Жизнь и слово [Владимир Ильич Порудоминский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В. Порудоминский
ДАЛЬ * ЖИЗНЬ И СЛОВО
ПОВЕСТВОВАНИЕ

*
© Издательство «Молодая гвардия», 1986 г.



О тех, кто первыми ступили на неизведанные земли,

О мужественных людях — революционерах,

Кто в мир пришел, чтоб сделать его лучше.

О тех, кто проторил пути в науке и искусстве.

Кто с детства был настойчивым в стремленьях

И беззаветно к цели шел своей.



НАПУТНОЕ

Заглянем в «Толковый словарь живого великорусского языка», в Словарь Даля, в Далев Словарь, или — еще короче (уже привыкли одним именем создателя называть великий труд его жизни) — заглянем «к Далю», справимся «у Даля»:

«НАПУТНОЕ — все, чем человек напутствуется, снабжается на путь, в дорогу».

Словам книжным — «введение», «предисловие», тем более греческому — «пролог», — Даль предпочитает народное русское слово: «напутное». Так именуются разделы, которыми предваряет Даль главные свои труды — «Толковый словарь» и сборник «Пословицы русского народа». Протягивая читателю руку, чтобы повести за собой, он полагает необходимым напутствовать его, снабдить на путь, в дорогу главнейшими соображениями и сведениями.

СТАНЦИЯ ЗИМОГОРСКИЙ ЯМ

…Мы знакомимся с Владимиром Ивановичем Далем на пути, на дороге, ярким, солнечным мартовским днем 1819 года. Дело происходит в Новгородской губернии, в чистом поле, неподалеку от селения Зимогорье, или Зимогорский Ям.

Снова справимся у Даля: «ЯМ — селение, коего крестьяне отправляют на месте почтовую гоньбу, и где для этого станция». Отсюда и «ямщик» — крестьянин, который живет на яму и обязан на своих лошадях доставлять от станции к станции путников и почту.

Март на дворе, год поворотил на весну, но недаром говорят, что март на нос садится, за нос хватает, — вдруг ударил мороз, снег весело сверкает на солнце, будто кто рассыпал по всему полю новые серебряные гривенники, кони попались ходкие, снежные комья летят из-под копыт, блестящие подковы мелькают перед глазами седока, ветер метет низом, бросает в лицо тонкую радужную пыль. По накатанной колее, присыпанной свежим снежком, сани идут легко, точно под парусом.

Даль жмурится — даже глаза стынут на ледяном ветру, нахлобучил поглубже шапку, поднял ворот шинели, сунул руки в рукава, длинные ноги упрятал под лохматой медвежьей полостью. От ясного холодного неба над головой, от бескрайних сияющих снегов, от искристой пыли, колющей глаза зелеными, синими, оранжевыми брызгами, от шороха полозьев в пронзительной тишине поля мороз кажется еще крепче.

Далю семнадцати с половиной не минуло, он только что окончил Морской кадетский корпус, произведен в мичманы — первый на флоте офицерский чин, торопится к месту службы — из Петербурга в город Николаев.

Ямщик, укутанный в тяжелый нагольный тулуп, бойко понукает лошадей, через плечо поглядывает на седока. Черная Ямщикова бородища заиндевела, на бровях сосульки. Мужику жалко мичмана: совсем озяб мальчонка. Нос у парня долгий — сперва было покраснел от холода, а теперь, гляди, вовсе белый стал: как бы не отморозил.

Ямщик тычет кнутовищем в небо, щурит жаркий черный глаз под заледеневшей бровью, басит, утешая неказистого путешественника:

— Замолаживает…

— Это как — «замолаживает»? — Даль глядит недоуменно: слово вроде бы русское, а не слыхал никогда и смысла не знает.

— А пасмурнеет, — объясняет ямщик. — Вишь облачка набегают. Должно, потеплеет.

Мичман Даль суетится, вытаскивает из глубокого кармана записную книжку, карандашик, долго дует на окоченевшие пальцы, выводит старательно:

«ЗАМОЛАЖИВАТЬ — иначе пасмурнеть — в Новгородской губернии значит заволакиваться тучками, говоря о небе, клониться к ненастью».

Даль до конца дней сохранит тетрадку с этой первой записью, сделанной в снежном поле у Зимогорского Яма; со временем благодаря биографам запись станет широко известной, почти легендарной. Сам Владимир Иванович про легендарное «замолаживает» скажет так: «На этой первой поездке моей по Руси я положил бессознательное основание к моему словарю, записывая каждое слово, которое дотоле не слышал».

…И ЕЩЕ ПОЛВЕКА

Отыщем «замолаживать» в Далевом Словаре. Тут ждут нас сразу две неожиданности. Во-первых, «замолаживать» в значении «пасмурнеть» отодвинуто в глубь статьи, или «гнезда», вначале (и это как бы главное значение слова) говорится: «ЗАМОЛАЖИВАТЬ пиво, мед, приводить в винное брожение хмелем, навеселить». Во-вторых, после нашего «замолаживать» нет пометы, что слово нвг. — новгородское, слово значится орл., тул. и вост., то есть орловским, тульским и имеющим хождение в восточных губерниях — видно, с годами Для Даля не так важно, где услышано слово, как от кого[1], от уроженца каких мест оно услышано.

Даль скорей всего записывал слова и прежде, до этой своей поездки из Морского кадетского корпуса на Черноморский флот, но для нас дорого его убеждение, что основание великому Словарю положено в марте 1819 года именно здесь, в этой точке России, триста верст с небольшим южнее Петербурга — близ почтовой станции Зимогорский Ям, и что первое слово было именно это — «замолаживает», самое дорогое для Даля и для нас, потомков, в его собрании слово.

Закон Ньютона родился не оттого, что великий ученый увидел падающее яблоко, но падение яблока вдруг встревожило многие его мысли, догадки, предположения, дало им направление и смысл, стало искрой, воспламенившей накопившийся горючий материл. Еще далеко до Словаря, еще и замысел его не возник в голове Даля (в тот мартовский день Словарю положено лишь основание — «бессознательное»), но словцо, оброненное ямщиком, встревожило ум, душу: языка своего, живого, народного, мы не знаем — вот что вдруг открылось, каждой клеточкой почувствовалось…

Известно, таким образом, когда, где и с чего начался «Толковый словарь живого великорусского языка». Известно также, что более чем полвека спустя, в 1872 году, Владимир Иванович Даль перед смертью подозвал дочь и попросил: «Запиши словечко…» — готовилось к выходу в свет второе, «исправленное и значительно умноженное по рукописи автора», издание Словаря, которое самому автору увидеть уже было не суждено.

Портрет старого Даля оставил нам замечательный художник Перов. Владимир Иванович сидит в высоком, просторном кресле. На нем коричневый шерстяной халат, который он любит надевать дома. Крупные, сильные руки покоятся на красном шелковом платке, разложенном на коленях. Пальцы длинные и топкие, а кисти крепкие, жесткие — руки мастера, знающего ремесла, привыкшего к работе. Даль очень худощав, у него смолоду впалые щеки. Длинный тонкий нос подчеркивает худобу лица. Седая борода как бы стекает со щек и подбородка. Седые волосы обрамляют крутой, высокий лоб, к такому лбу подходит название «чело». Под четко очерченными бровями ясные серо-голубые глаза — проницательные, всезнающие и вместе молодые, слегка удивленные глаза мудреца. Даль пристально смотрит куда-то: на зрителя и чуть мимо. То ли видит что-то за годами и верстами, то ли залетает взглядом в будущее, то ли в себя заглядывает. Удобно устроился в кресле, но не расслаблен. Руки спокойно сложены, но в них чувствуется готовность и способность к труду. И не менее сильно, чем глаза, лоб, волосы, запечатлел художник на лице Даля то, что всего труднее передать, — глубину мысли. В кресле старый Даль не отдыхает — работает: он думает. Более полувека прошло с того дня, когда негнущимися, замерзшими пальцами открыл юный мичман свою тетрадку, нацарапал в ней карандашиком первое слово: «замолаживает». В эти полвека с лишним Владимир Иванович Даль, если вывести «среднюю цифру», при двенадцатичасовом рабочем дне едва не каждый час записывал и объяснял одно слово…

Едет мичман служить на флот и сам того не ведает, разве только сердцем угадывает, что в неведомой точке под Зимогорским Ямом повернул с накатанного почтового тракта на новую дорогу. Не служба у него теперь впереди — служение.

Народу. Отечеству. Родному языку.

«САМЫЙ ОН»

«Человек рожден на труд», — напишет Даль; труд — смысл жизни, цель и оправдание ее, повторит он и в подтверждение, по обыкновению своему, приведет пословицу: «Дерево смотри в плодах, а человека в делах».

«Пришла пора подорожить народным языком», — откроет Даль смысл, цель, дело своей жизни, предлагая современникам и потомкам «склад запасов», по его же объяснению, «живого русского языка, как ходит он устно из конца в конец по всей нашей родине». Он скажет об этом в «Напутном слове» к «Толковому словарю живого великорусского языка».

«Мы должны изучать простую и прямую русскую речь народа и усвоить ее себе, как все живое усвояет себе добрую пищу и претворяет ее в свою плоть и кровь» — вот о чем радеет Даль в течение всей своей многотрудной (то есть и непростой, и исполненной многими трудами) жизни; слово «радеть» он опять-таки толкует: усердствовать, желать всей душой.

Особое волнение, которое испытываешь, когда берешь в руки именно Далев Словарь, вызывается этой удивительным образом сохранившейся, живущей в нем народностью: каждое слово является здесь «на своем корню», напитанное «соками», на которых оно выросло (к чему составитель особенно стремился), за каждым словом непостижимо встает картина народной жизни, люди, создавшие это слово, метко и выразительно пускающие его в дело…

Жизненные пути-дороги Даля подчас неожиданны, повороты иногда круты, но вопреки геометрии («Прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками») пословица учит: «В объезд, так к обеду, а прямо, так, дай бог, к ночи». Даль толкует пословицу: «Укорачивая путь, часто плутают». «ПРЯМОЙ», по Далю, — это еще «правый, истинный, настоящий» или — чудесное объяснение — «самый он». Геометрически непрямой жизненный путь Даля — самый он: всего точнее, всего истиннее ведет к цели.

…Спешит мичман на Черноморский флот, на службу, — откуда ему знать, что скоро снимет он красивую морскую форму, наденет новый мундир, после и его оставит, и третий тоже, что на роду ему написано менять мундиры, занятия, места жительства, колесить по России, встречать на своих путях-дорогах множество разных людей — и при этом постоянно, в течение полувека, записывать и объяснять всякое новое, да и, казалось бы, давно знакомое слово.

Наверно, приятели Владимира Ивановича соболезновали ему, когда узнавали о внезапных переменах в его жизни, о поворотах в его судьбе. Наверно, и сам Даль по этому поводу сетовал да покряхтывал, но вряд ли не чувствовал, не предчувствовал, что нужна ему именно такая и только такая судьба.

Сидел бы он век свой в тихом, пыльном кабинете, листал толстые книги в кожаных переплетах, выписывал слова на розовые и желтые карточки, могло случиться, и Словаря бы не было: Далева — наверняка.

Ну что мог бы Даль, просидевший всю жизнь в уютном кабинете, рассказать, допустим, об окраске лошадей, о конских мастях? Что черную лошадь называют вороной, а рыжую — гнедой? Но в «Толковом словаре» более полусотни наименований мастей: тут и подвласая, и караковая, и игреняя, и соловая, и розовая, и голубая, и изабеловая, и фарфоровая, и чанкирая, — чтобы узнать про них, надо было служить в армии, смотреть, как объезжают коней в казацких станицах, бродить с цыганами, толкаться среди барышников в ярмарочной толпе. И ни в одной, даже самой увесистой, книге не вычитал бы кабинетный Даль таких необычных имен очень простой вещи — лодочного весла: потесь, бабайка, слопец, лопастина, навесь, гребок, стерно, — чтобы услышать их, надо было служить на флоте, проводить часы с корабельными мастерами, плавать с рыбаками по Уралу-реке, дружиться на Волге с бурлаками и матросами («волжеходцами»).

Обживаясь в далеком Оренбурге, стоявшем на границе кочевой казахской степи (и туда заведут его пути-дороги), Даль купит дом «со всеми угодьями и ухожами», как сообщит он столичным знакомым («ухожи», по Да-леву толкованию, «домашние, хозяйственные строения, опричь жилого дома»), заведет мастерскую («просторный покой»), поставит там письменный стол, верстак, токарный станок — поселится надолго, но спустя годы, уже на новом месте, будет вспоминать со смехом, как один казах, с которым он подружился в степи, дарил ему верблюда:

«— На что он мне? — сказал я.

— Да ведь есть у тебя дом (кибитка, юрта)?

— Есть.

— Так он будет таскать его.

— Дом мой не складной, а стоит на одном месте.

— И век так будет стоять?

— Покуда не развалится.

— Послушай, возьми верблюда, попробуй перенести дом свой на новое место — будет веселей!»

Даль умел переносить свой дом на новое место. Жизнь его не кабинетное затворничество, не заполнение и разборка карточек, хотя и толстые книги перелистывались, и карточки заполнялись и разбирались, вот только кабинета не было — Даль любил работать на людях. Страницы живой жизни стоят за страницами Далева Словаря.

ПРИГЛАШЕНИЕ К СЛОВАРЮ

Не ставьте Словарь Даля на полку, а положите рядом, под рукой, — туда, где стихи любимых поэтов, «Война и мир», «Евгений Онегин», то, что необходимо всякий день, всякую минуту, что открываешь где придется и читаешь со случайной страницы, всякий раз — как в первый раз.

Ныне Словарь менее всего справочное издание: многое в нем — ив словнике и в толкованиях — порядком устарело; впрочем, еще работая над Словарем, его создатель думал не о прикладном, не о подсобном его значении. Даль говаривал: если его Словарь понадобится человеку, чтобы, «отыскивать встреченное где-либо неизвестное русское слово», то «один этот довольно редкий случай не вознаградил бы ни трудов составителя, ни даже самой покупки словаря».

Но и забравшись в Словарь с практической целью выяснить значение слова, не отложишь книгу, если однажды открыл ее — не отпускает! Одно слово тянет за собой другое, подталкивает к третьему, рядом с привычным толкованием объявляется такое, что поражает неожиданностью, вдруг поворачивает знакомое слово совершенно по-новому, едва не к каждому слову нижутся рядком пословицы — одна, другая, третья, — слово движется, сверкает оттенками, пробуждает в воображении все новые картины. Любое слово становится отправной точкой увлекательного и бесконечного путешествия.

Чем выискивать тому примеры, не лучше ли начать сначала, с первой страницы первого тома (от «А» до «З») — всего томов четыре.

…Первое слово в Словаре (после «А», аза, первой буквы русского алфавита, и «А» — «выражения противоположности, вопросительного, заключительного») — «АБА».

Читаем: «АБА — толстое и редкое белое сукно; плащ из него. Абиное сукно — окончина в окно; редко, сквозит».

Отсюда по меньшей мере три дороги. Можно отправиться вслед за «плащом», можно — за «сукном», можно, наконец, за «окном, окончиной».

«Плащ» в Словаре стоит в гнезде при слове «ПЛАХА». Здесь же и «плахта», «плашмя», «плащаница?. О каждом слове, как и во всяком другом гнезде, немало интересных сведений; к тому же значение каждого слова часто изменяется в зависимости от местности, где его употребляют, так же как одно и то же понятие в разных местностях обозначается разным словом. Всюду, где возможно, для примера приведены пословицы.

Про «плащ» сказано: «широкая, верхняя накидка; круглая, безрукавная епанча; вообще шинель, охабень или просторная одежда от непогоды». Пословица: «Солдат добрый человек, да плащ его хапун» (объяснено — «под полу прячет»). Тут же указано: «Плащевик — ремень для увязки солдатской шинели».

Можно, конечно, заняться теперь «шинелью», «епанчой» или «охабнем», который найдем в гнезде при слове «ОБХАПЛИВАТЬ» (то есть «обнять, окружить или обхватить чем») и который, кроме разного рода одежды, перечисленной и описанной Далем, означает также «предместье города, слободку, все поселенье вне стен, городьбы». Но и так уже ясно, что всякий маршрут (по Далю — «путевник») столь же увлекателен, сколь бесконечен.

А потому вернемся к исходной точке, к этому самому «абиному сукну», которое так редко, так сквозит, что может служить окончиною в окне, и полюбопытствуем насчет «окончины». Тем более что путешествие за «сукном» приводит нас к двум поставленным в качестве примера загадкам, в которых «сукно» неожиданно роднится с «окном»: «Черное сукно само лезет в окно» (ночь) и «Серое сукно тянется в окно» (дым).

«Окончину» находим при слове «ОКНО» (здесь опять целый рассказ). Это прозрачный материал, который вставляют в оконную раму — оконницу. У нас окончины стеклянные, в Далево время бедный крестьянин затягивал окно в избе бычьим пузырем, брюшиной. Даль знает пословицу про бедную и богатую деревню: «Где оконенки брюшинны, тут и жители кручинны; где оконницы стеклянны, тут и жители ветлянны» (приветливые, ласковые). Случалось, вместо брюшины окно заделывали редким, сквозистым абиным сукном — оно пропускало в избу хоть немного света.

Из Далева Словаря узнаем, что в бедных лачугах и вовсе никакой окончины не было. Окно в них — простая дыра, зимой ее забивали досками, затыкали тряпьем, соломой.

В курных избах, с печью без трубы, дым валил прямо в жилище. Чтобы выпускать его, прорубали в стене волоковое оконце, или дымволок. Во время топки печи оконце открывали, дым сквозь него вытягивался, выволакивался наружу. В волоковое оконце подавали милостыню нищим.

Изба глядела на улицу тремя окнами, и каждое имело свое название. У красного угла (самого главного в избе, где каждый угол — кут — имел свое имя и назначение) располагалось переднее окно. За ним шло среднее — оно больше других украшалось резьбою. Третье окно — судное — было там, где находился посудник, полка для посуды, здесь хозяйка занималась стряпнею.



Первое же слово в Словаре — «АБА» зовет в дорогу, которая привела нас к «ОКНУ», «ИЗБЕ», «ПЕЧИ». Можно идти дальше: про избы, печи, углы в избе Даль рассказывает подробно. И от каждого слова — новые дороги и тропы…

Даже первое, короткое и случайное путешествие по «Толковому словарю» сделало нас намного богаче. И не только потому, что мы выяснили смысл редкого слова, волею алфавита стоящего в начале первой страницы первого тома. И не только потому также, что мы немало узнали про окна, набрались слов, пословиц, загадок. Мы стали богаче еще и потому, что перед нашим взором открылась вдруг старая русская деревня, курные избы, из которых дым выпускают через дымволок, а то и лачуги с дырой вместо окна (в них, в этих лачугах, и родилась, наверно, поговорка: «Окнища — барские затеи-ща»), тесные улочки, такие, что «бабы из окна в окно на ухвате горшки передают», нищие, которые бредут мимо и «грызут окна» (просят подаяния, объясняет Даль), а люди бедны, подают так мало, что «под одним окном выпросить, а под другим съесть».

Мы как бы ступаем на ту почву, где слово взрастало и напитывалось соками, вбирая ясный взгляд или — по Далю — «прямой толк» своих создателей («В окно всего свету не оглянешь»), их шутки («Муж в двери ногою, а жена в окно и головою»), древнюю образность представлений («Из окна в окно готово веретено» — солнечный луч), приметы («Что услышишь под окном, того и жди» — гадание о святках), надежду («Придет солнышко и к нашим окошечкам»)…

Заберитесь однажды в Далее Словарь — с этой поры вы будете ловить себя на том, что вам хочется, нужно, необходимо вновь отправиться в путешествие: не ставьте Словарь на полку — положите под рукой.

ДРОВНИ… САЛАЗКИ… КИБИТКА…

В «Фаусте» Гёте (одна из любимейших книг Даля) Мефистофель, насмехаясь над юнцом-студентом, учит его облекать в слова бессодержательную речь, возводить теории «из голых слов». Студент, однако, осмеливается возразить: «Да, но словам ведь соответствуют понятья».

Даль называет себя «сборщиком» слов, но, собирая слова, он никогда не забывает о понятиях, за ними стоящих. Более того: тысячи, десятки тысяч слов, которые знает Даль, ценны для него не сами по себе, но тем же множеством понятий, оттенков понятий, которые соответствуют каждому слову.

Понятие, определяет Даль, — то, «что сложилось в уме и осталось в памяти, по уразумении, постижении чего-либо». Чем глубже уразумение, постижение жизни, тем больше понятий, выраженных словами, складывается в уме и остается в памяти.

Можно сказать — «сани», но можно — «розвальни», «дровни», «салазки», «кибитка»: в конце концов, все это «зимняя повозка на полозьях», как определяют слово «сани» почти все словари. Но «розвальни», «дровни», «салазки», «кибитка» живут в уме и памяти не только объединенные общим понятием о средстве передвижения по зимней дороге: каждое из этих слов связано еще с целым кругом понятий, совершенно ему не родственных, но составляющих вместе с ним жизненную картину, образ.


Одно дело:

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь…
Другое:

Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив…
Третье:

Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая…

Даль видит в языке важную часть «воспитания внутреннего», «нравственного образования»: язык должен приурочить человека с пелен к своей почве, срастить с духом, бытом и жизнью народа.

Познание жизни, воспитание чувств может начинаться и нередко начинается со слова. Человек, для которого существуют понятия «розвальни», «дровни», «салазки», душевно богаче того, кто знает лишь «сани» вообще. Еще богаче тот, для кого слово — образ.

В Словаре Даля рассказано и про крестьянские дровни, и про маленькие городские сани — козырьки, и про обитые лубом дорожные пошевни, и про ручные санки — салазки, которые называются также чунки, и про крытые повозки — болочек или кибитку. Из Словаря узнаем устройство саней и названия главных частей их. Тут же пословицы и поговорки вроде: «Ие в свои сани не садись», или: «Каковы сами, таковы и сани», или: «Телега дом собирает, а сани разоряют», где телега, сани — образ лета и зимы (парная пословица: «Телега хлеб в дом возит, сани — на базар»). Тут же загадка: «Сани бегут, а оглобли стоят» (река и берега). Принятые речения, например: «санный путь — зимний». Производные слова: среди них санник — «мастер, работающий сани или дровни». И другое значение того же слова санник — старинное (для Даля уже старинное!) — «санный конь»; пояснение: «при тогдашних (!) дорогах зимой всегда ездили гусем, к чему лошади должны быть приучены».

Слово — понятие — образ — картина — ив каждой картине новый круг образов, понятий и, соответственно, слов.

«Сани с верхом — болочек или кибитка».

«Кибитка — гнутый верх повозки, крыша на дугах», а также — «вся телега или сани с верхом, крытая повозка». «Кибитку» находим в гнезде при слове «КИБИТЬ», которое означает дугу, выгнутое на пару дерево для лука. Тут же — рассказец в несколько строк: «Кибить всегда бывала цельная, но каждая половина ее называлась рогом и была подложена козлиным рогом, подзором; на концы рога сверху надевались модяны, брусочки с зарубками, для накладки очков тетивы…» и т. д.

…Морозным мартовским днем 1819 года Владимир Иванович Даль, только что выпущенный из Морского кадетского корпуса мичман, санным путем, в кибитке едет к месту службы на Черноморский флот…

ОТ ДОБРОГО КОРЕНЯ

«МОЕ ОТЕЧЕСТВО РУСЬ»

«Отец мой выходец, а мое отечество Русь». Это Даля слова — и сказаны не в автобиографии, не в частном письме, — сокровенное признание находим в «Толковом словаре» и не при малоупотребительном слове «выходец» («пришелец, вышедший, выселившийся с чужбины»), но в огромном и важном гнезде «ОТЕЦ», следом за дорогим словом «ОТЕЧЕСТВО» — «родная земля, где кто родился, вырос; корень, земля народа».

«Где кто родится, там и пригодится», — учит пословица. Но отец Даля пригодился не там, где родился, и ту землю, где пригодился — Россию, Русь, имел полное основание считать новым своим отечеством и служил ей, этой земле, подлинно, как отечеству.

Звали отца Иваном Матвеевичем, от рождения, однако, носил он имя Иоганн Христиан и происходил согласно записи в послужном (или формулярном) списке «из датских офицерских детей». Ему было немногим более двадцати, когда императрица Екатерина Вторая, прослышав через кого-то об учености и «многоязычии» молодого человека, «выписала» его к себе и определила придворным библиотекарем. К этому времени Иван Матвеевич успел окончить курс по двум или трем факультетам, знал древние и новые языки. Спустя некоторое время он на несколько лет покинул Россию, окончил в Германии еще и медицинский факультет и вновь возвратился в Петербург, где (говорят документы) был «удостоен управлять медическую практику», — новое его отечество остро нуждалось во врачах.

Женился Иван Матвеевич на девушке тоже из семьи «выходцев», но более давних и уже совершенно обрусевших. Бабка Владимира Даля по материнской линии («из семейства французских гугенотов», как указано в старинном справочнике) переводила на русский язык немецкие пьесы и даже сама сочинила «оригинальную русскую драму в пяти действиях». Мать Даля свободно владела пятью языками. Но дома в многоязычной семье говорили по-русски.

Владимир Иванович Даль родился 10 ноября 1801 года. А двумя годами раньше его отец по собственному прошению был приведен к присяге и стал полноправным гражданином государства Российского. «Он при каждом случае напоминал нам, что мы русские», — рассказывает Даль. Для него, для Владимира Даля, таким образом, Русь от рождения — «мое отечество»; короткая и выразительная заметка в Словаре свидетельствует, что он до последнего своего дня с волнением и бережностью дорожил этим.

«К особенности его любви к Руси, — напишет о нем Белинский, — принадлежит то, что он любит ее в корню, в самом стержне, основании ее, ибо он любит простого русского человека, на обиходном языке нашем именуемого крестьянином и мужиком. Как хорошо он знает его натуру! Он умеет мыслить его головою, видеть его глазами, говорить его языком».

Писатель Мельников-Печерский, младший товарищ и первый биограф создателя «Толкового словаря», сопровождавший его в поездках по деревням, вспоминает, что сельские жители были даже убеждены, что Даль вышел из крестьян — вот оно как обернулось, это словцо: «выходец»!..

Не сама по себе принадлежность к тому или иному народу дает основание называть землю этого народа своим отечеством, но чувство Родины — как оно укоренилось, развилось и живет в душе человека. Отечество — «это зыбка твоя, колыбель твоя и могила, дом и домовина[2], хлеб насущный, вода животворная; Русская земля тебе отец и мать» — вот как пишет Даль об этом чувстве. И добавляет тут же: Русскую землю составляют разные народы, отличные по происхождению и языку (перечисляет: армяне, грузины, латыши, татары, башкиры, киргиз-кайсаки, калмыки, буряты, самоеды, вотяки, черемисы, чуваши, народы Сибири и Кавказа и много других[3]), — все они должны стоять «друг за друга, за землю, за родину свою как односемьяне».

ЧТО ДЛЯ ЖИЗНИ НУЖНО

Начнем опять с пословицы: «Не тот отец, мать, кто родил, а тот, кто вспоил, вскормил да добру научил» — у Даля и такая записана. В «Толковом словаре» он объясняет: «ВОСПИТЫВАТЬ… — в низшем значении — кормить и одевать до возраста; в высшем значении — научать, наставлять, обучать всему, что для жизни нужно».

О детстве Даля мы знаем мало. Родителей он пережил, братьев и сестер тоже, дочери рассказывают о его детстве с его же слов, а Даль был до автобиографий не охотник, однажды, правда, набросал по служебной необходимости заметку, короткую и неполную, да за полгода до смерти начал диктовать дочери что-то вроде воспоминаний, проговорил с полчаса — и рукой махнул (дочь пометила в скобках: «Продолжения не было»).

Не будем сочинять сцены из Далева детства, в которых должно как бы «приоткрываться» его будущее: всматриваясь в то, что нам известно, попробуем определить, какому добру научили его отец и мать (не только ведь вспоили да вскормили), какое воспитание «в высшем значении» получил он в родительском доме.

На его развитие непременно повлияло «многоязычие» отца и матери: оно не могло не пробудить в нем острое «чувство языка»; этим чувством Владимир Даль одарен с малолетства. Сам он, кроме русского языка, будет владеть немецким, французским, английским, а также украинским, белорусским, польским, кроме того, татарским, башкирским, казахским, будет читать, писать и беседовать на латыни, изучать болгарский и сербский языки.

Но в отчем доме при всем том говорили по-русски — хотя в «обществе» по обыкновению французский не сходил с языка и, по слову Грибоедова, «перевести мадам и мадемуазель» представлялось совершенно невозможным делом. У Далей знали, как перевести «мадам» и «мадемуазель»; какое-нибудь «папа», приличествующее согласно понятиям времени обиходу благородного семейства, здесь вовсе было не в чести — то ли дело «отец», или, того лучше, «батюшка», или попросту «батя». И о чем бы ни шла речь, слова — по возможности исконно русские — ставились в ней не как придется, лишь бы понятен был смысл, но непременно самые точные: «Замок отпирают, сундук или крышку открывают, дверь отворяют» — такие наставления Далем тоже из детства вывезены, с малолетства в нем сидят и до последнего его дня.

Отец, Иван Матвеевич, был, по-старинному говоря, книгочей, охотник до чтения. Владимир Иванович рассказывает: все свободное от службы время он сидел взаперти у себя в кабинете и читал. Молодость Иван Матвеевич провел в петербургской придворной библиотеке — вряд ли не интересовался он литературой отечественной. Иван Матвеевич Даль служил в библиотеке в ту пору, когда творили Фонвизин и Херасков, Новиков и Радищев, начинал молодой Крылов. Он служил там в ту пору, когда стараниями русских ученых и литераторов составлялся труд, по тогдашним временам (да и по нынешним меркам), огромный — «Словарь Академии Российской», первый толковый словарь языка нашего. Старались «в сочиненном академией словаре избегать всевозможным образом слов чужеземных, а наипаче речений, примерами часто брали пословицы». Имеем право предположить, что шесть томов этого словаря на книжной полке у Даля-отца стояли и что мальчик Владимир Даль в них заглядывал.

Он, нет сомнения, рано познакомился и с новой по тем временам поэзией: отроком Даль начнет пописывать стишки в подражание наизнаменитейшим тогдашним авторам — Карамзину, Мерзлякову, Жуковскому, Батюшкову; басни, начитавшись Крылова, он тоже будет сочинять.

Кажется, что в том особенного — стоит ли и упоминать! Но вспомним пушкинский неоконченный роман «Рославлев» — несколько строк рассказывают о круге чтения девушки, дочери «благородных родителей» (речь как раз о годах Далева детства) в библиотеке не было ни одной русской книги, кроме сочинений Сумарокова, которых героиня никогда не читала, она с трудом разбирала русскую печать.

Почти два десятилетия спустя — если считать со времени его, Пушкина, и Далева детства — Пушкин напишет из Михайловского, что по вечерам слушает сказки и тем вознаграждает недостатки «проклятого своего воспитания» («Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!»), но мы знаем, что нянины сказки он и в детстве слушал. У Даля своя няня, своя Арина Родионовна — ничего о ней не ведаем, один только раз промелькнет в воспоминаниях редкостное ее имя — Соломонида, но также годы спустя в сказках, которые будет сочинять Владимир Даль, объявится, заживет вдруг веселая баутчица, кума Соломонида: в тех сказках добрый молодец Иван служит службу — идет туда, неведомо куда, ищет того, неведомо кого, один по семи перекресткам расходится; в тех сказках за горою лес, а за лесом опять гора, над путем-дорогой избушка-домоседка распустила крылья, что курочка-наседка, а в ней стукотня, лукошко, кузовок, корзина да коробок по двору похаживают, а две ведьмы вокруг избы дозором объезжают; в тех сказках, когда мед-пиво пили, куму Соломоииду дома забыли, жаль, по усам текло, в рот не попало… Ай да нянька Соломонида!..

«С той поры, как составитель этого словаря себя помнит, его тревожила и смущала несообразность письменного языка нашего с устною речью простого русского человека», — объяснит Даль в «Напутном слове» (о себе он чаще всего будет говорить в третьем лице: составитель, собиратель). Но чтобы с детства (как себя помнишь) замечать несообразность, несоответствие — отсутствие лада, согласия (толкует Даль) — письменного языка и устной речи, мало иметь чуткое ухо («чувство языка»), надо и этой устной речи простого русского человека наслушаться, и вполне освоиться в письменном языке, языке литературы — быть начитанным человеком.

Даль вырос в читающей семье, и это необыкновенно важно для его будущего. А ведь в пору Далева детства во многих домах, кроме Библии, календарей и «Письмовника» Курганова, никаких книг не было. Даль ребенком читал, конечно, Библию, заглядывал и в календари — их часто именовали «месяцесловами» (в будущем Даль, всегда выбиравший русское слово, предпочтет именно это название).

Тогдашние календари содержали сведения географические, исторические, хозяйственные, расписание городов с показанием расстояния до них от Санкт-Петербурга и Москвы — в календаре Владимир Даль мог вычитать, что город Лугань, или Луганский завод, отстоит от столицы Российской империи на 1751 версту. В некоторых календарях сообщалось о службе должностных лиц, чинах и наградах.

Как не вспомнить первую главу пушкинской «Капитанской дочки»: «…Батюшка читал Придворный Календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы…» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго…» — и так тоже календари читали!..

Что же до курганского «Письмовника», то тут можно с уверенностью сказать, что Даль его подолгу из рук не выпускал. Другой пушкинский герой, владелец села Горюхина, «ровесник» Даля (родился в том же 1801 году, только «апреля 1 числа»), рассказывает об одном из «любимых упражнений» своего детства — чтении «Письмовника»: его помнили наизусть и, несмотря на то, находили в нем «новые незамеченные красоты». Горюхинский помещик мечтал узнать, «кто таков» Курганов, но «никто не знал его лично».

Иван Матвеевич Даль, если сын спрашивал у него про Курганова, мог удовлетворить любопытство мальчика — он, несомненно, кое-что знал об авторе «Письмовника», возможно, и лично был с ним знаком. Владимир Даль в отличие от ровесника своего, горюхинского помещика, встретит имя Курганова не на одном титульном листе «Письмовника», полное название которого — «Российская универсальная грамматика, или Всеобщее письмословие». За несколько десятилетий до того, как Владимир Даль станет кадетом Морского корпуса, Николай Гаврилович Курганов преподавал в этом заведении математику, астрономию и навигацию; он участвовал в экспедициях, составлял карты морей; он написал книги по арифметике, геометрии, геодезии, по кораблевождению и тактике флота, по фортификации (объяснение Далева Словаря: паука о военных укреплениях) и береговой обороне. Но эти книги Даль возьмет в руки чуть позже «Письмовника», который был тогда едва не в каждом доме. По кургановскому «Письмовнику» учились грамоте; из «присовокуплений разных учебных и полезнозабавных вещесловий» черпали разнообразные научные сведения, стихи на все случаи жизни («разные стиходейства»), анекдоты («повести краткие»). Юному Далю мог впервые открыться здесь «Собор разных пословиц и поговорок», здесь мог он увидеть и наивный опыт краткого толкового словаря, в котором пересказывались по-русски принятые чужеземные слова и речения; Курганов так и назвал свой словарь — «Словотолк».

Курганов некоторым образом предшественник Даля: окончил то же учебное заведение — и не удовлетворился одной морской наукой, взялся собирать пословицы, толковать слова. Но эта черта — смело поворачивать от одного занятия к другому — у Владимира Ивановича Даля, конечно, семейная, наследственная. Чего, казалось, надо было отцу, Ивану Матвеевичу, — два или три факультета за плечами, в Петербурге, при дворе, получил теплое местечко?.. Так на тебе! Все бросает, мчится в дальние страны за врачебным образованием и, возвратившись, точно начинает жизнь заново. Мать Даля была хорошо и — тоже важно — широко образованна: детей учила всему сама (только математику и черчение преподавали им наемные педагоги), вдобавок была изрядная рукодельница. Даль вспоминает, что рос «мальчиком, сызмала охочим копаться над какой-нибудь ручной работой». Это в нем тоже на всю жизнь: современники увидят, как он сколачивает табурет и вытачивает на станке шахматные фигуры, сооружает модель корабля и изготовляет тончайшее украшение из стекла.

«Надо зацеплять всякое знанье, какое встретится на пути; никак нельзя сказать вперед, что в жизни пригодится», — учила мать. Способность «зацеплять» знания и ремесла с детства и навсегда укоренится в Дале. Его универсальность («Толковый словарь» переводит: «всеобщность») будет изумлять современников. Только благодаря такой «всеобщности» Даль сумеет создать свой удивительный, полнящийся самыми разными сведениями Словарь. Но в материнском наставлении есть и это — «никак нельзя сказать вперед»: человек не ведает, какие пути-дороги откроются перед ним.

Место рождения Владимира Ивановича Даля — город Лугань. Начало городу положило строительство чугунолитейного завода для обеспечения пушками военных кораблей. Врачом на завод был направлен Иван Матвеевич Даль. Поначалу он «управлял медическую практику» в Гатчинской волости под Петербургом, потом по своей охоте перебрался в северный Петрозаводск, оттуда согласился ехать в Лугань, закончил жизнь и службу в Николаеве — ни много ни мало главный доктор Черноморского флота.

В то время и недальняя поездка была серьезным происшествием, дальняя же дорога — событием, которое потом всю жизнь вспоминали. А Ивану Матвеевичу словно бы ничего и не стоило махнуть из Петербурга в Европу, воротиться назад, отправиться на Север, чтобы через несколько лет снова сняться с насиженного места и двинуться на юг, к берегам Черного моря. Эту легкость передвижения Владимир Иванович Даль у отца тоже возьмет. Уже в зрелые годы он отнесет себя к тем, кто «пошатался по разным уголкам Руси…».

По объяснению Владимира Ивановича, отец его уехал из Гатчины, где была резиденция великого князя Павла Петровича, оттого, что «был горяч иногда до безумия и с великим князем не ладил». Хорошо сказано — «не ладил», когда один — волостной лекарь, ежедневно являвшийся к великому князю с рапортом, а другой — завтрашний император Павел Первый (и тоже «до безумия» горяч). Даль отцовской горячности не переймет, Но и у отца это — внешнее: сущность же, которая за отцовской («до безумия») горячностью скрывалась, он определит так: «Отец мой был прямой, в самом строгом смысле слова честный человек».

В докладах доктора Даля правлению Луганского завода читаем: рабочие живут в тесных, душных казармах, в холоде, в грязи, едят дурную пищу, а часто и вовсе голодают, пьют долгостойкую воду, квас здесь редкое лакомство, больные остаются вместе со здоровыми, пока есть малые силы, продолжают работать, а труд изнурительно тяжел — нравятся правлению такие доклады, нет ли, доктор Даль об этом думать не желает.



И эту прямую, строгую честность в делах Даль у отца «зацепит». Ему суждено довольно высоко подняться по служебной лестнице; там, где привыкли блюсти выгоду свою, а не дела, прислуживаться, а не служить, о нем скажут: «Несносно честный и правдивый».

В николаевском «обществе», «свете», главный доктор флота Иван Матвеевич Даль вел себя тоже совершенно не так, как принято: на людях, вспоминает сын, «мало появлялся, и его видели только по службе или на практике», в карты не играл, с сослуживцами не ужинал, с начальством знакомства не искал — сидел, запершись в кабинете, и занимался тем, что считал нужным. Мудрено ли, что прослыл «чудаком»!.. В «Толковом словаре» Даль напишет с чувством: «ЧУДАК — человек странный, своеобычный, делающий все по-своему, вопреки общего мнению и обыку. Чудаки не глядят на то, что-де люди скажут, а делают, что чтут полезным». Это запомним: слава «чудака» и Владимиру Ивановичу Далю будет сопутствовать до последнего дня.

Владимир Иванович опять отбросит внешнее — наперекор отцу вырастет человеком общительным; но снова возьмет сущность: не будет глядеть, что люди скажут, угождать «свету» — силы, ум, знания, время отдаст без остатка делу, которое почитает в своей жизни главным и для других полезным.

Несколько скупых строк о нравственном влиянии на него родителей Даль заканчивает словами: «Во всю жизнь свою я искал случая поездить по Руси, знакомился с бытом народа, почитая народ за ядро и корень, а высшие сословия за цвет и плесень, по делу глядя…» Этот добрый урок Владимир Иванович Даль тоже вывез из отчего дома…

«ЕСТЬ У НАС СВОЙ ЯЗЫК; СМЕЛЕЕ!»

Но было еще событие общее, историческое — оно целое поколение воспитало в высшем значении, в целом поколении зажгло горячее чувство Родины, любовь к ней, в сердцах целого поколения породило гордость за свойнарод и за свою принадлежность к такому пароду: это событие — 1812 год.

«Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моей колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей», — вспоминает Герцен.

Завтрашний товарищ Даля, хирург Пирогов, учится читать по карточкам с карикатурами, карточки назывались «Подарок детям в память 1812 года»; вместо привычных «аз», «буки», «веди» дети запоминали азбуку по первой букве веселой стихотворной подписи. Эта азбука — подарок 1812 года, — надо полагать, Далю тоже с детства знакома; уже взрослым он соберет отдельную коллекцию рисунков ее автора, художника Ивана Ивановича Теребенева, прославившегося в годы Отечественной войны боевыми карикатурами, которыми живо отзывался на события. Теребеневские рисунки 1812 года и подписи к ним Даль упомянет в нескольких статьях «Толкового словаря».

Но Герцен, Пирогов на десятилетие младше Даля. Их детский патриотизм питается рассказами о минувших подвигах и победах. Даль свидетель «славного и памятного времени» — так называет он 1812 год.

Вы помните, текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались,
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
Вот чувства Далева поколения. Этим обращенным в прошлое строкам Пушкина, явившимся на свет за несколько месяцев до его гибели, сродни другие, рожденные по горячим следам Пушкиным-лицеистом:

Увы! мне не судил таинственный предел
Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!..
Сыны Бородина, о Кульмские герои!
Я видел, как на брань летели ваши строи;
Душой восторженной за братьями спешил…
Отзвуки Отечественной войны там и здесь обнаруживаем в «Толковом словаре». В выборе слов: «отечественная война» («во спасение отчизны; у нас война 12-го года»), народная война («в которой весь народ принимает живое участие»). В толкованиях: «Нашествие двунадесяти языков — отечественная война, наступленье Наполеона на Русь в 1812 году». В примерах: к слову сподвижник («соучастник в каком-либо общем подвиге») — «сподвижники 1812 года». В приведенных взамен примера пословицах: к слову вилы — «На француза и вилы ружье»; в скобках пояснено — «1812 год». И в заметках мелким шрифтом, к слову, — «к слову»: в гнезде «ворон» — «Не умела ворона сокола щипать, от предания, будто Платов был переодетый у неприятеля, французов, и, отъезжая, сказал это».

Сохранилось семейное предание: в 1812 году Иван Матвеевич Даль посылал старшего сына на базар «слушать вести»; толпа на базаре дожидалась курьера, который кричал на всем скаку содержание привезенных им депеш; Владимир, сильно воодушевленный всем, что услышал, мчался очертя голову домой пересказывать новости. Строгий современник, хранящий в памяти события незабываемых лет, опровергает семейное предание и сердится, что такой вздор передают якобы со слов правдивого и точного Даля: «Всякий, кто помнит еще 1812 год, знает, что ни курьер, ни почтальон, ни даже частный приезжий до сообщения начальству не смел рассказывать и самым близким людям даже того, что и сам видел». Что ж, строгий современник скорей всего прав, но главного он опровергнуть не может, в главном семейная история неколебима: события 1812 года «сильно воодушевляли» мальчика Владимира Даля, порождали и укореняли чувства, которые жили в нем до последнего дня. «Славное и памятное было время этот двенадцатый год!» — горячо и убежденно скажет Даль многие годы спустя.

Отечественная война, наверно, определила жизненный путь Даля: отец бурно переживал события двенадцатого года, горевал, что сыновья малы, что нельзя послать их в действующую армию — не отсюда ли решение дать сыновьям военное образование?..

Но судьба — не учебное заведение и не заметки памяти. В судьбе Даля важны не отзвуки Отечественной войны, не следы ее, а прежде всего чувства, навсегда ею вызванные. Эти чувства образовали личность Даля, с этими чувствами он прожил жизнь и посвятил ее русскому слову.

Вскоре после окончания войны 1812 года будущий член Союза благоденствия Федор Глинка печатает в журнале «Сын Отечества» так называемые «Письма к другу»; в них он ратует между прочим за чистоту и самобытность русского слога и советует чаще обращаться к летописям, народным преданиям, старинным песням; должно также вслушиваться в «разные местные речения» — в них найдется «много любопытного и для нас теперь еще нового».

Будущий декабрист Николай Тургенев пишет, подводя итог войне: «Ныне, когда дух времени пролетел несколько столетий, ныне нравственные потребности наших соотечественников получили иное свойство…» Важной нравственной потребностью лучших соотечественников, пробужденной и возвышенной Отечественной войной, становится устремление к языку народа.

Тот же Федор Глинка определяет это так: «Имя Отечества нашего сияет славою немерцающею, а язык его безмолвствует!.. Мы русские, а говорим не по-русски!..»

И еще один завтрашний декабрист, Вильгельм Кюхельбекер, сетует: «Из слова русского, богатого и мощного, силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык».

