Ножичек с костяной ручкой [Владимир Алексеевич Солодухин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Солодухин НОЖИЧЕК С КОСТЯНОЙ РУЧКОЙ

Рассказы

Предисловие

Как утро нужно считать самой лучшей частью суток, как весна — самое прекрасное время года, так детство — самая яркая пора человеческой жизни.

Не зря его называют золотым.

Детство не только яркая, но и очень важная, очень ответственная пора.

В детские годы складывается характер человека. Многие черты характера, приобретённые в детстве, человек проносит через всю свою долгую жизнь.

Вот почему с самого начала, с ранних лет нужно стремиться быть добрым, честным и смелым — эти качества я назвал бы главными.

Как бы ни была богата последующая жизнь, воспоминания детства ни с чем не сравнимы.

Я тоже часто вспоминаю детские годы. Я стараюсь найти, где и когда зародились во мне те или иные душевные качества либо недостатки.

Некоторые воспоминания я записал, и у меня получились рассказы.

Все рассказы в этой книжечке написаны сравнительно недавно, потому что сначала я не писал рас — сказов, а писал стихи, очерки и повести.

Так, например, мною написаны книги стихотворений: «Дождь в степи», «Разрыв-трава», «Ручьи на асфальте», «Как выпить солнце», «Имеющий в руках цветы», «Жить на земле». Повести: «Владимирские просёлки» и «Капля росы», очерки: «Золотое дно», «Степная быль», «За синь-морями», «Открытки из Вьетнама». А также роман «Мать-мачеха».

Я потому так долго не писал рассказов, что считаю этот жанр очень трудным. Ведь чем короче нужно о чём-нибудь рассказать, тем труднее рассказывать.

Когда юные читатели этих рассказов вырастут, они тоже будут вспоминать своё детство, и, может быть, некоторые из них тоже напишут о нём.

Вл. Солодухин

Ножичек с костяной ручкой

Из Москвы мне привезли небольшой перочинный ножичек с костяной ручкой и двумя зеркальными лезвиями. Одно лезвие побольше, другое — поменьше. На каждом — ямочка, чтобы зацеплять ногтем, когда нужно открыть. Пружины новые, крепкие: попыхтишь, прежде чем откроешь лезвие. Зато обратно — только немного наклонишь, так и летит лезвие само, даже ещё и щёлкнет на зависть всем мальчишкам. Отец наточил оба лезвия на камне, и ножик превратился в бесценное сокровище. Например, нужно срезать ореховую палку. Нагнёшь лозу, выглядишь то место, где самый изгиб, приставишь к этому месту ножичек — и вот уже облегчённо раздалась древесина, а лоза висит почти что на кожице. Может быть, не все мне поверят, но палку толщиной с большой палец я перерезал своим ножичком с одного раза, если, конечно, взять поотложе, чтобы наискосок.

Вырезывание свистка требовало, напротив, тонкой работы. И тут особенно важной была острота. Тупым ножом изомнёшь всю кожицу, измочалишь, дырочка получится некрасивая, мохнатая по краям. Какой уж тут свист, одно шипение! Из-под моего ножичка выходили чистенькие, аккуратные свистки.

С первого сентября открылось ещё одно преимущество моего ножа. Даже сам учитель Фёдор Петрович брал у меня ножик, чтобы зачинивать карандаши. Неприятность как раз и произошла на уроке, при Фёдоре Петровиче. Мы с Юркой решили вырезать на парте что-нибудь вроде буквы «В» или буквы «Ю» (теперь, во втором классе, мы уже знали все буквы), и я полез в сумку, чтобы достать ножичек.

Рука, не встретив ножичка в привычном месте, судорожно мыкнулась по дну сумки, заметалась там среди книжек и тетрадей, а под ложечкой неприятно засосало, и ощущение непоправимости свершившегося холодком скользнуло вдоль спины. Забыв про урок и про учителя, я начал выворачивать карманы, шарить в глубине парты, полез в Юркино отделение, но тут Фёдор Петрович обратил внимание на мою возню и мгновенно навис надо мной во всём своём справедливом учительском гневе.

— Что случилось, почему ты под партой? (Значит, уж сполз я под парту в рвении поисков.) Встань как следует, я говорю!

Наверно, я встал и растерялся, и, наверно, вид мой был достаточно жалок, потому что учитель смягчился.

— Что случилось, можешь ты мне сказать?

— Ножичек у меня украли… который из Москвы.

Почему я сразу решил, что ножичек украли, а я не сам его потерял, неизвестно. Но для меня сомнений не было: конечно, кто-нибудь украл — все ведь завидовали моему ножу.

— Может, ты забыл его дома? Вспомни, подумай хорошенько.

— Нечего мне думать. На первом уроке он у меня был, мы с Юркой карандаши чинили… А теперь нету…

— Юрий, встань! Правда ли чинили карандаши на первом уроке?

Юрка покраснел как варёный рак. Ему-то наверняка не нравилась эта история, потому что сразу все могли подумать на него, раз он сидит со мной рядом на одной парте. Про карандаши он честно сознался: «Чинили».

— Ну хорошо, — угрожающе произнёс Фёдор Петрович, возвращаясь к своему столу и оглядывая класс злыми глазами. — Кто взял нож, подними руку.

Ни одна рука не поднялась. Покрасневшие лица моих товарищей по классу опускались всё ниже под взглядом учителя.

— Ну хорошо! — Учитель достал список. — Барсукова, встать! Ты взяла нож?

— Я не брала.

— Садись. Воронин, встать! Ты взял нож?

— Я не брал.

— Садись.

Один за другим вставали мои товарищи по классу, которых теперь учитель (а значит, вроде бы и я с ним заодно) хотел уличить в воровстве. Они вставали в простеньких деревенских платьишках и рубашонках, растерянные, пристыжённые; их ручонки, не привыкшие к обращению с чернилами, были все в фиолетовых пятнах. Каждый из них краснел, когда вставал на окрик учителя, каждый из них отвечал одно и то же:

— Я не брал.

— Ну хорошо, — в последний раз произнёс Фёдор Петрович. — Сейчас мы узнаем, кто из вас не только вор, но и ещё и трус и лгун. Выйти всем из-за парт, встать около доски!

Всех ребятишек, кроме меня, учитель выстроил в линейку около классной доски, и в том, что я остался один сидеть за партой, почудилась мне некая отверженность, некая грань, отделившая меня ото всех, грань, которую перейти мне потом, может быть, будет не так просто.

Первым делом Фёдор Петрович стал проверять сумки, портфелишки и парты учеников. Он копался в вещичках ребятишек с пристрастием; и мне уж в этот момент (не предвидя ещё всего, что случится потом) было стыдно за то, что я невольно затеял всю эту заварушку.



