В поисках Клингзора [Хорхе Вольпи] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хорхе ВОЛЬПИ В ПОИСКАХ КЛИНГЗОРА

Посвящается Адриану, Элою, Херардо, Начо и Педро Анхелю — новым заговорщикам

Наука есть игра, но игра не шуточная, игра в хорошо заточенные ножики… Если, к примеру, аккуратно разрезать какую-нибудь картинку на тысячу кусочков и перемешать, а потом попытаться сложить ее снова — это все равно что решить головоломку. В науке головоломку тебе задает не кто иной, как Господь. Он придумал и саму игру, и ее правила, которые к тому же ты можешь и не знать полностью. Тебе предоставляется угадать или определить на свой страх недостающую половину правил. Научный эксперимент — как острый клинок из закаленного металла. Либо ты с его помощью победишь духов тьмы и невежества, либо он тебя самого поразит и покроет позором. Результат зависит от того, насколько количество истинных правил игры, навечно установленных Господом, больше числа ложных, порожденных вследствие твоей неспособности познать истину; и если данное соотношение превысит некий предел, головоломка будет решена. Похоже, в этом и состоит весь азарт игры. Ведь в таком случае ты пытаешься прорвать воображаемую границу между собой и Господом, границу, которой, возможно, и не существует вовсе. [1]

Эрвин Шрёдингер

Вступление

УБРАТЬ свет! Эти слова, произнесенные скрипучим старческим голосом, заставляют мир на мгновение вернуться в холодную мглу давно минувшей эпохи. Пространство, окружающее владельца голоса, похоже на огромную каплю черной туши, и тьма здесь кажется еще непрогляднее из-за царящей кругом тишины; в течение нескольких секунд никто ему не аплодирует, никто ему не лжет, никто на него не покушается. Даже механизмы часов послушно притихли.

— Начнем сначала! — приказывает он. — Хочу посмотреть еще раз!

Киномеханик принимается за работу: перематывает, скручивает, заряжает. Потом начинает вращать рукоятку, и нелепый на вид механизм приходит в движение.

Кванты света беспорядочно рассеиваются по всему помещению; озаряют поверхность стен и ковровых дорожек, выхватывают из мрака его уши и отвисшую нижнюю губу, высвечивают слипшуюся прядь волос и, обессиленные, едва достигают темных углов зала, будто отдаленных изгибов Вселенной.

А на экране яркий луч сочетается с тенью в кровавой церемонии. Как ребенок в очередной раз с восторгом слушает любимую сказку, так Гитлер вновь смакует этот спектакль. Для него эта еженощная одержимость, упоение возможностью снова и снова наказывать врагов — скорее курс терапии, чем нездоровое развлечение. Иногда он чувствует, что не сможет заснуть, если не примет несколько капель своего безобидного — зрелищного — лекарства.

— Браво! — кричит он, в то время как на экране перед его выпученными глазами мелькают сцены, показывающие следы пыток — изувеченные останки, едва напоминающие человеческие.

По окончании фильма киномеханик зажигает свет в зале. Он тешит себя надеждой, что просмотр улучшил настроение фюрера, угнетаемого глубокой депрессией. Тот молча сидит, уставившись на пустой экран, не обращая внимания на взрывы бомб, которые каждую минуту разрушают десятки зданий, расположенных в верхней части Берлина. Только в эти благословенные секунды способен он забыть о поражении.

— Еще раз!

Свет снова гаснет, и группенфюрер СС, в прошлом артиллерист, открывает огонь по цели. И конечно попадает точно в яблочко, а фюрер тем временем поудобнее разваливается в кресле.

20 июля 1944 года группа лучших офицеров вермахта, армии Третьего рейха, при поддержке нескольких десятков гражданских лиц, попыталась убить Гитлера, когда тот проводил рабочее совещание в своей резиденции в Растенбурге, в шестистах километрах от Берлина. Молодой полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг пронес в помещение чемоданчик с двумя бомбами. Однако маленькая ошибка в расчетах провалила весь план. Фюрер отделался несколькими царапинами, и никто из высокопоставленных деятелей нацистской партии или военачальников серьезно не пострадал.

Главные руководители мятежа — Людвиг Бек, Фридрих Ольбрихт, Вернер фон Хэфтен, Альбрехт Риттер Мерц фон Кирнхайм и сам Штауффенберг — были казнены в ту же ночь в здании Генерального штаба армии на Бендлерштрассе в Берлине. Немедленно прокатилась волна спешных арестов по приказу рейхсфюрера СС и новоиспеченного министра внутренних дел Генриха Гиммлера.

Вне себя от ярости, Гитлер принимает решение развернуть грандиозный судебный процесс наподобие тех, что организовал его враг Сталин в Москве в 1937 году и заставить весь мир узнать о злодействе заговорщиков. Слушание дел началось 7 августа в Большом зале Народного суда в Берлине. В тот день здесь были представлены восемь обвиняемых. Эрвин фон Вицлебен, Эрих Хепнер, Хельмут Штифф, Пауль фон Хазе, Роберт Бернардис, Фридрих Карл Клаузинг, Пауль Йорк фон Вартенбург и Альбрехт фон Хаген были приговорены к смертной казни.

8 августа преступников перевезли в тюрьму в Плетцензее. Их привели в подвальные помещения, приказали переодеться в тюремную одежду, обуть старые деревянные башмаки, а потом заставили по очереди пройти по залитым фекальной жижей коридорам в камеру, закрытую длинным черным занавесом, где должна была состояться казнь.

Каждого из восьми осужденных сопровождал оператор с кинокамерой. Он запечатлел на пленку их обнаженные тела во время переодевания; жесты, выражающие страх, достоинство или непонимание происходящего; запечатлел их взгляды, преисполненные гордости или боли; шрамы от пыток, перенесенных за две предшествующие недели; запечатлел, как нетвердой поступью шли они по длинному коридору, заходили за тяжелый черный занавес, отделяющий их от смерти, и приближались к лобному месту.

Несколько человек разделяют с осужденным последние мгновения его жизни: генеральный прокурор, начальник тюрьмы, два-три офицера и, помимо кинооператора, с полдюжины газетчиков.

По сигналу начальника тюрьмы палач подходит к приговоренному, заставляет его подняться на небольшое возвышение, а затем надевает ему на шею петлю из шелкового шнура. На какое-то мгновение преступник становится похож на статую, символизирующую поражение. Секунда гробового молчания, время будто остановилось, напряжение нарастает… Никто не шелохнется, все замерли в ожидании следующего приказания начальника тюрьмы.

Едва заметный жест служит сигналом, и тело осужденного начинает соскальзывать в пустоту, так плавно, что движение больше похоже на балетное па. Камера на протяжении нескольких минут аккуратно фиксирует каждую стадию агонии: сначала выкатываются из орбит глаза с застывшим в них отчаянным ужасом, потом на шее вдоль петли выступают бурые гематомы, затем раздается хрипение, изо рта и носа «актера» вытекает пенистая смесь слюны и крови, и, наконец, тело сотрясается в таких сильных судорогах, что напоминает огромного осетра, бьющегося в руках удачливого рыбака. Затихнув, жертва продолжает эффектно раскачиваться, словно язык невидимого колокола.

Палач, улыбаясь, подходит к трупу и одним рывком стаскивает с него тюремные штаны. Камера с порнографическим вожделением взирает на безжизненный, съеженный пенис жертвы — метафору крайнего бессилия тех, кто пытается воспротивиться осуществлению великих замыслов фюрера.

Зрелище двух голых ног, длинных, кривых и неестественно белых, а также клочка темных волос на лобке вызывает неистовые аплодисменты Гитлера, однако завершается лишь первый эпизод. Какая радость, что предстоит увидеть еще семь казней! Фюрер бросает взгляд на часы и блаженствует.


Когда 3 февраля 1945 года меня доставили в Народный суд на Бельвюштрассе, председатель суда Фрайслер вынес уже десятки смертных приговоров. В тот день рассматривались дела пяти узников. Первым перед судьей предстал адвокат, лейтенант запаса Фабиен фон Шлабрендорф. В антинацистском Сопротивлении он осуществлял связь между многими руководителями. Его арестовали вскоре после го июля и с тех пор содержали в концентрационных лагерях Дахау и Флессенбург. Как обычно, Фрайслер не давал ему и слова сказать, называл свиньей и предателем, кричал, что Германия сможет победить — шел уже 1945 год! — только избавившись от таких отбросов, как он.

Вдруг оглушительно заревела сирена воздушной тревоги. В зале зажегся красный фонарь. Не дав нам опомниться, бомба проломила крышу Народного суда. Зал накрыла пелена из дыма и пыли, будто внутри здания началась непроглядная метель. Штукатурка посыпалась со стен, как песок, но каких-либо серьезных разрушений заметно не было. Когда пелена рассеялась, мы увидели, что на помост, где сидели члены суда, свалилась тяжелая каменная глыба. Из-под нее торчал раскроенный пополам череп судьи Роланда Фрайслера. Кровь стекала на лист бумаги со смертным приговором Шлабрендорфу. Кроме судьи, никто в зале не пострадал.

После гибели Фрайслера заседание суда неоднократно откладывали. Бомбежки союзников продолжали разрушать город. С марта 1945 года меня переводили из одной тюрьмы в другую, пока, незадолго до капитуляции, нас не освободили американские солдаты. Я выжил, в отличие от большинства моих товарищей и друзей.

Невероятное везение спасло Гитлера вечером 20 июля 1944 года. Если бы только Штауффенбергу удалось взорвать вторую бомбу, если бы чемоданчик оказался рядом с фюрером, если бы произошла цепная реакция, если бы Штауффенберг с самого начала позаботился о том, чтобы сесть как можно ближе… Утром 2 февраля другая сверхъестественная счастливая случайность спасла меня. Если бы слушание моего дела назначили на другую дату, если бы бомбардировка не началась в то же самое время, если бы каменная глыба упала на несколько сантиметров дальше, если бы Фрайслер уклонился или спрятался… Я до сих пор не знаю, насколько оправданно и разумно искать связь между этими двумя событиями. Так почему же и теперь, спустя столько лет, я упрямо продолжаю мысленно сопоставлять изначально непредсказуемые повороты судьбы в обоих случаях, по сути не имеющих ничего общего? Почему все время воспринимаю их в неразрывном единстве, словно они — лишь разные последствия одного и того же волеизъявления? Почему не перестаю думать, что за этими фактами, взятыми в отдельности, ничего нет, как ничего нет за всеми нашими человеческими невзгодами? Почему остаюсь стойким приверженцем таких понятий, как удача, предначертание, судьба?

Может быть, все из-за того, что произошли другие, не менее ужасные, случайные совпадения. Они-то и заставили меня написать эти строки. Наша эпоха, в отличие от предыдущих, формировалась под огромным, как никогда раньше, влиянием тех непредсказуемых поворотов событий, тех общеизвестных кризисных ситуаций, в которых проявило себя неуправляемое царство хаоса. Итак, я берусь поведать о целой эпохе. О моей эпохе. Рассказать, что знаю, о том, как злой рок правил миром, и особенно о том, как мы, ученые, оказались бессильны укротить его неистовость. Еще здесь повествуется о жизни некоторых людей; о моей собственной, конечно (а мне удалось продержаться целых восемьдесят лет), но прежде всего о жизни тех, кто, опять же по воле случая, находился рядом со мной. Может быть, мой замысел кажется слишком честолюбивым, вызывающим и даже безумным. Ну что ж! В современную эпоху, когда смерть нависла над миром, когда потеряна всякая надежда, а единственный оставшийся выход ведет к уничтожению, только такая грандиозная задача оправдывает мое существование в этом мире.

Профессор Густав Линкс,

преподаватель математики Лейпцигского университета

10 ноября 1989 года

Книга первая

О динамических законах повествования

Закон I. За каждым рассказом стоит рассказчик
Это утверждение, кажущееся поначалу не только «маслом масляным», но просто совершенно идиотским, на самом деле имеет глубокий смысл. За многие годы, беря в руки книгу и вчитываясь в роман или рассказ, где повествование ведется от первого лица, мы привыкли верить, что перед нами, как по волшебству, открывается сама жизнь, словно у автора и в мыслях нет тащить нас за руку за собой по лабиринту сюжета. Таким образом, книга становится для нас чем-то вроде окна в иной мир, и мы будто бы способны проникнуть туда. Нет ничего лживее этого заблуждения. Я всегда считал недостойным, если писатель стремится лицемерно спрятаться за собственными строчками, притвориться, что в его речь, в его слово не впиталось ни капли его личности, усыпить нашу бдительность мнимой беспристрастностью. Конечно, не мне одному стало очевидным это коварное мошенничество, но я хочу хотя бы заявить о несогласии с подобными возмутительными попытками некоторых авторов замести следы своих преступлений.


Следствие I
Учитывая приведенные выше соображения, должен пояснить, что я, автор этих строк, — человек из плоти и крови, то есть такой же, как вы. Но кто же я? Как вы, наверно, догадались, взглянув на обложку книги (если, конечно, издательство потрудилось опубликовать ее), меня зовут Густав Линкс. Что еще вы можете знать обо мне? То немногое, о чем я успел сообщить к настоящему моменту: участвовал в неудавшемся покушении на Гитлера го июля 1944 года, был арестован и отдан под суд и в итоге непредвиденный фатум, поворот судьбы, спас меня от смерти.

Надеюсь, однако, вы не думаете, что я слишком высокого мнения о своей персоне и собираюсь постоянно докучать вам подробностями собственной биографии. Это никак не входит в мои намерения. По велению судьбы, Провидения, случая, по исторической предрешенности, по воле Божьей — называйте как хотите — мне пришлось участвовать в событиях, которые я попытался отразить в этой книге. Могу поклясться: я хочу одного — чтобы мне верили. Так зачем мне обманывать вас, делая вид, что я никогда не существовал и не был свидетелем фактов эпохального значения, о коих речь пойдет ниже.


Закон II. У каждого рассказчика своя правда
Не знаю, приходилось ли вам слышать когда-нибудь, что говорит Эрвин Шредингер, играющий в этом повествовании далеко не последнюю роль. Он был не только великим ученым-физиком, создателем волновой механики и вообще умнейшим человеком. Его можно сравнить с Дон Жуаном в обличье школьного учителя (теперь-то я дерзаю рассуждать о нем вот так, запросто, но раньше, когда мы только познакомились, я бы ни за что не позволил себе подобной вольности!). Он носил очаровательные круглые очки, и его всегда сопровождали красивые женщины. Но речь сейчас о другом. Именно друг Эрвин первым научно обосновал теорию истины, с которой я согласен всей душой. Хотя, должно признать, похожая догадка осенила также софистов классической Греции и, в девятнадцатом веке, американского писателя Генри Джеймса. Не буду сейчас вдаваться в подробности, приведу только один из самых неожиданных выводов этой теории, а именно: я есть то, что вижу. Что это значит? Да ничего нового, всего лишь весьма избитое соображение: истина относительна. Любой, кто наблюдает какое-то явление — движение невидимого электрона или необъятную Вселенную, не важно, — образует с объектом наблюдения, по определению Шредингера, «волновой пакет». Наблюдатель и наблюдаемая материя взаимодействуют — волны, исходящие от обоих, накладываются друг на друга и непредсказуемо видоизменяются. Таким образом, мы приходим к ничуть не удивительному умозаключению о том, что каждая человеческая голова в действительности являет собой целый мир.


Следствие II
Вывод из приведенного выше утверждения очевиден, как дважды два — четыре: истина есть моя истина, и точка! «Волновые состояния» частиц материи, которые я формирую в ходе моих наблюдений, неповторимы и неизменны. Об этом говорит целый ряд теорий: принцип неопределенностей, принцип дополнительности, принцип запрета, — в содержание которых я не буду сейчас влезать. Так что никто не может сказать — моя истина лучше, чем твоя. Повторюсь: обращая на это внимание читателей, я лишь раскрываю свои карты. Рискую показаться человеком, навязывающим другим свою точку зрения, выдающим мнимое за действительное, или даже обычным мошенником. Но не забывайте — я действую не по собственной воле, я лишь следую научно обоснованному закону, которому просто вынужден подчиниться! Следовательно, мне не за что просить у вас прощения.


Закон III. У любого рассказчика есть повод для рассказа
У аксиом — заведомо истинных теоретических положений — имеется особенность: они всегда выглядят настолько очевидными даже для несведущей публики, что многие начинают считать себя великими математиками. Блажен, кто верует! Короче говоря, если мы согласны с Законом I (каждый рассказ имеет автора) и с Законом II (автор является эксклюзивным носителем истины), то толкование следующего закона будет звучать еще банальнее: если ничто не возникает из ничего, значит, кому-то это надо. Конечно, в действительности многое происходит не так (например, мы, видимо, еще не скоро узнаем, зачем кому-то понадобилось сотворять этот мир), однако я не намерен нести ответственность за все непонятное, что существует помимо содержания данной книги. Помните, всегда есть причины, даже самые ничтожные, для создания литературных произведений, и они постижимы, в отличие от самой непостижимой тайны на свете — возникновения Вселенной.


Следствие III
Сказанное не означает, однако, что вам удастся легко разгадать причины, побудившие меня написать эти строки. Научное исследование, которым я занимался на протяжении долгих лет (и вам предстоит проделать то же самое теперь), не имеет ничего общего с выпечкой пирога по бабушкиному рецепту. А если бы имело — скольких пережитых неприятностей удалось бы избежать! Вспомните слова Шредингера: истинный акт познания возможен лишь в случае взаимодействия между наблюдателем и объектом наблюдения (в роли последнего, боюсь, на этот раз оказался я сам). Постарайтесь же вдуматься в суть явлений и событий, попытайтесь вскрыть их причины. Это и есть ключ к успеху в науке. Одновременно вы получите огромное удовольствие и пользу, какие неоднократно получал я от чтения многих других книг. Я мог бы облегчить ваш труд, заявив, что хочу предложить новое толкование фактов, довести свою точку зрения до человечества, просто — установить мою истину. Однако на нынешнем этапе жизни, под тяжестью более чем восьмидесяти лет, я сомневаюсь, что подобные доводы устроили бы меня самого. Я мог без колебаний подписаться под ними сорок, даже двадцать лет назад. Но теперь, когда незваная зловещая гостья грозит постучаться ко мне в любое мгновение, когда даже дышать мне и то трудно, а все, что вы естественным образом проделываете каждый день — питаетесь, моетесь, испражняетесь, — от меня требует нечеловеческих усилий, я не уверен, что мои былые убеждения остались неизменными. Отныне, если вы готовы принять вызов — нет, это звучит слишком напыщенно, лучше: согласны начать игру, — то именно от вас я узнаю, прав был или нет.

Военные преступления

Лейтенант Фрэнсис П. Бэкон, бывший агент БСИ, Бюро стратегических исследований, а ныне научный консультант командования оккупационных войск США в Германии, прибыл в Нюрнберг в восемь часов утра 15 октября 1946 года. На станции его никто не встречал. Когда лейтенант сошел с поезда, перрон уже почти опустел.

Подождав несколько минут, он, не скрывая раздражения, попытался как-то прояснить ситуацию у дежуривших на станции солдат военной полиции. Но результатов это никаких не дало. Полицейские молчали, словно вдруг потеряли дар речи. Не оставалось ничего другого, как отправиться к Дворцу юстиции пешком.

Злость переполняла его. В лицо порывами дул осенний ветер. На улицах тоже никого не было, словно жители все еще прятались от бомбежек. От обиды Бэкон даже не взглянул на развалины города — груды камней, громоздившиеся там, где раньше стояли церкви, дворцы, монументы. Эта разруха, считал он, была справедливым возмездием и не заслуживала сожаления.

Для Бэкона Нюрнберг был лишь одним из ненавистных нацистских гнезд, в которых в свое время маршировали, восхваляя Гитлера, тысячи оголтелых юнцов в коричневых рубашках, пронося огромные факелы и увенчанные орлами штандарты; а их почитаемая эмблема — свастика, похожая на раскорячившуюся личинку доисторического паука, — расползалась по длинным и узким красным полотнищам, свисавшим со стен государственных учреждений. По решению фюрера именно здесь в 1935 году были провозглашены антисемитские «расовые законы». Здесь же хранились символы арийского могущества, сокровища и святыни рейха, древние имперские реликвии, похищенные Гитлером из венского Хофбурга после захвата Австрии, включая знаменитое копье Лонгина (По свидетельству евангелистов, чтобы не оставить сомнений в смерти Иисуса Христа, распятого на кресте, его тело пронзил копьем римский солдат по имени Лонгин). Нюрнберг был оплотом Третьего рейха. Этот город понес заслуженную кару и не достоин, чтобы его оплакивать.

Бэкону совсем недавно исполнилось двадцать семь лет. Внешне он ничем не отличался от немногочисленных американских военнослужащих, патрулирующих улицы города: темно-каштановые, коротко стриженные волосы, светлые глаза, тонкий нос (всегда бывший предметом особой гордости его владельца). В своей лейтенантской форме держался он очень прямо, что, возможно, свидетельствовало о некоторой стеснительности, и очень гордился знаками различия, которые словно подтверждали его непреклонность и равнодушие к чужой боли. С плеча свисала туго набитая котомка военного образца. В ней находилось практически все, что у него было, а именно: несколько смен белья, какие-то фотокарточки, на которые он даже не взглянул со дня отъезда из Нью-Джерси, и пара экземпляров журнала «Annalen der Physik» [2], прихваченных в одной из попавшихся ему на пути библиотек.

Дворец юстиции оказался в числе немногих гражданских сооружений Нюрнберга, избежавших полного разрушения. Его совсем недавно полностью отремонтировали и реставрировали. Бэкон без труда узнал это здание среди других в центре города, точнее — комплекс из нескольких зданий с арками в фасаде первого этажа, огромными окнами и островерхими крышами. В прежние времена стены Дворца юстиции прятались за деревьями, росшими на разбитом перед ним широком газоне. Тюрьма занимала четыре прямоугольных здания, расположенных полукругом в виде лучей во внутренней части комплекса и закрытых от внешнего мира высокой каменной оградой, имеющей форму дуги. Нацистов поместили в корпусе «Ц», в нескольких шагах от небольшой круглой башни. Раньше ее использовали для занятий спортом, теперь же здесь стояла виселица.

В девять пятнадцать утра Бэкон наконец обратился в бюро пропусков военной тюрьмы Нюрнберга. Проверив его документы, охранники заявили, что им приказано никого не впускать до окончания экзекуций.

Вокруг толпились десятки журналистов. В башню были допущены лишь пара репортеров, по жребию, да штатный фотограф Международного военного трибунала. Остальным, как и Бэкону, оставалось только ждать официального сообщения о смерти осужденных.

По плану казни должны были состояться во второй половине дня. Бэкон решил сначала отправиться в гостиницу «Гранд-отель», где предполагал снять номер. Но и тут его поджидала неожиданность: не отыскалось ни одного свободного. Бэкон пытался спорить с портье, стал доказывать, что приехал с заданием особой важности, потребовал встречи с руководством гостиницы. К нему с надменным видом вышел капитан, который, очевидно, вполне освоился с ролью менеджера туристического бизнеса. Он объяснил, что прибытие лейтенанта Бэкона ожидалось не ранее следующего дня, когда многие постояльцы съезжали («ведь сегодня конец представления, понимаете?»). Однако выход нашелся. На одни сутки ему разрешили разместиться в номере 14, «которым пользовался Гитлер»!

Поднявшись по лестнице, Бэкон оказался в огромных апартаментах. Какая ирония судьбы, что окружающие его сейчас стены в свое время служили пристанищем для Гитлера! Разве он мог когда-нибудь предположить, что такое с ним произойдет? Вот бы удивилась Элизабет, если б узнала! Впрочем, вряд ли она узнает, поскольку — хорошо ли, плохо ли — ей давно уже нет до Бэкона никакого дела. Лейтенант повалился на кровать с вызывающим раздражение чувством, будто оскверняет святыню. Со злости он даже подумал, а не помочиться ли на мебель, но отказался от этой идеи (незачем своими капризами доставлять неприятности персоналу гостиницы!). Он встал и направился в туалет. Там его взору предстала вместительная ванна, биде и прочие аксессуары. Несомненно, их поверхности касалась липкая кожа Гитлера. Бэкону представилось, как тот, голый и беззащитный, созерцает свой жалкий член, прежде чем залезть в воду. В этот унитаз стекали его испражнения…

Бэкон открыл кран и принялся ждать, когда пойдет горячая вода. К его разочарованию, вода оставалась чуть теплой и вдобавок текла тонкой струйкой. Фюреру это не понравилось бы, подумал он с усмешкой, приготовил полотенце, взял неначатый кусок душистого мыла и полез в ванну. Закончив мыться, он снова лег на кровать и, незаметно для себя, крепко заснул.

Когда он проснулся, часы показывали почти три. Бэкон вскочил, ругая себя за непростительную оплошность — вместо того чтобы выполнять поставленную задачу, разнежился в постели фюрера. Быстро оделся, сбежал вниз по лестнице и что есть духу поспешил в специально открытый во Дворце юстиции зал для представителей прессы.

Очень скоро пришло известие: рейхсмаршал Герман Геринг, нацистский преступник самого высокого ранга из тех, кто предстал перед Международным военным трибуналом, приговоренный к смерти через повешение, найден мертвым в своей одиночной камере. Это произошло за несколько часов до того, как сержант американской армии Джон Вудс должен был привести приговор в исполнение. В камере обнаружили несколько бумажных листков, исписанных мелким, твердым почерком. Содержание первой записки разъясняло мотивы самоубийства:

В Контрольный совет союзников [3]

Я не возражал бы против своего расстрела. Однако я не стану потворствовать тому, чтобы рейхсмаршала Германии вздернули на виселицу! Не могу допустить этого ради чести Германии. Да и не желаю принимать смерть от рук моих врагов. Из этих соображений предпочитаю умереть как великий Ганнибал[4].

Другая записка адресовалась генералу Рикарду. В ней Геринг признавался, что всегда имел при себе капсулу с цианидом. Третье послание предназначалось его жене. В нем говорилось: «Серьезно все обдумав и вознеся молитвы Господу, я решил лишить себя жизни, чтобы не подвергаться той ужасной казни, какую замыслили мои враги. Тебя и нашу великую, вечную любовь храню в моем сердце до последнего его удара». Наконец, в короткой записке на имя пастора протестантской церкви Генри Тереке, приставленного к немецким пленникам, Геринг обращался к нему с покаянием и объяснял свой поступок политическими причинами.

На следующий день Гюнтер Задель, офицер службы контрразведки, сообщил Бэкону все, что ему было известно. По свидетельству тюремного надзирателя, накануне, 14 октября, в 21 час 35 минут врач Людвиг Пфлюкер дал заключенному таблетку успокоительного, и тот мирно уснул на своей койке. У двери камеры, как обычно, заступил на пост часовой. Ему поручалось не сводить глаз с узника до самого рассвета. Эта ночь должна была стать последней.

Но с Герингом начало происходить что-то непонятное. Один глаз закрылся, второй уставился в никуда, а розовая кожа на лице приобрела зеленоватый оттенок. Прибежал срочно вызванный священник Гереке, пощупал у него пульс и воскликнул: «Святый Боже, этот человек умирает!» К тому времени, как в камере собрались другие ответственные лица, все было кончено. В помещении пахло горьким миндалем.

Бэкон не мог поверить в то, что произошло. Подонок сумел-таки избежать наказания в самый последний момент! Огромное разочарование испытывали и многие другие военнослужащие и участники антигитлеровской коалиции.

— Как, черт возьми, ему удалось заполучить яд? — с недоумением произнес Бэкон при встрече с Заделем.

— Все задают тот же самый вопрос, — ответил молодой офицер. — Уже проведено тщательное расследование, и решено пока никому не предъявлять обвинений. Скорее всего, капсула с ядом была спрятана в кладовой среди личных вещей рейхсмаршала, но кто мог решиться на то, чтобы принести ее в камеру?

— У кого вообще могло возникнуть желание помочь этой свинье? — Бэкон в раздражении хрустнул пальцами.

— Все не так просто, как кажется. Не берусь утверждать, однако многие полагают, что старик Герман был выдающейся личностью. Не только немцы, но в ходе дела и некоторые американцы прониклись к нему симпатией. Его беспредельный цинизм и остроумие притупляли чувство ненависти у окружающих…

Бэкон с недоумением выслушал это объяснение, тем более что оно прозвучало из уст молодого человека, наполовину еврея, который тринадцать лет назад бежал из Германии в США, где жил его отец. Задель все это время ничего не знал о судьбе матери, вынужденной развестись с мужем и остаться в Берлине. Не знал даже, жива ли она. Снова очутившись в Германии вместе с американскими войсками, Гюнтер разыскал мать, и теперь она была одним из свидетелей обвинения Международного военного трибунала.

— Больше других подозревают Текса Уилиса, начальника камеры хранения, — продолжал Задель. — Говорят, они с Герингом стали совсем друзьями, так что Уилис вполне мог согласиться помочь рейхсмаршалу. Правда, проверить это никак нельзя. Начальство считает, что произошел просто несчастный случай, и этого мнения должны придерживаться все остальные, а дело следует закрыть раз и навсегда.

— Несчастный случай, говоришь? — Бэкон распалялся все больше. — Сотни людей потратили месяцы на то, чтобы привести его на виселицу, и в последнее мгновение он ухитряется улизнуть! А самоубийство Гитлера в Берлине тоже было случайным?! Где же «неизбежная расплата», о которой мы столько трубили? Тебе не приходит в голову, что все наши усилия заканчиваются ничем: мы пытаемся искоренить зло, а оно остается безнаказанным!

— Судебные процессы сделали свое дело — открыли миру правду, лейтенант, правду о Третьем рейхе, чтобы никто никогда не забывал о творившихся зверствах и не испытывал жалости к нацистам. Кто теперь сможет отрицать существование газовых камер, гибель миллионов людей и другие ужасы?

— Неужели ты всерьез думаешь, что мы действительно когда-нибудь узнаем всю правду? На самом деле нам доступна лишь та правда, в которую мы способны поверить!

Утром следующего дня лейтенант Бэкон мог издали наблюдать, как одиннадцать мешков с безжизненными телами нацистских главарей погрузили на военные грузовики и увезли в сопровождении автомобилей с вооруженной охраной. Их сожгут в крематории кладбища Остфридриххоф в Мюнхене. На каждом мешке моталась бирка с вымышленным именем. Немцам — работникам крематория сказали, что привезут якобы погибших в боях американских солдат; нельзя было допустить, чтобы впоследствии появились «священные останки» и прочие реликвии. Ни у кого не должно возникнуть даже малейшего подозрения, что сожженные трупы и есть бывшие нацистские начальники, казненные по приговору Международного военного трибунала в Нюрнберге: Иоахим фон Риббентроп, министр иностранных дел гитлеровской Германии; Ханс Франк, генерал-губернатор оккупированных территорий Польши; Вильгельм Фрик, протектор Богемии и Моравии; Альфред Йодль, начальник штаба оперативного руководства верховного командования вермахта (вооруженных сил фашистской Германии); Эрнст Кальтенбруннер, начальник главного имперского управления безопасности, ближайший помощник Гиммлера; Вильгельм Кейтель, начальник Генерального штаба вермахта; Альфред Розенберг, заместитель Гитлера по вопросам «духовной и идеологической» подготовки членов нацистской партии, имперский министр по делам оккупированных восточных территорий; Фриц Заукель, директор программы принудительных работ для военнопленных и заключенных; Артур Зейсс-Инкварт, имперский уполномоченный по оккупированным Нидерландам; Юлиус Штрайхер, издатель и главный редактор газеты фашистских штурмовиков «Der Sturmer»; и, конечно, Герман Геринг, рейхсмаршал, главнокомандующий люфтваффе (военно-воздушными силами) и второй человек после Гитлера в нацистской иерархии.

Царившая в городе напряженность, казалось, сразу же спала. Работа Международного военного трибунала завершилась, хотя не все остались довольны ее итогами. Советские представители с самого начала выразили свое неудовлетворение по поводу процедуры судебного процесса и даже обвинили американцев и англичан в том, что при их попустительстве Герингу удалось совершить самоубийство. Еще предстояло заслушать много дел, не таких важных, конечно, и журналисты уже не столь упорно осаждали Центральный зал Дворца юстиции. Что касается лейтенанта Фрэнсиса П. Бэкона, он прибыл в Нюрнберг не затем, чтобы присутствовать на казнях, а с особым заданием.

Ближе к середине войны Бэкон, работавший тогда в Институте перспективных исследований в Принстоне, поступил на службу в Вооруженные силы США. В 1943 году его командировали в Великобританию для сотрудничества с английскими учеными, а в 1945 он стал участвовать в программе Alsos под руководством физика, голландца по происхождению, Сэмюэла А. Гаудсмита [5], который отвечал не только за сбор всей информации о любых научных исследованиях в Германии, прежде всего в области атомной энергии, но и за поимку тех, кто ими занимался.

Отработав в этой программе положенный срок, Бэкон мог бы вернуться в Соединенные Штаты, однако предпочел продолжать сотрудничать с Контрольным советом союзников в качестве консультанта по вопросам, связанным с наукой. И вот, в начале октября 1946 года, через несколько дней после вынесения Международным военным трибуналом в Нюрнберге смертного приговора нацистским преступникам, Бэкона вызвали в отдел разведки штаба американских войск. Внимание военных привлекло одно обстоятельство.

30 июля 1946 года в Центральном зале Дворца юстиции в Нюрнберге начался процесс против семи немецких государственных и политических структур: руководства нацистской партии, кабинета правительства, охранных отрядов (СС), тайной полиции (гестапо), службы безопасности (СД), штурмовых отрядов (СА) и верховного командования вооруженных сил Третьего рейха. Одним из свидетелей на суде выступал некто по имени Вольфрам фон Зиверс, председатель Германского общества наследия старины. Вскоре выяснилось, что при фашистах он возглавлял один из отделов Ahnenerbe (Наследие предков) — подразделения СС, проводившего секретные научные исследования. Фон Зиверс чрезвычайно нервничал на суде и в течение нескольких часов, сидя на скамье свидетелей, не переставал вытирать платком потные руки и лицо. Он запинался, заикался, то и дело повторялся, осложняя труд переводчиков-синхронистов, которые впервые в истории работали именно там, на допросах в Нюрнберге.

Отвечая на вопрос обвинителя, фон Зиверс сделал первое из своих имевших важные последствия заявлений: его лабораторию, по указанию Гиммлера, эсэсовцы должны были снабжать черепами «евреев-большевиков» для изучения. Обвинитель тут же задал очередной вопрос: известно ли фон Зиверсу, каким образом СС получали черепа? Тот ответил, что с этой целью специально убивали военнопленных с Восточного фронта. «А какова была задача исследований?» — продолжал обвинитель. Речь фон Зиверса опять стала невнятной, он с трудом подбирал слова. Тем не менее судьи стояли на своем, и свидетель пустился в долгие и несвязные рассуждения о френологии [6] и физическом развитии древних рас, о толтеках и Атлантиде, об арийском превосходстве, о сказочных странах Агарти и Шамбала [7]. Конкретно он сказал, что его «работа» заключалась в изучении причин биологической неполноценности семитов, природы их физиологической эволюции на протяжении всего времени существования, а также в поиске наилучшего способа устранения дефектов этой расы.

К концу выступления фон Зиверс сам стал похож на объект своих былых исследований; глаза его выпучились до предела, готовые вот-вот лопнуть, руки неудержимо дрожали. Обвинитель начал терять терпение. На данном этапе его интересовали не подробности омерзительных опытов профессора фон Зиверса (который потом тоже был осужден за преступления против человечества), а то, как использовать его показания для подтверждения зверств эсэсовцев и нацистского режима в целом.

— Откуда к вам поступали ресурсы для этой работы, профессор Зиверс?

— От СС, я вам уже сказал, — пролепетал тот.

— То, что СС занимались подобными исследованиями, было в порядке вещей?

— Да…

— И вы утверждаете, что СС вас финансировали?

— Да, напрямую!

— Что вы имеете в виду под словом «напрямую», профессор? — обвинитель почувствовал, что нащупал ниточку, способную направить допрос в нужную сторону.

Фон Зиверс прокашлялся.

— Видите ли, вся научная деятельность в Германии находилась под управлением и контролем Совета рейха по исследованиям…

Обвинитель попал точно в цель. Это он и хотел услышать. Совет рейха по научным исследованиям, как и многие другие учреждения, возглавлял рейхсмаршал Герман Геринг.

— Спасибо, профессор, — поблагодарил обвинитель. — Я закончил.

Тут фон Зиверс совсем некстати вставил еще одну фразу, которую позже, по протесту защиты, суд велел вычеркнуть из протокола. Однако в материалах, переданных Бэкону в разведотделе, фраза была сохранена и, более того, подчеркнута красными чернилами, поэтому лейтенант прочитал ее с величайшим вниманием:

«Деньги на исследования выделялись, только если проект визировал советник фюрера по науке. Кто был этот засекреченный ученый на самом деле, мы не знали. По слухам, в миру его признавало и почитало все научное сообщество. Но нам он был известен только под условным именем Клингзор».

Прошли дни, и 20 августа зал заседаний суда заполнился до предела — безошибочный признак того, что на сцене появится главный герой этого спектакля, рейхсмаршал Герман Геринг. В белом кителе (еще с давних, лучших времен белые мундиры стали его пристрастием), сияющий негодованием и здоровым румянцем, он был гвоздем программы. Говорил четко, внятно, без обиняков, будто диктовал мемуары. Во время допросов вел себя бесцеремонно: сказывалась многолетняя привычка отдавать приказы и никогда не слышать в ответ ни малейшего несогласия.

— Вы когда-нибудь отдавали приказы о проведении медицинских опытов на живых людях? — спросил защитник. Геринг подчеркнуто глубоко вздохнул.

— Нет!

— Вы знаете доктора Рашера, обвиняемого в использовании заключенных концентрационного лагеря Дахау в качестве подопытных животных в научных исследованиях по заказу люфтваффе?

— Нет!

— Вы когда-нибудь приказывали проводить бесчеловечные эксперименты на военнопленных?

— Нет!

Со своего места поднялся заместитель Главного обвинителя Великобритании сэр Дэвид Максуэлл-Файф.

— Вы когда-то были прекрасным пилотом, — учтиво обратился он к Герингу. — У вас впечатляющий послужной список. Неужели вы не помните об экспериментах по испытанию на прочность летных костюмов для военно-воздушных сил?

— От меня зависело решение многих вопросов, — с не меньшей учтивостью в голосе ответил Геринг. — От моего имени отдавались десятки тысяч приказов, я просто физически не мог знать обо всех опытах, проводимых учеными рейха.

Максуэлл-Файф в качестве доказательства предъявил документы из переписки Генриха Гиммлера и фельдмаршала Эрхарда Мильха, помощника Геринга. В одном из писем Мильх благодарил Гиммлера за помощь в проведении экспериментов доктора Рашера во время полетов на больших высотах. В ходе опыта самолет с находящимся в нем без доступа кислорода заключенным еврейской национальности поднялся на высоту 20 тысяч футов. Несчастный задохнулся через тринадцать минут.

— Разве может быть, — продолжал Максуэлл-Файф, — что Мильх, докладывающий обо всем лично вам, знал об экспериментах, а вы — нет?

— Вопросы, входившие в мою компетенцию, классифицировались по трем категориям, — стал терпеливо объяснять Геринг, почти улыбаясь, — срочные, важные и рутинные. Опыты, проводимые медицинской инспекцией люфтваффе, относились к третьей категории и не требовали моего персонального внимания.

На суде больше ни разу не упоминался ученый, от одобрения которого зависели научные проекты Третьего рейха. Никто не вспомнил имени Клингзор. Не обмолвился о нем и Геринг; и даже фон Зиверс на последующих допросах отрицал, что назвал его. У Бэкона для выполнения задания не было ничего, кроме одного случайно оброненного слова.

Лейтенант с досадой захлопнул папку с документами.

Гипотезы: от квантовой физики до шпионажа

Гипотеза 1. О детстве и юношестве Бэкона
Газета «Нью-Йорк тайме» в номере от 10ноября 1919 года поместила на первой полосе следующие кричащие заголовки:


В НЕБЕ ОБНАРУЖЕНЫ ИЗОГНУТЫЕ СВЕТОВЫЕ ЛУЧИ

Ученые несколько удивлены результатами наблюдений солнечного затмения


ТЕОРИЯ ЭЙНШТЕЙНА ТОРЖЕСТВУЕТ!

Звезды находятся не там, где нам представляется или показывают расчеты, но причин для беспокойства нет!


ДОКАЗАТЕЛЬСТВО ДЛЯ ДВЕНАДЦАТИ МУДРЕЦОВ

Эйнштейн на встрече с издателями: «Больше никто в мире не способен понять это!»


Альберту Эйнштейну уже исполнилось сорок, однако его имя впервые появилось в этой газете, выпускавшейся в огромном мегаполисе многотысячным тиражом. Почти пятнадцать лет прошло со дня публикации в 1905 году статьи ученого-физика о пространственно-временной относительности под заголовком «Об электродинамике тел в движении» со знаменитой формулой Е=mс2 [8]. Еще около четырех лет минуло со времени окончательной редакции гениальным мыслителем общей теории относительности. И лишь теперь глобальная значимость его открытия стала понятной и доступной не только специалистам, но и всему человечеству. С этого момента Эйнштейн превратился в оракула, в символ новой эпохи; каждое его слово подхватывали средства массовой информации и разносили по всему свету. Первая мировая война завершилась лишь несколько месяцев назад подписанием Версальского договора, люди начинали жить по-другому. Человечеством овладело ощущение грядущих перемен. Эйнштейн явился словно пророк, несущий спасительное слово Божие и способныйчудом решить земные проблемы. На рубеже 1916 и 1917 годов Эйнштейн пытался найти возможность экспериментально проверить общую теорию относительности, но ему пришлось дожидаться окончания боевых действий, чтобы договориться с кем-нибудь о помощи в проведении опыта.

Как только появилась возможность, он написал выдающемуся английскому астрофизику сэру Артуру Эддингтону[9]. Тот без колебаний согласился участвовать в экспериментальной проверке теории относительности. Один из способов проверки заключался в измерении отклонения луча света при приближении его к телу со значительной массой, например, в период солнечного затмения. Наблюдать полное солнечное затмение можно было, находясь в любой точке Земли вблизи экватора 20 мая 1919 года. В этот день, всего лишь через несколько месяцев после заключения перемирия[10], и решили провести измерение. Англичанин снарядил две экспедиции: одна, возглавляемая им самим, отправлялась на остров Принсипи у западного побережья Африки; другая — в Бразилию, в местечко под названием Собрал на севере страны. По его расчетам, оба места как нельзя лучше подходили для измерений отклонения солнечных лучей под влиянием расположенной на их пути Луны. Эйнштейн предположил, что это отклонение должно составить 1745 секунды, то есть в два раза больше, чем показывали формулы классической физики.

29 мая, в час тридцать дня, ярко полыхающее светило оказалось поглощенным тенью своего спутника — Луны. Обманутые неожиданными сумерками, птицы суматошно бросились искать свои гнезда, а обезьяны и ящерицы принялись готовиться ко сну. Наступила недолгая колдовская ночь, наполненная испуганной тишиной. Спаренные фотокамеры с абсолютной синхронностью запечатлели природное явление.

Результаты измерений, с учетом незначительной поправки на погрешность, полностью подтвердили идеи Эйнштейна! Прошло еще несколько недель, и известие о великой победе ученого-физика полетело по всему миру. И только через пять месяцев после проведения эксперимента, 10 ноября 1919 года, об этом событии смогли узнать читатели газеты «Нью-Йорк тайме».

В тот же день, в семь часов тридцать минут утра, в маленькой больничке города Ньюарка штата Нью-Джерси, неподалеку от Принстона, родился новый обитатель этого мира, уже так не похожего на прежний после окончательного подтверждения открытия Эйнштейна. Вскоре мальчика окрестили и дали имя Фрэнсис Перси Бэкон. Его отца звали Чарльз Дрекстер Бэкон, он являлся владельцем сети магазинов Олбани, а мать, Рэчел Ричарде, была дочерью банкира Реймонда Ричардса из Нью-Канаана, штат Коннектикут.

Как-то июньским вечером мать решила научить сына складывать и вычитать числа. Она устроила его поудобнее у себя на коленях и тем же тихим, ровным голосом, каким рассказывала сказки, начала раскрывать перед ним таинства математики. Цифровой ряд простирался как крестный путь; каждое арифметическое действие казалось молитвой Господу. За окнами первая летняя гроза трепала верхушки деревьев. Вздрагивая при оглушительных раскатах грома, мальчик думал о том, что Бог вездесущ и милость его безгранична. В тот день маленький Фрэнк научился не бояться грозы и вдобавок понял, что цифры лучше людей, им можно верить, у них не меняется настроение (мальчика пугали непредсказуемые вспышки отцовского гнева и холодное высокомерие матери), они не обманывают и не предают и не бьют тебя только потому, что ты слабый.

Прошло еще несколько лет, прежде чем он открыл для себя, что сухие математические формулы скрывают безумства и страсти, а цифры — далеко не дружная маленькая семейка, как представлялось ему раньше.

Наблюдение за цифрами, общение с ними стало для мальчика главным занятием в жизни, его убежищем и утешением, да фактически и самой жизнью.

В первый, но далеко не в последний раз демоны алгебры похитили Фрэнка, когда ему исполнилось пять лет. Мать отыскала его в погребе, окоченевшего от ноябрьского заморозка, неотрывно глядящего на водопроводные трубы. С губ его стекала тягучая, с пеной, струйка слюны, а все мышцы казались туго натянутыми веревками. Домашний врач проконсультировался с невропатологом, но не мог рекомендовать родителям мальчика ничего, кроме как просто набраться терпения — «само пройдет». «Он будто впал в спячку», — заключил доктор, не в силах объяснить состояние ребенка, напоминавшее гипноз или аутизм. Через полтора дня Фрэнк ожил, принялся елозить и переворачиваться с боку на бок под одеялом, будто бабочка, выбирающаяся из кокона. Мать, не отходившая от постели сына с самого начала болезни, бросилась к нему, уверенная, что ее любовь к ребенку победила смерть. Однако мальчик, лишь только обрел способность говорить связно, тут же разочаровал ее. «Я просто решал одну проблему, — заявил он к всеобщему изумлению. А потом улыбнулся: — И решил!»

Кажется, это произошло в воскресенье, мальчику тогда было не больше шести лет. Отец вдруг без всяких предисловий поднялся с места, подошел к нему и протянул футляр, обтянутый пропылившейся черной кожей. Перед изумленным взглядом ребенка предстали извлеченные Чарльзом разнообразные фигурки: драконы, самураи, бонзы и пагоды, хотя отец называл их по-другому — кони, пешки, слоны и ладьи. Отец тут же расставил их на красивой доске с клетками из черного дерева и слоновой кости, которую разместил на столе в гостиной.

Фрэнка тогда очень удивило воодушевление, с которым отец объяснял, как ставить шах, правильно делать ход конем или умело сплести эффектную дворцовую интригу, завершив ее рокировкой. А отцу эта безобидная игра дарила ощущение прежней силы, упоение битвой в давних нешуточных сражениях, от которых ныне остались только стычки с работниками его магазинов.

— Ну так что, сыграем партию? Правила ты теперь знаешь!

— Да, сэр, — сразу согласился Фрэнк.

Чарльз полностью отдался игре. Начиная с дебютной комбинации, он внимательно продумывал каждый ход, словно сверяясь с картой местности или поддерживая связь со своим штабом, который салютовал ему из воображаемого гарнизона. В тот вечер отец, не щадя сына, выиграл у него семь партий подряд, объявляя всякий раз унизительный мат королю. Его понятия о воспитании не позволили ему схитрить и дать сыну одержать хотя бы одну утешительную победу. В жизни — как на войне: чтобы не погибнуть, надо не только уметь хорошо прятаться, но и научиться каждый день выбираться из окопов и по минному полю идти в атаку на врага.

— Ошибочка вышла, — пробормотал Чарльз после своего первого поражения и, чтобы продемонстрировать высокий спортивный дух, раскурил гаванскую сигару. — Впрочем, ты тоже играл неплохо.

На следующий день он не стал дожидаться, когда сын попросит его сыграть в шахматы. Мальчик вернулся домой из школы (к тому времени ему уже исполнилось восемь лет) и увидел, как отец расставляет на доске фигуры. Каждую из них он предварительно протер тряпочкой, будто готовил нерадивых солдат к утреннему смотру.

— Ну что, начнем?

Фрэнк почувствовал, что отец настроен серьезно. Тогда он решительно отбросил в сторону школьный ранец и сел к доске, готовый не просто к игре, но к настоящему бою не на жизнь, а на смерть. После нескольких часов сражения счет был в пользу мальчика; он выиграл первую, третью, четвертую и пятую партии. Обескураженный отец победил только во второй и шестой, утешая себя тем, что ему хотя бы удалось выиграть в завершающей партии, после чего поспешил встать из-за стола, ссылаясь на поздний час и на то, что у него есть важные дела.

Чарльз стал все чаще проигрывать в шахматы и из-за этого относился к сыну еще суровее. Мрачное настроение почти не покидало его, а через несколько месяцев превратилось в хроническую депрессию. За год количество проигрышей намного превысило число удачных для него партий, тогда он прекратил играть с сыном в шахматы. Прошло еще несколько месяцев, и Чарльз умер от инфаркта. Фрэнк так и не узнал, ощущал ли когда-нибудь этот нелюдимый, скупой старик хотя бы малейшую гордость по поводу успехов сына.

Поначалу наличие знаменитого тезки[11] не казалось Фрэнсису большой неприятностью: ну мало ли на свете людей, имеющих одинаковые, весьма распространенные имена — Джоны, Мэри, Роберты. Например, второго мужа матери звали Товий Смит, и его ничуть не смущало, что такую же фамилию носят еще тысячи людей. Вот только никто его не спрашивал с ехидством, как Фрэнсиса: «Вы, наверно, тоже станете гением, господин Бэкон?» Самое худшее, он действительно верил, что так и будет. Однако остальным казалось совершенно недопустимым, что из еще одного Фрэнсиса Бэкона может получиться блестящий ученый. И никто не упускал случая сравнить Фрэнсиса с «настоящим» Бэконом, словно он был неудачной или сомнительной копией утерянного оригинала.

Со временем обида на шуточки по поводу имени потихоньку начала улетучиваться из сердца Фрэнсиса. Зато его все больше интересовала личность английского ученого, ставшего их причиной. Нынешний Бэкон буквально преследовал прежнего с той же навязчивой неутомимостью, с какой подросток каждый день старается обнаружить в своем отражении в зеркале малейшие признаки взросления. Было как-то неловко вычитывать в книгах собственное имя и в то же время знать, что оно принадлежит другому, но Фрэнсис упорно продолжал вникать во все подробности его жизненного пути и не уставал восхищаться его научными открытиями. Знакомясь со своим тезкой, он пришел к убеждению, что его собственная судьба, пусть даже по случайному стечению обстоятельств, неразрывно связана с этим человеком в результате если не переселения душ (такое вряд ли возможно), то по меньшей мере какого-то зова, донесшегося до него через века.

Он пришел к выводу, что его долг — продолжить каким-то образом дело этого человека, имя которого стало бессмертным. Наподобие сэра Фрэнсиса, юный Фрэнк увлекся наукой по многим причинам — из любопытства, в стремлении постичь истину, реализовать свой природный талант; но в глубине души он признавал, что главной движущей силой, как и для его предшественника, стала обида и злость на весь мир. Только опираясь на точные, надежные и неизменные математические данные, мог он противостоять непредсказуемому и неуправляемому вселенскому хаосу.

Однажды он проснулся с ощущением полной раскрепощенности и жажды деятельности. Необъяснимое состояние души заставило его сделать решительный шаг: отдалиться от чисто математической науки, переполненной абстрактными понятиями и не имеющими прикладного значения формулами, и ступить на более осязаемую и связанную с реальной жизнью почву физики. Такое решение хоть и не слишком порадовало мать Фрэнка, желавшую видеть сына инженером, но все же приближало его к тому, что ей казалось более понятным. Отныне он перестанет все время играть в цифры, вызывая у нее опасения по поводу его психического здоровья, и займется углубленным познанием элементов Вселенной: материи, света, энергии. Но вопреки надеждам матери Фрэнк не стал заниматься каким-то практическим делом вроде электроники, а увлекся ультрасовременным, менее всего разработанным и самым непрактичным направлением в физике: изучением атомов и совсем недавно созданной квантовой теорией. И вновь, как в математике, все здесь было не от мира сего, даже названия изучаемых Фрэнком объектов и явлений: частицы, силы, магнитные поля — звучали так же экзотично, как и математические термины.

Преодолев трудности науки и устояв под нажимом со стороны матери и отчима, Фрэнк через несколько лет блестяще защитил дипломную работу на тему о положительно заряженных электронах и с отличием окончил Принстонский университет. Ему исполнился двадцать один год, и его ожидало блестящее будущее; поскольку специалистов в этой области имелось раз, два и обчелся, учебные заведения сразу нескольких штатов пригласили его в аспирантуру для продолжения исследований. Бэкона особенно привлекало предложение Института перспективных исследований, находившегося там же, в Принстоне. Основан он был в 1930 году братьями Бамбергер, бывшими владельцами сети магазинов под тем же именем в Ньюарке. Уже очень скоро институт превратился в один из самых важных научно-исследовательских центров в мире. Достаточно сказать, что там работал Альберт Эйнштейн, решивший поселиться в США после победы нацистов на выборах в Германии, а также математики Курт Гедель[12] и Джон фон Нейман[13].

Проходя осенью 1940 года по широким дорожкам Принстонского университета по направлению к зданию, где располагался кабинет заведующего факультетом, Бэкон не испытывал ни малейшего волнения, хотя знал, что декан вызвал его для важного сообщения.

Пожав Бэкону руку, декан пригласил его сесть, раскрыл обложку одного из многих скоросшивателей, разложенных перед ним, и, не поднимая глаз, стал выискивать нужные места в тексте.

— Та-ак, Фрэнсис Бэкон, ну конечно, кто же не знает этого имени? Очень хорошо… Summa cum laude[14]… «Прекрасная трудоспособность… Выдающиеся аналитические способности… Иногда проявляет нерешительность, зато отличный теоретик… В общем и целом, один из наиболее одаренных представителей нынешнего поколения…» Каково? Сплошные положительные отзывы о вас, юноша! Это удивительно, просто удивительно! Благодаря рекомендации профессора Освальда Веблена руководство Института перспективных исследований сочло целесообразным включить вас в штатное расписание. (Бэкон не удержался и улыбнулся.) Нам, конечно, хотелось бы, чтобы вы остались у нас, но решающее слово за вами. Если предпочитаете перейти к нашим соседям, я не смею возражать. Хочу только предупредить, что там вас зачислят на должность ассистента, а не аспиранта… Знаете, что это означает? Может быть, хотите подумать еще или вы уже приняли окончательное решение?

— Я хочу принять предложение института, профессор.

— Так я и думал, — ответил тот.

Бэкон уже оценил все преимущества и недостатки такого шага. Хотя институт не позволял ему продолжить учебу в аспирантуре, зато у него появлялась возможность работать вместе с лучшими физиками и математиками мира. Для Бэкона это имело решающее значение.

— Ну что ж, очень хорошо, — добавил декан. — Значит, ничего не поделаешь. Сколько вам лет, юноша?

— Двадцать один.

— Вы еще очень молоды… Слишком молоды. У вас есть время для выбора, но не так много, чтобы терять его впустую. Возраст имеет первостепенное значение для ученых-физиков. Есть закон жизни, несправедливый, как все остальные, но вы должны постоянно помнить о нем: когда вам стукнет тридцать, вы перестанете существовать для физики… Перестанете существовать! Знаю это по собственному опыту…

— Спасибо за совет.

Бэкон в этот момент уже размышлял о встрече, назначенной ему профессором фон Нейманом на три часа во вторник. Декан вывел его из задумчивости словами:

— А теперь отправляйтесь, и удачи!


Гипотеза 2. О фон Неймане и войне
— Меня зовут Бэкон, профессор. Фрэнсис Бэкон, — представился Фрэнк, явившись в институт в условленное время. Ради такого случая он облачился в свой лучший костюм мышиного цвета и повязал галстук с узором в виде маленьких жирафов.

— А, Бэкон! Дата рождения— 22 января 1561 года, место рождения — Йорк-Хаус, скончался в 1626 году! К несчастью, обладал маниакальными наклонностями. И великолепным интеллектом, без всякого сомнения! Я мог бы сейчас же, строчку за строчкой, процитировать его «Novum Organum"[15], но боюсь, вы заскучаете. К тому же у меня сегодня намечено мероприятие, на которое весьма нежелательно опаздывать!

В Принстонском университете, где Джон фон Нейман несколько месяцев преподавал математику на соответствующем факультете, молодой профессор приобрел славу умнейшего человека и никудышного учителя. Его венгерское имя Янош позже превратилось в немецкое Йоханнес, которое он сам потом поменял на английское Джон, чтобы избежать трудностей в общении с новыми согражданами. Из тех же соображений фон Нейман охотно откликался на «Джонни», что в сочетании с фамилией звучало как смесь шотландского виски и чешского пива. Родился фон Нейман в Будапеште в 1903 году, то есть ко времени повествования ему исполнилось только тридцать семь, однако бывший вундеркинд уже сделал стремительную карьеру, став одним из крупнейших математиков мира и, несколько месяцев назад, самым молодым сотрудником Института перспективных исследований. Бэкону не привелось присутствовать на уроках профессора, но рассказы о его причудах, ходившие среди студентов Принстонского университета, он слышал много раз. Фон Нейман обладал способностью производить в уме арифметические действия с невероятной быстротой, он также имел фотографическую память: ему было достаточно лишь взглянуть на страницу текста или мельком пролистать книжку, чтобы спустя некоторое время воспроизвести прочитанное дословно, без ошибок, от начала до конца. Он неоднократно проделывал это с первой частью «Повести о двух городах»[16].

Нетерпеливый по природе, фон Нейман все время срывался на уроках, ругал студентов за медлительность и непонимание, из-за чего каждому приходилось «разжевывать» все по многу раз, а больше всего за то, с каким удивленным и испуганным выражением на лицах они пытались решать его изящные уравнения. Никому не удавалось научиться чему-либо на его уроках по той простой причине, что сам учебный процесс на них протекал со скоростью, не позволяющей нормально воспринимать материал. Студенты только начинали переписывать в тетради длиннющую формулу, набросанную фон Нейманом мелом на доске, как коварный профессор уже стирал ее тряпкой и принимался выстраивать новую цепочку цифр и символов, словно перед аудиторией была не классная доска, а «бегущая строка» рекламы на Бродвее. За все время преподавания в университете лишь один аспирант смог защититься под его руководством, и фон Нейман даже не помышлял повторить этот неудачный эксперимент, помня о неприятной необходимости читать и перечитывать чужие убогие выкладки и разбираться в неуклюжих математических конструкциях. Поэтому, когда директор Института перспективных исследований Эйбрахам Флекснер пригласил его в свою команду, сказав, что, как и другим профессорам, ему не придется преподавать, фон Нейман с радостью согласился. Наконец-то он навсегда расстанется с этим сборищем бестолочей, которые даже не могут отличить Моцарта от Бетховена!

— А теперь я должен идти! Сегодня заседание ученого совета, вы знаете, что это такое? Будет чай, печенье и звездопад имен… Не таких ярких, как ваше, но достаточно знаменитых, чтобы поторопиться, понятно? — Он задержался на мгновенье — крупный, даже полноватый, с выступающей из-под овальной бородки мягкой, пухлой складкой. — Что же нам с вами делать, Бэкон? Жаль заставлять вас ждать, вы никак не входили в мои планы… Скажите же, что мне делать…

Бэкон открыл было рот, чтобы объясниться, но не произнес ни слова. Манера фон Неймана разговаривать напоминала бессвязные рассуждения Гусеницы из «Алисы в Стране чудес».

— Ну конечно, конечно. Отличная идея, Бэкон… Завтра я устраиваю небольшую вечеринку, понимаете? Я всегда стараюсь как-то развлечься, здесь иногда становится так тоскливо! Я и жене все время говорю — давай сделаем себе барную стойку, как в Будапеште, однако не обращайте внимания, Бэкон… Ну все, пойду. Завтра жду вас у себя дома в пять, до того, как соберутся все остальные… Устраиваем маленький прием, понимаете? Смерть скуке! Вы, наверно, слышали о наших вечеринках? А сейчас мне надо идти. К сожалению. Не забудьте: в пять…

— Профессор… — попытался вставить Бэкон.

— Я же говорю вам! Позже обсудим это дело без всякой спешки. С вашего разрешения…

После долгих пререканий с упрямой секретаршей, наотрез отказывавшейся дать ему домашний адрес фон Неймана, Бэкон все же добился своего и со свойственной ему пунктуальностью прибыл точно в назначенное время к дому номер 26 по Уэсткотт-роуд. Возле центрального входа стоял крытый грузовичок, с которого два работника методично сгружали и относили на кухню подносы с закусками. Бэкон позвонил в колокольчик и подождал с минуту. Никто к нему не вышел. Тогда он набрался храбрости и проскользнул в дверь вместе с прислугой. Минуло еще несколько минут, прежде чем горничная обратила внимание на посетителя и отправилась доложить. Вскоре появился полуодетый фон Нейман — в пиджаке, но с галстуком, свисающим с согнутой в локте руки.

— Бэкон!

— Да, профессор.

— Ну вот, опять вы! — Он удобно расположился в одном из кресел, жестом пригласил Бэкона сесть и стал застегивать манишку на груди. —Не то чтобы меня беспокоила чужая навязчивость, но все же надо соблюдать приличия, друг мой. У меня банкет на носу, вы хоть представляете, что это такое? Сейчас просто не до разговоров о физике, вы понимаете, надеюсь!

— Вы сами сказали мне прийти, профессор…

— Глупости, глупости, Бэкон. — Теперь толстые пальцы принялись за галстук. — Но раз уж вы явились сюда, было бы неправильно отправлять вас обратно ни с чем, как вы полагаете? Соблюдать приличия, друг мой, — вот чего не умеют американцы… Не хочу переходить на личности, уверяю вас, но вы начинаете действовать мне на нервы. — Фон Нейман стал разглядывать Бэкона, словно патологоанатом перед вскрытием. — Как известно, мне предстоит решить, принять вас в институт или нет. В моих руках — ваше будущее… Ужасная ответственность, друг мой, ужасная… Все хотят, чтобы именно я определил, кто вы — мудрец или глупец!

— Я передал для вас свои биографические данные, профессор.

— Вы по образованию физик, не так ли?

— Да, сэр.

— Видите ли, — задумчиво протянул фон Нейман, — то, что я написал маленькую книжку по квантовой теории, конечно, не дает мне основания экзаменовать всякого невежду, который пытается изучать этот вопрос. О, пожалуйста, не делайте такое лицо, друг мой, я ведь говорю не о вас, нет-нет… Да, боюсь, эти черти ничего мне не передавали. — Фон Нейман поднялся с кресла и склонился над столом с закусками, разыскивая глазами vol-au-vent[17] с шампиньонами, потом взял все блюдо и отнес к своему креслу; предложил Бэкону выбрать пирожок, но тот отказался. — Представляете — ни-че-го! А мне в ближайшие дни нужно будет сдать в приемную комиссию свое заключение по вашей кандидатуре. Что же мне делать?

— Не знаю, профессор…

— Нашел! — воскликнул тот, осененный неожиданной идеей. — Вы, конечно, догадываетесь, что мы вот-вот окажемся втянуты в войну? Бэкон оказался не готов к такой стремительной перемене темы.

— Да, — пробормотал он ошеломленно.

— Не сомневайтесь, Бэкон, конфронтация с Адольфом и джепом[18] неизбежна.

— Многие выступают против войны…

— То есть вы хотите сказать, что боитесь? Что не хотите спасти мир от дьявола?

Бэкон никак не мог понять, куда клонит фон Нейман со своими разговорами; ему казалось, что тот просто потешается, поэтому решил не высказываться по существу.

— Скажите, Бэкон, что такое, по-вашему, война?

— Н-не знаю, боевые действия между двумя или более противниками.

— А еще? — Фон Нейман заметно терял терпение. — Почему ведутся боевые действия, для чего?

— Для достижения противоположных целей! — выпалил Бэкон.

— Да нет же, господи, совсем наоборот!

— Общих целей?

— Ну конечно! У них одна и та же цель, одинаковый интерес, но он может быть реализован только за счет противника. Вот почему воюют.

Бэкон в замешательстве молчал. Фон Нейман тем временем пытался приглушить охватившее его возбуждение быстрым поеданием пирожков.

— Приведу вам простой и наглядный пример. Для начала рассмотрим общие интересы нацистов и англичан: отхватить себе кусок пирога покрупнее, европейского пирога! Завладев властью в Германии в 1933 году, Гитлер только тем и занимался, что отрезал себе все новые ломтики: сперва Австрию, затем Чехословакию, потом Польшу, Бельгию, Голландию, Францию, Норвегию… Теперь ему нужен весь пирог! Поначалу англичане попустительствовали этому грабежу — вспомнить хотя бы злополучную конференцию в Мюнхене[19], но потом им стало казаться, что Германия слишком жадничает. Следите за мыслью?

— Да, профессор. Война похожа на игру.

— В 1928 году я опубликовал статейку на эту тему, — сказал он многозначительно. — Вы ее не читали?

— «О теории настольных игр», — процитировал Бэкон. — Я слышал об этой статье, но, к сожалению, еще не читал…

— Что ж, поверю вам, — снисходительно произнес профессор. — Хорошо, предположим, что противоборство между Гитлером и Черчиллем есть игра. Добавим к этому одно условие, которое пока не прозвучало достаточно отчетливо, а именно: участники игры действуют по рациональным соображениям.

— Понимаю, — осмелился Бэкон. — Они сделают даже невозможное, чтобы добиться поставленной перед собой цели — победы.

— Очень хорошо, — фон Нейман впервые улыбнулся. — Теория, которую я в настоящее время разрабатываю вместе с моим другом экономистом Оскаром Моргенштерном[20], утверждает, что все рациональные игры должны иметь математическое решение.

— Другими словами, стратегию.

— Вы поняли, Бэкон! Самая эффективная стратегия в игре (или войне) — та, которая дает наилучший результат. Так вот, — прочищая горло, фон Нейман сделал глоток из стакана с виски, — как я понимаю, существуют два типа игр: «с нулевой суммой» и те, которые не являются таковыми. В игре с нулевой суммой результат является конечным, то есть один игрок выигрывает то, что проигрывает другой. Если идет борьба за один пирог, то каждый кусок, доставшийся мне, означает потерю для моего противника.

— А в играх, которые не относятся к тем, что с нулевой суммой, выигрыш каждого участника не обязательно означает потерю для его противника, — довольный своей сообразительностью, вставил Бэкон.

— Именно! Таким образом, войну между нацистами и англичанами следует отнести…

— К играм с нулевой суммой!

— Согласен. Примем это за рабочую гипотезу. На каком этапе развития находится сейчас война? Гитлер владеет половиной Европы; англичане оказывают ему чисто символическое сопротивление. Русские выжидают — они связаны пактом о ненападении с немцами. Если все так, как я обрисовал, скажите мне, Бэкон, какова, по-вашему, будет дальнейшая стратегия фюрера? — возбужденно спросил фон Нейман; грудь его вздымалась и опускалась, как кузнечные мехи.

Вопрос был трудный и, как понимал Бэкон, представлял собой ловушку. Очевидно, что ответ должен не основываться на оценке политической ситуации, а следовать математической логике фон Неймана.

— Гитлер захочет еще один кусок пирога.

— Это я и хотел услышать! — воскликнул профессор. — То же самое мы постоянно твердим и президенту Рузвельту. А какой кусок, если быть точными?

Выбор был невелик, и Бэкон долго не колебался.

— Думаю, он начнет с России.

— Почему?

— Потому что это наиболее слабый потенциальный противник. К тому же Гитлер не может позволить Сталину выиграть время для дальнейшего укрепления армии.

— Отлично, Бэкон! А теперь перейдем к самому трудному. — Фон Нейман с видимым удовольствием забавлялся молодым собеседником, как кошка — мышкой. — Рассмотрим нашу позицию в этом вопросе, позицию Соединенных Штатов Америки. Поскольку мы пока напрямую не вовлечены в игру, то можем быть достаточно объективными. Попытаемся рационально обсудить наши возможные действия. Моя теория следующая, — фон Нейман взял с журнального столика, стоящего посреди гостиной, лист бумаги и начал тщательно вычерчивать схему. — То, что происходит между немцами и нами, не относится к играм с нулевой суммой. Успех участников оценивается по количеству очков, набранных в соревновании за то, чтобы откусить как можно больше от еще большего пирога: мирового. У каждой стороны имеется собственная стратегия. Соответственно, существуют четыре возможных хода: Соединенные Штаты могут вмешаться в войну или нет; страны Оси[21], со своей стороны, могут напасть на нас или нет. Так каковы же вытекающие отсюда четыре сценария игры?

На это Бэкон ответил вполне уверенно:

— Во-первых, мы наносим по ним удар; во-вторых, они нападают первыми, стараясь застать нас врасплох; в-третьих, и те и другие начинают военные действия одновременно; в-четвертых, ничего не происходит, и обе стороны остаются на тех же позициях, что и сейчас.

— Блестящий анализ, маршал Бэкон! А теперь рассмотрим последствия каждого варианта. Если мы первыми объявляем войну, то приобретаем в свою пользу определенный элемент неожиданности. Минусом является то, что американцы неизбежно понесут большие потери. Если, наоборот, они нападают первыми, внезапность — на их стороне, но им придется вести войну на два фронта (поскольку, в соответствии с нашей теорией, они вот-вот нанесут удар по красным). По третьему сценарию, и те и другие вступают в войну одновременно, то есть делают официальные заявления и соблюдают другие формальности; упускают, таким образом, возможность застать противника врасплох и несут одинаково большие людские потери. Наконец, если мы оставляем все как есть, то, скорее всего, Гитлер становится хозяином Европы, а мы — всей Америки. Впрочем, в долгосрочной перспективе это все равно приведет к конфронтации между нами…

— Мне нравится ваш анализ, профессор!

— Я рад, Бэкон. А теперь распределите очки по результатам, достигнутым игроками.

— С удовольствием, — оживился Бэкон и стал писать на листе бумаги.

1. Соединенные Штаты и страны Оси начинают боевые действия одновременно = США — 1; Ось — 1.

2. Соединенные Штаты атакуют первыми и застают Ось врасплох = США — 3; Ось — 0.

3. Соединенные Штаты выжидают, а Ось неожиданно нападает = США — 0; Ось — 3.

4. Ситуация остается такой же, как до настоящего момента = США — 2; Ось — 2.

Потом он начертил следующую табличку:

—Ось нападает Ось выжидает

США нападают | 1 — 1 — 3-0

США выжидают | 0-3 — 2 — 2

— Итак, вопрос задачи, — фон Нейман возбуждался все больше, — что нам надлежит предпринять?

Бэкон любовался табличкой, словно живописным полотном эпохи Возрождения; ее простота казалась ему, как и профессору, выразительной и прекрасной. Она была настоящим произведением искусства.

— Хуже всего выжидать и подвергнуться неожиданному нападению противника. В этом случае счет ноль-три в пользу Адольфа. Самое неприятное то, что мы не знаем, чего ожидать от этого бандита. Поэтому единственное рациональное решение в данной ситуации — атаковать первыми. Если удастся застать нацистов врасплох, то нам достанется максимальный выигрыш — три очка.

Профессор выглядел даже удовлетвореннее своего ученика, который не только убедил его в том, что обладает недюжинными способностями, но также поддержал идеи ученого в вопросе формирования президентом Рузвельтом военной политики. Фон Нейман был одним из самых горячих сторонников запуска Соединенными Штатами программы широкомасштабных исследований в области деления атомных ядер с момента открытия этого явления в 1939 году — Создание атомной бомбы, если такое возможно, не только явилось бы решающим фактором в конфронтации с немцами и японцами, но позволило бы вообще навсегда покончить с угрозой войны. К несчастью, призывы и предупреждения ученого не производили большого впечатления на президента США.

— Боюсь, мне не остается ничего другого, как смириться с вашим каждодневным присутствием в коридорах Фулд-холла, сколь бы оно ни действовало мне на нервы, — произнес фон Нейман, тяжело поднимаясь с кресла. — Однако не воображайте, что вы перенеслись в рай, Бэкон! Обещаю, вы будете работать как лошадь и в конце концов возненавидите расчеты, которыми я вас завалю! Жду вас в своем кабинете в понедельник.

Он направился к лестнице. Прежде чем исчезнуть за дверью одной из комнат второго этажа, фон Нейман остановился и повернулся к Бэкону.

— Можете остаться на банкете, если вам больше нечем заняться.

Как и предвидел Джон фон Нейман, в конце 1941 года Соединенные Штаты были вынуждены вступить в войну. Президент Рузвельт до последнего мгновения придерживался политики нейтралитета, чем воспользовались японцы, выбравшие наилучшую стратегию — внезапное нападение. В три часа утра 7 декабря без всякого предупреждения тучи японских бомбардировщиков атаковали корабли военно-морского флота США, стоявшие на якоре в порту Перл-Харбор. Такое вероломство вызвало крайнее возмущение и ненависть к Японии во всех слоях американского общества.


Гипотеза 3. Об Эйнштейне и любви
К концу 1933 года, когда Эйнштейн насовсем обосновался в США, он уже приобрел известность этакого всемирного мыслителя, и общение с ним приводило в восторг даже тех, кто в физике не понимал ни единого слова. Создатель теории относительности с готовностью взялся за роль мудреца и живой легенды. Удовлетворяя несведущее любопытство своих почитателей, он отвечал на их бесхитростные вопросы загадками и неожиданными суждениями, похожими на короткие буддистские притчи. Длинная, спутанная, недавно поседевшая шевелюра и глаза, очерченные глубокими морщинами, как нельзя лучше подчеркивали образ человека не от мира сего, одиночки-отшельника. Именно такого недоставало современной эпохе. Корреспонденты журналов и газет (включая, кстати, и «Нью-Йорк тайме») частенько наведывались к нему в дом на улице Мерсер. Всезнающий, как Сократ и Конфуций вместе взятые, Эйнштейн принимал газетчиков с терпением учителя, для которого иметь дело с невежественными учениками — каждодневная обязанность. Очень скоро истории и анекдоты о его интервью и выступлениях перед прессой начали рассказывать и пересказывать по всей стране. Откровения ученого повторяли и цитировали, как истины дзэн[22], сказания суфистов[23] или афоризмы из Талмуда. Вот, к примеру, один из таких анекдотов.

Корреспондент задает Эйнштейну вопрос:

— Можно ли изобразить в виде математической формулы то, как достичь успеха в жизни?

— Да, такая формула существует.

— И как же она выглядит? — спрашивает журналист.

— Если обозначить успех буквой А, то формулу можно представить следующим образом: А = X + Y + Z, где X— труд, a F— удача, — разъясняет Эйнштейн.

— А что же тогда Z?

Эйнштейн улыбнулся и говорит:

— Умение держать рот на замке.

Его влияние на умы людей ничуть не уменьшалось из-за этих маленьких невинных шуток. Напротив, слово Эйнштейна становилось все весомее; одновременно усиливалась озлобленность его врагов. В то время середины быть не могло: либо им восторгались, либо, как нацисты, заплатили бы любую цену за смерть гениального ученого.

В 1931 году Эйнштейн приехал в Пасадену, чтобы прочитать лекцию в КАЛТЕК. Тогда-то Эйбрахам Флекснер впервые предложил ему стать сотрудником Института перспективных исследований, еще только открывавшегося в Принстоне. Потом разговор об этом возобновился на их встрече в Оксфорде в 1932 году.

— Профессор Эйнштейн, — начал Флекснер, когда оба прогуливались по дорожкам парка Крайст-черч-колледжа, — не подумайте, что я дерзну предложить вам должность в нашем институте, однако если бы вы все же решили рассмотреть такую возможность с практической точки зрения, мы были бы готовы принять все ваши условия.

С начала тридцатых годов партия Гитлера каждый раз получала все больше голосов на выборах в рейхстаг. Уже в 1932 году нацисты имели более двухсот депутатских кресел, и парламент оказался под контролем хитрого и коварного Германа Геринга. Знаменитому физику и его второй жене Эльзе стало ясно, что рано или поздно им придется покинуть Германию. Тут в третий раз возник Флекснер, теперь уже в доме супругов Эйнштейн в Капуте на окраине Берлина, и убедил их вместе пересечь Атлантику. Великому физику предстояло прочитать очередной цикл лекций в Соединенных Штатах; он обещал Флекснеру посетить его институт и тогда принять окончательное решение. В день отъезда, выходя на улицу из дома, Эйнштейн взглянул на постаревшее лицо жены и сказал ей ворчливо, скрывая собственное волнение: «Dreh' dich um. Du siehst's nie wieder!» [24]. В январе 1933 года президент Германии назначил Гитлера канцлером рейха. Эйнштейн уже находился в Пасадене. В одном из интервью он подтвердил то, что предрек жене: «Я не вернусь домой…»

Альберт и Эльза были достаточно осторожны, чтобы никогда больше не возвращаться в Германию, но все же съездили в Европу, где у Эйнштейна еще оставались дела, связанные с научной работой и преподаванием. Тем временем Геринг в одном из своих пламенных выступлений в рейхстаге осудил «ученого еврея» за измену и объявил вне закона его самого и всю его научную деятельность. После этого нацистские штурмовики ворвались в дом Эйнштейна в Капуте, разыскивая оружие, якобы припрятанное там коммунистами.

Наконец знаменитый физик принял предложение Флекснера. Американец, со своей стороны, согласился с условиями ученого: платить ему пятнадцать тысяч долларов в год и взять на работу одного из его ассистентов. 17 октября 1933 года Эйнштейн сошел с парохода «Уэстморленд» на пристани Куорантин-Айленд в Нью-Йорке, оттуда его без лишней огласки доставили сначала на катере до побережья штата Нью-Джерси, а затем сразу же в гостиницу «Пикокинн» в Принстоне.

Недавно учрежденный институт был словно нарочно создан для него. Здесь, по словам Флекснера, можно было спокойно работать, не опасаясь, что «затянет текучка». В обязанности Эйнштейна в Принстоне входило только одно: думать. В одной из бесед с журналистами его спросили:

— Профессор, ваши теории изменили всеобщее представление о мире. Благодаря им наука сделала огромный шаг вперед. Но скажите, где же находится лаборатория, в которой вы делаете ваши открытия?

— Здесь, — ответил Эйнштейн, показывая на нагрудный карман пиджака, из которого торчала авторучка.

Эйнштейну хотелось добиться наибольшей производительности работы мозга при обдумывании научных вопросов. Для этого он изобрел и часто применял на практике метод, названный им Gedankenexperiment («мысленный эксперимент»). В действительности такой метод использовался еще в классической Греции, хотя уже в самом названии скрыто противоречие. Любая современная наука, а физика — в особенности, основана на том, что всякая гипотеза должна проверяться экспериментально. С конца девятнадцатого века стали появляться все более совершенные и сложные научные приборы, и «чистым» ученым-физикам становилось все менее по вкусу возиться с ними в лабораториях исключительно ради того, чтобы получить результаты, которые они и так уже знали. Вражда теоретиков с практиками усилилась настолько, что превзошла даже традиционное непонимание между математиками и инженерами; обе стороны испытывали взаимную неприязнь и отказывались работать вместе, если только к этому их не принуждали обстоятельства.

Бэкон, как и Эйнштейн, принадлежал к когорте физиков-теоретиков. Он не изменил своей детской любви к чистой математике и всегда держался подальше от прикладной науки. Ему, чтобы заниматься своими исследованиями, не нужны всякие громоздкие устройства, достаточно лишь сосредоточиться и включить умственные способности. Вот такая физика Бэкону нравилась, напоминая ему вдобавок любимые шахматы!

Несмотря на наличие важных научных центров, сам Принстон был довольно серым городишком, совсем маленьким и по-американски ханжеским. Вопреки университетскому духу (а может быть, как раз под его влиянием) здесь во всем царили сдержанность и умеренность, довольно невеселое и неловкое соблюдение приличий.