И Александр Бестужев, литератор и критик (современники и его увидят на Сенатской площади 14 декабря 1825 года), надеется: «Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его».

И молодой Пушкин, у которого, впрочем, «Руслан и Людмила» уже позади, зовет: «Есть у нас свой язык; смелее! — обычаи, история, песни, сказки и проч.». Ненова: «Все должно творить в этой России и в этом русском языке…»

Смущение и тревога юного Даля, ощутившего «несообразность» письменного языка с языком простого народа, побуждение если не изучить этот народный язык, то по крайности собрать «запасы» его — чувства современные, отвечающие духу своего времени, напоенные им, чувства поколения, поднявшегося на общем корню.

КАК ДАЛЯ ИВАНЫЧА В МУНДИР НАРЯДИЛИ

Неяркий ровный свет северного дня вливается в высокие окна длинной галереи, отражается в одинаковых белых дверях с надраенными медными ручками, в покрашенных светло-серой краской стенах, в навощенных полах, и от этого ровного неяркого сияния чувствуешь даже какую-то дурноту, в голове плывет, словно смотришь в морскую даль. Слышится звон сигнального колокола, несколько долгих ударов, вдруг разом, залпом бухают двери классов, множество кадетов, одинаковых в своей одинаковой кадетской форме, мчатся мимо, выкрикивают на ходу: «Новичок! Новичок!» Кто-то останавливается на мгновение, оглядывает нового мальчика с живым любопытством, кто-то дергает его за руку, кто-то толкает в плечо, просит поделиться домашним лакомством, подходит вразвалку кадет постарше, предлагает помериться силами. Появляется дежурный офицер, ведет новичка в цейхгауз…

Любопытно: слово «новичок», для нас такое привычное, Владимир Иванович Даль впервые услышал в Морском корпусе. В одном Далевом рассказе, содержащем немало автобиографических сведений, главный герой, молодой мичман, окончивший корпус и направляющийся служить на Черноморский флот, в Николаев, составил изрядный список слов, принятых и понятных только в самом кадетском корпусе (вот почему, думается, и у Даля «замолаживает» не первая запись); среди «новых слов», подхваченных мичманом, и — «новичок». Полвека пройдет, Даль и в «Толковый словарь» это слово вставит осторожно. После теперь забытого «новик» (новобранец, вновь поступивший в должность, на службу, в какое званье) следует: «в школах вновь поступивших зовут новичками». И только…

Итак, появляется дежурный офицер, ведет — Даль бы сказал: «новика», ан нет, по-корпусному-то выходит: «новичка» — в цейхгауз, военную кладовую. Оттуда выходит новичок уже в форме, на вид такой, как все (разве что мальчик приметный — носатый: «рос, порос да и вырос в нос», — посмеивается над собой Даль): мундир черный с вызолоченными пуговицами в два ряда и золотым шитьем на воротнике и рукавах, белые брюки, на голове высокий кивер с серебряным витым шнуром спереди, через лоб, от виска к виску, и кисточкой-помпоном (ее еще называют «репеек»). Летом 1814 года начинается служба Владимира Ивановича Даля. «Служить», объясняет он в Словаре, «быть пригодным, полезным, нужным». Другое значение слова: «состоять при должности», «быть при месте». Служить — состоять при должности, мундир носить — Далю сорок пять лет. Служить — быть полезным, нужным — до последнего дня.

Отныне жизнь его подчинена колоколу. В пять часов — подъем, в шесть — молитва и завтрак, с семи до двенадцати — классы, в двенадцать — обед и снова классы, в пять — полдник, в восемь — ужин, в девять — молитва и отбой.

На рассвете по первому бою колокола заспанные еще кадеты строятся во фронт; дежурный офицер шествует меж рядов, проверяет, чисты ли руки, подстрижены ли ногти, волосы причесаны ли как положено, все ли пуговицы на мундире. С пяти утра и до девяти вечера кадет живет в строю, застегнутый на все пуговицы.

«Направо!» — строем идут на молитву, строем в классы, строем в залу — завтракать, обедать, полдничать, ужинать; корпусная зала огромна — говорят, в ней может свободно совершать строевые маневры целый батальон; столы — что, в княжеском дворце — сверкают и ломятся от тяжелой серебряной посуды, доставшейся корпусу по высочайшей прихоти кого-то из самодержцев. Харч, однако, не отличается ни разнообразием, ни сытностью: с серебряных тарелок серебряными ложками черпают жиденькую кашицу-размазню, из тяжелых позолоченных кубков пьют квас. Утром и вечером — белая булка и кипяток с темной тягучей патокой взамен сахара, чай — тем, кто побогаче, — присылают из дому.

По субботам после ужина здесь же, в зале, кадетов учат танцевать. Гремят мазурки и полонезы, «раз-два-три», «раз-два-три» — в центре залы, пристукивая ногой по полу, громко отсчитывает такты вальса специально приглашенный танцмейстер. Корпус славится музыкой — корпусной оркестр приглашают играть и на великосветских балах. «Раз-два-три» — в навощенном до блеска паркете мелькают, отражаясь, белые кадетские брюки. В громадных люстрах тонко звякает хрусталь. Офицеры со строгими липами прохаживаются между танцующими, придирчиво оглядывают крючки и погончики на мундирах воспитанников, настороженно вслушиваются во всякое слово, сорвавшееся у мальчиков с языка. Неподалеку от залы, только пройти по темному коридору, в тускло освещенной двумя-тремя свечами за грязным стеклом фонаря комнате-дежурке возле гладко отполированной кадетскими животами скамьи мокнут в бадейке с соленой водой пучки розог, день и ночь скучает могучий усач-барабанщик, всякую минуту готовый приступить к жестокому делу…

Однажды (Морской корпус уже много лет как окончен и даже морской мундир много лет как сброшен) в день своего рождения Даль напишет для своих домашних шуточную автобиографию, напишет веселым раешным стихом, какой услышишь на представлении в ярмарочном балагане; сочинение озаглавлено: «Дивные похождения, чудные приключения и разные ума явления Даля Иваныча». Не забыты в «Дивных похождениях» и годы учения: «Как Даля Иваныча в мундир нарядили, к тесаку прицепили, барабаном будили, толокном кормили, книг накупили, тетрадей нашили, ничему не учили да по субботам били». Добро бы только в шутку такое, но и в автобиографической заметке точь-в-точь то же: и науки в корпусе никакой не было — учили только для виду, и — «в памяти остались одни розги…».

Придется спорить с Владимиром Ивановичем Далем.

МНОГО ЛИ ВОДЫ УТЕКЛО?

…Дремлет в музее небольшое суденышко — ботик. Его называют «дедушкой русского флота». Мы так называем: для тех, кто жил двести и полтораста лет назад, ботик еще не «дедушка» — «отец».

Сей ботик дал Петру в моря ступить охоту,
Сей ботик есть отец всему Российску флоту, —
говорится в старинных виршах. Ботику суждено было пройти первую милю к морской славе России. (Даль про «ботик» вообще, как и про этот единственный ботик, не забыл, конечно. В Словаре читаем: «Ботик — гребное или самое малое из парусных, одномачтовых судов; у нас памятен ботик Петра Великого».) Рассказывает Петр Первый, что, найдя суденышко в Измайлове, на льняном дворе, опробовал его на Яузе, и на Просяном пруду, и на озерах Переяславльском и Кубенском, но повсюду вода оказалась узка и мелка. Того ради, рассказывает Петр, «положил свое намерение прямо видеть море».

Чтобы видеть море, чтобы овладеть морем, нужны мореплаватели. 1701 года января 14-го дня учреждена была школа «математических и навигацких, то есть мореходных хитростно наук учения». Навигацкая школа разместилась поначалу в сухопутной Москве.

С 1701 года по 1814-й, когда Владимир Даль надел кадетскую форму, много воды утекло. Воды, вспоротой острыми носами кораблей, вспененной ядрами. В эти годы уложились славные победы молодого российского флота — Гангут, Чесма, Калиакрия. Исследования Камчатки, Аляски, Сахалина. Первая русская кругосветная экспедиция. И сама Навигацкая школа, обращенная со временем в Морской кадетский корпус, передвинулась в Петербург — ближе к большой воде.

Ни одно событие на флоте не обходилось без воспитанников корпуса. Кадет Владимир Даль только вступил в залитую ровным светом галерею с высокими окнами по одну руку и бесконечным, казалось, рядом одинаковых белых классных дверей по другую, он только привыкает к морской службе, а где-то в тамбовской глуши доживает свой век выпускник 1766 года адмирал Ушаков. Заглядывает в классы выпускник года 1788-го, инспектор корпуса, прославленный мореходец Иван Крузенштерн. Плывет вокруг света Михаил Лазарев (выпущен в 1803-м). Будущие адмиралы, герои Севастополя, Корнилов и Истомин — пока дети малые — робко складывают первые слоги (для них корпус еще впереди). А рядом с Далем живет по бою одного и того же сигнального колокола будущий их сотоварищ — кадет Павел Нахимов.

И вот об этом-то славном заведении, об этом гнезде орлином, откуда вылетали на простор доблестные моряки, великие флотоводцы и отважные путешественники, остались у Даля одни лишь дурные, не обеленные и не приглаженные временем воспоминания: «Морской корпус (ненавистной памяти), где я замертво убил время до 1819 года…»

Ничего не поделаешь, придется спорить с Далем.

Конечно, среди преподавателей корпуса были неучи, люди нелепые и жестокие; Даль и его однокашники, кто с возмущением, кто с добродушным стариковским смешком, будут рассказывать спустя годы и про околесицу, которую несли корпусные наставники, и про побои, щедро ими раздаваемые. Но полезно сопоставлять воспоминания.

Было, конечно, все было — имеем ли основания не верить нашему правдивому Далю! Но как поверить, что одни негодяи, придурки, тупицы, учившие «только для виду», воспитали целую плеяду замечательных воинов и мореплавателей?.. По одному с Далем колоколу живет сутуловатый, нестроевой выправки кадет с рыжиной в редких, зачесанных на виски волосах и спокойной задумчивостью в светлых, чуть навыкате глазах — будущий адмирал Нахимов, и завтрашний военный историк отметит справедливо, что «в обороне Севастополя все главные флотские начальники» были выпускниками корпуса и что на нашей планете «многие из открытых вновь островов, а также выдающиеся мысы и возвышенности названы именами офицеров, воспитанников корпуса».

Было, конечно, было.

Были задачки из учебника арифметики, составленного штык-юнкером Войтяховским:

Нововъезжей в Россию французской мадаме
Вздумалось оцепить богатство в ее чемодане;
А оценщик был Русак,
Сказал мадаме так:
— Все богатство твое стоит три с половиной алтына,
Да из того числа мне следует половина…
Но, добавим, не одним этим учебником начинался и кончался в Морском кадетском корпусе курс математики.

Были дикие, глупейшие перебранки учителя французского языка Триполи и немецкого учителя Белоусова. («Белоус… Черноус…» — с нерусским своим выговором кричал Триполи, завидев противника; тот бросался на него с кулаками: «Ах ты пудель!» А оба господа почтенные, в чинах едва не генеральских…) Но вот в воспоминаниях другого Далева однокашника читаем, что нелепый Триполи (вдобавок к прочим своим чудачествам отчего-то никогда не снимавший шляпу) учил желающих итальянскому языку, главное же — латыни, которой был и знаток и любитель: в классе он взбирался на сооруженную из табуретов трибуну и произносил перед восхищенными кадетами речи древнеримского оратора Цицерона.

Было, было… Читаем в воспоминаниях про воспитателя Метельского, который запрещал кадетам упоминать слово «метель» («Не смей говорить «метель», говори — вьюга!»), про учителя Груздева, который злился, услышав слово «грузди». Но рядом можем положить другие воспоминания — в них вычитаем, что Метельский был человек добрый и насколько мог старался избавить мальчиков от телесных наказаний; еще один бывший кадет, которого судьба привела 14 декабря 1825 года на Сенатскую площадь, а потом пожаловала Сибирью и каторгой, вспоминает, что именно от Груздева узнал начала российской словесности. Нужно, просто необходимо сопоставлять воспоминания…

«Марк Филиппович Горковенко, ученик известного Гамалеи и наш инспектор классов, был того убеждения, что знания можно вбить в ученика только розгами и серебряною табакеркою его в голову. Эта табакерка всякому памятна. «Там не так сказано, говори теми же словами» — и затем тукманку в голову — это было приветствие Марка Филипповича при вступлении в бесконечный ряд классов…» — в коротенькой записке, продиктованной на исходе дней и оборванной на полуслове, Даль успевает рассказать про унизительное «приветствие». Рассказывая, должно быть, улыбнулся лукаво; был грех, однажды пошутил, созорничал, как шкодливый кадет, старый Даль — внимательный читатель «Толкового словаря» обнаружит, что вслед за словом «табакерка» вместо обычного примера — пословицы составитель вдруг взял да и приписал: «Вот так и пойду стучать табакеркой по головам!» — говаривал наш учитель математики в Морском корпусе» — и не хуже прочих мемуаристов «увековечил» незабываемого Марка Филипповича.

Тут, кажется, все в один голос: даже снисходительнейшие из этих мемуаристов именуют Горковенко (преподававшего, к слову, еще и некоторые разделы физики и химии) ярым приверженцем «долбления и зубрения». Но при том: «Как хлопотал, бывало, он, чтобы выпросить денег на какой-нибудь инструмент! Как торжествовал, когда удалось ему приобрести для класса хорошую гальваническую батарею!» И обмолвка Даля — «ученик знаменитого Гамалеи» — вовсе не к тому, что и Гамалея стучал по кадетским головам табакеркой. Платон Яковлевич Гамалея, в годы Далева учения еще здравствующий, — подлинно выдающийся ученый и педагог, его труды «Вышняя теория морского искусства» и «Теория и практика кораблевождения» долгие годы оставались настольными книгами русских моряков.

Пусть некоторые преподаватели впрямь учили «для виду» — важно, что заставляли (не мешали, во всяком случае) учиться. Лучшие воспитанники корпуса подолгу просиживали над книгами (самым прилежным дозволялось даже заниматься «сверх программы» с девяти вечера до одиннадцати ночи в дежурной комнате), ходили в Горный музей, Кунсткамеру, Медико-хирургическую академию — смотреть опыты, сами засиживались возле инструментов и приборов. На практике и в учебных плаваниях по Маркизовой луже — так «в честь» тогдашнего морского министра маркиза де Траверсе окрестили флотские Финский залив — кадеты определяли широту и долготу, вычисляли точку нахождения судна на карте, вели астрономические наблюдения, составляли подробную опись берегов.

Иные кадеты, конечно, и учились «для виду», но в корпусе было принято гордиться лучшими, знающими воспитанниками — их величали по-старинному «зееманами» (так при Петре на голландский манер именовали лучших знатоков морской науки).

Даль, без сомнения, в числе «зееманов». Обычные его оценки: «отлично хорошо», «очень хорошо», «весьма хорошо», из поведения «ни в чем не замечен» (тоже наивысшая похвала).

…В завтрак и ужин чудаковатый мальчик Даль меняет горячую, с хрустящей поджаристой корочкой булку на ненавидимую кадетами размазню. Он тайком переливает кашицу в припасенную посудину и уносит куда-то. Улучив свободный час, крадется по скрипучей лестнице на чердак. Дымный столб солнечного света, ворвавшийся в слуховое окно, освещает припрятанную за стропилами модель корабля. Даль, присев на корточки, любуется своей работой. Фрегат получается на славу, точь-в-точь настоящий, трехмачтовый; используя кашицу взамен клейстера, он старательно прилаживает ко второму колену — стеньге — средней, или гротмачты поперечную площадку — салинг. Странно: если его застанут за этим занятием, непременно накажут. Ему уже случалось натерпеться страху. Несколько месяцев копил присылаемые из дому двугривенные и покупал кое-какие принадлежности для электрической машины, которую задумал собрать. Больше всего хлопот досталось ему со стеклом: раздобыл на толкучем рынке кусок толстого зеркала, круглил его, обтирал и обтачивал чуть не голыми пальцами. Он закончил эту работу в доме у петербургской родни, куда за примерные успехи был отпущен на каникулы; счастливый, возвращался он в корпус со стеклом под мышкой. И вдруг откуда-то сверху «Брось, брось стекло! О мостовую!» Он поднимает глаза и с ужасом видит в окне над головой грозное лицо одного из корпусных начальников. Он в толк не может взять, как же так: стекло — и о мостовую! А ветер разносит над проспектом: «О мостовую! Сейчас же! Так я ж тебя!» Дрожа от страха, он бросается бежать со всех ног, сопровождаемый громкими ругательствами, кое-как добирается до корпуса и прячет драгоценную ношу в надежное место. Розыски длятся долго: Даль, хоть носом и приметен, а офицер все же узнать его не сумел; мало-помалу «история» затихает, и непослушный кадет собирает желанную машину — вон она красуется теперь в физическом классе… Даль щурится на солнце, перешагивая через стропила, идет к слуховому окну: внизу в гранитных берегах качается Нева, солнце сверкает в ней осколками зеркального стекла. Река неспешно течет к морю — на волю, на простор…

«Не досади малому, не попомнит старый», — наставляет пословица. Забудем на минуту чувства, с какими старый Даль припоминает, как досаждали ему малому. Но если, пренебрегая опасностью, строил модель корабля, собирал электрическую машину, значит, учился не просто с охотой, значит, увлеченно учился.

При выпуске из корпуса нужно было сдать экзамены по арифметике, алгебре, геометрии, тригонометрии, высшей математике, химии, геодезии, астрономии, физике, навигации, механике, теории морского искусства, грамматике, истории, географии, иностранным языкам, артиллерии, фортификации, корабельной архитектуре — не шутка! Кто-то учил всему этому кадетов. И принимали экзамены не свои, корпусные, а специальная комиссия — видные ученые, опытные адмиралы, командиры кораблей.

От доброго кореня добрая и отрасль.

Вместе с Владимиром Далем окончат курс восемьдесят три человека, он по успеваемости — двенадцатый.

Другое дело, что с флотским мундиром Даль скоро навсегда расстанется, морская служба принесет ему неприятности, думать о ней он будет после с недоброжелательством, и науки, пройденные в корпусе, покажутся ему в жизни никак не сгодившимися — «замертво убитое время».

Время не убито замертво. Пятьдесят два предмета, составлявшие курс наук в корпусе, навсегда останутся в цепкой памяти Даля и, если не всякий раз сгодятся ему впрямую, то помогут постигать другие науки, схватывать и запоминать новые сведения, то есть будут питать эту Далеву «всеобщность», а она — непременная часть его трудов и судьбы…

«По субботам били, — приоткроет Даль еще одну причину неприязни к заведению, его взрастившему. — В памяти остались одни розги…» Тут с ним не поспоришь — даже в официальном «Очерке истории Морского кадетского корпуса», изданном «по высочайшему повелению» в годы царствования Николая Первого, о времени учения Даля читаем: «Всякий офицер мог наказать как ему угодно, и иные этим правом пользовались неумеренно».

Все в корпусе знали несчастного кадета, которого за полчаса высекли трижды. Священник на экзамене протянул ему книгу, ногтем на полях пометил отрывок: «Читай!» Мальчик прочитал. «Не так», — сказал священник. Кадета разложили на скамье и дали ему розог — за рассеянность. «Читай снова», — приказал духовный отец. И кадет снова прочитал так же. Теперь его высекли — за непослушание. И в третий раз приказали читать. Он в третий раз прочитал то, что черным по белому стояло в книге. Ему всыпали еще крепче — за упрямство. Потом священник сам заглянул в книгу — там оказалась опечатка!..

Вразвалку прохаживались по коридорам самые дерзкие из «стариков», старших кадетов, — пуговица на вороте мундира непозволительно расстегнута, торчит наружу столь же непозволительный красный шейный платок. Таких в корпусе называли «чугунными».

«Ты, поди-ка, разрюмишься да станешь прощения просить! — презрительно цедил «чугунный» перепуганному мальчику, ожидающему наказания. — Ну, скажи, что это я виноват!» — и бесстрашно ложился под розги.

В корпусе ударам велся точный счет; с родителей поротых кадетов брали даже деньги за розги, охлестанные «на воспитании». Далю-отцу, Ивану Матвеевичу, обучение сына не стало в копеечку. «В памяти остались одни розги…» — скажет наш герой на закате жизни, но вот что самое-то любопытное: за пять проведенных в корпусе лет Владимира Даля розгами ни разу не наказывали.

Но здесь тоже — натура, убеждения. Люди с пучком прутьев в руке наносили мальчикам увечья не только телесные* Даль не в силах оправдать, простить, забыть попиравшее человеческое достоинство, унизительное житье под розгой, житье по невеселей пословице: «Спина наша, а воля ваша» — вот что до конца дней ему ненавистно!..

«ИМЕЕТЕ ОТПРАВИТЬСЯ В НАЗНАЧЕННЫЙ ПУТЬ»

«Тяжеленько мальчику сидеть из года в год за решеткой… — и как отрадно зато подышать воздухом на свободе, быть гребцом, марсовым, понимать и слушать команду вахтенного и чувствовать себя полезным и нужным на своем месте — отдать брам-фал, взять кливер на гитовы, по команде, или даже спустить за-словом флаг или гюйс, — а наконец, объедаться изюмом, орехами, пряниками, всегдашнею морскою провизиею гардемаринов, ходить в рабочей, измаранной смолою рубахе, подпоясавшись портупейкой, в фуражке на ремешке или цепочке, чтобы ее не сорвало ветром; купаться, кататься на гребном судне, не ходить целый месяц в классы и двигать руками и ногами на свободе— о, это знает только тот, кто это испытал…»

Строки из Даля — пишет не о себе, о герое своем, том самом мичмане, который, подобно ему, воспитывался в Морском, корпусе, а после назначен был из Петербурга в Николаев, на Черноморский флот, — но, конечно, и о себе тоже, сам испытал: оттого так легко, свободно дышится, когда читаешь эти строки, оттого, как свежим ветром паруса, полнятся они радостным ощущением воли, оттого так задорно, так бодро звучат морские словечки и команды, а изюм и пряники кажутся такими вкусными и желанными, что сладко на языке…

Конечно, и о себе тоже!

Рассматриваем сохранившийся в архиве рукописный «Дневный журнал, веденный на бриге «Феникс», идучи из Санкт-Петербурга в различные порты Балтийского моря. Гардемарина Владимира Даля».

Сначала разберемся с названием — оно нам тоже кое о чем расскажет.

Речь об учебном плавании — в плавание непременно отправлялся всякий кадет перед выпуском, впрочем, уже не кадет — гардемарин, что означает в переводе «морской гвардеец»; гардемаринами именовали воспитанников старших классов. Обыкновенно из года в год ходили в плавание по Финскому заливу, по «Маркизовой луже». Далю повезло: на этот раз было решено послать будущих моряков к далеким берегам — в Швецию и Данию. Для учебной экспедиции выбрали едва ли не лучший из тогдашних балтийских кораблей — красивейший и быстроходный (скорость — двенадцать с половиной узлов) двухмачтовый бриг «Феникс». Имя у корабля тоже примечательное: про птицу Феникс рассказывают древние мифы — птица сгорала в огне и вновь воскресала из пепла, могучая и прекрасная. Команда брига: семь офицеров, один доктор, сто пятьдесят матросов, двенадцать гардемаринов (отобрали лучших во всем корпусе).

Пополудни 28 мая 1817 года вступили под паруса и отвалили от родного берега. Но не случайно в ту пору приказ отплывать заканчивался словами: «При первом благополучном ветре имеете отправиться в назначенный путь». Ночью ветер резко переменился, пришлось возвращаться в Кронштадт. Лишь через двое суток ветер оказался благополучным и позволил сняться с якоря.

После корпусных галерей, коридоров и переходов — ширь и высь неоглядные. После тесного и жесткого мундира — просторная парусиновая куртка. Ветер ласкает обнаженную шею, вышибает из глаз слезу, врывается в легкие. Кисти рук потемнели, от них пахнет смолой, и первые мозоли застыли на непривычных к матросской работе ладонях янтарными смоляными каплями…

Самый ловкий из команды, молодой матрос эстонец Иоганн, на ходу судна легко бежал по борту, не страшась качки, перебирался с одной мачты на другую, в мгновение ока лихо взбирался на марс, площадку на вершине мачты, и стремительно спускался оттуда по тросу вниз головой. На второй пли на третий день плавания Даль увидел с изумлением, как потемнели вдруг, будто даже сердито, обычно невозмутимые прозрачные глаза Павла Нахимова, и вот он, Нахимов (куда девалась сутуловатая, сухопутная неловкость?), уже и сам быстро бежит по борту, минута-другая — и он высоко над качающейся палубой, чутко удерживая равновесие, перебирается с фокмачты, первой от носа, на следующую, гротмачту, еще минута — и он, не хуже Иоганна, из-под самого неба скользит по веревке, и тоже вниз головой.

(Впрочем, что до «веревки», то «у моряков слова этого нет, — читаем в Далевом Словаре. — Тонкая веревка, линь; толще, вообще конец, трос, с добавкою названия по своему назначению, или окружной меры в дюймах; веревка в деле, на судне, снасть; самая толстая, кабельтов, перлинь, а якорная, канат,»).

Старый матрос Ефим, которого не одни гардемарины, даже офицеры уважительно именовали Ефимом Ивановичем, объяснял терпеливо:

— Гляди, ваше благородие, как надо снасть клетневать. Сперва конец смоленой парусиной обкладываю, клетпевппой, а потом тонкой бечевкой обматываю — шкимушкой.

Но Даль-то знает, что матросы — народ двуязыкий. На вахте и трос, и клетневина, и зарифленные марселя, и брам-фал, и кливер на гитовы, а выпадет свободная минута, Ефим Иванович подмигнет и заведет весело:

— А вот, братцы, скажу вам сказку. На море на окияне, на острове на буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый, с одного боку-то режь, а с другого макай да ешь…

В плавании гардемарин Владимир Даль — прежде не случалось — провел три с половиной месяца среди простого народа, среди матросов. Кают-компания сама по себе. но была и палуба, где вместе с матросами несли службу, и помещение для команды, куда неудержимо влекли удивительные истории, от которых дух захватывало, веселые байки, неожиданные, доселе неслыханные слова. В конце жизни, рассказывая о работе над Словарем, Даль напишет: узнать русский язык помогла ему «разнородность занятий», в частности и служба морская. На бриге «Феникс» Даль впервые долго прожил бок о бок с людьми, говорившими на том «живом великорусском» языке, ради сбережения сокровищ которого и был затеян «Толковый словарь».

Перелистывая «дневный журнал», веденный Владимиром Далем в учебном плавании, замечаем, что морской гвардеец, пожалуй, слишком много пишет об увиденном на суше. В журнале подробно рассказывается о городах, где довелось побывать; особенно охотно сообщает Даль о «музеумах», кунсткамерах, мастерских; перечисляет изрядное количество предметов, привлекших его внимание. В стокгольмском музее, к примеру, видели модели рудных насосов, машины для забивки свай, пильной мельницы, телеграфа, а также «стул на колесах, на коем сидящий человек с довольною скоростию сам себя подвигает». Все-то ему, Далю, интересно — и шведская деревня с чистыми, благоустроенными домами и коровниками, и датская королевская библиотека!.. Как не углядеть тут тропку, ведущую от любознательного гардемарина к всезнающему создателю «Толкового словаря»?..



В Швеции русских гардемаринов принимала в загородном дворце королева. Приветливая пожилая дама в голубом платье и широкой шляпе с перьями весьма почтительно беседовала с гостями, приказала подать им лимонаду, пригласила гулять по саду, даже ягоды разрешила рвать. В Дании молодых российских мореплавателей принимал наследный принц, и тоже почтительно. В их честь устраивали балы и праздники.

Да, в их честь! В памяти Европы свежи были недавние сражения: русских юношей встречали как представителей народа, поборовшего прежде непобедимую Наполеонову армию. Россия виделась Европе птицей Фениксом — она восстала из пепла еще более сильной, нежели была, и в еще большей красе. Гордость за свой народ укоренялась в гардемаринах.

Принцу доложили, что отец Даля — датчанин, некогда переселившийся в Россию. Принц обратился к Далю по-датски, Даль отвечал по-французски, что датского языка не знает. Принц решил во что бы то ни стало найти Далеву родню. Владимира возили и водили по Копенгагену, но родственники не отыскивались. Они были чужими, датские Дали, — однофамильцы, не родня. Принц огорчался, а Даль радовался. Позже он скажет: «Ступив на берег Дании, я на первых же порах окончательно убедился в том, что нет у меня ничего общего с отчизной моих предков». Путешествие помогло Далю окончательно обрести неколебимое убеждение: «Мое отечество Русь». И это тоже важный итог учебного плавания на бриге «Феникс».

…В шуточной автобиографии есть и про окончание корпуса: «Вышел молодец на свой образец. Вот-де говорит: в молодые лета дали эполеты. Поглядел кругом упрямо, да и пошел прямо. Иду я пойду, куда-нибудь да дойду». Строки эти пишутся, когда путь определился, цель намечена и первое слово давно занесено в тетрадку на дороге среди бескрайних новгородских снегов. Молодец вышел из корпуса и правда на свой образец (занятно смотреть иллюстрированную историю Морского кадетского корпуса — портреты воспитанников: все адмиралы и высшие офицеры при эполетах, бесчисленных орденах, регалиях — и вдруг старик в домашнем халате: «В. И. Даль»), молодец вышел на свой образец, и дошел он не туда, куда пошел.

В послужном — формулярном — списке Владимира Ивановича Даля читаем: «В службу вступил гардемарином 1816 года июля 10-го. Произведен унтер-офицером 1819 года февраля 25-го. По окончании в корпусе полного курса наук произведен мичманом 1819 года марта 3-го».

НАЧАЛО

МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ

В «Общем морском списке», где собраны сведения о службе офицеров русского флота, возле Далева имени обнаружим немногозначащую строчку: «На фрегате «Флора» крейсировал в Черном море». В «Толковом словаре» читаем про фрегат: «трехмачтовое военное судно об одной закрытой батарее». Теперь обратимся к слову «крейсировать»: «крейсировать — крестить по морю для наблюдения за неприятелем, для охранения берегов и пр.». По документам судя, Далю приходилось плавать и на других судах, и не только «крестить» («ездить взад и вперед по всем направлениям»), но ходить под парусами в Измаил и Килию, и поближе — в Одессу, и подальше — в Севастополь, и вовсе далеко — в Сухум-кале, русскую крепостцу на абхазском берегу.

Из Далевой повести выпишем страничку о том прекрасном мгновении, когда корабль, поймав парусами благополучный ветер, имеет отправиться в назначенный путь. Лучше Даля все равно не скажешь, главное же, хочется его слова услышать — в них его взгляд, его чувство, его настроение: нам же и то, и другое, и третье куда как дорого!..

Вот фрегат вытянулся на рейд, и молодой офицер, ступивший на борт для прохождения службы, не чувствует себя более жителем Севастополя, Николаева или Одессы: теперь он гражданин своего корабля — «там его сабля, там его койка, там его записки и много начатых стихотворений, там гитара, там он расхаживает и сам…».

…Между тем настал и день отплытия. В десять часов утра капитан вышел на шканцы и приказал сниматься с якоря. Старший лейтенант принял команду; когда он взял со шпиля рупор, сунув его под мышку, то боцман выхватил дудку свою и, расставивши на ней пальцы, ожидал командного слова. Офицеры все вышли, капитан расхаживал один по правой стороне шканец, старший лейтенант скомандовал: «Свищи наверх» — боцманский свисток раздался над грот-люком, а вслед за тем слова: «Пошел наверх!»

Матросы выскочили бегом — ютовые на ют, шканечные на шканцы, баковые на бак, а марсовые стали по бортам, ухватившись одной рукой за ванты и провожая глазами лейтенанта.

Звучно раздавался ясный голос его, боцманское «есть» вторило ему, и, кроме этих двух голосов, свистка и топота, не было слышно ни звука: изредка только урядники вполголоса повторяли и передавали тут или там команду лейтенанта и свисток боцмана — наконец фрегат за словами боцмана «встал якорь!» распахнул крылья свои, взмахнул ими, лейтенант скомандовал: «Кливер подымай! На брасы, на левую — право руля!» — и красавец быстро и мерно покатился под ветер, влево, описал пол-оборота и по слову лейтенанта «одерживай» закачался, будто бы у него закружилась от быстрого оборота голова: потом двинулся вперед, распахнул бизань, брамсели, и вода запенилась под водорезом, и рулевой уже поглядывал на компас, матросы прибирали снасти, а боцман, сидя верхом на кран-балке, управлялся с неповоротливым подчиненным своим, господином плехтом (то бишь якорем), в котором было, по надписи, весу 203 пуда.

Берега бежали, чайки вились, свинки (так на Черном море именуют дельфинов) играли, перекидывались через голову, кудрявая волна гналась за волной. — и фрегат уже обогнул древний Херсонес, Балаклаву, уже быстро летел мимо Аюдага, мимо южных берегов нашего Крыма. Молодой мичман стоял на баке, облокотись о левый борт, и глядел на новую для него природу, на живописные скалы, на синий Чатырдаг…

Ах, как привольно, как радостно, с каким волнением вспоминается и пишется! Кажется, век бы эдак, у борта, когда ветер в лицо, а перед взором, разворачиваясь вместе с линией берега, открываются все новые и новые картины, одна другой прекрасней…

Но нет: Далева служба на флоте не сложилась. Говорят, он страдал морской болезнью. Может быть. Наверно даже, так — с чего бы сочинять мемуаристам (хотя, по совести сказать, трудно поверить, читая описание отплывающего корабля, — как покатился под ветер, влево, как описал пол-оборота, как закачался, будто у него голова закружилась — у него, у фрегата, не у мичмана!)…

Перелистаем хранящийся в архиве дневник мичмана Даля, именуемый «Записки, веденные идучи с эскадрою на 44-пушечном фрегате «Флора». В записках рассказывается о трехмесячных учениях на Черном море летом 1820 года, между прочим, о «примерных сражениях с пальбою» (сделали четыре тысячи выстрелов). Здесь же читаем: «Не только не приносить ни малейшей пользы отечеству и службе, но, напротив того, быть в тягость себе и другим. Неприятная, сердце оскорбляющая мысль. Надобно искать облегчения от времени (если это возможно) или искать другую дорогу». Только ли о качке, о тошноте, о дурноте речь? Похоже, что здесь раздумье о жизненном пути, о том, куда прийти «идучи». Право, умный, образованный, дельный офицер, если уж и донимает качка, и на берегу найдет место — не теплое местечко, место, достойное, полезное отечеству и службе. А Даль сразу о «другой дороге». В официальной бумаге, поданной по начальству, он объяснит, что оставил морскую службу, потому что чувствовал «необходимость в основательном учении, в образовании, дабы быть на свете полезным человеком». Куда проще и для начальства понятнее, если причиной отставки названа морская болезнь, но Даль душой не кривит. Похоже «морской болезнью» представляется Далю вся его служба морская, потому что видит для себя и — что гораздо важнее — для других, для Отечества службы своей бесполезность.

Вот и мичман в Далевой повести, тот самый, что прибыл служить на Черноморский флот, — мы об этом мичмане частенько вспоминаем, что поделать, не можем не видеть в нем немало схожего с автором, — вот и мичман о том же: он «жаждал познаний, душа его требовала постоянных, урочных и полезных занятий — а между тем он носил ее с собою в караул, на знаменитую гауптвахту в молдаванском доме, иногда на перекличку в казармы у вольного дока, носил как гостью, как чужую, и сам видел, что этой пищи для него было недостаточно.,». Он «год с небольшим пробился, а там начала одолевать его тоска, сердце стало изнывать, не зная по ком и по чем, душа надседалась, умствуя, утешая и болея сама… В это время на него находили полосами, шквалами минуты отчаяния… находили полосами дни и недели, в которые он мечтал быть то опять-таки поэтом, то математиком, то живописцем, то хотел сделаться, по призванию, филологом и начинал учиться по-гречески и по-латыни…». Он доискивался цветного стеклышка, надеясь увидеть сквозь него тот мир, который являлся ему в мечтах, но вместо того, казалось ему, держал в руке мутный осколок.

(В те же годы Нахимов, назначенный на Балтику, так же изнывает сердцем и тоскует то «при береге», то «в стоянии на рейде». «Не имея случая отличиться», — помечено в формуляре будущего великого флотоводца.)

Полвека спустя, из старости, Даль сердито вспомнит свои флотские годы: «никаких разумных наклонностей». Неправда!.. Мы не слишком осведомлены об этих нескольких годах Далевой жизни, знаем, однако, что в Николаеве увлекается он литературой (хотя через полвека опять же объявит ворчливо, что, пока служил наморе, «не брал книги в руки»), изучает астрономию и геодезию, главное же — «склад запасов» его растет: как ни уверяй старый Даль читателей и потомков, что пять флотских лет впустую прожил, но — свидетельствует современник — он и в эту пору «тщательно собирал народные слова, записывал песни, сказки, пословицы». Впрочем, есть свидетель понадежнее, и он тоже спорит с Далем — его Словарь.

Все относящееся до флота, до моря изложено в Словаре подробно и точно: устройство отдельных частей судна, разного рода приспособлений и снасти, приемы кораблевождения, термины морского боя и тут же — команды, матросские выражения, «словечки», шутки.

«Полундра» — вставляет Даль в «Толковый словарь» матросское словцо (у него через «а» — «палундра») и объясняет: «Окрик вроде: прочь, остерегись, ожгу, убью! остереженье от падающей вещи»; вслед за примером — шутка: «Палундра, сам лечу! — закричал матрос, падающий с марсу» (то есть с площадки у вершины мачты) — такое нигде не вычитаешь, такое только услышать можно — на палубе, в кубрике…

Но мичману Далю не только море дарит слова… На берегу Даль переодевается, сует в карман драгоценные тетрадки и отправляется в свое плавание. Идет по бульвару, пыльной улицей спускается к окраине — туда, где, чадя смолою, ухая балками и громыхая железом, теснятся бесконечные мастерские — блоковые, канатные, парусные, столярные, конопатные, фонарные, токарные, котельные, шлюпочные, компасные. Даль любит этот мир ремесел, царство умелых рук, точных, как слова, движений. Он любит золотые россыпи опилок, русые кудри стружки, мачтовые сосны, прямые, пламенеющие, как солнечные лучи, любит густой запах черной смолы, важно пускающей пузыри в котлах, любит косматые, вспушенные усы пеньки, гулкие удары молота, скрежетанье станков, треск вспоротой парусины. Он присматривается к ремеслам, в уме примеряет их к своим рукам — у него дар «зацеплять» знанья. Но «зацеплять» слова у него тоже дар, потому он и приходит, не может сюда не приходить — ремесло и слово накрепко связаны даже звучанием своим: ремеСЛО — СЛОво. Ремесло, дело рождает слова, человек творит слова, действуя, — «слово-то ряд делу» (поговорка). Слова, прибаутки, пословицы мечутся по мастерской, прорываясь сквозь гул, треск, скрежет, — слова токарей, канатчиков, столяров, смолокуров. Вот ведь, оказывается, смолу курят, гонят, сидят; «смолой» в Тверской губернии, а на севере «смолиной» называют смолистое дерево для сидки смолы; «смолянка» же — и бочка из-под смолы, и корчага, в которой сидят (то есть топят) деготь, и еловая кадушка, и биток, игральная бабка, «налитая за недостатком свинцу смолой», и (веселится Даль) «воспитанница Смольного монастыря».

Здесь, в Николаеве, Даль все чаще помечает в тетрадях возле схваченного слова. — мск., тмб., ряз., пск., твр., то есть слово московское, тамбовское, рязанское, псковское, тверское: свезенные сюда, в Николаев, мастера московские, тамбовские, рязанские, псковские, тверские заселяют окраины города-верфи.

О «ВРЕДЕ» ПОЭЗИИ

«Не брал книги в руки…» Но именно здесь, в Николаеве, Даль сам впервые серьезно занялся сочинительством. «Он писал стишки, несмотря на недавнее свое упражнение в искусстве этом и малую опытность, довольно складно и свободно, даже нередко наобум, вдруг, но гений его был слабосилен; это была обыкновенно одна только вспышка, и начатое стихотворение оставалось неоконченным». Строки не из воспоминаний — они взяты опять же из повести о любезном Далю мичмане.

Наверно, и Даль, подобно своему герою, готов «просидеть ночь напролет над самодарным творением своим, излить все чувства свои в каком-нибудь подражании Нелединскому-Мелецкому, Мерзлякову, Дмитриеву, даже Карамзину, которого стихотворения новостию языка своего тогда еще невольно поражали и восхищали. Пушкина еще не было; я думаю, что он бы свел с ума нашего героя».

Среди архивных бумаг Даля обнаружим стихотворное подражание Карамзину; наверно, были и другие «самодарные творения», в которых автор следовал известнейшим по тому времени поэтам. И в Петербурге, и в Николаеве пели Нелединского-Мелецкого «Выйду я на реченьку», пели Мерзлякова «Среди долины ровный», Дмитриева — «Стонет сизый голубочек», но Пушкин уже был. Наверно, в повести (чтобы не читалась как автобиографическая) Даль запутывает время действия. Пушкин уже был, он жил совсем рядом, в Одессе, когда Владимир Даль служил на Черном море; наш мичман мимо Одессы не раз проплывал, крейсируя, «крестя по морю» на своем фрегате.

Пушкин уже был, мичман Даль про него знает, может быть, и с ума сходит, восторгаясь его творениями. Есть от чего с ума сходить! Пока Даль тянет лямку в Николаеве, являются на свет «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан» — не говоря уже о стихотворениях, которые у всех на устах и в памяти. И что еще примечательно: Пушкин для Даля не только великий поэт, но человек, современник, не только имя на обложке, но разговоры, слухи, подробности. Вот приятель Даля (по имени Рогуля) сообщает ему в письме об их общем знакомом; тот уморительно смешно декламирует стихи: сдвинет брови, закатит глаза и произносит строку за строкой без ударений и повышения голоса — так Пушкин читает (прибавляет неведомый Рогуля), и стало принято ему подражать…

Но и у Даля своя слава, пусть невеликая, пусть не выходящая за границы «портового заштатного города» — так Даль именует Николаев, — но слава! Здесь, в Николаеве, мичман Даль известен как сочинитель, может быть даже — известный сочинитель: в архиве уцелели его небольшие комедии и — еще важнее — сохранились сведения что какие-то его пьесы ставились. В собрании или в частном доме собрались зрители, смотрят комедию мичмана Даля — не так мало для «заштатного города», где и артисты-любители, и публика наперечет, и едва по все друг с другом знакомы.

Оно, конечно, приятно раскланиваться перед публикой и принимать поздравления приятелей, но слава сочинителя — опасная слава, скоро Даль принужден убедиться в этом. Кто-то пустил по городу насмешливое стихотворение, листки со стихотворением оказались даже приклеены к стенам некоторых домов; стишки — чепуха, не отличаются содержанием и по форме весьма неискусны, но метят ни много ни мало в главного командира Черноморского флота. Его превосходительство, конечно, не без слабостей, но делать его грешки достоянием гласности никому, а особливо подчиненным, не дозволено. Наряжается следствие: но ответ сам собой просится. Кто в городе способен сочинить стишки, именуемые в «Деле» пасквилем, то есть подметным ругательным письмом, как не «сочинитель»?.. Полицмейстеру приказано произвести в квартире Даля обыск — и пожалуйста: вот вам экземпляр пасквиля, переписанный собственной сочинителя рукой!

«Дело 28-го флотского экипажа о мичмане Дале, сужденном в сочинении пасквилей», кое в чем запутано, а кое в чем пристрастно — очень уж хочется командиру флота обидчика с лица земли стереть. Из «Дела» явствует, что мичман Даль, если не к созданию, то к распространению пасквиля какое-то отношение имел; но из него явствует также, что главный удар начальства, не затруднившегося розысками, направлен именно по Далю и что слава «сочинителя» играет здесь первую роль.

Командир флота требует, чтобы Даля лишили чина и записали в матросы, но высшие власти полагают достаточным наказанием для мичмана «бытие его, Даля, под судом и долговременный арест». Под арестом Даль находился семь месяцев, с сентября 1823 года по 12 апреля 1824-го. Добавим, что высшие власти, хоть и являют к мичману снисхождение, однако наклонностей его к недозволенному сочинительству не забудут долго. Тридцать пять лет пройдет — Даль уже старик, в чинах, не безвестный морской офицер, а на всю Россию знаменитый человек, — тридцать пять лет пройдет, день в день, 12 апреля 1859 года государь-император всемилостивейше соизволит «не считать дальнейшим препятствием к получению наград и преимуществ» давнее «Дело» о сочинении пасквилей мичманом Далем. Старик о наградах не помышляет, собирается в отставку, он, оказывается, с этим «Делом» тридцать пять лет прожил, двух царей пережил, пока наконец третий соизволил «не считать дальнейшим препятствием».

