Русский Зорро, или Подлинная история благородного разбойника Владимира Дубровского [Дмитрий Владимирович Миропольский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Миропольский Русский Зорро, или Подлинная история благородного разбойника Владимира Дубровского

© Д. В. Миропольский, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

Том первый

Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман, писанный в 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной входим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим около себя странные платья, однако ж знакомые лица, и узнаём в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, – но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки – и вышел бы прекрасный, оригинальный роман.

Александр Сергеевич Пушкин «Роман в письмах»
– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

– Как это, grand’maman?

– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!

– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

– А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!

Александр Сергеевич Пушкин «Пиковая дама»

Глава I

Отставной капитан Копейкин был пьян и совершенно счастлив.

Первую чарку водки он хватил в ближайшем кабаке на Литейном проспекте, едва сладив дело, ради которого так долго добирался в Петербург. Хмельной дух шибанул в нос, под темечком приятно потяжелело. Копейкин прислушался к ощущениям, удалым жестом расправил седеющие усы и шумно выдохнул:

– Хорош-ша-а-а!

Он подмигнул вздрогнувшему кабатчику – всяк выпьет, да не всяк крякнет! – по русскому обычаю не стал закусывать после первой и отказался от второй, направившись к Невскому проспекту.

На подходе к перекрёстку Литейного с Невским гомонила вшивая биржа. С утра до ночи в поисках найма тут слонялись подённые рабочие и мастеровые. Одни коротали время ожидания, севши на каменные тумбы вдоль тротуара перед бродячими цирюльниками, и под стрекот ножниц расставались со своими патлами. Другие лениво судачили про эпидемию холеры, которая бушевала второй год. Третьи провожали взглядами рессорную бричку с вихлявшим колесом и от нечего делать бились об заклад: доедет ли это колесо, если б случилось, до Москвы? Четвёртые собирались в тесный кружок и с оглядкою спорили, кому на Руси жить хорошо…

Капитан миновал болтунов и у самого Невского перекрестился на сияющие в некотором отдалении кресты Владимирского собора.

– Левой-то рукой только басурманы крестятся, – проворчала рядом баба с лицом, похожим на кукиш.

– Эх, ты… дура, – беззлобно сказал ей Копейкин, отвернулся и поковылял своею дорогой, стуча о булыжную мостовую костылём и деревяшкой, которая заменяла ему правую ногу от колена.

Баба смотрела вслед перекошенному офицеру в тёмно-зелёном мундире с приколотым к боку рукавом: правой руки у капитана тоже не было.

Копейкин оставил за спиною ту часть Невского проспекта, что вела к обрывистой речке Лиговке и одноэтажным домикам с огородами у Знаменской площади. Всё это было предместьем, которое мало чем отличалось от прочих городов империи. Копейкин держал путь по Невскому в противоположную сторону – к Ани́чкову мосту через реку Фонтанку, где за будкой со шлагбаумом начинался настоящий, столичный Петербург.

Чарка водки натощак раззадорила Копейкина: раз уж дело сладилось, капитан решил кутнуть. Молодецким свистом он подозвал извозчика, и тот прокатил его на лёгких дрожках вдоль главного проспекта России. Крутя головою, Копейкин дивовался на богатые дома и строгие дворцы; разглядывал неспешно фланирующую публику и встречные экипажи; озирал многолюдные галереи Гостиного двора и Милютинские ряды, где роились торговцы фруктами; пересчитывал колонны Казанского собора… В июньском небе сияло солнце – окна по правой стороне проспекта, глядевшие на юг, сверкали в его лучах. Невский был прекрасен, и прекрасною казалась жизнь.

Капитан перевалил Мойку по чугунному Зелёному мосту, облизнулся на витрины кондиторской Вольфа и Беранже и велел остановить, немного не доезжая Адмиралтейства, на углу с Большой Морской улицей. В трактире Палкина выпил он вторую чарку, опять оглушительно крякнул, не закусывая, и продолжил нагуливать аппетит променадом до Малой Морской. Там в глаза Копейкину бросилась вывеска ресторана «Город Париж» – это капитан тоже посчитал добрым знаком: в стародавние времена брал он штурмом французскую столицу… Решительно всё нынче складывалось к его удовольствию!

Копейкин мысленно сделал ревизию своему ассигнационному банку. По прибытии в столицу богатство капитана составляли десяток синих пятирублёвок и горсть серебра с медной мелочью. За пару дней с тех пор в карманах произошла некоторая убыль, но под нынешнее настроение он готов был расстаться с частью капитала и смело пошёл на приступ «Города Парижа».

Вышколенный официант, судя по росту и стати, прежде служил в гвардии. Он быстрым взглядом окинул гостя, который задержался при входе, чтобы изучить меню. Поношенный армейский мундир времён государя Александра Благословенного лоснился на локтях и особенно у левой подмышки, где натирал костыль. Красный стоячий воротник и лишённые бахромы эполеты с полустёртым номером дивизии побурели от времени. Увечный офицер чуть заметно шевелил губами, разбирая названия блюд: меню было писано затейливыми вензелями по-французски. Он снял фуражку, под которою обнаружилась лысина с прилипшими в беспорядке пегими прядями. На завсегдатая дорогих ресторанов отставник ничуть не походил…

…но в зале вальяжно устроился на стуле, выставил деревянную ногу в сторону и уверенным тоном скомандовал официанту:

– Котлетку мне с каперсами будь любезен. Пулярку с финтерлеями… э-э… – он пощёлкал в воздухе пальцами, – с этими… финтифлюшками всякими, как положено. И юн бутэй дё вэн руж. Тю а компри?.. Вина, говорю, бутылку красного, да поживее!

Двумя бокалами Копейкин помог себе скоротать ожидание, а третьим щедро залил горячий жир котлетки. Она хрустела золотистою корочкой, из ароматного разлома круглыми зеленоватыми глазка́ми выглядывали каперсы… Оголодавший капитан истребил поджаристое чудо так скоро, что не успел даже толком распробовать вкус, и велел себе впредь не торопиться.

Надобно думать, рукастого повара в «Город Париж» и впрямь наняли во Франции, а происхождение пулярки, раскормленной чуть не вдвое против обычной курицы, осталось тайною. На блюде её окружала вычурная композиция из обильного и разнообразного гарнира.

– Как приказали ваше благородие, с финтерлеями! – отрапортовал официант и оставил Копейкина наедине с раблезианской трапезой.

Пулярка была фарширована бузиною и ромашкой. Нежно-розовое с виду куриное мясо оказалось ещё более нежным на вкус и таяло во рту капитана, который не спеша обсосал каждую косточку. Столь же аккуратно он подобрал весь гарнир, поймал языком последние рубиновые капли из бокала – и откинулся на стуле в блаженной сытости. Под мундиром обрисовалось брюшко, возник даже соблазн расстегнуть одну-две пуговицы. Не поддаваясь соблазну, Копейкин кликнул официанта, благосклонно похвалил кухню и расстался с пятирублёвой синюхой, отказавшись от сдачи, – это стоило ему известного усилия.

На улице осовевший Копейкин кулём повис на костыле, озираясь кругом. Туманный взгляд его привлекла стройная англичаночка, которая лебедем проплыла мимо. Кровь капитана, разогретая водкою и перемешанная с французским вином, взыграла, как у юного корнета. Он припустил было следом за девицей по тротуару, выстукивая деревянною ногой в паре с костылём занятные дроби…

…но вовремя себя одёрнул, сбавил ход и поковылял вдоль Малой Морской прочь от Невского. Придёт и для барышень время, думал он. Считанные дни подождать осталось, пока сладившееся нынче дело будет улажено полностью и окончательно. Вот тогда – ух!

Дышалось Копейкину легко, несмотря на плотный обед. Простор! Простор, напоённый свежим морским ветром, – вот чем отличался Петербург от Москвы, Варшавы, Лейпцига, Берлина и любых прочих городов, которые во множестве повидал капитан за годы службы. Разве что Парижа ему толком разглядеть не удалось, но и Париж небось жидковат против российской столицы.

Малая Морская скоро вывела Копейкина к преизрядной площади, среди которой высились деревянные строительные леса исполинских размеров. Здесь уже который год возводили Исаакиевский собор, четвёртый или пятый всё на том же месте. Кругом лесов копошились рабочие, а сквозь доски частоколом проглядывали неохватные колонны, тёсанные из цельного гранита. Каждая была высотой саженей в десять и весом никак не меньше семи тысяч пудов. Как их сюда приволокли, как сумели установить – в голове не укладывалось.

Капитан сделал привал на подвернувшемся чурбаке и, посасывая короткую немецкую трубку, с полчаса дивился безграничным возможностям человеческим. Затем он пересёк площадь и поковылял Вознесенским проспектом через Фонтанку на окраину столицы: пройти оставалось ещё версты полторы.

Жильё Копейкин подыскал у Малой Коломны. Прибывши в Петербург, он сперва бродил по центру города в попытках нанять комнату, но цены уж больно кусались: за пыльные гардины с ламбрекенами и вытертые ковры хозяева спрашивали, как за хоромы какого-нибудь персидского шаха.

– Да где ж это видано?! – возмущался Копейкин. – Тут и последнюю рубаху снимут! Небось от меня большими тысячами-то не пахнет…

Это верно, пахло от капитана только долгой трудной дорогой в тысячу вёрст, а пятирублёвки в кармане слиплись в тощую синюю книжицу. Пришлось Копейкину откочевать на окраину к хмурым эстонцам, но и в ревельском трактире за постель и обед из щей с куском битой говядины спросили с него рубль в сутки: не больно-то заживёшься.

Идучи к трактиру, где-то на Офицерской капитан приметил в угловом доме питейное заведение под золотой виноградной гроздью и табличкой «Семейная фирма Корнелиус Отто Шитт, anno 1818». Винный дух из Копейкина уже малость выветрился, но желание кутить не пропало.

В кабачке смешливый слуга приветствовал гостя прибауткой:

В Петербурге-то вино
За две денежки ведро.
Хошь пей, хошь лей, хошь окачивайся,
Знай живи да поворачивайся!
Вино пили чиновники, сидевшие компанией у стола в центре небольшого зала. Капитан угнездился за столом в углу и велел подать пива.

– У нас баварское, – сообщил половой. – Вашему благородию «Шиттовское» или «Канненброй»?

– «Канненброй», – с видом знатока отозвался Копейкин: в неведомом названии послышалась ему артиллерийская канонада.

Половой принёс холодный кувшин под шапкою плотной душистой пены.

– Закуски могу предложить, – сказал он. – Сухарики, снетки, мочёный горох, раки… Всё для вас!

Пиво на заводе «Бавария» варили знатное: от него веяло ржаным хлебом, и на языке у капитана заплясали горькие колючие пузырьки. Смакуя первый стакан, Копейкин обозрел заведение. Над входом, как положено, распластал крылья двуглавый имперский орёл, а вот портрета государя нигде не нашлось. Копейкину охота была поговорить, но чиновники не заслуживали его внимания, и он снова подозвал полового.

– Куда ж ты, братец, Николая Павловича подевал? Непорядок!

Слуга смекнул, из какой глухой провинции явился калека, и потешил его столичным анекдотом. В самом деле, прежде всякий кабак держал на стене портрет императора Александра Павловича, но брат его – нынешний император – отменил обычай из-за пьяного купца. Тот беспамятно куражился в каком-то заведении, срамные речи говорил, ругал по матушке кого ни попадя… Кабатчик пытался его урезонить – мол, разве можно эдак выражаться при само́м государе?! И на портрет показал. А купчина ему в ответ: плевать мне на государя!

– Он ещё похлеще завернул, – возмущался половой, – чего при вашем благородии даже повторить совестно. Про такое дело сей же час донесли государю. Думали, он купцу голову снимет с плеч. А Николай Павлович только посмеялся: во-первых, сказал, мне на него тоже… – слуга хихикнул, – наплевать, а во-вторых, говорит, портреты мои по кабакам отныне вешать запрещаю!

Копейкин принялся за второй кувшин и надумал раскурить трубку, когда через порог шагнул молоденький гвардейский поручик. Слуга расцвёл слащавою улыбкой и заворковал:

– Добрейшего здоровьица, господин Дубровский! Рады, ваше благородие, душевно рады… – Не иначе, в кабачке поручик был завсегдатаем. – Откушать изволите, Владимир Андреевич?

– Друзей подожду, – отвечал офицер. – Пива подай покуда.

Он едва посмотрел в сторону компании чиновников и упёрся взглядом в Копейкина. Тот сосредоточенно возился с кисетом: даже при многолетнем навыке развязать одной рукой тесёмки было для хмельного капитана делом непростым.

– Позвольте вам помочь, сударь, – сказал гвардеец и, не дожидаясь ответа, присел за стол. Он взял кисет в правую руку: левая висела на перевязи. Впрочем, пальцы её работали, так что узел скоро был побеждён. – Прошу!

– Благодарю покорно, – откликнулся Копейкин, загрёб табак в трубку и кивнул на раненую руку. – Дуэль?

Дубровский усмехнулся. Если молодой и гвардеец, значит, непременно дуэль…

– Под Остроленкой зацепило. Царапина, ничего серьёзного.

Копейкину стало стыдно. События в Польше были на слуху, и о майском сражении под Остроленкой много писали в газетах. Выходит, симпатичного Владимира Андреевича отослали домой из Гвардейского корпуса, который воевал с повстанцами. Оно и понятно: на марше и в постоянных жестоких стычках, да ещё когда кругом свирепствует холера – раненый для товарищей обуза… Капитан постарался загладить неловкость.

– Обидно, наверное? Первый раз в настоящем деле, и сразу такое, – заметил он тоном бывалого солдата. – Пуля – дура…

Поручик забавно пошевелил тонкими золотистыми усиками, придвинул Копейкину свечу, чтобы тот смог, наконец, прикурить, и опять усмехнулся:

– Шрапнель, не пуля. А в деле я побывал ещё корнетом в турецкую кампанию три года назад.

Копейкин поперхнулся табачным дымом и был смущён окончательно. По счастью, половой очень кстати принёс поручику пиво, офицеры звякнули стаканами за знакомство – и потекла у них неторопливая беседа. Слово за слово выяснилось, что Дубровский тоже родом из Рязанской губернии. Крепко выпивший Копейкин расчувствовался и как на духу выложил земляку свою историю.

– Вам сколько лет, Владимир Андреевич?.. Двадцать один?! Хм… Уж простите старика – решил, понимаете ли, что вы много моложе… Прекрасный возраст! А я капитаном сделался в двадцать семь. Били мы тогда Наполеона в Европе. Крепко били, сударь мой! Правду сказать, нам тоже доставалось, но меня господь миловал: всю Польшу, Пруссию и Францию до самого Парижа прошёл, считай, целёхоньким. Вот он уже, Париж, а перед ним холм, называется Монмартр. Высокий, оттуда весь город – как на ладони… Поднатужились мы с ребятушками напоследок, взяли этот Монмартр на штык. Вроде и бой окончен, труба слышится… Вдруг – хлоп! – ничего не помню. После говорили, француз последним залпом накрыл. Очнулся в лазарете – ни руки, ни ноги… боль страшная… Думал, помру, и жить не хотелось – на что нужна такая жизнь… однобокая? Но нет, не помер. Вы́ходили меня, домой отвезли к отцу на Рязанщину. Да-с… Первое время было совсем туго. Отец и сам-то едва концы сводил с концами, одна всего деревенька в имении, а тут я ещё, словно дитё малое, обрубок человеческий, проку никакого… Ничего, пообвыкли. Со временем из инвалидного капитала мне понемногу платить начали, так и вовсе жить стало можно. Плохо, но можно, коли деньги свои у чиновников удастся выцарапать. Наездишься, наунижаешься, иной раз думаешь – лучше уж с кирасирами французскими лоб в лоб, чем с нашей канцелярией бодаться… Вот, стало быть. А в прошлом году на Покров преставился родитель мой, царство небесное. Схоронил я его – и самому тоже хоть ложись да помирай по второму разу. Холера не унимается, зима голодная, людишки ропщут… Вроде бы немного роптальщиков, но уже в некотором роде шум. Чего доброго, думаю, ещё бунтовать начнут. Успокоил их, как мог, денег последних наскрёб – и сюда. Свет не ближний, тысяча вёрст, а ямщикам прогоны по восьми копеек с версты заплатить изволь, и кормят на постоялых дворах тоже не за-ради Христа, и через кордоны холерные ещё попробуй проберись. Благо, мир не без добрых людей: иные за увечья мои позволяли к обозу пристать или к фуре казённой, всё какое-то облегчение… А здесь, понимаете ли, заседает высшая комиссия насчёт бедолаг вроде меня, и в комиссии генерал от инфантерии Троекуров Кирила Петрович председателем. Я нынче с утра пораньше прямо к нему: он в Литейной части квартирует, дом у самого проспекта – не знаете?.. Помрачение ума, сударь мой, чистое помрачение ума! Стёклушки в окнах саженные – мраморы внутри насквозь видно. Ручка дверная с выкрутасами, да надраена так, что руки впору полдня тереть с мылом, прежде чем за неё хвататься. Швейцар вида графского, воротнички батистовые, булава в золоте и сам жирный, точно мопс какой. Вазы кругом фарфоровые – упаси бог локтем задеть или деревяшкою своей… Я в уголку притулился и часа четыре отстоял, словно у знамени. Наконец, выходит Кирила Петрович, а народу собралось – как бобов на тарелке, и ведь одни сплошь полковники с генералами, не мне чета. Все по струнке, тишина страшная. Он к одному, к другому: «Что вам угодно? Вы по какому делу? Вы зачем? Вы?..» И такое у него, понимаете, лицо… сообразно званию… Одно слово – государственный муж! Я стою, ни жив ни мёртв; справа эполеты золотые, слева… Думал, не заметит меня. Ан нет – заметил! Подходит, спрашивает: «Вам что за нужда?» Нужда, говорю, крайняя, ваше высокопревосходительство. Проливал, понимаете ли, кровь за веру, царя и отечество, по тяжести ранений работать не могу, отца схоронил, остался без средств к существованию, осмеливаюсь просить монаршей милости… Оттарабанил – и стою, дрожу в ожидании судьбы своей. Посмотрел он эдак внимательно, сверху вниз взглядом смерил; глядь – руки у меня нет, изволите видеть, и вместо ноги деревяшка. Посмотрел – и говорит адъютанту: «Насчёт пенсиона запишите». А мне велел понаведаться на днях. Стало быть, скоро конец мучениям… такая радость… Позвольте вас угостить, Владимир Андреевич!

Отставной капитан Копейкин был пьян и совершенно счастлив.

Глава II

Владимир Андреевич Дубровский к восторгам нового знакомого отнёсся прохладно и в протяжении рассказа с надеждою поглядывал на дверь. Из ответной вежливости он сам пожелал угостить капитана; тот отказывался, поручик настаивал…

…и уже велел половому нести очередной кувшин «Канненброя», когда в кабачок ввалились долгожданные друзья-гвардейцы.

– Дубровский, брат, прости! – басил один из них, прижимая руку к сердцу.

– Сам понимаешь, служба! – вторили ему товарищи.

Половой придвинул соседний стол к тому, за которым сидели Копейкин с Дубровским, чтобы вся компания могла расположиться свободно. Вновь прибывшие отвергли пиво, потребовали вина и заявили, что голодны. Шкворчание на плите за приоткрытой дверью кухни было им ответом; в зал густо потянуло дразнящим ароматом жареного мяса. Ноздри молодых офицеров затрепетали, в стаканы хлынуло вино. Общее оживление передалось подгулявшему капитану: он воспрянул ещё ненадолго, но скоро начал задрёмывать прямо за столом и после многословного прощания отправился в свою эстонскую опочивальню.

С уходом калеки Дубровский облегчённо вздохнул. Был он человеком не бессердечным, рассказ пробудил в нём сострадание, – и всё же неприязнь к убогому Копейкину пересиливала.

По молодости лет Владимир Андреевич не знал компромиссов и, как водится, за скудостью жизненного опыта делил всё на белое и чёрное: либо так, либо эдак, без полутонов и оговорок. Он искренне полагал, что военному не пристало жаловаться. Долг чести офицера – служить верой и правдой, а любые тяготы с лишениями принимать без ропота.

Никому, даже себе, не признался бы Дубровский в промелькнувшей мысли: шрапнель под Остроленкой вполне могла разорваться чуть ближе. Зазевайся в том бою ангел-хранитель, окажись фортуна менее благосклонной, – и лёгким ранением дело не ограничилось бы, а Владимир Андреевич привыкал бы сейчас к однобокой жизни, чтобы через двадцать пять лет мучений выглядеть как нынешний капитан Копейкин – лысеющий, жалкий…

Тьфу-тьфу-тьфу! На войну идут не умирать, а убивать. Как всякий молодой офицер с охотою представляет свою будущность? Грудь в орденах, с генеральских эполет свисают золотые макароны, тронутая благородною сединой голова гордо поднята, – и никому на ум не придёт мечтать об участи несчастного, всеми забытого калеки. Право слово, уж лучше смерть!..

…и смертью повеяло на поручика Дубровского в разговоре с капитаном Копейкиным. А ещё увечный отставник вызвал у Владимира Андреевича глухое раздражение, напомнив ему отца.

Младший Дубровский счастлив был в рязанском имении при матушке. Отец провождал время на войне или на службе в столице и виделся с родными редко – Володя едва знал его. Детство закончилось через восемь безоблачных лет: когда матушка умерла, вдовый Андрей Гаврилович забрал осиротевшего сына в столицу и определил в Кадетский корпус. Деревенскую вольницу сменила строгость казармы, а забавы с дворовыми – строевая подготовка; на место матушкиных и кормилицыных сказок пришли военные науки. Володя стал видеться с отцом чаще прежнего, но и теперь не возникло меж ними любви. Старший Дубровский не имел понятия про обхождение с ребёнком и в неуклюжести своей мало чем отличался от ротного командира. Под конец правления государя Александра Павловича он честно выслужил чин капитана, как-то очень уж быстро получил отставку и уехал в имение под Рязань…

…а Володя по окончании учёбы выпущен был из корпуса корнетом в гвардию, остался в Петербурге и к отцу заглянул только раз – три года назад, перед самой турецкой кампанией. Считанные дни промаявшись в деревне, новоиспечённый корнет увёз оттуда родительское благословение и Гришу, сына кормилицы – своего ровесника, который с тех пор был при нём неотлучно.

Из похода младший Дубровский писал старшему о службе в Гвардейском корпусе под началом великого князя Михаила Павловича, о кровопролитном штурме Браилова и стремительном броске на Нижний Дунай, о коварстве турок и производстве в следующий чин: «Поздравьте меня, батюшка, поручиком»… Рассказы получались обстоятельными, но сухими – Владимир писал по привычке, а не от сердца. Ответные послания были так же скучны: казалось, отца занимают лишь виды на урожай, деревенское житьё-бытьё да проказы дворни.

Впрочем, отставной капитан не щадил ничего для приличного содержания сына, и по возвращении в столицу молодой офицер получал из дому даже больше денег, нежели мог ожидать. Какими трудами они достаются отцу, Владимир не задумывался. Подобно своим сослуживцам он был расточителен и честолюбив, позволял себе роскошные прихоти, охотно играл в карты и легко входил в долги. Старший Дубровский в письмах попытался его за это журить и учить уму-разуму. Владимир несколько времени терпел, а после ответил весьма резко – мол, служит не за страх, а за совесть; фамилию не срамит, прочих обязанностей за собою не знает и намерен вкушать все радости жизни до тех пор, пока не случится ему богатая невеста, мечта бедной молодости. К разговору этому они с отцом больше не возвращались, и всё пошло прежним чередом…

…но сейчас отставной капитан Копейкин всколыхнул былое, напомнив поручику отставного капитана Дубровского. Слава богу, инвалид уже поковылял восвояси, а друзья и вино за ужином сгладили раздражение от нечаянной встречи. Думать Владимиру полагалось о другом: в компании он считался заводилою, к тому же по ранению не заступал в караул и, стало быть, мог целыми днями свободно выдумывать и готовить шалости. Откушав, гвардейцы приступили к нему с расспросами:

– Дубровский, голубчик, не томи! Ты что на завтра затеял?

Прежде чем ответить, Владимир закончил набивать трубку с янтарным чубуком и выпустил в потолок длинную струю табачного дыма.

– Поедем на Чёрную речку, – многозначительно молвил он. – Будет потеха, лишь бы погода не подвела.

Опасения оказались напрасными.

Чёрная речка змеилась у северной границы Петербурга, и столичные жители облюбовали для отдыха её невысокий покатый берег. Сюда приезжали на пикник целыми семьями из города и с окрестных дач: стелили на траве пледы, выставляли корзинки с домашней снедью и наслаждались благосклонностью капризного петербургского лета. Чиновные отцы, подвернув брюки, шлёпали босыми бледными ногами вдоль кромки воды или разматывали удочки – одним удавалось подцепить на крючок шальную рыбёшку, другие с пристрастием дегустировали наливки… Матери полулёжа грызли печенье и перемывали косточки знакомым. Дети помладше резвились под присмотром нянек. Старшие мальчики гоняли мяч, безжалостно марая светлую одежду зеленью и соком одуванчиков. Юные девы в лёгких свободных платьицах играли в серсо: вооружались деревянными шпагами длиною в аршин и перебрасывали небольшой обруч с клинка на клинок.

К полудню покой и умиротворение отдыхающих были нарушены самым неожиданным образом. Барышня, ловко поймавшая обруч на шпагу, собралась отправить его сопернице, но вместо того вдруг вскрикнула и выронила оружие. Одной рукою она зажала себе рот, другой указывала на излучину реки…

…где появилась большая чёрная шлюпка с десятью монахами в чёрных, низко надвинутых клобуках. Шестеро гребцов мерно вздымали вёсла, рулевой с рукою на перевязи держал румпель, и ещё трое на носу шлюпки покачивали чадящими факелами. Приближаясь к месту пикника, монахи на голоса уныло затянули поминальную песнь.

Со святыми упокой,
Христе, души раб Твоих,
идеже несть болезнь,
ни печаль, ни воздыхание,
но жизнь бесконе-е-ечна-а-ая…
Дачники умолкли и замерли, крестясь: посреди шлюпки чернел гроб, который везли монахи. Песнь окончилась, шлюпка ткнулась в берег. В полной тишине монахи выгрузили гроб на траву. Дети жались к нянькам, но посматривали на происходящее с пугливым любопытством; кому-то из дам сделалось дурно…

…и крик вырвался у многих, когда в руках одного из монахов блеснул невесть откуда взявшийся топор.

– Аллилуйя! – густым басом возгласил монах и обрушил топор на гроб. Под женское верещание он поддел расколотую крышку, которая не была приколочена, сковырнул её в сторону…

…а монахи, с хохотом сбросив клобуки, оказались гвардейскими офицерами во главе с Дубровским. По его команде молодцы выдернули из гроба два ящика, в коих позвякивали бутылки.

– Дамы и господа, – обратился Владимир к остолбеневшим дачникам, – прошу извинить за небольшую мистификацию и разделить с нами радость жизни. Жё ву зан при, шампанского!

С этими словами он здоровою рукой приобнял за талию стоявшую рядом белокурую девицу из тех, что играли в серсо, и звонко чмокнул её в щёку. Девица сдавленно пискнула.

– О-о-о! – с одобрением загудели офицеры.

Пенные струи рванулись из откупоренных бутылок, но дачники не приняли приглашения: они спешно собирали вещи – пикник был безнадёжно испорчен.

Избранницу Дубровского увела за руку пунцовая от негодования женщина средних лет, которая лопотала что-то по-немецки. Владимир с усмешкою изобразил им вослед старомодный церемонный поклон, когда позади раздался спокойный голос:

– Однако, и шутки у вас!

Дубровский обернулся. Перед ним стоял седой плечистый мужчина лет пятидесяти с лишком, продолжая неторопливо говорить:

– Признаться, давно не видал ничего подобного. Думал, гвардия уж не та… Есть ещё, значит, порох в пороховницах?

– Как не быть… ваше сиятельство, – запнувшись, ответил Владимир: он узнал графа Толстого.

Фёдор Иванович Толстой слыл человеком легендарным. Из уст в уста передавали рассказы о его невероятных приключениях, кровавых поединках и военном геройстве. Граф заслуженно прозывался Американцем: четверть века назад он и впрямь побывал в обеих Америках с первой русской кругосветной экспедицией. Грибоедов упоминал Фёдора Ивановича в комедии «Горе от ума». Полгода назад на премьере в Александринском театре Дубровский видел, как Толстой поднялся со своего места в ложе и раскланялся с публикой, когда со сцены зазвучало: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом»…

Седины убеляли причёску и роскошные бакенбарды графа. Поняв, что узнан, Толстой не изменился в лице, но, без сомнения был доволен своею славой.

– С кем имею честь? – спросил он.

– Поручик Дубровский, к вашим услугам.

– Хм… А что с рукой, поручик? Неудачная шутка?

Владимир ответил коротко:

– Шрапнель.

– Вот как?! Давно ли?

– В мае.

Сочетание воинской доблести с шалопайством в представлениях Фёдора Ивановича составляло высшую добродетель офицера гвардии. В прежние времена граф и сам шутил опасные шутки, за которые бывал разжалован, но снова и снова на поле боя возвращал себе чины с наградами. Он с растущим интересом разглядывал молодца: тщательно ухоженные юношеские усики придавали ряженому монаху комичный вид. Толстой задал ещё пару вопросов, узнал имя поручика и предложил:

– Не составите ли мне завтра компанию, Владимир Андреевич? Хочу с друзьями вас познакомить в Царском Селе.

Глава III

Холера, прозванная собачьей смертью, второй год ползла по России с юга на север и весною добралась до Петербурга, выкосив по пути чуть не двести тысяч несчастных. Министр внутренних дел Закревский с помощью армии подавлял холерные бунты по городам и деревням: мятежники на пять дней захватили Севастополь, сутки удерживали Тамбов…

Справляться с ними оказалось делом хлопотным, но куда более простым, чем остановить распространение болезни. Жена Закревского доводилась графу Толстому кузиною, и Фёдор Иванович в недальнем пути от Петербурга до Царского Села по-родственному костерил министра на чём свет стоит.

– Знает ведь, бестолочь, что виной всему дурная пища и сырая вода! – с возмущением говорил он Дубровскому. – На то и внимание обращать надобно, и народу разъяснять. Ан нет, наш Закревский нагородил кругом кордонов так, что не проедешь, и торговля кругом встала, и с продовольствием беда: перед кордоном оно гниёт, а по ту сторону люди голодают. Бестолочь, одно слово!

В народе холеру путали с чумой; по стране ползли слухи о злоумышленниках, о сговоре врачей и полиции… Польское восстание сыграло на руку паникёрам и националистам: они взахлёб верещали про мстительных поляков, которые ночами посыпают отравой огороды и подмешивают яд в бочки с водой.

– Верно, – соглашался Дубровский. – Денщик мой слышал, что поляки наняли корабль, нагрузили мышьяком и высыпали в Неву. Редкостная чушь, но люди верят.

– Наши чему угодно поверят, – сердито буркнул Толстой.

Паника охватила Петербург даже быстрее, чем другие города: здесь начали азартную охоту на холерщиков. Врачи советовали чаще протирать руки и лицо крепким уксусом или раствором хлорной извести. Но горожане из тех, у кого недостаток соображения возмещался избытком бдительности, высматривали у кого-нибудь склянку с необычной жидкостью и обрушивались на бедолагу – дескать, он отравитель и есть. Многие поклонники гигиены безвинно пострадали от рук обезумевших простолюдинов.

– Будь у них немного ума – были бы обезумевшими, – продолжал ворчать граф. – А эти… Стадо баранов! Я днями одного такого подстрелил от Сенной недалеко. Он, видите ли, подметил, как я уксусом платок сбрызгиваю, и давай кричать: «С отравителями у нас разговор короткий! Пей сей же час то, что у тебя в склянке, иначе хуже будет!» Стала собираться толпа, но как я этому крикуну пулю влепил – все разом успокоились.

– А вы что же, при оружии были? – поинтересовался Дубровский.

Толстой метнул на поручика быстрый взгляд, сделал неуловимое движение, и в руке его показался пистолет – маленький, с коротким стволом, едва торчавшим из кулака.

– Никогда не помешает, – сказал граф. – Разговоры – это всё пустое. Пуля понятна куда скорее и лучше, чем слово.

В самом деле, паникёры не ограничились избиением подозрительных прохожих и поломкой санитарных карет. На Сенной площади поблизости от рынка открыта была холерная больница. Недавно её разгромили охотники на холерщиков, убив тамошних врачей и полицейских. Генерал-губернатор отправил на площадь войска с артиллерией. Два армейских батальона и взвод жандармов готовились открыть огонь по беснующейся толпе. При виде изготовленного к стрельбе оружия народ присмирел, а несколько времени погодя на Сенную прибыл сам государь Николай Павлович, и беспорядки удалось остановить…

…однако императорский двор спокойствия ради предпочёл раньше обычного летнего времени перебраться из Петербурга в Царское Село, подав пример столичной аристокрации: в роскошный пригород отъехали многие.

– А с пистолетом этим занятная история приключилась, – сказал граф, убирая оружие. – Вы с Нащокиным не знакомы?.. Я его тоже не знал. Встретились мы в клубе за игрой, метали банк до утра, остались вдвоём. У меня настроение препаршивое, говорю ему: «Вы проиграли мне пять тысяч рублей». А он отвечает: «Ничуть не бывало, вы это придумали». Я дверь на ключ, вынул пистолет и говорю: «Или вы заплатите, или получите пулю в лоб». Ну, думаю, голубчик, сейчас ты у меня будешь пощады просить! А Нащокин кладёт на стол часы золотые и говорит: «Им цена рублей пятьсот. В бумажнике двадцать пять рублей ассигнациями, вот и вся ваша добыча. Но вы потратите не одну тысячу, чтобы скрыть преступление. Какой же вам расчёт меня убивать?» И сидит спокойный, улыбается. Можете себе представить?!

Толстой расхохотался, а заинтригованный Дубровский спросил:

– И чем же решилось дело?

– Бросил я пистолет к чёрту, обнял его. Вот, говорю, настоящий человек! С тех пор мы с Нащокиным друзья до гроба. Сейчас приедем, я вас познакомлю. Он с неделю как из Москвы, у Пушкина остановился…

– У Пушкина?! Фёдор Иванович, вы к Пушкину меня везёте?! – изумился Дубровский.

Граф такого восторга не ожидал, хотя понятно было, что первейшего российского поэта в столице знает любой. Пушкинскими строками пестрели альбомы юных барышень и светских львиц, писарей и кавалергардов. Стихи Александра Сергеевича переписывали от руки и декламировали наизусть, а пьесы ставили в домашних театрах; поговаривали, что и в Большом готовится постановка…

– Поверите ли, только третьего дня у сестры приятеля моего читали «Письмо Онегина к Татьяне», – сверкая глазами, сказал Дубровский и прибавил то, что врезалось в память:

Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днём увижусь я…
В самом деле, уже оконченный роман «Евгений Онегин» наделал шуму в свете и был невероятно популярен, однако вдруг совсем недавно поэт прибавил к тексту ещё несколько строф, которые мигом разлетелись в списках.

– Правду ли говорят, что с женитьбою Пушкин сильно переменился? – спросил Дубровский, и Фёдор Иванович немедля похвастал, что был первым сватом своего друга к Наталье Гончаровой.

– А перемен больших я не заметил, – говорил он, – и с тёщею Александр Сергеевич по-прежнему как кошка с собакой. Так что после свадьбы он долго терпеть не стал и увёз Наталью Николаевну из Москвы в Царское. Мысль благословенная – и от холеры подальше, и к Лицею поближе, к милым воспоминаниям своим…

Пока Толстой с Дубровским беседовали, экипаж миновал все рогатки, въехал в Царское Село и, прокатившись по Колпинской улице, остановился на углу с улицей Дворцовой.

Года три-четыре тому назад государь Николай Павлович, заботясь о верных слугах, повелел выстроить для них в Царском Селе несколько домов. Он сам одобрил чертежи и уплатил строителям по тридцать тысяч рублей из средств императорского кабинета. Небольшой деревянный дом о восьми комнатах достался придворному камердинеру Китаеву, но тот вскоре умер, а вдова отдала новое жилище в наём – и здесь поселился Пушкин с молодою женой.

Выйдя из экипажа, Дубровский окинул взглядом жёлтое здание в один этаж с мезонином. Оно выходило тремя большими окнами на Колпинскую и тремя на Дворцовую. Широкий скруглённый фасад на углу выстроен был классическим портиком, остеклён и украшен четырьмя белыми колоннами в стиле ампир. Из портика двери вели на балкон, который дугою изгибался вдоль фасада; с обоих концов балкона вниз тянулись ступенчатые сходы.

Вслед за слугой граф привёл Дубровского в овальную залу в центре дома. Гладкие стены там были безыскусно выкрашены светлыми клеевыми красками. Когда бы Владимир имел привычку к домашней жизни, он непременно обратил бы внимание и на плохо вычищенный камин, и на расстройство мебели, и на скатерти в пятнах: нынешняя хозяйка по молодости и воспитанию не умела входить во все мелочи быта. Но поручик с малых лет жил в казармах, об уюте имел представление весьма приблизительное, а сейчас его всецело занимала только собравшаяся компания.

Пушкин отставил на стол бокал с вином, сверкнул белозубой улыбкою и поднялся из кресла навстречу входящим. Был он невысок и подвижен; мелко вьющиеся тёмно-русые волосы напоминали кавказскую шапку, густые бакенбарды обрамляли узкое лицо с длинной каплей носа, и голубые глаза весело глядели на Толстого.

– Фёдор Иванович, друг мой, ты что-то пропал совсем. Ни слуху ни духу который день! – звонко воскликнул он и подошёл ко графу. – Я уж было начал бояться, что прогневил тебя ненароком… Ну, здравствуй, здравствуй.

Они обнялись.

– Позволь тебе представить гвардии поручика Дубровского, – отвечал Толстой. – Владимир Андреевич изрядно потешил меня давеча на Чёрной речке.

Пушкин крепко пожал Дубровскому здоровую руку, скользнув взглядом по перевязи, и назвал своих гостей.

Полнеющий мужчина лет пятидесяти с высокими залысинами, скуластым лицом и внимательными, чуть раскосыми умными глазами оказался Василием Андреевичем Жуковским – знаменитым литератором, который учил государевых детей и потому жил при них в Александровском дворце, неподалёку отсюда.

Тридцатилетнего пухлогубого здоровяка Пушкин представил Павлом Нащокиным: о знакомстве с ним в дороге рассказывал Толстой. Павел Воинович явился из Москвы и облюбовал для временного пристанища мезонин.

Третий гость был, пожалуй, ровесником Дубровского. Небогатый провинциал угадывался в нём по одежде, а больше того – по волосам, зачёсанным по ушедшей моде с боков к вискам и взбитым высоко надо лбом в хохолок-тупей.

– Николай Васильевич Гоголь-Яновский прибыл из Нежина, служит нынче учителем в Павловске и готовится поразить столицу своею первой книгой, – говорил о нём Пушкин, угощая вином вновь прибывших. – «Вечера на хуторе близ Диканьки» называется, он читал нам оттуда. Вот где настоящая весёлость, искренняя и непринуждённая, без жеманства, без чопорности… А местами какая поэзия! Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумлюсь… Почитаете сегодня ещё, Николай Васильевич?

Тощий нескладный Гоголь краснел от похвалы и нервически хрустел длинными пальцами, а Пушкин продолжал:

– У нас тут настоящий литературный кружок. Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь не произвести. Вон Василия Андреевича так и несёт – редкий день не прочтёт мне чего нового. Нынешний год он верно напишет целый том, не меньше!

– А вы, господин Дубровский, тоже пишете? – мягким басом поинтересовался Жуковский.

Владимир отрицательно помотал головой – мол, что вы, что вы! – и Толстой принялся пересказывать проделку поручика с приятелями, сопровождая историю меткими замечаниями. Скоро уже Пушкин смеялся быстрым гортанным смехом, Гоголь беззвучно трясся и ладонями барабанил по худым коленям; Жуковский сдерживал себя, но то и дело прыскал в кулак, а Нащокин охал, утирал слёзы и, когда Фёдор Иванович закончил, похвалился:

– Всё это вполне в духе батюшки моего. Было дело, назначили его командиром корпуса в Киевскую губернию. Вскоре по прибытии, как положено, дал он за городом обед офицерам и городским чиновникам. Киевский комендант увидел, что попойка пошла не на шутку, и тихонько уехал от греха. А отец, будучи уже изрядно во хмелю и заметя его отсутствие, взбесился, встал из-за стола, приказал трубить корпусу сбор и повел солдат на город. Поднялась пальба; ни одного окошка не осталось в Киеве целого. Город был взят приступом, а отец мой возвратился со славою в лагерь и предателя-коменданта привёл военнопленным.

– Вот уж точно у меня камердинер говорит: не любо – не слушай, а врать не мешай, – молвил Толстой. – Отчего тогда при государе Павле Петровиче батюшка твой подал в отставку?

– Этот же вопрос ему задал сам император, – не моргнув глазом, откликнулся Нащокин. – Так и спросил по восшествии на престол: почему, мол, хочешь уйти, Воин Васильевич? С твоим именем да с воинственностью твоей служить ещё и служить! А отец в ответ: «Есть на то причина. Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться». Государь согласился и подарил ему воронежскую деревню.

– Так мы почти соседи! – просиял Дубровский. – У отца моего имение к югу от Рязани.

Пушкин поморщился.

– Не люблю я тамошних краёв. Помню, года три назад приехал в один городишко, а в гостинице такой же проезжий метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне всего пяти рублей. Я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл тысячу шестьсот.

– Однако… – Гоголь, ещё не знавший про игрецкое несчастье Пушкина, чуть не поперхнулся вином, а тот закончил:

– Словом, расплатился я довольно сердито, взял взаймы двести рублей и уехал, очень недоволен сам собою.

– Никак ты не угомонишься, – хмыкнул Толстой. – Уж сколько раз давал зарок бросить игру… Может, хоть Наталья Николаевна тебя исправит.

Пушкин озорно блеснул глазами.

– Государь не оставляет меня своей милостью. Скажу вам новость: он взял меня в службу. Но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование и открыл мне архивы с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал…

– Это по какому же министерству ты служишь? – спросил удивлённый Нащокин.

– По Министерству иностранных дел.Так что за Польшу теперь можно быть покойными, – с насмешкою молвил Жуковский, и Пушкин сердито покраснел, а глаза его из голубых сделались тёмно-серыми.

После разгрома Наполеона царство Польское вошло в состав Российской империи. Однако нынешнею зимой Сейм взбунтовался и провозгласил независимость Польши, а Николая Павловича и его семью лишил права на польский престол. Наместник – брат государя, великий князь Константин Павлович, – вынужден был бежать из Варшавы, и началась война с мятежниками, которая вполне могла перерасти в европейскую войну.

– Вопрос о Польше решается легко, – принялся рассуждать Пушкин, широко жестикулируя и прохаживаясь перед гостями. – Её может спасти лишь чудо, а чудес не бывает. Её спасение в отчаянии, una salus nullam sperare salutem: единственное спасение в том, чтобы перестать надеяться на спасение, а это бессмыслица. Только судорожный и всеобщий подъём мог бы дать полякам какую-либо надежду. Бунтующая молодёжь права, но одержат верх умеренные. Мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже лет тридцать назад.

– Вряд ли это будет так просто, – подал голос Гоголь, и Толстой поддержал его, обратившись к хозяину дома:

– Ты, Пушкин, пороху не нюхал и в Польше не бывал. А Дубровский недавно оттуда… Владимир Андреевич, что скажете? Хорошо ли воюют поляки?

– Пожалуй, без отчаяния, – ответил Дубровский, – но с подъёмом. Героев у них в достатке.

– Может, вы и Скржинецкого видели? – Пушкин сердито насупился и продолжал полыхать щеками, уязвлённый напоминанием о том, что никогда не носил военного мундира.

Статским из его гостей был только Гоголь: граф Толстой повоевал в своей жизни за троих и окончил службу в чине полковника; здоровяк Нащокин служил сперва в кавалергардах, после в кирасирах и вышел в отставку гвардии поручиком, а штабс-капитан Жуковский имел орден Святой Анны второй степени за геройское участие в Бородинской битве.

Упоминание командующего поляков, генерала Яна Скржинецкого, заставило Дубровского по привычке потеребить усики. Обижать Пушкина поручику не хотелось.

– Правда ваша, – спокойно сказал он, – я видел его под Остроленкой. Генерал прискакал на белой лошади, пересел на другую, бурую и стал командовать. Метался по фронту, пока наши не ранили его пулей в плечо. Тогда он уронил палаш и сам выпал из седла. Свита к нему кинулась, потом смотрю – снова на лошадь сажают. Он был уже без оружия, зато запел, и кругом подхватили… «Ещё Польска не згине́ла», это гимн у них… Но в ту самую минуту другая пуля убила в свите майора, и песня умолкла. А немного погодя мне тоже перепало, – Дубровский приподнял руку, висевшую на перевязи, и признался: – Жуть берёт, когда вокруг пальба, крики, лязг, топот – и вдруг песня…

– Всё это хорошо в поэтическом отношении, – продолжал упорствовать Пушкин. – Но всё-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна… Василий Андреевич, что ж вы молчите?

Жуковский по близости своей к императору знал многое и порою рассказывал Пушкину об антирусских выступлениях в палате депутатов Франции, о демонстрациях в поддержку поляков перед посольством России в Париже… Поэт ждал от него поддержки, но Василий Андреевич так и не отозвался, поэтому Пушкин продолжил:

– Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, господа! Это старинная, наследственная распря. Мы не можем судить её по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей. Конечно, выгода почти всех правительств держаться в подобном случае правила non-intervention, то есть избегать в чужом пиру похмелья. Но народы, господа! – народы так и рвутся, так и лают. Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастье ещё, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу с их революцией! А то был бы долг платежом красен… Варшаву надо взять, и как можно скорее!

Он горячился всё больше и больше, а пальцы с длинными ногтями всё резче полосовали воздух.

– Бог с тобою, Александр Сергеевич! Послушай сам, что ты говоришь, – с недовольством прервал его Толстой. – У кого мы должны взять Варшаву? Что это за взятие, что за слова без мысли?!

– Ваше сиятельство, господа, не будем ссориться, – взмолился Гоголь, но Пушкин только махнул на него рукой и повторил:

– Варшаву надо взять! Поляки будут разбиты, а французы медлят ещё больше нашего и опоздают с интервенцией. Но если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе… – Он вдруг осёкся и закончил речь совсем другим тоном: – …разве что жену приторо́чу к седлу и с нею вместе стану проситься в армию. Как погуляли, mon chéri?

Пушкин пошёл ко входу, протягивая руки навстречу совсем ещё молодой, изумительно красивой женщине, которая появилась в дверях. Мужчины дружно встали из кресел, а Дубровский обратил внимание, что Наталья Николаевна много выше своего супруга: тёмные волосы, уложенные на темени высокою кичкой, ещё прибавляли ей росту.

– Я женат и счастлив, господа! – объявил Пушкин. – Одно желание моё, чтоб ничего в моей жизни не изменилось – лучшего не дождусь!

Война и политика оказались мигом забыты. Просиявший хозяин дома, упиваясь красотою своей Натали, говорил теперь о том, как её представили императрице, как та пришла в восхищение и как чету Пушкиных теперь приглашают ко двору…

– Скоро будем обедать, потом Гоголь почитает, а ты пока сыграй нам что-нибудь, – попросил он, и Наталья Николаевна с охотою села за маленький кабинетный рояль, стоявший здесь же в гостиной.

Тонкие пальцы побежали по клавишам – и словно тёплый летний дождь часто-часто забарабанил белой летней ночью по карнизам и листьям густой сирени в парке. Дубровский, как многие офицеры гвардии, сам недурно играл на фортепьяно и на гитаре. Он тут же узнал чарующую мелодию: минорный вальс Грибоедова – пожалуй, первый вальс российского сочинения – обволакивал и погружал в мягкую светлую грусть. Глаза слушателей подёрнулись туманом, а когда звуки музыки стихли, мужчины ещё немного сидели в тишине и лишь после зааплодировали.

– Ах, какой был композитор… – вздохнул Пушкин, подойдя к жене и целуя у нее руку. – И поэт какой! – Он оборотился к гостям. – Я не рассказывал, как встретил гроб с его телом по пути в Арзрум?.. Дорога в горах крутая, едем осторожно, вдруг навстречу – два вола тянут арбу, и при ней верхами едут несколько грузин. Поравнялись, я спрашиваю: «Вы откуда?» Отвечают: «Из Тегерана». – «Что везёте?» – «Какого-то грибоеда»… Они его даже не знали, представьте себе!

Простой, но сытный обед за разговорами пролетел незаметно, а после все вернулись в гостиную, чтобы послушать Гоголя. Хозяин дома не уставал его нахваливать, и похвалы эти оказались заслуженными. Николай Васильевич вооружился стопкою густо исписанных листов, прочистил горло и неожиданно звучным голосом начал:

Так вы хотите, чтобы я вам ещё рассказал про деда? Пожалуй, почему же не потешить прибауткой? Эх, старина, старина! Что за радость, что за разгулье падёт на сердце, когда услышишь про то, что давно-давно, и года ему и месяца нет, деялось на свете!

Гоголь то взглядывал в свои записки, то с хитрецою и чёртиками в прищуренных глазах озирал слушателей. Он словно не читал, а в самом деле рассказывал – драматично и в то же время на диво просто, как самым близким и задушевным друзьям.

Один раз задумалось вельможному гетьману послать зачем-то к царице грамоту. Тогдашний полковой писарь, – вот нелёгкая его возьми, и прозвища не вспомню… Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка, Голопуцек не Голопуцек… знаю только, что как-то чудно начинается мудрёное прозвище, – позвал к себе деда и сказал ему, что, вот, наряжает его сам гетьман гонцом с грамотою к царице…

Дубровский был заворожён с первых слов и дивился произошедшей перемене. Перед слушателями сидел уже не застенчивый молоденький провинциал, но талантливый актёр. Гоголь живо преображался в каждого из своих героев, меняясь даже в лице и повадках, и мягкий малоросский выговор лишь придавал ему очарования.

Ахнул дед, разглядевши хорошенько: что за чудища! рожи на роже, как говорится, не видно. Ведьм такая гибель, как случается иногда на Рождество выпадет снегу: разряжены, размазаны, словно панночки на ярмарке. И все, сколько ни было их там, как хмельные, отплясывали какого-то чертовского тропака. Пыль подняли Боже упаси какую! Дрожь бы проняла крещёного человека при одном виде, как высоко скакало бесовское племя. На деда, несмотря на весь страх, смех напал, когда увидел, как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек; а музыканты тузили себя в щёки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в валторны…

Исполненный восторгов Дубровский воротился в Петербург лишь под утро, а впечатлений от визита к Пушкину ему хватило для рассказов полковым товарищам на неделю.

Глава IV

Когда бы неделю спустя после первой встречи капитана Копейкина с Троекуровым кто-нибудь из поэтов увидал, как он снова выходит из генеральского дома, – непременно сравнил бы беднягу с уличным псом, которого трактирный повар шутки ради окатил водою.

Капитан явился на Литейный проспект уверенным, что ему чуть ли не прямо в руки выдадут заветный пенсион: вот тебе, голубчик, деньги за верную службу и страдания твои, пей и веселись! Известным путём Копейкин проковылял мимо швейцара со всеми его батистовыми воротничками, мордою мопса и сияющей булавою; занял укромное место в приёмной среди золотых эполет и дождался, пока Троекуров явится перед просителями. Тот немедля узнал капитана, однако сдвинул в недоумении брови, когда услыхал скороговорку в должностном слоге:

– Ваше высокопревосходительство, покорнейше прошу приказа вашего высокопревосходительства по одержимым болезням и за ранами…

– Погодите-ка, – оборвал его Троекуров. – Я и на этот раз ничего не могу сказать вам более, как только то, что вам нужно будет ожидать приезда государя из Царского Села. Тогда, без сомнения, будут сделаны распоряжения, а раньше я ничем помочь не могу.

Хотел Копейкин сказать, что последние деньги проживает в столице и доедает последний кусок хлеба – того гляди, с голоду помирать начнёт, – но пока с мыслями собирался, генерал уже к другим отошёл. Что тут поделаешь? Отправился и капитан восвояси, как мокрый пёс – хвост между ног, уши висят…

День-другой перетерпел, а потом снова к Троекурову. Только там швейцар, даже смотреть на него не желая, булаву поперёк дороги опустил со словами:

– Завтра приходите. Сегодня не принимают.

Копейкин пришёл назавтра и снова получил от ворот поворот. Через день – то же самое, через два… Так ещё неделя промелькнула: всё завтра да завтра, и денег уже осталось – кот наплакал, одна синюха несчастная в кармане с горстью медяков. Поначалу в трактире своём капитан едал щи на обед, и говядину ему подавали к ужину. А теперь изо всех удовольствий осталась только селёдка или солёный огурец с хлебом на два гроша в лавочке по соседству.

И ведь какая подлость! Гулял Копейкин туда-сюда по Петербургу из Коломны в Литейную часть и обратно, а вместе с тем аппетит разгуливался день ото дня просто волчий – впору себя самого съесть. Прежде капитан больше красотами столичными любовался, жизни земной почти не замечая. Зато теперь в глазах у него мутилось от запахов, словно весь город – одни сплошь ресторации на каждом шагу. Ковыляет Копейкин, а справа тянет котлеткой и трюфелями, которые повар-подлец в голландском белье снежно-белом, как назло, в этот миг на стол подаёт. Капитан шарахнется влево, а там ряды Милютинские – лавка на лавке, где и сёмга серебряная ноздри прохожим солью морской щекочет; и вишенки, словно ядра у пушки, одна к одной лежат аккуратными горками по пяти рублей, и арбузище боком глянцевым с лотка выглядывает, что твой дилижанс… Идёт капитан, слюнки глотает вперемешку со слезами, к дому Троекуровскому добирается, а там его ждёт одно и то же блюдо: завтра.

Спустя ещё неделю совсем оголодал Копейкин – никакого больше не было терпения, и есть ему хотелось просто зверски. Швейцара на Литейном калека штурмом взять не мог, но хитростью – получилось. Подкараулил капитан, пока генерал какой-то из просителей подъехал, и с ним заодно, стуча деревяшкой, проскользнул в приёмную. Начал Троекуров обходить всех, увидал Копейкина – и сказал, едва сдерживая раздражение:

– Вы снова здесь… Чем обязан? Кажется, я уже объявил вам, что по вашему делу надлежит ожидать решения государя.

Капитан на костыль покрепче опёрся, прижав к груди единственную руку.

– Помилуйте, ваше высокопревосходительство, в ожидании поиздержался до самой последней крайности. Можно сказать, не имею куска хлеба…

– Что же делать? Ждите, государь милостив. Не было ещё примера, чтобы у нас в России человек, приносивший услуги обществу, был оставлен без призрения! А я вам помочь ничем не могу. Старайтесь покамест помочь себе сами, ищите средств.

– Судите сами, какие средства я могу сыскать, не имея ни руки, ни ноги. На вас одна моя надежда.

У Троекурова желваки заходили под бакенбардами.

– Согласитесь и вы, – сказал он, всё ещё сдерживая себя, – что я не могу содержать вас на свой счёт. У меня много раненых, и все они имеют равное право. Вооружитесь терпением. Когда приедет государь, его монаршая милость вас не оставит.

– Я не могу ждать, ваше высокопревосходительство! – Вскинув голову, неожиданно сам для себя Копейкин заглянул прямо в глаза Троекурову, и слова его прозвучали без малейшего почтения.

От эдакой грубости кругом сделался возмущённый шум. В самом деле, толпившиеся в приёмной полковники с генералами ожидали важных и неотложных решений государственной значимости, а тут… «Вот ведь чёрт привязчивый!» – услыхал капитан откуда-то сбоку, и Троекуров, холодно смерив его взглядом, бросил на прощание:

– Мне некогда. Дела поважнее ваших требуют самоскорейшего исполнения, и цену каждой упущенной минуты вы вряд ли себе представляете. Желаю здравствовать!

С этими словами он повернулся было к следующему просителю, но Копейкин, вконец обезумевший от голода и безвыходности, ещё больше возвысил голос.

– Как будет угодно вашему высокопревосходительству, – на всю приёмную объявил он, – а только я не сойду с этого места до тех пор, пока вы не дадите резолюцию!

Отставной капитан для убедительности даже стукнул об пол своею деревяшкой, и оторопевший генерал от инфантерии снова обратил на него взгляд, который способен был, казалось, целый Литейный проспект перевернуть вверх тормашками, а человека и вовсе испепелить, прежде вогнав ему душу в самые пятки…

…но Копейкин выстоял под этим взглядом, как доводилось ему стоять под пулями неприятеля во многих сражениях. Он снова стукнул деревяшкой и повторил:

– С места не сойду! Потому как мне отступать некуда.

– Что ж, сударь мой, – проскрежетал Троекуров среди гробовой тишины, – если вам дорого жить в столице и вы не можете покойно ждать здесь решения своей участи, так я вас вышлю на казённый счёт, – и рявкнул: – Позвать фельдъегеря! Препроводить его на место жительства!

Трёхаршинный фельдъегерь явился мигом. Огромной, как у полкового дантиста, ручищей он сграбастал Копейкина и вынес прочь. Скоро оба уже сидели в повозке. Они заехали в ревельский трактир за пожитками Копейкина и после покатили вон из Петербурга по направлению дальше на юг.

– Смотри-ка, братец, в некотором роде удружил мне твой начальник, – криво ухмыльнулся капитан фельдъегерю. – По крайней мере прогонов платить не нужно. Спасибо и за то.

Детина отворотил мрачную физиогномию, явно не желая разговаривать, Копейкина это вполне устраивало, и он принялся устраиваться поудобнее в расчёте на дальний путь. Мытарства в столице окончились, пустые надежды вконец истаяли, – зато появилось время для размышлений. Троекуров приказал самому искать средства себе в помощь? Хорошо, так тому и быть.

Мимо возка проплыл верстовой столб – тёсанный из камня трёхсаженный обелиск с пирамидальным навершием; строгий, торжественный и незыблемый, что твой генерал. Капитан проводил его взглядом, недобро сузив глаза, и молвил еле слышно:

– Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство. Средства я найду!

Глава V

Покуда бедный капитан Копейкин обивал пороги дома генерала Троекурова, поручик Дубровский снова был зван в Царское Село в ту же компанию новых знакомых.

Пушкин, и верно поражённый плодовитостью Жуковского, затеял с ним шуточное поэтическое состязание. Дубровскому повезло: в день его приезда оба читали свои новые сказки.

Прежде чем начать, Жуковский оседлал нос очками и долго перебирал привезённые с собою листы, словно проверял, все ли на месте. Бас его зазвучал с особенной мягкостью. Нерифмованные строки требовали новой, особенной декламации – Василий Андреевич владел ею совершенно и слегка кивал в такт стихам. Он читал певуче, по-нижегородски окая: это придавало античному гекзаметру сходство с древнерусскою былиной.

Жил-был царь Берендей, до колен борода. Уж три года
Был он женат и жил в согласье с женою; но всё им
Бог детей не давал, и было царю то прискорбно.
Ну́жда случилась царю осмотреть своё государство;
Он простился с царицей и восемь месяцев ровно
Пробыл в отлучке. Девятый был месяц в исходе, когда он,
К царской столице своей подъезжая, на поле чистом
В знойный день отдохнуть рассудил; разбили палатку…
Сказка про царя Берендея напомнила Дубровскому деревенское детство. Вечерами любил он забраться к матушке в постель, та ласково гнала его прочь, Володя не уходил, матушка сдавалась и позволяла заснуть рядом с собой под баюкающий голос Егоровны: кормилица знала уйму сказок вроде той, что читал сейчас Жуковский.

…Силится он оторваться, трясёт, вертит головою —
Держат его, да и только. «Кто там? пустите!» – кричит он.
Нет ответа; лишь страшная смотрит со дна образина:
Два огромные глаза горят, как два изумруда;
Рот разинутый чудным смехом смеётся; два ряда
Крупных жемчужин светятся в нём, и язык, меж зубами
Выставясь, дразнит царя; а в бороду впутались крепко Вместо пальцев клешни…
Гоголь, сам не свой до страшных историй про всякую нечисть, слушал, затаив дыхание. Спина его была выпрямлена, глаза широко раскрыты, на щеках полыхал румянец, – и если поручик вспоминал сейчас покойную матушку, то начинающий писатель, казалось, наоборот, забыл про всё на свете.

Граф Толстой будто взвешивал каждое слово и вслед за киванием Жуковского отбивал ритм, чуть заметно постукивая кончиками пальцев по колену. На пухлых губах Нащокина порою играла лёгкая усмешка; о чём он думал, понять было невозможно. Наталья Николаевна сидела у окна с пяльцами, увлекшись вышиванием.

На вкус Дубровского приключения Берендея больше походили на Гомеровы сказания, чем на привычные русские, однако же закончил автор вполне традиционно:

…Видом не видано, слыхом не слыхано. Долго не стали
Думать, честным пирком да за свадебку; съехались гости,
Свадьбу сыграли; я там был, там мёд я и пиво
Пил; по усам текло, да в рот не попало. И всё тут.
Былинный финал слушатели встретили аплодисментами. Гоголь взволнованно вскочил и долго пожимал руку Василию Андреевичу.

– Говорю вам, истинную литературу надо непременно читать вслух! – с горячностью говорил он, порою оборачиваясь к остальным в поисках поддержки. – Язык наш как бы создан для искусного чтения, заключая в себе все оттенки звуков и самые смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи. Я даже думаю, что публичные чтения со временем заместят у нас спектакли. В журналах про поэтов говорят много, но высказывают больше самих себя и достигнули только того, что сбили и опутали понятия публики о наших поэтах. Нынче никто уже не может представить себе определённо, что такое всяк из вас в существе своём. Одно только искусное чтение может установить о вас ясное понятие!

– Ну по́лно, полно, голубчик, – с улыбкою отвечал Жуковский на его многословие и пытался высвободить руку, а Пушкин пригласил гостей к обеду. Видно было, с каким нетерпением он ждёт своей очереди читать, поэтому засиживаться в столовой не стали. Скоро компания снова перекочевала в гостиную, где хозяин дома ответил старшему товарищу сказкой про царя Салтана.

Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
«Кабы я была царица, —
Говорит одна девица, —
То на весь крещёный мир
Приготовила б я пир».
«Кабы я была царица, —
Говорит её сестрица, —
То на весь бы мир одна
Наткала я полотна».
«Кабы я была царица, —
Третья молвила сестрица, —
Я б для батюшки-царя
Родила богатыря»…
Раньше Дубровскому доводилось слышать от знакомых, что Пушкин читает стихи по-особенному, а теперь он убедился в этом воочию и даже почувствовал в манере поэта что-то гипнотическое. Звонкий голос легко нанизывал слово за словом на нить рассказа, как прежде Наталья Николаевна сплетала нотки в грибоедовском вальсе.

…Ветер на море гуляет
И кораблик подгоняет;
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах.
Корабельщики дивятся,
На кораблике толпятся,
На знакомом острову
Чудо видят наяву:
Город новый златоглавый,
Пристань с крепкою заставой;
Пушки с пристани палят,
Кораблю пристать велят…
Эта поэзия была сродни прозрачной акварельной живописи. Мелодичная речь текла свободно, без многозначительных придыханий Жуковского; она звучала песнею – не так ли певали встарь бродячие гусляры? Затейливый сюжет при обилии неожиданных поворотов двигался много быстрее, чем у Василия Андреевича, и Дубровскому не верилось, что сказке пришёл конец, когда Пушкин поднял глаза на Жуковского, ухмыльнулся – и произнёс едва ли не те же самые финальные слова:

…День прошёл – царя Салтана
Уложили спать вполпьяна.
Я там был; мёд, пиво пил —
И усы лишь обмочил.
Василий Андреевич, поднявшись из кресел, первым подошёл к Пушкину, обнял крепко и расцеловал в обе щеки. Больше десяти лет назад он услыхал «Руслана и Людмилу» и поднёс поэту собственный портрет с надписью: «Победителю-ученику от побеждённого учителя». Пожалуй, сегодня Жуковский готов был повторить тот искренний жест.

Белую ночь за окном наполняли соловьиные трели: певцы подобно поэтам соревновались в своём искусстве. Один начинал; другой вскорости перебивал его своими коленцами; первый замолкал на несколько времени, дожидаясь, пока у второго закончится дыхание, – и вступал с новою песней, а после всё повторялось.

Дубровский, собравшийся ехать к приятелю в Гатчину, взялся довезти Гоголя до соседнего Павловска – им было по пути. Доро́гою молодые люди делились своими восторгами, и к слову Владимир помянул небылицу, которую слушал в прошлую встречу, – о дьявольских проделках с гетманскою грамотой.

– Откуда только вы такое берёте? – спросил Дубровский. – Уж на что кормилица моя была щедра на выдумки, даже от неё не слыхал я ничего подобного.

Гоголь мечтательно улыбнулся.

– Отец мой, царство ему небесное, умел чудно рассказывать, да так, что я бы целый день с места не подвинулся и всё бы слушал. Хоть про давние времена, хоть про наезды запорожцев или ляхов… Не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который как начнёт завирать, да ещё и языком таким, будто ему три дня есть не давали, то хоть берись за шапку да бегом куда глаза глядят. А особенно любил я, если говорил он про какое-нибудь старинное чудное дело, от которого дрожь проходит по телу и волосы ерошатся на голове…

Дубровский снова очарован был своеобычностью речи спутника, который продолжал:

– А я как «Диканьку» закончу, пожалуй, за комедию возьмусь из нынешней жизни… Владимир Андреевич, вот вы много больше моего видели. Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет! Хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот.

– Русский, говорите? Хм…

Владимир, польщённый и вместе с тем озадаченный, по некотором размышлении пересказал Гоголю историю капитана Копейкина – как тот остался однобоким калекою во французской столице, чуть не два десятка лет мыкал горе и совсем уже собрался помирать, но был спасён Троекуровым.

– Так-таки спасён?! – усомнился Гоголь и, узнав, что речь у капитана была только про генеральское обещание, решительно постановил: – Не видать бедняге ни гроша. Я думаю, куры так не дожидаются той поры, когда баба вынесет им хлебных зёрен, как он ждёт своих денег. Только сытый голодного не разумеет. Генерал вашего капитана поди давно из головы выкинул, а остальным до него и вовсе никакого дела нет. Пошла писать губерния… – Он ещё немного помолчал и добавил: – Как у Жуковского: по усам текло, да в рот не попало. И всё тут.

Глава VI

Гоголь словно в воду глядел. Когда Троекуров пенял Копейкину за помеху важным делам, не терпящим промедления, – в голове его, по правде говоря, крутилось только одно дело: долгожданная отставка…

…которая и случилась благополучно чуть не на следующий день после того, как фельдъегерь увёз мятежного капитана. Государь удовлетворил прошение Кирилы Петровича, а с тем освободил и от всех забот, кроме скорого отъезда.

Троекуров разменял шестой десяток. Столичная жизнь ему давно приелась, ежедневные вереницы просителей генерал уже видеть не мог, а без малого пять тысяч душ крепостных давали полную денежную свободу. Кирила Петрович всем существом стремился прочь из Петербурга, в одно из имений своих, чтобы целиком предаться главной страсти – охоте; чистую радость омрачало лишь неудовольствие дочери.

Семнадцатилетняя Мария Кириловна была прехорошенькой девушкой и, по всему судя, в ближайшие год или два обещала расцвести в изумительную красавицу. Она росла без матери, умершей родами много лет назад, но волею отца и старанием нянек с гувернантками выучилась по-английски и по-французски, много читала романов, музицировала, писала милые акварельки, пробовала сама сочинять… Из новгородского имения Кирила Петрович нередко вывозил дочку в Петербург, а с наступлением холеры и вовсе забрал к себе, так что ко времени отставки Маша уже давно гостила в доме на Литейном. Она уверена была, что насовсем перебралась в столицу, поэтому известие об отъезде прозвучало громом среди ясного неба. Забыв о дочерней покорности, Маша даже обронила горький упрёк:

– Неужто, папенька, решили вы похоронить меня в провинции?!

Троекуров пустился в объяснения. Конечно, не об охотничьих мечтах говорил отставной генерал и не о желании после стольких лет службы пожить барином в собственное удовольствие: этого Маша по молодости понять всё равно не могла.

– Едем на год-другой, не больше, – сказал Кирила Петрович. – Имение хочу я привести в идеальный порядок, и ещё хочу, чтобы ты к нему попривыкла. Когда пойдёшь замуж, дам его за тобою в приданое.

Маша проплакала оставшееся время – и по июльской жаре в слезах перебралась вместе с отцом на юг Рязанской губернии. В Раненбургском уезде девичье одиночество должна была скрасить библиотека: внушительное книжное собрание, состоявшее по большей части из французских романов прошлого века с вкраплениями английских, перевезли с Новгородчины и срочным порядком дополнили из магазинов столицы томиками русских авторов. А ещё в деревне Марию Кириловну ждал брат.

Лет восемь назад вдовый генерал Троекуров оделил мужским вниманием мамзель Мими, которая учила Машу французскому языку. Плодом их нежных встреч стал мальчик Саша, вместе с матерью отправленный в имение под Раненбургом. Теперь же, когда в имении поселились Кирила Петрович и Маша, француженке велено было вернуться в новгородское поместье, а Сашу оставить: Троекуров решил дальше растить его сам и воспитывать, как сына.

Деятельная натура Кирилы Петровича не давала покою ни ему, ни окружающим. Дворня изрядно распустилась вдали от хозяина, и теперь он принялся наводить в поместье порядок. Деревенским старостам велено было являться с докладом. Крестьян и в особенности дворовых за провинности стали пороть без пощады. Огромный каменный дом – с бельведером, белыми колоннами вдоль фасада и флигелями по флангам – оштукатурили наново и покрасили в салатовый цвет. Парк получил беседки в укромных уголках; заросли в нём проредили, пруды вычистили и прогулочные дорожки отсыпали песком из недальней речки. Для гордости троекуровской – трёх сотен гончих и борзых – до неимоверных размеров расширен был псарный двор с лазаретом: за больными собаками здесь ходил Тимошка, в полушутку именуемый штаб-лекарем, а в специальном отделении благородные суки щенились и кормили своих щенят.

Кирила Петрович с детьми сделал визит рязанскому губернатору – действительному статскому советнику Перфильеву, которого знал ещё со времён Отечественной войны, – и был принят со всем возможным радушием. Губернскому обществу польстило внимание столичного вельможи; в несколько дней семейство Троекурова побывало во многих домах. Диковатый маленький Саша смотрел вокруг широко раскрытыми глазами, а Мария Кириловна корчила столичную барышню – дула губки, хмурилась и всем видом показывала, до чего же ей невыносимо скушно.

В уезде появление генерала от инфантерии из Петербурга вызвало переполох. Окрестные помещики по первому зову явились к его высокопревосходительству для знакомства и впредь никогда не отказывались от приглашений, а к осени жизнь в имении уже совершенно устоялась. Одно упоминание Кирилы Петровича вызывало у чиновников подобострастный трепет. Соседи наперебой спешили угодить его прихотям и разделить забавы, порою довольно буйные.

На скотном дворе Троекуров держал двух цепных медведей, которые ждали настоящей травли. Иной раз он велел вывести одного из них под окна дома и подкатить порожнюю винную бочку, из которой остриями наружу торчали вколоченные гвозди. Медведь обнюхивал её, из любопытства тихонько трогал и колол себе лапу. Он толкал сильнее – гвоздь тоже колол сильнее. Осердясь, медведь лупил по бочке со всего маху, крепко ранил себя гвоздями, приходил от боли в совершенное неистовство и, пока бочку не отнимали, снова и снова бросался на неё, диким рёвом потешая зрителей…

…которые сами могли стать жертвами шутки. Было дело, Троекуров надумал впрячь обоих медведей в телегу, слугам распорядился волей или неволей усадить в неё пяток подвернувшихся гостей – и пустил скакать на волю божью. Гости уже и с жизнию начали прощаться: в телеге страшно – сил никаких нет, а выскочить или выпасть из неё – того страшнее. Кто ж знает, не повернут ли мохнатые скакуны вспять и не захотят ли полакомиться седоками своими?

Сделавшись праздным барином, Кирила Петрович стал проще в речах и в одежде; изменил многим привычкам, обыкновенным для столичного вельможи, – словом, дал себе полную волю, а потому раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе, чему весьма способствовал богатый винный погреб.