Прозвенел звонок на перемену, потом снова на урок, потом снова, но теперь не на перемену, а идти домой, — поиски ножа продолжались. Мальчишки из других классов заглядывали в дверь, глазели в окна:- почему мы не выходим после звонка и что у нас происходит. Нашему классу было не до мальчишек.

Тщательно обыскав все сумки и парты, Фёдор Петрович принялся за учеников. Проверив карманы, обшарив пиджачишки снизу (не спрятал ли за подкладку), он заставлял разуваться, развёртывать портянки, снимать чулки и, только вполне убедившись, что у этого человека ножа нет, отправлял его в другой конец класса, чтобы ему не мог передать пропавшее кто-нибудь из тех, кого ещё не обыскали.

Постепенно народу около доски становилось всё меньше, в другом конце класса всё больше, а ножичка нет как нет!

И вот что произошло, когда учителю осталось обыскать трёх человек. Я стал укладывать в сумку тетради и книжки, как вдруг мне на колени из тетрадки выскользнул злополучный ножичек. Теперь я уж не могу восстановить всего разнообразия чувств, нахлынувших на меня в одно мгновение. Ручаться можно только за одно — это не была радость от того, что пропажа нашлась, что мой любимый ножичек с костяной ручкой и зеркальными лезвиями опять у меня в руках. Напротив, я скорее обрадовался бы, если бы он провалился сквозь землю, да, признаться, и самому мне в то мгновение провалиться сквозь землю не показалось бы самой большой трагедией.

Между тем обыск продолжался, и мне, прожившему на земле восемь лет, предстояло решить одну из самых трудных человеческих психологических задач.

Если я сейчас не признаюсь, что ножик нашёлся, всё для меня будет просто. Ну, не нашли — и не нашли. Может, его кто-нибудь успел спрятать в щель, за обои, в какую-нибудь дырочку в полу. Хватает щелей в нашей старой школе. Но, значит, так и останется впечатление, что в нашем классе учится воришка. Может быть, каждый будет думать на своего товарища, на соседа по парте.

Если же я сейчас признаюсь… О, подумать об этом было ужасно!.. Значит, из-за меня понапрасну затеялась вся эта история, из-за меня каждого из этих мальчишек и девчонок унизительно обыскивали, подозревали в воровстве. Из-за меня их оскорбили, обидели, ранили. Из-за меня, в конце концов, сорвались уроки… Может быть, им всё-таки легче думать, что их обыскивали не зря, что унизили не понапрасну?

Наверно, не так я всё это для себя сознавал в то время. Но помню, что провалиться сквозь землю казалось мне самым лёгким, самым желанным из того, что предстояло пережить в ближайшие минуты.

Встать и произнести громко: «Ножичек нашёлся» — я был не в силах. Язык отказывался подчиниться моему сознанию, или, может, сознание недостаточно чётко и ясно приказывало языку. Потом мне рассказали, что я, как лунатик, вышел из-за парты и побрёл к доске, к учительскому столу, вытянув руку вперёд. На ладони вытянутой руки лежал ножичек.

— Растяпа! — закричал учитель (это было его любимое словечко, когда он сердился). — Что ты наделал!.. Вон из класса! Вон!..

Потом я стоял около дверей школы. Мимо меня по одному выходили ученики. Почти каждый из них, проходя, задерживался на секунду и протяжно бросал:

— Эх, ты!..

Вот прошёл Валька Грубов и сказал: «Эх, ты!..»; вот прошёл Юрка Семионов и сказал: «Эх, ты!..»; вот прошла Катька Барсукова и сказала: «Эх, ты!..»

Не знаю, почему я не бежал домой, в дальний угол сада, где можно было бы в высокой траве отлежаться, отплакаться вдалеке от людей, где утихла бы боль горького столкновения неопытного мальчишечьего сердца с жизнью, только ещё начинающейся.

Я упрямо стоял около дверей, пока мимо меня не прошёл весь класс. Последним выходил Фёдор Петрович.

— Растяпа! — произнёс он снова злым шёпотом. — Ножичек у него украли… Эх, ты!..


Мститель

Вместо того чтобы сидеть на скучном уроке по арифметике, нам выпала удача копать картошку на школьном участке. Если вдуматься, копание картошки — чудесное занятие по сравнению с разными там умножениями чисел, когда нельзя ни громко высморкаться, ни повозиться с приятелем (кто кого повалит), ни свистнуть в пальцы.

Вот почему все мы, и мальчишки и девчонки, дурачились как могли, очутившись вместо унылого класса под чистым сентябрьским небом.

Денёк стоял на редкость: тихий, тёплый, сделанный из золотого с голубым, если не считать чёрной земли под ногами, на которую мы не обращали внимания, да на серебряные ниточки паутинок, летающих в золотисто-голубом.

Главное дураченье наше состояло в том, что на гибкий прут мы насаживали тяжёлый шарик, слепленный из земли, и, размахнувшись прутом, бросали шарик — кто дальше. Эти шарики (а иной раз шла в дело и картошка) летают так высоко и далеко, что кто не видел, как они летают, тот не может себе представить. Иногда в синее небо взвивалось сразу несколько шариков. Они перегоняли один другого, всё уменьшаясь и уменьшаясь, так что нельзя было уследить, чей шарик забрался выше всех или шлёпнулся дальше.

Я наклонился, чтобы слепить шарик потяжелее, как вдруг почувствовал сильный удар между лопаток. Мгновенно распрямившись и оглянувшись, я увидел, что по загону бежит от меня Витька Агафонов с толстым прутом в руке. Значит, вместо того чтобы бросить свой комок земли в небо, он подкрался ко мне сзади и ударил меня комком, насаженным на прут.

Многочисленные лучистые солнышки заструились у меня в глазах, а нижняя губа предательски задёргалась: так бывало всегда, когда приходилось плакать. Не то чтобы нельзя было стерпеть боль. Насколько я помню, я никогда не плакал именно от физической боли. От неё можно кричать, орать, кататься по траве, чтобы было полегче, но не плакать. Зато легко навёртывались слёзы на мои глаза от самой маленькой обиды или несправедливости.

Ну, за что он теперь меня ударил? Главное, тайком, подкрался сзади. Ничего плохого я ему не сделал. Наоборот, когда мальчишки не хотели принимать его в «Круглую лапту», я первый заступился, чтобы приняли. «На любака» мы с ним не дрались давным-давно. С тех пор как выяснилось, что я гораздо сильнее его, нас перестали стравливать. Что уж тут стравливать, когда всё ясно! В последний раз мы дрались года два назад, пора бы об этом забыть. К тому же никто не держит обиды после драки «на любака». «Любак» и есть «любак» — добровольная и порядочная драка.