Размышляя об атмосфере лицемерия в городке, Бэкон пришел к выводу, что секс — единственное, в чем теория не только не приносит удовлетворения, но в условиях одиночества просто трансформируется в извращенные фантазии. Обитатели города — ректор и церковнослужители, жены преподавателей и мэр, полицейские и врачи, большинство студентов университета — занимались «мысленными экспериментами» в области секса в самых неожиданных местах: в церкви и на университетских лекциях, в кругу семьи и по дороге в детский сад, за завтраком или выводя вечером на прогулку своих пуделей. И сотрудники Института перспективных исследований, и непросвещенные обитатели Принстона ограничивались тем, что лишь воображали себе удовольствия, которые не осмеливались испытать в жизни. Из-за этого Бэкон презирал всех своих знакомых: лицемерные, глупые, малодушные люди! Сам он никак не хотел мириться с чисто теоретическим познанием секса; ни один интеллект, даже такой великий, как Эйнштейн, не в силах постичь то, что может дать физическая близость с женщиной! Разум способен формулировать научные законы и теории, выдвигать гипотезы и обнаруживать их следствия, но ему не дано воспроизвести бесконечное разнообразие запахов, ощущений, потрясений, которое дарит женское тело… В общем, надо признаться, Бэкон уже два года пользовался услугами представительниц самой древней профессии — потому, может быть, что не имел возможности поддерживать подобные отношения с женщинами своего круга.

Но вдруг судьба свела его с Вивьен. Однажды с ним приключился очередной приступ хандры, а ее тело было совершенно неотразимым; груди казались круглыми, как большие черные бильярдные шары, хотелось взять их в ладони и почувствовать кожей эту гладкую округлость. Всякий раз, когда Бэкон предчувствовал ее появление в своем доме (Вивьен ни за что не соглашалась заранее предупреждать его о приходе), он выбирал самые белые простыни и застилал ими постель. Четкие очертания прекрасного черного тела на белоснежных простынях возбуждали его невероятно. Охваченный блаженством, он ложился рядом и растворялся в безмолвном и сладостном состоянии полного согласия с окружающим миром, создаваемом слиянием двух ничем не похожих существ.

Они очень мало разговаривали. Дело не в том, что Бэкон не хотел ничего знать о ее жизни или о чем она думает; он также был равнодушен ко всему, что касалось других женщин, оказавшихся в его постели, но тем не менее мог подолгу болтать с ними о разных пустяках. Просто ему нравилось верить, что в этой чернокожей девушке с широкими бедрами, приносящей покой и умиротворение, прячется что-то очень загадочное и жестокое. Радужная оболочка ее глаз мерцала, как венец луны во время затмения. Такие глаза наверняка скрывали какую-то тайну из прошлого, какую-нибудь трагедию или даже преступление, из-за чего их обладательница стала замкнутой и нелюдимой. Все это, возможно, одни лишь выдумки — Бэкону и в голову не приходило заниматься расспросами, — да только он уже не мог житьбез этого воображаемого образа, без волнения, которое охватывало его в присутствии Вивьен.

Это была почти любовь; во всяком случае, ничего подобного он раньше не испытывал. И все же Бэкон избегал появляться с Вивьен на улицах Принстона, всегда встречался с ней у себя дома, и ее появление там стало уже своеобразным ритуалом, она словно совершала жертвоприношение, чтобы задобрить каких-то своих языческих божков. Она позволяла делать с собой все, что ему хотелось, с невозмутимостью, граничащей с равнодушием. Покорная, с испариной по всему телу, Вивьен занималась любовью, будто танцевала под медленную блюзовую музыку, а не под жаркие и чувственные африканские ритмы.

Как только она оставалась без одежды, Бэкон укладывал ее на постель лицом вниз, включал все лампочки в комнате и в течение нескольких минут просто откровенно разглядывал предстающее его взору необыкновенное оптическое явление. Затем склонялся и припадал губами к ее телу; без устали обводил языком все округлости, нащупывал губами сферические формы, описать которые невозможно никакими уравнениями, и на практике убеждался в их совершенстве. Потом переворачивал ее, как куклу, на спину и только тогда раздевался сам. Осторожно разводил в стороны ноги Вивьен, воображая, что перед ним два струящихся потока жаркой вулканической лавы, и погружал лицо во влажную, зовущую плоть. Это вступление служило своего рода аксиомой, дающей в каждом конкретном случае начало целому ряду теорем. Так, ведомый аналитическими догадками, он мог оказаться у ног Вивьен, маленьких и не очень чистых; в другой раз — возле сосков, или бровей, или пупка. Прежде чем войти в нее, он изучал, как сегодня ведет себя ее тело, какими путями сможет она получить свою долю наслаждения. Таким образом, в результате проведенных калькуляций, достигался обоюдный оргазм.

— Тебе пора, — говорил он ей сразу, как только приходил в себя.

Даже если чувство Бэкона можно назвать любовью, она заканчивалась вместе с завершением полового акта. Ему и думать было противно, что Вивьен останется в его постели дольше отведенного для этого времени, что придется обнимать ее тело, когда все уже позади. Еще недавно так возбуждавшая его горячая кожа женщины, покрытая маленькими блестящими капельками пота, вызывала теперь сходное по силе отвращение. Бэкон вдруг казался себе грязным животным, барахтающимся вместе с самкой в собственных нечистотах. Поэтому, как только задремавшая девушка открывала глаза, Бэкон просил ее уйти. Теория доказана экспериментально, Вивьен здесь делать больше нечего. Теперь Бэкон сам с отчужденным безразличием наблюдал, как она молча поднимала вещь за вещью и надевала на себя. Оставшись наконец в одиночестве и чуть взгрустнув, quod erat demonstrandum[25], он обычно ложился и засыпал без сновидений.

Бэкон получил хорошее воспитание, соответствующее требованиям весьма приличного общества штата Нью-Джерси. Однако это совсем не способствовало его успеху у сверстниц. Девушки, которые ему нравились — аккуратно причесанные, скромные и регулярно посещающие церковь, а еще неотразимо красивые, — не обращали на него никакого внимания. Отчаяние привело Бэкона в заведения non sanctos[26], рекомендованные одним сведущим товарищем по университету. Там не надо было вести «непринужденных» бесед и стараться изображать интерес к погоде, светской жизни и моде; как объяснил ему приятель, отношения здесь строились на деловой основе и без лишних слов — ты платишь за удовольствие и никому ничего не остаешься должен. Нашелся наконец идеальный способ, чтобы утихомирить демонов желания и не отвлекаться от таких действительно важных дел, как квантовая физика. Нескольких долларов было достаточно, чтобы на время насытить молодую жаждущую плоть. В любом ученом сидит что-то от энтомолога, а именно — влечение к непохожести и разнообразию. Бэкон получал истинное удовольствие от новых неожиданных ощущений всякий раз, когда оказывался в постели с очередной женщиной. Даже незначительные на первый взгляд мелочи оборачивались в действительности неиссякаемым источником сладостного возбуждения. Родинка на гладкой коже, округлость груди, живота или ягодиц, необычная впадинка пупка — все эти подробности волновали его не меньше, чем поиск решения сложной алгебраической задачи. Он, словно коллекционер, изучал собранные образцы; тогда ему и в голову не приходило, что он может испытать к женщине чувство, хотя бы отдаленно похожее на возвышенную любовь.

Но что-то отличало Вивьен от остальных женщин. Ее спокойное, немного печальное лицо Бэкон увидел впервые, покупая в киоске «Нью-Йорк тайме». Бэкон обычно брал с прилавка экземпляр, а деньги оставлял на обложке какого-нибудь журнала мод, лежавшего тут же. Однако в тот раз он попросил продавщицу подать ему газету. Вот тогда-то, принимая газету из протянутой руки, он обратил внимание на равнодушные и невеселые глаза, обращенные к нему из глубины киоска. Бэкону хватило одного этого недолгого взгляда, чтобы миловидные, печальные черты остались в его памяти как булавка, приколотая к внутреннему карману пиджака, которую всюду носишь с собой. До того дня он не замечал красоты девушки; несмотря на черный цвет кожи (Бэкон не стеснялся размышлять именно так), лицо было не грубым, а, наоборот, очень привлекательным; его не портили широкий нос и крупные губы. Оно вызывало у Бэкона ощущение тревожной предрассветной тишины тропического леса. Им овладело желание познакомиться с девушкой.

Однажды он попытался заговорить с нею — что-то о последних новостях, о войне (о войне тогда все говорили), — но ничего не добился; на губах девушки возникло нечто похожее на улыбку и исчезло, а на лице вновь застыло отсутствующее выражение.

— Ты что, немая? — обиделся Бэкон, но тут же поспешил перейти на более дружелюбный тон. — Сколько тебе лет?

— Шестнадцать, — ответила она глубоким низким голосом.

Бэкон заплатил за газету и стал медленно удаляться, словно ожидая услышать вслед призывный оклик. Однако девушка, судя по всему, не обратила ни малейшего внимания на очередного покупателя, осведомившегося о ее возрасте. На следующий день Бэкон появился вновь; от волнения у него дрожали колени, но все же ему удалось сказать твердо и равнодушно, произнося слова в нос — так, как, ему казалось, должны разговаривать белые плантаторы в южных штатах:

— Хочешь пойти в кино?

Его решительный тон и заданный напрямик вопрос пробили стену безразличия. Огромные до невероятности глаза взглянули с подозрением: это шутка? И все же губы раздвинулись в скупой, но ослепительной улыбке; даже бумага разложенных на прилавке газет в этот миг словно пожелтела.

— Не могу.

— Почему?

— Просто не могу.

— Боишься?

— Нет.

Эта сцена в точности повторялась на протяжении двух следующих месяцев. Бэкон покупал очередной номер «Нью-Йорк тайме» и всякий раз вычитывал киоскерше названия фильмов, идущих в соседних кинотеатрах, стараясь вызвать ее интерес и получить согласие, но она в ответ лишь отрицательно трясла своими кудряшками, словно отгоняла надоедливую муху. Скоро эти короткие беседы с чернокожей девушкой стали настолько привычны, что, когда она однажды утром приняла его предложение, он изумился. А вечером того же дня оба встретились у киношки на краю города. Показывали недавно вышедший на экраны страны фильм «Унесенные ветром». Он, правда, не очень хорошо запомнил сюжет, так как на протяжении почти всего сеанса украдкой разглядывал сливающийся с темнотой профиль своей спутницы, зато в память врезалось имя актрисы, игравшей главную роль, — Вивьен Ли, и с тех пор он называл этим именем свою новую знакомую. Даже когда впоследствии девушка призналась, как ее зовут на самом деле — то ли Делорес, то ли Барбара, то ли Леона, — для Бэкона она осталась Вивьен.

Через неделю, в следующее воскресенье, все повторилось сначала; даже в кино пошли на те же «Унесенные ветром», еще раз, подтвердив, таким образом, физические законы инерции. Они будто заключили негласное соглашение о том, что будут проводить друг с другом часть своего времени, но не более того. В первый раз Бэкон ее поцеловал по дороге в кино (ее губы показались ему огромными присосками, вроде тех, какими прочищают раковины). Сделал он это не из любовных побуждений, а из стремления к научному эксперименту. Прошло еще несколько недель, и к ставшим привычными сценариям их свиданий прибавились новые декорации: маленький домик за городом, доставшийся ей после смерти отца в качестве единственного наследства. Но даже там словесное общение между ними не выходило за рамки строго необходимого. Поначалу это раздражало Бэкона; ему хотелось знать, по меньшей мере, получает ли она такое же удовольствие, как он, от их физической близости или ложится с ним в постель, только чтобы ублажить его. Бэкона с его рациональным мышлением беспокоило отсутствие определенного термина, каким можно было бы квалифицировать их отношения, хотя, с другой стороны, рассуждать об этой неестественной и тайной связи казалось просто ненужной затеей. Со временем он смирился и стал воспринимать молчание как неизбежное условие присутствия Вивьен.

Бэкон только что вернулся с занятий домой, когда к нему неожиданно приехала мать. После смерти первого мужа и повторного брака она переменила фамилию и образ жизни. По происхождению она относилась к среднему классу, однако второе замужество вознесло ее до уровня местной аристократии. В новом окружении Рэчел Смит чувствовала себя как рыба в воде и с усердием перенимала царящие здесь пристрастия и порядки, в том числе присущее данной социальной группе свойство — расизм. Полученное от умершего мужа наследство позволило ей нанять пару чернокожих служанок, к которым она относилась примерно так же, как к уличным нищим. Бэкон долго не замечал в матери эту новую черту, пока однажды она, проходя вместе с ним около рабочих-негров, не заметила с раздражением: «Этот запах— такой… характерный» — и прижала к носу платочек, пропитанный ароматом французских духов.

— Фрэнки, своим поведением ты ставишь меня в очень неловкое положение! — начала мать без предисловий, нервным движением положив на письменный стол Бэкона свою маленькую сумочку бирюзового цвета. — Почему я должна выслушивать от своих знакомых, что мой сын вместо учебы тратит время и отцовские деньги на какую-то черную шлюшку?

— Мама, она не проститутка!

— Не лги мне, Фрэнк!

После нескольких минут словесной перепалки Бэкон, напуганный слезами матери, сдался и пообещал ей больше не встречаться с Вивьен. Естественно, он не собирался держать слово. Просто во время очередного свидания заявил девушке, что им не следует показываться вместе на улице. Вивьен заметно огорчилась, даже глаза ее увлажнились, но, как и предвидел Бэкон, ничего не сказала. Ни единой жалобы, ни упрека, только все то же грустное лицо. На следующей неделе Бэкон отказался пойти с ней в кино. И вновь Вивьен промолчала. С тех пор они никогда не бывали вместе на людях. Ему даже не пришлось объяснять, чем вызвана эта перемена в их отношениях; Вивьен все понимала и не желала испытывать еще большее унижение, выслушивая надуманные предлоги.

Рэчел Смит нередко созывала гостей на светские приемы; на одном из них она познакомила сына с жизнерадостной веснушчатой девушкой, сказав многозначительно, что ее семья «относится к лучшим в Филадельфии». Бэкону показалось не скучно общаться с новой знакомой, и танцевать с ней было приятно, и молодой человек с легкостью обронил к слову, что как раз сейчас ни с кем не встречается. Ни малейшего воспоминания о своей любовнице не промелькнуло в мозгу Бэкона, она оставалась где-то за пределами его сознания, в эротических сновидениях, сексуальных фантазиях, но только не в этой настоящей жизни. Прошло две недели после званого вечера. Бэкон зачастил в гости в великолепный дом родителей своей новой подруги. Вивьен несколько раз приходила к нему, но не заставала.

— Не бросай меня, — твердо и решительно потребовала она, когда наконец встреча состоялась.

— Мне очень жаль, но рано или поздно мы должны расстаться.

— Почему?

— Иначе быть не может, — только и сказал Бэкон.

— Я обещаю, никто ничего о нас не узнает.

Бэкон и злился на Вивьен все больше, и любил еще сильнее. Как так получается, он сам не понимал.

— Я должен сказать тебе кое-что, — пробормотал он, не поднимая глаз. — Я помолвлен. Ее зовут Элизабет… — голос его дрогнул. — Пойми, по-другому быть просто не могло! Прости, но лучше, чтобы между нами сразу все стало ясно…

Казалось бы, оскорбленная Вивьен должна встать и уйти, навеки порывая с ним всякие отношения, однако Бэкон подозревал, что вряд ли произойдет что-либо подобное. Более того, он почему-то был уверен: что бы ни случилось, им суждено опять быть вместе, и грустная Вивьен будет все так же приходить к нему домой и в молчании ложиться в его постель, и им так и не обрести никогда настоящего счастья друг с другом. Впрочем, пока суд да дело, Бэкона ожидали более неотложные заботы: надо заниматься подготовкой к свадьбе…

— Ладно, Вивьен. Будь по-твоему.

Институт перспективных исследований располагался в довольно мрачном строении, снаружи местами заросшем мхом. Внутри не наблюдалось ни деловитой суеты лабораторий, ни шума и гама беспокойных студентов, поскольку ни те ни другие здесь просто не существовали. Все, что требовалось обитателям здания для своей деятельности, ограничивалось несколькими классными досками, мелом и бумагой. Для желающих заняться «мысленными экспериментами» тут, несомненно, были созданы идеальные условия. За толстыми стенами Фулд-холла объединились великие умы современности: профессора Веблен[27], Гедель, Александер[28], фон Нейман, не говоря уже об отце-покровителе физической науки — самом Эйнштейне. К ним зачастую присоединялись приезжие знаменитости… Однако Бэкон здесь томился от скуки.

Все его попытки сблизиться с именитыми профессорами во время регулярных, ровно в три часа дня, перерывов на чай с печеньем закончились ничем. Никто из них не проявлял к нему ни малейшего интереса. Устав от своих ночных размышлений, они разговаривали друг с другом на отвлеченные темы: о будущем науки, о результатах бейсбольного матча, о том, где бы раздобыть вина из Европы и как могут американцы есть такую жирную пищу. Бэкон пытался было затронуть «серьезные» вопросы, но в ответ либо раздавались нервные смешки, либо его слова наталкивались на полное равнодушие и молчание. Веблен ценил Бэкона как сотрудника, но при встрече только снисходительно приветствовал и спешил удалиться; фон Нейман, как и предупреждал заранее, не более чем терпел его присутствие; остальные ученые были с ним почти не знакомы, да и не стремились узнать получше. Блестящее будущее, которое, как он рассчитывал, сулила ему работа в институте, превращалось в недосягаемый, несуществующий мираж.

Вдобавок ко всему отношения с Элизабет зашли так далеко, что регистрация брака казалась не за горами. Это ужасало Бэкона. Он не подозревал, что события будут развиваться столь стремительно.

— Что с вами происходит, Бэкон? — спросил как-то фон Нейман с присущей ему бесцеремонностью. — Вас что-то гложет? А-а, кажется, я понимаю… Причина наверняка в женщине, угадал? Женщина — вот источник всех бед современного мужчины! Это серьезная проблема, Бэкон! Вы когда-нибудь задумывались, сколько времени мы тратим попусту, мучая самих себя из-за женщин и пытаясь найти выход из запутанных амурных ситуаций? Да если хотя бы четверть этого времени посвятить решению физических и математических задач, наука двинулась бы вперед со скоростью звука! Но, черт возьми, разве можно не увлечься женщиной!

— Не увлечься и не пострадать, профессор… — пробормотал Бэкон.

— Именно это и делает связь с женщиной такой притягательной! Должен признаться, меня данная тема тоже интересует и заставляет размышлять. Я, как вы знаете, человек женатый, но я мужчина еще молодой, значит, могу иногда обращать внимание на привлекательных женщин, как вы полагаете? — Лицо фон Неймана зарумянилось. — Послушайте, как насчет того, чтобы после работы пропустить по стаканчику и продолжить беседу? Отлично, Бэкон! А пока — за дело!

Фон Нейман опять назначил Бэкону встречу в своем доме. Жена Неймана ушла к живущим по соседству друзьям играть в бридж, так что мужчины получили полную свободу для обсуждения интересующих их вопросов. Бэкон уже не чувствовал прежней неловкости, сидя в этой просторной гостиной.

— Когда мне сказали, что в США запрещен алкоголь, — усмехаясь, проговорил фон Нейман, доставая из буфета два больших стакана, — я сначала не поверил. Но шутка обернулась ужасной правдой! Да, с американцами не соскучишься! Я для того и согласился работать в университете в качестве приглашенного преподавателя, чтобы иметь возможность ездить каждое лето в Европу и возмещать потерю жидкости в организме… — Он взял бутылку бурбона и привычно, как опытный бармен, разлил напиток желтоватого цвета по стаканам. — Слава богу, они все же опомнились. Воды? Я предпочитаю не разбавлять. Выпьем!.. Итак! Расскажите-ка, Бэкон, что с вами происходит.

— Да я и сам не знаю, — соврал тот. — Мне казалось, что все будет по-другому, — но тут же поправился: — Дело не в том, что мне плохо в институте, профессор, просто боюсь не оказаться в нужном месте в нужное время…

— Ну и где же вам хотелось бы оказаться?

— Вот это меня и мучит. С одной стороны, лучшего места мне не найти… Здесь все вы… Но именно по этой причине то, что делаю я, никогда не будет иметь значения, так мне кажется…

— Какой вы нетерпеливый, Бэкон! Мне тоже когда-то не терпелось, поверьте. Я вас понимаю, — профессор с опечаленным видом покачал головой. — По моим наблюдениям, математические способности человека начинают уменьшаться с двадцати шести лет, так что вам осталось…

— Четыре.

— Четыре! Ужасно, не правда ли? Впрочем, мне уже тридцать восемь, а у меня еще неплохо получается… — Он сделал пару глотков из стакана и промокнул губы льняной салфеткой. — И все-таки мне кажется, друг мой, что вы озабочены чем-то еще, помимо института… И это связано с прекрасным полом, признавайтесь!

— Боюсь, что да…

Бэкон всегда с благодарностью принимал советы от своего наставника, но ему не слишком хотелось обсуждать с ним личную жизнь. Вообще, если говорить прямо, он бы ни с кем не стал ее обсуждать.

— Рассказывайте, что происходит!

— Я знаком с двумя женщинами…

— Я так и знал! У меня наметанный глаз, Бэкон! Все думают, что мы, математики, витаем в облаках и совершенно оторваны от земной жизни, но это совсем не так… Наоборот, мы видим и замечаем даже больше, чем нормальные люди. Нам открыто то, что спрятано от всех остальных. — Он помолчал. — Вы влюблены в обеих?

— В определенном смысле — да. Не знаю… С одной из них я помолвлен. Хорошая такая девушка, открытая…

— Но любви нет…

— Да.

— Значит, влюблены в другую.

— Не знаю, как объяснить, профессор… — Бэкон отхлебнул бурбона для храбрости. — Она не такая, как все… Может быть, я ее вовсе не знаю и не люблю даже… Мы почти не разговариваем…

— Да, в самом деле, есть о чем задуматься! — прервал его фон Нейман. — Вы заметили, я опять оказался прав! Сколько ни отрицай очевидного, но именно такого рода вопросы постоянно занимают наше мужское внимание. — Профессор одним глотком опорожнил стакан и тут же налил себе еще. Бэкон едва пригубил свой напиток. — Вот когда может пригодиться теория игр! Да-да, а вы, наверно, полагали, что это для меня просто необычный способ убить время, вроде орлянки или покера? А вот и нет, Бэкон, самое интересное в теории игр то, что она воспроизводит человеческое поведение. И служит эта теория как раз для того, чтобы выяснить природу явлений, очень схожих между собой, а именно: экономики, войны, любви… Я не оговорился! Именно в экономике, войне и любви с наибольшей силой проявляются человеческая ненависть и стремление уничтожить друг друга. Тут присутствуют как минимум две враждующие стороны, которые изо всех сил стараются заполучить для себя побольше выгоды с наименьшим риском…

— Как в том вашем примере с войной…

— Правильно, Бэкон! Хотя в последнее время меня больше занимает приложение теории игр к экономике, все же давайте-ка рассмотрим сейчас ваш случай, просто забавы ради. Итак, в игре принимают участие трое: вы и две женщины, сохраним в тайне их имена, а условно обозначим А и В. Вы будете С. Теперь расскажите, каковы цели каждого из участников.

— Не знаю, смогу ли… — Бэкону было неловко, как на исповеди, от волнения даже ладони стали влажными. — Пусть я помолвлен с той, которая А. Ее цель — выйти за меня замуж. Она только об этом и говорит при каждой нашей встрече, не терпится ей, ни о чем другом и думать не может. Девушка В хочет, чтобы я оставался с ней, но это будет невозможно, если я соглашусь жениться на А.

— Понятно. Чего же хотите вы?

— Боюсь, сам не знаю. Скорее всего, меня устроило бы оставить все так, как есть… Не хочу ничего менять.

Фон Нейман встал и принялся расхаживать взад-вперед.

— Судя по всему, дорогой мой, вы делаете в этой игре ошибочную ставку. Бездеятельность в вашем положении может доставить вам неприятности. Даже законы физики против вас! В любой игре следует наступать, добиваться преимущества, наносить противнику удар за ударом… Именно так играют обе женщины. И та и другая стараются загнать вас в угол, а вы лишь пассивно отступаете. — Фон Нейман вернулся в кресло и положил пухлую ладонь Бэкону на плечо. — Поверьте — я ведь на вашей стороне, — подобная стратегия ведет к поражению. В конечном итоге победа достанется А или В. По существу они, сами того не зная, играют между собой. Вы — не участник игры, юноша! Вы — приз победителя!

— Что же мне делать?

— Дорогой Бэкон, я лишь пытаюсь растолковать вам суть теории игр. Если говорить о реальной жизни, то, как вы весьма справедливо заметили в ходе нашей прошлой беседы, одно дело — понимание, но совсем другое — волеизъявление. Могу сказать только, что в вашем случае мне видится единственный выход…

— Какой же, профессор?

— Сожалею, Бэкон, но я — математик, а не психолог… — Румяное лицо фон Неймана расплылось в самодовольной улыбке. — Вам придется самому искать решение этой задачки… Еще виски?

Бэкон слышал от кого-то, что Эйнштейн, еще когда жил в Берлине, пристрастился к пешим прогулкам. Вот и теперь по заведенной привычке он каждый день ходил пешком из дома в институт и обратно, причем по дороге любил с кем-нибудь поболтать. Такие беседы заканчивались для многих настоящим озарением, поскольку именно в эти недолгие минуты гениальный разум Эйнштейна полностью раскрепощался и был способен на совершенно неожиданные догадки. Многие именитые ученые специально приезжали в Принстон в расчете сопровождать профессора во время его прогулок. Бэкону до сих пор не выпало удобного случая быть представленным Эйнштейну, и он строил планы, как самому обратиться к великому физику и обменяться с ним хотя бы немногими словами. А там, глядишь, если повезет, тот соблаговолит принять его в свои постоянные спутники.

Как-то утром Бэкон решил дождаться профессора около двери его маленького кабинета в Фулд-холле, выходящей прямо на лестничную площадку. Он чувствовал себя очень неловко, но не для того же он остался в Принстоне, чтобы выслушивать бредовые наставления фон Неймана или терпеть безразличное отношение сотрудников института! Он просто обязан познакомиться с этим человеком!

Минуты текли так медленно, что можно было подумать, где-то во Вселенной закупорились трубки, по которым течет время. Вот истинное подтверждение теории относительности. Он торчал здесь сорок минут, как шпион в засаде или часовой на посту. Ему уже казалось, что, если профессор вдруг выйдет из кабинета, это будет равносильно чуду. То и дело кто-то поднимался или спускался по лестнице, и каждый раз Бэкон здоровался с потерянным выражением на лице, принимая вид, что забыл, зачем здесь очутился. Он напоминал себе самому не то какого-то неопытного охранника, не то швейцара, совершенно не нужного в этом научном учреждении.

Дверь распахнулась. Из нее поспешно вышел Эйнштейн — на нем был черный костюм, а шевелюра не выглядела такой белой и всклокоченной, как на фотографиях, — и устремился к выходу. Вот оно — решающее, долгожданное мгновение! Бэкон заколебался на какую-то долю секунды, но ее хватило, чтобы профессор преодолел целый лестничный пролет. Он даже не заметил фигуру напротив двери кабинета, словно перед ним стоял бестелесный призрак, а просто сразу направился по ступенькам вниз. Догонять его бесполезно: он, как обычно, отмахнется, и все. Весь замысел в том и состоял, чтобы они встретились как бы случайно! Бэкон в каком-то полубессознательном состоянии от злости на самого себя последовал за укутанным в пальто профессором, держась от него на почтительном расстоянии. Здание Фулд-холла осталось позади.

Дальше все происходило как в бреду. Бэкон плохо соображал от возбуждения и страха. Его рассудительности хватало только на то, чтобы, стараясь оставаться незамеченным, прятаться за припаркованными автомобилями и растущими по краям улицы толстыми ясенями, которые возникали у него на пути, словно предупреждая: не суйся куда не следует! Через какое-то время Эйнштейн вошел в дом номер 112 на шумной улице Мерсер, где проживал вместе со своей секретаршей Элен Дукас. Бэкон с облегчением вытер рукавом рубашки пот со лба, повернулся и отправился в обратный путь к Институту перспективных исследований.

На следующий день Бэкон был настроен решительно. Он попытается заговорить с Эйнштейном и даже, если придется к слову, признается в своем нелепом вчерашнем поведении. Это, несомненно, позабавит гениальный ум, обладающий невероятным чувством юмора, и таким образом сделает их общение еще более легким и приятным. В начале первого пополудни Бэкон уже стоял около кабинета. Он ощущал себя солдатом, исполняющим приказ командира. На этот раз Эйнштейн не заставил себя долго ждать. Он буквально выбежал из кабинета, едва молодой физик занял свой пост на лестничной площадке. Такой маневр застал Бэкона врасплох. Профессор, как и прежде, даже не взглянув на него, бросился к выходу.

Бэкон мысленно чертыхнулся. Проклятая застенчивость! Ну вот что. Сейчас он догонит Эйнштейна и обо всем договорится. И почти догнал, но, когда до того оставалось всего несколько шагов, понял, что не сможет сказать ничего вразумительного. И как только понял это, остановился и спрятался за почтовый ящик — чтобы профессор, обернувшись, не заметил его! Наваждение какое-то! Словно траектории их движения обречены никогда не пересекаться по неумолимым законам Ньютоновой механики. Эйнштейн благополучно добрался до дома, где его ждал обед. Он даже не подозревал о мучительных переживаниях своего преследователя. Дурак, дурак, дурак! — изводил себя Бэкон на обратном пути в институт. Какое-то колдовство заставляет его повторять одни и те же нелепые поступки!

Так, в дополнение к расчетам по заданиям фон Неймана, телефонным звонкам Элизабет и ночным посещениям Вивьен в жизни Бэкона появилось еще одно занятие: слежка за стариком профессором. Как это получилось, он и сам не мог понять. Если рассказать кому-нибудь — не поверят. Может быть, его предназначение — быть тенью, или отражением, или каким-то полем вокруг создателя теории относительности? Постепенно ежедневные прогулки до дома 112 по улице Мерсер стали такой же неотъемлемой частью существования, как перерыв на чай в три часа дня или решение задачек с матрицами, — чем-то вроде естественной потребности или дурной привычки. Чаще всего Эйнштейн шел домой один, иногда его сопровождали разные личности — молодые и пожилые, знаменитые и никому не известные, но все они занимали место, которое по праву принадлежало Бэкону как самому преданному из последователей гениального физика.

Однажды Эйнштейн все же обнаружил слежку, хотя для Бэкона это не имело каких-либо серьезных последствий. В тот день в воздухе висел туман, закрывая лица прохожих маслянистой пленкой и придавая им неестественно желтоватый оттенок. Птицы над головой пронзительно кричали, будто у них в гнездах полыхал пожар. Эйнштейн, шедший прямо перед Бэконом, вдруг ни с того ни с сего резко повернулся к нему лицом, и тот мгновенно ощутил, как сердце замерло от ужаса.

— Вы, кажется, работаете в институте? — приглядевшись, спросил профессор.

Бэкон подумал, что вот наступил столь желанный миг, ему, наконец, дарована возможность поговорить с этим великим человеком, занимавшим в его жизни больше места, чем кто-либо, перед которым он преклонялся так же самозабвенно, как верят в бога.

— Да, профессор, — сказал и замер, ожидая, как пророчества, продолжения речи гения.

— Ну и сырость сегодня! — зябко поведя плечами, поделился с ним своим наблюдением Эйнштейн.

И все. Больше ни слова. Не говоря уж о пророчестве или откровении каком-нибудь. Даже не поинтересовался, как его зовут. Только едва заметно кивнул головой на прощание и пошел дальше в одиночестве, не обращая ни на кого и ни на что внимания, кроме разве этого тусклого дневного света, природа которого так занимала его великий разум. Бэкону вдруг стало весело, и, хотя поджилки все еще тряслись, он с облегчением рассмеялся, провожая взглядом неясный силуэт Эйнштейна, растворявшийся в тумане — так постепенно ослабевает сияние звезды на бескрайних просторах Вселенной. Звездные лучи — о них столько размышлял великий ученый… На другой день Бэкон вновь следовал за ним, но уже чувствовал себя уверенно, как солдат, выполнявший приказ командира.


Гипотеза 4. О теореме Теделя и законном браке
Настроение Элизабет угадывалось по цвету глаз. Если на душе у нее мир и покой, они блестели как две черные маслины. Когда же в них загорался жгучий медный оттенок, Бэкон знал — грядет буря. В такие — непродолжительные, впрочем — минуты он предпочитал не издавать ни звука и ждать, когда иссякнет гневный и стремительный поток упреков и угроз. Всякий раз, когда на нее накатывал очередной приступ ярости (а это случалось довольно часто), все ее изящное тело, казалось, увеличивалось в несколько раз, словно воротник возбужденной кобры, и в приливе негодования без следа тонули очарование и изысканные манеры, которыми она блистала на светских приемах. Вскоре, однако, собственная озлобленность душила Элизабет и заставляла умолкнуть. Ей становилось стыдно из-за своей несдержанности, и слезы раскаяния проливались рекой. Растроганный Бэкон принимался с нежностью целовать милый подбородочек и длинные каштановые волосы, а она — накапливать желчь, чтобы через короткое время вновь сорвать на нем свое раздражение.

Бэкон уже убедился, что эти неприятные сцены происходили с астрономической точностью раз в четыре недели. Он старался с иронией воспринимать эту неизбежную огорчительную сторону своего жениховства, которая, мысленно усмехался он, очевидно, уравновешивалась более отрадными ощущениями после ссоры, когда провинившаяся невеста буквально осыпала его поцелуями.

Мать Бэкона познакомилась с Элизабет на одном из светских приемов за многочасовой партией в бридж. Обе женщины успели вдоволь наговориться и понравились друг другу. «Эта девушка — просто прелесть!» — восторженно говорила Рэчел сыну и вовсю ее расхваливала — какая та красивая, талантливая (изучает живопись в одной из нью-йоркских школ!), но самое главное — какие богатые у нее родители. Элизабет была единственной дочерью преуспевающего банкира из Филадельфии, который потакал любым прихотям своего чада. Мать буквально за руку привела Бэкона в ресторан французской кухни на Пятой авеню, где состоялось его знакомство с Элизабет. С первого взгляда он понял, что этой девушке суждено занять важное место в его жизни, но не из-за тех качеств, что расхваливала мать, ему понравилось совсем другое: маленькое, словно у девочки, тело, непокорные вьющиеся волосы, которых не удерживали шпильки, ее привычка, вопреки приученности к хорошим манерам, перебирать пальцами выбившиеся из прически пряди. Его завораживала агрессивность в поведении Элизабет, присущая всем избалованным детям, ее дерзкие выходки казались ему лишь попытками скрыть от окружающих свою неспособность справиться с жизненными трудностями. В общем, если разобраться до конца, Элизабет нравилась ему потому, что была полной противоположностью Вивьен!

В тот день в ресторане после съеденного омара она разоткровенничалась и в ожидании шоколадного десерта рассказала Бэкону о том, что, по ее разумению, хотел бы услышать от девушки молодой, не обремененный предрассудками ученый. Говорила о своем увлечении живописью, о том, как важны для нее искусство и независимость, о том, что считает деньги одним из многих способов оставаться счастливой. Однако Бэкон — под воздействием шампанского и особой, казавшейся ему очень чувственной, нотки в высоком голосе девушки — едва ли постигал смысл ее слов. Он ни разу не взглянул ей прямо в глаза, зато без труда сосредоточил внимание на том, чтобы мысленно нарисовать форму грудей под вишневого цвета блузкой, наверняка упакованных в тонкое ажурное белье европейского производства. Элизабет тем временем с умным видом продолжала свою лекцию по истории искусства в уверенности, что сидящее перед ней будущее светило науки по достоинству оценит ее образованность и неизбежно влюбится.

Из ресторана вышли вместе. Бэкон, словно желая убедиться в широте взглядов своей новой знакомой, тут же, на улице, взял ее за руку, а потом даже попытался поцеловать. Элизабет в точности следовала известным рекомендациям относительно того, как заполучить молодого человека в мужья: пощечина получилась такая звонкая, что на звук оглянулись прохожие. Потом суровым голосом она потребовала от него вести себя как подобает джентльмену и немедленно проводить ее домой. Старый прием опять сработал — Бэкона ошеломило неожиданное проявление силы в этом хрупком существе, и он высказал пожелание встретиться вновь. Выждав несколько томительных секунд, Элизабет нехотя согласилась. С того дня их свидания случались не реже чем дважды в неделю — как правило, в субботу утром и в воскресенье вечером. Но лишь через месяц жаждущие губы Бэкона были допущены к неприступной тверди ее сомкнутого рта.

Вообще-то Бэкон всегда критиковал лицемерную буржуазную мораль. Но стоило ему оказаться подле Элизабет, как его убеждения рушились, не выдерживая испытания действительностью. Конечно, у него имелась Вивьен, которая до трех раз в неделю ложилась с ним в постель без всяких ухаживаний и церемоний, но это не ослабляло его влечения к Элизабет именно потому, что та не позволяла прикасаться к себе. Он совсем запутался в своих ощущениях и, наслаждаясь роскошными формами тайной любовницы, мечтал о девчоночьем теле Элизабет, чьи нескончаемые занудные монологи, в свою очередь, вызывали у него вожделенные воспоминания о безмолвной Вивьен.

Бэкон прекрасно понимал, что законы, действующие в человеческом обществе, так же неизменны, как в классической механике. Рано или поздно то двойственное положение, в котором он очутился, должно разрешиться единственно возможным способом: женитьбой на Элизабет. Бросить очаровательную девушку, которую все вокруг безоговорочно прочили ему в жены, ради какой-то убогой чернокожей простолюдинки? Нет, такого Бэкону не простили бы ни мать, ни друзья, ни даже его учителя и коллеги! Ему не оставалось ничего другого, как покориться всесильной судьбе. Свежим мартовским вечером 1942 года при свете луны, как и подобает по канонам романтизма, он вручил Элизабет купленное накануне обручальное колечко с голубоватым бриллиантиком. Та, в порыве ликования, одарила жениха чувственным поцелуем, и ее кошачий язычок впервые проник к нему в рот, облизывая его жадно и быстро, словно хозяйка, у которой долгое время руки не доходили до дальнего чулана, собралась наконец вытереть накопившуюся там пыль. А потом, обнимая жениха на прощание, она взяла его руку и положила ее себе на левую грудь. Только тогда, ощутив под ладонью гладкую сатиновую ткань платья, Бэкон понял, что подписал собственный приговор.

Теперь Элизабет все свое свободное время занималась тем, что ходила по магазинам и изучала бесчисленное количество свадебных платьев, хотя даже даты бракосочетания еще не назначили (Бэкону предстояло прежде договориться об отпуске, отправиться в Филадельфию и получить формальное благословение отца невесты). Во время свиданий только и разговоров было, что о рисунке цветочных узоров на материи. Элизабет разъясняла все премудрости пошива с той же дотошностью, с какой раньше рассуждала о сюрреализме и авангардизме: у этого платья — огромные красивые рукава в средневековом стиле, но белый цвет слишком монотонный; у другого прекрасное тонкое кружево, зато складочек маловато; а третье было бы совсем замечательное, если бы не эти нелепые воланы на подоле! Правильный выбор не находился, и сделать его, как догадался Бэкон, было труднее, чем вывести формулу квадратуры круга.

Помимо захватившего Элизабет увлечения цветочками, оборочками и кружавчиками, Бэкон открыл в ней в этот предсвадебный период еще одну новую для себя черту — все усиливающуюся ревность. Элизабет стала требовать от него более частых посещений; чтобы просто побыть возле нее пару часов, ему теперь приходилось ездить из Принстона в Нью-Йорк помимо суббот и воскресений также в другие дни недели. Причем эти встречи даже не стали более интимными; если уж мы столько ждали, охлаждала его пыл Элизабет, почему бы не потерпеть до брачной ночи?

Элизабет стала добиваться от него отчетов обо всех делах и перемещениях за день. Три основных вопроса — куда ходил, зачем и с кем — она заучила наизусть и произносила безошибочно, как «Отче наш». Любое случайно сорвавшееся с языка лишнее слово, противоречивое замечание или непонятная обмолвка немедленно влекли за собой подробный допрос, который мог длиться часами и, в лучшем случае, завершался по телефону после возвращения Бэкона в Принстон. Все его поступки, не относящиеся к категории «для любимой женщины», сами собой попадали в разряд «против любимой женщины». В понимании Элизабет, научные конгрессы, учебные занятия, работа в институте лишь служили Бэкону формальным алиби, а по сути были проявлениями неверности.

Уже не раз задавал он себе вопрос, почему терпит эти тюремные порядки, унизительные допросы. Долго искать ответа не приходилось: просто он чувствовал себя виноватым. Несмотря на вспышки озлобленности, Элизабет верила ему; получалось, что ее наигранные сцены ревности на самом деле имели основание. Ему хотелось, как он и признался в разговоре с фон Нейманом, чтобы в отношениях с невестой ничего не менялось.

В конце марта 1942 года фон Нейман сообщил Бэкону, что достопочтенный профессор Курт Гедель через несколько дней представит на заседаниях ученого совета института свои новые работы. Как раз в эти дни Бэкон обещал Элизабет съездить вместе в Филадельфию. Выслушав от него новость, а также объяснения важности предстоящего события и предложение перенести поездку на следующий месяц, она просто послала жениха к черту вместе с его дурацкой работой… Элизабет не раз грозила разрывом, но потом всегда сама искала встречи, так что в данном случае Бэкон решил даже не оправдываться. Его интерес к Геделю был слишком велик, чтобы обращать внимание на женские капризы. Ему даже подумалось, что неплохо бы отдохнуть от нее недельку-другую и заодно хорошенько подумать о своем двусмысленном положении.

— Мне правда очень жаль, Элизабет, — сказал он в завершение их разговора по телефону, — но я не могу не присутствовать на ученом совете.

Профессор Гедель был невзрачным, худым как жердь человеком с лицом, похожим на морду опоссума или мускусной крысы. Он обладал гениальным логическим мышлением. Десять лет назад, опубликовав одну только статью, он потряс основы современной математики, а спустя восемь лет Институт перспективных исследований принял его в число постоянных сотрудников.

На протяжении двух тысячелетий математика оставалась для человечества самым точным и совершенным инструментом, применяемым миллионами людей в повседневной практической деятельности, но имелась ли полная уверенность в том, что в ее безграничной универсальности не содержится разрушительное начало, какой-нибудь вирус или грибок, который может занести заразу во все, что достигнуто с ее помощью?

Греческие математики, открыв парадоксы, первыми заподозрили опасность. Зенон[29], а позднее и другие исследователи обнаружили, что строгое применение логики в решении арифметических и геометрических задач иногда приводит к бессмысленным или противоречивым результатам.

В 2900 году профессор Геттингенского университета Давид Гильберт[30] выступил на открытии математического конгресса в Париже с докладом, известным с тех пор как «Программа Гильберта».

— Программа Гильберта стала библией математиков и логиков всего мира, — объяснял фон Нейман в разговоре с Бэконом. — Решение даже одной из поставленных в ней проблем принесло бы счастливчику всемирную славу. Представляете, что тут началось? Сотни молодых ученых во всех уголках мира ломали голову над Программой Гильберта. Все словно помешались… В конце концов с одной из проблем справился Гедель в 1931 году. Его имя тогда было почти никому не известно. В опубликованной им статье под заголовком «О формально неразрешимых теоремах в „Principia Mathematica“[31] и подобных системах. Часть I» Гедель, не оставляя места сомнениям, утверждал, что в любой системе, будь то наука, язык общения или личность, существуют формулы и утверждения, которые являются правдивыми, но не могут быть доказаны. Какие бы усилия ни прилагало человечество, обогащая и совершенствуя свои познания, в них всегда отыщутся незаполнимые пробелы и пустоты, противоречивые доводы, прорастающие сорняками сомнений в благоухающем саду цивилизации. Теорема Геделя совершила в математике такой же переворот, что и теория относительности Эйнштейна и квантовая теория Нильса Бора — в физике: эти науки перестали быть точными, перестали являть собой системы неопровержимых законов. Открытие Геделя сделало истину еще более своенравной и неуловимой…

Распростертое тело Вивьен выделялось темным рельефным пятном на белой простыне. Она постучалась к Бэкону вскоре после наступления сумерек. Открыв дверь, он увидел на сливающейся с ночью черной коже ее больших рук блестящие капельки мелкого дождика, упорно моросившего весь день.Всего три дня прошло с того неприятного телефонного разговора с Элизабет, когда Бэкон сообщил о своем решении отказаться от поездки к ее родителям в Филадельфию и вместо этого присутствовать на лекциях Геделя. Тогда же он дал себе слово, что перестанет встречаться с Вивьен. Однако при ее появлении не смог противостоять соблазну и теперь, нежно касаясь губами мочек ее ушей, вспомнил о своем обещании без всякого сожаления.

Им овладело чувство свободы, словно ему удалось избавиться от злого колдовства. Впервые после долгого перерыва он вновь в полной мере испытывал былое наслаждение, лаская эту женщину. Если раньше Вивьен казалась ему печальной и загадочной, то сейчас — беспомощной и невинной. Ему хотелось загладить свою вину перед нею, обиду, которую ей приходилось переживать уже несколько месяцев из-за его предательства. Бэкон сам раздел ее, будто ребенка перед купанием в ванне, потом приник к ее губам в долгом, чувственном поцелуе (такого излишества он никогда ранее себе не позволял), поглаживая рукой черные, в мелких кудряшках волосы. После этого уложил в постель и овладел с такой нежностью и деликатностью, словно она была девочкой, впервые занимающейся любовью. Неизменным оставалось только молчание, с которым он погружался в ее плоть осторожными, размеренными движениями…

— Ты любишь ее?

— Нет… — произнес он. — Не знаю… Вивьен, постарайся понять…

— Ты хочешь жениться на ней?

— Да…

— Зачем, ведь ты ее не любишь!

— Знаешь, есть вещи, о которых не спрашивают… Просто так должно быть, по жизни… Каждый человек женится, заводит детей, умирает… Она красивая, богатая, матери моей нравится…

— И у нее белая кожа…

— Это не имеет значения.

— Нет, имеет, и ты это знаешь!

— Послушай, Вивьен, ты ведь с самого начала понимала, что у нас с тобой… Я ничего тебе не обещал.

— Как ты можешь что-то обещать, если даже не помнишь моего настоящего имени! — Вивьен отодвинулась от Бэкона и встала с кровати. Голос ее звучал совершенно спокойно, и ничто в поведении не выдавало раздражения или недовольства. Она принялась неторопливо собирать свою разбросанную по полу одежду. — Ладно, не будем больше об этом.

Бэкон неотступно следил за ней глазами. У него возникло ощущение, будто его взгляду неожиданно предстало содержимое давно забытой шкатулки, наполненной старыми фотографиями и памятными вещицами.

— Вивьен, пожалуйста… — не поднимаясь с постели, проговорил он сдавленным голосом после некоторого молчания. — Не уходи… Побудь со мной этой ночью… На улице дождь… Только сегодня! Хочется утром проснуться рядом с тобой.

Когда Бэкон открыл глаза, еще только светало. Несколько секунд он разглядывал распростертое перед ним женское тело. В неярком утреннем свете Вивьен была прекрасна. Стараясь не шуметь, Бэкон встал и начал собираться. Стоя под душем, он все время ловил себя на ощущении приятной умиротворенности. Это чувство не покидало его с того мгновения, когда он очнулся от сна и обнаружил рядом с собой Вивьен. Его кожа пропиталась запахом духов, который не смывался ни водой, ни мылом и напоминал о ней, как ни старался он переключить мысли на предстоящий рабочий день и назначенную на сегодня лекцию профессора Геделя. Он быстро побрился, оделся и, прежде чем отправиться в институт, не удержался, подошел к Вивьен и легонько поцеловал ее в лоб.

За последние дни Бэкон очень многое разузнал о Геделе и его прошлом, так что мог бы даже написать биографию ученого. Все институтские профессора отзывались о нем с уважением и восхищением, хотя близкие знакомые давали понять, что общаться с ним порою не легче, чем постичь его головоломные теоремы. И он был одним из немногих друзей Эйнштейна.

Гедель впервые объявился в Институте перспективных исследований в 1933 году по приглашению прочитать цикл лекций, в то время он еще являлся профессором Венского университета. Естественно, что его выступления посвящались тогда математике и ее формально неразрешимым теоремам и вызывали у слушателей чрезвычайный интерес, иногда даже похожий больше на нездоровый ажиотаж. Не каждый ученый, за исключением, очевидно, Эйнштейна, мог похвастаться на своих лекциях подобным сосредоточенным вниманием аудитории. Освальд Веблен, организовавший приезд Геделя, нарадоваться не мог, с каким восторгом его принимали.

Все шло как по маслу, когда вдруг однажды Гедель объявил Веблену, что должен возвратиться в Европу немедленно и потому прерывает курс лекций. Не обладая умением изобретать подходящие предлоги, он просто сказал, что испытывает непреодолимое желание вернуться домой и ничего не может с собой поделать. Принеся извинения всем профессорам института, Гедель отправился восвояси. Прошло время, и осенью 1934 года стало известно, что его поместили на лечение в расположенную под Веной клинику Уэстэнд для психических больных с диагнозом «глубокая депрессия».

Годом позже Гедель вновь почтил своим присутствием ученое сообщество Принстона, приехав опять с курсом лекций. Вскоре после аннексии Австрии гитлеровской Германией в 1933 году Гедель теряет место в Венском университете, и, что еще хуже, его призывают на военную службу, несмотря на слабое здоровье. В январе 1940 года он решает уехать в США вместе с Адель Нимбурски, недавно ставшей его женой. Плыть через Атлантику показалось супругам слишком опасным, и они предприняли целую одиссею, отправившись сначала в Россию, затем на транссибирском экспрессе добрались до Японии, а там, в Иокогаме, поднялись на борт корабля, доставившего их 4 марта 1940 года в Сан-Франциско. Еще через несколько дней Эйнштейн встречал обоих в Принстоне.

Бэкон вошел в зал, где должна была состояться лекция, и сел в последних рядах. Он ожидал появления Геделя с таким же нетерпением, какое испытывал, предчувствуя приход Вивьен. А когда увидел его входящим в зал, то решил, что тот больше похож на священника или раввина, чем на математика. Нос длинный и обвислый, как у индюка, ничего не выражающие маленькие глазки прячутся за толстыми затемненными стеклами очков. Между тем Бэкон, как и все присутствующие, знал, что этот худощавый жилистый человек — настоящий гений, один из тех меланхоличных мудрецов, которые вынуждены расплачиваться за свою одаренность здоровьем собственного рассудка. Ему было тогда только тридцать шесть лет — на три года меньше, чем фон Нейману.

Когда Бэкон вечером вернулся домой, Вивьен была уже там. Это было прямым нарушением его неоднократных наставлений и их договоренности. До его появления Вивьен вымыла пол, поснимала со стен приколотые кнопками клочки бумаги, на которых Бэкон ежедневно записывал все, что придет в голову, стерла с письменного стола давний слой пыли. Потом легла, как обычно, в постель поверх простыней, только на этот раз не снимая кофточки фиолетового цвета и черной юбки, и дожидалась его с безучастностью обреченной на казнь жертвы. Бэкон не единожды повторял ей, что не любит, когда посторонние дотрагиваются до его вещей, вторгаясь в тот особый, удобный для него беспорядок, сложившийся за многие годы. И все же Вивьен осмелилась напоследок поступить вопреки его глупым, никому не нужным привычкам. Если уж он отошел от правила сохранять холодность в их отношениях и тем самым пересек запретную черту, то и она отплатит ему тем же. Едва ступив за порог, Бэкон сразу заметил, что его берлога неожиданно засияла чистотой. Он медленно озирался, и на лице его нельзя было прочесть ни раздражения, ни восторга. Наконец его глаза встретились с печальным взглядом Вивьен.

— Ты что здесь делаешь? — довольно грубо выпалил он, с грохотом швырнув в сторону свой портфель.

— Я так и знала, что ты будешь злиться…

Бэкон медленно приблизился к ней, как хищник подкрадывается к беспомощному животному. Она даже не сделала попытки подняться. Без всякого предисловия Бэкон припал губами к ее голым ступням, потом принялся целовать колени и бедра, потом, в одно мгновение сорвав с нее одежду, как кожуру спелого, сочного тропического плода, покрыл поцелуями ее живот и грудь… Примерно через два часа Вивьен остановила его.

— Мне пора, — сказала она, не выпуская его из своих объятий.

— Куда ты?

— Уже поздно.

— Не ходи никуда, оставайся!

— Не забывай, что ты скоро женишься… — напомнила она.

— Именно поэтому ты должна остаться! — Бэкон даже не пытался щадить ее чувства. — У нас мало времени, так давай не будем его терять!

— Неужели ты не понимаешь, что так только хуже сделаешь? Расставаться будет еще тяжелее…

— До этого еще дожить надо, Вивьен. Неизвестно, как все обернется… Мы не можем с уверенностью сказать даже, пойдет завтра дождь или нет. Так зачем заранее забивать себе голову тем, что будет, если у нас уже есть то, что есть?

— Вчера ты говорил совсем другое…

— Вот видишь! — торжествующе воскликнул Бэкон. — Вот тебе доказательство, что не следует пренебрегать тем, что имеем сегодня!

И Вивьен, и Бэкон понимали — они оба обманывают друг друга или, точнее, скрывают от себя самих правду. Словно горький пьяница, который принимается самозабвенно вытряхивать из бутылки в стакан последние, до капли, остатки зелья, Бэкон принял бездумное решение остаться с Вивьен по меньшей мере пока длится курс лекций Геделя — время, в течение которого он рассчитывал не встречаться с Элизабет.

Сначала ей хотелось как следует проучить Бэкона, поэтому Элизабет изо всех сил сопротивлялась желанию увидеться с ним или позвонить по телефону — слишком велика была уверенность, что он не выдержит первым, раскается в своем упрямстве, станет молить о прощении, и вот тут-то наступит удобный момент, чтобы выдвинуть свои условия и завладеть им раз и навсегда.

Еще никогда перерыв в их общении не был таким долгим. По мере того как проходили дни, все труднее становилось переносить разлуку. Они словно соревновались друг с другом (наподобие Ахиллеса с черепахой, как сравнивал позже Бэкон, когда его постигла участь черепахи), причем победителя ожидал приз в виде права принимать решения и навязывать свою волю побежденному. Элизабет прекрасно понимала, что результат этого соревнования отразится на всей ее дальнейшей жизни, и не собиралась сдаваться. Каждый раз, когда ее охватывал особенно сильный приступ тоски и рука сама тянулась к телефону, готовая набрать номер Фрэнка, девушка останавливала себя и утешалась тем, что ему, несомненно, сейчас не менее тяжело.

Но все испортил приснившийся ей кошмар, в котором она якобы тяжело заболела и умерла, а Бэкон устроил праздник, вместо того чтобы оплакивать ее кончину. Элизабет проснулась в слезах и в полной уверенности, что тактика ее ошибочна. А если он никогда не позовет ее?

Если он на самом деле и не любил ее никогда? Впервые в ней шевельнулось сожаление по поводу своего упрямства и вспыльчивости. Наверно, она требовала от него слишком многого! Как же глупо она вела себя! Кому нужны все эти страдания, эта разлука, зачем подвергать бесцельным испытаниям его чувства, ведь ей самой надо только, чтобы он был рядом! Нет, нельзя допустить, чтобы они расстались из-за глупой обиды и злой гордыни. Еще есть время исправить ошибку!

Нагруженная сумками и пакетами, Элизабет подошла к двери жилища Бэкона. Было одиннадцать часов утра, и он, конечно, в институте. В пакетах были сыр и вино, фрукты, презервативы и забавный игрушечный поезд. Элизабет еще ни разу не была в квартире у Бэкона, предпочитая, чтобы он навещал ее либо они встречались в кафе и ресторанах. Однако она с самого начала настояла на том, чтобы он дал ей запасной ключ. Теперь вот ключ пригодился, и Бэкона ожидал приятный сюрприз и несомненное свидетельство примирения!

Зал для лекций был заполнен почти до отказа. Однако, как с уверенностью полагал Бэкон, лишь немногие из присутствующих — среди них сидящие в первых рядах Веблен и фон Нейман — могли в полной мере оценить значение слов, которые произносил Курт Гедель. Он сильно смущался и старался не встречаться глазами со слушателями, устремляя взгляд сквозь стену куда-то вдаль. В тот день Гедель раскрывал перед аудиторией свой метод доказательства так называемой континуум-гипотезы, впервые упомянутой математиком Георгом Кантором[32] в теории множеств.

Вдруг Гедель запнулся и замолчал, не понимая, что происходит. Тяжелая деревянная дверь распахнулась и с грохотом захлопнулась, нарушив царившую в зале мертвую тишину. Веблен и другие профессора поднялись со своих мест, взгляды всех присутствующих устремились на молодую женщину, бесцеремонно вторгшуюся в аудиторию.

— Ты здесь? — сердито выкрикнула она, не обращая никакого внимания на целое собрание незнакомых людей. — Ты мне врал! Все время врал, трус несчастный!

Со своего места в последнем ряду Бэкон видел лишь силуэт своей невесты. Что делать — встать и сказать, чтоб успокоилась, или, наоборот, лучше ей сейчас не показываться? Гедель продолжал ошеломленно молчать. Элизабет с искаженным от ярости лицом вглядывалась в присутствующих, разыскивая среди них виновного в измене и нанесенной ей обиде.

— Ради бога, мисс, не знаю, кто вы и что вам надо, только прошу вас покинуть аудиторию! — нашелся Веблен. — Здесь проходит научная конференция, пожалуйста, дайте профессору возможность продолжить свое выступление…

Элизабет и бровью не повела. Зато ее взгляд, наконец, уперся в переполненные ужасом глаза жениха.

— Вот ты где! — вновь разнеслось по залу. — Ты что же, надеялся, что я никогда не узнаю? Что сможешь и дальше спать с этой черной шлюхой? За полную идиотку меня держишь?!

— Элизабет, прошу тебя, — умоляюще воззвал к ней Бэкон, лишенный возможности и дальше разыгрывать свою непричастность к происходящему. — Потом все уладим…

— Нет уж, никаких потом! Говори сейчас, не успокоюсь, пока все мне не объяснишь! — Она стала приближаться, не спуская с Бэкона глаз, из которых струились жгучие слезы обиды. Ее упрямство начинало злить его.

— Господин Бэкон, — решительным тоном обратился к нему Веблен, одновременно указывая пальцем на выход, — объясните мисс, что она мешает проведению весьма важной научной конференции! Вы меня понимаете?

К этому времени Элизабет уже добралась до того, кто послужил причиной ее гнева. Едва Бэкон попытался взять ее за руку, чтобы выпроводить из зала, как тут же получил звонкую пощечину. Она прозвучала громко, будто удар мухобойки по оконному стеклу, так что у всех присутствующих, кроме, может быть, Геделя, одновременно вырвалось дружное: «О-ох!» Для Бэкона это стало последней каплей, переполнившей чашу терпения. Не в силах больше переносить унижение, он, не успев даже подумать, влепил невесте ответную пощечину, не такую сильную, но которая, из-за какого-то акустического феномена, прозвучала еще громче, чем первая.

— Это недопустимо, господин Бэкон! — взорвался Веблен, тогда как стоящий рядом фон Нейман не смог сдержать удовлетворенный смешок. — Я все-таки вынужден настаивать, чтобы вы покинули помещение и позволили нам продолжать!

Ошеломленная Элизабет ничего не замечала вокруг. От пощечины у нее помутилось в голове, ею овладели апатия и сонливость. Хотелось только одного — заснуть в объятиях Бэкона и выспаться вдоволь. Профессор Гедель испуганно наблюдал за ней, ничего не понимая и по-прежнему стоя перед аудиторией, потерявшей к нему всякий интерес.

— Она жила у тебя дома, — всхлипывала Элизабет, увлекаемая Бэконом к двери под взглядами его коллег. — Ты держал эту черную шлюху у себя дома…

Последнее, что увидел Бэкон, выходя из зала, — возмущенное лицо Веблена, ясно говорившее без слов, что так блестяще начавшаяся карьера молодого ученого бесславно оборвалась и его дни в институте сочтены. Почти волоча обессиленное тело своей невесты — бывшей невесты, уничижительно мелькнуло у него в голове, — Бэкон едва ли мог в достаточной мере осознать значение происходящего; совершенно неожиданно все главные составляющие его жизни — Элизабет, институт и Вивьен — столкнулись и разбились, как три самолета, с огромной скоростью летевшие навстречу друг другу. Бэкон затащил Элизабет в соседнюю аудиторию, посадил ее на стул и сел рядом сам, не решаясь обнять или даже дотронуться до нее. Через несколько минут она пришла в себя, поднялась и нетвердой походкой направилась к выходу, бросив ему через плечо что-то обидное.

Тем временем рядом, в конференц-зале, профессор Гедель заявил собравшимся, что не может продолжать читать лекцию, и безудержно разрыдался, а фон Нейман принялся его утешать…


Гипотеза 5. О том, как Бэкон уехал в Германию
Фрэнк Эйделотт, сменивший Флекснера во главе Института перспективных исследований, уже несколько дней разыскивал Бэкона. Ничего хорошего от этой встречи Бэкон не ожидал. В лучшем случае ему грозил суровый выговор, в худшем — позорное изгнание из института. В довершение всех бед у него разыгралась ужасная мигрень, которая словно лезвием рассекла его мозг на две половины: одну — здоровую и не ощущающую никакой боли, и вторую — будто сотрясаемую невидимым поршнем, снующим с бешеной скоростью. Подобные приступы начинались всегда, стоило ему перенервничать или сильно испугаться чего-либо.

К десяти утра недуг овладел им. Уши словно заложило ватой, хотя любой резкий звук с улицы отдавался в мозгу в десять крат сильнее. Кирпичные стены Фулд-холла студенисто колебались. Стоя у директорского кабинета, Бэкон отдышался, кое-как причесал волосы, собрался с духом и, распахнув дверь, предстал перед дородной секретаршей. Выслушав доклад о его прибытии, директор сразу же велел заходить. Не поднимаясь из-за стола, молча указал на стул, словно специально поставленный как для жертвы в камере пыток. Позади Эйделотта возвышалась мощная фигура мужчины в сером костюме, телосложением похожего на игрока в американский футбол. Он выжидательно смотрел на Бэкона.

— Садитесь, — приказал Эйделотт.

Бэкон послушно, но не спеша сел на стул. С одной стороны, не хотелось, чтобы заметили, как ему трудно держаться на ногах, но и чрезмерно медлить не стоило по той же причине. Он чувствовал себя достаточно плохо в роли мальчика для битья, не следовало еще больше унижаться, оправдываясь из-за своих хворей.

— Расслабьтесь, Бэкон, — процедил сквозь зубы директор, — никто не собирается вас пороть или отдавать под суд.

— Простите меня, пожалуйста, —против воли вырвалось у Бэкона. — Я никак не предполагал, что мои личные проблемы… Мне хотелось бы лично извиниться перед профессором Геделем…

Эйделотт осуждающе уставился на него.

— Вы слишком многого хотите, Бэкон. Все не так просто, к сожалению. Да будет вам известно, что профессор Гедель опять… у него рецидив болезни нервов. Поймите, он весьма обостренно реагирует на внешние раздражители.

— Это очень серьезно? В каком он состоянии?

— Ну, скажем, сейчас для него наступили не самые лучшие дни. Конечно, не при смерти, но недельку придется провести в постели. — Эйделотт внушительно кашлянул, давая понять, что данная часть беседы завершена. — Итак, Бэкон, поговорим о случившемся с вами чрезвычайно огорчительном инциденте. Вы понимаете, какое впечатление он произвел на всех, кто присутствовал в зале?

— Да, мне ужасно стыдно… Если бы я только мог как-нибудь загладить…

— Как-нибудь! — гневно повторил за ним Эйделотт. — Мне очень жаль, Бэкон! Я изучил ваше личное дело и должен признать, что оно действительно впечатляет. Университетские и нынешние характеристики свидетельствуют о вашем таланте и разумном подходе к работе — достоинствах, которые я особенно и прежде всего ценю в ученых. — Толстые губы Эйделотта шевелились, как две извивающиеся пиявки, по крайней мере так казалось Бэкону. — Вдобавок профессор фон Нейман решил заступиться за вас… Он считает вас одним из самых одаренных сотрудников нашего института.

На душе у Бэкона немного потеплело. Для него математик-венгр был учителем и наставником, и было приятно узнать, что тот относится к своему подопечному с сочувствием, а не просто с обычной терпимостью.

— Более того, он выразил уверенность, что вы, повзрослев через некоторое время, сможете достичь важных результатов в науке. (Ну, это уж слишком, мысленно изумился Бэкон великодушию фон Неймана.) Итак, изволите видеть, вы очутились в положении непростом, но отнюдь не безнадежном. Счет, как говорится, в вашу пользу, а случившееся на днях небольшое недоразумение теряется среди ваших многочисленных достоинств, как иголка в стогу сена…

Бэкон ушам не верил. Он со страхом подумал, что Эйделотт просто издевается — хочет сначала зубы заговорить, а потом избавиться от него с легкой душой.

— Бэкон, вы даже в лице переменились от испуга. Успокойтесь, вам нечего бояться, я говорю все это не в качестве предисловия перед тем, как объявить о вашем увольнении. — Эйделотт опустил взгляд и стал смотреть, как его пальцы развинчивают и снова завинчивают колпачок авторучки. — Однако я намерен быть с вами до конца откровенным: Институт перспективных исследований — не для вас. Ваше поведение накануне только подтверждает эту неоспоримую истину. — Тут Бэкона передернуло; слова Эйделотта как иголкой пронзили его разламывающуюся от боли голову. — Нас в принципе устраивает сотрудничество с вами. Вместе с тем складывается впечатление, — можете поправить меня, если я ошибаюсь, — что нынешняя работа вам самому не приносит удовлетворения. Мы тоже чувствуем, что заставляем вас попусту терять время. Нельзя втиснуть настоящий талант в тесные рамки рутинной работы. — Эйделотт обернулся, как бы ища одобрения у незнакомца в сером, который продолжал невозмутимо стоять у него за спиной. — Это не означает, что я вам советую заняться экспериментальной физикой; просто ваш характер — как бы поточнее выразиться — слишком беспокойный… Возникло опасение, что, если бы так продолжалось и дальше, вам рано или поздно пришлось бы покинуть институт, так и не совершив выдающихся открытий, чего мы все от вас ожидаем… Вам нужен больший простор для деятельности, юноша. Больше жизни.

— Мне трудно говорить… — пробормотал Бэкон. — Прошу дать мне возможность…

— Я уже объяснял вам, Бэкон: то, что произошло на лекции профессора Геделя, достойно сожаления, но не катастрофа, — прервал его Эйделотт с заметным раздражением. — Позвольте представить вам господина Берда. — На лице мужчины в сером появилось подобие улыбки. — Господин Берд представляет правительственное учреждение. К нам обратились с просьбой рекомендовать молодого сотрудника, обладающего определенными качествами, необходимыми для выполнения специального задания. Им нужен компетентный ученый-физик. Когда я попросил профессора фон Неймана высказать свое мнение, он не колеблясь предложил вашу кандидатуру.

От обиды и унижения у Бэкона горели уши. Теперь он смог как следует разглядеть атлетическую фигуру за спиной у директора. Мужчина был похож на спортсмена, уже несколько лет как прекратившего активные тренировки и начавшего слегка полнеть. Из сказанного о нем Эйделоттом было не ясно, чем он занимается, и Бэкон решил, что, скорее всего, тот служит в армии, может быть даже в морской пехоте.

— Дорогой Бэкон, поймите меня правильно, — учтивость давалась Эйделотту с видимым усилием, — мы чувствовали бы великое удовлетворение, если бы вы нашли с господином Бердом общий язык. Я не собираюсь давать вам указания, конечно, просто прошу выслушать его предложение и добровольно принять решение, которое является наиболее приемлемым в данной ситуации. Поверьте, это самый достойный выход для всех нас…

Закончив тираду, Эйделотт поднялся с места и с широкой улыбкой на лице снизошел наконец до того, чтобы подать Бэкону руку. Господин Берд слегка кашлянул, как бы принимая эстафету переговоров, вышел из своего укрытия за спиной директора и направился к выходу.

— Пройдемся, — бросил он на ходу Бэкону тоном, не предполагающим возражений.

Бэкон довольно бодро поспешил следом; случившееся подействовало на него как электрический разряд, заставив на время позабыть о недомогании.

— Желаю удачи, Бэкон, — напутствовал его Эйделотт.

Ошеломленный всем услышанным и своей мигренью, Бэкон заторопился к выходу в полной уверенности, что в обозримом будущем уже не увидит ни директора, ни институт.

— Вы здесь никогда не бывали раньше? — обратился он к спутнику, чтобы нарушить молчание.

— Был раз.

Они шли бок о бок, словно два приятеля на прогулке, не спеша и никуда в особенности не направляясь. Господин Берд вел себя, как садовод-любитель: останавливался и разглядывал посаженные вдоль дорожки маргаритки и цветущие кусты шиповника.

— Так вы работаете на правительство? — Бэкон опять ощутил внутри тошноту. — Куда мы идем?

— Никуда.

Они обошли территорию института и начали второй круг. Очевидно, господин Берд располагал уймой времени. Он вдруг резко остановился и в упор взглянул на Бэкона, словно решившись наконец посвятить его в свои планы.

— Профессор Эйнштейн в самом деле открыл четвертое измерение?

Бэкон подумал, что ослышался. В какой-то момент даже мелькнула мысль, что из-за боли в голове у него возникают слуховые галлюцинации.

— Н-не совсем так, — после некоторого молчания проговорил он с усилием. — В его теории четвертым измерением является время… Мир существует в четырехмерном пространстве, называемом пространство-время.

— А вот эта формула, которую в газетах печатают, она что, действительно доказывает существование души?

— Нет, конечно! Формула служит лишь для подсчета количества энергии путем умножения массы на скорость света в квадрате. Она не имеет ничего общего с душой, то есть внутренней энергией живого человеческого тела…

Господин Берд озадаченно почесал затылок, как бы обозначив этим красноречивым жестом вступление к монологу, в котором изложил свою собственную теорию.

— Не нравится мне вся эта относительность. Я не считаю, что все в жизни относительно. Например, как может быть относительным зло или добро? А вам не приходило в голову, что такие рассуждения только на руку преступникам? Вы себе даже не представляете, сколько проходимцев и жуликов твердят в суде про эту вашу теорию относительности, стараясь избежать заслуженного наказания. Если каждый станет думать, что все вокруг относительно, и начнет делать что захочет, то справедливости и правопорядку придет конец! Нельзя же считать относительной государственную измену! Нельзя считать относительным убийство! Нельзя считать относительными кровавые преступления Гитлера!

Решительность и горячность в выступлении собеседника не смутили Бэкона.

— Я с вами полностью согласен… Позвольте лишь заметить, что приведенные вами примеры не имеют ничего общего ни с теорией относительности, ни с профессором Эйнштейном, — примирительно заверил он господина Берда. — Речь в ней идет не о социальных, а о физических явлениях…

— А по мне так все едино…

— Нет-нет… Эйнштейн говорит лишь о том, что скорость движения наблюдаемого объекта является относительной для наблюдателя, который также движется. Вот, например, те две девушки приближаются к нам быстрее, поскольку мы тоже идем к ним навстречу. И только скорость света остается неизменной независимо от расположения наблюдателя. Это научный факт, который не имеет ничего общего с моральными понятиями, господин Берд…

— И это считается великим открытием?

— Несомненно!

— Я, конечно, могу ошибаться, но, по-моему, все это чепуха. Как может существовать то, чего нет! Я же не вижу никакого четвертого измерения, и атомов не вижу, так с какой стати я должен верить всяким выдумкам!

— Знаете, вы не единственный… — начал было Бэкон, но остановился, потеряв вдруг всякое желание рассуждать на эту тему. Не только бесполезно, но просто глупо спорить о физике с человеком, который, скорее всего, не знает даже значения числа «пи». Судя но всему, господин Берд был настолько непоколебим в своей точке зрения, что ни на секунду не признал бы правоты Эйнштейна.

— Вы именно об этом хотели со мной поговорить?

— Нет-нет, просто полюбопытствовал, прошу прощения. — Ibcno-I дин Берд словно опомнился и даже застыдился своей горячности. — Видите ли, мне приходилось встречаться с очень многими учеными вроде вас, так что я поневоле задался вопросом, о чем они, черт их возьми, размышляют все время? Вы, физики, способны часами сидеть или ходить туда-сюда по кабинету и думать, думать… Даже дома не перестаете вспоминать теоремы и цифры, даже в ванной, даже в постели, перед тем как заснуть… Мне иногда кажется, что ученые могут заниматься любовью с женами и при этом мысленно производить свои расчеты!

— Поверьте, таких среди нас не много, — поспешно заверил Бэкон. — Откуда вам столько известно о физиках?

— Пришлось познакомиться. По работе…

— А в чем конкретно заключается ваша работа, господин Берд?

— Еще узнаете, всему свое время. Лучше скажите, с какой целью вам понадобилось ежедневно следить за профессором Эйнштейном?

Бэкон давно ждал, что кто-нибудь когда-нибудь задаст ему подобный вопрос, но все же оказался застигнутым врасплох и не нашелся, что ответить.

— Запираться нет смысла, — вкрадчивым голосом проговорил господин Берд. Бэкону померещилось, что он смотрит кино про шпионов. — Вы следили за Эйнштейном, а мы следили за вами…

— Кто — вы?

— Вы не ответили на мой вопрос, профессор, — голос господина Берда становился все более отчужденным.

— Если я скажу, вы не поверите, — пробормотал Бэкон, пытаясь изобразить улыбку.

— Посмотрим!

— Сам не знаю, клянусь вам! Мне очень хотелось заговорить с Эйнштейном, пока он шел домой, но не хватило смелости, и я просто следовал за ним на расстоянии…

— Так-так, следовал за ним на расстоянии… Ну хорошо, а в остальные дни?

— И в остальные тоже. Понимаю, звучит абсурдно, но я говорю правду!

— И вы полагаете, что делали это незаметно для профессора Эйнштейна?

— Да, он видел меня один раз, но, кажется, не придал большого значения.

— А между тем профессор Эйнштейн обратился в полицию. Что вы на это скажете?

— Не может быть… — Бэкона вдруг прошиб холодный пот. — Я же не хотел ничего плохого… Это было что-то вроде шутки…

— Сейчас не время для шуток, профессор, — голос Берда вновь обрел прежнюю учтивость. — Как вам известно, нацисты ненавидят Эйнштейна. И не только они. Вокруг полно всяких недоумков… Соединенные Штаты стали для Эйнштейна второй родиной, и правительство обязано заботиться о безопасности своих граждан. В особенности таких граждан, как Эйнштейн, вы согласны?

— Так вы из полиции? — встревожился Бэкон.

— Почти угадали, — доверительным тоном ответил Берд. — Только не из полиции в общепринятом понимании. Скажем, мне поручено обеспечить спокойную жизнь профессору Эйнштейну, чтобы он не испытывал никаких неудобств, чтобы его никто не беспокоил.

— Раз вы меня видели, значит, догадались, что это была лишь игра!

— Что ж с того, что догадался. Моя обязанность — принять меры предосторожности. Я провел расследование, и, на ваше счастье, мы не обнаружили ничего подозрительного.

— Теперь, когда вы убедились, что я не готовлю покушения на Эйнштейна, мне можно идти?

— Боюсь, что нет, — невозмутимо заявил господин Берд. — Все отзываются о вас как о хорошем физике. Отличные характеристики. Пристойное поведение. Ну, не считая трудностей в отношениях с женским полом, которые вы себе сами создали, однако меня это мало интересует… Итак, в силу ваших профессиональных качеств мы готовы согласиться с предложением профессора Эйделотта и профессора фон Неймана относительно вашей кандидатуры. Полагаем, что именно вы способны выполнить деликатную и весьма важную для нас миссию.

— Что же я могу для вас сделать?

— Очень многое, профессор. Вы — молодой талантливый ученый, любите рисковать, хорошо знаете немецкий язык и как нельзя кстати именно сейчас остались без работы и перспектив найти ее в ближайшее время. Так что вы для нас — подходящий вариант.

— Подходящий для чего?

— Я уже сказал — для сотрудничества. Если хотите знать больше, для одного расследования. Вы же любите свою родину, не так ли?

— Да, конечно.

— Ну вот, для вас наступило время сделать кое-что для нее. Не забывайте, профессор, идет война. В подобной ситуации интересы нации становятся приоритетными для всех граждан.

— Значит, отказаться я не могу…

— А вы и не откажетесь. Вы многим обязаны этой стране, и наконец пришел час, когда вы сможете хотя бы частично вернуть долг. Разве это не справедливо? — Господин Берд словно растолковывал ребенку необходимость выполнять школьные домашние задания. — Сами понимаете, о нашем разговоре никто не должен знать. Соблюдайте полную конфиденциальность. Разрешаю вам попрощаться только с самыми близкими родственниками, причем без лишних разъяснений причин отъезда.

— Что я могу рассказать, если сам ничего не знаю? — возразил Бэкон.

— Скажите, что вы решили поступить на военную службу. Позже, если все пойдет гладко, сможете сообщить больше.

— Все это так неожиданно… Нельзя ли мне подумать?

— Сожалею, профессор Бэкон, на обдумывание нет времени. Вы должны верить нам так же, как родина верит в вас.

Бэкон шел к дому фон Неймана с такой поспешностью, словно от их встречи зависело решение вопроса жизни и смерти. Головная боль утихла, но из-за поднявшейся температуры им овладело ощущение нереальности происходящего.

— В чем дело? — как всегда недовольно встретил его фон Нейман. Не дожидаясь приглашения, Бэкон прямиком направился в кабинет хозяина.

— Пришел поблагодарить вас за протекцию, — пояснил он, — и заодно попрощаться.

Фон Нейман уселся в свое кресло и созерцал Бэкона с отеческой снисходительностью. Раздраженность сменилась свойственным ему добродушием.

— Рад, что вы приняли это предложение, юноша. Уверен, вы не пожалеете.

— Значит, вам с самого начала все было известно?

— После скандала на лекции меня вызвал Эйделотт. Веблен требовал просто выгнать вас из института без всяких разговоров. Я высказал то, что думаю: вы хороший физик, но вам надо сменить обстановку. Эйделотт довольно долго думал и наконец сообщил мне, что, возможно, у него найдется для вас кое-что получше. Он назвал это «учебной командировкой». — Тут на губах фон Неймана появилась кислая улыбка. — Что делать, Бэкон, мы живем в такое время, когда все вынуждены чем-то жертвовать. Я, как и вы, думал поначалу, что вам все же надо остаться в институте, но теперь понял — это было бы ошибкой. Вы человек умный и сможете принести гораздо больше пользы нации, если окажетесь за пределами славной маленькой тюрьмы, именуемой Принстоном. Знаю, как вам сейчас несладко, впереди — тревожная неизвестность, однако поверьте: перед вами будет поставлена важнейшая задача, и выбор пал на вас именно потому, что вы физик. Вам предстоит не просто военная служба, но участие в работе, имеющей первостепенное значение.

— Я бы предпочел все же, чтобы мне дали возможность решать самому!

— Что ж, в каком-то смысле именно так и произошло, юноша. И обстоятельства сложились в пользу этого решения. Вспомните-ка нашу последнюю беседу! — Фон Нейман торжествующе хлопнул Бэкона по плечу. — Вы мне поведали тогда о своих амурных приключениях, о том, как оказались меж двух огней. Я еще пытался дать вам понять, что теория игр годится и для влюбленных, что в вашем случае также необходима своя стратегия. Вспоминаете?

— Еще бы!

— Я уже тогда знал, что если вы ничего не предпримете и не добьетесь перемен в жизни, то рано или поздно потеряете все! Упорствуя в нежелании действовать, вы только ухудшали свое положение, доводя его до кризисного. Именно так все и случилось, если не ошибаюсь…

— Наверно, вы правы. Вы меня предупреждали, что я не смогу вечно балансировать между Элизабет и Вивьен, что неизбежно возникнет ситуация, когда мне придется выбирать… Либо, наоборот, одна из них бросит меня…

— И я не ошибся, как это ни прискорбно!