– Мы ведь не выпьем больше, чем выпьем! – загадочно сообщал Троекуров гостям, которыми теперь всегда был полон дом, и велел нести бутылку за бутылкой.

К тому ещё генерал чувствовал в себе недюжинную мужскую силу и в отдельном флигеле поселил шестнадцать крепостных девок, лукаво называемых горничными. Окна гарема загораживала решётка, ключи от дверных замков хранились у Кирилы Петровича, и бедные затворницы гуляли по парку лишь в положенные часы под присмотром двух старух. Остальное время они занимались рукоделием и ожидали, на кого падёт выбор любвеобильного барина.

И всё же первейшим развлечением для Троекурова была охота. Никто не смел возразить, когда он во главе кавалькады со сворой проносился по чужим полям, и тем более никто не молвил слова против, когда однажды на обратном пути генерал увидел деревенскую церквушку и отчего-то вздумал в неё завернуть. Другие всадники не отставали, псари тоже поторапливались, и собаки с оглушительным лаем окружили церковь. Кирила Петрович спешился, но на крыльце дорогу ему преградил вышедший наружу сухощавый немолодой мужчина в тёмном сюртуке.

– Велите убрать собак, – сказал он. – Не место псам в божьем храме.

Генерал не поверил ушам. В здешней глуши с ним дерзнули говорить спокойно и твёрдо, без трепета, который Кирила Петрович привык воспринимать как надлежащую дань своему богатству, чину и древнему роду! Притом лицо невежи показалось Троекурову знакомым.

– Кто таков? – процедил он сквозь зубы, и кто-то из свиты за плечом поспешил услужить:

– Помещик Дубровский.

Генерал вгляделся.

– Дубровский… Андрей?!

– Ко услугам вашего высокопревосходительства, – ответил тот с прежним спокойствием и повторил: – Собак велите убрать, Кирила Петрович.

Глава VII

Имения их родителей располагались по соседству; сами они в молодые лета виделись иной раз, а после учились в Петербурге и вместе служили в гвардии ещё при государе Павле. Поручик Троекуров был чуть старше поручика Дубровского, особой дружбы с ним не водил, но случилось так, что Андрей Гаврилович крепко выручил Кирилу Петровича.

В девяносто седьмом году император сделал петербургским военным губернатором сына своего и наследника, великого князя Александра Павловича; тот во исполнение должности проверял дежурных гвардейских офицеров.

Как-то раз дежурил Троекуров по гауптвахте на Сенной в собственные именины. Зная, что Александр Павлович убыл в Павловск, он устроил такой фестиваль, что перепоил всех, включая солдат и арестованных…

…а великий князь нежданно явился ночью из Павловска на Сенную, где нашёл всех спящими. За отсутствием часового у барабана он распорядился своему лакею барабан забрать, а утром прислал приказ полку: к полудню трубить сбор на полковом дворе.

Проспавшись немного, Троекуров понял, какое ожидает его наказание за пропажу барабана. Император тогда гнул гвардию в бараний рог. Пожалуй, по сыновнему рапорту сослал бы он Кирилу Петровича куда подальше, к армейским в крепость, чтобы прочим шалопаям дать острастку. Опечаленный поручик начал прощаться с эполетами гвардейца: когда государь во гневе, заступников не сыскать – никакая родня не поможет. Зато помог Дубровский, который в попойке не участвовал, но вошёл в трудности сослуживца своего.

Андрей Гаврилович солдат знал не в пример лучше Кирилы Петровича. Один из рядовых, который тоже дежурил прошлой ночью, славился во всём полку отъявленным вором. Дубровский посулил этому солдату двадцать пять рублей награды, ежели до смотра представит барабан, а ежели нет – обещал суровое наказание. Рядовой был рад стараться: за эдакие деньжищи он хоть самого чёрта приволок бы, а тут изловчился и украл барабан в Гвардейской артиллерийской батарее.

При смотре рота Троекурова стояла с барабаном, и великий князь пришёл в полное изумление. Он потребовал объяснений, Дубровский принял вину на себя, рассказал всё как есть и получил взыскание, но до императора дело не дошло. Кирила Петрович был спасён.

В восемьсот первом году великий князь Александр Павлович сменил отца на троне; в гвардии и в стране пошли большие перемены, Троекуров стал быстро делать карьеру, а Дубровский остался в полку. Кириле Петровичу доносили про его беспримерную доблесть и решительность во многих военных кампаниях. Знал он, что храбрец Андрей Гаврилович стеснён в средствах, но не заискивает и никому не кланяется. Сделавшись генерал-майором, Троекуров предлагал Дубровскому своё покровительство, однако тот со сдержанной благодарностью отказался, предпочитая остаться бедным и независимым. С тех пор не виделись они много лет, а теперь Андрей Гаврилович – осунувшийся и постаревший, в статском платье – стоял перед Кирилой Петровичем и спокойно требовал убрать из церкви собак.

– Да что тебе собаки?! – отмахнулся Троекуров. – Чёрт бы с ними со всеми… Но хороши, скажи, хороши, а?! Дорогой ты мой… Едем, едем ко мне сейчас же!

Радости его не было границ, и привычная надменность в обхождении даже с людьми самого высокого звания улетучилась мигом, сменившись дружеским и уважительным расположением к бывшему сослуживцу.

– Что ж вы, шельмы, об Андрее Гавриловиче молчали? – говорил в застолье Кирила Петрович, обводя гостей насмешливым взглядом. – Сами с первого дня ко мне повадились, а про него никто и слова не сказал?! Чуете небось, что один Дубровский вас всех стоит…

Гости отводили глаза. Дубровского в уезде не жаловали за обычай держаться особняком и за резкую прямоту – Андрей Гаврилович кому угодно мог сказать в лицо всё, что думал. На троекуровских пирушках он себе не изменил и собственное мнение высказывал безо всякой заботы о том, противоречило ли оно мнениям хозяина – хоть про укрощение Польши, хоть про вред laterna magica – волшебного фонаря с картинками для мужиков на ярмарках, – хоть про что угодно.

Иные за столом от неожиданности давились: мыслимое ли дело – Троекурову перечить?! Кирила же Петрович, казалось, получал удовольствие от испуга, с которым соседи глядели на Андрея Гавриловича и слушали его суровое немногословие. А ещё все как один завидовали согласию, которое воцарилось между первейшим в округе барином и его мелкопоместным соседом.

Один из частых гостей, Антон Пафнутьевич Спицын – пятидесятилетний обладатель расплывшейся бабьей фигуры и круглого рябого лица, украшенного тремя подбородками, – в отсутствие Дубровского попробовал ему подражать и выйти из пределов должного повиновения.

Тогда как раз докатилась в Раненбургский уезд и ходила по рукам прошлогодняя трагедия Пушкина «Каменный гость» про знаменитого севильского обольстителя Дона Гуана. Обыкновенно у Троекурова о литературе не говорили – Кирила Петрович почитал тему скушной, – но Пушкин пришёлся к слову, и помещица Анна Савишна Глобова толстым голосом заявила:

– Пушкин этот ваш больно увлёкся и стихами выдал себя. Исповедался, можно так сказать, ведь он самый Дон Гуан и есть!

Вдова Глобова славилась весёлым нравом, однако любила собирать сплетни – по преимуществу в Москве, где порою гостила у престарелой тётки, – а после долго их пересказывала.

Анна Савишна приглушила стыдливость послеобеденным ликёром и поделилась кое-какими пикантными подробностями жизни поэта. Гости подхватили разговор: соревнуясь в осведомлённости, они стали перебирать донгуанский список жертв Александра Сергеевича. Один слышал про соблазнённую на юге жену графа Воронцова, другому ведомо было насчёт княгини Авдотьи Голицыной, третий помянул красавицу-супругу генерала Закревского…

Услыхав имя министра, задремавший было Кирила Петрович разлепил веки и завёл речь о бездарной борьбе с холерой, но тут в дверях с книгою в руках показалась его дочь Маша. Она слышала разговор из соседней комнаты и сказала, ни к кому в особенности не обращаясь:

– Толпа жадно читает исповеди, мемуары и записки, потому что в подлости своей радуется унижению высокого. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Смотрите: он мал, как мы, он мерзок, как мы… Неправда ваша! Пускай он и мал, и мерзок, но не так, как вы – иначе.

Троекуров нахмурился. Захмелевший Спицын, истолковав это на беду свою неверно, со снисхождением в голосе возразил:

– Господь с вами, Мария Кириловна! Все одним миром мазаны, что Пушкин, что Байрон, что этот… как его… – Он помянул ещё нескольких властителей дум. – Да все, говорю вам, все до единого!

Голосом Антон Пафнутьевич напоминал оперного кастрата; над полной грудью подрагивало лоснящееся желе подбородков, а пальцы шевелились, как черви, словно ощупывая тех, о ком шла речь. Маша закусила губу, круто развернулась и вышла. Гости не отнесли её слова о подлости на собственный счёт. Они вернулись к разговору, и Спицын никак не мог подумать, что Кирила Петрович сочтёт его обидчиком дочери.

На следующий день втайне от всех одного из цепных медведей перевели в подвальную комнату барского дома. Комната была совершенно пуста: лишь на дальней стене ввинтили кольцо и к нему толстою верёвкой привязали зверя так, что он мог свободно дотянуться почти до двери. Вскоре у Троекурова снова набрался полон дом гостей, которых посреди застолья пригласили взглянуть на коллекцию вин в подвале.

Сопровождаемые слугами гости вслед за хозяином спустились по винтовой лестнице и пошли длинным коридором. Лишь только Спицын поравнялся с дверью медвежьей комнаты, двое дюжих слуг по наущению Кирилы Петровича подхватили помещика под руки и втолкнули внутрь, а дверь немедля заперли на ключ.

В полумраке Спицын сперва почуял тяжёлый запах и лишь потом заметил сопящее косматое чудовище, которое поднялось из дальнего угла. Помещик тонко заверещал и бросился барабанить в дверь.

– Помо… помогите! – срывающимся голосом умолял он с оглядкою через плечо. – Выпустите меня! Отоприте, Христа ради! Здесь… здесь медведь!

Зверь был голоден и раздражён. Встав на дыбы и до крайности натянув верёвку, он попытался дотянуться до Спицына. Когти слегка зацепили обширное помещичье гузно; Спицын заорал во всю мочь, медведь ответил ему коротким рыком, а из-за двери послышался насмешливый голос Троекурова:

– Как ты там, Антон Пафнутьич? Всё ли хорошо? Не обижают тебя?

Несчастный помещик распластался по двери, чтобы избегнуть нового увесистого шлепка медвежьей лапы, скрёб доски и в слезах скулил:

– Ба… батюшка Кирила Петрович… благодетель… Обижа… обижают меня! Того гляди сожрут… Выпустите…

Медведь за спиною Спицына недовольно урчал, ярился и пробовал верёвку на прочность, пока за дверью Троекуров спрашивал обмерших от страха гостей:

– Что скажете, любезные? Отпереть – или пусть его посидит часок-другой? Уж больно разговорчив стал наш Антон Пафнутьич, а тут ему как раз и собеседник под стать!

Гости почли за благо сохранить молчание и стояли молча, пытаясь унять дрожь в ожидании, чем решится дело.

– Выпустите, – всхлипывал Спицын, – ни словечка больше не скажу без воли вашей, клянусь!

– Сказано в Писании: «Не клянись!» – С этим суровым назиданием Кирила Петрович отомкнул замок, и обессилевший помещик вывалился из комнаты в коридор, явив гостям оборванную сзади полу кафтана и клок подштанников, нескромно торчавший из прорехи. Так пугнул Троекуров болтуна и остальных проучил, чтобы навсегда отбить у них охоту к покушениям на смелые разговоры.Дубровский один остался вне общего закона…

…и виделся со старым товарищем что ни день. Их имения разделял густой лес, который начинался за полями Троекурова и принадлежал Дубровскому. Сверх того, владел Андрей Гаврилович скудным наделом пахотной земли да деревенькой с семьюдесятью душами крепостных – вот и всё богатство. Притом был он таким же завзятым охотником, как и Кирила Петрович. Тот сразу признал в соседе родственную душу и со вниманием прислушивался к его метким рассуждениям об охоте.

Троекуров никого из уездных помещиков не удостоивал своим посещением, но запросто являлся теперь в домишко бывшего сослуживца. Андрей Гаврилович тоже оттаял: будучи почти ровесниками, рождёнными в одном сословии и воспитанными одинаково, они с Кирилой Петровичем отчасти сходствовали и в характерах, и в наклонностях. К тому ещё за беседами под перезвон рюмок выяснилось, что оба женились по любви, давно уже овдовели и у обоих есть по ребёнку. Троекуров, тронутый этим нечаянным совпадением, объявил однажды:

– Слушай, брат Андрей Гаврилович! Коли в твоём Володьке будет путь, так отдам за него Машу, даром что он гол как сокол.

– Нет, Кирила Петрович, – покачал головой Дубровский. – Не жених он Марии Кириловне. Мой Володька путный, грех жаловаться… Только бедный. Лучше уж ему жениться на такой же бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабёнки.

Скажи это любой другой, и Троекуров немедля рассвирепел бы. Но Андрея Гавриловича по старой дружбе он тут же простил, намереваясь вскорости возобновить разговор.

Глава VIII

Тем временем Дубровский-младший ни сном ни духом не ведал о том, что в застольях под Раненбургом решается его судьба, и славно провождал дни в Петербурге. Рука заживала, полковой лекарь делал последние перевязки; рукою Владимир Андреевич владел уже свободно.

Фантазия его не иссякала – для товарищей своих поручик выдумывал всё новые забавы, одну рискованнее другой. После катания на похоронной шлюпке повесы взяли обычай с оглушительными криками носиться галопом по городу на пожарных каретах – в сертуках без эполет и в голубых вязаных шерстяных беретах с серебряными кистями. Ещё они устраивали засады в женских купальнях; пробирались на дачи, где жили актрисы французского театра…

…и теперь предложил Дубровский наведаться в палисадник одной хорошенькой дачки к знаменитой певице Генриетте Зонтаг, которая приехала в столицу на гастроли. Когда после концерта мундирная компания подкрепляла впечатления красным вином, у Владимира возникла шальная мысль: сняв осторожно ставни с окон в спальне обольстительной певицы, полюбоваться её ночным туалетом. Он ярко живописал друзьям свою затею; молодые офицеры в ответ весело загоготали, и лишь один усомнился:

– А ежели она заметит?

– Не беда, – отвечал Дубровский, – извинимся учтиво, мол, думали, что здесь живёт наш товарищ, и вся недолга!

Прибывши на место, офицеры стали спорить, какой палисадник им надобен: ночь, как назло, выдалась безлунная, да ещё Петербург окутался туманом, и с дачей легко было ошибиться. Поплутав с четверть часа, приятели достигли цели. Через невысокую ограду они проникли в палисадник, на цыпочках миновали кусты и замерли возле дома.

Окна располагались невысоко; через щель между ставнями на одном из них пробивался тусклый свет. Кровь молодых людей весело бурлила, вожделенное зрелище было близко. Первая ставня далась без особых усилий – её приподняли за нижний край, чтобы снять с петель, осторожно спустили вниз и положили у стены. Со второй ставней вышла заминка: она никак не желала подниматься. Дубровский шепнул:

– Пособите-ка!

Двое приятелей с готовностью пригнулись. Поручик встал им на спины и обеими руками начал толкать ставню вверх, но её по-прежнему что-то крепко держало в петле. Он поднажал, невзначай опершись об оконный переплёт, – и окно вдруг открылось внутрь, а Владимир потерял равновесие, оступился и рухнул на пол спальни.

Мигом поднявшись, он окинул взглядом комнату: слева белела просторная расстеленная кровать, справа мерцал свечами туалетный столик с зеркалом, у которого на пуфе застыла женщина…

…и это была не Генриетта Зонтаг. Вскрикнув, она выставила перед собою для защиты руку с расчёской, а другою рукой прикрыла грудь под прозрачным пеньюаром и в испуге спросила:

– Кто вы?

– Владимир Дубровский. – Поручик щёлкнул каблуками. – Виноват, хотел подшутить над приятелем и вижу теперь, что ошибся домом… Покорнейше прошу принять мои самые искренние извинения, госпожа баронесса.

Он растягивал губы улыбкою, а сам думал: «Вот проклятье! Эк меня угораздило-то…» Перед ним сидела Жюльетта фон Крюденер, известная в столице благодаря близости к загадочной графине де Гаше. Владимир ещё учился в Кадетском корпусе, когда отец представил его обеим дамам: странным образом старший Дубровский был с ними знаком. Вскоре после этого графиня и баронесса с матерью уехали в Крым. С тех пор минуло лет семь, Жюльетта вернулась в Петербург не так давно; Дубровский мельком видел её несколько раз издалека и теперь от всей души желал, чтобы она его не вспомнила, но надежды оказались тщетными.

– Дубровский… Вы не сын ли Андрея Гавриловича? – Страх в глазах баронессы пропал, и она с интересом разглядывала молодого офицера. – Как он поживает?

– Благодарю вас, отец в добром здравии.

Владимир тоже во все глаза смотрел на Жюльетту. Она была заметно старше его – пожалуй, лет тридцати пяти, – и весьма хороша собою. Особую прелесть придавали ей густые русые волосы, волною рассыпанные по плечам, и маленькая тёмная родинка над верхней губой.

– Вы говорите, ошиблись домом, – задумчиво молвила баронесса. – Я знаю всех соседей. Как зовут вашего приятеля?

Мысли вихрем неслись в голове поручика. Если фон Крюденер знает своих соседей, нет смысла врать. Но и правду говорить не годится… А как быть? Он ввалился ночью в окно к незамужней даме старинного рода, бывающей при дворе. Хорошо ещё приятели сообразили притаиться, а не полезли следом на подмогу, тогда уж вышло бы совсем из рук вон… Да и так выходит чёрт его знает что! У красавицы Жюльетты хватит могущественных поклонников, которые захотят покарать наглеца. Государю представят молодецкую шалость в нужном свете – и прощай, Петербург! Прощайте, вольготная жизнь и светлая будущность. Просить за Дубровского некому, а коли так – Россия большая, и поедет разжалованный гвардии поручик в какой-нибудь самый далёкий гарнизон, которого и названия-то никто не знает, чтобы сгинуть в полной безвестности…

– Я влюблён. – Дубровский сказал это неожиданно даже для себя, и баронесса в удивлении вскинула соболиные брови, а большие серые глаза её распахнулись ещё шире.

– Вот как?!

Глубоко в душе каждого мужчины дремлют потаённые слова, которые ждут, когда появится женщина, достойная их услышать. Безвыходность положения заставила Дубровского противу желания обратить эти слова к той, которая могла его погубить.

– Я влюблён! – повторил поручик и продолжал, воодушевляясь всё больше: – С первой нашей встречи вы завладели всем моим существом. Лишённый сна, ни о ком больше не мог я думать, понимая, что нет и не может быть меж нами ничего, кроме бездонной пропасти. Кто вы – и кто я?! Безусый мальчик, бедный дворянин… Скоро вы уехали, и я слёг в безысходной тоске. Но время – лучший лекарь, и за давностию лет мне казалось, что любовные томления в прошлом… Наивный, как же я ошибался! С вашим возвращением тотчас вернулись и прежние чувства… Нет, не прежние – стократ сильнее прежних! С тех пор я прихожу тайком к этому дому, чтобы завидовать каждой ступеньке, которая имеет счастие прикасаться к вашим ногам. Я без колебаний отдал бы все сокровища мира за единый благосклонный взгляд. Я был бы раб вашей священной воли, предупреждал бы всякую вашу прихоть и старался превратить вашу жизнь в одно беспрерывное волшебство. Увы, судьба судила мне иное. Ведь я всё тот же бедный дворянин и могу лишь любоваться вами издали. – Дубровский перевёл дух и закончил: – Простите мою дерзость, я не должен был являться сюда и смущать ваш покой своим признанием. Я больше никогда не потревожу вас. Благодарю, что выслушали, и смиренно прошу позволить мне уйти… госпожа баронесса…

Он замолчал на полуслове и сглотнул, потому что Жюльетта поднялась от столика. Прозрачный пеньюар не скрывал, а лишь выгодно подчёркивал изгибы её роскошного тела. Поручик старательно отводил взгляд от этого совершенства, но смотреть совсем в сторону было бы невежливо, в глаза – невозможно, и он сосредоточился на родинке над её верхней губой.

– Уйти? – Томный глубокий голос баронессы был столь же обворожителен, как она сама. – Зачем же вы приходили?

– Увидеть вас… признаться… – пролепетал Дубровский и снова сглотнул: Жюльетта медленно подплыла к нему, остановившись в одном шаге.

От искусительницы веяло духами с горьковатым ароматом осенних цветов после дождя, и поручик затрепетал. Баронесса чуть заметно улыбнулась ночному гостю.

– Вы врёте, – сказала она.

Дубровский хотел возразить, но Жюльетта приложила пальчик к его губам.

– Тш-ш-ш… Судя по вашей пылкой речи, вы читаете недурные книги, а потому, без сомнения, знаете, как следует вести себя в подобных случаях. Но где же цветы? Где какая-нибудь безделушка в подарок на память вечную? Вы не пали на колено и не с того начали, а заканчиваете и вовсе скверно…

Так сытая кошка забавляется с беспомощным птенцом в уверенности, что ему не вырваться из её когтей. О любовных признаниях Жюльетта фон Крюденер знала не понаслышке и к тридцати семи годам успела выслушать их без счёта. Она была ниже ростом, стояла почти вплотную, и теперь Дубровскому приходилось смотреть ей прямо в глаза. Баронесса чувствовала, как пересохли его губы, а тонкие золотистые усики оказались колкими на ощупь. Смущение молоденького гвардейца выглядело таким трогательным – и таким соблазнительным…

– Вы врёте, но до того мило, что я хочу вам верить, мальчик мой, – мурлыкала она с коварною улыбкой. – Вы любовались мною издали, вы мечтали обо мне, вы завидовали ступенькам… Что же теперь? Вы в самом деле готовы уйти, когда я совсем рядом и целиком в вашей власти?

Отняв пальцы от губ Дубровского, Жюльетта положила руку ему на грудь, чувствуя бешеный стук под мундиром.

– Баронесса… – вмиг осипшим голосом сказал поручик.

– Лили, – шепнула она. – Самым близким я позволяю звать меня Лили.

– Лили, – покорно повторил Дубровский и притянул её к себе.

Глава IX

Отставной капитан Копейкин исполнил обещание, данное верстовому столбу на выезде из Петербурга. Генералом велено было самому искать средства – он их нашёл, и о способе, которым Копейкин теперь добывал себе пропитание, Троекуров узнал довольно скоро.

Степенного хитроглазого усача Тараса Алексеевича Петрищева уездное дворянство избрало капитан-исправником. Городских дел он не касался – то была компетенция городничего, – но забот ему хватало и так. Петрищев следил за спокойствием в уезде, ведал нижним земским судом и сбором налогов с крестьян, проводил предварительные расследования, надзирал за торговлей и пожарными предосторожностями, следил за состоянием дорог и мостов, а как началась эпидемия холеры – боролся ещё и с нею. По крайней мере, во всём этом исправник уверял Кирилу Петровича, в гости к которому повадился ездить заодно с помещиками, и сетовал – дескать, никакого продыху нет. Раненбургский уезд немаленький, без малого три тысячи квадратных вёрст…

В очередной свой приезд Тарас Алексеевич после щедрого угощения поведал гостям Троекурова о новой напасти.

– Тут, понимаете, ещё людишки затеялись пошаливать в деревне одной, – рассказывал он. – Я поначалу думал, они холерными кордонами недовольны. Деревнишка-то плёвая… Послал туда капрала. Он возвращается и доносит, что навстречу ему вышли человек двадцать крестьян с дубьём и косами наперевес. «Уноси, – говорят, – ноги, не то изрубим или в речке потопим». Эвон как! Тут бы, понимаете, солдат к ним отправить для вразумления. Да только солдаты как раз кордоны и держат, а после восстания в Тамбове их ещё поди выпроси у начальства. Я и так, и сяк… Выпросил, конечно, только время-то идёт. Солдаты в деревню прибыли, а там уже и нет никого в наличности. Послал урядника – он тоже никого не нашёл. Я, понимаете, обозлился. Снова отправил туда сержанта и наказал ему: пусть к своему скудному войску берёт крестьян из архиерейских вотчин по соседству и ловит всех бунтовщиков до единого. Что вы думаете? Крестьяне сержанту отказали: мол, пока не будет распоряжения от архиерея, они шагу не ступят. Зато в деревне сержанта опять встречают эти, с рогатинами. «Нам, – говорят, – барин велел поимщиков бить смертным боем и в лес уходить». Сержант, конечно, убрался от греха подальше, с ним солдат всего пяток было. А барин тамошний, Копейкин его фамилия, совсем ополоумел. Разбойником, понимаете, заделался! Сколотил шайку, из людишек своих взял самых отпетых, какие-то беглые ещё к нему прибились… Здесь пожгут, там пограбят, и никакого с ними сладу. Такой, понимаете, чёрт вездесущий! Отставной капитан – без руки, без ноги, половина человека всего, а туда же…

Прочие гости во время рассказа исправника бестолково негодовали: среди них уже нашлись две-три разбойничьих жертвы. Сам Троекуров слушал со снисходительным вниманием, сделал какое-то едкое замечание, но когда Тарас Алексеевич помянул отставного капитана Копейкина и увечья его перечислил, – Кирилу Петровича так и подкинуло.

– Ба, ба, ба, ба, господин исправник! Уж не мой ли это знакомый?! Другого такого, поди, не сыщешь!

Троекуров с охотою поведал гостям о приметном просителе из недавнего своего петербургского прошлого. Помещики охали, на все лады возмущались нахальством Копейкина, который посмел-де отрывать от государственных дел такую величину, и в желании сделать приятное Кириле Петровичу славили его долготерпение.

– Последнее дело – по миру пускать инвалида, который потерпел за отечество! – среди общего хора молвил вдруг Андрей Гаврилович Дубровский, бывший при этом разговоре. – Не он должен пороги обивать в поисках пропитания и с чиновниками сражаться хуже, чем с французом. Чиновники сами перед ним должны во фрунт стоять и спрашивать, чем ещё помочь надобно!

Гости попритихли, снова удивлённые и напуганные противуречием, которое позволил себе старый товарищ Троекурова, а сам Кирила Петрович попытался свести всё к шутке.

– Тебя послушать, брат Андрей Гаврилович, так ты вылитый великий князь Константин, – сказал он, разумея сентенцию Константина Павловича: «Война портит солдат и пачкает мундиры; солдат не для войны создан, а для караульной службы».

Дубровский шутки не принял и продолжал с прежней суровостью:

– Ты знаешь, Кирила Петрович, я за тридцать лет в настоящем деле бывал не раз и пулям не кланялся. А великий князь наш, как его из Варшавы погнали, живо про солдат вспомнил и мундиры жалеть перестал! В Польше теперь война идёт, моего Володьку там ранило. Господь его хранит, рана лёгкая, но ведь могло бы и много крепче достаться. Так что же, ежели бы он к тебе пришёл за помощью, ты бы и его с фельдъегерем выслал?

– У Володьки твоего всё хорошо будет, и предложение моё про Машу ты помни, я слов на ветер бросать не привык. – Теперь уже и Троекуров говорил всерьёз. – А ты, никак, разбойника защищать взялся?

– Разбойника не защищаю, но и строго судить не могу, когда государство его использовало и помирать бросило, – отрезал Дубровский; его излишняя прямота впервые омрачила отношение Кирилы Петровича к старому товарищу.

По прошествии времени Тарас Алексеевич снова явился в застолье у Троекурова, и тот спросил:

– Как, поймали вы Копейкина, господин исправник?

– Стараемся, ваше высокопревосходительство, ловим, – осторожно отвечал Петрищев. Хитрые глаза его забегали; это не ускользнуло от внимания Кирилы Петровича.

– Стара-аетесь! – с насмешкою протянул он и обратился к гостям: – Давно, давно стараются, только проку всё нет как нет. И верно, зачем ловить его? Эдакая благодать: в бумаге пишут про нанятые подводы, дальние разъезды, расходы на следствие и прочую чепуху, а деньги в карман. Покуда есть капитан-разбойник, так и капитан-исправник сыт. Как можно такого благодетеля извести?!.. Что, разве не правда, Тарас Алексеевич?

Петрищев сидел пунцовый, точно насосавшийся крови клоп, и вынужденно признал:

– Сущая правда, ваше высокопревосходительство.

– Люблю молодца за искренность! – Довольный Троекуров шутливо погрозил ему пальцем.

Экзекуция была закончена, гости расхохотались, а исправник принялся смущённо крутить усы.

Когда бы Копейкин с грабежами перешёл границы уезда, им занялись бы губернские власти. Но беззаконный капитан поступал умно́ и границ не нарушал, а резоны Петрищева ясно ухватил Кирила Петрович. Армия солдатами на убогую деревеньку не разбрасывалась – их продолжали держать в гарнизонах и отряжали только в холерные кордоны. Тарас Алексеевич исправно доил казну, выписывая себе синюху за синюхой будто бы на поиски разбойника, складывал деньги в карман и не спешил резать курицу, которая несла золотые яйца.

Исправник рассудил так: рано или поздно жалобы на грабителей дойдут-таки до губернии, начальство из Рязани призовёт его к ответу и даст выволочку. Он отговорится недостатком людей и средств, представит бумаги о деятельности своей – и вот тут настанет самое время встретиться с Копейкиным. У того, поди, уже немало награблено; капитан предложит откуп, Тарас Алексеевич поторгуется и деньги возьмёт…

…а потом с лёгким сердцем передаст разбойника губернской власти – или, того лучше, вытребует всё же солдат и захватит атамана шайки самолично. Дальше последует награда, производство в следующий чин, слава освободителя уезда от напасти, всеобщий почёт и уважение. При таких ожиданиях не зазорно покраснеть раз-другой перед генералом: стыд глаза не выест, зато после можно будет вдоволь поесть и попить за троекуровским столом. Так что исправник, для порядку покрутив усы под видом крайнего смущения, скоро уже налегал на закуски как ни в чём не бывало.

Вести про капитана Копейкина давали пищу любопытству и толкам. История несчастного инвалида, который стал разбойником, задела старшего Дубровского настолько, что в очередном письме к сыну Андрей Гаврилович первый раз отошёл от обыкновенных тем и пустился в рассуждения.

Милостивый государь мой и сын Владимир Андреевич!

Времени нынче у меня много, и вспоминаю рассказы деда своего, а твоего прадеда Василия Даниловича, как он с отрядом подполковника Михельсона преследовал Пугачёва. Самозванец бродил то в одну, то в другую сторону, обманывая тем высланную погоню. Сволочь его, рассыпавшись, производила обычные грабежи. Наконец Пугачёв был окружён отовсюду войсками и, не доверяя сообщникам, стал думать о своём спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию. Он бежал, но бегство его казалось нашедствием. Никогда успехи его не были ужаснее, никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции. Довольно было появления двух или трёх злодеев, чтоб взбунтовать целые области. Составлялись отдельные шайки грабителей и бунтовщиков, и каждая имела у себя своего Пугачёва.

Не то ли, милый друг, происходит в нашем уезде. Здесь объявились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следуют одно за другим. Нет безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжают днём, останавливают путешественников и почту, приезжают в сёлы, грабят помещичьи дома и предают их огню. Сказывают, что начальник шайки, отставной капитан Копейкин, славится умом, отважностию и каким-то великодушием. Здешний исправник меж тем бездействует, а коли дальше так пойдёт, то будет у нас, пожалуй, свой Пугачёв без Пугачёва, как при дедушке моём…

И верно, имя увечного капитана было во всех устах. В уезде что ни день пересказывали друг другу новые подвиги отважных злодеев. Удивлялись одному: поместья Троекурова были пощажены.

– Отчего это, Кирила Петрович, разбойники не ограбили у вас ни единого сарая и даже ни одного воза не остановили? – спросила раз помещица Глобова, и он с обыкновенной своей надменностью отвечал:

– Боятся! Разбойник, любезная Анна Савишна, по существу своему трус, а уж страху нагнать я умею! К тому ещё в деревнях у меня заведена отменно хорошая полиция. Копейкин увечен, да не глуп, и ко мне на рожон понапрасну не сунется.

Сначала соседи посмеивались между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, что незваные гости посетят его дом, где было им чем поживиться. Однако со временем все вынуждены были признать, что разбойники оказывали Кириле Петровичу непонятное уважение. Сам же он торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве рассыпался в насмешках насчёт исправника-вора, никчёмных кордонов и армейских командиров, от коих Копейкин уходил всегда невредимо…

…а старший Дубровский в письме к сыну предпочёл умолчать о некоторых событиях, круто переменивших вскорости судьбу обоих.

Глава X

Осеннею порой на охоте близ границы с Тамбовской губернией кавалькада Кирила Петровича повстречала молодого дворянина – оборванного, хромого и замёрзшего. Ему дали тёплую одежду из запасного гардероба, накормили, напоили водкою, а лекарь осмотрел у несчастного повреждённую ногу.

Молодой человек назвался Владимиром Сваневичем. Имение родителей, у которых он гостил, лежало по соседству от Раненбургского уезда, на Тамбовщине. Днём раньше Сваневич тоже поехал охотиться с друзьями, но отбился от компании, заплутал, а после и конь его сбросил. Оставшись пешим, тамбовский бедолага скитался один-одинёшенек и даже ночевал в лесу, изнывая от холода, голода и страха встречи с дикими зверями.

– Ну и молодёжь нынче, – ворчал Троекуров, слушая рассказ. – Шагу сами не могут ступить! Кто же на хорошую охоту без собак ездит? Собаки бы враз тебя отыскали.

Он отправил к старшим Сваневичам верхового с известием, что сын их в безопасности, и вернулся к травле. Пегие гончие потянули носами свежий ветер, вынюхивая кабана, и засопели в землю, прихваченную первыми заморозками, а молодого человека в сопровождении лекаря доставили в имение Кирилы Петровича, бывшее много ближе тамбовского…

…и там Сваневич встретил Марию Кириловну, которая искренне обрадовалась его появлению.

Надобно сказать, что после переезда Маша осталась без подруг. Жёны и дочери соседей редко езжали к Троекурову, обыкновенные разговоры и увеселения которого требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Гости отца были для неё слишком стары и скучны; красавица нечасто появлялась посреди пирующих и спешила снова уединиться.

Единственную отраду Маши составляла огромная библиотека. Девушка читала много и после желала говорить о прочитанном, но брат Саша не годился в собеседники по малолетству, а Кирила Петрович единственной сто́ящей книгою признавал только «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, которую держал под замком от дочери по причине чрезмерного похабства.

Мария Кириловна оставалась в доме хозяйкою и вышла встречать нежданного гостя с томиком французского романа в руках. Увидав её, Сваневич опешил. Кто бы мог подумать, что в здешней глуши цветёт эдакий розан?!

– Покорнейше прошу простить мой неподобающий вид, – сказал молодой человек, досадуя на исцарапанное лицо и платье с чужого плеча. – Желал бы быть представлен вам иначе, но заплутал в лесу, и батюшка ваш со своими товарищами очень меня выручили.

– Это не беда. Надеюсь, у нас вам будет покойно, – с любезною улыбкой отвечала Маша, оглядывая Сваневича.

При её монашестве он казался почти красавцем, несмотря на царапины; чужой дорожный кафтан пришёлся впору и недурно сидел на статном госте.

В одном из флигелей Сваневичу отвели комнату, однако там он задержался ненадолго лишь ради туалета после дороги, а остальное время до вечера провёл в приятном обществе Марии Кириловны. Гость хорошо знал по-французски, с похвалою отозвался о библиотеке; не преминул сделать остроумное замечание насчёт книги, которую читала хозяйская дочь, и совершенно покорил скучавшую девушку.

Молодые люди сели на диванах в гостиной зале, непривычно свободной от завсегдатаев троекуровского дома: одни уехали охотиться с Кирилой Петровичем, а прочие – оставшиеся без приглашения или не любившие охоты – в отсутствие хозяина не явились. Сумрачная гувернантка, которая присматривала за беседою Марии Кириловны со Сваневичем, и снующий рядом брат Саша ничуть не мешали: собеседники легко переходили на французский, мило шутили, смеялись, а некоторые недомолвки даже придавали пикантности этой болтовне.

Мария Кириловна расцветала на глазах – после уединения последних месяцев Сваневич произвёл на неё действие, которое авторы незамысловатых романов уподобляют живительной влаге, пролившейся с небес на иссыхающую розу. Новый знакомый был неглуп, имел хорошо подвешенный язык, и даже имя его, торжественное и звучное, сразу приглянулось Маше.

– Le malheur des uns fait le bonheur des autres, – говорил Владимир, – не было бы счастья, да несчастье помогло. Представьте, я приехал к родителям из Москвы всего на несколько дней перед тем, как ехать в Петербург: меня ждёт место в Гвардейском корпусе. От скуки отправился с соседями на охоту, и когда бы не чужой норовистый конь, я так и не узнал бы вас…

Разговор становился всё более раскованным, они всё лучше понимали друг друга: стоило Марии Кириловне начать фразу – и Сваневич радостно подхватывал; они словно играли в серсо, перебрасывая друг другу строки недавно читанных стихов и романов. Так порою бывает, особенно в молодости, когда нечаянная встреча дарит тебе человека настолько созвучного, что кажется, вы знакомы уже целую вечность.

Остаток дня за праздною беседой пролетел незаметно. К темноте в дом вернулся Кирила Петрович со спутниками своими, среди которых был и старший Дубровский. Восвояси никто не уехал: охота затевалась дня на три. Усталые гости основательно сдобрили наливками ужин и вскоре разошлись по спальным. Лишь двое во всём доме провели эту ночь без сна – Мария Кириловна и Сваневич. Оба в своих комнатах предавались романтическим грёзам в наивном убеждении, что их знакомство не случайно, а предопределено. К рассвету каждый уже не сомневался, что встретил свою судьбу, и с этой мыслью, счастливо улыбаясь, они наконец-то смежили веки.

Поутру весь дом был на ногах: Кирила Петрович намеревался проверить, всё ли готово к завтрашнему выезду в поле. Осень для охотника – пора благословенная. Пока ещё не улёгся снег, потрава зайца в особенности сложна; следов его не видать – вся надежда на гончих и борзых, которые поднимут ушастого с лёжки, чтобы преследовать и добыть для хозяина. А собаками своими Троекуров заслуженно гордился. Перед каждым выездом он лично выбирал своры и непременно звал гостей на псарный двор, чтобы похвастать, – даром что каждый уже видел его по крайней мере в двадцатый раз.

Будучи всецело поглощён охотничьими заботами, Кирила Петрович не заметил припухших, но сияющих глаз Марии Кириловны; не обратил внимания на то, что поднялась она раньше обыкновенного, и едва ответил на приветствие явившегося Сваневича.

– Ваше высокопревосходительство, – сказал тот, – за мною от родителей прислан экипаж…

– Вот и славно, езжай себе с богом, – рассеянно кивнул Троекуров, но тамбовский гость под предлогом дурного самочувствия учтиво испросил разрешения остаться ещё на день-другой, каковое разрешение было дано ему с тем же безразличием.

Радостный Сваневич удалился во флигель, чтобы дождаться отъезда Кирилы Петровича и решительно объясниться с Машей.

Ждать пришлось долго. Сперва Троекуров, будто в первый раз, дотошно разъяснял стремянным, когда и как надлежит им быть готовыми к раннему выезду. После он выбирал место, где собирался назавтра обедать с другими охотниками, и отдавал распоряжения, чтобы туда ещё нынче отправили палатку и кухню. Дальше Кирила Петрович расхваливал перед гостями всевозможное своё оружие, входя в различные тонкости, и лишь после этого со свитою отбыл на псарный двор.

Там сотни собак встретили его появление оглушительным лаем, по-собачьи прославляя хозяйскую щедрость. Кирила Петрович останавливался перед некоторыми конурами и делал главным псарям более или менее справедливые замечания.

– Штаб-лекаря ко мне! – потребовал он, заподозрив неладное с какой-то сукою.

Из-за спины барина тут же вывернулся Тимошка, получил указания и дал отчёт в лечении хворых псов.

Троекуров пошёл дальше, подзывая особенно любимых собак, – с ними он разговаривал куда более ласково, чем с многими людьми. Гости сопровождали Кирилу Петровича и по дежурной обязанности восхищались псарнею. Дубровский же молчал, без греха завидуя товарищу: сам он по скудости состояния мог держать только двух гончих и одну свору борзых. При этом никто другой не был способен по достоинству оценить великолепие заведения, и Троекуров, желая слышать похвалы от настоящего знатока, сказал Андрею Гавриловичу:

– Брось хмуриться, брат! Или псарня моя тебе не нравится?

– Отчего же, псарня чудная, – ответил Дубровский и прибавил с некоторым сарказмом: – Вряд ли людям твоим житьё такое же, как твоим собакам!

В самом деле, с крестьянами и дворовыми обходился Кирила Петрович строго и своенравно. Они же были не столько преданы своему господину, сколько тщеславились его богатством и значением в уезде, а потому позволяли себе много больше соседских крестьян в расчёте на сильное покровительство барина.

Один из псарей услыхал слова Дубровского. Пожёвывая соломинку из собачьей подстилки, он скользнул по Андрею Гавриловичу водянистым взглядом и сказал с вызовом:

– Мы на своё житьё благодаря бога и Кирилу Петровича не жалуемся. А что правда, то правда: иному и дворянину не худо бы променять свою усадьбу на любую здешнюю конурку. Всяко было бы ему и сытнее, и теплее.

От холопьей дерзости Дубровский побледнел, а Троекуров расхохотался, ударил себя ладонями по ляжкам и прокряхтел сквозь смех:

– Что, брат? Каков подлец, а?!

Гости тоже смеялись, хотя чувствовали, что шутка псаря могла относиться и к ним. Мужик продолжал с видом победителя жевать соломинку.

– Как звать? – спросил Дубровский, свирепо на него глядя.

– Парамоном, – отвечал псарь, уверенный в полной своей безнаказанности.

Андрей Гаврилович хотел ещё что-то сказать, но тут штаб-лекарь поднёс Троекурову лукошко со щенятами. Отворотясь от товарища, Кирила Петрович принялся вытаскивать щенят одного за другим, чтобы получше их рассмотреть; гости обступили его, а псарь ещё раз нагло взглянул на позабытого всеми Дубровского и вразвалочку пошёл прочь.

Гости совсем заскучали и озябли, пока Троекуров тешился своею псарней, и обратно в дом Кирилы Петровича воротились только к обеду, который походил на ранний ужин. Барин сел во главе стола; на дальнем от него конце за всеми прочими устроились Маша со Сваневичем. Пока все были в отъезде, влюблённой паре достало времени, чтобы поворковать всласть и сговориться меж собою.

– Готовы ли вы составить моё счастие? Согласны ли стать моею женой? – спросил наедине Сваневич и, услыхав заветное «да», обещал Маше после застолья сделать признание её отцу. Однако плану этому не суждено было сбыться.

Со своего начальственного места Кирила Петрович обвёл гостей взглядом и в недоумении вопросил:

– А где Дубровский?

– Уехал с псарни к себе много раньше нас, – отвечали ему.

– Вот как?! Что за вздор! Догнать и воротить непременно!

С тех пор как Троекуров после долгой разлуки вновь обрёл старинного товарища, он отнюдь не выезжал без него на охоту, признавая Андрея Гавриловича опытным и тонким ценителем псовых достоинств и безошибочным решителем всевозможных охотничьих споров. Назавтра выезд был назначен с рассветом; чтобы не вышло задержки, охотникам предстояло ночевать у Кирилы Петровича. Дубровский нарушил условленный порядок, и за ним отправили посыльного. Слуга прискакал назад, пока все ещё сидели за столом, и боязливо доложил своему господину:

– Они не слушаются и воротиться отказались.

Кирила Петрович, по обыкновению своему разгорячённый наливками, осердился уже не на шутку, но наказывать слугу не стал, а вторично послал его сказать Андрею Гавриловичу: если тот не приедет ночевать, барин с ним навеки рассорится.

Настроение у Троекурова теперь было испорчено, подъём предстоял ещё затемно… Кирила Петрович поднялся из-за стола, отпустил гостей и сам отправился спать. Сваневич только плечами пожал в ответ на растерянный взгляд Марии Кириловны: объяснение с её отцом пришлось отложить до завтра.

Спал Троекуров скверно, всё кряхтел и ворочался с боку на бок, а пробудившись, первым делом спросил:

– Здесь ли Андрей Гаврилович?

Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником. Барин велел кликнуть своего писаря, и тот вслух прочёл следующее:

Государь мой премилостивый,

Я до тех пор не намерен ехать к Вам, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю, потому что я не шут, а старинный дворянин. За сим остаюсь покорным ко услугам

Андрей Дубровский.
Странное по слогу письмо было вдобавок весьма неприлично по сущности. В крайнем возмущении Кирила Петрович соскочил с постели босой и загремел:

– Как?! Высылать к нему моих людей с повинной, а он волен их миловать или наказывать?! Да что он в самом деле задумал?! Знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня! Узнает, каково идти на Троекурова!

Дворня в страхе смотрела на разгневанного барина, который кары для Дубровского сразу не придумал и от охоты отказываться не стал. В назначенный час его кавалькада выехала из имения с обыкновенной пышностью, сопровождаемая множеством собак.

Сваневич поднялся заодно с другими гостями, желая выполнить обещание, данное Марии Кириловне. Однако же ввиду того, что Троекуров был сильно не в духе, он почёл за благо не попадаться под горячую руку и не стал затевать важного разговора в расчёте на перемену настроения Кирилы Петровича после охоты.

Увы, охота не удалась. Как назло, во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также пришёлся Троекурову не по вкусу. Барин прибил повара и разбранил гостей, а на возвратном пути нарочно повёл всю свою кавалерию и псов напрямик полями Дубровского.

Ступив через порог дома, он швырнул кафтан слуге, прогрохотал замызганными сапогами до гостиной залы; увидал там на диванах Машу со Сваневичем и сердито буркнул:

– А-а, ты ещё здесь? Всё никак здоровье своё не поправишь?

Молодой человек поспешил встать и отвечал с почтением:

– Благодарствуйте, ваше высокопревосходительство, я вполне здоров. – Он кашлянул в кулак, набираясь храбрости. – Кирила Петрович… Добрейший Кирила Петрович… Мы с Марией Кириловной помолвили жениться и просим вашего отеческого благословения. – Сваневич облегчённо выдохнул и опустился на колени. – Счастие наше в ваших руках. Благословите, Кирила Петрович!

Маша тоже опустилась рядом и повторила:

– Благословите, папенька…

Троекуров остолбенел, как обухом ударенный. Мало того, что старый друг его обидел; мало того, что после дурно проведённой ночи охота пошла насмарку, так ещё тамбовский хлыщ, коего Кирила Петрович спас и приютил, покушается теперь на самое дорогое существо в целом свете!

Бешенство заклокотало в груди у Троекурова. Седеющие власы его поднялись в беспорядке, глаза метали молнии; Кирила Петрович сжал кулаки, гулко топнул, оставив каблуком вмятину на паркете, и взревел:

– Помолвили, говоришь?! Благословения просишь?! А поди-ка ты прочь, любезный!.. Эй, слуги! Вышвырнуть его отсюда!

Бывшие всегда рядом слуги тут же набежали и принялись хватать молодого человека за локти под налитым кровью взором генерала.

– А коли ты ещё хоть раз, хоть близко покажешься, велю собаками затравить! Прочь сию же минуту! Прочь! – бесновался Троекуров, но тут Маша зарыдала в голос:

– Папенька, папенька, не делайте этого! Не надо, папенька! Вспомните, вы ведь тоже были когда-то молоды!

Маша на коленях подползла к отцу, поймала его руку дрожащими пальцами и принялась целовать, орошая слезами…

…в которых захлебнулся дьявол ярости Кирилы Петровича. Отец любил Марию Кириловну до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим прихотям, то пугая суровым обращением. Уверенный в привязанности дочери, никогда не мог он добиться её доверенности: Маша привыкла скрывать от Кирилы Петровича свои чувства и мысли, ибо не могла знать в точности, каким образом будут они приняты. Так и вышло, что во все годы после смерти супруги своей не видал Кирила Петрович женских слёз, отвык от них совершенно – и думать забыл о власти, которую слёзы дают женщине над мужчиной. Он растерялся, неловко присел перед дочерью и забормотал:

– Ну, что ты… что ты, друг мой… Встань, прошу тебя… Эй! – крикнул он слугам, которые волокли Сваневича, – отпустите его!

Троекуров помог девушке подняться; бережно поддерживая, усадил на диван и сам тяжело опустился рядом. Сердце заныло, словно вторя Марии Кириловне: вспомни, старый дурак, – ведь и ты был когда-то молод! Вспомни, как женился на будущей Машиной матушке. Увидал её с родителями в театре, влюбился без памяти, сватался на следующий день – и душа в душу прожил немногие годы, отпущенные ей на этом свете…

Кирила Петрович проклинал себя. Ему бы не яриться, а поговорить с молодыми людьми по-отечески. Мудрость им явить – мол, куда вы торопитесь, коли жених в Петербург уезжает? Успокоить Машу, отправить кавалера её восвояси, а после, так же не спеша, свести знакомство со Сваневичами; выяснить, ровня ли они Троекурову, чтобы дочь единственную за их сына выдавать. Сам-то Кирила Петрович ещё совсем недавно предлагал её в жёны младшему Дубровскому – и уж точно помыслить не мог, что Маша своею волей, не спросивши, даст согласие первому заезжему молодцу… Тому быть нельзя, думал он, глядя на помятого Сваневича, который стоял перед ним и приводил платье в порядок. Тому быть нельзя, но и в бешенство впадать негоже!

Троекуров указал Сваневичу на кресло против себя, намереваясь повести разговор заново, но тут в дверях залы возник один из его дворовых.

– Ну, что ещё? – раздражённо спросил Кирила Петрович.

– Не прогневайтесь, барин, – тиская в руках шапку и втягивая голову в плечи, сказал мужик. – Там, значит, они это… людишек ваших Дубровский, значит…

Кирила Петрович резко поднялся с дивана. Благостное настроение мигом улетучилось, дав место новой волне гнева.

Оказалось, после вчерашней распри с Дубровским троекуровские мужики решили немедля поживиться, и человек пять-шесть с подводами отправились поутру в соседское поместье воровать лес. А тем временем Дубровский, оставшийся без охоты, велел заложить коляску и в скверном расположении духа объезжал малое своё владение. Из берёзовой рощи услыхал он удары топора, а следом треск повалившегося дерева – и двинулся на звук. При виде Дубровского с его кучером Антоном троекуровские мужики попытались убежать, но двое были пойманы. Связанными их привели на двор к Дубровскому заодно с тремя лошадьми, которые тоже достались в добычу победителю. Раньше люди Троекурова не смели преступать пределы владений Дубровского, но в подлости своей немедля воспользовались разрывом его дружества со своим барином. Дубровский был отменно сердит и поэтому нарушил понятия о праве войны. Пленных воров он велел крепко сечь розгами, а захваченных лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.

– Ну, разбойник! Ну, злодей!

Выйдя из себя, в первую минуту хотел было Кирила Петрович со всеми своими дворовыми учинить нападение на деревню строптивого соседа, разорить её дотла и осадить Андрея Гавриловича в его усадьбе. Троекуров хищно раздувал ноздри в батальном предвкушении; на весь дом слышно было, как насвистывает он старый гимн «Гром победы, раздавайся» – верный признак особенного волнения мыслей. Словом, по милости Дубровского генералу снова сделалось не до Маши с её кавалером.

– После, после с тобой поговорим, – бросил он Сваневичу в нетерпении, – а теперь поезжай, государь мой, поезжай с богом. Видишь, как оно всё повернулось?!

Зная крутой нрав отца, Мария Кириловна не посмела перечить ему второй раз: довольно казалось и того, что Кирила Петрович не отказал жениху. Сваневич же мигом возненавидел Дубровского и охотно вступил бы в карательное войско Троекурова. Однако его ждали в родительском имении, откуда надлежало поторапливаться в Петербург, и Сваневичу пришлось уехать – после нежного прощания с Машей и обмена клятвами…

…а Кирила Петрович уже забыл о молодых людях и мерял залу тяжёлыми шагами, продолжая свистать в раздумьях о свирепой мести. Но тут он взглянул нечаянно в окно – и мысли его приняли другое направление.

Троекуров увидел, как у ворот остановилась тройка. Плюгавый человечек в кожаном картузе и шинели грубого сукна, выйдя из телеги, направился ко флигелю. Кирила Петрович узнал заседателя земского суда Шабашкина и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед барином.

– Здорово, как, бишь, тебя зовут, – сказал ему Троекуров. – Зачем пожаловал?

– Я возвращался в город, ваше высокопревосходительство, – благоговейно отвечал Шабашкин, отвешивая поклон за поклоном. – Ехал мимо и зашёл к приказчику узнать, не будет ли какого приказания от вашего высокопревосходительства.

– Очень кстати заехал, как, бишь, тебя зовут; мне в тебе нужда. Выпей водки да выслушай.

Глава XI

По осени жизнь Владимира Андреевича Дубровского сделалась более строгой. Он уже залечил рану и воротился к службе, а кроме того, ему пришлось умерить своё шалопайство из-за баронессы фон Крюденер и великого князя Михаила Павловича, командующего Гвардейским корпусом.

Великий князь доводился младшим братом предыдущему императору Александру, нынешнему императору Николаю и польскому наместнику великому князю Константину. За сентябрьский штурм Варшавы и приведение Польши к покорности Михаил Павлович удостоен был звания генерал-адъютанта. Теперь он занялся порядком в столице, сделавшисьгрозою гвардии и – как говорили – вообще всего в Петербурге, что носило мундир.

Гвардейцы меж собою прозвали великого князя Мишкой рыжим. Его боялись как огня и старались избегнуть всякой уличной встречи с ним: Михаил Павлович был беспощаден к любому нарушению и примерно наказывал даже за расстёгнутую пуговицу на мундире.

– Государь должен миловать, а я карать, – говорил великий князь. Всякую свободную минуту он прогуливался вдоль центральных улиц, зорко поглядывая по сторонам. Саженный рост выдавал его издалека…

…но Дубровский, идучи Невским проспектом, заметил Михаила Павловича слишком поздно: начальник проезжал мимо в санях – снег тогда в Петербурге выпал уже в октябре, на третье в ночь.

Шляпу с белым султаном надлежало носить кавалерийскому офицеру поперёк головы, углами к плечам; шляпы «с поля» – углом против лба и затылка – носили одни только штабные. Однако шляпа, надетая по форме, составляла род паруса: крепкими порывами петербургского ветра её срывало вовсе или откидывало голову назад. Надобно ли говорить, что шляпа на Владимире была для удобства надета «с поля»? Он молодцевато вытянулся во фрунт, а великий князь, подметив очевидное нарушение, скомандовал кучеру остановить и поманил гвардии поручика к себе.

– Едем, – коротко приказал он. – Ты арестован.

Дубровский тяжко вздохнул, полез на указанное свободное место и шпагою невзначай зацепил длинные ноги Михаила Павловича. Тот в сердцах выбранил его:

– Что за дурак, толком даже сесть не можешь!

– Так ведь не зря говорят, ваше высочество: не в свои сани не садись! – нашёлся Владимир, и Мишка рыжий громко захохотал: при всей строгости он был охоч до каламбуров и сам слыл изрядным остроумцем. Могучею рукой великий князь вытолкнул поручика из саней, примолвив:

– На этот раз прощаю. Но гляди, уж больше мне не попадайся – упеку на месяц!

– Золотое сердце в железной оправе, – поэтично заметила баронесса фон Крюденер, когда Дубровский рассказал ей об этом случае. – Сделай милость, мой друг, и в самом деле не попадайся ему больше… Или тебе на гауптвахте спится слаще, чем со мной?

Владимир поспешил поцеловать свою Лили в родинку над губой. С наступлением холодов баронесса переехала в квартиру на Гороховой, и поручик отменно провождал здесь многие ночи. Его полковые товарищи вынуждены были смириться с тем, что их предводитель остепенился; шалили они теперь куда реже, да и Михаил Павлович со своими строгостями весьма тому способствовал.

Жюльетта фон Крюденер выезжала в свет одна, но роман её с молодым гвардейцем скоро перестал быть тайною: Дубровский часто появлялся там же, где баронесса – в салонах, на балах и в театре, где сидели они по обыкновению рядом.

О постановке трагедии Пушкина «Моцарт и Сальери» в Петербурге судачили задолго до премьеры. В назначенный день Большой театр был полон. Ложи блистали, партер и кресла – всё кипело вплоть до галереи третьего яруса, райка под самым расписным потолком. Автор явился с женою: Наталья Николаевна заметно округлилась, ожидая ребёнка, и выглядела ослепительно прекрасной. До начала спектакля дамы успели вволю позавидовать ей, а кавалеры – счастливчику мужу.

Дубровский тем вечером дежурил по арсенальной гауптвахте, но уговорился с баронессой, что найдёт возможность улизнуть и быть на премьере. Скоро после того, как великий князь Михаил Павлович заехал на гауптвахту с проверкою, Владимир прыгнул в наёмные сани и во весь путь лупил кучера в спину, чтобы ехал быстрее – от Арсенала на Литейном проспекте к застывшей реке Фонтанке, вдоль неё до гранитных башен Чернышёва моста, там на другой берег и снова по Фонтанке, а дальше через Екатерининский канал, мимо Никольского рынка, вкруг Николо-Богоявленского собора, голубыми сосульками воткнутого в небо, и по заметённой Николаевской к самому театру. Почитай, поперёк всего города – не самый ближний путь, на добрых полчаса…

…и всё же Дубровский был в театре вовремя. Там он увидал Пушкина, который в некотором волнении расхаживал вдоль фойе. Поручик направился к поэту, но на пути его встал Нащокин.

– Друга нашего сейчас лучше не беспокоить, – сказал он и взял Дубровского под руку. – А на той неделе приезжай запросто. Дом вдовы Брискорн в Галерной улице.

Владимир занял место в ложе рядом с Жюльеттой, но посмотреть маленькую трагедию ему так и не удалось.

Прежний государь Александр превратил Большой Каменный театр в образец для всей Европы. Царскую ложу велено было из центра зала перенести в первый ряд лож, чтобы она не слишком отличалась от остальных. И в этой ложе Дубровский увидал Михаила Павловича…

…который через партер изумлённо глядел на него. Великий князь даже лорнет спросил у супруги Елены Павловны, желая убедиться, что не ошибся и языкастый поручик, только что бывший в карауле, теперь сидит рука об руку с белокурою красавицей фон Крюденер.

– Вот чёрт, – шепнул Дубровский баронессе, – рыжий Мишка здесь, и он меня заметил.

Грянула увертюра. Занавес взвился, явив публике декорацию – комнату прошлого века с расставленными в идеальном порядке вещами и книгами. Седовласый Сальери, стоя за конторкою, поскрипел пером, сделал запись на нотной бумаге и произнёс:

– Все говорят: нет правды на земле, но правды нет – и выше. Для меня так это ясно, как простая гамма…

Дубровский от начала спектакля только делал вид, что смотрит на сцену, а сам не сводил глаз со своего начальника. Через минуту-другую великий князь тихо поднялся и вышел из ложи.

– Гони к Арсеналу! – велел он кучеру, садясь в сани.

Тот пустил коней по Николаевской, но за Екатерининским каналом свернул налево; вдоль Садовой под свист полозьев промчал до самого Михайловского замка и, махнув через Фонтанку, по Пантелеймоновской выкатился на Литейный.

В четверть часа Михаил Павлович был у Арсенала. На гауптвахте он велел дежурному вызвать всех офицеров – и вместе с остальными прибыл к нему Дубровский. Озадаченный начальник сделал какое-то никчёмное распоряжение, залез в сани и воротился в театр.

– Ах, Моцарт, Моцарт! – проникновенно говорил со сцены Сальери, покачивая седою головой. – Когда же мне не до тебя? Садись; я слушаю.

Кудрявый актёр, представлявший Моцарта, послушно сел за небольшой клавесин и молвил:

– Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня – немного помоложе; влюблённого – не слишком, а слегка – с красоткой, или с другом – хоть с тобой; я весел… Вдруг: виденье гробовое, внезапный мрак иль что-нибудь такое… Ну, слушай же.

Он опустил пальцы на клавиши. Оркестр заиграл моцартовский «Реквием»; музыка нарастала, по залу пронёсся вздох…

…а Михаил Павлович невзначай бросил взгляд на ложу, где видел он Дубровского, – и не поверил своим глазам: поручик снова соседствовал с баронессой.

На этот раз великий князь был у Арсенала ещё скорее: кучер пустил сани во всю прыть, будто по тракту, а не по городу, хотя и прежним путём. Дежурные офицеры снова собрались в караульной; Дубровский стоял в строю с остальными как ни в чём не бывало. Михаил Павлович кивком рыжей головы указал ему на дверь и скомандовал:

– Идём со мной!

В коридоре великий князь прошагал прочь от караульной, круто развернулся, заложил руки за спину и с высоты своего роста уставился на Дубровского выпуклыми голубыми глазами.

– Ты был сейчас в театре? – помолчав, спросил он. – Отвечай без утайки.

– Виноват, ваше высочество. Был, – признался Дубровский.

– Быстрее меня в столице никто не ездит, но ты опять добрался первым. Скажи, как ты это сделал?

Поручик с нарочно бесхитростным видом пожал плечами:

– Вы сами меня доставляли, ваше высочество. Я всякий раз ехал у вас на запятках.

Михаил Павлович замер, осмысливая услышанное, а через мгновение под сводами гауптвахты разнёсся его оглушительный смех.

– Ну ты… – с восхищением говорил он, грозя пальцем, – ну ты… шельма!

Нахохотавшись вволю, великий князь велел Дубровскому оставаться в карауле, но наказывать и в этот раз не стал. С баронессою своей поручик увиделся только после дежурства, провёл в её объятиях два прекрасных дня и две восхитительных ночи, а на третий день, памятуя приглашение Нащокина, отправился к Пушкину.

По началу осени вслед за государевым двором поэт собрался переехать из Царского Села в Петербург, не дожидаясь холодов. Квартира, которую подыскала ему сестра, Пушкину не понравилась: Васильевский остров – считай, дальняя окраина по ту сторону Невы, а он желал поселиться в привычном для себя центре и принялся за поиски сам.

– На ловца и зверь! – обрадовался Александр Сергеевич, развернув «Санкт-Петербургские ведомости». Он увидал объявление, которое поспешил показать молодой жене.

По Галерной улице в доме вдовы тайного советника Брискорна отдаются в наём квартиры: в бельэтаже одна о девяти, а другая о семи чистых комнат с балконами, кухнями, конюшнями, сараями, ледником, сухим подвалом, чердаком, на хозяйских дровах, каждая по 2500 рублей в год.

Это было именно то, что нужно, хотя и весьма дорого: на новой службе, коей Пушкин хвастал приятелям в Царском, за копание в архивах причиталось ему в год пять тысяч. Выходит, половину жалованья отдай… Но дом был новый – всего год как построен; стоял у Сенатской площади, в пяти минутах от Невского, а главное, квартира сразу понравилась Наталье Николаевне, – и Пушкин решился.

– Авось не пропадём, – весело говорил он жене за обедом. – Ведь мы с тобой богаче прочих. Они другой раз проживаются и ждут денег из деревень, а у меня доход постоянный с тридцати шести букв русской азбуки!

К ноябрю квартира в бельэтаже дома Брискорн была обставлена, и по зиме молодые супруги уже вовсю принимали гостей. Когда Дубровский явился на Галерную, он застал в гостиной Нащокина: тот приехал из Москвы по делам наследства и в своём обычае остановился у Пушкина. Здесь же дымил трубкою граф Толстой. На вопрос о хозяине дома оба переглянулись.

– Милые бранятся – только тешатся. – Нащокин махнул рукой в сторону анфилады комнат, и подтверждением его слов из-за приоткрытых дверей донёсся голос Пушкина:

– Охота тебе, жёнка, соперничать с графиней Соллогуб! Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у ней поклонников? Всё равно кабы граф Шереметев стал оттягивать у меня крепостных моих мужиков!

Ответ звучал неразборчиво; кто-то прикрыл дверь, и голоса стихли, а Толстой пояснил Дубровскому: красавица Наталья Николаевна переживает, что из-за беременности подурнела, и муж её, прежде известный амурными делами, стал обращать внимание на прочих дам. В свои девятнадцать лет Натали признавала единственной соперницей только семнадцатилетнюю Надежду, дочь графа Соллогуба, и, к досаде Пушкина, кокетничала с одним из её поклонников.

– Не с Михаилом Павловичем, – на всякий случай оговорился Нащокин.

Юная графиня состояла фрейлиной при супруге великого князя, Елене Павловне. В свете знали, что в браке рыжий Мишка несчастлив: супруга часто ссорилась с ним, даже на людях позволяла себе возражать и легко могла выйти из комнаты посреди разговора. Поговаривали, что старшие братья Михаила Павловича укоряют его, а несравненная Надежда Соллогуб скрашивает великому князю отсутствие семейной идиллии.

Желая поддержать разговор в обход будуарных дел, Дубровский заметил:

– Рыжий Мишка вообще не в родню. Братья все оплешивели ещё в молодости.

Это правда: и прежний государь Александр, и нынешний Николай, и польский наместник великий князь Константин, в отличие от кудрявого Михаила, шевелюру имели весьма скудную.

Толстой неодобрительно покачал головой.

– Они плешивы оттого, что при отце своём носили пудру и зачёсывали волоса. На морозе сало леденело, и волоса лезли. – Он тряхнул седою гривой и добавил: – Я тоже службу начинал при Павле Петровиче. Кабы правил он подольше, ходить бы и мне плешивым.

При упоминании о морозе Нащокин поёжился. Прижимистая владелица дома обещала в рекламе хозяйские дрова, но истопнику наказала не усердствовать, и в зале было зябко. Дубровский несмело предложил:

– Господа, пока Александра Сергеевича нет, быть может, сварим пунш?

Собираясь в гости, он прихватил бутылку ямайского рому, чтобы появиться не с пустыми руками.

– Владимир Андреевич, голубчик, что ж ты молчал?! – оживился Толстой. – Только уж коли варить, то не простой пунш, а добрую гусарскую жжёнку! Нащокин, брат, вели подать, что нужно!

Ананаса не нашлось; посылать за ним в Милютинские ряды посчитали неуместным расточительством и никчёмною тратой времени. Дубровский под присмотром графа мелко искромсал в кастрюлю полдюжины крупных яблок с лимоном и подмешал полтора фунта сыпучего сахару. В эту густую смесь Нащокин вылил три четверти бутылки рома, туда же добавил бутылку сладкого белого вина и две бутылки шампанского.

– Полдела позади! – объявил он весело. – Запах-то какой, а?!

Слуга принёс небольшую круглую жаровню с раздутыми углями – на неё поставили медную кастрюлю. Толстой с видом колдуна сдобрил варево корицей и ванилью.

– Главное, чтобы не кипело, – сказал Дубровский; Нащокин и граф безусловно с ним согласились.

В ожидании пуншу Павел Воинович вынул большие золотые часы, из-за которых случилось его знакомство с Толстым, и отмерил четверть часа, а Фёдор Иванович приступил к Дубровскому с расспросами. Оказалось, анекдот про катание с великим князем из театра до гауптвахты уже облетел Петербург: рыжий Мишка был настолько восхищён проделкой хитроумного гвардейца, что сам рассказывал о ней тут и там. Дубровский почувствовал себя знаменитостью и признался, как замерзал в одном мундире, без шубы, скорчившись на запятках саней.

За беседою гостиная наполнилась восхитительными ароматами. По сигналу Нащокина убрали жаровню, поверх кастрюли положили мелкую решётку и на неё – полфунта сахара, колотого кусками.

– Как у статских, право слово, – вздохнул Толстой, смачивая сахар струйкою рома и поджигая. – Тут не решётку, но сабли надобно класть!

Над сахаром заиграло голубое пламя, и леденцовые капли плавящегося сахара потекли сквозь решётку в напиток. Фёдор Иванович дождался, пока сахар весь расплавится; смыл его остатки в кастрюлю остатками рома и размешал.

– Господа офицеры! – торжественно молвил он, давая понять, что пунш готов.

Через три четверти часа после робкого предложения Дубровского граф уже разливал горячую жжёнку серебряным половником. Поднявши стаканы и сдвинув их разом, гости насладились первыми глотками, а после в ожидании хозяина дома вернулись к разговорам о делах семейственных.

Согревшийся Нащокин помянул про мальчика, которого родила ему цыганка Ольга, дочь знаменитой московской певуньи Стеши.

– Самая разорительная любовь жизни моей, – со вздохом говорил Павел Воинович, – на одни угольковые целое состояние извёл!

Стеша и Ольга пели в хоре Ильи Соколова, а угольковыми назывались приношения: золотом и ассигнациями принято было наполнять цыганскую гитару, которая, случалось, в протяжении вечера по нескольку раз была опоражниваема и наполняема вновь. Нащокин влюбился в Ольгу без памяти, дал за неё крупный выкуп хору, и уже несколько лет они с цыганкою жили невенчанными.

– Дворняшка мой, – говорил Нащокин про сына, – комнаты ненавидит люто и всё норовит на улицу сбежать. Зимою, летом – всё равно. Цыган, одно слово… А тут мне квартальный надзиратель затеялся кровь портить. Погоди, думаю, ужо ты у меня повертишься! Велел портному сшить на сына полный мундир квартального, как положено, даже с треугольною шляпой. Отменно вышло! Дворняшка по улице в мундире гарцует, квартальный вне себя, приступает ко мне с обвинениями, а я что же? Ведь наряжают же детей гусарами, черкесами, казаками… Почему же мне не нарядить его квартальным, когда я так уважаю полицию?!

Под общий смех явился следующий гость, будто бы нарочно привлечённый всепроникающим духом жжёнки: Дубровский с удивлением узнал Сваневича. Тамбовский молодец по осени вступил в тот же полк и служил теперь вместе с тёзкою своим, а узнав, что Владимир Андреевич доводится сыном Андрею Гавриловичу, – перенёс на него мстительную неприязнь к его отцу. Дубровский же не мог понять: почему новый сослуживец, ровный и обходительный со всеми, подчёркнуто холоден только с ним…

…а удивительного ничего в визите Сваневича к Пушкину не было. По соседству на Галерной доживал свой древний век Николай Егорович Свечин, отставной статский советник и кладезь воспоминаний. С ним Пушкин порою беседовал, собирая сведения об участниках Пугачёвского бунта для новой своей книги. А Сваневич доводился родственником одному из бывших однополчан старика и по прибытии в столицу поселился у Свечина. От скуки Николай Егорович черкал в тетрадку мемории – про Пугачёва, про галантный век Екатерины Великой и про молодость свою давно ушедшую. Тетрадки он отправлял Пушкину со своим постояльцем. Привечала Сваневича и Наталья Николаевна: она тоже родилась на Тамбовщине, в дядином имении Кариан-Загряжское.

– Божественно, господа! Это божественно! – воскликнул Сваневич, отведав жжёнки, и прибавил с напускной удалью: – Вот напиток истинно гвардейский! А без пуншу что за служба?!

Граф Толстой тем временем рассказывал, как в былые годы подобно Нащокину выкупил из табора красавицу-цыганку, но к тому ещё женился на ней. Поступок, неслыханный для аристократа старинного рода, вызвал в обществе бурю и закрыл для Толстого многие двери…

…а впервые Фёдор Иванович встретил будущую жену во хмельной пирушке молодых офицеров: цыганка пустилась плясать на столе, и куражливый граф отстрелил ей каблук из пистолета.

Рассказ Толстого был увлекателен, однако выходил не таким забавным, как у Нащокина. В словах графа о жене Дубровский почувствовал затаённую боль и спросил напрямую, разумея супружество:

– Вы теперь счастливы?

Толстой промедлил с ответом, глядя в стакан, и тут, наконец, из комнат вышел пасмурный Пушкин.

– Эк потрепала тебя Наталья Николаевна, – молвил Нащокин, и тот съязвил в ответ:

– Желал бы я взглянуть на твою семейственную жизнь и ею порадоваться!.. Здравствуйте, господа. – Пушкин кивнул Дубровскому и Сваневичу, а Толстой немедля налил ему пуншу и примирительно сказал:

– Павел Воинович потчует нас байками про сына своего. А тебя, того гляди, позовёт нового цыганёночка крестить.

– Нет уж, уволь, – покачал головою Пушкин и выпил. – Вперёд крестить не буду. Рука у меня не легка.