Ни один человек на загоне не заметил маленького происшествия: по-прежнему все собирали картошку, наверное, небо по-прежнему было голубое, а солнышко красное. Но я уж не видел ни картошки, ни солнца, ни неба. В горле у меня стоял горький комок, на душе было черно от обиды и злости, а в голове зародилась мысль отомстить Витьке, да так, чтобы и в другой раз было неповадно.

Вскоре созрел план мести. Через несколько дней, когда всё позабудется, я как ни в чём не бывало позову Витьку в лес жечь теплинку. А там в лесу и набью морду. Просто и хорошо. То-то он испугается один в лесу, когда я скажу ему: «Ну что, попался на узенькой дорожке?» Нет, я сзади бить не буду, я ему дам прямо в нос. Или отплатить тем же? Раз он меня сзади — значит, и я его сзади. Только он нагнётся за сухим сучком, а я как тресну по уху, чтобы загудело по всей голове. Он обернётся, тут-то я ему и скажу: «Ну что, попался на узенькой дорожке?» А потом уж и в нос…

В урочный день и час, на большой перемене, я подошёл к Витьке. Затаённое коварство не так-то просто скрыть неопытному мальчишке. Казалось бы, что тут такого: пригласить сверстника в лес жечь теплинку. Обычно уговариваешься об этом мимоходом, никакого волнения быть не может. На этот раз я волновался. Даже в горле стало сухо, отчего голос сделался глухой и вроде бы чей-то чужой. А руки пришлось спрятать в карманы, потому что они вдруг ни с того ни с сего задрожали.

Витька посмотрел на меня подозрительно. Его оттопыренные уши, над которыми нависали соломенные волосёнки, покраснели.

— Да уж… Я знаю, ты драться начнёшь. Отплачивать.

— Что ты, я забыл давно! Просто пожгём теплинку. А то, если хочешь, палки будем обжигать, а потом разукрасим их. У меня ножичек острый, вчера кузнец наточил.

Между тем положение моё осложнилось. Одно дело — нечаянно заманить в лес и там стукнуть по уху: небось «знает кошка, чьё мясо съела», а другое дело — весь этот разговор. Если бы Витька отнекивался, отказывался, а потом нехотя пошёл, было бы куда всё проще. А то после моих слов он улыбнулся от уха до уха (рот у него такой, как раз от уха до уха) и радостно согласился:

— Ну ладно, тогда пойдём.

«Вот я тебе покажу «пойдём»!» — подумал я про себя. Пока шли до горы, я всю дорогу старался вспоминать, как он ни за что ни про что ударил меня промежду лопаток, и как мне было больно, и как мне было обидно, и как я твёрдо решил ему отплатить. Я так всё точно и живо вообразил, что спина опять заболела, как и тогда, а в горле опять остановился горький комок, и даже нижняя губа вроде бы начала подрагивать: значит, я накалился и готов к отмщению.

На горе, где начались маленькие ёлочки, выпал удачный момент: как раз Витька, шедший впереди меня, наклонился, что-то рассматривая на земле, а ухо его словно бы ещё больше оттопырилось, так и просило, чтобы я по нему стукнул что есть силы.

— Смотри, смотри! — закричал Витька, показывая на круглую норку, уходящую в землю. Его глаза горели от возбуждения. — Шмель оттуда вылетел, я сам видел. Давай раскопаем? Может быть, там мёду полно.

«Ну ладно, эту норку мы раскопаем, — решил я, — потом уж я с тобой разделаюсь!»

— Надо вырезать острые лопаточки, а ими и копать землю. Нож-то захватил?



Живо-два мы вытесали себе по отличной лопаточке и стали рыть. Дёрн тут был такой плотный, что мы сломали по одной лопаточке, потом вырезали новые, а потом уж добрались до мягкой земли. Однако никакого мёда или даже шмелиного гнезда в норке не оказалось. Может быть, когда-нибудь здесь вправду водились шмели, только не теперь. А зачем лазил туда шмель, которого увидел Витька, так мы и не узнали.

На опушке леса в траве мы тотчас наткнулись на стаю рыжиков. Опять наткнулся Витька, недаром у него глазищи по чайному блюдечку.

Крепкие, красные, боровые росли грибы в зелёной траве. И хоть целый день грело солнце, они всё равно были холодные, как лягушки. В большом рыжике в серёдке стояла чистая водичка, как всё равно нарочно налили для красоты. Поджарить бы на прутике, да жаль, соли нет. Вот бы славно поели!

— Айда за солью! — предложил Витька. — Далеко ли овраг перебежать. Хорошо бы заодно по яичку у матери стащить.

«Айда за солью! — думал я, лелея по-прежнему свой злодейский замысел. — Только не думай, что всё так и кончится. Когда сбегаем за солью, я тебя обязательно прищучу в лесу, ты от меня не уйдёшь».

Мы принесли соль и два куриных яйца.

— Теперь давай ямку копать.

В ямку мы положили яйца, засыпали их землёй и на этом месте стали разводить теплинку. От огня земля нагреется, яйца в ней превосходно испекутся. Останется только подержать их в золе около горячих углей, чтобы немного пропахли дымком для вкуса.

Сначала мы зажгли небольшую сосновую веточку, пушистую, но высохшую, с красными иголками.

Она вспыхнула от одной спички и горела так, словно гореть для неё большая радость, то есть даже ничего нет на свете лучше, чем сгореть в нашей теплинке. Она вроде бы даже не горела, а плясала, как девчонка в ярко-красном платьице. (Если вдуматься, Витька этот не такой плохой мальчишка, и в лесу с ним интересно, только вот зачем он тогда меня треснул промежду лопаток! Теперь придётся ждать, когда кончим жечь теплинку.)

На горящую сосновую ветку мы стали класть тонкие сухие палочки. Мы их клали сначала колодцем, крест-накрест, потом стали класть шалашиком. Постепенно пошли палочки потолще, ещё потолще, и теплинка наша разгорелась ровным сильным огнём. Она хотя и была небольшая, но сразу видно, что не скоро погаснет, если даже не подкладывать в неё дров.

Тут мы принялись за рыжики. Когда Витька насаживал на прутик свой первый рыжик, мне так и вспомнился тяжёлый земляной катыш, которым он меня тогда огрел, и я подумал, не сейчас ли мне с ним расправиться, но решил, что всегда успеется, и стал насаживать свой рыжик. Рыжики шипели в огне, соль на них плавилась и вскипала пузыриками, даже что-то с шипением капало в костёр, не то соль, не то грибной сок. А кончики прутьев дымились и обугливались. Мы съели все рыжики, но нам хотелось ещё, так они были вкусны и душисты. Да и соль оставалась, не выбрасывать же её. Пришлось снова идти по грибы.