История с пасквилем, суд, угроза разжалования — все учит, конечно, нашего героя осторожности, но тяга к слову у Даля непреодолима. Он всю жизнь будет стараться сопрячь два занятия — «служить» и «писать», и время от времени ему будут объяснять свыше, что такое сопряжение противопоказано. Даль прослывет человеком осмотрительным, то есть, по его же толкованию, Осторожным, оглядчивым, думающим вперед, но, как ни; оглядывался он на урок прошлого, как ни обдумывал все наперед, ему суждено еще не раз изведать тяжелый и опасный гнев начальства — и непременно по одной и той же причине: он будет проговариваться на письме, в слове. Слово что воробей: вылетит не поймаешь. Слово, исполненное мысли и чувства, слетает с пера и вдруг оказывается единственно нужным, не желает уступать место никакому другому. Слово будет побеждать осмотрительность Даля. Но не будем вперед заглядывать…

А пока на Черном море Далю больше не служить: получен приказ о переводе его на Балтику, в Кронштадт. Он. правда, и здесь не заслужится. 1 января 1826 года навсегда выйдет в отставку с флота. Состояния он к тому времени не наживет, наследства не получит: «Я почувствовал необходимость в основательном учении», — чем не причина перечеркнуть Прошлое (пять лет корпуса да пять лет службы!), отправиться на поиски будущего.



Из прошлого в будущее Даль возьмет только слова. Их уже порядком набирается — для тетрадей нужен чемодан, может быть, обитый кожей дорожный баул с горбатой крышкой. Даль отправится искать свое будущее, не ведая, что везет его с собой. Как в прибаутке:

— Чего ищешь?

— Да рукавиц.

— А много ль их было?

— Да одни.

— А одни, так на руках…

ПЕЧКА НЕЖИТ, А ДОРОЖКА УЧИТ

Однако надо отправляться в путь, расстояние немалое — от Николаева до Петербурга 1710 верст и от Петербурга до Кронштадта еще сорок одна с половиной. Читаем у Даля, как ездили наши предки по малороссийским и новороссийским дорогам (герои его будущих рассказов и повестей вроде него самого охочи до путешествий): «Что за потешные снаряды для езды!.. Тут рыдван или колымага, с виду верблюд, по походке черепаха; тут какая-то линейка, двоюродная сестра дрогам, на которых у нас возят покойников, а вот линейка однодрогая, по два чемоданчика на стороне… Или взгляните на эту двуспальную кровать, со стойками, перекладинами, с кожаными, подбитыми ситцем занавесами на концах; это. линейка шестиместная, то есть в нее садится двенадцать человек…»

Середина лета 1824 года…

Мягко стелется под колеса брички пыльная дорога, а вокруг желтая выжженная степь, высокое прозрачное небо, воздух, остекленевший от зноя и тишины, стрекотание сверчков и кузнечиков, от которого тишина еще оглушительнее; время от времени останавливаются отдохнуть на берегу какой-нибудь подступившей к дороге речки, в зеркале ее чуть смазанные неровным по мелководью течением повторяются голубое небо, в котором, бесшумно взмахивая крыльями, пролетает птица, купы прибрежных верб, заросли камыша; вдруг вдали на горизонте покажутся крыши домов, белая колокольня — сердце бьется сильнее, чудится, что там, на другом конце степи, ждет человека новая, неведомая и непременно счастливая жизнь…

— Проведать бы, нет ли где поблизости кузницы, — задумчиво молвит возница, сворачивая с тракта на проселок.

А пока куют лошадей, одна из попутчиц охотно объясняет:

— Вот и отправилась в Петербург сынка проведать…

Хозяйка на постоялом дворе предлагает радушно:

— Отведайте, господа хорошие, наших щей.

Случившийся тут же странник старичок с привычной готовностью принимается за рассказ:

— Поведаю вам, государи мои, историю жизни моей…

Повозившись на лавке, устраивается поудобнее и начинает:

— Не изведав горя, не узнаешь и радости…

Слова тревожат Даля. Это его слово — «тревожат»: он сам о себе сказал, что тревожат, покоя не дают. Даль в словах точен: поначалу, до поры, должно быть, не рассудок, не разум откликается на звучащую вокруг речь народа, поначалу тревога, беспокойство, смущение отвечает ей, побуждает тянуться душой к этой народной речи, вслушиваться в нее.

…Солнце быстро спускается по заголубевшему небу, из ослепительно белого, будто расплющенного ударом кузнечного молота, становится огненным, потом, остывая, малиново-красным четким кругом, сползающим за край степи. Сверкнув, исчезает последний багровый уголек, яркая полоса заката сужается понемногу, блекнет, будто размывается или выветривается, что ли, становится палевой, но опять ненадолго — вот покрывается пеплом, тускнеет, а с востока надвигается, поднимаясь и все шире захватывая небо, лиловая тьма. Степь за обочиной еще пахнет теплом и созревающими хлебами, но воздух быстро свежеет; скрип колес, человеческие голоса в густеющей прохладной темноте звучат резче. Прохлада сначала пьянит, потом нагоняет сладкую дремоту. Но недаром пословица сложена: «Дома рука и йога спи, в дороге и головушка не дремли». Повозка останавливается качнувшись. Даль от неожиданности открывает глаза — и тут же снова задремывает. Слышит сквозь дрему, кто-то распевно спрашивает возницу:

— Куда путь держите?

Другой голос, басовитый, встревает:

— Не кудыкай, счастья не будет.

Возница сердится:

— Чем лясы точить, подсказали б, где тут на постой проситься, чтоб в поле под шапкой не ночевать.

Встречные в два голоса толкуют про какой-то ближний постоялый двор. «Близко видать, да далеко шагать», — знай балагурит басовитый.

Возница встряхивает вожжами, повозка подается вперед и снова катится поскрипывая; копыта лошадей мягко опускаются в пыль.

— Добрый путь, да к нам больше не будь! — весело кричит вслед басовитый.

Ах, не дремли, головушка! Даль спохватывается, не проснувшись вполне, шарит по карманам: куда ж это карандаш завалился?..

Есть загадка про дорогу: «И долга, и коротка, а один другому не верит, всяк сам по себе мерит». Даль всю жизнь мерит дороги встречами, историями бывалых людей и историями, которые случаются с ним, превращая его в человека бывалого. Главное же — он мерит пути-дороги словами.

У БЛАГОСКЛОННОГО ПОРОГА

«Я почувствовал необходимость в основательном учении…» В первый день 1826 года Владимир Иванович Даль навсегда оставляет флот, несколько педель спустя мы уже видим его студентом медицинского факультета в Дерите.

У города, куда завела нашего героя его судьба, три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, в Далево время город зовут по-немецки — Дерпт.

Давно б на Дерптскую дорогу
Я вышел утренней порой
И к благосклонному порогу
Понес тяжелый посох мой… —
пишет Пушкин из Михайловского в послании к другу, поэту Николаю Языкову, сотоварищу Даля по университету (только не на медицинском факультете учится — на философском).

«Что город, то норов», — найдем у Даля пословицу: Дерптский университет славится и в России, и в Европе, и норов у города — студенческий: увлечение наукой соседствует здесь с веселыми шалостями, тихие часы занятий сменяются шумными праздниками. На старом каменном мостике, переброшенном через ров в парке, латинская надпись: «Otium reficit vires» — «Отдых возобновляет силы»: собираются веселой гурьбой, шумят, поют, тешат друг друга шутками, прыгают через костер, с факелами в руках проходят но улицам, пугая опасливых, хотя и привыкших к лихим студенческим проказам (а может, потому и опасливых), горожан. Отдых возобновляет… Силы нужны тому, кто приехал человеком делаться, приехал ради «кипучей жизни в трудах, во всегдашней борьбе, в стремлении к познаниям», как несколько возвышенно скажет потом Даль. На латыни vir — муж, человек, vireo — быть зеленым, быть свежим, бодрым; юноши постигают латынь (Даль исполнительно выучивает по сто слов в день); изречение на мостике обретает глубокий смысл и новый оттенок: по этому мостику зеленые юноши, бодрые и свежие, выходят в люди — в мужи.

Даль поселяется «в вышке», самое студенческое жилье; в Словаре он эту «вышку» переведет: «чердачок», «горенка», «светелка под кровлей». Поэт Николай Языков воспевает в стихах пустынный чердак, куда ведет лестница крутая, — бедный приют, где властвуют «живое размышленье и тишина трудов». У Даля «в вышке» комнатка о два окна без ставен и занавесок, простой стол, кровать, железная печь, поставленная у проходившей из нижнего жилья трубы. Возле печи полный остов, костяк человеческий, или, проще говоря, скелет, — для студента-медика в науке незаменимый помощник, и, шутит Даль, часы одиночества вдвоем с костлявым товарищем коротать веселее.

Однажды, вспоминает Даль, проснувшись ночью «во время жестокой осенней бури», он услышал, что в комнате стучит что-то мерно и ровно, будто маятник. А «дождь и ветер хлещут в окна и вся кровля трещит», и ветер «завывает по-волчьи», и «темь такая, что окна едва только отличаются от глухой стены». Но вот стучит, и Даль встает с постели, и идет на стук, и останавливается в недоумении «носом к носу с костяком». И точно — «маятник явным образом ходит в скелете». Даль «ближе, ближе» (а ведь многие бы на его-то месте — дальше, дальше, но Даль любознателен, он — ближе), «чтобы рассмотреть впотьмах такое диво»! И тут «остов мой, с кем я давно уже жил в такой тесной дружбе, внезапно плюнул мне в лицо». Удивленный Даль шарит руками в темноте, оглаживает скелет — он хочет понять, что же это такое, и вот «погладил череп по лысине» — вздохнул и улыбнулся, все объяснилось. «В кровле и потолке, подле трубы или печи сделалась небольшая течь капля по капле, на лысую, костяную, пустую и звонкую голову моего немого товарища!» В смешных положениях порой полнее раскрывается натура человека: Даль и в смешном положении весел, а не смешон; он и в смешном положении умен и проницателен.

«Золотым веком своей жизни» назовет Даль позже эти три дерптских года. Здесь все ему по сердцу; и свобода — «каждый сам располагает собою», и занятия наукой — «стремление к познанию высоких и полезных истин», и фризовый — из грубой ворсистой ткани — студенческий сюртук с потертыми локтями…

«А помните ли, друзья, как счастливы мы были в этих фризовых сюртуках? Как мы смело и бодро входили во всякое общество?.. И помните ли, что нас всюду в этом виде принимали и никогда не ставили и не сажали ниже тех, которых судьба и портной ссудили голубым фраком со светлыми пуговками?..» Даль про сюртук не для красного словца: сюртук — противоположность мундиру; цена человеку в мундире — по числу звездочек на эполетах, по выпушкам и петличкам, простой сюртук — одежда человека свободного, посвятившего себя познанию истины, перед которой все равны. Языков в дерптские годы, на чердаке-вышке сидя, и вовсе слагает поэтические хвалы халату — «как я люблю тебя, халат!». Пускай жадным до чинов «мила их тесная ливрея» — поэт в своем незамысловатом домашнем платье «волен телом, как душой». «Волен душой» — вот что им всего дороже, любителям простых сюртуков и халатов…

В Дерпте Даль по-прежнему пишет стихи, лучше бы сказать — еще пишет: скоро он поэзию навсегда оставит (впрочем, опять бы лучше сказать — стихотворство). Дерптские Далевы вирши заметно удачнее прежних, иные из них даже напечатаны, но страсть «изливать чувства в подражании» его не оставляет — теперь баллады Жуковского покоя Далю не дают.

Василий Андреевич Жуковский к Далю благоволит, находит в нем литературное дарование. Прославленный поэт наезжает в Дерпт, останавливается у Далева наставника, профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера (теща профессора приходится Жуковскому сестрой по отцу).

Дом Мойера — один из самых интересных в городе; кажется, все замечательные люди из числа студентов, профессоров, гостей Дерпта, — все непременно в доме у Ивана Филипповича: проезжая Дерпт, заглянуть к Мойеру — обычай и потребность. Но рядом с теми, кто несет свой посох к благосклонному порогу, присутствуют в приветливом доме Мойера и другие гости, те, кому не судьба оказаться в Дерпте, но о ком здесь постоянно и много говорят, кого постоянно помнят и вспоминают.

Языков навестил Пушкина в ссылке, в глуши лесов сосновых, летом 1826 года; Жуковский, появляясь в Дерпте, привозит не только рассказы о Пушкине, но непременно новые, еще не увидевшие свет творения его. Писатель и историк Николай Михайлович Карамзин умер в мае 1826 года, его сыновья, отроки, учатся в Дерпте и тоже бывают у Мойера. В сказке, которую Даль сочинит вскоре после отъезда из Дерпта и посвятит маленькой дочери Ивана Филипповича, он назовет, имен не упоминая (и так всем ясно!), трех «баянов-соловьев», в доме своего наставника самых почитаемых (и читаемых). Один — «беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг летописных, полных правды русской» (Карамзин), другой — «песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов» (Жуковский), третий — «Руслана и Людмилу» воспевает и царя Бориса житие слагает» (Пушкин).

Даль и о себе несколько насмешливых строк присовокупит, сразу следом за «баянами-соловьями»: «а иной и рад бы в рай, да грехов много, кот видит молоко, да у кота рыло коротко, — не всем в златые струны ударять!..» Но уже ударил в струны! Начало Далевым сказкам положено здесь, в Дерпте, здесь они и пишутся и читаются вслух, — речь о Долевых сказках впереди, но Даль-сказочник уже является. В сказках Даль пробует «заговорить по-русски» — они имеют прямое отношение к его «складу запасов». Великий хирург Пирогов расскажет в записках, что в студенческие годы Даль читал приятелям как бы отрывки будущего Словаря — «множество собранных им, очевидно в разных углах России, поговорок, прибауток и пословиц».

Николай Пирогов приехал в Дерпт из родной Москвы совершенствоваться в медицине, с Далем они сразу сдружились. Пирогов десятью годами младше Даля, ему еще восемнадцати не минуло, а у него уже Московский университет за спиной, его готовят в профессоры. Трудолюбия Пирогов необыкновенного, день-деньской (да и ночь частенько захватывает) в клиниках и в анатомическом театре — оперирует, вскрывает трупы, ставит опыты над животными. Счастливец Пирогов! Цель у него ясная, и свое будущее он, кажется, видит на долгие годы вперед.

Пирогов невелик ростом, худощав, легок, и походка у него легкая. Легкой походкой Пирогов быстро идет в будущее…

В клинике, после операции, Даль окликает Пирогова, уводит в сторонку; в руке у Даля тетрадь в синей клеенчатой обложке.

— Хочешь, стихи почитаю?..

Пирогов машет руками:

— Что ты, что ты, Даль! Некогда!

Выхватывает из кармана старые потемневшие часы, взглядывает на циферблат, подносит к уху, трясет что есть силы.

— Сейчас в анатомический театр. Препараты готовить. Потом опыты. Вечером в госпиталь — делать перевязки. Еще статью надо писать…

Поворачивается на каблуках, убегает.

Даль восторженно смотрит ему вслед. Он увлечен хирургией, для Пирогова хирургия — жизнь. У Даля ясная голова, хорошие руки. Профессора пророчат ему надежное будущее. Пирогову пророчат будущее великое.

Зато у Даля есть слова. Настает час, он откладывает руководства по анатомии и хирургии, забирается в свои тетрадки.

…Вспоминается ему, как однажды поздним зимним утром он проснулся в избе, где остановился по дороге. Солнце протискивалось сквозь небольшое заиндевелое окошко, ровным и мягким светом растекалось по чисто выметенному полу, рубленой стене, высокой побеленной печи, жарко натопленной. Даль открыл глаза и увидел, что прямо над ним, покачиваясь, свисают с потолка на длинных нитях маленькие странные существа, вырезанные из дерева, слаженные из шишек, мха, сухой травы и бересты, — старички с мочальными бородами, кособокие старухи в лаптях, медведь с дудкой, козел рогатый, смешные собаки с пеньковыми хвостами.

Даль вскочил с лавки, босиком подбежал к окну, ступая но выскобленным добела, широким, плотно пригнанным одна к другой половицам. Теплым дыханием, как пену с молока, согнал с оконца пушистый иней. Взору открылся небольшой, засыпанный свежим снегом двор. В углу двора стоял старый дуб, листья на нем, залитые солнцем, сияли яркой медью: видно, осень была погожая и зима нагрянула внезапно — не успели облететь. Тянулась к небу рябина, в прозрачных, тонких ветвях густо багровели схваченные первым морозцем гроздья. Несколько красных капель упали на чистый снег. Прилетели два снегиря, стали клевать ягоду. Исчертили снежок под рябиною мелкими, похожими на веточки следами — будто крестиком расшили.

Даль обулся, накинул шинель на плечи, вышел на крыльцо. Оглядел из-под руки белый, сверкающий солнцем двор. Заметил неподалеку низкорослых деда и бабу. Стояли рядышком посреди лужайки, дед в красной рубахе, баба в синем платке. Даль заспешил к ним по мягкому снегу, еще не сплошь укрывшему траву. Дед с бабой вырублены были из липовых чурбанов — колоды для пчел. Даль прижал ухо к дедовой груди. Вроде дышит?.. «Холодно — в омшаник им пора», — сказал хозяин, кивая на низенький, уконопаченный мхом сарайчик, приспособленный для зимовки пчел; хозяин, светлобородый и ясноглазый, прохаживался с топором в руке возле добротно уложенной, отливающей золотом поленницы.

Накануне вечером засиделись допоздна. За окном, на улице, вьюжило, ветер гудел. А в избе уютно потрескивала лучина, вставленная в изукрашенный резьбою светец; искры срывались в жестяное, наполненное водой донце, и, коротко выдохнув, угасали. Покачивались над головой забавные человечки и звери, черные странные тени шевелились по стенам. Хозяин с кривым ножом в руке сидел на лавке, зажав между колен небольшой ларец, быстро покрывал крышку ларца мелкой резьбою. Будто прыгал по доске, оставляя узорный путаный след, веселый красногрудый снегирь. Хозяйка тянула из кудели нить; рогатая прялка покачивалась. Песня тихо струилась. Сказка сказывалась. Сердитый старичок, вырезанный на донце прялки, сощурясь, поглядывал из-под мохнатых бровей…

Иной раз вспомнится Далю эта изба — то ли и вправду была, то ли приснилась в коротком дорожном сне — вдруг затоскует, весь вечер не уходит из дому, из комнатенки своей на «вышке»: вырезает из чурки бородатого старика-годовика, шелестит словами в тетрадях. В такие вечера слова складываются в сказки.

Вот царь неправедный посылает Ивана, добра молодца, за тридевять земель в тридесятое государство за гуслями-самогудами, а не добудет — голова с плеч долой. Катерина Премудрая, Иванова жена, мужа уговаривает: «Не всем в раздолье жить припеваючи. Кто служит, тот и тужит. Не съешь горького, не поешь и сладкого. Не смазав дегтем, не поедешь и по брагу». Катерина мужа спать укладывает: «Утро вечера мудренее. Завтра встанем да, умывшись, подумаем». А сама выходит за ворота тесовые, зовет: «Ах вы, любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас откуда ни возьмись идет старик вещун, клюкой подпирается, головой кивает, бородой след заметает. Спешит старый чародей Ивану помогать…

Утром, в клинике, Даль набирается духу — прижимает Пирогова к стене: «Слушай сказку!» Побаивается: засмеет Пирогов. Но тот слушает серьезно — лоб вперед, глаза без улыбки, даже губами чуть шевелит, следом за сказочником повторяя слова; и не спешит никуда. Вот удивительно!

Дослушав до конца, задорно поводит плечом:

— А я тоже сказки знаю! Про Вод-Водога, волшебника, сына Чудесной Воды, он всем зверям Друг-приятель. Про трех человечков, белого, красного да черного, они Бабе Яге служат, а у Бабы Яги ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны, у ней в сенях рука сама пол метет, а возле печи голова висит…

Даль бросается обнимать Пирогова, тот вырывается, смеется резким, высоким смехом, повернувшись на каблуках, убегает. Опыты ставить. Или в театр анатомический. Даль было за ним — да разве угонишься! Пирогова и след простыл.

«КАЖДЫЙ РАСПОЛАГАЕТ СОБОЙ»

Раз уж мы набрели на пироговские записки, прочитаем в них рассказ о знакомстве автора с Далем; рассказ на первый взгляд ничего особенного в себе не содержит, но как часто человек в чем-то внешне и не очень значительном достаточно полно себя проявляет. «Однажды, вскоре после нашего приезда в Дерпт, мы слышим у нашего окна с улицы какие-то странные, но незнакомые звуки: русская песнь на каком-то инструменте. Смотрим, стоит студент в вицмундире; всунул он голову через открытое окно в комнату, держит что-то во рту и играет: «здравствуй, милая, хорошая моя», не обращая на нас, пришедших в комнату из любопытства, никакого внимания. Инструмент оказался органчик (губной), а виртуоз — В. И. Даль; он действительно играл отлично на органчике».

За внешним опять-таки попробуем разглядеть существенное. Общительность Даля: узнал, что свои, русские, приехали (из нескольких российских университетов собрали лучших студентов и прислали в Дерпт для совершенствования в науках), — без церемоний спешит к ним — и голову в окошко. Его живость («одушевленье, отсутствие вялости, косности», — толкует Словарь): еще не представился, а уже затеял шутку, и какой-то забавный органчик нашел, и песенку выбрал бесшабашную. Музыкальность: показался Пирогову виртуозом (это у него от матери — ко всем прочим достоинствам она прекрасно играла на фортепьяно и славилась как певица). Наконец, навсегда запомнившийся Пирогову артистизм Даля — вот это «не обращая на нас никакого внимания»: на самом-то деле, будто не обращая, на самом-то деле и шутку затеял, и голову в окно, и в органчик дует, потому что обратил внимание и хочет, чтобы на него обратили, но так все изящно, тонко, что даже проницательному умнице Пирогову показалось, будто — не обращая.

Про Далев артистизм у Пирогова в записках обнаружим еще подробности: «С своим огромным носом, умными серыми глазами, всегда спокойный, слегка улыбающийся, он имел редкое свойство подражания голосу, жестам, мине других лиц; он с необыкновенным спокойствием и самой серьезной миной передавал самые комические сцены. Подражал звукам (жужжанию мухи, комара и проч.) до невероятия верно». Пустяки? Но все эти мало что значащие, казалось бы, черточки обретают новый смысл, когда думаешь, что обладал ими человек, который на лету схватывал слова и речения, запоминал и умел в тонкости воспроизвести их звучание, для которого за каждым словом тотчас вставал ощутимый образ.

И еще заметим: в рассказе о встрече с Далем у Пирогова говорится, что тот не в студенческом сюртуке был. а в форменном вицмундире — что же Даль присочинял про сюртук? Грубый фризовый сюртук был, конечно, и положенный дерптскому студенту мундир (синего сукна с черным бархатным воротником, по которому вышиты золотом дубовые листья) тоже, наверно, пришлось справить, но для Даля не точные подробности дороги, а дух, настроение дерптских трех лет, «золотого века», не одежда у него в памяти — свобода!..

У нас не слишком много сведений о врачебных занятиях Даля в Дерпте, зато есть суждение Пирогова — дорогого стоит, тем более что великий хирург на похвалу скуп. «Находясь в Дерпте, — пишет Пирогов о Дале, — он пристрастился к хирургии и, владея, между многими другими способностями, необыкновенной ловкостью в механических работах, скоро сделался и ловким оператором».

Говоря о лучших воспитанниках Ивана Филипповича Мойера, великий Пирогов прямо ставит Даля рядом с собой. «Личность замечательная и высокоталантливая», Мойер, однако, с годами охладел к науке, «операций, особливо трудных и рискованных, не делал». Несколько даровитых учеников оживили интерес наставника к хирургии — профессор воспрянул духом, радостно почувствовал, что пришла пора отдавать себя. К числу таких учеников Пирогов причисляет и себя и Даля!

«Ловкость» Даля-оператора скоро выдержит проверку на полях сражений и в переполненных военных госпиталях, и не одна ловкость, но также столь необходимая медику точная наблюдательность, внимательный цепкий ум, склонность к обобщению. В архиве сохранилось несколько статей Даля по хирургии — статьи написаны не в Дерпте, несколькими годами позже; описание операций, произведенных во время похода, а также пластических и глазных. («Глазные болезни, и в особенности операции, всегда были любимою и избранною частию моею в области врачебного искусства», — позже признается Даль). Статьи подтверждают, что дерптская выучка не прошла даром, что Даль за короткий срок сделался хорошим хирургом и хирургом широкого размаха, но не менее дорого в статьях, что Даль доверил бумаге интереснейшие раздумья, догадки, предположения — иные из них далеко обгоняют время. Сохранилось также несколько писем больных к. Далю и о Дале (тоже не дерптские письма — более поздние). Люди просят «подать надежду» на приезд доктора Даля, приезд доктора Даля «облегчит участь» больного. Из скудных документов дерптской поры узнаем, что с занятиями студент Даль справлялся успешно: «очень хорошо», «изрядно хорошо», «отлично» — читаем в табеле.

…Похоже, Даль не прочь надолго обосноваться в Дерите. Занятия идут успешно: Даль превращается в хорошего медика, повторяет путь отца. Остается кончить курс, заняться практикой, на досуге сочинять стихи и сказки, перебирать слова в тетрадках.

Но до чего смешно, «золотой век» вспоминая, нахваливает Даль дерптскую жизнь: «Каждый располагает собой и временем своим, как ему лучше»!.. Будто не знает, будто уже не приходилось на себе испытывать, что человек лишь предполагает… Предполагает, строит планы, не предвидит многих событий, которые произойдут через несколько лет и за несколько тысяч верст…

Даль оперирует, зубрит латынь, проводит вечера у Мойера, рассказывает друзьям сказки, которые намерен сочинить, читает им накопившиеся в тетрадях слова и пословицы, а в полутора тысячах верстах южнее русская армия готовится перейти Дунай, и еще верст на девятьсот южнее готовятся к походу войска Кавказского корпуса. Весной 1828 года начинается русско-турецкая война, и тут выясняется, что планы Даля рушатся, в Дерпте ему не жить, надо ехать на фронт. Появляется приказ: послать на театр войны студентов-медиков — в армии не хватает врачей.

Далю не дают доучиться положенных лет, но ему — способнейшему из студентов — разрешают отбыть на войну не лекарем-недоучкой, а окончившим курс врачом. 18 марта 1829 года он досрочно защищает диссертацию на соискание ученой степени доктора медицины.

И вот уже товарищи торжественно, по студенческому обычаю прощаются с Далем: развели костер на главной площади, пьют пунш за здоровье отъезжающего, потом, освещая путь факелами, ведут его до заставы. Здесь он усаживается в кибитку. Колокольцы сперва брякают будто неохотно, но вот залились, зазвенели в лад — и грянули удалую песню. Факелы, как далекие звезды, тают в темноте…

Даль не знает своего будущего: строил планы — ему помешали. Столько лет дожидался дня, пока снимет опостылевший морской мундир, — теперь на него натягивают сухопутный. Мундир студенческий («фризовый сюртук») оказался сладкой, но — увы! — короткой передышкой. Грустно, обидно, должно быть… Но мы-то знаем будущее Даля — оно для нас позади. Мы радуемся, что ему помешали. Пусть идет по дороге! Он еще не ведает, что нигде и никогда не пополнит так обильно запасы слов, как в походе. Он не ведает, что идет навстречу словам!..

ИЗ ПОСЛУЖНОГО СПИСКА

Четвертый раз Владимир Даль пересекает Россию. Пока его маршруты пролегают с севера на юг и с юга на север. Во второй половине жизни он будет больше ездить с запада на восток.

Он едет быстро. Пушкин той же весной отправляется на ту же войну, только на Кавказский театр — в Арзрум; от Москвы до Тифлиса он добирается без трех дней месяц (правда, делает небольшой крюк: навещает в Орле опального генерала Ермолова). Даль в дороге всего десять дней. Маршрут: Изборск — Шклов — Могилев — Бердичев — Скуляны — Яссы — Браилов и, наконец, «Калараш, селение на этом берегу Дуная, верстах в четырех ниже Силистрии». В послужном списке Даля читаем: «29 марта 1829. По прибытии во 2-ую армию к крепости Силистрии назначен ординатором в подвижный госпиталь главной квартиры».

В рассказах Даля, написанных позже, встречаются отрывки военных впечатлений, — попробуем коротко рассказать о походе словами самого Даля.

В Калараше он ночует, «укрывшись от дождя в глухом, обширном подземелье — вновь выстроенной на живую нитку запасной житнице, где чутко отдавались одиночные выстрелы подсилистрийских батарей». В подземелье он впервые слышит голос войны: где-то стреляют орудия, и каждый выстрел несет кому-то смерть.

На другой день он уже под стенами крепости. Силистрию (нынешнее название города — Силистра) найдем на карте Болгарии — город стоит на берегу Дуная. В кампанию 1829 года осада Силистрии была важной частью военных действий русской армии.

«Главная квартира расположена была верстах в трех от крепости; мы прошли гористое пространство это в полчаса, и Силистрия явилась перед нами как на ладони, — это уже Даля читаем, рассказ про первый его день на войне. — Черепичные кровельки, высокие тополи; из числа каких-нибудь двух десятков минаретов или каланчей стояли только две; прочие были уже сбиты. Батареи паши заложены были на прибрежных крутостях и на противолежащем острове; редкая пальба шла в круговую и очередную, то с нашей стороны, то с острова, то с канонирских лодок, которые, выказывались, стреляли и снова прятались за возвышенный лес, пониже крепости. Каждое ядро, попадавшее в город, обозначалось тучею пыли, которая в жаркую и тихую погоду медленно и лениво проносилась по городу… Мы взобрались на покинутую, старую батарею и глядели во все глаза. Два солдата, стоявшие ниже, во рву, только что успели предостеречь нас, сказав, что на днях полковнику, стоявшему неподалеку нашего места, оторвало ядром руку, как увидел я на обращенном к нам бастионе крепости дым и вместе с тем прямо на нас летящее ядро, или, как после оказалось, гранату, чипенку, которую могу сравнить по оставшемуся во мне впечатлению с черною луною…»

Послужной список доктора Даля свидетельствует, что он был при осаде крепостей Силистрии и Шумлы, отличился в сражении под Кулевчами и на реке Камчик, вместе с русской армией перешел через Балканы и вновь отличился при взятии городов Сливно и Адрианополя.

По он не тащился вслед за войском в громоздком обозе, военный лекарь 2-й действующей армии («Каждый походный госпиталь состоял из 50–80—100 фур, при нем были: своя аптека, кузница, от 40 до 80 палаток со всеми принадлежностями, кроме того, были рубашки, чулки, халаты, постельное белье, соломенные тюфяки на 200 или 300 человек, складной стол для операций, несколько стульев, хирургические инструменты, лубки для перевязок, бинты, корпия и т. д.»), Даль не в обозе тащился — мы постоянно видим его в деле, как тогда говорили. При взятии Сливно доктор Даль вскочил на коня, вырвался из обоза и поскакал в бой вместе с передовой казачьей сотней: он одним из первых влетел в оставленный неприятелем город, атаковал зацепившиеся в окраинных улицах и дворах последние вражеские отряды, в каком-то доме, поспешно покинутом хозяином-турком, куда ворвался в пылу боя, заметил на столе медную посудину с горячим еще кофеем, озорства ради тут же выпил кофе и помчался дальше.

От Силистрии (Силистры) до Сливно (Сливена) двигались по дорогам Болгарии — шли широкими равнинами, пересекали вброд и вплавь реки, взбирались к самому небу но горным тропам, — лежала вокруг истерзанная поработителями земля. Даль, где в госпитальной фуре, где верхом, а где пешком, отмеряет нелегкие военные версты, смотрит горестно на «пламенем объятые села — избы горели по обе стороны дороги, аист среди дыма и огня сидел спокойно на гнезде своем и, казалось, ожидал смерти».

В «Толковом словаре» к слову «ОСВОБОЖДАТЬ» первый пример: «Народ освобожден от чужого владычества, от ига, гнета».

Вспоминая взятие Сливно, Даль припас для читателей не одну лишь веселую байку про посудину горячего кофе, — нет, найдется у него и нечто более существенное. «Вокруг нас все летело вверх дном, но это была одна только минута: турки ускакали, кроме небольшого числа покинутых здесь раненых… — рассказывает оп о вступлении в город. — Пехота кинулась тушить пожар… Необузданная радость обуяла мирных жителей, которые увидели братский народ, коего язык, созвучием своим с их родным языком, напоминал о родстве и братстве!.. Обоюдная дружба жителей и победителей утвердилась с первой взаимной встречи».

И словно в подтверждение — две как бы уравновешенные историйки из времен войны и освобождения Болгарии, также Далем вспомянутые. В одном из сливненских двориков он обнаружил раненого болгарина, обмыл и перевязал его раны — два сабельных удара: по голове и по плечу. А в другом дворике встретил раненного в сражении русского воина: болгары прятали его, хотя наш солдат, страшась^ что «самоотвержение» спасителей дорого им обойдется, просил выдать его туркам; «болгары, однако ж, не хотели этого слышать», говорили, что брата своего не предадут, и, поскольку постоянно могли быть застигнуты врагом, передавали раненого «с рук на руки далее». Взаимному состраданию не было конца — вот опа, черточка этой войны.

За ратные подвиги Даля наградили орденом св. Анны, получил он также по окончании кампании «установленную на Георгиевской ленте медаль». Об этом в шуточной автобиографии Владимир Иванович отозвался насмешливо: «Узнал воевода, когда был Иваныч именинник, да подарил ему на ленте полтинник. Служи-де, не робей, напередки будешь умней».

В «Толковом словаре» возле слова «ЧЕСТЬ» Даль помещает пословицу: «Не на кафтане честь, а под кафтаном». И здесь же «чести условной, светской, благородству, нередко условному, мнимому», противополагает честь подлинную, ту, что «под кафтаном», — «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистую совесть».

Достоинство, доблесть, благородство души и чистая совесть ведут Даля по военным дорогам. Вот и всражении под Кулевчами, сыгравшем немалую роль в успехе кампании, он не ждет сложа руки у складного стола для операций — он в гуще битвы, где, рассказывает он, «видел тысячу, другую раненых, которыми покрылось поле и которым на первую ночь ложем служила мать-сырая земля, а кровом небо, толкался и сам между ранеными, резал, перевязывал, вынимал пули, мотался взад и вперед, поколе наконец совершенное изнеможение не распростерло меня среди темной ночи, рядом со страдальцами…».

ДАЛЕВЫ ПОХОДЫ

Даль потом по-своему вспомнит военные походы, принесшие обильные и неоценимые запасы для «Толкового словаря»: «Бывало, на дневке где-нибудь соберешь вокруг себя солдат из разных мест, да и начнешь расспрашивать, как такой-то предмет в той губернии зовется, как в другой, в третьей; взглянешь в книжку, а там уже целая вереница областных речений».

Взглянем вместе с Далем в его книжку — пусть она не сохранилась, что ж, имеем право, если не на вымысел, так на домысел (Даль объясняет: вымысел — выдумка, а домысел — догадка). Слова «реконструкция» у Даля нет, зато есть «воспроизведение», «воспроизвести» с прекрасным, выразительным толкованием: «созидать былое». Попробуем «созидать былое»: от конечного результата, от «Толкового словаря» идя, воспроизведем хотя бы страницу из Далевой записной книжки — и, более того, само заполнение ее, возможное «движение» записи, и, еще более того, обстановку, в которой книжка заполнялась: попробуем воспроизвести одну из таких дневок, приносивших Далю целые вереницы речений.

…Весело потрескивает костер. От дымящегося котла вкусно тянет кулешом — жидкой кашей, приправленной салом. Вокруг костра теснятся солдаты. Один выгребает кашу деревянной ложкой из походного котелка. Другой, расстелив на земле шинель, старательно режет хлебный каравай на равные доли. Третий ловко выхватил из костра пушисто-серый тлеющий уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, раскуривает трубку-носогрейку.

В толпе солдат отыщем Даля. Он устроился прямо на траве: скрестил ноги по-турецки, раскрыл на коленях тетрадь в черном кожаном переплете. Солдаты говорят о своем: о трудной походной жизни, о боях, в которых довелось побывать, о дальних своих деревнях… «Где только человек с человеком столкнется, там и толки и разговор; там один другому, поздоровавшись, сказывает, что видел, слышал, думал и делал; говорит про нынешнее, про былое, про будущее, сказывает смех и горе, дело и безделье, на то он человек», — позже напишет Даль. Он сидит на траве, раскрыл тетрадь — слушает. Тут беседу ведут, там песню поют, а чуть поодаль Карп Власов, первый в полку весельчак, потчует товарищей шутками да прибаутками. Даль едва поспевает писать. Слова, прежде неведомые, туда-сюда проносятся над ним, как стрижи.

…Вот солдат оступился, выругался в сердцах:

— Чертова лужа!

— Ишь калуга — сразу и не приметишь! — подтвердил другой, оказалось — костромич.

Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:

лужа, калуга

Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто ж не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.

Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу лывой.

— Лыва? — переспрашивает Даль.

— А как же? Налило воды — вот и лыва.

Даль пишет:

лужа, калуга, лыва

Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, что после отлива на берегу остается».

Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина. Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг, озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».

В тетради выстраивается рядом:

лужа, калуга, лыва, мочажина

Но точку ставить нельзя. Вон ведь «калуга» выросла, в отдельное большое слово.

Калуга: по-тверски и по-костромски — топь, болото; по-тульски — полуостров; по-архангельски — садок для рыбы; по-сибирски — рыба, вид осетра или белуги.

И лыва — тоже: она и лужа, и лес, и трава, принесенная морем.

К мочажине, как называют во многих губерниях влажное, непросыхающее место, прилепились ее братья и сестры: астраханский мочаг, новгородская мочевина, псковская мочлявина, курские мочаки.

А тут еще зацепилось за лужу и вылезло, откуда ни возьмись псковское словцо лузъ.

— Да ведь лузъ по-рязански и по-владимирски — луг, а не лужа, — удивляется Даль. — Даже песня есть «Во лузях, во зеленых лузях».

— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.

— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.

Даль торопится, пишет. Слова густо заселяют тетрадь…

В «Напутном» к Словарю Даль расскажет об этом времени: «Сколько раз случалось ему среди жаркой беседы, выхватив записную книжку, записать в пей оборот речи или слово, которое у кого-нибудь сорвалось с языка… Слова этого не было ни в одном словаре, и оно было чисто русское!»

Самое время вспомнить про Далева верблюда, которого навьючил он собранными в походе словами, увязав в тюки бесчисленные свои тетрадки и записные книжки. Об этом Даль тут же, в «Напутном», прибавит несколько строк, вроде бы и неуместных в серьезном труде: «Живо припоминаю пропажу моего вьючного верблюда, еще в походе 1829 года, в военной суматохе перехода за два до Адрианополя: товарищ мой горевал по кларнете своем, доставшемся, как мы полагали, туркам, а я осиротел с утратою своих записок: о чемоданах с одежей мы мало заботились. Беседа с солдатами всех местностей широкой Руси доставила мне обильные запасы для изучения языка, и все это погибло. К счастью, казаки подхватили где-то верблюда, с кларнетом и с записками, и через неделю привели его в Адрианополь…»

Есть турецкая пословица: «Слово в мешок не положишь». Туркам попался в плен верблюд, а на нем мешки со словами, — но турки на слова не позарились! Десять лет жизни Даля и еще полгода (самые урожайные, походные полгода) не понадобились неприятельским солдатам — какая удача! Не одному Далю — его современникам, потомкам, будущему, всем нам привели казаки верблюда, нагруженного словами. Говорят: «Мал сокол, да на руке носить; велик верблюд, да воду возить». Царского сокола дороже горбатый Далев водовоз!..

РОЖДЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО

Из послужного списка доктора Даля узнаем, что он участвовал в кампаниях турецкой и польской, награжден за подвиги еще одним орденом, а после ратоборствовал с неприятелем, губившим людей почище пуль и гранат-чиненок, — с чумой (которая по тем временам «исцелялась природой, а не людьми») и с холерой («в свирепствование холеры в Каменец-Подольске заведовал 1-ой частью города»). Он воюет со страшными болезнями в небольших городах, городках и местечках западных губерний; в тетрадь он заносит народную примету: в холеру-де лягушки не квакают, мухи и ласточки не летают; но рядом — горестные наблюдения внимательного и сердобольного врача: участки, где приходится ему действовать, являют собой «царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты». И следом: «Суеверие, недоверчивость, недостаток в пище, в средствах, в присмотре — все это могло бы свести с ума того, коего попечению доверено было бедствующее человечество»…

«Кто убился? — Бортник. — А утонул? — Рыбак. — А в поле убитый лежит? — Служилый человек» — есть и такая невеселая прибаутка. От вражеских пуль и гранат, от чумы, от лихорадки осталось лежать в поле больше двухсот из трехсот докторов, прибывших в армию. Даль два года близ смерти ходил — и выжил.

Весной 1832 года мы видим его уже в столице — врачом Санкт-Петербургского военного госпиталя. К этому времени Даль на вершине врачебной славы, но в госпитале не задержится. В громадной столичной больнице (палаты на шестьдесят и на сто человек) он попадает в то же царство сырости, неопрятности, нищеты, тесноты, что и в убогих мазанках бедных местечек. Госпитальное начальство крадет лекарства из аптеки, продукты из кухни, дрова из сарая, белье и халаты из кладовой— воровство «не ночное, а дневное», скажет Пирогов, который придет сюда девятью годами позже Даля. В холодных, грязных палатах хозяйничает зараза — «гнилокровие», смерть уносит людей так же беспощадно, как в местах свирепствования чумы и холеры. Каждое утро Даль проходит по грязным, душным, сырым палатам, прозванным в народе «морильнями»; наверно, в таких «морильнях» и родились пословицы вроде «Та душа не жива, что по лекарям пошла», или: «Кто лечит, тот и увечит». Но что он может, рядовой лекарь, супротив господ с большими звездами на эполетах, с крестами на кафтане (а под кафтаном ни чести, ни души, ни сердца)? Есть и такая пословица: «Тяжело болеть, тяжеле того над болью сидеть»…



Как раз в эту пору рядом с Далем появляется Казак Луганский. Так будет отныне подписывать Владимир Иванович большинство своих сочинений. «В. Даль» тоже останется, и «В. Д.», и «В. И. Д.», но чаще — «В. Луганский», «К. Луганский», главное — «Казак Луганский». «Луганский» — от Лугани, конечно, где на свет родился; а вот «Казак» — только ли оттого, что, по собственным словам, «не слезал почти три года с казацкого седла»?.. Не оттого ли, что вольный казак — «не раб, не крепостной» (его толкование), что вольный — «независимый, свободный, самостоятельный», не оттого ли, наконец, что «терпи, казак, атаман будешь»?.. Казак Луганский соперничает с Далем в известности — и успешно; осведомленные современники делают иной раз необходимое разъяснение: один литератор, в письме к другому упомянув имя Даля, тут же в скобках прибавляет: «Это — Казак Луганский».

О рождении Казака Луганского поведала в октябре 1832 года плотная (двести с лишком страниц) книга, озаглавленная по-старинному длинно: «Русские сказки, из предания народного изустного на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные казаком Владимиром Луганским. Пяток первый».

Перелистаем Далев «Пяток»…

Сказка первая — «О Иване, молодом сержанте, удалой голове, без роду, без племени». В некотором самодержавном царстве правил царь Дадон (из «Толкового словаря» узнаем: «Дадон — неуклюжий, нескладный, несуразный человек»). «Царствовал, как медведь в лесу дуги гнет: гнет не парит, переломит не тужит!» — при нем министры, фельдмаршалы да князья, а вокруг сыщики, блюдолизы да потакалы. Был в том же царстве удалой Иван-сержант, служил хорошо, жалованье ему шло солдатское, простое, житье имел плохое, однако жил не тужил. Бесчестные бояре да вельможи озлились на Ивана за добрую службу, стали его перед Дадоном оговаривать. Подучили царя задачи Ивану задавать — одна тяжеле другой: ан, не тут-то было — чего ни потребуют с Ивана, все в срок исполнит. Но «человек не скотина; терпит напраслину до поры до времени, а пошла брага через край, так и не сговоришь!» Уверился удалой сержант в злобе и коварстве царя и советников его, построил армию несметную прямо против царского дворца и перебил царя Дадона, бояр, сыщиков, блюдолизов и потакал его вместе с губернатором столичным графом Чихирем, «пяташной головой» (Чихирь — «беспутный пьяница и дармоед»). «Иван был провозглашен от народа царем земли той и царствовал милостиво и справедливо».

Даль всякую сказку называет «окрутником» — «переряженным»: «Кто охоч и горазд, узнавай окрутника, кому не до него — проходи». Еще говорит посмеиваясь: «Вот вам сказка гладка; смекай, у кого есть догадка».

Так-то оно так, да только читаешь сказку про Ивана-сержанта — и «окрутник» не больно переряжен, чтобы не узнать, и не много догадки требуется, чтобы смекнуть. Прямо по пословице: такой намек что рожон в бок!

Следом сказка про Шемяку, судью неправедного, — у этого где суд, там и расправа. За увертки да проделки посадили Шемяку на воеводство, сделали «блюстителем правды русской». Сидит Шемяка на почетном месте, правой рукой крестится, левую в чужие карманы запускает; а царь не всевидящ, бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором. Вот и живем: «беда на беде, бедой погоняет, беду родит»…

Еще сказка — про черта-послушника Сидора Поликарповича, отправленного из преисподней к нам на землю. Сперва пошел черт в солдаты, «думал переиначить всю службу по-своему, да и опростоволосился крепко»: на первом же смотру отделали новобранца «так круто и больно», что бросил и службу, и ранец, и ружье, и суму, «удирал трое суток без оглядки». Потом соблазнился черт матросской службой, да оказалось, «попал из огня да в воду». «Как ни ладишь, ни годишь, а не приноровишься никак к этой поведенции, к морской заведенции! Не дотянешь — бьют; перетянешь — бьют… Что это за каторга!» Наконец, устроился черт Сидор Поликарпович куда-то в канцелярию, по письменной части — чинит перья, ножички подтачивает, «то рога выставит, то ногой лягнет, то когти покажет, то язык высунет», то на форменном листе донос напишет — «места же своего покинуть не думает, а впился и въелся так, что его теперь уже не берет ни отвар, ни присыпка»…

Сказка про черта как раз и кончается прибауткой про догадливых да смекалистых, гораздых да охочих. Кто охоч, да не горазд, с тем, обещает автор, еще потолкую глаз на глаз, «а кто горазд, да не охоч, тот прикуси язык да отойди прочь!».

