Скопус. Антология поэзии и прозы [Зиновий Зиник] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Скопус Антология поэзии и прозы

Скопус — гора, с которой, по преданию, направлявшиеся в Иерусалим паломники бросали первый взгляд на город.

Одним из феноменальных явлений, сопутствовавших созданию государства Израиль, является возрождение иврита, его господство во всех областях жизни и культуры страны. Это беспрецедентное явление в истории человечества. Но жизнь в Израиле все еще многоязычна. Уличная толпа говорит на ста языках сразу, издательства выпускают книги на всех языках мира. В последние годы очень много пишут и издают по-русски. Это уже целая литература, которая находится в совершенно особой ситуации. Русскоязычные авторы в Израиле — мы говорим о тех, кто пришел с последней волной алии из России, — в большинстве своем не впитали национальное самосознание с детства, а были приведены к нему обстоятельствами. Тесно связанные с русской культурой, оторванные от корней еврейства, они вынуждены отыскивать эти корни заново. Это отличает их от тех еврейских писателей, которые обращаются к своим читателям по-английски, на идиш или на других языках. С другой стороны, в русской эмигрантской литературе они стоят особняком благодаря своим специфическим еврейским интересам. А из советской литературы они благополучно выбыли.

Мы возвращаемся домой из такой дали забвения, что и сорока лет окажется мало, чтобы найти дорогу к себе. Мы все еще блуждаем в пустыне, но не вовсе же пустыми приходим мы к своему порогу! Невысказанное слово в нашем багаже — самый тяжелый груз. Шестьдесят советских лет в жизни русского еврейства — тема глухая, закрытая для русской подцензурной литературы. Ее разработка лишь недавно начата. Постепенно выплывает из немоты история и предыстория недавнего исхода. Наших авторов, как и их читателей, подняла, сдвинула с места, вырвала из жизни, неотъемлемой частью которой они, несомненно, были, некая сила, превосходящая их собственные. Теперь им предстоит разобраться — кто же они такие, что с ними произошло и что происходит?

Этот сборник был первоначально задуман как поэтическая антология, но, занявшись его составлением, листая русские израильские журналы, мы увидели, что обделим читателя. Ведь и проза заслуживает неменьшего внимания. Правда, вне поля зрения нашей антологии оказались авторы, опубликовавшие отдельными книгами крупные произведения, главным образом, биографического характера. В результате мы остановились на альманахе малых форм, где лирика соседствует с рассказом и прозаической миниатюрой, и очень редко с фрагментами больших повествовательных произведений, если эти фрагменты обладают достаточной внутренней законченностью. Публицистика — а интересной публицистики в наших журналах много — просится в отдельную книгу.

Помнили мы об интересных и значительных авторах, принадлежащих к нашему же потоку иммиграции, пишущие в Израиле по-литовски, по-грузински, на идиш и других языках. Но эта книга не могла бы вместить еще и переводы и заменить собою все антологии, которые, несомненно, следовало бы издать. Все это — дело будущего.

Не станем представлять каждого по отдельности, тем более, что все они знакомы тем, кто следит за русскими журналами в Израиле. Авторы сборника принадлежат разным поколениям и неодинакова их степень участия в литературном процессе в России. Для большинства из них отъезд из России имел попутным, но немаловажным следствием саму возможность осуществить себя как литератора. Десятилетия литературной работы в России отложились в книги, которые изданы теперь в Израиле. Лия Владимирова, Илья Рубин, Нина Воронель право на книжку получили только здесь. Читатели, разделявшие с авторами опыт советской жизни, без труда поймут, почему это именно так. Остальные поверят нам на слово.

Странную компанию собрали мы под одной обложкой. Частицы литературных напластований разных лет. Многие отчетливо сохраняют следы своего литературного происхождения. Умная проза Юлии Шмуклер очень московская. Виртуозно-схоластические стихи Анри Волохонского очевидно ленинградские. А в Михаиле Генделеве ленинградская поэтическая традиция сдвинута, по сравнению с Волохонским, на целое нынешнее десятилетие — в сторону интонационного преодоления словесной инфляции. Илья Рубин, Владимир Глозман, Борис Камянов — выходцы не только из одного города, они в прошлом принадлежали к одному литературному кругу. Но можно ли найти что-нибудь более равноудаленное друг от друга?

В других случаях между авторами угадывается некоторое сходство, несмотря на разницу жанра и рода. Для прозы Зиновия Зиника и стихов Леонида Иоффе ореол, присущий слову, содержательнее любых его прямых значений, и неточность словоупотребления становится принципом, позволяющим размыть слишком жестко прочерченный контур. Юрий Милославский и Александр Розен сходны в своих негативных концепциях. Лев Меламид и Эли Люксембург, каждый по-своему, пишут в жанре фантастического реализма. Светлана Шенбрунн еще больше подчеркивает фантастический аспект, а Илья Бокштейн и вовсе поселяется в запредельном мире, общаясь с нами оттуда посредством стихов. Яков Цигельман склоняется к рассказу, бытописанию, давая возможность самой жизни говорить за себя. Леонид Гиршович, напротив, любит азартные литературные игры и гордится своим умением заставить читателя проглотить любую наживку и стать объектом розыгрыша. Для многих авторов, собранных в этой книге, литературная биография не только начинается. Сложность их жизненной ситуации, мучительные трудности пересадки обещают обернуться литературной удачей. Им уже повезло — совместить в пределах одной биографии две реальности, обзавестить двойным жизненным опытом.

Занятие русской литературой в Израиле отмечено некоторой неуверенностью в правомочности такого вида деятельности. Однако груз этой неуверенности представляется нам излишним. Поддерживает ощущение живой внутренней связи с двумя миллионами евреев, говорящих почти исключительно по-русски. Вряд ли мы дождемся их здесь, если не сумеем, несмотря на очевидные препятствия, обратиться к ним на их языке. Русскому еврею, выбирающему сегодня маршрут, мы не можем и почти наверняка еще долгое время не сможем предложить более соблазнительные материальные возможности, чем те, что мерещатся ему на американских просторах. Но высокую культуру, доступную без языковых трудностей, благоприятный культурный климат и привлекательную общественную атмосферу мы, безусловно, можем ему предложить.

Сборник наш — ковчег: плывет он в открытое море, вынесенный волной последней алии из России. Един ли маршрут всех путешествующих, и куда доплывут они, все вместе или каждый порознь, — трудно сказать. Есть ли среди них действительно большой писатель, который расскажет про жар души, не растрачиваемый в пустыне бесплодной тоски, но выплавляющий человека, годного для исторического действия и для строительства собственной судьбы? Или такой писатель придет только в следующем поколении? Или рассказ, который мы ждем, будет сложен уже не по-русски?

Нам остается только терпеливо ждать вестей.

Наталия Рубинштейн
Владимир Глозман

Илья Бокштейн

«Как странно слушать ветра недозвон…»

Как странно слушать ветра недозвон
И крики филина из шепота разлуки
И гнущегося стебля будто стон
Из шелеста немых прощаний руки
И плач невыразимо — за стеной,
и ночь пустую коротать одной.

«Одинокое молчанье наше…»

Одинокое молчанье наше
Обоюдного касанья тоньше.

«И по залам пророческих слов потемнелых…»

И по залам пророческих слов потемнелых
Колокольчиком череп бежит очумелый.

«Зимгриви»

Леониду Аронзону

Здесь кроме тишины кого-то нет;
Кого-то нет, осталось удивленье;
Струится дождь, как тихий, тонкий свет,
Намокший лист — зеленое затменье,
Намокший лист — намек освобожденья,
Разрыв, теперь мы людям не чета,
Теперь мы чуть — от ветра отклоненье,
Хоть ветра нет, есть чистота листа.
Здесь кроме тишины поэта нет;
Намокших листьев удивленье,
Струится дождь так тихо, словно свет,
Как таинство его освобожденья.
Он понял: здесь не нужен парабеллум;
Ни мрака на душе, ни даже легкой грусти,
А счастье здесь не стоит даже птичьего хвоста —
В такт тишине растаять —
Мокнет красота,
И капли тяжелы, как свежесть жутко-белая,
И капли тяжелы, как свежесть —
Шутка белая, не помню:
Осень ли, весна с дождя слетела;
Запомним путь слетевшего листа.

«В мире нет сильней мучений…»

В мире нет сильней мучений,
Чем искать им выражений.
В мире нет страшней страданий,
Чем слова для них найти.
Мои хрупкие пути
Затерялись где-то.
Почему моя тоска
Уже кем-то названа!?
Почему моя душа
В чьих то строчках, как в тенетах?
Я не знал в себе поэта.
Если б знали мы пути,
Было б некуда идти.

«Ветер стих, растворилось окно…»

Ветер стих, растворилось окно,
Кромка ночи в излучинах гор чуть заметна;
Даже черти не скажут — как мне черно,
Ведь тоска у чертей одноцветна.

«Кто из нас терпением сильней…»

Кто из нас терпением сильней,
Глубины страдания мудрей?
Мы долгие наброски душ в реке —
Далеком сердце расстояний,
Чье русло суше — то целительно в изгнаньи,
Но в страстном поединке ожиданий
Иссохшая душа нежней.

Элегия № 0

Дни мои, что комья смеха
У играющих в снежки;
Снег, в зубах звенящих — эхо
Треснувшей в гробу доски.
Словно съежившийся скряга
С нищего сканючил грош;
Словно в слезную бумагу
С кляксой завернулась вошь.
Путь мой — словно путник в пасти
Радости чужой — поник.
Страх в ней клеит — будто часта
Счастья, ставшего в тупик.

Элегия № 2

Когда я окунулся в мрак
Всплывать соборами фантазий
Предчувствую летящий взмах —
Ладонь с гвоздем пробитой казни;
Предвижу вилы слепоты,
Страданий беспросветный хаос,
Недоразвившейся мечты —
Обрубленную одичалость.
Но в рай опять всплывать боюсь:
Пусть будет там светло, как было,
Пусть мысль безумную мою
Увековечит удавило;
Упрячет в беззеркальный мрак;
В глубинах голуби фантазий
Распяли Спаса на крылах,
А небо — замогильный Лазарь,
Ночными кронами объят
С лохмотьями летящих стонов,
В них кляксой кожи — глаз вороны,
Цветком ежа огонь в нем сжат.
Крестом окаменело солнце —
Земли пробитая ладонь…

«Ночь пришла. Углится мгла…»

Ночь пришла. Углится мгла.
Пасть крыла меня взяла.
Тень легла на край стола —
Трель на краешке росла.
За окном — на ели —
Выросла игла.

Сюрдаль № 3

Я в ночь пойду, как тысяча свечей
Я в сон пойду с лучинами лучей.
Идет мой белый человек
На черный глаз, на черный бас;
Угас несчастный человек —
Остался черный глаз.
Из чаши выпала луна,
Как желтый бутерброд,
Сидит на нем любовь-красна,
Крысиный хвост грызет.

«Тяжко в любви одному…»

Тяжко в любви одному.
Вдвоем разве легче?
Руки невыплывших мук
В омуте сердца храню —
Солнцем не ставшие свечи.

«В темном углу под лестницей…»

В темном углу под лестницей
Чуть светится капля плесени.
Тишина.
Балка обрушится,
Если чуть прислушаться.

Александр Верник

«Рассыпается снег…»

Рассыпается снег,
Словно он просыпается
и впотьмах опускается
на метелочки век.
Зажигается свет,
по стеклу растекается,
и я вижу, на вашем
лице осыпается снег.
Вы недавно еще
танцевали веселая,
вы спешите домой
от назойливых глаз.
Сквозь больничье стекло
вы совсем невесомая.
Ах, разбить бы его,
докричаться до вас.
Только, что вам слова,
вам едва беспокоиться.
Вот фонарик такси
лег монетой на снег.
Я в больнице давно,
я лечусь от бессонницы.
Рядом с вами тогда
был другой человек.
1968

«Пора тревоги и хандры…»

Пора тревоги и хандры,
последних насморков и влаги;
листы нетронутой бумаги,
как бы предчувствие игры
в слова, обиды, откровенья
и тайны чудного мгновенья.
Такая легкая пора!
Смотри — ладошку не порань
о горлышко моей печали.
Который раз весну встречаю
прикосновением пера.
1971

Двойник

Юрию Милославскому

По гололеду, вдаль, по льду
пойду искать свою удачу.
Коль оскользнусь, я не заплачу, —
дорогу уступая зрячим,
я встану и опять пойду.
Вот так три месяца в году,
сдирая морду о беду,
всю зиму, весь январский холод
ищу удачу я. Но ходит
за мною некто без лица.
Он злые завтра мне пророчит,
он всех друзей моих порочит,
он мне толкует без конца
о том, что чьей-то смерти хочет.
Вот и вчера принес он вести
о страшных пытках. Об аресте
людей каких-то. И опять
не мог я спать. Не мог я спать.
Со мною он ведет себя,
как будто я виновен в чем-то,
он, видимо, приятель черта,
он мой палач, он мне судья,
но я люблю его. Во мне
его душа нашла удачу.
Мы только вместе что-то значим.
Я с ним бытую наравне
и не могу уже иначе.
1972

«Ты уймись, боль…»

Ты уймись, боль,
не ломи грудь,
не стели постель —
сон пропал весь.
Мне бы встретить теперь
хоть кого-нибудь,
тех, что я любил,
повстречать здесь,
где на сто холодов не сыскать весны,
не сыскать весны, — холода черны,
да валит народ с четырех сторон
то ль на праздник какой, то ли с похорон
где в твоих глазах только тень меня,
только след меня, — шелуха огня,
да стоит беда — мертвая вода,
мертвая вода, щебень да слюда.
Там подле тебя будто-кто стоит,
кулачком грозит, подойти не велит.
1975-1978

История

В тесной комнатенке летит
                    мотыль.
У стены в сторонке стоит
                    костыль.
На столе тесовом — бутыль
                    чернил.
Чернилами теми, школьным пером
стихи сочинил управдом
о жизни короткой, о костыле,
о бутылке водки, что на столе.
Штукатурка комьями
на пол легла,
да окурки в комнате,
в четырех углах.
Раздобыть бы ножик,
была — не была!
— Как живешь-можешь?
Как дела?
Управдом молчит.
У стены костыль.
На столе торчит
чернил бутыль.
Мотылек летает. Больше ни души.
Боже, дай на свечечку.
Согреши.
1973

Этюд

И. Хрущицкой

Кошка черная легка,
смотрит пристально и зорко.
В тишине ночной каморки,
в глубине кухонной норки
два зеленых пятака —
изумрудных паука.
На чердачные вершины
ты уходишь, не спешишь,
мышью пойманной шуршишь,
тишиною шелестишь.
Только храп соседский слышен,
только чай полночный начат,
растревоженные мыши
соглядатаями скачут,
но жена неслышно дышит,
целый вечер сонно вяжет,
слова лишнего не скажет.
1976

Элегия

О.К.

«Что сделал я с высокою судьбою,
О боже мой, что сделал я с собою!»
А. Тарковский
Ах, как бессовестно хочется жить,
как безнадежно, мучительно надо
сладко вдыхать умирание сада
и по дорожкам без смысла кружить,
и не завидовать лучшей судьбе…
Не о любви я, совсем про другое.
Мне бы терпения и покоя,
все остальное оставьте себе
с вашей любовью, бедою, судьбой,
с вашим азартом, поиском истин…
Мой дорогой, осыпаются листья.
Как же мне быть, что мне делать с собой?
1977

Лия Владимирова

«Тут все сквозь темные очки…»

Тут все сквозь темные очки
Глядят, а ты из-под руки
С другого берега Оки
Сюда глядишь.
Твои глаза, как васильки,
И в них защита от тоски,
За ними — чистые пески,
Речная тишь…
На солнце блещут ивняки,
И дети наперегонки
Сбегают к берегу реки,
И ты бежишь.
Кружатся, словно мотыльки,
Прозрачных яблонь лепестки,
Привстанешь только на носки —
И ты взлетишь!..
Но дни осенние близки,
А там — зима, снега, снежки,
По брови теплые платки,
Снега до крыш…
Все те же свежие деньки.
Гляжу, как ты из-под руки
С другого берега Оки
Сюда глядишь.
17.2.76

Похмелье

Ползло по скатерти вино,
Сквозь притворенное окно
Сочился свет белесоватый;
В забытой кухоньке темно,
И чайник остывал пузатый,
И гости, сонные давно.
А на дворе сырая мгла,
Никак понять я не могла —
Не то ли поздно, или рано…
И храп летит из-под стола,
И муха мечется со зла
И бьется о края стакана.
Гляжу, не поднимая век,
Как пьяный бросился на снег:
«Орел!» — выкидывалась решка…
А рядом тощий кот сидит,
В глаза закрытые глядит
Со снисходительной насмешкой.
Полы прохватывает дрожь.
От сна в потемках не поймешь —
Будильник тренькнул иль бутылки?
Ночной рассеялся угар,
И белый день, как санитар,
Подносит свежие носилки.
Москва, 1970

«Все начинается с горба…»

Все начинается с горба.
Пригнувшись, улицей идешь горбатой,
И ветер, неподвластный, как судьба,
Толкает в спину. Ты идешь к Арбату…
Там дом стоит, назначенный на слом,
А прежде — особняк. А рядом — груды
Камней и щебня. Смотрит ниоткуда
И в никуда горбатый этот дом.
А ты идешь изогнутым мостом,
И — началось. И стены, и ворота —
Все дыбится одним сплошным горбом
В кружащейся степи снеговорота.
На бывшей Моховой горбится ночь,
И вслед глядит горбун чуть виновато.
А ты идешь… И как тебе помочь?
Сегодня ночь, и ты, и век горбаты!..
Носы и спины, храмы и мосты,
И кладбища с истлевшими гробами,
И купола, где сорваны кресты,
И острый край луны за куполами.
Все начинается с горба.
О, предвкушение юродства!
Здесь горький дух ущерба и уродства.
Здесь начинается судьба.
А ты идешь… А город уж не тот —
Рассветный город в колокольном звоне!..
Снежинку ловит пересохший рот,
И невская вода бежит в ладони.
Так не бывает? Не было еще?
Не может быть? Но верьте иль не верьте —
Тишайший снег коснулся этих щек,
Иссеченных бичами круговерти.
О, сдвиг времен!
              О, волн встающих горб!
Не горб, а гребень… Невская погодка.
А вдоль воды, медлителен и горд,
Идет горбун смущенною походкой.
Москва, 1970

«Там, на коломенском просторе…»

Там, на коломенском просторе,
Там, на окраинах Москвы,
Природа пригорода спорит
С природой неба и травы.
Овраг длиной с полкилометра,
Спуск труден, складки там и тут,
Как бы волнуемые ветром,
Косыми волнами бегут.
Пей красок праздник беззаботный,
Пьяней от яблонь до поры,
Пока их табор мимолетный
Раскинул легкие шатры.
За ними — в светлом одеяньи
Воздушных вишен хоровод,
И чудится на расстояньи,
Что это кружево — плывет.
Его раздвинувши рукою,
Томись в просвете, как в окне.
Как много душного покоя,
Как много августа во мне!
Но вот и вечер. Догорая,
Горят сквозь ветки купола,
И свежесть поздняя, сырая,
Легко на плечи мне легла.
24.5.71

«Я помню, дождевая кадка…»

Я помню, дождевая кадка
В проулке; около сеней
Водой и полднем дышит грядка,
Как небо теплое над ней.
Так просто, так не виновато
В тот день вернуться, где трава
Опять, как в детстве, пахнет мятой,
И ходит кругом голова…
16.10.76

Кирьят-Нордау

Маме — вместо письма

Мама, мама, в нашем городе зима…

Булат Окуджава
Мама, мама, надо ль, память теребя,
Грусть будить своим непрошеным рассказом?
Мама, мама, есть же разум у тебя,
Чтоб понять, чтобы почувствовать все разом.
Ты же помнишь расставанье и отъезд,
Добрый взгляд свой, словно встречи обещанье.
Из каких таких пишу тебе я мест,
Что и письма не даются, как прощанье?
Мама, мама, пусть же в памяти — весна,
Даже если снова осени и зимы.
Мама, мама, есть такая глубина,
Что совсем она в словах невыразима.
Март и мама — это все-таки не зря,
Если годы эту синь не расплескали.
Помнишь, мама, как на волю снегиря
Мы с тобой весенним утром выпускали?
Над балконом твоей комнаты опять
Вьется снег, уже почти как новогодний.
Ты не хочешь дверь балкона закрывать,
Как обычно, веет свежестью сегодня.
Поздний ветер шевелит твои листы,
Ты бы что-нибудь набросила на плечи.
И сидит твоя собака у тахты,
И в глаза тебе глядит по-человечьи.
Мама, мама, сколько писем я уже
В своем сердце своим близким написала.
На шестом своем высоком этаже
Ты их в мыслях своих, может быть, читала.
Я не стану посылать тебе пустой
Белый лист, стихи пошлю я, но кто знает,
Чистый лист, моей подписанный рукой,
Может, больше обо мне напоминает.
Так три года с половиной протекли,
Три столетья, долгих года с половиной.
Мама, мама, слово замерло вдали,
Только словом, только в слове я повинна.
Вновь Алатырь, с речкой Бездной, как во сне,
С луговыми, заливными берегами,
А за ними в васильсурской тишине
Снова детство, за песчаными холмами.
Я хочу твою улыбку увидать,
Улыбнешься, вспомнишь тихонькую Бездну,
Я хочу тебе словами передать
Что-нибудь, ведь что-нибудь не бесполезно?
Март — твой месяц, день рожденья, ночь без сна
С тридцать первого на первое апреля.
Мама, мама, в Шереметьево весна
На рассвете, ранним утром… в самом деле…
Октябрь, 1976

Александр Воловик

Братья Русановы

Это была известная всей стране фамилия, хотя она и не была настоящей. Братья Русановы. Эстрадные танцоры. Братья выступали вместе очень давно. С самого начала. И в самодеятельности, и номером в филармонической бригаде, и с джазом. И красной строкой печатались. Их снимали в кино, показывали по телевидению. Ноги в лаковых штиблетах, отстукивающие с немыслимой синхронностью четкие ритмы. Реже — лица. На головах цилиндры, каскетки, бриолиновые проборы блестели. Головы подпрыгивали в кадре синхронно. Если бы их не видели в концертах, можно было бы подозревать трюковые съемки. Жили они всегда вместе — и дома, и на гастролях. Сначала в общежитии, потом в отдельной комнате, потом в роскошной кооперативной квартире. И в гостиницах — в одном номере. Ходили в кино — на «Серенаду Солнечной долины». Там ребята тоже неплохой номер показывали. Иногда бывали в театре. В кукольном. Братья не любили ходить в гости — это выбивало из режима. Братья не женились — чтобы не расставаться.

Когда неожиданно, после концерта, умер Георгий, Борис Русанов удивил всех спокойствием, деловитостью — надо было хлопотать об отдельном вагоне, чтобы переправить брата в Москву, доставать лед. Правда, помогал администратор Миша. За суетливыми деятельными днями до похорон последовали пустые, праздные дни и полдни. Прекратился тренаж. Борис много ходил пешком, смотрел город, в котором жил наездами и который считался его родиной. Вечерами приходил администратор Миша. Он приносил несколько бутылок пива и брынзу. Они садились на кухне и разговаривали. Пиво и брынзу приканчивал сам Миша. Борис просто говорил, вспоминал гастроли.

— Здорово принимали в Краснодаре и в Сочи. Помните, Миша… А Челябинск — скучный город…

— Не скажите, Боря, там тоже есть театральная публика…

— Главное, теперь номера больше не будет…

— Не говорите так. Вы найдете себе мальчика. Конечно, Георгий был танцор…

— Миша, вы опытный администратор… но разве кто-нибудь сможет со мной станцеваться…

— Боря, незаменимых нет. Пусть я любил Георгия, как родного…

— Миша, я собираюсь жениться.

— Что это вам даст? Простите, вы с кем-нибудь?..

— Нет, я просто думал…

Мальчика привел Миша. Где он высмотрел его? Мальчику было семнадцать лет, и на Русанова он смотрел испуганно. Им трудно было станцеваться. Но у мальчика было дыхание и крепкие ноги. Через два месяца мальчик стал похож на настоящего Русанова. Он переехал на квартиру к Борису, и утром они оба отправлялись на тренаж в филармонию. Миша перестал приходить с пивом и брынзой, режим такого не позволял. Через полгода они танцевали в концерте, и только знатоки могли отличить, кто Русанов. Название номера они сохранили.

Мальчик оказался спокойным по нраву и слушал Бориса как старшего. И только иногда Борис ощущал, что рядом с ним чужой… Такие моменты приходили неожиданно и в самое разное время: на концерте, ночью дома. Борис и мальчик проработали вместе семь лет. Однажды мальчик собрался жениться, но Борис сказал, что, хотя дело это его не касается, танцевать вместе они после этого не смогут, им придется расстаться. И мальчик выбросил из головы свою затею. Он тоже привык ходить в кукольный театр. Кстати, там показывали пародию на братьев Русановых, видимо, очень смешную, потому что зал смеялся. Но Русановы не смеялись, они изучали движения кукол.

Борис умер неожиданно, так же как брат, с той только разницей, что это произошло до концерта, и номер Русановых пришлось заменить иллюзионистом. Мальчик и администратор Миша занимались похоронами, квартирными делами. Вечерами Миша приходил в квартиру Русановых с пивом и плавлеными сырками, пил и ел, и они с мальчиком вели разговоры тихими голосами.

— Борис хорошо работал, у него был прекрасный щелчок.

— А повороты?!

— Ах, вы не знали Георгия!

— Жаль, что погиб номер…

— Вы не должны так говорить. Я вам найду мальчика. Он вам заменит Бориса.

— Теперь придется менять название номера…

— Что вы! Публика такого не простит. Братья Русановы — это афиша. Афиша — это сборы… Да что я вам буду говорить!..

И Миша привел мальчика. Ему было восемнадцать лет. Он смотрел на Русанова большими преданными глазами. Они станцевались. И мальчик переехал на квартиру Русановых, и они стали вместе ходить на тренаж в филармонию. И в театр. И в кино. Они оба еще молоды. И номеру жить. С джазом. И красной строкой.

Шнабис

Мне было семнадцать лет, когда они вошли в Латвию. Русские ушли, а немцы пришли. Незадолго перед этим у нас отняли наш хутор и записали в колхоз. То есть мы остались жить там же, только теперь ни дом, ни поле, ни сараи, ни коровы нам не принадлежали, просто все осталось на месте, но теперь принадлежало всем — и косому Яну, который всегда пил шнабис, если было на что, и Осисам, которые из всех крестьянских работ любили только уборку картофеля, и даже Лепиньшу — деревенскому тронутому, всем теперь принадлежал наш хутор… Что вы спрашиваете? — Шнабис? Ну, эта водка, шнапс — по-немецки, у нас много в языке слов из немецкого, помещики раньше были почти только немцы. Ульманис дал нам землю, мы жили хорошо и вся Латвия жила хорошо, к нам приезжали на заработки поляки, и литовцы, и все. Конечно, голодранцы были, в городе. Ну, как сейчас! Вы знаете, теперь все живут немножко лучше, чем раньше жили бедняки, теперь никто не живет хорошо. Если это социализм… Но я вам рассказываю не о том…

Мы жили на хуторе недалеко от Тукума, за озером Валгумс, теперь к озеру не подъедешь, там отдыхает правительство, простому человеку рыбу не дают ловить. А! Они забрали все озера, все лучшие куски побережья, понастроили вилл, не у каждого министра из правительства Ульманиса были такие… Но я опять отвлекаюсь в сторону от рассказа… В сорок первом году, ранней зимой, пришел к нам на хутор солдат-немец и сказал нам, и мы его поняли, потому что немецкий язык каждый латыш моего возраста понимает, что нужно очистить дорогу. Он сказал это нам, и нашим соседям и еще другим крестьянам. И мы вышли чистить дорогу. Надо сказать, что солдат тоже чистил с нами дорогу, поставил ружье к сосне и работал. Бояться ему было нечего. Видите ли, у нас в Латвии партизанского движения в то время не было, оно началось позже, в сорок пятом, сорок шестом, даже еще позже… Очистили мы порядочный кусок дороги, так, километра три. Всего нас было пять крестьянских семей. Человек двадцать мужчин и юношей. Немец остался доволен нашей работой, хвалил нас и велел принести ведро чистой воды. Ближе всех был наш колодец, я сходил за водой, принес. Немец вынул из внутреннего кармана шинели какой-то пакетик, высыпал его содержимое в ведро, размешал чистой палочкой, потом вынул из другого кармана складной бокальчик, зачерпнул из ведра, выпил, с трудом выдохнул воздух, сказал «гут» и ушел. Постояли мы у ведра, потом кто-то наклонился, понюхал жидкость, которая была в ведре, и сказал, что это шнабис. Кружка нашлась, и стали ею зачерпывать и пить. Ведро у нас было большое, воды я принес много, так что каждому пришлось не по одной кружке. Выпил и я. Без закуски. И опьянел. И не я один. А потом стало нас всех рвать, всех мужчин из пяти крестьянских хуторов. Было нам всем очень плохо. Несколько дней болели. И вот стал я думать, что же такое произошло: немец ли хотел нас отравить, хотя за что? Или просто мы все перепили, немец-то выпил только бокальчик, а мы дорвались. Так я и не решил, что произошло. Но одно, скажу я вам, все сообразили: есть у немцев такой порошок, который воду превращает в шнабис. Мы, латыши, так делать не умели. Да и теперь так ваши делать тоже не могут…

А потом, что ж, война, которая сначала удалялась от нас, снова стала к нам приближаться. И немцы, которые вели себя очень хорошо, стали нервничать. То реквизируют что-нибудь у крестьянина, правда, всегда расписку оставляли. Я знаю, и сейчас кое-где такие расписки хранят. Потом, когда войска совсем близко подошли к нам, несколько орудийных снарядов до тла сожгли наш хутор. Убили и лошадей, и коров. Убили нашу маму. А отец раньше умер, еще до сорокового года. Меня самого немцы отправили в Германию эшелоном. Но попал я почему-то в Чехословакию. Там нас осмотрела врачебная комиссия, и отдали меня работать к одному чеху, богатому фермеру. У него было много чему учиться. Кормил он нас хорошо и не обижал. Я даже стал подумывать, не остаться ли мне здесь совсем, тем более, что девушка мне чешская понравилась одна, но тут война меня снова догнала в Чехословакии. Освободили меня и в лагерь на проверку. Допрашивали много раз. Однажды приглашают в очередной раз к следователю, я захожу в землянку, со света ничего не вижу, а следователь мне говорит:

— Гражданин Вестурис, как это вы оказались на одном снимке с гестаповцем, и сами в черной форме? Расскажите нам чистосердечно…

Я даже обомлел, хотя и плохо понимал тогда по-русски. А следователь снимок держит белой стороной ко мне, не показывает. Но лампа у него стояла настольная, и она просвечивала снимок. Хотя и нечетко, но вижу, там дворец просто какой-то изображен. Это он меня хотел врасплох застать. Когда я понял, что следователь ничего не знает, а только на испуг хочет меня взять, я ему и говорю:

— Как вам не стыдно, — говорю, — показываете одно, а говорите другое?

Тут он даже чуть покраснел и говорит:

— Допрос окончен. Идите к себе в барак.

После этого продержали меня еще полмесяца и отправили домой в Латвию. Даже проститься с чешкой не мог. Приехал домой. А хутор мой разорен, и колхоз. И тогда переехал я в Тукум. Получил через три года квартиру, работал шофером. Сошелся с одной русской, но детей у нас не было, и я ее выгнал. Потом сосватали мне латышку из наших мест. Теперь у нас четверо ребят, все учатся, кто где. У меня хороший сад и огород, для себя развожу и на продажу хватает.

Как-то поехал в Ригу на рынок. Вы бывали там? Очень красиво. Стою, продаю зелень. Вдруг идет группа людей, одетых хорошо, солидно, добротно. Подходят ко мне, и наш, его сразу видно, говорит мне, что туристы из ФРГ хотят мне задать несколько вопросов о моей жизни. Я сразу же сказал им по-немецки, что я к их услугам. Они обрадовались, и мы начали разговаривать, причем, наш гид, он из молодого поколения, наверно, английский язык учил, ничего не понимает. А я стою и разговариваю, и так мне приятно, как будто я пью шнабис.

Потом меня отозвали два латыша, показали мне свои удостоверения и стали задавать вопросы. Я сначала отвечал им вежливо, а потом разозлился и сказал этим людишкам все, что я о них думаю. Сказал, а потом, задним числом, испугался. А те вдруг смутились, извинились передо мной на нашем родном языке, и я подумал, что они такие же латыши, как я, хоть и сволочная у них работа. Они, что и я, тоже интересуются немцами, которые раньше у нас жили, и ничего плохого нам никогда не делали. Вот так! Вы знаете, хотя вы и не наш, но слушаете хорошо, и поэтому я к вам отношусь хорошо, скажите, вы немецкий язык знаете? Немного? Ну, я тоже не из Берлина. Очень культурный народ, очень. Кстати, как насчет шнабиса? Давайте выпьем, закуска у меня своя, настоящий салдусский сыр. Научился делать. Я вообще многое умею. Я латыш. Давайте. За вас. За вашего сына. За Латвию. И за них. Вы знаете, о ком я говорю. Вы не согласны! А мне плевать на ваше согласие. Таких, как вы, немцы отправляли в лагеря, и жгли, и травили! И пошел ты от меня на!.. Иди — здесь моя родина, здесь верить будут мне, даже эти русские, которые тебя тоже не очень любят. Иди! А еще лучше — подумай, у тебя теперь тоже есть родина, и я тебя все равно больше уважаю, чем этих… Выпьем! Шнабис — это хорошо! Можно закусывать, можно не закусывать, все равно, душе становится легче…

Анри Волохонский

Лики существ

Белые птицы

Лебедь

Лебедь-прелесть птица радости
Веер-лодка ветер-лилия
Чудо-факел кружевной
Диво плавает живое
На груди одной красавицы
Красотки травоокой
С лентой тины в волосах
Проплывает в камышах
Будто парус — император
Вдоль кувшинок конь крылатый
То ли зверь то ли цветок
Или это лед нетающий
Или луч неулетающий
Может месяц оперенный
Задержался поцелуем
В луже влаги удивленной.

Альбатрос

Нету неба в море олова
Снеговой исчезнул ветер
Но смутен воздух и несветел
И волны серые из логова
Идут стадами словно волки
Альбатрос над морем олова
Нож удвоенной косы
Пронес в колосьях воздуха без блеска
Вдруг стал веретеном, нырнул без всплеска
И снова мутное строение пространства
Качаясь белая пересекает плоть
Да небо в день проклятый тот исчезло
Только лезвием двугласным
По воздуху носился альбатрос
Парил над морем вечно оловянным
И вновь нырял движеньем постоянным.

Аист

Раз над землей соломенного лета
Иероглиф бесцветного стекла
Возник по следу аистова лёта
Казалось буква дивная рекла
Инейная с плиты голубоватой
Трилистник впаянный в поток летел крылатый
Поистине как будто в зеркала
Звездой проистекая угловатой
Из трещины невнятной синевы
И вдруг нежданно рядом показался
Плескался воздух, аист приближался
Собрал крыла, измял волну травы
И в воду встал. И тут я увидал
Чудесное: святые струи шеи
Вдруг слились в ком округлой головы
С зеницей смуглой странным оборотом
Клюв лучевидный вытянулся к зелени
Трезубец лапы виснул над болотом
Над сенью полосатых тростников
Там над руном согнувшихся ростков
Луч завершив тончайшей длинной голени
На стебле стройная багряном леденела
Пернатая сверкала пирамида
Как терем мраморный вершина ветряная.

Клен

Перед закатом в хладном небе клен
Был осенью мне некогда явлен
Чернея тонкий ствол стоял непрочный
Напротив солнца в стороне восточной
Был совершенным желтый цвет листа
На черных сучьях словно златом став
На каждой ветке повторившись дважды
Как украшенья жесткие, — и каждый
Из листьев, что слагал чертог златой,
Был обнесен столь явственной чертой
Что павшие напомнили их тени
Прообраз меланхолии осенней
На незадолго убранной земле
В проекциях живых запечатлев
Отдельность их и цвет не изменяя.
Я только видел — взор опять вздымая
Листвы чеканной неподвижный пар
Зубцами ограничив редкий шар
Обозначал собой сосуд с ветвями
Наполненный немногими листами,
А клен как истлевающий фиал
По одному их медленно ронял
И долго символы передо мной парили
Прохладных дней предсонной эйфории.

Темные твари

Конь

Конь вороный
Конь крикнул ворон ворон
Конь ворон вран
Который ворон гомон
Исчезнувши исторг
Вой выи ввысь виясь
И вот он вновь возник явясь
И вновь возник увитый гривой диск
Главы его звенящий обелиск
Гремящей призмой череп венценосный
Несущий громкий ворон длинный лик
Ликуя вран сквозь мрак молниеносный
Холодного болотного огня
То хрип его то карканья коня.

Слон

Среди холмов телесен и двуглав
Уж зримый слон растит себя из трав
Как некий холм, который скрыт травою
Воздевши влажный клык над головою
Подъяв над головой костлявый клык
Среди холмов телесен и двулик.
Четыре человека ног его —
Шестнадцать штук копыт — державный обод,
Шестнадцать раковин — а держат одного
Четыре истукана у него,
Два идола подъемлют главный хобот
Из лба, из подо лба растущих рук
С дырою длинной вдоль до переносья
Где локоть сломленный как сук, как будто сук
Жрет жрет и жрет колосья и колосья.
Там шкуры бездыханные мехи
Смыкают веко над отдельным глазом
И колыхают хмурый балдахин
И труп нутра объемлют влажным мясом, —
Порода бренная, от ветхих чудищ вервь
Неимоверный вывернутый червь
Чурвь внутренний, огромный, непомерный
Стоит среди холмов покрытый скверной.

Змея

Змея полумертва. В ней гиблая вода.
В ней влаги труп, смердит струя гнилая
Ее обличье прочит холода
Как мутная слюда с нее сползая
Подобно льду немногих талых льдин
И образ обнажив еще один.
Так заново окрашен полугроб
Чтоб вспять текли невысохшие краски
С чела змеи и вдоль ее боков
Переживая в смерти смену маски
Вослед протекшей вымершей струи
Роняя прошлый образ чешуи
Костяк расцветки явного покрова
Скелет резьбы лица ее сухого.
Струя воплощена. Но воплощенна в тварь
И столь вполне себя с себя свергает
Что линзу даже ока отвергает, —
Она же вновь вдвойне полумертва,
Полумертва, хоть силясь быть живой
Обличья сеть возденет своего.
Вновь влага зрит сквозь ока смутный вид
И вновь вдоль ней с хребтом многоквадратным
Ромб черепа и игрек ядовит
Язык поползновеньем многократным
Снует биясь как маятников миг, —
Как вот уж вновь поблекнет свежий блик.

Ева

Выходит Ева с нежными глазами
Украшенная нежными цветами
Увешанная белыми цветами
Навстречу Ева с нежными очами
Идет, и два запретные плода
Ее груди нам видны иногда
Как будто возрожденные ночами —
Такая Ева — с длинными ногами
И даже — то, и даже — где она
Показывая снежными бедрами —
— О где же, где она?
Полна ветвей и травами пьяна
Волна ветвей — о где она?
Кричало это множество мужей
Когда она несла красу свою им
Увидев это множество мужей
Крича: Адам! — неся свою красу им.

Адам

Адам неописуем.

Радуга

В последний звон дождей прозрачный и печальный
Невыносимый блеск первоначальный
На облака незримые ветрам
Упал развеянный и веянье венчальное
Явление на небе влажных трав
Среди прекрасных трав
Взошло необычайное
По воздуху цветущая пером
Чтоб оку не было погибельно и бело
Обнажена фиалковым ребром
Витая синим зелень голубела
Как два ручья вливая в море хлад
Гонимый ими рядом реял выше
Проникновен кристаллом многих злат
Пространный рог и огненный и рыжий
Словно бы горн где жар звенит и где зола
А в нем струна была
А ветка что над ним была ала
А край был ал ее и так глубоко
Что лишь бледнел едва перетворяясь в воздух
Из разных лент слепящего узла
И этот выветренный образ возникая
Из блеска невозможного для ока
Медлительно над волнами стекая
Для блага ока тканная дуга
Сквозь пустоту желанная цветная
Стояла яркая рука
Стекая на окраинные льды
И камни гор окрашенные в дым
Я знаю птица знаю где скала твоя
Ты выросла цветок в том дальнем устьи
Там где высок — сквозь ветер купола
Тот город дорогой мечты моей и грусти

Семь рек

Покинув райские сады
С горы струится Нил воды
Не помня как забыл где сад
Бежит хмельной вина Ефрат
Молочный Тигр от белых гор
Тянется медленно как вор
А Иордан — густая медь
Плывет медовая лететь.
Нил, Иордан, Евфрат и Тигр.
— О только нет не смрадный Тибр
Где нефть златая в трупах рыб
Блестит среди прибрежных глыб
А город — тучный словно горб.
И не соленой Геллы гроб —
Коровий брод из Понта в Понт
Хоть там как бы Софии зонт —
С подковой падшая глава.
И не кровавая Москва,
Воды багряная заря —
Невысоко над ней паря
Град-гроб где труп родит убийц
Мать семикратно всех блудниц
В рогах — наследница столиц
Звездой полынь над ней стоит
Звездой полынь над ней горя.
О не Москва, Боспор и Тибр…
Мне только жаль, молочный Тигр
Что не в медовый Иордан
Твоя блестящая струя
И чаша винная твоя,
Евфрат, — не пенит Иордан
И хладные твои уста
О Нил, — не знают Иордан.
О если б Ты, кто негде дан
Одним возвышенным реченьем
Вернул бы реки в Иордан
Внезапно обратив теченье
Чтоб пал поток неопален
В высоко тот летящий сад
Который в град преображен
Где Нил в Евфрат перетворен
И где волна твоя тверда.
О если б в небо Иордан.

Галилея (песня)

Пою на флейте галилейской лютни
Про озеро похожее на скрипку
И в струнах голос друга или рыбы
Да озеро похожее на птицу
О озеро похожее на цитру
Над небесами где летает небо
Там голубая рыба или птица —
На берегах мой друг доныне не был
Поет ли ветер — это Галилея
Ты слышишь голос — это Галилея
Узнаешь голос друга — Галилея
Привет поющей рыбы — Галилея
На дудке филистимских фортепьяно
На бубне голубого барабана
Пою в огне органа Ханаана
Под пьяный гонг баяна Иордана
Молчи — то аллилуйя Галилеи
Ты слышишь — Галилеи аллилуйя
О лилии белее — Галилея
О пламени алее аллилуйя
О небо — галилейская кифара
О колокол воды как пламень звонкий
Поет мне рыба голубого дара
Да арфа птицы вторит в перьях тонких
О лилии белее — Галилея
Любви моей алее аллилуйя

Рай (песня) (музыка Франческо ди Милано)

Над небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И с яркою стеной
А в городе том сад
Все травы да цветы
Гуляют там животные
Невиданной красы
Одно как рыжий огнегривый лев
Другое — вол, преисполненный очей
Третье — золотой орел небесный
Чей так светел взор незабываемый
А в небе голубом
Горит одна звезда
Она твоя о Ангел мой
Она всегда твоя
Кто любит тот любим
Кто светел тот и свят
Пуская ведет звезда тебя
Дорогой в дивный сад
Тебя там встретит огнегривый лев
И синий вол преисполненный очей
С ними золотой орел небесный
Чей так светел взор незабываемый.

Нина Воронель

Победители

И властвуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всякими животными, пресмыкающимися по земле.

Книга Бытия
Действующие лица
Никитич — лет под 60, из начальства, одет солидно.

Микола — лет под 50, шофер такси, суетлив.

Леха — лет под 30, водитель бульдозера, мрачен.


Действие происходит в начале семидесятых годов XX века


Поляна на берегу искусственного пруда в глубине подмосковного леса. Глубокая осень, небо стального цвета нависло над лесом. Холодно.


Микола (резко открывая карты). Эх, нужны стране герои, где их взять, когда одни чудаки родятся! (Бросает карты).

Никитич. Вышел едрена вошь? А я рубль ставлю! (Бросает рубль).

Микола. Опять темнишь? Ну, Леха, держись!

Леха. (Миколе). Хочешь в долю? Ставлю полтинник. (Смотрит в карты).

Микола. Выходит, пополам? Добавляю!


Кладут деньги.


Никитич. Значит, уравняли?

Леха (Миколе). Ты б хоть карту глянул.

Микола. Я человек рисковый, люблю судьбу испытывать.

Леха. Судьба — это пасть щуки!

Никитич. От едрена вошь! (Смеется).

Микола. Я говорил: Леха скажет — только держись! А все потому, что образование!

Никитич. Ну, открываем? (Открывает карты). Есть такая партия!

Микола. Эх, нужны стране герои, да где их взять! (Выбивает карты из рук Лехи). Опять твоя, Никитич! Везет тебе сегодня! (Разливает водку по стаканам). А ну, Леха, скажи!

Леха (берет стакан). Удача — это вентилятор.


Никитич смеется, пьют.


Микола. Видал, как он — сразу в точку! А ну, Леха, еще!

Леха. Ожог поцелуя — это искра блаженства!


Никитич смеется.


Микола. Искра блаженства — ведь это надо же! А ну еще!

Леха. Любовь — это неудержимое половодье чувств!

Никитич. А я уже перешел тот возраст, чтобы блядовать! Немного, конечно, еще прельщает, едрена вошь, но все больше интересуюсь насчет кормежки, или там по хозяйству чего сделать…

Микола. Это потому что бабы теперь — тьфу! Гулящие теперь бабы, это я точно знаю, недаром в такси работаю. Все бабы бляди, кроме наших матерей! Гулять гуляют, а душевности никакой.

Леха. Слить уста — это не значит слить судьбы.

Микола. Но вот в прошлом году у меня на курорте случай вышел, всем случаям случай! Встретил я там одну — ничего особенного вроде: и лет ей сорок пять, и с лица не красавица, но грудь, как у девки, и образование высшее. Четыре языка знает, есть об чем поговорить. Я, правда, ни одного языка не знаю, но она четыре знает и есть о чем поговорить…

Никитич. А меня и поговорить уже не тянет. Раньше тянуло, едрена вошь, а теперь нет…

Микола. Спортом надо заняться, физзарядкой. Это ж закон такой: в одном месте потеряешь, в другом найдешь. А ну, Леха, скажи!

Леха. Никогда не иметь — это лучше, чем потерять. Потерять — это лучше, чем никогда не иметь!

Микола (в восторге). Вот у нас Леха какой! Мы с ним — пара сапогов на одну ногу: у него образование, у меня ум природный. Вот он меня и приобщает. Ну, Никитич, еще кон?

Никитич. Не возражаю, едрена вошь.

Микола. А ты, Леха, пока я сдам, сходи удочки проверь: может уже поймалась наша золотая рыбка. (Леха идет. Микола сдает карты). Сейчас мы эту рыбку на сковородку в маслице — пускай попляшет!

Леха (возвращается). Не клюет.

Микола. Что значит, не клюет? Быть такого не может: всегда клевала, а сегодня не клюет! Мы сюда ради нее большого человека, можно сказать, привезли, а она не клюет! Эх, нужны стране герои, да где их взять!

Никитич (берет карты). Полтинник. Видать, так и уедем, едрена вошь, не попробуем твоей золотой рыбки.

Микола. Ты что? Раз я сказал: будет рыбка, значит — закон! Вот сейчас выпьем, согреемся, кон доиграем, глянь, а она уже там! На крючке! Только главное — выпить! (Наливает). Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать! Ставлю рубль! Что-то ноги стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть!


Все пьют.


Леха (смотрит в карты). Жизнь — это противоречие борьбы противоречий! (Бросает карты).

Никитич. Ты, значит, мимо, едрена вошь? А я уровнял. (Бросает рубль). Открываем.

Микола. Эх, нужны стране герои, да одни чудаки родятся! Опять твоя! (Бросает карты).

Леха (тянется к картам). У тебя что было? Покажи!

Микола. А тебе зачем?

Леха. Любопытство — скользящий луч прожектора. (Открывает карты). Так у вас же поровну, чего ж ты, надо играть свару.

Микола. Раз поровну, я должен уступить как хозяин. Ведь Никитич — мой гость или нет? И большой человек к тому же.

Леха. Пусть он по службе начальник, а ты простой таксист, в духовном мире вы равны, оба — инженеры человеческих душ.

Никитич. Верно, едрена вошь, в игре справедливость — первое дело! Играем свару.

Микола. Свару, так свару, я что? Я не против. Справедливость в человеке — это главное. (Наливает водку). Вот я по роду своей работы много встречаюсь с разными людьми, и вошло у меня в привычку изучать окружающий мир.


Пьют.


Леха. Справедливость — это русло нравственности.

Микола. …люди встречаются разные: и грешники и святые…

Никитич. Нет таких, чтоб не грешили. Все грешники, едрена вошь, хоть и святые…

Микола (в лирическом трансе). …Еду я, бывает, по улицам ночного города и обращаю внимание на освещенные окна домов, а в них мелькают бытовые кадры из жизни других людей…

Леха. Судьба — это обстоятельства. (Бросает деньги). Даю полтинник. Уравниваем?

Никитич. Уравниваем. (Бросает деньги).

Микола. А я удвою, мне не жалко. (Бросает рубль). Эх, нужны стране герои, да где их взять?

Никитич (открывает карты). Есть такая партия!

Микола (открывает карты). Опять твоя. Никитич! За это выпить надо. (Наливает водку).


Пьют.


Мы, значит, все на транспорте работаем… И транспорту надо уделять особое внимание… А ну, Леха!

Леха. Наша жизнь — это движение — прервав которое обрываешь нить жизни.

Никитич. Да, транспорт — великое дело. Вот я на транспорте с сорок шестого служил. Мы тогда зэков на Воркуту возили. И что бы мы без транспорта? (Плюет). Во! Плюнь и разотри! Ведь сколько народу было: одних ингушей не счесть, и разных других чучмеков. А потом к сорок девятому жиды пошли — ох, вредное семя, едрена вошь!

Микола. Я и говорю, без транспорта никак! А, значит, нужна мне исправная тачка, раз я на транспорте. Сколько мне еще на этом драндулете Москву позорить? Ты ведь, Никитич, большой человек — ты понять должен! На транспорте без исправной тачки не жизнь! А ну, Леха, скажи!

Леха. Жизнь — это мать мира и отец источников!

Микола. В самую точку! Иди теперь проверь удочки: как там наша рыбка. (Леха уходит). Ведь если мне хорошую машину, я королем буду. И тебя уважу, не сомневайся. А что толку в этой старой рухляди? Тому в лапу дай — тормоза прокачать, этому в лапу дай — бампер заварить, а на руках что остается? Шиш! А без деньжат ты никто. Допустим, тебя не казнят сегодня, допустим, только завтра, но если в кармане пусто, так закон допускает к тебе беззаконство. А раз так — лучше в попы идти, чем в транспорт!

Никитич. Нет, едрена вошь, в попы тебе нельзя, это точно! Чтоб попом стать, надо семинарию закончить!

Микола. А что есть поп? Это я тебе скажу сразу: поп должен иметь бороду — это раз, и не жениться ни на какой другой жене — это два. И все, больше ничего ему не надо.

Никитич. А я тебе еще скажу, едрена вошь: главное — поп должен быть партийный!

Микола. Ну и что? Разве я не могу стать партийный? Я это право в огне боев заслужил. У меня три ранения и мемориальная доска на стене дома в городе-герое Севастополе. Так скажи, заслужил я или нет?

Никитич. В огне боев — конечно. Но вот водки пьешь много.

