КулЛиб электронная библиотека 

Советская морская новелла. Том второй [Юрий Сергеевич Рытхэу] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



СОВЕТСКАЯ МОРСКАЯ НОВЕЛЛА Том второй

Леонид Соболев Ночь летнего солнцестояния

Пора было спуститься поужинать, но старший лейтенант оставался на мостике, вглядываясь в дымчатый горизонт балтийской белой ночи.

Высокий светлый купол неба, где мягко смешивались нежные тона, легко и невесомо опирался на гладкую штилевую воду. Она светилась розовыми отблесками. Солнце, зайдя, пробиралось под самым горизонтом, готовое вновь подняться, и просторное бледное зарево стояло над морем, охватив всю северную часть неба. Только на юге сгущалась над берегом неясная фиолетовая дымка. Наступала самая короткая ночь в году, ночь на двадцать второе июня.

Но для тральщика это была просто третья ночь беспокойного дозора.

Тральщик крейсировал в Финском заливе, обязанный все видеть и все замечать. Здесь проходила невидимая на воде линия границы, и все, что было к югу от нее, было запретно для чужих кораблей, самолетов, шлюпок и пловцов. Вода к северу от нее была «ничьей водой». Эта «ничья вода» была древней дорогой торговли и культуры, но она же была не менее древней дорогой войны. Поэтому и там надо было следить, не собирается ли кто-либо свернуть к советским берегам: морская дорога вела из Европы, в Европе полыхала война, а всякий большой пожар разбрасывает опасные искры.

Дозор выпал беспокойный. Две ночи подряд тральщик наблюдал необычайное оживление в западной части Финского залива. Один за другим шли там на юг большие транспорты. Борта, высоко поднятые над водой, показывали, что корабли идут пустыми, оставив где-то свой груз, но торопливость, с которой они уходили, была подозрительной. Тральщик нагонял их, подходил вплотную, и на каждом из них был виден на корме наспех замазанный порт приписки — Штеттин, Гамбург, а сверху немецких — грубо намалеванные финские названия кораблей. С мостиков смотрели беспокойные лица немецких капитанов, а над ними на гафеле торопливо подымался финский флаг. Странный маскарад…

Все это заставляло насторожиться. Поэтому к ночи тральщик снова повернул на запад, поближе к «большой дороге», и старший лейтенант, рассматривая с мостика горизонт, интересовался вовсе не красками белой ночи, а силуэтами встречных кораблей.

Очевидно, он что-то увидел, потому что, не отрывая глаз от бинокля, нащупал ручки машинного телеграфа и передвинул их на «самый полный». Тральщик в ответ задрожал всем своим небольшим, но ладно сбитым телом, и под форштевнем, шипя, встал высокий пенистый бурун.

— Право на борт, — сказал лейтенант, не повышая голоса. На мостике все было рядом — компас, рулевой, штурманский столик с картами. И только два сигнальщика, сидевшие на разножках у рогатых стереотруб, были далеко друг от друга: они были на самых краях мостика, раскинувшегося над палубой от борта до борта, — два широко расставленных глаза корабля, охватывающие весь горизонт. Старший лейтенант наклонился над компасом, взял по нему направление на далекий транспорт и продолжил этот пеленг на карте. Он наметил точку встречи и назвал рулевому новый курс.

На мостик поднялся старший политрук Костин, — резкое увеличение хода вызвало его наверх, оторвав от позднего вечернего чая (который вернее было бы назвать ночным). Он тоже поднял бинокль к глазам и всмотрелся.

— Непонятный курс, — сказал он потом. — Идет прямо на берег… Куда это он целится? В бухту?

Он обернулся к командиру, но, увидев, что тот, шевеля губами, шагнул от компаса к штурманскому столику, замолчал. Не следует задавать вопросы человеку, который несет в голове пеленги: бормоча цифры, тот посмотрит на вас отсутствующим взглядом, еще пытаясь удержать в голове четвертушки градусов, потом отчаянно махнет рукой и скажет: «Ну вот… забыл…» — и вам будет неприятность. Поэтому старший политрук дождался, пока цифры не превратились в тонкие линии на карте, и тогда наклонился над маленьким кружком — местом тральщика в море. Командир провел на западе еще одну линию — курс замеченного транспорта. Она уперлась в восточный проход мимо банки с длинным названием «Эбатрудус-матала».

— Вот куда он идет. Понятно? — сказал он и выразительно взглянул на старшего политрука.

Проход был в «ничьей воде». Он лежал далеко в стороне от большой дороги в Балтику, и транспорту, если он не терпит бедствия, решительно нечего было тут делать. Но проход этот, узкий и длинный, был кратчайшим путем из прибрежной советской бухты в Финский залив. Второй выход из нее вел далеко на запад, в Балтику. Старший политрук понимающе кивнул головой и посмотрел на счетчик оборотов (стрелки их дрожали у предельной цифры), потом опять поднял бинокль.

— Пустой, — сказал он, вглядываясь, — наверное, опять из этих, перекрашенный… Продали они их финнам, что ли? И какого черта ему идти этим проходом, это же ему много дальше? — Он посмотрел на карту. — «Матала» — банка, а «Эбатрудус»? Знакомое что-то слово, и какая-то пакость… Забыл…

Старший политрук учился говорить по-эстонски и тренировался на всем: на вывесках, на встречных лайбах, на газетах и названиях маяков и банок. Он еще пошептал это слово, как бы подкидывая его на языке и беря на вкус, и неожиданно закончил:

— Надо догнать, командир. Ряженый. От него всего жди.

— Догоним, — ответил старший лейтенант. Он вновь взял пеленг на далекий силуэт и подправил курс.

Тральщик полным ходом шел к точке встречи. Легкий ветер, рожденный скоростью, шевелил на мостике ленточки на бескозырках сигнальщиков. Один из них, не отрываясь, смотрел на транспорт; второй, с левого борта, медленно обводил своей рогатой трубой горизонт. На мостике молчали, выжидая сближения с транспортом… Потом старший политрук огорченно вздохнул.

— Нет, не вспомнить, — сказал он и достал потрепанный карманный словарик. Он полистал его (на мостике было совершенно светло) и радостно докончил: — Говорил я, что пакость! «Вероломство», вот что! Банка Вероломная, или Предательская, как хочешь.

— Никак не хочу, — сердито ответил командир, и оба опять замолчали, вглядываясь в транспорт. В бинокль он уже не был виден в подробностях — большой и высокий. Гребной винт, взбивая пену, крутился близко от поверхности воды, как это бываем у незагруженного корабля. Транспорт упорно шел к проходу. Через час он мог быть там.

— Слева на траверзе три подводные лодки! Восемьдесят кабельтовых, — вдруг громко сказал сигнальщик на левом крыле.

Командир и политрук одновременно повернулись и вскинули бинокли. Много правее розового зарева низко на воде виднелись три узкие высокие рубки. Лодки, очевидно, были в позиционном положении. Но сигнальщик торопливо поправился:

— Финские катера, товарищ старший лейтенант, — и добавил, оправдываясь — Рубки очень похожие, а палуба низкая… Три шюцкоровских катера, курс зюйд.

Старший лейтенант пригнулся к компасу и быстро перешел к карте. Он прикинул на ней место катеров и задумался, постукивая карандашом по ладони. Старший политрук молчал: не надо мешать командиру принимать решение. Но, стоя рядом с командиром, Костин тоже оценивал обстановку и думал, как бы он сам поступил на его месте.

Обстановка была сложной: слева — военные катера чужой страны шли на юг к невидимой линии границы, справа — торговый транспорт, перекрашенный и под чужим флагом, шел к важному проходу в «ничьей воде». Тральщик мог повернуть только вправо или влево, — проследить одновременно действия подозрительных гостей он не мог. Давать радио о помощи было бесполезно, даже самолет запоздал бы к месту происшествия. Оставалось решать, куда важнее идти: к катерам или к транспорту?

Но катера были военные, и катера явно шли в наши территориальные воды. Следовательно, нужно было гнаться именно за ними, а не за торговым кораблем в нейтральных водах. Додумав, Костин выжидательно посмотрел на командира.

Очевидно, и тот пришел к такому же решению, потому что скомандовал:

— Лево на борт, обратный курс… Держать на катера! Видите их?

— Вижу, товарищ старший лейтенант, — ответил рулевой, пригибаясь к штурвалу, как будто это помогало ему рассмотреть катера. Они были очень далеко, за дистанцией залпа, и для простого глаза казались низкими черточками на воде.

Тральщик, кренясь, круто покатился влево, а командир, смотря в бинокль, стал с той же скоростью поворачиваться вправо, не выпуская из глаз транспорт. Даже когда тральщик закончил поворот и пошел на катера, командир продолжал стоять к ним спиной.

— Не нравится мне этот транспортюга, — сказал он негромко, и в голосе его Костин уловил тревожные нотки. — Уж больно кстати катера подгадали, что-то вроде совместных действий… Как они там, не поворачивают?

— Идут к границе, далеко еще, — ответил Костин. — Думаешь, старый трюк откалывают?

— Обязательно, — сказал старший лейтенант. — Вот увидишь, сейчас повернут — качнется петрушка… Плюнуть бы на них и жать полным ходом к транспорту… Да, черт его, как угадаешь?..

Трюк, о котором говорил Костин, был действительно уже устаревшим. Недели три назад сторожевой корабль так же ходил в дозоре и так же заметил два шюцкоровских катера, идущих к нашим берегам. Сторожевик пошел на сближение, и катера тотчас повернули вдоль линии границы. Но едва сторожевик, убедившись в этом, попробовал вернуться к своему району, катера опять пошли на юг, к нашим водам, вынуждая его гнаться за ними. Так, не переходя запретной линии, а только угрожая этим, катера оттянули сторожевик далеко на восток, а на западе меж тем проскочила к берегу шлюпка… Правда, привезенного ею гостя немедленно же словили пограничники, но задачу свою катера выполнили.

Обстановка и в этом случае была похожей: транспорт зачем-то пробирался в проход у «Эбатрудус-матала», и катера явно отвлекали внимание дозорного тральщика. Некоторое время они шли еще прежним курсом к границе; потом, убедившись, что они обнаружены и что тральщик повернул на них, катера легли курсом ост и пошли вдоль границы.

— Так, все нормально, — сказал старший лейтенант, когда сигнальщик доложил об этом повороте. — Что же, проверим… Лево на борт, обратный курс!

Тральщик снова повернулся к транспорту. Тот уже был близко от прохода, и, чтобы тральщику застать его там, нужно было решиться теперь же прекратить преследование катеров и идти прямо к «Банке Эбатрудус». Старший лейтенант прикинул циркулем расстояние до прохода и поднял голову.

— Эбатрудус, Эбатрудус… — сказал он, в раздумье покачивая в пальцах циркуль. — Так говоришь — Вероломная?

— Или Предательская, как хочешь, — повторил Костин.

— Это что в лоб, что по лбу… Название подходящее… Только что ему там делать? Шпионов на таких бандурах возить дело мертвое… Хотя, впрочем, из-за борта на резиновой шлюпке спустить — и здравствуйте…

— А черт его знает, — медленно сказал Костин. — Ему и затопиться недолго. Потом скажет — извините, что так вышло, ах-ах, авария, нам самим неприятно, сплошные убытки, — а дело сделано…

Война полыхала в Европе, а Европа была совсем близко. Перекрашенный корабль под чужим флагом мог, и точно, выкинуть любую пакость. А проход был узок, и транспорт, затонувший в нем как бы случайно, мог надолго закупорить для советских военных кораблей удобный стратегический выход. Догадка Костина была близка к правде, и за транспортом надо было глядеть в оба…

— Товарищ старший лейтенант, катера повернули на зюйд, — снова доложил сигнальщик.

Все разыгрывалось, как по нотам: теперь тральщик вынуждался вновь идти к катерам, те снова отвернут на восток вдоль границы — и все начнется сначала… А тем временем перекрашенный транспорт выполнит ту диверсию, для которой, как вполне был убежден старший лейтенант, он и шел в проход.

Уверенность в том, что транспорт имеет особую цель, была так сильна, что старший лейтенант твердо решил идти к угрожаемому проходу, не обращая больше внимания на демонстративное поведение катеров. Он сказал об этом Костину, добавив, что катера вряд ли рискнут на глазах у советского дозорного корабля войти в наши воды. Надо тотчас дать радио в штаб с извещением о появлении катеров, а самим следить за транспортом.

Радио дали, и тральщик продолжал идти к проходу у «Банки Эбатрудус». Маневрирование, к которому вынудили его катера, несколько изменило положение: теперь точка встречи с транспортом могла быть у самого прохода, а не перед ним. Но все же старший лейтенант надеялся, что, видя возле себя советский военный корабль, транспорт не осмелится ни затопиться, ни спустить шлюпку с диверсантом, ни принять на борт возвращающегося шпиона.

Однако и решив бросить катера, он то и дело оглядывался на них. Они упорно продолжали идти на юг. Направление на них показывало, что они все еще не дошли до запретной линии границы. Наконец, проложив очередной пеленг, старший лейтенант сказал:

— Дальше им некуда. Через три минуты повернут.

Но прошло и три минуты, и пять, а катера все еще продолжали идти курсом зюйд. Старший лейтенант тревожно наклонился над компасом: они были уже на милю южнее границы, и не заметить этого на катерах, конечно, не могли. Но они продолжали идти в кильватер головному, не уменьшая хода, и курс их нагло и открыто — на глазах у дозорного корабля — вел к советской воде, к советским берегам.

По всем инструкциям дозорной службы, тральщик был теперь обязан преследовать катера. Но ясно было, что катера и транспорт действуют совместно, решая одну задачу. Откровенный и наглый переход границы должен был заставить тральщик все-таки кинуться за ними, бросив транспорт в проходе у «Банки Эбатрудус». Что он мог там сделать, было еще непонятно, но оба — и командир и политрук — были убеждены, что все дело сводилось к нему. Надо было быть возле него, чтобы помешать ему сделать то неизвестное, но опасное, что угадывалось, прощупывалось, чувствовалось в его настойчивом и странном стремлении к проходу.

Транспорт был уже хорошо виден. И тогда на гафеле его поднялся большой флаг.

— Товарищ старший лейтенант, транспорт поднял германский торговый флаг, — тотчас доложил сигнальщик с правого борта, и командир вскинул бинокль.

Это был флаг дружественного государства, связанного с Советским Союзом пактом о ненападении, договорами и соглашениями. Торговый корабль этого дружественного государства шел в нейтральной воде, без груза, осматривать на нем было нечего, и задержать его для осмотра или предложить ему переменить в «ничьей воде» курс означало бы вызвать дипломатический конфликт. Отчетливо видный в ровном рассеянном свете белой ночи, льющемся со всех сторон высокого неба, флаг дружественной державы, поднятый на транспорте, резко менял обстановку. Оставалось одно: повернуть к военным кораблям, нарушившим границу.

Но старший лейтенант медлил.

Он продолжал смотреть на флаг, не опуская бинокля, и глаз его Костину не было видно, — руки открывали только нижнюю часть лица. Губы командира дважды выразительно сжались, потом раскрылись, как будто он хотел что-то сказать, но вновь сомкнулись, и на щеке выскочил желвак: он плотно стиснул челюсти. Долгую минуту, которая Костину показалась часом, командир молчал. Потом он опустил бинокль и повернул лицо к своему заместителю, и тот поразился перемене, которая произошла в нем за эту минуту.

— Война, — сказал старший лейтенант негромко, не то вопросительно, не то утверждающе.

Над Европой полыхал пожар войны, ветер истории качнул языки пламени к Финскому заливу, сухой и грозный его жар вмиг иссушил это живое, почти мальчишеское лицо. Он стянул молодую кожу глубокой складкой у бровей, отнял у глаз их влажный юношеский блеск, сухими сделал полные губы. В такие минуты военные люди, как бы молоды они ни были, сразу становятся взрослыми.

Это веселое простое лицо молодого советского человека, привычное лицо командира и друга, было новым и незнакомым. Новыми были эта складка на лбу, крепко сжатые челюсти, странная бледность розовых щек — или так играла на них белая ночь? — незнакомым был серьезный, какой-то слишком взрослый взгляд веселого и жизнерадостного командира, которого больше хотелось называть Колей, чем товарищем Новиковым, или, как полагается по службе, «товарищ старший лейтенант». И сразу тихая белая ночь, нежные краски воды и неба, последняя ночь привычного, надоевшего дозора, далекая база с друзьями, с семьей, театром и обычной воскресной поездкой за город — все исчезло, стерлось, заволоклось горячим и тревожным дыханием войны.

Транспорт надо было остановить или заставить отвернуть от прохода. Но он имел право не подчиниться сигналу. Тогда следовало дать по нему предупредительный выстрел. Этот выстрел мог быть первым из миллионов других.

— Отсалютовать флагом! — скомандовал старший лейтенант. — Лево на борт!

Он наклонился над картой и быстрым движением проложил курс на северо-восток к катерам.

— Не уйдут, — сказал он Костину. — Мы их отрежем.

Транспорт, продолжая держать на гафеле флаг, уходил к «Банке Эбатрудус». Старший лейтенант проводил его долгим выразительным взглядом и потом надавил кнопку. Резкий звонок боевой тревоги прозвучал в тишине белой ночи. Тральщик увеличил ход, орудия его зашевелились.

Спокойно плыла над морем белая тихая ночь. Это была самая короткая ночь в году — ночь летнего солнцестояния. В эту ночь черные тяжелые бомбовозы уже несли по легкому, высокому и светлому небу большие бомбы, чтобы скинуть их на города Советской страны, мирно отдыхающие под воскресенье. В эту ночь фашистские танки уже шли к границе в военный поход на Советский Союз. В эту ночь фашизм рвал договоры и пакты, совершая никого не изумляющее новое предательство. В эту ночь — самую короткую ночь в году — история человечества вступила в новый период, который потом будут называть периодом восстановления прав человека на земном шаре, загаженном страшной, мрачной силой фашизма.

Катера заметили поворот советского тральщика. Они тотчас повернули на север и полным ходом стали уходить из территориальных вод, стараясь как можно скорее уйти на «ничью воду», где советский корабль уже не сможет их обстреливать.

На мостике тральщика была боевая тишина. Ровно гудели вентиляторы, низко рычало в дымовой трубе горячее бесцветное дыхание топок. И только один голос звучал в этой тишине, — дальномерщик каждые полминуты называл расстояние до катеров. Оно медленно, но неуклонно уменьшалось, но было еще слишком далеким для верного залпа. Носовое орудие, задрав до самого мостика ствол, пошевеливало им в стороны, как бы нюхая в воздухе след уходящих катеров.

Это была погоня — напряжение всех механизмов, молчаливое выжидание залпа, умный, точный выигрыш на каждом градусе курса. Катера не могли полностью использовать свое превосходство в скорости: не рассчитав маневра, они слишком далеко спустились за линию границы. Теперь справа им мешали островки, и оставалось только уходить от островков под углом к курсу тральщика. А это означало, что раньше, чем они выйдут на «ничью воду», они сблизятся с тральщиком на дистанцию его артиллерийского залпа.

Видимо, на катерах поняли всю опасность этого сближения, потому что под кормой головного вырос белый бурун и остальные стали заметно отставать. Потом и у них за кормой показалась пышная пена, — катера дали предельный ход. Его не могло надолго хватить, и весь вопрос был теперь в том, успеют ли они выскочить на невидимую роковую линию или до этого сблизятся с тральщиком.

Старший лейтенант, казалось, совсем забыл о транспорте. Теперь им владело одно стремление — догнать и атаковать катера, пока они находятся еще в наших водах. Он дважды до отказа передвинул ручки машинного телеграфа, и, очевидно, этот сигнал, требующий от людей и механизмов невозможного, был понят: тральщик дал ход, которого он до сих пор не знал. Дистанция снова начала уменьшаться.

Но все же она уменьшалась слишком медленно. Катера все ближе подходили к заветной грани. Через пять-шесть минут они будут на нейтральной воде, и пограничный конфликт опять перерастет в дипломатический, угрожающий войной. Не пойманный не вор: уничтоженные в советских водах катера считались бы бандитами, уничтоженные в «ничьей воде», — они были бы военными кораблями, на которых напал первым советский военный корабль.

Старший лейтенант быстро перешел к карте, хотя она вся была у него в голове. Он наклонился над столом, но сбоку ему протянул листок шифровальщик.

— Товарищ старший лейтенант, экстренное радио по флоту.

— Старшему политруку дайте, — сказал он нетерпеливо.

Сейчас ему было не до телеграммы, даже если в ней сообщалось о вылете самолетов: катера уже были у «ничьей воды»… Нужно было немедленно выдумать что-то, что помогло бы их поймать. Он всматривался в карту, требуя от нее ответа, хотя отлично знал, что другого маневрирования не придумаешь. Если бы граница была хоть на две-три мили севернее!.. Тогда катера были бы вынуждены сами еще отклонить курс в сторону тральщика — острова прижали бы их на запад — и вошли бы в сферу его действительного огня. Но граница была там, где она была, и ничего нельзя было сделать…

— Уйдут, — сказал старший лейтенант сквозь зубы и с отчаянием повернулся к Костину. Он хотел сказать ему, что попался на удочку, медля возле транспорта, что катера успели сделать свое дело у берегов и теперь безнаказанно уходят, но старший политрук молча протянул ему бланк радиограммы. Командир прочел его, поднял на него глаза, снова прочел бланк, потом бережно сложил его вчетверо и спрятал в боковой карман кителя.

— Товарищ старший политрук, — сказал он официально, — объявите на мостике и по боевым постам. Первая задача — катера.

Солнце уже встало над морем, и вся таинственная невнятность белой ночи давно исчезла. Трезвая и ясная, бежала за бортами вода, ясно и прозрачно было голубое небо. Блестела на мостике краска, и ярко трепетали на быстром ходу флюгарки. Начинался день, первый день войны, и в мыслях, во всем существе были те же ясность, трезвость и прозрачность.

Все стало на свое место: враг есть враг, и никакие дипломатические сложности, никакие условные линии границ, которых не видно на море, не стесняли более действий тральщика. Радиограмма была короткой. В ней сообщалось о нападении гитлеровской Германии на наши города и приказывалось атаковать противника при встрече.

Огромное спокойствие овладело Новиковым. Как будто лопнул где-то внутри давний старый нарыв, мучивший и беспокоивший, стеснявший движение и мысль. Ему показалось, что эта белая невнятная ночь, транспорт, катера, неизвестность, что делать и за кем гнаться, были давным-давно, несколько лет назад. Он даже удивился, как это мог он так мучиться и колебаться. Теперь он неторопливо подошел к компасу, удобно пристроился к нему и стал ожидать терпеливо и спокойно, когда катера сделают свой вынужденный островами поворот и сами приблизятся к его курсу. Впереди было много воды, ясность и победа.

Так его и застал старший политрук, когда вернулся на мостик. Он сообщил, что краснофлотцы приняли сообщение именно так, как он и ожидал: спокойно, серьезно, почти не удивляясь, не разменивая ненависть к врагу на крики и угрозы. Краснофлотцы просили передать командиру, что к бою с врагом Родины, революции и человечества они готовы.

— Про катера сказал? — спросил старший лейтенант.

— Про катера я не говорил, — негромко сказал Костин и наклонился к нему. — Ты малость погорячился, Николай Иванович. Ничего с ними не изменилось: Финляндия пока с нами не воюет. Она, может, только наших снарядов и ждет, чтобы поднять крик на весь мир.

Он сказал это мягко и осторожно. Так говорят другу о неожиданно постигшей его беде, так опытный врач сообщает больному о перемене к худшему. Он слишком хорошо знал своего командира (и просто Колю Новикова), чтобы не понимать, каким ударом будет для него это сообщение.

Старший лейтенант продолжал стоять у компаса в той же спокойной позе. Только карандаш в его руках, с которым он отошел сюда от карты, — карандаш, проложивший беспощадный курс, отрезающий катерам выход, — внезапно хрустнул. Ровный голос дальномерщика продолжал отсчитывать дистанцию. Она была близка к дистанции огня, еще пять минут — и можно было открывать огонь. Тральщик, дрожа, мчался вперед, носовое орудие по-прежнему нюхало след врага, но весь план боя рухнул.

Старший лейтенант поднял руку и выбросил обломки карандаша за борт. Потом он повернул пеленгатор на катера и прильнул к нему глазом. Сбоку Костин увидел этот пристальный немигающий взгляд — и снова поразился: второй раз за эти немногие часы веселый молодой командир повзрослел еще на несколько лет.

— Ясно. Ушли. Право на борт, трал к постановке изготовить, — скомандовал старший лейтенант и поднял голову от пеленгатора. Он посмотрел на Костина, и где-то в глубине глаз тот на миг увидел прежний взгляд Коли Новикова, горячего, неукротимого парня, выдумщика и упрямца, человека смелых, но слишком быстрых поступков.

— Эх, и прижал бы я их к островкам и раскатал бы как миленьких! — протянул он, покачивая сжатым кулаком. — Ведь что обидно, Кузьмич: на них те же немцы сидят, это как факт, все же теперь ясно… Да, я понимаю, — остановил он Костина, — я все понимаю… Предлагаю перейти к очередным делам. Пойдем посмотрим, что там эта гадюка наделала…

Он дал телеграфом уменьшение хода и повел Костина к карте.

Через полтора часа тральщик с заведенными фортралами подходил к проходу у «Банки Эбатрудус». Здесь не было никого, — транспорт «дружественной державы» давно ушел в Балтику западным дальним проходом, и нагнать его не было возможности.

Был совершенный штиль, зеленая вода лежала ровно и гладко, и рябь не затуманивала ее прозрачной глубины. В ней отчетливо были видны красные буйки фортрала, — они плыли под водой, как плотные, упитанные дельфины, изредка резвясь и вскидываясь к поверхности, но тотчас увлекаемые на нужную глубину оттяжками и рулями. Прочные тросы, проведенные к ним с форштевня, защищали тральщик от встречи с миной. Раздвигая перед собой воду, водоросли и минрепы, тральщик осторожно вошел в проход.

И в самом узком месте прохода из правого трала всплыла подсеченная им мина.

Освобожденная от удерживающего ее на глубине минрепа, перебитого тралом, она с легким всплеском выскочила из воды и осталась на поверхности — первая мина новой большой войны. Финский залив, вдоволь наглотавшийся мин за годы первой мировой и гражданской войн, вновь почувствовал их надоедливый металлический вкус. И, может быть, поэтому он так охотно и быстро выплюнул эту первую мину, едва трос, удерживавший ее в зеленой глубине, встретился с советским очистительным тралом. Она медленно кружилась на неподвижной воде, показывая свои длинные рожки, — обнаженные нервы, не терпящие прикосновения, — огромная черная круглая смерть.

Ее уничтожили меткой пулеметной очередью. Зашипев, как гадюка, она медленно погрузилась и пошла на дно, выпустив темный дым из мерзкого своего существа. Пули, не вызывая взрыва, продырявили ее корпус, — командир решил утопить ее без шума, чтобы не привлекать внимания.

Но вторая подняла этот нежелательный шум: правый трал неудачно задел ее рожок, и столб воды, дыма и металла встал рядом с тральщиком. Страшное сотрясение всего корпуса выбило из зажимов рубильники в кочегарке, и в машине потух свет. Рулевой повернул голову к старшему лейтенанту и, стараясь не повышать голоса, доложил, что рулевое управление вышло из строя, и потом отряхнулся от воды, упавшей с неба на мостик прохладным свежим душем. Через минуту на мостике зазвонил телефон, из машины сообщили, что все нормально и что рубильник теперь зажат намертво, все должно работать — и руль, и приборы, и свет.

Тогда новый столб воды встал с левого борта, новый звуковой удар потряс людей — второй красный упитанный дельфин всплыл рядом с бортом. Тральщик остался без фортралов.

Старший лейтенант застопорил машину.

Было неизвестно, на какую глубину поставил мины транспорт, так оправдавший название «Банки Эбатрудус». Предательское заграждение, выставленное торговым кораблем без объявления войны, несомненно, было рассчитано и на мелко сидящий тральщик, гнавшийся за транспортом. Поэтому продвижение вперед без фортрала было опасным. Заводить новые буйки здесь, на заграждении, было бессмысленно: трал начинал работать при определенной скорости хода, а развивать эту скорость на минах нельзя. Уйти задним ходом тоже нельзя было: струя винтов сама подтащила бы к корпусу тральщика покачивающиеся под водой мины.

Старший лейтенант в раздумье смотрел на воду. Спокойная и неподвижная, она была прозрачной. Он поднял голову и взглянул на Костина:

— Я думаю, проползем, если с умом взяться? Не ночевать же тут.

— Попробуем, — ответил Костин, поглядывая в воду. — Все равно до самой смерти ничего особенного не будет.

Командир наклонился с мостика и объявил краснофлотцам, что надо делать.

Приготовились к худшему — достали спасательные средства, вывалили за борт шлюпки. На баке, по бортам, на корме встали наблюдатели. Дали воде совершенно успокоиться и восстановить свою прозрачность. И тогда старший лейтенант дал малый ход — несколько оборотов винтов — и тотчас застопорил машины.

Медленно, как бы ощупью, тральщик двинулся вперед. Напряженная, строгая тишина стояла на мостике, на палубе, в машине, в кочегарке. И в этой тишине раздался первый возглас наблюдателя с бака:

— Мина слева в пяти метрах, тянет под корабль!

Новиков и Костин перегнулись с левого крыла мостика.

Мина, и точно, была видна. Она стояла на небольшой глубине, дожидаясь прохода тральщика. И как медленно и осторожно он ни шел, увлекаемая им масса воды заставила мину дрогнуть на минрепе, качнуться и двинуться к борту тральщика.

Неторопливо поворачиваясь и как бы целясь своими рогами в борт, она подходила ближе.

Но этим рогам был нужен удар определенной силы, иначе мины рвались бы сами от удара волны, от наскочившей на них сдуру крупной рыбы. И на этом был построен весь расчет старшего лейтенанта: пройти медленно, по инерции, может быть, и касаясь мин и их рогов, но касаясь осторожно, без удара.

И тральщик медленно шел вперед, и еще медленнее текло время. Страшной эстафетой — страшной в своей деловитости и спокойствии — шла вдоль борта к корме перекличка наблюдателей:

— Мина слева в трех метрах. Уходит под корабль.

— Мина у борта, плохо видно.

— Ушла под корабль у машинного отделения.

Томительно и грозно наступила большая пауза. Мина шла под дном корабля. Она шла медленно, вероятно, поворачиваясь и царапая днище рогами. Возможно, что колпаки не сомкнутся. Но возможно и другое. Сделать больше ничего нельзя, надо ждать.

И на тральщике ждали. Краснофлотцы смотрели вниз: те, кто стоял на палубе, — в воду, те, кто был внутри корабля, — на железный настил. И только двое, подняв головы, смотрели на небо: это были два сигнальщика, искавшие в голубой яркой высоте черную точку. Старший лейтенант был убежден, что вот-вот должен появиться фашистский самолет, — транспорт наверняка сообщил по радио о преследовании его тральщиком.

О мине под днищем никаких сведений больше не поступало. Зато с бака опять раздался спокойный голос боцмана:

— Товарищ старший лейтенант, вторая. Справа в шести метрах.

— Докладывайте, как проходит, — сказал старший лейтенант всматриваясь. С мостика она еще не была видна.

— На месте стоит, товарищ старший лейтенант. То есть мы стоим, хода нет.

— Так, — сказал старший лейтенант и повернулся к Костину. — Интересно, где первая? Может быть, уж под винтами… Рискнуть, что ли?

— На Волге шестами отпихиваются, а тут глубоко, — ответил тот. — Хочешь не хочешь, а крутануть винтами придется. Давай, благословясь.

Старший лейтенант, передвинул ручки телеграфа, поймав себя на том, что старается сделать это осторожно, как будто от этого зависела сила удара винтов. В машине старшина-машинист переглянулся с инженером, и оба опять невольно посмотрели себе под ноги. Потом старшина приоткрыл стопорный клапан, и винты дали несколько оборотов. Стрелка телеграфа опять прыгнула на «стоп», и пар перекрыли.

Тральщик получил чуть заметный ход. Тогда сразу раздалось два одновременных возгласа:

— Вышла из-под днища на правом борту, всплывает!

— Справа мина проходит хорошо!

А с бака вперебивку раздался тонкий тенорок боцмана:

— Товарищ старший лейтенант, третья слева, в трех метрах, тянет под корабль!

— Спички у тебя есть, Николай Иванович? — вдруг спросил Костин.

Старший лейтенант покосился на него неодобрительно: никогда не курил, а туг… Он достал спички и нехотя протянул ему. Старший политрук аккуратно вынул две спички и положил их на стекло компаса.

— Две прошло, — пояснил он. — Запутаешься с ними, так вернее будет.

Командир засмеялся, и Костин увидел, что перед ним прежний Новиков — жизнерадостный, веселый, молодой. Глаза его блестели прежним озорным блеском и тяжелая непривычная складка на лбу разошлась.

— А ведь вылезем, Кузьмич! Смотри, как ладно идет!

— Ты сплюнь, — посоветовал ему Костин. — Не кажи «гоп», пока не перескочишь… Неужто всю коробку на компас выложу? О четвертой докладывают.

Но коробки хватило. Через двадцать три минуты тральщик очутился на чистой воде, и Костин бережно собрал со стекла двенадцать спичек.

Тральщик весело развернулся на чистой воде, завел тралы и снова пошел на заграждение, освобождая от мин важный для флота проход у «Банки Эбатрудус». Солнце поднималось к зениту, наступал полдень первого дня войны и первого за последние полгода дня, который был короче предыдущего. Солнце повернуло на осень. Впереди были холодные дни, дожди, сырость, мрак, — зима, ожидающая фашистские полчища. Впереди был бесславный конец начатой ими в этот день гибельной войны.

Валентин Катаев Флаг

Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.

Безлюдным казался каменный берег. Море на сотни миль казалось пустынным. Но это было не так.

Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещере плавно поднимались три дальнобойных орудия. Они поднимались выше уровня моря, выдвигались вперед и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблем, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобах блестело тугое зеленое масло.

В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помещались небольшой гарнизон форта и все его хозяйство. В тесной нише, отделенной от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник гарнизона форта и его комиссар.

Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.

Простыни слепящего оранжевого огня вылетели из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько мгновений эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.

Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Все было понятно без слов: остров со всех сторон обложен; коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осажденный форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом. Но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабое место и не находит его.

Но время шло.

Боеприпасов и продовольствия становилось все меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но развязка приближалась. И вот она наступила.

— Ну? — сказал, наконец, комиссар.

— Вот тебе и ну, — ответил командир. — Все.

— Тогда пиши.

Командир, не торопясь, открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «20 октября. Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведен последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».

Он закрыл журнал — эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скрепленную сургучной печатью — подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя вес, и положил на полку.

— Такие-то дела, комиссар, — сказал он без улыбки.

В дверь постучали.

— Войдите.

Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошел в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.

— Вымпел?

— Точно.

— Кем сброшен?

— Немецким истребителем.

Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свернутую трубкой. Он прочитал ее и нахмурился. На пергаментном листе крупным, очень разборчивым почерком зелеными ализариновыми чернилами было написано следующее:

«Господин коммандантий совецки форт и батареи. Вы есть окружени зовсех старом. Вы не имеете больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кровопролити предлагаю Вам капитулирование. Условия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и командиры оставляют батареи форта полный сохранность и порядок и без оружия идут на площадь возле кирха — там сдаваться. Ровно 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирхе должен есть быть иметь выставить бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противи случай смерть. Здавайтссь.

Командир немецки десант контр-адмирал фон-Эвершарп».

Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочел и сказал дежурному:

— Хорошо. Идите.

Дежурный вышел.

— Они хотят видеть флаг на кирхе, — сказал командир задумчиво.

— Да, — сказал комиссар.

— Они его увидят, — сказал командир, надевая шинель. — Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтоб они его непременно заметили. Надо, чтоб он был как можно больше. Мы успеем?

— У нас есть время, — сказал комиссар, отыскивая фуражку. — Впереди ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. Это я тебе ручаюсь.

Они обнялись и поцеловались в губы, командир и комиссар. Они поцеловались крепко, по-мужски, чувствуя на губах грубый вкус обветренной, горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.

Комиссар вошел в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем встал на табурет и снял со стены кумачовую полосу с лозунгом…

Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.

Незадолго до рассвета флаг размером, по крайней мере, в шесть простынь был готов.

Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.

На рассвете в каюту фон-Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон-Эвершарп не спал. Он лежал одетый на койке. Он подошел к туалетному столу, посмотрел на себя в зеркало, вытер мешки под глазами одеколоном. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыханье, поднимая для приветствия руку.

— Флаг на кирхе? — отрывисто спросил фон-Эвершарп, играя витой слоновой кости рукояткой кинжала.

— Так точно. Они сдаются.

— Хорошо, — сказал фон-Эвершарп. — Вы принесли мне превосходную весть. Я вас не забуду. Отлично. Свистать всех наверх.

Через минуту он стоял, расставив ноги, на боевой рубке. Только что рассвело. Это был темный, ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон-Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.

Над силуэтом рыбачьего поселка подымался узкий треугольник кирхи с черным крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем темный, почти черный.

— Бедняги, — сказал фон-Эвершарп, — им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.

Он отдал приказ.

Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался.

Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.

В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскаленное железо.

— Черт возьми, это красиво, — сказал фон-Эвершарп, — солнце хорошо подшутило над большевиками. Оно выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.

Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы. Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Волны отступали в море, обнажая мокрые валуны. Собравшись с силами и перестроившись, они снова бросались на приступ. Они искали слабое место. Они врывались в узкие, извилистые промоины. Они просачивались в глубокие трещины. Вода булькала, стеклянно журчала, шипела. И вдруг, со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.

Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя, падая и снова подымаясь, бежали фашисты к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.

Фон-Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищен. Его лицо подергивали судороги.

— Вперед, мальчики, вперед!

И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческого тела. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корежило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова, и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожженного металла лежали механизмы взорванных орудий.

Морщина землетрясения прошла по острову.

— Они взрывают батареи! — крикнул фон-Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции! Мерзавцы!

В эту минуту солнце медленно вошло в тучу. Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Все вокруг стало монотонно гранитного цвета. Все — кроме флага на кирхе. Фон-Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал еще интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон-Эвершарп понял все. Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным. Фон-Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон-Эвершарпа. Он обманул сам себя!

Фон-Эвершарп отдал новое приказание.

Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей поднялись в воздух. Торпедные катера, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего поселка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.

И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулеметы на все четыре стороны света — на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решен. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполнили ее до конца. Они стреляли точно и аккуратно. Ни один выстрел не пропал даром. Ни одна граната не была брошена зря. Сотни фашистских трупов лежали на подступах к кирхе.

Но силы были слишком неравны.

Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, черными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.

Над ними развевался громадный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках. Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек, даже трусов. Алый коленкоровый переплет первого тома «Истории гражданской войны» был также вшит в эту огненную мозаику.

На головокружительной высоте, среди движущихся туч, он развевался, струился, горел, как будто незримый великан-знаменосец стремительно нес его сквозь дым сражения вперед, к победе.

Владимир Рудный На грунте

Лодку преследовали. Она потопила четыре транспорта в Балтийском море, и теперь за ней гонялись фашистские сторожевики и миноносец.

Миноносец привязался в момент последней атаки, когда лодка встретила большой караван.

Это произошло рано утром. Лодка только что кончила зарядку, и каждый досыта накурился и надышался свежим воздухом белой ночи.

Караван обнаружили издалека. Его сопровождали сторожевики, миноносцы и два звена самолетов. Транспорты сидели в воде «по уши» — видимо, они везли на фронт технику.

Люди в лодке возбужденно ждали атаки. У четвертого аппарата, поджав широкие губы, стоял высокий, черный, сильного сложения матрос-торпедист Алексей Лебедев. На аппарате — звездочка, в память победы, одержанной в немецкой гавани. Там лодка начала счет этого похода — в надводном положении она выпустила торпеду, удачно скрылась, потопила еще два корабля, долго уходила от погони и, наконец, встретила этот караван. В аппарате лежала огромная торпеда, весом много десятков пудов и длиною несколько метров, матросы прозвали ее «Марьей Ивановной».

— Если уж эта дама к кому приложится, — шутили матросы, — не останется и мокрого места.

Торпеда долго лежала на стеллаже рядом с койкой Лебедева, и он тосковал, что ей нет применения. Ее держали про запас.

— Что горюешь, Лебедев? — басом спрашивал его Андрей Лимарь, тоже торпедист. — С Маруськой жалко расставаться?.

— Боюсь, попадется ей фашист не по чину.

— Не беспокойся. Командир позаботится, подберет добычу.

А сегодня, когда торпеду грузили в аппарат, Лебедев суриком на ее корпусе начертал: «8000». Это было его напутствием — восемь тысяч тонн, не меньше.

Другие на торпедах писали: «За Родину!», «За Украину!» Лебедев, кроме цифр, не писал ничего. Но утверждали, что каждый раз, когда торпеда выскакивала из аппарата, его губы беззвучно и с болью произносили что-то короткое.

В последнее время он всегда был мрачен. На лодку он пришел веселым, слыл даже певуном, но с зимы смолк. Зимой в Ленинграде во время блокады умерла с голоду его двухлетняя дочь.

Лодка готовилась к атаке. Командир выбирал цель. В центре каравана полз длинный и пузатый лайнер — тысяч на двенадцать тонн. Изредка поднимая перископ, лодка направилась к нему.

Командир вдруг сказал:

— Прямо на нас миноносец.

Одновременно об этом доложил акустик.

— Стань рядом, военком, — тихо произнес командир.

Военком Лосев подошел, и командир ощутил его дыхание.

Акустик твердил:

— Прямо за кормой шум винтов миноносца. Прямо за кормой шум винтов миноносца.

Нет, отвернуть от такой цели нельзя. Командир подошел близко, чтобы бить наверняка, и в нужное мгновение нажал кнопку автомата.

Лимарь в отсеке сказал:

— Пошла Маруська…

Лебедев мысленно отсчитывал секунды.

Вслед побежала вторая торпеда.

Кто-то отбивал ногой такт. На сороковом такте — взрыв. Четвертый — транспорт! Лодка уже провалилась вглубь. И тотчас — удар за ударом — посыпались глубинные бомбы. Лодку настиг миноносец.

Она упала на дно моря, затаилась, тихо прошла в сторону, легла на грунт, снова проползла и снова замерла. За пей следовали разрывы. Так началось преследование.

Лодку преследовали уже третьи сутки. Иногда звуки винтов миноносца замирали. Лодка ждала ночи, чтобы всплыть для зарядки. Ей удавалось глотнуть струю воздуха, и снопа появлялись преследователи. Белая ночь — проклятие. Лодка опять зарывалась вглубь. Становилось душно. Люди дышали тяжко и мучительно. Кольцом рвались бомбы. Гас свет. Лодка падала вниз и ускользала от гибели.

Военком Лосев шел из отсека в отсек. Он был человеком молодым, но умел говорить спокойно и ласково. Люди встречали его, как ветерок с воли.

Труднее всех приходилось новичку Перову. Он впервые переживал сложное длительное плавание. Уткнувшись лицом в подушку, он лежал на койке. Рядом сидел Алексей Лебедев.

Входя, Лосев услышал его голос:

— Допустим, что мы погибли. Но если уж умереть, так один раз. А, как тебе известно, трусу потому и тяжело, что он умирает несколько раз…

Лосев шагнул в отсек.

— Ну как, товарищ Лебедев, страшновато? — спросил он торпедиста, не обращая внимания на вскочившего Перова.

Лебедев понял военкома:

— В первый раз было так страшно, что волосы вставали шваброй. А теперь свыкся. Смерти не боюсь.

— Мы и не собираемся умирать, мы еще поживем, — улыбнулся Лосев и, нахмурив свои темные брови, продолжал:

— Скверная штука — страх, особенно для нас, подводников. Нам народ нужен веселый, твердый. Вот как Андрей, — он кивнул вошедшему в отсек Лимарю.

За военкомом всегда тянулись матросы. Он любил стихи и часто читал вслух. Его попросили:

— Прочитайте Маяковского, товарищ старший политрук.

— Нет, сегодня я прочитаю Лермонтова.

Лосев сел и стал читать:

Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла;
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла;
Отец и два родные брата
За честь и вольность там легли,
И под пятой у супостата
Лежат их головы в пыли.
Их кровь течет и просит мщенья,
Гарун забыл свой долг и стыд;
Он растерял в пылу сраженья
Винтовку, шашку — и бежит!..
Лосев читал по памяти, тихим и страстным голосом; его карие глаза стали густыми и лучистыми. Где-нибудь в светлом зале его голос, вероятно, зазвенел бы, как струна, но в лодке он звучал глухо, как шепот, и матросы слушали его, сдерживая голодное дыхание.

«Ты раб и трус, — и мне не сын!» — произнес военком, и новичок Перов вдруг сказал:

— Труса не только мать — земля не примет.

— Да, — согласился Лосев, прервав чтение. Он посмотрел на Лебедева, как всегда хмурого.

— А вы, товарищ Лебедев, ошиблись со своей Марусей!

— Я уже исправил ошибку, — мрачно ответил матрос и показал на аппарат, на котором была начертана цифра: «12 000».

— Хорошо вы действовали, как коммунист. Двенадцать тысяч тонн потопила ваша подшефная — не шутка.

— У меня к вам просьба, товарищ военком, — тихо сказал Лебедев. — Завтра партийное собрание. Я уже две рекомендации имею…

— Дам вам третью, — обнял его военком. — Только голову держите выше…

Лодка лежала на грунте. Через сальники и сдавшие заклепки сочилась вода. Ее нельзя было откачивать — лодку стерегли. Она отлеживалась, обманывая преследователей.

В тесном, слабо освещенном отсеке плотно друг к другу сидели коммунисты. Говорили вполголоса и скупо, экономя силы.

На повестке дня — заявление Лебедева.

Мичман Виноградов — секретарь партийной организации — зачитал рекомендации и боевую характеристику.

«Несу за него полную ответственность перед партией», — писал военком, и, слушая, Лебедев почувствовал, как стучит кровь в висках.

— Послушаем товарища Лебедева? — предложил мичман.

— Что слушать — знаем.

— В кандидаты тут принимали.

— Вместе ели блокадный хлеб.

— Нет, товарищи, — остановил мичман, — здесь есть новички, и я думаю, что Лебедеву надо рассказать о себе.

Лебедев сказал коротко. Главным образом о своей жизни до военной службы. Он жил в Москве, работал в депо имени Ильича помощником машиниста и оттуда призван во флот.

— Есть ли вопросы к товарищу Лебедеву?

Над лодкой прошуршали винты рыскающих там, наверху, кораблей.

— У меня вопрос, — сказал Лимарь. — К секретарю. Нельзя ли вторично зачитать заявление?

— Если собрание не возражает?

— Читай.

Мичман прочитал: «Прошу принять меня в члены ВКП(б), так как в настоящий момент всю тяжесть войны несет на себе в первую очередь наша партия; в ее рядах будучи, я желаю громить врага и… — мичман запнулся, поняв, что хочет Лимарь, и, подчеркивая первое слово, закончил: — умереть коммунистом».

Андрей Лимарь взял слово:

— Я хочу, чтобы ты жил и победил, Алексей. Умереть в нашем положении нетрудно; пустил воду и помирай. Выжить, победить труднее. Лодка нужна живая, и ты нужен живой. Если дойдет до точки — всплывем и примем бой.

Лимарь усмехнулся:

— Но, как говорит наш старпом, матрос не помрет, матрос все переживет.

— Не знаю, зачем Лимарь трогает Алексея, — вступился за Лебедева другой матрос. — Горе у него большое и ненависть велика. Дела на фронте тяжелы, фашисты под Ленинградом, и не всякому до пляса. Зачем тревожить раны человека?..

Тогда слово взял Лосев:

— Лебедев хороший воин, и я его в партию рекомендую. Но я понял Лимаря. Он говорит о воле коммуниста. Большое горе, но коммунист должен горе перебороть. Пусть молодой матрос смотрит на тебя и нос не вешает. Да, фашисты под Ленинградом. Между нами и Кронштадтом несколько сот миль и много опасностей. Сети. Мины. Охотники. Миноносцы. Самолеты. Все против нас. Но кто же из нас обреченный — мы, на грунте, или они, наверху, под солнцем? Вот мы лежим на дне у берегов Германии. Рядом Киль и Гамбург. Нас ищут, бомбят. Нас хотят уничтожить. А у нас тут — партийное собрание. Очередное партийное собрание. Так кто же смертники — мы или они?..

В наступившей тишине прокатился отдаленный взрыв. Лодку чуть качнуло, как качает дом при слабом землетрясении. Лосев продолжал:

— Я предлагаю…

Новый взрыв встряхнул лодку, за ним другой, вырубился свет, и коммунисты разошлись по боевым постам. Видимо, враг прочесывал море — квадрат за квадратом…

Спустя неделю лодка стояла у Кронштадтского пирса и принимала торпеды. Сильные краны укладывали их на корабль. Два матроса возились с маслянистой стальной толстухой.

— Маруське смена пришла, — сказал Лимарь. — Везет тебе, Алексей, на приличное общество.

— От дамского общества я никогда не отказываюсь, — отшутился Лебедев.

— Ты счастливый человек. Подумать только: принят в партию на дне моря…

— Не в том, Андрей, счастье, что на дне моря, а в том, что в бою, у Гитлера под носом. Тридцать шесть тысяч тонн ко дну, да еще партийное собрание в его водах…

В книге протоколов партийных собраний, которую вел на лодке мичман Виноградов, так и было записано:

«Протокол №12

24 июля 1942 года.

Партийное собрание подводной лодки.

Балтийское море.

На грунте.

Глубина — 40 метров.

Меридиан Берлина…»

Дальше следовало обычное — председатель, секретарь, кто присутствовал, кто на вахте, что слушали, кто выступал, что постановили.

Постановили: принять единогласно.

К протоколу была приложена пачка документов. Среди них и заявление Лебедева. В последней строке рукой матроса одно слово было перечеркнуто и тем же почерком вписано другое: «победить». Строка теперь читалась так: «чтобы победить коммунистом».

Александр Крон Трассирующие звезды

Способность мыслить и чувствовать возвращалась к Ильину постепенно.

Сначала мыслей вообще не было. Только ощущения. Звон в ушах, стеснение в груди, вязкая медная горечь во рту. Все мышцы были напряжены и, казалось, одеревенели. Ильин не чувствовал ни холода, ни боли, хотя вода была ледяная, а при падении он сильно ушибся. В глазах ощущалось сильное жжение, и первое время он ничего не видел. Потом понемногу зрение стало возвращаться: сперва перед глазами поплыла разноцветная рябь, затем он вдруг различил свои руки. Они крепко держались за нечто твердое, скользкое и неустойчивое. Руки то оказывались перед глазами, то уходили вверх, и Ильин переставал их видеть. Ильин еще не знал, что это такое, но инстинкт говорил ему, что разжать пальцы нельзя.

Набежавшая волна накрыла его с головой. Это было настолько неожиданно, что Ильин не успел закрыть рта и наглотался воды. Пришлось долго и мучительно отплевываться. Отдышавшись, он уже разбирался в окружающем.

Он был один. Кругом была вода. Он цеплялся за скользкие рога плавающей мины. Толстуха мирно покачивалась, иногда вздрагивая и приплясывая от удара волны. На поверхности воды дрожали слабые желтоватые блики.

Затем он увидел огонек, окруженный венчиком зарева. Он мерцал в ночи, то разгораясь до яркости вольтовой дуги, то заволакиваясь темной пеленой. На берегу что-то горело. Огонек казался маленьким и близким, но Ильин знал, что верить этому нельзя. Пожар был большой, а берег далеко. Далеко ли, близко ли — плыть он был не в силах.

Ильин попробовал представить себе, в какой стороне находится Кронштадт. Потом понял, что представить этого нельзя, можно только знать. Вспомнилась знакомая с детства игра: просыпаешься среди ночи и, не открывая глаз, стараешься угадать, с какой стороны койка касается переборки. Воображение создает четкую дислокацию всех вещей в каюте — стоит протянуть руку, и она сразу нащупает кисет и трубку на ковровом табурете, что стоит у изголовья. Протягиваешь — и рука ударяется о переборку, а каюта вместе с Ильиным описывает молниеносную циркуляцию, и это всегда забавно. Всегда, но не теперь.

Однако ориентироваться было все-таки надо. В Ильине пробудился штурман. Штурман Ильин запрокинул голову в поисках небесного ориентира. Над головой он увидел черный купол неба, усыпанный звездами, горевшими холодно и ярко. И сразу все события ночи всплыли в его памяти.

Лодка возвращалась из дозора и шла надводным ходом вслед за тральщиком. На мостике находился вахтенный командир лейтенант Ильин и сигнальщик Маханов. Фарватер был знаком, как путь от калитки до крыльца родительского дома. Небо было чисто, почти все время шли в видимости берега. Берег казался длинной грядкой тлеющей золы, изредка вспыхивали желтые язычки разрывов и белые огни сигнальных ракет. Кто на берегу — свои или немцы — Ильин не знал: находясь на позиции, лодка почти не имела радиосвязи с базами. Обстановка же менялась каждый час. На подступах к Ленинграду шли упорные бои.

В 22.30 Ильин и Маханов одновременно заметили по правому борту плавающую мину. Ее обошли. А в 22.31 впереди раздался взрыв. Взрыв был небольшой силы, и Ильин догадался, что тральщик зацепил параваном за буек антенной мины. Следующей мыслью было… впрочем, какая мысль пришла следующей, он не помнил, потому что через секунду огромной мощи подводный толчок взметнул вверх тонны воды, взрывная волна ударила Ильина в грудь, оторвала от мостика, и он, так и не услыхав грохота взрыва, потерял сознание.

Теперь он мог сколько угодно гадать насчет дальнейших событий без малейшей реальной надежды когда-либо проверить свои домыслы. Можно было предполагать, что лодка цела. Столкновения не было, мина рванула метрах в десяти. Впрочем, может быть, и ближе.

Тогда могло помять легкий корпус. А Маханов? Такой золотой парень, чудо-сигнальщик, он видел ночью, как сова, зато, сменяясь с вахты, на время делался полуслепым от страшного напряжения. Неужели погиб? Ильину захотелось окликнуть его, но он сразу понял, что это бессмысленно. Вообще делать что-нибудь или пытаться делать — бессмысленно, когда оказываешься в осеннюю ночь посреди залива со случайно подвернувшейся миной в качестве спасательного буя. Ильин вдруг вспомнил Жору Мачавариани, дивизионного минера. Как он говорил, когда учебная торпеда пройдет по корме мишени? — «Смешно и прискорбно в одно и то же время». Интересно, что делает сейчас Жора?

Ильин попытался взяться поудобнее, чтоб дать отдохнуть уставшим мышцам. Это ему удалось без труда. Теперь звездное небо нависало прямо над его глазами, развернутое, как знамя. Крупные звезды лили ровный безразличный свет. Только Марс был горячий, красный, резко мерцающий.

Несколько звезд покатилось по своду, вычертив быстро исчезнувший светящийся след.

«Трассирующие звезды, — подумал Ильин и мысленно улыбнулся. Это занятно — трассирующие звезды. Как же они называются на самом деле? Блуждающие? Летучие? Нет, как-то не совсем так. Как же?»

Тело коченело, но голова работала с удивительной ясностью. Ильин не чувствовал страха, а только томительную досаду от сознания своей беспомощности и неспособности к действию. Мысли вертелись вокруг привычного — корабля, товарищей, семьи. В его положении следовало подумать о спасении или приготовиться к смерти. Ильин еще раз взвесил свои шансы и нашел, что они не стоят ломаного гроша. Вряд ли хватит сил продержаться на воде до утра. Да и зачем? Появилась мысль — разжать пальцы и погрузиться, чтоб покончить все разом. Взглянуть последний раз в бездонную черноту неба, отыскать знакомые созвездия…

Опять несколько звезд покатилось в разных направлениях, пересекаясь и догоняя друг друга. До войны он, конечно, никогда не догадался бы назвать их трассирующими. А теперь вдруг забыл, как они назывались тогда.

Ветер донес до Ильина звук, заставивший его насторожиться. Ильин различил треск мотора и шелест винта идущего катера. Ошибиться было невозможно. Судя по звуку, катер приближался.

Первым душевным движением была острая опьяняющая радость. Спасен! Ильин чуть не выпустил из рук рога своей толстухи и, чтобы удержаться, налег на них так, что мина покачнулась. На долю секунды его пронизал жуткий холодок — было бы глупо взорваться именно теперь. Черт их знает, эти немецкие мины.

Затем сразу осекся. Чему он радуется, чудак? Катер может пройти мимо. Кричать? Неизвестно, сумеет ли он крикнуть, а главное… Главное, что это мог быть немецкий катер. Как это ему не пришло в голову сразу? И даже, вернее всего, катер немецкий.

Теперь было не до рассуждений. Нужны были решения и поступки. Ильин освободил одну руку и нащупал в заднем кармане брюк бельгийский браунинг, подарок одного таллинского дружка. Вопрос ясен — если это гитлеровцы, то он пустит себе пулю в рот.

Он опять прислушался. Тот же стрекот, но уже ближе. Если б не волна, можно было бы уже разобрать силуэт.

Мысли неслись быстро, опрокидывая друг друга. Через секунду первый вариант был отвергнут. В магазине пистолета семь патронов — если катер подойдет, чтоб забрать его, можно выстрелить шесть раз. Седьмой патрон остается в резерве. Через секунду этот вариант показался сомнительным. Не годится, отставить! Разве можно точно стрелять из такого положения? К тому же пистолет может отказать. Тогда захватят живым. Так вот он — грозный выбор, решительный момент, к которому он готовился и все-таки не верил, что он когда-нибудь наступит.