О «ВРЕДЕ» СКАЗОК

И догадливые нашлись, и смекалистые, и гораздые, и охочие, и язык не желают прикусывать, и прочь отходить.

Читатели еще покупают в книжных лавках «Первый пяток» Далевых сказок, еще гадают, кто такой этот Казак Луганский, а за автором уже послана закрытая жандармская карета. Раннее утро; сочинителя сказок находят в госпитале, только что начался врачебный обход. Офицер в светло-синем мундире подходит к нему: «По высочайшему повелению вы арестованы…» Больные в этот день останутся вовсе без лекарств и перевязок. За проступки Казака Луганского отвечать доктору Далю.

Приятели Владимира Ивановича, читавшие сказки в рукописи, удивлялись — как это цензура допустила их печатание! Но вот маху дала, допустила, пошли гулять по рукам ладные книжки в серой бумажной обложке.

…Даль сидит один в отведенной ему комнате. Сколько времени прошло с тех пор, как его неожиданно привезли сюда? Час? Два? Может быть, скоро ему придется считать иначе: год, два… Бухает пушка. Пушечным выстрелом на стене Петропавловской крепости отмечают полдень. Про крепость думать не хочется. Даль думает о книжной лавке, где полки до потолка, а на них сомкнутым строем, плечо к плечу, темные с золотым тиснением корешки. Приходят люди, берут с прилавка его «Пяток», уносят с собой. Лекаря Даля, возможно, собираются запереть в крепости, а Казак Луганский отправился своей дорогой по белу свету. (Даль не знает, что книгу приказано изъять и уничтожить, что жандармы выносят охапками из книжных лавок нераспроданные еще экземпляры сказок.) Даль вспоминает рисунки-заставки «Первого пятка», виньетки, очертания шрифта. Великое дело — первая книга! Она — как живая вода: касаешься пальцами шероховатых страниц, вдыхаешь запах типографской краски — и самые смелые замыслы тревожат воображение. Даль подходит к двери, белой, но давно не крашенной, сплошь в пятнах, должно быть, следы ладоней тех, кто — пусть без надежды, но, повинуясь чувству, — пытался ее открыть. Вот и он бесшумно, но сильно нажимает рукою на дверь. Заперта…

Даль не предполагает, что дело приняло серьезный оборот. Управляющий Третьим отделением срочно докладывает шефу жандармов Бенкендорфу, находящемуся вне столицы: «Наделала у нас шуму книжка, пропущенная цензурою, напечатанная и поступившая в продажу. Заглавие ее «Русские сказки Казака Луганского»…

В ней содержатся насмешки над правительством, жалобы на горестное положение солдата и проч. Я принял на себя смелость поднести ее его величеству, который приказал арестовать сочинителя и взять его бумаги для рассмотрения».

Сочиняя свои сказки, Даль вряд ли собирался внушать презрение к правительству или возбуждать солдат к ропоту (как говорится в другом жандармском документе). В книге слышатся отзвуки подлинных сказок, созданных народом, а в них — и царь Дадон, и храбрый солдат, и бесчестный судья Шемяка. Да и живая жизнь подбрасывает впечатления. Как позабудешь войско на площади по соседству с царским дворцом (у многих еще во встревоженной памяти!)? Как позабудешь тяготы морской и солдатской службы: «перетянешь — бьют, и не дотянешь — бьют», неправый суд, хотя бы над ним самим, над мичманом Далем, когда за несколько никчемных стихотворных строк судейский черт-крючкотвор преподнес ему в обвинительном акте такие параграфы, что впору его, Даля, на каторгу? Даль, не скупясь, валит в свои тетради образы народных сказок и образы живой жизни, сам балагурит многословно и не очень-то складно, обильно уснащает речь пословицами и поговорками — и, похоже, поначалу не предполагает увидеть свои сочинения напечатанными. Даром, что ли, на первом же листе помещает опасливую пословицу: «И много за морем грибов, да не по нашему кузову». Но вот родилась на свет плотная книжечка небольшого формата в невидной бумажной обложке, книжечка сладко пахнет типографской краской, запах этот — что запах моря или степи — напоминает о дальних путях и неведомых землях; невозможно и подумать, что новая, прекрасная путь-дорога, не успев разбежаться по вольным просторам, вдруг упрется в полосатые черно-белые ворота крепости.

Даль после скажет с усмешкой про свои сказки: «Обиделись пяташные головы, обиделись и алтынные, оскорбились и такие головы, которым цена была целая гривна без вычета». Но пока ему не до усмешек. В коридоре слышатся тяжелые шаги, щелкает замок. Даль с надеждой подается к двери. Входит в комнату пожилой солдат с сединой в усах и бакенбардах, расстилает на столе несвежую салфетку, ставит на нее небольшой медный чайник с обернутой тряпицей ручкой и глиняную кружку, молча идет прочь и поворачивает за собой ключ в замке. Чай остывший, несвежий, пахнет мятой, которую, видно, подкладывают для вкуса. За окнами синеет. Вечер.

Откуда предположить Далю, что книжечка его лежит в эту минуту на зеленом сукне большого письменного стола, не где-нибудь — во дворце, в императорском кабинете, и государь, одетый попросту, в мундире без эполет, тут и там открывает ос крупными белыми холеными пальцами, без всякого интереса в прозрачно-серых, чуть навыкате глазах схватывает взглядом одну, другую, третью фразу из тех, что управляющий Третьим отделением услужливо отметил для него на полях карандашом. Бесшумно появляется лакей в синей с золотом ливрее, красных шароварах и белом тюрбане, зажигает свечи в стоящих на столе высоких бронзовых канделябрах. С краю стола строго в ряд построены куклы-солдаты, одетые в мундиры разных полков. Царь небрежно отбрасывает в сторону Далеву книжку. Сказки, конечно, возмутительные и автора надо бы примерно наказать, но тут же, на зеленом сукне, разложен послужной список ординатора военно-сухопутного госпиталя Владимира Даля: военный лекарь храбро сражался в минувших кампаниях, совсем недавно ему пожалован за то орденский крест, и царь это помнит. Его сердит, что люди, годные хорошо служить, занимаются таким бесполезным делом, как сочинительство. Царь еще раз внимательно читает послужной список — решает на этот раз помиловать Даля.

На дворе уже совсем темно. Свет огарка зажженного в низком подсвечнике, отражается в медно-красном боку позабытого на столе чайника. От притаившейся по углам темноты Даля охватывает тревога. Он сидит, сутулясь, в уголке дивана, думает о странной своей судьбе. Тянул бы лямку на море или на суше, достиг бы чинов известных, горя не знал. Но живут в его жизни слова, и никуда их теперь не денешь, и сам от них никуда не денешься.

Он вспоминает притчу про дятла, которую рассказывал Карп Власов, полковой балагур. Дятел красноголовый день-деньской стучит носом в дерево; к вечеру голова разболится, лоб обручем обложит, затылок ломит, нет сил терпеть. Ну, говорит, полно, не стану больше долбить носом, посижу себе смирно, да и отдохну. А наутро, ни свет ни заря, едва первая пташка в лесу защебечет, дятел наш опять пошел долбить, только стук по лесу на все четыре стороны. От судьбы не уйдешь, и зарекаться не след: сколько ни живи на свете Владимир Даль, какие мундиры ни надевай, а по всему, видно, судьба его — слова.

Он не замечает, как гремит ключ в замке. Огромная черная тень вползает на стену. «Выходите!» Он поднимается с дивана и стоит, не в силах сдвинуться с места. «Вы свободны!» — объявляет ему вошедший жандармский офицер, тот, утрешний. Даль вздыхает украдкой, медленно, неверным шагом, точно после долгой болезни, направляется к двери. Жив доктор Даль. Жив Казак Луганский. Ну, гляди, казак, — впрямь, атаман будешь!

ПРИТЧА О МЕЛЬНИКЕ

Даль придумал своим сказкам честный заголовок: «…на грамоту гражданскую переложенные, к быту житейскому приноровленные и поговорками ходячими разукрашенные»… «Переложенные», «приноровленные», «разукрашенные» — определения означают, что, хоть русские сказки, но не народные, а, как тогда говорили, на манер народных. «На манер» — всегда хуже, чем подлинное.

Через несколько лет об этом скажет Белинский. Он высоко оценит творчество Даля-писателя, по осудит его «замашку переделывать на свой лад народные сказки». Тут не вина Даля, даже не беда его: не все отличаются прозорливостью Белинского — годы понадобятся, пока русский читатель не «переложенных» потребует и не «разукрашенных», а тех подлинных сказок, которые по всем уголкам Руси сказывает народ. Даль и сам способствует сбережению таких, подлинно народных сказок: он собирает их вместе со словами и пословицами.

Через несколько лет, вспоминая шум, поднятый вокруг первой своей книги, «Пятка первого», Даль по-новому объяснит ее смысл: не сказки были ему важны, а русское слово; он хотел показать «небольшой образчик запасов», познакомить земляков сколько-нибудь с народным языком, с говором, которому открывается такой широкий простор в сказке.

Даль хитрит немного: цель его книги не только «образчик запасов» — он будет сочинять сказки и после «Первого пятка», но и такая цель, конечно, была: народных слов в Далевых сказках и правда хоть отбавляй, пословицы лепятся одна к другой, необычность его слога читатели сразу почувствовали. Друг Пушкина, поэт и профессор университета Плетнев, приводит в лекциях пословицы из книги, а управляющий Третьим отделением, докладывая о книге Бенкендорфу, особо отмечает, что она «напечатана самым простым слогом» — могут читать «низшие классы», солдаты, прислуга: возмутительно!

«Небольшой образчик запасов» Даль и вправду хотел читателям показать, но приспевает пора решать главную задачу: где и как навсегда сберечь эти запасы, чтобы дать им широкое употребление, каким образом возвратить их тем, у кого они взяты и кому по праву принадлежат, — не сотням и даже не тысячам образованных читателей — всему народу русскому.

Даль еще не пришел к мысли, что таким волшебным сундуком, где бесценные богатства, им собранные, будут вечно храниться — и притом всякий сможет их достать оттуда, когда и сколько ему заблагорассудится, — станет Словарь. Мысль о Словаре уже рядом, рукой подать, но пока — впереди.

…Вот еще одна притча Карпа Власова, первого полкового шутника, — Даль и ее любит пересказывать.

Жил-был мужик, и задумал он построить мельницу. Было у него сватов и кумовьев много, он и обошел кругом, и выпросил у всякого: ты, говорит, сделай вал, а ты одно крыло, ты другое, ты веретено на шестерню, ты колесо, ты десяток кулаков, зубцов, а ты другой десяток; словом, разложил на мир по нитке, а сам норовил выткать себе холста на рубаху. Сваты да кумовья что обещали, то и сделали: принесли нашему мужику кто колесо, кто другое, кто кулак, кто веретено. Что ж? Кажись, мельница готова? Ан не тут-то было. Всяк свою работу сделал по-своему: кулаки не приходятся в гнезда, шестерня — на веретено, колесо не пригнать к колесу, крылья к валу — хоть брось! А пришел к мужику старый мельник, обтесал, обделал да пригнал на место каждую штуку — пошло и дело на лад: замолола мельница.

Будто старый мельник из притчи, Даль разбирается в записях, подгоняет одну к другой разрозненные части. Но немало еще времени пройдет, пока завертятся весело мельничные крылья и золотой рекою потечет к жерновам зерно.

ПО НАСТОЯНИЮ ПУШКИНА

«ЧТО ЗА РОСКОШЬ, ЧТО ЗА СМЫСЛ, ЧТО ЗА ЗОЛОТО!»

Год все тот же — тысяча восемьсот тридцать второй. Осень.

То ли во второй половине ноября, то ли в начале декабря Даль берет книгу своих «Русских сказок» и направляется к Пушкину.

В середине октября Пушкин возвратился в столицу из Москвы. («Состоящий под секретным надзором полиции отставной чиновник 10 кл. Александр Пушкин, квартировавший Тверской части в гостинице «Англия», 16 числа сего месяца выехал в С.-Петербург, за коим во время жительства его в Тверской части ничего предосудительного не замечено», — доложил московский обер-полицмейстер.) Первого декабря Пушкин перебрался с Фурштатской, где снимал квартиру неподалеку от Литейной полицейской части, в дом Жадимировского на углу Гороховой и Большой Морской.

Даль поднимается на третий этаж; в прихожей слуга принимает у него шинель, идет докладывать. В том, как расставлена мебель в комнатах, чувствуется что-то непостоянное, временное: чувствуется, что ее часто двигают и опять будут передвигать. Комоды, столики, ширмы еще не вросли в свои места, не вписались в них; кажется, если переставить, будет лучше.

После женитьбы, за год с небольшим, Пушкин сменил уже четыре квартиры — Наталье Николаевне все не нравятся, и сам он (от неумения хозяйствовать, наверно) находит «большие беспорядки в доме» и злится, что «принужден употреблять» на домашние дела «суммы, которые в другом случае оставались бы неприкосновенными».

Даль, волнуясь, идет по комнатам, пустым и почти не освещенным — вечереет. Где-то в следующей комнате или через одну Пушкин (Пушкин!) встал из кресел и сделал шаг к двери, чтобы встретить его…

Попробуем воссоздать эту первую встречу — внешне хотя бы.

Пушкин движется легко и быстро, хотя хромает и опирается на палку: у него сильно болит нога в эту осень, он жалуется знакомым, что его замучил «рюматизм», что ревматизм поразил его в ногу (он говорит и так и этак). Пушкин усаживает Даля в кресло, а сам, сетуя на «проклятый рюматизм», устраивается на диване: сунул подушку под бок, левую ногу поджал, правую, больную, вытянул бережно. Даль отмечает неуловимо легкое, изящное движение, которым Пушкин, садясь, откинул фалды фрака. Фрак на нем дневной, серо-голубой (Даль про себя именует его сизым), не новый. Свежая сорочка с широким отложным воротом, без галстука. Волосы у Пушкина светлее, чем представлял Даль, и глаза — большие, светлые на желтоватом и словно слегка подернутом серой пылью лице. Пушкин с первого взгляда кажется Далю очень русским — не африканцем. Может быть, оттого, что Даль привык не только рассматривать людей, но слушать: у Пушкина великолепный московский говор. И слова ложатся точно, одно к одному, весомые, нужные, крепкие, — ни одного не выкинуть и лишнего не прибавить. Даль не тотчас даже замечает, что речь Пушкина не плавна, что он прежде вдумывается в то, что хочет сказать, и выбирает единственное точное слово, — оттого говорит, пожалуй, отрывисто.

Пушкин, надо полагать, первым начинает разговор: вряд ли Даль сразу может справиться с понятным волнением и робостью. Разговор начинается скорее всего с «Первого пятка»: человек, вступивший на литературное поприще, пришел услышать мнение старшего и признанного собрата; да и повод, чтобы завести беседу, трудно найти удобнее.

— Сказка сказкой, — говорит Пушкин, перелистывая книгу, — а язык наш сам по себе…

В сказках «Первого пятка» он именно то примечает, что Даль хотел показать, — образцы народных сокровищ.

— Что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото!..

Открывает книгу с начала, с конца, где придется. Радостно посмеиваясь, перебирает вслух низанные Далем ожерелки из чудесных слов и пословиц. Приговаривает смеясь: «Очень хорошо!»; иные отчеркивает острым и крепким ногтем. Вдруг умолкает; захлопнув книгу, кладет ее на подлокотник; откидывается на диване, разбросав руки, — одна на подлокотнике, другая вдоль спинки. Внимательно взглядывает на Даля:

— Однако надо нам выучиться говорить — по-русски и не в сказке…

Даль подхватывает: настает его пора говорить, — он говорит, конечно, о главном своем деле, о словах, о несметных богатствах, которым пока не умеет найти применение, о нескончаемо обильном, точном и выразительном языке, которым владеет народ и который пока так мало знаком образованному обществу…

Возможно, Даль вспоминает в беседе «Бориса Годунова» и «Повести Белкина» — вряд ли не заметил он, что в этих творениях язык нашей литературы ступил на новую дорогу. Он еще не знает ничего об «Истории села Горюхина», не знает, что на рабочем столе Пушкина лежит рукопись «Дубровского» (главный герой именуется пока Островским) — уже появились на свет и заговорили по-своему и старый кучер Антон, и Архип-кузнец.

Пушкин изредка прерывает Даля быстрыми замечаниями: Даль всякий раз удивляется: именно это вертелось у него самого на уме, да не нашел слов, чтобы высказать точно.

Пушкин говорит:

— Ваше собрание не простая затея, не увлечение. Это еще совершенно новое у нас дело. Вам можно позавидовать — у вас есть цель. Годами копить сокровища и вдруг открыть сундуки пред изумленными современниками и потомками!

…Снег валит. Крупные темные хлопья неторопливо кружатся над прямыми проспектами, тускло освещенными редкими фонарями. Даль поднял ворот (только нос торчит), навстречу ветру несется по Большой Морской. «Вам можно позавидовать — у вас есть цель». Каково! Искал рукавицы, а они за поясом. Искал коня, а сам на нем сидит. Даль не замечает, как отмахал полквартала не в ту сторону. Ну и дела! Лапти растеряли, по дворам искали: было пять, а стало десять…

ИСКРЫ

После гибели поэта Даль призовет современников «сносить в складчину» все, что помнят о Пушкине: «Много алмазных искр Пушкина рассыпалось тут и там в потемках: иные уже угасли и едва ли не навсегда» — Даль о том радеет, чтобы не растерялось все родное в молве и памяти.

Сам Даль «снесет в одно место» куда меньше того, что мог бы рассказать потомкам; однако, если вчитаться, вдуматься, и в том немногом, что сказано, находим эти сверкающие алмазные искры…

Про первую встречу с Пушкиным он пишет: «Пушкин по обыкновению своему засыпал меня множеством отрывчатых замечаний, которые все шли к делу, показывали глубокое чувство истины и выражали то, что, казалось, у всякого у нас на уме вертится и только что с языка не срывается. «Сказка сказкой, — говорил он, — а язык нага сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать — надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке… Да нет, трудно, нельзя еще! А что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке на-шей! Что за золото! А не дается в руки, нет!»

Много, много сказано — и все же до боли мало: как хотелось бы подробностей, драгоценных искр…

А что мы еще от самого Даля знаем? Запись с его слов в тетради историка Бартенева, сделанную три десятилетия спустя: «Пушкин живо интересовался изучением народного языка, и это их сблизило. За словарь свой Даль принялся по настоянию Пушкина». Коротко! Но опять до чего важно, необыкновенно важно!



В Далевом же Словаре находим толкование: «НАСТАИВАТЬ, настоять… на чем, усиленно просить, домогаться чего, требовать неотступно, приказывать и наблюдать за исполнением».

Даль принялся за Словарь по настоянию Пушкина: наверно в беседах с Пушкиным родилась мысль о словаре как наиболее удобном и действенном способе сбережения слов и речений, наверно, Пушкин усиленно просил, домогался, требовал, чтобы Даль работал над Словарем, наблюдал по возможности за исполнением. Толковый словарь живого великорусского языка (первоначальная мысль о нем, выпестована создателем около Пушкина и совместно с ним) становится в ряд с такими творениями, как гоголевские «Ревизор» и «Мертвые души».

«Изучение старинных песен, сказок и т. п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка» — это Пушкин прежде Даля высказал. Осенью, когда знакомится он с Далем, занимается Пушкин «Словом о полку Игореве», горячо отстаивает подлинность древнего эпоса. «Мы желали бы с благоговением и старательно… воскресить песнопения баянов, сказки и песни веселых скороморохов… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх творческого духа» — вот как далеко залетает гениальная мысль Пушкина!

«Сказка сказкой» — это же почти пренебрежительно: дескать, что нам эти сказки! И в самом деле, что Пушкину «переложенные», «приноровленные», сочиненные «на манер» Далевы сказки: у него за плечами и «Балда», и «Салтан», и незаконченная «Сказка о медведихе» («Как весеннею теплою порою»). Пушкин, когда приходит к нему Даль, уже не только великий поэт, прозаик, драматург — еще и сказочник. Народная сказка под его пером становится литературой, поражающей проникновенной народностью. Пушкин еще прежде Даля записывал сказки, не приноровляя, не разукрашивая, восхищаясь ими в первозданности их: «Каждая есть поэма!»

«Язык наш сам по себе…» Не язык «Первого пятка», не Далев язык, не «ваш» — язык наш сам по себе…

Пушкин чутко уловил, понял главное, то, что было корнем, основой и вместе далекой целью Далева собирательства: «выучиться говорить по-русски и не в сказке…» («Да нет, трудно, нельзя еще!»)

«За свой словарь Даль принялся по настоянию Пушкина»…

Пушкин придал Далеву увлеченному собирательству смысл, значение, которых сам Даль до поры не осознавал вполне, он открыл Далю все величие его цели. «Я не пропустил дня, чтобы не записать речь, слово, оборот на пополнение своих запасов», — скажет Даль на закате дней. И дальше: Пушкин «горячо поддерживал это направление мое».

ДОРОГАМИ ПУГАЧЕВА

Чтобы стать свидетелями новой встречи Даля с Пушкиным, нам придется из осени 1832 года перешагнуть сразу в осень 1833-го, со столичных проспектов — в далекую Оренбургскую губернию. В мае того же года Даль назначен чиновником особых поручений при оренбургском военном губернаторе (в официальных документах это событие названо: «О переименовании доктора Даля в коллежские асессоры»). Может быть, и в Оренбург. Даль попал не без совета, может быть даже, не без помощи Пушкина. Оренбургским военным губернатором за три недели до «переименования» Даля из докторов в асессоры назначен Василий Алексеевич Перовский, человек в петербургском «свете» хорошо известный, друг Жуковского, Пушкин с ним тоже весьма коротко знаком — на «ты», тоже мог замолвить словцо за Даля.

Перед отъездом из столицы к границам «оседлой России» (как тогда говорили) Даль женится — на «девице Юлии Андре, родной внучке учителя Петропавловской школы Гауптфогеля», по собственному его, Даля, разъяснению. Нам разъяснение это ничего не разъясняет — ни Андре, ни Гауптфогель, ни даже Петропавловская школа; а ведь Даль не просто так слова «городил», каждое чем-то для него важно. О родителях невесты, к примеру, почему-то и не обмолвился, а деда счел нужным назвать. Были, конечно, «ниточки» — затерялись: полтора столетия — немалый срок.

Про жену Даля немногое известно. «Мадам Даль мила, как нельзя более, миньятюрная, голосок тоненький, звонкий; ну точно колибри…» — записывает в дневнике современница. Маленькая мадам Даль своим звонким голоском будет искусно петь вместе с мужем русские песни, родит Владимиру Ивановичу сына и дочь и безвременно окончит свои дни через пять лет после свадьбы.

Сына, первенца, Дали нарекут Львом; Владимир Иванович будет звать его по-тюрски — «Арслан», что в переводе и означает «лев»; многие знакомые удивятся, пребывая в уверенности, что имя мальчика «Еруслан», «Руслан», — подумать только, такое редкое имя, совершенно сказочное! Любуясь сынком, Даль напишет из Оренбурга приятелям: мальчишка растет не по дням, а по часам, полон рот зубов, бегает — только поспевай за ним, большой разбойник — ломает все, что ни попадет в руки. Ничего! Будущее Льва Даля — не ломать, а строить: он сделается архитектором.

Скажем наперед, что однажды в Оренбурге, после смерти жены, Далю случится (хоть «переименован в асессоры», а — врач!) ампутировать руку отставному майору Соколову. Даль поначалу оперировать откажется: он, в конце концов, теперь чиновник, ампутация — дело ответственное, требует от врача постоянного упражнения. Но речь пойдет о жизни человеческой — надо помогать (да и как ни отнекивайся Даль, лучше него в тогдашнем Оренбурге хирурга не найдется). Больной окажется тоже молодцом, объявит: «Я под Бородином сражался и трусом никогда не был». Когда Владимир Иванович подступит к нему с хирургическим ножом, майор предложит: «Давайте пари держать, что даже стона от меня не услышите». И не застонет (кажется, только два раза крякнет), — а наркоза-то еще не придумают… Дочь майора Соколова станет второй женой Даля. У них будет трое детей — все девочки…

Но мы сильно забежали вперед, Далю пока невдомек ничего из того, что мы о нем рассказываем… Лучше поспешим за нашим героем к месту его назначения.

В Оренбург Даль прибывает в середине июля 1833-го; военный губернатор тут же посылает его знакомиться с краем; Даль по обыкновению быстро все «ухватывает», «цепляет знания» (скоро он отправит в Петербург статью об «устройстве» края, о «заповедном быте» уральского войска, «столь мало известном, заслуживающем внимания и удивления»); два месяца спустя он снова в дороге, на этот раз вместе с Пушкиным.

…Пушкин, по словам Даля, является в Оренбург «нежданный и нечаянный». Между тем поэт еще летом ходатайствует о разрешении ему поездки в восточные губернии. Тут же следует запрос: «Его величество изъявил высочайшую свою волю знать, что побуждает вас к поездке в Оренбург и Казань?» Пушкин отвечает уклончиво: «Это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани…» Едва получив высочайшее дозволение, он отправляется в путь. Пугачев, новый его герой, манит поэта — уже в Нижнем Новгороде, в Казани и Симбирске он разыскивает и расспрашивает стариков, очевидцев восстания, — Пугачев манит его и манит свобода: царь Пушкину четыре месяца свободы отвалил, дозволил оставить занятия, на поэта «возложенные». Пушкин в дальний путь не только Пугачеву навстречу — навстречу свободе бросается.

Он путешествует стремительно: 17 августа выезжает из Петербурга, 20-го он в Торжке, 21-го в Павловске, 23-го в Яропольце, 25-го в Москве (прожил здесь несколько дней), 2 сентября он в Нижнем, с 5-го по 8-е в Казани, 10-го в Симбирске (отсюда ездил в имение братьев Языковых — оно в шестидесяти пяти верстах от города; поэта Николая Языкова дома не застал и вместо записки алмазным перстнем вырезал свое имя на оконном стекле), из Симбирска он выезжает дважды (заяц перебежал ему дорогу — «дорого бы дал я, чтобы быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал», — на третьей станции не оказалось лошадей, он вернулся), наконец, 18 сентября он достигает цели — прибывает в Оренбург.

Пушкин мчится, обгоняя секретные предписания, в которых (цена воли государевой, государем данной воли) указывается, что с ним, с Пушкиным, по его прибытии в то или иное место делать надо. (Через месяц после отъезда поэта из Оренбурга туда придет «Дело № 78. Секретное»: «Об учреждении тайного полицейского надзора за прибывшим временно в Оренбург поэтом титулярным советником Пушкиным».) Впрочем, одна бумага все же Пушкина догоняет: негласное предупреждение, посланное нижегородским военным губернатором оренбургскому, о том, что-де литературные занятия только предлог, на самом же деле титулярному советнику Пушкину приказано ревизовать секретно действия губернских чиновников; еще одна тропа к анекдоту, подаренному Пушкиным через несколько лет Гоголю.

Ах, да что ему предписания и бумаги, главное — Пугачев и свобода! А тут еще осень, сухая и прохладная, и мечта забраться в Болдино на обратном пути. Пушкин оживлен, весел, разговорчив; его будоражит тысячеверстное путешествие, осень будоражит. Настает его пора, он чувствует: сердце колотится порывисто, чуть-чуть кружится голова, немеют кончики пальцев. Ощущения обострены: приложит ухо к земле — услышит, как трава растет. «Уехал писать, так пиши же роман за романом, поэму за поэмой. А уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что ж будет в посте-ле?..» Это Пушкин пишет жене 19 сентября 1833 года.

19 сентября 1833 года Даль и Пушкин едут из Оренбурга в Бердскую слободу, бывшую пугачевскую ставку, — «мятежную слободу», как говорится в «Капитанской дочке».

Даль расскажет позже, что «толковал» Пушкину, «сколько слышал и знал местность, обстоятельства осады Оренбурга Пугачевым; указывал на Георгиевскую колокольню в предместии, куда Пугачев поднял было пушку, чтобы обстреливать город, на остатки земляных работ между Орских и Сакмарских ворот, приписываемых преданием Пугачеву, на зауральскую рощу, откуда вор пытался ворваться по льду в крепость, открытую с этой стороны; говорил о незадолго умершем здесь священнике, которого отец высек за то, что мальчик бегал на улицу собирать пятаки, коими Пугач сделал несколько выстрелов в город вместо картечи, о так называемом секретаре Пугачева Сычугове, в то время еще живом, и о бердинских старухах, которые помнят еще «золотые» палаты Пугача, то есть обитую медною латунью избу». Семь верст до Бердской слободы — недолгий путь: коляска катится резво.

Задыхаясь свежим степным воздухом, от которого, как от ключевой воды, ломит зубы, Пушкин тормошитДаля:

— Я на вашем месте сейчас бы написал роман; вы не поверите, как мне хочется написать роман; у меня начато их три!..

Далю передается волнение Пушкина; глаза у Пушкина потемнели, блестят.

— О, вы увидите: я еще много сделаю!..

Пушкин пробудет в Болдине шесть недель, завершит «Историю Пугачева», напишет «Медного всадника», «Пиковую даму», новые сказки — вторая Болдинская осень. Даль хорошо запомнит это пушкинское: «Я еще много сделаю!..»

19 сентября 1833 года. Впереди у Пушкина 3 года 4 месяца и 10 дней.

— Хотите, я расскажу вам сказку? — вдруг спрашивает Пушкин. — Расскажу так, как услышал.

Весело щеголяя, он пересыпает речь татарскими словами. Видно, сказку в самом деле узнал недавно: проезжая по местам Пугачевского восстания, он слушал песни и сказки, татарские, калмыцкие, башкирские, казацкие.

(Через три года Даль прочитает в «Капитанской дочке»: Пугачев с Гриневым едут из Бердской слободы в Белогорскую крепость; по дороге Пугачев рассказывает сказку об орле и вороне, которую слышал от старой калмычки.)

Пушкин рассказывает Далю сказку о Георгии Храбром и волке: про то, как волк, обиженный правителем, взбунтовался, требуя еды и воли, и сделался вором и разбойником. Даль запишет сказку и напечатает ее еще при жизни Пушкина; после гибели поэта появится Далеки примечание: «Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга».

Через шестьдесят лет тою же дорогою, какою добирался Петр Андреевич Гринев к Пугачеву, Даль и Пушкин едут из Оренбурга в Бердскую слободу.

Бердская слобода стоит на реке Сакмаре, она окружена рвом и обнесена деревянным забором — оплотом; по углам оплота при Пугачеве размещались батареи. Река Сакмара быстра и многоводна. Она подступает к самой слободе. В диких лесах за рекою водятся хищные звери. Долина перед слободою сшита из зеленых, серых, рыжих, бурых лоскутьев — огороды. Над колодцами задумчиво покачиваются деревянные журавли.

…У старухи казачки фамилия многозначительная — Бунтова. В доме сотника казачьего войска собрали несколько стариков и старух, помнивших Пугачева, но эта сразу Пушкину нравится живостью речи, образной, точной памятью.

Пушкин бросает на лавку измятую поярковую шляпу, скидывает суконную с бархатным воротником шинель и остается в черном, застегнутом на все пуговицы сюртуке. Он достает из кармана записную книжку, карандаш и подсаживается к широкому, гладко выструганному столу.

Ирина Афанасьевна Бунтова говорит охотно, много:

— Знала, батюшка, знала, нечего греха таить. Как теперь на него гляжу: молодец был, мужик плотный, здоровый, плечистый, борода русая, окладистая, ростом не больно высок и не мал. Как же! Хорошо знала его и присягала ему. Бывало, сидит, на колени положит платок, на платок руку. По сторонам сидят его енаралы. Он нас не обижал, и наши его любили…

«В деревне Берде, где Пугачев простоял 6 месяцев, имел я une bonne fortune[4] — нашел 75-летнюю казачку, которая помнит это время, как мы с тобой помним 1830 год. Я от нее не отставал, виноват: и про тебя не подумал», — шутливо докладывает Пушкин жене. Даль вместе с Пушкиным слушает рассказы старой казачки о взятии Нижне-Озерной крепости, о присяге Пугачеву, о том, как после поражения проплывали по Яику мимо родных станиц тела восставших. Потом Даль прочитает об этом в «Истории Пугачева» и «Капитанской дочке». Ему выпадает счастье заглянуть в мастерскую Пушкина: увидеть начало и конец дела.

Пушкин остается в Берде целое утро. Уезжая, всех стариков дарит деньгами. Ирине Афанасьевне дает червонец. Старуха степенно кланяется, улыбается, довольная. Только что пела печальную разбойничью песню, ее глаза поблескивают от слез, несколько слезинок застряло на щеках, в неглубоких морщинах, но уже улыбается — зубы у нее ровные, белые, как очищенные лесные орешки.

…На обратном пути Пушкин молчалив. Он кажется Далю утомленным и рассеянным. Дорога дает крюк: приходится объезжать овраги. В пугачевские времена они тоже защищали слободу от внезапного нападения. Пушкин кивает в сторону удаляющейся слободы:

— Вот о них вам надо написать роман…

Даль рассказывает, что ездил недавно по землям уральских казаков, по крепостям и станицам, составляющим Оренбургскую укрепленную линию: непривычный быт, порой странные нравы, новые слова, свой говор — впечатления толкутся в голове, тревожат. И вдруг: «Напишите о них роман…»

Пушкин покидает Оренбург утром 20 сентября; он выбирает дорогу по правому берегу Урала — через крепости и станицы Чернореченскую, Татищеву, Нижне-Озерную, Рассыпную, Илецкий городок. «Крепости, в том краю выстроенные, были не что иное как деревни, окруженные плетнем или деревянным забором», — говорится в «Истории Пугачева». Потом в «Капитанской дочке» Гринев подъезжает к Белогорской крепости: «Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видел, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирды сена, полу занесенные снегом; с другой скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными». Пушкин держит путь на Уральск, на Яицкий городок, как прежде его именовали, — здесь разгорелось пламя бунта…

«Напишите о них роман…» Романа Даль не напишет, но слова Пушкина запомним…

«ПОЙДЕМ, ДА ВЫШЕ…»

На Урале записал Пушкин грустную песню «Зашатался, загулялся добрый молодец»:

Поднималася с гор погорушка, все хурта-вьюга,
Все хурта подымалась с гор, погорушка полуденная,
Сбивала-то она добра молодца со дороженьки…
«Хурта-вьюга прибивала молодца ко городу» — на простор ему не вырваться…

…Какой сильный ветер хлестал землю в этот проклятый день — 27 января 1837 года!..

«Все хурта подымалась с гор…»

Данзасу холодно, он определяет: градусов пятнадцать мороза. В дворцовом журнале утром отмечают: морозу два градуса. Может, оттого холодно Данзасу, что сани летят слишком быстро. Зачем так быстро — куда спешить? Но извозчик весело покрикивает на лошадей, и Пушкин сидит рядом, кутаясь в медвежью шубу, — такой, как всегда, только смуглое лицо потемнело еще больше, раскрасневшись от ветра. Пушкин совершенно спокойный — роняет обыкновенные слова, даже шутит: «Не в крепость ли ты везешь меня?» — спрашивает у Данзаса, когда выехали к Неве.

Проезжают места гуляния: «свет» катается с гор. Вверх. Вниз. Вверх. Вниз. «Все хурта подымалась с гор…» Ветер… Пушкину прямо, мимо «света»: к Черной речке. То и дело попадаются знакомые, едут навстречу — Пушкин раскланивается. Никто не спрашивает «куда?», не пробует остановить стремительные сани. Мчатся куда-то поэт и камер-юнкер Пушкин, подполковник Данзас, лежит в санях большой ящик с пистолетами Лепажа; знакомые кивают, машут рукой, касаются пальцами шляпы, на ходу произносят приветствия.

Румяный извозчик весело покрикивает на лошадей, крутит над головой вожжами. Данзасу холодно, но он щеголяет выправкой — прямой, невозмутимый, подставляет грудь встречному ветру; Пушкин поднял воротник, прячет в медвежьем меху обветренное лицо… Слева остается Комендантская дача, справа тянутся заснеженные огороды арендатора Мякишева. Извозчик сдерживает лошадей. Нужно торопиться: близкие сумерки слегка тронули белизну сугробов.

Дантес и секунданты утаптывают снег на небольшом пространстве, нужном для поединка.

Пушкин торопит Данзаса: «Ну что там?» Секунданты отмеряют шаги, шинелями отмечают барьер, разводят противников по местам. Данзас взмахивает треугольной шляпой, подавая сигнал. Шинели чернеют на померкшем снегу. Впереди у Пушкина — пять шагов до барьера, до выстрела, и еще сорок шесть часов…

«28 января 1837 года во втором часу пополудни встретил меня Башуцкий, едва я переступил порог его, роковым вопросом: «Слышали вы?» и на ответ мой: нет, — рассказал, что Пушкин накануне смертельно ранен», — начинает Даль статью «Смерть А. С. Пушкина», воспоминание о последней их с Пушкиным встрече.

Даль таким образом слышит о событии лишь на другой день, через сутки почти, слышит не от близких Пушкину людей, которых и сам почитает близкими, слышит от литератора Башуцкого, с Пушкиным почти и не связанного. У постели поэта, у дивана в кабинете, собрались Жуковский, Плетнев, Одоевский, за Далем не посылают, сообщить ему не посылают. Даль не считается близким Пушкину человеком — просто добрый знакомый. Вот генерал Василий Алексеевич Перовский, Далее начальник (они с Пушкиным на «ты»), вечером накануне дуэли сидел у княгини Вяземской и проведал о предстоящем поединке («княгиня и ее собеседники не знали, как им быть», — замечает мемуарист), но тоже не спешит сообщить доверенному своему помощнику Далю о случившемся: тоже, наверно, убежден, что сам он куда ближе Пушкину, чем Даль, хотя навещает в столице не только друзей поэта — запросто, желанным гостем проводит время в домах, куда слетаются дружки Дантеса.

Оренбургский военный губернатор и его чиновник особых поручений прибыли в Петербург по служебным делам в первой половине декабря 1836 года. В последний раз Даль вблизи Пушкина живет месяца полтора; в эти полтора месяца Пушкин с Далем не раз встречаются, конечно. Пушкин жадно знакомится с собранием Даля, сильно пополнившимся в оренбургские годы. Наверно, впечатление последних встреч более всего выскажется в исполненных чувства и содержания строках «Напутного» к Словарю: «А как Пушкин ценил народную речь нашу, с каким жаром и усладою он к ней прислушивался, как одно только кипучее нетерпение заставляло его в то же время прерывать созерцания свои шумным взрывом одобрений и острых замечаний и сравнений — я не раз бывал свидетелем».

Историк Бартенев записывает со слов Даля: «За несколько дней до своей кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: «Эту выползину я теперь не скоро сброшу». Выползиною называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что этого сюртука надолго ему станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него 27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны».

Тут не одно то важно и дорого, что встречаются: Пушкин сам к Далю приходит — вот что еще дорого и важно.

Слова Пушкина становятся до конца понятны, когда обратимся еще к одному сохранившемуся свидетельству: писатель Мельников-Печерский, тоже, конечно, со слов Даля, раздвигает рамки встречи, указывает на предыдущую: «Незадолго до смерти Пушкин услыхал от Даля, что шкурка, которую ежегодно сбрасывают с себя змеи, называется по-русски — выползина. Ему очень понравилось это слово, и наш великий поэт среди шуток е грустью сказал Далю: «Да вот мы пишем, зовемся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!..» На другой день (!) Пушкин пришел к Далю в новом сюртуке. «Какова выползина! — сказал он, смеясь своим веселым, звонким, искренним смехом. — Ну, из этой выползины я не скоро выползу. В этой выползине я такое напишу…»

А уже все решено — январь на исходе.

…Уже все решено, а Даль не знает ничего; хорошо, что 28-го во втором часу пополудни надумал заглянуть к литератору Башуцкому. «Слышали вы?» — «Нет». — «Пушкин смертельно ранен».

Затем в воспоминаниях Даля следует сразу: «У Пушкина нашел я уже толпу в передней и в зале». Это замечательно (хотя у Даля, когда писал, вряд ли, конечно, задняя мысль была) — замечательно, что Даль не пишет о поисках решения: «Я подумал…», «Я счел возможным…», даже «Я отправился…». Услышал страшную весть — и он уже у Пушкина.

Мы имеем право лишь додумать… Даль ни о чем не расспрашивает Башуцкого. Через несколько минут он уже сворачивает с Невского проспекта на набережную Мойки. В доме № 12 — квартира Пушкина: последняя. На Мойке, судя по договору, Пушкин намеревался прожить не менее двух лет; не прожил и четырех месяцев. Даль идет по набережной; внизу между гранитными берегами ветер гонит снег. Снег струится мутный, похожий на дым. Доживи Пушкин до лета, смотрел бы из окна, как плывут по темной воде зеленые лодки с округлыми, крутыми бортами.

Тяжелые створы ворот приоткрыты. На лестнице стоят молчаливые люди — толпа еще не густа, но подниматься уже трудно. Дверь в прихожую заперта, сквозь узкую боковую дверцу Даль протискивается в буфетную; здесь тоже люди, тихие и неподвижные, в длинных темных шинелях и шубах; желтые стены буфетной неприятно ярки. Даль быстро шагает по сумрачным комнатам: кто-то пробегает мимо с полотенцем, кто-то шепчется в углу у серого пустого окна, кто-то сидит в кресле, прижимая к губам платок. Даль не задерживается — он спешит к Пушкину: никогда не был он так уверен, что поступает правильно.

Он видит Пушкина на диване, возле книжных полок; у Пушкина спокойное лицо, глаза закрыты. Даль не подходит, вглядывается издали (Пушкин открывает глаза, произносит что-то — глаза его блестят). В Дале пока живет надежда, он приближается к дивану; Пушкин протягивает ему руку, грустно улыбается:

— Плохо, брат…

Рука у Пушкина чуть теплая, но пожатие крепко; Даль привычно ловит пальцами пульс — удары пульса явственны, не слишком часты. На лице у Даля Пушкин читает надежду. Другие доктора при виде раненого пожимали плечами, на прямой его вопрос отвечали прямо, что конец неизбежен и скор.

Известно мужество Пушкина, выслушавшего смертный приговор, но вот один из докторов, через многие годы изучавший историю последней болезни поэта, говорит о Дале, что он явил себя более мудрым врачом-психологом, чем все столичные знаменитости: «У постели Пушкина оказался врач, который понимал, что больного прежде всего надо утешить, подбодрить, внушить ему трогательный принцип: spiro, spero[5]». (Как хорошо у Даля: «психолог» — «душеслов»…)

«Пушкин заметил, что я стал добрее, взял меня за руку и сказал: «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся еще, право, надеемся!» Он пожал мне руку и сказал: «Ну, спасибо». Даль садится возле дивана — теперь он не уйдет отсюда до конца.

Он сам пришел и оказался вдруг очень нужен. Пушкин сразу говорит Далю «ты», и Даль отвечает ему таким же «ты» — легко и просто, словно не было прежде никакого «вы».

«В первый раз сказал он мне «ты», — я отвечал ему так же, и побратался с ним уже не для здешнего мира. — «Плохо, брат!»… Брат Даль…

Словно повернулось что-то, словно свет какой-то от этого «ты», от этого братания. Вчера Далю сообщить забыли, не послали за ним, а тут вдруг как прорвалось!.. Александр Иванович Тургенев, очень близкий Пушкину человек (он повезет прах поэта в Святые горы), тут же из соседней комнаты пишет: «Друг его и доктор Даль облегчал последние минуты его»; Софья Карамзина называет Даля «ангелом — хранителем»; Жуковский набрасывает список ближайших, кому можно доверить описание смерти поэта: десять имен и среди них — Даль… Друг Даль…

Врачи появляются, исчезают. Арендт, придворный медик, приказывает ставить пиявки, прописывает снадобья; опять торопится во дворец. Даль остается — припускает пиявок, поит Пушкина лекарствами. Спасский, семейный врач Пушкиных, спокойно покидает раненого на попечение доктора Даля…

Друзья входят в кабинет, тихо приближаются к дивану, неслышно выходят, отдыхают в соседней комнате; Даль сидит у изголовья. Последнюю ночь Пушкин проводит вдвоем с Далем. Держит Даля за руку; Даль поит его из ложечки холодной водой, подает ему миску со льдом — Пушкин жадно хватает кусочки льда, быстро трет себе виски, приговаривает: «Вот и хорошо! Вот и прекрасно!» Снова ловит мокрыми пальцами Далеву руку, сжимает ее несильно. У него жар, пульс напряженный — сто двадцать ударов в минуту.

Пушкин долго смотрит на Даля.

— Какая тоска, — произносит тихо. — Сердце изнывает!

Даль меняет ему припарки; он уже ни на что не надеется, в военных госпиталях он видел ежедневно тысячи раненых. Он поправляет подушки, поворачивает Пушкина, укладывает поудобнее — Пушкин очень легок.

