Как мимолетное виденье [Илья Яковлевич Бражнин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ИЛЬЯ БРАЖНИН КАК МИМОЛЕТНОЕ ВИДЕНЬЕ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Жизнь Ивана Алексеевича Ведерникова, казалось, совершенно определилась. Он был химиком, имел ученую степень кандидата наук и работал в лаборатории крупнейшего в стране Научно-исследовательского института цветных металлов. Жена его Рина Афанасьевна — опытный и заботливый врач — работала в неотложной помощи. Сын Алешка в прошлом году окончил десятилетку и поступил в Политехнический институт.

Все трое жили несколько по-разному, но согласно, и в небольшой квартирке Ведерниковых на улице Чайковского жизнь текла ровно и налаженно. Без четверти восемь Иван Алексеевич поднимался с постели, в девять был уже в своей лаборатории, в половине седьмого возвращался домой и, пообедав, ложился на часок отдохнуть. Вечер, если не приходилось отлучаться по каким-нибудь общественным делам, Иван Алексеевич проводил между радиоприемником, телефоном и небольшой библиотечкой, подобранной любовно и в полном соответствии со вкусами хозяина. Часов в одиннадцать Иван Алексеевич отправлялся в постель, захватив с собой книжку. Если он не ждал жены, которая часто бывала на дежурствах и возвращалась довольно поздно, то через полчаса откладывал книжку в сторону и спокойно засыпал.

Таков был издавна заведенный в доме порядок, и, зная его, можно было предположить, что Иван Алексеевич Ведерников человек твердо укоренившихся привычек, что жизненное его равновесие ненарушимо и что по одному тому героем романа ему стать невозможно.

И тем не менее с ним-то и приключилась эта романическая история.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Началось все с концерта. В субботу двадцать шестого апреля Иван Алексеевич и Рина Афанасьевна должны были идти в Филармонию. Но, вернувшись из института, Иван Алексеевич жены дома не застал, а возле своей тарелки на обеденном столе нашел записку, из которой явствовало, что Рина Афанасьевна вечером занята и в концерт пойти не сможет.

Прочтя записку, Иван Алексеевич осудительно покачал головой и отправился в ванную мыть руки. Во время обеда он предложил сыну пойти с ним вечером на концерт. Но у Алешки, как обычно, оказались собственные планы на этот вечер, и он отказался, предпочитая концерту соревнование гимнастов на первенство города, начинавшееся нынче на Зимнем стадионе.

Иван Алексеевич нахмурился и решил про себя, что, пожалуй, и вовсе не пойдет на концерт. Правда, жалко — билеты пропадут, да и концерт хорош, но, в конце концов, провести вечер с книгами тоже не так плохо, особенно если учесть, что день был трудный и не очень-то и хотелось собираться, одеваться, вообще трогаться с места.

Колебания прервал телефонный звонок. Звонила Рина Афанасьевна, и, как только Иван Алексеевич поднял трубку, она принялась подробно выспрашивать, как он обедал, что ел, сколько ел, взял ли яблоки из буфета, очистил ли от кожуры или поленился. Что касается концерта, то настоятельно советовала не пропускать его.

— Иди обязательно, — говорила Рина Афанасьевна, как всегда отчетливо выговаривая каждое слово, — обязательно, слышишь? Очень приятный концерт. Программа редкая, и как нарочно для тебя составлена. Получишь большое удовольствие. Вот увидишь. Сейчас пойди полежи, а потом одевайся и никаких разговоров.

Иван Алексеевич сперва было отнекивался, но, привычно повинуясь энергичному напору жены, довольно быстро сдался. Положив телефонную трубку на рычаг, он несколько смущенно покосился на нее, точно извиняясь за свою нерешительность, потом прилег на диван отдохнуть немного, потом полез в шкаф за выходным костюмом и свежей рубашкой.

Одевался Иван Алексеевич без особого воодушевления и даже с позевотой. Неразделенные радости были ему радостями только вполовину, если не меньше того. Что касается музыки, то особенно не хотелось слушать ее отъединенно. Привычно и приятно было, сидя в концерте, видеть и чувствовать рядом с собой приодетую и похорошевшую жену и, слушая музыку, время от времени, после особенно удачно прозвучавшего отрывка, выразительно переглянуться, качнуть головой и знать, что ты понят и что согласно с тобой чувствует другой.

Приятно было и во время перерыва, и по окончании концерта, вперемешку с поклонами добрым знакомым, обговаривать все прекрасные недомолвки музыки и входить в тонкости исполнительства.

Этот обмен мнениями о вызванных музыкой душевных движениях, входивший в обязательный ритуал концертов, продолжался и по дороге домой, а потом и дома. Иногда дело доходило и до горячих споров и несогласий. Особенно горячи бывали споры, когда речь заходила о музыке Сергея Прокофьева, которого Рина Афанасьевна просто обожала, а Иван Алексеевич недолюбливал. Тут уж обеим сторонам случалось наносить довольно чувствительные удары, а спор становился иной раз не менее острым и колючим, чем сама прокофьевская музыка.

Подобного рода столкновения ничуть, однако, не мешали им одинаково чувствовать прекрасное, и эти музыкальные вечера, вместе с концертами и спорами после них, отмечались в незримом перечне пережитого какой-то особой душевной метой.

Наступающий вечер не сулил быть отмеченным этой душевной метой, и, надевая в передней пальто, Иван Алексеевич не чувствовал обычной в таких случаях праздничной приподнятости. Но в принятых решениях он был тверд и потому, одевшись, отправился на концерт.

Поначалу все шло как обычно. Еще на углу Невского — на дальних подступах к Филармонии — Ивану Алексеевичу начали настойчиво преграждать дорогу энергичные, но пока безбилетные любители музыки, задававшие один и тот же вопрос:

— Нет ли лишнего билетика?

Иван Алексеевич вынул билеты из бумажника и оглянуться не успел, как один из них выпорхнул из его рук и вместо него зашуршала под пальцами помятая трехрублевка. Иван Алексеевич как-то не очень даже и приметил, кто из обступивших его музыколюбов проделал эту быструю операцию — не то плотный мужчина в пыжиковой шапке, не то высокая девица в легком беретике. Пожалуй, что девица. Да, конечно она. Окончательно убедился в этом Иван Алексеевич четверть часа спустя, опускаясь на свое место в семнадцатом ряду у самого прохода.

Девица сидела уже рядом и оглядывала медленно роящуюся толпу. Это медленное роение и глухое жужжание толпы были как бы прелюдией к концерту и принимались не без удовольствия. Можно было оглядеться вокруг, выискивая знакомых, интересуясь, кто как одет и кто как выглядит. Кому-то можно было кивнуть издали головой, с кем-то удавалось иной раз и перекинуться несколькими приветственными фразами.

Иван Алексеевич любил эти предпраздничные минуты, но нынче они не доставили ему обычной радости, так как он был один. Чувствам и ощущениям его недоставало полноты, и он с нетерпением ждал начала концерта.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И он начался. И тогда разом все переменилось. Кончилось все, что не музыка. Осталась только музыка и он, Иван Алексеевич, слушающий ее.

Говорят, надо уметь слушать музыку. Может быть, это и так, может быть, и нет, но одно несомненно — каждый слушает ее по-своему. Один слушает всем существом и слышит только музыку. Другой слушает как будто бы и музыку, а на самом деле прислушивается только к своим ощущениям, их выслеживает и ими увлечен. Иные слушают, собственно говоря, не музыку, а оркестр, воспринимая то, что творится в его шумных недрах, как некий сложный и интересный фокус, дивясь трудности слаживания чуть не сотни разных и разнозвучащих инструментов в одно целое, как дивятся трудности искусной эквилибристики на канате в цирке или жонглированию двенадцатью тарелками одновременно.

Иван Алексеевич не принадлежал ни к одной из этих категорий слушателей. Он был, что называется, обыкновенным слушателем, то есть одним из тех слушателей, которые любят музыку простой любовью к приятному и гармоничному. Слушая музыку, он иногда думал с медлительной и приятной ленцой о чем-то своем. Случалось, что он и вовсе отвлекался от музыки, но потом возвращался к ней. И тогда уже все другое вытесняла эта увлеченность, впрочем, увлеченность не страстная, как у экзальтированных меломанов, а мягкая и несколько рассеянная.