Когда мы раскапывали яйца, из земли шёл пар — настолько она прогрелась и пропарилась. Надо ли говорить, что яйца упеклись на славу. Мы съели с ними остатки соли. Никогда я не ел яиц вкуснее этих. (Конечно, это Витька придумал печь яйца. Всегда он что-нибудь придумает, даром что уши торчат в разные стороны.)

Ну что же, вот и теплинка прогорела, сейчас пойдём домой, и тут я буду должен… Что бы ещё такое придумать, очень не хочется сразу идти домой.

— Бежим на речку, — говорю я Витьке. — Помоемся там, а то вон как перемазались. Водички попьём холодненькой. Бежим?



Всё под руками у нас в деревне: лесок так лесок, речка так речка. Мы по колено заходим в светлую текучую воду, которая очень холодна теперь, в конце сентября, наклоняемся над водой и пьём её большими вкусными глотками. Разве можно воду из колодца или из самоварного крана сравнить с этой прекрасной водой! Сквозь воду видно речное дно — камушки, травинки, песочек. Травинки стелются по дну и постоянно шевелятся, как живые.

Ну вот и попили и умылись. Делать больше нечего, надо идти домой. Под ложечкой у меня начинает ныть и сосать. Витька доверчиво идёт впереди. Его уши торчат в разные стороны: что стоит развернуться и стукнуть?

Что стоит? А вот попробуй, и окажется, что это очень не просто — ударить человека, который доверчиво идёт впереди тебя.

Да и злости я уж не слышу в себе. Так хорошо на душе после этой теплинки, после этой речки! Да и Витька, в сущности, не плохой мальчишка — вечно он что-нибудь придумает. Придумал вот яйца стащить…

Ладно! Если он ещё раз стукнет меня промежду лопаток, тогда-то уж я ему не спущу! А теперь — ладно.

Мне делается легко от принятого решения: не бить Витьку. И мы заходим в село как лучшие дружки-приятели.


Подворотня

На жёлтую соломенную щётку, на зелёный жабрей будет мать класть длинные гибкие пряди ржи, пока не наберётся их столько, что можно связать в сноп. Тут-то и пригодится поясок, скрученный нами вчера на берегу пруда на лужайке.

Всю ночь мне снились золотые соломенные пояски, лежащие на зелёной траве. К тому же мне очень хотелось с матерью на жнитво, и я боялся, чтобы не проспать, чтобы она не ушла от меня. Кто тогда вовремя подаст ей поясок, кто тогда с радостью спрячется в тень от самого первого поставленного среди жнивья снопа, кто принесёт ей бутылку с квасом, спрятанную у межи в прохладной густой траве!

Но детский мой организмишко не успел, значит, отдохнуть к нужному часу. Ни рука, ни нога не хотели шевелиться. Глаза — как всё равно намазаны самым надёжным, крепким клеем, а по всему телу — тяжёлая сладкая истома. Такая сладкая, что ничего уж на свете не может быть слаще её, ибо она есть желание сна.

Мать пожалела меня и сказала:

— Ну спи, бог с тобой, я тебя запру снаружи. А когда ты выспишься и встанешь, первым делом умойся, потом выпей молоко, что стоит на столе. Лепёшка будет лежать рядом. А потом, если хочешь, сиди дома, а если хочешь — приходи ко мне. Дорожку ты знаешь. А на улицу ты вылезешь через подворотню, калитку-то я снаружи замкну — значит, ты через подворотню. Там хоть и нешироко, ну, да ты у меня ловкий, ты у меня обязательно вылезешь.

Тут всё закачалось вокруг меня, и я уснул крепче прежнего. Проснулся я уж не в полутёмной, не в серой, а в солнечной, яркой избе. По выскобленным половицам, по жёлтым, как солома, бревенчатым стенам, по струганым лавкам, по скатерти, пусть застиранной, но всё ещё белой, по печке, недавно побелённой с добавлением синьки, по разноцветной дорожке на полу — повсюду разлилось солнце. И не какое-нибудь там слабосильное, но солнце самого разгара лета, солнце страды, солнце жнитва.

Уж одно ощущение того, что выспался, есть наслаждение жизнью. Каждая клеточка налита до отказа жаждой жить, каждый мускул просит движения жизни. Ко всему этому ещё солнце, ещё чистые тёплые доски под босой ногой, ещё свежая вода в рукомойнике, а значит, и на моих щеках, глазах, губах. Ко всему этому ещё свежее молоко в кринке на столе и мягкая пшеничная лепёшка.

Я бессознательно (а не то чтобы думать о клеточках своего организма) наслаждался всем этим, и было у меня смутное ощущение чего-то ещё очень интересного и хорошего, что ждёт меня впереди, сейчас, вот-вот, может, даже в следующую минуту. Сначала я никак не мог вспомнить и понять. Но потом вдруг вспомнил: мне ведь предстоит из дому выйти на улицу, и не каким-нибудь там обычным путём, а через подворотню. Тут уж счастье моё подошло к пределу.

Однако, значит, не только взрослым доступно инстинктивное, может быть, стремление оттягивать немедленное осуществление того, что в воображении кажется истинным и верным счастьем.

Я сначала вылил остатки молока в кошачью лакушку, поманил кошку из сеней, и та сразу прибежала на зов. Тогда я решил, что раз кошка гуляла на улице, значит, пусть она съест молоко и я опять выпущу её за дверь. Присев на корточки, я долго наблюдал, как ловко она розовым язычком лакает белое-белое молоко. Наконец она выпила всё, облизнулась, широко раскрыла пасть с острыми белыми зубами и принялась умываться.

Я привязал к нитке бумажный бантик и пытался поиграть с кошкой, как делал прошлый год, когда она была ещё маленьким котёнком. Однако теперь кошка не захотела носиться по избе за шуршащей бумажкой. Правда, она постреляла за ней справа налево загоревшимися вдруг глазами, резко поворачивая голову, но дальше этого дело не пошло.

И, давая кошке молоко и играя с ней бумажным бантиком, я не переставал думать о том, что ждёт меня на улице. Во-первых — солнце, во-вторых — трава, в-третьих — земля под босой ногой. Побегу к матери в поле. Это очень близко, сразу за молотильным сараем. Или нет — сначала найду красивый черепок, или нет — сначала погоняю вокруг церкви железное колесо на проволоке. Вокруг церкви у нас всё замощено речным камнем. Значит, колесо, когда его быстро катишь, высоко подпрыгивает и на разные голоса звенит.

Итак, была изба, и была улица. И всё это было моё. А между ними, как самое главное, как самое радостное для этого дня, была подворотня, сквозь которую мне предстояло пролезть.



Бегом промчался я сквозь полутёмные сени, выскочил на двор — и остолбенел. Ворота были широко открыты, и дедушка подметал возле них. Он подметал истово, вершок за вершком, мусор инку за мусоринкой, благо торопиться ему было некуда, подметай хоть до вечера.