По лицу Нащокина пробежала тень. Пушкин крестил его старшую дочку, которая умерла в прошлом году от холеры. Дубровский не знал этого и, разгорячённый жжёнкою, напомнил:

– Фёдор Иванович, вы не ответили.

– Ты сам не понимаешь, про что спросил, – с непонятной суровостью сказал граф, подняв глаза на поручика. – И к чему тебе мой ответ?

– Милейшего Владимира Андреевича окрутила баронесса фон Крюденер, – послышался вдруг развязный голос. – Уж ему и деваться некуда, кроме как под венец. Да вот беда: невеста старовата. Какое там счастье? Года через два-три наградою Дубровскому останутся только её увядшие прелести да изрядное состояние…

Сваневич был пьян. Первый стакан он осушил довольно скоро и, сказавши дерзость, залпом прикончил другой. На войне гвардейцы пили жжёнку перед атакою: горка сахара совместно с алкоголем – лучший рецепт эликсира безумной храбрости. Воевать Сваневичу не доводилось, но пунш сделал своё дело.

Дубровский резко поднялся из кресел. Румянец, гулявший на скулах, сменился бледностью, когда он отчеканил:

– Вы оскорбили честь дамы. Я вам этого не спущу.

Сваневич тоже встал, не убирая с лица кривой ухмылки.

– Ну наконец-то, – по-прежнему глумливо сказал он. – Я к твоим услугам.

– Дуэль?! – вскинулся Пушкин.

Глаза Толстого полыхнули мрачным огнём при виде двух молодых петушков, и он молвил:

– Как покойный приятель мой, генерал Кульнев, говаривал: люблю нашу матушку Россию за то, что у нас всегда где-нибудь да дерутся.

– Господа, – с укоризной протянул Нащокин, – ну что вы, право… Я меж двух Владимиров уже собирался желания загадывать, а вы драться! Полагаю, довольно будет и письма с извинениями…

Дубровский перебил его, обратясь к Толстому:

– Фёдор Иванович, вы человек опытный в таких делах. Прошу вас быть моим секундантом.

– Изволь, Владимир Андреевич, – кивнул граф.

Пушкин переживал, что в залу может выйти Натали.

– Ей нельзя волноваться, – напомнил он, и гости, кроме Нащокина, поспешили покинуть его дом.

Глава XII

– Взвести друг на́ друга курок и метить в ляжку иль в висок… и метить в ляжку иль в висок…

– Что ты там бормочешь? – спросил Толстой. Лицо его с раскидистыми седыми бакенбардами утонуло в поднятом воротнике медвежьей шубы; голос звучал глухо.

Сидевший рядом в возке Дубровский прикусил язык: два дня после визита на Галерную пушкинские строчки крутились в голове и вот ненароком прозвучали вслух.

– Дрянь погода, – сказал он и тоже прикрыл лицо воротником.

Нащокин сидел напротив спутников, упираясь в них коленями, на которых то и дело поправлял тяжёлый ящик с гарнитуром дуэльных пистолетов. По дороге мело; скрип снега под полозьями мешался со звоном бубенцов, топотом копыт и тихим завыванием, – в окошки возка тянуло ледяным ветром; опущенная циновка спасала плохо.

– Да уж, в такую метель стреляться никому не пожелаешь, – заметил Нащокин.

– Что за беда? – Толстой глянул на него из-под низко надвинутой меховой шапки. – В дуэльном кодексе ясно сказано: противники должны в равной мере терпеть от недостатков места, погоды и всех внешних обстоятельств. Сваневича ждёт совершенно то же самое.

Да, дуэльный кодекс определял всю процедуру до мелочей.

По правилам оскорбление, нанесённое женщине, её не касалось, но падало на защитника: оскорблённым считался Дубровский. Притом тяжесть оскорбления повышалась на одну степень – и соответствовала третьей, самой высшей, как если бы Сваневич отвесил поручику пощёчину.

На следующий день после вызова Толстой и Нащокин, который стал вторым секундантом Дубровского, явились к секундантам Сваневича – двум офицерам полка – и потребовали, чтобы Сваневич принёс извинения или дал сатисфакцию посредством оружия. Когда бы послушались миролюбивого Нащокина, оскорбление можно было бы представить неумышленным, а извинительное письмо окончило бы дело. Но Сваневич хотел драться; Дубровский выбрал дуэль на пистолетах, и секундантам осталось лишь решить прочие условия поединка.

Место назначили на Чёрной речке, где Дубровский познакомился с Толстым. Столичные дуэлянты повадились ездить в этот ближний пригород, как и дачники, но зимою на заснеженных берегах дачников не было…

…и на третий день после вызова в четвёртом часу пополудни лошади неспешно тянули туда крытый возок с участниками дуэли.

Молчание нарушил Толстой. Он повернул голову и примял воротник, чтобы Дубровский мог лучше слышать.

– Ты давеча спрашивал, счастлив ли я со своею цыганкой. Тогда я не ответил, сейчас отвечу: дай бог тебе когда-нибудь такого счастья… Только беда у нас. – Граф посмотрел в глаза Дубровскому. – Детки долго не живут. Авдотья Максимовна рожала мне одного ангелочка за другим – и все умирали в малых летах. Я никак понять не мог, за что нам такое горе. Думал, думал… И додумался. Коли есть долги, их надобно платить. Ты про мои дуэли слыхал, наверное?

Дубровский кивнул. Ещё бы не слыхать! Любой разговор о поединках в Петербурге сворачивал в конце концов или на четверную дуэль с участием Грибоедова, или на победы Фёдора Ивановича – давнишние, но легендарные: граф дрался на трёх континентах и всегда выходил победителем.

– Так вот, – продолжал Толстой, – стал я перебирать в памяти всех, кого жизни лишил. Не на войне, а у барьера. Ох и много набралось! Были среди них те, кому туда и дорога, чёрт с ними. А были одиннадцать человек… Этих мог припугнуть, ранить, но пощадить… а я убил. Думал по молодости: не я его, так он меня. Или думал – он знал, на что шёл. Или вообще не думал, а просто рубил или стрелял… Дурак я был, брат Дубровский. Жизнь у человека отнять проще простого, только назад её не воротишь. Одиннадцать человек, одиннадцать жизней, зазря погубленных. Это за них мне наказание… нам с женою моей… Я в тетрадку все имена переписал, синодик поминальный составил. Как ребёночек умрёт – я имя в синодике вычёркиваю: с этим квит, значит. Как ещё один ребёночек умрёт, я ещё одно имя вычеркну: и с этим квит… – Граф сглотнул, промокнув рукавицей набежавшую слезу. – Десятерых детей уже схоронил и десятерых убиенных вычеркнул, последний остался. А дочек две. Утром просыпаюсь, что ни день, и гадаю, кого из них господь приберёт за грехи мои…

Граф окончательно замолчал, и Нащокин отвернулся в сторону, моргая мокрыми обмерзающими ресницами – не иначе, тоже вспомнил умершую дочку, – а потрясённый Дубровский до самой Чёрной речки пытался унять дрожь.

За двадцать один год жизни поручику ни разу не доводилось драться на дуэли. Он вызывал, его вызывали, но как-то всё решалось миром. Сказанное графом про войну Дубровский понимал: первый турок, убитый три года назад в рукопашной при штурме Браилова, долго ещё являлся ему ночами – с разрубленным лицом и вытекшим глазом, залитый кровью, хрипящий… Были потом и другие, павшие от его руки, но – в бою. А после неожиданного рассказа Толстого впервые подумал Дубровский о разнице меж тем, когда желаешь противнику смерти у барьера, – и хладнокровным убийством. Да ведь и у Пушкина читал он об этом с приятелями своими!

Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага;
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится;
Приятней, если он, друзья,
Завоет сдуру: это я!
Ещё приятнее в молчанье
Ему готовить честный гроб
И тихо целить в бледный лоб
На благородном расстоянье;
Но отослать его к отцам
Едва ль приятно будет вам.
Чёрт возьми, правду сказал Александр Сергеевич! А граф Толстой смутил Дубровского вместо того, чтобы по обязанности секунданта воодушевлять его перед схваткою… Хотя, быть может, именно так видел свой долг Фёдор Иванович, сломленный горем и страшным наказанием? Ведь до сих пор в голове у поручика крутилось лишь – метить в ляжку иль в висок… метить в ляжку иль в висок… И картины того, как он метит и попадает, сменяли друг друга, одна кровожаднее другой…

Дубровский помотал головой, прогоняя наваждение, – и скоро возок остановился: компания достигла условленного места. От замёрзшей, покрытой сугробами речки до недальнего леса лежала гладкая белая равнина. По крепкому насту вились жгуты лёгкой позёмки. Сваневича с секундантами не было видно.

– Посидим покуда, нечего на ветру мёрзнуть, – сказал Толстой, который хорошенько высморкался в огромный платок и оправился от нахлынувших чувств. – Брат Нащокин, время отмерь, не почти за труд.

Дуэльный кодекс предписывал не опаздывать к поединку; тот, кто приехал первым, ждал четверть часа и мог из любезности ждать ещё столько же, но не более. Затем дозволялось уехать, а секундантам надлежало составить протокол со свидетельством, что противник не явился.

Время почти вышло, когда подкатил второй возок. Оттуда показались офицеры, за ними Сваневич; вслед за своими секундантами Дубровский тоже ступил на снег – и после обязательных взаимных поклонов дело началось.

Кучерам велено было отъехать к лесу, а Толстой принялся командовать: его как самого старшего и опытного загодя выбрали распорядителем дуэли.

– Всякий разговор между противниками воспрещается, – говорил граф. – Если одна сторона желает что-либо сообщить другой, это надобно делать через секундантов. Вы, господа, – обратился он к Дубровскому и Сваневичу, – обязаны молчать до самого конца. Всякие замечания, насмешки, восклицания абсолютно не допускаются. И потрудитесь беспрекословно исполнять приказания секундантов. Нащокин – мой помощник. – Фёдор Иванович глянул на офицеров. – Вы – младшие.

Дуэлянты стояли поодаль друг от друга, дожидаясь, пока будут выбраны и тщательно проверены пистолеты: каждый взял с собою пару. Дубровский привёз от приятеля гарнитур чешского мастера Антонио Лебеды. Во втором боевом ящике поблёскивали серебряной гравировкой купленные поутру пистолеты баварца Кухенрейтера; секунданты Сваневича настаивали стреляться из них, чтобы оружие было неизвестно обоим противникам. Толстой не стал возражать, рассудив, что Дубровский – много более опытный стрелок и быстрее совладает с новым пистолетом. К тому же у кухенрейтеров не было шнеллера, который облегчал спуск; в руках новичка при выстреле ствол дёргался, уводя пулю в сторону от цели.

Договорившись меж собой, секунданты стали плечом к плечу, чтобы заслониться от ветра, и одинаково зарядили оба германских пистолета. Серою струйкой сыпался порох; обёртывались кожаными пыжами свинцовые круглые пули, гремел о шомпол молоток, плотно загоняя их в гранёные стволы… И вот уже щелчки курков на предохранительном взводе сообщили, что приготовления окончены.

Дубровский следил за происходящим так, словно его это ничуть не касалось. В голове звенела пустота: всё было решено, и оставалось только ждать исполнения формальностей, а получив оружие, – сделать то, зачем он сюда приехал.

– …И метить в ляжку иль в висок, – сквозь зубы снова непроизвольно мычал Дубровский на легкомысленный мотив.

Из шести возможных способов стреляться выбрали дуэль с приближением по параллельным линиям. Нащокин переступал с ноги на ногу, держа заряженные пистолеты. Сваневич расхаживал в стороне; Дубровский поёживался от налетающего ветра и смотрел, как младшие секунданты под главенством Толстого протаптывают через хрусткий наст две прямых параллельных тропинки – по тридцати шагов длиною каждая, одна в пятнадцати шагах от другой.

Воротясь и став меж дуэлянтами в компании секундантов, Толстой заговорил. Он поглядывал то на Дубровского, то на Сваневича; изо рта его вырывались маленькие облачка пара.

– После того как вы займёте свои места и я дам команду сходиться, каждый из вас волен стоять или идти вдоль своей линии, сближаясь с противником до пятнадцати шагов. Переступать линию запрещается. Пистолет надлежит держать вертикально, дулом вверх. Каждый из вас имеет право стрелять, когда ему заблагорассудится, однако время до первого выстрела – не больше одной минуты после моей команды. За этим следит Нащокин. Если в течение минуты выстрела не будет, дуэль прекращается. На второй выстрел также не больше минуты после первого, или дуэль прекращается. Раненый имеет на выстрел две минуты. На ходу стрелять запрещено – прежде остановитесь, только тогда опустите пистолет и цельтесь…

Дубровский всё это знал и продолжал слушать, по-прежнему чувствуя себя посторонним. Руки девать было некуда, и он зябко потирал их, думая, что рановато снял перчатки. Скорее бы уже дело кончилось…

– Вы можете прицелиться, но не стрелять, – продолжал Толстой. – В таком случае извольте снова поднять пистолет и лишь тогда снова идти. Тому, кто выстрелит первым, надлежит остаться на месте, откуда он стрелял, и ждать совершенно неподвижно. Тот, кто будет стрелять вторым, имеет право приближаться к противнику, как и прежде, вдоль своей линии…

Граф замолчал и принялся кашлять в кулак. «Он забыл про выстрел в воздух», – безразлично подумал Дубровский. Ноги в лёгких сапогах уже замёрзли.

– Фёдор Иванович, выстрел в воздух, – негромко сказал Нащокин: помощнику дозволялось и даже вменялось в обязанность поправлять распорядителя.

– Я помню, – сердито зыркнул на него Толстой. – В воздух стрелять имеет право только тот, кто стреляет вторым. Тот, кто выстрелит в воздух первым, будет считаться уклонившимся от дуэли и подвергнется всем законным последствиям… кхе-кхе… в случае, если противник не выстрелит в него или также выстрелит в воздух. Тот, кто стреляет вторым, имеет полное право ответить на выстрел в воздух действительным выстрелом. При этом дуэль будет считаться истекшей по правилам, а тот, кто выстрелил первым в воздух, не подвергнется законным последствиям уклонения от дуэли.

«Вот уж нет, – подумал Дубровский. – Воля ваша, Фёдор Иванович, только первым стрелять в воздух я не стану. Не заслужил этот мерзавец такого подарка. Он мигом сообразит и вовсе не станет стрелять или тоже в воздух пальнёт. Тогда в протоколе запишут, что я уклонился от дуэли. А мне после этого только самому себе пулю в лоб… Или я – в воздух, а Сваневич спокойно подойдёт на пятнадцать шагов – и действительным выстрелом хлопнет меня наповал… Вот уж нет!»

Дубровский почувствовал, что злится. Какого чёрта ему Толстой про своих детей умерших рассказывал?! Какого чёрта сбил с настроения?! Поручик злился на графа – и на себя. Позавчера, когда пьяный Сваневич оскорбил баронессу, Дубровский готов был разорвать его и желал дуэли немедля, хоть в гостиной, хоть во дворе или выйдя на Галерную; где угодно и как угодно – на шпагах, на саблях, на пистолетах… А теперь им владело безразличное презрение к Сваневичу, который вызывал те же чувства, что и загаженное отхожее место, – да кто ж станет стреляться с клозетом?! Показать мерзавцу его сущность, осрамить на целый свет – это дело правое, но убивать…

– Дубровский! – услыхал он голос Толстого и очнулся.

Ему и Сваневичу велели скинуть шубы и удалить с себя всё, что может остановить пулю: карманам надлежало быть пустыми, никакие медальоны или повязки не допускались. На пронизывающем ветру офицер-секундант осмотрел и ощупал Дубровского, проверяя, в точности ли тот выполнил условие; в это же время Нащокин проверил Сваневича. Затем дозволялось опять набросить шубы на плечи.

Каждого дуэлянта поставили у начала его линии-тропинки. В окружении секундантов граф снял рукавицы, вынул из кармана серебряный рубль и объявил:

– Орёл – на дальний конец пойдёт Дубровский, решка – Сваневич! – Он подбросил монету, звонко поддев ногтем большого пальца правой руки, поймал в кулак и шлёпнул на тыльную сторону левой кисти.

Выпал орёл.

Толстой принял от Нащокина пистолеты, в последний раз внимательно их осмотрел – и огласил дуэлянтам заключительную формулу:

– Господа! После того как вы получите оружие и займёте места, честь обязывает вас не шелохнуться до моей команды «сходитесь». Точно так же вам надлежит немедля поднять пистолеты и прекратить дуэль, если я скомандую «стой». Напоминаю, что каждый секундант вооружён, и в случае, если вы нарушите известные вам условия дуэли с угрозою для жизни противника, любой из нас может без колебаний применить к вам своё оружие… Подойдите ко мне.

Подойдя, Дубровский взял у графа пистолет и, держа его вертикально дулом вверх, в сопровождении секундантов Сваневича отправился за тридцать шагов до дальнего конца своей тропинки; Толстой и Нащокин ждали со Сваневичем у начала его линии.

Теперь дуэлянты стояли по местам – с секундантами противника в пятнадцати шагах по правую и левую руку. Толстой гаркнул:

– Шубы долой!

Шубы упали в снег – на Дубровском и Сваневиче оставались лишь мундиры; пистолеты глядели в тусклое белёсое небо.

– Готовы? – спросил граф.

– Готовы! – как положено, отвечали ему офицеры и Нащокин, который уже держал перед собою часы – отмерять минуту на выстрел.

Дуэлянты молча щёлкнули курками, ставя их на боевой взвод.

Толстой помедлил немного и дал команду:

– Сходитесь!

Сваневич замешкался; он выставил вперёд правое плечо, прижав к правому боку локоть согнутой руки с пистолетом, и осторожными приставными шагами двинулся по тропинке. Дубровский же сокращал дистанцию много быстрее из практического расчёта: остановясь на полпути, удобнее целить в противника, который сам идёт на выстрел.

Сваневичу до сей поры доводилось охотиться лишь на уток да кабанов, у Дубровского же за плечами был изрядный боевой опыт; к тому ещё стрелял он весьма недурно. В иные времена, когда случались деньги, а служба не слишком тяготила, Владимир по примеру бывалых сослуживцев начинал каждый день с того, что лупил из пистолета в прицепленный на стену туз. Такие ежеутренние сессии принесли добрые плоды: на пятнадцати шагах он промаха не давал и минувшей осенью красовался перед баронессой, всаживая пулю в стену сарая позади её дачи, а потом ещё одну пулю точно в то же место… Чего не сделаешь потехи ради! Тогда погода благоволила – и на кону не стояла жизнь; теперь же дерево пистолетной рукояти чуть согрелось в ладони, но указательный палец коченел на спусковом крючке, порывами налетал ветер, и семенящий по тропинке Сваневич подходил всё ближе.

На десятом шаге Дубровский остановился и опустил пистолет, выцеливая Сваневича. Тот замер, даже ступил назад, но тут же продолжил путь, ещё выше подняв правое плечо и ускорив шаг. Дубровский же не думал стрелять – слишком велико было расстояние, – он лишь заставлял противника дрогнуть…

…и это в достаточной мере удалось. Сваневич на ходу начал опускать пистолет, снова замер, но уже в картинной позе: расставив ноги, он заложил левую руку за спину и прицелился. Дубровский выждал ровно столько, сколько счёл нужным; быстро поднял дуло пистолета кверху и сделал шаг по тропинке, а через мгновение грохнул выстрел. Пистолет Сваневича окутался густым желтоватым дымом, из его ствола со снопом пламени вылетели тлеющие клочья пыжа; снег обсыпало пороховой гарью… Даже если прицел был точен, – палец, утративший чувствительность на холоде, слишком сильно надавил тугой спуск, и ствол дёрнулся: пуля прошла мимо.

Когда дым отнесло порывом ветра, невредимый Дубровский уже стоял прямо перед Сваневичем на кратчайшей дистанции в пятнадцать шагов, разделявших две тропинки. На то, чтобы убить обидчика баронессы, – спокойно, как в тире, – поручику оставалась ещё почти минута.

Дубровский навёл пистолет на дрожащего Сваневича. Висок тот прикрыл поднятым стволом; прижатая к боку согнутая рука защищала от пули грудь. Сваневич не имел права сойти с места после выстрела и лишь повернулся к стрелку плечом, чтобы представлять как можно меньшую мишень. Он дышал шумно, лязгал зубами и косил выкаченным глазом на чёрный дульный срез неприятельского пистолета…

…который с уровня лица опустился немного ниже. Так во время четверной дуэли целил противник Грибоедова, приговаривая сквозь зубы: «Не будешь ты, Саша, больше играть!» – и отстрелил ему мизинец; чарующего минорного вальса больше никто не слыхал в исполнении автора, и новой музыки Грибоедов уже не писал…

…а Дубровский опустил ствол пистолета ещё ниже. Пуля в голову – верная смерть, пуля в ляжку – лотерея. Она может раздробить кости, сделав раненого навсегда инвалидом, а может пройти дальше и разворотить кишки. Тогда шансов остаться в живых совсем немного – внутреннее кровотечение и гангрена сулят мучительную гибель через день-два.

Время истекало; Дубровский снова вскинул пистолет, навёл Сваневичу в лоб – и понял вдруг, что хотел сказать ему Толстой. Мерзавцев надобно карать, но так, чтобы не платить потом за их отнятые жизни самым дорогим, что у тебя есть. Ничего настолько дорогого у поручика не было, он и собственной-то жизнью не больно дорожил, но слёзы в глазах легендарного графа и страдание, с которым говорил Фёдор Иванович об умерших детях, вспышкою озарили Дубровского.

Владимир опустил пистолет, подкинул его на ладони, поймал за обжигающий холодом гранёный ствол и крикнул:

– Я не буду стрелять!

Через мгновение офицеры-секунданты бросились к нему, проваливаясь в снег; и Толстой с Нащокиным подошли, минуя растерянного Сваневича.

– Как это понимать, поручик? – спросил один из офицеров.

– Я не буду стрелять… сейчас, – ответил Дубровский. – Кодекс не нарушен, и выстрел остаётся за мной. Полагаю, Сваневич вперёд проследит за языком своим. А коли забудется – поставлю снова на пятнадцати шагах и влеплю ему пулю, которую теперь задолжал.

Он сунул пистолет в руки офицеру и пошёл по тропинке за шубою.

Глава XIII

События в Раненбургском уезде развивались куда медленнее – со скоростью провинциальной, но и здешняя жизнь тоже не стояла на месте.

Ещё по осени Троекуров, разъярённый самоуправством старшего Дубровского, прогнал мысли о штурме усадьбы недавнего друга, лишь только увидал на своём дворе заседателя земского суда Шабашкина. Будучи приглашён в барский дом, тот настолько изумился ласковому обращению, что даже предложенную водку выпить забыл, а речь Кирилы Петровича изумила Шабашкина ещё больше.

– Вот что, как, бишь, тебя зовут… Есть у меня сосед, мелкопоместный грубиян, – сказал Троекуров без лишних предисловий. – Я хочу взять у него имение. Как ты про то думаешь?

Заседатель, не привычный к такой прямоте, замялся.

– Э-э… ваше высокопревосходительство, коли есть какие-нибудь документы или…

– Врёшь, братец! – прикрикнул на него Кирила Петрович. – Какие тебе документы?! Хватило б и указов, когда документы есть, а ты мне тогда на что?.. В том и сила, чтоб имение без всякого права отнять!

Шабашкин уже знал о давешней помещичьей ссоре и даже об аресте порубщиков с захватом их лошадей – эдакие слухи чудесным образом разлетаются по свету много быстрее добрых вестей. А потому, поклонившись пониже, заседатель осторожно спросил:

– Могу ли я узнать у вашего высокопревосходительства, не об имении ли Дубровского часом идёт речь?

– О нём самом. Имение это принадлежало некогда нам: отец мой купил его у отца Антона Пафнутьича Спицына и продал потом отцу Дубровского… Постой однако ж. – Троекуров изогнул бровь. – Нельзя ли к этому придраться?

– Мудрено, ваше высокопревосходительство, – промямлил расстроенный Шабашкин. – Всем сердцем желал бы оказаться полезным, но… Вероятно, сия продажа совершена законным порядком.

– Подумай, братец, поищи хорошенько, – настаивал Кирила Петрович, и заседатель, пугливо глядя в угол, предположил почти невозможное:

– Если бы, например, ваше высокопревосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно…

– Понимаю, – отмахнулся Троекуров, припоминая разговоры свои с Дубровским, – да вот беда – у него все бумаги сгорели во время пожара.

Лицо Шабашкина вмиг просияло, и острый нос его задвигался, почуяв тяжбу, которая для судейских пахнет всегда деньгами.

– Как, ваше высокопревосходительство, бумаги его сгорели?! Чего ж вам лучше?! – Заседатель даже кланяться перестал, по-мушиному потирая лапки. – В таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите вашесовершенное удовольствие.

– Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твоё усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен.

С этими словами Кирила Петрович отпустил Шабашкина в город, и заседатель немедля, со всем возможным проворством стал хлопотать по замышленному делу.

Между тем Андрей Гаврилович Дубровский не чуял над головою сгущавшихся туч, поскольку не знал за собой вины перед могущественным соседом. Был он уже в том возрасте, когда внезапно вспыхнувшая дружба скорее настораживает, чем ослепляет, а потому и конец её приносит скорее облегчение, чем печаль.

Что Троекуров? Скучающий богатый барин, который привык, что всяк встречный перед ним лебезит и готов сделаться шутом для его холопьев. «Не таков Дубровский, чтобы заискивать! Жил без покровителя, проживу и дальше, невелика потеря», – сердито думал Андрей Гаврилович, воротясь к привычному своему распорядку.

Однако вскоре его покой нарушен был двумя событиями.

Первым потревожил Дубровского неуловимый капитан Копейкин. Разбойнички продолжали пошаливать в округе, и по дорогам не стало никакого проезда. Однако же едущих по своей надобности люди атамана не касались: остановят, расспросят – и отпустят. Другое дело, коли встречали они чиновника, или почту, или ещё какого путника, связанного с казною. Тут уж спуску никакого! Обирали до нитки.

А ещё оказалось, что Копейкин следил со вниманием, когда какой деревне приходит срок в казну платить. Сборщики получали у старосты деньги, поворачивали в обратный путь – и натыкались на разбойников. Их самих Копейкин трогать не велел, но всё, что собрано в счёт казённых оброков и податей, забирал подчистую.

До поры поместье Дубровского лихой капитан обходил стороной – видать, захудалой считал деревеньку. Или, может, потому сюда не наведывался, что рядом лежали троекуровские земли, а грозного барина ненароком задеть Копейкин остерегался. Сказывал ведь Кирила Петрович: капитан увечен, да неглуп.

Но вот пришла пора мужичкам Дубровского с казною расплатиться. Деньги они по обыкновению снесли старосте. К тому из Раненбурга явились двое приказных и сели считать. Оклад подушный по рублю с человека и оброка по шести рублей – увесистый кошель серебра и меди на пять сотен. Приказные высыпали это богатство на стол посреди избы, стали монеты раскладывать столбиками и в тетрадку записывать, а к тому ещё не забывали от души угощаться чем бог послал – со старостой переслал.

Сидели они уже пьяные и весёлые, когда дверь вдруг отворилась настежь и в избу вошли два мужика с бандитскими рожами. Сняли шапки, перекрестились на образа в красном углу; покрыли снова головы и стали по обе стороны от двери.

– Это ещё что?! – насупил брови один из приказных. – А ну, подите прочь отсюда!

Мужики только ухмыльнулись, и тут появился сам Копейкин – в добротной шубе с пустым рукавом и валенке на единственной ноге. Костылём и деревяшкою по полу до стола простукал, на скамью опустился, фуражку офицерскую снял и к деньгам положил. Приказные так и сидели, от страха ни живы ни мертвы. А капитан сказал им с отеческой укоризною:

– Что-то вы не торо́питесь. А я, понимаете ли, уже заждался. Холодно стало, и люди мои в некотором роде мёрзнут… Всё подсчитали, всё верно?

– Верно, – выдавил из себя приказный посмелее.

– Вот и славно, коли так, – обрадовался Копейкин. – Пишите сей же час расписку старосте, что деньги в счёт податей мужиками все уплачены и претензий к ним вы не имеете.

Делать нечего, написали приказные, как полагается. Копейкин прочёл бумагу, передал старосте и сделал знак подручным. Пока те живо сгребали серебро и медь со стола обратно в кошель, капитан поднялся и сказал приказным на прощание:

– Охотно потрапезничал бы с вами, но ждут меня. Бон аппетит!

Атаман вышел прочь; следом за ним разбойники унесли деньги, а приказные всё сидели за столом, не веря, что гроза миновала. После вскочили, бросились к окну – да где там! Копейкина уже и след простыл.

О происшествии староста донёс Дубровскому, который тем днём травил зайцев в отъезжем поле и вернулся только затемно. Андрей Гаврилович подивился, отчего Копейкин устремлён лишь на казённое добро, и помянул сказанное Троекурову – довели человека до крайности, заставили черту переступить! Хотя позже задумался Дубровский: коли даже с такой захудалой деревеньки получил капитан разом пять сотен рублей, сколько же выходит со всего уезда?! Почитай, не один десяток тысяч…

– Что и говорить, пенсион знатный, – сообщил он вечером старухе Егоровне, единственной слушательнице своей. – Да только сказано в Псалтири: «Не надейтесь на грабительство и не тщеславьтесь хищением; когда богатство умножается, не прилагайте к нему сердца». – Андрей Гаврилович выпил рюмочку вишнёвой и довершил мысль: – Эти тысячи все не впрок. Помянешь моё слово, покончат с Копейкиным в скором времени!

Он отписал о происшествии сыну в Петербург, присовокупив, что некоторое благородство разбойнику приписывают не зря: лихой капитан прежде убедился, что деревня Дубровского с казною в полном расчёте, и тогда только приказных ограбил.

А недели через полторы случилась новая напасть. Из города от заседателя Шабашкина пришло Дубровскому требование – немедленно дать надлежащие объяснения: с какой стати он владеет деревнею, искони бывшей в собственности Троекуровых.

Запрос неприятно удивил Андрея Гавриловича, и в тот же день дворовый отправился в Раненбург с довольно грубым ответом. В письме своём Дубровский объявлял, что деревенька досталась ему по смерти покойного родителя, что он владеет ею по праву наследства, что Троекурову до деревеньки дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию собственность есть ябеда и мошенничество.

Читая письмо, Шабашкин ликовал не меньше, чем при упоминании Кирилой Петровичем сгоревших бумаг: впечатление от грубости Дубровского было весьма приятным. «Он мало знает толку в делах, – рассудил заседатель. – Человека столь горячего и неосмотрительного нетрудно будет поставить в самое невыгодное положение».

Андрей же Гаврилович на следующий день рассмотрел запросы Шабашкина хладнокровно, попенял себе за излишне резкую отповедь и увидел надобность отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу…

…которая по понятным причинам впоследствии времени показалась в суде недостаточной, а дело стало тянуться, перейдя на следующий год.

Будучи уверен в своей правоте, Дубровский не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, а потому о деле беспокоился мало и даже не счёл нужным сообщать про него сыну в Петербург. Андрей Гаврилович всегда первый высмеивал продажную совесть чернильного племени, но мысль соделаться жертвою ябеды не приходила ему в голову.

Кирилу Петровича, казалось, выигрыш дела тоже не заботил, однако Троекуров положился во всём на Шабашкина – и не напрасно. Заседатель неустанно хлопотал, одних стращая именем его высокопревосходительства, других умасливая его деньгами; он толковал то вкривь, то впрямь всевозможные указы, имел весьма деликатный разговор с Антоном Пафнутьевичем Спицыным и день за днём всё туже сплетал паутину, в которой предстояло увязнуть простодушному Дубровскому.

Наконец, Шабашкин почёл западню готовой. Нужные бумаги были составлены, судьи куплены, и едва ли не в день дуэли младшего Дубровского отцу его через городовую полицию доставили приглашение явиться в присутствие Раненбургского уездного суда, чтобы выслушать решение по делу спорного имения между гвардии капитаном Дубровским и генералом от инфантерии Троекуровым, а выслушав – подписать своё удовольствие или неудовольствие.

Андрей Гаврилович велел старому кучеру Антону заложить сани, чтобы ехать в город, там заночевать и поутру без спешки быть в суде. Мохноногая лошадка тихой рысью влекла сани средь искрящихся под солнцем белых полей, когда сзади послышались крики, звон бубенцов и заливистый разбойничий пересвист. Антон обернулся с облучка: вдогонку стремительно неслись несколько троек. Он свернул с наезженной дороги в сугробы обочины и перекрестился, жалобно глядя на хозяина:

– Боязно, батюшка Андрей Гаврилович. Уж не Копейкин ли это, избави господи нас, грешных…

Сани встали. Дубровский сдвинул брови и поднялся в рост. Не в его обычаях было ездить при оружии, но и с голыми руками доблестный гвардеец готовился дать разбойникам отпор. Впрочем, подвига не понадобилось: через несколько мгновений мимо пролетели сани, полные холопьев Троекурова. Сунув пальцы в рот, раскрасневшиеся мужики свистели на все лады, и возницы драли глотки что есть силы. Тугая волна пара, валившего от потных коней, вперемешку с вихрящимся снегом обдала Дубровского. Он сощурился, отёр ладонью с лица водяную пыль – и в промелькнувшем за санями крытом возке увидал Кирилу Петровича. Генерал со злобною ухмылкой бросил из окошка взгляд на бывшего друга и умчался в сторону города, преследуемый ещё одною тройкой.

– Слава богу, батюшка, – облегчённо выдохнул Антон. – Я-то, слышь, по дурости напугался, что разбойники за нами едут…

– Иной раз лучше разбойники, – задумчиво молвил Дубровский в ответ.

Ночевал он у старого приятеля, купца Рябоволова, на Козловской улице в основательном двухэтажном доме, напоминавшем русский терем. Первый этаж отдан был под торговлю; во втором жила купеческая семья, и Андрею Гавриловичу здесь всегда находилась комната. Сухие букетики целебных трав, развешанные по углам, струили благоухание и навевали покойный крепкий сон.

В девять часов утра пили чай вприкуску с бурым колотым сахаром. По столу на тарелках в изобилии громоздились пышки, булочки, пирожки со множеством начинок и ватрушки с творогом. К этому душистому разнообразию хозяйка выставила банки с мёдом всевозможных сортов и плошки с домашним вареньем. Говорили за едою мало, и степенная беседа не имела касательства к делу, которое привело Андрея Гавриловича в Раненбург.

После сытного завтрака Дубровский по лёгкому морозцу прогулялся сотню сажен от купеческого дома до Троицкого собора; зашёл внутрь и поставил свечку Деве Марии, небесной покровительнице умершей супруги своей. Глядя на ровное пламя, Андрей Гаврилович вспомнил, как запах ладана мешался с запахом сырой штукатурки и свежей краски, когда в новом соборе отпевали его покойницу. Он тогда с восьмилетним сыном нёс караул у гроба, ещё не веря в то, что нет больше на свете его Маши. Теперь дух Володькиной матери витал под высокими сводами, с которых на Дубровского строгими глазами взирала Святая Троица. Последние годы Андрей Гаврилович приезжал в уездный город лишь по надобности, но всякий раз непременно сюда заглядывал. Он со вздохом поправил свечку и пошёл к выходу…

…а на крыльце нос к носу столкнулся с Троекуровым. Бывшие друзья обменялись тяжёлыми взглядами, но не проронили ни слова. «Свору свою не привёл, и то слава богу», – подумал Дубровский, памятуя осеннюю встречу, которая теперь утрудняла ему жизнь. Он ступил в сторону, давая дорогу Кириле Петровичу, и под скрип снега направился в присутствие уездного суда: провинция – не Петербург, здесь всё было рядом, в нескольких минутах неспешной ходьбы.

Суд помещался в Раненбургской крепости, заложенной ещё молодым Петром Первым: царь часто проезжал здешними краями из Москвы на Липские железные заводы и корабельные верфи Воронежа. Он собственноручно вычертил пять бастионных фортов, расположенных пятиугольником в семидесяти саженях один от другого, и торжественно нарёк им имена пяти чувств: Видение, Слышание, Обоняние, Вкушение и Осязание. Крепость защищал трёхсаженный насыпной вал, окружённый рвом шириною до десяти сажен. Военной надобности в грозном сооружении не было – откуда взяться на юге Рязанщины вражескому войску? – но государь желал утвердить в подданных своих воинственный и патриотический дух, а потому выстроил фортецию по самой современной голландской системе.

С той поры минуло сто тридцать лет. Вал просел, ров засыпан был снегом, и частокол из дубовых колод на дне его растащили. Теперь с отлогих склонов, беспокоя округу счастливым визгом и задорными криками, катались румяные от морозца ребятишки – кто на салазках, кто на дощечке или кувырком. Благодушно глядя на них, Андрей Гаврилович преодолел ров по висевшему на чугунных цепях подъёмному мосту, который уж давно никто не поднимал, и сквозь арку сторожевой башни прошёл в крепость.

Просторный двор крепости обступали каменные корпуса в один и два этажа с различными городскими службами. Среди них белою штукатуркой выделялся дом, возведённый некогда для светлейшего князя Меншикова: из окон первый здешний хозяин озирал окрестные просторы и любовался пасторальными видами на пойму недальней реки. Сказывали, что под окнами дома прежде лежал обширный пруд с лебедями, купальней и шлюпками для прогулок, но теперь ничего этого не было в помине; к тому ещё стояла зима.

Двухэтажный дом тоже походил на крепость с покатой черепичною крышей голландского образца и маленькими квадратными окошками-бойницами. Широкая крытая лестница вела с крепостного двора во второй этаж. Место покоев светлейшего князя, где принимал он царя Петра и предавался совместным возлияниям, давно занял уездный суд; сюда направлялся Дубровский.

В присутственной комнате на вошедшего Андрея Гавриловича никто не обратил внимания, лишь исправник Петрищев, покручивая ус, переглянулся с заседателем Шабашкиным…

…но стоило только появиться Кириле Петровичу, и вокруг немедленно сделалось движение. Письмоводители встали и заложили перья за ухо. Исправник, заседатель, секретарь и стряпчий поспешили подойти к генералу с изъявлениями глубокого подобострастия. Бывший здесь же инвалидный унтер-офицер втянул живот, щёлкнул каблуками и велел двум солдатам принести кресло, которое поставили при открытых дверях.

Кирила Петрович уселся по-хозяйски, не глядя на Дубровского, прислонившегося к стенке по другую сторону от двери, рядом с солдатами. Судейские также заняли свои места, и в наступившей глубокой тишине секретарь звонким голосом стал читать определение суда.

– Уездный суд рассмотрел дело о неправильном владении гвардии капитаном Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генералу от инфантерии Кириле Петрову сыну Троекурову, состоящим в сельце Раненбургского уезда Рязанской губернии с означенным количеством душ мужеска пола со всем их крестьянским имуществом, усадьбою, с пашенною и непашенною землёю, лесами, сенными покосы, рыбными ловли по местным речкам и со всеми принадлежащими к оному имению угодьями и господским деревянным домом…

Шабашкин за обещанную щедрую награду расстарался изо всех сил. На собачьем судейском языке, оскорбительном для слуха российского человека и недоступном здравой мысли, заседатель состряпал свою басню. Когда бы передёргивал он в карты, – пожалуй, в целом уезде едва ли сыскался бы второй такой шулер.

Деньги Троекурова, истраченные Шабашкиным, не пропали даром. За каждою строкой судебного решения стоял или хитро вывернутый указ, или подлейше истолкованный документ: в том любезно помогли заседателю не слишком щепетильные коллеги, а Спицын оказал услугу и вовсе неоценимую. Поэтому, при всей корявости запутанных построений, чем дальше читал секретарь, тем яснее становилось Дубровскому, что бумага эта – чистейшей прелести чистейший образец крючкотворства, посредством коего на Руси могут лишить имения даже владельца, обладающего самым неоспоримым правом.

Андрей Гаврилович силился поспеть за секретарём: преодолевая убожество судейского слога, он переводил казённый формуляр на человеческий язык, и выходило следующее.

С полвека назад Пётр Ефимов сын Троекуров, ныне покойный отец Кирилы Петровича, служивший в то время в Рязанском наместническом правлении, купил из дворян у канцеляриста Пафнутия Егоровича Спицына имение за две тысячи пятьсот рублей.

– Купчая в тот же день в Раненбургской палате суда и расправы совершена, и Пётр Троекуров тогда же земским судом введён был во владение имением, а Пафнутием Спицыным учинён за него отказ, – читал секретарь. – Между тем Кирила Петрович Троекуров почти с малолетства находился в воинской службе и был в заграничных походах, почему он не мог иметь своевременные сведения как о смерти отца его, равно и об оставшихся после него имениях…

Дальше бумага Шабашкина в подробностях рассказывала, как прошлым летом генерал от инфантерии Троекуров вышел из службы в отставку и обнаружил, что одним из имений с землёю и со всеми угодьями, доставшимися ему в наследство, неожиданно владеет без всяких укреплений вышеписанный гвардии капитан Андрей Дубровский…

– …почему, представляя при оном прошении ту подлинную купчую, данную отцу его продавцом Спицыным, – читал секретарь постепенно хрипнущим голосом, – Троекуров просит отобрать имение из неправильного владения Дубровского и отдать по принадлежности ему в полное распоряжение.

Купчая как раз подлинною не была и являла собой результат деликатных переговоров Шабашкина с Антоном Пафнутьевичем Спицыным. Сын прежнего владельца имения несколько времени размышлял, подрагивая подбородками, а после из боязни снова встретиться с троекуровским медведем спросил за своё участие в неправедном деле разумную цену.

Суд не принял во внимание письменных объяснений Андрея Гавриловича о том, что спорное имение отец его купил у отца Троекурова за три тысячи двести рублей. Никакой доверенности или крепости в подтверждение этому представлено не было на том основании, что бумаги-де сгорели на пожаре.

Данные под присягою свидетельства больше полусотни окольных жителей в том, что Дубровские бесспорно владеют сельцом уже лет тридцать с лишком, суд также отверг, поскольку свидетели не смогли указать акт, или крепость, или иной документ, по которому происходило владение…

– …а потому сей суд и полагает об удалении от распоряжения имением гвардии капитана Дубровского и о надлежащем вводе во владение за него генерала от инфантерии Троекурова, – читал секретарь, – и об отказе за него, как дошедшего ему по наследству, предписать Раненбургскому земскому суду.

Андрей Гаврилович не верил своим ушам и приходил во всё большее изумление. Шабашкин для пущей важности указал, что доходу означенное спорное имение может приносить ежегодно не менее как до двух тысяч рублей: мол, потому генерал Троекуров просит о взыскании с поручика Дубровского доходов за неправое владение наследственным его имением. Однако здесь же заседатель от имени своего поручителя на первое время великодушно простил Андрею Гавриловичу долг – оставя, впрочем, зацепку на будущее.

– Генералу от инфантерии Троекурову в изъявленном на гвардии капитана Дубровского иске отказать, ибо принадлежащее ему имение возвращается в его владение, не изъемля из оного ничего, – читал вконец охрипший секретарь шабашкинскую белиберду. – А что при вводе за него оказаться может всё без остатка, предоставя между тем генералу от инфантерии Троекурову, буде он имеет о таковой своей претензии какие-либо ясные и законные доказательства, может просить где следует особо. Каковое решение напред объявить как истцу, равно и ответчику, на законном основании, апелляционным порядком, коих и вызвать в сей суд для выслушания сего решения и подписки удовольствия или неудовольствия чрез полицию.

Читать бумагу пришлось около часу. Когда же секретарь умолкнул, Шабашкин немедленно встал и с низким поклоном обратился к Троекурову:

– Ваше высокопревосходительство, благоволите подписать.

Кирила Петрович взял от заседателя перо, заботливо умакнутое в чернила, подписал под решением суда совершенное своё удовольствие и перевёл торжествующий взгляд на Дубровского.

Андрей Гаврилович стоял неподвижно, потупя голову. Шабашкин передал секретарю бумагу и перо, кивком указав на Дубровского; секретарь поднёс ему бумагу.

– Прошу, господин Дубровский… – Тот не шелохнулся, и секретарь хрипло повторил: – Благоволите подписать своё полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие.

Заседатель, желая показать беспристрастность суда, осторожно прибавил:

– Если паче чаяния вы чувствуете по совести, что дело ваше есть правое, вы можете в положенное законами время просить по апелляции куда следует.

Дубровский по-прежнему молчал…

…но вдруг, подняв голову, медленно повёл по комнате невидящим взглядом. После по телу его прошла судорога и глаза засверкали; он с силою оттолкнул секретаря так, что тот упал, а сам шагнул к столу, схватил медную чернильницу и метко пустил ею в заседателя с криком:

– Прочь, собачья кровь, хамово племя!

Шабашкин, раненный в лоб тяжёлым снарядом, заверещал и спрятал в ладонях облитое чернилами лицо. Исправник Петрищев попытался вскочить из-за стола, но по дородности своей неуклюже зацепился за стряпчего, и оба рухнули на пол. Письмоводители оказались куда ловчее – они мигом очутились у дальней стены. Хромой унтер с солдатами в боязни что-либо предпринять остолбенело смотрели на Дубровского, который оборотился к сидящему Троекурову и, потрясая уставленным на него пальцем, возгласил:

– А барабан, барабан твой где? Присягу, братец мой, нарушать никак не можно! – Тут он покачнулся и сник, с силою потирая грудь обеими руками. – Слыхано ли дело, ваше высокопревосходительство… псари вводят собак в божью церковь… собаки… бегают по церкви… вот я вас ужо проучу…

– Что встали?! – с пола заорал Петрищев унтеру. – Вяжите его!

Унтер толкнул вперёд солдат; втроём они навалились на Дубровского и насилу им овладели.

Старый кучер Антон, которому загодя велено было подъехать к суду и ждать, дремал неподалёку от крыльца в санях.

– Ох, батюшка Андрей Гаврилович, да что же такое делается?! – очнувшись, запричитал он при виде связанного ремнями барина, которого солдаты под руки волокли вниз по лестнице.

– Рассудком, вишь, подвинулся твой хозяин, – пробурчал хромавший следом унтер. – Себя не помнит, оглашенный… Но здоров, как бык… Помогай!

Антон свалился с облучка, принял у солдат обмякшего Дубровского и бережно усадил в сани, приговаривая:

– Ничего, батюшка Андрей Гаврилович… ничего… Пропади они все пропадом, ироды! – Он распутал на хозяине ремни, швырнув их солдатам под ноги в снег. – Эх, вы… служба… На кого руку подняли?! – Антон взгромоздился на облучок, причмокнул, вожжами хлестнул по спине лошадку: – Н-но, пошла! – и сани заскользили прочь от суда.

Со ступеней на это смотрел Троекуров, мрачно насвистывая «Гром победы, раздавайся». Он вышел следом за солдатами в сопровождении всего суда, кроме пострадавшего больше прочих Шабашкина. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на воображение Кирилы Петровича и отравило его торжество. Судейские ожидали благодарности, но генерал не удостоил их ни единым приветливым словом, ни даже взглядом. Оборвав свист особенно громкою нотой, он коротко махнул рукой; к лестнице тут же подлетел возок, – и Троекуров умчал в своё имение, сопровождаемый тройками дворни…

…а Дубровского кучер привёз обратно на Козловскую в купеческий дом к Рябоволову. Объяснить он толком ничего не мог, но и без слов понятно было, что барин крепко не в себе. Вдобавок у Андрея Гавриловича сделался жар; его уложили в постель, купец послал за уездным лекарем. Лекарь оказался не полным невеждою, пустил больному кровь и приставил пиявки. К вечеру Дубровскому полегчало, он перестал метаться и уснул.

Наутро Андрей Гаврилович вёл себя как обычно, разве что говорил невпопад, и Антон доставил его назад в усадьбу.

Глава XIV

Март в Петербурге – только по календарю весна; по всем же прочим приметам – февраль февралём. И только в апреле, когда уже в самом деле понемногу начинает сходить снег, на смену похоронному вороньему граю за окном приходит оглушительное чириканье воробьёв, а сквозь прорехи в плотной облачной пелене временами проглядывает солнце, – тогда только в воздухе начинает неуловимо пахнуть весной, и природа понемногу пробуждается.

Жизнь Владимира Дубровского, без того не скучная, с приходом весны ещё больше оживилась. Раньше поручик на несколько времени перестал играть, но теперь снова взялся за карты. Он чувствовал себя богачом: годовое офицерское жалованье по чину со столовыми и квартирными деньгами доставило ему около пятисот рублей, да отец ещё прислал две тысячи – хватило не только расплатиться с мелкими долгами, но и хорошею игрой утроить капитал.

Правду сказать, после денежной посылки отец не писал уже месяца два-три, но и это не тяготило Дубровского. Напротив, одной заботою стало меньше: коли писем нет, на них и отвечать не надобно. Увлечённый картами, продолжением романа с баронессой и светскими развлечениями, на кои так щедра столица, поручик думать забыл о далёком Раненбурге и по велению молодости наслаждался каждым днём.

Однако хорошее не длится вечно, а Фортуна – дама капризная. Она не раз обласкала Дубровского за карточным столом, но вдруг отворотилась именно в тот миг, когда подоспела большая игра. Ставки всё росли, поручика обуял азарт, и давешнее богатство растаяло, дав место нешуточному долгу. Владимир укорял себя за горячность, но печалился не слишком: ему, как и многим сослуживцам, не привыкать было входить в долги. Велика ли беда? Нынче вошёл, завтра вышел… Но с выходом на сей раз возникла заминка, отыграться никак не удавалось, и долг продолжал расти.

Писем же из дому не было, поскольку здоровье бедного Андрея Гавриловича становилось хуже день ото дня. Припадки сумасшествия боле не повторялись, но силы старшего Дубровского приметно ослабевали. Он подолгу лежал на постеле, задумывался по целым суткам и редко выходил из своей комнаты, так что дворня уже отвыкла его видеть. При Андрее Гавриловиче безотлучно оставалась только Егоровна: некогда она растила его Володьку, а теперь сделалась нянькою отца.

Добрая старуха смотрела за недужным барином, как за малым ребёнком; напоминала про сон и еду, кормила и укладывала спать. Он ей тихо повиновался, всё крепче забывая свои прежние занятия, и со временем совсем отошёл от дел имения. Староста с дворнею приступали к Егоровне с вопросами о хозяйственных распоряжениях; старухе ответить было нечего. Когда же вопросы стали неотложными, а надежда на прояснение в уме Андрея Гавриловича совсем угасла, – явилась необходимость уведомить обо всём Владимира Андреевича.

Решив так, Егоровна выдрала лист из расходной книги, позаброшенной старшим Дубровским; кликнула единственного деревенского грамотея повара Харитона и продиктовала ему письмо к младшему Дубровскому, которое в тот же день отослала с кучером Антоном в город на почту.

Двумя неделями позже Владимир Андреевич сидел у себя на квартире с офицерами из прежней компании шалунов, которые курили из его янтарей и обсуждали карточный долг поручика: подходило время платить.

– Ты же в фаворе у рыжего Мишки, – басил один. – За хороший каламбур и ту поездку из театра он тебя крепко запомнил. Когда дело не о службе, великий князь частенько помогает нашему брату.

Другой соглашался:

– Это верно. Он многим вдовам и сиротам платит из своих денег…

– Я не вдова и не сирота, – напомнил товарищам Дубровский, задумчиво покусывая мундштук.

– Что с того? – вступил третий. – Поручик Булгаков из Московского полка тоже ни то ни другое, но Михаил Павлович благоволит к нему. Говорят, когда Булгаков совсем без денег, он приходит к кабинету великого князя, подсовывает под дверь пустой конверт и садится ждать. А через несколько времени из-под двери к нему обратно выползает конверт с деньгами. Отчего бы и тебе, брат, не попробовать?

Офицеры расхохотались над известным анекдотом и принялись вышучивать рыжего Мишку и его любимца, но тут появился Гриша, камердинер Дубровского, и подал господину своему письмо. Надпись и отметка почты взволновали поручика; он поспешно развернул лист и прочёл следующее:

Государь ты наш, Владимир Андреевич, – я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое – а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на ближнюю станцию. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову – потому что мы, дескать, ихние, а мы искони Ваши, – и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька

Орина Егоровна Бузырева.
Посылаю моё материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Благовещения.

Эти бестолковые строки Владимир перечитал несколько раз кряду. Товарищи, заметя его волнение, ушли. Дубровский остался один, закурил трубку и предался глубоким размышлениям в клубах турецкого табаку.

Рано лишившись матери, почти не зная и не любя отца своего, он, однако же, оказался романически к нему привязан. Чем меньше успел Владимир насладиться семейственной жизнью, тем больше тянулся к ней, – потому и Толстого расспрашивал, и весёлую болтовню Нащокина слушал со вниманием: он с восьми лет жил в казарме, но безотчётно мечтал о тихих домашних радостях, коих был лишён.

Теперь поручик упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нём осведомиться, полагая Андрея Гавриловича в разъездах или хозяйственных заботах. Совесть мучила Владимира, мысль потерять отца тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, выглядело ужасным. Дубровский с содроганием воображал, как отец под угрозой потери имения угасает без помощи в мучениях телесных и душевных, брошенный сыном – единственной своею опорой! – в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни.

Смятенный Владимир вспоминал слова Толстого про долги, которые надобно платить до того, как злой рок начнёт забирать самое дорогое. Что же, не всё ещё потеряно! Прежде чем погасла трубка, Дубровский решился немедля ехать к отцу и даже выйти в отставку, если болезненное состояние Андрея Гавриловича потребует его присутствия. В благородном порыве поручик написал просьбу об отпуске, и уже назавтра ввиду особых обстоятельств она была удовлетворена.

Велев Грише собираться в дорогу, Дубровский отправился на Гороховую, где не был дня три. Жюльетта фон Крюденер обрадовалась появлению Владимира – и ударилась в слёзы, когда без долгих предисловий он объявил, что уезжает. За минувшие полгода баронесса привыкла расставаться с молодым любовником лишь ненадолго; теперь же разлука грозила продлиться многие месяцы.

– Лили, милая Лили, медлить невозможно, – увещевал Дубровский заплаканную красавицу. – Отец очень плох, и с каждым днём положение его ухудшается. Поверь, я с радостию остался бы, но разве мы сможем быть счастливы, зная, что счастие наше оплачено безвинными страданиями больного старика?!

На это баронессе было нечего возразить. Она лишь ревниво поинтересовалась: только ли забота о судьбе отца гложет поручика и гонит в тысячевёрстный путь, к добровольному затворничеству вдали от блестящей столицы? Жюльетта ожидала услышать новые уверения в том, что сердце влюблённого разрывается при одной мысли о вынужденной разлуке с нею; ждала обещаний слать каждый день по письму – и прочего непременного вздора из более или менее талантливо написанных книг, за чтение которых она хвалила Владимира при первой встрече…

…однако Дубровский не почувствовал движения женской души. Говорить сейчас он мог лишь о том, что совершенно завладело его мыслями: о бедах отца, предстоящей встрече с родителем и неведомой, но манящей семейственной жизни. Баронесса же, велев поручику откупорить бутылку вина, не оставляла расспросов, и откровения Владимира простёрлись ещё дальше, – он упомянул о карточном долге, который, впрочем, уже не настолько тревожил его. Молодым офицерам случалось попадать в подобные обстоятельства, и товарищи Дубровского приняли долг на себя; так принято было поступать, когда дело касалось чести полка.

Ночь прощания выдалась особенно бурной – близость разлуки придавала сил обоим любовникам. В порывах страсти Дубровский наконец-то прошептал баронессе слова, которых она так ждала, и под утро оба уснули счастливыми…

…а с пробуждением Владимир увидал у изголовья постели небольшой деревянный футляр. Повинуясь приказу Жюльетты, он поднял крышку; на бархатном ложе покоилась пара серёг старинной работы. Каждая представляла собою бриллиант размером с горошину, вниз от которого уходил изящный колокольчик белого золота, усыпанный бриллиантами помельче; язычком колокольчика служила крупная жемчужина в форме фасолины. Дубровский залюбовался матовым блеском жемчуга в мерцании алмазных искр.

– Это подарок покровительницы моей, графини де Гаше, – сказала баронесса. – Я хочу, чтобы ты перед отъездом сполна заплатил свой долг и во дни разлуки вспоминал иногда свою бедную Лили.

– Господь с тобой, как это возможно?! – возмутился Дубровский.

Но Жюльетта настаивала, приводя в пример Екатерину Великую: императрица увенчала фаворита своего Григория Потёмкина титулами, купила ему Аничков дворец и выплатила все карточные долги.

– Дворцов и титулов, мой друг, я тебе предложить не могу, – ворковала баронесса, сплетая пальцы с пальцами возлюбленного и целуя его, – но мне будет покойнее знать, что долг тебя уже не тяготит и ты можешь посвятить себя всецело заботам об отце. Прими, прошу тебя, эту малость и позволь мне поступить по расположению сердца, ведь сказано в Писании: доброхотно дающего любит Бог!

После уговоров Дубровский уступил, но лишь в некоторой части: он взял драгоценности, а взамен оставил Жюльетте расписку с обещанием непременно возвратить долг при первом случае. Растроганная баронесса снова не удержалась от слёз… Наконец, закончив утешать и ласкать друг друга, любовники расстались; в полку поручик вручил футляр с серьгами своим товарищам для уплаты карточного долга, а сам скоро был уже на большой дороге.

– Без подорожной по собственной надобности! – сообщил он караульному офицеру при выезде из столицы, а после снова и снова повторял эти слова на каждом кордоне и почтовых станциях, кои следовали верстах в двадцати одна от другой по всему тысячевёрстному пути.

Без подорожной нельзя было получить почтовых лошадей. Однако Дубровский решил, что почтовых всё равно придётся подолгу ждать на каждой станции: чин у него невеликий, и смотрители первыми всегда отправят иных проезжих, которые поважнее. А коли так – выбрал он путешествие на вольных лошадях, когда о цене, минуя почту, сговариваешься прямо с ямщиком и едешь так быстро, как только возможно. Разве что фельдъегеря ездили быстрее и сами шутили, что шпага, высунувшись концом из тележки, стучит по верстовым столбам, словно по частоколу. Вольные лошади обходились дороже, но Дубровский готов был к издержкам ради скорейшей встречи с отцом.

Шоссе меж Петербургом и Москвой тогда только строили; дороги были одна другой хуже, мосты ещё дурнее, – зато ямщики оказались молодцами, и лошади тянули хорошо, поэтому путь до первопрестольной занял всего шесть дней, да ещё три дня потом ехал Дубровский от Москвы к югу.

Путешествие погружает в особенный покой. Обыденность остаётся позади; сознание, лишённое каждодневной рутины привычных дел, в поездке спешно изменяется. Взгляд сперва скользит по окрестным пейзажам. После, когда они прискучат, путник изучает ногти, обувь и несовершенство внутреннего устройства повозки. А спустя ещё несколько времени от мира внешнего он удаляется в собственный внутренний мир, сосредоточивая внимание на себе самом, воспоминаниях и грёзах о будущем.

То же происходило и с Дубровским. Ямщик на каждой станции менялся, Гриша перекладывал нехитрый хозяйский скарб с одной тележки на другую, и путешествие на перекладных продолжалось. В тряских экипажах Дубровскому достало времени для размышлений; прежние восторги тоже порядком растрясло на ухабах, – и когда на девятый день пути показалась почтовая станция, откуда надобно было поворотить с тракта к отцовскому имению, сердце поручика переполняли печальные предчувствия. Владимир Андреевич боялся уже не застать отца в живых и воображал своё грустное существование в деревне: глушь, безлюдье, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку.

На станции Дубровский спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из имения, ожидают его четвёртые сутки: Егоровна была уверена, что молодой барин скоро явится, и в самом деле отправила экипаж навстречу.

– Батюшка, Владимир Андреевич, ну наконец-то, – приговаривал кучер Антон со слезами в глазах и поклонами до земли. – Уж как обрадуется батюшка Андрей Гаврилович…

Он побежал запрягать лошадей, а поручик думал, как Антон постарел с тех пор, когда ходил за его маленькой лошадкою, и даже за те последние три года, что они не виделись. Каков же теперь отец?

Станционный смотритель предлагал позавтракать, но Владимир Андреевич отказался и спешил отправиться. В Рязанской губернии уже хозяйничала весна; просёлочные дороги подмыло дождями, и на пути через осклизлое месиво поручик, не желая терять времени, пустился в расспросы.

– Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым?

– А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич, – вполоборота с облучка отвечал кучер, и Гриша, сидя рядом с ним, тоже прислушивался. – Барин, слышь, не поладил с Кирилой Петровичем, а тот и подал в суд, хотя почасту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошёл на Кирилу Петровича, плетью обуха не перешибёшь.

– Видно, этот Кирила Петрович у вас делает что хочет?

– И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут.

– Правда ли, что отымает он у нас имение? – продолжал поручик нарочито ровным тоном.

– Ох, барин, слышали так и мы. На днях из троекуровской деревни пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберёт вас к рукам Кирила Петрович. Архип кузнец и сказал ему: полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей – Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божии да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьёшь.

– Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову?

– Во владение Кириле Петровичу?! – Кучер в испуге оборотился к молодому барину, словно желая убедиться, что тот шутит. – Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерёт. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберёт, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем!

Антон размахнул кнутом и тряхнул вожжами; лошади его вытянули повозку на сухую дорогу и побежали крупной рысью.

Глава XV

Едучи навстречу одному несчастию, о котором предуведомила Егоровна и рассказывал теперь старый кучер, Дубровский помыслить не мог о другой беде, которую он, сам того не ведая, оставил позади.

В полку разнеслось известие о том, что поручик расплатился с карточным долгом старинными драгоценностями и немедля умчал под Раненбург в отцовское имение, взволнованный полученным оттуда письмом. О содержании письма с его слов знал один лишь командир, у которого Дубровский испрашивал отпуск; о происхождении драгоценностей не было известно никому. Впрочем, товарищи нимало не сомневались, что старинные украшения принадлежат влюблённой баронессе.

Жажда мести Дубровскому после дуэли терзала Сваневича вдвое против прежнего; отъезд врага за пределы досягаемости осердил его, – и тем больше радости доставило полученное вскоре письмо из Раненбурга. Благоухающий листок тайком от Кирилы Петровича исхитрилась отправить Мария Кириловна. С растущим трепетом Сваневич разбирал густые строки, выведенные по-французски аккуратным округлым почерком.

…que vous dirais-je et comment commencerais-je ma lettre? Cependant je sens un besoin de vous écrire qui ne me permet d’écouter ni réflexion, ni raison…

Так неопытные провинциальные барышни, кои злоупотребляют чтением романов, норовят книжным слогом перенести романическую страсть на собственную жизнь. Подобно выдуманным героиням, бедняжки доверяют бумаге несвязную бурю чувств своих – и наивно полагают, что никто в целом свете никогда не испытывал ничего подобного с такою силой. Желая говорить о любви, говорят они лишь об ужасе и страданиях – в полном убеждении, что никто не прочтёт надрывных излияний, кроме единственного предмета страсти, которому они адресованы.

Владимир, мой сердечный друг,

что сказать вам и с чего начать моё письмо? Я чувствую такую потребность написать вам, что не в состоянии слушаться ни размышлений, ни благоразумия. Я словно переродилась после отъезда из Петербурга. Вы, может быть, сочтёте, что я поступаю очень плохо тем, что пишу вам, – я и сама думаю то же, но не могу лишить себя этого единственного утешения, мне остающегося.

Я шлю письмо с оказией; отправитель не знает, от кого письмо. Да и доставит ли оно вам радость? – быть может, вы очень изменились за эти несколько месяцев, – возможно, что оно покажется вам даже неуместным, – признаюсь, эта мысль для меня ужасна, но сейчас я не в силах думать ни о чём. Если это вам возможно, то, во имя неба, напишите мне хоть словечко в ответ. Вы не можете себе представить, в какой тревоге я нахожусь – не знать, что с вами, ужасно; никогда я так душевно не мучилась, а вместе с тем, судите сами, я месяц за месяцем не знаю о вас ничего верного.

Нет, за всю мою жизнь не переживала я ничего более ужасного – не знаю, как я не сошла от всего этого с ума, и всё ещё надеюсь увидеть вас. Моё письмо не остроумно, в нём нет здравого смысла, и всё же посылаю его таким, каково оно есть. Мне надо бы ещё многое сказать вам, но думаю, что кончу тем, что разорву письмо.

Раненбургский уезд суть пустыня. Никому здесь не могу я открыть своё сердце. Мне так трудно притворяться, а я вынуждена представляться весёлою, когда душа во мне разрывается; только наедине с собою я плачу.

Да спасёт и охранит вас небо! Подумайте, что чувствую я. Какая пустота и какая мука! Однако я слишком много говорю вам о своих чувствах. Пора кончать. Прощайте.Сохраните для меня капельку приязни: то, что я чувствую к вам, заслуживает этого. Боже, если бы мне довелось увидеть вас довольным и счастливым!

Когда-то мы увидимся? До той минуты у меня не будет жизни.

Сваневич вдохнул тонкий аромат духов, которыми Маша окропила бумагу, и снова углубился в убористые строки. Но не сердечная откровенность служила причиною такого внимания, а дьявольский план мести, который вспышкою возник в голове. Ослеплённый Сваневич словно потерял рассудок и, не давши себе труда хорошенько всё обдумать, тотчас явился к баронессе фон Крюденер с просьбою принять его по неотложному делу.

Увидав офицера одного полка с Дубровским, баронесса предположила, что Сваневич принёс послание от её любовника. Она расположилась на диване и любезно указала визитёру место в креслах напротив.

– Госпожа баронесса, – медленно начал Сваневич, будто бы через силу, – вы вольны прогнать меня и не поверить ни единому моему слову, но прежде прошу вас выслушать. Со времени моего поступления в полк осенью прошлого года мы с Владимиром Дубровским были друзьями. Вам известно, как умеет он очаровывать людей. Однако насмешки его скоро перешли границы приличия; когда же была затронута ваша честь, я его вызвал.

Сваневич импровизировал в уверенности, что Дубровский ни словом не обмолвился баронессе про дуэль. О подлинной причине и обстоятельствах вызова знали всего трое молчаливых свидетелей – Нащокин, Пушкин и Толстой; офицерам-секундантам известно было лишь про поединок за честь дамы, не более. Только это и могла проверить баронесса, если бы пожелала, но Сваневич рассчитывал на убедительность своих построений и продолжал:

– Мы стрелялись, и небесам было угодно сохранить жизнь нам обоим. Я полагал, что те события остались в прошлом, однако нынче уже мне приходится переступать границы приличий во имя справедливости. – Сваневич кашлянул в кулак, желая паузой навлечь себе ещё большее внимание. – Как вам, без сомнения, известно, днями Дубровский получил письмо из Раненбурга. По прочтении письма он немедля испросил отпуск и тут же убыл. Вероятно, вам неотложность поездки объяснена была нездоровьем родных или другим благовидным предлогом. Госпожа баронесса! Выше моих сил видеть, как Дубровский безо всякого стыда обманывает вас и надругается над теми чувствами, которыми вы его незаслуженно подарили…

– Довольно! – Жюльетта прервала речь офицера властным жестом. – Я в самом деле не верю ни единому вашему слову, и терпение моё иссякло. Подите прочь и не смейте больше являться мне на глаза.

Сваневич с готовностью поднялся из кресел, вытянул из рукава Машино послание и положил на диван рядом с баронессою.

– Вот письмо, которое получил Дубровский. Не спрашивайте, откуда оно у меня, я не имею права отвечать – могу лишь поклясться, что не выкрал и не купил его. Я также не знаю, кем оно написано… – Сваневич снова потянул носом, ловя запах, исходивший от бумаги, и баронесса непроизвольно сделала то же. – Извольте убедиться: письмо пришло из Раненбурга и адресовано Владимиру. Полагаю, читать его не зазорно, если сам Дубровский не стал делать из него тайны. Знайте же, как легкомысленно играет он чужими чувствами и почему так спешил прочь из Петербурга… Честь имею!

Сваневич щёлкнул каблуками, поклонился и медленно пошёл к дверям из гостиной, считая шаги, – окрик прозвучал на седьмом:

– Стойте!

Он оборотился. Баронесса сидела с неестественно прямой спиной и слегка обмахивалась письмом, словно веером. Кирила Петрович не жалел денег для дочери: от бумаги исходил наимоднейший аромат, Жюльетта знала в этом толк.

– Сядьте! – велела она.

Сваневич остался стоять, глядя, как баронесса читает письмо, а бумага начинает еле заметно подрагивать в её пальцах. Наконец Жюльетта опустила письмо на колени. В глазах, потемневших от ярости, не было слёз, и Сваневич поспешил сказать то, ради чего затеял разговор:

– Насколько мне известно, перед отъездом Дубровский выманил у вас драгоценности под предлогом уплаты карточного долга. Вы можете со мною не согласиться, но в моих глазах то, что он сделал, немногим отличается от кражи.

– Каков подлец! – молвила баронесса…

…и Сваневич постарался, чтобы уже на следующий день Дубровский был ославлен в полку вором, драгоценности возвращены Жюльетте фон Крюденер, а у полиции возник интерес к поручику, который столь поспешно покинул Петербург.

Тем временем Владимир Андреевич, продолжая беседовать с кучером, миновал два десятка вёрст от почтовой станции и с высокого пригорка увидал вдалеке серый дом с красною кровлей. Сердце в нём забилось: то была усадьба его бедного отца.

Через десять минут въехал он на барский двор, глядя вокруг себя с волнением неописуемым. Всё здесь носило следы запустения. Дом обветшал, и краска на нём лупилась, покрывшись паутиною трещин. Некогда украшением двора служили три правильных цветника, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая. Теперь здесь расстилался некошеный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Встречать повозку выбежали собаки – они было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Следом за собаками высыпала дворня: люди окружили молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на скрипучее крыльцо, оставя Гришу перед односельчанами.

Егоровна прошаркала через сени и с плачем обняла своего воспитанника.

– Здорово, здорово, няня, – повторял Владимир, прижимая к сердцу добрую старуху. – Что батюшка, где он? каков он?

В обнимку с Егоровной поручик очутился в зале: туда же, едва передвигая ноги, вошёл из спальни Андрей Гаврилович в халате и колпаке. Отец был худ, бледен и выглядел много старше своих лет.

– Здравствуй, Володька! – сказал он слабым голосом.

Сын с жаром обнял его. Старик Дубровский, потрясённый радостью, обмяк и не удержался бы на ногах, если бы Владимир не поддержал его. Нянька тут же принялась ворчать:

– Зачем ты встал с постели? На ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди…

Владимир на руках перенёс Андрея Гавриловича обратно в спальню. Тот силился разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Наконец отец умолк и задремал. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился на стуле у кровати больного и просил оставить их наедине.

Домашние покорно вышли, гурьбою обратились к Грише и повели в людскую, где угостили его по деревенскому обычаю со всевозможным радушием, измучив вопросами и приветствиями.

Глава XVI

День-другой молодой Дубровский провёл, горюя у отцовской постели. Здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже, и ничто уже не могло остановить разрушения, которое привело старика в совершенное детство.

Владимир с горечью поминал своего случайного собеседника, который прошлым летом так некстати напомнил ему отца. Капитан Копейкин был одних лет с Андреем Гавриловичем, но даже при тяжких увечьях своих глядел молодцом по сравнению с тенью, оставшейся от старшего Дубровского. Высокого, славного силою и немногословием гвардейского капитана не стало: на кровати перед Владимиром Андреевичем бессвязно бормотал полупрозрачный тщедушный старик.

Сын глотал невольные слёзы и с трудом разбирал отцовские слова, которые еле слышно слетали с бледных губ. Андрей Гаврилович то и дело говорил о государе Александре Павловиче, порывался куда-то его сопровождать, умолял чего-то не делать – или, наоборот, свершить нечто; Владимир толком не понимал… Единственное, что казалось ему понятным и вполне уместным, – это разговоры о смерти, которая и не смерть вовсе, а искупление и новая жизнь. Старик упоминал об этом с улыбкою, глядя мимо сына широко раскрытыми глазами, а потом начинал заговариваться и обращался к некой графине. Прислушавшись, Владимир с удивлением понял, что речь о графине де Гаше, которая связана была в его памяти с баронессою фон Крюденер.