Ильин еще раз взглянул на небо, исчерченное роями падающих звезд. Все ясно. Тревоживших его раньше сомнений не существует… Да, он любит этот прекрасный мир, этот небосвод, населенный мириадами звезд, еще больше — землю, море и людей, еще больше — часть этой земли, которая называется Родиной и сейчас так же далека, как самое дальнее из светил. Видеть, ощущать этот мир — огромная радость, но она доступна лишь человеку свободному и незапятнанному позором. Вне свободы и чести этот мир не имеет никакой цены. Получить жизнь в подарок от этих скотов? Лучше умереть. Это совсем не страшно. Страшнее остаться жить.

Катер был уже совсем близко. Он приглушил мотор и замедлил ход. Ильину показалось, что его окликают в мегафон, но слов слышно не было.

Что же делать? Вдруг его озарила мысль — простая и ослепительная. Надо кричать, стараться, чтоб его услышали, заметили. Если катер свой, — он спасен. Если же нет, — пусть эти скоты приблизятся — удара рукоятки пистолета по запальному стакану мины будет достаточно, чтоб взлететь в воздух вместе с фашистским катером и всей его командой. Это настоящая смерть, и для того, чтобы так умереть, стоило жить.

Он еще раз взглянул на небо. Трассирующие звезды превратились в сверкающий поток — от этого зрелища было трудно оторваться. Ильин набрал в легкие воздух и закричал. Это не был жалобный вопль утопающего. В его голосе звучали радостная сила и вызов.

Лев Кассиль Абсолютный слух

Сам Перчихин полагал, что, будь у него мало-мальски подходящий голос, он, несомненно, стал бы знаменитейшим певцом. Но голоса у Семена Перчихина не было никакого, даже самого неподходящего. Зато он обладал совершенно феноменальным по остроте слухом. Я еще не встречал человека со столь чутким и точным ухом. Это и определило его военную специальность.

Родом он был из Кронштадта. Вырос в семье коренных балтийцев. Но плавать ему довелось на северных морях за Полярным кругом. Поразительная острота слуха, умение распознавать звуки, которые никто, кроме него, не улавливал, пригодились Семену Перчихину на флоте. Музыкальная карьера, о которой мечтал он, не получила здесь развития, но зато старшина второй статьи Семен Перчихин стал превосходным гидроакустиком на гвардейской крейсерской подводной лодке, которой командует Герой Советского Союза Звездин.

Когда подводный корабль уходил в дальнее автономное плавание, тайком, с немыслимой смелостью пробираясь в район, где стояли вражеские суда, связь с внешним миром обрывалась. Нельзя даже было принимать радио, так как чувствительные пеленгаторы, аппараты-искатели на неприятельских кораблях могли бы поймать слабое излучение в эфире, неустранимое даже тогда, когда радиоаппаратура лодки работает на прием. Лодка выдала бы этим свое место, и тогда — поминай как звали…

В таких случаях приходилось подолгу идти в подводном положении. Опасно было даже на мгновенье поднять перископ. Единственной связью со всем, что оставалось за железными бортами лодки, были в эти минуты уши Перчихина с тонкими, причудливо изогнутыми раковинами, сквозь бледную кожу которых просвечивали нежные прожилки, что делало похожим ухо на какой-то экзотический цветок. Перчихин, втиснутый в крохотную каютку, безвылазно сидел у своих гидроакустических аппаратов и, ущемив голову наушниками, неотрывно слушал море.

Сколько раз предлагал он и мне послушать… Я тоже надевал наушники, слышал бормочущий и томительный, продернутый тонким шумом шорох моря — и он мне ничего не говорил. Но для Перчихина раскрывалась целая книга звуков, неуловимых, ему одному понятных шорохов.

— Как же вы не разбираетесь, вот послушайте, — пояснял он, возвращая мне наушники снова, — пух-пух, пух-пух, редкий такой звук, тяжелый, с придыханием… Это транспорт ползет, солидная посудина. Километра четыре отсюда. А вот хорошо прослушивается стучок такой переливчатый, металлом отзванивает, слышите? Это уже миноносец пошел. А где-то еще ботишка топает, слышите — движок у него кудахчет.

Но как я ни напрягал слух, в ушах стоял только ровный, однообразный, легонько звенящий гул. Однако, подняв перископ, мы видели на поверхности моря все, что слушал в глубинах его Семен Перчихин: и большой грузовой корабль в отдалении, и миноносец, конвоировавший его, и маленький рыбачий бот, выходящий из гавани.

Морс несло в себе тысячи шумов, и каждый из них был ясен и знаком Перчихину. Он легко расшифровывал эти звуковые иероглифы, и чуткое ухо его никогда не путало внешних звуков с целым оркестром шумов, шорохов, перезвонов, стуков, которые жили в самой подводной лодке, производились ею и тоже прослушивались через акустические аппараты. Перчихин с волшебной точностью распознавал малейшее движение на своем подводном корабле. Он безошибочно определял, какой механизм действует, каким ходом идет лодка. Тиканье хронометра, посапыванье помпы — все слышал Перчихин. Он знал по звуку походки командира, комиссара, боцмана. Доходило до того, что Перчихин, не сходя с места, лишь приоткрыв двери своей каютки, кричал коку:

— Эй, в камбузе?.. Миронов, у тебя там кипит что-то, смотри, чтобы не убежало.

О его необыкновенном слухе уже складывались целые легенды. Моряки охотно преувеличивали удивительные способности своего акустика, а сам Семен Перчихин не слишком стремился разоблачать эти россказни. Он не прочь был и сам блеснуть своим действительно невероятным по чуткости слухом.

— Ну, Перчихин, что слыхать? — спрашивали его соскучившиеся в долгом и трудном походе подводники.

Перчихин, сидя согнувшись над своими аппаратами, приподняв один наушник и посматривая из-под него на заглянувших к нему товарищей, не спеша докладывал.

— Что слышно? Да всякое слышно. Вот катер пошел километров пять отсюда. На форту кто-то песни поет под гитару. Сейчас скажу, что поет. Ага! «Любил я очи голубые…» У гитары новый строй, только на одной струне слабина. Эх, тупоухие! Не в тон настроили… А вот сейчас камбала мимо нас проплыла. Определенно камбала. Треска не так ходит, у трещочки звук другой.

— Да будет тебе травить, — смеялись подводники. — Как же это ты рыбу можешь слышать?..

— Знаешь, какое ухо у меня пронзительное, абсолютный слух, — не сдавался Перчихин. — Я самую тихую тихость чую. Я слово слышу, когда оно еще к тебе на язык только ладится — как присесть… Ты его еще не сказал, может быть, оно у тебя еще только в мозгах шевелится, а я уже его слышу. Вот, например, Костя Миронов смотрит на меня, и вот он сейчас скажет: «Врешь ты все, травила несчастный!»

— И верно, что травила, — сердился кок.

— Ну вот, я же говорю, что слышал заранее. Ты же сам так и сказал.

Миронов отплевывался, махал рукой и уходил в другой отсек. А Перчихин кричал ему вдогонку:

— Иди, иди, а то у тебя в животе бурчит, это мне на барабанную перепонку действует.

— Эх, — говаривал мне не раз Перчихин. — Мне бы с моим слухом оперы на проверку брать, в лесу птицам голоса ставить, а я из-за данных военных условий должен фашистов прослушивать, всю их пакость. Довольно-таки неблагозвучно для моего слуха.

Как-то подводники решили подшутить над Перчихиным. Когда он однажды спускался вниз по скобяному трапу в круглом железном колодце, ведущем на дно лодки, снизу подставили большой мешок. Перчихин, не видя, ступил в него, мешок сразу вздернули кверху и, как только голова Перчихина показалась из люка, края мешка сомкнулись на ней. Мешок крепко завязали. Все молча отскочили в стороны, давясь от смеха, ступая на цыпочках.

— А ну, развязывайте, — послышалось из мешка, в котором барахтался Перчихин, — все равно я же слышу, кто это тут начудил. Миронов, не ходи на цыпочках, ты не балерина, все равно я твою походку знаю. А вон в том углу — это Валяев сопит. Не давись понапрасну, я и так тебя слышу. И Чубенку слышу, у него кишка с кишкой разговаривает. «Перехватил, говорит, хозяин борща…» А ну, живо развязывайте, а то я сейчас как выну бебут, да и распорю мешок к чертям на лапшу.

Пришлось разоблаченным шутникам освобождать Перчихина.

— Ну, у тебя же и ухи, — ворчал, выпутывая акустика из мешка, Миронов, — это же не ухи, а форменные звукоулавливатели.

Замечательный слух Перчихина уже не раз сослужил добрую службу в боевых походах лодки. Это он первым услышал тяжелый, зловещий водяной грохот, исторгаемый могучими винтами германского крейсера. Он тогда помог Звездину точно определить место и курс вражеского корабля. Командир, веря своему акустику, рассчитал дистанцию, и Перчихин, отстранив наушники, чтобы не быть оглушенным, услышал два тяжелых подводных взрыва. Это Звездин нанес двойной торпедный удар и вывел из строя один из лучших кораблей германского флота.

Другой раз, идя на большой глубине, Перчихин расслышал над собой какой-то странный, легкий стрекочущий звук, с трудом отличимый от шумов, которые были «своими», то есть принадлежали самой лодке. И Перчихин доложил командиру, что наверху — подводная лодка. Мало того, по непривычному звуку дизелей ухо Перчихина определило, что эта лодка не наша. Командир решил все-таки проверить, и на какую-то долю секунды подвсплыл и показал перископ. Он ясно разглядел крупную подводную лодку противника. Но фашисты тоже заметили перископ. Вражеская лодка стала быстро погружаться и выпустила торпеду по Звездину. Перчихин ясно слышал, как она прошуршала у него над самой головой, — прошуршала и ушла. И потом в морской глубине разыгрался смертоубийственный поединок двух подводных лодок. Бой шел вслепую. Противники не видели друг друга. Все зависело от акустиков.

Перчихин не выпускал врага из слуха. На лодке всем было приказано соблюдать тишину. Но гитлеровцы тоже притихли. Они, видимо, решили выждать. Часа три длилось это напряженное молчаливое выжидание на глубине, потом у фашистов, должно быть, сдали нервы, они пошли еле слышно, самым тихим ходом. Но от ушей Перчихина нельзя было скрыться. Он тотчас же доложил о маневре противника командиру. Звездин вышел в атаку и прямым попаданием торпеды размозжил вражескую лодку.

Следует добавить, что своей славой всеслышащего человека Перчихин пользовался не только в морских глубинах, но и на берегу… Так он познакомился с хорошенькой Дусей, подавальщицей в столовой подплава.

— Разрешите обратиться? — вкрадчиво произнес он, настигая Дусю недалеко от причала. — Чересчур много про вас слышал.

— Зря вы все говорите, ну, что такого вы могли про меня слышать? — возразила застенчивая Дуся, польщенная, однако, тем, что на нее обратил внимание прославленный акустик.

— Все слышал. Мне и телефона не требуется — беру на слух, невооруженным ухом. Имею такую способность. Другой и ухом еще не поведет, а я уже внял. Тем более, учтите — акустик я, Перчихин Семен, будем знакомы.

Дуся пользовалась у нас, на базе подводных лодок, большим успехом. И бедному Перчихину приходилось слышать о ней действительно очень часто и много от конкурирующих с ним товарищей.

— Это прямо вечная чертовня с ней получается, — жаловался мне Перчихин. — Собирался вчера с Дусей этой в клуб сходить. Направляюсь, значит, к ней, а она уже идет по пирсу под прикрытием троих матросов с «Гремучего». Идут около нее в пику мне противолодочным зигзагом. Я, конечно, бескозырку поправил, следую в сторонке, веду наблюдение. Не обращает внимания, хотя видимость полная. Тогда я делаю захождение, ясное дело, подстраиваюсь к ней с левого борта… Но эти с «Гремучего» следуют за нами. Какая же это прогулка с таким конвоем?

Шансы Перчихина несколько повысились, когда на базе стали готовиться к большому вечеру матросской самодеятельности. Дуся недурно пела. Перчихин сперва намеревался выступить с ней в дуэте, но голос у него был такой, что ему пришлось удовольствоваться лишь ролью аккомпаниатора, — он хорошо играл на баяне.

На репетициях он успокаивал Дусю:

— Вы, Дусенька, прежде всего не волнуйтесь во время исполнения.

— Я и не волнуюсь нисколечко…

— Будете еще мне говорить. Что я, не слышу, что ли, даже издали, как в вас сердце так и стрижет… Словно катер-охотник идет. Хотя, возможно, — добавлял он лукаво и трогал себя за гвардейский, только что отпущенный ус, — возможно, это по моей причине у вас в груди движок свой ход ускоряет.

— Больно много вы слышите! — сердилась Дуся.

— Акустика! — и Перчихин разводил руками, словно сам сокрушался, что он наделен таким сверхъестественным даром — все слышать. На лодке уже кто-то сложил песенку: «Идет у них акустика от кустика до кустика…»

Но незадолго до похода Перчихин пришел ко мне очень расстроенный.

— Надеялся получить «добро», а она мне написала «аз», — сообщил он мне мрачно. А на языке морских сигналов это означало, что Перчихин рассчитывал на согласие, а получил отказ.

— Что-то у нас с ней все враздрай получается, не вышло нам с ней идти на параллельных курсах. Печальное дело… Или у меня подход к ней неправильный, или она сама меня не с того боку разглядела. Ладно. Как вернемся с похода, возьмусь сначала.

Уже надвигалась ранняя арктическая осень, когда лодка, выйдя в назначенный квадрат моря, пошла на погружение. Неуютная сырость и влажный холодок стали проникать под стеганки. Ярко горели лампочки во всех отсеках. Света было так много, что он казался плотным, распирающим тело лодки изнутри. Мнилось, что именно свет и поддерживает тут жизнь, а потухни он — и вода расплющит лодку, ворвется в нее. Подводники со спокойной деловитостью отбывали трудные часы похода, полные обыденной опасности. Они легко, привычно двигались в темпом пространстве между бесчисленными механизмами, рычагами, рукоятками, циферблатами, где непривычный человек путается, как таракан, попавший в стенные часы. Поход был серьезным, над головой давно сомкнулись чужие холодные воды, и Перчихин не отрывался от своих аппаратов.

Дальше все было, как обычно. Перчихин прослушал шум винтов, определил, что идет крупный транспорт в окружении по крайней мере пяти сторожевых кораблей. Значит, груз шел ценный, если его так охраняли. Стоило рискнуть. Звездин взглянул на часы. Дело шло к ночи. Пользуясь темнотой, можно было подвсплыть и глянуть через перископ, откуда удобнее атака. Теперь все на лодке были охвачены тем строгим молчаливым вдохновением, которое дает начинающийся бой. Горизонтальщик Чубенко вел лодку «на ровном киле» под самой поверхностью воды, осторожно перекладывая рули. Звездин поднял перископ, чтобы оглядеться. «Вести так, — приказал он, — горизонта мне не замарайте». Потом торпедисты услышали знакомое: «Носовые, товсь!».

— Сейчас я ему вставлю фитиля, — негромко проговорил Звездин, поворачивая перископ. — Пли!

Все это было знакомо подводникам, как и обычная сердитая реплика командира о фитилях, знаком был и тот легкий рывок, который ощутила лодка, освобождаясь от выпущенных торпед, — и все равно каждый раз минуты эти были исполнены волнения почти непередаваемого. Долгим казалось безмолвное ожидание. И потом глухой продолжительный раскат, лодку словно качнули.

— Съел! — сказал Звездин, прислушиваясь, и улыбнулся: — А сейчас дадут нам фитиля…

Он не договорил. Над лодкой, стремительно уходившей в глубину, загрохотало, лодку швырнуло в сторону, мигнуло электричество. Это рвались наверху сброшенные сторожевиками глубинные бомбы. Перчихин давно уже снял наушники, грохот был нестерпимым и мог оглушить акустика. Бомбы сыпались сверху целыми сериями. Лодка содрогалась, подскакивала. Метался пузырек воздуха в розовой жидкости дифферентометра. Лампочки тухли и зажигались, так как рубильники выключались от тяжелых толчков. Сто восемьдесят шесть взрывов насчитали подводники. Потом все стихло. Лодка оставалась недвижной. Надо было отстаиваться на глубине.

Нельзя было включать двигатели — сверху бы тотчас услышали. Перчихин, снова припав к наушникам, прослушивал поверхность моря. Прошло два часа, прошло четыре часа — целая вечность в неподвижности и молчании. Лодка отстаивалась. Прошло еще три часа. Сверху не доносился ни один звук. Уши Перчихина болели от дикого напряжения, больно ломило голову. Но он не снимал наушников. В лодке становилось душно, кончался воздух. Начинало звенеть в ушах, и с каждой минутой Перчихину становилось все труднее и труднее выслушивать море. Звездин решил уходить. Они пошли самым малым ходом. Но этого было уже достаточно. Три чудовищных по силе слитных взрыва обрушились на лодку. Потух свет, запахло какой-то едкой кислотой. Люди падали во мраке, цепляясь за механизмы, разбиваясь в кровь.

Очнувшись, лежа в полной темноте, Перчихин позвал: «Есть кто живой?» Полное молчание было ему ответом. Он прокричал еще раз свой вопрос. Ни слова, ни звука в ответ. Странная тишина путала его хуже тьмы. Но вдруг вспыхнул свет. К Перчихину подбегали товарищи. Его подняли.

— Ну как, Сема, ничего, цел? — спрашивали его участливо. — Ты что кричал-то?

— Чего вы все молчите? — заговорил вдруг Перчихин, всматриваясь в лица товарищей и нехорошо озираясь. — Почему тихо так, не слыхать ничего? Стоим, что ли?

— Как стоим? — заговорили все наперебой. — Порядок. Идем, выбрались, ты что, не в себе, что ли?

— Какого черта, я спрашиваю, вы в молчанку играете? — закричал пронзительно Перчихин и ударил кулаком в железную переборку. Он прислушивался, ударил еще раз изо всей силы и вдруг, поняв все, молча повалился ничком… На палубу отсека из ушей его текла кровь.

Да, он не слышал слов товарищей, не слышал, как напряженно работали двигатели, выводя лодку из опасного места, лишь чувствовал, как зажужжали вентиляторы, и только жадно вдохнув ароматный, свежий воздух, понял, что лодка поднялась на поверхность. Он не слышал команды «Дизель на винт», когда лодка помчалась в надводном положении к родным берегам. Он не слышал на другое утро торжественного условного залпа, который дал Звездин, входя в свою гавань и сообщая о победе. Он не слышал приветствий на пирсе, когда его вынесли товарищи на руках в мир, полный ослепительной свежести и прохладного света, но мир беззвучный, молчаливый и показавшийся Перчихину еще более страшным, чем могильная тишина там, внизу, в лодке. Он не слышал, как вскрикнула пронзительно на набережной прибежавшая встретить его Дуся, завидя его на носилках. Он ничего не слышал. Только сердце свое слышал он, сердце, которое рвалось от тоски и немолчной болью отдавалось в пораженных ушах.

В госпитале, где я навестил его в тот же день, врач сказал мне, что у раненого близким взрывом глубинной бомбы повреждены барабанные перепонки, но положение не безнадежно. Многое зависит от того, сумеет ли Перчихин держать себя в руках, ибо у него, — сказал врач, — наблюдается небольшое сотрясение мозга и поражена нервная система.

Он лежал, откинувшись на подушку, с забинтованной головой. Завидя меня, он жалко улыбнулся.

— Видал, какая чертовня, — сказал он виновато, — куда ж это годится… И песен не послушаю… Ведь какие песни после войны запоют. На берег, значит, списан, к Матрене-бабушке. Нет, врешь, отставить: дядя шутит! — закричал он. — Не пройдет. Глаза у меня еще при себе. Свое не дослышал, так догляжу. Я фашиста скрозь воду до дна слышал. Я его теперь скрозь стену, под землей разгляжу, паразита. Я глаз наточу до ужасной силы, до невозможности! Я его узрю. Я еще с вооружения не сымаюсь… Запас плотности еще имею! Что же вы молчите, — произнес он жалобно. — Вы хоть головой мотайте, что ли, подмаргивайте или мимику руками подавайте, что согласны, верно ведь говорю?

Пришел Миронов, сигнальщик Павленко. Перчихин отлично знал морской семафор, и сигнальщик, став перед койкой, бойко выбрасывая вверх и в сторону руки, что-то долго семафорил оглохшему акустику. Перчихин заулыбался.

— Стой, стой, ты пиши не так шибко. Я за тобой не поспеваю. Размахался, словно полькой-мазуркой дирижируешь. Так прийти хочет — говоришь? Ты ей кланяйся, привет передай, скажи — пусть через пяток дней зайдет, а то у меня уж больно видимость неважная, отшибить может начисто, честное слово.

Через пять дней я пришел к Перчихину вместе с Дусей. Врач с таинственным выражением лица повел нас в палату к раненому. Повязки с головы Перчихина были сняты. Только в ушах еще белела марля. Увидев Дусю, Перчихин покраснел и натянул одеяло до подбородка. Мы молча поздоровались. Дуся тоже залилась краской и, опустив глаза, села в сторонке.

— Вы хоть сядьте поближе к нему, — сказал я, — уж будьте с ним поласковей.

— Да, господи, — застеснялась Дуся, — уж я не знаю… Да разве я… Ведь он же сам знает. Ведь я сколько раз Семочке говорила…

— В первый раз слышу! — громко сказал Перчихин, быстро присаживаясь на койке.

Вилис Лацис Случай в море

Когда Дуксис предупредил Ингу Мурниека о том, что назавтра ему предстоит отвезти в город груз копченой рыбы, последний ответил на это молчанием. Да и не было смысла возражать. Разве кто в поселке осмелился бы отказаться, если подобное предложение исходило от Дуксиса? Попробуй откажись — сейчас же донесет фашистам. Ведь в доме Дуксиса, бывшего трактирщика, спекулировавшего лесом, жил фельдфебель Фолберг со своей вооруженной шайкой. Оттуда исходили все распоряжения, там решались судьбы рыбаков. И поэтому все приказания Дуксиса выполнялись беспрекословно.

— В котором часу выйдем в море? — спросил Инга.

— Время укажет фельдфебель Фолберг, — ответил Дуксис.

С синевато-багровой, дряблой физиономии трактирщика, выдававшей пристрастие его к крепким напиткам, никогда не сходило сонное выражение. Он постоянно зевал, а попав в теплое помещение, сейчас же начинал тереть глаза, чтобы не задремать.

С приходом фашистов Дуксис перестал ходить щеголем; он предусмотрительно припрятал широкое золотое обручальное кольцо и часовую цепочку с брелками: он прекрасно знал, что гитлеровцы неравнодушны к подобным вещичкам. Увидят — и спрашивать не станут, хоть это их же ставленник Дуксис. О простых рыбаках нечего и говорить. Отдавай без лишних разговоров — фюреру все пригодится…

— Надо же мне знать, когда разогревать мотор. — проворчал Инга, — прикажет в последнюю минуту, а потом я же окажусь виноватым.

— Тебя разбудит солдат, — пояснил Дуксис, — скажу, чтобы он сделал это заблаговременно. Да и малышу придется ехать. Мы возьмем на буксир лодку с рыбой. Все, что наготовили за это время, надо свезти. Вот малыш и будет управлять лодкой. Погода обещает быть ясной и тихой. Так-то вот…

Словно хозяин, отдавший приказания батракам, ничуть не сомневаясь в том, что его распоряжения будут беспрекословно выполнены, Дуксис самодовольно щелкнул языком и удалился. Он с минуту задержался возле отца Инги, старого Мурниека, который стамеской скоблил новое весло. О чем они беседовали, Инга не слышал. Да это его и не занимало, у него в голове было другое. Как хорошо, что посторонние не могут разгадать его мыслей. Да, если бы люди знали…

Инга угрюмо усмехнулся. Обождав за сараем для спасательных лодок, пока ушел Дуксис, Инга подошел к отцу.

— Я пройдусь к взморью, — сказал он. — Когда вернется Эвалд, передай ему, что завтра поедем в город.

— Об этом мне Дуксис уже говорил, — пробурчал старый Мурниек, не отрываясь от работы.

Седой, сгорбленный, с обгрызенной трубкой в зубах, копошился он возле клети — тихий и смирный. Всю свою долгую жизнь он провел в суровом, опасном труде, вырастил двух сыновей и дочь. Среди белых песков, за дюнами, виднелся покрытый мохом серенький домик. В бухте качалась на якоре старая моторная лодка, на жердях по берегу развешаны были для просушки сети и невода. Это было все его имущество, все, что накопил он за долгую трудовую жизнь. Скромная, незатейливая была эта жизнь. Соленая морская вода и ветер, солнце и песок. Три раза в году всей семьей посещали церковь. После удачного лова — бутылка водки. Заблаговременно закрепленный уголок на кладбище, возле могилы отца и рано умершей жены.

Необычайная тяжесть давила сердце Инги. Он тряхнул головой и, не сказав больше ни слова, направился к дюнам. Однако, дойдя до леса, он не сразу пошел к взморью, где лежали насквозь пропитанные соленой влагой рыбачьи лодки и развевались на ветру просохшие сети. Через покрытый мохом холм Инга зашагал к мысу, уходившему далеко на запад, туда, где полоса дюн глубоко врезалась в побережье.

То была неприветливая, пустынная местность. Белые пески застыли здесь, словно могучие волны, выброшенные далеко на берег западными ветрами. Поросшая высокими соснами цепь прибрежных дюн правильным полукругом опоясала эту маленькую пустыню. Инга остановился возле старой ветвистой сосны. Искалеченное, истерзанное морским ветром дуплистое дерево стояло особняком на самой вершине дюны, и его кривой, узловатый, покрытый наростами ствол напоминал нагруженное тело старого рабочего. Внизу, у его подножия, в бурой дымке лежало спокойное серое море. В одном месте, у самой воды, на песке виднелось множество белых пятен. То были стаи отдыхавших здесь чаек. Дальше вокруг кучи каких-то черных предметов двигались темные точки.

Там была рыбачья пристань, там суетились рыбаки и расхаживал немецкий солдат с винтовкой и биноклем. Несколько рыбачьих лодок возвращалось домой из открытого моря. И хотя лодки были еще далеко, все же Инга отлично видел за несколько километров, как поднимались весла, как гребцы откидывались при каждом взмахе весла. «Минут через двадцать лодки пристанут к берегу, — подумал про себя Инга. — Солдат подойдет к ним, будет влезать в каждую лодку и обнюхивать все уголки, заглянет под слани[1], обшарит карманы рыбаков, — не спрятана ли где-нибудь рыбешка…»

«Проклятые… — заскрежетал зубами Инга. — Живоглоты жадные… Последнюю рыбью косточку норовят отобрать, все глотают… Взвешивают улов до последнего грамма, как в аптеке, расплачиваются же ничего не стоящими бумажками — какими-то оккупационными марками. По всему побережью разносится дым от рыбокоптилен — приятный запах копченой камбалы, килек, салаки. И все это богатство попадает в руки врагов, изголодавшихся гитлеровских трутней. Ты рыбачишь, радуешься, а есть-то будут другие. Ты можешь умирать с голоду, но для них это сущие пустяки: ведь ты не человек, а только раб».

Неохотно оторвал Инга взгляд от любимого моря и побережья. Медленно, осторожно, словно боясь раздавить что-то, Инга бережно опустился на землю в нескольких шагах от старой сосны. Выражение боли и нежности легло на его лицо. Ласково гладя рукой песок, он погрузился в думы.

«Я пришел, дорогая… Я еще ничего не сделал, еще нет. Но я сделаю это, быть может, завтра же сделаю. Ты будешь отомщена. Твой Инга ничего не забыл и не забудет…»

Здесь, среди белых песков, под сенью старой сосны, похоронена Айна… маленькая, солнечная Айна Сниедзе. Об этом до сегодняшнего дня еще не знает ни один человек: ни родители Айны, ни Дуксис, ни фельдфебель Фолберг. И не узнают до тех пор, пока не будет уничтожен на родной земле последний гитлеровский оккупант-грабитель. Лишь тогда можно будет сказать обо всем, обнести могилу оградой и поставить памятник. До тех пор она должна лежать в одиночестве, и только он, Инга, будет иногда в вечерний час навещать ее и в мыслях рассказывать ей о жизни, о людях, о великой борьбе.

Раньше они приходили сюда вдвоем, скрывая от любопытных глаз свою большую дружбу. Здесь, в дюнах, в теплые летние ночи сидели они на мягком песке, прислушиваясь к отдаленному плеску волн и наблюдая за отражением звезд в морс. Здесь вдвоем они лелеяли великую и чистую мечту о будущем, о далеком, прекрасном пути. Иногда Инга уезжал через просторы вод в чужие страны, к далеким островам. И после каждой такой поездки он приносил Айне на память какую-нибудь вещичку: шелковый платочек, коробку из ракушек, коралловое ожерелье, виды далеких стран и городов. Но нынешним летом Инга Мурниек покинул корабль, чтобы остаться на суше и начать новую жизнь вместе с Айной.

За несколько дней до начала войны она заболела воспалением легких. Когда передовые части фашистской орды стали приближаться к их рыбачьему поселку, Айна все еще лежала больная. У Инги не хватало сил и решимости уйти вместе с товарищами. Он надеялся, что его Айна поправится и тогда они вдвоем вырвутся из-под власти врага. Вот почему Инга Мурниек остался на месте, покорно гнул упрямую рабочую спину под ярмом чужеземных захватчиков.

Во второй половине июля в поселке обосновался фельдфебель. Его считали как бы заместителем коменданта на этом участке побережья, растянувшемся на двенадцать километров. Без его разрешения ни одна рыбачья лодка не могла уйти в море, и под его надзором распределялся улов.

Трактирщик Дуксис, который с момента прихода фашистов не знал, чем и услужить им, сразу же сделался доверенным лицом фельдфебеля Фолберга. По указке Дуксиса составлялись черные списки советских работников, коммунистов и подозрительных в политическом отношении людей. За две недели в волости расстреляли и повесили шестьдесят человек. Пятьдесят человек загнали в концентрационный лагерь.

Брат Айны Сниедзе, который недавно был избран в члены волисполкома, ушел вместе с частями Красной Армии, и фельдфебель Фолберг долго допрашивал стариков Сниедзе и Айну. Однажды в субботу Айну увели в трактир Дуксиса. Батрачка трактирщика Лизе Арайс слышала через стену, как пьяный фельдфебель приставал к Айне, грозил ей концентрационным лагерем. Ни угрозы, ни ласки не действовали на Айну, она вырывалась, умоляла оставить ее в покое и плакала. Тогда фашист взял ее силой.

На другое утро тело Айны Сниедзе висело на суку сосны у самой дороги. На грудь ей прикрепили дощечку с надписью:

За сопротивление руководству германской армии!

Мертвое тело запретили снимать и хоронить. Фельдфебелю Фолбергу хотелось, чтобы все проезжие и прохожие передавали о виденном в других поселках и волостях, внушая страх перед оккупационными властями.

Точно пойманный и запертый в клетку зверь, метался все эти дни Инга Мурниек. Он никому не говорил о своей муке, о ненависти к врагам и жажде мщения — свои чувства он скрыл под маской покорности и простодушия, но участь, ожидавшая фельдфебеля Фолберга, была предопределена им, Ингой.

В темную и дождливую ночь Инга Мурниек снял с дерева тело любимой девушки и перенес его к дюнам. Он завернул его в парусину и зарыл под той самой сосной, где они с Айной часто сидели летними вечерами.

Фельдфебель Фолберг долго кричал, угрожая кому-то, но в конце концов унялся и постепенно забыл об этом происшествии. А Инга Мурниек по ночам тайком пробирался к дюнам. Вместо цветов или зелени он приносил сюда лишь свою немую боль и бесконечное терпение человека, жаждущего мщения и не забывающего о нем ни на минуту.

Долго сидел Инга в раздумье, его глаза горели ненавистью. Он нежно гладил сыпучий песок на могиле.

«Да, это будет расплата за все страдания и муки Айны, за моих товарищей и друзей. Не я один ненавижу этих проклятых… Их ненавидит каждый честный человек!»

В ветвях сосен шелестел ветер.


Вместо немецкого солдата Дуксис сам явился к Мурниекам и предупредил их, что через час надо отправляться в путь.

Когда Инга с младшим братом, шестнадцатилетним Эвалдом, вышел на берег, было еще темно. Рабочие погрузили ящики с рыбой в моторку и во вторую лодку. Инга принялся разогревать мотор.

— Ты, братишка, оденься потеплее, — сказал он Эвалду. — В открытом море будет свежо. А то замерзнешь, как таракан-прусак.

— Стану я пугаться какого-то ветерка, — отозвался Эвалд со свойственной мальчишкам самонадеянностью.

— Еще подует покрепче, — тихо промолвил Инга.

Когда же Эвалд перегнулся через люк кабины посмотреть, как идет дело с разогревом мотора, старший брат наклонился к его уху и быстро зашептал:

— Надень пробковую жилетку, но сделай все это так, чтобы ни одна живая душа не заметила. Понятно?

— Ты думаешь, непогода разыграется?

— Погода, непогода — не в этом дело. Главное, надень спасательную жилетку. Иногда и в тихую погоду приходится нырять…

Они переглянулись. Потом Эвалд усмехнулся, кивнул головой в знак того, что все понял, и отправился за вещами.

Пришел Дуксис в дорожных сапогах с длинными голенищами, поверх вязаной шерстяной фуфайки он надел стеганый ватник. Погрузка уже близилась к концу, когда трактирщик послал одного из постовых солдат за фельдфебелем.

Ни один мускул не дрогнул в лице Инги, когда явился фельдфебель Фолберг. Они с Дуксисом укрылись от ветра между кабиной мотора и ящиками с рыбою. Один солдат с винтовкой расположился рядом с Ингой, другой влез во вторую лодку, к Эвалду.

Медленно и осторожно провел Инга лодки через первую полосу отмелей и тогда уже запустил мотор. Навстречу им с открытого моря катились гладкие волны. Инга зорко вглядывался в серый утренний сумрак. Там, за мысом — он ясно видел это, — разбивались гребни волн. Над морем по направлению к берегу неслись низкие голубовато-серые тучи. С застывшим непроницаемым лицом наблюдал молодой рыбак за морским простором, и его пальцы твердо держали рукоятку штурвала. Лодка послушно отзывалась на малейшее движение его руки. Отличная старая моторная лодка. Пять лет они бились с долгами, пока рассчитались с лодочным мастером и фирмой за мотор. А вот сейчас нашлись другие хозяева; хорошо еще, что хоть изредка Инге позволяли водить в море его собственную лодку. В эти минуты ему казалось, что он снова становился ее хозяином.

Эвалд отлично управлял шедшей на буксире лодкой, хотя изредка волны и перекатывались через борт. Оглянувшись, Инга увидел, как гитлеровец вытирал лицо. «Ничего, утирайся, утирайся. Море — это тебе не помещение комендатуры…»

У фельдфебеля Фолберга, очевидно, из головы еще не выветрился вчерашний хмель. Он вытащил из кармана шинели заготовленную бутылку водки, хватил из нее изрядный глоток, потом передал бутылку Дуксису. На закуску тут же из ящика взяли по копчушке. После второго глотка Фолберг кивком головы указал на Ингу.

— Инга! — позвал Дуксис, стараясь перекричать шум мотора. — Господин фельдфебель предлагает тебе хлебнуть разок. Сразу станет теплее.

Подбадривая Ингу, Фолберг почти по-приятельски подмигнул ему. Инга в ответ покорно заулыбался, приложил свободную руку к сердцу и промолвил:

— Danke, danke[2], герр Фолберг…

У него дрожали руки, и фашист подумал, что это просто от жадности. Он что-то шепнул Дуксису, и пока Инга пил, оба глядели на него и громко смеялись. Инга вернул им бутылку и снова превратился в застывшую, словно примерзшую к мотору статую с безжизненным лицом, обращенным к морю. Рядом с ним в своей тонкой шинелишке поеживался от ветра солдат. Иногда он поглядывал на пьющих и облизывался. Но никто ему водки не предложил.

А лодки неслись с волны на волну, кренились то на один, то на другой борт, по временам их подхватывала большая волна и качала на своем гребне. Они миновали мыс и держались теперь параллельно берегу.

Заметив, что у берега море гораздо спокойнее, Фолберг спросил Ингу, почему он не держится ближе к земле.

— Там подводные камни… — пояснил ему Инга.

— Ах, так… тогда ничего не поделаешь…

Но Инга теперь уже не отрывал взгляда от видневшейся впереди и стоявшей особняком огромной сосны. Когда между носом лодки и далекой сосной показался небольшой, поросший кустарником бугорок, Инга немного повернул руль управления вправо, и моторка пошла наискосок к берегу. Взгляд Инги неуклонно выслеживал среди белых пенистых гребней какую-то одну огромную постоянную волну. Каждый раз, когда к намеченной им точке приближалась волна, она как бы разламывалась надвое, йотом с ревом распадалась и затихала. Там, на расстоянии трех километров от берега, со дна моря поднималась гигантская гряда с острыми ребрами, почти достигавшая своей вершиной поверхности воды. На этом месте не раз терпели аварию неопытные и зазевавшиеся моряки. Занесенные песком, лежали здесь на дне основы многих и многих парусников.

Фельдфебель старательно закупорил опустевшую бутылку и спрятал ее в карман. Продрогший солдат забрался в кабину, чтобы посидеть возле разогревшегося мотора. Инга оглянулся назад, встретил вопрошающий и озабоченный взгляд младшего брата. Он улыбнулся ему, подмигнул многозначительно, потом направил лодку наперерез волнам, прямо на подводную гряду. На полную мощность бился и гудел мотор, но еще быстрее понес обе лодки морской вал. Сидевшим в лодке казалось, что чья-то огромная рука влекла их через водный простор. Быстрота опьяняла, от нее кружилась голова.

В тот миг, когда огромный вал с сокрушающей, дикой силой обрушился на подводную скалу, Инга выдернул железную рукоятку штурвала и изо всей силы нанес удар по голове Фолбергу. По правде сказать, можно было обойтись и без этого — фельдфебель все равно уже не мог спастись, но сердце не выдержало. Затаенная ненависть теперь потребовала действия, разрядки.

Инга увидел кровь своего врага, его размозженную голову, его дряблое, сползшее безжизненное тело. Затем страшный удар из глубины моря расколол днище, и тяжелая лодка мгновенно исчезла в пучине. Но еще раньше Инга успел выпрыгнуть из нее.

Когда его голова показалась над водой, рядом на волнах качались обломки лодки, несколько весел и порожние ящики из-под рыбы. Над самой подводной скалой покачивалась наполненная до краев водою буксирная лодка. В ее борта вцепились Эвалд и фашистский солдат.

Инга подхватил одно из весел и подплыл к обломкам лодки.

— Держись, малыш! — крикнул он брату.

— Проклятый гад хватается за меня, — отозвался Эвалд.

Инга обогнул камень и очутился позади гитлеровца. И как ни цеплялся тот за одежду Эвалда, Инге удалось оторвать его от брата. Солдат пошел ко дну. И остальные все потонули, лишь качалась на волнах фуражка Дуксиса с блестящим козырьком.

Теперь можно было и умереть. Но стоило жить. И человек-мститель восстал против смерти. Инга Мурниек один за другим перевалил все ящики с рыбою за борт лодки. Лодка немного приподнялась. Подхватив одной рукой брата под мышки, другою держась за нос лодки, Инга направил ее к берегу. Ветер и волны несли лодку по течению все ближе к земле, навстречу жизни и новой борьбе.

Юрий Клименченко Конвой

— Дайте бинокль, Джефри! Мне кажется, что «Гурзуф» не высаживает людей, несмотря на мое приказание!

Контр-адмирал Дейв Колинз поднес к глазам тяжелый морской бинокль, поданный ему адъютантом.

Только что закончился сильный налет фашистской авиации на конвой, следовавший из Англии в Мурманск.

Корабли пробирались в северной части Баренцева моря и шли почти у кромки льда. Здесь было безопаснее: дальше от вражеских баз и авиаразведки. Но все же конвой выследили, а может быть и предали.

На траверзе острова Медвежий десятки фашистских стервятников ринулись на торговые суда, груженные боеприпасами, оружием и военным снаряжением.

Вой сирен, разрывы бомб, треск зенитной артиллерии и пулеметов еще стояли в ушах. На спокойной серой поверхности моря плавали мелкие куски льда, оторвавшиеся от близкой кромки.

Катера из английского охранения подбирали попавших в воду людей, снимали их с поврежденных судов и шлюпок. Кое-где виднелись корпуса, объятые пламенем и дымом, некоторые накренились на один борт или, нелепо задрав к небу нос, уходили кормой в воду.

Корветы наводили порядок, устанавливая разбежавшиеся во время налета суда согласно походным ордерам следования.

Командир конвоя контр-адмирал Колинз нервничал. Он боялся повторного налета. Нужно было как можно скорее уходить дальше.

Плохая видимость — снег, туман, пурга — явилась бы спасением. Но людей нужно подобрать!

Колинзу казалось, что катера работают очень медленно, а тут еще этот русский теплоход почему-то задерживает и не высаживает экипаж. Сам пылает, как факел, и вот-вот должен взорваться.

Ведь адмирал дал твердое указание — покинуть судно.

Эти русские вообще странные люди. Никогда ничего не просят, улыбаются и говорят, что все сделают сами. Вообще, они ему нравятся. С ними мало забот и почти никаких претензии. Но, черт возьми, что же думает капитан «Гурзуфа» — Сергеев. Так, кажется, его фамилия.

Капитан произвел хорошее впечатление на контр-адмирала, когда он, перед выходом из Англии, собирал совещание командиров судов. Высокого роста блондин со светлыми спокойными глазами, с волевой линией губ и подбородка, неплохо говорит по-английски… Он вполне мог бы командовать одним из кораблей флота его величества. Вот только он…

— Радио с «Семерки», сэр! — прервал размышления контр-адмирала адъютант, протягивая ему бланк.

Колинз пробежал глазами текст и чертыхнулся:

— О, дьявол! Послушайте, Джефри, что сообщает командир «Семерки»!

Адъютант почтительно склонился.

— «Моим наблюдениям «Гурзуф» серьезно поврежден. Продолжать следование не может. Вероятен взрыв. Капитан категорически отказывается высаживать людей и покидать судно. Ваше приказание не выполняет». Ну, что вы скажете? Как остальные суда?

— Готовы следовать дальше, сэр.

Колинз взглянул на часы.

— Передайте этому безумцу Сергееву. Если через пять минут он не покинет судна, — мы уходим. Я не могу ждать!

Адъютант вышел и тотчас вернулся, доложив, что распоряжение командира выполнено.

— Совершенно непонятные действия. Как вы думаете, Джефри, почему это русские, вопреки здравому смыслу, так держатся за свои суда? Американцы, например, покидают свои суда сразу, как обнаружено повреждение. Даже слишком быстро покидают, я бы сказал. Сначала в шлюпки летят чемоданы, потом люди. О спасении судна никто и не думает. Да и наши тоже хороши…

— У русских мало судов. Так я полагаю.

— Так вы полагаете? Не знаю. А если бы у нас было мало судов, — кстати, их осталось не так уж много, — что-нибудь изменилось бы? Дайте бинокль. Так и есть.

«Семерка» возвращается. Поднимите сигнал «полный ход». Пусть этот фанатик пеняет на себя. Жаль людей, но ждать нельзя.

На рее флагманского судна взвился трехфлажный сигнал; крейсер, вздрогнув, пошел вперед. За ним потянулись суда конвоя.


Когда капитану Сергееву доложили о том, что горит средняя надстройка и в носовой части имеется пробоина, положение показалось ему безнадежным.

«Гурзуф» был гружен взрывчаткой и огнеопасным грузом. Пробоина большого размера грозила судну затоплением. Привычка во всем убеждаться лично заставила капитана спуститься с мостика.

…Пожарная партия боролась с огнем. Из нескольких шлангов тугими струями била вода. Люди подносили песок и огнетушители. Откуда-то из стены черного едкого дыма вынырнул второй помощник капитана — Корнеев и, не замечая капитана, закричал:

— Сюда, сюда огнетушители! Начинайте тушить с каюты прислуги! Там очаг. Рубите все дерево и выбрасывайте за борт. Да живее… — он снова хотел исчезнуть, но капитан окликнул его.

— Юрий Алексеевич, как поддается? Потушите?

— Пока плохо, Роман Николаевич. Какой-то новый состав. Растекается и все палит. Но потушить должны. Иду, иду, Петро! — крикнул он кому-то и снова пропал в дыму.

На передней палубе старпом и боцман командовали заводкой пластыря.

— Да не тащи ты его за один угол! Трави! Трави больше, — сердито кричал боцман молодому матросу, у которого заело один конец.

Не задавая работающим вопросов, Роман Николаевич спустился в трюм. Несколько человек разбирали ящики, работая по пояс в воде.

— Никак не подобраться, Роман Николаевич. Здорово идет. Хотя бы пластырь скорее завели. Можно было бы работать, — увидя капитана, сказал ему моторист Кольцов, откидывая в сторону какой-то тюк.

Капитан прислушался. Зловещий, характерный звук поступающей вовнутрь воды был явственно слышен.

Сергеев пролез между ящиками и тюками к борту и увидел развороченное железо с рваными зазубренными краями.

«Если удастся подвести пластырь, то заделаем», — подумал капитан, вылезая из трюма и оценивая положение.

Поднимаясь на мостик, Роман Николаевич взглянул на корму. Из надстройки вырвались языки пламени.

«Взрыв! Самое страшное это взрыв. Накалится палуба, переборки, и тогда…»

У борта покачивался английский корвет. Третий помощник пытался объясниться с офицером, который что-то кричал, размахивая руками.

— В чем дело, Геннадий Афиногенович?

— Поговорите с ним. Я что-то не улавливаю, чего он хочет, — смущенно проговорил третий помощник, уступая место капитану.

Сергеев перегнулся через окно крыла:

— Что вы хотите?

— Капитан? Черт возьми, где вы так долго пропадали? Адмирал приказал немедленно покинуть судно со всем экипажем. Я вас подброшу на крейсер. Ну садитесь, а то вы, чего доброго, взорветесь и взорвете меня.

— Положение «Гурзуфа» не так плохо, как вам кажется. Мы надеемся ликвидировать повреждения, — уверенно сказал капитан.

— Не говорите глупостей, капитан, — раздраженно прервал его англичанин, — выполняйте распоряжение Колинза и не губите людей. Через полчаса ваш корабль если не взорвется, то затонет.

Сергеев нахмурил брови и сжал зубы. Ну что объяснять этому англичанину? Сказать о том, что он сам боится оставаться на этом судне-вулкане, что ему рано умирать, что он боится за жизнь своих людей, с которыми плавает уже не один год и знает семьи многих из них, сказать, что ему самому хочется дать команду оставить судно, выполнить приказ Колинза и почувствовать себя в безопасности… Нет, он не сделает этого, он уверен, что теплоход можно еще спасти. «Гурзуф» должен быть спасен. Его долг бороться до последнего, и если он не сделает этого, то сам будет презирать себя всю жизнь. Ведь сейчас каждый грамм взрывчатки дороже золота, ее ждут наши бойцы там, на заснеженных полях, в холодных окопах, партизаны — в лесу, в тылу врага.

— Передайте командиру конвоя, что я не могу выполнить его распоряжение, так как не считаю «Гурзуф» в безнадежном состоянии. Мы постараемся его спасти.

— Я передам, но это безумие… Подумайте о ваших людях и их семьях…

— Я уже думал и запрещаю кому бы то ни было покидать судно, — твердо сказал Сергеев. Сказал и вдруг почувствовал, что путь к спасению отрезан бесповоротно. Тяжелым камнем легла на его плечи ответственность за принятое решение.

— Через пять минут контр-адмирал следует дальше. Это время еще в вашем распоряжении, капитан, — передал английский радист, появляясь на палубе.

Сергеев ничего не ответил и посмотрел на дым, выходящий из жилых надстроек.

«Может быть, действительно нужно было снять людей? Нет. Все сделано правильно».

Он послал третьего помощника к Корнееву узнать, как идет борьба с пламенем.

— Кое-где огонь подавили. Но горит еще здорово, Роман Николаевич, — доложил третий помощник, тяжело дыша.

— Вижу, что ваше решение окончательное, капитан. Желаю благополучия! — крикнул английский командир корвета. Заработали моторы, и корвет, поднимая за кормой высокий бурун, помчался в сторону от «Гурзуфа».

— С флагмана передают: «Следовать за мной!» — доложил сигнальщик.

— Хорошо, — отозвался Сергеев, рассматривая быстро удалявшиеся суда.

На мостик поднялся боцман.

— Подвели наконец пластырь, Роман Николаевич, Разрешите, я позвоню в машину, чтобы усилили откачку воды.

— Звоните, Пархоменко. Видите, конвой уходит, — проговорил капитан, указывая рукой на горизонт и испытывающе взглянув на боцмана.

— Уходит?.. В машине! Давайте донки на полную. Все, что можете! — закричал в телефонную трубку боцман. — Да, да. Завели. Уходит? Ну и нехай его уходит. Доберемся как-нибудь сами, Роман Николаевич. Ну, я побегу.

Капитан против воли улыбнулся. Пархоменко — «хитрый хохол», как его называли на судне, вечный скептик, отец многих «хлопцев» и муж «гарной жинки», жившей где-то на юге в маленьком собственном домике, — даже не подумал о том, какой страшной опасности подвергается он с уходом конвоя, не подумал о том, что можно бросить судно. Ему сейчас пробоину заделывать надо! Других мыслей наверное и нет. Все они такие — его команда. Вот на передней палубе Жора Иванов неистово месит цемент и кричит кому-то:

— Колька, давай пресной воды. Да поворачивайся, поворачивайся, тюлень!

Этот совсем еще мальчик…

Кажется, огненных языков, вылетавших из надстройки, стало меньше. Плохо, что повреждена радиостанции. «Гурзуф» без связи.

Сергеев выпрямился и поднял голову. Горизонт был чист. «Гурзуф» покачивался на внезапно появившейся зыби. Пошел мокрый снег.

— К лучшему, — подумал Роман Николаевич.


Конвой контр-адмирала Колинза пришел в Мурманск без дальнейших потерь, удачно использовав туманную погоду.

Колинз побрился, надел парадный мундир и съехал на берег для доклада члену Военного Совета.

— Должен вам сказать, сэр, — говорил контр-адмирал, сидя в глубоком кожаном кресле и выпуская клубы душистого сигарного дыма, — что рейс был на редкость тяжелым. У Медвежьего острова мы потеряли семь единиц, в том числе и советский теплоход «Гурзуф». Я считаю, что у нас недостаточно охранных судов, и буду настаивать на увеличении их количества.

— Вы не сумели спасти ни одного члена экипажа с «Гурзуфа», адмирал? — прервал его член Военного Совета, проницательно смотря на англичанина.

— Нот. Мы могли сиять их всех. Но капитан «Гурзуфа» Сергеев отказался сойти на корвет и запретил покидать судно команде. Теплоход был в безнадежном положении. Ничем не оправданный поступок.

— Насколько я понимаю, судно еще плавало, когда вы видели его в последний раз?

— Да, «Гурзуф» горел и с минуты на минуту должен был взорваться. Кроме того, у него значительная пробоина. Вот текст ответа на мое приказание. — Колинз положил на стол бланк.

— Вы уверены, что судно погибло, адмирал?

— Безусловно. Только чудо могло спасти его. Да и если допустить, что Сергееву удалось ликвидировать пожар, заделать пробоину, то как мог «Гурзуф» дойти без охранения, когда тот район кишит немецкими подводными лодками и самолетами? Исключено.

Член Военного Совета задумчиво курил.

— Хорошо. Я слушаю вас дальше, адмирал.

Доклад продолжался.


Через двое суток в Мурманск пришел «Гурзуф». У него начисто выгорели средние надстройки. Левый борт закрывал парусиновый пластырь. В некоторых местах бортовое железо имело выпучины.

Колинз сидел у себя в каюте, когда в дверь постучали.

— Войдите! — откликнулся он.

— Прошу извинить меня, сэр. В порт пришел «Гурзуф»… — проговорил адъютант, появляясь в дверях.

— Что? «Гурзуф»? Вы шутите, Джефри?

— Посмотрите в правый иллюминатор, сэр.

Контр-адмирал вскочил с кресла и прильнул к стеклу.

Справа от флагманского корабля на якоре стоял «Гурзуф».

— Чудо, Джефри, чудо! Как он мог прийти? Но великолепно, черт возьми! Вот это настоящие моряки! Какое мужество! Недаром мне понравился Сергеев. Нет, я восхищен, право восхищен. Как же это произошло?

О том, как пришел «Гурзуф», мог рассказать капитан Сергеев и его экипаж. Рассказать о том, как, заделывая пробоину, шестнадцать часов в ледяной воде работали боцман Пархоменко и пять человек аварийной партии, как носили в кают-кампанию обожженных при тушении пожара людей, как двое суток не сходил с мостика капитан Сергеев, пробираясь в пургу к родным берегам, как до самого Мурманска не отходил от насосов старший механик, как пренебрегая сном, едой, отдыхом, слаженно работал весь экипаж, движимый одной мыслью: привести судно в советский порт…

Этого контр-адмирал Колинз не знал.

— Вот что, Джефри. Запишите на завтра. К 12 часам собрать всех свободных офицеров с английских судов. Сюда, на крейсер. Пошлите катер на «Гурзуф» и пригласите капитана Сергеева ко мне к одиннадцати тридцати. Вам ясно, Джефри?

— Так точно, сэр.

— Идите.


На следующий день, точно в одиннадцать тридцать, катер командира конвоя привез капитана Сергеева на флагман. Контр-адмирал встретил его лично. Это была большая честь. Роман Николаевич смутился.

— Очень рад видеть вас живым и невредимым, мистер Сергеев, — говорил Колинз, крепко пожимая руку капитану, — прошу вас ко мне.

В каюте у контр-адмирала был накрыт стол на две персоны. Отражая электрический свет всеми цветами радуги, сияли и переливались хрустальные рюмки и бокалы для вина.

— Я хочу выпить за ваше здоровье, капитан, — проговорил Колинз, наливая бокал. — Я очень рад принять вас у себя. Выпьем за русских моряков.

Они подняли бокалы, чокнулись и выпили.

— Расскажите мне, капитан, как вам удалось спасти судно? — спросил контр-адмирал, вытирая губы накрахмаленной салфеткой.

— Его спас не я, а моя команда, адмирал, — скромно ответил Сергеев. — Что может сделать капитан, если ему не поможет в тяжелую минуту команда?

Колинз на минуту задумался.

— Это хорошо сказано, мистер Сергеев. Экипаж должен помочь своему командиру в тяжелую минуту. Но все-таки какое мужество!

Зазвонил телефон. Адмирал взял трубку.

— Построены, Джефри? Да, сейчас идем. Я задержу вас не надолго, капитан. Прошу вас пройти со мной.

Колинз встал, открыл дверь и предупредительно пропустил Сергеева вперед. Когда они прошли на переднюю палубу, необычная картина представилась глазам капитана. Он несколько раз бывал на торжественных приемах союзников, но подобного не видел никогда.

По правому и левому бортам ровными рядами выстроились английские офицеры.

В полной парадной форме, блестя золотым шитьем и нашивками, стояли командиры кораблей, их помощники, командиры боевых частей.

Адмирал остановился, окинул взглядом замершие шеренги и хриплым от сдерживаемого волнения голосом сказал:

— Господа, я много плавал и много видел, и всегда уважал доблесть и мужество. Учитесь и вы любить и беречь флот. У русских моряков учитесь, господа, командовать так, чтобы не было стыдно смотреть в глаза вашей команде. Джефри!

Адъютант протянул контр-адмиралу синюю коробочку.

— Примите, капитан, эту награду от Англии в знак уважения. В вашем лице я награждаю весь ваш доблестный экипаж, — и адмирал прикрепил к груди Сергеева, пониже колодки с орденскими ленточками, Белый Крест — орден Виктории, одну из самых высоких наград в Англии.

Сергеев стоял смущенный и растроганный.

Николай Тихонов Люди на плоту

Пароход тонул. Его корма высоко поднялась над водой, и над ней стояла стена черной угольной пыли. Бомба ударила как раз в середину корабля и выбросила со дна угольных ям эту пыль, которая медленно оседала на головы плавающих, на обломки, на уходившую в морскую бездну корму.

Среди прыгнувших в холодную осеннюю воду Финского залива мирных пассажиров был один фотограф. Тяжелый футляр с лейкой и разным фотографическим имуществом, висевший на ремне через плечо, тянул его книзу. Тусклая зеленая вода шумела в ушах, с неба рокотали моторы немецкого бомбардировщика, разбойничьи атаковавшего этот маленький, тихий пароход, на котором не было ни одного орудия, ни одной винтовки. Были женщины и дети, старики и больные, но военных на нем не было.

Фотограф решил, что с жизнью все кончено и что мучить себя лишними движениями, свойственными утопающему, не стоит. Он попытался представить себе, что это скучный и кошмарный сон, но, увы, вода попадала ему в рот, в глаза, тело странно онемело, не чувствовало холода…

Он скрестил руки на груди, закрыл глаза и постарался представить себе жену и детей в последний раз.

Смутно в сознании возникли они и пропали, как будто их размывали волны. Он нырнул с головой и пошел на дно. Но он не дошел до дна. Вода выбросила его вверх. Полузадушенный, полураздавленный волной, он оказался снова наверху и, раскрыв глаза, увидел море, усеянное человеческими головами, низкое солнце, свинцовые тучи и услышал треск пулеметов.

Это немецкий пират, проносясь над тонущими, расстреливал их.

Ему стало так противно и непереносимо, что он решил уйти снова под воду. Он опять скрестил руки, и опять тяжелый футляр, которым он дорожил, как дорожат самым дорогим оружием, потянул его в зеленую глубину. Какая-то слабость стала проникать в тело. Ноги стали вялыми, и в голове все спуталось.