— Дедушка, закрой ворота, мне нужно вылезти на улицу.

Дедушка не понял всей сложности, всей тонкости моей просьбы, а понял только что «на улицу», поэтому сказал:

— Ступай, я тебя не держу.

— Нет, ты закрой ворота.

— Зачем же их закрывать, если ты хочешь на улицу? Вот она, улица, ступай.

— Нет, ты закрой ворота.

Тут уж терпения моего больше не хватило, и я горько-прегорько заревел.

— Чего ты плачешь? Кто тебя обидел? — растерялся дедушка.

Никто… Закрой ворота… Я хочу на улицу.

Так ничего и не поняв, но видя, что я не перестану плакать, пока ворота не будут закрыты, дедушка запахнул сначала одну, потом другую широкие воротины. Со скрипом они сошлись одна с другой, сразу загородив и траву, и солнце, и колодезь, и улицу нашего села с вётлами по сторонам.

— Запри их на запор, — сквозь продолжавшийся рёв потребовал я от дедушки.

Дедушка (странно, что при его нраве он всё ещё медлил распоясывать свой кручёный верёвочный поясок), кряхтя, просунул в железные скобы тяжёлый, гладкий от времени квадратный брус.

— Ну, чего тебе ещё?

Мне ничего больше было не нужно. Теперь мне оставалось осуществить то, что целое утро казалось таким заманчивым и интересным. Мне оставалось теперь лечь на живот и пролезть в подворотню из прохладного, темноватого двора на зелёную, золотистую улицу.

Но вот беда: отчего-то расхотелось лезть в подворотню. Это вовсе даже не интересно лезть в подворотню, если ворота широко распахнуты, это не интересно даже тогда, когда их нарочно закроют и даже нарочно запрут для того, чтобы пролезть в подворотню.

Я почувствовал себя глубоко несчастным, глубоко обиженным человеком и заревел ещё громче.

Дедушка неторопливо начал развязывать свой кручёный верёвочный поясок.


Бишка

Иногда случается (и деревенские люди это хорошо знают), что овца, объягнившись, не принимает вдруг одного, своего же ягнёнка. В то время как два уверенно и требовательно лезут к её живительному, горячему, жирному материнскому молоку, бесцеремонно толкаясь мордочками в чёрное вымя, третий оказывается отверженным с первых же минут своего на этом свете существования. Овца бьёт его лбом, отталкивает и, конечно, в конце концов забивает насмерть, если не вмешается человек.

Тут уже всё зависит от хозяйки. Есть у неё время возиться с отверженным — возьмёт в избу, нет времени — оставит с овцой, то есть, по существу, обречёт на гибель.

Мне было лет пять, а может быть, три года, сейчас гадать трудно, достаточно сказать, что я был тогда очень маленьким. Невозможно и уточнить для себя, потому что никто из родных не помнит этого случая. Для них он был обыкновенный, будничный случай. Если всё запоминать, голова лопнет.

Итак, я был очень маленький, когда в нашем хозяйстве произошло это событие: овца принесла трёх ягнят и одного почему-то не приняла. Говорят, нельзя дотрагиваться до ягнёнка человеческими руками, пока мать не обнюхает своё потомство. Если же дотронуться, взять в руки раньше времени — вот и получается эта странность.

Ягнёнок дрожал мелкой дрожью и валился с ножек, когда его внесли в избу и опустили на пол. Тотчас я тоже оказался на четвереньках. Малыши чувствуют друг друга. Котята или щенки охотнее играют с детьми, чем со взрослыми.

Но ягнёнку было пока не до игры. Его крохотные чёрненькие копытца скользили по полу, а в ногах не было никакой силёнки. Ведь он, как народился, не выпил ещё ни грамма молока, — откуда же взяться силёнкам?

Моя мать налила в чайное блюдце тёпленького молочка, окунула в молоко свой, весь в коричневых трещинах, палец и хотела, чтобы ягнёнок с её пальца начал пить молоко. Но палеи Ягнёнку не нравился. Чёрные шёлковые ворсинки на его рыльце измочились в молоке, в рот же не попало ни капли.

— Видно, ничего не выйдет, — вздохнула мать, — Видно, уж не жилец!..

Но тут, независимо от своего сознания, я решительно вмешался в судьбу ягнёнка. Оружие у меня в его защиту было одно — я заревел так горько, как только мог.

Мать открыла маленький деревянный сундучок, в котором у неё хранились нитки, иголки, пробки, тряпочки, напёрстки, пуговицы и прочая домашняя галантерея. Покопавшись на дне сундучка, она достала красную резиновую соску, оставшуюся, наверное, ещё от моего первоначального возраста и не выброшенную в своё время в силу врождённой крестьянской бережливости: авось когда-нибудь пригодится! Вот и пригодилась.

Я внимательно наблюдал, как мать накалила на спичке конец иглы и раскалённым концом прожгла в соске маленькую чёрную дырочку.

Соску мы надели на бутылку, ну, а в бутылку, не трудно догадаться, налили тёпленького молочка.

Ягнёнок не хотел брать и соску. Опять чёрное рыльце его запачкалось молоком.

— Если бы котёнок, тот хотя бы облизался, — рассуждала мать. — Всё бы капелька попала, а там, глядишь, и понравилось бы. Этот и не оближется.

Мать махнула на всё рукой (ей нужно было куда-то по хозяйству), и судьба беспомощного, в мелких шёлковых завитушках существа вместе с бутылкой молока перешла в мои руки. Мы остались в избе вдвоём, два малыша. Могли ли мы не договориться?



Полдня я настойчиво преследовал ягнёнка, беспрерывно держа соску у его рыльца и размазывая молоко по самым губам. Наконец как-то так получилось, что соска всё-таки попала к нему в рот, и он, как бы навёрстывая всё упущенное, жадно, без передышки, захлёбываясь, закрыв глазёнки, чмокая, начал пить. Временами соска слипалась, склеивалась, приходилось встряхивать молоко, чтобы оно опять обильно текло в соску. Но ягнёнок уже не хотел выпускать изо рта и слипшуюся резинку. Поворот от смерти к жизни был совершён.

Наши жизни были рассчитаны по-разному. Мне предстояло прожить несколько десятилетий. А ему, значит, гораздо меньше. Иначе почему же я оставался всё таким же, а мой четвероногий приятель рос не по дням, а по часам. Теперь он не поскальзывался на своих слабеньких, не гнущихся в коленках ножках, а, напротив, скакал и дурачился как только умел. Особенно он любил подпрыгнуть сразу четырьмя ножками на одном месте, а потом уж мчаться, стуча копытцами.