В продолжительных раздумьях на пути от Петербурга поручика не оставляла мысль о Лили. За полгода он успел крепко к ней привязаться. То не было любовью, как в недавних стихах Пушкина, которые Дубровский читал Толстому:

Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днём увижусь я…
То была именно привязанность, сродни доброй привычке. О долготе века своего Владимир Андреевич не беспокоился, а страстные встречи с обворожительною Жюльеттой вовсе не были необходимы поручику для жизни, хотя всегда оказывались приятны. Ей тридцать семь, ему двадцать два; он вполне мог быть её сыном, но стал любовником… Соглашаться с мерзавцем Сваневичем чертовски не хотелось, однако наедине с собою Дубровский вынужденно признавал: баронесса пыталась продлить рядом с ним свою уходящую молодость. «Мезальянс – это когда невесте повезло с женихом больше, чем жениху с невестою», – обмолвился случаем один из полковых остроумцев. Но ведь и сам Владимир, подобно многим офицерам, видел путь к процветанию лишь в удачной женитьбе, не слишком надеясь на переменчивую военную фортуну. Ни с одною женщиной не было у него столь долгих и доверительных отношений, как с Лили. Она сама выбрала его, а кто он? Скромный дворянин; простой поручик гвардии, каких в столичном Петербурге преизрядно, – не родовитый, не состоятельный, ничем особенно не выдающийся…

Владимир Андреевич озирал бедный дом отца своего, вспоминал захудалое имение в одну деревеньку с немногими землями, которое, того гляди, могут вовсе отобрать, и думал: отчего бы, в самом деле, не жениться на баронессе? Она богата, хороша собою – красота её увянет ещё не скоро. Приятельница Пушкина, хозяйка знаменитого столичного салона Елизавета Михайловна Хитрово, почитай, лет на десять-двенадцать старше Жюльетты, а по сию пору выходит в свет с обнажёнными плечами, за что и навлекла себе от завистников эпиграмму:

Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой;
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой.
Вот только плеч таких, как у Лизы голенькой, даже у юных барышень придётся поискать! А Лили много краше Лизы, да ещё, пожалуй, сможет родить поручику детей и передаст им по наследству титул, если государь дозволит…

В мечтах у постели умирающего отца Дубровский готов был уже и на себя примерить баронство, выставляя его подобно щиту перед неведомой угрозою. Он попытался заниматься делами под бессвязное бормотание Андрея Гавриловича. Однако поверенного у отца не было, а сам старик, впавши в детство, не мог толком отвечать. Поручик вспоминал ненароком подслушанные слова Пушкина в разговоре с женою: «Всё равно кабы граф Шереметев стал оттягивать у меня крепостных моих мужиков!» Вспоминал – и силился понять, на что Троекурову при пяти тысячах душ и обширных поместьях понадобилось убогое достояние старшего Дубровского. В отцовских бумагах Владимир обнаружил одно лишь первое письмо заседателя с требованием дать объяснения о владении имением, а к нему – черновой ответ. За скудостию этих документов невозможно было получить ясное понятие о тяжбе, и молодой Дубровский решился ожидать последствий, надеясь на правоту самого дела.

Соперник же его тем временем угрызался совестью. Кирила Петрович от природы не был корыстолюбив и после буйного помешательства Андрея Гавриловича корил себя за то, что из желания мести позволил делу зайти слишком далеко. К тому же Троекуров знал, в каком несчастном состоянии находится теперь старый товарищ, отчего совесть его роптала всё громче, а победа отнюдь не радовала сердце.

И вот настал весенний день, когда в зале перед Кирилой Петровичем предстал Шабашкин в мундирном сертуке, ломая в руках непременный кожаный картуз, по обыкновению часто кланяясь и сияя, как новый гривенник петербургской чеканки.

– Ваше высокопревосходительство, – с торжественной дрожью в голосе сказал заседатель, – позвольте сердечно поздравить вас новым достоянием. Положенный срок прошёл, апелляция не подана… Стало быть, в силу вступает решение суда об удалении Дубровского от распоряжения имением и о надлежащем вводе вашего высокопревосходительства во владение. Благоволите назначить, когда угодно будет вашему высокопревосходительству вступить во владение новоприобретённым… виноват… вашим поместьем, кое возвращено законным путём. – Шабашкин подождал ответа и, не дождавшись, продолжил: – Желаете участвовать в процедуре сами, или же ваше высокопревосходительство изволит дать на то кому-либо доверенность?

Под кем-либо Шабашкин разумел себя и, помимо обещанной мзды за прежние хлопоты, весьма рассчитывал на новую поживу. Правду сказать, тут и рюмку водки не грех было бы принять из рук его высокопревосходительства по столь радостному случаю…

…однако Кирила Петрович водки не предложил и сидел в глубоком смущении. Брови его насупились, пальцы сжимали резные подлокотники кресла. Охота была Троекурову вместо благодарности крепко выбранить заседателя. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища, к чему привязаться, но не нашёл достаточного к тому предлога и сказал сердито:

– Пошёл вон, не до тебя.

Шабашкин, видя, что генерал не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал привычно расхаживать взад-вперёд по зале и с волнением насвистывать «Гром победы, раздавайся». В душе его боролись противуположные чувства: удовлетворённое мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени благородство – которое, однако же, наконец восторжествовало. Тогда со вздохом облегчения Кирила Петрович велел запрячь беговые дрожки и, сам правя, выехал со двора. Он решил уничтожить следы ссоры и помириться со старым своим товарищем, а для того возвратить ему отнятое достояние. Исполнившись благих намерений, Троекуров повеселел и от нетерпения пустил коня рысью к усадьбе Дубровского.

Незадолго перед тем Владимир Андреевич расположился в спальной отца своего с хозяйственными книгами, силясь без посторонней помощи разобрать науку землевладения и управления имением. Отца же он усадил в креслах у окна…

…и тот узнал Кирилу Петровича, который на дрожках въехал прямо на двор. Андрей Гаврилович пришёл в ужасное смятение: лицо его перекосило, багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, а с дрожащих губ срывались невнятные звуки. Владимир в недоумении поднял голову от книг и поражён был состоянием отца. Больной гневно замахал руками на окно; после он стал торопливо подбирать полы своего халата, собираясь подняться с кресел, в самом деле приподнялся – и вдруг упал навзничь посреди спальной, поражённый апоплексическим ударом.

Владимир, отшвыривая книги, бросился на колени перед стариком: тот лежал в параличе без чувств и без дыхания.

– Гриша! – что было сил крикнул молодой Дубровский. – Скорей в город за лекарем!.. Егоровна, кто-нибудь!

Дверь отворилась, и вошёл Гриша.

– Андрей Гаврилович… – Он запнулся, увидав старого Дубровского на полу и рядом коленопреклоненного хозяина, который неловко поддерживал голову отца. – Барин… Там батюшку вашего Кирила Петрович Троекуров спрашивает.

Владимир бросил на него ужасный взгляд.

– Скажи Кириле Петровичу… Моим именем скажи, чтоб этот старый пёс быстрее убирался прочь, пока я не велел гнать его со двора! Что стоишь, пошёл!

Гриша едва не сшиб в дверях приковылявшую Егоровну и с радостью помчался исполнить приказание. Услыхав слова молодого Дубровского, нянька всплеснула руками и пискляво заголосила:

– И-и-и, батюшка ты на-аш! Погубишь ты свою головушку-у! – Она бухнулась на колени рядом с Владимиром и тоже подхватила старого барина под спину, продолжая голосить и раскачиваться: – Что же теперь буде-ет? Пришла нам всем погибе-ель… Кирила Петрович съест на-ас… живьём съе-ест…

– Молчи, старуха! – прикрикнул на неё Владимир. – Сей же час пошли Антона в город за лекарем.

Егоровна тяжело поднялась и вышла в переднюю. Там никого не было: вся дворня собралась у крыльца смотреть на Троекурова. Старуха проковыляла до крыльца – и услыхала, как её Гриша задорным голосом передаёт генералу слова молодого барина:

– …убираться прочь, а коли станете артачиться, так его благородие велят вас прогнать в шею!

Люди в толпе ахнули. Кирила Петрович взирал на них и на Гришу, не сходя с дрожек. Лицо его, от благих намерений недавно просиявшее яснее дня, сделалось темнее ночи; губы искривила дьявольская усмешка, и кнут задрожал в добела стиснутом кулаке. В памяти Троекурова мелькнуло, как один из псарей дерзит Андрею Гавриловичу – ко всеобщей потехе… Генерал удержался от желания наотмашь вытянуть кнутом дворовых, что стояли ближе; он развернул дрожки и пустил коня шагом в обратный путь. Взгляд его прикован был к опустевшему окну спальни, где минутою прежде виднелся старик Дубровский.

Дворня таращилась ему вослед, а когда Троекуров уехал, в толпе зашелестело:

– Гришка! Да ты никак рехнулся?! Смерти нашей хочешь, глаза твои бесстыжие? Ты кому поносные слова говорил? Самому Кириле Петровичу?!

Камердинер молодого барина, уже пообтёршийся в столице и знать не знавший никакого Кирилы Петровича, гордо поглядывал на перепуганных односельчан. Егоровна прикусила кончик платка и скорбно застыла на крыльце: она позабыла приказание Владимира Андреевича…

…который чуть погодя вышел следом.

– Ох, ты, господи, – спохватилась нянька и крикнула, пошарив глазами по толпе: – Антон, слышь? В город езжай за лекарем!

Дубровский придержал Егоровну за плечо.

– Не надобно лекаря. Батюшка скончался, – отрывисто сказал он.

Среди дворни сделалось смятение. Люди побежали мимо Владимира Андреевича в господскую спальную. Их барин лежал в креслах, на которые перенёс его Владимир; правая рука старого Дубровского висела до полу, голова опущена была на грудь – не оставалось уж и признака жизни в теле, ещё не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, следом заголосили другие бабы, а слуги окружили покойника, доверенного их последнему попечению.

Все немедля принялись за дело: занавесили зеркала, остановили стенные часы, принялись убирать в комнатах, Егоровна добыла из сундука хозяйский мундир и велела наново вычистить; кто-то уже колотил гроб, кто-то обмывал покойника, – каждый знал своё занятие…

…кроме молодого Дубровского. Забыв про всех – и всеми позабытый, он прошёл в отцовскую комнату и упал в кресла перед матушкиным живописным портретом в потемневшей раме. Впервые в жизни на Владимира обрушилось одиночество, невыносимое и гнетущее. Знакомых никого в здешних краях у него не было. Спросить совета, что делать дальше, или хотя бы перемолвиться словом – не с кем. Семейственная жизнь, о которой грезил поручик, окончилась, толком даже не начинаясь.

В глубокой подавленности Владимир сидел долго и очнулся, лишь услыхав за стеною деловитые голоса: люди укладывали одетого в мундир Андрея Гавриловича на тот самый стол, за которым столько лет служили своему господину.

Владимир скользнул пустым взглядом по ящикам с бумагами, кои теперь предстояло разбирать уж точно без отцовской помощи. На комоде под матушкиным портретом лежал томик Державина. Владимир наугад открыл страницу.

Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.
Книга выпала из дрогнувших пальцев. Дубровский уронил голову на руки и беззвучно зарыдал.

Том второй

Фигурно иль буквально: всей семьёй,

От ямщика до первого поэта,

Мы все поём уныло. Грустный вой

Песнь русская. Известная примета!

Начав за здравие, за упокой

Сведём как раз.

Александр Сергеевич Пушкин. «Домик в Коломне»

Глава I

Дубровский спал, не раздеваясь, на оттоманке в отцовской комнате. Когда он пробудился, солнце было уже высоко. Владимир Андреевич поднял голову, мигом вспомнил вчерашний день, и тоска с одиночеством нахлынули с прежнею силой, сердце его снова сжалось. Поручик сел, готовя себя к выходу в залу, где на столе в открытом гробе покоилось тело бедного старика, но тут слуха его достигли разговоры, которые доносились сквозь приоткрытое окно.

– Что будет – то будет, – рассудительно говорил мужской голос, принадлежавший вроде бы Антону, – а жаль, если не Владимир Андреевич окажется нашим господином. Молодец, нечего сказать.

– А кому же, как не ему, и быть у нас господином? – отвечала женщина, в которой Дубровской признал свою няньку. – Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит, да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! А небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: «Вон, старый пёс! Долой со двора!»

– Ахти, Егоровна, – сказал третий голос, – да как у Григорья-то язык повернулся?! Я скорее соглашусь, кажется, сам-один облаять медведя в лесу, чем косо взглянуть на Кирилу Петровича. Как увидишь его, вмиг страх трепетный одолевает и краплет пот, а спина-то сама так и гнётся, так и гнётся…

Первый прокряхтел:

– Эхе-хе… Ничего, будет время, и Кириле Петровичу отпоют вечную память, всё как ныне и Андрею Гавриловичу. Разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не всё ли равно!

– Царь-батюшка моего соколика в обиду не даст. Владимир Андреевич в гвардии служит и кровь за него проливал, – уверенно заявила Егоровна, и тут Дубровский распахнул окно, велев подавать умыться.

Ни сил, ни желания разбирать отцовские бумаги не было: потом, всё потом. С утра до вечера пробыл Владимир возле тела родителя своего, накрытого саваном и окружённого свечами. Поручик вдыхал миротворный запах тающего воска, говорил со священником, слушал бормотание дьячка, давал Егоровне распоряжения в отношении поминальной трапезы, – и тоска понемногу отступала, заслонённая обыденными делами.

На следующий день свершились похороны.

Столовая полна была дворовых. Владимир с Гришей и кузнец Архип с кучером Антоном подняли открытый гроб, – и старый Дубровский на плечах близких в последний раз перешёл за порог своего дома. Впереди выступал священник; дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы.

День был ясный и холодный, но свежая зелень дерев и веяние утреннего ветерка выдавали уже силу весны. Тело пронесли рощею, за которой взгляду открылась деревянная церковь – на её пороге, к несчастию своему, минувшей осенью Андрей Гаврилович после долгой разлуки снова повстречал Троекурова. В стороне от церкви печальным частоколом застыли кресты кладбища, осенённого старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы её накануне вырыта была свежая яма.

Все местные крестьяне собрались в церкви, отдавая последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился, – лицо его было угрюмо и неподвижно, глаза горели. Когда печальный обряд был кончен, Владимир первый пошёл прощаться с телом; за ним потянулись дворовые и остальные, после принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли, мужики изредка утирали слёзы кулаком.

Владимир и те же трое слуг доставили скорбную ношу на кладбище, сопровождаемые людской вереницею. Гроб опустили в могилу; вслед за сыном покойного каждый бросил в неё по горсти песку, а после все стояли и кланялись, пока яму засыпа́ли.

Егоровна от имени молодого Дубровского пригласила попа с церковным причтом на похоронный обед, молвив:

– Думали мы, батюшка, зазвать весь околоток, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, есть чем угостить, да что прикажешь делать. По крайней мере, коли нет людей, так уж хоть вас употчую.

Ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог воодушевили гостей. Они поспешили в барскую усадьбу, где стол был уже накрыт и водка подана. По пути говорили о добродетелях покойного и о важных последствиях, кои, по-видимому, ожидали его наследника после нелюбезного приёма, оказанного Троекурову в день смерти старого Дубровского.

Владимир же удалился от церкви раньше остальных и скрылся в рощу. Ноги сами несли его всё дальше; движением и усталостью старался он заглушать душевную скорбь. Поручик шёл, не разбирая дороги: сучья поминутно задевали его, ветки хлестали по лицу, ноги то и дело вязли в болоте… Он ничего не замечал.

Наконец Дубровский достигнул тихого ручья в маленькой лощине, со всех сторон окружённой лесом. Он сел у края воды на упругий сухой мох, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его. Прежнее одиночество нахлынуло с особенной силою; будущее покрыли грозные тучи. Вражда с Троекуровым предвещала Владимиру новые несчастия. Бедное достояние могло отойти от него в чужие руки – в таком случае нищета ожидала его…

Ручей струился у ног, напоминая о мерном и безразличном течении времени. Природа кругом возрождалась, новой зеленью играли берёзки среди высоких елей, и птицы свистали в небе, и солнце иглами лучей прошивало кроны дерев, а осиротевший поручик всё сидел неподвижно в размышлениях о печальном конце прежней жизни своей. Какой-то сложится новая?.. Наконец Дубровский продрог и пошёл искать дороги домой, но ещё долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая спустя несколько времени вывела его прямо к усадьбе.

Из-за кустов увидал Владимир попа с попадьёй и причётниками, быстро идущих прочь от дома. Мысль о несчастливом предзнаменовании пришла ему в голову; Дубровский затаился и пропустил путников мимо себя, оставаясь незамеченным.

– Удались от зла и сотвори благо, – донеслись до него слова попа, – не наша беда, чем бы дело ни кончилось.

Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог её расслышать. Он приблизился к дому и увидел на барском дворе множество народа – там столпились крестьяне и дворовые люди: необыкновенный шум и говор слышен был издалека. У сарая стояли две тройки. На крыльце о чём-то толковали несколько незнакомых людей в мундирных сертуках.

– Это кто такие и что им надобно? – сердито спросил Дубровский у Антона, который поспешил ему навстречу.

– Ах, батюшка Владимир Андреевич, – отвечал старик, задыхаясь, – приехал суд. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!

Прочие люди окружили несчастного своего господина.

– Отец ты наш, – кричал Гришка, – не хотим другого барина, кроме тебя!

– Прикажи, государь, ужо с судом мы управимся. Умрём, а не выдадим, – сумрачно добавлял кузнец, поводя широкими плечами.

Странное чувство пришло в душе Владимира на смену тягостному одиночеству.

– Стойте смирно, – сказал он, – а я с приказными переговорю.

– Переговори, батюшка, – закричали ему из толпы, – да усовести окаянных!

Похожий на трясогузку Шабашкин топтался, подбочась, на крыльце и гордо поглядывал около себя из-под козырька лихо заломленного картуза. Увидав приближение Дубровского, он словно невзначай придвинулся к исправнику Петрищеву, а тот, шевеля усами под мясистым красным носом, выпятил брюхо пуще прежнего и охриплым голосом объявил:

– Повторяю вам ещё раз: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь господин Шабашкин. – Короткопалою рукой исправник приобнял заседателя, другою крутанул ус и прибавил: – Слушайтесь его во всём, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, он до вас большой охотник!

Тарас Алексеевич захохотал, почитая шутку свою изрядно острой, и Шабашкин с приказными ему последовали. Владимир кипел от негодования, однако, взойдя на крыльцо, держался с притворным хладнокровием.

– Позвольте узнать, что это значит, – сказал он.

– А это то значит, – всё ещё похохатывая, отвечал ему замысловатый чиновник, – что мы приехали вводить во владение сего Кирилу Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться подобру-поздорову.

– Но вы могли бы, кажется, отнестись ко мне прежде, чем к моим крестьянам, и объявить помещику отрешение от власти, – сдержанно продолжал Дубровский.

Шабашкин зыркнул на него птичьим взглядом и дерзко сказал – впрочем, не отходя от исправника:

– А ты кто такой? Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре. Вас же мы не знаем, да и знать не хотим.

– Владимир Андреевич наш молодой барин! – послышался голос из толпы.

Исправник грозно насупился и снова покрутил ус.

– Кто там смел рот разинуть? – молвил он. – Какой барин, какой Владимир Андреевич? Барин ваш Кирила Петрович Троекуров! Слышите ли, олухи?

– Как не так! – отозвался тот же голос, по всему принадлежавший Архипу.

– Да это бунт! – взревел исправник. – Гей, староста, сюда!

Староста с шапкою в руках подошёл к крыльцу. Исправник указал ему кивком на толпу и распорядился:

– Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его!..

– Кто говорил, братцы? – оборотился к толпе староста. Вместо ответа из задних рядов поднялся ропот, который стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли.

Шабашкин прижался к исправнику; тот сам был напуган, а потому понизил голос и принялся уговаривать:

– По́лно, полно… Что вы это… К чему…

– Да что на него смотреть?! Ребята! долой их! – прозвенел над всеми голос неугомонного Гриши.

Толпа двинулась. Исправник с Шабашкиным и подьячими едва успели прошмыгнуть в сени и запереть за собою дверь, как люди уже были на крыльце.

– Вязать, ребята! Вязать! – продолжались крики.

Дубровский стал на пути напирающей толпы и, раскинув руки, заслонил собою проход.

– Стойте! – крикнул он. – Стойте, дураки! Что вы это? Погубите ведь и себя, и меня! А ну, ступайте по дворам!.. Не бойтесь, государь милостив, – продолжал он, памятуя слова Егоровны, – я буду просить его. Он своих детей в обиду не даст. Но как ему будет за нас заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать? Ступайте прочь!

Звучный голос и величественный вид молодого барина произвели желаемое действие. Народ утих. Дубровский сел на ступенях и принялся раскуривать трубку. Видя его спокойствие, люди вскоре разошлись, и двор опустел. В сенях за спиною Владимира тишина сменилась звуками: там словно мыши начали скрестись. Когда опасность окончательно миновала, щёлкнул отпертый замок, и на крыльцо опасливо выглянул Шабашкин, отправленный парламентёром.

От былой бравады заседателя не осталось и следа: среди чиновничьих умений едва ли не наиглавнейшее – чуять силу, повиноваться ей и ловко изменяться под обстоятельства. Теперь Шабашкин униженно кланялся, сняв картуз.

– Позвольте поблагодарить вас за милостивое заступление, – говорил он. – Сделайте ещё такую милость, Владимир Андреевич, прикажите постлать нам хоть сена в гостиной. Просим вашего дозволения остаться здесь ночевать, а чуть свет мы отправимся восвояси. Скоро уж стемнеет, и мужики ваши, не приведи господи, могут на нас напасть…

Дубровский через плечо с презрением глянул на заседателя.

– Вот как?! Вы просите моего дозволения? Мои мужики? Вы же сами сказали, что я здесь больше не хозяин… и вам не заступник. Делайте что хотите.

С этими словами он поднялся, прошёл мимо отпрянувшего Шабашкина, миновал приказных в сенях и удалился в комнату отца своего. Заперев за собою дверь, Владимир принялся открывать комоды и ящики, чтобы разобрать бумаги покойного.

Скоро до него донеслись голоса. Осмелевшие приказные хозяйничали, распоряжались дворнею, требовали то того, то другого и неприятно развлекали Дубровского среди печальных его размышлений.

– В оном дворе скота, – слышен был голос Шабашкина, читавшего вслух опись имущества, – мерин рыжий, летами взрослый, по оценке четыре рубля; мерин пегий двенадцати лет, по оценке три рубля шестьдесят копеек; кобыла чалая, летами взрослая, один рубль семьдесят копеек; шесть коров по четыре рубля двадцать копеек, всего на двадцать пять рублей двадцать копеек; девять свиней по сорок копеек каждая; птиц гусей три…

«Итак, всё кончено, – сказал сам себе Дубровский, – ещё утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец. А усадьба эта со всем имением достанется виновнику его смерти и моей нищеты».

Бо́льшую часть бумаг Андрея Гавриловича составляли хозяйственные счета и переписка по разным делам. Владимир их разорвал, не читая: во всём этом не видел он больше нужды. Но вот попался ему пакет с надписью Письма моей жены. Выцветшая шёлковая лента, которою была перевязана стопка сухих сложенных листов, проходила сквозь кольцо – тоненькое, золотое, с розовым камнем. Владимир бережно снял его с ленты: это было любимое украшение его матушки, которое носила она до последнего дня.

– На дворе амбар хлебный, – читал меж тем за стеною Шабашкин, – крыт по бересту драницами, по оценке два рубля девяносто копеек; в нём разных родов хлеба: ржи пять четвертей, по оценке…

Дубровский принялся за матушкины письма с сильным движением чувства. Они адресованы были из усадьбы к мужу в армию во время двухгодичного европейского похода от Москвы до Парижа для разгрома Наполеона. Матушка описывала Андрею Гавриловичу свою пустынную жизнь и хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги. В одном из писем она изъявляла своё беспокойство насчёт здоровья маленького Владимира; в другом радовалась ранним способностям сына и предвидела для него счастливую и блестящую будущность… Владимир зачитался и позабыл всё на свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия. Приказные же тем временем звенели стаканами и клацали вилками; в застолье раздавались смешки, а заседатель продолжал оглашать список дворовых людей:

– Леонтий Никитин сорока лет, по оценке шестьдесят рублей; у него жена Марина Степанова двадцати пяти лет, по оценке двадцать рублей. Ефим Осипов двадцати трёх лет, по оценке восемьдесят рублей, у него жена Марина Дементьева тридцати лет, по оценке шестнадцать рублей, у них дети – сын Гурьян четырёх лет, десять рублей, дочери девки Василиса девяти лет, шесть рублей, Матрёна одного году, пятьдесят копеек. Григорий, холост, двадцати лет, по оценке девяносто рублей. Девка Прасковья Афанасьева семнадцати лет, по оценке восемнадцать рублей. Орина Бузырёва, вдова…

Окончив чтение писем, Дубровский сидел в креслах при одинокой свече и крутил в пальцах кольцо матушки. Затуманенный взор его неподвижно остановился на её портрете. Живописец представил обворожительную молодую даму, которая облокотилась на перилы в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, – думал Владимир, сглатывая ком в горле. – Он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями… или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей… а в её спальной, в комнате, где умер отец, поселится его приказчик… или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и врагу не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня!» Владимир снова сглотнул и стиснул зубы, представляя себе утрешний позор с изгнанием; страшные мысли рождались в уме его…

…а за окнами стояла ночь, и приказные в зале утихли, и по всему дому сделалась тишина. Владимир пошарил в последнем, самом нижнем ящике комода, обнаружив там стенной календарь с портретом генерала Кульнева – бравого героя Бородинской битвы, обладателя легендарной физической силы и непомерных бакенбард. Под календарём звякнул железом средних размеров ларец: в таких перевозили, например, полковую кассу. Ларец был заперт, ключа рядом не нашлось. Дубровский положил матушкино кольцо и письма её в карман, подхватил за ручку ларец и со свечою вышел из кабинета.

В тёмной зале стол заставлен был тарелками с неопрятными следами чиновничьей трапезы, полупустыми бутылками разных видов и порожними стаканами. Сильный дух рома слышался по всей комнате. Исправник Петрищев сотрясал спёртый воздух оглушительным храпом: он лежал навзничь с раскинутыми руками и ногами; здесь же поверх набросанного сена спали на полу прочие приказные, всхрапывая на все лады. Шабашкин свернулся калачиком под боком у исправника. Владимир с отвращением прошёл мимо них в переднюю – наружная дверь была заперта. Не нашед ключа, он возвратился в залу, – ключ лежал на столе.

– Кто… кто это? – услыхал он голос Шабашкина; пьяный заседатель из прирождённой опасливости приподнял голову и тяжко дышал, вглядываясь в полумрак.

Дубровский не ответил. Он отпер дверь и, оставя ключ в замке, вышел в сени. В углу мелькнула тень: Владимир поднял свечу повыше и узнал Архипа.

– Зачем ты здесь? – строго спросил Дубровский.

– Ах, Владимир Андреевич, это вы, – пошепту отвечал кузнец, – господь помилуй и спаси! Хорошо, что вы шли со свечою!.. Я хотел… я пришёл… было проведать, все ли дома…

Архип запинался, и Владимир с изумлением заметил блеск отточенной стали у мужика под полою кафтана.

– А зачем с тобою топор?

– Топор-то? – Кузнец в смущении потупился, но тут же быстро зыркнул на барина из-под косматых бровей. – Да как же без топора нонече и ходить? Эти приказные такие, вишь, озорники – того и гляди…

– Ты пьян! Брось топор, поди выспись.

– Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдёт ли вино на ум? Слыхано ли дело – подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят нашего господина с барского двора… Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду.

В глазах Архипа плясало жуткое отражение красного пламени свечи. Не отводя взгляда, Дубровский нахмурился и сказал:

– Послушай, Архип… Не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь да ступай за мною.

Кузнец взял свечу из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его и вслед за Владимиром Андреевичем сошёл с крыльца. Оба не слышали, как Шабашкин тихо чертыхался в зале, ударяясь о мебель; он с трудом добрёл до двери и снова запер её на ключ. Воротиться под бок исправника сил не хватило, и заседатель, обронив ключ в разбросанное на полу сено, повалился спать, где был…

…а Дубровский с кузнецом пошли около двора. Кто-то из сторожей начал бить в чугунную доску, собаки тут же залаяли.

– Кто сторожа? – спросил темноту Дубровский.

– Мы, батюшка, – отвечал тонкий голос, – Василиса да Лукерья.

– Подите по домам, – велел барин, – вас не нужно.

– Спасибо, кормилец, – отвечали бабы и затопотали прочь.

Дубровский пошёл далее, и на свет фонаря Архипа приблизились Антон и Гриша.

– Зачем вы не спите? – спросил их Владимир Андреевич.

– До сна ли нам, – отвечал старый конюх. – До чего мы дожили, кто бы подумал…

– Тише! – перервал Дубровский. – Где Егоровна?

– В барском доме в своей светёлке, – отвечал Гриша.

– Поди, приведи её сюда да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось, кроме приказных. А ты, Антон, запряги телегу и вещи мои возьми. – С этими словами барин отдал конюху отцовский ларец.

Дворовые собрались быстро: никто в доме в эту ночь не раздевался и не смыкал глаз, кроме приказных.

– Все ли здесь? – беспокойно спросил Дубровский. – Не осталось ли кого в доме?

– Только подьячие да исправник с заседателем, – отвечали ему.

– Я им двери отпер… Давайте сюда сена или соломы.

Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено.

– Кладите к дому… Вот так. Ну, ребята, огню!

Архип открыл фонарь, Дубровский поджёг от фитиля лучину.

– Ахти, – жалобно закричала Егоровна, – Владимир Андреевич, что ты делаешь?

– Молчи, – оборвал её Дубровский. Он постоял с горящею лучиной; после бросил её наземь, растоптал каблуком и признался, пряча сырые глаза: – Нет, не могу… Ну, дети… прощайте! Иду куда бог поведёт; будьте счастливы с новым вашим господином.

– Отец наш, кормилец, – отвечали несколько голосов, – умрём, не оставим тебя, идём с тобою!

Лошади были поданы, немногие пожитки уложены; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил местом встречи для остальных рощу, ещё вчера ему принадлежавшую. Антон ударил по лошадям, и они быстро выехали со двора.

Проводив барина, Архип запалил от фонаря новую лучину, подошёл к дому, приблизил огонь к сену, – оно вспыхнуло, пламя взвилось и осветило двор усадьбы.

Поднялся ветер. В одну минуту весь дом был объят огнём. Красный дым взвился над красною кровлей. Скоро стёкла треснули и посыпались, – пламя с басовым гулом пошло бушевать в комнатах, пожирая мебель, стелясь по полу и взрывая синими фонтанами бутыли недопитого самогона. Горел мундир на непомерной туше Петрищева: исправник задохнулся, так и не успев пробудиться. Жаркие огненные языки облизнули рамы картин – краски на белом платье матушки Дубровского вспухли чёрными пузырями, и розу в её волосах заволокло едким дымом…

…а снаружи дворовые, заворожённые ужасным зрелищем, слышали только грозный рёв пожара. Дом превратился в огнедышащую печь – и в ловушку: запертая дверь, оброненный ключ и крепкие окны, из которых ещё не успели выставить на лето первую раму, лишали подьячих малейшей надежды.

Егоровна цеплялась за полу Архипова кафтана и умоляла в слезах:

– Архипушка, спаси их, окаянных, бог тебя наградит!

– Как не так, – отвечал кузнец, взирая на пожар со злобной ухмылкою. – Как не так!

Тут кровля с треском обрушилась; пламя уже не ревело, а трещало. К дому набежали крестьяне. Бабы тихо скулили, мужики переговаривались в стороне; ребятишки прыгали, любуясь на гигантский костёр. Тяжкий запах гари наполнял воздух. Искры огненной метелью взмывали в поднебесье.

– Вот теперь ладно, – сказал Архип. – Каково горит, а?! Чай, и Кириле Петровичу издалека видать!

Тут новое явление привлекло внимание кузнеца: кошка металась по кровле занявшегося сарая, недоумевая, куда спрыгнуть, – со всех сторон окружало её пламя. Бедное животное жалким мяуканьем призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на кошачье отчаяние.

– Чему смеётесь, бесенята? – сурово прикрикнул на них Архип. – Бога вы не боитесь! Божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь, – и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, кузнец полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за рукав. Полуобгоревший кузнец с опалённою добычей поспешил спуститься вниз и сунул кошку Егоровне, примолвив:

– Так-то. А собакам собачья смерть! – Он поворотился к смущённой дворне и сказал с низким поклоном: – Ну, ребята, прощайте. Мне здесь теперича делать нечего. Счастливо, не поминайте лихом!

Архип ушёл. Пожар свирепствовал ещё несколько времени; когда же он унялся, груды углей без пламени продолжали ярко мерцать в темноте ночи, и около нихбродила погорелая дворня.

Глава II

Дубровский ехал по узкой лесной дороге, свесив ноги с телеги и глядя назад. Он видел, как ватные брюхи низких ночных облаков рыжели от сполохов пожара, и в последний раз прощался с отчим домом, которого уж точно больше не было.

Чем ярче горела усадьба, тем черней смотрелись верхушки дерев на фоне расплывающегося зарева. Владимир с печалью вспомнил, как давным-давно – всего-то прошлым летом! – в гостях у Пушкина преобразившийся Гоголь читал страшные сказки свои про то, как черти украли гетманскую грамоту и бесстрашный козак отправился в самое их логово.

Однако ж что-то подирало его по коже, когда вступил он в такую глухую ночь в лес. Хоть бы звёздочка на небе. Темно и глухо, как в винном подвале; только слышно было, что далеко-далеко вверху, над головою, холодный ветер гулял по верхушкам дерев, и деревья, что охмелевшие козацкие головы, разгульно покачивались, шепоча листьями пьяную молвь. Как вот завеяло таким холодом, что дед вспомнил и про овчинный тулуп свой, и вдруг словно сто молотов застучало по лесу таким стуком, что у него зазвенело в голове. И, будто зарницею, осветило на минуту весь лес…

– Свят, свят, свят, – забормотал Антон, придерживая лошадей и отвлекая Дубровского от мыслей.

Гриша вскинул голову; Владимир оборотился к ним обоим – и увидал чуть впереди среди тёмных кустов мерцающий огонёк. Свет приблизился: в тёплом его кругу обнаружились шестеро вооружённых мужиков.

– А ну, стой! – велел тот из них, что держал фонарь, и Антон покорно натянул вожжи.

Лошади встали прямо перед мужиками, которые направили ружья и пистолеты на путников.

– Заждались мы вас, понимаете ли, господа хорошие, – раздался другой голос. Из-за широких мужицких спин, опираясь на костыль, выступил перекошенный калека в кафтане с пустым рукавом, заткнутым за кушак, и в сопровождении фонаря двинулся вдоль телеги. – Да что-то маловато вас, – приговаривал он, – и где же господин исправ…

Хромец осёкся, вглядевшись в Дубровского.

– Ба! Доброй ночи, Владимир Андреевич. Не узнаёте меня?

– Как не узнать, – без радости ответил поручик; в самом деле, не узнать увечного капитана Копейкина было мудрено.

– А мы тут в некотором роде караулим; ждём, понимаете ли, дорогих гостей, – со смущением в голосе продолжал Копейкин. – Наслышан про кончину батюшки вашего, примите мои соболезнования… Сколько я знаю, исправник с приказными должны были к вам нынче заглянуть, а после вороча́ться в город. Что ж вы вместо них?

– Они решили утром ехать, – неохотно сказал Дубровский, и капитан усомнился, прищурясь:

– Да поедут ли? Уж больно жарко у вас там горит… Недоглядел кто?

– Я велел своим людям сжечь усадьбу, чтобы не досталась она Троекурову, – по-прежнему сквозь зубы ответил Владимир.

– Троекурову?! – вскричал Копейкин. – Так вот, значит, зачем к вам приказные пожаловали?! Троекурову… ну, ладно. Нечего вам в лесу ночью делать. И мы тут иззябли совсем. Знать, с исправником другой раз как-нибудь… Велите кучеру своему править за мною. Едем в некотором роде от вашего огонька к нашему огоньку.

– Мы что же, теперь ваши пленники? – спросил Дубровский.

– Пожалуй… – капитан замялся. – Пожалуй, нежданные гости.

Разбойники вывели из чащи две тройки; в первой отправился атаман, следом за нею Антон пустил своих лошадок, спросив испуганно:

– Батюшка Владимир Андреевич, откуда ж это вы с Копейкиным знакомы?

Дубровский не ответил, и дальше ехали они молча, каждый в своих думах.

Медленный путь показался долгим; Владимир недоумевал, как возницы умудрялись в темноте разбирать дорогу, которой, казалось, вовсе не было. Наконец лошади стали – караван прибыл в разбойничий лагерь. В чьих-то руках затеплились тусклые фонари, позволявшие видеть лишь то, что под ногами. Людей Дубровского увели на ночлег, его же самого Копейкин пригласил следовать за собою.

Они пришли в невысокую избу, устланную и обвешанную коврами, с женским серебряным туалетом и трюмо в углу. Дубровский опустился на топчан, который сколочен был вдоль стены и покрыт ковром поверх толстого слоя сена; капитан сел у стола. Заспанная баба наскоро собрала ужин и оставила их одних.

– Откушаете, Владимир Андреевич? – спросил Копейкин, с аппетитом принимаясь за ночную трапезу. – Вы же, поди, весь день без крошки во рту.

– Благодарю, я не голоден.

– Тогда не откажите выпить со мной. Батюшку вашего помянем, да и со встречей не мешало бы…

Копейкин, проворно действуя единственною рукой, выхватил откуда-то початую бутылку рому и налил в два стакана. Помешкав, Дубровский тоже перебрался за стол…

…а через четверть часа уже рассказывал капитану то немногое, что знал он о внезапной дружбе меж отцом и Троекуровым, о столь же внезапном охлаждении, о притязаниях генерала на убогое имение, о безумии Андрея Гавриловича, его печальном угасании и скоропостижной смерти. Копейкин внимательно слушал, словно возвращая поручику долг за терпение прошлым летом. А Дубровский всё не мог остановиться, и капитан снова напоминал ему отца. Когда Владимир сидел с Копейкиным в кабачке у Малой Коломны, это сходство его раздражало; теперь он готов был ночь напролёт поверять беды свои старому воину, который поинтересовался:

– Что же вы намерены делать?

– Здесь мне правды не найти, – рассудительно отвечал Дубровский. – Ворочусь в Петербург, буду просить заступничества у государя.

Казалось, капитан хотел говорить ещё, но молвил только:

– Утро вечера мудренее! – А после отстегнул от культи деревяшку и облегчённо повалился на лежанку против топчана Дубровского.

Поручик последовал его примеру; скоро оба спали как убитые.

На следующий день Владимир пробудился только ближе к полудню и смог рассмотреть разбойничий лагерь. Атаман использовал свои познания в фортификации: посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось аккуратное земляное укрепление, состоящее из вала и рва; позади них находилась изба Копейкина, несколько шалашей и землянок. На валу близ маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны.

Меж землянками на костре дымил братский котёл. Возле него без шапок обедало множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников. Владимир со смешанным чувством увидел среди них Гришу и Антона: его люди не имели оружия, но мало чем отличались от прочих членов шайки. Заметив, что барин вышел из избы, камердинер спешил ему служить; прочие не обратили на Дубровского сколько-нибудь особенного внимания.

Хотя некоторый ковшик переходил в толпе из рук в руки, странное молчание царствовало над всеми. Разбойники отобедали; после некоторые разошлись по шалашам, а другие побрели в лес или прилегли соснуть по русскому обыкновению.

Гриша подал завтрак в избе, и Дубровский заканчивал немудрёную трапезу, когда вошёл Копейкин.

– Выспались, Владимир Андреевич? – весело спросил он, присаживаясь к столу. – А я, понимаете ли, успел уж съездить к имению вашему, людей оставил разведать, что к чему. Там такое творится… Скажите-ка, не пробовали вы предложить Троекурову в некотором роде откуп?

Владимир с изумлением посмотрел на капитана.

– Откуп за что? Имение это нашим было, сколько я себя помню, а иные помнят и подольше. Кабы знал отец за собою долг, заплатил бы сей же час. Он в долги не входил и мне не велел. – Дубровский вздохнул, вспомнив былые проповеди Андрея Гавриловича и свой на них недостойный ответ. – Я смотрел его бумаги, там ясно сказано: любые притязания на имение суть ябеда и мошенничество, ничего больше. А сам я с Троекуровым не виделся, да и откуда у меня деньги? Гол как соко́л…

– Вот как? В Петербурге думают иначе.

С этими словами Копейкин выложил на стол перед собою некое письмо.

– Что это? – не понял Дубровский.

– Третьего дня мои ребятушки почту остановили. По неграмотности забрали всё, что было, с деньгами вместе. Привозят, понимаете ли, а я глядь – среди другого прочего полицейское предписание. – Капитан приподнял край сложенного письма и прочёл, посматривая искоса: – Гвардии поручика Владимира Андреева сына Дубровского, буде он явится в имение отца, немедленно арестовать и препроводить обратно в Петербург, понеже вышеписанный Дубровский обманом похитил у баронессы фон Крюденер принадлежащие ей драгоценности. – Копейкин поднял глаза на оторопевшего собеседника. – Так-то, Владимир Андреевич. Не попадись эта почта моим разбойничкам, нынче вы бы уже Москву проезжали в возке под конвоем.

– Быть того не может, – убеждённо сказал Дубровский и потянулся за письмом. – Позвольте взглянуть.

Капитан отдал ему письмо; пока Владимир, не веря глазам, перечитывал предписание, Копейкин спокойно продолжал:

– Правда это или нет, не мне судить. Только в Петербург вам, понимаете ли, дорога заказана. Нельзя вам туда, иначе сцапают – и прямиком в тюрьму. Драгоценности-то полбеды; ведь за вами теперь, прости господи, убийство подозревают…

Слова капитана скоро подкреплены были воротившимися разведчиками. Им оказалось несложно затеряться в толпе: весть о пожаре мигом разнеслась по всему околотку, и к сгоревшей усадьбе отовсюду потянулись любопытные. Всяк толковал ужасное бедствие с различными догадками и предположениями. Иные грешили на людей Дубровского – они-де, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности. Другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии. Немало нашлось убеждённых в том, что сын покойного тоже сгорел заодно с земским судом и со всеми дворовыми. Наиболее разумные полагали виновником молодого Дубровского, коим двигали отчаяние и злоба.

На место пожара приехал Троекуров и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кузнец Архип и кучер Антон пропали неизвестно куда. Впрочем, обгорелые тела приказных были отрыты под рухнувшею кровлей. Бабы Василиса и Лукерья признались, что молодого барина и кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. По всеобщему показанию, кузнец Архип остался жив и был, вероятно, главным, если не единственным виновником пожара. Однако сильные подозрения Кирилы Петровича лежали на молодом Дубровском. Генерал послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось.

– Ваше благородие там тоже поминали, – сказал атаману один из разведчиков. – Уж не капитан ли, говорили, Копейкин усадьбу поджёг? Может, говорили, ограбить решил новое имение Кирилы Петровича, или насолить генералу покрепче, или с исправником поквитаться хотел? А может, говорили, барин молодой с Копейкиным заодно…

– Теперь что вы, что я одним миром мазаны, – заключил атаман разбойников, сочувственно глядя на потрясённого Дубровского, и с тем оставил его переживать новое своё положение.

Утешала Владимира Андреевича бедная Егоровна, которую с Архипом вместе разведчики подобрали в роще и привезли в лагерь.

– Быть мне с тобою, соколик, до самой гробовой доски, – приговаривала няня, гладя поникшую голову воспитанника своего. – Куда ты, туда и я, дура старая. Так ведь и Гриша мой здесь…

Отведя Дубровскому достаточно времени для размышлений, поутру Копейкин снова приступил к нему с вопросом:

– Что же, Владимир Андреевич, вы всё ещё хотите ехать в Петербург?

– Вы давеча говорили, что мы с вами теперь одно и то же. Это не так, – твёрдо отвечал Дубровский, бледный после бессонной ночи. – Троекуров отказал вам в пенсионе, но при вас осталось какое ни есть имение. У меня он отнял всё. Вы почли для себя возможным преступить закон, сделавшись разбойником, – бог вам судия. А я не нарушал закона, и моё последнее достояние – честь, которую тоже норовят забрать. Кроме меня, спасти её некому. Если пустить себе пулю в лоб или, того проще, удавиться… вон хоть на том суку, – махнул он рукою, – меня похоронят бесчестным вором и убийцею; тогда уж точно никто правды не узнает и за честь мою не вступится. Я один могу замолвить за себя слово, посмотреть в глаза баронессе и узнать, кому было надобно выставить меня вором. А там уж пускай делают со мной что угодно.

– Вы хотите ехать в Петербург, – дослушав, повторил капитан, – и ждёте от меня помощи?

– Я целиком в вашей власти. Взять у меня нечего, кроме жизни, которая не стоит ломаного гроша. Сам выбраться отсюда и попасть в столицу я тоже не смогу. Как Дубровского меня арестуют прежде времени, а чтобы ехать под видом дворового человека, нужен мне билет от кого-нибудь из местных помещиков.

Разговорчивый Нащокин поминал прошлым летом, как Пушкин собирался тайно бежать из имения своего на Псковщине, где был он в ссылке. Обрил лицо, чтобы походить на дворового, и, переменивши почерк, выписал себе подорожный билет от имени владелицы соседнего имения. В билете удостоверялось, что человек с такими-то приметами точно послан от неё в Петербург по собственным её надобностям; потому-де просила помещица господ командующих на заставах чинить ему свободный пропуск. Того же хотел теперь Дубровский от Копейкина, который знал уезд и здешних господ.

Капитан молча стал возиться с трубкою и кисетом. Владимир помог ему, как в прошлую встречу; оба закурили и молчали несколько времени.

– Правда ваша, честь свою я разменял, – угрюмо сказал наконец Копейкин и движением чубука остановил Дубровского, который попытался возразить. – Уж какая честь у разбойника? Да вот ведь осталось ещё кое-что и свербит, понимаете ли… Оговорили меня. Живёт неподалёку такая помещица Глобова. Сын у неё в Петербурге, гвардеец вроде вас. А днями слух прошёл, что я отнял деньги, которые Глобова ему отправила. Можете вы в это поверить?

Дубровский мотнул головой. Он помнил отцовские замечания о странном благородстве атамана разбойников. А что такое деньги из имения для молодого столичного офицера, поручик знал не понаслышке из собственного опыта и понимал, что Копейкин тоже это знает.

– Я было на ребятушек своих стал грешить, – продолжал капитан. – Думал, шалят у меня за спиной. Призвал к ответу – богом клянутся, что ничего не брали. Как тут узнать правду? Сам я Глобову расспросить не могу, вид у меня больно приметный. Отправить к ней некого… Вы бы мне помогли, Владимир Андреевич, а я вам. Сёрвис пур ун сёрвис… В некотором роде услуга за услугу.

Копейкин воззрился на Дубровского, и тому ничего не оставалось, как дать своё согласие.

В шайке много было беглых – вроде того портного, что давеча сидел на карауле при пушке и починял свою рухлядь. Сыскался среди разбойников и куафёр, тупейный художник. Прежде он господам причёски делал и актёрам у барина своего в театре волосы убирал, а как барин его невесту себе в наложницы определил, – полоснул бедолага похотливого старика по горлу бритвою за утренним туалетом и в лес подался. Этому куафёру капитан передал Дубровского.

Покуда портной заканчивал подгонять по фигуре поручика дорогое платье из награбленного, художник в полной мере явил своё мастерство. Он поглядывал на портрет генерала Кульнева в непременном календаре, бывшем у Копейкина; чуть затемнил Дубровскому лицо и брови, выкрасил волосы, а из обрезанной конской гривы соорудил ему такие роскошные усы с бакенбардами, что капитан чуть не прослезился, признав героического генерала, коего знавал в молодости.

– Решат, пожалуй, что вы какой-нибудь чиновник из Петербурга, вроде ревизора, – говорил Копейкин, едучи с Дубровским в коляске. – Эдакие важные господа, понимаете ли, в здешних краях являются нечасто.

Владимир скоро свыкся с новым образом, хотя поначалу чувствовал себя ни дать ни взять как цыганёнок – сынишка Нащокина, которого Павел Воинович потехи ради наряжал квартальным. В отдалении за ними следовали на тройке разбойники. Капитан одет был слугою, лошадьми правил привычный Владимиру конюх Антон, и до имения Глобовой добрались они без приключений. Там Дубровский велел дворовым сказать барыне, что просит с нею видеться. Будучи любезно приглашён в дом, он оставил спутников своих на дворе в коляске, а сам отрекомендовался Анне Савишне родственником графа Толстого – соседа тётки Глобовой в Москве: в пути Копейкин успел рассказать поручику про помещицу.

Подслеповатая Анна Савишна держалась с некоторой настороженностью, но совершенно переменилась после упоминания о московских делах, про которые Дубровский слышал от самого Фёдора Ивановича месяцем-другим раньше. Она велела подавать на стол, пригубила рюмочку, и за деревенским угощением потянулась беседа. Слово за слово Владимир вывел разговор на капитана Копейкина – слышал, дескать, о местном разбойнике; да так ли он страшен, как про него говорят?

– Креста на этом ироде нет, батюшка! – сердито сказала Глобова. – Тому две недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать, хоть бы и хотела; однако сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь, как могу, своими доходишками. Вот и послала ему две тысячи рублей, хоть Копейкин этот не раз приходил мне в голову. Да думаю: город близко, десятка вёрст не будет, авось бог пронесёт. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш – я так и ахнула. «Что такое? что с тобою сделалось?» Он мне: «Матушка Анна Савишна, разбойники ограбили; самого чуть не убили, Копейкин там был, хотел повесить меня, да сжалился и отпустил, зато всего обобрал, отнял и лошадь, и телегу». Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала сыну письмо, рассказала всё и послала ему своё благословение без гроша денег, вот ведь какое горе…

Дубровский нахмурился и молвил:

– Это странно. Я слыхал, что Копейкин нападает не на всякого и не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет. Нет ли тут плутни? Велите позвать вашего приказчика.

– Расскажи-ка мне, братец, – потребовал Владимир, когда приказчик явился, – каким образом Копейкин тебя ограбил и как он хотел тебя повесить.

Молодец пошёл бойко повторять то, что уже рассказала Глобова, но Дубровский остановил его:

– Вот что, я трубку оставил в коляске, поди-ка принеси её мне.

Выйдя на двор, приказчик под личиною слуги увидал самого Копейкина. В трепете воротился он и упал приезжему барину в ноги, лепеча непослушным языком:

– Батюшка, батюшка… виноват, грех попутал, соврал я…

– Коли так, – отвечал Дубровский, – изволь же рассказать барыне, как всё дело случилось, а я послушаю.

Приказчик не мог опомниться, и Владимир прикрикнул:

– Ну что же, говори! Где ты встретился с Копейкиным?

– У двух сосен, батюшка, у двух сосен…

– Что же сказал он тебе?

– Он спросил: чей ты, куда едешь и зачем?

– Ну, а после?

– А после потребовал письмо и деньги.

– И ты?..

– Я их ему отдал.

– А он? Что он?

– Батюшка, виноват! – Приказчик чуть не плакал и клал поклон за поклоном, гулко ударяя лбом в дощатый пол.

– Ну, что ж сделал Копейкин? – Владимир снова повысил голос.

– Он всё проверил, возвратил мне да сказал: «Ступай себе с богом, отдай это на почту».

– Ну, а ты?

Приказчик завыл:

– Батюшка-а, винова-ат!

– Я с тобою, голубчик, управлюсь, – сказал грозно Дубровский и оборотился к Анне Савишне: – Сударыня, капитан Копейкин никогда не обидел бы другого офицера. Отдайте мне этого мошенника на руки, я его проучу. И прикажите обыскать его сундук.

Деньги нашлись; дворовые привязали приказчика к козлам коляски Дубровского, и переодетый поручик, откланявшись, тут же уехал.

Глава III

Разбойники ждали атамана со спутниками в роще за версту от имения Глобовой.

– Обдерите этого мерзавца кнутом, чтобы вперёд неповадно было на других напраслину возводить! – велел им Копейкин.

Разбойники поволокли приказчика вязать к раскидистому дереву для порки, а Дубровский тем временем избавился от усов с бакенбардами, облегчённо помял уставшее лицо и сказал капитану:

– Приношу вам свои извинения.

– За что же?

– Я усомнился в том, что вы человек чести.

Копейкин был доволен.

– Некоторые понятия у меня ещё сохранились, – сказал он. – Хотел, чтобы вы это узнали со стороны. Да и другим прочим тоже правду знать не мешает. Глобова – известная сплетня; скоро по всему околотку разнесёт… Благодарствуйте за помощь. Теперь я ваш должник. Едемте обедать, Владимир Андреевич! Вас-то небось Анна Савишна употчевала на радостях, а у меня, понимаете ли, живот уже к спине прилип.

Оставя разбойников пороть приказчика, они сели в коляску; Антон пустил коней обратно в лагерь. По пути Дубровский не выдержал и задал капитану вопрос, который давно вертелся у него на языке.

– Вы говорили, что Троекуров велел вам самому искать средства для пропитания. Теперь в деньгах у вас, я полагаю, недостатка нет. Только на что вам они в лесу?

– Вы что же, и впрямь думаете, что я решил до конца жизни по кустам прятаться? – удивился Копейкин. – Нет, Владимир Андреевич. Ни коротать здесь дни свои, ни ждать, пока схватят меня солдаты, я не намерен. Есть у меня в некотором роде мечта. Хочу я перебраться отсюда… – Капитан заблестел глазами, встретив достойного собеседника: в нынешнем его окружении поговорить было не с кем. – Вы про нашу войну с Испанией слышали что-нибудь?

Дубровский глянул на Копейкина с недоумением.

– С Испанией?! Да где же нам воевать? Испанцы, чай, не французы: их ни на суше не встретишь, ни на море… Где мы, а где они!

– Так, да не так, – торжествовал капитан. – Это дело давно было, при государе Павле Петровиче ещё. Курьёзнейший случай, понимаете ли! Когда Мальту стали с Наполеоном делить, испанский король обидел нашего, и Павел Петрович объявил Испании войну. А воевать нам, как вы справедливо заметить изволили, вроде бы и негде. Только была уже тогда Русская Америка на Тихом океане – оттуда до испанских колоний в некотором роде рукой подать, они южнее… Это, дай бог памяти, девяносто девятый год или восьмисотый; я тогда в ваших летах был, служил в Иркутске у полковника Сомова. Как тревога началась, полк наш отправили на Камчатку. Готовьтесь, говорят, морем в Америку перебираться и Калифорнию покорять. Слышите, каково звучит? Калифорния… Ну, думаю, повезло: на мир посмотрю, себя покажу, да там и останусь, пожалуй: края уж больно дивные. А испанцы – что испанцы? Тоже люди. Стал я испанский язык учить; зима на Камчатке долгая, занятия, один чёрт, нет никакого, и беспрерывно пить тоже невозможно… Только в тот раз курьёзом всё и окончилось. Скоро Павел Петрович божьей волею помре, новый государь Александр Павлович войну прекратил, нас обратно в Иркутск, после я сюда воротился, отсюда в Москву…

Дорога уже шла лесом, и воодушевление Копейкина росло.

– А всё ж пригодился мне испанский язык! – говорил капитан. – В двенадцатом году, как Наполеон пошёл на Россию, он все народы, которые были в его власти, под ружьё поставил. Только испанцы французов не любили крепко, и наши этим пользовались. Прямо в типографии походной у нас листки подмётные печатали для испанских солдат: ворочайтесь, мол, своею волей на родину или найдите пока убежище в России. Дезертировать предлагали то есть. И вот Бородино. Стоим на Шевардинском редуте, против нас корпус маршала Даву, при нём два батальона испанцев. Начитались они, понимаете ли, наших листков, закололи французских офицеров – и бегом на нас. Да кто ж знал, что испанцы сдаваться хотят? Мы пальбу открыли: два наступающих батальона – не шутка! Полегло их, почитай, сотни три, только остальные раненых с убитыми подбирают и дальше бегут. Дым, копоть, ничего не разберёшь… Наполеон тоже обознался – решил, что его испанские солдаты отчаянное геройство проявляют безо всякого на то приказа; отправил им в подмогу кавалерию – и что вы думаете? Так они ударили, что пришлось нам отойти! Тут ко мне испанец раненый бросился. Чуть не зарубил я его, но слышу – лопочет по-своему, и слова мне в некотором роде знакомы. Понимаю, что с собою взять просит. Что тут поделаешь? Взял. Назвался он Диего де ла Вегой. А скоро уже дезертиров испанских столько набралось, что велено было их в Петербург отправлять и формировать батальоны, чтобы на нашей стороне воевали противу французов. Меня по некоторому знанию языка приставили к испанцам; тогда мы с Диего этим подружились и провели вместе несколько времени. После он воротился в Испанию, оттуда в Америку отплыл и стал мне писать из Калифорнии.

Тут по лицу Копейкина пробежала тень; он усмехнулся невесело.

– Де ла Вега этот переехать к нему звал. Говорил, что нет у них зимы нашей лютой, и земля такая – палку воткни, прорастёт, и женщины ласковые, и дворянин за себя всегда постоять может… А я-то уже, понимаете ли, без руки и без ноги пребывал у батюшки своего. Что же прикажете, жалобы слать в ответ? И денег было – только чтоб с голоду не помереть, какая уж там Калифорния…

Разбойничий лагерь сделался близок, и капитан замолчал.

– Что ж, теперь деньги у вас есть, – рассудил Дубровский. – Пожалуй, и бумаги нужные купить сможете; и на дорогу хватит, и на обзаведение хозяйством, как доберётесь. Здесь-то долго терпеть не станут. Обложат со всех сторон, а ведь ни гор, ни степей поблизости, уйти некуда. Разбойнички ваши продадут вас, возьмут недорого… К чему же вы мешкаете?

Копейкин глянул исподлобья.

– Мы с вами, Владимир Андреевич, о чести разговор начинали. Уехал бы я, кабы Троекуров не объявился. Не могу, понимаете ли, бежать, покуда с ним не поквитаюсь. А локоть близок, да не укусишь: сила у Троекурова, как его взять? Вот и выходит, что пока другие за него страдают. Но ничего, будет время – узнают и они, кто истинный виновник бед, чья злая воля меня разбойником сделала. – Капитан продолжал с прищуром смотреть на Дубровского. – Да ведь и вас он по миру пустил. Как же не хотите вы отомстить за себя и за батюшку вашего?

– Не мести я хочу, но справедливости, – отвечал ему Владимир. – Государь нам всем отец, пусть он рассудит.

Коляска доставила Копейкина с Дубровским в лагерь. Навстречу им бросилась Егоровна с причитаниями:

– Батюшка Владимир Андреевич, ты уехал, а эти окаянные давай имущество твоё грабить. Гриша с Архипом заступились, так их потыкали в рёбра и связали. Наш барин, говорят, вашего барина полонил, – знать, это теперь наша добыча…

– Кто посмел?! – крикнул Копейкин разбойникам, подошедшим к коляске. – Вернуть сей же час!

Дубровский махнул рукой:

– Пусть людей моих освободят и берут, что им надобно. Мне дороги только матушкины письма.

– А это как же? – осклабился один из разбойников и подтолкнул вперёд молодую бабу: их здесь было несколько, прибившихся к шайке с мужьями.

Голову и плечи бабы покрывал большой тёмный платок. Она придерживала его рукою под горлом, а после мужнина толчка стянула с плеч, и общему взгляду открылось огромное бриллиантовое ожерелье, достойное императрицы.

Сияющие камни размером с лесной орех обнимали шею; под ними тянулись нити бриллиантов помельче, оттянутые крупными алмазными каплями; широкие шлейфы, усеянные драгоценными горошинами в три ряда, ниспадали на просторную грудь и оканчивались подвесками в форме бантов. Баба поправляла ожерелье заскорузлою рукой с трауром под ногтями; несуразность этой картины поразила Копейкина.

– Откуда взял? – коротко спросил он, и разбойник показал атаману железный ларец со сковырнутою крышкой:

– В ихней телеге нашлось. – Он запустил руку в ларец и вытащил тетрадь. – Здесь ещё бумаги какие-то.

Копейкин помрачнел и, глянув на Дубровского, молвил:

– Владимир Андреевич, нам надобно объясниться.

У бабы забрали ожерелье и вместе с ларцом отнесли в избу атамана. Капитан начал считать бриллианты, но сбился; выходило, что их не меньше трёхсот. Притом до половины гнёзд на шлейфах зияли пустотой: камней там не было. Разбойник со своею бабой и прочими божились, что не брали ни единого, – капитан поверил: на что крестьянину бриллианты?

Владимир чувствовал некоторую растерянность.

– Я не имею понятия, откуда это у моего отца, – говорил он. – Ларец нашёлся при разборе бумаг, я забрал его с собою второпях и думать о нём позабыл. Семья наша богатств никогда не имела; ценность сия, по всей очевидности, доверена для сохранения, а коли так, хозяин или хозяйка непременно сыщутся.

Копейкин заглянул под обложки тетрадей, вынутых из ларца, и двинул их через стол к Дубровскому.

– Полагаю, французский ваш много лучше моего. Надобно думать, здесь могут найтись указания владельцев. Взгляните, будьте любезны.

Уговаривать не пришлось. Обучаясь в столице, французским языком Дубровский овладел вполне и знал его не хуже русского, за последние же полгода в обществе Жюльетты фон Крюденер он достиг совершенства: по-русски баронесса говорила скверно и с любовником объяснялась по-французски.

Первые листы, исписанные затейливым старческим почерком, содержали цитаты из Вольтера, которые Дубровский без труда переводил Копейкину.

Подумай, как трудно изменить себя самого, и ты поймёшь, сколь ничтожны твои возможности изменить других.

Случай – это ничто. Случая не существует. Мы назвали так действие, причину которого мы не понимаем. Нет действия без причины, нет существования без оснований существовать.

Время – на свете нет ничего более длинного, ибо оно мера вечности, и нет ничего более короткого, ибо его не хватает на исполнение наших желаний; нет ничего медленнее для ожидающего, ничего быстрее для вкушающего наслаждение; оно достигает бесконечности в великом и бесконечно делится в малом; люди пренебрегают им, а потеряв – жалеют; всё совершается во времени; оно уничтожает недостойное в памяти потомства…

Были здесь выписки из Дидерота и Руссо; были слова без обозначения авторов. Но вот, перевернув очередную страницу, Дубровский вздрогнул и умолк: в глаза ему бросилось имя, не раз возникавшее в памяти за прошедшие дни.

Я, Жанна де Люз де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт, известная в России под именем графини де Гаше…

– Что там? – спросил капитан, от внимания которого не ускользнула запинка, и Дубровскому пришлось рассказать о баронессе, лет восемь тому вместе с матерью своей сопровождавшей графиню де Гаше из Петербурга в Крым. Владимир упомянул, что отец его странным образом оказался знаком с высокородными дамами, и прибавил:

– Меня обвиняют в краже драгоценностей, но баронесса сама передала их мне. По её словам, это был подарок от графини де Гаше, которая вскорости скончалась. Надо полагать, перед нами её прощальная исповедь…

– Читайте же, прошу вас! – в нетерпении оборвал его Копейкин, и Дубровскому пришлось начать сызнова.

Я, Жанна де Люз де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт, известная в России под именем графини де Гаше, родилась в 1756 году. Древностью и благородством род мой ничуть не уступает Бурбонам: мы потомки Анри де Сен-Реми, внебрачного сына короля Анри Второго Валуа от Николь де Савиньи. Однако первые годы вместе с родителями, братом и сестрой вынуждена я была влачить жалкое существование в глухой провинции. Отец мой тяжко пил, несчастная мать торговала собою, я же с малых лет просила подаяние на улицах Орлеана. Всё переменилось благодаря участию маркизы Булевилье, коя приняла во внимание королевскую кровь, текшую в моих жилах, и сжалилась над бедною девочкой. Скоро меня отдали в пансион женского монастыря для благородных девиц, где воспитывались дочери знатнейших фамилий Франции…

Пока отставной капитан и беглый поручик разбирали мемории графини, сидя в лесу под Раненбургом, в столичном Петербурге покойницу вспоминали персоны куда более значительные.

Едва ли не в тот день, когда Андрей Гаврилович Дубровский испустил последний вздох на руках сына, великий князь Михаил Павлович побывал в салоне любимой дочери фельдмаршала Кутузова, милейшей Елизаветы Михайловны Хитрово; пил там чай – и встретился с Жюльеттою фон Крюденер.

– Поверьте, баронесса, мне бесконечно жаль, что мой офицер, коего полагал я изрядным молодцом, доставил вам такое огорчение, – сказал рыжий Мишка, не без удовольствия оглядывая собеседницу, чьи обнажённые плечи, несомненно, выигрывали в сравнении с увядающими прелестями Лизы голенькой.

– Увы, – притворно вздыхая, отвечала Жюльетта, – он лишь подтвердил мудрые слова Эразма из «Похвалы глупости». Природа отдыхает на детях гениев, и сын оказывается недостойным отца.

Жалость неведома коварству оскорблённой женщины; не знает оно и преград. Отравленная стрела, пущенная Сваневичем, угодила точно в цель: баронесса теперь готова была на всё, чтобы отомстить Владимиру Дубровскому за обманутые чувства. Сказано ведь Вольтером, что бурная ревность совершает больше преступлений, чем корысть и честолюбие. Неверной поступью следует ревность за подозрением; пред нею с кинжалами в руках идут ненависть и гнев, разливая свой яд; раскаянье же приходит много позже…

– Я знала старшего Дубровского, – продолжала Жюльетта, – он помогал нам с графинею де Гаше перебраться в Крым и там тоже порою навещал. Можно ли было не поверить, ваше высочество, и можно ли было оставаться безучастной, когда сын его сообщил, что Андрей Гаврилович при смерти?!

– Вот как? – неожиданно нахмурился великий князь. – Что же, старый Дубровский в самом деле умер? Но почему мне не доложили?!

Внимание Михаила Павловича к отставному офицеру показалось баронессе странным.

– Я не могу знать наверное, – осторожно сказала она, – только вовсе не здоровье отца было причиною, по которой Владимир…

Великий князь не стал дослушивать и, простившись, тут же уехал, оставя Жюльетту в сильном недоумении. То, что знал он про Андрея Гавриловича и графиню де Гаше, могли знать лишь несколько человек во всей Российской империи. Первым из них был старший брат Михаила Павловича, император Николай, – к нему и направился, не мешкая, великий князь…

…а к узкому кругу посвящённых помимо собственной воли прибавились теперь поручик Дубровский и капитан Копейкин. Дня три кряду читали и перечитывали они предсмертную исповедь графини, силясь найти какие-либо несоответствия, и боялись верить в то, что написанное – правда. Несколько места в рукописи отводилось для описания плутней маленькой Жанны; после графиня перешла к событиям взрослой жизни.

Памятуя о крайней бедности своей, в монастыре я со всем возможным тщанием освоила аристократические манеры и утвердилась в мысли, что просить милостыню надобно, только приезжая за нею в собственной карете.

Двадцати двух лет я бежала из монастыря со своим любовником, жандармским офицером, именовавшим себя графом де Ламотт. Мы нашли пристанище в провинциальном городке Бар-сюр-Об в 50 лье от Парижа, где смогли преодолеть известные препятствия и обеспечить на первое время документы. В 1780 году мы поженились и переехали в Париж.

Там произошла наша встреча с Джузеппе Бальзамо, более известном как маркиз Пеллегрини; сам же он предпочитал титул графа Калиостро. Джузеппе счёл, что мы можем быть полезны друг другу, и первое время опекал нас. Жена его, несравненная Лоренца, преподала мне уроки обольщения и ублажения мужчин, кои после не раз пригождались.

Графу Калиостро обязаны мы знакомством с Луи де Роганом, кардиналом Страсбургским. С согласия мужа, используя уроки Лоренцы, я сделалась любовницей кардинала. Близость к его высокопреосвященству позволила нам с мужем получить неограниченный банковский кредит, нанять особняк на улице Нёв-Сен-Жиль по соседству с де Роганом и вести в столице жизнь, приличествующую особам нашего положения…

Буквы порою прыгали; пальцы графини дрожали, но повелевал ими ясный ум. Старая женщина у порога могилы с аккуратной холодностию записывала одну за другою авантюры, составлявшие судьбу её. Листая тетради, Дубровский и Копейкин открывали для себя зияющие бездны интриг при французском дворе полувековой давности.

Страсбургский кардинал, занимавший к тому ещё пост Великого раздатчика милостыни Франции, в миру звался Луи Рене Эдуард принц де Роган-Гемене. Он происходил из богатейшего семейства, однако при могуществе своём пребывал в немилости у королевы, поскольку некогда противился её браку с королём; сие обстоятельство препятствовало ему теперь в получении вожделенного места первого министра. Мария-Антуанетта стеною стояла меж кардиналом и своим супругом. Версаль для священника ограничивался лишь капеллой; высочайшие аудиенции были решительно невозможны…

Строка за строкою – графиня с очевидным удовольствием вспоминала, как вскоре после приезда ходила по кабинетам Версаля, будто бы с просьбой о возвращении неправедно отнятых имений, и ей вдруг сделалось дурно в приёмной его величества. Никто не заподозрил молодую красавицу в актёрстве; обсуждали то, как несчастная из королевского рода Валуа лишается чувств от голода у порога короля из рода Бурбонов. Этой хитрости оказалось довольно, чтобы многие протянули графине руку помощи, а поддержка де Рогана довершила всё дело: отныне Жанна, не зная нужды, была принята в обществе.

– Надобно мне было у Троекурова в приёмной на пол падать без чувств, – презрительно усмехнулся Копейкин. – Тогда небось генерал враз поверил бы, что я голоден.

– Прежде надобно было приехать к нему за подаянием в собственной карете под видом юной соблазнительной дамы, – в тон капитану отвечал Дубровский, которого задело упоминание отнятого имения, и продолжал читать.

Я стала появляться в Версале достаточно часто для того, чтобы по прошествии времени меня стали считать близкой подругою королевы. Этому весьма способствовали многочисленные подробности жизни Марии-Антуанетты, кои упоминала я невзначай во время мужниных приёмов у нас в особняке. Частью сведения сии получала я от королевских камеристок за щедрую плату, частью сочиняла их сама; впрочем, достоверность моих историй не вызывала ни у кого сомнений.

Кардинал де Роган в числе прочих поддался впечатлению от моего мнимого успеха при дворе и просил помочь ему вернуть расположение королевы. Особенную настойчивость просьбы обрели после слуха о моей интимной связи с королевой, не нашедшей удовлетворения в браке; кардинал почёл себя обманутым, угрожал лишить меня своих милостей и подвергнуть опале. Сделавши вид, что напугана, я обещала передать Марии-Антуанетте тайное письмо от его высокопреосвященства, каковое было немедля написано.

Скоро я доставила де Рогану ответ, составленный под мою диктовку Рето де Вийеттом; он также был моим любовником, зарабатывал подделкою векселей и отменно справился с почерком королевы. Бумагу с тиснёными королевскими лилиями продала мне одна из покладистых камеристок…

По словам графини, кардинал окрылился письмом, в котором Мария-Антуанетта сообщала, что не держит на него зла. Теперь де Роган желал окончательного примирения с королевой, а для того требовал встречи с нею. И с особою иронией вспоминала графиня следующий свой шаг.

Парк Версаля украшен был боскетами: непроницаемые зелёные стены стриженых кустов высотою больше человеческого роста надёжно ограждали прогулочные аллеи. Зная проходы в этих плотных стенах, можно было появиться в аллее столь же внезапно, сколь и скрыться снова. Такое свойство вкупе с ночною мглой делало версальские боскеты лучшим местом для тайных свиданий.

Модистку Николь Леге в Париже ценили не за шитьё, а за любовные услуги, оказываемые состоятельным господам за умеренную плату. Графиня же приблизила её за достаточное сходство с Марией-Антуанеттой. В ночь встречи с кардиналом Николь сыграла роль королевы. Она появилась перед ним в накидке; приподняв с лица вуаль, шепнула несколько слов о добром своём расположении, обронила к ногам де Рогана свежую розу и, будто испугавшись шагов за стеною кустарника, исчезла в одном из проходов…

Розу кардинал сохранял как величайшую ценность и залог начавшейся дружбы с королевою. Я увидала цветок через несколько дней, когда от имени Марии-Антуанетты просила де Рогана о сумме в 40 000 ливров для помощи некоему обедневшему благородному семейству. К тому времени глупый любовник мой был уже выжат, как старый лимон, однако ночная встреча совершенно помутила его рассудок. Кардинал взял кредит и передал деньги мне как ближайшей подруге её величества…

Дубровский поднял голову от тетради.