Микола. А что водка? Водка — вещь законная, она в магазинах продается. (Наливает). Вот ты, разве не пьешь?


Пьют.


Ну, допустим, я сегодня выпивши, так уже не человек, да? Уже меня можно за шиворот?


Входит Леха, подсаживается к ним, пьет.


Никитич. Разве б я ее, проклятую, в рот брал, если бы не биография? Одна биография во всем виновата, а то б я ни за что, едрена вошь! Ты вот, к примеру, на Воркуте не служил, а говоришь! Там без водки — нельзя! Всю зиму темно — ночь, — понимаешь! Все ночь и ночь, свету белого не видать, едрена вошь, а вокруг одни зэки. А зэки, разве они люди? Волки они, едрена вошь! А из-за них сидеть там приходится, сторожить, а вокруг все снег, едрена вошь, снег, снег! И трава не растет! И баб никаких, даже блядей, не то что девок!..

Леха. Девственность — это щит запрета, сломав который…

Микола. Ну и что, пусть я выпивши, так меня, значит за шиворот? Так я уже не человек, значит? Значит, я уже лишний, выходит? Меня, выходит, уже можно метелить, брить-стрить и на пятнадцать суток? А потом что?

Леха. Потом — это возможное никогда!

Никитич. А то как засветит в небе — хуже пожара — сияние, едрена вошь, называется. Так и полыхает: и красным и синим, и черт-те каким, едрена вошь! Ну, думаешь, все: кранты, Конец света! И зэки все бесноватые становятся, как волки воют — тут только держись! Как не выпить, когда, может, последний день живешь?

Микола. Почему это я не человек, если выпивши? Ведь я в войну, может, героем был! Может, мое имя в городе-герое Севастополе на мемориальной доске на стене вырублено! А что не погиб, так разве я виноват? Вполне мог погибнуть! Меня сам адмирал, может, уважал за храбрость!

Никитич. А в пятидесятом на повышение пошел, так, думаешь, легче стало? Все равно, биография! Хоть в Москву-столицу перевели, а биография трудная! В личную охрану к самому — к Самому, понимаешь, едрена вошь? Меня зачислили, потому что рост у меня оказался подходящий, ну и лицо тоже. И анкета, конечно…

Леха. Человек — это не раб судьбы, а ее повелитель.

Микола. Вызывает меня адмирал: садитесь, пожалуйста, а ля фуршет! Кофию предлагает, с ромом, конечно, и говорит: «Хотим, мол, тебя в Норвегию с немецким паспортом забросить. Ты как?»

Никитич. Ну, раз анкета подходящая и рост тоже, едрена вошь, — значит все! Взяли к Самому в личную охрану. Он не в Кремле тогда уже жил, а на даче за Москва-рекой, знаешь! Ты думаешь, небось: раз в личной охране у Самого, так это вроде курорт? Так нет, едрена вошь! Это полные сутки без движения лежи, хоть снег, хоть дождь. А что воспаление легких, так это всем плевать. Как же тут без пол-литры?

Микола. Я, конечно, немецкого не знаю, но адмирал меня все равно уважал за героизм и хотел меня в Норвегию забросить как героя. А я ни в какую.

Никитич. Или на параде, к примеру. Сам на мавзолее стоит, едрена вошь, а мы внизу на площади охраняем, хоть снег, хоть дождь. Ну, народ марширует, крик до небес. (Кричит). «Советским артиллеристам слава! Ур-ра!»

Леха. Ур-ра!

Микола. Не хочу, говорю, в вашу Норвегию, ну ее к хренам…

Никитич. Или «Советским женщинам слава! Ур-ра!»

Леха. Ур-ра!

Микола (перебивая). Адмирал так рот и открыл: «Как, значит, не хочешь?»

Никитич (перебивая). А еще грибы он собирать любил. Сам, своими руками. И очень бывал недоволен, если находил мало…

Леха. Ур-ра!

Микола (одновременно с Никитичем). А так, говорю, обрыдло мне все! Вот где (тычет под горло) у меня ваша Норвегия, и Голландия, и Херляндия…

Никитич (одновременно с Миколой). Так мы перед ним в траве ползли по-пластунски, хоть в дождь, хоть в снег, и грибы в землю по пути втыкали…

Леха (вдруг орет). А ну, говори по-одному!


Никитич и Микола смолкают.


Микола. Ты чего?

Леха. Обязанность — это долг рабства.

Никитич. Ну, будем рыбку золотую жарить, едрена вошь!

Леха. А где она, рыбка?

Микола. Разве ты не принес?

Леха. Удача — это не дар судьбы, а свершение желаемого.

Никитич. А рыбка где, едрена вошь?

Леха. А рыбка в море! Лишь хвостом по воде плеснула…

Микола (заводится). Как так хлестнула? Я ей хлестну! Я ради нее большого человека сюда привез — для него любая рыбка, хоть простая, хоть золотая, сама на сковородку скакать должна, а она — в море!

Никитич. Да разве это море? Вот Белое море — это да! На сто километров лед! На тыщу километров лед! На десять тыщ километров лет! А это что? Пруд вонючий, едрена вошь! А нахваливал! Завез невесть в какую даль на бульдозере. Ты б меня на Сег-озере так завез, едрена вошь, я б тебя в карцере сгноил! Там бы ты со мной такого не позволил, а тут, в Москве, храбрые вы больно! Думаешь, конченый я человек? Ничего, придет еще мое время! Ишь, чего захотел — тачку новую! Да на хрена тебе тачка, едрена вошь, если ты рыбку поймать и то не можешь!

Микола (кричит). Леха! Раздевайся, живо! Лезь в воду, рыбку ловить будем! Голыми руками ее, суку, возьмем! Что мне рыбка? Я живого языка голыми руками брал! Этими вот руками! Так-что, Никитич, не сомневайся, рыбка будет! Живо, Леха!

Леха. Незачем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача.

Микола. Скидывай портки, живо!

Никитич. Зачем скидывать? У меня на Белом море зэки в портках в воду лезли, если я прикажу. А там разве вода? Там лед один, едрена вошь.

Микола (в сильном возбуждении). В портках, так в портках! А ну, давай, Леха! Пусть знает наших!

Леха? (подходит к краю пруда). Гении не имеют времени на педикюры! (Прыгает и взвывает от холода). О-о-о! Холодина!

Никитич. А ты чего? Ты тоже давай, прыгай!

Микола (бегает по берегу и кричит, размахивая руками). Тяни ее, Леха, не жалей! За жабры ее, суку, и на сковородку! (Никитичу). Леха у нас парень мировой! Он и без меня эту падлу золотую на берег вытянет! У меня в разведотряде кореш такой же был. Орел! Голыми руками языка брал, а на привале следил, чтобы я во сне в костер не падал. Потому что верный друг! До гробовой доски!


Из пруда молча вылезает мокрый Леха.


Ну, где она? Давай ее сюда!


Леха, не отвечая, наливает полный стакан, пьет.


Ты чего, Леха? А где ж рыбка?

Леха. На дно легла. Обиделась.

Микола. А чего ей обижаться? Что мы ей сделали?

Леха. А что выпивши мы. Вот она и обиделась. (Погружается в мрачную задумчивость).

Никитич. Ну зачем тебе исправная тачка, едрена вошь?

Микола (вне себя). Но я все равно ее добуду, падлу эту! Не посмотрю, что золотая! Хоть со дна, а добуду! (Снимает куртку). На дно за ней нырну! Сейчас нырну, выпью только для согреву! (Пьет из горлышка, косится на дрожащего от холода Леху). Выпью, значит, и к ней! (Видно, что ему не хочется лезть в воду). До самого дна доберусь, а найду ее, падлу! Или лучше так: плотину эту сейчас к хренам сломаем, воду с пруда спустим, и вот тебе, пожалуйста, рыбка золотая! Лежит на дне, как на ладошке, перед тобой: адью, мамзель, на сковородку!

Никитич. Это кто ж тебе плотину ломать позволит?

Микола. А разве я земле своей не хозяин? Я кто? Я — рабочий класс, гегемон! Все тут мне принадлежит: хочу ломаю, хочу строю! Тем более, в огне боев заслужил! Или нет?

Никитич. Гегемон, конечно, едрена вошь, но и мнение начальства тоже уважать должен.

Микола. Мнение — это конечно! Но ты же не против? Ведь она, падла эта, что она? Она, вишь, на дно улеглась, она нам доказывает. Но мы тоже доказать можем. Чтоб знала, кто здесь хозяин!

Никитич. Вот и у меня случай на Воркуте вышел. Я тогда ответственным за лесосклад был, а учетчиком при мне зэк один служил, из жидов…

Микола. Потому что, если я не хозяин, то какой же я тогда гегемон? А ну, Леха, скажи!


Леха вдруг разражается рыданиями.


Никитич. Глазастый такой жидок, знаешь, какие они бывают? Уши врозь, но грамотный, едрена вошь!

Леха (сквозь рыдания). Ведь обиделась она, давно обиделась, но молчит! Но я на нее не обижаюсь, потому что разве со мной жизнь?

Микола. А кто гегемон, тот, значит, всегда начальство уважает. А я, тем более, в огне боев заслужил!

Леха (плача). Ведь я как в дом вхожу, так мне и жалко ее. Разве у ней со мной жизнь? Я же каждый день пьяный…

Никитич. И вот пригоняют раз состав из Москвы, сто вагонов от автозавода, под лес. И жидок мой с бумагами ко мне: «Путевой листок, — говорит, — подпишите!» Это чтоб грузить лес, едрена вошь…

Леха. Конечно, я каждый день пьяный, а я как пьяный, я психовый. Но я на нее не обижаюсь, хоть она и не девка была, как за меня выходила…

Микола. …у меня, может, три ранения и мемориальная доска на стене дома в городе-герое Севастополе…

Никитич. «Когда погрузку начинать?» — спрашивает, едрена вошь, а сам глазками так и сверкает, думает: ему за хорошую работу зачет сделают, год за три спишут. А я думаю: «Нет, брат-жидок, шалишь! Не снять тебе, едрена вошь, с этого дела навара!»

Микола. А раз так, значит, я — гегемон, и слово мое последнее. Иди, Леха, долбани разок плотину с бульдозера, чтоб знала она, кто здесь хозяин!

Леха (утирая слезы). Я ведь каждый день пьяный, ломаю все, крушу, по-скотски, а она молчит. Но я на нее не обижаюсь. Я себя на ее место ставлю: ну что у ней со мной за жизнь?

Микола. Не идешь, значит? Ну и ладно, я сам могу: я по любой машине грамотный, шофер первого класса! (Идет к бульдозеру).

Никитич. У меня тогда запой был, а тут еще сияние это, едрена вошь…


Бульдозер с грохотом трогается с места.


Смотрю я на него, листок путевой из рук беру и говорю: «Не грузи!» А он молчит, только глазами моргает, а что он может? Он же зэк, хоть и грамотный, едрена вошь!


Бульдозер уезжает за сцену.


И пошли сто вагончиков в Москву порожняком: их задерживать нельзя, у них на железной дороге расписание!


Слышно, как за сценой натужно ревет мотор бульдозера, затем — удар.


Леха (в интервалах между ревом и ударами). А ведь мог бы и не пить! Но пью. И всю получку пропиваю. А если бы не пил, много ли мне надо? Рубль в день на обед, да блок сигарет на месяц. И все, и больше ничего мне не надо.

Никитич (в интервалах). Ушли, значит, вагончики, а назавтра узнаю, что жидок мой к заместителю бегал, у него путевой листок подписать норовил, едрена вошь! Старательный, вишь, нашелся: забыл, едрена вошь, кто я, а кто он! Ну, думаю, ладно, ты у меня попрыгаешь! И точно. Назавтра опять сто вагонов из Москвы пригоняют, под лес, и опять он ко мне с листком…

Леха. Другие, может, домой по 300 рублей приносят, а я все пропиваю. А мог бы все ей отдавать, жена все-таки, хоть она и не девка была, да чего поминать? Десять лет уже прошло… А она все молчит, но я на нее не обижаюсь…

Никитич. А сияние это, едрена вошь, всю душу из тебя вынимает! Так я даже в его сторону и не глянул, листок со стола смахнул и опять: «Не грузи!» Он прямо чуть не заплакал, заморгал и пошел. А вагончики опять порожняком в Москву покатились.

Леха. Нет, не обижаюсь я на нее: что я, не человек, что ли? Я все понимаю, хотя я каждый день пьяный. А я когда пьяный, я психовый, но я на нее не обижаюсь…


Рев бульдозера и удары смолкают.


Микола (за сценой). А ну, Никитич, глянь, течь там есть?

Никитич. И так, едрена вошь, я жидка своего еще три дня на место ставил, чтобы понятие имел. Ведь без моей подписи ничего грузить он не мог. Кто он, едрена вошь? Зэк и зэк, хоть и уши врозь. А я материально ответственный: хочу, целую неделю порожняком вагоны гнать могу! И теперь еще кой-чего могу. Не думай, придет еще мое время, едрена вошь!

Микола (орет за сценой). Никитич! Леха! Гляньте, как там плотина?

Никитич (не понимая). Чего?

Микола (за сценой). Как плотина? Дала течь или нет?

Никитич (подходит к берегу). Не видно пока, едрена вошь!


Опять рев бульдозера и удары.


Никитич (с возрастающим интересом следит за работой Миколы). Не туда, не туда лупишь, едрена вошь! Правей бей! Еще правей! Ты что, едрена вошь, право от лево отличить не умеешь? А ну вдарь!


Удар.


Откати! Еще, еще откати, не дрейфь! Так, хорош!


Слышен рев мотора.


Теперь по команде: давай, едрена вошь!

Микола (поет за сценой, хрипло). «Сделать нам, друзья, предстоит больше, чем сделано!..»

Никитич. Чего орешь? Откатывай!


Рев мотора.


Готов? По команде, по цели прямой наводкой — огонь!


Удар.


Опять промазал, едрена вошь!

Микола (поет за сценой — пение его больше похоже на истошный крик). «Сделать нам, друзья, предстоит больше, чем сделано…»

Никитич. Откатывай, время не трать!


Рев мотора.


Правей, правей, чего боишься, ниже земли не упадешь! Готов? По команде прямой наводкой — огонь!


Удар.


Не, едрена вошь, слезай! Нет у тебя прицела. (Идет к Лехе, который все это время ничком лежал на земле и трясет его за плечо). Вставай, парень, тебя Родина требует!

Леха (приподнимается). Раскаяние — это мука памяти, но я не обижаюсь.

Никитич (командирским рыком). Встать! Смирно! И за руль!


Появляется Микола. Никитич держит Леху за шиворот, чтоб не упал.


Микола (поет). «Сделать нам, друзья, предстоит больше, чем сделано»…

Никитич (Миколе, не выпуская Леху). Не сдюжил, едрена вошь?

Микола. Пойди ее пробей, она бетонная, сука, ее на века строили.

Никитич (орет). Нет таких крепостей, едрена вошь! Вставай, Леха, принимай штурвал!

Леха (невнятно). Жизнь равнодушна к людям, но я на нее не обижаюсь! (падает ничком в траву).

Микола (поднимает Леху). Леха, ты друг или не друг? Вспомни, как я за тебя в разведку ходил… чтоб тебе, значит, счастливое детство… А ты?

Никитич. Давай, принимай штурвал! Родина зовет!


Леха с трудом поднимается на ноги.


Никитич (поет). «Сделать нам, друзья, предстоит больше, чем сделано»…

Леха (бредет к бульдозеру). Чем ближе к идейной цели, тем дальше от личного счастья.

Микола (подталкивает Леху). Эх, нужны стране герои, да где их взять!


Леха уходит, через минуту слышен рев бульдозера. Микола и Никитич комментируют работу Лехи.


Никитич. Главное, едрена вошь, с разбегу ее долбануть.

Микола (суетится вокруг Никитича). Леха, слушай команду! По команде — вперед! За Родину! На врага!


Рев мотора.


Никитич. Заводи руль! Заводи полевей, и с ходу — удар!


Удар.


Микола (в упоении). «Сделать нам, друзья, предстоит!..»

Никитич. Откатывай! (рев мотора). Подальше, подальше, не дрейфь, не упадешь! Левей! Еще левей! Хорош! Давай, едрена вошь!


Удар.


Микола. Еще больше, чем сделано!..

Никитич (все больше возбуждаясь). Xорош! Молодчик! Хвалю! Вот трещина показалась. А ну еще откатывай!


Рев мотора.


Микола. Эх, дубинушка, ухнем! Еще больше, чем сделано!

Никитич. Левее, едрена вошь! Прицел точней! Заводи руль, заводи не дрейфь! Удар!


Удар.


Микола (в исступлении). Поддалась! Вон трещина какая! А ну, еще разок!

Никитич. Посильнее разгонись! Руль круче выворачивай, едрена вошь!


Рев мотора.


Готов! Ну, с ходу — на врага! Удар! Покатило!


Удар.


Микола (приплясывает). Советским бульдозеристам слава! Ур-р-р-а-а!


Рев мотора.


Никитич. Стой, стой, ты куда? Куда с поля боя? Не дрейфь, не затонешь! Еще пару раз долбани ее, едрена вошь! Чтоб до конца!

Микола. Советским танкистам слава! Ур-р-а-а!

Никитич. Приготовсь! По цели — а-а-гонь!


Удар.


Микола (вне себя). Советским танкистам слава!.. Ур-р-р-а-а!

Никитич. Откатывай, откатывай! Руль круче выворачивай, не дрейфь!


Рев мотора.


По цели из всех орудий — огонь!


Удар.


Микола. Советским артиллеристам слава! Урр-р-а-а!


Рев смолкает, слышен шум падающей воды.


Никитич. Слыхал, как вода шумит? (Самодовольно). Стихия!

Микола. Ура! Наша взяла! Пробили, пробили целку. Советским женщинам слава! Ур-р-р-а-а!

Никитич. Шумит стихия! Молодцы мы, Микола! Настоящие богатыри! Будет тебе исправная тачка! Человек человеку друг! Товарищ! И брат!


На поляну медленно, почти бесшумно въезжает бульдозер.


Микола (на пределе восторга). Орлы мы, Никитич! Герои! Вот мы кто! И снег, и ветер, и звезд ночной полет! Орлы! И давай поцелуемся! В тревожную даль зовет!


Микола и Никитич обнимаются. Леха медленно сходит с бульдозера и бредет к ним. Микола начинает петь.


«Работа у нас такая!..» (Микола и Никитич поют вместе).

Работа у нас такая,
Забота наша большая:
Была бы страна родная,
И нету других забот.
И снег, и ветер,
И звезд ночной полет,
Тебя, мое сердце,
В тревожную даль зовет!
Леха (садится у их ног, утирая слезы). Конечно, она не целка была, но я на нее не обижаюсь. Я ведь каждый день пьяный, а я когда пьяный, я психовый!


Микола и Никитич стоят над ним в обнимку, как скульптурная группа.

Михаил Генделев

«Туман относит ветер от реки…»

Туман относит ветер от реки.
Не лучше ли: как ветер от тумана
относит реку… — так мы далеки
от берегов своих — и странно
нам возвратиться в прошлое сейчас,
когда мы возвратились — у причала
я перевоплощаюсь в толмача:
свою любовь перевожу сначала —
туда, где только тени тростника
качает вод тяжелое струенье,
где, как слова чужого языка,
разучиваются прикосновенья.
…Тот берег ближе — этот вдалеке,
и лодочкой отпущенной теченью —
рукою — прикасаешься к реке,
даря благословенье и прощенье
за то, что больше не вернуться нам,
и мы — уже из будущего — верим,
что скрежет дна по каменным волнам
нам означает — ближе — этот берег.
Ленинград, 1976

«Ложится первый снег на площади…»

Ложится первый снег на площади,
Как целомудренные простыни.
Как долго нету жениха!
Как будто милосердье мыслимо,
и флаги белые повисли, но —
в предместья не вошли войска.
Ложится снег как предназначено
на то, что жизнь писала начерно —
листом — поверх черновика.
На то, чего бы лучше не было.
И разве перепишет набело
какая легкая рука?
Ленинград, 1975

Тысяча девяносто девятый год

1.
Ангелов сокрытолицых усталые кони влекли —
               там —
        за веками у горизонта —
          его ресницы разъяв,
    выкатывался Аллаха тигриный лик,
  и гладила шкуру пустыни рука в перстнях.
          День обокрал менялу,
          за угол ночи свернул,
        алой подкладкой плеща —
          вот его след простыл…
    Степенная пара грегорианских минут,
  оборотясь к пустыне, свою бормочетлатынь.
      Мрак на тусклые угли наступит,
            дурак хромой,
             чертыхнется,
          чтоб оступиться опять.
Долго еще Иерусалим будет раскачиваться над тьмой
        на каменных неизносимых цепях.
                 Итак,
           мы сидим вкруг стола.
          Нам еще далеко до утра.
        Помаленьку в кости идет игра.
     Стекают потоки звезд по нашим щекам,
               а позади луны
    восходит лицо Лилит, еврея безумной жены,
                 восходит
                и разевается
                 черный рот
                и произносит:
         «Тысяча девяносто девятый год.»
 все-таки жизнь длинна, лемуры мои, и так длинна,
    что к середине ее забываешь и речь о ком;
       повествованье, кажется, о других
 и важных вещах, как-то: голод, любовь, война…
         Пауза, как ребенок слуги,
         стоит за дверным косяком.
     Да вы ведь уже наблюдали танец Лилит
        при воссияньи этой самой луны,
         только сады были занесены,
       и на Иудейские Холмы снега легли.
      …она танцевала в белом пустом саду
       в тысяча девяносто девятом году.
                   Вы
              ведь уже лежали,
               уставясь в свод,
  и чтица сновидений ваших расхаживала у головы
      и оправленным в серебро коготком —
               вот так вот —
                пробовала:
             а не живы ли вы…
                   Вы
            видели танец Лилит!
             Ваши губы в меду!
        в тысяча девяносто девятом году.
   «Но все поправимо, — сказал крестоносец, —
                           пока сияет луна».
 И взял Иерусалим, и бросил как кости — и со стола
      они покатились — что-то вроде числа
               выпало нам.
    (Нам всегда выпадает что-то вроде числа.)
   Лилит, безумная дура, числа с костей прочла.
        …и танцевала еврея жена Лилит,
           ибо была безумна она.
         В сопровождение били лишь
            барабаны вина,
   Да датская флейта подсвистывала у Яффских
                                  Ворот им.
 В тысяча девяносто девятом году в городе Иерусалим…
                  Кресты,
             пришитые к его плечам,
                приподымались,
               когда он смотрел на
                     то,
                  как плясяла,
                власа свои волоча,
                     Лилит
                     пьяна,
                и даже лицом дурна.
    Выходил из-за плеча крестоносца слуга его час,
              всем подливал вина.
        …бьют барабаны вина музыку свою.
             Разевается черный рот.
        Ах, лемуры мои, пока барабаны бьют,
               мы повторим урок:
    Снова кости свои раскинет крестоносец на турнире
                                    или в бою,
            и я — когда тому станет срок.
   Но, как говорил он: «Все поправимо, пока сияет луна»
         Я бы добавил — пока еще жизнь длинна,
        пока на Иудейские Холмы снега не легли.
                 Час подносит вина,
                   и нам танцует
                      Лилит.
3.
Сядь, посиди со мной, налей мне вина —
                           почти
несладкое это вино, и выпей сама
немного вина и прочти:
«В белой халдее моей темь, и в черной
                        халдее тьма».
Все я забыл, что хотел, и знаешь, моя
                           любовь —
и что хотел бы — забыл вместе с тем —
                    вот и пишу о чем:
«В белой халдее моей тьма, и в черной
            халдее ночь» —
читаешь ты через мое плечо.
Посиди со мной. А время спустя…
Ах, кто же знает, что будет с нами потом?
Но нельзя искушать судьбу — мы у нее
                         в гостях —
все дело в том.
И в том, что судьба-химера, — нехороша
                           собою она.
И в том, что я знаю меру лишь по части
                           вина —
и налей, хозяйка. В халдеях моих темь.
И шахматные фигурки пошли по полям
                           не тем.
Ты сидишь рядом со мною лицом к луне.
Говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да».
А тем временем по халдеям евреи идут года.
А дальше — века — евреи идут по моей
                             стране.
А за ними диколицых тысячелетий орда.
Облик несут, как родовой тотем.
Ты говоришь: «Время», я соглашаюсь: «Да,
да, шахматные фигурки, да, по полям
                           не тем».
Ты сидишь рядом со мной, но лицом к
                             луне,
а я сочиняю письмо, и кажется мне,
Ангел Смерти Малах га-Мавет получит
                      письмо, а о чем,
ты прочитаешь через мое плечо.
«Пора подумать о смерти, — вот и думаю
                            со вчера.
Думаю, что пора, мой Ангел, пора.
И та, что сидит рядом со мной, но лицом
                            к луне —
не возражает мне.
Пора подумать о смерти, о ней самой.
Где вы к рылами машете, ждете, небось,
                             письма.
В халдеях моих тьма, Ангел мой,
В халдеях моих темь и тьма.
А смерти боюсь, мой Ангел, боюсь,
но еще молодец, и хозяйка со мной проста.
Ах, крылья ваши шумят и по небу бьют.
И темнота,
          откуда летят облака бесшумно
                       давить холмы.
И не слушают слов моих гости в дому моем.
Или не понимают меня — и тогда где это мы?
И что будет с нами потом?»
А надо бежать, так надо ль решать — куда?
Куда евреи прошли, и никто не пришел
                             назад.
Даже если вернусь — я не узнаю свой сад
в городе, в который я не вернусь никогда.
«Моше Рабейну, — скажу я, — Моше
        Рабейну, а нам не пора ли домой?»
Но мы отвлеклись, душа моя, итак, письмо:
«Прилетайте, соскучился, Ангел мой».
А росчерк получится сам собой, как и все
                     получилось само.
И уж если по росчерку на краю листа
не разобрать, что в халдеях моих тьма —
и в черной халдее тьма, и в белой халдее
                    не видать ни черта —
вина мне налей, и выпей со мной сама.
Иерусалим, 1978.

«Пес к ней приблизился руки лизать…»

Пес к ней приблизился руки лизать
                         смирный —
белые она подставила руки.
Посередине площади пили мы вермут —
это к разлуке — я говорил — это к разлуке.
Она повторяла: «К разлуке, и непременно.
Да вы и все понимаете сами».
Но не пошли ей за это судьбы надменной.
Хотя и это наверное благо. Амен.
И говорю: «В Мертвом море есть мертвые
                           броды.
Перейдя, и заказывают эту отраву.
И само море разносит мертвую воду,
настоенную по рецептам Варравы.»
«Что ж, будем пить и веселиться будем,»
                     — дама сказала —
«а если уж с джином — то жизнь эта точно к
                          хамсину».
Псы собрались на площади перед
                          вокзалом —
все как один, как я понял, оближут ей руки.
Жестоко, что дама приснилась в белом и
                       немолодая.
Очередь псов собирается с нами выпить за
                        верность.
Что сейчас будет — я угадаю:
Будет хамсин по пути к Inferno.
Часов пробивается стебель в петлице
                            вокзала.
Что ж, кавалеру и точное время разлуки —
                    благо, знаете сами.
«То есть — мы расстаемся, — она сказала, —
и, пожалуйста, вермута даме».
Что теперь делать с пьяною — не представимо.
Агнец пусть ей приснится, и будем гулять
                           попарно
перед вокзалом «Inferno»,
               где в проходящих мимо
небо шипит на плевки потолком пекарни.
И кавалеры все разумеют на идиш, как
                        в Польше —
вот где уж точно не буду по крайней мере.
Я и вообще никогда наверное больше
                           не буду,
кроме тех мест, где возит автобус на
                       Мертвое море.
Да, мы погружаясь в Inferno, лишь
                   возвращаемся аду.
Дамы, наверно, желают, чтобы случилось
                              чудо,
но Мертвое море колышет мерно мертвую
                             воду.
(Скверно, но я отсюда уже никогда не уеду)
И будем пить вермут и можжевеловку
           с запахом северной жизни.
Дама сказала, что больше не в силах и
                      хочет сына.
Ах, если верность имеет значение в джине —
будем считать, что верен рецепт хамсина.
Ну а теперь о любви, о любви коварной,
ну а пожалуй лучше за самый вермут.
Ну а теперь, когда мы подошли к Inferno,
выпьем за пса, и будем вести себя смирно.
Беэр-Шева, 1977 г.

Леонид Гиршович

Желтая трава

С. Шпак

Эта сказка была впервые в далекие времена рассказана в Японии и потому считалась японской, но бег свой начала намного раньше, совсем в другом месте, и прежде, чем уста поведали ее, времени прошло столько же, сколько прошло его, покуда рука все не записала. Вот тогда круг замкнулся, сказка возвратилась к себе домой. Ибо возвратиться домой есть величайшее из всех мыслимых благ, доступных человеку, кому же как не сказке, воплощенной мечте, пролагать этот путь.

I
В северном море, окруженном со всех сторон облаком сладкого розового тумана — потому что давно уже установлено, какого цвета туман в этих краях, — стоит остров. И по сей день им правит король, а тот король, о котором пойдет рассказ, — это его далекий предок. Ах, он совсем юн — еще меньше — последний поворот лопастей вспять, и мы пристали к берегу до его рождения. Князь-отец аккуратно ступает по горнице, и ногам ужасно неловко; привыкшие гулко, подобно двум герольдам, возвещать о каждом его появлении, они теперь принуждены остерегаться каждой сомнительной половицы. За стеной в окружении оравы пугливых знахарок в родовых муках исстомляется княгиня. И как у тигра с тигрицей не может родиться львенок, так и у князя с княгиней не мог родиться королевич. Ожидали княжича, но нам-то с вами известно, что родиться предстояло королю.

На этом острове в густых лесах (тогда его покрывали густые леса) жили охотники. Крестьян было мало, и ютились они у стен замка, кормя его обитателей и оказывая князю монаршие почести, за что охранялись княжеской дружиной от набегов лесных людей. Последние же ничьей власти не признавали, из-за них князь не мог провозгласить себя королем. Впрочем, королей на земле еще было мало, и княжеское тщеславие от этого не сильно страдало.

Когда день сменился благоуханной ночью, и все в замке, кроме колдуний, опекавших роженицу, разошлись по своим опочивальням, князь тоже направился, якобы, в свои покои, но, не заходя в них, по боковой лестнице спустился в парк. Там, среди обильно выделявшей кислород растительности, неуклюже чернела избушка, искупая неловкость низколобого зодчего — певца своего времени — вневременным свечением окошка. На мгновение тьма поглотила князя, но сильно распахнувшаяся дверь снопом вырвавшегося света облила его, вновь очертив державный силуэт ослепительным ореолом. Не обращая внимания на эти[1] объятия, князь шагнул дальше. Женщина, обвив руками голову вошедшего, прижала ее к груди. Князю, специально для этого преклонившему колено, очень нравилось уходить с головой под воображаемую воду. Но только напрасно он сперва «якобы» направлялся в свои покои — на своем одре княгиня все равно знала, где искать его, ночные бесы поднесли к самым ее глазам картинку лобзания в черной избушке, придерживая уголки своими перепончатыми крыльями.

А тем временем, в том же парке, на ветке дерева, удаленного равно и от замка и от избушки (данных явно недостаточно, чтобы отыскать, а ведь еще придется) птица с матовым оперением и блестящим клювом высиживала одного единственного птенца — небольшое крапчатое яйцо в одиноком гнезде. При этом ее милый даже днем не кружил над ней и не чирикал весело, и птичьим бесам здесь не нашлось работы, да что и к лучшему, а то не справились бы еще, ведь они бескрылые — чем же тут придержишь коварную картинку — у обезьян же они бесхвостые, а у негров — белые; Бог знает когда улетел он и больше не возвращался.

В крике потонуло все. И одной сотой доли его хватило бы, чтобы сделать беззвучным хруст лопнувшей в гнезде скорлупки, но воображение способно перевернуть все на свете: трещит подобно сотне громов скорлупа гигантского пятнистого яйца — расплылись крапинки — висящего над миром. Вылупившийся птенец лохматой черной тучей заволок небосклон — кому есть дело теперь до комариного писка какой-то княгини, родившей в этот миг сына. Но шутки не в меру расшалившегося сердца прочь, и — кому какое дело до хлопотливой птички с блестящим клювом — так и катится красно-синий мячик сцепившихся в схватке земли и неба. И осью вращения является короткое: и птенец, и младенец родились на свет одновременно.

А затем наступило время, для определения которого просится — этаким молоденьким расцвеченным корнетом, не подозревающим, что одной ногой он уже в могиле — эпитет «предвоенное». Предвоенное…мирное…когда суха трава, не погнуты стебельки на грядках, не треснул ни один кирпич от разорвавшегося снаряда, хотя небо уже на три четверти задрапировано сизым и в самом глухом месте седеет, и в зловещем безмолвии оттуда подмигивает молния.

Но с падением первой капли прежней жизни приходит конец. Когда же после всех бурь, после всех ненастий вновь выступит на развороченную сцену солнце, то на нем, на месте вскрытого гнойника будет виден оставшийся рубец; прежнее же солнце было гладким. Однако мы забежали в конец сказки, не лучше ли еще немного поласкать ее полубезмятежное начало.


Пока счастливая и разомлевшая от всего перенесенного княгиня, лежа в постели, предавалась грезам материнства, поминутно желая, чтобы ей показывали родившегося ребеночка, словно сама она еще ребенок, чуть постарше, но зато капризный, а тот ребеночек — любимая игрушка, требуемая прямо в кровать, пока она таким образом тешилась, князь закатывал пиры за пирами и устраивал одну потраву за другой — в скобках: во время последней он чудом спасся, когда, сильно отдалившись от своих присных, сделался мишенью для поющих стрел лесных людей. Счастье его, что судьбе видней, кого казнить, кого миловать и — главное — когда. Он спасся.

Княжеские пиры также помянем лишь походя, от этого они только выиграют: хотя кубки там и осушались, что для слуха звучит приятно, описание подававшихся там яств может ввести в искушение разве что уж очень голодного читателя. В который раз, и опять безуспешно, вгрызался князь в кровоточащее мясо своими волчьими зубами — воздействие такой пищи на зубы было обратным воздействию ее на прочие, не менее важные органы, скажем, на желудок или печень, отчего покойники из дворни обладали удивительно крепкими, белыми зубами.

«Ей Богу, — говорил князь, — укрощу их». «Их» — значило лесных людей, ни одна трапеза не обходилась без того, чтобы князь не зарекался истребить разбойничье племя. Вот только ТОТ, чьей помощью он при этом заручался, что ОНО — это князю представлялось весьма туманно. «Черт побери, — продолжал он (совсем иной адресат, любовь вполне разделенная), — окружу лес тройным кольцом и начну сужать его разом отовсюду, покуда не задушу». И никто князю не перечил. И даже не из угодливости, а просто все знали: на лесной люд князь посягнуть в жизни не решится, и никто не решится, разве только сумасшедший. Потому что народ этот отнюдь не медведь в берлоге, которого можно обложить. Несчетны коридоры, прорытые ими под землей, отдельные тянутся на десятки километров от главного входа и выводят к самому морю — так, по крайней мере, говорили робкие земледельцы. У князя же не было никакой охоты подставлять под стрелы свой тыл, тем более, что по странному совпадению сие славное место при подобных операциях всегда оказывалось его собственным, величавым. А за столом, что ж, пусть душит любым количеством колец — это во всяком случае безопасно.

И в заключение «червонный» домик — и по благополучном разрешении княгини, в течение всего того времени, что мальчик, изредка хныча, а по большей части заливаясь беззубым смехом, сносил подобострастное чмоканье своих пестуний, он продолжал оставаться местом изысканий и всяческого эксперимента в сфере механики обнаженных тел, чей третий закон… но прервем ненужную непристойность — пора переходить к существу сказки, и так, чем заставлять читателя петлять по предложениям первых нескольких абзацев, мы могли бы запросто сказать: в давние времена жили-были князь с княгиней, и родился у них сын. А в то же самое время на дереве в княжеском саду у Птицы родился птенец. И вот росли они оба — птенец и княжеский сын — на радость матерям своим не по дням, а по часам, покуда… (и никто не пострадал бы от такого начала, если не считать авторского честолюбия).

II
…Покуда однажды утром, выходя из своего охотничьего домика (вариант для младшеклассников), князь не увидал на земле нечто, что принял за гриб, выросший за ночь, благо ночью прошел дождь, и теперь блестевший в траве. Он наклонился, желая сорвать его, и тут обнаружилось, что не гриб это вовсе, а пучок травы, желтой, как куриная слепота —

«О-o-ox!» — стонали и причитали мамки и няньки, и стоны их, разносясь по всему замку, обрастали стонами слуг и стражников, и князь похолодел от страха, услыхав этот человеческий улей, где прежнее скерцо было пущено на черепашьей скорости какого-то низкого вуакающего граве. Позабыв о желтой траве, он со всех ног бросился на вой, словно знал уже обо всем. Боже! Ребенок, тигренок, слоненок! Вымпел, выброшенный на века, дабы и будущему сказать: «Это мое» — и провести по нему своей тяжелой лапой; а с другой стороны: мальчик, сладкая поросль сердца кормящей матери — он лежал в постельке своей и точно спал, хотя и не спал уже давно, быть может, даже целую ночь, глазки закрыты, ручки и ножки не шевелятся. Нет, он был жив. Но силушка покинула его. «И разве только, кто повернет — так он повернется, подымет руку — она и подымется, а сам он, как мешочек, будет» — гласило медицинское заключение знахарок-пестуний. За это князь чуть было не размозжил головы всему консилиуму, в ярости сорвав со стены чем только не утыканную палицу, но одна ловкая карлица, также из числа пестуний, сумела водрузить этот кактус обратно. Она пропищала: «Не нас, ведьму ту…» — и тут знахарки заговорили хором, словно то был запев: «Это ведьма твоя, это она околдовала…» Да и что оставалось делать всем этим бабам: в былые времена клеветой спасти себе жизнь не считалось зазорным.

Но когда собаки и люди ворвались в этот наш домик, первые, чтобы разорвать ведьму, вторые, чтобы это произошло у них на глазах, — о, неблагодарная чернь, восстающая на господ, чье порожденье ты, как не их самодурства? — ее уже и след простыл. Слишком хорошо она осознавала зыбкость своего положения, слишком хорошо она понимала, чем грозит ей наималейшая перемена в княжеском доме, чтобы на сегодняшнем благополучии строить свой завтрашний день — что за диво, я знаю целый народ, живущий, словно на конце пики, воткнутой в землю, едва уловимый толчок внизу, и все раскрывают зонтики за неимением парашютов. Она бежала куда глаза глядят, поняв, что в замке что-то случилось. В дороге ее нагнали… слухи. Они способны нагнать кого угодно. И в ужасе она только быстрей заработала своими красивыми ногами — тот лишь усомнится в их красоте, кто никогда не видел их. Наконец морская пена их омыла. И то, что под отдельными пузырьками, жившими куда дольше давно откатившейся волны, все ссадины и порезы на них казались намного больше, и то, что сама она ни в чем неповинна, а жизнь кончена, и — что она на побережье и дальше бежать некуда — все это вместе сдавило ей горло железным обручем, как если бы в нем обитали лесные люди и это князь, наконец, перешел от пустых обещаний к действиям. (Впрочем, мы не сомневаемся: появись здесь князь в действительности, но без псов, без псарей и без всей своры понукателей, а один, как подобает человеку, он бы сжалился над ней безусловно).

III
Наплакавшись всласть — нет, выражение это сюда совсем не подходит, вот если б существовало другое, если б исходом горького плача было «наплакаться вгоречь», но нету такого, а посему: исчерпав запасы слез, израсходовав на них последние силы, она побрела к нависшему над узкой полосой песчаного побережья прежнему высокому берегу; очевидно, отступившие ныне морские волны не век и не два громили его крепостные стены, и это их усилиями созданы глубокие ниши в каменной породе — с необычайным орнаментом, диковинными кариатидами, а сверху, точно люстры, продирались корни могучих деревьев, чья устремленность ввысь, казалось, исключала всякое проявление себя в подспудном, но пытливому уму… ему так не казалось.

Однако шутки в сторону, начиналась нешуточная буря, с ураганным ветром, с диким ливнем, так что для нее эти убежища, волею прежних морских божеств, ценой бесчисленных набегов прежних древних валов высеченные в прежних берегах, были сущим спасением. Она свернулась неизвестным еще в ту пору калачиком и задремала, постепенно сон делался все глубже и глубже, а когда на следующее утро птица ее души встрепенулась, отрясая с себя остатки роскошного исполина-сна, то тело у ней словно лишилось памяти, таким бодрым и жизнелюбивым оно стало вновь. Стояла тишина несказанная. Море раскинулось в чудесном штиле, ночь, как свой обычный кошмар, увела ненастье в иные пределы, солнце —

А за истекшие сутки в замке произошли перемены к лучшему — увы, лишь в сфере нравственной, в характере мышления и поведении его обитателей, совершенно не касаясь главного — состояния здоровья младенца. По-прежнему это был мешочек с закрытыми глазками, способный, как казалось, лишь выпускать воздух, то бишь выдыхать. Зато князь со товарищи не только не устроил в этот день разудалого пиршества — об этом даже говорить не приходится — но и от первоначальной тактики, как ее принято называть, «охоты на ведьм», чуть было не толкнувшей его на преступление, отказался полностью. Теперь мы видим не атакующего судьбу свирепого викинга, а лишь раба всемогущей богини, коленопреклоненно бубнящего безвольные фразы о милосердии («Эй, моралист, где ты?» Моралист, продирая глаза: «Что ж, так-то лучше.»)

Между тем, пучок желтой травы успел вырасти настолько, что доходил до колена взрослого человека, его блестящих желтых стрел уже нельзя было не заметить, и теперь кто только не прибегал поглазеть на нее с тем, чтобы мгновением позже в суеверном страхе отпрянуть прочь, перебирая губами всевозможные заклинания и заговоры. Когда показали диковинный побег князю, за каких-то несколько часов ночной бури появившийся в его саду, он издал крик совершеннейшего потрясения и, словно наставляя на свой шлем украшения — с двух сторон разом, ударил себя по лбу кулаками: он! первый он увидел это! когда оно было еще не то новорожденным желтым ежиком, не то грибком, сверкнувшим вдруг и сразу погасшим — от криков, раздавшихся тогда, могло погаснуть и солнце. А ночью, ночью желтой траве предстояло заполыхать недобрым подземным светом правда, ее наступлению предшествовали еще кой-какие перемены, появление нового действующего лица… Нет, смена декораций, по-прежнему утро на берегу моря. Беглянка выходит из укрытия.

Она ступала по кромке влажного с ночи песка, разрушая ее и обнажая под ней слой сыпучий, чем как бы помогала солнцу в предстоящей ему гигантской работе, и в мыслях возвращалась к ужасной действительности. Но как неисповедимы пути Господни, так неисповедима и мысль человека в своих блужданиях. Вдруг она отвлекалась и начинала рассуждать о вещах, казалось бы совершенно посторонних: «Как это, ночь в снах списывает с дня, но только днем писание черным по белому, а ночью белым по черному. Оттого и приснился мне такой сон». Она вспомнила свой утренний сон и поразилась тому — ладно, будем откровенны, она ничему не поражалась, ни о чем не рассуждала, просто вспомнила сон, все же остальное исходит от автора — и поразилась тому, как незначительное машинально отмеченное сознанием наблюдение может послужить материалом для сновидения, оттеснив на задний план, превратив в едва проступающий фон основное событие минувшего дня. И вправду, теперь мы припоминаем, выскальзывая из княжеского сада, она пробегала под деревом, на ветке которого сидела птичка и щебетала так, словно декламировала что-то. И вот сон. Бежа во весь дух (причины бега, хорошо и так известные, не отражены совершенно), она взглядом набегает на поющую механическую птицу на дереве, большую — с куру или даже с гусыню, рывками поворачивающуюся по кругу и в такт мелодии крыльями бьющую себя по железным бокам. А внизу на земле неподвижно лежит тепленький, покрытый сереньким пушком комочек. Она хочет не наступить на него, не просто, страстно хочет, и как раз наступает. Раздавленный, он пристает к ноге, и теперь она бежит, чувствуя его, как иной, страдающий плоскостопием, болезненно ощущает изгиб подошвы. Она никак не может скрыться из поля зрения механической птицы на дереве. Та все поворачивается ей вслед.

Колыбельная птицы
Когда сыночек вырастет
Большим, как его мамочка,
Он станет грозным воином,
Отмстителем за мамочку,
И позднее раскаянье —
Таков удел обидчика.
А сынушка со славою
В родное вступит гнездышко.
Болит у кошечки,
Болит у собаченьки,
А у сынушки заживи, заживи.
Когда сыночек вырастет,
То солнца ярче красного
Сверкнет корона царская
На голове сынулиной,
И перед троном с трепетом
Падут народы птичии,
А подле трона — мать царя
К досаде страшной недруга.
Болит у кошечки,
Болит у собаченьки,
А у сынушки заживи, заживи.
Но не короны царския,
И не военных почестей,
А мудрости великия,
Как вырастешь, сподобишься.
Тогда глаголом пламенным
Восславишь мать в веках свою.
Гляди: во прахе, жалок, наг,
Беспомощн, сир —
      вот к нам ползет.
Кошечку болька заела,
Собаченьку болька заела,
А у сынушки же все зажило.
Так расшифровал вчерашнее щебетанье птички на дереве ее раскрепощенный сном дух.

За час до полудня, когда на театре небесных действий генерал-солнце готовился взять господствующую высоту, а море уже угодливо раскатало перед победителем сверкающую дорожку от самого горизонта до берега, она вдруг увидала, как по ней, по этой дорожке, медленно движется к берегу человек, или некто, принявший человеческий облик. Разом ожили в ее памяти рассказы о боге, ходившем по воде как по земле и являвшемся несчастнейшим в мире женщинам, к коим, верно, и она теперь принадлежала. Об этом женском боге ей говорила одна карлица-ведунья в замке, но она предпочитала все ж коллекцию домашних божков собственного изготовления. Как жаль, что она не отнеслась с должным вниманием к карлице с ее рассказами, безусловно, сейчас это было бы ей на руку, но иди знай.

Однако. Идущий уже настолько приблизился, что превратился в стоящего посреди маленького плотика, плывущего в фарватере золотого торпеда, стремящего с противоположного берега бег свой — так еще можно назвать эту ослепительную просеку на воде — и потому для глаз наблюдательницы долгое время незримого, но даже в таком виде появление японского мудреца в длинных белых одеждах (последнее — непременное условие) в то далекое утро было сущим волшебством. С этого момента сказка получает все права гражданства Японии, по молодости своей решает ими воспользоваться и после благополучной развязки, когда японский мудрец отправляется в обратный путь, следует за ним, но об этом мы уже говорили, как и о том, что вернуться домой есть высшая благодать Божья.

Соступив на песок своими узкими ступнями, с пальцами, длинными, как на руках, и переговорив с женщиной (не будем удивленно спрашивать себя, каким образом, ведь заговори он с Птицей и с травой на их языке, это не вызвало бы никакого удивления), он оттолкнул от берега плот, на котором теперь одиноко стояла беглянка — в отличие от него, совершенно не казавшегося на своем плоту одиноким — и она поплыла, все более по мере своего удаления от берега сливаясь с золотом вод, покуда окончательное слияние не исторгло ее сперва из поля зрения, а затем и из долины памяти. Прошел час, и солнце стояло в зените.

IV
С первой звездой японский мудрец в белых одеждах вошел в замок, но слухи, они ввели его туда еще задолго до наступления вечера. Еще задолго до наступления вечера князь был уведомлен о том, что раскосоглазый старик идет к замку, как, впрочем, был уведомлен об этом и Лесной Кабан, предводитель лесного племени, его люди — из-за кустов, пригорков, деревьев с суеверным почтением наблюдали за продвижением белокрылого старца — налетавший иногда ветер развевал его одежды — даже не помышляя о причинении ему вреда, а лишь досадуя, что сей дух морской направился с визитом к их врагу, а не к ним. Враг же их, который был много наслышан об арабских кудесниках, столетием раньше весьма популярных, не имел ни малейшего понятия о кудесниках японских — да это было и лучше: саррацины уже вышли из моды, а первобытные вельможи севера неустанно совершенствовали свои познания в географии.

Как два голубка, сидели князь и княгиня у окошка — головка к головке, плечико к плечику — и глядели на дорогу. Вот он появился. С грохотом опрокидываются нагретые табуретки, и, рассекая воздух, чета мчится ему навстречу. Испокон века известна эта перевернутая трапеция парного бега: мужчина увлекает за собой обессиленную, запрокинувшую назад пышнокудрую голову женщину, руки их, с маленьким узелком кистей, вытянуты в одну линию. Молча выслушивает японский мудрец князя… Между прочим, это типичнейший случай косвенной характеристики — ведь ему ничего не стоило перебить говорящего, сказав, что ему все известно. Он так не поступил. Единственное, что пожелал он — это услышать некоторые подробности, опущенные князем как несущественные — тот, понимаете ли, не улавливал никакой связи между недугом сына и охотничьим домиком. Бросив смущенный взгляд на жену — бедняжка закрыла лицо руками, но сквозь неплотно сжатые пальцы было видно переменчивое сверкание ее двигающихся глаз — князь рассказал и об этом. «Скажи, волшебник, ты спасешь мне сына?» — спросил он, ужасаясь сам своему вопросу, до того беспросветным, черным представлялся ответ на него. Волшебник молчал. Затем он повернулся и исчез в зарослях княжеского сада.

О, сведенные судорогой ветви, царапающие не тело — душу, тернии, вы слышите? Она была там, в глубине. Подобно теням, отбрасываемым прозрачными сосудами с янтарным светящимся зельем, колебались ее острия на тихом сумеречном ветру. Старик приблизился к ней вплотную, длинные пальцы его ног едва не касались стеблей. Наклонившись вперед, как если б двумя пальцами подносил к губам что-то, могущее брызнуть на одежды, он прошептал: «Окэ! Желтая трава Окэ, заклинаю тебя…» Мороз пробежал по телу князя, когда пронзительный шепот коснулся его слуха. Какою ценой, какого невероятного напряжения дается эта пронзительность! Так в камере пыток у стойких духом «вдруг» вырывается скрипучий стон. Князь же — воздадим должное его отваге: он последовал за старцем во тьму сплетения, хоть и на почтительном расстоянии — князь же, лишенный этой пружины даже в отношении собственного сына, зарычал так громко, так ничтожно — как раненое сильное животное. «Ты спасешь моего сына?!» Терпеливый ответил не раньше, чем поравнялся с ним, чем побрели они вместе на огонек. «Не знаю еще», — и пугающе покачал головой. Выйдя к женщинам, назовем уж так всех, кто остался ждать их на светлой полосе аллеи, уже твердым голосом старик проговорил: «Князь, в твоем доме выросла желтая трава. Это большое зло для тебя. Лишь раз в триста лет появляется она, появляется в доме нечестивца, губя детей его, но, быть может, это не ты быть может, кто-то другой тот нечестивец. Ведь заболеть могут многие дети, а жребий только один. Ровно через три дня я дам тебе ответ.»