В одну из таких минут Иван Алексеевич, положив руку на подлокотник кресла, невзначай коснулся руки своей соседки. Прикосновение было совсем легким, да и к тому же Иван Алексеевич тотчас отнял руку, так что соседка, увлеченная, как и он, музыкой, кажется, и не заметила этого прикосновения. Впрочем, возможно, что она просто сделала вид, что не заметила прикосновения, чтобы соседу не было неловко. Верно, потому она и не убрала своей руки…

Иван Алексеевич вдруг обнаружил, что совершенно не слушает музыки. Он смущенно хмыкнул и отвел глаза от розовой руки с длинными тонкими пальцами.

Ему не сразу удалось вернуться к музыке и сосредоточиться на ней. Но в конце концов он вошел в ее строй и стал слушать.

Но что-то с ним все-таки случилось, и он слушал теперь уже не так, как прежде. Поток музыки шел на него словно волнами и то охватывал Ивана Алексеевича, то, отхлынув, оставлял его. Потом Иван Алексеевич снова оказывался в этом звучащем потоке, и снова накатывалась на него живая певучая волна. Во всем этом была какая-то удивительная оживленность, чуть резвая, почти мальчишеская. У него, кажется, даже глаза засветились, и он покивал в одном месте головой и подался вперед, будто сам собирался начать дирижировать оркестром. В другом месте — увлекательно-бурном — он быстро глянул в сторону соседки, и движение это вышло и непроизвольным и живым. И вдруг, оказывается, и соседка сделала то же, и взгляд у нее был такой же живой. Они почти незаметно наклонили головы, давая знать один другому, что движение понято и радость разделена.

С этого мгновения Иван Алексеевич слушал музыку уже не отъединенно, а вместе с соседкой, и это было очень приятно и легко ему. Может быть, эта приятность, эта ненапряженность и оживленность слушания, родившаяся в нем, исходила и от самой музыки Гайдна.

Впрочем, эта маленькая симфония Гайдна была особенной симфонией. Полуистория-полулегенда, связанная с созданием этой симфонии, гласит, что она сочинена была Иосифом Гайдном — капельмейстером оркестра и хора венгерского магната Эстергази, — когда он узнал о предполагавшемся роспуске оркестра. Симфония-ответ, симфония-упрек была так построена и оркестрована Гайдном, что все музыканты, по мере движения симфонии к своему концу, один за другим выходили из оркестра. Музыканты прощались с оркестром, как прощался с ним сам композитор этой своей симфонией, названной им «Прощальной».

И на этот раз было так же. Прежде других покинули оркестровые подмостки первый гобой и вторая валторна. Музыканты бесшумно поднялись из-за своих пультов и, осторожно ступая, скрылись за тяжелыми бархатными занавесями, отделяющими сцену от артистической.

Спустя некоторое время покинул оркестр фагот, а вскоре поднялся второй гобой и почти тотчас же первая валторна. Следующими смолкли и оставили свои места контрабасы.

Когда оркестр сменил мажорную тональность на изначальный минор, поднялись со своих мест виолончели. Скрипки, словно желая сделать уход их незаметным, продолжали плести свой непрерывный певучий узор.

Но вот ушли и сами скрипки — пока, правда, только две из четырех групп. Оставшиеся две группы скрипок надели сурдинки и, словно сквозь вуаль, вели тихую затухающую мелодию. Под их замирающее пенье ушли альты. А потом оставили оркестровую эстраду последние группы скрипок, и за пультами остались только два музыканта, два скрипача. Их тихие скрипки повели мелодию дальше, и она журчала и вилась, как лесной ручей, осторожно пробивающий себе путь между старых черных корневищ.

Но вот поднялся один из скрипачей и, осторожно положив поперек стула свою хрупкую скрипку, тихо ступая, ушел за красный занавес. И тогда дирижер оставил свой пульт и, спустившись вниз, взял в руки оставленную скрипку. Сочинитель этой удивительной симфонии только иронически упрекает, но он не хочет, чтобы конец был грубо оборван. Оркестранты ушли, но музыка остается. И дирижер, заменяя последнего из ушедших, вместе с последним из оставшихся доводит симфонию до ее естественного конца. Лепет ручья становится все смутней и тише. Он уходит в лесную темень и пропадает. Симфония кончена.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

За симфонией Гайдна в первом отделении концерта следовала Деревенская симфония Моцарта — столь оживленная и редкостно остроумная. Второе отделение составили несколько симфонических миниатюр, мастерски вписанных в оркестр безгранично властвующим над ним дирижером.

Весь концерт оставил у Ивана Алексеевича ощущение приятности и душевной благодарности к тем, кто написал эту музыку, и к тем, кто сыграл ее. Он даже крикнул раскланивающемуся у авансцены дирижеру:

— Спасибо.

Этот возглас был необычен для Ивана Алексеевича — человека отнюдь не экспансивного. Иван Алексеевич даже смутился и оглянулся исподтишка, точно желая убедиться, что его никто не расслышал! По-видимому, так на самом деле и было. Никто не слыхал его вскрика, никто, кроме его соседки. Что касается ее, то она не только расслышала вскрик, но и одобрительно кивнула головой, повернувшись к Ивану Алексеевичу лицом и что-то сказав ему при этом.

За грохотом общих и дружных аплодисментов Иван Алексеевич не слыхал ее слов. Он только видел ее губы, говорившие не слышимые ему слова. Губы были ярко-розовые и очень красиво очерченные. Вообще все лицо соседки, радостно оживленное и молодое, было красиво.

Иван Алексеевич был к женской красоте весьма чувствителен. Это, впрочем, знали не все, потому что далеко не всегда и не со всеми Иван Алексеевич склонен был об этом говорить, а если и говорил, то пошучивая над собой, над своей приверженностью ко всему красивому, особенно к женской красоте.

ГЛАВА ПЯТАЯ

А между тем это было всерьез.

Это, пожалуй, пронизывало всю жизнь Ивана Алексеевича — тоска по прекрасному, необоримая и скрытая тяга к красивому.

Скрытая… А почему, собственно говоря, она была скрытой? Кто мешал открытости? Никто, кроме самого Ивана Алексеевича. В нем, именно в нем рождались и склонности, и помехи к их осуществлению. Может быть, так уж мы и устроены, чтобы склонности рождались в нас вместе с помехами к их развитию — постоянной борьбой, и постоянным преодолением, и постоянным противоречием.

Когда-то в школе Ваня Ведерников любил рисовать и делал недурные акварельки, так что мама его решила, что Ванечка ее «художественно одарен» и по окончании школы пойдет в Академию художеств.

Но вышло иначе, и кто его знает, отчего это иной раз так вот получается. Может быть, некоторую и, пожалуй, даже немалую роль во всем этом сыграл Ванин школьный товарищ Котька Саенко, который, начиная с восьмого класса, сидел на одной с Ваней парте. Все свое свободное время Котька отдавал возне с пробирками и какими-то химикалиями. Он был неизменным ассистентом преподавателя на уроках химии и физики и ходил с вечными ссадинами и ожогами на руках.

Разница во вкусах друзей вначале не угрожала ни склонностям каждого из них, ни дружбе. Однако с течением времени все как-то начало изменяться. Постепенно настойчивый и неукротимый в своем увлечении Котька все чаще стал вовлекать дружка в свои опыты, и Ваня сам не заметил, как задевал куда-то коробочку с акварельными красками и на руках его появились ссадины и ожоги. А когда школа была окончена, то, к великому огорчению мамы, Ваня поступил не в Академию художеств, а на химический факультет университета.

Так «художественно одаренный» Ваня Ведерников стал химиком, и не только стал, но занимался делом своим ревностно, неустанно и увлеченно.

