место коровьему вору?! И хотя в свое время не было ему равных в умении разбираться в технике и куда хуже его мастера продолжали работать в мастерских и на заводах, никому не хотелось взваливать на себя лишние хлопоты — мало ли какие?! — ни директору керамического комбината, ни начальнику АТК, ни заведующему автопрофилакторием. Тем более что работа у них была отлично налажена. А о животноводческой ферме и говорить не приходится — у них корова чуть ли не сама доилась, масло само взбивалось, сыры сами заквашивались, и все это изобилие вывозилось в сверкающих белизной специальных автомашинах. Но это еще не все! Тысячи обязательств были взяты руководителями предприятий, уважаемыми людьми села, и они выполняли их исключительно за счет бессонных ночей и неустанного труда. При таком положении дел, естественно, никто не мог принять близко к сердцу вопрос о трудоустройстве Важи Хриокашвили, и от настырного участкового уполномоченного, без конца твердившего об этом, попросту отмахивались.

— У меня и так у ворот комбината человек с ружьем стоит. Ты хочешь, чтобы я еще и пушку выставил? — бесцеремонно ответил Бидзине директор керамического комбината.

— Не совсем так обстоят дела, Морис-батоно. Я Важу хорошо знаю, вышел он уже из того возраста, колония отличную характеристику ему дала. Я за него ручаюсь, в конце концов.

— Мастером смены я его не назначу, даже если буду знать, что он на двести процентов план мне выполнять будет… Подсобным приму, раз уж так пристали…

— Мастер он, руки у него золотые, в его руках железо, как тесто, податливо…

— Вот и отлично, в Рустави таких днем с огнем ищут…

— Он домой вернулся, поймите, к матери, к сестре, к своим, в свою деревню… Он здесь хочет жить…

— Когда нас, грузин, это устраивает, дом наш от Каспия до Понта, почему же сейчас конкретизировать… Один небольшой ручеек в нашей деревне, и тот к концу мая высыхает, жара летом такая, хоть на солнце глину выжигай. Не понимаю!..

Начальник АТК тоже без энтузиазма встретил предложение Бидзины принять Важу мотористом во вверенное ему учреждение.

— Есть у меня один старый самосвал на списание, пускай отремонтирует, я его шофером на эту же машину возьму. И то из уважения к тебе, дорогой Бидзина. Между нами говоря, мне и этого не хочется.

— Но разве такой моторист у вас в АТК найдется?!

— Не могу, дружище!.. Сам знаешь, какие у меня запчасти и снабжение какое, а если он последнее перетаскает… Вот взгляни на мои планы… Взгляни, а потом обвиняй…

И отсюда ни с чем ушел участковый уполномоченный, ушел и поставил вопрос о трудоустройстве Важи Хриокашвили перед директором животноводческой фермы.

— Ты смеешься надо мной, а, Бидзина! Издеваешься?!

— Как это издеваюсь? При чем тут смех?! Важа и твой одноклассник, об этом ли тебе напоминать?!

— Ну и что?

— Ну и то! Этот твой завод комбикормов то и дело простаивает, такой мастер, как Важа, мигом бы все наладил!

— Эх, брат, что иголку украсть, что верблюда — все одно, говаривал один умный человек и помнить завещал. Разве же эти слова только про верблюда? Нет, и про корову. Работнику органов лучше других должно быть это известно!

— Работнику органов многое известно, коли речь зашла о знаниях, — обиделся Бидзина. — Я к тебе пришел как к товарищу, чтобы помочь другому нашему товарищу, однокласснику… Его судьба одинаково касается нас обоих…

— Не бей, говорят, лежачего, но я и не бью. Важа у меня коровы не украдет, это точно, но пойдет деревня чесать языками, да еще наши острословы! В управлении, в министерстве — повсюду узнают… Привел, скажут, на ферму коровьего вора, выставят на посмешище и меня, и Важу. И про тебя начнут лясы точить.

— Лжешь!

— Возможно.

— В том-то и дело…

— Но и это не исключено…

— Воровство?

— Хотя бы! А ты знаешь, откуда мы коров везли и какие деньги за них платили? За две такие коровы одну машину купить можно или десять наших худосочных коров, если по рыночным ценам судить…

— Перестань ты, наконец, — Бидзина сел на мотоцикл.

— Да! Да! Неделю назад новорожденный теленок ногу сломал на бревенчатом настиле, так в присутствии пяти специалистов акт составили, даже из управления представитель приехал.

Мотоцикл окутал пылью стоявшего у входа на завод комбикормов директора животноводческой фермы.


Важа как-то уже не спешил устраивать свою жизнь, и если поначалу он был преисполнен энергии, ходил с гордо поднятой головой и деловито распоряжался в доме, то под конец настолько безысходной показалась ему его участь, что он даже заслужил робкий упрек матери, когда поднял на крышу бутылку водки и в ответ незаслуженно ей нагрубил.

Часто Важа садился на недокрытую крышу, дымил дешевой сигаретой и, вертя в руках черепицу, осматривал окрестности села — большую долину, за которой начинались горы, узкий перевал и снова долину. Эти места ему были хорошо знакомы. Важе не раз приходилось возить туда краденых коров.

При тусклом свете фар двое молодых, здоровых парней успевали освежевать и разделать за половину ночи четыре туши. Остальное время у бойких ребят уходило на переезд через перевал и сбыт товара. Закусочные и хинкальные с готовностью покупали краденое, и тогда начиналась сладкая жизнь: попойки, поезда, машины, море, женщины… Так и подкрались сорок лет, палец о палец для дома не ударил. Много было всего испытано, увидено, прочитано, услышано, парень он был крепкий, здоровый, на лопатки, как говорится, никто не укладывал… Словом, много всего было, и побаивались его. Бедняге-киномеханику не раз приходилось фильм о Георгии Саакадзе с утра до вечера крутить для него и его друзей. Почитал Важа Георгия Саакадзе.


— Пошли, прошу тебя, как брата, пойдем! — просил уполномоченный Важу, вышедшего ранним утром ремонтировать дом. Важа отказывался, приводил в порядок рабочие инструменты, рассортировывал…

— Нет, Бидзо! Мне крышу доделывать надо, пора уже, а то все сижу на ней и чувствую, крылышки у меня растут, вот-вот взлечу. Нет, не смогу…

— Пойдем, а, дядя! Я ведь тебя ни о чем не просил?! Пойдем, я с ребятами поспорил, не верили, я и поспорил…

— О чем поспорил?

— За два часа, говорю, мой дядя мотор из машины достанет. Все думают, что я вру, хвастаюсь, пошли, пожалуйста…

— Ну, ладно, если бы не Гогия, я с тобой, Бидзо, не пошел бы, запомни! — сказал Важа, занес инструменты обратно в сарай и вскоре вышел оттуда с небольшим ящиком. В нем лежали заржавленные автомобильные ключи. Важа поставил ящик в коляску и уселся сам. Бидзина посадил Гогия на заднее сиденье, и мотоцикл понесся по направлению к автотранспортной конторе.

В центре заасфальтированного двора на ямах стояли три старые машины. Во дворе, несмотря на воскресенье, топтались шоферы и просто зрители. Два горьковчанина в спецодежде каждый у своей машины ждали прихода соперника. Тут же находился и начальник АТК. Важа улыбнулся зрителям, кивнул двум-трем знакомым и с видом человека, знающего свое дело, подошел к машине.

— Все это ты, Бидзина, затеял, так что я с себя ответственность снимаю, — объявил уполномоченному начальник АТК и подошел к столику, установленному тут же во дворе.

— Не беспокойся, — Бидзина повернул к себе настольные часы и спросил, здесь ли музыканты.

— Здесь-то они здесь, но, может, без литавр обойдемся…

— Раз за это мероприятие целиком и полностью я отвечаю, проведем его, как уговорились. Как ваших механиков зовут?

— Саша и Иван, они из Горького. Мы пригласили, их на год… — пустился в пространное объяснение начальник АТК, но Бидзина не стал его слушать.

— Гогия, поди сюда! — Уполномоченный усадил мальчика рядом с собой. — Главные арбитры — это мы, а Гогия будет следить за участниками состязания… Начнем по моей команде, я скажу это по-русски, Важа, тебе, надеюсь, переводчик ненужен.

— Четверть жизни в тех местах провел, — усмехнулся Важа и раскрыл ящик.

…Три цепные тали для вытаскивания мотора, словно три гильотины, нависли над головами мастеров. Музыканты в кузове одной из машин ждали команды.

— Что будем играть? — спросил барабанщик.

— Сачидао[15]. А там сами знаете, — ответил Бидзина и обернулся к механикам: — Слушай мою команду, ребята! Раз… два… начали!

Музыканты надули щеки, и протяжные звуки сачидао перекрыли шум людного гаража.

Три автомобильных дел мастера кинулись к своим машинам и неистово принялись за дело. Музыка распалила зрителей, никому не стоялось на месте — они вертелись, переговаривались, спорили, кружили по двору, нагибались, становились на цыпочки, словом, их глаза, мысли и чувства были там, рядом с механиками.

Горьковчане поначалу посмеивались, подмигивали музыкантам, выкрикивали известное: «асса! асса!», но улыбки постепенно сошли с их лиц, они втянулись в работу, влезали и вылезали из-под машин, спускались в яму и выскакивали обратно, возились с двигателем, головой погрузившись в машинное чрево. Однажды Иван подал земляку нужный тому ключ, и тотчас же раздался звук свистка. Главный арбитр Бидзина погрозил пальцем нарушителям правил соревнования, те приняли предупреждение, извинились, не прерывая между тем работы. Мелодия сачидао волновала и мастеров, подгоняла их, а всех больше Важу: его она горячила и разжигала в десять раз больше, чем остальных, глаза его сверкали, из рук, казалось, вылетают искры, и наиболее восторженные возгласы зрителей были в его адрес, инструменты так и мелькали в его руках, и все его существо словно растворилось в ритме музыки…

Незаметно бежали минуты — десять, двадцать, тридцать, час… На девяностой минуте в победе Важи уже никто не сомневался. Так оно и случилось. Важа крючком зацепил двигатель и потянул за цепь, переброшенную через блок.

Ровно через пять минут закончил работу Иван, а вслед за ним и Саша. Музыканты, притихшие было, заиграли туш, дули в мундштуки дудуки[16] — вот-вот щеки лопнут, барабанщик палками мерно отбивал такт, кому-кому, а им, старым борцам, радость победы была понятна.

В честь Ивана они сыграли «Катюшу», причем барабанщик выступал на этот раз в роли певца. Дудукисты довольно точно воспроизводили мелодию этой далеко не восточной песни. Барабанщик пел неплохо, с грузинским акцентом, правда, и после первого куплета часть зрителей подхватила песню. Веселье царило вокруг. Гогия со своими сверстниками боролся в конце двора. Они кувыркались, ходили, как говорится, на голове.

Они же и поднесли победителям короткие, оплетенные черешнями ветки. Важе досталась одна ветка, Ивану — две, а Саше — три.

— Что скажешь теперь? — торжественно спросил уполномоченный у начальника АТК.

— Скажу, что говорил… Разве же я сомневался или сомневаюсь в его умении?.. Нет, Бидзо, не в этом дело… У меня по штату два механика-моториста, я из Горького по договору ребят пригласил, почти насильно, можно сказать, привез до нынешней осени. Пускай пока просто так походит. На текущий ремонт деньги выпишу, не поскуплюсь, да и ребята двумя-тремя рублями не попрекнут… А дальше видно будет… Места-то к осени освободятся, если горьковчане к нам в зятья не запишутся… Ничего пока не могу предложить другого, ничего не выйдет…

— Ну и твердолобый ты. — Бидзина обиженно взглянул на начальника АТК и прибавил: — Тебя послушать, у нас каждый винтик на учете, а с приходом одного бывшего заключенного склад запчастей существовать перестанет. Брось ты! Частные машины со всего района в ваши ворота, как в свои собственные, заезжают и выезжают, а ты на дыбы… И ты и другие прочие. Я же прошу и ручаюсь…

— Зачем обижаться, Бидзина, я нормально…

— Э-э, ради бога, эти нормальные нормы ваши сперва ты и твои шофера соблюдайте, а потом другим навязывайте! Лучше уж признайся, что все у вас вкривь и вкось — одно колесо вперед тянет, другое назад.

И не на шутку разозленный и разгоряченный Бидзина покинул упрямого начальника Квашавской автотранспортной конторы.

Важа доканчивал крышу. Покрывать ее толем, как советовала мать, он не стал, решил, если делать, так делать по-настоящему. Купил черепицу и теперь укладывал последние козы, поднятые наверх племянником, возле слухового окна.

— Ну как получилось, а? Люди добрые! Хороша крыша?! — крикнул он вдруг громко, оглядел двор, соседние дома, всю деревню — куда достал глаз. — Гогия, хоть ты голос подай, — прибавил он и поискал взглядом племянника.

— Отсюда не видно, дядя, спущусь, погляжу издали. — Голова мальчика появилась в слуховом окне и в тот же миг исчезла.

— Ай, красиво-то как, родной! Украсила дом новая черепица! — радостно воскликнула мать. — Спускайся-ка ужинать.

— Не черепица, а я украсил, я и Гогия, — засмеялся Важа, присел на окно, закурил.

— Дом совсем как новый, дядя, совсем как новый, — восторженно крикнул со двора Гогия и подставил полуголое тело под кран.

— Неплохо, а, соседи? — снова крикнул Важа.

— Хорошо, сынок, сказала тебе, хорошо. Спускайся, чего сидишь, — ответила мать, растирая намыленное тело мальчика сморщенными сухими ладонями.

— Разве я у вас спрашиваю? Мне от соседей узнать хочется о нашей работе, человек человеком жив, слышала ведь?!

— Все на работе, кто же тебе ответит?!

— В том-то и дело!..

— В чем, сынок?..

— Да в ужине… Кувшин вина сейчас в самый раз, вроде как магарыч мне и Гогия… Без него мне бы с этим делом не справиться… Сбегай, Гогия, за парой бутылок «Саэро» и не забудь в кувшин налить… Всякой дряни я все же «Саэро» предпочитаю…

— Уже принесли, сынок, и в кувшин налили… спускайся! — Она кончила мыть внука и вошла в дом. Гогия взялся за полотенце.

Важа не спешил спускаться с крыши, смотрел на село, курил…

Показалось стадо, миновало Важину усадьбу. Постепенно утихли топот и мычание. Потом все смолкло. Гробовая тишина воцарилась вокруг — ни звука. Над крышей пролетел воробей, и после его стремительного полета тишина стала еще ощутимей.

— Привет вам, соседи! Какова крыша, а?! — проговорил Важа про себя и притих, как бы прислушиваясь к своим словам.

Во дворе не было видно ни Гогия, ни матери.

Вдали прошел поезд так бесшумно, как будто вместо рельсов были расстелены бурки. И тут Важа увидел нечто такое, что заставило его выйти из задумчивости: большая бурая корова русской степной породы просунула голову в Важину калитку и протяжно замычала… Была она на редкость хорошо откормлена и ухожена, весом в полтонны, если не больше.

— Эй, люди! — процедил сквозь зубы Важа и оценивающим взглядом оглядел корову. А она уже втащила во двор свое огромное тело с пудовым выменем с таким уверенным видом, словно вот уже много лет возвращается с пастбища в свой хлев.

— Она-то откуда взялась, проклятая? — Мать выбежала во двор, схватила прут и огрела корову раз, другой, тесня ее к калитке.

Та, как нарочно, воротила морду, старалась увильнуть от занесенного прута, пятилась подальше от ворот, в глубину двора, а потом и вовсе перестала замечать удары, заглянула в покосившийся гараж, обнюхала раздолбанную старую «шкоду»…

Веро еще не вернулась домой. Она работала во второй смене. Гогия перестал есть хлеб и протянул недоеденный кусок корове, которая с видимым удовольствием его прожевала и в знак благодарности лизнула ладонь мальчика. Важа медленно сошел вниз по приставной лестнице и с нескрываемым интересом принялся разглядывать неожиданную гостью. Он постоял с минуту перед ней, потом снял кусок каменной соли, запрятанный на балке под балконным полом, и протянул его корове. Она полизала соль, отвернулась и шумно выпила воду под расположенным тут же водопроводным краном.

— Ишь ты, словно здесь и выросла! — заметил Важа, взял из рук матери прут, переломил надвое и выбросил обломки прочь.

— Ты что это, сынок? — испугалась мать.

— А чего бьешь смертным боем скотину? Пусть себе пощиплет траву, попасется, видишь, кругом трава одна… Там и хозяин отыщется.

— В деревне такой коровы ни у кого нет, — вставил Гогия и бросил на землю охапку свежей травы.

— Пускай калитка открытой остается, — Важа пропустил замечание мимо ушей. — Захочет уйти — уйдет сама, а то и хозяин заглянет. Только корма не жалейте, нельзя жалеть корма для скотины.

— Такой коровы ни у кого нет окрест, чья же она? — тревожно проговорила мать.

— Чья бы ни была, смотреть все равно за ней нужно. Жаль скотину! — сказал Важа, попробовал большим пальцем острие серпа, зашел за дом и вскоре вернулся с большущей охапкой свежескошенной травы.

Корма у невесть откуда взявшейся скотины благодаря стараниям Важи было предостаточно, и с какой стати она стала бы покидать обильную пищей усадьбу. Это была удивительная корова. Не корова, а гора среди приземистого тонкокостного деревенского стада.

Через несколько дней после ее появления Важа куда-то ушел, ничего домашним не сказав, вернулся он через двое суток в отличном расположении духа. Корова по-прежнему стояла во дворе непривязанной и занималась своим обычным делом, щипала траву. Благо, она после непрерывных дождей заполонила все вокруг.

— Кличку ей дали? — весело осведомился Важа и похлопал скотину по холке.

— Как бы неприятность не вышла, сынок, ради бога! О какой кличке речь. У нее уж, верно, и своя кличка есть, и свой хозяин. Кто знает, как он ее ищет день и ночь? — замахала руками мать, словно отгоняя всякую мысль о кличке для чужой коровы.

— Я за двое суток все ущелье облазил, все деревни обошел, хутора все, — заявил Важа, — кого только не спрашивал. Не теряли, спрашиваю, корову, никто не терял, отвечают в один голос. Видно, она господом богом нам послана.

— Ты, сынок, такие мысли гони от себя подальше! Оставь, говорю, такие мысли! О деревне подумай, что скажут!

— Занялась бы ты своими делами. Деревня, она свои дела сама устраивает, а я своими займусь. Сам свое дело знаю! Не явится ее хозяин день-другой — объявление в районной газете дам… Что-нибудь предприму… Не тревожься. — Важа нагнулся, провел ладонью по вымени, потянул за сосок. Мутно-белая жидкость змейкой легла на землю…

Под вечер, когда мимо усадьбы Хриокашвили вновь прошло стадо и утихли мычание и топот копыт, ко двору подъехал грузовик с крытым кузовом. Важа открыл ворота. Шофер грузовика сквозь стекло кабины напоминал ястреба в клетке. Он неторопливо открыл дверь, вытащил из нагрудного кармана кожаной куртки две плитки шоколада, спрыгнул на землю и протянул одну плитку Гогия.

— В дальний рейс еду, — сказал он, обернувшись к Важе. — За ночь надо успеть отремонтировать, время не ждет, спозаранку — в дорогу.

Шофер протянул вторую плитку Важиной матери.

— Перекусим — и мигом, — сказал Важа.

— Я сыт. Вот тебе деньги за труд. Запчасти в кабине. Пойду к двоюродному брату, век его не видал, не годится так. Чуть свет буду у тебя. — Шофер протянул Важе деньги, попрощался за руку с его матерью, потрепал мальчика по щеке и, вертя на указательном пальце кольцо со связкой ключей, вышел на дорогу.

— Кто это, сынок? Что ему надо? Почему он тебе столько денег дал, а? — заволновалась мать.

— Махину эту отремонтировать должен вот и заплатил. Успокойся, мама. За меня, говорю, не бойся, я глупости бросил! — успокоил Важа старушку и подошел к машине.

Ночь. Важа при свете электролампы, перевешенной через ветку дерева, ремонтирует грузовую машину. Гогия, присев на корточки, подает дяде инструменты. Его клонит ко сну. Он то и дело зевает, но крепится. На балконе с недостающими балясинами сидит мать и дремлет. Неподалеку большая пегая корова жует свою бесконечную жвачку. Иногда она перестает жевать, и приглушенное мычание стелется по двору.

— Мычит она как-то тревожно, нездорова, что ли, — говорит с балкона очнувшаяся от дремоты мать, — как бы с ней беды не случилось.

— Ступайте-ка спать, с чего это вдруг все совами обернулись? — говорит Важа и, обращаясь к племяннику, прибавляет более строгим голосом: — Марш в постель. Умываться и спать.

Гогия встал, зачерпнул пригоршней бензин из ведра, потер руки, высушил ветошью, пошел мимо коровы к крану, промычал дорогой, передразнивая ее, помылся и вошел в дом.

— Слышишь, мама? — Важа взглянул на балкон. Мать успела снова задремать.

— Веро дождусь. Пока не вернется, не лягу! — стояла на своем старушка.

— Я-то здесь. Чего беспокоишься? Или кто ее заденет — меня не боится. Ступай, говорю, спать, — Важа не стал дожидаться ответа, лег на землю, по эту, невидимую с балкона сторону машины и взглянул на корову. Смотрел он на нее довольно долго, потом приподнялся и улегся на вытащенное из кабины сиденье.

Луна растворила в себе бледный свет электролампы.

Усталые шаги на лестнице нарушили тишину ночи.

Важа приподнялся.

— Ты, Веро? — Вполголоса окликнул он сестру и присел на сиденье.

— Ой, а я тебя и не заметила! — удивилась Веро и проворно сбежала вниз по ступенькам. — С чем возишься?

— Да с машиной. Немного осталось…

— Уже начало первого. Отложил бы на утро.

— Нельзя никак. Спешит хозяин. Спозаранку, говорит, чтобы готова была.

— Заместитель наш вроде какое-то дело тебе подыскал, да директор в командировке…

— Никуда не денется, вернется. А Гогия у тебя хороший парень, — сказал вдруг Важа, — голова варит, да и руки умелые… Насилу его спать отослал…

— Сказал тоже! Ты для него — бог! Как ты вернулся, в нем вроде силы прибавилось… Ладно, вставай, Важа, спать пора, — ласково сказала Верб и медленно поднялась на балкон.

Важа, однако, продолжал сидеть и поднялся только тогда, когда все утихло в доме. Он водворил сиденье на место, погасил во дворе свет и спустился в подвал. Здесь он зажег небольшую лампу, взял с полки два ножа, один узкий и длинный, другой покороче, но широкий, отточил их на точильном камне, провел остриями по запястью. Ножи были отлично наточены. Важа положил их обратно на захламленную полку, рядом с кувалдой, и вернулся во двор. Постояв с минуту во дворе, он вышел на проселок, огляделся по сторонам.

Сельская улица, освещенная неоновыми лампами, была безлюдна.

Важа вошел во двор, запер калитку и, приблизившись к корове, уставился на ее вислый живот и не в меру разбухшее вымя. Корова беспокойно топталась на месте и приглушенно мычала, то и дело обнюхивая землю или забор, словно искала что-то.

Важа подвел скотину к дверям подвала и куском каменной соли заманил внутрь. Корова с трудом протиснулась в широкую двустворчатую дверь, постояла в темноте и внезапно подалась вперед, стукнувшись мордой о полку на противоположной стене. Что-то с грохотом упало на земляной пол и разбилось. Важа, обжигая пальцы, вывинтил из патрона небольшую лампу, сменил ее на другую, в пятьсот ватт.

Яркий свет залил подвал. Корова бесцеремонно обнюхала все вокруг, еще раз замычала и повернулась всем телом к Важе.

В правой руке Важа держал молот…

Корова снова протяжно замычала, тряхнула отвислым животом и, пока Важа поднял молот, опустилась на землю. Опустилась внезапно, как подкошенная, замычала и, скривив шею, потянулась мордой к тому самому месту, откуда уже появилась новая жизнь — красное, пестроголовое существо двигалось копытцами вперед.

Важа бросил молот на землю, взял с полки пустой дерюжий мешок, постелил грядущему существу. Быстро засучив рукава, отыскал еще один мешок и ухватил им теленка за ноги.

Фыркая и чихая, приноравливаясь к новой среде, переходило из одного мира в другой пестрое, красивое, с нежными копытцами существо. Важа вытянул задние ноги теленка и опустил на прохладную землю. Некоторое время он сидел неподвижно, потом прислонился к стене подвала, заполненного телами коровы, теленка и его самого. Корова тихо замычала и несколько раз лизнула новорожденного.

После минутного отдыха Важа поднялся, подтащил мешок с теленком поближе к вымени матери, достал тут же из ящика горсть соли и посыпал мокрое тело теленка. Мать с живостью принялась лизать свое чадо.

Важа распахнул двери, и приятный ночной майский ветерок наполнил душный, без окон, подвал.

Со вторым криком петухов Важа поднял голову. Все это время он продолжал сидеть, прислонившись к стене. Вылизанный, пестрый, красивый, большой теленок лоснился в залитом светом сыром подвале.

Важа медленно поднял глаза и увидел на пороге шофера грузовика. Тот смотрел на корову. Сперва издали, потом подошел поближе. Теленок, при его приближении, поднялся, растопырив слабые ноги, вслед поднялась корова, медленно встал и Важа. Шофер провел рукой по спине теленка, потом подложил ему под живот ладони, подержал на весу некоторое время и опустил обратно на мешок. Теленок покачался из стороны в сторону и неловко, но красиво улегся на свою подстилку.

Шофер вопросительно уставился на Важу. Важа вместо ответа отрицательно покачал головой, поднялся и усталым, но твердым, решительным шагом вышел во двор и закурил сигарету.

Шофер прошел мимо него, неторопливо сел в кабину, опустил дверное стекло и завел грузовик. Важа продолжал курить. Шофер медлил уезжать, то и дело поглядывая на товарища. Важа подошел к открытому окну кабины, вынул из кармана пачку денег и протянул шоферу. Машина незаметно тронулась с места, выехала за покосившиеся ворота и скрылась из глаз.

Важа не стал запирать ворот…

Петух с ободранным хвостом крикнул так громко, что сидящий на ступеньках Важа вздрогнул.

Светало. Деревня просыпалась. Первой из дому вышла Веро, одетая в рабочую одежду, со свертком завтрака в руке, и вдруг остановилась, не ожидая в этот ранний час увидеть брата дремлющим на лестнице. Внезапно словно что-то осенило ее, она бросилась к перилам балкона и взглянула на то место, где прежде стояла корова. Коровы не было. Веро стремглав бросилась вниз по лестнице, заметила яркий свет в подвале и остановилась перед открытыми дверьми, глубоко вдохнув растворенный в прохладном утреннем воздухе непривычный запах отелившейся коровы. Веро вбежала в подвал и припала к большому бурому телу… Некоторое время спустя к ней присоединились мать и Гогия с ранцем за спиной. О школе, работе и думать никто не думал. Все дела и все вопросы вдруг утратили смысл. Замерев, смотрели они на отелившуюся корову. И их дыханием — пятерых равно счастливых существ — полнился заплесневелый, сырой подвал. Это пронизанное счастьем дыхание беззвучной струей лилось из распахнутых двустворчатых дверей и бескомпромиссной верой заполняло двор, усадьбу и через незапертые ее ворота выходило и сливалось с дыханием всей деревни.

За этим дыханием, за этим непривычным дому Хриокашвили воздушным потоком медленно последовал Важа. Шел он усталой походкой в неопределенном направлении… Лампы дневного света гасли в деревне, и луч солнца прорезал дорогу. Возле бензоколонки бродил сторож. Важин приятель еще не приходил. Перед сельсоветом у небольшого финского дома участкового уполномоченного не было видно мотоцикла. Без адреса, но не без смысла ходил Важа по улицам деревни и разглядывал все с таким напряженным вниманием, словно видел ее впервые. Встречных было больше, чем попутчиков. Важа пожелал нескольким доброго утра, хотя они не были ему знакомы, и продолжил свой путь.

Словно на большое сельское празднество стекался народ к усадьбе Хриокашвили. Тщательно подметенный, убранный двор буквально сверкал. Целая гора зеленой травы лежала перед коровой. Она с аппетитом пережевывала молодую сочную траву, пестрый теленок тыкался мордой в огромное материнское вымя. Казалось, он рос прямо на глазах… Гогия вертелся поблизости, пододвигал траву поближе к корове, подбрасывал новые охапки, и при этом лицо его было серьезно, исполнено мужского достоинства.

Людской поток постепенно пошел на убыль — усадьба Хриокашвили опустела, и молва об удивительной истории с коровой разлетелась по деревне…

Последним из зрителей оказался Бидзина. Он с грохотом въехал во двор на своем мотоцикле. Рядом с ним в коляске сидел директор животноводческой фермы. Директор, он был в белом халате, сошел с мотоцикла и с деловым видом приблизился к корове.

— Прекрасный отел, никаких осложнений. А приплод какой, к тому же телка! Везучие вы, однако! — сказал директор и несколько раз потянул корову за соски.

— Мы для нее ничего не жалели, ни я, ни мой сын, как посланницу божью приняли, выхаживали… Разве же я столько понимаю в корове и теленке? Если поверите, у нас и дойной козы-то не было, своей грудью двоих вскормила…

— Ты что, мать, кто же тебе не поверит! А где Важа? — спросил уполномоченный.

— Не знаю, сынок, людей постеснялся, как ушел куда-то утром, не возвращался! Он тут заправлял, не то и теленок задохнуться мог, и корове худо бы пришлось. Я-то в корове ничего не смыслю, ночь не спал, помог ей отелиться… Да и я не сомкнула глаз, украдкой от него…

— Знаю, мать, все в подробностях знаю… Я всегда был в нем уверен, но твердолобые только сейчас в этом убедились. Это меня и радует! — сказал Бидзина и с насмешкой взглянул на директора фермы.

— Я не сомневался в Важиной ловкости, — сказал в ответ директор.

— А в его правдивости? — отпарировал Бидзина и, обращаясь к матери Важи, произнес: — Теперь, мать, дело обстоит так: корова возвратится на ферму, на первое время со своим теленком, а затем, когда подрастет теленок и траву начнет есть, его вам передадут, и тогда уж сами знаете — смотрите за ним, ухаживайте… И надой будет, масло, сыр. Гогия, я уверен, не поленится, приглядит за скотиной.

— Гогия, сынок! — позвала Веро, но никто ей не ответил.

Участковый уполномоченный словно вдруг опомнился, даже не взглянув на директора фермы, он сорвался с места, вскочил на мотоцикл и исчез в пыли.


С ревом мчится мотоцикл участкового по главной улице села. Рядом с Бидзиной в коляске сидит Гогия. У него злое, взволнованное лицо. Мотоцикл мчится к железнодорожному вокзалу.

Перрон вокзала встретил их безлюдьем. Вдали виднелся хвост уходящего поезда…

Мотоцикл мчится по шоссе параллельно железной дороге. Гогия опустил голову на колени, чтобы скрыть слезы обиды, подступившие к глазам. Бидзина, угрюмо уставившись на дорогу, впился руками в руль мотоцикла. Мотоцикл постепенно догоняет поезд…


Перевод Л. Татишвили.

ГУРАМ ПАНДЖИКИДЗЕ

СЛЕД В МОРЕ

Два часа дня.

У причала керченского порта виден приземистый коричневый танкер, на борту которого пока еще заметна некогда белая надпись «Янтарь».

На танкере двое — штурман и бортмеханик.

Штурман, представительный мужчина, разменявший седьмой десяток лет, сидит на деревянном ящике и бархоткой начищает сапоги. У него продолговатая голова, голубые глаза и широкий рот, за что матросы прозвали его Голубой Акулой.

Механик лет на двадцать моложе. Он, как всегда, лежит на палубе и раскладывает карты.

Бортмеханик — наполовину русский, наполовину донбасский грек, но южная кровь явно преобладает во всем его облике.

— Идет, — сказал грек.

Акула не поднял головы.

В порту показался юноша в морской форме. Быстрым шагом приближался он к танкеру, смело пронырнул под мостовым краном, несшим по воздуху красный катер с пробитым днищем, и с причала прыгнул прямо на палубу.

Старый штурман чувствовал, что у моряка радостно сияют глаза, но даже не взглянул на него, продолжая с прежней тщательностью наводить блеск на сапоги. Новоприбывший оглядел равнодушные лица, и слова замерли у него на губах. После некоторого молчания он присел на железный кнехт, вытер пот со лба и сказал:

— Здравствуйте!

Акула молча кивнул.

Грек собрал карты и посмотрел на моряка.

Тот достал из коробки «Казбека» последнюю папиросу, выбросил коробку в море, надвинул фуражку на глаза, закурил и объявил:

— Капитаном назначили меня!

Грек с удивлением вскинул на него глаза и снова уткнулся в карты.

— Но главное не это, — продолжал моряк, — с сегодняшнего дня наш «Янтарь» отплавался в болотистом Азове, отныне наш маршрут — Керчь — Севастополь.

Старый Акула вытер бархоткой пальцы и тяжело поднялся:

— Что же, поздравляю!

«Старик, — подумал капитан, — ты завидуешь, что капитаном назначили меня, в то время, как ты самый опытный на судне».

Он снова поправил фуражку, выкинул окурок за борт и сплюнул.

И тут он неожиданно почувствовал, что наступил «момент». Не понимая, в чем именно заключается этот «момент», он чутьем угадал, что сейчас следует переменить тон, сказать что-то резко и требовательно:

— Сегодня выходим в рейс. Сейчас — за дело!

Изумленный Акула уставился на капитана, вскинул руку к виску и отчеканил:

— Йес, капитан!


В полночь «Янтарь» покинул порт.

На носу танкера сереют силуэты пустых цистерн, над которыми время от времени вспыхивают зеленые огоньки.

Капитан стоит рядом со штурманом и смотрит вперед.

«Скоро выйдем в Черное море, это вам не азовская трясина» — думает он.

Лицо у него суровое, выражение — энергичное. Для него море — жизнь, а жизнь начинается с победы.

Голубая Акула спокойно крутит штурвал.

Тугодумом стал он к старости.

Штурман улыбается в темноте.

На память приходит маленькая площадь в Гонконге, где перед чайханой низкорослый, тщедушный китаец подкидывал в воздух веревку, и она замирала вертикально, словно невидимая рука подхватывала ее в вышине. По веревке влезал мальчик, следом за которым вскарабкивалась обезьяна и острым палашом изрубала ребенка на куски.

Матросы, женщины и дети, выбежавшие из чайханы, разом вскрикивали от ужаса.

Минуту спустя раздавался смех невредимого мальчика.

Старику отчетливо вспомнилось, как один немецкий турист сфотографировал эту диковинную картину, а когда проявил пленку, на негативе ничего не было, кроме облаков, озаренных тропическим солнцем.

Да, миновало настоящее плаванье…

Сейчас ему все равно, бороздить Черное море или болотную жижу Азовского, он понимает, что умчавшиеся годы не воротишь.

«Севастополь? Пусть будет Севастополь!»

Грек, полулежа на палубе, наигрывает на гитаре. И ему все равно где плавать — поршни двигателя стучат одинаково, что в Черном, что в Азовском море. Он часами смотрит в небо, наблюдая за движением звезд.

Сегодня небо пасмурное, звезд не видно, поэтому он равнодушно теребит струны и думает, есть ли в Севастопольском порту бильярдная.

Вспыхивают и гаснут зеленые огоньки.

Далеко в море виден свет сейнера.

«Рыбаки возвращаются, — замечает капитан, — плохие настали дни для керченских и феодосийских рыбаков, кефаль повернула к Одессе.

Впустую ставят сети… Непонятная рыба эта кефаль».

Тихо в Керченском проливе.

Потом капитан вспоминает о невесте — Лида уехала отдыхать к матери в Бахчисарай. Лида — умная девочка, пионервожатая, но ее матери почему-то не по нраву пришелся моряк.

«Что теперь скажет эта конопатая ведьма, когда узнает, что я стал капитаном? Как только дадут отпуск, я заявлюсь в Бахчисарай. Он, наверное, красивый городок, туристы толпами валят туда… Женщины в открытых пестрых сарафанах… Блондинки специально носят черные очки… Через двадцать минут будем в море, это вам не Азовское!»

Капитан коротко отдает команды, на что штурман отвечает столь же лаконично: «йес, капитан!»

Капитану не нравится ни старый штурман, ни его ироническое «йес». Он много раз слышал от других, как сорок лет назад в Порт-Саиде Акула выбил зубы английскому шкиперу, некоему мистеру Вильямсу, и с той поры усвоил это насмешливое «йес, капитан».

«Завидно старику, что меня назначили капитаном», — думает капитан, исподтишка поглядывая на Акулу. Глубокие морщины, протянувшиеся от глаза к виску, придают лицу штурмана угрюмое и усталое выражение.

«Силен, видать, был Акула, когда одним махом выбил мистеру Вильямсу три зуба.

Теперь старик сдал, сдал да и спился».

Вдруг «Янтарь» закачало.

Капитан понял, что приближается море.

Вскоре залив разошелся, и танкер выплыл в Черное море.

— Мы в море! — не смог удержаться капитан.

— Йес, капитан.

«Подтруниваешь надо мной, да? — мысленно обращается капитан к штурману. — Признайся, что и ты доволен, хотя и поджал губы».

А старику все равно. Он сейчас думает о двух бутылках коньяка, которые проиграл ему в домино сосед-шофер.

Плещут волны.

Капитан спрыгивает на палубу.

Грек отложил гитару и уставился в небо.

— Чего разлегся, займись делом!

Но грек не шелохнулся, только высоко поднял руку и произнес:

— Ночью будет шторм.

— Шторм? — капитан взглянул на пасмурное небо. Из глубины моря тянуло свежим ветром.

«Шторм?! Итак, первое плавание начинается со шторма».

И громко сказал:

— Пусть будет шторм!


В три часа ночи первая волна прокатилась по палубе.

— Началось! — тихо обронил капитан.

Тучи спустились ниже.

Небо зарядилось электричеством.

— Через час хлынет дождь, — донеслось до капитана. Он обернулся — рядом стоял грек.

«Хорошо бы начался дождь, ветер спадет, сейчас главное — пробиться сквозь волны, мы привыкли к заливу, а тут они крутые и боковые».

Капитан поднес рупор ко рту и крикнул штурману:

— На оверштаг!

Потом повернулся к греку.

— Проверим брезент.

Крутые волны трясли танкер и разворачивали влево.

Брезент был натянут надежно. Оба вернулись к рубке.

Акула следил за волнами, направляя нос танкера наперерез им.

Ветер крепчал.

— Капитан! — срывающимся голосом крикнул грек.

Но тот без слов догадался об опасности. Огромная цистерна на носу танкера накренилась. Ветер мотал сорванным тросом. Каждую минуту могла лопнуть и вторая растяжка, тогда цистерна рухнет на штевень, и танкер погиб.

Обождав, пока прокатится очередная волна, капитан и механик перебежали на безопасное место.

Грек поднял сброшенный водой такелаж.

Капитан подошел к двигателю, выдернул рубильник, поймал конец троса и направился к цистерне.

— Капитан! — испуганно закричал грек.

Капитан не слышал, грохот волн заглушал все. Он был охвачен одним желанием — поскорее закрепить трос. Каждая минута промедления грозила гибелью. Капитан приблизился к цистерне, обмотал ее тросом, завел его за перила, закрепил и медленно попятился к противоположному борту, где находился кронштейн.

Грек облегченно перевел дыхание и включил двигатель.

До звона натянулась единственная растяжка. Механик побежал к капитану, который с тросом в руке продвигался к кронштейну.

Внезапная боковая волна тряхнула «Янтарь», сбила капитана и бросила на железные перила.

Когда волна схлынула, грек увидел лежащего капитана и кинулся к нему.

Кровь текла по лицу капитана.

— Капитан!

— Где трос?

— Капитан, ты ранен!

— Трос, говорю!

Грек понял, что сейчас не до раны. Он бросился искать трос, который волна намотала на вентилятор.

Вытянул его.

Сейчас надо было накинуть петлю на кронштейн.

Хлынул дождь, и танкер уподобился щепке в разбушевавшейся стихии.

Грек не слышал ничего, кроме голоса капитана:

— И-и раз, и-и раз, и-и раз!

И повторял про себя:

— И-и раз, и-и раз, и-и раз!

Медленно натягивался трос, выравнивая черный силуэт цистерны.

Оба старались изо всех сил. У грека кружилась голова и темнело в глазах.

А капитан не ощущал ничего, кроме единственного желания — поскорее накинуть петлю. Забылось все, и старый Акула с его насмешливым «йес, капитан», и неприязнь к конопатой будущей теще. Соленая вода разъедала рану, висок горел.

Капитан ни о чем не думал, кроме одного, что это далеко не Азовское море.

«Настоящее море, настоящая жизнь!»

— И-и раз! — в последний раз выкрикнул капитан.

— И-и раз! — в последний раз повторил грек.

Петля обхватила кронштейн, цистерна выпрямилась, а они, совершенно обессиленные, повисли на тросе и висели, пока не отдышались.

Когда капитан вошел в рубку, Акула увидел его окровавленный висок и вытащил из кожаной сумки бутылку водки:

— Промой рану и перевяжи.

— Я предпочитаю йод.

— Как знаешь, но водкой вернее. Надень вон ту рубаху.

Но капитан отказался и от рубахи.

А старик уже забыл о капитане. Ловко вертя штурвал, он окончательно вывел танкер на оверштаг.

Длинные крутые валы накатывались спереди.

Капитан приложил к виску ватку, смоченную йодом.

Рану щипало, но это было даже приятно.

«О чем думает старая Акула?»

Капитан гордился победой. Его вовсе не интересовало, о чем задумался старый штурман. Главное — он победил, и это — все!

Он взглянул на старика.

Штурман по-прежнему глядел вперед.

«Ну, старикан, если ты еще раз прогнусавишь свое мерзкое «йес», я эту бутылку разобью о твою башку».

А старый штурман молчал. Молчал и вспоминал. В его старой памяти возникали то индийские факиры с пестрыми змеями, то марсельские проститутки, то выбитые зубы Вильямса.

Солнце заходит.

«Янтарь» приближается к Севастополю. У берега плавают огромные медузы, пригнанные штормом.

Над танкером кружатся чайки. На рейде стоит «Петр Великий».

Плавно покачиваются на воде миноносцы, траулеры и мелкие суда. Грек, опершись о перила, разглядывает берег, пытаясь отгадать, в каком из домов находится бильярдная.

Старый Акула медленно поворачивает штурвал. Он понимает, что жизнь прожита, поэтому равнодушно глядит вперед, чувствуя, как ноют уставшие ноги, и заранее радуясь, что скоро позволит себе пропустить стаканчик.

«Жаль, нельзя закусить хамсой, хотя в такую жару хамса не повредит моему старому желудку.

Пройдусь по набережной, куплю себе чебуреков. Здешние чебуреки куда вкуснее симферопольских», — и старик пытается вспомнить, в какой части севастопольского порта находится маленькая забегаловка.

Капитан гордо приосанился. Победителем входит он в порт.

Что-то военное проглядывает сейчас в его выправке. Он доволен, что голова его перевязана грязной тряпицей.

«Ничего на свете не дается легко!»

Главное сегодня — выдержать себя. На набережную выйду позднее, выйду и сейчас же вернусь. Или вообще не выходить? Грек всю ночь готов проторчать в бильярдной, отпущу его часа на три. Иначе нельзя».

Слева проходил огромный серый крейсер. На нем взвивается приветственный флаг.

И на «Янтаре» поднимают брейд-вымпел.

Капитан вытягивается.

Крейсер проходит. Косые волны, тянущиеся за ним, как щепку, качают танкер.

Капитан сникает и косится на Акулу.

Акула ничего не заметил.

С палубы крейсера грозно глядят жерла пушек. Букашкой ползет «Янтарь» среди стальных гигантов. Капитану кажется, что туристы на «Петре Великом» потешаются над ним.

Он невольно бросает взгляд на цистерну, на железную цистерну, которая минувшей ночью едва не превратилась в адскую машину. Сейчас она выглядит меньше обычного и как-то несерьезно.

Капитану приходит на ум, что со стороны плоскодонный и широкий танкер смахивает на жабу.

Он снова косится на штурмана.

Голубая Акула, ни на что не обращая внимания, старается половчее подвести танкер к берегу.

«Акулу ничем не поразишь, — думает капитан, — ему бы поскорее нализаться. Да что удивительного, старик испытал настоящее плаванье».

Капитан смотрит на суровое, усталое лицо, и ему становится жаль старика.

«Акула вовсе не завидует моему капитанству, — вдруг растроганно понимает он, — ему на это наплевать, главное для него быть на море, море его жизнь, его воздух, а без воздуха какая жизнь? Жалко Акулу».

Штурман подводит танкер к причалу.

Грек вспрыгивает на пирс и набрасывает швартовые на железные кнехты.

Акула достает из фуражки папиросу.

Капитан ощущает усталость. Сейчас надо сбегать на медпункт и перевязать голову.

Ему страшно хочется выпить. Он подмигивает Акуле.

— Йес, капитан! — соглашается Акула и мозолистой ладонью хлопает по донышку бутылки.

Капитана уже не обижает его «йес».

Штурман наливает водку в алюминиевый стаканчик и протягивает капитану. Тот залпом осушает его, и тепло сразу разливается по телу.

Теперь капитан уже не вспоминает ни о ране, ни о ночном шторме.

Акула наливает себе.

С пирса доносится скрип мостового крана.

Кричат чайки.

Далеко на горизонте виднеется серый силуэт крейсера, за которым двумя косыми линиями тянется след, расходится и пропадает где-то вдали.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

НОДАР ЦУЛЕЙСКИРИ

СНЫ БАРКЛАЯ-ДЕ-ТОЛЛИ

Наконец-то настали погожие деньки. Пенсионеры дождались хорошей погоды — сидят они в парке на длинной скамейке, сладко дремлют и греют на солнце свои старые кости. Сейчас парк целиком в их распоряжении: дети — в школе, молодежь — в училищах и институтах, мамы, и папы — на работе. В парке царят тишина, покой, чистота. Заботливые руки все выскребли и вычистили: кусты аккуратно подстрижены, на зеленых газонах высажены яркие цветы. Парк напоминает пестрый ковер. Ухоженные аллеи щедро залиты солнечным светом, и золотые лучи так весело переливаются на ярко-зеленых листьях платанов, что сердце радуется.

Много ли нужно человеку? Хорошая погода — вот и настроение хорошее. Особенно радуются приходу весны старые люди. Солнце — это надежда, враг смерти. Каждую осень стариков одолевают печальные мысли: «А переживем ли мы эту зиму?» И когда, пережив «эту зиму», они снова видят солнце, то — понятное дело — радуются и чествуют себя увереннее, пока снова не наступят холода.

На весеннем небосводе красуется солнце в золотом венце. Парк заполнен стариками-пенсионерами. Только одна молодая женщина прогуливается с коляской, в которой сладко спит краснощекий, круглолицый — что твоя луна! — младенец. У входа в парк толпится народ. Здесь стоят автоматы с газированной водой, прохожие то и дело останавливаются, опускают в автомат монеты, пьют воду и уходят. В глубине парка, за цветущими клумбами и фонтанами, где начинается аллея, увитая изумрудной виноградной лозой, на голубой скамейке одиноко сидит старик, он тоже прилежно греется на солнце, глаза его прикованы к сучку одного из деревьев — он внимает пению пристроившейся там птички-невелички. Старика зовут Барклай-де-Толли — Димитрий Баркалая. Барклаем-де-Толли его прозвали на работе, и как только прозвали, он в тот же день ушел на пенсию. Это случилось совсем недавно — год тому назад. В конце своей трудовой деятельности он занимал пост председателя профкома, и именно «в конце» что-то подвело его: то ли знания, то ли способности, то ли энергия, а может, и прозорливость. Стали его звать Барклаем-де-Толли. Почему именно Димитрия прозвали Барклаем-де-Толли? Может быть, причиной была его фамилия — Баркалая? Но ведь эту фамилию он носил всю жизнь!

Ах, до чего дожил Димитрий Баркалая! Чудно устроен этот мир, поди попробуй разберись. То сюда повернет волшебное колесо судьбы, то туда, порой сладость принесет, порой — горечь, то возвысит тебя, то низвергнет, то плакать заставит, то — смеяться. Перед нами, смертными, это «порой» встает как неразрешимый логарифм, и мы ничего не можем с ним поделать; не можем спросить: почему? для чего? А если спрашиваем, то ответа все равно не получаем. Фантастическая преграда возвышается перед нами. Но мы все равно не успокаиваемся. Упорно ищем причину — почему волшебник одним глазом смеется, а другим плачет? Кто-то, махнув рукой, скажет: «Таков сей мир, и нам все равно его загадок не разгадать!»

В свое время и Димитрий Баркалая ломал голову над загадками бытия, делал соответствующие выводы и жил так, как ему подобало. Теперь он этим заниматься не будет, теперь пусть молодые думают, пусть побеспокоятся те, кто назвал его Барклаем-де-Толли. Димитрий ни о чем не будет думать, ни о чем не будет беспокоиться, сядет под деревом и будет наслаждаться пением птички-невелички, будет на солнышке греться и мирно доживать остаток дней. Он ни о чем не будет тревожиться, будет жить в полном покое. На это он имеет право и условия: вырастил двух сыновей, поставил их на ноги. Сыновья женились вовремя, живут они отдельно, в новых квартирах. Димитрий не хочет с ними жить. Поэтому остался в старом доме в одной комнате. Димитрий не хочет беспокоить сыновей — пока он в состоянии за собой ухаживать, пока у него хватает сил, а вот когда они его покинут, когда он совсем одряхлеет, только тогда пойдет он к сыновьям.

Пока ему хватает одной комнаты и пенсии. Пенсия у Димитрия большая — во всем парке ни у кого нет такой большой пенсии. Итак, Димитрий будет жить спокойно, и плевать ему на всех бездельников, зубоскалов, злопыхателей. Никогда не вспомнит он о прошлом — ни о хорошем, ни о дурном. Навсегда забудет «Барклая-де-Толли». Будет ходить в зоопарк со своими внуками, а когда они заняты в школе или на уроке музыки, или у преподавателя иностранного языка, он сядет на эту голубую скамейку и послушает пение птиц. А наступит знойный июль, он отправится к морю, там, на берегу, в кипарисовой аллее тоже есть голубые скамейки.

Тяжело опираясь на палку и время от времени останавливаясь, чтобы передохнуть, в парк входит старик. Это Ироди, друг Димитрия. С Ироди Димитрий заново познакомился в этом парке. Оказалось, что знакомы они давно. Ироди был первым, кто на вопрос Димитрия не отозвался, как все остальные — «аджан». Димитрий не любит этого слова — «аджан». Когда он впервые пришел в парк, решил присоединиться к пенсионерам, чтобы поговорить о том о сем, надоело одному сидеть. Но с кем он ни заговаривал, все отзывались «аджан». Димитрий начал пересаживаться с одной скамейки на другую и наконец встретил человека, который сказал ему «батоно». Это был Ироди. Ироди — пенсионер со стажем, большой друг «молодых» пенсионеров. «Молодые» не могут привыкнуть к новой «профессии», тоскуют. Ироди их подбадривает, учит, как сделать интересной новую жизнь — он человек опытный. В парке Ироди знают все, с ним считаются, советуются, но только он очень состарился, ослаб, ходит, опершись на палку.Наконец-то он добрался до скамейки Димитрия. Сел рядом с ним, оперся на палку и уставился в землю.

— Тебе плохо, Ироди?

— Нет, я просто устал.

Над стариками сияет яркое солнце. Шляпа Димитрия лежит на скамье, а его бритая голова сверкает на солнце. Ироди еще не успел снять шляпу, но, вероятно, тоже скоро ее снимет. Старики сидят рядышком, словно голубки, и молчат. Непонятно, то ли дремлют они, то ли думают, то ли прислушиваются к шелесту листьев — никакими словами их состояния не передать. Так и кажется, что они сами источают удивительную тишину и покой, царящие в этом уголке парка.

Ироди начинает ерзать, поднимает голову, вытягивает и скрещивает ноги, откидывается на спинку скамейки, на скрещенные ноги кладет палку и тихонько поворачивает голову в сторону Димитрия:

— Вино-то киснет…

У Ироди одна забота: родственник из деревни прислал ему «изабеллу», а они никак ее распить не могут. Димитрий заявил, что «изабелла» хороша с таранью и гоми. «Гоми приготовит моя невестка, — сказал он, — Нам бы еще тарань достать». А тарани нет как нет.

— Вечером пробовал, уже пенится… — вздохнул Ироди. Он, не торопясь, снял шляпу и тоже положил ее на скамейку, рядом с собой. Если не считать нескольких белых волосков, голова старика была совсем лысая.

— «Изабелла» без тарани что есть что нет, — сказал Димитрий и молчит себе и молчит. Молчит и Ирода.

Димитрий хочет поделиться с другом, но не решается. Он не может ему открыть то, что его мучает. Кто знает, что подумает Ироди. Ведь однажды не поняли его и насмеялись над ним, обозвали Барклаем-де-Толли. Поэтому он предпочитает молчать. Он ведет себя так, словно его очень заботит тарань. Но забота Димитрия намного сложнее и тяжелее: нет ему по ночам покоя. Днем еще куда ни шло, а ночью — лишь сомкнет глаза, — ночью, видимо, и разум засыпает — вот и носят черти нашего Димитрия куда им заблагорассудится.

Нет на свете справедливости. Всю жизнь он провел так, что не до сна было. — даже не помнит, видел ли вообще сны? Когда организовывал в горах колхоз, когда воевал под Курском и Орлом и спал в блиндажах, тогда ему ничего не мерещилось, а сейчас — откуда что берется, к чему бы эти волнения и тревоги! И ему никто не грозит, и он вроде ни с кем не воюет. Ведь он решил, что отвоевал свое, решил начать спокойную жизнь, так откуда теперь эта душевная смута?

Нечто невероятное происходит с Димитрием Баркалая! Как будто прошлое преследует его — преследует очередями маузеров и автоматов, залпами орудий, сигналами разноцветных ракет и реянием красных знамен. В этом ничего плохого нет. Напротив, воспоминания о прошлом доставляют ему радость. Но видеть прошлое в кривом зеркале невыносимо, он не выдержит этого, сердце разорвется во сне. А все дело в этих проклятых сновидениях. «Не с неба же берется сон, — думает старик, — он ведь отражение моей души. Тогда почему же он все искажает, почему лжет, если я сам — действительность, то почему отражение действительности — ложь? В чем тут дело? Где собака зарыта?!»

После ухода на пенсию он долго нервничал — не нравилось ему новое положение, трудно было без работы, никого не хотел видеть, все его раздражало. Время все же сделало свое. Человек привыкает ко всему, и Димитрий тоже постепенно приспособился к бездеятельной жизни. Но прошлое не оставляло его в покое, прошлое следовало за ним по пятам.

Однажды воскресным вечером Димитрий рано лег спать. Весь день ходил он вместе с внуками по зоопарку, устал и решил отдохнуть. Он долго не мог уснуть, не мог отделаться от одной мысли, но не мутной, а чистой и легкой, словно птица, мысли: младший внук, маленький Миха, очень похож на деда — он напоминает старику его детство. Долго он думал о Михе, почему-то ребенок с самого начала пришелся ему по душе, и имя ему выбирал он сам. Миха был парень что надо — живой, неугомонный, здоровый. Так, размышляя о внуке, Димитрий незаметно уснул, и приснилась ему Курская битва. Тогда Димитрий был командиром батальона. Неба почернело от фашистских «мессершмиттов», градом летели бомбы. Сквозь пули и огонь продвигается вперед батальон Димитрия. Димитрий так зычно и бодро отдает приказы, словно отгоняет страх, защищает своих бойцов от страха: Димитрий страха боится больше, чем бомб.

Батальон Димитрия блестяще выполнил боевое задание. Враг отступил…

Батальон отдыхает… Радуются ребята — командование объявило им благодарность. Вдруг Димитрию сообщают, что прибывает сам Преображенский… Во сне все происходит так же, как это было наяву. И Димитрий, довольный, улыбается во сне. Как кино смотрит он свой сон: вот к строю солдат медленным шагом приближается Преображенский в сопровождении трех человек. Димитрий отдает приказ:

— Смирно!

Димитрию понравился собственный голос — гулкий, хорошего тембра, раскатистый. Солдаты четко выполнили приказ. Преображенский стоит неподалеку и наблюдает за батальоном.

Теперь Димитрию нужно произнести два слова: «Равнение направо»… При отдаче этого приказа важно четко, ясно, громко произнести «напра»… Димитрий верит в древнюю грузинскую заповедь: герой должен иметь сильные руки, громовой голос и чистое сердце. Димитрий обладает всеми этими тремя качествами — надо их проявить. «Напра» надо произнести так, чтобы вся Германия задрожала от страха.

— Равнение!..

Словно набат прозвенел голос Димитрия в чистом поле. Он остановился, сделал паузу, пауза придает приказу особую выразительность.

— Напра!.. — загремел голос Димитрия. Что правда, то правда — голос у него был что надо. Оказывается, заслышав это «напра», Преображенский готов был дать Димитрию звание генерала.

— Во!.. — грянул Командир… И тут случилось нечто невероятное: батальон повернул головы налево. Это не соответствовало действительности. Димитрий поспешно приказал: «Отставить!» Но когда он снова отдал приказ «Равнение направо», батальон опять повернул головы налево. Преображенский помрачнел. Димитрий видел, как командир дивизии нахмурил брови. Весь дрожа, он снова отдал приказ, но батальон ни за что не хотел равняться направо. А там стоял черный, как туча, Преображенский и вопросительно смотрел на Димитрия.

«Невероятно, невозможно, — волновался во сне Димитрий, — такого не бывает, ни одному солдату на земле не придет мысль поворачивать голову налево наперекор команде». Так, терзаясь и споря с самим собой, он проснулся. Сердце его колотилось что есть мочи. Задумался Димитрий, забеспокоился не на шутку. Поди разберись в таком сне!

Преображенский погиб в боях под Минском, отличный был человек. Димитрия очень любил. Странное появление умершего расстроило Димитрия. Да ну, глупость все это, заключил он. Но почему-то эта глупость не выходила у него из головы. После этого не раз возникал в его снах рвущийся в атаку «тигр», но эти сны он не запоминал. Когда его впервые назвали Барклаем-де-Толли, в ту ночь он тоже видел плохой сон, его он запомнил.

Как будто они должны были переправиться через Дунай. Немецкая артиллерия, с утра открыв огонь, не давала нашим сосредоточиться, советские бойцы никак не могли подступиться к реке. Фашисты сгруппировали всю артиллерию и возвели непреодолимый барьер. Надо было временно прервать атаку и применить маневр — километров на десять к югу развернуть фронт. Этот стратегический маневр осуществлялся по инициативе Димитрия. Димитрий тогда уже был командиром батальона. Сон и явь в данном случае соответствовали друг другу, но это соответствие продолжалось недолго. Вдруг на берегу Дуная показался какой-то всадник на белом коне, конь встал на дыбы, вдоль Дуная в длинные колонны выстроились войска, и всадник произнес речь. Это был Наполеон, а Наполеоном был Димитрий. Димитрию стало стыдно, что он Наполеон: то есть он не того стыдился, что был Наполеоном, а того, что на самом деле, не будучи Наполеоном, перед войском выдавал себя за него. Лгал, бесстыдно лгал военачальник! «Ничего, это же всего-навсего сон! — успокаивал себя во сне Димитрий. — Вот проснусь, и все пройдет». Но Наполеон — Димитрий как ни в чем не бывало продолжал ораторствовать. Тогда Димитрий рассердился и крикнул: «Товарищ Наполеон! Я ничего общего с тобой не имею и никогда не имел ни малейшего желания быть Наполеоном! Поверни своего белого коня и возвращайся к себе!»

В дебатах с Наполеоном он проснулся.

По вине этих снов, искажающих прошлое, пошатнулось железное здоровье Димитрия: у него повысилось кровяное давление, обнаружилось сердечно-сосудистое заболевание и воспаление суставов.

Днем Димитрия не особенно беспокоит и волнует дурной сон, увиденный ночью. Для него сон — это пустое дело, он в сны не верит и нервничать из-за них не станет. Если иногда вспомнит увиденное во сне, то скажет — словно печать поставит: «Сон — это чушь», — и сбросит его в архив всяческих видений, воспоминании, грез. Но во сне ему трудно делать выводы. Сновидение ему кажется явью. Переиначенное прошлое кажется таким правдоподобным, что поди не верь в его реальность, не нервничай. Иногда во время глубокого сна он вскрикивает: «Это же сон, это ложь и глупость!», но выкрики остаются выкриками, а сон — сном. Если тебе во сне приходится переживать, спорить, убеждать, что это за сон, скажите на милость, какой это отдых! Душевный покой Димитрий обретает лишь днем, когда гуляет с внуками в зоопарке или вместе с Ироди дремлет на солнышке в укромной аллее. Иногда, откуда ни возьмись, к нему подкрадется какая-нибудь мысль, засядет в голову, взбудоражит его, разворошит прошлое. Ничем она не отличается от ночных видений, такая же назойливая, является непрошеным гостем, вмешивается в его жизнь. С Ироди тоже бывает такое: клюет носом по-стариковски и в полудреме шепчет что-то, общается с прошлым. Но Ироди свои мысли, свои сны и воспоминания не скрывает, он их тут же выкладывает другу. Удивительно, что их мысли и даже сны, если вдуматься хорошенько, по сути одинаковы. Но Димитрий не вдумывается в рассказы Ироди, слушает его вполуха. Ироди ему вообще кажется несерьезным человеком.

Молча сидят старики на голубой скамейке. Откинувшись на спинку, они вслушиваются в прошлое, словно не в парке сидят, а в прошлом. У обоих блестят на солнце лысины, у обоих шляпы лежат рядом. Откуда ни возьмись в парк залетает пчела, сначала она кружится над обнаженной головой Димитрия, затем с жужжанием носится вокруг головы Ироди. Старики даже не замечают ее, и вскоре пчела улетает по своим делам — направляется к цветочным клумбам.

— Жарко стало, перейдем в тень, — говорит Димитрий и берет шляпу. Ироди тоже берет шляпу и, опираясь на палку, встает. Старики уходят в беседку и здесь располагаются на голубой скамейке. Беседка радует взор своей красотой. Смелые побеги виноградной лозы, обвивающие железные перекладины и проволочки, напоминают зеленых ящериц, поднявших головки и собравшихся куда-то бежать. Солнце балует ярко-зеленые свежие побеги, могучая лоза тянет из земных недр соки, впрыскивает весенний нектар в юные стебли и ростки и на радость солнцу колышет их зеленой волной под золотыми лучами. Осмелевшие же побеги, словно боясь упасть с навеса, сцепились друг с другом кудрявыми усиками, обвили железные перекладины и подставки и, пока крохотные бусинки зеленых кистей еще не налились волшебным соком, образовали чудесную тень для человека. Старикам сейчас в тени приятнее, чем на солнце. Сидят они здесь, и разомлевшие их тела жадно впитывают прохладу.

— Вино-то киснет, — снова проговорил Ироди после долгого молчания. Сказал он это тихо, про себя, не поворачиваясь к Димитрию.

— А Рубена ты видел? — спросил Димитрий у Ироди.

— Видел, говорит, что у него нет.

— У Рубена должна быть, врет он…

— Сходил бы ты в торг, к Сордиа…

— И что мне ему сказать?

— Скажи, что у Рубена есть тарань, и пусть он нам ее даст.

— Что же мне, на старости лет из-за тарани попрошайничать?

— Я пойду от твоего имени.

— От моего имени пока хожу я сам…

Димитрий замолчал. Замолчал и Ироди, но он не сводил глаз с друга.

— Димитрий, — спокойно начал Ироди, — теперь маршала тебе уж никто не даст… Но и в чине никто не понизит, сходи к Сордиа. Говорят, что тарань распределяет он.

— К Чанчалейшвили пойду.

— А у кого же ты был вчера?

— Вчера его не было на месте.

— Черт с ним, сходи к Чанчалейшвили, он, наверное, позвонит Сордиа.

— Разве Гобронидзе не звонил ему? — спросил Димитрий у Ироди.

— Нет. Обещал позвонить и обманул.

— Может, вправду нет у них тарани, Ироди, а тебе кажется.

— Если бы я своими глазами не видел, не поверил бы, целую машину привезли к Рубену, я там стоял, когда ее разгружали.

— Тогда почему они ее не продают, для кого они ее прячут?

— Давай теперь выяснять, почему не продают, для кого прячут, а за это время все разберут и бог весть когда еще привезут! Возьми и сходи к Сордиа, Сордиа тебе не откажет…

— К Чанчалейшвили пойду.

— Делай как знаешь, — рассердился Ироди, — будь я Димитрий Баркалая, я бы знал, что мне делать!..

— Интересно, что бы ты сделал?

— Сходил бы к Сордиа и достал бы тарань.

— Решено! Иду к Чанчалейшвили. — Димитрий надел шляпу и встал. — Ты меня подождешь?

— Здесь буду ждать.

Димитрий не спеша отправился в путь, пересек парк и вышел на улицу. Перейдя на ту сторону, он скрылся в подъезде белого дома. Время от времени отдыхая и держась за перила, он поднялся по лестнице, прошел длинный коридор и открыл обитую черной кожей дверь. В приемной было много народу. Димитрий подошел к секретарше и назвал себя. Секретарша вошла в кожаную дверь и вскоре вернулась обратно, сказав Димитрию: «Входите». Чанчалейшвили тепло принял Димитрия.

— О, тарань, тарань! — Чанчалейшвили сглотнул слюну. — Позвоню Татейшвили, Сордиа Татейшвили не откажет. Ткемали, наверное, уже готово, Димитрий? С киндзой, с приправами!.. Ох, ох!.. С перцем!..

Чанчалейшвили взял трубку и набрал номер.

— Здравствуй, Михаил Васильевич…

«Приветствую дорогого Серго», — Димитрий ясно услышал голос Татейшвили. Чанчалейшвили отодвинул трубку от уха, в трубке, словно в микрофоне, все было слышно.

— Одна просьба к вам, Михаил Васильевич! Сейчас у меня мой друг Димитрий Баркалая, возможно, вы тоже его знаете…

«О-о, Барклай-де-Толли! Кто же его не знает!..» Димитрий оцепенел. Лучше бы ему провалиться сквозь землю, прежде чем явиться сюда. Димитрий покрылся холодным потом: «Неужели весь город зовет меня Барклаем-де-Толли?» Не думал он, что, кроме его сотрудников, кому-нибудь известно его прозвище.

— Так вот, Димитрию нужна тарань. Говорят, что она есть у Сордиа…

«Да, тарань, тарань, вобла! Сейчас неплохо бы ее отведать! Вместе со свежим ткемали, верно, Серго!.. Не клади трубку, сейчас же позвоню Сордиа. По другому телефону… Димитрий — золотой человек, передай ему от меня привет».

Чанчалейшвили прикрыл трубку ладонью и передал Димитрию привет от Татейшвили.

— Весьма признателен! — пробубнил Димитрий.

«Здравствуй, Евграфий Доментич!..» — послышалось снова в трубке.

— С Сордиа разговаривает, — шепнул Чанчалейшвили Димитрию, — слышишь?

Чанчалейшвили повернул трубку в сторону Димитрия так, чтобы старик своими ушами слышал, как благоволит Татейшвили к нему лично и к Димитрию.

«У нас с Чанчалейшвили одна просьба к тебе… Нужна тарань… Немного, килограмма два… не спекулировать же нам ею!.. К кому?.. К Рубену? Это еще что за Рубен?.. Да, да, знаю, как же. Значит, пойдем от твоего имени… Большое спасибо… Ты все слышал?»

— Слышал, большое вам спасибо, — рявкнул в трубку Чанчалейшвили, — значит, от имени Сордиа надо подойти к Рубену, туда, где большой рыбный магазин… Большое спасибо, Михаил Васильевич.

Чанчалейшвили положил трубку, достал платок и вытер пот со лба. Это был тучный мужчина с животом, начинающимся чуть ли не от самой грудной клетки, постепенно расширяющимся и только ниже пупа немного убывающим в ширину. Живот свисал жирными складками, подобно бараньему курдюку. Весь этот груз с большим трудом удерживали необъятные, приспущенные спереди, как у кинто, брюки. Кроме того, от природы он был наделен широкой костью, бог не пожалел для него ни плоти, ни крови, ни румянца. Если к этому еще добавить изрядный рост, то вас не удивит и его вес — Чанчалейшвили весил 120 килограммов. Вполне понятно, что такой махине справиться с небольшим бараном так же легко, как другому с куриным крылышком. Поглядели бы вы на Чанчалейшвили после хорошей трапезы — даже в абсолютном покое он весь полыхал огнем, в течение двух-трех часов обливался потом — шел трудный процесс переваривания пищи! И не дай бог в это время его потревожить по какому-нибудь делу! Как от сыпного тифа, его щеки и лоб покрывались красно-желтыми пятнами, на висках, шее и на носу выступали крупные капли пота. Он знал, что это с ним произойдет, но ради Димитрия себя не пощадил, достал ему тарань! Когда он положил трубку и вытер пот со лба, Димитрий на его лице прочитал: вот видишь, сколько пришлось потрудиться, но ради тебя я на все готов. Выразительно взглянув на Димитрия, Чанчалейшвили гордо произнес:

— Вот и дело с концом!

— Большое тебе спасибо, Серго, дорогой! — Димитрий встал и протянул Чанчалейшвили руку на прощание.

Чанчалейшвили пыхтя проводил Димитрия до двери кабинета, еще раз пожал ему руку и сказал:

— Заходите, Димитрий, дорогой, не стесняйтесь. Я всегда к вашим услугам.

Чанчалейшвили почему-то захохотал. Совсем неуместным и бессмысленным был этот смех. Димитрий, отведя от него глаза, прикрыл за собой черную дверь, надел на бритую голову шляпу и грустно начал спускаться по лестнице. Выйдя на улицу, он подумал: «Убить мало этого Ироди!..»

Когда Димитрий и Ироди пришли в магазин, Рубена на месте не оказалось. Только что был, скоро вернется», — сообщили им сотрудники. Торговый зал магазина был просторный, с высоким потолком. От одной стены до другой тянулся длинный прилавок, за которым стояли продавцы рыбного отдела в белых халатах. Видно было, что магазин имел несколько отделов, в одном углу торговали даже пивом. Там толпился народ. Димитрий и Ироди выбрали уголок посвободнее и пристроились на опрокинутой возле окна бочке. Прямо перед ними был расположен прилавок с рыбными консервами и папиросами, консервов никто не брал. Продавец сидел и грязными руками ел хлеб с колбасой. Ироди, опираясь на свою палку, подобрался к продавцу консервов.

— Сынок, если бог даст и Рубен появится, он через эти двери должен войти?

— Других дверей у этого магазина нет, — холодно ответил продавец консервов, откусывая свой хлеб.

— Значит, Рубен войдет в эти двери и пройдет сюда? — не отставал Ироди. Продавец кивнул. Ироди задумался, но сколько бы он ни думал — другого выхода не было; надо было сесть на бочку рядом с Димитрием и ждать Рубена. Он так и поступил. Не шевелясь, тихо сидели старики. Димитрий злился. Он злился не на Рубена, а на себя, что послушался Ироди и ввязался в это дело.

— Не придет Рубен, — сказал Димитрий. — Вот увидишь.

— Если не придет, возьму и пойду домой! Подумаешь, дело какое!

Вдруг в зале откуда-то появилась женщина с метлой, тазом и тряпкой; Подойдя к Димитрию, она все это имущество сложила у его ног. Продавец консервов закрыл двери и объявил покупателям, что начинается перерыв.

— Вот видишь! Давай уйдем отсюда, пока нас не вытолкали взашей! — сказал Димитрий, встал и пошел к выходу. Ироди последовал за ним. И надо же, прямо в дверях столкнулись они с Рубеном. О, как обрадовался Ироди!

— Вот тебе и не придет, вот тебе и не придет! — вскричал обрадованный Ироди и, постукивая палкой, последовал за Рубеном в магазин. Димитрий остался на улице. Ему недолго пришлось ждать. Нагруженный таранью Ироди вскоре вышел из магазина. Старики медленно побрели к дому.


Вечером Ироди принес «изабеллу». К этому времени у невестки Димитрия, которая заранее начала готовить ужин, на кухне уже поспевал гоми. Димитрий принес нарды.

— Не привезла невестка внука. Показал бы я его тебе, знаешь, какой он парень? Вылитый Баркалая!

— Сколько ему лет?

— Во втором классе учится, прямо замучили ребенка: то музыка, то английский… Не привезла она его, сказала, что занимается.

— Мои внуки уже большие, не нуждаются в дедушке.

— У меня тоже этот один остался, остальные уже выросли. Завтра воскресенье, может, пойдешь с нами в зоопарк?

— Почему бы и не пойти!.. Давай играй!

— Это шаши… это ду…[17]

Ироди плохо видел, поэтому он не позволял партнеру переставлять шашки прежде, чем рассмотрит кости.

— Можно играть?

— Играй! У тебя беш-дорти!

Невестка Димитрия накрыла стол, Ироди прервал игру. Димитрий принес кувшин с вином и поставил на стол.

— Давайте, я перелью вино в другую посуду. Куда вы поставите такой огромный кувшин?! — удивилась невестка.

— Вот сюда и поставлю… — Димитрий показал невестке на середину стола. — Смотри, какое у него изящное горлышко, как он украшает стол. Где ты достал такой красивый кувшин? — спросил Димитрий у Ироди.

— Вместе с вином прислали.

— Не взятка ли это, Ироди? Не вводи меня в грех!

— Видишь, как на тебя действует стол!

— Отец, если я вам больше не нужна, то я пойду, мне некогда, — сказала невестка Димитрию.

— Иди, дочка… Все ли на столе? А соль? Где соль?

— Зачем к тарани соль…

— Ступай, дочка, я завтра зайду и заберу Миха в зоопарк.

Невестка ушла. Димитрий разлил вино в маленькие стаканы.

— Давай выпьем; что ты мне наговорил: «вино пенится» — где ты видишь пену?

— За твое здоровье, мой Димитрий!

— Будь здоров, Ироди! Побольше бери ткемали, оно и мертвого оживит!

Старики уткнулись в свои тарелки.

— А ничего тебе тарань, а, Димитрий?

— Тарань хороша, да вот Рубен плох.

— Говорят, что тарани в Астрахани много.

— Давай теперь выпьем за тех, кто сотворил нас, — начал Димитрий, — кто, словно всевышний, вдохнул в нас душу и привел нас в этот мир, за наших родителей! Если бы не они, не было бы нас, а если бы не мы — не было бы наших детей, такова жизнь…

Ироди пил понемногу, смаковал вино. На мгновение в комнате воцарилась тишина. Старики молча ели тарань и гоми. Вдруг Димитрий встал, откуда-то достал толстый, словно книга, журнал, стряхнул с него пыль, обтер и положил на стол.

— Что это за книга? — поинтересовался Ироди.

— Давай еще разок выпьем, и ты узнаешь, что это за книга. Давай-ка вспомним тех, с кем в течение пяти лет мы вместе спали, вместе пили и ели, вместе кровь проливали. В этом журнале записаны все офицеры моего батальона. В нем записано все: их адреса, история их жизни. Я очень любил свой батальон. Хорошие были бойцы, совсем молодые, неугомонные, словно ртуть, ребята, — как потревоженные волки не боятся ни мороза, ни бури, ни снега, ни леса, ни пропасти, так и они не боялись ничего — не боялись и пули — пуля их боялась. Когда меня повысили, почему-то перевели на другой фронт, растерял я своих ребят. Остался только этот журнал. Из них в живых остались только двое: я и Федор, волжанин, Федя.

Димитрий открыл журнал. Ироди с любопытством рассматривал пожелтевший фотоснимок. Снимок лежал в середине журнала.

— Вот это бедолага Федя — один из них. Совсем недавно разыскал я его в Харькове. По старому адресу он не числился, долго пришлось искать, наконец нашел.

Ироди долго смотрел на безногого, небритого старика.

— Я ему деньги послал, потом сам съездил в Харьков, когда увидел его — сердце оборвалось, спился бедняга, совсем пропал человек. Прекрасные у него дети, но что из этого, он никого не слушает, ничем не интересуется. Этот снимок сделан там, Федю мне показали на улице, пьяного, пока не протрезвел — меня не узнал. Эх… Федя, Федя, он хоть жив остался…

— Выпьем за них! — Димитрий закрыл журнал.

— За Федю выпьем отдельно!.. Давай за память погибших на войне, — сказал Ироди и налил капельку вина на кусок хлеба.

— Эх, Федя, Федя! — Димитрий взял снимок у Ироди. — Совсем не стал меня слушать, сказал: «Твоих заповедей, внушений я на фронте наслушался, все знаю! Теперь у меня свои теории». Не жилец он на этом свете…

— За здоровье Феди!.. — сказал Ироди и залпом осушил стакан. Этим поспешным тостом он хотел выразить сочувствие Димитрию.

— Шутка ли, без ног человек остался, пропал совсем! — грустно проговорил Димитрий. — За здоровье бедняги Феди! — Димитрий выпил и осторожно поставил на стол пустой стакан.

— После меня батальоном командовал Федя! Весь батальон погиб под Брестом. И Федя там оставил свои ноги…

— Ты ведь знал Али-заде, — теперь настал черед Ироди. — Если ты помнишь, мы вместе из Тбилиси уезжали. Он тоже тбилисец, жил в Сололаки.

— Да, вроде припоминаю, — Димитрий не помнил Али-заде, но не хотел обижать друга.

— Парень он был на редкость добрый. Именно эта доброта и погубила его. Дело было в Румынии… Вдруг получаем приказ прекратить атаку. Мы сидим на склоне горы в наспех вырытых окопах. Перед нами немцы, они тоже укрепились на склоне горы, между нами течет река, все это похоже на сказку, но тебе я расскажу, тебя такая сказка не удивит. Нам приказано не дать немцам возможности шевельнуться, они и не шевелятся, тихо сидят в окопах. Мы видим их окопы, пулеметы, видим почти все. Наверное, и они прекрасно видят нас. Удивительно то, что они тоже не стреляют в нас, пока кто-нибудь из наших не поднимет голову, а как поднимет, тотчас грянет винтовка, застрекочет автомат и пулемет. Очевидно, задумана большая стратегическая битва — мы ничего не знаем, беспрекословно выполняем приказ и ждем, что будет. Что главное — стоит такая жара, что все вокруг горит. Проходит день, второй, третий, а спасения от зноя нет. Даже ветерок не шелохнется, жажда мучает. Только ночью ухитряемся подать друг другу голос. Но и этого достаточно для врага — склон прошивает пулеметная очередь. Короче говоря, вот уже третий день валяемся на потрескавшейся, пересохшей земле и поджариваемся на солнце. Мы с Али-заде лежим в одном окопе, грязные, заросшие щетиной. Но грязь — ерунда по сравнению с жарой. Мы лежим красные, как раки. Все сильнее и сильнее припекает солнце.

Мы задыхаемся, уже ничего не соображаем. Вдруг видим, как из немецкого окопа вылез солдат, на наших глазах сбросил на землю винтовку, рюкзак, молниеносно скинул брюки, рубашку и остался голышом. «Не ловушка ли это, осторожно!» — предупреждаю я Али-заде. «Погоди, кажется, происходит чудо», — говорит Али-заде и целится из винтовки в немца: «Никуда он от нас не уйдет, подождем немного, посмотрим». Солдат, в чем мать родила, спустился вниз по склону, махнул рукой, словно дал нам какой-то знак, бегом бросился к реке и так жадно начал пить воду, что я и сейчас слышу это бульканье. Воду он черпал горстью. Долго он стоял и пил. А мы… Мы ждем Али-заде, он командир, а он молчит, только целится из винтовки.

Немец, не торопясь, вошел в реку. Плавать он не умел, барахтался у берега, словно дитя малое. Ты бы посмотрел, что он вытворял! Как он прыгал и резвился!.. «Давай не будем стрелять в него, все равно кто-нибудь сделает это и без нас», — сказал Али-заде и опустил винтовку. Очевидно, и другие рассудили так же: «кто-нибудь другой выстрелит» — и не стреляли. Немец кончил купаться и стал взбираться вверх по склону. Взглянул в нашу сторону и рукой помахал: до свидания, дескать. «Вот сейчас его и пристрелят», — сказал я Али-заде, не на шутку обеспокоенный. Али-заде, чтобы слышали и другие роты, изо всей силы крикнул: «Ребята, не стрелять, жалко!» Только он успел сказать это, и откуда ни возьмись где-то рядом просвистела пуля. Я не обратил на это внимания, так как не сводил глаз с обнаженного немца. Мне было интересно, дойдет он или не дойдет до своего окопа. «Али-заде, видишь, он остался в живых, никто не стал стрелять!» — воскликнул я, обрадованный. Оглянулся — и что же вижу: Али-заде плавает в крови. Пуля угодила ему прямо в лоб. Война не знает пощады. Не мне тебя учить, мой Димитрий, война добрых жестоко наказывает… Так просто и глупо погиб Али-заде!

— Давай выпьем за упокой души Али-заде и Ивана Кругликова, — сказал Димитрий. — Кругликов был гордостью нашего батальона, в сорок втором бросился под танк. Он был русский из Таганрога, отличный парень.

Ироди молча опорожнил стакан и налег на ткемали.

— Нет на свете справедливости… — Димитрий положил на стол сжатые в кулак руки.

— Я захмелел, — сказал Ироди, — давай больше не будем пить.

— Это же «изабелла», ничего с нами не будет.

— «Изабелла», «изабелла», говоришь, а сам побагровел, словно 17-летний юноша.

— Побагровел? Ай, ай, Димитрий Баркалая!