И снова волна выбросила его наверх, но он уже не раскрывал глаз, боясь увидеть новое страшное зрелище. Покачавшись с закрытыми глазами среди пенистых гребней, он был словно повален и сдавлен двумя волнами, которые как бы боролись за него, волоча его из стороны в сторону. Так они играли им некоторое время, и — странное дело! — в его голове чуть прояснилось.

«Это, несомненно, последние вспышки мысли, — подумал он, — это то, что называется умирать в полном сознании».

Тут его подняло стремительно вверх, и он, до сих пор не ощущавший никакой боли, почувствовал резкий удар в плечо и, открыв глаза, увидел, что его подняло рядом с плотом. Взглянув на это шаткое и жалкое сооружение, сделанное в смертельную минуту поспешно и нерасчетливо, он, окинув глазом его пассажиров, никак не осмелился попытаться вскарабкаться на него, а только схватился руками за край досок и, высунувшись из воды, вдохнул полную грудь свежего воздуха.

Освеженный, он откинул со лба мокрые волосы и стал смотреть на плот другими глазами. На плоту сидели трое мужчин и одна молодая женщина. Мужчины были мокры до нитки, молчаливы и мрачны. Они крепко вцепились в доски и не смотрели на женщину. Женщина же кричала ужасным, непрерывным голосом: то громко и пронзительно, то истошно и жалобно звучал он над пустыней моря.

Ее исцарапанные щеки и растрепанные волосы, широко открытые глаза — все говорило о последней степени отчаяния, которое уже не рассуждает. Изорванная в клочья одежда мужчин, их нахмуренные лица, крепко сжатые губы — все это было так близко от фотографа, что он невольно переводил взгляд от этой молчаливой неподвижности к судорожным движениям женщины, кричавшей так, что даже его слух полуоглохшего подводного жителя был оглушен этим криком.

Приподнявшись над досками, выплевывая горькую воду изо рта, фотограф обратился к неподвижным мужчинам:

— Что вы, не можете успокоить эту женщину?

На него посмотрели равнодушно и мрачно. Плот очень качало, и фотограф должен был напрячь всю силу, чтобы его не сбило под доски. Прокатившийся над его головой вал окончательно вернул ему спокойствие. Потом так приятно было держаться за твердые доски…

Он спросил, как ему показалось, громовым голосом, чтобы перебить крик женщины, рвавшей на себе одежду, смотревшей куда-то вдаль, откуда надвигался вечер:

— Кто здесь коммунист?

Крайний к нему человек посмотрел на него в упор сверху вниз и сказал: «Я…» и протянул руку, чтобы помочь фотографу взобраться на плот.

— Так что же вы, товарищ, — сказал медленно фотограф. — Женщина так кричит, надо же ее успокоить, — вы, товарищ…

Тут огромная волна подбросила плот, и люди на плоту исчезли куда-то во мглу, а фотограф ушел в глубину, на которой еще он не бывал, — так тяжело ему показалось это новое нырянье.

Когда его выбросило наверх, никакого плота он поблизости не нашел, на него плыли лишь три чудные доски, которые он и облюбовал для себя. Но оседлать их было не так легко. Они выскальзывали из рук, становились на ребро, и тут он понял, что, если не расстанется со своим футляром, постоянным его спутником, доски уйдут без него в свои скитанья, а с ними — и последний шанс на спасение, так как вечер уже приближался.

Он со стоном расстегнул пряжку на ремне, и ремень соскочил с его плеча. Футляр один пошел на дно. Через мгновенье фотограф лежал на досках, прижимая к щеке их мокрые края, и вода смешивалась с его слезами. Он плакал о гибели своей походной лейки настоящими слезами…

* * *
В учреждение, где служил фотограф, пришел высокий, мрачный человек со шрамом на лбу и спросил, кто здесь старший, чтобы рассказать ему о смерти фотографа, о том, что они — трое мужчин и одна женщина — спасались после потопления их парохода немецким самолетом на плоту, и к нему подплыл фотограф. Он начал говорить, и тут вода смыла и унесла его в море, далеко от плота. Он встречал этого фотографа там, откуда шел пароход. Это был достойный человек и хороший работник… И в эту последнюю страшную минуту он вел себя отлично..

Тут перебили говорившего:

— Вы можете это сами сказать фотографу, так как он в соседней комнате.

— Как в соседней комнате? — закричал рассказывавший. — Он спасся?

— Спасся!

Тут позвали и фотографа. Фотограф узнал того человека, что на плоту ответил ему: «Я».

Он спросил, улыбаясь:

— Ну, а как женщина? Успокоили?

Человек со шрамом смутился, но все же ответил:

— Успокоили. Взяли себя в руки и успокоили. Ваш оклик вернул нас всех к жизни. Вы так неожиданно возникли из моря и так неожиданно исчезли, что мы потом, когда спаслись, все время думали о вас и говорили. И я пришел сюда специально рассказать о вашем поведении…

— Ну, какое там поведение, — сказал фотограф. — Вот лейка пошла ко дну. Какая лейка, если бы вы знали!.. Эх!

Иван Удалов На предельной глубине

Понятия глубины и высоты по своей сущности очень близкие. Поднимается ли человек от родной земли-матушки вверх или опускается вниз, он испытывает примерно одинаковые ощущения — неизменный холодок в пояснице.

Высота всем нам примелькалась: многоэтажные дома, телевизионные вышки, парящие за облаками самолеты и наконец космические полеты — все это настолько раздвинуло наше представление о высоте, что зачастую удаление от земли на каких-то двести — триста метров кажется делом обычным.

Это на земле. Но стоит забраться на крышу обыкновенного сельского дома, глянуть вниз, и сразу почувствуешь, что забрался ты гораздо выше, чем предполагал, — слезть будет труднее.

Нечто подобное испытывает и водолаз-глубоководник, опускаясь на морское дно, безоружный, с одним лишь охотничьим ножом за поясом. Все дальше и дальше уходит он вниз, совершенно не зная, что же подстерегает его на грунте: осьминог, или акула, или другое чудовище.

Мягкий скафандр или так называемое тяжелое снаряжение — прочный брезентовый костюм и медный шлем — позволяют опускаться на глубину в сто пятьдесят и более метров. Там абсолютно непроницаемая темнота, и с человеком под ее влиянием и действием давления нередко случаются галлюцинации. Он видит иногда дивные красоты, а чаще страшные картины. Бывает, что, подавленный душевно, теряет сознание.

Легкое водолазное снаряжение — эластичный прорезиненный костюм, плотно облегающий тело, и такая же маска вообще не позволяют опускаться на большие глубины. В легком снаряжении никакого воздуха вокруг тела нет. Он весь выжат из костюма окружающей водой через специальные резиновые клапаны. Дышит человек в этом случае кислородом через загубник. Защитить водолаза от холода почти невозможно. Никакая одежда не спасает.

Но главная беда не в этом. Внутреннее давление тела и внешней среды уравновешивается через дыхательный мешок. Все больше поступает в мешок из баллона кислорода, но он не увеличивается — кислород сжимается. Сжатым кислородом и дышит водолаз. Но уже на тридцати метрах кислород может очень быстро дать о себе знать. При давлении четырех-пяти атмосфер он становится ядовитым и дышать им можно всего несколько минут, иначе можно отравиться насмерть.

В Балтийском бассейне тридцатиметровая глубина угнетающа: она недоступна для солнца. В самый яркий летний день на грунте царит сумрак, и предмет можно различить, лишь поднеся его вплотную к глазам (очкам водолазной маски или иллюминатору шлема). В пасмурный день вокруг водолаза густой туман — пальцев вытянутой руки уже не видно.

Вот на такую глубину и легла подбитая нашими катерами немецкая подводная лодка, представлявшая огромный интерес для флотского командования. Она несла торпеды новейшего образца с самонаводящимися головками, каких в то время не было ни у нас, ни у наших союзников.

Кроме этого, лодка проделала очень сложный и рискованный путь. Ее видели в кронштадтских водах, но там ей удалось ускользнуть от преследования. В районе Койвисто она вновь отважилась показать перископ и пыталась торпедировать наши эскадренные миноносцы, стоявшие у пирса. Подлодку вовремя заметили и коварного замысла осуществить не дали — в атаку ринулись морские охотники. Они сбили ее с курса. Один из преследовавших катеров стал жертвой торпеды, выпущенной лодкой, — был разнесен вдребезги, но тут и ее пристукнули. Чудом остались живы командир лодки и человек шесть команды, находившиеся в момент взрыва глубинной бомбы в центральной рубке. Их подобрали на катер. Остальные члены экипажа — свыше тридцати матросов и офицеров — погибли.

Неотразимые торпеды, которые сами находили корабли и топили их, а также курс, которым прошла лодка, благополучно минуя минные поля, и наши, и немецкие, — все это важно было иметь в своих руках. Берега залива, особенно южный, уже удалось очистить от врага, а флот по-прежнему оставался скованным. Корабли на каждом шагу подстерегались тысячами расставленных по всему заливу мин.

Командир немецкой подводной лодки наотрез отказался дать какие-либо показания по существу интересовавших нас вопросов.

— Лодки вам не достать! — заявил он. — Она лежит слишком глубоко. А со мной разговаривать считаю бесполезным. Хайль Гитлер!

Но он ошибся. За три года войны человек этот мало что понял. Он все еще плохо знал, с кем имеет дело.

Когда была найдена, поднята и доставлена в Кронштадт подводная лодка, мы принесли с полмешка его личных фотографий и высыпали их прямо на пол, ему под ноги. Он обомлел, не сразу поверив глазам своим. Семейные фотографии — он с женой и двумя детьми то в Берлине, то у памятных мест северных приморских городов, то среди зелени и цветов южных курортов, то один в веселых компаниях морских офицеров — ошеломили его.

Потом немец обрадовался и, как ребенок беспорядочно хватается за новые игрушки, так и он буквально набросился на фотографии, еще сырые, пахнущие мазутом и соленой морской водой. Он торопливо перебирал их одну за другой, складывая в кучку. И вдруг замер. Глаза в испуге забегали и остановились. От радости на лице не осталось и следа. Ни один мускул на нем не дрогнул. Оно одеревенело. Снимки можно было взять только в его каюте. Он понял, что в наших руках побывал не только его семейный альбом, но и специальные меркаторные карты с проложенным на них курсом лодки через все немецкие минные поля и две невыстреленные торпеды в носовых аппаратах. Он должен был все это уничтожить любой ценой, даже ценой собственной жизни..

На всех допросах державший себя высокомерно, независимо, теперь он понуро сидел на полу. По щекам катились крупные слезы.

Немец попросил отвести его на лодку, но ему сказали, что там ему делать нечего. То, что нам нужно было знать о лодке и о нем, мы уже знали. Он был одним из ревностных служак немецкого рейха, лично Гитлером награжденный Железным крестом за бомбежку Москвы в 1941 году, когда служил штурманом авиации дальнего действия.

Теперь он нас не интересовал: в наших руках находилась лодка со всем вооружением и документацией.

Досталась она нам нелегко.

В район Койвисто мы прибыли на эпроновском водолазном боте ранним утром часов через двенадцать после потопления лодки. Солярные пятна отнесло в сторону, и на поверхности воды не осталось никаких следов.

Весь день мы лазили по грунту на тридцатиметровой глубине, передвигаясь ощупью. Немного полежав на палубе и отдышавшись от отравления кислородом, вновь и вновь уходили под воду. В восемь минут, которые можно было находиться на грунте, никто, конечно, не укладывался. С помутившимися глазами и пеной у рта несколько раз вытаскивали Володю Борисова, Севку Ананьева, меня и других матросов, но нам ничего так и не удалось найти.

За нашей работой усердно наблюдали финны. Занятый ими северный берег залива находился от места поисков милях в пяти-шести. Они без труда могли расстрелять наш кораблишко, но в первый день они этого не сделали.

Спокойно мы работали и часов до двенадцати второго дня. И вот перед обедом над нашими головами просвистел первый финский снаряд. За перелетом последовал недолет. Третий снаряд должен был быть «нашим», и он рванул совсем близко, взметнув огромный столб воды и с ног до головы окатив всех, кто находился на палубе. Это случилось как раз в тот момент, когда Василия Гупалова опустили на грунт, и он сел прямо на лодку. Каким-то чудом его не выбросило наверх, как выбрасывает глушенную рыбу. Спасла большая глубина. Но работы пришлось прекратить. Наскоро поставив два буя — по носу и корме лодки, отошли на небольшой каменистый островок.

Укрывал он плохо. На островке не было ни одного деревца, лишь груды замшелых камней, и финны били по нас из орудий до наступления темноты. Мы так и не выключали мотора, маневрируя по заливу. В бот они, к счастью, не попали, сделав только несколько пробоин осколками в корпусе, которые мы тут же заделали.

За день всех нас так вымотало, что у некоторых из ушей и носа пошла кровь. Несколько человек, обессиленные вконец, растянулись на палубе.

Командовавший операцией Батя поочередно обносил всех спиртом, подбадривая:

— Ничего, хлопцы, выдюжим. Это от спирта у вас. Гадость, а не спирт дали. У меня тоже кишки трещат…

И мы «выдюжили». Не успела лечь темнота, как снова отправились к лодке. Работоспособных оставалось человек пять: Сережа Непомнящий, Володя Борисов, Севка Ананьев, Василий Гупалов и я. Нам предстояло теперь проникнуть вовнутрь лодки, найти и взять штурманскую документацию.

Нас ждало разочарование: не оказалось буев. Или финнам сообщили о случившемся немцы, поддерживавшие связь с лодкой, или финны догадались сами, но они пришли к месту потопления раньше нас и срезали буи. Даже Батя, на что уж был человеком железной выдержки, и тот растерялся:

— Как же так? — без конца повторял он, подходя то к одному, то к другому борту. — Что же это такое?

Пришлось начинать все сначала в ночной темноте.

Первым опустили и подняли с грунта москвича здоровяка Сережу Непомнящего. Ругался он на чем свет стоит, проклиная легководолазное снаряжение, которое не позволяло пробыть на грунте более десяти минут. Но ругань никак не шла к его открытому, добродушному лицу. Из-под густых пушистых ресниц глядели до того светлые глаза, что никакого зла на лице не получалось. Слушали Сергея ребята и улыбались.

Непомнящему все же дали его любимое тяжелое снаряжение, с которого он начинал перед войной службу на одном из кораблей Тихоокеанского флота. Но ускорить поиски лодки это, конечно, не могло. Передвигается в тяжелом снаряжении человек по грунту по-черепашьи — пока наберет в руку воздушный шланг, потом сигнальный конец и вот сделает несколько шагов. За это время легкий водолаз может пройти расстояние в десять раз больше.

Опять отравился кислородом Володя Борисов. Врач — старший лейтенант Лопушанский — трижды давал ему команду: «подъем», подергивая за сигнальный конец. Вытянули его силой, теряющего сознание. На палубе сорвали с него маску — изо рта густо шла белая пена, а глаза остекленели.

Вскоре то же самое случилось с Ананьевым и со мной. Ощущение такое, будто все твои внутренности сразу решили вылезть через рот наружу. Ты их стараешься удержать мышцами живота и куда-то проваливаешься.

Только под самое утро не то Ананьеву, не то Борисову удалось снова наткнуться на лодку.

Начинало светать. По заливу побежал свежий ветер. Темноту будто сдуло. Вода зарябила, а потом заколыхалась. В дымке показался финский берег.

Поставили буи, но теперь уже не на поверхности воды, а несколько притопив их так, чтобы днем можно было увидеть только в самой близи, а ночью обнаружить, зацепив кошкой. И отошли за островок. Бросили якорь и прямо на палубе повалились спать. Только спать! Большего никому из нас ничего не хотелось.

Часов через пятнадцать мертвого сна некоторые все еще пошатывались. И не потому, что на заливе волнило и палуба кренилась со стороны в сторону, а потому, что в суставы и мышцы не вернулась крепость. Такое состояние испытывает человек, когда долго пронесет в руке тяжелый чемодан. Опустишь его на землю, а в кулак пальцы уже не сжать — настолько расслабли мышцы.

Но как бы там ни было, а дело требовало своего — чуть стемнело, и мы уже шли к месту затопления лодки.

В тот раз я спускался первым. Медленно тяжелела вода, все труднее становилось дышать. Электрическая лампочка в сто пятьдесят ватт в вытянутой руке казалась отдаленной мерцающей точкой — свет от нее не расходился далее чем на метр.

Лодка лежала на грунте не горизонтально, а под углом градусов в тридцать. Когда ее сбили с курса морские охотники, она наскочила на большущий камень, метров в пять высотой, и села на него носом. Вдоль всего левого борта зияла трещина — след разрыва глубинной бомбы. В трещину свободно влезала ладонь.

Центральный люк откинуло ударом и заклинило. Через него и выскочили командир и несколько человек команды.

Я пробрался внутрь. Кругом по стенкам были вмонтированы различные приборы, торчали рукоятки, штурвальчики, переплетались сотни проводов и трубок. Сердце лодки находилось здесь, возле перископа, — отсюда подавались команды на погружение и на всплытие, в атаку и на продувание цистерн…

Овальные двери в смежные отсеки оказались плотно задраенными. Сверху дали сигнал на выход. Успел я только оторвать телефонную трубку, болтавшуюся без дела, и захватить с собой. По суставам уже пробегала дрожь, втягивало живот — начиналось отравление.

Лазили в лодку Борисов, за ним Ананьев, но также безуспешно. Верно, кто-то из разведчиков отдраил вход в средние отсеки. Их решили осмотреть в первую очередь, потому что там размещались командирская и штурманская каюты. Как только открыли вход, из отсека поплыли трупы, их вытолкали к центральному люку, и они всплыли.

Восемь-десять минут на грунте пролетали мигом. Едва влезешь в люк, протиснешься в первый отсек, наскоро ощупаешь стены, откидные столики и койки, как уже команда подниматься. Всякий раз мы что-либо приносили, но все это были предметы, не представлявшие по существу никакой ценности — то кухонный прибор, то что-либо из одежды, то безделушки. Нужно было проникнуть в капитанскую и штурманскую каюты, а первую входную дверь заклинило.

Пошел на грунт Сережа Непомнящий в тяжелом снаряжении. Прихватил он с собой ломик, чтобы с его помощью попытаться открыть отсек. Как влез в лодку такой великан в скафандре с пудовыми медалями — грузами из свинца, в огромных ботинках, в просторном надутом костюме, со шлангом и сигнальным концом в руках, понять трудно.

Был Сережа в лодке больше часа. Мы все беспокоились о нем, а он все требовал и требовал: «Дать воздух!» Компрессор на боте не работал, и помпу крутили руками, словно молотилку в страдную нору. Тот воздух, который на земле мог свободно заполнить целую комнату и удовлетворить кислородом несколько человек, в воде, на глубине тридцати метров, поглощался одним Сережей. Если бы Непомнящего вдруг выбросило наверх, то этот воздух, моментально расширившись, разорвал бы его.

Сережу не выбросило. Его подняли по всем правилам с продолжительными выдержками, чтобы дать возможность организму постепенно освободиться от избыточного внутреннего давления.

С борта в воду был спущен железный водолазный трап-лесенка с поручнями. По нему мы сходили в воду и поднимались на палубу. Непомнящий осилил только несколько нижних ступенек, до пояса вышел из воды, покачнулся и упал навзничь. Его даже не успели поддержать, что обычно делали. Он не утонул, конечно: в костюме было достаточно воздуха. Непомнящего подтянули к борту и вытащили на палубу. В рукавице он мертво держал круглый длинный пенал.

Пенал схватил Батя и с удивительной для него проворностью нырнул под палубу в кубрик, а мы занялись Сергеем. Отвинтили иллюминатор — человек молчал. Сняли с болтов шлем, освободив всю голову, — только теперь он пришел в себя, открыл пушистые веки и улыбнулся своими светлыми чистыми глазами.

Батя под палубой в кубрике торопливо раскладывал по полу карты. Вдруг мы услышали:

— Хлопцы, есть! То, что надо, есть! Все сюда!

На разложенных по полу небольших квадратных картах явственно виднелась ломаная карандашная линия. Она начиналась у Свинемюнде и шла через весь залив до самого Ленинграда. Это был курс, которым прошла лодка и которым ходили до сих пор все немецкие боевые корабли в своих и наших водах.

Сережу Непомнящего, уже оправившегося от переутомления, качали. Руками и согнутыми коленками он ударялся о низкий потолок кубрика, вместе со всеми хохотал, отбиваясь от наших очередных попыток схватить его в несколько рук и подбросить вверх. Только сейчас мы узнали, что он страшно боялся щекотки.

Часть задачи была решена, а как поступить с торпедами, никто не знал. Разрядить лодку под водой не представлялось возможным. В лучшем случае сделать это могли минеры, но среди нас таких специалистов не было. Можно было выстрелить торпеду, потом поймать ее и отбуксировать в Кронштадт.

Еще несколько раз лазили в лодку. При осмотре торпедных аппаратов установили, что стрелять из них нельзя — некоторые механизмы взрывами глубинных бомб повредило. В один из таких спусков и был обнаружен брезентовый мешок с фотографиями командира корабля и взята другая документация.

По радио связались с командованием. Из штаба сообщили, что в помощь выслан еще один водолазный бот, оснащенный подъемными средствами. Мы им указали место нахождения лодки, а сами «оккупировали» островок.

Батя организовал промысел балтийской кильки. Ее солили, коптили, жарили и ели кому сколько хочется. На острове мы хорошо отдохнули, быстро набрав потерянные силы.

Через несколько дней эпроновцы подняли лодку, подведя под нее понтоны. Большого труда это для них не составляло: водолазы в тяжелом снаряжении вели подъемные работы даже на сорока метрах глубины.

Все вместе двинулись к Кронштадту.

Батя был в ударе, рассказывал анекдоты.

…Недели две спустя стало известно, что на поставленных нашими минерами минах в проходы немецких минных полей в районе Хельсинки подорвались три фашистских эскадренных миноносца и затонули.

Около ста пятидесяти подобранных офицеров и матросов были отконвоированы в Волосовский лагерь для военнопленных.

Но наибольшую роль суждено было сыграть взятым торпедам. Тогдашний глава Британского правительства Уинстон Черчилль писал главе Советского правительства:

«…Я уверен, что Вы признаете ту большую помощь, которую Советский военно-морской флот может оказать Королевскому военно-морскому флоту, содействуя немедленной отправке одной торпеды в Соединенное королевство, если я напомню Вам о том, что в течение многих истекших месяцев противник готовился начать новую кампанию подводной войны в большом масштабе при помощи новых подводных лодок, обладающих особенно большой скоростью под водой».

Наше правительство пошло навстречу просьбам англичан и передало одну из акустических торпед Британскому военно-морскому флоту. Секрет торпед был скоро разгадан, корабли получили необходимые защитные устройства. Это спасало от гибели многие английские и американские конвои.

Ааду Хинт Полный вперед!

Ветер, прорвавшийся с Крыши Мира, из-за далеких снежных Памирских гор, просвистев по узбекским степям, прокружив, просмерчив по выжженным весям, проскакав сотни километров по Каракумской пустыне, ринулся наконец вместе с подхваченными песчаными вихрями в Аральское море. Резкая, колкая волна была навалистой и переметывалась за корму через поручни, оставляя на одежде штурмана Урекешева соляные шрамы. И здесь, на сорок пятом градусе южной широты, стояла осень, и солнце уже к шести примерно часам исчезало в пронизывающем, покрасневшем от ветра небе. Под кормовой палубой содрогался стодвадцатисильный дизель, и напруженный на полувстречном ветру парус скрипел от шкота до нока.

Первый помощник капитана, или, как его называли тут, первый штурман, казах Акбар Урекешев, сдержанный, немногословный бывалый моряк, который всю жизнь, на первых порах рыбаком, потом матросом, плавал по Аралу и знал, как свою кибитку, все его закоулки, заливы и огни, сейчас пробирался по заставленной бочками палубе по направлению к корме. Содрогавшийся в злобных волнах четырехсотметровый буксирный трос соединял «Аральск» с морозильным судном «Муйнак» и через него — с «Уялы». Оба эти судна были больше «Аральска», не имели двигателей и могли помочь стодвадцатисильному «Аральску» разве что своими парусами. Огни буксируемых судов — один на мачте, два по бокам — редко выстраивались в линию — рулевой на «Уялы» был из новичков, зеленый.

Штурман Урекешев вошел в рулевую рубку и глянул на компас: 35° — судно шло по курсу, и с его стороны тут был порядок.

— Довернуть? — спросил рулевой Суурханс и, чтобы смягчить удар волны, перевел штурвал на три колка вправо. Компас, казалось, болтался во все стороны.

— Довернуть и так держать.

— Укрыться здесь негде? — спросил Суурханс — его считали чуточку непонятливым.

— Укрыться! — засмеялся Урекешев. — Укрыться…

Часам к восьми, при смене вахты, ветер почти уже штормил. К моторам встали кореец Ли Сун Ким и молодой русский парень — Тубинин; вахту на палубе приняли второй штурман, казах Аладин Наурусбаев и эстонец Сааркоппель. Они плевались, они ругались — каждый на своем языке, — наконец приступили к обязанностям, всяк сообразно своим способностям.

Моторист Ли Сун Ким ездил и плавал всю свою жизнь. Пока питался грудным молоком, он ездил: запеленатый в нежно-цветастый платок, качался на сильных и широких бедрах матери-кореянки, когда она работала на рисовом поле вблизи дальневосточных прибережных скал. По земле он учился лишь ходить; затем его попеременно носили всевозможные посудины и джонки. Раз от разу взбирался он на все большие суда, пока в первую пятилетку при Советской власти не выучился на моториста. В машинном отделении стояло затишье. Конечно, место это было непохоже на нежно-цветастый платок кореянки, но оставаться на палубе Ли Сун Ким не любил, особенно в такую погоду. И, будто в подтверждение этого, он время от времени ходил смотреть на две буксируемые шаланды, качал головой и снова уходил к своим моторам.

— Раесаар, — бурчал Ли Сун Ким, — чертов Раесаар.

С тех пор как назначили капитаном эстонца Раесаара, плавание превратилось в один сплошной «полный вперед!», того и гляди, что, не сбавляя хода, пароход понесется к причальной стенке.

И второй штурман, казах Аладин Наурусбаев, за свою жизнь вдосталь поездил — и на ослах, но больше всего на верблюдах. Долгими днями сгибался склонный к полноте Аладин на одногорбом верблюде или раскачивался между двумя горбами, смотрел на палящее солнце, на безбрежный коричневый песок, напевал негромкие песни пустыни и долго с наслаждением раздумывал о жизни, о рисе и ожидавшей дома жене. От тех услаждающих мыслей, от раскаленного солнца и песка осталась у Аладина привычка щурить глаза, располагавшиеся у плоского, добродушного и смуглого носа. Пустыня напоминала море, и море походило на пустыню — широкое, бескрайнее, то спокойное, то штормящее, и Аладину казалось, что он преуспевает в жизни, после того как сменил верблюда на матросский кубрик. Да и не всегда требовался диплом, чтобы оказаться в корабельных начальниках, во время войны случалось, что и практиков-то не хватало. Отсюда все и шло, что если Ли Сун Ким относился к капитану со сдержанной восточной почтительностью, то Аладину Наурусбаеву молодой, длинный капитан, который не боялся ни ветра, ни шторма, ни самого аллаха, казался вообще непонятным созданием…

— Курс тридцать пять, — передавая вахту, произнес штурман Акраб Урекешев.

— Тридцать пять! — повторил его соотечественник Аладин Наурусбаев.

— Без приказа капитана парус не трогать!

— Есть парус не трогать! — И Аладин быстро направился к борту, перегнулся и освободился от части обеда.

Койка раскачивалась по всем углам и кругам, болталась по воле шторма, и капитан воспринимал толчки и содрогания своего судна, как чувствует голова, которая понуждает к действию тело. Мотор чихнул, — нет, теперь снова все в порядке, лопасти винта стучали мощно. Ветер задувал теперь почти что с носа, и корпус, содрогаясь, ломил волны. Двадцать часов пятнадцать минут. За час они делали не больше двух узлов, завтра к вечеру доберутся до Трех Горок. Динамо-машина работала с перепадами, и напряжение мигавшей лампочки дублировало эти изменения… Буксирный трос не лопнет, — если только не разыграется ураган, — под всеми тремя парусами «Аральск» вывезет и себя, и эти две шаланды.

Дважды прошел второй штурман мимо каюты капитана, прежде чем постучаться.

— Товарищ капитан! Страшный ветер, ужасный! Паруса не выдержат. Завернем в затишье?

— В затишье? Куда?

— Хоть назад, товарищ капитан.

— Курс тридцать пять. Рифы не брать! — И капитан повернулся на другой бок.

Он спал, и тревога не оставляла его. Ему и самому приходили мысли уйти в укрытие, но это просто было бы отступлением, означало бы задержаться, может, на несколько дней. На борту «Аральска» — копченая рыба, на морозильной шаланде «Муйнак» — консервы, на «Уялы» — насыпной груз.

Надеясь, что до урагана не дойдет, капитан взял сверх регистра несколько десятков тонн, и если что случится…

Но, с другой стороны, фронт нуждался в рыбе, в продуктах, каждая новая тонна придавала силы нашим бойцам и являлась ударом по фашистам. И всякое промедление в пути на час могло не повысить, а, наоборот, понизить значение провианта.

Не говоря уж о прадедовском опыте, сам капитан Раесаар на собственной шкуре, будучи молодым моряком на немецком судне, испытал прусскую фанаберию. И знал, что означает «ариец». Из господ господин — «фон» впереди и «фон» сзади, знай погоняет — сделай, принеси, беги, — да если ты и выполнил все эти сверхприказания, все равно на тебя смотрят свысока, через плечо, как на второсортного человека. Ни на каком другом пароходе — будь то у шведов, норвежцев, англичан пли французов, — нигде ты не встретишь такой тупой спеси, как у немцев. Нет, бить их по зубам! Каждой лишней тонной, каждым сэкономленным часом по ихнему юнкерскому загорбку за себя, за оставшуюся в Эстонии семью, за прадедов своих!

Тут снова явился Аладин Наурусбаев и уже более требовательно произнес:

— Товарищ капитан, у нас дорогой груз, если пойдем на дно, вы за все ответите!

— Отвечу. Только сперва идите на дно, а уж потом я отвечу.

Смысл этой капитанской насмешки Аладин уловил.

— Но если случится, что до суда дойдет, знайте — у меня судьи знакомые, и я вас предупредил…

— Ладно, в суд или куда там. Курс тридцать пять — и ерунду отставить.

В том положении и при том направлении ветра У «Аральска» был единственный шанс, хотя и рискованный — держаться при полных оборотах двигателя заданного курса. Стоило только пририфить паруса, и у мотора уже не хватило бы духу — весь караван оказался бы во власти шторма.

Вахта капитана начиналась в двадцать четыре ноль-ноль. До этого ему хотелось немного вздремнуть. Но вдруг «Аральск» сильно накренился, и капитан ощутил глухие удары о корпус, что-то стукалось о поручни и палубные надстройки. Когда судно заваливалось носом, удары пропадали, однако при большом крене справа слышались удары, теперь уже сильнее.

«Сорвало палубный груз» — догадался капитан; и в следующее мгновение он уже был одет и выскочил на палубу.

— Наурусбаев! Наурусбаев! — кричал он.

Аладина капитан отыскал на корме, штурмана мутило.

— Спите? Все наверх! Быстро!

Дело было серьезное. Несколько плохо закрепленных бочек — по два с половиной центнера ценной рыбы каждая — сдвинулись с места. Грузные боковые волны все больше сдвигали их, и через несколько минут бочки оказались «по горло» в воде и сшибались, будто обезумевшее стадо. Удары сотрясали поручни. «Еще несколько навалов — и все полетит за борт», — мелькнуло в сознании капитана.

— Тихий вперед! — негромко, с какой-то печалью приказал он в машинное отделение и тут же в полный голос крикнул команде: — Всем на палубу!

Редко слышали капитана таким грозным, и поэтому все свободные от дежурства матросы пулей вылетели из коек. Промокли насквозь, сухой ниточки ни на ком не осталось, но после получасового сражения бочки были усмирены, закреплены канатами, заклинены досками и саксаулом.

— Якше! — похвалил теперь и Наурусбаев; морская болезнь после всех приступов немного отпустила его. — Потихоньку будет хорошо! Укроемся за острова, капитан!

— Полный вперед! — приказал Раесаар машинистам, и «Аральск», не успев еще перевести дух, снова начал пробивать в штормовой холодной ночи себе и двум судам за собой дорогу к назначенной пристани.

Каждым сэкономленным часом — каждой лишней тонной…

Первый штурман, казах Акбар Урекешев, ничего не сказал, «своего старика» — капитана Раесаара — он знал.


Когда объявили результаты навигации третьего квартала и выяснилось, что эстонец Раесаар выполнил план перевозок на сто двадцать семь процентов и вышел тем самым в Казахской ССР среди капитанов на первое место, в диспетчерской рыбтреста было много разговоров.

— Слушай, Раесаар, ну и подкузьмил же ты нас, — заметил ему оказавшийся на четвертом месте капитан «Калинина».

— Ясное дело, подкузьмил, только и всего! — бросил в ответ Раесаар. В порту никто не знал, что этот молодой и всегда добродушный человек мог иногда, если надо, и прикрикнуть.

— Счастье и ветер добрый в придачу, — добавил капитан «Уялы».

— Вот это верно! Счастье, чистое счастье! Вышел в море — ветер шлепает тебя по лбу, возвращается в порт — снова между глаз норовит — делай что хочешь, прямо хоть свистом зазывай, никак с кормы не задувает!

— Ну, шутки шутками, моряк молодой, старательный, — смиренно заметил кто-то из числа последних.

— Ну вот тоже мудрец отыскался! Стараюсь… стараюсь… И в самом деле, уж как старался идти плоше, какие зигзаги ни выделывал, то сюда метнусь, то туда, ничего не выходит — команда у меня такая, ребята прямо-таки навязывают мне эту славу. Два корейца, четыре русских, три казаха и три эстонца — полная дюжина. Что я, бедный, тринадцатый, из чертовой дюжины, могу один против них? Не так ли, Аладин?

— Якше, капитан Раесаар, — сказал Аладин Наурусбаев, стоя на твердой матушке-земле. — Якше! — И все засмеялись.

Один кореец, моторист Ли Сун Ким, оставался серьезным, лишь усмехнулся про себя своей восточной улыбкой и сказал тихо:

— Полный вперед!..

Сергей Колдунов Дым победы

Взрывы «глубинок» походили на грохот падавших на мостовую балок. Лодка вздрагивала и двигалась вперед толчками. Что-то вроде судороги пробегало по ее стальному корпусу. В центральном посту приплясывал под ногами настил. Мигали плафоны. Слышался треск дерева и звон лопающегося стекла.

Командир лодки, Николай Петрович Касимов, запрокинув голову, смотрел вверх, как будто мог там что-то видеть. На лоб и на лицо его сыпались куски влажной пробки, и он чувствовал на губах противный вкус конденсационной воды.

— Д-да! — вполголоса протянул стоявший с ним рядом помощник, воспользовавшись очередным перерывом между взрывами. — Зажали нас фриценята… Фейерверк, как на свадьбе.

Низкий сипловатый голос его звучал неторопливо, с намеренной ленцой. Помощник, очевидно, говорил для того, чтобы подбодрить себя и окружавших людей. Но даже испытанные «фриценята» не производили сейчас желанного действия.

Никто не улыбнулся, не повернул головы. Только командир взглянул на помощника, как смотрят на неловкого человека, еще больше осложняющего положение своей несвоевременной помощью.

Противник гонялся за лодкой уже много часов. На рассвете Касимов встретил вражеский караван и утопил транспорт. Но вот теперь несколько кораблей охранения — тральщик и три «охотника» — упорно и методично преследовали его, все больше и больше сужая гибельный круг.

— Штурман, сколько под килем? — в который уже раз спрашивал Касимов. И, получив малоутешительный ответ, добавил: — Неужели же во всем районе нет глубин меньше двухсот метров?

Штурман, молодой человек с серьезным, почти сумрачным лицом, отрицательно покачал пышной шевелюрой.

— Нет, Николай Петрович! На меньшое нельзя рассчитывать.

Касимов знал это и сам. Надежда лечь на грунт и «отлежаться» до отхода противника давно иссякла. Он спрашивал «сколько под килем»? по той же самой причине, по которой обреченный на смерть больной все же спрашивает врача, когда он будет здоров.

В наступившей тишине было слышно вкрадчивое бормотанье винтов вражеских «охотников». Оно катилось с разных сторон прямо к лодке, все ближе и ближе. И в тот момент, когда уже стал отчетливо различим торопливый стук дизелей, вдруг снова загрохотали и все поглотили взрывы «глубинок».

Касимов повернул ручку машинного телеграфа на «стоп». Там, на вражеских «охотниках», слухачи, видимо, очень хорошо выслушивали лодку. Нужно было хоть на время приглушиться и побыть с выключенными моторами.

Гулкие раскаты следовали один за другим с правильными интервалами. Бомбежка была точной. Стальной корпус лодки вздрагивал и трепетал, точно большое смирное животное под ударами тяжелого кнута.

Касимов видел, как напряжены и как устали люди.

Воздуха в лодке уже не хватало. Усиленней и чаще дышали. Несмотря на холод (термометр показывал восемь градусов), тело покрылось липкой испариной.

Командир «БЧ-5», Архипов, неподвижно смотрел на влажные заклепки, обнажившиеся из-под опавшей пробковой обкладки. Среди этого грохота он не скрывал своего опасения, что сталь может не выдержать.

Старшина трюмных, Фадеев, возясь у распределительной колонки, смахивал со лба крупные капли пота.

Касимов поглядывал то на глубиномер, стрелка которого уже начинала ползти вправо, то на лица окруживших его людей. Он привык уважать своих подчиненных не за то, что они не чувствовали страха. Страх знали все, в том числе и он сам. Но по легким точным движениям боцмана, перекладывавшего горизонтальные рули, по будничной озабоченности штурмана, по привычной неторопливости своего помощника, отдававшего какое-то приказание, Касимов видел, что высшая солдатская добродетель — добродетель самообладания — еще никого не покинула.

Сам он чувствовал только злость — ту самую удушливую, сжимавшую горло злость, которая требует, но не находит себе выхода. Это вынужденное бездействие во время бомбежки, пассивное ожидание, пока противнику надоест преследовать прячущуюся лодку, было ему не по нутру. В таком положении он всегда испытывал что-то вроде мучительного унижения, как будто кто-то наглый и безнаказанный бил его в это время кулаками по лицу, а он, мотаясь из стороны в сторону, только бессильно сжимал руки.

Касимов, конечно, превосходно знал, что от преследования четырех хорошо вооруженных кораблей лодке лучше всего прятаться под водой. Но это знание не укрощало его ярости. Всего досаднее было то, что это случилось сейчас, когда враг бежал, когда лодка топила транспорты, увозившие разбитые войска, когда там, на берегу, в оставляемых противником портах, горели склады, слышались взрывы и горький дым пожарищ уносился ветром далеко в открытое море.

Он вспомнил, как позавчера, ночью, выйдя на мостик во время зарядки, он учуял этот возбуждающий дымок. На темном, почти аспидном небе, далеко на западе светился слабый красноватый отсвет большого пожара. Было тихо и непривычно для этого времени года безветренно. Розоватые блики зарева кое-где отражались в море.

Когда в ноздри Касимова проник этот легкий, едва уловимый запах гари, занесенный ночным бризом далеко от берега, он вдруг почувствовал, что эта гарь пахла совсем не так, как в начале войны, когда горели родные города и села. Это ощущение взволновало его и он впервые очень ясно ощутил близость той цели, ради которой жил в эти тяжкие военные годы.

Это длилось одно лишь мгновение, короткое и мимолетное, но командир помнил о нем особенно хорошо именно сейчас, когда горло его сжималось от злобы и унижения.

«Фу ты, черт!.. Долго мы тут под ними ползать будем?..»

Этого он не сказал, конечно, а только подумал. На стрелку глубиномера, медленно, но неуклонно ползущую вправо, он посмотрел почти с ненавистью.

Чтобы лодку не раздавило чудовищной тяжестью моря, нужно было прекратить погружение. Но тотчас же, как только Касимов повернул ручку телеграфа и как только послышалось мерное жужжание ходовых моторов, противник снова нащупал лодку и вокруг снова загремели взрывы.

Один, другой, третий…

Мощные толчки отбрасывали лодку, как щепку, в сторону. Люди шатались и хватались за что попало, словно стояли не на палубе, а на качелях. Потом вдруг раздался сверлящий треск, зазвенело и захрустело стекло плафонов. Электричество погасло. И в густом непроглядном мраке все сразу услышали зловещий визг врывавшейся в отсек воды.

Прямо на Касимова летели колючие соленые брызги. На секунду среди этого свистящего мокрого мрака представилось, что наступает конец. Беспорядочно мелькали в голове обрывки каких-то мыслей, образов, событий. Неужели же лодка выходила из самых сложных «переделок» трудного времени войны лишь для того, чтобы погибнуть сейчас, накануне полного торжества?

В темноте кто-то больно и сильно толкнул Касимова в плечо. Люди вокруг кричали, видимо потеряв ориентировку. На одно короткое мгновение Касимов почувствовал, как подкатывается к сердцу смертный холодок. И в то же время он помнил, что он командир, что он должен быть для людей образцом выдержки и самообладания, что в эту минуту именно от него ждут чудесного спасительного слова, побеждающего страх и смерть.

— Включить аварийное освещение! — властно сказал он, сам удивляясь какому-то чужому, холодному и даже как будто безразличному звуку собственного голоса. — Осмотреться по отсекам!.. Фирсов, куда смотрите?..

В желтом свете внезапно вспыхнувшего аккумуляторного фонаря ему прежде всего бросились в глаза напряженные влажные человеческие лица. Вода била из пробоины, как из пожарного шланга. Брызги сверкающими искрами летели во все стороны.

Вестового Фирсова свет захватил вцепившимся в ступеньки трапа. Под окликом командира он отшатнулся от лесенки, точно обожженный. Схватив обмазанный суриком клин, борясь против бешено бьющей струи, он как-то боком протиснулся к пробоине. Механик сильно ударил по основанию клина свинцовой колотушкой. И зловещий свист, будто поперхнувшись, разом прекратился.

На каменных лицах людей, блестевших от воды, появилось прежнее живое выражение. По переговорным трубам Касимову сообщали, что в других отсеках пока все в порядке.

В эту минуту внезапного радостного спокойствия, когда к онемевшим на мгновение членам снова возвращалось тепло жизни, там, наверху, над головами моряков, опять загрохотали «глубинки» и включенное электриками боевое освещение опять начало подмигивать от сотрясения контактов.

— Николай Петрович! — тоном какого-то ребяческого укора и возмущения выдохнул стоявший рядом помощник. — Да неужели же мы позволим фриценятам «раздолбать» нас?

Прямо перед Касимовым, в каком-то косом повороте, мелькнули косматые брови трюмного старшины Фадеева.

— Зубами бы их рвал, товарищ командир! — послышался ненавидящий удушливый хрип.

Касимов взглянул на старшину пристальнее и понял, что ту самую окрыляющую злобу, которую он чувствовал сам, чувствовали так же и все его люди.

— Приготовиться к всплытию! — жестко сказал он.

Воздух кончался. Дышалось все труднее и труднее.

Вражеские «охотники» прилипли к лодке с твердым намерением довести дело до конца. От пассивной тактики уже нельзя было ждать хорошего результата.

— Артрасчет в центральный пост! — понеслось по переговорным трубам.

Через минуту у трапа уже были все артиллеристы и пулеметчики. Касимов с гранатой в руке стоял на ступеньках в рубке — под самым люком.

— В случае чего лодку взорвать! — сказал он помощнику в последний момент. — Взрывайте или по моему приказанию или… по требованию сдаться.

Лодка всплывала. Стрелка глубиномера показывала пять, четыре, три метра… В тот самый момент, когда Касимов откинул крышку люка, разом застучали дизеля, заработали вентиляторы и на командира с присвистом дохнул свежий морской воздух.

Он выскочил на мостик впереди артрасчета и встал «на скобу», чтобы вес хорошо видеть. Мелькнувшие за его спиной люди мгновенно заняли места у орудий.

В сизоватых сумерках, окутывавших море наподобие тонкого тумана, лодка возникла внезапно, как призрак. С левого борта, не больше чем в полутора кабельтовых, качался на легкой волне дрейфующий немецкий «охотник». Два других катера виднелись справа на приличном расстоянии. Прямо же по носу дымил широкотелый мелкосидящий тральщик.

— Огонь по «охотнику»! — приказал Касимов.

Хоботы носового и кормового орудий повернулись на левый борт и изрыгнули огненные плевки. На вражеском катере что-то случилось еще раньше, чем всплыла лодка: по-видимому, «сдали» моторы. Он продолжал дрейфовать, не открывая огня и первым же залпом с лодки был накрыт, как шапкой.

Огненные перья выросли из черной дымной кроны. Послышался двойной взрыв, полетели в воздух какие-то темные клочья. Корабль, накренившись, начал быстро погружаться в воду, так и не произведя ни одного выстрела.

— Урра! — услышал Касимов самозабвенный рев полдюжины матросских глоток.

Все произошло в течение каких-нибудь четырех-пяти секунд. Немцы, очевидно, не ожидали всплытия лодки и были захвачены врасплох. Этот родившийся из моря смерч на некоторое время ошеломил и сковал их.

— По тральщику, залпами… огонь! — скомандовал Касимов.

Он уже не сомневался в правильности принятого решения. Та же самая уверенность в победе, которая исторгла из уст артиллеристов непреднамеренное «ура», делала отчетливой и ясной каждую его мысль, точным и быстрым каждое движение. Ему казалось, что теперь с ним заодно все — и это дыбящееся взлохмаченное море, и тянувший с оста прохладный ветер, приносивший нм после тринадцатичасового удушья спасительную свежесть.

Орудия били по тральщику, но и оттуда уже опомнившиеся немцы открыли беглый сосредоточенный огонь. Два вражеских «охотника», находившихся по правому борту, пришли в беспокойство и, часто стреляя, начали сближаться с лодкой.

— Перенесите огонь кормового — по правому борту! — приказывал Касимов. — На румбе!.. Одерживай!

Он маневрировал поблизости от тральщика, и вражеские катеры волей-неволей прекратили огонь, боясь попасть в свой корабль.

Вспышки разрывов то и дело озаряли сумрачное небо. Желтые отсветы, точно гигантские огненные птицы, вспархивали с косой волны. Поблизости с клекотом упал снаряд, потом другой. Горячим воздухом Касимова сильно толкнуло в грудь. По рубке и по надстройкам с противным свистящим звуком заскрежетали осколки.

Артиллеристы работали артистически. Они жонглировали снарядами, перекидывая их с рук на руки. Во время вспышек Касимову бросилось в глаза искаженное лицо Фирсова, ведшего огонь из носовой пушки. По этому озаренному бешенством лицу текла кровь (Фирсов был, очевидно, ранен), но у артиллериста было такое жадное выражение, словно он после многодневной жажды пил свежую воду.

На тральщике начался пожар.

Окутанный багровым пламенем, потерявший управление и прекративший стрельбу, вражеский корабль медленно кренился на бок. Было видно, как метались на его палубе люди и как спускали шлюпку. А когда Касимов оглянулся на находившихся за кормой «охотников», они уже круто поворачивали на юго-запад, видимо решив ретироваться.

— Лево на борт!.. Курс зюйд-вест… градусов!.. Полный, самый полный вперед!

Счастливое вдохновение боя перехватывало Касимову горло. Море, как и суша, оставалось за ними, и ему было жалко упустить противника.

— По бегущим фрицам беглый огонь! Нажми, ребята! — хрипло кричал он.

В эту минуту, когда лодка круто меняла курс, повертывая за уходившим врагом, он взглянул на погружавшийся тральщик, над которым стояло черное облако и метались огненные языки.

Ветер нанес на Касимова терпкий запах гари, и он с новым восторгом вдохнул в себя этот горьковатый дымок — дымок счастья и победы.

Юрий Чернов Двадцать шестая мина

Балтийскому минеру Ю. М. Сухорукову, уничтожившему 488 мин.

День тот от прочих отличался только одним: стоял полный штиль — редкое явление на Балтике. Зеленое зеркало воды слегка вздымалось, покачивая маленький катер-подрывник. Он стоял на границе района траления, поджидая, когда по радио сообщат о подсеченных минах.

Дым тянулся прямо вверх. Эскадрильей тяжелых бомбардировщиков гудели на горизонте катера дивизиона.

— Закончили поворот на новый галс, — опустив бинокль, сказал лейтенант Бутов, — сейчас нам снова работы прибавится. К минной линии подходят.

— Денек выдался жаркий, — согласился боцман Георгий Стародубцев, — может, дадим ход?

Но командир катера лейтенант Бутов медлит. Уж очень хорошо кругом! Убаюкивают легкое покачивание и мерный плеск воды под привальным брусом. Солнце больше не печет, а только ласкает кожу: чувствуется приближение вечера. Матросы вышли на палубу. Загорелые лица у всех, довольные. Еще бы! До конца рабочего дня остается два-три часа, а уже уничтожено двадцать три мины.

У боцмана Стародубцева тоже хорошее настроение. Ведь это он подорвал сегодня мины. Правда, обычно условия работы не идут ни в какое сравнение с этими сутками: не было ни дождя, ни ветра, видимость отличная, поэтому не чувствовалось обычной усталости.

Взгляд Стародубцева остановился на матросе Митюшкине, недавно пришедшем из учебного отряда. Вспомнилось, как новичок жаловался: «Механик, тот за мотор отвечает, Леша Муравлев не снимает на тралении наушники по двадцать часов. А у меня только и обязанностей… принимать буксирный конец со шлюпки, крепить его и наблюдать, чтобы не попал на винт».

И не стыдно было такую ерунду в инструкцию записывать!

Хотя Стародубцев на два года старше, он хорошо понимает переживания товарища. Митюшкин — человек с головой, инициативный. Но никак ему не втолкуешь, что в морском деле нет мелочей, а его инициатива обычно не приносила ничего хорошего. Например, три дня назад боцман вдруг заметил, что с катера в воду уходит трос. Оказалось, Митюшкин привязал к нему свое грязное рабочее платье, чтобы море само выстирало его.

Крепко тогда досталось «изобретателю». Кажется, он все-таки понял: попади трос на винт одномоторного катера-подрывника — катер вышел бы из строя.

Улыбнувшись, Стародубцев подошел к молодому матросу.

— Про нас, как про героев, в газетах пишут, а мы тут загораем не хуже, чем на курорте. Так ведь думаешь?

Ответить матрос не успел. Под водой что-то звонко шлепнуло катер по корпусу. Потом Стародубцев и Митюшкин увидели, как среди маленьких катеров дивизиона, закрывая их, поднялся огромный водяной холм. Громовой раскат пронесся над морем.

— Штука, — удовлетворенно сказал кто-то на палубе.

В это время фыркнул и заработал мотор. Развернувшись, катер направился к дивизиону.

Когда они подошли к месту недавнего взрыва, на которое, подбирая оглушенную рыбу, пикировали крикливые чайки, радист доложил, что тралами подсечены еще три мины.

Две из них, мокрые, почти не обросшие ракушками, плавали близко одна от другой.

— Будем подрывать сразу обе, — спустившись с мостика, сказал Стародубцев. — Вякишев, — обратился он к своему помощнику, — готовить два подрывных патрона!

Митюшкин с кормы разглядывал мины. Как подрывают сразу две — ему еще не приходилось видеть.

— Что стоишь? — налетел на него Вякишев. Он выхватил из рук матроса конец и одной рукой (в другой были подрывные патроны) стал подтягивать шлюпку к борту.

— Отставить! — приказал Стародубцев. — Митюшкин, это ваша обязанность.

Минеры ловко спрыгнули в подтянутую шлюпку. Митюшкин с обиженным видом снял с кнехта конец, свернув, бросил гребцу.

— Обязанности, — проворчал он, — строят из себя…

Описывая дугу, катер медленно отходил от мин, чтобы через три-четыре минуты подойти и взять шлюпку на буксир. Митюшкин с интересом наблюдал за товарищами. Они подошли к первой мине. Стародубцев папиросой поджег шнур, перегнувшись, ловко надел удавку на рог мины. Теперь шлюпка движется ко второй. Они подходят кормой, движения гребца медленные, точные. Снова секундная задержка у мины, и Вякишев налегает на весла. Теперь катер и шлюпка идут навстречу друг другу.

На корме Митюшкин опасливо отдувается. Даже смотреть на такое дело, и то становится жарко. Потом взгляд его приковывает первая мина. В прозрачном воздухе ясно виден стелющийся по воде белый дымок бикфордова шнура. Вдруг что-нибудь случится, и мина взорвется раньше времени, пока они не успели отойти на безопасное расстояние?

Митюшкин покосился на Бутова. Но тот с невозмутимым видом держит рукоятку машинного телеграфа. Вот командир перевел ее назад. Катер замедлил ход. Снова звякнул телеграф.

Со шлюпки бросили конец. Митюшкин торопливо ловит его. Оба минера мгновенно оказываются на борту.

— Готово? — спрашивает с мостика командир и, услышав ответ, снова берется за телеграф.

Поглядывая на часы, Стародубцев на мостике докладывает:

— До взрыва первой мины более минуты. Успеем далеко уйти.

Митюшкин с интересом разглядывает лица минеров. В самом деле не волнуются или только делают вид? Пожалуй, притворяются. А у самих небось колени трясутся.

Катер увеличивает ход, чтобы отойти на безопасное расстояние. Митюшкин поспешно хватается за леер — металлический трос. Вывалиться за борт и остаться по соседству с минами — такая возможность его не устраивает.

Тяжелым победным грохотом над притихшей Балтикой разнесся взрыв. Высоко в небо поднялся черно-коричневый столб огня и дыма с седыми водяными краями. Не успел он еще осесть, как рядом сверкнул, упруго ударив по ушам, второй взрыв.

А катер снова разворачивался, направляясь к третьей мине.

— Двадцать шестая сегодня, — удовлетворенно говорит Вякишев.

— Точно, — соглашается Стародубцев, — и, надо думать, последняя. Солнце скоро зайдет. Теперь подрывать будешь ты, а я на весла сяду.

У минеров на дивизионе была хорошая традиция. Каждый готовил себе заместителя. Дивизионный минер помог Стародубцеву освоить технику подрыва мин. Теперь боцман обучал этому своего помощника, гребца Вякишева, а тот, как смеялись товарищи, уже присматривал себе в помощь молодого рулевого.

Митюшкин, прислушиваясь к их словам, тяжело вздыхает. Мины подрывать — это не концы принимать. Впрочем, теперь шлюпку он подтягивает без напоминания.

Снова в двадцать шестой раз за этот день минеры быстро занимают места в маленькой двойке. Только на этот раз Вякишев проходит в корму.

— Последний раз сегодня, — говорит боцман, усаживаясь за весла и кивая в сторону дивизиона. На границе района траления четкий строй катеров нарушился. Видимо, они выбирали тралы.

Митюшкин снова снял с кнехта конец и, свернув, бросил его Стародубцеву. Только теперь боцман обратил внимание, что вместо пенькового на шлюпке был стальной трофейный трос с немецкой тральной вехи. С неодобрением он подумал: «Опять инициатива Митюшкина», — и налег на весла.

Солнце опускается к горизонту. Потянуло прохладой. Кругом тихо, лишь приглушенно гудит мотор катера. Видимо, под влиянием вечерней тишины и Стародубцев гребет медленно, беззвучно погружая весла в зеленоватую воду. Лейтенанту Бутову не хочется делать обычного круга, поэтому катер не отошел. При такой погоде почти никакого риска нет.

— Зажигать? — спрашивает Вякишев.

— Погоди, — Стародубцев осматривает море, любуясь багровой водой на западе, — до чего красиво! Пятый год плаваю, а такой вечор на Финском заливе вижу впервые.

Вякишев нетерпеливо ерзает на байке. Лирика ему чужда. Он прозаик и не находит ничего особого в этом море. Масса воды — и все. В лесу лучше.

— Смотри, боцман, — указывает он товарищу, — пока мы тут загораем, катер сюда подходит.

Действительно, развернувшийся подрывник дал ход, потом вновь застопорил и приближался к ним по инерции.

— Командир нас жалеет. Хочет поближе подойти, чтобы грести пришлось поменьше.

— Зажигай! — командует Стародубцев.

Вякишев уверенно делает все необходимое: вставил спичку в срез шнура, коробком чиркнул по ней. Пыхнув, заискрил, задымился шнур. Перевязав подрывной патрон, на растопыренных пальцах минер быстро делает удавку, переворачивается, вытягивая руки за корму. Вот рог мины. Он сжал пальцы, выдернул руку. Соскользнувший патрон, затянув своим весом удавку, надежно закреплен.

— Вперед! — командует ученик своему учителю.

— Есть вперед, — откликается Стародубцев и несколькими сильными гребками разгоняет шлюпку. Дальше он заносит весла равномерно, неторопливо. Расстояние до катера меньше, чем обычно. До взрыва пять минут, спешить некуда.

Оба минера поднялись на мостик к командиру. На корме вновь остался один Митюшкин. Закрепив за кнехт конец со шлюпки, он смотрит на мину, потом на командира. Чего тот медлит? Минуты три, пожалуй, уже прошло. Лейтенант почему-то не торопится давать ход и смотрит на него.

Тем временем шлюпка подошла вплотную к борту и теперь слегка постукивает о привальный брус. Буксирный конец — тяжелый трос — в воде провис и подтянул ее к катеру.

— Митюшкин, доклада не слышу, — наконец произносит командир.

Ах да, доклад! Он и забыл совсем о такой мелочи.

— Все готово, товарищ лейтенант, — бодро сообщает Митюшкин, вспомнив, наконец, о своих несложных обязанностях.