О прежнем увлечении рисованием Иван Алексеевич вспоминал редко, и казалось, что оно никакого значения не имело и никакого следа в душе не оставило. Так ли это было или не так — никто, и пожалуй и сам Иван Алексеевич, сказать с уверенностью не смог бы.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Иван Алексеевич сидит и пишет. Уже поздно. Дом затих. Алешка спит за ширмой в столовой. Рина Афанасьевна изредка шуршит в спальне книжными страницами.

Иван Алексеевич кончает статью для журнала прикладной химии. Пишется хорошо, легко, потому что материал знаком до мельчайших деталей и в неверен стократ. «Наиболее чувствительной реакцией определения малых концентраций цинка, — уверенно выписывает Иван Алексеевич, — является калориметрическое определение последнего дитизоном. Однако перед тем как определить цинк, необходимо предотвратить возможность образования дитизонатов других металлов, в частности никеля. Последний обычно связывают в комплекс цианистым калием, что, по-видимому, может повести к потере цинка, так как величины констант нестойкости [Zn(CN)4]2 и [Ni(CH)4]2 довольно близки и соответственно равны 2 • 10-17 и 3 • 10-16».

Так. Кажется, и ясно, и четко, и кратко.

Иван Алексеевич откидывается на спинку стула, сняв очки, откладывает их в сторону и привычным жестом проводит рукой по глазам, словно желая снять с них невидимую паутину усталости. Ах, эти калориметрические определения — сколько их проделано, и сколько при этом было и раздражающих неточностей, и досадных ошибок. Но теперь, кажется, все в норме.

С минуту Иван Алексеевич сидит с закрытыми глазами, и в слепой, лишенной красок мгле возникают эти цифры констант, добытые таким кропотливым трудом. Но когда он снова раскрывает глаза, цифр уже нет, и взгляд его останавливается на маленькой акварельке. На ней классический ленинградский пейзаж — Нева, гранитный парапет набережной, вдали силуэт Петропавловской крепости с золотым шпилем собора над ним. Акварель невелика, края листка пожелтели и обтрепались. Сделана она лет двадцать пять тому назад, даже, пожалуй, побольше. В общем слабая, ученическая работа, и непонятно, почему, собственно говоря, он хранит ее. Впрочем, он тут, пожалуй, ни при чем. Юношеские его акварельки сохранялись единственно заботами Рины Афанасьевны.

Иван Алексеевич опускает глаза на рукопись и надевает очки. «Таким образом, метод определения цинка с помощью дитизона…»

Он работает еще с полчаса. Потом поднимает голову и прислушивается. Дом молчит. Тишина. В спальне перестали шелестеть страницы. Должно быть, жена уже уснула.

Иван Алексеевич поднимается из-за стола и бесшумно прохаживается в своих мягких войлочных туфлях по кабинету. Потом останавливается перед одним из двух стеллажей с книгами. Вот это и есть вся библиотека Ивана Алексеевича. Она невелика, но подобрана с тщанием и любовью.

Что касается тщания, то тут все понятно. Оно издавна отличало Ивана Алексеевича в работе. Став прочным рабочим навыком, оно с течением времени распространилось как укоренившаяся линия поведения и на всю личную жизнь Ивана Алексеевича. Поэтому и тщательному подбору книг его библиотеки удивляться не приходилось. Скорее можно было удивляться характеру этого подбора, очевидной любовности его. Откуда эта любовь к хорошо оформленной красивой книге с хорошими иллюстрациями? Откуда эта любовь к книгам по искусству? Откуда, наконец, эта любовь к стихам, которые составляют основную массу книг в его библиотечке? И почему рядом с цифрами и знаками химических формул так легко укладываются в голове стихотворные строчки?

Странно. Странно, как и любовь к музыке. Как и женитьба на некрасивой, сухонькой, маленькой женщине при явной склонности к красивым женщинам с ярко выраженными чертами женственности.

Странно. А может быть, и не очень странно. Хотя бы по одному тому, что не так уж редки эти черты противоречивости в развитии характера и склонностей человека. Не так уж редки…

Мягко ступая по кабинету, Иван Алексеевич подходит к стеллажу, снимает с полки синий томик и раскрывает его.

Немного лет тому назад
Там, где, сливался, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь…
Иван Алексеевич стоит некоторое время, держа в руке раскрытую книжку, задумчивый и неподвижный. Почему полюбился ему этот странный полубезумный Мцыри? Что могло пленить его в этом необузданном строптивом послушнике грузинского монастыря? Почему нравится ему этот темноглазый подросток, предпочитавший смертельные опасности вольного просторного мира спокойствию за толстыми монастырскими стенами? Почему влечет его к этому маленькому Мцыри с его исступленной мечтательностью? Что родственного в их судьбах, характерах, устремлениях? По-видимому, ничего. И все-таки…

Иван Алексеевич медленно закрывает книжку и ставит ее на место. Потом так же медленно подходит к столу и останавливается перед рукописью. Он смотрит на эти листки, покрытые неровными строками, и не видит их. Он очень далек сейчас от всех этих калориметрических определений, от этого письменного стола, от дома.

За спиной его раздаются тихие, шаркающие шаги. Дверь кабинета приоткрывается. В дверном притворе возникает Рина Афанасьевна в розовом фланелевом халатике с голубыми обшлагами и в туфлях на босу ногу.

— Иди спать, Ваня. Довольно тебе. Завтра рано на работу.

Иван Алексеевич вздыхает и начинает складывать листки рукописи, потом поворачивается и идет к порогу. Но тут он останавливается и говорит, поморщась от досады:

— И кто это тебя надоумил? Розовое — и голубые обшлага. Ужасно.

Рина Афанасьевна ничего не ответила и, повернувшись, пошла в спальню. Иван Алексеевич постоял с минуту и тихо пошел следом за ней — задумчивый и насупленный.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Так было вчера. До этого было много таких же «вчера», очень много.

Но сегодня все было как-то иначе. Сегодня. Темные тяжелые двери закрылись за ними, и они вошли в поздний апрельский вечер. Чудесно хороши апрельские вечера в Ленинграде с их весенней свежинкой, с акварельными лимонно-розовыми закатами, с неповторимым полусветом — предвестником белых ночей.

Только что отзвучавшая музыка словно продолжалась в этом апрельском полусумраке. Вечер был невесомо легок, и все делалось легко, без раздумья, без удержу. Иван Алексеевич ощутил эту легкость прежде всего как свободу в общении с окружающими. Пять минут тому назад, столкнувшись в раздевалке со своей соседкой, он легко заговорил с ней о концерте, и вот они вышли рядом на улицу. В лицо ударил влажный ветерок.

— Легко. Правда? — спросил вдруг Иван Алексеевич.

Она, казалось, ничуть не удивилась этому вопросу, как не удивилась давеча в зале его возгласу «спасибо», и молча кивнула головой.

Они перешли улицу и, не сговариваясь, вошли через низкие воротца в противолежащий садик. Прямо против ворот стоял на четырехгранном граните бронзовый Пушкин. Он стоял здесь всего год, и к нему еще не привыкли. Они тихо обошли памятник вокруг и стали напротив него, спиной к воротам. Пушкин стоял и смотрел поверх их голов вперед. Он стоял кудрявый, оживленный и, протянув вперед правую руку, декламировал.

— Что? — спросила она, и, как давеча, он сразу понял ее вопрос.

Вместо ответа он стал читать негромко:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье…
Он прервал стихи так же внезапно, как начал их, и повернулся к ней лицом. И она тотчас кивнула головой.

— Да. Пожалуй.

Она была согласна с ним. Она была согласна, что легкий бронзовый Пушкин читает именно это. «Я помню чудное мгновенье…»

Он взял ее руку и слегка пожал. Он благодарил ее этим за то, что она понимает все. Может статься, она и мысли его понимает и слова вовсе не обязательны для общения. Пожалуй. Он бы во всяком случае нимало не удивился, если бы так и оказалось. Странно. Они ведь впервые видятся. Он не знает даже ее имени.

— Как вас зовут? — спросил он быстро.

— Таня.

Он остановился (они уже снова шли вокруг памятника). Потом задумался. Потом глянул на бронзового Пушкина и кивнул головой:

— Таня — это хорошо.