— Ну вот и хорошо, и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо, — бормочет Пушкин.

Даль сидит у изголовья, Пушкин держит его за руку.

Свеча оплывает. Мерцают на полках книжные корешки. В камине редкие угольки краснеют под серым, мягким пеплом.

Январь — светает поздно.

Последнее утро началось тихим гулом толпы: сотни незнакомых друзей заполняют подъезд, сени; черпая набережная шевелится, несмолкаемо и ровно гудит.

Пушкин часто спрашивает, кто там пришел к нему.

— Много добрых людей принимают в тебе участие. — отвечает Даль, — зала и передняя полны с утра и до ночи.

Часы на камине бьют два. Впереди у Пушкина — три четверти часа.

Пульс почти исчез.

Пушкин вдруг просит моченой морошки.

— Позовите жену, пусть она покормит.

Наталья Николаевна, стоя на коленях у дивана, подносит ему в ложечке ягоды — одну, другую.

Пушкин гладит ее ласково по голове:

— Ну, ну, ничего, слава богу, все хорошо.

Наталья Николаевна выбегает из кабинета:

— Он будет жив! Вот увидите, он будет жив!

Пушкин ищет руку Даля, сжимает неожиданно сильно:

— Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше!

Приоткрывает глаза. Веки его тяжелы.

— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась.

Всматривается Далю в лицо:

— Кто это? Ты?

— Я, друг мой.

— Что это, я не мог тебя узнать?

И снова сжимает руку Далю.

— Пойдем!

Какое счастье, страшное, горькое, — и все-таки счастье — быть с Пушкиным в последних его грезах.

— Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!

Руки у Пушкина холодны и белы как снег.

Просит:

— Подними меня.

Даль берет его под мышки, приподнимает повыше.

Пушкин, будто проснувшись, широко раскрывает глаза, произносит ясно, четко:

— Кончена жизнь.

От неожиданности Даль переспрашивает:

— Что кончено…

— Жизнь кончена…

…На память о Пушкине достался Далю простреленный черный сюртук с небольшой дырочкой против правого паха. Тот самый — выползина. Еще достался перстень с зеленым камнем-изумрудом. Даль говорит: «Как погляжу на него, пробежит во мне искра, — хочется писать…»

«ЦВЕТ МЕСТНОСТИ»

УРАЛЬСКИЙ РОМАН

…Лежит на распахнутой ладони тяжелый и теплый пушкинский перстень, можно подхватить его копнами пальцев, поднести к глазам чуть продолговатый лучистый зеленый камень: хочется писать…

Пушкинский наказ у Даля из головы не выходит: «Напишите о них роман…» Он сообщает приятелям: «У меня давно на уме уральский роман; быт и жизнь этого народа, казаков, цветиста, ярка, обильна незнакомыми картинами и жизнью — самородною; это заветный уголок…»

На страницах его тетрадей живет странный, самородный быт. Живут новые слова и новый для уха здешний говор («Казак говорит резко, бойко, отрывисто; отмечает языком каждую согласную букву, налегает на «р», на «с», на «т»; гласные буквы, напротив, скрадывает: вы не услышите у него ни чистого «а», ни «о», ни «у»). Живет казацкая одежда — сарафаны, рубахи с шелковыми рукавами, кафтаны алые и малиновые по синему поддевку, домашние чапаны да стеганки, пояски тканые, по которым, говорят «родительницы» (так именуют здесь всех женщин — будь то мать, жена или сестра), на «том свете» будут отличать казацких ребятишек от «нехристей» (уральские казаки старообрядцы и в обычаях берегут «древлее благочестие»). Живут в Далевых тетрадях конские масти, оружие казацкое (вроде «винтовки на рожках, из которой стреляет казак лежа, растянувшись ничком на земле»). Живут казацкие имена, от которых веет заповедной стариной — Маркиан, Елисей, Евпл, Харитина, Гликерия. Далю кажется, что уральский роман не сегодня завтра сам собою заживет в его толстых, похожих на альбомы тетрадях: «Я много заготовил запасов для повести или романа, который должен деяться и твориться в Уральском войске; жизнь и быт совсем отдельные, особые; обычаи и отношения мало известные, по замечательные и достойные любопытства…»

Уральские казаки промышляют рыбу. У каждого казака свой долбленый челнок — бударка — легкий и ходкий; им правят с помощью одного короткого весла. На красную рыбу заведена особая сеть — ярыга, шести саженей длиной и четырех высотой, или, как здесь говорят, «стеной». Если ловко и с умом выкинешь ярыгу, достанешь осетра; громадина осетр тяжело бьется о борта, качает бударку; его глушат ударом по голове — чекушат, — приговаривая почему-то не «хороша рыба», а «хорош зверь».

По взморью для ловли красной рыбы ставят ахан — сеть о двойном полотне; одном мелком, неводном, — с ячеями в вершок, а другом редком, режею, — с ячеями в четверть; проткнувшись в режею и упершись в стену, рыба поворачивается, играя плеском (хвостом), и запутывается. Аханы ставят на кольях, отвесно к берегу, в несколько порядков (выбивают порядки), зимою и летом, особенно в ту пору, когда рыба идет к устьям рек метать икру. Для белуги пряжа (дель) берется толще и ячеи делаются реже. Аханами же окидывают на Каспии и тюленьи косяки.

На реке зимой первым делом ищут ятовь — омут, в который красная рыба ложится на зимовку; она лежит тесно, один ряд на другом, как в бочке. Казак стальной пешней в три маха просекает двенадцативершковый лед, опускает в прорубь длинный багор и щупает им дно, поддевая рыбу. Белуги попадаются такие, что одному и не вытянуть; пока тащит ее казак, льдина раз-другой перевернется под ним, окунется казак в жгучую воду, а тащит. И холод не берет — на морозе, в одной мокрой рубахе, казак только потеет упарившись. Приезжие купцы в тяжелых шубах прохаживаются по берегу; взвалят в caни шести- или осьмипудовую рыбину, повезут в Саратов, в Москву или Питер. Казак пересчитывает деньжонки, завязывает в платок — хлеб ныне дорог: рубль семь гривен за пуд…

Простые казаки и рыбу едят простую, черную; красная же — белуга, севрюга, осетр — им «пе по рылу»; на столе у казака полгода пустые щи да постная каша. Хорошо еще, что здесь свято соблюдают посты — «Нужда и в велик день постится». В походы казаки берут с собой кокурки — хлебцы с запеченным внутри яйцом.

К походам уральцы привычны, собираются быстро: винтовку на плечо, саблю на бок, пику в руки, сам на коня. Случается, требуют уральцев и в дальние походы, по чаще вскидываются казаки по тревоге, когда по берегу Урала запылают ярким пламенем маяки — шесты, обвитые камышом и соломой.

…Лежит на ладони пушкинский перстень: светится зеленый камень — изумруд, тяжелый, теплый металл греет руку… «Запасов для повести или романа» в самом деле хоть отбавляй, но не пишутся ни роман, ни повесть. Пушкин пять дней провел в Оренбургском крае — и под пером его родились живые и пленительные образы «Капитанской дочки». Даль годами изучает лица, характеры, язык, быт и нравы, в дальнем и тогда неведомом краю сложившиеся, но роман не получается. Все, что узнает, укладывает в два десятка страниц точного текста под названием «Уральский казак» («Это не повесть и не рассуждение о том о сем, а очерк, и притом мастерски написанный», — тотчас определяет Белинский).

Завещанный роман не получается, зато получается новый, интересный и непохожий на других писатель — многие рассказы его, по словам того же Белинского, «обогащают вас такими знаниями, которые, вне этих рассказов, не всегда можно приобрести и побывавши там, где бывал Даль». В этих рассказах «замечательное дарование» соседствует с «прилежной наблюдательностью» и «многосторонней житейской опытностью автора, человека бывалого и коротко ознакомившегося с бытом России почти на всех концах ее» (все того же Белинского слова).

Писатель Даль (Казак Луганский) и в оренбургские годы, и после, живя в столице, будет писать не одни очерки и, хотя романа не сочинит, произведет на свет множество рассказов и повестей (Полное собрание сочинений — на самом-то деле и не полное — десять томов!). Он не будет пренебрегать занимательным сюжетом, неожиданным положением, необычным характером — недаром одно из собраний своих сочинений назовет «Были и небылицы»; но сюжет в повестях и рассказах Даля часто расползается, повествование затягивается, герои его, написанные подчас сочно и уж наверняка точно, привлекая к себе внимание читателя, странно не задерживаются в памяти, не становятся нарицательными. Сила, значение повестей и рассказов Даля, их успех (а успех был, и немалый) — не от занятности сюжета, не от мастерства повествования, не от глубины раскрытия образа; сила и значение прозы Даля — в точности и меткости взгляда, в завлекательной подробности картин, в достоверности наблюдений. В самых затейливых Далевых небылицах всего интереснее быль. Недаром говорится: «Быль — трава, небыль — вода».

ОТНОШЕНИЯ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Оренбургская пограничная линия казачьих станиц-крепостей изогнулась на карте двумя верблюжьими горбами. На юг и на восток от линии тянется неведомо куда плоская степь, закрашенная на карте желтым цветом, и там, на степном просторе, под просторным небом живет незнакомый народ, о котором еще никто не успел рассказать.

Даль много знает об этом народе, в повести, им задуманной, откроется русским читателям Казахстан первой трети девятнадцатого столетия, в ней, в повести, окруженные плотным кольцом подробностей (иначе Даль не был бы Далем), живут и действуют прекрасные юные герои, люди свободного ума и глубокого чувства, верной, непобедимой любви — Бикей и Мауляна зовут героев Далевой казахской повести…

Василий Андреевич Жуковский, давний и добрый друг, просит Даля подобрать ему сюжет для «восточной» поэмы или баллады. Ответ Даля замечателен, тем более что пишет он не кому-нибудь, кого почитает должным наставлять, а Жуковскому, которого почитает наставником. Даль отказывает Жуковскому, и не в том суть, что отказывает, но в отказе — суть его воззрений на творчество, его творческая программа, и в ней — ростки новой русской литературы.

«Я обещал Вам основу для местных, здешних дум и баллад… а между тем обманул, — отвечает он Жуковскому. — Но дело вот в чем, рассудите меня сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства… Иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсакскою, уральскою, — но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье».

(Белинский писал о «Вадиме» Жуковского: «Место действия этой баллады в Киеве и Новгороде; но местных и народных красок никаких».)

…Даль едет по изогнутой верблюжьими горбами линии, он расскажет читателям о том, что увидит к северу и западу от линии, и о том, что к югу и к востоку от нее, он едет своей дорогой, не прямой, изогнутой, но едет правильно, в будущую литературу и свое будущее, потому что где дорога, там и путь.

Даль едет к героям своей казахской повести. на, пути зорко схватывая «цвет местности», быт, отношения и обстоятельства, все, без чего, по мысли его, труд писателя напрасен — не наполовину, а (положа руку на сердце) целиком пропадет.

…Раскаленными золотыми слитками тлеют в костре кизяки. В котле, черном от копоти, дымится похлебка — ее заправят с копленым куртом, сухим овечьим сыром. Пузырятся турсуки, сшитые из конской шкуры мехи, — они полны кумысу; кумыс хорошо пьется, помногу: вселяет в тело легкость, приносит веселье, потом — крепкий сон.

Вокруг юрты висит в воздухе привязчивый запах шкур: жеребячьи шкуры вымачивают в квашеном молоке, проветривают, смазывают бараньим салом, коптят, проминают; из них шьют ергаки — тулупы; из козьих шкур выделывают тонкую, мягкую кожу — сафьян. Собирают марену — желто-зеленые цветки на граненом, шероховатом стебле; цветы и стебли никому не нужны, дорог мареновый корень: в нем прячется знаменитая красная краска. Корень можно толочь или крошить, однако лучшим красителем считается корень жеваный; созывают гостей жевать корень. Выкрашенный сафьян ярок, как раскаленный кизяк в костре.

Ночью в ровной степи огоньки костров видны далеко; нетрудно обмануться — долго-долго ехать на огонек. Казахи советуют: «Не ходи на огонь, иди на лай собак»; лай собак — признак близкого кочевья. Если вечером выехать из аула — все наоборот; лай собак скоро стихает в ушах, а звезды костров еще долго смотрят вслед всаднику; потом и они тают в черной ночи. Конь идет небыстрой рысью, расталкивая темноту; а по горизонту, справа, слева, вокруг — рыжей полосою стелется зарево. Это степные палы — пожары: жгут старую траву, из расчищенной, удобренной золою земли молодая зелень пробивается скорее и гуще. Рассветная заря, по-степному размашистая, заливает небо; рыжая полоска палов, опоясавшая горизонт, быстро тускнеет; в солнечный знойный день пламя степного пожара прозрачно, невидимо.

Как ни странно, в бескрайней степи, где у каждого своя дорога, перекрещиваются пути: проходит мимо караван — плавно покачиваясь, вышагивают верблюды. Они словно связаны цепью: волосяной аркан, продетый сквозь ноздри одного животного, привязан к хвосту другого, идущего впереди. Хозяева верблюдов вперед-назад мечутся на горячих конях вдоль растянувшегося на несколько верст каравана. Владельцы товаров, в больших чалмах и добротных халатах, раскачиваются в люльках, подвешенных по бокам каждого верблюда; на переднем восседает караван-баши, голова каравана. Верблюды не спешат; легче обскакать караван стороною, чем пережидать, пока пройдет.

Иногда, будто к магниту, стягиваются со всех сторон в одну точку всадники: какой-нибудь богач созвал гостей на праздник или поминки… Весело пенясь, плещет из бурых мехов кумыс; под острым ножом, не вскрикнув, никнут бараны; куски свежего мяса алы и сочны. Готовят бешбармак («бешбармак» — по-казахски «пять пальцев»). Багровеют лоснящиеся лица, на темных пальцах сверкает растопленное сало. Насытясь, веселятся. Тяжелые плети со свистом разрывают воздух; в стремительном галопе вытягиваются в прямую линию, словно повисают над землею, бешеные кони — кажутся стрелами, пущенными из тугого лука. Зрители горячи, нетерпеливы и голосисты; скоро голоса сливаются в общий гул — он то нарастает, то глохнет, подобно шуму воли.

Борцы на поясах упираются друг в друга плечами; они напряжены и поначалу почти неподвижны: огромной силе нет выхода в быстрых и ловких движениях. Напряжение растет — сила все плотнее заполняет борцов, не вырываясь наружу: кажется, они начнут сейчас, медленно погружаясь, врастать в землю. И вдруг все разряжается молниеносным броском — толпа взрывается криком: побежденный, поднявшись на ноги, сосредоточенно стряхивает с себя пыль и травинки.

Венец празднику — песня. Акыны, бряцая на домбрах, славят лихих наездников и непобедимых силачей, слагают хвалы богатому пиру; домбры звучат негромко и мягко. Две натянутые жилки-струны оживают под пальцами музыканта: то стонут тихо и грустно, то лукаво посмеиваются, то заливаются быстрым и частым птичьим говором, то жарко и прерывисто дышат. Высокие голоса плывут по ветру над степью и растворяются в небе, как дымы костров.

Девушки и парни садятся друг против друга, сочиняют забавные куплеты — кто кого перепоет: это игра-песня, кыз-ойнак, или «девичье веселье». У девушек голоса проворней и слова острее; парни потирают ладонью затылки, потеют; подхватив удачное словцо, гомонят зрители, трепещет над толпою звонкий девичий смех.

Точно у беркута, зорок глаз степного человека, но кто, кроме Даля, заметил в наступивших сумерках, как самая бойкая из певиц быстро передала незадачливому молодцу, которого только что отделала всем на потеху, совиное перышко — знак сердечной привязанности? (Совиными и селезневыми перышками украшена бархатная девичья шапка.) Даль не в силах отвести взор — девушка красива: в черных, слегка раскосых глазах — глубина и загадочность степных колодцев; черные брови — птица, распахнувшая узкие, острые крылья.

Даль подходит:

— Как зовут тебя? — спрашивает по-казахски.

— Маулен.

Но Даль не отводит взора. Откуда в этой дикой красавице, в этой степной певице сверкающий острый ум, тонкая музыкальность, высокий поэтический дар? Ей не нанимали гувернанток, ее не держали в модном пансионе, да знает ли она, что такое книга! До семи лет, в зной и стужу, бегала нагишом по аулу, пряталась от зимних буранов, зарываясь в колючую жаркую шерсть или горячую золу; с восьми без страха управлялась с резвым скакуном, ставила на ветру серые юрты, плела уздечки и жевала мареновый корень. Безбрежная степь и безбрежное небо, низкие пристальные звезды и далекие мерцающие огоньки кочевий рождали в ее душе слова и музыку — она пела песни, не ведая, что они прекрасны, просто так пела, легко и свободно, как птица, потому что не умела не петь.



Медленно бродят по рукам похудевшие турсуки, беседа плещет, слабо покачиваясь и часто затихая; иные уже дремлют, отяжелев (в желтом свете костров лица четки, темны и спокойны, будто вырезаны из старого мудрого дерева). Даль смотрит, слушает. «Может быть, другой Суворов, Кант, Гумбольдт сгинули здесь и пропали, сколько окованный дух ни прорывался на простор!» — думает он, глядя на лица людей, сидящих вокруг костра.

Здесь говорят: «Дурной скажет, что ел и пил, а хороший скажет, что увидел». Сколько великих ученых, полководцев, поэтов скрыто до поры в этих людях, то отчаянно-стремительных, то задумчиво-неподвижных? И когда придет их пора? И кто расскажет о них, об их степных дорогах, о дымных кочевых аулах, о девушке Маулен с голосом птицы и птичьими перышками на шапке?..

ОСОБЫЕ ПОРУЧЕНИЯ

Оренбург удобно расположен для собирания слов: Европейская Россия и Сибирь, Урал и казахские степи — все сошлось, сомкнулось в этом краю. Русские с разных концов России — переселенцы (в одном уезде — выходцы из двадцати губерний), а отъедешь три версты — казачья станица с нетронутой, самородной уральской речью (смотрим, конечно, в Далев Словарь: «самородный» — природный).

Но военный губернатор посылает чиновника особых поручений Владимира Ивановича Даля по крепостям Оренбургской линии — не слова записывать. Ему доверено поручение особое — разобраться в «неудовольствии» и «волнениях» уральских казаков. Место неспокойное: шесть десятилетий миновало, а сердца здешнего народа все жжет память о пугачевской вольнице.

…Даль сидит на крыльце есаульского дома, под навесом из тальниковых прутьев — сидит прямо на полу, застланном разноцветным войлочным ковром, и попивает чай с каймаком, густыми уварными сливками с топленого молока.

Перед ним площадь, окруженная белыми глиняными домами с плоскими кровлями (попадаются и деревянные избы с высокими тесовыми крышами); обыватели лениво расположились на завалинках и вдоль заборов, прячутся в тени; только мальчики, не страшась солнцепека, играют в «альчи» — так именуют здесь бабки. Из-за высокого забора слышится негромкая песня. «Хороша наша деревня», — заводит молодой казак даже не весело, а словно безразлично:

Хороша наша деревня, только улица грязна,
Хороши наши ребята, только славушка худа.
«Это правда, это правда, это правда все была», — подхватывают там, за высоким забором другие молодые голоса. Даль улыбается, песня кажется ему веселой.

Только славушка худа, не пускают никуда.
Величают нас ворами да разбойниками.
Это правда, это правда, это правда все была…
А правда была такая: власти вот уже три десятилетия пытаются покончить с казачьим особенным укладом жизни и службы — хотят отменить «наемку», то есть вызов в походы охотников, хотят всех служивых одеть в одинаковую форму; уральцы же упираются — если общая форма и без «наемки», общая служба, так это все равно, что регулярное войско, а они не солдаты, они — казаки. В станицах закрывают старообрядческие часовни и скиты, власти требуют от казаков строгого исполнения обрядов православной церкви. В раскольничьей пословице говорится: «Не та вера правее, которая мучит, а та, которую мучат». Детей тайно перекрещивают, молодых перевенчивают по-своему, живут не по указке назначенных начальством попов, а по благословению родительскому, роль мученическая придает старой вере особую силу. «Неудовольствие» тлеет в казачестве, грозит обернуться «волнением», любой повод может вздуть пламя.

Казакам нравится губернаторский чиновник особых поручений — господин рассудительный, приходит с добром, при решении дел выказывает себя человеком беспристрастным и справедливым.

Один здешний служивый поучал Даля, когда тот впервые собирался в объезд казачьих крепостей и станиц: уральцев-де надо сечь из десяти семерых, иначе толку не добьешься. Даль сокрушенно качает головой: послушайся этакого советчика — впрямь из-за мелочи какой-нибудь вызовешь бунт.

Он сидит на мягком войлоке, пьет чай с каймаком, вполуха внимает озорной песне.

Мы не воры, мы не воры не разбойники,
Мы уральские казаки — рыболовщички…
Долго ли было до пожара, а вот он, Даль, опять все сгладил да уладил миром: «Худое молчанье лучше доброго ворчанья».

Даль потягивает не спеша крепкий сладкий чай с густыми сливками, смотрит на пустую площадь, на сонных людей, покойно развалившихся в тени навесов и заборов, на мальчиков, бросающих бабки среди пыльной улицы, заросшей по сторонам, ближе к ряду домов, невысокой, редкой травой, — но что-то его томит, тревожит, в веселой песне, вдруг чудится ему, таятся насмешка и угроза, в памяти царапаются иные пословицы. «Долго молчали, да звонко заговорили…»

Владимир Иванович посылает знакомым шутливую картинку: лист бумаги рассекает прямой чертой пополам, сверху надписывает: «Небо», снизу: «Земля» — «вот вам вид нашей природы…» В письмах сообщает радостно: «Лето провел в степи, сделал верхом я 1500 верст»; и еще: «Живу опять на кочевье, где так хорошо, так хорошо, что не расстался бы…» Простор!..

Но степь не земля и небо, разделенные линией горизонта: под просторным небом на просторной земле живут люди — кочуют аулы, кони скачут, несут на себе неутомимых наездников и смуглых женщин, которые в седле не отстают от мужчин. Люди здесь долго смотрят на звезды, угадывая, сулит ли удачу завтрашний день; здесь товарищи подают друг другу сразу обо руки; здесь говорят: «Джигит — брат джигиту». II еще: «Если нечем угощать гостя, угости его хорошей беседой». Здесь говорят также: «Гость сидит мало, да замечает много».

Далю, даже голодному, хорошая беседа нужнее самых жирных кусков в котле: Даль и в степи не расстается с тетрадками, слушает и замечает — это главное в его жизни. «Мать дороги — копыта, мать разговоров — уши», — говорят казахи, они дорожат пословицей не меньше, чем костромской или рязанский мужик-балагур: «В пословице — красота речи, в бороде — красота лица».

Здесь говорят также: счастье приносит белая рогатая змейка — шамран; нужно только не испугаться и расстелить у нее на пути новый платок; шамран переползет через платок и скинет свой рог; его надо подобрать и спрятать — тогда будет много верблюдов, коней и овец, будут кожи и сафьяны, шерсть, мясо, пузатые турсукис кумысом. Но белая змейка редко приползает к бедняку.

Даль знает Инсенгильди Янмурзина, у которого двенадцать тысяч коней, многие тысячи верблюдов, бессчетно овец, но Даль видит семейства, которые владеют одной козой — питаются ее молоком, а двигаясь по степи, вьючат на козу свой жалкий скарб.

В голодные зимы, когда выпадает глубокий снег или ледяной коркой затягиваются пастбища, худые, оборванные казахи приходят «на линию», к крепостям и станицам, — продают детей в работники: мальчик стоит двадцать рублей, за четырех мальчиков платят со скидкой — семьдесят пять.

У байгушей, нищих, нет ни козы, чтобы подоить, ни детей, чтобы продать. Даль пишет рассказ про бедняка-байгуша — портрет получается страшный: бедняк «лето и зиму ходил в стеганом полосатом халате, покрытом до последней нитки заплатками всех цветов и родов — шелковыми, бязевыми, ситцевыми, суконными, наконец, кожаными и меховыми. Лучшее место на халате был лоскут алого сукна, с ладонь, положенный на спине, между лопаток: тут была зашита спасительная молитва, которая, однако же, не спасала его от частых побоев толстою плетью по этому же самому месту».

Здесь говорят: «Заколовший верблюда просит мяса у заколовшего козу». Инсеягильди Янмурзин со своими верблюдами старается держаться кочевьем поблизости русских крепостей: он рассчитывает, что царские солдаты и казаки с пушками и ружьями, царские чиновники с законами и судами защитят его от тех, кто заколол последнюю козу.

Здесь говорят: «Там, где не знают тебя, уважают твою шубу». Хорошую шубу, возможно, уважают, пока не узнают ее владельца, но чиновничья шинель для первого знакомства здесь не подходит. Рассказывают, как чиновник из города явился в казахское кочевье разбирать какое-то дело: мужчины развлекали его беседой, готовили бешбармак, женщины и дети выбегали из юрт поглядеть на него; вокруг бродили отары и ржали табуны. А наутро чиновник и его отряд проснулись одни-одинешеньки посреди широкой степи: не было круглых юрт, чадных огней, закопченных котлов; не было спокойных мужчин, любопытных детей, таинственных женщин — никого и ничего не было. Ночью кочевье бесшумно снялось с места и растворилось в сером просторе — только помет остался на вытоптанной земле да черные круги от вчерашних костров.

Человека в чиновничьей шинели боятся, чиновника особых поручений Даля уважают, в какой бы шубе он ни приезжал. От Даля не убегают, его охотно ждут даже в тех местах, где он появляется впервые (по степи, без почты и фельдъегеря, вести мчатся быстрее, чехи срочная депеша по тракту), в далеких кочевьях, где он не бывал прежде, его встречают радостно: «Здравствуй, правдивый Даль»; имя«правдивый» присвоила Далю степь. Но «правдивый Даль», разбирая дела, не знает, как найти правду для бедного «азиатца»: на север и запад от изогнутой верблюжьими горбами линии творят над бедняком суд и расправу русские чиновники, на юг и восток от линии свои степные владыки. Для бедняка, заколовшего последнюю козу, близко ли он от линии, далеко ли, как ни кинь, а все клин (здесь говорят: «Кто берет — один раз виноват, у кого взяли — тысячу раз виноват»).

Когда казахи поднялись против несправедливостей и притеснений, чинимых властелинами степи — ханом, султанами, биями, они просили губернатора наградить их правдивыми чиновниками, которые вникли бы в бедственное положение народа. «Особенно мы желаем, чтобы жалобы наши были исследованы господином Далем» — пишут к губернатору вожаки восстания. Но военный губернатор «награждает» восставших по-своему: в степь выходит карательный отряд — больше тысячи человек при артиллерии и несколько казачьих сотен…

Край, где исполняет Даль особые поручения, обширен. Вот он уже верст на пятьсот севернее пустынных казахских степей — прилег на широкую кошму «около пылающей огромной сосны, стонавшей столько раз от бурного порыва ветров и отстонавшей ныне в последний раз под ударами небольшой башкирской секиры»; приятель его, башкир, в легкой кольчужке поверх алого суконного чапана лежит рядом и, «сунув за щеку вместо жвачки кусочек рубленого свинца, из которого зубами округляет запасную пульку», любуется табунком лошадок своих; печально звучит дудка — курай; невидимый рассказчик, сидящий по ту сторону пламени, «вспоминает прошлое, батырское время, былое и небылое».

Однажды ночью, когда вековая сосна уже истлевала в костре и обращалась в прах, а искры взмывали над нею и быстро угасали в синем мраке, услышал Даль старинное сказание о прекрасном юном хане Зая-Туляке и его верной возлюбленной — русалке, дочери подводного царя озера Ачулы. Даль записал сказание и поведал своим читателям, предварив при этом повесть о любви сжатым рассказом о Башкирии, о ее лесах и озерах, о людях, которые живут в этой стране, об их сказках, преданиях, песнях.

Но Даль приезжает в башкирские земли не для того, чтобы полеживать у костра и слушать о далекой старине. Даль пишет про «обнищание многих башкир» — заводчики «оттягали сотни тысяч десятин богатейших в мире земель, расквитавшись с вотчинниками-башкирами тремя головами сахару, фунтом чаю и словесным обещанием». Местные чиновники беспощадно «выколачивают» налоги, «правят кулаками» и отписками, погрязли в корысти, «бездушной лени», «в грязном слое привычной обиходной лжи», «в несознании за собой никакого долга».

Тройка резво катится «по дороге, что по полотну»; возница-башкир в островерхой валяной шапке «будто мехом потянул в себя дыханье, позадержал его и залился плачевным высоким голосом, словно издали по ветру донесся звучный стон, под конец замиравший; затем последовал однообразный напев на слова местного народного сочиненья: «И хлеба нет, и начальник дерется».

«Не развеселила меня эта песня, сложенная, как все народные песни, никем, хотя поется всеми», — чиновник особых поручений возвращается из служебной поездки.

«ЕСТЕСТВЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ»

В 1838 году Академия наук «в изъявление уважения своего к заслугам» Даля избирает его членом-корреспондентом. Подразумеваются заслуги Даля в естествознании — он избран по отделению наук естественных.

(«Подарки любят отдарки», — шутит Даль и вскоре отправляет в дар академии «образчик живой овцы из Киргизской степи».)

Заслуги, которым Академия наук изъявляет уважение, — не только основанный Далем и стяжавший весьма широкую известность «музей естественных произведений Оренбургского края» («местный», как любит именовать его Даль). Сам музей — ощутимый итог Далева краеведения. В сочинениях Даля, литературных и ученых, разбросано огромное количество сведений о богатейшей природе края, где восемь лет живет он, и служит, и не на месте сидит, а беспрерывно путешествует, от берегов Каспия к подножию Уральских гор, из башкирских лесов в безводные казахские степи; если все эти сведения собрать, получится весьма обширный оренбургский справочник. Даль увлеченно и обстоятельно «ведает край».

Справочник Даль не составил (таким «справочником», где каждый предмет не словами обозначен, а присутствует сам по себе, и становится созданный силами Даля «местный музей»), но, когда профессор Казанского университета Эверсман составил «Естественную историю Оренбургского края», Даль охотно берется ее переводить (казанский профессор писал по-немецки). Переводя, Даль оговаривает право сделать некоторые примечания. «Придерживаясь, сколько мог и умел, смысла и духа подлинника, я избегал нерусских выражений и оборотов и старался передать русские названия предметов и, наконец, по разрешению и желанию сочинителя, осмелился присовокупить от себя несколько примечаний. Вовсе не будучи ученым-естествоиспытателем, все притязания мои я ограничиваю тем, чтобы способствовать, по силам своим, людям более ученым и сведущим в изысканиях их и распространении полезных сведений», — читаем в предисловии «От переводчика». Очень точно, искренно, скромно, однако подчеркнем желание сочинителя, известного географа, зоолога и почвоведа, чтобы некто, вовсе не бывший ученым, присовокуплял примечания к серьезному труду. На 99 страницах «Естественной истории» Эверсмана переводчик Даль «осмелился присовокупить» 32 примечания разной величины; иногда это дополнение, пример (подчас из собственного опыта), случай, рассказец-«картинка», иногда — поправка, русское слово в пару к иностранному или местное словцо в пару к русскому…

Пройдет немного времени — увидят свет составленные уже самим Далем учебники — «Ботаника», потом «Зоология». По свидетельству современников, они «высоко ценились и естествоиспытателями и педагогами». Но Даль и в учебниках не может скрыть своей бывалости. В «Зоологии» между строгими описаниями расставлены (мелким шрифтом набранные) статейки о рыбном и китовом промыслах, о конных заводах, меховой торговле. Как позже в Словаре при толкованиях слов, так и в этих заметках — картинки жизни.

Кроме учебника, Даль намеревается составить книгу «Зверинец», готовит для нее несколько статей: рассказы о животных — медведе, лисе, волке, верблюде, о повадках и нравах животных, их «разговоре». Статьи полнятся любопытными и своеобразными суждениями.

«Басня о лисе и вороне — быль, этому нет никакого сомненья, — пишет, к примеру, Даль. — Лиса, конечно, не воспевала хвалу вещунье, но увертками своими заставила ее каркнуть тем предостерегательным голосом, которым ворона всегда возвещает о каком-нибудь важном открытии». Человек наблюдательный, Даль замечает разнообразие «сигналов» в «разговоре» животных, описывает «виды» вороньего карканья или куриного квохтанья: «Курица иначе клокчет, сзывая цыплят, иначе предостерегает от парящего над нею ястреба».

В статьях о животных — научные сведения рядом с народными преданиями, приметами, пословицами, местными наименованиями. Рассказы «Зверинца» полнятся занятными историями, которые Даль во множестве знал от очевидцев или которых сам был очевидцем: «Самая злая стая собак не тронет человека, если он ляжет, растянувшись навзничь, закинет руки на голову и будет спокойно лежать; я имел случай испытать средство это… Стая, окружив меня в расстояние не более аршина, порываясь с лаем и воем, не переступала, однако же, известных пределов, точно будто все собаки на привязи. Уверяют, что тем же средством можно спастись от волков; но признаюсь, зная волчий нрав и свойства, трудно этому поверить и еще труднее решиться на испытание».

И конечно же, что ни пишет Даль, все пишет он с думой о языке. «Если лиса, как говорится, душит птицу, то есть в один прием зажимает ей глотку и перекусывает шею, не давая ей кричать, а волк, как весьма правильно говорит народ, режет скотину, то есть хватает прямо за глотку и перегрызает сонные жилы, точно мясник, — то медведь, напротив, ломает и дерет, почему и говорят, что он задрал скотину» — это тоже заметка из Далева «Зверинца».

За что ни берется Даль, он всегда один и тот же. Один и тот же Даль пишет статьи для «Зверинца» и создает «Толковый словарь».

ОТ «АХАНА» ДО «ЯТОВИ»

В «Толковом словаре» окажется запечатлена вся оренбургская жизнь Даля, все восемь лет, проведенные, по слову Даля, «в этой конечной точке оседлого быта России». «Жизнь самородная», «особые поручения», «естественные произведения» — все так или иначе окажется в Словаре, жизнь Даля перейдет в него по слову, как перейдет — так же по слову — весь целиком тот же очерк «Уральский казак».

Очерк этот, весь, от А до Я, от «ахана» до «ятови», можно проследить в Словаре, либо просто слово за словом, либо с оглядкой на вешки — урал., урал. — казч., орнб., вост., касп. и проч.

А — АХАН: аханный промысел особенно опасен зимою; казаки со всем снаряжением едут к месту лова на санях по морскому льду; моряна — ветер с моря — взламывает лед; если подует после этого верховой ветер, рыбаков на огромных льдинах уносит в открытое море; и на это придумано свое словцо — быть в относе. Аханное рыболовство должно отличать от неводного (Даль в Словаре подробно рассказывает, как ловят неводом, излагает его устройство, перечисляет разные виды неводов), а также от рыболовства шашкового (веревка — хребтина — протянута под водой на двух кольях, к ней на поводках часто подвешены крючки, кованцы, острые, но без наживы; хребтина плавает на шашках; протираясь по дну, рыба садится на крючок), от рыболовства кусового — «на крючки и наживу» (тут же — «Кусовая рыба, икра, урал-казч, назначенные для царского куса, гостинца, отправляемого ежегодно первым зимним путем ко двору»), наконец, от багреного рыболовства, зимнего лова красной рыбы, когда достают ее прямо багром из логова, из ЯТОВИ («Я»): «Багренье начинается с Уральска в срочный (то есть когда определен срок) день и час, по пушке (два багренья: малое в декабре, большое в январе); все войско бросается разом на лед и спускается вниз по реке, день за день, по рубежам, участкам…»

«Писал его не учитель, не наставник, не тот, кто знает дело лучше других, а кто более многих над ним трудился; ученик, собиравший весь век свой по крупице то, что слышал от учителя своего, живого русского языка», — так говорит сам Даль о труде своем, о «Толковом словаре».

Среди пословиц в гнезде «НЕВОД» находим такую: «В чужой прудок не пускай неводок». Умелец Даль к рыбной ловле не пристрастился, однако весь свой век только тем и занимается — пускает неводок в чужой прудок: слушает разговоры рыбаков и вязальщиков сетей, пахарей и плотников, пасечников и кузнецов, садоводов и бродячих торговцев — чутко слушает один бесконечный и необъятный живой язык жизни — и всякий день берет богатый улов.

ОДИН МОЖЕТ СЛОЖИТЬ КОСТЕР

ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ И ОСИП ИВАНОВИЧ

Каждое утро, в половине девятого, Осип Иванович спешит по Невскому проспекту — от Аничкова моста к Полицейскому. В шесть вечера он бредет от Полицейского моста к Аничкову — и все по одной и той же по правой стороне проспекта. Осип Иванович за свою жизнь Невского ни разу не переходил и другой дороги не искал (он за всю жизнь и Невы-то не видел — о других частях города, даже близлежащих, он толкует понаслышке); лишь однажды подвыпившие сослуживцы завезли его обманом в сторону от Невского (чуть со страху не умер!); и больше никогда — никогда! — ни шагу в сторону: в девять от Аничкова моста к Полицейскому, в шесть — от Полицейского к Аничкову. От девяти до шести Осип Иванович переписывает в канцелярии бумаги для князя Трухина-Соломкина. «Он переписывал все, что ему наваливали на стол, от слова до слова, от буквы до буквы, и никогда не ошибался…» Он даже не понимает, о чем пишет. Садится на табурет, чинит перья, линует бумагу и водит, водит рукою, заботясь лишь о том, чтобы буквы выходили круглые и крупные. «Если бы ему дать перебелить приговор на ссылку его самого в каторжную работу, он бы набрал и отпечатал его четким пером своим с тем же всегдашним хладнокровием, ушел бы домой, спокойно лег бы почивать, не подозревая даже, что ему угрожает». Дома для приработка Осип Иванович клеит пилюльные коробочки и снабжает ими соседа-аптекаря («изобретательность несытого желудка»). Осип Иванович ведет, правда, дневник, но в тетрадь, которой люди доверяют сокровенные мысли, бедный переписчик заносит рецепты изготовления зеленых чернил и расчеты, которые помогут ему из одного листа цветной бумаги нарезать побольше коробочек для пилюль… Рассказ Даля про маленького чиновника Осипа Ивановича называется «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту».

Жизнь бедного труженика, жизнь человека превратилась в ежедневную прогулку от моста до моста, всегда по одной стороне улицы. Это смешно, это грустно, это несопоставимо: труженик («завалили перепиской… даже, с позволения сказать, пот прошиб и носу некогда утереть было») и — прогулка, но в том-то и беда, что между утренней и вечерней «прогулками» ничего нет. Жизнь, заполненная «делом» так, что носу утереть некогда, бездельна (вычерчивание, «печатание» непонятных слов из букв, превратившихся в какие-то «условные знаки»), жизнь бесцельна, жизнь проходит, но ее нет — только утренние и вечерние пробежки («прогулки») по Невскому проспекту. Даль рассказывает про жизнь человека, в которой ничего не происходит, про жизнь человека, которого словно бы не существует: существование Осипа Ивановича ощутимо, заметно лишь в этом движении (и то — не отдельном, а в толпе, в потоке) от Аничкова до Полицейского моста и обратно.

Владимир Иванович Даль с 1841 года живет снова в Петербурге, между Аничковым мостом и Полицейским. Теперь он человек и вовсе значительный — управляющий канцелярией при министре внутренних дел; его называют «правой рукой министра». Даль (как сказано в формуляре) и в столице исполняет «особо возложенные на него поручения», и канцелярия, которой он управляет, называется Особенной — такая особость ему еще больше весу придает. «Тот пост, который Вы занимаете, при Вашем чипе, орденах», — пишут Далю в эти годы просители. Он, и правда, уже статский советник (без пяти минут генерал), имеет Владимира 3-й степени, Станислава 2-й с короною, и Анну, и иные регалии; он знает веселую приговорку: «За Тульчин — чин, за Брест — крест, а за долгое терпенье — сто душ в награжденье»: у него все есть — чин, крест, даже тысяча десятин (без душ), всемилостивейше пожалованных в Оренбургской губернии, которыми он, однако, не воспользовался. Даль живет в доме министерства внутренних дел, чтобы пройти к нему, надо свернуть с Невского, проследовать мимо Публичной библиотеки, через площадь Александрийского театра, войти в подъезд и подняться на девяносто ступеней вверх, в четвертый этаж; весь второй этаж занимает сам министр.

Многие просители, пожилые — с одышкой и тяжелой походкой, и юноши — с легким дыханием и легким шагом, исполненным надежд, карабкаются, всходят, взбираются, взлетают на высоту девяноста ступеней — «искатели мест и наград», говорит о них мемуарист, и добавляет, что Даль «всегда был для них невидимкой». Он не любит протекцию: «протежировать — покровительствовать, заступничать, держать любимцем» и, самое главное, «давать ход не по заслугам», — «несносно честный и правдивый» Даль!

Сам Даль не замечает крутизны девяноста ступеней. Ох, недаром его превосходительство управляющий Особенной канцелярией поселил несчастного Осипа Ивановича где-то рядом с собой — упоминаются Александрийский театр, Публичная библиотека, мимо которых пробегает в половине девятого и в шесть маленький переписчик. Он заходит невидимый — растворенный в воздухе Невского втекает — в канцелярию чиновника особых поручений при министре внутренних дел: один шаг — и вот они рядом: ничтожнейший Осип Иванович и влиятельнейший («правая рука»!) Владимир Иванович. Оба в конечном счете заперты между Аничковым мостом и Полицейским, оба день-деньской гнут спину за письменным столом, оба выводят за годы службы тысячи, миллионы слов, за которыми не видят дела. «Боже мой, что за толщи исписанной бумаги сваливаются ежегодно в архив и пишутся, по-видимому, только для архивов… Все дела делаются только на бумаге, а на деле все идет наоборот и гладко только на гладкой бумаге…» Это уже не из рассказа — из письма Даля к приятелю.

Чиновникам обернуться некогда, впрямь, и носу некогда утереть: в министерстве разрабатываются проекты улучшения быта крестьян, предлагаются меры по устройству бедных дворян, составляется устав губернских правлений, исследуется жизнь «инородцев» и характер религиозных ересей. Министерство, кроме того, ведает полицией, делами о государственных преступлениях, народным продовольствием, статистикой, дворянскими выборами, разрешением публичных лекций, выставок и съездов, сооружением памятников — всего не перечесть… (С некоторых пор в обществе ходят слухи, что Особенной канцелярии поручено подготовить записку об уничтожении в России крепостного права…)



Можно сочинить предлинный список важнейших поручений, особых и неособых, которые исполняет Даль при министре, но что толку составлять проекты, вносить предложения и строить предположения, когда бумаги, составляемые в министерствах и канцеляриях, совершенно не соответствуют живой жизни, когда все твои помыслы о народном благе никому не приносят пользы, когда какой-нибудь следственный пристав зацепится в твоем предписании за буковку, за словечко и пойдет «мотать требушину» с невинного, а те, о чьем благе ты хлопочешь, убегают от твоих предложений и предположений, как черт от ладана. и норовят по старинке положить в крепкую ладонь полицейского или какого иного чина ассигнацию нужного достоинства?..

Герой одной из Далевых повестей, не Осип Иванович — другой (в полном согласии с автором, конечно), говорит с безысходной тоской: «Мне иногда до нестерпимости трудно было жить и служить, и я не скоро обтерпелся. Всякая несправедливость казалась мне дневным разбоем, и я выступал против нее с такою же решимостью и отчаянием, как противу человека, который бы душил подле вас кого-нибудь, ухватив его за горло: где кричат караул, туда я бросался со всех ног. Но я большею частию оставался в дураках, заслужил только прозвание беспокойного человека, а горю помогал очень редко…»

В «Толковом словаре» неожиданно встречаем самостоятельное определение: «Беспокойный человек. Последнее означает также человека правдивого, но резкого, идущего наперекор неправде и беспокоящего ее покровителей».

Осипы Ивановичи всех чинов и званий, пишут, пишут: в министерстве внутренних дел ежегодно регистрируется около ста тысяч входящих бумаг и около восьмидесяти тысяч исходящих. Даль заносит в тетрадку канцелярскую шутку: «Это мы пишем или к нам пишут? — спрашивал начальник каждый раз секретаря своего, прочитав бумагу от начала до конца внимательно вслух».

И снова — уже не шутя: «Писать бумаги мы называем дело делать; а оно-то промеж бумаги и проскакивает, и мы его не видим в глаза…»

…Даль сворачивает с Невского, через площадь Александрийского театра идет, задумавшись, к дому министерства внутренних дел. На стене Публичной библиотеки, в вышине, между колоннами, стоят статуи великих мужей древности: поэты Гомер и Вергилий, историк Геродот, врач Гиппократ, математик Евклид. До их вершин не доберешься по служебной лестнице, по ступенькам чинов и должностей. К их вершинам поднимают великие дела.

«ОСОБЕННАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ»

Но Далево дело между бумаг не проскакивает, и своему делу Даль в глаза смотрит.

Вот он нетерпеливо срывает сургучные печати с пакетов, которые со всех концов России, из всех губерний шлют и шлют в Особенную канцелярию. Отчеты, отчеты — разве хватит времени прочитать эти бесконечные одинаковые листы, на которых одинаковым почерком выведены одинаковые пустые слова, бездонной пропастью отделенные от жизни?.. Но Владимир Иванович жадно перебирает бумаги. Ага!