— Боюсь, что вы оказались даже слишком прозорливы. Все оборвалось мгновенно. Да вы и сами видели… Они все-таки столкнулись друг с другом! Так что, ко всему прочему, я, наверно, потеряю их обеих.

— Я это предвидел, — в голосе фон Неймана проскользнула нотка сочувствия, что было ему совсем не свойственно. — Все логично. Вообще, любить одновременно двух женщин — любить, а не заниматься любовью, это не одно и то же, — самое худшее, что может случиться с мужчиной. Некоторые склонны рассматривать такой феномен как благословение свыше или свидетельство мужественности, а по мне — десять казней египетских не намного страшнее. В конце концов правда всегда выплывает на поверхность, и вот тогда говоришь себе: нет, больше я в такие игры не играю! И с одной-то женщиной проблем не оберешься, а уж с двумя!.. вырвалось у фон Неймана очень убедительно, словно он рассказывал о собственном опыте. — Соперничество между женщинами за мужчину относится, по моему определению, к категории игр «с нулевой суммой». То, что одна выигрывает, другая обязательно проигрывает, а возможность параллельно набирать очки исключается. Что касается мужчины, то, как бы он ни старался поступать справедливо, в конечном итоге неизбежно изменит обеим женщинам. В результате у них возникнут подозрения, а в худшем случае — например в вашем — дело дойдет до конфронтации. Не хотел бы я оказаться в вашей шкуре, Бэкон!

— Профессор, но вы же сами говорили, что, вероятно, найдется способ распутать подобное хитросплетение логическим путем!

— И готов это повторить! — Фон Нейман с явным удовольствием играл роль deus ex machina[33], нежданного спасителя. — На самом деле все очень просто. Поскольку стрелку не перевели вовремя и поезда столкнулись, единственной правильной стратегией будет отказаться от этой игры и начать новую!

— Отказаться от обеих женщин?

— Навсегда и бесповоротно!

— Так вот почему вы рекомендовали меня для выполнения этого задания!

— Скандал лишь послужил детонатором для того, чтобы все взорвалось к черту! Но для вас, я думаю, так будет лучше. Если говорить откровенно, то, на мой взгляд, другого выбора у вас просто нет. Учтите, речь не идет о каком-то трусливом бегстве, вы спасаете то немногое, что у вас осталось. Или вы предпочитаете и дальше жариться в маленьком аду, который с таким легкомыслием сами для себя создали?

Бэкон не ответил. Ему все еще было не по себе от болезненного разрыва с Элизабет, от внезапного одиночества после исчезновения Вивьен, от мучительного краха надежд и мечтаний, связанных с работой в институте. Раньше все в жизни было ясным и надежным, а теперь вдруг стало непонятно, как существовать дальше. Что, если Эйделотт, фон Нейман и господин Берд действительно предлагают ему наилучший выход? Расстаться и с той и с другой, пока обстоятельства благоприятствуют, прежде чем та или другая решит вернуться, но ведь ни одна из них никогда не простит его и будет таить обиду, всегда готовую выплеснуться горькими напоминаниями и упреками.

— Получается, я должен вас благодарить? — ошеломленно произнес Бэкон.

— Ну, сейчас это делать не обязательно, а в будущем вы мне сами спасибо скажете! Не так уж часто человеку выпадает честь послужить доброму делу. Не печальтесь, Бэкон! По меньшей мере, нам с вами разлука не грозит; боюсь, мне никуда не деться от того, чтобы лицезреть вас время от времени.

— О чем вы? — Поистине сюрпризы в этот день сыпались как из рога изобилия.

— Господин Берд, конечно, не отличается высокой образованностью, зато он отличный сотрудник разведки военно-морских сил США.

— Вы его знаете?

— Конечно! Однако важно не это. Так и быть, Бэкон, поделюсь с вами большим секретом, вам надо учиться хранить тайны. Я тоже на них работаю.

— Вы?

— Да, это один из моих приработков. Занятие не самое захватывающее, но довольно интересное. Дома я всегда храню наготове чемоданчик со сменой белья и пуленепробиваемой каской — разрешается брать с собой только самое необходимое! И все же, когда не видит Клара, я ухитряюсь засунуть внутрь томик по истории Средних веков. В любой момент может последовать команда отправиться в путь, а лететь в самолете до Лондона в наше время чрезвычайно долго и скучно…

— До Лондона!

— Там, скорее всего, мы и встретимся в следующий раз, Бэкон. Это ваш пункт назначения. Сможем, по крайней мере, выпить хорошего чаю.

— Меня отправят в Лондон?

— Вы поразительно догадливы, юноша! Да, вас отправят в Лондон. Понюхаете пороху. Посмотрите мир. Там вам будет гораздо веселее, чем здесь, вот увидите.

В течение нескольких секунд Бэкон молча усваивал услышанное от фон Неймана. Итак, ему предстоит стать агентом военно-морской разведки в Лондоне! Он несколько раз мысленно повторил эту фразу, пока наконец она не стала похожей на правду.

— Меня только продолжает беспокоить состояние здоровья профессора Геделя, — неожиданно вырвалось у него. — Полагаю, я невольно послужил виновником обострения его болезни, учитывая глубину потрясения, которое он пережил, наблюдая ту непристойную сцену…

— Ничего подобного! — воскликнул фон Нейман, довольно улыбаясь. — Да Курт, наверно, был единственным, кто мог войти в ваше положение!

— Что вы имеете в виду?

— Неужели вы думаете, что Геделя смутило поведение вашей невесты? — расхохотался фон Нейман. — Не будьте таким наивным, Бэкон! Просто Гедель, как и вы, по уши влюблен, в этом вся причина!

— Гедель? Влюблен? — изумился Бэкон.

— А по виду не скажешь, правда? — продолжал смеяться фон Нейман. — Тем не менее это так: наш застенчивый тихоня Курт Гедель без ума от своей жены. Чтобы добиться от нее согласия выйти за него замуж, он без устали преследовал ее, завалил подарками и еще много чего сделал… Только женщины способны превратить мужчину из гения в скотину.

— Значит, все закончилось хорошо?

— Расскажу вам, Бэкон, но только при условии, что вы будете хранить молчание. Лишь очень немногие здесь, в Америке, посвящены в эту тайну. Жена Геделя Адель в свое время работала в Вене танцовщицей в одном из ночных клубов с плохой репутацией. Для родителей Курта было совершенно неприемлемым, чтобы их мальчик водился с подобной женщиной…

— Но ведь профессор Гедель к тому времени уже достиг почти тридцатилетнего возраста!

— В их семье царили весьма консервативные порядки, Бэкон, и сына держали в строгом подчинении. Да, ситуация сложилась по-настоящему трагическая! Прошло много лет, прежде чем он решился пойти наперекор воле родителей. Теперь понимаете? Ваша ссора с невестой напомнила профессору его прежние переживания. Вот почему он расплакался!

— Я не мог даже представить подобного!

— Да, история удивительная, — задумчиво произнес фон Нейман, словно разделяя волнение Бэкона, тронутого тем, что выпавшее на его долю психологическое испытание привело другогочеловека к эмоциональному срыву. — Несомненно, между вами есть что-то общее. Подлинная трагедия профессора Геделя заключается не в проблеме континуума и не в существовании формально неразрешимых суждений, а в том, что он мучительно и страстно любит проститутку — свою жену.

Автобиографические резюме: от теории множеств до тоталитаризма

Резюме 1. Детство и конец одной эпохи
Нетрудно предположить, что, ознакомившись с историей лейтенанта Фрэнсиса П. Бэкона, вы задались вопросом: если этот господин Густав Линкс, преподаватель математики Лейпцигского университета, утверждает, что излагает одни только факты, то каким образом ему стали известны самые невообразимые подробности жизни другого человека, то есть того же лейтенанта Бэкона?

Что ж, ваша обеспокоенность, скорее всего, достаточно обоснованна, поэтому я взял на себя смелость включить в повествование данную главу. Да, сомнения, как говорится, имеют право на существование, но, когда они развеются, мой рассказ приобретет достоверность. Мы, ученые, знаем, что без доказательства любая теория рассыплется, как карточный домик. Не отрицаю, некоторые события не обязательно произошли в действительности (именно поэтому они обозначены здесь как гипотезы), поскольку мне и впрямь не довелось участвовать в них лично, но лейтенант Фрэнсис П. Бэкон сам поведал мне о своей жизни, когда мы вместе коротали время за нескончаемыми разговорами. Наступала минута, когда он откладывал в сторону протокол допроса, я переставал давать долгие и скучные показания, и тогда между нами возникала удивительная, похожая на заговорщическую, связь; задушевная близость двух искренних друзей; единение не только наших умов, но и сердец. В эти мгновения полного согласия и сопереживания мне доводилось выслушивать от него признания настолько откровенные, что позавидовали бы многие психоаналитики и духовники. Мы менялись ролями, и на некоторое время я превращался в дознавателя, а он становился объектом изучения.

Дальше в лес — больше дров; за одним вопросом тянутся все новые. Какие обстоятельства привели меня и лейтенанта Бэкона к месту нашей встречи? Когда впервые столкнула нас судьба? В чем состоит наше общее предназначение? Как случилось, что пересеклись параллельные линии наших жизней? Объяснить все это возможно, сказав хотя бы несколько слов о моей собственной персоне.

Прошедшие годы позволяют взглянуть на собственную жизнь с расстояния, рассмотреть ее, словно какое-то постороннее явление или, образнее, будто мелкую букашку, ползающую и шевелящую усиками под увеличительным стеклом. Теперь мне понятно, что со дня рождения моя судьба неразрывно связана с историей двадцатого века, как морская минога, присосавшаяся к коже огромного кита, обрекает себя на бесконечные странствия в его неизменной компании. На мою долю выпало жить в непростое время, в обществе особенных людей, с которыми я познакомился в первой половине столетия. Чисто случайное стечение обстоятельств сделало меня свидетелем великих событий и самых разрушительных несчастий, когда-либо постигавших человечество: двух мировых войн, трагедий Аушвица[34] и Хиросимы, а также рождения новой науки.

Я слишком многословен. Начинать надо с самого главного, найти слова, которые создали бы ясное представление обо мне, пробудить у читателя интерес к моей личности, впечатлить каким-то эффектным ходом — но ничего подобного у меня не получается, к сожалению. Что ж, скажу самое очевидное. Меня зовут — повторюсь — Густав Линкс. Родился 25 марта 1905 года в Мюнхене, столице Баварии. Мой отец, Юрген Линкс, преподавал в университете историю Средних веков. Мою мать звали Эльза Шварц, но мои воспоминания о ней весьма расплывчатые, поскольку она умерла во время выкидыша, когда мне было только три года. Так что не могу сказать о ней почти ничего. Из-за случившейся с ней трагедии я оказался единственным ребенком, и, вопреки принятым в то время обычаям, мне не пришлось делиться своими немногими детскими радостями с целым выводком сводных братьев и сестер; отец так и не женился больше, хотя никто бы не подумал, что раннее вдовство потрясло его до такой степени.

Я родился в мире, где порядок и педантичность ценились превыше всего, легкомыслию не было места, а всякие несуразности — войны, страдания, ужасы — считались огорчительными исключениями из правил, ошибками, исчезающими вместе с эволюцией общества.

К счастью, мир моего детства состоял не только из научно обоснованного аскетизма. Нашлось для меня занятие, которое в значительной степени сформировало мой характер: я вступил в ряды Wandervogel — «Перелетных птиц» — так в те времена называлось движение, похожее на заграничных бойскаутов и призванное способствовать физическому воспитанию немецких подростков. Тогда-то я и познакомился с Генрихом фон Лютцем, надолго ставшим мне лучшим другом и сыгравшим важную роль в моей жизни, а также с Вернером Гейзенбергом, который был старше нас на четыре года и уже сам руководил группой «Перелетных птиц».


Резюме 2. Молодость и иррационализм
Мы с Генрихом были настолько преданными и неразлучными приятелями, что каждый словно существовал в оболочке другого. Оба досконально знали все привычки, наклонности и пристрастия друг друга.

В шестнадцать лет мы вместе впервые посетили публичный дом и заказали одну проститутку на двоих. Мы попросили ее обслужить нас обоих одновременно, чтобы насладиться видом своего собственного глупого выражения, отражающегося как в зеркале на лице друга. В общем, как ни воспитывали нас в строгости и благонравии, к восемнадцати годам мы с Гени накопили уже такой богатый опыт любовных похождений, как никто из сверстников.

Только не подумайте, что у нас тогда не было другого занятия, как шляться по улочкам Мюнхена и глазеть на женские попки. Гени получал плохие отметки в школе, но при этом обладал блестящим умом, глубоким знанием философии и способностью видеть действие ее законов в реальной жизни. Его воодушевляли идеи патриотизма, внушаемые нам в гимназии и нашей молодежной организации, а именно: общество пришло в упадок; мы, немцы, должны обратиться к опыту прошлого, чтобы отыскать способ высвободить нацию из нынешнего унизительного положения. Эти постулаты натолкнули Генриха на далеко идущие умозаключения: он еще не знал точно, каким будет его жизненный путь, но твердо решил, что станет кем-то вроде духовного вождя и о нем узнает весь мир. Постоянно читая средневековые романы, он преисполнился каким-то мистическим почитанием «германской расы», ее традиций и идеалов.

Шел 1924 год, и мы с Гени, к нашему удовольствию, только что закончили учебу в Макс-гимназии. Меня приняли в Лейпцигский университет на факультет математики, а Генрих решил отправиться в Берлин, чтобы всерьез взяться за изучение трудов своего уже тогда наиболее почитаемого философа — Фридриха Ницше и подготовить диссертацию о последних, самых ярких годах его творческой деятельности.


Резюме 3. Арифметика бесконечности
В Лейпциг я приехал в сентябре 1924 года. В то время в национальной экономике наметился подъем, обеспечивший наконец Веймарской республике несколько лет относительной политической стабильности. Город оказался не таким красивым, как, скажем, Дрезден, но не менее интересным. Здесь мне предоставлялась возможность вести самостоятельное, взрослое существование вдали от родительской опеки и, следует признать, от порядком надоевшей дисциплины молодежной организации. Денег у меня было не много, но я мог сам решать, на что их тратить.

Моей специализацией — чем, полагаю, можно вполне гордиться — была математическая логика, и прежде всего теория бесконечных множеств, разработанная Георгом Кантором в конце девятнадцатого века. Я выступал почти что в роли первопроходца, поскольку тема все еще оставалась довольно новой, а в то время немногие молодые математики посвящали свою деятельность малоизученному материалу. Теории Кантора привлекли мое внимание в последний год учебы в Макс-гимназии, и я тотчас загорелся желанием завершить начатое им дело. Мой предшественник взялся за один из наиболее интересных аспектов философских знаний — бесконечность, подойдя к нему с позиций математики. С первых страниц его трудов я понял — передо мной открылась золотая жила. Один из пунктов, включенных в знаменитую Гильбертову программу, как раз относился к теории трансфинитных чисел Кантора, а именно — так называемая «проблема континуума», которую тот так и не сумел решить.

Проблема континуума до сих пор не решена и стала чем-то вроде обидной оплеухи, полученной человеком от Господа, чуть не проклятием, свидетельством слабосилия человеческого разума.


Резюме 4. Свобода и любовь
В середине октября 1926 года я получил от Генриха письмо с радостными известиями: он не только успешно осваивал университетскую науку, но вдобавок повстречал девушку своей мечты и намеревался на ней жениться. Наталия, как отмечалось в письме, была чуть моложе Генриха, красива, умна и без памяти влюблена в него. Мне предлагалось не мешкая отправляться в путь, чтобы встретиться с другом и его невестой.

С не меньшим восторгом я написал в ответном письме, что предприму все возможное для скорейшего преодоления расстояния между двумя городами и сочту за честь познакомиться с любимой женщиной Генриха.

До сих пор мне не доводилось бывать в столице рейха. Я думал, что Берлин похож на Мюнхен, но ошибся: в то время это была настоящая столица мира или, по выражению писателя Стефана Цвейга, «новый Вавилон». И в самом деле, в 1926 году Берлин занимал третье место среди крупнейших городов планеты. Я сидел на вокзальной скамейке в ожидании встречающих, чувствуя себя в своем лучшем сюртуке белой вороной среди снующих вокруг пассажиров. Однако неловкое ощущение улетучилось при виде приближавшегося ко мне Генриха в сопровождении двух прелестных девушек. Одна была веснушчатой блондинкой с точеной фигуркой восемнадцатилетней девочки, а другая, рыжеволосая, выглядела еще ослепительнее.

— Познакомься, — сказал Гени, — Наталия, моя любовь и судьба. А прелестная особа рядом с ней отзывается на имя Марианна…

— Enchante [35], — произнес я и поцеловал обеим руки. Девушки смотрели на меня с улыбкой.

— Мой друг несколько старомоден, — извиняющимся тоном объяснил Гени. — А теперь — ходу, а то опоздаем!

Наталия и Марианна шли в нескольких шагах впереди нас, а мы вдвоем следовали за ними.

— Ну что, разве не конфетки? — повернувшись ко мне, тихонько и радостно процедил сквозь зубы Генрих.

— Послушай, на какие деньги мы будем их развлекать? — завел я разговор о том, что тревожило меня больше всего. — А их родители разрешают им?..

— Да забудь ты о христианских нравоучениях, все это в прошлом! — оборвал меня на полуслове Генрих. — У тебя сегодня праздник, какого, может, не будет еще очень долго, так что просто веселись и ни о чем не думай!

Гени подозвал такси и велел отвезти нас к кафе «Бауэр» на Фридрихштрассе. Там мы посидели, слегка перекусили, причем, по мере приближения вечера, вокруг становилось все оживленнее, а я мог получше узнать своих новых знакомых. Как я и подозревал, Марианна на самом деле оказалась старше нас на два года, но вела себя как маленькая избалованная девочка: заказала себе двойную порцию десерта и в течение двух часов, которые мы там провели, почти не говорила со мной. Зато все время требовала внимания Наталии, делясь с ней впечатлениями по поводу роскошного интерьера зала, элегантных нарядов посетительниц и учтивости официантов. Наталия же только слушала и почти не отвечала. В какой-то момент она расхрабрилась и спросила, действительно ли я изучаю математику. Ее внимание так меня обрадовало, что я уже вознамерился было произнести небольшую речь о Канторе и теории бесконечности, но Генрих тут же прервал меня со свойственной ему бесцеремонностью.

— Этот город преисполнен низменных страстей! — воскликнул он, обращаясь к девушкам. — Готовы ли вы окунуться в мир разврата?

— О да! — немедленно отозвалась Марианна и впервые бросила на меня многозначительный взгляд. Я чувствовал, что мои щеки пылают.

— Думаю, в целой Европе нет такого количества кабаре, как здесь, — продолжал Гени. — В кафе «Национале» обслуживают официантки, голые по пояс. — Он подождал, пока девушки должным образом удивятся. — В «Аполло» можно танцевать вообще голышом, причем не важно, с женщиной или мужчиной — в зависимости от вкуса. Еще больше свободы в «Узах верности»; там запросто встретишь мужчин в женской одежде и женщин — в мужской…

Я был впечатлен богатым опытом Гени и подумал сначала, что он, наверно, успел наведаться во все злачные места Берлина. Но, поразмыслив, решил, что, скорее всего, этими познаниями поделился с ним его отец, хотя с трудом мог вообразить их беседующими на подобные темы. Девушки же просто внимали Генриху с восхищением.

— А что еще к нашим услугам? — попросила продолжения (не трудно догадаться!) Марианна.

— Здесь, в Берлине, выступают лучшие вокалисты мира. Доводилось слушать Ренату Мюллер? Или Эвелин Кюннеке? Но даже они не могут сравниться с Клер Вальдофф — некрасивой коротышкой с бочкообразной фигурой. И конечно же, взошедшая в этом году новая звезда — актриса Марлен Дитрих; все только и говорят о ее великолепной игре в пьесе «Из уст в уста»… [36]

С каждым словом Гени передо мной словно открывался незнакомый мир, и я вдруг ощутил, что мне в этом мире хорошо, очень хорошо…

— Расскажи о певице, — взволнованно проговорил я, — которую мы будем слушать сегодня!

— Джозефина Бейкер — верх совершенства! — голос моего друга звучал не менее возбужденно. — Сам Макс Рейнхардт[37], директор Немецкого театра, был потрясен, впервые присутствуя на ее выступлении.

Мы приехали туда, где должно было состояться представление (сейчас я уже не помню названия места), и Генрих сразу направился к администратору. Для нас оказался зарезервирован маленький столик неподалеку от сцены. Официантка принесла и поставила на него бутылку шампанского.

С самого начала я как завороженный не отрывал глаз от Джозефины Бейкер; она показалась мне необыкновенно красивой, самой прекрасной женщиной, какую я когда-либо видел! Она превосходила все описания Генриха. Ее бедра были прикрыты широкими платановыми листьями, которые развевались в стремительном танце, а маленькие груди с коричневыми сосками дрожали в такт. Она и в самом деле очаровывала страстной дикостью, но в то же время техника исполнения оставалась безупречной; ни одно движение ее тела не выбивалось из напряженного барабанного ритма.

— Приятного аппетита! — наклонясь в мою сторону, прокричал сквозь грохот Гени. — В Лейпциге такого не попробуешь!

Я промолчал, потому что не хотелось отвлекаться на разговоры. Я витал где-то на седьмом небе, я был поглощен без остатка зрелищем разгоряченной, мокрой от пота черной кожи, блестящих, гладко прилизанных волос. Сидящие рядом девушки тоже, как загипнотизированные, не отрываясь смотрели на сцену.

— И ведь все прекрасно знают, что она всего лишь шлюха, — продолжал говорить мне на ухо Генрих, — только очень дорогая. Посмотри, как все вокруг буквально сходят по ней с ума, но сделай она один неверный шаг, и ее тут же запрут обратно в клетку! Эх, умеют же здесь, в Берлине, веселиться, потому-то мне так нравится этот город! — воскликнул он, поднимая бокал.

Вслед завершившей выступление Джозефине Бейкер раздались неистовые аплодисменты, крики, публика, казалось, совсем потеряла голову. Я не мог успокоиться. Похоже, что остальные тоже были слишком взволнованы, потому что Наталия предложила пойти куда-нибудь еще. Мы посоветовались и остановили выбор на ресторане «Узы верности». Особенно на этом настаивала подвыпившая Марианна, которой непременно хотелось посмотреть на женщин, переодетых в мужчин. По дороге она остановила меня, подождав, когда Гени и Наталия уйдут вперед, поцеловала в губы и сказала, что я ее возбуждаю. Это необычайно возвысило меня в собственных глазах, и я гордо обхватил ее за талию.

То, что мы увидели в «Узах верности», не вполне оправдало наши ожидания. За некоторыми столиками действительно сидели девушки крупного телосложения, с гладко причесанными волосами, одетые в черные смокинги с белыми галстуками-бабочками… Однако остальные посетительницы все же носили женские наряды, под которыми, очевидно, не было ни лифчиков, ни трусов.

— Они тебе нравятся? — спросила меня Марианна.

— Да, кажется.

— А я?

— Очень! — я обхватил руками ее голову и крепко поцеловал.

— Ты меня любишь?

— Люблю! — сказал я не колеблясь.

— Хочешь я выйду за тебя замуж?

Я на мгновение запнулся и подумал, что на следующий день она вряд ли вспомнит об этом разговоре.

— Конечно хочу!

Больше мы в ту ночь почти не разговаривали, а только пили, целовались и под столом залезали руками друг другу под одежду.

После возвращения в Лейпциг все случившееся в Берлине казалось сном. Возобновилась обычная жизнь — серая, однообразная, расписанная по часам, и я чувствовал себя глубоко несчастным. Без особой радости ходил на занятия и продолжал изучение континуум-гипотезы.

Как-то утром по почте пришло письмо. Из Берлина. От Марианны.

Дорогой Густав! Как я узнала от Генриха, тебе предстоит невеселое Рождество в Лейпциге, поскольку твоего отца не будет в Мюнхене, и ты считаешь, что ехать туда не стоит. Какое совпадение, я оказалась в похожей ситуации: моя мать уехала в Америку повидаться с братом, и я вынуждена оставаться в Берлине в одиночестве. Так что я подумала, если захочешь, мы могли бы вместе провести праздники и, взявшись за руки, встретить новый 1927 год. Если это не мешает твоим планам и ты согласен, дай мне знать. Марианна.

Несколько секунд у меня ушло на то, чтобы обдумать ситуацию: с одной стороны — заманчивое предложение Марианны, с другой — куча недоделанной работы, подготовка к экзаменам, косые взгляды Гуттенлохера. Решение проблемы было скорым и очевидным: в ответном письме я написал, что буду счастлив встретиться с Марианной, что знаю прелестную деревеньку на полпути между Берлином и Лейпцигом, где мы оба сможем прекрасно провести время, а после, может быть, и на лыжах покататься. Она тут же согласилась.

Я не мог и предположить, что от тех недолгих колебаний — посылать ответ или нет — зависело так много в моей будущей жизни. Узнав Марианну ближе, я открыл в ней обаяние и остроумие, о которых не подозревал поначалу. С ней было легко и радостно не только в постели — наши тела и руки очень скоро обрели сладкую гармонию, — но и потому, что она обладала редкостным даром слушать и понимать мужчину. Ее искренне интересовало мое увлечение математикой (чего я никак не мог ожидать от девушки); она даже попросила рассказать ей о Канторе из-за того только, что этот человек значил так много для меня.

— Да, любопытный был тип. Хотел познать Бога с помощью математики, — пробормотал я, не отводя глаз от обнаженной груди Марианны.

Мы лежали в жарко натопленной деревенской хижине, и огонь потрескивал в камине, будто гномы вели перестрелку в короткой войне.

— И ему это удалось?

— Нет, пожалуй, — ответил я, прихватывая губами ее розовый сосок. — У него было много врагов, и все старались отравить ему жизнь. Его считали сумасшедшим.

— Он в самом деле был сумасшедшим?

— У него была уязвимая психика. Он долго лечился от депрессии в больницах и реабилитационных клиниках.

— Бедняжка! Сколько ему пришлось пережить!

— Лишь новое поколение математиков сумело по-настоящему оценить его уже незадолго до смерти… — Мне доставляло огромное удовольствие разговаривать с голой женщиной о любимой науке. — Его стали награждать медалями и дипломами, однако слава пришла слишком поздно. Разум его помутился из-за непостижимости совершенных им невероятных открытий. Кантор умер в сумасшедшем доме в Галле 6 июня 1918 года, за несколько месяцев до окончания войны.

Хижина, камин, Марианна — все это слишком хорошо, чтобы быть правдой… Я вдруг очутился в раю, о каком и не мечтал. Когда пришло время расставаться, я понял, что полюбил эту женщину больше всего на свете, что не смогу жить без нее, без запаха ее кожи, без ее сочувствия, нежности… То, о чем я, пьяный, сказал Марианне в Берлине, теперь стало для меня очевидным: мне действительно хотелось прожить вместе с ней всю жизнь. Так и случилось. 30 октября 1928 года Марианна Зибер стала моей женой. Меньше чем за три месяца до этого события, 7 августа, Генрих поклялся в вечной верности Наталии Веберн. Счастье пришло легко и просто, как в сказке или как решение алгебраического уравнения.


Резюме 5. Поиски абсолюта
В промежутке между 1928 и 1932 годами произошло много событий, которые так или иначе потрясли Веймарскую республику: Бертольт Брехт и Курт Вайль[38] поставили «Трехгрошовую оперу»; философ Рудольф Карнап[39] опубликовал свое «Логическое строение мира»; Марлен Дитрих стала — как и предсказывал Гени — великой кинозвездой благодаря сыгранной ею роли в фильме «Голубой ангел»; дирижабль «Граф Цеппелин» совершил кругосветный перелет; писатель Альфред Деблин[40] закончил работу над книгой «Берлин, Александерплац»; власти Мюнхена не разрешили Джозефине Бейкер выступать в местном театре; Гитлеру удалось добиться высокого представительства своей партии в рейхстаге на выборах в 1930 году Гедель сформулировал знаменитую теорему; маршала Гинденбурга[41] в 1932 году вновь избрали президентом рейха, а к концу того же года сбылась заветная мечта Гитлера — двести тридцать нацистских депутатов взяли рейхстаг под свой полный контроль.

Поверхностное перечисление событий, конечно, не может передать зарождавшуюся тогда в Германии напряженную атмосферу страха и ненависти. Почему же я рассказываю об этом периоде так, словно подробности не имеют значения, почему не анализирую противоречия, послужившие причиной прихода к власти нацистского режима? Отвечу, хотя мне стыдно признаваться: потому что указанные четыре года были самыми благословенными в моей жизни. Иногда, вспоминая прошлое, мне кажется, что как раз в эти годы в нем как бы образовалась прореха; даже пытаясь восстановить в памяти день за днем, я не отмечаю ни одного существенного эпизода и… улыбаюсь. На протяжении четырех лет — четырех! — мое существование составляли незначительные события, повседневные мелочи семейной жизни, хождение по гостям и вечеринкам, упоительные сцены супружеской любви и великолепного отдыха на альпийских курортах. Весь мир готов был вот-вот перевернуться вверх тормашками; квантовая физика изменяла представления человечества о действительности; над Европой нависла черная тень фашизма; живопись, музыка, литература достигли невиданных высот; я же занимался главным образом тем, что лобзал нежный животик супруги, в университете решал задачки по математике и готовился к предстоящей Habilitationsschrift (Конкурсная работа на замещение должности преподавателя). Подобные пустяки не заслуживают внимания читателя. Если ненадолго задержаться на моей профессиональной деятельности, то, несмотря на все усилия, проблема континуума оставалась нерешенной, зато по ходу дела я занялся другими вопросами, прежде всего в области физики, и эта работа принесла мне удовлетворение и, что немаловажно, одобрение моих научных руководителей.

Заостренный овал лица Марианны напоминал кошачью мордочку, сказал бы я, да только моя жена не обладала качествами, которые присущи этой породе животных, — коварством и стремлением держаться особняком. Напротив, ее отличали нежность и отзывчивость, особенно заметные в постели, в минуты нашей всеобъемлющей близости, когда сливались в единое целое тела и души и Марианна, на людях всегда вызывающе веселая и беспечная, преображалась в застенчивую и чувственную. Это не мешало ей быть зачинщицей многих наших тогдашних похождений и приключений. Она ощущала постоянную потребность заступать за рамки дозволенного, пробовать все на зуб и на ощупь. Очень часто мы ездили в Берлин, место нашей первой встречи, и вместе с Гени и Наталией, а то и без них, вновь углублялись в темные и извилистые закоулки таинственного мира ночного города. Марианна радовалась даже больше меня, если удавалось найти кабаре с каким-нибудь неприличным шоу.

Это был самый лучший период нашей дружбы с Гени и Наталией. Всех нас занимали одни и те же заботы, сомнения, мечты. Не случайно, что даже пожениться мы решили почти одновременно; нам хотелось все в жизни делать сообща. Кстати, отношения между Наталией и Марианной были очень похожи на наши с Гени. Обе родились и выросли в Гамбурге, будучи маленькими девочками поклялись в вечной дружбе и с тех пор не разлучались. А когда вышли замуж за таких же верных друзей, как мы с Гени, их привязанность только упрочилась. Бывало, мы всей компанией устраивали такие праздники, что вспомнить приятно! Мы были так близки и так любили друг друга, что назвать наши отношения семейными — не только не преувеличение, но, пожалуй, единственно верное определение.

Учеба Генриха продвигалась как нельзя лучше, я иногда даже завидовал ему. После завершения университетского образования в Берлине ему светила аспирантура в Гейдельберге под руководством Мартина Хайдеггера[42]. Более радужной перспективы не придумаешь. Но наступил переломный 1933 год и не успели мы глазом моргнуть, как все наши планы резко изменились, как изменился и весь окружавший нас мир.

На состоявшихся накануне выборах нацисты получили около сорока процентов голосов. После стычек с коммунистами в Берлине Гитлер добился от президента страны, маршала Пауля фон Гинденбурга, своего назначения рейхсканцлером 30 января 1933 года. Несмотря на превосходство его противников в правительстве (только два нациста занимали министерские посты — Вильгельм Фрик и Герман Геринг), это стало неожиданной для всех победой Гитлера и первым шагом на пути к диктатуре. Наступило начало конца.

27 февраля, меньше чем через месяц со дня назначения Гитлера, произошло непредвиденное событие, значительно ускорившее приход нацистов к власти. Вдруг, ни с того ни с сего кому-то понадобилось поджечь рейхстаг. На следующий день Гитлер издал Указ о чрезвычайном положении, в котором объявил о мерах, вводимых с целью противостоять возмутительным провокациям коммунистов: «Действие статей 114-118, 123-124 и 153 Конституции Германского рейха временно приостанавливается. В этой связи вводятся ограничения свободы личности, свободы слова, включая свободу печати, союзов и собраний; а также цензура почтовой и телеграфной переписки, прослушивание телефонных переговоров, ограничения неприкосновенности жилища, конфискации, ограничения прав собственности, каковые в дальнейшем осуществляются по усмотрению властей вне рамок, установленных до сих пор законом».

Из обгоревшего здания рейхстага полицейские выволокли длинного, нескладного молодого человека. Он выкрикивал одно слово: «Протестую, протестую!» — и был похож на душевнобольного с вытянувшейся, опухшей, черной от копоти физиономией. Через некоторое время стало известно его имя — Маринус ван дер Люббе[43], голландец, сторонник коммунистических идей.

Я как раз находился в Лейпциге, когда ао сентября 1933 года официально начался суд над ван дер Люббе, но мне некогда было следить за ходом судебного процесса, поскольку в то время я сдавал один за другим целую кучу экзаменов и зачетов, а также выполнял разные формальности для поступления в аспирантуру Берлинского университета. В январе 1934 года пришло уведомление о том, что меня приняли. Свершилось! Кроме того, Генрих и Наталия уже пару месяцев как тоже вернулись в столицу рейха, и всем нам, четверым друзьям, снова предстояло быть вместе!

Приехав в Берлин, я сразу заметил, что город не такой, каким встретил нас несколько лет назад. Былая беспечность и эйфория если и не исчезли бесследно, то уступили место какой-то обреченности, которая так и витала повсюду — на Александерплац и в золоченых ложах Немецкой оперы, в университете и Институте имени кайзера Вильгельма, в Прусской академии наук и на Курфюрстендамм. Чтобы получить представление о том, как изменился город, достаточно сказать, что, когда по старой привычке шляться по кабаре Гени, Наталия, Марианна и я однажды вечером отправились в «Танцфест» — модное заведение, посещаемое иностранными дипломатами и туристами, нашим глазам предстало зрелище, может быть, еще более безнравственное, чем во времена Веймарской республики, однако производившее впечатление совершенно противоположное прежнему разнузданному и бесшабашному веселью. Вместо женщин, одетых мужчинами или вообще не одетых, бродили какие-то юноши, наряженные скелетами (возможно, грубо пародируя символику охранявших концентрационные лагеря гиммлеровских отрядов «Мертвая голова» — Totenkopfverbande). Они распевали хором: Berlin, dein Tanzer 1'st der Tod [44], отрывок из самого популярного тогда фокстрота со зловещим названием Totentanz — «Танец смерти». Но мне тогда казалось, что эти перемены пустяшные и не имеют никакого отношения к нашим судьбам. Естественно, я прекрасно видел, что нацисты раздувают националистические и антисемитские настроения, и без того сильные в наиболее консервативных кругах германского общества, однако, как и большинство населения, считал эти действия временным явлением, попытками поднять популярность Гитлера.

Ошибочность своего мнения я понял весной 1934 года, и это ранило меня больнее, чем все творившиеся тогда беды. Гораздо больнее, чем чистка СА[45] или Закон о полномочиях, предоставлявший фюреру неограниченную власть. Больнее даже, чем организованный в это время бойкот еврейских фирм или Закон о реорганизации государственного аппарата, запретивший всем «неарийцам» занимать чиновничьи посты. Как-то Марианна и я пришли в гости к Гени с Наталией на очередную вечеринку. Часа два мы пытались более или менее слаженно сыграть «Эрцгерцог-трио»[46] Бетховена. Не помню, рассказывал ли я, что Гени играл на скрипке, Наталия — на фортепиано, а я — на виолончели. Марианна составляла всю нашу публику, однако ее аплодисментов нам было достаточно, чтобы считать себя неплохими исполнителями. Закончив музицировать, Наталия отправилась на кухню готовить ужин, а все остальные расселись поудобнее в самом умиротворенном расположении духа, навеянном музыкой. Вдруг, без всякого перехода или вступления, словно заводя речь о пустяках вроде погоды или болезни дальнего родственника, Гени заявляет, что намеревается поступить на службу в вермахт.

Сначала я подумал, что ослышался, однако, посмотрев на его серьезное и неподвижное лицо, понял, что это правда. Кровь застучала мне в виски, как барабан расстрельного взвода, взявшего ружья наизготовку. Меня обуял ужас. Происходило что-то непостижимое.

— Что ты сказал?

— Я решил пойти на службу в вермахт, — ровным тоном повторил он.

— Ты хочешь сказать, что цивилизованный человек, философ предпочел стать солдафоном? И вдобавок служить в нацистской армии? Я не могу в это поверить!

Марианна принялась меня успокаивать, а вернувшаяся с кухни Наталия подсела к мужу.

— Бог мой, Генрих, но зачем! — оторопело твердил я.

— Боюсь, тебе не понять, Густав. Это решение, может быть, самое философское из всех, что я принимал.

— Невероятно! Ты, наверно, сошел с ума! Гитлер — придурок, которому нужна только война! Тебе что — на фронт захотелось? Хочешь, чтоб тебе там пулей башку разнесло?

— Я уже объяснил тебе, — сдержанно ответил он, — это решение принято мной после долгих размышлений, осознанно; то, что я делаю, считаю своим долгом.

Я уставился на Наталию, державшую Генриха под руку, и не отводил взгляда, пока она не опустила глаза. Все это было чудовищно!

— Но так нельзя! — в отчаянии воскликнул я. — Как можно ни с того ни с сего, вдруг отказываться от собственного мировоззрения! Признавайся: ты это делаешь, чтобы сохранить свои привилегии, так?

— Постарайся обойтись без оскорблений! — сухо проговорил он. Я не узнавал ни голоса, ни выражения лица Гени. Передо мной сидел чужой человек, не имеющий ничего общего с моим самым близким другом. — Повторяю, я поступаю так, как велит мне долг, а не ради выгоды. Речь идет о чести интеллигента, если это более понятно.

— Кто вбил тебе в голову подобные мысли, Гени? Наталия, скажи хоть что-нибудь, прошу тебя! — Она по-прежнему прятала от меня глаза.

У меня руки зачесались ударить его по лицу, такое зло взяло. Нам никогда не приходилось говорить на эту тему, но я привык думать, что у нас с Генрихом обо всем одинаковое мнение. И вот теперь он предал не только меня, но нас обоих… А ведь мы были как братья, даже больше, чем братья… Нет, не могу поверить!

— Нам лучше пойти домой… — поднялась Марианна. — Когда вы оба успокоитесь, сможете все обсудить мирно.

— Нам нечего обсуждать! — выкрикнул я.

Марианна и я лихорадочно собрали вещи и направились к выходу. Меня просто трясло от ярости.

— Густав, ради бога… — умоляюще произнесла вслед Наталия.

— Бог да простит вас! — бросил я.

Уран и компания

— С чего же начать? — в очередной раз спрашивал сам себя Бэкон по дороге в комендатуру. Накануне он еще раз перечитал запись показаний Вольфрама фон Зиверса: «Деньги на исследования выделялись, только если проект визировал советник фюрера по науке. Кто был этот засекреченный ученый на самом деле, мы не знали. По слухам, в миру его признавало и почитало все научное сообщество. Нам он был известен только под условным именем Клингзор». Может, стоит опять допросить фон Зиверса? Хотя вряд ли чего-то добьешься; немец уже неоднократно отказывался от своего заявления и отрицал, что вообще когда-либо произносил слово «Клингзор».

А может, обратиться к Сэмюэлу И. Гаудсмиту, своему бывшему начальнику по военной службе? Ему, как никому другому, известно обо всем, что связано с научными исследованиями в нацистской Германии.

Бэкон служил под командованием Гаудсмита до конца 1945 года в составе руководимой им группы по вопросам науки в рамках программы Alsos. В 1920-x годах Гаудсмит был одним из тех многообещающих молодых ученых, которые много сделали для развития зарождавшейся тогда квантовой физики. Получив образование под началом Пауля Эренфеста [47], Гаудсмит — по происхождению голландский еврей — нашел себе работу в Мичиганском университете. Его родителям не повезло; они не смогли вовремя последовать за сыном, и разразившаяся война, а затем нацистская оккупация Голландии застали их в Гааге. Гаудсмит приложил все усилия, чтобы перевезти родителей в Америку. Однако, когда в конце концов ему удалось собрать все необходимые документы, было уже слишком поздно: в 1943 году во время массовой депортации евреев, стариков арестовали и отправили в Аушвиц.

В отчаянии Гаудсмит обратился за поддержкой к ученому-физику Дирку Костеру, уже занимавшемуся в 1938 году спасением Лизы Майтнер [48], чтобы тот в свою очередь добился содействия Вернера Гейзенберга. Вскоре от Гейзенберга пришло письмо, которое Костеру следовало показать нацистским оккупационным властям в Нидерландах. В нем он с благодарностью упоминал о гостеприимном приеме, оказанном семьей Гаудсмитов немецким физикам во время их поездки в эту страну. Однако помощь не поспела вовремя: за пять дней до отправки Гейзенбергом своего послания старики погибли в газовой камере Аушвица — как раз в день, когда отцу исполнилось семьдесят лет. Гаудсмит был уверен, что Гейзенберг не предпринял достаточных усилий для спасения его родителей, и никогда не простил ему этого.

Участники миссии Alsos высадились в Нормандии вскоре после наступления «дня Д» — открытия второго фронта. Перед ними стояла главная задача — найти и захватить десятерых немецких ученых, работавших в проекте атомных исследований Германии, а именно: Вальтера Герлаха, Курта Дибнера, Эриха Багге, Отто Гана, Пауля Гартека, Хорста Коршинга, Макса фон Лауэ, Карла Фридриха фон Вайцзеккера, Карла Вирца и, само собой, Вернера Гейзенберга.

Несколько дней Гаудсмит и Бэкон держали путь через опустошенные северные области Франции и Бельгии, пока наконец не достигли Голландии. Гаудсмит первым делом направился в Гаагу, где нашел развалины, оставшиеся от родного дома. Бэкон увязался за ним и стал свидетелем слез бессильной ярости и вины, стекавших по лицу ученого. Он не знал, как утешить старшего товарища. Среди многочисленных образов, олицетворяющих войну, в его памяти на всю жизнь остался этот высокий, сильный мужчина с косинкой в глазах, оплакивающий разрушенный домашний очаг и гибель престарелых отца и матери.

Из Гааги они перебрались в Париж, где обосновался генеральный штаб Alsos. Там располагалась лаборатория французского физика Фредерика Жолио-Кюри, которая в период оккупации использовалась немцами, и участники миссии собрали всю имевшуюся в ней информацию. Затем они поехали в Страсбург и посетили открытый там гитлеровцами немецкий университет. В конце марта 1945 года они прибыли в старинный университетский город Гейдельберг, где арестовали двух немецких физиков — Вальтера Боте и Вальтера Гентнера — и создали передовой южный пост миссии Alsos.

Подробные допросы Боте и Гентера позволили Гаудсмиту и Бэкону узнать точное местонахождение всех до единого немецких ученых, участвовавших в ядерной программе, а также где проводились исследования. Кроме того, подтвердилось предположение, имевшее важное значение для дальнейшего хода войны, а именно: среди пресловутых секретных вооружений Гитлера отсутствовала атомная бомба.

Это известие немного успокоило Вашингтон. Генерал Гроувз слегка изменил основную задачу миссии: учитывая, что некоторые немецкие физики после окончания войны окажутся на территории, занятой французскими или русскими войсками, необходимо взять их в плен как можно скорее.

Было принято решение о формировании ударного отряда под командованием полковника Пэша, который будет целенаправленно продвигаться к Гайгерлоху, где немцы построили атомный реактор, и Гехингену, куда переехал основной коллектив физиков во главе с Гейзенбергом.

Подразделение миссии Alsos, умело ведомое Пэшем, вошло в город Гайгерлох 23 апреля, в День Святого Георгия, за час до вступления туда французских войск. Американцы без особых затруднений нашли и арестовали Карла Вирца, Эриха Багге, Карла Фридриха фон Вайцзеккера, а также Макса фон Лауэ, который, впрочем, не имел никакого отношения к атомным исследованиям. Разобрав реактор, Пэш и Бэкон направились в соседнюю деревню под названием Тайльфинген, где отыскали и взяли в плен Отто Гана, первооткрывателя ядерной реакции. Всех арестованных и лабораторное оборудование отправили в Гейдельберг.

Оставалось завершить наиболее трудную часть операции. На свободе еще оставались три ученых-физика: Дибнер и Герлах в Мюнхене, а также Гейзенберг, который, как стало известно, уехал за 250 километров в селение Урфельд разыскивать свою семью. Подразделение миссии Alsos разделилось надвое; одна часть направилась в Мюнхен за Дибнером и Герлахом, другая, под командованием Пэша — к ней примкнул и Бэкон — проследовала в Урфельд. 30 апреля, в день самоубийства Гитлера в Берлине, операция в Мюнхене была успешно осуществлена.

1 мая десять человек под командованием Пэша на четырех автомобилях приехали в маленькую деревеньку Кохель в Баварии. На противоположном от нее склоне невысокой горы Кессельберг располагался Урфельд.

Через сутки команда Пэша добралась до небольшого дома, где жил Гейзенберг. Ученый сидел на веранде, созерцая невозмутимую гладь озера. Высокий, худой, с лицом невинного ребенка и типичными для немца русыми волосами, Гейзенберг вызывал у лейтенанта симпатию и сочувствие. Его облик излучал молчаливое достоинство побежденного героя. Никогда не забудет Бэкон это неподвижное и серьезное мальчишечье лицо и глаза, напоминающие две маленькие голубые копии озера.

— Не хотите ли войти, господа? — равнодушно-вежливо произнес Гейзенберг, увидев Пэша и Бэкона.

Внутри дома их встретила жена Гейзенберга Элизабет, истощенная и очень напуганная, а также шесть его маленьких детей. Не теряя времени на церемонии, Пэш объявил, что хозяин дома арестован армией США. Немецкий физик выглядел слегка удивленным — он не ожидал, что союзники уже контролируют этот район и за ним придут так скоро, — однако не проронил ни слова.

Вдали послышались выстрелы. У Пэша мелькнула мысль, что стреляют снайперы. В любом случае рассуждать было некогда. Он велел Гейзенбергу поспешить, собрать кое-какие личные вещи и приказал Бэкону отвести арестованного в бронеавтомобиль. Обстановка диктовала необходимость немедленно доставить ученого в Кохель, где он будет в большей безопасности.

Сидя напротив ученого, Бэкон искал предлога, чтобы заговорить, но не находил слов. Как выразить свои чувства от встречи с физиком, чьи работы он знал так хорошо с юношеского возраста, кем восхищался всю жизнь? Ему казалось, что обстоятельства делали подобные выcказывания неуместными. Вокруг в развалинах простиралась Бавария, родина Гейзенберга, и тут вдруг приставания с разговорами о науке! Ощущая чуть ли не вину, Бэкон избегал встречаться с ученым взглядом, Так прошло несколько минут, пока Гейзенберг сам не начал беседу.

— Полагаю, разыскать меня было не просто? — спросил он по-английски тоном, преисполненным достоинства.

— Да, нам пришлось нелегко, — ответил Бэкон по-немецки.

— О-о! — выразил удивление Гейзенберг, но как-то равнодушно. — Немецкому научились в армии? Машину тряхнуло на кочке.

— Нет, сэр. В Принстонском университете.

— В Принстонском? — переспросил Гейзенберг. — Что изучали? Бэкон предпочел сказать неправду.

— Экономику, — выпалил он первое, что пришло в голову. После некоторого молчания Гейзенберг снова заговорил.

— Красивый город… Я имею в виду Принстон. Бывал там… Участвовал в научных конференциях, как понимаете.

— Когда вы в последний раз приезжали в Соединенные Штаты?

— В тридцать девятом, перед войной… — Он замолк, словно вспоминая прошлое. —Всего шесть лет прошло, а кажется — целая вечность, нетакли? А знаете, я ведь неоднократно собирался переехать жить в вашу страну.

Ну, это уж слишком, подумал Бэкон, но, не желая показаться грубым, после короткой паузы сказал только:

— Что ж не переехали?

Гейзенберг помолчал. Потомпригладил волосы и сплел перед собой пальцы рук, покрытых белой и нежной, как у женщины, кожей, словно стараясь этим жестом сделать свое объяснение более понятным.

— Знаете, повсюду в мире вы можете выпить пива — хорошего, плохого, темного, горького, даже перченого, какого угодно. И все же баварское пиво — самое вкусное, оно нравится всем! Однако, если вообразить, что баварское пиво вдруг испортилось, стало хуже, чем, скажем, бельгийское или голландское, мы должны попытаться сделать его лучше. И если политики наносят вред экономике страны, мы также должны каждый день бороться за то, чтобы исправить положение. Понимаете?

— Думаю, что да, — неуверенно произнес Бэкон.

На самом деле он не понимал. То есть ему были понятны такие категории, как национализм, любовь к отчизне, однако он считал недопустимым, чтобы человек работал — добровольно! — на шайку злодеев, преступников; чтобы кто-то направил свой разум, свои знания во вред — именно во вред! — родной стране и всему человечеству и ни на минуту не задумался о нравственной стороне своих действий. Да, Бэкон восхищался Гейзенбергом как ученым, но одновременно презирал его за бездумное безразличие, с каким он пошел на службу к Гитлеру. А пришедшее на ум воспоминание о заживо сожженных в газовой камере родителях Гаудсмита развеяло малейшие зачатки жалости к Гейзенбергу.

На следующий день Гейзенберг и Бэкон прибыли на передовой южный пост миссии Alsos в Гейдельберге. Город одного из старейших и наиболее уважаемых в мире университетов показался лейтенанту мрачным и угрожающим. Блики на речной глади Неккара болезненно кололи глаза, знаменитый древний замок неприветливо взирал своими окнами с высоты одного из довлеющих над местностью холмов. Позади настороженно застыл сплошной темной стеной лес. Как верна мысль, подумалось Бэкону, что природа по сути нейтральна и выглядит красивой или отталкивающей в зависимости от настроения наблюдателя.

В помещении миссии прибывших встретил Гаудсмит. Он холодно поздоровался с Гейзенбергом; тот, в свою очередь, с полным безразличием воспринимал все происходящее и потому казался надменным и гордым. Гаудсмит поблагодарил Бэкона за выполненное задание и повел Гейзенберга на допрос, длившийся несколько часов. До этого оба встречались в последний раз в университете Энн-Арбор штата Мичиган в ходе визита немецкого ученого в США накануне войны. Их разделяло не только время — несуществующее измерение, созданное человеческим разумом, — но также нравственная пропасть между совершившим преступление и несущим возмездие, между подсудимым и судьей, между человеком, которого предал друг, и тем самым бывшим другом, который, весьма вероятно, чувствует себя предателем. Бэкон не присутствовал на их встрече, но к концу этого долгого дня, за ужином, Гаудсмит не удержался и кое-что рассказал ему о пленнике.

— Предложил ему работать вместе, уехать в Соединенные Штаты. — В его голосе звучала горечь; Гаудсмит вспомнил, как еще тогда, в Энн-Арбор, делал нынешнему пленнику точно такое же предложение. — И знаете, что он мне ответил, лейтенант?

— Нет, сэр.

— Напустил на себя всю свою немецкую спесь и говорит: «Не хочу уезжать. Я нужен Германии». — Гаудсмит поднял к лицу руку и устало закрыл ею глаза. — «Я нужен Германии»! Невероятно!

На следующий день Гаудсмит передал всех десятерых арестованных — Багге, Дибнера, Герлаха, Гана, Гартека, Коршинга, фон Лауэ, фон Вайцзеккера, Вирца и Гейзенберга — американской военной администрации. Миссия Alsos завершилась. Пленников поместили в лагерь для интернированных «Дастбин» неподалеку от Версаля.

С этого момента лейтенант Бэкон потерял их из виду, но позже до него дошли сведения, что при содействии шотландского физика Р. В. Джонса, бывшего профессора философии естественных наук Абердин-ского университета, ставшего начальником секретной службы генштаба британских ВВС, через несколько месяцев пребывания в лагере немецких ученых перевели в Фарм-холл, загородную усадьбу вблизи Годманчестера, принадлежавшую разведслужбе Великобритании «МИ-6». Там они оставались до конца года и там же из газет и радиопередач Би-би-си узнали о первой атомной бомбе, сброшенной на Хиросиму 6 августа 1945 года Впоследствии Гаудсмит сообщил Бэкону в письме, что, услышав новость, Вальтер Герлах, который был руководителем атомной программы нацистов, заперся в своей комнате и всю ночь проплакал, будто проигравший решающую битву полководец.

Р. В. Джонс заранее позаботился о том, чтобы установить звукозаписывающую аппаратуру в помещениях Фарм-холла, предназначенных для проживания в заключении десяти немецких физиков, и все их личные разговоры стали известны британской разведке.

В ответ на просьбу Бэкона о помощи в поисках Клингзора Гаудсмит отослал в комендатуру американской оккупационной зоны в Нюрнберге некоторые звукозаписи из Фарм-холла. В них, по мнению Гаудсмита, мог отыскаться какой-нибудь след, ведущий к Клингзору.

Внимательно перечитав копию звукозаписи, Бэкон с разочарованием отметил, что в ней ни разу не прозвучала прямая ссылка на Клингзора, предполагаемого помощника Гитлера по вопросам науки. Немного поостыв, Бэкон принялся изучать текст документа с большей тщательностью:

6 августа 1945 г. Несколько часов спустя после сообщения Би-би-си о ядерной бомбардировке Хиросимы.

Если американцы сделали урановую бомбу, то все вы — второсортные ученые.

Проблема не в технических знаниях, а в том, как проводились наши исследования. В Германии политика погубила науку.

Мы только подчинялись приказам, зависели от более широкого плана, разработанного без нашего участия. План, план… Просто нам с самого начала следовало сосредоточиться на одной задаче! Единственный вопрос, который сейчас имеет значение — почему нас постигла неудача?

Наша программа была одной из многих… Он считал ее не самой важной, отказывал нам в обеспечении ресурсами…

Что могло быть важнее?

Вот как раз для него первостепенное значение имели сумасбродные, неосуществимые идеи, несбыточные мечтания… После них нам доставались крохи, которых хватало лишь на исследования в минимальном объеме. Reichsforschungsrat все деньги направлял на всякий псевдонаучный вздор… Взять, к примеру, Ahnenerbe.

Наши расчеты были правильными. Так же, как и наша оценка критической массы, необходимой для инициирования цепной реакции.

Тогда в чем причина неудачи? Неправильным было решение производить уран в промышленном масштабе, большими объемами. Совет по научным исследованиям полагал, что мы не успеем создать боеспособную бомбу до окончания войны. Нам приходилось околачивать пороги кабинетов — от Гиммлера к Шпееру, от Бормана к Герингу — и доказывать целесообразность продолжения работы над проектом… У всех всегда находились более важные дела. А он никогда не придавал нам значения… У нас была гораздо более скромная конечная цель — построить атомный реактор, создать условия для самодостаточной цепной реакции, вот и все! Повторяю — мы проиграли потому, что он не пожелал оказать нам должную поддержку. Бюджетом не предусматривалось финансирование наших работ.

От остальных записей толку было еще меньше. Одни только жалобы, угрызения совести, взаимные обвинения, преисполненные горечи поражения. Бэкон обратил внимание на маленькую деталь: Герлах постоянно выражал недовольство тем, что много средств предназначалось вместо атомной программы другим «секретным» проектам. Но в чьем ведении находилось распределение ресурсов? Кто этот загадочный «он», которого то и дело обвинял Герлах? Бэкон не знал, что и думать.

Параллельные миры

Нюрнберг, 2 ноября 1946 г.

От лейтенанта Фрэнсиса П. Бэкона

профессору Джону фон Нейману


Уважаемый профессор!

Не знаю, с чего начать. Мы столько времени не виделись, что накопилось слишком много всего, о чем хотелось бы рассказать. То, что Вы называли игрой в войну, оказалось, сверх всяких наших ожиданий, занятием довольно нудным и кровожадным (впрочем, в этом как раз нет ничего нового). Да, не буду докучать истинами, известными Вам не хуже меня. От себя могу лишь добавить, что, как ни тяжело признавать, наилучший вариант такой игры — вообще в нее не играть.

В настоящее время я вовлечен в другую игру, вполне безопасную, но, может быть, именно поэтому весьма непростую. Для начала, кому бы пришло в голову, что из меня получится, вместо погруженного в размышления ученого, даже не солдат, а сыщик, преследующий ученых. В подобном превращении есть определенная доля Вашей вины, чем я осмелюсь воспользоваться и попросить у Вас помощи. Вы разрешите мне объяснить, в чем дело, и быть уверенным, что Вы не захлопнете впоследствии дверь Вашего дома у меня перед носом? Благодарю. Итак, сложность состоит в том, что я, игрок, не только не осведомлен о названии игры и ее правилах, но даже не знаю, в чем заключается выигрыш. Интересно, к какой категории Вы отнесли бы ее по вашей классификации? Возможно, нашелся совершенно новый тип игры, в которой участники до самого финала не знают, какой их ожидает приз. У меня есть уравнение с невероятным количеством неизвестных и лишь самый конец путеводной нити Ариадны, на эту тонкую ниточку нельзя положиться в непроглядной тьме современной Германии. К тому же речь идет о засекреченном задании, то есть предполагается, что я должен держать язык за зубами, но я все же решил рискнуть.

Итак, Вам что-нибудь говорит слово Клингзор? По некоторым сведениям, Клингзор — условное имя немецкого ученого, занимавшего у нацистов весьма высокое положение. Что-то вроде шпиона, пятой колонны в научных кругах Германии. Как бы то ни было, военная разведка поручила мне провести расследование. Ладно, перехожу к сути. Как понимаете, я собираюсь попросить Вас кое о чем, иначе не стал бы развлекать Вас побасенками. Мне нужно, чтобы Вы помогли мне выбрать направление. Стыдно для опытного работника, но не знаю, с чего начать.

С нетерпением жду ответа.

* * *
Принстон, Нью-Джерси, 9 ноября 1946 г.

От профессора Джона фон Неймана

лейтенанту Фрэнсису П. Бэкону


Дорогой Бэкон!

Приятно получить от Вас весточку, поскольку прежде всего это свидетельствует, что Вы все еще живы, — полагаю, прийти к такому умозаключению достаточно логично. Ничего не слышал о Вас с тех пор, как мы последний раз виделись в Лондоне примерно тысячу лет назад! Ну и времечко выпало на нашу долю! Похоже, само течение жизни ускорилось в угоду науке! Не хочу показаться жестокосердным, я понимаю, конечно, человечеству пришлось пережить трагедии, тяжелее которых, возможно, не случалось во всей его истории, однако убежден — избежать их все равно бы не удалось. Было просто необходимо закончить войну немедленно. Хуже всего то, что не успели мы развязаться с одной войной, как тут же начинаем другую — на этот раз против русских. А они могут оказаться гораздо опаснее нацистов, уверяю Вас! Я жил в Венгрии в период правления красных, и можете мне поверить, юноша, то был ад кромешный! Так что, дорогой друг, нам надо будет снова встретиться и с помощью нашей теории игр найти выигрышный вариант в этой партии против Сталина…

Мой дорогой Бэкон, мне тоже хотелось бы рассказать вам много интересного о работе, которую мы проделали в Нью-Мексико в последние месяцы войны, однако я чувствую себя слишком усталым и вдобавок, как Вы, наверно, понимаете, мне запрещено даже упоминать об этой работе. Поэтому перехожу к ответу на Ваш вопрос. У меня для Вас хорошие новости, юноша! Несомненно, нам повезло! Из-за Вас мне пришлось всех с ног на голову поставить, но, похоже, не зря. Бюрократы во всем мире одинаковые. Ни один бюрократ не решит вам дела с первого раза — это одно из правил их кодекса поведения. Он должен сначала спросить разрешения у своего начальника, тот — у своего, и так далее до самого президента, госсекретаря или министра обороны… Если хочешь чего-то добиться от этих скотов, надо набраться терпения и ждать. Наконец, как я и предвидел, дверь приоткрылась…

Впрочем, не стоит чрезмерно обольщаться. Это даже не дверь и не дверка, а скорее узенькая щель, которая, возможно, указывает путь в нужном направлении. Но ведь надо начинать с чего-то. Не следует пренебрегать малым, стремясь достичь великого. Изучая элементарные частицы, да познаете Вселенную, из которых она состоит, молодой человек! Послушайте-ка вот такую историю.

В 1944 году группа офицеров немецкой армии решила положить конец жизни Гитлера. Замысел был следующий — убить фюрера, осуществить государственный переворот, ликвидировать нацистов в правительстве. К несчастью, их постигла неудача. Фюрер остался невредим, а попытка переворота была подавлена с невиданной жестокостью Гиммлером и его эсэсовцами, мастерами в таких делах. Все, о чем я до сих пор рассказал, общеизвестно, хотя к настоящему времени этот эпизод уже почти полностью забыт. В заговор были вовлечены военные, дипломаты и представители гражданских кругов. По приказу Гиммлера любого человека, связанного каким-либо, пусть самым отдаленным, образом с участниками подготовки покушения, следовало арестовать, обвинить в измене и казнить. За период с августа по сентябрь в гестаповских застенках очутились сотни людей. Большинство из них были расстреляны или отправлены в концентрационные лагеря.

И вот тут-то начинается самое интересное. Среди арестованных находился ученый-математик, друг офицера вермахта; участвовавшего в заговоре. Как и многим другим, ему было предъявлено обвинение в государственной измене на одном из заседаний берлинского суда, только почему-то не вынесли смертного приговора, а долго таскали по разным тюрьмам, пока наш патруль не освободил его за несколько дней до окончания войны… Эта история не казалась бы особенно впечатляющей, если бы не пара случайных деталей, которые, похоже, представляют для нас интерес. Во-первых, отвечая на вопросы американского офицера, бывший узник заявил, что был арестован и брошен в тюрьму исключительно по вине Клингзора. Вторая случайная деталь еще более удивительная: я знаком с этим человеком! Да-да, дорогой Бэкон, математик, о котором мы ведем разговор, был моим другом еще до войны. Его имя — Густав Линкс.

Познакомились мы в Берлине в 1927 году. Я в то время учился у профессора Гильберта в Геттингенском университете. Линкс уже тогда потрясал своим интеллектом, но при этом оставался скромнягой. Его признавали на международных математических конгрессах, хотя мы с ним почти одногодки. Насколько мне помнится, он был одержим поисками решения теоремы континуума Кантора. Свою первую ученую степень получил в Лейпцигском университете, затем написал и защитил докторскую диссертацию в Берлинском университете. Мы поддерживали отношения примерно до 1936 года; с тех пор я ничего о нем не слышал…

Ну как? К счастью, он жив, и, надеюсь, ему можно доверять. Это наш человек! Как с ним встретиться? Да очень просто. Он находится там же, где и все остальные немецкие ученые, избежавшие плачевной участи оказаться в советской зоне оккупации, — в Геттингене. Найти его там не представит труда. Желаю вам удачи в новой игре, дорогой Бэкон, и не забывайте держать меня в курсе ваших достижений.

* * *
Нюрнберг, 26 ноября 1946 года

От лейтенанта Фрэнсиса П. Бэкона

профессору Густаву Линксу


Уважаемый профессор!

Меня зовут Фрэнсис П. Бэкон, я физик по образованию, окончил Принстонский университет. Здесь, в Германии, я провожу расследование по заданию военного командования США. Наш общий друг, профессор фон Нейман, сказал, что, возможно, Вы могли бы мне помочь. Если вы не против, мне хотелось бы встретиться с Вами в Геттингене.

Был бы безгранично благодарен за сотрудничество.

* * *
Для чего я мог понадобиться какому-то физику, который вдобавок не постеснялся объявить о своей принадлежности к американской армии? Что ему от меня нужно? И самое главное, с чего это фон Нейман решил, что я мог бы ему помочь? Неужели они все никогда не оставят меня в покое?

После освобождения в 1945 году мне ни разу не представилась возможность вернуться к нормальной жизни. Германия была полностью разрушена, и союзники расчленяли ее труп в соответствии со своими договоренностями, достигнутыми на конференциях в Ялте и Тегеране. В отличие от ученых-физиков, работавших в рамках немецкой атомной программы, я был задействован в ней лишь постольку-поскольку, выполняя задания Гейзенберга в качестве обычного математика. Это избавило меня от участи остальных членов Uranverein (Урановый союз): поскольку я не считался ценным военным трофеем, мне не пришлось ехать под конвоем сначала в Париж, а затем — в Фарм-холл. После проверки личности, убедившись в моем антинацистском прошлом, американцы отпустили меня на все четыре стороны. Через несколько месяцев после окончания войны я смог перебраться в Геттинген, захватив с собой то немногое, что имелось из имущества, — все равно после смерти Марианны меня мало интересовали материальные блага, — и осел в этом сумрачном университетском городке, располагавшемся в британской зоне оккупации.

В отличие от слишком злопамятных французов и американцев, а также русских, не замедливших прибрать к рукам научно-исследовательские ресурсы немцев, англичане проявили большую сострадательность. Под влиянием присущей этой нации особенности отвергать все авторитарное они решили, что гарантировать мирное и стабильное будущее Европы можно, только предоставив относительную автономию находящейся под их контролем территории Германии. Следуя этому убеждению, англичане способствовали сосредоточению в Геттингене немецкого научного потенциала. Единственным неудобством для реализации их планов была чрезмерная близость города к советской зоне оккупации, граница с которой пролегала всего в нескольких километрах.

Я чувствовал себя совершенно разбитым, когда приехал в Геттинген. Ничто меня не интересовало, и сам я был — ничто… Меня не отпускала мысль о том, какой никчемной оказалась вся моя жизнь. Цифры, формулы, теоремы, аксиомы — вздор, сделавший меня в смутное время молчаливым соучастником преступления. В 1946 году немецкий ученый значил меньше, чем насекомое. Какая польза от млекопитающего, которое вместо того, чтобы класть кирпичи, изучает их форму и измеряет их длину? Я ощущал себя не просто ненужным, но даже лишним. Если, как скажет позже один философ, литература стала невозможной после Аушвица, то что же говорить о математике? Кого могли волновать Кантор и проблема континуума, когда прервались миллионы человеческих жизней? Как мне на улице смотреть людям в глаза?

Я поселился в одном из разоренных многоквартирных домов на окраине города, не зная, чем заняться. По соседству со мной в голых комнатенках ютились целые семьи. В конце февраля в Геттинген приехали Вернер Гейзенберг и Отто Ган, до которого совсем недавно дошло известие о присуждении ему Нобелевской премии за открытие деления атомного ядра. И тот и другой заручились дозволением британских властей (а те в свою очередь — американских) приступить к воссозданию отделений соответственно физики и химии Института имени кайзера Вильгельма. Их миссия сообщала некоторое оживление городу, но этого было недостаточно, чтобы вывести меня из летаргического состояния. Я ощущал полное безволие. Совершенно автоматически принял предложение возглавить кафедру математики в университете, руководствуясь единственным соображением, что так мне проще всего заработать на жизнь, не прилагая особых усилий. Во всяком случае, я не собирался заниматься научно-исследовательской деятельностью или вмешиваться в учебную работу.

Между тем союзники принимали срочные меры в соответствии с программой денацификации общественной жизни Германии. Всех нас, немецких граждан, заставили заполнить анкеты, в которых неоднократно повторялись вопросы о принадлежности к ассоциациям или группам, так или иначе связанным с нацистской партией. Те, кто отвечал утвердительно, были обязаны предстать перед военным трибуналом для дачи показаний. Выявленные таким образом члены партии и примыкавших к ней структур лишались права осуществлять любую деятельность, имеющую отношение к государственной службе. В Германии университетские кафедры традиционно являлись частью центральной администрации, поэтому большинству профессоров пришлось вступить в нацистскую партию единственно ради сохранения рабочего места. Все это привело к тому, что для сотен хороших ученых обратная дорога в академическую жизнь оказалась закрытой, а многим профессорам более низкого уровня, не значившимся в партийных списках, достались должности, ранее для них недоступные.

Когда наступила моя очередь отчитаться за прошлое, нашлись несколько свидетелей, хорошо знавших о том, как далек я был от нацистов. Благодаря этим Persilscheine — так в народе прозвали оправдательные показания, имея в виду рекламу известной торговой марки мыла «Персил»: «Не просто чистый — незапятнанный!» — в октябре 1946 года меня назначили Extraordinarius (Внештатный профессор) математической логики в древнейшем университете имени Георга Августа в Геттингене.

Как только я получил письмо лейтенанта Бэкона, сразу понял — это некий знак, зов судьбы. Тем не менее поначалу постарался не придавать ему значения, убеждал себя, что речь идет просто о еще одном обычном расследовании, которые в те дни уже всем оскомину набили. Однако Джонни не вспомнил бы обо мне, желая лишь помочь какому-то солдатику заполнить бюрократическую анкетку; между строчками письма прячется что-то гораздо большее. Отсюда вопрос: а нужно ли мне все это? Хочу ли я снова окунуться в пережитую боль, воскресить ужас двенадцати лет гитлеровской диктатуры, когда все уже наконец позади? Не лучше ли безвозвратно забыть? Именно так и поступали все вокруг, словно подчиняясь категорическому запрету поминать всуе преисподнюю.

По Аристотелю, инициирующая причина материальной причины есть формальная причина причиненного. Значит, надо винить фон Неймана во всем, что произошло после того, как ему взбрело в голову назвать мое имя? Или, еще точнее, взвалить на него ответственность за письмо, посланное им, скорее всего в спешке и без особых раздумий, на адрес одного из своих учеников? Старый добрый фон Нейман, знаток случайностей, сам ставший орудием случая…

Лейтенант Фрэнсис П. Бэкон появился в моем нетопленом кабинете одетый в американское обмундирование, что поначалу производило впечатление не только бестактности, но также способа оказать на меня психологическое давление. Кажется, у меня еще не было повода дать подробное описание его внешности, и вот каким я увидел его тогда в Геттинге-не. Высок, но не слишком, с лица не сходит вымученная ухмылка, будто чувствует, как неловко сидит на нем офицерская форма. Заметно сутулится, конечности длинные — когда он поднял руку в военном приветствии, было видно, как рукав сорочки сполз до локтя, — но в целом можно сказать, что не урод. Взгляд умный, все время перемещается с предмета на предмет (я даже подумал, что он хочет запомнить обстановку в моем кабинете и потом составить о ней отдельный отчет) — гораздо более живой по сравнению с довольно-таки угловатой осанкой. Я прикинул, что ему не больше тридцати, то есть лет на пятнадцать младше меня.

Его порывистые движения немного раздражали, хотя подозреваю, что моя медлительность производила на него такое же впечатление. Его левая бровь дергалась, указывая на склонность к потере самоконтроля, в то же время твердая, решительная линия губ придавала его лицу некую грубоватую чувственность, не оставлявшую, полагаю, женщин равнодушными.

Выслушав довольно официальное представление, я предложил ему сесть. Опершись локтями на мой письменный стол, он сразу взял быка за рога.

— Вы состояли в нацистской партии? Было очевидно, что ответ ему уже известен.

— Нет.

— Вы входили в какую-либо организацию, созданную нацистской партией?

— Я уже отвечал на этот вопрос тысячу раз. К тому же вы читали мое личное дело. Нет, я никогда не принадлежал ни к одной из этих организаций.

— В таком случае почему вы остались в Германии?

— Это моя родина. Вы бы поступили иначе?

— Не знаю. В условиях, созданных здесь Гитлером… Он слушал меня как бы нехотя, словно по необходимости выполнить — хорошо бы поскорее — скучную бюрократическую процедуру.

— Вы слишком все упрощаете. Может быть, мне не следует говорить вам это, я уже устал доказывать, но поначалу происходящее не казалось таким очевидным, как сейчас. В 1933-м у Гитлера не было на лбу написано: Я УБИЙЦА, или Я НАМЕРЕВАЮСЬ РАЗВЯЗАТЬ ВТОРУЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, или Я СТАВЛЮ СЕБЕ ЦЕЛЬ УНИЧТОЖИТЬ МИЛЛИОНЫ ЛЮДЕЙ… Нет, все не так просто.

— Но его планы были общеизвестны, все знали, что он хотел перевооружить страну, а антисемитизм являлся частью официальной политики… Не пытайтесь убеждать меня теперь, что об этом никто не знал!

— Мне совершенно безразлично, как вы отнесетесь к моим словам, лейтенант. Я не собираюсь никого защищать, включая и себя.

— Очень хорошо!

(Да он просто ребенок! Фон Нейман прислал ко мне несмышленыша!)

— Почему вы не выступили открыто против Гитлера?

— Открыто ?! — Я не смог сдержать издевательскую ухмылку. — Если бы я тогда выступил открыто, вы бы допрашивали сейчас другого математика, не меня! В гитлеровской Германии открытые выступления, как вы их называете, стоили человеку жизни!

— Так или иначе, вас все равно арестовали и отдали под суд.

— Давайте-ка проясним кое-что с самого начала, — сказал я. — Вы достаточно изучили мою биографию, прежде чем прийти сюда. Хотите, чтобы я вам подтвердил каждый пункт своего личного дела?

— В мои намерения не входило…

— Да, меня посадили в тюрьму в конце войны, после неудавшейся попытки переворота so июля 1944 года. Десяткам моих друзей, не совершившим другого преступления, кроме осуждения в частных беседах зверств Гитлера, повезло меньше, чем мне; они не дожили, чтобы рассказать об этом. Погибли все близкие мне люди. Что вам еще нужно, лейтенант? Хотите, чтобы все оставшиеся в живых немцы просили у мира прощения за злодеяния Гитлера? Вы пытаетесь выдать желаемое за действительное. Не забывайте, что нет ничего полностью однородного. В этой стране жертвами Гитлера пало столько же людей, сколько в Польше или России.

— Сожалею. Я понимаю, что вам неловко говорить об этом.

— Неловко ?!

Разговор становился все более жестким. Я не мог позволить ему обращаться со мной с позиции силы, мне необходимо было с самого начала установить принципы наших дальнейших отношений. Иначе ничего не получится. Сделав паузу, я попытался смягчить тон беседы.

— Чем могу помочь вам, лейтенант?

— Профессор фон Нейман сказал мне, что вы были друзьями…

— Да, это так, — солгал я. — Хотя мы давно не встречались по понятным причинам.

— На чем вы специализируетесь? — впервые прозвучал вопрос, по которому можно предположить, что обмундирование офицера оккупационных войск было надето на ученого.

— На теории чисел. Во всяком случае, я занимался этим прежде.

— Профессор фон Нейман рассказывал, что вы хорошо знаете работы Кантора.

— Да, кое-что помню, — нехотя признался я; мне всегда было неприятно разговаривать о науке с военными, будь то нацистские начальники или образованные оккупанты. — Мое увлечение бесконечностью так и не исчезло полностью.

— Бесконечностью?

Я утвердительно кивнул, не понимая причины его удивления. Можно подумать, он услышал, что я занимаюсь изучением костной структуры бабуинов.

— Что-то не так?

— Нет-нет, наоборот, я нахожу это очень интересным. — Его немецкий не был безнадежным, но все же довольно убогим.

Я откинулся на спинку стула, взял ручку и принялся бездумно рисовать на листке бумаги.

— Я был бы признателен, если бы мне представилась возможность ознакомиться с какими-нибудь вашими работами.

— Благодарю за любезность, лейтенант, однако полагаю, вы ехали в Геттинген не за этим.

— Нет, конечно. — У него была киношная манера нагнетать напряженность, выдерживая между фразами долгие, нудные паузы. — Как я и сообщал в письме, мне нужна ваша помощь.

— Чем же может помочь вам обычный ученый-математик?

— Я здесь не для того, чтобы разговаривать с вами как с математиком…

— А как с кем? С военнопленным?

— Как с человеком, сведущим в современной научной жизни, профессор. — Он изо всех сил старался, чтобы в его голосе слышался металлический звон и непоколебимость. — Просто хочу послушать, что вы скажете.

— Что вам от меня надо?

— Я хочу знать, что вы думаете, хочу знать историю немецкой науки…

— Не понимаю, — поддразнил я его. — Честное слово, лейтенант, я не уверен, что вам необходимо знать личные соображения математика-немца, чтобы получить нужную информацию. Вы, американцы, можете делать в нашей стране все, что заблагорассудится. Я не жалуюсь, это —реальность, с ней приходится мириться. В этой форме и с вашими полномочиями вам открыт доступ к любым архивам, какие есть повсюду, от Геттингена до Мюнхена. Я-то вам для чего?

— Поверьте, если бы я на самом деле не нуждался в вашей помощи, я бы не стал отправляться в дальний путь специально, чтобы просить вас о ней, — перешел он в контратаку. — Я хочу подчеркнуть последние сказанные мной слова — просить вас о ней. Это не приказание, не требование. Я обращаюсь к вам как друг, как коллега. Мне нужен кто-то, кому я мог бы полностью доверять.

Я почувствовал, как кровь прилила к лицу.

— Хотите сделать меня своим стукачом, лейтенант?

— Господи, нет, конечно! — Его волнение было искренним. — Ничего подобного у меня и в мыслях нет! Я не собираюсь ни за кем шпионить. Просто хочу содействовать тому, чтобы правда вышла наружу. Я пытаюсь докопаться до истины!

Не стану отрицать, во мне пробудилось любопытство. Я заметил, как мне показалось, блеск в глазах лейтенанта Бэкона, который пришелся мне по душе, несмотря на самоуверенное поведение гостя. Было в нем что-то от меня, от меня молодого: та же готовность действовать, та же юношеская воодушевленность — чувства, которых я уже не испытывал теперь. Этот самодовольный лейтенант Бэкон был в чем-то моим Doppelganger (Двойник), родственной душой.

— Боюсь, я не совсем понятно изъясняюсь, — вновь заговорил он. — Приношу свои извинения.

Эти слова прозвучали искренне и немного наивно. Он мне начинал нравиться… Что ж, продолжайте, лейтенант Бэкон, профессор Бэкон, Фрэнк…

— Важно, чтобы мы могли полностью доверять друг другу. Понимаю, что достичь этого не просто; наши страны слишком долго оставались смертельными врагами.

— Вы еще не сказали, какая мне выгода от того, что я решу сотрудничать с вами, — снова озадачил я его.

— Долгое время вы были жертвой нацистского произвола, — начал он издалека. — Если хотите знать мое мнение, то в глубине души вам так же хочется сотрудничать со мной, как мне с вами. Война закончилась, но это не означает, что совершенные преступления можно оставить безнаказанными, забыть о них. Я говорю о преступлениях нацистов против человечества. О преступлениях против вас и других ученых. Я прошу вас стать моим проводником на чужой для меня территории нацистского прошлого, где самому мне не найти дороги. Несколько мгновений я обдумывал его слова.

— Ваши сомнения можно понять, — продолжил он. — А вы дайте мне испытательный срок, и мы оба посмотрим, сможем ли работать вдвоем.

— Согласен, — решился я наконец.

Бэкон снова обозначил паузу, легким покашливанием прочистив горло. Он был просто влюблен в театральные эффекты, в мелодраматические сцены, в детективные романы. Я узнавал его все лучше.

— Очень хорошо, — с подчеркнутой сдержанностью произнес он. — Знаете ли вы что-нибудь про ученого самого высокого уровня, консультанта Совета рейха по научным исследованиям, известного под условным именем Клингзор?

Я оторопел.

— Никогда не слышал ничего подобного.