— Так, брат, всему конец, даже поесть не могу как следует! Какое у тебя давление?

— Двести.

— Завтра будет двести двадцать.

— Да ну, ничего врачи не знают. Иногда хорошо переношу вино, а иногда плохо.

— Что дальше делать будем?

— Выпьем еще чуть-чуть.

— Только немного, совсем немного.

— Ого, как ты, оказывается, любишь себя!

— Эх… Выше головы не прыгнешь.

— Давай помянем Спиридона, бедный Спиридон…

— Это какой Спиридон? Циргиладзе?

— Никого у него не осталось, не было у него ни жены, ни детей.

— Где он, в Керчи, что ли, погиб?

— Никто не знает, что с ним случилось, пропал без вести.

Димитрий выпил до дна. Ироди отпил немного и поставил стакан.

— Ироди, скажи мне, пожалуйста, как меня зовут? — вдруг спросил Димитрий. Ироди оцепенел от удивления. Настолько неожиданным, неуместным и бессмысленным был вопрос друга, что он ушам своим не поверил. Согнув ладонь рупором, он приставил ее к уху и нагнулся к Димитрию:

— Что-то ты меня спросил?

— Как меня зовут, как называют? Чего ты удивляешься?

— Здрасьте! Разве тебя не Димитрием зовут?

— Димитрием — само собой, но еще как зовут?

— Еще?

— Да, какое прозвище мне дали?

— Кто дал прозвище? Какое?

— Ты разве не слышал?

— Нет.

— Поклянись детьми, что говоришь правду.

— Клянусь, впервые слышу. А как тебя прозвали? — Ироди притворился заинтересованным.

— Да никак, я просто так спросил… кое о чем вспомнил…

Димитрий приуныл, в комнате воцарилась тишина. Неожиданному вопросу Димитрия эта тишина, казалось, придала больше смысла и значения. Этот вопрос как будто увеличился, разросся и, чтобы Ироди мог его разглядеть хорошенько, повис под потолком, словно люстра. Нечаянный вопрос висел в воздухе и раскачивался над головами стариков, усугубляя возникшую неловкость. Постепенно эта неловкость становилась все явственней, зримей и ощутимей, казалось, она вот-вот прикоснется к уху Ироди и скажет ему: «Ты же знаешь, как зовут Димитрия, почему же ты лжешь, старик?!» Ироди необходимо было что-нибудь сделать — либо заговорить, либо заглянуть под стол, либо встать, но непременно что-то сделать, В таком же состоянии был и Димитрий: он переживал, что поставил друга в неловкое положение. Ему казалось, что он выдал себя, проявил всю свою слабость Он тоже непременно должен был что-то сделать: либо заговорить, либо ударить кулаком по столу так, чтоб высечь искры из глаз, как это с ним бывало раньше, когда его глаза и вправду метали искры. Но вместо этого Димитрий вдруг встал — как будто в его поведение вмешалась какая-то посторонняя сила, словно он думал одно, а делал другое, и поплелся к гардеробу. Открыв дверцу, долго там возился. Наконец он отыскал свои синие брюки, снял с вешалки белый китель, закрыл гардероб и, подойдя к столу, сунул свой мундир чуть ли не под нос Ироди.

— В этом кителе я был в Кремле. А вот здесь у меня лежит благодарность главнокомандующего, — Димитрий достал из кармана кителя вчетверо сложенную бумагу и показал ее Ироди. Когда Димитрий доставал из кармана кителя «благодарность одного человека», у него дрожали пальцы. Нервная дрожь передалась и Ироди, его пальцы тоже начали выбивать по столу дробь.

— У меня такого нет… — виновато проговорил Ироди. Димитрий спрятал китель и брюки в гардероб и подсел к столу. Лицо его выражало довольство, словно он сбросил тяжелый груз, словно своим бессознательным поступком открыл другу нечто значительное и отвел душу.

— Не обидел ли тебя кто-нибудь, Димитрий?

— Нет, — холодно ответил Димитрий и отщипнул кусок от тарани. Ироди воткнул вилку в большой кусок гоми и обмакнул его в ткемали.

— Давай выпьем еще по одной, — сказал Димитрий и наполнил стаканы. Этот стакан Димитрий осушил без тоста. Ироди удивился, но, не желая его обидеть, не спросил, за что он пил.

— Мы уже пьяны, Димитрий, — сказал Ироди.

— Ты прав, мы оба пьяны, — засмеялся Димитрий.

— Эх, жаль, что у нас нет друзей в Астрахани, присылали бы нам тарань пудами!

— Да, да!.. Не поехать ли нам в Астрахань?

— Насчет Астрахани не знаю, но домой мне пора, уже поздно, который час?

— Еще рано, как ты можешь ложиться в такую рань?

— Пока я доплетусь до дома, будет поздно.

Ироди встал, Димитрий проводил друга. Выйдя на балкон, Ироди посмотрел на небо и сказал:

— Завтра тоже будет хорошая погода, спокойной ночи, Димитрий!

— Спокойной ночи, Ироди!

— Желаю приятного сна!

Ироди ушел. Димитрий остался один. Старик прикрыл дверь, сел на стул и начал медленно раздеваться. Как только он лег, почувствовал усталость, вскоре погасил свет и повернулся к стене. Вино, конечно, давало о себе знать, но нельзя было сказать, что он пьян, он только слегка захмелел. Он лежал и спокойно дышал. Намаявшиеся за целый день старые кости требовали отдыха. И сон не заставил себя долго ждать. Вдруг ни с того ни с сего ему приснился Ироди. Они будто стояли у Днепра, раздевались и собирались купаться. На другом берегу укрепились немцы. Завтра на Днепре намечается бой не на жизнь, а на смерть. А Ироди и Димитрий пришли сюда искупаться. «Это же рассказ Ироди, из-за него и снится мне такая глупость», — думал Димитрий во сне. Тем временем Ироди прыгнул в воду. И Димитрий последовал за другом. Ироди поплыл саженками, взмахнул руками раз, другой и вдруг нырнул головой вниз. Димитрий, не мешкая, нырнул в том же месте, где исчез Ироди. Нырнул и оцепенел: прямо на его глазах Ироди проглотила огромная тарань. Как будто на дне реки лежала тарань величиной с кита, которая, проглотив Ироди, погналась за Димитрием. Димитрий повернул к берегу, рыба схватила его за ноги, но Димитрию удалось вырваться. Она сделала в воде круг и, разинув пасть, двинулась навстречу Димитрию. Толкнув чудище ногой, Димитрий потерял равновесие и пошел ко дну. Прежде чем он успел высунуть из воды голову, тарань опередила его и ударила в живот. Под водой завязалась смертельная борьба. «Никто не поверит, что меня проглотила тарань, — мелькнуло в голове у Димитрия. — Все знают, что я пошел купаться… Боже мой, что подумают в штабе!..» Димитрий вертелся, как волчок, рыба нападала на него быстрее молнии, беспощадно била его гибким хвостом и острыми, словно лезвие, плавниками. Все его тело было в царапинах и в ссадинах. «Пусть она меня лучше выпотрошит, пусть даже перережет глотку, но я не дам себя проглотить!» — думал Димитрий. Никто, ни дома — в Грузии, ни здесь — на фронте, ни один человек не поверит, что Димитрий не в плен к фашистам попал, а его проглотила тарань. «Держись, Димитрий Баркалая!» — воскликнул он мысленно и окровавленными ногтями вцепился рыбе в жабры. Его бритая голова чуть было не угодила в ее пасть, но ему удалось в последнюю секунду изловчиться и ускользнуть от нее…

Устал Димитрий, обессилел, много крови потерял и… Это еще что такое?! Сердце подводит, не может дышать, не может шевелиться… Не наяву ли болит у меня сердце? Нет, это во сне, заключил он. Вдруг Днепр помутнел, словно в него вылили грязную воду. Тарань исчезла без следа. Теперь ему было не до нее, он, как свинец, шел ко дну и за глоток воздуха готов был все отдать. Сердце билось, словно обезглавленный цыпленок, и болело — болело невыносимо. Казалось, рыба воткнула ему в сердце свой острый, как нож, плавник, а сама спокойно уплыла дальше. «Не наяву ли болит сердце?» — снова подумал Димитрий, но не в силах был стряхнуть сон, чтобы проверить, вправду ли болело у него сердце.

Димитрий был оптимистом. Ни за что бы не поверил, что умирает. Даже в мнимую смерть во сне — и то бы не поверил. Он лежал в белоснежной постели и, сложив руки на груди, думал: «Сердце у меня болит во сне, это ничего, вот сейчас проснусь и все пройдет…» И пока он так думал, постепенно начало темнеть, потом совсем стемнело и воцарилась непроглядная тьма, исчезли река, мутное пространство, рыба, вода. Осталась только тьма, обширная, бесконечная, безграничная тьма. Не было больше ни земли, ни неба, не было поля, гор, звезд, камней, предметов. Была только пустота, окутанная тьмой холодная мгла. И когда Димитрий увидел этот неведомый, новый, прежде не виданный и не слыханный мир, разумеется, это показалось ему сном. И умер он спокойно, в неколебимом убеждении, до последнего мгновения думая: «Вот сейчас проснусь».


Перевод А. Беставашвили и К. Хучуа.

СИСАТУРА[18]

На семью Джургу обрушилось большое горе — умер шестимесячный ребенок, единственный сын Толисквами, маленький Бондо.

У козопаса Джургу было семеро сыновей, все уже определены, обзавелись семьями. Бог даровал ему одну-единственную дочку Толисквами, но лучше бы ей совсем не родиться!

С самого утра братья с трудом удерживали Толисквами и никак не могли ее успокоить. Она так убивалась над младенцем, так горестно причитала, так горячо ласкала и целовала покойника, что односельчане не могли удержаться от слез, а домочадцы не в силах были смотреть на ее страдания. Будет тебе, хватит, перестань, рыдали братья и выбегали во двор, изнуренные плачем, чтобы там отдышаться, успокоиться.

Тело ребенка покоилось посреди комнаты. Тахту, сколоченную на скорую руку и похожую на маленький столик, поставили у самого очага, покрыли белой простыней и на нее положили кудрявого Бондо, тельце которого было усыпано красными розами, — ребенок словно спал, на его розовых губках застыла улыбка.

В головах у мертвого стояла Толисквами: она то вскрикивала, то бормотала что-то бессвязное, то била себя кулаками в грудь и в голову.

— Хватит, дочка, хватит! Успокойся, вашинерс[19]. Сколько раз я тебе говорила, что нельзя так убиваться! Разве ты не видишь, что твой сынок — ангел и бог взял его к себе. Как можно так горевать и плакать, бога обидишь, — шептала Толисквами мать.

Мать Толисквами — Бедиша, глубоко верующая женщина, знала все законы и обычаи, с ней считались и дома и в деревне, но не до обычаев было сейчас Толисквами.

— Мой ангелочек, родимый мой, моя маленькая ласточка, жизнь моя, — причитала Толисквами у изголовья сына, нежно лаская его лоб и подбородок. — Я без тебя жить не буду, в землю за тобой сойду!

Она плакала так горько, что все вокруг — и стар и млад — вытирали слезы.

Бедиша не мешала дочке причитать, считая, что так ей будет легче, но когда та начинала кричать и бить себя по голове, богобоязненная женщина смущалась. В конце концов, есть предел и слезам и горю. Толисквами же не знала предела: как начала причитать с самого утра, так и не умолкала до позднего вечера!

— Смотри, как разошлась, ослушница! — беспокоился Джургу. — Жизни от нее нет! Не оторвешь теперь от покойника! Того и гляди, с ним вместе в могилу ляжет! — говорил он жене.

— Поговори ты с ней, — советовала мужу Бедиша, — тебя она уважит.

Но Толисквами не слушалась и отца. Завидев его на пороге, кидала гневный, предупреждающий взгляд: дескать, не вздумай уму-разуму меня учить… и еще громче начинала причитать. Джургу не мог выносить горестных воплей дочери, давясь рыданиями, он выбежал во двор, чтобы не слышать ее плача. А там, смешавшись с толпой соседей, жаловался на свою горькую участь.

Джургу хотя и жил бедно, но его богатством, как он говорил, была его честь. И сыновья у него были люди честные, умели руки к делу приложить, каждый гнездо себе свил. Джургу ребятами был доволен, гордился послушными, трудолюбивыми, преданными своим семьям сыновьями. А вот Толисквами… Толисквами жила так, как ей заблагорассудится. С самого детства она была непослушная и своенравная. Ни лаской, ни угрозой Джургу не сумел повлиять на дочку, обломать ее не смог. Такая уж она была ослушница, строптивица, с норовом, одним словом. И повзрослела и созрела раньше своих сверстниц.

Созрела и встретила Бочию. Правда, Бочия был парнем хоть куда, гордостью села, лучшего зятя Джургу и пожелать не мог, но… Бочия ушел на войну и не вернулся.

Толисквами же бросила отцовский дом и объявила родителям Бочии, что она их невестка.

В деревне этому не очень удивились, о любви Толисквами и Бочии все знали давно.

«Убью срамницу!» — бушевал Джургу, но Толисквами сдержала свою клятву — что обещала Бочии, то выполнила. Как раз накануне отправки его на фронт встретились Бочия и Толисквами и поклялись в верности друг другу; ранним утром Толисквами гнала коз через поле позади дома Бочии, обнесенного плетнем. Толисквами остановилась и заглянула в сад. В глубине сада, под старым айвовым деревом стоял Бочия, голый по пояс, в старых рваных штанах и босиком. Айвовое дерево с ветвями, гнущимися под тяжестью плодов, красовалось посреди сада, словно огромный зонт. Загорелый, крепкий Бочия, словно яблоко, грыз золотистую айву величиной с добрую тыкву. Толисквами как громом пораженная не могла сдвинуться с места и оторвать взгляд от широкой груди, сильных рук и крупных ладоней Бочии. Бочия, словно, почувствовав взгляд девушки, оглянулся и в свою очередь оцепенел. За забором, словно заколдованная, стояла красивая дочка Джургу — Толисквами. Закинув хворостину за плечо и грациозно склонив голову, она с удивлением смотрела в сад.

В ту минуту Толисквами походила на вышедшую из чащи златоволосую Дали[20], а Бочия — на какого-то колхского бога, самозабвенно влюбленного в златоволосую повелительницу лесов. Их глаза встретились, и как настоящая Дали уводила завороженного охотника в густой лес, так вывела Толисквами Бочию со двора. Выбросив недоеденную айву, парень в мгновение ока перемахнул через плетень, но Толисквами уже там не было. Девушка торопливо подгоняла перепуганных коз и не оглядываясь бежала к лесу. Бочия помчался вдогонку за Толисквами.

У самого леса настиг он ее и прижал трепещущую словно птица девушку к груди.

— Почему убегаешь от меня, Толи?!

— Отпусти, убьет тебя мой отец! — сказала Толисквами.

— Ответь хотя бы, ты ведь любишь меня? — спросил Бочия. — Ты же знаешь, завтра я иду на войну и твое слово унесу как надежду, скажи, тылюбишь меня!..

— Здесь поле, увидят, пошли в лес, — шепнула ему Толисквами.

Разгоряченный Бочия подхватил Толисквами, как ребенка, и устремился в лес.

— Люблю тебя, солнце мое…

— Люблю тебя, свет моих очей…

Долго не умолкал в лесу страстный шепот юноши и девушки.

— Я жена твоя…

— Я муж твой…

Удивленные, восхищенные, прижимались они друг к другу и радовались, что в конце концов набрались смелости и стали мужем и женой.

— Жаль, пожениться не успеем…

— Не важно, я буду ждать тебя…


Бочия с войны не вернулся, героически пал на поле битвы за Родину. Толисквами сдержала слово: как только во чреве ее зашевелился плод — кровь и плоть Бочии, она покинула родительский дом и пришла как своя в дом Бочии. Родители, сестры и братья Бочии с подозрением посмотрели на самозваную сноху. По селу поползли слухи. Это задело гордую Толисквами, и она снова вернулась в отцовский дом и здесь, под родимым кровом, горючими слезами оплакала свою первую и последнюю любовь.

— Когда выходила замуж — нас не спрашивала, — сказала мать Толисквами, — и когда обратно возвращалась, тоже о родителях не подумала, так хоть теперь послушай нас, избавься от этого ребенка, пока не поздно. Наша Орга знает одно средство, я тебя сведу к ней, ты еще молода, снова выйдешь замуж и детей народишь, зачем он тебе, избавься от него, и сама успокоишься, и нам дашь покой.

Толисквами и слушать не стала, не пошла с матерью к повивальной бабке и сохранила ребенка. Родился мальчик, она назвала его Бондо — в честь старшего брата и, словно опытная женщина, ухаживала за сыном. Родители жалели ее, уж больно она молода, измучится — и помогали Толисквами как могли. Откуда им было знать, что смерть так внезапно унесет здоровенького младенца.

В канун новолуния у ребенка начались судороги и рвота. Это «туташи»[21], заключила Бедиша, взяла из люльки больного, сняла с него белую рубашонку, бросила на земляной пол и подожгла. Ребенок с удивлением уставился на огонь, и судороги и рвота у него прекратились. К вечеру луна все же взяла свое — ребенок совсем посинел, начал дрожать и изрыгать рвоту, а пополуночи, когда кончилась «ломка луны» и на небе показался молодой тонкий месяц величиной с козий рог, звезды унесли младенца в небо.

Если бы не ребенок, можно было бы подумать, что Толисквами еще не замужем. Материнство пошло ей на пользу, она так похорошела и налилась после родов, что в селе заговорили: «Теперь она еще лучшего мужа себе найдет». И женихи не заставили себя долго ждать, но тут как раз на нее обрушилось ужасное горе.

«И впрямь нет счастья у моей Толисквами», — бормотал Джургу.

Толисквами, всю ночь не сомкнувшая глаз и не отходившая от больного ребенка, и днем не покидала его ни на минуту — не ела, не пила, даже не садилась; только и знала, что слезы лила. И лишь только вечером, когда в соседней комнате собрались близкие и завели разговор о предстоящих похоронах, она умолкла и прислушалась к разговору старших: Толисквами знала, что несовершеннолетних хоронят не так, как взрослых, и это ее тревожило больше всего.

Толисквами приоткрыла боковую дверь и напрягла слух.

— Гроб будет готов завтра, вечером пойдем на кладбище и похороним, — сказал один из стариков и замолчал.

В доме воцарилась могильная тишина.

— Мал он еще, поэтому больше ничего не требуется, поверь мне, Джургу, — сказал второй.

— И за упокой нельзя выпить, по одному стакану? — спросил Джургу.

— Вы, родные, когда вернетесь с кладбища, можете справить маленькие поминки, этого достаточно, настоящий же обряд здесь запрещен — вашинерс, Джургу…

Вдруг на пороге показалась Толисквами. На стариков надвинулась длинная тень, падающая от нее при свете керосиновой лампы.

— Заладили свое «вашинерс»! — гневно сверкнула она глазами. — Кто нам запретил оплакивать ребенка! Что же нам теперь — детей не оплакивать, а оплакивать таких выживших из ума стариков, как вы? Вы хотите сбросить в могилу еще не остывшее тело? Нет, этого я вам не позволю, я мать и сколько захочу, столько и будет со мной мой ребенок!..

— Толи! — рассердился Джургу. — Горе совсем замутило твой разум! Сама не понимаешь, что ты болтаешь, глупая!

— Очень хорошо понимаю, это вы не знаете, что говорите! — яростно набросилась она на отца. — Мы пока еще не оплакали своего покойника, даже не сшили себе траур. Я не позволю так бессердечно бросить его в могилу. Нет! Не отдам вам моего Бондо, не надейтесь на это!

Джургу бросил грозный взгляд на сыновей.

— Уведите ее, вы же видите, что она совсем рассудка лишилась!

Братья увели Толисквами в другую комнату и посадили возле усопшего сына. Джургу запер боковую дверь.

— Надо торопиться с похоронами, а то эта девчонка, глядя на покойника, сама в гроб ляжет.

— Что поделаешь, она мать, и винить ее нельзя. А нам надо выполнить свой долг, — сказали старики.

Бедиша села рядом с Толисквами и начала ее успокаивать.

— Будет, доченька, возьми себя в руки, ты же видишь, что мертвому уж ничем не поможешь, ты еще молода, вся жизнь у тебя впереди. Ведь у меня тоже умер ребенок, тогда я была такая же молодая, как ты, и мне тоже казалось, что я вместе с ним в могилу сойду, но видишь, осталась жить. С жизнью трудно расстаться, дочка…

— Похороним послезавтра, мама, скажи отцу, что послезавтра похороним, — молила Толисквами, — хоть один день побуду со своим сыном.

— Хорошо, скажу, дочка, но не надо поступать так, как никто еще не поступал в селе. Как я помню, такого младенца всегда хоронили на второй или третий день, ни бог, ни люди не простят нам, если мы будем мучить ангелочка.

— Ты лучше скажи ему, а то не знаю, на что решусь.

Толисквами злобно сверкнула своими большими черными глазами. Мать в испуге встала и принялась стучать в боковую дверь.

— Откройте, мне надо с вами поговорить…

Дверь открыли, Бедиша вошла в другую комнату.

— Убивается бедная девочка, просит, чтобы завтра не хоронили… — пробубнила Бедиша, словно в чем-то провинилась. — Похороним послезавтра, Джургу, ничего тут страшного нет, похороним послезавтра! — взмолилась она, глядя на мужа.

— Нет! Достаточно мы под ее дудку плясали!.. Всему есть свой предел! Что мы, особенные, что ли? — Джургу нарочно повысил голос, чтобы слышала и Толисквами. — Не таких младенцев, а настоящих богатырей хоронят, но никто так не убивается. Не говоря уж о другом, просто стыдно так себя вести!

У Бедиши с мужчинами разговор не получился.

Когда сочувствующие разошлись, Толисквами прогнала и тех, которые хотели ночью подежурить у покойника: «Раз мы других правил не придерживаемся, нечего и на ночь оставаться, посторонние мне не нужны, в последнюю ночь со своим ребенком побуду я».

Бедиша постелила мужчинам в соседней комнате, а сама с Толисквами осталась там, где лежал ребенок.

Толисквами спать не собиралась, но Бедиша силой уложила ее. Она не стала раздеваться. Сорвала пододеяльник с одеяла, бросила простыню в угол и прилегла, не раздевшись. «Ну и ладно, и без белья отдохнет, лишь бы легла», — думала Бедиша.

Толисквами заметила, что мать следит за ней, поэтому, затаив дыхание, притворилась спящей. Бедиша не отрывала глаз от постели дочери, долго боролась со сном, но усталость взяла свое, и она вскоре заснула. Толисквами лежала, широко раскрыв глаза, и смотрела на закопченные балки и стропила.

Заслышав пополуночи крик первых петухов, Толисквами встала с кошачьей осторожностью, подкралась к двери, отодвинула засов и, приоткрыв дверь, заранее подготовила себе выход. В ногах и в головах покойника горели свечи, тускло освещая комнату. В приоткрытую дверь ворвалась ночная мгла. Толисквами обрадовалась этой непроглядной тьме… Подхватив тело ребенка, она опрометью выскочила во двор, там, в темноте, закутала его в белую простыню и стремглав побежала к лесу.

Лес этот, густой и мрачный, называли Чертовой чащей, и находился он довольно далеко от деревни. Разве только какой-нибудь отчаянный охотник заходил в дремучие дебри, а местные к лесу и близко не подходили. «Его потому и зовут Чертовым, что он принадлежит чертям, а бесенята и лешие прохожих сбивают с пути и морочат, как им заблагорассудится».

И вот теперь к этому лесу бежала Толисквами. Она хотела уйти от деревни подальше, остаться наедине со своим ребенком и, наплакавшись вдоволь, вернуться домой. Углубляться в лес Толисквами конечно же не собиралась. Ей бы посидеть на опушке, под деревом, неподалеку от просторных лугов, где сельчане пасли скот, выбрать там укромное местечко, прижать к груди своего сына и отвести душу в плаче и причитаниях. Так думала Толисквами и неслась, словно злой дух во тьме. Сначала бежала она по знакомым деревенским тропкам, потом оказалась в папоротниках высотой с человеческий рост. Вконец ободрала и исцарапала босые ноги. Спустившись к реке, она остановилась, чтобы перевести дух и прислушаться, нет ли за ней погони, — и снова пустилась в путь. Небо было усыпано звездами, но вокруг все равно царила мгла, от слабого мерцания звезд светлее не становилось в эту непроглядную ночь. Где-то выл одинокий шакал, в ответ заливались лаем деревенские псы.

Толисквами торопилась, здесь каждая тропинка, каждый уголок были ей знакомы, и, словно рысь, пробиралась она через овраг, продираясь сквозь кустарники и колючки.

Она вышла к прибрежной роще. Все свое детство она бегала здесь за козами, в соседних деревнях все знали дочку козопаса Джургу — Толисквами.

В этих краях Джургу славился как хороший пастух, пас он большое стадо коз. Маленькая Толисквами помогала отцу и братьям ухаживать за козами, но когда ей исполнилось двенадцать лет, отец не взял ее на пастбище: «Ты уже не ребенок, пасти коз дело не женское, помоги матери по хозяйству!» С тех пор Толисквами только один раз была здесь вместе с Бочией… После этого она из дому не выходила, свою печаль и горе закутала в траур и до рождения маленького Бондо радость к сердцу не допускала. Почему-то в эту ночь вспомнила она о старых друзьях и рванулась к ним в порыве отчаяния — стремительно бежала к чистому полю, к звонким ручейкам, к деревьям, к кустарникам и к Чертову лесу, как будто они могли исцелить убитое сердце, вернуть ей счастливые дни детства.

Как настоящий друг встретил ее повеявший из лесу ветерок, ласково прикоснулся ко лбу, обнял за шею, погладил по волосам. На поле Толисквами заметила одно темнеющее пятно, и хотя вокруг и было темно, хоть глаз выколи, но это место все равно выделялось своей чернотой — там стоял старый дуб. Толисквами узнала Козью рощу, здесь под дубом тек прозрачный родник, чуть подальше начиналось наилучшее пастбище для коз — небольшие холмы, покрытые кустарниками, за холмами проступал Чертов лес.

Она остановилась у дуба, ногой нащупала место, чтобы сесть. Крепко прижала к груди тело ребенка и села прямо на землю. Под дубом было сухо, сюда не проникала роса. Как только Толисквами присела, сразу открыла ребенку лицо и начала, как безумная, целовать и ласкать его; все крепче прижимая сына к груди, она всхлипывала и заливалась слезами.

Из леса доносился вой шакалов, который становился все ближе и явственней. Толисквами казалось, что шакалы выходят из леса. Вот уже совсем рядом раздался шакалий плач. Толисквами испуганно оглянулась и начала баюкать ребенка, словно боясь, что шакал его разбудит.

Сисатура мурсиа…
Бондо бошис лурсиа[22].
Она начала негромко, как будто укачивала живого младенца:

Мальчик Бондо прижимается к груди
Своей матери.
Она пела все громче и громче, вплетая в мелодию всю боль своего сердца.

Толисквами не знала, что поет новую песню, она где-то слышала эту мелодию, может, мать пела ей похожую на эту колыбельную. Песня лилась из глубины сердца, и слова рождались там же…

Спи, спи, сынок.
Спи, мой дорогой.
В люльке бутон розы
У меня расцвел…
Вой шакалов прекратился. В роще воцарилась гробовая тишина, словно каждое дерево и каждый куст прислушивались к пению Толисквами.

Сняла я с него одеяло и
взглянула на него я, —
стал он похож на луну и солнце,
мой дорогой мальчик.
Рыдания душили Толисквами. Она прервала свою песню и снова принялась осыпать поцелуями личико ребенка. Она представила его лежащим в колыбели, действительно похожим на луну и солнце, и, вздохнув, продолжала:

Небом рожден ты,
Солнце и луна растили тебя,
Вырастет мой сыночек —
Расцветет бутон розы.
Слезы ручьями стекали по ее щекам, соединялись у подбородка и капали на тельце ребенка.

Вот шакал идет,
Мальчик Бондо спит.
Мальчик Бондо
Прижимается к груди своей матери.
Где-то рядом прошмыгнул шакал… Толисквами испугалась, но тень быстро скрылась в темноте, так же быстро заглох и шорох в кустах.

Ночь незаметно растаяла, вначале на небе замерцала утренняя звезда, затем из села донеслось кукареканье петухов, на востоке едва заметно посветлело небо, солнце бросило свои первые лучи, шакалы умолкли, и с полей взлетел жаворонок, радостным пением известил поля и луга о наступлении утра.

— Рассвело, — встревоженно пробормотала Толисквами и привстала, — здесь меня могут увидеть, — испуганно посмотрела она на село и, оглядываясь то и дело, пошла к лесу.

Сначала она бродила около леса, никак не решаясь войти поглубже. Тем временем в роще показался незнакомец, восседающий на разбитой кляче. За ним появилось еще несколько всадников, кого-то искали: «Меня ищут», — подумала Толисквами и спряталась в зарослях каштана.

Только что проснувшийся лес веселым шумом встретил Толисквами.

Наступало весеннее утро. Сверкающий изумрудом лес был так говорлив и оживлен, словно собирался в путь; с каждого дерева, с каждого кустика, из каждого уголка доносились шорох, шелест, щебет, чириканье, пение, стук, писк, карканье, свист, воркованье…

Здесь было не до грусти и печали, начинался день, близился восход солнца, и обитатели леса готовились к встрече с ним.

Из своего укрытия Толисквами перебралась в буковую рощу в поисках укромного местечка, где можно было бы побыть наедине с мертвым ребенком. Она спустилась в овраг, заросший колючими кустами. Здесь журчал прозрачный лесной ручей, с трудом пробираясь среди огромных валунов. Спрятавшись за ветвями, она села у воды. Сам черт не обнаружит ее здесь! Если бы случайный охотник наткнулся на Толисквами, сидящую у воды с распущенными волосами, он бы принял ее за Лесную деву и не посмел бы подойти к ней близко.

Лес был охвачен таким веселым и радостным шумом, что Толисквами не решалась голосить громко. Она лишь причитала полушепотом. И, почувствовав, что на душе немного полегчало, снова затянула свое «Сисатура». Как бы грустно она ни пела, песня все-таки есть песня, она слилась с голосами леса и уподобилась им настолько, что, услышь ее кто издали, непременно бы принял за песню самого леса.

В лесу было прохладно, женщине показалось, что тело ребенка здесь еще больше похолодело, она расстегнула ворот, спрятала на груди маленькую головку ребенка. Горячей и затвердевшей от прилившего к соскам молока, готовой вот-вот лопнуть груди было приятно прикосновение холодных щек ребенка. Толисквами откинула простынку и налегла на младенца тяжелой, разбухшей от молока грудью.

Сисатура мурсиа…
Негромко, сладко пела Толисквами и обнимала ребенка всем своим телом, переполненной молоком грудью, упругим молодым животом, длинными руками, передавала ему тепло собственного тела.

Как только тельце ребенка прикоснулось к пышущей жаром груди, из сосков хлынуло молоко. Толисквами на минутку отняла ребенка и осмотрела грудь — молоко, в самом деле, текло само по себе. «Теперь мне станет легче», — подумала она и невольно, сама не помня почему, для чего, приложила сосок к губам младенца. От этого прикосновения молоко потекло еще обильнее.

И тут случилось чудо: когда горячее молоко попало в рот ребенку, его губы едва заметно зашевелились. Толисквами глазам своим не поверила, пощупала ему грудь, приложила ухо к сердцу, потерла щеки, насильно открыла ему глаза, но не обнаружила никаких признаков жизни. Предчувствие, однако, не давало покоя Толисквами, она снова вложила сосок в рот ребенка, крепко обняла его и снова запела грустное «Сисатура». Сомнений быть не могло: ребенок сосал грудь, слабо шевеля губами. Толисквами оцепенела, совсем ослабла, тело ее обмякло, в голове помутилось, и она готова была потерять сознание.

Толисквами сидела как оглушенная и боялась пошевелиться.

— Тук, тук, тук! — подбодрял Толисквами дятел, сидевший на буковом дереве.

— Чик-чирик! Кар-кар! Фьюить, фьюить! — чирикал, каркал, шелестел и шуршал лес, журчал ручей, словно вода, дерево, куст, птица, лесные твари, небо и земля только и старались и ждали, когда маленький Бондо откроет глаза и когда он улыбнется своей маме.

Ребенок перестал сосать и уснул, не выпуская сосок изо рта. Толисквами прислушалась к дыханию ребенка, прислушалась и к биению сердца, и когда убедилась, что ее Бондо действительно ожил и что это не сон, встала, не отнимая ребенка от груди, и быстрыми шагами вышла из лесу. Как только она вышла, ей навстречу ослепительно засияло солнце, всходившее над полями и лугами, и лучи его били прямо в лицо Толисквами.

Утром Бедишу разбудило куриное кудахтанье. Стоило ей только встать, как она, ударив себя по щекам, воскликнула:

— Люди добрые! Где же покойник?

В одной ночной рубашке она выбежала на балкон.

— Толи, доченька, Толи! — в тревоге позвала она дочку.

— В чем дело, что случилось?! — выглянул из своей комнаты Джургу.

— Джургу, куда делась наша девочка?

— Куда она могла деться, женщина! Что ты меня поднимаешь в такую рань!

Бедиша оделась наспех и выскочила во двор. Кинулась туда, сюда, долго звала: «Толи, Толи», — но, не обнаружив нигде дочери, не на шутку испугалась, вернулась в дом, принялась тормошить мужа.

— Никак руки на себя наложила, — Бедиша заплакала.

— Да что ты выдумываешь! Придет, никуда не денется, — сказал Джургу.

— Вставайте же! Мы и живую потеряли, и мертвого!.. А он еще твердит: придет, никуда не денется! — закричала Бедиша на сыновей.

— Мертвого? — встревожился Джургу.

— Да, и покойника нет, унесла она его с собой…

Все бросились в ту комнату, где лежало тело младенца. Бедиша какое-то время ждала, что скажет муж, но, не услышав ничего утешительного, начала кричать и собрала соседей.

Братья Толисквами мигом обошли деревню и всех родственников и близких чуть свет подняли на ноги.

Бедиша утверждала, что Толисквами утопилась в Энгури вместе с ребенком.

Джургу и слушать ее не хотел, не верил в смерть Толисквами, но все же послал людей обследовать берега Энгури.

Во время этой неразберихи в деревне появилась Толисквами. Сначала ее приняли за привидение, за нечистую силу, но когда счастливая Толисквами подала голос: «Не бойтесь, люди, это я», — гонец с вестью сломя голову побежал к дому Джургу.

Все жители деревни высыпали на улицу и, окружив ворота дома Джургу, в изумлении взирали на его несчастную дочь, которая крепко прижимала к груди ребенка.

— Что случилось, что произошло?! Ты жива?! — бросились к Толисквами братья, поближе подошли и остальные.

Толисквами не могла отдышаться, сердце ее готово было выскочить из груди.

— Оказывается, он жив!.. — Голос ее прервался, и речь была бессвязной. — Ожил! Ребенок жив!..

Как жив?! Люди были ошеломлены. «Несчастная девочка сошла с ума», — подумали они. Кто мог поверить в воскрешение мертвеца!

— Проводим ее в дом, вы же видите, что женщина тронулась… — деловито предложил кто-то и заботливо взял Толисквами под руку.

— Горе мне! — пробормотал Джургу, увидев смятенное лицо Толисквами.

Братья и родственники отвели Толисквами в дом.

Лежавшая в полу сознании на тахте Бедиша ждала дочку. Увидев ее, она только вскрикнула: «Ты жива!» — и снова упала на подушку.

В это время ребенок заплакал…

Толисквами уложила маленького Бондо на колени и дала ему грудь. Это действительно походило на чудо. Дом со всех сторон окружили люди.

Бедише все это казалось сном. Выслушав рассказ Толисквами, она, обращаясь к закопченному потолку, воскликнула: «Слава тебе, господи!», — упала на колени, расцеловала ручки и ножки ребенка, не вставая, выползла из комнаты и направилась к воротам. Когда она миновала калитку и оказалась на проселочной дороге, домочадцы последовали за ней молча, ибо никто не осмелился сказать ей, что до часовни далеко и она не выдержит.

Бедиша ползла на четвереньках, обдирая себе колени, посыпая землей грудь и голову… Бормотала, шептала, к небу обращалась с мольбой, опустив голову, целовала землю.

Вскоре показалась часовня. Бедиша на четвереньках три раза обошла храм, затем вползла внутрь и до самого вечера горячо молилась.

Толисквами, кроме своего Бондо, никого не помнила — прибрала люльку, уложила туда ребенка, села рядом и тихонько запела «Сисатуру».

А Джургу поставил под тутовым деревом небольшой столик, накрыл его на скорую руку и всем предлагал выпить за здоровье маленького Бондо.


Перевод А. Беставашвили и К. Хучуа.

ГУРАМ ГЕГЕШИДЗЕ

РАСПЛАТА

Всякий, кому попадались на глаза эти ребята, а они ходили всегда вместе — впереди рослый, с каштановой челкой до бровей, следом маленький крепыш, белолицый, рыжий и веснушчатый, — всякий невольно подмечал, что они братья. Мальчики были совершенно не похожи: ни лицом — старший был смугл, ни походкой — младший торопился за братом, косолапя и переваливаясь, как медвежонок, а брат шагал спокойно и ровно; и все же они были отмечены неуловимой общностью черт, какой наделены все родные по крови; и всякий, видевший их на базаре в тот день, сразу догадывался, что эти двое — братья. Некоторые даже знали их. Знали, что ребята круглые сироты и живут с бабушкой. Старуха слишком плоха от старости и забот, и дети целыми днями слоняются по улицам.

Худой, костлявый мужчина, сидевший на ящике перед столовой и наблюдавший рыночную толчею, сразу узнал старшего. Когда-то, давным-давно, когда отец этого парня был еще жив, они были знакомы. И однажды, встретив их на прогулке, он купил ребенку мороженое. Вот и все.

Перед столовой, между пустыми ящиками и бочками шныряли голодные собаки, принюхиваясь к земле и доскам в надежде поживиться. Мальчики остановились возле двуколки, груженной полосатыми арбузами; выпряженные кони были привязаны уздечками к ее колесам, и торбы с овсом висели у них на мордах. Оглобли двуколки задраны к небу; поклажа перевесила, и арбузы грудой сползли на землю. Белая кляча в серых подпалинах смачно хрустела овсом. Под двуколкой валялись прелые арбузные корки, темнело колеблющееся облачко мух. Мальчики стояли, не сводя глаз с однорукого продавца в длинном зеленом фартуке, со сверкающим ножом в руке. Сноровисто работал инвалид: подхватывая арбуз, крепко прижимал к боку культяпкой и одним поворотом ножа вырывал сочную малиновую пирамидку. Ребята с интересом следили за продавцом. А человек перед столовой сидел и прикидывал, не купить ли ребятам арбуз — эти были первые, только что появились, и, конечно, влетит в копеечку… Тем временем старший обернулся и заметил мужчину, сидящего перед столовой. Мальчик вгляделся в него, тот встал, преисполненный решительной щедрости, но через несколько шагов передумал. «Эти пострелы все равно не помнят меня, где уж им догадаться, что я был другом их отца», — размышляя так, он завернул в столовую, попросил буфетчика налить стакан водки и выпил. Недовольный собой, повертел стакан, поставил на стойку и вздохнул:

— Эх!

Вот и все.

Ребята вышли с базара и остановились у палатки шапочника. Палатка стояла у самых ворот, на прилавке сияло круглое зеркало, в которое гляделись покупатели. По стенам на гвоздиках развешаны только что сшитые кепки, и от них — свежевыутюженных — резко пахло паленым. На краю тротуара сидела цыганка и, оголив вялую, нечистую грудь, кормила ребенка. Головы женщины и ребенка были покрыты одинаковыми желтыми платками. На шее цыганки перезванивали тускло мерцающие медяки, в ушах — большие золотистые кольца. Когда цыганка вертела головой, заманивая прохожих: «Погадаю, погадаю», — кольца раскачивались. Женщина кормила ребенка и курила дешевую папиросу. Люди проходили мимо гадалки по тротуару, одни, нагруженные провизией, спешили домой, другие шли на базар. С базара неслись гвалт и шум. Длинноусый цыган, наверное муж цыганки, в папахе, с массивным перстнем на пальце, раскладывал на земле длинные цепи, привезенные на продажу, мешал людям ходить. Хотя и без него тут и шагу нельзя было ступить, чтобы не налететь на кого-нибудь.

Старший мальчик подошел к прилавку и повертелся перед зеркалом. Младший до зеркала не доставал, он ухватился за прилавок, подтянулся, заглянул в зеркало и спрыгнул. Тем временем старший купил папиросы, и они пошли от базара по длинной асфальтированной улице. Лужи, оставшиеся от недавнего дождя, еще не успели высохнуть, хотя вода испарялась на глазах. День был облачный, но иногда проглядывало солнце и жгло немилосердно. По краям улицы тянулись кюветы, а за ними плотные ряды туи, ограждающие дворы, в глубине дворов стояли дома. Впереди мальчиков семенили, хрюкая, свиньи с треугольными рогатками на шее. Не доходя до белого каменного дома в конце улицы, мальчики свернули вправо и молча продолжали путь. Они ни разу не заговорили между собой, им не о чем было говорить. Шли друг за другом, словно связанные невидимой нитью: впереди старший — в коротких трусах и выцветшей майке, младший плелся за ним — в широких, вероятно чужих, трусах; они шли вместе, но как будто не замечали друг друга, каждый думал о чем-то своем. Так часто ходят братья, особенно в детстве.

Они шли. Шли, и вдруг с балкона двухэтажного дома, фасадом выходящего на улицу, донеслись шум и детские крики. Братья подняли головы и увидели на балконе мальчишек, почти ровесников старшего, которые обливали друг друга водой. Девочка чуть постарше громко кричала, умоляя не брызгать на нее. Но ее никто не слушал. Старшего почему-то раздражал крик девчонки. У железных ворот этого дома стояла толстая женщина в долгополом халате с пустым ведром в руке, и, когда братья поравнялись с ней, она слащавым голосом попросила старшего:

— Мальчик, ради бога, сходи за водой!

Тот, не останавливаясь, снисходительно процедил:

— Если бы бог был…

В спину ему понеслись проклятия:

— Чтоб ты провалился, окаянный! Откуда только такой выискался!

Лотом он услышал, как она пересекла тротуар, шаркая шлепанцами, подошла к колонке, остановилась и тем же слащавым голосом обратилась к младшему:

— Сыночек, помоги мне…

Старший обернулся. Он увидел, как толстуха сунула мальчику ведро и тот покорно, хотя сам был ненамного больше ведра, обхватил его и потащил к крану. Старший подскочил к брату, вырвал ведро, швырнул в канаву, хлопнул брата по затылку и погнал вперед.

— Идешь и иди! — заорал он.

— Ах ты бандит, хулиган! — заголосила старуха.

— Своих деточек заставь таскать! — не остался в долгу старший. — Хочешь, чтоб пацан надорвался!

И пошел не оглядываясь. Крики женщины становились все тише. Он смотрел на грязные пятки брата и в глубине души смутно чувствовал удовлетворение от того, что разгадал эту дармоедку. «Ее от жратвы так разнесло, а не от болезни», — заключил он.

Кончился асфальт, дома и дворы. Пыльная дорога тянулась между полями. Старший снова шел первым, а младший плелся за ним. Справа от дороги стояла заброшенная кузница — осевшая хижина, с которой сползла камышовая крыша. Вокруг валялось старое бесполезное железо. Чуть дальше вдоль дороги выстроились пепельные осины, шелестящие на ветру. Мальчики миновали кузницу, высокие осины остались позади. Потом они вышли к реке. Старший остановился на мосту и стал разглядывать воду. Река была мутная и желтая. Младший остановился неподалеку. Он смотрел на брата, который задумчиво уставился на волны, и с нетерпением ждал, когда они пойдут дальше. Он знал, что сейчас нужно свернуть вправо и пойти по тропинке, которая выведет прямо к пляжу. На пляже с утра до вечера полно детворы. Те, что приходили сюда спозаранку, оставались до полудня. В полдень они последний раз окунались, вылезали на берег и, прыгая на одной ноге, старались избавиться от воды, попавшей в уши. Потом одевались и уходили. Пока они собирались, на песке уже лежали двое-трое мальчишек, пришедших позднее. После их ухода приходили еще несколько парней. Так было всегда. Теперь эти купались и валялись на солнце. Потом уходили. Не успевали они уйти, как возвращались те, что были здесь с утра. В это время солнце склонялось к западу, вода меняла цвет, удлинялись тени деревьев. К вечеру эти ребята одевались и уходили совсем. Вместо них приходили другие и купались долго-долго, пока совсем не темнело и вода не становилась холодной. Тогда поднимались и эти, лениво одевались и шли по домам, чтобы завтра снова прийти сюда. Так было каждый день: своеобразная очередность, за которой никто не следил, которую никто не устанавливал, все осуществлялось само по себе. Пляж никогда не пустовал. В полдень здесь было полно тринадцати-, четырнадцатилетних подростков. Ребята постарше купались ниже, где река была шире и глубже, а здесь был некий подготовительный класс, где учатся плавать, чтобы потом перейти купаться к старшим. И вот так изо дня в день, от воскресенья до воскресенья, из месяца в месяц, в течение всего лета, пока не наступали холода, мальчики собирались здесь и развлекались. Они болтали о тысяче разных разностей, о том, у кого сколько деревьев в саду, кто сколько поймал рыб или настрелял из рогатки птичек. Болтали о драках, о кино, о старших парнях, о девочках; этот разговор был самым интересным, особенно тогда, когда они голые лежали на песке, а солнце припекало спины. И вот один, лежащий вместе со всеми, начинал рассказывать, как накануне он спрятался в кустах у развалин мельницы и подглядел, как купались девочки. Остальные, затаив дыхание, с напряженной улыбкой жадно слушали его, стараясь не пропустить ни слова, но и ничем не выдать своего любопытства. Рассказчик подробно выкладывал все увиденное, слушатели боялись шелохнуться, чтобы не помешать ему, но в конце концов кто-нибудь не выдерживал и дрожащим, срывающимся голосом спрашивал:

— Они были совсем-совсем без ничего?

— Голые! — раздавалось в ответ, и рассказ обрывался.

И в тот же миг мальчишки вскакивали, словно папуасы, подстерегшие врага, оглушительно крича, прыгали в воду, ныряли, смеялись, делали в воде стойку, обдавали друг друга брызгами. А утомившись, затихали, выбирались на берег и ложились на песок. Теперь можно было спокойно греться на солнце. Лежали и курили.

Так было каждый день, и младший знал, что и сегодня будет так же. Ему хотелось на пляж. Разговоры о девочках его не интересовали. Сам он еще не научился плавать, но очень любил смотреть, как ныряют и плавают. Он ждал брата, а тот, опершись о перила, наблюдал, как течет вода, а потом неожиданно повернул назад и скрылся в прибрежных камышах. Малыш не ожидал такого, потому что к пляжу нужно было идти по тому берегу. Но он, не мешкая, вернулся назад и поспешил за братом. Он боялся ходить здесь и старался побыстрее нагнать его. Холодное месиво противно протискивалось между пальцами, ноги скользили. Каждый шаг сопровождался сочным чавканьем. Они шли, скользя по грязи, а когда выбрались на сухое, старший наступил на колючку, и, пока он выцарапывал занозу, младший ушел вперед. Он пролез между кустами, пробрался сквозь осоку, которая почти скрывала его, и остановился у самой воды. На противоположном берегу он увидел ребят, они только что искупались и теперь обсыхали. Река и здесь была мутная и желтая. Прямо над водой наклонились ивы. Длинные безвольные ветви плавали в грязной воде, ударяясь о камни, застревая в тростниках.

У самого берега ноги засасывал ил. Из-за него все и купались только на том берегу. Мальчики лежали на песке нагишом, облепленные песком, и смотрели сюда, на этот берег, где только что появился рыжеволосый парнишка.

— Скорее, скорей, Рыжик пришел, Рыжик! — закричали ребята и повскакивали. Они вперегонки принялись лепить комья из мокрого песка и бросать в малыша. И пока он, пригнувшись, пытался скрыться за деревьями, один ком угодил ему в спину. Он смолчал и спрятался в осоке. В это время на тропинке появился его брат, бесшумно возник из высокой травы. Ком песка угодил ему в грудь, и в тот же миг ребята на том берегу застыли.

— Нодар, — закричал старший брат, — сейчас намылю тебе шею!

— Честное слово, не в тебя целил, — раздался с того берега писклявый голос Нодара, тощего и длинного подростка.

— Все равно.

— Да не в тебя метил… чего ты! — отчаянным голосом крикнул Нодар и сел на песок. Остальные напряженно молчали. Тут из укрытия вылез младший и запустил камнем на тот берег. Камень попал в кого-то, и пострадавший взвыл.

— Перестань швыряться, рыжая зараза, — загалдели мальчишки.

Малыш бросил еще раз, но промахнулся.

— Резико, скажи ему, чего он кидается, — заныли на том берегу.

— Перестань, — приказал старший.

— А чего они дразнятся?

— Так ты и есть рыжий, как же тебя прикажешь звать?!

Старший пошел вперед. Остановился у самой воды.

На голой спине от частого купания и многократных солнечных ожогов кожа шелушилась. Малыш встал рядом. Он тоже был в одних трусах. Лет шести-семи, крепкий, голубоглазый и румяный. Все тело в царапинах, на груди грязные потеки, особенно заметные на белой, нежной коже, ноги до самых колен заляпаны грязью. Мутные илистые капли стекали длинными полосами по ногам.

— Резико, курево добыл? — закричали с той стороны.

Теперь Резико стоял прямо и мокрыми руками растирал грудь.

— Добыл, — коротко бросил он и вошел в воду.

Обрадованные мальчишки запрыгали, начали кувыркаться по песку. Им было лет по тринадцать-четырнадцать.

Когда Резико вошел в воду — левой рукой подняв над головой пачку папирос, чтоб не намокли, а правой отгребая, чтобы держать равновесие и не свалиться, — сидящий на берегу Нодар молча схватил одежду и, как был нагишом, бросился наутек.

— Не пускайте Нодара! Держите! — крикнул из воды Резико, но было уже поздно. Нодар мчался изо всех сил, и никто бы не догнал его. Несколько ребят припустились было вдогонку, но скорей для виду: они были убеждены, что не поймают. Очень скоро погоня вернулась обратно, а голый Нодар продолжал удирать во все лопатки.

Резико выбрался на берег, бросил на песок папиросы, спички и сказал в сердцах:

— Таким разиням и давать бы не стоило…

Снял мокрые трусы и разостлал на камнях.

Ребята потянулись к папиросам, распечатали пачку и закурили. Резико стоял над ними и следил, как на том берегу его маленький рыжий брат пробирается среди зарослей рогозы. Там была трясина, колдобины с вечно вонючей водой, ни на минуту не смолкая, квакали лягушки и среди травы и грязного кустарника водились разнокалиберные красные змеи. Малыш направлялся к протоке, где русло сужалось и было не так глубоко, рыжие волосы его мелькали над осокой. Вот он вышел на открытое место. Резико наблюдал, как осторожно, с опаской входит малыш в воду, потом возвращается, выходит на берег и бежит выше, туда, где помельче. Вот он снова боязливо входит в воду, доходит до середины реки — течение здесь быстрое, и вода хлещет его по плечам — проходит самое глубокое место, выскакивает на берег и мчится к ребятам. Резико садится и закуривает. Никто не заметил прихода малыша, он подошел и устроился на камне неподалеку ото всех.

— Сними трусы и расстели на солнце, — приказал ему Резико.

Теперь и остальные обернулись и увидели мальчика.

Он сидел тихо. Старался быть совсем незаметным, но в то же время прямо сиял от радости, что находится здесь. Один из ребят вытащил папиросу и протянул ему:

— На, затянись, Рыжик. Что, не хочешь?

— Он не курит, — сказал Резико.

— Я не курю, — подтвердил Рыжик.

Вот и все.

Так проводили время ребята, купались, выходили на берег, обсыхали, снова бежали к воде и снова загорали, К полудню выкурили все папиросы и проголодались. Часть компании разбрелась по домам, а остальным было лень идти.

— Мировые арбузы были сегодня на базаре… — вспомнил Резико, сплевывая по привычке.

— Не врешь?

— Каждый пуда по два…

— До чего я люблю арбузы, — вздохнул толстый мальчик. — Наши еще не поспели…

— Мы тоже только облизнулись, — успокоил его Резико.

— У Нодара арбузы что надо, они каждое воскресенье загоняют на рынке по целой арбе…

— Ну? — встрепенулся Резико и поднял глаза на низкорослого, обритого наголо парнишку, который это сказал. Задумался. Ребята продолжали болтать. Рыжик купался поодаль в одиночестве, потому что плохо плавал, а где купались все, ему было с ручками. Когда ребята спускались к воде, он всегда уходил подальше и купался один. Когда все выходили на берег, он присоединялся к этой ораве и вместе со всеми катался по песку.

Резико сидел и думал. Ребята болтали. Рыжик вылез на берег и лег на солнце. Припекало. Делать было нечего. Резико уже надоело здесь, он натянул трусы и сказал:

— Кто любит арбузы и, умеет бегать, за мной…

И даже не обернулся, пошел по тропинке. Рыжик, как был мокрый и перемазанный, поспешил за ним, натягивая на ходу трусы. Ребята всполошились:

— Ты куда, Резико?

Резико не ответил, не замедлил шага, он шел, насвистывая и сбивая прутом гроздья бузины. Тогда двое ребят — тот, который говорил, что любит арбузы, и второй, наголо обритый, — оделись и поспешили за Резико.

Резико остановился у моста, подсекая прутом траву. Ребята подбежали, а он, не обращая на них внимания, продолжал насвистывать и махать прутом.

— Куда тебя понесло? — поинтересовался толстяк.

— Ты оставайся, — сказал Резико, — где тебе бегать?

— Мне-то? — оскорбился толстяк. — А ну, погляди…

И он помчался изо всех сил к реке и сразу же обратно.

— Видал, как я умею? — похвастался он, еле переводя дух.

— Ладно, айда, — смилостивился Резико. — Если словят, смотри, надают по всем правилам.

— Не бойся, не поймают.

— Тогда пошли на бахчу Нодара, у них арбузов навалом.

Толстый был добряк и, видимо, почувствовал угрызение совести.

— На бахчу Нодара? — заколебался он. — Ага.

— Он же наш товарищ!

— Другой раз не будет швырять песком в друзей, — ответил Резико.

Толстый хоть и был добряк, но любил поесть, поэтому и не стал возражать.

— Ладно, пошли, — согласился он.

Они поднялись на дорогу и перешли мост. Позади них в пыли брел Рыжик. Резико остановился, оглядел брата.

— А ты шагай домой! — распорядился он.

— Я тоже хочу арбуза…

— Давай домой, я притащу тебе.

— Не хочу, я сам, — огрызнулся малыш.

— Иди, говорю! — Резико замахнулся прутом.

Малыш отступил.

— Вот увидишь, все бабушке скажу, что куришь, — пообещал он.

Резико словно взбесился. Он знал, что брат ни за что не скажет бабушке, он никогда не ябедничал, а если и проболтается, Резико все равно не боится, но эта угроза взбесила его. Он подскочил и прутом ударил малыша по ногам.

— Ой, мамочка! — вскрикнул ребенок, неловко подпрыгнул и упал.

— Значит, скажешь? — спросил Резико со злобной улыбкой.

Рыжик плакал. Он попробовал было убежать, но Резико догнал его, взмахнул прутом и снова стегнул по ногам.

— Скажешь? — мстительно повторил он.

— Ой, мамочка! — обреченно вскрикнул Рыжик и снова упал.

Резико вспомнил, что у них нет матери и вообще никого нет ни в каком краю земли. Он ощутил щемящую жалость к брату, единственному родному существу, и вдруг неожиданный гнев так перехватил гортань, что он не мог продохнуть. Он не знал, кто виноват в этой внезапно нахлынувшей ненависти и злобе — брат ли, он ли сам, или кто посторонний, — но он дико ненавидел кого-то, ненавидел невыносимую злобу, которую испытал сейчас, неистово махая прутом, старался отогнать эту тяжесть и горечь и… бил своего брата.

— Скажешь, скажешь, еще скажешь?! — хрипел он.

Мальчик пытался спрятать окровавленные ноги, кричал, корчился, старался уползти.

— Не скажу, не скажу, ой, мамочка!..

Растерянные, перепуганные товарищи с трудом остановили Резико и отобрали прут. Резико стоял бледный, его трясло. Словно из-под земли доносился до него отчаянный крик брата:

— Ой, мама, ой, мамочка!..

Но мамы не было, и крики напоминали эхо, доносящееся из страшного темного ущелья. Малыша некому было защитить, и не хватало силенок, чтобы защитить себя, он просто бежал по дороге и захлебывался в плаче.

Резико оттолкнул товарищей, догнал брата. Догнал, стиснул ладонями его голову, повернул к себе, уставился в это залитое слезами несчастное и единственно любимое лицо и почувствовал, что больше не может, не выдержит тяжести, что придавила душу. Плач ребенка ожесточал его, и он, задыхаясь, сдавленным шепотом прошипел:

— Заткнись, не реви, придушу!

Лицо Резико перекосилось, он со всей силы сдавил голову Рыжика, и тот внезапно затих. Дрожащий, подчинившийся, полный животного ужаса, смотрел малыш на бледное, страшное лицо брата и старался не плакать. Он не плакал уже, только судорожно всхлипывал. Соленые слезы сами собой бежали по грязным щекам. Малыш безнадежно смотрел куда-то вдаль, Резико разжал руки, отпустил его, пнул в последний раз и сквозь зубы процедил:

— Пошел домой!

Рыжик покорно повернулся и пошел. Он шел, не поднимая головы, спотыкаясь, нетвердо переступая грязными, окровавленными ногами по пыльной дороге.

А Резико с приятелями пошли дальше.


За ровными зелеными полями поднимался лес. На полях пасся скот. Откуда-то издалека доносились ясные звонкие трели птиц. Резико любил ходить здесь, но сейчас ничто не интересовало его, глухая, затаенная боль бередила душу. Он шел по тропе среди полей, но его не радовала ни сочная зелень, ни то, что он вдоволь наелся арбузов. Как только друзья оставили его, он свернул к полям и почувствовал, что ему очень плохо. Возбуждение, принятое им за радость, не оставлявшее его ни тогда, когда он ел арбузы, нипотом, когда вместе с приятелями возвращался с бахчи, теперь прошло. Он медленно брел среди открытых полей, которым не было конца, а темная зеленая линия деревьев скрывала далекую грань между небом и землей.

Солнце освещало землю. Резико свернул с полей и пошел берегом. Вышел к пляжу, где всегда можно было найти ребят, но сейчас там никого не оказалось. Резико огорчился, что не застал никого: ему не хотелось идти домой. Он вернулся, но пошел не тропинкой, а пересек поле напрямик, направляясь к старой кузнице, около которой всегда шелестели высокие пепельные осины, а еще дальше начиналась дорога. Он почти подошел к кузнице, когда заметил, что от реки бежит какой-то парень и машет рукой. Резико, решив, что нужно подождать его, сел на камень. Потом, узнав бегущего, он встал и вышел на дорогу, босой, с коричневыми пятнами от сладкого арбузного сока на груди. Знакомый нагнал его, спросил:

— Где ты был, Резико?

— А что?

— Не знаешь?

— Нет.

— Так вот, Омари чуть не утопил твоего брата.

Резико словно окаменел.

— Он спихнул его в воду там, где мы всегда купаемся, а Рыжик, оказывается, и плавать-то не умеет, так мы с Нодаром еле вытащили его.

Резико вспомнил, что даже куска арбуза не захватил он брату.

— Потом Омари отобрал у него рогатку да ка-ак пнет. Разве можно так? Маленький ведь. Заревел Рыжик и пошел домой.

Резико глубоко вздохнул и шагнул вперед.

— А что мы могли, ты же знаешь, где нам до Омари?

— Какой это Омари? — спросил Резико тихим, полным ненависти голосом и только теперь поглядел в лицо тому, с кем разговаривал.

— А тот здоровый, что у школы живет.

— А-а, — сказал Резико.

Омари было лет семнадцать-восемнадцать, он был высокий, сильный и ловкий. На поляну за старой церковью, окруженную столетними дубами, вечерами приходили парни сыграть в футбол, но никто не играл так, как Омари. Лучше его никто не умел нырять. Омари взбирался на самую макушку ивы и оттуда бесстрашно и весело стрелой летел вниз, в реку, а едва успев вынырнуть, хохотал во все горло. Резико нравились веселый нрав и сила Омари, но сейчас он всем своим существом ненавидел его смех, его ловкость, его самого. Эту ненависть он ощущал почти осязаемо, так же как голой ступней землю.

— Конечно, разве вам сладить с Омари, — ответил Резико.

— Где уж нам, — согласился парень.

Они распрощались, и Резико отправился домой.

Он проходил по знакомым улицам, мимо знакомых домов, по знакомым мостикам, но ничего не замечал вокруг, ни на что не обращал внимания. Всю дорогу он видел только окровавленные ноги брата, его жалкое, сморщенное, несчастное лицо, и все сильнее растравляла сердце ненависть и боль. Он подошел к дому, думая только об одном: о, с каким удовольствием он избавился бы от этого, если бы это было в его силах, но Резико был бессилен перед тем, что уже свершилось. Ничего нельзя было изменить. Случившееся сегодня мучило, озлобляло его, во всем Резико винил Омари, хотелось вцепиться в него, бить, рвать. Только месть могла вернуть ему всегдашнюю бодрую, беззаботную легкость, когда жизнь не давит тебе на плечи, а, наоборот, легко носит по земле, по полям, по улицам, когда все вокруг прекрасно и любимо, когда будущее так же светло, как сегодняшний день, и когда ты принадлежишь не только самому себе, не только собственной грусти, а этим улицам, по которым ты ходишь, этому базару, на котором ты любишь толкаться, тем деревьям, что красиво и пышно цветут; ты принадлежишь веселому и вольному щебету птиц, потому что это радует тебя; ты принадлежишь поездам, что стучат по рельсам: ты любишь смотреть на них, подойдя к насыпи, провожаешь взглядом зеленые вагоны, которые тащит малиновоглазый паровоз, а вокруг разворачиваются спелые нивы и мощной, необъятной грудью мерно дышит земля. Все это самое большое счастье, и нет ничего горше, чем потерять его. А сейчас все это потеряно для Резико.

Он вошел во двор и увидел брата, одиноко играющего в песке. Резико, подбоченясь, встал над ним.

— Ты куда дел рогатку? — спросил он.

Рыжик перестал играть, поднял голову и со страхом посмотрел на брата. Встал, попятился, испуганный, растерянный, заранее виноватый, и от этого Резико стало еще горше.

— Что, Омари отнял?

Рыжик кивнул. Резико увидел его глаза, покрасневшие от слез, его распухшие, посиневшие, грязные ноги, опустился на корточки и заглянул в глаза брату.

— Он бил тебя?

Ребенок снова кивнул. Резико неловко улыбнулся, неуклюже провел ладонью по его волосам.

— Ничего, не бойся, вот увидишь, что я с ним сделаю…

И тут малыш заплакал. Он закрыл лицо ладонями, перепачканными песком, опустил голову и разревелся. Резико майкой вытер ему ноги, отвел руки от лица и, указав на синяк под глазом, спросил:

— Болит?

— Не-е-ет! — плакал малыш.

— Ладно, не плачь! Я тебе новую рогатку срежу! — пообещал Резико, но тому уже не хотелось новой рогатки.

Он в самом деле совсем не жалел о ней, не помнил побоев и плакал потому, что ничто так не трогает, как сочувствие. Резико встал и повторил:

— Будет тебе, не плачь! Вот увидишь, что я с ним сделаю!

Он вышел со двора с затаенным горем в душе, с одним-единственным желанием — найти Омари и отомстить ему. Он шел мстить.

Дом Омари стоял в глубине двора. Новенький дом. Новые железные ворота. Резико не переносил вида железных ворот, потому что железными воротами начиналось то кладбище, на котором похоронены его отец и мать. Железные ворота напоминали Резико о смерти.

Он стоял на улице, худой, в коротких трусах, в выцветшей майке, которую оттягивали набранные холодные камни, смотрел во двор, усаженный фруктовыми деревьями, смотрел на этот чистенький, ухоженный двор и чувствовал сытость и благополучие этой семьи.

— Омари! — громко позвал Резико.

Крепкие железные ворота, перед ними новый бетонный мостик через канаву, выбеленные подрезанные деревья во дворе и ровная асфальтированная дорожка через весь двор до самого дома. Резико еще сильнее начинал ненавидеть Омари, и эта ненависть отгоняла страх, хотя Омари сильнее и старше, и Резико это знал.

— Омари! — снова крикнул Резико.

— Его нет, сынок, — ответила мать Омари. Она вышла из дома и подошла к воротам. — Зачем он тебе, сыночек?

Эта седая красивая женщина ласково смотрела на Резико, и ему нравился теплый, заботливый голос, нравился фартук, от которого вкусно пахло кухней, и вообще нравилось все, хотя она и была его врагом. Он считал ее врагом, но тем не менее не испытывал к ней ненависти, как к Омари, ненависти, ощущаемой столь же явственно, как холод камней за пазухой. Резико удивился этому странному чувству к малознакомой женщине, но это продолжалось мгновение, а потом мать Омари стала чужой и далекой.

— А где он? — грубо спросил Резико.

— Я его к тетке послала, сынок, всего минут пять, как он ушел, — ласково проговорила мать Омари. — Если поспешишь, нагонишь его, вряд ли он успел перейти железную дорогу.

Резико улыбнулся про себя и повернул назад.

За железнодорожным полотном проходила ухабистая аробная дорога и начинались кукурузные поля. Резико часто бывал здесь, когда ходил к знакомым в соседнюю деревню или ставил силки на перепелов. Он каждую осень ловил здесь перепелов, но сейчас даже не вспомнил об этом. Резико перешел железную дорогу, миновал будку стрелочника и стал подниматься в гору. Отсюда он оглядел поля и увидел идущего человека. Кроме этого человека, на всем этом бескрайнем просторе полей не было ни души. Смеркалось, и на всем неоглядном пространстве до самого опускающегося неба нет ни одного человека, кроме Резико и идущего, и тот, что шел впереди, был его врагом. Резико сбежал с холма, припустил по дороге, достал из-за пазухи камень, издали бросил его и попал в спину Омари. Испуганный Омари обернулся и увидел Резико.

— Ты что, спятил? — закричал он.

Но в этот же миг другой камень ударил его в грудь. Тогда Омари кинулся на Резико и одним ударом сшиб с ног.

Сначала Резико ничего не видел, потом открылось небо и растерянное, удивленное лицо Омари смотрело с небес на Резико. Резико оперся на локти, привстал, выпрямился и заметил, что еле-еле достает Омари до плеча. Но теперь не время думать об этом, он размахнулся и справа ударил Омари в лицо, потом ударил слева и снова хотел правой, но тут Омари двинул его. Резико пошатнулся, однако устоял, и к злобе, которая весь день кипела в душе, прибавились новая сила и злоба, новая ненависть; ему удалось еще раз влепить Омари правой, но тот ответным сильным ударом свалил его на землю.

— Чокнутый ты, что ли, чего хочешь от меня? — закричал Омари, утирая льющуюся из носа кровь. — Хочешь, чтобы я придушил тебя здесь?

Он стоял над Резико и смотрел на него с удивлением и возмущением. Резико сидел на земле, волосы в беспорядке прилипли ко лбу. Сквозь потные пряди с отвращением смотрел Резико прямо в глаза Омари.

— Чего хочу? — процедил Резико, встал, размахнулся, но Омари был начеку и отпрянул. Потом, вцепившись в волосы противника, рванул его голову вниз и несколько раз ударил коленом в лицо.

Омари отпустил мальчика, отпрыгнул в сторону, чтобы не выпачкаться в крови, Резико рванулся за ним, весь окровавленный, готовый драться еще, но ударить не удалось — Омари снова сбил его с ног. На какое-то время Резико снова ослеп, а когда открыл глаза и увидел небо, еще более потемневшее, угрюмое, чужое и опасное, то испугался своего одиночества, испугался оттого, что не знал, долго ли пролежал без памяти, не знал, где Омари, скрылся или сторожит; он поднял голову и увидел Омари, который ушел довольно далеко, но постоянно оглядывался. Резико обрадовался. Сегодня во второй раз обрадовался, увидев врага. Он встал и потащился за Омари.

Они шли по пустой дороге, окруженные кукурузными полями. Дождя не было, солнце зашло, темнело, и грусть объяла траву и землю. Резико не думал о брате, не жалел его, не было жаль и себя, но чувствовал, что жгучая ненависть не заглушила захлестнувшую его душу боль, когда он избил брата. Кому он теперь мстил? Омари, самому себе? Жизнь часто поворачивает так, что, как бы ты ни бился, ничего не можешь изменить. Резико был не в силах это понять. Но все ополчало его против Омари, и он шел за ним, постепенно нагоняя, и старался собрать все свои силы для новой драки. Наконец Омари надоело спиной ощущать врага, и он остановился.

— Чего ты от меня хочешь, чего ты привязался? — завопил он.

Резико был доволен, что Омари остановился. Теперь появилась возможность догнать его, не расходуя даром силы. Он весь подобрался, медленно, напряженно надвигаясь на Омари.

— Скажи, что тебе от меня надо? — надломленным голосом спрашивал Омари, пятясь. Резико подошел совсем близко, прыгнул, размахнулся, но ударить не смог, Омари успел увернуться. Потом они столкнулись, сплелись и долго били друг друга: Резико молча, с остервенением, Омари — истерически крича. Резико шатало от ударов, но он шел напролом и смотрел врагу в глаза, а того уже мутило от страха и отчаяния; и Резико, худой, избитый, в крови, со спутанными волосами, исцарапанными плечами, но уверовавший в победу, наступал и наступал, несмотря на боль и удары. Они долго били друг друга кулаками, ногами, локтями, головой и наконец оба выдохлись. Усталость приглушила злобу. Враги стояли в двух шагах один от другого, в синяках, тяжело дыша, и смотрели друг на друга исподлобья. Было совсем темно, и ночь в этом пустынном поле была страшна, как последние минуты жизни. Они стояли друг против друга, а вокруг расстилалась нестерпимая темнота.

— Слушай, объясни, что ты от меня хочешь? Что ты прицепился ко мне? — со слезами в голосе спросил наконец Омари.

— Почему ты топил в реке моего брата?

— Какого брата?

— Такого. Рыжика.

— Рыжика?

— Да, Рыжика.

— Я совсем не топил, я просто бросил его в воду.

— Зачем бросил?

— Я не знал, что он твой брат.

— Не знал! А чужого, значит, можно? Я тебя придушу сейчас!

— Кого это ты придушишь, собака?!

— Уверен, что не придушу?

Резико медленно наступал, Омари пятился.

— Я тебе говорю, не доводи меня! — просил Омари, и голос его звучал все отчаяннее. — Отстань, а то убью.

Резико, не слушая, ударил его головой в грудь. Омари пошатнулся, но все-таки успел пнуть Резико ногой и отскочил.

— Отвяжись! — закричал он.

Резико по-прежнему в упор смотрел на него, и ничего нового не выражало его лицо.

— Я не знал, что он твой брат! — вопил Омари.

Резико стоял перед ним чуть пригнувшись, готовый броситься снова.

— Если бы я знал, что он твой брат, я бы его пальцем не тронул! — слезы закипали на глазах у Омари. — Хватит, прости!

— Прощенья просишь, — сказал Резико.

— Да! Прошу! Извини! — всхлипывал Омари. — А то убью, отвяжись!..

— На коленях попросишь, тогда отстану…

— Не встану на колени.

— Встанешь.

— Не встану! — заорал Омари.

— Встанешь, — повторил Резико.

— Не встану, не встану, не встану… Не встану на колени! — кричал Омари и вдруг заплакал. Он бил себя по лицу кулаками и ревел. — Не встану, отстань, отстань, а то убью!

Резико стоял и смотрел. Он понимал, что все кончилось. И удивлялся, что радость не приходила. Наоборот, душа ныла еще сильнее, и он не знал отчего. Так уж случилось, и он не мог понять, что еще делать. Он стоял растерянный и смотрел на ревущего Омари, который бил себя кулаками по лицу и кричал:

— Говорю тебе, отстань!.. Отстань, а то убью!.. Убью, говорю!..


Было темным-темно. Откуда-то издали донесся гудок паровоза, и снова тишина Медленно шел Резико домой, дома его ждали бабушка и маленький брат, которого он утром избил беспричинно, а потом и чужие добавили. Снова гнетущая тяжесть на душе. Победа, одержанная ненавистью, не принесла облегчения. Месть не изменила ничего. Все осталось по-прежнему. От этого щемило душу, и Резико понуро брел в густой темноте. Не совсем ясные, мучительные думы не давали покоя, но пока еще не сознавал Резико, что существует беспричинная несправедливость, когда жизнь иной раз тащит тебя туда, куда тебе не хочется, заставляет делать то, чего бы ты никогда не стал делать по своей воле. И после всего совершенного насильно остается в твоей душе вечная боль, от которой никогда не избавишься. Она будет карать тебя вечно. Поэтому не вреди никому, кто такой же, как ты сам.

Резико был еще ребенком и, конечно, не думал именно так, это ему еще предстояло осмыслить. Не мог он постигнуть сущность того, что его угнетало. Он возвращался домой, а мир вокруг был бескрайний и черный, как безутешная тоска.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

ТАМАЗ БИБИЛУРИ

ДАТО

1. БЕЛЫЙ КОНЬ
Дато так и не заснул до самого утра. Правда, бывало и раньше, когда дед брал его с собой на виноградник и они оставались ночевать в сторожке, что Дато не смыкал глаз до рассвета. Похрапывая во сне, дедушка лежал рядом, а он, завернувшись в бурку, вслушивался в ночные звуки: где-то кричала выпь, пели соловьи, уныло подвывали шакалы, да ветер срывал незрелые плоды дикой груши, и они глухо тукали о землю или крышу сторожки.

Но эта ночь казалась бесконечной, и Дато непривычно ворочался на тахте. Он лежал на балконе, перила и балясины которого были сплошь увиты виноградными лозами, и сквозь просветы в листьях под самой крышей можно было увидеть раскинувшееся над маленьким двориком бескрайнее небо.

Перед вечером Дато долго сидел во дворе, и его несколько раз окликали из дома: чего ты там торчишь, пора, мол, спать, в деревне спать все уже давно легли.

Сперва отправились спать отец с матерью, за ними — дедушка и бабушка, но старики долго не засыпали и о чем-то тихо переговаривались. Дед покашливал, бабушка бранила его: «Говорила тебе: не спи на сырой земле, вот ты и простыл». Дед клялся, что не спал, но бабушка не унималась: «Да как же не спал, когда я сама видела! А еще клянется, бесстыжие твои глаза!»

Вдали прогрохотал ночной поезд, и старики наконец замолкли. Вскоре Дато услышал тихий дедушкин храп. По улице, зажатой с обеих сторон плетнями, прошел пьяный, что-то напевая вполголоса, и разбуженные собаки долго лаяли ему вслед. Потом все смолкло.

Дато лежал на спине, заложив руки под голову, и глядел в небо. Ему казалось удивительным, что он не может заснуть, — вроде бы не о чем и думать, а сна все равно нет…

Прокричали первые петухи. Из комнаты стариков послышалось бормотанье, скрипнула тахта. Это, наверное, бабушка встала и выглянула в окно.

— Светает? — шепотом спросил ее дед.

— Нет еще… Харипарии[23] пока не видать…

Снова раздался скрип. Старики замолчали.

Дато глядел в просветы между листьями. Сорвалась звезда и прокатилась по небу. Потом упала еще одна. Луна уже опустилась к горизонту. Какая-то звездочка неотступно следовала за ней. Петухи прокричали во второй раз. Пес снова проснулся и залаял. Ему ответили соседские собаки. По дороге проехал всадник, собаки полаяли на него и замолкли.

— Нет еще Харипарии? — послышалось из комнаты.

— Нет, нет, спи… Говорила тебе: не лежи на сырой земле!

— Да сухая она была!

Восток заалел, и на горизонте появилась большая, яркая звезда. Другие звезды, помельче, сразу потускнели. «Наверное, это и есть Харипария», — подумал Дато и стал не мигая смотреть на нее. Ему очень хотелось, чтобы она скорее поблекла и наступило наконец утро. Но звезда сияла все так же ярко и Дато злился.

Но вот и она потускнела.

Теперь уже совсем рассвело, и если кто и увидит Дато, то не бросит на него подозрительного взгляда и не будет приставать с расспросами. Пока родители встанут, он успеет умыться и принести из огорода зелень. Никто не застанет его врасплох, никто не посмеет спросить: «И что это тебе не спится? И о чем это ты думаешь?» Больше всего он сейчас боялся именно этого: как бы кто не догадался, о чем он думает…

На балкон, в одном белье, вышел отец, сонными глазами оглядел двор и, ничего не сказав сыну, пошел обратно. Дато обрадовался, что его не заметили, тихо выскользнул из постели и спустился во двор. Ополоснув лицо водой из-под крана, он вытерся рукавом и вышел за калитку. На улице не было ни души. Солнце только всходило. Соседка за изгородью доила корову и покрикивала на теленка.

Дато сбежал вниз по улице и вышел на дорогу.

И опять стал думать о той девочке…


Она приехала из города в июле. Родители ее отца во всем старались угодить единственной внучке. Бабушка ни на шаг от нее не отходила, не переставая восхищенно приговаривать: «Красавица ты наша… Поживешь у нас июль и август, немножко и сентября прихватишь, а там, дай бог, и виноград созреет. Самые первые гроздья твои будут! Поешь досыта, а потом мы тебя сами в город отвезем, и до следующего лета будем жить одной надеждой — снова увидать тебя, ненаглядная ты наша!»

Деревенские мальчишки, которым она сразу приглянулась, бегали за ней табуном, часами караулили возле ее двора. Стоило ей пойти за водой — и они тут как тут; держались они на расстоянии, но то и дело окликали ее по имени или выкрикивали какие-то бессмысленные слова.

Девочка словно не замечала их. Но и сидеть все время дома ей скоро надоело. Сперва она робко поглядывала на калитку, потом подолгу стояла у изгороди и смотрела на улицу, постепенно осмелела и однажды даже отправилась погулять в лес. Дед и бабка так перепугались, что просто-напросто заперли внучку в комнате. Однако теперь мальчишки целыми днями торчали возле изгороди, грозя развалить это шаткое сооружение.

Огорченные старики отправили в город письмо: приезжайте, мол, и заберите ее отсюда, боимся, что не убережем наше сокровище. Хоть мы и заперли ее, но вдруг не доглядим — тогда беды не миновать.

Долго ждали они ответа.

Наконец решили справиться у соседей: не едет ли кто в город, не возьмет ли с собой внучку?.. «Ну вас, — думали про себя соседи, — свяжешься с вами, а потом и сам не рад будешь», а вслух отвечали: «Кто сейчас в город поедет — вот-вот виноград созреет, у каждого дел невпроворот…»

Дато еще вечером узнал, что девочку собираются отправить в город, и потерял покой. Он сел возле ореха и стал неотступно думать о ней. Неожиданно ему пришла в голову мысль взглянуть на себя со стороны. Истоптанные ботинки, старые штаны с пузырями на коленях, разорванная рубаха — на кого он похож? Он вскочил и как сумасшедший бросился в дом. Отец с матерью ушли в бригаду, старики возились на огороде. Дато только этого и надо было. Он влетел в комнату и оделся во все новое. Посмотрел на себя в зеркало, но еще больше не понравился себе. Снова переоделся — надел поношенные, но чистые штаны и красную рубаху.

Старики даже не заметили, как он вышел со двора.

Прошелся несколько раз мимо дома девочки. Двор был пуст: ни деда, ни бабки, ни внучки. «Уехали, наверное», — подумал Дато и собрался было бежать, как вдруг окно открылось и выглянула она. И улыбнулась ему. Но тут же за ее спиной возникла старуха, и окно захлопнулось.

Дато еще долго ходил по дороге.

Наконец в доме началось какое-то движение — видимо, старики и девочка начали готовиться в дорогу. Запрягли осла в арбу, посадили девочку, погрузили вещи, уселись сами и тронулись в путь. До станции было далеко. Сначала нужно было проехать через всю деревню и на окраине, возле колхозного гумна, свернуть в сторону. Потом дорога шла под уклон, затем через большое поле, сосновый бор и сразу за ним упиралась в железнодорожную платформу.

Время приближалось к полудню. Дато пошел к роднику и, поплескав в лицо холодной водой, побежал по дороге. Вскоре он оказался в нижней части деревни. Вокруг никого не было. Только неподалеку, возле дерева, стоял чей-то ишак. В голове у Дато мелькнула мысль; а что, если сесть верхом и догнать их? Но он тут же передумал, хотя ему не раз приходилось ездить на ишаках. Да что там ездить, можно сказать, что все свое детство он провел на спине ишака: ездил ли он в лес за дровами или ягодами, доставлял ли домой воду или фрукты…

Но сегодня — другое дело! Сегодня он постеснялся бы сесть на ишака, хотя и сам толком не знал, что в этом постыдного или смешного. Он просто не мог ехать на таком невзрачном животном! Все что угодно, только бы не оказаться смешным в глазах этой девчонки! Он помчался дальше, к концу деревни. Там начиналось кукурузное поле, высокие стебли, освещенные ярким солнцем, тихо качались от легкого ветра. И посреди поля стоял белый конь! Дато засмеялся и побежал к нему. Этот белый высокий жеребец давно нравился ему. Но раньше — просто так, а сейчас он вдруг понял, что конь — настоящий красавец!

Дато погладил его по шее, провел рукой по крупу. Конь доверчиво повернул морду, и они зашагали вдвоем.