Прыгнуть на лавку, с лавки на стол, со стола опять на пол, с пола на лежанку, с лежанки на табуретку, с табуретки на сундук, с сундука на подоконник — всё это было ему нипочём.

Звали мы его Бишка. Но откликался он на свою кличку, только если звал я, его постоянный, единственный поилец и кормилец.

Когда я спал, Бишка сильно скучал без меня. Это понятно. Интересно только, как он мог узнавать то мгновение, когда я спускал с кровати на пол свои босые ножонки. Не медля ни одной секунды, Бишка мчался через всю избу ко мне за перегородку и с разбегу ударял кудрявым лбишком в мои колени, как бы упрекая и наказывая за то, что я долго сплю. Стукнет в мои колени, отскочит подальше, разбежится и ещё раз стукнет.

Своеобразные ласки Бишки не досаждали мне в первое время. Но вот у него на лбу появились вроде бы как два ореха. Потом орехи эти заострились, загнулись назад и вскоре превратились в крепкие, изящные рожки.

Тут уж, заслышав стук копыт, мне приходилось прятать ноги, подбирая их под себя или впрыгивая на кровать. Но всё равно не убережёшься, и временами я носил на коленках хоть и слабенькие, но синяки. Впрочем, чего не вытерпишь от хорошего друга.

Нашёл я в рожках и преимущество — можно было привязывать к ним красную тряпочку, что, несомненно, украшало и облагораживало Бишку.

Однажды утром, проснувшись, я, по обыкновению, спустил ноги с кровати на пол. Однако знакомого и нетерпеливого топота не послышалось. Скорее я сунул ноги в валенки (дело было перед рождеством) и пошёл узнать, что там такое случилось. Уж не выбежал ли Бишка ненароком на улицу? Простудится. Вон какой мороз, вон какие узорные листья на окнах!

Я побежал к порогу — и остолбенел. На пороге лежала Бишкина голова. Глаза закрыты, язык прикушен оскалившимися зубами, на чёрной шёрстке красная кровца. Я, конечно, и не подумал бы и не поверил бы, что это именно Бишкина голова (были ведь на дворе и другие барашишки), но ленточку, ленточку-то я своими руками привязал к его рожкам. Ленточка была на месте, не было самого только Бишки. И то, что его никогда не будет, не могло уместиться в моём маленьком, несовершенном сознаньице. Потом я вдруг представил, как ему отрезали голову, и покатился по полу в безутешных слезах.

Впрочем, последовательности не было в моих поступках или я ещё не умел связывать явления одно с другим. Отплакавшись и успокоившись, вместе с матерью я вечером разбирал кости на студень, выискивая бабки, в которые потом играл, не вспоминая при этом моего бедного недолговечного приятеля.


Белая трава

Есть на нашей реке такие глухие и укромные места, что, когда продерёшься через спутанные лесные заросли, заполненные к тому же крапивой, и присядешь около самой воды, почувствуешь себя как бы в обособленном, отгороженном от остального земного пространства мире.

На самый грубый взгляд, мир теперь складывается, состоит только из двух частей: из зелени и воды. Но и в воде отражается во всё её водяное зеркало всё та же сплошная зелень.

Будем теперь по капельке увеличивать наше внимание. При этом почти одновременно с водой и зеленью увидим, что, как ни узка речка, как ни густо сплелись над её руслом древесные ветки, всё же и небо принимает не последнее участие в сотворении нашего маленького мира. Оно то серое, когда ещё самый ранний рассвет, то серо-розовое, то ярко-красное — перед торжественным выходом солнца, то золотое, то золотисто-синее и, наконец, голубое, как и полагается ему быть в разгаре ясного летнего дня.

В следующую долю внимания мы уже различим, что то, что казалось нам просто зеленью, вовсе не просто зелень, а нечто подробное и сложное. И в самом деле, натянуть бы около воды ровную зелёную парусину, то-то была бы нежная прелесть, то-то была бы дивная красота, то-то восклицали бы мы: «Земная благодать!», глядя на ровную зелёную парусину!

Выставилась из дерева и висит над водой старая, чёрная, как уголь, коряга. Отзвенела, отшумела своё. Отдрожала дождевыми каплями на весенних листьях, отсорила на воду ярко-жёлтыми глянцевыми листочками, Угольное отражение её чётко лежит на воде, прерываясь лишь в тех местах, где попадает на округлые листья кувшинок.

Зелень этих листьев не может не совпадать, не сливаться с отражённой вокруг лесной зеленью.

У черёмух выросли до своей величины будущие ягоды. Теперь они гладкие, жёсткие, как всё равно вырезаны из зелёной кости и отполированы.

Листья ракиты повёрнуты то своей ярко-зелёной, то обратной матовой серебряной стороной, отчего всё дерево, вся его крона, всё, так сказать, пятно в общей картине кажется светлым.

У кромки воды растут, наклоняясь в сторону, травы. Кажется даже, что задние травы привстают на цыпочки, тянутся изо всех сил, чтобы обязательно, хотя бы из-за плеч, поглядеть в воду. Тут и крапива, тут и высоченные зонтичные, названия которым здесь у нас никто не знает.

Но всех больше украшает наш замкнутый земной мирок некое высокое растение с пышными белыми цветами. То есть каждый цветок в отдельности очень мал и был бы вовсе не заметен, но собрались цветы на стебле в бесчисленном множестве и образуют пышную, белую, слегка желтоватую шапку. А так как стебли этого растения никогда не растут поодиночке, то пышные шапки сливаются, и вот уж как белое облако дремлет среди неподвижной лесной травы. Ещё и потому невозможно было бы не обратить внимания, не залюбоваться этим растением, что едва пригреет солнце, как от белого цветочного облака поплывут во все стороны незримые клубы, незримые облака крепкого медвяного аромата.



Глядя на белые пышные груды цветов, я часто думал о нелепости положения. Я вырос на этой реке, чему-то меня учили в школе. Цветы эти я вижу каждый раз, и не просто вижу, а замечаю, выделяю из всех остальных цветов. А вот спроси меня, как они называются, — не знаю, почему-то ни разу не слыхал об их названии и от других, тоже здесь выросших людей.

Одуванчик, ромашка, василёк, подорожник, колокольчик, ландыш — на это нас ещё хватает. Эти растения мы ещё можем называть по именам. Впрочем, зачем же сразу обобщать — может быть, один лишь я и не знаю? Нет, кого бы я ни расспрашивал в селе, показывая белые цветы, крестьяне разводили руками:

— Кто е знает. Полно их растёт: и на реке, и в лесных оврагах, где посырее. А как называются… Да тебе на что? Цветы и цветы, их ведь не жать, не молотить, не на госпоставки сдавать. Нюхать и без названия можно.