Она усмехнулась.

— По-моему, ни хорошо, ни плохо. Обыкновенно.

Иван Алексеевич помедлил, потом сказал с упряминкой:

— Нет. Хорошо. И очень вам идет.

Он бегло оглядел свою спутницу и неожиданно для самого себя спросил:

— Вы далеко живете?

— Не очень. На Второй линии Васильевского острова. Я домой всегда пешком хожу с концертов.

Он кивнул головой, и оба пошли к Невскому. Вышло это как-то само собой и опять без сговора, как давеча, когда они перешли в садик к Пушкину.

— И часто вы в концертах бываете?

— Да. Я ведь музыкант.

— Ах вот оно что.

Она поправилась.

— Вообще-то не совсем еще музыкант. Пока консерваторка только.

Она порывисто повернулась к нему лицом.

— Правда, вам понравилось сегодня?

— Да. Очень.

— Все понравилось?

— Все.

— Все одинаково?

— Пожалуй.

— А если точней?

— Право, затрудняюсь, Танюша. Видите, общее-то впечатление от концерта очень ясное. Оно хорошее. Мне приятно было слушать…

— «Приятно», «приятно», — перебила она почти раздраженно. — Как приятно? И что приятно? Гайдн? Или Моцарт?

— И то и другое. Они ведь очень близки друг к другу.

— Вы уверены в этом?

Она вскинула брови и тотчас прихмурила их.

— Ну да, — сказал он твердо. — Почему бы и не быть мне уверенным. И почему вы так смотрите на меня?

— Как смотрю?

— Ну так, как будто я говорю…

— Как будто вы говорите несуразицу?

— Вроде того.

— Ну, так поздравляю. Не вроде, а так и есть.

— Но почему? — удивился он. — Я не совсем понимаю.

Она закусила губу в досаде и заговорила сердито и быстро:

— Значит, так-таки и не понимаете. Эх вы! Да ведь моцартовская Деревенская — это шутка. Шутка, понимаете? Там, ну что там — ну пародируются неопытные музыканты какого-то провинциального милого захолустья. А гайдновская Прощальная — это же трагически, это философски. Ведь это ощущается с первых же аккордов — тревожных каких-то, взволнованных.

— Я не помню первых аккордов. Но ведь это все-таки тоже шутка. Да вот и в программе рассказывается, как Гайдн написал эту симфонию в отместку за не данный музыкантам отпуск. Не даете, отпуск — вот музыканты сами уходят.

— Куда? Куда они уходят? — чуть не крикнула Таня.

— Как куда? В отпуск. Ну, символически как бы, но все-таки… Так и в программе написано.

— Чепуха написана в программе. Чепуха на постном масле. Не в отпуск, а в небытие. Поняли? В небытие они уходят. В прежнее время, когда не было еще электричества, у каждого пюпитра горела свеча. И вот музыкант, кончив свою партию, тушил свечу. Он уходил в мрак. Поняли? В мрак небытия. Не просто музыка кончалась, а песнь его жизни. Прощальная песнь. А вы — отпуск.

— Почему я? Не только я.

— Не только вы. Конечно. Но это, по-моему, не должно очень уж утешать вас.

Она замолкла, и некоторое время они шагали молча и неспешно. Вечер густел, темнел, переходил в ночь. Ярче проступали звезды. Иван Алексеевич протянул к ним руку.

— Смотрите. Вон две звездочки. Над Ростральной колонной.

— Вот эти, близко одна к другой?

— Близко? — живо вскинулся Иван Алексеевич. — Вот эти две звезды близко?

— Ну да, конечно.

— Конечно. Совсем близко. Так близко, что если мчаться от одной к другой со скоростью света, то есть со скоростью триста тысяч километров в секунду, понимаете — в секунду, то от одной из этих звезд до другой придется нестись, может быть, два года, а может быть, и двадцать, а может, и двести лет. Словом, совсем близко. Рукой подать.

Иван Алексеевич засмеялся. Вслед за ним засмеялась и Таня. Он взял ее под руку.

— Поймали, — сказала она, все еще смеясь и чуть приближая к нему свое плечо. — Поймали. Ловко. Ничего не скажешь.

Она перестала смеяться.

— А правда, как скрадывает разницу отдаленность от наблюдаемого явления. Оттого, что мы бесконечно далеки от этих двух звезд, нам кажется, что они совсем рядом. В музыке, значит, то же самое. Разница между Моцартом и Гайдном утерялась для нас во многих случаях оттого, что мы отстоим от них почти на двести лет. Вот видите, Танюша, какая штука получается. А вы набросились на меня. Чуть живьем не проглотили.

— Ну уж и проглотила. Чуть только на зубок попробовала. На зубок. На зубок…

Таня отняла свой локоть и протанцевала несколько шагов по тротуару.

— Мне очень хорошо сегодня. Очень весело как-то. Вы не знаете отчего?

Она остановилась, поджидая его. Он подошел вплотную. Поглядел. Усмехнулся.

— Мне грустно оттого, что весело тебе.

— Вы поэт, — сказала она. — Нет, в самом деле?

— Я химик, — сказал он тихо.

Она посмотрела ему в глаза.

— Да? И это вас печалит?

— Нет. Не это.

— Тогда почему вы погрустнели? Или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь. Мне, как бы это вам объяснить… Мне всегда немного грустно, когда я вижу красивое, по-настоящему красивое.

— А-а, — протянула она, опуская глаза.

Он смотрел на нее не отрываясь, потом спросил тихо:

— А вы знаете, Танюша, что вы красивы? Что вы очень красивы?

Она смутилась. Потом засмеялась.

— Знаю. Знаю. Как же. Конечно знаю. Просто красавица. Выдающаяся. Потрясающая. Кто увидит — сразу с ног валится. Особенно если химик.

Она посмеялась, поправила беретик. Потом сказала деловито:

— Вот мы почти и пришли.

Они повернули с набережной на Первую линию, дошли до Большого проспекта и по Большому до Второй линии.

— Вот и дом мой, — сказала Таня. — Видите, коробка такая. Не люблю его ужасно. А вы свой дом любите?

— Свой дом?

— Ну да. Ну вот тот, в котором живете?

— Право, не знаю. Никогда не думал об этом.

— Как же можно так жить — не думая.

Иван Алексеевич поглядел на свою спутницу искоса. Потом сказал, вздохнув:

— Виноват. Больше не буду.

Таня остановилась и внимательно поглядела на него. Он глянул впервые за весь вечер открыто и прямо в ее глаза.

— Вы умный, — сказала Таня, опуская глаза. — А я просто девчонка и зазнайка. Вы все время меня одергиваете, но очень деликатно.

— Не сказал бы, что очень деликатно, если вы заметили это.

— Нет-нет. А я вот, знаете, страшно неделикатная, заносчивая. И вообще. Мама говорит, что я взбалмошная. Смешное какое-то слово. Правда?

Она болтала, нимало, казалось, не заботясь о том, что и для чего говорит, и испытывая удовольствие именно от этой легкости и бесконтрольности речи.

Он смотрел на нее улыбаясь. Ему было приятно и смотреть на нее, и улыбаться ей. И было ему немножко неловко от этой неожиданной прогулки, непривычно неловко. Она же, видимо, не чувствовала никакой неловкости и болтала без умолку. Они дважды прошли мимо ее дома. Он оглядел дом и подумал: в самом деле коробка, и сказал неожиданно для самого себя:

— Пройдемтесь по набережной немного.

Она кивнула головой, и они повернули на набережную. Прошли мимо каменных сфинксов у спуска к Неве, потом вернулись. И тут случилось одно из самых обыденных чудес — время вдруг остановилось. Но когда они взглянули на свои ручные часы — оказалось, что время стояло, а часы все-таки шли и было уже без пяти час.

— Вот так раз, — удивилась она. — Ну и попадет же вам от жены.

Он отозвался смущенно:

— Попадет.