– Комедия, право слово, как у Бомарше, – сказал он. – Интересно, это он воспользовался проделкою графини, или она примерила ту историю на себя?

Три года назад по возвращении из турецкого похода Владимир почитал себя влюблённым в прелестную Марию Шелехову, меццо-сопрано Большого Каменного театра. Она исполняла партию юного пажа Керубино в «Женитьбе Фигаро», и поручик не раз приходил любоваться актрисою с галереи верхнего яруса. Теперь воспоминания графини напомнили ему, как хитрец Фигаро с помощью переодетой госпожи своей и служанки обманул графа Альмавиву: не то ли произошло и с кардиналом, коему выдали распутную модистку за королеву?

– Понятия не имею, о чём вы, – проворчал Копейкин, два десятка лет не бывший в театре. – Прошу вас, Владимир Андреевич, не отвлекаться и читать дальше…

…а дальше графиня в изумительных подробностях воспроизводила самую потрясающую свою аферу, которая объясняла появление ожерелья, отсутствие в нём части бриллиантов – и услугу, оказанную российскому императорскому дому, из-за которой теперь взволнованы были великий князь Михаил Павлович и сам государь.

Глава IV

Давняя статья в журнале описывала её так:

Пожилая дама среднего роста, довольно стройная, в сером суконном редингтоне. Седые волосы её были покрыты чёрным беретом с перьями. Лицо приятное с живыми глазами. Многие перешёптывались о её странностях, намекали, что в её судьбе есть что-то таинственное. Она это знала и молчала, не отрицая и не подтверждая догадок.

Графиня де Гаше объявилась в российской столице незадолго до нашествия Наполеона. Она водила компанию лишь со старою баронессой фон Крюденер и её дочерью Жюльеттой, а больше никого к себе близко не допускала; в особенности же сторонилась французов и англичан.

Со временем слухи о мрачных тайнах графини, о её бегстве от правосудия и о несметных сокровищах, коими она могла обладать, расползлись по Петербургу. Инкогнито, сохранявшееся не одно десятилетие, раскрыто было именно англичанкою: фрейлина Мария Бирч донесла о слухах императрице. Случайно или намеренно сплетницавела рассказ в присутствии государя, который неожиданно вознегодовал.

– Как, она здесь?! Сколько раз меня спрашивали о графине де Гаше, и я отвечал, что её нет в России! Передайте ей, чтобы явилась ко двору.

Представ перед императором, пожилая дама замерла в церемонном реверансе и сказала:

– Я не посмела отказать вам, сир. Однако прошу позволения говорить наедине.

Александр Павлович милостиво согласился. Tête-à-tête собеседница открыла ему своё настоящее имя – Жанна де Валуа, графиня де Ламотт – и поведала то, что пересказал затем государь только самым близким. Ещё меньше было посвящённых в последствия этой встречи.

Не зря хитроумный французский царедворец Талейран говорил, вспоминая молодость: «Кто не жил до 1789 года, тот не жил никогда». Графиня де Ламотт во все времена жила другим на зависть, и в лето восемьдесят четвёртого уверовала окончательно в звезду свою: покорённый кардинал де Роган был назначен открыть бывшей побирушке путь к умопомрачительному богатству.

Жанна знала, что прежний король Людовик Пятнадцатый, желая сделать подарок любовнице, графине дю Барри, заказал придворным ювелирам Брёмеру и Бассанжу роскошное ожерелье из шести сотен бриллиантов на две с половиной тысячи карат. Увы, король скончался от оспы до того, как работа была окончена; подарок остался у ювелиров.

В желании вернуть миллион шестьсот тысяч ливров, потраченных на драгоценные камни, Брёмер и Бассанж предложили ожерелье новой королеве Марии-Антуанетте. Она обратилась к супругу, Людовику Шестнадцатому, – и получила отказ: «Это цена эскадры боевых кораблей!» – с возмущением ответил король. Ювелиры уже готовились разрушить своё произведение и продавать бриллианты по отдельности…

…но графиня де Ламотт заставила их воспрянуть духом. Она обещала найти покупателя и даже не брать комиссионных – с тем лишь условием, что ожерелье отдадут немедленно, а деньги будут выплачены в течение двух лет, по четыреста тысяч раз в полгода.

Покупателем стал кардинал де Роган. Графиня предъявила ему договор с ювелирами, на котором стояла подпись королевы, сделанная рукою Рето де Вийетта. Граф Калиостро подтвердил: звёзды благоприятствуют прочному союзу кардинала с Марией-Антуанеттой. Убеждённый в том, что королева возместит все расходы, кардинал также подписал договор; он принял на себя оплату ожерелья, и ювелиры с облегчением вручили драгоценность графине де Ламотт – будто бы для передачи её величеству.

Часть бриллиантов графиня с мужем извлекли из оправы и продали в разных странах Европы, стараясь не привлекать излишнего внимания к внезапному появлению столь большого количества отменных камней. Кардинала, который ждал денег от королевы и недоумевал, почему её величество по-прежнему холодна с ним, графиня продолжала водить за нос; ему пришлось даже договариваться с Брёмером и Бассанжем об отсрочке платежа.

Наконец встревоженные ювелиры испросили аудиенции у самой королевы и поинтересовались, когда же они получат свои деньги. Мария-Антуанетта, с изумлением узнав о драгоценности, которую кардинал купил на её имя, увидала в том злокозненную интригу. Она потребовала, чтобы король сурово покарал де Рогана, и кардинал оказался в главной парижской тюрьме – Бастилии.

Графиня де Ламотт была уверена, что де Роган предпочтёт заплатить ювелирам, чтобы избежать публичного позора, и осталась в Париже. Более предусмотрительный муж её, взяв непроданные бриллианты, бежал в Англию. Кардинал же платить отказался и назвал графиню виновницей интриги. Жанну взяли под стражу; она едва успела спрятать в тайнике ожерелье Марии-Антуанетты с остатками камней и прочие свои драгоценности.

Весною восемьдесят шестого года суд над кардиналом Страсбурга, Великим раздатчиком милостыни Франции принцем де Роганом всколыхнул страну. Толпы парижан осаждали Дворец правосудия, депутаты от всех сословий приезжали из самых отдалённых краёв, речи адвокатов публиковались ежедневными брошюрами. Всеобщее волнение нарастало – и кончилось тем, что кардинал был оправдан; за соучастие в интриге он поплатился лишь ссылкой в загородное имение. Виновной признали графиню де Ламотт: её бичевали кнутом на Гревской площади, выжгли на плече позорное клеймо – и отправили до конца дней в Сальпетриер, тюрьму для проституток.

Жанна помнила слова Вольтера о том, что случая не существует и каждый держит судьбу свою в собственных руках; она помнила, что время достигает бесконечности в великом, бесконечно делится в малом и уничтожает недостойное в памяти потомства. Выждав достаточное время, пока страсти улеглись, графиня сумела бежать из тюрьмы. Она забрала из тайника драгоценности, достигла Лондона…

…и там несколькими годами позже произошло событие, которое в особенности заинтересовало российского императора Александра Павловича. Когда во Франции король и королева оказались в руках восставшей черни, с графинею случился припадок умопомешательства. В дверь её лондонской квартиры постучали; она приняла посетителя за агента нового французского правительства, который явился её арестовать, – и выбросилась из окна. Спустя несколько дней изувеченная графиня де Ламотт, не приходя в сознание, умерла в скромном госпитале…

…а на свет появилась графиня де Гаше, яркая красавица тридцати пяти лет. Наскоро завершив дела, она уехала из Англии на континент и держалась подальше от французов с англичанами, которые могли обратить внимание на сходство её с умершей. Когда же Наполеон стал императором всех французов, а его Великая армия победоносно распространилась по Европе, графиня переехала в Россию.

Александр Павлович в подробностях расспрашивал собеседницу: как возможно устроить собственную смерть, но остаться в живых так, чтобы никто не заподозрил обмана? О приключениях графини де Ламотт государь поведал братьям – великим князьям Константину, Николаю и Михаилу, – но историю превращения в графиню де Гаше до поры сохранял в тайне…

…и только в двадцать четвёртом году сделалось движение; старая интриганка описала его в тетрадях, которые разбирали теперь Дубровский с Копейкиным.

Сперва графиня в сопровождении баронессы фон Крюденер и дочери её Жюльетты переехала на жительство в Крым. За путешествием из Петербурга надзирал великий князь Михаил Павлович; непосредственно же занимался поездкою гвардии капитан Андрей Дубровский, коего с давних лет почитал государь надёжнейшим офицером и отрядил в помощь графине.

– Вот, значит, откуда отец был знаком с графинею и баронессами, – заметил Владимир. – Накануне их отъезда он представил меня; я состоял тогда в кадетах и первый раз видел Жюльетту.

Графиня де Гаше поселилась в крымском имении Артек, но провождала там немного времени. За год она со спутницами успела побывать во многих городах по берегам Чёрного и Азовского морей. В нескольких вояжах при дамах состоял всё тот же капитан Дубровский, намеренно отправленный государем в отставку: не имея обязанности отчитываться полковому начальству, капитан без препятствий исполнял теперь тайные поручения.

Осенью двадцать пятого года император отправился на юг России. Он давно уже говорил о намерении основать в этих краях столичный город – вторую свою резиденцию, и даже подготовил проект манифеста. Правда, местом южной столицы предполагали Ростов-на-Дону, а скромный Таганрог стоял верстах в сорока, на заливе Азовского моря.

В Таганроге государь поселился в доме старинного приятеля своего, генерал-майора Папкова. Оттуда ездил он с инспекцией по Крыму, по возвращении слёг больным, а ещё двумя неделями после – громом среди ясного неба! – пришло вдруг известие: Александр Павлович скончался.

Всю жизнь свою провёл в дороге,
Простыл и умер в Таганроге.
Из уст в уста передавали в столице это траурное двустишие Пушкина, а графиня де Гаше в мемориях по свежим следам записала в мелких подробностях, как со всего несколькими помощниками кропотливо готовила эту смерть. Куда там стародавней лондонской проделке с падением из окна! – и можно ли сравнивать с нею кончину императора?!

При всей многолюдности свиты никто из приближённых и слуг не должен был ни о чём догадаться. Обмануть предстояло и духовенство, и зарубежных дипломатов, и толпы людей, наблюдавших в путешествии за российским самодержцем; и даже некоторых членов семьи.

Александр Павлович славился отменным здоровьем, хворал очень редко и к сорока семи годам не нажил хронических болезней, отчего пришлось объявить причиною смерти сыпной тиф. Поползли кривотолки: эпидемии тифа в тех краях не было, других умерших тоже. Тем не менее под предлогом опасности распространения заразы тело покойного государя предъявили немногим и отправили в Петербург с величайшими предосторожностями…

Потрясённые Дубровский и Копейкин отказывались верить откровениям Жанны де Гаше. Выходило, что с её помощью Александр Павлович разыграл свою смерть, желая бежать под скрытием, жить уединённо и лишь по необходимости давать советы для лучшего управления государством. Причиною такого поступка называла графиня давние муки совести. Государь-де тяготился соучастием в убийстве батюшки своего, несчастного императора Павла; жизнь безвестного скитальца и отшельника виделась ему искуплением страшного греха.

– Боже мой, – шептал Владимир, – ведь я слышал, как отец говорил об искуплении, о государе и своих с ним делах, но полагал, что виною всему безумие…

В отличие от капитана с поручиком великий князь Михаил Павлович знал, как долго и мучительно вызревала у старшего брата мысль об удалении от мира. Проделки графини де Гаше при французском дворе крепко запали в душу государя; Александр Павлович пожаловал старуху российским подданством и опекал многие годы, а после собрался с духом и прибегнул к её неизбежной помощи. Но знал великий князь и то, чего не могла написать графиня.

По закону о престолонаследии, составленному императором Павлом, трон от Александра Павловича должен был перейти к следующему брату. Уже на Монетном дворе в Петербурге гравировали формы для серебряных рублей с надписью вкруг чеканного профиля «Божьей милостью Константин, император и самодержец всероссийский». Уже приведена была к присяге армия; уже присягнули Константину Павловичу младшие братья – Николай и Михаил, хотя сам новый государь оставался ещё в Варшаве наместником царства Польского. В Варшаву и поспешил Михаил Павлович немедля после сообщения из Таганрога: ему предстояло уговорить старшего брата взойти на престол, от которого тот отказался тайно двумя годами раньше.

– Меня задушат, как задушили отца, – прямо сказал Константин Павлович и вновь ответил отказом. Уговоры были тщетны, Михаил вернулся ни с чем; в середине декабря российской столице объявили о воцарении Николая Павловича, следующего по старшинству.

Среди подданных сделалось волнение. Заговорщики из лучших фамилий не пожелали присягать Николаю вместо Константина, назвали случившееся дворцовым переворотом и вывели на Сенатскую площадь полки гвардии. Повстанцев удалось разогнать; зачинщиков мятежа арестовали и отдали под суд. В двадцать шестом году пятерых главных декабрьских смутьянов повесили, прочих сослали; Николай был коронован императором…

…а графиня де Гаше тихо коротала свой век в Крыму под присмотром соглядатаев Михаила Павловича. Великому князю доносили, что старуха заказала себе могильную плиту из белого мрамора и велела высечь на ней вазу с листьями аканта – символ триумфа и преодоления трудностей, а под вазою – вензель Марии-Антуанетты. Но не собиралась ли графиня в семьдесят лет снова умереть, чтобы воскреснуть под новой личиною? И не готовилась ли опубликовать записки свои? Когда бы тайну Александра Павловича узнали в Европе, последствия для России могли наступить самые плачевные.

При французском дворе или где-нибудь в Италии опасную свидетельницу, пожалуй, поспешили бы отравить; в России яды были не в чести. Что же делать? Пока Михаил Павлович обсуждал с новым государем судьбу интриганки, она в самом деле умерла: тело со стародавними шрамами от кнута на спине и клеймёным плечом опознали обе баронессы фон Крюденер и лекари. В дом покойницы немедленно отправлен был нарочный с предписанием изъять её архив. Ему отдали всё, кроме металлического ларца с тетрадями записок и ценностями, которые владелица никому не показывала. Оказалось, в предчувствии скорой кончины графиня вызвала капитана Дубровского, который уехал с ларцом, лишь только испустила она последний вздох.

Великий князь прибыл в Раненбург, встретился с Дубровским и велел выдать ларец. К немалому удивлению Михаила Павловича, капитан отказался.

– Я не могу выполнить волю вашего высочества, поскольку она противуречит воле его императорского величества государя Александра Павловича, – без трепета отвечал Дубровский. – Он завещал нам с графинею хранить ларец, содержимое коего мне неведомо, и отдать либо ему самому, либо прибывшему от него человеку с тайным знаком, либо новому государю по достоверной смерти Александра Павловича. Воля ваша делать со мною всё, что вам будет угодно, а присяги я не нарушу.

Михаил Павлович отдал должное стойкости старого гвардейца; тем не менее он велел его арестовать и доставил в Петербург. Там уже с Дубровским говорил сам государь; капитан с прежним убеждением повторил свои слова и отправлен был в Петропавловскую крепость – любоваться клочком серого петербургского неба сквозь толстые прутья решётки на маленьком окне под потолком каземата.

Поглядывая на крепость с другого берега Невы, из Зимнего дворца, братья рассудили, что Дубровский скорее умрёт под пыткою, но ларец не выдаст. Притом в его руках тайна государя-отшельника может оказаться даже в большей сохранности, чем в Петербурге, где чувствовались ещё последствия декабрьского мятежа и мало кому можно было верить.

– Кто ещё способен столь мужественно блюсти присягу? – говорил императору великий князь. – Этот офицер беден и незнатен. Вся жизнь его – это жизнь воина в службе у государя. Неспроста во всём окружении своём Александр Павлович выбрал именно его.

– По всему судя, доверял он Дубровскому безоглядно, – согласился Николай Павлович, велев освободить капитана. – Положимся на него и мы. Снова послужит нам Раненбург.

К этому уездному городу на юге Рязанской губернии в императорской семье относились по-особенному. Прежде стояло здесь богатое село Слободское. Высокий берег реки Ягодная Ряса приглянулся царю Петру в путешествиях меж Москвою и Воронежем, а однажды в местечке Медвежий Лог неподалёку от села с возмутительной дерзостью ограблен был государев обоз. Пётр Алексеевич крепко разгневался и велел казнить разбойников, коими оказались жители Слободского, но состоявший при царе Меншиков умолил казнь отменить, а разбойничьи края отдать ему во владение. Государь сменил гнев на милость, и новый хозяин спешил воздвигнуть над Ягодною Рясой путевой дворец для отдыха царя и свиты.

Сперва был дворец небольшим деревянным домом, но вскоре – годом раньше Санкт-Петербурга – на его месте уже встала крепость, сооружённая на голландский манер. Нарекли её тоже по-голландски Ораниенбургом в честь любимых государем апельсинов. Правда, диковинных плодов местные жители так и не увидели, – хорошо здесь родились только яблоки. «Римской и Российской империй князю, властителю Ораниенбурга» – так стали начинать письма к Меншикову, пока для удобства название не сократили до Раненбурга.

Когда Пётр Первый скончался, императрицею стала его супруга Екатерина: светлейший князь Меншиков помог ей взойти на престол и сделался генералиссимусом, однако волею следующего государя Петра Второго без суда отправлен был в Раненбург отбывать ссылку.

По злой иронии судьбы следующим в пяти углах Раненбургской фортеции пять лет провёл главный недруг Меншикова – князь Долгоруков. Ставши узником, он и шагу не мог ступить из укрепления: только княжеских слуг выводили под конвоем на базар за харчами.

Ещё лет через десять дочь Петра Первого императрица Елизавета заточила в крепости над рекою Брауншвейгское семейство – бывшую регентшу Анну Леопольдовну с мужем и малолетним сыном Иваном Антоновичем, свергнутым царём Иваном Шестым…

Одни высокородные пленники сменяли других, а тем временем город рос, богател и сделался уездным. Здешний Троицкий собор проектировал сам Андрей Воронихин – архитектор Казанского собора в Петербурге: купцы Раненбурга могли позволить себе нанять столичную знаменитость.

Теперь волею исчезнувшего императора Александра Павловича и нового императора Николая Павловича город снова хранил государственную тайну. За хранителем, старым Дубровским, издалека присматривали; его нелюдимый нрав и прежняя бедность не оставляли сомнений в том, что капитан продолжает блюсти присягу. Записки графини о спектакле с государевой смертью оставались в надёжных руках – так думали в Петербурге…

…и тут баронесса Жюльетта фон Крюденер, схоронивши мать в Крыму рядом с графиней де Гаше и воротясь в столицу, поведала вдруг великому князю о смерти старого Дубровского.

Михаил Павлович с волнением передал новость брату, а скоро из Раненбурга подтвердили: капитан в самом деле умер – и внезапно; усадьба его сгорела, сын же, заподозренный в поджоге, пропал неизвестно куда.

– Полагаю расследовать это дело, не посвящая никого в излишние подробности, – говорил государю великий князь. – От полиции тамошней рвения ждать не приходится, вот и пускай всё идёт, как идёт. Сын капитана скор на язык; коли поспешат его схватить, непременно станет говорить лишнее. Надобно, чтобы молодого Дубровского первым отыскал наш надёжный человек. Ежели записки графини целы, мы найдём способ их изъять. Ежели бумаги сгорели, тем лучше: довольно будет в этом убедиться без сомнений.

Великому князю Михаилу, сам того не ведая, во многом вторил капитан Копейкин.

– Послушайте старика, Владимир Андреевич, – увещевал он Дубровского через стол, на котором разложены были тетради графини. – За тайну, что узнали мы с вами, головы лишиться – проще пареной репы. Сказано ведь у мудрого Соломона: кто умножает познания, умножает скорбь. Не про нашу честь было писано, понимаете ли, а мы читать сунулись…

– Да кто ж знал?! – досадливо вздохнул поручик, и капитан продолжал:

– Мой вам совет: бросьте вы тетради эти в печку от греха, прежде чем в Петербург за справедливостью ехать. Драгоценностей чужих вы не брали – верю с охотой. Бог даст – и другие поверят. В смерти приказных вины вашей тоже нет, а спросят вас про бумаги – знать не знаете, ведать не ведаете; ни о чём таком батюшка вам не рассказывал. Разве не правда?

– Правда то, что не про нашу честь было писано, – в раздумьях отвечал Владимир. – Да не просто так отец это хранил; он исполнял государеву волю, а за него теперь я ответчик… Но положим, я вас послушаю и бумаги сожгу, – продолжал он. – В самом деле, отчего бы не сгореть им с усадьбою вместе… А с бриллиантами что делать прикажете? Тоже сжечь? Утопить в болоте?

Капитан посмотрел на него сердито.

– Бриллианты ваши, вам и решать. Вы вот про деньги поминали – дескать, хватит мне, чтобы через всю Россию до Америки добраться и там жизнь свою наново устроить. Но моё богатство по сравнению с вашим – в некотором роде ничто. Пустое место. – Копейкин грудью навалился на стол, жестикулируя единственною рукой. – У графини сказано, что цена ожерелью была миллион шестьсот тысяч ливров. Ежели в нынешних франках считать – тоже никак не меньше. Положим, осталась от камней половина, это восемьсот тысяч. По пяти рублей за франк – получается четыре миллиона рублей. Четыре миллиона рублей золотом, Владимир Андреевич! Или шестнадцать миллионов ассигнациями, если угодно.

– Считаете не хуже Архимеда, – с усмешкою заметил Дубровский, но Копейкин не обратил внимания на ироничный тон и продолжал возбуждённо:

– При таких деньгах, понимаете ли, сам Троекуров перед вами почти что нищий! Сколько стоило ваше имение, пока усадьба не сгорела? Поди, тысячи три-четыре. А теперь у вас миллионы!

Странно выглядел этот разговор об огромном состоянии – в небольшом пятне жёлтого света лучины, за простым дощатым столом, посреди разбойничьей избы, наполненной запахами сена и разогретой печки-каменки. Ещё несколько времени Дубровский слушал Копейкина, который смаковал цену бриллиантов и восхищался возможностями, открывшимися вдруг перед его молодым собеседником; наконец поручик собрал тетради стопкой и уложил в ларец к ожерелью.

– Вы заблуждаетесь о моих миллионах, – молвил он. – Эти бриллианты не принадлежат мне так же, как не принадлежали бедному отцу моему. Им есть хозяин.

– Кто же, позвольте спросить?

– Верно, тот, кому отец должен был отдать записки. Неспроста ожерелье хранилось в ларце с ними заодно. Полагаю, лучше прочих это знает Михаил Павлович. Мне бы только попасть в Петербург, и тогда великий князь убедится, что я никак не мог присвоить серьги баронессы…

– Полно ребячиться, Владимир Андреевич! – перебил капитан. – Когда великий князь узнает, что вам известно содержимое ларца, он думать забудет про серьги. Это же, понимаете ли, сущий вздор в сравнении с государственною тайной! Серьги, сгоревшая усадьба… Вас упекут в крепость совсем за другое, и я никак не возьму в толк: отчего вам так не терпится остаток дней провести в тюрьме? Уж коли на то пошло, надобно получить гарантию свободы, прежде чем отдавать ларец Михаилу Павловичу. Но для того придётся сперва известить великого князя, что бумаги с бриллиантами у вас, да так, чтобы известие было понятно только ему и никому другому, а это решительно невозможно.

– Разве?

Дубровский поднялся и в волнении заходил у стола, пощипывая усики.

– Конечно, писать к Михаилу Павловичу нельзя, – бормотал он. – Письмо могут прочесть на почте или во дворце. Передать записку из рук в руки не с кем… Да и что писать? Надобен знак… надобен верный знак…

Поручик замер; внезапная мысль осенила его. Он снова уселся против капитана и твёрдо сказал:

– Кажется, я знаю, что делать. Дайте мне время подумать до утра. И велите вернуть мою шпагу.

– Опасаетесь? – Копейкин прищурился. – Думаете, зарежет вас ночью старый разбойник, чтобы драгоценности прибрать? Смею напомнить, что времени на то у меня имелось в достатке.

– Бережёного бог бережёт, – резонно отвечал Владимир, и шпага была ему возвращена.

Глава V

Через день-два после пожара Кирила Петрович воротился к обыкновенной жизни праздного барина. Злоключения капитана Копейкина и поручика Дубровского ничуть не тревожили Троекурова; генерал не тяготился виною за безумие и скоропостижную смерть старого товарища. Когда же приходила вдруг ему в седую голову чёрная мысль, – немедля откупоривалась водка или перечитывал Троекуров озорные страницы «Жизни двенадцати цезарей». Любые мысли изгонялись прочь обильными застольями, рискованными развлечениями, насельницами гарема, охотою и псарней…

…а о придворных тайнах Кирила Петрович не догадывался, хотя и привёл их в движение самодурством своим. Огорчали только сетования Марии Кириловны на беспросветную скуку. Осенью Троекуров купил для дочери фисгармонию – тогда Маша сияла от радости и днями напролёт разучивала ноты; теперь же сердилась, что звук у инструмента не тот и что ноги устают беспрестанно давить на педали для нагнетания воздуха, без коего фисгармония сама не звучит.

Поддакивать Марии Кириловне на свою беду взялся гувернёр – Кирила Петрович решил, что Саше пришло время приобщаться к наукам, и нанял ему француза.

– Пльохо, пльохо, – кивал тот, желая угодить дочке хозяина и заодно выместить на инструменте извечную нелюбовь французов к германцам.

Но вышло так, что первым делом навредил гувернёр самому себе. Троекуров осерчал и в крепком подпитии изрубил фисгармонию охотничьим топориком; француза же велел жестоко сечь на конюшне за какую-то малую провинность, после чего прогнал со двора, не заплатив, и обратился к петербургским знакомым в поисках нового учителя.

Без музыки у Марии Кириловны ещё одним развлечением стало меньше; она совсем загрустила, и Кирила Петрович вознамерился приобресть любимой дочери фортепьяно. Московские продавцы предложили выбор: инструмент или от Алексея Нечаева, или от Иоганна Тишнера. Генерал посчитал, что русский мастер толковее немца быть не может, и выбрал Тишнера; к тому ещё фортепьяно это было дороже, а значит, и лучше.

Слуги, привыкшие всюду совать свой нос, проболтались Марии Кириловне о сюрпризе. Когда фортепьяно уже должны были доставить в Раненбург, девушка потребовала от Кирилы Петровича поездки в город, чтобы самой опробовать инструмент.

– Привезут к нам сюда, и опробуешь, – проворчал Кирила Петрович, который мог целый день не сходить с коня на охоте, но не желал кататься несколько десятков вёрст в экипаже до города и обратно ради эдакой безделицы.

Тогда Маша указала ему в газете объявление за подписью фортепьянного мастера и купца Иоганна Августа Тишнера.

Замечено мною, что с некоторого времени чужие фортепьяно подложным образом продаются, якобы сделанные на моей фабрике. Между прочими лицами, сим подлогом воспользовавшимися, находится один музыкант, об имени которого я здесь по особенным причинам умалчиваю, который, заказав в Московских фабриках фортепьяны, отправил оные в Киев с надписью на доске: «Г.А. Тишнер в С.-Петербурге». Посему побуждаюсь почтенную публику предостеречь, извещая, что из моей фабрики по сие время никакие инструменты в Московские фабрики или лавки для продажи оных по комиссии отправлены не были.

– Папенька, – со всем почтением сказала Мария Кириловна, – я вовсе не желаю вводить вас в напрасные траты с тем, чтобы после вы и этот инструмент изрубили. В город собираются доставить несколько фортепьяно; я лишь прошу дозволить мне послушать все и выбрать лучшее… Играть на нём ведь тоже не вам, а мне, – добавила она. – И хорошо ли выйдет, коли станут говорить, что у дочери Троекурова фортепьяно фальшивое?

Маша мечтала хоть ненадолго вырваться из усадебной тоски, а для того годился любой предлог. Уговоры подействовали; Кирила Петрович смирился и даже хотел было поехать с дочерью сам, но тут очень кстати за его гостеприимным столом возник помещик Спицын. Обрадованный Троекуров поручил ему сопровождать Марию Кириловну, а сам отправился на охоту. Антон Пафнутьевич, гордый доверием могущественного соседа, повёз Машу в Раненбург…

…и туда же явился молодой Дубровский. В рассуждении о том, как подать великому князю верный знак, что бумаги с драгоценностями находятся у него в руках, Владимир надумал использовать сами бриллианты. При себе он вёз ларец – кузнец Архип исправил повреждённую крышку и даже смастерил ключ.

До Раненбурга поручик добирался верхом; Копейкин с разбойниками на двух тройках сопровождали его, остановясь в паре вёрст от города за рощею. Владимир был одет неприметно и закрыл платком лицо до самых глаз, будто бы от пыли. Так въехал он в город и явился к купцу Рябоволову – верному другу отца и единственному, на кого считал возможным положиться.

Старик встретил Дубровского настороженно: последний раз они мельком виделись четыре года назад, когда Рябоволов навестил Андрея Гавриловича в усадьбе, а Владимир заезжал туда перед турецким походом. Теперь поручику пришлось отвечать на неудобные вопросы про пожар и тяжбу с Троекуровым. Он постарался развеять слухи, уже гулявшие по уезду, и поведал старику заготовленную историю, в которой искусно сочетал правду с вымыслом. Рассказ об угрозе чести Дубровских и поисках государевой справедливости Рябоволов слушал сочувственно: любя умершего друга, он любил и сына его, которого знал ещё ребёнком, а потому смягчился и принял историю на веру.

– Я к вам с нижайшею просьбой, – сказал Дубровский, за традиционным чаем переходя наконец к делу, ради которого прибыл в город. – Перво-наперво прошу сохранить в тайне мой к вам визит, никак не выдавать нашего знакомства и держать у себя этот ларец до поры, пока сам я за ним явлюсь. Никому не рассказывайте о нём и никому, кроме меня, не отдавайте. А ещё вот что…

Владимир вынул из-за пазухи замшевый кисет. В нём лежала пара алмазных подвесок в форме слезы, аккуратно снятых с ожерелья.

– Эти камни – часть тайны, которую завещал мне отец, – говорил Дубровский. – Их надобно переслать в Петербург ювелиру Яну для великого князя Михаила Павловича.

Придворный ювелир Готтлиб Эрнст Ян, первейший столичный бриллиантовых дел мастер и совладелец ювелирной фирмы «Болин и Ян», был немного знаком Владимиру: баронесса фон Крюденер представила их минувшей зимою. Оборотистый немец женился на дочери оценщика Кабинета его императорского величества и унаследовал завидную должность вместе с семейным предприятием. Готтлиба Яна заслуженно считали непревзойдённым знатоком драгоценных камней; Дубровский рассудил, что он лучше прочих может свидетельствовать высочайшее качество присланных бриллиантов и предложить их вниманию великого князя, минуя сторонних посредников. А великий князь в представлении Владимира должен был догадаться о происхождении камней из ожерелья – и вступить в тайные переговоры с обладателем записок графини. Для вящей убедительности к алмазным подвескам прибавлена была сложенная вчетверо первая страница из тетради с записками.

Я, Жанна де Люз де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт, известная в России под именем графини де Гаше…

Не вводя купца во все подробности своей затеи, Дубровский обсудил с Рябоволовым лишь необходимое, в порыве благодарности расцеловал старика, снова закрыл лицо платком, прыгнул в седло и во весь опор пустился прочь из города. На душе у поручика полегчало; разговор с купцом успокоил его, а готовность Рябоволова помочь – уверила в скором ответе великого князя и возвращении не только собственного достоинства, но и фамильного достояния. Резвый конь выбивал копытами пыль из дороги, по обе стороны которой под ярким солнцем до горизонта зеленели поля. Владимир быстро приближался к роще, где ждал Копейкин; он спешил поделиться с капитаном вестью об успешном начале задуманного дела…

…и увидал за деревьями необычную картину. Меж разбойничьими тройками стояла телега, судя по всему, только что сведённая с дороги; на ней высилось флигель-фортепьяно – небольшой, кабинетного размера, но самый настоящий рояль. Копейкин статуэткою восседал в одной из троек. Его люди обшаривали телегу, сбрасывали наземь баулы, заглядывали под крышку рояля и выпрягали лошадей из открытой коляски, в которой съёжилась перепуганная девушка. Её спутник стоял у облучка; утирая обильный пот и дрожа подбородками, он что-то лепетал атаману разбойников, а тот весело сказал подъехавшему Дубровскому:

– Вы давеча в некотором роде сетовали, что не имеете чести знать никого из местных помещиков. По мне так честь невелика, но извольте. – Капитан оборотился к толстяку. – Как тебя, запамятовал…

– Спицын, Антон Пафнутьевич Спицын, – поспешил ответить тот, боязливо разглядывая всадника и часто кланяясь.

– А это сын покойного Дубровского, – продолжал Копейкин, – звать Владимиром Андреевичем. Слыхал небось?

Спицын похолодел, втянул голову в плечи и затравленно забегал глазами. Владимир с неудовольствием подумал, что принят помещиком за разбойника, однако выговаривать капитану не стал, заметив, с каким интересом посмотрела на него девушка из коляски. Дубровский едва не сорвал с лица платок, но почёл этот жест чересчур театральным и лишь приосанился в седле.

– А ваше имя могу я узнать? – спросил он, окинув её ответным взглядом.

– Мария, – с вызовом сказала девушка, и Спицын торопливо перебил:

– Это Машенька, племянница моя из Рязани… круглая сирота… Приехала погостить на лето… Господа, у нас нет с собою денег. Берите всё, что вам угодно, и отпустите нас, бога ради!

Антона Пафнутьевича обуял ужас при мысли, что Мария Кириловна сейчас, не подумавши, назовёт своего отца. В отличие от девушки он прекрасно понимал, какие счёты с Троекуровым и у Копейкина, и у Дубровского. А отвечать по этим счетам, чего доброго, придётся Спицыну, коли под руку подвернулся…

– Уж не ей ли вы фортепьяно купили? – словно не слыша, спросил Дубровский. Он легко соскочил с коня и подошёл к телеге с роялем, на полированном боку которого виднелась бронзовая табличка. – Ба! Фабрика Тишнера?! Я гляжу, балуете вы племянницу свою.

Дорогие инструменты от прославленного мастера поручик не раз встречал в Петербурге, но здесь, на телеге в роще среди полей, новенькое, сверкающее лаком фортепьяно вид имело в высшей степени странный.

– Балую, балую, как не баловать, – подхватил Спицын, охотно уводя разговор от опасной темы. – У ней истинный талант! Я и сам, грешным делом, когда-то музицировал, но куда мне до неё…

Копейкин поморщился.

– Музицировал, говоришь? Вот и сыграй нам, – вдруг велел он помещику. – С души воротит смотреть, как у тебя поджилки трясутся. Сыграй, как Давид играл Саулу.

Атаман говорил о библейском предании: когда царём Саулом овладевал дух лукавый и доводил до бешенства, юный Давид – будущий великий царь – играл государю на арфе, чтобы прогнать от него бесов и умягчить царскую душу.

– Не почти за труд, любезный. – Копейкин кивнул на рояль. – А молодые люди пускай станцуют. Настроение, понимаешь ли, у меня нынче скверное – хуже некуда. Быть может, я тоже лютовать не стану да и в самом деле отпущу тебя на все четыре стороны.

Капитан хитрил, изображая свирепость. От него не укрылись взгляды, которыми обменялись Маша и Дубровский. Поддержать молодого товарища перед красивою барышней почёл Копейкин своим долгом – офицерское братство нерушимо! – и музыки давно не слыхал он, и танцев не видел страшно подумать, сколько лет.

С обречённым видом Спицын, кряхтя, взобрался на телегу, откинул с клавиш крышку и застыл в растерянности.

– Я, право же, не знаю… Кабы мне хоть какие-нибудь ноты…

– Да играй хоть что угодно, прах тебя побери! – раздражённо прикрикнул Копейкин. – А вас, Владимир Андреевич, тоже уговаривать надобно?

Дубровский благодарно взглянул на него и, ставши у коляски, с галантным поклоном подал Маше руку.

– Прошу, сударыня!

Девушка замешкалась, а Спицын потёр ладони, влажные от испуга, и несмело тронул клавиши. Звуки, которые исторгал он из фортепьяно, постепенно стали складываться в подобие мотива. Разбойники оставили свои занятия и прислушались. Дубровский тоже выслушал десяток-другой тактов и нахмурился.

– Э-э, нет, голубчик! Что это вы тут играете?

Спицын отдёрнул от инструмента сосиски коротких пальцев и беспомощно переводил взгляд с Дубровского на Копейкина и обратно.

– Я… что вспомнил… Господин капитан велел играть без нот…

– Антон Пафнутьевич, вы играете котильон, – с превосходством в голосе сказал поручик и, не дождавшись, пока Маша сойдёт с коляски, вспрыгнул на телегу рядом со Спицыным. Сейчас он превратился в прежнего Дубровского, столичного проказника, неистощимого на выдумку и шалости. – Танец, может, и не плох, да вот беда: котильоном бал оканчивается, а мы только начали! Посторонитесь-ка… Смотрите, слушайте и запоминайте, что нынче модно в Петербурге.

Через мгновение над лужайкою зазвучал волшебный вальс Грибоедова, который прошлым летом играла Наталья Николаевна Пушкина для гостей своего мужа. Перебирая клавиши, Дубровский тайком вздохнул. Господи, как же недавно – и как давно это было!

Трижды показав Спицыну первую часть вальса, он бросил играть и вернулся к коляске, снова подав Маше руку. Помещик неуклюже стал пытаться повторить мелодию; девушка спустилась на землю, Владимир подхватил её и плавно закружил по высокой траве…

…откуда во все стороны прыскали кузнечики. В ослепительно голубом небе клубились облака; из-под них музыке вторили стрижи; лёгкий ветерок путался в кронах деревьев рощи; край Машиного светлого платья, которое придерживала она свободною рукой, сшибал мелкие цветы, и на плече сертука её кавалера распласталась лимонная бабочка.

Копейкин со своего насеста печально любовался красивою парой. Разбойники столпились у телеги, с кривыми ухмылками глазея на вальсирующих господ и толстяка, который потел от усердия за чудны́м инструментом.

– Я хотела бы видеть ваше лицо, – негромко сказала Маша.

– Представьте, что мы на маскараде, – беззаботно отвечал Дубровский, наслаждаясь её любопытством и собственной таинственностью. – Будет время. Я совершенно очарован и знаю, где вас найти. А пока станем вместе мечтать о новой встрече…

Тут Копейкин прокашлялся и объявил:

– Довольно!

Спицын вздрогнул и немедля перестал играть. Поручику ничего не оставалось, как отступить от Маши; он с поклоном щёлкнул каблуками. Бабочка на плече его затрепетала крыльями, снялась с места и улетела прочь.

– Хорошего понемногу, – проворчал капитан, – пора и честь знать. Едемте, Владимир Андреевич.

Выпряженных лошадей разбойники увели, оставя Спицыну телегу с роялем и разорённую коляску: всё, что вёз Антон Пафнутьевич из города, также досталось людям Копейкина.

Ограбленный помещик отправил кучера обратно в город за подмогою и новыми лошадьми, а сам ходил кругом своего обоза, причитал и сокрушался о понесённом убытке. Маша снова уселась в коляске и не обращала на него внимания, погрузившись в пережитое романтическое приключение. Еле слышно напевала она с улыбкою грибоедовский вальс. Страх улетучился; девичьи мысли занимал теперь собою благородный и обходительный разбойник Владимир Дубровский.

Глава VI

В лагере на предложение Копейкина разделить награбленное Дубровский отвечал коротко:

– Я не разбойник.

– В Писании сказано: око за око, зуб за зуб, – возразил капитан. – Всем окрестным помещикам ведомо было, понимаете ли, что Троекуров с мошенниками подьячими забирают имение у родителя вашего, но ни один за него не вступился. Кому же с них взыскивать? Кому карать, как не вам? Высшего-то суда больно долго придётся ждать.

– Государь мне защита, – упрямо повторял Дубровский, но Копейкин не унимался:

– А сами вы в некотором роде даже пальцем о палец не изволите ударить ради восстановления справедливости?

– Я не могу нарушать закон, – с раздражением отвечал Владимир, – иначе стану таким же, как Троекуров и прочие.

– Справедливость выше закона!

К ночи из лесу начинали одолевать комары – не спасали и свежие ветки бузины, набросанные в избе. Копейкин с Дубровским умылись отваром из рубленых корней полыни; баба помассировала капитану намятую за день культю и ушла.

– Помнится, говорил я вам про испанского друга своего, Диего де ла Вегу, – сказал Копейкин, когда они с Дубровским улеглись на топчанах. – Нынче снова его вспоминал, глядючи, как вы с барышней танцуете. Ох, и красавец был!

– Он что же, умер? – спросил Владимир, предчувствуя очередную долгую историю, и не ошибся.

– Как знать… Давно молчит, а в прежние времена писал частенько. У меня в родительском имении всего-то радостей оставалось – книги перечитывать да письма де ла Веги. И ему тоже охота была похвастать, про житьё-бытьё рассказать, про подвиги свои… Но поделиться в некотором роде особенными подробностями он мог только со мною, чтобы сохранить их в тайне. Уж такие у него, понимаете ли, приключения там творились – просто моё почтение!

– Прежде вы говорили, что друг ваш в Калифорнии обрёл рай земной и жил, как у Христа за пазухой, разве не так? – заметил Владимир, снова сел на топчане и принялся набивать трубку, а Копейкин с удовольствием произнёс:

– Эль Пуэбло де Нуэстра Сеньора ла Рейна де лос Анхелес дель Рио де Порсьюнкула… Непонятно? Так назывался губернский город в Калифорнии, куда приплыл де ла Вега. Это значит – поселение во имя Госпожи Нашей, Царицы Ангелов, на реке Порсьюнкула. Впрочем, испанцы говорят просто Лос Анхелес; Диего и вовсе писал обыкновенно только две буквы – Л. А. Семья у него была богатой, и сам он стеснения в деньгах не имел. А потому облюбовал себе место в некотором отдалении от столицы губернии, среди пасторалей; приобрёл близ уездного городка асие́нду – имение по-нашему – и зажил барином. Земля цветущая, лето круглый год, бескрайние просторы, тучные стада… Что говорить? – рай, да и только! Но со временем оказалось, что многое в этом раю… э-э… устроено вполне по-земному.

Капитан тоже пожелал раскурить трубку; с кряхтением поворочался на топчане и, заняв удобное положение, продолжал:

– Первые восторги скоро прошли, а там увидал Диего, что местный люд бесправен совершенно и помещики такое творят, что Троекурову не снилось. И губернатор оказался того же поля ягода: пёкся только о своём кармане, в грош никого не ставя; золото грёб лопатой, всю власть в кулаке держал и суды имел карманные. А кто мог ему помешать? Откуда на них на всех управе взяться? Сами посудите: бог высоко, царь далеко – от Испании до Калифорнии, поди, дальше, чем от Петербурга до Камчатки, а уж я и там, и там бывал, – знаю, про что говорю. Диего же мой был боевым офицером, дрался с французами за независимость, фехтовал изумительно… Только про его военное прошлое знать никто не знал. Окрестные помещики видели, что де ла Вега – молодой бездельник хорошей фамилии, с прекрасными манерами и обхождением, понимаете ли, и денег у него куры не клюют… А Диего что сделал? Зажил в некотором роде двойной жизнью – как раз потому, что почитал справедливость выше закона, особенно когда законом вертят, как хотят, тамошние троекуровы. На людях он был по-прежнему аристократом де ла Вегою, прозябал в праздности, пировал у соседей и танцевал на балах, а сокрывшись ото всех, тайно преображался в Зорро.

– В кого, простите великодушно? – не понял Дубровский.

– В Зорро. По-испански это значит лис, – пояснил Копейкин, – или же хитрец, если угодно. Переодевался он, понимаете ли, во всё чёрное, набрасывал чёрный плащ с лиловым подбоем, закрывал лицо чёрной маскою и на чёрном коне именем Торнадо выезжал творить собственный справедливый суд. Диего никого не убивал, а грабил одних лишь чиновников, которые мзду берут и воруют у бедных, да наводил ужас на соседей-лиходеев. Каждый этот мерзавец был ему хорошо известен, ведь он жил среди них как де ла Вега.

Владимир пощипал усики, скрывая усмешку.

– Вот, значит, кого вы примером взяли… Желаете быть рязанским Зорро? – и капитан с печалью отвечал:

– Где уж мне, увечному… Диего с противниками своими рубился и каждому оставлял концом рапиры в некотором роде памятную отметину в виде буквы «зет». – Копейкин взмахнул рукою, словно повторяярезкий зигзаг острия. – Правда ваша, желал бы и я так. Здешние-то чиновники ничем не лучше противу тамошних. Будь у меня руки-ноги на месте, уж я бы им спуску не дал и каждого на всю жизнь пометил! Эх… Взять вот хоть судью, который у родителя вашего имение отнял. Полагаете, не знал он доподлинно, что Троекуров мошенник? Конечно, знал! А заседатели, а исправник, упокой господи его душу грешную; а другие подьячие? Все, понимаете ли, до единого – одним миром мазаны! Так ведь не только вас обобрали эти прощелыги, Владимир Андреевич! Коснись любого – всякий от их произвола страдает что ни день. Помнится, написал мне Диего про случай, – говорил капитан, – когда один торговец учинил на фермера из соседней деревушки ложный донос. Продажный судья приговорил беднягу к порке кнутом у позорного столба. Когда де ла Вега об этом узнал, он сделался Зорро и сперва собственною рукой выпорол доносчика, а после захватил судью прямо у него в доме, отволок на площадь и привязал к тому же столбу. Кликнул народ из таверны по соседству и велел пороть судью. С большим, понимаете ли, удовольствием люди отделали мерзавца до полусмерти! А Диего ещё бумагу на столбе оставил – мол, так Зорро наказывает тех, кто издевается над бедными и беззащитными, выносит неправедные приговоры и бесчинствует от имени закона… Согласитесь, Владимир Андреевич: когда бы у нас каждый судья знал, что его публично выпороть могут, – дрожал бы над каждым решением своим и судил бы по совести! Строго по закону судил бы, а не за деньги… Неужели не охота вам отвести душу на тех, кто батюшку вашего погубили?

Дубровский в задумчивости молча глядел на лучину, догоравшую над ушатом с водою, а когда свет погас – лёг на топчан и отвернулся к стене. Копейкин решил уже, что ответа не будет, но тут Владимир глухо молвил:

– Над каждым судьёй или чиновником Зорро не поставишь. Можно выпороть одного, или дюжину, или даже сотню, только многие тысячи таких же мерзавцев непоротыми останутся. Может, в Калифорнии по-другому, но мы в России живём. Чиновники не людям служат, они – слуги государевы. Он их по местам расставил, ему и судить их, ему и карать. А я не судья, не палач и не жандарм, я гвардейский офицер. Счёт у меня к одному лишь Троекурову. Когда выпадет случай, рука не дрогнет: и за отца поквитаюсь, и за себя, и за вас, если не возражаете… Покойной ночи, – оборвал он речь и умолк.

День за днём жизнь в лагере шла привычным неторопливым порядком. На рассвете разбойники запрягали тройки, отъезжали колесить по уезду, возвращались, привозили добычу; с подложными билетами от атамана наведывались в Раненбург…

Дубровский взял обыкновение с утра уходить к лесному ручью и подолгу сидел у воды в тягостных раздумьях, крутя в пальцах матушкино колечко с розовым камнем, точно после похорон Андрея Гавриловича. Никого не желал он видеть и ни с кем не разговаривал. Деятельная натура его между тем бунтовала противу тоски ожидания известий от великого князя, требуя дать выход жизненным силам. Копейкин о том догадывался; он оставил на несколько времени свои разговоры, а однажды не дал поручику уединиться и окликнул его:

– Владимир Андреевич! Надумал я тут съездить кой-куда. Не соблаговолите составить мне компанию?

Как и предполагал капитан, заскучавший Дубровский ответил согласием; они с Копейкиным сели в коляску и в сопровождении неизменной разбойничьей тройки выехали из лесу. Версты через две Копейкин заговорил.

– Крепко я подумал над вашими словами, – произнёс он, пыхтя короткою трубкой. – Вы правильно тогда сказали: продажные чиновники целиком во власти государя. Правда и то, что по всей стране их многие тысячи. А как Николаю Павловичу за каждым уследить? Положим, узнает он про дела в нашем уезде, да сам-то всё равно сюда не поедет. Отправит кого-нибудь с ревизией. А кого? Такого же, понимаете ли, чиновника, только рангом повыше. Пожалуетесь на коллежского секретаря – явится титулярный советник. Пожалуетесь на титулярного советника – ждите коллежского асессора… Только ведь и ревизоры в некотором роде из того же теста слеплены и теми же путями в чины свои вышли. А ворона вороне глаз не выклюет. Рука руку моет – и денежки считает много лучше нашего! Они с другом дружкою всегда поладить сумеют, и останется всё, как есть… Чиновнику на роду написано быть заодно с чиновником, а нам – с вами, Владимир Андреевич.

Дубровский слушал капитана, покусывая янтарный мундштук, и после отвечал:

– В детстве матушка сказывала мне сказку. Подружились как-то сокол и ворона, стали вместе летать. У сокола сил много, а ворона притомилась и села на дерево. Дай, говорит, мне мяса поесть. Глядит сокол – неподалёку лежит мёртвый бычок. Полетел он к бычку, чтобы кусок мяса для вороны вырвать. Только бычок этот был приманкою для птиц, и сокол попался в ловушку. Напуганная ворона улетела, а сокола местный князь посадил в железную клетку. Скоро появился другой сокол, который бил крылом по клетке и о чём-то клекотал с первым. Интересно стало князю; нашёл он человека, понимавшего язык животных. Оказалось, первый сокол жаловался на горькую долю, а второй укорял его: «Спарил бы ты крыло своё с соколом – был бы свободным, но ты выбрал ворону, а с кем поведёшься, от того и наберёшься». Тогда князь отпустил пленённого сокола.

– Благодарствуйте за аллегорию, Владимир Андреевич, – отозвался помрачневший Копейкин. – Стало быть, вы у нас вольный сокол, а я, понимаете ли, ворона презренная?! И знаться со мною вам не по чести?

Дубровский укорил себя за острый язык и постарался загладить неловкость:

– Я совершенно другое хотел сказать. Мы обратились к великому князю, ему и разбирать здешний случай. А Михаил Павлович не станет судить, как чиновник, и сторону чиновников принимать. Он царского рода, и сокол ему куда ближе, чем ворона, – вот о чём речь!

– Как же вы не поймёте, Владимир Андреевич… – Капитан покачал седою головой. – Великому князю никакого дела нет ни до ваших терзаний, ни до имения грошового, ни до Троекурова с подьячими, ни до целого уезда; ему бы только ларец получить, а там хоть трава не расти. Вот про железную клетку вы очень кстати помянули, только навряд ли князь избавит вас от неё, когда заберёт бумаги графини.

– Что ж, знать, судьба у меня такая. Чему быть, того не миновать, – примирительно сказал Дубровский, желая окончить разговор, но Копейкин оживился:

– А я скажу вам, чему быть. Положим, случится невозможное и вы всё же получите назад свою деревеньку. Но что дальше? Усадьба сгорела; строить новую – в некотором роде дорого, да и ни к чему, коли жить вы здесь не станете. Продадите имение или заложите в банк? Денег этих вам хорошо если на год хватит. Чтобы сверх оброка получать какой-никакой постоянный доход, имением управлять надобно. Вы этому не обучены, а нанимать управляющего на ваши угодья, уж простите, смех один…

– Деньги будет мне высылать староста, – заявил Владимир.

– Ой ли?! Хозяйство без хозяина хиреет быстро, вы и оглянуться не успеете. Себя мужики, пожалуй, прокормят, но вас… И потом, ужель вы думаете, что Троекуров смирится? Не-ет, голубчик Владимир Андреевич! Вы ему, понимаете ли, теперь хуже бельма на глазу. От эдакого соседа добра не ждите: ни вам, ни людям вашим житья не даст, ни полей ваших в покое не оставит. А уж как вы сами думаете жить и с совестью своей ладить, покуда батюшка ваш не отомщён, мне неведомо.

– Куда мы едем? – спросил Дубровский, чтобы переменить неприятную тему, и капитан хмыкнул:

– Полагаете, старый лис Копейкин хочет вас опять в разбой втянуть? Или вам угодно всё же равнять меня не с лисом, а с вороною? – Владимир промолчал. – Не извольте беспокоиться. Мы едем на почтовую станцию, но цель у нас мирная. Надобно лошадей поменять: этих мы у Спицына взяли, больно уж они приметные. А там почтовых возьмём, после на другой станции снова обменяем – ищи-свищи тогда!

В это время в большой комнате почтовой станции сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Был он молод – лет, быть может, двадцати или чуть старше, – светловолос и ничем особенно не приметен. На носу его поблёскивали стёклами круглые очки, а пальцы рассеянно перебирали страницы книги.

Из красного угла за комнатою приглядывали с икон лошадиные заступники Фрол с Лавром и тёмный ликом Николай Чудотворец, покровитель путешественников. От кафельной голландской печи легко веяло теплом; пятна лубочных картинок по стенам соперничали яркостью с цветами бальзамина в горшках вдоль подоконников. Чрез окна среди двора виднелась бричка проезжего, ожидавшая подмазки; в ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофею, только взглядывал иной раз поверх очков за окно и посвистывал – к великому неудовольствию смотрительши, которая устроилась с вязанием за перегородкою.

– Вот бог послал свистуна, – говорила она вполголоса, – эк посвистывает… Чтоб он лопнул, окаянный басурман.

Смотритель за столом в большой комнате просматривал шнуровую книгу, где регистрировал всех проезжих, и отвечал с ленцою:

– А что за беда? Пускай себе свищет.

– Ты разве не знаешь приметы? Свист деньгу выживает, – сердито возразила супруга.

– И-и, Пахомовна, у нас что свисти, что не свисти, а денег всё нет как нет.

– Отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да и провались он к чёрту.

– Подождёт. На конюшне всего три тройки, четвёртая отдыхает. Того и гляди подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза… Чу, так и есть! Вон скачут, – сказал смотритель, прищурясь в окно, и принялся застёгивать пуговицы на зелёном форменном сертуке. – Э-э, да как шибко; уж не генерал ли?

Коляска остановилась у самого крыльца. Слуга соскочил с ко́зел, отпер дверцы…

…и в дом вошёл молодой человек в офицерском кителе и в белой фуражке. Он бросил смотрителю повелительным тоном:

– Лошадей!

– Сейчас, – отвечал тот, вооружаясь очиненным гусиным пером для записи в книгу. – Пожалуйте подорожную.

– Нет у меня подорожной. Я еду в сторону…

– Разве ты меня не узнаёшь? – обращаясь к смотрителю, спокойно перебил офицера вошедший следом одноногий калека на костыле, в синем кафтане с пустым рукавом, заткнутым за кушак.

Смотритель вздрогнул, засуетился и кинулся на конюшню – торопить, чтобы в коляске перепрягли лошадей. Копейкин сел у окна и залюбовался бальзамином, а Дубровский прошёлся взад и вперёд по комнате, заглянул за перегородку и, увидав там смотрительшу, тихо спросил, кто таков проезжий свистун в углу.

– Бог его ведает, – отвечала Пахомовна, – какой-то француз. Вот уж пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел, проклятый, до смерти.

Дубровский вернулся к проезжему и спросил его по-французски:

– Куда изволите вы ехать?

– В Раненбург, – отвечал француз, отложив книгу, – и оттуда направляюсь к одному здешнему помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но господин смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, господин офицер.

– А к кому из помещиков определились вы?

– К господину Троекурову.

– К Троекурову?! – В глазах Дубровского вспыхнула ярость; он обменялся быстрым взглядом с Копейкиным, который тоже насторожился, прислушиваясь к разговору, и продолжал спрашивать: – Кто такой этот Троекуров?

Француз вздохнул.

– Правду сказать, господин офицер, я слыхал о нём мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокий в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями он не церемонится и предшественника моего засёк чуть не до смерти.

– Помилуйте! И вы решились определиться к такому чудовищу?!

– Что же делать, господин офицер… Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и полный пансион. Быть может, я окажусь удачливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, а из остальных денег в пять лет хочу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости, – и тогда прощай, Россия! Уеду в Париж и пущусь в коммерческие обороты.

Дубровский снова переглянулся с Копейкиным.

– Говорите ли вы по-русски? – спросил он француза.

– Увы, не говорю и не понимаю, – отвечал тот. – Тем приятнее встретить в этой глуши русского офицера с безупречным французским.

– Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова?

– Никто. Меня он выписал из Петербурга через одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее.

– Погодите минуту, – велел Дубровский учителю и, перейдя к Копейкину, заговорил с ним по-русски совсем тихо, чтобы не услыхала смотрительша: – Мы с вами хотели отомстить Троекурову, но не знали, как к нему подступиться. Вот наша удача. Я знаю, что вы возите с собою деньги. Сколько у вас при себе?

– Десять тысяч, – так же пошепту отвечал изумлённый капитан. – Уж не хотите ли вы…

Владимир недослушал и вернулся к французу.

– Что, если вместо будущности, о которой вы мне говорили, я предложу вам десять тысяч чистыми деньгами? – спросил он. – Готовы ли вы сей же час отправиться обратно в Париж?

Учитель недоверчиво улыбнулся и покачал головою, примолвив:

– Вы, верно, шутите.

– Лошади готовы, – сказал вошедший смотритель. Это подтвердил слуга Копейкина, коим был один из разбойников.

– Подай мою шкатулку, – приказал капитан слуге, – и ступай прочь.

– Выдьте тоже на минуту, – велел смотрителю Дубровский и снова заговорил с учителем: – Я не шучу и немедля дам вам десять тысяч. Мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги.

При сих словах Копейкин отпер шкатулку, поданную разбойником, и достал несколько кип ассигнаций. Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать; только повторял в потрясении:

– Моё отсутствие… мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги?

– Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?

Учитель, всё ещё не веря своим ушам, протянул бумаги свои Дубровскому, который быстро их пересмотрел.

– Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, очень хорошо. Свидетельство о рождении, прекрасно. – Владимир передал бумаги Копейкину и, взяв у него ассигнации, сунул в руки оторопевшему французу. – Вот вам ваши деньги, отправляйтесь домой. Прощайте!

Француз стоял как вкопанный; Копейкин оставил на столе смотрителя, сколько тому причиталось в уплату, и заковылял из дому. Дубровский пошёл было следом, но воротился.

– Я забыл самое важное, – сказал он. – Дайте мне честное слово, что всё это останется между нами. Честное ваше слово.

Француз, дрожащими от волнения руками пряча деньги за пазуху, покорно повторил:

– Честное моё слово… Но мои бумаги, что мне делать без них?

– В первом же городе на обратном пути объяви́те, что вас ограбил капитан Копейкин… Запомнили? Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте! Помогай вам бог скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье.

Дубровский вышел из дому, догнал Копейкина, который уже взгромоздился в коляску; сел рядом – и они резво умчались от станции.

– Пахомовна, знаешь ли ты что? – сказал смотритель, заглянув к супруге за перегородку. – Ведь это был сам капитан Копейкин с разбойниками своими.

Смотрительша принялась его бранить:

– Бога ты не боишься, Сидорыч! Зачем ты не сказал мне того прежде? Я бы хоть взглянула на Копейкина. А теперь жди, чтобы он опять к нам завернул… Бессовестный ты, право, бессовестный!

Француз на нетвёрдых ногах дошёл до прежнего своего места в углу и рухнул на лавку. Договор с офицером, деньги, скорое возвращение домой – всё это казалось ему сновидением. Но плотные кипы ассигнаций чувствовались у сердца и красноречиво твердили о существенности удивительного происшествия.

Поразмыслив, разбогатевший учитель решился почтовых лошадей не ждать и нанял вольных до ближайшего города в сторону Москвы. Ямщик повёз его шагом и ночью дотащился до заставы, у которой вместо часового стояла развалившаяся будка. Не доезжая будки, француз велел остановиться, вылез из брички и пошёл пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чемодан дарит ему на водку.

Изумление от щедрости, которое испытал учитель благодаря Дубровскому, передалось теперь ямщику. Он заключил, что вёз немца, который сошёл с ума; поблагодарил иноземного беднягу усердным поклоном и, рассудив за благо не въезжать в город, отправился в известное увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провёл ямщик целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился восвояси без брички и без чемодана, с пухлым лицом и красными глазами.

Глава VII

Дубровский с малых лет воспитывался в Кадетском корпусе, а потому домашних учителей не имел. Некоторые знания о них доставили Владимиру петербургские приятели, а этот рассказ простодушного добряка Нащокина, сопровождаемый хохотом Пушкина и гостей его, поминал теперь Дубровский в намерении войти к Троекурову под личиною французского гувернёра.

У нас было множество учителей, гувернёров и дядек, из коих двое особенно для меня памятны. Один пудреный, чопорный француз, очень образованный, бывший приятель Фридерика Второго, с которым игрывал он дуэты на флейте, а другой, которому обязан я первым моим пьянством, эпохою в жизни моей. Вот как это случилось.

Однажды в отсутствие матушки, скучая продолжительностию вечернего урока, в то время, как учитель занялся с братом моим, я подкрался и задул обе свечки. Случилось, что во всём доме, кроме сих двух свечей, не было огня, а слуги по своему обычаю все ушли, оставя дом пустым. Учитель насилу их нашёл, насилу добился огня, насилу добрался до меня и в наказание запер меня в чулан.

В чулане спрятаны были разные съестные припасы. Я к неизъяснимому утешению тотчас отыскал тут изюм и винные ягоды и наелся вдоволь. Между тем ощупал я штоф, откупорил, полизал горлышко, нашёл его сладким, попробовал из него хлебнуть, мне это понравилось. Несколько раз повторил я своё испытание и вскоре повалился без чувств.

Когда матушка приехала, учитель рассказал ей мою проказу и с нею отправился в чулан. Будят меня, что же? Встаю, шатаясь, бледный, на полу разбитый штоф, от меня несёт водкою, как от сводни в московском борделе. Матушка ахнула…

На другой день просыпаюсь поздно, с головной болию, смутно вспоминая вчерашнее, гляжу в окно и вижу, что на повозку громоздят пожитки моего учителя. Няня моя объяснила мне, что матушка прогнала его затем-де, что он вечор запер меня в чулан, а об водке – ни полслова.

В коляске по пути с почтовой станции в разбойничий лагерь Дубровский с Копейкиным разбирали затею поручика, которая для начала обошлась капитану в преизрядную сумму.

– Мне денег не жаль, – говорил Копейкин, – а вот за вас, Владимир Андреевич, и впрямь сердце болит. Слишком уж опасной выходит игра, и на кону, понимаете ли, ваша свобода, а то и жизнь. Коли догадается Троекуров, что вы самозванец, – не сносить вам головы.

Дубровский, повеселевший в предвкушении новой авантюры, снял фуражку и предоставил встречному ветерку ерошить светлые свои волосы. Он беспечно улыбнулся капитану.

– Отчего же Троекуров догадается? Французский мой идеален; вы слышали, как француз его хвалил. Креститься не по-нашему слева направо авось не забуду. А в кадетах я стольких учителей перевидал, что сам как-нибудь да сумею представиться учителем. Коли детей не оставлять вниманием и в чуланы не запирать, трудностей больших в том не вижу.

– Отдаю должное вашей изобретательности и вашему мужеству, голубчик Владимир Андреевич, – вздохнул Копейкин. – Только дворни у Троекурова полно и помещики соседские в некотором роде там днюют и ночуют. Глаз кругом уж больно много! Случись кто посмышлёнее других – враз выведет вас на чистую воду. Вам же надобно не просто иностранца изобразить, но поменять естество и заместо российского гвардии поручика стать, понимаете ли, скромным французским кондитором. В землю смотреть, по-русски ни бельмеса не понимать и по сторонам кланяться…

– Пожалуй, тут вы правы, – с улыбкою продолжал Дубровский. – Но лишь бы меня к плите не приставили, не обучен я пироги печь. А жить мне у Троекурова считанные дни, и глаза попусту мозолить людям я не стану. Кому придёт в голову разглядывать скромного учителя?

Капитан ответил хмуро:

– Кому что в голову прийти может, одному богу ведомо. Я со своими людьми постараюсь быть всегда поблизости. А вы, сделайте милость, не задерживайтесь. Отомстить – это полдела, надо ещё невредимым воротиться. А там, глядишь, уже и от великого князя весточка подоспеет.

В лагере Дубровский снова очутился в руках куафёра и портного. Владимиру пришлось расстаться с офицерскими усиками, кои он так любовно взращивал и холил. Бакенбарды ему тоже обкорнали, сделав едва заметными; претерпела изменения и причёска. Надев самое простое платье, поручик водрузил на нос очки Копейкина – они оказались вроде тех, что видел он у француза, – ссутулил спину и в самом деле стал походить на иностранного учителя.

Следующим утром Дубровский появился пред Троекуровым с пашпортом на имя французского подданного Дефоржа двадцати двух лет, аттестатами и рекомендательным письмом от одного из приятелей Кирилы Петровича, у которого четыре года жил он гувернёром.

Дефорж понравился генералу приятной наружностью и простым обращением. Кирила Петрович, пересмотрев представленные бумаги, был недоволен одною молодостью своего француза – и не потому, что полагал сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя. Троекурова беспокоила сохранность гарема; свои сомнения он тотчас и решился объяснить. По-французски Кирила Петрович не говорил и обратился к дочери, чтобы служила она переводчиком.

– Подойди сюда, Маша, – велел он. – Скажи ты этому мусье, что так и быть – принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… Переведи это ему.

Мария Кириловна покраснела и, обратясь к Дефоржу, сказала ему по-французски, что отец-де надеется на его скромность и порядочное поведение. Учитель ей поклонился и отвечал, что он рассчитывает заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности. Маша слово в слово перевела ответ. Кирила Петрович отмахнулся:

– Хорошо, хорошо, не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему.

Марья Кириловна вновь смягчила в переводе грубые выражения отца, и Троекуров отпустил француза во флигель, где назначена была ему комната. После Маша представила Дефоржа новому воспитаннику – своему брату, сыну Троекурова от её бывшей учительницы мамзель Мими.

Француженка была доброй девушкой и оставила по себе у Троекурова память довольно приятную. Она никогда во зло не употребляла влияния, которое имела над Кирилой Петровичем, в чём отличалась от других наперсниц, часто им сменяемых. Любя её больше прочих, Троекуров признал Сашу своим сыном, хотя множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирилу Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Черноглазый девятилетний Саша напоминал Кириле Петровичу полуденные черты мамзель Мими; учить этого шалуна теперь предстояло Дефоржу.

Маша рассказала французу о порядках в имении – никто другой не мог с ним объясниться. Она с удовольствием щебетала по-французски, однако, будучи воспитанной в аристократических предрассудках, не обращала внимания на самого Дефоржа: учитель для Марии Кириловны представлял род мастерового или слуги, а мастеровой или слуга не казался ей мужчиною. Такое надменное отношение не позволило Маше заметить впечатления, произведённого на мсье Дефоржа; не заметила она ни его смущения, ни трепета, ни изменившегося голоса. Он же сперва трепетал в опасении, что дочь Троекурова укажет на него как одного из разбойников, ограбивших Спицына с мнимою племянницей. Однако тогда девушка видела только глаза Дубровского, а на Дефоржа теперь едва смотрела; его взгляд ни о чём ей не напомнил. Зато самозванный француз, уже не боясь, что его мистификация будет раскрыта, исподволь смущённо любовался прелестной Марией Кириловной, неотвратимо в неё влюбляясь…

…а скоро Дефорж сумел дать о себе совершенно новое понятие. По прибытии в имение он приступил к своим учительским обязанностям. На третий день Кирила Петрович вспомнил о французе и вознамерился угостить его в медвежьей комнате. По велению отца Маша отвлекла Дефоржа от занятий с Сашей и сказала: хозяин-де желает, чтобы тот пояснил ему что-то насчёт шампанских и бургундских бутылок, заполнявших винный погреб.

В тёмных подвальных коридорах с учителем, который шёл за Кирилой Петровичем, произошло то же, что и с помещиком Спицыным: двое дюжих слуг распахнули вдруг боковую дверь и втолкнули в неё француза. Дверь тут же захлопнулась; в замке повернулся ключ. Дефорж оборотился и увидел привязанного медведя. Голодный зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, поднялся на задние лапы и пошёл на него.

В отличие от Антона Пафнутьевича, француз не дрогнул: со времени своего приезда он ждал подвоха и был готов к нападению, а потому ловко стащил с себя сертук и бросил на морду зверю, закрыв тому глаза. Дубровский оставался собою, хотя и сделался по виду Дефоржем, а наука графа Толстого и сверх того нынешнее положение требовали быть всегда наготове и при оружии. Он вынул из кармана маленький пистолет, вложил ствол в ухо ослеплённому медведю и выстрелил.

Зверь был убит наповал. Через мгновение дверь отворилась и вошёл Кирила Петрович, изумлённый развязкою своей шутки. Его взгляду явился Дефорж, который стоял без сертука над поверженным медведем, невозмутимо скрестив руки на груди.

– Я хочу непременного объяснения, кто предварил француза о шутке, для него уготовленной, и зачем у него в кармане был заряженный пистолет, – заявил Троекуров, снова обретая дар речи. – Позвать сюда Марию Кириловну!

Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.

– Я не слыхивал о медведе, – отвечал Дефорж с достоинством, – но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую по моему званью не могу требовать удовлетворения.

Маша перевела сказанное, глядя на Дефоржа с восхищением. Он был прав: дуэльный кодекс предполагал, что оскорбление может нанести лишь равный равному; стало быть, и дуэль из-за посягательства на самолюбие, достоинство или честь возможна только между равными. Тот, кто стоит ниже, может нарушить право стоящего выше, но не может оскорбить его. Тот, кто стоит выше, обязан отклонить вызов нижестоящего.

Выслушав слова француза, Кирила Петрович промолчал. Благосклонным кивком он позволил Дефоржу удалиться; когда же тот забрал сертук и пошёл из подвала, Троекуров уважительно молвил, глядя ему вслед:

– Каков молодец! Не струсил, ей-богу, не струсил!

С убитого медведя Кирила Петрович приказал снять шкуру, а слугам объявил, что с этой минуты француза своего любит, сам его пробовать больше не станет и другим никому не велит.

Этим дело не ограничилось, ведь Дефорж, влюблённый в Марию Кириловну, сам того не желая, поразил воображение хозяйской дочери. До следующего утра она ни о ком другом не могла больше думать: внутренний взор её снова и снова рисовал молодого француза, который с байроническим видом стоит над убитым медведем и спокойно с нею разговаривает. Маша увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и стала оказывать учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Меж ними завязались некоторые отношения: Мария Кириловна имела прекрасный голос и большие музыкальные способности; новый рояль сиял боками в гостиной, и влюблённый Дефорж помимо занятий с Сашей вызвался давать сестре мальчика уроки музыки. Надобно ли говорить, что в несколько дней Маша тоже влюбилась во француза, сама ещё в том себе не признаваясь…

…однако тут размеренный ход событий нарушен был явлением нежданного гостя.

Когда великий князь Михаил Павлович предложил государю отправить на поиски ларца в Раненбург доверенного человека, Николай Павлович остановил свой выбор на князе Верейском. За некоторую провинность князь отозван был из Европы, где жил долгое время и поднаторел в интригах; успешными поисками Дубровского ему предстояло вернуть себе расположение государя. Верейский владел имением в Раненбургском уезде – приезд помещика на свою землю имел бы вид совершенно естественный, а давнее мимолётное знакомство князя с Троекуровым окончательно уверило императора в правильном выборе.

Богатое поместье князя Верейского находилось в тридцати верстах от угодий Кирилы Петровича; прежде тамошним хозяйством управлял отставной майор – никакого сношения не могло существовать между ним и суровым генералом. Но теперь в имении появился князь, который от роду не видал этой своей деревни. Дождавшись, пока в несколько дней весть о его приезде разнесётся по округе, Верейский стал сетовать на невозможность выносить уединение и по-соседски отправился обедать к Троекурову с намерением восстановить прежнее знакомство и заняться тайным поручением государя.

Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нём свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность Верейского выглядела приятной и замечательной, а привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность, особенно с женщинами. Он имел всегдашнюю нужду в рассеянии и непрестанно скучал.