Звякнул телеграф. Привычно качнулась под ногами палуба, и вдруг случилось что-то необычное. Рванувшись, катер прошел несколько метров и снова закачался на легкой зыби.

Наступила тишина, лишь было слышно, как ласково плескала вода о борт.

Из рубки выскочил механик.

— Вал не поворачивается!

Стародубцев бросился на корму. Так и есть!

— На винте буксирный конец!

— Рубить конец! — разносится команда Бутова.

Мысль в минуты опасности работает удивительно четко. До взрыва осталось около минуты. За это время стальной конец в воде вряд ли перерубишь. А если это и удастся сделать, — все равно до взрыва винт не освободить. Мина метрах в сорока-шестидесяти, остается только одно — добраться вплавь.

Сброшена рубаха-голландка и тяжелые сапоги. Брюки надо оставить, в кармане нож.

Встретившись глазами с одобрительным взглядом командира, Стародубцев шагнул к борту и прыгнул в воду… Вода холодная, ветра нет. Лишь небольшая зыбь идет навстречу пловцу.

И, поднимаясь на новый гребень, каждый раз перед собой Стародубцев видел медленно приближающийся покрытый водорослями темный шар. Успеет ли он? Вдох, гребок, гребок, выдох. Раз, два, три, четыре… Дыхание не перехватывает, это уже хорошо. Пузырится вода, принимая воздух из легких. И опять все то же, в том же ритме. Бешеный темп. Таким кролем вряд ли кто-нибудь плавал даже двадцать пять метров. А тут не до расчета сил. Нужно успеть! Только сердце колотится, как никогда не билось даже на самых ответственных соревнованиях, да тяжелеют руки и ноги от большого напряжения.

Эх, сейчас бы оказаться где-нибудь на горячем песке. Раскинуть руки и слушать, как шуршит, набегая, вода, и не думать, что в нескольких десятках метров, отсчитывая секунды, неумолимо ползет по бикфордову шнуру огонь. Скоро он достигнет подвешенного подрывного патрона. Тогда гул, подобный громовому раскату, разнесется над притихшей морской поверхностью и сверкающий на солнце столб воды взлетит высоко в небо. С воем навстречу катеру понесутся осколки. Ударит горячая волна, разрушая легкий корпус, калеча людей. А потом наступит мрак.

Как трудно в этот солнечный день считать секунды, может быть, последние секунды твоей жизни!

И все-таки он плыл, плыл к мине. Вдох, гребок, гребок, выдох. Поднял голову — мина рядом. Теперь вокруг нее — патрон с другой стороны. Перехватывает дыхание. Только бы успеть!

Казалось, с каждой секундой вода становилась все более вязкой, а руки и ноги наливались свинцом…

Вот мина совсем близко. Серая ракушка как раз над патроном приросла к ее корпусу. Под ней в прозрачной воде шевелятся зеленые языки водорослей.

Снять патрон не удастся. Штерт, на котором он подвешен, намок, и удавка затянулась. Самое лучшее — обрезать его как можно скорее. Шнур уже потемнел почти до самого запала. Рука не попадает в карман, он перекрутился, а взрыв ждать не будет. Сколько секунд осталось до него?

— Спокойно, — командует себе Стародубцев, — нож есть, теперь его нужно открыть, перерезать стропку и отбросить патрон подальше.

Но силы покидают его. Булькнул, уходя под ним на дно, подрывной патрон, оставляя за собой пузыри воздуха. Теперь мина не взорвется, но патрон… Надо отплыть подальше от этого места.

— Двадцать один, двадцать два, — считает он секунды, и вдруг снизу сильный удар, поднявшаяся волна опрокинулась, захлестнула, и все погрузилось во мрак…

Очнулся Стародубцев на палубе катера. Товарищи ему рассказывали, что после взрыва он еще плыл, но вряд ли бы добрался до катера, если б двое из них не пришли к нему на помощь.

А двадцать шестую мину в тот день совершенно самостоятельно подорвал Вякишев, впервые взяв с собой в качестве помощника молодого рулевого.

Вадим Инфантьев Память железа

Грузовое судно «Норильск» из-за неисправности навигационных приборов сбилось с курса и уклонилось в район, где обычно не ходят корабли. Неожиданно в одном месте эхолот показал резкое повышение грунта. На карте оно не было обозначено, и ничего не сообщалось в последних выпусках «Извещения мореплавателям».

Капитан судна доложил в гидрографический отдел флота. Оттуда выслали водолазный бот.

На глубине сорока метров водолазы наткнулись на огромный транспорт, лежащий на боку. Но обследовать его не успели. Начался шторм.

После того как шторм утих и волнение моря спало, бот пришел снова. Буи, выставленные над затонувшим судном, сорвало штормом, точно определить место было трудно, и поэтому, когда снова спустили водолаза, он на грунте обнаружил подводную лодку. Она лежала, зарывшись в ил развороченной носовой частью.

Пришли еще два бота и стали исследовать весь район. Нашли тот самый транспорт и еще катер с пробоинами от снарядов.

Нашему штабу было известно, что подводная лодка в ноябре 1943 года не вернулась в свою базу. О потоплении транспорта в этом районе ничего не говорилось. В трофейных архивах нашли донесение о том, что транспорт «Рейн» и сопровождавший его катер не прибыли в порт назначения. Донесение тоже датировалось ноябрем того же года.

Поднимать транспорт не было смысла — расходы не окупят себя. Катер вообще оставили без внимания. Гидрографический отдел выпустил очередное «Извещение мореплавателям». Прочитав его, штурманы всех кораблей, плавающих в этих водах, нанесли на свои карты маленький значок — затонувшее судно.

С подводной лодкой отряд аварийно-спасательной службы повозился изрядно. Она глубоко врезалась в грунт. Наконец ее подняли, на понтонах отвели к базе и стояли перед входом в бухту в ожидании ночи. Не хотелось днем мимо бульваров и пляжей, мимо улиц, застроенных новенькими домами, мимо экскурсионных теплоходов буксировать это мрачное железное воспоминание.

Ночью лодку поставили в плавучий док. Утром док всплыл, и приступила к работе комиссия из специалистов-подводников.

У трапа, соединяющего док с берегом, стоял на посту матрос-первогодок. Он кусал губы и старался не смотреть на женщин, толпившихся перед ним. Все они были пожилые и годились матросу в матери. В стоптанных туфлях на босую ногу, в домашних поношенных платьях, в фартуках, в том, в чем застала их весть, они пришли сюда. Руки их были заняты кошелками и авоськами.

Женщины смотрели в лицо матроса странно блестевшими глазами, называли сынком, милым, умоляли пропустить в док и наперебой выкрикивали:

— Ведь мой там!

— И мой тоже!

Они называли имена, должности членов экипажа подводной лодки.

На лбу матроса выступила испарина. Ему хотелось бросить карабин и убежать.

Вот появилась еще одна с белым дряблым лицом. У нее был маленький накрашенный рот, от черных ресниц по щекам протянулись две грязных полоски.

— Пустите, — сказала она. — Я жена командира.

— Нельзя, товарищ… гражданка… не велено… — лепетал матрос. Так нелепо и страшно звучали слова женщин: «Я — жена… я — жена…» А в доке на клетках стояла груда ржавого железа.

— Нельзя… не положено…

Женщина взяла карабин за штык, отвела его вверх и прошла в док. За ней последовали остальные.

Матрос ничего не мог сделать. Он стоял, держа поднятый карабин перед собой, словно на караул.

За это матроса тотчас сняли с поста, обещали немедленно отправить на гауптвахту и забыли о нем.

Он сидел у края дока на обрубке деревянного бруса, из которых делают клетки под днище кораблей при постановке в док.

Рядом на досках лежал тоже матрос-первогодок. Перед ним стояло несколько пузырьков с пахучими лекарствами.

Этот матрос первым вошел в разрушенный отсек лодки, копнул лопатой ил, скопившийся там. Какие-то не известные науке испарения обдали его лицо, и матрос потерял сознание.

В комиссии были врачи, они быстро привели матроса в чувство и вынесли на ветерок.

Сейчас оба матроса безучастно смотрели, как у берега две девочки-подростка, подняв выше колен платьица, бродили между камней и весело переговаривались. В прозрачной зеленоватой воде были видны их ноги с белыми, незагоревшими пальцами.

Девочки… бухта., легкие облака над ней… Сердитое лицо докмейстера и «ругань начальника охраны… Пожилые женщины, утверждающие, что они — жены… Все это не укладывалось в сознании и висело где-то над душой.

Солнце поднялось выше. Лужи на железе дока высохли. Стало очень жарко. Густо запахло илом, прелыми водорослями, ракушками и ржавчиной.

Подводная лодка стояла на клетках чуть накренившись. С дырами и вмятинами, с полуразвалившейся боевой рубкой она походила на руины старинной кирпичной крепости.

Возле лодки на клетках, приготовленных для миноносца, сидели женщины, те, которым удалось прорваться в док. Они были неподвижны и безмолвны, как к тетки, на которых они сидели, как эта груда ржавого железа, бывшего когда-то кораблем.

Кошелки и авоськи лежали у ног женщин. Белели свертки, краснела редиска, зеленел лук, а тонкий запах укропа оглушал проходивших мимо матросов, как внезапный выстрел над головой.

Развороченная взрывом носовая часть подводной лодки зияла темнотой и походила на пещеру. Матросы с надетыми противогазами выносили оттуда на деревянных носилках ил и вываливали его на железную палубу дока.

Другие матросы, присев на корточки, перебирали ил голыми руками и внимательно разглядывали все, что им попадалось.

Возле стояли офицеры комиссии с блокнотами.

Тяжело двигая облепленными илом сапогами, к офицерам подошел мичман Токарев. Его бурое скуластое лицо было неподвижным, а глаза сузились в щелки. Очень ярко светило солнце. Токарев тихо доложил флагмеху:

— Отсеки очищены и провентилированы. Можно входить без противогазов.

Флагмех кивнул курчавой седою головою, отошел к краю дока, стал смотреть в воду и что-то рассеянно искал в карманах кителя.

Мичман Токарев нерешительно приблизился к женщинам, встал рядом с одной вплотную, посмотрел на ее склоненную голову, на ее загорелую шею с белыми лучиками разгладившихся от наклона головы морщинок, сказал негромко:

— Колька, значит, некормленным в школу пошел, а Ленка дома одна.

Женщина не шелохнулась. Мичман коснулся ее плеча.

— Иди домой, Катя, иди. Здесь нечего смотреть… Да и не к чему. Ленка-то дома одна. Натворит что-нибудь.

Катя в ответ прошептала:

— Федя сегодня в первую смену работает. Сходить… сказать, что отца нашли?

— Потом. Объявят. Похороны будут.

— Я сейчас… зайду на завод.

— Я лучше позвоню по телефону отсюда.

— Не надо. Пусть от меня услышит.

— Как хочешь. Ступай.

Катя встала, машинально поправила волосы, побрела к выходу. Придерживая ее за локоть, Токарев спросил:

— У него три верхних передних зуба были вставные из нержавейки?

— Были. Он их выбил, когда боцмана в шторм вытаскивал из воды.

— Ну да, на вашей свадьбе он их еще не вставил и шепелявил, как… Ну, иди. Я поздно возвращусь домой.

Катя неловко поднялась по скользким стальным ступенькам и, охнув, закрыла лицо руками.

Двое старшин, поставленные у входа в док вместо матроса-первогодка, подхватили ее, помогли сойти на берег. Между двумя неуклюжими здоровенными парнями Катя казалась маленькой, сгорбленной, старой.

Флагмех докурил папиросу, посмотрел на матросов, которые, раздевшись до трусов, полоскали в воде парусиновые робы, противогазные маски, и повернулся к офицерам.

— Ну-с, пошли.


Комиссия, назначенная приказом командующего флотом, обследовала поднятую подводную лодку и установила нижеследующее.

Лодка возвращалась с боевой позиции надводным ходом. Это выяснено потому, что был открыт верхний рубочный люк, а топливные рукоятки обоих дизелей стояли в рабочем положении: «средний вперед!»

Кормовые горизонтальные рули лодки были повреждены ранее, и поэтому погружаться она не могла.

Около 23.00 лодка неожиданно обнаружила транспорт «Рейн» и сопровождавший его катер. Командир решил атаковать его с надводного положения, отбиваясь от катера орудийным огнем. Это установлено потому, что орудие лодки было развернуто на левый борт, затвор был открыт, а в кранцах первых выстрелов не хватало одиннадцати снарядов. Крышки кранцев тоже были открыты.

Лодка успела выстрелить две торпеды и орудийным огнем нанесла серьезные повреждения катеру. Обе торпеды лодки попали в транспорт, и он затонул с креном на правый борт. Команда катера противника не справилась с повреждениями от снарядов, и катер тоже затонул. Оба его торпедных аппарата были в положении после выстрела, как доложили водолазы.

Одна из торпед катера попала в носовую часть подводной лодки в районе пятнадцатого шпангоута. Взрыв произошел в двадцать три часа тридцать девять минут. Время определено по положению осей стрелок отсечных часов и штурманского хронометра, разрушенных при взрыве.

Личный состав лодки никаких мер по ликвидации последствий взрыва предпринять не мог, так как ударной волной был убит на своих боевых постах. Все отсечные переборки, за исключением седьмого отсека, были разрушены, и лодка затонула тотчас после взрыва.


Комиссия остановилась перед переборкой седьмого отсека. Дверь ее была задраена, заржавела, и ее вырезали кислородом. Лучи аккумуляторных фонариков ворвались в темноту и заплясали на механизмах отсека. От этого казалось, что механизмы качаются и кто-то живой прячется за ними. На подволоке и бортах частично сохранилась краска. Серые пятна потемневших белил, почерневшая от времени пробковая изоляция и коричневые участки оголенной обшивки сочетались причудливо и мрачно. Куски изоляции, свисавшие со шпангоутов, отбрасывали лохматые тени.

Двое матросов-электриков вошли в отсек, волоча за собой кабель электрического освещения. Задевая острые края врезанного металла, кабель противно скрипел. Подвесив под подволоком яркую лампу в толстом проволочном кожухе, матросы ушли.

Флагмех, уже собиравшийся шагнуть в отсек, замер, взглянув на мичмана Токарева, и пропустил его первым.

— Видимых разрушений нет, — сказал кто-то.

— Стоп! — произнес флагмех и, расставив руки, придержал товарищей.

Посреди отсека лежали две кучки почерневших костей, а между ними — темная масса. Два круглых стекла на ней, отражая свет качающейся под подволоком лампы, словно мигая, смотрели на вошедших.

— Индивидуальный спасательный аппарат, — сказал один из офицеров.

Качалась лампа. Дышали люди, мигали стекла аппарата. А мичман Токарев неотрывно смотрел на три светлых точки. Нержавеющая сталь не потускнела от времени.

— Пусти-ка, — водолазный инструктор оттеснил Токарева и наклонился над аппаратом. Осторожно раздвигая лохмотья, нащупал ржавое тело кислородного баллона, позеленевшие бронзовые детали головки, попросил посветить и долго сидел на корточках. Потом положил баллон на место, прикрыл его лохмотьями, выпрямился и сказал:

— Аппарат был исправен.

Теперь все подняли головы. Нижняя крышка входного люка была снята, а сам люк был приготовлен для выхода людей из лодки.

— Почему же они не вышли? Глубина небольшая, — ни к кому не обращаясь, спросил один из членов комиссии.

После некоторого раздумья другой заметил:

— Аппарат-то один.

Воцарилось молчание.

— А где второй штатный аппарат? — пробормотал водолазный инструктор.

Все встрепенулись и начали пробираться вдоль бортов в глубь отсека. Только Токарев стоял неподвижно и смотрел, как переливался свет на трех кусочках нержавеющей стали.

Наконец раздался голос:

— Трюмная помпа сорвана с фундамента, сместилась к борту миллиметров на сто и раздавила второй аппарат.

Снова столпились над останками матросов, замерли, и только изредка прорывалось:

— Н-да.

Штабной офицер протиснулся ближе к лампе, полистал в папке пожелтевшие бумаги и, кашлянув, произнес:

— Старший электрик старшина первой статьи Щеглов Федор Игнатьевич.

— Есть! — громко ответил Токарев.

Все обернулись к нему, взглянули туда, куда смотрел он, и поняли, что мичман не ошибся.

— Младший электрик матрос Гребешков Трофим Семенович, — прочитал штабной офицер.

Токарев не шелохнулся.

Раскачивалась лампа. Стекла аппарата вспыхивали и гасли. На механизмах причудливо изгибались тени.

Один из офицеров нагнулся, поднял лежавший рядом с аппаратом большой ржавый гаечный ключ и, держа его обеими руками, смотрел то на останки матросов, то на аппарат.

Члены комиссии подумали, что надо бы принести переносные вентиляторы: в отсеке неимоверно душно.

Офицер с ключом стоял долго-долго. Лицо его сморщилось. Потом он резко повернулся и стал разглядывать борт. Все почему-то смотрели на фуражку офицера, испачканную ржавчиной. Офицер замер. Все придвинулись к нему. На пятне уцелевшей краски еле виднелись две коряво нацарапанные буквы, видимо, окончание слова. Не отрывая взгляда от них, офицер протянул назад руку, ему подали лампу. Он стал прикладывать ее к борту в разных местах, но так и не разобрал, какие это были буквы. Зато был явственно различим восклицательный знак, точка его была выдавлена в металле сильным нажатием острой гранью ключа.

Наверно снаружи поднялся ветер и стал проникать внутрь лодки через пробоину.

Как потухшие костры темнели оставшиеся буквы на ржавом настиле. Члены комиссии долго смотрели на них, затем покинули отсек. Остался Токарев и услышал, как один офицер сказал другому:

— Это было в водах противника, при температуре, при которой и пяти минут в воде не продержишься...

Выйдя из лодки, члены комиссии встали, ошарашенные свежестью воздуха и солнечным светом. Женщины, сидевшие в доке, встали, подошли к флагмеху и уставились на него. Он то морщась жмурился, то широко открывал глаза, и женщины в такт ему тоже открывали и закрывали глаза. Все враз.

Наконец флагмех сказал:

— Идите. Здесь смотреть нечего. Похороны будут послезавтра. — Он отвернулся и увидел Токарева. Тот стоял, глядя поверх голов женщин. Все невольно повернулись и замерли.

На берегу возле дока, взобравшись на камень, стояли две девочки-подростка и, вытянув шеи, смотрели в док. Белоногие, в пестрых платьицах, тоненькие, стройные, они походили на растения, выросшие из серо-зеленого камня.

А дальше на берегу, на тропинках косогора, на шоссе, на обрывах — везде стояли матросы в парусиновых робах, рабочие, возвращающиеся с завода, солдаты, женщины. У автобуса заглох мотор, а в окнах застыли лица шофера и пассажиров. Все смотрели в док и стояли неподвижно. Весь город.

Константин Кудиевский Огни

Помню, мне сообщили уже под вечер, что катер мой пойдет в лиман — на маяк. Смотритель его заболел, и врач, которого нужно доставить, прибудет на катер минут через сорок… Я не стесняясь выругался. Кончался март, и плотно-угрюмое море еще не успело оттаять от зимних свирепых норд-остов. Прибой накатывался на гальку жестко и деревянно, без гулкой упругости и привычного запаха сырости. Буи, отягченные наледью, хрипели на рейде не столько от качки, сколько от ревматизма. Кому охота было в такое время покинуть бухту, покинуть берег с натопленным кубриком и лезть в непролазную темень мартовской ночи, в хмурую неприветливость моря! Я снова выругался. Но служба есть служба…

Вместе с огнями бухты кончились и сумерки. В сплошной черноте, в которую мы уперлись, слились воедино и море, и берег, и небо. Катер, казалось, стоял на месте и только переминался с волны на волну. И так же валко покачивалась перед глазами едва освещенная картушка компаса.

Врач сплел тут же, в рубке, и беспрерывно курил. Дым от его папирос застилал мне глаза, вгоняя в сон и мешая следить за курсом. Через незакрытую переговорную трубу я слышал, как внизу, стараясь пересилить шум двигателя, о чем-то кричали друг другу мотористы. На душе было противно, как на неубранной палубе.

— Скоро доедем до маяка? — недружелюбно спросил врач.

— Дойдем, — поправил я. — Скоро, часа за четыре.

— Всеобщий восторг и ликование! — съязвил врач. — Мало того, что на мне поликлиника и весь район порта, так еще изволь переться черт знает куда, на какой-то маяк.

— Там нет врача…

— А здесь, наверное, нет врачей до самого Тархан-кута. Мне-то что!

Он еще долго ворчал. Наконец с силой вдавил окурок в спичечный коробок, поглубже уселся в углу и поднял воротник пальто. Думая, что он задремал, я приоткрыл рубочное стекло, чтобы освежиться. Но тотчас же услышал сердитый голос:

— Закройте. Еще не хватало мне катаральной ангины.

«Клистир, — подумал я со злостью, — надымил, как греческий пароход… Вот засну от этого дыма, наскочу на камни, тогда ангина тебе покажется слаще компота».

Когда мы обогнули мыс, издали, из неподвижной толщи черного мрака, протянулись навстречу нам блеклые сполохи огня. То был маяк у лимана… Сполохи знакомые, виденные множество раз. Но, помнится, я впервые подумал о том, что за этим огнем, где лежал больной человек, течет своя жизнь, раскинулся целый неведомый мир. Мир, мимо тревожных отсветов которого мы всегда проходили мимо, равнодушно оставляя его за кормой. Об этом мире нам хватало тех сведений, что помечены были на карте. А к большему мы не стремились, ибо в молодости любили море гораздо самозабвенней, нежели человека. Рассветы над сонными горизонтами и одиночество низких созвездий казались нам более вечными и раздумчивыми, чем даже грусть в глазах молчаливых женщин, провожающих корабли…

Уже после полуночи мы ошвартовались у небольшого перекошенного прибоем причала в бухточке возле маяка. Теперь огонь его — сильный и яркий — судорожно бился прямо над нами. Куски непроглядной ночи откалывались и падали в темень моря, как уголь. А свет, оживающий, как надежда, опять и опять пробивался к бредущим где-то во тьме кораблям.

Я разрешил команде спать, а сам пошел вместе с врачом. Мы стали медленно карабкаться в гору по узкой, плохо утоптанной стежке.

На пороге маячного домика нас встретила молодая женщина. В комнате, куда она завела нас, горела керосиновая лампа. Но каждые несколько секунд комната наполнялась отраженным светом маяка, тогда пламя высвечивало углы, сухие пучки бессмертника на стенах, пожелтевшие фотографии со стертыми лицами. По кружеву на нераскрытой кровати я понял, что это ее комната. Больной находился в соседней. Женщина проводила врача, затем вместе с ним возвратилась, из кружки слила ему на руки, подала полотенце. Врач снова ушел к больному, а женщина села напротив меня за стол и умолкла.

— Отец? — кивнул я на дверь. Она устало покачала головой.

— Работала я тут поблизости, приходила Митричу помогать по хозяйству. А после и вовсе осталась, пятый год живу… Стар он, Митрич, нельзя ему одному. А огонь-то морю каждую ночь нужен.

— Светит, значит, огонь? — спросил я, не зная, как продолжить наш разговор.

— А что ему станется! Автоматический он.

Я даже вздрогнул — таким неестественным показалось мне слово «автоматический» в этой комнате с засушенными пучками бессмертника. Помолчали. Потом она подняла глаза:

— В городе, наверное, весело?

Я боялся ее обидеть и потому лишь пожал плечами.

— А у нас тут — скучно, — сказала женщина. — До ближнего села — восемь километров, а то все степь да степь. Поговорить не с кем, разве что с ветром. Да только он у нас злой, неласковый.

— А тебе ласковый нужен?

— Кому ж не нужен, — просто ответила женщина.

— Сколько же лет тебе?

— Через год будет тридцать… — Она вдруг пристально взглянула на меня и, когда я, смутившись, спросил об этом, пояснила: — Да так. Снится мне по ночам какой-то негаданный. Так ты на него похож.

Вошел врач, снова принялся мыть руки.

— Ничего страшного, — успокаивал он неизвестно кого: то ли меня, то ли женщину. — Но денька два придется здесь задержаться. Утром бы надо сходить в село, сообщить в порт.

— Схожу, — послушно промолвила женщина.

Мне тоже нужно было выяснить, ждать ли врача здесь, у маяка, или уходить в порт. В село мы пошли вместе с Марией.

В мартовской степи, в ложбинах, еще лежали заплешины снега, а на склонах курганов уже пробивалась к свету первая зелень. Небо над нею было таким же морщинисто-ноздреватым, как и снега: со слежавшимися за зиму облаками и льдистой прозрачностью на краю окоема. Земля, набухшая влагой и скрытой жизнью, пробуждающейся внутри, слегка парила, истекая густыми запахами перебродивших корней.

Я собирался стать штурманом дальнего плавания и потому всю дорогу рассказывал Марин о берегах, о которых наслышался, об океанах, которыми грезил. О капитанах, о названиях судов, о красавицах бригантинах с такими чуткими изгибами корпусов, что им завидовали даже танцовщицы. Мария слушала затаенно-внимательно, по-детски жадно. И в каждый миг на лице ее отражались и моя восторженность, и влюбленность в мою мечту, и наивная вера, что все это скоро сбудется. В этом стремительном калейдоскопе чувств, менявшем ее лицо, я внезапно, словно при свете дня, увидел, насколько она красива. В темных глазах отражалась вся степь, и все же в них оставалась еще такая просторная глубь, заполнить которую не хватило бы ни звездного неба, ни самых далеких дорог, ни морей, сколько их есть на земле. Влажные полные губы то раскрывались в улыбке, то казались чувствительными, как рана, то вдруг сгущались и хмурились, — тогда в уголках их рождались морщинки такого сурового мужества, что мне становилось не по себе. Мы не заметили, как дошли.

В здании почты, прокуренном и казенном, я два часа вертел телефонную ручку, пока дозвонился до порта. Мне предстояло ожидать врача. Потом мы зашли в аптеку. Потом — на рынок: на катере не было запаса харчей.

— Да ты не волнуйся, — успокаивала Мария. — Сколько вас, четверо? Я на всех наготовлю.

Я предложил пообедать в колхозной чайной, но Мария тревожно взглянула на степь, куда уходила дорога.

— Нельзя: до сумерек не вернемся на маяк. А морю ведь нужен огонь…

За селом, перепрыгивая канавку, я подал женщине руку — да так и не выпустил ее. Мы шли напрямик по жухлой траве и прошлогодней полыни. Небо к вечеру оседало над степью, суживая светлую полосу горизонта, словно хотело с приходом ночи лечь меж курганами и уснуть. Подмораживало: земля, раздобревшая днем, твердела, все чаще похрустывали под ногами лунки талого снега, затянутые ледком.

— Ты один живешь? — нарушила молчание Мария.

— Нет, с родными, — ответил я.

— Я не про то… Жена у тебя есть?

Жены у меня не было, и я сказал об этом Марии.

— Жалко, — неожиданно вздохнула она. — Красиво ты умеешь про жизнь рассказывать. Таким одиноким и жить грешно.

Я едва не рассмеялся от железной логики женщины. Весело спросил:

— А ты бы полюбила меня?

— Чего же нет, — серьезно ответила женщина. — Только в городе, наверное, много красивых. А я… — И внезапно горячо промолвила — Вот если бы катер твой разбился, как шхуна в запрошлом году. Шкиперу ноги мачтою отдавило… Тогда, может, пришел бы ты и ко мне. Уж я б тебя выходила, уж любила бы: каждой кровиночкой!

Мне перехватило горло от такого горького ожидания счастья.

— Да разве ты некрасивая? — остановил я женщину. — На такую и в городе каждый засмотрится! — И уже тише добавил: — Я бы поцеловал тебя, светлая ты росинка, да боюсь, не смогу оторваться. Прирасту к твоему берегу. Разве от такой, как ты, уйдешь потом в море!

Она смотрела на меня — нет, не глазами, а просветленным лицом, в котором соединились одновременно и неверие, и надежда, и желание, чтобы я повторил все сначала, опять и опять, повторил бы неторопливо, медленно, по слогам.

— А ты поцелуй, — промолвила тихо. — Зачем загадывать, что потом будет!

Губы Марии были такими же шершавыми, как и руки, только ласковей и беззащитнее.

Весь последующий день я не видел Марии. Видимо, она отдыхала после ночного дежурства. Я возвращался на катер, где в сыром кубрике, тесном и надоевшем, ребята валялись на койках или лениво, без азарта, стучали костяшками домино.

— Скоро смотаемся отсюда? — спрашивали они. — Такая скучища, хоть спускайся на дно и ругайся с бычками, — и то веселее будет.

Когда в сумерках зажегся огонь, я поднялся в маячную башню. Мария довязывала шерстяной носок. Второй, готовый, лежал рядом.

— Вот, тебе в подарок, — улыбнулась она. — Спешила, боялась, не успею.

— Ты что же, и днем вязала? А когда же спала?

— Успею. Дни у нас тут долгие, хватит времени и отоспаться, и о тебе надуматься.

Она помолчала, потом добавила:

— Митрича, доктор сказал, как растеплеет, в больницу надо. Совсем я одна останусь. Ты бы приехал, а? Летом у нас хорошо. А с тобой мы вдвоем — и не надо лучше…

— Я приеду, Марийка. И заберу тебя в город.

— В город? — удивилась она. — Так ведь огонь же…

Утром мы уходили. Врач объяснил Марии, как беречь больного Митрича, чем кормить его и поить. На причале, прощаясь, Мария поцеловала меня.

— Так если с катером что случится… или заболеешь вдруг… Я всегда тебя полюблю. Отогрею губами… А носки надевай, чтобы не застудиться: в море-то слякотно, зябко.

Катер отошел от причала. Я долго оглядывался: на берегу, что быстро уходил за корму, маячила одинокая фигурка женщины — женщины, заждавшейся счастья лишь потому, что морю нужен огонь.

Я верил, что однажды снова приду к Марии. Но началась война. На лиман я вторично попал лишь через много лет. Расспросы о Марии долго не приводили ни к чему: окрестные рыбаки попросту ее не помнили. И лишь случайно я узнал о судьбе женщины. Когда подходили немцы, она подожгла маяк и ушла с последним матросским отрядом. Была санитаркой, но силы отряда таяли, каждый стреляющий ствол был на счету. И настал день, когда Мария вместе со всеми пошла в штыковую атаку. Из этой атаки не вернулся никто.

Ее смелость удивляла даже матросов. С ней советовался, рассказывали, сам командир отряда… Кто знает, какие грани могут открыться в женщине, если она лишена любви!

С тех пор я видел многие берега — и свои, и заморские. И всякий раз, когда где-то в ночи вспыхивал огонь маяка, я вспоминал Марию. Я знал: на маяке — будь он норвежским или индийским — живет обязательно человек, который помнит, что морю нужен огонь. И этот огонь горит, даже если тот человек не находит счастья. Но разве в сполохах маяка — не сердце его?

…Моя дочь с каждым годом вытягивается. Когда она пристально смотрит в далекие окоемы, я замечаю во взгляде ее те же думы и те же чувства, что когда-то тревожили и меня — в шестнадцать.

— Что ты больше всего любишь? — затаенно спрашивает она.

Когда-нибудь я расскажу ей о многом. О тех берегах, от которых мы уходили в плавание. О южных ночах, непроницаемых, как чадра. О людях, не дождавшихся счастья, но согревших нас. Но это потом… А сейчас я прячу улыбку, — чтоб не обидеть ее и не выдать себя, — и так же тихо ей отвечаю:

— Я люблю проблески маяков.

Константин Бадигин Пасхальная ночь в Ньюкасле

Доклад старшего механика был для меня неприятной неожиданностью. Только вчера с вечерней водой мы снялись в Ленинград из маленького шотландского порта Гринджмаута, а сегодня еще до полудня захандрил двигатель… Механик сказал, что может поручиться только за четыре часа хода. Это значит: через четыре часа придется вызывать на помощь буксир.

Я поднялся в штурманскую, взглянул на карту. Ближайший порт — Ньюкасл. Прикинул — как раз на четыре часа ходу. Ньюкасл так Ньюкасл! Выбирать не приходилось. В то время мы плавали по-особому. Война только что кончилась. Балтийское и Северное моря представляли собой минные плантации или, как говорили еще, «суп с клецками». Плавали по фарватерам — узким безопасным дорожкам. Словно гигантские поплавки, торчали из воды буи, указывающие путь. Потерять из виду буй нельзя: нерадивый судоводитель тут же расплачивался за ошибку — пароход подрывался на мине.

В тот день море было спокойное: утреннее солнце сверкало на гладкой его поверхности и слепило глаза. Справа тянулся синим пирогом плоский берег. На юге, далеко за горизонтом, курились едва видные дымки пароходов.

На весь мир славятся своей аккуратностью английские морские лоцманы. Но на этот раз нам пришлось подождать у ворот Ньюкаслского порта. Я долго разглядывал прибережные холмы, портовые краны и закопченные заводские трубы. Все казалось серым, будто покрытым пылью. Только маяк на конце каменного мола радовал глаз свежими красками.

Наконец лоцманский бот подошел к нашему пароходу. Во время маневров я понял: лоцман слегка под хмельком. От него узнал, что сегодня пасхальный праздник. О ремонте и думать нечего. В ближайшие три дня даже самые захудалые доки не работают. Закончив проводку, лоцман сошел на берег, прихватив мой праздничный подарок — две бутылки шотландского виски.

И вот мы стоим на якоре в одном из доков Ньюкаслского порта. Напротив высится большой черный корпус югославского парохода, слева от нас — зелено-белое греческое судно.

В доках пустынно и тихо. Ни людей, ни товаров, ни грузовых машин. Оживленный в обычное время порт замер.

— Что будем делать, Федор Степанович? — спросил я с досадой стармеха, поджидавшего меня у каюты. — Трое суток собаке под хвост… Вот и выполняй с вами план.

План планом, но, если говорить начистоту, всем хотелось поспеть домой к Первому мая.

Механик показал мне стальную вещицу, свободно умещавшуюся на его ладони. Она напоминала букву П или воротца. Один из валиков отломился. Плунжер масляного насоса втулки цилиндра. Вроде птичка-невеличка, а без нее далеко не уплывешь.

— А что, если на югославском пароходе есть токарный станок? Тогда все в порядке.

Спустили рабочую шлюпку. Несколько взмахов весел донесли нас к борту югославского парохода.

В просторной кают-компании обедали. Молодой капитан с открытым, симпатичным лицом был вежлив и предупредителен. Объяснились мы, можно сказать, без затруднений. Все бы хорошо, но, к сожалению, токарного станка на пароходе не оказалось.

Вечером почти без всякой надежды я отправился на греческий пароход «Золотой кентавр». На его безлюдной палубе стояла мертвая тишина, пароход казался брошенным. Коридоры освещались керосиновыми фонарями. Вахтенного я не увидел. Найти капитанскую каюту ни составляло труда: она почти на всех судах расположена под ходовым мостиком. Каюта оказалась превосходной. Стены из полированного ореха, мягкая мебель, бархатные занавески. Однако и здесь полумрак. Горела свеча в тяжелом морском подсвечнике.

— Чем я вам могу служить, дорогой коллега? — наслаждаясь сигарой спросил меня капитан.

Он держал сигару «Карона каронос» между раздвинутыми пальцами. Черные навыкате глаза внимательно и настороженно смотрели на моим. Слушая, он покачивал головой, словно соглашался с каждым словом.

— На моем судне произошла поломка в машине, господин капитан. Завтра мы должны уйти из Ньюкасла, иначе мне грозят большие неприятности… Груз срочный, — сказал я, решив, что планы Министерства морского флота вряд ли могут взволновать грека. — Нам нужен токарный станок. Мои механики будут работать сами.

— Когда вы хотите работать? — Грек перестал покачивать головой.

— Немедленно.

— Но ведь завтра пасха! — воскликнул капитан, еще больше выкатив глаза. — Великий христианский праздник. Я не могу заставить своих людей работать. Мы не безбожники. В нашей стране законы на этот счет очень строги… — Он помолчал. — Отдать станок в чужие руки? Но что скажет старший механик?!

Капитан осторожно положил сигару на край пепельницы.

— Попытаюсь договориться с вашим старшим механиком, — сказал я, прикидывая, во сколько может обойтись праздничная работа. — Прежде всего необходимо ваше согласие… А вас, капитан, прошу завтра в двенадцать ко мне на обед… Русский обед: борщ, пельмени и водка. Повар отличный.

Грек облизнул толстые губы и вздохнул. Лицо его приняло страдальческое выражение.

— Гм!.. Для станка необходима электроэнергия, дорогой коллега. А динамо-машина сегодня не работает — праздник, — печально сказал он. — Как видите, даже мне приходится сидеть со свечкой… — Он привстал и, потянувшись через стол, зажег сигару от слегка коптившего пламени свечи.

И все же я решил уговорить капитана. Я приводил довод за доводом. И даже стал горячиться. Толстяк пожимал плечами, удивлялся, восклицал, но в конце концов сказал, что со стармехом спорить не станет. Он, дескать, хозяин машины, пусть делает как хочет. Итак, невмешательство — это все, чего удалось пока достигнуть.

Вряд ли механик согласится, думалось мне, вряд ли захочет брать на себя лишние заботы в такой день… Но, если он и захочет, на «Золотом кентавре» есть другие механики, потом машинисты. Религиозность греков известна, слишком много придется платить.

Не успел я сделать и двух шагов по коридору, как ко мне подошел небольшого роста человек, худощавый, с черной курчавой бородкой. На вид ему было около сорока. Казалось, он поджидал меня.

— Здравствуйте, капитан, — сказал по-французски маленький бородач, протянув сухую, смуглую руку. — Мы узнали, что на вашем пароходе поломка и вы что-то просили у старика. — Он кивнул на дверь капитанской каюты. — Ваш матрос в шлюпке оказался неразговорчивым… или я слишком плохо говорю по-русски.

— Вы говорите по-русски?!

— Очень плохо, к сожалению. Воевали вместе с русскими, партизанили в Греции. Вместе скрывались в горах от фашистов. Мой лучший друг был русский… старший лейтенант Николаев. — Маленький бородач волновался. — Я только радист на этом пароходе, — с сожалением сказал он. — Но это ничего не значит. У русских много друзей. Пожалуйста, прошу вас в каюту.

Я зашел только из вежливости. Радист! Что он может сделать?

Каюта маленькая; кроме койки и стола, едва помещались два стула. На столе свеча в банке из-под консервов. После капитанской полированной каюты жилище радиста выглядело совсем убого. Радист на самом деле говорил по-русски очень неважно, путал русские и французские слова.

— Сделаем, — сказал радист, выслушав меня. — Пусть ваш старший механик придет на «Золотой кентавр» и скажет, что ему нужно. Сделаем!

Это было неожиданно. Я крепко пожал руку маленькому радисту. Возвратясь на свое судно, послал старшего механика на «Золотой кентавр». Авось что и выйдет.

Прошло несколько часов, стармех не возвращался. Я решил снова побывать на греческом пароходе. В порту темно, доки по-прежнему пустынны. С моря навалил густой туман. Причальные фонари казались в тумане взлохмаченными красноватыми клочьями шерсти.

На этот раз «Золотой кентавр» не казался мертвым. На судне раздавались голоса, ярко горели лампы. Когда я открыл дверь в машинное отделение, то не поверил своим глазам. Полное освещение, внизу гудела динамо-машина. Станок работал. В мастерской собралось человек двадцать, среди них и наши машинисты. Греки одеты по-праздничному — в чистых разноцветных рубашках без рукавов. Люди оживленно переговаривались; казалось, они хорошо понимали друг друга.

Наш старший механик в синем полотняном кителе, улыбаясь, слушал радиста, одним глазом поглядывая на стальную стружку, бежавшую из-под резца. Кончик его большого носа был перепачкан. Но выглядел Федор Степанович именинником.

— Еще час, товарищ капитан, — сияя, сказал он, увидев меня. — Молодцы, эти греки. Вся машинная команда здесь и даже два матроса. В город никто не пошел. Наших к станку не подпустили…

Он подошел к радисту и от избытка чувств хлопнул его по плечу:

— Молодцы, греки, хорошо!

Радист не утерпел и в ответ тоже хлопнул механика.

— Русский очень хорош… — с выражением сказал он.

Маленький радист рассказал мне, путая опять французские и русские слова, что сегодня только капитан со старшим механиком пошли в церковь.

— А это наша гвардия, силы Сопротивления, — с гордостью показал он на товарищей.

Я вернулся на свое судно с Федором Степановичем и двумя машинистами. Шел третий час ночи. В кармане запасливого старшего механика, бережно укутанные носовым платком, лежали два плунжера.

— Товарищ капитан, — встретил у трапа вахтенный помощник Лукьянов, — в кают-компании дожидаются югославы: машинисты и два механика.

— Это зачем еще? — удивился я. — Еще рано как будто для визитов.

— Помогать ремонтировать двигатель. Мы говорили, что сами управимся, а они — свое. Сидят дожидаются.

За утренним чаем старший механик, уставший, но довольный, гордо доложил:

— Машина готова, капитан… Югославы только что ушли. Всю ночь с нами работали. Упрямые. Деньги нм предлагал — обиделись. Выпили по рюмочке, и дело с концом.

По случаю окончания ремонта Федор Степанович был в парадном кителе с надраенными пуговицами и свежим подворотничком.

Ровно в двенадцать приехал на званый обед греческий капитан. Ему очень понравились русские пельмени. А в четыре часа пополудни мы уходили из английского порта. Где-то внизу, под палубой, четко отстукивал дизель. Ярко светило солнце. Море было синее, приветливое. В бинокль далеко-далеко виднелись путевые буи.

Георгий Халилецкий Запас прочности

Вот какую историю услышал я недавно. Причем человек, рассказавший ее, предупредил меня, что в ней нет ровно ничего необыкновенного, и я с ним, в общем, согласен…


В первых числах ноября посыльное судно «Богатырь» было захвачено льдом близ северного побережья. Вообще-то ранние морозы — не редкость в этих широтах. Случалось, что море у берега замерзало еще в октябре. Залив в одну ночь заковывало в голубую броню, все кругом заметало снегом, а снег тут сухой, колючий, и начинала кружиться, вертеться продутая нордом пурга.

Но все это бывает не страшно, когда и рыбацкие сейнеры, и суденышки-снабженцы китобойной флотилии, и деревянные посудины гидрографов — все успевают приготовиться в долгой зимовке или просто уберутся восвояси.

А тут беда обрушилась неожиданно. «Богатырь» возвращался во Владивосток — около месяца он был в плавании, доставлял продукты и почту на отдаленные морские посты. И вдруг такое несчастье… Именно вдруг, потому что еще накануне прогноз был самым успокаивающим. Лишь позже выяснилось, что с Аляски двигался какой-то зимний циклон и одним своим крылом неожиданно задел эту часть побережья. И лед-то, если правду говорить, образовался не толстый, но «Богатырю» много не надо. У него богатырского — одно название, данное точно в насмешку.

Так или иначе, а утром после этого циклона старший лейтенант Кашеваров, командир «Богатыря», собственными глазами увидел, что вокруг корабля — и справа до самого берега, и слева мили на полторы до чистой воды — простирается ледяное поле.

Полторы мили — расстояние небольшое, но его нужно было преодолеть. А «Богатырь», старый работяга «Богатырь» с латаной-перелатаной обшивкой и видавшими виды шпангоутами, как ни напрягались его маломощные натруженные машины, как ни пытался он взобраться форштевнем на лед, за полдня не продвинулся ни на вершок.

— Ну все, — сказал Кашеваров, входя в кают-компанию и потирая озябшие руки. — Видно, придется зимовать.

Сказал он это полушутя, но все сидевшие за столом вдруг увидели, как фельдшер, молоденький лейтенант медицинской службы Ткачев, побледнел и начал взволнованно комкать салфетку.

— Как это так зимовать? — растерянно возразил он. — Мне никак зимовать нельзя! — Он помедлил и подтвердил напряженным ломким голосом, в котором чувствовалось отчаяние: — Невозможно мне тут зимовать!

— Так что же ты не предупредил? Мы бы в рейс не ходили, — серьезно заметил штурман, старший лейтенант Горелкин, известный в дивизионе острослов и насмешник. — Люди в таких случаях всегда предупреждают.

В другое время, наверное, посмеялись бы над его репликой. Но тут каждый сосредоточенно молчал, испытывая чувство неловкости. У всех на лицах была написана отчужденность. И только помощник командира старший лейтенант Рекемчук, человек прямой до резкости, недовольно заметил:

— Вы, Горелкин, не всегда понимаете, в каких случаях можно шутить, а когда следует и помолчать. У человека особая причина…

А Ткачев начал медленно краснеть… Лицо его, мальчишеское, округлое, с легким персиковым пушком, медленно, со лба вниз, делалось темно-розовым.

Все на «Богатыре», от командира до палубного матроса, знали «особую причину» Ткачева: двадцатого ноября во Владивосток должна была приехать невеста фельдшера. В тайне от него офицеры, уже успевшие полюбить лейтенанта, готовили ему свадебный подарок.

— Виноват, — смутился Горелкин. — Действительно, я не того… Брякнул…

— Добро, — сухо заметил Кашеваров. И повернулся к лейтенанту — Не волнуйтесь, доктор, что-нибудь придумаем. (На вспомогательных судах, где врач по штату не положен, корабельного фельдшера обычно любовно и почтительно называют доктором).

Сразу после обеда Кашеваров связался со своей базой. В шестнадцать часов прилетел вертолет с проходившего в открытом море краболова, еще раз подтвердивший, что «Богатырю» до чистой воды дойти без посторонней помощи не удастся.

Кашеваров вызвал в рубку Ткачева.

— Вот что, доктор, — начал он и осекся. Он хотел сказать так: «Мы тут, кажется, засели основательно, а у меня есть возможность отпустить вас на этот краболов. Вертолет заберет, и через двое-трое суток вы будете во Владивостоке». Но он посмотрел на лейтенанта и почему-то ничего этого не сказал, а лишь сухо бросил: — Вот что. Матросы выскакивают на палубу одетыми не по форме. Проследите, чтобы не было обмораживаний.

Ткачев, хотя командир и не добавил больше ни слова, понял, ради чего вызвал его Кашеваров. И в его глазах было сейчас все разом: и затаенная надежда, что командир все-таки примет это решение, и страх, что он его примет…

— Есть, проследить… — неуверенно ответил лейтенант.

А летчик сбросил на палубу вымпел с запиской: «Чем еще могу быть полезен?» Кашеваров поднял руку над головой и пожал одной рукой другую: ничем, мол, спасибо и на том, до свидания!

В семнадцать стало темнеть, к восемнадцати вокруг уже не было видно ни зги. После ужина Кашеваров и Рекемчук, проверив вахтенную службу, спустились в кубрик. Кто-то подал зычную команду «Смирно!», кто-то начал докладывать, но командир жестом остановил доклад и по-домашнему, устало присел к столу.

— Вот что, друзья мои, — помолчав, негромко сказал он. — Выбраться самостоятельно изо льда корабль не может. Дела наши не то, чтобы плохи, но и не из блестящих. Засели мы крепко.

— Будем зимовать, товарищ командир? — вполголоса спросил кто-то.

— Зимовать, конечно, не будем, — возразил Кашеваров. — Ледокол придет. Но не раньше как дней через пятнадцать. Он сейчас занят — выводит караван. Люди со срочным грузом попали в такую же неприятность, как и мы…

— Так что ж, товарищ старший лейтенант, — заговорил старшина рулевых Горобцов. — Надо — значит, надо, подождем.

— Да, подождать-то дело нехитрое, — усмехнулся Кашеваров. — Я не об этом… Видите ли, — он помедлил. — У нас на исходе продукты и пресная вода. Никто же не знал, что так все получится!.. Я доложил командованию, меры, конечно, будут приняты, а пока что…

— Можно мне, товарищ старший лейтенант? — попросил слова матрос Переверзев. — Я думаю, — весело произнес он, — харчи — это еще не самое страшное. Обойдемся как-нибудь. У меня вон на ремне сколько дырочек в запасе!..

Посыпались шутки, кто-то громко засмеялся, и Кашеваров почувствовал, что от сердца у него отлегло. Он жестом остановил Переверзева:

— Я хочу сказать вам одно. Сейчас от всех потребуется особая стойкость и выдержка. Ни на какие послабления прошу не рассчитывать. Всем ясно?

— Куда яснее, — весело отозвался Горобцов. — Да вы, товарищ старший лейтенант, не сомневайтесь: порядок на корабле будет полный!

Всю ночь жестяным грохотом обрушивался холодный ветер, всю ночь трещал, вздыхал, скрипел вокруг корабля невидимый во тьме лед. И, кажется, не было на «Богатыре» человека, который в эту ночь не поднимал бы головы с койки, настороженно прислушиваясь: «Ну, как там? А вдруг лед к утру разойдется, не выдержит напора? И откроется доступ к чистой воде?..»

Но надежды были напрасными. К утру лед сделался еще крепче. Теперь до чистой воды было уже никак не меньше двух с половиной километров. Справа — голая, без кустика, стена каменистого берега. Слева — ледяное поле. Впереди и позади — зелено-голубые козырьки торосов.

На следующий день прилетел самолет Ли-2. Он описывал над кораблем широкие круги, постепенно суживая их, но сесть на лед так и не решился. Самолет начал сбрасывать на парашютах ящики, тюки с продуктами. «Проблема номер один», как называл ее Кашеваров, была таким образом решена: запаса продовольствия экипажу «Богатыря» теперь хватило бы надолго. Не такой уж сложной оказалась и «проблема номер два»: моряки быстро наладили опреснение воды из растопленного льда.

Но сразу вслед за этим возникла «проблема номер три», и она оказалась самой серьезной.

Рекемчук доложил командиру корабля, что по всем признакам «Богатырь» не выдерживает сдавливания льда. Разговор этот происходил в каюте у Кашеварова с глазу на глаз, и командир взял с помощника слово, что ни одна живая душа на корабле не узнает о грозящей опасности. Страшнее голода и жажды, страшнее льдов и сдавливания опасность возникновения паники. Рекемчук ушел, а Кашеваров сжал ладонями виски…

Он понимал, что придумать что-нибудь против «проблемы номер три» практически почти невозможно. Суденышко было чуть ли не дореволюционной постройки, и на современном флоте, оснащенном первоклассными кораблями, «Богатырь» был анахронизмом, не больше; но он честно доживал свой век, и его щадили. Это был его, Кашеварова, корабль. Он за него отвечал перед флотом, перед страной. А главное — люди. За каждого Кашеваров отвечал тысячекратно большей ответственностью, и отвечал прежде всего перед самим собою, перед своей партийной совестью, а это высшая ответственность. Что же делать?

Он начал составлять донесение. Тут, осторожно постучав в дверь, вошел старшина рулевых Горобцов.

— Прошу, Александр Павлович, разрешения?

Когда Горобцов обращался к командиру не по званию, а так, по имени-отчеству, это означало, что он пришел к старшему лейтенанту как секретарь корабельной партийной организации. Они никогда не уговаривались об этом, но оба придерживались такого порядка.

— Заходи, Алеша, — пригласил Кашеваров, пряча бланк в ящик стола. Горобцов усмехнулся, и по этой усмешке командир корабля понял, что секретарь уже все знает. Да и как было не знать ему, моряку, «распечатавшему», как говорят на флоте, пятый год службы!

— Ну, как дела на нашем линкоре? — невесело спросил старший лейтенант. — Какое настроение у личного состава?

— На линкоре полный порядок, — присаживаясь к столу, в тон Кашеварову невозмутимо отозвался старшина. — И личный состав спокоен, а вот кормчий, кажется, начал поддаваться унынию. Что стряслось, если не тайна?

Они были почти одногодками — командир корабля и старшина — и всегда с полуслова понимали друг друга. Сейчас Кашеваров понял, что таиться от Горобцова ему нет резона.

— На, читай, — сказал он, доставая листок бумаги из стола.

Горобцов прочел дважды.

— Какое решение принял командир? — спокойно спросил он.

— Во всяком случае, пока что одно, — с неожиданной резкостью произнес старший лейтенант. — Нужно, чтобы это… эта новость не просочилась к личному составу.

Горобцов сидел, сосредоточенно рассматривая носки своих начищенных ботинок, — он ухитрялся как-то так делать, что они у него всегда, поход не поход, погода не погода, всегда горели, как зеркало, — и молчал.

— Это все от неверия, — сказал он наконец.

— Что именно? — не сразу сообразил Кашеваров.

— А все. Начиная с тона донесения…

— Да ну, оставь, — раздраженно махнул рукой Кашеваров. — Все это хорошо в спокойной обстановке. А сейчас, когда вот-вот мы все можем отправиться на дно, какой смысл расходовать время на пустые слова?

— Пустые? — старшина поднял на Кашеварова удивленный взгляд. — Да что вы, Александр Павлович?.. Разжать льды или увеличить запас прочности шпангоутов — это, конечно, не в наших силах. Но увеличить запас прочности… сердец — это же наша святая обязанность!

Сказал и смутился. Он всегда смущался, когда начинал говорить чуть торжественно.

— Так что же ты предлагаешь? — нахмурился командир корабля.

— Посоветоваться с коммунистами.

Кашеваров отозвался не сразу.

— Добро, — сдержанно сказал он вставая. — А это, — он кивнул на радиограмму, — это я все-таки отправлю…

Вечером состоялось партийное собрание. Кашеваров ничего не утаил от коммунистов: ни того, что авария может произойти в любую минуту — льды стиснут корабль еще сильнее и раздавят его, точно яичную скорлупу, — ни того, что предотвратить это практически невозможно.

— Я не хотел, чтобы кто-нибудь на корабле узнал об этом, — откровенно сознался он. — Чем меньше знающих, тем больше порядка.

И вот тут коммунисты, а это были не только офицеры, но и матросы, старшины, впервые не согласились со своим командиром. Кашеварову пришлось выслушать горькие, хотя и вежливо высказанные упреки. Моряки говорили о том, что у старшего лейтенанта нет никаких оснований подозревать их в трусости; что судьба корабля так же небезразлична любому на «Богатыре», как Кашеварову; о том, что не таковский народ у них, чтоб дрогнуть в час испытаний.

Пять дней прошло после этого.

Коммунисты не зря говорили, что обеспечат порядок, чего бы это ни стоило. Служба на «Богатыре» шла так, будто все было не за сотни миль от базы, близ пустынного берега, а где-нибудь у стенки, на виду у большого портового города. В положенные часы менялись вахтенные, в положенные часы сигналы звали на обед или укладывали на койки, в положенные часы начинались и кончались занятия.

А пурга ревела, особенно ночью, своим трубным, жестоким голосом. И росли ряды торосов. И ширилось, на глазах ширилось теперь уже необозримое, почти до горизонта, ледяное поле. И все дальше отодвигалась чистая вода — заветная мечта моряков…

Нет, Большая земля не забывала о крохотном посыльном суденышке, затерявшемся где-то во льдах. Каждый день база в определенное время вызывала маломощную рацию «Богатыря» и расспрашивала, как идут дела, в чем экипаж нуждается, нет ли больных, нет ли обмороженных. И каждый день командование требовало от Кашеварова самых точных и обстоятельных сведений: усиливается ли натиск льдов, как ведет себя корабль?

Кашеваров был молодым моряком: тот год был первым годом его командирского плавания, да и Рекемчук не имел еще настоящего опыта. Но теперь, к исходу пятых суток, даже совсем неопытный человек пришел бы к убеждению, что дело идет к развязке: еще один хороший нажим льдов — и «Богатырь» пойдет ко дну…

И тогда база передала лаконичный приказ: немедленно эвакуировать на берег весь личный состав. На корабле оставить только самый минимум людей, необходимых для ухода за основными механизмами. Но и они должны будут покинуть корабль, как только угроза сжатия увеличится.

— Кого, командир, оставим? — взволнованно спросил Рекемчук, входя через час в каюту Кашеварова. — Я хочу, чтобы со мною остались…

— Погоди, погоди, — удивился Кашеваров, — это почему же «с тобою»? Кто тебе сказал, что ты останешься на «Богатыре»? Как известно, командир покидает корабль последним.

Рекемчук опустил голову:

— Я прошу разрешения, товарищ старший лейтенант…

— А я не разрешаю, товарищ старший лейтенант! — возразил Кашеваров.

— Саша, у тебя жена, ребенок, — тихо произнес Рекемчук. — А я холостой, одинокий.

— Откуда ты взял, что мы чем-то будем рисковать? — Кашеваров задумчиво покачал головой: — Нет, милый. Будет так, как я решил. А ты с личным составом отправишься на берег и возглавишь транспортировку к базе.

Наверное, они долго препирались бы вот так, и не потому, что на «Богатыре» была невысокая дисциплина, а просто потому, что они стали друзьями еще в училище, даже нет, раньше, — со школьной скамьи, и это была чистая случайность, что один попал к другому в подчинение. Но тут постучали, и в каюту торопливо шагнул лейтенант Ткачев:

— Ага, это очень хорошо, что и вы здесь, — сказал он с порога, увидев Рекемчука. — Товарищ командир корабля…

— Товарищ лейтенант, что за обращение? — с неожиданной резкостью оборвал его Кашеваров. — Или уставы уже отменены?

Ткачев вспыхнул:

— Виноват, товарищ старший лейтенант… Разрешите обратиться?

— Ну-ну, доктор, что у вас? — улыбнулся Кашеваров.

— Помощник командира приказывает мне эвакуироваться с личным составом, — обиженно произнес лейтенант. — А я не могу, не имею права. Меня учили, что медик там, где истинная опасность.

Кашеваров отозвался не сразу.

— Медик там, где в нем нуждаются, — сказал он наконец. — И вы, лейтенант, отправитесь на берег вместе со всеми. — Он положил руку на плечо Ткачеву. — Доктор, милый, ты же сам говорил, что Раиса приедет.

— Товарищ командир… — снова вспыхнул Ткачев, и голос его по-мальчишески дрогнул. — Я за это время столько передумал!