Ей, видимо, понравилось и его смущение, и этот ответ. Приятно было, что этот положительный дядя в летах смущается, что он не врет и не говорит пошлых глупостей. Вообще ей все вдруг понравилось в нем — и крупные черты лица с высоким костистым лбом, и несколько рассеянный взгляд, и даже легкая сутулость. Он не пытался выпячивать грудь или молодецки распрямляться, чтобы казаться стройней. Он был сутул и не хотел казаться несутулым. Она видела это полное отсутствие назойливого мужского кокетства, сразу оценила и тотчас выложила ему все, что думала по этому поводу, закончив горячим восклицанием:

— Это очень, очень хорошо, что вы такой.

Он иронически поклонился:

— Благодарю. Весьма польщен.

Она нахмурилась:

— Ну, вот вы сейчас все испортите.

Казалось, она сейчас рассердится, но вместо того вдруг засмеялась. До сих пор ни наукой, ни практикой не установлено, отчего женщины смеются. Зато совершенно точно установлено, что их смех имеет тысячу один оттенок и тысячу один смысл. Смех Тани имел, очевидно, тысячу второй оттенок и тысячу второй смысл, неразгаданный, как и все предыдущие. Что касается Ивана Алексеевича, то он и не пытался углубляться в эти джунгли неразгаданного. Вместо того он скорбно вздохнул и сказал с нескрываемым сожалением:

— Уже поздно. Давайте прощаться, Танюша.

Она перестала смеяться, и лицо ее стало грустным. Перемена сделалась сразу и без всяких переходов, как часто бывает у людей прямодушных и непосредственных и как редко случается у женщин.

Она протянула ему руку и сказала:

— Как быстро время пролетело, просто удивительно.

Он кивнул головой и взял ее руку в свою.

— Да.

— Мне жаль, что надо уходить.

— Мне тоже.

— Неправда.

Он усмехнулся, потом согнал усмешку с лица и сказал негромко:

— Правда.

Он взглянул ей в лицо. Оно снова поразило его своей красотой. У него даже защемило сердце, словно от предчувствия каких-то бед и испытаний, грозящих этой красивой девушке. Он наморщил лоб, точно решая трудную задачу, и, выпустив ее руку из своей, сказал:

— Ну, вот и все.

Они помолчали, стоя очень близко один возле другого.

— Нет, — сказала она совсем тихо. — Я не хочу.

Он молчал. Она кивнула головой, прощаясь, но не двинулась с места, только зябко повела плечами.

— Свежо, вы простудитесь, — сказал он озабоченно. — Вам надо домой.

Она ничего не ответила. Он сказал неуверенно:

— Если вы разрешите завтра…

Он приостановился. Она сказала поспешно:

— Да-да.

Потом нахмурилась и заглянула ему в глаза:

— Это нехорошо, что я так скоро соглашаюсь? Да?

— Ну почему же. Напротив, Танечка.

— Нет, я знаю. Мама обязательно сказала бы, что это неприлично. Но я думаю, это чепуха. Верно? Завтра. Вот хоть у этих сфинксов.

Она посмотрела на Неву, смутно серебрящуюся в довольно светлой, но непрозрачной ночи. Он тоже поглядел на реку. Потом, точно кидаясь в эту смутную металлическую воду, сказал:

— Хорошо. Пусть будет завтра.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Он вернулся домой в половине второго. Поднимаясь по лестнице, он подумал, что жена, пожалуй, не спит, беспокоится его отсутствием, и все это нехорошо. За весь вечер он впервые подумал о жене, и ему неловко стало, что он только сейчас, поднимаясь домой, о ней вспомнил. Он поморщился и хмуро подступил к двери своей квартиры.

Войдя в переднюю, он тотчас заметил, что в спальне горит свет. Стараясь не шуметь, Иван Алексеевич быстро сбросил пальто, привычным, почти автоматическим движением правой руки опустил шляпу на подзеркальник и, приоткрыв дверь спальни, осторожно заглянул в нее.

Рина Афанасьевна лежала в кровати, держа в руке открытую книгу. Услыша скрип приоткрывшейся двери, она сказала, не отрывая глаз от книги:

— Чайник на плите. Сними и пей чай. И не забудь газ выключить.

Иван Алексеевич кивнул головой и гмыкнул, как это всегда делал в ответ на женины начальственные распоряжения. Потом он отправился на кухню за чайником и принес его в столовую. По дороге он заглянул за ширму к сыну. Алешка спал, сладко посапывая во сне.

Иван Алексеевич сел за стол, чтобы выпить стакан чаю. Это была давняя и неистребимая привычка. Откуда бы и как поздно ни возвращался Иван Алексеевич по вечерам — из театра ли, из гостей ли, он всегда должен был выпить дома стакан чаю. Общераспространенными гигиеническими теориями, законополагающими, что ужинать надо по меньшей мере за четыре-пять часов до сна, Иван Алексеевич пренебрегал совершенно. Он жил своим обычаем и своим разумением, находя, что врачи забрали излишнюю власть над человеком и вторгаются в его жизнь с невыносимой назойливостью, опресняя ее совершенно. Нет, медицинские соображения никогда не портили Ивану Алексеевичу аппетита, и, не помышляя о них, он сел за свой недозволительно поздний ужин на свое обычное, во главе стола, место.

Ужин был накрыт для него с чрезвычайной аккуратностью и тщанием. На одной тарелочке перед ним лежал бутерброд с холодной котлетой и сладкий цукатный сырок, облитый шоколадом, на другой — несколько ломтиков подсушенной до нежного румянца булки. Тут же на маленькой розетке, как крохотная луна, желтел ломтик лимона, отрезанный от середины и такой толщины, какой Иван Алексеевич любил. На столе было только то, что он любил, и все это располагалось на удобных и привычных для него местах. Все приспособлено было к его, Ивана Алексеевича, вкусам и привычкам, и все обращено было нынче к нему как упрек.

Возвращаясь сегодня домой так поздно, он мог ждать сердитых выговариваний и попреков. Накрытый с таким тщанием стол для ужина был первым упреком. Зная характер жены, Иван Алексеевич понял, что это так и есть.

Иван Алексеевич вздохнул и принялся за ужин без обычного удовольствия. Быстро покончив с ним, он унес в кухню посуду и прошел в спальню.

Рина Афанасьевна читала. Она не подняла глаз, когда муж вошел в спальню. Это был дурной признак. Иван Алексеевич стал снимать пиджак. Он спустил его с плеч и стянул один рукав. Рина Афанасьевна закрыла книгу и положила на ночной столик. Это могло означать только одно — открытие военных действий. Иван Алексеевич снял пиджак. Рина Афанасьевна подняла на него глаза и спросила, иронически усмехнувшись:

— Ну? Так как же ее зовут?

Иван Алексеевич уронил пиджак на пол, но тотчас подхватил его и пошел к платяному шкафу за вешалкой. Рина Афанасьевна сказала за его спиной:

— Ты ошибся, дружок, тебя спрашивает не шкаф, а я.

Иван Алексеевич открыл шкаф и, сняв вешалку, накинул на нее пиджак. Надо было отвечать на вопрос. Но отвечать было невозможно. Он не мог назвать ее — это было бы предательством. Держа в руках вешалку, он обернулся к Рине Афанасьевне:

— Я не понимаю вопроса.

Рина Афанасьевна снова усмехнулась:

— Между прочим, на плечики нужно повесить сперва брюки. Если ты повесишь сперва пиджак, то с брюками ничего не получится. Я думала, что за сорок с лишним лет ты уже изучил эту несложную технологию.

Иван Алексеевич рывком сдернул с плечиков пиджак.

— Черт знает что такое.

— Когда мужчина не знает, что ему сказать, он начинает ругаться.

— А что я должен говорить? — ворчливо спросил Иван Алексеевич, продолжая раздеваться.

Рина Афанасьевна села в кровати и высвободила из-под одеяла короткие и полные у плеч руки. Лицо ее пошло пятнами. Ироническая усмешка и деланное спокойствие вмиг были отброшены. Она заговорила быстро и громко:

— Но это же свинство. Элементарное свинство. Неужели нельзя было позвонить, что ты задержался где-то, что ты опоздаешь. Ведь я же с ума схожу тут. Ведь я уже и к Фоминым, и к Ремизовым, и к Яроцким звонила, вот-вот по больницам начала бы звонить. Как так можно? Ну как так можно, я не понимаю.