Кирила Петрович был чрезвычайно доволен, приняв посещение князя знаком уважения от человека, повидавшего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повёл на псарный двор. Князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями не понравился Верейскому; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался. Когда слуга пришел доложить, что кушание поставлено, хозяин усадьбы и его гость пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от прогулки; он уже раскаивался в своём посещении…

…но в зале встретила их Мария Кириловна, и старый волокита был поражён её красотой. Троекуров посадил гостя подле дочери. Верейский оживился в Машином присутствии, сделался весел и успел несколько раз привлечь её внимание любопытными своими рассказами.

После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указав на свои бархатные сапоги и шутя над подагрой; он предпочёл прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою соседкой. Линейку заложили, старики и красавица поехали втроём. Разговор не прерывался. Мария Кириловна с удовольствием слушала льстивые и весёлые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратясь к Троекурову, спросил: что значит погорелое строение, которое они проезжают, и ему ли оно принадлежит? Кирила Петрович нахмурился; воспоминания были ему неприятны. Он процедил сквозь зубы, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому.

– Дубровскому, – повторил Верейский, – как, этому разбойнику?!

– Отцу его, – отвечал Троекуров, не успев подивиться осведомлённости князя, – да и отец-то был порядочный разбойник.

– Куда же девался молодой Дубровский? Жив ли, схвачен ли он?

– И жив, и на воле, и покамест у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман. Дубровский этот пристал теперь к атаману Копейкину… Кстати, князь, разбойники побывали ведь и у тебя в имении?

– Да, прошлого году они, кажется, что-то там сожгли или разграбили… А скажите, Мария Кириловна, любопытно было бы вам познакомиться покороче с таким романтическим героем?

– Ничего любопытного, – проворчал Троекуров, – она знакома с ним и даже вальсировала тому назад недели две, да слава богу тем дело и кончилось.

Кирила Петрович начал в подробностях рассказывать повесть о поездке Маши со Спицыным в Раненбург и о том, как на обратном пути захватила их разбойничья шайка. Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашёл всё это очень странным и переменил разговор. Возвратясь, он велел подавать свою карету и, несмотря на усильные просьбы Троекурова остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Прощаясь, Верейский пригласил Кирилу Петровича приехать к нему в гости с Марией Кириловной, – и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и три тысячи душ родового имения Верейского, он до некоторой степени почитал князя себе равным.

Два дня спустя Маше пришлось прервать музыкальные упражнения с Дефоржем, чтобы сопровождать Кирилу Петровича, отправившегося с ответным визитом к Верейскому. На подъезде к усадьбе князя Троекуров не мог не залюбоваться чистыми и весёлыми избами крестьян и каменным господским домом, выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густо-зелёный луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон.

Хозяин встретил гостей у крыльца и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвёл гостей к окну, откуда им открылся прелестный вид. Река протекала прямо перед окнами, по ней шли нагруженные барки и мелькали малые рыбачьи лодки. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность.

Дав гостям насладиться пейзажами, Верейский повёл их рассматривать галерею картин, привезённых из чужих краёв. Князь объяснял Марии Кириловне их различное содержание, рассказывал историю живописцев, указывал на достоинства и недостатки письма… Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением; слушать его было удовольствием.

Пошли за стол. Троекуров воздал справедливость винам своего Амфитриона – воплощения гостеприимства – и в полной мере насладился искусством его повара, а Мария Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз.

После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивёсельная лодка причалила к самой беседке. Верейский с Троекуровыми поехали по озеру, около островов, посещали некоторые из них, на одном находили мраморную статую, на другом уединённую пещеру, на третьем – памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марии Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворённое учтивыми недомолвками князя.

Время прошло незаметно, начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой. Там ожидал их самовар, и Верейский просил Марию Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай, слушая неистощимые рассказы любезного говоруна; вдруг раздался выстрел и ракетка осветила небо. Князь подал Марии Кириловне шаль и позвал её с Троекуровым на балкон. Перед домом в темноте вспыхнули и завертелись разноцветные огни; фейерверки поднимались вверх колосьями, пальмами и фонтанами, а после осыпа́лись дождём и звёздами, угасали и снова вспыхивали. Мария Кириловна веселилась, как дитя. Князь радовался её восторгам, а Троекуров был чрезвычайно доволен Верейским, ибо принимал его старания за знаки уважения и желания угодить высокому гостю.

Ужин в своём достоинстве ничем не уступал обеду, а когда настало время гостям отправиться в комнаты, для них отведённые, разомлевшего Кирилу Петровича ждала ещё добрая сигара турецкого табаку…

…и с нею вместе неприятный сюрприз. Мужчины простились до утра с Марией Кириловной и поплыли в клубах ароматного дыма. Устроившись в креслах против гостя, князь заговорил; в голосе его не звучало прежней мягкости.

– Давеча у тебя в гостях я спрашивал об усадьбе Дубровского, и ты отвечал мне с неохотою. Любой на моём месте заподозрил бы, что дело нечисто. Я же знаю наверное, какими путями досталось тебе имение бедного капитана. Дубровский сам их в точности назвал в письме к суду: ябеда и мошенничество.

Озадаченный Троекуров поперхнулся.

– Это всё… это слухи! – выдавил он сквозь кашель, а князь изогнул бровь и сказал:

– Зачем же? Я говорю лишь о том, что изложено на бумаге. Судейские за благо почли души свои облегчить, стоило мне к ним явиться. Все как один живо повинились и целую ведомость составили: кому, за что и сколько уплатил твой человек… Так ведь он и украл, поди, ещё столько же! Не пойму я тебя, Кирила Петрович. Уж кажется дешевле и проще было купить у Дубровского поместье, коли так оно тебе приглянулось. К чему эти плутни, вовсе тебя не достойные?

Генерала словно ушатом холодной воды окатили, сбив барскую спесь и заставя дрогнуть в ознобе от недоброго предчувствия. Он вдруг поменялся местами с Верейским: минутою раньше Кирила Петрович благодушно снисходил до хозяина, и вот уже князь ему выговаривает!

Позабытая сигара тлела в пальцах, пока Троекуров строил догадки. Знать, не просто так затеял его сиятельство разговор о погорелой усадьбе – и сам князь непрост, коли сумел за день-другой чиновникам языки развязать, и в Раненбурге он появился тоже неспроста…

Словно подслушав мысли гостя, Верейский подтвердил его худшие опасения.

– Не стану лукавить, Кирила Петрович, – продолжал он, – когда бы я своею стороной узнал про твоё мошенничество, то и внимания не обратил бы. Кто из нас без греха? Только беда твоя в том, что происшествие стало известно самому государю Николаю: он почитал Дубровского за беззаветную службу, и ещё у Александра Павловича капитан был на особом счету. Что же? Выходит, руку ты поднял на любимца двух государей разом! Сам понимаешь, дело скверное, оттого и прислан я сюда расследовать все подробности. Больше того скажу тебе. Имение дворянина священно; отнимать его по произволу – значит подрывать основы основ. Кто станет служить верой и правдой, когда нет ни веры, ни правды? Понимаешь ли теперь, на что ты замахнулся?!

Троекурова из холода бросило в жар, словно сам он оказался среди горящей усадьбы Дубровского: убогий домишко бедного капитана погибал в пламени, а с ним заодно и обильное генеральское достояние обращалось в прах. Внутреннему взору Кирилы Петровича предстали картины давнего прошлого, когда спас его товарищ от государева гнева. Вспомнился барабан, чудом возвращённый после пьяного загула и помянутый в суде обезумевшим Дубровским со словами: «Присягу, братец мой, нарушать никак не можно!» В молодые лета страшился Троекуров высылки в безвестную крепость, хотя нечего было ему терять: послужил бы несколько времени на имперской окраине да и вернулся в столицу, помилованный в честь праздника или смены государя. Нынче же на старости лет мог он до скончания дней лишиться чинов с имуществом за предательство и обман спасителя своего…

Догоревшая сигара обожгла пальцы. Кирила Петрович вздрогнул, уронив её на ковёр, зашипел от боли и затряс рукою. Князь Верейский спокойно положил свой окурок в пепельницу.

– Дело о мошенничестве твоём завязалось, однако ему пока не дали ходу, – примолвил он со значением. – Правду сказать, всё решит мой доклад, а он уж зависит от того, как мы с тобой поладим.

– Что надобно мне делать? – глухим голосом пробурчал Троекуров, и князь отозвался:

– Надобно волею государя справедливость восстанавливать. Старого Дубровского ты обобрал и свёл в могилу, его не вернёшь. А сына придётся разыскать, покуда он бед больших не натворил. Есть у тебя полиция в деревнях, коей ты хвастать любишь. Есть почёт и уважение от помещиков соседских… Вот и поразмысли, как это всё на пользу обратить, чтобы молодой Дубровский не сегодня-завтра был у меня, живой и невредимый.

Разговор на этом окончился. Мужчины ушли в свои комнаты…

…а на другой день поутру Кирила Петрович с любезным хозяином встретились при Марии Кириловне, как ни в чём не бывало, и после завтрака расстались, дав обещание друг другу вскоре увидеться снова.

Глава VIII

Дубровский, овладев бумагами француза, продолжал жить в доме Троекурова и, несмотря на зловещие тайные намерения, не проявлял в поведении ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы, – зато с большим прилежанием следил за музыкальными успехами своей ученицы и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно.

Глядя на Машу, вспоминал Владимир образ матушки своей на портрете, который украшал комнату старого Дубровского и сгорел вместе с усадьбою. Влюблённый способен убедить себя в чём душе угодно; день ото дня матушкино сходство с дочерью Троекурова казалось молодому Дубровскому всё более явным, и этому весьма способствовало ответное ослепление влюблённостью, которое переживала Мария Кириловна.

Не раз пробовала она сыграть на фортепьяно по памяти вальс, который Дубровский показывал Спицыну, покуда разбойники его грабили. Нежная мелодия никак не давалась Маше; она посетовала на то Дефоржу, – и велико же было её удивление, когда француз без труда исполнил вальс от начала до конца, включая и ту часть, которой Маша не слыхала. Он скромно сообщил, что музыку эту запомнил в службе у прежнего своего господина, и по просьбе Марии Кириловны повторил мелодию снова, а она во все глаза глядела на руки француза, порхавшие по клавишам, и любовалась его одухотворёнными чертами…

…кои в недолгое время совершенно заслонили собою в Машиных грёзах черты Сваневича. Прежнее чувство к молодому тамбовскому помещику оказалось более плодом девического воображения, чем истинною страстью, а письма о душевных муках – развлечением, скрасившим для Марии Кириловны одиночество и тоску зимних месяцев. Теперь на дворе стояло лето; Сваневич вовсе не ответил на последнее, самое пронзительное Машино послание, – правда, она грешила на разбойников Копейкина, сделавших почту ненадёжной. Маша решила повременить с новыми письмами и ждать, пока обеспокоенный жених напишет снова; день проходил за днём, но писем не было. «Loin des yeux, loin du coeur», – вздыхала когда-то при Марии Кириловне мамзель Мими; с глаз долой – из сердца вон. Дочь Троекурова помыслить не могла, что с нею могли такобойтись; сама же притом без долгих раздумий и сожаления освободила место в сердце своём для храброго француза, бывшего всякий час перед глазами.

Капитан Копейкин во исполнение обещания подбирался со своими людьми совсем близко к имению Троекурова. Дважды отправлял он рыжего мальчишку, который условными знаками вызывал Дефоржа к беседке у ручья. Туда, в самый дальний уголок барского сада, капитан являлся сам – рискуя, что его заметят и схватят, – чтобы укорить молодого товарища:

– Больно долго вы мешкаете, Владимир Андреевич. Неужто в столько дней нельзя было Троекурова подловить?! Чай, не таится он в собственном доме, а с утра до ночи на виду!

– Да где там, – отвечал Дубровский, – я порой по целым дням его не вижу. А ежели встречаю, то кругом полно гостей и дворни. Не с руки мне быть рядом и дожидаться, пока окажется он один: учителю надлежит провождать время с хозяйским сыном, а не с хозяином.

О том, что Марии Кириловне достаётся куда больше времени, чем хозяйскому сыну, Владимир почитал за благо умалчивать. И о том не говорил он, какое это мучение – иметь перед глазами врага и сознавать, что прекраснейшее в целом свете существо доводится ему дочерью.

– Как же, не видите вы Троекурова… – ворчал капитан. – А кто с ним охотиться ездил? Вот в полях и поквитались бы.

Это была правда: Кирила Петрович, впечатлённый тем, как ловко его француз разделался с медведем, взял Дефоржа на охоту. Там генерал снова не мог на него нарадоваться, ставя другим спутникам в пример смелое проворство французского учителя.

Вслед за Кирилой Петровичем и Марией Кириловной все полюбили Дефоржа. Саша – за снисходительность к своим шалостям, домашние – за доброту и за щедрость, по-видимому несовместную с его состоянием… Сам француз, казалось, испытывал ответную привязанность и почитал уже себя членом семейства.

Троекуров по возвращении от князя Верейского времени даром не терял. К особенному его удовольствию в главном селе имения кончили строить новую каменную церковь: её проект Кирила Петрович утвердил собственноручно ещё прежде своего появления под Раненбургом, а как появился – строительство закипело пуще прежнего. Мастеровые управились к престольному празднику, и Троекуров пригласил на торжества всех окрестных помещиков с городскими чиновниками, рассчитывая в застолье уговориться с ними о скорой поимке молодого Дубровского.

Гости начали съезжаться накануне. Иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвёртые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами.

В девять часов утра заблаговестили к обедне, и все потянулись к церкви. Собралось такое множество почётных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкви и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась, ждали Кирилу Петровича. Он приехал в коляске шестернёю и торжественно пошёл на своё место, сопровождаемый Марией Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на неё; первые удивлялись красоте генеральской дочери, вторые со вниманием осмотрели её наряд.

Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни направо, ни налево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул о зиждителе храма сего.

Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошёл ко кресту. Все двинулись следом, потом соседи подошли к Троекурову с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех господ к себе обедать, сел в коляску и отправился домой; гости поехали за ним…

…и скоро комнаты усадьбы наполнились. Всё новые приглашённые прибывали поминутно и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и бриллиантах; мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на восемьдесят приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: «Кушание поставлено», – и Кирила Петрович первый пошёл садиться за стол. За ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство. Барышни стеснились между собою, как робкое стадо козочек, и выбрали места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши.

Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь догадками, – им словно ведом был способ швейцарца Лафатера определять человека по строению черепа и чертам его лица; лафатеровские суждения слуг оказывались почти всегда безошибочны. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей. Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу и вполне наслаждался счастием хлебосола, не забывая притом об уговоре с Верейским. На глаза ему угодил новый исправник: незврачный гость впервые явился к Троекурову и темнел мундиром по соседству с учителем.

– А жаль покойного нашего исправника, – молвил Кирила Петрович. – Кабы не сожгли его, так в околотке было бы тише… И что же нового слышно про Копейкина с Дубровским?

– Так Дубровский ведь обедал у меня, Кирила Петрович! – вдруг объявила помещица Глобова, и все взоры обратились на неё.

Гости с любопытством приготовились услышать рассказ Анны Савишны. Они знали про то, как разбойник заставил Марию Кириловну вальсировать на лесной лужайке, пока остальные грабили Спицына: сей случай Антон Пафнутьевич живописал каждому встречному. Глобова же покуда не успела никому похвалиться; она прихворнула и несколько времени не выезжала из усадьбы своей – сущее наказание для старой сплетницы! Теперь посреди общего внимания Анна Савишна поведала, как приказчик, отправленный на почту с деньгами для сына-офицера, воротился ограбленным и едва избегнул смерти, а прибывший господин вида генеральского в пять минут вывел приказчика на чистую воду:

– Деньги нашлись, генерал этот у меня отобедал, потом тотчас уехал и увёз вора с собою. Нашли приказчика моего на другой день в лесу живёхонького, но привязанного к дубу и ободранного, как липку. Выпороли его знатно, всем прочим вперёд наука!

Все молчали, слушая Глобову, и особенно притихли барышни: многие из них втайне доброжелательствовали Дубровскому. Пылкая мечтательница Мария Кириловна, напитанная таинственными ужасами готических романов, тоже видела в мятежном поручике героя романического, а Троекуров усомнился:

– И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский?

– Он самый, батюшка. А в коляске его Копейкин дожидался, мне после люди сказали.

– Господь с ним, с Копейкиным, – махнул рукою генерал, – его я и сам видал. А как выглядел этот твой Дубровский?

Глобова пожевала губами.

– Лет, пожалуй, тридцати пяти… смуглый, черноволосый, в усах… бакенбарды такие… На генерала Кульнева похож. Ну прямо вылитый, как в календаре!

– Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский. Отец его мне сказывал, что Владимир четырьмя годами старше моей Маши. Следственно, ему не тридцать пять лет, а около двадцати двух.

– Точно так, ваше высокопревосходительство, – вмешался исправник, – у меня есть приметы; в них точно сказано, что ему от роду двадцать третий год.

– Кстати, – подхватил Троекуров, – прочти-ка, а мы послушаем. Приметы всем знать не худо, авось в глаза попадётся, так не вывернется.

Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев:

– Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей. От роду двадцать два года, роста середнего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось.

– И только, – сказал Кирила Петрович.

– Только, – отвечал исправник, складывая бумагу.

– Поздравляю, господин исправник. Ай да бумага! По этим приметам немудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто же не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос да не карие глаза?! Бьюсь об заклад, три часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свёл. Нечего сказать, умные головушки приказные.

Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского; лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее. Тут въехала на двор коляска, запряжённая шестью лошадьми.

– Это кто? – спросил Троекуров.

– Антон Пафнутьич, – отвечали несколько голосов.

Двери отворились; в столовую ввалился Спицын. Он сопел, кланялся, улыбался и уже собирался извиняться.

– Прибор сюда! – гаркнул Кирила Петрович слугам, а к помещику обратился ласково: – Милости просим, Антон Пафнутьич. Садись да скажи нам, что это значит? Не был у моей обедни и к обеду опоздал… Это на тебя не похоже, ты и богомолен, и покушать любишь.

– Виноват, – отвечал толстяк, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана. – Виноват, батюшка Кирила Петрович. Я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти вёрст, вдруг шина у переднего колеса пополам – что прикажешь? К счастию, оказалась недалеко деревня, но пока до неё дотащились, да отыскали кузнеца, да всё кое-как уладили, прошли ровно три часа, и делать было нечего. Ехать ближним путём через лес я не осмелился, а пустился в объезд…

– Погоди, – в недоумении нахмурил брови генерал, – чего ты боишься?

– Как чего, батюшка Кирила Петрович? А Копейкина-то с Дубровским; того и гляди попадёшься им в лапы! Сказывали, разбойнички последнее время совсем рядом с вами крутятся. Один раз бог меня миловал, удалось от них уйти поздорову, да только второго раза уж точно не будет. Копейкин-то ещё ладно, а Дубровский – малый не промах! Этот никому не спустит, а с меня, пожалуй, и две шкуры сдерёт.

– За что же, братец, такое отличие?

– А за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича! Поди, теперь уже Владимиру Андреевичу доложили честь по чести, как я в удовольствие ваше… – Спицын на мгновение замялся, поняв, что выболтал при всех подлость свою, и продолжал осторожно: – То есть как я по совести и по справедливости показал суду, что Дубровские владеют имением безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. Покойник-то, царство ему небесное, обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Нынче уж и ездить стало боязно, и того гляди разбойники до усадьбы доберутся…

Кирила Петрович утробно хохотнул.

– А в усадьбе-то будет им раздолье! Я чай, красная шкатулочка полным полна?

– Куда, батюшка Кирила Петрович! Была полна, а нынче совсем опустела. – Студень щёк Спицына пошёл пятнами румянца; Троекуров презрительно скривился:

– Полно врать, Антон Панфутьич. Мы вашего брата знаем. Куда тебе деньги тратить? Дома живёшь свинья свиньёй, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только.

Средь гостей послышались смешки.

– Вы всё изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, – пробормотал с натужной улыбкою Антон Пафнутьич, – а мы, ей-богу, разорились…

Пряча глаза от соседей, Спицын поспешил заесть грубую шутку хозяина жирным куском кулебяки, а Кирила Петрович вернулся к тому, с чего начинал, и снова обратился к гостям:

– Нет, уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль, что сожгли молодца, а то бы не ушёл от него ни один человек изо всей шайки… Делать нечего, видно, пора пришла мне вступиться в это дело да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит, от разбойников не попятятся.

Бравадою своей Троекуров желал вовлечь в предприятие окрестных помещиков: чрез их земли пролегали дороги, ведшие из лесу. Генерал намеревался по правилам воинской науки собрать коалицию, принять над нею командование и общими силами обложить шайку со всех сторон. Только Антон Пафнутьевич переменил ход разговора. При упоминании медведя вспомнил он шутку, коей оказался когда-то жертвою, и спросил, оставя кулебяку:

– Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович?

– Миша приказал долго жить, – вынужден был ответить генерал. – Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель. – Кирила Петрович указал на Дефоржа. – Молись теперь за моего француза. Он отомстил за твою… с позволения сказать… Помнишь?

– Как не помнить, – сказал Спицын, смущённо почесав прихваченное когтями седалище, – очень помню! Так Миша умер… Жаль косматого, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его?

Кирила Петрович не отказал себе в удовольствии рассказать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости слушали повесть о Мишиной смерти и с изумлением посматривали на Дефоржа, а учитель, не подозревая, что разговор шёл про его храбрость, спокойно сидел около Саши и вполголоса по-французски делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику.

Обед, продолжавшийся около трёх часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол – все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой.

Глава IX

Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать по домам, но хозяин, развеселённый пуншем, простился с одним лишь исправником, а после приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит.

Праздник продолжился, и Кирила Петрович успел не спеша переговорить со всеми соседями, убедив их в необходимости взять под наблюдение дороги, прекратить движение разбойников и захватить Дубровского. Увечный капитан Копейкин серьёзной угрозы не представляет, говорил он, зато молодой гвардии поручик может обучить лесную сволочь военному делу и натворить немалых бед.

– Надобно взять его живым, – рассуждал Троекуров, – и примерно судить, чтобы прочим неповадно было.

Кирила Петрович помянул к слову некую денежную сумму, которую готов был выдать поимщикам Дубровского. Он с тем и отпустил исправника, чтобы не излагать при нём свои не вполне законные прожекты. Всё же поддерживать порядок в округе – обязанность полиции, жандармов и военных, но никак не крестьян, пусть даже под водительством генерала от инфантерии.

А в усадьбе тем временем гремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин с приближёнными сели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь весёлостию молодёжи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам; все мужчины, годные для танцев, были завербованы. Француз между всеми отличался, дамы и девицы охотно выбирали его, находя, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз учитель кружился с Марией Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать.

Отсутствие Кирилы Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занимать места подле дам. Девицы смеялись и перешёптывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, – словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний.

Один только Спицын не участвовал в общей радости. Он сидел пасмурен и молчалив на своём месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Призывая бога в свидетели, что красная шкатулка пуста, Антон Пафнутьевич не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, – деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Такой предосторожностию успокоивал Спицын свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принуждён остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры. Антон Пафнутьевич искал глазами надёжного товарища и выбрал Дефоржа. Наружность француза, обличающая силу, а пуще храбрость при встрече с медведем, о коем бедный помещик не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор.

Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около учителя, покрякивая и откашливаясь, и наконец обратился к нему с изъяснением.

– Гм, гм… Нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что, извольте видеть…

– Que désire monsieur? – спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.

– Экая беда! Ты, мусье, по-русски ещё не выучился… Чего я хочу? Же ве, муа, ше ву куше, понимаешь ли?

– Monsieur, très volontiers, – отвечал француз, – veuillez donner des ordres en conséquence.

Уловя в этих словах согласие, Антон Пафнутьевич, очень довольный своими сведениями во французском языке, тотчас отдал необходимые распоряжения. Гости прощались между собою, и каждый отправился в комнату, ему назначенную, а Спицын пошёл с учителем во флигель. Ночь была тёмная. Дефорж освещал дорогу фонарём; помещик шагал за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаённую суму и удостоверяясь, что деньги при нём.

Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться. Между тем Антон Пафнутьевич похаживал по комнате, осматривая замки и окна. Результаты смотра оказались неутешительны. Двери запирались одною задвижкой, окна по летнему обыкновению не имели двойных рам. Спицын попытался было жаловаться на то Дефоржу, но француз только недоумённо пожимал плечами, и жалобы пришлось оставить. Постели стояли одна против другой; когда оба легли, учитель потушил свечу.

– Э-э… Зачем?! Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше?! – закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушить на французский лад. – Я не могу дормир в потёмках!

– Bonne nuit, – пожеланием доброй ночи откликнулся Дефорж, не понимая восклицаний.

– Проклятый басурман, – проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. – Нужно ему было свечку тушить! А я спать не могу без огня… – И, не вытерпев даже пяти минут, он снова заскулил: – Мусье, мусье, же ве авек ву парле!

На все просьбы о разговоре из угла, где стояла постель Дефоржа, слышалось лишь ровное сопение.

«Храпит бестия француз, – думал Антон Пафнутьевич, – а мне так сон в ум нейдёт. Того и гляди воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься».

– Мусье, а мусье! – звал он учителя, но тот молчал по-прежнему. – Дьявол тебя побери…

Спицын вознамерился было бодрствовать всю ночь, но усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость; он стал дремать, и вскоре глубокий сон овладел им совершенно.

Дубровский же под личиною Дефоржа лишь изображал спящего, а сам не смыкал глаз, пребывая в тяжких раздумьях. Благодаря застольному откровению Антона Пафнутьевича он знал теперь одного из главных виновников смерти отца. Оказалось, капитан Копейкин был кругом прав, когда говорил, что соседские помещики вполне заслуживают наказания. Но ежели месть Троекурову была уже делом решённым, и лишь присутствие Маши удерживало Владимира от исполнения приговора, то казнить Спицына у него не поднималась рука. Помещик жирною тушей возлежал под одеялом совсем близко и оглашал комнату храпом с присвистами, а Дубровский мучился, говоря себе: «Я не палач, не палач… Но кто же, кроме меня, покарает лжесвидетеля? Кто воздаст ему по делам его?»

Ответ неожиданно сыскался под утро сам собою. Едва за окном забрезжил рассвет, по стеклу чуть слышно постучали. Владимир спешно поднялся с постели и отворил раму. Окно было невысоко; снаружи почти вровень с Дубровским стоял его верный Гриша.

– Утро доброе, батюшка Владимир Андреевич, – сказал он.

– Тш-ш! – Владимир прижал палец к губам. – Тише, я не один. Чего тебе?

– Атаман прислал сказать, что из города собираются отправить солдат к нашему лесу. А потому надобно вам управиться с делом, которое вы с ним решили, и уходить не мешкая…

Пробуждение Спицына было странным. Сквозь сон ему послышалась негромкая речь, а когда он открыл глаза – взору в неясном утреннем свете явился Дефорж, который стоял у растворённого окна и с кем-то беседовал.

– Кесь ке се, мусье? Кесь ке ce? – произнёс Антон Пафнутьевич трепещущим голосом, и француз вдруг чистым русским языком отвечал:

– Тише, молчать! Молчать, или вы пропали. Я Дубровский.

Антон Пафнутьич обмер, увидев дуло карманного пистолета, быстро выхваченного соседом из вороха одежды. Молодой мужик, с которым разговаривал Дубровский, с ловкостью перескочил подоконник и оказался у постели Спицына; в руке его тускло блеснул нож.

– Погоди, – остановил слугу Дубровский. – Ты уже выдал меня, а эдак и вовсе загубишь всё дело… – Он обратился к помещику, в ужасе натянувшему одеяло к трём подбородкам. – Господин Спицын, давеча Троекуров ко всеобщему удовольствию сравнивал вас со свиньёй. Желаете ли вы, чтобы вас и закололи, как свинью, в этой постели?

Антон Пафнутьевич затряс головой, умоляюще глядя на Дубровского.

– Вы показали в суде, – строго сказал тот, – что имение наше принадлежит Кириле Петровичу Троекурову. Ложь ваша стала причиною гибели моего несчастного отца, и я по вашей милости оказался лишён отчего дома со всем достоянием. Что же, заслуживаете вы после этого хоть капли моей жалости?

Помещик молча плакал, содрогаясь всем телом и не издавая ни единого звука: нож в руках Гриши почти у самого горла представлял собою достаточно грозное предупреждение.

– В моей воле казнить вас или миловать, – продолжал Дубровский, – и я вас помилую. Вы больше не причините мне вреда. Ежели вам дорога ваша жизнь, вы уедете отсюда, не вызывая подозрений. Но попробуйте только до отъезда сделать даже пустяшный намёк или как-нибудь иначе указать, что я не тот, за кого меня принимают, и это станет вашей последней подлостью. Мои люди, коих кругом предостаточно, тотчас окончат ваши дни… Всё ли вам понятно?

Спицын, ещё не веря в счастливое спасение, принялся часто кивать, и Владимир приказал:

– Тогда отдайте сумку. Это будет малой частью той справедливой кары, которую вы заслужили.

Сумку с деньгами Дубровский приметил ещё ночью – раздеваясь, помещик бережно поглаживал её и пристраивал поудобнее. В горле у Антона Пафнутьевича забулькало; он прижал руки к груди, обхватив своё сокровище, и жалобно запричитал:

– Как же? Как же это можно?

– Сумку! – грозно повторил Дубровский и взглядом указал Грише на Спицына.

Слуга сорвал с помещика одеяло; потянул за ремень, видневшийся из-за ворота исподней рубашки, взмахом ножа перерезал его и выдернул сумку из дрожащих пальцев Антона Пафнутьевича. Тот по-бабьи тонко взвыл, по лицу его снова хлынули слёзы, а Гриша выпрыгнул в окно и скрылся, унося разбойничью добычу.

– Bonjour, monsieur, – молвил помещику Дубровский, опять превращаясь во француза. – И помните про наш уговор. Я не расположен шутить.

К девяти часам утра гости, ночевавшие у Троекурова, собралися один за другим в гостиной. Там кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Мария Кириловна, а Кирила Петрович в байковом сертуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним явился Антон Пафнутьевич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил. Генерал осведомился о его здоровии, Спицын отвечал безо всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел как ни в чём не бывало. Через несколько минут слуга вошёл и объявил Спицыну, что коляска его готова. Антон Пафнутьевич, несмотря на увещания хозяина, спешил откланяться и тотчас уехал. Никто не понимал, что с ним сделалось; Кирила Петрович решил, что Спицын объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости тоже начали разъезжаться, вскоре имение опустело, и всё вошло в обыкновенный порядок.

До обеда француз давал уроки Саше; после назначено было занятие с дочерью хозяина. Пришед в залу, где ожидал её учитель, Мария Кириловна заметила необычное смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дефорж под предлогом головной боли извинился, прервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Мария Кириловна, не успев одуматься, приняла её и раскаялась в ту же минуту, но учителя не было уже в зале. Девушка пошла в свою комнату, развернула листок и прочла по-французски:

Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить.

Любопытство Марии Кириловны было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Приятно получить подтверждение своим догадкам, но неприлично выслушивать сердечное объяснение от человека, который по состоянию своему не может надеяться когда-нибудь получить её руку. И всё же Маша решилась идти на свидание; колебалась она лишь в том, каким образом принять признание учителя: с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с весёлыми шутками или с безмолвным участием.

Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с кем-то из загостившихся соседей. Мария Кириловна между тем поминутно поглядывала на столовые часы; когда пробили они третью четверть седьмого, девушка тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад.

Небо покрылось тучами, среди деревьев за два шага от себя нельзя было ничего видеть, но Мария Кириловна спешила в темноте по знакомым дорожкам и скоро очутилась у беседки в самом дальнем конце сада. Тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым, но учитель стоял уже перед нею.

– Благодарю вас, – сказал он тихим и печальным голосом, – что не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если бы вы на то не согласились.

Мария Кириловна отвечала заготовленною фразой:

– Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.

Дефорж молчал и, казалось, собирался с духом.

– Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, – сказал он наконец, – вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…

Девушка не отвечала ничего: в словах учителя видела она предисловие к ожидаемому признанию.

– Я не то, что вы предполагаете, – продолжал он, потупя голову, и неожиданно заговорил по-русски: – Я не француз Дефорж, я Дубровский.

Мария Кириловна вскрикнула.

– Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени, – быстро продолжал молодой человек. – Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться – ни за себя, ни за него. Всё кончено. Я ему простил… Послушайте, вы спасли его! Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Много дней издалека я разглядывал ваш дом, назначая, где вспыхнуть пожару, и думал – откуда войти в спальню врага моего, как пресечь ему все пути к бегству… Но когда я проник сюда под личиною француза, сердце моё смирилось. Я понял, что жилище, где обитаете вы, священно, и что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения как от безумства и охранял вас от мести других. Живя здесь, я счастлив был мыслию, что рядом со мною для вас нет опасности. Дни, проведённые под одною крышей с вами, стали для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Нынче я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час… Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня и не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда…

Тут раздался лёгкий свист, и Дубровский умолк. Он схватил Машину руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился.

– Простите, – сказал Владимир, – меня зовут, минута может погубить меня.

Он отошёл. Мария Кириловна стояла неподвижно, Дубровский воротился, снова взял её руку и с нежностью сказал:

– Если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего – для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?

Мария Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.

– Вы меня губите! – закричал Дубровский. – Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа – обещаетесь вы или нет?

– Обещаюсь, – прошептала бедная красавица, и Владимир, прильнув к её руке жарким поцелуем, растворился в темноте среди деревьев.

Мария Кириловна, взволнованная свиданием, возвратилась к дому. Там всё было в движении, на дворе толпилось много народа и виднелись жандармы, у крыльца стояла тройка. Издали услыхала Маша голос отца и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие её не было замечено. В зале Кирила Петрович с гостями окружали исправника, осыпая его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооружённый с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым. Завидев дочь, Кирила Петрович спросил:

– Где ты была, Маша? Не встретила ли ты мусье Дефоржа?

Маша насилу могла отвечать отрицательно.

– Вообрази, – продолжал Троекуров, – исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский.

– Все приметы, ваше высокопревосходительство, – сказал почтительно исправник.

– Эх, братец, – прервал Кирила Петрович, – убирайся знаешь куда со своими приметами? Я тебе моего француза не выдам, покамест сам не разберу дела. Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну? Ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его! Зачем он тогда же утром не сказал мне ни слова?

– Дубровский застращал его, ваше высокопревосходительство, – отвечал исправник, – и взял с него клятву молчать…

– Враньё, – решил Кирила Петрович, – сейчас я всё выведу на чистую воду… Где же учитель? – спросил он у вошедшего слуги.

– Нигде не найдут-с, – отвечал слуга.

– Так сыскать его! – закричал Троекуров, начинающий сумневаться. – Покажи мне твои хвалёные приметы, – сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу. – Гм, гм, двадцать три года… Оно так, да это ещё ничего не доказывает. Что же учитель?

– Не найдут-с, – был опять ответ.

Кирила Петрович заметил, что дочь ни жива ни мертва.

– Ты бледна, Маша, – сказал он, – тебя перепугали.

– Нет, папенька, – отвечала Мария Кириловна слабым голосом, – у меня голова болит.

– Поди в свою комнату и не беспокойся.

Девушка поскорее ушла, в комнате бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели её, насилу-насилу сумели успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, и наконец Маша впала в усыпление.

Между тем француза не находили: вероятно, он успел скрыться, быв предупреждён, но кем и как – оставалось тайною. Кирила Петрович вышагивал взад и вперёд по зале, грозно насвистывая «Гром победы, раздавайся». Исправник казался в дураках, гости шептались между собою; никто не думал о сне. Когда часы пробили одиннадцать, Кирила Петрович сказал сердито исправнику:

– Ну, что? Ведь не до свету же тебе здесь оставаться! Мой дом не харчевня… Не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперёд будь расторопнее. Вам всем пора домой, – немилостиво продолжал он, обратясь к гостям. – Велите закладывать, а я хочу спать.

Глава X

Несколькими днями позже Мария Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Под её иглою канва повторяла безошибочно узоры подлинника, хотя мысли девушки не следовали за работой – они были далеко и витали по страницам книги Адама Мицкевича, читанной года два назад. То была поэма «Конрад Валленрод» во французском переводе; с началом восстания в Польше книга бесследно исчезла из библиотеки.

Внутреннему взору Марии Кириловны являлись картины Средневековья, воспетые первейшим польским стихотворцем: сам Пушкин говорил, что Мицкевич заткнул его за пояс. Речь в поэме шла про удалого рыцаря именем Конрад Валленрод, который сделался Великим магистром Тевтонского ордена – главного врага литовцев. Только никому не было ведомо, что храбрый Конрад сам литовец и обманом проник в орден, страстно желая уничтожить его изнутри. Ради коварного подвига оставил он свою возлюбленную Альдону; несчастная дева затворилась в башне и в ожидании героя коротала время за пяльцами. В любовной рассеянности вышивала она розу зелёным шёлком, а цветочный стебель – алым.

Дубровский нынче представлялся Марии Кириловне бедным Валленродом; себя она видела Альдоною, хотя и не путалась шелками. Игла резво сновала, романические фантазии туманили девичий взор, и тут в окошко вдруг тихонько протянулась рука. Кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Мария Кириловна успела образумиться. В это самое время вошёл слуга и позвал её к Кириле Петровичу. Девушка с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила в отцовский кабинет.

Кирила Петрович был не один, в креслах против него сидел князь Верейский. При появлении Марии Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным. В смущении пребывал и Кирила Петрович, который молвил коротко:

– Подойди сюда, Маша. Скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.

Девушка остолбенела, смертная бледность покрыла её лицо. Она ничего не отвечала. Подойдя к Маше, князь взял её руку и с видом тронутым спросил, согласна ли она сделать его счастие. Маша продолжала молчать, и Кирила Петрович ответил сам:

– Согласна, конечно, согласна! Знаешь, князь, девушке трудно выговорить это слово… Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы.

Маша стояла неподвижно; слёзы вдруг побежали из её распахнутых глаз, когда Верейский поцеловал ей руку. Князь слегка нахмурился, а Кирила Петрович окончил тяжёлую сцену, сказав дочери:

– Пошла, пошла, пошла! Осуши свои слёзы и воротись к нам веселёшенька.

Мария Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться, и Троекуров продолжал, обратясь к Верейскому:

– Они все плачут при помолвке, это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом.

Объявить Марию Кириловну невестой генерал решился в разговоре, начатом двумя часами раньше. На двор барского дома въехала английская карета, запряжённая шестернёю рысаков, и Кирила Петрович увидал князя Верейского. Тот без лишних предисловий объявил Троекурову, что дела его обстоят ещё хуже прежнего.

– Раньше за тобою, Кирила Петрович, был только грех мошенничества и тяжкая обида, нанесённая любимцу двух государей, – говорил князь. – Теперь же на глазах у всего околотка ты прятал у себя разбойника под видом француза и дал ему уйти безнаказанным, когда обман раскрылся.

– Постой, князь, – пытался возражать Троекуров, – тебе должно быть известно, что я и был первым, кого Дубровский обманул!

Гость глядел на хозяина холодно и лишь покачивал головою, приговаривая:

– Не знаю, не знаю… Суди сам, Кирила Петрович: ежели укажу я в докладе, что генерал от инфантерии принимал у себя в доме преступника, дал ему кров, обедал с ним за одним столом, знакомил с гостями, возил на охоту и делал это лишь по невозможной наивности – чего доброго, и меня в сообщники ваши запишут… Кабы тебе представили такой доклад, поверил бы ты хоть единому слову?

Уверения Троекурова в том, что есть у него согласие с соседями окружить воровскую рощу и очистить её от разбойников, действия на князя не возымели.

– Поздно, Кирила Петрович, – говорил Верейский. – В Раненбурге уже наготове солдаты. Я чай, теперь они без вас отменно справятся. Тебе не про Дубровского думать надобно: он за подвиги свои сам и ответит. А ты бы заботился лучше о собственной будущности… О себе и о Марии Кириловне.

Годы среди европейских крючкотворов не прошли для князя даром. Ловко подведя разговор к судьбе молодой красавицы, Верейский принялся рассуждать дальше. И по всему выходило, что путь её к спасению и счастию лежит через удачное замужество; супругом же для Марии Кириловны князь полагал себя.

– Уж тогда мы с тобою и доклад составим такой, что комар носа не подточит, – увещевал он Кирилу Петровича, – и посмотрим ещё, не заслужил ли ты награды, когда жизнью своей рисковал ради поимки преступника!

Троекурову не тягаться было с князем в иезуитстве; спустя немного времени он уже всецело полагался на изворотливый ум будущего зятя и велел слуге позвать Марию Кириловну для объявления своей отеческой воли…

…а бедная Маша, выйдя из кабинета, побежала в свою комнату, заперлась и дала волю слезам, воображая себя женою старого князя. Верейский вдруг показался ей отвратительным и ненавистным, а брак пугал как плаха, как могила.

– Нет, нет, – повторяла она в отчаянии, – лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского!

Тут она вспомнила о листке, спрятанном под косынкою, и поспешила читать письмо в предчувствии, что его прислал Дубровский. В самом деле, знакомою рукой на бумаге выведены были только следующие слова:

Вечером в 10 час. на прежнем месте.

К означенному времени на небе сияла луна. В тишине июльской ночи изредка подымался ветерок, и лёгкий шорох пробегал по всему саду. Тенью скользнув из дома, молодая красавица приблизилась к месту свидания. Там никого не было видно, и вдруг из-за беседки перед Машей выступил Дубровский.

– Я вынужден был оставить вас, не сказавши, как искать меня в случае надобности, – молвил он тихим и печальным голосом. – Теперь сердце моё не на месте: оно по-прежнему с вами, угрызаемое дурными предчувствиями. Скажите, могу ли я быть за вас покоен?

Слёзы побежали по зарумянившимся девичьим щекам.

– Папенька выдаёт меня замуж за старого князя Верейского! – всхлипывая, призналась Маша, и глаза Дубровского недобро сверкнули.

– Что же, – сказал он, – вспомните ваше обещание требовать от меня всего.

Задрожав, Маша обхватила себя руками за плечи.

– Вы предлагаете мне покровительство, но не сердитесь: оно пугает меня. Как вы можете мне помочь?

– Я готов избавить вас от ненавистного человека, – отвечал Дубровский.

– Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите, – я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса…

Владимир помолчал, каменея лицом, и наконец вымолвил:

– Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же я спасу вас от жестокого отца?

– Ещё есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит…

– Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчёта. Но что, если возьмёт он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих? Что, если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа?

– Тогда… – Маша с глубоким вздохом посмотрела прямо в глаза Дубровскому. – Тогда делать нечего, яви́тесь и заберите меня – я буду вашей женою.

Владимир затрепетал, бледные скулы его покрылись багровым румянцем и в ту же минуту стали бледнее прежнего. Он снова долго молчал, а после отвёл взгляд и заговорил глухим голосом, с трудом подбирая слова.

– Соберитесь с всеми силами души… Умоляйте отца, бросьтесь к его ногам, представьте ему весь ужас будущего… вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика. Решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдёте ужасную защиту… Скажите, что роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение… Не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз… Пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если ж не будет уже другого средства…

Тут Дубровский спрятал лицо в ладонях, сдерживая стон.

– Бедная, бедная моя участь! – произнёс он и опять устремил взор на плачущую Машу. – За вас отдал бы я жизнь. Для меня упоением было бы видеть вас издали, мне довольно было бы изредка прикасаться к руке вашей… И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: «Ангел, умрём!» – бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам и благодарить небо за непонятную, незаслуженную награду. О, как же должен я ненавидеть! – но чувствую, теперь в сердце моём нет места ненависти…

Дубровский тихо обнял стройный Машин стан, и девушка доверчиво склонила голову на плечо молодого разбойника. Он с нежностию прижал её к себе; оба молчали. Так пролетело несколько времени.

– Пора, – сказала наконец Маша.

Дубровский как будто очнулся от усыпления, взял её руку и надел ей на палец кольцо своей матушки, блеснувшее в лунном свете розовым камнем.

– Если решитесь прибегнуть ко мне, – сказал он, – то принесите кольцо сюда и опустите его в дупло этого дуба. Я буду знать, что делать.

Дубровский поцеловал Маше руку и скрылся между деревьями.

На следующий день сватовство князя Верейского перестало быть тайною для соседства; Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась, а Маша день ото дня отлагала решительное объявление: пришла пора – она влюбилась, но вовсе не так, как прежде.

Прошлой осенью, давая своё согласие Сваневичу, мечтала Мария Кириловна вырваться из отцовского дома и ни о чём другом не могла думать. Увлечённость французом также происходила от одиночества; мужество и прочие достоинства Дефоржа были ей приятны, а невозможность союза с бедным учителем служила надёжною охраной девичьей чести.

Чувство к Дубровскому имело иную природу. Их первая встреча и вальс на лужайке среди разбойников словно взялись из романов, читанных Машей без числа. Тогдашний котильон оказался пророческим: на балах кавалеры танцевали со многими дамами, но этим танцем бал завершался, и всякий кавалер приглашал на котильон ту, которой отдал он своё сердце. Внезапное превращение Дефоржа в Дубровского потрясло Машу, а слова его признания проникли в самую глубину неопытной девичьей души. Юная красавица восхищалась тем, что ради любви к ней грозный разбойник отказался от мщения, именем еёпомиловал врагов своих – и трепетал рядом с нею, делаясь тих и покорен. Робость отъявленного храбреца разожгла страсть в Марии Кириловне, а ужас предстоящей свадьбы, бессердечие отца и отвращение к старому жениху толкали её в объятия Дубровского.

Маша принуждена была видеться с князем Верейским, который не заботился её холодностью: он о любви не хлопотал, довольный безмолвным согласием. Время шло; Маша наконец решилась действовать – и написала письмо князю. Пытаясь возбудить в сердце жениха чувство великодушия, она признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, и умоляла отказаться от её руки. Свадьбу Маша считала выдумкою Кирилы Петровича, а потому оканчивалось письмо наивною просьбой защитить бедную девушку от власти родителя.

Увы, здесь она преуспела ещё меньше, чем в обращениях к Сваневичу. Князь Верейский нимало не был тронут откровенностью своей невесты: напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и с тем передал письмо будущему тестю. Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше виду, что он уведомлен о её подлинных чувствах. Генерал согласился ни о чём дочери не говорить, но назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашёл сие весьма благоразумным и пошёл к своей невесте.

– Ваше письмо очень меня опечалило, – сказал он, – однако я надеюсь со временем заслужить вашу привязанность. Мысль о том, чтобы лишиться вас, для меня слишком тяжела, и я не в силах согласиться на свой смертный приговор.

За сим Верейский почтительно поцеловал Маше руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирилы Петровича…

…но едва успел он выехать со двора, как Троекуров пошёл к дочери и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Мария Кириловна, уже взволнованная объяснением князя, залилась слезами и бросилась к ногам отца.

– Папенька, – закричала она жалобным голосом, – папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою…

Кирила Петрович сделался грозен.

– Это что значит?! До сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда всё решено, ты вздумала капризничать и отрекаться?! Не изволь дурачиться! Этим со мною ты ничего не выиграешь.

– Не губите меня, – повторяла бедная Маша. – За что вы гоните меня от себя прочь и отдаёте человеку нелюбимому? Разве я вам надоела? Я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, и станет ещё грустнее, когда подумаете, что я несчастлива. Папенька, не принуждайте меня, я не хочу идти замуж…

Кирила Петрович был тронут, но скрыл своё смущение и, оттолкнув дочь, сказал сурово:

– Всё это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно тебе для счастия! Слёзы не помогут, послезавтра будет твоя свадьба.

– Послезавтра?! – вскрикнула Маша – Боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть… Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете. Вы увидите… вы ужаснётесь, до чего вы меня довели!

– Что-что?! – проревел Троекуров. – Угрозы?! Мне угрозы, дерзкая девчонка?! Да знаешь ли ты… Я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь! Ты смеешь меня стращать защитником?! Посмотрим, кто будет этот защитник.

– Владимир Дубровский, – отвечала Маша в отчаянии.

Тут Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на неё с изумлением.

– Добро, – сказал он после некоторого молчания. – Жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате до самой свадьбы.

Выйдя с этим словом, генерал запер за собою двери. Оставшись одна, бедная девушка долго плакала, воображая всё, что её ожидало, но бурное объяснение облегчило ей душу. Теперь Мария Кириловна спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать.

Главным было избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для Маши раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Пламенно желала она увидеться с Дубровским наедине и ещё раз перед решительною минутой долго с ним посоветоваться. Предчувствие сказывало девушке, что вечером найдёт она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться. Однако дверь по-прежнему оставалась заперта на ключ, и горничная отвечала снаружи, что Кирила Петрович приказал дочь свою из комнаты не выпускать. Маша была под арестом. Глубоко оскорблённая, села она под окошко и до глубокой ночи, не раздеваясь, неподвижно глядела в тёмное небо.

На рассвете Маша задремала, но тонкий сон её был встревожен печальными видениями. Уже с первыми лучами восходящего солнца она проснулась и тут же представила себе весь ужас своего положения. Маша позвонила; девка вошла и на вопросы её отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил к Верейскому и возвратился поздно, что дал он строгое приказание смотреть, чтоб никто с Марией Кириловной не говорил; что, впрочем, не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, однако велено попу новой церкви не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка вышла и снова заперла двери.

Эти слова ожесточили молодую затворницу – голова её кипела, кровь волновалась; Маша стала искать способ отправить кольцо в дупло заветного дуба, чтобы подать знак обо всём Дубровскому. В это время камушек ударился в окно её. Стекло зазвенело – глянув на двор, Мария Кириловна увидела маленького Сашу, который махал ей рукою. Она знала привязанность брата и с радостью отворила окно.

– Здравствуй, Саша. Зачем ты меня зовёшь?

– Я пришёл узнать, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас всё сделаю.

– Спасибо, милый мой Сашенька! Слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки?

– Знаю, сестрица.

– Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо. Да смотри же, чтоб никто тебя не видал!

С этим словом она бросила Саше колечко с розовым камнем, полученное от Дубровского, и заперла окошко.

Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать – и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут Саша остановился, задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести про это Марии Кириловне, как вдруг рыжий и косой оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки к дубу и запустил в дупло руку. Саша быстрее белки бросился на незнакомца и крепко ухватил его за рубаху, грозно спросив:

– Что ты здесь делаешь?

– Тебе какое дело? – отвечал мальчишка, стараясь освободиться.

– Оставь это кольцо, рыжий заяц, – потребовал Саша, – или я проучу тебя по-свойски!

Мальчишка ударил его кулаком, но Саша не выпустил рубахи, а закричал во всё горло:

– Воры, воры! Сюда, сюда!

Деревенский драчун спешил от него отделаться. Он был года на два старше и гораздо сильнее; Саша оказался увёртливее и боролся с мальчишкою несколько времени. Наконец рыжий всё же одолел, опрокинул Сашу наземь и схватил его за горло…

…но в это время подоспевший садовник рванул мальчишку за щетинистые волосы и сильною рукой приподнял на пол-аршина от земли со словами:

– Ах ты, рыжая бестия! Да как ты смеешь бить маленького барина?!

– Ты меня схватил под силки, – вскочив и оправляя одежду, сказал противнику Саша, – а то бы никогда меня не повалил! Отдай сейчас кольцо и убирайся.

– Как не так, – отвечал рыжий и вдруг, перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки садовника. Тут он было побежал со всех ног, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал, а садовник схватил его снова.

– Отдай кольцо! – кричал Саша.

– Погоди, барин, – сказал садовник, связывая рыжего кушаком, – мы сведём его на расправу к приказчику.

Саша сопровождал садовника с пленником на барский двор, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, которые были разорваны и замараны зеленью. Неожиданно все трое очутились перед Кирилой Петровичем; он шёл осматривать свою конюшню и спросил удивлённо:

– Это что?

Садовник в коротких словах описал всё происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.

– Ты, повеса, – сказал он Саше, – за что ты с ним связался?

– Он украл из дупла кольцо, папенька. Прикажите отдать кольцо!

– Какое кольцо, из какого дупла?

– Да мне Мария Кириловна… да то кольцо…

Саша смутился и спутался. Нахмуря брови, Кирила Петрович покачал головою:

– Тут замешалась Марья Кириловна? Ну-ка, признавайся во всём, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь!

– Ей-богу, папенька, – залопотал Саша, – мне Мария Кириловна ничего не приказывала…

Троекуров глянул на садовника:

– Ступай-ка да срежь мне хорошую, свежую берёзовую розгу.

– Постойте, папенька, я всё вам расскажу! Я сегодня бегал по двору, а сестрица открыла окошко, и я подбежал… и она не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и… и этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть.

– Она не нарочно уронила, а ты всё ж решил спрятать, – с ухмылкою повторил Кирила Петрович и снова обратился к садовнику: – Ступай за розгами!

Саша уже чуть не плакал.

– Папенька, погодите, я всё-всё расскажу! Сестрица Мария Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло. Я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик…

– Чей ты? – грозно спросил Кирила Петрович у скверного мальчика.

– Я дворовый человек господ Дубровских, – объявил рыжий.

Лицо Троекурова омрачилось.

– Ты, кажется, меня господином не признаёшь… Добро, – сказал он. – А что ты делал в моём саду?

– Малину крал, – отвечал мальчик с большим равнодушием.

– Ага, слуга в барина! Каков поп, таков и приход… А малина разве растёт у меня на дубах?

Юный пленник ничего не отвечал.

– Папенька, прикажите ему отдать кольцо, – попросил Саша.

– Молчи, Александр! – прикрикнул Кирила Петрович. – Не забудь, что я намерен с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. А ты, рыжий… Ты, мне кажется, малый не промах. Отдай кольцо и ступай домой.

Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего. Троекуров настаивал:

– Если ты мне во всём признаешься, так я тебя не высеку и дам ещё пятак на орехи. Не то я с тобою сделаю такое, чего ты не ожидаешь. Ну!

Рыжий не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.

– Добро, – сказал Кирила Петрович. – Запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу!

Садовник отвёл мальчишку на голубятню и запер его там под присмотром старой птичницы Агафьи, а Троекуров немедля послал в город за исправником, велев тому быть как можно скорее.

«Тут нет никакого сомнения, – думал он в ожидании, сердито насвистывая «Гром победы», – Маша сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь?.. Может быть, я наконец напал на его горячие следы и он от нас не увернётся. Мы воспользуемся этим случаем».

Глава XI

Когда тележка въехала на двор и весь запылённый исправник вошёл в комнату, Кирила Петрович сказал ему:

– Я поймал Дубровского.

– Слава богу, ваше высокопревосходительство! – отвечал исправник с видом обрадованным. – Где же он?

– Гм… То есть не Дубровского поймал, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана.

Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлён, увидев связанного двенадцатилетнего мальчишку довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился за объяснениями к Кириле Петровичу, и тот принялся рассказывать утреннее происшествие, не упоминая, однако ж, про Марию Кириловну.

Исправник выслушал генерала, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось, не обращал никакого внимания на всё, что делалось около него.

– Позвольте, ваше высокопревосходительство, переговорить с вами наедине, – сказал наконец исправник, и Кирила Петрович повёл его в другую комнату, оставя слуг стеречь мальчишку.

Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи.

– Барин хотел, – сказал ему исправник, – посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение, но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. Развязать его. – Мальчика развязали. – Благодари же барина!

Рыжий дворняшка подошёл к Кириле Петровичу и поцеловал у него руку.

– Ступай себе домой, – важно молвил ему Троекуров, – да вперёд не кради малины… по дуплам.

Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом, не оглядываясь. Добежав до деревни, бывшей прежде имением Дубровского, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко; окошко поднялось, и старуха показалась.

– Бабушка, хлеба, – тяжко дыша, сказал мальчик, – я с утра ничего не ел, умираю с голоду.

– Ах, это ты… Да где ж ты пропадал, бесёнок? – отвечала старуха.

– После расскажу, бабушка. Ради бога, хлеба!

– Да войди ж в избу.

– Некогда, бабушка, мне надо сбегать ещё в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба!

– Экой непосед, – проворчала старуха, – на́, вот тебе ломотик, – и сунула в окошко ломоть чёрного хлеба.

Мальчик жадно его прикусил и, жуя, мигом отправился далее. Он проскользнул овинами и огородами к лесу. Дошедши до двух приметных сосен, что стояли передовыми стражами опушки, рыжий путник остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и стал слушать. Повременив, он отрывисто свистнул ещё раз; лёгкий и продолжительный свист послышался в ответ: кто-то выходил из рощи ему навстречу.

Тем временем Кирила Петрович уединился с исправником в кабинете и вёл обстоятельный разговор, по окончании которого направил гонцов с тайными поручениями к попу новой своей церкви, в Раненбург и в имение князя Верейского. Вечером Троекуров вопреки обычаям не прикасался к наливке; спать он лёг необычайно рано, а дворовым людям велел ночь напролёт нести караул на дальних и ближних подступах к усадьбе, чтобы даже мышь не могла проскользнуть. Несколько сторожей отряжены были под окно Марии Кириловны. Бедная девушка не смыкала глаз до утра в надежде на явление своего спасителя; дрожа и плача, она уснула перед рассветом, так и не услыхав за окном ничего, кроме ленивой перебранки караульных.

К утреннему чаю Кирила Петрович поднялся тоже раньше обыкновенного, а после ходил взад и вперёд по зале, громко насвистывая свою песню. Весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали сразу две кареты, на дворе толпился народ…

…а в уборной перед зеркалом раненбургская дама, окружённая служанками, наряжала бледную, неподвижную невесту. Голова Маши томно клонилась под тяжестью бриллиантов; сама она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала её, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало.

– Скоро ли? – раздался у дверей голос Кирилы Петровича.

– Сию минуту, – отвечала дама. – Мария Кириловна, встаньте, посмотритесь, хорошо ли?

Невеста встала и не отвечала ничего. Дама отворила двери.

– Невеста готова, – сказала она Кириле Петровичу, – прикажите садиться в карету.

– С богом! – отвечал Кирила Петрович; он взял со стола приготовленный образ и тронутым голосом сказал дочери: – Подойди ко мне, Маша. Благословляю тебя.

Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала.

– Папенька… папенька… – говорила она в слезах замирающим голосом.

Кирила Петрович спешил благословить Машу. Её подняли, почти понесли в карету и усадили там, задёрнув шторки. Сопровождаемая посажёной матерью и одною из служанок, Мария Кириловна отправилась в церковь. Шестёрка лошадей резво взяла с места и повлекла экипаж к воротам; вся дворня пошла следом, провожая невесту. Замешкавшийся было в доме Кирила Петрович вышел на опустевшее крыльцо, быстро сел во вторую карету с опущенными шторками и пустился догонять карету дочери.

Отъехав версты полторы, обе кареты на минуту встали рядом у развилки дорог, но скоро тронулись снова: одна неспешно покатила дальше в деревню, другая свернула к Раненбургу.

Маша уткнулась лицом в платок, пряча заплаканные глаза, но всё же украдкою пыталась посматривать в щель меж неплотно закрытых шторок: надежда её на спасительное явление Дубровского ещё жила. Женщинам теперь было тесно – к ним прибавились Кирила Петрович с исправником, пересевшие во время короткой остановки и вооружённые пистолетами.

Из-за кустов на опушке рощи, бывшей перед новой деревенской церковью, за медленно приближавшейся каретой наблюдали Копейкин с Дубровским в окружении разбойников. Капитан сидел в коляске и пасмурно пыхтел короткою трубкой.

– Ох, не дело вы затеяли, Владимир Андреевич, – со вздохом обронил он. – Чует моё сердце, не к добру это всё… Ну, что, ребятушки, – добавил Копейкин, оглядев шайку, – бог не выдаст – свинья не съест… Начинайте!

Разбойники забрались в тройки; Дубровский и ещё несколько бандитов прыгнули в сёдла, и все вереницею вынеслись из рощи, преградив путь карете. Привычным порядком окружили они экипаж; взяли вставших лошадей под уздцы, за полы стянули наземь форейторов, угрозами согнали лакеев с запяток…

…а Дубровский, спешившись, распахнул дверцу кареты и обомлел: карета была пуста.

– Что я вам говорил? – послышался голос Копейкина, подъехавшего в коляске. – Не дело вы затеяли. Облапошил вас Троекуров… нас всех облапошил! Где они? – грозно глянул он на кучера. – Барин твой, дочка его – где?

– Кирила Петрович нам и себе самому хозяин, – с достоинством отвечал кучер. – Куда хочет, туда едет… – Тут он увидал в руке капитана поднятый пистолет, умерил холопскую спесь и прибавил нехотя: – Они в Раненбург отправиться изволили.

В Раненбурге карета с Кирилой Петровичем и Машею, проехав Козловской улицей, подкатила к Троицкому собору. На крыльце ожидал князь Верейский: он был поражен бледностью невесты и её странным видом.

Исправник остался у ограды, к нему присоединились несколько полицейских при оружии. Жених с невестою, коих сопровождали Кирила Петрович и посажёная мать, прошли под своды собора. Внутри было прохладно и пусто; за ними заперли двери. Священник появился из алтаря и тотчас же начал, ободрённый приказом Кирилы Петровича:

– Поторопитесь, батюшка!

Мария Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала и думала об одном: она и сейчас ещё ждала Дубровского, надежда ни на минуту её не покидала. Когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, но ещё медлила, ещё ожидала, – и батюшка, не дождавшись ответа, произнёс невозвратимые слова.

Обряд был кончен. Маша чувствовала холодный поцелуй немилого супруга; она слышала весёлые поздравления, которыми Кирила Петрович обменялся с зятем, и всё ещё не могла поверить, что жизнь её теперь навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить её. Князь обратился к молодой жене своей с ласковыми словами, – она их не поняла.

Супруги вышли из церкви, на паперти толпились уже люди; взор Маши быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету с княжеским гербом на дверцах и поехали в имение Верейского. Прежде них туда же умчал Кирила Петрович, чтобы встретить супругов на пороге их семейного гнезда.

Наедине с молодою женой Верейский нимало не был смущён её холодным видом. Он не стал докучать Марии Кириловне приторными изъяснениями и смешными восторгами: слова его были просты и не требовали ответов.

– Я ни в чём вас не упрекаю, – рассуждал князь, – хотя мне ведомо и про ваши угрозы призвать на помощь себе Дубровского, и про кольцо, коим вы пытались подать ему знак. Друг мой, послушайте человека пожившего и много более опытного. Я взываю к вашему благоразумию. Вольно́ вам было желать союза со всеми отверженным вором Дубровским. Что же? Вы мечтали жить с ним в лесу? Разбойникам не привыкать, но представьте, каково это для барышни вашего положения и воспитания!

Маша молча глядела мимо супруга, и князь продолжал:

– Хорошо, положим, вы хотели досадить отцу, или мне, или нам обоим сразу. Я даже готов допустить, что Дубровский сумел разжечь страсть в вашем неопытном сердце: он молод и, говорят, недурён собою, к тому ещё гвардии поручик, столичный хлыщ, искушённый донгуан… В ослеплении вы готовы были пойти за ним куда угодно; готовы были бежать из отчего дома, веруя, что с милым рай и в шалаше. Но сколь долго могло бы продлиться ваше счастие? Сколь долго вы жили бы невенчанной, во грехе, среди бандитов, с тем, кому единственный путь – на плаху? И что сталось бы с вами после? Ведь Дубровского непременно поймают и казнят!

Верейский накрыл своей ладонью безвольную ледяную руку молодой жены.

– Мы оба забудем это, как страшный сон, – говорил он, норовя уловить пустой блуждающий взгляд Марии Кириловны. – Да это и был всего лишь сон, ведь, по счастию, ничего не случилось. Отныне вы – княгиня Верейская и полноправная хозяйка в моей… в нашей усадьбе. Мы проживём с вами здесь несколько времени; станем развлекаться и принимать гостей, а после уедем в Петербург. Пожелаете – поселимся там, или я испрошу у государя позволения отправиться за границу: вне всякого сомнения, государь мне не откажет, и…

Сам постепенно увлекаясь, князь рисовал Маше картины их совместного безоблачного существования и даже помянул маленьких княжат, коих надеялся иметь от молодой княгини с божьей помощью. Таким образом проехали они около десяти вёрст. Лошади резво влекли карету по кочкам просёлочной дороги, и она почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони; карета остановилась, вооружённые люди на взмыленных конях окружили её, и молодой предводитель, отворив дверцы, сказал Марии Кириловне:

– Вы свободны, выходите.

– Что это значит? Кто ты такой?! – закричал князь, уже предполагая ответ.

Княгиня молвила замогильным голосом:

– Это Дубровский.

Князь, не теряя присутствия духа, потянул из кобуры дорожный пистолет и выстрелил в разбойника. Мария Кириловна вскрикнула и в страхе закрыла лицо руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Верейский, не теряя ни минуты, схватил другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить: несколько сильных рук вытащили князя из кареты и отняли оружие. Сверкнули ножи. Верейский обмер; его прошиб ледяной пот, и ужас неотвратимой смерти заставил сжаться сердце, но Дубровский крикнул:

– Не трогать его! – и мрачные сообщники отступили.

– Вы свободны, – повторил он, обращаясь к бледной княгине.

– Нет, – отвечала Мария Кириловна. – Поздно… Я обвенчана, я жена князя Верейского.

– Что вы говорите! – застонал в отчаянии Дубровский. – Нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться…

– Я согласилась, я дала клятву, – возразила она с неожиданной твёрдостью. – Князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.

Дубровский уже её не слышал: боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, успев сказать окружавшим разбойникам несколько слов. Раненого подняли и посадили верхом; двое поддерживали его, третий взял коня под уздцы, и все поехали прочь, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряжённых, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего предводителя.

Глава XII

– Я желаю сатисфакции за поруганную честь полка и обман баронессы фон Крюденер, – отвечал Сваневич на вопрос исправника о причине своего приезда в Раненбург.

Около трёх месяцев, прошедших с тех пор, как оговорил он Дубровского перед баронессою, были для Сваневича мучительны. Недолгое восхищение собственным хитроумием уступило место беспокойству за исход плутни; день ото дня беспокойство это росло. «Положим, Дубровский будет арестован и препровождён обратно в Петербург, – думал Сваневич. – Здесь узна́ют, что в самом деле ездил он к больному отцу; станут выяснять, кто пустил слух об украденных драгоценностях…» О дальнейшем он боялся даже думать. Впрочем, велика была надежда на то, что обманутая надушенным письмом раненбургской красавицы, терзаемая ревностью баронесса фон Крюденер не переменит своих показаний, а значит, Дубровский останется перед всеми вором…

…и всё же, изводя себя догадками, Сваневич написал родным в Тамбовскую губернию с просьбою по-соседски разузнать о старшем Дубровском: он объяснил это беспокойством за полкового товарища. Ответный рассказ про смерть старика, спалённую усадьбу, гибель приказных и вступление Дубровского в разбойничью шайку окрылил Сваневича – о такой удаче невозможно было мечтать. Грозные посещения, пожары и грабежи, приписываемые теперь не одному капитану Копейкину, но и беглому поручику, ставили Дубровского вне закона уже безо всякого участия Сваневича; драгоценности баронессы тут не имели ровным счётом никакого значения.

Бездельные тамбовские родственники продолжали писать о разбойниках, собирая слухи по знакомым, а Сваневич переживал за то, что Дубровский всё ещё не схвачен: очень уж хотелось ему насладиться окончательною победой над недругом. Наконец, утомившись ждать, он исхлопотал отпуск и, едучи через Рязань будто бы в Тамбов, пристал к жандармской команде, направленной из губернского города в уездный Раненбург для поимки Дубровского.

Исправник удивился такому появлению гвардейца: жандармов не принято было жаловать, и в офицерские собрания их не допускали. Однако Сваневич в приватном разговоре объяснил это намерением собственноручно поквитаться с Дубровским; тогда исправник решил, что офицер, одержимый жаждою мщения, делу не помеха – глядишь, поможет скорее покончить с разбойниками.

В десятидневном пути до Раненбурга у Сваневича было время обдумать встречу с Марией Кириловной. Трясясь по дорогам, он с утра до ночи представлял себе, как явится к Троекурову; мысленно говорил с генералом и дочерью его, старательно подбирал объяснения тому, что давно не отвечал на Машины письма…

…и вздохнул с несказанным облегчением, узнав, что Мария Кириловна только вышла замуж. Также узнал он, что Дубровский с документами француза целый месяц жил у Троекурова и в день свадьбы явился, чтобы похитить невесту, но был ранен князем Верейским.

– Его светлость сами стреляли в разбойника по безвыходности положения, – говорил исправник, – но нам строго-настрого велено взять Дубровского живым. Ничего, возьмём! Никуда не денется.

Исправник в азарте потирал руки, Сваневич же испытывал сомнения в успехе предприятия. Конечно, шайка, в которой один главарь увечен, а другой ранен, представляла теперь меньшую опасность. И всё же воинство, отряженное для дела, заставило Сваневича крепко загрустить. Инвалидная команда к штурму лесного лагеря не годилась; исправник правдами и неправдами раздобыл больше сотни солдат, коих именовать можно было единым словом – сброд.

Сваневич по бытности своей помещичьим сыном имел представление о рекрутах. Когда выходило высочайшее повеление собрать их тысяч двадцать, количество это разделялось по пропорции душ мужеского пола между провинциями и губерниями: от четырёх сотен крепостных людей надобно было поставить одного рекрута. Никто из крестьян брата или сына своего ставить не желал, отрывая от хозяйства, и потому четыреста человек собирали с каждого двора гривны по три или четыре – на рекрута выходило от ста двадцати до ста шестидесяти рублей, а с другими подмогами до ста восьмидесяти. Такими великими деньгами, удивительными даже для Европы, где крестьяне побогаче русских, нанимали одного бобыля, ни к чему не годного, часто пьяницу или больного. Ежели и такого не находилось, брали мужика из беглых или вовсе уж сарынь презренную – речного бурлака. Вот и получалось, что у лучших крестьян отнимались деньги, а в солдаты поступали самые негодные. Когда в других европейских государствах добровольному рекруту полагалось пять рублей задатку, в России по ста восьмидесяти рублей получали негодяи, которыми безопасность империи и спокойствие народа охранены быть не могут. А Сваневичу с десятком жандармов и сотнею такого сброда предстояло теперь штурмовать разбойничий лагерь, место которого удалось разведать.

В лагере же тем временем старая Егоровна ходила за Дубровским, лежавшим в атамановой избе. По счастию, рана оказалась хотя и серьёзной, но не смертельно опасной: Владимир потерял много крови, пока разбойники везли его в лес, однако пуля кости не задела.

– Опять у нас две руки на двоих, – силился шутить Дубровский, серыми губами улыбаясь капитану и напоминая первую их встречу в кабачке у Малой Коломны. – Хотите, помогу вам трубку набить…

День-другой, пока раненый поручик не поднимался с топчана, Копейкин пребывал в мрачном расположении духа. Он велел разбойникам запереться в крепости, удвоить караулы, оружие держать наготове и никому никуда не отлучаться.

– Подвели нас амуры ваши, Владимир Андреевич, под самый монастырь подвели, – сердито ворчал он, безостановочно пыхтя короткою трубкой. – Надобно было поквитаться с Троекуровым и уходить из этих мест, а вы… Эх!

Дубровский возражал:

– Не может быть, чтобы великий князь оставил без внимания знак, ему отправленный.

– Он, может, и не оставил. Только сам отчего-то не приехал, понимаете ли, а солдат и жандармов прислал… Вот что я вам скажу: по всему видать, коли пропадёте вы пропадом, великому князю будет только покойнее. И чёрт бы с ней, с тайною этой! Забрать бумаги, как в некотором роде охранную грамоту, забрать ожерелье – и бежать! Покуда мы здесь, нас всех единым махом прихлопнуть можно. А рассыплемся – поди сыщи тогда!

Копейкин заёрзал на топчане, где лежал он, отстегнув деревяшку; сел, спустил ногу на пол и наклонился к Дубровскому.

– Времени, времени чертовски жаль, Владимир Андреевич! Летом, понимаете ли, самое время в путь отправляться. До снега могли бы с вами пол-Сибири одолеть. Из озера Байкал река Лена течёт; как она замёрзнет, мы по льду санным путём к январю уже в Якутске. Следующим летом оттуда на оленях в Охотск и морем в Камчатку. Перезимуем – и снова морем в Америку, к де ла Веге моему. Только нас и видели!

– Я беглым вором быть не желаю и присяги не нарушу, – отвечал, как и прежде, непреклонный Дубровский.