Солнце уже прошло зенит и клонилось к закату. Но жара не спадала, а, казалось, стала еще сильнее. Старик кизиловым прутом подгонял ишака, и арба, грохоча, катилась по пересохшей земле. Облако пыли клубилось за ними вслед, и издалека чудилось, будто по дороге движется огромный белый шар.

Арба уже катилась вдоль большого поля.

— Потише, дед, задохнемся мы… — голос старухи был едва слышен.

— Пошел, пошел! — покрикивал старик.

— Когда же кончится эта дорога?! — ныла девочка.

— Помолчи! — ворчала на нее старуха.

Облако пыли с грохотом двигалось вперед.

Неожиданно на вершине холма словно видение возник всадник на белом коне. Через минуту, нырнув в лощину, он исчез из виду, затем показался у подножия холма и стремглав понесся через поле, наперерез двуколке.

— Кого это нелегкая несет? — размышлял старик.

— Бригадир небось или ночной сторож Ника? — пробормотала старуха.

«Как бы не так!» — радостно подумала девочка.

Жарко печет солнце. Посреди недавно убранного поля тут и там раскинулись могучие дубы. Вода в придорожной канаве высохла, и на обнажившемся, в трещинах, дне, словно кусочки глиняной мозаики, лежат листья. Из придорожных кустов то и дело взлетают голуби и, покружив над арбой, садятся на поле. На дороге, точно две борозды, тянется след арбы. Солнце пылает, и горячее марево дрожит над полями.

А белый конь все ближе. Красная рубаха на груди у всадника распахнулась, и горячий ветер полощет ее как флаг. Выгоревшие штаны плотно обтянули ноги, и весь он, упрямый и горячий, чем-то похож на своего коня.

Старики молчали, понимая, что если уж парень решился их догнать, то избавиться от него будет нелегко, и продолжали ехать, делая вид, будто ничего не происходит. Дато это злило, но он сердился не столько на них, сколько на девочку и придумывал для нее самые обидные, самые злые слова, хотя ни за что на свете не осмелился бы произнести их вслух. Сам он тоже притворился, будто оказался здесь случайно по дороге в Алазани, куда он якобы скачет по своим делам…

Старики избегали смотреть в его сторону. Старуха бубнила слова проклятий, а старик думал: «Хоть бы ты поближе подъехал, стервец, я бы сумел достать тебя хворостиной, я бы тебе всыпал!» Девочка чуть-чуть улыбалась и ждала, что будет дальше. Но Дато и теперь не знал, как поступить: не знал этого он ни там, у родника, когда бросился как сумасшедший догонять девочку, ни когда садился на белого коня… Он понимал только одно: девочка уезжает и завтра он уже не увидит ее… От этой мысли у него внутри все дрожало, и он, ничего не соображая, погнался за ней…


Ишак и конь шагали рядом. Дато молчал, старики тоже не произносили ни слова. Неожиданно Дато перегнулся через седло и хлестнул ишака хворостиной. Потом дернул коня в сторону и захохотал. Старик рассвирепел. Девочка вздрогнула, но, услышав смех Дато, засмеялась сама. Дато победно гикнул, слегка притормозив, объехал арбу сзади, как ветер промчался мимо и, резко осадив коня, встал поперек дороги. Арба остановилась. Дато улыбался — озорно, вызывающе. Старики гневно смотрели на него. Целую минуту длилось напряженное ожидание, затем Дато отъехал в сторону и уступил дорогу. Старики вздохнули с облегчением и разом заговорили.

— А ну подойди поближе… Я тебе покажу, стервец! — грозился старик.

«Только б не подошел…» — со страхом думала девочка.

— Ирод ты! Креста на тебе нет! — возмущалась старуха.

«Ох уж эта бабушка…» — беспокоилась девочка.

— Вымахал с каланчу, а ума не набрался! Чтоб ты сдох, окаянный! — вопила старуха.

— Землю бы тебе пахать надо, бугай ты этакий! Погоди, найду на тебя управу! — брызгая слюной, грозился старик.

Дато спрыгнул с коня и прямо по пашне направился к дубу. Нагнулся над лужицей, плеснул в лицо горсть воды. Она струйками потекла по груди. Вскочил на коня, с размаху хлестнул его хворостиной и помчался к темнеющему вдали лесу…

Арба снова тронулась и загромыхала по ухабам. Парень скрылся из виду, и старики успокоились. Отпустив поводья, старик обернулся и протянул девочке кувшин с водой. Но та отрицательно покачала головой. Старуха достала из хурджина большой красный персик, но внучка не притронулась и к персику. Все трое уже почти забыли о Дато, как вдруг из придорожных кустов выскочил всадник и снова преградил дорогу. С прилипшими ко лбу волосами, в потемневшей от пота рубашке, Дато, опустив голову, исподлобья смотрел на них. Потом он стегнул коня, и тот прыжком перескочил на обочину.

Арба покатилась дальше. Дато молча поглядел ей вслед, потом резко дернул коня и поскакал в деревню. За ним протянулась белая полоса пыли, медленно рассеялась и осела, как туман по обе стороны дороги.

«Даже не обернулся…» — подумала девочка.

— Чтоб тебе пусто было! — не унималась старуха. — Хоть бы слово сказал, объяснил толком, что ему нужно… А то гоняется за нами, как рысь… Где это видано, чтобы так себя вели?!

— Попробовал бы только сунуться, я ему… — потряс кулаком старик.

«А чего ему было оборачиваться? Прогнали, вот и ушел…»


Солнце опустилось к лесу. Тени удлинились, голоса птиц, стайками перелетавших через дорогу, зазвучали отчетливее. Откуда-то сверху повеяло прохладой. Ишак остановился у еще не просохшей после дождя лужицы и стал жадно пить. Из лесу не доносилось ни звука.

Девочка задумчиво глядела перед собой.

Ишак напился, фыркнул и, не дожидаясь окрика, зашагал дальше. Колеса арбы опять заскрипели по камням и колдобинам. Хотя ишак от усталости еле двигался, старик не подгонял его. Он сидел, свесив голову на грудь, и солнце жгло его темную от загара, морщинистую шею. Старуха, примостившись между корзин и мешков, не спускала глаз с внучки. Вокруг стояла душная, клонящая в сон тишина.

Вдруг откуда-то издалека послышался шум мотора. Девочка оглянулась. На дороге виднелся только столб пыли. Старуха ущипнула внучку — куда, мол, пялишься, — а сама, прикрыв ладонью глаза, стала внимательно смотреть в сторону деревни. Старик тоже обернулся. Девочка привстала. Старуха вцепилась костлявой рукой в ее платье и заставила сесть. От обиды у той навернулись слезы на глаза. Старик пробурчал что-то невнятное и изо всех сил стегнул ишака.

Пыльный столб поднялся выше, шум мотора усилился.

— Кого еще несет?

— Может, председатель едет или завскладом… А никак, машина этого непутевого зятя Глахошвили…

— Вот дурень… Просил его утром: подбрось нас до станции… А он отказался: стану, говорит, новый автомобиль на наших дорогах портить!

Машина подъехала и стала сигналить. Ишак испугался, прибавил ходу, почти побежал, но вдруг раздумал и остановился как вкопанный. И как ни кричали на него, не сдвинулся с места. Старик слез с сиденья, схватил поводья и стал тянуть упрямца вперед. Старухе тоже пришлось слезть и толкать арбу сзади, но ишак не двигался и только мотал головой. Девочку это рассмешило, и она, зажав рот рукой, давилась от смеха. Старики накинулись на нее: как тебе не стыдно, мы тут из сил выбиваемся, взмокли совсем, а тебе весело?! Машина снова засигналила, девочка не удержалась и громко прыснула. Старуха сыпала проклятьями, призывая небесную кару на всех, и в том числе на свою внучку. Старик тоже ругался на чем свет стоит и нещадно бил осла кулаками, отбросив хворостину в сторону…

А машина продолжала сигналить. Из кабины высунулся Дато, он что-то кричал и смеялся, но слов нельзя было разобрать, так как одной рукой он беспрестанно давил на гудок.

Наконец машина промчалась мимо, обдав всех густой пылью, и затормозила невдалеке. Водитель вышел из машины и не спеша направился к старикам.

— Я так и знала, что это он! — завопила старуха.

— Кто?

— Да зять Глахошвили!

Зятя Глахошвили в деревне никто не называл по имени, знали только, что он городской и до женитьбы работал таксистом. Близко подойти к старикам он не решился, а остановился на полдороге и смущенно забормотал:

— Извините, пожалуйста, я просто…

Старик поднял с земли хворостину и замахнулся на него. Тот повернулся и побежал к машине.

— Я-то при чем? — закричал он на бегу. — Что я мог поделать? Пристал, как болячка: вези да вези! Как откажешь?! Сами знаете, какой он настырный!

Машина плавно развернулась и, миновав арбу, покатила в деревню. Только белый пыльный след остался на дороге…

Старики молча стояли, пока машина скрылась из виду. Затем они взобрались на арбу, и ишак, словно поняв на этот раз, что от него требуется, сразу тронулся с места. Дорога подошла к лесу. Кустарник постепенно редел, стали чаще попадаться деревья; их длинные тени сперва еле доставали до дороги, потом покрыли ее совсем. Стало прохладнее, и ишак побежал резвее. Старуха стянула с головы платок и вытряхнула из него пыль. Девочка оглянулась в последний раз, но не увидела ни полей, ни раскинувшейся на холме деревни. В лесу было тихо, но настороженным путникам казалось, что вот-вот из чащи выскочит какой-нибудь страшный зверь.

Неожиданно снова послышался шум.

Было непонятно, откуда он доносится, так как вокруг не было ни души. Девочка заерзала, оглядываясь по сторонам. Старуха прикрикнула на нее. Старик как ни в чем не бывало подгонял ишака и не оглядывался.

Из-за поворота на полном ходу вылетел велосипедист. Длинные ноги Дато цеплялись за землю, за ним бежал бледный и запыхавшийся мальчишка. Он оглядывался по сторонам, словно ища подмогу, и повторял одно и то же жалобным голосом:

— Слышь, Дато, не сломай его! Слышь, не сломай велосипед!

Дато ничего не слышал. Он выписывал восьмерки перед самой мордой ишака и, казалось, не собирался уйти с дороги.

— Не сломай, слышь!

— Иди-ка сюда! Подойди-ка поближе, я тебе такое устрою! — дрожа от злости, вопил старик.

— Что ты к нам привязался, окаянный? Иди своей дорогой! — ярилась старуха.

— Не сломай, слышь!

— Погоди у меня! Провалиться мне на этом месте, если я тебя в тюрьму не упеку! — угрожал старик.

— Не сломай…

— Председателю скажу… Он тебе.

Дато съехал с дороги, бросил велосипед у обочины и, не оглядываясь, зашагал к деревне.

Все затихло. Наконец лес кончился, и впереди замаячила железнодорожная платформа.


Платформа торчала прямо посреди поля. Вокруг не было ни деревца, только подсолнухи гнулись под тяжестью своих созревших головок. Над ними кружили малиновки и с тихим писком клевали семечки. По другую сторону железнодорожного полотна солнечными бликами играла небольшая речка. Девочка глядела на воду, и ей очень хотелось выкупаться…

Солнце не торопилось заходить. Поезд тоже не спешил…

Старики уселись в тени подсолнухов, и девочка осталась одна. Все — и земля, и небо, и бабочки, и птицы, и даже люди — незаметно погружалось в предвечерний покой, как бы готовясь к заходу светила.

Старик встал и внимательно посмотрел на дорогу, по которой они приехали. До самого леса на ней не было ни души.

Однако старухе показалось, что кто-то идет, и она насторожилась. Но никого не увидела и, доверившись тишине, успокоилась.

Девочке тоже почудилось, будто кто-то окликнул ее из лесу…

И вдруг всем троим, хотя они ни за что не признались бы в этом даже самим себе, захотелось увидеть парня. Все трое, не глядя друг на друга, думали о нем и безотчетно ждали, превратившись в слух…

…Старуха как наяву видела летящий на полной скорости поезд, выбежавшего из-за кустов парня и улыбающуюся девочку и то, как они, взявшись за руки, бегут к лесу, хохочут и не оглядываются…

…Видел и старик, как Дато катит на велосипеде, почти обгоняя поезд. Потом он вскакивает на подножку, а старик едва успевает хлестнуть его хворостиной по спине. Не чувствуя боли, Дато взбегает в вагон. Внучка ждет его там… И вот уже поезд далеко, а из окна высунулись две головы и машут ему, машут руками…

…Девочке тоже мерещится поезд… Она стоит у окна и смотрит на убранные поля. Вдруг из леса на полном скаку вылетает конь, а на нем — Дато в развевающейся как знамя рубашке. Мчится поезд, и мчится Дато. Кто-то громко трубит в трубу, кто-то бьет в барабан. Грохот нарастает, кажется, он накаляется, как красное солнце, зацепившееся за гребень хребта. Пронзительный звук трубы и барабанный бой несутся вслед за неистовым всадником, скачущим на белом коне… «Эге-гей!» — кричит парень, а поезд мчится все быстрей, и конь отстает… «Эге-гей!» — еще раз кричит парень, но у коня уже заплетаются ноги, и он останавливается… Ноздри у него раздуваются, по крупу струится пот… А поезд все мчится и мчится вперед, и всадник на коне становится совсем маленьким. Он спрыгивает с коня, падает лицом на траву и плачет. Плечи его вздрагивают. Но вот он замирает и лежит неподвижно, похожий на валун… Поезд уже далеко, и парень-валун совсем теряется из виду…

Так думала девочка.

Но вокруг платформы все было тихо и спокойно: не появился ни поезд, ни белый конь, ни всадник в красной рубахе, ни даже велосипед… Ничто не нарушало покоя, и им всем — старику, старухе и девочке — вдруг стало почему-то скучно…

— Ну где же он? — произнесла старуха.

— Кто? — обернулся к ней старик.

— Поезд.

— Придет… Тебе-то куда спешить?

— Некуда… Я так…

Послышался гудок паровоза. Малиновки вспорхнули с подсолнухов и уселись на проводах. Осел перестал щипать траву, насторожил уши и повернул голову в ту сторону, откуда донесся гудок. Старик поправил на голове войлочную шапку и подхватил корзины. Старуха убрала выбившиеся волосы под платок, и они оба приосанились, как стрелочник на маленьком полустанке, когда он выходит с флажком в руке встречать единственный за целые сутки состав.

Поезд почти бесшумно подкатил к платформе и как бы нехотя затормозил. Никто не вышел из вагонов. Измученные жарой пассажиры даже не выглянули из окон. Так же нехотя поезд тронулся, устало скрипнув колесами.

Девочка стояла в тамбуре. Она даже не улыбнулась старикам на прощание.

Когда поезд скрылся вдали, старики молча сошли с платформы, запрягли арбу и так же молча выехали на дорогу по направлению к деревне.

Подъезжая к речке, они еще издали увидели белого коня: он мирно пасся на пригорке.

— А его не видать? — спросила старуха.

— Кого?

— Ну того… парня-то…

— Да вон он… на берегу стоит… — указал хворостиной старик.

В эту минуту солнце скрылось за вершиной холма, разом притушив дневные краски.

— Ушел, что ли?

— Да нет… в воду полез… купается…

Белый конь щипал траву.

— А преображенье когда будет, не помнишь? — задумчиво проговорил старик.

— На той неделе… Как раз в этот день… — ответила старуха.

2. ДОЖДЬ
Дато вышел из вагона.

Неподалеку, на платформе, в тени навеса стояли невысокий парень и старая женщина в черном платье.

— Здравствуй, Дато!

— Привет.

— Приехал, значит?!

— А что?

— Видишь ли, Дато…

— Говори скорей, что случилось?!

— Ты разве не знаешь? Все тебя ждут.

— Толком объясни, зачем меня ждут!

— Дедушка твой умер…

Дато повернулся к парню спиной и почти бегом припустился к деревне. Старуха запричитала ему вслед: «Ничего не поделаешь, сынок… Все мы смертны… Когда-нибудь она и нас возьмет, окаянная. Выйдет из лесу, перелезет через забор, подкрадется незаметно и встанет у изголовья. И тогда уж никто за меня не заступится, а иные, как моя невестка, даже обрадуются, чтоб ей пусто было! Ждет не дождется, когда я богу душу отдам…»

Но Дато ничего не слышал.

В эту минуту он мог поверить во что угодно, только не в смерть деда Георгия. Для Дато смерть была чем-то очень далеким и отвлеченным. Правда, он знал, что люди иногда умирали. В деревне то и дело кого-то хоронили, причем похороны были важным событием и в них принимали участие чуть ли не все жители. Но Дато не мог себе представить, что смерть войдет и в их большой старый дом. До сих пор и дом, и все, кто в нем жил — мать, отец, дед и бабка, казались ему одним целым существом, которое будет жить вечно.

— Все о тебе спрашивал, — рассказывала ему тетка Марта, уже успевшая вернуться со станции, — и вчера утром тебя вспоминал… Тихий человек был, тихо и помер. Другие перед смертью беспокоятся, судьбу проклинают, а он и слова не вымолвил. Такой смерти мне еще не довелось видеть… Тебе не рассказывали еще, как он умер? Вот послушай: вдруг на боль в животе пожаловался. Мы, конечно, грелку тут же ему принесли. Вроде полегчало… Даже есть попросил. Я ему сразу горяченького супцу приготовила, вкусный, сама варила. Ты-то знаешь, какие я супы готовлю… Пару ложечек похлебал, и все. Говорю: может, соленый огурчик хочешь? А он только красного вина попросил… налила ему стакан, до дна выпил и глазами показывает: налей, мол, еще. Ну я налила, он опять выпил. Через некоторое время гляжу, а у него на лице смертный пот выступил… Тут я к нему больше не подошла… Сразу ваших из комнаты выпроводила, и только нас двое осталось. Знала я, что его последний час настал. Он руки протянул ко мне, вроде знаком показывает: помоги, мол… А я не подхожу, в такое время все равно ничем не поможешь, хотя и жалко его… а ему еще и с богом надо поговорить, грех, если не успеет…


— Пойдем к дедушке, попрощаешься с ним, — как о чем-то обыденном сказал отец и положил руку на плечо Дато.

Дато стоял на балконе, не решаясь войти в комнату.

— Ты что, боишься?

— А чего бояться? — с напускной бодростью ответил Дато.

— Тогда пошли, — отец обнял сына за плечи и подтолкнул его к двери.

В большой комнате, служившей гостиной, уже никого не было. Соседи, которые приходили выразить соболезнования, разошлись. Родственники собрались внизу, на первом этаже.

Дато остановился в дверях. Три свечи тускло освещали комнату; одна горела у изголовья, другая в ногах покойного. Третья держалась в сложенных на груди руках деда Георгия. Горячий воск медленно стекал по желтоватым пальцам… Дато вгляделся в лицо деда и вздрогнул: перед ним лежал чужой, незнакомый ему человек с синеватым лицом и с черными провалами на месте глаз и щек.

Отец поправил свечу в руках покойника, подобрал упавшие на пол цветы и положил в ногах. Дато стоял, не поднимая глаз, и только искоса следил за движениями отца. Потом резко повернулся и выскочил из комнаты.

— Дато, иди вниз, покушай! — позвала его тетя Марта.

Он ничего не ответил, лишь отрицательно покачал головой.

Тетя Марта подошла к нему и тихо сказала:

— Хоть немного поешь, сынок… Пойдем со мной, внизу уже все собрались, твоя мать тоже там.

— Не хочется.

— Пойдем, пойдем. У отца твоего тоже крошки во рту не было с самого утра, вместе и поедите.

Дед Георгий умер, как и жил, просто и незаметно. Дато видел немало дряхлых и немощных стариков и иногда думал о том, что со временем состарится сам и станет такой же, как и они, обузой для других. Думал о старости и ненавидел ее. Но когда смотрел на деда, то страх перед ней и сама она куда-то исчезали. Всегда веселый и бодрый, он ничем не болел, разве что насморк схватит, да и то раз в десять лет. Дато никогда не видел, чтобы дедушка сидел без дела, вечно он был чем-то занят, мастерил или копался в огороде. И бабушка была ему под стать: с утра до вечера хлопотала по хозяйству, ни минуты не зная покоя. Они души не чаяли друг в друге, хотя то и дело ссорились, спорили или пререкались до хрипоты. И вдруг дедушки не стало. В первый раз в жизни он почувствовал себя плохо, лег в постель и не встал.


…Иногда Дато удавалось поехать в город. Денег ему отец не давал. «Парню там делать нечего, — говорил он, — если ему так нравится в городе, ехал бы учиться туда, никто, ему не мешал». Мать побаивалась отца и тоже не давала денег, да она и не распоряжалась ими.

Неизвестно откуда, но у бабушки всегда водились деньги. Заметив, что внук заскучал, она начинала о чем-то шептаться с дедом. Потом отзывала Дато в сторонку, обычно когда, кроме них, никого не было в доме, и с видом заговорщика осматривалась по сторонам — не подглядывает ли кто, — при этом ещебольше прищуривала свои слезящиеся глаза, так что они превращались в искрящиеся лукавством щелочки, и запирала дверь. Затем подходила к старинному, окованному железом сундуку, вытаскивала из-под него ключи, почему-то завернутые в тряпочку, отпирала замок и торжественно откидывала тяжелую крышку. Все это она проделывала медленно, как бы нарочно растягивая удовольствие, которое получала от выдачи денег, Дато же стоял поодаль — ему не разрешалось подходить к сундуку, в котором бабушка долго рылась, что-то ворошила и перекладывала с места на место, пока наконец не извлекала из глубоких недр красненькую десятку. Это было как норма — десять рублей, ни больше ни меньше.

Разжившись деньгами, Дато целовал бабушку в обе щеки, подхватывал ее своими сильными руками, сажал к себе на плечо, словно малого ребенка, и кружился с ней по комнате. Бабушка отбивалась, кричала, но в душе таяла от счастья. Наконец Дато бережно опускал бабушку на тахту, стремглав выбегал во двор и, радостный, мчался на станцию. А дед копался в огороде и, словно ни о чем не догадываясь, даже не смотрел в сторону внука.

А когда вечером возвращались с работы отец и мать и звали Дато, дедушка и бабушка храбро выходили им навстречу. Старик смущенно теребил войлочную шапку, а бабушка, зачем-то прикрыв рот кончиком платка, пряталась за его спину и оттуда невнятно мямлила:

— Отпустили мы его, доченька, пусть погуляет…

Что делал Дато в городе, никто не знал.

Но дед и бабушка верили: их внук плохого не сделает…


Дато всегда думал, что смерть — это горестные вопли и слезы. Поэтому он очень удивился, когда увидел, как спокойно его мать разговаривает с отцом. Они вспоминали каких-то людей, обсуждали домашние дела, которых сразу оказалось по горло. Во дворе соседки оживленно болтали, словно ничего не произошло. К калитке, как обычно, подошел почтальон и громко крикнул: «Заберите газеты!» Сестра отца рассказывала какие-то новости, и слушатели негромко смеялись. Правда, посмеявшись, они спохватились, вспомнили про покойника, громко запричитали — какой, мол, хороший был человек, — но скоро снова вернулись к обычным разговорам и вели себя так, словно ничего не случилось. Одна бабушка заметно изменилась: в ее глазах появилось то, чего раньше он никогда не видел, — они были полны боли и страха…

Дато без конца куда-то посылали: то квеври открыть, то бутылки вымыть, то плотника позвать, то пригласить кого-то еще. Он послушно выполнял все поручения, но почему-то они казались ему бессмысленными и ненужными. Ему не терпелось поскорее избавиться от всех дел и убежать куда-нибудь подальше от дома, чтобы не видеть ни близких, ни чужих, ни того, как в этой большой комнате лежит старый человек с синеватым лицом, совсем не похожий на его доброго и веселого дедушку Георгия. Но Дато понимал, что сейчас уйти нельзя. Если он уйдет, его сочтут ненормальным и один бог знает, какие слухи распустят о нем в деревне. Правда, ему лично наплевать на деревенских болтунов, но он подумал о родителях, об их честном имени и решил молча терпеть все до конца.

Но иногда все-таки не выдерживал и прятался где-нибудь в углу.

— Где же Дато? — спрашивала тогда бабушка.

Его искали.

Но Дато продолжал прятаться, и бабушка растерянно повторяла:

— Куда же он девался?

На третий день с утра к дому стали стекаться люди.

Теперь Дато больше всего боялся того момента, когда будут выносить покойника. Он знал: его позовут и заставят нести гроб. Таков обычай, и дед Георгий не раз говорил ему: «Кто, как не ты, поднимет гроб, вынесет из дому и засыплет меня землей…» Тогда Дато не задумывался над этими словами, тогда дедушка был жив и любую его просьбу он готов был выполнить с радостью. Но тот, кто лежал сейчас в гробу и ждал, пока его похоронят, к дедушке не имел никакого отношения. Деда Георгия уже не было, он исчез, и вместе с ним исчезли его голос, тихий смех, лукавые, с прищуром глаза и веселые проделки, придуманные для того, чтобы позлить бабушку. Дато вновь подумал, как хорошо бы сейчас уйти далеко-далеко и вернуться, когда не будет ни этих людей, ни этого гроба посреди комнаты. Но вспомнил о словах деда, своего друга и заступника, и не двинулся с места.

Кончилась панихида, и его наконец позвали. Не поднимая глаз, Дато взошел на балкон, где его ожидал брат матери дядя Ладо со своими двумя сыновьями, ровесниками Дато. Едва Дато подошел, дядя Ладо сказал: «Ну, приступим!» — и первым направился в комнату. Мать плакала возле гроба, отец тоже вытирал слезы. Бабушки не было видно, ее куда-то увели родственники. Отец взял мать за руки, оторвал от покойника и, поддерживая, вывел из комнаты. Остались только четверо — дядя Ладо, его сыновья и Дато. Парни нерешительно поглядывали на гроб и не знали, что им нужно делать.

— Не страшно? — спросил дядя Ладо и ободряюще посмотрел на каждого.

Все промолчали.

— Ну, начнем… Я и Гига встанем в ногах, а Леван и Дато впереди. Не бойтесь, вы что, мертвых не видели? Как только вынесем во двор, нас сменят.

Дато ничего не слышал — ни слов дяди, ни музыки, которая доносилась со двора. Он сосредоточился, поднял вместе с остальными гроб и ужаснулся чужому запаху, который шел от покойника, — это не был привычный с детства, теплый и родной запах деда Георгия!

Двери распахнулись…

— Внуки… Внуки провожают тебя в последний путь! Счастливый ты человек, Георгий! — выкрикнул кто-то.

Дато был как во сне. Он не помнил, как к нему подошли, как кто-то подставил свое плечо вместо его и легонько отстранил от гроба.

Едва покойника вынесли со двора, Дато незаметно выбрался из толпы и убежал в лес.


Ночью Дато осторожно, на цыпочках, вошел в дом. Он думал, что все давно уже спят, и очень удивился, увидев, что отец, мать и бабушка сидят у огня и тихо разговаривают. Дедушки с ними не было, и в первое мгновение он чуть было не спросил, где дедушка, но сразу все вспомнил и подошел к камину.

— Где ты бродишь? — укоризненно посмотрел отец.

Дато промолчал.

Мать принялась накрывать на стол. Поставила на скатерть лобио, соленья, хлеб, сыр. Отец принес кувшин красного вина. Все четверо расположились вокруг низенького столика. Дато ерзал на стуле и крутил головой.

— Ты чего ищешь? — спросил отец.

— Ничего…

— Кушай. Тебя дожидались, — сказала бабушка.

Отец разлил вино по стаканам.

— Выпей.

Дато через силу опорожнил стакан.

— Ну, рассказывай, — не без намека произнес отец.

— О чем? — Дато отломил кусок хлеба, потянулся за сыром. В нем вдруг проснулся волчий аппетит: с утра он ничего не ел.

— Выпей еще, — предложил отец.

— Не хочу.

Бабушка принесла вареную говядину, посыпанную луком, и поставила дымящуюся миску перед Дато.

— Ешь, ты ведь любишь бугламу. Специально для тебя варила.

Дато молча жевал мясо.

— Повестка тебе пришла, — неожиданно сказал отец.

— Чего?

— В армию тебя забирают.

— Ну и пусть… — сказал Дато и налил себе еще вина.

— Странно ты разговариваешь…

Мать сделала знак отцу, чтобы тот оставил сына в покое.

— Выпей-ка еще, — бабушка ласково посмотрела на внука.

Дато послушно выпил.

Отец и мать ушли в свою комнату. Бабушка принялась убирать со стола. Дато сидел не двигаясь…

Он встал и вышел во двор. Кликнул собаку. Та прибежала и стала ластиться к нему. Он пригладил ее мохнатую голову и вернулся в дом. Постель уже была расстелена. Не раздеваясь, он упал на тахту.

Дверь тихо скрипнула, и в комнату вошла бабушка.

— Спишь?

— Нет еще.

Бабушка тяжело вздохнула:

— А как же я теперь?

— О чем ты?

— Когда ты вернешься, меня уже не будет.

— Ну что ты, бабо… не надо.

— Твой дед без меня там не выдержит… Мне и шестнадцати не было, когда он привел меня сюда. С тех пор мы не расставались. Даже в лес он без меня не ходил…

— Ложись спать, бабо. Ты устала сегодня.

— Носки бы успеть тебе связать. Чурчхелу[24] тоже дам на дорогу. И бутылку чачи. Нарочно от твоего отца спрятала… Когда тебя заберут?

— Скоро, наверное.

— Скоро… Вернешься, а меня уже не будет… Ты тогда на могилу мою приходи: крикни мне, что приехал… я услышу…

Бабушка замолчала. Бессильно опустив руки, она стояла и не отрываясь смотрела на Дато.

— Дай я тебя поцелую напоследок… — сказала она.

Дато не любил, когда его целовали родственники. Он давно считал себя взрослым и постепенно отвык от родительской ласки. Но бабушка так умоляюще смотрела на него, что он смутился. Ободренная его молчанием, она присела на краешек тахты и провела рукой по его взъерошенным волосам. Потом дотронулась пальцами до бровей. Руки у нее были холодные и легкие, как пушинки. Дато закрыл глаза и почувствовал, как ее сухие губы прикоснулись к его лбу. Потом эти едва ощутимые, чуть теплые губы поцеловали его в глаза. Бабушка шептала знакомые с детства ласковые слова: «Чернобровый ты мой, ясноглазый, сладенький мой… Дай тебе бог силу необоримую от твоего отца, кинжал острый от дяди, плуг нержавеющий от дедушки, вечнозеленый огород от бабушки, красное яблочко от тети, золотой подсвечник от матери, радости тебе и здоровья, долгих лет жизни…»

Внезапно обрушившийся шум испугал бабушку, и она поспешно встала.

Дато кинулся к окну.

Небо словно прорвало.

— Дождь? — спросила бабушка дрожащим голосом.

— Успокойся, скоро перестанет.

— Бедный Георгий… надо же было сейчас…

— Ничего… ты ложись.

— Нехорошо это… Не к добру.

— Да он почти перестал.

— Перестал, говоришь?

— Ну да, почти…

Но дождь лил как из ведра. Дато усадил бабушку на тахту и вышел из комнаты.

— Ты еще не спишь, Дато? — послышалось из комнаты родителей.

— Засыпаю, — он остановился возле их двери.

Некоторое время прислушивался, но отец, видимо, уснул.

Дато заглянул сквозь неплотно прикрытую дверь своей комнаты: бабушка стояла у окна, вглядываясь в темноту.

Дато накинул плащ, низко надвинул шапку и сбежал по лестнице. Собака кинулась к нему, но Дато молча отстранил ее от себя, плотно закрыл за собой калитку и вышел на улицу.

Сквозь пелену дождя тускло светились окна соседских домов. Дороги почти не было видно. Кругом ни души, только шум падающей воды. Дато шел, чувствуя, как набухает плащ. Чьи-то шаги раздались за его спиной. Дато даже не обернулся, сейчас ему было все равно.

— Эй! — окликнул его чей-то голос.

Дато не ответил.

— Кто ты? — снова спросил голос.

Дато пошел быстрее: ему не хотелось ни отвечать, ни останавливаться. Шаги за его спиной понемногу стихли и пропали совсем. Снова стало тихо, и Дато вдруг неожиданно для себя самого заплакал. Он шел, и слезы неудержимо лились из глаз. Ночь была темной, никто не мог увидеть его слез, и это его утешало и огорчало одновременно. Подняв лицо к мутному небу, он плакал, с удовольствием ощущая, как струйки дождя смывают слезы, принося душе удивительное облегчение. Ему показалось, что в эту минуту он освобождается от какой-то тяжелой, непосильной ноши…

Дато остановился.

— Эй! — снова послышался тот же голос.

Дато помолчал, прислушиваясь к далеким раскатам грома, потом отозвался:

— Э-гей!

— Ты кто?

— А ты?

— Подожди меня, — голос звучал ближе.

— Ладно, — ответил Дато, — подожду…


Ну вот и кончилось детство.


Перевод Л. Громеко.

ТАМАЗ ГОДЕРДЗИШВИЛИ

БАКАША

Не знал Бакаша, как быть: сказать генеральному директору пару теплых слов или молча повернуться и уйти. Правда, он сознавал, что взбешенный, багровый от гнева Псхулухиа не так уж и неправ. Чувствовал Бакаша свою вину, но не в этом была суть. Не об этом думал он сейчас, невольно вытянувшись перед генеральным директором и нащупывая средними пальцами швы на брюках. Бакаша размышлял о своих парнях — почему они не вышли на субботник, — ни один не явился, хотя он приказал им выйти убрать двор. А Псхулухиа бушевал:

— Слышишь, Бакашвили! Если не способен управлять гаражом, нечего было браться, нечего занимать должность директора, любезный! Всего пятнадцать шоферов под твоим началом! С пятнадцатью работниками не можешь управиться, командир, фронтовик! А еще генералом был, говоришь! — последнюю фразу Псхулухиа повторял уже в четвертый раз, и окружавшие его подхалимы угодливо расхохотались и хохотали до упаду, кое-кто даже утирал слезы.

— Я не был генералом… Я полковник… — в четвертый же раз ответил Бакашвили на грубую, бестактную остроту.

— Какая разница? Такому, как ты, 15 гусей не вверит человек… Да на войне… полковник — маленький, что ли, чин, а?! Какая разница, генералом был или полковником?!

Бакашвили понимал: генеральный директор в самом деле не соображал, что нес. В 1941 году Псхулухиа, избегая отправки на фронт, раздобыл такую справку о здоровье, что, если б сказанное в ней соответствовало истине, костей бы его давно не было и родные давно б позабыли о нем… Эта справка ему даже карьеры стоила — чтобы не обвинили в дезертирстве, он с того злополучного для него года вплоть до 1955 постоянно проходил комиссию, которая «подтверждала» диагноз. Вот почему он достиг лишь поста генерального директора одного из разбросанных по всему городу учреждений. И Псхулухиа уверял всех, грустно улыбаясь, что здоровье подкачало, помешало ему получить форму № 27 (как будто он никогда ничего не добывал), не то занимал бы должность посолидней. Как знать. Так, вероятно, и было бы…

Вот о чем думал, стоя перед ним, Бакашвили — заведующий пятнадцатишоферным гаражом. Вот почему не двигался с места.

А генеральный директор гремел:

— На что похожа территория гаража! Как мне показать ее комиссии?! Не можешь работать, не умеешь — не надо, никто не неволит!

«Полк стоял, готовый к атаке. Бакашвили чуть ли не шепотом скомандовал: «Равняйся!» Триста человек затаили дыхание. «Смирно!» — почти про себя сказал он, и солдаты вытянулись в струнку. «Вольно!» — приказал он снова. Бакашвили ободрял солдат перед трудным боем, но не повышал голоса, не бил себя кулаком в грудь, говорил, как обычно, спокойно, словно с одним человеком. И ни слова, ни звука не пропустили солдаты, влюбленно глядя на Деда. А было Деду — сорок три года».

Утром Бакашвили пораньше пришел в гараж. Все пятнадцать машин были там, но ни одна — на своем месте, шоферы оставили самосвалы где кому вздумалось. Захламленный двор гаража и вправду выглядел безрадостно.

Бакаша достал из сейфа запасные ключи и аккуратно поставил машины в ряд, потом предупредил механика не выдавать путевки — всех шоферов направить к нему.

Наконец заявились на работу и водители.

— Почему вчера на субботник не вышли, львы мой? Просил же вас, — деликатно поинтересовался Бакашвили.

— Не начинай, Бакашджан! Один выходной у нас, и то работать заставляешь? — опередил других бригадир.

— Будто мало работаем.

— С семьей побыть не дадут, детям порадоваться.

Водители зашумели…

«Если не заставим умолкнуть дзот — не пройдем дальше! Кто пойдет, львы мои? — спокойно, как всегда, спросил Бакашвили.

— Я уже пошел, что тут толковать! — откликнулся любимец командира Шалва Эскванджиа.

— Иди!

— В момент заткну ему глотку, так его перетак… — и Эскванджиа в мгновение ока выкатился из окопа. Короткими перебежками понесся к дзоту. В глазах остальных бойцов были обида и недовольство.

— Не могу же я всех послать? — сказал Бакашвили политруку и, передернув плечами, примиряюще добавил: — Чего коситесь? Мы… Вместе в атаку пойдем! И точка!

Как ни старался Эскванджиа, ничего другого не смог поделать с отлично укрепленным дзотом — грудью закрыл амбразуру…

— Вперед! — сквозь зубы процедил командир. — Вперед, львы мои! — И первым кинулся в атаку.

Приказ был излишним».

«Что-то изменилось, что-то происходит с людьми, — подумал Бакаша. — Как понять иначе такое — не считаться со старшим! Просьбу старшего не то что по положению, по возрасту и то положено уважить, если она не абсурдна, конечно…»

— Так вот, вы не явились на субботник, зато вместо вас заявился генеральный директор и при всех крыл и поносил меня. Пятнадцать гусей не вверил бы, говорит, тебе — посмел мне сказать! За что вы так со мной, львы? Почему подвели?..

— Брось! Нашел из-за кого переживать, — снова опередил товарищей бригадир. — Не знаешь, что он за подонок!

— Ладно, львы мои! Уберем территорию сегодня! Иначе не получите путевок.

Шоферы притихли, переглянулись.

— Сначала работа, потом уборка… С цементного звонили, почему, говорят, машин до сих пор нет, — сказал бригадир.

— Не уберете, путевок не получите. И машины чтобы вот так, на свои места ставили, в последний раз предупреждаю. Для чего расчертила нам двор инспекция!

— За простой самосвалов Псхулухиа еще сильнее взгреет тебя!

— Я сказал, не уберете, путевок не получите. Ясно?

— На заводе нас ждут!

— Мне мебель надо перевезти. Ты же обещал?

— Сначала работа — потом уборка, и двор расчистим, и машины поставим в ряд, — пообещал бригадир.

Шоферы оглянулись на него и сразу поняли все.

— Хорошо, верю вашему честному слову!

Стемнело. Бакаша покинул гараж. Так и не дождался шоферов, ни одна машина не вернулась. Ушел не только потому, что кончился рабочий день, боялся — пристукнет кого-нибудь. Не выдержит. Ушел от греха подальше. «Но как быть с порядком, с дисциплиной?! Во всем и везде нужен порядок. Если сам не разумеешь, пусто в башке — оглядись, прислушайся — радио, телевидение, газеты кричат о дисциплине, о порядке! А на улицах? На улицах, по которым носятся его славные шоферы, львы его, плакаты красуются, и все о том же — порядок, дисциплина — везде и во всем! Эх, львы, львы!»

Утром в гараже он застал привычный беспорядок. И снова предупредил техника послать к нему водителей. Не скоро, но появились наконец. Зашли к директору. Бакашвили молчал — не знал, с чего начать. Молчали и шоферы. Ни один не извинился. И тут как назло зазвонил телефон.

— Почему задерживаешь машины, Бакашвили! Почему? — орал в трубке Псхулухиа.

— Дело было. Я должен был…

— Дело. На заводе цемент ждет, братец! Когда я втолкую тебе, что каждая минута задержки равносильна измене Родине!..

«Рапорт.

Заснул на посту в караульной будке. Не слышал, как прошли мимо него немецкие разведчики. Проснулся только от взрыва склада боеприпасов…» И перечислялся понесенный ущерб, в том числе и живой силы. Передать дело военному трибуналу… Бакашвили разорвал рапорт. Почувствовал на себе изумленные взгляды комиссара и других офицеров.

— Расстрелять! — отчеканил он.

Тот выстрел по сей день звучит в ушах. В какой адский грохот ни попадал он после того — и в зоне артподготовки оказывался, и рядом с грохочущими «катюшами» стоял, — но те, одиночные выстрелы из трех винтовок и сейчас не дают покоя.

Шоферы воспользовались замешательством директора и пошли к машинам. Самосвалы один за другим прогрохотали через ворота.

Бакашвили постоял во дворе, огляделся по сторонам и принялся убирать. Что только не валялось в ремонтных ямах! Каждая была свалкой изношенных шин, всякого хлама. Ребята из соседних дворов в партизаны играли в этих ямах. В них не то что гестапо, черт не сыскал бы маленьких партизан.

Бакаша выгреб мусор из одной ямы, потом из другой. В третьей находился «штаб», и ребята стали просить «дядю Бакашу» не трогать ее, но он разъяснил им, что местоположение «штаба» следует менять, а то враг засечет их, и мальчишки перебрались в другое место.

Когда он вычистил и третью яму, сердце у него непривычно колотилось. В последнее время оно не раз напоминало о себе, но Бакаша не обращал внимания. Глянул на часы — оказалось, уже пять. Почувствовал голод. Умылся. Устало посидел немного у письменного стола, подремал. Потом встал, отправился домой. По пути зашел в магазин. Увидев длинную очередь в кассу, хотел повернуться и уйти, но вспомнил, что и жена весь день занята. И решил воспользоваться своим правом. Потому решил, что очень уж устал и проголодался сильно. Достал из кармана удостоверение.

— Еще одному без очереди?! — выкрикнул кто-то за его спиной. — Чего тогда отступали, если вас столько было?!

Бакаша обернулся. Безошибочно распознал сболтнувшего. Посмотрел на него в упор — и столько мерзкого вычитал в его водянистых глазах, что чуть не стошнило. «Хорошо еще, в моем полку его не было», — и внезапно ощутил, как заныла правая рука — глянул на свою кисть, ухватившую лацкан пиджака: рука его, рука средних размеров, сгребла, оказывается, в горсть все, что было на подонке. И сам поразился, как ему удалось. Разжал пальцы, отвернулся от струхнувшего, обмочившего себя водянистоглазого типа и пошел к выходу, вытерев руку о брюки.

«Да, зажрались люди, заплыли жиром. Режиссеры для фильма о концлагере исхудалых людей не найдут», — подумал Бакаша и свернул к рынку.

Утром следующего дня, хотя и было воскресенье, Бакаша пошел в гараж.

Картина там была прежняя — самосвалы в привычном беспорядке как попало стояли у стен… «И не заметили, верно, что все три ямы расчищены».

В прохладной будке дверь была настежь, сладко спал на очень удобной тахте, остроумно придуманной и сложенной из мягких сидений списанных машин, сторож. «Соображают ведь, когда хотят, — хватает ума и уменья сделать полезное». Но особенно поразило Бакашу другое: мальчишки уже играли в войну — трещали автоматы, грохотали орудия, завывали снаряды, крики «ура!» сотрясали воздух, а сторожу хоть бы что, посапывал себе преспокойно.

А ведь был на посту. Да, воцарился мир, и если уж кто погрузился в сон, того не добудишься.

Мальчуган, игравший немца, плакал, не хотел, видимо, быть фашистом, но его, самого маленького, принудили, сказали, наверное, хочешь играть, будешь немцем, а нет — катись домой! «Не хочет малыш быть немцем, а что он знает, интересно, о фашистах. Даже отца его, надо думать, миновала война. Дедушка — да, из того поколения, конечно… У него самого — внук, сверстник вот этого сорванца…» Но Бакаша ошибся, мальчуган плакал из-за чего-то другого, так как едва из подвала мастерской донесся шум, он утер слезы и крикнул:

Мальчишки в подвале играли в гестапо.
Зверски замучен наш сторож Потапов!
Бакаша невольно заглянул в распахнутую дверь караулки. Сторож и не думал просыпаться А из подвала и вправду доносился шум. Бакаша метнулся, но не успел достичь входа, как на крыше мастерской два «партизана» выкатили самодельный пулемет и навели его на Бакашу. «Огонь!» — раздалась команда и потонула в оглушительных взрывах — из-за ограды гаража летели и лопались перегоревшие лампы. Как «взрываются» лампочки, вы, надеюсь, знаете и представляете.

«Мальчик в овраге нашел пулемет,
Больше в деревне никто не живет», —
кричали «пулеметчики».

Бакаша рванулся к бочке из-под масла, стремительно вскочил на нее, а оттуда разом махнул на крышу мастерской. Маневр его оказался для ребят столь непредвиденным и невероятным, что они побросали оружие и кинулись наутек. Бакаша схватил пулемет — разнести на куски, но откуда-то донеслись голоса:

— Не ломайте, дядя Бакаш!

— Не уносите, дядя Бакаш!..

— Мы с трудом его сделали!

«Что со мной?! Что со мной творится! Не соображаю, что делаю!»

— Сами говорили — двора у вас нет, играйте тут, когда машины уйдут!

— Пожалуйста, дядя Бакаш… Не ломайте, дядя Бакаш…

— Что мы такого сделали…

— Простите.

«Беспризорные они, что ли?.. Не смотрят за ними, не учат их ничему?!»

— Верните, дядя Бакаш… — и самый маленький снова заплакал.

— Простите, больше не будем…

— Посмотрите, что вы тут натворили! И без вас черт ногу сломит, такой беспорядок…

— Мы уберем, уберем!

— Знаю вашу уборку!..

Бакаша заглянул к сторожу.

— Что случилось, — спросил его успевший проснуться сторож.

— Ничего… Отдыхай, отдыхай. Пошел я… — и медленно направился к воротам.

Всю ночь проворочался без сна. «Забыли они что-то… Что-то главное. И эти шоферы, и мальчишки… Хотя, при чем тут дети! Со взрослыми что произошло? А какая, собственно, разница между шоферами и этими мальчишками?! По-моему, никакой…»

С трудом уснул под самое утро.

Жена вошла в комнату в тот момент, когда он прикреплял к парадному кителю — где-то у живота — сорок шестую награду.

Не давая ей изумиться, полковник в отставке предупредил:

— Не начинай теперь… Сама знаешь, без нужды не достаю их, — и Бакаша нежно, трогательно приложил ладони к орденам и медалям. Их тяжесть огрузнила китель, и воротник давил на тощий затылок исхудавшего за последнее время полковника.

По улице он шел с таким видом, что прохожие невольно останавливались. Правда, люди глазели бы, даже если б он старался пройти незаметно, — а как не дивиться человеку, который в будний день, с утра пораньше украсил грудь боевыми наградами!

Бакаша не спешил. Впервые за все время работы опаздывал, но не торопился. Знал, с какой целью опаздывает.

— Здравствуйте, дядя Бакаша! — первыми заметили его мальчишки-партизаны.

Бакаша ответил улыбкой. Ребята увязались за ним, подбежали другие, окружили гурьбой — со всего квартала сошлись. Бакаша не ускорял шага.

А разъяренный Псхулухиа в десятый раз звонил в гараж — жаловались из цементного завода: опять нет с утра машин. И не выйдут машины в рейс, пока Бакаша не подпишет путевки…

Псхулухиа бросил трубку, сел в свою белую «Волгу» и, грозясь: «Все, в последний раз предупрежу его!», выехал в гараж.

Шоферы, собравшись в круг, рассказывали анекдоты. При виде Псхулухиа умолкли.

— Все еще нет его?! — возмутился генеральный директор.

— Нет, — отозвался техник.

— Пусть только заявится, покажу ему! Десять часов! Министры так не задерживаются. — Псхулухиа уселся за стол Бакаши.

Шоферы снова принялись за анекдоты и весело хохотали, забыв обо всем. Когда скрипнули ворота, они разом оглянулись на шедшего в гараж военного, но интереса не проявили. А когда вслед за блестящим офицером проследовала ватага мальчишек, они узнали своего директора и, онемев от изумления, окружили Бакашу.

— Все еще не появился? — прогремел голос Псхулухиа из директорского закутка — «кабинета».

Шоферы расступились, и взору Псхулухиа предстал сверкавший орденами и медалями Бакаша.

Все замерли, непривычную тишину нарушали лишь шаги генерального директора — Псхулухиа почему-то подходил на цыпочках, словно побаивался, и не скоро приблизился к Бакаше.

Какое-то время все продолжали молчать. Водители, как бы не веря глазам, притрагивались к орденам и медалям. Наконец один, преодолев растерянность, смущенно промямлил:

— Что это за орден?

— А этот? — осмелел и другой.

Бакаша ответил и одному и другому. И посыпались вопросы. А уж ребят ничто не могло унять. Они, как видно, впервые видели воочию боевые награды.

— Постой, постой, а почему у тебя орден Суворова? — злорадно, будто уличая в обмане, вопросил Псхулухиа. — Им только командующего армией награждают!

— Верно, орден Суворова 1-й степени первым получил маршал Жуков 28 января 1943 года после Сталинградской битвы.

— Что он получил, это известно. Тебе почему дали, тебе?

— Было дело, значит.

— А орденом Невского награждают за личный героизм… Да? Может, ошибаюсь? — заметил один из водителей.

— Не ошибаешься. Так и есть! — ответил бригадир.

Фронтовая газета «Вперед к победе!», ноябрь 1942 г.

«Командир батальона Г. Бакашвили одним из первых награжден орденом Александра Невского. Этой высокой награды Г. Бакашвили удостоен за проявление исключительного мужества, находчивость и отличную боевую подготовку. Несмотря на явное превосходство сил, фашисты не сумели перейти рубеж, который оборонял батальон Г. Бакашвили, и отступили, бросив на поле боя свыше половины живой силы и техники».

— Да ты генералом был, друг, или… — начал было Псхулухиа, но его грубую шуточку оборвало глухое молчание.

— Полковником я был!.. И все на мне мое — и ордена, и медали, и погоны! — усмехнулся Бакаша. — А вы, ребята, посмотрели, и хватит, марш в школу!

Ребята разлетелись, как стайка воробьев.

Водители молча сели в свои машины, незаметно смылся и Псхулухиа.

Бакаша раздал путевки. Трудовой день хотя и с опозданием, но начался.

На следующий день Бакаша пришел на работу рано, как обычно.

Вы скажете: это надумано, банально, но что поделаешь — так и было все: двор — убран, машины вымыты, начищены до блеска, и, сверкая чистотой, на своих местах стояли самосвалы.

У техника уже готовы были путевки.

Бакаша быстро подписал их, и машины без задержки одна за другой выехали из ворот гаража. Душа радовалась — такой кругом царил порядок.

В директорской комнатушке зазвонил телефон. Трубку успел взять техник.

— Кого? Нет у нас такого, — и положил трубку на аппарат.

— Кого спрашивали? — поинтересовался Бакаша.

— Какого-то Георгия…

Телефон зазвонил снова, и снова техник перехватил трубку.

— Это Псхулухиа говорит, — услышал техник в трубке.

— Слушаю, батоно!

— Повторяю, мне нужен батони Георги…

— Нет у нас такого…

— Как это нет?! Ты лучше меня знаешь? Дай мне Бакашвили, Бакашвили!

Да, с самого начала хотел сказать — и забыл: Бакашвили звали Георгий.


Перевод Э. Джалиашвили.

ДЖЕМАЛ КАРЧХАДЗЕ

ВЫСОКИЙ МУЖЧИНА

Справа — скала. Слева — ущелье. Меж ними — серая дорога.

По ней тарахтит старый, разболтанный автобус.

Пассажиров то и дело немилосердно встряхивает. Когда водитель тормозит или резко переключает скорость, их так швыряет вперед, словно они вот-вот оторвутся от сидений и устремятся вперед в свободном полете. Но в действительности полет им конечно же не угрожает — каждый цепко бережет свое место, приспосабливаясь, как может, к этой езде.

В автобусе довольно просторно, хотя почти все сиденья заняты. Свободно лишь заднее. На нем в безучастном одиночестве расположился какой-то мужчина, вцепившийся в портфель обеими руками. Видно, что совсем недавно он неплохо выпил, и беспокойная мысль о сохранности портфеля была, наверное, последней звездочкой его меркнущего сознания… Сейчас он борется со сном, его мотает по сиденью, но портфель надежно прижат к груди.

В те минуты, пока дорога терпима, ход автобуса относительно ровен, в зеркальце водителя можно увидеть его лицо. Тогда видны гладко зачесанные назад волосы, низкий лоб, густые брови и широкие скулы… Спокойное лицо человека, который, слава богу, ни на что уже не надеется.

Пассажиры — народ довольно пестрый… У каждого — своя цель, свой путь и свое обличье. Окажись тут педантичный психолог или дотошный социолог с их попытками строго научной систематики и классификации — задача была бы не из легких… И все же этих, столь разных людей, волею случая оказавшихся вместе, что-то сплачивает. Это — дух, нерв сообщества, пусть и краткого.

Он явствен, он есть, и благодаря ему пассажиры мирно сосуществуют, стоически перенося жару, ухабы, сладкий, душный запах пота… Все уже привыкли, притерпелись ко всему, а главное — друг к другу.

Дух сообщества живет и витает в автобусе, и пассажиры безропотно сидят в едином, общем кругу, где правила сосуществования и взаимной предупредительности требуют, чтобы эмоции расходовались рационально и возмущение было бы точно дозировано.

Несмотря на духоту и трудную дорогу, в автобусе шумно и весело, идет оживленная беседа, затрагивающая самые разнообразные темы…

Толстая, пышная женщина в переднем ряду, у окна — маленькая головка, двойной подбородок и до неприличия довольное лицо — занята проблемами морали.

— Эта наша хваленая Гулико, оказывается, уже два года бесстыдно таскается по бугаям… Да, да, представьте себе!.. Муж — вот уж воистину несчастный человек! — как водится, последним узнал о ее беспутстве, хотя в округе не осталось ни одного человека, который не знал бы, что к чему. Мальцы несмышленые и те приглашали друг друга — пошли, мол, в рощу, в гуликовскую игру поиграем… Когда муж узнал, он так был расстроен, бедняга, никак не ждал от своей Гульнары такого… Но разрушать семью не решился, и как его прикажете в этом винить?!. Ведь они уже десять лет как женаты, десять лет!.. А та-то, бесстыжая, слово дала, никогда, мол, больше, никогда и ни с кем, но уж если женщина пошла на такое, то ее, милая моя, не то что словом — цепью не удержишь… Зубами ее перегрызет, а от блуда не откажется. Ни за что!

Ее собеседница, слушающая с истомленным, жадным вниманием, достигла уже того возраста, когда «эффект Гулико» постепенно делается отвлеченной теорией. Погрузневшее ее тело безвозвратно утеряло былую красоту и стройность, а виднеющаяся в уже бесцельном ныне декольте грудь сходна с затянувшейся лебединой песней… Может быть, именно потому эта женщина принимает так близко к сердцу рассказ своей пышнотелой соседки, потому глаза ее горят огнем благородного негодования и столь страстно наделяет она грешную Гулико эпитетами в духе старинных классических трагедий: «гнусная», «развратная», желая ей от всей души «быть погребенной под землей»… Не просто «провалиться сквозь землю», а именно так, словно бы от лица самого торжествующего Рока: «быть погребенной под землей».

(Этот нравственный ригоризм, этот накал чувств — вполне понятная реакция… Ее отлично поймут те, у кого не было случая обзавестись любовником, или, что еще хуже, однажды такой шанс представился, да и тот уплыл из рук.)

Невысокий худощавый юноша — открытое, умное лицо, тонкость и некоторая изможденность черт — взял в оборот седого длинноусого крестьянина и с жаром толкует о величии духа нации.

— Нет, пусть нас оставят в покое!.. Вот когда они сделают столько, сколько сделали мы, тогда, пожалуйста, мы готовы их послушать… Мы, господин мой, пролили много своего пота и крови. Вспомнить хотя бы караванный путь — он ведь через Грузию пролегал. А наш вклад в сокровищницу мировой культуры?.. Кто еще так щедро выразил литературный гений нации, как Руставели, Бараташвили, Галактион?.. Я уж не говорю о Важа Пшавела. Самоотверженности и благородства одного лишь Цотнэ Дадиани с лихвой хватило бы даже большой нации, чтобы хвастать. А у нас кто сочтет, сколько было Цотнэ Дадиани, сколько Миндий и, как сказал поэт, «сколько еще Казбеги»!.. Но мы не хвастаем, потому что нам это не в диковинку. Для нас это — нормальная культурная ситуация.

При упоминании Важа Пшавела юноша почему-то засмущался, понизил голос… Седой крестьянин слушал его заинтересованно, задумчиво и печально, и его белые, подкрученные кверху усы время от времени странно вздрагивают.

Широкоплечий небритый молодец в расстегнутой рубашке сидит так, что занимает три четверти скамейки… И хотя его собеседнику, смуглому, тощему — кожа да кости — человечку с запавшими тоскливыми глазами, больше оставшейся ему трети и не надобно, он все равно так старательно и безропотно сжался в уголке, как это только и пристало истинно угнетенному и несчастному человеку.

— Если ты, парень, не умеешь пить и вообще в галстуке родился, то чего ради ты сел за наш стол?.. Я же не прихожу в библиотеку и не мешаю тебе там.

Ну ладно, пришел, так сядь в конце стола, коли ты человек, и сиди там, будто и нет тебя. Нет, ты петушишься и мозолишь мне глаза со своим треклятым галстуком и понять тоги не можешь, что плевать мне и на тебя и на галстук твой, будь он хоть самый модный!.. А потом еще лезешь во главу стола, усаживаешься там, и метровый твой язык несет невесть что, и ты не думаешь вовсе, что я ведь побью тебя, братец, как не побить, честное слово!..

Ты, дорогой, блаженна память отца твоего, ты должен знать, что когда я две бутылки выпью и вино меня разберет, то я должен их на ком-то выместить, иначе не протрезвею… Что ж ты лезешь ко мне на глаза со своим галстуком?! Мир твоей семье, или тихо в сторонку отойди или скажи хотя бы, что зятем моего директора стать собираешься, и я другого побью, мне ведь все равно!.. Почему я должен из-за тебя терять работу и в тюрьму идти! Ведь не будь у меня отложено на черный день пары грошей — сидеть бы мне сейчас в тюрьме!.. А разве я могу выдержать в тюрьме?!

При последних словах детина расстегивает и последнюю пуговицу на рубашке, обнажает необъятную волосатую грудь и жалобными глазами смотрит на собеседника. Человек кидает быстрый взгляд на мужественную черную поросль, поджимает губы, отводит глаза и принимается старательно глазеть в окно, будто на скамейке — он один.

С левой стороны в среднем ряду сидят парень и девушка. Парень очень сосредоточен, серьезен… Он высок, у него дымчатые очки с большими модными стеклами, длинные, тщательно уложенные волосы. Девушка молода и красива той чувственной, вызывающей красотой, на которую безошибочно клюют мужчины, когда видят таких девушек. На ней потертые джинсы «Супер-Райфл» и мужская рубашка «Сафари», эффектно подчеркивающая все, что нужно подчеркнуть.

Парень увлеченно говорит:

— Органы наших чувств — лишь орудие, инструмент, не более… Да! Вселенная — это передатчик, а человек — лишь приемник, работающий всего на пяти волнах, потому что у него пять органов чувств. Вселенная посылает нам множество сигналов о своем существовании, но мы воспринимаем из них лишь часть, те, что соответствуют нашим пяти волнам приема. Как мало, как до обидного мало!.. А ведь, наверное, существует и какое-то иное сознание, с куда более широким диапазоном восприятия. В одном и том же пространстве, одной и той же Вселенной существует множество сознаний, не только одно наше, и все они по-разному воспринимают мир. Но каждое из них живет только в своем измерении, оно — автономно. А наука наша наивно считает, что пять человеческих органов чувств якобы исчерпывают все параметры Вселенной… Наука пытается создать образ мира по пяти крошечным точкам наших чувств, наших реакций… О какой же истине, скажи мне, дорогая, может идти речь в таком случае!..

Парень говорит с тем увлечением, которое обычно оставляет после себя, когда схлынет волна возбуждения, холодную сухость в горле и неприятное чувство пустоты, тоскливой исчерпанности… Девушка не сводит с него глаз. Ее томный, разнеженный взгляд бродит по лицу парня, задерживаясь всякий раз на его губах. Ясно, что она далеко не так усердно воспринимает научно-фантастические сигналы, как требует того пламенное самозабвение ее собеседника. Время от времени девушка приближает свое лицо к губам парня, посылая ему резкие и однозначные сигналы своей Вселенной, но все они, увы, исчезают втуне и бесследно, так как юноша работает пока на другой волне.

Водитель иногда косится в зеркальце, окидывает взглядом свою паству и снова смотрит на серую ленту дороги.

Больше ничего в автобусе не происходит…

Кроме тех пассажиров, о которых уже сказано, есть конечно же и другие… Краснощекий мужчина с брюшком, старуха в черном, чисто одетый, чисто выбритый, гладко, волосок к волоску причесанный молодой шутник, пышнотелая женщина с ярко накрашенными губами и прочие… Они тоже, каждый на свой лад, принимают участие в беседе, затрагивая экономические, политические, социальные и другие темы, но и они сами и разговоры их для нашего рассказа несущественны, и потому мы на них не остановимся.

В самом последнем ряду сидит, как было уже сказано, пьяный мужчина, вцепившийся в свой портфель… Иногда просыпаясь и мучительно борясь с одолевающей его тяжелой, похмельной дремой, он прилежно, но тщетно пытается сосредоточить расплывающийся фокус своего отрешенного взгляда на белых крупных коленях сидящей в переднем ряду, лицом к нему женщины…

Нужно, пожалуй, отметить еще и молодого вора, который с грустным и раздраженным видом стоит у задней двери. Под мышкой у него сложенные газеты, ширинка не застегнута, и он явно недоволен тем, что в автобусе так свободно.

Что же касается того Высокого Мужчины, который сидит молча, обособленно, уйдя с головой в чтение журнала, то его пока никто не замечает. (Очень скоро, можете быть уверены, он обратит на себя всеобщее внимание.) Он станет камнем, брошенным в это мирное сообщество, круги пойдут широко и вольно, и эмоции всех пассажиров, годами сортируемые, пронумерованные и разложенные в определенном, одним им ведомом порядке, так перепутаются и перетасуются, что их потом долго еще придется раскладывать заново, находя каждой из них присущее ей место…

Когда этот пассажир вошел в автобус — не заметил никто, кроме его соседки по скамейке. А поднялся он давно… Вошел, невообразимо высокий, худой и сутулый. У него длинное лицо и длинный же, с острым кончиком нос. Белокурые волосы сохранились лишь на затылке. Под старым, поношенным коричневым костюмом — белая рубашка и черный галстук, завязанный маленьким, немодным узлом. В руках — набитая папка для бумаг. Он поднялся в автобус и тихо сел на свободное место. Его соседка, цветущая пышнотелая женщина, взглянула на него мельком раз, другой, недовольно вздернула носик и лишь чуть-чуть, но явно вызывающе отодвинула свой круглый зад к окну… Высокий мужчина не заметил этого.

Когда автобус приблизился к месту, заранее намеченному всемогущей судьбой, пассажиры, сидящие с этой стороны у окна, издали заметили Мзекалу (правда, о том, что ее так зовут, они еще не знали). В том, что они ее сразу заметили, нет ничего удивительного… Иначе и быть не могло. Во-первых, на остановке, кроме нее, никого не было, а во-вторых, будь там народу даже битком, все равно обладательница подобной внешности и наряда никак не могла бы остаться незамеченной.

Лицо, покрытое толстым, неровным слоем белил, казалось маской… На белом фоне размалеванные алым губы горели, будто альпийский мак, взошедший в снегу. Веки и подглазья покрыты темно-голубой краской, ресницы густо вымазаны черной. Такие же черные, очень толстые и чуть косые линии тянулись от уголков глаз к вискам. Заплетенные во множество косичек волосы падали на шею.

Одета Мзекала в серое с закрытым воротом платье до пят, на подоле которого виднелась бахрома, которую сейчас можно встретить разве лишь на старинных скатертях. Поверх платья на ней — это летом-то! — было пальто… Оно, правда, было тонким, весенним, но в такую дикую жару и оно представлялось добровольной пыткой, раскаленной печью. Впрочем, для Мзекалы температурный баланс, видимо, не являлся проблемой. На ней было и пальто и перчатки, которые, судя по некоторым бесспорным признакам, некогдавыглядели белыми… На груди висела неровно вырезанная жестяная медаль.

Мзекала стояла у обочины дороги, вольная, надменная и гордая. У ног — небольшой черный чемоданчик… Грациозно подняв правую руку, она голосовала.

Водитель остановил автобус и открыл заднюю дверь.

Мзекала подняла чемоданчик и, изящно изогнув стан, преисполненная чувством высокого достоинства, неспешным королевским шагом, чуть покачиваясь, как гибкая лоза на ветру, пошла к машине… Уже подойдя, она вдруг остановилась, даже сделала шаг назад. На секунду показалось, что она раздумала ехать, но потом Мзекала спокойно, безмятежно улыбнулась и — поднялась в автобус… Надо сказать, что когда она, поставив сначала чемодан на ступеньку, входила в машину, в ее горделивом и полном неприступного достоинства облике появилась маленькая, но ощутимая трещинка.

Водитель захлопнул двери, и автобус тронулся с места.

Мзекала поднялась по ступенькам, вошла в проход между сиденьями и, поставив чемоданчик у ног, выпрямившись, высоко подняв голову, неспешно и независимо оглядела пассажиров. Потом, обернувшись к пьяному, по-прежнему берегущему свой портфель, нежно взмахнула затвердевшими в краске ресницами и спросила:

— Мой дремлющий друг, не скажите ли вы мне, куда держит путь этот корабль?

Пьяный еще крепче прижал к груди портфель, мучительным усилием воли попытался, как Вий, разлепить тяжелые веки, но у него ничего не вышло… Он коротко качнул головой и сказал:

— Ааамм… блл… б…

Мзекала печально улыбнулась и повернулась к молодому вору, явно намереваясь задать ему тот же вопрос. Но вор, и без того раздосадованный отсутствием необходимых условий для работы, не пожелал беседовать с ней.

Он зло глянул на Мзекалу, буркнул что-то угрожающе и, резко дернув плечом, отвернулся… Мзекала вздрогнула, сжалась, на мгновение втянула голову в плечи. Но потом вновь выпрямилась, вновь стала вольной и гордой и, посмотрев с брезгливой презрительностью на вора, вдруг громко, на весь автобус, сказала:

— Зовут меня Мзекала… Солнце — мать мне, луна — отец, бесчисленные звезды — братья и сестры мои…

В ответ на это заявление оглянулся почти весь автобус. Весь, кроме пьяного с портфелем, двух спящих женщин и Высокого Мужчины, который сидел, по-прежнему уткнувшись в журнал…

Водитель посмотрел в зеркальце на Мзекалу, негромко рассмеялся и снова перевел взгляд на дорогу.

Пышнотелая женщина, осуждавшая любовный ветер Гулико, с довольной, широкой улыбкой посмотрела на Мзекалу и воскликнула:

— Чтоб ты пропала!

Тощая старуха в черном, сидевшая в противоположном ряду, высказала ту же мысль несколько иначе и более категорично:

— Сгинь, ну-ка!

А краснощекий мужчина с брюшком добавил таким голосом, будто ему неожиданно что-то сдавило горло:

— Вот это чучело!

На этом автобус исчерпал свое отношение к появлению Мзекалы.

Неприкаянная, она постояла некоторое время рядом с молодым вором… На последней скамье, где сидел пьяный с портфелем, были свободные места, но сесть туда она не пожелала. Взяла свой чемоданчик, чуть продвинулась вперед и громко сказала:

— Гости Прокруста!.. Видите же, что с другой стороны ветер подул… Уступите место необычной красоте.

Призыв пропал втуне — там и сям раздались смешки.

Юноша с умными глазами, говоривший о величии духа нации, с улыбкой и удивлением взглянул на Мзекалу. Потом обернулся к своему белоусому соседу:

— Прокрустом звали одного человека… Кто был длиннее нормы, тому он обрубал ноги; кто короче — тому вытягивал.

— Смотри-ка! — удивился белоусый. — Чем не Арсен?!.

— Почему Арсен? — не понял умноглазый, но, видимо, поленился искать корни такого сравнения. — Эта женщина, как видно, хорошо образована. Может быть, именно образование и свело ее с ума. Не под силу отягощенному вековой усталостью разуму…

Но в это время к умноглазому как раз приблизилась Мзекала и прервала его речь:

— Скажите, юноша, вы не ощущаете дуновения западного ветра?

Он взглянул на нее с открытой улыбкой, потом лизнул указательный палец, поднял его и, спустя секунду, истово сказал:

— Да, верно, дует…

— Тогда, будьте добры, встаньте и уступите место необычной красе.

Но поборник чести нации оказался не лыком шит… Он вновь облизал палец, снова поднял его и заявил:

— Я ошибся… Пока не дует.

— Когда он подует на тебя, будет поздно! — рассерженно сказала Мзекала и гордо повернулась к нему спиной.

Пассажиры рассмеялись… А умноглазый ухватил ее за пояс пальто, быстро дернул, и когда Мзекала испуганно обернулась, он уже невозмутимо и безмятежно смотрел в окно.

Пышнотелая женщина громко позвала:

— А ну, пойди-ка сюда, дай я посмотрю узор на твоем платье!

Ее собеседница, та, что вносила терминологическую ясность в характеристику легкомысленной Гулико, громко и старательно расхохоталась.

Юноша в дымчатых очках поморщился и недовольно сказал:

— Что им нужно от этой несчастной!..

Мзекала высокомерно посмотрела на двойной подбородок пышнотелой женщины. Потом вдруг широко улыбнулась, выпучила глаза, высунула язык и сказала:

— Эээ!..

Проснулись две спавшие доселе женщины, веселье разгоралось… Сейчас в нем не принимали участия лишь пьяный и Высокий Мужчина, занятый чтением.

Мзекала споткнулась о чью-то подставленную ногу, но удержалась, выпрямилась и приступила к новой жертве.

— Чувствуете, как дует западный ветер?..

Чисто одетый, чисто выбритый и аккуратнейшим образом причесанный шутник тут же ответил, будто наизусть прочел:

— Чувствую, как не почувствовать!

— Если так, то уступите место необычной красоте…

— Коли нравлюсь тебе, — был мгновенный ответ, — договорись с моей женой, может, она уступит тебе свое место… А я здесь ни при чем.

Автобус хохотал…

Краснощекий с брюшком воскликнул:

— Пойди за него, девушка, пойди, за ним тебе будет славное житье — он и западному ветру на тебя дунуть не даст!..

Юноша в дымчатых очках не выдержал:

— Ну что же это такое, в конце концов!.. Оставьте ее в покое, ей и своего горя предостаточно, неужели трудно понять!..

Этот призыв услышала, похоже, лишь Мзекала… Быстро глянула на парня, потом посмотрела повнимательнее, потом подошла поближе и долго, молча смотрела… Потом спросила:

— А вы, уважаемый, чего лезть изволите?..

Парень опешил… Придя в себя, проговорил тихо:

— Ради тебя же стараюсь, несчастная ты…

Мзекала посмотрела на него печально и жалостливо. Потом сказала сидевшей рядом с ним девушке:

— Одевайте его теплее, пожалуйста, и не держите на сквозняке. А то простудится…

Девушка вспыхнула, готовая рассердиться, но взглянула на своего парня и рассмеялась…

Позади парня в очках сидел Высокий Мужчина.

Мзекала подошла к нему и заглянула в его журнал. Чуть склонившись, смотрела долго, прищурив глаза, потом недоуменно выпятила нижнюю губу и приподняла плечи… Подобная поза могла выражать лишь одно — человек столкнулся с чем-то весьма странным и непонятным для него… Наконец она сказала:

— До вас еще не дошло дуновение западного ветра?..

Высокий Мужчина не расслышал.

Мзекала постучала по его плечу согнутым пальцем:

— Принц!

Высокий Мужчина поднял голову. Увидев Мзекалу, он вздрогнул, прикрыл на мгновение глаза, снова открыл их и, промедлив какую-то долю секунды, обратился к ней:

— Батоно![25]

— Ты сам — господин и великий князь! — Мзекала улыбнулась ему милостивой улыбкой избалованной аристократки. — Не уступите ли место необычной красе?..

Высокий Мужчина схватил журнал, лежащую на коленях папку и поспешно вскочил.

— Извините меня… — Его виноватое, растерянное лицо залил румянец. — Я не заметил вас, зачитался… Извините… Садитесь, ради бога.

Мзекала не сводила взора с Высокого Мужчины, и ее надменная улыбка постепенно уходила, исчезала, как исчезает роса на утреннем солнце. С лица будто схлынула, ушла жизнь, и, лишенное привычной улыбки, оно стало похоже на маску. Потом на нем стали явственно читаться изумление и волнение… Мзекала смотрела на Высокого Мужчину, который разом нарушил давно знакомые и привычные ей правила игры, смотрела и не знала, как поступить. Потом обвела осторожным, испытующим взором других пассажиров, надеясь хоть у них найти ответ на настигнувшую ее неожиданную загадку. Но вокруг стояло удивленное молчание. Автобус сам ждал и жаждал ответа…

Тогда Мзекала нерешительно и осторожно, как по жердочке через ручей, прошла между уступленным ей местом и спинкой переднего сиденья. Прошла не так, как обычно проходят, а лицом к месту, что ждало ее, и спиной — к спинке передней скамьи. Проходя, она исподтишка косилась на Высокого Мужчину. Но увидеть что-либо было вряд ли возможно — уступив место, он, видимо, тут же забыл об этом и сейчас, засунув папку под мышку, ухватившись за поручень, пытался раскрыть свой журнал… Справившись с этим, он вновь стал читать.

Мзекала осторожно присела, положила обе руки на сиденье и тщательно ощупала его. Так же основательно проверила и спинку, поглядывая при этом все время на Высокого Мужчину. Потом повернулась, осмотрела пространство за спинкой своего сиденья и снова села. Но как села!.. Вначале она лишь настороженно коснулась сиденья, замерев на мгновение. Потом — медленно-медленно — опустилась полностью. Поерзала, примериваясь и устраиваясь… Потом окончательно, кажется, уверовав, что все в порядке, осмелела, потерлась о спинку сиденья, расслабленно откинулась на него и вдруг, счастливая, затянула чистым, высоким голосом:

— Как мне быть, что поделать мне, с ним, с этим маленьким мужем моим, и содержать меня он не может, но и воли мне не дает.

В ответ снова послышался смех, но на этот раз он был какой-то неуверенный, будто смущенный, и вскоре смолк… Автобус затих и во все глаза смотрел на Мзекалу и Высокого Мужчину.

Его бывшая соседка покосилась недовольно, но, видимо, и она стала чувствовать что-то и потому смолчала, лишь отодвинулась к стенке, как можно дальше от Мзекалы.

А та, кончив петь, улыбнулась тихо своим мыслям и печально-мечтательно сказала со вздохом:

— Ээх, к концу августа красивые женщины рожать будут…

Краснощекий с брюшком попытался, как и прежде, пошутить:

— Как она мечтает об этом, смотри-ка!..

Но, кроме старухи в черном, никто на этот раз не рассмеялся…

В сообществе автобуса, в самом духе его единства, который еще совсем недавно витал и царил здесь, появилась брешь… У каждого из нас в душе сидит по одному маленькому Прокрусту. И мы никак не можем простить другому, если он сделает вдруг то, что мы сами не смогли.

(И дело даже не в том, смогли или не смогли… Неужто не могли бы мы уступить место, я, поборник величия нации, или я, мечтающий о контакте с Мировым Разумом, или я, профессиональный шутник, да и вообще все мы?.. Но мы умеем ладить друг с другом и знаем, как это делается… Мы настроили наши души на одну общую и всем нам нужную волну, и она нас несет, каждого в отдельности и всех вместе… Разве мы уж совсем бесчувственные, и нет в наших сердцах сочувствия и тепла?.. Но мы договорились, что смиримся с любой судьбой, а чтоб это было полегче — укроемся за грехами Гулико… Мы прекрасно понимаем, что когда этот дылда так поспешно вскочил и уступил место полоумной, он вовсе не хотел нас оскорбить, нет!.. Но получилось-то что, что вышло, позвольте вас спросить?.. И мы, хоть старательно молчим об этом, отлично понимаем двусмысленность нашего положения. Мы молчим, хотя знаем и чувствуем, что молчать нельзя, потому что вот-вот молчание наше заговорит само!)

Так — или примерно так — думал автобус… Молчание его росло и ширилось, оно делалось все громче, и это всех беспокоило.

Тишину снова нарушила Мзекала… Она подняла руку и постучала по локтю Высокого Мужчины, а когда он посмотрел на нее, сказала нежно:

— Благодарю вас.

— Не стоит благодарности, что вы! — ответил мужчина. — Это я прошу прощения, что не сразу заметил вас.

— Там, где я родилась и провела детство, такой поступок конечно же обычен, но здесь, на земле, нужна осторожность и осторожность. Мы должны быть очень внимательны, чтобы даже самый незначительный знак доброты не остался незамеченным… Скажите, вам нравится моя медаль?

Высокий Мужчина нагнулся, внимательно осмотрел медаль и улыбнулся… У него был большой рот, улыбка не шла ему, но он улыбнулся.

— Замечательная медаль… Простая и оригинальная.

Автобус замер… Все делали вид, что они ничего не видят и не слышат.

— Меня ею удостоили за пение. — Мзекала нежно провела рукой по медали. — Там, где я раньше жила, за такое пение, как мое, никого не награждают. Но здесь, на земле, все ценится почему-то очень дорого. Я иногда даже удивляюсь, почему мое пение так понравилось, что за него даже медаль дали, но дали вот!.. Право, это странно…

— Замечательная медаль, — еще раз сказал Высокий Мужчина.

— Самое важное, что она — единственная… Я обязательно должна рассказать о вашем благородстве матери и отцу. Обязательно!.. Говорят, что волк всегда побеждает ягненка, но я, например, не верю этому… А вы как считаете?

Высокий Мужчина отпустил поручень, достал платок и вытер свою лысую голову. Потом положил платок в карман и снова взялся за поручень.

— По правде говоря… Может быть, и победит.

Мзекала очень внимательно посмотрела на него.

— И двух ягнят победит?

— Двух труднее будет, наверное, но…

Мзекала добродушно и снисходительно улыбнулась.

— Глупости вы говорите, рыцарь… Едят мясо ягненка, а не его взгляд. Недавно я видела во сне дракона. У него были очень добрые глаза… Вы знаете мою мать и моего отца?

— Издалека и очень плохо.

— Когда-нибудь я познакомлю вас.

Высокий Мужчина смешался.

— Что вы!.. Я не достоин этого.

— Ни одна крупица благородства не должна быть утеряна втуне. — Мзекала подняла палец. Потом она облокотилась на спинку сиденья, сложила руки на коленях и закрыла глаза.

Высокий Мужчина убрал журнал в папку.

Мзекала открыла глаза. На лице ее тихо, как бабочка, сидела и цвела безмятежная улыбка.

— Солнце — мать моя… — затянула она было, но тут же оборвала пение и снова обратилась к Высокому Мужчине: — Когда я была маленькой, мама сплела мне люльку из лучей… Вы слышали о санитарах?

— Да.

— Это — белые черти. И очень быстро размножаются. Как лисы, рыскают повсюду… Но их тоже можно полюбить… Мама засыпала рано. Мою люльку из лучей всегда качал отец. Старшие братья и сестры светили мне и пели колыбельную. Вам доводилось когда-нибудь слышать пение звезд?

— В детстве. — У Высокого Мужчины странно дрогнул голос. — К сожалению, я плохо помню… Были черешневые и ореховые деревья, вверху — сверкающие звезды.

Автобус слушал, оцепенев, затаив дыхание.

— Удивительно они поют, звезды, — Мзекала снова прикрыла глаза. — И главное, что не слышно ни звука… Вы ведь знаете, как звук грубит и портит песню.

— Да, — сказал Высокий Мужчина, и голос его опять дрогнул.

— Я хорошо вас помню, — сказала Мзекала… Потом вдруг обеспокоилась, взволнованно посмотрела в проход между скамейками, заглянула под свою и, глянув на Высокого Мужчину, быстро спросила: — А куда вы дели журнал?

Мужчина показал на папку:

— Он здесь.

— Аа! — облегченно вздохнула Мзекала. — А что вы читали с таким увлечением?

— Да так, ничего особенного… Статья одного ветеринара. «Как уберечься от бруцеллеза».

— Ветеринары должны уберечься?

— Нет… Скот должны уберечь.

— Аа!.. Ну и как, уберегли?

— Пока нет, но не теряют надежды. — Высокий Мужчина рассмеялся. — Если верить автору статьи, то есть только два пути: или бруцеллез должен быть уничтожен, или скот.

Мзекала наморщила лоб, задумалась на мгновение. Потом просияла:

— Правильно!.. Замечательная мысль!.. Одно из двух должно перестать существовать, и тогда они никогда не смогут встретиться друг с другом…

Между прочим, я уже собрала нужные документы и, наверное, скоро выступлю с публичной лекцией и окончательно докажу, что грузины состоят из того же вещества, что и французы… — Тут она замолкла ненадолго, задумалась и снова тихонечко запела: — Люблю и мать, люблю отца, себя же больше всех люблю, но сын родителей чужих дороже мира мне всего.

Кончив петь, вновь обернулась к Высокому Мужчине и благодарно улыбнулась ему.