Рина Афанасьевна долго выговаривала мужу. Иван Алексеевич, как всегда в подобных случаях, отмалчивался. Но все же надо было объяснить, почему он так поздно пришел с концерта, и он стал объяснять, сам еще не зная, как все объяснить, и несколько смущаясь тем, что придется лгать. Но как-то само собой вышло, что все объяснилось отлично… Уж очень хорош был этот весенний вечер, и он сразу поддался его пряному колдовству. Выйдя из Филармонии, он перешел в Михайловский садик к Пушкину. При взгляде на памятник невольно пришло на ум «Я помню чудное мгновенье…». Ему показалось, что именно это декламирует бронзовый Пушкин. Потом он гулял по чудесным весенним улицам под невесомым небом. Вышел на Неву. И тут ему почудилось, что он гуляет по акварельным рисункам своей юности. Да-да. Именно так. Прогулка по юности неожиданно затянулась, и вот он, сам этого не заметя, прогулял до глубокой ночи…

Иван Алексеевич умолк. Было в этом неожиданном для него самого объяснении что-то очень привлекательное и в то же время очень лукавое. Впрочем, о лукавстве этого рассказа знал только сам Иван Алексеевич. Со стороны оно было неприметно, столь неприметно, что даже весьма чуткая к лукавствам и неправдам Рина Афанасьевна не заметила, не почувствовала, что в рассказе не хватает героини.

Единственным героем рассказа стал сам Иван Алексеевич, и рассказ превосходно лег в характер Ивана Алексеевича, так хорошо ведомый Рине Афанасьевне. Акварельки, висевшие в кабинете, были не только юностью Ивана Алексеевича, но жили в нем и сегодня. Она одна, пожалуй, и знала это. И она охотно пошла с мужем в его юность. Ей даже приятно было, что лысоватый и грузноватый муж — в сущности говоря, еще совсем юноша, способный вот так, как сегодня, бродить после концерта до ночи по весеннему Ленинграду. Она была растрогана и вздохнула с тайной и сочувственной ему грустью. Потом — и вовсе неожиданно для себя — обняла и нежно поцеловала его.

Так странно кончился этот вечер и началась ночь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Иван Алексеевич лежал в своей постели и думал о себе.

Когда пятидесятилетний мужчина лежит без сна с открытыми в ночь глазами и думает о себе — думы его невеселы.

Но что же случилось с Иваном Алексеевичем какого, отчего мысли его стали невеселы?

Казалось бы — ничего. Напротив, была прогулка по весеннему вечернему Ленинграду — нежданно случившаяся и очень ему приятная. Завтра она может повториться — уже жданная и еще более приятная.

«Завтра», — разве есть на языке человеческом еще такое же приманчивое слово? Оно вечно молодо — это невзошедшее солнце наших надежд и намерений.

Впрочем, были ли у него какие-нибудь определенные планы касательно завтрашнего дня? Пожалуй, нет. Просто ему было приятно думать о завтрашнем — вот и все. Он видел ее лицо — розовое, чуть удлиненное девичье лицо, ее живые темные глаза, ее улыбку. Она очень хорошо улыбалась — всем лицом. Губы, глаза, ресницы, ноздри, щеки — все вздрагивало и чуть приметно трепетало и зыбилось в этой набежавшей на лицо улыбке. Лицо становилось милым и широконьким. Он видит это лицо так ясно и живо, как давеча на набережной, — нет, даже ясней и живей, чем давеча. Это странно, но только сейчас он рассмотрел это лицо во всех подробностях. Тогда на улице, поглядывая на нее сбоку, он видел почти все время ее профиль, завиток волос, кончик уха, округлость щеки, взлет ресниц, краешек губ. Иногда она оборачивалась к нему лицом, позже они стояли на набережной лицом к лицу, но и тогда он, в сущности говоря, не разглядел ничего, кроме того, что она красива.

Мужчины ведь по большей части ничего не умеют разглядеть толком. Они не видят деталей, не входят в них. Детали — область женщин. О, они-то умеют видеть. И для того чтобы разглядеть вас, им даже не надо вас разглядывать. Женщина только скользнет взглядом по вашему лицу и вашей фигуре, неприметно для вас, — и вы сфотографированы во всех подробностях, обмерены, определены, взвешены, оценены, решены.

Мужчина долго ничего не видит и ничего не понимает в увиденном. После первой встречи с вами он ничего рассказать о вас не может, а часто и после десятой. В нем живут только общие впечатления, и это почти все. Он запоминает скорей свои ощущения от виденного, чем само виденное. Да и ощущения эти бывают часто подсказаны со стороны. Сколько раз, бывало, Рина Афанасьевна говорила ему на улице:

— Видал, какая девушка прошла? Какая походка у нее!

Он оглядывался на прошедшую мимо девушку и видел, что походка ее и в самом деле хороша. А он и не заметил.

Это случалось довольно часто. Очень многое в окружающем его мире Иван Алексеевич открывал и видел глазами жены и давно привык к этим подсказкам. Даже стоя за своим лабораторным столом, он часто ловил себя на том, что вот эта мысль, так пригодившаяся ему нынче в работе, подсказана ею, вложена в него ею, пришла от нее, нажита вместе с ней на жизненном их пути. И сколько же в нем этих ее мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений?

И разве так только с ним? А с ней разве не то же самое? Разве в ней мало его мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений? Сколько скопилось их и у него и у нее — этих общих духовных богатств за двадцать три года их совместной жизни. Иногда даже невозможно разобрать, какая мысль его, какая ее, что у него от нее и что у нее от него.

Говорят, что супруги, прожившие долго вместе, даже внешне начинают походить друг на друга. Это и в самом деле так, хотя бы в день свадьбы они были совершенно не схожи друг с другом. Да иначе и быть не может. Почему мысли, вкусы и представления жизненные могут меняться под влиянием постоянного общения друг с другом, а, скажем, походка — нет? Конечно же и походка постепенно начнет меняться, и жесты будут позаимствованы в общении друг у друга; схожа станет у обоих и манера держаться; неприметно перейдет от одного к другому и что-то в самом выражении лица.

Выражение лица — оно ведь меняется и от мыслей, и от переживаний. А сколько схожих мыслей и переживаний осталось позади у обоих. Что ж тут дивиться схожести общего выражения лица. Впрочем, схожесть идет и еще дальше. Ведь изменения общего выражения лица складываются из изменений отдельных его черт, которые, следовательно, тоже постепенно приходят к некоему общему знаменателю.

Так сживаются люди в долгой совместной жизни не только духовно, но и физически; так вживаются друг в друга.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Женщина более консервативна в привычках и жизненных навыках, чем мужчина, особенно когда дело касается сложившихся семейных отношений, теплого, обжитого дома, семейного очага. Если женщина сложила очаг, она не склонна что-либо менять в этой кладке, сцементированной самой ее природой хранительницы очага. Женщина, в противность мужчине, никогда не устает от своего счастья. Оно не может наскучить ей. Она не будет искать на стороне ни его замены, ни даже временных перемен. Если все же тут начинает что-нибудь меняться, если очаг внезапно дает трещину, то причину этих перемен и этих трещин надо искать в мужчине. Беспокойная природа его — источник бесконечных трагедий и фарсов, разыгрывающихся на земле каждочасно в таком изобилии. В семьдесят лет он таков же, каков и в семнадцать, ничуть не постоянней и не умней.

Был ли Иван Алексеевич отличен от общего типа мужчины, какой выработался в наши дни?

Пожалуй, нет.

Он обладал теми индивидуальными качествами, какими наделила его природа, и теми, какие нажил за целую жизнь. Но в общем, он был не только средним человеком, но также средним мужчиной, подверженным всем мужским слабостям. До поры до времени это было приглушено в нем удачливой, ровной, налаженной жизнью и умеренным темпераментом. Но вот пришел день — и все готово было к внезапным переменам. И вот пришла ночь — и он лежит и думает обо всем этом с необоримой настойчивостью. Он думает и думает, и чем дольше думает, тем менее близок к какому-нибудь решению.