— Похоже, в Германии о нем никто понятия не имеет, — иронически констатировал Бэкон, но я сделал вид, что не заметил сарказма. — Тем не менее есть основания полагать, что речь идет о человеке, приближенном к самому Гитлеру…

Ах, вот в чем дело…

— А почему это так важно?

— Еще слишком рано просить меня ответить на этот вопрос, профессор Линкс. — Он поднялся со своего места и стал прохаживаться по кабинету, всем видом показывая, кто теперь хозяин положения. — Сначала помогите мне разобраться в иерархии нацистов, чтобы найти в ней хоть какие-то следы, которые привели бы нас к этому чертову Клингзору! — Снова пауза. — Итак, я повторяю вопрос: не доводилось ли вам когда-либо слышать об этом человеке?

Я выдал себя. И самое худшее — что он это заметил. Но я не собирался позволить ему так просто себя раскусить. Клингзор… Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз слышал это имя? Мне уж стало вериться, что никто никогда не произнесет его больше, что оно, как тень, как ночное привидение, исчезнет вместе с черной полосой истории; испарится, как мираж; вымрет, как доисторическое существо. И вот на тебе — являются прямо ко мне и говорят: Клингзор существовал. Откуда он узнал? Ах да, Нюрнберг… Ну конечно! Письмо пришло из Нюрнберга! У кого-то оказался слишком длинный язык, кто-то выпустил птичку из клетки… А что же теперь делать мне? Выложить все Бэкону? Поступить, как он просит, — указать ему тропинку, ведущую к Клингзору? Получается, что я — не лучше других, тех, кто ненавидит и жаждет возмездия, забывая о благоразумии. Ну и пусть, будь по-твоему, лейтенант!

— Клингзор… Да, при мне упоминали имя Клингзор.

— Только что вы утверждали обратное!

— Я был не уверен, хочу ли впутываться…

— А теперь уверены?

— Кажется, да.

— Отлично. Слушаю вас.

— Клингзор — слишком деликатная тема в нынешних условиях, лейтенант. Мы вступаем в эпоху мира и согласия, так нам говорят, во всяком случае. Если вытащить на свет Клингзора, то за ним потянутся факты, которые очень многих могут поставить в неловкое положение. Очень важные персоны считают, что нужно дать возможность ранам затянуться, перестроить Европу, превратить ее в бастион борьбы против красных; не забывайте — наш бывший враг теперь и ваш враг… Поймите меня правильно. Взять хотя бы бомбу; если бы русские завладели ею, это противоречило бы общим интересам, ведь так?

— Клингзор имел отношение к бомбе?

— Клингзор имел отношение ко всему, лейтенант, — вот почему этот вопрос непростой и опасный. Он принимал участие в слишком многих делах, военных и научных, чтобы разглашение сейчас информации о его деятельности не затронуло чьих-то интересов. — Для Бэкона такое заявление было полной неожиданностью, и он не сумел скрыть удивления. — Да-да, лейтенант; Клингзор принимал окончательное решение по бюджетному финансированию специальных научных исследований рейха. Никто не знал его лично, однако для всех он был ученым первого порядка, который, оставаясь в тени и вроде бы в стороне от политики и партии, выполнял свою работу от начала до конца войны. Как нам, ученым, хотелось знать, кто он! Он выполнял некую смешанную функцию советника и шпиона, что требовало от него владения грандиозным объемом информации. В сфере своей деятельности этот человек был всемогущ, за ее пределами он подчинялся только лично Гитлеру…

Бэкон переживал слишком большое потрясение, чтобы сделать какое-нибудь уместное замечание. Перед ним совершенно неожиданно открылась золотая жила; теперь у него появились основания продолжать расследование.

— Дальше, профессор Линкс…

— Могущество Клингзора было огромным — до невероятности, и кое-кто даже думал, что он в действительности не существовал, что он просто не мог существовать. По поводу его личности ходили самые разные слухи — будто это уловка Геббельса с целью держать под контролем всех ученых; или что имя «Клингзор» объединяет не один десяток человек; а кто-то даже предположил, что сам Гитлер и есть Клингзор… Но слухи оставались слухами, не больше. — Я вдруг почувствовал утомление, произнеся столь длинную тираду. — Хотите знать мое мнение?

— Прошу вас.

— В отличие от многих моих коллег я думаю, что Клингзор был реальной личностью. Почему я так думаю? Да потому, что он вел себя как живой человек, оставлял за собой след, появлявшиеся время от времени в научном мире свидетельства его присутствия… Их было слишком много, чтобы считать Клингзора выдумкой или плодом нашего устрашенного воображения. К сожалению, у меня нет никаких реальных доказательств, подтверждающих мои предположения. — Помолчав, я добавил: — Потому-то мне и не хотелось говорить вам правду, лейтенант. Не хотелось, чтобы по моей вине вы направились по ложному пути, руководствуясь версией без единого серьезного аргумента, свидетельствующего в ее пользу.

Однако Бэкон, похоже, не слышал этих последних слов. Он находился в состоянии, близком к экзальтации, даже пот выступил.

— Вы хотите сказать, что Клингзор контролировал все секретные научные исследования рейха?

— Именно так.

— Но почему нет свидетельств его существования? Почему о нем не говорят?

— Да, вы не увидите ни одного документа, подписанного Клингзо-ром, ни одного отчета о его деятельности, ни одной адресованной ему записки. И уж совсем невероятно обнаружить личное дело с фотографией. Однако это не означает, что он не существовал или не существует до сих пор. Наоборот, я полагаю, что такая неосязаемость является одним из признаков его присутствия среди нас. Сама специфика выполняемых им функций требовала, чтобы он тщательно скрывался от окружающих, это же ясно. Но есть факты, лейтенант. Если вы скрупулезно проанализируете их, то сможете найти им объяснение, оттолкнувшись от которого сумеете достать и его.

— Признаюсь, вы меня огорошили, профессор. Не знаю, что и думать.

— Сохраняйте спокойствие, лейтенант. Обдумайте все, а потом встретимся, и вы мне скажете, считаете ли меня просто чокнутым или в моих словах есть какая-то логика.

— Ох, не знаю…

— Единственное, о чем вас прошу, не сообщайте пока об этом своим начальникам. Если я не заговорил о своих подозрениях раньше, то лишь потому, что боялся натолкнуться на кого-нибудь, кто не обладает вашей способностью правильно оценивать ситуацию. А ситуация такова, что, если только дело предать огласке, можно считать, все потеряно… Включая мое будущее ученого в Германии.

— Но откуда вы знаете, что он все еще жив? Может, он умер или сбежал?

— Я не знаю, — доверительно сказал я, — только подозреваю.

— Что ж, прикажете мне строить все расследование на одном подозрении?

— Вам решать. Я заявляю, что готов уделить вам время и предоставить информацию, которой располагаю, с целью открыть истинное лицо Клингзора. В обмен я выдвигаю единственное условие.

— Что в моих отчетах не будет упоминаться ваше имя…

— Именно!

— Я не могу пойти на это, профессор.

— Только так я готов помочь вам. У меня и без того слишком много проблем. Докажите, что вам можно доверять, лейтенант! Вы сами просили об этом.

Бэкон помолчал несколько секунд, охваченный сомнениями.

— Согласен! Вы станете моим проводником! — наконец воскликнул он, едва сдерживая волнение. — Моим Вергилием…

Это сравнение пришлось мне по вкусу. Мы начинали понимать друг друга.

Поиски Святого Грааля

— Вы знаете, кем был Клингзор? — Что-то мне подсказывало: этот вопрос, каким бы очевидным он ни казался, ускользнул от внимания лейтенанта Бэкона.

— Если бы знал, не стал бы вас беспокоить.

— Вы не поняли, лейтенант. Я спрашиваю, знаете ли вы, кем был самый первый Клингзор, из легенд…

— Скорее всего, один из героев опер Вагнера, которыми так восхищался Гитлер, — ответил он.

Отсюда явствовало, что мифология не относилась к числу его коньков.

— Боюсь разочаровать вас, но речь идет не о герое, а о злодее. Это —один из персонажей «Парсифаля» Вольфрама фон Эшенбаха, хотя, конечно, своей известностью он обязан вагнеровскому «Парсифалю».

— Опере, которую, несомненно, обожал Гитлер…

— Меня удивляет, что вам надо разъяснять общеизвестные вещи. Хотя Гитлер был очарован Вагнером, «Парсифаль» не стал его любимой оперой… Он, так же как Ницше, считал ее слишком христианской.

— Ладно, Линкс, — впервые он обращался ко мне в подобном фамильярном и несколько обескураживающем тоне, — расскажите-ка мне об этом Клингзоре. Я весь внимание.

— Действие происходит, само собой, в незапамятные времена. Мы находимся в лесу неподалеку от замка Монсальват…

— Гора Спасения, — перевел Бэкон, но я даже не обратил внимания на эту его похвальбу своей дешевой эрудицией.

— Здесь собираются рыцари Святого Грааля, военного и религиозного ордена. Грааль, по преданию, — чаша, которой пользовался Христос во время последней вечери. В нее же спустя несколько дней была собрана кровь, вытекшая из раны в его теле, нанесенной копьем римского воина по имени Кай Касий, прозванного с тех пор Лонгином. Так вот, священной миссией рыцарей является охрана и ритуальное почитание Грааля. В произведении Эшенбаха Грааль не имел ничего общего с кровью Христовой, но Вагнер решает ввести в оперу христианскую традицию; поэтому, если средневековый трубадур рассказывает нам об обряде, имеющем языческие корни, то Вагнер превращает его в нечто похожее на причастие.

— Разобраться довольно сложно, но я не теряю нить…

— В начале оперы мы оказываемся у ручья, возле которого видим Гурнеманца, старейшего из рыцарей Грааля. Склонившись, он читает молитву. Здесь используется один из типичных мелодраматических приемов, действующий многим на нервы: старик во всеуслышание повествует об истории короля Амфортаса.

— Таким образом о ней узнаем и мы…

— У благодетельного Амфортаса есть враг, являющий собой что-то вроде его извращенной противоположности…

— Клингзор!

— Да, Клингзор. Оба символизируют две непримиримые силы. В течение многих лет они противостояли друг другу, но ни один так и не сумел одержать верх, пока, наконец, в результате многочисленных происков, демон не нашел способ победить Амфортаса, заставив его согрешить…

— Женщина!

— Вы на редкость проницательны, лейтенант, — сказал я ему, не скрывая раздражения. — Так оно и есть. Инструментом порока становится женщина «жуткой красоты». В заколдованном саду Клингзора девушка, «роза ада», занимается совращением Амфортаса. Потрясенный ее красотой, он доходит до того, что вручает ей священное копье Лонгина. Та недолго думая изменяет королю и передает копье Клингзору, который тут же использует его, чтобы ранить прежнего владельца. С того печального дня Амфортас медленно умирает, постепенно теряя кровь из незаживающей раны. Само собой, его недуг излечим лишь в том случае…

— Сейчас я угадаю! — перебил Бэкон. — …Если ему поможет юноша с добрым сердцем, чистыми помыслами…

— Вагнер ненастолько щедр, он ограничивается словом «невинный», каковое определение, по сути дела, можно дать любому деревенскому дурачку. На этом заканчивается рассказ Гурнеманца, и в этот момент к его ногам падает с неба лебедь. Белизна его груди запятнана кровью из раны, оставленной пронзившей сердце стрелой. Немедля появляется молодой охотник и предъявляет права на свою добычу.

— Парсифаль!

— Гурнеманц укоряет его — в окрестностях Монсальвата даже твари земные священны. На громкие причитания старца прибегает Кундри. Она — посланница Грааля и несет с собой из далекой Арабии бальзам для лечения раненого. Женщина просит пощады для охотника; ведь тому неведом закон, запрещающий убивать диких животных. Старик велит юноше назвать свое имя, но Парсифаль отвечает, что не знает его. Помнит только, что был взращен в полной невинности своей матерью, Херцелойде. Услышав эти слова, Гурнеманц приглашает юношу в замок на предстоящий Liebesmahl, праздник любви.

В Монсальвате все готово для проведения обряда. Рыцари Грааля, а также Кундри и Парсифаль стоят вокруг каменного постамента, на котором установлена Святая Чаша. Немощный Амфортас открывает Грааль в ожидании сотворения им чуда спасения. Великолепие момента переполняет благоговением всех, кроме бедного короля, который не перестает оплакивать свой недуг и прегрешение. Наблюдая мучения Амфортаса, молодой Парсифаль не испытывает ни малейшей жалости, наоборот, ему кажется, что король заслуживает эти страдания. Гурнеманц теряет всякую надежду и приказывает Парсифалю удалиться. Этим заканчивается первый акт.

— Слава богу! — Бэкон переигрывал. — Прежде чем перейти ко второму, будет лучше, если мы отправимся отпить из настоящей чаши.

Затем он отвел меня в какую-то маленькую, грязную пивную неподалеку от университета, битком набитую отпущенными в увольнение американскими солдатами. За видавшей виды деревянной стойкой держали оборону старик бармен и молоденькая официантка, довольно привлекательная, если не замечать ее стрижки. Я догадался, что она здесь — главная приманка для клиентов. Бэкон направился прямо к ней и, подмигнув, тут же заказал два бурбона. Увидев его, девушка сделалась особенно любезной. Бэкон же просто не сводил с нее глаз. «Ее зовут Ева, — повернувшись, проговорил он мне на ухо, —также, как любовницу Гитлера».

Раздевшись у вешалки с военными шинелями, мы взгромоздились на высокие табуреты у стойки бара. От стоявшей напротив плиты шло приятное тепло.

— Похожа на «жутко красивую» Кундри? — с иронической улыбкой кивнул Бэкон в сторону официантки.

— Ну, если сменить ей прическу…

— Рассказывайте про Парсифаля и Кундри, я слушаю. — Взгляд его блуждал от меня к бюсту официантки. — Так вы говорили, что Клингзор был чем-то вроде демона?

— Он являлся воплощением зла или совершенства, как вам больше нравится. Его замок располагался на большом холме, возвышавшемся над заколдованной долиной. Впрочем, в той части света, где правил Клингзор, все было кажущимся. Даже красота не настоящая — за ней пряталась смерть. Именно по этой причине, как свидетельствует легенда, Клингзор кастрировал сам себя… Да, он демон, нет сомнений, но демон бесплодный, импотент…

— Искуситель Христа в пустыне… — рассеянно заметил Бэкон, заказывая очередные два бурбона.

— Как и полагается демону, Клингзор только обещает, но не выполняет обещанного. Клянется открыть любовь и истину, но это ложь — он сам бесчувственный, как камень; существо с пустой, извращенной душой. Укрывшись в замке, он целыми днями созерцает свое отражение в огромном зеркале. Он — Нарцисс, способный любить лишь самого себя, но должен, как ревнивый муж, быть каждую минуту уверенным в этой любви, не спуская глаз с собственного образа. — Я одним глотком допил содержимое стакана.

К Бэкону подошла Ева. Очевидно, им надо было договориться о цене.

— Значит, Парсифаль — его противоположность…

— Не он — Амфортас, — сухо возразил я ему. — Пораженный недугом король — вот истинный соперник Клингзора. Именно он в центре трагедии, человек, который умирает, потому что не может умереть. Роль Парсифаля заключается лишь в том, чтобы нарушить существующее в мире равновесие между добром и злом. Во всем свете есть только две магические зоны: окрестности замка Монсальват, вотчина рыцарей Грааля, и заповедные кущи, скрывающие от людских глаз дворец Клингзора. Парсифалю назначено стать тем, кто найдет выигрышное завершение этой партии, в которой, казалось бы, наступил вечный пат.

— Любите шахматы? — Бэкон наконец посмотрел в мою сторону, но тут же опять отвернулся.

— Забросил давным-давно…

— Давайте сыграем как-нибудь, а? Мое любимое занятие в детстве!

— Сыграем, сыграем… — согласился я и вернулся к прежней теме. — Парсифаль ни о чем не подозревает. Он воплощает в себе не добро, как раненый Амфортас, но невинность. Он не ведает о своем предназначении и ведать не хочет. Это новый Адам, почти варвар, не знающий о великом историческом противостоянии, с праотеческих времен делящем Вселенную на две враждующие половины. Именно поэтому лишь ему дано предотвратить надвигающуюся катастрофу…

Книга вторая

О динамических законах преступления

Закон I. За каждым преступлением стоит преступник
Этой истине учат с древних времен, хотя очевидно, что ее современная формулировка следует из законов движения Ньютона. Ведь что есть преступление, если не чье-то движение, определенное действие в абсолютном пространстве и абсолютном времени, событие, при котором одно тело выходит из неподвижного состояния, а другое становится неподвижным — и, может быть, навсегда?

Вот что говорит сэр Исаак: «Все тела сохраняют присущее им состояние покоя либо равномерного прямолинейного движения, если только они не понуждаются изменить это состояние какой-либо приложенной к ним силой». Ну разве не прекрасное определение насилия, включая одиночные и массовые убийства? Каин, нанося удар Авелю, тем самым впервые совершает акт насильственной смерти и создает прецедент, основополагающий для развития цивилизации. Не будь этого первобытного зверства, мы бы так и остались потерянными в пещерной темноте без всякой надежды на то, что кто-то изменит мир вокруг.

Далее Ньютон говорит: «Перемена состояния пропорциональна обусловливающей ее движущей силе и происходит на всем протяжении прямой линии, на которой действует эта сила». Чтобы ясно понять данную посылку, достаточно вообразить, как пули из винтовок одного расстрельного взвода — или тысяч и тысяч оных, — никуда не сворачивая, устремляются прямо в мишень — грудь врага…

И наконец, английский физик пишет: «Для всякого действия имеется такое же обратное противодействие; иначе, взаимодействия двух тел всегда равны между собой и направлены в противоположные стороны». Не так много на свете определений, настолько же точных и емких по содержанию. Оно описывает не только простое перемещение, но всю происходящую в мире борьбу.

И если вы случайно набредете на обескровленный труп, на растерзанную женщину или на еще не проветрившуюся газовую камеру, можете быть уверены — здесь произошло столкновение двух несовместимых волеизъявлений, действия и противодействия, чей драматизм может напугать не на шутку.


Следствие I
Так какое же преступление совершил Клингзор? Какое преступление пытался раскрыть с моей помощью лейтенант Бэкон? Что сделал Клингзор? Зачем он вдруг так понадобился? В чем его вина?


Закон II. У всякого преступника своя правда
Тот, кто способен на убийство, воровство или предательство, никогда не оставит попыток найти себе оправдание.

Если кто-то убивает человека — или миллионы людей, как в нашем случае, — то убийца старается смягчить вину, выдвигая свою, оправдывающую его версию событий; либо стремится вообще остаться незамеченным для истории, затеряться в безымянной массе тех, о которых умалчивают. Но даже это молчание есть его правда. Чтобы провести настоящее расследование преступления (так же как научное исследование), надо тщательно изучить факты и не дать обмануть себя; надо быть готовым увидеть в каждом деле признаки, которые указывают, предполагают или разоблачают волеизъявление преступника, отразившееся на движении мира.


Следствие II
Можно ли распознать Клингзора через его деяния? Вычислить его истинное значение? Измерить его влиятельность? Где искать его? Мир, в котором скрывается беглый преступник, похож на шахматную доску. Лучшего сравнения не найти: следить за передвижениями беглеца — то же самое, что видеть расстановку фигур в середине партии; чтобы спланировать все возможные завершения, необходимо представить себе, каким было начало. Как искать Клингзора? Если доказательств его существования недостаточно, то по оставленным следам. По влиянию, оказанному им на других людей; по сломанным веточкам на пройденном пути; по отметинам на лицах жертв, появившихся вследствие его собственного мировоззрения.


Закон III. У всякого преступника есть мотив для преступления
Видимо, следует уточнить эту посылку: только великие преступники, истинные преступники готовы до конца отстаивать оправданность своих действий. Цель оправдывает средства, или, другими словами, преступление — и не преступление вовсе, но акция революционной справедливости, перераспределение богатства, благое дело, самооборона, филантропия… Наибольшие прегрешения совершаются во имя самых нелепых и непостижимых понятий: раса, религия, партия, граница…

Настоящий преступник уверен, что оказывает миру большую услугу, и в определенном смысле так оно и есть. Робеспьер, Гитлер, Ленин — вот лишь наиболее яркие образцы длинной вереницы чистокровных представителей этой породы, среди которых не следует сбрасывать со счетов гораздо реже упоминаемые имена Трумэна1, Магомета и целой плеяды римских пап.Был ли Клингзор истинным преступником? Верил ли он вместе со своим хозяином, Гитлером, что осуществляет свои злодеяния во имя спасения человечества? Был ли еще одним одурманенным фанатиком из тех, что маршировали в черных мундирах с нашивками СС, готовые пойти на любые преступления ради «наивысшей цели»? Являлся ли безукоснительным исполнителем своего долга или, как все великие люди, «носителем веры»?

А теперь поставим вопросы по-другому. Нуждается ли Бог в мотивации, чтобы осуществлять свои деяния? Творит ли Он благо в обмен на что-то? Теологи отвечают на данный вопрос отрицательно. Бог есть само Благо, ему не нужно поощрение, чтобы даровать милость.

А чем обусловлена порочность дьявола? Найти ответ на этот вопрос еще труднее. Насколько бескорыстно строит дьявол свои греховные козни? Какую цель преследует? Если мы решим, что зло беспричинно, то неизбежно окажемся лицом к лицу с абсолютным ужасом: произволом. Гитлер и Сталин в качестве второразрядных чертей не подпадают, конечно, под эту теорию. У них имелась цель, вера в справедливость того, что они делают, и оба умерли с этой верой. С точки зрения теологии их даже вряд ли можно отнести к категории еретиков. А как быть с Клингзором?

МАКС ПЛАНК, ИЛИ О ВЕРЕ

Геттинген, декабрь 1946 г.


Кабинет лейтенанта Бэкона находился в здании, чудом оставшемся целым и невредимым во время бомбежек, словно авиация союзников не стала утруждаться объектом, который и без того рухнет сам по себе. До войны здесь располагалась типография, затем склад боеприпасов.

— Настоящий дворец по сравнению с домом, где я живу, — сказал при виде меня Бэкон вместо приветствия.

Я засмеялся и сел на деревянную скамью, придвинутую к его рабочему столу. Ко всему прочему, у инженерной службы, похоже, не дошли руки до ремонта системы отопления, так как в помещении царила полярная стужа.

— Есть какие-нибудь новости, лейтенант? — спросил я дипломатично, дрожа от холода.

— Боюсь, что нет. Все слишком туманно, профессор. — Бэкон выглядел озабоченным и утомленным, вокруг глаз у него темнели круги фиолетового цвета. — Слишком много разных зацепок, слишком много информации, слишком много мест, откуда можно начать… И в этом главная проблема, поскольку следствие по делу «Клингзор» ведется только вами и мной.

— Неужели ваши начальники не понимают, что речь идет об очень важной работе?

— У них нет полной уверенности. Пока я не получу конкретных результатов, они лишнего доллара не потратят. — Лейтенант с досады грохнул кулаком по столу. — Сотни архивных документов, сотни папок, сотни подозреваемых! Нас было около двадцати человек в миссии Alsos, мы работали больше трех лет, чтобы собрать всю имеющуюся информацию о немецкой науке и немецких ученых. Мне предстоит перелистать и перечитать тысячи страниц… Я прокашлялся.

— На мой взгляд, вам следовало бы испытывать удовлетворение при наличии стольких отправных точек…

Я безостановочно потирал руки, стараясь согреться.

— Обещали наладить отопление через пару дней, — извиняющимся тоном произнес Бэкон. — Впрочем, боюсь огорчить вас, но, как мне говорили те, кто давно здесь работает, это им обещали еще в октябре… Итак. Вижу по вашим глазам, профессор: у вас есть план действий.

— Как не быть, лейтенант. Начнем с того, что Клингзор существовал; во-вторых, он был личностью незаменимой для Гитлера. Таковы два основополагающих постулата нашей с вами теории. Все последующие гипотезы и теоремы мы будем строить на этих двух аксиомах… Как вы знаете, лучший способ доказать лживость какого-либо утверждения — предположить, что оно верно; если это не так, тут же начнут возникать противоречия…

— Reductio ad absurdum (Доведение до нелепости).

— Любой уважающий себя сыщик сначала определит цель расследования, а затем выдвинет версию. Или несколько версий, если необходимо. В нашем случае речь идет о том, чтобы идентифицировать некоторое число подозреваемых. — Должен признаться, роль детектива начинала мне нравиться. — Надо составить поименный список подходящих кандидатур, внимательно изучить биографию каждого, особенно их деятельность в период существования Третьего рейха. По ходу расследования кого-то придется вычеркнуть из списка, кто-то останется, так что при благоприятном стечении обстоятельств мы сможем найти нужного нам человека и собрать против него улики. Я придумал для вас отличную легенду: будете представляться американцем, пишущим книгу об эволюции немецкой науки при нацистах. Так мы сможем опросить многих подозреваемых, не опасаясь их отказа сотрудничать с нами.

— Очевидно, вы уже наметили первого кандидата.

— Могу предложить кое-что получше, — признался я, не скрывая гордости за свою изобретательность. Важно было убедить Бэкона в обоснованности моих рассуждений. — В обычном делопроизводстве подсудимый считается невиновным, если не будет доказано обратное. Однако мы должны применить противоположную систему. Виновными остаются все до тех пор, пока мы не сможем их полностью оправдать. — Глаза Бэкона округлились. — Не поймите меня превратно, я не предлагаю ничего противоречащего закону. В конце концов, мы не судьи, а всего лишь сыщики. Мы же не хотим навредить кому-то.

— Что ж, прикажете никому не верить?

— За исключением одного человека, — открыл я свой главный козырь. — Он выше добра или зла. Им восхищаются и левые, и правые; его нравственная чистота проверена жизнью. Надеюсь, полученные от него сведения нам существенно помогут, даже станут как бы пробным камнем. Он уже стар и немощен, однако для нашего дела будет очень полезен, в этом я не сомневаюсь…

— Помимо Эйнштейна только один человек отвечает подобной характеристике — Макс Планк. Сколько же ему сейчас лет? Около сотни?

— Ну, не преувеличивайте, лейтенант: восемьдесят восемь.

— И вы думаете, что он согласится нам помочь?

— Не исключено. Должен вас предупредить, однако, что на его долю выпало слишком много горестей за последние годы. Один из сыновей погиб на фронте, другой был приговорен к смертной казни за участие в покушении 20 июля… Ко всему прочему, во время бомбежки его дом в Берлине полностью разрушен.

— Да, знаю…

— Теперь он живет здесь, в Геттингене. Его одолевает серьезный недуг, и, по словам самого Планка, ему на этом свете делать больше нечего.

— А значит, если я вас правильно понял, времени терять нельзя. За работу, профессор! Я отдам распоряжение, чтобы нам организовали встречу.

— Это не совсем удобно, как мне представляется. Лучше, если мы нанесем ему визит в качестве коллег, последователей. Предлагаю следующее: дайте мне день-другой, и я попытаюсь договориться, чтобы он нас принял. Если мне не удастся, тогда подключитесь вы.

Назавтра мы вновь встретились в кабинете Бэкона. Единственным новшеством в нем была покоящаяся на письменном столе папка коричневого цвета с личным делом Планка. Бэкон принялся читать громким голосом:

СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА 322-F

ПЛАНК, МАКС

ALSOS 170645

Макс Планк родился i8 апреля 1858 года в городе Киль, земля Гольштейн, в семье юристов и теологов. Поступив в Мюнхенский университет, он вскоре перевелся в Берлин, в Университет имени Фридриха Вильгельма, где и получил основное образование, а в 1889 году — должность профессора. В 1912 году занял одно из двух кресел непременных секретарей Прусской академии наук. В 1913 году стал ректором Берлинского университета. По окончании Первой мировой войны ему поручили руководить Чрезвычайным фондом поддержки немецкой науки, задача которого заключалась в финансировании большинства научных программ страны. С 1930 года являлся президентом Общества кайзера Вильгельма. Лауреат Нобелевской премии в области физики 1915 года за свои работы по теории «абсолютно черного тела».

Планку удалось отыскать новую универсальную константу. Благодаря «постоянной Планка» (обозначаемой буквой К) стало известно, что энергия распространяется не в каких-то неопределенных количествах, а постоянными величинами, целыми кратными h. Эти «пакеты» энергии Планк назвал квантами.

— Уж не вы ли составляли эту служебную записку? — воспользовавшись паузой, отважился спросить я.

Бэкон слегка вздрогнул от неожиданности:.

— Честно говоря, не помню, но по стилю не похоже. Знаю, что терминология не самая верная, однако БСИ поставило задачу отредактировать текст так, чтобы поняли даже военнослужащие.

— Звучит, будто краткая энциклопедия немецкой науки для широкого круга читателей, — сказал я в шутку. — Вы могли бы специализироваться в области популярной литературы.

Бэкон заметно обиделся на мое замечание.

— Продолжайте, лейтенант!

Политические симпатии Планка никогда не были на стороне демократии. Он — один из тех ученых, кто подписал послание общественности в поддержку кайзера во время Первой мировой войны. Позже, несмотря на свою оппозицию демократическим преобразованиям, Планк проявил готовность сотрудничать с только что родившейся Веймарской республикой. (Среди немецких физиков только Эйнштейн открыто выступил в ее поддержку.)

Когда нацисты заполучили власть, перед Планком встал все тот же больной вопрос — следует ли ему активно противодействовать новому правительству? Для него, как и для большинства ученых, наука имела наиглавнейшее значение. К ней нельзя примешивать политику; научные исследования должны продолжаться независимо от политической окраски правящего в стране режима. Именно поэтому Планк даже не задумывался о том, чтобы покинуть Германию, хотя творимый нацистами произвол становился все более очевидным.

На протяжении всего периода существования Третьего рейха Планку приходилось так или иначе уживаться с нацистами, чтобы располагать хоть какой-то независимостью. Однако фюрер и его команда испытывали все большее желание взять под свой личный контроль научную жизнь страны. Планк даже специально встречался с Гитлером, чтобы обсудить возникающие в связи с этим проблемы, хотя их беседа не привела к какому-либо практическому итогу. Пользуясь своим влиянием, он пытался не допустить увольнения многих ученых-евреев в соответствии с «законом о реорганизации государственного аппарата», но без особого успеха. Позиции Планка в Академии наук начали ослабевать, особенно после принятия в ее члены таких приверженцев нацистского режима, как Людвиг Бибербах и Теодор Вален [49]. В 1938 году, в результате прямого вмешательства руководства министерства образования рейха (REM), Валена избирают президентом Академии. Планку к тому времени исполнилось уже восемьдесят лет.

— Сил моих больше нет сидеть в этом холодильнике! — воскликнул я. — Без печки здесь не выжить! А я напоследок хочу вас приятно удивить, лейтенант. Максу фон Лауэ удалось уговорить Планка принять нас ненадолго. В пятницу в полдень.

Пожав ему руку на прощание, я поспешно спустился по лестнице наружу. Потом, уже спокойнее, пошел прочь от этого места, поглядывая на висящие с оконных карнизов сосульки. День стоял серый и морозный, и больше всего на свете мне хотелось выпить стаканчик хорошего подогретого вина.

На часах не было и семи, а уже стемнело, над городом нависла грязно-серая мгла. В тусклом свете уличных фонарей призрачными казались почти безлюдные улицы, по которым Бэкону предстояло добираться до дома, куда его поселили. По вечерам он частенько заходил на пару часов в свой любимый бар, флиртовал там с официанткой Евой, пока не надоедало. Но сегодня лейтенант направился, никуда не сворачивая, к себе на квартиру, решив лечь спать пораньше.

В самом безрадостном настроении поднялся Бэкон по ступенькам лестниц неубранного подъезда. Здесь было даже хуже, чем в нежилой коробке бывшей типографии, где располагался его кабинет; здание подверглось серьезным разрушениям во время бомбежек, но, несмотря на это, в уцелевших квартирах ютились десятки семей. Замешкавшись, обшаривая карманы в поисках ключей от квартиры, лейтенант вдруг столкнулся с молодой женщиной, несущей на руках ребенка. В темноте он не заметил их приближения, погруженный в свои мысли.

— Простите, ради бога, я его не ушиб? — поспешно извинился он, поддерживая женщину под руку.

— Нет, ничего, — прозвучало в ответ. — Даже не проснулся…

— Позвольте, я помогу. — Он проводил женщину по коридору до двери квартиры.

Она с трудом отперла замок, быстро вошла и положила ребенка в кроватку. Бэкон продолжал стоять в дверях и смотреть, будто впервые в жизни видел мать вместе с сыном.

— Спасибо, — повернувшись к нему, сказала женщина и, помолчав, добавила: — Меня зовут Ирена.

— Фрэнк. — Бэкон смущенно пожал протянутую руку. Ирена смотрела ему прямо в глаза.

— Надо идти… Иоганн проснется… — сказала она и закрыла перед ним дверь.

Макс Планк походил на привидение из девятнадцатого столетия, дожившее до современности. Кожа на его лице напоминала пожелтевший пергамент, испещренный письменами морщин, оставленных бременем знаний, невысказанной болью и гневом безысходности. Воспитанный в славные времена империи кайзера Вильгельма, достигший зрелости, когда шла великая война, и состарившийся в период Третьего рейха, Планк, казалось, олицетворял сам дух Германии, неоднократно растоптанный и каждый раз возрождающийся из пепла.

Вопреки всем пророчествам Планк продолжал жить; ему удалось пережить своих сыновей, да и миллионы других немцев, погибших на полях сражений двух мировых войн или в концентрационных лагерях. Несмотря на постигшие его разочарования и горечь потерь, нужду и одиночество, он сохранял душевную твердость, являя соотечественникам один из немногих примеров, вселяющих в них надежду на лучшее будущее. В 1946 году для большинства немцев Планк служил напоминанием о другой Германии — 1ермании разума и науки, которая существовала наряду с Германией жестокости и произвола, той, что в конце концов утратила свое превосходство и уничтожила саму себя.

В Геттингене на Планка смотрели как на сказочную птицу Феникс. Пока он есть, существует и возможность привести в порядок громадное разоренное гнездо немецкой науки. Планк возрождал веру в разум одним своим существованием, простым бессловесным присутствием. Он — капитан, потонувший вместе с кораблем, но все еще способный помочь спасти его, поднять со дна океана.

— Благодарю, что согласились принять нас, — начал я разговор. Планк сидел в широком кресле с отсутствующим видом, закутанный в пледы, как больной ребенок с высокой температурой.

— Говорите громче, он глухой на левое ухо, — предупредила экономка, которая ухаживала за ним круглосуточно.

Мы уселись на стулья, которые захватили с собой из столовой. Рядом с маленькой гостиной располагался кабинет, хотя, очевидно, никакой потребности в нем уже не было. Главенствующее место здесь занимал длинный письменный стол красного дерева, чистый и прибранный, без всяких признаков использования его по назначению, словно приготовленный для отпевания покойника. На комоде стояли многочисленные фотографии в рамках; среди них наверняка был портрет казненного сына Планка. На окнах — плотные льняные занавески, которые не препятствовали дневному свету и в то же время смягчали его, делая безболезненным для слабых глаз хозяина.

Хотя Планк уже давно не выходил из дома, на нем был строгий черный костюм и галстук. Воспитание не позволяло ему встретить нас в домашнем халате. Несмотря на производимое им впечатление одинокого, забытого всеми старика, он был чисто выбрит,, отчего его седые усы резко выделялись и казались птичкой, сидевшей на верхней губе.

— Чем могу быть полезен, господа? — В голосе прозвучали твердые, деловые нотки. — Хотите чего-нибудь выпить? Может быть, кофе? У нас ведь есть кофе, Аделаида?

— Да, господин профессор, — подтвердила та.

— Спасибо. — Бэкон явно нервничал. Его пальцы сжимали блокнот и карандаш с такой силой, что хватило бы расколоть грецкий орех.

Аделаида вышла. Бэкон назвал себя. Нетвердым голосом он поведал Планку, что окончил Принстонский университет, рассказал об Эйнштейне и фон Неймане и о том, как глубоко взволнован возможностью познакомиться с великим ученым.

— Профессор Бэкон пишет монографию о современной немецкой науке, включая период, охватывающий несколько последних лет, — вмешался я. — У него возник ряд вопросов, и он рассчитывает на вашу помощь.

Воцарилось долгое молчание. Нам обоим подумалось, что Планк нас просто не слышал.

— Я давным-давно ничего ни о чем не знаю, — раздался вдруг смешок Планка, потом он чихнул, отчего все его тело сотряслось. — Я — как Сократ… Так что вы хотели?

— Хотя моя работа не носит строго научного характера, профессор, — Бэкон передал мне блокнот и карандаш, знаком попросив делать заметки, — я, тем не менее, применяю в ней научные принципы… Это прежде всего — исследование… Я разрабатываю гипотезу, провожу опыты, проверяю результаты экспериментов, формулирую теоретические выкладки… Только в данном случае теория рассматривает не физические явления, а — как бы это поточнее сказать — человеческие отношения; это — теория истинности некоторых событий, и она не исключает приемов научного исследования…

«Что за галиматью он несет?» — мысленно изумился я, но вопреки моим предположениям увидел, что Планк слушает его с живым интересом.

— Кажется, я вас понимаю, — сказал старый физик, поигрывая краем клетчатого пледа. — Наука чем-то похожа на религию. И та и другая с достаточной последовательностью стремятся к чему-то постоянному. Основная трудность, с которой сталкивается религия, заключается в том, что ее призыв требует преданности души, — Планк улыбнулся, — то есть веры. А в условиях нынешнего всеобщего скептицизма такой призыв не получает отклика.

— Вы полагаете, что наука сможет заменить религию для человеческой души?

— Не для скептически настроенной души, поскольку наука, как и религия, требует веры. Любой, кто серьезно занимался научной работой, знает, что над входом в храм науки начертано: Верую. Нам, ученым, не обойтись без веры. Любой, кто занимается обработкой серии результатов, полученных в ходе экспериментального процесса, словно приближается к осмыслению божественного образа искомой им религии.

Я не знал, что и думать; не понимал, куда клонит Планк, или это Бэкон завел его неизвестно куда своими рассуждениями.

— Вы хотите сказать, что научные гипотезы следует отнести к атрибутам вероисповедания?

— Несомненно! — Глаза Планка сияли, будто слова, слетающие с его высохших губ, вселяли в него новую жизнь. — Умение мыслить само по себе не может содействовать прогрессу. Время от времени организационная система мыслительной деятельности терпит крах, и тогда наступает необходимость использовать другую систему… Сочетание мыслительных качеств и веры является обязательным для достижения успеха…

— Значит ли это, что я должен доверять своей интуиции? — с ошеломленным видом спросил Бэкон. — Что моя вера должна играть доминирующую роль в процессе экспериментирования и упорядочения?

— Наука не в силах в одиночку раскрыть загадочную суть естества по той простой причине, что мы сами являемся частью естества, а потому и тайны, которую хотим раскрыть. — Планк закашлялся, потом продолжил: — Посредством музыки, различных видов искусства мы тоже пытаемся в определенной степени понять или хотя бы отобразить эту тайну. На мой взгляд, чем совершеннее становятся произведения искусства, тем гармоничнее наши отношения с естеством. Наука же в данной сфере служит нам одну из своих величайших служб.

Бэкон помолчал несколько секунд, размышляя. Я же по-прежнему был занят тем, что делал пометки в блокноте.

— Естество не перестает преподносить нам сюрпризы, — наконец осторожно продолжил Бэкон. — Наука помогает нам познавать его, но иногда ее помощи недостаточно… Всегда есть что-то, чему не находится объяснения.

— Да, — согласился Планк. — Мы то и дело сталкиваемся с иррациональным. В противном случае мы бы не смогли верить. Как говаривал мой старый друг Эйнштейн, никто из нас не был бы ученым, если бы не знал, что мир существует на самом деле, но знание это не вытекает ни из одного известного умозаключения. Данное понятие принимается за истину без доказательств и, по сути, является верой! Верой метафизической…

— Правильно ли я понимаю, — перебил Бэкон, — я верю, что есть нечто в окружающем мире, подлежащее изучению; тайна, которую надо раскрыть, — этого достаточно?

— Да, если выбрана соответствующая методология исследования. Если вы верите, что какая-то область действительности нуждается в изучении, руководствуйтесь этой верой на пути к решению проблемы. Весьма вероятно, что вы не достигнете цели и потерпите неудачу, но такое случается с учеными не впервые. Если вы по-прежнему верите в существование непознанного, начните заново, найдите другой подход… По большому счету, все великие открытия делались подобным образом.

Планк, похоже, совсем выдохся, но выглядел довольным. Ему, видимо, надоели вечно сочувствующие посетители; он только и ждал, чтобы кто-то пришел и поговорил с ним о чем-нибудь по-настоящему интересном.

— Но скажите, — продолжил Планк, — во что верите вы? Какова цель вашего исследования?

Бэкон как-то сник и потускнел, словно ему казалось недостойным заводить речь о причине нашего посещения после столь высокой теоретической дискуссии. Он посмотрел на меня, будто ища поддержки; я лишь слегка кивнул головой, мол, давай.

— Клингзор.

Воцарилось молчание — необъятное, хмурое, роковое. Вот мы и у цели, хоть я никак не ожидал, что Фрэнк вот так просто выпалит это слово.

— Я вас не понимаю.

— Вы знаете, кем был или является человек, которого называли Клингзор? — Наш собеседник хранил молчание. — Это и есть то, что меня интересует. Я верю —за этим именем скрывается тайна, нечто весьма важное, требующее расследования. И рассчитываю на вашу помощь.

Лицо Планка приобрело землистый цвет. Приступ кашля не давал ему сказать ни слова.

— Аделаида! — только и сумел выкрикнуть он. — Лекарство, пожалуйста!

Вошла экономка с флакончиком и ложкой в руках, накапала в нее лекарство и сунула профессору в рот. Прежде чем удалиться, она бросила на нас недовольный взгляд.

— Прошу прощения, в последнее время я не очень хорошо себя чувствую. — Планк снова закашлялся. — Боюсь, нам придется продолжить беседу в другой раз. Еще раз прошу прощения.

— Пожалуйста, профессор, ответьте на мой вопрос! Вы знаете, кто такой Клингзор?

— Вы упомянули зловещее имя, сударь. — Голос Планка звучал глухо. — Если нет категорической необходимости, я бы предпочел не говорить о нем…

Вот оно! Старик Планк подтвердил мои подозрения!

— Это чрезвычайно важно, — не уступал лейтенант. На лице Планка появилась болезненная гримаса.

— У меня с ним связаны слишком горестные воспоминания. И, откровенно говоря, мне не хотелось бы…

— Почему-то никому не хочется! Но почему, профессор? —Я объяснял лейтенанту… — опять пришлось вмешаться мне. — Говорил ему, что речь идет лишь о слухах, не больше… Планк недоуменно посмотрел на меня.

— Если профессор… Линкс… сказал вам все, что знает, то для чего понадобился я?

— Такова методика научного исследования, профессор. Мне нужно подтверждение…

— Подтверждение? Чего?

— Что Клингзор существовал — или существует… Планк снова погрузился в молчание.

— Как возможно подтвердить подобное, мой юный друг? Вы, например, смогли бы доказать мне свое существование? Убедить меня каким-либо образом, что вы действительно находитесь здесь, в этой комнате, сидите напротив и не даете мне покоя своими вопросами? А вдруг виновато мое старческое слабоумие и вы мне просто мерещитесь? Я слишком стар, чувства обманывают меня…

— Профессор…

— Как я могу подтвердить чье-то существование?

— Вы сами говорили…

— Говорил, говорил! — на пергаментно-желтом лбу старика вздулись синие жилы, будто реки, готовые выйти из берегов. — Вы что, меня не слушали? Вера, друг мой! Вера — единственное, что может убедить нас в существовании другого человека!

— Значит, вы подтверждаете…

— Я не оракул и не продаю счастливые билетики… Если вы сами уверены в своей гипотезе — тогда вперед! Я не собираюсь вас разубеждать.

Теперь Бэкон не мог понять, о чем ему толкует Планк. Наверное, он прав в том, что не следовало заводить с ним этот разговор.

— Тогда я спрошу по-другому: вы верите, что Клингзор существовал?

— Во что верю я, не имеет ни малейшего значения! Важно, во что верите вы! Вы-то что думаете?

— Думаю, что да… Да!

— В таком случае прочь сомнения! Ищите его!

Сначала Планк вроде выразил неуверенность в существовании Клингзора, теперь чуть ли не приказывает продолжать поиски… Бэкон начал отчаиваться.

— Скажите, по крайней мере, профессор, у вас есть хоть малейшая догадка, кто он? Неужели вы не хотите как-то помочь нам? Любая информация представляет для нас ценность, даже если это только предположения, даже если это только подозрения!

— В том-то и заключается весь ужас моего положения, господа. У меня есть некоторые соображения на данный счет, однако допусти я ошибку — представляете, как загрызет меня совесть? Небольшой сбой в работе моей изношенной памяти может поставить под угрозу репутацию невинного человека, прекрасного ученого. Я не осмелюсь взять на себя такую ответственность, господа. Только не в мои годы…

— Речь не идет о том, чтобы ставить под угрозу чью-либо репутацию! Я прошу вас пролить хоть немного света на это темное дело. Не называйте имен, просто наведите нас на след!

— Если он существовал на самом деле, — видно было, что старик прилагал усилия, стараясь не произносить страшного имени, — то наверняка относился к ученым высшей категории. И хорошо разбирался в квантовой механике, теории относительности, внутриатомных частицах, ядерной реакции…

— Что вы хотите этим сказать, профессор?

— Что он был один из нас, — с горечью произнес Планк. — Прекрасно знал каждого из нас. Жил рядом… И всех нас обвел вокруг пальца!

Голос Планка вдруг оборвался, словно сказано было слишком много. Все его тело забилось в конвульсиях, не в силах освободиться от тяжести, сдавливающей грудь. Прибежала Аделаида со стаканом воды. Старик с трудом отпил.

— Попрошу вас удалиться, господа, — решительно обратилась к нам женщина. — Профессор плохо себя чувствует. Пожалуйста… Бэкон встал с места, но не сдержался:

— Кто он, профессор? Назовите имя!

— Кажется, отпустило… — извиняющимся тоном прохрипел Планк. — Никто не знал его настоящего имени. Никто не видел его исполняющим свои обязанности. Им мог быть любой… Любой из нас…

— Господа! — взмолилась Аделаида. Бэкон и я направились к двери.

— Больше ничего нам не скажете?

— Вы ведь физик, не так ли? Почему бы вам не прибегнуть к методу ваших коллег? Клингзор так же неуловим, как атомы… — Голос Планка раздавался глухо, как из глубокой пещеры. — Учитесь у своих предшественников, мой вам совет! И храните веру, друг мой, только она вам поможет…

Эти слова старого ученого продолжали слышаться нам еще долго после того, как мы покинули его дом. Скупые откровения Планка лишь подтвердили мои подозрения, однако произвели настоящий переворот в сознании Бэкона. Он вдруг ясно ощутил, что Клингзор — не выдумка, но осязаемая и пугающая действительность.

На город опустились сумерки, и он стал казаться Бэкону огромным озером, наполненным неподвижной темной водой. Лейтенант шагал совершенно бесцельно, ходил кругами по улицам, будто стремился обмануть время или наткнуться на выход из лабиринта своих мыслей. Приближался конец года, Рождество, и хотя он уже давно не верил в Бога (избавился от веры, о которой так настойчиво толковал ему немецкий физик), хотелось все-таки очистить душу.

На тротуары Геттингена начал падать легкий снежок, и Бэкон решил, что небо наконец оказало любезность, подстроившись под его настроение. Лейтенант поднял воротник и завернул внутрь отвороты шинели, чтобы защититься от студеного ветерка. И тут увидел ее… Если бы он свернул на другую улицу, если бы пошел к себе в кабинет, а не отправился бродить по зимнему городу, если бы очутился в том месте на несколько минут позже или раньше, если бы не уехал в Европу, если бы после университета не остался работать в Принстоне, если бы не увлекся физикой… то не встретил бы ее здесь, прямо перед собой, в это самое мгновение. И Бэкона вдруг осенило, что все принятые им в жизни решения вели к этой встрече.

— Если он существовал на самом деле, — видно было, что старик прилагал усилия, стараясь не произносить страшного имени, — то наверняка относился к ученым высшей категории. И хорошо разбирался в квантовой механике, теории относительности, внутриатомных частицах, ядерной реакции…

— Что вы хотите этим сказать, профессор?

— Что он был один из нас, — с горечью произнес Планк. — Прекрасно знал каждого из нас. Жил рядом… И всех нас обвел вокруг пальца!

Голос Планка вдруг оборвался, словно сказано было слишком много. Все его тело забилось в конвульсиях, не в силах освободиться от тяжести, сдавливающей грудь. Прибежала Аделаида со стаканом воды. Старик с трудом отпил.

— Попрошу вас удалиться, господа, — решительно обратилась к нам женщина. — Профессор плохо себя чувствует. Пожалуйста… Бэкон встал с места, но не сдержался:

— Кто он, профессор? Назовите имя!

— Кажется, отпустило… — извиняющимся тоном прохрипел Планк. — Никто не знал его настоящего имени. Никто не видел его исполняющим свои обязанности. Им мог быть любой… Любой из нас…

— Господа! — взмолилась Аделаида. Бэкон и я направились к двери.

— Больше ничего нам не скажете?

— Вы ведь физик, не так ли? Почему бы вам не прибегнуть к методу ваших коллег? Клингзор так же неуловим, как атомы… — Голос Планка раздавался глухо, как из глубокой пещеры. — Учитесь у своих предшественников, мой вам совет! И храните веру, друг мой, только она вам поможет…

Эти слова старого ученого продолжали слышаться нам еще долго после того, как мы покинули его дом. Скупые откровения Планка лишь подтвердили мои подозрения, однако произвели настоящий переворот в сознании Бэкона. Он вдруг ясно ощутил, что Клингзор — не выдумка, но осязаемая и пугающая действительность.

На город опустились сумерки, и он стал казаться Бэкону огромным озером, наполненным неподвижной темной водой. Лейтенант шагал совершенно бесцельно, ходил кругами по улицам, будто стремился обмануть время или наткнуться на выход из лабиринта своих мыслей. Приближался конец года, Рождество, и хотя он уже давно не верил в Бога (избавился от веры, о которой так настойчиво толковал ему немецкий физик), хотелось все-таки очистить душу.

На тротуары Геттингена начал падать легкий снежок, и Бэкон решил, что небо наконец оказало любезность, подстроившись под его настроение. Лейтенант поднял воротник и завернул внутрь отвороты шинели, чтобы защититься от студеного ветерка. И тут увидел ее… Если бы он свернул на другую улицу, если бы пошел к себе в кабинет, а не отправился бродить по зимнему городу, если бы очутился в том месте на несколько минут позже или раньше, если бы не уехал в Европу, если бы после университета не остался работать в Принстоне, если бы не увлекся физикой… то не встретил бы ее здесь, прямо перед собой, в это самое мгновение. И Бэкона вдруг осенило, что все принятые им в жизни решения вели к этой встрече.

Несмотря на густой сумрак в узенькой улочке, зажатой с двух сторон стенами домов, он сразу разглядел нескладную фигурку Ирены, как человек без труда узнает что-то, всю жизнь ему принадлежавшее. На ней было какое-то полосатое пальто, из-под которого виднелся подол платья в цветочек. Она стояла посреди улицы и смотрела вверх, на падающий снег, забыв, очевидно, про холод и отчаяние. А Бэкону представилось, как, будь сейчас небо усыпано звездами, они бы отражались в ее глазах, похожие на капельки мельчайшего белого дождика… Она стояла неподвижно, не обращая внимания на ледяной ветер, будто статуя, которой нет дела до непогоды и проходящих мимо равнодушных людей… Обе руки прижаты к груди, по телу пробегает дрожь. Но вот она расцепила руки и принялась шарить в карманах пальто, пока не извлекла помятую, надломанную сигарету; поместила ее между потрескавшихся от холода губ и долго прикуривала от спрятанной в ладонях спички.

Бэкон молча наблюдал, как слабое пламя боролось с воздушным вихрем. Ирена улыбнулась, добившись своего, а Бэкону показалось, что в этой улыбке он разглядел долгие годы нужды и лишений, многочасовые бдения возле больного или напуганного Иоганна, нескончаемые серые дни, похожие на сегодняшний, бесчисленные ночи одиночества… Сколько боли хранило сердце Ирены, сколько невыплаканных слез и безутешного отчаяния? Бэкон начал потихонькуприближаться к ней. В темноте ему без труда удалось остаться незамеченным, и он подошел почти вплотную, так что мог уловить запах молодой, обожженной стужей кожи и винных паров в ее дыхании. Вблизи она уже казалась не такой беззащитной и очень красивой.

— Что смотрите? — сказала она вместо приветствия.

Ее глаза… Те же самые глаза, что и вчера вечером, но в то же время не похожие; сегодня они обжигали сверхъестественным сиянием. Несомненно, эта женщина родилась под знаком огня; вот почему она с таким вожделением жгла спичку за спичкой.

— Смотрю на вас. Можно задать вопрос: что вы делаете здесь, посреди улицы, на этом холоде?

— Уже задали. — В голосе звучало пренебрежение, готовое перерасти в грубость, если ей посмеют нанести обиду.

— Не хотите отвечать?

— Вас жду!

— Меня?

Ирена рассмеялась, довольная, что он попался на шутку. Потом сделала такую глубокую затяжку, что сигарета, казалось, вот-вот рассыплется у нее между пальцев.

— Вы что, замерзли?

— До смерти!

— Тогда вас надо спасать горячим чаем.

Они вместе быстрым шагом вошли в дом и поднялись по длинным лестничным пролетам.

— Не шумите, — предупредила Ирена, прежде чем отпереть дверь. — Иоганн спит.

Ее квартира показалась ему более просторной, чем накануне. И уж конечно поуютнее его собственной. Правда, за многие годы сырость и плесень разрисовали высоченный потолок и верхнюю часть стен точно такими же, как у него, замысловатыми узорами. Всю середину гостиной занимал длинный стол; напротив стоял огромный, почти до потолка, шкаф; дальний угол, где располагались умывальник и плита, служил, когда надо, кухней. Одна из дверей вела в ванную, другая — в комнатку, где сейчас спал малыш.

— С Иоганном почти не остается времени на отдых, — сказала Ирена, ставя на плиту видавшую виды кастрюлю. Потом достала из шкафа мешочек с заваркой и насыпала ее в воду.

Тут послышался плач Иоганна.

— Все-таки разбудил, — виновато сказал Бэкон.

— Нет, просто есть захотел, — объяснила Ирена. — Он всегдахочет есть.

Женщина ушла в другую комнату и вернулась с маленьким Иоганном на руках. Подогрела немного молока на плите и стала кормить ребенка из бутылки с соской.

— Посмотрите, пожалуйста, чай заварился?

Бэкон повиновался, слегка конфузясь. Налил заварку в две чашки и поставил их на стол.

— Сколько ему лет? — спросил он, чтоб хоть как-то нарушить затянувшееся молчание.

— Сразу видно, что вы ничего не знаете о детях, — рассмеялась она. — Два года.

Бэкон испытывал инстинктивное отвращение к маленьким детям, он не понимал их; трогательные крошечные тельца воспринимались им не как чудо природы, а как форма уродства. Наевшись, Иоганн отрыгнул и преспокойно уснул на материнских руках. Ирена поднялась, чтобы отнести его обратно в спаленку.

— Чем вы занимались? До войны, я имею в виду, — вернувшись, спросила она и отпила из чашки. — Чай получился ужасный, правда?

— Нет, все в порядке.

— Так чем вы занимались?

— Физикой. Окончил университет.

— Физикой? — Глаза Ирены осветились на мгновение. — У меня никогда в жизни не было знакомого ученого. Поэтому вас и прислали в Геттинген?

— Наверно. А вы здесь все время живете?

— Нет, я из Берлина, хотя родилась в Дрездене. Бывали там?

— Боюсь, что нет.

— С чем и поздравляю, — с горечью сказала она. — Потому что Дрездена больше нет, если хотите знать. Ваши бомбы от него камня на камне не оставили. А теперь там русские!

— Да, все это ужасно, — примирительно согласился Бэкон.

— А когда-то был самый красивый город в Германии. Слышали о Цвингере? Великолепный был дворец… А здание оперы! А собор!.. Впрочем, наверно, мы это заслужили… Оказались не достойны обладать такой красотой.

— А вы? — Фрэнк решил сменить тему.

— Что я?

— Чем занимались вы?

— До войны? Ничем особенным, — в ее голосе не было ностальгии. — Работала учительницей в начальной школе. А теперь вкалываю на заводе…

— А где отец Иоганна?

— Расскажу как-нибудь, только не сегодня. Не хочу. Налить еще чаю?

— Нет, благодарю. Пойду. Завтра рано вставать.

— Спасибо за компанию, — сказала она, протягивая на прощание руку.

— Есть новые идеи, профессор Линкс? — такими словами встретил меня Бэкон в своем кабинете.

— Я долго думал над фразой, оброненной Планком: «Клингзор так же неуловим, как атомы», и решил, что это не просто boutade (Шутка, каламбур). Скорее всего, он дал нам ключ…

— Что вы хотите сказать?

— Вспомните слова старика. Концепция существования элементарных частиц, из которых состоит все на свете, почти такая же древняя, как род человеческий. Она восходит, по меньшей мере, к классической Греции. Но физики смогли научно доказать ее достоверность лишь считанные годы тому назад. Резерфорд создал свою модель строения атома в начале двадцатого века! — воскликнул я.

— К чему вы клоните?

— Планк решил помочь нам! Он указал нам направление поиска и благословил на продолжение работы! Клингзор для нас сегодня — одно только имя, но от нас зависит доказать его существование и превратить в человека из плоти и крови, как это сделали с атомом с помощью своих моделей Томсон [50], Резерфорд и Бор!

— Схема! — оживился Бэкон. — Хорошо бы нарисовать схему, в середине которой разместить Клингзора. Да, точно, как ядро в Резерфордовой модели атома… Да-да, теперь понимаю! Отлично! Только сообразить бы, что за элементарные частицы нам надо открыть. Какая из орбит выведет нас к загадочному центру планетарной модели, именуемому Клингзор?

— Немецкие физики, математики и темы их работ… Схема должна отражать внутренние связи, характер деятельности, раскрывать общие интересы, показывать отношения с нацистской верхушкой.

— Ну что ж, за работу! — воодушевленно воскликнул Бэкон. Я помолчал несколько секунд, обдумывая наш первый шаг.

— Что, если мы начнем с наиболее очевидной кандидатуры? Речь идет о первоклассном физике, лауреате Нобелевской премии, стороннике Гитлера с давних пор. Его имя — Иоганнес Штарк [51].

— По-моему, этот вариант даже слишком очевидный, чтобы оказаться реальным… Ярый враг Эйнштейна и Гейзенберга?

— Все же подумайте: могущественная личность в нацистской Германии, последовательный антисемит, в партию вступил еще в двадцатых годах…

— Любой заподозрил бы его первым… Не кажется ли вам, что уже по этой причине Штарка можно вообще отбросить?

— Просто так, даже не удостоверившись? — настаивал я. — Какой же вы ученый, если пренебрегаете экспериментальной проверкой только потому, что выводы вам кажутся очевидными? Если Штарк невиновен, мы легко в этом убедимся. Я не утверждаю, что именно Штарк и окажется Клингзором, однако характер его деятельности, его приближенность к Гитлеру, его привилегированные позиции в научных кругах рейха — все это заставляет предположить, что их пути пересекались, и не раз! Штарк может стать ориентиром, указывающим на место, где в конечном итоге мы отыщем Клингзора.

Бэкон задумался на несколько секунд, которые показались мне нескончаемыми.

— Скажу, чтобы доставили его личное дело, — наконец сдался лейтенант.

Когда последние солнечные лучи еще пытались без успеха пробиться сквозь густую туманную мглу, повисшую на закате дня, Бэкон подошел к полуразрушенному дому, за стенами которого находилась Ирена. Лейтенант запыхался, пришлось переждать, чтобы восстановилось дыхание, потом он решился и постучал. Ирена открыла дверь. На ней было надето что-то похожее на жакет черного цвета, на плечи накинута шаль.

— Проходите, — обрадованно, как почудилось Бэкону, пригласила хозяйка. — Налить чаю?

— Спасибо.

Он повесил на вешалку шинель, осмотрелся, подошел к Ирене, вглядываясь в ее темные глаза. Вдохнул аромат ее тела, ее недавно вымытых светлых волос. Она поставила чашки на стол, и оба уселись пить чай рядышком, очень близко друг от друга.

— А Иоганн?

— Я отвела его сегодня к бабушке. Бэкон улыбнулся.

— Давайте сходим куда-нибудь, — предложила Ирена смущенно. — Так редко выпадает свободный вечер…

— Конечно! — вскочил Бэкон, снова берясь за шинель.

Ирена поспешно поправила прическу, оделась и взяла лейтенанта под руку с радостью маленькой девочки, которую родители ведут на праздничное гулянье. Уже стемнело, однако на этот раз вечер был не особенно холодный. Снег комочками налип на ветках и уцелевших листьях деревьев, грязными сугробами сгорбился по краям тротуаров.

— Он погиб на фронте.

— Кто?

— Отец Иоганна, — пояснила Ирена.

— Очень жаль.

Они шли по улицам, пока не набрели на маленький ресторанчик.

— Нет, ничего страшного, — успокоила она его. — Мы разошлись задолго до того, как это случилось. Жаль, конечно, что так произошло, просто я хочу сказать — мне он уже давно безразличен.

Они сели в дальнем конце зала. Было приятно после улицы очутиться в жарко натопленном помещении.

— Да, — произнес Бэкон, — иногда обыденность приводит к концу любви.

— Что вы имеете в виду?

— Я считаю, что любовь мужчины и женщины заканчивается, когда начинается совместный быт, когда возникает привычная уверенность в том, что тебя любят и будут любить…

— То, что вы говорите, ужасно… — Ирена заказала два стакана подогретого вина.

— Может быть, я не совсем точно выразил свою мысль, — теперь уже Бэкон не мог остановиться. — Я хочу сказать, что, хорошо узнав человека, мы рано или поздно начинаем заранее угадывать его поступки. Любовь при этом становится предсказуемой. Любовь — длинная дорога, на которой мы открываем много нового для себя, но когда все же прибываем в пункт назначения, испытываем некоторое разочарование.

Ирена сделала протестующий жест.

— Я не согласна с тем, что любовь похожа на лошадиные бега. Может быть, она существует именно для того, чтобы наполнить счастьем грустные или малозначительные эпизоды нашей жизни?

— Мне кажется, мы говорим об одном и том же, только с разных точек зрения, — заметил Фрэнк, отпивая из стакана вино. — Если я люблю женщину, мне нужно, чтобы она каждый день была другой.

— Ну, это не проблема! — подхватила его собеседница не без сарказма. — Просто возьмите себе в любовницы хорошую актрису, или эскапистку, или, еще лучше, шизофреничку!

— Вы, конечно, можете иронизировать…

— Простите, но вы, по-моему, никогда никого не любили по-настоящему! — Щеки Ирены полыхали негодующим румянцем. — Вы хотите, чтобы женщина заменила вам целый гарем. Какая нелепость! Если любишь, разве тебе хочется, чтобы любимый человек изменился?

Винные пары начинали действовать на Бэкона; ему нравилось, с какой горячностью эта женщина спорила с ним. Он даже не был уверен, что до конца понимал смысл ее слов, но продолжал противоречить ей, любуясь ее страстностью.

— Боюсь, вы меня неправильно поняли. Я не говорил, что каждую ночь мне нужна другая женщина, но я хочу Шехерезаду, готовую рассказать всякий раз новую сказку. Я хочу тысячу и одну ночь. Когда Шехерезада больше не может придумать ни одной свежей сказки, султан отправляет ее к палачу. Если нет других способов возродить любовь, пусть лучше умрет.

— Да вы просто дремучий мужской шовинист!

— Ошибаетесь, моя теория верна как для мужчин, так и для женщин.

— А если у женщины не хватит воображения, чтобы вас удовлетворить?

— Дело не в воображении, а в желании. Я не ожидаю от своей потенциальной спутницы жизни ни литературного таланта, ни актерского мастерства. Речь идет не о притворстве или игре, но о любви, которая не ослабевает вопреки течению времени. Маленький элемент непредсказуемости еще никому не причинял вреда, Ирена…

Впервые он вслух назвал ее по имени… Ему эти звуки казались сладкой музыкой…

— Мне кажется, у вас просто не хватает смелости признать, что вам вообще не нужна единственная спутница жизни. Вы хотите много женщин! Но этого не следует стесняться. Наверно, вам хочется разнообразия, а не любви, и в этом нет ничего плохого.

— Больно слушать, как вы истолковали мои слова. Ведь я говорил именно о любви… Мне не надо каждый раз нового тела или нового характера. Единственное, чего я не хочу и с чем не смогу смириться — если женщина не готова к переменам в самой себе. Я не переношу самодовольных людей, особенно в любви. Необходимо все время находиться в поиске…

— А где гарантия, что эти бесконечные поиски не приведут вас к ненависти? Или осознанию, что в действительности вы ее не любите или любите другую?

Бэкон на секунду задумался.

— Тем не менее стоит рискнуть. Печально, но иногда любовь заканчивается или иссякает именно потому, что двое не смогли и дальше искать ее так, как делали это в самом начале. Потерять можно лишь то, что имеешь, выступая в качестве собственника, хозяина.

— Все это ужасно! — вновь запротестовала Ирена. — В таком случае мы никогда не можем быть уверены, что тот, кто нас любит, не лжет и что мы, в свою очередь, не обманываем людей, которых, как нам казалось, любим.

— Но это на самом деле так! — почти закричал Бэкон. — В этом-то все и дело! Мы доверяем другому человеку и еще больше — собственной интуиции. Именно в доверии собака-то и зарыта. Что есть доверие, если не слепая вера в другого человека без всякой гарантии, что он нам не врет? Сама жизнь подтверждает это на каждом шагу. Надо быть реалистами, Ирена: мы никогда не застрахованы полностью от чужой лжи. Никогда.

— Я не могу спокойно слушать это. Получается, любви вообще нет, а только какая-то игра. Каждый старается получить преимущество за счет другого, и наоборот.

— Очень точное определение. Только любовь — такая игра, где в итоге нет ни победителей, ни побежденных. Самое худшее, что может произойти — когда один из участников решает прекратить игру, и тогда все заканчивается.

— Но как узнать, хочет другой играть или нет?

— Это совсем не трудно, Ирена. Сигналы поступают со всех сторон. Есть сотни разных признаков, по которым мы можем судить о намерениях партнера. Любое зримое действие несет смысловую нагрузку. — Бэкон взял салфетку и поднес к губам. — Самые лучшие любовники среди мужчин и женщин те, кто умеет наблюдать, кто обладает достаточным опытом, чтобы разгадать посылаемые им зашифрованные сигналы.

— Вы все время говорите о любви как о каком-то спортивном состязании. Я всегда думала о ней как о чем-то неожиданном, как о подарке свыше…

— Идеализм не чужд моей теории, Ирена, — сдержанно парировал Бэкон. — Но он не имеет ничего общего со стратегией, которой мы следуем, чтобы любить. Чтобы заявлять о своей любви. Чтобы возжелать чьей-то любви. Чтобы жаловаться на любовь. Чтобы требовать большей любви. Чтобы отдаляться от любви. Чтобы взыскивать долг с любви.

Бэкон знал, что эта партия осталась за ним. Но ему не хотелось покидать Ирену в проигрыше. Прежде чем расстаться у двери квартиры, он обнял ее, и оба замерли на несколько минут, показавшихся ему вечностью.

Причины ссоры

Берлин, май 1937 года


Стояла жаркая погода. Как-то воскресным вечером я и Марианна отправились на прогулку к озеру Ванзее. Мы шли вдоль берега, безмолвно созерцая колыхавшееся на волнах зеленое отражение деревьев.

— Я решила, Густав!

— Что еще?

— Ты прекрасно знаешь сам.

— Я тебе запретил!

— Она моя подруга, не твоя.

— Она жена моего врага, а значит, и твоего! Молча прошли еще некоторое время.

— Я хочу домой.

— Да уж, лучше вернуться, — отрезал я.

Мы направились к Бисмаркштрассе, чтобы возвратиться в Берлин. Между нами воцарилось гнетущее молчание, словно нас поместили под тяжелые своды мавзолея. По пути задержались у могилы писателя Генриха фон Клейста. Созвучие с именем Гени казалось зловещим; в1811 году, после нескольких попыток самоубийства, воспев смерть в своих пьесах и рассказах, Клейст лишил себя жизни вместе с возлюбленной, страдающей от смертельного недуга.

— Поскольку ты не разрешаешь мне навещать Наталию, я пригласила ее к нам на чай.

У меня вдруг пропало всякое желание возражать. Непрерывное противостояние Марианне требовало сил, которых мне явно недоставало.

— Делай что хочешь!

— Уже сделала, — все еще запальчиво сказала она, застигнутая врасплох моей уступчивостью.

Сколько же времени прошло с тех пор, как я в последний раз видел Наталию и Гени? Около трех лет. Перспектива увидеть ее у меня дома, сидящей за чаем с моей женой, вдруг показалась мне не такой уж неприятной.

— Мы договорились на завтра, на пять часов. Говорю тебе на случай, если ты решишь не присутствовать.

— Это и мой дом тоже, ведь так? Когда хочу, тогда и присутствую, имею право!

— Просто она почему-то тебя раздражает.

— Меня раздражает то, что она заступается за нациста, Марианна! Ты что, не понимаешь? Она предала нас всех!

— Еще неизвестно, кто кого предал, Густав.

— На что ты намекаешь?

— Бывает так, что некоторые ругают нацистов, а сами ничуть не лучше.

— Что ты несешь?

— А то, что, поступая так с друзьями, ты становишься хуже нациста!

— Никто не может быть хуже нациста, Марианна! — Еще как может, Густав! Уверяю тебя!

Иоганнес Штарк, или О подлости

Геттинген, январь 1947 года


Как и в прошлый раз, лейтенант Бэкон начал читать громким голосом:

СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА 650-F

ШТАРК, ИОГАННЕС

ALSOS 110744

Его называют типичным ученым-нацистом. Один из главных вдохновителей Deutsche Physik, созданной в противодействие «вырожденческой науке» Эйнштейна и других физиков-евреев.

В 1919 году удостоен Нобелевской премии за открытие так называемого «эффекта Штарка» (расщепление спектральных линий в электрическом поле).

Другой выдающийся немецкий физик, обладатель Нобелевской премии Филипп Ленард [52], профессор Гейдельбергского университета, тоже выступил зачинщиком кампании против «засилья еврейской науки». В 1922 году Ленард опубликовал манифест, в котором обвинил немецких ученых в предательстве расового наследия и призвал их активнее развивать «арийскую физику».

— В 1920 году в зале Берлинской филармонии состоялся конгресс группы немецких ученых, ратующих за сохранение чистой науки, — прервал чтение Бэкон. — «Компания 'Антиотносительность'», так прозвал ее Эйнштейн.

— Никакой «группы» на самом деле не было. Ее просто выдумал для собственной рекламы Пауль Вайланд, злейший враг Эйнштейна, — заметил я. — Тем не менее этого оказалось достаточно, чтобы втянуть в политическую возню многих ученых-физиков, ранее остававшихся на нейтральных позициях.

— Они ненавидели Эйнштейна только за то, что он еврей, или вдобавок из-за теории относительности? — спросил Бэкон.

— Трудно сказать, лейтенант, — ответил я. — Думаю, что поначалу иудейство не имело большого значения. Опасность для них представляли его политические взгляды. Он не только революционизировал научную жизнь, но также упорно выступал в поддержку республиканского режима. Ненависть к Эйнштейну росла в той же прогрессии, что и его мировая слава. Тогда мы все были убеждены, что нельзя смешивать политику с наукой.

— Как это делал Эйнштейн…

— Его противники пытались доказать ошибочность теории относительности, используя рациональные аргументы. Они изо всех сил старались, чтобы их «разоблачения» в прессе выглядели убедительными, а не смехотворными… Сначала в публикациях не было и намека на антисемитизм. Но не забывайте, что менталитет немецких ученых очень прямолинеен. Защитники Эйнштейна стали указывать на то, что нападки на него обусловлены еврейским происхождением физика. Именно они первыми сказали это и тем самым способствовали превращению научной дискуссии в расовую междоусобицу.

— Теперь мне все понятно. Вы сами политизировали науку, вы прибегаете к не вполне научным суждениям, вы апеллируете к общественности! Эйнштейн должен был казаться вам настоящим чудовищем.

— Он нарушал все правила поведения, на которых воспитаны поколения немецких физиков. Даже Планк иногда возмущался. Привык думать по-своему, ну и думай себе, так нет, ему надо, чтобы все знали… Но ведь ты же не депутат рейхстага, в конце концов!

— В Принстоне у меня сложилось впечатление, что к политике он относится с отвращением…

— Может, в Америке так и было, но не здесь… В Германии он всегда живо интересовался политикой и без обиняков высказывал свое мнение журналистам.

— Еще бы! Повсюду портреты, интервью в прессе, в «Нью-Йорк тайме», на первых страницах! Всеобщее помешательство из-за теории относительности… — Бэкон усмехнулся нахлынувшим вдруг воспоминаниям.

— Германию сотрясали тогда беспорядки — революции, убийства, грабежи. Всем нам хотелось хоть немного покоя и стабильности, в то время как Эйнштейн, казалось, призывал к раздору и хаосу.

— Что ж, вернемся к Штарку, — сказал Бэкон и возобновил чтение:

На деньги Нобелевской премии Штарк открыл несколько предприятий. Он пытался пробить себе назначение на должность директора Имперского физико-технического института, однако защитники теории относительности отвергли его кандидатуру. А тут еще Эйнштейн получает Нобелевскую премию в 1921 году и приобретает мировую славу.

В тот же год Штарк издает книгу под названием «Современный кризис немецкой физики», в которой разоблачает догматизм и чрезмерный формализм теории относительности и квантовой физики. По его словам, учение Эйнштейна — не более чем математическое умозаключение без всякого реального содержания. Особенно Штарк критиковал методы популяризации теории относительности, утверждая, что совершенная Эйнштейном пресловутая «революция» в физике, столь восторженно провозглашаемая в ненаучных средствах массовой информации и на заграничных конференциях, есть не что иное, как акт политической пропаганды.

После этого стал меняться характер борьбы вокруг теории относительности. Если раньше ее противники старались придерживаться строго научной аргументации (тогда как сторонники говорили больше на политические темы), то теперь возобладали антисемитские высказывания и личные нападки на Эйнштейна. В 1922 году Ленард и Штарк, между которыми к тому времени установились добросердечные отношения, объединились для защиты так называемой Deutsche Physik, чтобы избавиться от «еврейских аспектов» в немецкой науке, то есть от догматизма и от абстрактно-математической ограниченности, а также способствовать укреплению «арийской» науки, которая вместо метафизического словоблудия целеустремленно добивается практических результатов.

С 1923 года и Ленард, и Штарк начали сближаться с Гитлером. Хотя Штарк формально стал членом нацистской партии в 1930 году, в действительности работал на нее с 1924 года, а с вступлением Гитлера в должность рейхсканцлера получил возможность открыто вмешиваться в политику Германии в области науки.

— Озлобленность… — сказал я Бэкону. — Только Подумайте, как чувство злобы может превратить нормального человека, уважаемого ученого, лауреата Нобелевской премии в пособника преступников! Озлобленность и зависть! Неужели и в самом деле вопрос об ошибочности или верности теории относительности имел такое большое значение? Сомневаюсь! Просто столкнулись две воюющие стороны, и, как на любой войне, обе были готовы сделать даже невозможное, пойти на кровь, угрозы, предательство для победы над противником… Штарк и Ленард не остановились бы ни перед чем, чтобы отомстить Эйнштейну.

— Вы хотите сказать, что истина и наука как бы отступили на второй план?

— Я говорю о том, что в обстановке нестабильности истина теряет свое значение. Достаточно было бы научными методами удостовериться, что Эйнштейн прав, а остальные ошибаются, или наоборот. Но в этом и заключалась проблема. Наука перестала быть ясной и непогрешимой. Те верили в одно, остальные — в другое, и точка. Все было политизировано, лейтенант! Физикой там почти и не пахло.

— Значит, если бы Гитлер одержал верх в войне, мы бы сейчас жили без теории относительности…

— Или ее открыл бы совсем другой человек, из нацистского окружения… Идея только тогда имеет право на существование, когда она способна подтвердить свою жизнеспособность. Если в нее поверят все, экспериментальные доказательства не заставят себя долго ждать. Наверное, поэтому Эйнштейн так не доверял квантовой теории: если какое-то измерение не отражает всех параметров, считай, оно наполовину ошибочное. А значит, последствия непредсказуемы… — добавил я серьезным тоном, чтобы подчеркнуть драматизм проблемы. — Только Эйнштейн обладал достаточным предвидением и пониманием того, что создал предпосылки для собственного поражения. Он ненавидел понятие вероятности, поскольку в этом и впрямь относительном (не читай — релятивистском) мире власти предержащие сумели бы доказать его неправоту… Наподобие древних циников и любителей парадоксов, Эйнштейн рассуждал так: если все относительно, то и сама относительность тоже…

Фрэнк еще ощущал на губах сладость влажного поцелуя Ирены. Прощаясь, она приблизила к нему лицо, оставляя за ним право сделать первый главный шаг. Но Фрэнк лишь прикоснулся губами к ее губам, этого было достаточно, чтобы он ощутил силу своей привязанности к этой женщине.

С того дня его жизнь потекла словно по заранее установленному распорядку с поистине математической точностью. Утром являлся на службу, изучал архивы и документы, заполнял картотеку, составлял служебные записки, периодически отчитывался перед начальством, иногда бродил среди типографского оборудования, остатки которого все еще находились в здании, как скелеты доисторических животных. Потом уходил на обед, всегда в одиночестве, и возвращался в свой кабинет около трех часов дня. В четыре появлялся я, в пять мы пили чай, и все это время до семи вечера обменивались информацией и обсуждали наше дело о Клингзоре. Затем прощались, и Бэкон торопился на встречу с Иреной, чтобы успеть провести с ней хотя бы пару часов.

Дома она по сложившейся традиции угощала его чаем; иногда они шли куда-нибудь выпить вина, но всегда возвращались в ее маленькую гостиную, располагались на диванчике и долго разговаривали.

— Расскажи мне о себе, — попросила она его однажды.

— Боюсь, это не слишком интересно.

— От чего ты прячешься? — настаивала Ирена.

— Наоборот, я ищу. Провожу расследование. До войны я занимался поисками решений научных проблем, а теперь разыскиваю людей, но суть задачи та же, — нехотя признался он.

— Похоже, твоя новая работа не очень-то тебе нравится.

— Но и не жалуюсь.

— Тебе хотелось бы вернуться в лабораторию?

— Я никогда не работал в лаборатории, — засмеялся Бэкон. — Все привыкли представлять себе ученых, занятых переливанием непонятных растворов из колбы в реторту, как средневековые химики. Нет, там, где работал я до армии, были только доска и мел. Вот и все наши приборы.

— Что же ты ими создавал?

— Идеи, — не без гордости ответил Фрэнк. — Пытался, по крайней мере. Налей мне, пожалуйста, еще чаю.

— Да, такую работу трудно себе представить. То есть целый день только и делал, что думал, бог мой! Так и голова распухнет… Нет, я бы не смогла!

— И я не смог. Кстати, ты права. У некоторых голова в самом деле пухнет. Именно поэтому многие ученые рассеянны, замкнуты, одиноки…

— Ходить на работу, где надо все время думать, — задумчиво повторила Ирена. — Для меня это звучит как изощренная пытка. — Да, пытка.

— И о чем же ты думал?

— Об атомных частицах — электронах, нейтронах, протонах…

— У тебя не оставалось времени подумать о себе…

— Как это?

— Ты что, только с атомами развлекался? Ты же живой человек!

— Для меня в жизни существовала только физика, вот я и крутился вокруг нее, как электрон. Правда, орбита все время менялась под влиянием притягивающей и отталкивающей энергии женщин, — рассмеялся Фрэнк, — моей матери, моей невесты и моей любовницы. Ты удивлена?