— Я знаю, почему вы спрятали журнал… Рыцарь не может позволить себе беседовать с дамой и читать в то же время статью о бруцеллезе… Ведь так?

— Да. Вы правы, конечно… Но что же тут рыцарского?

— И скромность украшает рыцаря… Каким алфавитом написана эта статья, современным или церковным?

— Современным.

— Хотите, мы с вами восстановим церковное письмо, а современное изгоним?

— Зачем?.. Люди уже привыкли к современному. А алфавит есть алфавит. Не все ли равно?

— Как это «все равно», Брут?.. Две разные линии — это, по-вашему, все равно? — Мзекала покачала головой, и лицо ее опечалилось. — Человек стоит на пути деградации… И у вас — смотрите! — так сильно вытянулся нос!

Высокий Мужчина улыбнулся.

— Нос у меня, действительно, не маленький.

— А разве это хорошо?.. И вообще зачем вам читать об этих бруцеллезах? Не лучше ли прочесть «Тристана и Изольду» или «Критику чистого разума»?

— Я, конечно, предпочел бы, но ведь должен кто-то прочесть и эту статью. Разве вам не жаль, если она так и останется никем не прочитанной?

Мзекала внимательно посмотрела на Высокого Мужчину и потом кивнула.

— Это верно, но почему же никто не пожалеет меня? — она опустила голову, прикрыла тяжелые от краски веки. Потом сказала Высокому Мужчине:

— Я очень хорошо помню вас. Два раза я видела вас во сне, но это было очень давно. До вашего рождения. Боги не считаются с возможностями людей. Ни Христос, ни Будда, ни Маго… — здесь она запнулась, лицо ее приняло таинственное выражение, она сделала Высокому Мужчине знак приблизиться, и когда он наклонился, шепотом сказала ему на ухо: — Магомет, по-моему, никогда и не был богом, он был самозванцем. — Она коснулась пальцем губ. — Тсс, тише об этом. — И громко продолжила: — Да, никто не считается с возможностями людей…

— Может быть, мы просто не в силах постичь…

— Рассудите сами, — прервала его Мзекала. — Ну к чему было придумывать моральные кодексы?.. Разве Сатана не бог?.. Дайте мне вашу папку, я подержу ее.

— Нет, нет, не беспокойтесь… Она не тяжелая.

— Не противоречьте даме. — Мзекала с улыбкой погрозила ему пальчиком, взяла папку и положила себе на колени. Потом вдруг весело рассмеялась: — Психиатров страшно огорчает то, что я дочь солнца и луны. Они ведут себя так, будто совсем, ни капельки не верят в это… А на самом деле — верят, как не верить, на это-то у них ума хватает. Но, — она оглянулась и понизила голос до шепота, — завидуют.

— Вы должны войти в их положение, — сказал Высокий Мужчина. — Такова их профессия, иначе они не могут.

— Это верно, вы совершенно правы, но они такие нервные, бедняги, на все обижаются…

— Что ж им делать…

— Да нет, я не сержусь на них, бог с ними!.. Да и как прикажете на них сердиться — они ведь настоящие дети!.. Вы умеете летать?

Высокий Мужчина вздрогнул, отвел глаза от Мзекалы и стал смотреть в окно… Долго смотрел. Потом медленно, тяжело покачал головой.

— Раньше умел… — И замолк.

Мзекала неотрывно смотрела на него… Смотрела и ждала.

После долгого молчания Высокий Мужчина тихо сказал:

— Потом я забыл, как летают… Теперь вот хожу по земле, просто хожу…

Мзекала прикусила губу, уставилась перед собой неподвижным, тяжелым взглядом.

— С какой страшной силой притягивает вас всех к себе земля!.. Знаете, если так и дальше будет продолжаться, вы можете превратиться в пресмыкающееся?..

— Знаю, — тихо ответил Высокий Мужчина.

После этих слов в автобусе надолго воцарилось молчание.

Высокий Мужчина смотрел в окно. Мзекала, нахмурившись, приложив друг к другу, тщательно вымеряла свои пяди… Остальных пассажиров в это время будто и вовсе не существовало.

Наконец, когда оказалось, что пяди равны, Мзекала сказала:

— Я не оставлю вас.

— Благодарю вас, — ответил Высокий Мужчина, не отводя взгляда от окна.

— Я всегда буду молиться за вас… Моя молитва не может быть не услышана.

Высокий Мужчина внимательно посмотрел на Мзекалу.

— Откуда в вас столько доброты?

Мзекала польщенно и с достоинством улыбнулась.

— Я ведь дочь солнца и луны, не забывайте!.. И неожиданно добавила: — На следующей остановке я выхожу.

— Как, уже?..

— Вы расстроены?

— Честно говоря, да… Но не обращайте внимания — это мой эгоизм.

— Это благородный эгоизм… — Мзекала помолчала. Потом вдруг резко повернулась, глаза ее влажно блеснули, губы дрогнули в робкой и какой-то беззащитной улыбке.

— Хотите, мы станем вечными друзьями?..

— Конечно, но разве это возможно?

— О да, возможно!.. Но только не давайте мне своего адреса, это бессмысленно, я все равно не смогу прийти к вам. В конце концов, я дама… Но если придете вы… — она глянула на Высокого Мужчину и улыбнулась: — Придете?

— С вашего разрешения…

— Разрешаю, — с королевским величием произнесла Мзекала и, подняв с пола чемоданчик, положила его на колени, поверх папки Высокого Мужчины… Раскрыла. В чемоданчике лежали два отточенных и два не отточенных карандаша, резинка и множество исчерканных красными чернилами листов бумаги. Мзекала лукаво посмотрела на Высокого Мужчину, кивнула на рукопись и быстро, заговорщицки шепнула:

— Когда-нибудь прочту вам…

Потом вытащила из-под рукописи чистый лист бумаги, написала на нем что-то, сложила вчетверо и протянула.

— Вот мой адрес… Теперь мы — друзья навек.

Мужчина взял листок и положил его во внутренний карман пиджака.

Мзекала закрыла чемоданчик, опустила его на пол, откинулась на спинку сиденья. Тихо сказала:

— Постарайтесь, если сможете, не забыть о нашей дружбе.

— Нет, что вы! — ответил Высокий Мужчина.

Тишина росла и длилась, но теперь она была совсем иной, не такой, как прежде…

— Как я счастлива! — тихо сказала Мзекала… — Вы можете представить себе счастливого человека на земле?

— Почему бы нет! — сказал мужчина. — Счастье ведь — субъективное ощущение и…

— Не говорите, пожалуйста, глупостей, мой друг навек, — прервала его Мзекала. — Что значит «субъективное»?.. Такого слова и не существует. Переройте, когда вернетесь домой, все словари, и вы не найдете его там. «Субъективное»!.. Счастье всегда имеет одну и простую формулу: надо любить. А на земле любовь — редкость. — Она ласково и немного снисходительно глянула на Высокого Мужчину и добавила: — Понятно, Ромео?..

— Понятно, — тихо сказал Высокий Мужчина.

Автобус подходил к остановке.

— Мне пора выходить, — сказала Мзекала, отдала Высокому Мужчине папку, встала и взяла чемоданчик.

— Если и впрямь навестите меня, буду рада… Правда, это трудно, но…

— Навещу, — пообещал Высокий Мужчина и, помолчав, добавил: — Не сердитесь больше на психиатров… Жаль их.

— Не буду, — улыбнулась Мзекала.

Автобус остановился.

Мзекала стояла, опустив глаза… Потом шепотом сказала:

— Не провожайте меня.

— Хорошо, — Высокий Мужчина отвернулся к окну.

Мзекала подняла голову… Улыбнулась чуть принужденно и мужественно.

— До свиданья.

Царственно протянула для прощания руку. Высокий Мужчина взял ее, подержал в своей руке… Потом склонился и беззвучно поцеловал перчатку, которая, судя по некоторым бесспорным признакам, некогда была белой.

Мзекала повернулась и пошла к выходу… Она шла, гордо выпрямившись, слегка заломив правую бровь и свысока оглядывая пассажиров.

Никто из них не глянул на нее… Все упорно смотрели прямо вперед, будто там, перед каждым и всеми вместе, маячила какая-то общая и недостижимая цель.

Приблизившись к выходу, Мзекала остановилась, поставила на пол чемоданчик, достала из кармана пальто скомканную бумажку, разгладила ее, как могла, и величаво подала водителю.

— Сдачи не надо, — произнесла она благосклонно и не спеша вышла.

Водитель рассмеялся, закрыл дверь, и автобус пошел дальше…

Высокий Мужчина снова сел на свое место, достал из папки журнал, раскрыл его и принялся за чтение. Пока ему не пришло время выходить, он и головы не поднял, но ни одной страницы так и не перевернул…

С той поры, как Мзекала покинула автобус, и до того, как сошел Высокий Мужчина, никто не прервал молчания.

Горячий воздух был насыщен и, казалось, потрескивал от страстей и борьбы тесно сплетенных, сражающихся меж собой насмерть чувств.

Грубый, зычный, медный голос насмешки изнемогал, желая вырваться на волю и порезвиться всласть, но, попав в тесные клещи изумления, никак не мог высвободиться…

Презрение и почтение вцепились друг в друга и топтались на месте, раскачиваясь, как борцы.

Зависть не могла отличить себя от великодушия и сострадания, возмущение было облито уважением, как взметнувшаяся штормовая волна маслом… Уродство и красота были заключены в одну общую раму.

И стояло молчание… Тяжелое, громкое молчание, которое все росло, росло…

Справа была скала. Слева — ущелье. Меж ними — серая дорога. По ней тарахтел старый, разболтанный автобус.

Больше ничего особенно и не произошло… Только из автобуса как-то незаметно исчез молодой вор, а пьяный мужчина, расположившийся на задней скамейке в безучастном одиночестве, бережно держал у груда пустые руки.


Перевод И. Штокмана.

ГУРАМ ДОЧАНАШВИЛИ

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ОЧЕНЬ ЛЮБИЛ ЛИТЕРАТУРУ

1
Все началось с того, что меня вызвал мой руководитель и сказал:

— В вашей будущей работе должны найти отражение социальные аспекты повседневного поведения рабочих и служащих, жителей поселка городского типа, выявиться закономерности, определяющие их зависимость от условий жизни. В проблеме досуга, которой в настоящее время уделяется значительно больше внимания, чем уделялось доныне, быт, поведение и поступки человека во внепроизводственной сфере занимают немало места. Спичек у тебя нет?

Как на беду, спичек не было.

— С одной стороны, научно-технический прогресс, — продолжал мой руководитель, — и сопутствующее ему улучшение условий быта на современном этапе…

— Выйду, куплю…

— Не стоит, все равно хочу бросить курить… В использовании времени вне производства повседневные занятия человека становятся все более значительным элементом его быта, поэтому, во-первых, особое внимание должно быть направлено на его досуг, который является одним из факторов формирования личности, являясь компонентом комплекса образа жизни и поведения; во-вторых, исследование подобного рода позволит нам выявить наиболее эффективные механизмы воздействия на сознание человека; и, третье, — эта сфера изучена менее, чем какой-либо другой, не менее существенный фактор экономического и социального развития…

Он остановился на миг, и я ввернул:

— Да.

— Изучение под этим углом зрения проблемы использования досуга, — продолжал руководитель, — весьма актуально, и разработка ее представляет собой как теоретический, так и практический интерес. В качестве плановой темы на год эта тема слишком обширна, разумеется. Поэтому поставим вопрос следующим образом: вы должны изучить проведение повседневного внепроизводственного времени и его зависимость от условий быта, при этом надо ограничиться выбором людей определенной профессии, выбор профессии предоставляю вам. Поняли, надеюсь?

— Понял.

— Что же касается вопросов, которые необходимо будет задавать людям выбранной вами профессии, иначе говоря, респондентам, то вот они — на пяти страницах. Ответы должны быть выразительными, краткими и исчерпывающими.

— Одновременно?

— Разумеется. Если столкнетесь с чем-нибудь неясным, сложным, всегда можете обратиться ко мне… в служебное время… Был вчера на защите?

— Да.

— Как прошла?

— Ничего, как всегда.

— Много народу пришло?

— Да так, было.

— А замечаний много сделали?

— Нет, не очень… кое-какие.

— Да, чуть не забыл, — вспомнил руководитель, — обязательно следует обратить внимание, как сказывается материально-экономический фактор на выборе той или иной формы досуга.

2
В тот же вечер я просмотрел анкету, вопросы были ясные, простые и при этом интересные — люблю я свою специальность. Вернее сказать, нравится ставить вопросы незнакомым людям, — новое состояние, настроение, а главное же, динамичность, целеустремленность — все вместе. Одному нравится одно, другому — другое, третьему — еще что-то, ты записываешь, записываешь, а дело продвигается вперед. Однако на следующий день, уже с утра, я столкнулся с первой трудностью — с выбором профессии респондента. На заводе шумно, к тому же усталые люди не дают исчерпывающего ответа, продавцам некогда — от весов не могут отойти, отпуская всякую всячину, а по домам ходить не станешь, понятно; водители не захотят терять драгоценное время ради тебя, врачи и медсестры — исключено, они иногда сутками дежурят, а меня интересуют люди такой профессии, которые и начинают и заканчивают работу в одно время. Долго ломал я голову, пока наконец не выручили глаза, — на какой-то тихой улочке взгляд мой упал на витрину фотоателье. Вот оно! Вот это мне подойдет — фотографы, как правило, народ живой, словоохотливый, а в ожидании аккуратно причесанных клиентов и время найдут для пространных ответов на вопросы анкеты. К тому же они смотрят на жизнь трезво, через точно фиксирующий объектив фотоаппарата. Я энергично толкнул дверь, зашел и сказал: «Здравствуйте», услышал желанное: «Здравствуйте», спросил: «Вы свободны?» фотограф же: «А зачем я еще тут», но, узнав цель моего прихода, немного смешался, оглядел с головы до пят, я же старался представиться ему прямодушным, приятным молодым человеком, поправил галстук и улыбнулся улыбкой чистосердечного человека, а он, склонив голову набок, рассматривал меня, чужого ему, интересующегося его досугом. И, не давая ему осложнить ситуацию вполне резонным вопросом: «А вам, собственно, какое дело?», поспешил объяснить, что я из столь компетентной организации, как наша, и должен опросить представителей его профессии с целью выяснить, как они проводят свое свободное время, любят ли кино, спорт, телевидение, каково их семейное положение, коммунальные условия и так далее и тому подобное, и лишь однажды, когда я употребил выражение: «различные органы» и слово «инстанция», что-то дрогнуло в его лице, но я тут же изменил лексику, — это так важно в подобных ситуациях, — и обычными простыми словами объяснил, что анкеты позволят нам, исследователям, узнать стремление представителей разных профессий, познакомиться с их взглядами, и все это поможет нам по мере возможности улучшить в будущем их жизнь, повысить ее уровень, тогда он сразу переменился, с облегчением вздохнул и промолвил: «Слава богу».

Мы беседовали откровенно, задушевно, окруженные фотографиями самодовольных красавиц; респондент отвечал выразительно, лаконично, я время от времени шутил, он смеялся, а я поправлял галстук, — люблю почему-то теребить галстук, наверное, потому, что и он меня теребит, но в нашем деле галстук обязателен, во всяком случае, я так считаю, респондент же считал, что легкая музыка лучше классической, спортивная передача — лучше интервью с работниками сельского хозяйства, что стоять в длинной очереди не очень-то большое удовольствие и куда приятнее, устроившись у окна в полупустом транспорте, разглядывать номера частных машин — какой из них счастливый, чем давиться, вытянувшись на носках, в битком набитом трамвае. За каких-нибудь четверть часа анкета была заполнена по всем правилам, попутно мы рассказали друг другу несколько веселых анекдотов, и мои оказались лучше. Заполнить следующую анкету в фотоателье в двух-трех кварталах от этого, возле сквера, оказалось уже легче, поскольку очарованный мною первый респондент дал к своему коллеге сопроводительную записку: «Миша, этот товарищ с запиской от меня — свой человек». Вполне удовлетворительной выглядела и третья анкета, которую я заполнил короткими ответами томившегося от скуки фотографа. Потом я зашел к своему руководителю. «Как идет работа?» — спросил он. «Прекрасно, — ответил я, — уже приступил». — «Быть не может!» — удивился он и дружески похлопал по плечу. Так чудесно, когда руководитель молод, полон сил, здоровья, настоящий атлет, как говорится, и при этом в меру следует моде — слегка, совсем чуточку удлиненные бакенбарды, так же слегка приталенный пиджак и туфли с квадратным мыском, а в нагрудном кармане пиджака платок одного цвета с галстуком. Он проглядывал мои анкеты. «Хорошо провел работу, хорошо, только вот по коммунальным удобствам следовало провести деление не просто на две группы — хорошие и плохие, как указано у тебя, а еще на три такие группы: первая — обеспеченные всеми видами коммунальных удобств, как-то: водопроводом, канализацией, центральным отоплением, газом, ванной или душем, горячей водой; вторая — обеспеченные основными коммунальными удобствами — водопроводом, канализацией, центральным отоплением и третья — «бесканализационная». А вообще хорошо поработал, продолжай так и дальше. Как дома, все в порядке?..» Так он беседовал со мной, душевно, коснулся того-сего — был в прекрасном расположении духа, но вдруг вспомнил что-то, не знаю уж что — призадумался, потом надел темные очки, уперся подбородком в грудь и сухо заключил:

— И, как уже говорил вам, проведение свободного времени характеризуется двумя рядами показателей: а) перечнем занятий и б) данными о продолжительности, интенсивности и тому подобными количественными параметрами этих занятий.

3
Так или иначе началось дело отлично, но утром следующего дня, в четверг, я столкнулся с тем, кто все мне испортил; да что там столкнулся — сам, своими ногами, ступил я в то проклятое фотоателье. Он даже не слышал, как я вошел, — глядел черт знает куда-то вдаль; опершись о покрытый стеклом стол, подавшись вперед, пристально смотрел сквозь меня куда-то очень, очень далеко, словно я был стеклянный; глаза у него блестели, и я сразу же всем существом почувствовал — навлечет он на меня беду, но все же кашлянул, он очнулся и, смущенно заулыбавшись, сказал:

— Пожалуйста, пожалуйста, вам на паспорт или…

Тогда я стал подробно объяснять цель своего прихода, он внимательно слушал меня, и видно было, сразу все понял, но тут же прервал:

— Простите, вы по собственному побуждению или… — И добавил: — Господи, как вы напоминаете мне кого-то!..

— Нет, меня руководитель направил.

— Простите, но… я должен знать, кто он — этот руководитель, что за человек… На кого вы все-таки похожи…

— Что — привести сюда моего руководителя? — спросил я шутливо, хотя уже испытывал раздражение.

— Нет, нет, какая нужда приводить, опишите его в нескольких словах, чтобы я имел представление, с кем фактически имею дело…

— Ну, как вам сказать… Он молодой, волевой, энергичный, современный. Хотя и молод, к нему уже прикрепили нескольких молодых сотрудников, и он отлично начал работу с ними.

— О-отлично начал? — прервал он меня.

— Да! — И, начиная злиться, повторил: — О-отлично начал.

— Эх, — сказал человек и погрустнел, — и маршал Эдмондо Бетанкур отлично начал, а как кончил — тоже известно…

— Что за маршал, о ком вы говорите? — растерялся я.

— О ком — да о маршале Бетанкуре, не об Аурелиано же толстом! — И хлопнул себя по лбу: — О, как я сразу не сообразил! Вы здорово похожи на Аурелиано-толстого, до того как он растолстел. — И начал дивиться: — Подумать, какое сходство!

— Какого толстого, что еще за толстый… — Я ничего не понимал.

— Да сын двоюродного брата маршала, того, что Диего заточил… Вспомнили?.. Мужа Эулалии! Хм!.. Как раз таким, как вы сейчас, представляю себе его молодым, когда он еще не был толстым, — удивительное сходство! А я-то думаю, где вас встречал…

И — представляете! — спросил:

— Вы могли бы это объяснить?

Глаза его лукаво искрились. «Сумасшедший он, что ли?» — мелькнуло у меня, но ведь сумасшедших на работе не держат. И я резко сказал:

— Как смеете на работе… в нетрезвом состоянии…

— Я? Чтоб я да пьяный? — оторопел он, и внезапно выражение лица его стало осуждающим. — А-а, понимаю, вы не читали романа о Бетанкуре, не читали ведь?

— Не читал, — ответил я. — Можете вы в конце концов ответить на мои вопросы?

— С удовольствием, с удовольствием. И романа, где Ансельмо, не читали. Льосу, Марио Варгаса…

— Не-ет.

— И Кортасара?

— Э-э-э… Нет.

Я думал, он высмеет меня, но он поглядел с завистью:

— Счастливый вы человек.

— Почему?

— Потому, что впереди у вас огромная радость, а у меня она уже позади? Э-эх…

— Какая радость?

— Радость первого прочтения. Значит, вы южноаме…

— Извините, но, — я не выдержал, — если не ошибаюсь, респондент вы, а не я!

— А что такое респондент? — заинтересовался он слегка.

— Тот, кого спрашивают.

— А-а, к вам же добавляется «ко», да? Только в начале слова, да? Ко-рреспондент…

— Нет, нет, я — интервьюер.

— Хорошо, дорогой, извольте, спрашивайте.

Но тут в ателье, нерешительно приоткрыв дверь и словно протискиваясь, ступил человек робкого вида. Респондент извинился и занялся клиентом — предложил раздеться, усадил, приподнял ему голову за подбородок и повертел в одну-другую сторону, взял у меня галстук и нацепил на него, включил яркий свет, велел человеку вскинуть голову и, сняв что-то с объектива, воскликнул: «Топ!», после чего, неловко развязав узел, с глубокой благодарностью вернул мне галстук, но я уже не сумел надеть его, так как завязывать не умею, — по утрам обычно брата прошу, а респондент сказал, сокрушаясь: «Ах ты, беда какая, и я ведь не умею, — и обернулся к клиенту. — Нет, завтра не будет, послезавтра». Вручив ему квитанцию, получив деньги, восемьдесят копеек, улыбнулся: «Будьте здоровы, дорогой», — и повернулся ко мне, с головы до ног изображая внимание.

— Извините, но время рабочее… Итак, приступим…

Тыльной стороной руки я сдвинул галстук с анкеты и приступил:

— Фамилия?

— Кежерадзе.

— Имя?

— Васико.

— Василий?

— Да, конечно, — смутился он, — извините, «ко» — это ваша привилегия, корреспондент…

— Сказал же, не корреспондент я. — И повторил отчетливо: — Интервьюер, понимаете? Год рождения?

— Двадцать девятый.

— Тысяча девятьсот… да? — сострил я.

— Разумеется.

— Пол.

— Василием меня звать, — ответил он в тон мне.

Я записал: «Муж».

— Профессия?

— Специалист по художественной фотографии.

И я приступил прямо к делу:

— Нравится ли вам ваша работа?

Тут он ответил неохотно:

— Так себе.

— Почему?

Он окинул меня внимательным, грустным взглядом и сказал:

— Я литературу очень люблю.

Мы помолчали. Потом я спросил:

— Специальную?

Он улыбнулся:

— Нет, художественную.

Я смешался, но виду не подал.

— Прекрасно, мы и литературу затронем, один из вопросов и ее будет касаться.

— Не-ет, нет, — и на лице его опять появилась улыбка — Не касаться, а начинаться и кончаться ею будут.

— Что?!

— Что? Да ваши вопросы к респонденту вроде меня.

— Откуда вы, собственно, знаете? — Я не на шутку разозлился. — Пока что я намерен выяснить, каковы коммунальные удобства в вашем доме, в каких условиях вы живете — в очень хороших, плохих или средних, и при чем тут литература, да еще в узком смысле — только лишь художественная!

— Ну, нет. — Он усмехнулся и бесцеремонно заглянул в анкету. — Хотя у меня и нет центрального отопления, удобства все равно прекрасные — называйте их коммунальными или как вам там заблагорассудится.

— Что вы хотите сказать?

— А то, что у меня два огромных книжных шкафа, полки с книгами, удобное кресло и торшер — свет над головой.

— Но это же не коммунальные удобства?

— Смотря для кого. — И неожиданно с издевкой: — Значит, художественная литература — литература в узком смысле?

— Разумеется, потому что существует литература документальная, научная, популярная, учебная…

— Брошюру упустил, дружок.

— Да, да, — не дал я себя сбить — главное, настойчивость, упорство — и продолжал: — Любите ли кино?

— Нет.

— Почему? — поразился я.

— Кино — финансируемый конкурент.

— Чей?

— Сказал же, не люблю, — не столько ум питает, сколько тешит глаз — вот почему.

Я записал «нет», а следующий вопрос после ответа на предыдущий оказался нелепым: «Какие вам нравятся фильмы?»

Но он ответил:

— С титрами. Понятно.

Ого, не хуже меня умеет раздражаться.

Я вскипел, но тут снова появился посетитель, и человек, сказавший, что он очень любит литературу, не сдержавшись, на него излил раздражение: «Садись, говорю, садись!» — и включил такой сильный свет, что лампы протяжно загудели, потом сердито задрал клиенту голову, ухватив за подбородок, но вдруг остыл и пригладил ему волосы. «Извините, вы-то при чем… растрепались немного». И тот, опешивший, широко улыбнулся, улыбнулся ответно и респондент, один сидел застыв, другой вертелся возле аппарата, потом сказал свое «гоп», помог клиенту надеть пальто, хотя тот продолжал улыбаться, говоря: «Не надо, не надо, я сам…», и когда посетитель прикрыл за собой двери, я оторопел — на меня вызывающе и пренебрежительно смотрел совсем другой человек.

— Если угодно, продолжим завтра.

— Нет, нет, спрашивайте, слушаю вас.

И я подобрал вопрос, который никакого отношения не мог иметь к его увлечению. Я спросил:

— Что вы думаете о моде? Какая вам нравится одежда?

Он же ответил:

— С широкими карманами, все остальное — безразлично.

— Как это — с широкими карманами? Для чего?

— Чтобы влезала любая книга.

Нет, он явно был тронутый, я поднялся.

— Извините, но… меня руководитель ждет.

— Волевой и энергичный, да? Что поделаешь, всего хорошего.

Он недовольно следил, как я засовываю ручку в нагрудный карман, анкету — в портфель, и, когда я устремился к двери, бросил вдогонку:

— Вот это забыли!

Это — был галстук.

— Спасибо, всего доброго, — и осторожно, стараясь не смять, положил галстук в карман.

— А знаете, вы еще раз придете.

— Никогда! — взорвался я. Битый час потерял из-за него.

— Что ж, увидим…

— С чего вы взяли?

— Не можем ведь разойтись, не познакомившись толком, наша беседа пока что смахивала на материал для юмористического журнала.

— Лучшей беседы и не получится, — бросил я ему в лицо.

— Почему ж, все впереди… Вот увидите, еще разговорюсь.

— Лично я ногой сюда не ступлю…

— Посмотрим. — Он улыбнулся.

Я вышел злой, со лба струйками стекал пот. Полез в карман за платком, достал, вытер лоб, но в руке было что-то не то.

В руке был галстук.

4
На руководителе свитер, прекрасно связанный, облегающий крепкое, мускулистое тело, — женщины с ума по нему сходят, некоторые во всяком случае. Настоящий атлет! Ученый — и такая могучая стать! И речь у него весомая, убедительная, насыщенная терминами, сложная, отточенная, каких он только выражений не знает, просто ходячий словарь иностранных слов! Одно меня удивляет — и глаза и брови у него красивые, а все равно любит носить темные очки. И сейчас вот в них, сидит в кресле, читает поданную мною анкету и время от времени замечает: «Интересно, интересно…» Я ликую, ерзаю на месте, он дочитывает последнюю анкету, сейчас похвалит… Между прочим, у меня одно поразительное свойство — стоит разволноваться посильней, и находит сонливость… Первые раза два я думал — случайность, но потом, когда это стало повторяться, обратился к знаменитости, тот внимательно прочел рекомендательное письмо, осмотрел меня и заявил, что ничего опасного не находит, истории медицины подобные случаи известны, и примечательно, что сонливость нападает только в предчувствии неприятности, но во время приятного волнения, в предвкушении похвалы, как, например, сейчас, сонливости не бывает. Сотрудникам я, конечно, не рассказывал о своей странной особенности, — разве поймут, поверят, — недолго думая объявят кретином, дураком, и все, пиши пропало…

Руководитель смотрит на меня с улыбкой, говорит: «Хорошо поработал, молодец…» Три слова сказал мне, и все три приятные — «молодец», «хорошо», «поработал». «Когда ты столько успел, а?» Я улыбаюсь, смущенно опускаю взор, а руководитель опускает мне на плечо руку и продолжает: «Отлично начал…» Какие знакомые слова, как будто я уже слышал их… Кто-то сказал их совсем недавно, только что… Да, вспоминаю, этот чудак — про какого-то там Эдмондо, который тоже «о-отлично начал, а как кончил…». — «Общее число анкет могло быть на одну больше, — говорю я руководителю, — но с тем типом невозможно было работать…» — «И бросил?» — «Да», — отвечаю нерешительно, но руководитель говорит: «Правильно поступил, если респондент не настроен отвечать, надо оставить его в покое и обратиться к другому… Респондентов сколько угодно!» — «Очень уж чудной был, — чувствую мрачнею, но все же пытаюсь улыбнуться, — обо всем судил с точки зрения художественной литературы… и то в узком смысле…» — «С точки зрения литературы, говоришь? — переспрашивает руководитель, слегка заинтересовавшись. — Это как же?» — «А вот так… — я начинаю вспоминать. — Ну вот, сказал, например, что у него отличные коммунальные удобства, поскольку имеет два книжных шкафа, полки с книгами и удобный светильник…» — «Ха-ха-ха, — обворожительно смеется руководитель. — Не знает, следовательно, что значат «коммунальные» удобства! А еще что?» — «А еще… — я опять вспоминаю. — Да… Спросил его о моде, какая нравится ему одежда, а он говорит, главное — с широкими карманами, чтоб любая книга умещалась, представляете!» — «Неужели? — бросает руководитель, почему-то встает и идет к окну, задумчиво смотрит на улицу. И продолжает, не оборачиваясь: — Это интересно… Что еще сказал?» — «Не пришлось сказать… Встал я и ушел». — «Встать и уйти всегда успел бы, — замечает руководитель, — но анкету заполнить следовало… Может, не желал больше отвечать?» — «Как не желал, — признаюсь я, — уверял даже, что мы опять встретимся». — «И он был прав! — говорит руководитель, представляете?! — Я объясню вам почему». Он прохаживается по комнате, шагает взад-вперед, я стою, слежу за ним. «И он был прав!», — говорит!.. Как это понять, что имеет в виду руководитель? И в предчувствии чего-то неприятного меня уже клонит ко сну, но тут я неожиданно вспоминаю еще: «Да, да, а какие, говорю, фильмы вам нравятся, а он — с титрами!» — «Почему?..» — «Наверное, потому, что титры надо читать!..» — «В такой степени любит литературу? Ого! — руководитель потирает руки. — Мы не должны упускать этого человека!.. — И опять шагает по кабинету. — Подумать только! — Он смотрит задумчиво и вдруг обрушивает на меня град вопросов: — И вы полагаете, что оригинальные ответы индивидуума, который воспринимает весь комплекс вопросов лишь под углом зрения избранного для себя характерного занятия, не лучше, не предпочтительнее массовых, шаблонные ответов? И вы полагаете, что можно относиться пренебрежительно к художественной литературе как таковой, отмахнуться от нее? Разве не приятно почитать иногда в тенечке, скажем, Диккенса? И разве не является чтение одним из наилучших видов культурного отдыха? — Тут руководитель делает паузу, и чувствуется, что мысли его переключаются на собственный будущий труд, — именно в этом случае вскидывает он голову, склоняя ее чуть вбок, и в тот миг становится неподражаемым, непреклонным… Даже сквозь его темные очки ощущаю, как пронзителен и суров его взгляд, и вдруг резко заявляет, представляете: — Извольте сегодня же отправиться к упомянутому респонденту и заполнить анкету в соответствии с его ответами, учитывая его желания, помните, в некоторых случаях показания интересного индивида могут представлять куда больший интерес, чем избитые ответы десятка иных людей, однако прежде я должен убедиться, что этот человек действительно чрезвычайно любит литературу, чтение — как один из видов культурного времяпрепровождения, а затем, если уж художественная литература действительно ярко-красной нитью проходит через всю его жизнь, следует выяснить, почему? — И, немного смягчив тон: — Ну, иди, займись им…»

5
Ноги не несли меня, но что оставалось делать, я вынужден был идти к человеку, который очень любил литературу. Улица шла под уклон, заледенела — хорошо еще, посыпана опилками, а то ходить было бы невозможно. И все же ступал осторожно и злился: «К кому, спрашивается, иду, какого черта мне там надо!» Настроение было премерзкое, и когда какая-то женщина поскользнулась, стало легче, я улыбнулся, но, очутившись у знакомого фотоателье, опять разнервничался, и напала зевота. В ателье горел свет, я собрался с духом, энергично толкнул дверь и застыл в замешательстве: внутри — никого! Я стоял, недоумевая, пока не услышал приглушенный голос: «Сейчас выйду, печатаю снимки!» Присмотревшись, обнаружил узенькую дверцу, как раз там, откуда донесся голос. Я опустился в кресло и стал ждать. Неприятно ждать того, кого и видеть не хочешь. Обвел взглядом стены, — чуть ли не все фотографии взирали на меня прямо, лишь на некоторых снимках головы были повернуты в сторону или томно склонены вбок, особенно неприятен был назойливый взгляд очкастого ребенка, и я уставился на особу в глубоком декольте, но она с притворным равнодушием смотрела мимо… Вот-вот войдет респондент, я нервничаю, волнуюсь, волнуюсь все сильнее, наливаюсь тяжестью, тяжелею… обольстительная особа смотрит теперь в мою сторону, но мне уж не до нее, нет сил, я все тяжелею… желею… «Оставьте меня в покое», — то ли говорю, то ли думаю — сам уж не знаю, весь обмякаю, а она не отстает, легонько опускает руку на плечо и нежно, вкрадчиво: «Иано, иано…» — «Нет, нет», — то ли говорю, то ли думаю и расплываюсь, проваливаюсь… а рука все еще на плече, и тот же вкрадчивый голос: «Лиано, лиано…», отстаньте же, ничего мне больше не надо, только отстаньте, не мешайте, погодите… троллейбус несется по мокрой от дождя мостовой, липко шуршат шины, а она продолжает — вкрадчиво и лукаво: «Релиано, релиано» и хлопает в ладоши, я поднимаю веки, — обожаю аплодисменты и сам фотографирую ее, но она раздваивается, расплывается в фиолетовом фокусе, но отчетливо слышу: «Урелиано, урелиано…», и вижу ясно, наяву, — никакой особы, передо мной респондент! Уснул я, оказывается, а он тормошит меня за плечо и будит: «Аурелиано… Говорил же тебе, придешь, еще раз придешь, Аурелиано!»

6
Что за неодолимое свойство моей натуры — хочешь не хочешь, засыпаю в предчувствии неприятной встречи, засыпаю, сам того не желая, и никаких сил одолеть сонливость… Я все же не смущаюсь, поднимаюсь с места, говорю, оправдываясь: «Засиделся вчера за работой, до рассвета просматривал литературу». — «Садитесь, садитесь, пожалуйста, какую — художественную?» — спрашивает респондент, опять он за свое, хотя это хорошо — льет воду на мою мельницу. Вспоминаю указания руководителя и, окончательно просыпаясь, предлагаю: «Продолжим? Вопросы…», и он сразу соглашается: «Конечно, конечно…» — и, оборачиваясь к узкой дверце, говорит кому-то: «Приготовь пока раствор, Клим». — «Что еще за Клим?» — думаю я, и он тут же поясняет: «Ассистент мой…» Открываю портфель, кладу анкету на стол, осторожно зажимаю ручку в пальцах — подтекает она немного — и спрашиваю:

— Много ли теряете свободного времени?

Отвечает:

— Нисколечко!

Я поражен:

— Как же так?

Поражен и он:

— А почему я должен терять?

— А-а, вы меня не поняли, — вежливо разъясняю я, — разумеется, вы не хотите терять свое время, но ведь пользуетесь же общественным транспортом, заходите иногда в гастроном, в магазин, приходится готовить себе ужин или в столовой позав…

— Наоборот, наоборот, — перебивает он. — Это вы меня не поняли. Я действительно не теряю времени, когда стою в очереди, жарю себе яичницу или еду в трамвае…

— Каким это образом? — раздражаюсь я.

— А таким, — парирует он. — Вы думаете, любить литературу — значит только читать? А разве не надо осмыслить прочитанное? Какая разница — сидишь в трамвае или стоишь, думать можно в любом положении, даже во время стойки на руках.

— Да, но о чем?

— О том, что прочитал. Или о том, что вспомнится…

Ух, чтоб моему руководителю… И все же продолжаю:

— А если изволите быть не в духе?

— Хе-е, как раз тогда и надо думать, когда ты не в духе.

— Почему?

— Чтобы прийти в хорошее настроение.

Нет, ненормальный, он идиот какой-то… Да еще пялится и удивляется: «Господи, до чего вы похожи на Аурелиано-толстого… Ничего, если буду называть вас Аурелиано?»

Что он себе позволяет!

— Будьте добры, соблюдайте этикет, — высокомерно бросаю я. — Меня зовут Тамаз.

Он слегка разводит ладони и всем видом выражает покорность.

— Хорошо, Тамаз, хорошо, дорогой.

Я отвожу взгляд.

— У человека одно удивительное свойство, — задумчиво начинает он без всякого предисловия, и вижу, весь меняется — глаза не искрятся больше лукаво, передо мной другой человек, глубоко опечаленный, ушедший в свои мысли.

Задумавшись, он смотрит мимо меня и рассказывает что-то невероятное — о чем бы вы думали? — о жабе! Оказывается, жаба видит насекомое только в тот момент, когда оно движется — пронесется перед ней, жаба кинется на него, а если не мелькает поблизости насекомое, глаза ей застилает серая пелена, и это потому, оказывается, что мозг ее устроен крайне примитивно, — если б она замечала вокруг себя все, воспринимала все цвета, не вынесла б напряжения и умерла, не выдержал бы ее мозг.

— Человек же… — продолжает он. — Мозг же человека… Совсем иной у него мозг, человек именно тогда тупеет, когда не мыслит, когда ничего не видит, не воспринимает, не мечтает… Так что стоять в очереди вовсе не значит терять время — стой себе и размышляй, кто мешает думать… Хочешь не хочешь, всегда что-нибудь слышишь и видишь… Не верите? Закройте глаза, вот так… Ну, как? Видите?

— Нет.

— И не слышите?

— Нет.

— Напрягите слух.

Где-то капало, доносился далекий шум проехавшей машины.

— Ну, слышите?

— Да.

— И даже если закроете уши, все равно что-нибудь представится, так уж устроен человек. Попробуйте…

Заинтересовался я, знаете, зажмурил глаза, зажал уши. Сначала ничего не было, только мельтешили в черноте пестрые точечки, и назло респонденту я старался ничего не представлять себе, но вдруг передо мной отчетливо возник фотоаппарат на раскоряченной треноге, а когда открыл глаза, вздрогнул от неожиданности: невообразимо маленький, тщедушный юнец лет восемнадцати — двадцати — волосы зачесаны набок, невзрачный, проворный — яростно тер щеткой испачканный рукав, я недоумевал — откуда он вдруг появился? — и респондент сказал: «Ассистент мой, Клим».

Как же я не сообразил — узенькая дверца была распахнута, я сидел, зажмурив глаза и зажав уши, и не мог, понятно, ничего заметить.

— Очень приятно, — бодро представился Клим, протягивая свою маленькую руку. Я подал свою, он пожал ее, глянул на мои пальцы: «Подтекает авторучка? Покажите». Я показал. Он сосредоточенно повертел ее, сдвинув брови, проворно достал из ящика пузырек, откупорил, смазал ручку желтоватой жидкостью, подул, покрутил и вернул:

— Извольте, все в порядке.

А респондент заметил, довольный:

— Горит, так и горит у него все в руках. — И снова обратился ко мне: — Увидели что-нибудь?

— Когда?

— Закрыв глаза.

— Да, фотоаппарат.

— Вот видите, даже фотоаппарат запомнился… — и взгляд его снова стал задумчивым, — А сколько романов, куда более интересных, чем любой аппарат на свете, ну, например, может, читали… О, их столько. О каком его спросить, Клим?

— «Мадам Бовари», — благоговейно произносит Клим.

— Да, хотя бы… читали «Мадам Бовари»?

— Э-э-э… Нет, — выдавливаю я из себя, он же, глядя в упор, спрашивает:

— Поверите в мою искренность, если выражу вам свое восхищение?

— Нет.

— Ну, тогда — мы лучше промолчим.

И даже Клим, этот молокосос, глядит на меня осуждающе, и хотя я редко краснею, чувствую, заливаюсь краской.

— Обязательно прочту.

— О-о, — произносит человек, кладя мне руку на плечо, и сразу меняется, смотрит ласково с улыбкой, — угодил я ему, одним словом.

7
И поскольку ему нужно было срочно отпечатать снимки каких-то энергетиков, выпускников десятилетней давности, мы прошли за узенькую дверь и там, в красном полумраке, продолжали беседу, а он проявлял при этом снимки. Отвечал коротко, ясно, спокойно, я воспользовался моментом и задал ему самый сложный вопрос, на который обычно никто не может ответить сразу: «Довольны ли вы жизнью?», но он тут же сказал: «Смотря с каким автором встречусь в тот день…» Мы разговаривали, а на белой бумаге, опущенной в раствор, прорисовывались чьи-то брови, губы, глаза, волосы. «Рождаются, — пошутил респондент. — Иногда такой интересный попадается тип, простите, но… вроде вас, ах, как вы похожи на Аурелиано до того, как он растолстел, ну до чего похожи, Тамаз мой… Этот вот, — он тронул пинцетом одного из «новорожденных», — выглядит безобидным человеком, но, представьте себе, попадаются и злые и негодяи, и самодовольных — не счесть, есть, понятно, и добрые, сердечные… Выступаю ли на собраниях? Нет, во-первых, нас, фотографов, редко собирают на собрания, а если б даже каждый день проводили собрания, все равно не выступал бы — не могу одни и те же слова говорить людям разных знаний, разного нрава, как можно одинаково говорить с двумя людьми, из которых один не читал, скажем… Клим, кого-нибудь из больших писателей… Да, не читал, скажем, Стендаля, а второй чуть не назубок его знает, — разве можно к этим двум обратиться одинаково? Клим, давай отпечатаем теперь вот этот негатив… Что же до следующего вашего вопроса — какая наука меня влечет, — затрудняюсь ответить, в науках слабо разбираюсь. Можно сказать сперва, какую не люблю? Ну, хотя бы математику. Бог ты мой, чье это лицо, Клим, просто невероятно — что за самодовольство! — И вглядываясь в мокрый снимок: — Ну чего он может стоить! Хотел бы знать, кто он, каков на работе, в семье… Клим, отпечатай его еще разок — повесим в ателье, на самом видном месте, — глядя на него, каждый поймет, как отвратительно самодовольство… Да, я говорил о математике… Известно, математика считается точной наукой, но далеко не всегда она такова. Приведу грубый пример: есть у меня знакомый — с детства его знаю, с малых лет он жил в довольстве, баловали его, нежили, вырос, бедняга, но и тогда родители не лишили его привычных благ, а он, несчастный, все равно вечно был недоволен, чем-то неудовлетворен, по сей день у него лицо голодного человека именно потому, что он всегда сыт, а если ты всегда сыт, разве познаешь чувство насыщения, и знаете, что он надумал, что подсказал ему его праздный ум? Решил представляться довольным, придал лицу самодовольное выражение, совсем как вот у этого на снимке…»

Клим внимательно слушает его и вдруг огорченно восклицает:

— Черт, передержал, темный совсем!

Оказывается, вовремя не вынул из раствора снимок, и лицо на нем выглядит обугленным, а человек, который очень любил литературу, замечает: «Не беда, Клим, бумаги у нас сколько хочешь!» — «Бумага-то есть, а передерживать все-таки не следовало…» — сетует Клим, респондент же, распознав в почерневшем снимке самодовольного типа, пренебрежительно бросает: «Подумаешь, беда, будто в академики его выбирали, а ты очернил! — и продолжает: — Так вот, о математике. Стоит, предположим, на улице этот набалованный субъект, самодовольный, а рядом с ним… Клим, назови большого писателя, одного из великих… О-о, лучшего и не назвал бы! Так вот, стоят рядом великий испанец, гордый, оборванный, голодный калека, и наш пресыщенный самодовольный болван, знакомец мой, это ничтожество, которое я вам только что описал, ничего, что они жили в разное время, и в ту эпоху встречались подобные типы. Стоят они, допустим, рядом — мысленно вполне можно прогуляться в глубь веков, — а мимо них проходит математик тех дней, посредственный или гениальный, неважно, и если спросят его — сколько человек на улице, а он ответит: «два…», то будет ли это верно, спрашиваю я вас?! Тот и этот составят «два»?! Один плюс один, да?! Нет, нет, иногда математика не бывает точной наукой, а вот в литературе, мой друг, подобная неточность исключена, хотя она и самая «беззаконная» наука. И слово «беззаконная» в данном случае означает совсем не то, что обычно. Никто не может сказать, что некогда по Испании разъезжали два всадника, нет, один — высокий, тощий — носился, не ведая покоя, а второй — низкий, толстый — тащился за ним… Вынимай, Клим, вынимай, опять очернил? Что с тобой…» — и усмехнулся.

Стоим в полумраке, беседуем, я заполняю анкету.

«Есть ли семья? Нет, семьи нет, была невеста, но после нее не могу жениться. С женщинами иногда встречаюсь, понятное дело, скрывать тут нечего, но жениться — нет, никогда не женюсь. Рассказать, почему? Попробую… Мы так любили друг друга… Пусть бы променяла на кого угодно, на любого — хлипкого, неказистого интеллигентика или мужика с заскорузлыми руками, на музыканта или рабочего, пусть даже на физика-лирика — нынче и такая разновидность появилась, кстати, никак не пойму, что общего между физикой и лирикой, кроме окончания, — рифмуются хорошо, — но нет, променяла меня на такого, какой мне больше всего претит — на самодовольного… Прошла с ним однажды мимо меня моя бывшая невеста — красивая таинственной непостижимой красотой, подобно слову «лазоревая», а рядом с ней — мужчина с таким отвратительным выражением лица, как слово… «объелся», я же стоял в стороне лишний, подобный слову «значит»… О, вынимай, Клим, вынимай, наконец-то получился…»

Стояли так, беседовали…

8
Руководитель смотрит на меня пристально, даже очки снял, смотрит в упор. Я характеризую анкету: ответ на каждый пункт обязательно связан с художественной литературой как таковой; руководитель то слушает меня, то явно думает о своей будущей научной работе — время от времени вскидывает голову, склоняя чуть вбок, и, выгнув одну бровь, устремляет взгляд в неведомую даль, лишь временами живо восклицает: «А-га… а-га, хорошо, хорошо!» Я подробно знакомлю его с записанными ответами — названный респондент не любит математику, потому что писатель Сервантес плюс какое-нибудь ничтожество не составят вдвоем числа «два», то есть один плюс один, что невесту у него отнял человек, такой же отвратительный, как слово «объелся», что он не теряет даром ни секунды, так как и в битком набитом трамвае можно размышлять о литературе, и добавляю: правда, лишь в узком смысле этого слова — только о художественной. Я излагаю руководителю все по порядку, он время от времени прислушивается, мы констатируем факты. «Не теряет, значит?» — тихим, таинственным голосом спрашивает меня руководитель. «Да, уверяет, что не теряет». — «Это же замечательно, великолепно, вот это я понимаю — индивид… А вы-то, понимаете ли вы хоть, на что мы натолкнулись! На параметрически отчетливо выраженного индивидуума, способного ответить на вопросы, которые касаются куда более значительной сферы, и разве можно так просто отмахиваться от художественной литературы как таковой? Разве не служили художественной литературе с пером в руке Толстой, Герцен, э-э-э-э… и целый ряд других всемирно известных писателей? Хорошо, хватит, — заключает руководитель. — Идемте, названный респондент поистине находка, поистине создан для сложных вопросов, — он слегка возбужден. — Пошли повидаем его, только бы застать». — «Застать — застанем, где ему еще быть, как не на…» — «Хорошо, идемте…» — обрывает он меня резко.

Мы шагаем по улице двое, руководитель и я, и хотя он волнуется, все равно ступает твердо, уверенно, пальто ладно сидит на его атлетической фигуре, волосы взбиты, взгляд пронзителен, и весь он чем-то схож с орлом — сильный, смелый. Мне приятно, радостно идти рядом с ним, вот так, бок о бок, плечом к плечу, как равный с равным, и мечтаю — повстречался бы кто из знакомых! Проходим улицы города, направляемся к человеку, который очень любил литературу. Руководитель берет меня под локоть и делится планом действий — сначала задаст респонденту несколько простых вопросов, связанных, разумеется, с литературой… Не вообще с литературой, а с литературой в узком смысле слова… Я вмешиваться в их беседу не должен, разве что обратятся ко мне, — тут одно опрометчивое слово может все испортить… «Ясно?» — «Конечно, конечно…» — «Вот так. И смотреть на респондента в упор не надо, чтоб не смутился, не смешался». — «Смутится, как же! — я горько усмехаюсь. — Мир перевернись, не смешается». — «Почему?» — «Не знаю». — «Это тоже интересно, — замечает руководитель. — И все же не смотрите на него». — «И не взгляну!» — «Нет, нет, нарочитость тоже ни к чему… Не будем впадать в крайности, поглядывайте на него время от времени». — «Хорошо, буду поглядывать время от времени, — обещаю я. — Вот пришли…» — «Ага! — руководитель стискивает мне руку повыше локтя. — Знаете что, Тамаз, я обожду снаружи, а вы предупредите его, что с ним желает побеседовать ваш коллега, старше вас по возрасту и выше по должностному положению, — если предупредить, он проникнется к нам симпатией, а я займу такую позицию, чтобы меня видно было из ателье — буду прохаживаться взад-вперед. Все понятно? — И неожиданно меняет решение: — Хотя нет, зайдем вместе…»

9
Человек, который очень любил литературу, фотографирует основательно декольтированную, дрожащую от холода особу: «Нет, не так, смотрите вверх, вверх, говорю, еще выше, поверните голову чуть влево, не напрягайтесь, не волнуйтесь, пожалуйста, вспомните что-нибудь приятное, ну, что-нибудь в самом деле приятное, детство, например, беззаботное, вольное, отбросьте себя назад, нет, не на спинку, мысленно отбросьте себя назад лет на тридцать… Э-э, на двадцать! Вспомните счастливое детство. Клим, скорей кассету, — плечи не мерзнут? Кассету, Клим, и давай сам вставляй — приучайся… О-о, Аурелиано наш пришел! Аурелиано до того, как растолстел! Здравствуйте! Я не вам, уважаемая, зачем кивнули, испортили позу, приподнимите голову, раскройте глаза пошире, напрягите веки, не так, не надо таращиться, о-о! — вот так, не волнуйтесь… а теперь вы слишком успокоились, перестали вспоминать лучезарное детство? Вспоминайте, ничего, что давно было… вам не холодно, не зябнете? Превосходно…»

Долго еще возился он с клиенткой, я думал, конца не будет. А потом все, кроме меня, занялись чем-то, засуетились: фотограф шарит по карманам, шлепает себя по одежде, роется в ящике, Клим спешит выключить слепящий свет — пусть лампы передохнут, возится с аппаратом. «Не знаешь, где мой карандаш?» — спрашивает его наш респондент. «Нет, — отвечает Клим, — в ящике был…», а руководитель тем временем, галантно улыбаясь, приближается к озябшей женщине, подавая пальто с пушистым меховым воротником, поднимает его вровень с ее оголенными плечами и говорит: «Наденьте, пожалуйста, простудитесь…» Прежде чем повернуться, чтобы продеть руки в пальто, женщина охватывает его мгновенным взглядом, и теперь даже по ее макушке — представляете! — по ее взбитым волосам заметно, что он ей понравился… «Нашли?» — «Нет, Клим, — респондент расстроен. — Не знаю, чем выписать квитанцию…» «Очень замерзли?» — обворожительно произносит руководитель, воркует, голос его обольстителен, красив, он пленителен. «Не-е, не очень», — говорит женщина, хорошенькая она, пухленькая. «В ящике смотрели?» — «Да нет там». — «Куда же запропастился?» — огорчен и Клим, а руководитель: «Но теперь вам тепло?» Женщина стоит потупившись. Руководитель средним пальцем изящно отворачивает манжету своей красивой рубашки и с важным видом смотрит на часы, а женщина, пользуясь моментом, охватывает его быстрым взглядом, но, опустив глаза, уже точно знает, какие у него брови, губы, нос, и он ей нравится, ах, как нравится, человеку же, который очень любил литературу, совсем не нравится, что карандаш исчез, он не знает, как быть. «Ну вот, вы и согрелись, по шее вижу, вам тепло, — продолжает руководитель. — Вы никогда не должны мерзнуть, вам всегда должно быть тепло», — и не сводит с нее глаз, ласкает глазами. Женщина прижимается щекой к меху воротника и будто избегает его взгляда, но он нравится ей, нравится, ах, как нравится, и не будь нас, так и кинулись бы друг к другу. «Может, у Аурелиано есть ручка?» — находит выход Клим. «А, в самом деле, — радуется тот, но вдруг вспоминает: — Нет, его ручка подтекает, может, у этого найдется? — кивает он на руководителя, который, склонившись к женщине, улыбается, заглядывая ей в глаза. — Извините, нет ли у вас ру…» — но руководитель не слышит, увлечен… И тут расторопный Клим находит заложенный в книгу карандаш, наш респондент выписывает квитанцию, протягивает клиентке, она собирается уходить — повязывается пушистым платком, руководитель галантно распахивает перед ней двери и помогает одолеть две невысокие ступеньки, подхватив под локоть: «Пока…» — и мы остаемся вчетвером, двое против двух, но фотограф еще не знает, что мы пришли вместе, принимает моего руководителя за посетителя, спрашивает: «Вам на паспорт или…», а руководитель, расплываясь в улыбке: «Нет, нет, я пришел со своим сотрудником…» — «С Тамазом? — удивляется респондент и вдруг вспоминает: — А-а, вы его руководитель — молодой, волевой, энергичный, тот, что о-отлично начал?»

— Да-да…

И вдруг респондент изумленно восклицает:

— Клим, мне кажется или в самом деле…

— Нет, не кажется.

— Поразительно! Какое сходство! Копия, да и только!

— Чудеса! — дивится и Клим, хлопая себя рукой по бедру. — Удивительно как похож!

— Я?.. На кого? — Руководитель смущен, но не подает виду и любопытствует, словно бы без особого интереса: — На кого-нибудь из актеров?

— Ах, нет, нет… — машет рукой респондент.

— На кого же?

— На героя книги! Бывает сходство, но такое?! Невероятно! Клим, да он вылитый Джанджакомо Семинарио, неужели тебе это не бросилось в глаза, Клим?

— Еще бы не бросилось — двойник его! — убежденно заявляет тот.

— Извините, кто это такой? — спрашивает руководитель, все еще не теряя самообладания.

— Старший брат маршала.

— Какого еще маршала?

— Как какого? Бетанкура, не его же! — и он указывает на меня — представляете?! И восторженно: — А знаете, кем вы доводитесь Тамазу, если верить сходству? Дедом!

— Как вас понимать?

— Джанджакомо был от Ариадны Караско, так ведь? — призывает Клим на помощь память.

— Какой Джанджакомо, что за маршал!.. — теряется руководитель.

Растерянность, смущение — не описать!.. Всем неловко, оторопело уставились друг на друга.

— А-а-а, понимаю, — произносит наконец человек, который очень любил литературу. — Вы не читали о Бетанкуре? Не читали, да?

— Не-ет… — говорит руководитель, успокаиваясь. — Какая нужда лгать… Это произведение такое?

— Ха! Произведение — и какое!.. И Льосу не читали? Марио Варгаса…

— Э-э… Нет…

— А Кортасара?

— М-м… Нет.

И внезапно респондент энергично пожимает ему руку:

— Поздравляю вас, поздравляю, счастливый вы человек, счастливый…

— Почему? — недоумевает руководитель.

— Потому, что у вас впереди огромная радость!

— Радость?

— Радость первого прочтения! — поясняет респондент.

Но тут мой руководитель вспоминает про свой будущий труд, вскидывает голову, склоняя чуть вбок, придает лицу строгое деловое выражение, опускается на стул и, барабаня пальцами по стеклу на столе, говорит:

— Позвольте задать вам несколько вопросов?

— Разумеется, пожалуйста, — респондент пытливо смотрит на него и, обращаясь к Климу: — Повесь-ка это, чтобы не мешали. — «Это» — квадратный кусок картона с надписью по-грузински и по-русски: «Перерыв».

10
История только начиналась, до этого были всего лишь цветочки.

Мы с Климом — как секунданты, руководитель и странный респондент сидят друг против друга. Все готово: ручка — в руках, анкета — развернута, респондент — само внимание, руководитель, прищурив глаза, разглядывает его и не спешит, нет, на него с сомнением смотрит Клим, я же с недоверием — на респондента. Двое против двух.

И руководитель начинает:

— Важнейшая, существеннейшая функция данной анкеты не сможет быть реализована на основе постановки традиционных вопросов, предполагающих учет условий быта и вообще жизни… Следовательно, их следует заменить показателями комплексной урбанизации окружающего…

Но респондент прерывает:

— Спрашивайте, пожалуйста…

— О чем спрашивать… — не понимает руководитель, слегка раздражаясь, не выносит, когда его перебивают. — Во-первых, вы не знаете, о чем я собираюсь спрашивать…

— Я и не говорил, что знаю… Впрочем, как же, знаю! Вы намерены, если не ошибаюсь, изучить мой досуг и мой же быт с целью улучшить в будущем, не так ли?

— И задавать вам вопросы без всякого вступления, без подготовки?..

— Конечно, подготовку ведь Тамаз провел. Я даже знаю, что я — респондент, а вы — интервьюер.

— Хорошо, — холодно улыбается руководитель. — Итак, вы любите художественную литературу?

— Не скрою, и очень.

— Прекрасно… А газеты и журналы?

— Между прочим, бессмысленное сочетание слов — «газеты и журналы», — недовольно замечает респондент. — Журнал — одно, газета — другое… Уму непостижимо, почему их увязали друг с другом, прямо-таки слили воедино.

— Н-да… А кто вам нравится из писателей?

— Который час, Клим? — спрашивает вдруг респондент.

— Без четверти четыре, — сообщает тот.

— О… Не успею их перечислить — до пяти работаем.

И вот именно тут руководитель в первый раз хмуро покосился на меня. Потом спросил его:

— Как вы поведете себя, заметив в библиотеке, что кто-то рвет книгу?

Думали, скажет: «Своими руками задушу, растерзаю», а респондент бесстрастно так: «Смотря какую книгу…»

Подобного ответа мы не ждали, не знаем, как реагировать, зато Клим — восторженно: «Прекрасно, маэстро, замечательно!..»

— Вы одни живете?

— Нет, нас двое, — отвечает респондент. — Я и брат мой — Гриша Кежерадзе. У нас и третий брат есть. О, тот совершенно особенный, нас обоих превосходит, только не живет с нами, бродит по деревням… Если мы с Гришей… как бы это сказать… да, если мы с Гришей на рассказ потянем, так он на целый роман, так-то.

— И тот, что с вами живет, любит литературу подобно вам?

— Кто, Гриша? Нет… Любить-то любит, понятно, но так, как я, нет! Э-эх, и у него была своя проблема, свое увлечение, но он впал в крайность, со всеми без разбору заводил разговор о своей проблеме, а потом решил молчать… Молчит, эх, и настраивает рояли, настройщик он…

Тут руководитель второй раз хмуро покосился на меня.

Но все же повел речь дальше, заговорил, как всегда, — убедительно, выразительно.

— Вы любите литературу — и это замечательно, чтение одна из наицелесообразнейших форм культурного времяпрепровождения, одна из форм, повторяю, — но чем не угодило вам, скажем, изобразительное искусство, чем плоха прогулка на свежем воздухе или прекрасная музыка, каковой являются творения выдающихся композиторов… Да, почему бы не ходить на бальные танцы, не уделять время радио, телевидению с их содержательными передачами на разнообразнейшие темы, почему бы не заняться каким-нибудь видом спорта, например, шахматами или чтением художественной литературы… — и тут же спохватывается, — впрочем, чтением вы занимаетесь… Да, шахматы — исключительно хорошее занятие, и вообще…

Умолк, мы ждем.

— Продолжайте, продолжайте, — неожиданно вступает Клим, — учит руководителя, указывает, что делать! Понимаю — наглость, но такая! Хотя бы на человека походил — плюгавый коротышка-головастик, сосунок кривоногий.

И возмущенный руководитель задает самый сложный, самый динамичный вопрос, он снова решителен, непреклонен и целеустремлен.

— Скажите, как бы вы устроили жизнь, будь это в вашей власти?

— Мою? Лично мою?

— Нет, любезный, — победно уточняет руководитель, — всего общества!

— Бог ты мой!.. — взволнованно вырывается у респондента. — Я не ослышался?.. Всю жизнь дожидался этого вопроса!..

— В самом деле? — поражается руководитель. — Вы размышляли над этим?

— Только этим и занимался, — задумчиво произносит респондент и вдруг оживляется: — Рассказать?.. Спрашиваете, как бы я устроил жизнь?.. — Он ходит, разглядывает фотографии на стене; у сильно декольтированных женщин, почти у всех, лица серьезные, видимо чтобы смягчить впечатление от наготы, женщины в платьях с глухим воротом расплылись в улыбке, есть и исключения — в декольте, но улыбаются, на лицах нескольких женщин наигранный трагизм, и вон на видном месте и мужчина, которого вчера трижды чернили, там же фото молодого человека с недоброй ухмылкой, он тоже удачно выставлен — бросается в глаза, а немного ниже — какой-то тип, пройдоха, как пить дать; с соседней фотографии подозрительно смотрит мужчина с тонкими губами. Есть и добрые лица, ребенок смеется… — Как бы я устроил? — повторяет респондент, оживляясь. — Как, а вот так — весь город застроил бы карцерами.

— Что?! — руководитель поражен. — То есть как это… Вы за тиранию?

— Нет, что вы, упаси бог! — Респондент улыбается, успокаивая его. — Это не будут карцеры в обычном смысле, это будут карцеры-люксы…

— Карцеры-люксы?!

— Ваше удивление естественно, — соглашается респондент. — Есть слова, которые с трудом сочетаются, в их ряду и эти два — «карцер» и «люкс», и все же нет таких двух слов, которые когда-нибудь да не увязались бы друг с другом, — это были бы карцеры-люксы с множеством книг, с мягким удобным креслом, настольной лампой «грибок» на красивом столике — одним словом, карцер — мечта для каждого книголюба. Что поделаешь, не все способны читать в библиотеке. Для того, кто сам, своими ногами, ступит в созданное мною помещение, для того оно окажется просто люксом, но для многих — будет карцером-люксом… С этого, собственно, и следовало начать. Вот стоят на улице молодые ребята, подпирают стенку, болтают, поплевывают, никуда не спешат, время их не интересует — делом не заняты, и безразлично им, сколько прошло времени, который час, день ли еще, ночь ли уже, стоят, задевают девушек, пристают с грубыми шуточками, насвистывают, развлекаются на свой лад, угощают друг друга пинками, скалятся, и тут-то мы, я и мне подобный, — бац! — хватаем их и ведем в описанный карцер.

— Насильно? — заинтересовывается руководитель и впервые что-то записывает.

— Да, да, насильно, — твердо говорит респондент, он неумолим. — Возможно, и руки придется скручивать. Знаете, одни верят во влияние семьи, другие полагаются на школу, третьи надеются на организации, кто-то — на силу коллектива, для кого-то верное средство — побои и бог весть что еще, я же считаю — мой карцер-люкс самое надежное средство, спасение одно: берем нашего юного бездельника и помещаем в карцер-люкс, одного, разумеется. Он начнет ошалело озираться — окна зарешечены, двери заперты… Снаружи его стережет какой-нибудь Клим, устроившись на стуле с книгой на коленях, а наш молодой герой оглядывает стол, стул, книжные полки, пока без всякого интереса, не Спеша подходит к чистой постели, растягивается и глазеет на все вокруг, потом взгляд его цепенеет, и он засыпает. Родителям его уже сообщено, конечно: «Не беспокойтесь, пожалуйста, ваш сын посажен в карцер-люкс». — «Хорошо, дорогой, хорошо, только б перестал околачиваться на улице, отучился б, а там хоть…» Молодой человек просыпается, тупо смотрит на потолок, потом чувствует — проголодался… «Что вам принести поесть? — спрашивает из-за двери какой-нибудь Клим. — Чай, молоко, какао?..» — «Давайте какао, а почему меня посадили?..», но тот Клим на вопрос не отвечает, а говорит совсем другое: «Сколько положить сахару?» — «Четыре ложки, за что меня посадили?», а тот Клим: «Какой вы любите сыр — имеретинский, сулгуни?» — «Сулгуни, за что меня посадили?», но тот Клим молча протягивает ему завтрак, юнец принимается за еду, намазывает хлеб маслом, чистит яйцо и какое-то время занят едой. «Не нужны ли сигареты?» — «Да, хорошо бы!» — «Мзиури», «Колхиду», «Люкс», что угодно?» А развлечений — никаких! Ни радио, ни телевизора, ни телефона — эта комната не только «люкс», но и «карцер», между прочим… И наш юнец дымит, уставившись в потолок… А потолок расписан алфавитом: а, б, в, г, д… Хорошая идея, правда, Клим?

Что скажет Клим? — разумеется: «Замечательная!»

— Потом подходит время обеда… Первое блюдо, второе, третье. «Вам салат с подсолнечным маслом, с уксусом или без?..» — «Почему меня посадили, почему!» А ему: «Не твое дело!», и если юнец начнет тут шуметь, стучать ногами и руками, надо цыкнуть на него, и он примется за обед. Поев, снова начнет глазеть на потолок, а на потолке — одни буквы, и вот тогда-то тот Клим скажет ему небрежно: «Можешь полистать какую-нибудь книгу, с той вон полки…» И молодой человек возьмет книжку, сначала это будет детская, с крупными буквами, яркими картинками, скажем, «Про козла и Гиглу», «Лиса и перепелка», прочтет по своей охоте, хорошо, а нет — приставленный к нему Клим категорически заявит: «Будешь сидеть, пока не перечитаешь все книги в шкафу и на полках».

— Но это же насилие! — говорит руководитель. — Конкретная личность по своей инициативе должна выбирать то или иное из общественных меро…

— Я пока говорю о юнцах-бездельниках, дорогой, — поясняет респондент. — Ну, какое я имею право хватать, скажем, безобидного химика и помещать… — Но вдруг, глубоко задумавшись, заключает: — А вообще говоря, и необразованному химику не помешало бы, черт побери…

11
— Хм! — руководитель нервничает, он явно сбит с толку, проводит ладонью по щеке, подбородку — проверяет, выбрит ли, взгляд его падает на Клима. — Хорошо, но чем провинился тот некий Клим, он-то за что осужден целый день стеречь бездельника и прислуживать ему?

— Во-первых, я упомянул о раскрытой книге на коленях у того Клима, а во-вторых, всегда можно занять себя каким-нибудь невинным развлечением.

— Каким, например?..

— Ну, хотя бы игрой в слова.

— В слова?

— Объясню вам. Возьмем, допустим, Тамаза нашего. Кем он у вас числится?

— Младшим научным сотрудником.

— Превосходно. А кем был прежде?

— Лаборантом.

— А-а… и вы повысили его?

— Да.

— Ага! Следовательно, в данном случае перевод в «младшего» означал повышение?

— Совершенно верно.

— Так вот, мы получили примечательное выражение: «возмладшенаучсотрудникнули».

И тут мой руководитель третий раз хмуро покосился на меня.

— Теперь возьмем обратный пример. Предположим, Тамаза понизят — снова переведут в лаборанты. Как он выразит это сам?

— Я опять стал лаборантом, — за меня отвечает руководитель.

— Нет, не годится, не выражено понижения.

— Понизили, перевели в лаборанты.

— Покороче.

— Перевели в лаборанты.

— Еще короче.

— Понизили.

— А где «лаборант»? Одним словом надо выразить, одно-единственное слово должно содержать и факт понижения и должность.

— Одним словом невозможно.

— Почему же?..

— Попытайтесь сами, если возможно.

И респондент говорит:

— Великолепное получим слово: «повлаборантили»! Видите, возможно, оказывается. Вот так и коротал бы время, играя в слова, некий Клим.

А Клим: «Браво, маэстро, замечательно!»

Ах, руководитель…

В четвертый раз метнул он в меня хмурый взгляд.

Молчим. Клим восторженно взирает на респондента, респондент задумался, задумался о своем и руководитель, один я не знаю, чем заняться, тереблю галстук и повторяю ужасное, страшное слово: «Повлаборантили…» Надо же было нарваться нам на такого… Что мне стоило пройти мимо… Но откуда было знать… А теперь поздно, руководитель заинтересовался им, хотя, по-моему, и сам раскаивается, что явился сюда, и все же продолжает — волевой, энергичный:

— А как бы вы подбирали литературу?..

— Вначале — как угодно, каждый сам бы мог выбирать, начать с чего захотел бы, хоть с Сименона, хоть с подшивки нашего «Крокодила» — «Нианги», но вообще лучше всего с Жюля Верна, главное — научиться сперва сидеть с книгой за столом — удобно вытягивая ноги или скрещивая их под стулом, научиться листать книгу, проглядывать содержание, а уж после — предложим ему… Ну-ка, Клим… Да, «Трех мушкетеров», Марка Твена, которого лично я, что делать — хоть убей не люблю, О. Генри, потом познакомим с более серьезными писателями. Клим, подскажи двух. Отлично — с Джеком Лондоном и, разумеется, с прозой Гюго, называемой романтической и не очень-то легкой для чтения, затем мы дадим небольшуюпередышку — подкинем «Всадника без головы», «Айвенго», например… А после этого, Клим, давай одарим его радостью встречи с теми великими писателями, которые так удивительно легко читаются!.. Да, да, Мериме, Чехов… Еще одного! Правильно, правильно, дадим читать Мериме, Чехова и Мопассана, а там пора будет и рискнуть, дать что-нибудь посложнее, только не роман, романа еще не осилит, сначала рассказ, Клим… Нет, нет, куда ему до «Смерти в Венеции», что ты, друг мой. В общем, что-нибудь в этом роде, но более доступное, а потом опять сравнительно легкое, сравнительно, говорю, чуть старомодное, ну, хотя бы Диккенса…

— О-о, Диккенс — хорошо, прекрасно, — обрадован руководитель. — Давид Копперфильд!

— Вы полагаете? — респондент явно иронизирует, но руководитель доволен собой, не замечает:

— Разумеется! Чудесно почитать иногда в тенечке Диккенса…

— Иногда в тенечке Диккенса и кое-когда Толстого? — издевается над руководителем Клим, эта пигалица, этот недоросток слюнявый, а респондент говорит:

— Нет смысла перечислять дальше, хватит пока и этих. Теперь надо присмотреться к юнцу, понаблюдать — с каким выражением лица он читает… И если достаточно увлечен чтением, выпустим его.

— А как вы определите — увлечен он книгой или нет?

— По выражению лица.

— Ну, и что у вас выйдет?

— Из кого?

— Из вашего молодого человека.

И тут респондент торжественно объявляет:

— Выйдет еще один Клим.

Некоторое время все молчим, потом руководитель настойчиво продолжает:

— Ну и что дальше, что из этого выйдет?

— А что еще должно выйти, милый мой, выйдет человек, который очень любит литературу.

— Литература, литература! — раздражается руководитель. — Подумаешь, какая важность!

— Что, что?! — респондент потрясен. — Неужто и это надо объяснять?

— Попытайтесь, я весь внимание!

— Попытаться? — респондент задумывается, смотрит ему в глаза. — Попытаться? В таком случае, объясню вам сперва примитивно, в доступной форме, — после чтения любого настоящего рассказа становишься чуть лучше, чем есть, чуть разумней, чем был, и, между прочим, — тут лицо его проясняется, — я все более убеждаюсь, что человеку необходим разум, — и лицо его делается строгим. — Это, как я сказал, примитивное объяснение, но вполне достаточное — становишься лучше… Теперь попробую пояснить вам более сложно…

Он расхаживает по комнате…

Шагает взад-вперед…

О — тишина.

12
— Из всех звуков на земле я выделил бы один, — тихо, сдержанно начинает респондент, — самый страшный, самый горестный, невыносимый, потрясающий и не знаю еще какой, — стук первого кома земли о крышку опущенного гроба, вспомнили, да? Глухой, нестерпимо распадающийся… Но даже и без него, не вспоминая о нем, просыпаешься вдруг посреди ночи и во тьме, очнувшись внезапно от сна, с поразительной ясностью представляешь себе смерть, которая, будьте покойны, заявится. И это одно-единственное, что ты знаешь доподлинно, в чем не сомневаешься, и тем не менее днем, на солнышке, о-хо-хо, на людях, как вы оживленны и веселы, моетесь, шумно фыркаясь, завтракаете, мощно жуете свою ветчину, словно она железная, и выходите из дому, встречаетесь друг с другом — одни изволят быть старшими, другие считаются младшими, только равного вам не находится — это среди вас, среди большинства, кого мы относим к числу «поздравляемых», а вы уже знаете, кого мы имеем в виду — тех, кому еще предстоит огромная радость первого прочтения, ну, а что разделяет меня и Клима? Считайте меня хоть главным директором фотоателье, а его лишь младшим помощником, мы — равны, мы одно и то же, потому что очень любим литературу и, в отличие от вас, от «поздравляемых», нисколько не стремимся к продвижению-выдвижению и смерти боимся куда меньше, потому что умирали множество раз и все — ах, все! — пережили, бывали королями, рыцарями, сражались деревянным мечом во имя добра, и лавровым венком нас венчали, и терновым венцом, устилали нам путь пушистым ковром, усыпали цветами, но и босиком заставляли ступать по горящим углям, случалось чесать языком на досуге, болтать о чепухе, а случалось и долго молчать, стиснув зубы, оберегая чужую тайну, но тот стук, тот звук, эх, все равно доносился до нас. И хотелось прожить много жизней, прожить разной жизнью, и мы, склонившись в наших комнатах над книгами, какой только смертью не умирали — тонули в море, падали сраженные, всходили на эшафот и спокойно умирали в постели, избежав опасности, гибли, окруженные, рядом с отважным кошачьеглазым Эль Сордо, и сами убивали других, а потом раскаивались, о-о, как раскаивались!.. Лобзали землю, и к губам прилипали ее священные крупицы, поднимались отомстить, бродили, кружили по извилистым тропкам, мокли под дождем… о, под разными дождями, но, по-моему, Клим, лучше всего дождь шел у Бунина, легкой грустью ложился снег, а лед — гладкий, сверкающий, скользкий!.. Но тут глухой стук все равно доносился, все равно стоял в ушах. Чуть свет выходили мы из дому — люди на улицах ранним утром странные, заспанные, но и в измятых тоскливых лицах проглядывает какое-то смутное желание, затаенная неясная сила, и надеждой западает в душу чье-то «Здравствуй», и бродишь по улицам без цели, без повода, потому что влюблен во все, и хоть безмерно ценишь человека, все равно стремишься порой остаться один, побыть наедине с собой, и вспоминаешь, что еще можно прогуляться за город, что есть еще дремучие леса и глубокие пещеры, где можно долго просидеть на корточках во мраке, сырости, а потом, выбравшись на солнце, заморгать от слепящего света и, заново родившись, сказать себе — мир велик и прекрасен… Эх, человек, океан ты, океан, полный гибких рыб, то неистово бунтующий против урагана, то безмятежный, умиротворенный, но в глубине твоей, как пестрые растения, лениво колышутся мысли. Океан ты, нежишься на солнце, а ночью, внезапно очнувшись, снова и снова думаешь о смерти и чувствуешь — испаряешься постепенно, испаряешься, и в конце концов испаришься весь, иссякнешь, и твои рыбки тоже испустят дух… Но как бы ты ни отчаивался и ни падал духом, — твоим упрямым рыбкам все равно нужна пища, и мы опять носимся по свету, по просторам благословенной земли, и бог ты мой — чего мы только не пережили! Не говоря уж о чем другом, сколько раз влюблялись! Куда до нас Марания и Тенорио — главные Дон Жуаны это мы — я и какой-нибудь Клим. Дон Жуаны-читатели. Ах, кого мы только не любили — «живую неугомонную Наташу, самозабвенно в первых трех книгах, а в четверо той, что делать, — охладевали к ней, любили Сонечку, святую, чистую, оболганную, Тонку, тихую, безответную, далекую и все же до того близкую, до того… и с такой болью Эме Танатогенос, и даже негодницу Эмму Бовари… Антонию, мою бедняжку, особенной любовью, остро, мучительно, и плясавшую в дыму Селину… Клавдию, гордую госпожу Шошу и Пилар, Пилар Тернеру — в непроглядной тьме, пахнущую дымом, и Мзию, Мзию Чинчараули, хевсурку, эх, ее не то что я, стены, лестницы, вещи обожали, и кто сочтет, скольких еще… Где я не бывал, какие края не обошел… Кривым ножом, мачете, рубил колючий кустарник — каатингу, преследовал в океане белого врага и, кажется, любил его, мечтал о горной вершине и как пытаем был за это!.. У кошки, говорят, девять жизней, но сколько жизней, сколько разных жизней прожил я, так любивший все это! — а вас, «поздравляемых» интервьюеров, занимает вопрос — сколько минут теряю я в очереди за вермишелью, когда, возможно, именно в те самые минуты бог весть где скитаюсь в воображении. Великолепный дар — зрение, но совсем иной — фантазия — стоухая, стоглазая, и трудно сказать, кто действительно побывал в Перу и Нигерии — я или объездивший мир какой-нибудь лоцман с торчащей во рту трубкой.

— А Нигерия откуда вам известна? — не отступает руководитель, ловит, как мне кажется, респондента на слове, но тот не смущается:

— В Нигерии, любезный, три отличных писателя — Шийонка, Чинуа Ачебе и Габриэль О’Хара.

Нет, невозможно с ним беседовать, и хотя руководитель больше не косится хмуро в мою сторону и даже избегает моего взгляда, все равно чувствую — все в нем клокочет, и опять вспоминается ужасное, страшное слово «повлаборантили», а человек, который очень любил литературу, преспокойно продолжает:

— Быть читателем — это само по себе чудо, читатель — это тот, кто может, например, уместиться между влюбленными и в без того тесном спальном мешке и не оказаться лишним, это чудо, и скажу больше — не только не оказаться лишним, но и быть необходимым, потому что так пожелал автор.

— Почему пожелал?..

— Потому что надо было.

И говорит:

13
— Есть что-то общее, думается, между вином и книгой: и то и другое дает ощущение так называемой свободы личности. Но в одном случае свобода — разнузданная, неприглядная, унизительная, порождаемая безответственностью, другая же — возвышенная и возвышающая, всемогущая, понимаете? О, с каким удовольствием заточил бы я в свои карцеры-люксы пьяниц, а уж вслед за ними отправил бы туда крупных дельцов, не мелких хапуг, а крупных махинаторов, и знаете почему? Не представляете, как я сочувствую им! Не считайте их счастливыми, а главное, дорогие, не завидуйте им — как бы они ни задавались, как бы ни заносились, все равно каждый день их омрачен, отравлен, потому что есть миг перед сном, мимолетный миг, когда все мы видим себя в истинном свете, без прикрас… Не завидуйте и тому, что в преизбытке у них всякие яства, — потому что, основательно набив утробу, они смутно жаждут чего-то еще, и невдомек им, что это что-то — лук да хлеб! Мы, читатели, не завидуем их богатству, потому что Дон Кихот более реален, чем все перстни и все шкафы на свете. Между прочим, к слову сказать, физикам никогда не создать «перпетуум-мобиле», а литература уже создала вечное — это «Дон Кихот»!.. Так вот, поместил бы я всех этих дельцов в карцеры-люксы и заставил начать с алфавита, они, конечно, грамотны, но вся суть в методе последовательности, — и держал бы их в заточении, пока при чтении «Рассказа косуленка»[26] им не шашлык бы вспоминался, а кое-что куда более нужное и значительное.

— Во-первых, — обрывает его руководитель, он раздражен, — откуда вам знать, какой писатель великий, а какой — нет? Иногда века проходят, пока это выясняется…

— О-о! Воистину хороший вопрос, интерес ваш вполне естественный, сейчас поясню… С чего бы начать?.. Что и говорить, есть слабые, мелкие писатели со своими безжизненными, безликими персонажами, нужными нам, как… Клим, подскажи сравнение, посочнее… О-о, Клим, придумаешь же! Разумеется, и среди писателей, как и везде, попадаются охотники за выгодной дичью, которая легко дается в руки и шкурку имеет ценную, но если ты настоящий читатель, прекрасно разберешься во всем, ибо есть писатель отважный, удивительно спокойно, самоотреченно идущий на риск — дрессировщик, сующий голову в пасть льву, не в пример дрессировщику, заставляющему прыгать через обруч маленьких кудлатых собачонок с бантиком на шее, но есть и истинные укротители, способные подчинить своей воле волка, а ведь его не то что приручить нельзя — за хвост на миг ухватить куда трудней, чем сунуть голову в пасть льву! И что с того, что схватившийся с волком порой оборван, как нищий, и даже отвержен, а дрессирующий собачек выряжен в блестящий гусарский мундир? И если угодно знать, каков мой идеал писателя, скажу: мой идеал — гордый оборванец верхом, на волке, с орлом на плече, хотя, говорят, и орла нельзя приручить… И скажу вам, наконец, просто и понятно: великий писатель — тот, кто создает великое произведение…

— А во-вторых, — опять обрывает его руководитель, он разозлен, — откуда вы знаете, какое произведение великое, а какое — нет?