Боже, какая речь! Толщиной всего в миллиметр, а сколько в ней слоев… Негодный материал для постройки — речь кудесника. «Князь, в твоем доме — это большое зло для тебя — лишь раз» — но уже сменяет сухощавого обвинителя дебелый мечтатель: «быть может, это не ты, быть может, другой, ведь многие могут» — и вновь стук судейского молотка: «ровно через три дня я оглашу» — Ты думаешь, это последнее слово, читатель? нет, поэт взбирается на подмостки, пугливо оглядывается он на покачивающиеся декорации сказочного леса, и туманно звучит его голос: «И ты знаешь, она растет только в часы ненастья и бурь. И ты знаешь, она способна дорасти до самого неба»

V
Три дня в замке не переводили дыхания, и когда на исходе третьего дня все сошлись в большую каменную залу, чтобы услышать ответ оракула, огни факелов в этой атмосфере полнейшего оцепенения были лишь подобиями огней, их неподвижными изваяниями. В мертвенно ровном свете торчащего пламени князь казался наряженной куклой, брошенной на каменное ложе, необычайно прямо стояла княгиня подле него, но не выражением несгибаемости духа была спина ее, а всего лишь прямотой каменного надгробия. Остальные же, застывшие по бокам залы в однообразных, по-невольничьи покорных судьбе позах, более чем живых людей напоминали потускневшие от времени стенные росписи. Так выглядела картина всеобщей скорби, и немигающее лицо ее было столь нестерпимо, что темным силам души хотелось изорвать холст, соскоблить краску, до самого мяса расцарапать лицо, обрушить миллион ударов на спины рабов, только бы они забегали все, завыли, а не ждали вот так. Он проходит через залу и останавливается перед князем. Напрасны попытки обогнать время, перепрыгнуть через минуту — чело волшебника сурово, и читать по нему не дано. Затаим же дыхание и мы… и посмотрим, чем же занимался эти три дня колдун.

Он весь обратился в поиск. Исследуя каждый кустик, каждую норку, каждое деревце, какие только встречались на пути его, строго пролегавшем через точки ABCD… N…, равно удаленные от замка и от бревенчатой кареты-тыквы, навсегда покинутой принцессой-зеленщицей, он, верно, дошел бы до самой Японии, где эти точки также имелись, если бы вдруг, среди беззаботного гомона — сплошь солнечные пятна лиственно-летнего дня — не услыхал пения Птицы. Как японец в молитвенном экстазе раскачивается всем телом, раскачивалась она на ветке над своим больным птенцом. Только сон, приснившийся нам на берегу моря — какой сон на пустынном берегу не вещ? — и содержавший точный перевод с птичьего, не позволял предположить, что это молитва о каком-нибудь японском Иерусалиме. Но тот, чья жизнь сплошной вещий сон, не нуждался в переводах, язык птиц для него — с детства заученная грамота. Протянув руку, он в поэтических выражениях призвал, но голос его дрожал, призвал к себе Птицу. Та прервала свою песню и покорно опустилась на его ладонь, она уже все поняла, поняла, на чью долю, чьего птенца, выпал жребий. Нет, еще не сейчас, позже. Оправдывался ли старик перед ней, пытался ли убедить в правоте решения судьбы, утешал ли, но в заключение все же пронзил пронзенного и сказал: «Так ты поняла меня, птица Кио?» Суровый беспристрастный старик? О если б хоть один из присутствовавших в зале мог видеть слезы, катившиеся из его глаз, когда уходя, он вновь услыхал пение Птицы: «Болит у кошечки, болит у собаченьки, а у сынушки — заживи, заживи». Нет, конечно, правы те, кто в суровости кудесников видят лишь форму, в которой выражается их презрение к нам, но куда как правы утверждающие, что презрение волхователей для них предпочтительней всякой любви, ведь они как говорят, волхователи: «Ничтожные и трусы пускай идут себе домой, стоять насмерть будут лишь достойнейшие».

VI
Как лед слова японского мудреца, как белизна одежд его — вот уж, кстати, действительно чудо из чудес, не мог же он пристать к берегу с переменой белья в узелке. Произнес он их — и тепло жизни разлилось по зале, закружилось, загалдело все, замелькали карнавальными масками тени, стремительно удлиняя носы своих оригиналов, все было беспредметным бросанием одного к другому, словно неделимое бремя радости для отдельного носака непосильное, вынуждало искать себе помощника, но свободных плеч не было, и праздным становился вопрос: «Ну что? Что скажешь? Ты слышал?» — который на ходу выпаливался, причем стрелявший разумел: не поможешь? не поможешь? не поможешь? Князь и княгиня, рыдая, упали в объятия друг друга, открыв тем самым доступ в страну христианству, ибо объятия эти заключали в себе два основных начала христианской религии, соответствующих в других цивилизациях мужскому и женскому — покаяние и всепрощение. Для ислама, таким образом, остров погиб безвозвратно.

В этом пламенном веселье и исходивших от него шуме и неразберихе японец мог беспрепятственно скрыться, не то, чтобы намеренно, а просто незаметно исчезнуть — за полной, так сказать, ненадобностью. Вот ведь как в мгновение ока перестраивается воздушный замок человеческих представлений: за минуту совершеннейший из истуканов, державший в напряжении все живое вокруг, превратился в разгрызанный орех. Остается только гадать, в какой вид эмоциональной энергии перешло такое количество благоговения за такой короткий промежуток времени. Поистине, в плане мобильности нет природы более благодарной, нежели человеческая. Что ж, теперь не грех и сказать, что старикашка в суматохе незаметно улизнул. Сперва он пошел поклониться Желтой траве, затем простился с Птицей, со своего дерева она видела, что творится за освещенными окнами замка, а прильни лицом к стеклу кто-нибудь из находящихся в зале, он увидел бы только мрак беспробудный, так уж устроен мир. И пошел наш японец в обратный путь, не спеша, не боясь княжеской погони — все равно, даже если князь и спохватится и в желании отблагодарить его снарядит своих людей, то случится это не раньше, чем утром следующего дня, а тогда уже поздно будет. То и дело вокруг него вспыхивали желтые огоньки. Это подданные Лесного Кабана, снедаемые своими бесконечными комплексами на почве бесправия, как и в прошлый раз, тайно эскортировали его до самого побережья, однако теперь их выдавали по-рысьи светившиеся глаза.

Море: на черном бархате ночи безраздельно господствует луна, и оно с профессиональнойпродажностью часто сдаваемых городов повторяет дневную комедию чествования триумфатора. Какой из этих триумфов пышнее, подлинней, можно судить только при их наглядном сопоставлении: вот половина неба принадлежит солнцу, половина — луне, на море, соответственно, две дорожки, а беспристрастное жюри, не знающее, какая из половин чья — это могут быть только слепые — сидит на берегу и определяет, что красивей,

Выйдя на берег, старец не стал ломать деревья, с кряхтеньем волоча их по песку, чтобы затем связать одно с другим, сидя при этом на корточках, отчего вся анатомия доисторической птицей проступила бы сквозь натянувшуюся от плеч до поясницы материю, да еще глупый лизун без труда проник бы своей белой пеной под оторвавшиеся от песчаной тверди бледные пятки, да еще графические бисеринки пота задрожали бы на исчерченном тонюсенькими линиями японском лбу — нет. Не взвился он также огнедышащим драконом и не полетел по воздуху, извергая в ночное небо языки красного пламени. И даже рук не простер он над волнами, дабы со дна морского всплыл его прежний плотик, бережно удерживаемый там наядой — нереидой после потопления — нет. Но не потому вовсе, что не мог (зачем же умалять его возможности), — и мог, да не хотел. Ведь сказка-то еще не завершилась и пока не завершится, он будет ждать ее, на этот счету него со сказкой был уговор. Сел он, значит, на берегу, словно в молодости, когда еще был рыбаком у себя в Японии, и ждет. А сказочка торопится, начинает прыгать с пятого на десятое, комкает самое себя, только бы поскорей кончить и, — за ним, на берег моря! Как будто он уйдет без нее, или неудобно его заставлять ждать. Ведь нет же. (Были ль вы когда-нибудь учителем, и случалось ли вам не уложиться с объяснением нового материала, и пронзала вас тогда каленая игла школьного звонка, и вы просили еще две минуты внимания и всем сердцем действительно хотели что-то объяснить, но вас уже не слушали, складывали книжки, закрывали ручки — ранило вас это или нет — им безразлично, для них вы уже пронзенное тело, хотя и бьетесь еще у доски, как больная птица?) Итак, сказочка торопится безбожно, торопится как женщина, позабывшая обо всем на свете, но ведь и те не мчатся голыми по улице, приличия-то соблюдают, так изволь и ты, козочка, ради приличия сказать, что же объявил твой любовник осоловевшим от тоски князю и его приближенным. (Ну, видано ли подобное? И от этого она хотела увильнуть… Были ли вы когда-нибудь учеником, и случалось ли вам обрывать сочинение на полуслове? Словно пригвожденное молнией звонка, сморщившимся, обуглившимся хоботком застывало оно на строчке. Но если только злодей еще не вырывал тетрадки из рук, то жалкая попытка закруглить все каким-то кадансиком все же предпринималась.) «…Японский мудрец сказал, что младенец выздоровеет…» — и маленькая пауза, маленькая, потому что она не может ехидничать долго, ведь ее там ждут. Но все же не удержалась (ехидство!!!), чтобы не взглянуть в зал, поджав губки, как бы говоря: «Ну что, утерлись своим приличием, очень интересно было услыхать?» Совсем осатанела девочка. Ну, ладно, шутки шутками, а сказка сказкой. Она согласилась «коротко и толково» (формулировка наша — не так бьет по самолюбию, как «кое-как да лишь бы отвязаться») изложить дальнейшее. Послушаем — но все же, какие кругленькие и упругенькие эти «коротко и толково», этаких два кругленьких и уютненьких местечка.

VII
Тянулись ровненькими окошечками дни, вагончиками пробегали недели, собаки тявкали, кошки мяукали, резались и отваривались куры для княгини, жарились бараны для князя, земледельцы гнули спины, вскидывали головы охотники, дремала природа, усыпленная однообразием устоявшихся погод, и ничто в здоровье ангелочка не предвещало перемен. Так добрались до осени. Летний состав въехал в нее, по инерции еще прокатился чуть-чуть и стал.

И сразу же, точно в тире после меткого выстрела, изображение перевернулось. В клочья разодран голубой хитон неба, ставни сделались как птицы, ополоумевшие от горя, что задумали сломать себе крылья, ветры подули с седого севера — и началось. Осенняя буря обрушилась на остров с такой внезапностью, что едва успели поснимать с веревок белье, на три дня ослепли коровы, они мотали запорошенными песком мордами, оглашая воздух беспорядочным мычанием. Наконец, когда вихрь унесся и чернота рассеялась, то взорам людей открылось фантастическое зрелище — подле замка, размерами, равными его отражению в воде, колыхался чудовищный желтый куст.

Но не успели люди привыкнуть к преобразившемуся ландшафту, как вторая осенняя буря, словно гора, обрушилась на них, расколовшись надвое. И вновь ослепли коровы и люди в страхе засветили свои лучины. Сколько продолжалось это морское сражение на небе, сказать трудно, часов еще не существовало, а солнце померкло. Вот черной, тяжелой тучей в район боя входит линкор, грозя своею громадою подавить отчаянное сопротивление вражеских кораблей. Среди тех начинается смятение, но это лишь обманный маневр. Совсем с другой стороны мчится на него корабль-брандер, он проносится низко над землей и протаранивает черного великана, и сразу же тысячи шлюпок и катеров спущены на воду, и бой разгорается с новой силой.

Когда же люди вышли из домов, чтобы промыть глаза бедным животным, они увидели огромное желтое зарево. Это желтая трава Окэ достигла неба. Князь, услыхав такое, сначала не поверил, но, просунув голову в окно и низведя лоб до уровня абсолютной гармошки, не только убедился в этом, но и различил на небе складки, в том месте, где трава упиралась в его твердь.

И третья осенняя буря. Она была страшнее двух своих сестер. Люди забились в погреба, искали спасения в глубоких колодцах, ибо ураганный ветер срывал крыши, разрушал дома, даже две башни замка — всего их было четыре — не выдержали и рухнули, а оставшиеся стонали как перед смертью. Вдруг желтый куст качнулся, еще раз качнулся и оторвался от земли. Его, зацепившегося за какую-то тучу, теперь стремительно уносило прочь, никто не видел, как кувыркалось в воздухе, уменьшаясь с каждой секундой, это сверкающее исчадье ада, никто не упился отчаянием и гибелью дракона-ирода — в вспышках молний и раскатах грома. Прямо жаль. Вырвавшись за пределы бушующей стихии, уже вдали от острова героическая туча рассеялась, и болтавшийся под ней веник миллионами желтых иголок посыпался вниз, дабы погибнуть в этом студенистом и бьющемся сердце, огромном, но только синем и потому называемом морем. Так добро торжествует над злом, жизнь в который раз уже побеждает смерть, ибо в тот миг, в самом животрепещущем уголке замка раздался детский плач, затем он сменился смехом, и вдруг не осталось ничего от прошедшего, ни мосточка, ни бревнышка, словно мы перепрыгнули через эту щель небытия. Ребенок открыл глаза и пошевелился, он был здоров. Трудно передать словами ликование, охватившее князя и его домочадцев, когда торжествующая княгиня во главе грудастых мамок и шамкающих нянек, произведенных историей задним числом в фрейлин, принесла им эту весть. Крестьяне же тем временем восстанавливали свои хозяйства, дивясь попутно чудесам, свидетелями которых явились и, верно, не один десяток легенд успели отложить — так птицы откладывают яйца.

И, наконец, о птицах. Под деревом в княжеском саду валялся дохлый птенец. Какой-то пес подобрал его, и покуда он его нес, на морде у него сидела небольшая птица. Это было также из области чудесного: пес идет, в зубах болтается птенец, на лбу восседает Птица, но уже чудес камерных, не кассовых, да и шествие-то направлялось к помойке. Надо полагать, что Птица к этому времени сошла с ума. В дополнение к своему довольно странному пассажирству она пела:

Кошечку болька заела,
Собачку болька заела,
А у сынушки все зажило.
VIII
Когда в книге нам попадаются вырванные страницы, мы, читатели, если даже увидеть их не суждено, все равно знаем, что они были исписаны.

Итак, прошло двадцать лет. Удалились в свои могилы князь и княгиня, княгиня и князь (порядок в точности не известен, но во всяком случае, не одновременно, потому как дорожных происшествий еще не было). Недавний мешочек, сделавшийся сильным и красивым юношей «с повадками рыси и осанкой льва», приступил к серьезным военным действиям против своего сверстника, Лесного Кабана-младшего, отец последнего, поджав под себя ноги и уронив уже пустую голову на грудь, спал вечным сном в огромном дупле, окруженный любимыми кушаньями — мозгами, пересыпанными тертым корневищем, и яичками кролика. Война эта велась необыкновенным способом. О ней знали лишь двое — сам князь и некто звероподобный, о котором сказка не распространяется. Известно только, что однажды князь собрал всех командиров охраны и строго-настрого наказал: любого, кто скажет им слово «Мария» (это было трудное слово, и командиры долго ломали себе язык, прежде, чем смогли произнести его), приводить к нему незамедлительно. Прошел еще год, а может даже больше, княжеское распоряжение стало постепенно стираться в памяти, и вот, как-то ночью старший охранного дозора увидел в зарослях кустарника две горящие желтые точки. Поскольку никаких сомнений на их счет быть не могло, все как по команде схватились за мечи и пики, и вдруг… тугое и хриплое «Мария» донеслось до слуха уже ко всему приготовившихся стражей, а вслед за этим перед ними, остолбеневшими от изумления — в этот момент перебить их было так же легко, как пересчитать по пальцам, старший даже зажмурился — предстал косматый лесной житель, самый натуральный лесной житель. Далее впервые в истории произошла сцена, которая впоследствии получила развитие и через тысячу лет разыгрывалась приблизительно так: офицер службы безопасности вдавливает большим и указательным пальцами уголки глаз внутрь, сдвигая при этом брови, как будто не спавший полтора суток узнает, что интересы дела требуют от него прободрствовать еще столько же, и, козырнув, произносит: «Благоволите пройти со мной».

Забили барабаны, заиграли рога — это князь приказал трубить общий сбор. Выступив перед воинами с краткой речью, в которой заявил, что война, не успев начаться, уже завершилась, враг потерпел полное поражение, и остается только подобрать каждому свою долю добычи, он разделил войско пополам, командование одной его частью взял на себя, другую же разбил на множество мелких групп, поставив во главе каждой проверенных людей, снискавших себе заслуженную славу. Дав этим последним все необходимые указания и посоветовав захватить с собой побольше пакли, князь впереди основных сил двинулся к лесу, где находился некогда могущественный, а ныне поверженный, хотя и ни о чем не подозревавший, противник. Окружить лес кольцом и сдавливать его со всех сторон, покуда враг не задохнется — эти мечты князя-отца, наконец, дождались своего часа. Как и предполагал юный князь, им не повстречался ни один лесной житель, даже снайперы — и те не тревожили княжеских воинов на пути к их заветной цели. И вот она, наконец, опушка в глубине леса, посреди ее огромной черной пастью зияет вход в нору. Князь сел на краю ее и принялся болтать ногами, как бы олицетворяя собой всю прелесть беззаботной жизни. Так проходит несколько часов. Постепенно под землей начинается глухой невнятный шум — на губах у князя заиграла улыбка — шум усиливается настолько, что становятся различимы отдельные голоса — нет, они еще неблизко, просто эхо доносит крики ужаса. На всякий случай князь встает и отходит на несколько шагов. Приказ по армии: не проливать напрасно крови, первыми не нападать. Из ямы уже раздаются не крики, а вой. Вот-вот появятся первые головы. И они появились, появились и мгновенно исчезли — разведка. И тут князь закричал: «Люди Лесного Кабана, передайте вашему вождю, что я желаю с ним говорить. Пусть без страха приблизится на расстояние, доступное моему голосу». Наступила тишина. Князь помолчал некоторое время и затем спросил: «Пришел ли ты, Лесной Кабан, отважный и смелый боец? Слышишь ли ты меня?» Ответ последовал не сразу, да и никто и не ожидал от кабана, что он тут же отзовется. Это противоречило бы уже тогда сделавшимся традиционными представлениям о «тяжкой минуте полководца». По соблюдении этой минуты Кабан отозвался, и князь начал: «Лесной вождь, ты силен, храбр и верил в свое счастье. Оно тебе изменило — смирись. Это первое и самое главное из того, что я собираюсь тебе сказать, и, если хочешь — это мое условие. Ты его принимаешь?» Еще одна «тяжкая минута», и из норы доносится пересохшее «да». «В таком случае, я продолжаю. Тобой прорыт целый лабиринт под землей — с одним большим входом и уймой выходов. Ты думал завлечь меня туда, рассчитывал, что рыцарство рано или поздно во мне возьмет верх над осторожностью, и тогда в пылу погони я, наконец, вступлю на гибельную стезю. Когда-нибудь потомки выведут закон, по которому причина возникновения войны в то же время является и причиной поражения в ней одной из сторон. Почему столько веков между тобой и мной ведется война? Потому лишь, что ты страдал под бременем своих лесных комплексов, считал себя пасынком судьбы, обреченным на прозябание в норе, тогда как я, любимчик, каждое утро мог просыпаться в хоромах, весь исполненный благородного достоинства — ни дать ни взять — благополучный и законный правитель острова в глазах всего света. Отсюда и стратегия твоя — порочная, сплошь построенная на сладком видении, что постоянно мерещится „более достойному, но несправедливо обделенному“: хлыщ верхом на коне, ослепленный любовью к собственному отражению, во главе тысячи белоручек врывается в лес, устремляется в нору, уже высмеивает трусость противника и — западня захлопывается, долгожданный миг кабаньего торжества наступает… А теперь о моей стратегии. В основе ее лежит глубоко противное тебе убеждение, что враг и злодей отнюдь не синонимы и уж тем более — друг и добродетельный человек. Если для тебя грязные ногти и дурно пахнущая кожа являлись надежной гарантией верности, то я только по этому признаку не взялся бы утверждать, что тот или иной из твоих людей тебя не предаст. Как оказалось, из нас двоих прав был я. Ближайший твой соратник тебе изменил, не будем вдаваться в причины предательства, подкуп ли подейстовал, или у грязнолапого были убеждения. Не это важно, а то, что план лабиринта сделался мне известен. Мои люди блокировали все выходы и, чтобы мы с тобой не разминулись, все, кроме одного, забили паклей и подожгли.

И вот отныне я нарекаю себя королем, а владения свои, весь остров и омывающие его воды расстоянием в двенадцать миль от берега, королевством. Это будет первое в Европе островное королевство и первое в мире христианское островное королевство. Ибо уже отправлены послы в далекий город Рим с тем, чтобы объявить там господину Папе о горячем желании нового островного короля примкнуть к пастве его под именем Мария I.

Твоя же участь, Лесной Кабан, мною еще не определена, будем надеяться, однако, что я тебя пощажу».

На этом влюбленная сказка кончила и убежала на берег, где, как надо полагать, ее ждал волшебник, потому что иначе она вернулась бы намного раньше.

IX
А теперь вообразим себе ее возвращение. Так уж случилось, что в этот день вся страна вместе с королем праздновала тысячелетие своего существования, тысячу лет назад легендарный король Мария принял крещение. С тех пор этот день считается национальным праздником. На одной из площадей столицы навечно застыл на высоком постаменте полу-монах, полу-воин, и все шоферы, проезжая мимо, считают своим долгом просигналить ему. Вот какая-то старуха (но мы-то сразу догадались, кто это), протиснувшись меж рядами автомобилей, подходит к подножью памятника, смотрит, смотрит… и узнает.

Величава фигура древнего короля. На лице одновременно отвага и благочестие — один глаз устремлен на меч у бедра, другой — в небеса. Ниже надпись, мало кому из его теперешних подданных понятная, но для сказки ее прочитать не составляет труда:

……………………………………
То солнца ярче красного
Сверкнет корона царская
……………………………………
……………………………………
Гляди! Во прахе — жалок, наг,
Беспомощн, сир, — вот к нам ползет.
……………………………………
Затем она садится на ступеньки и засыпает.


Октябрь, 73 г.

Владимир Глозман

«Привязанность к хозяину…»

ПРИВЯЗАННОСТЬ К ХОЗЯИНУ
НЕ СЫГРАЛА НИКАКОЙ РОЛИ,
НАПРОТИВ:
ОН БЫЛ ПРИВЯЗАН К ДЕРЕВУ
И ПОКИНУТ.
А на том берегу — лебединая стая,
И густая трава, и листва у воды,
А у самой воды — колыбелька пустая,
Камыши, и рукою подать до беды.
О, эта громоздкая склонность к простуде!
И спутав сезоны, ее не насытить…
Пятьдесят пять сановников вкупе и в ступе
Толокли безнадежную пакость событий.
И не было розы под розовым небом,
Но белая тьма.
                  Но фонарь переулка
Науськивал: «Дядя, часы свои сверьте!»
На белом, неслыханно тихом пороге
Стояла зима.
                 Возвращался с вокзала
Носильщик, убитый естественной смертью…
И не стоит всерьез о причине узора:
Этот поезд хвостом извернется сиреневым —
И не раз, и не пять.
Но нарвется на Анну Каренину…
А РОЗА УПАЛА НА ЛАПУ АЗОРА.

янв72

Виланель

Господь тревожит тех, кого он любит,
А остальных пускает по спирали;
Однако помни: это тоже люди.
Но то, что аист не удержит в клюве,
У нас с тобой на время отобрали:
Господь тревожит тех, кого он любит.
Оставь мои дела до лучших судей.
Бросают нищим косточки от сливы:
Однако помни — это тоже люди.
Того не бойся, этот не доплюнет;
Попробуй притвориться терпеливой —
Господь тревожит тех, кого он любит.
Там — ничего похожего не будет.
Не все, конечно, это понимают,
Однако помни — это тоже люди.
Худые не застрянут в этом люке…
Твой аист никого не возвращает…
Господь тревожит тех, кого он любит,
Однако помни — это тоже люди.

май72

«Мы с тобою всякие дела…»

Мы с тобою всякие дела
Делали из синего стекла.
Чтобы нас хоть что-нибудь спасло
Мы с тобой любили ремесло.
Все не так — узнали мы потом;
Даже говорили не о том:
Если наш корабль не взлетит —
Нам никто ошибки не простит,
Нас с тобою красная вода
Понесет, закрутит навсегда.

окт72

«Помедлишь — и опять звонки и перемены…»

Помедлишь — и опять звонки и перемены
Тебя отговорят от неуплаты в срок…
Вот море. По песку герой взойдет на сцену;
Вот чья-та голова нырнет, как поплавок.
Малыш подбросит мяч, а этот мяч повиснет,
И раскалит пески, и глянет в камыши.
Малыш пойдет к воде — и сразу, и не пискнет
Вот у кого дела отменно хороши;
А мудрость никогда не делает погоды.
Но хочется писать как раз наоборот —
Как низок человек, пока он входит в воду,
Какой он великан, когда уже плывет.

авг72

«А там и вправду золото давали…»

А там и вправду золото давали.
А кто-то попросил немного меньше —
Так напихали полные карманы
И выгнали: грозили, что побьют.
И вот он ходит от окна к окошку,
Все говорит: возьмите, ради бога…
Но не берут. А выбросить в канаву
Не смеет он — на это есть закон.
В тюрьме, конечно, кормят до отвала.
Но поработать до седьмого пота
Не позволяют. И к шестому часу
Бедняга понял, что неровен час.
По осени цыплят не досчитались;
И некто отказался от бессмертья,
Чтоб делать зло, но только бескорыстно.
А вскоре надорвался и погиб.
Ты говоришь, потомки разберутся?
Смотри, они давно уж разобрались,
И памятник из золота отлили —
Внутри пустой, снаружи золотой.

окт72

«Беспокойная дорога…»

Беспокойная дорога
Бестолково навела
Не на глиняного бога,
А на самый край села.
Лампа, словно не забыла
Колдовские времена,
Не на все окно светила,
А на краешек окна.
Ты как будто полководец —
Так застань его врасплох,
Потому что был колодец,
Да похоже, что засох.
Не собрать ему пожитков:
Измотала беглеца
Не дорога за калиткой,
А тропинка от крыльца.

февр73

«Я был готов перевернуть весь свет…»

Я был готов перевернуть весь свет:
Когда, мол, эти жуткие невежды
Нам возвратят гражданские одежды? —
Молчание шуршало мне в ответ.
Я звал к оружью многих храбрецов.
И многие пошли бы; но мешало
Все то, что их когда-то потешало,
Но стало им судьбой в конце концов.
В моей палатке тихо и тепло.
Я вышел в бой один. Но как назло
Противник избегает поединка.
Вчера, казалось, я его настиг;
Но он продиктовал мне этот стих
И, в тень войдя, исчез, как паутинка.

март73

«Я разбивал печальные сонеты…»

Я разбивал печальные сонеты,
Как будто близок день моей печали.
Звучали как из робкого десятка
На клавесине третьего десятка
Серебряные струны седины.
Издохла кошка юности моей,
И люди соглашались и дивились:
«Так сладко жить! Так глупо умирать!»

апр73

«Круг августейших облаков…»

Круг августейших облаков
Над шапочкой Ерусалима.
А он себе играет зиму
И гонит ветер вдоль холмов.
Я дикой родины своей
Не понимаю с полуслова.
Она не сердится и снова
Все объясняет — что, мол, ей.
Неповторим лишь тот урок
Гражданской, что ли, обороны,
Когда оттуда, с небосклона
Вовсю трубил бараний рог.
Как туго я вхожу в игру…
Но знаю — чурики сгорели
Давно, еще на той неделе,
На том сосновом берегу.
Приходят ночью комары
И тычут мне воспоминанья.
И в благодарность за старанье
Я не прибью их — до поры.
Я — горный житель. И когда
Лечу я к морю что есть духу,
Мне кто-то сдавливает ухо:
«Ты что это? Зачем? Куда?»

нояб73

«Разучившись читать…»

Разучившись читать, а писать никогда
                          не умевши,
Возле неба, раскрытого настежь, стою;
Вижу, добрый мой ангел промчался куда-то,
                  весьма озабоченный,
Попрошу, может вспомнит еще на обратном
                             пути:
— Подари-ка мне книгу с большими
                 хорошими буквами…
Очень тихая песня за форточкой,
Форточка за морем,
Море заперто в клеточки
Десять на десять,
Четверка потоплена…
Как давно я иду
По обещанной местности —
Ни конца и ни края
Урокам словесности.

авг76

«Все ненадежно, все течет…»

Все ненадежно, все течет;
Деревья злы необычайно
На то, что семя их случайно
Попало в этот переплет.
Вот, я владыке предложил:
Не начинался б ты на йоту,
А указал бы мне работу,
Чтоб не чужому я служил.
Нагнись, не пожалей труда,
Заткни озлобленные щели…
О, как мы беззаботно пели
О страшном дне, о дне суда!

июнь76

«Любимая! Который год подряд…»

Любимая! Который год подряд
На сцене не меняют декораций.
Стоят дубы. А в белизне акаций
Проводится семейный маскарад.
Неправда! И тебе невмоготу!
И ты сама картону знаешь цену…
За занавесом плещет зал. На сцену
Выносят ту же самую тахту.
Вот просветитель бьет из пистолета
По темной чаще. И ему за это
Иная жизнь увидится в лесу:
Я пробегу запретным коридором,
Лицо свое открою жадным взорам,
Скажу:
        Под лед! Под Новый год! Под суд!

авг76

Савелий Гринберг

Сентябрь 1963

1
…На оползнях автомобильных фар
                     на стыках звезд
сквозь ночь и одиночество земля
                    планета Марс
                  покамест недоступна
для широких масс в районе Андроньева
В Африке завтраки в Грузии ужины
           Дмитрий мир клапан склепал
фургон город потеха аптека
              убийца львица
                   кофе кошечий
отбрось клетушечность
        в пространстве гордость
очеловеченная Оглыбить пространство
у кого что   От Пушкина
  зарифмовавшего лекарство с коварством
до Маяковского зарифмовавшего
     рокоты с доктором ровненько
с браунингом
Река глубокий шрам
        Обрубок моста и тусклота реки
в бетонном логове в разрезанных ножнах
Луны латунный диск  Радиобашнями
                 зашвырнут к звездам
четырехгранными гигантами
    играющими в кольца над гранью города
чернеет Могэса трубохребет
2.
…Гордые и неподкупные
         культуртрегеры Петербурговы
Как холст раскатанный
                 натянутый на колья
на Петербург натянута была Россия
             Все это было не по центру
не впритирку отодвинуто оттянуто
                      на самый край
волной обглоданного подоконника
                 к зыбучим облакам
подожжены закатом
            громады вздыбленного неба
                  окно прорубленное
Азией на Запад
      стереометрия коварно иллюзорная
привинченные к шпилю перспективы
            пересеченные и перекрытые
продолбленный прямоугольно
каменный раструб Литейного проспекта
каменная форма
наполненная солнечным литьем
…Опалубкой столетий…
3.
Здесь в траве земля свежей
               здесь раздолье для ежей
почта почва ужасный ежастый
     запонка запада подписка подпаска
стеллажей ежей мансарда
Мансарда В этой горечи
                читал я в этой горенке
       почитывал то Гоголя то Лермонтова
Скорей в набросках
                   от радости от горечи
              страницами раскиркегоря
а то страницы города
приткнуты крышей к небу

Рифмоуловитель

1.
Обугленные, скорченные листья.
Скребущийся их шорох
               по холодному асфальту
Бывало — встретишься в толпе с ней.
Под грохот моря выйдешь с ней.
Была когда-то песня песней,
а нынче осень осеней.
Бульвар.
Гульба.
Бульвар без монумента Гоголя.
Как изменился облик города!
Пока светло,
пойдем на выставку цветов.
Светлолиловый рододендрон
рассматриваем, одеревенелые.
Толпа над тюльпанами,
над фиалками.
Медяки и серебро на дне бассейна.
Мне подарили рододендрон.
Ну, куда теперь я эту дену дрянь?
2.
Австралопитеков
времена?!
Нужна библиотека.
Нужна захватывающая книга.
Захватывающе-сюжетный кинофильм.
— Разбудоражить, пробудить,
и снова затолкать
в года.
3.
Москва. Таганка.
Африка. Танганьика.
Обретает
свободу.
Москва. Таганка.
               Реконструкция. Ломка.
Москва-Товарная
Экскаваторы
на гусеничном
ходу.
Развороченная Таганка.
Стройка эстакады.
Башенные краны.
Центры. Окраины.
Широкоэкранная
осень.
Зима панорамных просторов.
Мимозы.
Мимо озера.
Стереометрия,
пронизанная светом.
Долой кривье веков!
4.
Ветви заиндевели.
Индию выдумали
индивидуумы.
Москва. Оглобельная
и глобальная.
Автобусная
и трамвайная.
Москва. Когда Бригада Маяковского
немного неуклюже,
бескорыстно,
подымалась на подмостки —
читать
пространство раздвигая Маршем
ударных бригад.
До проходной завода.
До шахты.
Где метростроевка Наташа
добыла череп.
Вырытый. Ничейный.
Чей-то.
Эпохи Ивана Калиты.
Город
окольцованный,
закрученный веками,
разрывал, ломал заставы.
5.
Плакаты: ядерная энергетика.
Плакаты: проникновение в глубины
            микрокосма и макрокосма
Сосредоточенные города-гиганты.
Заново прочитанные книги Маяковского.
Многоступенчатая строка.
Строфа — ракета.
Раскатами грозы
сюда на перекресток
веков
изогнутых
на подступах планет.
6.
…До проходной завода. До шахты.
Работы производит
Ритмостройуправление шестидесятых
годов.
Стихи в стиховницах.
Формулировки в формулировковницах.
Читать
городам и поселкам,
чтобы подымать повсеместно
человеческой изобретательской мысли
великую целину
и залежные земли человечьих чувств.

Рифмоуловитель на выставке Пабло Пикассо 1956 года

чудище пабло
          валорисовально пикассоозорно
и паблаяй
пикадоры пикассандры
три-целых-четырнадцать-пи-кассосотых
паки и паки пикапы
пабло пикассо пикассо пабло
                   что в лоб что по лбу
выставка пабло
Выставка Пабло
когда тряхануло земную палубу
Выставка Пабло
Большая толпа была
Даже кривой и даже косой
должен
повосторгаться
художником
Пикассой
   Жив был пока Сосо
   не могло быть показа
   выставки Пикассо
ПИКАССО
АПОКАЛИПСИСА
А ПОКАМЕСТ
Не паблокачиваться
Не припикасаться
Иная краса
паблой в колесо
И жизнь пикасса
И ЖИТЬ ПИКАССО

Московским летом перевертни

   Нога. Вагон.
   Вокзал. Глазков.
Морозу не север древесен узором
   Тела — балет.
   Дебош. Обед.
У Кима реки лавы
     дико окидывали керамику.
   Роба Забор.
   Кармин и мрак.
   Жара. Гараж.
Я и Наташа — шатания.
   Но год вдогон
   лирово говорил:
   — А ну, луна!
   — Отказ? А кто?
Мол, автобаза, а забот валом!
— Ты б Балчуг учла б. Быт.
   Боль. Лоб.
   Блок колб.
   Дач чад.
   Року укор — укор року.
   Но вздор… девовед… диво, вид, род…
                              звон.
   Теза газет.
   Бонз озноб.
Мастак, но он кат сам
Дар — томагавк, сом, Москва, гам отрад.
Киркегород, — в дороге крик:
— Или — или!
   Я и не реву! — уверения.
Она вот огулом: мол, уготовано:
Водила вниз инвалидов.
   Селена не лес.
   Мы дым.
Мы — пелена нелепым.
Телеграф — Фаргелет.
   Цензу кузнец.
Кони. Порт тропинок.
Конус и рынок. Иконы рисунок.
Индиго — лаз зорь, роз залог. И дни.
Мотель, летом 1959-го

Модосодом 1961-го

«Ты возьми, перечти, вникни снова…»

Ты возьми, перечти, вникни снова.
Через годы тебе адресовано.
Для тебя это взвеяно слово
приземленной мечты эдиссоновой.
Жизнестойкость — тяжелая травма.
День, что небом втаращился пристально.
Полускрытая жесткая правда.
Светозарно палящая истина.

…ноября 1963

…И вот когда кто-то сзади

          звонко хрипанул проорали а ну

шеф давай газуй

  автобус кажется предпоследний рванулся

в ночь проколотую

            фонарными лампами огнями

а некоторые набегающие глубины

           были размазанно прочерчены

косыми поперечинками лесенками

            люминесцентными лампами

люминесцентных ламп поребренники

в голове еще болтались рифмы

              названия остановок вроде

Вторая улица машиностроения

        А какое будет у Маши настроение

Собственно почему что это такое

                   или вчера или будет

Но вот автобус расшатанно дребезжа

                    выгнулся на мост

кругом рассыпало огни в трясине ночи

              и внизу кое-где слишком

легко до тяжелости легко

   и призрачно легко неподвижно фиолетово

огни признаки огни призраки

            железнодорожные путейные

и тогда вся громада сиреневой ночи

                огромное перевернутое

сутулое море — вся дневная грязь поглощена

                     снята растворена

и ушла за сгибы — разоболокая ночь

разоболоко обрывом над этой котловиной

               впадиной мира а дальше

на огромном плато

         бетонные костяки конструкций

в эту ночь еще не вдвинутая в ночь

                     другая ночь а там

оставленный позади

       молчаливо орущий город

             меня подбросят маршруты

          подбросят доставят

и на вращающемся неподвижьи вот скоро

           повернусь обращусь к городу

   в лицо к нему вглядись к нему в лицо

   сквозь дерева и коробы и первые снега

Давид Дар

Стук наших копыт

Вы были похожи на двух бездомных кошек, которые бредут куда-то под дождем по опустевшей городской улице — мокрые, жалкие, одинокие. Так и ты со своей девчонкой бродил весь тот день по улицам, бродил без дела, без денег, без цели; простуженный, озлобленный и несчастный. И когда я увидел в дверях твое отчаянное лицо и вызывающие нестриженые черные волосы, мокрые от дождя, и глаза, всегда окрашенные неисчерпаемой семитской скорбью, я прежде всего подумал, как бы не сделать какого-нибудь опрометчивого шага и не обидеть тебя своей безответственностью или безответностью.

— Вот и я, — сказал ты, войдя в мою комнату, и втащил за руку свою девчонку, маленькую и жалкую, тоже простуженную и шмыгающую носом. — Говорил, что больше не приду, а пришел, — сказал ты, — можете выгнать, если не рады: не обижусь. Никого не хочу видеть, и вас тоже не хочу, просто деваться некуда, вот и пришли к вам.

В каждом твоем слове звучало желание обидеть и просьба о пощаде. Я хотел тебе что-то сказать, но ты отмахнулся:

— Молчите уж, заранее знаю все, что скажете!

И верно ведь, что я мог сказать тебе такого, чего уже не говорили до меня другие?

Я понимал, что тебе сейчас очень плохо и тяжело, так плохо, и тяжко, как бывает только в шестнадцать или семнадцать лет; что весь мир кажется тебе враждебным и чужим, потому что в глубине души ты чувствуешь себя человеком исключительным, выдающимся, быть может даже гениальным, но никто в мире этой твоей исключительности не понимает, да ты и сам не знаешь, и не можешь понять, в чем она состоит — эта твоя исключительность, и ей нет в твоей жизни никаких подтверждений: никого ты ни в чем не опередил и талантов никаких не обнаружил, и в школе учишься плохо, и все свои поступки совершаешь как бы наперекор ей, этой своей исключительности, наперекор всем окружающим, наперекор самому себе; и все тебя осуждают, только одна она, твоя жалкая сопливая девчонка, она одна не осуждает тебя, будто догадываясь — хотя и не может об этом догадываться, — что твои судороги — это судороги человека, еще не запиханного в клетку, еще не загнанного в стадо; будто догадываясь, что пройдет немного времени и эти судороги кончатся, и ты придешь ко мне однажды счастливый и уверенный и скажешь:

— Наши считают, что моя идея…

И ты пришел ко мне однажды, счастливый и уверенный, и сказал:

— Наши считают, что моя идея…

И хотя я еще не знал, что считают «наши» по поводу твоей идеи, но почувствовал, что не могу запихать тебя ни в клетку «наших», скоторыми я дружу, ни в клетку «не наших», с которыми я враждую, ни в клетку евреев, хотя ты родился евреем, ни в клетку русских, хотя ты вырос среди русских, ни в клетку рабочих, хотя отец устроил тебя на завод, ни в клетку интеллигентов, хотя ты читаешь Монтеня и Стерна, ни в клетку атеистов, хотя ты не веришь в бога, ни в клетку верующих, хотя ты веришь в предначертанность своей судьбы.

Я не мог расчленить тебя на части или разобрать на детали, как разбирают радиоприемники или автомобиль, чтобы каждую твою часть втиснуть в соответствующую ей клетку. Если бы я попытался это сделать, то мне пришлось бы запихать в клетку всего тебя целиком, сдавливая и сплющивая, ломая и калеча твои ребра, руки и ноги, пока ты не превратишься в отвлеченное понятие «еврей», «русский», «рабочий», «интеллигент», «атеист», «верующий»; в отвлеченное понятие, которое, подобно мертвой цифре, удобно для сложения, вычитания, умножения и деления, но лишено тревоги твоих матовых глаз, трепета твоего ломкого голоса, смятения твоих мыслей, энергии твоих длинных пальцев. В моем представлении ты существуешь единый, неделимый и грандиозный, как вселенная, и настолько превосходишь свою национальность, свое гражданство, социальное положение и свои идеи, насколько громадная лестница превосходит каждую из своих ступеней.

Я хотел бы увести тебя подальше от этого странного зверинца, где все люди рассортированы по клеткам, а тот, кто еще бродит на свободе, какой-нибудь шестнадцатилетний юнец, чувствует себя сиротливым и беззащитным, пока ему не удастся втиснуться в одну из клеток или пристать к одному из стад, которые пасутся на щедрых пастбищах нашей планеты: к стаду евреев или к стаду русских, к стаду рабочих или к стаду интеллигентов, к стаду атеистов или к стаду верующих.

Но мне некуда было увести тебя, потому что и сам я пасусь с одним из стад. Мое стадо не хуже других, а иногда мне даже кажется, что оно лучше других. Благородное знамя нашего стада обагрено кровью тех, кто отдал за него жизнь. Неумолкающая дробь барабана неутомима, как стук сердца. От топота наших копыт содрогаются горы. И когда меня спрашивают, кто я? я с гордостью отвечаю, что я еврей или русский, рабочий или интеллигент, атеист или верующий.

В стаде спокойно и безопасно: куда все, туда и ты. Никакой личной ответственности, никакой обременительной свободы. В каждом стаде есть вожак, есть традиция, есть знамя и есть барабан. И барабанщиком там — идея.

Идеи поджидали тебя на каждой книжной странице, в разговоре с учителями и товарищами. Они были обольстительны, как девушки. Одна прелестнее другой. И все они нашептывали тебе: «Я ждала только тебя, только ты мне нужен, мой мальчик! Ты будешь моим рыцарем, верным до гроба. Ты будешь мне прислуживать у стола и у плахи, и мое славное знамя будет всегда развеваться над тобой. Посмотри на великих писателей, на мудрецов и ученых, — нашептывали тебе идеи, — каждый из них служит своей идее. У тебя уже тоже пробиваются усики, ты созрел умом, сердцем и телом. Так поклянись же мне в верности, мой маленький мужчина, и я поведу тебя в моем стаде под шелест знамен и дробь барабана».

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у стола. Торжественно шелестели знамена. Тревожно били барабаны. Пылали костры. Вокруг гигантской кучи фактов и умозаключений ни днем, ни ночью не прекращалась битва. Стада приверженцев одной идеи сражались с приверженцами другой. Идеи были разные: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые. Несмотря на ожесточение битвы, каждая идея то и дело присаживалась на поле боя возле своего барабана, который превращался как бы в походный столик, и раскрывала рот: идеи постоянно нуждались в пище. Тогда часто стада, бросая оружие, хватали лопаты и старательно рылись в куче фактов и умозаключений.

Твоя идея была величественна и прекрасна. Ее лицо было будто высечено из какого-то вечного камня. А ты был такой же, как раньше, только в твоих глазах светилась восторженная влюбленность и преданность, и когда ты бережно и галантно подносил к раскрытому рту идеи найденные на свалке факты и умозаключения, все стадо радостно топало копытами, потому что чем упитаннее и самодовольнее идея, тем громче и победнее она бьет в барабан и тем сильнее и увереннее чувствует себя все стадо.

Потом я увидел тебя, когда ты прислуживал своей идее у плахи. Тогда ты уже отпустил бородку, отчего казался старше и мужественнее. Ты прижимал к плахе тонкую шею своей девчонки.

«Я люблю тебя, — шептала девчонка чуть слышно, — я люблю тебя и знаю, что и ты меня любишь, и мне ничего другого в жизни не надо, только спать с тобой, рожать тебе детей, варить тебе обед. Не сердись на меня за то, что мне ничего больше в жизни не надо, не сердись на меня за это, мой мужчина, борец и герой». Но слова твоей девчонки были такие будничные и тихие, как капельки слез, которые текут по щекам, и их заглушала громовая и властная речь идеи.

«Откажись от своей девчонки, она будет тебе только мешать, — говорила идея, — ведь твоя любовь к ней, это любовь к ней одной, к одному человеку. А я — это твоя любовь ко многим, к тысячам людей, ко всему человечеству. Но человечество ревниво и требовательно, — говорила идея, — ей нужен ты весь целиком, оно не хочет делить твою любовь с какой-то девчонкой. Откажись от своей девчонки, мой рыцарь, пожертвуй счастьем одного человека ради счастья многих, пожертвуй своей никому не интересной комнатной, постельной, шепотной любовью ради громадной и громкой любви, озаренной участием и уважением всего нашего благородного стада. Пожертвуй девчонкой, мой мужчина, борец и герой! Предай ее! Предай! Предай!» — и каждое слово идеи падало на шею девчонки неоспоримо, как удар топора.

— Ты счастлив? — спросил я тебя, разливая коньяк по рюмкам.

Ты ответил:

— Счастлив.

Твое красивое лицо, обрамленное бородкой, отдаленно напоминающее лицо Христа, было одухотворено отблеском того пламени, которое пылало в твоей душе.

— А она? — спросил я.

— Кто?

— Та, с которой ты приходил ко мне.

— Ах, она! — и лицо твое на мгновенье потухло. — Я не знаю, где она.

Мы оба замолчали.

— Вы меня осуждаете? — спросил ты.

Я не мог на это сразу ответить и долго думал. Долго и трудно. Мучительно трудно.

— Нет, — ответил я, — не осуждаю.

А позже, когда ты ушел, я убрал со стола пустую бутылку и рюмки, смахнул крошки и распахнул окно. Я распахнул окно в голубоватые предутренние сумерки цветущего сиренью Марсова поля. Там было очень тихо. Город спал. Но какой-то еле уловимый гул как бы вздымался над ним и опадал в неторопливом ритме ночного дыхания. Может быть, это был топот стад, отдаленный стук копыт, неустанно, днем и ночью, топчущих землю. Я стоял у окна, думая о тебе. И вдруг мне вспомнились все те, которым я причинил боль во имя идеи: моя худенькая седая мать, схватившая меня за руку и молившая: «Не уходи, ты один у меня, не уходи!», и бывший друг, а нынешний враг, несчастный горбун, одинокий, как звезда в небе, которому я сказал: «Вон из моего дома, и чтобы я больше никогда тебя не видел!» И он стал пятиться к двери и смотрел на меня так, будто падал в колодец. И немецкого офицерика я вспомнил — безусого, голубоглазого глупого мальчика, который попал в плен, и я вел его ночным лесом в штабной блиндаж, а он все твердил и твердил какую-то брань по поводу евреев и коммунистов. Все они возникали передо мной за окном, как во сне, бесплотные, полузабытые, неясные очертания на пустынных светлеющих дорожках Марсова поля. И мне показалось, что на одну секунду я расслышал стук своего сердца. Оно жалобно скрипело и скрежетало, как сломанное дерево на ветру. Но слышалось мне это лишь одну секунду, а потом тот неверный, прозрачный и болезненный скрежет снова был заглушен тяжким, уверенным и торжествующим солдатским топотом, глухо раздававшимся над предутренними пустынными прекрасными улицами города.

И тогда я вдруг содрогнулся своим старческим сердцем и проклял идею, эту безжалостную, бесчеловечную старуху, эту богиню стад, эту седую ведьму с барабаном в руках. Я проклял твою идею, и свою идею, и все другие идеи на свете: благородные и бесстыдные, истинные и лживые, старые и молодые, — потому что любая идея бьет в барабан и ведет за собой стадо. И стук наших копыт громче, чем стук наших сердец.