— Вот уж не думала, что ты женоненавистник!

— Нет, я просто описываю природное явление. Женщины похожи на звезды: сияют и ослепляют своим блеском мужчин, влюбляют в себя и притягивают с силой, даже превышающей гравитацию. Мужчины, наоборот, как маленькие астероиды: вращаются вокруг звезд, заигрывают с ними и идут у них на поводу. Но, как известно, не будь звездное гравитационное поле таким мощным, астероиды тут же разбежались бы во все стороны. И знаешь для чего? Только чтобы оказаться втянутыми в орбиту других звезд!

— Бедные мужчины!

Бэкон вдруг почувствовал возбуждение от мысли, что она сильнее его. Он наклонился, чтобы поцеловать ее. Ирена приняла его в свои объятия, по-матерински погладила по головке, два раза поцеловала, как Иоганна, в лоб. Наконец, она позволила ему припасть губами к своей груди…

— А у меня хорошие новости, — сказал я Бэкону, гордый проделанной работой. . . . . Он промолчал, думая о чем-то своем.

— Вы когда-нибудь любили, Густав?

Ну вот, приехали! При чем тут это, и вообще, ему-то какое дело?

— Наверно, все люди когда-нибудь любили, — ответил я, не углубляясь в тему.

— Любовь, Густав… Нам с детства внушают, что это самое главное чувство на свете. Начиная с Нового Завета, с нами Бог, который нас любит. Возлюби ближнего своего. А любовные романы и поэмы, радиосериалы и кинофильмы? Куда ни бросишь взгляд — повсюду кто-то кого-то любит. Разве этот феномен не удивителен? Обоюдное влечение двух существ стало фундаментальной движущей силой нашей культуры.

— Глупости! — отрезал я. — Вы сами сказали: нас приучают так думать, хотя в глубине души мы знаем — это ложь. Любовь — обман и самообман. В конце концов мы неизбежно приходим к пониманию этого факта.

— Вы основываетесь на собственном опыте?

— Через это все проходят, лейтенант. Влюбляются, но рано или поздно отдают себе отчет, что вляпались. Только, к сожалению, слишком поздно, как правило.

— А ведь было время, когда я думал точно так же. Для меня этот период совпал с началом войны.

— А теперь так не думаете?

— Не знаю… Иногда хочется верить, что любовь спасет мир. Но ведь это чувство совершенно иррациональное, обманчивое и существует по стольку, поскольку мы упрямо хотим в него верить.

— Как религия.

— Как религия. Или наука. . .

— Вы любите, лейтенант?

— Я еще не получил ответа на свой вопрос.

— Хорошо, что вас интересует?

— Как ее звали?

— Кого?

— Женщину вашей любви. Или, может быть, женщин…

— Мою жену звали Марианна, — сказал я.

— И вы были влюблены в нее?

— Я любил ее.

— Я спрашиваю не об этом…

— Она была моей женой.

— Но ведь был кто-то еще…

— Нет, больше никого не было.

— Вы чувствуете себя неловко, Густав, только не понимаю, по какой причине. Где теперь Марианна?

— Умерла в конце войны.

— Простите… — смутился Бэкон. — Я не хотел…

— Не переживайте, все давно забылось… А теперь ваша очередь, лейтенант: вы влюблены?

— Еще не знаю.

— Как ее зовут?

— Ирена! — счастливо выдохнул он.

— О, будьте осторожны! — сказал я. — Немка?

— Из Дрездена.

— Еще хуже! Честно говоря, от вас я не ожидал такого легкомыслия! Любовь — только приманка, которую они нам подсовывают, чтобы поймать на свой крючок.

— Знаю, знаю, — засмеялся Бэкон. — Не будь риска, не стоило бы и заниматься этим. Во всякой игре свои подвохи.

— Фрэнк, можно спросить, как вы с ней познакомились?

— Мы живем по соседству.

— По соседству… — повторил я. — Значит, вы только недавно узнали ее и уже задаете вопросы о любви?

— Оставим это… Лучше поделитесь своими хорошими новостями, Густав, я сгораю от любопытства!

— Макс фон Лауэ согласился принять нас сегодня же и рассказать о Штарке.

Несколькими часами позже мы уже сидели перед старым ученым.

Макс фон Лауэ был высокий, педантичный старик, весь как будто высеченный из гранита. Суровые черты лица, взгляд холодный и тяжелый. В 1914 году, как раз накануне войны, его наградили Нобелевской премией. Фон Лауэ дружил с Планком и поддерживал близкие отношения с Эйнштейном. Хотя он не состоял в штате научного коллектива, занимавшегося немецким атомным проектом, все же оказался в числе арестованных миссией Alsos и вместе с остальными переправлен (по причинам, до сих пор для него непонятным) в Фарм-холл в качестве «пленника Ее Величества». Теперь, как и большинство немецких ученых, проживающих в английской зоне оккупации, его переселили в Геттинген, ставший новым научным центром Германии.

— Узнав о назначении Гитлера канцлером, Штарк и Ленард возликовали, — начал свое повествование фон Лауэ. — Наконец наступил праздник и на их улице. Все сколько-нибудь важные должности в научных отраслях перешли под контроль этих двух хищников.

В мае 1933 года Штарка назначили директором Имперского физико-технического института. Он добивался этой должности долгие годы и наконец получил ее от Гитлера. Он мечтал превратить институт в центральное научно-исследовательское учреждение Германии, в задачу которого входило бы развитие экономики и даже обороны рейха. Только отсутствие необходимых ресурсов не позволило ему реализовать эти планы. Неожиданно для него ему отказали в запрашиваемом объеме финансирования.

— Значит, он лишился своего влияния?

— Просто понемногу для всех стали очевидны чрезмерные личные амбиции Штарка. А в нацистском окружении подобное не допускалось… Между политическими деятелями шла непрерывная грызня, они не могли позволить кому-то одному сконцентрировать в своих руках столько власти… Некоторое время спустя Штарка рекомендовали в члены Прусской академии наук…

— И вы решительно воспротивились этому! — вставил я.

— Сама мысль, что этот человек будет принят в Академию, внушала мне ужас, — не колеблясь подтвердил фон Лауэ. — Он тут же постарался бы превратить ее в послушный придаток нацистской партии, как ранее поступил с Имперским институтом. Однако у Штарка нашлись враги гораздо более могущественные, чем я, и в итоге его кандидатура была отклонена.

— Но Штарка все же назначили директором Немецкого научно-исследовательского фонда. — Я старался удерживать ход беседы в направлении стоящей перед нами цели.

— Министр образования Бернхард Руст уволил прежнего директора фонда и назначил на этот пост Штарка по прямому указанию Гитлера. Угадайте, что он сделал в первую очередь в качестве руководителя! Отменил большую часть бюджетных ассигнований на программы в области теоретической физики, а сэкономленные таким образом средства направил на проекты, связанные с военными задачами.

— Чуть позже началась драка за пост профессора Мюнхенского университета, который вот-вот собирался оставить Арнольд Зоммерфельд [53], — сказал я.

— Зоммерфельд терпеть не мог Штарка, как и я. В 1934 году Арнольд объявил о своем решении уйти на пенсию. Очевидным претендентом на освобождающуюся должность был Гейзенберг, один из его наиболее одаренных учеников, недавно получивший Нобелевскую премию. Однако Штарк, узнав об этих планах, изо всех сил воспротивился кандидатуре Гейзенберга и постарался сделать из него козла отпущения всевозможных грехов.

— Но почему именно его он выбрал жертвой своего произвола? — задал вопрос Бэкон.

— Несмотря на пришедшую к нему незадолго до этого славу, Гейзенберг был еще молод. Он не обладал какими-либо влиятельными позициями в научных кругах. Работал обычным штатным профессором Лейпцигского университета. Для Штарка он представлял идеальную мишень.

— Как развивались события дальше, профессор?

— В 1935 году издают книгу Ленарда, посвященную Deutsche Physik. Автор утверждал, что все сферы человеческой деятельности, включая науку, имеют фундаментальное различие по расовому признаку. Следовательно, физика евреев — это совсем не то, что, по его определению, немецкая, она же арийская, она же нордическая физика. В чем конкретно состояло указанное различие? Хороший вопрос! В книге не давалось никакого рационального объяснения. В итоге все сводилось к тому, что физика евреев — та, которую Ленард и компания называют физикой евреев. Проще не придумаешь! В тот же год именем Филиппа Ленарда нарекается Институт физики Гейдельбергского университета. Вот тут-то Штарк, выступая среди прочих на церемонии, и воспользовался благоприятной возможностью, чтобы вновь пустить в ход свое жало. Он вынес не подлежащий обжалованию приговор: теория относительности Эйнштейна, волновая механика Шредингера и матричная механика Гейзенберга являются еврейской наукой! А значит, должны быть вычеркнуты из немецкой науки!

— Каковы были действия Гейзенберга?

— Я не знаю никого, кто любил бы родину так сильно, как он, — сказал фон Лауэ без всякой напыщенности. — У него и в мыслях не было уезжать из Германии из-за преследований такого подонка, как Штарк. Он выбрал путь борьбы. Противоборство длилось долго и трудно. Для Гейзенберга оно стало болезненным и изматывающим испытанием.

— И научившим побеждать… — добавил я.

— Это была пиррова победа, профессор Линкс. Да, ему удалось договориться с нацистскими начальниками, чтобы его оградили от дальнейших нападок Штарка. Зато он так и не стал заведующим кафедрой Мюнхенского университета, потому что Штарк и Ленард сумели воспрепятствовать этому и совершили еще много несправедливостей и зла, потрясших в те годы немецкую науку.

— Есть ли основания считать, что Штарк был ближе всех других физиков к нацистскому режиму? Скажем, не прибегал ли Гитлер к его услугам в качестве личного советника по научным вопросам?

— В этом нет никаких сомнений.

— Даже несмотря на определенное негативное отношение к нему со стороны нацистов?

— Даже несмотря на это. Он действительно был самым влиятельным из всех ученых-физиков Германии.

На следующий день после разговора с фон Лауэ я снова пришел к Бэкону в его кабинет. Вид у него был крайне недовольный.

— Несмотря на намеки фон Лауэ, Штарк не может быть Клингзором, — заявил он без предисловий тоном, каким разговаривают с провинившимся ребенком. — Вспомните, что сказал Планк: он был один из нас! А большинство членов сообщества ученых всегда расценивало Deutsche

Physik как лицемерную выдумку, политическую уловку, проявление коварства и алчности.

— Но фон Лауэ уверял нас, что Штарк являлся самой влиятельной фигурой в научном мире Германии, — возразил я, добросовестно исполняя неожиданно навязанную мне роль адвоката дьявола. — Ему покровительствовал сам Гитлер!

— Некоторые вновь открывшиеся обстоятельства дают нам пищу для размышлений. Я совершенно случайно узнал о материалах, касающихся нацистской партии, использованных в ходе Нюрнбергского процесса. Там, в одном из отчетов, я прочитал, что против него выступал ни много ни мало как сам Гиммлер. Он во всеуслышание разоблачил злоупотребления администрации Штарка в связи с финансированием одного из проектов, и тому пришлось отказаться от должности председателя фонда, чтобы удержаться в должности главы Имперского физико-технического института. В любом случае, его влияние существенно ослабло. В переписке с Филиппом Ленардом Штарк все время жаловался на то, что пал жертвой долгой и бесполезной борьбы против нацистского бюрократического аппарата.

— Что ж, Фрэнк, пожалуй, вы меня убедили, — признался я. — Как будем действовать дальше?

— Я собирался спросить об этом у вас, профессор, — уныло ответил Бэкон. — Мы опять пошли по дорожке, которая завела нас в тупик.

— Можно поговорить со Штарком… — неуверенно предложил я.

— Не думаю, что это выведет нас на верный путь.

— Да, пожалуй…

— Вся надежда на вас, профессор! — пробормотал Бэкон. — Поэтому вопрос, что делать дальше, следует адресовать вам!

— Раз вы настаиваете, что Штарк — не Клингзор, пусть будет так. У этой версии даже есть свои преимущества.

— Как это?

— Помнится, я уже объяснял вам, когда мы вначале сомневались, тот ли Штарк человек, которого ищем. Тогда же мы решили, что по роду деятельности Клингзор и Штарк неизбежно должны были поддерживать хоть какие-то отношения. Если Клингзор не вписывается в компанию сторонников Deutsche Physik, значит, его надо искать среди их противников. Да вы и сами об этом говорили… Подводя логический итог нынешнему этапу расследования, приходим к выводу…

— Что Клингзор принадлежал к недругам Штарка! — подхватил Бэкон.

— Похоже на то.

— Но ваше предположение просто ужасно!

— Вся наша действительность ужасна, лейтенант.

— Так кто же это, по-вашему?

— Подумайте сами, Фрэнк, — сказал я ровным тоном, стараясь умерить его волнение. — Кто был основным противником Штарка на протяжении всех тех лет?

— Гейзенберг?

— Вы сами назвали это имя!

— Ты меня любишь?

Давненько от Фрэнка не требовали ответа на этот типично женский вопрос. Сколько лет пролетело с тех пор, как расстроилась его свадьба с Элизабет! Как долго не был он вместе со своей Вивьен! Отношения, установившиеся у него сейчас с Иреной, развивались легко, естественно, без малейшего принуждения. Умная и энергичная, Ирена живо интересовалась делами Бэкона, ходом расследования, новыми версиями. Он, в свою очередь, мало-помалу стал воспринимать ее как близкого человека, а не просто любовницу, как друга, которому можно доверять, чего никогда не ощущал по отношению к Элизабет и тем более Вивьен. Желание быть рядом с Иреной уже не покидало его ни на минуту.

Она же все это время вела себя достаточно предусмотрительно, чтобы не докучать чрезмерно Бэкону вопросами личного характера, пока наконец не пришла уверенность в прочности его привязанности к ней и безопасности подобных разговоров. Он стал ее повседневной поддержкой и утешением; рядом с ним не так страшно в минуты одиночества или отчаяния, но не только: в нем заключалась надежда на новое, лучшее будущее, на то, что пережитые лишения навсегда останутся в прошлом. Это ожидаемое благополучие постепенно стало потребностью, и уже выше ее сил было молчать и мучиться сомнениями. Когда-то надо решиться, и чем раньше, тем скорее закончатся терзания. Она не собиралась каким-то образом удерживать Фрэнка, ловить его на крючок, как поступали в то время многие немки с американскими солдатами; просто ей надо знать, как он к ней относится.

— Ты меня любишь? — спросила она опять, не дождавшись ответа.

Бэкон приподнялся, опершись локтем на полушку, и повернулся, стараясь выиграть время. Честно говоря, он не находил что сказать, поскольку просто не знал ответа.

— Только не трусь, ради бога, — подзадорила Ирена, гладя его по волосам. — Даже если не любишь, я просто хочу это знать, вот и все…

— Кажется, люблю…— наконец, выдохнул Бэкон. — Все случилось так быстро… Я никогда ни с кем не чувствовал ничего подобного, клянусь, и впервые могу говорить на эту тему без опасений и недомолвок… Ты даже не представляешь, как я тебе благодарен…

— Мне не нужна благодарность, мне нужна твоя любовь. Тебе кажется, что любишь, но этогонедостаточно… Ты что же, сам не знаешь? Нет, Фрэнк, так не пойдет, хочу услышать однозначный ответ. Хочу точно знать, что меня ждет! В любом случае я останусь с тобой, пока ты этого желаешь. Итак, Фрэнк, ты меня любишь?

Любит ли он? А мог ли он вообще это знать? Когда кто-то нравится — это такое же физическое состояние, как головная боль, температура, тошнота… Это — как болезнь или испуг. Но любовь… Любовь больше похожа на веру, а значит — ближе к заблуждению, чем к действительности.

— Да! — сказал он настолько убежденно, насколько сумел, и обнял Ирену.

— Повтори!

— Люблю тебя!

Он принялся целовать ей лоб, нос, веки; потом стал покрывать поцелуями все ее тело, овладевая ею, затуманивая ее сознание баюкающим колыханием кровати. Его ласки словно просили, молили, требовали — молчи, ни слова больше! Однако когда все закончилось и оба успокоились, Ирена продолжила, будто разговор и не прерывался вовсе:

— Ты уверен?

Бог мой, это же просто невозможно! Сколько раз ей надо повторить?

— Да, уверен! Я тебя люблю\

— Тогда ты мне должен пообещать кое-что…

— Еще что-то?

— Да, если ты действительно любишь меня!

— Говори, не тяни!

— Это очень серьезно! — ногти Ирены больно вонзились ему в кожу.

— Хорошо, хорошо, я слушаю!

— Обещай, что никогда не будешь сомневаться в моей верности!

— И только-то? — улыбнулся Бэкон. — Я уж начал беспокоиться…

— Обещай мне, Фрэнк, — настаивала она.

— Ну хорошо, обещаю…

— Ты должен всегда помнить, что я люблю тебя, — прошептала Ирена, преодолевая подступившие слезы. — Я говорю это не для того, чтобы удержать тебя или чтобы ты любил меня, а потому, что это правда! И я хочу, чтобы ты знал…

— Говорю же, и я люблю тебя…

— Будешь всегда верить в мою любовь?

—Буду.

Теперь она легла сверху. Медленно провела кончиками пальцев по лицу и шее, а пальцами ног погладила его ноги. Потом сильно и больно поцеловала в губы, укусила на самом деле, будто кровью скрепляя договор между ними. Бэкон чувствовал, как ее груди слегка касаются его кожи, как твердый островок лобка ритмично-медленно вдавливается в низ его живота. Он не знал прежде подобной любви — самозабвенной, нежной, могучей и такой естественной и безмерно радостной. Тело Фрэнка покорно расслабилось и оставалось совершенно недвижным, будто неживое, до конца отдавшись во власть женщины. Только она служила теперь единственным источником и воплощением движения Вселенной, от нее зависело достижение мировой гармонии… Нежная и чувственная, Ирена полностью подчинила его себе, заставила забыть обо всем на свете, кроме своей миссии любовника, преисполненного желания и энергии…

— Люблю тебя, — только и смог произнести Фрэнк, совершенно околдованный ею.

Впервые в жизни он сказал это искренне.

— Можете не трудиться, разыскивая личное дело, — заявил я Бэкону самоуверенно. — Вы не прочитаете в нем о Гейзенберге то, что расскажу вам я.

— Как долго вы проработали его ассистентом?

— Я никогда не был его ассистентом! Не забывайте, я — математик! Мы сотрудничали, но он никогда не был моим начальником.

— Я не хотел вас обидеть…

— Мы работали вместе в рамках атомной программы с 1940-го по 1944-й…

— До вашего ареста…

— Именно. Однако мы знали друг друга гораздо раньше, почти с детства, можно сказать. Я родился в 1905-м в Мюнхене (21 марта, кстати, чтоб вы знали, когда мой день рождения), а Гейзенберг — в 1901-м в Вюрцбурге, но большую часть времени его семья жила тоже в Мюнхене. Разница в возрасте между нами — меньше четырех лет! Он мог быть моим старшим братом, лейтенант!

— Вы дружили?

— Вряд ли нашим отношениям подходит определение дружеских. В детстве три-четыре года разделяют, как пропасть! — засмеялся я, стараясь придать лицу невинное выражение. — Конечно, мы знали друг друга, поскольку город был не настолько велик, но тогда и потом я все же смотрел на него больше снизу вверх, как на пример для подражания…

— Ну уж…

— Да-да, серьезно! — подтвердил я. — Маленький Вернер являл собой образец идеального немецкого ребенка. Умница, отличник, занимался спортом и музыкой, ну как не восхищаться таким чудесным мальчиком, лейтенант? Его отец преподавал греческий, специалист по византийскому искусству, один из немногих во всей Германии…

— Лучше быть не может…

— Ваш сарказм ничего не меняет. Спросите кого хотите, никто не скажет о нем дурного слова. Потому что и сейчас на нем все та же маска совершенства. Ах, этот Вернер, неизменно усердный, всегда благоразумный, не способный ни на какую шалость! Воплощенная скромность и добродетель…

— А почему вы говорите, что на нем — маска? — подозрительно заметил Бэкон. — Не такой хороший, как кажется?

— Неужели я так сказал? Черт возьми, лейтенант, я даже не заметил… Что ж, слово — не воробей… Однако хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Вернер — действительно любопытный тип. Вы можете сами убедиться. Уже встречались с ним здесь, в Геттингене?

— Нет, здесь нет… — в его голосе вдруг прозвучала обеспокоенность.

— Увидите, он будто испил эликсира вечной молодости. Внешне Вернер совсем не менялся. Те же белокурые волосы, юношеские черты лица, кожа нежная, как у школьницы. Короче, он выглядел как ребенок что в пять, что в пятьдесят!

— Неужели вообще никогда не озорничал, не шалил, не бедокурил, как все дети?

— Шалил, но делал это так, что взрослым и в голову не приходило обвинить его в озорстве; попадало скорее кому-нибудь другому.

— Что еще вы помните о его прошлом?

— Нам довелось расти в особенно сложное время, лейтенант. Сами знаете: бесславное завершение войны, экономический кризис, унижение и горечь поражения, вооруженные вылазки коммунистов… Вернер отыскал себе занятие, позволяющее ему дистанцироваться от упадочнического, ненавистного общества, жить в соответствии с древними германскими традициями, найти выход подростковому бунтарству и реализовать свое стремление к лидерству — он увлекся молодежным движением.

— Что-то вроде бойскаутов?

— Да, похоже. —Я вдруг представился себе антропологом, исследующим давно прошедший исторический период, от которого даже следов не осталось. — И все же мне тогда постоянно мерещилась в Вернере утаиваемая от остальных мучительная застенчивость, неспособность до конца раскрыться перед окружающими. Подобная черта вообще присуща германскому характеру, но в Вернере она развилась до крайнего предела. Каким бы юным он ни казался, в его взгляде и голосе, бывало, проскальзывала усталость…

— В чем же, по-вашему, заключались причины этого?

— Я не психолог, лейтенант. Говорю то, что вижу; так, как понимаю. И все же осмелюсь выдвинуть некую теорию, раз уж вы спрашиваете: Вернер в душе так и не сумел примириться с тем, что мир, в котором мы жили, оказался полностью разрушен. Так же как многие из нас, он испытывал ностальгию по временам средневековой Германии, стабильности жизненного уклада, гордости и уверенности нации, воспетых древними бардами. То есть, другими словами, ненавидел современную действительность, остро воспринимал малейшую помеху в своей деятельности. Он так и не сумел адаптироваться к тому, как мы жили.

— Возможно, мне не следует говорить то, что я думаю на этот счет, — осторожно начал Бэкон, как бы заранее извиняясь. — Не хотелось бы впасть в банальность или ошибочное обобщение…

— Говорите смело, лейтенант!

— Эта любовь к военным регалиям, дисциплине, тоска по славному прошлому, преклонение перед вождями и почитание начальников…

— Угадываю ход ваших размышлений: у членов немецких молодежных организаций на лбу можно прочитать слова «СС» и «гестапо»?

— Вот именно.

— Надеюсь, не разочарую вас, если скажу, что вы не первый это заметили. Так и есть, лейтенант, в Германии действительно издревле существовала благоприятная почва для зарождения идеологии, подобной нацистской. Все мы, кто ненавидел Гитлера, вынуждены признать, что его приход к власти был не случайным поворотом истории, но закономерным, хотя и экстремальным, следствием национального мировоззрения. Поскольку я работал вместе с Гейзенбергом, могу вас заверить, лейтенант, что за его внешностью романтического идеалиста скрывается завистник, тиран с железным характером и несгибаемой волей. Это — настоящий лидер, способный стать еще одним фюрером.

— Но ведь он никогда не симпатизировал нацистам, — возразил Бэкон, — даже не ладил с ними, и довольно часто.

— Вы цитируете его личное дело?

— Вспомните, он всегда выступал против сторонников Deutsche Physik! И фон Лауэ называл его последователем Эйнштейна и Бора…

— Что правда, то правда, Штарк неоднократно безжалостно нападал на Гейзенберга в прессе. Впрочем, тот огрызался с не меньшей злостью. А теперь скажите-ка, кто из них вышел из схватки победителем? Конечно, наш дорогой Вернер!

— Вы намекаете на то, что Гейзенберг…

— Не надо спешить, лейтенант, — остановил я его. — Мы с вами дошли только до 1922 года, так не будем оставлять белых пятен, чтобы не пришлось потом исправлять собственные просчеты. Если не пройдем по всей дорожке, соединяющей оба периода, потеряем связь причин и следствий…

Фрэнк недовольно замолчал, однако видно было, что мое замечание возымело предсказуемый результат; оно заронило в его сознание сомнение, которое теперь будет расти и беспокоить… Мне оставалось только и дальше подготавливать наступление того мига, когда истина откроется ему сама по себе…

— Двадцать третий год ознаменовался важными событиями, лейтенант. Макс Борн с присущей ему бесцеремонностью заявил о необходимости перекроить всю структуру физической науки. Такой шаг с его стороны был равносилен закладке в рейхстаг зажигательной бомбы. Через несколько недель Гейзенберг приехал в Мюнхен для сдачи Examen rigorosum[54] под надзором Зоммерфельда, только что вернувшегося из Америки. Экзамен состоялся 23 июля (хорошо помню дату, поскольку присутствовал на нем), и Гейзенбергу поставили квалификационный балл III, что соответствовало cum laude — с отличием. В середине 1924 года Гейзенберг получил приглашение Нильса Бора работать с ним в Копенгагене и в конце того же года перебрался туда. С тех пор они очень сблизились, Бор сделал Вернера одним из своих главных соратников. Их совместная деятельность в копенгагенском Институте теоретической физики принесла им заслуженную славу основоположников новой науки.

— Нет, расскажи! — голос ее звенел. — Для меня важно все, чем ты занимаешься. Для меня важен ты!

— Да нет в этом ничего интересного! — упрямо повторил Фрэнк и легонько куснул ее за ухо.

— Ну пожалуйста, Фрэнк, иначе мне будет казаться, что я нужна тебе только в постели, а в остальной жизни не нужна, раз ничего не говоришь про свою работу…

— Моя работа считается секретной, — неуверенно произнес он.

— Ну расскажи мне про твоего друга, математика… — настаивала Ирена, а сама словно ненароком положила руку ему на гениталии и стала нежно перебирать пальцами.

— Линкс? — с трудом выдавил Бэкон, потому что у него перехватило дыхание. — Он эксцентричен, не буду отрицать, но не больше, чем многие другие ученые, встречавшиеся мне в жизни. Взять хотя бы такие разновидности, как фон Нейман, мой бывший покровитель, или Курт Гедель… Принстон похож на кунсткамеру всевозможных маньяков, одержимых и неврастеников… Вот так, хорошо… продолжай…

Но Ирена, наоборот, остановилась.

— Он тебе симпатизирует?

— Похоже на то, — выдохнул Фрэнк в нетерпеливом ожидании продолжения ласки. — Несмотря на эксцентричность, он достаточно интеллигентен…

— И в чем же его эксцентричность?

— Какая ты любопытная! — с улыбкой сказал Фрэнк, вновь замирая от наслаждения. — Не знаю, как объяснить… Просто мне кажется, что… Не знаю, сам не могу понять… Он будто хочет открыть какую-то тайну и не решается…

— И тем не менее ты ему доверяешь? — продолжала расспрашивать Ирена.

— На этот счет можешь не беспокоиться, — недолго думая снисходительно заверил ее Бэкон. — Вряд ли его секреты имеют отношение к делу. Скорее всего, речь идет о чем-то личном, давно пережитом.

— Наверно, хочет поделиться с тобой воспоминаниями о своей несчастной любви, — хихикнула она.

— Вообще-то он практически ничего о себе не рассказывает. Стоит заговорить о его личной жизни, он тут же замыкается. Мы можем беседовать часами, и каждый раз оказывается, что болтаю в основном я.

— Расскажи, чем вы занимаетесь, — Ирена взяла в руку его пенис и принялась играть с ним. — Что ищете?

— Мы гоняемся за неким ученым, который, судя по всему, был весьма близок к Гитлеру, но все время находился в тени, выступая перед всеми в другом, респектабельном обличье, — выпалил Фрэнк на одном дыхании. — Да, да, Ирена!.. Тебе говорили, что у тебя чудесные руки? — воскликнул он, приникая к ее губам.

— А тот ученый — он физик, как и ты?

— Полагаем, что да. Нам известна только его кличка: Клингзор. Слышала когда-нибудь?

— Нет.

— А между тем это персонаж германского… эпоса… Ирена, любовь моя!.. А еще — одно из действующих лиц оперы Вагнера… «Парсифаль»!.

Ирена опять дала ему передышку. Как дозируют лекарство, чтобы не навредить здоровью, так она отпускала порциями сладостные прикосновения — не все сразу!

— Ну пожалуйста, еще… — жалобно взмолился Бэкон.

— Рассказывай дальше!

— Повинуюсь, — вздохнул он. — Если мы не ошибаемся, от Клингзора зависело финансирование всех без исключения научно-исследовательских программ Третьего рейха, включая атомную, эксперименты на узниках концлагерей и так далее… О да, любимая!.. Вот фактически и все, что нам известно. Я предупреждал, что тебе это неинтересно. Линкс для меня вроде проводника по незнакомой местности… Ах-х-х-х!..

— Он — проводник? (Конечно я, кто же еще?)

— Ну да, он — задохнулся Бэкон. — Досконально знает историю развития немецкой науки, работал вместе с Гейзенбергом, знаешь о таком? Если бы не его помощь, я бы до сих пор бесцельно тыкался носом, как слепой щенок. (Наконец-то лейтенант произнес что-то разумное.) Конечно, лентяй и зануда, но без него у меня ничего бы не получилось. Продвигаемся медленно, но… неуклонно! Ах-х!.. Когда смотришь его глазами на развитие физики с начала столетия, будто читаешь детективный роман… Все великие ученые вдруг становятся похожи на матерых преступников… Любой из них может быть Клингзором!

— И кто ваш главный подозреваемый?

— Самому не верится, но наши поиски все упорнее ведут нас именно к нему… Гейзенберг!

Фрэнк находился на пороге момента истины, называемого еще озарением, или, по-другому, священным трансом; а некоторые дают подобному состоянию вульгарное имя «оргазм». Как раз в это мгновение Ирена совершенно некстати остановилась.

— Господи, что теперь?

— Думаю.

— Думаешь?!

— Да, — подтвердила она. — Меня взволновал твой рассказ, Фрэнк. Мне хочется помогать тебе…

— Помогать в чем?

— В раскрытии тайны!

— Каким образом?

— Вот увидишь, я смогу, — заговорила Ирена вкрадчивым голосом. — У меня есть женская интуиция… Разреши мне помогать тебе, Фрэнк… Просто рассказывай мне обо всем, что сам разузнаешь, а я буду давать советы, идеи…

— Не пойму, какое тебе дело до этого…

— Ну как же! Мне так интересно!

— А меня интересуешь только ты! — выкрикнул Бэкон, больше не в силах сдерживаться.

— Очень хорошо, — промурлыкала она и лицом вниз медленно сползла по телу Фрэнка к его напряженному члену, чтобы уже не рукой, а своим нежным, влажным ртом довести дело до кульминации.

Игра в войну

Берлин, сентябрь 1939 года


23 августа Риббентроп и министр иностранных дел [55] Советского Союза Молотов подписали германо-советский пакт о ненападении и взаимной помощи. Великобритания и Франция расценили это как предательство со стороны СССР. Но больше всего были ошеломлены коммунисты во всем мире, которые долгие годы выступали против фашизма. Сталин своим неожиданным ходом призвал их не только сдать свои позиции, но и сотрудничать с врагом.

Спустя лишь неделю, 1 сентября, гитлеровские войска перешли польскую границу при молчаливом попустительстве Советского Союза, который и сам не замедлил отхватить себе часть территории поверженной нации, предназначенной ему по секретному протоколу — приложению к пакту. Полностью оправдывая ожидания фюрера, французы и англичане пошли ненамного дальше формального объявления войны Германии, и через какую-то пару недель Польша не только превратилась в зону оккупации, но даже потеряла свое историческое название — Гитлер просто вычеркнул его из географии, окрестив Польшу безликим «генерал-губернаторством».

За быстрым покорением Польши последовал другой, не менее впечатляющий «блицкриг» [56]: присоединение к рейху Дании и Норвегии. Настало время маршировать на запад. Гитлер отдал приказ начать наступление на Францию 10 мая 1940 года. Эффектный марш-бросок через Арденны танковой колонны под командованием генерала Хайнца Гудериана [57] позволил германским войскам за несколько недель достичь результата, которого при других обстоятельствах они добивались бы годами: оккупации Парижа. Не прошло и полутора месяцев с начала победоносной кампании, как 22 июня французов вынудили подписать перемирие в том самом железнодорожном вагоне, специально отремонтированном к этому событию, в котором в 1919 году был заключен позорный для немцев Версальский договор. К вящему удовлетворению Гитлера, Францию наконец постигло возмездие.

С самого начала боевых действий Генриха призвали в действующую армию. После захвата Польши его переводили с должности на должность сперва в оккупированных районах, а затем в войсках, вошедших победным маршем в Париж. Почти целый год провел он вдали от домашнего очага и лишь пару раз сумел вырваться в Берлин, чтобы увидеться с женой, пребывавшей все остальное время в одиночестве и печали. Я, конечно, даже не собирался встречаться с Гени в эти его короткие приезды.

Наталия, хоть и казалась сильной женщиной, в душе была уязвима, как подросток. В минуты грусти она представлялась самой себе этакой беззащитной Гретель, покинутой всеми, включая ее верного Гензеля. Как и следовало ожидать, она все чаще стала наведываться к Марианне. Так наш дом превратился для Наталии в убежище, мы были ее единственным утешением в трудные минуты.

Не знаю, как и начать рассказывать об этом. До сих пор больно вспоминать, будто саднит не зарубцевавшийся до конца шрам. Сколько лет прошло, а рана все не затягивается и кровоточит… Кто знает, может, ничего бы не произошло, если бы мы проявили немного больше терпения или терпимости либо оказались чуть сильнее или тверже… Но нам не хватило ни тех, ни других качеств.

Все началось июльским вечером 1940 года, теплым и сухим, ничем не примечательным и не отличающимся от остальных вечеров. Наталия и Марианна уединились в библиотеке, как обычно разговаривая на повседневные темы: война, страх, смерть… Я тем временем в своем кабинете силился завершить кое-какие неподатливые расчеты, над которыми бился уже несколько дней. Внезапно меня отвлекла от дела непонятная тишина, прямо-таки сгустившаяся в доме. Даже воздух, казалось, был совершенно недвижим… Мне вдруг сделалось не по себе, заколотилось сердце, стало тревожно и душно…

Стараясь вести себя бесшумно, слиться с окружающей тишиной, я направился в библиотеку с намерением весело удивить женщин неожиданным появлением. На цыпочках подкрался к двери, осторожно приоткрыл и, как случается в подобных ситуациях, сам оказался застигнут врасплох увиденным. Вначале я подумал, что Наталия в очередной раз расплакалась, а Марианна успокаивала ее, держа в своих объятиях, пока не разглядел получше: обе лежали рядышком на диване, обнимаясь; губы слились в поцелуе.

Мне стало обидно и тошно, словно я получил пощечину. Что предпринять? Сделать вид, что ничего не случилось, и убраться восвояси? Или обнаружить свое присутствие и тем самым создать неловкое положение, в котором никто из нас не знал бы, как вести себя дальше? В смятении и тревоге я удалился, оставшись незамеченным… Вечером Наталия простилась со мной как обычно, однако я не мог не смотреть на нее другими глазами: она словно выросла в моем представлении, навсегда рассталась с образом юной девушки и превратилась в зрелую женщину, поступающую и чувствующую по-взрослому, вызывающую уважение своей смелостью и независимостью.

— Я рад, что мы можем сделать хоть какую-то малость для нее, — сказал я позже Марианне без тени иронии. — По крайней мере, она знает, что всегда найдет здесь понимание и поддержку.

Я один понимал тогда, что наша жизнь уже никогда не будет такой, как прежде.

Вернер Гейзенберг, или О грусти

Геттипген, февраль 1947 года


В последний раз Бэкон встречался с ним меньше двух лет назад, но ему казалось, что с тех пор прошла вечность. Целая эпоха разделяла то ясное утро, которым отряд миссии Alsos разыскал и арестовал Гейзенберга на его вилле неподалеку от Урфельда, и утро сегодняшнее, гораздо более холодное, когда лейтенант Бэкон наконец решился постучать в дверь кабинета в недавно созданном Геттингенском физическом институте имени Макса Планка (ранее имени кайзера Вильгельма). Он не мог угадать с точностью, признает ли в нем немецкий физик молодого офицера-американца, который конвоировал его в последние дни перед окончательной капитуляцией Германии. Но все равно испытывал чувство вины, словно сам лично унизил его тогда на глазах семьи, арестовав, как преступника, и отправив по этапу через всю разрушенную Европу. Возможно, именно поэтому Бэкон позабыл предупредить меня, что договорился с ним о встрече.

Гейзенберг принял Бэкона без особой радости и проявлений гостеприимства, он просто исполнял обязанность хозяина кабинета. Если и вспомнил гостя по предыдущей встрече, то, как и Бэкон, никоим образом этого не показал.

— Вы учились в Принстоне? — переспросил он.

— Сначала в университете, потом в Институте перспективных исследований, — подтвердил Бэкон.

— Это чудесное место, — в голосе Гейзенберга прозвучала ностальгия. — Не каждому выпадает жить там же, где Эйнштейн, Гедель, Паули… Об этом можно мечтать!

— Мне не довелось знать Паули, — признался Бэкон. — Он приехал уже после того, как я пошел на службу в армию… Что касается остальных — да, мне повезло. Моим наставником был Джон фон Нейман.

Гейзенберг ничего не сказал, будто одно упоминание этих имен обязывало к минуте почтительного молчания. Нарушить ее — значит поступить кощунственно.

— Профессор, постараюсь не отнимать у вас слишком много времени. Как вы знаете, я — физик, но хотел бы поговорить с вами на тему, связанную скорее с историографией. Я пишу книгу о немецкой науке за последние двадцать лет. (Смехотворный эвфемизм! Говорил бы прямо — во времена нацистского режима!) Естественно, без вашего комментария обойтись в такой работе невозможно.

— Можете мной располагать, профессор Бэкон. Человек я, знаете, занятой, но для вас и ваших вопросов всегда найду окошко в своем расписании.

— Профессор, я чрезвычайно признателен вам за понимание! (Бэкон явно перегибал палку со своими любезностями.) Не хочется начинать с неприятной темы, но не могли бы мы поговорить о профессоре Штарке?

Гейзенберг откинулся на спинку кресла и стал задумчиво потирать руки. Сколько раз можно повторять одно и то же? Кого еще может интересовать история его вражды со Штарком?

— Задавайте вопросы, а я постараюсь полностью удовлетворить ваше любопытство.

— Отлично! — Бэкон достал ручку и блокнот, пробежал глазами свои записи и начал: — Когда началась ваша вражда с профессором Штарком?

— Точнее сказать, враждебное отношение Штарка ко мне.

— Именно.

— Я много думал об этом. Сначала полагал, что дело в личной неприязни. Теперь мне кажется, что Штарк ненавидел всех, кто думал не так, как он. А причина в том, что после получения Нобелевской премии он превратился во второразрядного физика, неудачи преследовали его. Тогда-то Штарк примкнул к нацистской партии и, как все нацисты, избрал лучшим предлогом для устранения тех, кто ему мешал, обвинение во вредительстве Германии. Стоит взглянуть на этих «вредителей» глазами Штарка, и все станет ясно: в их число попали все физики, которые занимались новой наукой, квантовой теорией то есть, работали в той области, где он ничего не смыслил и, естественно, не сумел бы достичь никаких результатов.

— Полагаете, что все дело — в личной обиде?

— И в злопамятстве. И в жажде мести. Но было и нечто более серьезное. Его видение физической науки не совпадало с нашим, я говорю о модели, предложенной Планком и Эйнштейном и принятой всеми нами, их последователями. Для него она представлялась слишком математически абстрактной, отвлеченной от естественного мира… Он просто психологически не был готов к ее восприятию. Я тогда заведовал кафедрой в Лейпцигском университете, но ни для кого не было секретом мое желание перейти в Мюнхенский университет на ставшее вакантным место моего учителя Арнольда Зоммерфельда. Действия Штарка привели к тому, что меня просто вычеркнули из списка конкурсантов. Эсэсовцы начали расследование против меня… Я очутился в аду, профессор Бэкон!

— Что же вы предприняли?

— Единственное, что мне было доступно, — стал сопротивляться! Приводить свои аргументы. Отмывать собственное имя.

— И справедливость восторжествовала!

— На какое-то время — да…

— Благодаря вмешательству Гиммлера, который вдруг поддержал вас…

— Благодаря тому, что хоть раз в истории правительственный чиновник обратил внимание на творящийся произвол!

Бэкон сообразил, что пора переменить тему разговора. Не стоило настраивать Гейзенберга против себя слишком скоро.

— Во время начатых после войны судебных процессов Штарку предъявили обвинение в исполнении во времена гитлеровского режима руководящих обязанностей главы Немецкого научно-исследовательского фонда и Имперского физико-технического института. Вы выступали свидетелем на суде. Не могли бы вкратце повторить свои тогдашние показания, профессор?

— Меня спрашивали в основном о двух аспектах. Во-первых, действительно ли Штарк основывал различие между физикой прагматической и физикой догматической на антисемитизме. Во-вторых, действительно ли Штарк сыграл важную роль в запрещении теории относительности в Третьем рейхе. Истины ради мне пришлось признать, что, на мой взгляд, Штарк не был ярым антисемитом, просто его обуяла жажда власти.

Бэкон сверился со своим блокнотом.

— У меня записано, что трибунал запросил также мнение Эйнштейна, и тот подтвердил: да, Штарк параноик и приспособленец, но вряд ли убежденный антисемит.

Гейзенберг промолчал; ему просто нечего было сказать.

— Но почему? — непонимающе воскликнул Бэкон. — Профессор, почему и вы, и Эйнштейн защищали его?

— Штарк — один из немногих ученых, кто изначально перешел на сторону Гитлера, — спокойно ответил Гейзенберг, — в этом и состоит его главная вина…

— Как ни странно, кассационный суд Мюнхена признал, что не обладает достаточной компетентностью для рассмотрения научного спора, и принял решение смягчить приговор Штарку до уплаты штрафа в одну тысячу марок…

— Да, знаю…

— Профессор Штарк остается на свободе и не только не признает себя виновным ни по одному пункту обвинений, но утверждает даже, что всегда охранял практическое применение истинных научных методов от посягательств нацистских бюрократов, в частности органов СС. Словом, чувствует себя настоящим героем.

— У него всегда наблюдались признаки мании величия и стремление выставить себя в виде жертвы.

— Чьей жертвы, профессор?

— Сначала евреев, затем нацистов, которых он без устали поддерживал.

— Вы хотите сказать, что в итоге нацисты отвернулись от него?

— Можно сказать и так.

— Но почему? — прикинулся простаком Бэкон. — Он совершил какую-нибудь ошибку? Скажем, выступил против какого-то политического решения?

— Мне кажется, партийные власти просто терпели его много лет, пока сами не поняли, что ученый он никудышный.

— А они нуждались в конкретных результатах…

— Конечно!

— Поэтому посчитали Штарка бесполезным и просто позабыли о нем…

Гейзенберг согласно кивнул.

— И тогда они обратились за сотрудничеством к вам, так называемым «последователям Эйнштейна».

— Истинная наука одна, профессор Бэкон. Рано или поздно все поняли бы, что правы мы, а не он.

— Неудача постигла его на фронте научном, но не идеологическом.

— Совершенно верно.

— Спасибо вам, что уделили мне время, профессор, — стал прощаться Бэкон. — Надеюсь, я не слишком помешал.

— О, нет, ни в коем случае. Но согласитесь все же, перед наукой сейчас стоят более актуальные и важные проблемы… Как бы то ни было, я по-прежнему к вашим услугам!

Меня будто подтолкнуло что-то, Густав, — продолжал оправдываться Бэкон, в то время как я и дальше играл роль оскорбленного друга. — Поймите, на нашей предыдущей встрече я его арестовывал, даже не поговорил с ним по-человечески, наоборот, всячески дистанцировался!.. Мне было просто необходимо увидеться с ним один на один, вроде как извиниться за тогдашнее поведение…

— Думаю, вам не за что извиняться, лейтенант, — многозначительно произнес я. — Впрочем, что сделано, то сделано, назад не воротишь. Любопытно, о чем же вы беседовали?

— Мне не хотелось, чтобы он раньше времени узнал о наших подозрениях.

— Значит, вы говорили о погоде? Или о том, что нового в физике?

— О Штарке, — невозмутимо ответил Бэкон, не обращая внимания на мои подковырки.

— В таком случае Вернер наверняка затянул свою старую песню: Штарк, Ленард и их сообщники по Deutsche Physik — единственные ученые во всей Германии, кто открыто сотрудничал с Гитлером, и так далее… А все мы, остальные, занимались исключительно своей работой и никогда не вмешивались в политику!

— А вы с этим не согласны, профессор? Можете предложить другую версию?

— Просто истина не всегда очевидна, лейтенант, поэтому легко выдать за нее полуправду или ложь!

— Вы по-прежнему считаете себя другом Гейзенберга?

— Мы не общались со дня моего ареста, если хотите знать. И вообще, наши отношения не такие, как раньше.

— Можно спросить почему?

— Проиллюстрирую примером из математики, — улыбнулся я. — Две перпендикулярные линии пересекаются только один раз, сколько бы их ни продлевать…

— Если они не расположены в сферическом пространстве, — парировал Бэкон.

— Возможно, я задал не вполне адекватные условия для этой теоремы, — признал я, — но вывод из нее вам ясен.

— А он не искал встречи с вами?

— Вернер? Конечно нет! Он так стыдится своего прошлого, что избегает любого напоминания о нем.

— Почему вы не верите ни единому слову Гейзенберга?

— Я верю не словам, а фактам! Судить о человеке надо по его делам. Посмотрите повнимательнее на дела достопочтенного профессора Гейзенберга во время войны и поймете, о чем я…

— Почему вы не хотите быть со мной откровенным, профессор? Мы же договорились доверять друг другу!

Я кашлянул и промолчал, так как не был готов ответить на этот вопрос.

— Вернер рассказал, чем закончилась его схватка со Штарком? — нарушил я недолгое молчание.

— Да, я спросил его, и он признался, что ему помог Гиммлер. Сказал, это тот редкий случай, когда злодей поступает по-доброму, или что-то в таком духе…

Я сделал многозначительную паузу, удержавшись от саркастического комментария, чтобы ему самому стала понятной вся нелепость этого утверждения.

— Скажите же мне правду, профессор, — взмолился Бэкон, позабыв о необходимости вести себя с сознанием своего превосходства в служебном положении. — Вы думаете, Гейзенбергу есть что скрывать?

— Фрэнк, — начал я, тщательно подбирая слова, — у нас у всех есть что скрывать, включая и вас и меня. Тайны, связанные с ошибками прошлого; проступки, стоившие нам жестоких угрызений совести; провинности, которые безуспешно пытаемся стереть из памяти… Что касается Вернера… Если говорить совершенно откровенно, думаю, ему приходится скрывать очень многое!

— Ну так расскажите мне об этом! Я должен знать…

— Спросите его самого, раз уж у вас налажен контакт!

— Густав, пожалуйста!..

— Я сообщил вам все, что знаю, лейтенант, — отрезал я. — А теперь мне надо идти. Меня ждут более неотложные дела, чем бесконечная погоня за призраками. С вашего разрешения…

— Не могу его понять, Ирена… — Фрэнк лежал в постели на животе, а Ирена сидела у него на ягодицах и своими маленькими, сильными, мозолистыми ладонями массировала ему плечи и шею. Оба были совершенно голые.

— Я тебе говорила, Линкс мне не нравится, — ответила она.

— Обиделся на меня за то, что я пошел к Гейзенбергу, не известив его. Будто я обязан просить у него разрешения!

Пальцы Ирены начали с силой разминать ему верхнюю часть спины.

— Что он тебе сказал?

— Намекнул, что Гейзенбергу есть что скрывать.

— Он тебя провоцирует. Ему не понравилось, что ты с ним не посоветовался.

— Не думаю. Если бы ты видела выражение лица Линкса в тот момент, тоже поверила бы в его искренность. Мне кажется, что-то произошло между ним и Гейзенбергом, может быть, когда Линкса посадили в тюрьму.

— Хочешь сказать, Гейзенберг предал его каким-то образом?

— Возможно. Кстати, мой бывший шеф, Гаудсмит, тоже считал, что Гейзенберг только с виду весь из себя правильный и безупречный, а на самом деле — ничтожество и трус, до смерти боявшийся нацистов…

— Думаешь, он и есть Клингзор?

— Не знаю, Ирена.

— Почему бы тебе не поговорить еще с кем-то из немецких физиков, кто знаком с Гейзенбергом и может рассказать о его отношениях с нацистами?

— Ты имеешь в виду кого-то конкретно? — удивленно спросил ее Бэкон.

— Ты упоминал как-то, что одновременно с Хейзенбергом другой ученый пришел к открытию квантовой физики…

— Шредингер. Он долго считался злейшим врагом Гейзенберга и Бора… Между ними возникло что-то вроде конкуренции — чья теория правильная. Гейзенберг открыл матричную механику, а Шредингер на полгода позже — волновую механику. Началась драка не на жизнь, а на смерть, но завершилось все вдруг мирно и весьма необычно. Как раз в тот момент, когда полемика достигла наивысшего накала, Шредингер пришел к выводу, что обе теории совершенно эквивалентны, только сформулированы по-разному. Все споры тут же утихли… Шредингер не еврей, однако незадолго до войны подвергся гонениям со стороны нацистов и, пережив много неприятностей, сумел выбраться в Дублин. Там он основал научно-исследовательский институт наподобие принстонского…

— Шредингер и сейчас живет в Дублине? — в то время как Ирена переворачивала Бэкона на спину, на ее лице появилась хитрая улыбка.

— К чему ты клонишь?

— Я никогда не бывала в Дублине…

— Куда-куда? — в ужасе переспросил я Бэкона.

— Я же сказал — в Дублин…

— Сума сошел…

— Возможно, и все же мне кажется, что стоит попытаться.

— Вы полагаете, Шредингеру есть о чем рассказать нам? Вы его не знаете…

— Заодно и познакомлюсь… — У Бэкона прямо-таки на лбу было написано, что он безнадежно, безрассудно, по уши влюблен, но все же предложил мне: — Хотите к нам присоединиться?

— К кому это «к нам»? — тотчас возмутился я.

— К Ирене и ко мне…

— Боюсь, испорчу вам праздник! Лейтенант, речь идет о важной официальной командировке; присутствие лиц, не имеющих прямого отношения к расследованию, излишне!

— Итак, профессор, — оборвал меня Бэкон с характерной для него грубостью. — Присоединяетесь к нам или нет?

— Ну, если по-другому нельзя…

— Возможно, у вас здесь много неотложных дел, тогда, поверьте, я отнесусь с пониманием, — угрожающе заявил он.

— Хорошо, — сдался я. — Еду с вами!

— Ну и ладно. Я подготовлю все, что нужно..

Трудности наблюдения

Берлин, июль 1940 года


Одной из новых, необычных проблем, возникших при использовании квантовой теории, стало изменение отношений между наблюдающим природное явление и самой наблюдаемой природой. В классической физике все было просто: высокая стена разделяла тайны естества, с одной стороны, и ученого, настойчиво их разгадывающего, с другой. В то время как в задачу одной стороны входило измерять, подсчитывать, прогнозировать, экспериментировать, от другой (то есть от естества) не требовалось ничего более, как оставаться пассивным объектом измерений, подсчетов, прогнозов и экспериментов. Е tutti content! (И все довольны).

Но в 1925 году на этой идиллической картине появились трещины. Если раньше считалось, что человек лишь созерцает внутриатомный мир, то теперь выяснилось — своим присутствием он вторгается в него и преобразует его. Другими словами, когда ученый исследует естество, последнее видоизменяется и отличается от прежнего в результате проведенных исследований. Ученый потерял свой невинный облик: одного его взгляда стало достаточно, чтобы лишить целомудрия Вселенную!

Раза три в неделю я страдал по одной и той же причине. Наталия и Марианна, не обращая внимания на мое присутствие в доме, уединялись в библиотеке и, поговорив приглушенными голосами или шепотом о чем-то своем, предавались интимным наслаждениям. Я, конечно, старался не шпионить за ними, хотя, сидя в своем кабинете, не мог не задумываться о том, чем они занимаются в это мгновение. Пока я силился сосредоточиться на цифрах и формулах, воображение рисовало мне сцены, происходящие всего в нескольких метрах от меня…

Как-то Марианна заметила, что хорошо бы уехать куда-нибудь из Берлина отдохнуть. Меня настолько занимали собственные мысли, что я почти пропустил ее слова мимо ушей и сразу же отказался. И только несколько часов спустя меня осенило, какую удобную возможность предоставляет мне поездка.

— Марианна, — начал я без всякой подготовки, не в силах скрыть свое возбужденное состояние, — мне кажется, твое предложение просто замечательное! Нам нужно сбежать хоть ненадолго от всего этого… Давай съездим на курорт или еще в какое-нибудь тихое местечко!

— Очень хорошо, что ты передумал, — обрадовалась она, по-своему истолковав мое волнение. — Отдых пойдет на пользу нам обоим!

Помолчав секунду и притворясь, что мысль пришла ко мне вот в это самое мгновение, я подписал свой приговор:

— Почему бы тебе не пригласить Наталию? Ей сейчас очень нелегко, а Гени проторчит на фронте еще несколько недель. Совестно бросать ее здесь одну… .

— Густав…

— Я уверен, она согласится, мы ведь для нее как семья… Да мы и есть ее семья! — решительно заключил я. — Позвони-ка ей, узнай, сможет ли она…

— Я не уверена, что это правильное решение, Густав. Ты же сам предлагал убежать от всего… Чтобы только ты и я…

— Было бы эгоистично с нашей стороны не взять ее с собой! Она твоя лучшая подруга, а я, хоть и поругался с Гени, обязан заботиться о ней… Короче, возражения не принимаются, звони!

— Ну хорошо…

Как я и предполагал, после недолгих уговоров Наталия согласилась ехать с нами. Она письмом известит об этом Генриха и будет ждать нашего сигнала о готовности к отбытию. Я же занялся планированием поездки, воображая и продумывая все детали с подробностями, с какими несчастный любовник размышляет о способах самоубийства. Выпросил отпуск на работе, забронировал места на одном из баварских курортов, причем побеспокоился, чтобы там все было так, как нужно для осуществления моего замысла.

Мы втроем уехали из Берлина в конце июля. Страхи Марианны оказались напрасны — моими стараниями между нами установилась сердечная и дружеская атмосфера без всяких следов напряженности. Для успеха эксперимента надо было создать идеальные условия, малейшая оплошность или подозрение все испортили бы, поэтому я сделал возможное и невозможное, чтобы избежать любых недоразумений и неловкостей.

Курорт, на который мы приехали, оказался идеальным местом для отдыха. Как я и предполагал, поскольку разгар отпускного сезона еще не наступил, а также учитывая военное время, большинство номеров в гостинице пустовало. Наши комнаты, просторные и чистые, выходили окнами в маленький сад и (об этом я побеспокоился заранее) соединялись между собой дверью, которая обычно оставалась закрытой, но, к счастью, не запиралась на ключ.

Первый день мы провели в непрерывных разговорах, совершая короткие прогулки по окрестностям. Вдалеке заснеженные горные вершины охраняли нас, словно огромные крепостные стены. Однако погода стояла прохладная, вынуждая собираться всех вместе в главной гостиной и отогреваться у каминного огня. Здесь мы затевали игру в карты с парой престарелых супругов — единственными, кроме нас, отдыхающими. Общение с ними еще больше усиливало чувство, что время для нас остановилось. Влияние внешнего мира ограничивалось старым радиоприемником; каждый вечер управляющий гостиницей настраивал его на волну новостей с фронта.

Посреди оживленных разговоров, шуток, взрывов хохота я все время ждал, что мои спутницы как-нибудь выдадут себя — брошенным украдкой взглядом или якобы случайным прикосновением, — но ничего не замечал. На третий день чуть потеплело, и я, в отличие от обеих женщин, изъявил желание отправиться на долгую прогулку.

— Вернусь через пару часов, — провозгласил я, демонстративно беря под мышку увесистый фолиант и показывая тем самым намерение с пользой провести время, пока никто не мешает.

Удалившись на пару сотен метров и убедившись, что никто меня не видит, я вернулся в гостиницу через заднюю дверь и проник в пустую комнату Наталии. Женщины говорили о разных пустяках, но вскоре замолчали. Итак, я не ошибся! Выждав еще несколько секунд, я осторожно приоткрыл разделявшую нас дверь и посмотрел в образовавшуюся щель. То, что мне пришлось затем наблюдать, на всю жизнь запомнилось как одно из самых чудесных и волнующих зрелищ.

Марианна медленно раздевала Наталию. Она стояла, а жена моего товарища сидела на кровати. Расстегивая платье подруги, Марианна гладила ей плечи, наклонялась, чтобы поцеловать волосы, прикасалась влажными губами к белоснежной коже на шее. Наталия, в свою очередь, находила ласкающую ее руку и, насколько я мог судить, тоже подносила к губам. Потом они поменялись ролями, и теперь уже Наталия стала расстегивать блузку на Марианне. Они так и не разделись до конца, словно опасались моего неожиданного возвращения.

Не перечислить все противоречивые чувства, охватившие меня в те мгновения: возбуждение, ревность, нежность, злость… И еще многое, чему невозможно дать определение. Развернувшееся перед моими глазами действо стало результатом долгих приготовлений, будто я был театральный режиссер или заведующий лабораторией, пожинающий плоды собственных трудов. И уж чего я не собирался делать, так это останавливатьих, срывать невероятное представление, которое мне выпало созерцать. Весь остаток недели я посвятил тому, чтобы обеспечить ежедневное повторение чудесного спектакля. Он приводил меня в самый настоящий экстаз. Как не восхищаться этими женщинами? Как не восторгаться по поводу их необычного союза, неожиданной формы совокупления, реализовавшейся в специально созданных мной благоприятных условиях? Хотя, как мужчина, я чувствовал, что меня обманули, нанесли удар ниже пояса, наставили рога; было унизительно ощущать себя жалким извращенцем, мазохистом и voyeur.

Думаю, не ошибусь, если скажу, что в Берлин мы вернулись другими людьми, не такими, какими были неделю назад. Пусть обе подруги и раньше обменивались поцелуями, но до баварского курорта они не ощущали подобной эротической свободы. Во мне тоже произошли глубокие изменения; я еще не представлял себе, как буду действовать дальше, но знал — сделаю некий решительный, важный шаг, который кардинально повлияет на течение всей оставшейся жизни… И я оказался прав!

Эрвин Шредингер, или О желании

Дублин, март 1947 года


Добраться до Дублина мы могли только на полуразвалившемся военно-транспортном самолете, который делал там промежуточную посадку по пути из Гамбурга в Соединенные Штаты. Он походил на уродливую, замасленную груду металла, и я пожалел, что согласился отправиться в это путешествие. На душе стало совсем тошно, когда наконец явился лейтенант Бэкон в сопровождении Ирены. Я даже не берусь описать ее внешность, могу сказать только, что от нее исходил запах дешевого одеколона (наверно, Бэкон подарил), а произношение было не чисто немецким, но с акцентом, похожим на славянский.

— Профессор, позвольте представить вам Ирену! — радостно провозгласил Фрэнк.

— Enchante [58], — отрезал я, раз уж некуда деваться.

— Профессор Линкс, о котором я тебе столько рассказывал. Мозг нашей экспедиции!

Женщина осмотрела меня с головы до ног.

— Привет, — процедила она и протянула руку, которую пришлось пожать из-за отсутствия альтернативы.

Внутри самолет походил больше на погреб для хранения оливкового масла. Вместо обычных пассажирских кресел вдоль бортов были свалены несколько сидений. Отсутствие хорошего освещения вызывало неловкое чувство. Я старался держаться как можно дальше от счастливых влюбленных, однако услужливые члены экипажа разместили нас рядышком. Словно соблюдая идиотские приличия, даму усадили между кавалерами.

— Сколько времени займет перелет? — спросил я тоскливо, подразумевая в действительности: как долго мне придется терпеть рядом с собой эту особу? —Около четырех часов!

Интересно, у них есть снотворное? Ладно, я прихватил с собой томик «Мыслей» Паскаля [59] и смогу все время перелистывать его… если меня не укачает!

— Насколько мне известно, у вас маленький ребенок? — обратился я к соседке, пусть не думает, что я настроен против нее.

— Иоганн, — с напускной гордостью заявила она. — Пришлось оставить его с бабушкой… Я буду все время тревожиться о нем!

Хорошо, что у меня под рукой мой Паскаль!

Заработали двигатели, производя невыносимый грохот, казалось, меня засунули в бетономешалку.

На протяжении всего полета они о чем-то кричали друг другу на ухо, держались за руки и вообще вели себя как молодожены, отправившиеся в райское свадебное путешествие.

В Дублине приземлились около восьми вечера. Нас встретил сотрудник института и отвел в маленькую гостиницу, где нам предстояло жить все это время. В результате очередного невезения моя комната оказалась по соседству с номером Бэкона и Ирены, и, как и следовало ожидать, через тонкую стенку мне поневоле пришлось всю ночь прислушиваться к их крикам и стонам, напоминающим звуковую дорожку порнофильма. На следующее утро на встрече со Шредингером я был мертвенно бледен и, очевидно, напоминал зомби, усилием воли заставляя себя сосредоточиться на ходе беседы.

Шредингер, коренной уроженец Вены (я-то родился в 1887-м, то есть старше его на три года), был прямой противоположностью Гейзенбергу: весельчак и женолюб, денди и bon vivant (Бонвиван, кутила), жизнерадостный, как вальс Штрауса «Женщины, вино и розы». Если Гейзенберг являл собой стоика физической науки, то Шредингер представлял ее гедонистическое крыло. Их обучение и профессиональное развитие также протекали по-разному. Шредингер в молодости не испытывал ни малейшего интереса к квантовой теории, тогда как Гейзенберг практически рос вместе с ней. Венский ученый сделал свои первые важные открытия и начал публиковаться, будучи никому не известным профессором Цюрихского университета. Вернер же с юношества считался вундеркиндом, ему потакали и оказывали протекцию великие фигуры в физике. Поэтому Гейзенберг уже в двадцать пять лет стал знаменитым, а к Шредингеру слава пришла только в тридцать семь…

В 1934 году Шредингер приезжал в Принстон, но Бэкон смог присутствовать только на одной из прочитанных им лекций. Поведение ученого было несколько экстравагантным: во-первых, все знали, что он повсюду путешествует вместе с супругой Анни и любовницей Хильдой Марч, женой своего бывшего ученика. Кроме того, на протяжении всей поездки по Соединенным Штатам Шредингер неустанно поносил американцев за их образ жизни.

Но Бэкону прежде всего запомнилась лекция Шредингера, самая интересная, какую он когда-либо слышал. Он сожалел, что Шредингер не принял предложения, поступившие и от Принстонского университета та, и от Института перспективных исследований, и не остался в Америке. Потом Бэкон потерял австрийца из виду. Шредингер же продолжал работать в Оксфорде, но в 1936 году решил вернуться в Австрию и возглавить кафедру университета города Грац. И это была его большая ошибка. В 1938 году родину ученого аннексировал германский рейх, и тогда Шредингер вместе со своей необычной семьей отправился в трудную одиссею по Европе.

Он прибыл в ирландскую столицу у октября 1939 года и оказался в мирной обстановке, какой многие его коллеги лишились на долгие годы. В Ирландии хоть и ощущался страх и не хватало продуктов, все же это островное государство оставалось в стороне от войны, так что такой состоявшийся физик, как Шредингер, мог спокойно заниматься углублением своих познаний мудрости индийских Вед, расширять знакомство с опубликованными работами по физике и философии, предаваться радостям семейной жизни. Последняя стала еще более необычной, поскольку любовница Хильда родила дочь, за которой очень старательно ухаживала жена Анни. Однако их избранник не забывал и о новых победах на любовном фронте.

Скольких женщин удалось Эрвину уложить в свою постель? Маленький, тощий и некрасивый, в огромных круглых очках, закрывающих пол-лица, он стал настоящим Latin lover [60] ученого мира! Эрвин, наверно, и сам точно не знал, к чему испытывал большую страсть — к женщинам или к физике. Во всех городах, где ему довелось побывать хотя бы проездом, он, как испанский конкистадор, оставлял за собой огненный след в покоренных женских сердцах. Его похождения могли бы лечь в основу не одного эротического романа. Пикаро в обличье интеллектуала, сатир с манерами благородного рыцаря, развратник под маской скромника… Глядя на него, нельзя было не задаться вопросом, как он вообще успевал переспать со столькими женщинами, как ему удавалось влюбить их в себя до беспамятства и какая психическая патология заставляла его самого влюбляться в каждую свою очередную подругу. Я употребляю здесь слово влюбляться в прямом смысле. Эрвин мог бы поклясться на Библии, что если не ко всем, то по крайней мере к большинству женщин, с которыми имел половые отношения, он испытал чувство самой искренней любви. Две любовницы за месяц? Нет проблем! А три? Запросто! Даже четыре? А шесть не хотите? Его сердце, почище фантастического вечного двигателя, казалось, так и расточало неиссякаемую любовную энергию, всегда готовое одарить ею новых избранниц.

Когда лейтенант Бэкон, Ирена и я предстали перед Эрвином в дублинском Институте высших исследований, он познакомил нас со своей новой избранницей — бледной девицей, работавшей в каком-то правительственном учреждении. Ей было двадцать восемь, ему— только шестьдесят.

— Благодарю вас за любезное согласие принять нас, — начал Бэкон, не сумев придумать ничего оригинальнее.

Моему пониманию было совершенно недоступно, почему лейтенант не отправил Ирену ходить по магазинам, а потащил с собой к Шредингеру. Как ему не хватило такта?

Спасибо, что пришли, — ответил Эрвин. — Давно не виделись, Линкс. Вы по-прежнему одержимы Кантором и бесконечностью?

— Да, пожалуй…

На этом всякий интерес его ко мне пропал, и свое внимание он сосредоточил на ножках нашей спутницы.

— А как ваше имя, мисс?

— Ирена, — ничуть не смутившись, представилась та.

— А у вас хороший вкус, дорогой юноша! Мир стал бы нестерпимо скучен, не будь рядом женщины, которой можно было бы подарить часть его, не правда ли?

Фрэнк улыбнулся, однако наибольший эффект замечание нашего донжуана произвело на Ирену; ее так и распирало от самодовольства.

— Я писал вам, профессор, — запинаясь, продолжил Бэкон, — что работаю над книгой о немецкой науке в период Третьего рейха… Вы принадлежите к самым заметным личностям того времени…

— Эрвин, почему бы тебе не поделиться с нами своими воспоминаниями о рождении волновой механики? — добавил я, стараясь придать разговору менее формальный характер. — Начать, скажем, с того, каким annus mirabli стал 1925-м?

— Да, год действительно чудесный! — ностальгически подхватил Эрвин. — До того момента мир науки (и мир в целом, должен добавить) был погружен в нескончаемый хаос. Все знали, что принципы классической физики безнадежно устарели, но никому не удавалось открыть новые, хотя попытки предпринимались десятки раз, тут и там. Ничто не могло заменить ясные и действенные ньютоновские законы. — Эрвин обращался в основном к Ирене. — Кванты Планка, релятивизм Эйнштейна, модель атома Бора, эффект Зеемана и проблема спектральных линий… Все вперемешку… Эту головоломку мог решить только тот, кто окончательно определил бы принципы квантовой теории, всесторонне объясняющие поведение атома!

— Профессор, расскажите об этом поподробнее! Я действительно слышал голос Ирены или мне почудилось? Пришлось вмешаться:

— Технические термины слишком сложны для понимания неспециалиста…

— Ну почему же, Густав, думаю, мисс имеет право знать, о чем идет речь, — заметил Эрвин.

Почему мы должны терять время только из-за того, что Эрвину хочется выглядеть галантным? Бэкону следует не молчать, а остановить эту бесполезную болтовню!

— Как вы, друзья мои, наверно, помните, — привычно начал Эрвин, словно делая вступление к длинной лекции, — первым, кто увидел свет в туннеле, был принц Луи де Бройль. Именно ему пришла в голову гениальная идея взять луч света в качестве образца для изучения материи с помощью оптического волнового устройства. Этой простой идеи оказалось достаточно, чтобы революционизировать науку на двадцать лет вперед! Почему? — спросит мисс, а я отвечу: потому, что, сам того не предполагая, де Бройль дал ученым в руки инструмент, которого им так не хватало в деле изучения атомов! Представьте на минуту, милая Ирена, такую картину: по всему миру физики ломают голову в поисках метода, применимого в рамках новой науки, как вдруг возникает де Бройль, этот французский аристократ, и открывает всем глаза на то, что всегда маячило прямо перед нами, да только никто этого не замечал, поскольку смотрели куда-то мимо из-за неверно выбранного угла зрения!

— И тогда появляются, почти в одно и то же время, теория Гейзенберга и ваша, профессор, — вставил Бэкон.

— Совершенно верно.

— В чем суть открытия Гейзенберга?

— Самая большая проблема механики Гейзенберга в том, что она построена на математических выкладках, непонятных даже большинству ученых-физиков. Открытие Гейзенберга гениально: его метод позволяет рассчитывать вероятные траектории электронов (с учетом принципа неопределенности) вместо того, чтобы отслеживать каждую из них. Выдающаяся идея, надо признать! Вот только применить ее на практике оказалось не просто.

— И тогда появились вы…

— Не хочу показаться тщеславным, однако да, мне удалось немного прояснить ситуацию.

— Возникла простая идея: соединить квантовую теорию с волновой механикой в том виде, как ее сформулировал французский ученый. Вы спросите, мисс, что мною двигало, и я повторю то, что уже говорил не раз: всего лишь стремление поставить на место недостающие кирпичики в решении головоломки.

— А в результате потрясли весь мир, — поддакнула Ирена.

— Да, то была настоящая бомба! Но, конечно, пришлось потрудиться. На протяжении 1926 года я опубликовал одну за другой шесть статей на эту тему, пока наконец не привлек внимание Планка, Эйнштейна и компании…

— Признание нашло вас гораздо быстрее, чем Гейзенберга, — заметил я.

— Причина все та же: его математические выкладки чрезмерно трудны для понимания.

— Профессор, а что именно думал по этому поводу Гейзенберг?

— Наши отношения были довольно прохладными. Я получил от него письмо, в котором он заявил, что волновая механика «невероятно интересна», но, по сути, не добавляет ничего нового к тому, что уже сделано им…

— Это действительно так или слова Гейзенберга свидетельствуют о… чувстве, похожем на зависть? — полюбопытствовал я.

— Не люблю говорить о других плохо, но все же мне кажется, что дух соперничества оказывал большое влияние на его позицию. Не забывайте, что Гейзенберг доныне почитает себя основоположником современной физики.

— Неужели ваши точки зрения были в самом деле настолько несовместимы?

— В то время — да. Гейзенберг и Борн смотрели на проблему под углом оптического позитивизма, настаивая, что движения атомов невозможно наблюдать визуально. Я же придерживался прямо противоположного мнения: моя теория допускала возможность буквально видеть то, что происходит внутри атома.

— Прямо парадокс какой-то, — воскликнул Бэкон. — Долгие годы физики жаловались на отсутствие теории, способной объяснить внутриатомную механику; и вот пожалуйста — не одна, а сразу две теории, причем каждая описывает процесс по-своему…

— По-своему, но не по-разному! — взволнованно подхватил Эрвин, который явно вошел во вкус своего затянувшегося выступления. — Да, это была настоящая война: по одну сторону фронта Гейзенберг, Бор и Иордан с их матричной механикой, по другую — я со своей механикой волновой… Хотя по сути обе теории совпадали, никто не хотел уступать, поскольку под угрозу ставилось ни много ни мало достоинство ученого. Все научное сообщество ожидало, кто одолеет в этой схватке, потому что победителю предстояло играть доминирующую роль в квантовой физике на годы вперед…

— То есть речь шла о борьбе за власть? — спросила Ирена.

— Что ж, можно сказать и так, мисс, не стану отрицать…

— Существует мнение, что проблема заключалась в одном только Гейзенберге, точнее, в таких его чертах, как завистливость, чрезмерная амбициозность и высокомерие, — добавил я.

— Да, есть такое мнение.

— Что же было дальше? — вновь задала вопрос Ирена. — Кто одержал верх?

— События постепенно стали развиваться естественным путем. Вскоре все физики начали применять в исследованиях мой метод, хотя за пределами кабинетов продолжали выражать согласие с Гейзенбергом, — Эрвин изобразил некое подобие улыбки.

— Судя по вашим словам, между вами и Гейзенбергом всегда сохранялись натянутые отношения…

— Мы соревновались в гонке за один и тот же приз, профессор Бэкон, — пояснил Эрвин. — Поэтому поведение Гейзенберга в определенной степени закономерно. Вам, по-видимому, известно, что ученый-физик может посвятить годы — причем наиболее продуктивные — решению единственной задачи, ведомый только верой в успех, но без всякой гарантии благополучного исхода. Именно это произошло с Гейзенбергом: после многолетних трудов ему улыбнулась столь редкая удача, как вдруг кто-то осмеливается заявлять, что он ошибся, или, еще хуже, что существует другой, лучший метод! Мне кажется, его поступки обусловлены естественным чувством досады и не направлены против меня лично…

— Вы оба одновременно стали лауреатами Нобелевской премии…

— Не совсем так. В 1932-м премию не дали никому, поэтому в 1933-м состоялось присуждение как за текущий, так и за предшествующий годы. По каким-то соображениям Шведская академия [61] решила, что Гейзенберг должен получить Нобелевскую премию за 1932 год, а мне вместе с Полем Дираком вручили премию за 1933-й… На мой взгляд, это было соломоново решение…

— Нельзя ли узнать, что вы теперь думаете о профессоре Гейзенберге?

— Вот так вопрос!.. Ну, несомненно, речь идет об одном из величайших ученых-физиков нынешнего столетия… Блестящий, проницательный ум, незаурядная личность…

— Преисполненная далеко идущих амбиций… — добавил я.

— У кого из нас их нет, Линкс?

— И все же, — вступил Бэкон, — на что он мог бы пойти ради достижения собственных целей?

Эрвин замолчал на несколько секунд с застывшей на лице улыбкой.

— Я бы сказал, он, как Фауст, готов продать душу, чтобы заполучить…

— Славу, бессмертие?

— Нет. Знания! Для меня Гейзенберг никогда не был человеком жадным или преследующим нечистоплотные цели. Наоборот, его тщеславие обусловлено тем, что с самого начала сознательной жизни, с раннего детства он знал о своей принадлежности к избранным, к тем немногим смертным, кого Господь коснулся перстом своим и одарил способностью проникать в свои тайны… Да, полагаю, он пошел бы на что угодно, лишь бы приблизиться к истине!

— На что угодно? — многозначительно переспросил я. Но Шредингер не стал уточнять, что он имел в виду.

— Вы полагаете, профессор, что для Гейзенберга соотношение неопределенностей, действующее в квантовой механике, стало своего рода свидетельством решающего значения свободного волеизъявления личности? — Бэкону явно хотелось пофилософствовать.

— Именно такого убеждения придерживался один из его коллег, Паскуаль Иордан, который, естественно, на протяжении многих лет являлся ревностным почитателем нацистов. Иордан считал, что, поскольку в природе царит неопределенность, долг человека — заполнить образовавшиеся пустоты. Каким образом? Да по своему собственному усмотрению! Идея не нова и, к сожалению, попахивает произволом: так как не все в мире понятно, правда за тем, кто сильнее… У кого в руках рычаги власти (а это должна быть личность с железной волей), тот и определяет — что хорошо, а что плохо, что правильно, а что — ошибка…

— Так ли я вас понял, профессор? — задержав дыхание, проговорил Бэкон. — Из этого следует, что наш мир квантовой материи и относительности сам по себе подразумевает вероятность возникновения диктатуры?

— Именно так они рассуждали. Вселенная только тогда будет иметь завершенный вид, когда человек выполнит свою функцию волеизъявления.

— Вижу, вы с этим не согласны…

— Конечно нет! — убежденно воскликнул Эрвин. — Я считаю подобную точку зрения морально безответственной и неприемлемой! На мой взгляд, свободное волеизъявление личности не отвергает материальный детерминизм. После многочисленных шагов в неверном направлении человечество наконец осознало, что вероятность случайных событий не может служить основой для этики современной цивилизации. — Эрвин был похож на Папу Римского, выступающего с проповедью неодетерминистского учения. — А если еще короче, то квантовая физика не имеет ничего общего со свободным волеизъявлением.

— Соответственно, физическая наука также ни имеет никакого отношения к моральному аспекту человеческих поступков.

— Научное мировоззрение никоим образом не рассматривает наше конечное предназначение и не обсуждает (этого еще не хватало!) вопросы, связанные с именем Господа. Наука не способна ответить на подобные вопросы! А такие ученые, как Иордан и, возможно, Гейзенберг, напротив, видели в квантовой физике свидетельство нашей неспособности познать действительность… Следовательно, волеизъявление личности — единственная возможность установить все необходимые параметры поведения человека. Я считаю, что эта точка зрения ошибочна и служит причиной для неверных деяний…

— В мире неопределенностей, где нет ни добра, ни зла, за нормальные деяния могут сойти даже концентрационные лагеря и атомная бомба… — осмелилась вставить Ирена.

— Если до конца следовать данной точке зрения — да, так оно и есть, моя милая,..

— Вы — один из немногих крупных физиков, которые не принимали участия, даже косвенно, в проектах по созданию атомной бомбы ни на чьей стороне, — отметил Бэкон.

— Ко мне не обращались с подобными предложениями, но если бы обратились, я бы отказался.

— Почему же многие ученые в Соединенных Штатах и в Германии добровольно включились в эту работу?

— Их привлекала грандиозность задачи, — ответил Эрвин.

— Вы хотите сказать — их побуждало тщеславие?

— Несомненно. Любой физик был бы счастлив, найдись для его теории практическое применение. Все ученые, друзья мои, и особенно физики-теоретики, по натуре своей ненормальные: мы всю жизнь проводим в размышлениях и вычислениях, так что, когда наши умозаключения вдруг становятся реальностью, для нас будто свершается чудо.

— А как же этические и религиозные аспекты?..

— Ну, от этого физикам следует держаться подальше, учитывая мировую неопределенность и относительность (не по Эйнштейну, а в Протагоровом [62] смысле). Надо просто делать свое дело, не отвлекаясь на то, что не имеет отношения к науке, и тогда можно не опасаться угрызений совести… Будешь так поступать, и тогда радиоактивный гриб атомного взрыва станет не более чем результатом физического опыта, подтверждающим теоретические выкладки.

— И только?

— И только. Как вы думаете, почему так много людей добровольно работали в атомных программах? Из чувства патриотизма? Это, конечно, сильная мотивация, но не главная… Гордость за свое дело! Vanitas vanitatis [63], профессор Бэкон! Ученые-физики вели между собой свою собственную войну параллельно боевым действиям войск. Каждая сторона стремилась первой создать атомную бомбу; успех означал немедленное поражение противника. Последствия взрыва не принимались во внимание, важнее считалось покрыть позором проигравших соперников. Так и случилось. К счастью, да простит меня профессор Линкс, проигравшей оказалась команда Гейзенберга…

— Я не могу в это поверить! — раздался голос Ирены. — Вы, физики, готовы заплатить человеческими жизнями за удачную профессиональную карьеру, за победу над конкурентами! Да вы после этого еще хуже, чем Гитлер!

— А мы никогда и не пытались выглядеть белыми голубками,. — цинично парировал Эрвин. — Вы разочарованы? Зато теперь вы знаете, что ученые — не самые лучшие в мире существа.

— Миллионы людей погибли только ради доказательства какой-то теории!