— У меня, милейший, есть свой необычный фиксатор-определитель, с ним не сравниться точнейшим приборам и измерителям: если я читаю что-нибудь действительно значительное — все ли произведение или метафору из него, повторяю, если истинно значительное, — гусиной кожей покрываюсь! Не верите? — респондент засучивает рукав и, произнося «Дон Кихот», показывает руку — что правда, то правда, так оно и есть.

Мой руководитель не сдается, находит новый вопрос:

— Мне непонятно, между прочим, каким принципом вы руководствуетесь, называя писателей и перечисляя этих якобы любимых вами женщин, — какому следуете принципу — хронологическому, как таковому, или алфавитному… а?

— Боже правый! Что он говорит, Клим! — респондент звонко хлопает себя ладонью по лбу. — Что общего, откуда и куда — любовь и алфавит! Мать честная! Вот кого поздравлять и поздравлять, Клим! Редчайший тип «поздравляемого»!

— Да его не поздравлять — качать надо, как олимпийского чемпиона! — восклицает Клим.

— Попрошу быть немного вежливей, — руководитель разъярен. — Что вы пристали с этой вашей литературой! Так и я могу вас удивить, ну-ка скажите, что вы знаете о моей науке и ее блестящих представителях, кто такие Эмиль Дургхаим и Макс Вебер или Парсонс и Мертон, что вы слышали о Паретосе и фон Визе, — руководитель разошелся, я ликую. — Кем были Шепанский, Бекер и Питирим Сорокин?

— Что ж, оставим литературу, — говорит респондент. — Вы совсем позабыли, что я не литератор, а фотограф, и с такой амбицией перечисленные вами Фамилии перечеркну именами корифеев фотографии: что вы слышали, к примеру, о великом Луи Дагерре, что скажете о достижениях Карла Цейса и Иоффе, какая связь между фотографией и полиграфией и что изобрел Эрнст Лейтц? Какая должна быть выдержка при такой погоде, как сейчас, например, и какого вы мнения о Максе Альперте? Какие работы Родченко, Микулина и Тиканадзе вам нравятся… — И вкрадчиво: — А?

И тут руководитель пятый раз хмуро покосился на меня.

О, какое уродливое, страшное слово — «повлаборантили»…

— И все же, и все же я вынужден признаться, — респондент грустно смотрит на руководителя. — Не верю я в возможность создания моих карцеров-люксов, не потому, что не стоит их создавать, нет… И не правда, будто перестанешь бояться смерти, если многое повидаешь и многое переживешь, — наоборот, еще тяжелее будет расставаться с жизнью, но будешь знать по крайней мере, что жил полной жизнью, повидал весь мир. И человек вроде меня, возможно, молвит, лежа немощный на смертном одре: «Эх, хороша была, черт возьми…», а человек вроде вас, здоровый, возможно, спросит злорадно: «Что — жизнь или литература?» А я… угодно знать, что скажу я в ответ?

— Что вы скажете?.. — спрашивает мой руководитель, он в смятении.

— А я отвечу: «Разве это не одно и то же было?»

— Замечательно, маэстро! — восхищен Клим, респондент же продолжает:

— Я все-таки старался не показать вам, поздравляемым, свое полное превосходство и ни звука не проронил о поэзии — щадил вас… потому что наша маленькая Грузия — одна из великих и могучих держав на поэтической карте мира.

— Поэзия, поэзия, подумаешь, какая важность! — говорит руководитель, лицо его покрывается пятнами.

— «Упал ребенок на улице, в пыль…» — шепчет респондент. — Что может быть горестней этого, поразительна сила поэзии…

— Упал, упал, — злорадно говорит руководитель, — велика беда, если упал! Он упал, а добрые прохожие окажут помощь… Кто из нас не падал в детстве, но при содействии положительных прохожих мы снова становились на ноги. Подумаешь, какое де…

— Боже правый, что он несет! — руки респондента воздеты. — Ты слышал, Клим? Какая дикость! — и взволнованно спрашивает: — Вы могли бы повторить?

— А почему бы и нет! — не отступает руководитель, все так же непреклонен.

— Клим! Умоляю, Клим, сбегай в двадцать третий номер, к Вано, не застанешь его — вот мой паспорт, возьмешь под залог у кого-нибудь магнитофон, на десять минут, запишем эту фразу и тотчас вернем! Беги, Клим, держи паспорт, — он крайне возбужден, но при этом вроде бы шутит. — Магнитофон! Полцарства за магнитофон, Клим! Так выразиться — о господи! — «при содействии положительных…»! Живо, Клим, лети!

— Не беспокойтесь понапрасну, — говорит руководитель, голос его дрожит. — Мы уходим.

Он встает, встаю и я, идем к выходу, поправляем галстуки, надеваем пальто, а респондент — без пиджака, в одной рубашке — упрашивает остаться, умоляет, но руководитель все так же непреклонен, решительно тянется к ручке двери и шестой раз хмуро косится на меня, а респондент же — о дерзость! — предлагает теперь сфотографироваться: «Пожалуйста, прошу вас, для моей коллекции — это будет снимок века — вместе, на одном фото, полковник Джанджакомо Семинарио и Аурелиано-толстый до того, как растолстел!»

Но руководитель в ярости грубо отстраняет респондента, и тогда тот направляет на нас объектив своего большого треногого аппарата, подбегает к столу за кассетой, однако руководитель кричит: «Не желаем сниматься, слышите, не желаем!» — и железными пальцами, как клещами, стискивает ему запястье. У человека, который очень любил литературу, лицо искажается от боли, кассета падает на стол, а мы с руководителем — нет, сначала руководитель, а за ним уж я, выходим на улицу. Респондент следует за нами с аппаратом в руке, не с большим, на штативе, а с маленьким — то ли «ФЭДом», то ли «Зорким», или как они там еще называются, и нацеливает его на нас. Руководитель высоко поднимает воротник пальто и прячет лицо, я стою растерянный, уронив руки, и волнуюсь, волнуюсь — вот-вот на меня нападет зевота, руководитель придвигается к кирпичной стене и чуть не прижимается к ней лицом. И стоит так у стены, — одной рукой прикрывая воротником лицо, другой надевая свои темные очки, а человек, который любил и так далее, зовет Клима. Клим, разумеется, тут как тут, тот протягивает ему аппарат и хватает руководителя за плечо — такого сильного, энергичного! — намереваясь повернуть к себе, — представляете?! Я удивляюсь — почему руководитель, настоящий атлет, да еще взбешенный, разъяренный, не двинет его как следует, но тут же соображаю — нельзя ведь средь бела дня, на улице, заехать респонденту по физиономии, как бы он тебя ни разозлил, потому что это будет уличным инцидентом, а кого устраивает инцидент! Респондент все тянет моего руководителя, пытается повернуть к себе лицом. А вокруг нас, хотя улочка тесная, тихая, уже собираются редкие прохожие, выглядывают из окон — любопытное, верно, являем собой зрелище: 1) атлет в темных очках, уткнувший лицо в кирпичную стену, с поднятыми руками, 2) ухвативший его за рукав пальто человек, зимой — в одной рубашке! 3) я, беспрестанно зевающий от волнения, и 4) маленький Клим с аппаратом в руке, припавший на колено посреди мостовой! Конечно, нас принимают за хулиганов, бандитов, спекулянтов или, как минимум, за нарушителей уличного движения — ну кого еще насильно фотографируют на улице! Клим упрямо ждет, полуприсев, и руководитель находит выход — бочком, не отдаляясь от стены, не отворачивая от нее лица, продвигается по направлению к нашему компетентному учреждению, и из уважения к нему я тоже бочком пробираюсь следом, но вдруг слышится ужасный, горестный вопль респондента: «Горе мне! Клима машина задавила!»

Мы резко оборачиваемся, потрясенные, и не успеваем понять, в чем дело, как Клим вскакивает на ноги — какая машина, никакой машины! — и осторожно закрывает аппарат, из которого секунду назад раздался нестерпимый для нас, обернувшихся к Климу, и желанный для них: «Чхак!..» А человек, который очень любил литературу, и его помощник Клим, немного смущенные тем, что добились-таки своего, бегут прочь и скрываются из виду.

А началось все это с того, что руководитель вызвал меня и сказал: «И поэтому, во-первых, особое внимание должно быть направлено на досуг жителей поселка городского типа, который является одним из факторов формирования личности, являясь компонентом комплекса образа жизни и поведения: во-вторых, исследование подобного рода позволит нам…»


Повлаборантили…


Перевод Э. Джалиашвили.

РЕВАЗ МИШВЕЛАДЗЕ

ПИНОК

Поезд, словно крадучись, с едва слышным перестуком колес катил вдоль ветхого перрона Дзелквиани.

Дежурный забыл объявить о прибытии поезда; впрочем, в этом не было необходимости. Движение на станции было минимальным: в половине восьмого прибывал поезд Тбилиси — Дзелквиани, а после обеда — Ткибули — Дзелквиани.

Высокий мужчина в сером свитере, стоявший на ступеньках полумягкого вагона и с безадресной улыбкой смотревший на дождь, впервые видел город Дзелквиани.

Не дожидаясь остановки поезда, он спрыгнул с подножки, тщательно застегнул плащ, перенес в правую руку большую полупустую сумку с надписью «СССР» и, не высматривая, подобно другим, знакомых и встречающих, прямиком зашагал к выходу.

Дождь — словно он ждал прибытия поезда — полил сильней.

С той минуты, как миновали станцию Аджамети, слово «дождь» произносилось в вагоне значительно чаще всех других. Вот и сейчас торопливо разбегающиеся в разные стороны люди говорили об одном:

«Давно у вас тут льет?»

«Со вчерашнего дня не переставая».

«А как в тех краях?»

«Куда там! За Ципским туннелем грязи даже к ранке приложить не найдешь. Сушь!»

«Все здесь не по-людски, будь оно неладно!»

«О чем ты?»

«Дожди заладят — пиши пропало; ветры задуют — пока душу не вымотают, не улягутся».

«Ты куда?»

«Пойдем в сторонку, переждем, может, хоть немножко уймется».

«Ну вот еще! Дождешься тут, как же! Если ждать, пока он уймется, заночуешь на вокзале».

«Погоди, не беги так, никуда твой дом не денется!»

«Идем, идем, скорее! Не бойся, не растаешь от дождя. Слышишь, что ли? Детей целую неделю не видела, не могу больше, сама не своя».

«Хороши «дети», ей-богу! По три кувшина вина в один присест выпивают».

Наш знакомый решил спуститься на площадь и заскочить в троллейбус, чтобы доехать до гостиницы. Еще с высоты вокзала он увидел возле памятника Ленину три выстроившихся в ряд троллейбуса № 5. Но в них почему-то никто не садился. Пассажиры, промокшие вплоть до потайных карманов — «пистончиков», упрямо толпились на остановке такси.

Подвернув обшлага брюк, наш знакомец зашагал было по лестнице вниз, но тут кто-то нагнал его сзади и, силой вырвав из рук сумку, категорически потребовал:

— Давай-ка, приятель, свою сумку!

Приезжий испуганно оглянулся.

— Вания?! Откуда?

— Вот и уважай после этого такого человека! Шагай, шагай, видишь — у меня с ушей водопады льются.

— Неужели меня пришел встречать?

— Нет, моего прадеда, Павле Матарадзе!

К этому времени они сбежали с лестницы и, как цирковые акробаты, забалансировали и запрыгали между лужами, скопившимися в неровностях плохо уложенного асфальта.

— Куда это ты направился? — крикнул Вано Матарадзе вслед ушедшему было вперед гостю.

— Да вот троллейбус пустой.

— Не начинай, ради бога, — троллейбусы, омнибусы! До троллейбусов мне сейчас?

Гость засмеялся:

— Но он же довезет до гостиницы.

— Кита, я свое дело знаю. В Тбилиси я возражал тебе в чем-нибудь? То-то… А здесь ты гость, а я хозяин. Все!

Что оставалось делать Ките? Ему очень не хотелось стоять под проливным дождем в безнадежной очереди на такси, но — пришлось подчиниться.

— Откуда ты узнал о моем приезде?

— За это я тебе попозже выговор объявлю. Неужели о твоем приезде я должен узнавать от Муртаза Чабукиани?

— Муртаза я встретил в Тбилиси, он там на каких-то курсах. Уже вернулся?

— Завтра приезжает. Позвонил, сказал, что тебя на днях к нам командируют. Когда? Куда? К кому? Ищи ветра в поле. Третий день прихожу поезд встречать.

— Да что ты говоришь! Не хотел тебя беспокоить.

— Давай мы сперва вот что выясним, — посерьезнел Вано Матарадзе. — У тебя есть в Дзелквиани такой же друг, как я?

— Нет, — искренне ответил Кита.

— Тогда разговор закончен. Ты первый раз в Дзелквиани, верно?

— Да, — Кита с детства мечтал увидеть этот город. Из всего слышанного и читанного о нем он представлял себе город, брызжущий солнцем и юмором, на диво гостеприимный, в высшей степени колоритный.

— В том, что идет дождь, ты, надеюсь, меня не обвинишь? — спросил Вано и виновато взглянул на гостя.

Кита засмеялся.

— Нет, я серьезно тебя спрашиваю: я виноват в том, что льет? — Вано, кажется, не шутил.

— Ну что ты! Нет, конечно, — гость с удовольствием отвел обвинение.

— Ну, а все остальное за мной! Я знаю, что делать. Разговор закончен! — Вано повернулся и, хлопая широкими намокшими штанинами, побежал навстречу приблизившемуся такси. Некоторое время он что-то кричал прямо в ухо шоферу и бежал рядом с машиной, потом, недовольный, отстал и вернулся к Ките.

— Сейчас другой подойдет… Хм, троллейбус! Наконец-то ты в Дзелквиани, так неужели я тебя в троллейбус посажу! Как дома?

— Да по-всякому. То так, то этак. Живем…

— Надеюсь, задержишься у нас.

— Я в командировку на автозавод. Послезавтра должен вернуться.

— Когда?! — Лицо Вано выразило отчаяние.

— Послезавтра.

— Погоди, ради бога! Это мы еще увидим, как ты послезавтра отсюда уедешь! В кои веки я тебя в родной город заполучил, теперь мое дело, когда тебя отпускать.

Вано Матарадзе работал в педагогическом институте младшим ассистентом. О дешевизне на наших рынках вы, конечно, наслышаны. Содержать семью и растить троих детей на зарплату младшего ассистента трудно не только за границей, но даже у нас. Но Вано никогда не жаловался на нужду и тяготы жизни и не унывал. Он был мужчина. В горе и в радости был с друзьями и близкими.

За городом у него имелся маленький садовый участок, и его семье из года в год хватало своего лобио, лука, чеснока и веника. На счастье, его семья не очень жаловала мясо, а это большое дело для человека, живущего на зарплату.

Вспомните самого худого человека среди своих знакомых. Теперь вообразите себе человека еще более худого, и вы достаточно точно представите габариты Вано Матарадзе. При росте сто семьдесят два сантиметра он весил пятьдесят один килограмм. В юности Вано занимался борьбой и однажды даже стал чемпионом института. Злые языки утверждали, что его чемпионство было очередной шуткой судейской коллегии, но установить истину со временем становится все трудней. Во всяком случае, при взгляде на руки и плечи Вано Матарадзе невозможно поверить, что этот человек был когда-то борцом.

Вано опять бросился к подъезжающему такси. Не дав ему остановиться, открыл дверцу, запрыгнул и, мигом опустив окно, крикнул промокшему до нитки Ките:

— Кита! Давай скорей, тот человек не станет ждать!

— Какой человек? — не понял Кита, но все-таки схватил сумку и побежал к такси. Однако было уже поздно, очередь окружила машину и яростно набросилась на Вано и шофера; можно сказать, обрушила на них тяжелую артиллерию: Младший ассистент огрызался, как попавший в западню зверь, бросался от оконца к оконцу, не оставляя без ответа ни одно «ласковое» слово и рыча на осмелевших от взаимной поддержки пассажиров.

«Ты знаешь, что такое греть?»

«Такого человека вашей семье век не дождаться!»

«Ну и что — промокла! Из-за своих копеечных тряпок ты срамишь весь Дзелквиани!»

«Ох, ну и теща из тебя получится, если, конечно, доживешь до тех пор!»

Наконец нарушитель очереди в знак протеста наглухо задраил стекло в машине, попытавшись таким образом изолироваться, но толпа взяла свое: она силой распахнула дверцу и выволокла из машины бывшего борца.

— Черт возьми, ты, кажется, прав, — расстроенный Вано смотрел мимо гостя. — Пока подойдет наша очередь, мы концы отбросим. А что толку драться? Нет у людей понятия. Говори не говори — темный народ. Знаешь, зачем я хотел такси? Хаши поели бы с утра.

— Ради бога, Вано, мне ничего не надо. Давай доедем до гостиницы, стоя сплю, как лошадь. Купе досталось такое разболтанное, все скрипело, лязгало, до утра глаз не сомкнул, — Кита попытался разжалобить хозяина.

— Да погоди ты, я говорю!

— Откуда теперь хаши, уже восемь часов!

— Он опять за свое! Я заказал, и для нас берегут. Понял? А ты думал. Меня тут знают. Я не как некоторые… — с такой уверенностью сказал Вано, что Кита не посмел возразить.

Вскоре объявился спаситель; проезжающая мимо светлая машина марки «Жигули» замедлила ход, ее владелец, совершенно плешивый и даже без бровей, поднятием руки приветствовал Вано и, словно он только для того и появился в этих краях, чтобы поприветствовать младшего ассистента, поехал было дальше, но Вано громко крикнул:

— Рамаз!

«Жигули» остановились и задним ходом нехотя подрулили к стоянке такси.

— В чем дело, Ванечка?

— Отвези нас в Квитири, на хаши. — Он понизил голос. — Гость у меня из Тбилиси, отличный парень.

— Вания, неужели, когда я сам не остановил и не спросил, куда тебе ехать, ты не понял, в чем дело?

— А что такое?

— Бензина в баке ни капли. Будь у меня бензин, сейчас же, в эту минуту не то что в Квитири, хоть до Трапезунда, для чего мне эта машина, как не для друзей! А кто врет, чтоб тому!..

— Слушай, я тебе налью бензин, — обнадежил Вано. — Поехали.

— У тебя талон? — упавшим голосом спросил водитель.

— На что мне талон? Кто сегодня на заправке?

— Зинка — чумовая, чтоб ей пусто было!

— Кита, иди-ка садись.

Вано открыл переднюю дверцу и усадил гостя.

— Я сам Зине скажу. С Зинкой мы вот так… На что мне талон? Мне с Зинкой да еще и талон! Не такая она чумовая, чтоб ты знал, эта Зинка. Она знает, кто свой, кто чужой, и закон гостеприимства еще не забыла, — бурчал себе под нос Вано и отжимал воду из седеющих волос.

Зина встала как скала: всех уважаю, всех люблю, но без талона ни капли бензина не налью, по вашей милости в тюрьму не сяду.

Долго просил ее Вано, долго умолял, но, так ничего и не выпросив, ссутулившийся, с побледневшими губами вернулся назад и сел в машину.

Опять выручил Рамаз: остановил светлую «Волгу», «одолжил» у водителя три литра бензина, и, когда они выехали на дорогу, ведущую в Квитири, растроганный Вано, желая как-то отблагодарить приятеля, спросил его тоном, исполненным заботы и тревоги:

— Ну что твои волосы, Рамаз?

— А черт его знает! Говорят, отрастут, чтоб им пусто было, этим врачам.

— Отчего они у тебя все-таки вылезли?

— Точно не знают, на нервы сваливают, И чего я такого уж понервничал? Дядька мой вон три инфаркта перенес и волоска не потерял.

— Лекарство втираешь?

— Если б помогало… Ведер шесть небось в плешь свою вмазал, и хоть бы что! Говорят, время нужно, подождем…

— Точно, время нужно, не без этого. Так сразу не вырастет. Травке райграсу и то десять дней надо, чтоб прорасти, — обнадежил Вано, хотя по голосу было слышно, что он не очень-то верил в свои слова.

— Хаши нету! — объявил Рамаз, когда они подъехали к крытому черепицей безоконному срубу.

— Ты давай сворачивай и постой минутку, а уж я знаю, что у них есть и чего нет, — рассердился Вано.

Рамаз засмеялся:

— Будь у них хаши, Ванечка, тут такое творилось бы! Смотри, поблизости ни одной машины.

— А я говорю, сворачивай и подъезжай!.. Подвези к дверям, я сам с Чичиа потолкую. Уж это я сумею. Раз говорю, значит, знаю, — не совсем твердо настаивал на своем Вано. — Сейчас вас позову, я мигом, — бросил он оставшимся в машине и исчез в дверях хашной.

Он отсутствовал примерно столько времени, сколько понадобилось бы жадному до табака курильщику, чтобы выкурить одну сигарету.

Лицо его выражало растерянность и смущение: хаши действительно не оказалось.

Вано сел в машину и обернулся к гостю:

— Кита, вообще-то я не очень люблю хаши. А? Скажи… После него весь день чесноком воняешь. И кто его знает, как приготовлено, хорошо ли промыто. В хаши главное чистота, а на этих разве можно положиться? Давай-ка мы лучше подскочим к «Цинавели», там отличный ресторан, сядем и позавтракаем как люди. Я попрошу приготовить для нас что-нибудь особенное. Они мне не откажут.

— Там теперь Сандухадзе заправляет? — спросил Рамаз, нажимая на стартер.

— Сандухадзе сняли. Теперь там его братан, Чоткия-головастый.

— Я про Чоткию и толкую, он разве не Сандухадзе? Родной брат…

— Это-то верно, но в Дзелквиани его все называют Чоткия-головастый, я и не понял… Что с машиной? Обожди минутку, не то еще аккумулятор сядет. Бензину, что ли, глотнула?

— Черт его знает! Такого с ней еще не было. Подсос барахлит, — с виноватым видом объяснил Рамаз гостю, когда после изрядной возни двигатель заработал и машина покатила к Сагорийскому лесу.

Ресторан «Цинавели» расположен на дороге, ведущей к Багдади. Как Сатурну не миновать своей орбиты, так едущему в Саирме или Зекари не миновать «Цинавели».

Ресторан в низине на берегу Риони состоит из главного корпуса (буфет с кухней) и столов, расставленных на зеленом лугу под огромными вязами.

— Где сядем? — Вано спросил об этом таким озабоченным и деловым тоном, словно выбор стола имел решающее значение.

— Ты сначала повидай Чоткию, место здесь найти не трудно, — посоветовал Рамаз, и, к чести младшего ассистента, он не стал спорить.

Кита с Рамазом стояли возле умывальника под черешней с ободранной корой и наблюдали такую картину.

Вано Матарадзе вбегал в узкие двери кухни, минуты через три появлялся у главного входа, потерянно озирался, скреб пятерней в затылке и устремлялся по коридору, ведущему в буфет. Погодя, его седеющая голова мелькала в пожарном окне под крышей. Затем он выбегал во двор, с минуту стоял, потирая руки и бормоча под нос, и, словно припомнив что-то, опять кидался по тому же маршруту.

Наконец он вылетел из ресторана как ошпаренный, сел в машину, хлопнул дверцей и крикнул своим спутникам:

— Садитесь! Поехали!

Кита с Рамазом бросились к машине резво, как на тренировке пожарной команды.

— Нет у них ни черта. Говорят, закупки запретили. Я говорю, что делать, закон, говорю, не мне отменять, только не поверю, что вы так сложа руки будете сидеть. У нас, говорят, новое руководство Центросоюза, мы, говорят, немного погодим, посмотрим, что они за люди, чем дышат… А я одно скажу! Поехали ко мне. Лонда (так звали супругу Вано) хачапури испечет. Вино у меня хорошее, со свадьбы Деисадзе осталось. Муртаз Чабукиани в ту ночь его даже из мясорубки пил, и ничего, на следующий день был как огурчик… — Тут Вано призадумался. — Может, еще чего-нибудь дома найдется… А если даже и не будет ничего, чаю попьем. Я его совсем не стесняюсь, Рамаз, — Вано нервно похлопал Киту по плечу. — Он для меня не гость, а свой человек. Когда в Тбилиси бываю, обычно у него останавливаюсь. Я тут хвастался: друг у меня в Тбилиси, главный инженер. Так это он и есть.

— Куда теперь? — скучным голосом спросил Рамаз.

— Езжай прямо, у поворота на Хони развернешься, и на параллельную улицу. Неужели не знаешь, где я живу? — Вано так искренне возмутился, что Рамаз и в самом деле почувствовал неловкость: как это он — человек, выросший в Дзелквиани, не знает адреса Вано Матарадзе.

Супруга Вано встретила их у калитки. Из сидящих в машине один только Вано сразу же понял, что она вышла к калитке совсем не для того, чтобы приветствовать гостей.

— Где ты пропадаешь целый день, Вано? Ей-богу, гори мы даже огнем, раз в свой дом не заглянешь. Ладно, мой милый, видно, эти дети только мои, и уж как-нибудь я одна их выращу!.. Здравствуйте, извините… — закончив выговаривать мужу, миловидная женщина в пестром платье с передником улыбнулась гостям.

— Чем он с утра огорчил вас, уважаемая Лонда? — полюбопытствовал Рамаз.

— Как это — чем огорчил? Слыханное ли дело, чтобы глава семьи утром ни свет ни заря ушел из дома, ни словечка не сказав? А я между двух огней. Во-первых, сама опаздываю на работу, сегодня у меня второй урок (будь проклят тот день, когда я опять пошла в школу), а во-вторых, воду перекрыли, вот уже больше часа не могу детей чаем напоить. Ты мужчина, в конце концов, позвонишь куда надо, похлопочешь, чего-то добьешься. Я бы сама пошла, мне не лень, но кто меня станет слушать.

— Наверное, водопровод испортился, Лонда, авария какая-нибудь. Что я могу? Им видней. Думаешь, они не знают, что людям вода нужна? Для меня одного не включат: только бы дети Вано Матарадзе не остались без чая! Узнаешь его? — Вано кивнул на Киту.

Лонда, разумеется, не узнала тбилисского гостя.

— Это Кита Салуквадзе, — Вано выставил в улыбке все зубы.

— Ой, да что ты говоришь! — поразилась миловидная Лонда. — Давно ли вы в наших краях?

— В командировку приехал. Так-то ты гостей встречаешь? — неожиданно забасил глава семьи.

— Да ты хоть бы словом заикнулся, что к нам такой гость. Пожалуйте в дом, уважаемый Кита! — расплылась в улыбке хозяйка.

— Ты человеку с ходу, прямо на улице — вода не идет! То не идет! Чего же ему в дом жаловать? Человек хотел тобою заваренного чаю попить, не то ресторанного хлеба-соли я ему в достаточном количестве обеспечу, будь спокойна. Поезжай, Рамаз, поезжай!

— Пожалуйте в дом! Пойдет же вода в конце концов, куда она денется, — искренность слов госпожи Лонды не могла вызвать ни малейших сомнений.

— Куда теперь? — спросил водитель, когда машина въехала на Белый мост.

— Отвезем человека в гостиницу. Сперва поселим толком, пусть умоется, отдохнет немного, а потом позавтракаем, — твердо сказал Вано Матарадзе.

Перед конторкой администратора в креслах дремало человек пять.

— Похоже, мест нет! — заметил Рамаз и поставил сумку гостя возле мраморной колонны.

— Что?! Только этого мне недоставало! Да чтобы я не смог в дзелквианской гостинице номер раздобыть! — Чувствовалось, что Вано с трудом справляется с нервами. — Дай-ка сюда паспорт, Кита!

Младший ассистент шлепнул паспортом по ладони и направился к администратору, но тут же вернулся.

— По-моему, лучше одноместный: сам себе господин. Верно?

— Если есть…

— Об этом ни звука! Что значит — есть? — Вано опять Сделал несколько шагов к администратору и опять остановился. — С телевизором или?..

Кита кивнул.

— А еще лучше «люкс». Хоть отдохнешь по-человечески.

Кита кивком и улыбкой дал понять, что не возражает.

Потом состоялась обычная, никому не интересная беседа между Вано и интеллигентного вида администратором в очках.

— Место? А по-твоему, чего дожидаются здесь эти люди?

Вано оглянулся и попытался заслонить администратора своей худенькой фигурой; ему очень не хотелось, чтобы Кита услышал их беседу. При этом он что-то негромко сказал администратору.

— Знаю, дорогой, но если нет? Профессор Угулава этой ночью спал у меня в кабинете директора.

Вано опять наклонился над конторкой и довольно долго толковал что-то уставшему администратору, давно не слушавшему никаких объяснений.

— Ну что ты, в самом деле, Вано! Неужели даже ты не хочешь меня понять? — администратор заговорил громко, словно для того, чтобы его услышали ожидающие. — На кой черт мне пустой номер! Для кого? Гостиница существует, чтоб в ней жили. Но не хватает на наш город двух махоньких гостиниц. Все сюда рвутся, ко мне, к Гудуадзе никто не идет. У него все номера пустуют. Отведи к нему своего гостя, тут всего два шага. Чем та гостиница хуже?

— Я тебе уже десять раз сказал: не такой это человек, чтобы его к Гудуадзе вести! Подумай-ка получше. И не забывай, что я — Вано Матарадзе! — повысил голос Вано. — Мы тут немножко пройдемся, а у тебя — я знаю — за это время что-нибудь освободится, появится что-нибудь. Ты уж не отпускай нас без надежды…

— Если освободится — вот оно, все здесь, домой с собой не унесу! — крикнул администратор вслед направившейся к выходу троице.

На улице их ждала новая неприятность.

Перед «Жигулями» Рамаза, с трудом наклонившись к бамперу, стоял большой, как медведь, милиционер с красным могучим загривком и отвинчивал передний номер — за неправильную парковку.

— И откуда этот Ципурия так сразу возник, черт бы его побрал! — проговорил хозяин машины. — Хоть бы уж другой кто-нибудь был. Оставь его, Вания, пусть снимает, все равно ему ничего не втолкуешь.

Но Вано уже стоял рядом с автоинспектором и внушал ему:

— Не срами нас, Ципурия, прости на этот раз, с нами гость, мы только на минутку забежали в гостиницу. Христом-богом тебя заклинаю, не снимай номер!

Ципурия посмотрел снизу на Вано, недолго задержал на нем взгляд и опять принялся за свое.

— Не слышишь ты, что ли? — со слезой в голосе вскричал Вано. — Этот человек в первый раз приехал к нам в Дзелквиани. Что он о нас подумает, что станет потом рассказывать? Неужели мы не можем сделать друг для друга хоть что-нибудь?!

Ципурия молча снял номер, выпрямился, и в ту самую минуту, когда он повернулся к своему мотоциклу, его похожий на спущенную камеру зад настиг отчаянный пинок Вано Матарадзе.


За два дня пребывания в Дзелквиани у Киты Салуквадзе трижды брали показания. И все три раза Кита по-разному рассказывал об инциденте, имевшем место перед гостиницей между Вано Матарадзе и инспектором Ципурия.

Он вовсе не думал запутывать следствие разными показаниями. И рассказывал только то, что видел, но почему-то показания все три раза получились разные.

Вано Матарадзе посадили только на пятнадцать суток.


Перевод А. Эбаноидзе.

КВЕВРИ

Сидамона Херхадзе разбудил рев автомобильного мотора.

Он приподнял голову. Некоторое время прислушивался, потом взглянул на стенные часы.

Вам, верно, случалось видеть грубо разбуженного средь глубокого сна человека, подолгу с непонятной надменностью взирающего на знакомые предметы. Была половина шестого.

— Чтоб тебя и твоего изобретателя! Только этого мне не хватало! Теперь весь день пропал. Я-то думал, посплю немножко!

Рев мотора ненадолго смолк, потом громче прежнего раздался совсем рядом, чуть не над ухом.

— Да, кажется, он в моем дворе, черт бы его побрал!

Сидамон завязал тесемки на щиколотках и босиком выбежал на веранду. Глянув вниз, он увидел капот грузовика, а когда машина, разворачиваясь, задела плетень, Сидамон перемахнул через перила веранды и заорал:

— Эй! Эй! Ты что! Полегче! Дом решил разнести! Одурел совсем…

Шофер, то ли услыхав крик, то ли заметив нетвердо стоящего на ногах хозяина, выключил мотор и выпрыгнул из кабины. Увидев накренившуюся ограду и разгневанного хозяина дома, он опять сел в кабину, отогнал машину подальше от двора и подошел к Сидамону.

Сказать ничего не сказал. Уперев руки в бока, смотрел на босого мужика, пытающегося распрямить раздавленные цветы и саженцы.

Сидамон глянул на виновника, пробормотал что-то под нос, в два прыжка влетел в построенную отдельно от дома кухню и выскочил оттуда с серпом в руках.

— Оттяпать бы тебе вотэтим башку!

Шофер почувствовал, что мужчина с серпом в руках взбешен не на шутку, и с деланным спокойствием сказал:

— Что случилось, добрый человек? Неужели из-за гнилого плетня и пары саженцев убьешь меня? Я ведь не нарочно. Случайно наехал…

— Что значит — случайно! — У Сидамона от злости адамово яблоко заходило, как поршень, и задрожала рука, сжимавшая серп.

— Скажи, сколько все это стоит, я и возмещу убыток. Видишь же, никуда не убегаю.

— Что ты мне возместишь, парень? Опять посадишь эти сливы и вырастишь? Или японские георгины посадишь и польешь два раза в день? Чтоб вечно быть в убытке тем, кто доверил тебе эту машину! Коли не умеешь водить, сидел бы себе дома!

Первая горячка поостыла. Шофер уже не боялся, но на всякий случай несколько раз оглянулся назад, примериваясь, куда бежать, если хозяин погонится за ним.

Они стояли друг перед другом, как два бычка, сошедшиеся для поединка. Сидамон был небольшого роста, лет под шестьдесят, кривоногий, в просторной, словно с чужого плеча, рубахе он походил на пугало. Солнце, только-только показавшееся из-за горы, светило ему прямо в маленькие, заспанные глаза, и веки его подергивались, как у контуженного. Шоферу не было и сорока. Высоко закатанные рукава рубахи не скрывали его сильных рук в татуировке. На чернявом смуглом лице видны были следы бессонной ночи. Он продолжал стоять, уперев руки в бока, даже когда разъяренный Сидамон с серпом в руках подскочил к нему и, казалось, готов был замахнуться.

— Что мне теперь с этим делать?! — хозяин ткнул серпом в сторону поваленного плетня и смятых саженцев.

— Пусть с твоими врагами случится непоправимое. Что уж такого? Вот мы — здесь, подсчитаем, я и возмещу убыток. Ты бы не так на моем месте сделал?

— Дело не в убытке, а в твоем неумении. Неужели не мог сообразить, что такую огромную машину здесь не развернуть?

— Не рассчитал, ну, убей меня. — Шофер засмеялся. — Позови кого-нибудь из соседей — для верности, рассчитаюсь с тобой и поеду своей дорогой.

Сидамон не ответил. Косо глянул на шофера, махнул рукой, повернулся и пошел к кукурузнице, стоявшей на сваях поодаль. Немного погодя его лысая голова показалась у перелаза в огород — за ремнем у него торчал секач, а в руках была большая охапка ореховых прутьев. Он швырнул их к завалившемуся плетню и, увидев шофера на прежнем месте, только пуще распалился.

— Ты опять здесь, парень! Пока не доведешь до греха, не отстанешь?

Шофер сорвал лист с орехового дерева и раскусил зубами его черенок.

— Скажи, сколько я должен, посчитаемся. Может, потом не по пути мне будет сюда заезжать.

— Ступай, братец, вон туда, через овраг. Не нужно мне от тебя ничего. — Сидамон подтащил к плетню корягу и стал затачивать колья.

— Никуда я не поеду. Из-за каких-то грошей не хочу, чтобы ты мою мать недобрым словом помянул, — заупрямился шофер.

— Не ругаю я тебя и никого не ругаю. Тебе что, с утра поскандалить охота? Ограду мне развалил, да сам же и обижаешься. Ступай, займись своим делом, а я как-нибудь наведу тут порядок!

Шофер не только не ушел, но подошел к Сидамону еще ближе, взял заостренные колья и подпер ими смятые саженцы, потом помог хозяину починить плетень.

Все время, пока они работали, Сидамон молчал, а шофер не умолкал ни на минуту.

Оказалось, что он из Шроши, работает шофером в колхозе. Повез квеври на продажу. Отец его старый гончар, мастер по этим самым квеври, и ни за что свое ремесло не оставляет, хоть это дело по нынешним временам пустое, возни много, а толку мало; как говорится, овчинка выделки не стоит. Вот он и решил продать несколько отцовских квеври, порадовать старика, да вчера впустую до ночи в Хашури проторчал. Кто теперь покупает квеври? Кто зарывает их в землю? Никто. Даже прицениться ни один не подошел. «Я поутру из колхоза тайком уехал, — рассказывал шофер. — Наш председатель, между нами говоря, пустой мужик, сейчас волосы на голове рвет, ищет меня. Работы шоферской в колхозе хватает, времени в обрез, но, сами небось знаете, старый что малый: разворчится отец — ты со мной не считаешься, только о себе думаешь, а все мои труды и заботы псу под хвост… Часов в двенадцать ночи выехал я из Хашури. Мог, конечно, и пораньше выехать, но инспекции побоялся: ни путевого листа, ни какой-нибудь накладной на эти самые квеври. Такой, как я, сейчас для инспектора находка, прямо пасхальный праздник: рублей на сто меня нагреет, обстругает, да так аккуратно, что я даже не пикну. Через Гомский переезд поехал, там их поменьше; около Гориси поспал часок и дальше. Вот и в вашу деревню пораньше заехал: пока люди на работу выйдут — в кукурузу да виноградники, может, думаю, и продам парочку квеври. Всего их три в кузове лежит, каждый на пятнадцать пудов. Квеври замечательные, за такие родные братья передерутся. Стенки звонкие, прочные. Отец — старый гончар, мастер по этому делу, а я и за миллион не стал бы возиться. Сколько надо глину месить, а потом круг гончарный крутить! Руки оборвешь!.. Отец упрямый старик, своенравный, не то стоимость этих квеври — две ездки с речной галькой, не больше. Если вам нужен квеври, вот он — прямо во двор приехал. Вычтем стоимость причиненного ущерба, а что останется, вы доплатите. Снимем, что ли, полегоньку с кузова? Квеври — высший сорт, клянусь тремя детьми, квеври Какули Швелидзе на всю Имеретию славятся!..

Сидамон и на этот раз ничего не ответил. Хозяйственному мужику не так-то легко было пережить понесенный с утра ущерб. Болтовня бестолкового шофера раздражала его до тошноты.

«Не нужна мне его помощь. Торчит перед глазами! Хоть бы уж заткнулся и катил бы своей дорогой».

Они прикрепили саженцы к колышкам, наскоро залатали плетень, и, когда покончили с делами, Сидамон Херхадзе, отряхивая руки, с явным неудовольствием сказал сыну гончара Швелидзе:

— На что мне квеври?! Что наливать в него! — и, в сердцах со звоном полоснув лезвием серпа по секачу, поднялся на веранду.

Шофер довольно долго стоял во дворе. Не дождавшись Сидамона, он осторожно прикрыл за собой калитку и направился к машине. Заведя мотор, он еще раз оглянулся на веранду дома, потом медленно тронул машину с места и, волоча за собой облачко сероватой пыли, покатил по проселочной.

Сидамон отломил по кусочку от кукурузной лепешки и головки сыра, наполнил глиняную миску разбавленным вином, выпил, покрыл голову имеретинской шапкой, оделся и вышел во двор. Он вынес из-под лестницы косу, долго правил ее, но, с косой на плече дойдя до калитки, окончательно передумал идти на покос. «Расстроен я, нервишки расшалились. Все одно, сегодня не косить по-настоящему. Возьму-ка я сеть и спущусь на речку. Ночью в горах грохотало, прошла гроза, речка небось разлилась, может, и рыбку к нам занесло». Он подвесил косу на высохшую ветку черешни, снял с чердака кухонной пристройки резиновые сапоги, извлек из старой давильни сеть и, расстелив ее на траве, принялся зашивать изорванные корягами ячейки.

На краю села, там, где раньше на току молотили зерно, он свернул с дороги на тропинку и, спускаясь к реке, заметил на дороге грузовик. Водитель откинул с кузова брезент и поставил машину так, чтобы проходящие по дороге видели лежащие в кузове квеври. Сам он лежал в тени липы и ждал покупателя.

День пролетел так быстро, что он даже не успел опомниться.

Когда в зарослях ивняка у реки сгустились сумерки, он спохватился, что ничего не ел с утра.

Промокший насквозь (даже пуговицы, казалось, пропитались влагой), он вышел из реки, снял сапоги и вылил из них воду. Штаны отжал на себе, не снимая, стряхнул сеть, перебросил через плечо и пошел в гору.

Далеко он, однако, забрел. И что его занесло в такую даль! Откуда тут рыбе-то взяться, на мелководье? Ничего, сейчас, возле того места, где стоял некогда дом Тады, он свернет вверх и пойдет по тропинке, петляющей по бывшему винограднику, — так будет короче.

Взобравшись по круче и отыскав тропинку, он немножко передохнул, перебросил сеть на другое плечо и направился к заброшенному гумну.

«Неужели так тяжела эта сеть и два десятка усачей, трепыхающихся в старом охотничьем ягдташе? А с ногами-то что? Еле тащу их, точно по мельничному жернову на каждой. Нет, нет, старею. Не признаюсь себе, но явно старею. Иначе с чего бы я учинил утром такое из-за двух саженцев? Верно, человек подивился: ну и скандальный мужик, никак, чокнутый! Интересно, как он, продал хоть один? Да куда там! Кто в нашей деревне купит квеври? Да и где теперь столько вина, чтобы квеври наполнить? Виноград руками давят, в корыте. Чача для брожения и вода на сахаре — вот тебе и вино, если не отравишься. Да он, наверное, не стал ждать, уехал уже, это точно. Тут и говорить нечего…»

Поднявшись на гору, он вдруг с радостно дрогнувшим сердцем увидел фары автомобиля за оврагом, они светили прямо в члаидзевские кипарисы. Шофер, взобравшись на кузов, натягивал брезент.

Сидамон ускорил шаг, опасаясь, как бы тот не опередил его.

— Добрый вечер!

Сын гончара глянул на него сверху и вскинул руку в знак приветствия:

— Будь здоров!

— Ну как ты?

Шофер спрыгнул с кузова, открыл дверцу кабины и вытер руки ветошью.

— Ничего. Пустое. Кто теперь покупает квеври…

— Я же тебе говорил. — Сидамон снял с плеча сеть, свинцовые грузила касались травы.

— Ловится что-нибудь? — шофер кивнул на сеть.

— Ерунда. Не то что раньше. Но кое-что поймал — распробовать. Травят вовсю. Если б не травили, может, и развелась опять. Куда ты теперь?

— Что делать, выше головы не прыгнешь. — Шофер улыбнулся, — Поеду потихоньку в горы. Эту ночь скоротаю на берегу Квирилы. Если завтра до полудня ничего не выйдет, отвезу их назад отцу, пусть делает что хочет.

— Что значит — на берегу ночь скоротаешь! Мы тут еще живые и не бездомные! — Сидамон Херхадзе забросил сеть в кузов и открыл дверцу кабины.

— Спасибо, дядя, но как-то не с руки мне сейчас. Завтра до полудня надо закругляться.

— Садись, садись, не огорчай меня второй раз за день. Я вот рыбку велю хозяйке зажарить. Поужинаешь и поедешь своей дорогой. А как же! Силой держать не станем.

Это было сказано так категорично, что шофер понял — упираться не стоит.

…Полночь давно миновала, когда тамада провозгласил тост за всех святых и объявил трапезу законченной.

Гостю постелили в комнате для гостей, но он отказался: если можно, попросил, постелите на открытой веранде, я так привык… Он был пьян, но соображал — и попросился спать на веранде: дескать, выпил лишку, и как бы не осрамиться перед добрыми хозяевами.

Последнюю песню Херхадзе и Швелидзе, обнявшись, спели на веранде. Судя по исполнению, они и трезвые не смогли бы усладить ваш слух.


Рано на рассвете, с тяжелой от похмелья головой выбравшись на веранду, Сидамон изумленно огляделся: постель гостя была собрана, машины у калитки не было, а под грушей, на зеленой траве, лежал дивной красоты оранжевый пятнадцатипудовый квеври.


Перевод А. Эбаноидзе.

ГЕОРГИЙ БАКАНИДЗЕ

ХЛЕБ

Примите и вкусите, сие есть плоть моя.

От Матфея, гл. 26
Не успели подъехать, как девушка заметила парней и догадалась, что они пьяны — перестали хохотать и уставились на нее.

К конечной остановке троллейбус подошел почти пустой. Он обогнул площадь и повернул обратно. Не поднялся ни один человек.

Перед девушкой сошел единственный пассажир — высокий, худощавый мужчина в костюме спортивного покроя. Он небрежно помахивал отвислым портфелем, придерживая его по-студенчески двумя пальцами за край. По-молодому, легко спрыгнул с подножки, упруго прошелся, подкинул портфель под мышку, прихватил локтем, поднес к глазам запястье и, как близорукий, уткнулся в часы.

— Девушка!

Мужчина отдернул руку и обернулся — парни сгрудились неподалеку, привалившись к поручням перед освещенной витриной. Один из них что-то проговорил, щелчком выбросил окурок, толчком оторвался от перил и направился к троллейбусу. За спиной его взорвался хохот:

— Иди, не трусь!

— Мы тут!

— Смотри, чтоб зайцы не загрызли!

Парень остановился, повернулся, отмахнулся, передернув плечами — будет, мол, чего разыгрались!

Девушка нерешительно сошла на тротуар и остановилась подле мужчины.

— Мда-а! — протянул он, окинул девушку взглядом и снова поглядел на парня.

Засунув руки в карманы, тот вразвалку шел к ним, не сводя с девушки глаз. Из расстегнутой рубашки выпирала мощная грудь. Пошатнулся, остановился, расставил ноги и удержался. Мужчина почувствовал, как с робкой надеждой коснулось его плечо девушки. Он опустил руку в карман, многозначительно нащупал что-то, но едва парень сбился с шагу и набычился, как быстро вытащил ее обратно вместе с пачкой папирос, отвернулся от девушки, искоса следя за двумя четкими тенями на стене — одна, поверху, была тенью парня, вторая пониже его и девушки слившись — ссутулясь, словно в мороз или защищаясь от ветра, чиркнул спичкой и прикурил, не переставая следить за тенями… Тень парня, смахивавшая на большого хищного паука, вдруг дрогнула и поползла… Мужчина опрометью поднес запястье к глазам, с фальшивой озабоченностью постучал пальцем по циферблату, развернулся и зашагал прочь деловым шагом.

— То-то! — парень вытащил руки и нагло ухмыльнулся.

Компания у витрины взвыла и заулюлюкала.

«Вернуться?» — подумала девушка, но тут же почувствовала, как у ее плеча поплыли широкие освещенные окна троллейбуса, и безнадежно распахнулось сквозное пространство площади. Щелкнули контакты, с мягким стуком захлопнулись пневматические двери. Девушка прижала к груди портфель и испуганно посмотрела на парня.

— Чего боишься? — дохнул тот водочным перегаром. — Я думал, он к тебе подбивается, куряга этот… С тобой был?

Вокруг, кроме них, не было ни души. В домах среди спящих окон там и тут виднелся свет. Четкие, неподвижные тени густых акаций лежали на асфальте. Пронеслась легковая машина, мазнув по стоящим у витрины парням ярким лучом фар, и, визжа тормозами, скрылась в переулке. Девушка поняла, что надеяться не на кого, и неожиданно успокоилась.

— Нет, — сказала она, — он сам по себе…

— Правда? Не с тобой?

— Даже не знаю, кто он…

— Слава богу, — парень закурил, — а то шьется… старый хрыч… Глядеть тошно.

— Спасибо! — девушка выдавила улыбку, скованно отошла от него, ускорила шаги, но парень сразу нагнал ее и тронул за локоть:

— Одну не пущу… Ночь, всякие…

Девушка не ответила, только пошла быстрее. Проходя мимо парней, она отвела взгляд, но успела увидеть, как в стеклянной глубине витрины вспыхнули на мгновение две искорки — замок портфеля и сигарета парня, уставилась под ноги и, не поднимая головы, продолжала путь. Сжав губы, она подавляла учащенное дыхание. Сердце колотилось. Левая, половина тела, с трудом сдерживая рвущуюся дрожь, напряженно ожидала нового прикосновения… Она слышала, как парни оторвались от перил и двинулись следом. Некоторое время молчали, как заговорщики, медленно нагоняя ее… Потом осмелели — донеслись обрывки и подозрительное хихиканье, оскорбляли ее, будто потные руки забирались под платье. Она решительно остановилась, пропустив преследователей вперед, отступила, заслонилась правым плечом от повернувшегося к ней парня и легко проскользнула мимо.

— Мои друзья, — метнулся за ней парень, — студенты, не думайте. Тут живут… Если хотите, мигом исчезнут…

— Пусть идут, мне-то что? — девушка остановилась, стараясь не выдавать страха и изо всех сил прикидываясь беззаботной. — Спасибо, мне уже рядом, я и одна дойду. Спасибо!

— Как можно! Я провожу вас, большое дело… — на нее снова пахнуло водочным перегаром.

Она шла, опустив голову. Перед собой на асфальте она видела тени парней, строем идущих сзади, и старалась не наступать на них ногой… Не глядя вперед, она чувствовала, сколько еще осталось до перекрестка, откуда начиналась ее улица, поднимающаяся в гору, в глубину пригорода. Девушка понимала, что если не избавится от них на перекрестке, то на этой глухой улочке они могут выкинуть с ней все что угодно — улица была изрыта траншеями, завалена кучами земли, давно взялись проводить канализацию или газопровод, и конца этому не видно. Девушка чувствовала, что не с добром шли за ней этот детина и его присные. Дрожь прошла по телу, она вскинула голову и посмотрела вперед.

Из какого-то двора вышла женщина, глянула на них и перебежала на другую сторону улицы. Подавшись вперед, она торопливо постукивала каблучками и махала сумочкой.

Парни засвистели вслед:

— Постой, киса!

— Походочкой выхваляешься?!

— Ауйй!

— Вы что, с луны свалились? — с деланной строгостью обернулся на них парень. — Людей не видели? А послушать вас, так воспитаннее нет…

— Извиняемся вам!

— Шутим мы, разве…

— Тебе-то что, у тебя все на мази, а нам, бедным…

Захохотали.

— Ладно, вы, — парень, видимо, обозлился. — Настоящая шоферня, сукины дети…

Ребята разом смолкли, только один пробурчал:

— Ты ведь наш хозяин… Извините, хозяин-джан!

И снова захохотали, завозились, удерживая друг друга, — оставим, мол, их, чего в самом деле…

— Разве это люди? — парень взял девушку за локоть. — Не обижайтесь… Пойдемте, нечего на них глядеть…

Но девушка отдернула руку. Парень фыркнул, терпение его лопнуло:

— Вот поглядишь, Чипа, если я тебе не утворю! Завтра припрешься в гараж!..

— Кончайте, ну! — один из компании хлопнул в ладоши. — Что вы в конце концов, хватили по стакану и себя забыли и друга!

Они остановились, заспорили втихомолку, выясняя, кто виноват.

Парень топтался на месте, яростно глядя на них, потом кинулся за девушкой и грубо сказал:

— Бежишь, будто тебя гонят! Провожаю, не ем же!

До перекрестка оставалось с десяток шагов. Девушка остановилась, прижав к груди портфель. Перед глазами мелькнул темный переулок, и она решила бежать. Парень шевельнул бровью, загородил дорогу и усмехнулся:

— Значит, не с тобой был?

— О ком вы? — не поняла девушка, готовая расплакаться.

— Тот дядя… С которым на троллейбусе приехала…

— Не смейте так! — у девушки вспыхнули щеки. — Отстаньте, мне домой надо! Отойдите от меня!..

— Ладно… я не хотел тебя обидеть. Кому какое дело, с кем ты ходишь и почему, ты свое знаешь. — Он стрельнул взглядом по переулку и, осмелев, с улыбкой обнял ее. — Давай сделаем так — пойдем ко мне, я один живу, рядом… Ты же не дура, сколько бы ни прыгала, все равно не отпущу, не на такого напала…

Но тут же отдернул руку — послышался шум машины, на перекрестке посветлело… Вот, дребезжа, вылетел «газик» с темным салоном, с ходу затормозил, присел на асфальте, развернулся и как угорелый помчался обратно. Вокруг сразу померкло, словно в светильнике упало напряжение.

Девушка бессильно уронила вскинутую руку, толкнула стоящего перед ней парня, собираясь убежать, но тот больно схватил ее запястье и снова преградил путь.

— А это ты видела? — многозначительно повертел он тупым носком своего тяжелого ботинка. — Сорок пятый номер… Что, не по вкусу?! — он зло хмыкнул и вкрадчиво продолжал: — Ладно, не трясись, не бью же… Чем я хуже того дяди? Портфелем выпендриваешься, я, дескать, ученица… Такая же ты ученица, как и я… С другими гуляешь, а я что, обсевок? Хватит, не доводи меня… Уй… твою мать! — парень невольно отпрянул, схватился за укушенную руку, потрогал горячую от оплеухи щеку…

Девушка уже выскочила на перекресток, оглянулась и скрылась в темноте.

— Видели, что позволяет, а? — ошарашенно поднял плечи парень, протягивая приятелям руку. — Разорву стерву!..

Он попытался погнаться за ней, но ребята, качаясь со смеху, схватили его за руки.

— Дурак ты, каждая тебе шлюхой кажется!

— Оставь ее, наверное, с нашего квартала!

— Какое там, с нашего?! Чего она по ночам шляется, если…

Приостановившись на миг, девушка обернулась — парни заходились с хохоту, свистели, один вырвался, побежал, другие за ним…

Она без передышки пробежала еще метров с пятьдесят… Трепещущее сердце подкатило к гортани, девушка остановилась, заскреблась в чьи-то ворота, ощупью пробуя их. Тяжелые, железные створки не открывались. Она оглянулась в ужасе, припустила дальше, влетела в густую тень шелковицы и без сил припала к стволу. Долго старалась отдышаться, глядя вниз — тишина, погони не видно. Немного отлегло от сердца. Она достала из рукава платок, смахнула слезу, поглядела на запястье, ноющее еще от хватки грубых пальцев, ее передернуло, она вышла из-под дерева и, пригнувшись, потрусила дальше, поминутно оборачиваясь и вглядываясь в темноту.

Скудный свет со дворов да от уцелевших лампочек на редких столбах еще освещал улицу. Дворы предместья, заборы, железные ворота, лампочки на верандах, скрытые мохнатым виноградом, пущенным по столбам, — все было близким и привычным. Девушка успокоилась, поверив, что никто не преследует ее, и перешла на быстрый шаг, стараясь держаться поближе к заборам. «Еще немного, и я дома, — думала она, — теперь пусть гонятся, пусть ломают себе шею в этих колдобинах».

Отсюда начинался самый развороченный участок. Идти было трудно. Тротуар часто рассекали канавы, прорытые от главного рва ко дворам, с отвалами земли по краям. Девушка шла по тротуару, перепрыгивала и снова пробиралась вперед. Один раз остановилась, вгляделась в переулок, ведущий к параллельной улице, — как будто шаги… Прислушалась… Нет, ничего подозрительного не слышно. Пошла дальше, но минутного спокойствия как не бывало, она поняла, что погоня в любой момент может нагрянуть оттуда, с той улицы. Заглядевшись, она споткнулась о кочку, портфель вылетел из рук, книги и тетради рассыпались по земле. Собирая их, она присела на корточки, напряженным телом пытаясь почуять посторонние шорохи. Вот снова смутно уловила вроде бы чьи-то шаги, но не могла разобрать, так это или нет. Наверное, показалось… Она собрала книги и тетради, застегнула портфель, придерживая его коленом, и побежала дальше. В одном месте, перепрыгнув через траншею, по щиколотку провалилась в рыхлую землю. Встала на одной ноге, сняла туфлю, вытрясла… Раздался шелест — земля со щебнем обрушилась в траншею, и уложенные на дне трубы отозвались дробным, густым звоном… У нее перехватило дыхание, в груди заледенело, она обернулась — там, в темноте, на четвереньках, пыхтя и отдуваясь, вылезал из рва какой-то мужчина… Вот он выпрямился, отряхнулся, замер…

«Догоняют… Мамочки, догоняют!»

Она поняла — бежать бесполезно, это сразу выдаст ее. Тогда за ней помчатся в открытую и легко поймают на этой проклятой дороге. Она не побежала, но суматошно рванулась вперед, зацепилась за что-то ногой, уперлась портфелем в кучу земли и сумела удержаться.

Перед ней возвышался земляной вал, за ним рукав основной траншеи. Тут была доска, временный мостик — какой-то прохвост уже стащил ее… Девушка заметалась, ища проход. Справа, у темных ворот, закрутилась и распалась стая собак: поджав хвосты, они Гуськом прошествовали мимо девушки по земляному валу и стремительно умчались вниз по улице. Она кинулась к воротам, толкнула калитку — открыта, юркнула во двор, захлопнула калитку и, припав к ней, уставилась в щель.

«Повернет… Подумает, что в свой двор зашла. Потом выйду…»

Она прислушалась, но слышала только стук собственного сердца да шум в висках. Вдруг она вспомнила, что забыла запереть калитку, нащупала щеколду, но задвинуть ее не смогла. Она обернулась — в глубине двора, на веранде сверкала лампочка, и яркие лучи, пробившись сквозь листву и грозди винограда, достигали забора.

«Если толкнется, взбегу на лестницу. Сосед… Отставник майор, у него ружье есть…»

Она видела отрезок улицы, расчерченный полосами света, просочившегося между штакетником. Вот-вот появится погоня. Наверное, крадется вдоль забора… Девушка оторвалась от калитки, шагнула было к веранде, но затопталась на месте — ей представилось угрюмое лицо старика затворника, который даже детей не подпускал близко к своему двору и каждого прохожего провожал подозрительным взглядом… Прокуренные усы, вечная трубка во рту, защитный китель с нагрудными карманами — все это придавало старику непривычный облик, служивший темой для пересудов… Кто-то даже убил или отравил его легавую… Некоторые поговаривали, что он вовсе не майор, что чин у него повыше… Но в эту минуту девушка старалась забыть все и вызвать в себе раскаянье за те оставшиеся с детства страх и неприязнь, которые она, вместе со всей ребятней улицы, испытывала к старику.

«Он совсем не такой, — убеждала она себя, — греется на солнышке. Если и смотрит сурово, только потому, чтобы мы не озорничали…

Но пойти к веранде она все-таки не решилась, повернула назад и снова прислонилась к калитке. И вдруг совсем рядом зашаркали шаги. Она глянула вбок…

В темноте на краю траншеи стоял мужчина. Волосы торчали из-под кепки, а пятна света и тени на лице придавали ему жуткое, злодейское выражение.

«Ищет! — девушка затаила дыхание и, вцепившись рукой в щеколду, не отрывала от незнакомца испуганных глаз. — Сейчас никто не носит кепку».

Мужчина повернулся, оглядывая наваленную, как баррикада, насыпь, шагнул… Свет от забора скользнул по пояснице, осветил обувь, ноту, руку…

«Хлеб!»

Незнакомец держал хлеб. Каравай, как луна, белел освещенным боком. Прохожий стоял на свету. У него была длинная, почти до колен рука и в ней — хлеб.

«У него хлеб», — ей почему-то стало смешно, и она тихонько прыснула… Тепло дрожащей волной разлилось по сведенным от столького напряжения членам. Легкомысленный, резвый смех разбирал ее, она смело распахнула калитку и вышла.

Мужчина отпрянул, резко обернулся, посмотрел на девушку и сконфуженно хмыкнул:

— Ну тебя, чуть не испугала такого дядю!

— И я не могла перейти, — смеялась девушка, — гляжу, доски нет.

— Спер кто-то, — вскипел мужчина, — как все всё по домам тащат, руки бы поотрывать!

Он потоптался на месте, взобрался на отвал, осмотрелся.

— Тут можно… Узко… — сказал он и перепрыгнул на тот край траншеи. Обождал, пока переберется девушка, и, не оглядываясь, пошел вперед.

Преодолев последнее препятствие, девушка совсем заребячилась, засмеялась, захлопала в ладоши и, бросив на траншею торжествующий взгляд, догнала мужчину:

— Спасибо!

Потом встала на одну ногу, вытрясла землю из туфли, сняла вторую… Спокойно возилась она с туфлями, иногда посматривая на уходящего вперед незнакомца…

До дому оставалось совсем ничего, она ускорила шаги, чтобы не очень отставать от попутчика.

А тот, помахивая хлебом, деловито шагал посреди улицы.


Перевод В. Федорова-Циклаури.

ГУРАМ ПЕТРИАШВИЛИ

ГРУСТНЫЙ КЛОУН

Странный недуг поразил обитателей Маленького города.

Все хотели обзавестись чемоданами.

Ничего, кроме чемодана, людей не интересовало.

Собираясь выйти из дому, они часами вертелись и крутились с чемоданом в руке перед большим зеркалом. Нет, не себя разглядывали, их волновало, красиво ли смотрится чемодан.

Никто и нигде не появлялся без чемодана.

Друг о друге судили по чемодану.

Страсть к чемодану заглушила все.

И дошло до того, что человеку, придумавшему чемодан, воздвигли памятник на главной площади Маленького города: великий человек стоял на постаменте-чемодане с чемоданом в руке. Проходя мимо памятника, горожане благоговейно снимали шапку. По улице люди шли, самодовольно выставив вперед чемодан и кичливо вскинув голову.

Время от времени они останавливались, доставали из кармана бархотку, заботливо смахивали с чемодана пыль и начищали его до блеска.

Представьте, в театре и то не расставались они с чемоданами — на коленях держали во время спектакля! Но стоит ли удивляться этому, если и сами актеры на сцене не выпускали из рук чемодана, если даже хрупкие, тоненькие балерины танцевали с чемоданом в руке! Чемодан мешал, конечно, кружиться на носках, но это их не волновало.

Главное — какой был чемодан.

Только один человек во всем городе ходил без чемодана.

Подняв воротник пальто и упрятав руки в карманы, он грустно бродил по улицам.

Этим человеком был клоун.

Клоуна выгнали из цирка — не желали там видеть человека без чемодана! Да и не нужен был он больше — жители Маленького города разучились смеяться. Сами подумайте — до смеха ли человеку, если он все время занят чемоданом?

Клоун шел по улице и грустно вздыхал, глядя на прохожих.

Лица у них были угрюмые.

Но разве станешь улыбаться, если идешь и переживаешь: «Может, плохой у меня чемодан, может, у других лучше…»

И клоун вздыхал, огорченно опустив голову.

А прохожие сердито косились на него — почему это он без чемодана?

Иные нарочно задевали его плечом, толкали и даже бранили.

Раздражал людей клоун, и они издевались над ним: «Ну разве ты человек без чемодана! Грош тебе цена без чемодана!»

И в конце концов избили его, просто так, без всякого повода. Клоун еле вырвался и убежал. А догнать его они, понятно, не могли с их тяжелыми чемоданами. Надо сказать вам, что горожане набивали их чем могли.

Клоун перестал выходить из дому.

Сидел у окна и печально смотрел на улицу.

Жалел прохожих, нелепо избочившихся под тяжестью чемодана.

Горожане охотно таскали бы для равновесия по два чемодана, чтобы не кривиться вбок, но как тогда было снимать шапку перед памятником?!

Жалел клоун людей и все думал и думал, как спасти город от ужасного недуга…

И однажды утром на улицах появились афиши.

На афишах изображен был клоун с большим чемоданом.

Горожане ухмылялись, довольные: «Взялся, значит, клоун за ум».

А вечером весь город повалил в цирк.

Волоча чемоданы, поднялись люди по ступеням.

Расселись вокруг арены.

Началось представление.

Публика с удовольствием смотрела много раз виденное: как силач разом поднимал сто больших чемоданов, жонглер подбрасывал в воздух маленькие чемоданчики, акробаты прыгали на чемоданах, а иллюзионист вытаскивал их из черного цилиндра. Особенно нравилось зрителям, что и животные выступали с чемоданами — слоны поднимали хоботом преогромные чемоданы, а зайчики скакали с крохотными.

Потом арена опустела, оркестр умолк и погас свет.

Один-единственный луч освещал арену.

Занавес раскрылся, и появился клоун. Он тащил за собой большой чемодан. Шатаясь, добрался до середины арены и остановился в кругу света.

Люди ожидали, что он начнет делать сальто с чемоданом в руке или пройдет с ним по канату.

А клоун положил чемодан, опустился рядом на корточки и раскрыл его.

Из чемодана выпорхнули бабочки.

Клоун надеялся, что красота бабочек заставит людей позабыть о чемоданах. Он посадил несколько бабочек себе на ладонь и обошел арену.

Вытянув руку, он показывал чудесных яркокрылых бабочек.

Он заглядывал людям в глаза и улыбался.

Но люди ничего не понимали.

Они не видели бабочек, привыкнув смотреть на чемоданы!

И обозлились на клоуна, стали бранить его, кричать:

— Чего морочишь голову! Не умеешь ничего делать, — убирайся с арены!

Но что было самым ужасным — дети тоже не замечали бабочек!

Всего двое-трое ребят воскликнули: «Какие красивые бабочки!» Но родители отругали их, говоря: «Плохо смотрите за своими чемоданами, вот и мерещатся вам всякие глупости!»

Тщетно простирал клоун руку с бабочками — рассерженные зрители покинули зал.

Остался клоун один.

Безмолвно стоял он в кругу света.

Наконец погас и последний луч, видно, и осветителю наскучило смотреть на клоуна.

Все потонуло во мраке.

Но внезапно под куполом цирка разлилось голубое сияние.

На миг высветилась из тьмы печальная фигура в старом цилиндре и стоптанных башмаках.

И снова воцарился мрак.

Это вспыхнул голубым светом и исчез клоун.

Так, сверкнув голубизной, исчезают, оказывается, грустные клоуны.

Люди, ворча покидавшие цирк, почувствовали что-то странное, непривычное. Обернулись и видят: весь цирк в голубом сиянии!

Дивясь небывалому чуду, они пошли назад, волоча свои чемоданы.

Вошли в зал и ахнули — над ареной порхали, лучась голубым светом, большие бабочки.

Клоуна на арене не было.

Люди во все глаза смотрели на это голубое мерцание, и вдруг их озарило — этих-то бабочек и хотел показать им клоун!..

И не ведали, именно клоун наделил бабочек светом, и его свет изливают они сейчас.

Долго-долго излучалась и сияла под куполом голубизна.

Потом бабочки вылетели через купол, и цирк потонул во мраке.

Когда зажглись лампочки, люди увидели — исчезли их чемоданы!

Исчезли, лопнули, оказывается, как мыльные пузыри оттого, что их касались крылышками бабочки.

В отчаянии и ярости люди, вероятно, кинулись бы друг на друга и поколотили, если бы вдруг не раздался смех.

Очень уж смешны были их искаженные злобой лица.

И кто-то рассмеялся. А за ним другой.

Скоро смеялись все.

Покатывались со смеху.

Смеялись над собой, над тем, что всюду, без всякой нужды таскали с собой чемоданы.

Потом вспомнили клоуна, виновато умолкли и тихо покинули цирк.

Задумчиво шли горожане по главной улице…

На главной площади остановились удивленные: человек-памятник не стоял, а сидел, и в руках у него были цветы, а не чемодан.


Избавились обитатели Маленького города от страшного недуга. Но и сейчас попадаются на улице люди с угрюмыми лицами — а это значит, что не исчезла опасность «чемоданомании».

Но по ночам в городе появляются мерцающие бабочки.

Бабочки залетают в окна и излучают на спящих людей голубой свет.

Порхают они над людьми, и проникает в их сны голубое сияние…

И на другой день люди снова улыбаются друг другу.


Перевод Э. Джалиашвили.

ЛЕКАРЬ

Однажды вечером на главной улице Маленького города поднялся страшный шум.

В домах распахнулись окна, люди выглянули наружу и видят: по улице сломя голову бежит их лекарь в белом халате, а за ним гонятся разъяренные горожане.

Плохой был лекарь, совсем не умел лечить. Долго терпели его горожане и вот вышли из терпения — он человека с простым насморком чуть не отправил на тот свет. И горожане сказали себе — хватит, пора проучить его.

Лекарь учуял беду, схватил свою сумку и давай бежать.

Люди погнались за ним, бранясь и угрожая.

Гнались за ним, пока не выставили из города.

Надавали ему оплеух, не пожалели пинков и тумаков. Поколотили и сказали: «Духу твоего чтобы не было в городе!»

А вечером довольные горожане говорили друг другу:

— Слыхали, врача проучили.

— Да, побили и прогнали!

— Поделом ему!

— Давно бы так!

Как же они удивились, когда наутро лекарь снова появился в городе!

Шел себе преспокойно по главной улице, а вид — самоуверенный, сразу видно, ничуть не боится побоев. Наоборот, до того осмелел — прохожих останавливал, спрашивал: не болит ли что, не помочь ли?

— Наверно, мало ему было вчера — подбавим, — зло пообещал какой-то мужчина и окликнул лекаря с балкона. Этого человека несколько дней мучила головная боль, и он был сильно не в духе.

Лекарь поднялся к нему, спросил:

— На что жалуетесь?

— Голова болит, раскалывается прямо.

— Прекрасно… Это пустяки.

— Узнаешь, как прекрасно, когда у самого расколется сейчас! — пригрозил человек.

Перед домом, предвкушая потеху, собралась толпа.

Все ждали — вот-вот распахнется дверь и лекарь вверх тормашками слетит с лестницы.

Но ни брани, ни криков не слышалось.

Лекарь с улыбкой вышел на улицу, а хозяин дома прокричал ему с балкона вслед:

— Дай тебе бог радости!

Люди недоуменно переглянулись и уставились на него:

— Ты что, дурачишься?!

— Какое там дурачусь! Мигом излечил, не лекарь — чудодей! Сами можете убедиться!

Сразу нашлись желающие убедиться. Лекарь взял их к себе домой и вылечил в два счета — даже от старых, застарелых недугов.

Город облетела молва — лекарь совершает чудеса.

Не верилось людям, сомневались, не понимали: каким образом их горе-лекарь стал вдруг чудо-лекарем?

Но лекарь в самом деле быстро и хорошо излечивал от чего угодно.

И пришлось людям поверить.

Особенно удивляло всех то, что он не пичкал больше больного своими микстурами. Просто уединялся с ним, просил закрыть глаза, потом прикасался рукой к его руке, и всякая боль тут же утихала, а рана — заживала.

Горожане ломали голову — какое волшебное средство нашел лекарь, что у него за секрет?

Думали, гадали и пришли к выводу: побои пошли лекарю на пользу! А придя к такому выводу, они стали задумчиво поглядывать и на других нерадивых и бестолковых — не поколотить ли их тоже?

Надо признаться, хотя Маленький город был хорошим городом, достойных битья и порки там всегда было предостаточно.

Вероятно, так бы и начали вразумлять всех, кто плохо делал свое дело, не случись одна история.

Как-то к лекарю прибежал человек, моля помочь его сынишке.

Лекарь согласился, взял свою сумку и поспешил к мальчику.

— А что с ребенком? — спросил он по пути.

— Не ест, не пьет, лежит, тоскует, — сказал человек.

— О чем тоскует?

— Щеночка потерял и слег с того дня, горюет.

— Из-за щеночка слег? — растерянно переспросил лекарь и остановился.

— Спаси сына, сделай милость! — взмолился человек.

— Это очень тяжкий недуг, не могу я от него вылечить, — сказал лекарь и отказался идти дальше.

Человек просил, потом стыдил его, говоря, — ну, какой же ты врач, ребенку помочь не хочешь!

Но лекарь упорно не шел.

Вокруг них собрались люди. Наконец кто-то выразительно помахал перед носом лекаря кулаком и сказал: «Видно, плохо тебя учили уму-разуму…»

Лекарь быстро сообразил, что ему грозит, и волей-неволей согласился. Но потребовал, чтобы мальчик спал, когда он будет его лечить.

Пожалуй, пора поведать вам, как пропал у малышка щенок и куда он делся.

Когда горожане поколотили и прогнали своего горе-лекаря, он долго сидел у дороги, ничего не соображая. Наконец пришел немного в себя и спустился в овраг к роднику, умылся, смочил платок и приложил к распухшему носу.

Потом он прилег на траву.

Закрыл глаза — все тело болело и ныло у него от тумаков.

Лежал он, боясь шевельнуться, не зная, куда деться.

Тут кто-то коснулся его руки.

И всю боль — как рукой сняло.

Раскрыл он глаза и видит:

Маленький щенок приложился прохладной мордочкой к его руке.

«Да это же чудо!» — воскликнул он про себя.

Схватил поскорее щеночка, завязал ему мордочку платком, чтобы не тявкнул, и сунул в свою сумку.

Он встал и пошел обратно в город.

А сзади кто-то звал щеночка:

— Цуга, Цуга, где ты?

Но лекарь даже не оглянулся…

Так стал он чудо-врачом.

Запросто лечил он с той поры больных.

Даст щенку высунуть голову из сумки, приложит его мордочку к руке больного, и все. А больному кажется, что это лекарь притронулся к нему.

Вот почему отказывался он лечить мальчика.

И теперь даже к спящему боялся войти, а вдруг ребенок во сне узнает своего щеночка!

В комнате мальчика он осмотрелся, заглянул под кровать, за шторы, в замочную скважину — не наблюдают ли за ним?

Потом завязал щеночку глаза прямо в сумке и поднес его к руке мальчика.

И случилось то, чего он так боялся и что не могло не случиться. Едва мордочка щенка коснулась руки мальчика, он тут же проснулся и позвал: «Цуга! Цуга!»

И мигом вскочил с постели.

Услышав голос мальчика, щеночек вырвался из рук лекаря.

Мальчик подхватил его, сорвал с глаз платок и приласкал.

На крик мальчика прибежали родители. Увидели его на ногах, веселого, со щенком в руках и расцеловали лекаря.

Потом обняли сына, стали спрашивать, откуда взялся щенок.

Лекарь попытался незаметно улизнуть, но щенок вырвался из рук мальчика и вцепился ему в щиколотку.

«Ой!» — вскричал лекарь и запрыгал от боли на одной ноге.

Щенок никогда раньше не кусался, не умел, и мальчик рассердился на него.

Пристыженный щенок пожалел человека.

Лекарь покорно ждал, что будет дальше.

Боль тут же утихла, разумеется, а ранка зажила.

— Я сам во всем виноват, — проговорил лекарь и рассказал родителям мальчика все, как было.

— Одного не пойму, сколько ни ломаю голову, каким образом прикосновение крохотного щеночка исцеляет людей?

— И нам непонятно, — развели руками родители мальчика.

— Может, ваш сынок знает? — Он обернулся к мальчику, но тот уже умчался с щенком во двор. — Впрочем, откуда знать ребенку.

Об этой истории узнал весь город, и люди поняли — побоями никого не исправить, никого лучше не сделать. А некий старик даже сострил: если б от побоев умение прибавлялось, наши ковры давно бы летать начали — сколько мы их колотим…

Молва об удивительном щенке разнеслась по всему миру. Самые известные ученые нашли время заняться им. Собрались в большом зале за круглым столом, поместив посредине щеночка.

Долго разглядывали они Цугу, кое-кто даже две пары очков водрузил на нос, но ничего исключительного в нем не обнаружили.

Цуга оказался самым заурядным щеночком.

Тогда щеночка измерили, взвесили, провели уйму всяких исследований…

После этого его снова посадили на середину стола, и начался диспут. Ученые широко, всесторонне обсудили данные о щеночке. Горячо спорили, судили, рядили, одни предполагали одно, другие — другое.

Цуга слушал их, слушал, потом зевнул и, спрыгнув со стола, улизнул в приоткрытую дверь — там его дожидался мальчик.

Увлеченные спором ученые не заметили, что щенок исчез. Они все спорили и спорили…

Теперь я расскажу вам, что было необычного в этом щеночке, но боюсь, разочарую кого-нибудь — слишком уж просто все. Признаться, я даже подумывал сочинить какую-нибудь красивую, увлекательную ложь, но в конце концов предпочел сказать вам правду.

Так вот, ничего таинственного здесь не было.

Мальчик очень любил щенка. Играл с ним, когда Цуге было весело, ласкал — когда песик жалобно скулил, ухаживал и утешал — если заболевал.

И щеночек полюбил человека. Любовь переполняла его сердце.

Вот и все.

Любовь — первейший целитель на свете.


Перевод Н. Джалиашвили.

НУГЗАР ШАТАИДЗЕ

ОСЕНЬ

В сентябре жара становится терпимей. А небо становится бездонным и лазурным. Река очищается и плавно перекатывает легкие волны горчичного цвета. В прозрачной воде хорошо видныскользкие плоские камни. В воздухе запах влажных листьев и рыбы. Прохладно в прибрежной роще. Под деревьями колышется высокий коричневый мох. Среди выжженной солнцем травы распрыгались большие кузнечики. Сойки и проказливые сороки переполошили всю окрестность. Наверху, у обрыва, и дальше, в золотистом жнивье, кричат жирные перепелки. Облик деревни тоже изменился — сады и виноградники стали красно-бурыми. Запах осени навис над проселочной дорогой. Орехи повсюду уже сбиты, и дорога усыпана желтыми листьями и потемневшей шелухой. Во дворах на плетенках сушатся нарезанные яблоки и персики. На балконных столбах висят нанизанные на нитки орехи для чурчхелы. А вдали виднеется красно-бурая полоса леса.

По дороге со скрипом тянется арба. На ней стоят полные янтарного винограда корзины. Над виноградом роятся пчелы и осы. На передке сидит сухой темноволосый, крепко сбитый крестьянин, держит в руке прут и легонько подхлестывает по грязным бокам огромных буйволов. На нем черная рубаха и брюки, заправленные в белоснежные шерстяные носки, на ногах вполне городские туфли, а на голове — старинная войлочная шапка. За арбой выступает крупная пышногрудая женщина. В одной руке у нее корзина с отборными гроздьями, а другой она держимся за копыл. По лицу ее струится пот — видно, устала она, да еще жара донимает, но женщина полна решимости донести корзину, не ставя ее на арбу. Зло поглядывая в спину мужа, она что-то сварливо бормочет себе под нос. Из-за скрипа арбы мужчина не слышит голоса жены, а может, и слышит, но виду не подает. Медленно, лениво бредут буйволы, тянут ярмо могучими тертыми шеями, отбиваясь от злющих мух грязными хвостами.

У кузницы стоят мужчины и смотрят в сторону арбы.

— Угости их, как ты умеешь, угости… — ворчит женщина.

— Идите-ка сюда, люди, угощайтесь виноградом! — весело зовет муж, останавливая буйволов.

— Ранехонько ты собрал, Георги! — удивляется какой-то старик и, сутулясь, подходит к арбе.

— Ничего не рано, а ну попробуй, какой он сладкий!

Люди отщипывают виноградину-другую и удивляются:

— Э-э! И впрямь хорош.

— Угощайтесь, угощайтесь… — с деланным радушием предлагает женщина.

Ее муж едва заметно улыбается и отворачивает лицо.

Мужчины берут по ягодке.

— Берите же, не стесняйтесь!

— Взять можно, так ведь не…

— Да бога ради! — женщине не удается скрыть фальшь в голосе, и лицо ее заливается краской.

Тщательно выбритый парень бойко раздает всем большие грозди, почти наполовину опустошая один годори. Женщина, не оглядываясь, уходит вперед, и по ее походке заметно, как она злится.

— Сахар, и только! — удивляется кто-то, вытирая о штаны липкие руки.

— А что, не время разве?

— Э, все-таки твой виноградник, Георги, на особом месте! Виноград раньше созревает.

— Погоняй, погоняй, темнеет уже! — кричит издали женщина.

Крестьянин погоняет буйволов, и арба трогается.

— Раздавай и дальше, как сейчас раздавал, и погляжу я, с чем ты домой приедешь.

Он не отвечает, похлестывает прутиком буйволов и, насупившись, глядит прямо перед собой.

У дороги стоит мальчонка со ртом, запачканным соком кожицы грецкого ореха, и поглядывает на арбу. Мужчина улыбается ему.

— Винограда не хочешь, малыш?

Мальчик стоит словно аршин проглотил, не говоря ни слова.

— Ты чей будешь, парень?

— Я сын Шалико… — отвечает он и, опустив голову, что-то вычерчивает ногой в пыли. Мужчина замечает розовый запыленный палец, выпирающий из рваной сандалии.

— Все еще не приехал отец? — Георги знает, что отец мальчика, уличенный в краже, сидит в тюрьме.

— Нет еще… — мальчишка взросло хмурится и сопит.

— Воо! — арба останавливается. Мужчина неспешно слезает с передка, запускает в корзину черную мозолистую руку и достает две пригоршни винограда.

— На, держи!

Мальчик подставляет подол рубашки и, уразумев, что виноград уже принадлежит ему, пускается сломя голову по откосу.

— Осторожней, сукин ты сын! — басом кричит мужчина, подбирает упавший виноград и бросает обратно в корзину.

Скрипит арба. Плетутся буйволы, пережевывая жвачку. Перед одним домом на валуне, сгорбившись, сидит старуха.

— Здравствуйте, тетушка! — окликает ее мужчина и снова слезает с телеги.

Буйволы терпеливо ждут хозяина, а он выбирает самые лучшие грозди и накладывает их старухе в передник.

— Угощайтесь, тетушка!

— Дай бог тебе счастья, сынок, — шамкает она, потом вдруг узнает мужчину и ударяет себя по колену иссохшей рукой.