Зиновий Зиник

Извещение (отрывок)

«Родиться надо там, где собираешься умереть», — сказано было кем-то в одном из последних разговоров, которые я помнил. «А значит, жить надо там, где уже умер», — сострил кто-то в ответ. В ту ночь, зарывшись с головой под казенное госпитальное одеяло и пытаясь в гигантской пустоте, в огромном неуюте бессонницы найти потайной ход в дремоту, я вдруг вспомнил о своей жене. Я сдернул с головы одеяло, перевернулся на спину и снова увидел серый, как небо, потолок. А в темноте за окном через все небо проходил острый белый полукруглый шрам, как застывшая молния. Я присел в постели, и шрам передвинулся на черном небосводе. В отчаянии понять, что происходит, я стал поворачиваться всем телом, и шрам на небе передвигался вслед за моими движениями, деля небо пополам, куда бы я ни повернулся. В безнадежности перед этим космическим ужасом я снова упал на постель и прислушался. Жесткая белая подрагивающая полоса, покачнувшись, установилась прямо перед моими глазами. И никто, кроме меня, этого не видел, только собака кричала по-человечески, надрываясь, почти плача, оттого что никто не хочет обратить внимание на то, что только ей одной известно, на ту опасность, которую только одна она заметила в темноте. Я вспомнил, что до сих пор не получил извещения о смерти жены. Тот факт, что в Москве никому не известен мой здешний адрес, ничего не значил: я был уверен, что такие извещения рассылаются по международным организациям, и так или иначе, через здешние учреждения, мне должно было быть сообщено о смерти жены, ведь мы же не развелись. А может быть, оно и было послано, но вы же знаете, как в наши дни работает почта. Может быть, я его даже получил, но бессмысленных бумажек присылалось каждому новоприбывшему столько, и все они были написаны на здешнем, непонятном мне языке, что я, возможно, выкинул его, как все эти конверты с железными скрепками вместо клея. Тоже сомнительно. Короче говоря, я этого извещения не получил. Я потянулся за сигаретой и увидел в углу окна фонарь. То, что я принимал за рассекавший небосвод шрам, было полоской отраженного створками жалюзи фонарного света. Я передвигал голову, и отраженная полоска света тоже передвигалась. Эта разрешенная загадка на секунду принесла спокойствие, и я успел задремать. С этой ночи я стал ждать от нее письма. Вставал я поздно, каждый раз уклоняясь от наглых улыбок и стальных глаз людей, которые спрашивают у меня советский паспорт, потому что я незаконно пробрался в Москву, и вот я снова прежний, и ничем от себя прежнего не отличаюсь, пока не вспоминаю, что я же иностранный подданный и меня никуда не пустят, даже близкие никуда не могут пустить, и слух доходит до милиции и начинаются наглые улыбки и разоблачающие стальные взгляды. Вставал я поздно, потом, полупроснувшись, долго ходил по комнате, пытаясь вспомнить, что и почему мне снилось, и снова пытаясь понять, где я нахожусь. Потом долго рылся в стенном шкафу, пытаясь отыскать остатки чая, но их уже давно не было ни в одной из коробок, я шел вниз и, скрывая от самого себя собственное любопытство, убеждался, что моя почтовая ячейка пуста. Но это временно, говорил я себе, надо дождаться завтрашнего дня. Я пил кофе в соседней забегаловке, снова возвращался в комнату. Солнце закатывалось быстро, я снова ложился спать, снова со сне возвращался к тому, к чему возвратиться нельзя. То ли в этом полусне, то ли в этой полуяви я стал сочинять письма. Точнее одно-единственное письмо, которое я постоянно переписывал: письмо ей. Их было бесконечно много, вариантов этого одного письма, и все они крутились вокруг одних и тех же слов: что моя жизнь — сплошное ожидание на вокзале, что я жду ее письма, как ждут поезда, и, пока он не придет, ничего невозможно делать, а только дремать и дожидаться, и что, пока она мне не объяснит, почему она не едет, я не могу начать жить. Я снова и снова восстанавливал в памяти все детали нашей московской квартиры, и перед глазами стояла наша кровать со смятыми простынями, и она лежит, уткнувшись в подушку, положив руку под щеку. Мне нужно было, чтобы она подняла голову и улыбнулась. Я снова и снова вынимал ту единственную вещь, которая у меня осталась от нее: носовой платок. Этот носовой платок я вынул из ее разжатых пальцев, когда она лежала, неподвижно и отвернув голову в подушку. Она, видимо, целую ночь вытирала им слезы и сморкалась. Этот платок я стал носить с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я сейчас начал заниматься саморазоблачениями, я бы вам рассказал, что я с этим платком делал, когда оставался один ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и задираю ночную рубашку. Через какое-то время такой жизни я перестал менять простыни и ложился спать с той единственной сменой белья, которую она гладила своей рукой; ту смену белья, которую она своей рукой положила в чемодан; те простыни, на которых мы не раз спали вместе. Я перестал менять трусы и рубашку, носил только те носки, которые она штопала перед дорогой. И без перерыва сочинял это единственное письмо к ней. С каждым разом все новые и новые забытые детали ее одежды, ее вещей, предметов, которых она касалась, становились все отчетливее: всплывало то, чего я раньше как будто никогда не видел. И чем больше нагромождалось этих деталей, тем ближе казалось мне ее приближение, но каждый раз, оглянувшись на полосу отраженного света на жалюзи через все темное небо, я еще раз убеждался, что ее нет, и я снова чувствовал, что проваливаюсь в дыру ее отсутствия здесь. Это была такая черная дыра в пространстве и во времени, и я пытался заткнуть ее, залатать своими письмами. И снова эта черная дыра прорывалась сквозняком. И я снова накидывался в памяти на детали, с упорством не желая принять настоящее, потому что выйти в это настоящее можно было только в наспех склеенной маске. Я же хотел остаться самим собой, тем, которым был, а тот, которым я был, неразделим с ней; и эту прошлую неразделимость я был вынужден заполнять припоминанием и нагромождением деталей. Я писал эти письма без перерыва, расстелив около себя ее платок. Потом сочинял для себя ее ответ, начисто переписывая его от руки. Старательно переписанные ответы из воздуха ее почерком: я старался вспомнить каждую случайную бумажку, написанную ее рукой, записку, что купить в продмаге, старался представить себе эти записки, а потом подражал воспоминанию о ее почерке. В этих ответах, через которые пробивалась моя интонация, сколько бы я ни старался убедить себя, что это ее настоящие ответы, она писала, что не может без меня, что, когда она пытается сделать вид, что ее сегодняшняя жизнь нормальна, когда она пытается бороться с анархией сегодняшнего дня, ей все время приходится обращаться назад, потому что весь ее сегодняшний день связан с моим отсутствием. А обращаясь назад, она снова вспоминает, как я ее оставил одну в пустой квартире, спокойно и безразлично бросил, и она не может мне этого простить, и она снова обвиняла меня в предательстве. В этих ответах я писал то, что не мог сказать ей в своем письме, то, что мне хотелось замалчивать от самого себя: что я уехал из-за вечного бзика не принять того, что уже есть, из-за желания уцелеть в вечности любой ценой, что я специально завел наши отношения в тупик; что я, ради абстрактных принципов, взял на себя роль, за которую теперь расплачиваюсь. Что теперь мы поменялись ролями. Что теперь я твержу о близости, а она не может пожертвовать своими принципами. Получив такой «ответ», пригвождавший меня на целый день к постели, я рвал его на мелкие кусочки. И принимался заполнять эту рваную дыру в переписке новым ответом. Мы поменялись ролями, да, мы поменялись ролями. Но кто заставил нас не жить день за днем, а, однажды проснувшись, обвинить свою собственную жизнь от имени самого себя? И отказаться от нее и изменить лицо, переместить себя, свое лицо, стать перемещенным лицом? Кто режиссер этого театра неестественности? Я вспомнил спокойное, до сонной одури безразличное, изжеванное службой лицо пограничника с автоматом, и я заплакал. Бедные мы, бедные, я тебя люблю, а ты наплюй. Я плакал над ее ответами мне, над своими ответами ей, а в ее ответах на мой плач сам себе писал, что она плачет над моими письмами. Иногда, проснувшись ночью от еще одного внезапного объяснения непрерывной нелепицы, в поисках клочка бумаги я наталкивался на платок под рукой и черкал ключевое слово прямо на платке, чтобы на утро вспомнить. Однажды, в очередной раз развернув этот платок, я увидел, что он весь от края до края испещрен моими каракулями — от ее имени, от моего имени, снова от ее имени: слова убеждения, мольбы, плача, раздражения — все это налезало друг на друга, толпилось, перепутывалось в одно письмо с неизвестным адресом, где непонятно было, кто получатель, а кто отправитель. Это был и вопрос, и ответ одновременно, она и я сливались в одно непрерывно вскрикивающее от шишек солнечной системы лицо. Перемещенное судорогой собственной вины лицо, предавшее самого себя, но требующее, чтобы это предательство воспринималось как оправданная свыше жестокость всякого продвижения к истине. Ради чего? Во имя вечной мании различия. Мании обнародовать это различие на весь мир, вселенную и метагалактику. И мании обладать правом это сделать, несмотря ни на что. Пойми, пойми, пойми, что эта наша переписка не может разрешиться ничьей правотой, потому что за все дни и ночи нашей жизни мы стали настолько неотличимы друг от друга, что все то, из-за чего ты не едешь, — это все то, из-за чего я так долго оставался; и все то, из-за чего я тебя бросил, — это вся твоя верность мне, которую у тебя нет сил предать. Ты посмотри, посмотри, посмотри: ведь наши взаимные упреки звучат одними и теми же словами, потому что нет у нас других слов, кроме общих, это не переписка, а бесконечное переливание одной и той же крови друг в друга, пока ты не станешь пустой, а я порожним. Отъезд для тебя стал бунтом различия в этом безумии схожести тех моих слов, вписывая которые, ты создала меня в отражении собственных глаз. Но этот словесный бунт оставания на деле стал разлукой. Это теоретическое право быть другим на деле становится самоубийством. Или убийством. И никто этого права отнять не может. И мы обвиняем друг друга в военных потерях мирного времени. А впрочем, чего я вам пересказываю ваши собственные письма? Не надо на меня так смотреть: я их не читал, я просто знаю, что все письма разлученных людей одинаковы и мы каждый раз с новым приливом сумасшествия заново сочиняем одно и то же письмо, вечный донос в высшие инстанции. Когда я кончил писать это письмо, я уже плохо понимал, на каком свете я нахожусь. Я, видимо, уже несколько дней ничего не ел, плохо понимал, когда начинается день, а когда ночная темень. Я бы мог пойти к знакомым, и меня бы встретили с тайной радостью от появления еще одного соучастника, за мной бы ухаживали и кормили, пока я бы не встал на ноги и стал бы еще одним присоединившимся к их солидарности присоединившихся. Но от одной мысли встречи с этими выведывающими глазами, требующими признания их правоты и исключительности на пустом месте, мне снова хотелось зарыться с головой под одеяло. Но это решительное последнее письмо я должен был отправить, а потом было наплевать, надо было просто ждать и ждать ответа. Я вложил письмо в конверт, облизнул края конверта и прижал покрепче рукой, как бы надеясь, что никто, кроме меня и ее, это письмо не прочтет. Потом наклеил марку с Мертвым морем и надписал московский адрес. Положив письмо в нагрудный карман, я вышел на улицу. Местная почта была закрыта, я сел на автобус, чтобы доехать до главпочтамта. Но в автобусе, то ли от голода, то ли от резкого запаха бензина, меня стало подташнивать, и на центральной автобусной станции я вылез и решил дойти до центра пешком. Я шел мимо столярных и слесарных мастерских, и стук молотков нарастал в моих висках до постоянного волнообразного усиливающегося звука, наверно, сливающегося со стуком сердца, и губы стали издевательски нашептывать советскую песенку про кузнецов, которые куют счастия ключи, в стальную грудь, где вместо сердца пламенный мотор. Потом в голове стал крутиться последний разговор, но я никак не мог вспомнить, где надо жить, или умереть, или есть? Быть надо тем, кем ты хочешь родиться, или: жить надо там, где ты хочешь быть, а быть там, где ты будешь есть, а есть надо там, где тебя нет, или быть тем, который есть? Быть надо тем, кого нет. Стук молотков становился невыносимым, и я свернул на боковые улочки. Может быть, от голода, может быть оттого, что я наконец решился отправить это письмо, но в голове была кружащая легкость, я не шел, а почти плыл по улицам, которые, уйдя от автобусных маршрутов, превращались в сотни отдельных городов, пролезших друг сквозь друга, летящих друг над другом, как будто запущенные в воздух чьей-то детской рукой; они были как будто не настоящие, потому что в каждом из городов жили не для того, чтобы жить, а для того, чтобы доказать каждому проходящему, что его проживание и есть истинное. Я шел мимо этих воинствующих друг с другом истин и уже не помнил дороги, пока не вышел на улицу, которая вдруг показалась мне сплошным напоминанием, но я не мог понять, в чем эта ее необыкновенность, пока не заметил по обеим сторонам деревья с высокими и крепкими стволами. Но важно не это, а важно то, что деревья эти были голыми. Не было листьев, не было тех вечнозеленых листьев на вечнозеленых деревьях, утомляющих здесь своей вечнозеленостью. И я понял, что сейчас у нас зима, а значит, там люди перебираются через сугробы и скользят по заледеневшему асфальту, и мне самому стало холодно, холодно, холодно и все на мгновенье знакомо, как будто я очутился в собственном детстве. Но не успел я почувствовать этот неожиданный всплеск знакомого, как будто тебя окликнули по имени, как глаза мои столкнулись с как будто вырезанной в воздухе картинкой. На фоне розово-серой застывшей вулканической пены камня, где между каждой, отделенной друг от друга частицей материи крадется, вертится, увиливает, стучится в глаза, тащит за шиворот и несет вверх холодный воздух, который борется со всем на свете белым светом так, что непонятно, отталкивает ли тебя неуловимая стена ослепляющего света или соблазняет тянущий шелк воздуха — в этом незаметном глазу вихре стоял человек во всем черном и в белых чулках. Он стоял как исторический протест и как подтверждение космических пришельцев одновременно. Его черная широкополая шляпа, отороченная сибирским мехом, была вырезана из пространства и времени: под ней крепко надутые упитанные щеки с понятливыми ясными глазами, делавшими его похожим не то на киргизского князька, не то на сибирского воротилу. Но все это сметалось не знающими времени и пространства развевающимися кольчатыми светящимися косичками, которые закручивались и вились, начиная от висков и теряясь вдали, как будто на стереоскопической открытке: чуть повернешь — нормальная картинка, а чуть тронешь — и вот сейчас выплывет невидимый раньше предмет. Я дотронулся до письма в кармане, чтобы придать этому впечатлению минимальное чувство реальности, устойчивости в этом театре неестественности, дошедшей до такой крайности, когда становится уже новой естественностью. Он был настолько отделен от остального мира, что уже нельзя было говорить о неестественности его жизни, он, может быть, и был тот среди тех, кто жил без оглядки на остальной мир, и так и было бы, если бы остальные на них не глядели, но они делали все, чтобы привлечь внимание остальных своей отделенностью. А без этой отделенности нет жизни без оглядки. С театральной настойчивостью он проповедовал явность отличия, заведомо зная, что его вид вызывает у большинства приступ хохота, но он как будто сам с благодушным упорством этот хохот провоцировал, он, ряженный с неясным божественным заданием, он ходит как чучело на этом шумном огороде. Но ведь чучело придумано для отпугивания ворон? Где же вороны? Кто же вороны? «Кама зман ата мет?» — вдруг прокаркал черный человек и посмотрел на меня своими любопытными глазками. «Сколько времени ты мертв?» — перевел я с трудом четыре слова, когда он повторил свой вопрос второй раз. Когда до меня дошел смысл фразы, я посмотрел на него одновременно умоляюще и разозленно, кусая губы. Он хотел сказать, что я, не соблюдающий закон, я — живой труп. Но ведь он не знает, сколько мне сил нужно было преодолеть себя, чтобы оказаться здесь. Чтобы жить там, где уже умер? Он вдруг как будто понял что-то и сам смутился. «Кама зман ата ОМЕД?» — еще раз услышал я с усилением на последнем слове. Он спрашивал, сколько времени я здесь СТОЮ, а не МЕРТВ; для моего уха не было разницы между его «мет» и «омед»: между «быть мертвым» и «стоять». Он спрашивал меня, сколько времени я здесь стою. Я поднял глаза и увидел, что стою на автобусной остановке. Он спрашивал, давно ли не было автобуса, вот что он хотел спросить. От этой обидной нелепицы краска залила мое лицо, и я, не ответив, шагнул в ближайший боковой проулок. Он шел резко вниз, спуск был крутой, и я почти бежал, спотыкаясь, и вдруг выбежал из куролесицы переулков на неожиданно гигантский пустырь и остановился задыхаясь. На дальнем расстоянии шли серые стены старого города, пустырь был на уровне моих глаз линией холмов, я был как бы снизу, а с холмов на меня неслась лошадь, она неслась и ржала, задирая голову вверх, а я стоял, застыв в страхе и восхищении, настолько не веря ее живому телу, что готов был быть затоптанным ею. За шаг от меня она остановилась как вкопанная и потянулась ко мне всем туловищем, жалобно вытягивая шею и обнюхивая подрагивающими ноздрями. Я уже протянул к ней руку, но как будто из-под земли появившийся подросток-араб подскочил и резким взмахом хлестнул ее маленькой плеткой. Она дернулась и, повернувшись, засеменила вверх, к стенам. Я дошел, видимо, до восточной части города, потянуло уже вечерним холодом, и мимо меня, не замечая меня, шли горстками арабы-рабочие, в грязных от штукатурки штанах и в белых накидках, которые, в сочетании с этими штанами, вдруг стали напоминать обернутое вокруг головы полотенце женщины, выходящей из бани. Все тут голые и беззащитные. Я повернулся от стен и чуть не столкнулся со священником в черной рясе с чемоданом в руках. Его остановила дамочка в короткой юбке, тоже с чемоданом, они быстро говорили о чем-то, потом засмеялись, и женщина, продолжая улыбаться, побежала в одну сторону, а священник засеменил вверх по переулку, с которого я только что сбежал сюда, вниз. Я почти дернулся, чтобы пойти за ним, но потом передумал, пошел вперед, мимо ворот, мимо нелепых в этом городе четырех пальм, и вновь вниз, пока не оказался здесь, в квартале, где мы сейчас сидим. Я шел по улице с большими пустыми домами и снова почувствовал запах бензина, машинного масла и постукивание молотков. И тут я увидел в окне портрет Теодора Герцля. Это было так странно и неожиданно увидеть в таком квартале фотографию, которую мне по секрету показывали в Москве. Если вы сейчас поглядите через улицу, он в витрине напротив, но сейчас уже темно. Когда я подошел к этому окну с фотографиями, начинало темнеть. Я тогда плохо понимал, где я нахожусь, и в недоумении стоял перед гигантским портретом Теодора Герцля, а рядом было еще несколько Теодоров Герцлей, уже поменьше, в окружении людей в парусиновых шляпах, от мала до велика, видимо, одна семья, немигающим взглядом смотревших в фотоаппарат. Почему вдруг тут портрет этого мечтателя и фантаста, на этой невзрачной улице, под невзрачной музейной вывеской? Напрягая зрение, я пытался понять, что написано на явно музейного вида листке в окне под фотографиями, но с моими знаниями это мне явно было не по силам. И тут я услышал за спиной голос, бубнивший себе под нос, нашептывающий вслух, и, скосив глаз, я увидел того же человека в черной шляпе и белых чулках. Но говорил он по-русски. Он не говорил, а переводил самому себе под нос этот музейный листок в витрине, и я боялся повернуть голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. Это была не русская речь, а какая-то польско-неведомо-где-услышанная тарабарщина, но с понятными словами, неясно как соединенными, скорее, для самого себя, не язык, а словесные упоминания для перевода вслух для самого себя, чтобы, не договорив слово, проскочить дальше. Он заметил поворот моей головы и вдруг подмигнул мне и добродушно улыбнулся. Вся театральщина вместе с карманным Мефистофелем с вопросом на автобусной остановке вдруг испарилась, и до меня вдруг дошло, что вся его ряженность — это вовсе не высшее доказательство, не молчаливый протест беззаконию, а обыкновенная домашняя привычка. Так его одевали с детства, и так он будет одевать своих детей. Потому что так одевались его польские деды, и это нежелание менять одежду было тоже тоской по прежним временам, тоской по другому дому, по тому забытому жесту, когда, чтобы достать табакерку, надо было откинуть полу сюртука, и, чтобы узнать время, надо было тоже откинуть полу сюртука, и, чтобы высморкаться, надо было тоже откинуть полу сюртука, чтобы достать платок. И в этом танце по цепочке с одними и теми же жестами нельзя и одежду менять, потому что забудешь, куда ставить ногу. Но страшно тому, кто пустился в чужой пляс. Это как вмешаться в чужой разговор. Он стоял за моей спиной, шепотом на этом полупонятном языке переводил эту музейную записку, то ли мне в ухо, то ли себе под нос, и его слова почти сливались с тем, что у меня вертелось в голове, и стало неясно, говорю ли я сам с собой или это он нашептывает на ухо. Это был дом внуков того человека, у которого проживал Теодор Герцль, когда приехал в Иерусалим, чтобы добиться встречи с кесарем Вильгельмом, который тоже приехал в Иерусалим. Зачем они сюда попали, было непонятно. В нормальной гостинице устроиться было невозможно, и в том гостиничном номере, который достался пророку первого в мире государства, его кусали клопы. Он хотел съехать от клопов, но все гостиницы были забиты, в связи с приездом кесаря Вильгельма. И тогда наш дедушка предложил Теодору остановиться у него в доме. Когда Теодор Герцль шел на встречу с кесарем Вильгельмом, наш дедушка одолжил ему свой цилиндр. Без цилиндра было никак нельзя. Если бы не было цилиндра, не было бы первого в мире такого государства. Если мой переводчик, стоявший за спиной, не будет носить этой шляпы с сибирским мехом и черного лапсердака, не будет другой, более важной встречи, которая все откладывается и откладывается. А когда однажды наша бабушка заметила, что Теодор Герцль вышел из дома, забыв повязать галстух (он так и произнес — галстух), наша бабушка побежала за ним и повязала собственными руками этот галстух, который вы можете видеть в доме-музее Теодора Герцля. Тут и начинается другое мышление, явно другое, и не будет тут никакого посредника между двумя кланами: пока существуют сумасшедшие, размахивающие каменными свитками и целующие живые камни, и те, другие, кто, глядя на первых, иронически усмехается и хочет, чтобы все решилось по-человечески. А тут ничем, кроме встречи и просьбы, не поможешь. Просьбы. И кусающих клопов. А потом вместо всего намечтавшегося государства, будет дом-музей на пустынной улице, вход две лиры до полудня. Все это важно только одному на свете дому. А я иду по искривленному пространству, в гостинице уже без клопов, мечтая о большом здании справедливости. А надо идти одному к неведомым пределам, душой тоскующей навеки присмирев. Какая может быть справедливость, когда небо в кавычках, а Иерусалим на небесах? Или не на небесах, но тогда земля, на которой он стоит, — в кавычках. И все растеряли свои прежние имена, а те, кто не растерял, они всегда не здесь, они далече. Тут идет, и была, и будет непрерывная война всепрощения между всеми остающимися и теми, у кого разговор идет уже четыре тысячи лет, и не могут они ни забыть, ни прекратить этот разговор, даже если собеседников нет. Но они ищут соучастников, собеседников, а собеседники все не те, а соучастники предателя, а как можно быть, стать собеседником, когда для того, чтобы им стать, ты должен забыть все на свете прежние слова? А когда Теодор Герцль увидел, что наша бабушка вертит ручную мельницу, чтобы сварить ему кофе, он подбежал и стал крутить эту мельницу своими руками. И мишенью для всех обвинений выбирается всегда самый пострадавший, потому что никто не поймет твоего удара, кроме того, кому это будет больнее всего. Если бы понять, что виноват не в том, что бросил, а в том, что она чувствует себя виноватой, потому что ты связал ее судьбу со своей, и она стала чувствовать себя виноватой из-за того, что не может разделить твое ничем не доказуемое и необъяснимое желание отличия. От чего? От собственной шкуры? И ты виноват, потому что заставил ее чувствовать себя виноватой. Ты намечтал светлое здание, построенное на разлуке и слезах. Потом он стал говорить про то, что в доме-музее одна из стен осталась неоштукатуренной, и я никак не мог понять, что же случилось, пока после потока слов над ухом не разобрал, что оставлять стену неоштукатуренной — это знак памяти о разрушении Храма. Я вспомнил, что уехал из Москвы, так и не обклеив одну стену в коридоре обоями, однажды, когда мы делали ремонт, не хватило обоев, и мы заклеили одну из стен в коридоре картинками из журнала «Америка», и все собирались подкупить обоев, и так и не сумели. Мне снова надо было открыть ключом дверь, мне необходимо было еще раз увидеть эту не заклеенную обоями стену. И до меня дошло, что оставлять стену неоштукатуренной — это самое страшное напоминание о покинутом доме. Это такое бьющее в глаза напоминание, чтобы всегда знал и отдавал себе отчет в том, что дом, в котором сейчас проживаешь, он недостроен. Я бы не удивился, если бы одну из стен оставляли не только неоштукатуренной, но вообще недостроенной, чтобы оставляли дом без одной стены: чтобы всегда дул ветер и напоминал тебе, что твой дом не здесь. Что ты в этом доме временный жилец. Что ты временный жилец на этом свете, а однажды ты приедешь домой. Каково же было тому, кто был изгнан из Иерусалима, в котором родился? И было запрещено возвращаться в этот город, знакомый до слез? Каково было тому первому, который потащился вон по дороге с узлом за спиной? А потом с ума сходил по ночам, во сне открывая ключом дверь своей квартиры и видя, как убитая римлянами жена мелет кофе в ручной мельнице, и он подбегает, чтобы сварить кофе своими руками в кофейнике со знакомой отломанной ручкой, и вдруг видит, что стен в доме нет, что по земле гуляет ветер, и они сходили с ума. Они давали себе зарок не влюбляться в новую чужбину, где нашли убежище; они все время готовились к побегу назад, к возвращению, чемоданы стояли всегда наготове. Они с жадностью узнавали последние новости о Иерусалиме, что вот-вот власть сменится и они соберут чемоданы и снова откроют дверь ключом, и они снова и снова рассказывали, что они увидят вновь все, что они оставили, каждую деталь, значение которой известно только им. И дети стали записывать эту песнь возвращения, и отцы придумали законы, для того чтобы сохранить все в памяти, чтобы не запутаться в старых маршрутах, когда придет время возвращения. Ведь все законы — от умывания рук до порядка чтения книг по дням — это же бешеная песнь ностальгии по тому месту, по которому однажды прошел и продолжаешь ходить только во сне, и этот сон надо точно записать. Но потом родилось другое поколение, и для него законы стали наукой, они стали выуживать из этой стенограммы напоминаний чистую истину, делать философские выводы из телефонной книги и устраивать дискуссии о почтовых штемпелях. Ведь законы сочинялись через почтовую переписку. Непрерывную переписку с теми немногими, кто оставался в Иерусалиме. Непрерывные вопросы и ответы, вопросы и ответы по почте, и между вопросом и ответом проходили годы, потому что письмо было послано во времена одной империи, а ответ получен, когда Иерусалимом правила уже другая империя. И только единицы стали постепенно понимать, что возвращение все больше и больше замыкается в рамки почтового конверта, что чемоданы давно растрескались и развалились, что вернуться нельзя туда, откуда ушел, потому что возвращаешься всегда к себе, а тебя там давно нет, и остается только изнуряющая тоска по возвращению; что вечной становится молитва о возвращении и о верности тому городу, где всего круглей земля, где мертвые друзья тебя ждут не больным, не отпетым, где всю ночь напролет ждут гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных. Ведь каждый, кто ушел, всю жизнь оправдывался перед теми, кто остался. То есть перед теми, кто был убит. Каждый, кто ушел, оправдывался перед самим собой в нарушении последней заповеди верности: быть убитым, но не расставаться. И всякий, кто хочет вернуться в Иерусалим, — это тот, кто не может простить себе того, что уцелел. А тот, кто верил в истинность собственного бегства, он уже не вернется: он будет ждать, пока его молитва не изменит мир. Возвращаются те, кто был готов умереть тогда: жить надо там, где уже умер. Но потом появились ученики учеников, которые влюблялись по ошибке в чужую судьбу, стали входить в чужую одежду дымом чужого горения. Они стали жить не своей тоской по утраченному не ими. Они стали принимать на свой счет не ими сказанные слова. Для них эти слова были не строчкой процитированного письма, которое наконец получил после ожидания долгими бесцветными днями, а почта работает безобразно. А потом появились ученики, опровергающие учеников тех учеников, и для этих уже не звучала ни одна из скрытых ностальгических деталей в дошедших до философских оснований размышлениях о ритуале. Для них все звучало однозначно: изгнанный должен вернуться из убежища, откуда его гонят. И тогда будет ночь в гостинице с клопами, а ты сидишь и ждешь встречи со всеми кесарями и ведешь бурную почтовую переписку с главами государств. Как будто кто-то может позволить недозволенное. Нельзя вернуться туда, откуда ушел близкий тебе человек, но где ты сам никогда не был. Нельзя пережить чужое изгнание как свое, и голубые песцы будут сиять только на конвертах, и чужая тюрьма, и чужая свобода не станут твоими: ты будешь плутать в трех соснах, но ни одна из них не достанет до звезды. Можно изучить все подробности покинутого места. Можно, как шпион, который засыпается в чужую страну, подделать документ, выдать чужую биографию за свою, изучить язык, на котором говорил гражданин этой страны, маску которого ты на себя нацепляешь, зазубрить даже акцент его речи. Но все равно это будет любовь к чужой любви. Это будет любовь к чужой жене. У вас был когда-нибудь роман с чужой женой? С женой вашего друга и учителя? Когда вы хотите, но не можете, можете, но не хотите, это то украденное, о чем вы мечтали всю жизнь: потому что у вас чувство того, что вы обкрадываете его, а обкрадывая его, вы обкрадываете себя, потому что вы сами почти его рук создание. Вы понимаете, что как можно унизить чужие высокие слова своими нелепыми и лживыми жестами? Да и слова уже ничьи, не твои, не мои, не его. Они твои, мои, его, их нельзя трогать. Вот что происходит с Богом и родиной, когда ваша родина принадлежит уже только Богу и больше никому, если вы понимаете, что я имею в виду. И сколько будет самоубийц из-за любви к жене вашего собственного отца, но которая не была, не стала вам родной? Вы не ее сын. Но она вам и не мачеха.

Леонид Иоффе

Из сборника «Косые падежи»

Из раздела «Косые падежи»

«Когда родное — не родное…»

Когда родное — не родное.
А чужого не любить.
Помири меня на крови.
Не губи.
По зубам — так перемыслили.
А в глазах такая тля.
У судьбы на коромысле —
два казенных короля
От недолгого уюта
дверь открытой подержи
Не заманишь тертых юбок
на косые падежи.
А которые приходят
на короткие места —
только около и вроде,
как перила у моста.
Но очерченно-красивые
за каштановой канвой
нарасскажут мне про зимнее,
налинуют про покой.
1965 г.

«Ватагою бессовестной…»

Ватагою бессовестной
на бандочку игра.
От люблинской бессонницы —
по люблинским дворам.
Махнуть бы вострой саблею,
срубить под корешок
лозинку эту самую,
зеленый гребешок.
А ты ходи, выламывай,
как попик, козырек.
Со сплюнутой галантностью
чубатенький зверек.
Красней да не закусывай —
от девочки нельзя.
Подаренные бусики
насмешливо висят
Два бантика с заколками.
Протягивай — не дам.
Уходит Коля с кодлою
по люблинским дворам.
1965 г.

Из сборника «Путь зари»

Из раздела «Вместе и порознь»

«Как содрогание дремотного дурмана…»

Как содрогание дремотного дурмана
рос чисто внутренний,
               утробный чисто всхлип
спешите ваше милосердие излить —
я перестану жить,
я жить,
я перестану —
спешите милосердие излить
на каждого, кто этому подвержен.
И жрец найдется среди нежных двух
                           и жертва
найдется, дайте только сроком их сличить.
Пускай назавтра поменяются местами
при сочетании случайностей ином,
и, значит, жертве быть жрецом,
а жрец взойдет на страшный камень;
сменив заклание на собственный свой стон,
он воздаяние получит,
ведь быть жрецом такая участь,
что лучше к солнцу пасть лицом.
Но даже при последнем издыхании
глаза по-прежнему ползут на остриё
о, неужели это — все,
чем сможем причаститься тайне —
перестает он жить,
надрез,
перестает.
1968 г.

Из раздела «Озеро двоих»

1
Стада, ведомые к источнику.
А за холмами — ширь.
Для сыра нож, а для воды кувшин.
Вот вотчина.
2
Смугла,
постаивала у колодца,
овец пасла.
Ложе постлав — спала.
От часа переходила к часу,
как злак.
Сок вязок.
Мякоть у плода
густа.
Как плод, себя копила,
как пойма — капли не отдать,
крупицы.
В спелость облекаясь,
во зрелость года и плода,
стояла статная, тугая,
словно нектаром налита.
3
Сведу ручьи
в проточный свод воды —
проточен ход
свободных вод
и тих
и чист,
и обоймут ее нагую,
нагую и готовую войти,
водою обоймут ее, обуют
нагую возле выема воды.
Волна обула ноги. Вот
вход в родниковую палату.
Во гладь воды нагая вмята,
въята во глубь и влагу вод.
4
Литая,
постаивала у воды.
И яро —
не стыд, а сыновья —
тяжелый
пастух вошел к ней.
1973 г.

Из раздела «Брат совы»

1
Пади резучая трава.
Мы совы-головы схороним
во мху, а надо мхом застонет
сосны скрипучей булава.
Чтоб даже ветер-полуночник
смирял над иглами разлет,
когда, хранима гибкой мощью,
она себя красиво гнет.
2
Луч голосом перечил с гор нам:
до купола не доросли вы, —
и дол стопу лишил опоры,
а долю — дива.
Лишь радуга перед глазами,
как семицветная судьба,
легла опорными концами
в озер ночные погреба.
3
Сгинь, идол тутошнего срока…
Любуясь глиняным овалом,
китаец, с виду одинокий,
над чашей риса фехтовал.
1968 г.

«Я зрячим стану. Скоро стану зрячим…»

Я зрячим стану. Скоро стану зрячим.
Я точной мерой почести воздам.
И тварный чин взойдет чертой царящей
и расщепит всеобщий тварный гам.
И мирный час, муравный и равнинный,
привольный час, вольготный и речной, —
строй величальный, перечень обильный
дарует мне, продлившись надо мной.
И чтоб краса наличная земная
соразмеримо вытянулась в рост,
на чистый курс ложится речь простая,
взяв птичий клин за бодрствующий пост.
1969 г.

Из раздела «Мой лот»

«Хочу цветок упомянуть…»

Хочу цветок упомянуть
назвать какое-либо дерево
но путаю все поминутно
не знаю никаких растений
тыкаюсь в мартовский ледок
ох, пристальность меня погубит
мне трель не утерять бы в гуле
опять я говорю не то
где Родина моя? — нигде
но одинаково содеян
удел людей и сиротеют
едино все
а если день похож на слиток
а срез деньской блестит как лед
так это ж след вееровидный
от солнца желтого пролег.
Мы — люди без людей, мы — дети
с детьми, а город наш пустой
я снова говорю не то
не знаю никаких столетий
снег слипчив — да
а март — обман
и чистый назревает ветер.
1969 г.

«Я сберегу ее…»

В. Шленову

Я сберегу ее
спрячу под нежное небо
только б не рушилось
только б не гибло оно
зал полнолуния
будь к ней безогненно нежен
годы те лунные
станьте ей неба руном
Длитесь над ивами
плавно неявно и мерно
сдвигами тихими
и незаметнее дней
жителю дальнему
чтоб не почудилась эра
и чтоб не маялся
рог возвестивший о ней.
Смолк звукоряд мой
а я обречен и беспечен
мог же родиться
а вот не родился, а вот
всем придыхательным
всем бы гортанным помещик
жил на земле бы
где климата полдень живет.
И перед Кем-то
кого никогда не узрею
и перед всеми
и перед небесным зонтом —
дайте ей долю
а храмы не ваша затея
дайте ей годы
а воздух мы сами возьмем.
1970 г.

Из цикла «Сторонние»

«Сухим и пряным зноем полоснул…»

Сухим и пряным зноем полоснул
нарядный год, как судный зла канун.
Запрет на кожаную обувь,
на трапезу, на суету:
опрятный судный полдень побыл,
порисовался и потух.
А город теми же холмами окружен,
а жители кладут поклоны,
те жители верны Закону
по-прежнему, как испокон.
Город холмами обрамлен.
Холм-город юров.
По охровым отлогам утро
шло городом с холма на холм.
Война при солнце и при ярком воздухе.
Песком хрустела желто-алым
та щит воздевших горстка
за город Храма.
1973 г.

«Повязало сторонних становье…»

Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
Озаряло холмистую залу,
чтоб жарою объять навесной,
и опять разномастных вязало
и ровняло под бархатный зной.
Представали при солнце холмы.
При холмах представала погода
и росою спадала со свода,
словно мыс побратимов омыть.
Проливалась, текла, омывала,
как волною о камень, брала
и сводила в народ, и ваяла,
и опять простиралась, светла.
Был наряден и ярок сезон.
Но невзгоды его бороздили.
При нарядной погоде убили
тех по осени, этих — весной.
1974 г.

«Ах, если вдуматься, то лопнуло веселье…»

Ах, если вдуматься, то лопнуло веселье.
Настало времечко отвагу проявить.
И вот мы доблестно утаптываем землю,
с такой отвагою подавшись в муравьи.
Отрадно вкладывать присутствие в братание
и просто-напросто подошвы истоптать.
Я вижу значимость в обычном обретании.
Давайте мужественно время исполнять.
Давайте свыкнемся с геройством перелета.
Я скоро выучусь при солнце тосковать.
Давайте чествовать отвагу и погоду
и подвиг честного присутствия держать.
А если, все-таки, окончился театр.
И за околицей — Содом перед концом.
Мы вправе выслушать участливо, как брата,
соловушку с потерянным лицом.
1975 г.

«Все вышло правильно…»

Все вышло правильно
любуемся холмами
вживаемся в отвагу муравьев
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
наш самый свой из не своих домов.
Все вышло правильно
единственно — будь горд
будь горд служением
не ради, а во имя
чтоб неминуемо
и чтоб непоправимо
все вышло правильно
разбег и перелет.
Все вышло правильно
я знаю тот рассказ
когда единственное благо правит в стане
мы сами выбрали
мы выбрали не сами
единственное благо без прикрас.
1975 г.

Борис Камянов

«Ночная комната стонала…»

Ночная комната стонала,
Скрипела, чмокала, вздыхала.
По обе стороны от нас,
Сопя, совокуплялись пары,
Пыхтели, словно самовары,
И бился в комнате экстаз.
А в самом центре свальной страсти
Душа моя рвалась на части
От острой нежности к тебе.
Такой внезапной и желанной,
Такой родной и долгожданной
В моей запутанной судьбе.
Ты, как дитя, ко мне прижалась.
Я вновь познал любовь и жалость,
Восторг и радость бытия.
Тебя целуя и лаская,
Я говорил: «Моя родная!»
И повторял: «Моя, моя!»
Душой к душе, в чужой квартире,
В своем мы скрылись микромире,
Учились заново любить.
И не было в сердцах печали,
И, потрясенные, шептали:
«Не может быть…
Не может быть…»
1975

Судьба

Родился. Маялся. Болел.

Учился. Одипломился.

Не призывался. Не сидел.

Влюбился. Познакомился.


Женился. Ждали. Родила.

Скучала. Изменила.

Ушла. Одумалась. Пришла.

Прощения просила.


Развелся. Пережил. Писал.

Дружил и не влюблялся.

Поигрывал и попивал,

Ни черта не боялся.


Душой своей не дорожил,

Старея понемногу.

Стихи безбожные сложил

И отдал душу Богу.

1975

«Демократичны русские пивные…»

Демократичны русские пивные.
Бухие старикашки-домовые
Соседствуют с майором КГБ.
Художник, заскочивший на минутку,
Квартальную притиснул проститутку
С креветочным ошметком на губе.
У каждого есть склонность к разговору
Поэт читает эпиграммы вору,
А участковый с диссидентом пьет…
Свершается загадочное действо:
Интеллигент нисходит до плебейства,
И мысли изрекает идиот.
Пропитанный миазмами маразма,
Табачный дым живет, как протоплазма,
И нас почти не видно в том дыму.
Лишь зыбко пляшут профили косые…
Иного нет пути понять Россию,
Как только с нею спиться самому.
1975

Первое мая

Тихие пьяницы и драчуны,
В сквер выползающие на рассвете, —
Дети великой Советской страны.
И, несомненно, — счастливые дети.
Да хоть возьмите, к примеру, меня:
Стоит лишь утречком опохмелиться —
Рвется душа в поднебесье, звеня,
Словно из пепла восставшая птица.
А на планете царит Первомай.
Мирные выстрелы почек зеленых.
Выше, товарищ, стакан подымай
В наших веселых рабочих колоннах!
Праздничный вечер. Роскошный салют,
Словно корабль, выплывает из мрака.
Слышу: кого-то поблизости бьют.
Вижу: и вправду — отличная драка!
Славно с разбегу врезаться в толпу,
Славно быть толстым и густобородым
Сильным евреем, связавшим судьбу
С братским великим российским народом!
…Утром, опухший, очухаюсь я.
Долго ли мне колобродить на свете!..
Господи, бедная дочка моя!
Господи, Господи,
Бедные дети!
1974

«Руси веселие есть пити и блевати…»

Руси веселие есть пити и блевати.
Лежит мой друг в заблеванной кровати,
Мохнатый бородатый берендей,
Ассимилированный иудей.
Его мутит. Он вновь клонится к полу,
И стонет он, и требует рассолу,
Ладонь его трясется на весу —
И я рассол товарищу несу.
Вчера мы много пили. Пели песни.
А нынче — приступы асфальтовой болезни,
Печать стыда и боли на лице,
Похмельная забота о винце.
Где наша вера? Поиски? Идеи?
Пьют по-российски нынче иудеи.
Естественно: чем больше водки пьем,
Тем легче нам мириться с бытием.
Ах, родина! Ты нежно нас растила,
Обрезанные члены нам простила,
Но строго приказала: «Иудей!
Ничем не отличайся от людей!»
Гудит пивная. Друг мой лезет в драку.
Вцепился он в какого-то бродягу…
Шумит толпа. Свершается судьба.
Мой милый друг! И мы с тобой — толпа…
Домой плетемся пьяно и нелепо,
Над нами виснет пасмурное небо,
Роняя капли горьких Божьих слез…
Ты плачешь, Бог?
Ты — Ягве?
Ты — Христос?
1974

Птица-правда

Боже, что это со мною!
В сердце — ужас и восторг.
Я сейчас перед толпою
Правду из души исторг.
Воспарила, закружила
Над внимательной толпой,
Над патрульною машиной,
Над враждебною Москвой.
Крылья черные простерла
И в горячечном бреду
Птица-правда во все горло
Напророчила беду.
Ах, напрасно! Ах, напрасно!
Сумасшедший, идиот!
Я же знаю, как опасно
Правду выпустить в полет.
Далеко ли тут до краха!
Близко дальние края…
Ах, зачем сильнее страха
Гордость пьяная моя!
…К небу обративши лица,
Смотрит весь честной народ,
Как медлительная птица
В клюве жизнь мою несет.
1975

Иерусалим

Ах, эти горы!
Лежбище женщин нагих,
Пышных матрон,
Чьи округлости к небу воздеты,
Волны горячих грудей
И провалы прохладных пупков,
Темные впадины
Тайных пещерных влагалищ.
Страстный владыка
Нисходит ночною порой
В чудный гарем
И ласкает прекрасных наложниц
И по утрам золотым
Не росою блистает трава —
Это семя Господне,
Животворящее семя.
В колыбели ладоней
К престолу отца вознесен,
Многократно умыт
Родовою тяжелою кровью,
Этот утренний город,
Бессмертный Иерусалим,
Этот вечный ребенок,
Рожденный великой любовью.
1.1977

Яша Коган

Российским кулаком частенько троган,
Под жесткою опекою властей,
Живет у синагоги Яша Коган —
Мой друг старинный, тихий иудей.
В любой пивной ему найдется столик,
И в каждом вытрезвителе — ночлег.
Он — самый заурядный алкоголик
И самый превосходный человек.
В шестидесятых изгнанный с истфака,
Прошедший не один уже дурдом,
Живет он, как бродячая собака,
Своей хмельной судьбиною влеком.
Он грузчиком работает на складе.
Там мало получают, много пьют.
И работяги — ласковые дяди —
Его по дружбе Ваською зовут.
Июньским полднем в телогрейке прея,
Нетвердою походкою бредет.
Не принимает Яшу за еврея
Прохожий невнимательный народ.
В субботу мы стоим у синагоги,
Потом отходим выпить на часок,
И он уходит, добрый и убогий,
Колеблющийся, — словно волосок.
По улице Архипова, к Солянке
Бредет по самой кромке бытия
К своей последней неизбежной пьянке.
А к новой жизни улетаю я.
И все же нам дано одно наследство.
У трезвых сионистов на виду
Я выхожу из собственного сердца
И пьяным шагом от себя бреду.
Я сам себя навеки провожаю.
Прощай, Россия, — горькая любовь!
Я остаюсь — и я же уезжаю.
Я погибаю — и рождаюсь вновь…
Симпозиум московский по культуре,
Наверно, увеличит алию…
А Яша приложился к политуре
И пьет ее, как я уже не пью.
1976, Иерусалим

«Нелегко мне носить свое грузное тело…»

Нелегко мне носить свое грузное тело
На пятижды изломанном костяке…
Где ты, юность моя? Подразнила меня,
                          улетела…
Подхожу я все ближе к последней великой
                              Реке.
Нелегко мне носить свои скорби и боли,
Груз неправедно прожитых лет…
Где ты, счастье мое? Хрупкой ласточкой
                       реешь на воле,
Протянув за собою тончайший
                  пронзительный след.
До великой Реки я прошел полдороги.
Различимы ее берега.
В середине пути я впервые подумал о Боге.
Но — все ближе Река.
Но все ближе и ближе Река…
1976

Феликс Кандель

Ревматизм или о том, как Сергей Петрович возненавидел Бориса Марковича

Сергей Петрович проснулся в томительном неудобстве. Лежал на занемевшем боку, всей тяжестью навалившись на сердце, под трудные его толчки медленно приходил в себя. Начал поворачиваться на спину… боль ударила коротко, прямым выпадом, через грудь в лопатку. Сразу заныло под мышкой, затухая, успокаиваясь, будто уходила волна, оставляя за собой впадину — слабость. И в тишине облегчения, пришедшей на смену боли, услышал Сергей Петрович чутким от испуга ухом тихий храп за стенкой, в квартире Бориса Марковича. И от этого тихого храпа неумолимо накатила вторая волна — раздражение, привычно подняла на гребень.

Сергей Петрович не любил Бориса Марковича. Не за мерзостный у того характер, не за выдающиеся по сравнению с ним, Сергеем Петровичем, успехи, не за что другое, конкретное. Не любил — и все тут. Сердцу не укажешь. Причины нелюбви терялись в глубинах коммунальной истории, и если бы кто-то вздумал раскопать наслоения прошлых лет, может, и причины бы не нашлось: рассосалась, растворилась, изошла ни на что за давностью времен. Но причина была, теперь уже неуловимая, бессознательная, давно не требующая доказательств, и застарелые обиды ныли, как при ревматизме. В пасмурную погоду, в неудачные дни, в дурное настроение…

Почти всю свою жизнь Сергей Петрович прожил в коммунальной квартире и почти всю свою жизнь безуспешно претендовал еще на одну, соседнюю с ним комнатенку. Семья росла, метров нехватало. Въезжали в заветную комнатенку разные жильцы, менялись, умирали, выезжали по улучшению, и с каждой такой переменой возрождались надежды у Сергея Петровича, и исчезали тоже с каждой переменой. Никого не устраивала эта жилплощадь, — маленькая, подслеповатая, со срезанным углом, — а Сергею Петровичу — предел мечтаний. Вела из его комнаты в ту, долгожданную, старая, давних времен дверь, но он ее не штукатурил, не оклеивал обоями, — все лелеял надежду, — и белое пятно на полосатой стене только раздражало его, бередило незаживающую рану. Последним въехал в комнатенку Борис Маркович со своей семьей, застрял в ней надолго, на многие годы, и на него перенес Сергей Петрович всю накопленную неприязнь, застарелые обиды неизвестно к кому. А тот все никак не выезжал — не получалось, да еще победно храпел за тонкой дверью, не давал спать по ночам, шумно реагировал на соседские упреки: «Разве это я храплю? Это горе мое храпит». Наконец, старый дом снесли, каждому дали по квартире, но волей злого случая они опять оказались соседями, и опять Борис Маркович победно храпит за стенкой. Будто ничего не изменилось! И не помогает даже толстый ковер, купленный для этой цели за большие деньги. И ничто уже не сможет помочь. «Разве это я виноват? Это строители виноваты: дай им Бог такого храпуна под боком».

Храп на секунду умолк, натужно застонали пружины, и что-то мощно сотрясло стену, привалилось, потерлось, как исполинское животное, захрапело снова. Сергей Петрович раздраженно взволновался, шевельнулся было, чтобы высвободить затекшую руку, но боль ударила подряд несколько раз резкими, частыми ударами и медленно навалилась напоследок, неумолимо надавила мягким кулаком на сердце. Он затаил дыхание, сжался в тоскливом ожидании, а в лопатке ныло и ныло, будто замерла волна, взлетев до верха, и никак не приходила спасательная впадина. «Лиза…» — слабо позвал Сергей Петрович, но Лиза не слышала, да и не могла услышать из другой комнаты, через коридор, куда она сбежала от соседского храпа. Сергей Петрович тоже мог сбежать, но он не захотел, — все ждал чего-то, — как не хотел когда-то оклеивать обоями старую дверь. За долгие годы он уже привык бередить ноющую рану, привык подпитывать застарелую неприязнь нахальным храпом, и не мог себе позволить потерять причину вечного раздражения. Причина должна быть всегда под боком. Нет хуже раздражения без причины. Он осторожно вздохнул, и боль вдруг ушла, а на ее месте осталась пустота, мучительная не болью — ожиданием.

При переезде в новый дом они с Борисом Марковичем, как на грех, получили одинаковые квартиры. Сергей Петрович постарался, помучался, вбухал сбережения, сделал не квартиру — игрушечку: столько лет мечтал… Теперь бы жить да радоваться, но Лиза как-то зашла к соседям за солью, а у соседей — все то же самое. И люстра та же, и кронштейны для занавесок, и гарнитур похожий, и расставлен одинаково, и пол лаком блестит: будто к себе зашла Лиза за солью — не к соседям. И расстроился Сергей Петрович до слез, и почувствовал себя обкраденным, словно подсмотрели к нему в замочную скважину, и обидно ему стало невыносимо, что додумался ненавистный сосед до того же самого, до чего доходил Сергей Петрович часами сладостных раздумий. И немила стала новая квартира! А вдобавок оказался у них общий балкон, перегороженный стеночкой-фикцией, куда Сергей Петрович зарекся выходить, чтобы не столкнуться с Борисом Марковичем. Тот гуляет по балкону, дышит свежим воздухом, поливает «анютины глазки», а этот прячется в глубинах комнаты, обмирает в жару. А еще вдобавок объявился над Сергеем Петровичем студент консерватории, и звуки фортепьяно свободно проходят сквозь потолок. И это уж совсем невыносимо, невыносимо до сердечных перебоев, потому что Сергей Петрович выбирал жилье первым и спокойно мог выбрать квартиру Бориса Марковича, чтобы теперь не у него, а у того над головой практиковался студент консерватории. Проклятое невезение! И даже долгожданный телефон не принес Сергею Петровичу желанного успокоения, потому что спарили его не с кем-нибудь, а, конечно же, с Борисом Марковичем, и когда тот пользуется аппаратом, у этого занято. Можно, правда, написать заявление, можно добиться, чтобы спарили с другим, но Сергей Петрович не добивается, — все ждет чего-то, — как не уходит спать в другую комнату; как не оклеивал когда-то обоями старую дверь. И застарелая неприязнь, подпитываемая ежедневно, растет, пульсирует, наливается свежей кровью, неуклонно перерождается в ненависть.

Сергей Петрович разволновался, рассердился, вдруг, на свою беспомощность, решительно приподнялся на локте… боль ударила наотмашь, уложила навзничь, навалилась — плющила о диван. Из глаз выжало слезу, уши оглохли, и первое, что он услыхал, когда чуточку полегчало, — заливистый храп за стенкой, тот храп, перед которым оказался бессильным толстый, купленный за большие деньги ковер. Когда Сергей Петрович в утренней суматохе собирается на работу, он постоянно слышит через этот ковер неторопливый голос соседа. Борис Маркович работает близко, из дома выходит поздно. Когда Сергей Петрович возвращается с работы, выжатый, обессиленный, пропущенный через мясорубку общественного транспорта, дома его уже поджидает бодрый голос соседа. Борис Маркович работает близко, домой возвращается пешком. И хохочет он часто. Будто над Сергеем Петровичем хохочет. И уже вошло в привычку прислушиваться к соседским звукам, определять их причину, и уже не сам по себе живет Сергей Петрович, а в связи с настроением Бориса Марковича. Чем хуже там, тем лучше здесь. Чем лучше там, тем хуже здесь. И накатывало порой желание упиться вдрызг, разнести в клочья эту проклятую стенку, сокрушить все и вся на своем пути. Но даже на это не способен Сергей Петрович: водка действует на него расслабляюще. Вот и лежит он, беспомощный, униженный, полураздавленный-полузадушенный, и влажными от боли глазами ненавидяще смотрит сквозь стену…

Шприц медленно вошел в грудь, между ребер. Придвинулся вплотную, к самому сердцу, остановился, опоясал тесным жгутом…

— Лиза!.. — неслышно закричал Сергей Петрович, и вдруг в паническом ужасе заколотил в стенку, к живому человеку, застучал кулаком по толстому, непробиваемому ковру, заскреб ногтями по тугому ворсу…

А шприц уже прошел насквозь, булавкой через бабочку…

Назавтра Борис Маркович развил бурную деятельность, освободил жену покойного, Лизу, от тягостных хлопот. Отпросился с работы, сбегал в похоронное бюро, отстоял в скорбной очереди, заказал машину, гроб и венок, вызвал телеграммой сына и дочку, привез с кладбища шуструю старушку, чтобы обмыла, одела, приготовила умершего. Даже позвонил некоему Кондрашкину, бывшему их соседу по коммунальной квартире, сообщил о случившемся, пригласил на похороны. Некий Кондрашкин, конечно, пообещал прийти, и конечно, не пришел. Борис Маркович похоронил Сергея Петровича честь по чести, не хуже других, а через пару дней опять позвонил некоему Кондрашкину, сообщил, как проходили похороны, что он для этого сделал. И хоть сказано это было между прочим, не ради бахвальства, углядел некий Кондрашкин посягательство на свою совесть, уловил мягкий упрек.