— Все, лейтенант, выполняйте, — стараясь не глядеть на доктора, сухо оборвал его Кашеваров. И вдруг тоже, совсем как мальчишка, взорвался: — И вообще, товарищи офицеры, что это такое! Один ко мне приходит — оставьте его на корабле, другой…

Он отвернулся к столу и начал рыться в бумагах. Потом взглянул на часы и сухо сказал Рекемчуку, который все еще стоял в стороне и угрюмо молчал:

— Распорядитесь выстроить личный состав на шкафуте.

Когда экипаж был выстроен, Кашеваров застегнут реглан на все пуговицы и вышел.

— Мне нужны двенадцать человек, которые останутся на корабле со мною, — негромко сказал он. — Остальные сойдут на берег. Корабль будет держаться до последней минуты…

Он говорил глухо, словно очень уставший человек, и во всем этом было что-то от фронтовых времен, от тех дней, когда вот так же выбирали командиры смельчаков-добровольцев, готовых идти на любое испытание, а надо — и на смерть.

Но тут случилось неожиданное. Раздался звонкий вибрирующий от напряжения голос старшины Горобцова:

— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться?

Горобцов вышел из строя.

— Коммунисты решили остаться на «Богатыре», — сказал он. — Будем нести вахту до выхода корабля на чистую воду. И спрашиваем на это разрешения командования.

Он повел взглядом вправо, и будто только этого взгляда и ожидали матросы, старшины, все те, кто присутствовал тогда на партийном собрании. Один за другим выходили они из строя и становились справа от Горобцова. И лейтенант Ткачев, подумав мгновение, шагнул к этой шеренге, стал возле старшины. И помощник командира корабля, до той минуты безмолвно стоявший за спиной у Кашеварова, четко, по уставному подошел к коммунистам и встал около доктора. Затем старший лейтенант Кашеваров увидел, как те, кто оставался в строю, молча, точно повинуясь команде, шагнули вперед…


Кажется впервые штабная рация базы принимала такую радиограмму: экипаж какого-то посыльного суденышка, затертого льдами у северного побережья, отказался эвакуироваться на берег и заявил, что будет бороться за живучесть корабля до последней возможности. Радист, принимавший депешу, спросил у своего напарника:

— Слушай, что это за «Богатырь»? Ты хоть видел его когда?

Напарник пожал плечами: а кто ж его знает! Может, и видел, но не обратил внимания.

И командир соединения, старый адмирал, перечитав депешу, не нахмурился и не разгневался, а пригласил своих помощников.

— Что еще мы можем сделать, чтобы скорее вывести «Богатырь» из льдов?

И на ледокольном судне «Иван Москвитин» команда, узнав, в чем дело, вызвалась стоять, если надо, хоть по две, хоть по три вахты, бессменно, лишь бы скорее пробиться к «Богатырю».

А на исходе третьих суток, минувших после всего этого, вахтенный сигнальщик на «Богатыре» вдруг крикнул радостно, возбужденно-ликующе:

— Ледокол! Вижу ледокол!..

— Отставить, — сухо сказал командир корабля. — Доложить как положено!..


Вот, собственно, и вся история. История как история.

Георгий Гайдовский Спасибо, товарищи!

На Черном море норд-ост бушевал четвертые сутки. Ветер не только не утихал, но с каждым часом становился свирепее. Вырываясь из Цемесской бухты, он гнал по морю громадные, черные, всклокоченные валы. Казалось, что в Новороссийске работало удивительное предприятие, которое прессовало воздух и бросало его многотонными ледяными глыбами на море, берег, горы. Из низко плывущих туч часто начинал падать снег, уменьшая и без того почти отсутствующую видимость. В Новороссийском порту вола бурлила, заливала набережные, бросалась на стоящие у стенок суда. Матросы заводили на причальные тумбы дополнительные концы, проклиная час, когда они пришли в Новороссийск, кляня норд-ост — славу этого города.

Штормовые оповещения сделали Черное море пустынным.

Совершавшие учебный поход корабли Черноморского военно-морского флота входили в севастопольские бухты, и моряки уже наслаждались, думая о скором, заслуженном отдыхе.

И только эскадренный миноносец «Смелый» шел в самое логово лютого ветра. Приказ с флагмана гласил: «Идти в Новороссийск, где будут даны дополнительные указания». Вот почему, упорно борясь с ветром и волнами, корабль двигался именно туда, где норд-ост валил с рельс железнодорожные составы, рвал швартовые океанских судов, как ударная волна атомной бомбы, мчался по обезлюдевшим улицам, пытаясь разрушить не так давно восстановленный город.

Несколько дней не покидавший мостик командир «Смелого» капитан третьего ранга Юрий Васильевич Забелин понимал, как устали матросы и офицеры. Он сам на какие-то мгновения погружался в темную пустоту, но тотчас усилием воли заставлял себя очнуться, до боли сжимал поручни, смотрел на корабль, покрытый льдом. Надстройки, орудия, ванты, леера обледенели, и корабль все тяжелее взбирался на волну, кидавшуюся на полубак. Словно выточенный из застывшей водяной глыбы, эсминец шел, покрытый ледяной броней. Эта сказочная красота не восхищала моряков. С остервенением они рубили врага, грозившего утопить их корабль. Аврал не прекращался, отдыхать было нельзя. Упорный труд казался напрасным: перекатываясь через корабль, вспененные валы наращивали новые слои льда. Ветер хлестал по иссеченным, обмороженным лицам; снег слепил глаза; застывшие брызги били, как выпущенные из автомата пули. Борьба не прекращалась, и корабль упорно шел в Новороссийск. Никто не знал, во имя чего потребовалось подвергнуть корабль такому испытанию, но все понимали: что-то особенно важное заставило направить эскадренный миноносец в город цемента и ветров.

Барометр по-прежнему падал. Рассчитывать на окончание норд-оста не приходилось.

Забелин взглянул на вахтенного офицера. Тот ответил ему понимающим взглядом: корабль уже не поднимался на гребень, а тяжело и неуклюже прокладывал себе путь сквозь очередной вал.

Новороссийск был близок, и люди, зная, что предстоит борьба недолгая, удвоили свои усилия.

Забелин тяжело вздохнул. Его и без того худое лицо осунулось. Запавшие глаза горели недобрым блеском. Он нервно грыз мундштук негорящей трубки, пока не перекусил хрупкий эбонит; сунул трубку в карман.

— Люди делают чудеса, — сказал вахтенный офицер лейтенант Токаренко.

Забелин нахмурился и резко ответил:

— Они делают то, что им положено делать.

Токаренко чуть пожал плечами. Командир был, конечно, прав, но…

На полубаке кто-то так громко крикнул «Полундра!», что этот возглас услышали на мостике.

Очередная волна сбила с ног молодого, недавно пришедшего на корабль матроса Кувалдина, потащила по скользкой палубе. Матрос пытался за что-нибудь уцепиться, но волна была сильнее. Когда Кувалдин уже взлетел над бортом, чтобы скрыться в кипящей воде, мелькнула рослая фигура боцмана Адаменко. Сильная рука удержала готового исчезнуть матроса, поставила его на ноги.

Часы отсчитали секунду. В эту секунду Забелин успел подумать о многом. Хотя он знал, что спасти человека во время такого шторма почти невозможно, он все же решил приступить к спасательным работам.

Вахтенный офицер, успевший объявить тревогу «человек за бортом», с радостью отменил ее и что есть силы закричал: «На полубаке! Не зевать!» Напряжение разрядилось, на лицах утомленных матросов появились улыбки, каждый старался похлопать по плечу Кувалдина, счастливо избегнувшего смерти. А тот никак не мог прийти в себя, растерянно смотрел на друзей и изредка охал, только сейчас понимая, что с ним произошло.

Забелин вызвал Кувалдина на мостик.

Матрос, радостно улыбаясь, взбежал по трапу. Он не смог согнать улыбку, рапортуя капитану третьего ранга. Все в нем пело: «Я жив, жив, жив!».

Забелин помедлил: слишком уж откровенно счастлив был этот парень. Может, ничего не говорить? Но все же сказал:

— Матрос Кувалдин, вы знали, что нужно делать, чтобы волна не смыла вас?

— Так точно.

— Почему же вы чуть не оказались за бортом?

— Заработался, проморгал.

— На корабле ротозейничать нельзя. Понимаете?

— Понимаю.

— Идите.

Улыбка исчезла с лица матроса. Он ждал, что и командир будет его поздравлять с чудесным спасением, и теперь не мог понять, что же произошло? Вместо дружеских слов выговор.

Токаренко, молча слушавший разговор командира с матросом и явно не одобрявший поведения Забелина, сухо спросил:

— Боцмана прикажете поощрить?

— За что?

Он же спас Кувалдина.

— Он выполнил свой долг. Любой обязан поступить так же.

Токаренко поежился. Подумал: «Как трудно с ним работать». Однако выпрямился, расправил плечи и, невольно подражая командиру, деловито прикрикнул на рулевого, который позволил кораблю рыскнуть в сторону.

Зимний короткий день быстро сменился ночью. Снег пошел чаще, ветер загудел громче. Но уже появились новороссийские огни. И хотя в Новороссийском порту так же кипела вода, и так же бесновался норд-ост, и так же придется бороться с непогодой, — все оживились и весело перекликались с боцманом, который начал готовиться к швартовке.

Эсминец подходил к проходу в порт. Забелин весь напрягся, стараясь направить корабль так, чтобы ею не ударило о мол. К нему подошел старшина сигнальщиков и доложил:

— Товарищ капитан третьего ранга, светограмма с берега.

Забелин прочитал текст светограммы, перечел еще раз. Лицо его еще больше осунулось, а глаза вспыхнули ярче.

Он подошел к Токаренко и сказал:

— Будем ворочать.

— Что? — спросил пораженный офицер.

— Приказано, не заходя в Новороссийск, полным ходом идти в Севастополь.

— Но ведь…

— Вы слышали, товарищ лейтенант?

Токаренко взглянул на покрытую льдом палубу, где трудились теряющие силы матросы, на низкое, наполненное снегом небо, на взбесившееся море и горько вздохнул: все начиналось снова, опять долгие часы изнурительной, нечеловеческой борьбы.

Корабль начал делать циркуляцию. Ветер ударил в борт, повалил так, что все затаили дыхание: не поднимется! Эсминец выпрямился и, подгоняемый норд-остом, пошел в море. Новороссийские огни быстро исчезли в темноте. Снежная пелена закрыла людей, корабль и море. Только радиометрист видел на мерцающем экране радиолокационной установки очертания недалеких и опасных берегов.

Вскоре по радио адмирал запросил Забелина о том, как проходит поход. Забелин ответил: «Все в порядке».

Действительно, внешне все было в порядке. Корабль на полных оборотах шел в главную базу. Валы низвергались на палубу, с неистовым упорством стараясь превратить корабль в глыбу льда. Матросы с прежней настойчивостью скалывали лед, помогая кораблю держаться на волнах.

И однако Забелин отлично видел, как помрачнели матросы, как нахмурились их лица. Никто не пытался шутить. Их удручала бесцельность похода. Зачем шли в Новороссийск? Зачем мучились, стараясь довести туда корабль? Повернули у входа в порт, — значит, ходили зря. Ну, понятно бы — война: всякое возможно. А сейчас, в мирные дни? К чему все это?

Но шторм оставался штормом, кораблю по-прежнему угрожала опасность, вздыбленная вода валилась на палубу, и нужно было работать. Стиснув зубы, матросы кололи, рубили, долбили ненавистный лед. Они теперь не чувствовали усталости потому, что больше устать было невозможно. Горечь сознания бесцельности того, что было сделано за эти сутки, матросы вымещали на своем скользком и холодном враге. И не заметили, как все меньше становилось льда, как эсминец терял свое призрачное одеяние, как реже начали вкатываться волны на палубу. Корабль выходил из зоны действия норд-оста. Море штормовало и здесь, но тучи поднялись выше, снег перестал осыпать моряков, а с крымского берега повеяло теплом, и ялтинские огоньки просемафорили: «Счастливого плавания!».

И сейчас отдыхать не пришлось: перед приходом в базу нужно было привести корабль в должный порядок.

Жители Севастополя еще спали, когда к бонам подошел «Смелый». Город сверкал множеством огней, взбегавших по севастопольским горам. Корабль вошел в бухту, развернулся и задним ходом подошел к стенке, где было его постоянное место. По трапу на палубу прошел коренастый, невысокого роста адмирал, выслушал рапорт Забелина, пожал ему руку. Потом адмирал и сопровождавшие его офицеры прошли по кораблю, внимательно ко всему приглядываясь.

— Вижу, что люди очень устали, — сказал адмирал Забелину, — матросы еще недостаточно втянуты в работу. Но задачу выполнили, и очень хорошо. Мы проверяли выносливость личного состава. Экзамен ваши моряки выдержали. Объявите об этом сейчас же экипажу по трансляционном сети…

Адмирал недолго пробыл в каюте Забелина, потом сошел с корабля и исчез в темноте.

Забелин не торопился к себе в каюту, хотя устал не меньше других и очень хотел спать. Недавний грохот сменился тишиной. Молчали вахтенные. Они были недвижимы, точно топот их ног мог нарушить сон матросов. Забелин думал: «Нет! Не бесцельный поход совершил «Смелый». Не зря работали матросы, не напрасно эсминец боролся с норд-остом. Так нужно. Так матросы научатся справляться с любыми трудностями».

Приближался рассвет. Темнота таяла, как лед на воде. Погасло уличное освещение. Четко вырисовывались контуры Севастополя.

Забелин посмотрел на часы и подошел к вахтенному офицеру.

— Товарищ лейтенант, через три минуты объявите учебную боевую тревогу.

Лейтенанту показалось, что он ослышался.

— Товарищ капитан третьего ранга, люди ведь только что легли спать.

— Именно поэтому мы и проверим их выносливость.

Лейтенант недружелюбно подумал: «До чего же требовательный человек. Ни себя, ни других не жалеет».

Официально ответил:

— Есть, объявить учебную тревогу.

Колокола громкого боя раскололи тишину, подняли на ноги матросов, заставили их бежать на боевые посты.

Забелин держал в руке секундомер и следил за стрелкой. Начали поступать сообщения с различных постов о боевой готовности. Конечно, можно было бы изготовить корабль к бою на несколько секунд быстрее, а в общем результаты неплохие. Работать еще придется много и упорно. Ведь именно для этого пришли на корабль молодые люди, стоящие сейчас у орудий, приборов, механизмов.

Отбой.

Забелин приказал построить матросов. Он внимательно оглядел подчиненных ему людей. У них были усталые, похудевшие лица, но стояли они твердо и решительно. Они уже знали, что опасный поход не был бесцельным, что на военной службе ничто не делается без цели, и понимали, что и эта неожиданная тревога — их трудное, повседневное, необходимое для военного человека дело.

Командир «Смелого» коротко сказал:

— Спасибо, товарищи! Работали хорошо, но будем работать лучше. Так?

То ли потому, что светало все больше, то ли потому, что скупая похвала командира дошла до сердец моряков, — их лица прояснились, морщинки разгладились и в глазах появились веселые искорки.

Распустив команду, Забелин поднялся на мостик. Он смотрел на корабль, на возникающий перед ним Севастополь, на небо, где все еще громоздились тучи. Ему уже не хотелось спать. Он думал о том, как целеустремленно пройдет этот, и следующий, и многие, многие дни на «Смелом»…

Альгимантас Чекуолис Далеко, в Баренцевом море

Если в баке хватит бензина и не придется громыхать запасными бидонами, старик, пожалуй, продремлет до самого возвращения на шхуну. Ну и здоров спать. Видно, крепко он сегодня уморился.

Ххва-ттит! Хва-тит! — будто жалуется, вздыхает мотор. Из медных трубочек системы охлаждения со свистом прорываются змейки белого пара. Брызги чмокают на раскаленном блоке. — Не выдержу! Развалюсь! — но это старые фокусы. Привычное ухо Альгиса различает, когда мотор барахлит. Наклонившись, Альгис прислушивается. Поднесет клюв масленки, напоит одно сочленение, другое. Выдюжишь! Совсем, как в автомобиле.

Ничуть не качает. Заторы уже пройдены, теперь пошли фиолетовые разводья. Нос фангсбота[3] вздымает на воде две складки — будто утюг, скользящий по фиолетовому шелку. Складки эти разбегаются в стороны, с плеском ударяются об лед слеза и справа, шуршат, покачивая обломки льда. Почему вода фиолетовая? Ведь солнце красное. Оно всегда такое в стужу. Альгис нахлобучил ушанку на лоб, лицо и шею закутал шерстяным шарфом. Но ветер все равно сыщет лазейку. Глаза ведь не завяжешь. Брови, щеки прямо горят от мороза, ресницы заиндевели, ветер выдавливает слезы из глаз. Ладно еще, что не надо держать руль. Сунул рычаг под мышку, а руки прячь за пазуху. Когда вернутся на шхуну, хорошо бы выпить горячего чайку.

А старик Отченаш удобно примостился. Сидит себе на днище, прислонившись к мотору, нипочем ему и ветер и мороз. Мог бы и прилечь — да нет, прикидывается, что не спит. Пусть его! Все равно не о чем разговаривать.

Старик не любит пустой болтовни. Такой он уж… тюлень северный. Что между ними общего? Сам Отченаш как-то сказал: «Я сроду не видел, как хлеб растет». Пожалуй, даже гордится этим. Тут, у самого Баренцева, родился, сызмалу плавает. Помор! Кончится сезон в Баренцевом, министерство откомандирует его по воздуху на Дальний Восток, на Шантарскне острова, потом на Чукотку. Таких специалистов — раз-два и обчелся, нарасхват. Когда Альгирдас в первый раз пришел на шхуну «Ламинария» и в узком коридоре столкнулся с Отченашем, то даже к стенке прижался. От старика разило не то селедкой, не то запекшейся кровью морского зверя. Потрепанное кожаное пальто так и скрипело на ходу. Альгис учился в Клайпедском мореходном училище. Оттуда курсантов ежегодно рассылают на практику по разным бассейнам страны. И здесь их назначили на один фангсбот: Альгиса — стрелком, Отченаша — старшиной. Не сразу Альгис привык к выгоревшим, слипшимся волосам старика, всегда вылезавшим из-под засаленной ушанки, к седым обвислым усам, к сивой бороде, которую старик не брил целыми месяцами. Если бы не удача, неизменно сопровождавшая Отченаша, Альгис бросил бы его фангсбот и попросился бы к кому-нибудь поприветливее. Но где же найти такого мастера? Вот вышли утром, быстро обнаружили лежбище и нагрузили полный бот тюленей. С виду и не скажешь, что старик такой расторопный. Правда, хотя Отченаш это скрывает, но Альгис догадывается: старик туго разбирается в черных закорючках, которыми люди марают бумагу. Получив из далекого села Выгозера радиограмму от жены, старик тащит ее в кубрик:

— А ну-ка, ребята, сегодня тут чего-то лампочка тускло горит, не разгляжу…

И радиотелефона он терпеть не мог, никогда не прикасался к нему. Аппарат так и валялся на фангсботе под лавкой, заваленный тюленьими тушами.

Хорошо, что солнечно — далеко видать. Море будто ровное поле. По правде говоря, какое это море — льды! Ветер их разнес, теперь они плавают, как сало. И маленькие огрызки, как кусок сахару, и целые площадки, шагов в пятнадцать. Приходится искать между ними разводья и не очень-то отклоняться от намеченного курса. Кромки льдин ершатся — ветер порядком постукал их друг о друга. Среди плоских глыб кое-где словно огромные белые медведи пли башни на равнине, плавают айсберги. Переливаются всеми цветами радуги. Издали кажутся вдвое выше, чем на самом деле, — из-за отражения на ровной водной глади. Даже не разберешь, где кончается настоящий айсберг и где начинается его отражение. Чтобы сократить путь — а плыть остается не меньше пяти часов, — Альгис старался поменьше поворачивать фангсбот. Когда бот заплывает в отражение айсберга, по воде идет рябь, подводная «гора» исчезает, и еще долго слышится плеск мелких волн, шуршание потревоженных льдин.

Но от холодного солнца, от его пронзительного блеска, как всегда, заслезились глаза. У Альгиса на сердце тревожно. Слишком обманчиво все вокруг. Вода как стальные пластины, айсберги будто белый туман. Иной раз и сам не знаешь, повернул ты бот на ледяную гору или на ее отражение. Альгис устал. Может, старика разбудить?

Вот впереди, кажется, уже нет дороги. Разводье кончается тупиком. Полынья как мешок. Альгис подтягивает к себе ручку газа, мотор притихает, бот порется только с разгону. До кромки льда пять метров… три… два. Альгис круто отталкивает рукоятку руля, бот, накренившись набок, качнулся влево — к счастью, там оказалась щель. За нею снова чистое пространство, а немного вбок — большая ледяная гора, очень похожая на лошадь, взвившуюся на дыбы.

Рядом с горой как будто есть проход. Альгис пускает мотор посильнее. Перед ботом — две водяные складки, будто от утюга.

Когда бот подошел к горе, волны качнули ее. Лошадиная голова медленно наклонилась в одну сторону, откинулась в другую и вдруг со страшным грохотом рухнула на лодку.

Альгис только схватился за голову, взлетел высоко в воздух, шлепнулся, хлебнул холодной соленой воды. Стало темно-темно, что-то зажурчало, завизжало в ушах, потом затихло, и все замерло.


«Ламинария» промышляла тюленей далеко на севере Баренцева моря, милях в трехстах от берега. Шхуна стояла между двумя большими ледяными тюлями. Каждое утро ее пять фангсботов по пяти различным направлениям уходили в поисках непуганых тюленьих лежбищ на сорок-пятьдесят миль. Чаще всего это были совершенно безопасные рейсы. С собой забирали запас продовольствия, компасы, примус, радиотелефон. Передвижки льдов при перемене ветра не боялись: льды поднимают лодку наверх, потому что днище у фангсбота круглое, как яйцо. Но в Арктике зверя становится все меньше, и иной раз затратишь много времени, пока что-нибудь найдешь.

— О-го-го-го-оо!

— Ой-ой-ой-ё-о-о-о! — раздается ауканье.

Новичка даже дрожь пробирает — сдается, зовут на помощь заблудившиеся путники. Но таких в Баренцевом море не водится. Это «разговаривают» между собой тюлени.

Услышав вой зверей, старшина и его помощник поспешно привязывают свой фангсбот, надевают белые маскхалаты, натягивают на головы белые островерхие колпаки, напоминающие обломки льдин, вешают на плечо карабины и ползком выслеживают зверя.

Иногда километра два-три не только нельзя выпрямиться, но и голову поднять. Да и лед бывает не сплошной. Через малые полыньи охотники перекидывают длинные деревянные багры с крюком на конце и переползают по ним.

Добравшись до лежбища, ложатся и открывают огонь. Тюлени испуганно мечутся: чего это вдруг затрещал лед, почему дергаются их собратья в предсмертных судорогах, с какой стороны грозит опасность? Оглядевшись маленькими, заспанными щелками глаз, звери неуклюже, как рыба, выброшенная на берег, отталкиваясь ластами и хвостом, ковыляют к кромке льдины. Но охотники стараются не упустить ни одного и целят прямо в головы.

Когда все кончено, добычу грузят, и бот плывет дальше в поисках новой лежки. Иногда фангсботы быстро заканчивали охоту, иногда задерживались на два-три дня. Это на «Ламинарии» никого не волновало. И в тот день никто не удивился отсутствию Отченаша. Четыре лодки вернулись, люди выспались, утром опять ушли на промысел. Еще и посмеивались:

— Видать, старику на этот раз не повезло. Не любит он с пустыми руками возвращаться — дальше пошел…


Может быть, под ватником оставался воздух; может, инстинкт самосохранения был настолько силен, но какая-то сила выбросила оглушенного Альгиса на поверхность.

— Ух-ух!.. Спас… а-а! Спас… спасите!.. — закричал он.

Захлебываясь, он барахтался руками и ногами.

— Спасите!

Кто-то должен поспешить на помощь, сунуть ему в руку доску, багор, а то ведь он утонет! Но кругом ни души. Ледяная вода сковывает грудь, живот. Альгис уже не мог кричать, только истерически барахтался, боясь снова уйти туда, во тьму, под воду.

— Спасите!

Ухватиться не за что. Господи, хоть бы щепка, хоть бы льдинка!

Вдали кто-то сопел, и Альгис стал выбираться в ту сторону. Тьфу, какая соленая вода! Глаза жжет — ничего не разглядишь. И откуда эти волны? Только бы не поддаваться тон страшной силе, которая все тянет вниз.

Когда Альгирдас добрался до льдины, Отченаш уже вылез. Он помог вскарабкаться своему стрелку.

— Раздевайся, живо! — скомандовал старшина.

Не попадая зуб на зуб, Альгис локтями и ладонями держал штанину ватных брюк Отченаша, а старшина выкручивал ее. Вода ручьем сбегала на лед, а потом — в море. Притопывая посиневшими ногами по льду, они выкрутили портянки старика, ватник, белье. Потом нагишом приплясывал Альгис, а затем Отченаш начал все сначала. Хорошо сделал — и во второй раз из одежды вытекли целые потоки. И все-таки они были мокрые до нитки. Из рукавов, с пол ватников капала вода. Все ясно. Тридцатиградусный мороз и ветер за час-другой сделают свое дело.

— Пропали, — сказал Отченаш, — из-за тебя пропали, молокосос.

В разводье было пусто. Как столбик из воды торчало багрище. Видно, багор не был привязан и всплыл. И льдина тоже пустая. Белеет кое-где мерзлый снег, славно шерсть на обстриженной овце. По краям топорщатся заструги. Отченаш, лежа на животе, дотянулся до багра и на всякий случай вытащил его. Это было все, сколько ни смотри. Карабины были сложены на носу фангсбота, там же и ножи, вогнанные в борта, чтобы при работе оказались под рукой. На дно ушел и весь провиант, рация, примус, тулупы, компас…

Льдина немалая — по крайней мере шагов пятнадцать в ширину. Кругом плавают обломки той злополучной горы. Альгису не надо было ломать голову, чтобы понять, как это произошло. Он не раз наблюдал: у всех ледяных гор есть «лыжа» — подножие, оно гораздо больше надводной части. А подножие этой горы, видно, было размыто, подтаяло. От легкого толчка гора и обрушилась.

Альгис побежал к одному краю льдины, к другому, Бот должен выплыть. Не могут же они так глупо погибнуть! Он боялся взглянуть на Отченаша…

Волна успокоилась, опять стала гладкой, как шлифованное зеркало. До костей прохватывал ветер. Альгис присел на другом краю льдины. Старик его убьет… Настоящий разбойник: серые вылезшие из-под шапки волосы, усищи, лицо в глубоких морщинах, — может, уже не одна жизнь у него на совести.

Холод покусывал щеки, живот, руки. Промокшая вата не грела — превратилась в лед. Альгис чувствовал себя голым. Отченаш молча размахивал руками, но, не выдержав, пустился вприпрыжку, притопывая тяжелыми сапожищами. Топ, топ, топ — единственный звук в этой немой тишине. Альгис пол года работает в Арктике, он уже хорошо узнал эту страшную пустыню. Плывешь сотни километров и нигде никого не встретишь. Неужели старшина этого не понимает? Замерзнут они, сразу замерзнут. Ему стало жалко и себя, и старика, который тридцать лет благополучно проработал в Арктике, а теперь так нелепо погибает.

С распростертыми руками он подошел к Отченашу. Все-таки они люди, не время теперь грызться по-волчьи.

— Поцелуемся, старина. Потом уже не сможем, — Альгису казалось, что он теперь вправе быть фамильярным.

Старшина посмотрел, недоумевая.

— Огонь развести надо.

— Из чего?

— Надо развести огонь.

— Тут гореть нечему.

— Выверни карманы.

У Альгиса в ватнике оказался носовой платок. Отченаш вытащил замызганные трамвайные билеты, патрон-осечку, крошки табаку.

— Больше ничего?

— Все, старина… Робинзоны мы. Северные Робинзоны.

Старшина не понял.

— Как же костер разведем?

— Иди ты знаешь куда… со своим костром. Лед, что ли, зажигать? Пальцем разве? Конец нам пришел!

Старшина недоверчиво сам прощупал карманы юноши.

Альгис уселся на льду. Если съежиться и прижаться подбородком к груди, тело не так коченеет. Все пройдет без боли. Надо быть мужчиной. Спина становится бесчувственной, будто деревянная. Шагов старика уже не слышно… Вот, кажется, и теплее стало…

Альгис услышал стук и только после этого почувствовал боль. Это Отченаш огрел его по голове.

— Дуралей, вставай! Бегай, бегай!

— А сам-то ты! — Юношу охватила злоба, и он истерически заорал: — А ты сам! Спал! Старшина, а спал! Теперь подыхаем. Спал! Ты виноват! На! На! — Альгис непослушными руками пытался расстегнуть свой ватник.

Разъяренный Отченаш еще раз ударил его багром и, схватив за руку, потащил за собой. Парень топтался полусогнутыми в коленях ногами, не разгибая спины, — ему казалось, что он вот-вот рассыплется на куски.

— Живее! — дергал его Отченаш. Но и сам чувствовал — то, что он делает, бессмысленно, он тоже коченеет, и его неумолимо тянет присесть, свернуться в клубок, укрыть голову ватником. Альгис просил отпустить его — он, мол, сам будет бегать, а Отченаш не слушал, все тащил да тащил.

Но силы вконец оставили парня. Он споткнулся о наледь, потом поскользнулся на ровном месте.

— Огонь развести надо, — повторил старик.

«Рехнулся», — как в тумане, сообразил Альгис.

— Огня нужно.

Оставив парня, старик сам обошел льдину. Вдали у разводья что-то чернело. Можно было даже разглядеть всклокоченные волосы, как у утопленного котенка. Это с бота всплыл один из убитых тюленей — видно, самый жирный. Старик оглянулся. На горизонте ни дымка! Что же, нужно решиться! Быстро скинул ватник, сапоги, снял брюки. Старик худой, весь будто соткан из сплошных мускулов. Еще раз прикинул на глаз расстояние, плюхнулся в воду и, пыхтя, широко раскидывая руки, поплыл. Альгис ахнул — по крайней мере ему показалось, что ахнул.

От толчка тюлень опять погрузился. Но старик быстро подсунул руку и, придерживая зверя, подогнал к кромке льдины.

— Держи, идиот! — просипел он.

Альгис не понимал: зачем все это? Отченаш чуть не плакал от досады — он не мог втолкнуть тюленя на льдину. Чувствовал, что и сам не сможет взобраться. Старался схватиться как можно выше за лед, за что-нибудь уцепиться, но мокрые руки скользили. Хоть зубами хватайся…

Держась за край льдины, старик продвинулся на несколько метров в сторону. Тут была небольшая щербинка. Альгис не мог ничем помочь: послушный его приказу, он обеими руками удерживал утопавшего тюленя. Старик положил на край льдины подбородок, руками обнял примерзший ком снега, закинул одну ногу — она была как деревянная — и, наконец, с трудом взвалился всем телом на льдину. Отвернувшись по ветру, сорвал с себя белье. Застучали льдинки. На голое тело натянул застывший ватник. Сам не соображал, застегнулся или нет: пальцы совсем омертвели.

— К… к… как теперь его вытащить? — спросил он.

Альгис ничего не ответил.

Старшина присел. Надо передохнуть. Пусть парень подержит тюленя. Но вскоре почувствовал, как его разморило странное тепло. Немножко вздремнет, потом наберется сил.

В селе Выгозеро, в коричневой тундре, должно быть, все уже давно спят. В избе вкусно пахнет щами. Скрипит деревянная кровать. В соседней комнате шмыгают носами ребятишки. Андреевна шепчет ему что-то на ухо. Но почему она такая холодная, как лед? «Отодвинься! Печей сегодня не топила, что ли!» Нет, это окошко открыто. Надо закрыть окошко. Ветер дует. Надо… окошко… Он сам и закроет. Сейчас встанет.

Отченаш открыл глаза.

Кругом лед и вода. Парень все еще сидит на корточках, вцепившись в тюленя, опустив пальцы в воду. Сколько времени прошло? Нигде ни дымка. Так товарищи и найдут их в лежку, как мороженых судаков.

Ну! Отченаш стиснул зубы. Ну! Еще разок! Поднялся. Только выпрямиться уже нет силы. Снял кушак, стащил с Альгиса ремень. Оторвал пояс от своих подштанников. Без стеснения расстегнул штаны Альгиса, вцепился зубами и выдрал полосу из его кальсон. Все это связал. Выдолбил во льду ямку, вставил туда багор. Обвязал ласты тюленя, уперся ногами в багор и потянул. Не идет. Ничего не получается. Пальцы закоченели. Уцепился зубами за ремень, лег на лед — так крепче! Шея еще двигается. Шеей надо тащить.

Из воды вылезла голова тюленя — совсем как у овчарки, только что без ушей.

Альгис подполз к краю льдины, вцепился зубами в тюлений ласт, засунул обе руки по локоть в воду, обхватил скользкое тело зверя. Вскоре тюленя взвалили на лед. Это был старый самец длиной в полтора метра, круглый, как веретено, серебристо-серого цвета, с чем-то вроде черной бабочки на спине. «Крылан» — так называют этот вид охотники.

— Бегай! Бегай! — понукал Отченаш Альгиса, который снова порывался сесть.

Сам он уже не мог бегать. Торопясь, пока не найдет новый приступ сонливости, старик острием багра зацепил за упругую, как резина, тюленью кожу. Налег на багор, наступил ногами — тюлень колыхался, как кусок студня, но не поддавался. Старик прокусил в шкуре дырочку и потом багром, сантиметр за сантиметром, снял кожу с головы. Сильным ударом багра вскрыл черепную коробку.

— Пей! — сунул он Альгису голову, наполненную мозгами. — Пей, говорят тебе, пока не замерзли!

С отвращением Альгис проглотил несколько воняющих кровью глотков.

— Еще, еще пей! — заставлял Отченаш.

Парню понадобятся силы. Потом старик сам опорожнил весь череп.

— Сейчас огонь разведем.

Начал ползать — два шага вперед, два назад. Но так не согреешься. Надо торопиться. Надо развести костер.

Подталкиваясь локтями, вернулся к тюленю. Вытекшая кровь впиталась в лед. Старик повернулся на левый бок, вытащил патрон-осечку. Пощупал руками, подтянул поближе багор. Впихнул пулю в развилку багра, начал ее вращать и вскрыл патрон. Хоть бы кусочек чего-нибудь сухого! Сдернул шапку с головы, зубами сорвал обледеневший верх. Разломал и вытряс льдинки. Выколотил тряпку о сапоги. Осторожно насыпал пороху. Потом сунул острие багра в гильзу и, не вставая — уже не мог встать, начал бить его об лед. Гильза лопнула. Отченаш зубами отогнул латунные края. Сжав гильзу в затекшем кулаке, стал неровными краями, как пилон, резать кожу тюленя. Вырвал одну полосу сала, другую, нарезал на кусочки. Оглянулся. Ничего сухого больше не было. Тогда он языком вылизал пустой тюлений череп. Сложил туда жир почище, пригоршню тюленьей шерсти, вырвал из шапки вату, натер ее порохом. Разломал багор — дерево треснуло, будто выстрелило. Из багрища нагрыз щепок. Осторожно отсыпал половину пороха. Теперь надо снять сапог. Извиваясь, срывал его ногой. Потом увидел, что сапог уже соскользнул. Подтянул его. На каблуке была стертая подковка.

«Дзинь» — ударил острием багра по подковке. Безрезультатно. Еще раз, еще раз.

…Альгис почуял дым и открыл глаза. Он подумал, что бредит. Перед самым носом все тот же отвратительный лед. Рядом какой-то большой черный предмет. Это рукав. Значит, он лежит ничком. Кругом все бело. Идет снег? Хорошо. Укроет.

Но запах дыма был явственный. Он такой острый на морозе. Альгис медленно-медленно свернулся в комок и между сапогами увидел дым. Это значит тепло. Примерзшая шапка осталась на льду. Подталкивать омертвелыми кистями, подполз к старшине. Старик лежал как-то странно, боком на тюлене. Умер? Но все было налажено. Дымящийся череп был вставлен в разрез спины тюленя, в самой жирной части. Даже если не раздувать, огонь сам собой разгорится, и весь тюлень задымит. Откинутая рука Отченаша повисла над дымом. Пальцы судорожно сведены. Серые, заиндевелые усы застили. Альгис торопливо оттащил руку старика, стал растирать ему виски. Отченаш открыл глаза, взглянул. Альгис затряс его, как сумасшедший, поставил на ноги, взял под локоть и потащил по льду:

— Бегай, старина, двигайся!

Иней на ресницах растаял, и как будто перестал идти снег. А может, и снегу-то не было…

Огонь теплился, растопленное сало капало на лед. От этого огня, казалось, на всей льдине стало теплее. Старик уже ничего не говорил. Но Альгис подкладывал куски сала и, выхватывая пальцами горячие шкварки, совал их старшине в рот. Будем жить! Наконечником багра он отколол ком смерзшегося снега, потом другой. Подогревал с одного края над дымом и сразу прижимал ко льду. Теперь будем жить! Мороз склеивал снежные глыбы лучше цемента. Так Альгис с северной стороны устроил заслон от ветра. Положил старика на тюленя возле самого огня. Стащил с него ватник, выколотил льдинки, подсушил одежду на огне. Надел на старика сапоги.

— Да ты ровно помор, — заговорил старик, с трудом продирая ресницы.

Альгис просушил и свои сапоги. Прокоптили и съели жирную тюленью печень, сердце.

Хотя от каждого шага гудело в голове, они, сцепившись руками и спотыкаясь, бегали кругом по льдине. Не знали, сколько прошло времени — солнце в Арктике не заходит. Но уговаривали друг друга, что времени прошло немного, часика два-три, что шхуна подойдет не скоро.

— Ты думал, конец уже, крышка? — старшина пытался улыбаться белыми губами. Казалось, они вымазаны творогом. Это оттого, что они сосали лед. Альгис не знал, что и у него такие же губы. И лицо у Альгиса тоже стало бронзовым — в Арктике загорают скорее, чем на юге. И его лоб избороздили глубокие морщины.

— Ты всего только полгода в Арктике, я уже тридцать лет. И каждый год у нас такие приключения. Каждый год. Правда, чаще всего с такими вот, с новичками. — Но старик больше не бранился.

Альгис снова стал искать себе занятие. И не только потому, что боялся замерзнуть. Он пытался сделать заслон и по бокам. Но на льдине уже не осталось снега.

Альгис присел и крюком багра попробовал отрубить кусок массивного льда. Железо звенело, как о гранит, мелкие осколки летели в воду. И все-таки за работой было легче. Альгиса досада брала, он понимал, кто виноват в том, что они… Себя самого никогда винить не хочется. Это книги виноваты. Какой юноша не прочел вороха повестей о далеких землях и морях? В книгах люди умирали часто. И довольно легко. Еще гордились, что умеют спокойно умирать. Совсем не так, как бывает на самом деле.

Отченаш хотел много рассказать этому славному, желторотому парню. Рассказать об этом крае — Арктике, огромной, самой пустой из всех пустынь на свете. Ведь парень ничего не знает. Рассказать, как здесь плавают люди. Рассказать об этой работе — о ежедневной борьбе со смертью. Это такой же обыкновенный труд, как и сеять хлеб, работать у станка, рыть канавы. И всякий мужчина, попробовавший такой работы, никогда уже ее не бросит. Что из того, что имя у него странное — трудно даже выговорить. Люди с разных краев попадают в Арктику, а потом не могут с ней расстаться.

Но мысли старика были нечеткие, туманные. Никак их и не выразишь.

— Сало, сало поджаривай! Слава богу, сала у нас целых два центнера, — сказал Отченаш.

Они снова дремали на замерзшем тюлене, снова бегали, боролись. И уверяли друг друга, что прошло немного времени, не больше двух-трех часов…

…Потом вдали показался дымок и мачты. На палубе — ни одного матроса.

Когда «Ламинария» подошла к льдине, на мостик вышел капитан. Он оглядел льдину.

— Эх, старшина, старшина! Фангсбот загубил! — покачал головой капитан.

В дверях камбуза появился кок. Увидел, что оба живы, и зевнул:

— Сейчас вам чайку заварю.

Александр Батров Хозяин южного океана

Моросил дождь, один из тех кейптаунских дождей, который может длиться бесконечно, — мелкий, въедливый, осенний. И вдруг он хлынул с такой силой, что мне пришлось стремглав броситься в ближайшую подворотню. Там стоял старик в черном плаще, держа в одной руке палку, а в другой массивную трубку, распространявшую запах крепкого индийского табака. Одет он был весьма неважно. Рваные башмаки, бумажный зеленый шарф, дважды повязанный вокруг шеи, и видавшая виды широкополая шляпа говорили, что передо мной безработный, а может быть, просто нищий. Я взглянул на него внимательней. Желтое, изможденное лицо старика оживилось.

— Не узнаете? — спросил он по-русски.

— Нет… Простите… Не знаю… — Я напряг память, но вспомнить ничего не мог, лишь запах индийского табака показался мне очень знакомым. — Олаф! — вдруг вспомнил я. — Олаф Стильверсейн из Тромсе, гроза китов! — Да, да, Олаф! Собственно, остатки Олафа…

Я крепко пожал руку старому гарпунеру.

Что же такое произошло? Не спился ли он в Кейптауне? Его правое плечо дрожит, вот трясется и голова. «Пьет, пьет Олаф», — подумал я с грустью.

— Да, я изменился, — сказал он, словно угадывая мои мысли, и с горькой иронией добавил — А помните, каким был Олаф на вашем китобойце?

Я хорошо помнил.

…Это было несколько лет назад в Кейптауне, куда мы пришли с вечерней зарей. Едва мы успели отдать швартовы, как к нам на палубу поднялся человек лет пятидесяти на вид, в кожаных брюках и в такой же куртке на молнии. У него было обветренное, с большим прямым носом лицо. Глаза незнакомца, очень голубые — такие бывают лишь у детей, — старались глядеть на мир властно, сурово. Но ото никак не получалось: они словно улыбались сами собой, любопытные, веселые, даже с какими-то быстрыми лукавыми искорками.

Я стоял вахтенным у трапа.

— Я Олаф Стильверсейн, ваш гарпунер. Здравствуйте! — сказал он довольно хорошо по-русски.

Я вызвал капитана.

Норвежец предъявил свой гарпунерский диплом и, задержав взгляд на пушке, сказал, что он родом из Тромсе, в молодости много раз бывал в России на трехмачтовом барке, и еще — что он сердечно рад плавать с русскими моряками.

— Пожалуйста! — радушно ответил капитан и, обратившись ко мне, сказал: — Покажите господину Стильверсейну каюту.

В то время у нас гарпунерами служили иностранные специалисты. Мы же лишь осваивали гарпунерское дело.

По всему было видно, что норвежец — бывалый китобой.

— Трудно, очень трудно охотиться за китами в южнополярных водах, — в тот же день сказал мне Стильверсейн. — Надо долго учиться… А потом экзамен в океане. Надо убить десять китов подряд. Но я крепко стою! И мой сын Август крепко стоит. Он в Осло, учится в университете. Он далеко пойдет, мой Август. У него светлая голова. — Стильверсейн открыл чемодан и вынул оттуда фотографию юноши в костюме конькобежца. Он был весь в отца — такой же широкоплечий, сильный.

…Океан встретил нас штормовой зыбью. На юг. Все на юг. Оттуда, как из трубы, тянуло ледяным ветром. На четвертые сутки шторм усилился, и к ночи, когда я вышел на вахту, я увидел на палубе Стильверсейна. Он к кому-то жалобно взывал по-норвежски:

— О, утонул Стильверсейн… Утонул Олаф…

Я решил, что он помешался.

— Олаф, ступайте в свою каюту, — сказал я. — Вас может снести с палубы зыбью. Идите. Может быть, вы хватили лишнего?

— Нет, нет, я не пил… Я обманул Грегуса, бога южных морей…

— Какой Грегус? Олаф, вы сошли с ума!

— Грегус… Грегус… Может быть, он задумал в такую ночь утащить Стильверсейна в пучину? Но разве он не слышал, что я утонул? Он-то хорошо слышал и теперь ищет меня на дне… — И Стильверсейн, очень довольный своей простодушной хитростью, весело рассмеялся.

Вся каюта норвежца увешана амулетами. Это — уродцы из слоновой кости, лиловые ракушки, янтарные четки, китайская старинная монета и лягушка из сердолика.

Он весь был наполнен суевериями. Но еще хуже было его равнодушие ко всему, что не имело отношения к охоте за китами.

— Я люблю свой океан — он мой. Я — Хозяин Большой Воды. Кто там посмеет сказать Олафу, не дыши океанским ветром? Кто мне скажет: не гляди на солнце? Никто! Большая Вода моя!

— Олаф, по миру ходят сэр Подтяни Ремень и леди Некуда Приложить Руки, — сказал я.

— Я, Олаф, безработный?

Он долго смеялся, даже забарабанил руками по животу, а лоб покрылся испариной.

— Не слишком ли вы самоуверенны? — спросил я Олафа.

— Да, есть… Это потому, что я — гарпунер Стильверсейн, а таких не больше десяти в мире! — с возмутительным простодушием сознался он, продолжая смеяться.

Но вот и юг океана. Над палубой закружились черноголовые голуби. Вокруг, насколько хватал глаз, простирались серо-зеленые воды. Появились и ледяные красавцы — айсберги. Тому, кто не бывал в южных просторах океана, трудно представить, что это такое. Вообразите гигантские, весом в тысячи тонн, алмазы, отражающие свет солнца…

Но солнечных дней в Антарктике мало. Снова ревет зыбь. Пуржит. Сплошной снег слепит глаза. А с наблюдательной бочки на мачте — марса — уже не сходят марсовые.

— Фонтаны по горизонту! — раздался наконец крик, и Стильверсейн сдернул с пушки чехол.

Это были финвалы, самые осторожные киты.

— Э, не так просто бить китов! — удачно начав охоту, заявил Стильверсейн. — Нет, не так просто, это дар божий..

Из вежливости мы молчали. Но порой он действительно удивлял команду. Случалось, нет и нет китов, словно их всех заколдовали. Стильверсейн томился. От нечего делать он много ел, выпивал бесчисленное количество чашек чая, а потом ложился на койку и сейчас же засыпал — казалось, надолго…

И вдруг он вскакивал, настежь раскрывал дверь каюты и кричал:

— Финвалы! Эй, все наверх!

И не ошибался.

— Это называется шестое чувство! — говорил он гордо.

Стильверсейн никого не допускал к пушке, он ревниво оберегал ее.

Шли недели. А норвежец не переставал бахвалиться:

— Я люблю зрителей, но вы чересчур пристально смотрите, как я бью китов. Вы не так скоро сможете сделаться гарпунерами в Антарктике. Нет, это большое искусство!

Мы молчали, продолжая присматриваться, как он ведет охоту. Море сближает людей, и Стильверсейн подружился со всей командой.

В шторм, когда мглистая зыбь не позволяла вести охоту, он выпивал стакан виски, которое хранил в каком-то особом термосе, без конца курил свой крепкий табак, ценимый лишь отчаянными курильщиками. В такие дни он любил беседовать со мной.

— Вы, русские, хорошие люди, — говорил он, выпуская облака дыма. — Мне с вами хорошо. Только зачем вы все смотрите, как я бью китов? Мы, норвежцы, охотимся здесь много лет… Вам нужно большое время…

— Советские люди привыкли обгонять время.

— Вам нравится быстро жить? Скоро умереть?

— Нет, вы не так поняли, Олаф. Жить мы любим долго, а дела делать быстро.

— Теперь я знаю. Только с китами у вас ничего не получится: южнополярный кит трудный.

— Трудный — не трудный, а в будущую путину мы будем сами гарпунить китов! Ведь на стоянке в Одессе мы занимались на гарпунерских курсах, изучали теорию.

— Это очень дерзкие слова, — сказал Стильверсейн хмурясь.

Вот из-за этого мне порой нравилось подразнить норвежца.

— Олаф, — просил я, — покажите, как надо гарпунить китов.

— Вам показывать?..

От такой просьбы лицо Стильверсейна становилось словно у скряги, к сокровищам которого прикоснулась чужая рука.

Однажды в шторм накат зыби обрушился на Стильверсейна. Его опрокинуло. Но будь возле него боцмана, который бросился к нему на помощь, норвежец в один миг очутился бы за бортом китобойца.

Я отвел Стильверсейна в каюту и принялся растирать ушибленные места.

— Спасибо, — придя в себя, сказал он, — большое спасибо! Вы сможете плавать в Антарктике. Вы — отважные… Ладно, я буду показывать вам, как надо гарпунить кита.

Это было так неожиданно, что, признаться, я даже растерялся:

— Неужели, Стильверсейн, это правда?

— Да, правда.

Но вскоре на него нашло раздумье. Может быть, ему было страшно делиться опытом со мной? Ведь об этом могут узнать в корпорации гарпунеров, и тогда до самых последних дней жизни быть китобою Олафу без дела на берегу. И Стильверсейн хитрил:

— Не надо знать кита, надо знать воду. Ветер висит — кит ленивый. Ветер шумит — кит злой. Вода черная — кит хитрый…

Вскоре промысловый сезон закончился. В следующую путину мы вышли без иностранных гарпунеров.

Бывая в Кейптауне, я спрашивал о Стильверсейне, но «Хозяин Большой Воды», казалось, пропал без вести.

…И вот, после стольких лет разлуки, Олаф снова со мной.

— О, я теперь не тот, не тот Стильверсейн! — сказал он, сердито ткнув себя мундштуком трубки в грудь. — Тот был суеверный и самодовольный скот, — признался он с грустью, — а этот, что стоит перед вамп, понял, как надо жить…

Я внимательно слушал Стильверсейна. Резкие морщины по краям губ, желтая кожа лица и вздрагивающее плечо говорили о какой-то пережитой трагедии.

Лишь одни глаза, голубые, по-детски ясные, остались от прежнего Олафа.

Потоки мутной воды неслись по мостовой. Водосточные трубы с клекотом выбрасывали фонтаны. Все тонуло в сером, холодном сумраке. В подворотне сквозило.

— Олаф, — сказал я, — пойдемте куда-нибудь погреться.

— Что ж, пожалуйста, — ответил нерешительно. — Только у меня ничего нет…

Подняв воротники плащей, мы направились к набережной. Дождь утихал. Наступили сумерки. В гавани зажглись корабельные огни, и отражения их в воде, у самых бортов, были похожи на огромные золотые початки кукурузы.

Пивной бар «Королевский пингвин» привлек наше внимание. Мы вошли и выбрали столик подальше от стойки.

Официантка, миловидная девушка, недоверчиво покосилась на Стильверсейна.

— Две кружки пива, хлеба, ветчины, сыра, и побольше! — заказал я — и не ошибся.

Стильверсейн с жадностью набросился на еду. Потом он выпил пиво и закурил трубку.

— Я вижу, вы хотите узнать, что произошло со мной? — произнес он тихо. — Хорошо, я скажу… Это случилось в том самом сезоне, когда вы без посторонней помощи отправились бить китов, а я нанялся на китобойное судно «Риндбок». В океане, в разгар промысла, я заболел — заболел впервые в жизни. Может быть, лихорадка… Не знаю… Температура доходила до сорока. Да, вот я и свалился. А тут, как назло, марсовый орет: «Гарпунера к пушке!» Я не поднялся. Пришел капитан, мистер Джегерс, похожий на абордажный крюк, и стал кричать: «Стильверсейн, вы должны встать! Встать и гарпунить китов! Из-за вас компания не может терпеть убытки!» — «Я не могу, — сказал я, — нет сил… Я ничего не соображаю». «Поглядите-ка вот на эту штуку», — сказал капитан Джегерс и показал мне пистолет.

И мне пришлось разворачивать пушку почти в бреду под пистолетным дулом, две недели, над ледяной зыбью…

Я вернулся и пролежал шесть месяцев в частной больнице. Все деньги, что я собрал за несколько лет, ушли на лечение… Доктора говорят — сердце… Я сплю в гавани, под открытым небом, на тюках хлопка… У меня отняли все. И солнце. И океан. И ветер… Я, Олаф Стильверсейн, безработный… Теперь я знаю, кто такой сэр Подтяни Ремень…

Мы вышли на улицу. По-прежнему лил дождь. Я предложил Олафу два фунта стерлингов, все, что было со мной, и он не отказался.

— Спасибо… Я постараюсь вам возвратить… Счастливо…

— И вам, Олаф, счастья!

Бывший хозяин южного океана долго глядел мне вслед, кивал головой и чему-то невесело улыбался.

Иван Гайдаенко Полградуса

Он много избороздил морских дорог, плавал на многих судах, и всюду, где бы он ни служил, о нем отзывались, как о самом исправном, о самом смышленом и храбром матросе. Когда он стоял на руле, за кормой судна кильватерный след всегда был ровным, как линейка. Нужно было в штормовую погоду отремонтировать на верхушке мачты клотиковый фонарь, наладить порванную ветром антенну, поправить фал, — туда отправлялся Василий Петрович.

Знают Василия и в торговом, и в военном флоте, знают его и на берегу. Знают «Василия-сигнала» и в морской пехоте, как матроса с широкой душой и горячим сердцем. Кто не знает его по имени, тот, наверное, знает его в лицо. Кто забыл о нем, тот вспомнит его сейчас, кто никогда не встречался с ним, тот, вероятно, слышал о нем от товарищей.

С первых дней войны Василий Петрович плавал на «Дагестане», был ранен и лежал в госпитале. Оттуда он добровольно пошел в бригаду морской пехоты и защищал Одессу. Позже его встречали под Севастополем и в Новороссийске. На его теле прибавилось рубцов и шрамов, но по-прежнему не было ни одной татуировки. Привыкший к зыбкой палубе, он и на берегу ходил вразвалку, чуть покачиваясь, но никогда не держал в зубах заморскую трубку, отдавая предпочтение мундштучным папиросам.

Еще много раз после Одессы лежал он в госпитале, и много медсестер осторожно брали его холодные руки и, вздыхая, считали удары сердца. Сколько раз он знакомился с врачами после того, как врачи уже хорошо были знакомы с ним. И каждое первое его знакомство начиналось всегда с вопроса: «Смогу ли я теперь плавать?»

Кто любил море с берега, тот не понимал зова морской души и отвечал ласково:

— Постараемся, голубчик, только полежи спокойно, иначе ты и ходить не сможешь, не то что плавать.

Это обжигало матросское сердце.

А кто из люден в белых халатах знал, о чем думает моряк, понимал, что его мысли витают где-то над морем, над родной стихией, тот отвечал грубовато, как мог ответить добрый старый боцман:

— Ну что ты, дружище, плавать. Ты еще летать сможешь. У тебя сердце, как пароходный винт, молотит, а нервы — что якорная цепь. Выдержишь.

Василий открывал глаза, улыбка радости появлялась на его пересохших губах. Эти слова придавали ему силы, лечили раны лучше всяких лекарств.

Он выдержал. Из последнего госпиталя Василия Петровича демобилизовали, и первый день мира он встретил в отделе кадров Черноморского пароходства, где ему была известна каждая дверная ручка, знакомо каждое слово. А люди, близкие, родные люди! Он всех их помнил, словно расстался с ними вчера. И они помнили его, приветливо ему улыбались, поздравляли, расспрашивали о планах, о судьбах других моряков. Много было радости в тот день, но немало услышал Василий и печальных вестей.

В тот памятный день он встретил многих друзей, слыша от них одно и то же счастливое восклицание:

— Василий!.. Жив… А мне говорили…

Мало ли что говорили в те суровые годы. Но сколько раз слухи опровергала жизнь, сколько раз она оказывалась сильнее смерти и побеждала!

— А где Иван Еремеев? — спрашивал Василий своих товарищей.

— Плавает на эсминце, гвардеец, два ордена получил, — рассказывали друзья.

— А что с Афанасием Саввичем?

Матросы мрачнели, отводили глаза в сторону, они не хотели произносить горькое слово в первый счастливый день мира. Они молчали. И это молчание было красноречивее слов.

На другой день Василий Петрович получил назначение на судно. В путевке отдела кадров предписывалось: «Капитану парохода «Брянск» И. И. Рябинину. В Ваше распоряжение направляется такой-то в качестве матроса первого класса». После всех военных дипломов эта бумажка являлась для него путевкой в трудовые мирные будни.

Он шел по Приморскому бульвару и видел, как качаются тени каштановых листьев, как машут ему пестрые головки цветков, и солнечные блики, отраженные гладью бухты, играют на бортах кораблей. Он глядел, глядел на синюю даль родного моря, на ровную линию горизонта, на желтые берега.

— Скоро, скоро, — шептал он. Ему хотелось протянуть руку с развернутой путевкой в сторону моря и сказать: «Не веришь встрече — смотри!»

Всякие бывают люди в белых халатах. Порой они спасают человеку жизнь, заботятся о его здоровье и лечат его сердце, не понимая, что лучшее лекарство для сердца моряка — море, осуществление его заветной мечты. Они не знают, что от разлуки нет препаратов, кроме встречи, они не всегда понимают широкую морскую душу.

Не понял и хирург. Он долго осматривал Василия, ощупывал рубцы шрамов, водил на рентген, советовался с другими врачами и написал в медицинском свидетельстве: «Необходима операция».

— Что вы смотрите на кости, доктор, — упрекал его матрос, — смотрите на сердце, здоровое ведь. Я воевал в такой состоянии.

— Молодой человек, — отвечал ему врач, — теперь война закончилась, и наш долг вас капитально отремонтировать.

— Дорогой доктор, — не унимался Василий, — уверяю вас: я не нуждаюсь даже в текущем ремонте. У меня столько сил! Давайте я вас обниму — почувствуете.

У Василия еще болела правая ключица, но он широко развел свои крепкие руки, собираясь заключить медика в объятия.