В сущности говоря, выбор-то невелик и решений может быть только два. Одно — идти завтра на Васильевский остров и второе — не ходить. Подумать только, как все ясно и просто — или идти, или не идти. Да. Ясно и просто, так ясно и так просто, что голова уже разламывается на части и за всю ночь он почти не сомкнул глаз.

Это прекрасное удлиненное лицо с матовой, будто персиковой кожей, это лицо, неотступно стоящее перед его глазами и мерцающее в ночной мгле, — неужели оно может вступить в борьбу с целой жизнью?

Еще вчера он спокойно лежал в этой постели — лег в положенный час, почитал немного, потом отложил книгу, повернулся на правый бок, бормотнул «спокойной ночи» и уснул.

Это было вчера. Сегодня спокойной ночи не будет. И может статься, уже никогда не быть больше спокойным ночам. Нет больше покоя.

Он лежит на спине и глядит в потолок. По потолку ползут белесые полосы. Это прошла за окном машина, и фары ее исполосовали тьму. Но вот мотор стих в уличном далеке. Машина прошла. Она прошла, и все снова тихо и неподвижно в доме. Рядом Рина Афанасьевна дышит ровно и спокойно. Тут не предвидится никаких неожиданностей. Завтра утром она проснется такой, какой проснулась вчера. Впрочем, завтрашнее утро несколько отлично от обычного. Ведь завтра воскресенье, выходной — и оба они свободны. Они встанут немного позже обычного — она на полчаса, он на час. Когда он встанет, она будет уже умыта и прибрана и стол будет накрыт к завтраку. В кухне будет шумно отдуваться белый эмалированный чайник, а рядом с ним кастрюлька с гречневой кашей — такой крутизны, какую Иван Алексеевич любит больше всего.

Все будет такое, какое любит он — Иван Алексеевич. Так было двадцать три года. Все эти двадцать три года все было так, как любит он — Иван Алексеевич. Все в доме приспособлено к его, Ивана Алексеевича, потребностям, — все, начиная с этой каши и кончая самой Риной Афанасьевной.

Впрочем, Рина Афанасьевна — это не конец, а начало всего, что случается и происходит в доме. В этом мире, так тесно облегающем Ивана Алексеевича, все начинается с нее — и домашнее тепло, и домашний обиход, и обычаи, и приспособленность дома к Ивану Алексеевичу. Она вкладывает в это себя. Она отдает ему себя в каждый час, в каждый миг всей своей жизни домашней и недомашней, через все эти непрерывные заботы о его удобствах, его работе, его состоянии, его здоровье, его интересах, его благополучии.

Черт возьми, и как же скверно и несправедливо, что он обычно даже и не замечает этого, не понимает. Его мужской эгоизм, совершенно подобный наивному и беспощадному эгоизму детей, так силен, так ослепляет и оглушает его, что он уже не принимает в расчет, откуда течет вода, какую он пьет, и где жарятся котлеты, которые он ест, и кто зажигает огонь, согревающий его сердце.

Какой же он скот. Какой скот… Иван Алексеевич откидывает с груди край одеяла. Ему жарко. Ему нестерпимо становится лежать так. Охотней всего он вскочил бы сейчас на ноги, ушел бы к себе в кабинет и пошагал бы из угла в угол час-другой, чтобы успокоиться и прийти в равновесие. Но он не может этого сделать. Он знает, что стоит ему только привстать, как Рина Афанасьевна тотчас проснется и, подняв голову, спросит тревожно:

— Что такое? Что случилось?

Тревога мгновенно стряхнет с нее сон и пустит в ход чуткий локатор материнской самоотверженности. В сущности говоря, у женщин один-единственный источник любви — материнство. Всякая любовь женщины освещается этим негасимым в веках светом. Муж для нее — тот же ребенок. Каков механизм превращений любви, никто не знает, но источник его всегда один.

Что же в сравнении с этим единственным и вечным случайная прогулка по набережной? И какие тут могут быть проблемы? И разве тут два решения, как думалось ему ночью? Почему два? Решение одно-единственное. Он не должен никуда завтра идти. Никуда. Это ясно. И странно, что он мог об этом так долго размышлять.

Иван Алексеевич лежит в постели — неподвижный, безмолвный, смятенный. Ночь идет к концу. Мгла редеет. Светящиеся стрелки часов, стоящих на ночном столике, сходятся около семи. Он засыпает.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В восьмом часу вечера он вышел из дому. В половине восьмого он перешел Дворцовый мост и повернул влево по набережной Васильевского острова. Он шел медленно, глядя себе под ноги и думая все те же свои ночные думы. Они не выходили из головы — настойчивые и неотступные, а он шел вперед.

Значит, это уже сильней его решений. Как быстро, однако, это сделалось в нем, как быстро — и все же с какой силой завладело им. И принятые твердые решения не помогают, и воля. Неужели в самом деле разум и воля ничего в таких случаях не значат? Наверно так, если он идет на это свидание вопреки и воле и разуму своему.

Собственно говоря, он идет как будто и не на свидание. Он вышел просто так — прогуляться вечером по весеннему городу. Так он и сказал жене. Так сказал и себе. Он обманывал конечно и ее и себя. И оба это видели. Она и виду не подала, что видит и понимает его, но он понял, что она раскрыла обман, и ему было неловко и стыдно.

Тогда он сказал, глядя в сторону:

— Может быть, и ты хочешь пройтись?

Но приглашение запоздало. Сделай он его чуть раньше, и она пошла бы. Но он опоздал, и она успела распознать неискренность его приглашения, и оскорбиться этим неискренним приглашением, и отказаться. Он видел, что она оскорблена и огорчена, и конечно ему не следовало после этого уходить одному. Но он все же ушел.

И вот он идет по набережной — медлительный и задумчивый. Пожалуй, он готов был идти и не так медленно и даже без всяких этих колебаний. Его так и подмывало идти быстрее. Он даже чувствовал напряжение мышц в теле, готовых нести его вперед быстро и стремительно. Но он сдерживал эту готовую прорваться внутреннюю стремительность и оттого был напряжен и связан в движениях.

Вечер, как и вчера, был ясен, тих и накрыт весенним акварельным небом. Как вчера, невесом был незримо трепетавший воздух. Все, казалось, было как вчера.

Но сам он был иной. Вчерашней радости не было.

На нее легла печаль. Сперва она была легка и прозрачна, как этот вечер, но длилось это недолго. На смену ей пришла тяжелая, как свинец, хмурость, которая тяжелела с каждым шагом. И каждый шаг был ему трудней предыдущего, хотя каждый приближал его к сфинксам на набережной, возле которых ждала его Таня.

Впрочем, ждала ли она его? Кто еще знает — ждала ли. Может быть, и не ждала вовсе. Может, забыла вчерашнее, случайное. Может, и не пришла к сфинксам? И напрасно он мучился ночь! И напрасно спешит…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Нет, не забыла Таня вчерашнее. Нет, пришла к сфинксам. Нет, ждала.

Ей было несколько не по себе. Она волновалась. Почему? Этого она не могла бы сказать. Многое в ней, как всегда, было безотчетным и тайным для нее самой. Она не старалась разгадывать свои тайны, ей было не тяжело с ними, и инстинктом здоровой молодости она не трогала этих тайн своих, не ворошила и не мучилась ими.

В противоположность Ивану Алексеевичу она отлично спала ночь и встала довольно поздно, благо в воскресенье не надо было никуда спешить с утра. И она не спешила. Она прожила день в бездумной легкости и в каких-то малоприметных домашних копошениях. Выстирала две пары чулок, погладила блузку, затеяла уборку в ванной комнате, где накопилось удивительное количество ненужных баночек, коробочек и прочих мелочей, которые неведомо откуда берутся и которыми обрастает человек совершенно для себя неприметно.