— Уи, да это же ты, Георги! Дай бог добра твоему дому, ведь мой Ясона был тебе ровесником, сынок! Лучше бы господь меня прибрал вместо него…

Снова раздается скрип арбы. А вокруг столько красок. И хотя много других цветов — желтый, зеленый, серебряный и коричневый, но все же преобладает красно-бурый оттенок. А сверху нависает куполом лазурное небо. Лениво перебирают ногами буйволы. На арбе гордо сидит сухой темноволосый, крепко сбитый крестьянин. Он не обращает внимания на ворчащую жену — в сердце у него неизъяснимая радость. Осень…


Перевод Д. Чкония.

СТАРИКИ

По деревне разнеслась весть о том, что Пело Шавишвили приказала долго жить. Как в любой деревне, в Гумбати смерть, да еще такой древней старухи, как Пело, не была таким уж ошеломляющим событием. Здесь слова — «все там будем!» настолько естественны и понятны, что-не вызывают никаких праздных размышлений. На похороны, как правило, приглашают. Собирается уйма народу, в первую очередь, разумеется, вся деревня. Наезжают родственники из других деревень и городов. Именно на похоронах встречаются давно не видевшиеся близкие, друзья и, само собой, не могут скрыть чувства радости, вызванного встречей. Они приветствуют друг друга, обнимаются, целуются, слышен их приглушенный (как бы не услыхала семья покойника) смех, а порой и шутки. Может показаться странным, но я нигде не слыхал столько шуток, как в Гумбати на похоронах.

За домом в больших котлах варятся хашлама и плов с мясом. Из большой бочки разливают вино по бутылям и кувшинам. С овцы, подвешенной за ноги к шелковице, обдирают шкуру. Соседки перебирают зелень. В марани режут рыбу и сыр. Во дворе толпится народ. А наверху, в большой комнате, в гробу лежит крохотная бабушка Пело. В руку ей вложена восковая свеча, у изголовья на табурете поставлена тарелка с пшенной кашей, а мерцающие свечи наполняют комнату каким-то печальным потусторонним светом.

У двери среди женщин, облаченных в траурные одежды, сидят старые зурначи, раздувая щеки и прикрывая глаза, играют, а медоле[27] поет печальным голосом:

Мы в этом мире гости,
Уйдем, а другие останутся!..
Когда заканчивается песня, единственная дочь бабушки Пело, пышная Элико, бьет себя рукой по щеке и начинает причитать, ей вторят невестки Пело. А бабушка Пело лежит спокойно, словно спит, ей-то теперь все равно. Свой долг она исполнила — вырастила четверых детей, выдала замуж дочку, женила сыновей, вынянчила внуков и правнуков и теперь с чистой совестью предстанет перед своим супругом «на том свете».

Беса и Миха хорошо помнят Пело в молодости, впрочем, чего только они не помнят, были свидетелями двух войн, на их глазах сменились три власти… Старики сидят на балконе и молча глядят во двор Шавишвили. Из-под их жестких войлочных шапок выбиваются белые-белые волосы, длинные, свисающие вниз усы тоже совершенно поседели, и на висках вздулись узелками синие жилки. Обоим в душу закрался страх. Они чувствуют холодное дыхание присевшей на забор Шавишвили смерти, но не подают виду и с деланным спокойствием взирают на собравшихся в том дворе людей и на прислоненную к дверной стойке крышку гроба.

Старики пробуют завязать беседу, пытаются говорить о чем-нибудь, не имеющем никакого отношения к смерти, но это не получается, и страх становится еще сильнее. Наконец Беса говорит:

— Вино из города привезли… — Миха какое-то время помалкивает, не подает голоса, а потом с сожалением качает головой и смотрит вдаль, на побитые грозой виноградники.

— Э-эх…

— До следующего урожая дотянем, а, Миха? — лукаво улыбается Беса.

Миха тихонько, по-стариковски смеется и смотрит приятелю в глаза.

— Уж не испугался ли ты?

Беса в молодости славился как отличный борец. И сейчас, глядя на него, нетрудно догадаться, что когда-то он обладал недюжинной силой. Беса даже в городском цирке боролся, да на тот заработок не прожить было… Кормили его лопата и мотыга, трудиться он умел, но на плечах была немалая семья, и жил он бедно.

Миха же был торговцем. Он с детства хромал на обе ноги и никак не мог приспособиться к крестьянской работе. Завел себе в деревне лавчонку, привозил из города разную мелочь: соль, сахар, мыло, керосин и торговал.

В свое время его даже раскулачили, сам Беса с товарищами принимал в этом участие. Можно было предположить, что они недолюбливают друг друга, но, как часто бывает на этом свете, какое-либо событие сближает совершенно чужих людей. Миху и Бесу сблизило горе. Оба они во время войны потеряли сыновей, двух орлов, да таких, что оба стоили целой деревни.

Вместе они горевали и так привыкли держаться рядом, так полюбили друг друга, что стали неразлучными, как дети.

Беса взмахнул рукой, словно отгоняя назойливую муху, и натянуто улыбнулся.

— Испугался, как бы не так!..

— Испугался, испугался, — хихикнул Миха, — по глазам вижу, что испугался…

Дома никого не было. Малыши и те убежали во двор Шавишвили. Жены Бесы и Михи тоже были там — сидели среди женщин, одетых в черное. Солнце катилось к закату, но жара не спадала.

Старики сидели на балконе, оглядывали деревню, и каждый был погружен в свои думы. Они забыли все: и страх, и смерть, — их мысли обратились к сыновьям. Миха даже собрался еще раз перечитать потрепанное, пожелтевшее и расплывшееся от пролитых на него слез письмо, которое он всегда носил в кармане, но постеснялся Бесы. За деревней, над виноградниками, как изнуренные буйволы, привалились друг к другу холмы цвета медного купороса. На одном из холмов стоит церковь с облезшим куполом. К этой церкви примыкает деревенское кладбище. А высоко в чистом, синем небе парит серый коршун, описывая в воздухе широкие круги и сверху взирая на деревню, виноградники, холмы и кладбище.

Во дворе Шавишвили засуетился народ. Со второго этажа спустились женщины в черном. Беса, чуть приподнявшись, посмотрел туда из-под руки.

— Выносят, Миха!

Миха оперся на палку и, пыхтя, привстал, Беса подхватил его под руку. Медленно, с остановками спустились они по лестнице, пересекли двор, вышли на улицу и приблизились к забору Пело. Четыре парня сносили гроб вниз. Кто-то вытащил из дому табуретки и поставил их рядом. На табуретки поставили гроб с Пело. Зурначи заиграли траурную мелодию. Пело лежала посреди своего двора, на голове у нее было чихтикопи[28], и одета она была в грузинское платье. Губы у покойницы, по-старушечьи поджаты, и отсюда, из-за забора, казалось, что она насмешливо улыбается.

— Эх ты, несчастная! — покачал головой Миха.

— Бедняжка, такой нарядной предстанешь перед своим мужем! — вздохнул Беса.

Но ни один из них не сказал вслух того, что таил про себя, ни один не проговорился — передай поклон моему сыну, скажи, скоро и я приду к нему.

Музыка смолкла, дочка и невестки еще раз оплакали покойницу, потом мужчины подняли гроб и понесли со двора; следом, опустив головы, двинулись родственники. Старики безмолвно смотрели на процессию, у них слегка дрожали руки, в глазах блестели слезы.

Все прошли, и дорога опустела. Нависла густая тишина. По другую сторону дороги, в кустарниковой изгороди, зачирикала пичужка. Подал голос ручеек, зажурчал, перекатывая нежные искрящиеся струи через гладкие, покрытые мхом валуны. Будто бы только теперь очнулась природа — откуда-то подул прохладный ветерок. И вдруг старики вздрогнули. Вздрогнули от раздавшегося поблизости детского смеха — со двора Пело выскочил маленький мальчик, он смеялся, хоть и сдерживался изо всех сил, за ним гналась молодая женщина, наверное, мать. Замолчи, говорила она, замолчи, негодник, стыдно! А мальчик бежал по дороге, бежал что есть мочи — как бы мать не догнала и не отодрала его, он сдерживался изо всех сил и все же звонко смеялся, смеялся, смеялся…


Перевод Д. Чкония.

АВТАНДИЛ ЧХИКВИШВИЛИ

СНЕГ

Прислонясь к дверному косяку, он стоял в накинутом на плечи ватнике, наблюдая за мужчиной, готовым тронуться в путь. На дворе было темно, холодно, от мокрого снега несло пронизывающей сыростью. Подтянув подпруги, мужчина оглянулся:

— Бог даст, все здесь в порядке будет, а я утром сдам на склад сыр и к полудню вернусь.

— Да ладно тебе, все будет в порядке, как же иначе, — сказал стоявший в дверях подросток. — Сам знаешь, как оно бывает с беременной бабой? — и покраснел от того, как легко и просто произнес эти слова, будто бывалый отец семейства. С облегчением отвернувшись в темноту, скрывшую его смущение, он почесал левой рукой затылок и добавил:

— Мальчишка будет, обязательно.

— Да благословит тебя господь! — воскликнул стоящий у телеги мужчина. — Кто знает, братец, кроме добра я ничего не делал, за что всевышнему гневаться на меня?

Парень опять улыбнулся: вот, мол, заладил про бога, и сунул в карманы брюк озябшие руки.

— А как же, — весело подбодрил он уходящего, — где это видано, чтоб правда да с голоду пухла?

— Ну, я двинулся, а ты, мужчина, сам тут разберешься!

— О чем речь! — парень аж зарделся от гордости, что его назвали мужчиной, густой бас старшего теплом разлился в душе: «Мужчина, сам разберешься!»

— Утром подкинь силоса! — медлил уходящий. — Или сена, а я ворочусь, сам ту скирду разметаю.

— Да брось ты, человек! — парень невольно перешел на бас — Что я сам не могу сена натаскать? Не в том дело, надо бы уже ту кукурузную солому использовать.

Мужчина потрогал полную сыром бочку на телеге.

— Коров я вечером подою, — добавил он.

— Не беспокойся, — опять пробасил парень, — я их с утра подою, езжай, не то опоздаешь.

— Да уж, пора! — Мужчина стал понукать лошадь: — Ачу!

— Добрых тебе вестей! — крикнул ему вслед парень.

Снова прислонившись к косяку, он стоял, глядя на уходящего в темноту мужчину; внезапно странное, подобное этой темноте, гнетущее чувство охватило его. Он еле сдержался; чтоб не окликнуть мужчину, не вернуть его назад. «Будет тебе, братец!» — подбодрил он сам себя, и, отводя взгляд от густой мглы, повернулся и прикрыл за собой дверь. В хлеву слабо мерцали засиженные мухами лампочки, но парню этот свет показался ярким и сильным, и он с надеждой посматривал на потолок. Все же смутное, похожее на страх, чувство не покидало его.

Теплое дыхание коров, с хрустом пережевывающих кукурузную солому, успокаивало парня.

Он подсел к очагу в середине коровника, подбросил грабовое поленце, потом скинул ватник и бросил его на потемневший от времени гладкий топчан.

Некоторое время он сидел у огня, снова успокаивая себя, подбадривая недавно слышанным и тешащим душу: «Мужчина, сам разберешься!» Потом озябла спина, и он повернулся другим боком, согреваясь жаром больших, с кулак величиной, раскаленных угольев.

Время было позднее, но спать не хотелось, и он все сидел у огня, прислушиваясь к сопению коров и пронзительному свисту поднявшегося с запада ветра. А ветер крепчал, врываясь в щели и просветы бревенчатого хлева, раскачивал подвешенные на крючьях лампочки, отчего по стенам коровника метались странные, размытые тени, и парень поневоле отводил взгляд и от теней, мечущихся по стене, и от раскачивающихся лампочек. Потом он встал, сдернул со стены централку двенадцатого калибра и просторный, видавший виды патронташ. Отыскав заряженные жаканом патроны, вогнал их в ствол, снова повесил на стену патронташ, а сам уселся на топчан, пристроив ружье рядом.

Неподвижным взглядом он уставился на весело потрескивающие раскаленные угольки, следил за неровной игрой пламени и вдруг почуял, что ветер стих. Слышно было только ставшее громким дыхание коров, спокойно пережевывающих солому.

Парень встал и подошел к окну.

Сияние снежной белизны ударило в глаза, ожидавшие столкнуться с недавней темнотой.

Прихватив ватник и ружье, он распахнул дверь. Хлынувший наружу свет вырвал из мглы огромные, с лепешку величиной, летящие снежные хлопья. Снежное мерцание охватило окрестность, и только стога сена и кукурузной соломы еще смутно виднелись посреди тусклой белизны. Парень присвистнул от удивления. Снег уже лежал выше колен, но падал все так же размеренно и упорно. «Если до утра так пойдет, сколько ж его навалит», — пугаясь, парень поглядел на небо, но его не было видно за роем крупных, сухих, сизовато-сиреневых хлопьев.

Он даже не понял сперва, что его так испугало, от страха подкосились коленки, но в который раз ободренный вызвавшими гордость словами — «мужчина, сам разберешься» — он вспомнил про дело и встревожился: «Если и впрямь до утра валить будет, так я до стога не доберусь!»

Он вернулся в коровник, прислонил к стене ружье, продел руки в рукава ватника, достал ушанку, потом нашел среди груды ведер и бочек из-под сыра деревянную лопату и вышел за дверь.

Парень начал прокладывать путь к ближнему стогу, до которого было метров двадцать. Легкий сухой снег живо отгребался, но от работы парень разгорячился, и его бросило в жар. Парень снова вернулся в коровник, отряхнул у порога ватник и подвесил его возле очага. Огонь потух. Парень подхватил несколько сваленных в углу поленьев, подложил их в очаг, пошевелил грабовым прутом.

Теперь он не испытывал ни страха, ни тревоги. Он вдруг ясно ощутил, что за делом забыл все свои недавние смутные страхи, и обрадовался этому. Чувство было такое, как в детстве, когда, проходя темной улицей, хотелось петь громко и весело.

И парень опять вышел наружу. Теперь на нем была удобная непромокаемая куртка. Снег сыпался с неба все такой же густой и крупный. Только что проложенную дорожку едва не занесло, и тревога подступила снова, но, не даваясь ей, парень принялся за работу. Когда он добрался до скирды, снега было уже по пояс.

— Вот неладный! — громко воскликнул парень. — Конца ему нет!

Собственный голос его громким гулом прошел по пронизанному снегопадом воздуху, заставив вздрогнуть. Он вдруг ясно осознал свое одиночество посреди затерявшейся в непроглядной мгле снежной круговерти, вдали от деревни. И правда, неодолимыми казались эти неполные семь километров, отделявшие его от деревни, и парня передернуло от наполнявшего ужасом сиреневого безмолвия ночи. Он рванулся обратно, кинул к стене лопату и распахнул дверь. Теперь его не успокаивали ни свет, ни огонь. Со злостью он перевел взгляд на ружье. Какая ему теперь польза от этого грозного и повинующегося ему оружия…

Он пришел в себя от короткого мычания. Нотия, белолобая корова, напрягая шею, смотрела на парня большими влажными глазами. Он нерешительными шагами приблизился к ней и протянул руку. Теплым, шершавым языком корова лизнула его ладонь и снова замычала.

— Что с тобой, Нотия, чего испугалась, добрая душа? — вырвалось у него. — Не бойся, я здесь!

Корова опять лизнула ему ладонь, и это вдруг успокоило его. В больших нежных глазах ее парню почудилось такое участие, что сердце у него сжалось. Безотчетно нагнувшись, он коснулся губами влажной морды, потом оглядел других, разом поворотившихся к нему коров, и воскликнул:

— Чего струсили, милые, я вот он, тут, с вами! — и сломя голову побежал за сеном.

Парень охапками таскал сено, подсовывая в ясли мычавшим коровам. Первой сено досталось Нотии. Сняв почти треть стога, он накормил всех. Заметно посветлело. Парень подбросил сена Нотии. Ему стало веселее. Так же размеренно и упорно валил снег. Парень, казалось, ничего не замечал. У него была одна забота — как-нибудь сохранить проложенную к стогам дорожку.

Наступил светлый, очищенный снегом, белый, безмолвный день.

Парень снова выбрался во двор, остановился посреди прорубленного им снежного тоннеля и увидел заваленную сугробами крышу коровника.

— Еще обвалится… Ух, твою… — выругался он в усеянное хлопьями небо и приволок лесенку. С трудом вскарабкавшись на крышу, он расчистил для себя место и принялся сбрасывать снег с крыши. Как ни странно, но он ни разу не взглянул в сторону деревни, будто ее вовсе не было, будто весь мир уместился в этой схваченной заснеженными вершинами впадине, и на всем белом свете не стало никого, кроме него самого и этих коров.

А снегопад не прекращался.

— Давай, давай, весь вывались, чтоб твоей матери от слез ослепнуть! — почему-то совсем беззлобно ругался парень, споро орудуя лопатой.

Усталость подкралась к нему незаметно, озябли и занемели руки, заныла спина, но он все так же уверенно, не поднимая головы, размахивал лопатой. Только однажды он на мгновение остановился, перевел дух и огляделся. Кругом был снег. Жуткая холодная белизна заполнила все пространство, закрыла серое, мутное, нависшее над головой небо, и у парни от страха сжалось сердце. Теперь пришел настоящий страх, и все его существо пронзило отчаянием, но он решительно врубался в снег, рассекая плотный покров. Парень испытывал чувство, схожее с тем, какое испытывает пловец, когда, увлекаемый огромной волной, он вдруг вскидывает голову и не видит берега, а кругом одни только волны, одна серая, мрачная, темная вода. Пловец, испугавшись, сбивается с ритма, судорожно ищет глазами берег. Человек вдруг поддается усталости и начинает задыхаться. Парень тоже словно плыл в этом безжалостном, вязком, пушистом море, неосознанно стремясь увидеть берег и близкую помощь. Стиснуло сердце. Перехватило дыхание. И когда выступили на глаза слезы, когда захотелось отшвырнуть подальше лопату, зарыться в снег и разрыдаться, он вдруг заметил, что очистил почти всю крышу. Только на краю еще держался небольшой сугроб, и парень как-то сразу успокоился и ощутил прилив сил. Теперь он напоминал воспрянувшего духом и презревшего морскую пучину пловца…

С трудом, валясь от усталости и засыпая на ходу, он слез с крыши. Снег уже доставал до карниза, а пробитая тропа была завалена по пояс. Кое-как парень отгреб снег, заваливший дверь, и заметил, что небо нахмурилось еще больше и стало смеркаться.

Едва не свалившись с ног, он забрался внутрь коровника. Наполненные снежным сиянием глаза ничего не видели в полумраке. Парень привалился к стене. Жалобно промычали коровы.

— Бедняги, бросил вас одних, голодных, да? — шептал он, прикрыв глаза.

На ощупь, со слипшимися ресницами, он подтянулся к топчану и сел. «Уже сплю, — промелькнуло в сознании, — ох, мама, хорошо как…»

Очнулся он от холода, озябшее, взмокшее тело не слушалось его. Коровы жалобно замычали.

— Пошли вы! — вырвалось было у парня, и он снова на несколько мгновений прикрыл глаза. Холод охватил его, пробудил угасшее сознание. Он разлепил тяжелые веки и нехотя поднялся.

Огонь погас. Подтащив несколько поленьев, парень обложил ими обуглившийся пенек, вытащил из-под топчана бутылку с керосином, плеснул и чиркнул спичкой. Пламя розовым светом прорезало темноту, и только теперь парень сообразил, что свет не горит. Медленно поднявшись, он нажал на выключатель. Раздался напрасный, пустой щелчок.

— А, чтоб тебя… чего еще было ждать в такую погоду?..

Огонь постепенно согревал озябшее тело, но его еще сильно бил озноб. От влажной одежды шел пар.

Голодные коровы мычали. Пошатываясь, он выбрался во двор, проваливаясь в снег, добрел до скирды. И снова почему-то первая охапка сена досталась Нотии, а уж потом он накормил остальных.

Глядя на расшумевшихся коров, он вдруг ощутил приступ слабости и жжение в желудке. Сообразив, что это с голоду, он даже разозлился на себя. Нашарив в почерневшем от копоти шкафу кусок зачерствевшего мчади, он погрел его над огнем. Отрезав от лежавшего в миске вареного мяса кусок, он достал сыр из бочки и немного поел.

«Пройдет, не вечно ж ему падать», — подумал он про снег, приходя в себя, и, обретая надежду, зажег светильник. Поискав бутылку с керосином, встряхнул ее.

Пригревшись, он задремал под мерное сопение успокоившихся коров. Но вскоре холод вновь напомнил о себе.

Коровник погрузился в сероватый сумрак. Ему сделалось совсем худо, когда он увидел заваливший окна снег, не то страх, не то желание спастись сорвали его с места, заставили распахнуть дверь. Непрерывно валившийся снег почти занес пробитую им дорогу.

«Если сейчас не разгребу, пропал!» — резанула мысль, он судорожно схватил лопату-Снегопад прекратился ночью. Низко нависавшее небо раздвинулось, проявив высокие звезды, и он, будто давним знакомцам, обрадовался им. Странно, но теперь, при виде звезд, он будто очнулся и вспомнил деревню, всех чужих и близких, и вновь ощутил одиночество и тоску. Нет, не страх, а острая, нестерпимая боль одиночества захлестнула душу. Машинально воротившись в коровник, он подбросил скотине припасенное им сено. Подойдя к Нотии, сам не зная почему, подбросил ей еще и растроганно улыбнулся:

— Что, Нотия, загрустила? Ну, будет, будет, я же здесь, милая!..

Пока он колол дрова, глухой звук топора и треск поленьев смешивался с веселым хрустом, доносившимся из коровника.

Парень развел огонь. Коптилка погасла, и теперь только пламя очага освещало помещение, и снова метались по стенам бесформенные тени. Измученный и усталый, он безучастно следил за их игрой, покуда сон окончательно не сморил его. Спал он крепким здоровым сном уставшего человека.

Наконец он проснулся. Растерянно озираясь, огляделся. Опять расшумелась скотина. Холод пронизал бок и спину. Поеживаясь, парень встал. С трудом овладел занемевшим телом. Сквозь залепленные снегом оконца едва пробивалась полоска света.

Откинув дверь, он с наслаждением вдохнул свежий морозный воздух. Схваченный морозом снежный покров хрустел, словно корочка мчади, и все белое пространство было охвачено странным сиянием.

«И то ладно, что снегопад прекратился, — равнодушно подумал он, — да иначе и быть не могло».

Он собрал остатки стога, притащил в хлев и раздал коровам.

Только теперь он почувствовал, какой прокисший дух стоит в коровнике. Ухватив мотыгу, стал подгребать навоз к выходу, ведущему к выгребной яме. Возиться пришлось долго, пока весь навоз не собрался у двери большой кучей. Парень рванул дверь. Набившийся в проем снег свалился внутрь хлева. Притащив железную лопату, он стал выбрасывать снег, смешавшийся с мокрым тяжелым навозом, наружу. Наконец, притворив дверь, он печально вздохнул. Коровы не давали покоя, бесконечно мыча и переступая копытами.

«Чего это они?» — испугался парень.

— Что с вами, милые? — крикнул он животным.

— Чего испугались? Я же здесь! Я вас не брошу! — успокаивал он их, будто, если захотел бы, мог уйти на все четыре стороны…

Вдруг парень догадался, что до сих пор не поил коров. То-то они так жалобно размычались. Он открыл кран, но воды не было. «Видно, замерзла или источник снегом забило», — не поддаваясь унынию, решил он и вспомнил, что за дверью должны стоять бочки с водой. Выбравшись, он заглянул в них. Снег стоял в воде, словно облако.

«Студеная… Как бы коров не загубить…» — подумал он, вернулся в помещение, раздул посильней пламя и подвесил на цепь, свисавшую с верхней балки над очагом, полный снегом котел. Снег подтаял, и котел сразу наполовину опустел. Натаскав еще снегу, парень спокойно ждал, пока нагреется вода. Потом разлил закипевшую воду в поильные ведра. Подкинув снега, чуть остудил ее, попробовал рукой. «Пожалуй, можно», — пробормотал он. Первой понес воду Нотии. Работы хватило до вечера. Немного отдохнув, он снова подкинул корм в ясли. Потом набил снегом котел и ведра, пододвинул их к огню. «Наутро пригодится», — деловито рассудил он.

Когда стемнело в третий раз, когда в третий раз навалилась смешавшаяся с белизной сиреневая ночь, парень вдруг понял, что вот уже трое суток, как не слыхал он человеческого голоса, как он сидит здесь один, всеми забытый и заброшенный.

От обиды сжалось сердце, захотелось зарыдать в голос. Теперь он припоминал, как отправился в соседнюю деревню повидаться со старшим двоюродным братом, как пошел с ним на дальнюю ферму, как, обеспокоенный положением беременной жены, уехал с фермы брат, а он теперь застрял в этой сводящей с ума бесконечной белой пустыне.

«Наши, наверно, думают, что я у брата, в тепле и уюте… А брат? Интересно, кто же у него родился: мальчик или девочка? До меня ли кому сейчас?» — при этой мысли он вскочил, обошел коров, заглядывая в глаза каждой из них ошалелым взглядом.

— Ну-ну, спокойно, я же с вами! — успокаивающе ответил он на протяжное мычание, вдруг сообразив, что чем больше предается своим размышлениям, тем сильнее расстраивается. Конечно, дурные мысли мелькали и тогда, когда он был занят делом, но все же работа развлекала его. Схватив лопату, парень вышел во двор.

В темноте он прикинул, где должна стоять другая скирда, и принялся копать снег. Сугробы нависали над головой, приходилось трудно, но стоило дать себе передышку, как сразу одолевала мерзкая тоска одиночества, и парень, будто обреченный, рубил снег, отчаянно размахивая лопатой. По длине пробитой тропы он чувствовал, что скирда должна быть где-то рядом. «Надо и к другим стогам пробиться», — осмелев, решил он. Холода парень больше не чувствовал, но вновь подступила слабость. «Да я есть хочу, — мелькнуло в голове, — сейчас откопаю скирду и поем».

Наконец он добрался до скирды и, обессиленный, упал на колени, уткнувшись покрасневшим от стужи лицом в сено. В лицо дохнуло теплым ароматом травы, сладким запахом зелени, земли, солнца, всем тем, что в эту минуту было насколько далеким, настолько же желанным, и он едва не заплакал. Сегодня это уже случилось не впервые, но он снова сглотнул ком в горле и загнал внутрь рвущееся рыдание.

Парень поднялся. Безвольно взялся за лопату и, пошатываясь, побрел обратно. Руки-ноги не слушались его. Будто оборвались сухожилия и рассыпались суставы.

Керосина оставалось мало, нужно было поберечь его. Кое-как парень развел огонь. Когда он начал раздувать пламя, в глазах вдруг потемнело, будто глухо и сильно ударили в затылок. Черные и розовые круги разбежались перед глазами, чтобы не упасть, он уперся руками в поленья. Ему никак не удавалось утишить боль. Наконец, собравшись с силами, он поднялся с колен и сел на топчан. Долго сидел, уставясь в темное пространство. Потом встал, достал из шкафа краюшку засохшего хлеба и с видимым усилием надкусил.

От первых кусочков стало легче. Прибавилось сил. Но боль в желудке стала острее. Он подвесил на цепь котелок с водой. Медленно пережевывал хлеб. Когда в котелке закипела вода, достал мешочек с кукурузной мукой и горстями стал сыпать в воду. Стряхнув с рук муку, образовавшую в котелке вязкую мутную массу, он достал из кадки сыр и самодельным ножом с пестрой наборной рукояткой нарезал кусочки сыра в котелок. Добавил немного соли и, помешивая воду деревянной мешалкой с обгоревшей ручкой, стал варить эларджи.

Эларджи, булькая, выплескивал на огонь шипящие брызги. Насытившись, парень забылся тревожным, неспокойным сном.

И снова коровье мычание разбудило его, но он больше не злился на них и не ворчал. Бросив взгляд в забитое снегом окно, он прикинул, что спал больше трех часов. Время будто остановилось.

Приоткрыв дверь, он с опаской выглянул. Обрадовался тому, что снег больше не падал. Крепко схваченный морозом, осевший снег затвердел. В тусклом лунном свете вся долина была укутана алмазно-пепельным сиянием.

Парень принес сена и подбросил его коровам. Ему было безразлично — днем ли кормить их, ночью ли, только бы унялись они и, весело посапывая, хрустели, нарушая своим сопением и топтанием ледяное безмолвие белой ночи. Затем он напоил их и снова набил ведра снегом про запас.

Однако ж коровы не унимались. Вдруг парень понял, в чем дело, почему они так взбудоражены. И так радовавшее его: «Мужчина, сам разберешься» — прозвучало тяжким укором.

«Я же не подоил их!..» — и он завертелся волчком. Сполоснул теплой водой подойники, благо теперь он все время держал на огне большой медный котел.

За всю жизнь ему лишь несколько раз пришлось доить корову, когда мать лежала в больнице, а отец был в горах на сенокосе. Он тогда кое-как нацедил несколько стаканов, чтобы было куда накрошить мчади для младших сестры и брата.

Он присел на корточки возле Нотии, обмыл ей теплой водой вымя и начал доить. Сперва молоко лилось куда попало, соски выскальзывали, по черному от помета полу потянулись белесые молочные полосы. Потом он приноровился, и рвущаяся из вымени струйка молока потекла прямо в ведро. Скоро парень устал от напряжения, заболели и онемели большие пальцы, но он упрямо доил, прислушиваясь к звонким ударам молочных струй о стенки ведра. Нежная вскипающая пена и теплый пар все выше поднимались к краю. Он только дважды позволил себе передохнуть, наконец закончил дойку и слил молоко в кадку с оцинкованной крышкой. До того он промыл кадку и покрыл ее простиранной марлей, чтоб хорошенько процедить молоко.

Выглянув, он со страхом увидел затянутое облаками, сулившее непогоду небо. Снова накормил коров и выгреб навоз.

Наступил пятый день. Накануне он снова пробивал дорожки к раскиданным по окраинам двора скирдам. Его уже не пугал тусклый отблеск заледеневшего пространства. Пустота и равнодушие овладели им. Деревянный скребок у него сломался, приходилось раскидывать снег тяжелой и менее удобной железной лопатой. Снег то и дело налипал на нее, и парень промыл лопату горячей водой и смазал ее постным маслом. Теперь работа пошла веселей. Он, словно крот, пробивался по лабиринтам проложенных им ходов. И с дойкой парень теперь управлялся лучше. «Привык я, наловчился», — с удовлетворением подумал он, поймав себя на том, что все время ищет, чем бы еще заняться.

Перед рассветом шестого дня, выглянув во двор, он недоверчиво окинул взглядом засыпанную снегом, с свинцово-серыми тучами окрестность, и ему показалось, что он забыл о существований красок — так иногда в памяти стирается и исчезает образ близкого и любимого человека, — парень попытался мысленно, напрягая все свое существо, воскресить яркие, живые, пестрые краски окружающей природы, но перед глазами вставала одна только пелена серо-белого цвета. Сам того не сознавая, он рванулся к коровнику и стал вглядываться в животных. Черные, рыжие, темно-бурые — они казались ему сплошным серым пятном, одна только Нотия отсвечивала своим белым лбом, и парень вконец растерялся. Потом он присел к огню и, успокоившись, обрадовался розовому свечению угольков.

«Давай, наваливай по самое горло, хоть захлебнись!» — беззлобно бросил он в небо, в очередной раз набивая снегом ведра, и вдруг его обостренный слух уловил какое-то подобие звука. Он вздрогнул, будто оглушенный, пошатнулся и поставил на порог ведра. Замер, весь обратившись в слух. Несколько минут парень стоял, не двигаясь и затаив дыхание, ждал, не почудилось ли ему.

Вдруг замычала одна из коров, следом за ней подняли шум другие.

— Заткнись, бестолочь! — крикнул он, боясь, что ничего не расслышит в таком гаме, но коровы замычали еще громче и протяжней.

— Какого черта! — взорвался парень. — Какой бес в вас вселился! — Он схватил кукурузный стебель и стеганул по первой попавшейся морде — это была Нотия.

— Что с вами стряслось? Скажите, что? — он не выдержал, и из глаз хлынули слезы.

Потом, когда во двор пробралось несколько вооруженных шестами мужчин на широких лыжах, весь напрягшийся парень обмяк и расслабился. Он с нежностью смотрел на взлохмаченные бороды что-то кричащих мужчин, и короткие глухие рыдания перехватывали ему горло.

Он стоял, припав к дверному косяку, иначе бы ему не удержаться на ослабевших ногах. Содрогаясь от молчаливого рыдания, он видел, что к нему пришли те, о появлении кого он каким-то особым чутьем не позволял себе думать все эти дни, и только теперь он впал в отчаяние, осознав, каково пришлось им, чего стоило в такую непогодь добраться до фермы. Откуда было ему знать, что обеспокоенные его судьбой люди, не щадя сил, прорывались к нему сквозь огромную снежную лавину, а те, кто оставался в деревне, тревожась о нем, не смыкали бессонных глаз. И стыд прихлынул к нему, обжигая сердце.

Вдруг он разглядел среди мужчин своего двоюродного брата, который, увидав парня, осклабился, растянув в улыбке рот до ушей, и, разом припомнив все, тоном бывалого мужика степенно пробасил:

— Какие новости, братец, мальчик или девочка?

— Девочка, девочка, дорогой ты мой! — закричал брат, обхватив парня ручищами.

И когда он высвободился из крепких объятий затискавших его мужиков, тем же размеренным и твердым тоном, ничуть не краснея, произнес:

— Дай бог ей вырасти умной и счастливой! Дитя, оно и есть дитя, мальчишка ли, девчонка!..

И почувствовал, как предательская слабость подкосила колени…


Перевод Д. Чкония.

СОСО ПАЙЧАДЗЕ

ПЛАТФОРМА БОТАНИЧЕСКИЙ САД

«Внимание! К сведению встречающих! Самолет из Тбилиси рейсом 234 задерживается… Внимание! К сведению встречающих…»

И только после того, как диктор в третий раз повторил информацию о задержке рейса, Коба понял, что речь шла именно о том самолете, который он ждал, вздохнул с облегчением и впервые за все это время посмотрел на все то, что окружало его, спокойным, осмысленным взглядом.

Там, за аэродромом, за редкими стволами эвкалиптов и кукурузными полями, виднелась крошечная, с выгоревшей травой лужайка, казавшаяся еще меньше от замыкающего ее горного склона, поросшего буйной темной растительностью, и придававшая всему вокруг налет сельской тишины и спокойствия. Тишина этих мест, мелодичная и колеблющаяся, напоминала ему опаленный солнцем, примыкавший к тенистым горным склонам участок Минадзе, на который он в палящий полуденный зной выходил совершенно один и, будто бы в поисках кузнечиков, не меньше двух раз обшаривал вдоль и поперек пышущую жаром поляну, на самом же деле напряженно наблюдая за тем, что происходит там, на краю полянки, в огороженном кустами трифолиаты дворике, жадно прислушиваясь к малейшему шороху, будившему в его воображении мелькавшее на ступеньках крыльца платьице в синий горошек — вон там, за выстроившимися вдоль аэродрома эвкалиптами, у подножия этих, поросших буйной растительностью склонов…

С той минуты, как он услышал голос диктора и понял, что встреча откладывается хотя бы на самое непродолжительное время, страх и ожидание утратили свою определенность и разлились по телу беспричинной, стойкой тяжестью и каким-то болезненным наслаждением; будто бы в нем поселился недуг, неизлечимый и загадочный, медленно, безболезненно, но неминуемо приближающий конец и наполняющий его нежной, прощальной добротой. С любовью и всепрощающим милосердием смотрел он на снующих в прозрачном здании аэровокзала людей, на деловитую суету работников порта, на прогуливающихся по тенистым аллеям пассажиров и на весь этот мир, безмолвно передвигающийся и непостижимый. Казалось, что там, за стеклянными стенами, копошатся не ожидающие самолет взрослые люди, а дети со своими детскими заботами, и вся разноцветная бурлящая стеклянная коробка — детская игрушка с игрушечными столами и креслами, с игрушечными чемоданами и сумками.

Толкнув стеклянную дверь, вошел Коба в зал ожидания. Мимо билетных касс и регистрационных стоек с непривычной свободой и беззаботным довольством прохаживались люди, объединенные друг с другом общей целью и в то же время каждому из них в отдельности известной тайной.

Он сейчас встанет и уйдет, он выйдет из этого аквариума и освободится от мучительного ожидания, он сейчас же встанет и сбросит с себя этот бессмысленный груз.

И он встал с твердым намерением уйти и только было направился к выходу, как вдруг, весь превратившись в слух, охваченный последней надеждой, почувствовал, как расплавилось что-то в шершавом, как доска, пространстве, будто приоткрылось самое маленькое окошечко наглухо заколоченной комнаты, будто бездонная глубина воскресшего вдруг репродуктора вдохнула в себя внезапно нависшую напряженную тишину и тут же выдохнула вместе с равнодушным женским голосом:

«К сведению встречающих! Прибыл самолет из Тбилиси!..»

Коба мог представить себе все, кроме того, что именно здесь произойдет то, что, как по мановению руки, изменит его спокойное и уверенное существование. «На этом мы закончим нашу сегодняшнюю беседу. До свидания!» — вежливо и равнодушно сказал он, в последний раз окинул взглядом в нетерпении разбредающихся слушателей, которые с притворно-озабоченным выражением на лицах присоединялись к прогуливающимся по коридорам коллегам, и вдруг, словно сверкнувший в приоткрытом окне солнечный луч, ослепило его и тотчас погасло знакомое лицо, затерялось среди других, и стоящий все еще у доски Коба почувствовал, что в этой беспокойной, съедаемой палящим недугом комнате, от которой он бежал в мучительном нетерпении к утешительному спокойствию моря, внезапно зашевелилось и повлекло его, изможденного и опустошенного, в царство грез, далекое и долгое, в затерянное и притаившееся до сих пор в недрах времени воспоминание. И таким сильным был этот зов, таким нетерпеливым предчувствием пронзил он его, что некоторое время Коба стоял в растерянности, стараясь слить воедино неожиданно знакомый женский профиль и готовое вот-вот проснуться прошлое, но никак не воссоединялось разобщенное удручающей пустотой время, и, растерянно оглядываясь, боясь потерять из виду вышедшую уже из класса женщину, растолкав застрявшие у выхода фигуры, ринулся он в коридор, выбежал на улицу, и только лишь взгляд его упал на медленно идущую вдоль белой ограды парка в тени цветущих магнолий женщину, как внезапно, подобно неожиданно грянувшему грому, узнал он это когда-то столь желанное тело. Перед его глазами разом вспыхнули и раскинувшиеся на пологих холмах за ухабистой деревенской дорогой чайные плантации, и, словно гигантские зонты, разбросанные в их яркой, сочной зелени цветущие тунговые деревья, и приютившийся у подножия горы за опаленным зноем полем редкий грабовый лес, и ослепительно блестевшие под солнцем жестяные крыши домов, и корявые, то и дело ломавшиеся под рукой с коротким игулким, как залп гекко, треском колья переплетенной разорванной проволокой ограды, когда Коба перелезал через этот расшатанный забор за упавшим в виноградник мячом — а вот и он, этот покоробленный, облезлый, с громким шлепаньем скачущий по истоптанному копытами коров полю мяч.

Теперь он уже не помнит — родными они, были сестрами или двоюродными — эти две взрослые девочки лет семнадцати-восемнадцати, в белых длинных, почти скрывавших колени ситцевых платьях в синий горошек, стянутых в талии и свободно ниспадающих широкими складками, с коротко остриженными, мягкими, блестящими, жгуче-черными волосами, с тонкими, трепетно вздрагивающими носами — у старшей, той, что повыше, — слегка вздернутый, у младшей — прямой, маленький, усыпанный крошечными веснушками, и у обеих круглые, нежно очерченные лица, на которых тогда уже отпечаталось незаметное детскому глазу, но теперь на удивление явное и очевидное женственно-робкое выражение.

Как ее зовут?

Женщина остановилась у перекрестка, пропуская машины. Коба ускорил шаг, перешел улицу и приблизился к ней. У него не родилось никакой определенной мысли, он даже не знал, заговорить ли с ней, и только одно желание двигало им — желание почувствовать ее близость, услышать ее голос. Больше всего жаждал он ее голоса — его так не хватало полноте чувств, воцарившейся в его душе, как не хватало этой женщины всему его прежнему существованию.

И вот она уже совсем рядом, в двух шагах, и, хотя он еще не видит ее лица, близость когда-то столь желанного тела обдает его головокружительным блаженством — эти волосы, эта гибкая спина, несколько располневшая, но все-таки по-прежнему эластичная, легкая фигура, и эти ноги — длинные, неутомимые и воздушно-нежные, на которых он всегда с отеческой жалостью подмечал незаживающие Царапины от колючих зарослей и чайных кустов и, умиляясь, представлял, как где-то далеко в раскаленном от солнца стоге сена сидели мальчик и девочка, и, тронутый болью любимого существа, мальчик ласково дул на израненные розовые ступни, а девочка с детской беспомощностью смотрела на своего спасителя.

— Осторожно! — с непривычной для него смелостью схватил он ее за руку.

Женщина обернулась, взглянула на него, и тут же среди внезапно вспыхнувших в его сознании чайных кустов и виноградников, накаленных солнцем полей и изгородей трифолиаты, неожиданным эхом знакомого до кончиков волос лица прозвучало милое сердцу имя — Ивлита! («И кто назвал этого ангела Ивлитой?»)

Ивлита! Собранное на какой-то миг в его сознании слово тотчас вновь распалось с мелодичным звоном, и уже испытанная когда-то, страстная, плотская ощутимость рассыпавшихся звуков вновь заставила биться в существе двенадцатилетнего мальчика сердце мужчины. То было неосознанное влечение отнюдь не к женщине, а к заключенной в самом этом имени, в каждом его звуке магической силе, о существовании которой он тогда еще не подозревал, но сейчас догадывается — сила эта была не чем иным, как благоговением перед каждым ее жестом, каждой ее улыбкой, каждым ее шагом.

Это было и какое-то первобытное, дикарское влечение, но не к женщине, а к самой природе, влечение, вызванное постижением ее красоты и невероятной гармонии, и божественный трепет, и благоговение и страх первооткрытия, но все-таки это была любовь, первая, неосознанная, подавляющая своим необычайным могуществом любовь.

Если бы он был менее взволнован, он заметил бы, как вздрогнула женщина, как она обернулась и как взглянула на него, как мгновенное, боязливое удивление и лучик радости пробежали по ее лицу и как она тут же отвернулась.

— Не удивляйтесь моей смелости, — сказал он и почувствовал, как забилось его сердце. — Мы некоторым образом знакомы.

— Еще бы, — усмехнулась она, — я чуть ли не два часа смотрю на то, какие вы претерпеваете из-за нас мучения.

У Кобы отлегло от сердца.

— Что поделаешь? Это моя работа. И вам, наверное, не легче приходится.

— Из-за этих курсов пришлось оставить семью. Интересно, и кому они только нужны? Хотя я не должна вам этого говорить.

— Издалека приехали?

— Нет. Из Поти.

(«Они из Поти. В гости к Минадзе приехали».)

— Представляю, как надоело вам море.

— Напротив. Я и забыла, когда купалась в последний раз.

— Да, жители побережья не любят море. Хотя это и странно. Вы знаете кого-нибудь в этом городе?

— У меня здесь брат с семьей.

— Правда? — почему-то удивился Коба. — А я вот никого здесь не знаю, — он хотел добавить: — «Кроме вас», но не решился.

— Иногда это даже лучше, — сказала она. — До свидания.

— До свидания, — ответил ей Коба. — Но завтра я вас непременно куда-нибудь приглашу. Скажем, на мороженое или на чашку кофе.

— Посмотрим, — улыбнулась она, — до завтра еще много времени.

И ушла.

Как просто все произошло! Но впереди еще весь вечер. А утром опять осточертевшая лекция!.. Время, отделявшее его от завтрашнего вечера, показалось вечностью. Почему я не пригласил ее сейчас же?» — подумал он, но тут же понял, что растревоженный этой неожиданной встречей и не подготовленный к ней, он не смог бы владеть собой и отпугнул бы ее, и в то же время он сердился на себя за проявление этой привычной для него нерешительности и благоразумной предусмотрительности.

Коба вошел в приморский парк и пошел по усыпанной гравием дорожке. Он весь был в завтрашнем дне, все мысли его вертелись вокруг завтрашней встречи, и время, казалось, тянулось чрезвычайно медленно, ведь даже не стемнело, а еще нужно было дождаться, пока рассветет и пока пройдут три часа, отведенные на лекцию.

Море спокойно переливалось и сверкало в лучах заходящего солнца. Пляж опустел, редкие купальщики виднелись в поблескивающей золотом воде, а на берегу оставались одни только старики да женщины. Все были в купальных костюмах; только четыре, одетые в черное, женщины сидели на песке, подвернув длинные подолы и выставив свои болезненно-белые, не знавшие солнца ноги. Они сидели ровным рядком, четко вырисовываясь на фоне ясного еще неба и синего моря, источая покой и добродетель, и только мигающие вдали, за чертой берега, сливающейся с горизонтом, ранние огни порта вносили в завораживающую своей безыскусственностью картину неожиданное, не вяжущееся ни с чем вокруг неестественное настроение, настойчиво выводя Кобу из всеобъемлющего, властного спокойствия и возвращая в состояние тревожного ожидания.

Коба не в силах был вернуться сейчас в гостиницу и, сидя весь вечер в номере, думать о завтрашнем дне. Он повернул назад, быстрым шагом прошел по асфальтированной аллее, смешавшись с толпой гуляющих, вышел на уже освещаемую лампионами площадь и почувствовал, что сегодня же вечером обязательно встретится с Ивлитой. Иначе и быть не могло, она во что бы то ни стало выйдет его поискать, придумает какой-нибудь предлог и выйдет, и таким правдоподобным и неизбежным показалось ему это, что сердце готово было от радости вырваться из груди, он лихорадочно всматривался в лица снующих взад и вперед людей, надеясь найти одно-единственное, желанное и любимое лицо. Он трижды обежал парк, не забыл даже устроившихся на скамейках вокруг фонтана отдыхающих и, наконец, вышел на улицу, чтобы встретить ее на пути к парку. Он настолько поверил в эту свою фантазию — что она непременно придет, — что теперь терзался страшными подозрениями, и чтобы рассеять их, придумывал тысячи возможных причин в оправдание ее опоздания, но ни одна из них не могла служить ему утешением, и, отчаявшись и потеряв всякую надежду, продолжал он поиск. Куда она могла подеваться? Одним духом пробежал он трифолиатовую аллею и оказался у дома Минадзе в надежде хотя бы одним глазом взглянуть на девочку или услышать ее голос, чтобы убедиться в том, что она дома, что она ни с кем не ушла и, как всегда, лежа в гамаке, читает книгу, но даже малейшего шороха не доносилось ниоткуда. Смеркалось, скоро совсем стемнеет, и где искать ее тогда, как рассеять иссушающие душу подозрения? При мысли о том, что он может не найти ее сегодня, у Кобы разрывалось сердце, но и заставить себя уйти со двора он не мог — что, если она все-таки дома? Вдруг она неожиданно пробежит по лестнице или, как было однажды, выпорхнет из дверей кухни? Тогда он успокоится и уйдет, а пока, внушая себе, что увидит ее непременно, он наблюдает за тем, как плетет дядюшка сеть для ловли ястребов или как дрессирует разъяренного Пестряка, в общем, он готов на все, только бы сейчас увидеть ее, только бы убедиться, что она дома, и тут же покинут его раздирающие душу подозрения. «Взбесились совсем. Мужиков им надо. Сейчас небось угомонились малость». Кобу прошиб холодный пот, сердце подкатилось к самому горлу, и он чуть было не вышел из-за кустов, чуть было не взлетел по лестнице, чуть было не ворвался с криком в дом, но именно в это время скрипнула дверь кухни, во двор вышла тетя Нато, взяла стоящий на чурбане медный кувшин и поплелась к колодцу. «Нет ее дома! — почему-то непреложной истиной промелькнуло у него в голове. — Нет!», но все же он не двигался с места и ждал, ждал, пока совсем не стемнеет, потом выскочил из зарослей и припустил по дороге. Он больше не боялся ни темноты, ни того, что опоздал домой, им владело одно-единственное желание — встретить ее где-нибудь, увидеть, что она делает, с кем разговаривает! И ребят он после полудня не видел, даже Чукию. Наверное, все пошли куда-то вместе, а о нем даже и не вспомнили. При мысли об этом он и вовсе расстроился — да и кино к тому же сегодня в клубе нет. Так где же они? И вдруг он представил, как, окруженная мальчишками, сидит она, подогнув ноги и выставив коленки, на траве во дворе Амбако, как она хохочет в ответ на их шутки, как подрагивает при этом все ее тело, как напрягается нежная белая шея и как она прижимает к груди ладошки.

Мысль о том, что сам он этого не видел, что никто о нем не вспомнил, что все тайно, словно заговорщики, скрылись куда-то, пронзила его болью и отчаянием, на глаза навернулись слезы, леденящей, вселенской пустотой наполнилось сердце и весь окружающий мир стал ему глубоко противен. «Чукия! Чукия-а-а!» — «Нет его, сынок, дома, в Чохатаури мать увезла, до сих пор не возвратились!»

И вдруг вновь стало светло, тепло и прекрасно. Еле сдерживая себя, чтобы не закричать от восторга, мчится Коба по темному проселку. «В Чохатаури! В Чохатаури!» — с наслаждением повторяет он и, запыхавшись, останавливается у другого двора. «Роман! Эй, Роман!» — слышит он, кто-то зовет Романа («Он дома, он дома!») и, не дождавшись ответа, словно бесплотный, невесомый, летит он дальше, не замечая ни пота, градом катящегося со лба, ни собственного разгоряченного тела, ни острых камней на дороге. «Гогия!» — громко позвал он. «Кто там?» — послышался голос Гогиевой матери. «Это я, Коба. Гогия дома?» — «Нет его, сказал, что к Залико пошел». Дом Залико в двух шагах. Надо только перебежать эту чайную плантацию, и все. Коба продрался через кусты, напрямик, и, еле переводя дух, подбежал к дому Залико. Но кричать с такого расстояния постеснялся и только направился было к калитке, как заметил на пашне чью-то тень. «Гогия!» — тотчас же узнал выходящего со двора мальчика. «Если ты к Залико, так его нет дома», — сердито процедил тот сквозь зубы. «А где же он?» — с напускным равнодушием поинтересовался Коба, но сердце его при этом пронзила такая боль, что он чуть не упал. «Откуда мне знать! Наверное, у тех девчонок!» «Но и девочек нет дома!» — чуть было не закричал Коба, но одеревеневший язык не подчинялся ему. Он повернулся и пошел следом за Гогией, который вышагивал впереди, вызывающе насвистывая. Теперь он не сомневался, что Ивлита была с Залико. Иссякла последняя капля надежды. Казалось, весь мир давил своей тяжестью ему на плечи и пригибал его к земле. Единственное, что рисовалось его смятенному сознанию, это были две тени, притаившиеся под деревом посреди звенящего от стрекота цикад поля, и темная, холодная, безлюдная ночь… Потом эта ночь несколько посветлела, наполнилась голосами и вместе со сверкающей под лампионами струей фонтана метнулась ввысь, и Коба совсем уже рядом увидел приближающуюся к нему улыбающуюся женщину, «Ивлита!» — первый раз в жизни произнес он вслух это имя, но она не услыхала его, — именно в это время грянул духовой оркестр — было уже восемь часов и в приморском парке начинался обычный вечер отдыха.


«Внимание! Совершил посадку самолет из Тбилиси…»

Коба направился к воротам, куда должны были подойти прибывшие пассажиры. Самолет стоял неподалеку, и он увидел, как появилась на трапе одетая в синий костюм стюардесса, как прокричала что-то стоящим внизу техникам и весело засмеялась. Ее беззаботный, звонкий, словно хрустальные бусинки, рассыпавшийся по залитому солнцем пространству смех, такой же чистый и привольный, как окружающая природа, вновь вернул Кобу в праздничное состояние ожидания, одарил сладчайшим ощущением всеобъемлющей радости, и с таким же, как и двадцать лет назад, трепетом посмотрел он на приставленный к самолету трап, по которому уже спускались уставшие, изнуренные пассажиры.

— Быстрее!

С нескрываемым нетерпением ринулся он к женщине. И она его тотчас же увидела и медленным шагом направилась к нему. И чем больше приближались они друг к другу, с тем большим волнением чувствовал Коба, что в самой первой секунде встречи заключены вся правда и красота их необычного приключения. То, что происходило в нем, ни в коей мере не походило на то, что происходило в действительности, и это ощущение непривычности даже наполнило его трепетным благоговением и благодарностью перед вечными человеческими страстями, будто бы и не был он одним из действующих лиц разыгрывающихся событий, а всего лишь свидетелем происходящего где-то вне его. Но это продолжалось всего лишь миг, и едва он увидел грустное, словно сожалевшее о чем-то лицо приближающейся к нему женщины, как вновь охватившая его былая болезненная подозрительность поглотила это приятное ощущение.

Для чего она приехала?

Вдруг ее поступок показался ему до того нелепым и непонятным, что он стал испытующе приглядываться к каждому ее шагу, к каждому движению в надежде заметить что-либо, за что можно было бы ухватиться и прогнать это тягостное подозрение. До сих пор он не думал о причине, которая побудила ее вернуться. С того самого дня, когда он впервые увидел ее, и скорее даже с того самого вечера, когда в приморском парке столкнулся с разыскивающей его Ивлитой, одурманенный лишь собственными чувствами, бродил он как в полусне и не старался понять ее чувств, — он был счастлив уже тем, что она понимала его, тем, что сочувствовала ему, и тем, что доверительно следовала за ним повсюду, — они то сидели в кафе, то гуляли по аллеям приморского парка, то смотрели часами на выстроившихся у причала, то и дело вытаскивающих из воды блестящих плоских рыбешек рыболовов; а чаще всего бродили по пустынным уютным освещенным лампионами улочкам города, до тех пор наслаждаясь его красотой и безмятежностью, пока Ивлита не поглядывала тревожно на часы и не начинала прощаться — оказывалось, что ей пора домой, не то брат сойдет с ума от волнения. Все происходило так естественно и непринужденно, что у Кобы постепенно исчезло беспокоившее его чувство вины, и, как бы боясь неосторожно, одним мановением руки разбить свое счастье, он уже не думал о себе. Более того, в ожидании грядущего наслаждения он даже увлекся этой игрой — когда-нибудь он ведь откроется ей, а может быть, вовсе не скажет ничего, пусть все так и останется тайной, еще одним сладчайшим воспоминанием! Чувствуя себя обладателем тайны, он ощущал даже собственное превосходство, а порой, глядя на светящееся доверчивой, простодушной радостью лицо, и сострадание и, вероятно, благодаря этой уверенности в себе не удивился он, когда она сказала, что вернется завтра первым же рейсом, и, ни минуты не усомнившись в правдивости этого обещания, не попытался выяснить, что за неотложное дело возникло у нее вдруг в Тбилиси, и хотя почувствовал сожаление, что и без того короткое его счастье лишится еще одного дня, внезапность ее отъезда облекала это странное приключение еще большей таинственностью — но только проводив ее в аэропорт и просидев весь вечер в четырех гостиничных стенах, понял он, в какую опасную вступил игру, и — испугался.

Это не было страхом ни перед расплатой, ни перед неопределенностью будущего. Опьяненный страстью, он не помнил ничего на свете, кроме этой женщины и завтрашней встречи с ней, но, вспомнив проведенные вместе вечера и восстановив в памяти каждое ее слово, озаренное желанной свободой ее лицо и самозабвенную, безоглядную смелость, впервые испугался за себя.

— Здравствуй!

Женщина не ответила, только пристально посмотрела ему в глаза, и в этом глубоком, горящем взгляде прочел Коба укоризненный, отчаянный упрек в том, что произошло, и в том, что должно было произойти.

Ивлита молча протянула ему чемодан, он так же молча взял его, и они быстрым шагом направились к зданию аэровокзала. Она шла, несколько опережая его, легко покачивая своим прелестным телом, поворачивая время от времени голову, а когда она поправляла растрепавшиеся на ветру волосы, ему открывался ее изящный профиль, и, казалось, исчезала та неловкость, которую они испытывали и перед самими собой, и перед друг другом.

Она задержалась, дожидаясь, пока он откроет ей двери, и только когда они вошли в здание, остановилась, резко повернулась и, многозначительно улыбаясь, с достоинством победителя спросила: «Ну, и как же мы поживаем?»

Коба уже ощутил ее, приобретенное ценой этого странного самопожертвования, превосходство, понимал он и то, что и она его чувствует, — так же, с сожалением и не совсем охотно, но в то же время с неосознанным чувством собственного достоинства и вечной доброты приносит девочка тайком от родных сладости или любимую игрушку своему больному товарищу, и это чувство противоборства, постигнутое магическим детским инстинктом, поначалу сковывает обоих своей необычностью — первую именно от ощущения собственного превосходства, а второго тем, что он догадывается о неловком положении подруги, попирающей собственное превосходство, словно подчеркивающей свою беспомощность и роковую покорность и тем самым вселяющей в него уверенность в себе. Коба улыбнулся, сочувственно и с благодарностью обнял ее за плечи и нежно привлек к себе — в течение всего этого времени он впервые коснулся ее так смело, но она с упрямством обиженного высвободилась из его объятий и уже с непритворным страхом, в надежде услышать от него слова утешения, выдохнула:

— Господи, видишь, что я, глупая, натворила?

— Вижу.

— И что?

— Ну, пока в этом ничего страшного нет! — попытался он пошутить.

— Конечно, дальше будет интереснее. Поезд уходит в десять?

— Куда ты собралась?

— Домой, к детям. Куда же еще?

Коба, догадавшись, что сказано это было всего лишь для красного словца и в собственное оправдание, решил, что сейчас не стоило ей что-либо отвечать и тем более выражать какое бы то ни было сожаление. Она поняла его и, положив конец этой лицемерной игре, взяла под руку и уже с нескрываемым интересом спросила:

— И куда же мы идем?

— Пока что уходим отсюда, — сказал Коба и повел ее к выходу. — Надо где-нибудь пообедать. Пять часов, а у меня и маковой росинки во рту не было.

— Бедняжка! — с кокетливой жалостью сказала она и повисла у него на руке. — Бедный голодный ребенок! Пойдем, я покормлю тебя.

Вот он стоит рядом с ней, касается живой ткани ее шелестящего платья — кажется, что утренний ветерок играет проснувшимися прохладными ветвями мединии, — чувствует сухой запах ее развевающихся на ветру волос и слышит спокойный, погруженный в трепетное ожидание голос:

— Мы в город?

— Не знаю, но тем не менее нам нужна машина.

— Чего же мы ждем?

— Видишь, какая очередь?

— Мы не можем ждать. Пойди и скажи им, что это для нас невозможно, что у нас осталось всего несколько часов и что нам до-ро-га каждая минута, — Ивлита подчеркнуто четко, по слогам произносила каждое слово и, по-детски кивая при этом головой, старалась попасть в такт собственным словам. — И куда они спешат?

— Домой.

— Успеют. Я бы тоже встала в очередь, если бы шла домой, но я не иду домой. Ты же видишь, что я не иду.

— Вижу, — усмехнулся Коба.

— А знаешь, почему?

— Потому что до отхода поезда еще есть время. А последний самолет уже улетел.

— Потому что я сумасшедшая!

Ивлита вдруг остановилась и громко, словно приняв окончательное решение, сказала:

— Отвезти на вокзал.

Ее строгий тон привел Кобу в замешательство.

— Все равно теперь ты уже не уедешь.

— Доеду до Самтредиа, а там уж доберусь как-нибудь.

— Ты же знаешь, до десяти часов поезда уже не будет.

— Что же мне делать? — отчаявшись, сказала Ивлита и беспомощно оглянулась по сторонам.

Коба протянул чемодан шоферу, открыл заднюю дверцу и пропустил вперед Ивлиту. Зачарованный, смотрел он на то, как рассыпались ее мягкие, блестящие волосы, как по-кошачьи ловко скользнула она в глубь салона, прямо к противоположному окну и, едва опустившись, тотчас подобрала ноги и, устроившись поудобнее, словно наказанная школьница, сжалась в комочек, прильнула к окну и замерла.

— В ресторан! Ты, наверное, знаешь местечко поспокойнее, — сказал Коба шоферу.

Тот неожиданно для Кобы глубоко задумался и сочувственно произнес:

— До города я вам ничего предложить не могу.

— А в чем же дело, разве это не курортная зона?

— Курортная зона там, а здесь обычная городская окраина. В аэропорту не были?

— Да нет, как-то не подумал, что там может быть ресторан.

— А в ботанический сад не хотите? Тут всего двадцать километров.

— Поехали!

Ивлита не произнесла ни слова, она сидела вполоборота к Кобе и смотрела в окно, и ему стало вдруг неловко из-за своего хозяйски-повелительного тона, он решил как-нибудь пошутить и, не сумев ничего придумать, как бы извиняясь, спросил:

— Надеюсь, это не очень далеко?

Она, не отрывая взгляда от окна, пожала плечами, потом внезапно, будто бы только сейчас вникнув в смысл вопроса, нервно обернулась и идущим из глубины горла, чуть глуховатым голосом сказала:

— Нет, не очень далеко, — и, словно подбадривая его, улыбнулась короткой, напряженной улыбкой.

А машина уже выехала из еловой аллеи и помчалась по обсаженной цитрусовыми деревьями и эвкалиптами магистрали. Ветерок, ворвавшийся в опущенное окно, закружил в душном салоне и наполнил его пьяным ароматом растений, растений или этих волос, так трогательно обрамляющих светящееся спокойной радостью лицо, растений или этого дивного тела, чужого и в то же время удивительно близкого, которое он чувствует совсем рядом, невероятно близко, всего на расстоянии вытянутой руки, которое он создал в туманных глубинах собственной мечты и которое волнует и восхищает его своей реальностью и зыбкой призрачностью.

Неужели это то самое лицо, которое, словно загадочный талисман, притягивало двенадцатилетнего мальчика и никогда до конца не раскрывало своей тайны (что за неуловимый оттенок, подобный подкрадывающемуся к затаившейся в рогозе зеркальной глади воды ветерку, скользил временами по этому лицу), неужели это то самое тело, которое будило в мальчике животное желание скорости, полета, освобождения от какой-то сковывающей тяжести — не в то ли далекое детство мчат его сейчас с головокружительной быстротой вертящиеся колеса! Вдруг Коба заметил, что женщина самозабвенно, отрешенно отдалась физическому ощущению стремительной скорости машины, и понял, что эта бешеная езда, мягкое шуршание покрышек по асфальту, зеленая река садов по обочинам, с неуловимой быстротой несущаяся вспять вдоль тянувшейся широкой лентой автострады — казалось, бились о стекла гулкие брызги этого безумного потока — разбудили в спокойном теле женщины оторванное от всего на свете, странное блаженство, не имеющее ничего общего с ее душевными переживаниями и вызванное лишь механическим передвижением, стремительным полетом тела, и вдруг одолела Кобу горькая, унизительная ревность к раздражающему шуршанию шин, к железу, к скорости и ко всему, что сейчас пробуждало в ней совсем иные, не имеющие никакого отношения к Кобе чувства, будто бы чужой, бесплотный и нетленный мужчина встал между ними.

— Море, — сказала Ивлита.

Умиротворяющей голубизной ворвалось оно в растревоженное сознание Кобы и успокоило его.

— Твое море, — спокойно произнес он.

Она молча кивнула.

— Вечером искупаемся.

Ивлита окинула его тревожным взглядом, и по тому, как резко, чтобы не выдать себя, она вновь обернулась к окну, Коба понял, что его непроизвольно домашний, откровенно смелый тон окончательно сломил ее. Одной-единственной, необходимой и непроизвольно верной интонацией убрал он последнюю преграду, перешагнуть через которую не решался так долго, и обнадеживающе и с пониманием сжал ее пальцы.

Внезапное волнение Ивлиты током пробежало по его телу и печальной радостью поведало о ее непреложной, роковой покорности.

Машина свернула с автострады, объехала цветочную клумбу и остановилась на вымощенной разноцветным сланцем площади.

— Вот вам и ресторан, — сказал шофер.

Коба вышел из машины и придержал открытую дверь. Ивлита ловко поставила на плиты свои длинные, сильные ноги и, высунувшись наполовину из машины, несколько задержалась, будто желая навсегда запечатлеть в его памяти мягкую, зачаровывающую складку платья, изящную, точеную руку на дверце машины, показавшуюся в глубоком вырезе, отливающую неземной белизной и чистотой бретельку, так гармонирующую со всем ее обликом, свободно покоящуюся на ее несколько округленном, но все еще по-девичьи подвижном плече с едва заметными впадинками на ключице, плавную линию гибкой спины. Казалось, она изучила самую выигрышную позу своего совершенного тела и вдруг, подобно сорвавшейся пружине, выскочила из машины и прижалась к Кобе. Этот внутренний, дикарский, то ли от длительного путешествия, то ли от удивительно притягательной силы внезапно открывшегося взору бескрайнего простора порыв потерявшего равновесие тела гулко отдался в нем боязливой дрожью, и, чтобы скрыть охвативший его страх, он обнял ее за талию и нежно притянул к себе, но она всего лишь сочувственно улыбнулась, надула губы и с откровенным кокетством отвела заупрямившуюся руку мужчины. И во всех ее действиях, и в замедленных движениях при выходе из машины, и в этом последнем жесте Коба отчетливо почувствовал ее внезапное преображение — с какой-то самоотверженной отвагой смирялась она с судьбой, отметая от себя любые сомнения и подозрения, способные помешать исполнению ее решения, с безоглядной смелостью будила усмиренные нравственным долгом страсти и, обнаженная, входила в непривычное царство предрешенного будущего, пытаясь своим внезапным и насильственным преображением убежать от самой себя, с удивлением наблюдавшей за каждым своим шагом и пытавшейся натянуть, словно маску, этот надуманный, внезапно обретенный облик, и спасти тем самым от падения и позора самое дорогое, самое заветное.

Оказывается, не та неугомонная девочка, которую он знал двадцать лет назад, манила его, она осталась там, в мире непостижимых страстей двенадцатилетнего мальчика, теперь же перед Кобой предстала завораживающая тайной тех двадцати лет женщина, и именно эти двадцать лет, ее неведомая, раздражающая своей таинственностью жизнь обостряли его страсть, и, чтобы испытать хотя бы минутную близость к этой тайне, он должен был возвратиться в прошлое, и не в детство, а всего лишь на несколько лет назад. Но был ли он способен на это? Как все-таки поздно они встретились! Коба с сожалением понимал, что он бессмысленно и безнадежно растранжирил главное сокровище, которое он должен был сейчас ей передать, что в каких-то мелких страстях повседневности исчезла сила, которую он мог противопоставить ее таинственному богатству и которой он мог заполнить это неловкое молчание, эту тяжелую, изборожденную ужасными подозрениями, невыносимую тишину (но где же все-таки сидели они тогда, в похожем на этот, небольшом ресторанчике, когда внутри было приятно и тепло, а на улице шел дождь, и сквозь стеклянные стены почти физически ощущались его монотонный шум, клейкое шуршание покрышек по мокрому асфальту, мерцающий свет влажных неоновых реклам, нечеткие тени редких прохожих, и кто же сидел тогда напротив него, так же, как сидит сейчас эта женщина, когда он курил одну сигарету за другой и тихо, отрывочно, с блаженным ощущением собственного величия говорил о жизни и с любовью смотрел на невзрачную девушку, с нарочитым страхом и несколько притворной искренностью взирающую на него, и сколько же с тех пор утекло воды?).

— Любишь свою профессию?

— Люблю, — сказала женщина. — Уйдем отсюда, душно!

У Кобы отлегло от сердца. Он расплатился, взял оставленный в пустом гардеробе чемодан и нагнал на лестнице уже вышедшую из здания женщину.

— Замучил тебя этот чемодан, — сказала она. — Слава богу, хоть не тяжелый.

Коба решил, что, вспомнив о чемодане, она заговорит об отходе поезда, но Ивлита, точно оправдывая будущее, с двусмысленным кокетством сказала: «Боже, как же я опьянела!» — И в подтверждение своих слов поднесла к глазам левую руку и посмотрела сквозь растопыренные пальцы: «Как колышется море!..» — Коба понимал, что Ивлита, конечно, преувеличивала, ведь выпила она не больше двух бокалов, но все-таки в ней чувствовалась особое, легкое возбуждение непривычной к вину женщины, после которого обычно остается чувство неловкости и горькой депрессии.

Они брели по шпалам в надежде найти у обрыва, поросшего кустарником, ведущую к берегу тропинку. Ивлита шла, словно подзадоривая Кобу каждым движением своего прекрасного тела, но именно сейчас, когда так необходимо было ему быть смелым, — Коба всем существом своим чувствовал это — обычный поцелуй, прикосновение руки и даже самое незначительное слово, способное выразить его чувства, требовали от него только правды, и им овладела странная нерешительность, ибо он был убежден в том, что она не уедет сегодня ночью, но ни один из них не промолвил на этот счет ни единого слова, и оба, казалось, были заняты ожиданием поезда.

Тем временем они подошли к желтому каменному дому, по обе стороны которого на выложенных блестящими плитками площадках стояли, подобно дворцовой страже, огромные, похожие на амфоры, урны, и эти атрибуты былой помпезности и дворцовой роскоши в таком и без того идиллически сказочном месте, казалось, заряжали ожиданием какой-то старинной театральной драмы. По обе стороны открытого, пустынного вестибюля виднелись две малюсенькие комнатки, и в приоткрытой, светло-зеленой двери правой разглядел Коба старинную железную кровать, покрытую истрепанным, выцветшим покрывалом, пышную белоснежную подушку в ее изголовье, а над окошечком левой, закрытой двери, висела квадратная табличка, на которой неожиданно знакомыми, встречающимися на каждой железнодорожной станции стандартными буквами было написано «касса». И неестественно, будто притаившаяся в темноте птица заговорила вдруг человеческим голосом, прозвучало это слово в своем волшебном окружении. Коба тотчас посмотрел наверх и увидел на отсыревшем, покрытом темными пятнами фасаде дома строгие, выведенные угловатыми буквами слова: «Ботанический сад».

Ивлита каким-то шестым чувством поняла причину внезапной растерянности Кобы, сочувственно улыбнулась и, как бы между прочим, спросила:

— Не узнать ли нам, когда отходит поезд?

Коба подошел к кассе. В окошечке показалась по-домашнему повязанная платком женщина.

— Здравствуйте, — поздоровался Коба.

Кассирша громко и радушно, как гостеприимная хозяйка, ответила на его приветствие.

— Скажите, пожалуйста, останавливается здесь поезд? — спросил Коба.

— Ну конечно!.. — почему-то рассердилась она.

Коба вопросительно взглянул на Ивлиту. Та повела плечами и, чтобы скрыть неловкость, повернулась к нему спиной.

— А эта комната ваша? — спросил Коба кассиршу.

— Моя, — с ударением на «я» ответила женщина, косо посмотрев на прогуливающуюся неподалеку Ивлиту.

— Мы оставим там чемодан, если можно.

— Оставляй, — сухо ответила кассирша, ожидавшая, как видно, чего-то другого.

Они спустились к берегу. Безбрежное море ровно дышало в своем огромном алькове, и казалось, что синий мрак его глубин, испаряясь, сливается с неостывшим пока еще небосводом — все выше и выше поднимались рожденные на поверхности воды сумерки и, подобно тому, как темнеет в зале в момент волнующего ожидания театрального действа, незаметно погасал день. И только на линии горизонта лежала еще разделяющая море и небо тусклая полоса света, но и она постепенно темнела, сужалась, словно закрывалась огромная раковина и вот-вот, щелкнув, сомкнется вовсе. Коба с нескрываемым волнением оглядывал безлюдный берег, обрастающий постепенно непроходимыми стенами темноты, неуловимо уменьшающийся и в конце концов стиснутый черными силуэтами огромных валунов.

— Я искупаюсь, — сказал Коба и расстегнул пуговицы на сорочке. Ивлита скинула туфли, села на теплый еще песок, обхватила руками ноги и уперлась подбородком в колени.

— Ты не окунешься?

— Нет, — коротко ответила она, — я не взяла купальник.

— Ну и что? Кто на тебя смотрит? — с обезоруживающей искренностью сказал он и при мысли о том, как она могла расценить эти слова, внезапно вздрогнул.

Коба разделся и медленно вошел в воду. Он не ожидал, что она окажется такой теплой, зафыркал от удовольствия и тут же услышал у себя за спиной какой-то причудливый, капризный смех, и не смех даже, а резкий, короткий, обрывистый звон брошенной на камушки цепочки — он уже слышал его когда-то давным-давно… Но где… В шумной ли ватаге бредущих по темному деревенскому проселку ребятишек, в пляске ли фонарного луча по покосившимся заборам и лужам на ухабистых дорогах, в кромешной ли тьме заваленного пустыми корзинами из-под чая кузова, или тут же, совсем рядом, у разгоряченного лица мальчика, в головокружительном запахе промокшего от дождя платья, или где же еще? И между лопатками застряло у него ядовитое жало звонкого смеха, пронизывающим до мозга костей сомнением прокралось в тело, и с шумом ринулся Коба в воду и долго, пока хватало воздуха в легких, плыл в тяжелом, плотном спокойствии подводного мира, боясь выплыть на поверхность и вновь услышать этот смех, и наконец, когда, задыхаясь, вынырнул он и оглянулся, то глазам его, горящим от соленой воды, предстало зрелище, при виде которого чуть не разорвалось от волнения сердце — нечеткий, струящийся в мерцающем неоновом свете силуэт медленно входил в воду и наконец скрылся в сговоренной темноте моря и неба. Потом Коба почувствовал на плече прикосновение теплой женской руки, а мягкий пульс волн, поднятых трепещущим в воде телом, тотчас отозвался в его сердце, женщина перевернулась на спину, он дотянулся до нее, обнял за талию, их ноги переплелись, и всем существом своим ощутил он прикосновение мокрых волос и мягкой груди. Потом они долго плыли, но стоило им только чуть-чуть прикоснуться друг к другу, как они тотчас, молча, задыхаясь, отстранялись, боясь, казалось, передаваемой водой, пристыженной непостижимо чистыми первыми детскими чувствами страсти, и, наконец, поплыли к берегу, с трудом волоча ноги, вышли из воды и, взявшись за руки, полные нетерпения, устремились куда-то, будто от кого-то или от чего-то убегая, но, пробежав несколько шагов, повалились на теплый средь возвышающихся по обе стороны черных валунов песок и застыли в удушливом ожидании. От близости и покорности столь желанного в мечтах тела Кобой овладело единственное, лишающее рассудка желание, нерешительно протянул он руку, дотронулся до ее прохладного плеча, прикоснулся губами к локтю и услышал ее спокойный, пронизанный высочайшей благодарностью голос, и когда он вдруг понял смысл ее слов, ему показалось, что кровь леденеет в жилах, он в недоумении отстранился от нее и с трудом выговорил:

— Что ты сказала?

— Как ты меня узнал? — улыбаясь, повторила она и провела рукой по его лицу, — Как ты узнал меня… Поначалу мне показалось, что я ошиблась, а теперь я знаю, что ты узнал меня…

Коба сел на песок. Стало холодно. Он молча отыскал одежду и оделся. А женщина, которую била нервная дрожь, все еще продолжала лежать ничком, зарывшись головой в руки. Потом и она встала, неторопливо, привычным движением, не пытаясь прикрыть обнаженную грудь, скинула мокрый лифчик, подошла к небрежно брошенной на берегу одежде и подняла рубашку. Она чувствовала на себе настойчивый, но какой-то равнодушный взор мужчины, и сердце ее постепенно наполнялось нежностью и благодарностью, она радовалась тому, что стоит вот так, обнаженная, и не стесняется этого, словно в смелой наготе было оправдание всему ее поведению и всему этому странному приключению. Ей был приятен ощутимый всем телом, словно сдирающий давящую, тяготившую ее кожуру, освобождающий от угнетающей тяжести взгляд мужчины, его спокойное, равнодушное скольжение по остывшему уже телу. Она так же не спеша натянула на себя рубашку, ловко, одним движением влезла в платье, взяла в руки туфли и подошла к Кобе.

— Брр! Холодно! А тебе?

— И мне.

— Не дай бог простудиться… Да, а который час?

— Скоро десять.

— Вот-вот подойдет поезд, — сказала она с нескрываемой радостью.

— Да…

Когда же он подойдет? Время, оставшееся до прихода поезда, казалось целой вечностью. Он мечтал лишь об одном, чтобы все скорее завершилось, его мучило сознание того, что и она думает об этом же, и он понимал ее и сочувствовал ей. С прибытием поезда она наконец освободится от него, ей не понадобится больше притворяться и играть, она сядет в поезд и уедет, и никто не будет знать о том, что произошло, скоро все кончится, но он все-таки не мог освободиться от всепоглощающего, тяжелого и холодного отчаяния. Железными когтями впивалось в него горькое ощущение позорного поражения. Вот как все закончилось! Оказывается, в течение этих пяти дней он не существовал для этой женщины! Ивлита была не с ним, с отчаянной решимостью шла она к тому далекому двенадцатилетнему мальчику, и Коба был для нее лишь тропинкой на пути к нему — и ничем более. Она так рвалась к своему чистому, первому, проснувшемуся женскому чувству — и добилась-таки своего, — у Кобы не хватило сил остановить этот упрямый, отчаянный марш женщины к прошлому. А он думал, что хватит, думал, что где-то на дне растраченной и растоптанной жизнью души теплилась прежняя сила, которая ждала случая вырваться наружу. Но все оказалось тщетной надеждой, он не жалел об этом и, поскольку внутренне был готов к этому поражению, даже не почувствовал никакой боли и сожаления. Он лишь упрекал себя за то, что прислушался к внутреннему голосу и попытался войти в чужой ему мир, но в нем не оказалось для него места. Коба жил уже другой, привычной, приносящей ему удовлетворение жизнью — и неожиданно ему так захотелось окунуться в нее, что он чуть было не заплакал. Скоро рассветет, до полудня он закончит все оставшиеся дела, пойдет в управление, сдаст отчет и в полдень уже будет в самолете. Как он соскучился по дому, жене и детям. Кто знает, может быть, они потратили уже последние деньги, ведь большую часть он забрал с собой в командировку, а до получки еще целых три дня! Ничего, он сберег немного, они как-нибудь дотянут до получки. А когда получит зарплату, купит огромный арбуз. На базаре арбузы, наверное, уже подешевели. Как он соскучился по своей рабочей комнате и знакомым, привычным лицам сослуживцев, как хочется сесть за свой стол, выдвинуть аккуратные ящики, пересмотреть дела, записи, получить новое задание… Все это начнется с завтрашнего дня, нет, сейчас же, едва остановится поезд, он скинет с себя невыносимый груз.

Он еще издали услышал гудок поезда. Ивлита ускорила шаг.

— Один билет до Самтредиа, — сказала она кассирше и открыла сумку. Коба равнодушно наблюдал за тем, как она вынула маленький кошелек, достала деньги и протянула их кассирше.

Коба вынес чемодан, и они вернулись на перрон. Поезд остановился.

— Я пошла, — сказала Ивлита. — Будь здоров.

Коба кивнул головой.

Она повернулась и пристально посмотрела ему в глаза таким глубоким и пронзительным взглядом, точно пыталась увидеть что-то затаенное в них и запомнить — уже навечно и неизгладимо. «Поцелует», — подумал Коба. Ивлита приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. «Не уезжай! — чуть было не закричал Коба. — Не уезжай! Не оставляй меня здесь. Помоги мне! Помоги!» — но не проронил ни слова, ибо испугался, что она вдруг в самом деле останется.

Ивлита поднялась в вагон, отыскала свободное место, села и облегченно вздохнула. Рано на рассвете она уже приедет в Самтредиа, и если ей повезет с автобусом, совсем скоро окажется дома. Дети еще будут спать. Но муж, наверное, встал, и, войдя в квартиру, она услышит мерное жужжание электробритвы в ванной. Она улыбнулась. А как ей объяснить свое опоздание?.. Вдруг вспомнилось, как стояла она обнаженная перед незнакомым мужчиной. И что же это все-таки было — сон или явь?


Перевод Д. Кондахсазовой.

ДЖЕМАЛ ТОПУРИДЗЕ

РОЖДЕНИЕ

Из города удавалось добраться только под вечер. Еще с дороги я замечал дедушку. Он обычно сидел под деревом; завидев меня издалека, вставал и тяжело шагал мне навстречу.

— Приехал? — спрашивал он, словно сам не видел.

— Приехал, — отвечал я. Так и происходила наша встреча. Он не целовал, не обнимал меня, только произносил единственное это слово и шел рядом со мной, у калитки пропускал меня вперед, клал мне сзади руку на плечо, и лишь по этому прикосновению я чувствовал, что очень уж он меня любит.

Дедушка Георгий был невероятно большого роста, у него были огромные руки. Всегда гладко выбритый, с чисто вымытыми складками худого, крупно вылепленного, морщинистого лица, он и одевался столь же чисто. Если ему приходилось за чем-либо идти в деревню, он непременно надевал черные, сверкающие сапоги, подпоясывал свой любимый синий китель широким кожаным ремнем и не спеша выходил со двора.

— Интересно знать, кому это ты, старый, хочешь понравиться, а? — смеясь, будто бы в шутку, спрашивала бабушка. Однако очевидно было, что она и впрямь ревнует.

— Да кому уж мне нравиться, это я, чтобы враги лопнули от злости, — с достоинством отвечал дедушка. «Чтобы враги лопнули от злости», — говорил он, хотя на всем белом свете не было у него ни одного врага, кроме Гитлера.