И тогда некий Кондрашкин возненавидел Бориса Марковича…

Старик Семеныч

Он маршировал по улице с тринадцатикопеечным батоном наперевес и с готовностью улыбался изумленным прохожим. На нем была клетчатая рубаха навыпуск, зеленые китайские брюки без складок, с гармошкой под коленками, и коричневые сандалии из кожзаменителя на босу ногу. Рукава засучены, шея открыта, остатки волос всклокочены.

Около круглой деревянной будки он приставил ногу и заглянул внутрь. В тесном, заставленном пространстве раком-отшельником шевелился крошечный старичок на высоком табурете, авторитетный человек, местная знаменитость, председатель клуба любителей поболтать, пока не привезут газеты. На нем была шелковая тенниска в клеточку, купленная в магазине «Детский мир», в отделе для школьников, а узкую руку перекрывали огромные часы на широком ремешке с компасом и портретом космонавта Егорова.

— Кого я вижу! — равнодушно воскликнул старичок, раскладывая монеты по столбикам. — Как жизнь молодая?

— Наше дело пенсионное, — с удовольствием ответил Семеныч и энергично взмахнул батоном. — Сиди дома и жди смерти.

— А это вы видели?! — неожиданно взвизгнул старичок и выкинул из киоска руку, на конце которой, как игрушечный пистолетик, торчал маленький кукиш. — Если они отправят меня на пенсию, я эту лавку сожгу, так и знайте…

— Дяденька, — закричал парнишка на велосипеде. — «Юный техник» есть?

— Есть, — старичок убрался, будто в раковину, в глубину киоска и, словно защищаясь от кого-то, пробурчал: — Оболью керосином и сожгу…

— Мальчик, — тихо позвал Семеныч, примериваясь, — а мальчик… Дал бы ты прокатиться…

Он выполнил батоном ружейную команду «На плечо!» и, печатая шаг, пошел через дорогу к себе во двор. Остановилась машина, остановились прохожие. Сандалии гулко и торжественно хлопали по морщинистым пяткам. В прошлом месяце пошел седьмой год его пенсионной службы, а он до сих пор не нашел себя.

Около подъезда сидел на скамейке сосед Семеныча, почтенный старик, старец, председатель товарищеского суда, в строгом синем костюме, в светлой рубашке с отложным воротником.

— Как дела, товарищ? — строго поинтересовался сосед, шурша передовицей.

— Марки решил собирать, — охотно откликнулся Семеныч. — Австралии, Новой Зеландии и стран Океании.

— Ну?

— Ага. Переписываться буду.

— Пустое дело, — отрубил сосед. — Хорошую коллекцию все одно не собрать. На это годы нужны. А где они у вас? Нету. Где их взять? Негде.

— Чего ж тогда делать? — потупился Семеныч, ковыряя батон.

— Отдыхать! — приказал сосед. — Отдыхать от прожитой жизни.


Он поднимался по лестнице почти бегом, выставив вперед голову и размахивая рукой с батоном, как это делают на соревнованиях по скоростному бегу на коньках. Навстречу ему, тяжело ступая на пятки, медленно спускалась женщина. Тонкие руки, тонкие ноги, лицо в желто-коричневых пятнах, строгие запавшие глаза и неожиданно яркое, нарядное платье, вздернутое спереди огромным животом.

— Дерется? — заинтересованно спросил Семеныч, кивая на живот.

Женщина ничего не сказала, только вздохнула.

— Должно быть, скоро.

Женщина опять вздохнула.

— Ну и ладно… И хорошо… — Ему очень хотелось дотронуться до живота, чтобы ощутить толчки, но он не решился и сказал, глядя исподлобья и как бы хвастаясь, в свою очередь: — А я во сне вздрагиваю…

Женщина тяжело охнула и понесла дальше свой живот.

— Вниз расту, — объяснил он и перевесился через перила: — Вниз так вниз… Все не на месте.

Вошел в квартиру, поел, попил чаю, вымыл посуду. Время — девятый час. Все дела переделаны. Можно отдыхать.

Утреннее солнце беспощадно лупило по стеклам, в комнате сгустилась духота, — слишком быстро прогреваются эти комнаты, — а снизу, из палисадника, где невиданно разрослась трава и золотые шары, тянуло сырой землей, и тополь уже дорос до балкона, отмахав за жаркий и влажный месяц почти на метр. Еще в прошлом году он только царапал решетку концами веток, а сейчас победно торчал над нею. Шумливые листья глянцевито поблескивали на солнце, и среди них выделялся один, тусклый, объеденный наполовину. Штук пятнадцать зеленых гусениц, вцепившись по-собачьи, мертвой хваткой, упруго торчали во все стороны от листа. Тополь рос и тащил их за собой.

На соседний балкон вышел длинный прыщеватый малый в трусах и динамовской майке.

— Вовка, — обрадовался Семеныч. — Чего делаешь?

— В армию собираюсь, — пробурчал Вовка, вытряхивая рюкзак.

— Стало быть, берут?

— Берут. Чего им не брать?

— Ладно, — успокоил Семеныч. — Зато в ЦСКА будешь играть.

— Да знаю я… — отмахнулся Вовка. — Говорили.

— А потом куда? После армии?

— Там видно будет.

— Знаешь, — задумчиво молвил Семеныч, ероша волосы, — только в повара не иди. Ты стараешься, готовишь, а они — раз! — и съели. Не иди, ладно?

— Ладно, — хмуро сказал Вовка и ушел в комнату.

— Вовка! — закричал он.

— Ну, чего еще?

— В парикмахеры тоже не иди. Ты стрижешь, укладываешь, а они шапки надели — и смяли.

— Да ладно… — скривился Вовка. — Надоело. Я, может, в «Динамо» пойду.


Он постоял еще на балконе, понюхал запахи, пожмурился на солнце, а потом, вдруг, забеспокоился, побежал в комнату. Завернул в газету парадные брюки, уложил в авоську, примерился перед зеркалом, скривился, застеснялся, заправил рубашку под ремень, надел носки и пиджак, пригладил волосы, чинно спустился вниз.

На скамейке у подъезда председатель товарищеского суда сонно качал коляску. Прочитанная газета, сложенная шапочкой, прикрывала голову от солнца. Рядом с ним зевал, томился, мусолил папиросу пенсионер Алешкин, бывший таксист, в белой майке-сеточке, в синих шароварах на резинке, в стоптанных шлепанцах. Еще в прошлом году гонял Алешкин на недозволенных скоростях, — пузо в руль, голова в потолок, — вышибал доход себе и государству, хозяином разгуливал на стоянках, снисходительно, сверху вниз, выбирал пассажиров, а теперь целый день мается во дворе, ждет неизвестно чего.

— Ты куда? — оживился Алешкин.

— Друга хочу проведать.

— А это будет? — и он выставил толстенный кулак с двумя оттопыренными пальцами.

— Должно быть.

— Я с тобой, — быстро сказал Алешкин.

— Давай. Только переоденься.

— Да ладно… Так сойдет. А то смоешься без меня…

— Граждане, — нахмурился председатель. — Дети спят.

— Извиняемся, — бодрым шепотом заорал Алешкин, отдавая честь, будто перед милиционером, и, заглянув в коляску, польстил: — Весь в деда. Тоже, видать, председателем будет.

Он подхватил Семеныча под руку, и они пошли серединой двора под неодобрительным взглядом председателя. Наголо обритая голова Алешкина нестерпимо сверкала на солнце, и председателю было больно на нее глядеть.

— На такси поедем, — обрадовался Алешкин. — Красота…

— А деньги у тебя есть?

— Откуда? У меня и карманов нету.

Они сели в трамвай, и Алешкин сразу зашептал на ухо:

— Не надо… Не бросай. Небось, не обедняют.

— Ну, почему же, — обиделся Семеныч. — Я, если хочешь знать, может, еще работать пойду.

— Как же, как же, так тебя и ждут. Все глаза проглядели.

Трамвай взвизгнул и сразу стал. Семеныч упал на Алешкина. Алешкин упал на железную кассу. На рельсах стоял седой мужчина. В белой чесуче, в белых туфлях, с поднятой палкой.

— Откройте дверь, — негромко сказал мужчина, и водитель открыл.

Мужчина в чесуче тяжело поднялся по ступенькам, сел на сиденье лицом к вагону, положил палку на колени.

— Имею право, — сказал мужчина, и они поехали дальше.

Он по-хозяйски оглядел вагон, и все поняли, что сейчас он будет говорить. Трамвай — самое удобное для этого место. Двери заперты, ехать надо — не убежишь.

— Такая молодая и уже мать, — громко сказал он женщине с ребенком. — Муж-то есть?

Весь вагон посмотрел на женщину.

— Есть… — прошептала она, пристально глядя в окно.

— Есть, — подтвердил молоденький летчик и покраснел.

Весь вагон посмотрел на летчика.

— А что вы стесняетесь? — покровительственно сказал мужчина. — Лично вам стесняться нечего. Пусть те стесняются, кто детей своих бросает. Летаете?

— Летаю, — оробел летчик.

— И как же вы летаете?

— Как прикажут, так и летаю.

— Неправильно, — нахмурился мужчина. — Как бы вам ни приказали, надо летать выше всех, дальше всех и быстрее всех. Плохой вы летчик. Азов не знаете.

— Верно, — сказал, вдруг, Алешкин. — На хрена нам нужны такие летчики…

— Эй! — зашептал Семеныч, дергая Алешкина за руку — Ты чего?

— Привычка, — сконфузился Алешкин. — Когда поддакиваешь, пассажир больше платит.

Мужчина в чесуче пристально поглядел на них и сказал, приглашая к разговору:

— Все говорят: теперь, теперь… Раньше тоже не дураки жили. Хуже делали, да лучше было.

— Вы что… — вскинулся Семеныч и взмахнул авоськой с парадными брюками. — Вы что, дома не наговорились? Вам что… не о чем помолчать? Подумать не о чем?.. — И сердито приказал: — Алешкин, пошли отсюда!

На остановке трамвая к Алешкину сразу прицепился милиционер. Такой интеллигентный капитан в очках.

— Гражданин! — воскликнул он, с изумлением разглядывая мохнатое Алешкинское пузо под сетчатой майкой. — Что это вы в неглиже разгуливаете?

— Где? — испугался Алешкин.

— Не где, а в чем. В таком виде ходить по улицам нельзя.

— Нельзя, — с готовностью согласился Алешкин и втянул пузо внутрь. — Ни в коем разе нельзя, товарищ полковник.

— Капитан, — поправил милиционер. — Пока что капитан. Все-таки город, центральная улица.

— Безобразие, — убежденно сказал Алешкин. — Мало, товарищ майор, штрафуют нашего брата.

Капитан сразу заскучал и уехал на трамвае, а Алешкин заликовал, забулькал, захлебнулся радостью:

— Видал? Видал, как я его? Квалификация…

— Знаешь, Алешкин, — строго сказал Семеныч, — мне тебя жалко.

— Да я сорок лет баранку прокрутил! — заорал Алешкин и показал руками, как он это делал. — Можешь такое понять?

— Ладно, — попросил Семеныч. — Не сердись. Себя мне тоже жалко.

В переулке, где жил дед, он начал беспокоиться. Уже сколько лет боялся он к нему ходить, боялся всякий раз, что тот уже умер: такой был дед старый да дряхлый. Придешь, позвонишь, спросишь деда, а его уже нет. Что тогда делать? Как на жену глядеть? А познакомились они давно, когда дед уже был дедом, а Семеныч, почти молодой, перешивал у него брюки. Дед — знаменитый брючник, учился этому делу в Париже, куда его посылал хозяин. Дед может шить и пиджаки, и сделает это не хуже другого, но он брючник, — он учился на брючника, — и пиджаки не шьет. Теперь он и брюки не шьет, у него руки трясутся. Шить не может, а советовать еще в силе. Вот и несет Семеныч свои парадные брюки: посоветоваться, старика потешить.


Дед жил на первом этаже, дверь во двор, и открыл сразу, будто дожидался. Чистенький, в ситцевой рубашечке, серых брюках в полосочку, в валенках.

— Здравствуй, дед, — обрадованно вздохнул Семеныч.

— Явился? — закричал дед, тряся головой, и быстро его осмотрел, будто обклевал. — Штаны-то у тебя, парень, никуда… Неужто пензию не плотят?

— День добрый, — сказал Алешкин, закрывая дверной проем.

— А ты иди, — дед замахал руками. — Иди, иди… Нету стаканов, нету…

— Он со мной, дед. Со мной.

— А ты не с гастронома? — усомнилсядед. — Ходют тут всякие, стаканы требуют, воблой в подоконник стучат…

Жена деда подозрительно оглядела Алешкина, подумала, нехотя выдвинула стулья под цветастыми чехлами.

— Садитесь. В ногах правды нет.

— А где она есть? — сказал Алешкин и сел первым.

Они выпили по две рюмочки и стали наливаться чаем с провернутой смородиной. Стол под растрескавшейся клеенкой, высокая кровать под покрывалом с подушками, тройное зеркало, швейная машина «Зингер», столетник на подоконнике, телевизор «КВН» с линзой. Дед пил из блюдца, цыплячьи руки ходили ходуном, и ложка не попадала в розетку со смородиной.

— Скажи, дед, — спросил Семеныч, — что самое главное в нашем деле? Только подумай.

— Самое главное? — дед и думать не стал. — Самое главное, чтоб хвалили.

— За что нас теперь хвалить?

— А за прошлое, — дед затряс головой. — За дела…

— За прошлое… — протянул Семеныч. — Похвалили раз — и хватит. Я вот курить бросил. Пятьдесят седьмой день пошел. А охота — легкие чешутся.

— Кури, — разрешил Алешкин. — Теперь все одно.

— Я примеряюсь, — строго оборвал Семеныч и посмотрел на всех по очереди, прямо в глаза. — Я, знаешь, сколько времени примеряюсь…

— Ну и дурак, — решил дед. — Оно само получится.

— Получится, как же! Мы себя в старики-то не готовим. В молодые готовим, а в старики — нет. Какое у тебя призвание, Алешкин, в твои старые годы — можешь сказать? Не можешь.

— Да я сорок лет баранку крутил! — заорал Алешкин. — Имею право…

— Чего орешь? — цыкнул дед. — Отдыхай молча.

— Тебе, дед, хорошо говорить, — обиделся Алешкин. — Ты, дед, пожил.

— Я не пожил. Я пережил. Японскую, германскую, польскую, эту… Тьфу, ты! — дед сбился, начал сначала: — Японскую, германскую, польскую, финляндскую, опять же германскую… А промежду чего было…

— Теперь, дед, войны не будет, — авторитетно заявил Алешкин. — Вдарим — и кранты!

— Кому кранты? Кому кранты-то? — забеспокоился дед. — Своей смертью помереть не дадут…

— О, Господи, — вздохнула жена деда и добавила всем смородины. — Там воюют, тут воюют… Послушаешь радио, и комнату подметать неохота…


Обратно ехали на такси. Алешкин выскочил на мостовую, свистнул, кому-то помахал: остановилась машина. Сделали крюк, завезли за счет пассажира.

— Ну как, отцы?! — орал шофер, молодой и золотозубый, с фуражкой на затылке. — Как там на заслуженном отдыхе обеспеченной старости?

— Нормально, — соврал Алешкин. — Скажи ребятам, что у Алешкина полный ажур. Как всегда.

— Молоток! — одобрил шофер. — А я утром одну гражданочку на вокзал вез. «Поедемте, — говорит, — в Сочи. Очень вы меня устраиваете…» Мне бы теперь месячишко. В счет пенсии.

— Я бы с вами поменялся, — грустно сказал Семеныч и застеснялся, как стеснялся всегда при встрече с молодыми, сильными, здоровыми, и отходил в сторону, будто был в чем-то виноват, будто его старость — это его вина.

Шофер оглянулся, посерьезнел:

— Вообще-то, отец, ты прав… Посмотришь на вас, и жалость берет.

— Ты меня не жалей! — взорвался Семеныч. — Не жалей! Как бы я тебя не пожалел…

У подъезда дома сидел на скамейке председатель товарищеского суда и опять читал газету. Сгибы от шапочки делили ее на части. Алешкин сел рядом, закурил папиросу, будто и не уходил вовсе, а Семеныч помялся, повертел авоську, тихо спросил:

— Вы для чего в суд ходите?

— Для дела, — отрезал председатель.

— Для дела — это я понимаю. А вам-то что от этого?

— Интересно.

— Неужто интересно? — изумился Алешкин. — В чужом дерьме ковыряться…

— Вы, товарищ, домой заходили? строго спросил председатель.

— А чего я там не видал?

— Ваша дочь двойню родила.

— Врешь!

— Узнайте у жены.

Алешкин сорвался с места, но в дверях остановился, испуганно спросил:

— Кого родила-то?

— Две девочки.

— От, стерва… — заорал Алешкин и убежал в дом.

Когда затих топот на лестнице, Семеныч искоса поглядел на председателя и, ковыряя ногой землю, спросил:

— Интересно, потому что дела интересные?

— Нет, — просто ответил председатель. — Дела неинтересные.

И уткнулся в прочитанную передовицу.

— И вы! — ахнул Семеныч. — И вы…

Он пришел домой, помылся, лег на диван и долго не мог уснуть, а когда, наконец, заснул, приснилась ему жена. Она стояла спиной к нему, и даже сзади было заметно, что она беременна.

— Маша, — попросил он робко. — Обернись, Маша…

Она начала оборачиваться и обернулась было совсем… но тут зазвонил телефон. Его выдирало из сна, как ржавый гвоздь из доски. Он цеплялся, а его выдирало.

— Нефтеснаб? — заорали в самое ухо. — Это Нефтеснаб?

— Нет, это квартира, — с сожалением ответил Семеныч.

— А, черт!.. — заругались в трубке, и загудели торопливые гудки.

Он лег обратно, закрыл глаза и усилием воли заставил себя заснуть, чтобы увидеть продолжение сна.

Приснился овраг. Внизу он, наверху жена. Позвал, протянул руки, пополз вверх: ноги вязнут в песке, сапоги пудовые — не выдернуть. Крикнул горлом, оттолкнулся, полетел. Сапоги остались в песке, следили за ним, как два глаза.

— Знаешь, Маша… А я уже научился сам себе ставить горчичники. И на спине тоже.


Под вечер он надел синюю рубашку с меткой от прачечной на воротнике, натянул парадные брюки, повязал галстук, посмотрелся в зеркало, вышел из дома. Пьяненький Алешкин сидел на скамейке и плакал теплыми слезами.

— Слыхал? — огорченно спросил он.

— Слыхал.

— От, стерва…

Они пошли на соседнюю улицу, к роддому, и встали, задрав головы. Все махали, и они махали: Алешкин спьяну, а Семеныч — просто так. Потом Алешкин куда-то пропал, и многие тоже ушли, а Семеныч все махал и махал, и беззвучно шевелил губами, будто разговаривал с кем-то за оконным стеклом. И женщины в роддоме, прильнувшие к окнам, думали, что он машет одной из них.

Проходила мимо горбатенькая старушка с ридикюлем, встала, поглядела через пенсне, умилилась до слез:

— У вас кто там?

— Двойня, — сразу ответил Семеныч. — Два мальчика. Нет… Мальчик и девочка.

— Счастливый, — позавидовала старушка.

— А вы как думали… — сказал он, примериваясь.

Степа-чирышек

— Ты, Степа, не петушись, — говаривала по ночам жена, закинув на Степу свою тяжелую ногу. — Не ерепенься зазря. Не мельтешись попусту. Живи себе тихо. Все одно в толпе тебя не видать. Ты, Степа, у меня чирышек.

Степа-чирышек фыркал по-кошачьи, сердито спихивал женину ногу, в который раз сглатывал горькую обиду, а она корявая, никак не глоталась, костью торчала в глотке. Глупая, бездушная природа одним дала все, а другим — ничего. У одних — радость безмерная, у других — тоска завидущая. У одних — горизонты до бесконечности, у других — носом в чужое пузо. И работает Степа отменно, и грамотами не обделен, а вышел на улицу: уважения — шиш. Каждый балбес свысока оглядывает, каждый лоб дышит Степе в макушку — вытерпеть нету сил. А дома и того хуже. Жена досталась Степе правофланговая, пацаны у Степы махнули выше папани, и оказался он в родной семье самым мелким — мельче нету. Будто не отец — Степа, а меньшой сын Степка. И это так бередило, так корежило и выворачивало наизнанку, что порой Степа не выдерживал, до краев переполнялся обидой, в ярости выходил во двор, выбирал жертву повыше, грубо задирался для скорой драки, а потом жертва вламывала ему по первое число, и затихал Степа, и успокаивался ненадолго, до нового переполнения.

Последним вломил Степе друг детства и сосед по подъезду Гога Погорелов. Дело было под вечер, стоял Степа посреди двора, лениво соображал, куда податься, а Гога подкатил на роскошном «Форде», высадил жену, стал выворачивать обратно. Длинный «Форд», в полдвора: никак не развернется. Гога Погорелов купил его по случаю и с той поры ума лишился: холит, лелеет, пушинки сдувает — только что языком не облизывает. Смотрел, сощурясь, Степа, обидой наливался: в здоровенном «Форде» развалился здоровенный Гога, и сил в машине навалом, а в Гоге и того больше. А ведь в одну школу бегали когда-то, в один класс, по одной дорожке, а теперь тот на «Форде» раскатывает, а этот посреди двора мелким пнем торчит, дорогу загораживает. Это где ж они разминулись, где Степа сошел с той дорожки, что прямым ходом вела к роскошному «Форду»? Гога бибикнул, Степа — ноль внимания. Гога опять бибикнул: отойди, мол, друг, по-хорошему. Степа заорал, глотку перехватило: «Катись отсюда, Форд сучий, буржуй рваный, частник недорезанный…» Гога подъехал, пихнул бампером под коленку. Степа взбеленился — и кулаком по капоту. Ну, тут уж Гога Погорелов света не взвидел! Он так своего Форда бережет — уж лучше бы ему по морде грохнули. Забибикал Гога от ярости, выскочил из машины, вломил Степе и с левой и с правой, да и укатил на своем «Форде» — только фукнул на Степу выхлопными газами.

И тогда Степа-чирышек задумал про себя страшное. Понял он, что пришло время подняться над толпой, выпрыгнуть по пояс, показать себя каждому. Вот он, я, граждане, каков есть! А было Степе — сорок два года от роду, и шанс у него намечался — последний.

Во втором часу ночи Степа выскользнул из квартиры, крадучись побежал вниз по лестнице. Около лифта с незапамятных времен пылилась в углу батарея водяного отопления. Давно бы уж ребятня уволокла ее на металлолом, да тяжеленная — не осилить. Степа поднатужился, перевалил батарею на бок, подтащил к лифту — и зарычал от злости. Лифт не работал! Был у лифта очередной внеочередной ремонт. Сразу опустились руки, захотелось плюнуть на это дело и завалиться обратно под одеяло, но Степа на соблазн не пошел. Это была его минута, выстраданная минута Степы-чирышка, и пропускать ее не имело резона. Нынче — или никогда! И он единым махом вздернул батарею на грудь и твердо шагнул на первую ступеньку…

Где-то через час, не раньше, Степа выволок батарею на последний этаж. От натуги ломило спину, пальцы на руках скрючились и не разгибались, ноги дрожали частой дрожью, внизу живота от непереносимой боли разрывались мышцы. Последние этажи Степа уже не тащил, а перекатывал батерею, обмирал чуть не на каждой ступеньке, и добравшись до верха, рухнул на грязный пол, привалился потной спиной к холодной стене. Сил не было, мыслей не было, злости — и то не было. Все задавила проклятая чугунина. Чуть отдышавшись, Степа повел помутненным взором по площадке, и в свете тусклой лампочки углядел на ближайшей двери: «Погорелов И.В.» Друг детства, Форд сучий, частник недорезанный… И неведомая сила всколыхнула Степу, подняла кверху, поставила на дрожащие ноги и, обрывая негнущиеся пальцы, вскинула ему на грудь батарею…

Он стоял на крыше, вытянувшись во весь свой девятиэтажный рост, и все этажи под ним затихли, замерли, будто уже не спали спокойным сном, а притаились в страхе, и будильники тикали неотвратимо, минами замедленного действия, и даже звезды перестали мигать, смотрели во все глаза, чтобы не пропустить самого интересного. Степа глянул вниз, примерился, мощным рывком вздернул над головой чугунную батарею, и, застонав от натуги, кинул ее вниз, на приткнувшийся к стене роскошный «Форд». И «Форд» разломило пополам…

Над домом, над городом, над миром, над вселенной, выпрыгнув по пояс, беззвучно хохотал Степа-чирышек, и горькие слезы в два ручья текли по его опавшим за ночь щекам. А было ему — сорок два от роду, и шанс он использовал — последний…

Рина Левинзон

Жилой квартал. Квартира поэтов

Ю. Мориц и Л. Тоому

На пятом этаже тревожной нашей жизни,
На гулкой и опасной высоте
Живут поэты, бьются, словно жилки,
У времени седого на виске.
На пятом этаже, над ханжеством и ложью,
Им все больнее в этой вышине
Живут поэты, словно бы заложники,
Что первыми погибнут на войне.

«Как славно катится строка…»

А. Кушнеру

Как славно катится строка,
Кибиткой вольной по дороге,
Звенят бубенчики слегка,
О чьей-то, о моей? тревоге.
И объяснить я не берусь,
В чем колдовство стоящих рядом
Двух слов, с их непривычным ладом,
Рождающих такую грусть.
Мне дорог тем поэта слог,
Что всюду, возникая нежно,
Блуждает где-то между строк
И помогает мне надежда.

Песенка

Я все время мечтаю о том,
Что однажды наступит «потом»,
И шарманка поет за окном
Про волшебное это «потом».
Все хорошее будет потом,
И удача, конечно, при том,
И в таинственном этом «потом»
Обернется печаль пустяком.
А сегодняшний полдень угас,
И опять я забыла о том,
Что совсем не приходит «потом»,
А все время бывает «сейчас».

«Сторожу свое жилье…»

Сторожу свое жилье…
Время беды перемелет.
В палисаднике белье —
Ветер сушит, солнце белит.
Спит дитя, а я кружу,
Ворожу над домом сонным.
Бог в пространстве заоконном
Все вершит по чертежу.
Боже мой, и я уйду,
В час последний все приемля.
Сохрани мой дом и землю,
Дом и дерево в саду.

«В эпоху повальной торговли…»

В эпоху повальной торговли
Божественный певческий дар —
Свистеть без воды и без кровли —
И вовсе негодный товар.
За весь этот ворох бумажный,
Где чья-то тоскует душа,
В век атомный — жесткий, продажный —
Никто не дает ни гроша.
И песни на белых листочках,
Разбросанные наугад,
Каракули, буквы и строчки,
Как ангелы, в небо летят.

«А мир совсем не изменился…»

А мир совсем не изменился,
Он кружится, как заводной.
И только месяц наклонился
Так странно низко надо мной
В ту ночь, когда мой сын родился.

«Продлись еще немного жизнь…»

Продлись еще немного жизнь,
                        помешкай.
Я принимаю все твои дары:
И эту радость с горем вперемешку,
И эту боль прощанья до поры,
До времени, до срока, до печали…
Ах, что за тяга, что за благодать —
Все время быть вначале, быть вначале,
Когда еще конца не угадать.
Любовь моя,
           свеча моя,
                     дотла,
До основанья, кажется, сгорела,
Но мне твоя улыбка так мила,
Люблю иль нет, кому какое дело,
Я все перемешаю — сон и явь,
Реальность с вымыслом,
                как на твоих картинах.
Ты — здесь,
          я — там.
             И как нам знать, кто прав?
И две свечи на разных двух каминах.
Седьмой свечи
         последний тихий свет,
Как долго он не гас,
              и до сих пор он дышит…
Теперь прощай.
             Меняться толку нет.
Не мы творим.
             За нас судьба все пишет.

Григорий Люксембург

Молочник

Утром добрый молочник
Бьет монетой в окно,
Как в пустой колокольчик,
Не звеневший давно.
Бородатый и старый,
Улыбается всем,
Он и в долг отпускает
И живет только тем.
Не ворует, не просит,
Не разводит водой,
Сколько дашь, столько бросит
В кошелек голубой.
Он уходит и тает.
Тут же ахнет петух,
И собака залает
На прохожих старух.
1963 г.

Новгородские колокола

По ком звонят колокола?
Что может с нами приключиться?
Но только знаю: не со зла
Идет на исповедь убийца.
Я слышу звон: дурной монах
Крадется дальними дворами,
Он любит женили, как монарх,
Он смотрит Божьими глазами.
Уходит из-под ног земля,
Плывет на чьих-то теплых спинах,
И, словно тонущий в трясине,
Бьет день и ночь в колокола.
1968 г.

Ужин у ребе

После молитвы о хлебе
Слаще селедка и лук.
Кто научил тебя, ребе,
В тесто замешивать звук?
Будто не ест, а целует
Белых картофелин снег:
Что он у Бога ворует,
Этот смешной человек?
То задыхается в споре,
То прикоснется к вину,
Ребе копается в торе,
Пальцы макает в слюну.
Он и старик и ребенок —
Рыжебородый аскет,
Ребе, зачем вам приемник
И электрический свет?
Ребе, ташкентский мессия,
Школьный учитель, пророк…
Это не Рим, а Россия.
Это не дьявол, а Бог.
Ташкент, 1971 г.

Евреи

Гасят страсть и зажигают свечи.
Бог един — и нет других богов.
И глаза без устали калечат
Копьями остроконечных слов.
Азбука искателей разгадки,
Миру нужен твой лукавый плен.
После пыток, как напиток сладкий,
Ты стекаешь каплями со стен.
И в глаза, как в высохшие лужи,
Брызнет с книг кровинка торжества,
А на утро всех тоска задушит
Черными перчатками вдовства.
1971 г.

Осень

Горим, горим в осенних красках!
Какая зрелость! Раз в году
Случается такая встряска
И на бумаге, и в саду.
Как после длительной осады
Повержен город и сожжен,
И бродят женщины по саду,
Который так незащищен.
И лишь одна белье стирает,
Зачем-то простыни синит,
Как будто ничего не знает,
Как будто город не горит.
1971 г.

Похороны

Вот стол: на нем лежал мертвец
Уже таинственный и тихий.
Он был хозяевам отец
И жил, как будто, буз шумихи.
А за сараем на ремне
Скулила молодая сука.
Лежало тело на столе
Без права голоса и звука.
На кухне мальчик ел арбуз,
Играла музыка некстати,
Снимая с сердца тяжкий груз,
И кто-то плакал на кровати.
Сломалась ножка у стола,
Когда с него снимали тело.
А рядом девочка спала
И просыпаться не хотела.
1971 г.

Содом

Зачем я здесь, в чужом печальном доме,
Пытаюсь детство выбросить в окно.
Как праведнику ангелы в Содоме,
Мне говорят: — Тебе спастись дано!
Вот я иду по улицам Содома.
Мне кажется, что он не так уж плох.
И только в ожидании погрома
Заметен небольшой переполох.
Но слухам я не верю ни на йоту,
Глаза у страха больно велики.
И вот я вышел к городским воротам
И снова голос мне сказал: Беги!
А я стою. Мне незачем спасаться.
Пусть ангелы смеются за углом.
Какая женщина пойдет со мной скитаться
Когда сгорят Гоморра и Содом?
Ноябрь 1975 г.

Иерусалимский вокзал

А. Якобсону

Вот и закончился путь.
Вот и закончился век.
Может, как свечку, задуть
Сердце свое человек.
Вот и закончился крик.
Вот и закончился бой.
Господи, как Ты велик,
Взяв на себя эту боль.
Эхом несется вагон,
Выдержат ли тормоза?
Смотрят с обеих сторон
Гор иудейских глаза.
Гор иудейских глаза.
Гор иудейская речь.
Поезд мелькнет, как гроза,
То прошумит, как картечь.
Вот и закончился бег.
Где наш последний перрон?
Падает замертво в снег
Бога штрафной батальон.
Бога штрафной батальон.
Мира штрафной батальон.
Века штрафной батальон
Вышел на этот перрон.
Вот и закончился путь,
Полный утраты и грез.
Боже Ты мой, не забудь
Тех, кто сюда не дополз.
Вот и закончился путь.
Поезд ушел на покой.
Боже Ты мой, не забудь
Тех, кто еще не с Тобой.
Ноябрь 1975 г.

Театр

Актеры пьют. Успех — как яд змеиный.
Их вдохновляет стонущая тьма.
Актеры пьют. А где-то властелины
До смерти не дадут сойти с ума.
Актеры пьют. Как мягкие игрушки,
Податливы насилию творца.
Актеры пьют. Их волосы, как стружки,
В стакан слетают с белого лица.
Актеры пьют. Им нет освобожденья.
И на подмостках не разжечь костра.
Актеры пьют. И каждое движенье —
Как завтра, как сегодня, как вчера.
Ташкент, 1968 г.

Эли Люксембург

Мишаня

Велено — значит, надо, и Мишка проснулся сам, глаза открывать не стал: в доме все равно было темно. Шептались на родительской кровати, в качалке слышалось посапывание Сонечки, годовалой сестренки.

Потом поднялся отец и включил свет, пошел к печке за брезентовой сумкой. Мишка разлепил один глаз, увидел, что железные ходики на стене показывают шесть, а гирька с цепочкой болтается у пола.

— Поздно, сынок, хватит нежиться.

Мишка взял со стула рубашку, штаны, надел носки, влез в галоши. На одной отстала подошва, он поковырял ее пальцем, пробурчал:

— Хожу у тебя драный, как обормот. Сапожник еще называется.

— Не хнычь, починю. Сонечку разбудишь.

— Не ругай ребенка, — отозвалась с постели мать.

Она встала, подошла к Мишке, застегнула на нем пуговицы, повязала шарфом шею. Он стоял и доверчиво шатался в ее руках, а теплый дух ее тела обволакивал Мишку.

— Готов, Мишаня? — спросил отец. — Выходи, заспались сегодня.

Как обычно, с тревогой и болью, мать им сказала:

— Берегите себя, ради Бога. Я волноваться буду.

За ночь грязь в переулке подмерзла, окаменела. Мелкие лужи затянуло льдом. Разбежавшись, можно с удовольствием по ним прокатиться. Мишка быстро согрелся, увлекся, повеселел. Отец далеко отстал, куда угнаться ему за Мишкиной резвостью. У отца голова полна хлопот, он и вверх не взглянет. А луна на небе большущая, яркая, на ущербе, правда. Небо иссиня-черное, звезды на нем точно цветные яблоки. Голые деревья в переулке стынут в серебре инея. Тихо, живой, зимний сон. А дышится как! Всей грудью.

Домчал он до конца переулка, стал дожидаться отца.

— Пап, ты здесь голосовать будешь?

Отец посмотрел в чернеющую даль улицы. Мишка понял, что здесь им машины не дождаться.

— Нет, сынок, идем-ка на Шахризябскую.

Пошли они проходными дворами, сквозными подъездами, пропахшими кошками и керосином. Пугливо тут было Мишке, и жался он потеснее к отцу. Вышли на Шахризябскую, отец стал подымать руки навстречу грузовикам. Легковым машинам отец не сигналил, по опыту знал — редко какая шла в этот час к старому городу.

Вскоре одна притормозила у кювета. Отец побежал договариваться с шофером. Мишке зачем бежать: надо будет — отец кликнет, нет — вернется.

— Эге-е-еге, Мишаня!

Сидит Мишка в кабине, косит глазами на шофера: узбек — не узбек, киргиз — не киргиз. Гадает по скуластому лицу. А тот уткнулся в стекло, не улыбнется, не заговорит, закурить не попросит, будто и не люди с ним рядом сидят. Вот досада! Половину утренних удовольствий теряет Мишка! Ведь столько историй знают шоферы эти. Догадался, видать, кто рядом, в кабине. Евреи, спекулянты. Кто еще в такую рань на барахолку бежит.

И Мишка тоже стал смотреть на широкий проспект. Черт с ним, с этим шофером! Маячили на пустынной дороге дворники, сметая тяжелую, зимнюю пыль в арыки, громыхали пустые трамваи, выплывали из парка троллейбусы, а с дуг их сыпались гроздьями искры.

Проспект кончался большой, круглой площадью, начинался старый город. Машина остановилась. Дальше путь держать можно было или пешком, или на ослике. Они расплатились и вышли. Мишка увидел, что небо посветлело, луна поблекла, свет ее сник, стерся. И звезд почти не осталось, разве что самые спелые.

Пошли они вдоль глиняных дувалов, пошли быстро. И Мишка знал почему. Бывало приедут пораньше, а рядом другие на барахолку тянутся. Кто с сумкой, с мешком за плечами, кто со связкой картона. Подшучивают друг над другом, с «добрым утром» перебрасываются. И отец тогда в хорошем настроении. По-узбекски говорить пытается. Ну и комедия! Ничпуль — почем, пуль — деньги. Знает пару торговых слов и крутит ими невпопад. Вот Мишка — он знает язык, да. Послушает его речь узбек, языком от удовольствия зацокает, головой покачает. Ай да кичкина, ай да ребенок! А что особенного? В их деле без языка, что без рук. Бесценный помощник отцу Мишка.

При барахолке есть у него постоянное место: в стене мечети, в проломе. Мишка там неприметен, да и сухо там. Отец товар закупает, а он сидит себе, ждет. Отец кулек гвоздей принесет, подошвы, дратву, всегда одно и то же. Вначале не понимал Мишка, зачем он тут нужен. То давно было, никакой он тогда хитрости не знал, дурачок был. А все просто: отцу с сумкой ходить опасно. Ему лучше, когда руки в брюках. Чуть что, — а я, товарищи, здесь ни при чем, вы тех ловите, что с товаром, с торбой. И если есть вещи в руках, швырк ее в сторону — невелик убыток. Самое главное — при Мишке, в сумке.

— Побежал я, — говорит отец. — К шапочному разбору пришли. А ты сам, знаешь, глаз не жалей.

Мишкино дело охотничье. Вот у кого жизнь, вот где опасность! Все по-настоящему. Тайну его в школе не знают. Язык за зубами держи, Мишка.

И в самом деле, что в настоящей жизни сынки маменькины понимают? Майнридов читают, Шерлок-Холмсов. Ух, мы бы в шпионы пошли, в пограничники! А узнай они про Мишкину жизнь, думаете похвалят, позавидуют? Тут же сбор совета дружины соберут, из пионеров выкинут, к школе не подпустят. До семьи доберутся, отца посадят.

— Ну как, Мишаня, тихо все? — спрашивает отец, запихивая товар в сумку. Оглядывается тревожно.

— Тихо, пап.

Прямо против Мишки цементный бассейн, хауз — по-узбекски. Летом тут полно воды. И чайхана на берегу летом открыта, ивы плакучие, травка изумрудная, одно удовольствие. Летом сидят люди с чаем, лепешки, плов кушают, сладкую мешалду. Замечательная штука мешалда здешняя — белая, пенистая, нежная. Стоит, сволочь, дорого. Но Мишке отец не откажет, пожелай он только. Хочет-то мешалду он всегда, но и цену семейной копейке знать надо. Сапожник отец — и точка. С утра до вечера на фабрике, зарплата шестьдесят рубликов. Попробуй прожить, не калымить! Попробуй не вертеться!

— Тихо, Мишаня? — подходит отец. И снова товар в сумку. До середины уже полна. Достает отец тряпочку из кармана, вытирает пот со лба. Руки у него дрожат.

— Засекай все внимательно, — говорит. — Предчувствие у меня нехорошее сегодня.

— Скоро домой пойдем, пап?

— Скоро, еще разочек спущусь.

Предчувствие, говорит, предчувствие. Вечно волнуется, в страхе. А все нормально обходится обычно. Ну и чудак! Как пришел, так шинель и не снимает. Другие давно сняли, а он нет. Солидность, говорит, придает, уважение внушает. Шинель, сапоги кирзовые, а на голове шапка гражданская. Что такой вид внушить может?

…Летом у хауза обстановка райская: дынями торгуют, арбузами. Лопаешь арбуз, красный сок за ушами. Бросишь потом корку в воду, она качается, как кораблик. А сейчас тут скучно, воды нет в хаузе, одна коробка бетонная. Ползают в коробке тараканы, белый пар стоит от дыхания. Многие закупили товар, ушли. Ходит отец, торгуется. Плохой товар купишь — сапоги потом продать трудно.

Вдруг замечает Мишка, что далеко отсюда, к огородам, подъехала черная, с крытым верхом, машина. Высыпали из нее человек восемь в гражданском и пригнувшись бегут сюда, стараясь взять коробку хауза в кольцо. Мишка вздрогнул, весь похолодел. Схватил сумку и бочком вдоль мечети отбежал к углу переулка. Вложил пальцы в рот и что есть силы как засвистит трижды.

Кривыми переулками побежал он к Акбар-ака, калитка его должна быть не заперта, оговорено так. Тяжелая сумка бьет по ногам, мешает бежать, да и заблудиться с перепугу ничего не стоит, кругом тупички глухие. А за спиной беспрерывное верещание милицейских свистков, крики облавы. Вот и калитка заветная. С разбегу кидается в нее Мишка.

Акбар-ака стоит уже во дворе — все слышал, видать. Ничего у Мишки не спрашивает. Выглянул старик за калитку, повертел головой туда-сюда — не привел ли Мишка хвоста. А Мишка бросил сумку на землю, сопит, дрожит, взмок весь. Акбар-ака потрепал его по шапке, бороду себе погладил. Степенный старик.

— Поднимай свою торбу, кичкина, — говорит, — идем в кибитку.

— Нет, — говорит Мишка. — Можно, я отца здесь подожду?

— Э, кичкина, нельзя. Папашка сам дорогу найдет. Пошли, чай попьем, лепешку пожуешь.

Акбар-ака ведет Мишку в дом. Оставляют они галоши на веранде, входят. На полу войлок верблюжий, спит семейство старика.

— Снимай, кичкина, куртку, сейчас папашка придет.

Старику легко так говорить, у него все семейство дома. А у Мишки страх на душе огромный. Слишком мал он для такого страха большого.

Маклером работает Акбар-ака, нет без него базара. Придет в воскресенье, атласный халат на нем, тюбетейка, ситцевым кушаком подпоясан. Потолкается среди сапожников, пойдет ковры посмотрит, на скотный двор заглянет. Покупатели кто? Председатели колхозов, парторги, чабаны богатые, сельский люд. Они получше купить хотят, товар надежный. А тот, кто продает, товар прячет. Вот и сводит продавца с покупателем Акбар-ака. Обе стороны ему доверяют, процент со сделки кладут. Эх-ма, был бы Мишка постарше чуточку, запросто маклеровать бы мог. Вот работка! Ведь язык он знает и все базарные фокусы-покусы тоже. Но кто с таким шкетом работать будет?

Чу! Вскочил Мишка. На лестнице шаги послышались.

— Фу-уф, сердце! — говорит отец, хватаясь за грудь.

— Тс-сс! — показывает Акбар-ака на спящих. — Большая облава была?

— Большая! Слава Богу, первым смылся.

— Пап, отпусти меня, в школу опаздываю, — захныкал Мишка.

— С ума сошел? Мать что подумает, тебя одного увидит? Погоди, утихнет на улице.

— Тихо вроде.

— Ну да! Ходят кругом, хапают, как голубей.

Сели они втроем за низенький столик, чай пьют. Мишка нервничает. Школа для него дело святое. Отец сам учит: жизни не щади, а стань человеком. Нашим промыслом не увлекайся, рано или поздно конец придет ему. Грязное это дело, унизительное. К красивой жизни стремись, Мишка. Инженером стань, врачом.

— Пап, контрольная у меня на первом уроке.

— Успеешь, Мишаня. Мне тоже к девяти на работу, не мешай с почтенным человеком беседовать.

Шепчутся оба. Не льстит отец, в самом деле дорожит дружбой. Ведь и в милиции Акбар-ака свой человек. Чуть что — сразу к нему беги. Зайдет старик в отделение, покалякает — глядишь, и выпустят человека. На такое Мишка не способен. Это для него тайна, загадка.

Вскоре вышел Акбар-ака на разведку.

— Думаю, можно, — сказал он, вернувшись. — Идите на речку Кара-су. Оврагами уходите из старого города.

Дома мать себе места не находила, не знала, что и подумать. Увидела их, слезы брызнули. Ничего ей про облаву не сказали. Матери в таких случаях врать надо. Только мать не обманешь, она все знает, плачет.

…Идет Мишка домой из школы, размышляет. Незаменимый он в семье человек. Отец придет вечером, все уже должно быть готово. Ведь сразу шить сапоги не сядешь. Вначале картон замочить надо, дратвы навощить, ранты подтачать один к другому. Много возни с заготовками: каждую на колодку посади, затяжку гвоздями сделай, клей завари. Работают они в подвале. Глубокий он, как колодец. И это очень хорошо. Попробуй стучать молотками в доме до полуночи, все соседи на ноги вскочат. Тетя Зина узнает, не дай Бог, что мастерская на дому, — тут же к участковому побежит.

Ужинают они плотно, по-мужицки. Другие отцы после этого в кресле сидят, газеты читают. Они — нет, сразу в подвал. Там у них печка-буржуйка, верстак, гора инструментов.

За работой отец поет потихоньку:

«Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат!..»
Песня эта про войну, про весну, про любовь. Военная. О войне отец не любит рассказывать. Станешь настаивать, он голову поднимет и опять запоет:

«Эх, помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела!»
Подмигнет по-озорному, и снова:

«Есть у нас еще дома семья!»
Мишка тоже песни знает. Пионерские. В подвале он не поет их. Неприлично как-то. В подвале дело постигать надо.

В воскресенье опять надо до рассвета подняться. Базар далеко, у аэропорта. Пораньше придешь — товар сплавить легче, стукачи сонные, не разохотились.

Мишкино место возле забитой на зиму дачи. Усаживается он прямо на сумку. Легонький он, ничего с товаром не будет, зато сумку под ним не видно. Отец берет один сапог под шинель, уходит за высокую железнодорожную насыпь. Один сапог иметь при себе обязательно надо. Клиент, чтобы далеко не тащиться, образец на месте увидеть хочет.


Раннее утро, туманец сизый, скоро солнышко поднимется, пригреет Мишку. Ревут самолеты на аэродроме. Конец взлетной полосы у базара. И взлетают самолеты так низко, что кажется — рукой по брюху их можно погладить. За штурвалами летчики в шлемах. Завидки берут, глаз оторвать невозможно, пока в точку самолет не превратится. Отец говорит — врачом будь, инженером. Дудки! Летать Мишка будет, душа в небо просится. Отец сам, небось в войну при аэродроме служил. Не случись у него контузии, ни за что не стал бы сапожником, не ходил бы на базар месить грязь со всяким сбродом.

— Тихо, Мишаня? — подошел отец.

— Тихо, пап.

— На, лепешку пожуй горячую.

— Принеси семечек полузгать.

— Принесу. Не холодно тебе?

— Зябко. Как торгуется?

— Неважно, сынок.

Ерунда, расторгуется еще, терпение иметь надо. Всякое в их деле случается, приведет иной раз клиента отец, меряет, гад, меряет. Всю сумку перемеряет, так и не купит ничего. И не плюнешь ты тут с досады, глиной в морду ему не залепишь. Клиент всегда прав, говорит отец. А другого зато прямо расцеловать хочется: берет и не меряет, отсчитает денежки, спасибо еще скажет. Случаются совсем чудеса. Приведет отец замухрышку, горбатый, шепелявый, двух копеек с виду не стоит. Вытряхивает отец ему в мешок все шесть-семь пар, и баста! Кончен базар! Тут у отца с Мишкой праздник.

Захоти Мишка плов — пожалуйста, домой на такси — пожалуйста.

— На семечек, Мишаня, полузгай.

— Что же, пап, не ведешь никого?

— Стукачей много, народ прячется. Ты тоже будь начеку.

Десять утра, а они еще без почина. Да, и такое бывает: тащишь домой всю сумку, целую неделю потом работать не хочется.

Рядом с Мишкой лай, скулеж — собачий базар. Мечтает Мишка: давно ведь просит отца купить ему бульдожку. Маленького, подешевле. Воспитает Мишка помощника себе, будет это чудовище, собака Баскервиллей. Такую и с сумкой оставить можно, ни один стукач близко не сунется. Хвать за горло мертвой хваткой, и амба стукачу на месте…

— Эй, встань, мальчик!

Обмер Мишка, всей кровью захолодел. Стоят перед ним сапоги хромовые, брюки галифе с красным кантиком. Голову поднять страшно — лейтенант Жакипов из детской комнаты. Прятался от него Мишка, хоронился и, на тебе, попался!

— Вставай, говорят, ты что глухой?

Все в голове перепуталось, смешалось. Поднялся он.

— Мы, дядя, из Самарканда приехали. Папе сапоги купить надо. Еще один сапог.

— Очень хорошо, мальчик. Идем со мной.

Все, тюрьма тебе, Мишка. Детская колония трудовая. Чего же ты стоишь? Беги! Стоп, а сумка!? Товару в ней на полтысячи.

— Дядя, не жмите так крепко, руку сломаете. Все равно не убегу.

Теперь бить станут, пытать. Ни слова не говорить. Адреса, главное, не выдать, иначе с обыском домой поедут. Страшно, что у них там в подвале!

— Куда вы меня ведете? Мне домой надо!

В тюрьме Мишка на бандита выучится. Отец так и говорит: лишняя профессия не камень на шее. На бандита, так на бандита. Жакипов думает, что пацаненка ведет, сморчка. Э, нет! Смерть он свою ведет. Ведь Мишка из тюрьмы как выйдет, сразу на базар придет, изрежет Жакипова на мелкие кусочки. И все мальчишки и девчонки на базаре ему только спасибо скажут. Мишка тогда уже взрослым станет, а мать умрет.

— Куда вы меня тащите? Что я, спекулянт разве?

Мать этого не вынесет, умрет мать. Отец станет нищим. Он так и говорил: без тебя, сынок, ноги бы я протянул. Ты нам одно спасение.

«Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Машины не ходят туда-а-а,
Бредут, спотыкаясь, олени…»

Так будет петь на базаре нищий отец. Шапка перед ним, штаны подвернуты, чтобы видели все его шрамы и ожоги. И Сонечка сидит на руках. Мишка подойдет к отцу: здравствуй, пап, убил я собаку Жакипова. Отомстил за себя, за мать, за жизнь нашу…

Ведет его лейтенант Жакипов, не торопясь, через весь базар, люди расступаются, вслед смотрят. Жакипов, усами шевелит, лужи стороной обходит, сапоги хромовые бережет. Приходят они на скотный двор, в караван-сарай. Заходят в детскую комнату. Ни разу тут не был Мишка, оглядывается. Комната чистая, уютная даже. На полу кубики цветные, игрушки, медвежата. За столом тетя сидит, в журнал пишет. Синий берет и форма с двумя звездочками. Тоже лейтенант, значит. Лицо доброе, как у директора школы. Над ней плакат на стене: «Спасибо партии за наше счастливое детство!» Совсем как в школе, и вспомнил он школу, расстроился, захныкал, глаза кулаками стал тереть.

Жакипов подошел к тете, показал ей сумку. Вместе они сапоги пересчитали, пошептались о чем-то. Кивнула тетя и обратилась к Мишке:

— Меня, мальчик, зовут Люба Степановна. А тебя как?

Пытают уже. Сначала говорят добрым таким голосом, а потом бьют.

— Ко-о-ля, — заплакал Мишка.