— Известно ли вам, господа, что в Вологодской губернии пчелу называют медуницей?..

В бумажных грудах Даль отыскивает жемчужные зерна. По его просьбе губернские чиновники присылают вместе с отчетами и докладами местные слова, образцы говора, пословицы, сказки. С нетерпеливым звяканьем мчатся по всем дорогам почтовые тройки, и неведомо торопыге почтальону, что в полупудовом пакете, который спешит он доставить в столицу, в пакете, обвязанном шнурами и обляпанном бурыми казенными печатями, самое цепное — упрятанный в ворохе служебных донесений листок с вологодскими, воронежскими пли тамбовскими словами.

— А известно ли вам, господа, что крапиву в Псковской губернии именуют стрекавой?..

Даль выходит в комнату к переписчикам. В руке несколько тетрадных страничек, дочерна покрытых текстом.

— Надобно переписать сотни три слов, песни, пословицы.

Из-за столов тянутся руки. Как не угодить его превосходительству! Да и работа прелюбопытная: слова неожиданные, выразительные, живые, осязаемые — хоть потрогай, пословицы умны и занятны, сказки — начнешь писать, не оторвешься. Не то что в зубах навязшее «При сем препровождается…» или «Сим имеем честь…».

Особенная канцелярия в министерстве внутренних дел, которой управляет Даль, в его время и впрямь особенная. «Пользуясь своим положением, он рассылал циркуляры ко всем должностным лицам внутри России, поручая им собирать и доставлять ему местные черты нравов, песни, поговорки и проч.», — вспоминает осведомленный современник. «Он получал большие посылки местных слов, образчиков местного говора и т. п., — вторит другой, не менее осведомленный. — Все это списывалось в канцелярии в азбучном порядке, на лентах, ленты нанизывались на нитки, укладывались в картонки по губерниям, по говорам. Были полосы, что все писцы занимались этим исключительно, да еще перепискою сказок, пословиц, поверий и т. п., которые доставлялись Далю во множестве отовсюду». Тот же современник (сам служил у Даля — «стол о стол») свидетельствует, что всякую свободную минуту в канцелярии завязывались споры и рассуждения преимущественно о русском языке. И совсем уже поразительные, прекрасные слова: «Самый воздух в канцелярии был пресыщен русской филологией»!

Знакомые посылают к Далю то извозчика из дальней губернии, удивляющего самобытностью речи, то дворовую няньку-баутчицу, то занятного ярмарочного потешника.

Важный министерский швейцар с медалями на кафтане, шитом золотым галуном, недоуменно пожимает плечами; его превосходительство господин начальник Особенной канцелярии опять изволил два часа просидеть наедине с бесценным своим приятелем, одноглазым стариком солдатом в заношенной шинелишке. После ухода гостя Даль объявляет радостно:

— Сказочник-то мой, солдат Сафонов, нынче целую охапку сказок насказал. Надобно переписать…

БЕСЕДЫ ЗА ЧАЙНЫМ СТОЛОМ

«СКУКА, — определит Даль в Словаре, — тягостное чувство от косного, праздного, недеятельного состояния души; томление бездействия». И припишет: «Скучен день до вечера, коли делать нечего».

Скука Далю неведома. День с утра и до вечера заполнен делом. До службы работать и после службы работать — такое у Даля правило. Отложив в сторону новый устав губернских правлений или проект преобразований в устройстве полиции — счастье целый вечер разбирать слова и пословицы, писать рассказы-были о курских крестьянах, украинских помещиках, петербургских лавочниках. Повесить в шкаф вицмундир и надеть коричневый суконный халат или коричневую же просторную домашнюю кофту.

Даль завидует старому приятелю Пирогову:

— Тебе хорошо: для тебя служить — дело делать. Оперируешь больного — служба. Препараты готовишь в анатомическом театре — опять служба.

Пирогов, перебивая его, кричит резким голосом:

— Я ученые свои труды обязан представлять на просмотр дежурному генералу. И тот же генерал судит о моих операциях. А генералу этому, хоть и в чести, впору свиней пасти!..

Даль, вздохнув, переводит разговор:

— Однако Дерпт не переменил твоего говора. Тот же удивительно чистый. Московский. Пушкин советовал прислушиваться к московским просвирням, учиться у них языку и говору. Здесь, в Петербурге, так не говорят.

Пирогов смеется:

— Наш скоморах все о своих домрах.

Даль, не теряясь, отвечает в лад:

— Гусли — мысли мои, песня — думка моя…

Пирогов перебрался в столицу в том же году, что и Даль: ему предложили кафедру в Медико-хирургической академии. Видятся редко — оба заняты. Разве что Даль заедет к приятелю на ученое заседание врачебного кружка — послушает доклад, побеседует, поспорит, глядишь, и сам выступит с суждением о том либо ином предмете. Медики Даля почитают, полагают своим, Пирогов — сколько лет прошло! — все сердится, что Владимир Иванович «переседлал» из хирургов в литераторы. А иной раз и Пирогов на пути из госпиталя в анатомический театр вдруг вспомнит, что нынче четверг и, махнув рукой на вечно неотложные дела, повернет к Далю. Раз в неделю, по четвергам, у Даля собираются знакомые.

Об этих собраниях дошло до нас несколько неожиданное свидетельство. Поистине: «Каков гость — таково ему и угощенье», и в пословице этой, как почти в любой другой, смысл двоякий. Не в том лишь дело, что всякому гостю поднесут свое угощение, но и в том также, что всякий гость одно и то же угощенье непременно оценит по собственному вкусу.

Вот так приезжий посетитель случаем забрел однажды на «четверг» к Далю. Шел охотно: думал — идет на приятельскую вечеринку, ну, в конце концов, на литературное собрание. А попал — едва не в ученое заседание. Ни поболтать, ни посплетничать. Сперва гости с озабоченными лицами развернули на столе огромную, потертую на сгибах географическую карту, что-то помечали на ней красным карандашом. Два пожилых моряка (один заросший бородою, другой с необыкновенно пышными усами и бакенбардами) поочередно проводили линий по блеклой голубизне северных морей, толковали о течениях и температуре воды. Потом на голубую карту легла желтая, какой-то господин (уже в статском платье) с потемневшим от сильного загара лицом стал рассказывать о последней экспедиции по казахским степям; хозяин иногда просил слово и дополнял наблюдения гостя своими, при этом всякий раз открывал толстую тетрадь в синей обложке и долго по ней читал. За чаем общество оживилось, беседа наконец повернула к литературе. Даль рассказал несколько занятных историй, которых оказался свидетелем, — и тут же зашел спор, надо ли, переделывая истинное происшествие в рассказ для печати, давать волю воображению или лучше во всякой подробности держаться того, как оно было в действительности. Даль отстаивал подлинность во всем, ему мягко возражал, утверждая могущество фантазии, приветливый человек с высоким лбом мыслителя и внимательными глазами, на немолодом лице его вспыхивал нежный юношеский румянец. Помешивая в стакане густой янтарный чай, накрытый золотистым ломтиком лимона, он неожиданно прибавил все так же мягко, заканчивая спор:

— Впрочем, как ни пиши, а все, того и гляди, попадешь впросак. Передают, будто министр просвещения сказал намедни: «Скорей бы прекратилась эта русская литература. Я тогда буду спать спокойно…»

Быстро вошел, почти вбежал новый гость, невысокий, подвижный, не задерживаясь, обнял хозяина, вставшего ему навстречу, кивнул одному, другому, сел сразу к столу и громко захрустел печеньем. Манеры его были решительны до невежливости, сюртук сильно поношен и в пятнах. Тут же, за чайным столом, он принялся громким, резким голосом излагать новый способ препарирования трупов, состоящий в том, что труп, прежде чем вскрывать, замораживают до твердости дерева, а затем в нужных направлениях рассекают специальной пилой…

Не дожидаясь одиннадцати, когда хозяин с последним ударом часов (так у него заведено) задувает стоящую рядом свечу, поднимается с кресла и желает гостям спокойной ночи (завтра служба), случайный посетитель «четверга» отправился к себе и тотчас, в письме к приятелю рассказал о неудачно проведенном вечере: гости у Даля сплошь люди занятые, озабоченные делом, и говорят о делах — скучно!..

Человека познакомили с мореплавателями Врангелем и Литке, географом Ханыковым, писателем и философом Одоевским, хирургом Пироговым, а он скучал! Он отправился к Далю провести вечер, а люди эти не умели, не могли себе позволить проводить время. Они заполняли время делами.

Досиди случайный посетитель до одиннадцати, услышал бы, как Даль, прощаясь с гостями, читает на звучной латыни строки римского ученого и поэта Лукреция:

Кто же владеет словами настолько, что мог бы прославить
Должно заслуги того, кто собственной силою духа
Столько сокровищ добыл и оставил их нам во владенье?..
Кто владеет словами?..

ДОЛЯ ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ ОБЩЕЙ

Сентябрьским вечером 1845 года у Даля собрались мореплаватели и путешественники, ученые — географы, астрономы, статистики. Встретились не для того, чтобы скоротать время за приятельской беседой, хотя и приятелями были, и побеседовать этим людям было о чем: в тот памятный вечер состоялось первое заседание недавно созданного Русского географического общества; на втором заседании, через две недели, Даля изберут в Совет общества, присвоят ему почетное звание учредителя.

При жизни Даля Русское географическое общество организовало несколько крупных экспедиций — на Урал и в Сибирь, на Тянь-Шань и в Среднюю Азию. Даль не отправился ни в одну из них. Отчеты и протоколы заседаний общества показывают, что и здесь он действует по-своему, по-особому, держится своей дороги, совершает путешествия в мир языка нашего и открывает там неведомые земли.

На заседаниях он предлагает собравшимся свои запасы слов, пословиц, речений: большая часть слов, с которыми знакомит слушателей Даль, — читаем в отчете — «суть слова бытовые, обиходные, употребляемые народом ежедневно… Они касаются многих обычаев народных, поверий, суеверий и проч, и весьма часто объясняют их». Как интересно: знакомит со словами обиходными, ежедневно употребляемыми! И не в том суть, что ежедневно употребляемые народом слова могут оказаться и незнакомыми, а в том, что в рассказе Даля эти слова как бы открываются заново, что в каждом слове, а особенно в соединении слов и пословиц на одну тему, он открывает слушателям образы и картины народной жизни.

«Прочитанный им образчик относился до отдела о супружестве, о муже и жене, — находим в другом отчете. — Из этого краткого отрывка уже можно сделать замечательные выводы касательно семейной жизни русского народа и указать на многие привычки его и правила…»

Это необыкновенно важно, что главное для Даля не количество собранных слов и речений (хотя накоплены тысячи!), даже не толкование каждого из них: Даль постоянно говорит о значении своего собирательства «столько же для изучения языка, сколько и быта народного». Это отзовется потом в Далевом Словаре содержательностью его, и образностью, и, того более, его мощным творческим духом…

«В последнее время у нас заметна стала особенная любовь к исследованию своего, родного и народного…» Так начинается обращение «К читателям «Отечественных записок», помещенное в третьем номере журнала за 1847 год.

Примером деятеля, устремившего все силы на исследование быта русского народа, редакция выставляет Владимира Ивановича Даля — по его просьбе и напечатано обращение. Даль зовет читателей «помочь ему в общем деле», просит их присылать в редакцию «Отечественных записок» или же прямо на его имя («в Санкт-Петербурге, в доме г. министра внутренних дел») описания местных обрядов, рода жизни, семейного и домашнего быта простолюдина, обычаев, игр, празднеств, особенностей в промыслах и занятиях, а также месяцеслов земледельца, пословицы, поговорки, присловия, присказки, прибаутки, байки, побасенки, притчи, сказки, были, предания, загадки, скороговорки, причитания, песни, думы, простонародный язык в выражениях своих, оборотах, слоге, складе и словах… — тут надо многоточие поставить: задача собирательства, предложенная Далем, обширна, он и сам не называет всего, подробнейший перечень завершается размашистым «и прочая, и прочая, и прочая»; главное — «чем ближе и вернее сведения эти будут описаны со слов народа, тем они будут драгоценнее».

Тогда же и Русское географическое общество по настоянию Даля рассылает во все концы страны «циркуляр»: «предприятие г. Даля может увенчаться полным успехом только при содействии значительного числа лиц в разных местах России». И журнал «Современник», сообщая о трудах Даля, заключает статью Далевой «покорнейшею просьбой о посильной помощи»: «Один ничего не сделаешь; один и в доме бедует, а семеры и в поле воюют; словом, одному и у каши не споро!» И другие журналы начинают предоставлять страницы статьям о языке и словарным разысканиям — все, что поступает по этим разделам, редакции пересылают Далю. И «Губернские ведомости», газеты, издаваемые почти повсюду в России, оживляются, печатая списки «своих» местных слов с толкованиями.

Среди тех, кто готовно и щедро делится с Далем, пусть не обильными своими богатствами, известные писатели и ученые и не прославившие себя ничем учителя провинциальных гимназий, чиновники, офицеры, газетчики, студенты. Даль всех равно именует «доброхотными дателями». Иных роднит с Далем целая программа собирания и изучения языка народа; иные просто спешат доставить случайно подслушанное словцо. Дорого, что все «доброхотные датели» выступают единомышленниками.

Поначалу Даль многих из них благодарит через «Отечественные записки», называет имена; но в «Напутном» к «Толковому словарю» отмечает всех разом: «Назвать я мог бы только немногих, упустив в свое время записывать, для памяти, что и от кого получено. Из сотни имен я теперь не мог бы вспомнить и десятка… Надеюсь, что такое упущение с моей стороны никого не заставит пожалеть о сделанном добром деле». Близкому человеку Даль объясняет убежденно: «За труд ваш в Словаре не смею и благодарить: вы работаете для дела, как и я, каждому из нас придется своя доля признательности общей». Вот как — «не смею благодарить»!

Мысль, изреченная Далем, очень дорога и привлекательна: собирание и сбережение «сокровища, неоплатного никакими богатствами», — дело общее и дело доброе.

Придет время, Даль это свое убеждение тоже на деле докажет (общем и добром!) — докажет, что из подвижника-собирателя способен столь же самоотверженно превратиться в безвестного «подносчика», когда «палаты» строит другой. Свои записи народных песен (около трехсот!) он подарит собирателю Петру Васильевичу Киреевскому; накопленные во множестве лубочные картины отошлет в Публичную библиотеку.

В 1856 году к нему обратится издатель русских сказок Александр Николаевич Афанасьев: запасы Географического общества, которыми он пользовался, иссякают, а у Даля (многим известно) записано около тысячи народных сказок! Удивительный Даль: один записал больше сказок, чем все Географическое общество! Афанасьев попросит робко. В самом деле, Словарь Даля еще не будет окончен и пословицы его еще не увидят света, а тут откуда ни возьмись является молодой «удачник» (Даль его не то что в глаза не видывал — имени и отчества не знает) и на тебе — отворяй сундуки! Почему «Сказки, изданные Афанасьевым», а не «Сказки, изданные Далем»?.. Ио Даль бескорыстен, он не думает ни о славе, ни о прибыли, он радуется за сказку, радуется за всех, кому завтра она станет другом.

«Предложение ваше принимаю с большим удовольствием… — тотчас отзывается он на просьбу Афанасьева. — У меня собрано сказок несколько стоп… Издать я не соберусь их, потому что у меня слишком много другой работы (словарь). Как успею разобрать их, так и доставлю… Почестей мне не нужно ровно никаких… Итак, передаю Вам собрание мое, не связывая Вас ничем…»

В двух выпусках «Народных русских сказок» (всего их восемь), целиком составленных из присланных Далем сокровищ, Афанасьев напечатает двести двадцать восемь сказок!

Вместе с Далем поблагодарим всех, кто «сообщал» ему свои «запасы», поблагодарим — и не станем перечислять два десятка имен «доброхотных дателей». Лучше заглянем в скобки, которые стоят после каждого дошедшего до нас имени: в скобках указаны город, уезд или губерния, откуда прислано слово. Заметки в скобках (даже эти дошедшие до нас, уцелевшие крохи) ясно показывают, что слава Даля-собирателя далеко (и широко) пошла; иоистине «знают и в Казани, что люди сказали», — и не в одной Казани: труд Даля известен в губерниях Тверской и Курской, Новгородской и Саратовской, в Уфе, Иркутске, Ставрополе, Перми, Тобольске, а также в Арзамасе, Вышнем Волочке, Шенкурске, Чердыни и вовсе неведомых Василе и Лесках…

Даже самое смелое воображение не сразу постигает, что Далев Словарь — труд одного человека. Даль же с первых шагов почитает работу над словарем своим, собственным делом — оттого просит помочь, но не требует, оттого «дателей» именует «доброхотными» («подать доброхотно, по своей воле, желанию, без нуды»), оттого, получая посылки со словами и речениями (многие из которых и без того знает или наверняка узнает), не только подарку радуется, но тому прежде всего, что «полка прибыло», что еще кто-то стал в ряд единомышленников. G него никто не спрашивает, но он считает себя обязанным устно и в печати постоянно отчитываться в том, что успел сделать для Словаря. Не помощь трудом в деле, а признание этого его дела общим — вот что для Даля всего главнее. Оттого и взывает: «Один в поле не воин, и головня одна в чистом поле гаснет, а сложи костер, будет гореть. Что может сделать один?..» Один может сложить костер.

Не посылки дороги — они вместе составят несколько сотых, от силы десятую часть всех помещенных в Словаре слов: Даль в душах людских зажигает огонь — вот что всего дороже!..

«КАЖДАЯ ЕГО СТРОЧКА МЕНЯ УЧИТ И ВРАЗУМЛЯЕТ…»

Одно дело выкопать золото из глубин земных, другое — выковать из него изящные изделия, — обозначает писатель Даль свое место в нашей литературе. Одно дело — выставить миру напоказ драгоценную руду, добытую в глубинах народной жизни и народного языка, другое — создать из этой руды поэтические произведения. «На это найдутся люди, кроме меня, — говорит Владимир Иванович. — Всякому свое…»

Всякому, конечно, свое, и сила Даля, конечно, не в изящных изделиях, а в той прежде неведомой читателям «руде», которую выставил напоказ миру бывалый Даль. Всякому свое, и все-таки о себе он слишком скромно отзывается.

Вот другой отзыв — вроде бы все то же самое сказано, но звучит совсем иначе: «Он не поэт, не владеет искусством вымысла, не имеет даже стремления производить творческие создания… Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит, не прибегая ни к завязке, пи к развязке, над которыми так ломает голову романист, взять любой случай, случившийся в русской зоиле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собою презанимательнейшая повесть…» Это не кто иной — Николай Васильевич Гоголь о Дале говорит!

Но дальше — совсем замечательно: «Но мне он значительней всех повествователей-изобретателей… Каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни».

Нет, недаром Гоголь взял с доброй своей знакомой обещание — «всякий раз, когда встретит Даля, заставлять его рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России»…

После «Ревизора», после «Шинели» и «Мертвых душ» нельзя писать по-прежнему. Это понимают, чувствуют многие писатели. И пусть между ними нет (да и не может быть!) «другого Гоголя», эти писатели идут за ним следом, стремятся, как и он (повторим слова, о Дале современниками сказанные), «знакомить русских. с Русью» — и делать это «так, как есть в природе». Это потребность лучших представителей отечественной литературы, но она отвечает желанию многих читателей увидеть свое Отечество, свой народ увидеть ясным, прямым, точным и, как Гоголь говаривал и Белинский тоже, дельным взглядом.

Новое направление называют «натуральной школой». Белинский замечает, что в таком названии заключен огромный смысл: оно дано новой школе в отличие от старой, ненатуральной, то есть искусственной, другими словами, ложной школы. На страницы русских книг приходят герои, в которых прежде никто и не предполагал литературных героев, они живут жизнью, которую прежде не считали должным и возможным изображать, писателю вдруг оказалось интересным рассказать о них, а читателю узнать то, что прежде никак не составляло предмет изящной словесности.

Даль пишет про мужика Григория; мужик пришел в столицу на заработки и нанялся в дворники. В деревне взять денег негде — нищета и безземелье, а надо платить оброк, подати, платить за себя, за отца, за деда, за детей, живых и умерших. Григорий собирает пятаки, которые суют ему жильцы, когда он по ночам отворяет им ворота, вместе со скудным дворницким жалованьем отсылает эти пятаки барину.

Даль, кажется, все знает про петербургского дворника Григория. Знает, что в конуре у него угрюмая печь и лавка, которая безногим концом своим лежит на бочонке; подле печи три короткие полочки, на них две деревянные миски и одна глиняная, ложки, штоф, графинчик, мутная порожняя склянка и фарфоровая золоченая чашка с графской короной; под лавкой тронутый зеленью самовар о трех ножках и две разбитые бутылки; в печи два чугунка, для щей и каши. Даль знает, что Григорий ест натощак квас с огурцами, что лакомится он горохом и крыжовником, а орехов не грызет: орехи грызть — женская забава. Дальзнает, как разговаривает Григорий, а разговаривает он по-разному — смотря с кем: с важным чиновником из второго этажа или с обитателем чердака, переплетчиком, от которого постоянно песет клейстером, с уличным воришкой или квартальным надзирателем. Даль знает, как Григорий дерется с извозчиком, как помогает чьей-то кухарке таскать дрова на четвертый этаж, как требует «на чай» с подвыпившего гуляки-жильца.

Чтобы все это знать, его превосходительство Владимир Иванович Даль (Казак Луганский) должен спуститься с высоты своих девяноста ступеней в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спускается — писатель в нем всегда побеждает «его превосходительство».

Рядом с петербургским дворником оживают под пером Даля денщики и отставные солдаты, ремесленники равных занятий и разного состояния, немецкий торговец — «колбасник» и русский оборотистый купчина — «бородач». Даль, по словам Белинского, «знает, чем промышляет мужик Владимирской, Ярославской, Тверской губернии, куда ходит он на промысел и сколько зарабатывает», и «чем владимирский крестьянин отличается от тверского, и в отношении к оттенкам нравов, и в отношении к способам жизни и промыслам».

Герои повестей и рассказов Даля много ездят, много видят, они, как и автор, люди бывалые и, как и автор, справедливо полагают, что «спознаться» с другими людьми «никому не мешает, а многим будет и очень кстати». Даль «оговаривается наперед», что собирается привлечь читателей не затейливой повестью, а самым обиходным рассказом из простой, повседневной жизни, которая несведущему человеку ошибочно представляется однообразной и незанимательной.

«Это ряд живых картин, из коих немногие только по пословице: гора с горой — в связи между собою и последующими» — таким «напутным» предваряет Даль одну из самых крупных по объему своих повестей (она названа по имени героя «Вакх Сидоров Чайкин»). Он еще незнаком с суждением Гоголя о его творчестве, но он и сам убежден, что не в завязках и развязках интерес и смысл его произведений, что именно эти «живые картины» (не от слова «живость», от слова «жизнь» — «живые») — щедрой рукой написанные русские типы и русский быт — сводят гору с горой.

Перелистаем Далеву повесть, пусть даже не подряд перелистаем — через пять, через десять страниц, и этого довольно, чтобы многое увидеть в той Руси, с которой знакомит соотечественников Даль, чтобы вместе с ним вздохнуть о непростой судьбе ее.

…Ребенка-сироту беззаконно записали в крепостные; крепостного мальчишку «по закону» секут вместо провинившегося барчонка. Юношу беззаконно забрили в солдаты (когда везли в город, «как водится, хотели набить на ногу колодку»); солдату «по закону» всякий говорит «ты», а он стоит навытяжку, не смея развести рук, и приговаривает за каждым третьим словом «ваше высокоблагородие». Закон «милостив»: четыре года ходят бумаги по присутствиям, пока солдат получает отставку, как неправильно записанный на службу. Он достает место домашнего учителя в помещичьей семье, где все «любители верховой езды»: сынок ездит верхом на кучере, а дочка на дворовой девке. Наконец, герой повести с превеликими лишениями заканчивает Медико-хирургическую академию и становится уездным лекарем: «Я мечтал принести столько пользы человечеству, а вместо этого сидел теперь над срочными донесениями всех родов и сводил всеми неправдами концы, отписывался и огрызался, как мог, на придирки, замечания и выговоры; на важные донесения свои по разным предмета?.! требующим немедленных и самых деятельных мер, не получал вовсе ответов, а по пустым, которые не стоили и полулиста бумаги, заводились огромные дела и нескончаемая переписка…»

Глава о том, как человеку мешают приносить пользу людям («общее благо»), называется «От плохого расположения духа до хорошего». Название насмешливое: «хорошее» расположение духа приходит к герою при мысли, что не ему одному, что за малым исключением всем и всюду плохо.

Далевы «живые картины» не гора с горой — они «сходятся»: они объединены мыслью и чувством наблюдающего их героя, мыслью и чувством наблюдавшего их автора; они «сходятся», потому что каждая «живая картина» сходится с живой жизнью…

Рассказ-картина про уездного землемера, который ездит по деревням на пятнадцати подводах («что проездом соберет — муки, крупы да овса, так и складывает на подводы»): «Пьяный землемер наставил межевых столбов и вкривь и вкось и отрезал не только мельницу, но и половину дворов одной деревни; а как столбы землемера неприкосновенны… то тяжба возобновилась и пошла по наследству с поколения на поколение».

Рассказ про уездного оспопрививателя — он созывает в деревнях баб с ребятами, раскладывает по столам ножи и бинты, тяжело вздыхает об участи малых детишек, «которых велено резать ланцетом», и соглашается уехать, если соберут ему по гривне с дому.

Рассказ про генеральский осмотр военного лазарета: доктор навытяжку, больные возле кроватей, «не по болезням, а под ранжир» (за сутки было не велено ложиться, чтобы постелей не помяли), трудных, которые не могут «прифрунтиться», вывели вон, в корчму либо в баню, чтоб на глаза не попадались.

Рассказ про то, как три года подряд за восемь тысяч освобождали от военной службы очередника — ходатаи «подмазал везде, где было можно: инспектору врачебной управы отдал сам из рук в руки и с глазу на глаз; прокурору через одного из присяжных, который по этим делам употреблялся; военному приемщику через унтера его, и, кажется, все ладно».

Рассказ про помещика, «скупившего до двухсот мертвых душ, т. е. таких, которые значились налицо но последней народной переписи…» — да, да, можно и не продолжать: исследователи спорили, чей сюжет — Гоголя или Даля…

В «живых картинах» — живых! — Даль знакомил русских с Русью тридцатых и сороковых годов девятнадцатого столетия, в которой он человек бывалый…

«Русского человека он знает, как свой карман, как свои пять пальцев, — пишет, разбирая сочинения Даля, младший его современник Иван Сергеевич Тургенев (впрочем, и Гоголь — младший, на восемь лет моложе; по Гоголь — начало, Даль и Тургенев — оба за ним идут). Тургенева манит в рассказах и повестях Даля сочувствие к народу, наблюдательность автора, верная и быстрая память — он «проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом»…

«ДА ТЫ, ПРИЯТЕЛЬ, НЕ РОСТОВСКИЙ?»

Уже знаем, что одно слово в разных местах порой имеет разный смысл. Знаем также, что одно понятие в разных местах обозначается порой разным словом. Но одно и тоже слово в разных местах еще и произносится по-разному.

Уже слышали пословицу: «Что город, то норов». Но у нее есть вторая половина: «Что двор, то говор». Придумал народ и вовсе шутливую пословицу: «Свой язык, своя и говоря».

Даль мог бы, наверно, начертить и закрасить в разные цвета свою карту земли Русской, закрасить не по рельефу местности, не по делению на губернии и, уезды — по различиям в языке.

Он изучает эти самые «говóри», точнее — гóворы русского языка; но чтобы изучать, надо особый чуткий слух иметь на русскую речь — иначе как приметишь, уловишь, выберешь подчас едва заметные различия в произношении.

…В Череповце говорят: менные дзеньги вместо медные деньги, що вместо что; в после гласной изменяют в у: пиуо, пиуцо вместо пиво, пивцо; здесь говорят: хочу исть (и вместо е). «Уезд этот, — прибавляет Даль, — разделяется Шексной пополам: по нагорной стороне /кители бойчее, виднее и наречие их почище; на лесной и болотной стороне жители вялы, невидны и более искажают язык».

«В Волочке говорят: мы знаема, делаема — а вместо ъ; принесай, унесай вместо принеси, унеси; мужские имена оканчивают на гласную, а женские на ъ и ь: Аедотъ, Улъян(ъ), Степух(ъ), Анюх(ъ)».

«Вот говор в Нижнедевицке: «Здарова, дядя Алдоха! Що, ай пашеницу вазил у город? — А то що ж? — Ну а пачаму атдавал? — Па дисяти с двугривянным…»

«По Ветлуге лесники говорят особым напевом, протягивая и расставляя иные слоги, с повышением голоса: «зада-ай корму лошадьми-и…»

Мы читаем обстоятельнейшую статью Даля «О наречиях русского языка» (теперь считается, что наречие в отличие от говора распространено на обширной площади; по Далю же, говор — и «местное устное наречие», и вообще «произношение, выговор, помолвка»).

В основу разделения наречий Даль кладет «высокую» и «низкую» речь, или, попросту, «аканье» и «оканье».

В Москве говорят высокою речью, то есть любят звук а и заменяют им о, если на о нет ударения. Здесь произносят: харашо, гаварить, талкавать; окончания ого, его, превращаются в ова, ева — большова, синева.

От Москвы на восток начинают «окать»; возле Владимира слышится уже стокан, торокан; влезают в слова и лишние о — Володимир. «Москвич владеет и балагурит, а владимирец володает и бологурит», — шутит Даль.

От Москвы на запад усиливается «аканье»: пабягу, пятух.

От Москвы к северу складывается говор новгородский: он ближе к восточному, но имеет и свои особенности.

От Москвы на юг разливается наречие рязанское; в нем, как и в западных, — «аканье», даже взамен е — а да я: та бе, яму.

Это одно только разделение — по высокому и низкому говору, по «аканью» и «оканью» — разделение самое общее, самое простое. Наблюдательный же человек схватывает на слух еще великое множество особенностей, черточек, ноток русского произношения.

В одном месте «цокают»: цай, целовек (вместо чай, человек).

В другом наоборот — «чвакают»: курича, купеч (вместо курица, купец).

В третьем «дзекают»: ходзим, дзеньги (вместо ходим, деньги).

Тут слышишь — Хведор, хвуражка. Там — куфня, форостина. Тут — купи боты-та. Там — возьми лукути. У одного врываются в слова лишние звуки: пашеница. А другой, слышите, звуки сглатывает: первези.

Таких отличий десятки, сотни. Даль знает, как говорят в Орле и Смоленске, в Вятке и Новгороде. Более того, он знает, как говорят в Боровске и Валуйках, в Богучарах и Елатьме, в Верхотурье и Темникове. Он знает, как говорят в уездах Нижнеломовском и Суджанском, к югу от реки Пьяны и по течению реки Сити. Даль знает, как говорят по всей Руси великой, какие где живут слова и как их произносят. Живую русскую речь он слышит, как слышит музыку настоящий музыкант. Различая всякий голос в многоголосье оркестра, постигая тончайшие оттенки исполнения.

Способность Даля распознавать по говору уроженца Toil или иной местности подтверждают современники.

Однажды он гулял с приятелями в саду, где плотники строили беседку. Рабочий с доской на плече, проходя мимо гуляющих, поскользнулся и чуть не упал.

— Что ты? — бросился к нему Даль.

— Ничего… — отвечал тот, бормоча что-то.

— Новгородский, — глядя ему вслед, уверенно определил Даль.

— Откуда вы узнали?

— По говору.

Приятели отказывались поверить.

— Но ведь это невозможно: он сказал всего два слова…

— Держу какой хотите заклад, — твердил свое Даль. — И притом из северной части Новгородской губернии.

— Но он успел сказать лишь: «Ничего, скользко»?

— Вы ошибаетесь, — поправил собеседника Даль. — Он сказал: «Ничего, склезко».

И крикнул плотнику:

— Откуда ты, братец?

— Новгородские мы, — послышалось в ответ.

А вот еще случай, рассказанный самим Далем.

…. Два монаха пришли собирать на церковное строение. «Я их посадил, начал расспрашивать и удивился с первого слова, когда молодой сказал, что он вологжанин. Я еще раз спросил: «Да вы давно в том краю?» — «Давно, я все там». — «Да откуда же вы родом?» — «Я тамодий», — пробормотал он едва внятно, кланяясь. Только что успел он произнести слово это тамодий вместо тамошний, как я поглядел на него с улыбкой и сказал: «А не ярославские вы, батюшка?» Он побагровел, потом побледнел, взглянул-ся, забывшись, с товарищем и отвечал, растерявшись: «Не, родимый!» — «О, да еще и ростовский!» — сказал я, захохотав, узнав в этом «не, родимый» необлыжного ростовца. Не успел я произнести этих слов, как вологжанин мне бух в ноги: «Не погуби!..» Под монашескими рясами скрывались двое бродяг с фальшивыми видами»…

В Нижнем Новгороде — здесь нашему Далю еще целых десять лет служить — он попросит чиновников во время поездок но губернии записывать новые слова и отмечать при этом особенности произношения. Однажды просмотрит несколько записей, привезенных из Лукояновского уезда:

— Да ведь это белорусы! — И посоветует удивленным чиновникам: — Поройтесь-ка в архивах.

Пороются — и найдут: при царе Алексее Михайловиче в эти места и впрямь переселили белорусов.

«В Ворсме говорят не так, как в селе Павлове, — пишет Даль, — и кто навострит ухо свое на это, тот легко распознает всякого уроженца по местности».

Статью «О наречиях русского языка» Даль поместит в первом же томе «Толкового словаря». Не случайно, конечно. Ему мало, чтобы читатели просто узнали, слово, мало даже, чтобы они как бы видели его: он пособляет им навострить ухо — и услышать слово в зависимости от того, где оно произнесено.

СКОЛЬКО СТОИТ СЛОВО (О «ВРЕДЕ» ПРОЗЫ)

Ни у кого не было столько слов, сколько у Даля. В 1847 году появляется «Словарь церковнославянского и русского языка», составленный целым отделением Академии наук. В нем 114749 слов — вдвое меньше, чем будет в Далевом «Толковом словаре».

Министр просвещения предлагает Далю продать академии свои запасы. Ему дают по 15 копеек за каждое слово, пропущенное в академическом словаре и по семь с половиной копеек за дополнение и поправку.

Даль отвечает: «Возьмите все мои запасы безвозмездно и меня возьмите — за небольшое жалование буду вместе с вами трудиться над словарем». Не соглашаются. Находят, что приличнее торговать словами по пятиалтынному за штуку.

Даль, обозлившись, отсылает в академию тысячу слов и тысячу дополнений; на конверте надписывает: «Тысяча первая». Из академии спешно запрашивают, много ли у него таких добавлений. Даль принимается считать: на букву «А» — 500 слов, на «Б» — 2000, на «В» — 4500, на «Д» — 3300, на «3» — 7230, на «Н» — 9280, всего же наберутся десятки тысяч.

«Сделка оборвалась на первой тысяче», — с усмешкой рассказывает Даль. В архиве сохранилась расписка, весьма постыдная: Далю доставляют из академии 157 рублей серебром, но просят «приостановиться дальнейшею высылкою собранных слов».

В эту же пору Даль имеет возможность убедиться, что слово стоит куда дороже пятиалтынного.



Осенью 1848 года в одном из журналов напечатан маленький рассказ Даля — о том, как бродячая гадалка ловко обобрала доверчивую крестьянку. Вроде бы пустячный рассказ, да одно слово в нем вызывает подозрение недавно учрежденного царем комитета для строжайшего надзора за печатью (цензуры, и прежде строгой, показалось мало).

«Заявили начальству, — сказано у Даля, — тем, разумеется, дело и кончилось».

То есть как это — «разумеется»!..

Там, наверху, в комитете, тоже сидят доки по части толкования слов.

«Разумеется» означает конечно, очевидно, само собой понятно.

«Заявили начальству, тем, разумеется, дело и кончилось…» — да ведь это откровенный намек на обычное будто бы бездействие начальства! Начальству заявляют, а оно, разумеется, никаких мер не принимает…

И снова, как полтора десятилетия назад, когда возникло «дело» вокруг «Первого пятка» сказок, бумага о неблагонадежности Даля ложится на стол к царю. Даль уже не прежний безвестный лекаришка — и чин теперь немалый, и должность, и писатель знаменитый. Что ж, тем хуже! Царь выводит на докладе сердитую резолюцию: «Далю сделать строгий выговор, ибо, ежели подобное не дозволяется никому, то лицу должностному и в таком месте службы еще менее простительно».

Министр внутренних дел срочно призывает к себе Даля («правая рука»!) и, по свидетельству Далева приятеля, долго и недовольно выговаривает Владимиру Ивановичу «за то, что, дескать, охота тебе писать что-нибудь, кроме бумаг по службе», а в заключение предлагает ему на выбор: «писать так не служить, служить — так не писать».

Выбор предрешен: каково жить литературным трудом, Далю хорошо известно — сама история с «разумеется» (весь рассказишко-то восемь страничек!) лишнее тому подтверждение; «а у меня за стол садятся одиннадцать душ», — пишет он однажды, прося гонорара, когда туговато стало с деньгами. Не служить ему никак нельзя, надо тянуть лямку до пенсии: он просит назначения подальше от столицы — в Нижнем Новгороде как раз освободилось место управляющего удельной конторой.

«Времена шатки, береги шапки», — часто приговаривает он в эту пору: год 1848-й, страны Европы охвачены пламенем революции, государь император призывает «обращать самое бдительное внимание на собственный край».

…Ветер врывается в окна опустевшей квартиры, гоняет по полу клочки бумаги, бечевки. Вещи увязаны, внизу ждут подводы. Возчики кряхтят, стаскивая тяжелые узлы и ящики с высоты девяноста ступеней.

Посреди комнаты сидит на простом табурете Пирогов, дымит дешевой сигаркой. Рассказывает: возвратившись с кавказского театра войны, поспешил доложить министру о первых опытах применения наркоза на поле сражения; вместо благодарности получил разнос — не в том мундире на доклад явился.

Лицо у Пирогова желтое, нездоровое, глубокие морщины на лбу, вокруг глаз — он устал. Добро бы от работы: на каждом шагу приходится воевать с беспощадным равнодушием, воровством, высокомерным невежеством. Великого хирурга оттесняют от больных, которым необходима его помощь, преследуют начальственными взысканиями, травят в продажных газетах.

Даль обнимает друга:

— У нас всякое доброе дело требует богатырства. Это Гоголь говорит. Станет невтерпеж — приезжай. Буду ждать.

Пирогов вдруг вскакивает на ноги, суёт в карман сюртука недокуренную, потухшую сигарку:

— Некогда, Даль, некогда. Холера. Сотни трупов. Множество интереснейших наблюдений. Останусь жив — кончу книгу о холере, пришлю.

Страшная болезнь надолго задержалась в России — то затихнет, то опять наберет губительную свою силу.

По дороге экипаж Даля часто обгоняет черные похоронные дроги. На первой же станции встречают кибитку — жандармский офицер везет какого-то несчастного в ссылку. Даль любопытствует — за что. Жандарм бодро рапортует:

— В точности не могу доложить вашему превосходительству, но, кажется, худо отозвался насчет холеры…

«Времена шатки, береги шапки… Я теперь уже печатать ничего не стану, покуда не изменятся обстоятельства», — пишет Даль приятелю. Через год-другой, успокоясь, он снова начнет печататься, но пока: «У меня лежит до сотни повестушек, но пусть гниют. Спокойно спать: и не соблазняйте… Времена шатки, береги шапки».

Восемью годами раньше, едва появившись в Петербурге, Даль почувствовал столичную духоту, мечтал: «Я бы желал жить подальше отсюда — на Волге, на Украине или хотя бы в Москве…» На Украйне он родился, в Москве окончит свои дни. Летом 1849 года Владимир Иванович Даль отправляется на Волгу.

ПОСЛОВИЦА НЕДАРОМ МОЛВИТСЯ

ЯРМАРКА

Где Волга и Ока сливаются волнами,
Где верный Минин наш повит был пеленами,
Где Нижний Новгород цветет и каждый год
Со всех концов земли гостей к себе он ждет,
Где жизнь кипит кругом, торговля процветает». —
одним словом, мы с Далем на знаменитой нижегородской ярмарке, в плотной и жаркой толпе. Где все движутся, но каждый идет куда ему надо, где толкают друг друга, обгоняют, останавливают, пересекают один другому дорогу, кружат, попадают не туда, возвращаются на прежнее место;. Где смешались, закрутились несущейся каруселью армяки, поддевки, мундиры, кафтаны, сермяги, сарафаны, накидки, пестрые шали, платки, картузы, шляпы прямые, и бурлацкие — с круглым верхом, и ямские — приплюснутые, с загнутыми круто полями, и красные колпаки шутов. Где черные черкески с газырями и курчавые папахи кавказцев, шелковые халаты и золотые тюбетейки казанских татар, желтые рубахи цыган, белые чалмы восточных купцов, похожие на огромные кочаны. Где голоса, слова, разноязычные крики смешались, торгуются, спрашивают совета, ссорятся, спорят — одновременно. Купцы нахваливают товар; услужливо, с прелюбезнейшими, галантерейными словечками, мечутся вдоль полок ловкие приказчики; им помогают (однако держась степеннее) хозяйские сынки, старший — «братан» и младший «брательник», оба с припухшими глазами и помятыми лицами; мальчики у дверей лавок зазывают покупателей. Бойкие лоточники сыплют прибаутками; «Вот сбитень, вот горячий: пьет приказный, пьет подьячий», а рядом пирожник заворачивает эдакую штуку, что диву даешься: «Подь-дойди — эх, вкус французский, гусь заморский, баранинка низовая, мучка сортовая». «Воздушный цирюльник» за три копейки на ходу и бреет и стрижет: «Постричь, поголить, ус поправить, молодцом поставить». Цыганки хватают проходящих за руку. «Дай погадаю», — требуют гортанными голосами. А над толпою, над площадью стоят на деревянных неструганых балконах раешники в расшитых рубахах с яркими заплатами-ластовицами под мышками, стоят гимнасты, обтянутые желтыми в черную клетку трико, танцовщицы в розовых юбочках-пачках — стоят и, перекрывая нескончаемый гул, дудят в золотые трубы, трещат трещотками, колотят в огромные барабаны, по круглому корпусу которых намалеваны красные и желтые треугольники, звенят сверкающими, как солнце, медными тарелками: «Спешите! Спешите! Замечательное представление!..»

В каменных корпусах гостиного двора торгуют сразу две с половиной тысячи лавок, а вокруг жмутся друг к другу еще многие тысячи деревянных строений, сбитых основательно и наскоро сколоченных, — лавки, лавчонки, склады, сараи. В Железных рядах продают до четырех миллионов пудов уральского железа, на Хлебной пристани выгружают шестьсот тысяч четвертей хлеба, от Гребневских песков тянет с барж крепким рыбным запахом, близ пристани Сибирской высятся под навесами стены чайных цибиков (чай — товар дорогой, его везут из далекой Кяхты до Перми на лошадях, а из Перми на судах по Каме и Волге; торговцы-«чайники» ставят на столы свежезаваренный чай разных сортов, покупатели идут вдоль столов, прихлебывают из чашек и после каждой пробы споласкивают рот холодной водой, чтобы не утерять вкус). Персиане и бухарцы неподвижны и зорки, кавказцы горячи и шумливы: с востока доставляют на ярмарку каракуль и шемаханские шелка, кофе и корицу, синюю краску индиго и красную марену, дорогое сандаловое дерево. А кругом наше, российское — меха лисьи, бобровые, куньи, холсты «разной доброты», шапки, чулки, валенки, рукавицы (из села Богородского — рукавицы кожаные, привозят на ярмарку сразу полмиллиона пар), кожи из губерний Владимирской, Симбирской, Казанской, Вятской, Костромской, также из Нижегородской, где производятся в Арзамасе, Выездной слободе, в деревне Тубанаевке и окрестных селениях Васильсурского уезда; золотые скирды мочалы сияют на солнце, словно поставленные прямо на землю соборные купола; конский волос переливается черными струями — гривы продают пудами, хвосты поштучно. Новые телеги пахнут дегтем, упирается в небо частый лес оглобель. Сундуки, сибирские и павловские, простые и окованные, одноцветные, темные, и расписные тянутся рядами, как дома в городе, образуя улицы и переулки, — привозят сюда двести тысяч сундуков; особый спрос на макарьевские: шесть сундуков разной величины вкладываются один в другой…

Идет по ярмарке нижегородский чиновник Владимир Иванович Даль, приходит он сюда, на ярмарку, не продавать, не покупать, разве что опустит в карман кубик черного китайского чаю, приглядит шейный платочек кисейный да серебряное колечко с бирюзой — потешить дочек или задержится возле коробейника — офени — и со знанием дела отберет для себя лист-другой лубочных картинок.