Когданачалась война, отец ушел на фронт. Увидав в руках дедушки письмо, мы все бросались к нему, но дедушка не распечатывал конверт прежде, чем усядется на стул посреди комнаты, тогда только он с присущей ему степенностью начинал читать письмо. Четыре года приходили в дом треугольные конверты и согревали всю семью.

Война заканчивалась, когда мы получили последнее письмо. «Целую всех вас», — так начал дедушка чтение и оглядел всех слушателей, словно это он нас приветствовал.

«Очень уж я по вам всем соскучился, родные мои». Я-то знаю, по ком он соскучился, — добавил дедушка и посмотрел на мою мать. Мать смущенно потупилась.

«Как вы там живете, я очень волнуюсь за вас, а сам я тут уже привык слушать, как пули жужжат». Дедушка постучал рукой по колену. «Победа уже близко, папа, скоро будем в Берлине, своими глазами увижу, как будет драпать от нас Гитлер со своей бандой. Обо мне не беспокойтесь, вот вернусь домой, отосплюсь маленько, недельку другую, а потом мы с моим парнишкой нашу развалюху во дворец превратим. Больше писать нет времени, папа, поцелуй всех, маму, Тамро, Романа. Побереги Тамро, она славная девушка, а я обязательно вернусь, я по всем вам так соскучился, что одно это меня домой приведет.

Ваш Тамаз».

Я вскочил, чтобы взять у дедушки письмо.

— Погоди, не спеши, тут еще есть, — сказал дедушка.

«Папа, чуть не забыл, я теперь командир взвода».

— Поглядите-ка на этого сукина сына, взводом командует! — с гордостью сказал дедушка, оглядев всех нас.

Война кончилась. Многие не вернулись в нашу деревню.

Два месяца прошло после окончания войны, когда однажды вечером к нам зашел Макбет, ровесник и друг отца, очень маленький и худой человек. Правой руки у него не было, пустой рукав аккуратно заправлен под ремень, в левой он держал палку, — хромал. Мы все выбежали ему навстречу.

— Ты, Макбет, что ли? — спросил дедушка.

— Кто ж еще, дядя Георгий.

Дедушка обнял Макбета так, что едва не задушил его.

— Вернулся? — спросила бабушка и тоже обняла Макбета.

— Разве не видишь, тетя Тэкле?

— Тебя, дядя Макбет, и раньше-то не очень видно было, а теперь и вовсе…

Мать дала мне подзатыльник вместе с проклятием. Мы вошли в дом.

— Есть у меня для вас приятная новость, — начал Макбет, — хотя, наверно, вы уже знаете.

— Что случилось? — спросила мать.

— Что такое? — повторил дедушка.

— Я Тамаза видел.

— Где?

— Под Берлином.

— Чего ж ты до сих пор молчал?

— Издали ведь не стал бы кричать, дядя Георгий.

— Ну, и что он, как?

— Мы с ним всего минуту виделись, расцеловались прямо посреди огня, вот и все, он взводом командовал.

— Жив, значит? — спросила бабушка.

— То есть не просто «жив», — лев, настоящий лев!

Мы все помолчали.

— Тамро, — снова нарушил молчание дедушка. — Принеси-ка, девочка, вина.

Много выпили в ту ночь дедушка Георгий с Макбетом, потом дедушка Георгий взвалил Макбета на спину и отнес его домой.

Время шло, а отец все не показывался. Приближалась годовщина окончания войны, когда вместо отца пришел Михо-почтальон и уставился в землю.

— Что такое, Михо? — спросила бабушка.

Михо молчал, не поднимая глаз. В протянутой руке он неловко сжимал какую-то бумажку.

— Все в порядке, Михо? — Вопрос походил скорее на мольбу.

Михо сунул ей в руку бумажку и ушел.

Дедушка поспешно развернул бумагу. Потом этот огромный человек вдруг сгорбился, поник, уменьшился.

Я взял из его руки бумагу. «Пропал без вести», — было написано там.

Я, мать и бабушка оплакали отца. Не плакал только дедушка. Спустя несколько дней опять пришел однорукий Макбет. Дедушка с Макбетом тихо сидели в комнате.

— Нет, ты мне скажи, разве может потеряться командир взвода? — спросил наконец дедушка.

— Что я могу сказать, дядя Георгий.

— Он же не овца, чтобы потеряться.

— Что я могу сказать, дядя Георгий, родной.

— Я еще верю, что он вернется, — помолчав немного, словно наперекор кому-то, сказал дедушка.

— Дай-то бог, дядя Георгий.

Годы шли. Дедушка выбрал то самое персиковое дерево в конце нашего виноградника, у которого обычно встречал меня, когда я приезжал из города: с этого места лучше всего была видна сельская дорога. Он собственноручно сколотил скамеечку и поставил ее под деревом. Отработав целый день, он садился на скамеечку под персиковым деревом и смотрел на дорогу до тех пор, пока ее можно было различить в темноте. За целый день он мог сказать лишь два-три слова, и то лишь моей матери. Я вырос, и его бесконечное ожидание действовало мне на нервы.

Однажды вечером я подошел к нему и хотел сердито крикнуть, что его Тамаз уже никогда не вернется. Он взглянул на меня снизу вверх, должно быть, догадался, что вертелось у меня на языке, и тогда впервые в жизни я увидел маленькую слезинку на его ресницах.

Старик сидел под деревом, которое сам когда-то посадил, и ждал сына, которого никто, кроме него, уже не ждал.

Отец не вернулся. Много лет прошло. В тот год я поехал в деревню ранней весной. Повез с собой своего маленького сына. Еще до полудня дедушка Георгий поднялся и направился к двери.

— Ты куда, Георгий? — спросила бабушка.

— Схожу в виноградник, погляжу, как там, — сказал дедушка, взял прислоненную к дверному косяку мотыгу и вышел.

— И так каждый день. И не подумаешь, что постарел, — сказала мне бабушка. — А потом сядет под персиковым деревом и снова на дорогу глядит.

Мальчик ласкался к бабушке. Темнело. Бабушка окликнула дедушку Георгия. Ответа мы не услышали.

— Георгий, слышишь, иди домой, хватит! — опять позвала бабушка.

В ответ мы по-прежнему ничего не слышали.

Мы вошли в виноградник, прошли к персиковому дереву. Старик лежал на земле; падая, он сломал дерево, и корни были наполовину вырваны из земли.

Его уложили в горнице, и вскоре вся деревня знала, что Георгий умирает.

На другое утро дом был полон соседей.

— Это я, Георгий, Тебро, взгляни на меня, родненький, я тетки твоей дочка, бедненький ты мой, — не отставала от умирающего Тебро.

Дедушка глубоко дышал.

— А сколько ему лет? — спросил меня кто-то шепотом.

— Сто пять, — ответил я.

— Э, сынок, всем бы нам столько прожить…

Темнело, когда дверь открылась и вошла какая-то женщина. Она направилась прямо к дедушке, дотронулась рукой до его лба, потом подошла и села рядом со мной.

— Ох, смерть проклятая, Георгий, бедный ты мой, на кого ты нас покинул! — громко завопила она.

— Послушайте, он еще жив, он, может, все слышит, — жалко, — едва осмелился сказать я.

— Что он уже может слышать, сынок, что! Несчастная ты моя, как же ты теперь без него-то будешь! — принялась она оплакивать бабушку, словно бабушка собиралась прожить еще лет сто на этом свете.

— Георгий, неужто так скоро-то, а! — спросила она снова.

Не знаю, почудилось мне, или на лице стопятилетнего умирающего и впрямь промелькнуло подобие улыбки. Я всю ночь не мог уснуть, под утро написал письмо и поспешил к постели дедушки Георгия.

— Дедушка, я Роман, сын твоего Тамаза, — громко сказал я.

Дедушка с трудом приоткрыл глаза.

— Дедушка, твой Тамаз, мой отец, возвращается, вот, я получил письмо… — сказал я и испугался собственных слов.

Дедушка взглянул на бумагу, которая была у меня в руке.

— Возвращается, — уже смелее сказал я. — Прочитать?

Старик закрыл и вновь открыл глаза.

«Папа, — начал я читать свое письмо, и все, кто был в горнице, притихли. — Не знаю, встретит ли меня кто-нибудь из вас, но все-таки пишу, я вас заставил долго ждать, родной мой, но иначе я не мог, в письме рассказать не могу, а когда ты получишь письмо, через неделю и я сам приеду. Целую тебя крепко. Твой Тамаз».

Дедушка приподнялся, потянулся за письмом, я передал ему бумагу, он взглянул, тихо опустился на подушку, закрыл улыбающиеся глаза и скончался.

— Убил ты его, парень? — спросил меня кто-то.

— Убил его этот мерзавец, — повторило несколько человек. Только бабушка ничего не сказала.

Мы похоронили дедушку Георгия. Лицо покойника улыбалось. Редко доводилось мне видеть на лице умирающего такую беспомощную, спокойную и светлую улыбку…


Перевод А. Златкина.

КАПИТАН

Дверь ему открыла молодая девушка, которую явно смутила его морская шинель.

— Вам кого?

— Я хотел бы видеть Лиану, — отвечал немолодой уже мужчина. «Как похожа», — подумал он и улыбнулся девушке.

— Заходите, пожалуйста, — она широко распахнула дверь. Моряк вошел.

— Раздевайтесь и проходите в комнату, мама скоро вернется, — сказала девушка и еще раз внимательно оглядела его.

Моряку было лет под пятьдесят, он был худощав, продолговатое лицо с синими, слегка выцветшими глазами; он снял шинель, и когда вешал ее на крючок, девушка заметила кусочек вытатуированного на жилистой руке якоря. Без шинели он казался еще более худощавым. Моряк одернул рукав, пригладил рукой волосы и вновь взглянул на девушку.

«Эх, будь он помоложе», — подумала она и улыбнулась.

Капитан вошел в комнату.

— Присаживайтесь сюда, — указала девушка на белое кресло в стиле рококо. Моряк опустился в кресло, неловко сидел несколько минут, затем устроился поудобнее и принялся разглядывать комнату. Стены были увешаны картинами, он узнал почти всех художников, кроме двух или трех, и подивился, откуда здесь столько подлинников таких знаменитых мастеров. В углу камин, из тех, что никогда не топятся, сложенный из черных плиток. Сверху, на каминной полке, выстроились рядком дорогие блюдечки. Кроме кресел, в комнате стоял такой же резной столик, а на нем — пепельница, сделанная из большого, массивного слонового бивня. В ней не было заметно и следов пепла.

«Что же было в этой комнате?» — спрашивал себя моряк.

«Были кресла, только не такие, попроще. На стенах — ничего, или нет, висело несколько простых рисунков и зеркало, небольшое дамское трехстворчатое зеркало с полочкой, где стояла фотография ее матери, и еще та фотография, где мы сняты вместе, и перламутровая пудреница. Допотопный книжный шкаф. Господи, как давно все это было».

Из соседней комнаты донеслись звуки пианино, игравший несколько раз повторил начало. Потом музыка уже не прерывалась. Моряк не мог вспомнить, что именно там играли, но ему очень нравилась мелодия. Инструмент смолк. Раздался бой часов, моряк обернулся. Стенные часы показывали семь. Он извлек из кармана свои часы и сверил их со стенными. Дверь комнаты, откуда слышалась музыка, отворилась, и на пороге показалась девушка.

— Это вы играли? — спросил моряк.

— Да, — смущенно ответила она. — Вам, должно быть, скучно…

— Нет-нет, напротив, мне очень понравилось.

Девушка была польщена. «Я сейчас», — пообещала она и вышла. Немного погодя она появилась снова, неся вазу с фруктами. Вазу она поставила на круглый столик.

— Не беспокойтесь, — сказал моряк.

— Ну, что вы, угощайтесь, пожалуйста, — она взяла нож и принялась чистить яблоко.

«Пальцы совсем как у нее, — подумал он. — Такие же легкие».

— Уж не знаю, почему она запаздывает, — сказала девушка так, словно она была виновата в том, что мать запаздывала.

«Может, не стоило приходить», — почему-то подумалось гостю.

— Угощайтесь, — она пододвинула к нему тарелочку.

— Благодарю.

Что сказать еще, девушка не знала. А моряк не собирался поддерживать разговор, и в комнате воцарилось молчание.

Девушка встала, подошла к часам, вернулась.

— Берите еще, — предложила она. Ему не хотелось, но он взял, улыбнулся и сказал, что очень вкусно.

— Как рано темнеет зимой, — сказала девушка.

— Да, очень рано. — «И голос тот же, и манеры, и походка».

— Вообще-то женщину не принято спрашивать о возрасте, — усмехнулся моряк, обнажая белые зубы, — и все-таки, дочка, сколько же тебе лет?

— Двадцать один, — тихо ответила она.

«Ровно двадцать пять лет», — подумал он.

Девушка заглянула ему в глаза.

— А вы на корабле служите?

— Верно, на корабле.

— И, видно, давно уже.

— Очень давно. — И снова молчание.

— Если вы хотите, чтобы я не скучал, поиграйте еще, — попросил он.

Девушка встала и не спеша вышла в другую комнату, оставив дверь открытой, так, что моряку было видно, как она садится за инструмент.

— Что сыграть? — спросила она оттуда.

— Что хотите.

— Вы скажите что, а я сыграю.

Внезапно его охватила радость, какая-то непонятная, ни с чем не связанная радость. Так же, как двадцать пять лет назад. Пальцы бегали по клавишам. Всю свою жизнь он ждал, что это чувство повторится, а оно все не приходило, и он привык к мысли, что его не будет вовсе. А теперь пятидесятилетний мужчина заволновался, как мальчишка, вскочил с кресла, заходил по комнате так, словно находился у себя дома; подошел к окну, подумал: «А ведь я еще не так уж плох». И впрямь, он радовался чему-то, как мальчик.

Музыка не прекращалась. И не пятидесятилетний человек стоял сейчас у окна, а стройный, улыбающийся юноша, и лишь одно выдавало возраст — застывшие в глазах слезы.

Девушка кончила играть. Моряк обернулся.

— Запаздывает, — сказала она.

— Кто запаздывает?

— Мама запаздывает, — удивленно ответила девушка.

— Да, мама запоздала, — улыбнулся моряк.

— Знаете, у мамы никогда не было больных моряков.

— То есть?

— Извините, я хотела сказать — пациентов-моряков.

— А-а… Значит, пациентов-моряков… — снова улыбнулся он девушке. — Я не пациент, а друг вашей мамы.

— А-а…

— Не знаю, вы ли так хорошо играете, или я вдруг помолодел… Вы, должно быть, учитесь в консерватории.

— На втором курсе, — отвечала девушка, казалось, она думает совсем о другом. — Мне тоже очень нравятся моряки, — сказала она вдруг.

«Мне так нравятся моряки», — мы были тогда такие же молодые, нет, даже чуть моложе, когда она сказала мне, что любит моряков.

«Мне так нравятся моряки», — вспомнилось ему снова.

«Как давно, как давно это было, — думал он. — Никогда еще я не чувствовал время так, как сегодня».

— Так что я, наверное, и полюблю моряка, — сказала девушка.

— Берегитесь, не так-то легко быть женой моряка.

— Если бы я родилась мужчиной, непременно бы стала моряком.

«Если бы я родилась мужчиной, была бы моряком», — это уже не сходство, это повторение, а я еще спрашивал себя, была ли вообще эта любовь, любовь и все остальное — такое давнее и такое живое до сих пор; ну, конечно же, была.

— А во время шторма, наверное, очень страшно?

— Очень. Но теперь уже не страшно.

— Может, уже и не так, но все равно нужно столько мужества, чтобы быть там в сильный шторм.

— Все равно, деваться-то некуда.

— Когда примчался шквал, на «Теодоре Нетте»
Сломались мачт стволы и канули в волне.
Во время плаванья упорней мысли эти,
Ни от одной из них не отвязаться мне[29], —
тихо продекламировала девушка тоном, каким говорят маленькие девочки, желая показать, что и они многое прочитали, повидали и пережили. Моряк сдержал улыбку.

«А ведь как верно, — тут же подумал он. — «Во время плаванья упорней мысли эти, ни от одной из них не отвязаться мне».

«Мне так нравятся моряки», — мы были тогда на втором курсе…

Телефонный звонок прервал его размышления. Девушка взяла трубку.

— Алло… Нет, сейчас не могу, — сказала она и покраснела, однако после небольшой паузы все же согласилась: — Ладно. Через пятнадцать минут.

Она повесила трубку; стараясь не глядеть на гостя, вышла в прихожую и вернулась уже в пальто.

— Я на десять минут выйду, вы уж извините, что оставляю вас одного.

— Да и я, пожалуй, пойду, — сказал моряк и поднялся. — Мама задержалась.

— Нет, тогда я никуда не уйду, я вас очень прошу… Через десять минут я вернусь.

Моряк улыбнулся.

— Подруга хочет мне что-то сказать.

«А ей, наверное, хочется, чтобы эта подруга была моряком», — подумал капитан.

Хлопнула дверь. «Как же давно это было. А вдруг все-таки не узнает?.. Да нет, не может быть, чтобы не узнала. Неужели так изменился?» — он волновался как ребенок, разглядывая себя в большом зеркале.

Двадцать пять лет назад точно так же стоял перед зеркалом второкурсник и причесывал влажные волосы. Был вечер. Он ждал ребят, они собирались пойти на день рождения к Лиане Кипиани. Он дружил с Лианой уже два года, они вместе учились в медицинском. Он очень любил Лиану, и она любила его. Некоторые даже считали, что Лиана любит его сильней. Он хорошо понимал, что должен чем-то превосходить ее, чтобы она любила его еще сильней. Он хотел быть ее мечтой. Что делать, такова была Лиана Кипиани. И тогда, причесываясь перед зеркалом, он думал о том, что Лиана совсем не такая, как другие, — ведь каждый думает так о любимой.

Он надел белую сорочку и принялся бриться, хотя брить ему было почти нечего. Сегодня скажу, — думал он и улыбался.

В тот вечер Лиана много говорила и охотно смеялась. А его это раздражало. Особенно рассердило его, когда Лиана долго смеялась шутке сидящего рядом с ним парня и даже чмокнула того в щеку. Нет, надо сказать ей сегодня же, — думал он, не сводя глаз с девушки. Засиделись допоздна. Подвыпившие студенты заговорили о будущем. И только он собрался вывести Лиану в соседнюю комнату, чтобы сделать ей предложение, как один их однокурсник, сильно пьяный, в собственном представлении натура очень поэтическая, предложил выпить за мечту. Он говорил долго и бестолково и закончил свой тост заявлением, что самое заветное его желание — жениться на поэтессе.

— А ты, Лиана, за кого бы ты хотела выйти замуж? — патетически обратился к ней тамада.

— Я? За летчика, нет, за моряка, точно, за моряка. За капитана. — Она обернулась к нему и тихо сказала: — Мне так нравятся моряки.

В тот вечер он ничего не сказал Лиане. А через неделю забрал из института свои документы и переслал их в мореходное училище. В том же году он поступил в училище. Как только окончу, женюсь на Лиане, думал он. А через два месяца началась война. Позже он часто размышлял о своей детской выходке. Размышлял, когда в бою выпадала короткая передышка. Чаще — по ночам. Размышлял даже тогда, когда был уже помощником капитана, когда Лиана стала женой другого, да и сам он тоже был женат.

Раздался звонок. Моряк смутился, вспомнив, что находится один в чужой квартире, нерешительно подошел к двери и осторожно отпер ее.

Женщина вопросительно посмотрела на него, вошла в прихожую, сняла пальто и торопливо проговорила: «Проходите в комнату, я сейчас». Моряк улыбался. Удивительно, что он столько думал об этой встрече, не представляя себе, какой она будет, а встреча оказалась такой обыденной, настолько обыденной, что даже его самого не взволновал миг, когда он увидел и узнал Лиану, — он лишь слегка покраснел. Вернувшись в комнату, он снова уселся в кресло. Вскоре появилась хозяйка.

— Вы знаете, я больше не принимаю больных дома, — сказала она моряку и посмотрела на часы. — А что, разве моей дочери нет?

— Она скоро придет, — улыбаясь, сказал моряк.

«Интересно знать, чему он улыбается», — подумала женщина, заметив эту улыбку.

— Я дам вам адрес моей подруги, она прекрасный врач. Можете обратиться к ней от моего имени.

«Как же она до сих пор не узнает, — мелькнуло вдруг у него. — Хотя… столько лет прошло».

Она глядела на него и удивлялась, что он не двигается с места.

— Она живет недалеко, метрах в двухстах отсюда. Хотите, я напишу ей записку?

Капитан решил уйти; резко встал, вышел в прихожую, надел шинель и направился к двери.

— А как же адрес?

— Видите ли, я… — начал капитан и рассердился на себя за то, что голос дрогнул. — Лиана, ты что ж… не узнаешь меня? — сказал он тихо.

— Простите?

— Это же я… Ну, тот… Моряк… Гоги… Не узнаешь?

— Ой, капитан, наш капитан, заходи, дорогой, а я тебя совсем не узнала! — сказала женщина так просто и буднично, что он предпочел, или чтобы она вовсе его не узнала, или чтобы прогнала. Уйти теперь было невозможно, и он вернулся.

— Заходи, дорогой, — повторила хозяйка, — вот сюда, в залу; не узнала, понимаешь, семья, ребенок, муж, закрутилась я совсем.

Моряк снова сел в кресло, хозяйка — напротив.

— Ну, как поживаете, капитан, что вас беспокоит?

— Да я тут поблизости был, вот и решил заглянуть, — солгал моряк.

— Ой, ну, прекрасно. Замечательно… А вообще, как ты?

— Так, помаленьку.

— Ты обедал?

— Да, только что.

— Только, умоляю, не стесняйся, ты же тут один, где ты мог пообедать?

— В ресторане.

— Ой, ну что же ты так?..

— А ты внешне не изменилась.

— Правда? Ведь столько лет прошло.

— Да, много воды утекло.

— А ты что поделываешь, где ты?

— Живу в Сухуми, служу на корабле.

— По-прежнему?

— Ага.

— Интересно, наверное. Ты доволен?

— Да ничего как будто бы.

— Слушай, не приходил сюда случайно такой низенький человек, шофер?

— Какой шофер?

— Шофер Гиви, наш шофер, он должен яблоки привезти из Гори.

— Нет, никто не приходил.

— Не приходил, значит… Ей-богу, еще раз — и заставлю Гиви его прогнать, хватит…

— Гиви — твой муж?

— Да.

— Где он работает?

— В министерстве здравоохранения, заместителем министра… так, значит, не приходил, да?

Капитан прикусил язык, чтобы подавить истерический смешок.

— Нет, не приходил. А как фамилия Гиви?

— Кобахидзе.

— Тот Кобахидзе, что с нами…

— Ага, тот, что с нами учился.

— Что ты говоришь!

— А что?

— Я слыхал, Кобахидзе погиб на фронте.

— Да нет, какой там фронт, его и не взяли.

— Это тот самый Гиви, который на твоем дне рождения спрашивал тебя, за кого ты хотела бы выйти замуж?

— На каком дне рождения?

— На последнем дне рождения, ну, после которого я ушел в мореходку… — объяснял моряк только для того, чтобы сказать что-то.

— Да-а… — протянула она. — Да, это тот самый Гиви. Слушай, что за ребячество ты тогда учинил?!

Капитан улыбнулся, с трудом удержавшись, чтобы не расхохотаться.

— Я сварю кофе.

— Не стоит, мне пора.

— Ах, пока Гиви не придет, я тебя никуда не отпущу. Нет, но как же этот шофер мог не прийти!

— Да уж, не приходил.

— Ты, наверное, и семьей обзавелся.

— Было такое дело, только разошлись мы… Сын у меня в России.

— Сколько ему?

— Двадцать один.

— Я сейчас, только фрукты принесу.

— Нет, спасибо. — Впервые в жизни мысль о фруктах вызвала у него тошноту.

— Значит, ты доволен. И прекрасно. Эх, что может быть лучше морской службы.

— Чего же ты тогда не вышла за моряка или еще за кого-нибудь в этом роде, как ты прежде мечтала?

— Э, Гоги, ты опять ребячишься. Почему Гиви так долго нет? И мастер телевизионный не приходит.

Капитан машинально взглянул на телевизор.

— Сколько времени прошло, — сказала она.

Эти слова вернули капитану проблеск надежды. «Быть может, еще осталось в этой женщине хоть что-нибудь от той, тогдашней», — подумал он и тихо ответил:

— Да, времени прошло много.

— Уже ровно три дня, как мы его вызвали, а он все не приходит. В жизни не встречала ничего подобного!

Моряк встал.

— Пойду я, Лиана.

— Остался бы, Гиви скоро придет, — поднялась и хозяйка.

— Да нет, пойду.

Капитан вышел в прихожую и, надевая шинель, почему-то бросил взгляд на потолок. Хозяйка уловила этот взгляд.

— Да вот, никак не заставлю Гиви сменить старую люстру. Здесь такой ни у кого, кроме нас, уже не висит.

— Заставь непременно. Всего доброго, Лиана.

— Будь здоров, капитан. Заглядывай, когда приезжаешь.

Он рассмеялся громко и как-то нервно.

Он поспешно сбежал вниз по лестнице и быстро пошел прочь.

«Боже мой, какой кошмар, — думал он, понемногу остывая. — Какая идиотская история, кто знает, может, не пойди я тогда на день рождения, не услышь я от нее тех слов, я сейчас не был бы так одинок. Кретин, кретин, и ради чего, ради кого все это. Ради жены этого болвана. Вот так, всю жизнь принести в жертву болтовне глупой девочки, и где же теперь эта девочка, мечтательная и милая? Значит, ее и не было». «Кретин! — снова сказал он себе. — Болван! Ох, уж эти глупые мечтательные девочки и еще более глупые мальчики».

Чья-то рука остановила его. Перед ним стояла Лиана. Юная, как двадцать лет назад, худенькая, продрогшая.

— О… Моя маленькая девочка, вам ведь тоже очень нравятся моряки, — усмехнулся он. — Наверное, это у вас семейная традиция, — и понял, что сказал лишнее.

Девушка взяла его под руку, моряк смутился, как мальчик, заглянул ей в глаза.

— Я знала, что вы убежите, — тихо сказала она.

— Откуда ты знала? — спросил моряк.

— Ведь мама вернулась?

— Вернулась.

— Я знала, когда мама вернется, вы убежите. Одна мамина подруга рассказывала мне о вас. Мама очень изменилась… — В глазах у девушки моряк увидел слезы.

— Изменилась, это просто не она, это совсем другая женщина, и вам тоже надо измениться, наверное, так лучше… Ведь кто-нибудь может…

Он не договорил.


Перевод А. Златкина.

МУЖЧИНА

Кто-то забарабанил в дверь. Датуна в темноте широко раскрыл глаза. «Наверное, он», — от этой мысли сердце забилось чаще.

— Кто там? — спросила женщина.

— Кто еще может быть, — послышался осипший мужской голос.

«Он», — подумал Датуна и от страха сунул голову под одеяло.

— Оставь меня в покое, Шукрия.

— Отопри, мне нужно кое-что тебе сказать!

— Говорить днем надо, испорченный ты человек, убирайся отсюда! — Молодая женщина встала с постели.

«Если бы отец был здесь, этот не посмел бы прийти», — подумал Датуна.

— Ты же знаешь, Шукрия, я не открою. Никому не говорю, что ты сюда ходишь, не хочу, чтобы у тебя неприятности были, так отстань, оставь нас в покое! — Датунина мать уже стояла у двери и оттуда упрашивала пришельца.

— Э, птичка, открой мне, скажу тебе кое-что, а потом хоть убивай меня, если хочешь.

— Говори оттуда, — женщина плакала, кутаясь в одеяло.

— Тут холодно, птичка.

«Убивай, если хочешь», — когда он произнес эти слова, у Датуны словно что-то вспыхнуло в голове. Он выглянул из-под одеяла, потом спустил ноги на пол.

— Уходи, Шукри, умоляю, неужели у тебя сестры нет, бессовестный! — взмолилась женщина.

— При чем здесь сестра. Я тебя люблю. Открывай, а не то высажу дверь.

Датуна так подкрался к висевшему на стене ружью, что мать, которая стояла у двери, ничего не услышала. Он снял ружье, снова лег в постель; с трудом, еле-еле отодвинув затвор, пальцем нащупал патрон, затем положил указательный палец на спуск, направил ружье на дверь и замер.

— Уходи, Шукри, ради бога, уходи, — женщина опустилась на колени перед дверью…

Дощатая дверь дрогнула под ударом ноги. Датуна оробел и убрал палец со спуска. В дверь снова ударили ногой. Женщина оглянулась на ребенка и сказала: «Не бойся, маленький, это дядя Шукри».

«Был бы отец, этот не пришел бы сюда», — хотел сказать Датуна, но не смог издать ни звука.

Женщина взглянула на стену, туда, где должно было висеть ружье; не найдя его, она начала тревожно оглядываться по сторонам, — и Датуна опять осторожно потянулся к спуску.

— Где ружье, сыночек? — тихо спросила мать.

Он не ответил. Даже если бы он и захотел что-нибудь сказать, страх помешал бы ему вымолвить слово.

Дверь снова затряслась, и в комнату вломился огромный мужчина. Женщина закричала, верзила кинулся к ней. Датуна зажмурился и нажал на спуск.

Звук выстрела и вой раненого он услышал одновременно.

Падал снег, он покрывал крыши деревни, и заснеженные крыши сверкали на солнце. Поднимающийся из труб дымок понемногу таял в воздухе.

— Входи, уважаемый Шалва, чего ж у калитки-то стоять, — приглашала гостя женщина с черной повязкой на лбу.

— Вы давеча выстрел слыхали? Не знаешь ли, в чем дело?

— Еще бы не слыхать, родненький, — усмехнулась женщина с повязкой. — Шукрия ворвался к Ладушиной Цице, мол, хочешь не хочешь, давай… — ухмыльнулась женщина.

— Э, послушай, скажи толком, не тяни.

— Я говорю, уважаемый Шалва, он ворвался, а Ладушин Датуна выстрелил из ружья, и, я очень извиняюсь, но не моя вина, он попал ему прямо в задницу, и тот так орал, что все село переполошил.

Мужчина хлопнул себя по колену, и оба долго смеялись.

— А что еще оставалось делать Ладушиному парню! Молодчина он, молодчина, — повторял мужчина, и губы его прыгали от смеха.

Датуна с матерью жили в маленьком домике на окраине села. Когда раздался выстрел, в деревне оказалось всего двое мужчин, они выбежали во двор и, услыхав от воющего Шукрии брань в адрес матери и сына, направились туда, узнали, в чем дело, и всю ночь провели, утешая и успокаивая оставшуюся без хозяина семью. На рассвете Датуна уснул, и ему приснился отец. На нем была та самая кожаная куртка, что так нравилась Датуне; он держал Датуну на руках, подбрасывал его вверх, ловил, а мальчик хохотал и спрашивал: «Как же так, говорили, что ты ТАМ?»

Открыв глаза, Датуна первым делом увидел мать, она сидела у его постели и улыбалась. На стуле сидел дядя Валенти и тоже улыбался.

— Он умер? — спросил Датуна.

— Нет, браток, только зад поранил. Его так просто не убьешь, — усмехнулся Валенти. — Но он вас больше не потревожит.

— Одевайся, сынок, сходи к тете, — сказала мать.

При слове «тетя» Датуна просиял, но тут же о чем-то забеспокоился.

— А ты? — спросил он мать.

— Ведь здесь Валенти, сынок.

— Иди, браток, иди.

Мать нагнулась, надела на него носки и башмаки с облупившимися носами, поцеловала его колени и тихо проговорила: «Защитник мой!»

Датуна вскочил с постели и дальше уже оделся сам. Потом подбежал к маленькому зеркалу, примощенному у окошка, заглянул в него и провел рукою по глазам.

Затем он обернулся к матери. У женщины в руках была старая, потертая кожаная куртка отца.

Мальчик осторожно погладил рукой кожу, немного поглядел на нее…

— Надень, сынок, — сказала мать, — ты у меня уже мужчина.

Датуна сунул свои маленькие руки в рукава куртки, застегнул пуговицы; куртка была слишком длинна и широка. Руки утонули в рукавах, Датуна опустил глаза и принялся разглядывать вытертые полы куртки, болтавшиеся у самых ног. Потом выпрямился, одернул куртку, расправил плечи.

— Это ведь отцовская? — обрадованно спросил он.

— Теперь твоя будет, — мать подогнула рукава вовнутрь.

— А что наденет отец, когда вернется оттуда? — Мальчик не мог сдержать радостного смеха.

— Он новую привезет, Датуна.

Датуна чмокнул мать в щеку, направился к двери, открыл ее и уже с порога обратился к Валенти:

— А правда же, дядя Валенти, он бы не посмел ходить по ночам, если бы отец был здесь?

Он еще раз погладил кожу и вышел.

Тетка жила в другом конце деревни. Датуна радовался, что прогнал Шукри и надел отцовскую куртку. А еще больше его радовало то, что в этой куртке предстояло пройти через все село. Он шел по-мужски, широким шагом, часто посматривая на свои рукава и бросая украдкой взгляд по сторонам — все ли видят, как он идет.

— Эй, Датуна! — окликнул его какой-то мужчина из своего двора: — Ты вправду ранил этого бешеного Шукрию?

— А что еще было делать, — ответил Датуна и огорчился, что его не спросили о куртке. — Вот, отцовская, куртка-то.

— Дай бог тебе счастья в жизни, Датуна.

— Дядя Григол, ведь если бы отец был здесь, Шукри не пришел бы?

— Не пришел бы, сынок, он и так больше не придет.

— Не придет, — повторил Датуна. — Красивая, правда?

— Замечательная, таких только две было во всем мире, одну носил в Петербурге Керенский, а другую Ладуша в Мерии.

Отец Датуны умер год назад. Датуна один не знал об этом. Мать говорила, что он уехал куда-то далеко. Когда мальчик спрашивал, куда уехал отец, все отвечали: «Туда». Датуна тосковал по отцу. Теперь он не помнил никого и ничего. Он шагал очень быстро и мечтал лишь о том, чтобы тетка как можно скорее увидела его в отцовской куртке.


Перевод А. Златкина.

ЛАЛИ БРЕГВАДЗЕ

УЛЫБКА МАНЕКЕНА

Кто-то стучался к ним в дверь, именно к ним. Такое случалось нечасто, соседка по квартире, как правило, всегда закрывала входную дверь и, когда раздавался звонок, семенила по коридору, считая своим долгом приветить каждого, кто пришел — к ней ли, к соседям ли, безразлично. Тем самым она создавала своеобразную иерархию в их скудном коммунальном мирке. Но вот уже несколько дней, как старуха не в духе и, видимо, забыла закрыть входную дверь. Дело в том, что с ней стряслась беда — пропали ее две любимые кошки. Она выпустила их погулять, а кошек и след простыл. Их украли, утверждала она, несомненно украли, они не могли по доброй воле уйти от хозяйки, которая в них души не чаяла. Удрученная горем старуха двое суток не покидала своей комнаты.

Вновь раздался стук, уже более энергичный, более настойчивый и вовсе неуместный.

Интересно, кто бы это мог быть?..

На лице жены в ту минуту выражалось пренебрежение ко всем в этом подлунном мире.

…Они помирились после вчерашней ссоры, после той ужасной, кошмарной ночи с трудом убедили друг друга, что между ними вновь царствуют любовь, нерушимый, скрепленный взаимной супружеской верностью союз и ничто не в силах его поколебать, что никто не застрахован от неурядиц в жизни и хоть днем с огнем ищи, не найдешь семьи, в которой не было бы мелких неприятностей, они же должны стоять выше мелочей и случайностей, мелочи быта не должны сбивать их с толку, ведь ни один из них не мыслит жизни без другого, о, сколько еще было выдвинуто подобных утешительных и спасительных доводов. Наконец они пришли к заключению, что во всем виновата эта проклятая страсть к вину, от которой следует избавляться, потому что у них растут дети и, кроме того, его ждет серьезная работа, ведь он уже давно тщетно пытается разрешить сложнейшую живописную задачу — с помощью глухих тонов добиться мажорной гаммы. Жена старается ронять его, сочувствует, помогает в меру сил. Трудно даже вспомнить, сколько раз чуть ли не до потери сознания она позировала ему обнаженной. Какая сила воли, какая выносливость, вряд ли это было бы под силу другой. К тому же она всегда знала, что в один прекрасный день он явится домой пьяный и разорвет в клочья полотно, в одно мгновение уничтожит то, над чем корпел месяцами. Подобное случалось, и не раз. А она продолжает позировать с рабской покорностью и терпением. Сидит и сидит… Она даже не чувствует того, что позирует нагая, это ей вовсе не мешает заниматься в это время вязанием, как будто сидит она, укрытая пледом, в мягком и удобном кресле. Только вот эти плечи… Что же все-таки происходит, почему так болят плечи, когда она долго сидит в одной и той же позе. И рук не чувствует, устают глаза и наверняка меняется выражение лица, но она будет терпеливо сидеть, не вымолвит слова, пока он не позволит ей отдохнуть. И разве не обидно, что работам, созданным такой тяжелой ценой, нередко грозит уничтожение.

После этой страшной ночи она не пошла на работу. Интересно, перевернули за нее табель? Выговор — это еще полбеды, вот как бы не потерять работу… Будь что будет, ничего уже не поделаешь, невозможно бесконечно думать об этом… Устала, выдохлась… Бедные дети… Как они безропотно встали, отправились в школу, словно всю ночь сладко спали… Конечно же, кто-нибудь перевернет ее табель, все знают, что у нее дети…

Безумная, поистине безумная была ночь. Утром они наконец забылись в горькой ласке, осыпая друг друга клятвами любви. И вот, когда они отрешились от всего земного, когда ими овладело одно-единственное ощущение безграничного счастья, к ним в дверь постучали.

Кому это вздумалось прийти в гости в такой час, так некстати, думала жена, вновь уверовавшая в любовь мужа. Ей сейчас принадлежали и радость этого дня, и воцарившийся в доме покой, и гармония возродившегося союза, — кто же хочет разрушить все это до возвращения детей из школы. Так думала она, поспешно застегивая пуговицы на халате и направляясь к двери.

А мужу было безразлично, придет кто-нибудь или нет. Он не придавал значения таким пустячным фактам, ибо в душе его и теле вечной болью жило нечто более значительное, жило само по себе, помимо его воли. Разве он не знал, какой неизлечимой болезнью страдал? Все несчастье заключалось в том, что ничем уже не помочь тому чувству неудовлетворенности, которое по пути движения кисти от палитры к полотну разрушало то, что рождалось в его представлении. Эти холодные цвета… На свою беду загорелся он страстью создать из них звучную гамму… Он кружил на месте, как человек, попавший в водоворот, и наверное, никогда не избавится от этой добровольной пытки. Мастерства ему недоставало или силы воли? А быть может, он старался разрешить слишком сложные задачи, взвалил на себя непосильный груз, но не хотел признаваться себе в этом. А венцом всему в конце концов бывали ночи, подобные предыдущей, после которых он сгорал от стыда и презирал самого себя. Одни называли это алкогольной патологией, считали болезнью, он же в душе питал презрение к свершенному и за внешней маской виноватого человека скрывал тускло мерцающую, обнадеживающую мысль о том, что все это залог новой жизни, что мучения непременно что-то дают душе; он все начнет сначала и достигнет того, о чем мечтал.

Жене, вышедшей в галерею (которая служила им одновременно и кухней), он крикнул вдогонку:

— Если это ученики, меня нет дома!

Он преподавал живопись в художественной школе, и, поскольку был дружен с учениками, они нередко захаживали к нему.

Но в дверях появился Шергил, с черной как смоль бородой, похожий с первого взгляда на лесного человека, но глаза… Глаза были так пронзительны, что художник прочел в них нечто значительное и прекрасное.

— Вы дома? — спросил Шергил вместо приветствия, потом, не снимая пальто, вошел в комнату, оглядел друга яркими, словно звезды, глазами и с безобидной иронией спросил: — Еще лежишь? — Потом сел в кресло и опустил голову. Нет, он не был пьян, как это ни странно, но он не пил сегодня ни капельки. — Ты что, болен? — снова спросил он и улыбнулся.

— Нет… — покачал головой художник и тоже улыбнулся мягкой, с примесью легкой горечи улыбкой.

Шергил почему-то отвел глаза, повернулся, оглядел комнату. В углу он заметил следы вчерашней стычки — стул с переломанной ножкой, осколки дешевого керамического блюда, клочок пионерского галстука, безжалостно уничтоженные картины, одним словом, кучка разорванных человеческих нервов — и поверх всего столь же безжалостно искромсанный портрет матери.

Тяжелый взгляд Шергила блуждал не по вещам, а по больной душе художника. Жена стояла в дверях молчаливым свидетелем немого диалога мужчин.

«Хоть бы она вышла… — думал художник. — Поняла бы, что она здесь лишняя, и вышла…»

Но жена упрямо продолжала стоять в дверях, и он вдруг вспомнил, что ночью он оскорбил ее, грубо, наотмашь ударил по лицу. Утром, правда, он уверял, что ничего не помнит, что он мог это сделать только лишь в состоянии безумия, хотя на самом деле все прекрасно помнил. Он смотрел на жену, застывшую, как изваяние, в проеме двери, смотрел на ее непропорциональное тело, которое он так и не смог изобразить в цвете — каждая очередная попытка кончалась поражением. Ее тело, до ужаса знакомое и примелькавшееся, было объектом постоянных его мучений, источником всех его поражений. Он чуть было не закричал: «Да оставь ты нас, ради бога! Дай хоть минуту пожить так, как мне хочется! Дай же вздохнуть в конце концов!..»

Нож грубо и жестоко прошелся по портрету матери, искромсанный, он валялся поверх груды обломков и взирал на художника уцелевшим глазом. Свинцово-голубой цвет и коричневый превалировали на потрескавшемся, вымученном полотне, то были цвета отчаяния.

Жена все еще стояла в дверях.

— Мдаа…

И ничего более, только это единственное — мдаа… Шергил ни о чем не спросил, все было ясно. А ведь ей следовало бы догадаться, что мужчины будут молчать, слова не вымолвят в присутствии третьего лица. И она поняла… Поняла, что муж намеренно не начинает разговора, а Шергил и вовсе не расположен к беседе. Он сидел абсолютно трезвый, инертный и скорее даже спокойный, не шумел, как обычно, не шутил и даже не ругался. Да он, вероятно, был тем единственным человеком в мире, которому, как это ни странно, шло, когда он сквернословил. Ни анекдотов, ни новых сплетен, ни разговора о текущей политике… Как это не похоже на Шергила. Он даже не интересуется, над чем работает друг, и не спрашивает, как бывало: ну, как идут дела, или же, кивая головой на приставленное к стене полотно: ну-ка, поверни, дай взглянуть.

Художник посмотрел на жену в упор, и она молча вышла из комнаты.

Потом он, одеваясь, мечтал о том, чтоб Шергил предложил ему пройтись, он с радостью согласился бы, ведь это здорово — хотя бы ненадолго удалиться из этого ада.

У них была огромная комната, такая огромная, что сын мог свободно играть в ней в хоккей. Была и мастерская, но он предпочитал работать дома, где светлее и потому цвет воспринимается естественнее. И в результате все они привыкли к постоянному запаху масляных красок и не представляли, что можно жить иначе.

— У меня к тебе просьба, — сказал Шергил, когда женщина вышла, полез за пазуху, вытащил три букетика цикламенов и неловко повертел их в руке, не зная, что с ними делать.

Художник недоуменно уставился на заключенные в длинных пальцах цветы.

— Суд состоялся, нас развели, — пояснил Шергил. — Вечером зайди к ней, передай эти цветы, скажи, что я поздравляю ее с весной.

— Развели?..

— Да, вот так-то…

Он встал, положил цветы на стол, рядом с разбросанными шахматными фигурками и иностранными рекламными журналами.

— Ну, хорошо, я пошел… — произнес он, глубоко вздохнув.

Художник не стал его отговаривать, не сказал, чего, мол, спешишь, подожди, поговорим. Они понимали друг друга, слова были бы излишни, они ничего не могли изменить. Скажем, состоялась бы такая беседа:

— Ты и вчера выкаблучивался?

— Что поделаешь?..

— Интересно, наберешься ли ты когда-нибудь ума-разума?

— Эх!..

Или же они поменялись бы ролями:

— Закончил сценарий?

— Да ну его…

— А как чувствуешь себя в студии?

— Как в катакомбах.

— Не знаю, другие на глазах богатеют.

— Да ну их всех…

Как говорится, ни уму, ни сердцу… Так стоило ли удерживать Шергила? А сразиться в шахматы ни одному из них не хотелось.

Он не сказал жене, хлопочущей за портьерой, отделяющей кухню, что пойдет провожать Шергила и скоровернется, да и она не выглянула — своеобразно выражая протест против женского бесправия, молча демонстрируя свою обиду.

Он как свои пять пальцев знал все привычки жены и нюансы ее характера. Сейчас не следовало придавать значения ее поступкам, поскольку это был всего лишь безобидный каприз женщины, утвердившейся в то утро в своем превосходстве, и он сам дал ей на то право, расточая пылкие клятвы в верности и любви, которые он жемчужными зернами рассыпал по супружескому ложу.

Они прошли через длинный и угрюмый двор, шли молча, плечом к плечу, чувствуя, что это идут рядом их страдающие души, которые могли и терзать друг друга, и успокаивать. Они шли молча, и в этом молчании отражалась тщетность слез, оправдывающих ошибки, совершенные во имя истины. Тот, кому неведом язык молчания, тот вообще никогда ничего не поймет, кто считает, что искупление грехов только в раскаянии, не понимая и не вникая в их первопричину, — никогда не узрит истины.

Каждый из них в ту минуту нуждался в молчаливой поддержке, которая придала бы им силы, обнадежила бы. Но они недолго шли рядом, завернув за угол, подошли к разбитой витрине Военторга. Шергил остановился.

— Знаешь, я расскажу тебе смешную историю, — произнес он так, словно всю дорогу только и думал об этом. — По дороге к тебе, буквально полчаса назад, я встретил знакомого. Представляешь, все знают, что жена ему изменяет, думаю, он и сам слышал об этом. Смотрю, вытаскивает он из кармана какие-то бумажки, оказывается, это его анализы, у него обнаружили сахар. Как он убивался! В жизни, говорит, у меня ноготь не болел, и надо же, такая беда… Слушал я его, слушал, потом сказал, что вообще-то это болезнь аристократов, так что он может даже гордиться этим… и поспешил удалиться, чтоб не плюнуть ему в рожу. Что происходит на свете, не пойму… Хотя и не нужно пытаться понимать, глупость все это. — Шергил по привычке прикусил нижнюю губу. — Ну, я пошел, — сказал он, — не забудешь, о чем я просил?..

Художник отвел взор от удалявшегося Шергила, и взгляд его невольно остановился на витрине. Его всегда удивляло, почему в витрине Военторга стоит этот странный манекен — высокая женщина, которую каждый раз наряжают по сезону. Сейчас на ней дешевая шубка из искусственного меха и какая-то нелепая, старомодная шляпка. Женщина грустно улыбалась. Он много раз проходил мимо витрины, но никогда прежде не обращал внимания на эту убогую бутафорию, никогда взгляд его не задерживался на лице манекена и он не замечал застывшего на безжизненном лице выражения, в котором он вдруг прочел иронию одиночества и которое невольно заставило его в этот раз подумать с глупой наивностью: интересно, может ли кто-нибудь освободить от этой улыбки несчастный манекен.

Все, что захватывает нас хотя бы на мгновение, сильнее нас. Чем же иначе объяснить впечатление, которое произвела на художника сегодняшняя встреча с манекеном, приковавшим его взгляд, захватившим его мысли… Да, ударил резко, наотмашь… беспощадно… Неужели она в самом деле поверила, когда он сказал, что не помнит? Если так, то, может быть, даже простила. Никогда не думал, что в такой благородной заповеди, как прощение, могла заключаться доля порочности. В этой мысли было для него нечто неприятное, точно набившая оскомину реклама, предлагающая по радио, включенному женой перед тем как идти на работу, купить калькулятор или же своевременно сделать прививку кошкам и собакам против бешенства в соответствующих ветеринарных учреждениях.

У него вконец испортилось настроение. Возвращаясь, он думал о том, что в жизни нередко встречаешься с улыбкой манекена, и если ты не владеешь искусством красиво лгать, если ты в самом деле поверишь в то, что за этой показной улыбкой нет ничего, кроме пустоты, плохи твои дела.


Жена уже накрыла на стол, расставила в вазочке цикламены. Она стояла перед окном и вязала жилет с хевсурским узором. Вот ее преимущества: дети, обед, вязание и… молчание, многозначительное молчание…

Когда он вошел, она отложила вязанье, и они, точно недавно познакомившиеся в пансионате отдыхающие, молча сели за стол. Было далеко за полдень, а они еще ничего не ели!

— Прости, но я невольно все слышала, — сказала она спустя время. — Я так и знала, всегда чувствовала, что они разойдутся.

— Да, — сказал художник, — и это, вероятно, зависит не от нас. Разве в жизни все так, как нам хочется…

— И что ты собираешься делать?

— Ты о чем?

— Ты в самом деле понесешь ей цветы? Это ведь смешно.

— Смешно?..

— Конечно. Ты только разозлишь ее, и ничего больше… После всего этого красивые жесты бессмысленны. Представь себе, что мы расходимся, а ты в тот же вечер преподносишь мне цветы. Глупо. Я бы непременно выбросила их в окно.

— С таким характером ты должна была родиться королевой английской.

— Что поделаешь, это ирония судьбы, что я всего лишь твоя жена… — сказала она и робко улыбнулась, словно была виновата в чем-то. То была улыбка манекена… Наступило то состояние равновесия, которое уже не раздражало его, поскольку он понял, что только ради этой улыбки и нужна она ему, что именно эта улыбка облегчает и скрашивает ему жизнь. Сколько невысказанного оставалось за этой улыбкой, у каждого свое, сугубо личное, то, что уже не хотелось разменивать на слова…

«Резко, наотмашь… да, да, так и было…»

И чтоб больше не думать об этом, он поменял тему разговора:

— Пойди поинтересуйся, как там наша старуха, как бы не померла от тоски по кошкам…

И взял с тарелки ломтик посыпанного сахаром лимона.


Перевод В. Чубинидзе.

МАКА ДЖОХАДЗЕ

ШУМНЫЙ ДЕНЬ СТАРОГО ШВЕЙЦАРА

Дядя Ника был человек сверхчувствительный, хотя в испепеляющем шуме мирском он притаился под сенью тишины, которая нельзя сказать, чтобы была похожа на минутное замирание перепела перед тем как стать жертвой все разгорающейся страсти охотника, но не была схожа и с грозным безмолвием набухшей к непогоде тучи. И потому, наверное, он так бесшумно отстучал свои семь десятков лет, как бесшумно перебирают четки истаявшими пальцами греющиеся на солнце старики.

Кто знает, быть может, верил дядя Ника в тех поэтов-оптимистов, что как неистовые миджнуры[30] воспевают непокорность человека возрасту. Может, и вправду уверовал дядя Ника в запоздалую любовь… Кто его знает… Возможно, и совсем другими сказками тешил себя этот поседевший человек.

А так, когда знакомые видели его на улице, всякому приходила в голову одна и та же мысль — женись этот человек в свое время, может быть, сегодня не пришлось бы самому плестись за хлебом, не пустили бы дети старого отца, сами бы сбегали.

И сидел бы тогда Ника у горячего своего очага, пылающего, как глаза дэва. И обложился бы мягкими подушками — мутаками из гусиного пуха, и ох как сладостно заныли бы от тепла его стариковские кости.

Но нет, не мог дядя Ника жениться только ради теплого очага…


Не так уж давно, когда в маленьком городе закончилось-таки нашумевшее строительство одного дома, позвали скульптора и велели поставить по обе стороны парадной лестницы львов. Скульптор, разумеется, чувствовал, что хищники были бы архитектурным излишеством, нарушавшим гармоничность парадного входа, однако никому не было дела до того, что чувствовал скульптор…

И вот теперь старый швейцар стоял неотлучно в полумраке тесного гардероба за массивной парадной лестницей с пресловутыми львами и с утра до вечера следил за бедовым сынишкой одной из сотрудниц, боявшейся из-за газовой плиты оставлять ребенка дома. Львы помогали мальчику скоротать день.

С последним пальто, повешенным на положенный ему крючок, и еще одним «здравствуйте» в ответ на приветствие старый швейцар под стать степенному маэстро словно бы заканчивал чтение привычной партитуры.

И тогда пробуждались, всколыхнувшись и прорвав все преграды, мысли старого Нико, и струилась вдоль парадной лестницы ввысь знакомая безмолвная мелодия.

И если случалось, что в пестревшем множеством красок гардеробе не хватало хотя бы одного пальто, непривычное беспокойство охватывало старика. А в конце дня, когда у неосвещенного гардероба выстраивалась шумная очередь, старый швейцар у каждого спрашивал о том человеке, чье рабочее место зря дожидалось хозяина.


В один прекрасный день старик вдруг перепугается на улице, как зайчонок. Ощутит себя почему-то словно в раковине, вряд ли дойдет до его слуха даже перешептывание деревьев.

На пишущей машинке с виртуозным техническим мастерством отстукиваются то ли чьи-то безвестные замыслы, то ли ставшая уже каноном упрямая полифония идей и чувств.

Стоит у входа в огромное здание маленькая постаревшая женщина и пуще смерти боится открыть тяжелую дверь и переступить порог.

За порогом на какие-нибудь двадцать минут расстанется женщина с тоненькой, в потертой обложке тетрадкой. Машинистка, беспечно мурлыча, отстукает на некачественной бумаге излияния трепетной одинокой души.

Понесет отпечатанные стихи «поэтесса» и с детской наивностью оставит в редакции, откуда ее совсем недавно выпроводили: «Простите, гражданка, но рукописный экземпляр мы не принимаем».


Стоящую в фойе женщину выручит вопрос швейцара:

— Вам кого, уважаемая?

— Здесь где-то печатают на машинке, не правда ли?

— Это министерство финансов, — словно между прочим заметит швейцар.

— Да, понимаю, но должны же быть у вас машинистки. — Женская настойчивость прозвучала в ее голосе.

— Разумеется, машинистки у нас на третьем этаже.

— На третьем… — повторила женщина и усталым взглядом окинула лестницу.

Мужчина осторожно и в то же время деловито сказал:

— Дайте что там надо печатать, мне все равно наверх идти, заодно и ваше занесу машинисткам…

Женщину явно порадовал гостеприимный тон старого швейцара, и она вытащила из потертой кожаной сумки тоненькую тетрадь:

— Это стихи… моего внука… Я буду вам очень благодарна. В двух экземплярах, скажите, нужно перепечатать, а за ценой, мол, я не постою…

И надо ли рассказывать, с какой непривычной молодцеватостью одолел старый швейцар три этажа, с каким не свойственным ему рвением повторял каждой машинистке свою просьбу и из каких странных слов состоял их уклончивый, неловкий, огорченный или чисто деловой ответ, который (сколько бы мы его ни приукрашивали) фактически означал отказ швейцару дяде Нике в его просьбе.

Ничего не попишешь, ведь и у машинисток в конце квартала набирается дел выше головы…


В ту ночь старый швейцар вспоминал во сне, как он любил некогда девочку с тонюсенькими косичками и как он всю ту зиму проходил с распахнутым воротом рубашки под стать закаленному миджнуру.

А эта девушка как ни в чем не бывало торопилась по заснеженным улицам и в ответ на снежки, которые бросали гимназисты, совсем не хмурилась, а смеялась заливисто.

Потом пришла весна, и появились крестьянские парни из Цхнет с фиалками в ведрах.

Ох и сукины же сыны были эти цхнетские ребята! Встанут этакими невинными овечками у кирпичной стены женской гимназии и знай себе растягивают рот до ушей. А что им было не смеяться, когда они, можно сказать, сразу двух зайцев убивали.

Выпархивали в конце дня красивые гимназисточки и, перебирая букетик за букетиком, прямо у самого носа этих бестий хлопали пушистыми своими ресницами.

А вечером, звеня серебром в кармане, шли вверх по сололакской дороге разбогатевшие цветочники.

Долго крутился влюбленный юноша вокруг девушки с тоненькими косичками, но подойти к ней так и не решился. Потом взял этот бедняга и, нет чтобы стихи слагать, одолжил у знакомого духанщика денег, отнес их цхнетскому парню:

— На вот, бери. И вали теперь отсюда, а цветы мне оставь.

Растянул рот до ушей парень и — нет, говорит, не уйду.

— Что значит «нет», покупаю я все твои цветы, а остальное тебя не касается…

Не понравился цхнетскому парню бледный вид влюбленного юноши — сказал, не уйду, и точка.

И случилось то, чего и следует ожидать в подобных ситуациях.

Принялся вопить цветочник:

— Люди, помогите! Убивают!

Завизжали гимназисточки, заохали. Двое сбегали к директрисе, та вызвала городового, и чудом успел юноша унести ноги. И долго еще потом прятался он, как абрек.

А Кура все текла своим путем, беря в Турции свое начало. Да и луна была прежней, полной и ясной.

И гимназистка та, словно ничего особенного не произошло, переселилась в уготовленный ей терем.

Улетучился куда-то мирный гомон уютных улиц. Оборвалась внутри какая-то струнка. Безмолвно просеялись сквозь пальцы семь десятков лет, и сгорбилась память, подбирая рассыпавшиеся песчинки.


Сидели весь день как на иголках сотрудники министерства финансов. Теплые, мягкие пальто, которые так удобны на улицах, лежали теперь на спинках стульев то ли как тяжесть, то ли как бремя, не могу сказать точно, и мешали то ли работе, то ли хорошему настроению (и этого точно не знаю).

Знаю только, что в тот день все говорили больше обычного, заметно краснели и бледнели, не в меру громко шуршали страницами и скрипели перьями, то и дело проветривали комнаты. И непонятная сумятица и суета царили до вечера в учреждении.

Секрет всего этого хранился в кармане старого швейцара, который (как это ни странно) сидел у себя дома в полном здравии и угощался вареными каштанами.

И, похоже, это был один из тех обычных дней, когда оскорбленные старики объявляют миру свой безобидный и безмолвный бунт…

И надо ли обязательно иметь большие уши, чтобы услышать это безмолвие…


Перевод А. Абуашвили.

ГОДЕРДЗИ ЧОХЕЛИ

НЕПОДЕЛЕННАЯ ВОРОНА

— Фамилия!

— Чохели.

— Имя!

— Бутула…

— Профессия?

— Сельский священник.

— На кого жалуетесь?

— На Махарэ Шуглиаури.

— В чем же заключается ваша жалоба?

— В том, слушай, что присвоили они мою собственную ворону. Переманили ее и не отдают, говорят, мол, она теперь наша…

— То есть как это твою собственную ворону? Ты что, дурачить меня пришел?!

— Всему миру известно, что это моя ворона: я на покосы — она за мной летит, я на пахоту — и она следом… А они ее переманили…

— Постой, постой… выходит, у вас была собственная ворона, так?.. Как звали эту вашу ворону?

— Ворону?

— Да, да, ворону.

— Никак. Люди Бутуловой вороной называли.

— Значит, вы лично не давали птице никакого имени… Так, так, понятно.

— Что понятно, слушай?

— То, что вы присвоили не вам принадлежащую ворону, ясно?

— Бог свидетель… Я…

— Только без бога здесь!

— Виноват… это я так… Я…

— Гражданин Бутула, сколько лет была ворона вашей личной собственностью?

— Девять лет, уважаемый судья.

— Почему они отказываются вернуть вам ворону?

— Она, говорят, наша теперь стала.

— Кого же предпочитает сама ворона?

— Обманом они ее завлекли, уважаемый судья, сыплют корм день и ночь, она и повадилась к ним летать.

— Как они назвали птицу?

— Никак.

Судья допоздна выяснял с Бутулой вопрос о вороне. Бутула до того утомленный покинул суд, что с трудом добрался до дому.

— Что сказал судья, заплатят нам стоимость вороны или как? Скажи слово, слушай, что в одну точку уставился, — теребила Бутулу жена.

— Оба, говорит, вы виноваты, вот что сказал. Сначала, говорит, ты присвоил ворону, потом, говорит он, какие-то темные махинации, говорит, у вас на уме.

— А с деньгами-то что, не заставит их платить?

— С деньгами как раз и беда: говорит, как бы тебе самому не пришлось сотню выкладывать.

— Это еще почему?

— Завтра, говорит, к вам в деревню с утра наведаюсь, проверку, говорит, произведу. На высокой плоской крыше с одного краю ты, говорит, насыплешь, зерно, с другого — Махарэ. Каждый у своего корма стоять будет. Я, говорит, между вами встану, и подождем ворону. Если она к твоему корму подлетит, Махарэ штраф платить, если к его — тебе, говорит, раскошеливаться.

— Ты что, ума лишился — на такое соглашаться: в прошедший храмовый праздник всего-то сотню и набрали всех пожертвований, и ту на штраф отдать хочешь? Ведь ясное дело, она на Махарино зерно полетит.

— А что я могу, раз он так сказал?

На другое утро вся деревня кольцом окружила дом Махарэ. По одну сторону крыши стоял Бутула, по другую — Махарэ, посередине между ними красовался сам судья. Часть односельчан защищала интересы Бутулы, часть — Махарэ. Решающее слово оставалось за вороной. Ждать пришлось долго. Ворона почему-то опаздывала. Судья заподозрил было, не разыгрывают ли его, но, взглянув на напряженные лица Бутулы и Махарэ, успокоился на этот счет и только злился на себя, что прогадал со штрафом: здесь и две сотни сошли бы ему с рук.

Вдруг народ засуетился. В воздухе показалась ворона. Описав круг под облаками, она медленно стала опускаться; долетев до крыши, захлопала крыльями, села прямо на шапку судьи, каркнула, наследила — и улетела.

У Махарэ и Бутулы отлегло от сердца: бог упас от штрафа.

Но не таков был судья, чтобы даром упустить свое. Он быстро нашелся, что сказать, и тут же вынес Бутуле и Махарэ обвинительное заключение:

— По причине того, что из-за скрываемых вами темных махинаций вы присвоили не принадлежащую вам по праву ворону, никак не назвали птицу и, более того, морально разложили ее, каждый из вас по истечении одной недели обязан уплатить штраф в размере двухсот рублей. В случае уклонения от уплаты вы будете отданы под суд.

Судья счистил с шапки вороний помет, снова надел ее на голову и удалился.

День и ночь маялся Махарэ — не знал, где взять двести рублей.

У Бутулы же какая-никакая была все-таки надежда — дня через два новый храмовый праздник справлять деревне, авось и наберет вторую сотню в придачу к первой.

Но не угадал Бутула, народу на праздник пришло немного, и пожертвований оказалось всего ничего.

Да и Махарэ негде было взять денег. Ни соседи, ни родичи не хотели давать ему взаймы на вороний штраф, хлопали перед его носом дверью, ворча: «Иди поглядывай вороне под хвост, как выпадут деньги, подбери».

Неделю спустя судья вызвал к себе обоих и больше не отпустил домой.

Что ни день, новый свидетель шел из деревни на допрос. Выявлялась личность вороны. Многие допрашивались повторно, а тот, кому не к чему было лишний раз попадаться судье на глаза, при первом же вызове совал ему деньги, потом, воротясь в деревню, кичился своей ловкостью и свысока смотрел на простаков, уставших ходить на допрос.

Забеспокоилась, заволновалась деревня. Собрали всем миром четыреста рублей и послали выборных к судье.

Судья постучал пальцами по столу и с такой брезгливостью смахнул деньги в ящик стола, что выборные потеряли всякую надежду.

— Ваша просьба будет удовлетворена в том случае, если вы обязуетесь поймать ту ворону и представить ее лично мне, живую и невредимую!

От мала до велика все взялись ловить ворону. Напуганная, она ни к кому больше не шла и редко когда появлялась в деревне» Прилетит, сядет в отдалении на дерево, каркнет разок и снова исчезнет. И ловить ее не ловили, и убивать не убивали. Судья требовал: живую и невредимую — и боязно было трогать ее, еще всю деревню оштрафует.

Первый нашелся Гамихарда.

— Разве судья помнит Бутулову ворону, какая она?

— Не помнит.

— Так давайте другую ему поймаем.

— А что, если помнит?

— Где тут запомнишь, он и разглядеть ее не успел — прилетела, села на голову и улетела.

— А вдруг проговорятся те двое, что не их эта ворона, куда тогда от судьи деваться?

— Надо бы человека им подослать, собираемся, дескать, подменить ворону, и чтобы не пикнули ни слова.

И послали человека предупредить Бутулу и Махарэ.


Во фруктовой роще около деревни жила в своем гнезде одна старая ворона. Не год и не два высиживала она здесь своих птенцов. Народ давно привык к ней и не мешал жить. За добро ворона добром же и платила, не помнят люди, чтобы она цыпленка у кого-нибудь со двора стащила.

Делать было нечего. Решили эту ворону предъявить судье. Велели ребятам лезть на старую грушу и поймать ее.

Бедная ворона, она настолько уверовала в безгрешность людскую, что даже не пыталась улететь. Когда ее увозили, женщины по своему обыкновению принялись причитать:

— Ох и горе детям твоим, несчастная.

— Не говори, соседка, сиротами остались.

— Эх, горе человеку. Ворона-то, говорят, триста лет на свете живет. К тому времени и судья, должно быть, помрет, вот и отпустят ее.

— Не триста лет, а тридцать.

— Да нет, слушай, ты просто неправильно расслышала.

— Наверно, и там точно не знают, потому и велят принести ее живую и невредимую — посмотреть хотят, сколько проживет.

— А деткам-то погибель без матери.

— Вот разгуляются вороны.

— Ох, не говори!

А ворона, когда ее увозили, видать, почувствовала беду и закаркала.


Судья сдержал обещание и освободил Бутулу и Махарэ.

Когда выходили, Бутула вернулся обратно к судье и шепнул ему на ухо:

— Только не выдавай меня… Они подложную ворону тебе всучили.

— Как подложную?! — закричал судья и выбежал во двор.

— Или ту самую ворону доставите мне живой, или штраф за обман суда!

Что было делать, вернулся народ опечаленный. Ищут и никак не могут найти ту ворону. Ходят и сетуют только:

— Не живи ворона триста лет, сказали бы, что давно померла птица, а так…

Ходят и ищут.

А Бутуле-то и забот мало, умер Бутула по старости лет.


Перевод А. Абуашвили.

ЧАСЫ МАРТАИ КОТОРАШВИЛИ

Гудамакарцы счет годам Мартаи Которашвили потеряли.

Первым Гамихарду осенило, что перестала Мартаи стареть. Что сейчас, что десять лет назад — все такая же Мартаи на вид.

Пришел Гамихарда на сход и говорит:

— Мужики, Мартаи Которашвили стареть перестала.

— Как это перестала?

— Похоже, время внутри у нее застопорилось, не идет больше.

— И то правда, я уже лет десять все такой же ее вижу.

— Если бы десять, на моей памяти, вот уже четверть века не меняется Мартаи.

— Небось все сто ей будет.

— Скорей, сто двадцать.

— По моим подсчетам, и того больше, — вставил слово Тамниаури, — я-то ее помню, когда был еще совсем мальчишкой. Бывало, придет она к отцу моему на мельницу и прямо у самой двери скинет мешок со спины. Крепкая была женщина, скажу я вам. Вот и считайте, сколько должно быть Мартаи, если я сам девятый десяток давно разменял.

Стали считать, но слова Тамниаури так и не пролили свет на загадочный возраст Мартаи. Считали, кто как соображал. Одни насчитали сотню лет, другие сто сорок, однако выше полутораста никто не поднялся.

Нет чтобы хоть сама Мартаи внесла ясность в дело.

Одна у нее точка отсчета:

— Когда колхозы у нас устанавливали, мы с Зитандар Хизанишвили первыми записываться пошли, одних лет с нею были, на пару работали, — и я тридцать кило масла б день сбивала, Зитандар — двадцать. Нас еще тогда часами колхоз наградил…

Уже никто из ныне живущих и не помнит Зитандар Хизанишвили, даже могила ее с землей сровнялась, а для Мартаи она все еще живая.

— Есть ли у тебя на примете человек, кто бы знал твои годы? — спросили у Мартаи.

— Если кто и есть, так это Бутулаи.

Бутулаи наотрез отказался говорить:

— Раз сама не помнит, мне и вовсе ни к чему знать. Я ребенком был, когда ее замуж выдавали.

— Ему-то да не знать, все знает Бутулаи, сколько кому под землей и то хорошо знает, а вот чтобы сказать — не скажет ведь, угрюмая его душа, — недоумевала Мартаи. Потом самолично отправилась к Бутулаи, но тот замкнулся пуще прежнего, слова не выудишь.

И пошло с того дня. Все только и подсчитывали, выясняли, шушукались и смотрели на Мартаи уже как-то по-иному.

— Сколько тебе лет, Мартаи, сто будет?

— Будет.

— А сто двадцать?

— Будет.

— А полтора века?

— То ли будет, то ли нет.

— Ничего не чувствуешь?

— А что мне чувствовать?

— Старость.

— Вот пристали, ей-богу, будто никто еще до моих лет не доживал.

И так изо дня в день, проходу человеку не давали. Забеспокоилась Мартаи: как бы люди со свету ее не сжили. Собрала в мешок провианту на месяц и, опираясь на палки вышла на дорогу, ведущую в Бусарчили.

Обычно по весне перебиралась Мартаи в свой домик в Бусарчили. Старалась недели на две опередить пастухов, чтобы побыть наедине с собой. Потом и пастухи, пригоняли пастись стада, и по-летнему оживали горы. А сейчас, не дождавшись весны, пришла Мартаи в Бусарчили. Смела снег с плоской кровли дома, развела огонь в камине, а когда подступило одиночество, вынула из сундука часы на цепочке, ставшие с годами самой верной ее подругой.

С той поры, как колхоз подарил ей и Зитандар часы, Мартаи не расстается с ними. Придет в Бусарчили, заведет их, не переводя стрелок, и, услышав тиканье, добродушно так скажет:

— Ну, начнешь теперь, как старая сплетница, свое «тик-так» твердить. Хоть бы толк в тебе какой был, а то ведь только и делаешь, что попусту языком мелешь…

Не умела Мартаи время по часам определять, и потому ей казалось, что врет беспрестанно ее подруга.

— Мне и то в туманный день утра от вечера не отличить, а ей, пустозвонке, откуда что знать, — презрительно так махала ладонью в сторону часов.

А одного завода часам хватало надолго: они все тикали, все шли, не останавливаясь, отсчитывая какое-то свое, только им ведомое время — бывало, полночь на дворе, а стрелки восемь показывали, бывало, рассветает — они уж за полдень убегали. Случалось, поднимается к ней из ближней деревни дьякова жена — спросить, который час. И дьякова жена, разумеется, не умеет определять время по часам. Ей, правда, ни к чему точное время, однако придет и первым делом осведомится:

— Который час, соседка?

— Семь, — не моргнув ответит Мартаи, и хоть бы раз выдала себя, что плутует.

Потом сядут обе и будут смотреть на часы. Потом дьякова жена скажет:

— Интересно, соседка, в самом ли деле что-нибудь понимает эта твоя болтушка?

— А как же не понимать? Подарок правления, если не ей, кому ж тогда и понимать? Много чего она понимает, много… — Мартаи не станет ругать часы при чужих.

К вечеру дьякова жена уйдет в свою деревню, а здесь останутся двое: Мартаи и часы. Привыкли, сжились друг с другом, не разлучишь. Часы без Мартаи идти не могут, а Мартаи, когда кончается в них завод, чувствует, как невидимая глыба тяжестью ложится ей на душу, как леденеет время в суставах.

В один из вечеров она опять долго не оторвет взгляда от часов, ложась спать, заведет их и по привычке своей махнет на них растопыренной пятерней:

— Ах, чтоб руки-ноги у тебя поотсыхали, шевелиться без меня не хочешь.

Медленно подернутся пеплом обуглившиеся поленья в камине.

Мгла воцарится в комнате.

И только дыхание женщины да тиканье часов будут свидетельствовать о жизни в ночи.

Потом дыхание прервется.

Часам надолго хватает одного завода.

Потом из нижней деревни сюда поднимутся близкие.

Часы, если даже они остановились, могут начать ходить снова.


Перевод А. Абуашвили.

ПОСЛАНИЕ К ЕЛЯМ

Испуганный, открыл глаза Джгунаи — сны замучили человека.

Сел в смятении на постель, ночные видения все не покидали его. Потом встал, сунул босые ноги в сапоги с присохшей грязью и пошел проулком к дому Бери.

Солнце уже заметно оторвалось от восточной окраины небосвода.

Соседские женщины, собравшиеся у дома Бери, о чем-то перешептывались. С ними сидела и жена Бери. Подперев ладонью подбородок, она то и дело поглядывала на окна дома и тяжко вздыхала.

Тишину утра нарушала ворона на заборе.

Не к добру раскаркалась птица.

— Да чтоб околеть тебе с твоим «кар»! — махнув в сторону вороны в знак проклятья, в сердцах восклицала то одна, то другая из женщин.

Джгунаи выдернул колышек из плетня и швырнул в ворону. Та взлетела и переместилась на край плоской кровли дома. Джгунаи крадучись пошел вдоль стены и запустил в каркающую птицу увесистым камнем. Та снова поднялась, но улетать далеко не стала. Джгунаи плюнул на ворону и подошел к женщинам.

— Ну как он? — спросил у жены Бери.

— Ночью снова сердце прихватило.

— Укол сделали?

— Не дается.

— А она усохла немного?

— Усыхает, но толку от этого… Сам же не дает ей усохнуть, переживает. Должно быть, заодно с ней и кончится. Недаром сердце у него разболелось!

— Врач приходила?

— С утра здесь.

— И что она?..

— Уговаривает его поделать уколы, тот ни в какую не хочет. Вот и сказала, что без уколов не усохнет.

— Что еще прописала?

— Пока ничего, там она, разговаривает с ним, — кивнула жена Бери в сторону дома.

Джгунаи пошел в дом.

Сидит Бери, свесив ноги с кровати. С правой стороны рубашка у него обрезана по плечу и оттуда высовывается хвойная макушка деревца. Окучив голые ноги землей, Бери поливает их водой.

— Не делай этого, Бери, простынешь, не губи себя, — просит его маленькая полная шестидесятилетняя женщина-врач — ангел-хранитель всех гудамакарцев.

— Что ты, слушай, надумал ноги в землю зарывать? С твоим-то сердцем!

— Сердце мое подождет, а ей в самый раз, — сказал Бери, скосив взгляд к плечу с растущей на нем елью.

— Как тут, слушай, не понимать, что, если ты погибнешь, само собой и ель твоя высохнет. Поделай уколы, не упрямься.

— От уколов она скорее высохнет, смотри, как хвоя у нее увяла.

Бери еще раз полил землю у своих ног.

В комнату вошел незнакомец и поздоровался.

— Здравствуй и ты, — сказал Бери и кивнул на сигарету: — Погаси, ей вреден табачный дым.

Тот погасил сигарету и представился:

— Я назначен учителем в здешнюю школу. Географию преподаю. Меня заинтересовал столь необычный случай, как ваш, потому я и пришел. Удивлен чрезвычайно. Чтобы ель из тела человеческого произрастала?! Чудеса, и только. Надо глубже вникнуть в суть этого явления…

— Что вникать, выросла, и все тут, — сказал Бери.

— Вы считаете, что незачем вникать?! Мне передавали, что вы как с ребенком обращаетесь с этой елью. Добровольно подвергаете свою жизнь опасности, не принимаете лекарственных препаратов, чтобы не навредить своей питомице. Можно ли не изучать столь феноменальное явление? Как вы находите, откуда зародилось в вас это отцовское чувство?!

— У меня нет детей, — сказал Бери и еще раз указал учителю на сигарету, которую тот погасил было, но снова закурил. — Не курите здесь, прошу вас.

— Простите, я забыл. И еще. Я хотел бы сказать вам, не думайте только, что я говорю со слов вашей жены, это я сам так думаю: вам необходимо поделать уколы, иначе не вылечить вашего сердца. Елок, дорогой мой, в лесу не перечесть, а вы из-за одного маленького деревца…

— Что бы вы сделали, вырасти она из вашего плеча? — спросил Бери.

— Будь у меня такое же больное сердце, как у вас, я бы предпочел свое здоровье и не стал бы отказываться от лекарства. А вы рискуете своей жизнью и, если хотите, тем самым убиваете бога, живущего внутри вас.

— А разве эта ель не живое существо?! — сказал Бери.

— Эта ель и без того высохнет.

— А может быть, и не высохнет, — сказал Бери и поднялся.

— Куда ты? — спросил Джгунаи.

— Погуляю с ней, здесь душно, она и вправду усохнет.

— Попил бы хоть капель сердечных, — попросила врач.

Ничего ей не ответив, осторожно, чтобы не задеть елью о косяк, Бери прошел через узкий проем двери во двор.

— Вы верите в бога?! — обратилась врач к учителю.

Тот растерялся.

— Да нет, про бога это я к слову. Удивительный, согласитесь, случай — ель на теле человека. Откуда бы ей взяться? Как задумаешься, во что угодно начнешь верить!

— В войну он раненный лежал в лесу, и еловая пыльца попала в открытую рану, — пояснила врач.

— Что скажете, доктор, можно ему помочь? — спросил учитель.

— Если только удастся поделать ему уколы, чтобы дерево усохло. Надо уговорить его.

— Как уговоришь, он и по ночам не спит, боится повредить ей, нянчится как с младенцем.

— Однако лечение необходимо, сердце может не выдержать, — сказала свое слово врач.


Бери гулял сначала в мелколесье, среди орешника, потом, решив, что воздух в буковом лесу может оказаться целебнее для ели, пошел вверх по склону.

По дороге попался ему лесничий.

— Что, сохнет? — спросил он.

— Да вот хандрит что-то.

— И сердце твое некстати разболелось.

— Не говори!

— Да что уж говорить! На нашей земле, слушай, ель от века не рождалась, и на тебе — наградил бог! Уж если дает, лучше бы ребенка дал, а то ель…

— По мне и ель хороша, только бы не высохла.

— Удивляюсь я тебе, чем это ель хороша, вот если бы черешня взамен нее выросла, еще туда-сюда: хоть ягодами можно побаловаться. А от ели какая польза? Несправедлив к тебе господь, вот что я скажу.

— Я не жалуюсь, — возразил ему Бери.

— Кто его знает, может быть, ты и прав. Я слышал, из еловых шишек лекарство готовят, желудочные боли снимает. Замучился я с моим желудком, слушай. А в нашем лесу один бук да клен, где шишку возьмешь. Будь другом, если не высохнет твоя ель, первые шишки мои, на лечение прошу, не откажи.

Бери обещал лесничему первые шишки и пошел дальше.

На верхушке холма он отдохнул.

Место вокруг было открытым, и всякий раз, когда Бери выходил с елью гулять, он любил отдыхать именно на этом холме.

Посидев немного и переведя дух, Бери зарылся в кустарник, да так ловко, что сам весь спрятался, одна только ель торчала над кустами. И хоронился Бери до тех пор, пока не прилетела к елочке маленькая пичужка. Усевшись на макушке, она пропищала что-то на своем языке, попрыгала с ветки на ветку и упорхнула.

Довольный гостьей, Бери вновь вышел на холм. Перед ним как на ладони лежала вся округа. С глухим шумом бежала Арагви в зеленых берегах. Ниже по течению, у поворота в ущелье, раскинулась большая деревня; в той деревне колхозная контора, самое видное здание — белое, высокое, кирпичной постройки.

Вдруг счастливая мысль осенила Бери — пойти в контору и попросить у председателя колхоза путевку в какие-нибудь такие края, где растут хвойные леса. Там уж наверняка оживет его ель.

Бери так обрадовался этой возможности, что, забыв о боли в сердце, пустился бегом под горку.

Председатель колхоза сидел у себя в кабинете.

— Путевка мне нужна, — сказал Бери.

— Какая путевка, куда? — удивился председатель.

— Куда-нибудь, где хвойные леса.

— У нас и здесь работы хватает, — сказал председатель.

— Знаю, — ответил Бери.

— И хорошо, что знаешь.

— Может быть, выделите все-таки?

— Где я ее возьму?

— Найдите, мне очень нужно.

— Что пристал, слушай, прописали тебе уколы, лечись, зачем отказываешься?

— И ты с ними заодно?

— Я сам по себе, и незачем упрямиться.

— Что я, виноват, если она выросла!

— Выросла! Принялась! В самый раз лесное хозяйство тебе на собственном хребте завести, разные там яблони, груши дикие, мушмулу. Потом и дичь расплодить. И как повадятся туда браконьеры и порубщики, опять же ко мне беги, лесничих с окладом требуй, егерей. Да о виноградниках не забудь, виноград по осени давить будем, вино пить, жить-поживать… Нет у меня путевки, и давай кончай людям головы дурить, делай что велят. Не думай, что я со слов твоей жены говорю, это мое личное мнение: изведи-ка ты поскорее эту ель.

Что тут было говорить? Бери молча покинул контору и пустился пешком вниз по течению Арагви.

Дорогу на Боржоми он спрашивал у встречных. При виде ели на плече Бери народ косился на него как на сумасшедшего.

В Боржоми Бери не пустили в гостиницу. В санаториях же не нашлось места для посторонних.

Недолго думая Бери поставил в еловом лесу шалаш и дни напролет прогуливался там с елью.

Неделю спустя ель ожила, зазеленела, заиграла хвоей у щеки Бери.

Потом быстро пошла в рост. Скоро Бери почувствовал, как уже в груди у него переплетаются ее корни. Теперь он словно бы слышал ее, улавливал ее мысли, понимал, о чем она переговаривается с другими деревьями. Он чувствовал, что в нем теперь стали жить две души, и его смутно томила их таинственная тяга друг к другу.