— Молодой человек! — строго воскликнул хирург, останавливая рукой Василия Петровича.

Матрос ушел, не попрощавшись с врачом. Он шел задумчивый и грустный. А море сверкало серебряной рябью, оно звало его на свои просторы, манило, и Василий боялся взглянуть на него. Только поднявшись по трачу на судно и увидев вокруг прозрачную звонкую воду, он услышал, что море тоже радует встреча. Оно будто говорило ему: «Ну, вот и встретились; и никто нас больше не разлучит».

Матрос не явился к капитану. Он отыскал судового врача. «Этот поймет», — подумал Василий и рассказал ему о своих путях-дорогах. Доктор выслушал, положил медицинское свидетельство в папку и спрятал его в шкаф. Василию показалось, что судовой медик закрыл в шкаф не бумажку, а самую разлуку, забрал и закрыл то, что угнетало его, стояло преградой на его пути.

— Я понимаю вас, — сказал врач, — подавая ему руку, — ничего страшного. Поплаваем — увидим.

— Спасибо, доктор! — горячо поблагодарил матрос, с силой пожимая руку врача.

Повернувшись, он привычно побежал по трапу наверх, дробно стуча о звонкие железные ступеньки.

Через несколько дней «Брянск» уходил в далекий рейс. На верхнем открытом мостике у штурвала стоял Василий. Он часто поглядывал на берег. На причале среди провожающих была и его Алена. Рядом с ней, держась за руку матери, стояла белокурая, кудрявая Оксана. Она, не переставая, помахивала ручонкой, а ее пытливые глазки не знали, на чем остановиться, столько здесь было для них неизвестного, интересного. Свежий игривый зюйд-вест шевелил волосы Алены и развевал в ее руках голубой платок, с которым в какой уже раз она провожает мужа. Когда Алена встречалась взглядом с Василием, она слегка кивала ему головой, шевелила губами и на ее добром, задумчивом лице рождалась счастливая улыбка. В этот миг Аленка казалась ему, как всегда, нежной, похожей на старшую сестру Океании, такую же озорную, только чуть серьезнее. Но улыбка цвела на ее устах до тех пор, пока взгляд Василия был устремлен на берег. Когда он отводил глаза, лицо Алены становилось строгим и спокойным, таким, как у многих любящих жен, не избалованных присутствием мужа, привыкших ждать, встречать и провожать.

«Брянск» развернулся и плавно пошел к маячным воротам. Матрос не мог больше видеть ни замедленных взмахов руки своей дочери, ни голубого платка жены. А Алена и Оксана все стояли на краю причала и глядели на широкую корму корабля, на белый пенистый след, на красный, развернутый ветром флаг.

Вскоре скрылись родные берега. Сердца, встревоженные расставанием, успокоились и стали ждать далекой встречи. Началась строго размеренная судовая жизнь — вахты, занятия, отдых.

Как и прежде, каждые сутки Василий должен был стоять две четырехчасовые вахты на руле, и судно по-прежнему повиновалось его умелым рукам.

На первой же вахте, при приеме штурвала из рук сменяемого матроса, Василий заметил по картушке компаса, что судно отклонилось на полградуса влево, и он быстро переложил руль вправо и поставил судно на заданный курс. Вахтенный штурман, заметив, что корабль рыскнул вправо, спросил матроса:

— Сколько вы держите?

— Сорок три градуса, — ответил рулевой. Такой же курс держал и его предшественник.

— А сейчас сколько?

— Сорок три, — повторил Василий.

Помощник взглянул на кильватерную линию. Она вдали шла ровной и вдруг чуть повернула вправо и снова потянулась ровно, под линейку. «В чем же дело? — спросил себя штурман. — Судно взяло правее, а курс рулевой держит верно».

— Точно сорок три? — еще раз переспросил он Василия.

— Точно сорок три, — четко повторил рулевой.

Вахтенный непонимающе повел плечами. «Может быть, сменившийся рулевой держал неверно», — подумал он. С этой мыслью он взобрался на верхний мостик, чтобы проверить курс по главному компасу.

Штурман знал, что разница показаний между путевым и главным компасом плюс два градуса. «Если рулевой держит сорок три, — подумал помощник, — значит, на главном компасе сорок пять градусов». Каково же было его недоумение, когда он увидел, что курсовая черта главного компаса стоит не на сорока пяти, а на сорока пяти с половиной.

— Как сейчас? — резко спросил по переговорной трубе штурман.

— На курсе, — спокойно ответил Василий.

— Что вы мне очки втираете! — крикнул помощник. — Сколько сейчас?

Помощник был молодой и, может быть, поэтому в нем не было еще морского спокойствия и выдержки, присущих бывалым морякам.

— Сорок три! — невозмутимо ответил Василий, хотя его лицо стало красным и он почувствовал, что ему жарко.

— Научитесь считать! — уже спокойнее сказал помощник. — Возьмите полградуса влево!

— Есть, пол влево! — приглушенно повторил команду рулевой и повернул штурвал. Василий дрожал от незаслуженной обиды, а сердце билось учащенно, громко.

— Так держать! — послышался голос штурмана.

— Есть, сорок два с половиной! — доложил рулевой новое показание путевого компаса.

— Как сорок два! — опять загорячился штурман.

Главный компас теперь показывал сорок пять градусов, а путевой сорок два с половиной. Поправка равнялась плюс два с половиной.

— Не может быть! — злился штурман. — Черт знает что… Так держать!

— Есть, так держать!

Постояв несколько минут над главным компасом, помощник спустился на ходовой мостик и, не доверяя рулевому, сам взглянул на картушку путевого компаса. Убедившись, что там действительно сорок два с половиной, он в недоумении выругался.

— Фу ты, какая чертовщина!

Наступило долгое молчание. Штурман расхаживал по мостику и, вглядываясь в тихое море, раздумывал: «Полградуса — погрешность небольшая, на 120 миль она может дать одну милю отклонения, но время-то сейчас какое? Судам приходится ходить узкими фарватерами, где полградуса играют значительную роль. При такой погрешности рулевой за один час может отклониться на 150 метров от курса». Штурман ходил по мостику, высчитывая отклонения, а Василий, хотя и таил в себе обиду, но все же искал причину неувязки с курсом. «Может быть, мне передали курс сорок два с половиной, а я плохо расслышал, — думал он, — а может, я забыл и перепутал что-нибудь? Ведь целых три года не стоял на руле».

— Вы где-нибудь плавали рулевым? — обратился к матросу штурман.

Василию очень хотелось оборвать помощника, который без году неделю плавает, а задает ему, «Василию-сигналу», выросшему на море, такие унизительные вопросы, но он сдержался.

— Немножко приходилось, — с колкой усмешкой проговорил матрос.

Отстояв свой первый час у штурвала, Василий был сменен напарником по вахте. Сдавая ему рулевое управление, Василий Петрович сообщил курс.

— Сорок два с половиной! — сказал он и отошел в сторону.

— Есть! — повторил напарник курс и, взглянув на компас, спохватился. — Как сорок два с половиной? Ты же держишь сорок три?

Вахтенный помощник обернулся, с укором поглядел на Василия. «Запутался, а чтобы не ударить лицом в грязь — меня обманул», — подумал штурман.

— Вы, наверное, считаете по-дедовски, на руках у вас пальцев не хватило, а ботинки сбрасывать неудобно, и меня с толку сбили.

Василий покраснел и ушел с мостика на палубу.

Через час он вернулся к штурвалу и опять заметил, что судно мгновенно рыскнуло на полградуса влево и остановилось. «А может быть, это компасная картушка рыскает, а не судно?» — подумал Василий и стал обыскивать себя — нет ли при нем чего-нибудь железного. Но в карманах никаких металлических вещей не было. «А может, у меня после контузии с глазами что-то неладное случилось?» — мысленно спросил себя рулевой. Он вспомнил свое медицинское свидетельство, там было написано: «Зрение в норме».

Не восстанавливая судно на сорок третий градус, он держал его на сорок втором с половиной. Прошло полчаса. Помощник опять поднялся на верхний мостик и проверил курс.

— Как сейчас? — спросил он рулевого.

Василий немного замялся. Ему не хотелось врать, но чтобы не подорвать окончательно свой престиж, он сказал неправду, вернее, не сообщил помощнику, того, что видел.

— На курсе сорок три.

— Так держать!

— Есть!

Курсовая черта спокойно стояла на сорока двух с половиной, а судно шло прежним заданным курсом.

Сменившись с вахты, матрос не пошел ужинать. Он закрылся в своей каюте и загрустил. «Не слушается меня судно, против меня сам компас. Неужели больше мне не придется плавать?» Он долго не мог уснуть, а в четыре часа утра снова разбудили на вахту, и опять начались неприятности с злополучными градусами.

Василий долго изучал странное явление, но так и не мог определить, кто же в этом виноват — судно, компас или его глаза. Он стал опасаться за свое зрение, предполагая, что оно его подводит.

От переживаний Василий изменился в лице. Он стал замкнутым, ходил угрюмый, задумчивый. Ему очень не хотелось расставаться с морем, но зрение…

Много за рейс менялось курсов, много раз штурманы исправляли девиацию, много раз сверяли главный и путевой компасы, а у Василия Петровича ничего не изменялось — у него все время не хватало до заданного курса полградуса. Но он приспособился, каждый раз от принятого курса отбрасывал полградуса, и судно по главному компасу держалось всегда точно на курсе. Только стоящий с ним вахту штурман по-прежнему относился к Василию с недоверием, незаметно следил за ним.

Часто с мостика капитан любовался кильватерной линией, которая ровной лентой, без единой извилины тянулась далеко за кормой и скрывалась за горизонтом. Иван Иванович раньше никогда не плавал с Василием, но слыхал о нем много хорошего. «Молодец! — мысленно хвалил его капитан. — Высокий класс мастерства. С таким рулевым погрешностей в курсе не будет». Он иногда подзывал кого-нибудь из матросов, и тихо, чтобы не слышал Василий, говорил, показывая на след кильватерной струи:

— Смотрите, учитесь, как нужно держать судно на курсе.

Иван Иванович любил точность и придерживался ее во всем. «Моряк без точности, что судно без руля», — часто говаривал он. Все мореходные инструменты — от хронометра до секундомера — у него всегда были точно выверены. Разность показаний путевого и главного компаса точно определены и зафиксированы в таблице. Девиация регулярно уничтожалась и чаще обычного определялась скрупулезной точностью.

Прокладывая курсы судну, он старался поточнее брать поправки, учитывая все, что могло в самой незначительной степени влиять на направление корабля. И он в любую погоду приводил судно к намеченной на карте точке. Поэтому Иван Иванович радовался, что на «Брянске» появился отличный рулевой, его единомышленник в отношении к точности.

Вопреки высокому мнению капитана штурманы были далеко не в восторге от Василия. То, что он вел хорошо судно, — этого они не отрицали, но считали его невнимательным во время сдачи и приема вахты. Они имели на это основания.

Полностью осведомленный штурманами о странностях нового рулевого, Иван Иванович решил побеседовать с Василием. Выбрав время, он стал в рулевой рубке рядом с матросом и разговорился с ним по душам. Незаметно поглядывая на картушку компаса, капитан убедился, что рулевой держит курсовую черту на полградуса левее компасного курса.

— А как у вас со зрением, Василий Петрович? — спросил матроса капитан.

Василий вздрогнул. Больше всего он боялся этого вопроса.

— Врачи говорили — нормальное, — неуверенно ответил он.

После разговора с Василием капитан побеседовал с судовым врачом, просмотрел медицинское заключение и, вернувшись на мостик, долго глядел на ровный-ровный кильватерный след, оставляемый судном, он любовался мастерством матроса.

Вечером, когда Василий сменился с вахты и сидел в своей каюте, его вызвали к капитану.

В каюте Ивана Ивановича собрались все штурманы, и это заставило Василия сжаться и ждать приговора.

— Садись, Василий Петрович! — сказал капитан, усаживая матроса рядом с собой.

Все смотрели на рулевого, и в их глазах Василий видел дружескую теплоту.

— Что же ты молчишь, дорогой? — обратился к Василию капитан. — Мучаешься и не знаешь, почему компас врет на полградуса. У тебя же осколки в груди. А железо, как известно, влияет на магнитные стрелки.

Василий молча посмотрел на капитана, и в глазах его вспыхнул огонек радости.

Капитан обратился к штурманам:

— На вахте Василия Петровича учитывайте девиацию — остовая полградуса.

— Есть! — ответили штурманы и сдержанно заулыбались.

— А плавать, Василий Петрович, ты будешь, — продолжал капитан, — вернемся из рейса, хирурги уничтожат девиацию, и снова в рейс.

От счастья, большого счастья Василию хотелось обнять капитана и штурманов, он чувствовал, как теплые слезы радости заволакивают его глаза, и тихо проговорил:

— Есть!

И выбежал из каюты.

Андро Ломидзе Моряна

Перевалило за полночь.

Капитан порта, еще не старый, высокий широкоплечий мужчина с длинными усами, и рослый молодой парень — старший надзиратель вошли в одноэтажное деревянное строение и сразу же направились к гудевшей чугунной печке. Большой орлиный нос капитана покраснел от холодного ветра, широкое лицо надзирателя посинело.

Согрев свои жилистые руки, капитан снял пальто, повесил его на гвоздь, вбитый в стену, присел к столу и, надев очки, стал перелистывать журнал.

Из дверцы печки то и дело вырывались клубы дыма. Капитан глухо кашлял, старший надзиратель прикрывал глаза рукой, чернобородый хромой береговой матрос чихал, словно кошка, а сын капитана прятал свое худое, с впалыми щеками лицо в воротник дождевика. Приходилось открывать дверь, чтобы дым развеяло ветром, — тогда в комнату с силой врывался грохот бушующего моря.

Дребезжало оконное стекло.

Хромой матрос бросил короткий взгляд на всегда суровое лицо молчаливого капитана, сидевшего с опущенной головой, тихонько открыл дверцу печки, сунул в нее полено и, опять пристроившись на длинной скамье, продолжал бороться со сном.

В эту ночь бодрствовали капитаны всех пароходов, стоявших в порту. Вахтенные не сводили глаз с натянутых до предела швартовых.

Через высокий бетонный мол, врезанный в море и укрывающий корабли в гавани, перекатывались огромные волны. На конце мола, у входа в порт, находились два маяка, огонь одного из них зажигался и «мигал» через определенные промежутки времени, второй маяк светил постоянно.

— Через час должна показаться «Украина». — Капитан встал, засунул руки в карманы и задумался.

— Поти — один из лучших на Черном море портов, — сказал старший надзиратель, — но одно плохо — в шторм пароходам трудно входить в него.

— Совершенно верно, — согласился капитан.

Дверь распахнулась, в комнату вошел маленького роста юноша — младший надзиратель.

— Капитан, погасла мигалка. Мы пытались подойти к маяку на катере, но волны чуть не разбили катер о мол. Подле маяка вода прямо кипит. Придется «Украине» остановиться на рейде.

— Не смогли подойти к маяку на катере? Да что он, в открытом море, что ли? — закричал вспыливший капитан. — Где это слыхано, чтобы в такой шторм теплоходы останавливались на рейде!

— Если с «Украины» увидят, что горит лишь один маяк, они пройдут мимо, курсом на Батуми, — вмешался в разговор старший надзиратель.

— Ну что ты говоришь, Нестор, — рассердился капитан, — а еще опытный моряк! У нас элеватор простаивает, ждет «Украину» с зерном. Да оставим элеватор, ты видишь, море точно сумасшедшее, если теплоход и добредет благополучно до Поти, то кто даст гарантию, что он дотянет до Батуми?

— Да-а, пожалуй, выход один, — проговорил старший надзиратель, — надо кому-то пройти по молу до маяка и зажечь его.

— И я так думаю, — сказал младший надзиратель, — но все береговые матросы отказались, даже самый отчаянный Леван и тот испугался.

— Значит, никто не рискнул? — усмехнулся капитан. — И это моряки! Левану передай от меня, что он крыса береговая!

— Я попробую, капитан, — тихо промолвил младший надзиратель и заморгал большими карими глазами.

Но капитан не услышал его слов.

— Капитан, я пойду! — повторил надзиратель громче.

Капитан повернулся к нему, вытирая платком усы:

— Ты же только оправился от болезни.

— Ничего со мной не случится.

— Нет, тебе нельзя.

— Я пойду, отец, — донесся голос из угла комнаты.

Капитан с гордостью посмотрел на сына, потом по лицу его проплыло облачко печали.

— Иди, Вано, — сказал капитан.

Вано вышел из комнаты.

— Будь осторожнее! — крикнул ему вдогонку старший надзиратель. Поглядев на пустой рукав Вано, он подумал, что капитан порта удивительный человек. Ну кто бы другой послал с таким заданием сына, вернувшегося с фронта одноруким!

Капитан надел пальто и нахлобучил фуражку.

— Когда Вано вернется, спиртом разотрите! — приказал он, вышел из дежурки и вздрогнул от порыва моряны. Ураганный ветер бил капитану в лицо песком и мелким галечником. Но в реве моря он отчетливо разобрал гудок «Украины».

«Доберется ли Вано до маяка? Вдруг его смоет волна?»

На набережной мигали, то погасая, то вновь вспыхивая, электрические лампочки.

Капитан сам не знал, куда и зачем шел.

Остановившись у причала, он долго стоял, глядя в ту сторону, где находился вход в порт. Затем зашагал по железнодорожному полотну между складами. Вдруг остановился, как вкопанный.

Где-то совсем близко гудела сирена теплохода. «Уж не мерещится ли мне?» — подумал капитан и опустил воротник плаща.

Он увидел, что в конце мола сверкали два огня. Теплоход уже вошел в порт, и береговой матрос размахивал фонарем, указывая ему причал.

«Маяк светит, значит, жив Вано, — обрадовался капитан, — хоть бы он сообразил пробыть всю ночь на маяке… Нет, замерзнет, не стоит ему там оставаться. Наверно, он сейчас ползет по молу, окоченевший. Только бы не смыло его волной! Пойду навстречу, помогу. Если нам на роду написано погибнуть, то погибнем вместе».


Идти невозможно. Каждый шаг грозит оказаться последним Капитан опустился на колени, протянул вперед руки и пополз, ощупывая шероховатую поверхность бетона.

Из открытого моря через мол обрушивались в порт волны. Одна из них ударила и протащила с собой капитана. Он провел рукой по краю мола и убедился, что еще немного — и он был бы в море.

Капитан боком, словно краб, отполз на середину мола и опять стал продвигаться вперед, с трудом цепляясь за бетон сведенными от холода пальцами рук.

Вода то перекатывалась через его голову, то снизу заливала грудь.

К утру ветер ослабел и море бушевало уже не с такой силой. Волны разбивались о мол, и лишь их брызги попадали в порт.

Капитан поднялся на ноги. Мокрая одежда плотно прилипла к его телу, и он скрючился, весь дрожа. Напрягая зрение, капитан все пытался увидеть сына.

Холодный ветер слепил глаза капитана солеными морскими каплями. Он шатался как пьяный. Вдруг нога его поскользнулась на мхе, и капитан тяжело упал, ударившись головой об острый край мола…

Вано, не спавший всю ночь, совершенно закоченевший и посиневший от холода, покинул маяк и направился в порт. По дороге он заметил на краю бетона пятна крови. «Наверно, коршун растерзал чайку», — подумал Вано и ускорил шаг.

Эгон Лив Нора

В синеватой дымке уже отчетливо различалась зубчатая кромка берега, когда в рубку вошел капитан. Весь он благоухал цветочным одеколоном, и в голосе его слышалась необычная торжественность.

— Ну-ка, пусти меня, Арнис, а сам ступай приберись — через час будем дома.

Рослые, сильные парни поменялись местами. Капитан взялся за рулевое управление и вгляделся в полоску далекого берега.

Но Арнис не пошел в кубрик. Привалившись плечом к двери, он равнодушно следил за ленивой игрой волн.

— Все упираешься? Зря ты это…

Арнис выжидательно взглянул на Эрнеста.

— Ребята… да и я… — Капитан замялся, не сводя глаз с носа траулера, который ритмично взлетал на встречной волне. — Ну, поспорили мы, что ты сегодня пойдешь с нами в клуб. Коротыш, он верно говорит: «Как Арнис живет, это не жизнь». Это он в точности. Уже третью неделю на корабле ошиваешься, будто в Зарциеме свободной комнаты не найти. Люди ведь… поговаривают они… — Но тут Эрнест понял, что Коротыш Круминь выложил бы все куда яснее и доходчивее, и, нахмурившись, замолк.

Во взгляде Арниса промелькнуло беспокойство, но он постарался скрыть его.

— Ничего сегодня не выйдет, капитан…

— А я говорю, пойдешь! Если денег нет — будут. Ясно? — И, окончив разговор, капитан распахнул дверь. Арнис уже переступил комингс и вдруг обернулся. — Значит, поговаривают люди?

— Да черт с ними, пусть говорят что хотят, лишь бы ты сам…

— А ты скажи, что говорят! Раз начал, то договаривай.

Эрнест еще больше помрачнел, и на черта было затевать этот разговор!

— Да, Коротыш говорил, будто бабы болтают, что видели…

Хлопнула дверь, и Арнис уже исчез в кубрике.

Бабьим пересудам в поселке капитан не придавал особенного значения, но то, что Арнис живет все время на корабле, этого и он не мог понять.

Все шло как надо, и вдруг что-то стряслось с парнем. И без того был молчаливый, а тут еще больше замкнулся. Кое-кто из команды считал, что новенький «чересчур о себе понимает».

А что плохого, если человек не пересыпает пустые слова, как чешую? Высокий и сильный штурман в первый же день понравился Эрнесту. Сам капитан кончил всего семь классов, здесь же, в Зарциеме, поэтому с молчаливым почтением поглядывал на практиканта-штурмана, уже кончающего Мореходное училище. Потому и с комнатой готов был помочь. Но Арнис отказался. Нет — и все. А ведь жить на корабле, когда вернешься с моря, когда промок и промерз, — Эрнест знал, что это значит. Печка дымит, хлеб на другой же день плесневеет, а одежда никогда и не просыхает. Поневоле начнешь прислушиваться к бабьим разговорам.

В морских воротах с грохотом выплясывали зеленовато-седые валы. Вот они схватили корабль так, что он затрясся до самого киля, и Эрнест выкинул из головы мысли об Арнисе…


Последний ящик с рыбой был выгружен. Арнис взял шланг и принялся окатывать палубу. Громко переговариваясь, от рыбного комбината поднимались в гору работницы. Вскоре голоса их растаяли в вечерних сумерках, и снова над рекою нависла тишина. Ветер, днем срывавший с волн пенные шапки, унялся, и только ясный, испещренный ранними звездами небосвод говорил о том, что на сегодня норд угомонился и теперь дремлет где-то на горизонте.

Из кубрика вышли капитан с Круминем. Потоптавшись у двери, они подошли к Арнису.

— Штурман! — начал Коротыш. — Бросай ты это дело. Пошли!

— Сегодня не могу. — И Арнис отложил шланг. — Письмо домой надо написать…

— Да ну тебя, не выламывайся! Сказано — пошли, значит — пошли! — прошипел Эрнест, глядя за реку, откуда тянуло влажной распаханной землей.

— И верно, старик, давай с нами! Посмотрим на наших девочек, по рюмочке пропустим, глядишь, и жизнь по-иному заиграет.

Круминь не успел закончить. Подхватив его под мышки и поставив на трап, Арнис, посмеиваясь, направился к открытой двери кубрика.

— В другой раз, Коротыш… Не задерживайся.

Капитан с сердцем плюнул и, махнув рукой, сошел на берег.

Оставшись один, Арнис торопливо принялся действовать. Прежде всего подмел пол, перестелил койку, взбил подушку. Небольшая лампочка под потолком светилась красновато и тускло — как от нее неуютно!

Потом долго мылся на палубе речной водой, поглядывая на потемневшие строения рыбокомбината.

В одном из окон все еще был свет. Но скоро он погаснет — Арнис это знал. Вернувшись в кубрик, он достал чистую рубашку. Сыроватая, какой-то прелью отдает, но тут уж ничего не поделаешь — бутылочка капитанского цветочного одеколона пуста. Арнис сел и стал ждать. И сразу время как будто остановилось. Арнис не выдержал, вылез на палубу и уставился на далекий огонек, пока тот наконец не погас.

Вечер был пропитан прохладной сыростью и такой тихий, что шаги Норы послышались бы еще далеко, у первых причалов. Прошла минута, десять, полчаса, и только тогда Арнис вдруг понял, что ждет напрасно. Выбравшись на крутой берег, он еще долго вслушивался в редкие вечерние звуки и, наконец, вернулся к себе. Норы не было.

Лежа на койке, Арнис разглядывал шершавые доски над головой и думал о Норе. Снова вспомнил тот день, самый первый…

В тот день, вытаскивая трал, Арнис поскользнулся и расшиб локоть. Серьезного ничего не было, но капитан не успокоился, пока не отвел его на медпункт. Эрнест чувствовал себя здесь как дома. Лихо сбив фуражку на затылок, он осторожно приоткрыл дверь, причем в голосе его не было и следа обычной угрюмой сдержанности.

— Можно, Нора? У меня тут один — медведь, а не человек — корабль хотел вверх килем поставить. Починишь?

Посреди комнаты стояла стройная брюнетка в белом халате. Поздоровавшись с Эрнестом, она пристально взглянула на Арниса.

— Добрый вечер, — сказала она тихим глуховатым голосом.

Арнис почему-то смутился от ее взгляда.

— Да чепуха… — показал он свой локоть, завернув рукав. Растерянность, охватившая его с первой минуты, не проходила.

— Ну, вот и готово. Если завтра не будете в море — приходите, я сменю повязку.

Арнис молча кивнул.

— Это верно, что вы из Риги?

Значит, Нора что-то о нем уже слышала?

— Да, — сказал он и наконец-то улыбнулся.

— Из Риги… — Нора задумчиво переложила из руки в руку бинт и опустила голову. — Так вы приходите, я перевяжу…

На другой день штормило, и корабли остались в порту. Арнис встал рано. Долго брился, мылся, потом, устроившись на койке, перечитал скопившиеся за неделю газеты. Отсыревшие страницы расползлись, и Арнис чертыхался. Сегодня его раздражало все, даже стенные часы. Тикают еле-еле, будто у них одышка. Арнис почистил ботинки — минута. Растопил плиту и сварил кофе — пятнадцать минут. В такой день можно сходить на край света и к ужину вернуться домой.

Около четырех он закрыл кубрик и пошел в гору к амбулатории.

Нора при виде его резко вскочила, и Арнису показалось, что и она ждала этой встречи. Но почему тогда молчит? И почему избегает его взгляда?

— Так, — опустив рукав, сухими губами произнес Арнис. — Спасибо…

— Не за что, это моя обязанность.

— Ну, так я пошел… — пробормотал он.

Нора подняла голову и вслушалась в тишину, заполнявшую помещение.

— Погодите, — сказала она шепотом, подошла к двери и, открыв ее, выглянула в коридор. Заметив удивление Арниса, она попыталась улыбнуться.

— Жители этого поселка не любят, когда у меня кто-нибудь задерживается. Прошу. — И она кивнула на стул в углу комнаты.

Арнис послушно сел, и вновь установилось напряженное молчание. Где-то далеко работал мотор. Сюда шум его доносился приглушенным, как гудение шмеля Нора медленно провела рукой по лбу, сняла белую шапочку, и только теперь Арнис заметил, какие у нее густые и темные волосы.

— Вы знаете, что меня зовут Нора?

— Да.

— А что вам еще про меня говорили? — Хотя она и улыбалась, глаза ее смотрели серьезно.

— Больше ничего. Я здесь всего несколько дней.

— Ну и хорошо. — Нора резко встала. — А теперь ступайте.

И впервые она улыбнулась открыто и свободно.

Арнис вышел на дорогу и, закинув голову, принялся разглядывать бегущие к восходу облака. Вон зюйд-вест как свистит, затягивая серым туманом корявые сосны. В такую погоду в море не пойдут, и думать нечего. И, значит, завтра он еще раз увидит Нору. Дорога была покрыта свежей щебенкой, и Арнис, как в мальчишеские годы, шел, пиная большие серые голыши.

На следующий день Нора, сняв повязку, легко прикоснулась пальцами к зажившему локтю.

— Ну, вот… медведь. Вот и все…

Они стояли так близко, что Арнис чувствовал ее дыхание.

— Нора, — услышал он свой голос, чужой и срывающийся. — Нора, я хотел бы вам кое-что сказать…

Нора поправила волосы и долго, как-то испытующе, вглядывалась в Арниса. Потом отвернулась и подошла к окну.

Над рекою поднимался туман.

— Сегодня вы уйдете в море. А я море не люблю, — грустно покачала головой Нора. — Если бы вы знали, как мне тяжело каждое утро видеть прежде всего его зеленую прорву!.. Побудьте еще немного, — торопливо произнесла она, услышав за спиной шаги Арниса. — Если никуда не торопитесь…

Арнис нашарил маленький клеенчатый диванчик.

Когда Нора села рядом с ним, комнату уже заполнила густая тьма. Долго они не произносили ни слова. Арнис отыскал теплые пальцы Норы. Она не отняла руки, и Арнис, широко раскрытыми глазами глядя в темноту, чувствовал легкий ток крови в спокойной ладони Норы.

— Нет, Арнис. Нет, нет!.. — Нора резко встала. Подойдя к столу, она долго шарила в ящике. Чиркнула спичка, осветившая ее лоб и густые тени ресниц.

— Уже поздно, Арнис, ступай! Не хватало еще, чтобы кто-нибудь увидел нас вместе… Если бы ты знал, как все это сложно…

— А чего нам бояться? — прошептал он.

Нора распахнула форточку и выкинула крошечную звездочку сигареты.

— Послушай, Арнис. — Голос Норы звучал уже твердо и ясно. — Сюда ты больше не приходи, слышишь? Обещай мне — и я приду к тебе…

— Но ведь я…

— Я знаю. Но ночью на корабле ты один. Когда на комбинате никого не будет, я спущусь. Если в моем окне погас свет — значит, я иду к тебе…

Позднее, когда они уже несколько раз встречались на корабле, Арнис пообещал, что не будет заговаривать с Норой при встречах на комбинате, ни на песчаных уличках Зарциема. Но почему?

— Это недолго, милый. Мы что-нибудь придумаем, а до того времени потерпи, ну прошу тебя… Ну хочешь, я брошу курить?

Последний раз она пришла только на полчаса. Уходя, долго стояла у двери, и Арнису показалось, что и ее гнетут эти встречи украдкой.

— Послушай, давай уедем отсюда. Я больше не могу. Мне кажется, что о нас уже знают. А эти люди мне никогда не простят, и тебе тоже…

— Почему? Ну почему мы не можем им сказать об этом сами? Ну разве же это жизнь? Ну скажи, что тебе мешает, — и мы… И мы тут же, если только ты хочешь…

— Нет, нет, Арнис, только не это! До субботы, когда ты вернешься с моря, я все решу. Может быть, мы все-таки уедем. Так вернее. А в субботу я приду.

И вот она, суббота.

Арнис потянулся за сигаретами, когда на палубе послышались шаги. Его так и подкинуло на койке, но тут послышался спокойный голос Эрнеста.

— Ну, Коротыш, если уж бог дал тебе язык, так умей им пользоваться.

Первым в кубрик влез капитан, чуть не согнувшись вдвое. Взглянув га Арниса, он довольно улыбнулся.

— Это хорошо. Чистую сорочку надел. И побрился. Значит, мы в самый раз! А ну, Коротыш, ставь на стол…

Круминь водрузил на столик бутылку.

На минуту в кубрике установилось молчание. Подняв стакан, Эрнест уголком глаза наблюдал за Арнисом. К удивлению обоих, штурман встал с койки, взял стакан и выпил его единым духом.

— Та-ак… — вздохнул Эрнест. — По второй, что ли? Коротыш!

Не сводя глаз с Арниса, Круминь налил по второй. Молча выпили. Потом по третьей. На четвертой механик вопросительно взглянул на капитана.

— Тебе, Коротыш, хватит. Дальше мы с Арнисом одни поедем.

Эрнест погладил чисто выбритый подбородок.

— Черт с тобой. По мне, живи хоть под старой лодкой… Но сейчас-то пойдешь с нами?

Арнис кинул взгляд на часы. Одиннадцать. Что ж…

— Пошли!

И через минуту все трое карабкались в гору, туда, где светилась цепочка клубных огней.

У входа, сверкая огоньками папирос, толпились молодые парни. Они с жаром о чем-то спорили и заметили приближающуюся троицу, только когда ночную тишину прорезал громкий голос Круминя:

— Эй, дай дорогу, мелочь пузатая! Дай, говорю, дорогу — Томова бригада идет!

Люди в темноте раздались.

На росистую траву от двери ложился желтоватый прямоугольник. Войдя в это светлое пятно, Эрнест остановился.

— Не играют, — внимательно прислушался он, нагнув голову. Потом достал из кармана платок и протер забрызганные росой туфли. — А раз не играют, — продолжал он, отряхивая отвороты брюк, — то нечего и лезть. А то все глазеют на тебя… Закурим пока!

— Эрнест, что это еще за Томова бригада?..

— Что это там еще за придурок объявился? — откликнулся в темноте кто-то. Остальные фыркнули.

— Ребята, играют! — позвал от дверей Коротыш. — Валяй сюда!

Эрнест поправил узел галстука, откашлялся и вошел на крыльцо.

— Ну и битюги! — покачал головой старичок-контролер. — Задень таких — и весь вечер насмарку, только щепа полетит…

Через минуту они уже сидели за столиком. Круминь принес коньяк.

— Ты, капитан, не думай, что я тебя, как говорится, спаиваю. — Коротыш взглянул на помрачневшего Арниса и подмигнул. — Танцы, капитан, это такая профессия, что… Ну, ладно, ладно. — Заметив нахмуренные брови Эрнеста. Коротыш поднял стакан: — Поехали!

К столику кто-то подошел и завел разговор с капитаном. Арнис не прислушивался к нему, но неожиданно тот упомянул Нору, и Арнис насторожился.

— …в зале. Председатель велел сказать, чтобы ты поговорил. Она уже.

— Кто, Нора? — Арнис вскочил.

Поднялся и Эрнест.

— Я ненадолго, посидите… — Повернувшись к оторопевшему Арнису спиной, Эрнест вышел в зал.

Круминю коньяк уже основательно ударил в голову.

— Вот ты говоришь — Нора… Да ты хоть знаешь, кто такая в Зарциеме Нора? Ты скажешь — фельдшер. Руки-ноги перевязывает. И все? Эх ты, верзила… Жизнь, брат, это такая штука… Поживешь у нас — сам поймешь. Старики сперва головой качали — городская вертихвостка, где такой рыбацкую жизнь понять? Глядим, нет, осталась. И по сию пору живет. Не один уж с той поры махнул рукой и уехал, — мало ли в мире места, а наша Нора…

Арнис отодвинул стул, так что звякнули стаканы и закачалась недопитая бутылка.

— Да погоди ты, верзила, вот дурной…

Арнис не слушал. Войдя в зал, окинул взглядом стоящие вдоль стен ряды стульев. Первым он увидел Эрнеста. На голову выше всех остальных, скрестив на груди тяжелые руки, он сидел рядом с Норой и что-то говорил ей. Смолкла музыка, танцоры разбрелись, и Арнису показалось, что только они вдвоем остались в этом большом помещении — Нора и Он. Закинув голову, Нора смотрела куда-то в сторону и улыбалась. Здесь, при ярком свете, она казалась ему еще красивее. От лампы в углу на волосы Норы падала узкая полоска света, и Арнису казалось, что они сверкают в темноте, как волны ясной, звездной ночью. Такой Арнис ее еще не знал. Казалось невероятным, что спокойно улыбающаяся девушка — та самая Нора, которая еще несколько дней назад горько шептала:

— Милый, прошу тебя, уедем отсюда…

Заиграла музыка. Стремительный ритм как будто подхлестнул Арниса.

— Разрешите? — Арнису показалось, что его голос слышит весь зал.

Нора повернула голову. Улыбка ее исчезла как-то не сразу. Еще какой-то миг улыбались глаза и губы. Потом только губы.

— Спасибо… нет. Вы же знаете, что я не танцую.

— Да ну пойдем! — тупо повторил он.

И тут послышался голос Эрнеста:

— Успокойся, Арнис. Нора не танцует.

Арнис выпустил ее руку.

— Хороший ты парень, Арнис, только не впутывайся сейчас. Да что ты про нас знаешь? Да хочешь я тебе скажу…

— Арнис! — прервал его полный страха возглас Норы. — Он же пьяный, Эрнест, неужели этого никто не видит!

Подошел председатель.

— Ты, парень, у нас еще новенький, — сказал он. — Так знай: Томова Нора не танцует, и не след тебе на это сердиться…

— Томова? — Арнис вздернул плечи и взглянул на Нору. — Томова, говорите?

Председатель кивнул.

Арнис достал сигареты, но тут же сунул их обратно в карман.

— Томова… — повторил он, морща лоб. — А где же он, этот ваш Том? Говорят, я в его бригаде числюсь… Пусть выходит — с удовольствием с ним потолкую! — Арнис заметил исказившееся от страха лицо Норы, но это не остановило его. — Если встретите его, передайте, что Нора…

Что-то тяжелое хватило Арниса в подбородок, и он осел.

— Вот черти, так я и думал!.. — донесся от двери старческий голос контролера.

Подбежали люди. Арнис провел рукавом по подбородку и, глядя на Эрнеста, поднялся. Между ними была только Нора.

— Ну, ладно, Нора, — сказал он. — Дай нам потолковать. Может, ты скажешь, Эрнест… за что?

Смущенный взгляд капитана остановился на председателе. Тот подошел к Арнису и положил ему на плечо руку.

— Вот что, парень, — сказал он тихо. — Том к тебе уже не выйдет. Вот уже два года… Шторм… Вот так… И остались мы без лучшего капитана. И мы и Нора… — Председатель помолчал. — А мы в тот день пиво на их свадьбу варили…

— Виноват, — произнес сухими губами Арнис и, разорвав молчаливое кольцо людей, твердо направился к выходу.


На корабль он не пошел. Засунув руки в карманы, бродил по темным песчаным уличкам Зарциема. Сонные собаки из-за заборов провожали его хриплым лаем. Легкий ветерок доносил горьковатый запах черемухи. И вот ноги сами привели его сюда. Окно Норы было темным.

Спит. Все спят — и Нора спит.

И Арнис повернул к причалу.

Возле самого корабля он наткнулся на темную фигуру.

— Арнис, нам надо поговорить, я ждала тебя…

Взяв Арниса за руку, она поднялась на палубу. Увидев широко распахнутую дверь кубрика, Арнис нерешительно остановился.

— Вниз не пойдем. — Нора села на рыбный ящик. — Отсюда увидим, если кто идет. Так вот, милый, уедем отсюда к тебе, в Ригу… Ты слышишь?

Арнис кивнул.

— И уедем порознь — чтобы не было подозрений.

— А почему я должен скрываться? Хватит этого! Практика практикой, а крадучись уезжать не хочу.

— А я?

— И ты.

— Что ты знаешь! Ты не знаешь, как здесь на меня смотрят. Когда он в тот шторм ушел искать Эрнеста…

— Том?

— Ну а кто же еще? Эрнест вернулся, а его так и не нашли. С того дня и прозвали меня Томовой Норой. То какие-то школьники вдруг придут, то какие-то старики. Я ведь только еще из Риги приехала… И зачем приехала!..

Нашарив в сумочке сигареты, Нора закурила.

— Каждую весну рыбаки в память о нем в море венок бросают. И приходят ко мне в этот день. Сидят и молчат до поздней ночи…

Поднялся ветер. Слышно было, как с легким плеском о борт бьется мелкая волна.

— А почему нам не остаться? Должны же они меня понять.

— Понять? Тебя? — Нора нервно рассмеялась. — Мне смешно тебя слушать. Ты их просто не знаешь. Вот Эрнест тебя сегодня избил. И Том так же поступил бы — и не извинился бы, это здесь не принято. Даже ребятишки здесь дерутся, как волчата, молча, зубами сверкают…

Арнис повернул голову и долго смотрел на восток. Над далекими вершинами леса занимался зеленоватый рассвет.

— И как же ты прожила здесь два года?

Нора затушила окурок об ящик и улыбнулась.

— Я же была Томовой Норой. Это же придает силы, так сказать, наполняет гордостью… Э, да что там! Пришел ко мне председатель, говорил о погоде, о том, как рыбу коптят. А я вижу, не о том все. Наконец и о том заговорил: «Ты, Нора, в нашем поселке человек свой. Все к тебе с добром, полюбили… Так ты уж не бросай нас. Опять же без доктора… Сама знаешь — до города далеко…» Тут у меня глаза и открылись. Тут я и поняла, что все эти разговоры, все эти венки в мере, все, все — только чтобы амбулатория без фельдшера не оставалась… Какая же тут любовь?

— Послушай, ты это серьезно?!

— А что? Тот же Эрнест… И ты поверил, что он это из-за Тома?.. Дурак ты!

Арнис выдернул ладонь из судорожно вцепившихся пальцев и поднялся.

— Ступай домой, — тихо сказал он, и в голосе его был такой холодок, что Нора вздрогнула.

— Арнис, но ты же… — Она испуганно загородила ему дорогу.

На востоке уже брезжила заря. При свете ее растерянное и испуганное лицо Норы было цвета выгоревшей парусины.

— Иди, иди! И не бойся! Я-то промолчу… — Арнис с трудом подбирал слова. — Уедешь скоро… И никто ничего не узнает… И жить тебе будет легче… Ступай!

Арнис отстранил Нору и спустился в темный кубрик. Включив свет, он увидел сидящего за столом капитана.

Подняв голову, Эрнест помолчал, потом с грустным уважением произнес:

— Сильный ты, штурман, человек…

Юхан Смуул Лик океана Два наброска

1
Это было в начале июля 1955 года.

В южной и средней части Норвежского моря, где наш траулер уже три недели вылавливал весьма жидкую, да еще и непостоянную добычу, сельдь вдруг совсем исчезла. У капитанов, доклады которых мы здесь, на флагманском судне, слушали каждый полдень по радио, голоса стали брюзгливыми, злыми. Да и что за радость сообщать изо дня в день: «пятнадцать кило на сеть», «тридцать кило на сеть», «суточная добыча — полторы-две тонны»? Эти брюзгливые голоса выдавали настроение сверхнеудачливых команд, по этим голосам можно было представить себе более или менее точно, что сейчас происходит на палубах и в каютах десятков СРТ, рассеянных вокруг нас в радиусе трехсот миль. Люди выбирают сеть без всякого азарта, обычные в их разговоре шутки уступили место колкостям и резкостям, в движениях появилось какое-то утомление, вялость. Изредка отдельные сельди выбрасываются из сетей не энергичным коротким взмахом, а яростным нетерпеливым рывком. И слизь медуз просачивается к запястьям, несмотря на целлофановые нарукавники, и вызывает багровые болезненные ранки.

В эти унылые дни мне часто мерещились глаза сотен сельделовов, которые смотрят на сети злобно, устало и равнодушно. Они мне виделись всюду: на воде, в иллюминаторе, на потолке каюты. Глаза эти по-своему гармонировали с окружавшим нас диском Северной Атлантики, которая катила вокруг судна то четырех-пяти-балльную взбаламученную ветром островерхую волну, то серую мертвую зыбь.

Вечера в такие несчастливые дни всегда одинаковы: люди вполголоса клянут мастера лова за то, что он не может найти рыбу, капитана — за то, что он слушается мастера и считается с ним, кока — за то, что не умеет стряпать. А не то друг накидывается с бранью на друга только потому, что тот ненароком зацепился за его сапог. Каждый, кому доводилось хоть раз выбирать в лодку из моря пустую донную лесу, понимает такие вещи.

А вокруг равнодушно гудит Северная Атлантика, волны через неравные интервалы с шипением обрушиваются на палубу, и от вида белесого и беззвездного северного неба на душе становится грустно и одиноко.

Данные радиоразведки показывали, что летние косяки сельди, плывущие быстро и неглубоко, движутся к северу и что больше всего рыбы у норвежского острова Ян-Майен. Поэтому мы пошли на норд-вест, делая каждый день скачок в 80–100 миль. Чем больше мы приближались к Полярному кругу, тем светлее становились ночи. Вернее, ночи, как мы привыкли их понимать, кончились. Просто часа на два, с одиннадцати до часу, над океаном опускались серо-серебристые сумерки, настолько светлые, что можно было свободно, не напрягая зрения, читать. Сильное свечение полярного неба достигало своим краем судна, а со стороны Гренландии нас обдавало дыханием льдов, таким же, какое я ощутил два года спустя в Южном Ледовитом океане.

Погода становилась все лучше, а лик океана — все холоднее, но вместе с тем и дружелюбнее. Однако сильнее и памятнее всего впечатляли ночи, настолько белые, что казалось, от них веет ароматом анемонов. Поднимешься в полночь на капитанский мостик — и видишь вокруг бескрайнее водяное поле, вдали мягко сливающееся с небом. У него цвет ртути, чистый и блестящий. С запада катятся вялые и пологие старые волны. Единственное, что темнеет на величественной глади океана, — это прямая как стрела линия буйков дрифтерного порядка. Последние буйки, чернеющие точечками в трех километрах от нас, можно разглядеть лишь в бинокль. На горизонте, в сумеречной дали, дрейфуют темные СРТ с горящим глазом на корме. Два кита с широкими бурыми спинами бесстрашно и лениво всплывают то слева, то справа от судна, шумно дышат, будто вздыхая, и снова погружаются в глубины океана. А на воде за кормой спят тысячи ленивых, жирных чаек. Порой одна из них, более злая и чуткая, ударит клювом подругу, подплывшую слишком близко, а то несколько птиц сразу начинают бить крыльями. Слышно, как плещет вода под их ударами и как прорезают воздух грозные крики. Потом все опять затихает.

Я писал тогда «Удивительные приключения мухумцев» и читал «Историю философии». Если бывала сельдь, работал часа два на палубе. Время от времени делал кое-какие записи. Страница, исписанная 5–6 июля, выглядит так:

«Три года ходил в сельскую школу, да и то два из них — был в парше» (об одном деятеле).

«Речь Мурки в Кадриорге на районном собрании комнатных собак» (Характеристика судовых и сухопутных псов).

Затем случайная строфа:

У помощника мастера лова
борода что метла, вот вам слово!
Я же, скромный поэт, для начала
отпустил лишь усы что мочало.
«Ветер в грудных реях воет…» (О хлипком человеке).

«Всегда находят то, чего не ищут. Выражение это слишком верно, чтобы в один прекрасный день стать пословицей» (Бальзак).

Конечно, эти записи отнюдь не являются достоверным отображением тогдашних моих интересов и настроений. Но вот в конце попадаются две-три строчки, которые сейчас едва можно прочесть:

«Внимание! Стаи сельдей появились на поверхности! Совсем на поверхности! Рыбы выпрыгивают из воды. Настроение тревоги. Их миллион. Демин ругается. Запас слов у него обогатился в полтора раза».

Стаи сельдей появились на поверхности! Редкий, необыкновенный случай! Даже наш мастер лова Демин, плавающий по океанам уже лет двадцать, видит такое лишь второй раз в жизни. И сейчас я пытаюсь восстановить в памяти, как все это было.

Пятого июля утром рыбы попадалось мало. Кроме того, в этот день было чертовски тяжело выбирать сети на палубу. Ветра и в помине не было, но по океану ходила давняя зыбь, хаотическая и очень сильная. Даже не замечаешь, как на воде возникает холм — плоский, лишенный определенных очертаний и проведенных ветром нарезов. Вдруг он появляется у борта, вздымается над ним, обрушивается на палубу, и неподвижное, менее устойчивое, чем на ходу, судно резко накреняется на 25–30 градусов, а скользящих людей бросает на стальные поручни. Хуже нет, когда тебя так швыряет.

После обеда мы снова двинулись на норд-вест. Шли мы примерно со скоростью в десять узлов. К вечеру зыбь утихла, и я впервые увидел океан зеркально-гладким, неправдоподобно светлым. Он был и молочным, и в то же время серебристым. Бескрайняя величественная гладь излучала интенсивный, до боли яркий свет. Казалось, этот свет отрезает нас, полностью изолирует от остального мира. Он проникал сквозь бычьи глаза иллюминаторов, и его круглая струя резко выделялась в полумраке кают, словно светящаяся балка; проходя под ней, хотелось невольно пригнуть голову, чтобы не ушибиться.

Как моноскоп, так и эхолот, которые на судне включали время от времени для поисков сельди, показывали, что у нас под килем рыбы нет. Лишь изредка на зеленом экране моноскопа вспыхивало похожее на гриб изображение, вызванное прохождением стайки сельдей (или медуз?), о которой сообщала в то же время и красная молния эхолота. Но происходило это так редко и нерегулярно, что сетям не было смысла мокнуть в этом квадрате. В половине одиннадцатого вечера мы еще продолжали плыть. Ничего не менялось — такой же молочный, лишь менее яркий свет, полное безветрие и безупречно отшлифованное зеркало океана. Эхолот и моноскоп безжизненно пялились на нас и ничего не отмечали.

Наконец — это было в одиннадцать — капитан передал бинокль вахтенному штурману и сказал:

— Погляди-ка! Соображаешь?

И одновременно перевел ручку телеграфа на «стоп». Винт перестал вращаться, и траулер плыл теперь лишь по инерции.

Мы в прямом смысле слова попали в кашу — в кашу из сельди. Слабая рябь на воде была вызвана не поднимавшимся ветром, как мы сперва подумали, а стаями сельди, всплывшей к поверхности. Всюду, куда хватал глаз, неторопливо перемещались эти стаи, оставляя на светлой глади океана темную рябь, похожую на весенние разводья. Сельдь пересекала наш курс перед самым носом судна, проплывала за кормой и вдоль бортов. И вдруг, словно по команде, стала выскакивать из воды.

— Вот он, этот чертов моноскоп, — проворчал кто-то, сердись на прибор, не отмечающий поверхностных косяков, тех, что плывут вровень с килем судна и выше.

Мастер лова Демин — невысокий, коренастый и кривоногий человек, который считал судно своим домом и каждое утро брился, человек с золотыми руками, огромным опытом, с блистательным, но несколько односторонним запасом эпитетов, адресуемых к тем или иным людям, и с абсолютно непригодным для суши нравом, — этот самый Демин с поразительной для своего возраста быстротой устремился на мостик. На его костлявом лице типичного помора отразилась такая напряженность, такое возбуждение, что с него почти исчезли все морщины.

— Видишь, Вайно Матвеевич! — обратился он к капитану.

— Угу!

— На сколько спускать? — спросил мастер.

— А ты как думаешь?

— От ноля до пяти, — ответил Демин.

Это означало, что сети, опускаемые зимой на глубину до шестидесяти метров, а летом, как правило, от десяти до тридцати метров, сегодня поставят на глубине от ноля до пяти метров, то есть совсем на поверхности.

Демин снова спустился на палубу. И тотчас всю команду охватил серьезный, молчаливый азарт. Выносить такое напряжение изо дня в день, наверное, невозможно, но это необычное ощущение запоминается надолго. Люди, не дожидаясь команды, заняли свои места, перебросали на сети буйки и привязали их прямо к верхнему вожаку. (В других случаях глубина погружения сети регулируется длиной специальных поводков).

— Малый вперед!

Винт заработал. Команда действовала как точный, хорошо выверенный механизм. Ни одного слишком поспешного или слишком медлительного движения. И все же из-за того, что буйки были прикреплены прямо к вожаку, две сети зацепились и затрещали. Но раньше чем эта весьма обычная беда успела случиться со следующими сетями, Демин завопил:

— Дайте нож, сапожники!

И ловким взмахом ножа порядок был освобожден. Все пошло своим чередом.

В эту светлую ночь лишь немногие из нас спали. Мы следили за буйками, которые вскоре глубоко и солидно осели в воде. Значит, рыба есть, и много! И хотя около часу ночи последние стаи сельди исчезли с поверхности и на безмолвной воде снова не было видно ни единой морщинки, все же всем нам в эту ночь лик океана казался необычайно красивым и родным. За кормой уже опустились на ночлег десятки тысяч чаек, что сулило нам хороший день.

2
Мы, эстонцы, неизбежно представляем себе моря и океаны такими же, как Балтийское море, Финский и Рижский залив и эстонские проливы. Ведь мы выросли на их берегах, ловили там рыбу и знаем, что, с какого борта ни зачерпни воды, — она везде одинакова. И в Финском, и в Рижском заливе можно потерять берег из виду; и здесь, и там волны могут стать высокими и крутыми; и в том, и в другом заливе есть немало безвестных могил эстонских матросов и рыбаков. Это море для нас свое, родное, близкое, и в воображении мы переносим его серые тона и на те водные просторы, которые на картах так заманчиво синеют.

Мы оставили позади Канарские острова и пересекли тропик Рака под 17 градусом западной долготы.

Как-то утром, выйдя на палубу и поглядев на океан, я чуть не воскликнул невольно:

— Какая пошлая мазня! Какие кричащие краски!

Океан в самом деле чем-то напоминал рыночную живопись, еще и посейчас красующуюся во многих домах. На этих картинах изображены пронзительно ультрамариновые пруды и озера. Отражение восходящего солнца перерезает картину, словно кровавый бандитский нож. Солнце, если использовать выражение Алле, похоже «на бычье сердце, на мухомор…» По озеру, пруду или заливу плывет пара лебедей с выгнутыми, как у английских рысаков, шеями. На берегу растет камыш цвета «синей прусской», кущи цвета «синей прусской» и белые цветы, вдали стоит дом с дымящейся трубой и прогуливается эстонская красавица с лицом герцогини и ножками тяжелоатлета.

Но будем справедливы к этим картинам. Увидев их в горнице приземистого домика на берегу и спросив, откуда они взялись, часто слышишь ответ: «Отец привез из Голландии» — моряки еще и сейчас привозят оттуда такие вещи — или: «Это брат достал, когда был с ребятами из Кясму в дальнем плавании». И голос говорящего звучит так празднично, в нем слышится столько уважения к «чистой половине» дома, а заодно к озеру с лебедями и деве на берегу! Картины эти кажутся красивее, когда подумаешь, что именно такими представляет себе дальние, неведомые моря и земли какая-нибудь морщинистая старушка, жена боцмана, плававшего еще на парусных судах. Эти озера и этих лебедей облагораживают и — не боюсь упрека в высокопарности — освящают те дни и месяцы ожидания, когда жены моряков смотрели на свои картины и, порой вздыхая, а порой плача украдкой, молились богу и в ультрамариновом пятне озера им виделись глаза мужа.

А когда моряк возвращался домой и к нему в праздничный день приходил гость, то они сидели под этой картиной, пили из одного штофа, курили привезенный «Доббельман» и еще в полночь хозяин гаркал, стуча кулаком по столу:

— А у нас был груз красного дерева и половина команды — желтые…

И прислушивавшаяся к разговору женщина вздыхала в другой комнате:

— Когда же он кончит!

В то утро, в первые минуты, тропический пояс Атлантики чем-то напоминал такую живопись. Но чем дольше я глядел, тем больше убеждался, что на этот раз картина написана очень хорошим художником. Большое красное солнце висело над Африкой и бросало к нашему левому борту поток кровавых лучей. Спокойный, ленивый океан отливал в его косых лучах чистейшим ультрамарином, а слабые кристально прозрачные волны дружелюбно подталкивали судно в белые борта. Теплый, влажный ветер словно бы поглаживал лицо пуховкой. И чем выше поднималось солнце, чем короче становились тени на палубе, тем ярче, тем синее, тем ослепительнее сверкал океан. Наша экспедиция состояла в основном из людей, чье представление об океанах основывалось на знакомстве с Северным Ледовитым океаном, поэтому мы час за часом прямо-таки впивали это синее сверкание, любуясь теплым и дружественным ликом Атлантики. Казалось, этот сказочный, словно бы выдуманный в своей красоте, спокойно рокочущий мир сохранит для нас свою новизну не только сегодня, но и завтра, и послезавтра, всегда. Мы следили за дельфинами, которые носились и кувыркались в волнах. Над водой планировали, словно ласточки, сверкающие летучие рыбы, и это наводило на всякие несолидные, мальчишеские мысли. Мой друг, человек с железной волей, взявший себе за правило ежедневно просиживать минимум по три часа над курсом высшей математики, не выдержал и хватил своим толстым фолиантом о палубный люк:

— Ну нет, ради математики я этот рай не прозеваю!

А какие бывают вечера в тропических широтах океанов! Темное теплое небо как бы поднимается еще выше, и с него глядят вниз звезды, веселые и любопытные, как маленькие щенки. Сильно светящаяся килевая струя тянется вдаль, становясь все уже и уже. Порой на далеком горизонте вспыхивает зарница. С неба обрушивается ветвистая ослепительная молния, и на какую-то долю секунды над черной поверхностью океана возникает круг света, который вместе с молнией напоминает цветок, висящий чашечкой вниз.

Из открытого иллюминатора доносится треньканье гитары — это полуголый и коричневый, как малаец, моторист поет о подмосковных вечерах. Ласковая волна, спокойное подрагивание судна и светлое пятно от ходовых огней в синеве ночного неба. Потом большая желтая луна вылезает из океана и начинает не спеша карабкаться по вантам. Изменилось освещение, изменился океан, да и мы сами меняемся под этим дивным небом, становимся на время романтиками.

Дни за днями бегут вдогонку,
вокруг мир тропиков благословенный.
По левому борту — устье Конго,
по правому — остров Святой Елены.
Двое мужчин поднимаются на палубу и облокачиваются на поручни. При лунном свете, создающем настроение тишины, голос одного из них звучит особенно резко и безжалостно:

— «Обь» — в южной части Индийского океана, и ее уже несколько дней треплет свирепый шторм. Сегодня сообщили, что судно даже изменило курс.

— Где ж оно?