Потом сходила в продовольственный магазин и в булочную. Потом позанималась на рояле, но скоро бросила. Однако, бросив заниматься, она не отошла от рояля, а продолжала сидеть возле него, положив голову на крышку и думая невесть какие, но легкие думы.

Под вечер ввалились шумной компанией консерваторские товарищи и в течение двух часов перевернули квартиру вверх дном. Потом, отшумев и оттанцевав свое, гости схлынули. Таня пошла провожать друзей до Дворцового моста и, с трудом отвязавшись от мальчишек, осталась на улице.

На набережной было не так людно, и она медленно прошла от самого моста до спуска со сфинксами. Широкие каменные ступени торжественно ниспадали к воде — тяжелой и весенне-стылой.

Таня спустилась к воде, поглядела на нее, поежилась от струившегося от воды холодка и медленно поднялась к сфинксам. Сфинксы глядели на нее каменными глазами мертвых фараонов, выставив вперед львиные лапы. Полагалось сфинксам быть загадочными, но ничего загадочного Тане в них не виделось. Просто были они чужие, и непонятным оставалось в них одно — зачем этих древних чудищ, простоявших три с половиной тысячелетия в далеких Фивах, приволокли в молодую приневскую столицу и поставили у чужой им серебряной воды.

Впрочем, сейчас Таня над этим не задумывалась. Она умела иной раз смотреть на вещи не думая о них. Но все же они присутствовали при ее мыслях о другом, и даже, случалось, помогали думать об этом другом, или даже чувствовать другое. Вот она прислонилась плечом к постаменту одного из сфинксов, и холодок гранита, как давеча холодок невской воды, почувствовался ею как нечто неприятное, пожалуй даже — как предчувствие неприятного.

И в ту же секунду она увидела идущего по набережной Ивана Алексеевича. Дурные предчувствия, только что постучавшиеся в сердце, мгновенно исчезли. Небо посветлело и поднялось. Он шел к ней.

Ждала ли она его? Думала ли о нем? Если бы ее спросили об этом, она, пожалуй, ответила бы — нет. Но вот сейчас, увидя идущего к ней, она вдруг потянулась к нему навстречу и почувствовала, что думала о нем весь день, что и тогда думала, когда блузку гладила, и тогда, когда в булочную бегала, и тогда, когда сидела застыв у рояля, и даже тогда, когда танцевала и хохотала со своими приятелями. И она поняла, что жадно ждала этого вечернего часа, ждала этой встречи. И вот встреча сейчас будет. Он идет к ней.

Она улыбнулась ему навстречу, улыбнулась всем прекрасным своим лицом. Она улыбнулась ему, хотя он был еще далек и не мог, верно, увидеть не только ее улыбки, но и ее самое, так как она стояла вплотную возле постамента сфинкса.

Подумав об этом, она отодвинулась от гранитной глыбы постамента и стала открыто на панели набережной. Ей захотелось, чтобы он поскорей увидел ее. И он, кажется, увидел ее. Он прежде шел с опущенной головой, глядя куда-то себе под ноги, но теперь поднял голову. Он поднял голову, ища ее глазами. И он нашел ее. У нее появилась вдруг уверенность, что он видит ее. Она была совершенно уверена, что это так. Она была даже уверена, что он обрадовался, увидя ее, и ускорил шаг. Он не сделал никакого жеста, только ускорил шаг, — и это было очень хорошо, очень понравилось ей. Ее приятели-мальчишки, те на его месте конечно замахали бы издали руками. Он не сделал этого. Он молча устремился к ней, и тут же словно осек себя. Она увидела, что он снова замедлил шаг. Она ясно видела, что он замедлил шаг. Вот и еще замедлил. Он идет все медленней, медленней…

И вдруг он остановился. Он еще глядел на нее, но не двигался с места.

Если бы он был ближе и она могла бы видеть его лицо, она разглядела бы на этом лице и закушенные губы, и внезапную бледность его. Потом кровь снова прилила к лицу и на лбу забились, запульсировали синие вздувшиеся вены. Но внезапно кровь опять отхлынула от лица и оно побелело как бумага. Даже нос побелел и словно заострился, а скулы резко обозначились на изменившемся лице.

Она не могла видеть всего этого. Она видела только, что он замедлил шаг и, не спуская с нее глаз, остановился. Он уже не шел к ней. Он остановился. Но почему он остановился? Она не знала этого и не понимала. А он — постоял с минуту на месте, потом опустил голову, повернулся к ней спиной и пошел в обратную сторону.

Она сперва не поняла, что произошло, не могла понять. Она глядела на удаляющуюся сгорбленную спину — смятенная и растерянная, не зная, что делать, что думать.

Сердце коротко и сильно ударило в грудь: она поняла наконец — он уходит от нее. Он не хочет этой встречи. Он зачеркивает и эту, и вчерашнюю встречу. Он уходит, уходит, уходит…

И тогда ей стало вдруг стыдно. Ей стало стыдно, что она стоит посредине тротуара и улыбается ему навстречу. Она погасила улыбку и отодвинулась к постаменту сфинкса. Потом она зашла за угол этой гранитной глыбищи, точно хотела спрятаться за нее, и внезапно засмеялась. Ведь это в самом деле смешно: шел, шел — и вдруг… Какой трус, какой жалкий трус.

О, как она презирает его.

— Трус.

Она заплакала. Слезы вдруг полились из глаз помимо ее воли. Она смеялась и плакала, и сфинксы глядели на нее мертвыми глазами. И ничего-то, ничего они не понимали. И вовсе они не загадочные и не старые. Подумаешь, три с половиной тысячи лет. Сердце человеческое и старей и мудрей их. Только одно плохо — оно очень болит.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Иван Алексеевич тотчас вернулся домой. Рина Афанасьевна и удивилась и обрадовалась его возвращению. Радость она постаралась скрыть и спросила, что-то прибирая со стола, на котором все было в совершенном порядке:

— Так скоро?

— Да, — откликнулся Иван Алексеевич, стараясь быть естественным. — Не хочется что-то сегодня гулять. — Он помедлил и прибавил: — Не получается как-то.

Он потер руки, точно только что пришел с мороза, хотя на улице было довольно тепло, и прошел к себе в кабинет. Минут десять он расхаживал из угла в угол, потом подошел к стеллажу и снял с полки второй томик десятитомного Пушкина. С минуту он полистал книгу, потом раскрыл и прочел:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье…
Он захлопнул книгу и долго стоял, не выпуская ее из рук, — неподвижный и задумавшийся. Взгляд его остановился на акварельке, висевшей прямо против него, и задержался на ней. Что-то словно изменилось в ней со вчерашнего дня, но что — он не сразу понял. Мысли его были рассеянны, и он не мог сосредоточиться. Наконец он понял, что изменилось в этой его картинке — она была застеклена. Много лет висела она на стене незастекленной. Теперь вот она оказалась вдруг окантованной и застекленной. Сквозь поблескивающее стекло она выглядела иной, чем была вчера, — более гладкой и, пожалуй, более живописной. Кто же это сделал с ней? Кто прикоснулся оживляющей рукой к его юности? Кто захотел оживить и украсить ее?

И как бы в ответ на этот непроизнесенный вопрос в комнату вошла Рина Афанасьевна. Он тотчас узнал ее шаги, но не обернулся. Она подошла к нему и, став рядом, взяла под руку. С минуту они стояли молча. Потом Рина Афанасьевна спросила тихо:

— Правда, так лучше?

Он молча кивнул головой. Они прошлись по кабинету несколько раз взад и вперед. Предстоял воскресный вечер — долгий и тихий. Рина Афанасьевна вдруг остановила его, поднялась на цыпочки и поцеловала — нежно и ласково, очень нежно и очень ласково. Она провела рукой по его затылку, знакомо упрямому и немного щетинистому, и выскользнула из кабинета. Он постоял с минуту, потом подошел к полке и поставил книгу на место. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Да. Так лучше.

ЭПИЛОГ

Больше они никогда не встречались. Так ничего и не случилось больше меж ними. Но он помнил это целую жизнь; может статься, потому и помнил, что это осталось неслучившимся.


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ЭПИЛОГ