К концу первого месяца вытянувшаяся над головой Бери, окрепшая ель приветствовала щебечущих на своих ветках птичек.

Бери соскучился по жене.

Соскучился по Джгунаи.

Ему не терпелось гордо пройтись с этой рослой елью по всей деревне. Не терпелось заверить лесничего, что не забыл про обещанные ему шишки.

Он решил добираться до дому лесами. Во избежание нежелательных встреч с людьми он решил идти пешком. Попрощался с елями и тронулся в обратный путь.

«Послание к елям!
Пишу вам уже из родной деревни. Чувствую себя хорошо. Часто гуляю по лесу. Мои односельчане чураются меня. Стали неразговорчивы при встрече. Единственный, с кем я могу говорить по-человечески, это наш лесничий. Я обещал ему дать первых шишек. Видно» человек он жадный, никак не может примириться с тем, что я ель, то и дело попрекает — почему, дескать, черешней не уродился. Должно быть, большой охотник до ягод.

Гулял я и сегодня. Жена моя всегда рядом со мной. Она боится, как бы ствол на моем плече где-нибудь у края пропасти не перетянул меня вниз.

Она покорилась судьбе.

Джгунаи переселился из наших краев, ни разу у нас не показывался. Я скучаю по нему, прежде мы были хорошими друзьями.

Недели две назад я танцевал на свадьбе с одной молоденькой девушкой. Ох и красивая же была, стройная, как елочка в вашем лесу.

Есть у нас в деревне один пьющий человек. Стоит ему напиться, как хватает топора точит лезвие и приговаривает:

— Сейчас срублю Бери! Бери сейчас срублю!

Стараюсь держаться подальше от него.

Какой с пьяного спрос, возьмет и в самом деле всадит в меня топор.

Деревья в нашем лесу начинают желтеть. Они удивляются, что я не теряю свой зеленый наряд, но более всего их томит недоумение — как это мне удается перемещаться с места на место?

Им, наверно, кажется, что я послан небом, и потому благоговеют передо мной.

Когда я говорю, что я такой же земной, как они, не верят:

— Если ты родился, подобно нам, на земле, почему ты двигаешься, не стоишь на месте, как мы, почему не роняешь свой убор к зиме и вечно зеленеешь невиданными своими листьями?

Что им сказать?

Как объяснить?

Вот клен, тот еще может понять кое-что, остальные же не принимают на веру мои слова.

Мне не хочется смущать лес, вселять в него сомнения, хорошо бы не ходить туда вовсе, но не бывать там я уже не могу. Стоит в самой чащобе лесной молоденький бук; дня, кажется не проживу, если не увижу его. Он так колышется при моем появлении, похоже, и сам дожидается свидания со мной. Однако жена моя хмурится, и сейчас мне приходится обходить свой бук стороной. Все может человек, боюсь, как бы она не подговорила того пьяницу с топором. Что им стоит срубить какой-то там бук.

Мои земляки, под стать деревьям, тоже, кажется, стали заблуждаться относительно меня. Живет на окраине деревни старик. Ни жены у того старика нет, ни детей, ни сестры, ни брата. Один как перст. Раньше жил человек без веры, ушел от людей, построил на отшибе дом, обнес высоким забором, и чужды были ему и горести и радости людские.

Теперь он состарился, одряхлел, согнула его нищета. Христа ради подают ему люди хлеб и воду. В безнадежной тоске мечется душа его в исхудалом теле.

Дорога моя к лесу лежит мимо дома того старика, и что ни день я вижу, как стоит человек на коленях, обратив лицо к небу, и говорит:

Снизойди ко мне, всевышний:
Укрой меня темным покровом своим.
Вот эти глаза — ослепи,
Вот эти уши — оглуши,
Вот этот язык — отними,
Колени мои расслабь.
И источи мою душу, как косу,
И
Прибери!..
Выведи меня за пределы образа сего.
Ибо утомилась душа,
Устала во тьме заточения.
И стоит старику увидеть меня, как простирает ко мне трясущиеся руки:

Проси спасителя за меня,
Ты можешь просить, проси…
Мне жалко человека до боли, и, чтобы утешить его, я с мольбой гляжу на небо и говорю:

— Приди и помилуй его! Приди и помилуй.

Но не является спаситель.

Медлит…

Удивительные я вижу сны по ночам: то поднимаюсь в воздух и летаю, то спускаюсь в самые недра и слушаю, как бьется сердце земли.

Земля дышит подобно человеку. Вдохнет раз — и потом когда медленно, когда быстро выдохнет обратно.

Мне начинает казаться, что я улавливаю ее дыхание.

Бывает, что в полетах во сне меня относит в сторону, и я гляжу на землю издали.

Со стороны облик ее иной:

Она живая!
Реки — ее кровеносные вены.
Моря и океаны — легкие.
Дыхание ее — леса.
Душа ее — воздух.
Она и Адам и Ева в лике едином.
Издали хорошо видно, как все сущее является из земли и в землю же возвращается…

Вот бы заглянуть вам в мои сны и увидеть, какая она, земля.

Небо?

Я верю в небо, поскольку верю в землю. И, быть может, как каждый из нас есть частица земли, так и земля есть частица неба.

Вас, наверное, заботит мое здоровье. Сегодня на моих ветках до того сладостно распевал дрозд, что боли в сердце сами собой позабылись. В здешнем лесу нет, кроме меня, другой ели. Мне полюбилась одна полянка на высокой горе, все тянет подольше постоять на ней. Отсюда ущелье наше щедро открывается взору. По ночам мне чудится, будто корни мои уходят в землю.

Я скучаю по вас.

Обнимаю.

Бери».
На письме значился адрес:

«66793

Боржоми

Бросить это письмо в еловом лесу».


Ближе к зиме сердце Бери все больше давало знать о себе.

В один из вечеров он почувствовал, как еловые корни проросли ниже коленей.

Тяжело ныло сердце.

Вышел в лунную ночь из дому, взял лопату из хлева и пошел вверх, в гору.

Стояла поздняя осень.

Деревья в лесу, словно в мольбе, простирали голые ветки к небу.

Миновал шалаш лесничего.

К полуночи добрел до своего излюбленного места.

Выкопал глубокую яму и, встав в нее, этой же землей засыпал себя по пояс.

Выпрямился, замер.

Последнее, что почувствовал Бери, это то, как два тела, сливаясь воедино, претворились в неразрывное однородное целое, тотчасвцепившееся тонкими корнями в землю.

Первое, что почувствовала ель, был восход солнца над землей.


Перевод А. Абуашвили.

ПИСЬМА ОТ РЫБЫ

— Ни начала нет у души, ни конца, — бросил мне на ходу Гамихарда и пошел дальше.

За день, до этого я спрашивал у него насчет существования души, но тогда он ничего не ответил. Только плечами пожал, не знаю, мол. А позавчера так и сказал слово в слово: ни начала, говорит, нет у души, ни конца. Я и спросить-то его ни о чем не спросил: на покос торопился человек. От спешки он даже сумку с едой забыл захватить из дому, младшая из дочерей нагнала потом его по дороге.

Время было раннее, еще и не рассвело как следует. В начале проулка возник бригадир и зашумел на него:

— Гамихарда, куда это ты, а?

— На покос.

— Никакого покоса, слыхал? Ступай на стрижку овец!

— А кто мне сено скосит? Сам знаешь, один я в доме работник.

— Давай без разговоров, Гамихарда, — сказал бригадир тоном уверенного в себе человека и направился ко мне.

Гамихарда повернулся и, нет чтобы идти на стрижку, продолжил свой путь к покосам.

— Гамихарда! — гаркнул бригадир. — Куда же ты, а?

— Косить, — не убавляя шагу, отозвался со склона Гамихарда.

— Дождешься ты у меня, Гамихарда, — пригрозил бригадир и обернулся ко мне: — Незачем тебе сегодня ходить на ферму, слыхал?

— А что?

— Ничего, народ от работы отвлекаешь, чего-то там спрашиваешь, записываешь.

Два дня кряду я заглядывал на ферму и спрашивал мужчин, стригущих овец, что они думают о существовании души. Когда я заговорил об этом с Гамихардой, он ничего не сказал мне в ответ.

Бесхитростный человек Гамихарда. Случается, что односельчане называют его убогим, но это оттого, наверно, что в бедности живет Гамихарда, честным трудом кормится, жену с ребятишками мал мала меньше один содержит. Вот увидел я его в то утро, и сердце дрогнуло от жалости к нему, то ли потому, что он даже поесть не захватил с собой на покосы, то ли от этой бегущей ему вдогонку маленькой девочки… Бог его знает, отчего. Не знаю… Не ведаю… Движется Гамихарда вверх по склону и шагает как-то по-особенному, словно тело его чужеродно этой земле и он робеет ступать по ней ногой.

— Уже вчера ругался председатель, — продолжал начатый разговор бригадир.

— Как ты думаешь, куда девается душа? — спросил я.

— Я ничего не думаю, — ответил он и вдруг повернулся уходить.

— Душа умирает?

— Что за душа, какая еще душа, чего это ты дурью мучаешься?

— А та, что в теле у человека живет.

— Ничего в теле у человека не живет, — сказал он, — рождаемся и умираем, только и всего.

— Только и всего?

— Не до разговоров мне сейчас, чтоб я больше не видел тебя на ферме, слыхал? — сказал он и глянул вслед поднимающемуся в гору Гамихарде.

— Запомнит он у меня сегодняшний день!

— Что он тебе дался?

— А то, что увиливает от стрижки.

— Так работать же пошел человек.

— Какая там работа?

— Известно какая: косить, ворошить, стога метать.

— Это мы завтра увидим, — сказал он и направился к центру деревни.

Вчера был воскресный день. С самого утра работал Гамихарда; он волоком стаскивал стога с горы вниз, на лужок. Жена и дети помогали ему.

Стояла жара. Земля пылила от сухого сена и грязью оседала на потные тела ребятишек. Ближе к вечеру, закончив дела, семья устроилась у родничка поесть.

На шоссе показалось несколько грузовых машин; они свернули с дороги и притормозили вблизи стогов.

— Здесь все, что ты заготовил? — спросил бригадир у Гамихарды, поднявшегося ему навстречу с сухой корочкой хлеба в руках.

— Да, все.

— Больше нет?

— Нет.

— Сколько стогов?

— Тридцать.

— Двадцать пять мы забираем.

— Почему двадцать пять, мне пятнадцать назначено сдавать?

— Правильно, было пятнадцать, но раз ты не вышел на стрижку, назначили двадцать пять.

— Как могли так назначить — с пяти стогов я и одной коровы не прокормлю. Что с детьми-то будет?

— Как говорю, так и сделаем, — сказал бригадир и велел подогнать машины вплотную к стогам. Погрузив сено в кузов, бригадир с рабочими расселись по кабинам. Гамихарда как-то судорожно топтался на месте, то на детей смотрел, то на груженые машины, и трясся всем телом.

— Поехали, — сказал бригадир.

Грузовики тяжело тронулись.

Гамихарда какое-то время стоял охваченный нервным ознобом, потом безмолвно вытащил из кармана коробок, присел на корточки под одним из оставшихся стогов, чиркнул спичкой.

— Что ты надумал? — вцепилась в него жена.

— Отстань от меня! — Гамихарда оттолкнул женщину и бросил горящую спичку сначала в один стог, потом в другой…

— Все лето спину гнул, и теперь в огонь?! — снова кинулась к нему жена. Женщина сдернула платок с головы и стала сбивать им пламя, но было уже поздно. Пересушенное сено вспыхнуло мгновенно, и желтые языки пламени уже полыхали над каждым из пяти стогов.

Жена Гамихарды стояла простоволосая и плакала. Дети, крепко вцепившись в подол ее платья, все вместе жались у ее ног. Гамихарда стоял и смотрел на огонь. Потом он повел взглядом в сторону выруливающих на шоссе грузовиков и, сорвавшись с места, помчался сломя голову вниз по склону.

Он несся изо всех сил к Арагви. Следом спешила его жена, за женой дети, за детьми — вся деревня. Мы думали — решил Гамихарда утопиться.

К тому моменту, когда мы прибежали к реке, Гамихарда уже успел скинуть с себя одежду, бросил ее на берегу и полез в воду в чем мать родила. Дойдя до середины реки, он нашел омут и погрузился в него по самую шею. Одна только голова торчала над водой.

Отвернувшись от нас, Гамихарда смотрел куда-то в небо; народ уселся на берегу и стал ждать, когда Гамихарда выйдет из воды. Но Гамихарда выходить не собирался.

— Пошли отсюда, похоже, он стесняется нас, — сказал кто-то из стариков и увел с собой людей.

Одна жена Гамихарды и дети остались у реки. Я присел в отдалении на камень.

— Не надумал выходить-то? — окликнула его жена.

Гамихарда не отозвался. Немного погодя жена принялась упрашивать его выйти на берег. Гамихарда и бровью не повел. Ребятишки заголосили все разом.

До самого заката сидел Гамихарда в воде не шелохнувшись. С заходом солнца вся деревня снова сбежалась к реке. Народ увещевал, звал Гамихарду выйти из воды, пугал, что простудится на ночь глядя и чего доброго умрет. А Гамихарде хоть бы что, словно уши ему заложило, он даже не взглянул на людей.

Жена и дети Гамихарды обливались слезами. Последним пришел к Арагви председатель колхоза.

— Бездельник, давай-ка скорее на берег! — скомандовал он.

Гамихарда не стал слушать и председателя.

— Да что с ним переговоры вести, сейчас мы его сами вытащим, — сказал бригадир, ступая в воду. Несколько мужчин последовало за ним.

Увидя это, Гамихарда отдался течению и, проплыв вниз по реке, остановился прямо над самой кручей водопада. Еще один шаг — и пришел бы конец человеку. Мужчины с бригадиром все еще продвигались к нему, но, когда Гамихарда качнулся корпусом в сторону водопада, остановились в испуге: чего доброго кинется вниз головой! — и вышли на берег.

Смеркалось. Народ мало-помалу стал расходиться по домам.

— Надоест, и сам выйдет, — сказал Габриэл.

— Пошли, пошли, как стемнеет, самого на берег потянет, при людях ему неудобно выходить, — сказал председатель, увлекая за собой жену и детей Гамихарды.

Ночная мгла легла так густо, что казалось, исчезло все с лица земли. Один только голос реки отдаленным эхом долетал до деревни.

На рассвете народ вновь собрался на берегу. Гамихарда стоял, наполовину высунувшись из воды, и дрожал. Как только он увидел людей, снова окунулся всем телом в воды Арагви.

— Что же ты не выходишь?! — причитала жена.

— Народ отвлекать надумал, я его… — горячился бригадир.

— Ведь и сам не работает, и людям не дает. Не выйдешь своей волей, милицию позову, — пригрозил председатель и добавил напоследок: — Ну, считаю до пяти, Гамихарда, хватит тебе в воде отсиживаться!

Никого не слышал Гамихарда, никого не видел. Он смотрел во все глаза на восток и ждал восхода солнца. Похоже, продрог.

Полчаса спустя пришел и милиционер.

— Будем выходить или как? — справился он в свою очередь.

Гамихарда молчал.

— Сам выйдешь или помочь? — по-другому повернул вопрос милиционер, но, не получив ответа, стал разуваться.

Гамихарда снова качнулся к водопаду, и народ не пустил милиционера в воду.

— Считай, пять лет ты уже схлопотал, Гамихарда! Это я тебе говорю! — гневно крикнул милиционер и в сердцах даже выпалил в воздух из пистолета.

Взошло солнце. Жадным взором встретил его Гамихарда. Мы снова стали расходиться.

— Без нас скорее выйдет, — сказал председатель, уводя, как и накануне вечером, жену и детей Гамихарды.

Дома я написал письмо Гамихарде:

Гамихарда!

Почему не выходишь из воды? Почему молчишь? Неужели тебе жену свою и детей не жалко? Я знаю, ты не из тех людей, кто потакает своим желаниям — вздумал сидеть в воде, и полез в реку. Объясни, в чем дело?

Лука.
Письмо я свернул в трубочку вместе с чистыми листами бумаги, заложил туда ручку и кинул Гамихарде в воду. Тот оглянулся и, убедившись, что вокруг никого, кроме меня, нет, выловил письмо и прочитал. Не сказав ни слова, он взял ручку и написал:

Отныне я порываю с людьми, я не желаю быть с теми, кто не видит правды, не ценит труд, кто в грош не ставит человеческую жизнь. Я любил людей, но больше не люблю их. Не люблю потому, что я уже не человек.

Я рыба!

Я забуду род человеческий, забуду вас всех.

О какой жене ты мне говоришь, о каких детях? Это те, что плачут там, на берегу? Да, верно! Были у меня и жена, и дети, но это было тогда, когда я был человеком, если хочешь, еще два дня тому назад. Сегодня я рыба, и ничто больше не связывает меня с вами.

Я сам того захотел.

Рыба.
Гамихарда!

Ты говоришь, что ты рыба, но это не так. Мы знаем, что ты человек. Как ты можешь бесповоротно забыть свое прошлое, нельзя этому поверить, сколько ни старайся, никогда не сможешь стать рыбой. Чем ты похож на рыбу? Тем, что сидишь в воде?

Нет, ты не рыба и не сможешь быть рыбой, глупости все это, лучше поскорее возвращайся к обществу, к жене и детям, к земле. Ты не голоден?

Лука.
Нет, не голоден. Пока, во всяком случае. Что касается людей, жены и детей, земли — ничего этого для меня уже не существует. Я покинул всех и все.

Я даже не помню, был ли я когда-нибудь человеком?!

Я рыба, и знаешь, как хорошо быть рыбой! Мир у нас совсем иной. Вы, люди, поедом едите друг друга на земле. В то же время как нравится вам считать себя людьми! Попробуй скажи кому-нибудь, что он не человек, прикончит на месте. Часто трудно до конца оставаться человеком, но где вам взять силы, чтобы отказаться от такого существования?

Неужели никто из вас не захотел еще стать рыбой?

Я знаю, что порой вы мечтаете сделаться птицами. А это значит, что вам тоже хочется избежать человеческой своей жизни.

Не так ли, а?..

Рыба.
Гамихарда!

Когда мы мечтаем стать птицами и взлететь в небо, это вовсе не значит, что мы бежим от человеческого бытия. Нет! Именно тогда мы еще больше любим свою человеческую жизнь, и нашей мечтой о полете мы делаем ее еще краше, еще вольней.

Люди поедом едят друг друга на земле?.. Возможно, ты и прав. Однако ты один не выдержал повседневных трудностей и отступился от нас. Прислушайся к своему сердцу: дано ли тому, что из-за сложностей человеческой жизни покинул людей и хочет забыть их, стать рыбой?

Разве у рыб нет своих трудностей?

Почему же они не выходят на сушу, когда их крутят водовороты?

Думаешь, рыбы не едят друг друга? Они пока боятся тебя, наверно, даже подплыть близко не смеют. Это потому, что сейчас ты сильнее их. Но стоит им учуять твою слабость, они так обглодают все твое тело, что одни косточки останутся белеть. Кричи им потом сколько влезет, что и ты рыба, и ты!

Советую выбраться из воды поскорее, иначе и в самом деле не миновать тебе той участи, о которой я говорил выше.

Нельзя бежать от людей. Нельзя!

Лука.
Начнем с того, что я рыба, а не Гамихарда, как ты меня называешь. Да, ты прав, я не выдержал трудностей человеческой жизни и превратился в рыбу. Что в этом плохого?

Я желаю быть рыбой.

Не гожусь в рыбы? Ну так что же, хотя бы умру тем, кем мне хочется быть, — рыбой.

Я не боюсь смерти. Это вы, люди, боитесь ее. Мы нет.

Почему не боюсь?

Потому, что ни начала нет у души, ни конца.

Рыба.
Рыба!

Возможно, у души нет ни начала, ни конца, но ясно одно, что душа, пока она обитает в теле человеческом, не может стать душой рыбы. Душа способна вселяться в разные тела. Тело материально, материя обладает формой, форма подвластна времени. И пока форма не разрушена временем, душа не покидает своего обиталища. Потом человеческая душа, возможно, и вселится в рыбу, но навряд ли. Допустим, и вселится. Тогда она уже не будет прежней душой, все прежнее будет забыто. А полное забвение — ведь это конец. Выходит, что душа вместе с телом завершает свое бытие. Но допустим, что душа продолжает свое существование. В таком случае она должна хранить память, а если человеческая душа хранит память, то это значит, что она по-прежнему остается человеческой душой и длит вне материи человеческую жизнь.

Как видишь, и первый и второй варианты явственно свидетельствуют о том, что ты не можешь стать рыбой.

Здесь дело не в желании, в сути. Всем трудно, не тебе одному. Бывает, что очень даже трудно приходится человеку. Но если каждый из нас, подобно тебе, усядется в воды Арагви и будет твердить, что он рыба, страшно подумать, что из этого может получиться. Мы и в воде перегрыземся друг с другом, и хотелось бы знать, куда бы ты тогда убежал. Давай возвращайся. Слышишь, как плачут твои дети?

Лука.
Душа вольна выбирать то, что ей угодно. Этого отрицать нельзя. Так знайте, душа моя не желает быть вместе с людьми и потому я имею право быть рыбой. Ты допускаешь, что душа может забыть все прежнее.

Так вот, я тоже забуду людей. И все тут.

Рыба.
Ты не сможешь забыть людей. Душа твоя навечно сохранит минуты и радостей человеческих, и горестей. Душа твоя сохранит и сладостную печаль одиночества. Душа твоя не забудет добро и благо рук человеческих. Душа твоя не забудет землю, по которой ты ступал. В душе твоей всегда будет жить страх. Страх небытия. И кто его знает, сколько всего не дано забыть душе твоей.

Быть может, голод заставит тебя вернуться к людям. И этого долго не забудет душа твоя. Твои дети шлют тебе привет. Ждем.

Лука.
Что мне радости и горести людские? Одиночество свойственно и нам, рыбам.

Бог так же живет в нас, как и в людях. Мы, рыбы, тоже умеем любить друг друга. Воду мы любим сильнее, чем вы землю, которую никак не можете поделить между собой.

Страх небытия? А в ком не сидит этот страх?

Как бы я ни был голоден, я не вернусь к людям.

Дети? Какие дети, не помню…

Я решил здесь заиметь детей. Что еще моего осталось с вами? Ничего. Уступаю вам землю и плоды земные, оставьте меня в покое. Не мешайте мне предаваться забвению.

Рыба.
На третий день вся деревня снова собралась на берегу Арагви. Кто советовал принять срочные меры, кто — подождать.

— Даю два дня сроку, если не одумаешься, буду вынужден объявить тебе выговор и исключить из колхоза, людей у меня от работы отрываешь! — крикнул ему председатель.

А тому хоть бы что, будто и впрямь оглох.

Снова появился милиционер, пригрозил составлением акта. В ответ тот нырнул с головой под воду. И так несколько раз.

В ту ночь щедрая луна ярко освещала землю, и люди увидели, как маленькая босоногая девочка, стоя у самой кромки воды, упрашивала отца:

— Папа, выходи, папочка! Ты только выйди, и я никогда больше не буду шалить. Я прошу тебя, папочка, не надо, не будь рыбой, иди к нам.

И когда тот не внял детской мольбе, девочка с плачем вернулась в деревню.

Именно тогда и возмутились мои односельчане. Собравшись, они позвали меня и велели написать ему следующее: если он и дальше собирается сидеть в воде, мы будем вынуждены отлучить его по старинному нашему обычаю.

— Не надо, богом вас заклинаю, — взмолилась его жена, — не губите, подождите, может, одумается, несчастный.

— Подождем денечек, а там, коли не желает жить с нами, быть ему отверженным, — изрек старый дьякон и взглянул на меня: — Отпиши ему наутро, что, если он до полудня не покинет воду, соберу народ и, так тому и быть, — отлучим. Ни земля, ни небо не слыхали, чтобы человек отказывался быть человеком, это попрание воли господней. Кто дал ему право смеяться над людьми, народ отступничеством волновать? Если мы ничто для него, зачем же над богом смеяться? Будь на то воля божья, он бы сам создал его рыбой, рыбу легче создать, чем человека. Зачем ты, о боже, вдохнул свой чистый дух в неблагодарное это существо?..

Долго еще старый Мцара обрушивал свой гнев на голову отступника. Народ стоял и слушал.

Утром я написал порученное мне письмо:

Рыба!

Ты своим поступком нанес оскорбление народу. Своим нежеланием быть человеком ты вселяешь неверие в людей. Твое поведение психологически воздействует на общественность. Все мысли людей невольно поглощены тобой. Им нелегко взять да и забыть тебя вот так, одним махом, не думать больше о тебе. Будь ты сумасшедший, другое дело, но ты же в полном рассудке.

Как просила тебя вчера ночью маленькая твоя дочка не покидать их! Вся деревня изошла жалостью к ребенку, а ты хоть бы слово дочке сказал.

Народ возмущен и просит передать тебе следующее: если ты до полудня не вернешься к людям, они сами отлучат тебя от деревни. Их тоже можно понять: раз ты не хочешь жить среди людей, то и людям нет до тебя дела, есть же у них самолюбие в конце концов. Неужели ты даже этого не боишься? Если они отвергнут тебя, куда же ты тогда пойдешь? Ведь с холодами ты вынужден будешь выйти из воды, не замерзать же тебе вместе с рекой.

Решай… У тебя есть еще время до полудня.

Лука.
Додумались наконец?

Отвергнуть человека — это вы можете, это ваш испытанный способ, между прочим, у нас, у рыб, нет таких законов.

Я отрекся от вас, и вы оскорбились моим поступком. Смотрите, какие вы тщеславные. Вы запугиваете меня тем, что меня уже не трогает. Меня даже устраивает ваше решение, оно мне поможет скорее забыть вас. Ничего, неплохо придумали. Наконец вы оставите меня в покое.

Холода меня не страшат. Понемногу я начну привыкать жить рыбой в воде. До осени научусь нырять поглубже и поплыву с волнами Арагви в теплые страны.

А вы поступайте как хотите. Я раньше вашего отрекся от вас. Я не боюсь быть отверженным.

Рыба.
Ответ рыбы я прочитал односельчанам. Все страшно забеспокоились, засуетились.

В полдень дьякон Мцара взошел на холм за деревней, старинное место сходов общины, и при строго молчавших свидетелях совершил обряд отлучения.


Прошла неделя с тех пор, как Гамихарда засел в Арагви. Его дети не давали мне покоя — напиши, говорят, пусть выходит. Что только не писал я ему — ничего не действует. Он даже перестал отвечать на мои письма. От голода кожа да кости от человека остались. Похоже, он и в самом деле не собирался выходить.

Ночью сначала гром и молния сотрясали округу, затем грянул дождь.

— Может быть, хоть ливень заставит его выйти, — понадеялись в деревне и стали вглядываться в темноту ночи.

Жена и дети Гамихарды, напуганные разливом реки, молили его в отчаянии: выходи, вода прибывает. А тот вскарабкался на валун посреди реки и уселся на нем. Река гремела всю ночь и ворочала камни.

Утром я проснулся от шума голосов. Река за ночь нанесла много валежника, и вся деревня высыпала на берег. Ходили с топорами и ставили свои зарубки на стволах. Каждый старался опередить другого. Стоило зазеваться, как кто-нибудь, чиркая топором, сбивал твою метку и ставил свою. То один тащил себе стволы, то другой, и так до тех пор, пока дело не дошло до драки.

Желая привлечь мое внимание, Гамихарда тянул вверх шею из мутного потока. Он с ухмылкой смотрел на меня. Потом написал письмо:

Ты и впредь станешь уговаривать меня вернуться к людям?

Стоит ли?

Взгляни, какие они, твои люди!

Рыба.
Я не нашелся, что ответить ему. В ту минуту мне и в самом деле казалось бессмысленным оправдывать людей. Я не то чтобы был согласен с Гамихардой. Просто в тот день я был очевидцем не очень благовидной картины: и женщины и мужчины без разбору колотили друг друга выброшенными рекой обломками деревьев, ругались, визжали, растаскивали друг у друга уже сложенные штабеля дров. К вечеру угомонились наконец и, не глядя друг на друга, разошлись по домам.

Ночью снова грянула гроза, и до самого рассвета бушевала непогода.

Мне кажется, никто в ту ночь не спал в деревне.

Утром я увидел перед собой следующую картину. Илистая пойма реки. Черная, как смола, вода Арагви. Кучка растерянных людей на берегу.

В ту ночь река смыла штабеля валежника, сложенные накануне, и ни единой щепочки никому не оставила. Люди стояли понурив головы, и совестно им было взглянуть друг другу в глаза после вчерашней драки. Там и тут вода раскидала по берегу тельца дохлых рыб.

Только вот Гамихарды не было видно нигде. Его жена с распущенными волосами бежала вдогонку за Черной Арагви, увлекая за собой рыдающих детей.

Этот несчастный случай отрезвил рассорившихся людей и вновь связал их воедино. Беда, она всех заставила позабыть обиды, и люди погнались за Арагви, чтобы вернуть потерянного ими человека. Эта черная толпа до того самозабвенно устремилась за всклокоченной рекой, что мне невольно подумалось:

«Стоит! Воистину, стоит!» — И, сорвавшись с места, я побежал вслед за чохельцами.


Перевод А. Абуашвили.

НА СВОЕЙ ЗЕМЛЕ (От составителя)

Сначала о том, чего в этой книге нет.

Читатель не обнаружит в ней имен многих мастеров грузинской советской прозы. Речь не только о Михаиле Джавахишвили и Нико Лордкипанидзе, чьи произведения почитаются классикой послереволюционного периода, но и о Константине Лордкипанидзе, Григоле Абашидзе, Чабуа Амирэджиби, Отаре Чхеидзе — писателях, работающих мощно и направленно, заметно влияющих на характер нынешнего движения грузинской литературы.

Прекрасно, если, подбирая составные части такой книги, знаешь — есть из чего выбирать; плохо, что выбирать все-таки приходится. Включение в сборник многих имен и произведений, давно определивших высокую репутацию грузинской литературы, неизбежно привело бы к тому, что произведения писателей, заявивших о себе в последнее время, оказались бы вне пределов и более объемистого тома. А за литературным процессом интересно наблюдать, ощущая его непрерывность и внутреннюю диалектику.

С творчеством «мэтров» — и К. Лордкипанидзе, и Г. Абашидзе, и Ч. Амирэджиби хорошо знакомы читатели и «Дружбы народов», и книжного приложения к журналу. Хотелось, чтобы с изданием этой книги знакомство широкой аудитории с произведениями писателей современной Грузии продолжилось и углубилось. Так определился характер неизбежных ограничений. Может быть, «вершина» национальной литературной пирамиды показалась вам несколько усеченной, зато «подножие», где располагается молодая литература, попало в поле вашего зрения.

Составительский вопрос вопросов: с чего начать?

Отправная точка сборника — после того, как был найден его принцип, — обнаружилась весьма естественно.

В критике — и грузинской, и всесоюзной — много сказано о поколении «шестидесятников», целой «писательской плеяде, дебютировавшей двадцать — двадцать пять лет назад. Да, это генерация Нодара Думбадзе, Гурама Рчеулишвили, Отара и Тамаза Чиладзе, Арчила Сулакаури… Поколение со своей программой, своим идеалом, своим — теперь об этом можно говорить с уверенностью — четким местом в истории новейшей грузинской литературы.

С философской точки зрения четверть века — миг. Вчерашние почтительно-напористые дебютанты сами становятся «мэтрами». Они по праву открывают этот сборник: с их приходом литература Грузии обрела многое. Теперь их творческая практика может быть рассмотрена в сравнении с практикой новой писательской генерации. Годердзи Чохели, чьи миниатюры напечатаны в конце сборника, родился в 1954 году.

Движение от старших к младшим: черты переклички, штрихи полемики.


Как раз в те дни, когда готовился к печати этот сборник, стало известно, что Нодара Думбадзе нет в живых.

Он был лидером грузинских «шестидесятников», писателем с ясной этической и творческой программой.

Такие потери не могут быть восполнены. Помня об этом, постараемся с особым вниманием отнестись к основополагающим ценностям — теперь уже наследия Думбадзе.

То, что имеет прямое отношение к прочитанному вами сборнику: именно с рассказов начался новый взлет известности грузинского писателя. Пожалуй, никогда критика, и так не обходившая Думбадзе вниманием, не была столь единодушна в оценке его маленьких шедевров.

«Неблагодарный» — вещь хрестоматийная.

Сколько раз читаны-перечитаны эти строки, а все равно велика их дразнящая свежесть и неубывающая магия:

«Столетие Гудули Бережиани прошло как-то незаметно. И не мудрено: на сельском кладбище покоилось столько его однофамильцев, достигших полуторавекового возраста, что соседи могли и не вспомнить про Гудули. Да что там соседи — свой день рождения прозевал и сам Гудули».

Пафос жизни, самого человеческого бытия, оттененный доброй, неугасающей улыбкой.

Резкое столкновение полярных жизненных начал — Гудули до последнего своего часа жил естественно и прекрасно, сын его Димитрий даже в момент похорон отца думает единственно о соблюдении приличий.

Трагизм последнего поступка Гудули, решившего покончить с собой из-за старческой немощи, и высокий смысл этого решения, открывающаяся за ним безграничность гордого человеческого самоуважения…

Трудно членить и анализировать рассказы Нодара Думбадзе, их течение так же естественно, как естественно течение отраженной в них бесконечной реки по имени Жизнь. Мастерство, зрелое как раз в силу своей «незаметности», изящество и благородство слога — да, все это видно, все на поверхности, но всегда после чтения этих рассказов остается ощущение загадки, чего-то незавершенного и непознанного.

Перечитывая Н. Думбадзе, думаешь о том, что всякое творчество и рождается действительностью, и становится ее неотделимой движущейся частью.

И точно так же созданное мастером кажется чем-то само собой разумеющимся, существовавшим чуть ли не всегда.

А между тем первая крупная вещь Н. Думбадзе «Я, бабушка, Илико и Илларион» печаталась в журнале «Цискари» в 1959 году «самым мелким шрифтом» (выражение писателя), под рубрикой «Юмор». Грузинских «шестидесятников» называют еще поколением «Цискари», они действительно взросли вместе с этим молодежным изданием, но даже в его стенах не смогли оценить подлинный масштаб искрящегося повествования о неунывающем прохвосте Зурикеле и его стариках. Судя по всему, феноменальность своего творения не осознавал в то время до конца и сам автор… О внегрузинской реакции на роман (будем придерживаться данного Н. Думбадзе жанрового определения) говорить довольно трудно — ее, скорее всего, просто не было. Были восторженные рецензии на фильм, поставленный по роману Тенгизом Абуладзе (этап в новейшем грузинском кино), не чувствовалось недостатка в откликах на инсценировки романа (особенно ярким был спектакль Ленинградского БДТ), о нем самом писали потом — уже как о произведении легендарной известности, хотя, как эта известность сложилась и какую тут роль сыграла критико-литературная мысль, осталось своего рода тайной. Видимо, одной из неизбежных творческих тайн.

Упрекать некого и не в чем — есть реальная история литературы и отдельных ее явлений.

Вот, скажем, принято считать, что рассказы предшествуют крупным произведениям, служат своеобразной писательской разведкой жизненного материала. Н. Думбадзе выступил со своими рассказами в 70-е годы, после нескольких романов (в том числе самого спорного из них — «Белые флаги»), сделавших его имя широко известным.

Вещей неталантливых, при всех частных неудачах, у него не было, но, пожалуй, в рассказах наиболее полно и законченно выразились особенности этого редкого в своей органичности таланта.

Рассказы написаны «шестидесятником», а это значит, что в них открыто и прямо утверждается любовь к человеку, причем обычному и простому, доказывается беспредельность нравственных и духовных достоинств этого самого обычного и простого человека» Утверждать подобное сегодня, да еще перед всезнающим читателем, — значит ломиться в открытую дверь. Рискну все же напомнить, что дверь сначала нужно было открыть…

Нодар Думбадзе не раз подчеркивал: его поколение вовсе не претендует на привнесение в грузинскую литературу каких-то новых гуманистических ценностей. Существовала ведь классика! Была и классика советского периода, в частности Н. Лордкипанидзе, М. Джавахишвили; творчество этих и других замечательных писателей учило познанию психологии реального человека в конкретных социальных обстоятельствах, оно многое дало хотя бы с точки зрения современной литературной техники, анализа человеческих душевных состояний. «Не с неба же мы свалились!» — улыбался Нодар Владимирович, как всегда, смягчая улыбкой серьезность сказанного.

Конечно, не с неба «свалились», конечно, на вполне конкретной почве стояли группировавшиеся вокруг «Цискари» молодые литераторы. Они чутко выразили общественную потребность, которая состояла, помимо всего прочего, в том, чтобы воздать должное самому обычному современнику, увидеть, как движется его жизнь, что составляет круг его забот, рассмотреть в простом человеке личность, единственную и неповторимую, а не частицу бесконечной массы.

Не существование скромного индивида, а вечное чудо жизни… Прямой и открытый пафос.

Литература всегда ведет со своим читателем разговор о гуманистических ценностях. Каждое писательское поколение делает свои акценты в этом разговоре.

Это поколение не стеснялось проповеднического тона, и если утверждаемые им истины кажутся подчас очевидными, подумаем над тем, какие усилия требуются для доказательства подобных очевидностей. Многие рассказы этого сборника стали документами хоть и недавнего, но прошлого; была, значит, необходимость в той страстности, с которой провозглашали свое кредо молодые тогда писатели. К примеру, Эдишер Кипиани доказывал, что форма и существо человека могут разительно не совпадать, а мы, уделив слишком большое внимание чисто внешним жизненным атрибутам, проходим мимо главного и драгоценного, как тот киношник, который снял руки замечательной ткачихи и проигнорировал ее «некиногеничное» лицо («Руки»). Доказывал он и то, что для каждого из нас важнее всего не казаться, а быть, быть самим собой всегда и во всем; отступление от этого правила губительно для личности («Гобой»). Такого рода «моралите» выглядят весьма простодушно и придают неповторимое обаяние старым теперь рассказам. Дело, наверное, в том, что авторы их, впадая в проповедничество, не торопились учить своих читателей, не воспаряли над ними, а вместе с ними открывали непреходящую ценность многих, кажущихся элементарными жизненных истин.

Гурам Рчеулишвили погиб совсем молодым и сделал далеко не все, что было ему предназначено. Он остался писателем, чье творчество бесспорно сказалось и на определении круга этических проблем, волновавших его вместе со сверстниками, и на форме их обращения к читателю. Вчитайтесь в «Алавердобу». Пульсирующий, нервный слог, в котором нет и следа тяжеловесной «восточной» цветистости, пылкое неприятие любой формы ради формы, любой фальши — прекрасный своей давней традиционностью праздник рассмотрен до экзальтированности остро, и увидено в нем многое, что ускользнуло бы от более спокойного и умиротворенного взгляда. Что это, как не обращение к читателю: думать, пробуждаться, мучиться вместе?

Рассказ Г. Рчеулишвили «Батарека Чинчараули» — еще один раритет «шестидесятников» — это они на многие лады доказывали, как хрупка и драматически конечна человеческая жизнь, какой постоянной чуткости и бережности требует.

Это они не хотели мириться с малейшими отступлениями от собственных представлений о нравственности и добре. Какой мрачной и неправедной силой выглядит отец погибшей Мзии Батарека Чинчараули! А как тяжело карается моральное предательство в рассказе Арчила Сулакаури «Нежная ветка ореха»! Ситуация из житейски заурядных (когда-то двое расстались, потому что юноша не захотел лишней ответственности), но какие зловещие тона приобретает встреча героев. Адовы муки испытывает герой рассказа, видя, сколь неотъемлемой принадлежностью тупого и сытого быта в мужнином доме стала та, которую он любил. Бескомпромиссный, суровый и справедливый суд, в первую очередь над самим собой. Жесткая мысль о том, что моральное отступление мстит не только тому, кто отступает, но и другим людям.

И — предельная напряженность внутреннего монолога, стремительное движение от малозначительных бытовых пустяков к глубокой жизненной драме. А. Сулакаури — лирик, тяготеющий к изысканному письму, но и интерес его к насущным социальным проблемам неизбывен. Тоже характерно для того поколения…

И отношение литературного героя к миру, и сам этот мир — в процессе становления. Это ломкая и подвижная действительность, в ней много кризисных моментов, способных сильно и неожиданно обнажать существо человека. Не случайно, по-видимому, в произведениях «шестидесятников» так часто появлялись подростки, пристально всматривающиеся во «взрослую» жизнь. В какой-то мере сказывалась живая память молодых писателей о недавнем своем детстве и отрочестве. И все же, скорее, герой-подросток, с импульсивными движениями его души, был нужен, чтобы раскрыть вместе с ним — и раскрыть с неожиданной стороны — механизм человеческих взаимосвязей. Рассказ Тамаза Чиладзе «Пятница» — пример довольно типичный. Мальчик Миха — это Пятница, безуспешно ищущий своего доброго Робинзона, и все в окружающей его жизни после ухода матери из дома находится словно бы не на своем месте, даже кличка Робинзон присвоена откровенным жуликом. И если нет очевидного, обращенного против Михи зла, то и направленного на него добра тоже нет, и нет успокоения и покоя его сорвавшейся с зыбких опор душе. Психологизм не давался легко молодой грузинской литературе, но и обретения ее в анализе сокровенно-человеческого — налицо… Слишком сильна в такой прозе проповедь любви и добра, чтобы она опустилась до пошлых мелочей быта, ушла в них — только необходимые знаки быта, «привязки» к обычной реальности, главная же реальность — несущийся поток острых и больных реакций подростка на первые пришедшие к нему испытания, на поведение и характеры связанных с ним людей.

Слова «добро» и «духовность» мало что значат вне конкретного контекста, в котором они названы. Да и поистерлись они изрядно за предыдущие двадцать с лишним лет от частого и не всегда оправданного употребления. Но даже по той малости, что воспроизведена в этом сборнике, можно судить, что грузинскими «шестидесятниками» высокие понятия не употреблялись всуе. Что эти понятия насыщались реальным, предметным смыслом, что витал над ними дух волнующего, — и общего, и в каждом случае своего, — первооткрытия.

Рассказы, написанные писателями-сверстниками в разное время, обладают некоей внутренней близостью. Не внешним сходством — близостью самого мироощущения. Сколь бы ни было подвижно человеческое, в том числе и писательское, сознание, на всей жизни человека останется четкий отпечаток того времени, когда складывались и формировались идеалы, этические принципы и творческие пристрастия, определялся символ веры. Время первых проб пера поколения «Цискари» никак не располагало к спокойно-рутинному вхождению в литературу. Дебютанты без конца спорили — о смысле жизни и смысле своих литературных занятий, жадно тянулись к жизненной нови, нещадно раскрывали промахи сотоварищей и бурно радовались успехам, в общем, как сказал впоследствии А. Сулакаури, растили друг друга. Такое не забывается. В их опытах было много несовершенного, но жило высокое уважение к литературе, слову, призванию, билось яростное неравнодушие к героям создаваемых и будущих произведений.

А индивидуальности… Вот вы прочли рассказ Резо Чейшвили «Голубые мосты». С холодноватым, чуть ли не зловещим блеском обрисована псевдодеятельность учреждения, где ни одна душа не занимается своим прямым делом.

«Секретарша изучала номера телефонов под стеклом. Она странно улыбалась, и вид у нее был такой довольный, что невольно озадачивал человека, не знавшего ее». «Четыре человека говорили что-то Отару, Отар молчал, застыв на месте, словно тоска теснила ему грудь». «В комнате за пятой дверью один-одинешенек стоял у окна, заложив руки в карманы, Васо Чорголашвили. Вид из окна открывался безрадостный».

Не только героя рассказа, который никак не может узнать судьбу своего сочинения, но и нас берет оторопь при взгляде на эту учрежденческую фантасмагорию. Актуально звучит рассказ, крайне созвучен он нашим нынешним размышлениям о необходимости решительно искоренять любую имитацию общественно полезной деятельности, и неудивительно, что по сценарию Р. Чейшвили Эльдар Шенгелая поставил острую и пластичную кинокомедию «Голубые горы». Но прочтите другие рассказы писателя, вслушайтесь в их многослойные интонации, всмотритесь в эту «устраненную действительность — тот же пафос неприятия всякой формы, мешающей свободному и естественному человеческому самораскрытию, то же упорное утверждение подлинного в человеке.

Для писателей этой генерации мир — при всей его лучезарности — никогда не был одноцветным и бесконфликтным. Неустойчивое, шаткое равновесие, за которым — жесткое противостояние добра и зла, — не так ли выглядит сюжетная ситуация в рассказе «Красавица» Реваза Инанишвили, одного из самых ярких «шестидесятников»? Герои такой прозы стоят за свое до конца, и их не способны смутить ни наглость и сила противника (в «Красавице» объездчику противостоят залетные браконьеры), ни тяжелое наказание за собственную строптивость (так — в «Завещании» того же автора), и хотя далеко не всегда они выглядят праведниками и большими мудрецами и честность их перед самими собой может быть честностью до абсурда, но именно — честностью, являющейся в облике простодушном и нелукавом. Все в этих сочных житейских эпизодах противостоит унылым этюдам на заданную нравственную тему. Лихой объездчик, выполняя свой долг, очевидно, боится уронить себя в глазах красивой женщины, и в горячем поведении его слишком много от той непредсказуемости, что и делает людей людьми своего возраста и своей среды. Конфликт — да, но еще и кипение крови, и борьба самолюбий, висит над встречей у реки жаркое облако, клубящийся пряный туман — это опять бесконечная, мгновенно меняющаяся жизнь… А уж каким жаром пышет рассказ Р. Инанишвили «Ртвели»! Сказать, что он — об уборке винограда — значит не сказать абсолютно ничего. Земля излучает осеннюю негу, а то, что чувствуют люди на ней, не назовешь иначе, как восторгом перед всем сущим. И только глухой не услышит, как пульсирует в человеческих жилах кровь, как распирают лозу жизненные соки.

А «Тур-вожак» Отии Иоселиани! Прекрасные и гордые творенья природы под вечным небом на вечной земле… Жизнь — только в полную силу, с поднятой головой: тура ведет инстинкт — не самосохранения, а сохранения в себе лучшего во имя будущих поколений. «Анималистский» сюжет оборачивается, вполне ожидаемо, сюжетом мировоззренческим.

В такой прозе не могли не появиться герои добрые и странные, чья странность, конечно же, большей частью равна человеческой незаурядности, богатству и даже изяществу душевных движений. Провинциальная дурочка с накрашенным лицом из рассказа Джемала Карчхадзе «Высокий Мужчина» — персонаж довольно типичный. Реакция на ее появление в переполненном автобусе дает возможность увидеть, кто есть кто, и ощущается отчетливый привкус уроков народной этики в том, что подавляющее большинство относится к душевнобольной с доброй жалостью и своеобразным пиететом. Уроков — безусловно близких автору, литературных в лучшем смысле слова. Не пройдем и мимо того, что выведение на сцену таких масок, как героиня этого рассказа, открывает традиционные возможности в показе вечного жизненного карнавала. Впрочем, люди странные или со странностями возникают в прозе «шестидесятников» и писателей чуть более молодых не только в своем абсолютно классическом амплуа. Герой рассказа Тамаза Годердзишвили «Бакаша» просто-напросто стесняется надевать свои боевые награды, его беспредельная скромность и столь же беспредельная доброта принадлежат натуре незаурядной и подлинно героической. Надо только уметь видеть подобную незаурядность — разве мы не разделим авторского пафоса? И разве не найдет отклика в читательской душе участковый милиционер Бидзина из рассказа Мераба Элиозишвили «Коровий вор»? Странно выглядит этот представитель власти, пристающий к разного рода занятым людям с незначительной и такой маломасштабной просьбой — устроить на работу бывшего заключенного, не дать ему возвратиться к прежнему ремеслу. Участковый не просто исполняет свой долг, он бьется за своего подопечного, который, кстати, не ощущает никакой нужды в подобной опеке. Цельный характер, постоянно вызывающий интерес у писателей, о которых идет речь. И — самое важное: без героя, постоянно стремящегося, чтобы долг служебный, социальный был долгом души и сердца, это была бы совсем другая проза.

В коротком комментарии к сборнику просто невозможноокинуть взглядом даже главные параметры большого и сложного явления современной грузинской литературы. Важно только, чтобы читателю открылась неслучайность проблематики и направленности представленных в книге произведений «малого» жанра.

Не хочется злоупотреблять формулами, но, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что в прозе «шестидесятников» непосредственность, цельность, чувственность мировосприятия героев довольно часто преобладают над их способностью к многомерному анализу жизненных явлений. Рассказ Нодара Цулейскири «Сисатура» — притча о силе материнской любви, способной воскресить мертвого младенца. Но только ли о ней? Это подчеркнуто-экспрессивное повествование, уводя нас в мир горского фольклора, народных представлений о вещах, призвано возвысить огромную, несокрушимую и плодотворную силу человеческого чувства как такового, чувства, которое побеждает любые соображения здравого смысла и даже реальные обстоятельства.

Век разума — вот и опосредованная реакция на него.


Еще раз о рассказах Нодара Думбадзе. Они интересны и сами по себе, и тем, что в них выражена, как принято говорить, философия предмета. Отразили рассказы и эволюцию писателя (эволюцию его поколения?). Они написаны зрелым мастером, который, ничуть не отрешась от вечной радости первооткрытия мира, вглядывается в него пристально, зорко и — так тоже было — беспокойно. Контрастность красок сохранилась, только сами они стали насыщеннее и богаче оттенками. Появился рассказ «Собака», где изображена та же грузинская деревня военных лет, что и в романе «Я, бабушка, Илико и Илларион», но нет присущей роману безудержной звонкости интонаций: мальчик, чтобы сохранить своего дворового пса, вступает в схватку чуть ли не со всей деревней. Был написан рассказ «Дидро» — приехавшим на каникулы студентом воспринимается как вселенская катастрофа смерть деревенского дурачка, ставшего жертвой довольно-таки безжалостной шутки односельчан. Еще один рассказ, свидетельствовавший о напряженной работе писательской мысли, — «Коррида»: молодой грузин, попав в Испании на корриду, вдруг уходит в самый ее разгар — бык на арене напомнил ему вола, за которым ходил его отец-пахарь по Алазанской долине. Все на свете взаимосвязано — вот что открывалось герою писателя, выросшему вместе с ним. Земля под вечным солнцем и люди на ней не стали менее прекрасны, и ощущение этого приобрело для Н. Думбадзе тем большую остроту, что в его миниатюрах появилось еще одно действующее лицо — небытие. К восторгам перед жизнью прибавилось чувство глубинной ответственности перед ней.

Гудули Бережиани кажется простодушным язычником в своем преклонении перед небесами, деревьями и травами, и молитвы его наивно чистосердечны:

«— Прощай, солнце, и прими от меня высокую благодарность!

— За что ты благодаришь меня, человек? — удивилось светило.

— За доброту твою, солнце, за то, что все эти сто лет после каждой ночи ты дарило мне радость наступившего утра!»

Но было бы глубокой ошибкой увидеть в поступках и словах старика проявление одних лишь чувств и безошибочных инстинктов. Не всякая жизнь, а только достойная человека; не всякие отношения меж людьми, а только те, что даруют добро и ласку, земля наша — не бесплатная кладовая, а предмет человеческих забот и тревог… Куда как не прост стариковский символ веры. Куда как не примитивно его бытие — именно так, бытие — в котором так счастливо и гармонично выявлено все лучшее, присущее человеку по имени Гудули Бережиани.

Нодар Думбадзе не был писателем-«деревенщиком» в прямом смысле этого слова — но всегда тянулся к высокой простоте крестьянской жизни (то же можно сказать и о многих его сверстниках в литературе), умел слушать сельский говор и понимать ход мыслей деревенского жителя. В разные годы человек слышит разное, даже если находится в том же окружении. Молодой писатель с блеском снимал верхний слой крестьянского миропонимания и крестьянского слова, а поскольку изображал он специфическую среду, где за тем самым словом никогда не лазали в карман, то не приходилось удивляться яркости острот и анекдотичности сюжетных положений, — удачная, да еще «по делу», реприза вполне могла компенсировать недостаточно глубокое погружение в реальную проблематику. Плюс безошибочное нравственное чутье автора, плюс его горячая влюбленность в своих героев, в свою землю — о романе «Я, бабушка…» уже говорилось. Для зрелого писателя стали другими ритмы окружающей жизни и его собственной. Все мы знаем, что наше пребывание на земле не бесконечно, но нужно однажды очень ясно почувствовать это. Все мы знаем, что по древесному стволу движутся соки, но нужно однажды увидеть своим внутренним зрением и услышать негромкое это движение. Ни для кого не секрет, что все живое вокруг нас — продолжение и часть нас самих, только нужно ведь когда-то ощутить слияние твоего естества с бесконечно живым и бесконечным окружением и вздрогнуть от боли, когда древесного ствола коснется лезвие топора. «Хазарула» — рассказ о старой яблоне, существовавшей и умершей как живое существо, заплатившей жизнью за ее же, жизни, невиданный, свободный взлет. История дерева, открывшего секрет полнокровного и счастливого бытия и тут же — вот она, плата за познание! — ушедшего в небытие, выглядит законченной притчей. Назиданием здесь и не пахнет, рассказ пронизан светлой, поистине «осенней» печалью, легко формулировать его видимый смысл и трудно передать его неуловимый аромат, пряный и горьковатый.

Истовое преклонение перед чудом бытия может выразиться и так.

Обретение почвы под ногами было для «шестидесятников» Грузии и радостным, и непростым делом. В их творчестве высвободилась огромная духовная энергия, так много им хотелось сказать — всегда ли обретала нужную форму мощная, темпераментная устремленность к высотам духа? Но вот что первостепенно важно: найденная «шестидесятниками» почва оказалась, в конечном счете, родной землей, где так узнаваемы и близки пейзажи и лица, а этические традиции лишены бесстрастного музейного величия. Эти писатели двигались в недра национального характера — не для самодовольного им любования, а для обнажения его реальных черт, и прекрасных, и смешных, и не слишком привлекательных. Любовь требовательна, нравственный максимализм есть нравственный максимализм… Прорыв к общечеловеческим ценностям осуществляется на хорошо освоенной территории. К общему через национальное — этот путь, что и говорить, проверен не раз. Только не часто встречается такая, как у грузинских «шестидесятников», по-ренессансному жаркая плоть своей земли, дающей человеку и силу, и мудрость, и утешение.

Твердь, на которой стоит жизненная философия.


Все, о чем здесь говорилось, кажется само собой разумеющимся и предельно очевидным — ровно до того момента, пока не начинаешь двигаться по именам и произведениям.

Еще раз: этот короткий (а потому и не избежавший схематичности), комментарий — меньше всего очерк развития современной грузинской литературы. Излагаю чисто субъективные впечатления от прочитанного, само собой не только в пределах этой книги.

Некоторые черты, некоторые штрихи сложного процесса.

И — никаких «хуже-лучше», «лучше-хуже».

А вот о подходе к изображаемому в литературе предмету говорить стоит.

Георгий Баканидзе. «Хлеб». Кусок хлеба, сам вид его возвращает душевные силы человеку в момент полного отчаяния. Авторский гуманизм разделяешь, разделяешь и тревогу, которая пронизывает весь рассказ, висит над девушкой, пытающейся отделаться от преследователей на ночной улице. Парни, словно бы нехотя цедящие одну грязную реплику за другой, рассмотрены вполне безыллюзорным взглядом. Какие уж тут восторги перед всем сущим! Но и сразу же различимой ярости неприятия нет в этом трезвом взгляде на персонажей рассказа.

Гурам Петриашвили. «Грустный клоун». «Лекарь». Условный город, где общаются, живут и действуют человеческие маски. Мир сказки, где, как это было всегда и пребудет вечно, добро борется со злом, совершается в нужный момент замечательное волшебство и люди обретают счастье. Или не обретают его из-за собственного равнодушия и душевной лени. Ярки и контрастны краски этого сказочного мира. В том, как он увиден и подан, легко заметить и тягу к иносказанию, что так освежает наши будничные представления о проблемах нравственности, и немалую филологическую, литературную осведомленность автора.

Изысканная манера письма в подобном случае — своего рода непременное условие игры.

Читаешь эти изящные миниатюры и словно бы чувствуешь, как слабеет в сборнике внутреннее напряжение.

Нет-нет, «лучше-хуже» не годится и здесь…

Литературная осведомленность просто-таки необходима, если считать профессиональной нормой уважение к слову, отдельно звучащему и написанному слову, — норма эта не так уж редко подвергается небрежению в наш динамичный, переполненный всяческой информацией век.

А спокойная трезвость — когда же она мешала в отношении к человеку, оценке его реального облика? И т. д. и т. п.

Дело же все в том, что мы уже находимся в сфере литературы семидесятых годов.

Десятилетие — и очень мало, и довольно много — смотря в какое время.

Это в семидесятые годы Нодару Думбадзе так досталось в критике за излишнее человеколюбие и непомерную доброту в отношении к миру. Когда критическая мысль успела притомиться от переизбытка доброты в литературе и жизни, тоже осталось тайной, однако факт есть факт: ведущему грузинскому «шестидесятнику» был предъявлен счет исходя из актуальных нравственных запросов. На литературную повестку дня выдвигались требовательность к человеку, аналитичность, трезвость. Можно было бы привести и другие писательские имена, кроме тех, что названы несколькими абзацами выше: мой выбор достаточно произволен, — необходимо увидеть приметы нового (хотя бы по времени) литературного явления.

Было бы просто недобросовестно искать какое-то несогласие литературных генераций меж собой. Да и возможна ли новая генерация через десять лет после предыдущей? В 70-е именно годы? Представители поколения «Цискари» много писали и прекрасно печатались, росла их популярность, как раз в 70-е резко сменил свое амплуа Отар Чиладзе, из поэта став (сразу же!) признанным романистом. Те же, кто вступил в литературу буквально вслед за «шестидесятниками», сделали это, пожалуй, не так заметно и броско, как их ближайшие предшественники. Но разве исчезла обязанность неофитов литературы искать все новые оттенки диалога с читателем о нравственных ценностях?

70-е годы выдвинули такую интересную и симптоматичную фигуру, как Гурам Дочанашвили. У молодого грузинского читателя он — едва ли не самый популярный национальный автор.

В его стиле (это заметно даже в переводах) есть легкость, блеск и юмор, всегда импонирующие читателю. И как представить грузинскую прозу, грузинское кино, скажем так — грузинский способ мышления без юмора? Он напоминает о себе на многих страницах и нашего сборника, на всем его протяжении, а представлены в нем писатели разного возраста, очевидно разных стилистических пристрастий. Уже упоминавшиеся «Голубые мосты» Р. Чейшвили — воплощенный в слове сарказм, не лишенный, впрочем, некоего добродушия (такова, мол, жизнь творческих и околотворческих работников); не почувствовать улыбку Р. Инанишвили просто нельзя — она естественный признак всесокрушающего жизнелюбия, даже подвергающегося трудным испытаниям; Р. Мишвеладзе в своем рассказе «Пинок» просто в голос смеется над получившими такую известность национальными традициями гостеприимства (не над ними, конечно, над их опошлением), которые повисают вдруг тяжелым и бессмысленным грузом и на «хозяине» и на «госте»; а уж как смешна суета ловкого крестьянина ввиду предстоящего приезда больших начальников (Н. Шатаидзе, «Козленок»). И так вплоть до искрящихся, как принято говорить, юмором рассказов Г. Чохели — о них разговор впереди. И везде авторская интонация, в которой пробивается смех, помогает едва ли не быстрейшему прояснению смысла всего сказанного. И у каждого из авторов она — своя…

В «Неблагодарном» — все оттенки авторской улыбки, от самого добродушного, почти сентиментального (там, где перед нами — старый Гудули) до предельно саркастического (там, где появляется сын старика). Вот:

«…Димитрий, вместо того, чтобы побыть у гроба, стоял во дворе, под грушей, недовольный, словно Наполеон после Ватерлоо, и здесь принимал соболезнования».

И финал рассказа:

«Оглянувшись, я увидел разглагольствовавшего Димитрия. Но поскольку похороны были радиофицированы и звук репродуктора был несколько громче того, чем это приличествовало реквиему Моцарта, я не расслышал его слов…»

Это — тот же открытый авторский пафос, яростное приятие и неприятие различных способов жить и относиться к жизни, пафос, выраженный своеобразно и сильно.

А теперь, для сравнения, рассказ Г. Дочанашвили «Человек, который очень любил литературу». Довольно-таки забавно при собственной серьезности и большом самоуважении выглядит начальник «компетентного учреждения», занимающегося распространением социологических анкет.

«На руководителе свитер, прекрасно связанный, облегающий крепкое мускулистое тело, — женщины с ума по нему сходят, некоторые во всяком случае. Настоящий атлет! Ученый — и такая могучая стать! И речь у него весомая, убедительная, насыщенная терминами, сложная, отточенная, каких он только выражений не знает, просто ходячий словарь иностранных слов».

Пожалуйста, образчик руководительской речи, весомой, убедительной и насыщенной:

«Важнейшая, существеннейшая функция данной анкеты не сможет быть реализована на основе постановки традиционных вопросов, предполагающих учет условий быта и вообще жизни… Следовательно, их следует заменить показателями комплексной урбанизации окружающего…»

Поскольку повествование ведется от имени сотрудника компетентного учреждения и он внимает начальственным речам и взирает на руководительский облик с почтительным восхищением, нетрудно составить о нем ясное представление. Самохарактеристика его упоительна:

«Между прочим, у меня одно поразительное свойство — стоит разволноваться посильней, и находит сонливость… и примечательно, что сонливость нападает только в предвкушении неприятности, но во время приятного волнения, в предвкушении похвалы… сонливости не бывает».

Ладно, так выглядят малопривлекательные персонажи рассказа, люди, мыслящие весьма шаблонно, откровенно теряющиеся при столкновении с неординарной точкой зрения на вещи, необычным человеческим характером, попросту ограниченные. (Дорого стоит реплика руководителя: «Разве не приятно почитать иногда в тенечке, скажем, Диккенса?» Это после напыщенных слов о значении художественной литературы.) Но и главный его оппонент, тот самый фотограф Васико Кежерадзе, так любивший литературу, что готов был искать в ней панацею от всех нравственных уродств и отклонений, — можно ли здравомыслящему уму принять его абсолютно серьезно? И его идею — нарушителей общественного спокойствия запирать в специальные помещения, где оставлять наедине с книгой вплоть до полного душевного выздоровления? Васико откровенно издевается над волевым, энергичным, самонадеянно-невежественным руководителем и его сотрудником — что-то мало похож наш фотограф на проповедника добра и истины… Ирония, отчетливая холодноватая ирония пронизывает рассказ.

Легко обнаруживается она и в рассказе «Иоганн Себастьян Бах». Вряд ли способен вызвать горячую симпатию подполковник-сапер Селиванидзе, без особых церемоний вошедший вслед за незнакомой девушкой в квартиру, где Эленэ (как зовут девушку) живет вместе со своей престарелой тетей Нуцей. От человека, для которого «чай, так называемый «эликсир жизни», был средством повышения тонуса, содержащим в умеренном количестве кофеин (2—4 процента), дубильные вещества, эфирные масла и витамин «C», — от такого человека трудно ждать тонких речей и мыслей. Герой рассказа во всем равен самому себе: и в том, как без затей делает Эленэ предложение, и в том, как рассуждает о музыке («Что может быть приятнее романса в прекрасном обществе, в теплой, уютной обстановке…»), и в том, как переживает свой конфуз — отказано ему по всем статьям («…выпил газировки с сиропом»). А Эленэ — с ее высокомерием и пренебрежением к безобидному при ближайшем рассмотрении и незлому малому? А тетушка Нуца, почувствовавшая угрозу своему налаженному быту и обрушившаяся на несчастного сапера со всей мощью своего цюрихского музыкального образования? Вроде бы и жалеть здесь некого, но вдруг, прощаясь с подполковником, пьющим газировку, чувствуешь, как обжигает тебя вопрос: а велика ли цена образованности и душевному изяществу, если они — только тонкая пленка на эгоистическом человеческом естестве? Прямолинейный сапер жаждет счастья, как он его понимает — для себя и Эленэ, он мог стать для девушки избавлением от одиночества, он нес добро и столкнулся с откровенным злом, и драма несостоявшейся судьбы или несостоявшихся судеб не становится меньше оттого, что она растворена в спокойном, высвеченном иронией, словесном течении.

В такой прозе авторские внутренние установки противостоят открытому пафосу. Иронию здесь вряд ли можно свести к одной лишь яркой примете стиля.

Гурам Дочанашвили берет понятие, кажущееся ясным и незыблемым, и начинает внимательно присматриваться к нему. Было бы несправедливо сказать, что он пытается приуменьшить, снять с пьедестала Добро, Человеколюбие, Любовь к своей земле и т. д., но реальное наполнение этих высоких слов его явно интересует. В рассказах писателя много условных ситуаций и мест действия, много гротеска и словесной игры; взяв за правило не прокламировать прямо свою точку зрения, не впадать в морализирование, хотя бы и благородное, он уповает на заинтересованное читательское соразмышление. Есть у него рассказ «Аралетцы, аралетцы» — действие там происходит задолго до наших дней, в грузинской провинции, в захолустном имперском углу, живущем сонно, лениво и тупо. Ничто не может развеять этой сонной одури — ни представления театра, местной гордости, ни выступления знаменитого тамады, ни шумные застолья, возглавляемые гражданскими и полицейскими чинами. Только приезжий таинственный человек по имени Бучута всколыхнул было жизнь в Аралети своим горячим словом, своим призывом жить в согласии с прекрасной и гармоничной природой, — увы, обывательский инстинкт самосохранения оказался в аралетцах сильнее всех и всяческих высоких порывов. Рассказ, брызжущий юмором, мало похож на памфлет, направленный против обывательщины, но ее застойная сила не становится от этого менее ощутимой… Принадлежит Г. Дочанашвили и рассказ «Он рожден был любить, или Гриша и «Главное», герой его — сама непосредственность, человек, столь увлеченный идеей улучшения себе подобных, что готов учить их взаимной любви и вообще всему достойному при всяком удобном и неудобном случае. Не скажешь, что герой рассказа, Гриша Кежерадзе, преуспел в своем занятии, посещает его, в конце концов, мысль, что каждый должен быть хорошим сам, «молчаливо хорошим» и поменьше заявлять о своих нравственных доблестях другим. Вполне трезвая мысль… Есть, наконец, у этого писателя рассказ «Любовь, которую нужно таить, или третий брат Кежерадзе» с сюжетом и вовсе фантасмагорическим: серьезного человека, едущего в Лиепаю, прямо-таки заманивают в глубь Грузии, в один из ее исконных, мало тронутых цивилизацией уголков. Надо же когда-нибудь вкусить красот родной земли, о которых так приятно говорить в момент дружеского застолья! Надо же как-то почувствовать цену собственным прекрасным и возвышенным словам! Не задалось путешествие — с каким откровенным облегчением бежит герой рассказа от своего проводника по заповедным местам, возвращаясь к цивилизации и ее стандартам, и повисают в воздухе все благие призывы этого энтузиаста — чичероне по имени Шалва Кежерадзе…

Как видите, у Васико из рассказа «Человек, который очень любил литературу» есть родные братья, озабоченные, как и он, улучшением человека, определяющие, как и он, подлинный вес замечательных высказываний и благих порывов, до которых мы все большие охотники. Само существование братьев не по крови, по духу — доказывает, что в людях неизбывна тяга к совершенству, что они, пусть лучшие среди них, — стремятся очистить свои будничные поступки от рутины и пошлости. А то, что перестройка, переделка человеческого сознания — занятие многотрудное, разве не продуктивно напомнить об этом?

Читая философски-иронические пассажи Г. Дочанашвили, очень уж легко представить дело так, будто он вступил в полемику с «шестидесятниками», с их романтизированной проповедью добра, с их безграничной верой в духовные силы человека. Ситуация представляется мне несколько иначе. Писатель творит в соответствии со своими индивидуальными представлениями о существе и форме того, что нужно сказать читателю. Ироничность пера — дар врожденный. А вот подход писателя ко многим нравственным проблемам оказался очень близок его аудитории. 70-е годы, напомню, взывали к аналитичности, трезвому взгляду на человека и его социальное поведение.

«Шестидесятниками» была взята настолько высокая нота, что некоторое снижение тона, видимого накала в творчестве обретающей свой голос литературной молодежи можно считать просто неизбежным.

Г. Дочанашвили родился перед самой войной. А в литературу уже вступало поколение, родившееся в послевоенные годы…

Говорим только об одной из сторон живого процесса. В те же 70-е годы появился роман Чабуа Амирэджиби «Дата Туташхиа» с героем, вдохновленным романтически — высокими жизненными идеалами, подчинившим всю свою мощную натуру поиску истины. Впрочем, автор этого романа старше «шестидесятников». Мы же коснулись творчества молодых.


Первые публикации Годердзи Чохели на русском языке представлял читателю Нодар Думбадзе.

Не хотелось бы удариться в дурную символику: от старшего к младшему передано то-то и то-то. Литература — не эстафетный бег. Но, куда ни посмотри, преемственность в литературном деле — одно из условий его полнокровного существования. Преемственность, означающая и развитие, и движение вперед или хотя бы попытку такого движения и развития.

«Шестидесятники» начертали на своих флагах: нравственный максимализм. Подумаешь — где же предел ему? — читая хотя бы рассказы Джемала Топуридзе (писателя, погибшего тридцатилетним в конце 70-х годов) «Рождение», «Капитан», «Мужчина». Жесткий, до беспощадности жесткий взгляд на человека, нетерпимость к малейшей фальши и душевной слабости. Понимающее сочувствие к тому, кто живет не так? Да нет, строгий спрос — ведь каждый ответствен за себя и свою судьбу. А утверждать себя не просто трудно — надо биться за это самоутверждение… Можно было бы задаться вопросом: почему писатели, чье детство и отрочество пришлись на военные годы со всем, что те принесли, оказались милосерднее, мягче к своим героям, чем литераторы куда более молодые? Нет тут простого ответа, а мимо литературной — и нравственной — данности пройти нельзя. Или снисходительность недостойна человека, мешает ему подняться до уровня самого себя, очищенного от скверны? И права Лали Брегвадзе, показывающая в своем рассказе «Улыбка манекена», сколь бесчеловечно для супружеской пары существование под одной крышей, в котором все — обман, мираж, несбывшиеся надежды? И ситуация — после очередной ссоры супругов — требует такого, спокойного и беспощадного, слова:

«…никто не застрахован от неурядиц в жизни и хоть днем с огнем ищи, не найдешь семьи, в которой не было бы мелких неприятностей, они же должны стоять выше мелочей и случайностей, мелочи быта не должны сбивать их с толку, ведь ни один из них не мыслит жизни без другого, о, сколько еще было выдвинуто подобных утешительных доводов».

Рассказ, само собой, меньше всего настроен на какие бы то ни было утешения.

Смотреть на вещи без иллюзий — литературе необходимо и это. Нынешнее поколение более прагматично, чем «отцы», удивительно ли, что это сказывается на способе литературного мышления молодых?

К счастью, их творчество нельзя свести ни к одной, хоть и важной, теме, ни к одной, хоть и характерной, интонации. Традиционен рассказ Маки Джохадзе «Обыкновенная жизнь» — традиционно уважение к человеку, способному долгие годы жить для других, не требуя ни почестей, ни обычной благодарности. Нет никаких подчеркнутых новаций в рассказе Автандила Чхиквишвили «Снег». Есть зато характер подростка, мужающего в момент немалого испытания, есть пробуждающаяся личность, есть человек в самых реальных земных обстоятельствах.

Ощущение своей земли, гордое и трепетное, — вот что передают нам авторы сборника. И на первых его страницах, и на последних. Потому и не формальна связь между ушедшим из жизни главой «шестидесятников» и молодым литератором и кинематографистом Годердзи Чохели, который создает на бумаге и на экране свой мир, имеющий твердые географические очертания и беспредельный, как всякая художественная реальность. Он рассказывает о горной грузинской местности Пшавии, об уголке Пшавии под названием Гудамакари, об общине чохов, давшей ему имя, сказки и предания, особенности взгляда на все окружающее. Рассказы Г. Чохели составили своеобразный эпос, героико-фантастически-юмористический. В этих рассказах человек, обидевшийся на односельчан, может стать рыбой, а другой, снимавшийся для кино в роли оленя, — оленем же, а третий — елью, отдав ради жизни дерева собственную жизнь. Единение человека с природой становится не умозрительной формулой, а сутью и необходимостью существования всего живого.

Годердзи Чохели знакомит нас со своими далекими предками, раз и навсегда проложившими межу между добром и злом, — эта межа существует и поныне, и четкое деление жизни на светлую и темную стороны кажется само собой разумеющимся.

Горское существование требует твердости духа, стоицизма, воспитывает людей гордых и вольных. «Нигде так не переживают смерть человека, как здесь. Народ в горах одинаково чтит и жизнь, и смерть», — эти слова принадлежат кинематографисту, герою одного из рассказов Г. Чохели, но разве он сам иного мнения? Его персонажи могут лукавить и обманывать друг друга («Неподеленная ворона» — яркий пример), пить, драться и мириться на праздники, совершать тяжкие и неправедные ошибки — всегда возьмет верх уважение к чужой жизни и своей собственной, если она подчинена естественным требованиям трудовой морали.

О старой крестьянке («Часы Мартаи Которашвили»), пытающейся определить свой возраст, сказано так:

«Одна у нее точка отсчета.

— Когда колхозы у нас устанавливали, мы с Зитандар Хизанишвили первыми записываться пошли, одних лет с нею были, на пару работали, — я тридцать кило масла в день сбивала, Зитандар — двадцать. Нас еще тогда часами колхоз наградил…

Уже никто из живущих и не помнит Зитандар Хизанишвили, даже могила ее с землей сровнялась, а для Мартаи она все еще живая».

И — финал прекрасного рассказа:

«Медленно подернутся пеплом обуглившиеся поленья в камине.

Мгла воцарится в комнате.

И только дыхание женщины да тиканье часов будет свидетельствовать о жизни в ночи.

Потом дыхание прервется.

Часам надолго хватает одного завода.

Потом из нижней деревни сюда поднимутся близкие.

Часы, если даже они остановились, могут начать ходить снова».

В интонациях этого рассказа, в его философии я слышу отзвук интонаций и жизненной философии рассказа «Неблагодарный».

С «шестидесятниками» можно спорить — они сами не любили канонов. Ими сказано многое — о жизни и человеке, о всемогуществе добра, о том, как неисчерпаема человеческая личность. Сказано горячо, с упоительным чувством первооткрытия.

Уточнения, конечно же, нужны, жизнь не стоит на месте, предъявляя нам все новые и новые требования. Да и были бы необходимы новые генерации в литературе, если бы они не говорили своего слова?

А преемственность, далекая от тусклого ученичества, — не звук пустой. Напряженный психологизм в рассказах Сосо Пайчадзе (один из них — «Платформа Ботанический сад») станет понятнее, если вспомнить прозу Тамаза Чиладзе: это поиск в одном направлении. От Джемала Топуридзе не так уж трудно «вернуться» к Гураму Гегешидзе: признанный «шестидесятник» (в приложении к «ДН» издавалась его книга) продемонстрировал довольно-таки жесткий в своем неравнодушии взгляд на человека, и важно увидеть, как ищет литературный герой душевную опору, и находит ее — в самом себе, в духе своих твердо стоящих на земле предков. Прочтите «Расплату» Г. Гегешидзе и принадлежавший Д. Топуридзе рассказ «Мужчина», Нет ли там родственных мотивов?

От старших к младшим — так составлена книга. Многое — если говорить о творческой преемственности — проницательный читатель увидит сам.

Зерна, посеянные грузинскими «шестидесятниками», дали свои всходы: этот сборник — тому свидетель. Значит, им суждено плодоносить долго.


А. РУДЕНКО-ДЕСНЯК

Примечания

1

Озургети — старое название города Махарадзе.

(обратно)

2

Тариэл, Автандил, Фридон — герои поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».

(обратно)

3

Квеври — зарытый в землю большой кувшин для хранения вина.

(обратно)

4

Цоликаури — сорт вина.

(обратно)

5

Марани — место, уголок во дворе, где давят виноград, а также хранят в зарытых в землю кувшинах — квеври — вино, гонят водку.

(обратно)

6

Орчхуми — приспособление для чистки квеври.

(обратно)

7

Губазоули — река.

(обратно)

8

Название вина.

(обратно)

9

Название села.

(обратно)

10

Алавердоба — церковно-народный праздник в Кахетии, справляется у храма XII в. Алаверди. Соответствует русскому «Воздвиженье креста».

(обратно)

11

Калау — обращение: девушка, женщина.

(обратно)

12

Ртвели — так по-грузински называется сбор винограда.

(обратно)

13

Годори — большая плетеная корзина.

(обратно)

14

Бичо — обращение к мальчику (бичи — мальчик). При обращении к взрослому выражает пренебрежение.

(обратно)

15

Сачидао — мелодия, которую играют во время борьбы.

(обратно)

16

Дудуки — род дудки.

(обратно)

17

Здесь и далее приводится персидский счет игры в нарды.

(обратно)

18

Сисатура — название мегрельской колыбельной.

(обратно)

19

Вашинерс — в мегрельском диалекте — запрещено, наложено табу.

(обратно)

20

Дали — в грузинской мифологии богиня охоты.

(обратно)

21

Туташи — в мегрельском диалекте — луна.

(обратно)

22

Вот идет шакал…
Мальчик Бондо спит.
(обратно)

23

Харипария — утренняя звезда, Венера.

(обратно)

24

Чурчхела — грузинское лакомство из орехов и виноградного сока.

(обратно)

25

Вежливое обращение, имеющее в зависимости от ситуации массу оттенков… В данном случае соответствует русскому «Виноват», когда не расслышат или не поймут вопроса. Дословный перевод — «господин».

(обратно)

26

Рассказ Важа Пшавела (1860—1915).

(обратно)

27

Медоле — музыкант, играющий на доли (большой барабан).

(обратно)

28

Чихтикопи — национальный женский убор.

(обратно)

29

Галактион Табидзе. Город под водой. Перевод И. Поступальского.

(обратно)

30

Миджнуры — влюбленные.

(обратно)

Оглавление

  • НОДАР ДУМБАДЗЕ
  •   НЕБЛАГОДАРНЫЙ
  •   ХАЗАРУЛА
  • АРЧИЛ СУЛАКАУРИ
  •   НЕЖНАЯ ВЕТКА ОРЕХА
  • ГУРАМ РЧЕУЛИШВИЛИ
  •   АЛАВЕРДОБА[10]
  •   БАТАРЕКА ЧИНЧАРАУЛИ
  • ЭДИШЕР КИПИАНИ
  •   ГОБОЙ
  •   РУКИ
  • РЕВАЗ ИНАНИШВИЛИ
  •   РТВЕЛИ[12]
  •   КРАСАВИЦА
  •   ЗАВЕЩАНИЕ
  • РЕЗО ЧЕЙШВИЛИ
  •   «ГОЛУБЫЕ МОСТЫ»
  • ТАМАЗ ЧИЛАДЗЕ
  •   ПЯТНИЦА
  • ОТИА ИОСЕЛИАНИ
  •   ТУР-ВОЖАК (Сванская новелла)
  • ФРИДОН ХАЛВАШИ
  •   УМИАНИ
  • МЕРАБ ЭЛИОЗИШВИЛИ
  •   КОРОВИЙ ВОР
  • ГУРАМ ПАНДЖИКИДЗЕ
  •   СЛЕД В МОРЕ
  • НОДАР ЦУЛЕЙСКИРИ
  •   СНЫ БАРКЛАЯ-ДЕ-ТОЛЛИ
  •   СИСАТУРА[18]
  • ГУРАМ ГЕГЕШИДЗЕ
  •   РАСПЛАТА
  • ТАМАЗ БИБИЛУРИ
  •   ДАТО
  • ТАМАЗ ГОДЕРДЗИШВИЛИ
  •   БАКАША
  • ДЖЕМАЛ КАРЧХАДЗЕ
  •   ВЫСОКИЙ МУЖЧИНА
  • ГУРАМ ДОЧАНАШВИЛИ
  •   ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ОЧЕНЬ ЛЮБИЛ ЛИТЕРАТУРУ
  • РЕВАЗ МИШВЕЛАДЗЕ
  •   ПИНОК
  •   КВЕВРИ
  • ГЕОРГИЙ БАКАНИДЗЕ
  •   ХЛЕБ
  • ГУРАМ ПЕТРИАШВИЛИ
  •   ГРУСТНЫЙ КЛОУН
  •   ЛЕКАРЬ
  • НУГЗАР ШАТАИДЗЕ
  •   ОСЕНЬ
  •   СТАРИКИ
  • АВТАНДИЛ ЧХИКВИШВИЛИ
  •   СНЕГ
  • СОСО ПАЙЧАДЗЕ
  •   ПЛАТФОРМА БОТАНИЧЕСКИЙ САД
  • ДЖЕМАЛ ТОПУРИДЗЕ
  •   РОЖДЕНИЕ
  •   КАПИТАН
  •   МУЖЧИНА
  • ЛАЛИ БРЕГВАДЗЕ
  •   УЛЫБКА МАНЕКЕНА
  • МАКА ДЖОХАДЗЕ
  •   ШУМНЫЙ ДЕНЬ СТАРОГО ШВЕЙЦАРА
  • ГОДЕРДЗИ ЧОХЕЛИ
  •   НЕПОДЕЛЕННАЯ ВОРОНА
  •   ЧАСЫ МАРТАИ КОТОРАШВИЛИ
  •   ПОСЛАНИЕ К ЕЛЯМ
  •   ПИСЬМА ОТ РЫБЫ
  • НА СВОЕЙ ЗЕМЛЕ (От составителя)
  • *** Примечания ***