— В ревущих сороковых. Где-то у островов Принс-Эдуард.

Но эти «ревущие сороковые» широты с их жутким, как над мысом Горн, небом ожидают и нас…

Виталий Чернов В открытом море

Транспортный катер «Спрут» шел в Новороссийск.

Был вечер. Над морем сгущались сизые сумерки. Вадим Дорохов лежал на палубе перед шахматной доской, сам с собой разыгрывал уже третью партию. Вялым движением руки он переставлял фигуры и, сплевывая за борт, думал над следующим ходом. На его скуластом, почерневшем от солнца и ветра лице застыло равнодушие.

— Эй, Вадим! — послышалось сзади. — Когда ты прекратишь плеваться и гонять в одиночку фигуры?

Дорохов неторопливо повернул лобастую, стриженную под машинку голову. Возле его ног стоял сменившийся с вахты моторист Ломакин.

— А что тебе? — спросил Дорохов.

— Если есть охота сыграть, давай сыграем. Не хочешь? Ну и не надо. — Ломакин присел рядом с ним. — Эх, Вадим, Вадим, на кого ты похож? Тебя ведь живого мухи едят.

— Послушай, братец, тебе чего, собственно, надо? — Дорохов исподлобья глянул на товарища.

— Да ничего. Просто так. Вспомнилось, как в сорок втором мы с тобой вот по этим самым местам курсировали. Лихим ты был моряком! А сейчас черт знает что… Подменили тебя, что ли?

Дорохов нетерпеливо качнул плечом.

— Хочешь сказать, мирная жизнь изнежила? Не бойся. Ржавчина на золото не садится.

— Ну, пес с тобой, — поднялся Ломакин. — Играй. Тоже мне Ботвинник.

Он постоял, раздумывая, чем бы заняться, потом пошел в кубрик. Ни он, ни Дорохов, ни другие члены команды не могли и предположить, что в следующую минуту с ними произойдет несчастье.

…Среди глубокой тишины раздался оглушительный взрыв. Катер взметнулся на дыбы, как норовистый конь, и сразу стремительно зарылся в пенистую воду. Все произошло неожиданно, мгновенно. Подводная мина, оставшаяся еще со времен войны, оказалась роковой.

* * *
Взрывом Дорохова смахнуло в море. Оглушенный падением, он не сразу пришел в себя. Ощущение полета продолжалось и под водой.

Вынырнув на поверхность, он жадно глотнул солоноватого воздуха и завертелся на месте. В глазах было темно. Он ничего не видел. А когда зрение прояснилось, перед ним были только сумерки и море, тяжело придавленное ими. Он был совершенно один.

«Ну вот и все, — подумал он. — Отплясала моя жизнь на белом свете». Жуткая мысль о близком конце спеленала его, как ребенка, и зыбучая покатая волна походя прокатилась над головой. «Да что же это!» — захлебываясь, мысленно закричал он, отчаянно барахтаясь в соленой воде.

Рука наткнулась на крохотный твердый предмет. Он машинально схватил его. В ладони оказалась пешка. Дорохов хотел бросить ее — и не бросил. Что-то подспудное, не подчиняющееся разуму мгновенно продиктовало ему: «Не бросай, если бросишь, погибнешь».

Но с зажатой в руке пешкой держаться на воде было неудобно.

— Далась мне эта дьявольская пешка, — сказал он вслух и решительно отбросил ее от себя.

Он говорил вслух, и собственный, ставший чужеватым голос ободрял его, успокаивал.

Дорохов сознавал, что до берега далеко и что вряд ли удастся доплыть. К тому же трудно было определить, где он, этот берег. С момента взрыва все перепуталось в голове. Случись это днем, он, может, еще как-нибудь разобрался бы, куда плыть. Но надвигалась ночь. И все-таки он думал: его могут спасти, подобрать, только бы продержаться до утра.

Он повертывался в одну сторону, и ему казалось, что катер шел именно оттуда, повертывался в другую — уверенность пропадала. Наконец низко над горизонтом засветилась большая яркая звезда. А вскоре проклюнулись и другие. Направление определилось.

Он сбросил туфли, рубашку, расстегнул ремень у брюк, с трудом снял их. Остался в майке и трусах. «Ну вот теперь можно плыть, — подумал Дорохов. — Хотя долго ли удастся продержаться на воде?»

Над морем все гуще ложилась ночь. Лучистые, по-южному крупные звезды загорались одна за другой холодным светом. Над горизонтом из лиловой темноты нерешительно всплыл огрызок месяца и почти тут же скрылся за опаловую тучку.

Большая Медведица была от Дорохова по левую сторону. Он уже не сомневался в правильности выбранного им направления. Так прошел час, а может быть, больше. Он этого не знал. Чтобы сберечь силы, часто перевертывался на спину и отдыхал, едва-едва пошевеливая ногами и кистями рук. Но в душе по-прежнему гнездились пустота, холод. И он впервые удивился, что его ничуть не трогает судьба семьи — жены, детей, которые еще ничего не знают и уже могут не увидеть, как не увидят жены и дети тех, кто был с ним недавно вместе. У него было одно ощущение, что это не он плывет, а кто-то другой. А он у себя в кубрике, на своем катере, среди друзей.

Месяц уже стоял высоко. Отчетливо стала видна мягкая зыбь на глянцевой поверхности моря. Вода под руками казалась чернильной.

Как ни старался он сохранить силы, усталость подкрадывалась, наливала тяжестью тело. Затруднялось дыхание.

Однако, ритмично работая руками и ногами, Дорохов тут же жестоко высмеивал себя за минутную слабость. «Испугался! Решил пузыри пускать. Вот так ведь и тонут люди, — издевался он над собой. — А стоит взять себя в руки, и все. В войну не то бывало. По сравнению с войной это чепуха. Крути, брат, педали, ничего с тобой не случится».

Дорохов перевернулся на спину, закрыл глаза и лежал долго-долго, пока не начался озноб.

Вода была теплой. Теплее воздуха. Но кожа покрылась пупырышками. Ломило руки, ноги. Непомерная тяжесть давила на плечи. С трудом стянул с себя майку. Стало как будто легче.

И снова пришли мысли о семье. Они хлынули целым потоком. Заслонили собой все: бесконечное море, звездное небо, собственную усталость и даже чувство обреченности, которое стало опять появляться время от времени.

Жена и дети стояли перед ним, будто наяву. Он был рядом с ними, слышал их голоса и сам говорил им что-то. Это уже было явной галлюцинацией.

Вот подходит жена и прямо на нем начинает пришивать к воротнику рубашки пуговицу взамен утерянной. Он видит, как быстро и ловко мелькают ее голые по локоть руки. Вот она приближает лицо к его шее, чтобы откусить нитку, и застывает так на некоторое время, прижавшись к нему щекой. Он слышит запах ее волос, чувствует приятное тепло щеки, говорит:

— Ну, что ты притихла? Откусывай.

— Соскучилась по тебе, — отвечает она. — Ты ведь все в море да в море. Мы тебя и не видим.

Все это проходит перед ним так четко, так ясно, что он не может понять, то ли это было когда-то и запомнилось, то ли происходит сейчас. Дорохов тряхнул головой.

Бесконечная ночь становилась все темней и темней, а может, это темнело в глазах?.. Он уже ничего не видел. Даже Большой Медведицы. Ох, как не хотелось ему умирать! А под ним была бездонная глубина, черная, страшная, неумолимая. И он один.

Дорохов не знал, сколько раз захлестывало его забытье и как долго оно продолжалось — миг, секунду или целую вечность. Какие силы держали его на поверхности, какое мужество заставляло его двигаться вперед — этого никто не объяснил бы, но Дорохов все еще жил и боролся.

Как-то он открыл глаза и удивился: над ним висело синее утреннее небо и неподалеку был берег, укрытый сиреневой дымкой. Он увидел пестроту домов, раскинувшихся перед бухтой, зеленые высокие тополя, стоявшие свечками.

Совсем близко стремительно прошел дельфин, черный, с лоснящейся спиной. Позади остался фиолетовый след, развернутый веером.

Это была сама жизнь, это был действительный мир, в котором он жил и еще должен жить, и Дорохов шел к нему медленно, но неукоснительно.

До берега оставалось с полкилометра, когда мимо на бешеной скорости пронесся глиссер. В нем находились две женщины. Обе были молодые, красивые, в нейлоновых кофточках, в белых войлочных шляпках с зубчатой бахромой. Он хорошо разглядел это.

Каких трудов стоило ему поднять над головой руку и сделать жест, просящий о помощи! Кричать он уже не мог. Но этот жест там, на глиссере, приняли по-своему, как приветствие.

* * *
Он лежал на мокрой гальке вниз лицом. Волны старательно зализывали позади него извилистый след, который он оставил, выползая на берег. По береговой тропинке шли люди.

— Слышал новость? — говорил мужской голос. — Вчера вечером на внешнем рейде подорвался на мине катер. Никто не спасся.

— Слышал.

— Вот несчастье! Ведь столько лет прошло, а война все еще дает о себе знать.

Они не заметили Дорохова, но он слышал их. Люди шли мимо. А море неторопливо катило волны, и самые большие из них, шурша галькой, подбирались к человеку, потом снова откатывались.

Юрий Рытхэу Пусть уходит лед

— Сегодня каждый из вас подумает и расскажет о своей заветной мечте, — объявила учительница и посмотрела в окно.

Авай проследил за ее взглядом. Стекло покрыто толстым слоем льда, и ничего не видно. Может быть, учительница смотрит на причудливые переплетения морозных узоров? Авай тоже любит это занятие. Еще недавно он верил, что эти оконные зимние узоры по ночам рисует дед мороз. Тот самый, который приносит подарки в новогоднюю ночь. Подарки он приносит раз в год, а в остальное время рисует на оконных стеклах. С каждым годом ему прибавляется работы. Возле больницы строят первый в поселке двухэтажный дом. Наверно, деду понадобится лестница — как же он иначе достанет до второго ряда окон?

Когда Авай узнал, что оконные узоры рисует мороз, он не разочаровался, ему даже стало интереснее: человек-то может нарисовать, а как это делает холод?

Эти стремительные линии — ледяные копья, стрелы, диковинные ветви, снежные деревья и заросли — обладают свойством вызывать самые сокровенные мысли. О том, как они делаются, уже не думаешь, а вспоминаешь о маме, о папе, о бабушке, о дяде Васе. Из ледяного леса вдруг возникает лицо дяди Васи, белое, продолговатое… Люди в ледяных зарослях разговаривают между собой, и голоса их, отделившись от студеного стекла, доходят до Авая.

— Вот приедут из Энурмина родственники, привезут пыжик, тогда и сошью Аваю кухлянку, — говорит бабушка.

— Зачем ему шить кухлянку, когда можно в магазине купить теплое пальто? — возражает мама.

— И купим! — веско добавляет дядя Вася.

— Лучше нашей чукотской кухлянки зимой для ребенка ничего нет, — настаивает бабушка. — Пусть мальчик одевается по-человечески.

— Выходит, мы одеваемся не по-человечески? — вполголоса ворчит дядя Вася. — Нормальное пальто — не людская одежда?

Вечерами, когда мама и дядя Вася уходят в кино, бабушка берет Авая к себе на кровать и рассказывает ему сказки — чукотские, эскимосские, русские. И говорит она на языке, в котором дружно смешиваются русские и чукотские слова. Она часто вспоминает отца Авая — капитана Локэ.

— Вот уйдет лед с берегов, приплывет на красивом большом корабле твой папа, и пойдем мы с тобой к нему в гости. Папа даст тебе посмотреть в большой капитанский бинокль. Потопаешь своими ножками по железной палубе, а я буду сидеть в каюте и пить чай. Хорошо у папы на корабле.

Авай прижимается к большому, теплому бабушкиному телу, закрывает глаза и видит синий-синий, свободный ото льда залив, плещущие волны, далекие горы на противоположном берегу, черные, со снежными белыми заплатами острова и корабль Локэ. Конечно, он не такой большой, как пароходы, которые привозят грузы из Владивостока, из Магадана. Он намного меньше, и труба у него невысокая, мачты пониже. Зато «Заря» может близко подойти к берегу, так что папа берет большой черный мегафон и кричит с мостика:

— Здорово, Авай!

Авай стоит у самой прибойной черты. Волны лижут подошвы его торбасов, и хочется шагнуть навстречу кораблю, самому красивому кораблю, который когда-либо видел Авай. Много разных судов проплывает мимо. Иные из них бросают якоря на рейде залива, моряки сходят на берег, бродят по улицам, смотрят на жителей, стоят у прилавка в магазине, трогают пальцами плащи из моржовых кишок у охотников и удивляются: «Тоже синтетика!»

Но самый интересный, самый красивый корабль — «Заря»! Даже тогда, когда он просто проходит мимо, держа курс на Ледовитый океан, сердце Авая переполняется гордостью, и эта гордость сильнее горечи оттого, что не удалось повидаться с отцом.

И, конечно, было бы очень хорошо, если бы отец жил вместе с ними, если бы мама его любила так же, как его любит Авай.

Сначала Авай из разговоров догадался, что дядя Вася — просто дядя, а не папа. Кто-то сказал во дворе, что, пока отец учился на капитана, мать Авая вышла замуж за дядю Васю. После настойчивых упрашиваний бабушка показала отца на маленькой фотокарточке, где Локэ был снят рядом с мамой. Оба они были совсем молодые и какие-то испуганные. Авай долго смотрел на отцовское лицо, и что-то странное и большое входило в его сердце.

Дядя Вася был спокойный, очень осторожный и вежливый. Он никогда не обижал своего пасынка, все позволял ему и даже тайком от бабушки покупал конфеты и угощал Авая. Бабушка была решительно против конфет и утверждала, что, по мнению районного доктора по зубным болезням, порча зубов происходит только от сладостей.

— Это так! — говорила бабушка. — Все мои сородичи, пока ели одно мясо, были с хорошими зубами. Вон собаки. Они жрут только мясо и рыбу, и никто из них не жалуется на зубную боль.

— Не умеют говорить, вот и не жалуются, — пытался возражать дядя Вася.

Когда Авай узнал, что у него есть настоящий отец, тогда он понял, что лучше бы дядя Вася говорил ему «нельзя», никогда не покупал конфет, не пытался с ним ласково заговаривать, и вообще было бы лучше, если вместо него в доме жил бы папа — капитан Локэ.

Он об этом сказал прямо. Дядя Вася схватился за голову и выбежал в холодные сени, где хранился лед и уголь. Мама закричала на Авая и принялась выдергивать из дядиных брюк ремень. Бабушка закрыла мальчика своим телом и злым шепотом произнесла:

— Так тебе и надо! Такого парня променять!

Мама заплакала и тоже побежала в холодные сени, к дяде Васе.

В тот год все с нетерпением ждали весну. Ждали корабль, на котором должен приплыть Локэ.

Авай спускался на берег залива и смотрел на покрытый снегом простор.

Сначала стаял снег. Появились снежницы — лужи талой воды. Вода была пресная, холодная, вкусная. Ее брали в интернат, в больницу, пользовались ею и жители поселка. Авай сам ходил за водой с чайником.

Когда в поселке уже сошел весь снег, обнажилась земля и кое-где зазеленела трава, лед в заливе все стоял, только день ото дня становился синее и синее. Озера пресной воды исчезли. Они ушли в промоины, смешались с соленой водой залива. Старики говорили, что нужен северо-западный ветер — кэральгин, чтобы залив окончательно очистился ото льда. А дни стояли тихие, теплые. Сверкал подтаявший, истончившийся лед. И все-таки ветер пришел. Аваю показалось, что он спустился с гор только потому, что его очень ждали люди. Лед вымело из залива в открытый океан. Когда утихло и волны успокоились, на гладкой поверхности залива плавали только отдельные льдины с изломанными краями.

Ждали корабль. Мама почти не спала, и по ночам Авай слышал, как она тяжело вздыхала и шепталась с дядей Васей.

— Может быть, уедем отсюда? — спросила она однажды.

— Тогда я перестану себя уважать, — ответил дядя Вася и отвернулся к стене.

«Заря» пришла рано утром, когда все еще спали. Корабль встал на якорь у самого берега. Сначала Авай увидел высокую мачту, потом белую надстройку капитанской рубки. Хотелось закричать от радости, но слова застряли в горле, и Авай, тихий, держась за бабушкину руку, шел к берегу, и люди смотрели им вслед.

Авай чувствовал, что люди ждали чего-то страшного, шумного, интересного.

Бабушка частенько вздыхала и шептала:

— Что-то будет, что-то будет… Что-то будет, когда приедет Локэ?

Но ничего такого не случилось. Авай увидел совсем незнакомого мужчину, лишь отдаленно похожего на того, на фотографии. Мужчина взял его на руки, поставил на палубу и сказал:

— Вот ты какой хороший и большой!

Локэ не пожелал видеть маму и ни словом не вспомнил о ней. Лишь раз, когда Локэ и Авай остались вдвоем и папа пил из толстой и красивой бутылки, он с горьким вздохом произнес:

— Что же она, мама-то наша, не дождалась меня?

Авай слышал об этом. О том, что мама не дождалась. Он с готовностью сказал чужие слова:

— Долго учился на капитана…

— Может быть, — глухо согласился Локэ. — Но жена моряка должна уметь ждать.

Ушла «Заря» на север, пробиваться к острову Врангеля. Авай теперь знал, что папа плавает на гидрографическом судне и что «Заря» не простой корабль, а научный. Он гордился этим и каждый раз напоминал об этом своим друзьям.

Папа присылал письма. Каждое его слово было дорого, приятно было даже просто смотреть на конверт с маркой, на крупные, специально для Авая написанные буквы. Почти в каждом письме говорилось о том, что вот уйдет лед с залива, отец приплывет на своем корабле и возьмет на палубу Авая.

А лед долго не уходил. Он крепко держался за скалистые берега, вползал на низкую песчаную косу, в устья рек и поднимался в горные долины. Он разрушал, скрывал границу между морем и сушей, нагромождал гряды, словно скалистые хребты, и даже пробирался на оконные стекла и ложился замысловатыми узорами, закрывая вид на океан.

Зимой письма приходили авиапочтой. Самолет садился на замерзшее озеро и катился к поселку на лыжах, как мальчишка-озорник. Низкое солнце отражалось в крутящемся пропеллере, и Аваю казалось, что крылатая машина улыбается.

В эту зиму письма шли долго. Погода была неважная, самолет редко прилетал. И однажды Авай услышал грустную для него новость: будто отец женился. Он невольно подслушал разговор и вдруг понял, что это случилось уже давно и домашние попросту скрывают от него. Ему стало грустно и плохо. Он заболел и несколько дней пролежал в постели. Бабушка привела врача, большого толстого старика. Доктор снял тяжелую кухлянку из оленьего меха, послушал через трубочку грудь, постучал мягкими, как щенячьи лапки, пальцами по спине и шутливо-строго сказал:

— Не выбегай без шапки на мороз!

Авай никогда не выбегал на мороз без шапки. Разве только на перемене.

Во время болезни пришло письмо от папы. Бабушка села рядом на кровать и принялась читать. Вдруг она запнулась. Авай приподнялся на локте и выжидательно уставился на нее.

— Тут что-то неразборчиво написано, — пробормотала бабушка и принялась протирать очки.

— Я знаю, — устало откинувшись на подушку, сказал Авай. — Там написано, что папа женился.

Бабушка растерянно посмотрела на внука и всхлипнула.

Выздоровев, Авай пошел в школу. Он удивился яркости света и подумал, что вот, пока он болел, глаза отвыкли от снежной белизны. В те дни, когда он лежал, мела пурга. Она намела новые сугробы, навесила на дома снежную бахрому, приделала козырьки к крышам домов. Пурга изменила облик поселка, и Аваю показалось, будто он не болел, а был в дальней дороге, путешествовал, узнавал что-то новое, важное для жизни. Поэтому он смотрел на окружающее изменившимися глазами и видел и замечал то, что раньше ускользало от его взгляда. Даже школьное здание словно стало ниже, а класс поменьше, не такой просторный, как раньше.

Авай здоровался со своими друзьями-одноклассниками и чувствовал, что он старше их.

Вошла учительница, оглядела класс, увидела Авая и поздравила его с выздоровлением. А потом сказала:

— Сегодня каждый из вас подумает и расскажет о своей заветной мечте.

Учительница долго смотрела в окно. На снежные морозные узоры. В классе было тихо, слышалось только сопение и скрип парт — каждый думал о своей заветной мечте.

— Ну, кто готов? — спросила учительница, отведя глаза от замороженного окна.

Конечно же, первым поднял руку Петя Кротов — отличник. Он сказал, что хочет быть космонавтом. После него Маша Маюнна заявила, что и она будет космонавтом, как Валентина Терешкова.

— Я буду китобоем, — сказал Вася Пиура. Он был родом из Лорино. Тамошний народ издавна славится добычей китов.

Весь класс тянулся поднятыми руками, только Авай мешкал. Учительница пристально посмотрела на него и спросила:

— А ты, Авай, почему не поднимаешь руку? Разве нет у тебя заветной мечты?

— Есть, — ответил Авай.

— Ну, мы слушаем, — сказала учительница. — Тише, ребята, слушайте, что скажет Авай.

— Я бы хотел, чтобы лед из нашего залива уходил как можно раньше, — произнес Авай и почему-то покраснел.

Викторас Милюнас Спор тихим утром

Пять суток подряд выл и кусался бешеной собакой ветер с материка, восточный, или «земной», как называл его старый Вайнюс, и лишь на шестую ночь прекратился, упал. Улеглось и ревевшее море. На спящий поселок опустилась тишина.

А переметы у дна, и рыба где-то рядом. Во всяком случае, пять суток назад, когда боты с грехом пополам выбрались из неожиданно налетевшего шторма, треска была совсем недалеко от берега.

Надо идти.

Вот-вот начнет светать, на востоке уже забрезжило. Скоро во дворе появится Бертулис, ведя за руль свой велосипед, осторожно побарабанит в окно костяшками пальцев: «Пранас, эй, Пранас! Пора в море!»

Но пока что Бертулис только-только проснулся. Прислушивается. Скрипнула кровать. Сейчас он встанет. Толстая Герда, почувствовав, что муж не спит, зевает и спрашивает:

— Пойдете?

— А как же!

И они поднимаются.

Разбудила тишина и Пране. Только перед тем, как окончательно проснуться, она еще раз выслушивает духов: Доброго — спокойную, медлительную Вайнене, у которой они с Пранасом вот уже третий месяц снимают комнату, ту самую Вайнене, что метко окрестила павильоны-закусочные, открывающиеся каждое лето в нашем поселке, «вавилонами», и Злого — жену газовщика Грикштаса Пальмиру…

Тетушка Грикштене, дай ей волю, без всякой жалости утопит ближнего в ложке воды, особенно — директора рыбхоза. Выгнал, понимаете ли, ее Эмилиса из рыбаков, он, дескать, не столько рыбачил, сколько в «вавилонах» сидел, из-за него Ставрюнасов бот чуть не сгнил на берегу; вот и турнули Грикштаса из рыбхоза, и пришлось ему газ возить, и, конечно, Грикштене, половина его, затаила, сунула, так сказать, камень за пазуху и теперь все выжидает подходящего момента — садануть этим камнем кого-нибудь по башке… Особенно того, кто желает ей зла, а недоброжелателей у ее семьи, по разумению Грикштене, конечно, полно. Куда ни кинь — попадешь.

Добрый дух, как и положено доброму, — седоголовая, худенькая, ласковая, голосок слабый, певучий и потому, разумеется, неубедительный.

«Вставай, Прануте! — заводит Добрый дух привычную песню. — С вечера-то ничего своему на сегодня не собрала, погорячилась? Ну так вставай скорее, приготовь, что следует, сложи. Разве протянет он целый день в море не евши? Вставай, вставай! Вот уйдет он, тогда и доспишь…»

Но тут Добрый дух, хотя он и у себя дома, в собственной своей комнате, которая сдана за семь рублей в месяц молодоженам Пранайтисам, вдруг съеживается, словно кто его ударить собирается, и рядом с ним вырастает Пальмира, окутанная облаком серного дыма, глаза навыкат, толстая, здоровенная, как и подобает Духу тьмы, голос у нее зычный, властный и потому, конечно, вполне убедительный.

«Не слушай ее, не вставай! — гремит она. — Ты же должна прибрать его к рукам. Сейчас или никогда! Хочешь, чтоб твой верх был? Так заруби себе на носу: правят миром мужики, но мужиками правят жены. Если не дуры! А ты не дура. Значит, лежи. И одеяло сбей, в комнате-то тепло, сбей подальше, пусть полюбуется на тебя. У тебя есть все, что надо. Как глянет, так и пропал, и некуда ему деться. Потянется к тебе, а ты тогда: или — или!»

«Думай, что говоришь, Пальмира!» — это вмешивается Добрый дух.

«Я ей кто? Не родня, что ли? Добра ей желаю или, может, плохого хочу?!»

«Молодые они, любят друг дружку, сами как-нибудь…»

«Сами? Ну нет! Пусть как можно скорее из этой дыры… Пока не поздно! Скорее!»

Она так громко выкрикивает свое «Скорее!», что за окном снова разыгрывается шторм, черные тяжелые тучи чуть не цепляются за волосы, все вокруг грохочет, гудит, свистит, трещит… Как в ту ночь, когда Иране, объятая ужасом, выскочила из-под одеяла: Пранас в море!

Она просыпается окончательно. Открывает глаза. Духов и след простыл. Только в ушах звучат последние слова: «Пока не поздно! Скорее!..» И тут Иране пугается наяву: за темным еще окном — тишина. Ни ветерочка. Эта тишина и разбудила ее, понимает она.

Что же еще велела ей Грикштене, и впрямь родня по матери, правда, седьмая вода на киселе, — что она еще велела? Молодайка косится на фосфоресцирующий циферблат будильника. Скоро начнет светать. Появится во дворе звеньевой Бертулис, и тогда… Она осторожно приподнимается на локте. Черты лица разглядеть еще трудно, но все равно видно, что муж сладко спит… Рот чуть приоткрыт, поблескивают крепкие белые зубы… Пранас мой, Пранялис, что же теперь с нами будет?! Если я вскочу, быстро соберу в сумку все, что положено тебе взять с собой, приласкаю, провожу, то все останется по-прежнему, так? Правда? А если не встану, не приготовлю ни хлеба, ни сала, не вскипячу кофе? Что ты сделаешь? Заслышав Бертулисов зов, молча подымешься с кровати, оденешься и, не взглянув в мою сторону, уйдешь темнее тучи?..

А Злой дух тут как тут, снова нашептывает ей в самое ухо:

«Никуда он не уйдет, не бойся! Не может он без тебя. А раз не может…»

Но вдруг Злой дух умолкает: Пранас шевельнулся. Уж не напряженный ли взгляд молодой жены потревожил его? Он глубоко вздыхает, но снова дышит спокойно, ровно.

Вот напугал! Она потихоньку опускается на подушку, плотно смежает ресницы и, памятуя совет Злого духа, осторожно откидывает с плеч и груди одеяло, тем более, что в комнате действительно жарко. Прислушивается. Нет. Не проснулся.

Однако она ошибается. Он тоже не спит. Его тоже разбудила тишина. И нет ничего странного в том, что и ему тоже хочется, чтобы за окном бушевал ветер, ревели волны и нельзя было сунуться в море. Авось тогда удастся им найти какой-то выход…

Мужики, приятели его, не претендуют на роль добрых или злых духов, они мужчины, рыбаки, и все тут. Конечно, и они незлобиво точат зубы:

«Симпатичная, добрая, а коготки-то показала, а, Пранас?.. И острые коготки! Так кто ж кого? Ты ее или она тебя?»

Кривой Пиктуйжа, иронически щуря свой единственный глаз, советует: «Может, действительно, а?.. Она торговать будет, а ты товары по полкам раскладывать? Рай — не житье!»…

Рыбаки добродушно ржут.

Он отшучивается:

«Черт бы ее, эту Грикштене, взял, шипит как змея, каркает, вот и накаркала!»

Он знает, что жена не спит; так хочется обнять ее, приласкать… И чтобы все стало как прежде, как до шторма. Но не решается. Ощущает ее тепло, запах ее волос. Ох, как же она нужна ему! Отлично разбирается в таких вещах Злой дух!..

А Иране, уставившись в низкий потолок, гадает: «Что я стану делать, если он сейчас поднимется и уйдет? Что?»

Прямоугольник окна постепенно светлеет. Нет, шагов Бертулиса по двору и его сухого покашливания пока еще не слыхать.

Сквозь неплотно сомкнутые ресницы совсем рядом видит он краешком глаза ее обнаженное круглое плечо. Мягкое и упругое. Поверни голову и коснешься губами…

И он зажмуривается, избегая соблазна, ибо поддайся ему — и пропал. Это означало бы признание собственного поражения. Пранас легонько шевельнулся, она тут же закрывает глаза. А вдруг и он не спит? — приходит ей в голову. Нет. По-прежнему дышит спокойно и ровно. Нервы-то у него крепкие, и настроение всегда отличное, даже шторм шершавой своей ладонью не стер улыбки с его лица. А ведь кое-кто из рыбаков, и годами постарше, и к морю попривычнее, выбирались на берег словно пришибленные, не по себе нм было, пережитое оглушило, ошеломило их… А он сжимал ее в своих объятиях, дрожащую от страха и радости, плачущую и смеющуюся одновременно, и улыбался. Они прижались друг к другу мокрыми от дождя, слез и соленых брызг лицами, и она целовала его, не обращая внимания на то, что рядом чужие люди — рыбаки и их жены; от всех, кроме него, была отгорожена она жуткой, непроглядной тьмой, безумным ветром, выплескивающимся из берегов морем. На мачте бота, мотавшегося у берега на высоченных, ревущих и разбивающихся о дюны волнах, прыгал маленький сигнальный фонарик — единственное светлое пятнышко в кромешной тьме… А он улыбался.

Нет, не так-то легко будет с ним справиться, как утверждает Злой дух…

Чуть ли не на другой день после их свадьбы Грикштене принялась давать ей советы, был у нее тут свой расчет: очень хотелось Пальмире, чтобы разбежались из рыбхоза все рыбаки и остался бы директор на бобах. Вот как мечтала отомстить Грикштене за то, что ее Эмилиса вытурили из рыбаков.

«Забирай своего Пранаса и беги отсюда! Я восемнадцать лет тут мучаюсь, нагляделась, знаю, куда все это катится…»

Добрый дух не согласен со Злым, но он добрый — и потому не умеет так энергично, так настойчиво защищать здешнюю жизнь, как Злой — нападать на нее, чернить.

«Я, Прануте, тебе скажу: хорошему человеку везде хорошо, а плохому — всюду плохо», — рассуждает Вайнене и тут же пугается, видя, как вскинулась, услышав это высказывание, Пальмира, — ну прямо ерш, когда топорщит он свои шипы и колючки.

«Это как же понимать? Значит, я, по-твоему, плохой человек?»

Вайнене сразу на попятный:

«Разве я говорю, что ты плохая? Нет, но не надо…»

«Носа не надо совать не в свое дело! Я ее матери обещала оберегать Пране и оберегу, а ты заткнись!»

Поначалу молодой муж только посмеивался, слушая намеки жены. А заговорила она об этом еще в сентябре, когда поселок опустел, отдыхающие разъехались и скука с тишиной вернулись туда, где так недавно еще было шумно и весело. Как-то они заговорили напрямик — мол, не податься ли им на тот берег? Ну хотя бы туда, откуда прислали ее в их магазин: там и родители, там и… словом, там все хорошо, лучше, чем здесь, особенно осенью, зимой и весной, когда тут от безделья можно сдохнуть. Он засмеялся и ответил: «Не слушай ты Грикштене, забивает она тебе голову всякой ерундой! Поживем год-другой — сама увидишь, можно тут жить или нет!» Но она не могла не слушать Пальмиру, уши-то не заткнешь… Может, и следовало бы. Не заткнула.

Что же ей делать, когда Бертулис постучится в окно? Вчера вечером она долго втолковывала мужу: дескать, по горло сыта здешними пирогами, еще один такой шторм — и она сойдет с ума…

Она горячилась, а он думал о своем. Третий месяц, как они поженились. Познакомились в начале июня. Вынули ему в промтоварном по блату из-под прилавка черные лакированные полуботинки. Мечта! Бертулис и говорит: такие туфли надо на свадьбу приберечь. Пиктуйжа, моторист с их бота, заявил, мол, обмыть следует такое шикарное приобретение, а то скрипеть на ходу станут. Ну они и отправились в лесок «обмывать». Малость переусердствовали, конечно. Тронулся к вечеру Пранас домой и чуть не сел — правый до того натер пятку, что хоть в носках топай. Он так и сделал: снял правый полуботинок, сунул его в карман и зашагал по бережку залива домой. Утром проснулся — левый под койкой, а правый — тю-тю… Обмыли… Но случилось так, что в ту же ночь гуляла по этому бережку Иране — новая продавщица из продмага, — смотрит: новехонький полуботинок, в единственном числе… И утром на доске объявлений, рядом с сообщениями о футбольном матче, о часах работы бани и сведениями о продающихся путевках, появилась половинка тетрадного листка с таким текстом: «Гражданин, потерявший черный лакированный полуботинок! Обратись в продовольственный магазин!»

Он обратился, и через две недели ему уже стало ясно, что Бертулис как в воду глядел, когда посоветовал приберечь туфли к свадьбе…

Она еще не знает, что будет делать… В июле, когда он сказал ей, что она ему очень нужна, Пране долго смотрела на него и молчала. Но потом согласилась. Грикштене так аттестовала Пранайтиса: «Может, слегка и попивает, однако попробуй найти сегодня мужика, чтоб был без сучка и задоринки, особливо если у него никаких забот, много денег и столько соблазнов вокруг. Выходи! Со временем переделаешь на свою колодку…»

Легко сказать: переделаешь на свою колодку… Чего ж она своего Эмилиса не переделала?

«Потому — слишком поздно спохватилась!»

Чтобы не повторять ошибок мягкосердечных жен, Прайс, подстрекаемая Злым духом, с первых же дней совместной жизни стала гнуть свою линию:

«Как считаешь, Пранулис, не лучше ли нам?..»

лучше. Здесь родитель мой покойный работал, теперь брат… Дома я тут, дома! А в другом месте — гостем буду себя чувствовать, никому не нужным гостем!..»

«Не ты первый, не ты последний — сколько народу ушло отсюда!»

«Им что? Пришли да ушли, а я тут с малых лет. Мне без моря нельзя…»

Что он будет делать, когда Бертулис позовет: «Пранас! В море пора!»? На их пути возникло первое препятствие, первая трещина. Кому-то придется прыгать через нее. Кому?

Добрый дух успокаивает:

«Не бойся, Прануте, не будет он пить!»

«Но ведь тут все пьют! Помнишь ту драку, в позапрошлое воскресенье, когда одного по пьяной лавочке на всю жизнь хромым сделали?»

«Так ведь Пранас-то твой не дрался!»

«Этого еще не хватало!»

Она повернула голову, чтобы посмотреть, как выглядит он при сером утреннем свете, пробивающемся уже в окно. Можно рассмотреть обстановку их уютной комнатки. Небогато, но вещи новые, добротные… И она подумала: «Как хорошо жилось бы нам, если бы он слушался меня».

А он ругался про себя: «Черт бы эту Пальмиру взял, наплела невесть чего! И когда теперь жизнь в нормальное русло повернет?»

Она заметила, как плотно сомкнулись его веки и на скуле вспух желвак. Поняла, что и он, ее муж, не спит.

А может, послушаться Доброго духа — улыбнуться, тихонечко прильнуть к нему, шепнуть на ухо: «Я люблю тебя, Пранук», а потом бодро встать, вскочить с кровати, не одеваясь — в чем спала, чтобы он не мог оторвать от нее взволнованных, любящих глаз, сложить в сумку еду и нежно-нежно пропеть ему: «Ну-ка вылезай из гнездышка, милый мой рыбачок, в море пора!..»

Вчера вечером, узнав, что они снова собираются в море, она заявила:

«Учти, вернешься — не найдешь!»

Он усмехнулся, но не ответил, потому что твердо был уверен: ничего подобного она не сделает. Женщины — что молодые, что старые — привыкли пугать мужей. Взять хотя бы его невестку — по любому поводу, из-за малейшего пустяка терроризировала она своего Арвидаса: мол, уезжаю с детьми к своим родителям, и баста. Так продолжалось до третьего ребенка, теперь у них шестеро; поэтому они с Прануте и не поместились в родном доме, пришлось устраиваться у Вайнюсов. Теперь-то невестка больше не пугает брата, он бы только расхохотался в ответ — скатертью, дескать, дорожка!..

«Не ухмыляйся, я не шучу».

А он не верит, потому что знает — любит она его… Одного он не знает, не может представить себе того, как перепугалась она, как надрожалась пятеро суток назад, когда налетевший с материка невероятной силы шквал словно сдул ее с постели; она стояла одна посреди темной комнаты, не понимая еще, что происходит. А потом дошло: господи! Да ведь мой Пранас в море! Жестокий шторм обрушился неожиданно. Боты, получив разрешение на ночной лов, с вечера вышли ставить переметы. На рассвете выберут их и к обеду будут уже на берегу. Поставили, зажгли, как положено, сигнальные огни и, поскольку спать было еще рано, свели боты вместе, сошвартовались. Сели перекинуться в картишки. Играли весело, по маленькой, но, глядишь, из этих копеек и на пол-литра может набежать; шлепали картами и трепали языками, затерявшись посреди черного, но совсем не злого моря, далеко от берега. Обсуждали все, что приходило в голову: начиная от событий мирового масштаба и кончая счастливо сложившейся судьбой самого молодого из них — Пранаса Пранайтиса. Привалило парню счастье, ибо это ведь и есть настоящее счастье — несказанно любить и быть любимым несказанно. Пранас с ними не играл. Ему надоело слушать треп и смотреть, как шлепают карты по деревянной скамейке, он закрывает глаза и видит перед собой, сквозь слипающиеся ресницы, улыбающуюся ему Пране, его Прануте. Какое счастье, что выпал тогда из кармана лакированный полуботинок! Что именно она шла в ту ночь берегом по его следам! Спасибо тебе, полуботиночек, — помог нам найти друг друга! В полудреме он что-то беззвучно шепчет, чмокает губами, и она, стоя с улыбкой перед ним, понимает: «Как хотел бы я сейчас быть рядом с тобой… но не могу — работа…»

Пиктуйжа, хотя у него один глаз, да и тот косой, заметил, что дремлющий Пранас шевелит губами, и заржал. Он в выигрыше, и это еще больше улучшает его настроение.

«Самая сласть небось в это времечко да с женушкой, а, Пранас?»

«Дай ты ему поспать, — покряхтывая, басит Иодишюс, рыбак с другого бота, мужик что медведь, — кажется, попади ему в лапы — и заказывай панихиду. — Дай поспать! Надо же человеку хоть тут, в море, ночку передохнуть. Дома-то, надо полагать, некогда! Все на свою молодуху нарадоваться не может…»

«Без костей языки у вас! Чего треплете?!» — одергивает их Бертулис.

А потом с берега начинает тянуть ветер. Сначала беззлобно покусывает, и только когда пиковая дама с красной розой в большом вырезе на груди вдруг слетает со скамьи и попадает в лужицу мазута возле мотора, только тогда мужики спохватываются: уж не штормяга ли надвигается?..

Не иначе! Боты расходятся и спешат к берегу, сквозь плотную мглу, против ревущего ветра, под низкими тучами, то и дело швыряющими в лицо горсти холодного ледяного дождя. Пиктуйжа откачивает воду ручным насосом, Пранас вычерпывает ведром, Бертулис — у руля.

«Ну как, Пранук, выкарабкаемся?!» — орет Пиктуйжа.

«Ясное дело!»

«Шесть, а то и все семь баллов. Ладно! Как-нибудь!»

Попотеть, потрудиться пришлось изрядно, ничего не скажешь. Но ни на мгновение не допускали они и мысли, что это конец, что могут они пойти на дно. Правда, кое-кто из рыбаков вернулся с разбитым носом, с шишкой на лбу, с синяками… Смеху было! До свадьбы заживет!

Хотя при чем здесь свадьба? Все давно женатые.

А она вскочила с кровати и стояла помертвев, не зажигая огня, посредине темной комнаты, не зная, что же теперь делать. Тогда сверху в одной ночной сорочке спустился Злой дух (Грикштене с мужем и тремя ребятами жила в том же доме — в двух комнатенках мансарды). Ворвалась к ней Пальмира и зашипела:

«Вот тебе рыбацкий хлебушек! Вкусен? Дрожи теперь — живой вернется или на корм рыбам пойдет…»

Ее Эмилис преспокойно дрыхнул, ему ничто не грозило, и она зашлепала к себе наверх, тем более что другие рыбачки уже тащили Иране к морю! А Доброму духу, заглянувшему к молодой жиличке из соседней комнаты, сказать было нечего — шторм действительно яростно скалил свои злые острые зубы.

Море было страшным. Иране и во сне не снилось, что оно может быть таким страшным. Оно с грохотом обрушивало на берег горы воды, ветер выл без передышки; слабосильный, хлипкий какой-то луч маяка то и дело увязал в низких, быстро бегущих тучах… Видят ли его те, кто затерялся сейчас в этом кромешном аду? А если не видят, как же найдут они дорогу к грохочущему берегу, туда, где ждут их жены?!.. Даже директор рыбхоза притащился, жмется в затишке, возле наблюдательной вышки, смолит одну сигарету за другой. Видать, и у него душа не на месте — под шторм пустил…

Бертулене, толстая Герда, пытается успокоить Иране, — мол, не бойся, приплывут. Такое ли они видали? Не впервой!

Но ей-то было впервой. И она, без всякой подсказки Злого духа, дала себе клятву: «Пусть только вернется! Больше он у меня в море не выйдет, или я не я буду!»

Бертулисов бот появился у берега предпоследним. Когда она, Иране, была уже ни жива ни мертва, когда в сердце ее оставался лишь крохотный лучик надежды и уговоры старших подруг уже не доходили до ее сознания.

Она в сотый, а может, и в тысячный раз, до боли сжав руки, твердила себе: «Не пойдет, не пущу! Не пойдет, не пущу!..»

Потом они шли домой через гудящий от ветра и потоков воды лес, сквозь проливной дождь и мрак черной штормовой ночи. Он чуть ли не на руках нес ее, обессилевшую от ожидания и страха: так она пресытилась вдруг этим горьким хлебом рыбацкой жены, что он у нее комом стоял в горле.

«Больше ты в море не пойдешь, не пущу!» — срывающимся голосом твердила она, словно не хватало ей воздуха.

Он успокаивал ее, шутил, а потом они радовались вместе, словно впервые обрели друг друга. Уже дома, уже в своей комнатке, обставленной новыми вещами, которые они приобрели в том же магазине, где счастливая рука достала ему из-под прилавка пару черных лакированных туфель…

Светает. Пепельный свет утра все больше и больше проникает в комнату. Вот-вот появится во дворе Бертулис. Решающая минута близится.

В эти штормовые дни Злой дух не переставал нашептывать Иране, как Змий Еве, соблазняя ее сорвать и отведать запретного плода.

«Ни за понюшку табаку пропадешь ты здесь. И ты и он. Разве мой Эмилис таким был, когда мы сюда приехали? Нет! Был мужик что надо, не хуже твоего Пранаса. — Она облизывает свои толстые, оттопыренные губы, будто они медом вымазаны. — Потому беги! Сама беги и его тащи. Мужик что малый ребенок: сначала отбрыкивается, а потом делает, что велено. Не забывай этого! А от своего моря отвыкнет он, как теля от вымени. Только держись твердо, коли знаешь, что любит он тебя. А что любит — голову могу прозакладать!»

«Не спеши, Прануте. Поспешишь — людей насмешишь», — убеждает Добрый дух, но голос у Вайнене такой спокойный и мирный, она так несмело противоречит Пальмире, что слова ее в одно ухо влетают, в другое вылетают. И потому голова Пране набита только советами Грикштене.

Теперь они боятся открыть глаза. Знают, что оба не спят. Ему достаточно повернуться на левый бок и обнять ее. Но что он ей скажет? Он уже столько раз твердил: «Пойми, Прануте, не могу я отсюда… Мужчина я и имею дело с мужчинами. Нельзя мне сбежать, это же — на посмешище себя выставить». Поэтому он не поворачивается и ждет Бертулиса, звеньевого, словно тот может все уладить.

И она знает: вот-вот появится Бертулис, приятный, добрый человек с болезненным лицом. Через год ему на пенсию — не позволяет здоровье плавать, придется гнить на берегу; тогда он передаст бот Пранасу; директор, ясное дело, согласится, разве не помнит он, каким дельным рыбаком был старик Пранайтис, как отлично работает сейчас его старший сын Арвидас; младший, Пранас, лицом в грязь тоже не ударит, это точно.

Она знает: надо только молча и светло улыбнуться, поцеловать его: «Пора в море! Я сейчас, живенько соберу тебе сумку!» Спрыгнуть с кровати, торопливо, но аккуратно приготовить бутерброды, включить плитку — заварить кофе… Она быстренько все сделает, потому что Бертулис курит на скамейке возле поленницы (намокшие под дождем свежие березовые поленья так сладко пахнут!) Сквозь сомкнутые ресницы представляет она, как радуется Пранас, что жена наконец-то поняла его…

А он? Почему он не хочет ее понять? А говорит, что не может жить без нее!

И снова Злой дух принимается нашептывать ей на ухо, а Добрый молчит и только печально моргает понимающими, сочувствующими глазами.

Пранас лихорадочно думает, потому что времени осталось совсем мало: «Если она любит меня, то сейчас же встанет…» Господи, как же ему хочется, чтобы она встала!

Она: «Если он любит, то пусть обнимет меня».

И ведь оба знают, что любят, но они молоды, и потому нм трудно понять друг друга.

А по двору разносится тяжелая поступь Бертулиса. Такая тишина разлита в мире в это занимающееся утро, что можно сосчитать его шаги. Откашливается.

Они молчат, затаив дыхание.

Звеньевой останавливается под их окном и тихонько зовет: «Пранас, вставай. Пора в море!» Минутку ждет, не началось ли в комнате какое-то движение, потом постукивает костяшками пальцев в стекло и повторяет: «Пранас!»

Все на свете отдал бы сейчас Пранас, только бы опт встала. Может быть, уехал бы с ней потом куда-нибудь на поиски легкого хлеба, только бы встала…

Но она не поднимает головы. Притворяется спящей. «Даже не прикоснулся ко мне, — злится она. — Так тепло, я вся перед ним, а ему хоть бы что… Море ему важнее, чем я…»

Бертулис постукивает снова.

Пранасу ясно: не встанет, не проводит, как делала это до сих пор — целовала и горячо шептала: «Возвращайся скорее, я буду ждать тебя!»

А она почти молится: «Не хочу, чтобы уходил! Не уходи, не уходи!»

Но он встает, кивает в окно Бертулису, мол, я мигом, и торопливо одевается.

Они не глядят друг на друга и не находят друг для друга слов, будто внезапно стали совсем чужими.

Потом он уходит, не захватив с собой ни крошки.

Она слышит, как старый Бертулис и ее Пранас негромко говорят о чем-то, пересекая двор и ведя свои велосипеды.

Потом глаза ее наполняются слезами. Она уверена — скоро примчится Злой дух и начнет распоряжаться: «Складывай вещи и немедленно уезжай к родителям! Посмотришь, как он за тобой примчится!»

Она лежит, натянув одеяло до подбородка. Ей холодно. В комнатке уже достаточно света, можно свеситься с кровати, и тогда увидишь в зеркале шкафа свое отражение… Но она не хочет видеть себя такой несчастной, такой обиженной и несчастной. Она не желает, чтобы Злой дух помогал ей укладывать вещи, а Добрый, стоя в дверях, горестно покачивал головой и не находил слов, чтобы удержать ее.

Юсиф Азимзаде Песни Хазара

Море и солнце
Прибрежные скалы стоят плотным строем, плечом плечу. Я сижу на скале и смотрю на море — родной, с самого детства знакомый Хазар. Солнце только что поднялось над горизонтом. Море сегодня спокойно, дуновение южного ветра — моряны — легко и прохладно. Летом, в жаркие дни, этот берег превращается в огромный человеческий муравейник. Но теперь, ранней весной, пляж безлюден. Тишина. Ее не нарушает, а лишь подчеркивает слабый шорох волн, накатывающихся на песок.

Не могу оторвать глаз от моря. Его поверхность отбрасывает солнечный свет с такой ослепляющей сплои, что кажется, будто в самом море горит второе солнце. Странно, не правда ли? Солнце недостижимо — пока еще недостижимо! — далеко, оно сияет из бездонных глубин космоса. Но то, второе солнце, что горит в море, совсем близко, оно у меня под ногами. Мне чудится: вот нырну сейчас со скалы в воду и поймаю солнце, заключу его в объятия. И я думаю: море — это и есть красота солнца. Дневное светило встает из моря и на закате снова спешит к нему. Они не могут друг без друга, они неразлучны.

Я молчу: не хочется нарушать торжественной тишины. Но сердце мое полно признательности к Хазару. Спасибо тебе, море, за то, что ты даришь нам красоту солнца!

Скалы
Было время, когда о скалу, на которой я сейчас сижу, разбивались волны. Ведь Хазар далеко не всегда тихий, он часто ярится. Я любил смотреть на штормовое море. Зеленое и синее, оно становилось темно-серым, почти черным, а волны вздымали белопенные гребни. Громоздясь все выше, они с грозным ревом обрушивались на скалы. Я смотрел на эту картину со смешанным чувством страха, удивления и радости. Трудно было не испугаться волны, поднявшейся на дыбы, и нельзя было не удивляться ее дикой мощи. Но в то же время я с радостью смотрел на скалу: она, как крепость, преграждала путь волнам, стояла неколебимо.

Долго продолжалось единоборство между бушующими волнами и скалой. Наконец море уставало, волны отступали и успокаивались. Присмирев, они снова, как и перед штормом, принимались со слабым шорохом плескаться у подножия скалы, они словно бы ластились к камням, зеленым и скользким от водорослей. В эти минуты скала казалась мне богатырем, отдыхающим после тяжелого боя. И может быть, думалось мне, именно в этой борьбе и заключается смысл существования прибрежных скал — в нескончаемой борьбе, ведущейся от века, с тех безмерно далеких времен, когда на Земле еще не возникла жизнь…

Теперь море далеко отошло от этих скал. Мелеет Хазар. Там, где прежде ярились волны, теперь белеют пески. Скалы, заносимые песком, словно бы уменьшились в росте, по-старчески ссутулились. Они не привыкли жить без борьбы, без счастья победы — и выглядят теперь ненужными.

Легенда
Эту легенду я слышал в детстве от матери. А может, это не легенда, а быль? Не знаю…

Мать рассказывала. Однажды в жаркий летний день, когда люди из города устремились к морю, к его прохладе, и купались и загорали, расположившись на песке и на скалах, — вдруг раздался страшный душераздирающий крик. От этого крика все пришли в смятение.

Кричала молодая женщина. Она сидела на краю скалы и играла со своим ребенком. Она слегка подкидывала его, ловила и принималась целовать. Опять подкидывала и ловила. Младенец смеялся, ему нравилась эта игра, и молодая мать тоже смеялась, забыв обо всем. Внезапно ребенок выскользнул из рук матери, будто только что пойманная рыба. Он упал со скалы в воду, и тотчас его поглотила прибойная волна. Тут-то и закричала женщина. К ней кинулись люди. Пока одни удерживали обезумевшую мать, рвущуюся к морю, другие ныряли возле скал в поисках ребенка. Ныряльщики буквально обшарили дно в полосе прибоя, но тщетно: ребенка не нашли…

Мать рассказывала мне: кто бы ни проходил мимо топ скалы, он всегда видел там женщину в черном, всегда, в любое время года. Она неподвижно сидела на скамье, уставясь немигающим взглядом на море. И, наконец, люди обнаружили там окаменевшую фигуру, слитую со скалой, — изваяние несчастной матери. Это изваяние можно увидеть и теперь.

Однажды под вечер я шел по пустынному берегу, и мне пришло в голову разыскать ту скалу. Солнце садилось за горизонт, его лучи щедро золотили море, слепили глаза. Долго бродил я по пляжу и наконец нашел то, что искал. Скала действительно напоминала человеческую фигуру, резким движением подавшуюся вперед, в сторону моря. Я подошел поближе. Конечно, я понимал, что «фигуру» изваяла природа — ветер, дождь, удары волн. Природа и время. И все-таки никак не мог я отделаться от мрачного очарования старинной легенды. Да, это было изваяние матери. Немигающим каменным взглядом она смотрела на море, которое теперь отступило далеко от скал. Тень от изваяния вытянулась до самой полосы прибоя — длинная вечерняя тень, и казалось, что это мать в немой мольбе протянула руки к морю, прося вернуть ее дитя…

Море было спокойным. Медленно поднималась и опускалась его широкая грудь. Стародавнее горе матери не трогало его. А может быть, то было не так? Может, море нашептывало изваянию: «Ты, женщина, превратилась в камень и стала вечностью, ты давно уже не испытываешь ни боли, ни страдания. А я всегда в движении, я не знаю покоя, и нет минуты, нет такого мгновения, когда бы я забыло о твоем горе…»

Хазар поет
Да, море всегда в движении. Оно живет и дышит, волнуется и говорит и даже поет.

Доводилось ли вам слышать песню моря? Советую: выберите тихий, безветренный день, когда замирает листва деревьев, и в ранний утренний час или вечером выйдите на берег. Пусть вас не тревожит, что в такой тихий день вы не услышите песню моря: даже самая глубокая тишина не в силах заглушить шорох прибоя. Выберите укромное местечко среди прибрежных камней. Перед вашим взором откроется такая дивная картина, исполненная простоты и величия, что дух захватит от радости. Схлынут вечные житейские заботы, в душу властно войдет покой. Хорошо мечтается здесь, на краю морской равнины. Морс гладко и спокойно, как будто никогда в жизни не знало бурь. Тишина. Лишь внизу, под вами, слабо плещется у камней и еле слышно журчит вода.

И каким бы усталым вы ни были, каким бы ни чувствовали себя утомленным, даже больным, — этот плеск и журчание принесут вам облегчение, ваши плечи расправятся, грудь вздохнет вольнее. И вы поймете, что слышите песню Хазара.

Да, это и есть его песня. Мелодия ее почти неуловима, но в то же время глубока и значительна, ибо рождается она в сокровенных глубинах моря.

Я не слышал песни прекраснее этой…

Я — друг моря
Моя дружба с морем началась давно, в раннем детстве. Отец был рыбаком, и жили мы в поселке близ моря. Когда я залезал на сложенный из камня забор, что окружал наш дом, то видел рыбный промысел, и гряду серых прибрежных скал, и широкое море за ними.

А когда отец с другими рыбаками уходили в море на своих легких шхунах, я забирался на самую высокую скалу и провожал их взглядом, пока они не скрывались вдали.

Женщины поселка мыли у этих скал ковры и паласы. А мы, мальчишки, крутились тут же, гонялись друг за другом, лазили по скалам.

Одна большая скала имела причудливую форму: кто-то будто разрубил ее пополам, открыв проход к морю. Эту скалу, вернее, две ее половинки, у нас называли «Братья». В штормовые дни в узком проходе между «Братьями» бесновались волны, вода кипела и пенилась, кидалась на камень и со страшным ревом разбивалась на мириады брызг.

Нам, малышам, было строго запрещено купаться возле «Братьев» — там и в тихую погоду было не очень спокойно. Я тогда еще не умел плавать по-настоящему — так, плескался у самого берега, на мелководье. И я завидовал мальчикам постарше, которые купались в проходе между «Братьями». Я часами смотрел на прозрачную воду в этом проходе, видел красноватые и желтые подводные камни, колышущиеся зеленые водоросли, резвые стайки рыбок. Убегая, рыбки словно бы говорили мне: «Иди же, иди за нами». Мне чудился шепот моря: «Чего ты боишься? Ведь мы друзья…»

И однажды я не выдержал. Вокруг никого не было. Я скинул одежду и подошел к самому краю скалы. Сердце сильно билось. Я смотрел не отрываясь на тихую поверхность воды, сквозь которую было видно дно. Море притягивало меня, как магнит. И, не в силах противиться этому притяжению, я прыгнул со скалы. Сразу же я камнем пошел ко дну. Оно было близко, я ощутил под ногами плотность и… остался на ней. Я барахтался, бил руками по воде и вот — поплыл к проходу между «Братьями». Это было так здорово, что я заорал от радости. Мой ликующий выкрик эхом отдался в скалах — как будто «Братья» радовались вместе со мной.

Как случилось, что я не утонул и, проплыв через проход, живым и невредимым вышел на берег? Может быть, Хазар понял меня, мою мечту — научиться плавать, как старшие мальчики? А может, это было напутствие моря человеку, еще только начинающему свой жизненный путь?

Не знаю. Твердо знаю и верю в одно: чистая и бескорыстная, а подчас суровая и трудная дружба между человеком и морем — одно из самых ценных благ, которыми одарила нас природа.

Есть в море город
Не могу себе представить мир без Хазара, без его нескончаемой песни. Каждое воспоминание, связанное с ним, мне особенно дорого, даже самое мимолетное. Эти воспоминания будоражат мысли и чувства мои всякий раз, во все времена года, когда бы ни задумался я о Хазаре, о величии и красоте, которыми природа одарила это море.

Вот и сейчас, на крыльях своих воспоминаний и раздумий, я отправляюсь на просторы Хазара, и перед моими глазами открывается удивительный мир — мир труда, созидания, любви и героизма.

В том, что я сейчас вам расскажу, не ищите ничего необыкновенного. Но все это случилось в городе единственном в своем роде, в известном всему миру городе посреди открытого моря — на Нефтяных Камнях.