— Не плачь, Коленька. Сейчас кончим с Милочкой, потом с тобой побеседуем.

Увидел в углу Мишка девочку с бантиком красным в волосах.

— А платки мама с фабрики приносит или сама шьет?

— Сама, — сказала Милочка. — У нас дома машина швейная.

Раскололась, понял Мишка. Новенькая, видать. Ни разу не встречал ее на базаре. Да, посиди она с Мишкой пару раз, он натаскал бы ее, как вести себя на допросах. Что же, в тюрьме уже обучать придется. На бандитку выучится. Он Жакипова придет убивать, а она — Любу Степановну.

Тут приоткрылась чуточку дверь. Увидел Мишка маклера Акбар-ака: полбороды и один глаз. Подмигнул глаз Мишке и исчез. Потом показалась рука и пальцем поманила кого-то. Лейтенант Жакипов вышел.

— А папа ваш где работает, Милочка?

— Нет у нас папки, не помню его. — И Милочка совсем разрыдалась, а Люба Степановна стала писать в журнал и утешать.

— Девочка ты вон какая большая. Не надо плакать. В каком классе ты учишься, в какойшколе?

И Мишку про школу спросят, конечно. Про школу он все расскажет. Пусть знают, как учился Мишка, какой отличник был. Уроки ночами делал, к красивой жизни шел. Пусть стыдно им станет, что загубили правильного человека, пусть сообщат директору, учителям и этим маменькиным сыночкам. Эх-ма, что говорить, все пропало!


В комнату снова вошел Жакипов, стал шептаться с Любой Степановной. Потом взял Мишку и сумку его и вывел на скотный двор. Там стоял Акбар-ака. Жакипов передал ему сумку, передал Мишку и ушел. Тут же подлетел отец.

— Ну что? Жакипов что говорит? Сколько?

— Иди домой, — улыбнулся Акбар-ака. — Потом рассчитаешься, хватит вам на сегодня.

Отец прижал к себе Мишку, и пошли они через весь базар к трамваю.

— Мечтаешь, ворон ловишь. Я-то думал с серьезным человеком дело имею.

— А ты не ругай меня, — отвечал со слезами в голосе Мишка. — Посади лучше возле столовой. Там народу много, неприметней.

— Хорошо, подумаю, — гладил его отец по голове. — Домой поехали, плохая торговля была, скажем матери.

Даже матери не расскажешь, чтоб пожалела. Врать надо.

Боксерская поляна

Тут я, евреи, с притчи одной хочу начать: с какого конца тут ни начни, — все равно мне этой притчи о рыбке не миновать.

Итак, жила-была, как говорится, одна маленькая рыбка, и все она истину по миру искала. И услыхала однажды, что жить могут рыбы исключительно в воде, без воды, дескать, сразу им смерть наступит. И с тех пор крепко наша рыбка задумалась: а что же такое вода? Существует ли это на свете? А если да, то где же? И у кого бы она это ни спрашивала — никто ей толком не мог ответить. В конце концов посоветовали спросить у одной древней и умной рыбы, что обитает в мрачных пучинах океана. Приплыла к ней рыбка, и та ей говорит: «Вода — это вода, это то, что всегда вокруг нас, чем мы дышим и существуем…»

Вот и вся притча, евреи, а теперь поехали дальше.

Стою я как-то на Пушкинской, возле почтамта, жду четвертый номер автобуса, тот, что следует в сторону сквера Революции. А голова у меня полна Израилем.

Стою, значит, на остановке, постигаю август, последний мой август в этой стране: счастливый, понятливый, очень такой задумчивый. Лицо мне овевает прохладный ветерок, на асфальте тени карагачей лежат. Вы ведь знаете, что с человеком происходит, когда входит в него Израиль. Тут и спрашивать тебя не надо: есть Бог на свете, или нету Его? Вместе с Израилем и истина в тебя эта входит. Тут ты, точно рыбка та самая маленькая, сразу видеть начинаешь, чем дышишь и существуешь. Ну и воспринимаешь все совершенно иначе…

Подходит мой автобус, как и положено, — битком набитый публикой.

Все кидаются к задней двери, очень такие шустрые.

«Да, — говорю я себе. — так ты, брат, не уедешь!» И я захожу в автобус с передней площадки. Захожу, достаю пятачок из кармана и прошу передать кондуктору.

И вдруг через всю эту сельдь в бочке, через головы и фуражки, различаю на том конце Семеныча! А он тоже меня заметил, тоже весь встрепенулся, бедный.

— Давай сюда, — замахал я ему. — Сюда пробирайся, тут у меня свободней!

А сам замечаю: лицо у него какое-то новое, не такое, просветленное, что ли! Сразу мне это в глаза бросилось, понравилось сразу. Шесть лет человека не видел, как же он хорошо изменился! И радуюсь потихоньку, как дурачок: неужто и он стал видеть воду вокруг себя? Воду и Бога!? Ну просто бери да посылай человека тут же в Израиль!

Что ни говорите, евреи, а милостив Бог был со мной: со всеми дал свидеться напоследок, попрощаться. Слово сказать сердечное. Казалось бы, канули дорогие друзья в небытие, давно разъехались каждый в свою судьбу и сторону, и больше никогда тебе не увидеть этих людей, прошедших некогда через прошлое. Ан нет, и Генка Белов напоследок точно с неба свалился, и Селика Адамова повстречал, и Галочку Яниховскую, и даже Валерию Павловну, первую учительницу свою. Сто лет не встречал старушку, а тут возьми она да появись! И вовсе не чирикал я на каждой крыше, что в Израиль уезжаю, а так получалось, будто сама рука судьбы добрая приводила их ко мне. Так вот и Шурик Семенов возник в автобусе…

Даже отсюда, из Иерусалима, могу я вам сказать сейчас приблизительно, где они все, и чем в этот час занимаются. Генка, скажем, Белов — этот в Голодной степи своей околачивается с рейками и теодолитом, Селик Адамов — по-прежнему в Мирзачуле, борется за возвращение крымских татар на родину. А если не в Мирзачуле Селик, тогда в Москве — петицию очередную привез в Кремль передать, больше ему и негде там быть. Галочка — в Туапсе живет, вышла замуж. Выходит вечерами на мол, к морю, слушает волны, вспоминает любовь нашу, думает обо мне: как я тут в Иерусалиме, и не съели ли меня арабы? Зато Шурик Семенов никуда уже не пойдет и не поедет, и ничего с ним случиться не может. Этот на кладбище лежит. На кладбище мой Шурик лежит, под лессовой пылью и колючками. Очень там кладбище неприглядное, без цветов и кустика зеленого.

Да, евреи, поскольку мы уже здесь, в Иерусалиме, согласитесь со мной и ответьте: разве выбросишь всех этих людей из памяти, когда видишь у них напоследок такие замечательные лица? И идут они к тебе в автобусе, дико работая локтями, навсегда попрощаться, совсем, совсем попрощаться. А за эту минуту в тебе успевает прокрутиться километров тысяча кинопленки из самых разных лет…


Вот хотя бы одно из самых ранних воспоминаний: второй трамвайный маршрут через Алайский базар. Звенит, грохочет трамвай, как бешеный, а на заднем вагоне, на бундере, болтается шкет лет восьми. Это Семеныч. И прижимает к себе скрипочку в футляре. Так он ездил на уроки в музыкальную школу — исключительно на бундере. Скрипачом особенным я его не знал, зато на рояле он шпарил потрясающе. На всех вечеринках гвоздем программы был, гвоздем любой «конторы». У них дома стоял рояль красного дерева — отец из Германии привез после войны в качестве трофея. Отец его чуть ли не целый вагон пригнал трофеев из Германии… Шурик и меня вечно тащил кататься на бундере, обучил соскакивать с трамвая в любом месте и на любой скорости.

В детстве я слыл неплохим кулачным бойцом. Только Семеныча да Вовку Столбова мне так и не удалось поколотить ни разу. Вовка Столбов, этот, скажу прямо, врезал мне в глаз здоровенным, мужицким своим кулачищем со страшной силой, и я свалился в пыль, суча ножками, и визжал так, что и сейчас вспоминать позорно. А с Семенычем мы стукались в школе чуть ли не на каждой большой перемене — первого места поделить не могли в классе. Он владел широкой стойкой с низкой посадкой, и так нырял под вашими кулаками, что попасть ему по сопатке было абсолютно невозможно. Очень уж аккуратно нырял он.

Однажды он спас мою жизнь, это, скажу я вам, без дураков. Если бы не Семеныч, я бы запросто отбросил тогда лапти в Доме коммуны. В ту пору нам было лет по десяти. Каждое утро я приходил на Ниазбекскую добывать в очереди буханку хлеба. Помните, какие это были очереди за хлебом? Добывал в невероятных подвигах каждое утро буханку и после заходил за корешем. Они жили как раз на углу Полторацкого и Ниазбекской, напротив магазина. Отец его, бывший полковник, состоял после войны директором хлебозавода, так что добра этого у них всегда было вдоволь; чурека, булочек, сойки с изюмом. И шли мы в Дом коммуны. Во всем свете нет такого сволочного бассейна, что был тогда в Доме коммуны. Скорее не бассейн, а резервуар круглый и огромный для всяких пожарных нужд. Он был круглый и весь из бетона, и вода лежала там глубоко внизу. Вела же к воде вертикальная лесенка длинная. Шурик и тогда был классный пловец: разбегался, нырял прямо сверху и плавал в свое удовольствие. А я клал свою буханку на бетонный бордюр и сползал к воде, только что окунаясь, дрожащий кретин. Но однажды, подыхая от зависти, оттолкнулся изо всех сил от ненавистной железяки и повлекся далеко на середину. Когда же захотел назад, оглянулся, то опупел от ужаса. И в тот же миг прекрасные, смарагдовые воды этой гнусной лужи сомкнулись надо мной, и я отправился погулять на дно. Шел я туда камнем, с открытыми глазами, полными смертного страха, поэтому отлично запомнил на всю жизнь, какого цвета была там вода в разных слоях. Семеныч извлек меня на поверхность, долго откачивал. Там и кричать о помощи было некому, бассейн этот стоял на самом отшибе.

Теперь я понимаю — больше всего на свете Семеныч любил воду и плавание. Ну и бокс, конечно. В воде и явился ему лик Божий.

Хотите верьте, хотите — нет, но именно Шурик нырял в водопад на Анхоре. Я так и не слышал, чтоб, кроме него, кто-нибудь проделывал то же самое. Нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Я думаю, не заговорен ли уж был он от воды до часу своего рокового? Сам знал это, потому и был так бесстрашен на водопаде.

В самый жгучий день вода на Анхоре была ледяная, как кипяток. Река питалась от ледников на Тянь-Шане, ей и положено было быть такой. На Анхоре всегда гуляла куча народу, Шурик уходил вверх по течению, выплывал на середину и отдавался неотвратимой тяге. Каждый летний день я видел этот фокус его и каждый раз умирал со страху. Лавина воды, набирая могучую скорость, начинала стремительно приближать его голову к водопаду, народ принимался вопить на берегу, а он им только смеялся. Потом разом исчезал в клочьях бешеной пены, брызгах и в высокой радуге, и появлялся через несколько минут далеко внизу, под старой ивой над обрывом. И как его только выносило оттуда живым — этого я никогда не пойму.

В тринадцать лет я выпил свой первый стакан водки.

Прекрасно помню тот сентябрь, афиши по всему городу о предстоящем осеннем карнавале… Долго мы мозговали: во что бы нам в тот день нарядиться? Все началось со шляп. Он притащил две шляпы фетровые, одинаковые, нашлись два пиджака одинаковой масти, брюки, нацепили мы галстуки. А потом, как два близнеца, как пара пижонов, двинулись на городской карнавал. Мать моя, да и все соседи, помню, глядя на нас, умилялись — до чего же по-взрослому в этих шляпах мы выглядим. И нам это было жутко приятно. Потом решили проверить это на Кажгарке. Вошли в пивную и заказали два по двести. И нам поднесли и налили, не моргнув и глазом. Первым пил Шурик, и пил мастерски. Потом я — эту теплую, бесконечную мерзость. Ни на какой карнавал мы уже не попали тогда. Я вообще не помню, кто нас приволок с Кажгарки домой.

Однажды я предал своего лучшего друга, оставив его на верную смерть в руках бандита. Шурик ни разу не напомнил мне этого, не попрекнул. Зато совесть грызла меня до самой его смерти, до поминок по нем в кафе «Лебедь». Я расскажу вам об этом малость попозже, когда мы отнесем его гроб на кладбище и будем сидеть в том самом кафе. Там будут петь грустные песни, будет играть оркестр в углу, на пятачке, а я возьму микрофон и начну исповедоваться перед его портретом…

Водопад на Анхоре, и водка, и бундер со скрипочкой — все это из очень далеких воспоминаний. Потом Семеныч обучался на геолога в Политехническом институте. Тогда же я привел его в секцию бокса, и бокс у него сразу пошел. Он вообще был прирожденным спортсменом. Курил и пил он, как сумасшедший, но это ничуть ему не вредило. В самом изнурительном бою он дышал все три раунда лучше любого из нас. Мышцы же у Шурика были, как у быка. В тот вечер, когда я плакал в кафе «Лебедь» у его портрета, сидел рядом с нами и тоже пил водку один странный, непонятный тип. Он все показывал нам толщину Шурикиных мышц на спине, прикладывая зачем-то одну ладонь к другой. А я был невероятно смурной и пьяный, и все никак не мог сообразить, почему это он показывает с такой точностью. И вскоре прозрел — Шляк шепнул мне, что эта гнида служит прозектором в морге и лично вскрывал труп. И я так прозрел и все это понял, что чуть не сблевал прямо на стол. Потом еще горше заскулил над портретом. Хорошенькие были поминки — лучше некуда.

Пока Семеныч ворочал локтями в автобусе, продираясь ко мне, я и последнее вспомнил: пошел он служить в армию, попав в какие-то спецчасти под Москвой, и страшно был засекречен. Даже писем не писал домой. А я все думал: спортсмен, смельчак, с высшим образованием — на таких, как на лакомый кусок, кидаются в военкомате. Вот же повезло человеку! Чего это он там под Москвой постигает?! На кого обучается? Конечно же, на разведчика в загранку…

Следующая за почтамтом остановка — Первомайская. Здесь мы из автобуса соскочили и крепко обнялись.

Сначала я так и думал, что Шурик стал важной секретной птицей, и ничего не сказал ему про Израиль. Он так и не узнал, бедный, что я туда еду.

Глядел я ему в бледное, проясненное лицо, глядел в глаза, где лежала тяжелая грусть и неведомая мне вина. Рассказ его был тих, а в голосе уже не слышались знакомые мне натиск и удаль.

Сначала я здорово растерялся и стал с большим почтением думать о спецчастях, если им удается делать такие лица, глаза и голос. Ну просто бери и посылай человека в Израиль. Но быстро все раскумекал.

…Служил под Москвой он недолго, и был переброшен вскоре в Среднюю Азию, в дивизию генерала Садрединова. Это не конвой и не обычное этапное сопровождение. Служба здесь значительно деликатней. Взбунтовался, к примеру, какой-нибудь лагерь в пустыне или в тугаях дельты Аму-Дарьи, — моментально тревога по дивизии, и высаживаются вертолетами прямо на объект. Настоящая военная операция: с танками, вездеходами, тяжелым оружием. Лагерей же в Средней Азии уйма, и всех их дивизия Садрединова курирует. Это отсюда, из Иерусалима, вы можете по целомудрию своему воскликнуть: ну кто это там обитает, в Каракумах, да Кызалкумах: пески, саксаул, верблюды?! Э, нет, евреи, будьте уж тут спокойны, я эти пространства вдоль и поперек исшаркал. Там тебе руднички урановые со смертниками по приговорам, прииски золотые в окрестностях Заравшана, соль, медь, уголек… Вода у них привозная, гнилая, солнышко круглый почти год до жил и черной кости тебя иссушает. Самумы, бури песчаные, а пища — песок на зубах. Тут не только что бунтовать, тут вообще люди память теряют в безумии. Я эти призраки видел за колючими проволоками.

Слушаю друга я, смотрю в лицо его новое, хорошее, и все у меня концы с концами не сходятся: души его пробуждение и — дивизия Садрединова. Стоим мы с Шуриком у гастронома, на остановке. Как из автобуса вышли, так и стоим. Дует нам ветерочек прохладный, слышится запах арбузов, инжира и дынь со стороны Алайского базара. Курим, как сумасшедшие, и он продолжает:

…Садимся мы как-то ночью под Тамды, заскакиваем прямо в зону. А они в нас палками, камнями. Подмяли мы их баррикаду возле ворот, и «калачами» налево-направо жарим. Тут ведь себя не помнишь, пьяные все в дупель. Смотрю, чешет впереди меня фигура, в барак от огня скачет… Бежит от тебя человек, чего еще, спрашивается, надо? А я вот взял — и очередь по ногам. Подлетаю к нему, кричу: «Беги, беги, сучье вымя! Беги…» А он ползет от меня с ногами перебитыми, хвост кровавый пускает. Потом оборачивается — все лицо в слезах: «Да бегу же я, бегу… Не видишь, что убегаю? Будь ты проклят, палач мой! Чтоб шею тебе сломало!» Тут я его еще раз из «калача» ударил, развалил пополам…

Помолчал Шурик, еще сигарету запалил. Курим, стоим. Вижу — боль у него в глазах. И понял я эту боль его. Повздыхали оба. А я не тороплю его: чего тут торопить друга? Очень я все это увидел… Стоим, нюхаем дыни со стороны базара.

…Сразу и захворал я после этого, нервы нехорошие появились. По врачам пошел, смотаться хочу из дивизии. А ведь знаешь, как они отпускают человека из подобных заведений? Туда-сюда суюсь, никак не хотят списать: целый снаружи, моча с калом первоклассные анализы дают… Наконец комиссовали. Амба на этом, расплевались, как говорится, с Садрединовым. Что-то новое начинать надо…

Там же, у гастронома, мы и распрощались с Семенычем.

Посоветовал я ему снова в геологию уйти: экспедиции, дальние маршруты и всякое такое: авось помаленьку все и забудется. Или женись, говорил я ему, на девушке доброй, а она тебе деток произведет. Знаешь, сказал я ему, какая это пристань отдохновения — семейная жизнь?! За тобой ведь, помнишь, девки какими грандиозными косяками бегали…

А сам думаю: ну и тайга, ну и джунгли! Господи, отнеси Ты меня подальше отсюда, да поскорей!.. Вы ведь помните, чем у меня голова забита была тогда?

Дня, кажется, через три, не более того, летел я в первом попавшемся такси на Театральную. Летел, как угорелый, пытаясь понять страшный смысл коротенькой бумажки в руках: «Утонул Шурик Семенов, приезжай на Театральную, Шляк, Литас».

Весь день я бегал по городу в хлопотах по еврейским своим делам. Помните наши хлопоты перед отъездом? А вечером, когда притащился домой, жена и вручила мне эту бумажку.

«Театральная» — было понятно. Там получили они другую квартиру после землетрясения когда начисто развалило весь район Ниазбекской. Сейчас и места того не найдешь, где был хлебный магазин, Дом коммуны и тот бассейн со смарагдовой водой.

«Шляк и Литас» — тоже дошло: боксеры из сборной команды республики, все мы были одной бражки, дружили…

И все, больше и ничего не понимал. Ну просто отказывался понимать.

Знаете этот коротенький рассказ из Агады про мальчика и голодных работников? Очень поучительная история, я вам его коротко повторю.

У одного человека был большой виноградник, и нанял он однажды работников оборудовать его малость: землю перекопать, ветки подрезать сухие. И каждый день, ровно в полдень, привозил им пищу. Сынишка же его малолетний тоже трудился на винограднике вместе с работниками этими. В один прекрасный день задержался хозяин с обедом и вовремя не приехал. Проходит час, два проходит — рассвирепели работники голодные, набросились на ребенка: «Давай нам еду немедленно, иначе убьем тебя на месте!» Испугался мальчик и взмолился к небу всеми силами души: «Господи, видишь, убивают меня ни за что эти люди? Хоть бы Ты накормил их чем можешь!..» И чудо случилось: на пальме финиковой, что росла поблизости, вдруг цвет возник, плоды завязались и в тот же миг созрели.

Рассказик этот вполне со счастливым концом, как видите. И мальчик жив остался, и эти работники нечестивые насытились. Но соль-то совершенно в другом: как скоро слышит Божье ухо каждый вопль невинного и несчастного! Вот о чем думал я над бумажкой Шляка и Литаса. И содрогался, сидя в летящем такси, все в голове смешалось: рыбка маленькая, финики на пальмах, зэк, разваленный пополам…

В ту ночь он оставался еще в морге, домой привезли его утром.

В большом дворе на Театральной было много беседок, благоухали розы в обширных клумбах, качались купы акаций. Было темно во дворе, люди сидели в беседках из плюща и виноградных лоз.

Здесь я увидел столько знакомых, что никакой отъезд в Израиль не собрал бы их мне: все боксеры городские, все однокашники. Они грызли семечки, были бледные и курили, как лошади.

Я вытащил из беседки Шляка и отволок его под темную акацию: разузнать, как же это случилось!?

Утонул Шурик на Анхоре. И вовсе не на водопаде, а много выше. Утонул, погиб или попросту был убит — это сказать трудно, сами судите. Через мост, на другом берегу есть маленькая поляна, вся в зеленой траве и ромашках, а у самой воды — трамплин. Каждый купальный сезон мы складывали этот трамплин из камней, штукатурили глиной покатую его поверхность. Здесь мы купались еще пацанами всегда, сюда же приводили своих девушек, а после — купались и с женами. Сюда бы, кажется, мы и стариками всю жизнь приходили. Так и называлась она — Боксерская поляна. Мы ее навсегда застолбили.

Утром купались там Шляк и Литас с женами. Их жены сейчас сидели в беседках и тоже грызли семечки и курили… Потом пришел Шурик. Разделся быстро, разбежался, взлетел на трамплин и чистой такой «ласточкой» обозначился в воздухе. С берега они видели, как ушли в воду его руки, голова, плечи, и вдруг тело как-то странно сломалось, будто Шурик на стенку налетел. И пропал… Сразу им это не понравилось и показалось подозрительным. Но подумали — шутка. Никаких стенок напротив трамплина там быть не могло и сроду не бывало. А кроме того, всем известно было, что он с водой черт-те что вытворял. Он мог нырнуть и целый год не показываться. Вы здесь на берегу начинали со страху икать, а он, гад, идет себе спокойненько со стороны кирпичного завода… Особенно, если женщины на поляне сидели. А жена у Шляка — невыразимая красотка, при ней не то чтобы «ласточкой» прыгать, при ней сидеть да выть хочется.

Потом я тоже сидел вместе со всеми в беседках и грыз семечки. До самого утра сидели мы так в беседках.

Подняться к его родителям на третий этаж — на это я решиться никак не мог. Я был бы последней скотиной, покажись я им сейчас. Ведь именно появление близких друзей покойного всегда вызывает у родных жуткие припадки и слезы. С первого класса мы были с Шуриком неразлучно вместе. Они бы с горя умерли, поднимись я к ним, если вообще были живы еще там.

Утром я чуть не чокнулся. Любой бы чокнулся на моем месте, узнай он то, что я знал.

Лежал он в гробу весь изувеченный. Не приведи Господь увидеть вам такую шишку лиловую, что была у него на голове. Она была как еще одна голова на нем. Но к этому я сумел еще подготовить себя за ночь в беседке. Угадывался на нем рисунок ушей, тонкий красивый нос… Из этого носа я старался пустить красную юшку в детстве. Узнавались его губы, которые так нравились девушкам… Но не от этого хотелось чокнуться. Кто-то шепнул мне, что у Шурика пробита затылочная кость и шейные позвонки проникли ему в самый мозг. Помните, ведь именно это и пожелал ему зэк перед смертью, именно шеей и проклял! Так и воскликнул: «Чтоб шею тебе сломало!»

В квартире полно было народу. Стояли вокруг гроба, по-разному плакали, целовали покойника. И никто не говорил про зэка. Я думаю, никто, кроме меня, и не знал об этом, да и сейчас не знает.

Стоял я у гроба, точно зашибленный чурбан, так и не поцеловав друга. Тут же захотелось бежать на нашу поляну и самому проверить весь берег напротив трамплина. Мы же дна там не могли достать никогда! И чтобы совсем не рехнуться у гроба, тешил предположением: может, лодка где-нибудь затонула, и ее прибило туда под водой? Или камень какой принесла река с верховьев своих, с Тянь-Шаня? Ничего подобного на Боксерской поляне никогда не случалось.

Считайте меня за чудака или даже за круглого идиота, а я вам вот что скажу: я и до сих пор ходил бы на ту поляну. Нет, вовсе не купаться: после Семеныча я бы в жизни туда не полез. А просто сидеть на берегу и думать. Очень меня тянет сидеть и размышлять на подобных местах. Вы мне скажете, что в этом нет ничего нового: любой еврей, попав на такое место, где когда-нибудь случилось чудо или что-нибудь необыкновенное, логически необъяснимое, — обязан произнести специальное благословение. Еще вы хотите сказать, конечно, что у нас по всему Израилю полно таких мест: к какому камню ни подойди, — то ли им убивали еврея то ли мы этим камнем кого-нибудь убивали. Что же, по-твоему, скажете вы, всем нам следует сидеть там и размышлять? А я вам отвечу: да, сидеть и размышлять, если стремитесь постичь хоть немного воды-истины вокруг себя, узнать, чем мы живем и существуем.

На поляну нашу я, конечно же, сразу не помчался. Не мог я оставить у гроба родителей одних. Разве уйдешь из квартиры, когда держат они тебя за руки мертвой хваткой и плачут: столько лет меня не видели! А на столе лежит в гробу что-то лиловое и безобразное, и все целуют это.

Потом мы несли Шурика на кладбище. Всю дорогу несли мы его на вытянутых руках, и гроб плыл высоко над всеми. Ни разу я не видел, чтоб кого-нибудь несли так через весь город. Это Шляк придумал поднять его над головами. Он очень любил Семеныча. Если бы он знал его с первого класса, он бы любил его еще больше. Тогда бы он тоже мог знать что-нибудь про зэка. Когда меня меняли под гробом, я шел рядом и смотрел на Шурика в последний раз. Солнце лупило ему в голову, играя синими лучами, отраженными от лилового.

Потом положили Шурика в могилу и засыпали его землей.

Речи над ним держала всякая сволочь из дивизии Садрединова. Последним сопли пускал политрук. Он так вправлял нам мозги, что можно было подумать, будто в пустынях Шурик пас одних лишь овечек, да на свирели играл…

Порывался напоследок и Литас что-то сказать, но слезы его задушили.

А уж мне-то как сказать хотелось! Я бы там многое наговорил! Я бы все им сказал на прощание… Но вы же знаете, куда мои лыжи смотрели. От этих козырьков лакированных я только и делал, что за крестами прятался на кладбище там.

Вечером мы собрались в кафе «Лебедь» на Саперной площади. Все тут Семеныча знали, всегда мы пили тут. Все уже знали в кафе про случай на Боксерской поляне.

Шляк приволок с кладбища его портрет. И мы поставили портрет его рядом с пустым стулом за нашим столом.

Сначала мы просто смотрели на его портрет и скулили. А потом начали пить водку и еще горше скулить.

Весь вечер в оркестре играли песню про журавленка. Только про журавленка, и ничего другого. Есть шикарная русская песня, если вы помните, про журавленка, который все кружит и кружит над родным городом, навсегда его покидая, а потом улетает в неведомые дали за горизонт. И это вовсе не птица, а душа очень хорошего человека. Просто сердце может оборваться, такая это замечательная песня, такой это был хороший человек…

А позже стала приходить в кафе разная шваль. Понятия не имею, как это они узнали, что мы справляем здесь поминки. Один прозектор, хотя бы, чего стоит? Или этот бандит? Я просто очумел, когда увидел бандита этого.

Переполненный водкой и горем, я не выдержал. Подошел к пятачку, взял в оркестре микрофон и остановился напротив портрета.

— Шурик! — произнес я, глотая комок в горле. — Однажды я предал тебя, оставив на верную смерть в руках бандита. Вот он сидит сейчас вместе с нами, сидит рядом с тобой и тоже по тебе плачет. Он давно уже не бандит, давно отсидел свое и раскаялся. Он плачет, и я плачу. Плачу, потому что ни разу перед тобой не покаялся, и хочу, чтобы ты меня простил. Помнишь, мы пришли однажды на танцы в парк Горького и стали приставать к двум девкам? А девки эти были с Первушки, а мы не знали этого. И этот бывший бандит вывел нас с танцплощадки и хотел тут же обоих резать. Я вырвался и убежал. Я мог побежать за милицией, но я никого не позвал на помощь с перепугу….Исчез, как последнее ничтожество… Шурик, прости меня за это!! Прости так же великодушно, как простил Рабби Ханина своего палача!

Когда услышали в микрофон про рабби Ханину, то тут же перестали скулить, подняв на меня свои мокрые, дремучие лица. Они страшно любили, когда я начинал им тискать чего-нибудь из Агады. Ну просто от восторга визжали. Проходу мне с Агадой не давали. Дышать не давали, до того им все нравилось оттуда. Даже этот тип из морга перестал свои ладони друг к другу прикладывать. Очень уж мне не терпелось приоткрыть им хоть самую малость про зэка. Показать им Бога вокруг нас.

— Его вывели на казнь, привязали высоко к столбу, и развели огонь под ногами, — начал я, — а чтобы продлить его страдания, палачу велели время от времени прикладывать ему на голую грудь мокрый войлок. И смерть все никак не наступала. Тогда палач вдруг обратился к своей жертве: «Послушай, Рабби Ханина, знаю, что прямо из моих рук ты отправишься в вечную жизнь, ибо всем известно, какой ты великий праведник, как желанна душа твоя Господу Богу. Так дай же мне слово, старик, что ты и за меня там попросишь, если я хотя бы сейчас совершу в жизни один-единственный добрый поступок?!» И Рабби Ханина остался таким же великим и милосердным и воскликнул: «Обещаю тебе это, палач мой!»

Услышав это, палач быстро развел большой огонь, какой только мог, перестал прикладывать ему на грудь мокрый войлок и сам в костер бросился. И в тот же час вострубили на небе: «Рабби Ханина со своим палачом идут сюда, пропустите обоих в вечную жизнь!»

Ранним утром на Боксерской поляне было пустынно и тихо.

Перешел я мост, разделся возле трамплина, осторожно погрузился в воду. И поплыл, шаря вокруг себя руками и ногами, но ничего под собой не обнаружил. Потом стал подныривать глубже — тоже ничего!.. Вылез на берег, разбежался, взлетел на трамплин, ушел совсем глубоко. Но дна так и не достал. Снова выскочил на берег, снова нырнул, но немного в сторону. Нырял и нырял, так и не чокнулся.

Вода в Анхоре была ледяная, как кипяток. Вода, как вода, такой и положено ей быть. Она ведь с гор течет, сверху.

Лев Меламид

Типы сюжетов

1.
«Записывайтесь! Тридцатиминутная прогулка по Старой Москве! Прошу всех желающих! Очаровательные уголки нашей столицы! Записывайтесь!»

«Начинаем! Мы с вами находимся на центральной улице Москвы — Волхонке! Это одна из самых старых улиц города. Раньше она называлась Чертольской — по оврагу и ручью Чертольный, который проходил по этим местам. Только в XVII в. Малую Чертольскую переименовали. Волхонкой она стала называться с середины XIX в. — по кабаку с таким же названием в доме князя Волконского.

Справа от вас находится ГМИИ им. Пушкина. На этом месте в XVII в. было одно из старейших учреждений — Колымажный двор. Позже, до 1880-х годов, в конюшнях Колымажного двора располагалась пересыльная тюрьма. Сейчас здесь хранится второе по значению в СССР после Эрмитажа собрание произведений Западноевропейского искусства.

Мы пересекли улицу Маркса и Энгельса. В глубине вы видите красивые дома! Ранее здесь были обширные владения князей Голицыных и позже Долгоруковых.

Справа остался бывший Большой Знаменский переулок, ныне улица Грицевец, названная так в честь дважды Героя Советского Союза летчика С. И. Грицевец, павшего смертью храбрых в годы Великой Отечественной войны.

А сейчас мы подходим к Кропоткинским воротам, справа Гоголевский бульвар — один из самых красивых в Москве. Раньше, в XII–XIV в.в., здесь проходила Киево-Смоленская дорога и стояли Чертольские ворота, позднее, при Алексее Михайловиче, они были переименованы в Пречистенские (по указу 1658 года) и с 1924 года носят свое нынешнее имя.

Вы видите тут, на бульваре, вход в вестибюль станции метро „Кропоткинская“ — бывшее название „Дворец Советов“. Эта первая очередь линий метро была пущена в эксплуатацию в 1935 году.

Теперь мы с вами пересекаем площадь, оставляя справа Кропоткинскую улицу и Метростроевскую (к которой вернемся позднее, на обратном пути). Мы находимся на Самойловском проезде, который спускается до Кропоткинской набережной, бывшей Пречистенской. Вообще, в старой Москве в XVII–XIX в. в. в юго-западной части города селилась в основном богатая знать — дворяне-домовладельцы, — по имени одного из них и назван этот проезд.

Справа от вас 3-й Обыденский переулок. В глубине видна церковь Ильи Пророка Обыденная, по преданию, построенная на месте деревянной церкви, сооруженной в один день. Раньше можно было на рынке купить сруб церкви, служащей богатым людям Москвы для ежедневного моленья, такие церкви назывались „обыденки“. В память об этом и назван переулок Обыденским.

Мы идем по Курсовому переулку, слева: 2-ой Обыденский переулок, Савельевский. Посмотрите, какой крутой подъем. Заметьте, что этот район Москвы, пожалуй, один из немногих, который совсем не тронут перестройкой, намеченной Генеральным планом.

Сворачиваем направо, на улицу Дмитриевского, бывший Зачатьевский переулок. Слева Бутиковский (б. Проектированный переулок), пройдем в него и свернем снова направо, в Молочный переулок. Перед нами, разрушенные временем, остатки стен Зачатьевского женского монастыря. В XVII веке вокруг него были луга, спускавшиеся до самой Москвы-реки. Позже монастырь потерял свое значение и потихоньку развалился, а местность вокруг застроилась. После Революции в монастыре находилось женское общежитие ВГИКа.

Обогнем монастырь с восточной стороны. Мы находимся во 2-ом Зачатьевском переулке. Сворачиваем налево, в 3-й Зачатьевский. Посмотрите, как извилисты переулки, они кривые, неровные — это очень характерно для старой Москвы. Слева вы видите церковь — Надвратная церковь Зачатьевского монастыря, построенная в 1696 году.

Вернемся чуть назад. И снова выйдем на улицу Дмитриевского.

Наконец, мы на Метростроевской улице. Прошу направо. Раньше тут простирались луга, на которых паслись царские кони и стояли стога сена, отчего и улица, проходившая здесь, называлась Стоженкой, после — Остоженкой. Мы можем с уверенностью сказать, что нынешняя улица Метростроевская одна из самых древнейших в Москве, еще в духовном завещании Ивана Калиты (1328 год) упоминается село Семчинское, располагавшееся на этом самом месте.

Очень богатая революционная традиция у Метростроевской улицы. Как раз там, где мы сейчас находимся, на углу Остоженки и Зачатьевского, стоял трактир „Голубятня“, в котором в апреле 1905 года собирались рабочие ближайших типографий, подготавливая всеобщую стачку. Ожесточенные бои происходили тут между рабочими отрядами и белогвардейцами, засевшими в бывшем штабе Московского военного округа (на Кропоткинской улице, чуть ближе к метро) и в Великую Октябрьскую социалистическую революцию.

По левую руку от нас находятся переулки Лопухинский и Всеволожский, которые ведут к бывшей Пречистенской улице. Они также носят свое название по именам бывших крупных дворян.

Справа — снова мы минуем 2-ой Обыденский переулок. Чуть в глубине его, слева, стоял до последнего времени дом, сохранившийся еще с пожара 1812 года, когда около семидесяти процентов домов в Москве выгорело.

Слева — дом в лесах. Это реставрируется строение, которое относят к XVII веку, таких домов в Москве остались единицы. Был обнаружен он совсем недавно и случайно, и только благодаря вмешательству общественности этот дом не снесли.

Мы с вами снова возвратились к Кропоткинским воротам. Пойдем по другой стороне Волхонки. Справа находится плавательный бассейн, один из самых крупных в мире. Он работает круглый год, вызывая большой приток посетителей. Раньше на этом месте пытались построить Дворец Советов, однако строительство не было закончено из-за оползней. Существует предание, что церковники прокляли это место после того, как был снесен Алексеевский монастырь, стоявший ранее здесь. За бассейном вы можете увидеть Москву-реку, впереди виднеется Кремль.

И вот, наконец, справа от вас снова показался ГМИИ им. Пушкина. Отсюда мы начали нашу прогулку, здесь ее и закончим».

«Записывайтесь! …старой Москвы! …Записывайтесь!»

2.
«Пошли, Федя и Коля. Попьем пивка, а там видно будет. Пошли».

Мы выходим из музея им. Пушкина, где пива нам не досталось, и быстрым шагом направляемся к «вечернему ресторану». Проходим улицу Маркса-Энгельса, сожалея, что в столовую редакции журнала «Коммунист» нас не пропустят, а там-то пиво наверняка имеется. Думаем по дороге заглянуть в столовую Министерства лесной промышленности, что на улице Грицевец, однако решаем туда не ходить, чтобы зря не терять время. Пиво там бывает, но редко.

Мы переходим площадь, по пути покупая сигареты в киоске напротив метро. У нас в наличии есть около двух рублей, и после некоторого раздумия, как их лучше израсходовать: на пиво ли или на красное, — решаем все же зайти в вечерний ресторан, что на углу Метростроевской и Саймоновского проезда. Там мы выпиваем по две бутылочки жигулевского пива, что нас очень и очень разохачивает к продолжению. Я предлагаю одолжить Феде и Коле по рублю и пойти выпить еще. На водку денег у нас никак не набирается, поэтому останавливаемся на дешевом красном.

С такими помыслами мы выходим из вечернего ресторана и направляемся в ближайший магазин, в Курсовой переулок. Магазин расположен в очень тихом и удобном для распития месте, на углу Бутиковского и Курсового. Но в магазине дешевого вина не оказывается.

Приходится выходить на Метростроевскую. Мы поднимаемся по улице Дмитриевского, обсуждая по дороге, в котором из дворов распить. На Метрострое есть два более или менее пригодных для этой цели двора. Один сразу за Лопухинским переулком, но там бывает людно и приходится скрываться в подъезде, который расположен в этом дворе. Другой двор напротив, за магазином, но и там не всегда хорошо. Правда, там имеется удобное место, за бочками — внавалку стоят большие пивные бочки, — однако сюда, как правило, люди ходят испражняться.

Мы заходим в магазин, покупаем там две бутылки портвейна за 1 рубль сорок семь копеек и отправляемся все же во двор напротив. Не идти же обратно в переулки.


За распитием решаем, что необходимо выпить еще. Для чего нужно достать денег. Мы идем обратно в музей, по дороге ловя кайф у парапета бассейна «Москва».

Там Федя занимает четыре рубля. И мы бежим вновь в магазин в Курсовом переулке, чтобы водку уже пить в спокойной обстановке, в тиши старых московских дворов.

И вдруг выясняется, что в нашем дворе, который на углу Савельевского переулка и Курсового, где стоят лавочки и столик для игры в домино, распивать сейчас нельзя. Там играют дети. Тогда мы идем во двор за церковь Ильи Обыденного во 2-ом Обыденском переулке, за гаражи.

После того, как водка распита, мы, напевая Высоцкого, бредем без всякой цели, но ноги непроизвольно несут нас обратно к музею.

В музее Коля находит на этот раз пятерку. И у нас возникают небольшие дебаты, что пить дальше. Я предлагаю пойти пить снова водку, но теперь в кафетерии. Там можно и посидеть, и даже закусить пельменями. Этот довод всех убеждает, и мы идем опять в магазин на Курсовой. Оттуда по Дмитриевского к кафетерию. Хотя по Савельевскому было бы ближе, но там такой крутой подъем к Метростроевской, что он нас, немного захмелевших, пугает.

В кафетерии сидим долго. Мы заказываем еще пива — московского. А я вспоминаю, что это кафе знаменито с давних времен: в нем продавали старку стопочками тогда, когда во всех других кафе Москвы уже давно прекратили продавать водку.

Теперь подходит моя очередь занимать денег. Я оставляю ребят на скверике у бассейна, а сам почти бегом несусь в музей.

Коля говорит, что он знает прекрасное место для распития, в Молочном переулке, рядом с бывшим женским Зачатьевским монастырем. Мы покупаем бутылку — 0,75 — за 1 рубль 97 копеек и идем на Колино место. Там действительно прекрасно. Двор упирается в монастырскую стену, и мы располагаемся на бревнах под ней. И все хвалим Колю, говоря, что теперь надо будет такое замечательное место взять на вооружение.

Подсчитываем остатки денег и с радостью убеждаемся, что у нас, вместе с бутылкой, наскребется еще на одну бутылку красного.

Мы обегаем все магазины в округе: на Курсовом, два на Метрострое и два на Волхонке. Но только на Волхонке, в магазине, что напротив музея, нам удается купить уже кончающийся портвейн за 1 рубль 42 копейки. Ее распивать идем в стекляшку, которая стоит в глубине Волхонки, по ту же сторону, что и бассейн.

Когда мы выходим из стекляшки, то нас уже пошатывает. Кажется, мы идем в Молочный переулок, который нам очень понравился, но Федя вспоминает, что выпить больше нечего. Денег нет даже на пиво. Мы направляемся к……………………………………………………………

3.
Я живу в угловом доме на улице Дмитриевского, а работаю в экскурсионном бюро, расположенном в ГМИИ им. Пушкина.

Каждый день, уже семь лет подряд, и по всей видимости все оставшиеся годы моей жизни, буду ходить по такому кругу: ул. Дмитриевского — Метростроевская — Кропоткинская площадь — Волхонка, и обратно: Волхонка — Кропоткинская площадь — Саймоновский проезд — Курсовой переулок — 2-ой Зачатьевский переулок — 3-ий Зачатьевский переулок — ул. Дмитриевского — Зачатьевский монастырь, Надвратная церковь (постою, поотдыхаю, спешить на работу не надо) и угол Дмитриевского и Метростроевской.

Рассказ № 4

— Сволочи, — воскликнул человек в черном плаще, и рухнул на землю.

Так начинался для меня этот необычный день.

Было восемь часов утра. Я вышел из дома и направился на службу. Так я делаю каждый день, вот уже пять лет кряду. Пять лет подряд я прохожу одни и те же дома, встречаю одни и те же лица. Но сегодня первый человек, которого я встретил, был мне незнаком. Из подворотни, откуда обычно выбегала девочка лет семи, вышел, пошатываясь, пьяный человек в длинном, черном плаще и пошел к перекрестку.

Читатель, должно быть, ожидает чего-либо страшного, какого-нибудь детектива, но я вынужден его огорчить. Рассказ ни к чему подобному не имеет отношения. Это касается только меня. Это был, действительно, страшный для меня день, но, повторяю, только для меня. А для вас, читатели, это будет скучно, банально.

Почему я вообще заговорил о каком-то пьяном? — Потому, что слово «сволочь», услышанное мною с самого утра в не совсем обычной для меня обстановке, следовало потом за мной повсюду. Сперва пьяный, потом на службе, потом моя Галочка, родители, друзья — все считали своим долгом сказать слово «сволочь».

Поскольку ситуация чисто психологического свойства, то и рассказ будет аналогичного характера.

Итак, я увидел пьяного, идущего по улице, по той же улице, по которой я хожу вот уже пять лет — день ото дня. Пьяный дошел до перекрестка, и, сказав: «сволочь», — свалился. Я подошел к нему, вокруг собралась толпа, пришел милиционер — он бесцеремонно обшарил карманы пьяного, нашел документы и пробормотал: «Чистяков Иван Федорович». Я стоял близко к милиционеру и уже хотел было вступить с ним в пререкания, что, мол, не положено обыскивать пьяных, но, услышав названную фамилию, вспомнил — Чистякова Галина Ивановна. «Черт возьми, теперь ясно, — подумал я, — почему Галченок не хочет водить меня к себе.»

— Простите, — сказал я милиционеру, — я знаю этого человека, и я отвезу его домой, у него больное сердце.

Милиционер спросил у меня адрес, сверил его по паспорту, и отпустил нас. Я достал такси и вволок туда отца моего Галчонка. Он всю дорогу спал и мне с трудом удалось его разбудить, когда мы приехали. Уложив его спать в постель, я уехал на службу.

Там меня встретил наш хозяйственник, хороший парень, мы с ним не раз выпивали, и сказал, что я, сволочь, подвожу его, надо предупреждать, если задерживаешься. Я извинился.

Дорогой читатель вы, вероятно, думаете, что сейчас будут описаны все случаи, когда меня обзывали сволочью, и что это уж слишком скучно. Ну что же, может быть, так, но я говорил же вам, что это касается только меня. Кстати замечу, что этих «сволочей» я заметил только поздно вечером, придя домой, когда родительзаявил мне, что если я, сволочь, буду приходить так поздно, то он будет запирать дверь.

На службе время тянется очень долго, а как вы понимаете, я хотел быстрее увидеть мою любимую, чтобы она смогла оценить мой поступок. Я боялся, как бы это не сказалось на наших отношениях, может, ей будет неприятно, что я узнал «такое» про ее отца. Но, если подходить с человечных позиций, хотя с другой стороны… И так далее, весь рабочий день. Тем более, когда делать совершенно нечего, то только одно и остается, как думать.

В общем, я довел себя до очень нервного состояния, я вспомнил все ее нехорошие поступки, как мне казалось, и решил с ней серьезно и в последний раз поговорить.

Здесь будет уместно сделать небольшое отступление для вас, читатели, хотя это и касается меня, но если я пишу рассказ, то все-таки кто-то его будет читать.

А дело в том, что мне очень противно жить, просто противно. Я всем говорю, что это шизофрения, что это на самом деле черт знает что. И, во-вторых, мой Галченок очень хорошая девочка, и благодаря ей мне становится не противно жить, а ведь известно, что для шизофреника очень трудно расстаться со своей шизофренией.

Поэтому ясно, что достаточно малейшего толчка, чтобы меня начинали обуревать подобные мысли.

Это все, что я хотел вам сказать, читатели.

После работы я поехал в центр, поближе к ее дому, чтобы легче было договориться по телефону о месте встречи. Я ей позвонил.

Да, сперва об автобусе, правда, там ничего интересного не произошло; какая-то старуха прошепелявила: «сволочь», — я наступил ей на ногу.

Я, читатель, не фаталист, просто нельзя пропускать ни одной «сволочи», иначе рассказ может не получиться. Все-таки это очень симптоматично.

Я позвонил Гале, она подошла сама, и начала мне очень сбивчиво и волнуясь рассказывать, что какая-то сволочь (это ее слова), в доску пьяная, забралась к ней в квартиру и спала. С трудом милиция его выгнала. Так как меня не интересовало это, а интересовало, когда она сможет встретиться со мной, то я, чтобы переменить тему разговора, спросил: «как чувствует себя твой отец», — она, видимо, была удивлена, и сказала, что ее отец чувствует себя хорошо, что он сейчас в Крыму. Тут пришла очередь удивиться мне, я пробормотал, что как же так, ведь я его сегодня видел и пьяного привез к ней домой. Галя, первая сообразившая, в чем дело, рассмеялась: «ах ты, дурачок мой!»

Хоть я и обладаю чувством юмора, но мне почему-то стало очень обидно, и я повесил трубку.

С тех пор я ее больше не видел.

Я в тот день долго шатался по городу, и услышав дома еще раз «сволочь», как-то сразу успокоился. Может быть, я действительно сволочь.


Москва, 10–12.11.66 г.

* * *
Из Москвы шли открытки с одним и тем же текстом: «Сынок, дорогой! Как ты там? Господи! Чтоб ты был счастлив, а я с папкой скучаем. Сегодня у нас выпал снег. Наступила зима — третья по счету без тебя. Все здоровы, тебя очень любят и помнят. Пиши нам чаще, сынок, и всю правду о себе». Варьировалась только погода, то наступала весна, то осень, потом зима и так далее. Да и счет прожитых лет без него тоже менялся. А на обратной стороне открытки были виды Москвы, иногда, правда, попадались Суздаля, Владимира или Прибалтики, в зависимости от тех мест, куда ездили отдыхать его родители в очередной отпуск.

По субботам жизнь замирала в Иерусалиме: религиозные отгораживались полицейскими барьерами от соседних домов или кварталов, многолюдные обычно улицы Бен Иехуды и Яфо пустовали, а двери и витрины магазинов задергивались железными шторами, нищие расходились по синагогам, и лишь пожилые солдаты Хаги о чем-то тихо переговаривались меж собой, прогуливаясь с уютным «узи» на плече по затихшему городу.

«Отступись, сатана», — отдавалось с каждым шагом в голове. Кудрявые ангелочки подмигивали из окон, заигрывали, легко касаясь его лица своими крылами. Все кругом кишело ими — в тяжелом, мертвящем воздухе Иерусалима было невозможно дышать, лишь дьявольские наваждения курносеньких лиц носились с пылью и удушающим запахом цветущего миндаля.

Он задыхался, но шел, гнал от себя сатану, отмахивался от ангелочков, продирался сквозь их нежные, щекочащие кудряшки.

В то же время вокруг Москвы лежал снег. Он лежал тяжелым и уверенным грузом на каждой кочке, в каждом овраге, закупоривал кротовые норки и сусличьи. Сквозь него нельзя было пробраться, можно было лишь утопать в нем по горло, замереть, словно ель, рядом и ждать, пока снеговая шапка не покроет и тебя, не ляжет на волосы, как на ветку соседней елки. И тихо шелестеть вместе с деревом слова молитвы, белые и чистые, как подмосковный снег, спокойные и ласковые, как затихший заяц в кусту, красивые и гордые, как высокие сосны. Но два белоснежных ангела в овечьем полушубке и тут резвились, хватая с неба снежинки, перебрасываясь ими, словно снежками, и бесшумно хохоча от радости.

«Господи! Опомнись, — твердил он, поднимаясь по накаленной улице Штраус, хватая ртом остатки воздуха, — куда меня несет нелегкая!» Над городом нависало песчаное облако, будто розовая крыша из обливной глазури. Если выстрелить в него, то можно увидеть дырку, оставляемую пулей. И страшное здание Гистадрута тоже давило, наступало и двигалось за ним вот уже с четверть часа. Оно не кончалось, гигантские двери с решетками переходили одна в другую, и не было им конца. Сверху свисал серый балкон, готовый рухнуть и подмять под себя все живое. А оставалось еще два квартала — безмолвных и безлюдных квартала святого и мертвого города вверх по ужасной, но уже последней улице на его пути.

Он остановился и закурил. Затянулся и вдруг почувствовал: что-то обломилось в сердце. Его левая рука выронила пачку «Тайма». Он попробовал было нагнуться за ней, но еще раз кольнуло в груди. Он прислушался, а биения сердца не услышал. И увидел только, как ангелы подхватили и понесли его. «Воздух, поднимите выше, — молил он, — без воздуха я задохнусь сейчас». И вот уже ангелы подняли его до третьего этажа того дома, куда он шел всю субботу. Положили на подоконник и улетели. Дышать же, действительно, стало легче, только сердце не билось и левая рука безжизненно свисала вниз.

«Я пришел, — думал он, — она сейчас выйдет, нарядная и красивая, та, которую я люблю».