Силы понемногу возвращались к нему, он уже вставал, хотя и провождал время на топчане. Сабля со шпагою висели у Владимира в головах; рядом на столике покоились пистолеты. Не желая продолжения разговора, он смежил веки. Копейкин насупился и тоже лёг, поворотясь к Дубровскому спиной. Вошла старая Егоровна и стала собирать на стол к обеду. Снаружи донеслась меланхолическая старая песня, которую затянул на крепостном валу кто-то из караульных.

Не белы́е-то снежки забелелися,
Забелелася у старого седая борода.
Уж как старый на коне оправляется,
Своей храбростью выхваляется:
– Не лучи́т ли мне бог в Царе-граде быть?
Вот я турочек всех повырублю,
А турчаночек во полон возьму!
Выезжает ли старый во чисто́е поле.
Что навстречу старому злые встречнички:
Да что сорок их четыре разбойничка,
Что хотят они старого ограбити…
Один за другим к певцу постепенно присоединились ещё несколько голосов. Старуха кинула взгляд на дремавшего Дубровского и заворчала:

– Барин почивает, а они знай горланят, ироды. Нет у них ни совести, ни жалости. Вот я их ужо…

– Оставь, Егоровна, – не размыкая век, урезонил её Владимир. – Поют и пускай их поют.

– Пускай, конечно. Лишь бы ты, батюшка, поскорее выздоравливал, – согласилась Егоровна; песня продолжалась и крепла.

– Ох вы гой еси злые мои встречнички,
Да что сорок вас четыре разбойничка!
Вам снять и взять с меня нечего:
Что одна на мне серьмя́жка и то серая,
Но и той ли серьмяжке цена веданая:
Что и сто́ит ли серьмяжка шестьдесят рублей.
Во колчане у меня стрел до пяти сот есть:
Что и ка́жняя стрела стоит пять рублей,
А чистых со мной денег сорок тысяч есть,
А коню-то, животу́, – ему сметы нет!
Егоровна закончила возню свою и ушла. Копейкин снова сел на топчане и принялся ремнями ловко цеплять к обрубку ноги деревяшку, слушая певцов.

Вот и тут ли разбойнички рассмехну́лися:
– Что сколько мы по белу свету ни хаживали,
Мы такого дурака не нахаживали!
Будто что мы у старого про что спрашивали,
Что и сам ли старый дурак правду сказывает!
Принимайтесь-ко, ребятушки, за ста́раго!
Что снимает ли старый свой ту́гий крепкий лук,
Он пускает ли калену стрелу во сы́рый толстый дуб:
Расколол он этот дуб на четыре грани.
Вот и тут ли разбойнички испугалися,
По чисто́му они полю разбежалися.
Старый капитан совладал с немощью, накинул на плечи синий кафтан и, стуча костылём, вышел за дверь. Дубровский проводил его взглядом, укрылся с головою одеялом и задремал. Копейкин же велел собраться кругом себя всем разбойникам, кроме дозорных, и держал речь.

– Славно мы с вами по́жили, детушки; славно погуляли да пограбили, – говорил он. – Теперь пришла пора нам расстаться. Сам я, понимаете ли, отхожу от разбойничьих дел и вам советую жизнь свою переменить. Вы разбогатели под моим начальством. Каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдалённую губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии… – Капитан окинул взглядом бравых соучастников и прибавил, усмехнувшись невесело: – Только вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло. Что ж, это как из вас кому будет угодно, и только бог нам всем судия. Прощайте же, не поминайте лихом…

– Батюшка! – послышалось вдруг.

Все поворотились и увидали одного из дозорных, прибежавшего к воротам из лесу.

– Батюшка! – кричал он атаману. – Наши знак подают, нас ищут!

В укреплении сделалась тревога. Копейкин глянул на избу, где оставался Дубровский, и с досадою молвил:

– Тут мы тоже опоздали, Владимир Андреевич… По местам! – приказал он.

Разбойники тотчас же заняли каждый определённое место. В сие время ещё трое дозорных прибежали к воротам. Капитан спросил их:

– Что такое?

– Солдаты в лесу, нас окружают.

Вороты были заперты; Копейкин сам пошёл освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов и стали приближаться; разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам.

– Готовиться к бою! – велел капитан.

Между разбойниками сделался шорох, щёлкнули курки, и снова всё утихло. Тогда слышен стал шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, и больше сотни солдат, высыпав из лесу, с криком устремились к лагерю. Копейкин приставил к пушечке фитиль – выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение…

…а Дубровский в избе вздрогнул от грохота и очнулся. Скинув одеяло, схватил он саблю и заткнул за кушак пистолеты; с рукою на перевязи, в белой рубахе и шароварах Владимир скоро был уже на пороге.

Тем временем осаждавшие оправились от короткого замешательства; офицер бросился вперёд, солдаты за ним последовали и сбежали в ров. Разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов, похватали топоры с косами и стали защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу – хрип, лязганье, крики ужаса и боли раздавались над полем битвы. Разбойники начали уступать; Копейкин, прикусив губу, выстрелил из пистолета в офицера – тот грянулся навзничь, несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, а прочие, лишась начальника, встали…

…но тут подоспела к ним подмога. Замысловатый Сваневич с жандармами, коих отличали голубые мундиры, шли в арьергарде. Они дождались, пока разбойники разрядят оружия в солдат и сойдутся с ними грудь в грудь. Тогда только поимщики преодолели ров, никем не остановленные. За валом уже виднелся им Копейкин, который криками ободрял и направлял шайку; рядом среди серого месива схватки белел рубахою Дубровский.

Жандармы бросились ко главарям – и двое самых прытких тотчас осели на землю, поражённые сабельными ударами гвардейского поручика. Третьего жандарма свалил из пистолета капитан Копейкин; на помощь к барину и атаману, расшвыривая противников, продвигался Архип с подручными. Сваневич понял, что дрогнувших солдат скоро сомнут и стеснят обратно в ров; ещё минута – и осаждающие бросятся бежать. «Была не была!» – решил он, вытаскивая пистолет из-за пояса: хотя и велели взять Дубровского невредимым, но даже князь Верейский в него стрелял от безысходности. Вдобавок мёртвый Дубровский был Сваневичу куда милее живого, и уместны ли упрёки за гибель разбойника в кровавой схватке?!

Сваневич замер, как зимою на Чёрной речке, выцеливая Дубровского. Тот опасности не замечал и, кривясь от боли в раненом плече, отмахивался саблею от жандармов, которые кольцом обступали их с Копейкиным…

…зато капитан увидел пистолет, наведённый на молодого товарища своего. Прежде чем Сваневич спустил курок, Копейкин успел что было силы толкнуться костылём – и подставил грудь под выстрел. Он повалился у ног Дубровского, а тот воткнул саблю в землю и здоровою рукой направил пистолет в лоб Сваневича, цедя сквозь зубы:

– Вы, верно, забыли – я задолжал вам пулю.

Простреленная голова Сваневича треснула, как спелый арбуз: поручик не дал промаха, бросил оружие и пал на колени, склонившись над смертельно раненным капитаном. Тот силился что-то вымолвить, но услыхать последних слов старшего товарища Владимиру было не суждено. Подскочивший жандарм что есть силы ударил его рукояткою сабли по затылку; свет померк в глазах у Дубровского, он ткнулся лицом в окровавленный кафтан Копейкина и замер.

Том третий

Подумай, если тот, чья праведная сила

Прощает и цели́т, судил бы грешных нас

Без милосердия; скажи: что было б с нами?

Александр Сергеевич Пушкин. «Анджело»

Глава I

Пушкины прожили в доме вдовы Брискорн только восемь месяцев.

Квартира, осенью дарившая молодых супругов радостью, так и не стала уютным семейным гнёздышком. Слуги Василий и Алёшка вели себя дурно, сонливый пьяница Пётр казался не лучше; служанки Ненила с Ириною мало того, что воевали с молодой хозяйкою, так ещё и обкрадывали её без зазрения совести. Каменная першпектива Галерной улицы лишена была деревьев или кустов, Наталья же Николаевна мечтала о предстоящих прогулках с первенцем среди зелени, а не на плацу. К тому ещё Александру Сергеевичу задерживали выплату жалованья, и цена квартиры чем дальше, тем больше казалась ему непомерною.

Дочь Маша родилась в мае. Пушкин переживал ужасно, плакал и клялся от следующих родов убежать.

– Представьте себе, что жена моя имела неловкость разрешиться маленькой литографией с моей особы, – говорил он друзьям, принимая поздравления с первенцем. – Я в отчаянии, несмотря на всё своё самомнение… Кстати, о крестинах: они будут вскоре на Фурштатской, в доме Алымова.

Супруги, лишённые практической жилки, в поисках жилища снова пленились аристократическим кварталом и перевезли крохотное дитя в Литейную часть, между кирхой Анны Лютеранской и Таврическим садом. Квартира в четырнадцать комнат во втором этаже, с паркетными полами, кухней, людской и прачечной, окнами выходила на бульвар: отныне родители были покойны за приятность Машиных прогулок. Двор дома украсила бронзовая статуя Екатерины Великой, многопудовое приданое Натальи Николаевны. Хлопотами с доставкою груза из-под Калуги для Александра Сергеевича дело не кончилось: он объявил о продаже монумента за четверть цены – двадцать пять тысяч рублей, но и в этой коммерции не преуспел.

Литературные дела тоже шли неважно. Любовно отделанные «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» заметного успеха не имели; то же и «Рославлев» – достойный ответ Пушкина весьма популярному и притом слабому роману Загоскина остался без должного внимания читателей. Изыскания об эпохе Петра Первого пришлось отложить, но и работа над историей Пугачёвского бунта продвигалась медленно: судебное дело хранили под строгою тайной, довольствоваться приходилось документами о расправах над бунтовщиками. В Петербурге ходили по рукам переводы Вальтера Скотта – сказочный успех его романов подсказывал написать нечто в приключенческом роде; подходящие сюжеты крутились в голове и просились на бумагу…

…но Пушкин работал много, а публиковал мало, злился и навлекал себе язвительные замечания; Василий Васильевич Энгельгардт – директор Царскосельского лицея – приговаривал: «Пушкин нажил себе дочь, но стихотворство его что-то идёт на попятную».

Летом жалованье всё же было получено; Пушкин со вздохом облегчения рассчитался за прежнюю квартиру и уплатил задаток за новую. В июле от досужего рифмоплёта, графа Дмитрия Ивановича Хвостова, получил он поэтический подарок – стихи «Соловей в Таврическом саду».

Пусть голос соловья прекрасный,
Пленяя, тешит, нежит слух,
Но струны лиры громогласной
Прочнее восхищают дух.
Любитель Муз, с зарёю майской,
Спеши к источникам ключей,
Ступай послушать на Фурштатской,
Поёт где Пушкин-соловей.
Увековечив новый адрес обладателя громогласной лиры, граф сопроводил своё подношение изящной запискою:

Свидетельствуя почтение приятелю-современнику, знаменитому поэту Александру Сергеевичу Пушкину, посылаю ему песенку моего сочинения, на музыку положенную, и прошу в знак дружбы ко мне доставить оную вашей Наталье Николаевне.

– И что ты ему ответил? – спросил Нащокин, когда осенью друг примчался в Москву поспешным дилижансом, чтобы в Опекунском совете перезаложить крестьян из деревни своей Кистенёвки. – Старик Хвостов, поди, ждёт не дождётся, когда твоя ослепительная супруга исполнит эту песенку прилюдно.

Пушкин сердито посмотрел в ответ.

– Ответил, что жена моя искренно благодарит его за прелестный и неожиданный подарок, – нехотя пробурчал он. – Обещался прибыть на поклонение к нашему славному и любезному патриарху… Деньги, деньги! Нужно их до зареза! Веришь ли, я обзавёлся даже собственным ростовщиком. Отставной полковник Шишкин теперь берёт у меня серебряную посуду, часы и одежду, но долгов один чёрт остаётся прорва…

– Эх, АлександрСергеевич… К чему о печальных делах говорить? Давай-ка лучше мы с тобою выпьем! – предложил Нащокин, сделал распоряжение слуге и прибавил, желая увеселить друга: – Сказывали мне в одной деревне под Воронежем, что тамошняя крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком. Что же? Первое слово его в час рождения было: «Дай мне водки!»

Толстые губы Пушкина дрогнули; он блеснул крупными белыми зубами и рассмеялся, однако разговора о печальном своём положении не оставил:

– В последнее время занимаюсь я одними историческими изысканиями, не написав ни строчки чисто литературной. Увы, кроме жалования, определённого щедростью его величества, нет у меня постоянного дохода; между тем жизнь в столице дорога, и с умножением моего семейства умножаются и расходы. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду.

– Что за книга? – живо спросил Нащокин.

– Роман. Бо́льшая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии, а не сидеть в Петербурге сиднем…

Тем временем кушанье было поставлено и вино подано; за трапезою словоохотливый Нащокин предался воспоминаниям детства.

– Когда государь Павел Петрович принял прошение отца моего об отставке и подарил ему воронежскую деревню, отец зажил барином. Порядок его разъездов даёт понятие об этой жизни… Не сказывал я тебе? Собираясь куда-нибудь в дорогу, подымался он всем домом. Впереди на рослой испанской лошади ехал поляк с валторною. Прозван он был Куликовским по причине длинного своего носа, как у кулика на болоте. Должность его в доме состояла в том, чтобы в базарные дни выезжать на верблюде и показывать мужикам картинки «волшебным фонарём». В дороге же подавал Куликовский валторною сигнал привалу и походу. За ним ехала одноколка отца моего; за одноколкою двухместная карета про случай дождя; под козлами находилось место любимого его шута Ивана Степаныча. Вслед тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями и няньками. За ними ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего тринадцать человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкой, буфет на шестнадцати лошадях, наконец повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью, ибо отец мой останавливался всегда в поле. Посуди же, сколько при всём этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди!

– Не обессудь, Павел Воинович, но ты, пожалуй, врёшь, – дружески усомнился Пушкин, и Нащокин тут же возразил:

– Ни единым словом. Больше тебе скажу: думалось мне, что был отец из таких чудаков последним, ан нет! Из Воронежа возвращался я недавно через Рязанщину и видел барина; выезд у него точь-в-точь, как у незабвенного моего родителя. Стало мне интересно, кто таков. Оказалось, отставной генерал от инфантерии Троекуров Кирила Петрович, а кругом него такие чудеса творятся…

И Нащокин поведал Пушкину про неправедно захваченное поместье, про сгоревших приказных и про гвардии поручика, волею судьбы ставшего разбойником, – имени его, впрочем, не называя. Помянул он про то, как офицер этот влюбился в дочь Троекурова и поселился у него в доме, сказавшись французом. Говорил Нащокин про свадьбу, что едва не сорвалась, и про битву с разбойниками, в которой пал прежний жених генеральской дочки…

Пушкин слушал рассеянно, покусывая длинный ноготь, а после молвил:

– Ты, Павел Воинович, видно, книжек много стал читать. Весь твой рассказ – это «Ламмермурская невеста» Вальтера Скотта с вариациями. Несчастная Люси Эштон и обречённый на нищету благородный Аллан Рэвенсвуд, который мстит её отцу за смерть своего отца. Изверившись в помощи закона, желает он свершить правосудие своими руками… Скажу тебе, что прежде писали о том и Руссо в «Новой Элоизе», и Вульпиус в «Ринальдо Ринальдини» – не поверю, что его ты не знаешь. Один сюжет на всех… Прибавь сюда ещё Нодье с романом «Жан Сбогар», прибавь «Красное и чёрное» из недавнего Стендаля – довольно с тебя?

Читал Пушкин постоянно, всегда держал при себе одну или две книги и в свободное время – затихнет ли разговор, разойдётся ли общество, да и просто после обеда – с охотою принимался за чтение. Зная о том, хитрец Нащокин главную интригу приберёг, а пока притворился обиженным.

– Кто бы мог тягаться и спорить с Пушкиным?! Уж наверное не я, какой из меня читатель… Ежели увидал ты в моём рассказе знакомый сюжет – знать, оно так и есть. Уж прости, но сам премудрый Соломон Екклесиаст говорил, что нет ничего нового под солнцем, и всё было уже в веках, бывших прежде нас… Только зачем бы я стал тебе чужие книжки пересказывать? Хоть Вальтера Скотта, хоть – как ты сказал, Нодье?.. Нет, брат Пушкин! – Нащокин отсалютовал бокалом, сделал добрый глоток вина и торжествующе блеснул глазами. – Всё это произошло на самом деле. Троекурова я видел, как тебя сейчас; а знаешь ли, кто сделался благородным разбойником и мстителем? Вовек не догадаешься, даром что тебе он известен. Ну-ка!.. Нет?.. Владимир Дубровский, коего были мы с Толстым секундантами полгода назад! Сидит он сейчас в раненбургском остроге и ожидает, когда явится туда великий князь Михаил Павлович…

Упоминание Дубровского изумило Пушкина; имя великого князя произвело ещё большее впечатление. Зимою поэта представила Михаилу Павловичу давняя поклонница Елизавета Хитрово – Лиза голенькая. Пушкин был весьма рад знакомству, и не только потому, что теперь порою встречал государева брата на прогулках, делился с ним новыми каламбурами, и рыжий Мишка тут же разносил их по всему Петербургу.

Когда в декабре 1825 года мятежники вышли на Сенатскую площадь, соученик Пушкина по Царскосельскому лицею – несуразный подслеповатый Вильгельм Кюхельбекер – пытался стрелять в Михаила Павловича. После великий князь состоял в Следственной комиссии по делу декабристов; противу ожиданий он не стал мстить Кюхельбекеру, а когда того приговорили к смерти, – добился, чтобы казнь заменили каторгой. Пушкин был сердечно признателен его высочеству за сохранённую жизнь старого друга.

– Дубровский ожидает Михаила Павловича, вот как?! – Цепкие пальцы Пушкина скомкали салфетку; взгляд сосредоточился. – Что же за птица этот поручик, ежели сам великий князь едет разбирать его провинциальные подвиги? По воробьям из пушек не стреляют, брат Нащокин! Видно, ты что-то упустил. Не почти за труд, расскажи снова.

Павла Воиновича уговаривать не пришлось; историю свою он сопроводил замечанием о причудливой судьбе крепости, связанной с разбойниками неразрывно. Её выстроили из-за лихих людей, которые ограбили государев обоз. После государи с государынями ссылали в Раненбург самых опасных своих недругов. Время шло, люд мельчал, и в старом укреплении обосновались чиновники – судейские мздоимцы да казнокрады подьячие. Цейхгауз, где прежде хранили снаряжение гарнизона, отвели под острог; в угловом его каземате коротал дни благородный разбойник Дубровский.

Забранное решёткою оконце располагалось под потолком. Сквозь пыльное стекло Владимир мог видеть шпиль Троицкого собора, где много лет назад отпевали его матушку; по соседству с бывшим цейхгаузом в суде весною лишился разума его бедный отец. Лекарь, назначенный арестанту, был тот самый, который пускал кровь и приставлял пиявок Андрею Гавриловичу. Стараниями сего уездного Гиппократа молодой Дубровский постепенно выздоравливал; раненая рука и разбитая голова беспокоили всё меньше…

…но время в заточении провождал он, почти не вставая с низкого топчана, устеленного охапками пахучего сена, поверх которого брошены были несколько тощих солдатских одеял. Судя по долетавшим до Владимира звукам, жизнь снаружи каменного мешка текла неспешно; внутри время будто бы остановилось. Дубровский не вёл счёта дням, однако же заметил, когда миновало лето, – с приходом осени за окном всё чаще шелестел нудный дождь, а от серых стен тянуло могильным сырым холодом.

Завернувшись в одеяла, Владимир с лежанки часами глядел в низкий потолок своего склепа и обдумывал печальное своё положение. Прежде доводилось ему бывать под арестом на гауптвахте, только причиною служили мелкие прегрешения по службе или беззаботные шалости; поручик всегда знал, когда его освободят, и за порогом ждали добрые полковые друзья. Теперь же Дубровский ославлен был вором и разбойником, друзей у него не осталось, и дальнейшей судьбы своей он знать не мог, но добра от неё не ждал.

«Золото огнём искушается, а человек напастями», – вспоминал Владимир присказку рассудительной Егоровны. Уж напастей-то за минувшие полгода обрушилось на него предостаточно: смерть отца, потеря имения, предательство любовницы и обвинение в краже, губительная любовь и предательство наречённой невесты, гибель старшего товарища…

День за днём лежал Дубровский почти без движения, но чувства его притом обострены были до крайности, а разум вёл за собой подобно Вергилию, который круг за кругом знакомил Данте с преисподней. И никто не нарушал одиночества бедного арестанта, никто не препятствовал ему сутки напролёт терзаться мыслями; даже тюремщикам настрого запрещено было с ним говорить.

Поначалу – в первом круге, когда голову ещё раскалывала боль и перед глазами плыло, – Дубровский не принимал случившегося. «Это бред воспалённого рассудка, – убеждал он себя, скорчившись на топчане. – Это всё пустое, это пройдёт».

Несколько времени спустя отрицание сменилось яростью: «Этого не должно было произойти! Это не могло произойти со мной!» Владимир отказывался от тюремной еды, бросал в служителей оловянной посудою и даже пролежал связанным целые сутки по настоянию перепуганного лекаря, коего порывался тузить, невзирая на раненое плечо.

Отчасти успокоившись, в третьем круге собственного ада Дубровский пустился в лихорадочный торг с судьбой за лучшую долю. Он перебирал в памяти мельчайшие события последних месяцев; с азартной дрожью мысленно вновь и вновь доказывал следователям свою невиновность, искал кругом тайные знаки и предсказывал, например: «Ежели нынче в обед принесут не щи, а гороховый суп, то…»

Вослед гороховому супу пред арестантом и вправду нежданно явился князь Верейский. Владимир отвык от собеседников; посещение несколько развлекло его, но беседа не задалась.

О поимке Дубровского князь известил великого князя Михаила Павловича, но продолжал теряться в догадках: в чём причина столь необычайного интереса его высочества к уездному разбойнику? Пищи для размышлений Верейскому хватало; опыта и проницательности было ему не занимать…

– Вы завладели тем, что вам не принадлежит, – говорил он Дубровскому в утвердительном тоне, желая проверить одну из наиболее удачных догадок. – Благоволите выдать это мне, и я обещаю ходатайствовать перед его императорским высочеством о смягчении вашей участи.

Хитрость Верейского с попыткою показать себя осведомлённым успеха не имела: он даже намёком не упомянул ни меморий графини де Гаше, ни королевского ожерелья, и потому Владимир отвечал:

– Если вы знаете, чего угодно от меня Михаилу Павловичу, вы должны знать и то, что ни с кем, кроме него, не могу я этого обсуждать. Прикажите отвезти меня в Петербург!

За многолетнею игрой в карты научился он даже при скверном раскладе держать себя так, словно близится к выигрышу и победа решена. Князь тоже знал толк в блефе; тон беседы вызывал досаду, глупое упрямство поручика его раздражало, увещевания оказались без толку.

– Не в вашем положении быть несговорчивым, Владимир Андреевич, – продолжал наседать Верейский. – Вспомните-ка, сколько бед вы натворили по всему уезду!

– Полагаю, самой большой для вас беды всё же не случилось; вы по-прежнему живы, – заметил Дубровский холодно.

– Жив, к вашему сожалению, – согласился князь, – и намерен спросить с вас за многое. Ведь вот какая незадача: капитан Копейкин уже перед высшим судом ответ держит, так что суду земному отвечать придётся вам одному. Когда никто не замолвит словечка, вас ведь, пожалуй, повесят.

– Дворян не вешают, – возразил Дубровский, и князь осклабился в зловещей ухмылке:

– Вы человек очень молодой и того помнить не можете, как войска наши взяли Париж. А я тогда с приятелями, бывшими в ваших примерно летах, посетил знаменитую тамошнюю провидицу мадемуазель Ленорма́н, чтобы полюбопытствовать о судьбе своей. Так вот, двоим из нас эта бестия посулила смерть на виселице – Пестелю и Муравьёву-Апостолу. Они расхохотались ей в лицо и говорят, как вы сейчас: «В России дворян, да к тому ещё офицеров, не вешают!» В самом деле, оба происходили из хороших фамилий, у каждого – по нескольку орденов и по золотой шпаге «За храбрость»… Они герои, а не висельники! Это было в четырнадцатом году, а что случилось в двадцать пятом, вы уже должны помнить. За декабрьский мятеж обоих моих бывших приятелей государь лишил званий, чинов и привилегий, после чего их с ещё тремя заговорщиками самым унизительным образом вздёрнули на Кронверке против Петропавловской крепости. Полагаю, для вас тоже вполне могут сделать исключение из общих правил…

Дубровского мороз пробрал по коже. Стараясь не подать виду, он спросил с иронией:

– А что же вам нагадала девица Ленорман? Неужто жизнь вечную?

– Того знать вам не надобно! – с неожиданной резкостью отвечал князь и скоро ушёл, так ничего и не выведав, а Владимиром завладело отчаяние при мысли о собственной фатальной ошибке.

Прежде Дубровский уверял Копейкина – и себя самого уверил, – что купят они прощение великого князя ценою записей графини де Гаше с драгоценностями Марии-Антуанетты. Однако Михаил Павлович так и не ответил. «По всему судя, он оставил без внимания мой знак, отправленный через ювелира. Или, того вернее, почёл за благо похоронить меня вместе с опасною тайной», – уныло рассуждал Дубровский, будучи не искушён в придворной интриге, и корил себя за то, что не послушал Копейкина. Уступи он тогда – и старый капитан был бы жив; оба они сейчас могли уже добраться до сердца Сибири, а ещё через год или полтора уже встретились бы в Калифорнии с де ла Вегою и стали сообщниками неуловимого Зорро…

Изводя себя упрёками, Владимир Дубровский в безысходной тюремной тоске стал терять интерес к жизни, примиряясь со своей участью. Так тому и быть, решил он. Когда весь мир почитает его разбойником и вором; когда числят на его совести вину, достойную смерти, – пусть эта смерть придёт скорее.

В мечтах об избавлении от земных мук Дубровский полагал, что всеми забыт, – и весьма удивился бы, узнав, насколько жизнь и смерть его занимают князя Верейского с генералом Троекуровым. Старики сидели в кабинете у Кирилы Петровича, угощались лучшим французским вином из его подвала и судачили о неприятностях, кои знаменовала для них поимка разбойника.

– Напрасно, напрасно я тебя слушал, князь! – сердито кряхтел Кирила Петрович. – Как вы с Машей моей обвенчались, надобно было тут же со всех сторон мужиков к лесу нагнать для острастки, до войны дело не доводя. Разбойники сплошь мерзавцы и трусы. Они разбежались бы, а Дубровскому оставаться одному без шайки какой резон? Маша ему отказала, и ничто больше не держало его в наших краях. Он бы тоже сгинул, Россия велика…

– Нельзя было дать ему уйти, – морщился Верейский, пыхтя сигарою. – Мне великий князь наказал взять Дубровского. Я-то надеялся, что при штурме убьют его; вины моей тогда не было бы, и всем лучше… Офицер этот заезжий, Сваневич – дурак, старика застрелил, а молодого живым оставил. Нет бы наоборот!

Троекуров с прищуром поглядел на князя и молвил язвительно:

– Да ты ведь и сам стрелял в него, любезный зять. Что ж не уложил злодея на месте? Уж, кажется, бил в упор. Вот и был бы нам с тобою свадебный подарок!

По пути обратно к себе в имение Верейский проклинал излишнюю свою замысловатость. Он приехал в Раненбург с тем, чтобы захватить Дубровского при помощи Кирилы Петровича, но скоро увлёкся Марией Кириловной и решил получить её, припугнув Троекурова; однако и разбойника князь по-прежнему намеревался арестовать, не подвергая опасности ни себя, ни новую родню.

Верейский рассудил так: Михаилу Павловичу зачем-то надобен Дубровский, но уж точно не об украденных безделушках баронессы фон Крюденер и не о грабежах в далёком уезде станет допрашивать разбойника великий князь – это дело полиции. А коли так, мошенничество с отнятым поместьем пройдёт мимо его внимания.

У Верейского наготове уже лежал черновой доклад об успешной поимке разбойника, где отмечены были особые заслуги Кирилы Петровича, да и свои собственные оказались не забыты. Князь готовился переписать бумаги набело после действительного захвата Дубровского, но события пошли наперекор ожиданиям.

Стратегмы Троекурова применения не получили. Исправник в Раненбурге, прочее начальство и военные убоялись поднимать крестьян для окружения разбойников – чай, не двенадцатый год на дворе, не Отечественная война идёт и не с Наполеоном предстоит биться. К подлому сословию доверия нет: а ну как мужички силу почуют? Что, если они, оторванные от земли, от дел своих каждодневных, решат к лихим людям примкнуть? Крестьянин с крестьянином, поди, много быстрей договорится, чем с барином своим!

Роту собрали наскоро из негодяев; разбойничий лагерь атаковали с ходу, не приуготовляясь, на дурачка. Вместо того чтобы крепко пугнуть шайку и без боя рассеять бандитов, взялись штурмовать врукопашную. Что же? Верно говорил Кирила Петрович, знаток охоты и заячьих повадок: загнанный заяц – опасный зверь! Половину солдат положили, ротный командир от полученной раны скончался, заезжий Сваневич надумал геройствовать и тоже был убит…

Поимка Дубровского досталась дорогою ценой и наделала слишком много шуму; теперь великий князь непременно захочет узнать в подробностях, отчего гвардии поручик обернулся вдруг лютым разбойником. Дубровский выложит всю правду о том, как Троекуров сгубил отца его, а тут уже и Верейскому не поздоровится, буде он о бесчинствах не доложил и мошеннику Кириле Петровичу потворствовал, сделавшись ко всему его роднёю.

Дубровского велено было немедля отправить в Петербург, но князь выгадал несколько времени, щедро приплатив уездному лекарю. Тот составил бумагу – мол, раненый арестант может не перенесть путешествия и отдать богу душу на очередной почтовой станции, а потому надобно ждать, пока Дубровский выздоровеет достаточно, чтобы тяготы пути не угрожали его жизни. До тех пор Верейский полагал как-то уговориться с разбойником или другим способом переменить положение в свою пользу, но тут стало известно, что времени совсем немного: великий князь Михаил Павлович вознамерился сам прибыть в Раненбург.

Верейский уехал, а Кирила Петрович, оставшись один, стал насвистывать «Гром победы». Он глядел в окно на серую завесу дождя, и пасмурные мысли угнетали его. Троекурову вспомнилась прошлая осень, когда после ссоры со старым Дубровским точно так же свистел он воинственную песню, а у ворот искусительным бесом явился судебный заседатель – как, бишь, его звали? Ведь год всего прошёл с той поры! Да только за это невеликое время Андрей Гаврилович рехнулся и умер, заседатель сгорел вместе с его усадьбою, отнятое имение захирело; молодой Дубровский подался в разбойники, хитростью проник в дом генерала и лишь чудом не сделал беды…

…и всё же беда сгустилась теперь над головою Кирилы Петровича. Разбойник в тюрьме ожидал расследования и суда, где тайные дела Троекурова станут явными. А с великим князем шутки плохи: прознает Михаил Павлович правду – и придётся седому генералу держать ответ по всей строгости. Дубровский-то, пожалуй, и в краже обвинён понапрасну; насмотрелся на него Кирила Петрович, пока был Владимир французом, и поручиться мог, что такие молодцы побрякушек не крадут. «Честью и хваткой в отца пошёл, – думал Троекуров, – а я, старый дурак, променял друга на подьячих… собачью кровь, хамово племя… верно говорил про них Андрей Гаврилович!»

В сумраке душевном генерал распорядился запереть ворота усадьбы и никого не принимать. Три дня он искал утешения в объятиях наложниц, коих одну за другой водила в спальную из гарема старая надсмотрщица, и пил беспробудно. На четвёртый день Кирила Петрович женщин прогнал и маялся похмельем, рассеянно листая «Жизнь двенадцати цезарей». Мысль, которая всё это время ворочалась в голове его, наконец дозрела. Отбросив книгу, Троекуров послал верхового слугу за помещиком Спицыным. Антону Пафнутьевичу велено было явиться безотлагательно.

Глава II

Ночами Дубровский обыкновенно размышлял, уставясь в темноту, а днём дремал под монотонный шелест дождя за окошком, отвлекаемый лишь завтраком, обедом и ужином…

…но вот в неурочное время дрёму прогнало громыхание железа: солдат из инвалидной команды нащупал ключом замочную скважину, потянул дужку навесного замка из петель и с лязгом отодвинул засов. Дверь отворилась, инвалид внёс в каземат объёмистую плетёную корзину, молча поставил её на пол и тут же вышел. Снова лязгнул засов, проскрежетал ключ, и неровный топот хромого тюремщика стих за дверью.

Чуть погодя Дубровский выпростался из-под одеяла и встал с лежанки, чтобы обследовать корзину: до сих пор никто ничего ему не передавал. Поначалу Владимир опасался, что добрейший купец Рябоволов явится в острог и привлечёт к себе напрасное внимание, нарушив их тайный договор, однако у старика хватило смекалки себя не выдать. Но если корзину прислал не он, то кто?

Дубровский уселся на топчане, поставил корзину перед собою, откинул шитое полотенце, которое её закрывало, – и застыл в изумлении, вдохнув дивные полузабытые ароматы. После тюремных блюд, отвратительных равно по виду и запаху, содержимое корзины выглядело достойным пиров Лукулла. Казалось, отборную снедь покупали для пикника за тысячу вёрст отсюда – в дорогих лавках Милютинских рядов на Невском проспекте. Каждое румяное яблоко, достойное кисти живописца, покоилось в розовой гофрированной бумаге; восковые бока сочных груш выглядывали из обёрток жёлтого цвета, картонная коробка надёжно берегла янтарные кисти винограда. Нежный сыр и свежайший кровавый ростбиф спелёнуты были плотной тканью салфеток; щедрое великолепие украшала собою бутылка вина.

Апатия Дубровского мигом улетучилась, мясной дух вызвал зверский аппетит, а рука сама потянулась к бутылке. Ухватив её за горлышко, несколькими ударами дном о каблук Владимир вышиб пробку и сделал затяжной глоток. Правду сказать, заметными достоинствами вино не обладало, но дарёному коню в зубы не смотрят, а после долгого воздержания и обыкновенное крымское казалось нектаром. В голове у голодного арестанта приятно зашумело; он жадно принялся за трапезу, воздавая должное яствам, жмурясь от удовольствия и мысленно благодаря неизвестного друга, который вернул ему радость жизни.

Тем временем Антон Пафнутьевич Спицын под моросящим дождём держал путь прочь от острога. Он сам правил двуколкою по склизкой осенней дороге; встряхивал мокрыми вожжами, чтобы подстегнуть лошадей, и ворчливо рассуждал:

– Виданное ли дело – разбойника французскими винами поить?! Чай, с Дубровского и бражки-то деревенской многовато будет. На хлеб и воду его надобно! На хлеб и воду! Пускай помучается голубчик до самого суда!

Наказания страшнее, чем голод, обладатель трёх подбородков и внушительного брюха представить себе не мог, а к Дубровскому питал жгучую ненависть, свойственную трусам. Антон Пафнутьевич ненавидел поручика за всё: за военную выправку, цветущую молодость, безупречный французский, отчаянную храбрость, мастерство пианиста… и в первую голову – за отнятую сумку с деньгами. Спицын успел забыть, что деньги стали расплатою за лжесвидетельство и сохранённую жизнь. Он косил глазами на сиденье рядом с собою: там в саквояже покоилась бутылка вина, вместе с корзиною вручённая Кирилой Петровичем.

Генерал велел Спицыну доставить в острог угощение для Дубровского, не раскрывая имени дарителя. По пути до Раненбурга помещик не преминул заглянуть в корзину; от соблазна позаимствовать что-нибудь из съестного он удержался, но роскошное французское вино подменил дешёвою бутылкой, посетив для того лавку на Езжей улице.

Теперь Антон Пафнутьевич правил к имению Верейского. Он давно уже намеревался засвидетельствовать князю личное почтение, почуяв, что Кирила Петрович теряет былую силу с появлением в уезде более могущественного вельможи. Напиток, выписанный генералом из Петербурга или Москвы, почёл Спицын достойным поводом для визита – чай, не с пустыми руками теперь едет! Капли дождя барабанили по поднятому верху экипажа, сырая шерсть топорщилась на спинах лошадей, дорожное месиво чавкало под копытами, а помещик сиял, представлял себе, как ласково примет его князь и как за бокалами тягучего вина поведут они беседу, из коей непременно произойдёт какая-нибудь выгода.

Верейский гостя не ждал, пребывая в скверном расположении духа. Подагра его разыгралась от ненастья, и прочие хвори спешили напомнить о себе. Мало того, со дня венчания прошло довольно времени, свадебные праздненства отгремели, а Мария Кириловна по сию пору избегала супруга: они едва виделись. Молодая княгиня соблюдала приличия, выходила к обеду и сиживала об руку с князем при гостях, украшая застолье, но стоило последнему гостю отъехать – она сказывалась нездоровой и удалялась в свои комнаты, где провождала дни и ночи.

Надобно сказать, что самый дорогой подарок на свадьбу сделал ей маленький брат Саша. Мальчик тяготился виною за то, что ненароком выдал Марию Кириловну, и день за днём обследовал место схватки с рыжим разбойником. Мольбы его были услышаны и труды вознаграждены: колечко с розовым камнем отыскалось. Во дни свадебных торжеств Саша улучил минутку, чтобы принести сестре свои самые искренние извинения и тайком вернуть потерю. Маша в слезах долго целовала брата; кольцо теперь носила она не снимая и разве только переворачивала камешком вниз, к ладони, чтобы не привлекать внимания мужа.

Князь при красавице жене продолжал жить холостяком, раздражаясь всё больше день ото дня. Нынче за обедом он сделал очередную безуспешную попытку объясниться с княгинею и призвать её к исполнению долга супружества. Вновь отверженный и терзаемый ноющей болью в суставах, Верейский язвительно спросил:

– Могу ли я справиться об истинной причине вашей затяжной хвори, мой друг?.. Доктор наш несёт какую-то невнятицу, а я, пожалуй, догадываюсь. Уж не господин ли Дубровский всему виной? – Маша по обыкновению молчала, и князь прикрикнул: – По́лно, Мария Кириловна! Всё, что следовало сказать, вы сказали ему после венчания, тогда, у кареты… Вор и разбойник заслуживает одного лишь презрения, но никак не других сильных чувств!

Тут княгиня вздумала подняться из-за стола, чтобы уйти, но супруг велел ей сесть обратно, продолжая греметь:

– Я не отпускал вас! Извольте вспомнить о клятве, данной вами пред алтарём. С той самой минуты я ваш супруг и господин! Никому другому нет и не может быть места в вашем сердце, ибо сказано: «Жёны, повинуйтесь своим мужьям, потому что муж есть глава жены, а жена да боится своего мужа»!

– Клятвы я не давала, – тихо возразила вдруг Маша, – говорил в церкви только священник… да вы с папенькой. А любовь и боязнь – вещи разные.

– Вот как?! – Верейский отшвырнул салфетку, вперив змеиный взгляд в жену. – Пошли вон! – в бешенстве гаркнул он лакеям, что служили за обедом, и обратился к Маше: – Правильно ли я понял, что меня вы боитесь, а его любите?

На бледных скулах Марии Кириловны заиграл румянец, и голос её сделался звонким.

– Вам нет никакого дела до моих чувств, – сказала она, – и никогда не было. Перед свадьбой по наивности я открылась вам; я писала, что не могу пойти за вас, и молила о помощи… Вы же лишь посмеялись над бедною девушкой и показали письмо папеньке, желая приблизить венчание. Судьбе угодно было сделать вас моим супругом и господином, но чувства мои не в вашей власти!

Верейский смотрел изумлённо: такой Марию Кириловну он ещё не знал – она дрожала, как натянутая тетива, пунцовела щеками и не отводила глаз.

– Вот как? – уже другим, раздумчивым тоном повторил князь.

Прежде он взывал к рассудку супруги; обратиться к чувствам ему не приходило в голову, но теперь княгиня сама дала подсказку. «Чувства не в моей власти?! О, как вы ошибаетесь! Я вполне владею вашими чувствами и докажу это сей же час», – подумал он, а вслух молвил:

– Известно ль вам, что я навещал Дубровского в крепости?

Расчёт оказался верным.

– Вы… вы его видели? – не удержавшись, вмиг пересохшими губами спросила Маша. – Что с ним, как он?

– Покуда жив, но уж осталось ему недолго, – отвечал Верейский.

Он повторил супруге свой давешний рассказ про визит к девице Ленорма́н и в подробностях живописал позорную казнь, которая ждала Дубровского: князь умело выдал повешение за дело решённое. Его красноречие было сродни палачеству – так проворачивают в ране вонзённый клинок, усиливая страдания жертвы.

Княгиня сидела ни жива ни мертва; когда же Верейский выразил удовольствие тем, что в скором времени преступник получит по заслугам, она простонала:

– Как вы можете?! Вам лучше других известны его невиновность и благородство! Вы обязаны Дубровскому самой жизнию: он пощадил вас, когда легко мог убить, и не позволил своим людям расправиться с вами…

– Я не просил у него пощады, – прервал супругу Верейский, цинически усмехнувшись. – И напрасно вы наделяете разбойника благородством, коего он лишён по природе своей. Неужели вы поверили в его великодушие? Бог с вами! Дубровский играл вашей наивностью; мерзавец хотел показаться лучше, чем он есть на самом деле.

Маша стиснула в сухой горячей ладони камень заветного колечка.

– Он благороден и несчастен, а вы… вы… Не смейте, не смейте так о нём говорить! – повторяла она, и князь изобразил на лице удивление:

– Отчего же? У меня есть на то все основания. Когда мы с Дубровским встретились в остроге, он откровенно признался, что хотел убить меня. Вот разница между нами: я не желаю ему смерти – я лишь хочу, чтобы свершилось правосудие. – Верейский почувствовал прилив сил и продолжал вдохновенно: – Не стану скрывать, я рад, что грозный враг мой наконец арестован. Однако он ещё молод, и меня отнюдь не радует мысль о том, что дни его сочтены. Слишком далеко всё зашло!

Старый интриган помолчал и вкрадчиво прибавил:

– Впрочем, ещё не поздно многое исправить, хотя это будет весьма сложным делом.

Маша вздрогнула.

– Исправить?! Вы сказали, что-то можно исправить?

– Необратима только смерть! – возвестил князь. – Ваш Ринальдо Ринальдини или, если угодно, Аллан Рэвенсвуд покамест жив и вполне может избегнуть виселицы. Полагаю, мне известно, как ему помочь…

Благородные герои романов не научили Марию Кириловну держать в тайне свои слабости, коими непременно воспользуется безжалостный противник. Искренность, свойственная чистым, возвышенным натурам, и наивная простота – спутница неопытности – лишили Машу всяческой защиты от коварства князя.

– Боже мой, – прошептала она, обратив к мужу взгляд заплаканных глаз, – как же я была к вам несправедлива… Я усомнилась в вашем великодушии… Простите меня, умоляю! Вы ведь в самом деле готовы помочь Дубровскому? Вы спасёте его?

Князь покачал головою.

– Это не в моих силах. Лишь вы одна в целом свете можете сохранить ему жизнь.

– Так скажите же скорее; научите меня, что надобно делать! – вскричала Маша, бросившись на колени перед Верейским.

Князь торжествовал. Победа была полной: теперь не только строптивая супруга, но и ненавистный разбойник оказались в его руках. О, эти молодые влюблённые глупцы дорого заплатят ему за страх и унижение!

– Утро вечера мудренее, – сказал Верейский, глядя свысока на княгиню. – Завтра утром я продиктую вам письмо к Дубровскому. Когда захочет он остаться в живых – поступит в точности так, как вы напишете.

Слёзные мольбы Марии Кириловны непременно заставят упрямца Дубровского выдать тайну, ради которой в Раненбург едет великий князь, рассудил Верейский. Тогда можно будет наилучшим образом подготовиться к визиту и выставить события в таком свете, чтобы ни на нём, ни на Троекурове никакой вины не было. Напротив, Михаил Павлович узнает, что им двоим в первую очередь обязан уезд поимкою разбойника и наступившим спокойствием. А уж как брат государя решит поступить с Дубровским, князя вовсе не заботило. Пожалуй, виселица была бы в самый раз, и жаль, что дворян вешать не полагается…

– Могу ли я видеть Владимира Андреевича? – с робкою надеждой спросила Маша. – Быть может, лучше письма я на словах передам ему то, чему вы меня научите?

Верейский снова покачал головой:

– Нельзя терять ни дня. Письмо доставят в острог тотчас же, а о свидании придётся хлопотать. Я устрою эту встречу несколько времени спустя и рад буду видеть вас счастливой. Что же, мы договорились? Эту ночь вы проведёте в моей спальне, а завтра утром…

Черты Марии Кириловны исказил ужас.

– Как?! – слабо вскрикнула она. – Как – в вашей спальне?

– Согласитесь, – невозмутимо продолжал князь, – имея полное право наслаждаться вами как своею женой безо всяких условий, я тем не менее весьма щедро приобретаю у вас это право ценой жизни дорогого вам человека. Ночью вы вернёте мне долг супружества, а утром исполните христианский долг и спасёте Дубровского от гибели.

Одним выстрелом убить сразу двух зайцев – охотничья удача, недосягаемая даже для первейшего в округе зайчатника Кирилы Петровича! Верейский был в восторге от своей ловкости, а Маше оставалось лишь бессильно ломать руки.

– Какой же вы подлец… как же я вас ненавижу, – дрожащим голосом говорила она, и князь отвечал:

– Верю с охотою. Но, как вы справедливо заметили, ваши чувства мало меня трогают. Я указал вам путь к спасению Дубровского, и вы вольны отказаться от моего предложения. Выберите, друг мой, что вам неугодно больше, – лечь со мною в постель или увидеть своего любовника на виселице. Только помните: я сделал для его спасения всё возможное, и ежели Дубровского казнят, в этой смерти будете виноваты вы, а не я. Вы одна!

Далее наслаждаться унижением супруги Верейскому помешал слуга, доложивший о приезде Спицына; помещик заполнил своею тушей диван в гостиной и прижимал к животу бутылку вина.

– Проводите Антона Пафнутьевича в кабинет, – небрежно махнул рукою князь; поднявшись, он отвесил Марии Кириловне насмешливый поклон: – За сим позвольте вас оставить. Такой гость ожидает – право, неловко… До скорой встречи в спальне, дорогая! Это будет восхитительная ночь, а утром примемся за письмо.

С этими словами Верейский вышел из столовой, оставя княгиню распростёртой на полу.

Глава III

Много лет назад в Париже девица Ленорман предсказала судьбу князю Верейскому и не упомянула помещика Спицына…

…который умер не сразу – он мучился в страшных корчах и выл, пока слуги в попытке спасти его рвали застёжки кафтана, стеснявшего дыхание; утирали пену, что пузырилась на губах, и ножом разжимали стиснутые зубы. Причиною затянувшихся мучений Антона Пафнутьевича послужила тучность: Верейский был сухощав и скончался почти мгновенно.

Всё произошло в кабинете. За бокалом дивного вина, привезённого Спицыным, князь было завёл с гостем разговор об урожае, когда вдруг в глазах у него потемнело и в желудке сделалась нестерпимая резь. Антон Пафнутьевич тоже почувствовал дурноту; обильный пот прошиб обоих. Верейский в панике потряс колокольцем, вызывая слуг. Он привстал из кресел, но тут же повалился на ковёр и вздрогнул в последней судороге – всё было кончено.

Когда парижская гадалка пророчила виселицу героическим офицерам Пестелю и Муравьёву-Апостолу, они на её вздор ответили смехом. Ленорман оставалась невозмутимой и, снова разложив большую колоду карт особого вида, заговорила о судьбе князя Верейского.

– Я вижу, что вы переживёте своих весёлых друзей. Пожалуй, лет на пять или шесть. Жизнь убелит ваши волосы сединой; вы станете хворать, но смерть примете не от болезней.

– От чего же? – спросил Верейский, который был много старше приятелей и настроен куда серьёзнее. Кроме того, он знал, что днями у гадалки побывал российский государь. Выслушав предсказание долгой жизни после отречения от престола, Александр Павлович пожаловал девице перстень с бриллиантом…

…который посверкивал теперь у неё на пальце. Ленорман заново стасовала карты, опять разложила их по кровавому бархату скатерти, а после подняла на князя гипнотический взгляд.

– Вам суждено провести годы и годы вдали от России, – молвила она. – Вы вернётесь не своею волей, а по возвращении вас ожидает печальная участь многих аристократов Древнего Рима.

– Как это понимать? – настороженно спросил Верейский, и гадалка отвечала:

– Я передаю лишь то, что говорят мне карты, – не ждите от меня большего.

Князь взялся тогда за «Жизнь двенадцати цезарей». Бездны языческой мерзости открылись ему в книге, а преждевременные кончины именитых римлян были разнообразны и отвратительны. Впрочем, со временем тревога ушла; Верейский забыл о предсказании, хотя в самом деле надолго поселился в Европе. Вспомнить слова девицы Ленорман его заставила страшная казнь Пестеля и Муравьёва летом двадцать шестого года. Невозможное свершилось в отношении офицеров, однако мадемуазель оплошала с государем: Александр Павлович от престола не отрёкся, и век его был недолог. Постепенно на душе у князя полегчало, но сердце сжалось вновь, когда пришло распоряжение возвращаться в Петербург.

Верейский наново проштудировал «Жизнь двенадцати цезарей» – одновременно в подлиннике Светония на латыни и в переводе Ильинского, опасаясь пропустить что-нибудь важное. Он воротился в Россию и с трепетом ожидал наказания; государь же не стал поминать заграничных оплошностей князя, дав ему возможность проявить себя в деле Дубровского и вновь заслужить высочайшее расположение.

Отъезд из Петербурга в провинцию, подальше от столичной аристокрации, Верейский тоже счёл добрым знаком. Настала пора сбыться пророчеству, и князь успокаивал себя: «Как пришло время, так и пройдёт», – надеясь пересидеть опасность в тихом Раненбурге. Когда его новый знакомец Троекуров оказался любителем Древнего Рима, это совпадение Верейский нашёл забавным: Кирила Петрович угрозы представлять не мог…

…а между тем именно его увлечение Светонием стало причиною смерти князя. В тягостном ожидании скорой встречи Дубровского с Михаилом Павловичем генерал предавался античным грехам – и настольная книга подсказала ему, как извести разбойника.

Юлий Цезарь вслед за диктатором Суллой издал закон, велевший сурово карать отравителей. Калигула Цезарь верил в алхимию: с окраин империи в Рим доставляли мышьяк для превращения в золото, но прежде научились приготовлять из него смертоносные зелья. С их помощью Калигула уморил многих римских аристократов, начав со своего предшественника – Тиберия Цезаря. Калигула доводился дядей Нерону Цезарю; племянник не скрывал, что страшится Юлиева закона, однако яд стал для него верным средством истребления неугодных.

Восемнадцатью веками позже в обширном хозяйстве Кирилы Петровича окисью мышьяка травили по амбарам крыс и мышей. Троекуров надумал с угощением подсунуть отраву Дубровскому, который изголодался в остроге. Покуда на кухне любовно собирали корзину отменных яств, Кирила Петрович взял бутылку лучшего вина из своих запасов и собственною рукой всыпал в неё такую порцию яда, что могла бы свалить быка. Ни цвета, ни запаха, ни вкуса хмельного напитка мышьяк не изменил.

С посылкою в Раненбургскую крепость отправился всегда готовый к услугам Спицын. Генерал знал его как обжору и шаромыжника, но подумать не мог, что Антон Пафнутьевич пожелает угостить ядовитым вином князя Верейского. Князь же в другой раз, пожалуй, не принял бы Спицына – больно много чести! – но в эйфорическом настроении после разговора с Марией Кириловной желал себе собеседника, чтобы дождаться вечера. Напевая под нос нечто бравурное, Верейский покинул столовую и направился в кабинет, где ожидал его гость…

…а княгиня не помнила, как шатаясь добрела в свои комнаты и бессильно рухнула на постелю. Жизнь её была кончена. Мария Кириловна прижимала к дрожавшим губам кольцо Дубровского и заливалась слезами. Многоопытный супруг не оставил ей выбора: когда бы бедная девушка наложила на себя руки, её возлюбленного повесили бы; отказ от ночи с Верейским тоже равносилен был смертному приговору. «Я обрекла Дубровского на жестокие страдания, выйдя за князя и отказавшись бросить мужа, – думала она, – но я не могу сделаться виновницей его гибели. Благородство Владимира Андреевича и любовь ко мне спасли папеньку и князя; теперь моя любовь должна спасти его, а после уже и жить мне станет незачем».

Протяжный стон вырвался из груди Марии Кириловны, в осьмнадцать лет готовой окончить дни свои, но тут грохот послышался за дверью, и перепуганная горничная вбежала с причитаниями:

– Барыня, ваше сиятельство… Там их сиятельству дурно сделалось… Помер наш барин-то, как есть помер… и гость евойный с ним… Господи, господи, вот горе-то!

Управляющий имением князя отставной майор поспешил известить о трагическом событии Кирилу Петровича и отправил к нему верхового. За тридцать вёрст слуга добрался в сумерках; несмотря на то, генерал велел тотчас же заложить карету и на шестёрке лучших рысаков помчался в усадьбу зятя, куда прибыл уже затемно.

Прежде он приезжал сюда днём и ещё издали, с просторного луга, всегда любовался английским замком в окружении парка. Теперь луна бледным пятном едва желтела сквозь мрачные тучи; луг был чёрен, и клочья тумана повисли на щетине голых деревьев, а каменный дом с рыжими пятнами света в немногих окнах напоминал огромный склеп.

Вошед в гостиную, Кирила Петрович увидал одну только Марию Кириловну на диване в дальнем углу.

– Маша, дочь моя, – с чувством заговорил Троекуров и двинулся к ней, простирая руки, – ради бога, что тут стряслось? Отчего умер князь… и почему ты в белом?

– Вчерашней невесте ни к чему траурные платья, у меня их нет… Стойте! – с нежданной холодностью сказала Маша и властным жестом указала отцу на кресла. – Садитесь, нам надобно поговорить об убийстве.

– В своём ли ты уме? – нахмурился Кирила Петрович. – Убийство… Какого чёрта?!

– Потрудитесь держать себя в руках, – одёрнула его дочь. – Вы не на псарне и не с дворовыми разговариваете, а с княгиней. Вдобавок я теперь вдова… по вашей милости.

Тон,взятый Марией Кириловной, и грозные слова её озадачили Троекурова; он сел, примолвив:

– Ты не в себе. Утрата тяжела, я понимаю. Не мучай себя и прикажи подать опия; князь жаловался, что плохо спит, у него наверное сыщется настойка…

– Вы спросили, что произошло и отчего умер мой муж, – не обращая внимания на речь отца, сказала Маша. – Извольте. После обеда сюда явился ваш вечный прихлебатель Спицын. С собою привёз он бутылку вина. У такого скряги никогда не поднялась бы рука купить вино даже впятеро дешевле, а вы, я знаю, этих бутылок держите в подвале несколько ящиков. У меня сделалась мигрень и я ушла к себе, а князь принимал Спицына в кабинете. Они начали пить и скоро уже были мертвы.

Оторопевший Кирила Петрович помотал головой:

– Погоди, Маша… погоди… Ты хочешь сказать, что и Антон Пафнутьич… того? Он тоже умер?!

– Можете сами удостовериться.

У Марии Кириловны было довольно времени, чтобы прийти в себя и всё обдумать. Одно потрясение вполне излечилось другим – кончина мужа и его гостя положили конец пустым рыданиям, а прочитанные романы не дали девушке опыта жизни, но научили разбираться в смерти.

– Когда бы Спицын отравил вино, – бесстрастно продолжала она, – уж наверное не стал бы он его пить, а ждал бы смерти князя. Но умерли они оба. Выходит, Антон Пафнутьевич ничего не знал, и яд в бутылку добавили вы, ведь вино Спицын взял у вас… Только скажите на милость, чем не угодил вам бедный мой супруг? Совсем недавно вы с необычайной поспешностью выдали меня замуж; утром ещё я была женою, а теперь вдова… Зачем вы подослали Спицына? Зачем решились извести князя?

– Да не князя! – Кирила Петрович крепко постучал себя костяшками пальцев по лбу, оставя красное пятно. – Не князя, при чём тут князь? Спицын, дурья башка… прости господи… он бутылку эту сюда приволок, а должен был доставить её к Дубровскому! К Дубровскому, слышишь ли ты?

Лицо Троекурова потемнело, кулаки сжались. Маша едва могла вымолвить в сильном смятении:

– Вы… хотели отравить Дубровского?! Но зачем?

– Затем, чтобы спасти нас всех! – вскричал Кирила Петрович. – Чтобы тебя, тебя спасти! Знаешь ли ты, что сюда едет великий князь Михаил Павлович? Специально едет, чтобы встретиться и допросить Дубровского. А этот молодец молчать не станет. Не-ет, не станет! Он всех… всех нас под монастырь подведёт! Выложит всё, как есть, и ещё наврёт, поди, с три короба!

Троекуров метался по гостиной, размахивая руками, и сбивчиво вспоминал, как в шутку решил отнять имение у строптивого приятеля; как приехал потом мириться – и был оскорблён сыном его. Генерал первый раз в жизни оправдывался: он был напуган тем, что враг жил в его доме и мог в любую минуту надругаться над беззащитною Машей. Кирила Петрович сетовал на князя Верейского, который прислан был стращать его неведомой тайною, что хранили Дубровские…

– И за это вы пытались убить Владимира Андреевича, – тихо сказала Маша. – Из желания отомстить за свой страх вы послали яд человеку, который пощадил вас, меня, князя, Спицына… Вы приговорили к смерти благороднейшего человека, который столько страдал по нашей вине, но не сделал никому из нас ничего дурного. Что же, бог видит правду, и убили вы только своих сообщников… А теперь подите прочь.

– Что?! – взревел Кирила Петрович, застыв посреди гостиной.

– Подите прочь сей же час, – твёрдо повторила княгиня. – И впредь не смейте сюда приезжать. У меня больше нет отца.

Она взяла со столика под рукою колоколец и позвонила; слуги тотчас явились.

– Кирила Петрович уезжает. Проводите, – коротко велела Мария Кириловна, отвернув лицо, чтобы скрыть слёзы.

Карета Троекурова рванулась от княжеского замка в туманную ночь.

– Гони! – кричал Кирила Петрович кучеру, высунувшись из окна, и что есть силы с яростью колотил кулаком по дверце. – Быстрей гони!

– Коней запалим, барин, – отвечал через плечо кучер, – жалко…

– Гони, убью!

Дома Кирила Петрович с порога приказал подать водки и кликнуть из флигеля старуху, а сам прошёл в спальную, по пути пинком вышибая двери. Водку стал он пить прямо из графина, проливая на грудь, а заспанной старухе бросил:

– Девок давай сюда.

– Которых девок, батюшка?

– Всех!

Когда полтора десятка наложниц озябшей вереницею прошмыгнули по ночному холоду из флигеля в барский дом и столпились на пороге спальной, Кирила Петрович встречал их в исподнем, сжимая в кулаке горлышко недопитого графина. Глаза его налиты были кровью; он тяжело водил мутнеющим взглядом по сторонам и хрипел:

– Ничего-ничего… Попомнит она у меня… и прочие все попомнят, кто есть Троекуров! Не на того напали… – Запрокинув голову, генерал снова приложился к водке, сделал несколько глотков и крикнул девкам: – Ужо мы им покажем! А ну-ка…

Лицо его сделалось вдруг багровым, графин выпал из разжавшихся пальцев и брызнул по паркету мелкими дребезгами. Кирила Петрович замычал, всплеснул руками, оступился – и кулём упал навзничь. Девки остолбенели, а через миг с визгом бросились вон из комнаты, толкая и давя друг друга; безжизненное тело их барина осталось недвижно лежать среди осколков графина.

Глава IV

О смерти отца Марию Кириловну известили только в середине дня: зная, что вчера она овдовела, никто в доме Троекурова сразу не решился доставить ей очередную печальную новость…

…а чуть свет княгиню разбудила горничная.

– Барыня, – сказала она осторожно, – вас там дожидаются. Говорят, прямо из Петербурга приехавши, очень просят принять.

– Кто же? – удивилась Мария Кириловна; заместо портнихи, вызванной с вечера, чтобы пошить княгине траурное платье, раннею гостьей оказалась Жюльетта фон Крюденер.

Отомстив Дубровскому при посредстве Сваневича, который распустил слух о краже украшений, баронесса жила по-прежнему – до тех пор, покуда её не вызвали к великому князю Михаилу Павловичу. В просторном кабинете генерал-адъютанта Жюльетте предъявлены были сверкающие алмазные подвески в форме слёз.

– Случалось ли вам прежде их видеть? – спросил великий князь, восседая за обширным письменным столом.

Баронесса приметила, что подвески он вынул из простого замшевого кисета, а не из футляра, и без труда узнала в драгоценностях части большого ожерелья, которое хранилось у графини де Гаше. Старуха на склоне лет сделалась чувствительной: она порою показывала роскошные бриллианты Жюльетте, дозволяя даже красоваться в них перед зеркалом.

– Графиня никогда не говорила прямо, но давала понять, что это знаменитое ожерелье Марии-Антуанетты, – прибавила баронесса.

С удовлетворением кивнув, Михаил Павлович раскрыл настольный бювар тиснёной кожи и положил рядом с подвесками исписанную страницу из тетради.

– Надо думать, почерк этот вам также хорошо знаком, – сказал он, внимательно следя за Жюльеттой, которая быстро пробежала глазами по строкам.

Я, Жанна де Люз де Сен-Реми де Валуа, графиня де Ламотт, известная в России под именем графини де Гаше…

Автограф несомненно сделан был слабеющей рукою старой авантюристки; баронесса подтвердила это и продолжала, догадываясь, чего ждёт от неё великий князь, но не желая говорить лишнего:

– Записи хранились в ларце вместе с ожерельем. Перед кончиною графини ларец по её просьбе увёз капитан Дубровский; дальнейшего я не знаю.

– А известно ли вам содержание записей? Позволяли вам их читать? – тут же спросил Михаил Павлович.

– Нет, – отвечала Жюльетта. – Ни я, ни моя покойная матушка, ни кто-либо из слуг никогда не видели ни строчки.

– Что пишет графиня, вы тоже не знали?

Баронесса едва заметно улыбнулась, и родинка над верхнею губой дрогнула.

– Немудрено было догадаться. В последние месяцы перед смертью она часто говорила про свою молодость, без сомнения желая за разговором освежить память и перенести воспоминания на бумагу. Однако стоило добраться до самого интересного места, как мадам де Гаше прерывала речь и тотчас уходила в кабинет. Она умела хранить тайны.

Жюльетта и её матушка перестали сомневаться, что графиня пишет мемории, когда по утрам в гостиной начали растапливать камин. В нём до завтрака мадам де Гаше жгла исписанные листы и сама кочергою перемешивала золу до тех пор, пока та не обратится в прах. Средину дня графиня посвящала рутинным делам и беседам с баронессами; после обеда она уединялась в кабинете, с пером в руках провождая время до сумерек, а на следующий день перед завтраком снова правила вчерашние черновики, набело переписывала в тетрадь и с черновиками шла к огню.

– Покидая кабинет, графиня запирала все бумаги в ларец; двери кабинета в её отсутствие также были на замке. – Жюльетта набралась храбрости и указала на стол с одиноким тетрадным листом и алмазными подвесками. – Ваше высочество, могу ли я спросить, откуда это у вас?

Михаил Павлович решил, что баронесса знает многое и в известных границах с нею можно быть вполне откровенным.

– Прислал молодой Дубровский, – отвечал он, заставя баронессу вздрогнуть. – Этот наглец по смерти отца завладел его достоянием, а теперь требует к себе особенного отношения… Вы ведь слыхали про его подвиги?

Видя искреннее недоумение Жюльетты, великий князь поведал ей, как поручик Дубровский убил исправника с приказными, сжёг отцовскую усадьбу и примкнул к разбойничьей шайке, где сделался чуть ли не атаманом.

– У вас он всего лишь серьги украл, а эти слёзы, – охочий до каламбура Михаил Павлович коснулся алмазных подвесок, – отольются Дубровскому в хорошую пулю, помяните моё слово. Ждать осталось недолго; скоро его схватят и доставят сюда.

Тонкие пальцы Жюльетты, стиснутые перчатками, нервно комкали платок; на щеках горел румянец. Великий князь распрощался с баронессой, отнеся её волнение на счёт особых обстоятельств их встречи. В действительности же красавицу фон Крюденер смутили нахлынувшие мысли о молодом Дубровском. Она зареклась вспоминать своего любовника после того, как Сваневич уличил его в неверности. Жюльетта полагала, что никогда уже Владимир не потревожит её сердца…

…и ошиблась: теперь ни о ком другом баронесса не могла думать. Она знала, что драгоценностей поручик не крал, – и цена ожерелья была ей достоверно известна. Когда Дубровский в самом деле такой разбойник, как о нём говорят, отчего не бежит он прочь из России с несметным богатством? Отчего не перебирается в Европу, чтобы жить беззаботным барином и сорить кругом себя деньгами; зачем прячется в лесу и шлёт знаки великому князю? Таков ли он подлец, каким желал выставить его Сваневич? Не наговаривают ли на поручика осведомители Михаила Павловича?

Вопросов было множество; в поисках ответов Жюльетта стала искать встречи со Сваневичем, – он же старательно её избегал, заставляя крепнуть подозрения в обмане, а после вовсе уехал. Знакомых окрест Раненбурга у баронессы не нашлось; узнать что-либо про Дубровского стороною она не могла. Оставалось ждать, когда Владимира в самом деле арестуют и привезут в столицу. Проклиная себя за доверчивость – и за то, что из ревности оговорила его, – Жюльетта решила не оставлять молодого человека своими заботами до восстановления полной справедливости.

Тут стало известно, что Дубровский убил Сваневича, был схвачен и заключён в крепость. В петербургских салонах пошли пересуды; оба имени не сходили с языков, а полковые товарищи сделались куда разговорчивее прежнего. Ловя каждое слово, баронесса узнала от бывших секундантов Сваневича, что не их доверитель, а Дубровский защищал на зимней дуэли честь неизвестной дамы, – и Жюльетта без труда догадалась, о ком идёт речь. Её терзания усилила сплетня о генеральской дочери, которая дала клятву Сваневичу, имела опасную связь с Дубровским, но внезапно вышла за князя Верейского. Прежде баронессе казалось, что из ревности она прибегла к помощи Сваневича, чтобы отомстить Дубровскому. Теперь Жюльетта поняла свою ошибку: напротив, это коварный ревнивец Сваневич воспользовался её ослеплением и отомстил тому, кто отнял у него невесту.

Измученная тяжкими мыслями Жюльетта продолжала ждать, пока Дубровского доставят в столицу. Ожидание неожиданно затянулось; чашу терпения переполнило известие, услышанное в салоне Елизаветы Хитрово: разбойник по болезни остаётся в остроге, а Михаил Павлович сам намерен отправиться в Раненбург. Услыхав о том, Жюльетта спешно пустилась в дорогу, норовя упредить стремительного великого князя…

…и первой новостью по прибытии стала для неё негаданная смерть Верейского. Едва переведя дух и наскоро собравшись с мыслями, баронесса следующим утром явилась ко вдове князя.

Маша встречала столичную гостью в совершенной растерянности: после ночной размолвки с Кирилой Петровичем она спала мало и скверно, а поутру осознала, что с кончиною мужа, которого убирали к похоронам на другой половине дома, больше не у кого узнать, как помочь Дубровскому. Речь баронессы фон Крюденер стала для Марии Кириловны новым потрясением.

– Прошу меня простить, княгиня, – сказала Жюльетта после непродолжительных соболезнований, – но я должна говорить с вами о Дубровском. Ему надобно бежать немедля; ещё день или два – и он погиб.

Встревоженная Маша вглядывалась в красивое лицо гостьи.

– Откуда вы знаете Дубровского и отчего пришли за этим ко мне? – спросила она с осторожностью, памятуя печальный опыт своих откровений.

– Я была дружна с его отцом, а Владимира Андреевича коротко знаю по Петербургу. Вот знак его доверия. – С этими словами баронесса подала Маше письмо, которое оставил ей Сваневич; бумага продолжала хранить ароматы духов. – Видите, он не стал делать для меня тайны из ваших чувств к нему…

– Вы лжёте! – вскричала Маша, увидав собственные признания, и в ярости скомкала письмо. – Это письмо адресовано вовсе не Дубровскому. Я тогда ещё его не знала и по глупости невероятной писала к тому, кто не стоил и мизинца… и ногтя на мизинце Дубровского! – Она рвала бумагу в клочья. – Вы лжёте, лжёте! Оставьте меня сей же час!

Только теперь баронесса до конца поняла, какую злую шутку сыграл с нею Сваневич. От бессилия и горечи слёзы хлынули по её щекам, оставляя тёмные дорожки в пудре. Жюльетта прижала руки к груди и заговорила умоляюще:

– Прошу вас… прошу вас, дайте мне ещё пять минут. Я сама была обманута… обманута самым бесчестным образом! Да, я пыталась обмануть вас… но самую малость: мы с Владимиром Андреевичем нынче в разладе… Это ложь во спасение, – я лгала только лишь затем, чтобы вы согласились помочь ему. Сюда едет великий князь. До его приезда Дубровскому надобно бежать… Как можно скорее бежать! Я не могу рассказать вам всего – и сама всего не знаю. Только жизнь Дубровского в опасности большей, чем вы можете себе представить. Когда он встретится с Михаилом Павловичем, спасти его не сможет уже никто.

В дороге до Раненбурга баронесса гадала: отчего великий князь так обеспокоен тем, что записки графини де Гаше оказались в руках Дубровского? По всему судя, старая интриганка описала в тетрадях тайну, не предназначенную для сведения гвардейского поручика. Придворные секреты заключают в себе смертельную угрозу для каждого, кто к ним прикасается. Дубровский же – из молодечества или по недомыслию – известил Михаила Павловича, что владеет не обрывками записок, а всем содержимым ларца, и в подтверждение тому вместе с листом из тетради прислал бриллианты. Сделал он это, будучи на свободе, но теперь оказался целиком во власти великого князя. Коли так, Дубровского неминуемо ждала смерть – лучшая хранительница всех тайн.

Мария Кириловна слушала баронессу и вспоминала давешние слова супруга о предстоящей казни. Притом фон Крюденер не могла знать, что погибели Дубровскому желает ещё и Кирила Петрович. Первая попытка убийства оказалась неудачной; без сомнения, он тут же попробует снова… Кабанья настойчивость папеньки была отменно известна Маше, а про кончину генерала ей покуда не сообщили.

– Я не могу верить вам, но больше мне даже словом перемолвиться не с кем, – призналась бедная княгиня, в растерянности глядя на Жюльетту. – Как же тут быть?

– Faute de grives on mange des merles. – Баронесса усмехнулась сквозь слёзы. – Когда нет дроздов, приходится есть ворон… Русские говорят: за неимением гербовой бумаги пишут на простой. Выбирать не из чего. Дубровский должен бежать нынче же, и в наших с вами силах это устроить.

– Если вы знаете способ, на что вам надобна я? – в недоумении продолжала Маша, и Жюльетта созналась:

– От меня Владимир не примет помощи раньше того, как мы с ним объяснимся, но времени на это нет. Ежели вы напишете записку, он решит, что помощь исходит от вас, и спасётся. Вы ведь любили его…

– Я не любила его. – Мария Кириловна помолчала, поднявши глаза к потолку и часто хлопая ресницами, чтобы удержать набегающие слёзы. – Судьбе угодно было сделать меня женою князя, но я осталась верна Владимиру Андреевичу… Я не любила его, нет. Я по-прежнему люблю его!

Она с сомнением посмотрела на баронессу.

– А вы… Только ли в память о дружбе своей с отцом Дубровского вы так страстно желаете помочь ему?

Воспитанница графини де Гаше не дрогнула и выдержала взгляд.

– Отдаю должное вашей проницательности, – сказала она, аккуратно промокая влажное лицо платком. – Дружба со старшим Дубровским – это не всё. Мною движет ещё чувство вины перед Владимиром Андреевичем; его спасение позволит искупить мой недостойный поступок… Видите, я теперь откровенна с вами, однако это не имеет решительно никакого значения. Важно лишь одно: мы можем спасти Дубровского… или хотя бы попытаться его спасти. Кроме нас, этого не сделает больше никто.