На семистах тысячах квадратных саженей — в смешении людей и говоров, в бесконечных разговорах, спорах, возгласах, крике, кличе, в прибаутках, присказках, байках, в непрерывной круговерти вещей, одежд, красок — в буйном кипении жизни — на этих семистах тысячах квадратных саженей лежит перед Далем как бы оживший вдруг его словарь. Нужно только расчленить шум толпы, слитный гомон торговых рядов, разъединить на слова симбирские, владимирские, костромские, ухватить новые имена давно известных предметов — и оттого сам предмет нежданно увидеть по-новому. «На рынке пословицы не купишь» — такая пословица, но надо услышать, запомнить к слову сказанную пословицу: «Пословица недаром молвится». Надо потолкаться в трактире, где заключают сделки, послушать, как торгуются купцы — «делают подходцы», каждый норовит «обуть» (обмануть, надуть) другого. Надо схватить частоговорки лоточников и бойкие зазывы лавочников. Надо заглянуть в дощатый балаган, когда алым пламенем взметнется занавес, и насладиться потешными байками раешников («А вот господин чиновник. Служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте»). Надо приметить мужика-скомороха, того, что бродит по ярмарке с волынкою из цельной телячьей шкуры, веселит народ, свистя всеми птичьими посвистами и разговаривая один за троих, — приметить и узнать от него, что на медяки, собранные в дурацкий колпак, он содержит семью, из них же оброк платит, «и деньги в подать, и хлеб в брюхо» — опять же поговорка.

…Больше месяца шумит, говорит, торгуется ярмарка. Ходит по ярмарке Владимир Иванович Даль. Вечером, возвратясь домой, вынимает из кармана кубик чая, кисейный платочек или колечко бирюзовое, главное же — каждый вечер приносит он домой бесценные приобретения, единственные, за которые не просят на ярмарке денег — только подбирай. Дома он раскладывает слова по полочкам в своих хранилищах; каждую пословицу переписывает дважды на «ремешки», узкие полоски бумаги: одна и та же пословица войдет в Словарь как пример для пояснения слова (подобно Оке и Волге сливаются воедино два Далевых труда) и в тетрадь, предназначенную лишь для пословиц. Таких тетрадей уже сто восемьдесят, и надо что-то делать с ними…

Даль знал, что с ними делать, и мы знаем, что сделает с ними Даль, — перед нами его труд «Пословицы русского народа».

СВОД НАРОДНОЙ МУДРОСТИ

1
«Собрание пословиц — это свод народной, опытной премудрости, цвет здорового ума, житейская правда народа», — пишет Даль. В творчестве народа привлекает Даля не только само творчество («дар созиданья»), больше — созидатель, даром этим обладающий: народ. Собирать и изучать пословицы — значит сделать «общее заключение о духовной и нравственной особенности народа, о житейских отношениях его»,

2
Собирали пословицы и прежде. В самом полном собрании, вышедшее в свет до Далева, их насчитывалось десять с небольшим тысяч. Три с половиной тысячи из них Даль отверг: они показались ему не подлинно народными. Вообще из книг, объясняет он, взято немного: большая часть пословиц собрана «по наслуху». Главный источник Далева богатства — речь народа.

«Признавая пословицу и поговорку за ходячую монету, очевидно, что надо идти по них туда, где они ходят: и этого убеждения я держался в течение десятков лет, записывая все, что удавалось перехватить на лету, в устной беседе», — объясняет Даль. Ходить по них, по пословицы — все равно что «по грибы» — в самом этом оттенке слова приоткрывается и способ Далева собирательства, и твердое убеждение его.

«В карете цугом по грибы не ездят» — в народ за пословицей, что в лес по грибы: бродить без устали от зари и до зари, своими ногами измеряя версты, продираясь сквозь чащобу, карабкаясь на пригорки и сбегая в овражки, и то и дело спину гнуть — не лениться: «Не поклонишься до земли, и грибка не поднимешь», и над каждым подслушанным речением поразмыслить, определяя его доброту, и каждое к месту пристроить: «Всякий гриб в руки берут, да не всякий в кузов кладут».

Даль по свои «грибы» ходил недаром, не зря десятки лет «до земли кланялся»: в его собрании больше тридцати тысяч пословиц, а точно — 30 130.

3
Прежде пословицы в сборниках выстраивали обычно в азбучном порядке — по алфавиту.

Но тридцать тысяч пословиц, расставленных по алфавиту, — это всего-навсего тридцать тысяч пословиц: много и мало. Можно их читать с удовольствием и с интересом, восторгаться их точностью и слогом, мудростью и остротой. И все же это лишь беспорядочный свод пословиц.

«Ум наш дробится и утомляется на первой странице», — говорит о таком чтении Даль. Главное же: не увидишь, не услышишь, что думает, что говорит народ о той или иной стороне своей жизни, о том или ином предмете, какими глазами на них смотрит. «Неразлучные по смыслу пословицы разнесены далеко врознь, а самые разнородные поставлены сподряд…»

В сборнике Даля пословицы расположены не в азбучном порядке, а по содержанию и смыслу. Сто восемьдесят тетрадей, куда Даль вклеивал «ремешки» с записями, — это сто восемьдесят (если совсем точно — сто семьдесят девять) разделов, по которым распределены пословицы.

Вот несколько разделов:

Жизнь — смерть

Радость — горе

Богатство — убожество

Правда — кривда

Работа — праздность

Ум — глупость

Воля — неволя

Земледелие

Язык — речь

Народ — мир

и еще сто шестьдесят девять.

«Расстричь» пословицы обратно и расположить по алфавиту «может всякий писарь», — посмеивается Даль, хотя и понимает, что принятый им «предметный порядок» не всегда безупречен. Подчас пословица может быть отнесена не к одному — к нескольким разделам, подчас одна пословица и встречается в нескольких разделах. Но это мелочи — главного Даль добился: «народный быт вообще, как вещественный, так и нравственный» в труде его открывается.

4
Чтобы лучше уяснить суть и построение Далева труда, выпишем из него два десятка пословиц. Вот они — сначала в азбучном порядке:

Б — Богатый на деньги, голь на выдумки.

В — Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.

Г — Где сосна взросла, там она и красна.

Д — Друга ищи, а найдешь — береги.

Е — Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.

Ж — Жалеть мешка — не завесть дружка.

З — За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое.

И — Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.

К — Красно поле пшеном, а беседа умом.

Л — Личико белёнько, да ума маленько.

Н — Не то забота, что много работы, а то забота, как ее нет.

О — О том кукушка и кукует, что своего гнезда нет.

П — Пьешь у друга воду — слаще меду.

Р — Рот не ворота, клином не запрешь.

С — Старый друг лучше новых двух.

Т — Терпенье и труд — все перетрут.

У — Умный любит учиться, а дурак учить.

Ч — Что людям радеешь, то и сам добудешь.

Ш — Шуба на сыне отцовская, а ум у него свой.

Я — Языком не торопись, а делом не ленись.

Каждая из двадцати пословиц прекрасна, каждая умна и метка, но, поставленные «сподряд», они пока разобщены — два десятка точных и выразительных, схваченных «по наслуху» в народе изречений.

Теперь — те же пословицы как они у Даля, разнесенные по разделам, связанные общим содержанием, объединенные общим смыслом.


Родина — чужбина

Где сосна взросла, там она и красна.

Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.

За морем веселье, да чужое, а у нас горе, да свое.

О том кукушка и кукует, что своего тнезда нет.


Работа — праздность

Не то забота, что много работы, а то забота, как ее нет.

Терпенье и труд — все перетрут.

Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.

Что людям радеешь, то и сам добудешь.


Ум — глупость

Умный любит учиться, а дурак учить.

Шуба на сыне отцовская, а ум у него свой.

Личико белёнько, а ума маленько.

Богатый на деньги, голь на выдумки.


Друг — недруг

Друга ищи, а найдешь — береги.

Жалеть мешка — не завесть дружка.

Старый друг лучше новых двух.

Пьешь у друга воду — слаще меду.


Язык — речь

Языком не торопись, а делом не ленись.

Красно поле пшеном, а беседа умом.

Рот не ворота, клином не запрешь.

Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами.


…А ведь у Даля во всяком разделе не но четыре пословицы — десятки, сотни! Читая подряд две-три сотни пословиц «о той либо другой стороне житейского быта», постигаешь мнение народное, сквозь толщу метких слов видишь золотой песок на дне, мудрость, отстоявшуюся в веках.

5
Пословицы в труде Даля нередко противоречивы — об одном предмете народ нередко мыслит по-разному, и на то своя пословица есть: «Мудрено, что тело голо, а шерсть растет — мудреней того».

Народ верил в царя: «Без царя — земля вдова». Но все же: «Государь — батька, а земля — матка». И тут же опыт-подсказка: «До неба высоко, до царя далеко», или: «Царю из-за тына не видать».

Народ верил в бога: «Что богу угодно, то и пригодно». Но все же: «Бог и слышит, да не скоро скажет». И опыт-подсказка: «На бога надейся^ а сам не плошай!»

Народ верил в правду: «Завали правду золотом, затопчи ее в грязь — все наружу выйдет». Но все же: «Правда твоя, правда и моя, а где она?» И снова опыт-подсказка: «Правду говорить — никому не угодить», «Правда в лаптях; а кривда хоть и в кривых, да в сапогах».

Даль объясняет: «Самое кощунство, если бы оно где и встретилось в народных поговорках, не должно пугать нас: мы собираем и читаем пословицы не для одной только забавы и не как наставления нравственные, а для изучения и розыска, посему мы и хотим знать все, как есть».

6
Все, как есть! Далю и в голову не приходит не то что пригладить пословицу, но — чего проще! — припрятать: в труде своем он отдает народу все, что взял у него, все, чем владеет, без оглядки и без утайки. Труд выходит из-под его пера неприглашенный, непричесанный — огненными вихрами торчат, бросаясь в глаза, будто дразнят, речения вроде: «Царь гладит, а бояре скребут», «Попу да вору — все в пору», «Господи прости, в чужую клеть пусти, пособи нагрести да вынести», «Барин за барина, мужик за мужика», «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу», «Во всем доля, да воли ни в чем», «Воля велика, да тюрьма крепка», и тут же: «Поневоле конь гужи рвет, коли мочь не берет», «Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь».

Люди, чье меткое и мудрое слово становилось пословицей, крестьяне русские, верили в бога и подчас не меньше. чем в бога, верили в надежу-государя, веками повиновались барам, терпеливо сносили неволю, гнет и бесправие. Но эти же люди, неведомые творцы пословиц, всякий день убеждались, что «бывает добро, да не всякому равно», наступал конец терпению — «лучше пропасть, чем терпеть злую напасть», шла брага через край — «пока и мы человеки — счастье не пропало»: поднимались деревни, уезды, губернии, присягали Стеньке и Пугачу, усадьбы барские горели, и города сдавались крестьянскому войску, дрожали в страхе продажные шемяки-чиновники («подьячий — породы собачьей, приказный — народ пролазный»), поп-обирала («попово брюхо из семи овчин сшито») прятался в своей кладовой между пузатыми мешками… Новые пословицы рождались.

Удивительный Даль! Провидит, что сборник сделается для него небезопасным, — и в том не ошибается, но ни одной пословицы убрать из книги не желает: «кощунство» народное не пугает его. Тут дело взгляда, убеждения: Даль не придумывает народ с помощью пословиц, а показывает, как в пословицах, разных, нередко противоречивых, раскрывается народ.

7
Даль недаром не упускает про кощунство, которое толкует как насмешку над священными предметами: вступительная статья к сборнику пословиц. «Напутное», написана после того, как Далю придется выслушать обвинения в оскорблении религии, в том, что сбивает народ с толку, старается протащить на страницы книги опасные мысли и «пустословие народное».

Удивительный Даль! Сам же — «Времена шатки, береги шапки!», и повестушки, давно написанные, пусть гниют, лишь бы спокойно спать («не соблазняйте!») — мог бы, кажется, осторожности ради выдрать из тетрадок сотню-другую крамольных ремешков! Но тут он в жмурки играть не желает. Сотню своих повестушек сгноить не боится, а убрать из книги хотя бы одну взятую у народа пословицу не считает себя вправе. Не властен, не могу пи по совести, ни по закону — так он толкует это «не вправе». И сборник «Пословицы русского народа», едва закончил, тотчас отправляет в печать — все тридцать тысяч и еще сто тридцать.

На пословицу ни суда, ни расправы! И это тоже пословица, тоже мудрость народная, созданная и проверенная веками!

О «ВРЕДЕ» ПОСЛОВИЦ

«Будет ли, не будет ли когда напечатан сборник этот» — так начнет Даль напутное слово к своему труду через десять лет почти после его завершения. Судьба книги уже решится, и решится благополучно — дозволена к печати, печатается, напечатана, можно сказать, — а он хочет «оставить и ныне» (а тем самым навсегда) строчку, вырвавшуюся из-под пера десятилетием раньше, в 1853 году, в дни безнадежности и отчаяния. Он хочет «ныне» и навсегда сберечь на первой же странице книги былую горестную тревогу — «будет ли, не будет ли когда напечатан сборник этот»…

Тяжелую, неравную борьбу за то, чтобы итог тридцати пяти лет жизни и труда увидел свет, остался людям, из прожитого своего века не выкинешь — и хорошо. обошлось, да сердце жжет!..

Еще бы не жечь! Труд Даля, аккуратно переписанный и подготовленный к печати, переходит из Академии наук в цензуру, из цензуры в негласный комитет для надзора за книгопечатанием, и всюду господа чиновные и духовные водят по листам рукописи тяжелыми красными карандашами, подчеркивают, отчеркивают, зачёркивают, оставляют на полях жирные галки, цепко вчитываются в каждое приведенное Далем речение — нет, недопустимо, немыслимо печатать, никак нельзя!

Выводят решительно: «Пословицы и поговорки против православного духовенства, казны, власти вообще, службы, закона и судей, дворянства, солдат (?), крестьян (?) и дворовых людей не только бесполезны (!), но исключительно вредны».

Даль хочет напечатать книгу, которая ум, душу и опыт народа открывает в народном слове. А ему твердят в ответ, что пословицы, народом созданные, «опасны для нашего народа». Враги Далева сборника хотят отвадить народ от того, к чему он в течение долгих веков приходил мыслью и сердцем.

«Готовых пословиц высшее общество не принимает, потому что это картины чуждого ему быта, да и не его язык; а своих не слагает», — напишет Даль в «Напутном». И вот ведь что замечательно: враги Далева сборника норовят ударить Даля, а бьют все по народу, о котором якобы пекутся. С каким высокомерным презрением цедят сквозь зубы: «Народ глуп и болтает всякий вздор». И взрываются гневом: «Даль домогается напечатать сборник народных глупостей».

А Даль-то думал, что мудрости народной…

Даль взял взаймы у народа тридцать тысяч пословиц, ему не разрешают вернуть их обратно народу.

Сборник «Пословицы русского народа» увидит свет лишь в начале шестидесятых годов. На титульном листе книги, под заголовком, словно недругам в укор, словно назло недругам, Даль поставит: «Пословица несудима».

МУЖИЦКИЕ «БЕЗДЕЛИЦЫ»

Иногда пишут, будто Даль мог предаваться в Нижнем Новгороде литературным и научным занятиям, потому что был «свободен от службы». Пишут и наоборот (сам Даль с теми, кто «наоборот»), будто Даль не мог в полную силу заняться учеными и литературными трудами, потому что и в Нижнем служба отнимала у него слишком много времени. Но в том-то и весь Даль, чтобы непостижимым образом укладывать в двадцать четыре часа и пословицы, и Словарь, и ученые труды, и литературную работу, и службу — да какую службу! «У столичных чиновников даже нет и понятия о той грязи, с которой мы возимся, — пишет он из Нижнего петербургским знакомым. — Но унывать нельзя, а надо бороться день и ночь до последнего вздоха».

…У крестьянина Ивана Егорова на базаре в Нижнем увели лошадь с санями. Иван туда-сюда — нету. Бросился искать: «Лошадка не попадалась? Саврасая. На лбу лысинка белая…» Никто не знает. Иван в суд: так, мол, и так, лошадь украли. Судья спрашивает:

— А паспорт у тебя где?

— На что пачпорт, ваше благородие? В деревне пачпорт. А я с базару. Лошадку мою, ваше благородие, саврасую, с белой лысинкой…

Оглянуться Иван не успел — сидит на скамье связанный, а секретарь громким голосом читает приговор: клеймить беспаспортного бродягу железом и сдать в арестантскую роту.

Богатый мужик с прихлебателями явился пьяный к одинокому бедняку, «несовершеннолетнему крестьянскому сыну» Василию Печальному (одна фамилия чего стоит!), несправедливо обвинил его в краже и избил до полусмерти. Потом испугался, побежал к начальству с подношением. Начальство дело поправило: Ваську-голодранца объявили вором и сдали в солдаты.

Надо спасать Ивана, выручать несчастного Василия.

«Все следствие от начала и до конца произведено ложно; показания крестьян изменены, и руки за них приложены самим следователем или его подручными», приговор «основывался на мошенническом следствии», докладывает Даль по делу Василия Печального министру, царю…

Утром возле удельной конторы всегда полно народу. Приезжают крестьяне из дальних деревень, иные с вечера. Сидят прямо на земле, в пыли. Спят на телегах. Бесцельно бродят перед запертой дверью. На пороге присутственного места мужик, будь он хоть сто раз прав, уже загодя отчаянно робеет: то собьет шапку на самый затылок, то надвинет на глаза, то носом шмыгает сокрушенно или пожимает плечами. Сойдутся двое:

— Во, брат…

— Да, брат…

Всего разговору.

Женщины терпеливо кормят грудью крикливых младенцев.

Управляющийнижегородской удельной конторой Владимир Иванович Даль появляется здесь в ранний час; пробирается сквозь толпу — люди расступаются перед ним, потом жадно смотрят вслед.

Взор Даля выхватывает из толпы одно лицо, другое, третье — невеселые лица. Даль знает: ни одного счастливого человека в огромной толпе. Надо помогать, выручать, бороться до последнего вздоха. В Нижегородской губернии под началом у Даля тридцать семь тысяч обездоленных Иванов и Василиев. Даль убежден: не под началом — под защитой.

Удельные крестьяне — те же крепостные, только принадлежат не помещику, а царской фамилии, обыкновенные российские крестьяне с деревянной сохой в поле, с чугунком пустых щей в доме, розгами на конюшне, лишенные права «самовольно» жениться и выходить замуж, делить имущество, переселяться, передвигаться, строить даже сарай и оставлять завещания.

Даль развязывает тесемки зеленой картонной папки, читает бумагу. Сквозь кустарник корявых слов, униженных просьб и невнятных объяснений продирается к смыслу жалобы. «А те воры четверо тому их благородию поднесли денег серебром…» Ну, здесь все понятно: воры откупились, а крестьяне, которые их поймали, угодили под арест. Надо отправляться в дальнюю деревню — спасать мужиков. И надо ехать в суд — выручать неповинного Ивана Егорова.

У тридцати семи тысяч удельных крестьян Нижегородской губернии появляется надежда, что есть где-то правда. Они приходят в Нижний со всех концов губернии, обманутые, обобранные, ни за что побитые, терпеливо дожидаются господина управляющего конторой и долго жалуются, что становой («грабитель») ни с того, ни с сего велел принести трешницу («А где ее взять?»), что исправник («пьяница») изувечил мужика, добивался припрятанных денег, а у того и гроша за душой нет, что приезжали в село власти и с ними какие-то люди, набрали у крестьян разного товару, а денег не отдали и еще грозились в Сибирь загнать. Даль слушает их терпеливо, не перебивает, разве что, проверяя себя, угадывает: «Макарьевского уезда будешь?» — в Макарьевском уезде по-особому мягко цокают.

Мужики просят:

— Окажите милость, ваше высокоблагородие, век не позабудем.

Им чудится: захоти только Даль — все сделает.

Но Даль-то знает, сколько трудов надо положить, чтобы выполнить самую пустячную мужицкую просьбу, он-то знает, чего стоит защищать крестьянскую правду.

В ответ на доклады и жалобы он получает из Петербурга сердитые письма: что за дерзость беспокоить высшее начальство, самого государя по пустякам! Из-за жалкой десятины земли, из-за какого-то мужика, взятого в острог, вы, г. Даль, готовы требовать изменения существующих законов и постановлений!.. Он не сдается: жалобы мои резки, но правдивы, и чем усерднее я борюсь за правду, тем крепче связан неразрывными путами по рукам и ногам. И опять за свое.

Девять лет доказывает, представляя подлинные документы, что четыре десятины сенных покосов близ деревни Нечаихи незаконно отрезаны полковницею госпожою Гриневич у крестьян Логина Иванова и Татьяны Калминой. Губернское начальство выказывает Далю свое раздражение: управляющий удельной конторой из-за ничтожного клочка земли, из-за копны сена тревожит Петербург, полковница в долгу не остается — шлет жалобы государю, в столице идут нежелательные разговоры. Что Далю до этих четырех десятин! Уперся, будто собственную его землю отобрали!..

А он все свое: ссорится с губернатором^ докучает министру — заводит бесконечные дела о притеснениях, чинимых полицией, об отказе начальства платить крестьянам за работу, о штрафах, самовольно назначенных лесником, о намеренном обсчете бурлаков судохозяином;

— Не говорите мне, что я затеваю ссоры из-за безделиц, — доказывает он властям. — То, что для вас безделицы, для мужика — вся жизнь. Мужик о наследстве графа Шереметева тяжбы не заводит. Напрасные побои, полтинник взятки, отобранная подвода — вот она, крестьянская беда.

И, не глядя на зной и стужу, тащится в тряском экипаже по уездам, чтобы возвратить Татьяне четыре десятины покосов, Ивану — рублевку, Василию — вязанку дров.

— Такая у нас обязанность, — твердит оп подчиненным, — вырывать у грабителей хотя бы по малому клочку и возвращать обиженному…

Крестьяне уверены, что Даль не иначе как в деревне взрос — больно уж его высокоблагородие до всякого крестьянского дела «доточный». То есть сведущий и опытный в крестьянском деле человек. Вот ведь покажет, как борону починить, и где лучше мельницу поставить, и как сено уложить надежнее, и как печь вытопить без угара. Мужики и бабы посмеиваются: а говорит, не деревенский.

От медицины Даль тоже не отстает: врачей нет, а болезни знай себе глодают деревни. К управляющему удельной конторой идут лечиться. Даль накладывает повязки, рвет зубы, вскрывает нарывы, иногда даже серьезно оперирует. Низко нагнувшись, он протискивается в темную, душную избу, чтобы дать лекарство ребенку, лежащему в бреду, или крестьянину, измученному лихорадкой.

Бабы просят:

— Я-то что! Не дай погибнуть, благодетель, — коровенку вылечи.

Даль начитался ветеринарных справочников, толчет в аптекарской ступе порошки, приготовляет питье для заболевшей коровы или савраски. В деревнях он заходит в хлев, в конюшню. Мужик, заглядывая ему через плечо, толкует соседу:

— Видал, как с жеребенком-то управляется? А говорит — не деревенский…

Но управляющий удельной конторой, доктор медицины Владимир Иванович Даль печалится: от бедности и неправды, от голода и холода лекарств у него нет.

СЛЕДЫ СЕВАСТОПОЛЯ

На каменистом четырехугольнике Крымского полуострова шла война, героическая, упорная, злосчастная. Взоры всех русских людей были прикованы к Севастополю. «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский», — писал Лев Толстой. Величие народа, его способность в неимоверно тяжелых условиях творить подвиги рождали убежденность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.

Далю приказано было сформировать из нижегородских удельных крестьян три стрелковых батальона — они входили в состав полка, отправлявшегося в Севастополь. В «удельный полк», как его называли, вступил добровольцем сын Даля Лев, оставивший на время занятия в Петербургской академии художеств. В прошении о зачислении сына в армию Даль подчеркивает (буквально: жирной чертой подчеркивает), что сын хочет быть «действующим (не запасным) защитником правого дела». (Едва кончится война, Даль станет просить об увольнении сына в отставку; Льва Даля — честь какая! — переведут в дворцовую роту, а отец недоволен: нечего «терять золотое время» да шаркать ногами на полковых балах!)

Сражались в Севастополе старые друзья Даля — Павел Нахимов, Николай Пирогов. Они стали славой Севастополя, славой отечества. Далю рассказывали, как погиб Нахимов — как приехал на Малахов курган, неспешной походкой, во весь рост, хоть и сутулясь, по обыкновению, подошел к валу и под ожесточенным огнем принялся рассматривать в подзорную трубу позиции противника. «Они сегодня довольно метко целят», — обронил он, не отрываясь от трубы, и упал, скошенный меткой пулей. Знакомые доставили Далю один из нахимовских приказов.

«Матросы! — писал Нахимов. — Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства». С детства!.. Даль помнил рыжеватого мальчика в парусиновой матросской куртке, в фуражке на ремешке, чтоб не сорвало ветром, — мальчик бежит по борту корабля над вспененными волнами, стремительно взбирается на вершину мачты и так же стремительно спускается вниз. На суше мальчик не очень-то и ловок и как будто даже рассеян, но едва ступает на качающуюся палубу, разом меняется, прозрачные его глаза жарко темнеют от ожидания счастья…



Из Крыма, с театра военных действий, посылал письма к жене Николай Пирогов — впрочем, адрес жены значился лишь на конверте, письма читала вся образованная Россия, которой великий хирург жаждал рассказать «истинную правду» о войне. Горячие, решительные строки пироговских писем были переполнены тем чувством, которое жило в сердце каждого русского: в них — восхищение и гордость великим героизмом народа и негодование при виде бездушной подлости властей («сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны»). «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины… — писал Пирогов. — Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь». Радуясь за друга, читал Даль в журнале «Современник» вдохновенные строки Некрасова: «Нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России…»

Даль писал в Севастополь к Пирогову, письма свои из Нижнего он отправлял по точному адресу, не рассчитывал (да и не хотел), чтобы их «пускали но рукам». Но в письмах своих он так же искренне и горячо, как Пирогов, раскрывал душу, так же страстно судил, рядил и, пророчил. Рассуждая о том, что происходит сегодня в Севастополе, на Крымском полуострове, Даль не мог не думать о дне завтрашнем, о следах, которые оставит по всей России нынешняя война: «Наука, в том значении, как понимает слово это народ, великое дело, а она, конечно, послужит нам не к худу, а к добру» — верил он. Только вот как его дождаться, добра, какими путями-дорогами к нему идти?..

Умер Николай Первый, новый царь, Александр Второй, признал, что лучше отменить рабство сверху, нежели снизу его отменят сами рабы. А рабы поднимались: в двадцати шести губерниях бунтовали крестьяне.

Теперь мало было поссориться с губернатором из-за того, что незаконно притесняют Ивана да Василия, теперь надо было знать, что станешь делать, если Иван да Василий схватятся за топоры. Чиновники докладывали Далю, что мужики ходят злые, грозят: «Ужо будет воля!..» Даль уговаривал чиновников: «Не подавайте повода для возмущения. Служите по совести, делайте добро». Сам он служил честно, старался быть справедливым, помогал крестьянам. Он думал, что вот если бы все так служили, можно было бы многое тихо, без потрясений переменить. Но все так не служили, а от того, что Даль служил и еще кто-то, ничего не менялось. Вокруг по-прежнему царили зло и неправда, из столицы приезжали ревизии, делали замечания за беспорядки по бумажной части, а до того, что Далю надо выручать из беды Ивана да Василия, по-прежнему никому дела не было.

«ВЫСЛУЖИЛ СТО РЕП»

Последние годы в Нижнем Даль все жалуется, что стал-де совсем стариком. Сутками колесит по скверным дорогам, ночует в угарных избах, день-деньской бродит в шумной ярмарочной толпе, друзья находят, что после сидячей петербургской жизни Даль поздоровел, окреп, — а он все жалуется: хил, немощен, дряхл. Скоро, марая лист за листом, выбирая слова, он будет сочинять прошение об отставке: «По болезненному состоянию моему…»

После обеда он по-прежнему всякий день без исключения возится со своими записями, столярничает, чтобы размяться, принимает гостей. Люди работе не помеха. Дом Даля в Нижнем считается самым интеллигентным в городе: по словам современника, «все, что было посерьезнее и пообразованнее», собирается к Далю.

Хозяин, странно одетый, в старом суконном халате, в теплых валяных сапогах с отрезанными голенищами, радушно встречает гостя, угощает интересным рассказом — таких в памяти его видимо-невидимо, ученой беседой (с врачами говорит на латыни), случается, прочитает новую повестушку — зарисовку из народного быта или объяснение какого-нибудь обычая, приметы.

Даль любит играть в шахматы, подчас устраивает сражения сразу на четырех досках. Когда побеждает, довольный потирает ладони: «Это у меня счастливые фигуры — сам выточил на станке!»

Гости приходят едва не всякий вечер (ни у кого в Нижнем не бывает так интересно, как у Даля), но, расставаясь, иные поговаривают, что хозяин, конечно, чудаковат. И правда, на службе из-за пустяков ссорится с губернатором, с министром, дома трудится не разгибая спины над своим словарем, который тоже, возможно, не что иное, как чудачество, — ну, сами посудите, под силу ли одному человеку, будь у него даже три жизни, создать словарь, о каком мечтает Даль!

В рассказе «Чудачество» Даль пишет о людях, которые век свой работают, не требуют от других, чтобы те жили по чужому обычаю, зато и сами строго держатся своих правил, живут и поступают согласно собственным убеждениям. Надо уважать чудачество, советует Даль: часто оно бывает выражением независимости. А это в наше время не всякому дано.

Даль разбирает без устали слова в тетрадках, выписывает на узкие бумажные ленты — «ремешки», слов набирается бессчетное множество, — он и радуется, и душа у него в пятки уходит: а ну как и впрямь не успеет составить Словарь — трех жизней у человека пет. Настает время писать — и не служить.

Он думает с горечью, что служит уже целых четыре десятилетия, а много ль проку от его службы? Уговорил начальство, врачей — открыл для крестьян бесплатную больницу, определил в школу сотню-другую крестьянских ребятишек, Ивана вытащил из арестантских рот — ну и что? Вокруг по-прежнему хозяйничают не «правдивые Дали» — хозяйничают самодуры и взяточники, пьяницы исправники, грабители становые. Даль их в глаза называет «ханами», «опричниками», «ноздревыми».

«Что делает в Нижегородской губернии полиция с крестьянами, этого не только правительство не знает, но и не поверит, если услышит о том, в уверенности, что в наш век и время, в самой середине России, в Нижнем, не может быть речи об ужасах, известных по преданию давно минувших лет… Семеновский исправник, подобрав себе из подчиненных шайку, разъезжает по уезду и грабит, грабит буквально, другого слова помягче нет на это; он вламывается в избы, разузнав наперед, у кого есть деньги и где они лежат, срывает с пояса ключ и ищет в сундуках и, нашедши деньги, делит их тут же с шайкою своею и уезжает». Это не из частного письма, не из очерка — тоже из деловой переписки с Петербургом. Губернатор, докладывает Даль, объявил, что исправник — его доверенный чиновник и потому «россказни» о разбойничьих его действиях — клевета.

Когда губернатор представляет Даля к очередному, положенному награждению, Даль от награды отказывается. Объясняет, хмуро глядя в глаза разгневанному я пораженному губернатору:

— Не хочу быть награжден вместе с негодяями, чтобы и меня за такого не сочли. Вы представили к отличию вашего доверенного исправника, взяточника и деспота. Я подал на него шестнадцать жалоб. Они не рассмотрены. Защитите крестьян от произвола полиции — это лучшая для меня награда.

Даль пишет знакомым, что на всякого, кто высказывает человеческие чувства, самостоятельность, любовь к правде, изобличение зла, начальство смотрит как на опасного человека; благородство, справедливость, честность не прощаются никому.

Слово «правда» чаще всего теперь встречаем и в деловых бумагах, и в частных письмах Даля. «Торгуй правдою, больше барыша будет» — в пословице скрыт двойной смысл: народ полагает, что правда всего дороже, всегда надо поступать по правде, по справедливости; но вокруг наживают барыши, торгуя самой правдой. На закате жизни Даль напишет сердито и решительно: «Молодому поколению предстоит сильная борьба за правду, вместо которой нам, старикам, только показывали кукиш»…

Служить больше невмоготу. Губернатор, ссылаясь на указания из Петербурга, запретил Далю заступаться за крестьян, вести их дела. По-прежнему что ни утро стоят возле удельной конторы телеги из дальних деревень, толпятся под дверью мужики. Но у Даля отнято право защищать их, его хотят сделать немым свидетелем произвола. Даль пишет в Петербург: сам могу терпеть несправедливость, но за что должны мучиться другие? Вместо ответа получает выговор.

Собираясь в отставку — «по болезненному состоянию моему» — Даль пишет губернатору: «Дело сталось! Я побежден в конце и изгнан — но не завидую славе победителя… Чиновники ваши и полиция делают, что хотят, любимцы и опричники не судимы. Произвол и беззаконие господствуют нагло, гласно. Ни одно следствие не производится без посторонних видов, и всегда его гнут на сторону неправды. В таких руках закон — дышло: куда хочешь, туда и воротишь… Вот почему прямым, честным и добросовестным людям служить нельзя… Рассудит нас народ…»

Он предлагает: спросите тридцать семь тысяч крестьян, которые были вверены моему управлению, хорош я или плох, — их суду я с радостью подчинюсь.

Крестьян спрашивать не стали.

Осенью 1859 года Владимир Иванович Даль «уволен, согласно прошению, за болезнию, в отставку, с мундирным полукафтаном». Имеет чин статского генерала, два креста, да две звезды, да медальки кое-какие, да прозвище чудака. А в общем-то, служил сто лет, выслужил сто реп. За спиной флот, турецкая война, оренбургские просторы, столица, Нижний Новгород, медицинская практика, литература, статьи, пословицы, проекты, служебные поездки, естественное отделение Академии наук, Географическое общество — другому на три жизни, а тут все еще вроде, бы «век мой позади, век мой впереди, а на руке нет ничего».

«На руке» уже половина «Толкового словаря». Но главное дело Даля еще не завершено, еще не отдано людям, будущему. Впереди у него бесконечно долгий век…

ПОДВИГ

«У ПРЕСНЕНСКОГО МОСТУ»

«В Москве, у Пресненского мосту, дом Даля»… — адрес берем не с конверта полученного Далем письма (хотя, конечно, и на конверте такой же), адрес с обложки Далева Словаря: первое издание является в свет выпусками, всего с 1861 по 1867 год будет двадцать, один выпуск. Даль указывает на обложке свой адрес, потому что просит читателей присылать ему дополнения и поправки, а также предлагает им покупать Словарь со скидкой «на дому у сочинителя».

Старый дом на Пресне, хоть и весьма велик, но долго пустовал, пообветшал изрядно, а потому стоил недорого. Со всеми каморками и боковушками считают в нем тридцать четыре комнаты — многочисленным Далевым чадам и домочадцам и гостям-постояльцам хватает покоев и горенок; себе же под рабочий кабинет он облюбовал залу, письменный стол поставил возле больших окон, выходящих в тихий дворик, на зеленую лужайку, окруженную липами, заросшую сиренью, бузиной и шиповником. Летом он отворяет окно, слушает, как птицы щебечут, как жужжат пчелы, вдыхает медовый запах липового цвета («липец» — густой, душистый мед, который собирают пчелы с желтовато-белых цветов липы; так же в старину именовали месяц июль). Возле окон стоят кадки с посаженными Далем растениями; иные хорошо принялись, раздались вширь, бойко тянутся к потолку. Обои на стенах залы имеют вид изразцов, орнамент (прикраса — по Далю) на них тоже растительный — разбросаны по стенам крупные цветы, широкие, узорчатые листья. На полу расстелены пестрые азиатские ковры из Оренбурга — оии напоминают о цветущей степи.

Даль является в залу рано утром, неторопливо усаживается к столу, подливает чернила в большую — стеклянным кубом — чернильницу с бронзовой крышкой, чинит перья, открывает тетради, по правую руку кладет красный шелковый платок и табакерку, которую сам изготовил из березового капа и принимается за работу. Иногда, задумавшись, он глядит в окно: заброшенный дворик, старые деревья, заросли кустарника радуют взгляд, помогают сосредоточиться. Старинные высокие часы, откашлявшись, с хрипотцой отбивают время; дочери, старушки родственницы, знакомые, ставшие у Даля на постой, гости, здешние, московские, или приезжие — из Питера, Оренбурга, Нижнего, покинув отведенные каждому комнаты, углы и закоулки, тянутся по привычке в залу, где расположился со своей работой хозяин и где можно громко разговаривать, шуметь, смеяться — уединения Даль и в старости не полюбил: «Хотя тесно, да лучше вместе. В тесноте люди песни поют, а на просторе волки воют».

Весною солнце угревает дворик за окном; снег на высоких местах чернеет проталинами, сосульки весело звенят, сверкают разноцветными лучиками, у старых лип, на концах корявых ветвей розовеют свежие побеги, бегут к воротам ручьи, унося прошлогодний сор — бурый лист, щепку, соломину, и вот уже первая травка упрямо пробивается из темной земли. Дружно лопаются почки, день-другой деревья в саду стоят праздничные, овеянные мелкими светлыми листочками, но с каждым днем листва гуще, шумнее, глядь, таинственно светится в зелени тяжелая лиловая гроздь сирени, пчелы жужжат в бледно-желтых соцветиях лип, вспыхивают яркие розовые звезды шиповника, а там и бузина закраснеется ягодами. Однажды замечаешь — просверкивает в купах деревьев и кустарников осеннее золото; посмотришь другой раз — взметнулось над садом, рассыпалось по ветвям, по земле желтое, рыжее, огненно-красное; но не успеет насладиться взгляд красками осени — серый дождь мочит землю, на воле громко хозяйничает ветер, листья кружат в воздухе темными птичьими стаями; наконец, просыпаешься утром — а за окном бело и просторно. Неужели год пролетел!..

В доме появились внуки — Даль любит смотреть на их возню. Внуки пристрастились играть под бильярдом; биллиард огромный, старинный, на двенадцати толстых ножках, соединенных перекладинами. Даль ласково прислушивается к лепету внуков, терпеливо подсказывает взамен иностранных русские слова. Смеясь, учит малышей шутливым прибауткам да скороговоркам: «Дедушка не знал, что внучек корову украл; дедушка спай, а внучек и кожу снял». Но дедушка Даль все знает и не спит; голове и рукам он покоя не дает — все сидит у стола возле кадок с разросшейся зеленью, пишет, раскладывает и перекладывает вечные листки со словами; бывает, отложи» перо, берет нож, вырезает из чурки смешные игрушки: деда с бабкой, козу, медведя. Иногда сорвет листок с прижившегося в кадке деревца, разотрет в ладонях — ладони пахнут лесом, Зауральем, Заволжьем; до леса ему теперь не добраться; он вспоминает, как мичман в новой, с иголочки, форме сел в кибитку и отправился на службу, — думал ли тогда, что закончит странствия и бросит якорь в сухопутной Москве?.. Слегка шаркая ногами, идет к бильярду, ловко разбивает пирамидку, удар за ударом; загоняет в лузы восемь шаров. Внуки высовывают из-под бильярда носы, глядят зачарованно. Он смотрит на внуков и думает, что они, наверно, увидят правду.

Старинные стоячие часы в углу взмахивают тяжелым маятником с блестящим медным диском на конце, ровно постукивают, хриплым боем отмечают уходящее время. Далю под шестьдесят, за шестьдесят, семьдесят — в доме на Пресне он проживет безвыездно до последнего своего дня. Но от переезда в Москву до холмика на недальнем — от Пресненского моста рукой подать — Ваганьковском кладбище у Даля тринадцать лет — можно сказать, вся жизнь впереди, потому что та настоящая жизнь впереди, которая не кончается холмиком земли, обретена Далем в эти тринадцать лет.

Старый Даль, слегка шаркая ногами, в высоких теплых ботах, изредка ходит гулять на кладбище, но туда ему пешком добираться трудно, да и прогулка скучная, правду сказать; в крепких своих ладонях он сжимает теплые ручонки внучат, смешно припевает в лад шагам: «Не пойду я за такого, что ботиком скрып, скрып! Ой, пойду я за такого, что лаптиком шам, шам!» Обыкновенно, выйдя из ворот, он сворачивает к ближним Пресненским прудам. Там открыли недавно зоологический сад, зимою устраивают катки и горки, по праздникам гулянья, водят хороводы и песни поют; в толпе ходят кукольники с веселым другом Петрушкой, смешливые деды-прибауточники: «Чудак покойник: помер во вторник, в среду хоронить, а он поехал боронить! Ох-ох…»

Далю шестьдесят, за шестьдесят, семьдесят… Пока ноги ходят, он ходит; пока уши слышат — не перестает слушать: ему все еще нужны слова. Он все боронит свое поле. Сколько воды утекло с того вьюжного дня, когда, повинуясь внезапному порыву, смутной тревоге, его томившей, занес он в тетрадь первое словечко!.. Теперь у мичмана борода седая…

Но еще очень много неведомых слов — они отыскивают старый дом на Пресне, приходят к старому Далю. Слова идут к нему — как рыбы на свет. И кажется, не только Далю нужны слова — и словам нужен Даль. Через несколько лет после его кончины Достоевский расскажет, как ввел в наш язык словцо «стушеваться», и прибавит, что излагает историю «для какого-нибудь будущего Даля». И поэт Алексей Константинович Толстой, тоже после смерти Даля, признается огорченно: вот припас полсотни слов, пропущенных в Далевом Словаре, а кому их теперь передать — кто продолжит дело?

Но пока жив, Даль сам продолжает дело. С утра садится за стол, кладет по правую руку табакерку, красный платок, придвигает ближе клейстер, ножницы. На столе в стакане ручки с металлическими перьями, но Даль, по старой привычке предпочитает гусиные — этак буквы получаются крупнее и четче: писать мелко, неразборчиво он не имеет права — неизвестно, успеет ли переписать… На минуту отрывается от бумаг, поднимает голову, осторожно приближает к длинному носу щепотку табаку, смотрит на зеленую траву за окном и бормочет старую прибаутку: «А когда досуг-то будет? — А когда нас не будет»…

ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ ЖИВОГО ВЕЛИКОРУССКОГО ЯЗЫКА

1
Но пока есть Даль, он составляет СЛОВАРЬ.

Как ни сравнивай Далевы запасы с сокровищами, двести тысяч слов — не гора золота: слова не ухватишь в ладони, не рассуешь по карманам, не насыплешь в мешки и корзины, — гору слов не унесешь. Словарь — волшебный сундук, в который можно уложить сокровище и, бессчетно умножив с помощью печатных станков, отдать людям. Каждый может стать владельцем золотой горы, перекованной в книгу.

И еще: десятки тысяч слов в этой книге должны быть не разрозненными — каждое само по себе, они должны быть связаны, слиты, превращены в нечто целое и цельное — в словарь живого русского языка.

Как расставить эти двести тысяч, чтобы каждое слово чувствовало себя вольно и на своем месте? Даль снова тасует листки, «ремешки», выписки — ему бы мертвую и живую воду из сказки, чтобы срастить воедино тело богатыря и оживить его… Расположить материал в словаре оказалось не проще, чем в сборнике пословиц.

Опять-таки самое легкое — придерживаться алфавита, порядка азбучного. Аз — буки — веди — вроде бы и для слепого ровная дорожка. Но алфавит, как ни странно, не объединяет — часто разъединяет слова.

Вот, к примеру, слова-родственники, притом близкие родственники: бывалый, быль, быть. В словаре, как и в языке, они должны стоять рядом, бок о бок, в одном гнезде. Но попробуй расставить их по алфавиту, перемешать их с другими словами — и вмиг между бывалым и былью окажутся и быдло и бык, а между былью и быть целое семейство быстрых — быстрина, быстрота, быстряк, да вдобавок сложные — быстроглазый, быстроногий, быстроходный.

Между братьями-близнецами ездить и ехать встанет в алфавитном списке более сотни слов, ничего общего ни с какой ездой не имеющих и объединенных тем только, что все начинаются на Е: елка, емкость, енот, епископ, еретик, ерш, естественный, ефрейтор. Даже неловко: епископ и еретик, а тут еще ерш, как назло!

Нет, Даля не устраивает привычный азбучный порядок: «Самые близкие и сродные речения, при законном изменении своем на второй и третьей букве, разносятся далеко врозь и томятся тут и там в одиночестве; всякая живая связь речи разорвана и утрачена; слово, в котором не менее жизни, как и в самом человеке, терпнет и коснеет…»

До чего же прекрасно: в слове не менее жизни, как и в самом человеке! Здесь сердечность отношения Даля к слову, душевность, чувство! СЛОВО — не просто «сочетание звуков, означающее предмет или понятие», но, по возвышенному толкованию Даля, — «исключительная способность человека выражать гласно мысли и чувства свои, дар говорить, сообщаться разумно…» Слово — исключительный дар, которым владеет человек, дар человечности, человеческого общения, — и вдруг живая связь речи разорвана, утрачена!..

Нет, Даля не устраивает азбучный порядок: «Мертвый список слов не помощь и не утеха». Даль составляет не мертвый список — живой словарь!..

Отказывается он и от размещения слов по общему корню — так построен был старинный Словарь Академии Российской. Во главе гнезда ставится самый корень, затем следуют слова, от него произведенные.

Тут иная крайность — пришлось бы объединять слова, строить гнезда в словаре примерно так: ЛОМ (корень) — ломать — ломкий — вламываться — выламывать — надлом — обломиться — перелом — разломить — сломать — уламывать и т. д.

Или пример Даля: «не только брать, бранье, бирка и бирюлька войдут в одну общую статью, но тут же будет и беремя, и собирать, выбирать, перебор, разборчивый, отборный».

Даль в ужасе: этак в каждую статью под общий корень войдет чуть ли не вся азбука! Но того Мало: читатель должен быть превосходно образован: — найти корень слова не всегда легко, есть корни устаревшие, иноземные, есть корни, происхождение которых темно и неясно, наконец, составитель словаря и читатель должны иметь одинаковый взгляд насчет того, к какому корню относится слово.