Мы вообще как-то, я бы сказал, немного равнодушны ко всему, что окружает нас на земле. Нет, нет, конечно, мы часто говорим, что любим природу: эти перелески и холмы, и роднички, и огнепёрые, на полнеба, летние тёплые закаты. Ну и, конечно, собрать букет цветов, ну и, конечно, прислушаться к пению птиц, к их щебетанию в золотых лесных верхах в то время, когда сам лес ещё полон тёмно-зелёной, чёрной почти прохлады. Ну и сходить по грибы, ну и поудить рыбу, да и просто полежать на траве, глядя вверх на плывущие облака.

— Послушай, а как называется трава, на которой ты теперь так бездумно и так блаженно лежишь?

— То есть как это как? Трава. Ну там… какой-нибудь пырей или одуванчики.

— Какой же тут пырей? Тут вовсе нет никакого пырея. Всмотрись повнимательнее. На месте, которое ты занял своим телом, растёт десятка два разнообразных трав, и ведь каждая из них чем-нибудь интересна: то ли образом жизни, то ли целебными для человека свойствами. Впрочем, это уж вроде как бы непостижимая для нашего ума тонкость. Пусть об этом знают хотя бы специалисты. Но названия, простые названия, конечно, не мешало бы знать.

Из двухсот пятидесяти видов грибов, что растут повсеместно в наших лесах, начиная с апреля и кончая заморозками (кстати, почти все виды съедобны, исключая лишь несколько видов), мы знаем в лицо и по названиям едва ли четвёртую часть.

Про птиц не говорю. Кто мне подтвердит, которая вот из этих птиц малиновка-пересмешница, которая крапивница, а которая мухоловка-пеструшка? Кто-нибудь, конечно, подтвердит, но каждый ли? Но каждый ли третий, но каждый ли пятый — вот вопрос!

…Встретившись в Москве с моим другом и земляком из соседнего села, Сашей Косицыным, мы начинаем вспоминать наши места, наш лес — Журавлиху, нашу речушку — Воршу, наш Долгий омут, затерявшийся в Журавлихе.

— Больше всего я люблю в Журавлихе запахи, — зажмуриваясь от блаженства, вспоминает Саша Косицын. — Нигде, ни на одной реке, ни в одном лесу я не встречал таких запахов! Нельзя сказать в отдельности, что пахнет крапивой, или мятой, или вот этой… как её?.. Ну, знаешь, такая белая трава… пышная, ну, ты знаешь, о чём я говорю…

— Знаю, о чём ты говоришь, но я сам сто раз собирался спросить у тебя, как называется эта трава. А ты, оказывается, забыл.

— Не знал, да забыл, — рассмеялся Саша. — Вообще-то не мешало бы выяснить. Ты бы спросил в деревне у местных жителей, скажут.

— Разве я не спрашивал? Много раз!..

— Я придумал: надо будет спросить у моего отца. Он лесником четыре года работал, он всё знает. Их, лесников, даже заставляют собирать семена деревьев и других растений. Он книги на эту тему читал. Да, да, ты с моим отцом не шути! Он ведь по этой части знает всё до тонкости. А уж эту траву — и говорить нечего. Вокруг сторожки, где мы жили, её целью плантации.

Как-то так получалось, что летом, когда мы с Сашей встречались в деревне и когда его отец, знающий всё до тонкости, бывал поблизости, а часто даже и сидел с нами за одним столом, мы забывали про нашу душистую траву. Вспоминали же о ней снова зимой в Москве. Начинали сожалеть, что вот была возможность узнать — забыли. На будущий год непременно надо спросить у бывшего лесника. Наше нетерпение обострялось до такой степени, что хотелось скорее написать письмо или даже послать телеграмму.

Однажды наконец-то совпали все желаемые условия: мы были с Сашей вместе, Павел Иванович был рядом, и мы вспомнили про таинственную нашу, про загадочную нашу белую траву.

— Так-так-так, — энергично поддакивал нам Павел Иванович. — Ну как же! Неужели я не знаю эту траву?! У неё ещё стебли пустые. Бывало, надо напиться, а родничок в глубокой промоине. Сейчас срежешь стебель метровой длины да через него и напьёшься. А листья у неё немножко на малинные похожи. А цветы белые да пышные. А уж пахнут!.. Бывало, сидишь на реке с удочкой, за сто шагов аромат. Ну как же, неужели не знаю я эту траву?! Да что ты, Саша, неужели не помнишь, сколько её возле нашей сторожки росло по тому берегу, хоть заготовляй.

— Ну так не тяни душу, говори, как она называется.

— Бела трава.

— Мы знаем, что она белая, но вот название.

— Какое вам ещё название? Я, например, так её постоянно и зову: бела трава. Да и все у нас так зовут.

Мы с Сашей рассмеялись, хотяпричина нашего смеха, я так думаю, была совсем непонятна для бывалого человека, Павла Ивановича. Бела трава — и вдруг смешно! Попробуй догадайся, над чем они тут смеются.


Летний паводок

Каждый день перепрыскивали дожди. В конце концов земля так напиталась водой, что не брала в себя больше ни капли влаги. Вот почему, когда образовалась в небе широкая, тёмная прореха и оттуда хлынула обильная, по-летнему тёплая вода, наша тихая мирная речка сразу начала вздуваться и пухнуть. По каждому оврагу, по каждой канаве наперегонки, перепрыгивая через корни деревьев, через камни, мчались ручьи, словно у них была единственная задача — как можно быстрее домчаться до речки и принять посильное участие в её разгуле.

Дождь стегал верёвками по спинам всех ручьёв и потоков, подхлёстывая их. Чем сильнее, чем звучнее стегал дождь, тем азартнее, тем проворнее мчались бесчисленные потоки.

Над самой землёй, так примерно на полметра, стоял седой дым. Крупные капли дождя разбивались о землю, превращаясь в пыль и мельчайшие брызги. Точно такой же седой дым виднелся над каждой кровлей. Повсюду, уверенно наполнив окрестности, устойчиво держался ровный напряжённый шум. Время от времени резко и оглушительно ударял гром. Было странно слышать его, потому что всё небо было серое и ровное, ненастное, а не грозовое, когда чёрная синева и ветер и все знают, что это сейчас пройдёт.

Дождь лил в безветрии, из однотонного студенистого неба. Казалось, не будет теперь ему ни конца ни края. Меньше всего можно было ждать ударов грома, тем не менее удары были, и каждый удар, как бичом, похлёстывал и без того взбесившийся дождь.

Шум стоял всю ночь. К утру стало тихо. Только обильно капало с деревьев, а если очень чутко прислушаться, то и с трав.