– За неимением гербовой пишут на простой, – повторила Мария Кириловна вслед за Жюльеттой.

Велев горничной подать перо и бумагу, она дивилась непредсказуемым причудам судьбы. Лишь вчера князь обещал продиктовать ей письмо с тем, чтобы указать Дубровскому путь к спасению, и Маша решила выкупить у ненавистного супруга жизнь возлюбленного ценою собственной жизни. А нынче она жива, зато Верейский мёртв, и спасительное письмо диктует баронесса фон Крюденер, прибывшая ради того из Петербурга…

* * *
На этот раз лязг двери не застал Дубровского врасплох. После вчерашней трапезы он воспрянул духом: таинственный друг дал знать, что помнит о бедном разбойнике и проявляет о нём заботу, – появилась надежда, что щедрым подношением дело не кончится. Так и вышло: молчаливый солдат из караула внёс плотную картонную коробку, изрисованную вензелями раненбургского пирожника и перевязанную шёлковой лентой, оставил у входа и снова запер дверь.

Через мгновение лента была сорвана; в коробке рядом с бутылкою вина и почему-то пузырьком растительного масла вправду лежали пирожные весьма привлекательного вида…

…однако внимание Дубровского привлекло всунутое сбоку письмо, и сердце заныло – убористые строки на французском, без вского сомнения, писаны были рукою Марии Кириловны. Неужто и давешнюю корзину с едой прислала она?! Но как такое возможно, чтобы Маша приплачивала караульным и сделала их своей тайною почтой, когда она теперь замужем за князем Верейским?

Дубровский жадно вчитывался в письмо, не веря глазам; сердце колотилось всё быстрее. Князь мёртв?! Стало быть, Маша теперь свободна… Только не об этом писала она и не о чувствах своих, прежних или нынешних: на бумаге изложен был обстоятельный план побега, осуществить который надлежало немедля – в опасении скорого появления великого князя и связанной с тем смертельной угрозы для Дубровского.

Винная бутылка оказалась полупуста: её положили для виду, а вес коробке придавала дюжина тонких семивершковых пил, завёрнутых по одной в тонкую папиросную бумагу и спрятанных в двойном дне. Окрылённый Дубровский покрыл поцелуями письмо, тут же передвинул топчан под самое оконце и, вставши на доски с пилою в руках, принялся за дело.

Баронесса фон Крюденер ехала в Раненбург с твёрдым намерением устроить Дубровскому побег. Ещё не имея представления о том, как она это сделает, Жюльетта купила в Литейной части у немцев отменные пилы для металла. Теперь они пригождались: зубастая германская сталь хищно вгрызалась в старые кованые прутья решётки. Затупив одну пилу, Владимир бросал её и сразу брал другую; он трудился неутомимо – рана его уже не беспокоила, а сил придавали проснувшаяся вновь жажда жизни и предвкушение скорой встречи с Машей…

…которая надоумила баронессу положить в коробку пузырёк с маслом, чтобы подмазывать пилы и не делать лишнего шума: эту хитрость вычитала она в своих романах, где герои обыкновенно томятся в темницах и после бегут. Даже самые бестолковые книги на что-нибудь полезны!

Единственный раз остановился Дубровский, когда принесли ему ужин. Стёртыми деревенеющими руками он едва успел передвинуть топчан на прежнее место у стены, накрыться одеялом и сделать вид, что спит по обыкновению. Безмолвный солдат ушёл; Владимир наскоро подкрепился кашею, закусил пирожным – и, воротясь к работе, окончил её незадолго до времени, обозначенного в письме. С трепетом ждал он, когда на колокольне Троицкого собора ударят к вечерней службе; после подождал ещё, как было велено. За окном сгустилась темень, сердце тяжко ворочалось в груди…

– Пора! – сказал себе Дубровский. Перепилив тончайшие перемычки, нарочно оставленные, чтобы держать решётку до последней минуты, он с осторожностью вынул её из окна и беззвучно уложил в сено. Путь был открыт.

Дубровский задул свечу и дождался, пока глаза привыкнут к темноте. Снова став на лежанку, он упёрся ладонями в оконную раму и сильно толкнул её – раз, другой… Защёлка с наружной стороны не выдержала; окно растворилось. Брошенной на подоконник шинелью Дубровский прикрыл острые пеньки, оставшиеся от прутьев решётки, подтянулся, лёг на шинель грудью и выглянул в ночь. Миновали прежние времена, когда в Раненбургской крепости содержали важных государственных преступников, без устали доглядывая за ними круглые сутки. Нынешние стражи из инвалидной команды не давали себе труда делать обход, надеясь на всеобщее спокойствие и крепкие решётки бывшего цейхгауза. За окном каземата стояла никем не потревоженная тишина.

Дубровского содержали в одноэтажном корпусе. Он выбрался через окно, стараясь всё же не шуметь; спрыгнул на сырую землю и поспешил накинуть шинель – не от холода, которого взволнованный Владимир не замечал, но для того, чтобы рубашка не белела в темноте.

От города его отделял теперь только крепостной ров. Местные жители давно уже растащили запруду, что прежде наполняла его водою, но затяжные осенние дожди сделали своё дело: съехав по осклизлой стенке рва, Дубровский оказался по пояс в чёрной ледяной воде, а сапоги увязли в придонной жиже. Каждый шаг давался с изрядным трудом, однако же надобно было поторапливаться. Рывок за рывком приближался Владимир к свободе. Сложнее всего оказалось взобраться на противоположный берег рва: Дубровский несколько раз соскальзывал обратно в воду, цедя страшные проклятия сквозь зубы.

Одолев и эту преграду, он почувствовал вдруг неимоверную усталость – сказывалось напряжение нервов, давала знать о себе долгая борьба с решёткою, и холод пробирал вымокшего Дубровского до костей. Пар вырывался изо рта его вместе с тяжким дыханием, хлюпала вода в сапогах; Владимира сотрясала дрожь, и ноги ослабли…

…однако Дубровский, сделавши над собою усилие, не взял и минуты роздыху: пригнувшись к земле, он заставил себя бежать в недальний проулок, где по Машиному плану должна была ждать карета. В самом деле, экипаж оказался на месте, но Владимир остолбенел, увидав на дверце знакомый баронский герб. Впрочем, времени на раздумья у него не оставалось, а кучер, заметив Дубровского, спрыгнул с ко́зел, призывно распахнул дверцу и разложил ступеньки. Стоило Владимиру взойти в карету, как ступеньки были убраны, дверца закрыта, и возница немедля тронул лошадей; покачиваясь на высоких рессорах, карета покатилась прочь от крепости.

Внутри экипажа горою лежали шубы и прочая рухлядь. «Бог мой, какая предусмотрительность!» – с благодарностью подумал продрогший Дубровский; он скинул мокрую насквозь шинель, вытряхнул воду из сапог и зарылся в меха по самые уши, а чуть позже пришлось ему и вовсе спрятаться с головою: будочники остановили карету перед рогаткой на выезде из города.

– Карета баронессы фон Крюденер! – с важным спокойствием отвечал кучер на их вопросы. Надобно думать, слова свои он подкрепил несколькими монетами; приоткрывшаяся было дверь кареты сразу же захлопнулась вновь, в нутро её с притаившимся под шубами Дубровским никто заглядывать не стал. Стоянка оказалась совсем недолгою – будочники отодвинули рогатку, и экипаж продолжил свой путь.

В дороге Владимир успел согреться и немного обсохнуть. Покоясь на меховом ложе, он силился постичь связь между письмом от Марии Кириловны и каретою, в которой не раз доводилось ему езжать по Петербургу. Без сомнения, думал он, молодая вдова не могла отправить беглецу княжеский экипаж, – и Дубровский совершенно не представлял себе, каково ей сейчас приходится, – но откуда здесь, в тысяче вёрст от столицы, могла появиться карета баронессы?!

Не утерпев, он поднялся; открыл окошко, бывшее за спиною кучера, и окликнул его:

– Эй, любезный! Каким ветром тебя занесло сюда? И где твоя хозяйка?

Кучер не отвечал, изредка взмахивая кнутом; рысаки резво несли экипаж сквозь ночную мглу. Дубровский сердито прикрыл окошко и снова зарылся в шубы.

Спустя несколько времени карета встала. Кучер, по-прежнему не говоря ни слова, распахнул дверцу. Дубровский с отвращением обулся в сырые сапоги, укрыл плечи первой попавшейся шубою и спрыгнул наземь. В призрачном свете луны перед ним чернела хибара водяной мельницы. От мёртвого зеркала реки поднимался густой туман и заволакивал округу: не было видно ничего, кроме обитых досками стен под кровлею из дранки да замерших лопастей мельничного колеса. Кучер молча снял с кареты один из фонарей, подал Дубровскому, тут же вскарабкался на козлы, хлестнул коней и вместе с каретою тоже растял в тумане, а Владимир вошёл в дом.

Дверь простонала и смолкла, звуки шагов растворялись в холодной тишине. Тусклый свет фонаря окрасил углы пустого мукомольного зала; никто не встречал Дубровского. В одиночестве уселся он к небольшому дощатому столу, поставив на него фонарь, укутался в шубу и стал ждать – сам не зная чего…

…но ждать пришлось недолго. Пожалуй, кучер съездил в ближнюю деревню и тут же воротился. Дубровский услыхал снаружи звук подъехавшей кареты; дверь отворилась, и на мельницу вошла женщина в тёмной накидке с низко опущенным капюшоном.

– Маша! – Дубровский вскочил и радостно бросился к ней; гостья откинула с лица капюшон, и Владимир остановился, узнав Жюльетту. – Госпожа баронесса…

– Прежде ты называл меня Лили, – печально сказала она.

– То было прежде, – отвечал Дубровский с коротким сухим поклоном. – Я премного благодарен вам за помощь и решительно не понимаю, чем её заслужил, но хотел бы знать, какое отношение имеете вы к письму княгини Верейской.

Жюльетта прошла к столу, положила на его средину кольцо с розовым камнем и опустилась на скамью, сказав:

– Присядем, друг мой… Мария Кириловна просила передать тебе эту вещицу в знак того, что мы с нею заодно, и ты вполне можешь мне довериться. Сама она теперь занята подготовкою похорон князя и не может выезжать. Впрочем, кабы даже могла, какой в этом толк? Княгиня нужна была мне лишь для того, чтобы ты узнал в письме её руку. Твой побег устроила я.

– Зачем же? – Севши за стол против баронессы, Дубровский бережно взял колечко и сжал в кулаке единственную драгоценность своей матушки. – Стоило мне уехать из Петербурга, и вы обвинили меня в преступлении, коего я не совершал. От ареста меня спасла тогда лишь случайность… и помощь несчастного человека – единственного, кто с тех пор был добр ко мне. А теперь мне надобно верить, что за это недолгое время вы снова переменили своё ко мне отношение? Увольте, госпожа баронесса, я не игрок в такие игры. Qui cesse d’être ami ne l’a jamais été; кто перестал быть твоим другом, тот никогда им не был.

– Qui n’est point jaloux n’aime point, – возразила Жюльетта, – кто не ревнует, тот не любит. А я любила тебя и люблю по-прежнему. Только ведь от любви до ненависти – один шаг… Твой полковой товарищ явился ко мне и обманом заставил неистово ревновать. Я словно повредилась в уме, а он… Ты не можешь себе представить, как был он беспощаден со мной! Впрочем, про мёртвых не говорят плохо. Да, он уже мёртв, – собственною рукой ты воздал ему по заслугам…

– Сваневич?! – Владимир глянул исподлобья, и баронесса кивнула:

– Из-за его коварства я возненавидела тебя и готова была на всё, лишь бы отомстить.

– Наслаждение местью – это удел низкой души, – презрительно скривился Дубровский; он встал, оттолкнув скамью, и зашагал взад и вперёд перед Жюльеттой. – Но вы можете быть довольны, ваша месть удалась в полной мере. Вы, с которою так нежно простился я перед отъездом; вы, от которой меньше всего мог ожидать я дурного, – именно вы нанесли мне самый первый и, быть может, самый тяжкий удар! А несколько ударов следом добили меня совершенно. Что же? Достояние моё отнято, честное имя растоптано, и гвардии поручика Владимира Дубровского боле не существует – есть лишь беглый арестант, по которому плачет верёвка.

Дубровский судорожно сглотнул, словно петля уже сдавила ему горло, и умолк.

– Беды твои не смертельны, – тихо, но твёрдо сказала баронесса, – и вина моя не столь велика. Я всего лишь обманутая слабая женщина. Когда бы ты простил свою бедную Лили, мы могли бы…

– Вы пытаетесь оправдаться и тем обвиняете себя сами, – с надменностью прервал её Дубровский. – Не мне судить вас, но и простить вас я не могу. Велите отвезти меня к Марии Кириловне, и кончим на этом.

Жюльетта горько усмехнулась.

– A défaut du pardon, laisse venir l’oubli. Чего не можешь простить, то лучше забыть… как забыла тебя Мария Кириловна.

– Не смейте касаться её имени!

– Отчего же, когда ты сам то и дело её поминаешь? Да ведь она сама отказалась от тебя и вышла за князя.

– Она не забыла… не забыла меня! – Дубровский шагнул к столу; опершись на него, он подался к баронессе и продолжал с жаром: – К замужеству её приневолили. Как могла она противиться князю с Троекуровым? Мария Кириловна – жертва, много более несчастная, чем я. Но князь теперь мёртв, и она… Нет, она не забыла и по-прежнему любит меня! Иначе не стала бы писать ко мне, и я бы не очутился здесь.

Глаза Жюльетты сузились, взгляд сделался холодным.

– Она не стала бы писать, когда бы я её не упросила, и это стоило больших трудов. Пришлось поклясться, что после побега из крепости ты никогда уже не смутишь её покоя, – лишь тогда взялась она за перо. Ты разве удивлён?.. А я не нахожу ничего удивительного в том, что юная красавица предпочла нищему, отверженному всеми разбойнику состоятельного добропорядочного князя! Мария Кириловна тебя любит? Господь с тобою! О какой любви ты говоришь?

Владимир отшатнулся, когда баронесса выпростала из-под накидки руки и развернула их ладонями вверх, словно чаши весов.

– Здесь Дубровский, а здесь Верейский, – продолжала она, покачивая ладонями вверх и вниз. – Здесь – то, что мог предложить ей ты, а здесь… Погоди, ты ведь ещё не знаешь: отец её тоже умер прошлой ночью! Бедняжка теперь наследует обоим… Экая удача: схоронить разом нелюбимого мужа и тирана отца! Прекрасная молодая вдова, генеральская дочь, княгиня, помещица при восьми тысячах душ крепостных сделается царицею любого бала в Петербурге – и завидною невестой для первых столичных кавалеров, а не для висельника из провинции. Из-за поминального стола пересядет она в карету и умчит из этих краёв, чтобы никогда не возвращаться. Нынче Петербург восхищён цветущей красотою Натальи Пушкиной и графини Соллогуб; но уже завтра их потеснит несравненная княгиня Верейская… А Владимира Дубровского больше нет, как ты верно заметил. Что ей теперь в твоём имени? Она поспешила забыть его, и письмом лишь откупилась от воспоминаний, вняв моим уговорам. Забудь и ты о ней, коли в самом деле счастие Марии Кириловны для тебя – не пустой звук. Смирись и не тревожь её понапрасну.

В протяжении речи баронессы Дубровский опустился на скамью и спрятал лицо в ладонях. Ничего не мог возразить он – Жюльетта была кругом права. Наконец она замолчала; ссутулившийся Владимир несколько времени сидел без движения, а после отнял руки от влажных глаз и тихо вымолвил:

– Наивный глупец, я жил последнею надеждой… Теперь её не стало, и коли так – бежать резона нет. Qui n’a rien ne craint rien; кто ничего не имеет, тот ничего и не боится. Ворочусь в крепость, а там великий князь окончит вскорости мои страдания.

Жюльетта стянула перчатки и холодными тонкими пальцами коснулась рук Дубровского, безвольно лежавших на столе.

– Бояться тебе и вправду нечего, мой друг, – сказала она. – Но как же ты ничего не имеешь, когда у тебя есть я… и есть ларец графини де Гаше с тайною, которая в нём заключена?

Дубровский вздрогнул, а баронесса продолжала:

– Я сказала – смирись, но не сказала – сдавайся! Мне всё известно про записки в тетрадях и ожерелье Марии-Антуанетты, ведь я многие годы жила бок о бок с графиней. При всём своём хитроумии она вполне доверялась мне; доверься и ты…

Потрясённый Владимир молчал; Жюльетта всё крепче сжимала его пальцы.

– Ну скажи, скажи: чем ещё я могу искупить свою вину и доказать свою любовь? Я изошла слезами, узнав о своей ошибке. Я спешила сюда из Петербурга, чтобы упредить великого князя. Я помогла тебе бежать из тюрьмы и помогу скрыться за границей… Уедем! Заберём ларец и уедем в Европу. Ожерелье продадим графу Валицкому – ты же помнишь его в Петербурге? – он совершенно несносный старик, но заплатит любые деньги. Покуда записки графини у нас – мы в безопасности… Уедем, прошу тебя! Ведь мы ещё можем быть счастливы; мы должны быть счастливы!

Баронесса умоляюще заглядывала в глаза Дубровскому – и дождалась, пока он ответит на её пожатие. Поднеся руки Жюльетты к губам, Владимир прошептал чуть слышно:

– Лили… бог мой… Лили…

Глава V

Зимою Нащокин, прикатив из Москвы в Петербург, застал Пушкина всё в том же пасмурном настроении: за несколько месяцев, пролетевших с их осенней встречи, в денежных его делах мало что изменилось. Когда Павел Воинович, румяный от февральского мороза, явился на пороге квартиры своего друга, – тот лежал в кабинете на диване и просматривал копию отцовской доверенности, составленную полуграмотным управляющим. В руке далеко от глаз держал Александр Сергеевич круглые очки, которыми, словно лупою, водил по строкам.

Из имения доставшегося мне по наследству после покойного брата моего родного артиллерии подполковника Петра Львовича Пушкина из состоящего в Нижегородской губернии в Сергачьском уезде сельце Кистенёве тож заложено мною из числа четырёх сот семидесяти душ в С. Петербургский опекунский совет по двум займам 200 душ на которых прибавочных по 50 руб. на душу денег я не получал. Теперь по настоящей в оных мне надобности предписываю тебе в силу сего моего верющего писма подать для получения надлежащего свидетельства из Нижегородской Гражданской Палаты, куда следует прошение и по получении свидетельства ко мне доставить, а что по сему учинишь или кому от тебя поручено будит в том спорить и прекословить не буду.

Пушкин со вздохом отпустил желтоватый лист, который спланировал и лёг на пол, а сам взялся за следующий.

Описание имению чиновника 5-го класса и кавалера Сергея Львовича Пушкина просящего надбавочной ссуды на заложенные императорского воспитательного Дома в С. Петербургском опекунском Совете по двум заимам в прошлых 1827 и 1828 годах двести душ по 50 руб. на душу.

Нижегородской губернии Сергачского уезда в сельце Кистенёве тож мужеска пола четыреста семьдесят шесть душ; земли в единственном владении по плану выданному в 1805 году значится при сельце Кистенёве пахатной 978 десятин…

Описание продолжал перечень сенных покосов, кустарников, строевого леса, прочего имения и оброчников, кои платили в год десять тысяч рублей. Пушкин снова вздохнул: у отца снова случилась нужда в деньгах, а самому ему предстояло в который раз перезаложить свою часть кистенёвских крестьян…

…и тут вошёл к нему Нащокин, раскрыв объятия, со словами:

– Ну, здравствуй, Александр Сергеевич! Рад поздравить тебя академиком!

Пушкину приятно было слышать напоминание о том, что в январе его избрали, наконец, в Российскую академию заодно с несколькими знаменитыми литераторами, и всё же он спешил заговорить с гостем о делах.

– Что, любезный Павел Воинович? Получил ли ты нужные бумаги для залога Кистенёвки? Тысячу с ломбарда тебе отдали? И взял ли ты у сенатора Салтыкова расписку на две тысячи?

Покуда слуги накрывали в столовой, пришлось Нащокину давать полный отчёт обо всём, что так заботило Пушкина, который сетовал:

– Жизнь моя в Петербурге ни то ни сё. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – всё это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения. Надеюсь летом, после родов жены, отправить её в калужскую деревню к сёстрам, а сам съезжу в Нижний да, может быть, в Астрахань. Путешествие нужно мне нравственно и физически…

Слушая друга, Нащокин озирал кабинет. Порядка в нём не было, но по разложенным тут и там бумагам вполне можно было судить, чем занят Александр Сергеевич. Пухлые папки «Следственного дела о Пугачёве» соседствовали с «Донесениями графа Суворова во время кампании 1794 года», его же «Донесения» 1799 года лежали рядом с подшивкой приказов по войскам…

– Это граф Чернышев мне удружил, – заметив интерес Павла Воиновича, сказал Пушкин. – Днями доставили сии драгоценные материалы с фельдъегерем из архивов Главного штаба и Военного министерства. Уж и не знаю теперь, как благодарить его сиятельство. «История Пугачёва» наконец двинулась, государь дозволил мне на четыре месяца съездить в Оренбург и Казань, пугачёвские места посмотреть. И ещё задумал я роман из тогдашней жизни…

– Погоди, – удивился Нащокин, – только в декабре ты хвалился, что пишешь роман про Дубровского и в две недели окончил первый том. Я уже хотел для тебя разузнать в Раненбурге, что там приключилось после того, как шайку разогнали, а его взяли в острог… Ах, Пушкин, Пушкин! Да ты, никак, уже сам всё додумал и успел закончить?!

Пушкин развёл руками, честно признавшись:

– Бросил я тот роман. Начал хорошо, да и бросил. Днями в папку черновики сложил – и в стол. Теперь уж вряд ли стану к ним возвращаться.

– Но почему?! Ты же говорил, что история выходит под стать Вальтеру Скотту. Что может быть лучше доброго бульварного романа? Верный способ деньгу зашибить!

– Как не так. – Пушкин помрачнел. – Сам суди. Вальтер Скотт, земля ему пухом – он умер недавно, ты знаешь?.. Скотт об англичанах писал, не о русских. Об англичанах и у нас можно сочинить что угодно, ни от кого слова поперёк не услышишь. Но Дубровский-то не англичанин… И где ж это видано, чтобы в России у законного хозяина по суду в пользу сильного имение отняли?! – Он криво усмехнулся. – Никогда здесь такого не бывало, это тебе любой цензор скажет и печатать не разрешит… Переименуй героя в Островского – станут говорить, что речь о Польше, а там недавно только всё успокоилось, и лишний раз напоминать об этом не надобно. Троекурова как ни назови, мигом дюжина генералов себя в нём призна́ют и нажалуются государю – мол, Пушкин, сукин сын, сатиру на них пишет и напраслину возводит… Да и скушно мне стало, если правду сказать. Для двух томов интриги хватает, но третий… Жестокий романтизм и ничего более. Вот, изволь!

Пушкин легко поднялся с дивана и вытащил из ящика стола картонную папку, полную исписанных листов. Наскоро пересказав другу, чем литературный Дубровский рознился с настоящим, он продолжал, мельком заглядывая в последние страницы записей:

– Что может статься после того, как Дубровский лишился разбойников? Надобно ему бежать из острога и скрываться в Европе. Мария Кириловна тем временем грустит и тоскует в замужестве с постылым князем. Дубровский томится там, она здесь. Пытаются забыть друг друга – тщетно. Проходит несколько лет; князь умирает, молодая богатая вдова едет в Петербург. Дубровский тоже является сюда под видом англичанина. Он теперь игрок, играет по-крупному, бывает в клубах, в одном из них встречает Марию Кириловну, и чувства их вспыхивают с новою силой…

– Повеяло Онегиным и Татьяной, – заметил Нащокин, и Пушкин согласно кивнул:

– Иначе быть не может. Что ещё? У Дубровского с княгинею происходит свидание с объяснением, а форейтор его попадается в буйстве и на допросе у полицмейстера выдаёт господина с потрохами. Или того проще: Дубровский кем-то узнан в столице, где он прежде служил, и попадает к полицмейстеру. Или сложнее: Дубровский бежит из острога, но снова собирает шайку; он обзаводится женою, она рожает, он везёт её больную в Петербург или Москву, где слуга из разбойников на него доносит, et cetera, et cetera… Так или эдак дело кончается полицмейстером, вот и весь третий том. Скушно, говорю тебе. То ли дело новый мой роман!

Глаза у Пушкина вспыхнули; папку с черновиками он сунул, не глядя, в стол и принялся нахваливать гостю историю из екатерининских времён – о прошлом писать куда безопаснее! Речь там шла уже не про генеральскую, а про капитанскую дочку, что полюбила непутёвого молодого офицера, который знался с Пугачёвым. Дубровский был окончательно забыт…

…хотя в предположениях о его действительной судьбе Александр Сергеевич угадал разве что малую толику, – не зная ничего про тайну графини де Гаше, одновременную смерть князя Верейского с генералом Троекуровым и приезд в Раненбург сперва баронессы фон Крюденер, а за нею великого князя Михаила Павловича.

Весь Раненбургский уезд соболезновал Марии Кириловне, разом лишившейся и мужа, и отца. Поговоривали, что бедняжка слегка повредилась в уме; дворовые люди разносили слухи – мол, не больно-то убивается молодая княгиня по единственным своим близким. Уездные сплетники на разные лады злословили о незаслуженном богатстве, внезапно рухнувшем на Марию Кириловну. Те, кто подобрее, переживали: и впрямь недолго занедужить, разрываясь меж двумя усадьбами в тридцати верстах одна от другой, где лежали два покойника.

В день, следующий за смертью обоих, княгиня надела траур сообразно её новому печальному положению и переехала из княжеского имения в отчий дом, где приняла на себя заботы о маленьком Саше. Брат был безутешен: папенькинырозги с прочими строгостями он мигом позабыл – кончина Кирилы Петровича совершенно потрясла мальчика. Мария Кириловна опекала его по-матерински, не отпуская от себя ни на шаг; одновременно приходилось ей встречаться с гробовщиком, исправником, священником и прочими, кто надобен для подготовки похорон. Остальным визитёрам велено было отказывать, но и без них времени для изъявления скорби решительно не оставалось. К тому ещё на душе у Марии Кириловны полегчало, когда баронесса фон Крюденер известила её иносказательным письмом про благополучный побег Дубровского.

Похороны назначили на третий день.

Накануне в четыре часа пополудни княгиня с Сашею отправилась в усадьбу новопреставленного супруга. Там настоятель Троицкого собора – тот, что совсем недавно венчал князя, – заунывно читал Псалтирь над его гробом. Вошед в столовую залу, Мария Кириловна прервала чтение; следом за нею потекла череда желающих проститься с покойным – дамы в чёрном бархате, скрывшие волосы под чепцами, и мужчины во фраках, похожие на раскормленных грачей. Каждый подходил ко вдове, целовал её и коротко сетовал на горечь утраты, а после клал земные поклоны у гроба. Саше жали руку, гладили по голове и произносили слова утешения. Бледная Маша стояла недвижно, прижимая к себе дрожавшего брата, и с терпением выслушивала печальные речи. Дождавшись, покуда эта часть церемонии будет окончена, священник отслужил вечернюю панихиду, и все снова подошли к Марии Кириловне с целованием.

Потемну княгиня воротилась в имение Троекурова; за её каретою следовали экипажи многих, с кем только что рассталась она у гроба Верейского, – теперь желали они отдать дань скорбного уважения Кириле Петровичу. Возле усадьбы дожидались приезда Марии Кириловны помещики со всей округи: князя узнать они не успели, а потому прощаться с ним не явились, генерала же знали все ближние и дальние соседи.

Настала ночь. Слуга унёс дремлющего Сашу из кареты прямо в спальню; Мария Кириловна снова выслушала соболезнования и приняла целования, а после отстояла панихиду у отцовского гроба. Кирила Петрович с напудренным восковым лицом мало походил на себя при жизни и напоминал разве собственный парадный портрет, украшавший гостиную залу. Генеральский мундир сиял галунами; левою рукой покойник прижимал к груди образ Спасителя в золотом окладе, – и сердце Марии Кириловны больно кольнуло воспоминание о том, как папенька наспех благословил её перед свадьбою. Наконец последний гость поцеловал вдову на прощание до завтра, и она без сил повалилась в спальной, позволив горничным раздеть себя, словно ватную куклу.

На следующий день с утра моросил дождь. В одиннадцатом часу от барского дома медленно двинулась к Раненбургу открытая погребальная колесница, влекомая шестёркою лошадей: генерал от инфантерии Кирила Петрович Троекуров начал свой последний путь во гробе под роскошным тяжёлым балдахином. В первой карете с княжеским гербом на дверцах за колесницею ехали Мария Кириловна и Саша, который прижимался к сестре и всё не мог толком проснуться. Она тоже задрёмывала под меховым пологом на мягких подушках. Следом в экипажах попроще тянулись соседи.

Похоронная процессия прибыла к Троицкому собору после полудня. Гроб с телом князя Верейского уже привезли; все прилегающие улицы с переулками запружены были каретами, кругом которых по лужам сновали зеваки, – полицейским приходилось покрикивать на самых назойливых, что лезли в ограду.

Кирилу Перовича и князя отпевали разом, поставя обитые чёрным бархатом гробы на пяти шагах.

– Чем наспех читать службы по каждому из усопших, лучше отслужить по обоим одновременно, – сказал Марии Кириловне настоятель собора. – Прощаясь на веки вечные, надобно помнить, что слово молитвы для них сейчас подобно капле воды для жаждущего; в служении по двоим греха нет, а коли торопиться окончить с одним, чтобы перейти к другому, выйдет скверно.

Мария Кириловна была благодарна за такую заботу, памятуя вчерашние две утомительных панихиды и опасаясь за Сашу, который навряд ли столько выстоял бы. Взявши зажжённую свечу, снова припомнила она недавнее венчание на том же самом месте – но так, будто происходило всё не с нею, – и об руку с братом заняла первое место у гробов; остальные со свечами в руках стояли позади…

…и священник уже начал отпевание, когда толпа, заполнявшая храм, расступилась: к Марии Кириловне прошёл великий князь Михаил Павлович. Явление младшего брата императора, и притом багрянорожденного – единственного из сыновей государя Павла, кто явился на свет во дни его царствования, – сделало печальную церемонию особенно торжественной. В отличие от прочих мужчин, одетых в чёрные фраки, Михаил Павлович сиял свитским мундиром с золотыми аксельбантами и вензелями императора на эполетах генерал-адъютанта. Все решили, будто великий князь явился накануне специально с тем, чтобы проститься с усопшими: об истинной цели его приезда в Раненбурге не знали.

После отпевания собравшиеся во главе с Марией Кириловной, Сашей и великим князем, погасив свечи, обошли кругом гробов и совершили крестное знамение. Каждый шептал слова прощения, целуя икону на груди и венчик на лбу покойных. Плакали немногие. Затем иконы были вынуты; тела полностью накрыли парчовыми покрывалами, которые священник крестообразно посыпал землёю, – и крышки заколотили. Служители, взяв гробы на плечи, понесли их к выходу. Собравшиеся вместе с хором затянули «Трисвятое»:

Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас…

Гудение молитвы наполняло собор и возносилось под купол. Мария Кириловна пела едва слышно, голос её прерывался; Саша утирал слёзы, великий князь выводил мелодию красивым баритоном.

Дождь не переставал; когда на кладбище церемонная процессия подошла к могилам, вырытым накануне, два мужика вычерпывали оттуда воду. Гробы на верёвках опустили в ямы, и каждый бросил на крышки по кому сырой земли. Скоро всё было кончено – могилы засыпали, промокшая толпа спешила добраться до карет. У свежих холмов, укрытых цветами, ещё немного задержались Мария Кириловна с Сашею и Михаил Павлович, возвышавшийся над обоими; дождь кропил золотые эполеты, рыжая шевелюра великого князя потемнела от воды, и капли стекали с кончиков его обвисших усов.

Площадь перед собором, несмотря на погоду, бурлила: там раздавали бедному люду медные монеты из мешков и зазывали на поминальный обед в заблаговременно подготовленное место. Господа же и духовенство, рассевшись по каретам, ехали поминать новопреставленных в имение Троекурова.

Марии Кириловне надобно было говорить с великим князем – и он будто нарочно сел с нею в карету, но присутствие Саши и соборного настоятеля, который последовал за его императорским высочеством, заставило повременить с разговором до позднейшего времени. Ехали молча, обменявшись во весь путь лишь несколькими фразами.

Столовая зала, видавшая прежде весёлые пиры Кирилы Петровича, убрана была трауром. Первое слово в печальном застолье произнёс Михаил Павлович, воздав должное заслугам усопших; дальше продолжали говорить по старшинству, и каждый непременно упоминал свою особенную духовную близость или даже дружбу с покойными. Речи эти становились всё более многословными и красочными, а ноты скорби в них пропадали по мере откупоривания всё новых бутылок с лучшими французскими винами, кои хозяйка велела нести к столу вместо привычных наливок.

Мария Кириловна ждала возможности для разговора с великим князем наедине, но уйти из-за стола ей было никак нельзя. Когда Михаил Павлович собрался ехать, княгиня пошла за ним, однако и тут мешали гости – многие пожелали свидетельствовать своё почтение великому князю, чтобы он услыхал их имена.

Когда адъютант наконец подал Михаилу Павловичу треуголку с высоким белым султаном, Мария Кириловна набралась духу и торопливо пролепетала:

– Ваше высочество, прошу вас уделить бедной сироте и вдове ещё несколько времени для разговора наедине.

Великий князь, пугавший свирепостью офицеров гвардии, в частной жизни был человеком сердобольным.

– К вашим услугам, – без колебаний отвечал он бледной просительнице, и тут подошла баронесса фон Крюденер со словами:

– Позвольте участвовать в вашей беседе… Княгиня, вы не станете возражать? Я полагаю, речь у нас пойдёт об одном и том же.

Мария Кириловна замялась лишь на мгновение. Жюльетта приезжала к панихиде в усадьбу князя и была на отпевании, но сообщницы так и не смогли перемолвиться хоть словом. Теперь Мария Кириловна решила, что присутствие баронессы, знающей придворное обхождение и куда лучше умеющей вести деликатные разговоры, придётся как нельзя кстати.

– Прошу следовать за мной, – коротко сказала она и повела своих гостей в кабинет Кирилы Петровича.

Глава VI

Не одна только природная доброта двигала великим князем, когда согласился он выслушать Марию Кириловну и вслед за нею не стал возражать против участия в разговоре баронессы фон Крюденер.

Увидав Жюльетту на отпевании, Михаил Павлович удивился: что делает она в Раненбурге, когда совсем ещё недавно была в столице? Оттуда на юг Рязанской губернии дней десять пути, а для дамы того больше – все двенадцать. Верейский же и Троекуров умерли внезапно лишь три дня назад; стало быть, баронесса пустилась в дорогу, когда оба ещё были живы. Кого из них и зачем хотела она видеть?.. Впрочем, думал великий князь, фон Крюденер знала, что в Раненбургской крепости содержат её бывшего любовника Дубровского. Не к нему ли спешила компаньонка графини де Гаше? Не старухины ли записки взволновали её куда больше, чем пыталась она показать в последнем разговоре? Обо всём этом Михаил Павлович имел намерение расспросить баронессу в ближайшие дни, но коли она сама просила о беседе, – что же, тем лучше.

Кабинет Кирилы Петровича был уютным логовом отставного военного, старого холостяка и завзятого охотника. Ни одна книга не нарушала своим присутствием пёстрый мир генеральских трофеев. Кроме картины, запечатлевшей безвременно почившую матушку Марии Кириловны в образе всадницы, да портрета Маши в детстве, – на стенах меж головами клыкастых кабанов и оленьими рогами развешаны были чучела разнообразных птиц; пол заместо ковров устилали медвежьи шкуры.

Мария Кириловна с баронессою расположились по краям длинного дивана; великий князь устроился в креслах, закинул ногу на ногу и приготовился слушать. Начало вышло весьма неожиданным.

– Надобно думать, вашему высочеству уже доложили про побег Дубровского из-под стражи, – решительно сказала Мария Кириловна. – Какие последствия будет иметь сие происшествие?

Михаил Павлович воззрился на неё с изумлением.

– Сударыня! Признаться, я думал, что вы будете просить помощи, оставшись одна и не имея опыта разобраться в делах имений отца и мужа. Сколько я знаю, у вас есть малолетний брат, которого теперь надлежит определить к военной службе и отправить для того в Петербург… Что вам Дубровский? Виновных в его побеге ждёт каторга, сам же он – разбойник, и участь его предопределена.

Жюльетта досадовала на Марию Кириловну. Не с того ей надобно было начинать! Увлекла бы сперва Михаила Павловича беседою о бедах и заботах своих, заставила переживать о судьбе молодой красавицы, разжалобила, а после перешла бы к уездным делам и невзначай поинтересовалась Дубровским – единственным за минувшие месяцы, о ком судачили в Раненбурге и ради кого явился сюда великий князь. Сама баронесса полагала выслушать, что станет говорить Михаил Павлович, и умело направлять разговор с тем, чтобы узнать о его планах. Мария же Кириловна, наивное дитя, сразу выдала все свои тайны, едва начавши разговор…

– Быть может, вы знаете про Дубровского больше, чем я? – продолжал великий князь. – В таком случае прошу вас без утайки рассказать всё, что вам известно. Я буду очень обязан… Вы знаете, кто помог ему бежать и где он может скрываться?

В опасении, что незадачливая княгиня наговорит лишнего, Жюльетта упредила её.

– Ваше высочество, Дубровский бежал, когда Мария Кириловна уже оплакивала кончину своего мужа и отца, а последующие дни хлопотала о похоронах. Я прибыла в Раненбург лишь накануне и услыхала о побеге вместе со всеми. Ничего нового сказать мы не можем, однако нам обеим достоверно известно, что Дубровский обвинён понапрасну.

– Вы берётесь защищать Дубровского?! – Великий князь хмыкнул; его выпуклые голубые глаза не мигая смотрели на баронессу. – От вас меньше, чем от кого-либо, я мог этого ожидать. И мне казалось, что ваш с ним союз расторгнут безвозвратно. Неужели я так ошибался?

– Какой союз? – Мария Кириловна в растерянности переводила взгляд с Михаила Павловича на Жюльетту. – Вы были… вы были близки с Владимиром Андреевичем?!

Щёки обеих дам залило пунцовой краскою, а великий князь резко поднялся из кресел, отчего шляпа его упала на пол, – и стал посреди кабинета, заложив руки за спину. Золотые аксельбанты и эполеты придавали ему вид грозный.

– Баронесса фон Крюденер жила с гвардии поручиком Дубровским, не скрываясь, до самого его отъезда, – объявил он холодно Марии Кириловне, – и о том было известно всему Петербургу. По вашему удивлению, княгиня, я могу судить, что вы в здешней глуши про их союз не слыхали и что новость эта вам весьма неприятна. Стало быть, вы тоже неравнодушны к Дубровскому, коего имя и отчество произнесли с лёгкостью. Из этого я заключаю, что вам в самом деле известно куда больше обыкновенного. Мне надобно знать всё, что знаете вы. Ну же, говорите!

Мария Кириловна до хруста сплела пальцы и не могла вымолвить ни слова; Жюльетта снова пришла ей на помощь.

– Мой союз с Владимиром Андреевичем уже в прошлом, ваше высочество… и расторгнут не по его вине. Дубровского совершенно не в чем упрекнуть, а я должна признаться, что понапрасну оговорила его. Меня обманули, меня заставили это сделать, но… Ваше высочество, драгоценности, в краже которых обвиняли поручика Дубровского, дала ему я.

– Это не имеет решительно никакого значения. – Михаил Павлович качнул головою. – Краденые серьги в сравнении с прочими его преступлениями суть ребяческая шалость вроде переодевания монахом и катания на лодке с гробом, или…

Великий князь осёкся; не зная о том, как произошло знакомство Дубровского с баронессою, в присутствии дам не рискнул он живописать развлечения поручика и его товарищей, например, в женских купальнях, а потому закончил коротко:

– Дубровский – преступник и должен быть арестован.

– Дубровский не преступник, – глухим голосом возразила Мария Кириловна. – Выставить его преступником норовили те, кому он мешал. Мало того, Владимира Андреевича пытались убить, и он едва не был отравлен… в точности как мой муж.

– Господи боже… – ахнула Жюльетта; великий князь покосился на неё, кашлянул в кулак и молвил княгине, стараясь не терять обходительного тона:

– Сударыня, я сочувствую вашему горю. Мне доложили, что князя Верейского опоил ядом соседский помещик – и тотчас отравился сам, по ошибке или убоясь наказания. Но помилуйте, ваши слова – это какой-то французский роман… уж не знаю… какая-то трагедия Пушкина – Сальери, Моцарт и прочий вздор. Спору нет, гибель вашего мужа была ужасна – безвременна, нелепа и ужасна; вы без сомнения глубоко потрясены; ещё несколько времени смерть будет чудиться вам за каждым углом, однако я никогда не поверю, чтобы здешние дворяне бросились наперебой потчевать друг друга отравою…

– Мой отец пытался убить Дубровского, – прервала Мария Кириловна, глядя мимо собеседника на матушкин портрет. – Но волею Провидения тот яд, что послал он в тюрьму, оплошно был доставлен моему мужу. Князь погиб от руки моего отца.

Потрясённый Михаил Павлович опустился обратно в кресла и вместе с баронессою выслушал рассказ княгини о том, как Дубровский под видом француза жил в их доме; о том, как Сваневич из ревности покушался на жизнь Дубровского, и об истинных обстоятельствах гибели Верейского, Спицына и Троекурова.

– Но это же чёрт его знает… простите великодушно… чёрт его знает, что такое! – рыкнул великий князь. – Я отказываюсь понимать… и отказываюсь в это верить. С какой стати Кирила Петрович вздумал убивать Дубровского?!

Тут уже Мария Кириловна, позабыв страх и обретя красноречие, пересказала Михаилу Павловичу всё, что знала про тяжбу отца своего с бывшим товарищем; про имение, неправедно взятое судом при посредстве Спицына с подьячими, и про смерть бедного старика Дубровского на руках у сына.

– Владимира Андреевича называют разбойником, – говорила она, – только не своею волей оказался он в лесу. Его лишили отца и всего достояния, обрекли на нищету. Ни воротиться в Петербург, ни показаться на́ люди Дубровский уже не мог… Вот я говорю – на́ люди, да разве же люди так поступают?! Всем в округе было ведомо про мошенничество с имением, но никто не поднял голос и не вступился за Дубровского. Один только разбойничий атаман Копейкин во всём белом свете протянул ему руку помощи… Скажите же, можно ли обвинять в чём-то человека, который даже в ужасных обстоятельствах сохранил благородство и во имя любви простил своих гонителей?!

Жюльетта подхватила горячую речь княгини:

– Ваше высочество, можно ли винить Дубровского в смерти Сваневича, которого пощадил он прежде на дуэли, когда вступился за мою честь? Сваневич поплатился за свою трусливую подлость, и убит был не исподтишка, но на поле боя. Никому Дубровский не сделал дурного, никому не причинил зла и ни перед кем ни в чём не виноват…

– Ну, довольно! – Великий князь опять поднялся из кресел, при всём своём удивлении от услышанного не забыв, зачем в действительности разыскивал Дубровского. – Милые дамы, из адвокатов сделались вы уже судьями. Виноват, не виноват… Так не годится; ваши слова прежде надобно проверить. Ежели то, что вы сказали, окажется правдой, будьте благонадёжны: я наведу здесь порядок. Ни один мошенник не уйдёт от расплаты! Следствие начнём завтра же, но пока…

Продолжая говорить, Михаил Павлович шагнул к дверям и кликнул адъютанта, который немедленно явился.

– Городничего с исправником ко мне, – велел ему великий князь. – Жиром тут заплывают, службу забыли, зато на поминках первые… В Рязань губернатору приказ: поднять солдат – всех, сколько есть. Дороги перекрыть; уезд перевернуть вверх дном и наизнанку вывернуть, но Дубровского найти!

– Ни к чему наизнанку, ваше императорское высочество, – послышался голос из-за спины адъютанта, замершего в дверях. – Нужды нет понапрасну людей беспокоить. Я уже здесь…

Адъютант посторонился, и в кабинет вошёл Дубровский, одетый форейтором с гербом баронессы фон Крюденер на ливрее.

– …а султан снова у ног вашего высочества, – продолжал он, – как в старые добрые времена.

Мария Кириловна с Жюльеттою ахнули; Михаил же Павлович проследил взгляд Дубровского – и под ногами увидал свою шляпу с султаном из белых петушиных перьев, упавшую во время разговора.

– Ты что же… каламбурить вздумал?! – взревел он, сжимая кулаки.

Каламбур был хорош. Несколькими годами прежде великий князь водил Гвардейский корпус воевать с Турцией. В том походе юного корнета Дубровского за воинскую доблесть произвели в поручики. После многих славных сражений в двадцать девятом году по Адрианопольскому мирному договору турецкий султан не только отдал России несколько крепостей на берегу Чёрного моря, устье Дуная и тамошние острова, но и согласился с тем, что к Российской империи присоединились Грузия, Имеретия и Менгрелия. Наконец, Турция вынуждена была признать независимость Греции, Сербии, Молдавии и Валахии: поверженный султан тогда в самом деле лежал у ног Михаила Павловича.

Мария Кириловна разрыдалась, а баронесса простонала, заламывая руки:

– Зачем ты пришёл, господи, ну зачем же?..

– Вы знали, что он в городе? – испепеляюще глянул на дам великий князь и обратился к Дубровскому: – Что же ты в самом деле не сбежал? Зачем явился?

– За справедливым судом, – отвечал без трепета Дубровский. – А здесь то, что надобно вашему высочеству… кроме единственной страницы и двух подвесок.

С этими словами поставил он на пол перед Михаилом Павловичем ларец графини де Гаше и прибавил:

– Прежде чем я буду арестован, могу ли я просить о приватном разговоре? Всего две минуты, не больше. Смею надеяться, дамы простят…

– Оставьте нас, – буркнул великий князь; Мария Кириловна с баронессою поднялись, но тут Жюльетта посмотрела прямо в глаза Михаилу Павловичу.

– Мне и вправду известно несколько больше, чем другим, – молвила она. – Я единственная, с кем графиня де Гаше была откровенна в последние месяцы своей жизни. Её историю знают и в Петербурге, и в Европе. Полвека назад она звалась графиней де Ламотт; её полагают интриганкой, которая воспользовалась доверием кардинала Страсбургского, обманула королеву и завладела драгоценным ожерельем. Что же, она и была интриганкой, великой интриганкой! Но во все времена оставалась единственным другом своей госпожи и защищала Марию-Антуанетту от главного врага – кардинала. Никто, кроме графини, не осмелился противостоять ему. Всё, что совершила она, было сделано во благо королевы. С нею графиня сговорилась вовлечь кардинала в покупку ожерелья, – и деньги от продажи бриллиантов передавала Марии-Антуанетте. Когда кардинала заточили в Бастилию, победа над могущественным врагом сделалась близка. Увы, он оказался слишком изворотливым и сумел добиться ареста графини. Судьи ждали признаний, но ни словом она не выдала свою госпожу. Помните ли вы, что было дальше? – Баронесса оглядела слушателей. – Графиню де Ламотт, ослепительную красавицу и хрупкую женщину, били кнутом посреди площади, на глазах у черни, а когда спина её превратилась в кровавое месиво – выжгли на её нежном плече клеймо воровки. Палач скверно знал своё ремесло и решил, что с первого раза вышло недостаточно хорошо; он снова добела раскалил железо… – Жюльетта зажмурилась, будто почуяв запах горелого мяса своей наставницы и услыхав её страшный крик. – Я видела рубцы на спине графини – там не осталось живого места. Я видела уродливое двойное клеймо на плече… Это чудовищно, господа! Но даже после таких пыток графиня сохранила верность Марии-Антуанетте. Все говорят, что лишь чудом удалось ей бежать из тюрьмы Сальпетриер. Но это благодарная королева подкупила охрану и помогла графине перебраться в Англию… Когда же бедную Марию-Антуанетту казнили, не стало и графини де Ламотт – вместо неё явилась миру графиня де Гаше. Однако верность госпоже своей она сохранила до самой смерти; свидетельством тому – вензель на её надгробии, которое заказала она заблаговременно. Ни герба, ни эпитафии, ни даты, ни имени – всего лишь две литеры: М и А, Мария-Антуанетта…

– К чему вы всё это рассказали? – в недоумении спросил великий князь, и Жюльетта отвечала:

– Андрей Гаврилович Дубровский служил государю Александру Павловичу столь же самоотверженно, как служила королеве графиня де Гаше. День за днём я видела, как служит он верой и правдой, не требуя наград и ничего не страшась. Младший Дубровский наследовал не только ларец, тайна коего мне неизвестна, но и безупречную честь, и беспримерную доблесть отца своего: за это готова я поручиться. Честно и доблестно Владимир Андреевич служит государю Николаю Павловичу. Имея возможность скрыться в Европе с ларцом и его содержимым, он сам явился к вашему высочеству. Когда бы все офицеры были таковы… Ах!

Баронесса умолкла, не в силах совладать с чувствами и платком унимая выступившие слёзы.

– Не плачь, Лили, – ласково молвил Дубровский. – И спасибо тебе на добром слове… Ваше высочество, – обратился он к Михаилу Павловичу, – всего две минуты.

– Ты ведь читал записки графини? – прямо спросил великий князь, когда заплаканные дамы покинули кабинет, и адъютант затворил двери, став снаружи на караул.

– Точно так, – отвечал Дубровский, – читал.

– От начала до конца?

– Точно так.

– И что скажешь?

– Ничего, ваше высочество. Никому и ничего.

– Думаешь, я тебе поверю?

– Как же смогу я что-то сказать, когда уже всё забыл до последнего слова? Не для меня писано.

– Забыл, говоришь… – Михаил Павлович прошёлся взад и вперёд по комнате; звуки шагов его тонули в медвежьих шкурах. – Ожерелье, по-твоему, кому должно достаться?

– Не могу знать. Мы с отцом его только хранили, а хозяйкою была графиня де Гаше. Родных у ней не осталось, а из близких единственная – баронесса фон Крюденер.

– Хитро́ придумано! Она же от тебя без ума. Стало быть, баронесса получит бриллианты, а ты, как сровняется тебе двадцать три, на ней женишься и половину себе возьмёшь? Хитро́… Да только вдруг не позволит государь?

В самом деле, офицер мог жениться лишь будучи старше двадцати трёх лет и должен был получить на то высочайшее дозволение. Насупившись, Дубровский сухо отвечал:

– О женитьбе стану я просить, когда Мария Кириловна траур снимет и даст своё согласие. Другой жены мне не надобно.

Великий князь искоса взглянул на Дубровского.

– Что же, подождём, подождём… Ты хотел говорить со мной. О чём?

– Ларец возвращён, и я был бы признателен за ответную любезность, – сказал Дубровский. – Велите не дознаваться, как удалось мне бежать из острога, и не наказывать инвалидов, кои меня упустили: они без того уже страху натерпелись. За сим вручаю свою честь и саму жизнь вашему высочеству.

Время вышло, разговор был окончен; адъютант увёл арестованного Дубровского, а великий князь повертел в руках треуголку, взмахом пальцев распушил на ней султан из длинных белых перьев и хохотнул:

– Султан у ваших ног… Отменный каламбур. Вот шельма!

Глава VII

Наука генерала Карла фон Клаузевица, которую преподавали Дубровскому в Кадетском корпусе, крепко сидела у него в голове. «Многие считают, что половинчатые усилия могут принести успех, – учил мудрый пруссак. – Короткий прыжок сделать проще, чем длинный, но никто не станет форсировать широкий поток в два этапа».

Дубровский дал согласие скрыться со своею Лили в Европе. Ночь после побега из крепости счастливо провели они в деревне близ водяной мельницы; там же и оставались, а утром в день похорон к Троицкому собору съезжалось множество карет, и среди них проплыл экипаж баронессы фон Крюденер, запряжённый шестёркою лошадей. Верхом на левой передней лошади в мокрой насквозь ливрее форейтора ёжился Дубровский – он правил по Козловской улице и против дома купца Рябоволова соскользнул на землю. Кучер махнул кнутом; карета покатилась дальше, а беглец, не узнанный никем, проник в жилище отцовского друга.

Радость встречи была неописуемой: старик уже знал про побег. Переодевшись в сухое платье и сидя за столом у гостеприимного хозяина, Владимир отдыхал душою под крепкий чай с добрыми закусками, когда Рябоволов спросил:

– Ну, и как ты дальше жить будешь?

Дубровский задержался с ответом. Нельзя было сказать, что нынче же, лишь только Жюльетта вернётся с поминок, оставят они Раненбург и пустятся в дальнюю дорогу, а скоро добудут нужные бумаги, пересекут границу…

…и боле никогда уже в Россию не воротятся. Никогда не видать Дубровскому уютного купеческого дома и блистательных петербургских салонов; никогда не носить гвардейского мундира, не костерить по русской матушке ленивых извозчиков и не щёлкать лихо каблуками, на родном языке хлёстко произнося: «Честь имею!» Уезжая, оставит он здесь и честь, и язык, и родительские могилы… и Марию Кириловну. Что же, она от него отказалась; салоны везде одинаковы, жить можно и оставя службу, кладбище из Петербурга навещать – тоже не ближний свет, а французский язык в столице слышен порою чаще русского. Но честь?! Единственное, что передал ему отец; единственное, чего никто не мог отнять у Дубровского; единственное, о чём твердил он Копейкину, отказываясь бежать – и мешая бежать капитану; единственое, что держало его на свете, когда он уже совсем пал духом; единственное, что собирался защищать он пред лицом великого князя и для того посылал секретные знаки…

Севши в карету с баронессою и отправясь прочь из Раненбурга, прочь из России, надобно будет шаг за шагом отказаться от всего – и от своей чести вместе с именем Владимира Дубровского, приняв чужое имя… Ну, нет! Этому не бывать.

Дубровский допил чай, отставил чашку и обратился к Рябоволову:

– Платье моё, поди, уже просохло. Велите подать его и несите ларец. Меня ждёт встреча с великим князем. Он-то и скажет, как я дальше буду жить.

«И буду ли жить вообще», – добавил про себя Владимир с мрачной усмешкою. Фон Клаузевиц советовал не пытаться преодолеть широкий поток в несколько прыжков; Дубровский решился совершить один прыжок – длинный, а там будь что будет. Он рассудил так: пускай план этот не больно хорош, но мечтать о наилучшем плане и ничего не делать – куда хуже.

Великий князь Михаил Павлович вновь арестовал Дубровского и, взяв с него слово благородного человека – не совершать побега, распорядился поместить заключённого в прежний каземат, где наскоро восстановили перепиленную решётку и прибавили мебели. Баронесса фон Крюденер получила ожерелье Марии-Антуанетты с распоряжением тотчас воротиться в столицу…

…а Дубровский остался в Раненбурге. Следствие на первых порах шло много медленнее обыкновенного: причиною тому были перемены, учинённые великим князем. Выполняя обещание, данное Марии Кириловне с Жюльеттою, Михаил Павлович железною рукой навёл в уезде порядок, нагнав на чиновников такого страху, что столичным его жертвам и не снился. Впрочем, с отъездом великого князя беспокойство понемногу улеглось; жизнь вошла в прежнюю колею, к судейским и подьячим снова понесли подарки… Бог опять был высоко, царь далеко, и весною про события минувшего года вспоминали уже с добродушной ленцой, приговаривая: «Семь лет мак не родил – голоду не было… Всякое переживали; пережили это, и многое ещё переживём».

Баронесса фон Крюденер в Петербурге предложила ожерелье графу Валицкому. Сколько заплатил за него старик – осталось тайною, однако оба были довольны. Дождавшись окончания сделки, великий князь продал графу оставшиеся у него две алмазных подвески и вырученные немалые деньги отправил Дубровскому…

…который провёл в Раненбургской крепости около года. Обвинения в краже драгоценностей баронессы были с него сняты. Новый суд воротил поручику отцовское имение, однако дело об участии в шайке капитана Копейкина всё тянулось, и смерти Сваневича с уничтожением роты Рязанского полка Владимиру не простили.

Купец Рябоволов каждодневно присылал Дубровскому домашнюю еду; прогулки во дворе крепости сделались регулярными – обещание своё не пытаться бежать поручик держал и не доставлял тюремщикам никакого беспокойства. Он много читал и учил испанский язык по книгам, кои выписал из Москвы: воспоминания о рассказах бедного капитана про Лос Анхелес не давали ему покою. Из денег, полученных от великого князя, Владимир выкупил захудалую деревушку Копейкина. За чтением почерпнул он первые сведения об управлении хозяйством; когда же словоохотливая помещица Глобова в благодарность за разоблачение приказчика дала неожиданно толковые рекомендации, Дубровский сумел вполне обустроить оба имения, чтобы получать сносный доход.

Владимир боялся писать Марии Кириловне. Она первой написала ему, он с трепетной радостью отвечал; последующие письма делались всё нежнее… Наконец, новое объяснение состоялось, однако встреча стала возможной только следующей осенью, когда окончился двойной траур Марии Кириловны. Она приехала в крепость, получила свидание со знаменитым арестантом – и в Петербург отправилась депеша к государю с просьбою разрешить гвардии поручику Дубровскому женитьбу на вдове князя Верейского. Вдобавок Владимир подкрепил прошение письмом к великому князю, где напомнил об их разговоре. Помог ли делу Михаил Павлович – неизвестно, только высочайшее дозволение было получено, и счастливую пару обвенчал в тюремной церкви настоятель Троицкого собора, не сумевший отказать княгине.

Тут завершилось и судебное дело. За разбойничьи подвиги Дубровский был отправлен в сибирскую ссылку. Мария Кириловна последовала за ним; пара обосновалась в Томске, и там появился на свет их первенец. Владимир Андреевич наслаждался теперь семейственной жизнию, не уставая дивиться превратностям судьбы: мог ли предполагать он, что мечты его сбудутся таким странным и счастливым образом?

В тридцать шестом году поползли разговоры – мол, есть на Урале таинственный старец Фёдор Кузьмич, и это не простой человек, а сам государь Александр Павлович. До сердца Сибири слухи дошли одновременно с высочайшим рескриптом о помиловании Дубровского. Сделавшись человеком свободным, Владимир Андреевич не спешил никуда уезжать, – к тому же княгиня его снова была в положении. Осенью тридцать седьмого, когда через Томск вели колонну ссыльных, Дубровский вместе с другими томичами ходил смотреть на Фёдора Кузьмича, который шёл в этой партии по этапу. Старец единственный из всех не был закован в кандалы; изумительная, вовсе не крестьянская осанка, внимательные серые глаза и опрятная русая борода придавали ему вид иконописный. Владимир видел государя Александра только на портретах, а потому не смог решить, вправду ли был Фёдор Кузьмич царём-отшельником, или это люди выдумали. Одно знал он твёрдо: Александр Павлович жив, и тайну эту строго сохранить не удалось. Кто знает, – может, и помиловали Дубровского потому, что пропал резон держать его вдали от столицы?

Мария Кириловна о мужниных сомнениях не имела понятия, целиком отдавшись воспитанию детей. Мемории графини де Гаше в семье не обсуждали ни разу, зато про восторги капитана Копейкина в отношении Калифорнии говорили частенько. Дубровский рассказал жене историю де ла Веги, который порою превращается в Зорро и вершит справедливый суд; листал вместе с нею альбомы с описаниями благословенного края на берегу тёплого океана… Кстати пришлось и знакомство Владимира Андреевича с графом Фёдором Ивановичем Толстым, первейшим знатоком Русской Америки. Граф не позабыл весёлого поручика и охотно поддерживал с ним переписку, сообщая в остроумных посланиях последние новости из Москвы и Петербурга. От него Дубровский с Марией Кириловной узнали о нелепой смерти Пушкина – и летом тридцать восьмого года были уже в пути, окончательно решив не возвращаться в европейскую Россию, но ехать в Россию американскую.

Поместья удалось продать с выгодою, впереди ждал их Форт Росс – самое восточное поселение россиян в каких-то семи сотнях вёрст от города Эль Пуэбло де Нуэстра Сеньора ла Рейна де лос Анхелес дель Рио де Порсьюнкула, название которого с таким удовольствием перекатывал на языке капитан Копейкин.

В Америке денежный достаток позволил Дубровскому с семейством развернуть успешную коммерцию и снабжать продовольствием колонии на Аляске. Однако вскоре после их приезда, в сорок первом году, Форт Росс был продан американцам; когда же в шестьдесят седьмом Штаты купили у нового императора Александра Второго остальную Русскую Америку, – Владимир Андреевич с Марией Кириловной уже нянчили внуков…

…а история их американской жизни вполне заслуживает отдельной книги.

Эпилог

Александр Сергеевич Пушкин так и не написал никогда романа «Дубровский». Принявшись в конце октября 1832 года за историю, рассказанную ему Нащокиным, сделал он последнюю запись четырьмя месяцами позже, в начале февраля 1833-го, – и отложил черновики, чтобы уж боле к ним не возвращаться.

Зимним днём ровно через четыре года Пушкин заглянул в кондиторскую Вольфа и Беранже, на витрину которой облизывался капитан Копейкин, выпил кофею с пирожным – и поехал на Чёрную речку, где прежде стрелялся Дубровский. Александра Сергеевича тоже ждала дуэль, но с несчастливым финалом: он получил пулю в живот и следующие два дня мучительно умирал от перитонита. До последнего часа рядом с ним был Василий Андреевич Жуковский – учитель, побеждённый учеником в поэтических дуэлях, одну из которых застал Дубровский.

Голодного Копейкина в Милютинских рядах на Невском проспекте дразнили сёмгою и арбузами, а для Пушкина в здешней лавке купца Дмитриева под № 9 брали обыкновенно лимоны, чернослив, икру и зелёный горошек. Платить Александр Сергеевич не спешил – за ним числилось 1400 рублей долга. Перед самой смертью просил он морошки; послали к Дмитриеву, и два с половиною фунта мочёных ягод были доставлены. С этой последнею трапезой долг вырос на два рубля, – оплачивать его пришлось уже опеке.

В помощь вдове с малолетними детьми император Николай Павлович распорядился издать собрание сочинений Пушкина за счёт государственной казны. Губернаторам разослали письмо с предложением организовать подписку. Дело шло туго: скажем, пермский губернатор, не найдя желающих на десять билетов предварительной подписки, через пять месяцев возвратил все до единого. Правды ради надобно сказать, опека издавала книги недостойного качества, и к 1840 году опубликованы были только восемь томов.

Ещё три тома через год выпустили частным образом издатели Глазунов и Заикин – увы, по всей России набралось лишь 218 подписчиков. Но как раз они стали первыми читателями «Дубровского»: в издательстве наскоро сложили не опубликованные прежде наброски Пушкина в подобие романа, изрядную долю которого занимал полный текст судебного решения по тяжбе двух помещиков – документ канцелярский, безграмотный и нечитаемый. Вдобавок у книги отсутствовала третья часть, которой Пушкин писать не стал; сохранились всего несколько строк о возможном продолжении – рассказ обрывался на ровном месте…

…однако сто лет спустя в эдакие мелочи не стали входить создатели советского школьного курса литературы. Подтверждая тезис о свободолюбивой прозе Пушкина, черновики «Дубровского» со всеми огрехами и несуразностями надолго заняли место в учебной программе. Жаль, не поинтересовались тогда мнением Анны Андреевны Ахматовой: для неё «Дубровский» очевидно повторял бульварную литературу современников Пушкина.

Вообще считается, что у Пушкина нет неудач. И всё-таки «Дубровский» – неудача Пушкина. И слава Богу, что он его не закончил. Это было желание заработать много, много денег, чтобы о них больше не думать. «Дубровский» оконченный по тому времени был бы великолепное «чтиво».

А. Ахматова (Мешков В.А.: Ахматова как литературный критик[1])
Пушкин вовремя остановился; великолепным чтивом его «Дубровский» так и не стал, но исправно вводит в заблуждение уже которое поколение школьников – незыблемый в своей хрестоматийности, как заметил Осип Эмильевич Мандельштам:

Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день ещё не родился. Его ещё не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл.

Что ещё? Осталось только поблагодарить Анну Николаевну Вульф за нежные письма, ставшие образцами для писем Татьяны Дмитриевны Лариной и Марии Кириловны Троекуровой. Надобно поклониться и самому Пушкину за любезно предоставленный литературный материал…

…а ещё за добрый совет. Эпиграфы принято читать редко и забывать быстро; у эпилога куда больше шансов остаться в памяти. Эта книга начинается словами из пушкинского «Романа в письмах»:

Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки – и вышел бы прекрасный, оригинальный роман.

Грех не воспользоваться такой рекомендацией от первейшего российского писателя, правда?

Иллюстрации

Милютинские торговые ряды (Санкт-Петербург, Невский пр., 27)


Кондитерская Вольфа и Беранже (Санкт-Петербург, Невский пр., 18) и Зелёный мост через Мойку. Художник Василий Садовников, литография Павла Иванова (1830-е)


Дом Китаева в Царском Селе, в наши дни дача-музей Пушкина (Санкт-Петербург, г. Пушкин, Пушкинская ул., 2/19)


Поэт, композитор и дипломат Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829). Художник Иван Крамской (1875)


Декабрист, подполковник Сергей Иванович Муравьёв-Апостол (1796–1826). Литография (1857)


Декабрист, полковник Павел Иванович Пестель (1793–1826). Фототипия (1900-е)


Самозваный император Пётр Третий, хорунжий Емельян Иванович Пугачёв (1740–1775). Портрет заказан Пушкиным во Франции


Строительство пятого Исаакиевского собора в Санкт-Петербурге. Архитектор Огюст Монферран (1818–1858). Гравюра (1845)


«Синюха» – пятирублёвая государственная ассигнация 1827 года


План столицы Российской империи Санкт-Петербурга, составлен генерал-майором И. Фитцтумом (1821)


Этикетка пива «Канненброй» из петербургской пивоварни Корнелиуса Отто Шитта


Кувшин для подачи напитков к столу с маркой Корнелиуса Отто Шитта


Российский император Александр Первый (1777–1825). Художник Степан Щукин (1800-е)


Герой Отечественной войны 1812 года, генерал Яков Петрович Кульнев (1763–1812). Художник Джон Доу (1820-е)


Бомбардир и обер-офицер Гвардейской конной артиллерии (1801–1802)


Сражение под Остроленкой (Польша, 14 (26) мая 1831), одно из важнейших в ходе подавления польского восстания. Гравюра (1896)


Окрестности Чёрной речки, любимое место отдыха петербуржцев (1830-е)


Картина «Монахи (Не туда заехали)». Художник Лев Соловьёв (1870)


Граф Фёдор Иванович Толстой (1782–1846). Художник Филипп Рейхель (1846)


Ордонансгауз, комендантское управление. Санкт-Петербург, Садовая ул., 3. Художник Фёдор Баганц (1853)


Дрожки


Военный, поэт и педагог Василий Андреевич Жуковский (1783–1852). Художник КарлБрюллов (1837)


Писатель Николай Васильевич Гоголь-Яновский (1809–1852). Художник Фёдор Мюллер (1840)


Военный, помещик и меценат Павел Воинович Нащокин (1801–1854). Художник Карл Мазер (1839)


Российский император Николай Первый на Сенной площади (Санкт-Петербург) во время холерного бунта 1831 года. Художник неизвестен


Российский император Николай Первый (1796–1855). Художник Франц Крюгер (1836)


Поэт и прозаик Александр Сергеевич Пушкин (1799–1837), последний прижизненный портрет. Художник Иван Линев (1836)


Наталья Николаевна Пушкина (1812–1863) вскоре после замужества. Художник Александр Брюллов (1831)


Гранитно-мраморный верстовой столб на пути от Петербурга до Царского Села


Генеральная карта Российской империи (1835)


Современная карта США; Форт Росс – самое южное поселение Русской Америки (XIX век), Лос-Анджелес – место первого появления Зорро


Большой Каменный театр на Театральной площади в Санкт-Петербурге (1784–1886). Гравюра (1810)


Новый Арсенал с гауптвахтой (Санкт-Петербург, Литейный пр., 3). Фото (1900-е)


Вид на Никольский морской собор (Санкт-Петербург, Никольская пл., 1/3). Художник Фердинанд-Виктор Перро (1841)


Табель о рангах Росийской империи (1830-е годы)


Дом вдовы Брискорн в наши дни (Санкт-Петербург, Галерная ул., 53)


Пара дуэльных пистолетов с принадлежностью (первая треть XIX века)


Тройка на зимней улице Санкт-Петербурга. Художник Карл Гампельн (1810)


Зимний крытый возок


Дуэль Онегина и Ленского. Художник Илья Репин (1899)


Гусарская пирушка. Художник Михаил Зичи (1873)


Графиня Надежда Львовна Соллогуб (1815–1903). Художник Пётр Соколов (1830)


Кабинет в имении помещика Милюкова «Островки». Художник Григорий Сорока (1844)


Охота на волка. Художник Николай Сверчков (1873)


Пожар в деревне. Художник Николай Дмитриев-Оренбургский (1885)


Поминки на кладбище. Художник Алексей Корзухин (1865)


Раненбург. Козловская улица и Троицкий собор. Фото (1900-е)


В комнатах. Художник Капитон Зеленцов (1830-е)


Фисгармония (начало XIX века)


Кабинетный рояль фабрики Иоганна Тишнера, принадлежал композитору Михаилу Глинке (1804–1857)


Меншиков в Берёзове. Художник Иван Суриков (1883)


Раненбургский дом светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова (2010-е)


Графиня Жанна де Ламотт, графиня де Гаше (1756–1826)


Ожерелье королевы Марии-Антуанетты


Клеймение графини де Ламотт на Гревской площади в Париже (1786)


Зимний пейзаж с церковью. Художник Гавриил Кондратенко (1880-е)


В погребке. Художник Василий Астахов (1850)


Водяная мельница. Художник Пётр Левченко (1910)


Садовая улица у Никольского собора и рынка (Санкт-Петербург). Художник Бенджамен Патерсен (1800)


Надгробие графини де Гаше в Крыму. Фото (1900-е)


Неравный брак. Художник Василий Пукирев (1862)


Гадание на картах, девица Мари Ленорман (1772–1843)


Современный макет Раненбургской крепости


Лютеранская церковь Святой Анны (Санкт-Петербург, Кирочная ул., 8Б, вид с Фурштатской ул.). Архитектор Юрий Фельтен (1779), художник Алексей Горностаев, гравюра Гоберта (1834)


Великий князь Михаил Павлович (1798–1849). Художник Франц Крюгер (1832)


У Никольского рынка (Санкт-Петербург). Художник Карл Беггров (1823)


После похорон. Художник Леонид Соломаткин (1869)


Зимний дворец (Санкт-Петербург, Дворцовая наб., 32). Архитектор Бартоломео Растрелли (1762). Художник Карл Беггров (1824)


Французская королева Мария-Антуанетта с розой. Художник Элизабет Виже-Лебрен (1763)


Звезда Голливуда, актёр Дуглас Фербенкс на афише первого фильма «Метка Зорро» (1920)


Атака Шевардинского редута (1812). Художник Николай Самокиш. Литография (1910)


Дом станционного смотрителя. Музей, деревня Выра, Гатчинский район, Ленинградская область


Комната в доме станционного смотрителя (современная реконструкция)


Бивуак лейб-гвардии Гренадерского полка. Художник Павел Федотов (1843)


Портрет старца Фёдора Кузьмича, предполагаемого императора Александра Первого, написан по заказу купца Хромова. Художник неизвестен


Константиновский рубль, нумизматическая редкость


Доходный дом на месте дома Алымова (Санкт-Петербург, Фурштатская ул., 20). Фото (1904)


Лунная ночь в Петербурге. Художник Максим Воробьёв (1839)


Михайловский замок со стороны набережной Фонтанки. Художник Бенджамен Патерсен (1801)


Вид Мойки у Конюшенного ведомства. Художник Андрей Мартынов (1805)


Здание Биржи с маяками ростральных колонн и Адмиралтейство. Художник Степан Галактионов (1821)


Примечания

1

Мешков Валерий Алексеевич, кандидат наук, Евпатория (По докладу на XII Крымских Международных Ахматовских научных чтениях. Крым, Саки-Евпатория. 17-19 сентября 2010г). Опубликовано: "Вестник Крымских литературных чтений: Сборник статей и материалов. Выпуск 7." Симферополь, "Крымский архив", 2011. Стр.15-32

(обратно)

Оглавление

  • Том первый
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  • Том второй
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  • Том третий
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  • Эпилог
  • Иллюстрации
  • *** Примечания ***