Я все больше ощущал себя не в своей тарелке и ничего не мог с собой поделать. Это чувство неловкости вызывал у меня Шредингер…

— Для них то была игра, — продолжал Эрвин, — примерно такая же, как шахматы или покер. Может быть, даже менее трудная, по крайней мере в математическом отношении. Вам, Линкс, все это хорошо известно. Цель проста: обыграть соперника; остальное не имеет значения.

— Потому-то Гейзенберг и казался таким подавленным после окончания войны… — произнес Бэкон, как бы размышляя вслух. — Не из-за поражения Германии — с этим он смирился уже давно, на несколько месяцев раньше; просто союзникам удалось то, что он рассматривал лишь как отдаленную возможность… И Герлах, узнав о Хиросиме, заплакал по той же причине…

— Это отвратительно! — возмущенно выкрикнула Ирена визгливым, кудахтающим голосом. — Заплакал, себя пожалел, а о жертвах взрыва даже не подумал!

— Я хочу вам напомнить, мисс, что ничего подобного не произошло бы без непосредственного участия военных и правительства. Какими бы злодеями ни выглядели ученые, они не стали бы заниматься вооружениями, если бы их не заставляло государство. Именно от государства, независимо от его политических или идеологических установок, и исходит наибольшая опасность. Опухоль фашизма удалена, но его идея продолжает жить… Меня охватывает дрожь при мысли о том, как далеко мы можем зайти! Вообще-то мы и так уже зашли слишком далеко…

Мы проделали долгий, утомительный и неспокойный обратный путь, весь в воздушных ямах, на другом замызганном военном самолете. В Гамбурге сели на поезд с пунктом назначения Геттинген, и его жарко натопленный вагон стал местом не менее жаркого спора между известной читателю женщиной и автором этих строк.

— Незаурядная личность, не так ли? — сказал я, имея в виду Эрвина.

— Да, впечатляет, — согласился Бэкон.

— А мне его просто жаль, — с раздражением вставила Ирена из одного только желания перечить.

— Вынужден с вами не согласиться, Ирена, — продолжил я. — Профессор Шредингер лишь прибегает к методу reductio ad absurdum (Доведение до абсурда) для доказательства своей теории…

— Пожалуйста, попонятнее, Густав, — предостерег меня Бэкон.

— Все очень доступно, — начал я, — при каждом измерении параметров квантового явления мир разделится на определенное число возможных вариантов выбора…

— Что общего между этим и любовными похождениями вашего профессора Шредингера? — в агрессивной манере перебила меня Ирена.

— Ну как же, видно невооруженным глазом. На квантовом уровне любое наше решение приводит к выбору того или иного пути… А что есть любовь, если не самый большой выбор? Каждый раз, когда кто-то решает полюбить женщину, он, по сути, выбирает одну из многих возможностей, уничтожая, таким образом, все остальные… Ну разве не ужасно —уничтожать будущее? Получается, что, делая выбор, мы всегда безвозвратно теряем сотни разнообразных жизней. Иметь единственного любимого человека — значит не любить многих других…

— Думаю, у нас с вами совершенно непохожие представления о любви, — снова перебила меня Ирена.

— Напротив, мисс. Я не говорю ничего нового. К примеру, вы сделали выбор, — я жестом указал на Бэкона, — и, поступив так, лишили себя возможности любить других, скажем, профессора Шредингера или меня…

— Какое счастье!..

— Вот видите! — сказал я, не обращая внимания на иронию. — Вы согласны со мной… Выбирать — значит терять сотни возможных миров…

— Человек должен отвечать за свои решения.

— Дорогая Ирена, я восхищаюсь вашей самоотверженностью, однако не все думают так же, — засмеялся я. — Мы, люди, по слабости своей склонны совершать ошибки… Может быть, к вам это не относится, но большинство людей все же ошибаются, а потом раскаиваются в содеянном. Вот тогда-то и приходят на ум сакраментальные слова: «А что, если бы?.. «Наверное, профессор Шредингер — одно из тех слабых существ, которые хотели бы прожить тысячу разнообразных жизней, соединив их в одну; поэтому он сумел заиметь жену и любовницу и сожительствовать с обеими; поэтому он успевает одновременно любить многих женщин; поэтому он стремится обрести абсолютное счастье не иначе как в многообразии ощущений…

— Он только говорит, что любит их всех, но это не так… — упорствовала Ирена.

— А я думаю, что так, с вашего разрешения. Или, по меньшей мере, он верит, что любит, а этого достаточно.

— Человек или любит, или нет…

— Ошибаетесь, Ирена! Я полагаю, что Эрвин любит (или думает, что любит, по мне — без разницы) многих женщин одновременно, избавляя себя от необходимости выбирать… Для чего ограничивать себя одним миром, когда существует множество? Зачем любить единственную женщину, если их целый легион? Придя к такому выводу, Эрвин обретает несколько жизней, собранных в одну. Причем он не Дон Жуан и не Казакова, не охотится за девственницами ради спортивного интереса — пополнить список соблазненных, а потом бросить… О нет! Наоборот, он стремится избавить свою любовь от всяких границ, расширять свои возможности! Сожительствовать одновременно с женой и любовницей? Не думаю, что это просто или уж очень весело. Повторяю, Эрвин поступает так не для развлечения, а чтобы позже не раскаяться по поводу выбора только Анни, только Хильды или только той девушки с радио… Он имеет их всех!

— Вы такое же чудовище, как и ваш профессор, — в неудержимом гневе взорвалась Ирена. Бэкон, хранивший молчание все это время, попытался было успокоить ее, но безуспешно. — Вы прикрываетесь наукой, чтобы оправдать недостатки своего собственного развития как личности. Спрашиваете, как избавиться от сомнений и раскаяния при выборе? Вообще не выбирайте! В жизни не встречала большей трусости! Поймите, риск выбора — это цена свободы. Конечно, существует вероятность, что не все получится, но даже в таком случае стоит попытаться. Это и делает людей настоящими людьми, Густав! Шредингер и вы хотите ступить на самую легкую тропинку, то есть на все тропинки сразу… Хотите всегда быть в выигрыше… Но и в поражении, в неверном ходе есть свое преимущество — возможность начать все сначала!

— Еще далеко до Геттингена? — спросил я, ни к кому не обращаясь…

Притяжение тел

Берлин, декабрь 1940 года


Прошло почти полгода после той поездки в Баварию, и ничего не изменилось; каждый из нас продолжал исполнять свою роль в нашем маленьком безумном спектакле. Марианна оставалась равнодушной супругой и жаркой любовницей; Наталия грустила в отсутствие Генриха и искала утешения в объятиях подруги; я же довольствовался тем, что подглядывал за ними…

Все переменилось в 1940 году, после рождественского ужина. Как раз в те дни Гитлер завершал разработку своего плана «Барбаросса» — внезапного нападения на Советский Союз, осуществленного летом следующего года. Как обычно, мы пригласили Наталию отпраздновать Рождество вместе с нами, поскольку, учитывая военное положение, Гени не удалось получить разрешение приехать домой. Он прислал из Парижа длинное письмо, которое Наталия, чуть не плача, прочитала нам вслух. Помимо поздравлений и сожаления по поводу своего отсутствия, он также просил меня не относиться к нему враждебно, так как неизвестно, будет ли у нас в будущем возможность помириться. Не знаю, что на меня больше подействовало — сочетание особого дня с горечью, звучащей в письме Гени, или прерывающийся от подступающих слез голос Наталии, или всхлипывания Марианны, только я не смог удержаться и во всеуслышание заявил, что прощаю его, что скучаю по нему не меньше, чем обе женщины, и что если, бог даст, свидимся, сделаю все, чтобы восстановить былую дружбу. После этих моих слов будто произошло чудо: все мы вдруг почувствовали необычайную взаимную близость, стали как одна семья.

Марианна бросилась обнимать меня. То же сделала Наталия; она обняла меня и поцеловала, а потом обняла и поцеловала Марианну с такой же искренностью и так же нежно. Нас троих вдруг охватило восторженное, счастливое ощущение безграничной свободы, какое мы не испытывали с юных лет. Наконец-то мы сбросили с себя напряжение, тревожное чувство, сковывавшее нас долгое время, и могли быть в эту ночь свободны, свободны до конца… Нам хотелось одаривать друг друга лаской и нежностью, особенно теперь, когда мы, обнимаясь и целуясь, так сблизились… Здесь присутствовали уже не три разобщенных существа, но три плотно прижатых тела со слившейся воедино душой… Мы были нужны друг другу как никогда; холодная, черная ночь, глядевшая на нас через окна, напоминала, что все в мире ненадежно и мимолетно… Кто знает, придется ли нам еще раз испытать это необыкновенное состояние сердечной общности? Вряд ли… Перед необъятностью и вечностью, взирающей на нас снаружи Вселенной, мы словно превратились в беззащитных испуганных зверьков, влекомых неодолимой силой животных инстинктов и желаний…

Кто из нас решился первым? Наверно, я… Я прильнул ко рту Марианны в долгом поцелуе, чего не делал уже долгое время, не выпуская из рук тонкие пальцы Наталии… Не успев опомниться, я целовал уже губы Наталии, не останавливаясь, проводя языком у нее во рту; мы оба вожделенно содрогались, касаясь друг друга, а Марианна тем временем расстегивала платье… Потом каждый лихорадочно сбрасывал одежду со своего разгоряченного от возбуждения тела. Каким-то чудом (которое теперь мне кажется проклятием) в ту рождественскую ночь нам удалось всем троим естественным образом объединить наши ласки; мы катались по полу, словно хищники в борьбе за добычу, целовались, и задыхались, и умирали, и любили без конца, неудержимо, до изнеможения… Мы потеряли свою индивидуальность и превратились в многоликое существо, движимое лишь чувствами и желанием. И уже не имело значения, чья нога, чей взгляд, чьи гениталии, чья кожа под рукой или губами — все принадлежало всем, бездумным и ошеломленным, ощущающим только полное отсутствие всяких преград перед истинной любовью. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — повелел Тот, чье рождение праздновалось в ту ночь, и мы следовали его заповеди до конца. Мы не грешили, не могли грешить: наоборот, на нас снизошла благодать, и мы впервые в жизни чувствовали себя невинными, как младенцы.

Голые и запыхавшиеся, мы ввалились в спальню и попадали на простыни, словно в рыболовные сети, раскинутые для наших тел Святым Духом. Мы были бесполым облаком, проливающимся дождем на само себя и затмевающим само себя собственным великолепием. Каждая малейшая подробность являла собой произведение искусства: вот две роскошные женские груди медленно скользят по двум другим, не менее прекрасным; бархатная кожа живота одной женщины под моим языком сменяется впадинкой на спине другой женщины; нежные губы оставляют поцелуи на моих плечах и путешествуют дальше по чьим-то прелестным ножкам; мой жаждущий член размеренно входит и выходит из вагины в вагину, одинаково влажные и зовущие; пальцы шести рук причудливо сплетаются, расстаются и вновь встречаются; звуки трех голосов то сливаются в умиротворяющую мелодию, то тревожат какофонией криков, то жалуются, то смеются, и уже невозможно различить, кто какую партию исполняет в этой музыке любви… Здесь, вместе с нами рождалась Вселенная, и мы были частью ее. Наши объятия служили первичными силами расширения; наше бессвязное бормотание — начальным Словом; наше блаженное, изможденное бессилие — отдыхом седьмого дня.

После бури наступило затишье; ошеломленные, мы недвижно лежали вперемежку на кровати, будто потерпевшие кораблекрушение на плоту, плывущем по воле волн, в ожидании, что кто-то придет и спасет нас, а звать на помощь уже не было сил… Если случившееся — не любовь, то что? Наверное, мы молились в эти минуты. Почти беззвучно, едва шевеля губами, сглатывая слюну, напоминавшую по вкусу молодое вино, молили о прощении — Бога, Генриха, людей — и умоляли подарить нам еще одну такую же ночь… И еще одну… Еще и еще, до перехода через все границы… До бесконечности.

Парадокс лжеца

Геттинген, апрель 1947 год


Около семи часов вечера в пятницу лейтенант Бэкон, Ирена и я, каждый погруженный в собственные непростые думы, вышли на перрон геттингенского железнодорожного вокзала. Бэкон поймал такси для Ирены — она должна была забрать маленького Иоганна из дома ее матери.

— Поездка оказалась довольно утомительной, не так ли, Густав? Отправляйтесь-ка отдыхать. Увидимся в понедельник.

— До понедельника, — попрощался я, все еще испытывая сильное чувство неловкости из-за того, что затеял этот глупый спор с Иреной.

Бэкон бросил взгляд на станционные часы и решил пойти домой пешком. После долгого пребывания на людях ему хотелось побродить в одиночестве по улицам Геттингена. Ночью город, избавленный от утренних недомоганий и дневных забот, чувствовал себя иначе — чистым и свежим. В темноте дом, где жил лейтенант, напоминал голову спящего кита. Тусклого света уличных фонарей не хватало даже на то, чтобы как следует осветить его глотку — подъезд и лестничную клетку. Бэкон спрятался в своем жилище, будто зверь, благополучно миновавший капканы браконьеров по дороге в нору. Наступила полночь. Сейчас он примет ванну и только потом, может быть, решится преодолеть короткое расстояние, отделяющее его от двери в квартиру Ирены. Зажег слабосильную лампочку и начал снимать с себя одежду. Стаскивая штаны, заметил в полумраке белый конверт, лежащий на полу у самого порога. Не в силах сдержать любопытство, он тут же распечатал конверт и нашел в нем другой, поменьше. Вскрыл второй и вынул из него маленькую прямоугольную карточку, исписанную крупным элегантным почерком. Содержание послания было следующим:

Уважаемый профессор Бэкон,

Хотя Вы пока не обратились ко мне с просьбой о встрече, знаю, что рано или поздно она должна состояться. Поэтому я решил сам сделать первый шаг. Для чего? Чтобы предостеречь Вас, юный друг. Вы вторгаетесь на чуждую Вам территорию. Когда-то и я поступил так же и слишком поздно понял, что сделал ошибку. Предупреждаю: будьте осторожны! Все физики лжецы!

Проф. Иоганнес Штарк
Бэкон почувствовал, как у него по спине бегут мурашки. На шутку это не похоже. Откуда Штарку известно его место жительства? И для чего ему понадобилось посылать записку? Пытается сбить с толку? Или наоборот, действительно хочет предостеречь? Или запугать? Лейтенант улегся на кровать и замер на несколько секунд, размышляя. Но вскоре поднялся и сделал первое, что пришло в голову (самое худшее из того, что мог сделать), — отправился к Ирене.

— Что с тобой? — встретила она его вопросом. — Ты чуть дверь не выщиб!

Бэкон протянул ей записку.

— Что это?

— Кто-то подсунул мне под дверь, — пояснил Бэкон. Ирена помолчала, читая.

— Странно… Для чего ему понадобилось писать тебе это?

— Не знаю… Очевидно одно — ему известно, чем я занимаюсь.

— Не может быть…

— Похоже, он ненормальный…

Всего лишь несколькими часами позже Бэкон уже сидел у меня дома. Я взглянул на будильник — четыре часа!

— До утра не могли подождать? — В одной пижаме было довольно прохладно. — Кофе хотите?

— Да, спасибо. — Так что случилось, лейтенант?

Он протянул мне тот же клочок бумаги, что недавно показывал Ирене.

— «Будьте осторожны! Все физики лжецы!» — прочел я вслух.

— Он устанавливает правила игры, будто речь идет о партии в шахматы или в покер. Непонятно только, чего он добивается? Зачем ему вызывать нас на поединок? Разве для него не разумнее оставаться, как и раньше, в тени?

— Наверняка Штарк догадывается, что мы его подозреваем, и защищается таким образом. Он решил напасть первым.

— И что же нам делать?

— То же, что и раньше, — работать!

— Но как поступить со Штарком?

— Может быть, он просто хочет выиграть время?

— Нет, он играет против нас!

— Успокойтесь, Фрэнк, — сказал я, положив одну руку ему на плечо, а другой ставя перед ним чашку с кофе. — Выкиньте из головы этого Штарка; мы не попадемся на его крючок!

— Слишком поздно, — заупрямился Бэкон. — Наш выбор невелик: либо продолжать игру, либо все бросить. Если мы выйдем из игры, Клингзор становится победителем.

— Ну хорошо, хорошо! — сдался я, обжигая губы горячим кофе. — Значит, мы в игре… Тогда скажите, лейтенант, каков, по вашему мнению, смысл послания Штарка?

— Откровенно говоря, не знаю…

— Хочет, чтобы мы засомневались в достоверности собранных нами показаний? Намекает, что кто-то лжесвидетельствовал?

— Похоже, что так. Только получается, что его слова не помогают, а, наоборот, замедляют дальнейшее расследование. Он же не указывает, кто этот лжесвидетель. Понимаете? Он посеял в нас зерно сомнения; с одной стороны, как бы подтверждает, что мы на верном пути, но теперь мы будем ломать голову над тем, кто же нас обманывает…

— Я и говорю: неистребимая гидра неопределенности…

— И ведь добился своего! — с досадой ударил Бэкон кулаком по столу. — Мы теперь вообще не сможем никому доверять… — Он задумался, потом сказал тоном, не терпящим возражений: — Жду вас в кабинете, профессор! Думаю, есть человек, который может помочь нам в этом деле…

Несмотря на то что была суббота, старое здание, где находился кабинет Бэкона, не оставалось совершенно безлюдным. В коридорах мимо меня проходили солдаты, несущие в руках коробки и папки с бумагами, а с полдюжины штатских корпели за письменными столами, заполняя бланки и просматривая почту. Я прибыл в начале десятого, и целое утро мы провели возле кодирующего устройства, готовя к отправке по телеграфу длинное сообщение, старательно составленное Бэконом. Только к вечеру получили долгожданный ответ. После расшифровки послания мне стало ясно, что нашим заокеанским корреспондентом являлся не кто иной, как сам Джон фон Нейман.

ОТ: Джона фон Неймана

КОМУ: лейтенанту Фрэнсису П. Бэкону

Дорогой Фрэнк!

Загадка, которую загадал вам Штарк, имеет простую, но содержательную разгадку. Речь идет не больше не меньше, как о знаменитом парадоксе Эпименида. Этот софист имел обыкновение подшучивать над своими коллегами, и нам, кстати, не следует забывать об этой здоровой традиции. Восхваляя мудрость и благопристойность земляков, этот добрый человек (уроженец острова Крит) сказал однажды:

— Все критяне лжецы.

Думаю, мне нет необходимости распространяться обо всех логических противоречиях, проистекающих из этого утверждения. Может быть, наш милый Штарк просто демонстрирует такие же высокие интеллектуальные и нравственные качества, как Эпименид или наш общий друг Курт Гедель?

В любом случае, желаю удачи! Судя по всему, она вам понадобится. Держите меня в курсе событий.

— Как же мне раньше не пришло в голову? — сокрушенно сказал я.

— А ведь парадокс Эпименида лег в основу знаменитой теоремы Геделя! Тем не менее я тоже не узнал эту фразу… — Бэкону, очевидно, было по-настоящему стыдно. — Что ж, зато мы сделали шаг вперед.

— Фраза «Все критяне лжецы» так же ничего не значит, как и «Все физики лжецы», если она не произнесена соответственно одним из критян или одним из физиков…

— А нам как раз физик говорит, что все физики лжецы…

— Вот именно, — подхватил я. — Это все равно, как если бы я сказал: «Я — лжец», или: «Мои слова — ложь». Однако если в самом деле так, то я говорю правду. А если я говорю правду, значит, фраза не верна. А если она не верна, значит, я лжец, то есть говорю правду… И так ad infinitum[64]… Типичный возвратный парадокс!

— На котором построена, как весьма своевременно напомнил нам фон Нейман, теорема Геделя… Вы обратили внимание, Густав? Снованеопределенность…

— Идея в послании Штарка порождает многие другие идеи…

— И все они сводятся к одному: истину познать невозможно…

— Он пытается убедить нас в безнадежности наших усилий, — сделал я малоприятный вывод. — Он словно говорит: истина противоречива, как неразрешимое утверждение; неуловима, как электрон; неопределенна, как парадокс…

— И вам никогда не отыскать Клингзора…

Я помолчал, размышляя и взвешивая различные варианты развития событий.

— Вот что пришло мне в голову, лейтенант, — начал я. — Может быть, послание Штарка как раз подтверждает наши прежние подозрения… В свое время он выступал против всех ученых, с которыми нам до настоящего момента довелось переговорить. Все они были настроены против Штарка, и сейчас, наверно, тоже…

— Так-так, продолжайте…

— Вспомните еще раз ключевую фразу: «Все физики лжецы». Штарк хочет, чтобы мы засомневались в правдивости всех собранных нами показаний… И знаете почему, Фрэнк? — все больше увлекался я. — Если мы примем за отправную гипотезу, что Клингзор и в самом деле один из бывших врагов Штарка, тогда все опрошенные нами физики солгали с целью не допустить его идентификации… А что, если все они лгут, укрывая одного из своих? Например, Гейзенберга?

— Я считаю, глупо подозревать Гейзенберга только потому, что на него указывает такая личность, как Штарк.

— В том-то и загвоздка, лейтенант. Штарк заведомо знал, что мы ему не поверим, поэтому и не пытается убедить нас. Наоборот, он призывает нас опровергнуть его мнение. Он не выдвигает обвинение, а, как вы заметили, бросает вызов! Если хотя бы одного из опрошенных нами удастся уличить во лжи, защищающей Гейзенберга, значит, мы на верном пути…

— Но тогда нам придется втянуть в это дело чуть ли не всех ученых Германии, — в нерешительности произнес Бэкон, хотя по глазам было видно, что его заинтересовала моя идея. — Не просто раскрыть целый заговор…

— Вот именно, что, если это заговор? — подзадорил я его. — Штарк, конечно, подлец, однако нельзя исключать, что на сей раз говорит правду. В конце концов, Гейзенберг вызывает недоверие не только у меня, лейтенант. — Мне удавалось все сильнее заинтриговать Бэкона. — Общеизвестно, что от него впоследствии отвернулся сам Бор…

— Бор?

— Именно так, лейтенант! Мне неизвестно почему, однако причина должна быть, без всяких сомнений, по-настоящему серьезной! Вам не хотелось бы расспросить об этом самого Вернера?

Фрэнк безмолвствовал. Казалось, он сейчас где-то очень далеко и достучаться до его сознания невозможно…

— О чем ты думаешь? — спросил Бэкон, глядя на Сдержанную и молчаливую Ирену, лежащую поверх простыней в предрассветном сумраке.

Тело женщины напоминало выброшенную волной на песок рыбину, обреченно подставившую свою нежную чешую иссушающим лучам восходящего солнца. Фрэнк провел рукой по ее открытой груди и животу, но она в ответ лишь болезненно содрогнулась, словно оцарапанная острием гарпуна.

— Знаешь, что мне не нравится, Фрэнк? Думаю, напрасно вы пытаетесь втянуть в эту историю Гейзенберга, — сказала она после паузы, чуть приподнимаясь. Ее маленькие розовые груди колыхнулись, будто два спелых яблока на ветке.

— Похоже, тебя это заботит больше, чем меня, — сонно проговорил он и вернулся в прежнее положение, положив голову ей на колени.

— Не понимаю, как ты можешь быть таким легкомысленным! — рассердилась она, поднимая обеими руками его голову со своих ног, будто упавший с дерева перезрелый фрукт. — Ты что, сам не видишь, что после четырех месяцев работы у тебя нет никакого конкретного результата?

— А послание Штарка? — Бэкон тоже приподнялся, чтобы обнять Ирену, но та не позволила.

— Ну конечно, послание! — с издевкой воскликнула она. — Чего стоит это послание! Грош ему цена! И оно совершенно не доказывает вину Гейзенберга… Одни сплошные домыслы.

Лейтенант наконец почувствовал, что ему стала надоедать назойливость подруги. Будь я на его месте, давно бы ее бросил или, по крайней мере, запретил совать нос в мои дела. Однако Бэкон слишком терпеливый, на свою беду.

— Ну хватит, Ирена! — взорвался он. — Лично тебя это никоим образом не касается. Знаю, что ты не доверяешь Густаву, но без его помощи я вообще ничего не добился бы…

— Ты и так ничего не добился, Фрэнк!

— Можешь говорить что угодно, а на мой взгляд, мы достигли большого прогресса…

— Какого же?

— Ты сама слышала мнение Планка, фон Лауэ, Шредингера… Даже если Гейзенберг не тот, за кем мы охотимся, возможно, через него мы скоро выйдем на кого нужно…

— Повторяю, — Ирена встала с постели и начала одеваться, — у тебя нет доказательств. Ваши подозрения — плод собственного воображения.

— Тебе-то что за дело? — отбивался Бэкон. — Куда ты?

— Мне просто жаль твоего времени, вот и все! — воскликнула она. — Мне пора, уже почти семь утра…

— Ирена, ну пожалуйста… У меня хватает проблем и без того, чтобы еще с тобой ссориться.

Она предпочла ничего не ответить. Раздражение исказило ее и без того вечно озабоченное лицо. Бэкону ничего не оставалось, как самому встать и начать одеваться.

Полуденное солнце переливалось в небе белым пятном, будто огромная капля молока. Бэкон, как обычно, явился на встречу точно в назначенный час. Гейзенберг также не заставил себя ждать. Ему все больше действовал на нервы этот простодушный и упрямый американец. Тема сегодняшней беседы оставалась прежней: якобы подготавливаемая Бэконом монография о науке Германии.

— Надеюсь, мой вопрос не покажется вам бестактным, — начал лейтенант. — Почему вы согласились работать в атомной программе рейха? Разве вы не понимали, что могло произойти, обладай Гитлер таким оружием, как атомная бомба?

— Я только занимался научной деятельностью, не более того, профессор Бэкон, — промолвил Гейзенберг ледяным тоном. — Выполняя свои обязанности, я приносил пользу не только родине, но и всему человечеству…

— Каким образом? Поясните, профессор!

— От меня зависело, насколько быстро продвигалась работа по созданию атомной бомбы, — твердо сказал он. — Я бы ни за что не позволил, чтобы оружие такой мощности когда-либо использовалось против мирных людей…

Гейзенберг внезапно замолчал.

— Вы хотите сказать, что готовы были воспрепятствовать успеху собственного проекта?

— Говорю вам, я никогда не позволил бы применить такое оружие на практике, профессор Бэкон, вот и все.

— Даже если бы это было расценено как государственная измена?

— Я ни при каких обстоятельствах не предам мою родину, профессор! — Гейзенберг разозлился не на шутку. — Но и не позволил бы, чтобы миллионы невинных людей погибли по моей вине. А вот вы в Хиросиме и Нагасаки…

— Что ж, лучшая защита — нападение.

— Будем реалистами, профессор Бэкон, — добавил он. — В конечном счете, по моей вине не погиб ни один человек. В то же время мои коллеги в Америке по каким-то соображениям — из чувства патриотизма или с целью избежать большего зла, не мне судить, — сделали так, что погибли миллионы… Так какой смысл теперь предъявлять обвинение мне?

— Я не обвиняю вас, профессор…

— Сколько высококлассных физиков и математиков принимали участие в атомной программе союзников? Сам Эйнштейн одним из первых выступал за создание бомбы… И господин Бор был в их числе, а теперь он смеет осуждать меня!

Очевидно, в этот момент Гейзенберг понял, что начал терять контроль над собой и говорить лишнее. Он замолчал, напрягшись как барабан, пряча негодование за вымученной улыбкой.

— Бор? — с невинным видом переспросил Бэкон. Гейзенберг с секунду поколебался, потом сказал:

— Бор и многие другие…

— Так вы с ним больше не дружите? — не зная жалости, упорствовал Бэкон. — В моем представлении вы всегда были как члены одной семьи…

— По большому счету, мы и есть одна семья, — двусмысленно пробормотал Гейзенберг. — Не перестаю им восхищаться…

— Но вы уже не переписываетесь?

— Нет.

— Давно? С начала войны?

— Приблизительно… С нашей последней встречи в Копенгагене. Бэкон почуял, что запахло жареным.

— А что тогда случилось, профессор, можно спросить?

— Я предпочел бы не говорить об этом, — неприязненно прорычал Гейзенберг. — Это мое личное дело и ничего общего с вашей монографией не имеет!

— Обеспокоенность Бора можно понять, — как ни в чем не бывало продолжал Бэкон. — Оккупация Дании Германией… В такой ситуации у него, естественно, возникло чувство обиды…

— Возможно, так оно и было…

— Когда вы в последний раз приезжали в Копенгаген?

— В 1941-M.

— И вы воспользовались оказией, чтобы встретиться с Бором…

— Конечно.

— О чем говорили?

— О войне, профессор Бэкон. О физике, само собой. Это была очень короткая встреча.

— И с тех пор вы больше не общались…

— К сожалению, именно так. — Гейзенберг принялся барабанить пальцами по крышке письменного стола. — Это все, что вас интересует?

— Да, профессор. Пока… — добавил Бэкон, опасаясь, что его слова звучат слишком многозначительно.

— Надеюсь, что был вам полезен… — попрощался Вернер. Его руки заметно дрожали…

Всем нам, немецким физикам, после войны постоянно приходилось отвечать на один вопрос: Почему?

— Вы работали в рамках немецкой научной программы, связанной с созданием новых вооружений? — Да.

— Вы знали, что ваша работа может способствовать созданию новой бомбы? — Да.

— Вы осознавали, какие последствия может повлечь применение нацистским режимом подобного оружия? — Да.

— По вашим словам, вы всегда проявляли несогласие с политикой нацистов и не являлись членом их партии? — Да.

— В таком случае, почему вы сотрудничали с ними? — Ответить на этот вопрос, как можно догадаться, было не так просто. Мне, как жертве режима, не приходилось особенно ломать голову, отыскивая убедительное объяснение: муки, принятые в тюрьмах, служили достаточным доказательством моего раскаяния. Но другие, вроде Гейзенберга, всячески изворачивались, нуждаясь в более изощренном оправдании. «Я работал потому, что получил указание, — неоднократно заявлял Вернер по окончании войны и даже гораздо позже, когда с него требовали отчета о своих действиях. — Правительство выдвинуло официальный лозунг: „Используем физику для войны!“ Мы же от него отказались и переделали в свой: 'Используем войну для физики!'»

Сколько красивых слов, сколько фальшивых оправданий вроде этого надо выдумать, чтобы облегчить груз огромной ответственности, лежащей на нашей совести? Правда же вот в чем: единственное, что можно вменить в заслугу Гейзенбергу, что действительно можно счесть за оправдание, — это его неудача\ Возглавляемый им коллектив ученых к концу войны не сумел добиться даже цепной реакции или построить настоящий реактор, не говоря уж о подготовке атомного взрыва. Они лишь пытались, но, к счастью, потерпели неудачу. А если бы им удалось создать бомбу? Только представьте себе: по приказу Гитлера уничтожены миллионы ни в чем не повинных людей в Лондоне или Бирмингеме, так же как это проделали американцы в Хиросиме и Нагасаки… Был бы сейчас приговор истории в отношении Гейзенберга таким же благосклонным?

Он защищался изо всех сил. Ведь он был немцем! Разве не естественно, не справедливо то, что он желал победы, а не уничтожения своей стране? Разве не заключался его долг в том, чтобы направлять свои знания и труд на оборону родины? Да, разъясняли ему, в обычной войне именно таким был бы его долг — но не в этой войне! Гитлер был преступником! Это достаточно убедительно доказал Нюрнбергский судебный процесс. Никто не обязан подчиняться приказам преступника, тем более ученый…

— Так почему вы согласились участвовать в атомной программе?

Гейзенберг решил, что нашел более благовидное оправдание: хотел воспользоваться дополнительными возможностями, возникшими в связи с войной, для проведения собственных научных исследований. Мол, с самого начала знал — ему не под силу создать бомбу, по крайней мере до окончания войны… Все, что ему было нужно, — продолжать свою работу, а давать нацистам в руки оружие массового уничтожения он и не думал, он никогда не довел бы дела до геноцида (кстати, почему бы не спросить тех ученых, что они ощутили, узнав о миллионах японцев, погибших в результате их труда?)…

Насколько честными были его слова? И насколько искренними были допрашивающие его следователи? А может, они чувствовали за собой еще большую вину, ведь их ученые не только создавали оружие — они его применили. Так кто же более виновен — подсудимые или судьи? Гейзенберг прибег к последнему и решающему аргументу в свою защиту: если бы он и его помощники отказались осуществлять проект, им занялись бы другие, которым наплевать на этические и гуманные соображения (намек на Штарка и компанию?), и тогда кто знает, чем бы все закончилось… Поэтому слава богу, что за всем стоял Гейзенберг, что именно он контролировал ход исследований и даже при необходимости тормозил их (а почему бы и нет?)…

Но должны ли мы принять эту версию? Можем ли мы верить такому человеку, как Гейзенберг? Конечно нет, лейтенант! Однозначно — нет!

— Ну, как все прошло?

— Должен признать, что вы опять оказались правы…

— В чем же, лейтенант? — заинтригованно спросил я.

— В том, как будет вести себя Гейзенберг. Я рассчитывал, что он забеспокоится, стоит мне затронуть тему создания бомбы, а на самом деле это произошло, когда мы заговорили о Боре. Мне вдруг стала очень близкой идея, что Гейзенберг и есть тот, кого мы разыскиваем, Густав, — он пристально смотрел на меня. — Я только по-прежнему не понимаю, в каких отношениях с ним были вы?

— Коллеги, только и всего, лейтенант, — не колеблясь заверил я. — Мы даже сидели в разных помещениях. Да я и видел-то его два или три раза за все время работы. Нас разделили на группы из контрразведывательных соображений, чтобы не допустить утечки секретных сведений…

— Ладно, — согласился он. — В любом случае нам необходимо разузнать, из-за чего повздорили Бор и Гейзенберг в Копенгагене.

— Вы правы, лейтенант. Бор и Гейзенберг были как отец и сын. Никто из тогдашних физиков не относился друг к другу с подобной теплотой… Так что для серьезной ссоры должна найтись достаточно важная причина!

— Что ж, другого выхода нет, — заключил он. — Придется встретиться с Бором…

— В Копенгагене?

— А вы как думали, Густав? Выезжаю через несколько дней.

— У нас мало времени на подготовку…

— Очень жаль, — прервал он меня, — но на этот раз, думаю, для дела будет лучше, если вы останетесь здесь, в Геттингене…

Может быть, я ослышался? Не могу поверить: я вывел его на след, без которого ему бы еще долго рыскать вслепую, и он же теперь не разрешает мне участвовать в расследовании только потому, что я пришелся не по вкусу его сожительнице!

— Я не понимаю, Фрэнк… — выдавил я.

— Сожалею, Густав, — сказал он уже мягче. — Откровенно говоря, я предпочел бы поговорить с Бором наедине. Кроме того, я и так отнял у вас слишком много времени, не хочу, чтобы ради меня вы забросили свои дела…

— Вы мне не доверяете? — спросил я его напрямик.

— Не в этом дело, — поспешно возразил он. — Просто ситуация с каждым разом становится все деликатнее… В деле оказываются замешанными многие важные персоны… Мне приходится принимать меры предосторожности, Густав. Пожалуйста, отнеситесь с пониманием… Ничего личного… И вы, и я знаем, что без вашей помощи мне не удалось бы достичь нынешнего результата.

— Хорошо, как вам угодно, лейтенант…

На несколько секунд воцарилось тяжкое молчание, во время которого мы оба пытались угадать истинные намерения друг друга. Наконец я не вытерпел и задал вопрос, который больше всего меня мучил.

— Ирена едет с вами? — Я старался, чтобы мой голос звучал совершенно безразлично.

— Еще не знаю, — солгал Бэкон. — Возможно, хотя есть некоторые трудности…

— Понятно!

— Вы же не в обиде на меня, правда, Густав?

— Конечно нет, лейтенант.

— Я рад, — сказал он. — Надеюсь привезти вам хорошие новости. А вы тем временем еще раз продумайте все как следует. Ваша интуиция уже сослужила нашему делу хорошую службу.

Она мне с самого начала не понравилась. Во всем, что она делала и говорила, в том, как обхаживала и контролировала Бэкона, чувствовались злонамеренность и коварство.

С самого начала их знакомства мое внимание привлекли два аспекта. Во-первых, откровенное любопытство, проявленное этой женщиной к профессиональной деятельности Бэкона. А во-вторых, тот факт, что встречались они всегда по ночам, а чем она занимается днем, никому было не известно. Может быть, мои подозрения напрасны, у страха, как говорится, глаза велики, но все же мне лучше проверить. До отъезда Ирены и Бэкона в Данию оставалось несколько дней, так что следовало поторопиться.

В один из этих дней утром, вместо того чтобы явиться в институт или встретиться с Бэконом в его кабинете, я поднялся с постели пораньше и занял наблюдательную позицию возле дома, где жили Фрэнк и Ирена. Стояла теплая, мягкая погода, хотя солнце пряталось за облаками, словно еще не решило, показываться ли ему на публике. Около восьми часов из дома вышел лейтенант и направился к месту службы своей быстрой, нервной походкой. Отлично. Теперь осталось только дождаться Ирены. Я был полон решимости следовать за ней, куда бы она ни пошла, и не упускать из виду ни на секунду.

Около десяти утра она появилась с ребенком на руках, чтобы отнести его к своей матери (так, по крайней мере, она говорила Бэкону). Меня не удивило то, что она была не особенно ласковой с ребенком, а просто несла его, как мешок, который нужно перетащить с места на место. Миновав несколько кварталов, Ирена, ни разу не поцеловав ребенка и не сказав ему ни слова, передала его в чьи-то руки, протянувшиеся из обшарпанного подъезда. Она не стала заходить внутрь и, не простившись с сыном (если это действительно был ее сын), пошла себе прочь.

Стараясь оставаться незамеченным, я продолжил преследование. В четверть одиннадцатого Ирена приблизилась к заводской проходной и прошла на территорию предприятия (где, по ее словам, она работала). Я все же решил не прекращать наблюдение и дождаться обеденного перерыва. Все равно мне сегодня не надо в институт, и Бэкон тоже не назначал встречи.

Мои часы показывали десять минут второго, когда Ирена вышла из заводских ворот. Она почти бежала, будто внутри ее сидела какая-то пружина и непрерывно толкала вперед. В час тридцать женщина вошла в маленькую церквушку на окраине города. Спрятавшись за колонной, я мог видеть, как она приблизилась к высокому нескладному мужчине, по одежде похожему на фермера, и передала ему конверт… Я не ошибся! Этот человек — связной!

Сила любви

Берлин, апрель 1941


Несколько недель минуло с того памятного Рождества 1940 год, когда Марианна, Наталия и я объединились в тайном союзе, прежде чем нам довелось увидеться снова. Остаток той ночи мы провели в разных углах, чувствуя себя достаточно неловко. Едва к нам вернулась способность трезво мыслить, нас охватило великое смущение, и мы не смогли произнести ни слова по поводу случившегося. Помню только, как Наталия оделась, чмокнула нас обоих на прощание в щеку и молча ушла.

Мне с Марианной пришлось не так легко. Идти нам было некуда — мы уже дома! — и делать вид, что ничего не произошло, тоже не получалось. Сначала мы, по очереди, подолгу торчали у зеркала в ванной комнате, потом, вернувшись в спальню, надели пижамы и легли. Но заснуть не могли и просто лежали в полном безмолвии.

Я думал не столько о своих поступках и их последствиях, сколько о том, как поведут себя дальше Марианна и Наталия. Интересно, какие чувства их обуревали? Почему они не стали противиться мне, а с готовностью бросились в бездну страсти, к которой я их подталкивал? И останется ли рождественская оргия единичным случаем, который приличнее никогда не упоминать, или положит начало совершенно новой жизни? Я ни в чем не раскаивался, и, думаю, Марианна тоже; а вот Наталия, наверное, испытывала угрызения совести. В конечном счете, я с Марианной — муж и жена, мы вместе реализуем наши сексуальные фантазии и даже имеем общего партнера, что служит свидетельством взаимного доверия. С этой точки зрения Наталия из нас троих одна совершила супружескую измену.

Когда я пришел к такому выводу, сердце мое сжалось. Было страшно больше никогда не испытать пережитого потрясения — быть вместе с Наталией и Марианной, — этого непередаваемого сочетания импульсов, возбуждения, боли, наслаждения, ревности, радости, вины… Будто магическое зелье переполняло животной чувственной силой мою кожу, мою плоть, мой член… А вдруг Наталия не захочет снова проделать это вместе с нами? А вдруг Марианна не позволит мне сближаться со своей подругой? Нет, я не мог допустить этого! Я уже жаждал их снова…

Утром Марианна встала первой. Она была в ванной, когда я вошел туда и застал ее раздетой, готовой принять душ.

— Чего тебе нужно? — довольно грубо спросила жена.

— Тебя, — только и сказал я в ответ.

Не теряя ни секунды, я бросился к ней в страстном порыве, порожденном воспоминанием о ночной оргии. Я покрывал ее кожу нежными поцелуями, стоя перед ней на коленях, как раб. Марианна не сопротивлялась, ее молчание изредка нарушалось едва слышными стонами… Наконец она упала в мои объятия, плача и умоляя простить ее…

— Тебе не за что просить прощения!

— Когда ты узнал про нас?

— Не помню… Это уже не имеет значения.

— Клянусь тебе…

— Не надо, Марианна. Теперь нас трое, и мы должны смотреть правде в глаза…

Мои слова немного успокоили ее, но в течение нескольких последующих дней она находилась в каком-то оцепенении.

— Что с тобой, любовь моя? — озабоченно спрашивал я, но Марианна лишь целовала меня в ответ и невнятно извинялась, ссылаясь на головную боль…

Однако позже я догадался о причине ее состояния; она чувствовала то же, что и я, хотя мы оба не решались произнести это вслух. Марианне недоставало Наталии, вот и все объяснение. После памятной рождественской ночи их общение ограничивалось разговорами по телефону, недолгими и ничего не значащими, заставляющими двух подруг еще острее воспринимать горечь разлуки. Окончательно убедившись, что нас с Марианной снедает одно желание, я пошел на решительный шаг.

Мартовским вечером я неожиданно появился на пороге дома Генриха (он в это время все еще находился в Париже, хотя большую часть войск уже перебросили оттуда на Восточный фронт) с намерением поговорить с Наталией. Она открыла дверь и, увидев меня, почти не удивилась.

— Проходи, Густав, — сказала она дружелюбно.

— Спасибо, — поблагодарил я, и мы оба прошли в гостиную.

— Как себя чувствует Марианна?

— Вообще-то не очень хорошо… А если честно, совсем плохо!

— Что с ней такое?

— Сама знаешь… То же, что и с тобой. И со мной…

— Густав!..

— Больше не скажу ни слова, только мы не сможем дальше так жить. Не признаваться в собственных чувствах — значит обманывать самих себя! Никто ни к чему нас не принуждал, Наталия, мы поступили по своей воле или, вернее, по своей любви.

— Прошу тебя, Густав, мне действительно не хочется говорить об этом, — голос Наталии дрогнул.

— Просто знай, что мы с Марианной мучаемся точно так же… Ты не одинока, Наталия…

Она взяла обеими руками мою ладонь и крепко сжала ее, словно давая мне понять этим жестом то, что не могла выразить словами.

— Тебе лучше уйти сейчас, Густав, — сказала она после некоторого молчания с нежностью и видимым сожалением, почти пересиливая себя.

— Помни, мы ждем тебя, Наталия…

Прошло еще две недели, прежде чем она решилась прийти к нам в дом. Однажды ветреным апрельским вечером раздался стук в дверь. И Марианна, и я сразу поняли, кто был наш поздний гость. Наталия так и светилась красотой, одетая в платье красного цвета, подчеркивающее форму груди и прекрасно сочетающееся с ее пышными рыжими кудрями, которые чуть открывали уши и серьги с изумрудами. В руке она держала желтый зонтик. От нее было невозможно отвести взгляд…

Марианна заключила подругу в объятия, и обе застыли, готовые простоять так целую вечность. Я заметил, как тонкие пальцы Наталии, не в силах сдержаться, гладят спину моей жены в качестве прелюдии к более нежным ласкам. Дальше ждать было нечего. Приблизившись к двум слившимся воедино прекрасным существам, я принялся поочередно целовать их в губы, упиваясь ароматом нашего общего дыхания…

Взаимное влечение, или даже, как я осмелюсь теперь сказать с уверенностью и гордостью, наша любовь была настолько сильной, что мы не могли больше существовать друг без друга. Никто из нас и предположить не мог, что способен на подобную страсть, ставшую неотъемлемой частью нашего существования. В то время как немецкая армия решала судьбу человечества (а Генрих оказывался все в большем забвении и одиночестве), мы скрывались от всего света в нашем собственном мире, в нашем собственном благоухающем раю, в нашей собственной закрытой от остальных утопии… Здесь все было общим, мы принадлежали друг другу душой и телом, без остатка. В урагане страсти никто ни о чем не задумывался; задуматься — значило бы все погубить.

Нильс Бор, или О волеизъявлении

Копенгаген, май 1947


Больше двадцати лет — до захвата нацистскими оккупантами Дании в 1943-м — Бор играл роль творца квантовой физики, духовного наставника своих последователей и, самое главное, третейского судьи, который заглаживал шероховатости в их отношениях. Как истинный полководец, он рассылал сотни депеш в разных направлениях, организовывал лекции и семинары, вел переговоры с великими учеными всего света, заключал перемирия, объединял силы и предавал анафеме своих врагов, каковых, впрочем, набиралось не много. Человеколюбец? — Да. Бескорыстная душа, миротворец, совесть цивилизации?.. — Да, да, да, но не только это, а еще многое и многое другое…

— Профессор Бор, не могли бы вы поделиться со мной воспоминаниями о периоде вашей совместной работы с профессором Гейзенбергом? — попросил Бэкон.

Всего несколько часов минуло с тех пор, как он в сопровождении вездесущей Ирены прибыл в Копенгаген, а оказавшись на территории Института теоретической физики, настоял на немедленном свидании с Бором. Великий физик с готовностью пошел навстречу его просьбе, воодушевленный возможностью вновь мысленно окунуться в атмосферу славных лет расцвета квантовой физики, золотого века, предшествовавшего триумфу нацизма и войне.

Своими тяжелыми чертами лицо Бора напоминало морду бульдога. Нос прятался между складками больших мягких щек, почти скрывающих застенчивую улыбку. Прищуренные глазки светились детской живостью и неугомонностью.

— Что ж, вернемся в 1927 год, — начал Бор, поглаживая внушительный второй подбородок. — Хотя уже сделан компромиссный вывод о том, что обе механики — волновая и матричная — верны, противостояние между сторонниками той и другой не прекращается. Атмосфера напряжена: вот-вот будет сделан решительный шаг в области моделирования атома, и каждый надеется стать первым…

— Друзья-соперники… — вставил Бэкон.

— Скорее игроки, друг мой, — фыркнул Бор.

— И в том же году Гейзенберг публикует известную статью об открытом им принципе неопределенности, где утверждает, что невозможно одновременно знать скорость и местоположение электрона, — проговорил Бэкон, словно ученик на уроке, неожиданно вызванный преподавателем к доске.

Бор глубоко вздохнул, переводя дыхание от нахлынувших воспоминаний. Бэкон, в свою очередь, боролся с охватившим его волнением. Десятки физиков и ученых других областей побывали до него в этом кабинете Бора. У Бэкона имелась заветная мечта самому оказаться когда-нибудь на их месте, и вот он здесь, в святилище, но, как ни парадоксально, не в качестве ученика или коллеги, а в роли историка, в обличье репортера от науки, простого наблюдателя великих событий. В глубине души лейтенант не мог не чувствовать некоторого разочарования — судьба подарила ему драгоценную возможность личного общения с первосвященником науки, но вынудила притвориться тем, кем он не был на самом деле.

— Выводы Гейзенберга казались неслыханными! — воскликнул Бор. — По его словам, «квантовая механика полностью отменяла действие закона причинности», то есть он не колеблясь перечеркивал историю науки на протяжении трех веков… Должен признать, что поначалу я почувствовал восхищение, однако потом заметил кое-какие ошибки и засомневался… Мы неделями спорили, причем иногда очень горячились. Нам было нелегко, поверьте. И все же мы достигли согласия, по крайней мере на том этапе. Чуть позже Гейзенберг просил прощения за свою несдержанность. Но, сами понимаете, его поведение мне совершенно безразлично. Наука рождается из хаоса и противостояния, друг мой, но никак не из мира и благодати…

— Однако ваши дальнейшие отношения перестали быть такими же близкими, — предположил Бэкон.

— Гейзенберг переехал в Лейпциг, чтобы возглавить кафедру в университете; в Копенгагене он больше не появлялся. Естественно, это отразилось на наших отношениях…

— Он не сделал ничего для их улучшения…

— К моему глубокому сожалению, — с искренней болью в голосе сказал Бор, словно речь шла о нераскаявшемся блудном сыне. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение от нашей совместной работы.

— Ну, как все прошло?

Как вы можете догадаться, голос принадлежал Ирене, которой удалось после долгих уговоров убедить Бэкона взять ее с собой в Копенгаген, правда, она получила категорический отказ на просьбу разрешить ей присутствовать при разговоре с Бором. Хотя Ирена открыто выразила свое недовольство, Бэкон на сей раз не пошел у нее на поводу.

— Кажется, я больше узнал о своей профессии в ходе этого расследования, чем за все годы учебы и работы в Принстоне, — ответил он с усталым вздохом. — Я уже сам начал верить, что пишу эту монографию. — Бэкон снял пиджак, взял Ирену за плечи и поцеловал ее в губы и шею. — Естественно, я не упустил возможности спросить его о Гейзенберге…

— И что он тебе сказал? — промурлыкала Ирена, отвечая поцелуем на поцелуй.

— Что их дружба сошла на нет еще до поездки Гейзенберга в Копенгаген в 1941 году.

— Я говорила тебе! — воскликнула Ирена. — Эта история выдумана Линксом от начала до конца…

— Не уверен, — возразил Бэкон. —А вот что касается Гейзенберга, то мне опять почудилось — не такой уж он милый и кроткий, каким выглядит…

— Но это не делает его преступником!

— Конечно нет, Ирена. Только не понимаю, почему ты так ему симпатизируешь?

— Мне нет никакого дела до Гейзенберга, — сказала она, расстегивая рубашку Фрэнка. — Ты — единственный, о ком я беспокоюсь… Повторяю тебе: я считаю, что Линкс заведет тебя в тупик, вот и все…

— А зачем ему это нужно? — задал Бэкон резонный вопрос. Ирена не смогла дать убедительного объяснения.

— Не знаю.

— Вот видишь! В тебе говорит твое собственное предубежденное отношение к нему.

— Во мне говорит моя интуиция. Поверь, Фрэнк, я все больше уверена, что он тебя обманывает…

— Чепуха, — отбивался тот. — Ради бога, Ирена… Он всего лишь математик, и только… Весь остаток войны провел в тюрьме, его чуть не расстреляли… Для чего бы ему понадобилось обманывать?

— Единственное, что я могу сказать тебе, — не сдавалась она, — это расследование ведет нас в никуда. Что-то не срабатывает. Пока не понимаю, в чем дело, но когда докопаюсь, тебе придется признать, как я была права…

Назавтра супруги Бор позвали Бэкона и его невесту на обед. После обильного угощения, во время которого никто не решался прервать разглагольствования Бора о холодной войне, разоружении и ядерной угрозе, хозяин, как обычно, пригласил гостей отправиться с ним на прогулку.

Было тихо, безветренно, солнечно, хоть и прохладно. Они пересекли обширную больничную зону вокруг института, по Фреденгаде перешли через озеро Сортедамс, пока не достигли, наконец, огромной, сплошь засаженной деревьями территории ботанического сада с расположенными здесь художественным музеем, минералогическим музеем и маленьким озером Эстре. Неизменно галантный Бор с самого начала прогулки не переставая занимал разговорами Ирену, расспрашивал о впечатлениях, рассказывал об истории города, знакомил со скрытыми от несведущих глаз достопримечательностями. Только через несколько минут она сумела со свойственной ей грубостью перебить ученого.

— А как здесь было во время нацистов? — спросила она, даже не подняв на него глаз. Быкон вздрогнул.

— Ужасно, мадам, — учтиво ответил Бор. — Вы немка, и я не хочу вас обидеть. До войны отношения между нашими странами были безупречными. Среди моих лучших друзей есть немцы… К сожалению, все это позади…

— Когда вы уехали из Дании?

— В 1943-M. До этого ситуация оставляла желать лучшего, но мы хотя бы могли работать в условиях определенной автономии. Однако когда дела нацистов на Восточном фронте пошли из рук вон плохо, они начали вести себя отвратительно на всех оккупированных территориях. Я — наполовину еврей, знаете ли, по линии матери… Мне не хотелось уезжать, но друзья убедили меня, что над моей жизнью нависла опасность.

— А что было с институтом, пока вы отсутствовали? — спросил Бэкон.

— Когда нацисты прознали о моем отъезде, арестовали двух моих ассистентов, а институтские помещения заняли солдаты, — сказал Бор со вздохом. — Ректор университета выступил с протестом, но это ничего не изменило. Несколько позже он решил обратиться за помощью к Гейзенбергу в надежде, что тот сумеет что-нибудь сделать…

— И он помог?

— Вернер приехал в Копенгаген в январе 1944-го. Немцы поставили сотрудников института перед выбором: либо они работают по нацистским военным программам, либо циклотрон и другое оборудование будут переправлены в Германию. Но Гейзенберг поговорил с гестаповским руководством и убедил его, что в интересах рейха следует позволить институту работать как прежде…

— Усилия Гейзенберга заслуживают восхищения, — заметила Ирена.

— Наверное, — сухо согласился Бор.

— Когда вы встречались с ним в последний раз? — спросил Бэкон.

— С Гейзенбергом?

— Да.

— За несколько лет до этого, в 1941-м.

— Что вас отдалило друг от друга? — не успокаивался Бэкон. — Политика, война?

Бор грустно покачал своей большой головой, выражая сожаление по поводу того, чего уже не вернуть.

— Наверное, все понемногу…

— Простите за назойливость, но не могли бы вы поподробнее рассказать о последней встрече с ним, профессор? — Бэкон шел рядом с Бором, следя за его размеренными движениями.

— Да рассказывать, собственно, не о чем, — ответил тот. — Когда Вернер пришел ко мне, будущий итог войны представлялся не таким, каким оказался на самом деле. Под властью Германии находилось полЕвропы, включая Францию, и ее войска очень быстро продвигались по территории России… До Сталинградского кольца было еще далеко… Я знал, что он патриот и, несмотря на критическое отношение к нацистам, испытывает определенную гордость в связи с военными победами Гитлера. Нам просто было не о чем говорить…

— Но ведь Гейзенберг сам настоял на встрече с вами, разве не так? — Бэкон старался загнать профессора в угол. — Хотя вы с самого начала продемонстрировали свое нежелание, он почти заставил вас принять его… Почему это было для него так важно?

— Наверно, чувствовал свою вину, — солгал Бор. — Я так и не понял. Мы поговорили несколько минут, прогуливаясь, как сейчас с вами, а потом потеряли всякую связь до самого конца войны.

— Профессор, пожалуйста, о чем вы беседовали тогда? — это был голос Ирены, которая надеялась разговорить Бора.

— Честное слово, не помню, — продолжал отпираться тот. — Столько лет прошло…

— Речь шла о чем-то важном, иначе Гейзенберг не добивался бы встречи так настойчиво.

— Я вам уже объяснил, обстоятельства складывались чрезвычайные, — простонал Бор. — Он начал работать во главе немецкой атомной программы, понимаете? Работать над созданием бомбы для нацистов! Я уже не мог откровенничать с ним так, как раньше!

— Вы обсуждали тему бомбы?

— Он говорил что-то, но я так и не понял смысла его слов, — Бор вдруг остановился, опершись о ствол ясеня. — Простите, но я уже не молод, устал немного… Не возражаете, если мы вернемся в институт?

Они повернули обратно, погруженные в неловкое молчание, которое никто не решался нарушить. Улицы Копенгагена вдруг показались безлюдными и небезопасными, в них появилась какая-то неуловимая враждебность.

— Профессор, — с усилием произнес Бэкон, — вы верите, что Гейзенберг мог бы создать бомбу для Гитлера? Ответ прозвучал не сразу.

— Сейчас я думаю, что нет.

— А тогда?

— Тогда я был не уверен: я не знал об истинных целях его приезда. Не знал и до сих пор не знаю: то ли он ожидал от меня отпущения грехов, то ли хотел втянуть в сотрудничество с немцами, то ли имел какие-то другие, непонятные намерения… В результате получилось одно большое недоразумение… Огромное недоразумение, которое не можем уладить до сих пор. И, наверное, уже никогда не уладим…

Та прогулка почти ничем не отличалась от только что описанной, только произошла на шесть лет раньше. Шесть лет, которые теперь кажутся вечностью, отделяющей современность от эпохи мрака, существования без законов и традиций, в страхе и огне. Старый учитель, гражданин оккупированной страны, и его молодой ученик, принадлежащий, независимо от своего собственного желания, к касте победителей, ведут многочасовой диалог: спорят, ссорятся, доходят до крайностей и, наконец, замолкают. Воцаряется безмолвие и, словно застрявшая пуля, остается навсегда…

Холодный ветер с Балтийского моря уже начинает по-зимнему трепать деревья на улицах города, которые кажутся еще более пустынными из-за фигур в нацистской форме, похожих на кружащих в зловещем ожидании хищников. Бор и Гейзенберг направляются к безлюдному Фэллед-парку, неподалеку от института. Оба серьезны и сосредоточенны, будто им предстоит определить не только будущее личных отношений, но судьбу всего мира. Следует произносить каждое слово с величайшей осторожностью и говорить недомолвками, чтобы не вызвать подозрений. Несмотря на теплые чувства, которые Бор испытывает к Вернеру, у него есть веские основания не доверять собеседнику, ведь тот руководит атомной программой Гитлера.

Так и идут они, с той же холодной отчужденностью, с какой смотрит на них осенний город. Один неверный шаг может быть расценен как предательство; малейшая оплошность — как ловушка; мимолетная заминка покажется оскорблением.

Гейзенберг рассчитывает на их многолетнюю дружбу и не замечает сдержанности старого учителя по отношению к нему. Душу датского ученого не перестают терзать сомнения: зачем Гейзенбергу понадобилось встречаться с ним наедине? К этому вопросу добавляются еще многие, накопившиеся за последние годы. Почему он решил остаться в гитлеровской Германии? Почему он готов участвовать в научной программе, способной привести к созданию разрушительного оружия?

Гейзенберг выбрал наихудшее вступление: оправдывает немецкое вторжение в Польшу, утверждает, что в других странах — во Франции, в той же Дании, например — Гитлер вел себя не так уж плохо. Бор едва верит своим ушам. Потом Вернер говорит, что Европе будет гораздо лучше под руководством Гитлера, чем Сталина… Это уж слишком! Бор теряет терпение. Охваченный негодованием, он с трудом сдерживает гневную отповедь, зная, что это приведет к окончательному разрыву с бывшим учеником… Зато Гейзенберг гнет свое. Все сказанное — лишь преамбула для прямого предложения. Он специально приехал в Копенгаген ради одного этого момента — только чтобы сказать Бору то, о чем не решился бы говорить больше ни с кем…

— Насколько мы, физики, имеем моральное право работать над получением атомной энергии?

От этого вопроса Бор застыл на месте. Теперь он не только раздражен, но и напуган.

— Ты полагаешь, что атомная энергия может быть высвобождена еще до окончания войны? — отвечает Бор вопросом на вопрос, не в силах скрыть растерянность.

— Уверен в этом, — подтверждает Гейзенберг.

О чем он говорит: о бомбе или только о реакторе? О мирном использовании ядерной энергии или об оружии массового уничтожения? И еще: Гейзенберг имеет в виду немецкую атомную программу, в рамках которой работает, или речь идет об аналогичной работе союзников, о коей, как он может подумать, осведомлен Бор? Между тем немец продолжает:

— Нам, физикам, следовало бы проявить большую ответственность в вопросе принятия решения об использовании атомной энергии… Молчание.

— Нам, физикам, следовало бы контролировать использование атомной энергии во всем мире… Молчание.

— У нас, физиков, есть власть, какой никогда не будет у политиков. Только мы владеем знаниями, необходимыми для применения атомной энергии…

Молчание.

— Если мы, физики, поставим себе такую задачу, то сможем контролировать политиков. Вместе мы могли бы решить, как использовать атомную энергию. Только мы, физики…

На этот раз не просто молчание. Лицо Бора багровеет, глаза превращаются в две черные дыры, способные поглотить все, на что обратится его взор. Никогда в жизни он не испытывал такого возмущения, такого отвращения, такого разочарования, такого горя… Он идет обратно к дому, не оборачиваясь в ту сторону, где остался стоять Вернер. Он старается идти так, будто ничего не слышал, будто этот разговор вообще не состоялся, будто он никогда не знал человека по фамилии Гейзенберг. А тот продолжает стоять в одиночестве посреди Фэллед-парка, ошеломленный внезапным крахом своих планов. Ветер порывами бьет ему в лицо, меж тем как фигура учителя удаляется по дорожкам парка, тусклая и расплывчатая, как привидение, как силуэт корабля, навсегда растворяющийся в бескрайней океанской мгле.

— Как ты думаешь, — спросила Ирена Фрэнка, — чего на самом деле хотел Гейзенберг?

— Трудно сказать. На первый взгляд, он специально говорил недомолвками в надежде, что Бор и так поймет его, но, очевидно, этого не произошло…

— Или, наоборот, тот понял его прекрасно, и ему это очень не понравилось! — предположила Ирена. — Как тебе такая версия?

— Надо подумать, — ответил Бэкон и принялся мысленно составлять схему логических взаимосвязей. — Возьмем для начала два варианта: а) Гейзенберг, зная о контактах Бора с физиками, конструирующими атомную бомбу для союзников, пытается через него заставить их отказаться от этих планов и тем самым спасти Германию от разрушения; и б) Гейзенберг действительно предлагал Бору создать нечто вроде союза ученых мира, работающих в области ядерной физики, чтобы воспрепятствовать использованию атомной энергии в военных целях…

— Оба варианта мне кажутся слишком поверхностными, — засомневаласьИрена. — Не мог же Гейзенберг и в самом деле думать, что ему удастся заставить союзнических физиков прекратить работу в рамках атомной программы, попросив об этом Бора?

— Не забывай, что он возглавлял немецкую атомную программу. Если у Гейзенберга на уме было именно это, он мог бы пообещать Бору приостановить свои собственные исследования при условии, что союзники возьмут на себя обязательство сделать то же самое…

— И ты веришь, что он был способен предать свою родину, поступив таким образом?

— Мне это не кажется таким уж невероятным; Гейзенберг мог утешаться тем, что делает это ради блага самой же Германии.

— А как бы он нейтрализовал участвующих в программе военных, чиновников, эсэсовцев?

— Не знаю, — пришлось согласиться Фрэнку. — Может быть, он думал, что кроме него никто не сможет осилить техническую сторону работы над созданием бомбы… И никто не догадается о его целенаправленных попытках затормозить собственные исследования…

— Но в этом предположении есть еще одно слабое место. Представим себе, что Гейзенберг на встрече с Бором действительно выдвинул идею заключения своего рода перемирия между физиками всего мира. Допустим, им и вправду руководили самые лучшие побуждения. Тогда откуда у него такая уверенность, что Бор ему поверит? И что согласится убедить союзников приостановить исследования? А вдруг Бор согласился бы, а на деле его подставил?

— Гейзенбергу не оставалось ничего другого, как верить Бору, своему учителю и другу. Он должен был рискнуть.

— Безрассудство…

— Возможно! Но есть еще третий вариант: Гейзенберг встретился с Бором не по собственной воле…

— Хочешь сказать, он приехал по заданию Гитлера?

— Мы не можем a priori сбрасывать со счетов такую возможность, — заметил Фрэнк без особого воодушевления. — Если это правда, Гейзенберг почти ничего не терял…

— Кроме своего друга…

— Если он и в самом деле гитлеровский шпион, если он и есть настоящий Клингзор, то это для него сущий пустяк… Зато он мог бы засчитать себе за крупный успех любое сомнение, зароненное в душу Бора, и, как следствие, малейшее промедление в реализации союзнической программы он был бы вправе рассматривать как крупный успех. В таком случае немцы сразу вырвались бы вперед!

— Это ужасно! — нахмурилась Ирена.

— Клингзор был бы способен на гораздо большее…

— Но у нас пока нет доказательств, что Гейзенберг и Клингзор — одно и то же лицо.

Бэкон молчал с отсутствующим видом. Казалось, он вдруг отгородился от окружающей обстановки, погрузился в свой мир образов и рассуждений.

— Все это напомнило мне одну схему, которую мы с фон Нейманом, моим учителем, анализировали много лет назад, — воскликнул он, словно очнувшись. — Механизм тот же самый… Постой-ка, я тебе объясню… Как странно… Мне все время приходится сталкиваться с одной и той же игрой…

— С игрой? Не понимаю…

— И тем не менее, игра, Ирена, уверяю тебя! — воскликнул Фрэнк. — Все становится на свои места. Все настолько ясно, что даже кажется подозрительным.

— О чем ты говоришь?

— О том, что ты привела меня к пониманию, Ирена, — истерически расхохотался Бэкон.

— К пониманию чего? Фрэнк, ты меня пугаешь!

— Он меня испытывает, — простонал тот, весь дрожа. — Хочет поиграть со мной… Он видит во мне своего настоящего противника… Ему просто не терпится поиграть!

— Кому, Фрэнк?

— Клингзору, бог ты мой, Клингзору! — закричал Бэкон, как помешанный. — Гейзенберг был шпионом Гитлера? Или, наоборот, ярым врагом? Кому он скорее изменил бы — любимой родине или любимому учителю? Кого обманывал — Бора или нацистов? Или лжет теперь, пытаясь отмежеваться от прошлого? А может, он никогда не лжет? — Бэкон запыхался, не успевая за собственными мыслями. — Как узнать правду, Ирена? Нам никогда не найти истины. Она просто не существует. Есть только игра, Ирена, понимаешь? Он играет не ради истины, а чтобы обыграть!

— Обыграть? Кого обыграть?

— Меня, Ирена, — вдруг успокоившись, произнес Бэкон. — Меня!

— Погоди, Фрэнк, — сказала она, отстраняясь. — Кажется, я поняла. Все физики лжецы… Записка Штарка, помнишь?

— Ну, и что?

— Лжецы-то все! Как нам раньше не пришло в голову!

— Что?

— Гейзенберг — лжет. Бор — лжет. Шредингер — лжет. И тебе приходится лгать. И сам Штарк лжет. А знаешь почему? Потому, что все вы — физики! — расхохоталась Ирена.

Бэкон все еще не мог прийти в себя.

— Я по-прежнему не понимаю, Ирена…

— Вот я — физик и говорю: «Все физики лжецы», тогда возникает проблема с логикой, — стала она объяснять лейтенанту с уверенностью специалиста. — Ты же мне сам говорил… В таком случае невозможно однозначно определить, лгу я или нет. Но только в этом случае! Только если я есть физик! Видимо, Штарк специально прислал тебе свое сообщение, чтобы ты истолковал его по-другому. Он намекает, что тебе не следует разыскивать физика… Если ты — физик, и Штарк тоже, значит, вас обоих нельзя назвать лжецами… Это суждение… как ты говорил?..

— Неразрешимое.

— Вот именно.

— И что тогда?

— Тот, кто лжет, — не физик, Фрэнк…

— Но, хоть и не физик, должен разбираться в квантовой механике, теории относительности, принципах конструкции атомной бомбы…

— Какие профессии отвечают этим требованиям?

— Дай подумать… Химики или инженеры… Математик?..

— Само собой! — возопила Ирена. — Линкс! Он-то и стоит за всем, Фрэнк! Это же ясно… Мы действительно не можем знать, все ли физики, с которыми он нас свел, говорят правду. Что бы они ни сказали, становится двусмысленным вследствие парадокса. А вот высказывания Линкса могут быть либо истинны, либо ложны, не вызывая никаких логических противоречий! Вот тебе и решение проблемы.

Бэкон несколько секунд молчал, задумавшись. Мы были друзьями, но, несмотря на это, женщина смогла заразить его вирусом недоверия.

— Какого черта Линксу делать что-либо подобное? Не укладывается как-то…

— Постарайся видеть чуть дальше своего носа, Фрэнк, — эта ведьма продолжала околдовывать его. — Линкс с самого начала вел тебя за ручку, и ты поверил, что Гейзенберг и есть Клингзор… Ему только этого и нужно было… Все еще не понимаешь? Оглянись на пройденный путь — разве это нормальное расследование? Он заранее прочертил маршрут, а тебе осталось лишь следовать его указаниям. Чтобы в итоге ты получил то, что выгодно ему… Сам же говорил: все это похоже на математическую игру, и твой соперник хочет одного — выиграть. Так вот, этот соперник — Линкс!

— Зачем ему обвинять Гейзенберга?

— Личная неприязнь. Старые счеты. Гейзенберг, конечно, не ангел и никогда им не был. Его неоднозначные отношения с нацистами… Может быть, Гейзенберг умыл руки, когда гестаповцы арестовали Линкса за участие в заговоре против Гитлера, и тот не может простить ему… Но это не делает Гейзенберга Клингзором! Это Линкс хочет, чтоб мы так думали!

— В чем-то ты права, — произнес (увы!) Фрэнк. — Я слишком доверял ему… — Он вдруг почувствовал себя обманутым. — Возможно, настало время пересмотреть достигнутые результаты…

— С чего начнем? — промурлыкала Ирена.

— Попрощаемся с Бором и вернемся в Геттинген, — ответил Бэкон решительным тоном. — Там нас ждет встреча с Линксом и Гейзенбергом. Только они двое могут вывести нас на путь истинный!

Цепная реакция

Берлин, март 1942 года


Когда мне стало понятно, что со мной происходит? Заметил ли я то мгновение, когда пришла беда? Не знаю. Не знаю сейчас, почти полвека спустя, и тем более не знал тогда. В те дни я словно ослеп и оглох, стал равнодушен ко всему и слушался только собственных инстинктов.

Наши menages a trois [65] вдруг перестали казаться упавшим в руки запретным плодом и превратились в настоящую пытку, на которую я соглашался лишь ради близости с Наталией. Я поймал себя на чувстве ревности — да-да, ревности! — в минуты, когда Марианна ласкала, целовала тело Наталии, тело, предназначенное лишь для меня и никого больше! Это отвратительно, когда муж и жена вожделеют одну и ту же, борются за нее между собой, всячески угождая ей, вырывая ее друг у друга. Страсти кипели — безмолвные, затаенные, но от этого не менее могучие.

Настал момент, когда я больше не смог противиться своему чувству. Не дожидаясь обычного визита Наталии в наш дом, я сам пришел к ней однажды вечером. Увидев меня, она смутилась и виновато улыбнулась, догадываясь о цели моего появления.

— Люблю тебя, — только и вымолвил я. — Одну тебя.

Она страстно обняла меня, а потом позволила мне сорвать с нее одежду, овладеть ее телом и душой на ложе, которое когда-то разделяла с Генрихом. Когда все было кончено, ей пришлось признать очевидное.

— Я тоже люблю тебя, — прошептали ее губы мне в плечо.

Как поверить этому? Как? Тем не менее я верил, потому что из-за собственной слабости не хотел видеть в ее словах просто нежность, или смятение, или сомнение…

— А как же Марианна?

— А как же Генрих? — без колебаний нанес я жестокий удар.

С того момента мы уже никогда не заговаривали о наших семейных узах, перед нами открылся совершенно иной мир. Я присутствовал на этом свете только для нее и ради нее, а все остальное — жена, друг, математика, война — не больше чем призрачные образы, мимолетные неприятности. Что я мог поделать? Что могли поделать я и Наталия в неразберихе тех лет? Бежать? Но где найти хоть какое-то убежище, опору, надежду? Положение казалось безвыходным, мы были обречены: нам предстояли разлука и смерть, это был лишь вопрос времени. Но никогда в жизни я не испытывал подобного счастья, как в те дни…

Принцип неопределенности

Геттинген, июнь I947 года


Кто говорит правду? Кто лжет? Ты меня любишь или только притворяешься? Сдержишь свое слово или потом откажешься от данного обещания? Ниспошлешь ли спасение, Боже милостивый, или оставишь меня погибать на кресте сем? Прав или виноват? Ну да, конечно… Беда, постигшая теорию относительности Эйнштейна, случилась и с принципом неопределенности: тысячи людей, ничего не смыслящие в физике, сбитые с толку сотнями газетчиков, знающих еще меньше, вообразили, что прониклись глубоким значением научного понятия и самоуверенно заявляли: «Все в мире относительно».

Гейзенберга ожидала не лучшая участь. Открытый им принцип неопределенности действовал в невидимом субатомном мире и не имел ниче-го общего с обманной любовью, нарушенными клятвами и коварными изменами. Изначально Вернер просто пытался описать аномальное явление в квантовой физике. В то время как некоторые ученые, в том числе Шредингер и Эйнштейн, упорно придерживались классического представления о том, что электрон можно наблюдать визуально, Гейзенберг доказал: нельзя одновременно определить местонахождение и скорость движения электрона. И дело не в ошибке или несовершенстве имеющихся в распоряжении физиков инструментов, а в закономерном и объяснимом действии физических сил.

Статья ученого с описанием принципа неопределенности появилась в журнале «Zeitschrift fur Physik» 22 марта 1927 года. Гейзенберг тогда работал ассистентом Бора в Копенгагене. Не прошло и двух недель, как он снова поместил, уже в ненаучном журнале, длинную статью, истолковывающую предыдущую публикацию, неся, таким образом, долю ответственности за то значение, которое его открытие приобрело в несведущих умах.

И да простит мне читатель ссылку на указанную вульгарную интерпретацию научной теории, но в те мгновения я не мог не подумать о том, что мы с лейтенантом Бэконом стали жертвами неопределенности. Не важно, что атомы, по большому счету, не имели непосредственного отношения к нашему расследованию. Вообще-то, из-за Клингзора мы чувствовали себя в самом ядре посреди вращающегося вокруг нас роя догадок и сомнений. Идем ли мы по правильному пути? Не ожидает ли нас ловушка? Или даже не ловушка, а простая ошибка? А далее вопросы становились еще нетерпеливее и безнадежнее. Можно ли вообще кому-то верить? Не изменяет ли Ирена? Хранит ли верность Бэкон? Могу ли я, как прежде, принимать за истинные черты бесхитростность и прямолинейность лейтенанта? Почему он доверчиво следует моим подсказкам? Не манипулировал ли я Бэконом в своих интересах, как утверждала Ирена? Или именно она манипулировала им? Кто с кем играл? Кто кого предавал? И зачем? А может, Клингзор каким-то образом использовал нас как пешки в собственной игре? Или, еще хуже, Клингзор всего лишь плод нашего воображения, косвенный отголосок неопределенности, способ восполнить нехватку убежденности?

Мы не могли знать наверняка. Верить одному означало потерять всякое доверие к другому; получив результат, мы, будто консилиум врачей, неспособных поставить окончательный диагноз, одновременно убеждались в ошибочности предыдущей оценки. Наши умозаключения носили прямо противоположный характер, и тем не менее все мы клялись в своей искренности. В искренности, которой, судя по всему, давно уже не было.

Я дожидался возвращения Бэкона из Копенгагена в нетерпеливом желании насторожить его по поводу истинных намерений Ирены, но не мог знать, что уже опоздал. Надо же так опростоволоситься! Мне следовало действовать еще до их отъезда, нанести удар первым и победить, застав ее врасплох, но моя медлительность и непредусмотрительность, — или простое случайное стечение обстоятельств — сыграли со мной плохую шутку. Как же мне пришлось пожалеть позже о том маленьком недочете, о минутном колебании! Почти полвека прошло с тех пор, а слезы гнева и отчаяния все еще закипают на глазах, безжалостно заставляют биться чаще мое старое сердце. Однако, как ни печально, прошлого не изменить; стрелы времени застревают в нас раз и навсегда (энтропия проклятая!), и мне остается только горько сожалеть о своей ошибке…

Я знал, что Бэкон и Ирена прибудут в Геттинген в воскресенье вечером, поэтому вряд ли мне удалось бы поговорить с лейтенантом в тот день в отсутствие этой женщины. Все, что я мог сделать, — дождаться его вызова и, встретившись наедине, передать ему известные мне сведения. Воскресенье тянулось целую вечность, но вожделенный звонок так и не прозвучал: телефон безмолвствовал. Я рано лег в постель, терзаемый страшной головной болью, и решил, что мое плохое самочувствие — предзнаменование грядущей катастрофы.

Как всегда по понедельникам, в десять утра я вошел в кабинет Бэкона. Никаких перемен в нем не замечалось (или он умело прикидывался); как обычно, лейтенант протянул мне руку. Мне и в голову не могло прийти, что, несмотря на свою предубежденность (или благодаря ей), он специально решил вести себя естественным образом, чтобы не насторожить меня. Сами того не замечая, мы втянулись в новую игру — на этот раз между собой; и победить в ней должен тот, кто лучше замаскирует свою обеспокоенность.

— Да, никто не удивил меня так, как старик Бор, — начал Бэкон вместо приветствия. — В отличие от других, он не похож на гения, во всяком случае, не производит впечатления, что с малолетства все знает и умеет. Напротив, выглядит как обычный человек, преодолевший собственную ограниченность с помощью силы воли и терпения…

— Что он вам сказал?

— Бор?

— Да.

Все же Бэкону еще не хватало умения уйти от ответа на прямой вопрос.

— Вы были правы, как всегда, Густав, — неохотно признался он. — Гейзенберг разошелся с Бором сразу после своей последней поездки в Копенгаген. Но причина все еще не ясна. Из Бора слова не выудишь, складывается впечатление, что он предпочел бы вообще забыть о том случае…

— Но что-то вас беспокоит, не так ли?

— Да уж, — в его голосе явно слышался сарказм. — Если Гейзенберг был гитлеровским агентом, ему пришлось признать полный провал своей миссии… Предположим на минуту, что так оно и было. Вернер отправляется в Копенгаген по приказу фюрера, оказывается наедине с Бором. И что же он делает? Точно мы этого не знаем, но нам известен результат встречи. Датский ученый не только не идет на сотрудничество с Гейзенбергом, не только не верит ему, не только отвергает его предложение, но решает навсегда порвать со своим любимым учеником…

— Наверно, Гейзенберг допустил какую-то ошибку…

— Ошибка в расчетах Клингзора? Сомневаюсь… — Бэкон вел себя все более вызывающе. — А вы знаете, каковы были последствия той беседы? Я вам скажу: вместо того, чтобы остановить союзнических ученых, Бор, наоборот, воодушевил их на продолжение работы… В 1943 году он сбежал в Швецию, оттуда — в Англию и, наконец, в Соединенные Штаты. И знаете, что он сделал там первым делом? Присоединился к тем, кто работал над атомной программой, и в меру своих возможностей принял участие в создании бомбы! Прямо противоположное тому, чего добивались от него Гейзенберг или Гитлер! Согласны?

— Полный провал, — пришлось признать.

— Вот так-то, — заулыбался Бэкон. — Вся наша теория летит к черту. Думаю, этого достаточно, чтобы исключить Гейзенберга из числа возможных советников Гитлера…

— Провал стратегии в отношении Бора не освобождает его автоматически от всего остального…

— Конечно нет, однако для меня это означает серьезные сомнения по поводу направления данного расследования, Густав…

И тут мне все стало ясно: Ирена добилась своего! Меня ожидал проигрыш в этой партии!

— Может быть, я несколько поспешил с выводами, Фрэнк, — сказал я почти с мольбой в голосе.

— Мягко говоря…

— Фрэнк, прошу вас… На минуту оставим Клингзора в покое… То, что я хочу вам сказать, может оказаться еще серьезнее, даже сделать больно… — Я готовился выбросить свой последний козырь. — Наверное, сейчас не самый лучший момент, поскольку у вас появились сомнения в моей искренности, но вы должны это знать… — Я с трудом подбирал слова. — Надеюсь, вы поймете и простите, другого выхода у меня нет…

— Переходите к делу, Густав! — не выдержал Бэкон. — Сколько можно ходить вокруг да около!