Дождь прошёл, а у реки начиналось самое гуляние. Никогда, при самом дружном таянии самых глубоких снегов, не было на нашей реке такого разлива, такого водополья, как теперь. Река немедленно сорвала и унесла с собой все лавы, подняла всё, что лежало на её летних, казавшихся безопасными, берегах; дрова так дрова, брёвна так брёвна, копны сена так копны сена, мусор так мусор. Выйдя из берегов, она залила где луга, а где и поле зелёного овса, золотой уже ржи, белой цветущей гречихи. В деревушках, что стоят пониже, она подобралась к огородам.

В Останихе у реки притулились на берегу бани, этакие покосившиеся избушки на курьих ножках. Теперь над водой оставались только крыши этих бань, и все ждали, что их в нужную минуту приподнимет и понесёт.

Но всё же речка наша слишком мала, чтобы даже в такое половодье всерьёз навредить людям. Допустим, разыграется в избе котёнок, ну, сорвёт занавеску, ну, разобьёт стакан или вазу, ну, что ещё он может набедокурить? Всё-таки котёнок, а не слон, не медведь и не тигр.

Напротив, всем было интересно поглядеть на такую необыкновенную для наших мест воду. Одни говорили: «Вот бы всегда у нас была такая река!» Старики вспоминали, когда — пятьдесят или семьдесят лет назад — они видели такую воду. Старушки причитали: «Одну ночь лил, а что сотворилось! А если бы сорок дней и сорок ночей — вот и был бы потоп!..»

Мальчишки бегали возле самой воды и глядели, как комбайнер Анатолий Ламанов шарит намёткой в надежде поймать голавля или щуку.

Я взял палку и пошёл вдоль по берегу, не думая ни о чём, любуясь воистину необыкновенным зрелищем.

Высокие ольховые кусты теперь выглядывали одними макушками. Видно было, как вода пригибает кусты в одну сторону по своему течению, а они пружинят, стараются выпрямиться, пользуясь малейшим послаблением мутных струй, и оттого беспрерывно покачиваются, кланяются, как заведённые.

Старую ветлу затопило по самую крону. По её ветвям сновали, тревожно и жалобно крича, разнообразные пичужки. Наверное, немало уютных обжитых гнёзд (по времени так и с птенцами) залило этой водой.

В одном месте я остановился, засмотревшись на завертину. Вода в этом месте ударялась о загнутый берег, ходила кругами. По краю завертины движение воды было медленное, как бы ленивое, но ближе к середине оно всё убыстрялось и убыстрялось, образуя, наконец, водяную вертящуюся яму, в которую неудержимо тянуло всё, что проплывало мимо: солому, сено, щепки и даже пузыри, рождающиеся там, где вода расчёсывалась ветвями затопленных деревьев.

До моего слуха стал доноситься однообразный слабенький писк, настолько слабенький, что сначала я хоть и слышал его, но как-то не обращал внимания, как-то он не мог «допищаться» до меня. Может быть, спутывался сначала с писком и щебетанием птиц, а потом уж и выделился, чтобы завладеть вниманием.

Я прислушался и понял, что пищит не одно существо, а сразу несколько и что пищат они где-то очень близко, чуть ли не у моих ног.

Сделав несколько шагов по берегу, я прислушался ещё раз и тут увидел у носка моего, самому мне показавшегося огромным, резинового сапога крохотную ямку, оставленную некогда коровьим копытом. В ямке, сбившись в клубочек, барахтались крохотные существа, беспомощные, как все детёныши.



Детёныши были величиной со взрослых мышей, или, лучше сказать, с кротов, потому что больше походили на них окраской своих мокреньких шубок. Их копошилось там штук шесть, причём каждый старался занять верх, так что они вслепую всё время перемешивались клубочком, попирая и топча наиболее слабеньких.

Ямка находилась как раз на границе земли и воды. Но вода продолжала неумолимо подниматься. Она скопилась холодной лужицей на дне убежища, где два слепеньких существа лежали не двигаясь, то ли захлебнувшись, то ли их затоптали в слепой борьбе за существование их же «братишки» и «сестрёнки».

Мне захотелось узнать, чьи это детёныши, и я стал оглядываться. Из-за верхушки ольхи, судорожно, непрерывно загребая лапками, чтобы удержаться на одном месте (течение сносило её), глядела на меня своими чёрными бусинками выхухоль. Встретившись со мной глазами, она быстро, испуганно поплыла в сторону, но невидимая связь с коровьим копытцем держала её, как на нитке. Поэтому поплыла выхухоль не вдаль, а по кругу. Она вернулась к ольховому кусту и снова стала глядеть на меня, без устали гребя на одном месте.

Копытце при нормальной высоте воды было далеко от берега. Значит, можно было предположить, что мать, когда вода хлынула в нору, сумела перетащить детёнышей на сухое высокое место. Скорее всего, копытце было не первым убежищем. Но все предыдущие тоже заливало водой, как залило тёплую сухую нору, как зальёт через четверть часа и это студёное, с лужицей на дне копытце.

Выхухоль держалась на воде метрах в двух от меня, что невероятно для этого крайне осторожного, крайне пугливого зверька. Это был героизм, это было самопожертвование со стороны матери, но иначе не могло и быть: ведь детёныши кричали так тревожно и так настойчиво.

Я наконец ушёл, чтобы не мешать матери делать своё извечное дело — спасать своих детей. Может быть, она перетащит их ещё на новое место, и хоть снова начинается дождь, и в конце концов вряд ли её детёныши выйдут целыми из этой передряги, как уж не вышли те двое, что лежат на дне ямки, — живой думает о живом.

Я шёл домой. Я старался вообразить бедствие, которое по масштабу, по неожиданности, по разгулу и ужасу было бы для нас, как этот паводок для бедной семьи зверушек, когда пришлось бы точно так же тащить детей в одно, в другое, в третье место, а они гибли бы в пути от холода или от борьбы за существование, и кричали бы, и звали бы нас, а мы не имели бы возможности к ним приблизиться.

Перебрав всё, что подсказывало воображение, я остановился на самом страшном, но и на самом вероятном, на самом возможном человеческом бедствии. Название ему — война.

Дождь усиливался с минуты на минуту, он больно сек меня по лицу и рукам. На землю спустилась чёрная, ненастная ночь. В реке по-прежнему прибывала вода.

В небе, выше дождя, превыше ночной темноты, так, что едва доносился звук, неизвестно куда и неизвестно откуда летели птицы, созданные из огня и металла.

Если бы они и могли теперь взглянуть со своей высоты на землю и на меня, идущего по ней, то я им показался бы куда мельче, куда микроскопичнее, чем полчаса назад казались мне слепые, озябшие детёныши выхухоли, лежащие на самом краю земли и стихии.




Оглавление

  • Предисловие
  • Ножичек с костяной ручкой
  • Мститель
  • Подворотня
  • Бишка
  • Белая трава
  • Летний паводок