Москва смеялась в сумраке начинающегося вечера. Она дышала свободно и легко. Через часов шесть-семь — «Христос воскрес». «Воистину воскрес», — захлебнется от восторга Елоховка и церковь Воскресенья. Дивно и сладко будет в Москве часов через шесть-семь.

А он лежал на подоконнике, терял сознание и приходил в себя; ни дуновения, ни ветерка не приносила погода. Он смутно видел ее и впрямь красивую, высокую. Еврейка приближалась к нему, склоняла свое лицо и покрывала черными волосами. Она плакала, а он смеялся, думая что тянется к ней левой рукой. Она отталкивала его.

«Господи! Мне бы только поцеловать. Дьяволенок, сатана, Господи Боже, еще секунда — и я умру».

Она толкала и толкала его все дальше от себя.

«Ой! Я нечаянно!» — Иерусалим проснулся вдруг от ее страшного голоса.

Он летел вниз и ждал — подхватят ли его ангелята… «Сынок, пиши всю правду…» — шла очередная открытка из Москвы.


И., 11.4.77

Юрий Милославский

«Голоса крыш, дребедень труб…»

Голоса крыш, дребедень труб,
сентябриный прыск на сыром ветру.
Да на сонном стебле — паутинный лист,
паутинный лист от воды землист…
…Холодна капель — так свяжи шаль,
не ищи табак, по закуткам не шарь.
Так свяжи шаль на веселии спиц —
шерстяной шар на окне спит.
На окне спит, а в окно — хлест,
листвяной хлест — карусель слез.
1965.

Песенка Лжедмитрия

Стану завтра я красивым, —
вроде синего огня, —
чтобы гадина-Россия
Засмотрелась на меня.
Чтобы кожа в нежной гари
по закраинам лица,
чтобы ласки достигали
подъязычного рубца.
Стану завтра я красивым,
Изгибаясь и моля:
— Подойди ко мне, Россия —
Толстогубая моя! —
Чтоб рыдая от удачи,
на последнее «не трожь…»
под сосок ее горячий
до упора вдвинуть нож.
1966

Пацан

Среди листвы, разъеденной дождями,
среди земной разбухшей шелухи.
Пацан.
По черной травке медленно бежит
вокруг скамьи — заржавленной и волглой.
1968

День рождения

Марине Веселовской — двадцать семь.
Мне — двадцать. Евпатории — семьсот.
Купальнику зеленому — неделя.
А морю и медузам — не известно.
Приморскому бульвару — возле ста,
и он пустой. Один ларек торгует
сосисками, вином и шоколадом,
где на обертке — якорь золотой.
Вино — мускат.
               Марине — двадцать семь,
мускату — пять, купальнику неделя,
мне — двадцать, Евпатории — семьсот.
1976

Уборка

Дворы, дворы — во мгле игры,
щербатый снег поукатали.
За нашими за воротами
стоят ледовые бугры.
А между ними — тлеет лаз,
хрипят горелые бумаги,
зола корежится — от влаги
щепоткой черною сошлась.
1970

Обращения (из Дионисия Софиста)

1
Добрый день,
            владелица белого телефона,
блондинка с ног до головы.
Я нынче Вас не целовал
и завтра Вас не поцелую,
(а может вовсе не приду) —
оставлю Вас про черный день.
2
Серебряная,
добрый день.
Ладонь твоя колется.
Пальцы в кольца продень,
пальцы в кольца.
Не грешно бы им прозвенеть
за мою удачу —
я не плачу, серебряная, о нет,
я не плачу,
по твоим ледяным листам,
по канве соли.
Только очень я тихий стал
и невеселый.
1967

«Сгину, сдохну, околею…»

Сгину, сдохну, околею
мутным крылышком звеня.
Облепили Балаклею
ледяные зеленя.
…Неохота потакать
токарю и пекарю,
неохота подыхать —
потому и бегаю.

Александр Радовский

Самый последний звонок (Одноактная пьеса для одного актера)

Комната небольшой холостяцкой квартиры: книги, стол с телефоном, диван, телевизор, экран которого зрителю не виден. Мужчина лет 55 внимательно слушает, что происходит за дверью, потом яростно колотит по ней кулаками.


— Я хочу в уборную! Откройте! (Никакого ответа. Порыв бешенства прошел так же внезапно, как и возник.). — В уборную-то я имею право сходить или нет? — сказал он упавшим голосом. — Это десятый этаж, с десятого этажа ведь я не убегу! — крикнул он снова. — Да и стар я уже бегать… Хотите, я пойду туда без штанов? Без штанов я уж точно не убегу. (Ответа нет.).


Косясь на дверь, он осторожно снял трубку телефона и набрал номер. Никто не ответил. Он набрал другой. Снова нет ответа. Он набрал третий.


— Морис?.. Да, я. …А ты что: сам не знаешь, как мои дела? Ты не читал газету? …И про меня ничего нет? Ты уверен? …Посмотри внимательно: это должно быть на первой странице! …Значит, на второй! Или на третьей! …Что?! Их тоже?? …Потому что меня тоже взяли! …То, что слышишь. Я даже в собственный сортир не могу… Но их взяли в Филадельфии, а меня… Но все равно: они бельгийцы, а я. …Ну и что же, что их одиннадцать? Когда речь идет о человеческой жизни, разве количество… Послушай, Морис, о чем мы спорим? Если тебе наплевать, что я… Я знаю, что тебе не наплевать, иначе бы я… Двадцать тысяч. Сначала они требовали пятьдесят, но я сказал, что пусть тогда убивают сразу… Ты же прекрасно знаешь, что после той операции у меня не осталось ни гроша! …А я и не подозреваю, что ты миллионер, я просто думал, что если тебе не наплевать… …Но двадцать тысяч, в конце концов, не такая гигантская сумма… Хорошо, пусть гигантская, я согласен, но… Еще вчера ты ни про какие Багамские острова не заикался! …Почему не понимаю? Я все отлично понимаю: крошка должна отдохнуть, а я должен подохнуть. …Пессимист? А ты что, на моем месте прыгал бы от радости? …Счастливого полета. Надеюсь, что вас не захватят в воздухе. …Ну и что, что застраховался? От пули в лоб ты тоже застраховался? Ладно, мне некогда. (Вешает трубку.) Св-во-лочь!


Он включил телевизор и попал на детскую передачу:


«Бабушка, а почему у тебя такие большие глазки?» — Это чтобы лучше видеть тебя, внучка. — «Бабушка, а почему у тебя такие большие уши?» — Это чтобы лучше слышать тебя, внучка. — «Бабушка, а почему у тебя такие большие зубы?»


Он переключил на другую программу. Кто-то уверенным профессорским голосом вещал: «Нефтяной кризис грозит самым основам современной цивилизации. Потребление энергии, которое удваивалось каждые десять лет, выросло так, что…» Он снова переключил программу, но тут в комнату ворвалась пальба, и он с раздражением выключил телевизор и вновь снял телефонную трубку. Два первых номера не ответили. Но зато ответил третий.


— Сузи? Где ты была? Я звоню тебе целый… Кто тебе сказал, что я ревную? Я… С кем ты меня видела? Я уже восемь часов не выхожу из дому. …Послушай, дай мне сказать… Но откуда ты знаешь, что я…


Она продолжала говорить, и он — видимо, по привычке — отставил телефонную трубку, давая ей выговориться, покорно ожидая, когда это словоизвержение хоть на мгновение прервется, чтобы перехватить инициативу. Наконец, он не выдержал:


— Сузи! Меня захватили! …Какие бабы? О чем ты говоришь? Мужчины. Четверо мужчин и какая-то девка. Они захватили меня заложником. Уже два часа они не разрешают мне даже сходить в уборную… Откуда я знаю, почему именно меня? …Ну, конечно, я не еврей. Мало ли у кого какая фамилия! …Хорошо, я им скажу, но это вряд ли поможет. …Двадцать тысяч, минимум. Сначала пятьдесят, но потом… Я знаю, что у тебя нет, но, может быть, твой брат… Послушай, но ведь это совершенно разные вещи! Одно дело не терпеть кого-то, а другое — помочь человеку, которому грозит… А он еще не вернулся? Ну, так свяжись со стокгольмской конторой и узнай, где он, черт побери! …Не могу дозвониться. Она должна была сегодня съездить с девочкой к ортопеду и до сих пор их нет. …Поля тоже нет. Возможно, его вообще нет в городе, он часто уезжает по партийным делам, будь они прокляты! …А как это я могу не нервничать? Через три часа меня убьют! За три часа человека можно в джунглях разыскать, не то что в Швеции! …Я знаю, что он будет не в восторге. Я тебе всегда говорил, что он подонок. …Потому и обращаюсь, что больше не к кому! Неужели ты думаешь, что я бы к нему обратился, если бы… Хорошо, пусть я ошибся. Признаю. Беру свои слова назад. И извиняюсь. Он не подонок. Это я подонок. Но мне надо помочь. …Послушай, мы тратим время, а у меня его нет! Ты понимаешь или… Хорошо, я не кричу. Ладно. …Я жду твоего звонка.


Он сгорбился и не сразу положил трубку. Потом вскочил, нервно набрал еще один номер и тут же положил трубку.


— Послушайте! — закричал он в дверь. — Может быть, вы думаете, что я еврей? Но я не еврей: мой отец француз, а мать датчанка. Я не обрезан. Можете удостовериться!


Он переминался с ноги на ногу, тщетно дожидаясь ответа. Потом сел за стол и снова набрал номер. Безуспешно. Он вскочил и начал ходить по комнате, судорожно стараясь найти выход. Потом схватил телефонную книгу и начал искать нужную фамилию.


— Алло! — сказал он охрипшим от волнения голосом. — Я бы хотел поговорить с мистером Ньюменом. …Школьный товарищ. …Джейкоб? Страшно рад слышать твой голос. …Да, это я. Здорово, что ты сразу узнал. …Последний раз лет двадцать назад. Как поживаешь? Я слышал, ты стал большим человеком. У меня есть фотография, где ты снят с президентом. …Ну, ты всегда был скромный парень. …Плохи мои дела: меня взяли заложником. …Сегодня через три часа. Через два с половиной, вернее. …Ну, конечно, я не еврей. …Двадцать тысяч. Сначала пятьдесят, но потом… Послушай, Джейк, тебе нечего бояться. …Да я и не думаю, что ты трус, ясно, что ты не трус. Я бы тоже на твоем месте не стал бы встречаться лично с этими типами. Но дело в том, что совсем не обязательно с ними встречаться: достаточно перевести деньги на их счет. …Да как они узнают, кто перевел?! Джейк! Ты же сам знаешь, как банки хранят тайну, это стопроцентное дело! …А когда это заседание? …Но я к тому времени уже буду мертв. …Я понимаю, что ты не можешь пренебречь ради меня национальными интересами, но, может быть… можно… Я не эгоист, но когда… Хорошо, я буду ждать звонка. Мой номер… Да, конечно, в телефонной книге.


Он включил телевизор. Первая же программа захватила его. «…потребовали выкуп миллион долларов. Отец юноши тут же внес требуемую сумму, однако террористы до сих пор не освободили заложника. Полиция продолжает расследование. Съезд Центральной Коммунистической партии Бельгии постановил, что, начиная с середины…» Он с раздражением выключил телевизор и снова взялся за телефон. На этот раз ему повезло.


— Поль? Наконец-то я тебя поймал! …Да, это папа. Ты так часто слышишь мой голос, что перестал узнавать. …Да нет, какие упреки. …Слушай, сын, у меня нет времени. Я знаю, что у тебя тоже, но у меня… Хорошо, об этом после. Меня взяли заложником. То, что слышишь! …Ты же знаешь, какие у меня деньги… Я и не говорю, что это твоя организация. Понятия не имею, кто они такие. …Четверо мужчин и девушка. …Я не помню точно. Я был так напуган… Что деньги им нужны для прогресса. Или прогрессивного человечества. …Откуда я знал, что это важно? Когда тебе в живот наставляют дуло, тут, знаешь ли… Но я же не знал, что ты по этим словам сможешь узнать, кто они такие! Если бы я знал, я бы запомнил! Да, и еще что-то о революционном насилии. …Мне они не скажут. Меня они даже в уборную не пускают. …Почему ты уверен, что это троцкисты? …Может, и палестинцы. …Да плевать мне! Я никогда этим Израилем не интересовался! …Ничего я не подписывал! …Как все, так и я! …Так ты приедешь или нет? Ты-то к ним ближе, чем я, может, договоритесь? (Упавшим голосом.) А когда это собрание? …Меня уже не будет в живых. …Я понимаю, что размежевание это важно, но… Идеологическая — что? …Чистота? Что это такое? Впрочем, мне все равно, уже нет времени. Я могу умереть и без этого. Мне бы простую чистоту соблюсти, а у меня вот-вот мочевой пузырь лопнет. …Никто, кроме мальчика с пятого этажа: принес свою копилку и предложил им. Послушай, сынок. Ради такого случая, может, на заседание пойдет кто-то другой? Без тебя они размежеваться не смогут? …Они и так меня убьют, я ничего не теряю, но если они из твоей партии, то есть шанс. …Знаю, что вы этим не занимаетесь, но, может быть, они ваши союзники… Хорошо, попутчики. Вы ведь тоже хлопочете о прогрессе. Поль, мальчик мой, я ужасно не хочу умирать! Я боюсь смерти: даже на похороны никогда не хожу. Выручи меня. …Твоего отца через два часа убьют, а ты… Будь ты проклят! (Внезапно заорал он.) Проклят, проклят, проклят!!


Он швырнул трубку и схватился за сердце. Достал таблетку и проглотил. Воды, чтобы запить, в графине не оказалось. Затем снова он подошел к телефону.


— Жанетт? Здравствуй, деточка. …Дедушка. Мама дома? …Ах так… (Упавшим голосом:) А с кем она уехала? …Мосье Пьер? Ты уверена? А где он живет? Как его фамилия? …Ты не знаешь. … Какого волка? Не бойся, волк не придет. К тебе волк не придет никогда. К хорошим девочкам волк не ходит. …Куплю. Обязательно куплю. Самую лучшую. Пойдем с тобой вместе и купим. …Не надо бояться. …Почему же одна? У тебя есть зайчик, и мишка, и верблюд, и куклы — ты не одна. Деточка моя, когда мама придет, пусть мне немедленно позвонит. Только немедленно, слышишь? Ты поняла? Не забудешь? …Это очень срочно. Очень-очень. Пусть даже пальто не снимает, а сразу же звонит. …Он плохой мальчик. Ты с ним больше не играй. А если кто-нибудь еще плохо скажет про маму… Правильно! Никогда не надо слушать. …Ну конечно, мама самая лучшая. Ну не смей плакать. …Куда хочешь? …Потерпи немножко, поговори с дедушкой. …Я тоже хочу. Давно хочу. …Потому что у меня в уборной сидит волк и не пускает. …Я шучу, детка, дедушка шутит. Волки только в сказках бывают, ты же знаешь. …Хорошо. Тоже куплю. Ты любишь дедушку? Ты меня будешь помнить? А маме не забудешь передать? …Повтори! …Да, немедленно. Ты не знаешь, этот мсье Пьер богатый? Какая у него машина — больше, чем у мсье Жака? …Ну, хорошо, моя радость, иди. Целую тебя, детка. Прощай. (Кладет трубку.) Верно люди говорят: у бабника дочь шлюха.


Он нерешительно поднял трубку и, помедлив секунду, набрал номер.


— Анна? …Не узнаешь? …Нет, не Ян. Да, это я. …Сколько лет… Много воды утекло, верно? …Что узнал? (Он подскочил на месте.) Тебя тоже? …Меня тоже. О, Господи! Какой выкуп они требуют? …Они с ума сошли! Через два часа (он посмотрел на часы) двадцать две минуты. А у тебя? …Почему у тебя нет часов? Впрочем, ты всегда была со странностями. Ну хоть примерно? …Да ведь это всего-ничего! Ты звонила куда-нибудь? Есть шанс достать эти деньги? …У меня тоже нет. Хотя мне нужно не двести тысяч, а всего двадцать. А что полиция? Ведь твой Стив… Два года назад? Прости, я не знал… Господи! Что же нам делать? …Что значит: «ничего не надо делать»? Если ничего не делать, нас тоже убьют, понимаешь ты это или нет?! …Может, мы и заслужили. Даже наверное. Но я не хочу, чтобы меня убивали! Ты знаешь, как они убивают? Читала? …Я забыл, что ты их сроду не читаешь. Так вот: они ранят, но так, чтобы невозможно было спасти, чтобы человек промучился месяц, прежде чем сдохнет. Или введут медленно действующий яд, который постепенно тебя парализует… Ты помнишь Вайсберга? На нашей свадебной карточке он стоит справа от Луиса. …Да, рыжий. Так вот: он мучился три недели и никакие наркотики не помогали. Они потребовали с него миллион. Даже ждать не стали: «Нету денег? Получай!» Но он-то хоть жертвовал на Израиль, за это они и взбеленились. …Ясное дело, знал бы — уехал бы туда. Он всю жизнь собирался. Но я-то вообще не еврей, за что меня? …Хиггинса тоже? О Боже! Я не знал. Ну, он никогда не умел держать язык за зубами. Я не думаю, что из-за денег, у него их сроду не было. …Ну давай что-нибудь придумаем! Мы ведь не кролики, чтобы сидеть и ждать, когда. …Чушь это, чушь, вздор! Ты могла бы нажать на полицию. Ведь Стив был там большая шишка. Тебя-то они обязаны спасти. Попытались бы, по крайней мере. …Я знаю, что всех невозможно, но некоторых они все-таки спасают. Так почему не нас? …Если человек боится смерти, это еще не значит, что он трус. Хорошо, пусть я трус — так за это меня убивать? И бросать на произвол судьбы? …Говорю тебе еще раз: про Хиггинса я слышу в первый раз. Про Вайсберга слышал. И про Леоне. Но чем я мог им помочь? Я что — начальник полиции? Или Джеймс Бонд? У меня даже пистолета нет. Я стрелять не умею и не хочу уметь! Все, что я хочу, — это чтобы меня оставили в покое! …Послушай, не зли меня. Мы, слава Богу, разошлись сто лет назад, так что я тебе не обязан… Я знаю, что ты не желаешь мне зла. …Ну хорошо, пусть я такой-сякой, подонок, трус и прочее. Но ты-то — собрание всех совершенств: тебе-то за что такая судьба? …А как это ты могла бы мне воспрепятствовать? Если я хочу быть трусом и подонком, кто может… Чушь! Мы все живем в демократической стране, и никто не имеет права, в том числе и жена… Послушай, Анна: мы тратим время, которого у нас нет. Позвони друзьям твоего Стива… Но я хочу жить! Пусть спасут меня, если ты не хочешь, чтобы спасали нас обоих. …Я пытался. Неужели ты думаешь, что я не пытался? Думаешь, мне так просто было звонить тебе, после всего того, что… Тебе легко говорить: ты веришь в Бога и не веришь в смерть. А я наоборот. …Никто мне не мешает! Но как может человек верить, когда он не верит? Всю жизнь не верил! …Что значит: не суетиться? Если я не буду суетиться, они меня зарежут, как барана! …Все это чушь, красивые слова! В смерти важно не то, как ты умер, а что ты умер! …Меня волнует не то, что мне нечего вспомнить перед смертью, я то, что я не могу вспомнить никого, кто мог бы мне помочь. …Конечно, я неисправим. …Не в моем возрасте. Что?! Они идут?!.. Анна, я… О Боже!.. Анна! Анна!! …Анна!!! …Сволочи! Что вы с ней делаете?! (Заорал он в трубку, потом обмяк, положил ее на рычаг и заплакал.)


Он проглотил таблетку и несколько успокоился. Последний раз он звонил нехотя, словно по инерции, словно потому, что так нужно. Голос его тускл, невыразителен.


— Сержант? Это снова я. …Как я могу не нервничать, интересно? Пока они приедут с аэродрома, меня прикончат. Ради чего я всю жизнь платил налоги? Чтобы в конце концов меня бросили как собаку? …Вшивого шейха из Хренландии защищают, хотя на него никто и не покушается, а честного гражданина… Хорошо, я жду. (Он бросил трубку на рычаг.) — Если бы я мог молиться… Да и забыл все… Отче наш, — начал он неуверенно, — Отче наш, иже еси на небеси… Отче наш, иже еси на небеси… (Дальше первой строчки он ничего вспомнить не смог и заплакал. Потом, как испорченный патефон, он начал повторять одну и ту же застрявшую в памяти фразу. С нарастающей силой:) — Отче наш, иже еси на небеси!


И вдруг зазвонил телефон. Как завороженный, он посмотрел на черный аппарат, дернулся к нему и застыл на месте. Телефон продолжал звонить настойчиво, почти без перерыва. Нерешительно, не веря самому себе, он подошел к аппарату и взял его в руки. И тут стало видно, что шнур перерезан почти у самого основания… Но телефон продолжал звонить и звонить в его руках…

— Господи! — сказал он.


конец

Александр Розен

Северные баллады

Баллада об участковом

Дед Евсюков, свесив ноги, сидел на печи и читал старухе газету.

Зашел участковый.

— Надевай штаны, дед, — сказал он, хлопая варежками, — со мной пойдешь.

— Это куды? — спросил дед.

— Известно куды.

— А-а, — сказал дед и спрыгнул.

— В канистру? — догадалась старуха. — А не померзнет он там?

Канистрой в поселке звали холодный чуланчик у участкового.

— Одевай потепляе. Чего ты, дед, Марье Григорьевне-то поделал?

— Сгрубил, — сказал дед неохотно. — Не забыла, вить, стерва.

Старуха подала ватные штаны. Дед заскакал, натягивая.

— На сколь его?

— Поглядим, — сказал участковый.

Дед надел шапку, очки, а на спину намотал старухин мягкий платок. Старуха стала его застегивать.

— И газету подай, — сказал дед. — Газету бы не забыть.

— С богом тя, Митрофаныч.

— И тя с богом.

Старуха стояла, покуда не хлопнула дверь в сенях, потом, бормоча, затерла лужицу у порога и отошла.

— Что б ему, старому, на обед-то снесть? — сказала она себе и, подняв дверку, полезла в погреб.

Баллада о бое курантов

Он стоял на столе в нечищенных сапогах и бритвой резал бечевку. Портрет был тяжелый. Помощник ждал, вытянув руки. Уборщица, выжимая тряпку, смотрела на них.

— И этот, что ли, шпиен? — сказала она. — Ох, господи!

Взяла ведро, тряпку и, переваливаясь, пошла в коридор. Слышно было, как она кричит там другой уборщице:

— Гепевушники наши Ежова свого сымают. И до этого добрались.

Ее звали тетя Дуся или Маруся. Она собирала ему бумажки в корзинке второго секретаря и узнавала, кто ходит к жене репрессированного Иванченки. Уезжая, он передал ее другому уполномоченному. Ежов потянул не его, а каких-то больших начальников.

Второй раз такое было с ним в областном управлении. Он стоял у окна и смотрел, как напуганный лейтенант осторожно передает другому Лаврентия в застекленной обрезной раме. Лаврентий, сжав губы, смотрел сквозь стекла пенснэ. Позвонила жена. Лейтенанты ушли, держа портрет за веревочки, а он громко, лагерю матюкнулся и стал искать папиросы, которые кинул в стол, бросая курить.

Баллада о проповеднике

Начальник второго отряда сдружился с учителем Емельяновым. Он ходил к нему с водкой и, вытянув шею, из кресла следил, как учитель крошит на газете несвежую колбасу.

— Упекут тебя, Емельяныч, — говорил он учителю, — будешь у меня лес рубить за язык за свой.

Учитель глядел пронзительными глазами.

— Ты русский?

— Ну, русский.

— Так что же ты, русский человек…

— Погоди, — спорил начальник.

Заглядывала тетя Фрося, техничка.

— Садись, — говорил начальник. — Шумим мы?

— Не вы, вы тихий. Все он орет. А у вас, я погляжу, водочка.

Тетя Фрося брала стакан и, сев на окно, глядела, как бегает вдоль стенки учитель.

— Башка, — говорила она начальнику. — Как он этих всех черножопиков!

— Вот и я говорю — мы их учим, заводы строим…

— Думаешь, сверху-то глупей нас?

— Не знаю, — скисал учитель. Он морщился, ставил стакан и, бегая, говорил, что русским людям надо соединяться, чтоб себя отстоять, а главное — больше детей народить, как китайцы, а инородным не позволять больше двух.

Насчет детей тетя Фрося не соглашалась.

— И пускай родют, — кричала она, стуча в стенку, чтобы перекричать учителя. — Все нам достанутся!

Выпив, учитель ник и несвязно бормотал про измену. Водку начальник допивал с тетей Фросей.

— Посадют, — жалела она, сцеживая остаток. — За правду посадют.

Потом они вместе тащили учителя на диван. Он спал, свесив ноги в ботинках, и тревожно мычал во сне.

Баллада о возвращении

Ваньчику все обрадовались.

— Факир пришел! — заорал Фараон и стал бить по наре.

Ваньчик растрогался, но виду не подал, а скромненько сложил узел и повесил на стене телогрейку. Потом он пошел здороваться.

— Как сел? — спросили его.

Сел Ваньчик по-глупому. На воле жил у сестры, которая замужем за техником домоуправления. Ваньчик случайно дал в морду технику. Прописки у него не было. Ваньчик попал в Мордовию.

— Хреново там? — спросил Фараон.

— А где не хреново? — ответил Ваньчик.

В Мордовии он жил два месяца, покуда разобрались. Лагерь как лагерь.

Публика Ваньчику не понравилась.

— Мелкие анекдотчики, — сказал он.

Потом Ваньчику сказали, что нового. Ваську-китайца выпустили. Начальник отряда, сука, удавился из-за жены.

— А эти что? — спросил Ваньчик, кивая на фраеров. Новые фраера гуляли в своем углу.

— А, — сказал Фараон.

Ваньчик не глядел больше.

Потом он снял ботинки и отдыхал. В бараке было тепло, по потолку, как раньше, ползала муха.

Баллада о приезжем художнике

Художник Семенов приехал в поселок рисовать Ленина. Он думал все сделать до праздника. Но Ленин не понравился Цацке.

— Зачем рот открыт? — спросил Цацко строго. — Ты что, певца рисовал?

Художник начал замазывать. Ленин вышел губастый.

— Еще хуже, — огорчался цацкин парторг. — Хоть сначала все начинай.

— Сначала в ажуре было, — обижался художник. — Для всех подходило, а для вас вот не подошло.

— Губы у него только, — вздыхал парторг, сев на корточки. — Губы как-то бы.

— Сам знаю, что губы, — нацеливался художник. — А как вот?

— Ты думай. За то тебе деньги платят.

— Нет, — говорил художник. — Зря я с вами связался. Такого Ленина загубил.

Они пошли снова к Цацке.

— А, — сказал Цацко. — Готово? Ты, я вижу, раз-два?

Художник посмотрел на парторга.

— Нормальный был Ленин, — сказал он. — Чего он вам не понравился?

— Может, и в самом деле? — сказал парторг. — Время жмет.

— Нет, — сказал Цацко. — Раз я велел закрыть рот, ты закрой и помалкивай.

Ночью художник учил парторга разводить краски. Магазин был закрыт, но парторг достучался до продавщицы. Из дома он принес колбасу.

— Видишь, — говорил он, ползая по холсту. — Идет помаленьку.

— А, — отмахивался художник. — Знал бы — не связывался.

Их разбудила уборщица. Они взяли Ленина и пошли наверх к Цацке. Ленин Цацке понравился. Цацко обошел Ленина с двух сторон, сказал:

— Молодец. Теперь он нас воодушевит.

Деньги художник пошел получать вместе с парторгом. Они пили в столовой, потом в гостинице. Художник хотел рисовать картину с официантки и рассказывал молдаванам про свою жизнь. Ночью парторг посадил его в поезд и долго махал рукой.

Илья Рубин

«Когда воскресну…»

Когда воскресну — сожалеть о теле
Не стану я. Не вспомню о себе.
И семь чудесных пятниц на неделе,
И церковь медную в украинском селе
Забуду я. Так стоит ли жалеть,
Так нужно ль плакать, стоя на пороге
Дыры тюремной в Нерчинском остроге,
Где мне пришлось недавно околеть?

«Блажен, кто отыскал разрыв-траву…»

Н. Рубинштейн

Блажен, кто отыскал разрыв-траву,
Кто позабыл сожженную Москву,
Когда вослед листкам Растопчина
Взметнулась желтым пламенем она…
А нам с тобою не забыть вовек
Сестер изгнанья — вавилонских рек.
Для нас с тобою приберег Господь
Чужого пепла теплую щепоть.
Над нами небо — голубым горбом.
За нами память — соляным столбом.
Объят предсмертным пламенем Содом,
Наш нелюбимый, наш родимый дом…
Кфар-Иона

18.9.76

«Озябли мы, как берега Каялы…»

Озябли мы, как берега Каялы.
Забыли мы людские словеса.
Покрыть бы койку серым одеялом
И засыпать, уставясь в небеса.
И засыпать, и, не смежая веки,
Услышать бы, как ходит часовой
И как во сне рыдает Кюхельбекер,
Тетрадь стихов держа под головой.

«Я так хочу, чтоб научились Вы…»

Я так хочу, чтоб научились Вы
Насвистывать, пока я повторяю:
«Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,
А я и в смерти Вас не потеряю».
На берегах японских островов,
Где так печален йодный запах мидий,
Смеется весело наш маленький Овидий,
Наш Даниил среди беззубых львов.
Исчезла горечь памяти моей.
Людских сердец непрочные союзы —
Они печальны, как судьба медузы
На лоне этих штормовых морей.
Так далеко останется Москва,
Что жизни всей не хватит мне на сборы,
И станут мной бедны ее соборы,
И станут мной печальны острова!
Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы.
Я ухожу за ними год за годом —
Так далеко, что все пропахло йодом —
И даже письма, что писали Вы…

«Слова слипаются в колтун…»

Памяти С. Берштейна

Слова слипаются в колтун
Перебродивших звезд:
Ты умер, маленький болтун?
Ты умер, бедный дрозд?
Ушел, как свет сквозь решето,
О рифмах лепеча.
Удрал болтать свое ничто
Христу из-за плеча.
Покинул горсточку пшена
И косточки гнезда,
Чтоб сквозь него светила нам
Субботняя звезда.
Мы по дороге к небесам
Болтали с ним не раз.
Мы жили по одним часам.
Да на кого ж ты нас?!
Звезда стучится мне в висок.
Укоры я пишу.
И слышу тихий голосок:
— Прости. Но я спешу…
28.1.73

«Представьте — меня полюбила горбунья…»

Представьте — меня полюбила горбунья.
Я с нею вино запиваю стыдом.
Когда на земле, у людей, полнолунье,
Я с ней занимаюсь любовным трудом.
Представьте — меня полюбила немая.
Немая не может со мной говорить.
Но жестами мне объяснила немая,
Что должен полжизни я ей подарить.
Куда б я ни шел и ни ехал — поверьте —
Калеки плетутся за мной по пятам.
И если даруют мне боги бессмертье,
Я это бессмертье калекам отдам.
Ведь мы о живых на поминках не плачем,
Мы плачем о Том, кто погиб на кресте.
Ведь я — поводырь — и не надобен зрячим!
Ну, что подарю я твоей красоте?
Ну, что я скажу, оскотинев от счастья,
Целуя запястья и ноги твои,
Ночным переулкам, растоптанным властью,
Ночным площадям, где грохочут бои?
О, как я унижу тебя на рассвете,
Когда спозаранок, не выдержав сна,
Уйду, чтоб стоять перед кем-то в ответе,
Как будто и ты — не любовь, а вина!
Как будто и ты не плетешься калекой
По улице длинной и мокрой, как плач,
По улице нашего подлого века,
Где даже и я — не Христос, а палач!

«Я умирал у Сретенских Ворот…»

Я умирал у Сретенских Ворот,
Ко мне пришел Последний переулок,
Как Веневитинов — кусая нежный рот,
Как Мусоргский — велеречив и гулок.
И слов его я не успел понять,
Расшифровать последнее объятье…
Привычка жить — последнее занятье,
Которым боги тешили меня.

«Я научился гибельной работе…»

Я научился гибельной работе —
Бежать навстречу полночи азийской.
Так маршалы бросают вслед пехоте
Растоптанный порядок диспозиций.
Так Грибоедов уезжает, бедный,
Выклянчивать кончину и куруры,
Россию бросив, словно грошик медный,
В подол какой-то деревенской дуры.
И я уехал. Ветреная полька
Еще кружит салоны Петербурга,
И чей-то плач летит из переулка…
Безжалостна ко мне пустыня Ольга.
Поднять бы ставни воспаленных век,
Испить бы мне — сырой водицы хотца…
А мне прохожие: «До ближнего колодца
Тебе полжизни ехать, человек!»

«Один — без жены, без подруги…»

А. Блюменфельду

Один — без жены, без подруги,
Приятеля сплавив в Москву,
Неделю я прожил на Юге,
Не зная, зачем я живу.
Бездельем измученный странник,
Все ждал я чего-то — и вот
Меня заманил в обезьянник
Скучающий экскурсовод.
В тени сикомор и бананов
Жестокий Господь сотворил
Печальный разврат павианов
И страсть кривоногих горилл.
Их палками тычут мальчишки,
Ланцетами режут врачи,
Но бредят любовью мартышки,
Вздыхают о ней носачи.
Простерлось над клетками небо,
Бесстыдно себя оголя.
Окраиной Божьего гнева
Мне вдруг показалась Земля.
И женщина в белой панамке
Меня поманила рукой.
И горечь отвергнутой самки
Я в ней обнаружил с тоской.
Мы с нею купались и ели,
И вечером были в кино.
И ангелы Божьи летели,
Как бабочки, в наше окно…
class='book'> «А Вам бы все стоять особняком…»
Губанову

А Вам бы все стоять особняком,
Особняком семнадцатого века…
Но стукачу приподымает веко
Двадцатый век штыком да ветерком.
В покоях умирал заезжий барин.
К нему таскалась баба с узелком.
Мотал башкой ученый доктор Арендт,
И «Колокол» трезвонил не по ком.
А Вам бы все стоять особняком…
И штукатурка сыплется до срока…
Но крестный путь до этого барокко
Вы все-таки проделали пешком.
Вы все-таки стрелялись сгоряча
Черт знает с кем, со сволочью какой-то.
Ах, подарите мне покой, беседу, койку
И пару плачей с Вашего плеча.
Я отслужу. Я помолюсь за Вас.
Дай Бог спокойствия старинным Вашим
                            залам.
Я буду помнить Вас, шатаясь по вокзалам,
В очередях у пригородных касс…

Баллада о свободе

Ю. Аронову

Я отпускаю пленного врага.
Иди, солдат. Проваливай, бедняга!
Поверит ли в блаженство полушага
Живой предмет, шагнувший в полутьму?
Я наклонюсь и выдохну ему:
Иди, солдат! Покинь свою тюрьму.
А я хочу на что-нибудь сменять
Постылое искусство охранять,
Фольгу наручников, тюремных стен бумагу,
Кандальных песен черные слога…
А он стоит — и от меня ни шагу.
В артезианской скудости двора
Он выучил случайные травинки…
Наивный выродок! Зачем ему новинки?
Я подымаю тело топора.
Свобода! Ты смертельная игра!
Не мир, но меч! Не миром, но мечом
Я отгоняю привиденье власти.
Какой тюремщик, захотевший счастья,
В конце концов не станет палачом?

«Не жалею, не прошу ни о чем…»

Не жалею, не прошу ни о чем,
Просто верю я в тебя, Конвоир.
И начищена луна кирпичом,
Будто небо нарядили в мундир.
Слушай, небо, я боюсь умереть,
Слушай, можно — я еще поживу?
Я смотрю и не могу не смотреть
В полицейскую твою синеву.
Я не верю ни лесам, ни лугам,
Верю слову твоему — «Подыхай!».
Я молюсь твоим смазным сапогам,
Я молюсь твоим усам, Вертухай.
Надо мною ты роняешь слезу.
Ты ведь знаешь — я тебя позову.
Словно рыба, за тобою ползу,
Брюхом вспоротым пятная траву.
Я ведь страху научился не вдруг,
Хоть давно с твоей повадкой знаком,
Мой безносый, мой единственный друг
Ты недаром стал моим двойником.
Сколько раз я обнимал, не любя!
Как мне верилось, что страстью горю!
И не знал, что обнимаю — тебя,
И с тобою лишь одним говорю.
Нам с тобой легко вековать,
Сапогами приминая траву.
Ты кукушке прикажи куковать —
Пусть я буду, пусть еще поживу…

«В игрушечной скворешной синагоге…»

В игрушечной скворешной синагоге
Румынский ребе отпускает хохмы.
И безъязыко воют эмигранты.
Плачь, тетя Соня! Рви седые лохмы!
Ты не увидишь знаменитой Федры
В старинном многоярусном театре,
Ты будешь блеять высохшей козою
И не восплачешь чистою слезою
Над пьесою «Кремлевские куранты»
Идут вперед потомки Макавеев,
Держа в руках игрушечные «Узи».
Плачь, тетя Соня, молодость развеяв
В пятиэтажном каменном Союзе.

Евгений Цветков

Удача

Памяти А. Грина

Сэт не летал на далекие планеты. Он был глубоко убежден в том, что чудо — вроде вывернутой наизнанку рубашки. Надо снять с себя одежду окружающего и вывернуть ее наоборот. Тут все и начнется.

— Послушай, Сэт, — сказал ему однажды знакомый пилот, — а тебе самому довелось хоть раз вывернуться в это самое, о чем ты так много толкуешь?

Пилот летал на чужие планеты. И Сэт промолчал, только поежился от ветра.

— Ты объясни как сможешь, — приставал тот. — Я пойму…

Но Сэт снова промолчал. Медленно они шли по улице. Яркое освещение и холодный порывистый ветер создавали ощущение неустроенности и настороженности.

— Убрать бы ветер, — наконец пробормотал Сэт.

— Что ты?

— Да нет, ничего. Не люблю ветреной погоды. И слишком ярко сегодня. Знаешь, ответить тебе непросто. А объяснить и того труднее. Ведь это, как больные зубы. Либо они у тебя есть, и ты понимаешь эту боль. Либо их нет, тогда бесполезно. Ты не знаешь зубной боли, и все тут.

— Ну это свинство, — в запальчивости воскликнул пилот. — Свинство так говорить. Я, мол, знаю, но как тебе, дураку, объяснишь?! Слишком ты много на себя берешь.

Сэт вздохнул.

— Да не беру я ничего на себя, — сказал он. — Только пойми: есть вещи, которые объяснить труднее, чем алгебру или геометрию. Нет для них общедоступной логики. А ведь только ей мы верим в наш просвещенный век. Пойдем лучше, посидим где-нибудь.

В маленьком накуренном помещении ресторанчика было тепло и разгоряченно радушно. На скатерти желтели пятна, но поданное пиво оказалось свежим и холодным. За соседним столиком одиноко сидел пожилой человек с наружностью не то отставного военного, не то бывшего бармена. Круглое мясистое лицо, коротенькая щеточка усов. Из-под набрякших век холодно смотрели равнодушные глаза неопределенного серо-голубого цвета.

Неожиданно на его лице появилось нечто вроде улыбки, и он хрипловато протянул:

— Привет, Сэт. Не узнаешь?

И, не дожидаясь ответа, подсел к их столику. Сэт улыбнулся в ответ и протянул ему руку.

— Это Тилли, — представил он пилоту вновь подсевшего.

— Кстати, вот у кого можно обо всем расспросить. Он нам послужит если не доказательством, то примером. Послушай, Тилли, мой товарищ жаждет узнать о мире, что шиворот-навыворот, или, попросту говоря, о чудесах. Я так тебя понял?

— Ну, если хочешь, то пусть это будет о чудесах.

— Тилли, расскажи нам о чуде, у тебя оно было, Тилли, не так ли?

— Сэт, я уже стар, а ты все еще обращаешься ко мне как к ребенку. Какое там, к дьяволу, чудо. Вся моя жизнь — это сплошное и безысходное чудо. Ты хочешь заставить меня рассказывать автобиографию? Не слишком ли это жирно для такой скромной персоны? Кто твой приятель, кстати?

— Он пилот, Тилли. Он летает в чужие миры, а хочет чудесного здесь, в мире нашем. Понимаешь, хочет. Да не надо нам твоей биографии. Ты лучше расскажи о том случае, когда, помнишь, тебе безумно повезло. Такое бывает редко. А раз редко, значит — чудо. А чудо — это и есть мир шиворот-навыворот.

Лицо Тилли неожиданно сморщилось от хихиканья.

— Вам везло когда-нибудь? — обратился он к пилоту, вытирая выступившие от смеха слезы.

— Иногда везло. Хотя трудно сказать. Что такое везло — не везло?

— Раз не знаешь, — тон Тилли стал старчески ядовитым, — значит, не везло. А вот мне однажды везло. Ух, как везло. Я чуть не свихнулся. Но зато теперь я знаю точно — хуже нет, когда везет.

— Но почему же?

— Не перебивай старого Тилли, если хочешь послушать. Сэт, закажи мне еще стаканчик. Так вот как было дело…

* * *
Было утро. В распахнутое окно проскальзывали отдаленные шорохи большого города, шарканье подошв. Вдалеке гудели автомобили. День был пасмурным. Небо напоминало старую стертую промокательную бумагу. Казалось, вот-вот в самом тонком месте набухнет и потихоньку польется вниз безрадостная моросящая сырость. Но настроение у проснувшегося Тилли было на редкость хорошим. Не торопясь, он одевался. Полез рукой в карман и с глубоким удовлетворением вытащил несколько бумажек. Позавтракать и опохмелиться хватит, а там будет видно. В голове мелькнули воспоминания. Вчера…

Спустя полчаса Тилли с зонтиком, не торопясь, шагал в ближайшее кафе. За чистеньким маленьким столиком при виде графинчика с водкой и аппетитной острой закуски его настроение еще сильнее подпрыгнуло.

За столиком он был не один. Напротив сидел мрачный, взлохмаченный субъект и, не поднимая глаз, меланхолично ковырял вилкой в тарелке с яичницей. Неожиданно он в упор посмотрел на Тилли и заявил:

— Прекрасное настроение, а?

— Прекрасное, а что? — Тилли нахмурился.

— Хотите испорчу?

— …?

— То-то же, — субъект назидательно ткнул салфеткой в тарелку и, лениво откинувшись на спинку стула, принялся рассматривать пуговицу на пиджаке у Тилли.

Тот не нашелся. Повисла тишина.

Незнакомец неожиданно заговорил:

— У меня есть предложение. Хотите удачу? В чистом виде, без обмана, но только надолго, не на один день и не на два, а насовсем. Передаю, так сказать, из рук в руки.

«Наверное, сумасшедший», — подумал уже захмелевший от рюмки Тилли и поискал глазами официанта. Угадав его мысли, незнакомец усмехнулся.

— Бросьте, я вполне нормален. Хотите или нет?

— Кто же не хочет? — Тилли произнес это очень осторожно и выжидательно посмотрел на собеседника.

Тот закурил, погасил спичку, задумчиво затянулся, и, выпустив клуб дыма, коротко бросил: «Идет» — и тут же полез за чем-то под стол. Тилли с любопытством наклонился. Под столом стоял большой портфель незнакомца, из которого тот и извлек какую-то маленькую тряпицу.

— Вот, — произнес он, — берите и наслаждайтесь, — и протянул тряпицу Тилли.

Недоумевая, Тилли молча принял кусок материи из рук собеседника, а когда снова поднял глаза, то напротив никого не было. Ничего не понимая, он перевел взгляд на тряпицу, потом — на пустое место. Подошел официант и подал счет. Тилли молча расплатился и в сильном недоумении направился к двери. Он услыхал визг тормозов и как во сне увидел сбегавшуюся публику. Протиснулся поближе. На асфальте, судорожно скрючив далеко отброшенную руку, лежал его недавний собеседник. По бледному, мрачному лицу тоненькой струйкой текла кровь. На мокрой мостовой, быстро темнея, расплывалось неприятное пятно. Вздрогнув, Тилли отвел глаза, быстро протолкался через толпу зевак и поспешным шагом, почти бегом, бросился в сторону.

«Вот и первая удача, — мелькнуло в его разом протрезвевшей голове, — чуть раньше — и я бы мог там сейчас лежать». От этой мысли ему стало жарко. Он вспотел. Тряпица жгла руку. Злобно выругавшись, Тилли резко разжал руку, пытаясь стряхнуть лоскуток. Но тряпица, будто ядовитое насекомое, прилипла к ладони. Его затошнило от страха. Он попытался взять себя в руки, засунул тряпку в карман, вынул руку. Тряпица осталась в кармане.

«Значит, нельзя хотеть выбросить, — подумал он, — а зачем, собственно, выбрасывать? Быть может, она мне жизнь спасла».

Тут он вспомнил, что деньги у него кончились и надо что-то придумать. Мысли о будущем изменили его настрой и отношение к тряпице. «Если это удача, — подумал он, — то нет ничего проще, воспользуйся ею. Чего ты испугался, дурак?»

Так сказал он себе и приободрился. Вспомнил, что сегодня игровой день на ипподроме. А вчера знакомый наездник подсказал ему двух лошадок.

«Ну вот и проверим удачу», — подумал он с каким-то вызовом, и даже усмешка заиграла на губах. Но тут перед глазами всплыла скрюченная рука на асфальте, усмешка погасла, и Тилли поежился. Потом сплюнул ухарски и вскочил в трамвай, что шел на ипподром.

Огромное поле ипподрома мокро поблескивало. Небо еще хмурилось, но уже где-то сбоку голубел чистый лоскут. Тучи пухли и неслись все быстрее, разрывая себя в клочья. Ветер переменился, потеплел и, разбухая влажной сыростью, широко раздувал флаги вдоль дорожки. Возле касс, в переходах гулко сновала взбудораженная публика.

«Проверять — так проверять», — решил Тилли и единственный свой рубль, впрочем, не без некоторого мучительного колебания, поставил в первых двух заездах на лошадей под первыми номерами, один-один. Наездник еще вчера сказал ставить на три-восемь.

Прозвучал гонг. Толпа ринулась на трибуны. Залы опустели. Только возле буфета кто-то еще давился бутербродом.

«Посмотрим», — Тилли не спеша направился на трибуны. Лошади уже прошли четверть круга. Толпа гудела. Шум усиливался. Слышались отдельные выкрики. Полкруга. «Впереди под номером 3 идет Рона», — бесстрастно бухнул репродуктор.

«Идиот», — подумал о себе Тилли.

Лошади резко вывернули на финишную прямую. Впереди красиво летела лошадь под номером три. Но следом за ней, совсем близко, настигая, шел первый номер! Гул перешел в рев. Трибуны неистовствовали.

Первой линию финиша пересекла лошадь под номером один. Яростная ругань, недоумение, свист полетели над ипподромом. Кто-то в бешенстве кромсал программку. С радостным еканьем внутри Тилли направился в кассовый зал. Подошел к буфету и заказал себе пива.

«Не буду смотреть второй заезд, — решил он. — Чтобы не сглазить».

В ординаре за первый номер выдали фантастическую сумму. На него никто не ставил. Выиграли случайные чудаки.

Гонг. Снова все ринулись на трибуны. Начался второй заезд. Тилли удобно устроился на скамье возле буфета. В окошечках маячили кассирши. Буфетчица отдыхала. Снаружи донесся рев. В зале появились первые неистово жестикулирующие игроки. Внезапно наступила тишина. Все напряженно смотрели в сторону динамиков.

«Первой под номером один закончила дистанцию Корона под управлением наездника Фукса. Номер восемь проиграл…»

Внутри у Тилли вдруг стало горячо-горячо, во всем теле появилась какая-то непонятная слабость. Он подошел к кассе и протянул свой билет. Ближайшие к нему игроки молча придвинулись, напряженно дыша. Они заметили билет. Кассирша долго рассматривала маленькую картонку. Появился полицейский и предупредительно остановился позади Тилли.

— Вас проводить? — спросил он.

Тилли обернулся недоумевая. Полицейский улыбнулся и пояснил:

— Большая сумма…

Кассирша отсчитывала бумажки. В глазах у Тилли потемнело. Потными руками он, не поднимая глаз, рассовывал их по карманам. Кольцо людей, плотно его обступивших, медленно сжималось.

— Расходитесь, граждане, — голос полицейского слегка подрагивал.

Тилли был единственным, кто поставил на комбинацию один-один. Взгляды десятков глаз, завистливые, недоумевающие, злые, ненавидящие, жалили его.

— Проводите меня, пожалуйста, — устало обратился он к полицейскому.

Покрикивая и расталкивая толпу, тот медленно направился к выходу. Тилли поплелся следом. Кто-то с надрывным воплем: «Одолжи!» — ринулся к нему. Полицейский ловким движением оттолкнул просителя, и они благополучно вышли на улицу.

В такси он старался ни о чем не думать. Навалилась усталость, и откровенно хотелось разрыдаться. Все проблемы были решены. Бороться больше было не за что. Настолько все случившееся ошеломляло, что где-то внутри смутно шевелилась мысль: а лучше бы этого и не было.

Но, так или иначе, карманы Тилли были набиты деньгами, а такси не спеша катило по вечерним улицам. Мир продолжал свое существование, и Тилли тоже. И хоть все переменилось для него, в сущности, ничто не изменилось в мире. «Но как же так?» — спрашивал он себя. Все изменилось, и все осталось прежним? От этой неразрешимости мысли путались, и безумно вдруг захотелось спать…

Старого Фокса знали все. Знал его и Тилли. Он пришел к нему на следующий день и сказал:

— Слушай, Фокс. Я выиграл много денег. Помоги мне.

Фокс, мельком взглянув на него, молча продолжал раскладывать пасьянс.

— Тебе помочь истратить или ты хочешь уюта? — спросил он наконец, удовлетворенно сгребая карты.

— Я хочу, чтобы мне было лучше. Я не жил, когда много денег в кармане, и теперь мне немного не по себе, понимаешь?

— Значит, хочешь уюта. Ты знаешь Клару?

— Кто же ее не знает, Фокс?

— Вот и пойди к ней, с нею будет уют, — Фокс уложил аккуратно карты в коробочку. — Иди, иди, а мне сейчас некогда.

— …?

— Да иди же. Все знают, что она к тебе неравнодушна, — и Фокс поднялся из-за столика, давая понять, что аудиенция окончена.

Тилли медленно брел по улице.

«До розыгрыша остался один день», — глухо рявкнул рядом с ним голос. Машинально Тилли подошел к столику и купил билет. Светофор сменился на зеленый. Машины, набирая скорость, дружно взвыли моторами. Маленькая девочка прилипла носом к витрине. Ее мамаша, отвернувшись, о чем-то оживлённо болтала с накрашенной толстухой. Поблескивая красненьким огоньком, по тротуару прямо под ноги Тилли катился окурок. Все спешило, жило, чирикало, бормотало. А Тилли вдруг почувствовал себя где-то вне этого всего. Сознание его расширилось и ушло в пустоту.

Скрипнули тормоза автобуса. Дверцы лязгнули, и посыпались люди. Он пришел в себя, грустно вздохнул, ощутив себя каким-то старым и деревянным. Плеча коснулась чья-то рука. Резко обернулся.

— Клара?!

— Здравствуй, Тилли. Ты не рад меня видеть?

— Ну что ты, — он смешался, — очень рад. Я сам хотел к тебе зайти.

— А я пришла сама.

Тилли насторожился.

— Ты видела старого Фокса?

— Нет. А что?

— А как же ты меня нашла тогда и… зачем? — Тилли спрашивал, осторожно выбирая слова, запинаясь, хотя внутри все кричало одним вопросительно-восклицательным криком.

— Ты не понял меня. Я была у своей тетки. Она здесь живет неподалеку, и увидела, как ты стоишь с полчаса, озираешься и вообще в какой-то растерянности. Вот и решила подойти спросить. У тебя все в порядке?