— Речь пойдет об Ирене…

— Тогда разговаривать не о чем! Благодарю за участие, но в ваших советах не нуждаюсь…

— Нет, Фрэнк, это не личное, — я старался говорить как можно мягче и дружелюбнее. — Это касается дела и имеет большое значение… Вы можете мне не верить и думать, что я все сочиняю в собственных интересах, но это не так… Клянусь вам! То, что я собираюсь рассказать вам, — правда и ничего, кроме правды!

— Правда?

— Вспомните, что всякое сомнение свидетельствует в пользу обвиняемого… Так не будьте настолько предубежденным против меня! Речь не о каких-то выдумках, а о том, что я видел собственными глазами… О фактах!

— Говорите немедленно!

— За несколько дней до вашего отъезда в Копенгаген я случайно увидел ее издалека… Ирену то есть… Она очень спешила… Я, не знаю почему, решил пойти за ней…

Бэкон в негодовании вскочил с места.

— Кто вам дал право? — закричал он на меня. — Вы что, сам Господь Бог?

— Фрэнк, пожалуйста, дослушайте до конца…

— Я не позволю вам вмешиваться в мою личную жизнь! Кажется, он собирался меня ударить, но сдержался в самый последний момент. Ему уже хотелось услышать о том, что я знаю.

— Мне очень жаль. — Меня била дрожь. — Я не имел намерения вмешиваться, мной руководило предчувствие…

— Мне наплевать на то, что вы видели, Густав. Если быть откровенным до конца, вы уже потеряли мое доверие.

— Ради бога, дайте досказать. Потом сами решите, как поступить… — защищался я. — Я зашел вместе с ней в церковь. Там она приблизилась к мужчине и отдала конверт… То же самое повторилось через два дня.

— Ну и что? — спросил он, хотя голос у него дрогнул.

— Не будем обманывать себя, Фрэнк. Мы оба понимаем, что это означает. Знаю, вы любите ее, и мне трудно говорить… Фрэнк, она обманывала тебя с самого начала! — Я впервые обратился к нему на «ты». — Тебе никогда не казался подозрительным ее интерес к твоей работе, к ходу расследования? Постарайся не поддаваться эмоциям, обдумай трезво ее поведение с момента вашего знакомства… Ты ничего не знаешь о ней, потому что она живет не своей жизнью… Она шпионила за тобой с самого начала, Фрэнк…

Его лицо исказилось, словно от удара.

— Думаю, она работает на русских!

— Я не верю вам, Густав. Вы, а не она, пытаетесь ввести меня в заблуждение…

— Пусть за ней проследит кто-нибудь из твоих сотрудников, Фрэнк, — без колебаний предложил я. — Это и будет доказательством того, кто прав…

— Вынужден просить вас удалиться, — выдавил он. — Наша совместная работа закончена.

— Как вам угодно, профессор Бэкон, — с достоинством ответил я, поднимаясь с места. — Вам виднее…

Ночь застала Бэкона, погруженного в свои мысли, в каком-то неуютном и мрачном месте. На небе — ни звездочки, и только тоненький серп молодого месяца посылал ему лучик надежды.

Он бродил уже часа два без всякой цели, оттягивая момент возвращения домой и встречи с Иреной. Все это время ему не удавалось привести в порядок свои мысли, словно его лишили здравого рассудка. Как ни силился, как ни старался восстановить в памяти каждую минуту их близости, так и не смог решить с определенностью, любила его Ирена или притворялась. В последние месяцы вся его личная жизнь сосредоточилась в ночах, проведенных с нею, в их нескончаемых разговорах и бьющей через край страсти. Но за пределами этого, признавался он сам себе, Ирена оставалась для него загадкой. Он не мог отделаться от мысли, что все могло оказаться сплошным обманом; дьявольским, губительным для него замыслом. Не хотелось верить, признаваться, что он мог совершить такую ошибку, и тем не менее…

Тем не менее неопределенность терзала его. Он решил не откладывать больше встречу, ждать не стало сил… Поднялся по лестнице в подъезде, словно на эшафот, и, даже шага не сделав в сторону своей квартиры, сразу же вошел к ней. Как только Ирена ощутила отчужденный контур его плеч, почувствовала сдержанность его губ в ответ на свой поцелуй, увидела печаль, горечь, бессилие в его глазах — сразу поняла: он знает. Ей даже не понадобилось спрашивать его.

— Прости меня, Фрэнк.

Она попыталась обнять его, но Бэкон отстранился.

— Как ты могла?

— Прости, у меня не было выхода…

— Кто тебе платит за информацию?

Слезы прочертили по лицу Ирены две линии.

— Фрэнк! — закричала она. — Прошу тебя…

— На кого ты работаешь?

— Пожалуйста!..

— На русских?

Ирена чуть заметно кивнула.

— Зачем?

— Зачем? — переспросила она, стараясь не переиграть. — О, я так жалею об этом…

— Ты обманывала меня с самого начала!

— Да, в этом заключалось мое задание. Я должна была втянуть тебя в интимные отношения…

— Что ж, тебе это удалось…

— Но дело вдруг повернулось иначе! Ты все испортил, Фрэнк… Ты вошел в мою жизнь, а мне ничего не оставалось, как продолжать сотрудничать с ними… Им нужен Клингзор любой ценой!

— Ты предала меня… Продала!

— Нет, Фрэнк, нет! Да, так все начиналось, но я тогда не знала, что полюблю тебя! Клянусь! Это меня мучило постоянно, каждый день я собиралась во всем тебе сознаться, но слишком боялась… Я люблю тебя.

— И ты рассчитываешь, что теперь я поверю тебе, Ирена?

— Фрэнк, я говорю правду…

— Я слышал то же самое много раз, — равнодушно промолвил Бэкон. — Мне хотелось бы, чтоб так и было… Мне хотелось бы этого больше всего на свете… Но теперь слишком поздно…

Бэкон повернулся, бросив через плечо:

— Прощай, Ирена.

Неизвестные переменные

Берлин, июль 1943 года


Ближе к середине 1943 года я получил письмо от Генриха, где-тот просил меня о встрече. Марианну эта новость всполошила даже больше, чем меня, и целую неделю мы трое, включая Наталию, не могли спокойно спать. Затаив дыхание, мы ждали приезда Генриха, о причине которого он ничего не сообщил даже своей жене. Естественно, предполагалось самое худшее. Встретив Лени, я обнял его и изобразил жест раскаяния, заранее признавая свою вину. Лицо его было бледным и суровым, с морщинами, которых я раньше не замечал. Он поблагодарил меня за согласие принять его и, коротко поздоровавшись с Марианной, сразу же попросил разрешения переговорить со мной один на один в библиотеке.

— Что происходит, Гени? — спросил я, наливая в стаканчики портвейн. — Что за секреты? То тебя нет целые месяцы, то вдруг появляешься так неожиданно, что едва успеваешь повидаться с Наталией…

Генрих залпом выпил свой портвейн и заговорил еле слышным голосом:

— Густав, я благодарен вам за все, что вы сделали для нее. Ты не представляешь, как я рад возможности поговорить с тобой откровенно после всех наших прошлых недоразумений…

— Мы всегда оставались друзьями, — соврал я,

— Знаю, — хлопнул он меня по плечу. — Поэтому я и приехал. Знаешь, мне всегда хотелось брать с тебя пример. Ты точно знаешь свое место, твердо стоишь на ногах и занимаешься только тем, что тебе по душе, — наукой.

— Если бы все было так просто…

— Не стану томить тебя предисловиями, — возбужденно воскликнул он. — Речь пойдет об очень деликатном деле. Я лишь выступаю в качестве посредника… Нет, не подумай, конечно, и как друг, но в то же время я —посланник.

— Чей?

— Очень многих, Густав. Очень многих людей, которым, как и тебе, все это не нравилось с самого начала…

— Не понимаю, Гени… И не хочу больше говорить…

— Погоди, Густав, пожалуйста, выслушай меня. — Он взял меня за руку; в глазах его застыла мольба.

— Ну хорошо…

— Нас гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Мы ведем подготовку уже давно, но только теперь чувствуем себя достаточно сильными, чтобы осуществить наши планы… Вижу, не понимаешь, но, честно говоря, ты сам лишил меня возможности рассказать тебе обо всем… Поначалу Гитлер сбил меня с толку, так же как многих других, но очень скоро я опомнился. А когда началась война… Даже вообразить не можешь, чего я насмотрелся за эти годы, друг мой дорогой! И если я не заговаривал с тобой на эту тему, то только потому, что не хотел раньше времени подвергать тебя опасности.

— Я тебя предупреждал…

— Да, а я не послушал… Прости, прости мне мои былые заблуждения… — Он налил себе и выпил еще стакан вина. — Но теперь я другой, вот что важно. Повторяю: нас много, военных и гражданских, и мы полны решимости положить конец этому ужасу раз и навсегда…

— Немного запоздалое решение, тебе не кажется?

— Ты прав, но время еще есть. Мы должны попытаться, Густав! У нас был разговор о тебе. Нам требуется помощь ученого. Ты бы мог оказаться очень полезным…

Меня удивляло, что Гени говорил со мной о таком серьезном деле с беспечной откровенностью. А вдруг это ловушка? Вдруг он узнал все про нас и теперь хочет отомстить самым страшным образом?

— Мне очень жаль, Гени, но я не могу в этом участвовать, — произнес я задумчиво. — Слишком рискованно и слишком поздно… Теперь уж ты прости.

— Густав! — взмолился он. — Ты не можешь не помочь! Слушай, как мы поступим. Я отведу тебя на одно из наших собраний. Если согласишься с тем, что мы задумали, присоединишься. Если нет, сделаем вид, что вообще тебя не знаем…

— Ну хорошо, Гени, — вздохнул я, сдаваясь. — Дай мне подумать…

— Спасибо, Густав. — Он встал и обнял меня. — Я знал, что мы поймем друг друга, как в старые добрые времена!

Проклятие Кундри

Геттинген, июнь 1947 года


Войдя в кабинет, я увидел красноречивые следы бессонной ночи на его лице — два черных круга под глазами, землистый цвет кожи, ссохшиеся губы. Его несчастный вид свидетельствовал о том, что сомнения, посеянные мной накануне, дали обильные всходы и за ночь превратились в дремучие заросли.

— Что вам здесь надо? — закричал он на меня с плохо скрываемой неприязнью. — Я же сказал, что больше не хочу вас видеть…

Не обращая внимания на его невежливый тон, я спокойно сел перед ним, как делал это уже много раз.

— Мои подозрения подтвердились, Фрэнк?

— Идите к черту, Линкс!

— Фрэнк, я по-прежнему остаюсь вашим другом, — сказал я миролюбиво. — Меня беспокоит ваше состояние, и меня беспокоит судьба расследования.

— А меня — нет! К черту расследование и к черту Клингзора!

— Фрэнк, — продолжал я, — вы не можете так говорить. Понимаю, вам сейчас несладко; нет ничего хуже, чем убедиться в предательстве человека, которому всецело доверял…

— Кому и знать, как не вам!

— Надо идти вперед, — пропустил я мимо ушей эту колкость. — Я все же думаю, мы не отклонились от правильного направления.

Бэкон не удостоил меня даже взгляда. Он упорно изучал свои пальцы, будто надеясь отыскать у себя под ногтями разгадки всех тайн Вселенной.

— Да, надо идти вперед, — промолвил он. — Только, боюсь, без вашей помощи, Густав.

— Побойтесь бога, Фрэнк, вы не можете отказаться от меня потому лишь, что именно я раскрыл перед вами истинные намерения Ирены. Это напоминает, как в древности казнили гонцов только за то, что они приносили плохие вести.

— Хватит нести чушь, Густав! — Взгляд Бэкона впился мне в лицо. — Я вам больше не доверяю. Никому не доверяю. Не знаю даже, приблизился ли я к истине за все эти месяцы, или меня водили вокруг да около. А не знаю главным образом по вашей милости…

— Чем же я не угодил?

— Густав, прекратим этот бесполезный разговор, — сказал он с напускной твердостью. — Благодарю вас за оказанные услуги, но на этом наше сотрудничество закончено. А теперь оставьте меня.

— Но, Фрэнк… — пробормотал я с искренним сожалением.

— Больше не о чем говорить, профессор Линкс. До свидания.

— Это несправедливо, — не сдавался я. — Вы не можете отделаться от негативного влияния той женщины… Я доказал ее нечестность, но вам не удается преодолеть предвзятое мнение обо мне, навязанное ею…

— Вас это уже не касается, профессор…

— Что ж, видно, придется уйти, — нехотя согласился я. — Но прежде позвольте поведать одну историю. Помните, в начале расследования я рассказал вам содержание первого акта оперы Вагнера «Парсифаль»?

— Да, помню, — холодно ответил Бэкон.

— Перед уходом перескажу второй акт оперы. Чувствую, должен это сделать.

— У меня нет никакого желания выслушивать вас сейчас, профессор.

— Как я упоминал в прошлый раз, в финале первого акта Парсифаль присутствует на пиру, устроенном рыцарями Грааля в замке Монсальват. Там герой становится свидетелем страданий Амфортаса, лишенного милости Господней. Парсифаль не снисходит до жалости к королю, считая, что мучения Амфортаса — заслуженное возмездие за грехи его…

— Густав, я не в настроении… Оставьте меня в покое.

— В начале второго акта Парсифаль оставляет замок Монсальват и направляется на юг ко дворцу Клингзора… — Непонятное волнение охватывало меня по мере того, как я продолжал рассказ. — Угадайте, для чего ему понадобилось идти в те края? Себя испытать, друг мой. Парсифаль хочет узнать свою силу. Может показаться, им движет тщеславие, но то, что он собирается сделать, есть также выражение чистоты его души: подвергнуть себя соблазну порока, сгубившего Амфортаса… Представьте себе картину: Парсифаль шествует по заколдованным тропам, и кого же он ищет? — все ту же женщину «жуткой красоты», которая в свое время совратила Амфортаса. Он желает ее, Фрэнк, желает больше всего на свете. Но желает для того лишь, чтобы отвергнуть, чтобы оказаться сильнее короля… Речь идет о своего рода ордалии, о мистическом поединке с прошлым. Тогда Клингзор решает пойти навстречу желанию юноши. Иногда нет ничего ужаснее, чем получить то, чего страстно желаешь, вам не кажется? Парсифаль делает свою ставку в игре, входя во владения дьявола, и тот готов на нее ответить…

— Знаю, куда вы клоните, Густав, так что давайте закончим на этом…

— Нет, не знаете, Фрэнк! И не можете знать, — возразил я и продолжал: — Дамы и господа! Начинаем поединок двух миров! В этом углу вы видите молодого Парсифаля, в противоположном — старика Клингзора. Сперва Хозяин Горы посылает навстречу Парсифалю целый легион прекрасных, как цветы, девственниц, юных, почти девочек, и совершенно голых, которые бросаются к нему, целуют и ласкают и всячески дают понять, что его ожидают неземные услады… Так и могло все быть: он погрузился бы в вечное блаженство, но Парсифаль сопротивляется… И знаете почему? Для него такое испытание — слишком легкое. Для него все эти девушки будто и не существуют вовсе. А по какой причине? Да очень простой: Парсифаль желает только одну женщину, жаждет опьяняющих объятий лишь соблазнительницы Амфортаса. Она — его единственная избранница! Так же, как есть только одна истина, Фрэнк! И он готов добиваться ее любой ценой, преодолевая все препятствия…

— Красивая.история, Густав, но я устал… Я — не Парсифаль, а наш Клингзор, вероятнее всего, не дьявол, если он вообще существует…

— Вы ничего не поняли, Фрэнк! Ни-че-го… — разволновался я. — Клингзор хорошо осведомлен об устремлениях своего соперника и, как я уже сказал, принимает вызов. Парсифалю и в голову не приходит, что разыскиваемая им с таким упорством женщина, это орудие в дьявольских руках, есть не кто иная, как Кундри, то самое удивительное создание, встретившееся ему на горе Монсальват… Коварная обольстительница! И вдруг они оба оказываются друг перед другом, глаза в глаза, посреди густого леса, непременного места действия рыцарских романов… Парсифаль не в состоянии оторвать от нее взгляда; теперь она кажется еще прекраснее; ее тело, обнаженное, как сама истина, ослепляет юношу… Кундри покорно ждет, когда мужчина овладеет ей, стоя перед ним в позе Венеры Боттичелли. Весь дрожа, наш Парсифаль в ужасе осознает, что вот-вот перестанет сопротивляться и потерпит поражение так же, как в свое время Амфортас, что желает Кундри больше, чем спасения души, любит ее сильнее, чем Бога…

И тут происходит чудо. Кундри подходит вплотную и целует Парсифаля — тот, повторяю, не в состоянии отвергнуть ее. И тем не менее этот поцелуй Кундри обращается против Клингзора и его царства тьмы, так как ею движет не страсть, не похоть, не сладострастие, но — увы! — сострадание… В сознании девушки вдруг возникает образ раненого Амфортаса.

Тревожное чувство охватывает Кундри, она рассказывает Парсифалю, как однажды ей явился сам Спаситель, но при виде следов его мучений девушка лишь посмеялась над ним. С тех пор этот смех преследовал ее, и единственным способом отделаться от него было заставить кого-нибудь согрешить… Парсифаль возмущен таким богохульством и отстраняется от нее. Кундри в ярости проклинает Парсифаля, Клингзор с высоты своего замка делает то же самое. Но проклинать уже поздно. Парсифаль победил. То, что происходит дальше, — лишь довершение триумфа. Клингзор спускается из дворца в сад и вступает в поединок с Парсифалем. Сжимая в руках свое оружие, копье Лонгина, Клингзор пытается поразить им противника, но оно отказывается ранить юношу. Теперь все, что требуется от Парсифаля, — осенить жилище Клингзора знаком святого креста, и огромный замок, царство видений и призраков, колдовства и прорицаний, рушится до основания… Это похоже на Апокалипсис, Фрэнк, на Всемирный потоп, трагический конец целой эпохи… Парсифаль оборачивается к Кундри и говорит ей: «Ты знаешь, где найти меня…» После этих загадочных слов занавес падает.


Книга третья

Законы предательства

Закон I. Все люди слабы

Почему мы такие слабые? По той простой причине, что не ведаем, чего ждать от будущего. Живем в нескончаемом сегодняшнем дне, снедаемые желанием узнать свою судьбу. Следовательно, все мы суть невольные искатели сами не знаем чего. И что же мы делаем, чтобы скрыть от себя нашу слабость? — Изобретаем, выдумываем, творим. Не устаем думать, что брошены в эту пучину недаром, что чей-то извращенный ум поставил перед нами хитрую задачу — разрешить хоть какое-нибудь из наших сомнений.


Следствие I
Среди всеобщей неразберихи всегда найдется человек, способный обратить в свою пользу чужое неведение. Кто-то обязательно возвысится над остальными и присвоит себе право на обладание истиной. В какой момент слабый превращается в сильного? Ответить на этот вопрос несложно. Если кому-то удастся заставить поверить остальных в то, что он лучше их знает будущее, значит, он способен диктовать свою волю другим. Как указал Макс Вебер, власть есть не что иное, как умение с наибольшей вероятностью предвидеть чужое поведение.

Гитлер был ясновидящим, он мог управлять себе подобными благодаря своему божественному (или дьявольскому) дару, который позволял ему видеть дальше, чем остальные. Для него будущее было таким же ясным, как настоящее. Как же после этого не признавать с горечью собственное ничтожество и не восхвалять изрекаемую им Истину?


Закон II. Все люди лживы
Если, в соответствии с теоремой Геделя, любая аксиоматическая система содержит неразрешимые утверждения; если, в соответствии с релятивизмом Эйнштейна, не существует абсолютного времени и пространства; если, в соответствии с принципом неопределенности, причинность уже не годится для уверенного предсказания будущего; и если у каждой отдельной личности имеется своя отдельная правда — это означает, что существование всех нас, созданных из одинаковой атомной материи, есть неопределенность. Наши убеждения, таким образом, неизбежно половинчатые.

Следствие II
Лживость въелась в наше сознание и в нашу душу, как червь-паразит в плоть жертвы. Мы обманываем по самым разнообразным соображениям, иногда — просто по привычке, поскольку, затерявшись в бескрайности Вселенной, даже не знаем, кто мы. Если я не могу сказать сам о себе, что говорю правду, как могут быть в этом уверены остальные?


Закон III. Все люди — предатели
Предателем может стать лишь тот, кто твердо придерживается хотя бы одного убеждения, верит хотя бы в одну жизненно важную истину и тем самым обрекает себя на роль разрушителя. Такого ждет трагическая и жестокая участь; он низвергает устои собственной системы, ведет войну против себя, ломает принципы своего существования. Решусь даже дать определение крайнего случая: только тот настоящий предатель, кто в итоге самоуничтожается. А вот как Оскар Уайльд высказался на этот счет: люди губят лишь то, что любят.


Следствие III
Влюбленные защищают свою любовь как единственную истину на свете, как высшую ценность на земле, как высшую религию и подавляют всех непосвященных с беспощадностью и жестокостью диктаторов и палачей. Они верят, что их правота служит им оправданием.

В Америке лейтенант Фрэнсис П. Бэкон лгал двум женщинам, важнее которых для него не было никого и ничего на свете, — Вивьен и Элизабет. Я, в свою очередь, лгал Генриху, Марианне, Наталии… Во всех случаях любовь служила нам искуплением грехов. Мы и ведать не ведали, что все абсолютные величины — из которых любовь самая великая — порождают предателей.

Диалог первый: о том, как забывается история

Лейпциг, 5 ноября 1989 года


— Вы не могли бы включить эту лампу?

— Конечно, — отвечает он мне. — Как вы себя чувствуете сегодня?

Как я могу себя чувствовать? Мне столько раз задавали этот вопрос за все прошедшие годы, что он потерял для меня всякий смысл. Как отличить день ото дня, когда живешь целую вечность? Когда все дни одинаковые, когда мгновения чередуются, похожие одно на другое, когда само время перестало существовать? И все-таки этот новый доктор мне симпатичен. Те, что приходили до него и докучали мне вопросами, рецептами, советами, не обладали искренней готовностью Ульриха сострадать и помогать, выдающей в нем неопытного медика, карьера которого обречена на неудачу. Его назначили моим лечащим врачом лишь несколько дней назад, и он с самого начала не произвел на меня впечатления надзирателя или любителя чужих откровений, как другие, а наоборот, мне показалось, что ему почему-то действительно интересно выслушивать мои воспоминания. Ну и времена настали — нынче никому нет дела до прошлого!

Ульрих вежлив, услужлив и почти с благоговением называет меня «профессором», хотя я об этом его не просил. Иногда он рассказывает о том, что происходит снаружи, в диком и чуждом для меня мире. Даже читает мне вслух газеты с видимым восторгом, который я не разделяю. Похоже, новый руководитель Советского Союза, очередная подделка Сталина, выражает готовность освободить свои колонии, включая жалкий ошметок Германии, где мы находимся. «Началась новая эра», — говорит мой ночной гость, но я лишь саркастически улыбаюсь в ответ.

Стены комнаты вдруг озаряются светом тысячи солнц, будто от вспышки атомного взрыва. Никогда раньше не выглядели они такими белыми, со всеми своими ржавыми пятнами и грязной паутиной, и такими не похожими на тюремные.

— А вы как чувствуете себя, доктор? — спрашиваю я в свою очередь, имитируя его тон.

— Очень хорошо, спасибо, профессор Линкс, — с радостной готовностью отвечает тот. — Боль в боку по-прежнему ощущается? Боль… Я даже не знаю, что означает это слово.

— Можно спросить вас? — говорит он, присаживаясь ко мне на кровать. — Кто вы?

Он что, не знает?

— Я — Густав Линкс, математик Лейпцигского университета, — с важностью представляюсь я. — По крайней мере, так записано в моем личном деле. Вы разве не читали?

Ульрих показывает мне свои желтоватые зубы.

— Да я не об этом. Я знаю, как вас зовут. И знаю, что вы здесь уже больше сорока лет, — говорит он с извиняющимся жестом.

— Что же вы хотите, чтобы я вам сказал? — спрашиваю я, чуть приподнимаясь.

—Правду.

— Правду! Опять эта старая песня, — отвечаю. — Правду! Да кому она нужна…

— Я просто хочу узнать вас получше. Поближе познакомиться.

— Ответы на все вопросы есть в моем личном деле, — упорствую я. — Или его уже сожгли за ненадобностью?

— Хочется услышать от вас лично. Хочу подружиться с вами. Расскажите!

Какая польза кому-то знать о моей жизни? Даже мне нет никакой пользы. Но небесно-голубые глаза Ульриха почему-то вызывают у меня доверие. Он напоминает мне чем-то лейтенанта Фрэнсиса П. Бэкона, и я соглашаюсь. Терять мне, собственно, нечего.

— Это долгая история, — начинаю я. — Будете слушать?

— Я готов.

— Сколько вам лет, доктор?

— Двадцать девять.

— Вам приходилось слышать о покушении на Гитлера 20 июля 1944 года? — спрашиваю, заранее зная, что он ответит. Конечно нет…

Заговор

1
Госпиталь, невыносимо яркий, колющий глаза свет. Пациент начинает с трудом приходить в себя, будто силится очнуться не от сна, а от самой смерти. Над ним склоняется спасший ему жизнь хирург Фердинанд Зауэрбрух. Наблюдает с профессиональным хладнокровием человека, рядом с которым смерть проходит каждый день. Полковник Клаус Шенк фон Штауффенберг открывает глаза и пытается сфокусировать взгляд на лице врача. Постепенно чувства возвращаются, и он понимает, что руки не слушаются его. Острая боль пронизывает тело — оно словно насквозь проколото булавкой, как бабочка в коллекции.

— Когда я смогу встать? — первым делом спрашивает он, ничуть не рисуясь.

— Этозависит от многого, — неопределенно отвечает Зауэрбрух. — Большинство ранений на теле не более чем царапины, а вот чтобы восстановить подвижность обеих рук, особенно левой кисти, потребуется долгий процесс реабилитации. — Точно так же рассуждали бы о ремонте танка или пистолета. — Боюсь, придется прооперировать еще раза два, не меньше.

— Сколько времени это займет? — настаивает Штауффенберг.

— Не знаю, — твердо отвечает хирург. — Несколько месяцев. Может быть, год…

Штауффенберг приподнимается, чтобы принять более достойную позу и тем самым сделать весомее свои слова. Яростно смотрит врачу прямо в глаза, словно перед ним враг или предатель, и, превозмогая приступ боли, цедит сквозь стиснутые зубы:

— У меня нет столько времени. Меня ждут неотложные дела.


2
— Лично мне все ясно, господа, — говорит генерал Бек тихим голосом, но его тон не оставляет сомнений — так бесшумный ветер точит и разрушает камень в горах. — Наша единственная надежда в том, чтобы освободиться от него.

Никто не осмеливается произносить имя вслух — даже здесь личность фюрера вызывает у присутствующих чуть ли не священный трепет, — однако все прекрасно знают, кого имеет в виду бывший начальник Генерального штаба сухопутных войск.

— Другого выхода нет, — поддерживает его еще один генерал, командующий берлинским гарнизоном Фридрих Ольбрихт.

— Нам срочно нужен исполнитель, — заканчивает Бек, предусмотрительно избегая произносить вслух слово «убийство».


3
10 августа 1943 года снова собирается petit comite [66] в доме Ольбрихта. Генерал Хеннинг фон Тресков, командир элитных резервных подразделений фюрера, прибывает точно в назначенный час. После выполнения все еще принятых у заговорщиков условностей хозяин и гости перебираются в библиотеку. Там уже сидит молодой светловолосый подтянутый офицер, который при виде их вскакивает с места и отдает честь. Ольбрихт подходит к нему и совсем не по-военному кладет руку на плечо.

— Генерал, — обращается он к фон Трескову, нервно улыбаясь. — Позвольте представить: полковник Клаус Шенк фон Штауффенберг — наш человек…


4
— Надо еще раз все тщательно проверить.

На этот раз встреча происходит на квартире в Грюнвальде. Клаус фон Штауффенберг и Хеннинг фон Тресков как равные сидят друг против друга, понимая, что сейчас они решают будущее Германии и, в определенном смысле, всего мира, не говоря уж о своем собственном. Здесь же присутствует капитан Генрих фон Лютц, с самого начала принимающий участие в заговоре. Перед ними лежат листы бумаги с шифрованными записями и схемами, но все трое знают, что за условными значками и буквами, за цифрами и пробелами спрятан скрупулезно разработанный генералом Ольбрихтом план действий по осуществлению антигитлеровского государственного переворота.

— Мы не можем позволить себе ни единой ошибки, — продолжает фон Штауффенберг. — Если понадобится, будем сидеть здесь два дня.

— Вы правы, полковник, — соглашается фон Тресков, испытывая неловкость оттого, что младший по званию взял инициативу в свои руки. — Пройдем еще раз.

— Генерал Ольбрихт построил свою стратегию на уже существующей программе, — начал фон Лютц. — Главная мысль в том, что сразу после переворота вступает в силу чрезвычайный план, разработанный вермахтом на случай «внутренних беспорядков».

— Правильно ли я понял, капитан? — говорит фон Штауффенберг. — Вы хотите сказать, что мы воспользуемся планом Гитлера по подавлению заговора?

— Звучит парадоксально, — признает Генрих, — но так оно и есть. Военное руководство убедило Гитлера в необходимости создать механизм действий на случай враждебного выступления миллионов иностранных рабочих на территории рейха под руководством коммунистов.

— Хорошо, дальше, — приказывает фон Тресков.

— Условное название плана военных— операция «Валькирия», — продолжает Генрих. — Если произойдет выступление рабочих или любое другое восстание внутри страны, все резервисты будут немедленно поставлены под ружье.

— Вы имеете в виду военнослужащих, уволенных в запас, молодежь, не призванную на службу, и пожилых мужчин, получивших военную подготовку? — спрашивает фон Штауффенберг.

— Боюсь, именно о них идет речь.

— И этих людей придется вести в бой? — полковник не скрывает сарказма. — Учтите, нам предстоит настоящая война, а не самодеятельный спектакль.

— Генерал Ольбрихт с самого начала разрабатывал операцию «Валькирия» с тайным намерением задействовать ее в ходе военного переворота, — подчеркивает фон Тресков. — Угроза красного бунта была лишь предлогом, чтобы заручиться согласием Верховного командования вооруженных сил, а на деле даже не рассматривалась.

Все трое одновременно делают глубокий вздох. Каждый из офицеров думает о том, что будущее — их будущее — зависит от этих подразделений резервистов и что те только чудом смогут противостоять хорошо вооруженным и обученным войскам.

— В соответствии с планом, — продолжает Генрих, — задействованные в операции «Валькирия» подразделения должны занять здания министерств, партийных ведомств, телефон, телеграф и радиостанции, а также концентрационные лагеря. Все военнослужащие СС будут разоружены, а те, кто окажет сопротивление, — расстреляны на месте.

— Самое важное, — поясняет фон Тресков, — заставить всех поверить в то, что покушение осуществлено продавшимися загранице Гиммлером и другими партийными иерархами, которые; убив фюрера, предали страну. Если мы хотя бы в течение нескольких часов удержим ситуацию под контролем, то, возможно, достигнем успеха.

— Было бы целесообразно внушить обществу уверенность в том, что мы сохраняем верность не только рейху, но и партии, — предположил фон Штауффенберг. — Это помогло бы избежать подозрений и дезертирства, по крайней мере на начальном этапе.

— Разумная мысль, — соглашается фон Тресков. — Может быть, нам даже следовало бы наши первые заявления сделать от имени партии.

— Но тогда мы рискуем не понравиться союзникам, — заметил Генрих.

— Скорее всего, да, — размышляет фон Штауффенберг, — но на данном этапе этот риск менее опасен, чем недоверие внутри страны. Стабилизировав обстановку, мы освободим руки для налаживания прямых контактов с союзниками.

Все трое несколько минут молчат, стараясь мысленно учесть все трудности, которые могут возникнуть в ходе осуществления плана. Потом Генрих опять берет слово.

— Как я уже говорил, серьезным недостатком операции «Валькирия» является то, что генерал Ольбрихт не имеет полномочий отдать команду к ее началу. В соответствии с существующим порядком только Гитлер может сделать это своим личным приказом.

— Характерная для фюрера предосторожность, — отмечает фон Тресков.

— Тем не менее есть одно исключение, — добавляет Генрих. — В самых крайних чрезвычайных обстоятельствах дать сигнал к проведению операции имеет право генерал Фридрих Фромм, командующий войсками резерва.

— К сожалению, несмотря на все усилия привлечь генерала Фромма к участию в деле, его пока нельзя считать нашим твердым сторонником, — вставил фон Тресков. — В случае если он откажется отдать приказ, у нас не останется другого выхода, как обезвредить его, а сигнал к началу операции даст генерал Ольбрихт, но тогда возникает опасность, что в прохождении команды по цепочке где-то появятся сбои.

— Слишком много ненадежных моментов, — задумчиво произносит фон Штауффенберг. — Но делать нечего, дольше тянуть нет времени.

— Что ж, тогда — вперед, — говорит фон Тресков поднимаясь, не глядя в глаза младшим по званию, чтобы не увидеть в них признаков страха или колебаний. — Alea jacta est (Жребий брошен).


6
1 июля 1944 года фон Штауффенберг становится начальником Генерального штаба войск резерва под командованием генерала Фридриха Фромма. Это одно из важнейших назначений за всю его карьеру, которое одновременно открывает благоприятную возможность для осуществления плана переворота и операции «Валькирия».

Фон Штауффенберг подозревает, что Фромм в глубине души догадывается о его истинных намерениях, но все его старания привлечь Фромма на свою сторону разбиваются о безмолвную стену недоверия. Как бы то ни было, новая должность еще больше укрепляет полковника во мнении, что именно он должен установить бомбу в Волчьем Логове, ставке Гитлера в Растенбурге.


7
Генерал Эрих Фельгибель, исполняющий обязанности начальника службы связи вермахта, соглашается участвовать в подготовке государственного переворота.

— Я позабочусь о том, чтобы из Волчьего Логова не прозвучало никакого сигнала тревоги.

— Отлично! — радуется Генрих.

— Только, господа, должен предупредить, что у нас будет мало времени, — добавляет генерал. — Я могу перекрыть сообщение с центральным отделением связи в Растенбурге, но учтите — у СС, гестапо и министерства внутренних дел есть автономные средства связи. Кроме того, нельзя полностью прерывать связь с фронтом, иначе кто-нибудь обязательно заподозрит неладное.

— Итак, генерал… — перебивает его фон Штауффенберг.

— Итак, в нашем распоряжении не более одного-двух часов, чтобы полностью овладеть ситуацией. Потом будет слишком поздно, господа…


10
20 июля, 10 часов 00 минут. Самолет с фон Штауффенбергом, его помощником Вернером фон Хэфтеном и генералом Хельмутом Штиффом приземляется на аэродроме в Растенбурге. Полковник сразу же направляется в «контрольную зону II», неся в руке чемоданчик с бумагами, которые понадобятся ему на предстоящем совещании. Обе бомбы, подготовленные к взрыву, спрятаны в чемоданчике Вернера фон Хэфтена, точно таком же, как у его начальника. В какой-то момент они должны обменяться ими.

Пока фон Штауффенберг находится в «контрольной зоне II, фон Хэфтен и Штифф ожидают его в ставке Верховного командования вооруженных сил.

11 часов 00 минут. Фон Штауффенберг встречается с генералом Вальтером Буле, и после короткой беседы оба направляются в бункер Гитлера в «контрольной зоне I» на совещание с генералом Вильгельмом Кейтелем, возглавляющим Верховное командование вермахта.

Закончив совещаться с Кейтелем, фон Штауффенберг спрашивает его адъютанта майора Эрнста Джона фон Фрайэнда, где он может оправиться и сменить рубашку. Фон Фрайэнд объясняет, как пройти к туалетам «контрольной зоны I». По дороге к фон Штауффенбергу присоединяется фон Хэфтен, и они обмениваются чемоданчиками. В туалете полковник начинает приводить бомбы и детонаторы в боевую готовность.

Неожиданно туда вбегает сержант Вернер Фогель. Штауффенберг едва успевает с помощью фон Хэфтена закрыть чемоданчик.

— Меня послал за вами майор фон Фрайэнд, — сообщает сержант. — Кажется, вам срочный звонок от генерала Фельгибеля.

Фон Штауффенберг благодарит сержанта и следует за ним по коридору. Из-за его вмешательства полковник успел установить взрыватель только на одной бомбе. Он утешает себя мыслью, что этого достаточно для ликвидации Гитлера.

12 часов 00 минут. Штауффенберг в сопровождении майора фон Фрайэнда спешит в бункер Верховного командования. Там его ожидает генерал Вальтер Буле. По пути Штауффенберг дважды отклоняет предложение фон Фрайэнда помочь ему нести чемоданчик.

Вместе с Буле фон Штауффенберг направляется в «контрольную зону» фюрера. Когда Штауффенберг и Буле входят в зал заседаний, совещание уже началось. Генерал Адольф Хойзингер, стоя у карты, докладывает обстановку на Восточном фронте. Кейтель объясняет фюреру, что Штауффенберг вызван для последующего доклада.

Фон Фрайэнд, получивший наконец разрешение Штауффенберга забрать чемоданчик, ставит его между генералом Хойзингером и его помощником полковником Брандтом. Несмотря на все старания сесть поближе к Гитлеру, Штауффенбергу достается место у дальнего угла стола. Через несколько минут фон Штауффенберг поднимается, невнятно извиняется, сделав вид, что вспомнил о важном деле, и выходит из помещения. Закрыв за собой дверь, повторяет пройденный путь, только в обратном направлении. Выходит из бункера Верховного командования и присоединяется к фон Хэфтену и Фельгибелю, ожидающим в центре связи.

Взрыв в течение нескольких секунд сотрясает стены постройки. Свершилось! На часах 12.40.


11
12 часов 45 минут. Теперь начинается самое важное: как узнать, погиб ли Гитлер? Фон Штауффенберг и Фельгибель озираются в поддельном изумлении.

— Что бы это могло быть? — задает вопрос полковник. Один из военнослужащих центра связи спокойно отвечает:

— Взрыв орудийного снаряда или мины.

Густое красноватое облако начинает подниматься над постройками.

Штауффенберг решает больше не ждать и приказывает фон Хэфтену найти шофера. Через считанные секунды машина уже мчит его по направлению к аэродрому. При выезде с территории бункера он успевает заметить, как несколько людей несут чье-то тело к лазарету. Оно завернуто в плащ Гитлера. Задача выполнена! Часовой у ворот никого не выпускает,. но, узнав фон Штауффенберга, после минутного колебания открывает дорогу.


13 часов 00 минут. Штауффенберг и Хэфтен садятся в присланный генералом Вагнером самолет, который должен доставить их в Берлин. Ничего нового о развитии событий пока не известно.

Тем временем Фельгибель полностью отрезал ставку в Растенбурге от связи со всей страной. Основание его действий ни у кого не вызывает подозрений: лучше держать происходящее в секрете до прямого указания фюрера или какого-нибудь высокопоставленного нацистского руководителя. Фельгибель наконец узнает подробности: бомба взорвалась, но, вопреки всем ожиданиям, Гитлер остался жив. Зал заседаний разрушен, но силу взрыва в значительной степени смягчил массивный дубовый стол. Кое-кто из присутствующих, включая самого Гитлера, получили царапины и ожоги, но никто не погиб. Слава богу!

В ужасе Фельгибель звонит по телефону в штаб заговорщиков на Бендлерштрассе, не зная, как известить их о случившемся. Среди условных фраз не было такой, чтобы дать понять: бомба взорвалась, но цель не достигнута. Когда наконец трубку берет генерал Фриц Тиле, активный участник заговора, отвечающий на Бендлерштрассе за связь. Фельгибелю не приходит в голову ничего лучше, чем сказать правду: Гитлер жив. То ли из-за нервного потрясения, то ли от безнадежности он добавляет, что план переворота должен осуществляться без изменений.


14 часов 00 минут. В Растенбурге подозревают фон Штауффенберга в совершении покушения. Сержант Артур Адам доложил, что видел, как полковник Штауффенберг спешно покидал территорию ставки вскоре после взрыва. Мартин Борман, один из наиболее приближенных к фюреру людей, подтверждает эту информацию.

Гитлер немедленно передает в Берлин указание начальнику главного имперского управления безопасности Эрнсту Кальтенбруннеру и начальнику полиции Бернду Венеру безотлагательно прибыть в Растенбург для проведения расследования.


15 часов 00 минут. По прямому указанию рейхсфюрера СС отменяется приказ Фельгибеля и восстанавливается связь со ставкой в Растенбурге. Гитлер, в свою очередь, шлет собственные приказы по всем направлениям, стремясь не допустить потери контроля над ситуацией. Он решает выступить по радио с обращением к немецкому народу, сообщить, что здоров, и тем самым воспрепятствовать росту числа сторонников заговора. Примерно в это же время самолет со Штауффенбергом и Хэфтеном приземляется в берлинском аэропорту Темпельхоф.

В генштабе армии на Бендлерштрассе генерал Ольбрихт наконец решается дать сигнал к началу операции «Валькирия». Присутствующий тут же другой главный участник заговора Альбрехт Риттер Мерц фон Квирнхайм поддерживает это решение. Через несколько минут фон Хэфтен звонит из аэропорта и сообщает, что покушение успешно осуществлено, Гитлер мертв, а Штауффенберг и он только что благополучно прибыли в Берлин.


12
16 часов 00 минут. По приказу Ольбрихта Мерц фон Квирнхайм встречается с высшими чинами вермахта, информирует их о том, что Гитлер мертв, что генерал Людвиг Бек назначен новым начальником Генерального штаба, а маршал Вицлебен будет исполнять обязанности Верховного главнокомандующего. Он также передает приказ о начале операции «Валькирия» во всех военных округах, училищах военно-морских сил и берлинском гарнизоне.

В это время Ольбрихт прибывает в штаб генерала Фромма.

— Фюрер убит в результате покушения в ставке в Растенбурге, — заявляет он без обиняков. — Вот все необходимые документы для начала операции «Валькирия». Пожалуйста, поставьте свою подпись.

Кровь отливает от лица Фромма, он становится белее мела.

— Вы с ума сошли, — только и может выговорить он.

— Нет, генерал, я полностью владею своим рассудком, — подтверждает Ольбрихт. — Подписывайте.

Фромм, извинившись, покидает кабинет и набирает номер Кейтеля в Растенбурге.

— Действительно, — отвечает тот, — на фюрера осуществлено покушение, но благодаря заступничеству Господа он жив и здоров. Однако, генерал Фромм, — холодно чеканит слова Кейтель, — у вас есть данные, где-точно находится сейчас начальник вашего штаба полковник Штауффенберг?

— Он еще не вернулся из Растенбурга, — бормочет Фромм и в растерянности кладет трубку. Теперь ему все ясно.

Он немедленно возвращается в свой кабинет, где его ожидает Ольбрихт.

— Сожалею, генерал, — с издевкой говорит он, — но я не могу подписать это. Фюрер жив.

В генштабе армии на Бендлерштрассе воцаряется полная сумятица. Никто точно не знает, что происходит, и еще меньше — что делать. По приказу Ольбрихта капитан Карл Клаузинг занимает все помещения здания генштаба. Ему помогают только четыре младших офицера. Следующая задача Клаузинга — захватить центр связи и обратиться ко всем командирам войсковых частей и подразделений, посвященным в план переворота.

Выполнив ее, он приказывает радиооператору передать в войска следующий призыв: «Фюрер Адольф Гитлер мертв! Фюрер Адольф Гитлер мертв! Группа предателей — партийных руководителей пыталась воспользоваться этим и захватить власть! В целях поддержания порядка правительство рейха объявляет военное положение».

— Но, капитан, — обращается к нему радиооператор, — в тексте сообщения отсутствуют контрольные коды. Вы хотите, чтобы мы его закодировали?

Клаузинг колеблется, лихорадочно обдумывая ответ.

— Да, да, — бросает он.

С этого момента все четверо шифровальщиков генштаба на Бендлерштрассе принимаются за рассылку сообщения о смерти Гитлера. Им понадобится больше трех часов, чтобы полностью выполнить задание.

Не проходит и нескольких минут, как Клаузинг снова появляется в помещении связистов и приказывает передать новое срочное сообщение. Все гаулейтеры, высшие партийные чиновники, офицеры СС и идеологические агитаторы подлежат аресту на всей территории рейха. «Надлежит разъяснять населению, что мы не намерены применять незаконные методы прежних руководителей», — говорится в сообщении.


13
16 часов 10 минут. Фон Штауффенберг прибывает в штаб на Бендлерш-трассе.

— Фюрер мертв, — убеждает он Фромма. — Я сам видел тело.

— Это мог сделать только один из его приближенных, — бормочет Фромм с притворным простодушием.

— Это сделал я, — слышит он в ответ.

Фромм потрясает поднятыми кулаками, словно этим жестом хочет заставить его покориться и раскаяться.

— Так знайте же, я только что разговаривал с генералом Кейтелем, — кричит Фромм, хватая ртом воздух, — и он подтвердил, что фюрер жив!

— Это ложь, — спокойно произносит фон Штауффенберг.

Ярость Фромма усиливается с каждой секундой, но и боится он не меньше, прекрасно понимая, что очутился в весьма щекотливом положении.

— Генерал Ольбрихт и полковник Штауффенберг, — кричит он, — вы арестованы!

— Генерал Фромм, — медленно и невозмутимо говорит Штауффенберг, — вы, кажется, не вполне осознаете, каков в настоящее время баланс сил. Теперь мы, а не вы, решаем, кого арестовывать, а кого нет.

— В таком случае, — шипит тот, — я складываю должностные обязанности. — Потом, после напряженной паузы, добавляет: — Могу я просить о последнем одолжении?

— Говорите, генерал.

— Дайте бутылку коньяка…

Ольбрихт приказывает выполнить эту просьбу, и генерала Фромма отводят в помещение его бывшего адъютанта под арест.


17 часов 00 минут. В кабинете Ольбрихта собирается новое временное правительство рейха во главе с генералом Людвигом Беком. Первым делом, среди прочих мер, он назначает генерала Эриха Хепнера на должность, которую несколько минут тому назад занимал Фромм. Хепнер просит, чтобы приказ о его назначении был отдан в письменной форме, а позже, занимая место в кабинете своего бывшего начальника, даже извиняется перед ним. Фромм, уже отпивший из бутылки с коньяком, отвечает:

— Мне жаль, Хепнер. У меня уже нет сил. Я думаю, фюрер жив, и вы все совершаете ужасную ошибку.


17 часов 30 минут. Войсковые части по всему рейху получают противоречивые послания: закодированные приказы с Бендлерштрассе и отменяющие их приказы из Растенбурга.

Строго выполняя положения плана проведения операции «Валькирия», верховный комендант Берлина генерал Пауль фон Хазе вызывает начальников военно-морского и саперного училищ и командира батальона охраны к себе в штаб в доме No 1 по улице Унтер-дер-Линден и дает им указание взять город под свой полный контроль.

Еще через несколько минут верные заговорщикам войска занимают здание министерства пропаганды и окружают дом, где живет доктор Йозеф Геббельс, единственный из высших нацистских руководителей, который в данный момент находится в Берлине. План выполняется должным образом по всей территории города, и группы военных, не встречая сопротивления, занимают здания радиостанций, помещения, где размещаются партийные и эсэсовские органы. Кажется, заговорщики полностью владеют ситуацией.

17 часов 24 минуты. Вопреки попыткам заговорщиков перекрыть каналы связи, радиообращение из Растенбурга транслируется по всему рейху. В нем сообщается о совершенном нападении, в результате которого несколько офицеров получили серьезные ранения. «К счастью, — звучит голос диктора, — фюрера лишь слегка поцарапало, и он немедленно вернулся к своей деятельности».

19 часов 00 минут. Отто Ремер, командир берлинского батальона охраны, добросовестно выполняет приказ своего непосредственного начальника генерала Пауля фон Хазе блокировать местность вокруг дома Геббельса. Когда Ремер входит в дом, чтобы арестовать министра пропаганды, тот со свойственной ему проницательностью видит возможность подчинить своей воле этого маленького, забитого офицеришку.

— Фюрер жив, — заявляет он уверенно.

— Нам сказали иное.

— Хотите поговорить с ним? — спрашивает Геббельс тоном, не терпящим возражений.

Ремер безмолвствует и не препятствует министру взять телефонную трубку и набрать номер в Растенбурге. После сдержанных приветствий Геббельс передает трубку своему стражнику.

— С этого момента вам предоставляются все полномочия, чтобы покончить с заговорщиками! — Ремер не верит своим ушам — это голос фюрера!

Он приносит извинения Геббельсу, освобождает его из-под ареста и приступает к выполнению новых приказов.


14
20 часов 00 минут. Многие заговорщики начинают понимать, что они проиграли. Поступают сообщения о предательствах и отказах командиров частей и подразделений следовать приказам с Бендлерштрассе. Случай с Ремером далеко не единственный.

В кабинете Ольбрихта собираются самые убежденные заговорщики; помимо Штауффенберга, Бека, Мерца и Хэфтена здесь граф Ульрих Шверин фон Шваненфельд и граф Петер Йорк фон Вартенбург. Они дают указания и отвечают на звонки, кричат и невнятно бормочут, отчаиваются и сходят с ума, и все ждут чуда — чуда, которое не спешит свершиться.

21 час 00 минут. Генерал Фромм, никем не остановленный, подходит к телефону и связывается поочередно с подчиненными ему офицерами, отменяя все приказы заговорщиков.

В это же время становится известно об измене берлинского батальона резервистов. Отпускают на волю арестованных временным правительством; они расходятся, и никто не пытается задержать их.

22 часа 00 минут. Несколько офицеров, подчиненных Ольбрихту, но не задействованных в перевороте, являются в кабинет своего начальника с пистолетами и гранатами в руках.

— Генерал, — требуют они ответа, — вы с фюрером или против него? Ольбрихт безмолвствует.

— Дайте нам возможность поговорить с генералом Фроммом, — выдвигают они новое требование.

— Он у себя в кабинете, — равнодушно отвечает Ольбрихт. Все уже кажется бесполезным.

Фон Штауффенберг врывается в кабинет Ольбрихта как раз в тот момент, когда офицеры пытаются задержать генерала. Раздаются крики, возникает перестрелка. Штауффенберг попадает в одного из офицеров и укрывается в кабинете Мерца. По его плечу стекает струйка крови.


15
23 часа 00 минут. Штаб на Бендлерштрассе переходит под контроль военных, подчиняющихся Фромму и фюреру. Во всех кабинетах ведутся тщательные обыски.

— Вы за или против фюрера? — этот вопрос адресуется всем, кто встречается на пути. В зависимости от быстроты ответа их принимают в свои ряды либо арестовывают.

Через несколько минут генерал Фромм полностью контролирует обстановку в штабе.

— Господа, — говорит он, — теперь моя очередь сделать в отношении вас то же, что вы днем проделали со мной. Прошу сдать оружие, — и он указывает на руководителей заговора: фон Штауффенберга, Ольбрихта, Штиффа, Мерца, Хэфтена, Хепнера и Бека.

— Позвольте мне остаться наедине со своим пистолетом, чтобы использовать его в личных целях, — с трудом выговаривает Бек.

— Так используйте, нечего тянуть! — презрительно отвечает Фромм. Генерал Бек поднимает ствол к виску и начинает высокопарную речь:

— В эту минуту я думаю о других временах…

— Я же сказал вам не тянуть! — перебивает Фромм, не склонный к сентиментальности.

После секундного молчания Бек наконец решается нажать на спусковой крючок, но лишь ранит себе лоб.

— Заберите у него оружие! — приказывает Фромм. Бек сопротивляется и несколько раз стреляет в себя, но ему так и не удается убить себя. Солдаты вырывают пистолет у него из рук.

— Уберите его отсюда, — кричит потерявший терпение Фромм. — А у вас, — обращается он к остальным, — есть только одна минута, чтобы сделать последнее устное или письменное заявление.

Заговорщики безмолвствуют. Что толку теперь говорить? Только Хепнер берет слово.

— Генерал, — с мольбой в голосе говорит он, — клянусь вам, я представления не имел о том, что происходило. Я только выполнял приказы своих начальников…

— Можно написать несколько строчек? — произносит Ольбрихт, который все это время сохраняет полную невозмутимость.

— Идите к овальному столу, — вдруг совершенно мирно отвечает Фромм, — за которым вы так часто сидели передо мной…

В кабинет входит офицер со срочной телеграммой для Фромма. Рейхсфюрер СС Гиммлер на пути в Берлин. Времени остается совсем мало.

— Батальон охраны прибыл? — спрашивает Фромм офицера.

— Ждет ваших приказов во дворе, — отвечает тот.

— Господа, — громко говорит генерал, стараясь делать это торжественно, но у него плохо получается. — Боюсь, на этом все кончено. — Затем, вдруг овладев голосом, со значением провозглашает: — Во имя фюрера, я созвал этот военный трибунал, который выносит следующее решение: генерал Ольбрихт, полковник Мерц, полковник, чье имя не желаю произносить вслух, и обер-лейтенант Хэфтен приговариваются к смертной казни.

— Я — единственный, кто повинен в случившемся, — делает фон Штауффенберг безнадежную попытку спасти своих товарищей. — Остальные действовали, как хорошие солдаты…

Какой-то сержант, выполняя приказ, волочит по полу агонизирующего генерала Бека в соседнюю комнату и там добивает выстрелом в затылок.


16
00 часов 00 минут. Во дворе выстраивается расстрельное отделение из десяти человек. За ними стоят с полдюжины военных автомашин и освещают фарами приговоренных. Первым выводят Ольбрихта. Потом наступает очередь Штауффенберга, но в тот миг, когда раздаются выстрелы, Хэфтен бросается наперерез, чтобы своим телом остановить пули. Солдаты сразу же убирают труп, и перед ними снова Штауффенберг.

— Да здравствует священная Германия! — успевает выкрикнуть он и падает замертво.

Последним расстреливают Мерца фон Квирнхайма. После казни Фромм радирует вышестоящим руководителям: «Провалившийся путч генералов-изменников подавлен силой. Все вожаки мертвы». По указанию Фромма тела заговорщиков, включая Бека, захоронены в тайном месте на кладбище Святого Матфея.

На следующий день рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер приказывает эксгумировать трупы и сжечь, а пепел развеять по ветру.

Диалог второй: О законах вероятности

Лейпциг, 6 ноября 1989 года


Неужели мне действительно доведется стать свидетелем ухода столетия, которое завершается точно так же, как началось? Увижу кончину гигантского абсурда, известного под именем Двадцатый Век?

Годами я не занимался ничем другим, кроме изучения неуловимого и переменчивого поведения чисел — хотел постичь бесконечность. Я вникал в идеи Зенона и Кантора, Аристотеля и Дедекинда, исчеркал сотни листов бумаги замысловатыми вычислениями, похожими на забытые древние письмена, бесконечные часы проводил в изнурительных размышлениях, впадая в состояние, близкое к ритуальному трансу… Это были годы учебы, преподавания, научных исследований. Но, что удивительно, я понял о жизни гораздо больше, оставаясь взаперти на протяжении последних сорока двух лет, не написав за все это время ни единой цифры, не решив ни одного уравнения. Отрезанный здесь от всего мира, я сам очутился в бесконечности. Я вроде Лазаря, который воскрес только для того, чтобы иметь возможность снова умереть.

— Ну, как вам история, которую я рассказал вчера? Не правда ли, захватывающая? — спрашиваю Ульриха.

Его лицо почти ничего не выражает, словно он не может до конца поверить услышанному.

— Да, захватывающая, — повторяет он, хотя по голосу нельзя понять, действительно так думает или просто не хочет спорить.

— И тем не менее, кто сейчас помнит о графе фон Штауффенберге? Или о генерале Беке? Или о Генрихе фон Лютце? Никто. А знаете почему, доктор? Думаете, из-за провала их заговора? Не совсем так. Они оказались вычеркнуты из истории, потому что потерпели поражение от режима, который тоже был повержен. Они неудачники вдвойне, и никто не позаботится о том, чтобы восстановить их добрую память. И все же события 20 июля 1944 года — одна из самых красивых историй на свете…

— То есть как? — Если бы Ульрих не был мне настолько симпатичен, я бы не простил ему подобного вопроса.

— Да так… Просто вся история человечества — это рассказ об одной большой неудаче. — Мне стало почти смешно при виде удивления, отразившегося в его глазах. — Не понимаете? Вспомните, о чем я вам рассказывал, как последовательность незначительных ошибок привела к провалу всего плана. Значит, именно эти ошибки сделали историю нашего общества такой, какая она есть… Каких-то два десятка человек могли повернуть в ином направлении судьбу миллионов. И по неосторожности, из-за того, что принято называть игрой случая, этот поворот не свершился…

— Но так всегда происходит…

Его простодушие начинало выводить меня из себя; разговор напоминал урок квантовой физики для шестилетнего малыша.

— Нет, не всегда, — сердито возразил я. — Давайте более тщательно разберемся: в чемоданчике графа фон Штауффенберга находятся две бомбы, но он приводит в боевую готовность только одну. А почему, помните? Потому что в определенный момент совсем некстати звонит генерал Фельгибель, еще один заговорщик. В результате Штауффенберг суетится и не успевает установить второй взрыватель. Простой телефонный звонок, доктор! А если бы Фельгибель ему не помешал? Или позвонил на несколько секунд позже? Тогда совокупная мощность взрыва двух устройств заметно возросла бы и, без всякого сомнения, все находившиеся в зале заседаний погибли бы на месте, с Гитлером заодно… Один телефонный звонок!

Наконец-то на лице Ульриха отразилось какое-то понимание.

— Это был первый удар судьбы, — продолжил я. — Но за ним последовали другие. А если бы фон Фрайэнд не засунул чемоданчик под стол, а поставил его рядом с фюрером? Ну хорошо, пусть все, что случилось в бункере, остается так, как было, что ж делать. Штауффенберг покидает зал заседаний, ускользает с территории ставки и уже готов сесть в самолет, который доставит его в Берлин. Тем временем до Фельгибеля, отвечающего за поддержание связи с Растенбургом, доходит неприятное известие: бомба взорвалась, но фюрер остался жив. И что же он предпринимает? Звонит по телефону на базу заговорщиков на Бендлерш-трассе и, кто знает, по каким соображениям, говорит, что Гитлер живой и что следует продолжать осуществлять план переворота. Два взаимоисключающих суждения, естественно. Это создает полную сумятицу и непонимание, завершившиеся провалом. А если бы он просто сказал: переворот следует осуществлять, и ничего больше? Или, напротив, раз Гитлер жив, надо немедленно остановить реализацию плана?

— Понимаю, что вы хотите сказать, — терпеливо произносит Ульрих. — Интересно, а вы принимали участие в этом заговоре?

— Мне не довелось напрямую участвовать в событиях so июля, но я входил в состав заговорщиков. — Мой голос звучит настолько невозмутимо, что самому становится ясно: от скромности не помру. — Я был… Я лишь рядовой ученый. Разделял их убеждения и помогал в меру своих возможностей… А убедил меня присоединиться к заговорщикам мой лучший друг того времени, Генрих фон Лютц.

— А когда арестовали вас и вашего друга?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, когда вас схватили? — Доктор изо всех сил притворяется хорошим мальчиком, без подвохов.

— После 20 июля Гиммлер начал невиданные дотоле преследования, — рассказываю я. — Арестовали тысячи невинных людей. На следующий день погибли Фельгибель, Вицлебен, затем, один за другим, Попиц, Канарис, Остер, Кляйт-Шмерцин, Шахт… Генерал Вагнер, среди прочих, предпочел покончить с жизнью сам. Шлабрендорф, Троттцу Штольц и Клаузинг в конце концов сдались. Все они подверглись бесчеловечным пыткам. Гитлер сказал: «Хочу, чтобы все были подвешены и разделаны, как мясные туши», и Гиммлер выполнил это пожелание. Генриха взяли в начале августа, меня — через несколько недель.

— Думаете, он вас выдал?

— Не хотелось бы так думать. — Мне вдруг стало грустно. — Хотя пытки были чудовищные… Впрочем, Генрих всегда отличался сильным характером. Возможно, это был кто-то другой. Кто не хотел бы, чтоб его обвинили в связи с заговорщиками…

— И вы подозреваете кого-нибудь конкретно?

— Вообще-то да, — признался я. — И повторяю его имя с того черного дня, когда я обосновался в этом проклятом месте… Гейзенберг. Вернер Гейзенберг.

Бомба

1
В 1934 году итальянский физик Энрико Ферми выдвигает гипотезу о том, что за ураном, последним известным элементом в периодической таблице, располагаются и другие металлы. Получить их можно путем бомбардировки урана свободными нейтронами. С тех пор в Институте имени кайзера Вильгельма в Берлине ученый-химик Отто Ган со своей ассистенткой Лизой Майтнер, специалисткой в области физики, проводят бесчисленные опыты, добиваясь подтверждения гипотезы Ферми. Майтнер еврейка, но сумела пережить гитлеровские чистки благодаря своему австрийскому гражданству. И все же после аннексии Австрии вынуждена бежать в Швецию. Тогда Ган нанимает нового ассистента и продолжает осуществлять эксперименты, задуманные вместе со своей прежней сотрудницей.

Наконец осенью 1938 года, анализируя результаты очередной бомбардировки урана, Ган обнаруживает, что в барии, используемом им в качестве катализатора, возникает высокий уровень радиоактивности. Он сообщает об этом Нильсу Бору, но тот не верит, что такое возможно. Раздосадованный Ган связывается с Лизой Майтнер, живущей в эмиграции в Стокгольме, и просит ее высказать свое мнение. Она подтверждает правоту Гана: действительно, подвергшись бомбардировке нейтронами, ядро урана делится, образуя ядро бария и другие элементы (как одна капля воды может растечься на две, используя метафору Бора), а часть остаточной массы преобразуется в энергию в соответствии с эйнштейновской формулой Е=mc2. 1 января 1939 года Фриш прибывает в Копенгаген, чтобы сообщить новость Бору. Тот ошеломлен. Так Ган и Майтнер открыли деление ядра атома, положившее начало новой эре.

6 января появляется описание реакции ядерного распада в журнале «Натурвиссеншафтен». Начинается всеобщий ажиотаж: вскоре повсюду — в Америке, Копенгагене, Париже, Берлине, Москве, Мюнхене и Ленинграде — воспроизводятся эксперименты Гана.

В чем причина такой бурной деятельности? Любой физик может ответить на этот вопрос: уже многие десятилетия известно, что Вселенная состоит из микрочастиц материи, соединенных друг с другом силой притяжения, которую мы называем энергией. На определенном этапе Эйнштейн доказал, что материя и энергия — два разных состояния одной субстанции. И вот впервые человек может наблюдать переход материи в энергию, ослепительную энергию, выделяющуюся при расщеплении ядра атома урана… Но еще больше захватывает идея использования этой энергии на практике… Осуществления цепной реакции… Строительства ядерных реакторов… И, в противовес созидательным возможностям, производства оружия невиданной доселе разрушительной мощи…

С самого начала эта последняя перспектива кажется Гану самоубийственной и внушает безграничный страх. На встрече с коллегами из Института имени кайзера Вильгельма он даже предлагает утопить в море все запасы урана Германии, чтобы не допустить разработки смертоносного устройства. Его озабоченность усиливается, когда один из сотрудников отмечает, что вместе с оккупацией Чехословакии во владения рейха перешли богатейшие в мире месторождения урана в Иоахимштале… Итак, подготовлена сцена для действия под названием «Апокалипсис», занавес открывается…


2
После того как в Америке опубликованы результаты опытов по расщеплению ядра, многие ученые включаются в кампанию, направленную на то, чтобы убедить администрацию СИТА в возможности создания атомной бомбы, а также начать широкомасштабную программу исследований и опередить немцев в этой области. Среди этих ученых — несколько выдающихся физиков, вынужденных бежать из завоеванной Гитлером Европы: Эдвард Теллер (который, кстати, защищал свою докторскую диссертацию вместе с Гейзенбергом), Лео Силард и Юджин Вигнер. Они постепенно привлекают к участию в кампании таких знаменитостей, как Ферми, Бете, фон Нейман, Оппенгеймер и, конечно, Эйнштейн, которые к тому времени также перебрались на жительство в Соединенные Штаты.

В октябре 1941 года по указанию Рузвельта начинаются работы по созданию самого разрушительного в истории оружия — проект «Манхэттен».


3
Осенью 1939 года немецкие физики, объединившиеся в так называемое Uranverein — «Урановое общество», приглашают участвовать в своих заседаниях знаменитого Вернера Гейзенберга.

Уже через три месяца после этого Гейзенберг передает в Uranverein свою работу, озаглавленную «Возможности технического получения энергии на основе деления урана». В ней содержится обзор всех имеющихся немногочисленных материалов на эту тему, а также упоминается идея, развитая его учеником Зигфридом Флюгге, о том, что обычный уран состоит из двух изотопов: урана-238 и гораздо более редкого урана-235, только и пригодного для осуществления цепной реакции. Наконец, Гейзенберг выдвигает одну из величайших проблем атомной физики — и, как оказалось позже, неразрешимую для немецких ученых — достижение «критической массы», необходимой для цепной реакции.

Благодаря этому сочинению Гейзенберга в конце 1939 года Германия становится единственной страной мира, располагающей теоретической базой для серьезной атомной программы, тогда как правительства Соединенных Штатов и Великобритании едва проявляют интерес к данной теме.


4
Начиная с 1942 года ход войны резко меняется. Поражения германских войск на Восточном фронте тяжело сказываются на экономике рейха, Гитлер вынужден реорганизовать свое правительство. Среди первоочередных мер — назначение новым министром вооружений архитектора Альберта Шпеера, сделавшего так много для украшения Берлина. В гитлеровском кабинете министров Шпеер очень выделяется — интеллигентный, высокий, подтянутый, образованный, он не только кажется единственным нормальным человеком, но несомненно является самым изворотливым из всех приближенных фюрера.

Гейзенберг наконец добивается заслуженной политической реабилитации. После долгой изнурительной борьбы против Штарка и цепных псов Deutsche Physik он заручается поддержкой руководителей немецкой науки. Гиммлер сдерживает данное ему несколько месяцев назад обещание, и в апреле Гейзенберг получает двойное назначение в Берлине: деканом кафедры университета и, чуть позже, директором отделения физики Института имени кайзера Вильгельма вместо голландца Петера Дебая, отказавшегося помогать нацистам в развитии вооружений. В июне Гейзенберг подписывает очередной контракт и становится директором института и научным руководителем атомной программы.

Освоившись в новой должности в Берлине, Гейзенберг вскоре встречается со Шпеером и обиженно жалуется на недостаточное внимание, которое уделяется ядерным исследованиям.

— В Соединенных Штатах подобный проект сразу приобрел бы первоочередное значение, — подзадоривает он Шпеера.

Бывший архитектор выглядит заинтересованным и просит физика подробнее рассказать об атомной энергии и ее возможном использовании в военных целях. Терпеливо, как студентам на семинаре, Гейзенберг в общих чертах рассказывает министру вооружений о делении ядра, реакторе и цепной реакции.

— Прекрасно! — воодушевляется Шпеер. — Пора браться за дело Что нужно для активизации работы?

— Прежде всего нужны деньги для строительства циклотрона — аппарата по обогащению урана…

— Позвольте задать вам один прямой вопрос, профессор. Можно ли использовать атомную энергию, скажем, в бомбе?

— Думаю, что да, — невозмутимо отвечает Гейзенберг, но тут ж уточняет: — Впрочем, боюсь, изготовить ее до конца этой войны невозможно.

— А как вы считаете — американцы смогут создать такую бомбу раньше нас? — не успокаивается Шпеер.

— Вряд ли, — с уверенностью отвечает Гейзенберг. — У них должны возникнуть те жетрудности, которые стоят перед нами. Можно разработать теоретическую схему бомбы, затратив на это несколько месяцев, однако гораздо больше времени займет ее техническое воплощение. Нужны годы, чтобы получить новые специальные материалы.

— Если так, то какой смысл форсировать эти исследования? — интересуется Шпеер.

— Тот, кто первым овладеет атомной энергией, станет властелином мира, — провозглашает Гейзенберг.

В результате беседы с руководителем атомной программы Шпеер соглашается присвоить ей категорию Kriegswichtig («важная для войны»), самую низшую из четырех ступеней военных приоритетов, но тем не менее открывающую доступ к ресурсам, достаточным для ее дальнейшего осуществления.


5
В 1940 году нацисты «мирно» оккупировали Данию. Для этого немцам даже не пришлось воевать, они просто перешли границу и сделали соседнюю страну чем-то вроде протектората.

Осенью 1942-ro, меньше чем через год после неудавшегося визита Гейзенберга в Копенгаген, обстановка резко меняется. Король Дании покидает страну, и Гитлер решает присоединить ее территорию к рейху. Губернатором вместо гражданского лица назначается эсэсовец, доктор Вернер Бест, и дотоле лояльное обращение с датчанами сразу же становится бесчеловечным. Это вызывает негодование населения, часть которого от пассивного протеста переходит к созданию отрядов Сопротивления, ведущих подрывную деятельность против оккупационного режима. Разъяренный таким неповиновением Бест объявляет военное положение, а также отдает приказ о проведении 1 октября 1943 года широкомасштабной облавы, в ходе которой планирует уничтожить всех датских евреев.

В середине сентября Бору доставляют шифрованную записку, в которой шведские дипломатические источники сообщают о неизбежных арестах евреев. Впервые с начала оккупации ученому в Дании угрожает опасность. Времени на долгие размышления не остается. В тот же день он связывается с некоторыми руководителями Сопротивления, и те обещают помочь в организации его скорейшего побега из страны, 29 сентября Бор с женой тайком выходят из дома и пешком направляются в Мусикбю, район Копенгагена, где проживают главным образом музыканты, расположенный вблизи гавани Сюдхавн. Там собирается группа из двенадцати человек, которые вместе с супругами Бор намереваются бежать в Швецию.

Ближе к десяти вечера группа направляется к берегу, где их ожидает маленькое рыболовецкое суденышко. Примерно через час после отплытия все четырнадцать пассажиров поднимаются на борт грузового корабля, на котором за ночь добираются до шведского залива Лимхамн и ранним утром 30 сентября сходят на берег Швеции. Оттуда беженцев доставляют сухопутным транспортом в Мальме. В тот же день Бор добирается поездом до Стокгольма, а там его уже встречает профессор Кляйн, бывший ассистент Отто Гана и Лизы Майтнер, чтобы на первое время разместил у себя дома.

После аудиенции у короля Густава V, наследного принца и встреч с различными представителями шведских властей, в ходе которых знаменитый физик просит оказать помощь в деле защиты датских евреев, 4 октября он отправляется в Великобританию на военно-транспортном самолете, срочно присланном правительством Ее Величества.

В Лондоне Бор встречается с сэром Джоном Андерсоном, министром финансов, физиком и химиком по образованию, который, по прямому указанию Уинстона Черчилля, назначен ответственным за британскую программу исследований атома.

— Многие ученые, в том числе сам Эйнштейн, неоднократно обращались к президенту Рузвельту, — рассказывает Андерсон Бору, — с просьбой дать указание о создании атомной бомбы на основе проекта, разработанного Энрико Ферми в Чикаго. Наконец такое решение принято 9 октября 1941 года.

— Я и понятия не имел, что в Соединенных Штатах интерес к атомной энергии настолько высок, — удивленно и обеспокоенно произносит Бор.

— Должен сказать вам, профессор, что мы теперь тоже располагаем собственной атомной программой, известной под кодовым названием «Литейные горны», — с нескрываемой гордостью заявляет Андерсон. — Ею руководят профессор Фриш и профессор Пейерлс. Вы должны знать их очень хорошо, поскольку оба в свое время были учениками Гейзенберга.

Бор с трудом представляет себе действительные масштабы деятельности союзников в области исследований атома, развернутой за последние месяцы. Он и раньше не сомневался, что американские и британские ученые неизбежно займутся этим вплотную, но никак не ожидал, что они продвинутся так далеко.

— Начиная с 1941 года, — продолжает Андерсон как ни в чем не бывало, — британский и американский комитеты начали координировать свою работу, а летом текущего года совместная рабочая группа подготовила служебную записку по поводу потребности в уране-235 для оснащения бомбы. В июле 1942 года я позволил себе направить премьер-министру Черчиллю записку, в которой предлагал объединить британскую и американскую атомные программы с тем, чтобы обе страны строили бомбу совместно на территории США. — Подобная идея, конечно, не вызвала восторга премьер-министра, однако рассказчик умалчивает об этом. — 19 августа 1943 года на конференции в Квебеке Рузвельт и Черчилль подписали соглашение о совместном сотрудничестве между США и Соединенным Королевством по вопросам программы «Литейные горны».

Но даже если бы всего перечисленного не хватило, чтобы по-настоящему встревожить Бора, Андерсон добавляет еще одну, весьма важную подробность: 2 декабря 1942 года в Чикагском университете коллектив ученых, возглавляемый Энрико Ферми, осуществляет первую устойчивую цепную реакцию.

— Вот уж действительно сюрприз, — только и может выговорить датчанин.

— С нынешнего года, — завершает свой рассказ Андерсон, — эксперименты, связанные с программой, проводятся в новой секретной лаборатории, построенной в пустыне Нью-Мексико. Ею руководит ваш старый знакомый — Оппенгеймер.

На той же неделе Бору вручают письменное предложение британского правительства стать научным советником программы «Литейные горны». Спустя несколько дней генерал Лесли Гроувз, военный руководитель проекта «Манхэттен», также приглашает его включиться в работу в составе команды советников. В качестве компромисса Бор отвечает на оба послания, предлагая свои услуги в совместном сотрудничестве, правительства Великобритании и Соединенных Штатов принимают это предложение.

Бор с сыном Ore приезжают в США 6 декабря. По соображениям безопасности им выдают документы с вымышленными именами, с этого момента они известны всем как Николас и Джеймс Бейкер. В отличие от других ученых новоиспеченные Бейкеры не поселяются на постоянное жительство в Лос-Аламосе, где находится Национальная лаборатория, но часто наведываются туда и живут там подолгу.

Вскоре сотрудники лаборатории делают решающее открытие: уран-235 может быть использован в виде энергоносителя ядерной бомбы; они доказывают, что следующий элемент в периодической таблице, плутоний — один из «трансурановых» элементов, предсказанных Ганом и Ферми, —легко распадается, а один из его изотопов, плутоний-24о, делает это произвольно, без предварительной бомбардировки нейтронами. Руководители проекта, не теряя ни секунды, принимают решение: наряду с бомбой, начиненной ураном-235 тут же начать производство другой, с плутонием-240.


6
Между тем жизнь Гейзенберга в Германии совершенно не похожа на перипетии Бора. В ноябре 1942 года министр финансов Пруссии Иоганнес Попиц приглашает его присоединиться к знаменитому «Кружку по средам», престижному дискуссионному клубу, существующему уже несколько десятилетий, чьи участники собираются в означенный день недели, чтобы обсудить вопросы развития науки, но также — необходимо отметить — менее возвышенные и более насущные проблемы.

Заседания кружка проводятся по очереди в доме каждого из его членов, и, по сложившейся традиции, хозяин всякий раз угощает гостей небольшим ужином, а также делает короткое сообщение о том, чем он профессионально занимается. В числе наиболее известных участников кружка (а их в общей сложности двадцать восемь) профессора Эдуард Шпрангер, Вольфганг Шадевальдт и Йене Йессен, посол Ульрих фон Хазен, врач Фердинанд фон Зауэрбрух, а также генерал Людвиг Бек. Излишне упоминать, что некоторые из них станут ключевыми фигурами в заговоре против фюрера 20 июля 1944 года.

Члены кружка придерживаются примерно одинаковых политических взглядов: крайний национализм, превосходство моральных соображений над практическими интересами, скрытая и молчаливая ненависть к нацистам. На своих встречах они не упускают возможности помянуть недобрым словом мерзкого Шимпански — под этой кличкой ими подразумевается фюрер.

Днем 5 июля 1944 года Адольф фон Рейхсвайн неожиданно навещает Гейзенберга в его институте. Тот помнит посетителя по нескольким предыдущим встречам в «Кружке по средам». Без долгих предисловий фон Рейхсвайн предлагает Гейзенбергу участвовать в покушении на Гитлера, запланированном на ближайшие дни. Ученый, обладая природным даром воздерживаться от принятия скоропалительных решений, желает заговору удачи, но вежливо отказывается участвовать в нем лично под предлогом того, что не приемлет насилия ни в каком виде. Через несколько дней Рейхсвайна арестовывает гестапо.

Вечером 12 июля 1944 года происходит последнее заседание «Кружка по средам». Так случилось, что настала очередь Гейзенберга принимать гостей. Для выступления перед приглашенными Гейзенберг выбирает сразу несколько тем. Во-первых, рассказывает о строении звезд; во-вторых, с увлекательными подробностями описывает происходящий в них процесс ядерного распада; и, наконец, рассуждает о возможности искусственного воспроизведения этого процесса.

Из десяти членов кружка, присутствующих на том заседании, четверо с трудом могут сосредоточиться на законах небесной сферы: Йене Йессен; Гидо Бек, брат генерала; Фердинанд фон Зауэрбрух и Людвиг Дильс. Все они через несколько дней окажутся поверженными после провалившегося заговора.


7
19 июля Гейзенберг спешно покидает Берлин с намерением навестить свою семью, с нетерпением ожидающую его на вилле в Урфельде. Именно там он на следующий день узнает по радио о провалившейся попытке государственного переворота.

С 21 июля начинаются повальные аресты. Гиммлер хочет полностью искоренить мятежный дух, поселившийся в рейхе. Тысячи людей брошены в застенки только за то, что они состоят в родственных или дружеских отношениях с заговорщиками. Почти все члены «Кружка по средам» схвачены, брошены в тюрьмы и концентрационные лагеря либо расстреляны. Все, кроме Гейзенберга, находящегося под покровительством Гиммлера, Шпеера и Геринга. Все, кроме Гейзенберга, чья верность рейху апробирована и не вызывает сомнений.


9
Фактически именно Гейзенберг является главным генератором идей атомной программы, а значит, именно он во всем рейхе определяет общие параметры исследований в этой области. Тем удивительнее выглядит тот факт, что Курт Дибнер, работающий в экспериментальной лаборатории в Готтове в ведении Имперского физико-технического института, начинает опережать Гейзенберга на пути к достижению вожделенной цепной реакции. Вопреки установленным параметрам исследований Дибнер использует на практике собственную догадку и строит атомный котел, внутрь которого вместо обычных пластин окисла урана помещает небольшие кубики из того же материала, плавающие в тяжелой воде. С первой же попытки Дибнер добивается того, что количество произведенных нейтронов превышает количество поглощенных нейтронов примерно на тридцать шесть процентов — намного больше любого показателя, достигнутого до сих пор Гейзенбергом. В ходе второго эксперимента, проведенного в середине 1943 года Дибнер увеличивает результат в несколько раз, доведя его до ста десяти процентов, и еще больше приближается к.цепной реакции, которая все же остается пока недосягаемой. Очевидно, он выбрал верное направление в поисках критической массы, достаточной для начала цепной реакции, но вынужден прекратить исследования, поскольку именно в это время внезапный налет авиации союзников сравнивает с землей завод Дегусса, производивший урановые кубики для опытов.

В середине 1944 года нацистские власти решают сосредоточить значительную часть экспериментов с атомом в одном из секретных бункеров в Берлине в связи с тем, что тяжелые условия военного времени чрезвычайно затрудняют нормальную работу. Конструкция бункера защищает его обитателей от разрывов бомб и радиации; стены сложены из мощных бетонных блоков толщиной более двух метров. Оборудование состоит из просторной лаборатории, мастерской, воздушного и водяного насосов, запасов тяжелой воды и разнообразных электронных устройств контроля над радиоактивными элементами — настоящий Лос-Аламос в миниатюре.

Здесь размещают коллектив ученых Гейзенберга, а также часть сотрудников, доставленных из Гейдельберга. Однако уже к концу 1943 года да нескончаемые бомбардировки делают практически невозможным продолжение исследований, поскольку, хотя содержимое бункера находится в безопасности, этого нельзя сказать об электростанциях, снабжающих его энергией, и тем более о домах, где проживают ученые.