После долгих раздумий Даль избирает средний путь. Вглядываясь в «бесконечные столбцы слов» (не по-кабинетному — по-человечески вглядываясь!), он замечает не только «мертвый» азбучный порядок и не только корневой, тоже по-своему «мертвый», он находит в бесконечных столбцах соединение слов «целыми купами» и в них «очевидную семейную связь и близкое родство».

Опять в объяснении Даля видим отношение его к слову как к живому, опять для него в слове не менее жизни, чем в самом человеке: «семья», «родство».

Даль приводит пример: «Никто не усомнится, что стоять, стойка и стояло одного гнезда птенцы». Птенцы! И от этих «птенцов» самое слово «гнездо», кроме ученого, словарного, приобретает сразу новый оттенок — живой, природный!

И неожиданное слово «купа», обыкновенно применяемое к деревьям, и обозначающее густую их группу, тоже подчеркивает, в слове «гнездо» живое, природное начало. И прилагательное купный — «совместный, соединенный» — тут тоже более чем кстати: слова купно стараются обнаружить, раскрыть себя, послужить человеку.

Даль избирает средний путь. Внешне словарь строит по алфавиту. Но слова не отрываются одно от другого «при изменении на второй и третьей букве», не «томится в одиночестве» (снова Даля определение!) — они собраны в купы, в гнезда, все одного гнезда птенцы. В каждом гнезде — слова, образованные от одного корня, за исключением тех, которые образованы с помощью приставок. Приставочные образования помещены под теми буквами, с которых они начинаются.

Теперь глагол ЛОМАТЬ возглавляет большое гнездо — в нем пятьдесят семь слов. Тут слова, всем известные: ломаться, лом, ломака, ломать. И слова, мало кому известные: долгами», что по-псковски означает — силач; ломыхать, что по-новгородски означает — коверкать, ломать со стуком; ломзиться, что значит по-тверски — стукаться. Ту! и любопытные значения известных, казалось бы, слов: ломовая дорога — крайне дурная, ломовая пушка — осадная, ломовая работа — тяжелая, ломовой волос — поседевший от забот и трудов.

Слова, образованные от того же корня с помощью приставок, нужно искать уже не на Л, а, допустим, на О (ОБЛАМЫВАТЬ, ОТЛАМЫВАТЬ) или на П (ПЕРЕЛАМЫВАТЬ).

Там обнаружим новые гнезда, как бы дополняющие главное, в них новые слова (перелом, переломный, переломок), узнаем, например, что перелом: по-воронежски — вторичная вспашка, по-владимирски — глазная болезнь, а на языке любителей охотничьей роговой музыки — смена мотива, колено.

Теперь живут рядом братья-близнецы ездить и ехать (у Даля они в последнем томе — на букву «ять»). Дружно вылетают из одного гнезда на окрепших крыльях бывалый, быль, быть — и с ними большая их родня: былина, быт, былой, бывальщина. И ерш колючий, если к епископу или еретику касательство имеет, то потому лишь, что, кроме названия рыбы, означает также строптивого человека (а стать ершом значит «упереться, противиться»).

Даль убежден, что при таком построении словаря одно слово как бы тянет за собой другое, слова открываются и действуют совокупно, совместно, понятными и наглядными становятся смысл и законы образования слов.

2
Есть в Словаре Даля ошибки, оплошности. Простой и простор, например, оказались почему-то в одном гнезде, а дикий и дичь в разных. Даль и сам видит в своем труде «пропасть неисправностей». В «Напутном слове» он утверждает открыто, что у него познаний и способностей было недостаточно. Даль не страшится, что «пропасть неисправностей» будет обнаружена, наоборот — желает этого: желает ради совершенствования собственного труда, во имя будущего. В своей работе, потребовавшей от него всей его жизни, он видит не образец для подражания, а лишь первую попытку, которая как раз заставит тех, кто идет следом, «работать не по-старому, а глядеть на дело с другой точки зрения».

Словарь выйдет в свет, принесет Далю славу, он скажет о себе с усмешкой: «Меня теперь шестом не достанешь!» — и тут же потребует самого сурового суда: «Кто разбирает книгу, а не человека, тот должен быть строг без пощады. Тут речь идет о деле, не об личности».

3
Огромный труд — расселить слова, но Даль не просто словарь живого языка составляет — толковый словарь.

Даль, кажется, первый и применил к Словарю определение «толковый».

Он шутил: Словарь не оттого назван толковым, что мог получиться и бестолковым, а оттого, что слова растолковывает.

Откроем любой том Далева Словаря — на нервом же, титульном листе прямо под заголовком читаем «Примечание автора»: «Словарь назван толковым, потому что он не только переводит одно слово другим, но толкует, объясняет подробности значения слов и понятий, им подчиненных…»

Объяснять слова — нелегкое занятие. Особенно трудно, говорит Даль, объяснять самые простые, обиходные слова — слова, знакомые людям, обозначающие предметы, которые с детства у всех перед глазами, даже если в эту минуту и не видишь их. Поди скажи коротко, просто и ясно, что такое ложка, булка или стол, — глядь, и засушишь привычное слово пустыми мудрствованиями. Даль старается дать толкование покороче да повразумительнее, зато в статье норовит рассказать возможно больше из того, что знает о предмете.

СТОЛ у него — «утварь домашняя, для поклажи, постановки чего», и только. Но тут же устройство столов, и образцы их, и назначение: «В столе отличают столечницу, верхнюю доску, и подстолье, а в этом: обвязку (иногда с ящиком) и ножки, иногда с разножками. По образцу столы бывают: четырехугольные, долгие, круглые, угольчатые; раздвижные, раскидные и пр., разных размеров; об одной ножке, на тумбах, треногие, а обычно на четырех ножках; по назначенью: обеденные (банкетные), письменные, подзеркальные, ломберные (игорные), уборные (или туалетные), чайные и пр.».

Где только можно Даль вообще избегает, определений — он считает, что много лучше объяснить одно слово другим, «тем паче десятком других». Он выстраивает ряды синонимов — слов, сходных или близких по значению; Даль называет синонимы «однословами» или «тождесловами».

«БЫСТРЫЙ, — читаем, к примеру, в Далевом Словаре, — скорый, прыткий, бегучий, беглый, проворный, моторный, бойкий, резвый, шибкий, мгновенный».;

Конечно, поясняет Даль, перевод одного слова другим очень редко бывает вполне точен, в каждом слове всегда есть свой оттенок значения, но большое число тождесловов помогает читателю составить верное понятие, о чем идет речь. Кроме того, предлагает Даль, можно заглянуть и в другие гнезда Словаря, узнать, как объясняется каждый из тождесловов. Он пролагает маршруты-«путев-ники» увлекательных странствий по Словарю.

Слово, объясненное «десятком других», пусть несколько несхожих в оттенках, становится как бы объемнее.

4
Гнездо Далева Словаря начинается так: «МЛАДОЙ, молодой, нестарый, юный; проживший немного века; невозрастной, невзрослый, незрелый, неперематоревший еще…» (Если тут же отыскать слово «перематореть», узнаем, что это «перерасти известный возраст», но также «потучнеть не в меру», «пережиреть» — можно путешествовать дальше.) Затем следует цепочка подробностей: молодой квас, пиво — неубродившие; молодой месяц новый и т. д.

Слова, помещенные внутри гнезда, также объясняются сходными по значению, но Даль подчеркивает, вернее — двумя отвесными чертами отчеркивает, что значения одного слова могут быть разные, цепочка тождесловов как бы разделена на звенья: «Молодец — юноша, парень, молодой человек;/ /видный, статный, ловкий человек; расторопный, толковый, сметливый, удалой». К знакам препинания тоже следует присматриваться: запятая или точка с запятой — разница! «Препиваться» (смотрим у Даля: «останавливаться, задерживаться в движении, читая») надо на разный срок.

Такой способ толкования позволяет Далю пустить в дело огромные запасы местных речений. Объясняя привычные слова, он открывает новые, удивительные значения, которые они приобрели в разных местах (молодка — не только «молодая баба, замужняя нестарая женщина», но по-вологодски и по-рязански — курица, по-тверски или по-псковски — молодая или новоезжая лошадь). И наоборот: местные слова приспосабливает для объяснений и дополнений, просто приводит для сведения (молодятник — сиб. молодежь; ряз. молодой, начинающий расти лес; молодыга — кстр. щеголиха; молодушник — пск., тер. сельский волокита).

5
Особые отношения у Даля с иностранными словами. Даль старается перевести их или объяснить подходящими русскими словами; «К чему вставлять в каждую строчку: моральный, оригинальный, натура, артист, грот, пресс, гирлянда, пьедестал и сотни других подобных, когда можно сказать то же самое по-русски? Разве: нравственный, подлинный, природа, художник, пещера, гнет, плетеница, подножье или стояло хуже?»

Даль убежден, что почти всегда найдется русское слово, равносильное по смыслу и по точности иностранному. Здесь слова местные, «тутошние», Далю особенно с руки: поищешь и докопаешься, что где-нибудь в Твери или на Урале давно живет русское обозначение понятия, которое привыкли выражать иноземным словом. Даль любуется архангельским словом двидь и орловским дглядъ (от обвидетъ, оглядывать), обозначающими горизонт.

Далев Словарь сохранил для нас множество замечательно метких и красочных народных слов. Но Даль в увлечении переступает границу, он хотел бы заменить и те чужеземные по происхождению слова, которые давно стали для русского языка своими. Он предлагает: вместо климат — погодье, вместо адрес — насыл, вместо атмосфера — колоземица или мироколица, вместо гимнастика — ловкосилиегимнаст — ловкосил), вместо автомат — самодвига, живуля, живыш.

Даля обвиняли, что сам сочиняет слова, но дело вовсе не в том, сочинил он «живыша» или «насыл» или подобрал где-нибудь в Ардатове или на Сухоне. Предложенные Далем «самодвиги» и «колоземицы» не привились, не прижились — видно, не нужны были. Народ во всем, и в языке тоже, не любит нарочитого, навязанного…

6
Определения и тождесловы — основа толкования, «примеры еще более поясняют дело», прибавляет Даль.

Примеры у Даля — прежде всего пословицы и поговорки. Его иной раз упрекают, что они слишком щедро насыпаны в его Словарь. Но Даль повторяет в ответ, что примеров хорошей русской речи у нас мало, потому и решил он включить в Словарь все пословицы и поговорки, сколько добыл и собрал. «Толковый словарь» становится как бы еще одним изданием сборника «Пословицы русского народа». Тридцать тысяч с лишним пословиц вошли в Далев Словарь и расселились по гнездам в зависимости от слова, которое должны пояснить.

Оказывается, можно поставить рядом две пословицы и выявить тончайшие оттенки в значении слова. Среди примеров к слову СКАЗЫВАТЬ находим: «Нужда придет, сама скажется» (то есть обнаружит себя, объявится), и рядом: «Сказался груздем, ин полезай в кузов» (то есть объявил себя, назвался). Возле слова СКАЗЫВАТЬ приведено для примера пятьдесят пять пословиц и поговорок! Но это не предел: при слове ДОБРО — их шестьдесят, при слове ВОЛЯ — семьдесят три, при слове ГОЛОВА — восемьдесят шесть, при слове ГЛАЗ — сто десять!..

Есть в Словаре также примеры, сочиненные самим Далем, есть строки из народных песен, из летописей, из «Слова о полку Игореве». «Примеров книжных у меня почти нет», — признает Даль и объясняет, что у него «недостало времени рыться за ними и отыскивать их».

И все же, хоть и редко, встречаются примеры книжные — из Ломоносова, Державина, Фонвизина, Карамзина, Жуковского, Гнедича, Гоголя, Пушкина, чаще из Крылова и Грибоедова.

Даль, к слову сказать, один из первых почувствовал «Горе от ума» не только как гениальную комедию, но как громадное явление в языке. «О стихах не говорю, половина — должны войти в пословицу», — говорил про «Горе от ума» Пушкин. Даль тоже сразу почувствовал эту пословичность языка комедии. Соединение литературной и устной народной речи он видит и в баснях Крылова. Любопытно, что приведенные в Словаре строки Грибоедова и Крылова подчас неточны, как бы взяты не с книжного листа, а из памяти, уже «обкатаны» устной речью. Тоже вряд ли случайность у точного Даля: скорее многие примеры из Грибоедова и Крылова для него не литературные цитаты, а именно пословицы.

Поверим Далю: должно быть, у него и в самом деле недоставало времени подбирать литературные примеры для своего Словаря. Но Даль, похоже, и не ставил перед собой такой задачи. Словарь Даля открывает пути к самобытному, народномуслову, а с ним — к народному быту.

7
Кажется, слова собраны, и расставлены, и объяснены, и примеры приведены — чего ж еще? Но Даля переполняют, через край выплескиваются его знания, бывалость, опыт. Науки и ремесла, производства и промыслы, орудия труда и предметы обихода, народные обычаи, занятая, поверья — Словарь насыщен сведениями до предела. Иногда перенасыщен: тогда, как в растворе, они выпадают кристаллами — толкования слов разворачиваются в заметки, статейки, маленькие очерки (порой две-три строчки всего!) о народной жизни.

Забираясь в Словарь Даля, всякий раз задумаешься над тем, каково наломался его создатель, собирая все эти тысячи слов, сколько голову ломал, прежде чем расселил их по гнездам. Вспомним: ЛОМАТЬ — ОБЛАМЫВАТЬ — ПОДЛАМЫВАТЬ — ПРОЛАМЫВАТЬ… Но едва не в каждом гнезде, кроме толкования слова, притаилось, еще нечто.

ЛОМАТЬ — лом — «ломаные, битые вещи, особ, металл». Заметка: «Серебро берут в лом по 18 копеек. Моченые груши меняют на лом, на железо».

ОБЛАМЫВАТЬ — облом или облом — «выступ на городской, кремлевской степе». Далее узнаем, что деревянные стены, острожки, «рубили с обломом, для удобства защиты. До обломов по семнадцати венцов, а обломов по четыре венца» (венцом называют ряд бревен в срубе).

ПОДЛАМЫВАТЬ — подломная стойка — «при спуске судна, барки, которую рубят последнею».

ПРОЛАМЫВАТЬ — проломать пять пряников — «проиграть, ломая, перешибая пальцем, род игры»…

Забираешься в Словарь и все больше убеждаешься: нужно прожить жизнь Даля, чтобы составить такой.

Нужен бывалый Даль.

Известный русский ученый-языковед, исследуя Словарь Даля, пишет, что это труд художника.

Скупые заметки в «Толковом словаре» и правда увлекательнее иных Далевых рассказов и повестей. Это как бы рассказы Даля, из которых убрано то, что ему меньше всего удавалось: попытки придумать для героев приключения. Зато осталось то, что Даль умел лучше всего — описания обстановки, образа жизни, быта.

«Его можно читать, как книгу!» изумленно говорили о «Толковом словаре живого великорусского языка» современники Даля, не привыкшие к такому чтению.

Словарь Даля — своеобразная, неповторимая книга о быте и трудах, обычаях и нравах русского народа. Читатель Словаря побывает в деревенской избе и на крестьянском дворе, на гумне и на сенокосе, на пасеке и в кузнице. Он увидит, как пашут поле, как сеют, растят и убирают хлеб. Он поторгуется на базаре, пройдет версту-другую с бурлацкой артелью, попирует на веселом празднике и прольет слезу на похоронах. Он станет свидетелем старинной русской свадьбы — всех её обрядов, от сватанья и рукобитья до шумного гулянья, куда, если повезет, прикатит с лихим жениховым поездом — среди прочих «поезжан» здесь должно быть двенадцать непременных лиц (Даль, конечно, перечисляет каких). Читатель узнает, какую одежду носят едва не во всех местностях России, какие блюда подают на стол (а про устройство стола, мы, помним, тоже узнает), какие печи кладут и как возводят дома. Он познакомится с народным календарем; месяцесловом, — а в нем множество примет, связавших вековые наблюдения за погодой и крестьянский» труд. Он узнает, что думает о предметах важных и самых обиходных тот простолюдин, чья жизнь, во замечанию Даля, «кажется нам чрезвычайно однообразною, незанимательною». Но ум и нрав человека «даруются не по сословиям», утверждает Даль, — читатель Словаря постигает, как глубоко и своеобычно мыслит не пожалованный сословными преимуществами, но наделенный природным умом и здоровым добрым нравом простой человек, как выразительно и метко передает он свою мысль в слове.

В одном из первых отзывов о Далевом труде читаем: «Словарь Даля — книга не только полезная и нужная, это — книга занимательная: всякий любитель отечественного слова может читать ее или хоть перелистывать с удовольствием. Сколько он найдет в ней знакомого, род-кого, любезного и сколько нового, любопытного, назидательного! Сколько вынесет из каждого чтения сведений драгоценных и для житейского обихода, и для литературного дела».

8
И для литературного дела!..

Некрасов отвечает читателю, упрекнувшему его в неверном употреблении слова «станицы»:

Нас, что ни ночь разоряют станицы
Всякой пролетной, прожорливой птицы…
В доказательство своей правоты поэт ссылается на Даля: «Я не справлялся с «Толковым словарем» (Даля), когда писал «Несжатую полосу», а употребил слово «Станица» потому, что с детства слышал его в народе, между прочим, в этом смысле: птицы летают станицами; воробьев станичка перелетела и т. п. Заглянув ныне в Словарь Даля, я увидел, что и там слову этому придается, между прочим, и то значение, в котором я его употребил…»

Для Некрасова важен тончайший оттенок выбранного им слова: «Слова: группа, партия, даже стая, которыми можно было бы заменить его в «Несжатой полосе», кроме своей прозаичности, были бы менее точны, лишив выражение того оттенка, который характеризует птицу перелетную… располагающуюся время от времени станом на удобных местах для отдыха и корма…»

В отзывах на Далее Словарь выражалась надежда, что в него будут часто заглядывать наши писатели.

Замечательно наблюдать, как читает «Толковый словарь» Лев Николаевич Толстой.

Том за томом листает он Словарь, иной том — от начала к концу, иной, наоборот, — от конца к началу, выписывает для памяти слова, нужные ему или его поразившие, радуется каждому — как открытию.

«Тощедушный — щедушный», — выписывает Толстой. У Даля на «Щ» следует ряд: «ЩЕДУШНЫЙ, тщедушный, тощедушный» — здесь как бы выявляется происхождение слова.

Или: «Прать — прачка». У Даля: «ПРАТЬ что, жать, давить, переть; вы (от)жимать, выдавливать… особ, о белье, стирать, выминая…»

Или: «Зайчики на Волге, в углах избы». У Даля среди прочих значений: зайчик — «белая пена на курчавой вершине волны», «беглый отблеск, который блеснит или бегает по стене».

Одно из любимых занятий Льва Николаевича — чтение сборника «Пословицы русского народа». Именно отсюда взяты многие пословицы для «Войны и мира», «Анны Карениной», «Воскресения», «Власти тьмы» — в сочинениях Толстого тут и там мы встречаем «след» Даля.

Работая над образом Платона Каратаева в «Войне и мире», Толстой взял у Даля семьдесят (!) пословиц. В текст романа он включил, правда, лишь девять, но пословицы не только помогали герою «заговорить», они помогали писателю уточнить образ героя.

Просматривая «Толковый словарь», Толстой и из него выбирает приглянувшиеся ему пословицы: «Все минется, правда останется», «Правда со дна моря выносит», «Мила та сторона, где пуп резан», «Не та земля дорога, где медведь ревет, а та, где курица скребет»…

Толстой, как и Даль, остро чувствует разрыв между языком литературы и народной речью. Он жаждет «остановиться… и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которьш мы пишем…».

«А язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил… — пишет Толстой. — Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное. — язык не позволит…»

И как вывод: «Люблю определенное, ясное и красивое и умеренное и все это нахожу в народной поэзии и языке и жизни…»

Тогда же, в 70-е годы прошлого столетия, основательно и прилежно, по собственному его признанию, изучает Далев Словарь драматург Александр Николаевич Островский. Много лет он и сам собирал материалы для словаря народного языка, но завершить свой труд не успел. Первые записи Островского относятся ко времени его путешествия по Волге в 1856 году. Любопытно; что в ту пору Даль живет в Нижнем Новгороде и тоже обильно пополняет свои запасы бытовавшими в волжских губерниях речениями.

Основательное и прилежное изучение «Толкового словаря» для Островского — проверка собственных материалов. Но он вовсе не безропотно принимает всякое толкование Даля — порой спорит с ним.

В Словаре Даля (гнездо «МЛАДОЙ») находим: «Дети еще молоды, слишком малы». Островский возражает: «Дети бывают малы, а не молоды». Даль объясняет: Перемочки — «частые, небольшие дожди». Островский опять не согласен: «не частые, а только непродолжительные»…

Сосредоточенные занятия «Толковым словарем» для Островского — один из путей еще ближе сродниться с народной речью. А родник, или «рудник», как любил говорить Даль, у них единственный и общий: живой язык русский.

Один из героев драмы «Бесприданница» в ответ на вопрос, откуда столько пословиц знает, объясняет: «С бурлаками водился… так русскому языку выучишься».

Чтение Далева Словаря, конечно, не может заменить писателю ни собственного жизненного опыта — бывалости, ни собственного знания языка. Чехов с недоверием говорил об иных литераторах, которые усердно роются у Даля и в Островском и набирают оттуда подходящие «народные» слова.

Но чтение Далева Словаря воспитывает чувство языка, точный и тонкий слух, выявляет и развивает в человеке. — на радость ему самому — тот «истинный вкус», который, как гениально заметил Пушкин, «состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».

ЗА ПРАВДУ, ЗА РУССКОЕ СЛОВО

Владимир Иванович Даль говаривает, что подвиги и слава бывают шумны и блестящи, а бывают неприметны и глухи. Все знают, что есть Даль, что Словарь его делается, покупают по мере издания выпуск за выпуском, кто в книжных лавках, а кто и прямо «на дому у сочинителя» со скидкой в 10 копеек (если же берешь сразу десять экземпляров одного выпуска, то и по 15 копеек с экземпляра), все привычно, обыкновенно; год проходит, и другой, и третий, деревья за окном в срок меняют свой наряд, Владимиру Ивановичу некогда думать пи о подвигах, ни о славе; он убежден, что никто особенно и не замечает его дела, «ползущего на черепашьих лапках»; он спешит — самое обидное, если теперь не успеет закончить работу, над которой полвека гнется. «Подвижник — доблестный делатель», — объяснит он в Словаре.

Он просит домашних: случится пожар, не спасайте, никакого имущества — берите ящики с заготовками для Словаря и бегом несите в сад. На время гроз он держит рукопись в каменной кладовой под сводами, что поодаль от дома, в. углу двора.

Но пожары огибают стороной старый дом у Пресненского моста — дело движется и неприметно подходит к концу, и тут оказывается, что Далее «Толковый словарь» становится не только заметным событием, но необходимой и неотъемлемой частью нашей духовной жизни, он входит в нее без шума и блеска и с первого шага занимает. в ней место, уже навеки ему отведенное.

Возмущается историк Михаил Петрович Погодин — он печется о славе Даля: общество год за годом приобретает для всенародной пользы великий труд, «Толковый словарь», а того, кто пожертвовал всей жизнью для этого труда, доныне никак не отметило. Даля прославлять надо, твердит Погодин, показывать путешественникам, как величайшую московскую знаменитость!..

Кто-то из деловитых литераторов советует: чем прославлять Даля, лучше за счет общества нанять ему помощника.

Пока идут споры, «московская знаменитость» сидит в своем доме «у Пресненского мосту» и как ни в чем не бывало по-прежнему режет, клеит, выписывает слова и размышляет над их толкованиями. Он, еще рукавицы надевал, был уверен — весь труд огромный придется целиком взвалить на собственные плечи: помощников в отделке Словаря найти очень трудно, да, правду сказать, этого нельзя и требовать — кому охота годы работать не на себя, подобно батраку. С той поры как Словарь начал печататься, Даль едва не всякий день держит корректуры, то есть читает и правит оттиски с набора.

Над Далевым Словарем типографские наборщики вынуждены изрядно потрудиться: много непривычных слов в тексте, часто нужно менять шрифты. Даль просит для наглядности главное слово в словарном гнезде набирать прописными буквами, производные слова жирным курсивом (искосью), толкования слов прямым светлым шрифтом, примеры светлым курсивом, примечания от автора прямым, но особо мелким шрифтом — на протяжении нескольких строк шрифт иногда меняется четыре-пять раз.

Немудрено, что в наборе появляются опечатки. Но в Словаре не должно быть ни одной ошибки. Обычно читают две или три корректуры: прочтут, укажут опечатки, а потом просят снова сделать оттиск, чтобы проверить, исправлены ли. Даль держит четырнадцать корректур Словаря! Четырнадцать раз подряд, с величайшей тщательностью, цепляясь за каждую буковку, за каждую запятую, он вычитывает две тысячи четыреста восемьдесят пять больших страниц плотного, в две колонки, текста. Вздыхает: «для одной пары старых глаз работа и впрямь тяжела и мешкотна».

А приятели горячатся, спорят, как прославить Даля, как сделать глухую его славу шумной и блестящей.

В 1867 году является на свет «Выпуск двадцать первый и последний». Он открывается словом вилка — оно попало в последний выпуск (который, конечно же, не с буквы В начинается), потому что находится в гнезде «ХВОСТ»; Даль перечисляет названия хвостов у животу пых и птиц и между ними — у ласточки вилка. Вопреки привычному «от А до Я», у Даля последнее слово и не на Я вовсе, не «ЯЩИК», которым буква Я завершается, а «ИПОСТАСЬ» (слово из Священного писания). В Далево время после Я в алфавите шли еще две буквы — «фита» и «ижица», с ижицы и начиналась «ипостась».

Окончание работы приносит Далю знаки славы: Географическое общество венчает его золотой медалью; Дер пт-ский университет также отмечает успехи бывшего своего питомца; Академия наук присуждает Далю Ломоносовскую премию. Даль труд свой на академическую награду не представлял: «Коли захотят, то дадут и без моих поклонов», но премия поспевает воврвхмя. «А тут, кстати, пришел разносчик — сообщает Владимир Иванович одному из знакомых, — купил для раздачи к праздникам на платья 285 аршин ситцев» (дело к рождеству, а семья-то большая!).

Историк Погодин по случаю окончания Далева труда произносит речь. Словарь Даля окончен, говорит он. Теперь русская Академия наук без Даля немыслима. Но свободных мест сейчас нет. Погодин предлагает всем академикам бросить жребий, кому на время выйти из академии, и освободившееся место предоставить Далю. Но желающих бросать жребий не находится. А тут еще академическое начальство вспоминает, что по правилам кандидат в академики должен жить (иметь «постоянное пребывание») в Петербурге. Чтобы избежать лишних хлопот, Даля избирают почетным членом Академии наук.

Но «почетный член», по толкованию самого же Даля, — «избранный в почет, без всяких обязанностей». Он вспоминает Живущих на покое генералов — они давно не служат, не нюхают пороха, но охотно принимают приглашения на пиры и свадьбы, где — в парадном мундире, при всех регалиях — являются своего рода украшением стола. Их называют «кондитерскими генералами»; В Словаре Даль помещает про них шутку: «Кухмистеры в Москве спрашивают: «А генералы ваши или наши будут?»

Даль не любит Жить без всяких обязанностей и «кондитерским генералом» быть не намерен. При своих словах он настоящий — не для почета, не для украшения стола — генерал, и обязанностей у него теперь ничуть не меньше прежнего. Словарь издан, но дело осталось, потому что конца у Далева дела нет.

«Напутное слово» завершается так: «Составитель словаря еще раз благодарит от души всех любителей слова, доставивших ему запасы или заметки, и усердно просит всякого сообщать ему и впредь, на пользу дела, пополнения к словарю, замечания и поправки, на сколько что кому доступно».

До грома и блеска Даль не доживет. Да и некогда ему греметь и блистать. Чуть свет в старом коричневом суконном халате и валенках бредет в залу, к письменному столу у окна, — деревца в кадках уже совсем большие, чуть не до потолка, придется пересаживать их в землю под открытым небом. Часто пишет по старинке гусиным пером, но помаленьку приноравливается и к металлическому: чинить не надо — тоже удобство и сбережение времени.

Между страницами одного экземпляра Словаря Даль вплетает листы чистой бумаги — на них он заносит новые слова, поправляет ошибки в расположении слов, улучшает и дополняет толкования. Для второго издания своего труда Даль успевает вписать на вплетенные листы около пяти тысяч поправок и дополнений — восемь тысяч печатных строк убористого шрифта!

Бормочет свое: «А когда досуг-то будет? — Л когда нас не будет».

Даль нешумлив, не любит говорить громко и не дробит громких фраз: поэтому, когда в обыкновенном частном письме, которое пишет без всякой мысли, что когда-нибудь оно станет известно многим, среди деловых заметок, будничных жалоб и размышлений, он вдруг прорывается: «Я полезу на нож за правду, за отечество, за русское слово, язык!» — ему веришь.

ПЕРЕДНИЙ ЗАДНЕМУ МОСТ

Через тридцать лет после смерти Даля вышло в свет третье издание «Толкового словаря». Редактор включил в него двадцать тысяч слов, которых у Даля не было.

Время рождает слова.

Но время и старит, порой даже убивает их.

В Словаре Даля встречаем слова устаревшие, даже, наверно, навсегда ушедшие из языка — и не потому только, что редко употребляются или даже вовсе не употребляются, а потому также, что понятия, которые они обозначают, давно и безвозвратно ушли из жизни.

Многих «простых» нынешних слов у Даля нет, как нет многих значений, толкований, ныне более принятых, чем те, которые приводит Даль.

Но оттого, что рождаются новые слова и дряхлеют, умирают старые, оттого, что слова могут быть юными, звонкоголосыми, и древними, седобородыми, — от этого дело жизни Даля становится особенно значительным.

Даль сделал все, что мог, и сделал очень много. Труд его беспримерен — и по сей день великий подвиг. Но дело Даля — не покоренная вершина, а вершина вечно непокорная.

Владимир Ильич Ленин написал замечательно точно: — «Исторические заслуги судятся не по тому, чего не дали исторические деятели сравнительно с современными требованиями, а по тому, что они дали нового сравнительно с своими предшественниками».

Владимир Ильич Ленин высоко ценил Словарь Даля.

Сохранились драгоценные свидетельства его работы с «Толковым словарем». В 1910–1912 годах Ленин собирал материалы для статей о законах развития капитализма в земледелии. Изучая устройство орудий крестьяне кого труда, он выписал из Далева Словаря некоторые наименования с их толкованиями, определениями: грядиль («плужное дышло, вал, дрога, укрепляемая в комле рукоятей и связываемая с полозом или подошвой стояком») и тут же — дрога, стояк; понадобилось также и слово рассоха («стан, дерево сохи; на ноги рассохи набиты сошники, на верхние концы валек, казачка»).

В постановлении об издании сочинений русских классиков, подписанном через три с небольшим месяца после Октября, рядом с именем Даля особо указано: «Толковый словарь».

Словарь Даля был в числе первых книг, затребованных Лениным для библиотеки в Кремле; этот же Словарь Ленин просил приобрести и для его личной библиотеки.

«Толковый словарь живого великорусского языка» стоял в кремлевском кабинете Ленина среди самой необходимой справочной литературы — на этажерке-вертушке, рядом с письменным столом: всегда под рукой.

По свидетельству управляющего делами Совета Народных Комиссаров В. Д. Бонч-Бруевича, Владимир Ильич постоянно и очень внимательно изучал «Толковый словарь», интересовался «пословицами и поговорками, которые там были приведены», читал Словарь Даля как увлекательную книгу и «высказывал свое восторженное изумление перед разнообразием эпитетов и другими образными выражениями русского языка».

«Стоило только при Владимире Ильиче произнести какое-либо незнакомое ему русское слово, как он немедленно учинял допрос: «Откуда вы взяли это слово, правильно ли вы его употребляете…» И неизменно рылся в известном словаре Даля…» — рассказывает старейший деятель революционного движения Г. М. Кржижановский.

Н. К. Крупская вспоминает: «Чтобы понять, какая образность близка крестьянину, Владимир Ильич, между прочим, особенно внимательно читал и изучал словарь Даля, настаивал на его скорейшем переиздании».

Вместе с тем Владимир Ильич Ленин предлагал. создать словарь современного («настоящего») русского языка — «словарь, слов, употребляемых теперь и классиками, от Пушкина, до Горького». Ленин писал о труде Даля: «Великолепная вещь, но ведь это областнический словарь и устарел». В этой оценке содержится и признание. «исторических заслуг» Далева труда («великолепная вещь»!), и «современные требования».

«Скорейшее переиздание» труда Даля не только не исключало, но предполагало обязательное создание «словаря. слов, употребляемых теперь и классиками». Именно такой словарь, в котором слова литературного, общеупотребительного, «классического» языка — языка великой русской литературы от Пушкина до Горького, не были бы теснимы словами подчас узко областными, крестьянскими, ремесленными, стал необходим революционной России в эпоху борьбы за всеобщую грамотность народа. Именно такой словарь стал необходим Советскому государству — после Далева труда ни одного словаря русского языка, отразившего изменения в нем за последние полвека, не появилось. Ленин понимал, что новая жизнь в стремительном ее развитии подскажет народу множество новых слов. Новой России понадобится новый словарь.

…Даль любил повторять: «Передний заднему мост». Движению вперед нет конца, новые поколения продолжают дела минувших.

Даль старался, по собственному его признанию, для «более даровитых и ученых тружеников, которым уже легче будет дополнять, найдя одну часть дела готовою».

Новым Далям не приходится начинать в чистом поле. Четыре тома «Толкового словаря» — большая высота. Новым Далям по проложенным уже мостам легче идти к вершине, но и они никогда ее не достигнут. Потому что, пока, есть жизнь — нет конца словам. И делу, начатому Далем, нет конца…

Мы многое узнаем из Словаря Даля, но мы знаем многое, чего не знал Даль. Мы — хранители слов и понятий, которые пришли в мир после Даля, те продолжатели его дела, о ком Даль писал с надеждой и верой: «Найдутся люди, которые родятся и образуются мод влиянием и при спопутности других и более счастливых обстоятельств, нежели мы, и попытки их будут удачнее!).

Нас не может не волновать подвижничество Даля; подвиг зовет к подражанию — Чехов замечательно оказал о «благородной заразе подвига».

И это облагораживающее человека чувство причастности к великому делу не оставляет нас, когда мы читаем Словарь Даля.

НОВАЯ КНИГА О ДАЛЕ

В. И. Порудоминский — автор ряда книг и очерков по истории русской культуры. Среди них наиболее значительны работы о фольклористе-сказочнике Александре Афанасьеве, великом ученом-хирурге Николае Пирогове и лексикографе Владимире Дале. В каждой своей работе Порудоминский является одновременно биографом и беллетристом, историком и архивистом…

Любое строго документированное свидетельство всегда предстает у Порудоминского в свете подлинного постижения смысла жизненной деятельности исторического лица. Такая работа требует обширной осведомленности и глубоких знаний. Важно общее понимание изображаемой эпохи, но важно и знание тысячи мелочей — без этого немыслим род литературы, в котором с таким успехом работает Порудоминский. Он владеет качествами, необходимыми историку-беллетристу, в мере, нередко превосходящей подготовку ученых-специалистов.

О Дале Порудоминский писал в предшествующих своих книгах. Одна из них появилась в серии «Жизнь замечательных людей» в 1971 году, другая — «Про Владимира Ивановича Даля и его словарь. Рассказы» — в 1979 году (издательство «Детская литература») и третья в 1981-м — «Повесть о Толковом словаре» (издательство «Книга»). В новой работе «Жизнь и слово», столь же документированной, как и предшествующие, и столь же художественной, знаменитый составитель «Толкового словаря живого великорусского языка» предстает с чертами реального исторического лица при несомненной художественности всего повествования. Не возникает противоречия между фактом и его художественным осмыслением потому, что читатель всегда знает, где излагается достоверное, а где автор является художником.

Для своего изложения Порудоминский всюду ищет факты — и в первую очередь те, которые обладают бесспорной доказательной силой. Вот случай, когда Порудоминский решает оспорить мнение самого Даля. Свои флотские годы состарившийся лексикограф считал потерянными: «никаких разумных наклонностей». Это не так! — возражает Порудоминский и привлекает данные «Толкового словаря» — «свидетеля понадежнее». «Все, относящееся до флота, до моря, — пишет автор книги, — изложено в Словаре подробно и точно: устройство отдельных частей судна, разного рода приспособлений и спасти, приемы кораблевождения, термины морского боя и тут же — команды, матросские выражения, «словечки», шутки».

Или вот еще другое столь же драгоценное свидетельство «Толкового словаря». Порудоминский пишет, что в нем запечатлена вся оренбургская жизнь Даля, все восемь лет, проведенные, но слову Даля, «в этом конечной точке оседлого быта России»: тут и сведения об аханном промысле, шашковом, кусовом рыболовстве и прочем с пометой об уральском, уральско-казачьем, оренбургском, каспийском источнике приводимого слова.

Порудоминский имел полное право назвать свою новую работу о Дале «Жизнь и слово»: жизнь собирателя слов, его занятия и дела, его безграничная осведомленность в быте и языке российских губерний отразились, сконцентрировались в Словаре— подвижническом создании удивительного человека. Без «Толкового словаря» и ныне немыслима русская культура, культура народного слова.

Раздумья и размышления Порудоминского о Дале — в высшей степени ценный труд, который рекомендую читателям серии «Пионер — значит первый» и всем, кого интересуют основания, на которых высится здание современной языковедческой культуры.

В. П. Аникин,
доктор филологических наук, профессор

INFO


Порудоминский В. И.

П 60 Жизнь и слово: Даль. Повествование / Послесл. В. П. Аникина. — М.: Мол. гвардия, 1985. — 222 с., ил. — (Пионер — значит первый).

45 к. 100000 экз.




П 4803010102—281/078(02)—85*257-85

ББК 8UP + 83.3Р1

4Р + 8Р1


ПБ № 4154


Владимир Ильич Порудоминский

ЖИЗНЬ и слово


Редактор Людмила Лузянина

Художник Юрий Иванов

Художественный редактор Борис Федотов

Технические редакторы Раиса Сиголаева, Надежда Теплякова

Корректоры М. Пензянова, А. Долидзе


Сдано в набор 13.05.85. Подписано в печать 16.09.85. А00911.

Формат 70X108 1/32. Бумага типографская № 1. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Условн. печ. л. 9,8. Условн. кр. отт. 10, 04. Учетно-изд. л. 10,1. Тираж 100 000 экз. Цена 45 коп. Заказ 690.


Типография ордена Трудового Красного Знамени издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии: 103030. Москва, К-30, Сущевская, 21.


…………………..
FB2 — mefysto, 2022

О серии
«Пионер — значит первый» — серия биографических книг для детей среднего и старшего возраста, выпускавшихся издательством «Молодая гвардия», «младший брат» молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей».

С 1967 по 1987 год вышло 92 выпуска (в том числе два выпуска с номером 55). В том числе дважды о К. Марксе, В. И. Ленине, А. П. Гайдаре, Авиценне, Ю. А. Гагарине, С. П. Королеве, И. П. Павлове, жёнах декабристов. Первая книга появилась к 50-летию Советской власти — сборник «Товарищ Ленин» (повторно издан в 1976 году), последняя — о вожде немецкого пролетариата, выдающемся деятеле международного рабочего движения Тельмане (И. Минутко, Э. Шарапов — «Рот фронт!») — увидела свет в 1987 году.

Книги выходили стандартным тиражом (100 тысяч экземпляров) в однотипном оформлении. Серийный знак — корабль с наполненными ветром парусами на стилизованной под морские волны надписи «Пионер — значит первый». Под знаком на авантитуле — девиз серии:


«О тех, кто первым ступил на неизведанные земли,

О мужественных людях — революционерах,

Кто в мир пришёл, чтобы сделать его лучше,

О тех, кто проторил пути в науке и искусстве,

Кто с детства был настойчивым в стремленьях

И беззаветно к цели шёл своей».


Всего в серии появилось 92 биографии совокупным тиражом более 9 миллионов экземпляров.

В СЕРИИ «ПИОНЕР — ЗНАЧИТ ПЕРВЫЙ» НЕДАВНО ВЫШЛИ КНИГИ:


Е. Сапарина

ПОСЛЕДНЯЯ ТАЙНА ЖИЗНИ (Павлов)

Л. Репин

«И ВНОВЬ Я ВОЗВРАЩАЮСЬ…» (Пржевальский)

В. Воскобойников

СОЛДАТ РЕВОЛЮЦИИ (Энгельс)

М. Подгородников

«НАМ ВОЛЬНОСТЬ ПЕРВЫЙ ПРОРИЦАЛ» (Радищев)

Н. Фомичев

ВО ИМЯ ИСТИНЫ И ДОБРОДЕТЕЛИ (Сократ)



Примечания

1

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами заменено жирным курсивом. — Примечание оцифровщика.

(обратно)

2

Домовина — «гроб, особенно деревянный, долбленый, какой любят крестьяне» (В. Даль. Толковый словарь).

(обратно)

3

Киргиз-кайсаками раньше называли казахов, самоедами — ненцев, вотяками — удмуртов, черемисами — марийцев.

(обратно)

4

Удачу (франц.).

(обратно)

5

Дышу, надеюсь (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • НАПУТНОЕ
  •   СТАНЦИЯ ЗИМОГОРСКИЙ ЯМ
  •   …И ЕЩЕ ПОЛВЕКА
  •   «САМЫЙ ОН»
  •   ПРИГЛАШЕНИЕ К СЛОВАРЮ
  •   ДРОВНИ… САЛАЗКИ… КИБИТКА…
  • ОТ ДОБРОГО КОРЕНЯ
  •   «МОЕ ОТЕЧЕСТВО РУСЬ»
  •   ЧТО ДЛЯ ЖИЗНИ НУЖНО
  •   «ЕСТЬ У НАС СВОЙ ЯЗЫК; СМЕЛЕЕ!»
  •   КАК ДАЛЯ ИВАНЫЧА В МУНДИР НАРЯДИЛИ
  •   МНОГО ЛИ ВОДЫ УТЕКЛО?
  •   «ИМЕЕТЕ ОТПРАВИТЬСЯ В НАЗНАЧЕННЫЙ ПУТЬ»
  • НАЧАЛО
  •   МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ
  •   О «ВРЕДЕ» ПОЭЗИИ
  •   ПЕЧКА НЕЖИТ, А ДОРОЖКА УЧИТ
  •   У БЛАГОСКЛОННОГО ПОРОГА
  •   «КАЖДЫЙ РАСПОЛАГАЕТ СОБОЙ»
  •   ИЗ ПОСЛУЖНОГО СПИСКА
  •   ДАЛЕВЫ ПОХОДЫ
  •   РОЖДЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО
  •   О «ВРЕДЕ» СКАЗОК
  •   ПРИТЧА О МЕЛЬНИКЕ
  • ПО НАСТОЯНИЮ ПУШКИНА
  •   «ЧТО ЗА РОСКОШЬ, ЧТО ЗА СМЫСЛ, ЧТО ЗА ЗОЛОТО!»
  •   ИСКРЫ
  •   ДОРОГАМИ ПУГАЧЕВА
  •   «ПОЙДЕМ, ДА ВЫШЕ…»
  • «ЦВЕТ МЕСТНОСТИ»
  •   УРАЛЬСКИЙ РОМАН
  •   ОТНОШЕНИЯ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
  •   ОСОБЫЕ ПОРУЧЕНИЯ
  •   «ЕСТЕСТВЕННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ»
  •   ОТ «АХАНА» ДО «ЯТОВИ»
  • ОДИН МОЖЕТ СЛОЖИТЬ КОСТЕР
  •   ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ И ОСИП ИВАНОВИЧ
  •   «ОСОБЕННАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ»
  •   БЕСЕДЫ ЗА ЧАЙНЫМ СТОЛОМ
  •   ДОЛЯ ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ ОБЩЕЙ
  •   «КАЖДАЯ ЕГО СТРОЧКА МЕНЯ УЧИТ И ВРАЗУМЛЯЕТ…»
  •   «ДА ТЫ, ПРИЯТЕЛЬ, НЕ РОСТОВСКИЙ?»
  •   СКОЛЬКО СТОИТ СЛОВО (О «ВРЕДЕ» ПРОЗЫ)
  • ПОСЛОВИЦА НЕДАРОМ МОЛВИТСЯ
  •   ЯРМАРКА
  •   СВОД НАРОДНОЙ МУДРОСТИ
  •   О «ВРЕДЕ» ПОСЛОВИЦ
  •   МУЖИЦКИЕ «БЕЗДЕЛИЦЫ»
  •   СЛЕДЫ СЕВАСТОПОЛЯ
  •   «ВЫСЛУЖИЛ СТО РЕП»
  • ПОДВИГ
  •   «У ПРЕСНЕНСКОГО МОСТУ»
  •   ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ ЖИВОГО ВЕЛИКОРУССКОГО ЯЗЫКА
  •   ЗА ПРАВДУ, ЗА РУССКОЕ СЛОВО
  • ПЕРЕДНИЙ ЗАДНЕМУ МОСТ
  • НОВАЯ КНИГА О ДАЛЕ
  • INFO
  • В СЕРИИ «ПИОНЕР — ЗНАЧИТ ПЕРВЫЙ» НЕДАВНО ВЫШЛИ КНИГИ:
  • *** Примечания ***