1
Более ста километров — или шестидесяти морских миль — пролегло между Баку и Нефтяными Камнями. Теплоход покрывает это расстояние за три-четыре часа. Многие годы прошли с тех пор, как я совершил свою первую поездку на Нефтяные Камни, но в памяти она сохранилась до мельчайших подробностей, будто случилось это вчера.

Помню, был тихий и ясный осенний день. Теплоход вышел из бакинской бухты, оставляя за собой широкую пенистую полосу. Вскоре город исчез из виду. Теперь вокруг, насколько охватывал глаз, простирался морской простор, мягко освещенный солнцем. Слегка покачивало. Я стоял на верхней палубе, завороженно смотрел в безбрежную даль. Если бы в эту минуту кто-нибудь стал убеждать меня, что Хазар — сравнительно небольшое море, да и не море, собственно, а озеро, — право, я бы не поверил. Если бы мне сказали, что корабли пересекают Хазар за один-два дня, — не поверил бы. В эту минуту не существовало для меня моря больше Хазара, глубже Хазара, величественнее Хазара.

Я смотрел на далекий горизонт, где слились в вечном объятии море и небо, и никак не мог себе представить, что здесь, среди моря, встал город на сваях. И когда в голубой дали поднялись вышки, мне это показалось чудом.

А спустя час я уже шел по стальной улице этого удивительного города — по эстакаде, и глубоко внизу подо мной плескалась у свай вода.

Я побывал в тот день на нескольких морских буровых, познакомился со многими нефтяниками, и мой блокнот распух от записей. Заночевал я в доме для гостей. Но что-то мне не спалось. Я оделся, вышел на площадку перед домом и не спеша побрел в парк. Да, да, не удивляйтесь, здесь, как и в любом другом городе, свой парк — пусть небольшой и скромный. Деревья и цветы, как и землю для них, доставили сюда из Баку.

Внизу, под необычным этим парком, журчала вода. Совсем как в бакинской бухте, на черной глади отражались бесчисленные огни. Только небо здесь было чернее бакинского ночного неба, и звезды горели на нем, как драгоценные ожерелья.

Над эстакадой, над вышками полновластно царила тишина — та особая тишина, которой не знают обычные города. Город на море отдыхал, готовясь к новому трудовому дню.

Я сидел на скамейке в аллее парка и слушал эту тишину, и перебирал в памяти все услышанное и увиденное за минувший день. Перед мысленным взором возникали лица моих новых знакомых, морских нефтяников, и мемориальная доска на месте первой буровой, и стальной островок, возвышающийся над морем как памятник тем героям, которые в страшную штормовую ночь не ушли с трудового поста и погибли тут в неравной схватке с разбушевавшейся стихией…

Вдруг мои мысли прервал тихий девичий смех. Я оглянулся по сторонам и приметил тень за цветочной клумбой. Нет, это были две тени, как бы слившиеся воедино. Я услышал невнятный шепот, и снова прошелестел тихий смех.

Будто прислушиваясь к шепоту влюбленных, вздыхал, плескался у свай седой Хазар. Много тайн хранит он в своей древней памяти. Сохранит и тайну этой любви…

2
Это место называли прежде «Остров семи кораблей». И вот почему. Когда геологическая разведка открыла здесь нефтяное месторождение и было решено начать его освоение, сюда притащили на буксирах из бакинской бухты семь старых, отслуживших свой срок кораблей. Их полузатопили у скал, на небольшой глубине, и вот отсюда и пошел город посреди открытого моря — Нефтяные Камни.

Число семь часто встречается в сказках. «Семь дней», «семеро братьев», «семь красавиц»… Остров семи кораблей был не сказкой, а былью. И теперь, проходя по эстакаде, вознесенной над морской поверхностью на высоту четырехэтажного дома, старожилы Нефтяных Камней нет-нет да и взглянут с теплым чувством на старенькие полузатопленные корабли, в тесных каютах которых они некогда ютились. Здесь, у этих серых скал, много лет назад пробурили они первые скважины…

Это было на второй день моего пребывания на Нефтяных Камнях. Я возвратился с дальней буровой, недавно вступившей в строй, и увидел: на носу одного из старых кораблей перед небольшим мольбертом стоял человек и что-то рисовал. Я знал всех ведущих бакинских художников, но этот человек был мне незнаком. Он молод, не старше двадцати пяти, среднего роста, с загорелого сухого лица смотрели черные внимательные глаза.

Я подошел ближе, попросил разрешения посмотреть. На холсте был пока только первый набросок углем. Молодой художник выдавил из тюбика на палитру краски и начал класть на холст мазок за мазком. Он щурил глаза, вглядываясь в синюю морскую даль, и увлеченно работал, и вот уже стали возникать на холсте море, тронутое рябью, и закатное пылающее небо. Конечно, это был пока грубый подмалевок, но мне казалось, что парень хорошо чувствует природу, ее красоту. Мы перекинулись несколькими словами, и я узнал, что он вовсе не приезжий, а инженер, работающий уже несколько лет здесь, на Нефтяных Камнях. Живопись была для него и отдыхом и увлечением, он отдавал ей все свободное время.

На следующий день я снова увидел художника на том же месте. Я взглянул на холст и поразился: пейзаж был превосходен. Смело написанное море, сбоку — темная скала, отбросившая длинную вечернюю тень, на фоне пылающего заката — вышки на морских основаниях…

Я не выдержал и высказал молодому художнику свое восхищение. В ответ он с недовольным видом покачал головой, брови его сердито сдвинулись. Он тронул кистью уголок скалы, положил на водную поверхность светлый блик… Отошел на шаг-другой, всмотрелся, прищурив глаз…

— Чего-то не хватает, — пробормотал он. — А чего — не пойму…

Я попытался убедить его, что пейзаж вполне завершен, все на месте, но он не согласился со мной.

И еще день прошел. И снова я увидел художника на прежнем месте, но теперь он явно был в приподнятом настроении. Он улыбнулся мне как старому знакомому, черные глаза его сияли.

— Ну что теперь скажете? — с победоносным видом он кивнул на картину.

Пейзаж был все тот же, но появилась весьма значительная новая деталь: на скале стояла человеческая фигура, вернее, силуэт, обведенный по контуру ярко-оранжевой полосой — отблеском заката. Пейзаж был хорош сам по себе, и фигура на скале, по правде, показалась мне лишней. Но, видя, как рад художник своей находке, с каким по-детски непосредственным нетерпением ожидает он моего одобрения, я не решился сказать, что фигура не нужна.

…Да и, пожалуй, если хорошенько подумать, нужен был человек на этом пейзаже. Человек-работник, властелин Хазара, творец легендарного города в открытом море.

3
И наступила моя последняя ночь на Нефтяных Камнях. Ранним утром я должен был улететь на вертолете в Баку. Из окна своей комнаты на втором этаже гостевого дома я смотрел на море, на огоньки эстакад и дальних буровых. Лунная ночь словно набросила на Хазар призрачное, легкое покрывало. Свежел южный ветер-моряна, глухо шумел прибой у скал.

Я и не заметил, как уснул…

Спал, должно быть, недолго. Не свист штормового ветра разбудил меня: к каспийским ветрам я привык с детства. Пол моей комнаты дрожал, как при землетрясении, на стенках и потолке играли отсветы огня. Я бросился к окну — и замер, пораженный.

Хазар горел. У скал, неподалеку от эстакады, бушевало пламя. С пожарных машин, подъехавших к краю эстакады, с пляшущих на волнах пожарных катеров били в огонь сильные струи воды. Бежали по эстакаде люди, взвыла сирена, раздавались команды, усиленные динамиком…

Я спустился вниз и тоже побежал в сторону пожара, но вскоре остановился — дальше путь был прегражден.

В толпе мелькнуло лицо моего нового знакомого, художника. На нем была брезентовая куртка, вся в пятнах мазута. Приставив ладонь рупором ко рту, он что-то кричал пожарным.

А грифон — газовый выброс, пробивший себе путь глубоких недр, — бушевал вовсю. Гудящий огненный столб взвивался до небес, отбрасывая грозные отсветы на облака, на эстакаду, на беснующиеся волны. Было похоже, что Хазар бурно дышал, пытаясь освободиться от жгучих прикосновений огня. Грифон, как жуткое сказочное чудовище, метался, то отступая, то вновь нападая на людей, на машины и катера. Но люди отбивали сто яростные атаки. Мощные струи водометов скрещивались у основания грифона.

Всю ночь и почти весь следующий день продолжалась упорная схватка со стихиен. И наконец огонь был побежден. Он еще попытался несколько раз ухватиться своими щупальцами за скалы и воду, а потом взвился и погас. Все это место было плотно окутано паром — грифон словно выкинул белый флаг побежденного. Темные пятна нефти, доски, какие-то обломки покачивались на волнах. Рана на груди Хазара постепенно затягивалась…

И жизнь на Нефтяных Камнях вошла в привычный ритм. Снова катили по эстакадам грузовые машины с очередными сменами бурильщиков и операторов, с дизельным топливом, с раствором, со строительными материалами.

Человек победил, как всегда. И мне вспомнилась фигура нефтяника, стоящая на скале, освещенной закатным солнцем. Нет, не зря изобразил на своем холсте эту фигуру художник-любитель. Теперь я это понимал с особенной ясностью…

На исходе дня шторм утих, тяжелые тучи сползли с небосклона, и закатное солнце засияло над морем.

Вертолет взлетел с небольшой площадки и, сделав круг, взял курс на Баку. По мере того как вертолет набирал высоту, передо мной разворачивалась величественная панорама Нефтяных Камней. Я смотрел на эстакады, на стальные островки, раскиданные там и тут.

Хазар как бы материнским объятием обнимал легендарный город.

Гунар Цирулис Моряк ненавидит море

Окованная железом дверь отделяла кадровиков от остальных работников пароходства.

«Можно подумать, что наши биографии — государственная тайна, которую нужно оберегать от шпионов», — отметил про себя Эдгар Гаркалн, широкоплечий темноволосый молодой человек лет тридцати, одетый по случаю вызова к начальству в полную форму моряка торгового флота. Он вынул из кармана белый носовой платок, вытер со лба пот и постучал.

Открылось окошко. В светлом четырехугольнике явилось кукольное лицо поразительно красивой девушки-инспектора. Запрограммированные функции куклы-полуавтомата, видимо, были этим исчерпаны. Тишина затягивалась, но ярко накрашенные губы так и не шевельнулись, чтобы задать вопрос.

— Третий механик «Колки», — наконец представился он. — Теперь понимаю, почему ребята стали с таким рвением заполнять всякие анкеты и бегать с ними сюда.

Девушка и не подумала улыбнуться. Выражение превосходства, работа над которым, по всей вероятности, стоила больших трудов, была надежным средством защиты против навязчивости сошедших на берег моряков. Не станет же она менять его ради какого-то третьего механика.

 — Имя, фамилия? — Примерно так должен был бы звучать голос робота в роли женщины.

— Эдгар Гаркалн. Меня вызывали. — Он предъявил помятую повестку.

Окошко захлопнулось. Неизвестно откуда явившееся, ничем не обоснованное ощущение собственной вины не позволяло Гаркалну присесть. Он вынул заграничные сигареты, прикурил от вспыхнувшего факелом пламени газовой зажигалки и стал нервно прохаживаться по коридору. Тридцать шагов от входа до поворота и, очевидно, столько же обратно, но этого установить ему не удалось.

— Механик Гаркалн!

Резкий оклик, чуть ли не приказ, сбил его со счета.

На этот раз распахнулось не только окошко, а вся дверь. На пороге стоял пожилой человек. Обветренное лицо, коротко постриженные, подернутые сединой волосы, по-военному молодцеватая выправка свидетельствовали о том, что он недавно расстался с погонами майора или полковника. Внимательным взглядом изучив посетителя, он столь же громко заключил:

— Один из тех редких случаев, когда оригинал похож на свою фотокарточку в паспорте. — И несколько разочарованно вынес окончательное решение: — На деда, однако, вы совсем не смахиваете… Следуйте за мной!

Оберегая красавицу-инспектрису своей широкой спиной от взоров посетителя, он провел Гаркална в кабинет. Его дверь была обита дерматином в ромбик, под которым угадывался слой звукоизоляционной стекловаты. Обстановка тем не менее казалась уютной, самой что ни на есть подходящей для задушевных разговоров.

«Наследство предшественника», — решил Гаркалн, с внезапной теплотой вспомнив старого и словоохотливого капитана, который считал всех моряков членами своей семьи. Он удобно откинулся в кресле и посмотрел на начальника отдела кадров. Повернувшись к огромному сейфу, тот скривился, точно узрел перед собой кусок лимона, вынул довольно объемистую папку с документами, положил на стол и без всякого вступления строго спросил:

— Оставляете ваше заявление в силе?

Гаркалн смутился. Ему никак не удавалось приспособиться к манере собеседника разговаривать ходом шахматного коня. Гаркалн не имел ни малейшего представления, о чем идет речь, но, поскольку считал недостойным мужчины отказываться от когда-либо им написанного, дал утвердительный ответ. Начальник кадров неодобрительно усмехнулся и изрек:

— Поздравлять не буду! Но отказывать в поддержке не имею права.

Он распахнул папку. Вынул из кармана толстую шариковую ручку, нажал на красный стержень и наискосок левого верхнего угла наложил на слегка пожелтевшем листке резолюцию. Подумал, что-то подчеркнул. Поставил жирную точку и украсил свою подпись двумя переплетенными эллипсами. Затем обхватил ладонями подбородок.

— Ваш дед, конечно, по доброй воле с морем бы не расстался. Оттого и погиб, что не умел ходить по суше. Три месяца бороздил под бомбами Финский залив — и ни одной царапины. Но сошел на берег и погиб во второй же разведке. Никак не мог научиться ползать, искать укрытий. Жаль, что вы не были с ним знакомы.

В последних словах зазвучали более дружественные интонации.

Гаркали, однако, не обратил на них внимания. В этот миг его куда больше волновало, что начальство наконец решило удовлетворить его просьбу, высказанную много лет назад. В самом деле, когда же это было? Не ходил ли он тогда еще мотористом?

Охмелев от неожиданного чувства свободы, он наверняка забыл бы проститься, но голос начальника отдела кадров вернул его к действительности:

— Извещение мореходного училища получите через несколько дней. Если не ошибаюсь, вам предложат должность преподавателя.

Гаркалн вышел из здания пароходства, увидел свободное такси и поднял руку. Шофер затормозил, услужливо распахнул дверцу машины.

— В порт поедете, шеф? — спросил он, широко улыбаясь. — С ветерком, как обычно?

— Да, в порт, — сев рядом с шофером, задумчиво произнес Гаркалн. — В последний раз. Остаюсь на берегу. Насовсем.

Шофер остановил машину у проходной порта, предложил:

— Вас подождать?

— Верно, подождите, — Гаркалн словно очнулся от дремоты и протянул ему несколько рублевых бумажек. — Я ведь должен забрать вещи. — Он открыл дверь проходной и, подумав, крикнул: — Если через полчаса меня не будет, езжайте обратно!

В последний раз предъявил охране свой паспорт моряка дальнего плавания, в последний раз поднялся по крутому трапу «Колки», в последний раз открыл дверь своей каюты.

На судне он застал ту суматошную обстановку, которая так характерна для последних часов перед поднятием якоря. Два трюма уже были задраены, третий матросы покрывали дощатыми щит а ми, а в четвертый хобот подъемного крана спешил опустить оставшиеся ящики с грузом. Стоя в дверях камбуза, кок отдавал распоряжения париям, тащившим огромные корзины с картошкой, свежими овощами и мясом.

Непривычное оживление и толкотня были и в коридорах — со свернутыми в трубку навигационными картами, с папками документов под мышкой сновали штурманы, не столь целеустремленно, но зато с большим шумом носились матросы, только что вернувшиеся из увольнения, — не так-то просто после отвалин снова войти в размеренную рабочую колею. Попадались и женщины, эти отворачивались, чтобы не показать заплаканные глаза.

На Гаркална никто не обращал внимания. Да он и не собирался произносить торжественных речей. Хотелось как можно скорее уложить вещи, пожать руку ближайшим друзьям, повернуться спиной ко всему, что было, и начать новую жизнь, о которой мечтал бесконечными одинокими вечерами.

Исполненный решимости, он вошел в свою светлую, уютно обставленную каюту и вдруг остановился, не зная, за что взяться. Постоял какое-то время посреди каюты, затем устало опустился на край койки., точь-в-точь как перед прощанием всегда делала бабушка.

Со стены на него смотрел мужчина в синей штурманской форме. Глаза, привыкшие вглядываться в подернутые дымкой дали, чуть прищурены.

Гаркали удовлетворенно глянул на фотографию.

— Знаю, старина, тебе на берегу не понравится, — с вызовом проговорил он. — Но ничего не поделаешь, пришел твой черед уступить. Пятнадцать лет я ради тебя скитался по морям и океанам. Хватит!

Гаркали ни разу в жизни не видел своего деда. Может быть, именно поэтому он любил делиться с ним своими мыслями. Обычно по-юношески стройный штурман доброжелательно выслушивал рассуждения внука, но на сей раз почему-то казалось, что его лицо выражало неодобрение. Гаркали засунул фотографию в сумку. Но воспоминания детства — а оно прошло в отблесках славы этого человека — нахлынули на исто с повой силой.

До воины большинство латышских моряков выходило из рыбацких семей, где с детских лет знали суровое дыхание моря, горьковатый запах просмоленных лодок и канатов, шелест волн и яростный грохот валов. Выбор профессии почти всегда был наследственным. И это полное опасностей наследство переходило от поколения к поколению вместе с обросшими долгами, как водорослями, весельными лодками и гнилыми сетями. Единственным спасением было устроиться юнгой на какой-нибудь пароход, вырваться на чужбину, чтобы по меньшей мере не глядеть изо дня в день на запустение и нищету рыбацкого поселка.

Деду посчастливилось наняться на английский угольщик, дослужиться до боцмана, а позже и до штурмана. Он мог даже позволить себе неслыханную роскошь — послать сына в город, обучить доходному ремеслу. Затем он неожиданно бросил хорошо оплачиваемую работу и перешел на службу в одно из латвийских пароходств. Только потом родные узнали: так велела партия. Нужно было доставлять из-за границы нелегальную литературу.

В первый год Советской власти он не успел сдать экзамены на капитана, но в первые дни войны никто диплома и не требовал. Человек сам вызывался вывести на буксире из Таллина раненых, спасибо и на этом. Он согласился еще и еще раз повторить этот смертельный рейс через минные поля под градом бомб и снарядов — честь ему и хвала! Он покинул последним свое тонущее суденышко — так повелевала честь капитана. Доплыл до берега и продолжал служить во взводе разведчиков, в пехотном полку.

В рыбацком поселке о жизненном пути деда сложилось иное представление. Если коммунист, значит, наверняка, при большом чине, может быть даже назначен комиссаром флота. И семье лучше скрыться из дома, чтобы не попасть в руки оккупантов и местных шуцманов.

Гаркалны перебрались в отдаленный угол Латгале, где умелые руки слесаря и жестянщика тоже были в цене. Шли дни, и бабушка все чаще стала показывать Эдгару подарки, привезенные из чужих стран, фотографии, снятые в далеких портах. В ее рассказах дед стал походить на сказочного героя, который отправился сражаться с черным рыцарем и его потомками. Отец тоже любил то и дело ссылаться на главу семьи. Уходя в партизаны, сказал лишь одно: «Наш комиссар тоже так поступил бы». Этого оказалось достаточным, чтобы унять мамины слезы.

После известия о смерти деда это присловье стало семейной традицией. И маленький Эдгар, что бы ни случилось, прикидывал всегда: «А старый капитан был бы за или против?» Сам он пока что пускался в «морские плавания» вдоль берега Даугавы пешком, а море знал только по репродукции «Девятого вала» Айвазовского, которая висела в сельском клубе рядом с медвежатами Шишкина…

Эдгар Гаркали встал, подошел к открытому иллюминатору. За бортом поблескивала рябь Даугавы, неустанно несущей свои воды навстречу морю. Странно, почему даже в безветренные дни вода шумит с каким-то сдержанным беспокойством? Почему здесь, у иллюминатора, куда острее ощущаешь дыхание жизни, чем у окна своей рижской квартиры, хотя оно и выходит на улицу, переполненную людьми и машинами? Неужто он уже постиг все, что бывает в море, внутренний смысл каждого явления, каждого малейшего движения и забыл, как живут люди на берегу, что скрывается за их торопливостью? Куда они вечно спешат? На работу, домой? В море этого разделения нет. На работе ли, на досуге человек всегда один и тот же вместе со своими товарищами.

Долгие годы эта навязанная службой жизнь на виду у всех казалась Гаркалну мучительной. Ни на минуту не мог он остаться наедине со своими мыслями. Мыться и то надо было в общей душевой, а спать над или под койкой другого моториста. Ему еще повезло: не пришлось топить прожорливые котлы, жить в кубрике старого парохода, где ютятся вместе по шесть или даже восемь «чумазых».

Многие рейсы давно улетучились из памяти Гаркална, но свой первый выход в море на теплоходе он помнил, словно это было вчера. Главным образом из-за капитана… Узнав, что Эдгар не просто однофамилец, а в самом деле внук его довоенного товарища, жилистый старый моряк в первый же вечер пригласил ученика моториста к себе в рулевую рубку:

— Поднимись, дружок, поднимись, погляди на жизнь сверху!

На ходовом мостике быстро выветрилось ощущение тошноты. И в то же время он почувствовал нечто вроде разочарования — воображаемой бури не было и в помине. Светло-голубое небо отделяла от темно-синей воды четкая ровная линия горизонта.

Море дышало спокойно и глубоко, как бы отдыхая после проделанного им накануне марафонского бега. С десятиметровой высоты оно выглядело почти гладким, зыби и то, можно сказать, не было, о ней напоминали лишь покачивавшаяся, подобно маятнику метронома, мачта да ощущение зыбкости под ногами, заставлявшее невольно приноравливаться к ходу судна.

В машине его тоже встретили дружески. Царство механиков начиналось за массивной дверью. Вниз вел крутой трап, который кончался в глубоком подземелье, где днем и ночью горел электрический свет: тут были ГЭС корабля, завод, где производились тысячи лошадиных сил.

Эдгару, который после окончания школы год проработал в мастерских МТС, нагромождения машин, моторов и оборудования показались необозримыми. Помещение, хотя и высокое, было отнюдь не просторным, каждый квадратный метр использовался с предельной целесообразностью. С первого взгляда обязанности моториста были под силу даже ребенку, много ли нужно ума, чтобы, прогуливаясь с продолговатой леечкой, время от времени смазывать шатуны да поршни? В два счета можно к делу привыкнуть. Но Гаркали все же был не столь наивен. Он понимал: чем сложнее оборудование, тем больше знаний и опыта требует его обслуживание, тем выше вероятность непредвиденных дефектов.

В адском грохоте машинного отделения разговаривать можно только крича во все горло. Видимо, оттого первое поучение вахтенного механика прозвучало с некоторым пафосом, словно доклад в «день открытых дверей».

— В открытом море ничего не может случиться, целыми днями не меняют режим двигателей. Так что не волнуйся, успеешь все пощупать, осмыслить. Зато в проливах, каналах и в портах приходится туго, голова идет кругом. Нужно привыкнуть выполнять приказы даже не стараясь вникнуть — на кой черт их отдают и кто это делает. Иногда чудится, что там, наверху, они борются с самим дьяволом, а мы внизу должны участвовать в этой драке с завязанными глазами. Выход один: слепо доверять капитану. Без такой веры вообще нельзя работать на судне. Как ты сможешь в шторм спать спокойно, если не полагаешься на товарищей у руля и в машине? На суше, положим, велят тебе отремонтировать трактор. Допустишь брак, самому придется переделывать, да еще выслушаешь пару «ласковых» слов. Подумаешь, важность… А в море, бывает, ошибешься один-единственный раз, а другого случая уже может и не представиться…

Первая вахта в самом деле не доставила Гаркалну никаких хлопот. Нужно было только следить за тем, чтобы не поскользнуться. Проход был узкий, металлический пол хоть и рубчатый, но скользкий от масла. При одной мысли о том, как его будет перекатывать из стороны в сторону разъяренное море, лоб Эдгара покрывался холодным потом: один миг неосторожности — и на всю жизнь инвалид.

И все-таки в этот первый рейс он все без исключения воспринимал как чудесное захватывающее открытие — наконец-то началось «великое приключение», о котором другие латгальские мальчишки могли читать только в книгах. Эдгар не жалел, что выбрал проложенную дедом тропу.

Так казалось тогда. Сегодня Гаркалн готов был поклясться, что уже в первом рейсе его начало грызть беспокойство — тот самый неистребимый червячок, который несколько месяцев спустя заставил его написать начальству заявление. Он нигде больше не чувствовал себя дома — в море мечтал лишь о береге, на суше, пожив неделю, начинал тосковать о море.

Вначале он не сомневался, что его внутренняя раздвоенность пройдет, что в ней сказалась лишь ограниченность деревенского парня, замкнутость, с которой надо сражаться во имя будущего общества. Днем всегда побеждала сознательность, ночью же, во сне, стоило подсознанию наколдовать ему картины родных мест, она оказывалась бессильной.

По правде говоря, это не была тоска по какому-нибудь определенному месту, скорее, просто по земле как таковой. Когда взгляд блуждал по бесконечной морской шири, ни на что не наталкиваясь, Эдгару становилось грустно. На берегу — он в этом был крепко убежден — рано или поздно все подчинится воле человека, но как подступиться к непроницаемым водным просторам? Других эти чувства не подавляли, ему самому надо было добиться внутренней цельности. И тут Гаркалн открыл, что на судне практически нет места, где можно предаться размышлениям, как он привык поступать еще сельским пастушком. В каюте, в столовой, в кают-компании, на палубе — всюду шумела толпа веселых моряков, которые непременно хотели подключить нового товарища к какому-нибудь мероприятию, целесообразно и с пользой для общества организовать его досуг.

— Если что-нибудь гнетет душу, сходи поговори с первым помощником, — посоветовал капитан, заметив поздним вечером Гаркална, мечтающего у ограждения шлюпочной палубы. — В конце концов, он за это получает зарплату.

Но Эдгару ни с кем не хотелось откровенничать. Наоборот, он жаждал одиночества, ни с чем несравненного удовольствия, когда можешь не торопясь додумать до конца свои самые потаенные мысли и молчишь, вслушиваясь в себя.

И тут судно попало в шторм. По небосклону неслись разодранные в клочья облака. Лучи солнца изредка пробивались сквозь серое дырявое одеяло небес, осыпая поверхность пятнами, исчезавшими через несколько мгновений с такой внезапностью, словно они незаконно ворвались в этот мрачный пейзаж и устыдились, что могут усыпить бдительность моряков. Разбушевавшееся море напоминало изрытое гусеницами танков поле боя, даже пена на гребнях валов выглядела не белой, а бледно-серой.

Упершись спиной в переборку, обеими руками судорожно вцепившись в планшир, он смотрел, как наступают на судно водяные горы. Они походили на огромных доисторических рептилий в черно-белых панцирях, которые, оскалив острые зубы, с ревом набрасывались на теплоход.

Не страх, а какое-то тупое отчаяние овладело тогда Эдгаром. Смирившись с судьбой, он перестал кого-либо замечать и не удостоил взглядом товарищей, которые поспешно укрепляли на люках брезент, тянули по палубе тросы. Матросы же, наоборот, не скупились на советы.

— Не корчи из себя героя! — хлопнул кто-то его по плечу. — Давай трави, сразу полегчает…

— Лучше смажь жиром внутренности, — издевался другой. — Привяжи к нитке кусочек сала, проглоти и вытяни обратно. Знаешь как помогает!

Рядом с Гаркалном распахнулась дверь надстройки. На палубу, пошатываясь, выскочил распаренный моторист и глотнул прохладный воздух. Долговязый блондин, года на два старше Эдгара, Вилис своей осанкой, всем своим видом вызывал в памяти старинные былины о ливах, совершавших набеги на скандинавский берег.

— Сумасшедший, чахотку хочешь схватить! — пытаясь перекричать завывания бури, заорал он. — Иди сюда, в заветрину!

Гаркалн и головы не повернул. Вилис силой разжал его пальцы, оторвал от борта и потащил за собой.

Наконец они устроились на верхней палубе между трубой и спасательной шлюпкой. Прыжки судна здесь, правда, ощущались сильнее, зато разговаривать можно было почти нормальным голосом.

— Проклятое судно! — ругался Гаркалн. — Негде даже поблевать в одиночестве.

Вилис перевел разговор в шутку:

— Обопрись о товарища! Мы не успокоимся, пока не коллективизируем до печенок еще не охваченную душу нового члена команды. Намотай, наконец, себе на ус: теперь ты живешь на воде.

— До первого порта, — угрюмо отрезал Гаркалн.

— Чего же ты нанимался на судно, если кишка тонка? Когда были в трактире, ты что-то не жаловался, что у тебя земля под ногами качается…

— С двух кружек-то… — вымученно ухмыльнулся Гаркалн.

— Тогда иди работать проводником в поезде. Будешь во время отпуска бесплатно путешествовать по родной стране.

— Плохо ли? Но у нас в семье… — Гаркалн развел руками. — И какой черт угораздил их сочинять эти романтические сказки о дедушке и море? Мне и в голову не могло прийти, что на самом деле… — Он махнул рукой, вложив в этот жест все свое разочарование в море.

— Душа в пятки ушла? — Вилис поднялся и показал на иллюминаторы рулевой рубки, за которыми виднелась неподвижная фигура капитана. — Можешь на него положиться. На все сто. В прошлом году мы попали в такую свистопляску…

Но Эдгар не дал ему закончить:

— Может, именно это мне и не нравится! Моя жизнь зависит от чьего-то умения, от чьей-то храбрости. Раньше, когда я работал в ремонтных мастерских, что сам заваривал, то сам и расхлебывал.

— И как же ты в таком случае не боишься садиться в поезд и доверяешь свою жизнь стрелочнику? — дразнил его Вилис. — Ты начинаешь говорить глупости — первый признак, что морская болезнь скоро пройдет.

— Как мне тебе объяснить? — серьезно сказал Эдгар. — Я хочу честно работать, а не бороться. После каждой смены увидеть сделанное мной, вечером возвращаться в свой дом и засыпать в полной уверенности, что ночью не свалюсь с постели.

— Коли так, тебе в самом деле лучше списаться на берег.

— Твоими устами да… — грустно улыбнулся Эдгар.

Но в следующей вахте Гаркалн доказал, что он настоящий мужчина. Как ни изводила его морская болезнь, как ни швыряла качка, в решающий момент он умел себя мобилизовать и точно выполнял распоряжения механика.

Шторм утих, водяные горы улеглись, но тревожные мысли не покидали Гаркална. Решение не связывать свои планы с морем крепло, становилось вполне отчетливым. Он верил себе, товарищам, капитану, людям, построившим корабль. Но не мог заставить себя доверяться морю. Ему не нравилось, что работа превратилась для него в какую-то игру над пропастью. Другие справлялись с ней без особых усилий, ему же приходилось напрягать все душевные силы, чтобы хоть на минуту забыть: за тонкой металлической переборкой дышит враг.

Когда судно пришвартовалось у причала Рижского порта, Эдгар постучался в дверь капитанской каюты. Прочитав заявление, старый моряк не стал возражать. Осталось лишь отнести заявление в отдел кадров пароходства.

Вилис больше не пытался отговаривать приятеля. Лишь похоронное выражение его лица говорило о том, как он относится к его решению. С понурой головой он проводил его до дверей отдела кадров, демонстративно повернулся спиной, чтобы не присутствовать при позорной церемонии сдачи оружия. Но не стал скрывать своей радости, когда инспектриса захлопнула окошко перед носом у Эдгара.

— Завтра тоже будет день, — сказала она, поправляя перед зеркалом свою безупречную прическу. — В неположенное время мы обслуживаем только тех, кто с утра снимается с якоря.

Часы в самом деле показывали седьмой час. Друзья вышли на улицу и переглянулись.

— Ну значит… — начал быстро Вилис.

— На прощанье вроде бы не помешало, — понял Эдгар. В Риге у него не было ни родственников, ни знакомых.

Они отправились в клуб моряков.

Примерно так Эдгар представлял себе заграничные дансинги, где так ни разу и не успел побывать. Освещенный пестрыми лампами бар с темными дубовыми панелями, зеркала в золотых рамах. Под сводчатым потолком — модель старого парусника, вдоль стен — спасательные круги, якоря, изображения судов, не забыты и шаловливо улыбающиеся русалки. Полированные непокрытые столы, тяжелые кресла с высокими спинками. В соседнем зале играл оркестр. Выложенный осколками зеркала шар под потолком бросал игривые искры на фигуры танцующих, которые кружились на подсвеченном снизу стеклянном полу. Девушки казались такими прекрасными и недоступными, что Эдгар долго не смел к ним приблизиться. Любовался издали, словно произведениями искусства.

Почти все успели уже разделиться на пары, после танца возвращались к столикам, чтобы, как только снова зазвучит музыка, опять прильнуть друг к другу в ритме томного танго или исполнить акробатические упражнения модного рока.

Лишь немногие сидели на стульях вдоль стен танцевального зала. В самом темном углу Эдгар заметил тоненькую светловолосую девушку, которая не спускала с танцующих серых глаз. И даже не поворачивала головы, когда моряки спешили пригласить дам. Она выглядела такой одинокой и покинутой, что Эдгару стало ее жаль. Но нельзя же так просто подойти, навязать ей свое общество, дескать, я тоже чувствую себя выброшенным из лодки. Бог его знает отчего, танцуя, можно положить руку на стан незнакомой девушки, притянуть ее к себе, но заговаривать без посредничества общего знакомого — нет.

Интерес Эдгара был настолько откровенным, что его тотчас заметил Вилис, который уже успел возобновить знакомство с весьма привлекательной активисткой клуба.

— Марите пригласит ее к нашему столику, — пошептавшись со своей девушкой, предложил он свою помощь.

— Нет, нет! — Такая простота почему-то показалась Эдгару неприличной. — Выпьем в мужской компании.

После третьей рюмки он все-таки осмелел. И надо же — девушка мило улыбнулась и приветливым жестом пригласила его сесть рядом.

— Я тоже не знаю этого танца, — призналась она. — И вообще не люблю этой толкучки.

— Как же иначе завязать знакомство? Особенно нам, морякам?

— Я сюда пришла не кавалеров искать! — отрезала девушка. — Меня прислали из университета практиковаться в английском языке… Учусь на факультете иностранных языков.

— Тогда вам действительно не повезло. Танцевать я не научился и по-английски не говорю.

— И как же вы обходитесь в иностранных портах? — Она была явно разочарована. — А я было обрадовалась, думала, вы мне расскажете что-нибудь интересное…

Алкоголь не только развязал Эдгару язык, но и распалил воображение. Собственно, выдумывать ничего не требовалось. Достаточно было пересказать те представления, которые в свое время побудили его отправиться за моря и океаны.

— Наш первый помощник тоже не знает английского, ему и без него все ясно. Во время перехода прочитает необходимые книжки, а на берегу нам перескажет. Нет, в самом деле, — Эдгар стал серьезным, — в нашем распоряжении всегда бывают автобусы и гиды, которые отлично говорят по-русски. А когда мы сами ходим по магазинам, всегда находится кто-нибудь, кто умеет объясняться, или специалист по покупкам. Кроме того, у нас ведь есть заранее разработанный план мероприятий, который предусматривает все до мельчайших подробностей: выставки и музеи — для повышения культурного уровня, поездки на пляжи — для укрепления здоровья, посещения кинотеатров — с целью контрпропаганды.

— Неужели вам никогда не хочется просто так побродить по переулочкам города, подышать ароматом чужой страны, понаблюдать за незнакомой жизнью? — спросила девушка.

Гаркалн пробормотал что-то неопределенное.

— Я столько прочитала книг о Лондоне, что порой кажется — знаю там все достопримечательности… А смену караула у Бекингемского дворца вы видели?

— Да.

— Впечатляющее зрелище, да?

— Весьма, — охотно согласился Эдгар.

— А куранты Большого Бена? Неужели их звон долетает до всех окраин города?

— Да, — на сей раз ответ Эдгара прозвучал не очень убедительно.

— Но самое странное, наверное, все-таки Гайд-парк, где можно забраться на стул и говорить любые глупости.

— Очень, — вставил Эдгар невпопад.

Но девушку это нисколько не смутило. Она ждала ответов, которые подтвердили бы почерпнутые из книг представления об Англии. И не заметила, как вскоре сама завладела разговором.

Такой оборот Эдгара вполне устраивал. В конце вечера он даже осмелился подарить девушке пеструю косынку с видами столицы Англии, которую собирался привезти матери.

Девушка не ломалась, приняла сувенир.

— С одним условием: когда завтра ваш корабль поднимет якорь, пойду в порт провожать. Ни разу еще там не была. Между прочим — меня зовут Велта.

— Только, пожалуйста, не опоздайте! — горячо попросил Эдгар. Теперь уже не могло быть и речи о том, что он останется на берегу. — В конце месяца портовики гонят план, может случиться, что они закончат выгрузку до срока…

Когда Вилис на следующий вечер вернулся из города, он уже издали увидел друга на шлюпочной палубе.

Он сердечно пожал Эдгару руку:

— Молодец, что пришел попрощаться. Вчера ты так неожиданно смылся, что я было подумал — наверное, подался к родственникам в деревню.

— Никуда я не подался. Остаюсь на судне. По крайней мере, на этот рейс.

— Отдел кадров не отпустил?

Эдгар покачал головой. Заметил внизу Велту и помахал ей:

— Моя подруга. Знал бы, какая она милая!..

Отныне отпуск на берегу приобрел совсем иной смысл.

В Риге его ждала любимая девушка, и за границей он теперь как полноправный член примкнул к команде покупателей, которая шествовала по магазинам, вооруженная размерами обуви, шляп и кофточек для своих жен и невест…


Механик Гаркалн оторвался от иллюминатора, посмотрел на часы. Времени осталось мало, нужно было приниматься за дело. Но вскоре руки у него снова опустились — стоя среди разбросанных по каюте вещей, он понял, что запихать все это в сумку и чемодан не удастся. Одних книг набралось целый чемодан. А куда девать костюмы, белье, обувь, все эти мелочи, которыми незаметно для себя обрастает человек… Разумнее всего будет взять только самое необходимое да то, что дорого сердцу.

Как это случилось, что он застрял на судне так долго и не заметил, как оно стало его вторым домом? Наверно, все началось с того дня, когда они вернулись из свадебного путешествия. Там было не до житейской прозы. А в отделе кадров пароходства…

— Какое счастливое совпадение! — радостно воскликнул он, затворив за собой дверь. Велта ждала его в коридоре. — Сейчас в порту кончают грузить как раз мое судно!

— Куда? — спросила Велта глухим голосом.

— На Кубу, затем в Канаду, а оттуда… — он не закончил фразу, до него дошло, что настал час разлуки.

— Ясно, в тот большой круг, который завершается в Одессе. Останься, пожалуйста, мы ведь теперь муж и жена. Я четыре месяца не выдержу.

Велта была близка к отчаянию.

— А где мы будем жить? — спросил удрученно Эдгар. — В твоем общежитии меня и так на порог не пускают. А пароходство обещает квартиру. Всего лишь год остался, они уже закладывают фундамент дома… Ты закончишь университет, тогда и мне можно будет сидеть дома и учиться. У нас еще вся жизнь впереди.

— Зачем терять столько времени? — смахнув слезу, благоразумно возразила Велта. — Ты еще в этом году должен поступить на заочное отделение. — Она постепенно разошлась. — Я дам тебе с собой мои конспекты по истории и языку. По крайней мере, не забудешь, что на берегу тебя ждет твоя персональная репетиторша.

Вскоре жена была обеспечена всем необходимым. Теперь можно было подумать об устройстве только что полученной квартиры. Казалось, вот-вот наступит подходящий момент, чтобы распрощаться с морем навсегда. Но родилась Катыня — и захотелось ее понарядней приодеть, затем устроить в детсад пароходства. Потом он начал копить деньги на машину и даже принял участие в лотерее одного предприимчивого боцмана. Все члени команды собрали в общий котел свою валюту, через некоторое время купили за границей подержанную машину и бросили жребий. Парни даже лимонад перестали пить, а некоторые вообще не сходили на берег в портах, отказывались от очередного отпуска, если возникал риск попасть на другое судно и пустить на ветер вложенные в дело деньги. Хорошо, что новый капитан приказал прекратить безобразие.

Наверно, тогда он и написал очередное заявление об уходе… Но случилось это до или после прибытия в Вентспилс?..

Вентспилский порт был окутан осенними сумерками, моросил мелкий надоедливый дождь, ветер надувал тонкие болоньи, то и дело заставлял женщин поеживаться и вздрагивать. Но ни одна не уходила с причала. Словно после долгих томительных недель ожидания, начался другой отсчет времени, и отныне нельзя было терять ни минуты.

Взгляд Велты был прикован к маячку на молу. Он постепенно растаял в серых клочьях тумана, и только вспыхивающий свет обозначал то место, откуда должен был появиться мощный корпус «Колки». Но судна по-прежнему не было.

Из диспетчерской будки, втянув голову в поднятый воротник, вынырнул дежурный порта. Приложив ко рту мегафон, прокричал глухим, как из бочки, голосом:

— Товарищи жены, только что получена радиограмма с «Колки». Они прибудут с двухчасовым опозданием. В клубе для вас приготовлены раскладушки. Милости просим!

Несколько женщин собрались было уйти, но, заметив, что остальные не собираются покидать наблюдательного поста, передумали. Диспетчер немного подождал, затем тяжко вздохнул и вошел обратно в свою натопленную будку.

С воды поднимались клубы тумана, ветер подхватывал их и швырял на берег. Лил дождь. Неподвижно стояли женщины. Ждали…

Но вот Гаркалн привел окоченевшую и промокшую до нитки жену в каюту. Здесь было светло и уютно. На столе стояла бутылка английского джина и итальянского вермута. Печенье и конфеты в роскошной упаковке. Американские сигареты. Горела красивая свеча.

— Тебе дали новую каюту? — спросила Велта, снимая мокрое пальто.

— Вилис оставил ключ, они с женой поехали в гостиницу.

— Ясно, — горько усмехнулась она. — У тебя ночная вахта. С четырех, если не ошибаюсь…

— С восьми, — Эдгар наполнил рюмочки.

— Хоть за это спасибо.

Только теперь Эдгар до конца понял, что жена еле держится на ногах, потому и ершится, наверное. Усадив Велту в кресло, он пододвинул ей угощение.

— Не надо, Велтыня, пожалуйста!.. Капитан сказал, что с нового года я пойду четвертым механиком, тогда у меня будет почти такая же каюта.

— О том, что тебе, наконец, можно будет вообще не ходить в море, он ничего не сказал?

— А мой диплом? — Эдгар пожал плечами. — Чего ради я зубрил все эти годы?

— Не сердись, Эджу, я знаю, ты хотел увидеть веселую, улыбающуюся жену, которая готова вместе с тобой отпраздновать твое возвращение с моря. Но я больше не хочу, и мне даже выпить расхотелось.

— Чего это вдруг?

— Вдруг?.. Ничего. Девять недель я терпеливо ждала, показывала Катыне твои фотографии, читала твои традиционные радиограммы. Но эти два последних часа… Я больше не в состоянии красть для себя счастье, которым другие жены наслаждаются каждый день. Я больше не могу приходить к тебе, как потаскуха… Спать на чужой койке или во второразрядной гостинице, просыпаться в середине ночи и смотреть на часы…

Эдгар осушил рюмку, закурил.

— Думаешь, я по тебе не скучаю? Ты ведь знаешь…

— Конечно! В море ты мечтаешь только о береге и семье, а дома через неделю уже не находишь места, изводишься, тоскуя по морю, разве я не вижу? У тебя тут работа, а мне в голову лезут всякие глупости.

— Велтыня, милая!

— Пока вы по заграницам, у меня душа спокойная: на советских моряков в этом отношении можно положиться. Но весной вы семь суток стояли в Ленинграде!

— Надо было приехать в гости, я же тебе каждый вечер звонил, выслал деньги.

— Да, денег нам теперь хватает, это верно, — Велта махнула рукой. — И билеты женам моряков дают без очереди. Только школы почему-то не закрывают, когда судно возвращается на родину. Что скажет моя директриса, если я брошу детей? Кому я оставлю Катыню?

— Почему ты в этот раз не привезла ее ко мне?

— Детский сад не разрешил — чтобы не занесла инфекцию, — она вынула из сумочки фотографии пятилетней девочки и протянула мужу. — Выросла, правда? И такая бойкая, прямо сладу нет.

Эдгар долго смотрел на дочь, потом решился:

— Слушай, Велта, когда будешь в Риге, обязательно сходи в отдел кадров пароходства. Сколько времени собираются они мариновать мое заявление?

— Ты написал Эджу, правда! — Ее грусть как рукой сняло.

— Года два тому назад. Когда ты еще только захотела это платье с бельгийскими кружевами.

— Наконец у меня будет свой стационарный муж! — счастливо засмеялась Велта. — А не какой-то там дед мороз с подарками из-за границы. И мальчишке нужен отцовский глаз. Купим лодку, ты будешь учить его на…

— Велтыня, неужели?! — Эдгар вскочил, обнял жену и долго целовал. — Почему ты сразу не сказала?

— В августе врач еще не был уверен, — отдышавшись, рассказывала Велта. — Но вчера малыш впервые зашевелился.

— Тогда, значит, в феврале. — Эдгар принялся считать. — Погоди, погоди, если мы сейчас начнем копить на кооперативную квартиру, то к осени, я думаю, наберем первый взнос для трехкомнатной. А с января мне повысят зарплату.

Велта посмотрела на мужа и устало улыбнулась.


Давно уже Гаркалн не привозил домой синтетических настенных ковриков, немнущихся плащей, нейлоновых кружев. Просто отдавал жене «боны», пусть сама покупает или копит деньги на квартиру, потому что после рождения Игоря в доме стало тесно, Катыню во время его отпуска приходилось отсылать к латгальским родственникам.

Неужели его примирение с морем, с работой в машине объяснялось только погоней за житейскими удобствами? Да нет же, черт подери! На судне каждый человек как на ладони, тут если «вкалывают», то по-настоящему, если гуляют, то до петухов. Каждый фальшивый шаг, каждый нечестный поступок тотчас оборачивается против того, кто его совершил. Тут на чужой счет не проживешь. Море многого требует от человека, но и щедро награждает его — незабываемыми закатами и восходами, картинами, которых нигде на берегу не увидишь. И нигде не ощущаешь с такой полнотой, что живешь, сам вершишь свою судьбу, как в море. Когда задует настоящий штормовой ветер, моряк с неподдельным чувством превосходства вздохнет:

— Эх, и достанется сегодня бедолагам на берегу. Сорвет, наверное, не одну крышу, не одно плодовое дерево поломает!

Да, механик Гаркалн сроднился с морем. И тем не менее не забирал своего давнишнего заявления с просьбой перевести его на берег. В конце концов, он глава семьи и дома. Катыня скоро пойдет в школу, подрастет и Игорь: доколе можно сваливать заботы по воспитанию и уходу за детьми на плечи жены? С каждым разом ему становилось все тяжелее смотреть в тоскливые глаза родных, когда наставал очередной час прощанья. Он не строил иллюзий — жизнь на берегу вовсе не сплошной праздник, которым наслаждается моряк, ушедший с судна в отпуск. Придется ездить на работу с авоськой в кармане, чтобы на обратном пути купить масло, творог или колбасу, ибо теперь его не будет ожидать празднично накрытый стол. Ну а уж если станет совсем невмоготу, можно занять у друга моторку и выйти вместе с семейством в залив… Ничего!..

Гаркалн энергично встал и принялся складывать вещи.

Кто-то постучал. Эдгар Гаркалн не успел ответить, как дверь распахнулась и в каюту, держа в руках по фанерному сундуку, вломился четвертый механик Валдис Тауринь, молодой парень, но уже с заметной склонностью к полноте.

Гаркалн и не пытался притвориться обрадованным. Валдис Тауринь был единственным человеком на корабле, с которым Эдгар не мог найти общего языка. Его коробили вычурные речи четвертого механика, манера каждому пустяку придавать чрезвычайное значение. Мужчины так не поступают. Правда, Тауринь недавно со школьной скамьи, и, пожалуй, именно внутренняя неуверенность заставляла его вести себя напыщенно и официально. Но Гаркалну это не казалось оправданием. Смазанные брильянтином длинные волосы Тауриня образовывали на затылке нечто похожее на каракуль, коротко постриженные усики забавно подпрыгивали при каждом слове. И какого черта понадобилось ему сегодня надевать черный костюм и белую накрахмаленную рубашку с бабочкой? Неужто в честь повышения по службе и Юрьева дня?

— Наверное, я помешал вам? — сказал Тауринь. Но уходить не собирался.

Поставив свою ношу посреди каюты, он вынул сигарету из пачки Гаркална и закурил.

— Завидное совпадение, — продолжал он, выпустив пышную струйку дыма. — Лучше не придумаешь. Ну ничего, как-нибудь сами справимся с притиркой головок цилиндра.

— Погоди, погоди! — Гаркалн старался говорить как можно спокойней. — Оставь головки в покое. Прокладки там первый сорт. Я лично два раза проверял. Неисправность, вероятно, в кожухе цилиндра.

Вспомнив спор со старшим механиком судна, он снова завелся. В прошлый рейс под присмотром Гаркална они провели профилактику второго дизеля. Мотористы работали не за страх, а за совесть — жертвовали своим отдыхом. Трудились в поте лица, но и не торопились, чтобы в спешке не пострадало качество ремонта. Тем не менее казалось, что в цилиндр по-прежнему попадает вода. Разумеется, проще всего было свалить вину на мотористов, но он был готов поручиться головой: на этот раз стармех неправ. Нужно сменить кожух, скорей всего именно в нем появилась микроскопическая трещина, которая раздается под давлением восьмидесяти атмосфер и пропускает в цилиндр воду. Работа не настолько сложная, чтобы ее нельзя было спокойно переделать за время перехода до Роттердама.

Но если Тауринь вместо этого возьмется еще раз притирать головки… Зря потраченные часы… Тогда им не успеть устранить настоящий дефект перед заходом в канал. А именно там, в канале и в порту, для маневрирования необходимы все три судовых дизеля. Что головка может сломаться при искривлении коленчатого вала, он об этом и думать не смел. Зачем воображать себе худшее? Просто хотелось самому довести до конца профилактический ремонт.

— Знаю я эти генераторы, как свои карманы, — повторил Гаркалн. — Мы свою работу сделали как следует. Смени кожух, и второй генератор прослужит еще до твоей пенсии.

— А кто возьмет на себя ответственность? — с вызовом спросил Тауринь. — Вы смываетесь, стармех заставляет проверять прокладки. Выходит, я должен совать в петлю свою голову? Спасибо, уж лучше я выполню приказ начальства!

— Послушай, я ведь тоже не хочу, чтобы генератор дал дуба, — попытался в последний раз убедить его Гаркалн. Ко увидел равнодушные глаза Тауриня и махнул рукой.

Тем временем вернулся из города капитан. Он пригласил Гаркална сесть, отыскал в шкафу пузатую бутылку, украшенную роскошной этикеткой с изображением Наполеона, и собрался было налить по прощальной рюмочке. Но тут заметил, что механик явно пришел по делу. Внимательно выслушал его аргументы, затем покачал головой:

— Вы же знаете, я никогда не вмешиваюсь в дела машинной команды. Внизу стармех — и бог и царь. Я с него требую обороты, давление, ток. Его и буду наказывать, если они напортачат там что-нибудь. Но решать, кто из вас прав, простите, при всем желании не берусь. Знаний не хватает.

— Но я ведь не могу бросить недоделанную работу…

Капитан пожал плечами:

— Кто скажет, когда работа доделана? Если решили уйти с моря, разумнее сделать этот шаг сегодня, чем завтра.

— Нет, — решился Гаркалн. — На этот рейс я еще останусь.

— Мы вернемся через три месяца, — предупредил капитан. — К тому же ваше место уже занято. Новый четвертый механик только что принес свои документы.

— Пустяки, — Гаркална уже ничто не могло остановить. Он чувствовал в себе такую решимость, будто собирался начать новую жизнь. — Нам не хватает одного моториста. Главное — вписать меня в судовую роль, не так ли? А спать я могу хоть в каптерке у боцмана.

— Почему же сразу так круто? — широко улыбнулся капитан и чокнулся с Гаркалном. — У нас ведь пустует каюта радионавигатора!

Поднявшись на палубу, Эдгар заметил на причале Велту с обоими детьми. Они приехали проводить его в море.

«Как хорошо, что я не успел съездить домой и разболтать новость», — подумал Гаркалн. И он легким юношеским шагом сбежал по трапу.

— Папа, — спросила Катыня, — как судно поднимает якорь?

— Очень просто — мотором. — Гаркалн стал серьезным, посмотрел на жену и, словно прося прощения, сказал. — Выбрать якорь из сердца куда труднее — можно погибнуть.

Печатные издания

Помещенные в этом томе произведения печатаются по изданиям:

Ночь летнего солнцестояния. — Соболев Л. С. Морская душа. Рассказы. Одесса. «Маяк», 1973.

Флаг. — Катаев В. П. Собр. соч. в 9-ти томах, т. I. М., «Художественная литература», 1968.

На грунте. — Рудный В. А. Смелая крепость. Рассказы. М., Военное издательство, 1949.

Трассирующие звезды. — Балтийцы. Сборник. М., Военное издательство Министерства обороны Союза ССР, 1955.

Абсолютный слух. — Кассиль Л. А. Люди этого возраста. Рассказы. М., «Правда», 1946.

Случай на море. — Лацис В. Собр соч. в 9-ти томах, т. 7. М., «Известия», 1939.

Конвой. — Клименченко Ю. Д. Открытое море. Лениздат, 1956.

Люди на плоту. — Тихонов Н. С. Собр, соч. в 6-ти томах, т. 4. М., Гос. изд. худ. лит., 1959.

На предельной глубине. — Удалов И. А. Операция «Шторм». Ярославль, Верхне-Волжское издательство, 1966.

Полный вперед! — Хинт А. Последний пират. Рассказы и очерки. М., «Художественная литература», 1972.

Дым победы. — Колдунов С. А. Огни победы. Рассказы. М., «Советский писатель», 1946.

Двадцать шестая мина. — Чернов Ю. И. Балтийские рассказы. М., «Молодая гвардия», 1965.

Память железа. — Инфантьев В. Н. Функция времени. Рассказы и повести. М., «Советская Россия», 1966.

Огни. — Кудиевский К. И. Вечера и тени парусов. Повести и рассказы. К., «Молодь», 1964.

Пасхальная ночь в Ньюкасле. — Океан. Лит.-худож. морск. сборник. М., «Дет. лит.», 1972.

Запас прочности. — Халилецкий Г. Г. Суровые острова. Повести и рассказы. М., Издательство Министерства обороны СССР, 1972.

Спасибо, товарищи! — Герои в бушлатах. Сборник. М., Воениздат, 1961.

Далеко, в Баренцевом море. — Литовские рассказы. Сборник. М., «Советский писатель», 1961.

Хозяин южного моря. — Батров А. М. Серебряная олива. М., Детгиз, 1960.

Полградуса. — Гайдаенко И. П. Собр. соч. в 2-х томах, т. 2 К., «Днiпро», 1974.

Моряна. — Ломидзе А. П. Маяк. Рассказы. М., «Советский писатель», 1973.

Нора. — Лив Э. Чертов кряж. Повести, роман, рассказы. М., «Художественная литература», 1972.

Лик океана. — Хранители ключей. Рассказы эстонских писателей. М., «Советский писатель», 1967.

В открытом море. — Чернов В. М. Море, не шуми. Повесть, рассказы. Воронеж, Центрально-черноземное книжное издательства, 1969.

Пусть уходит лед. — Советский рассказ. Т. 2. М., «Художественная литература», 1975.

Спор тихим утром. — Милюнас В. Свадьба в Париже. Рассказы М., «Советский писатель», 1973.

Песни Хазара. — Алимзаде Ю. Он не был чужим. Повести и рассказы. М., «Советский писатель», 1973.

Моряк ненавидит море. — Цирулис Г. Якорь в сердце. Повести, рассказы, очерки. М., «Советский писатель», 1975.

Примечания

1

Слани — деревянный настил в трюме судна или над днищем лодки.

(обратно)

2

Спасибо (нем.).

(обратно)

3

Фангсбот — моторный бот с яйцевидным днищем для ловли тюленей.

(обратно)

Оглавление

  • Леонид Соболев Ночь летнего солнцестояния
  • Валентин Катаев Флаг
  • Владимир Рудный На грунте
  • Александр Крон Трассирующие звезды
  • Лев Кассиль Абсолютный слух
  • Вилис Лацис Случай в море
  • Юрий Клименченко Конвой
  • Николай Тихонов Люди на плоту
  • Иван Удалов На предельной глубине
  • Ааду Хинт Полный вперед!
  • Сергей Колдунов Дым победы
  • Юрий Чернов Двадцать шестая мина
  • Вадим Инфантьев Память железа
  • Константин Кудиевский Огни
  • Константин Бадигин Пасхальная ночь в Ньюкасле
  • Георгий Халилецкий Запас прочности
  • Георгий Гайдовский Спасибо, товарищи!
  • Альгимантас Чекуолис Далеко, в Баренцевом море
  • Александр Батров Хозяин южного океана
  • Иван Гайдаенко Полградуса
  • Андро Ломидзе Моряна
  • Эгон Лив Нора
  • Юхан Смуул Лик океана Два наброска
  • Виталий Чернов В открытом море
  • Юрий Рытхэу Пусть уходит лед
  • Викторас Милюнас Спор тихим утром
  • Юсиф Азимзаде Песни Хазара
  • Гунар Цирулис Моряк ненавидит море
  • Печатные издания
  • *** Примечания ***