Осенью Гейзенберг отправляет треть своих сотрудников в затерянную среди непроходимых лесов деревеньку Гехинген. В декабре Вирц и Гейзенберг проводят еще один эксперимент с пластинами окисла урана, в котором впервые используют, как и американцы, в качестве замедлителя графит, а не тяжелую воду. Хотя им удается достичь увеличения числа нейтронов на двести шесть процентов, до столь необходимой цепной реакции еще далеко.

За три месяца до окончания войны, в январе 1945-го, Вирц все-таки делает последнее усилие и конструирует батарею из сотен урановых трубок, подвешенных с помощью алюминиевой проволоки внутри цилиндра, наполненного последними полутора тоннами тяжелой воды, чудом сохранившимися в институте. Цилиндр защищен слоем чистого графита и погружен в колодец с водой, построенный в бомбоубежище. В тот момент, когда все готово для начала эксперимента, приходит приказ срочно демонтировать оборудование: части Красной армии неудержимо приближаются к Берлину, и нельзя допустить, чтобы инструменты и ученые-ядерщики попали в руки к советским военным. Вирц немедленно эвакуируется в Гехинген, где его уже ожидает Гейзенберг.


10
В феврале 1945 года, лишь за два месяца до самоубийства Гитлера и капитуляции Германии, ученые-ядерщики продолжают пытаться запустить реактор. Укрытые в деревеньке Гайгерлох неподалеку от Гехингена, они трудятся над установкой реактора внутри небольшой пещеры, прозванной «Атомкеллер» («атомный погреб»), предварительно переоборудованной под лабораторию.

Да, думает Гейзенберг, мы похожи на вымирающее племя, на последних обитателей на этой земле, одержимых жаждой славы и бессмертия. А иначе для чего нам понадобилось бы испытывать атомный котел в последние дни войны, проигранной, как нам хорошо известно, уже много месяцев назад? Для чего еще нужно это последнее усилие, этот жест несмиренной гордыни, как не для того, чтобы сказать всем: по крайней мере, здесь мы превзошли врага?

— Эксперимент серии «Б» номер восемь, — слышит он слова Вирца, они звучат словно заклинание шамана, взывающего к помощи духов для спасения своего племени.

Перед их глазами находится большой металлический цилиндр, похожий на колдовской котел. Они сами — жрецы, готовые сварить волшебное варево по рецепту, передающемуся из поколения в поколение. Только вместо жаб и крыльев летучих мышей (почему-то именно эти ингредренты приходят Гейзенбергу на ум) им предстоит соединить не менее загадочные составляющие — окись урана и тяжелую воду… Он и Вирц на секунду останавливаются, у всех одинаковое чувство — напряжение игрока, ставящего на кон последнюю монету.

С благоговением, как священники, проводящие обряд причащения, снимают с реактора графитовую крышку, готовясь лицезреть чудеса, которые вот-вот должны там произойти. Словно в готической ризнице, сотни маленьких приношений — кубиков из необычного материала под названием «уран» — висят и покачиваются на тоненьких алюминиевых цепочках, как медальоны в память о первом причастии. Затем в этот огромный круглый стакан наливают тяжелую воду. «В сей чаше кровь моя, кровь новая и вечная», — приходит кому-то на ум.

Так и есть, это чаша Грааля, приз, коего Гейзенберг добивался столько лет, итог его жизненных исканий. Как же он не догадался раньше! Ну конечно, этот огромный реактор, уран, тяжелая вода — божественный эликсир, который сделает его мудрее, сильнее, талантливее. Посреди «Атомкеллер», атомной кельи-землянки, ему вот-вот будет вручена награда, предмет мечтаний с детских лет. И Гейзенберг чувствует себя немного героем, чем-то сродни тому юноше, что одолел Клингзора и заслужил благословение Создателя.

— Начинайте, — чуть слышно произносит он.

В помещении воцаряется полная тишина, сравнимая с безмолвием верующих, замерших в ожидании божественного чуда, или преисполненных благоговения рыцарей Грааля, собравшихся в замке Монсальват и не спускающих глаз с чаши; все молятся, все ищут спасения… Понемногу тяжелая вода начинает смачивать атомы урана, лаская их, активируя, вдыхая в них жизнь, побуждая спариваться и делиться, взрываться, бросаться друг на друга, отскакивать, подпрыгивать и размножаться, взаимодействовать… Постепенно начинается реакция. Да-да, реакция! Вот оно, долгожданное чудо! Чудо спасения! Вирц вдруг вспоминает, что они не приняли никаких мер защиты на случай возникновения цепной реакции; переполнявшие их досада и нетерпение заставили позабыть о самом очевидном, о необходимости соблюдать осторожность. А может, хоть они в этом и не признаются, им не жаль отдать свои жизни, только бы эксперимент удался и навеки их обессмертил.

Вирц поворачивается к Гейзенбергу и говорит, что в их распоряжении лишь небольшой слиток кадмия (металл, способный быстро поглощать нейтроны) на случай осложнения, однако не уверен, что его будет достаточно, если реакция пойдет особенно бурно. Гейзенберг на секунду задумывается, но его мысли тут же переключаются на другое; он слишком занят подсчетами роста энергетической мощности… Так, так, давай еще, да, еще немного, еще…

Внезапно процесс останавливается. И это все? А рыцарям Грааля разрешается плакать? Гейзенберг еще раз проверяет свои расчеты. Его голос звучит устало и обреченно.

— Шестьсот семьдесят процентов, — только и произносит он.

— Самый высокий уровень размножения из когда-либо достигнутых, — отмечает Вирц.

Ну и что ж, что самый высокий? Все равно неудача, очередная оглушительная неудача. И последняя.

— Для достижения критической массы понадобится дополнительно пятьдесят процентов урана и тяжелой воды, — бормочет Гейзенберг.

— Может быть, еще удастся заполучить материал из запасов лаборатории Дибнера в Штадтильме.

— Может быть.

Но оба знают, что обманывают самих себя. Американские войска уже заняли всю Тюрингию. До Штадтильма не добраться. 8 апреля становится известно, что Дибнеру пришлось бросить лабораторию. Времени не остается. Ничего не остается. Гейзенберг дает указание подготовиться к бегству. Сам же отправляется к семье, в Урфельд. Там 3 мая его арестует полковник Пэш из американской миссии Alsos.

Через четыре дня, 7 мая, начальник штаба оперативного руководства верховного командования генерал Йодль и командующий подводным флотом адмирал Ханс Георг фон Фридебург в Реймсе подписывают акт о безоговорочной капитуляции Германии.


11
16 июля 1945 года в Тринити, штат Нью-Мексико, неподалеку от Лос-Аламоса, производится первое в истории испытание опытного образца атомной бомбы с плутониевым зарядом. Меньше чем через месяц, 6 августа, гигантский радиоактивный гриб поднимается над руинами японского города Хиросима. Это доказывает, что бомба, начиненная ураном-235, тоже работает. Еще через три дня, 9 августа, настает черед успешного применения плутониевой бомбы, разрушившей Нагасаки.

В шведском Фарм-холле нацистские ученые-атомщики испытывают горькое сожаление по поводу этих новостей. Но есть ли среди них такие, что оплакивают погибших?

Диалог третий: О непредсказуемости судьбы

Лейпциг, 7 ноября 1989 года


— Вам не кажется, доктор, что возникает слишком много вопросов? Мне, например, непонятно, почему все защищали человека, который до последнего дня прилагал всяческие усилия для того, чтобы снабдить Гитлера атомной бомбой, — говорю я. — А если бы коллектив Гейзенберга не потерпел неудачу, а, наоборот, достиг своей цели? Если бы в первые месяцы 1945 года в распоряжении немцев появилась атомная бомба, что тогда случилось бы с миром?

— Но этого не произошло.

— Как бы то ни было, — не сдаюсь я, — за ним водятся и другие грехи. Если уж говорить открыто, я убежден, что именно Гейзенберг выдал большинство своих друзей из «Кружка по средам», участвовавших в заговоре против Гитлера. Он — единственный среди членов кружка, кто избежал общей участи…

Ульрих так и сидит на правом краю моей кровати. За стеклами очков его глаза как-то по-особенному поблескивают. В руках у него твердая пластина с пришпиленным листом бумаги, на котором врачи при обходе обычно делают пометки. Пока я говорю, он не перестает записывать.

— А у вас есть доказательства, чтобы выдвигать подобное обвинение? Для чего ему понадобилось делать это?

— Разве не понятно, доктор? Гейзенберг гораздо теснее сотрудничал с нацистскими властями, чем казалось. В 1944-м когда арестовали и расстреляли десятки заговорщиков, в том числе друзей Гейзенберга, его даже не побеспокоили! И это при том, что за несколько дней до попытки переворота он ужинал в компании некоторых руководителей заговора. После покушения Гиммлер разворачивает безжалостную бойню, в ней гибнут многие, чья единственная вина заключалась в родственных отношениях с заговорщиками. Но почему-то профессора Гейзенберга и пальцем не трогают… Разве это не заставляет задуматься? Меня схватили и отдали под суд. Лишь по счастливой случайности я выжил. А его продолжали осыпать всевозможными милостями сначала нацисты, а потом англичане… Ему простили все, словно быть гениальным — то же самое, что быть безгрешным…

— Да, странно, — соглашается мой собеседник, а потом добавляет миролюбиво: — Только все же везение Гейзенберга не делает его виноватым в том, что случилось с вами, профессор Линкс…

— Пожалуйста, не начинайте все снова. — Я слегка теряю терпение. — Вам мало того, что я рассказал? Гейзенбергу было наплевать на друзей, ему лишь бы холить свою гордыню, постоянно осознавать собственное превосходство. Он использовал свои научные достижения, чтобы выторговать для себя выгодные условия у союзников… Он всегда думал только о себе! Гейзенберг по природе не способен к состраданию и самопожертвованию…

— Есть разница между неспособностью и злонамеренностью, — замечает врач. Иногда я сомневаюсь в его добром ко мне отношении.

— Вот как! — взрываюсь я. — Уж не знаю, вам-то зачем его защищать?

— Хотелось бы убедиться, все ли я правильно понял. Вы обвиняете Гейзенберга в случившемся с вами несчастье?

— Не знаю. — На мгновение я смутился. — Убежден в одном: Гейзенберг является главным звеном в длинной цепи фактов, которые нельзя объяснить, не принимая во внимание наличие умысла. Сотни событий произошли одно за другим, прежде чем беда настигла и меня. Против меня выстроилось хитросплетение тысяч разных поступков, объединенных одним именем: Клингзор!

Диалог четвертый: О кончине истины

Лейпциг, 8 ноября 1989 года


— Клингзор, — вновь выговариваю я с ужасом, с благоговением, с отвращением. — По его вине я очутился здесь, доктор. Кто еще, как не Гейзенберг, может прятаться за этим именем? Несмотря на первоначальное неприятие национал-социализма, обусловленное в значительной степени враждебностью Штарка, в конечном итоге Гейзенберг стал пользоваться особым расположением и Гиммлера, и Геринга, которые, как я вам говорил, непрестанно осыпали его милостями и даже сделали научным руководителем атомной программы… Все сходится, доктор…

Хоть он и старается обращаться со мной любезно, ему не удается скрыть кривую улыбочку. У всех психиатров имеется профессиональная слабость: стоит им услышать слово «заговор», они сразу начинают припоминать признаки паранойи из студенческих учебников и ничего не могут с собой поделать.

— Я здесь по вине Клингзора, — повторяю твердо, чтобы у него не возникло сомнений в моей убежденности.

— И что же он сделал? — Его голос звучит немного снисходительно.

— Это слишком печальная история, доктор…

Стараюсь приподнять голову, но удается лишь на несколько секунд напрячь шею.

— Расскажите мне об этом.

— Знаете, у меня была жена. Прекрасная женщина. Ее звали Марианна. Мы познакомились благодаря Генриху, мужу ее подруги, Наталии… Однако все было не так просто, доктор… Сами знаете, семейные истории вообще не простые…

Мой язык тяжело ворочается во рту, касаясь немногих сохранившихся в деснах зубов; мне стоит большого труда направлять его туда, куда надо. Слова звучат как стон, как жалоба, как обреченность.

— Клингзор отнял ее у меня…

— Вашу жену? — уточняет Ульрих.

— Нет, Наталию…

Измена

1
Первое, что надо сказать, и самое главное — я любил ее. Любил больше всего на свете. Больше самого себя. Больше своей родины. Сильнее, чем Бога. Сильнее, чем науку. Сильнее, чем истину. И, естественно, сильнее, чем даже самого близкого друга.

Я пошел бы на все, чтобы только быть с ней. На все. И не сожалею об этом.


2
— Что происходит? — Это голос Марианны, утром, незадолго до того, как я отправлюсь на работу в Институт имени кайзера Вильгельма.

Прошли месяцы с тех пор, как жизнь для нее переменилась. Нет, она не знала о моих отношениях с Наталией, но из-за непривычного присутствия Генриха чувство вины постоянно мучило ее. Марианна похудела килограммов на восемь, кожа на лице приобрела желтоватый оттенок, под глазами появились мешки, и от этого казалось, что она никогда не высыпается; впрочем, так оно и было.

— О чем ты? — У меня не было никакого желания выяснять отношения; проглотив свой кофе, я уже собирался уходить.

— О ваших встречах, — сказала она обвиняющим тоном. — С Генрихом.

Начинается. Ее в действительности беспокоили не сами встречи, а тот факт, что муж нашей общей любовницы проводит со мной много времени.

— Тебе об этом лучше не знать, — нашел я двусмысленный ответ.

— Я беспокоюсь, — не унималась она. — Нам всем тревожно, Марианна. Идет война, бомбят два раза в день…

— Ты знаешь, что я о другом, — перебила она. — Меня беспокоишь ты, и он тоже…

Я начинал злиться. Чего она боялась? Думала, что, раз наша дружба с Генрихом возобновилась, я теперь признаюсь ему во всем?

— Не волнуйся, —успокоил я ее. — Мы с Генрихом беседуем только о делах…

— О делах? — Отговорка, конечно, не самая удачная, но ничего другого мне не пришло в голову.

— Наши отношения дружеские, но без фамильярностей, — уточнил я. — Встречаемся с общими знакомыми, всегда на людях, и обсуждаем совершенно посторонние темы…

— Какие, Густав?

— Это тебя не касается, Марианна, — отрезал я, — Ради твоего же собственного блага, это тебя не касается.


3
Для меня самого до сих пор непостижимо, как я ухитрялся видеться с Наталией в те дни. После перевода в Берлин в штаб генерала Ольбрихта Генрих вернулся к себе домой и, хотя служебные дела отнимали у него большую часть времени, все свободные минуты проводил вместе с супругой, которая, чувствовал он с болью, совсем от него отдалилась.

— Мне необходимо с тобой увидеться, — говорил я ей, забывая о приличиях, скромности и элементарной осторожности. — Сегодня же.

— Но, Густав…

Наталия пыталась возражать, но в итоге обычно шла навстречу моему желанию. Я убегал с работы в самое немыслимое время, якобы на секретное совещание (одно из немногих преимуществ моих занятий), и мчался к ней домой. Мне было совершенно наплевать на риск разоблачения; более того, как заметила однажды Наталия, подсознательно я сам хотел, чтобы наша связь перестала быть тайной.

Но счастливые минуты пролетали, а за ними следовали часы и даже дни тоски и мучений для нас обоих. Потребность быть вместе все усиливалась, я не мог жить без аромата ее тела, сладости рта, страсти ласк… По сравнению с ней моя жена казалась мне лишь напоминанием об утерянном блаженстве.

— Когда мы сможем снова быть втроем, как раньше? — спрашивала Марианна в редкие минуты близости.

Распластавшись на моей груди (я не решался высвободиться из-под нее), она тихонько плакала и через некоторое время просила у меня прощения.

— Мне не за что тебя прощать, — отвечал я. — Я виноват так же, как и ты.

— Может, и даже лучше, — говорила она, немного успокаиваясь. — Делать вид, что ничего не было, что все это померещилось, как в горячке, как в каком-то невероятном сне, правда? — и, не дождавшись ответа, продолжала: — В конце концов, все вернулось на свои места: Наталия с Генрихом, ты со мной…

— Да, — лгал я. — Да, так лучше.


4
— А если мы когда-нибудь попадемся? — от одной этой мысли Наталию трясло.

— Кому? — с некоторым цинизмом спрашивал я.

— Есть два человека, — говорила она, целуя меня под подбородком. Мне была неприятна эта тема, однако практически ни о чем другом мы не разговаривали.

— Если нас застукает Марианна, то не страшно, — довольно жестоко рассуждал я.

— Почему?

— Никому не посмеет сказать. В худшем случае, думаю, будет не трудно заставить ее молчать. Достаточно пригласить ее присоединиться к нам…

— Какой же ты гадкий! — насупливалась Наталия и отстранялась от меня.

— Я один? А вот Генрих стал бы настоящей проблемой, сама знаешь.

— Да, — жалобно соглашалась она, — знаю очень хорошо. Поэтому он никогда не должен узнать, Густав. Никогда!

Я понимал, что Наталия права, но в глубине души мучительно не хотелось ограничиваться доставшейся мне ролью. Меня не покидало неприятное чувство из-за того, что Наталия принадлежала не мне одному. Сначала приходилось делить ее с Марианной, а теперь вот муж объявился.

— Ты любишь меня? — спрашивал я Наталию.

— Иначе я не была бы с тобой, — не колеблясь отвечала она. — А теперь тебе лучше уйти.


5
Наступил 1944 год месяцы принялись мелькать один за другим, наполняя мою душу болью, оттого что все в моей жизни: работа над бомбой, отношения с Наталией, заговор — обречено на неудачу.

— Чем вы занимаетесь? Что вы с Генрихом делаете на ваших собраниях? — Раньше этими вопросами меня донимала Марианна, теперь — Наталия.

— Мы посещаем дискуссионный клуб. — Врать ей было труднее. — Обсуждаем разные вопросы. Каждый раз кто-нибудь делает доклад на определенную тему, мы все слушаем, а потом высказываем собственное мнение, — сочинял я.

— Скажи мне правду, Густав, — ее голос надламывался, —умоляю тебя.

— Я и говорю, — не сдавался я, — обсуждаем разные вещи.

— Например, как убить Гитлера? Меня словно холодной водой окатило.

— Если тебе это наболтал Генрих, он просто идиот! — взорвался я. — Не вздумай когда-либо еще произнести вслух подобную чепуху, Наталия!

— Он мне ничего не говорил, Густав.

— Тем хуже, — окончательно разозлился я.

Она расплакалась. Сколько я ни прижимал ее к себе, успокаивая, Наталия не унималась. Она не говорила ни слова, но ясно было, что ее мучило сознание опасности, грозившей двум мужчинам, которых она любила.

— Прости, — утешал я ее, — мне не следовало говорить с тобой таким тоном…

— Все в порядке, — она вытерла слезы тыльной стороной ладони. — На самом деле… мне, наверно, надо бы гордиться… — ее голос задрожал. — Только…

Она не смогла закончить фразу и снова расплакалась.

— Я тебя понимаю, — сфальшивил я.

— Прости. — Помолчав, спросила: — Когда это произойдет?

— Пожалуйста, давай больше не будем об этом.

— Я только хотела знать, сколько еще времени… — она не договорила. — Нет-нет, Густав, я не хочу ничего знать.


6
Из-за страха или недоверия, от закравшегося в душу сомнения или даже какого-то безразличия, но начиная с марта 1944 года я стал пропускать собрания, регулярно проводимые заговорщиками. Не то чтобы я сознательно старался держаться от них в стороне, нет, все происходило само собой, как с человеком, который разлюбил женщину или потерял интерес к делу, очевидно обреченному на провал.

Это не означает, что я не участвовал в подготовке заговора; раз дал слово, будь готов держать его до конца. Мне только не хотелось торчать на этих бесконечных заседаниях, и я старался использовать любую возможность, чтобы сбежать, предпочитая вместо этого хоть на несколько минут найти прибежище в объятиях Наталии.

— Сегодня не смогу прийти, — извинялся я перед Генрихом. — Много работы. Если вовремя не сдам, начнутся расспросы, чем занимало целыми днями, знаешь…

— Понятно, — только и говорил он. — Не переживай, я тебе доложу обо всех принятых решениях.

— Благодарю, Генрих. Встретимся через неделю.

И пока он объяснял участникам совещания причину моей неявки, я забирался в его постель. Такое бесстыдное предательство позволяло мне иметь прекрасное алиби: глядя в глаза Марианне, мог говорить, что встречался с Генрихом; в то же время обретал полную уверенность, что мой друг не появится у себя дома в ближайшие два-три часа. Обстоятельства складывались самые благоприятные, ими нельзя было не воспользоваться, как бы ни грызла меня моя совесть. Благословен будь Штауффенберг, благословен будь Ольбрихт и благословен будь Тресков за то, что осчастливили меня теми часами близости С любимой женщиной!


7
— Почему бы тебе не попытаться? — не отставал от меня Генрих.

— Гейзенберг — трус, — ответил я. — Ради нас он и пальцем не пошевелит. Ему нужно только одно — чтобы его оставили в покое.

— Мне кажется, ты к нему несправедлив. О нем отзываются как о вполне здравомыслящем человеке. К тому же, насколько мне известно, он имел много неприятностей от нацистов.

— Да, имел, только это было очень давно, — постарался объяснить я. — Несколько лет назад на него набросились Иоганнес Штарк и помешанные на Deutsche Physik партийные фанатики. Теперь все иначе. После долгих разбирательств Гейзенберга реабилитировали. В противном случае его не назначили бы директором Института имени кайзера Вильгельма и профессором университета. Вы что, газет не читаете? Он повсюду выступает с лекциями, будто полномочный представитель немецкой науки в дружественных и оккупированных странах — Дании, Венгрии, Голландии…

Мне вспомнились фотографии немецкого гения в обществе своих зарубежных коллег: с Меллером в Копенгагене после захвата института Бора или с Крамерсом в Лейдене, где нацисты только что закрыли университет и арестовали сотни студентов, протестовавших против депортации евреев.

— Нет, — возразил я, — не думаю, что он к нам присоединится.

— Генерал Бек встречает его на «Кружке по средам». Рассказывал, что тот крайне жестко отзывался о Шимпански. — Я лишь в недоумении развел руками. — Ты с ним работаешь, ты должен попытаться.

— Ладно, — согласился я скрепя сердце. — Попытаюсь.


8
— Утром мне звонила Марианна, — без предисловий сообщила Наталия.

— Что ей нужно? — немедленно разозлился я, словно жена совершила что-то плохое.

— Чтобы я пришла к вам домой, — сказала Наталия.

— Считает, что настала ее очередь попользоваться, — почти прорычал я.

Наталия встала с кровати и начала одеваться.

— Марианна попросила меня прийти к вам как-нибудь вечером, — невозмутимо продолжала она. — Сказала, что постарается убедить тебя уйти с работы пораньше на несколько часов. Хочет, чтобы мы трое опять побыли вместе. На прощание, сказала она. Ей очень плохо, Густав. Мы нужны ей.

— Ей нужна ты!

Значит, Марианна решила действовать за моей спиной! Невероятно! Интересно, она в самом деле попросит меня присоединиться или просто соврет Наталии, что я не смог уйти с работы, и останется с ней вдвоем?

— А ты что сказала?

— Что не знаю, смогу ли, — ответила Наталия. — Что Генрих может днем заскочить домой, и мне не хотелось бы отсутствовать в это время.

— А она что?

— Расстроилась, похоже… — Видно было, что Наталия сама находилась во взвинченном состоянии, ее нервы больше не выдерживали опасности и напряжения. — Она моя подруга, Густав, и мне ее не хватает…

— Она любит тебя. — Ярость душила меня.

— Знаю.

— А ты ее — Нет!

— Люблю, но по-другому.

— Потому что ты любишь меня, понятно?


9
Когда союзники высадились в Нормандии, стало очевидным, что англичане и американцы, а также присоединившиеся к ним французы обладают неодолимым численным превосходством. Все мы знали, что поражение неизбежно, этого не понимали только те, кто продолжал слепо верить в Гитлера… «Фюрер не допустит гибели Германии; вот-вот произойдет решающий поворот в войне». Как? «С помощью какого-нибудь Wunderwaffe (Чудо-оружие)», — говорили самые упертые. Они понятия не имели, как далеко от готовности находилось это самое Wunderwaffe! Они не знали, что не существовало никакой надежды запустить действующий реактор, и тем более сделать бомбу…

Неоднократно пытался я приблизиться к Гейзенбергу, чтобы побеседовать с ним без посторонних, но всегда кто-то мешал, и снова приходилось откладывать разговор до более удобного момента. Мы не были друзьями — сомневаюсь, что он вообще мог их иметь — и лишь пару раз болтали о пустяках, не относящихся к работе. Можно сказать, мы совершенно не знали друг друга, и это делало мою задачу еще труднее.

— Можете уделить мне несколько минут?

— Конечно, Линкс. Чем могу служить?

— Хотелось бы поговорить наедине, если не возражаете.

— Хорошо, зайдите ко мне в кабинет в двенадцать, — в его взгляде появилась подозрительность.

— Спасибо, профессор.

Ровно в двенадцать я был у него.

— У нас есть общие друзья, профессор, — начал я, когда уселся на стоявший перед ним стул, чувствуя себя как студент на экзамене. — Генерал Бек, доктор Зауэрбрух, господин Попиц…

Я рассчитывал, что после перечисления этих имен между нами сразу наступит взаимопонимание. Однако намек, казалось, не достиг сознания Гейзенберга.

— Да, я их знаю, — только и сказал он.

— В каком-то смысле я их сейчас представляю, — продолжал я.

— Они просили вас встретиться со мной?

— Не совсем так, профессор… — Мне никак не удавалось нащупать правильное направление беседы.

— Тогда что же?

— Постараюсь выражаться более точно. Вы, как и мы, ненавидите нацистов…

До этого спокойно сплетенные пальцы Гейзенберга сжались, будто под воздействием электрического тока. Стало ясно, что он не готов обсуждать подобную тему с человеком, к которому не испытывает ни малейшего доверия.

— Сожалею, профессор, — произнес он сурово, — не знаю, что вам от меня надо, да и не хочу знать. Прекратим этот разговор немедленно.

— Мы все должны сделать что-то для родины, — не сдавался я. — Может быть, нам предоставляется последняя возможность. Мы рассчитываем на вас…

— Не понимаю, о чем вы говорите, профессор Линкс, — отрезал он. — Я сделаю вид, что ничего не случилось. Вы знающий математик, и я доволен вашей работой, но предпочитаю держаться подальше от политики. Мы — ученые, и единственное, что для нас имеет значение, — наша наука, будущее науки нашей страны. Если мы просто будем последовательно заниматься своим делом, то принесем родине гораздо больше пользы, чем каким-то другим образом. А сейчас прошу извинить, мне надо возвращаться в лабораторию…

Вот и все. Через несколько дней Адольф фон Рейхсвайн предпринял еще одну попытку. По крайней мере, его Гейзенберг знал лучше по «Кружку по средам». Их разговор был более откровенным, но результат оказался почти такой же. Гейзенберг выразил моральную поддержку заговору, но отказался участвовать в насилии, будучи лишь ученым, и так далее.

Вскоре, как я уже упоминал, фон Рейхсвайна схватили гестаповцы.


10
— Густав, у тебя есть минута? Пожалуйста, — позвала меня Марианна.

— Чего тебе?

— Сегодня утром я говорила по телефону с Наталией.

— Вот как? О чем?

— Сказала, что мы хотим ее видеть. Чтобы навестила нас в один из ближайших вечеров. Как бы на прощание. Ты мог бы попросить отгул? Как ты думаешь?

— Ты уже распоряжаешься моей жизнью? — набросился я на нее. — Ты все за меня решила, не так ли?

— Я полагала, ты согласишься…

— И что она тебе сказала?

— Что подумает. Генрих…

— Вот именно, Генрих! — заорал я. — Ты отдаешь себе отчет, в какое положение ее ставишь? Ты заставляешь ее рисковать больше, чем это необходимо! Теперь Гени с ней, здесь, в Берлине. Они спят вместе каждую ночь. Они муж и жена! Тебе это непонятно?

— Я думала…

— Ты эгоистка! — продолжал я выкрикивать безжалостно и самозабвенно. — И после этого смеешь утверждать, что она твоя лучшая подруга, что ты любишь ее? Да если бы ты действительно любила, то оставила бы Наталию в покое!

— Прости, Густав, — и снова треклятые слезы потекли по ее щекам. — Я только хотела…


11
На следующий день утром Генрих явился ко мне на работу. Такого еще не бывало никогда. Как только я его увидел, меня словно током пронзило — все кончено! Обо всем узнал и пришел переломать мне кости. Я даже почувствовал потребность что-то сделать: помолиться или защитить себя с помощью оружия.

— Что с тобой? — спросил он вместо приветствия. — Бледный весь. Что-нибудь случилось?

— Нет-нет, все в порядке, — мой голос дрогнул. — Какими судьбами?

— Нам надо поговорить, Густав. Дело срочное.

Я завел его в одну из институтских лабораторий рядом с той, где работал Гейзенберг со своим коллективом.

— Ну говори, в чем дело.

— Тебя вчера не было на собрании, поэтому я специально пришел, чтобы сообщить. Решение принято.

— Когда?

— 15 июля.

— Так скоро?

— Штауффенберг, наоборот, считает, что слишком поздно, — возразил Гени.

— А ты что будешь делать?

— Я останусь с Ольбрихтом дожидаться новостей из Волчьего Логова. — Говорил он спокойно, словно рассказывал об обычном рабочем дне. — Потом запустим в действие операцию «Валькирия». Будь начеку.

— За меня не беспокойся, — сказал я, запинаясь. — Буду наготове.


12
Теперь, когда дата стала известна, я чувствовал себя словно узник, приговоренный к смерти, которому сообщили о дне казни. Даже если переворот удастся осуществить — во что я и многие другие участники заговора не верили, хоть и не заявляли обэтом вслух, — моя нынешняя жизнь не сможет продолжаться, поскольку наверняка оборвется моя связь с Наталией. Это меня и пугало больше всего: в моем распоряжении оставалось два дня, только два дня рядом с ней…

Тягостными были наши встречи 13 и 14 июля: я изо всех сил старался не выдать своей тревоги, она ни о чем не спрашивала — знала, что все равно ничего не скажу, — и так же, как я, притворялась спокойной и невозмутимой. Мы почти не разговаривали, между нами выросла стена, неодолимое отчуждение. В наших поцелуях не было страсти, скорее привычка, чем желание, а потом мы молча сидели порознь, каждый сам по себе, как два незнакомых попутчика, случайно оказавшихся в одном вагоне. Только поезд наш — мы это знали — вот-вот сойдет с рельсов.


13
Предполагалось, что в назначенный день я должен оставаться в своем кабинете все утро, пока со мной не свяжутся, и тут мне предстояло взять под контроль весь Институт имени кайзера Вильгельма, независимо от согласия или несогласия Гейзенберга. По плану Гитлер будет убит в полдень. Если все пройдет как задумано, к часу или двум переворот будет совершен.

В три часа по-прежнему ничего не происходило. Никакого сообщения, никакого сигнала, никакого предупреждения. Терпение мое иссякало. Наконец в половине четвертого я не выдержал и решился сам позвонить в штаб генерала Ольбрихта. Трубку снял Генрих.

— Невозможно, — лаконично сказал он с заметным разочарованием в голосе. — Целесообразно наметить новую дату, — и положил трубку.

Я почувствовал себя отвратительно. Когда тебя мучает неизвестность, нет ничего хуже, если она сгущается еще больше. Недолго думая я бросился к Наталии.

— Ты с ума сошел! — встретила она меня. — Гени может приехать в любую минуту…

— Не может, — с уверенностью сказал я. — Мы только что разговаривали. Он не освободится по крайней мере до вечера. Наталия впустила меня с большой неохотой.

— Ты скажешь мне наконец, что происходит? Случилось что-то плохое?

— Нет. Пока еще нет.

— Слава богу! — воскликнула она, обессиленно опускаясь в кресло.

Я приблизился и принялся легонько целовать ей лицо: лоб, закрытые веки, брови, уголки губ… Она заплакала. Никогда раньше я не видел ее такой безутешной.

— Тебе плохо? — спросил я, становясь рядом коленями на ковер.

— Да, — ответила она. — Все плохо, Густав. Я беременна.

Вот так, просто, без предисловий. Грустное и горькое признание. При других обстоятельствах я бы спросил, кто отец. Теперь же и так было ясно. Мы оба давно знали, что я стерилен. В своем чреве Наталия носила ребенка моего друга, своего мужа, моего соперника.

— Как долго?

— Я узнала неделю назад или чуть больше.

— Зачем ты сказала мне именно сейчас?

— Прости.

— Простить?

— Да.

— Значит, ты по-прежнему… — Я замолчал. Не было смысла продолжать эту пытку. Все и так предельно ясно.

Я ненавидел ее, ненавидел и обожал. Мне хотелось одновременно жить вместе с Наталией и покончить с собой. В тот момент я был готов совершить тысячу разных поступков, принять тысячу противоречивых решений, однако совершенно бессознательно, движимый обидой, жалостью к самому себе, неспособностью поступиться собственными желаниями, а также под влиянием нахлынувших чувств я поднял Наталию на руки и отнес в спальню.


14
Назначили новую дату переворота: 20 июля. Дальнейших отсрочек и возможностей уже не будет. Повторная осечка неизбежно вызовет серьезные подозрения и приведет к полному провалу. Так что других вариантов не имелось.

Я не мог не пойти на последнее собрание заговорщиков, которое состоялось ночью 18 июля в доме Штауффенберга. Настроение у всех было сумрачное, чуть ли не траурное. Только иногда чья-нибудь остроумная фраза, удачная цитата или полезное наблюдение немного ослабляли напряженность и поднимали дух присутствующих.

Пока полковник и его гости обсуждали мельчайшие детали плана, Генрих затащил меня в соседнюю комнату, чтобы поговорить наедине.

— Могу сообщить тебе об одном необычайном событии, — сказал он. — Густав, я буду отцом!

— Прими мои поздравления, — выдавил я, вяло пожимая ему руку.

— Ты что, не рад за меня?

— Рад, конечно, просто это так неожиданно, — подыскивал я вежливые оправдания. — Особенно теперь. Посмотри, что вокруг творится!

— Генерал Ольбрихт отправляет меня в Париж, завтра же!

— Так тебя здесь не будет, когда?..

— Боюсь, что нет, — сказал он ровным и твердым голосом, не отражавшим никаких эмоций. — Ольбрихт считает, что я лучше всего подхожу для связи с генералом Штюльпнагелем.

— Жаль…

— Может быть, так даже лучше.

Итак, он снова уезжал. Наталия опять будет одна, и я опять буду ей нужен. Сообщение Генриха пробудило во мне надежду.

— Я вас видел.

До меня не сразу дошел смысл его слов.

— Что ты сказал?

— Я видел вас, Густав, — повторил Генрих. — Тебя с Наталией. В тот вечер, когда сорвалась попытка переворота.

— Не понимаю тебя, Гени, это какая-то ошибка. — Меня затрясло.

— Я давно заподозрил, — продолжал он, будто не слыша. — А потом позвонила Марианна, и мне не оставалось ничего другого, как пойти и убедиться.

— Марианна? — вздрогнул я.

— Она очень за тебя волновалась. Сказала, что ты выглядел особенно озабоченным. Что пыталась дозвониться до тебя в институте, но тебя там не было. Для меня это означало одно, Густав. Я сразу понял, какую картину застану дома, и не ошибся.

— Это недоразумение, Генрих, — пытался я тянуть время.

— Теперь это уже не важно, Густав. — Его слова глубоко ранили меня. — При других обстоятельствах я бы тебе шею свернул, дорогой друг, но не сейчас. Прошу только, если тебе каким-то образом удастся выжить, а мне — нет, позаботься о ней. О ней и о моем ребенке. Сделаешь?

— Гени, ради бога…

— Поклянись! — прозвучало как приказ, а не просьба.

— Да, клянусь.

Он не подал мне руки и даже не взглянул. А назавтра уехал поездом в Париж.


15
Нет необходимости вновь рассказывать о событиях зловещего дня 2О июля. Могу лишь добавить, что я, как и в прошлый раз, сидел у себя на работе в институте и ждал новостей. Точно так же ожидание заняло долгие часы. И снова казалось, что ничего не происходит. Я был в полном неведении: новая отсрочка, очередная ошибка? Опять позвонил в штаб генерала Ольбрихта на Бендлерштрассе. Какой-то незнакомый офицер сказал, что Гитлер погиб в результате покушения. Надо было что-то делать. Гейзенберг вообще отсутствовал, уехал в Баварию навестить семью. Охваченный паникой, вместо того чтобы овладеть зданием от имени заговорщиков, я пустился наутек под защиту Наталии. Все, что мне было нужно в жизни в тот момент, — быть с ней. Ничто больше не имело значения: ни Гитлер, ни родина, ни заговор, ни Марианна, ни Генрих — только она!

— Знаешь, что происходит? — сразу же спросила Наталия при моем появлении. На этот раз она впустила меня без задержки.

— Конечно, только я сбежал, чтобы увидеть тебя.

— Генрих говорил со мной перед отъездом.

— Значит, тебе все известно… Кивнув, она грустно потупилась.

— Что будешь делать?

— У меня нет выбора, Густав, — ответила Наталия. — Я должна жить со своей семьей.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А тебе надо вернуться в свою. Марианна нуждается в тебе больше, чем я.

— Ты это серьезно, Наталия?

— Никогда в жизни не говорила более серьезно, Густав, — тихо произнесла она. — Я люблю тебя, ты знаешь, но на этот раз мы должны поступить правильно. Пожалуйста, уходи.

— Ты хочешь сказать — навсегда?

— Да, Густав. Навсегда.


16
Я вышел из дома Генриха совершенно опустошенный. Я потерял способность мыслить; мир — мой мир — обрушился, и ничего нельзя было поделать. В памяти не сохранилось ничего, чем занимался на протяжении часов после разговора с Наталией. Когда же наконец услышал по радио сообщение о провалившемся государственном перевороте и добром здравии фюрера, то даже не удивился: этому дню предначертано было остаться в истории в качестве самого неудачного. Дня сплошных разочарований. Дня упущенных возможностей. Дня глупейших ошибок.

С этого дня на нас будет висеть ярлык предателей, не важно, раскаявшихся или нет. А я таковым стал уже давно.

— Боже мой! — ужаснулась Марианна. — Что теперь с нами будет?

Когда мне стало известно о страшном итоге попытки переворота, о смерти той же ночью Штауффенберга, Ольбрихта, Бека и других наших товарищей, о готовящейся Гиммлером расправе, у меня не оставалось другого выбора, как рассказать все Марианне. Пусть с запозданием, я признал за ней право знать, что происходит.

— Почему же ты молчал раньше, Густав? — причитала она. — Теперь мне ясно, почему ты так отдалился от меня в последние дни. Но я бы все поняла, любовь моя. Ты же знаешь, что я всегда на твоей стороне.

— А что бы это изменило? — грубо перебил я. — Ну, вот сказал, и что ты можешь сделать? Помолиться за нас?

— А Генрих? — спросила она после некоторого молчания.

— Не знаю, теперь остается только ждать известий.

— Можно мне позвонить Наталии? Я ждал, что она задаст этот вопрос.

— Да, — бросил я. — Скажи ей, если что-то надо, мы поможем.


17
Об остальном я говорил уже не раз. В начале августа генерал Штюльпнагель и многие его подчиненные, Генрих в их числе, были арестованы и, как сотни других участников заговора, подвергнуты жесточайшим пыткам, пополнив таким образом уже ставший длинным список жертв. Хотя мы трое тоже мучились и сходили с ума от страха за Гени и самих себя, все же на несколько дней для нас наступила короткая передышка. Мы снова были каждый сам по себе — Марианна, Наталия и я — и почти не виделись в те горестные дни. Марианна и я бродили по дому, как чужие, или, скорее, как призраки, не узнавая и даже не замечая друг друга. Наталия, в свою очередь, заперлась в четырех стенах. Каждый оставался наедине с собственным отчаянием. И я в ужасе убеждался, что в тот период суровых испытаний не было никого в мире, кто мог бы помочь нам в нашем горе.


18
После казни Штауффенберга и суда над его братом Бертольдом нацистские власти арестовали всю его семью: последнего из трех братьев, находившегося в Афинах и ничего не знавшего о подготовке переворота, их жен и детей, включая трехлетнего ребенка, и даже престарелого дядю в возрасте восьмидесяти пяти лет. Все имущество семьи Штауффенберг было конфисковано. Графиню и ее мать отправили в концлагерь Равенсбрюк, а детей поместили в сиротский дом, сменив им фамилию на Мейстер. С такой же жестокостью поступили и с семьями Трескова, Остера, Тротта, Герделера, Шверина, Кляйста, Хэфтена, Попица и многих других.

Подобного наказания, такой мести не мог предвидеть никто.


19
В последний раз я видел Наталию спустя короткое время после ареста Генриха. Она не отвечала на мои звонки, заявила, что не желает видеть меня, и велела горничной не пускать меня в дом. Получив отказ на все свои просьбы, я, понимая состояние Наталии, поначалу решил не тревожить ее. Позже, по моим расчетам, женская слабость все равно заставит ее вернуться в мои объятия, ведь только со мной сможет она найти утешение.

Но в тот вечер я не выдержал, подошел к ее дому и, не дожидаясь, когда мне снова дадут от ворот поворот, силой вломился внутрь. Услышав шум, Наталия спустилась, кутаясь в пеньюар пшеничного цвета. Я смотрел, как она, молчаливая и бесстрастная, стояла на лестнице, похожая на старую статую, готовую упасть и разбиться вдребезги. В ее глазах больше не отражалась прежняя страсть, вместо этого в них зияла темная пустота, которую я был не в силах заполнить. В то же мгновение мне стало ясно, что она для меня потеряна навсегда.

— Густав, уходи отсюда, пожалуйста.

— Я понимаю, каково тебе, — сказал я.

— Боль, — тихо произнесла она, — единственное, что мне остается, — единственное, что мне оставили. Не хочу, чтобы кто-то ее у меня отнял. Особенно ты. Я не хочу тебя видеть, Густав. Иди.

— Наталия, я люблю тебя! — выкрикнул я, хотя знал, что разговариваю с тенью. — Прости меня, пожалуйста.

17 августа в дом к Генриху вломились гестаповцы — так, как сделал я незадолго до этого — и безжалостно схватили Наталию. Через несколько недель, вслед за мужем, которого она защищала до конца, ее казнили.

Марианна не смогла перенести крушения своего мира. Все мы так или иначе покинули ее. После войны я узнал, что она сама покончила со своей болью. Из всех выжил один я. Один.

Диалог пятый: О преимуществах сумасшествия

Лейпциг, 11 ноября 1989 года


Сегодня утром заходил Ульрих и принес мне радостное известие. Он сказал, что мое дело пересматривается (в который раз!) и, если все будет хорошо, возможно, меня скоро выпишут, то есть выпустят на свободу. Свобода после четырех десятилетий под замком. Сорок два года под бесконечные вопли умалишенных, маньяков и психопатов, все это время составлявших мне компанию. Свобода, наконец-то. Неужели мне и впрямь доведется лицезреть финал столетия?

Теперь, когда все хором воспевают завершение исторического этапа, очищение человечества и конец глобального ужаса (больше сорока лет прошло после самоубийства Гитлера и всего несколько дней, как Советский Союз перестал существовать), я не могу не думать о том, что радость продлится недолго. Очень уж сомнительно, что весь мир вдруг достиг согласия, свалив вину за все нынешние беды на преступников прошлого. Мне жаль добавлять ложку дегтя в бочку меда, но единственное, что я могу сделать теперь, и единственное, что я мог сделать тогда, это утешать себя верой: нет ничего определенного, моя роль в истории никогда не будет определенной, всегда существует возможность — раньше ее называли надеждой, — что все, абсолютно все есть результат ошибки в расчетах.

— Вот я и сказал вам всю правду, — говорю я Ульриху с умиротворением, которого не испытывал уже долгое время.

— Да-да, правду… — улыбается он. — Иногда мне кажется, что вы не верите даже собственным словам.

Вот уже в который раз почтительный и приветливый Ульрих превращается в упрямого, бесчувственного медика, которому наплевать на меня и мои переживания. Поначалу я верил, что он переменится и научится сострадать моей боли, но теперь думаю, что ошибся. Он использовал дружелюбие как прием, чтобы припереть меня к стенке, уличить в противоречиях.

— Профессор, — хладнокровно заявляет он, — кое-что не стыкуется. Вам, конечно, досталось, однако складывается впечатление, что вы не все мне рассказали. Например, непонятно, как вы очутились и проторчали здесь столько лет…

— И в самом деле, не хватает завершающей части истории. Последнего звена в цепи измен и предательств. Самой страшной измены. Хотите послушать?

— Конечно, профессор.

— К концу войны я потерял все — все, что любил и что действительно имело для меня значение, — начал я. — Родину. Математику. Домашний очаг. Но самое главное — Генриха, Марианну и Наталию… В это время появился некто. Человек, который поверил в меня. Человек, который хоть на короткие мгновения мог заменить мне тех, кого я любил и кого больше не было в живых. Новый друг, понимаете? Он был физик и служил в американских войсках, освободивших Германию от нацистского ига. А еще, по странному совпадению, ему понадобилась моя помощь в поисках Клингзора. Его звали Бэкон. Лейтенант Фрэнсис П. Бэкон.

Месть Клингзора

1
Бэкон чувствовал себя полным болваном. Как случилось, что он оказался таким безмозглым идиотом?

«Как ты могла?» — сказал он ей тогда, вкладывая в эти слова крайнее негодование, но в то же время всю силу любви.

Женщина разрыдалась, якобы от непереносимых угрызений совести. Слезы никогда не помешают: блестящие, мокрые и обильные и всегда наготове. Хорошая порция очень убедительно действует на недовольного мужчину, когда другие способы плохо помогают. «Прости, у меня не было выхода…» Как это не было? А сразу обо всем рассказать не могла? Если она его в самом деле любит, почему не доверилась?

«Кто тебе платит за информацию? — продолжил Бэкон, стараясь сохранять достоинство. — На кого ты работаешь? На русских?» Ну конечно: в ее положении лучшая тактика — безмолвствовать и не возражать, так она и делала. Потому что сказанного не вернешь, после не отвертишься, зато молчание нельзя запомнить и использовать против тебя.

«Ну почему?» — по неопытности добивался Бэкон. Хотел знать, что ее толкало. В глубине души он старался найти оправдание поступкам любимой женщины. А что, если ее принудили, если ей угрожала опасность, если… О, она знала, как ответить: «Прости меня, пожалуйста…» Сентиментально и неумно, как обычно. Но, бог мой, Фрэнк начинал сдаваться. Ему так хотелось верить женщинам.

Затем последовал ход, столько раз применявшийся в подобных ситуациях, но не потерявший из-за этого своей эффективности. «Мне надо было сделать так, чтобы ты в меня влюбился. Но потом все изменилось… Все пошло наперекосяк, Фрэнк… Ты стал много значить для меня, но у меня не было выбора, я должна была сотрудничать с ними… Они хотят заполучить Клингзора любой ценой…» Отличная игра, достойная талантливой актрисы. «Каждый день я мучилась, хотела во всем тебе признаться, но я боялась… Давно надо было так поступить, раньше, чем ты сам узнал… Я люблю тебя».

Господи, ну почему меня не было рядом в тот момент? Я бы раскрыл лейтенанту глаза на лживость этой исповеди… К несчастью (я-то хорошо знаю), любовь— проклятие, которое не только затмевает разум, но и растлевает душу. Если быть честным, единственное, чего хотелось Бэкону, — прижать ее снова к своей груди, покрыть поцелуями и любить, как никогда не любил прежде, как никогда не будет любить потом… Но нет, офицер разведки, он понимал, что именно этого делать нельзя.

Фрэнк ушел, оставив ее одну, внешне безутешную, а сам отправился бродить по улицам Геттингена в поисках объяснения, ответа, умиротворения. Он любил ее. Любил больше всего на свете. Больше себя самого. Больше, чем Бога, сильнее, чем родину. Любил больше чести. Больше истины.


2
— Ты вернулся, Фрэнк!

Впервые за долгое время лицо Ирены приняло выражение искренней радости, уж не знаю, по причине ее необыкновенного чувства к лейтенанту Бэкону или из-за едва теплящейся надежды на прощение.

— Ты вернулся, потому что поверил мне?

— Сам пока не знаю, зачем я пришел, Ирена, — Фрэнк старался говорить жестким тоном, хотя его возвращение уже свидетельствовало о слабости.

Ирена попыталась обнять его, но Бэкон предусмотрительно отстранился; еще не настало время для радости воссоединения — Ирене следовало набраться терпения и ждать.

— Фрэнк, я люблю тебя. — Ирена следовала заученному сценарию. Советские, наверно, даже инструкцию сочинили, как соблазнять и вербовать иностранцев.

— Знаю, — сказал он неискренне.

Может быть, это была еще не капитуляция, но, во всяком случае, что-то очень похожее на нее.

— Что нужно сделать, чтобы ты мне поверил? — Еще один умный шахматный ход, весьма своевременный гамбит королевы. Пожертвовать пешкой в начале партии, чтобы получить преимущество в центре доски.

— Сказать правду, Ирена (что же еще?), — всю правду. Иначе я никогда не смогу тебе поверить.

Опять правду. Почему мы так гоняемся за истиной, просим, требуем, умоляем открыть нам ее, хотя в глубине души хотим одного — чтобы подтвердилась наша собственная точка зрения?

— Я скажу все, что хочешь. (Лучше не придумать: «все, что хочешь «, то есть все, что тебе хочется услышать, что тебя сделает моим, а не то, что знаю или что думаю. Не правду.)

— Я слушаю, — сказал Бэкон с поддельной угрозой в голосе.

— По сути мы очень похожи, Фрэнк, — начала Ирена. — Мы сражались за одно и то же. Нацисты — наши общие враги, не забывай. В течение многих лет они губили все, что мне было дорого… Когда Гитлер стал канцлером, схватили моего отца, члена немецкой компартии. Он умер в тюрьме еще до того, как началась война. Фрэнк, моя семья потеряла все, что имела… Я, как и ты, вступила в борьбу против них…

— И что ты делала? — Интерес Бэкона свидетельствовал о том, что он попался в эту ловушку.

— Когда мне было пятнадцать лет, я пришла домой к другу моего отца, который находился на нелегальном положении, — продолжила Ирена рассказ о своих подвигах. — Сказала, что хочу вступить в партию… «Ты действительно хочешь?» — переспросил он. «Да, товарищ», — твердо ответила я. Он дал мне листок бумаги с записанным на нем адресом. «Хорошо, — сказал он, — ступай, там тебе скажут, что делать».

— И ты пошла…

— Конечно, пошла! — воскликнула Ирена. — Я очутилась в одном из беднейших районов Берлина. Мне открыл рыжий беззубый мужчина. Я подала ему листок с адресом и ждала, пока он прочитает. «Так чего тебе надо?» — спросил он не слишком приветливо. «Хочу вступить в партию», — ответила я. «Как тебя зовут?» — «Инга», — вот мое настоящее имя, Фрэнк: Инга Шварц. «Ну так с этой минуты тебя зовут Ирена Гофштадтер, — заявил человек. — В партию тебе пока рано. Будем работать вместе, только никому об этом знать не надо, понятно? Так будет лучше для всех».

— Значит, теперь я должен звать тебя Ингой? — процедил сквозь зубы Бэкон.

— Как хочешь…

— И, конечно, у тебя нет сына по имени Иоганн…

— Нет.

— Итак, ты стала шпионкой…

— Поначалу я только разносила почту, — пояснила Ирена. — Когда мне говорили, доставляла пакеты по указанным адресам, в этом заключалась вся моя работа. Я ожидала большего, но утешала себя тем, что оказываю хоть малую помощь общему делу. В шестнадцать получила первое настоящее задание. К тому времени я уже перестала выглядеть как малолетка. Карл, тот рыжий мужчина, сказал как-то, что, если хочу, могу выполнять более важную работу. Я выразила готовность выполнять любые его приказы. «Ты теперь девушка очень красивая, — сказал он. — Попробуем использовать твою красоту в качестве нашего оружия».

Во время службы в БСИ Бэкон слышал о красивых женщинах, работавших на советских, но никогда не думал, что ему доведется познакомиться с одной из них.

— Ты спала с теми, у кого надо было получить информацию для твоих хозяев?

— Это был лишь вклад в общую борьбу. Такое же задание, как любое другое. Как твое, Фрэнк… — ответила Ирена, она же Инга.

— Это не одно и то же…

— Почему же? — возразила она. — Ты же использовал свои научные знания, чтобы послужить родине… Нет никакой разницы, Фрэнк. Я защищала свои идеалы как могла, и ты не можешь осуждать меня за это… Мы должны были победить Гитлера любой ценой.

— Сколько раз ты это делала?

— Что?

— Ложилась в постель за свои идеалы…

— Какое это имеет значение? — Инга, она же Ирена, уже полностью контролировала ситуацию. — Ты хочешь знать, Фрэнк? Десятки раз, десятки…

— Главное — выполнить работу, не так ли?

— Именно. И делала ее лучше всех, Фрэнк, хотя говорю это без гордости.

— Полагаю, я должен чувствовать себя польщенным, — с иронией произнес Бэкон.

— Для русских ты представляешь приоритетный объект, — заявила Инга, — поэтому тебя поручили мне, Фрэнк. Однако теперь я не смогу продолжать работать на них. Впервые в жизни я по-настоящему полюбила…

— Меня? — рассмеялся Бэкон. — А чем я отличаюсь от остальных? С какой стати я должен тебе верить?

— Потому что я люблю тебя, как ты не поймешь! — напирала Инга. — Ради тебя я готова бросить все. Абсолютно все. Единственное, что имеет для меня значение, — быть рядом с тобой… Пойду за тобой куда угодно, Фрэнк. Как мне поступить, чтобы ты поверил?

— Ты хочешь сказать, что готова даже пойти на предательство русских?

— Да.

Бэкон задумался на несколько мгновений. Себе-то он мог признаться в жестокой правде: даже если Инга лжет ему прямо в глаза, все равно он не сможет перестать любить ее.

— Поедешь со мной в Соединенные Штаты? Согласишься работать на мое правительство?

— Сделаю все, что скажешь, — Инга не колебалась ни секунды. Она не собиралась упускать из рук победу.

— Ладно, — сдался Бэкон.

Губы Инги расплылись в радостной улыбке. Настал миг триумфа! Бэкон со смешанным чувством негодования и благодарности позволил ей поцеловать себя.

— Я буду очень послушной, Фрэнк, вот увидишь.

— Мне тоже все это надоело, — признался он. — Брошу и займусь опять физикой… Вернусь к цифрам и теориям…

— Будет просто замечательно! — Инга начала переигрывать.

— Я подготовлю все, что надо, — перешел к делу лейтенант. — Надо как можно скорее уехать из Германии…

Но не тут-то было, не хватало небольшой детальки. Оставалось поставить одну маленькую точку. Выполнить последнее задание.

— Фрэнк, — произнесла она вкрадчивым голоском, — боюсь, что все не так просто. Я не могу уехать вот так, ни с того ни с сего. Русские будут препятствовать… Я точно знаю. Мы должны играть свои роли до конца, чтобы обмануть их.

— Что ты хочешь сказать?

— Я должна выполнить поставленное задание, иначе они не снимут наблюдение за мной. Им легче меня убить…

— Какого черта им надо? — воскликнул Бэкон с возмущением.

— Того же, что и тебе (разве не очевидно!). Им нужен Клингзор.

— Но мы даже не знаем, кто на самом деле Клингзор!

— Еще как знаем, Фрэнк…

— Кто?

— Линкс…


3
— Густав? У нас нет никаких доказательств… Инга. Не исключено, что он запутал следствие, но это не делает его преступником.

— Фрэнк, я назвала его имя только потому, что знаю точно, — добавила она драматическим тоном. — Ты велел мне быть с тобой честной, я так и поступаю. Весь ход расследования указывает на него.

— Хоть ты его и недолюбливаешь, это не значит, что можешь делать такой вывод…

— Он с самого начала хотел подставить Гейзенберга, — не уступала Инга. — Заставил тебя потратить уйму времени, направляя по тщательно разработанному ложному следу, чтобы в итоге ты получил смехотворный результат. Мы с тобой прекрасно понимаем, что, хотя Гейзенберг тесно сотрудничал с нацистами, он никогда не был одним из них. Он, возможно, самовлюбленный дурак и даже, не исключено, способен на предательство, но никогда не был чудовищем. А Линкс — чудовище.

— Доказательства, доказательства, доказательства, — разозлился Бэкон. — Без доказательств твои обвинения ничего не стоят, Инга. Приведи мне хоть одно доказательство.

— Я скажу тебе все, что знаю, а ты решишь, верить или нет, — Инга нарочно говорила торопливо и сбивчиво, стараясь выглядеть взволнованной. — Что ты знаешь о Линксе кроме того, о чем он сам тебе говорил? В его пользу свидетельствует только одно обстоятельство, которым он постоянно прикрывается как щитом, — участие в подготовке переворота 20 июля. Линкс утверждает, что после раскрытия и подавления заговора он был арестован по доносу Генриха фон Лютца, его лучшего друга и одного из руководителей переворота. А выдал тот Линкса якобы потому, что застукал его со своей женой по имени Наталия… Судя по всему, было как раз наоборот: Линкс донес на Лютца, чтобы избавиться от соперника…

— Прелюбодейство и измена другу относятся скорее к области нарушения моральных норм. — Бэкон изо всех сил старался рассуждать здраво. — Это по-прежнему не означает, что он и есть Клингзор.

— Ладно, а теперь слушай дальше, — продолжала женщина. — Линкса после ареста должны были осудить и казнить, как Генриха и остальных. Но этого не произошло. Почему? Линкс утверждает, что спасся благодаря счастливому стечению обстоятельств. Действительно, судья погиб, а вынесение обвиняемым смертного приговора отсрочено на неопределенное время. Однако, согласно протоколу заседания суда, в тот день судили только четверых заключенных, и ни один из них не был Линксом… С этого дня, по словам Линкса, его перевозили из тюрьмы в тюрьму, пока не освободили американские солдаты. Однако нет никакой уверенности в достоверности и этого утверждения. В конце войны он всплывает в Геттингене, взявшись неизвестно откуда. Позже англичане его «денацифицировали», но советские так и не отказались от своих подозрений по отношению к нему. Теперь понимаешь? Скорее всего, он не имел ничего общего с заговором, узнал от Наталии об участии в нем Лютца и воспользовался этим, чтобы отделаться от соперника…

— Кое-что не согласуется, — заметил Бэкон заинтересованно. — Линкс рассказывал, что Наталию, жену Генриха, тоже арестовали и казнили. Если Линкс — Клингзор, то почему он не спас свою любовницу?

— Наверное, просто не предполагал, что возмездие Гитлера зайдет так далеко… Выдав Генриха, он сбросил свою самую сильную карту — и проиграл… Может быть, именно поэтому Марианна, его жена, покончила с собой…

— Ну хорошо, Инга, твои рассуждения правдоподобны, но это не значит, что так все и было на самом деле… — Бэкон защищал меня до конца. — Твоя версия лишь одна из многих… Например, представь на секунду, что Линкс сумел спастись исключительно благодаря своему доносу на друга. Таким образом объясняются все события, и отпадает необходимость подозревать, что он — Клингзор…

Но Инга не собиралась упускать меня. Только не теперь, когда победа так близка.

— Несмотря на кажущееся безразличие Гитлера к атомным исследованиям, — сменила она тему, — ему нужен был человек, занятый в этой программе, чтобы напрямую докладывал о достигнутом. К концу войны важность таких докладов еще более возросла. Не забывай, в 1945 году бомба была последней надеждой фюрера на победу… Кто лучше Линкса мог бы выполнить данную задачу? Работает вместе с Гейзенбергом, в курсе всех достижений… — Инга почти не скрывала враждебного отношения ко мне. — После ареста Генриха и Наталии его след теряется до конца войны, и только потом Линкс в добром здравии вновь всплывает на поверхность в Геттингене. Только такая личность, как Клингзор, обладающая достаточными рычагами в нацистской администрации и одновременно имеющая возможность прятаться под личиной респектабельности, могла провернуть подобное… Все становится на свои места, согласись, Фрэнк… Русские считают, что Линкс и есть Клингзор. Если я не сдам его, дорого заплачу… Почему бы тебе не дать им все сделать за тебя? Теперь это моя единственная возможность спастись…

Да, неплохая сказочка, главное, не подкопаешься, все так хорошо сочинено и подогнано. Жаль только, все это ложь от начала до конца.

— Нет, не могу. Если я сдам Густава русским, предам не только его, но и свою страну…

— Я должна предоставить им кого-то, кто может быть Клингзором, — не унималась она. — В этом наша последняя надежда…

— Ты просишь слишком многого, Инга. Ужасно выбирать между им и тобой…

— Мне тоже не нравится, Фрэнк, да только в этой игре не я устанавливаю правила.

В этой игре. Наконец она хоть раз сказала правду.

— А я-то им зачем понадобился? Им что, нужна моя рекомендация?

Прошло несколько минут, прежде чем лейтенант совладал со своими эмоциями, но в конце концов он переборол охватившее его негодование. Он тут же встал, словно очнулся от кошмара.

— Мы находимся в английской оккупационной зоне, — констатировала Инга, желая как можно скорее покончить с этим делом. — Есть только одно безопасное место, где можно взять его без шума.

— Жилище офицера американской армии? — горько сострил Бэкон. — Вы похитите его из моего дома?

Инга даже не стала отвечать на вопрос. В этом уже не было необходимости.

— Я люблю тебя, Фрэнк, — промурлыкала она вместо ответа. — Только так мы сможем остаться вместе. Поверь мне… Поверь в мою любовь.


4
Впервые в жизни Бэкону приходилось принимать решение. До этого момента он лишь убегал от проблем и, быть может, от себя самого: наука помогла ему избавиться от детских страхов; фон Нейман — от необходимости выбора между Вивьен и Элизабет; война спасла от неудавшейся карьеры ученого-физика; Инга — от деградации и одиночества; я же выполнил за него служебное задание в Германии. Сам он все время метался наподобие элементарной частицы под воздействием основополагающих сил, гораздо более мощных по сравнению с ним. Он был даже не игроком, а лишь фигурой на огромной шахматной доске Мироздания.

И вот теперь, совершенно нежданно, эта изначально установившаяся очень удобная система, в которой причины и следствия чередовались, почти не беспокоя его, перестала существовать. Кому верить? Инге? Бог мой, только не ей! Фон Нейману, Эйнштейну, Гейзенбергу?

Мне?.. На этот раз ему не уйти от ответственности; не спасут ни наука, ни любовь и ничто другое. Бэкон был в ярости и в то же время в отчаянии. Как же ошибался старик Эпименид: не только критяне, но все люди лжецы! Если абсолютная определенность не существовала или, еще хуже, если Бэкон не имел возможности достичь определенности, сколь бы ни старался, — как тогда мог он быть уверен, что Инга любила его или, наоборот, использовала в очередной раз? Как мог он угадать, был ли я его другом или предателем, как в свое время был ли я другом или предателем Генриха? Как мог измерить степень моей подлости? И каким должно быть его собственное адекватное поведение?

И вдруг ему стало ясно, что все очень просто. По какой-то неведомой причине именно ему надлежало на этот раз решать, где истина, а где ложь; что есть благо, а что — бесчестие; и по какой-то космической прихоти — по неоднозначности, по неопределенности — именно на его долю выпала нелегкая задача заполнить данную страницу истории. Среди бесчисленных параллельных миров, очерченных Шредингером, Бэкон должен выбрать один, который станет нашим миром. Пусть эта женщина грешница — он мог бы попытаться изгнать беса. Пусть я невиновен (или хотя бы моя вина вызывает сомнения) — он все равно мог определить мне наказание. Клингзор обвел нас вокруг пальца, мы даже близко к нему не подобрались, ну и что с того? Бэкону достаточно собственного волевого решения, чтобы вынести нам приговор. И он должен был сделать это, должен был отбросить принципы науки и справедливости, разума и морали, подчиняясь только тому, что диктовала ему любовь к Инге.

Наверно, мне следовало догадаться, но почему-то я все еще верил Бэкону. В тот вечер он вызвал меня не в кабинет, а к себе домой. Одно это обстоятельство могло меня насторожить, и тем не менее я пришел точно в назначенное время. У меня появилась надежда, что он взялся за ум, понял, как Инга манипулировала им. Размечтался! Постучал в дверь. Больше в квартире никого не было. Бэкон сидел на деревянном ящике. По лицу невозможно прочитать, какие чувства он испытывал; словно пелена или заклятие скрывали его гнев и разочарование. Мы оба оказались в ловушке. Я мельком осмотрел жилище и заметил, что все личные вещи исчезли; зато по разным углам комнаты валялось с полдюжины тюков.

— Переезжаете, лейтенант? — сказал я с откровенной насмешкой.

— Здесь мне стало слишком тесно, Густав, — его голос звучал ровно и бесцветно. — Хватит с меня. Кажется, я ошибался с самого начала.

— Возвращаетесь в Соединенные Штаты?

— Да, — соврал он. — Мы этим делом больше не занимаемся.

И тогда я понял. Объяснять дальше не было необходимости, мне и так стало ясно, что должно произойти. Она его обыграла. И меня обыграла. Я жестом остановил Бэкона. Единственное, что мне оставалось делать, — тянуть время и ожидать чуда.

— Хотите, расскажу содержание третьего акта вагнеровского «Парсифаля»? — спросил я без всякого перехода. — Вам же интересно узнать, чем все кончилось, лейтенант.

Поколебавшись секунду, он согласно кивнул.

— Несколько лет минуло после событий второго акта, — начал я задушевным голосом. — Занавес поднимается, и перед нами — чудесный лес, этакая древняя тевтонская чаща, столь усердно воспеваемая нацистами. В центре, среди зарослей, прячется хижина Гурнеманца, помните его? — Бэкон кивнул. — Один из старейших рыцарей Грааля, мы познакомились с ним в первом акте. Итак, Гурнеманц выходит из хижины, и вдруг до его слуха доносится вздох, нет, скорее стон. Он начинает шарить вокруг и натыкается на Кундри, прилегшую под сосной. Похоже, она в трансе, поскольку повторяет, как речитатив или заклинание: «Служить, служить»… В стороне Гурнеманц различает другую человеческую фигуру. Конечно, это Парсифаль. Вы, наверно, помните, лейтенант, как после разрушения замка Клингзора Кундри прокляла юношу, расстроившись из-за того, что он не поддался ее чарам…

— Да, — признал Бэкон.

— По причине этого проклятия Парсифаль годами блуждал, не в силах разыскать замок Монсальват и рыцарей Грааля. Наконец, после долгих и опасных странствий ему удалось приблизиться к своей цели… Гурнеманц узнает пришельца и, опечаленный, рассказывает о том, что случилось в его отсутствие. Победив Клингзора, вселенский орден начал приходить в упадок. Титурель умирает, а старый Амфортас, лишенный небесного упокоения, уже даже не позволяет проводить праздничную церемонию, чтобы ускорить собственную смерть. — Глаза Бэкона замерцали зловещим блеском. — К счастью, Парсифаль прибыл и теперь исправит положение: у него есть копье Лонгина… Первым делом он обращает в христианство Кундри, освобождая ее, таким образом, от бремени проклятия Клингзора. Женщина приходит в себя и опускается перед Парсифалем на колени. Затем следует одна из самых красивых сцен во всей опере, — на мгновение восторженное чувство охватило меня, — «Очарование Святой Пятницы». Музыка — можете мне поверить, лейтенант — великолепная! Парсифаль входит в замок Монсальват и видит там многострадального Амфортаса. Тот просит юношу помочь ему поскорее умереть. Вместо этого наш герой касается копьем гноящейся раны старика и прекращает его мучения. Рыцари Грааля вновь собираются вместе. «Чудо исцеления», — поют они. И произносят такие загадочные слова: «Искупление искупителю»… Красиво, правда? Однако хотите расскажу, как заканчивается опера и сама легенда, лейтенант?

— Прошу.

— Кундри подходит к алтарю, где стоит Чаша Грааля, — торжественно продолжил я, — и падает замертво, освободившись наконец от своих прегрешений. Понимаете, лейтенант, она должна умереть, чтобы спасти душу. Для нее это единственный способ искупить свою вину.

Не успел я,закончить фразу и открыть ему глаза на остающийся у него последний выход, как послышалось чье-то тяжелое, хриплое дыхание. Мы разом обернулись и увидели, как в комнату вваливаются двое высоких, богатырского сложения мужчин в деревенской одежде, а за ними, на втором плане, в почти непроглядном сумраке коридора, я сумел различить красивое лицо Инги.

— Что происходит, лейтенант?

— Мне жаль, Густав, — сказал он виновато. — Игра закончена.

— Я проиграл?

— В этой партии мы все проиграли. — То были его последние слова, обращенные ко мне. Будто поцелуй Иуды. Против своей воли или нет, но Бэкон предал меня.

Следующие несколько часов я провел в багажнике автомобиля. Очнулся уже где-то на территории этой убогой окраины цивилизации, до сих пор именуемой Германской Демократической Республикой. По словам моих похитителей, их геттингенская команда, членом которой была Инга, собрала обширное досье с обличающими меня доказательствами. Тем не менее, несмотря на допросы и пытки, которым меня подвергали в течение нескольких месяцев, они так и не пришли к однозначному заключению, что я и есть Клингзор. Сомневаясь и стремясь скрыть свой провал, а также избежать дипломатического скандала, они решили запрятать меня в этот мрачный сумасшедший дом. С тех пор прошло уже больше сорока лет; четыре десятилетия, на протяжении которых, так же как мой дорогой и всеми позабытый Георг Кантор, влюбленный в бесконечность, я мог только размышлять над непонятными совпадениями, сначала спасшими меня от смерти, а потом, при еще более запутанных обстоятельствах, обрекшими меня на долгие годы лишения свободы. Еще я думаю иногда о том, что понес заслуженное наказание. По крайней мере, моя любимая Наталия, мне представилась возможность непрерывно вспоминать тебя и молить тебя о прощении день за днем, до самой смерти.

Бэкон предал меня из-за женщины. Он сознательно отправил меня на пытки и изгнание, в Тюрьму и, возможно, даже на смерть. Несколько месяцев гоняясь за призраком, лейтенант Фрэнсис П. Бэкон в итоге стал жертвой проклятия страшного человека, скрывающегося под именем Клингзора. Современная, но такая же роковая Кундри заставила и его стать лжецом, преступником… Может ли служить ему оправданием то, что я когда-то поступил точно так же? Что, в определенном смысле, я сделал его таким? Возможно, он наказан сильнее, чем я: ему никогда не отделаться от сомнений, омрачающих его любовь. И чем больше он любит эту женщину, тем мучительнее неопределенность, посеянная в его сознании по его собственной вине. А вообще мы с ним оба похожи на несчастного и жалкого Амфортаса: отлученные от Бога, обречены вечно страдать от своих незаживающих ран.

Примечания

1

Эрвин Шредингер (1887-1961) — австрийский физик-теоретик, один из создателей квантовой механики.

(обратно)

2

«Анналы физики»

(обратно)

3

Контрольный совет — совместный орган СССР, США Великобритании и Франции, учрежденный в 1945 г. для осуществления верховной власти в Германии на период ее оккупации войсками антигитлеровской коалиции.

(обратно)

4

Ганнибал — карфагенский полководец и государственный деятель. Принял яд, чтобы избежать пленения римлянами

(обратно)

5

Сэмюэл Абрахам Гаудсмит (1902-1979) — американский физик-теоретик. Родился в Гааге

(обратно)

6

Френология — устаревшая теория о связи между формой черепа и умственными способностями и моральными качествами человека

(обратно)

7

Агарти — в мифологии монгольских буддистов таинственная подземная страна; Шамбала — азиатская страна, существовавшая до XV века и не оставившая, подобно Атлантиде, никаких следов своего существования

(обратно)

8

Формула показывает, что покоящееся тело обладает запасом энергии (т. н. принцип эквивалентности энергии и массы, открытый Эйнштейном).

(обратно)

9

Артур Стэнли Эддингтон (1882-1944) — директор астрономической обсерватории в Кембридже. В 1921-1923 гг. — президент Королевского астрономического общества в Лондоне.

(обратно)

10

Перемирие с Антантой подписано Германией 11 ноября 1918 г.

(обратно)

11

Фрэнсис Бэкон (1561-1626) — английский философ, родоначальник английского материализма. Его учение оказало огромное влияние на развитие науки и философии. Избирался в парламент, занимал важные посты в правительстве Англии. Ушел с государственной службы в связи с тем, что был осужден по обвинению во взяточничестве.

(обратно)name="note_12">

12

Курт Гедель (1906-1978) — австрийский логик и математик. В 1940 г. эмигрировал в США.

(обратно)

13

Джон (Янош) фон Нейман (1903-1957) — американский математик. Принимал участие в работах по созданию атомной бомбы. До переезда в ГИТА в 1930 г. несколько лет преподавал в Берлинском университете.

(обратно)

14

С величайшей похвалой (лат.) — формула присуждения диплома с отличием.

(обратно)

15

«Новый органон» (лат.) — заглавие одной из работ Ф. Бэкона.

(обратно)

16

Исторический роман Чарльза Диккенса о Великой французской революции.

(обратно)

17

Волован— слоеный пирожок (франц.).

(обратно)

18

Japs (жарг. от англ, thejapanese, японцы) — презрительное прозвище японцев.

(обратно)

19

Речь идет о Мюнхенском соглашении 1938 г. — о расчленении Чехословакии, подписанном 29 сентября в Мюнхене главами правительств Великобритании, Франции, Германии и Италии.

(обратно)

20

Оскар Моргенштерн (1902-1977) — американский экономист, математик, профессор Принстонского университета с 1938 г. Получил известность как создатель {совместно с Джоном фон Нейманом) теории игр.

(обратно)

21

Т. н. «Ось Берлин-Рим-Токио» — 27 сентября 1940 г. Германия, Италия и Япония подписали «тройственный пакт» о совместной борьбе за передел мира.

(обратно)

22

«Дзэн» — буддистское течение в Японии (или «чань» в Китае) — созерцатели, пытающиеся понять истину в размышлении путем «скачков» или «озарений».

(обратно)

23

Суфизм — мистическое течение в исламе.

(обратно)

24

«Обернись! Больше ты его не увидишь!»

(обратно)

25

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

26

Не богоугодные (лат.).

(обратно)

27

Освальд Веблен (1880-1960) — американский математик.

(обратно)

28

Джеймс Уэнделл Александер (1888-1971) — американский математик.

(обратно)

29

Зенон Элейский (ок. 490-430 до н. э.) — древнегреческий философ, известен знаменитыми парадоксами (апориями).

(обратно)

30

Давид Гильберт (1862-1943) — немецкий математик.

(обратно)

31

«Принципы математики» (лат.).

(обратно)

32

Георг Кантор (1845-1918) — немецкий математик.

(обратно)

33

Бог из машины (лат.) — термин в драматургии, означающий развязку, наступающую вследствие вмешательства непредвиденного обстоятельства.

(обратно)

34

Аушвиц — немецкое название располагавшегося на территории Польши лагеря смерти Освенцим.

(обратно)

35

Я в восторге

(обратно)

36

Более чем четырехчасовое представление из 18 картин под музыку Оффенбаха, поставленное популярным в то время режиссером и продюсером Эриком Чэреллом.

(обратно)

37

Макс Рейнхардт (1873-1943) — немецкий театральный актер и режиссер, в 1905-1920 и в 1924-1933 гг. возглавлял крупнейший независимый театр Германии — Немецкий театр в Берлине.

(обратно)

38

Курт Вайль (1900-1950) — немецкий композитор.

(обратно)

39

Рудольф Карнап (1891-1970) — австрийский философ и логик. С 1935 г. жил в США.

(обратно)

40

Альфред Деблин (1878-1957) — немецкий писатель.

(обратно)

41

Пауль фон Гинденбург (1847-1934) — президент Германии с 1925 г. 30 января 1933 г. поручил Гитлеру формирование правительства.

(обратно)

42

Мартин Хайдеггер — философ, один из основоположников немецкого экзистенциализма

(обратно)

43

голландский коммунист, гей и поэт, был признан виновным и приговорен к смертной казни за поджог рейхстага. Расстрелян в 1933 г.

(обратно)

44

Берлин, для тебя танцует смерть

(обратно)

45

В ночь с 30 июня на 1 июля 1934 г. несколько сотен людей были подняты из постелей и расстреляны по приказу Гитлера. Одной из жертв этой акции оказался давний соратник и главный соперник фюрера Эрнст Рем, под началом которого было более трех миллионов штурмовиков (СА). Эта чистка впоследствии была названа «Ночь длинных ножей».

(обратно)

46

Трио для фортепиано, скрипки и виолончели, соч. 97, посвященное другу и покровителю Бетховена эрцгерцогу Рудольфу.

(обратно)

47

Пауль Эренфест — нидерландский физик-теоретик

(обратно)

48

Лиза Майтнер (1878-1968) — австрийский физик; с 1907 г. работала в Германии, в 1938 г. эмигрировала в Швецию

(обратно)

49

Людвиг Бибербах (1886-1982) и Теодор Вален (1869-1945) — немецкие математики

(обратно)

50

Томсон (1856-1940) — английский физик, предложил первую модель строения атома

(обратно)

51

Иоганнес Штарк (1874-1957) — немецкий физик.

(обратно)

52

Филипп фон Ленард (1862-1947) — немецкий физик-теоретик, профессор Гейдельбергского университета, лауреат Нобелевской премии (1905)

(обратно)

53

Арнольд Зоммерфельд (1868-1951) — немецкий физик и математик

(обратно)

54

Экзамен на степень доктора

(обратно)

55

В 1939 году должность называлась «народный комиссар иностранных дел»

(обратно)

56

Блицкриг — молниеносная война

(обратно)

57

Вильгельм Хайнц Гудериан (1888-1954) — немецкий генерал-полковник

(обратно)

58

Я в восторге

(обратно)

59

«Мысли о религии и некоторых других предметах» — незаконченный труд французского философа, писателя, математика и физика Блеза Паскаля (1623-1662)

(обратно)

60

Темпераментный любовник (англ.)

(обратно)

61

Шведская академия присуждает Нобелевские премии в области литературы; премии в области физики присуждает Королевская академия наук в Стокгольме

(обратно)

62

Протагор (V в. до н. э.) — древнегреческий философ, считается проводником релятивизма в религии

(обратно)

63

Правильно: vanitas vanitatum (et omnia vanitas) (лат.) — суета сует (и всяческая суета)

(обратно)

64

До бесконечности (лат.)

(обратно)

65

Сожительство втроем

(обратно)

66

Узкий круг

(обратно)

Оглавление

  • Вступление
  • Книга первая
  •   О динамических законах повествования
  •   Военные преступления
  •   Гипотезы: от квантовой физики до шпионажа
  •   Автобиографические резюме: от теории множеств до тоталитаризма
  •   Уран и компания
  •   Параллельные миры
  •   Поиски Святого Грааля
  • Книга вторая
  •   О динамических законах преступления
  •   МАКС ПЛАНК, ИЛИ О ВЕРЕ
  •   Причины ссоры
  •   Иоганнес Штарк, или О подлости
  •   Игра в войну
  •   Вернер Гейзенберг, или О грусти
  •   Трудности наблюдения
  •   Эрвин Шредингер, или О желании
  •   Притяжение тел
  •   Парадокс лжеца
  •   Сила любви
  •   Нильс Бор, или О волеизъявлении
  •   Цепная реакция
  •   Принцип неопределенности
  •   Неизвестные переменные
  •   Проклятие Кундри
  • Книга третья
  •   Законы предательства
  •   Диалог первый: о том, как забывается история
  •   Заговор
  •   Диалог второй: О законах вероятности
  •   Бомба
  •   Диалог третий: О непредсказуемости судьбы
  •   Диалог четвертый: О кончине истины
  •   Измена
  •   Диалог пятый: О преимуществах сумасшествия
  •   Месть Клингзора
  • *** Примечания ***