— Не совсем, Клара.

— А что случилось, ты заболел?

— Нет, у меня просто слишком много денег.

Она расхохоталась.

— Но это же значит, слишком все в порядке.

— Действительно, слишком…

— Но что с тобой?!

Он молча смотрел на нее. Улыбка сошла с губ девушки.

— Привет, Тилли. Говорят, ты выиграл много денег?

— Здравствуй, Тилли. Говорят, ты богач теперь.

Знакомые наперебой с ним здоровались. Совали руки, похлопывали по спине. Он стоял и молчал. Голоса доносились вроде издалека. Из пустого и беззвучного он видел маленькие фигурки, себя, Клару. Юркие автомобильчики. Клетчатые коробочки домов. Потом уже весь город. Все дальше, дальше, и только совсем рядом монотонно бубнил кто-то: «…Тилли, Тилли, Тилли-бом. Загорелся кошкин дом. Тилли, Тилли, Тилли-бом…»

* * *
Старый Тилли замолчал. Сэт потягивал пиво. Пилот, внутренне скучая, тем не менее изобразил на лице готовность слушать дальше.

— Ладно, не буду утомлять вас перечислениями. С того дня мне просто везло, и этого достаточно. И вот через месяца два-три я понял, почему тот человек, что дал мне лоскуток удачи, был так мрачен. Слишком большое везение, ребятки, еще тягостнее, чем неудачи. Собственно, жить стало незачем.

Он замолчал. Потом неожиданно захихикал.

— А сколько раз я пытался избавиться от этой тряпицы.

Она, как бальзаковская шагреневая кожа, не горела, не выбрасывалась. А отдать другому боялся.

— Чего же вы боялись? — вежливо спросил пилот.

— А вот Сэт вам может объяснить.

Сэт молчал. Пилот, вопросительно на него глядя, налил себе пива. Вся эта история начинала ему откровенно надоедать. Да и не верил он, говоря по правде, ни единому слову этого неухоженного старика. Сэт пошевелился и спокойно ответил:

— Видишь ли, удача мстит тем, кто от нее отказывается. Это все равно, что падать с горы. Чем выше забрался, тем опаснее и больнее. Неудачи упорствуют и удерживают. Везение просто мстит.

Пилот кивнул, хотя ничего не понял. Затем снова посмотрел на Тилли.

— Чем все это кончилось?

— Я ее отдал.

— И ничего не случилось?

Тилли молча выдвинул из-за стола ноги и приподнял старые замусоленные штанины. Пилот увидел два протеза.

— Я в тот же день попал под трамвай…

История становилась тягостной. Сэт молча продолжал потягивать пиво. Тилли тоже замолчал. Нужно было расходиться. Пилот сделал еще одну попытку:

— А кому вы отдали эту тряпичную удачу? — сострил он.

— А вот Сэту.

Пилот посмотрел на Сэта. Тот спокойно полез в карман и вытащил маленький лоскуток материи. Подержал его некоторое время на ладони, затем резким движением попытался стряхнуть на пол. Лоскуток будто прилип к его пальцам.

— Вот она самая, — он зажег спичку и поднес ее к тряпке.

Спичка, догорев, погасла. Он бросил ее в пепельницу. Лоскуток не загорелся.

— Видишь, старый Тилли не врет, — прохрипел старик.

Официант принес еще пива. Пилот устал. Все казалось ему каким-то фокусничеством на уровне балагана средней руки.

— Ну а тебе она не стала в тягость? — спросил он, чтобы как-то поддержать беседу.

— Нет, — Сэт спрятал тряпочку в карман, — у меня почти нет желаний, поэтому удача бессильна.

Наступило молчание. Пора было уходить. Пилот все же не выдержал:

— Знаешь, Сэт, откровенно говоря, я не ожидал от тебя мистических историй. Мне они всегда не нравились. Но, в конце концов, я сам напросился, так что уж объясни, будь любезен, при чем здесь твоя излюбленная вывернутость наизнанку?

— Изнанки, пилот, просто нет. Или, если хочешь, она только и есть. Живем-то мы в изнаночном мире. А лоскуток настоящий, без подделки.

— Почему же он тогда мстит, этот настоящий мир?

— Счастье одного, несчастье другого.

— Я не понимаю твоих иносказаний, — пилот разозлился. — Сожалею, что потащился с тобой сюда. — Он посмотрел на часы. — Мне пора.

Ресторанчик пустел. Сэт поднялся и позвал официанта.

— Ну, спасибо тебе, Тилли, за рассказ, — сказал он и пожал старику руку. — Пошли, — обратился он к пилоту.

Они вышли на улицу. Ветер к ночи усилился и теперь гулко, распластавшись, бесчинствовал в узком переулке. Фонари раскачивались, как китайские болванчики. Круг, свет. Круг-свет. Сэт поднял воротник, поежился. Пилот, глубоко засунув руки в карманы, пытался придумать какую-нибудь фразу на прощание. Ветер носился с шелестом и присвистом. Вот он яростно начал отдирать какой-то плакат, потом остановился передохнуть на мгновение и неожиданно всей своей пружинящей массой ринулся на будку мороженщика, подфутболив по пути кем-то брошенную газету. Шелестя и переворачиваясь, как вялое тело утопленника, она мягко перевалилась на мостовую и, подхваченная новой волной, исчезла в подворотне напротив.

— Послушай, Сэт, — голос пилота подрагивал от волнения, — у тебя же нет желаний, ты сам сказал. Отдай мне…

Сэт резко остановился. Глянул остро.

— Ты все напутал, пилот. И до, и после. Той удачи не существует. Тилли просто пьяница, а ноги потерял еще в детстве.

Он повернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь. Ветер ловко вывернулся из-под дома и швырнул в лицо пилоту горсть пыли. Впереди, пошатываясь, брела фигура пьяного. Сквозь шум ветра долетело: Тилли, Тилли, Тилли-бом… загорелся кошкин до… последнюю согласную проглотил ветер.

Яков Цигельман

Похороны Мойше Дорфера (отрывок)

— Любители несчастные! Любители дурацкие! — стучит он палкой о каменный пол вестибюля. — Самовлюбленные глупцы, неудовлетворенные бездари!

Сандлер, Гершков со своей Бетей, Эпштейны оглядываются: слышит ли кто? Старик окончательно сходит с ума! Это безобразие нужно немедленно прекратить! Старик должен отдыхать!

— Ну! Вы будете репетировать? Вы будете шевелиться?.. Макс в постели тоже такой истукан? — спрашивает он Хаю.

Хая возмущена: у нее в парикмахерской таких штук себе не позволяют! Это переходит всякие пределы!

— Дура! Ты даже обидеться не умеешь! Что ты умеешь? Трясти грудями! Верещать, как будто тебя режут? Что ты умеешь?.. Что она умеет? — спрашивает он Макса. — Ничего она не умеет! — объявляет он хихикающей труппе. — А вы что умеете? Ничего вы не умеете. И ничего не знаете, и не хотите знать! Вы вообще ничего не хотите! Жрать вы хотите, спать с бабами, а пуще всего — красоваться под аплодисменты! Правда, любители? А, любители? Что вы любите? Себя вы любите! Брюхо свое любите! Чрево! Вы же не умеете любить — почему вы — «любители»? Любители — чего? Вы хоть баб любить можете? Нет, не можете! Вы можете детей делать! И дергаться при этом! Больше вы ничего не можете! Когда у вас зачешется там, когда вам почесать там захочется — вы говорите, что вы любите! Вы просто не знаете, что это такое — «любить»… Что?.. Вы читали? Что вы читали?.. Ах, про любовь вы читали? Вы что-то читали после Гайдара и «Родной речи»?.. Много чего?.. Да, вы много читали и ничего не читали… Никаких противоречий не вижу! А если вы, идиоты, не понимаете — так вам и надо!.. Какая такая «Веселка»? Что за «Веселка»? Ах, украинский ансамбль к нам приехал? И вы соскучились по украинской речи… Вам мало украинской речи — от полтавского антисемитизма до закарпатского бандитизма. Вам мало наших украинцев — вы хотите исконных… А что? — ведь вы на украинском говорите чище, чем на идиш! Вы — актеры еврейского театра, не умеете говорить на идиш! У вас такое произношение!.. У жандарма в нашем местечке было такое произношение. И то — он быстрее говорил и куда как больше понимал… Что мне делать с вами, ну идите, идите на свою «Веселку». Сегодняшняя репетиция еврейского народного театра при Биробиджанском доме культуры — отменяется. Моя последняя репетиция отменяется! Приходите репетировать надгробные речи!

Он скреб папкой каменный пол, его бормотание сливалось — сплеталось с бормотанием дождя, а сквозь бормотание дождя нарастал уверенно-скорбный голос Миллера:

— В жизни каждого человека должна быть основная, будем говорить, красная нить, которая определяет облик человека. В жизни Мойше Дорфера такой нитью была любовь к еврейскому театру…

Миллер устал. «Он очень устал за сегодняшний день, — думал Борис Израилевич Миллер. — Ему крепко досталось в сегодняшний горький день, — скорбел Миллер. — Пришлось-таки попотеть! Негодяй Кассович не разрешал поставить гроб в доме культуры. Мойше, видите ли, еще до болезни ушел из театра! Он не был работником дома культуры!.. Но Миллер!.. Миллер позвонил в край, и объяснил, и убедил, и все сделал в один день, в один час! Вот что такое — Миллер в Биробиджане! Я думаю: надо перевести его в Москву. Там он будет достойным представителем биробиджанской писательской организации. Представитель Биробиджана в журнале „Советиш Геймланд“! Его положение члена редколлегии журнала должно подкрепиться его проживанием в Москве. Он знает наши нужды и отстоит интересы еврейской литературы, нашей еврейской культуры… Вы слышите, как красиво говорит по-русски наш Бузя Миллер?..»

— С детских лет мечтал о театре наш дорогой Мойше. Подобно шолом-алейхемовским героям он ушел из местечка с бродячей труппой. Он объездил всю Европу, он побывал в Южной Америке и вернулся в Советский Союз, чтобы строить социалистическую еврейскую культуру. Он был учеником Михоэлса…

— Михоэлс удивлял! — говорит Мойше Дорфер, щурясь на багрово-тяжелый закат за мостом через Биру. — Однажды ко мне пришла девушка, знакомые люди привели: «Дитя хочет играть на театре! Девочка бредит театром!..» Скажите мне, какой еврейский ребенок чем-нибудь не бредит? Эта бредила театром. И этот бред был единственным ее касательством к театру. Ну абсолютно неспособная девочка! Милая такая, личико славное и все такое, но… То есть к чему-нибудь у нее способности были, но к театру — только бред!.. Но! Знакомые просят посодействовать! Как не посодействовать? Я — к Михоэлсу. Так, мол, и так, есть еврейская девушка, бредит театром… Он посмотрел на меня. Как посмотрел! Очень по-еврейски: голову набок, глаза прищурил и… вот так!.. Я смутился. А он говорит: «А гутэ мэйдалэ?.. Мойшэлэ, харц майнэ, кен мэн мит ир ибершлофн?» Ха! Вы понимаете?.. Ничего вы не понимаете, и я вам объясню. Михоэлс мог сказать «нет», и дело было бы кончено. Михоэлс мог бы сказать «да», пригласить девушку и сказать «нет». Но девушка шла бы и надеялась, а, услышав «нет», огорчилась бы на всю жизнь. Услышать «нет» от Михоэлса!.. И что же он делает? Он видит, что я устраиваю девочку по знакомству, попросили, и я делаю. Он видит, что лучше будет, если я наберусь храбрости и сам скажу девочке «нет». Мое «нет» ее не убьет… А как сказать, чтобы не обидно? Очень просто: скабрезной шуткой! И знаете, эта самая скабрезность настроила меня так, что я шутливо поговорил с девушкой, посмеялись мы с ней, и я как-то, уж сейчас не помню как, отвлек ее от театрального бреда… Да… Чему учит нас этот мидраш? как говаривал мой рэбэ. Он учит нас, что, если человек хочет быть добрым, он должен быть мудрым, как Михоэлс в жизни, и дальновидным, как Ботвинник в шахматах. Уметь посчитать ходы и быстро проиграть в голове, чтобы понять и знать, к чему может привести твой данный добрый поступок. А быть добрым налево и направо… У Шварца, у Евгения Шварца есть такой король. Так у этого короля была тетя. Она никому не могла отказать. И все этим пользовались… Такая она была, блатная королевская тетя…

— Я вам так скажу: в нашем краю всякое случается. Край суровый, а люди разные. Калибру разного, и прицел неодинаковый. А кто и вовсе без прицелу: куда видит, туда и идет. Таких — больше. А посуди сам: в нашем районе в каждом поселке — лагерь. В Бире — три лагеря, в Семиточном — два лагеря да у нас — лагерек. По всей области — лагеря. В самом Биробиджане — лагерь. Досрочно освобожденных полно. Так что ж ты хочешь, чему удивляешься: наше место ссыльное да лагерное. На поселение, на досрочное освобождение сплошь блатные выходят. А блатному жизнь недорога, ему день дорог — хоть день да мой… Тяжело у нас работать, я вам скажу. В лагере полегче — там порядок есть. Поставить бы здесь такой порядок — ведь люди-то те же. Живут, как черт на душу положит. Откуда здесь чему быть? Здесь правда воровская да бандитская. Рожкова-то, она ж член партии! Я тебе по-товарищески говорю, ты рассуди! А подруга ее ближняя — член бюро обкома. И не просто подруга, а чуть не родственница, а уж что землячки они — так это точно. Ну как?.. С Украины обе. Как прислали их семьи сюда, они совсем девчонками были. Выросли здесь, выучились, в люди вышли. Титаренко резко в гору взяла. Вот баба! На цементном работала так, что дым шел! После — в заводское общежитие перебралась: не захотела жить с родителями-бандеровцами. Жила в общежитии, на собраниях активничала, и раз! — уж она в комитете комсомола ходит, а из комитета прямо в партию, и верховодит в том же комитете! Завод ее учиться посылает, а не куда-нибудь, а в ВПШ! И теперь она партийный руководитель, завотделом школ в обкоме, член бюро обкома! К ней не подступись! Талантливая баба!.. Подруга ее, Рожкова эта, за ней тянулась, тоже на цементном работала, да уж больно ее в сторону заносило. Попивала и мужиков любила. Замуж рано выскочила. Пожила год-два, ребенок родился… Все тихо — спокойно. Я участковым работал, знаю. Да… Тихо — спокойно, и вдруг вызывают меня: Рожков жену избил! В кровь избил до полусмерти! Прихожу… да… смотреть не на что!.. Лежит Рожкова — сплошной синяк! Составили протокол, спрашиваю мужика:

— За что бабу изуродовал? По пьянке, что ли?

— А вот за что, начальник… Не было ее со смены долго. Я ждал, ждал да уж спать лег… Приходит. В койку ложится. Я к ней. Мол, пришла поздно, так уж не засыпай сразу. Я ведь ждал, так — нет?.. А у нее — полно!.. Хоть ложкой вычерпывай! И где эта курва мужика себе поймала? По дороге, что ли, скурвилась?.. Ну я и… Не пил я. Трезвый.

Я отвел его в милицию, посидел он у меня до утра. Утром говорю ему: не бей ты ее! А он молчит. Разведись, говорю. А он опять молчит. Посмотрел я и увидел, что жизни у этой бабы не будет… Жизни-то и нет. Зачем живут вместе? — не понять. Он пьет, она пьет. Друг друга ненавидят, а не разошлись. С ней все понимаю: куда ей с двумя-то детьми? А у него — дом, и зарабатывает он прилично, механиком на цементном. Опять же — замужняя, неразведенная. Почему он — пьет, бьет, а не уходит? — Не пойму. Привык к бабе? Что ж, бывает… Так и живут. Он же по-черному пьет. Погубила баба мужика. Блядует-то она по-прежнему. А напьется — злая, как ведьма. Ее уж и сын поколачивать стал. В такую вот семейку Галя и попала. Сашка Рожков ведь не женился на ней. Забеременела Галя, он ее и привел в дом. Вот и жила. Родила ребеночка. Рожкова не хотела их из родилки принимать. Сашка настоял — мать голос подняла, он ей кулак к носу: поняла, мол? Прожил мальчонка с месяц у бабушки своей, у Рожковой, а в апреле она его и выбросила на снег. У фонаря придорожного лежал, в одной распашонке, голый… уж и не плакал — стонал… Это мне свидетели рассказывали. Я никого не послал тогда, сам пошел. Мальчика уж в дом принесли, в одеяло драное завернули. Галя лежит, вроде без памяти, глаза какие-то белесые… Рожкова пьяная, и Рожков пьяный. Сашки нет, он уж два дня куда-то уехал. Составил я протокол, свидетелей опросил, Рожковых как пьяных в отделение доставил. Дело прокурору направили. Прокурор Облученский пока делом занимался, Рожковых проворонил. Они дали подписку, что из области не выедут до окончания дела, а сами куда-то уехали. Куда — не знаем. Прокурор дело закрыл «за недоказанностью», их и искать не стали. Вот и все… Ребеночек-то? В поселковой больнице лежит. Галя с ним…

— Да очнитесь вы, очнитесь и дайте мне сигарету… Вот кирпичи, не сидите на земле — сыро. Напугала я вас? Это хорошо, это полезно!.. Больница наша не ремонтировалась четырнадцать лет. И поссовет, и завком, и партком цементного завода каждый год обещают ремонт. В этом году опять включили в бюджетный план, что из этого получится — известно. Клуб вот у нас еще не достроен, так достраивают. Воскресники объявляют по строительству клуба. Красивый будет у нас клуб!.. Что вы! председателю нашего поссовета уж действительно на все наплевать. Он у нас обиженный и оскорбленный в лучших чувствах: когда его сватали в преды — обещали дать двести рублей в месяц, а сейчас не дают. Он и работать не хочет, ему, обиженному, все до лампочки. Дотянет до срока и вернется на старое место, на завод мастером… Да, Господи! Что вы пристали с идиотскими вопросами! «А вы, а вы!» Я же сказала: включили ремонт больницы в бюджетный план!.. Дайте еще сигарету!.. Строить новую? Очень разумно! Впервые от газетчика дельное слово слышу… Приезжал тут один, я ему рентгеновский кабинет показываю, говорю, мол, без рентгена никак нельзя. А он мне: вот, мол, до открытия рентгеновских лучей лечили без рентгена. Показываю операционную: плохо с оборудованием, лампы нет бестеневой. А он мне: вот на фронте военные врачи оперировали в полевых условиях. Так то ж фронт, идиот несчастный! И послала его подальше. Правда, вежливо послала, на всякий случай… Вы не сердитесь, дорогой, вы поймите меня, поймите нас — как работать здесь? Бежать хочется! А как убежишь? — не отпускают. Да и как оставишь? Люди ведь, а я врач. Вот и маюсь, вот и злюсь — почти уж десять лет. Как быть?.. Он непробиваемый, этот Жорохов Иван Андреевич, ему бы водки выпить, бабу теплую поискать да пожрать, а все остальное для того существует, чтобы Жорохов мог жрать, пить и мять бабу. Тут у него и партийная честь, и человеческое достоинство, и жизни человеческие, и все на свете — для этого. Я видеть его не могу, рожу его свинячую, ржущую рожу! А что я сделаю? Все от него зависит. Вы же знаете, что такое — секретарь парткома завода. Руки опускаются! Комок злости стоит в глотке!.. Я ездила в обком, говорила, просила, они обещали. А завод — он министерский, он не областного подчинения. И в министерство ездила, и там обещали… Что мне обещания, когда лето в разгаре, вот-вот летние инфекции пойдут, а у меня — вы видели?.. А в поселке какие страшные профессиональные заболевания: трахома, туберкулез! Ведь у нас цементное производство! И лежат туберкулезники рядом с сердечниками, а в инфекционном корпусе — детское отделение… Потому и безразличие в нас поселяется, эдакое «а, наплевать!» Отсюда и это несчастье…

— Какое несчастье?

— А вы не по письму разве приехали?

— По письму.

— Да, они, конечно, правы, и мы, я лично, ничем не можем оправдаться, ничем… Разве что еще раз показать вам все, что вы только что видели и еще раз сказать: общее безразличие, равнодушие — вот причина всех наших бед, в том числе и этой…

— Я не совсем понимаю… Равнодушие в этом случае — не то слово! Холодная жестокость, свирепая злоба — вот что, по-моему, руководило этой женщиной!..

— Постойте! Мы, кажется, говорим о разных вещах. Вы — о чем?

— О мальчике Гали Блюмкиной.

— A-а… ну да… да-да… Смешно! Да, все это очень смешно!.. А я о другом, хотя причина та же… я думала, вы по поводу новорожденных… Так вы еще не получили письма?.. О! Это еще мне предстоит! Ну-ну…

— А что за случай с новорожденными?

— Именно, случай… Фактики из медицинской практики… Что сначала: равнодушие или жестокость? Или это — одно и то же? Где-то я читала: «бойтесь равнодушных!» Смешно! Как будто некоторые рождаются равнодушными, а другие — неравнодушными!.. Дорогой мой, равнодушных разводят! Ставят эксперимент и делают — можно равнодушных, а можно и жестоких… Человек хочет быть добрым. Поглядите на детей: они добрые. Человеку хочется быть добрым, это его потребность. А его мучают, дергают, дразнят, пока не проснется в нем то жестокое, звериное, злобное, что тоже заложено в человеке вместе с добрым. И выдерживают человека в злобе, в рассоле злобы и жестокости, пока он ни пропитается злобой и жестокостью насквозь. А когда он готов, пропитан злобой и звереет, когда вот-вот кинется грызть и рвать — ему говорят, что человек, то есть вот он, этот самый человек, насквозь злобный и жестокий, который уже забыл, что такое — быть добрым, потому что он доброго и не видел; ему твердят, что он должен быть добрым. И это приводит его в такую ярость!.. А тогда его сажают в лагерь… Человека нельзя допускать до жестокости и злобы! Нельзя ставить эксперименты на человеке! Вот!.. А случай такой. Вы знаете что-нибудь про ляпис? И что он бывает разной концентрации? Четырехпроцентный ляпис закапывают новорожденным в глазки для профилактики, для чистоты. Вот… А сестра закапала двоим новорожденным сорокапроцентный ляпис. Они ослепли. Да, да, она сожгла им глаза, новорожденным детям! Да, ее нужно судить… Но сначала — доказать ее вину. Она сделала это умышленно? Конечно, нет. У нее тоже есть ребенок, она — мать!.. По незнанию? Нет, она прекрасно знает, что такое сорокапроцентный ляпис, она опытная медсестра. В чем же дело? В том, что вокруг нее — равнодушие. Плотное, густое равнодушие. Она никому не нужна — заботливая мать, добрый товарищ, живой человек. Такой, какой она хочет быть, она никому не нужна. Нужна не она, а ее функции: функция рожать и выращивать детей, функция работать медсестрой, функция быть средней статистической единицей и всякие другие функции. За нее прикинули и посчитали: сколько у нее должно быть детей, и сколько она должна их хотеть, какое платье она должна носить, что она должна видеть и чего знать не должна. Она — «душа населения». Знаете, «на душу населения приходится…»? А со всем своим она, то есть ин-ди-ви-ду-аль-но! она никому ненужна. Как человек, она никому неинтересна!.. Она даже не догадывается об этом, потому что привыкла жить так, она давно устала жить так, еще в детстве незаметно переборола эту усталость. Ее организм приучился жить в атмосфере равнодушия, как почти любой человеческий организм приучается жить в атмосфере удушливой и вредной для дыхания. Но это уже другой организм! Совсем другой! Для него подвал — привычен. Окажись он на свежем воздухе — он заболеет — ему будет трудно, тягостно, как глубоководной рыбе на поверхности… Она работает в больнице, которая сама по себе есть монумент равнодушию. Люди, которые внушают ей быть преданной ее благородному делу, суть люди равнодушные к ней и ко всему, что не касается лично их брюха, шкуры и так далее. Равнодушие выхолостило и заменило собой все другие качества человеческих отношений. Равнодушие есть самая высшая степень отношения к ней! Она устала от тяжелого быта. Она устала от тяжелой жизни, а она с самого рождения живет тяжело. Она устала жить и не подозревает даже об этом. Она — равнодушна! Но на суде всего этого не скажешь, не оправдаешь… Я еще расскажу вам вот про что. Была я в Облучье. Зашла к приятельнице, она работает в яслях. Не застала, жду, а за перегородкой — няни. Одна говорит: «Усталая, сил нет. Ребят много, все капризные. Устала, а до отпуска далеко. Как дотянуть?..» «А ты, — отвечает ей подруга, — сделай так: вот они спят, ты форточки открой, и дверь тоже настежь. Их сквозняком прохватит, они заболеют, матери подержат их дома. У тебя в группе поменьше их будет — вот и облегчение!..» Они — это дети ясельного возраста, от месяца до трех лет!.. Так-то, мой милый газетчик! Так-то… Только не трепитесь вы про это нигде, будьте человеком, ладно? А написать про это — вы все равно не напишете, про такое писать нельзя…


— Галя — моя вторая дочь. А первая доченька пропала. Ну, я расскажу вам про себя. Мне уже не страшно. Я уже ничего не боюсь. Что они мне сделают?.. Ой!.. Ой, Господи, ведь это все, как во сне, вся моя жизнь! Мои родители до революции уехали во Францию. Я училась, меня все любили, я жила так счастливо, я полюбила Натана. Мы поехали с ним в Палестину. Мы были комсомольцами. Потому и приехали сюда, в Биробиджан, строить Еврейскую республику. Натан работал в обкоме, а я — в больнице. Вокруг было столько надежд!.. Потом — война. Натан попросился на фронт, его не отпустили. А в 42-м году нас арестовали. Нашей Танечке было два года. Они взяли ее вместе со мной. На Кыштаке, есть такое место под Челябинском, ее отняли. Больше я ее невидела. Потом искала, не нашла. Сколько лет прошло, никаких следов… На допросах меня били! Они допрос начинали с битья. Моим следователем был Векслер, еврей! Вхожу, приказывает сесть. Сажусь. Он подходит и бьет по лицу. Очнусь, велит сесть поближе к столу. Потом подходит сзади, хватает за волосы и — лицом в стол!.. А как били мужчин! Их приводили на очную ставку со мной. Стоят окровавленные, лица не видно, разбито лицо, губы еле шевелятся. Твердят: «Она была с нами связана!» — «В чем связана?! Зачем?!» «Она была с нами связана…» Натана даже на очной ставке не видела. Никогда больше его не видела… Они отняли пятнадцать лет моей жизни, самые золотые годы, самые лучшие… А где Натан? Где Танечка?.. В ссылке я познакомилась с Володей, родилась Галя… В 56-м году, когда выпустили, мы хотели уехать во Францию или в Израиль, там есть родственники, а они сказали: «нет!» Мы приехали в Биробиджан… Здесь есть память. Володя вскоре умер. Он хороший был. Сам тоже из лагерей, понимал меня… А внутри было пусто. Много лет внутри пусто. Сейчас я думаю: лучше бы расстреляли. Убили бы, я бы так не мучилась. Ненавижу их! Все здесь вокруг ненавижу! Как в липком хожу — ненавижу! Куда мне деться? Сволочи!.. За что? Сволочи… не могу больше жить…


— Он был еврей? — спросил старик в мастерской.

— Авадэ! — ухмыльнулся Гершков. — Авадэ, он был еврей!

— Так почему же вы не хотите поставить на его могиле «могн-довид»?

— Почему — не хотим?! Нельзя!

— Почему — нельзя? Пожалуйста! Я вырезал из жести «могн-довид», этот малый выкрасил его, мы вместе укрепили «могн-довид» на пирамидке… Вот он, берите! Почему нельзя? Ложьте на машину, везите на кладбище и поставьте его на могиле Мойше Дорфера, да будет благословенна его память! Он заслужил, чтобы мы для него постарались.

— Да, — сказал Гершков, — он заслужил.

— И чтобы вы постарались, он заслужил тоже — га?

— Конечно, — кивнул Гершков. — Ведь мы были друзьями.

— О да! Вы были ему таким другом, что стесняетесь поставить на его могиле «могн-довид».

— Что вы пристали ко мне с «могн-довидом»? Я это все придумал?.. Это вдова не хочет, Люба не хочет!

— Га! Кто же захочет? Она боится, это да! «Не хочет!» Она, я думаю, не хочет, чтобы вы пошли в горсовет или в горком… Я знаю, куда вы ходите?

— Вы же старый человек, постыдитесь!

— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?

— Я так не говорил!

— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?

— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!

— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.

— Слушайте!.. Замолчите!

— Э, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…

— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.

— А что вы думаете, Гершков, — я не приду? Я приду. Но сейчас я хочу молодому человеку рассказать про Мойше. Я могу рассказать? Здесь не горком, не горсовет, а молодой человек, я вижу, порядочный человек.

— Почему вы знаете?

— Я смотрю на вас, Гершков, и я сравниваю, и я смотрю на него, и я вижу… Этого мне достаточно! Вполне! Так вот, молодой человек… на чем я остановился? Ах да!.. Я не был с Мойше в местечке, я помню его по Бразилии. Он участвовал в еврейских постановках в Бразилии. Он играл на сцене и учил испанский язык, он читал «Дон-Кихота» и думал о своем родном местечке. Он учил испанский и всегда помнил идиш, прекрасный польский идиш. Вы знаете, что это такое?.. Да? Знаете? Правильно. Люба говорит на таком идиш. И Люба, и Мирьям. Они тоже из Польши… Как они оказались здесь — это уже другая история… Интересная, но совсем другая… Вы знаете, что Люба сидела? Семь лет… А за что? За то, что писала стихи по-еврейски. Они сказали, что она космополитка. Можно подумать, что она писала стихи на космополитском языке… Вот и я говорю — нет такого языка, а за что ее посадили?.. Любу посадили, а ее сын вступил в комсомол. Сын вступил в комсомол, и Люба устраивает в лагере маленький праздник по поводу вступления ее сына в комсомол. Ее сын — комсомолец, она устраивает праздник, и ее охраняют комсомольцы, и на работу ее гонят комсомольцы, товарищи ее сына… Любе было плохо. Да! Люба сидела, ни про кого из нас не будь сказано! Люба работала на лесоповале — чтоб наши враги там валялись! А Мойше? Он остался без Любы с мальчиком на руках. Не грудной младенец, но сколько он требует внимания! Театр закрыли. Театр имени Кагановича закрыл сам Каганович! Актеры — кто куда! Врассыпную! Кого успели — похватали, кто успел — удрал, кто сумел — спрятался… А куда спрячется Мойше? Где его видят, там про Любу вспоминают. Куда он спрятался? В старую профессию. Мойше пошел на швейную фабрику, мастером в пошивочный цех. Видите, как поворачивается? Мальчик бежит к искусству, к театру, рискует, голодает, страдает — это правильно? Это правильно. И Мойше пришел к большому искусству, Мойше стал учеником Михоэлса, Мойше стал актером еврейского театра в Биробиджане. О! Какая это была высокая степень!.. Это правильно? Да! А теперь его загоняют обратно, и он должен опять заняться своей шнайдерай… Люба сидит, Мойше шьет, а душа его болит и за Любу, и за мальчика. А вокруг люди смотрят на него и говорят: «Вот сидит Мойше Дорфер, его жена — враг народа, он и сам — враг народа, почему он не сидит?» А Мойше думает: «Если меня возьмут — что будет с мальчиком? Ведь его тоже возьмут, и он пойдет по тюрьмам». Люба, как говорится, уже сидела на месте, про нее все известно. А Мойше еще не знал — или он поедет? И что тогда будет?.. Я могу об этом говорить, потому что сам сидел и уверен, что душою болеют больше те, кто здесь, а там — больше телом… Я знал, что моей жене здесь было хуже, чем мне там… Вот как жил Мойше эти семь лет: он думал, что теперь все пойдет так, как пошло, если не хуже… И вдруг — Люба вернулась, вернулись некоторые уцелевшие друзья. Вот еще немного — и театр откроют. Но вместо театра — туфта, халтура, эрзац. Ничего еврейского — только название. А еврейское — «идишкайт» это было для Мойше главным. Здесь для него все начиналось и все кончалось. Еврейское для него означало — родное. К этому родному, к «идишкайт», он хотел добавить то, про что толком сам не знал. Ему это казалось хорошим, добрым, справедливым, честным… Что к чему нужно присоединять, нужно ли присоединять, зачем присоединять? Каждый хорош сам по себе? Пусть самим собой и остается. Мясо — это хорошо. Молоко? Тоже хорошо. А «кошер» будет не смешивать мясное с молочным. И каждому — свое. Тем более, что один жить не может без котлет, а другой предпочитает творог… Еврейский театр… А почему — еврейский, а не русский? Мальчик из польского местечка читает Сервантеса и Кальдерона — почему не испанский театр? Нет, еврейский! А они обвиняли нас в космополитизме… И почему не Латинская Америка, если уж он там был? А потому что он услышал, что создается Еврейская республика! На Дальнем Востоке? Ладно, ведь когда-то хотели даже в Уганде, так пусть будет Дальний Восток, пусть будет где угодно, но — еврейская государственность, развитие еврейской культуры, еврейской жизни — «идишкайт»! Он один, что ли, на это попался?.. Такие вот дела… Про это нужно помнить! Нельзя забывать!.. А доносов Гершкова я не боюсь. От моей «жестянки» куда меня денут? Я им не нужен. Я стар. Им, к сожалению, нужны вы, молодые. Они любят молодых ломать…


Не один Ицик на мелководье рыбой стал. По радио, по телевизору, с трибун и в газетах гордятся членами партии с двадцатого, ветеранами с семнадцатого. Были они серым фоном на фотографии, толпой на митингах, их призывали, ими управляли, их вели на штурмы. Сначала вырубили дубы, потом пришла очередь дубков, а дубочки сами усохли. И встал во весь рост лес осиновый. Старые, дуплистые осины, трухлявые, корявые, с зелеными бородами, с грибовыми примочками — и на оглоблю не годятся, а только на осиновые колья. Можно выбрать кого почище и выделить и облупить, кору начисто снять — получится беленький, чистенький заборчик-плетень.

Ицик — эпоха. Кто назвал Ицика — «эпоха»? Кажется, Марат Батнер, толстый добрый Марат, всепрощающий Марат, прозревающий в мечтаниях пару своих стихотворных сборников и должность собкора газеты республиканского ранга в любом захолустье.

Ицик — эпоха, Ицик — экспонат. Можно ли так шутить, видя восторженное личико учительницы и блестящие глазенки четвероклассников с наглаженными красными галстуками под белыми воротничками?

— Зэй махн арум мир ди ганцэ политик! — здравомыслие бывшего тракториста и бывалого фронтовика не покидает Ицика: — Их бин зэйерэ идише культур!

Думал ли тот украинец в будёновке, что подбирает на дороге светлое будущее еврейской социалистической культуры? Ожидал ли Ицик-тракторист, что все эти ребята, на которых он не мог налюбоваться, такие они были эрудированные и такие лихие писали стихи, — ожидал ли Ицик, что их не станет, как ветром сдует, а он сделается членом Союза Писателей и заведующим отделом промышленности в «Биробиджанер штерн»? Ах, как тяжело Ицику нести это бремя! Впрочем, зачем его нести, пусть Миллер несет, Миллер любит носить какое-нибудь бремя, у него живот большой. А Ицику нужно жениться. Не может углядеть за Ициком его семейная дочь, ходит Ицик неприбранный, а жена должна быть не старая, не худая и с квартирой.

Не знают про Ицикову мечту наглаженные четвероклассники, и знать им не надо, а должны они помнить, что живет с ними в городе, вот здесь, рядом-рядышком, бывший беспризорник, бывший боец Первой Конной, бывший друг Казакевича, бывший поэт, а ныне член Союза Писателей и видный сотрудник областной газеты. Ицик — эпоха, но так его зовут не все, и знать про это пионерам ни к чему.

— Что, Ицик женился?.. — спрашивает редактор Корчминский. — Ах, не женился? Тогда пусть сделает этот материал.

А Ицик сбрасывает в стол выложенные наскоро аксессуары «кропотливого журналистского труда» и, шамкая беззубым ртом, сговаривается с Леной насчет обеденнных ста грамм. Щерит бескровные тонкие губы:

— Они на Западе думают, что если здесь я и Миллер, так уже есть у нас еврейская культура — а? Что ты думаешь?

Ах, Ицик, Ицик! Не успел отойти от стола с основной работой, как сразу принялся за работу по совместительству! Не надо, Ицик! Понятно, что каждый хочет подработать, но стяжание к добру не приводит. Тебе ведь не нужно сшибать гонорар, деньги так и так идут.

— Так что ты думаешь — есть у нас в Биробиджане еврейская культура?

Нет, не давайте Ицику заработать, не давайте! Пусть лучше женится скорее на нехудой, нестарой женщине с квартирой, чтоб не пришлось копить на кооператив. Ицик, ведь ты же — эпоха!

— Ицик, а богач Бронфман, канадский миллионер — он твой родственник?

— Если он может выпить столько водки, сколько я, значит он соответствует нашей фамилии. Тогда я признаю его за родственника.

Ицик умилен: перед ним двойной обед — мечта сегодняшнего дня! — сто пятьдесят грамм водки, даже больше, хотя за столом четверо, — славные ребята, уважают старость.

— Ну, хавэйрим, выпьем! Выпьем за упокой души Мойше Дорфера, вечная ему слава, всегда своего главного держался человек.

Господи, откуда что берется! Чтобы Ицик сказал такое! Нас здесь четверо, кого из нас?..

— Заходил я к Мойшеле, лежал он один, вокруг чужие… Люба просидела возле всю ночь, устала, ушла… Я наклонился к нему, говорю: «Мойшеле!» а он: «Ицик, что они с тобой сделали, Ицик!..» Бредил… Давайте выпьем, сначала давайте выпьем… Ремешок без часов… Звонок без будильника. Вот ходики без кукушки. Кукушке свернули шею. Из песочных часов высыпали песок, а ремешок куда-то подевался. И руки нет. А есть солдат, стреляющий в поэта. Так всегда: солдат стреляет в поэта, и редко случается наоборот. Кто там толкует про бумажного солдата? Есть только оловянные солдаты. Стойкие оловянные солдатики. Даже на одной ноге они стоят стойко, даже в брюхе рыбьем они стоят прямо. И стойкостью добиваются прекрасных танцовщиц. Когда солдат начинает стрелять в поэта? Так заведено, что поэты улыбаются в ответ? Сколько у них жизней? И есть ли жизнь у часов без ремешка? А у ремешка без часов? От чего чай сладкий? От сахара или от ложки? Кто так придумал, что — или солдат или поэт? Откуда такая напряженность? И почему нельзя быть посередине… Посередине — ружье и пуля. Вы знаете, с каким скрипом и хлюпом пуля влетает в человеческий лоб? И не нужно вам знать, это пуля только знает. Ах, как громко кричит человеческое тело, когда пуля разрывает кожу и ломает кости! Но обычно целятся в затылок. Меньше шума и почти нет конвульсий. Как вы думаете, они улыбались тогда, в Лефортове? Или у них были мешки на головах? А может, просто завязали глаза? А руки? И руки связали… Вы про это не думайте, вам страшно, а я привык. Давайте выпьем, ребята, пить полезно. Леня, уговори Фиру еще на полбаночки. Шестнадцатого разочтемся…

— Ну, что ты стоишь в стартовой позиции?

— Глупенький, обкомовцы сейчас идут с обеденного перерыва. А ну как какая-нибудь сука пройдет! Увидит тебя и стукнет: «Вот, мол, сотрудник редакции такой-то стоял и грелся на солнышке вместо того, чтобы идти писать вдохновляющие строки». И будут тебя зудить, и будут тебя перетирать с песочком. А ты вот стой в стартовой позиции, ногу на приступочку, — пусть видят, что газетчики рвутся к работе, и только окружающие события дня задерживают их.

— Брось, если пройдет сука и захочет стукнуть, — она стукнет, стой ты хоть на карачках.

— Э! не скажи… Ух ты, кого это сбили?.. Вот Розенфельд идет, сейчас расскажет… А ид одер а гой?

— А гой, а шикер.

— А пегирэ аф эм!

— Омэйн!

— Ну, пошли работать.

— Какое разнообразие ощущений!.. Пошли работать, строчкососы!

— Организуй «отклик» на последнюю сионистскую кампанию по поводу отсутствия у нас еврейской культуры. Нужен интеллигент.

— Отклик, отклик… Я пишу, а он откликается подписью. Отклик, реакция общественности, показатель общественного мнения… Алла Григорьевна, у меня куча работы, и срочной, пусть кто-нибудь другой.

— Это задание шефа. Гуревич велел передать, что это должен сделать ты.

— Ну, хорошо, я объеду область, соберу все признаки еврейской культуры, какие есть, и напишу материал, сделаю выводы…

— Этим у нас занимается Панман. Тебе поручен «отклик».

— Ладно, если интеллигент, то Зоя Петровна, директор Бирской школы.

— Не валяй дурака! Специфики не понимаешь? Нужен еврей-интеллигент.

— Ишь ты, какая ситуация самая достоевская! А я в подручных…

— Не слышу, что ты там говоришь… Позвони Залмановичу, директору Биджанской школы.

— Как вы относитесь к последним выступлениям сионистов?

— Вы спрашиваете официально?

— Да, газете нужен материал с вашей подписью.

— Почему — с моей?

— Видите ли, вы — один из видных интеллигентов области, ваше мнение, выраженное в газете, — вещь весомая.

— Ну, хорошо… А что нужно писать?

— Скажите, общественность вашей школы реагирует на эту провокацию?

— Да, конечно, реагирует. Был митинг в первой смене, выступала завуч. Я выступлю во второй смене.

— О чем же вы будете говорить?

— Я скажу, что это ложь, что это провокация… что мы не нуждаемся в защите, что в нашей школе учатся дети разных национальностей… Дальше вы сами знаете…

— Хороша… Значит, это идет с вашей подписью.

— Лучше подпишите сами… Я рассказал вам, что писать, а вы подпишите.

— Послушайте, ведь вы член партии, — а голос у меня какой стал тихий! Так вот откуда берутся они, тихо-вкрадчивые голоса! — Вы непоследовательны.

— Хорошо, ставьте мою подпись.

— Прекрасно! Еще вот что: скажите ваше имя и отчество по паспорту. Это для бухгалтерии, вы получите гонорар.

— Зачем еще гонорар?.. А впрочем, ладно. По паспорту я — Лейб Шмулевич Залманович.

Он сломался сразу, как же он слаб! Но он еще держался, а я его добил. Через пару часов он будет говорить подлости, будет учить детей ненависти. С каким же отчаянием, с каким глубоко запрятанным отчаянием! Или — пропадай моя телега? Меня — он сейчас проклинает? Или пошел и руки вымыл? Нет, ни то, ни другое, а сидит, курит и матерится! Очень бы хотелось, чтобы он матерился… Два абзаца из прошлогодней «Правды», в середину — «в школе учатся дети разных национальностей, и они дружат»… готово… теперь на машинку.

— Ну, как? Хорошо их отчитал, сионистов?

— Как вы учили, Яков Ефимович, как вы учили!..

— Выпьем сегодня, ребята?

— Эх, выпьем!


— Маска приросла. Маска, надетая для потехи, приросла, палач тоже убивает в маске. И не пробуй сдирать маску, она стала твоей кожей.

— Ты отслаиваешь ее, и вот содрал кожу до мяса, а все же — твое лицо побывало под маской. Не так ли?

— Когда-то мы жили согласно с нашими убеждениями. Потом убеждения превратились в желеобразную массу — сомнения разрушили цементирующий восторг. Теперь мы уверенно убеждены, что убеждений нет.

А нужны ли убеждения? Сегодня я — один, завтра — я другой. Я меняюсь в развитии, о каких догмах может идти речь?

— Мы убежденно верим, что ради детей, ради семьи… Мы подличаем по убеждению. Вот новый психологический тип, созданный советским социалистическим обществом: подлец по убеждению. Он убежден, что нужно быть подлецом.

— А куда денешься? Раздавят…

— Это ты писал в «Правде», что «нет роднее партии любимой»?

— Чего ты прешь на меня, чего прешь?

— Ребята, по городу развешаны приказы о призыве. Подписано: еврейский военный комиссар!

— Не волнуйся, возьмут-то тебя в советскую армию. Им не важно, как подписать, им важно, что из этого получится.

— Что там Голда говорит? Что в Брюсселе?

— Пока они говорят, нам что-то обещают.

— А маке ин коп! Обещают…

— Бить будут, ребята, ох, бить будут!

— Ну, здесь собрались все евреи — где же стукач?

— Ша! От зицт эр!..

— Ишь ты, даже уши шевелятся…

— Мы присутствуем на светлом празднике нашей еврейской культуры, на праздновании выхода в свет сотого номера журнала «Советиш Геймланд»…

— У Миллера все — светлый праздник! Когда его сажали, ему тоже было светло?..

— Я читаю наш журнал регулярно, и он мне нравится. Там пишут о наших еврейских героях. Особенно мне понравились воспоминания нашего еврейского генерала Драгунского.

— Послушай, куда они думают? Ведь ничего не слышно!..

— Кого ты хочешь слушать? Он был известным дураком еще до того, как окончательно выжил из ума.

— Ша! Тише!

— Их рэйд дох аф идиш!..

— Эр вэйс идиш, эр лэрнт идиш!

— Гевалт, идн!

— Ша!

— Я думаю, что сегодня нужно пойти на «Веселку». Ведь мы ходим на все еврейские мероприятия. Неудобно!

— Какие «еврейские мероприятия»? Это мероприятие — еврейское?

— Да, в областной библиотеке. Да, вечер еврейской музыки… Своими силами обойдемся: Хая споет, Бузя споет, моя Бетя тоже споет. Зачем нам ваш магнитофон? Сестры Берри идеологически нам враждебны…

— Вы читали книжку Евсеева, вы, член этнической группы?

— Нет, как вам это нравится? Мы уже этническая группа!

— Говорят, что Вергелис и компания ходили в ЦК по поводу этой книжки. Они договорились, что про этническую группу — ошибка, а остальное верно.

— Евреи, они шьют нам групповое дело!

— Ш-ша!

— Вы знаете Илюшу Гинзбурга? Очень своеобразная личность, очень! Забавный человек! Прекрасный журналист!

— Мы сейчас издадим альманах, потом еще один, а потом регулярно будет выходить ежемесячник на еврейском и русском языках.

— Покровитель еврейской культуры! Отец родной! Ты пьян, Коля!

— Нет, я не пьян, хотя ребята меня и угостили. Они любят, когда приезжает Коля Кабушкин!..

— Слыхали? Приезжает корреспондент из «Огонька».

— Уже приехал, вон бегает с аппаратом перед трибуной.

— А вот что приезжает какая-то делегация из Израиля — это вы слыхали?.. Я знаю — кто? Делегация! Музей уже красят, я видел…

— О! Эта Хая опять начала завывать! Господи! Это — еврейская культура! Хая Эпштейн и Гершковы?..

— Я вижу Биробиджан — зеленый, симпатичный городок, но будь проклят тот, кто загнал сюда евреев!..

— А еще приезжает театр Шварцера…

— Пойдемте, пойдемте, я расскажу вам, как однажды Тамерлан осадил город, как он трижды посылал за данью, и почему он снял осаду…

— Однажды на пляже Илюша поспорил с приятелями, что он пробежит голый по лежащим телам. И что вы думаете? Он разделся догола в сторонке, намылился так, что стал как будто невидимкой, и — по грудям, по животам, по лонам — бегом! Пробежал и — бултых в воду! Уплыл к своим трусам, вылез тихонько, оделся, пошел к приятелям пропивать выигранное пари… Он веселый парень, Илюша, насмешник! Как-то, когда он дежурил вечером по газете, приехал к нему приятель по охотничьим забавам, председатель таежного колхоза. Председатель этот побывал в Ленинграде и очень гордился кожаной курткой, приобретенной по очень удачному везению в «Пассаже». Сидят они, разговаривают, пьют спиртик в перерыве между полосами, а председатель все курточку свою поглаживает, что-то с нее соскребывает, что-то с нее сдувает и стряхивает. Для поддержания разговора председатель просит: «Ты бы, Илюша, показал мне типографию, как здесь у вас газета делается». Повел Илюша его в типографию, показал как и что. Очень председателю понравилось. У выхода заметил он груду отработанного гарта. Спрашивает: что, мол, это? Илюша говорит: «Особый, очень ценный сплав, добавляется, чтобы буквы выходили чернее… Между прочим, этот гарт хорошо чистит кожу». И пошел. А председатель просит: «Дай мне хоть кусочек для моей курточки!» Илюша на него тигром: «С ума сошел! Это ж ценный сплав!» Председатель умоляет, Илюша на своем стоит: «Не могу, не проси». Потом сжалился: «Ладно, только никому не говори, что я тебе дал». Председатель поклялся, что — никому! Илюша спустился вниз, завернул кусочек гарта в темную бумагу, принес и говорит: «Только, чтобы в темноте это делать, в темноте реакция идет очень активно». Счастливый председатель отбыл. А через неделю, что ли, приезжает опять и на Илюшу — с ревом и матом: «Этот сплав твой куртку всю изорвал!» Это естественно, что изорвал, свинцовый гарт с зазубринами острыми. Куртка после такой чистки — вся в клочьях рваных. Председатель чуть не лопается от ярости, а Илкиш смеется: «Вот, дружок, теперь я человека вижу, а в тот раз ходила передо мной кожаная куртка, а в ней — курткин обожатель»… Любил Илюша почудить на глубинке. Однажды в таежном селе он увидел, что бабка куриные лапки выбросила. Он спрашивает: «Ты зачем, бабушка, куриные лапки выбрасываешь?» — «А на кой оне?» — «Как на кой? Если на лапках есть красные крапинки, не меньше десяти, так можно в городе сдать в аптеку. Доктора придумали из таких лапок лекарства выгонять. И платят за такие лапки по десятке за каждую. А ты выбрасываешь… Ты сначала посмотри, крапинки посчитай, а потом выбрасывай! Только их так, сырыми, везти нельзя. Их подсушить нужно. С недельку посуши на солнышке или в избе у печки. Но лучше, кажется, на солнышке». И вот через неделю являются в аптеку почти все бабы того села со связками сушеных куриных лапок и требуют эти лапки купить и дать по десятке за каждую: им, мол, сам корреспондент сказал! Бабам объясняют, что ничего такого нет и пока не предвидится, чтобы из куриных лапок лекарство выгонять. Бабы — кто реветь, кто орать: они ж всех кур у себя зарезали, потому что у каждой курицы на лапке не меньше десяти красных крапинок. Были они и в редакции, тоже требовали Илюшу на растерзание, а Илюша в другой командировке был. И то ли там, то ли еще где, сказал он, что на зиму полезно картошку в погребе посыпать круто солью: лучше, мол, сохраняется, вроде, мол, селедки. И опять дураки поверили и засыпали, а через один зимний месяц вся эта картошка сгнила, потому что соль собрала всю влагу вокруг и всю эту влагу на картошку и выпустила. Тут уж местные сельские власти пожаловались на Илюшу в обком. А Илюша смеется: «Разве я им приказывал? Я их заставлял? Мало ли что корреспондент! У них, что, своей головы нет? А если корреспондент — дурак или сумасшедший, так он что — важнее их собственной сообразительности? Надо же и своей головой вертеть!» Повезло ему, что не в 30-е годы чудачит. Тогда вкатили бы ему за вредительство на полную катушку! Предлагал же какой-то идиот в обкоме: судить Илюшу за «злостный подрыв авторитета областной газеты». Такой веселый парень Илюша Гинзбург, всегда куча анекдотов, треплив и остроумен по-прежнему. Разве нет?

По тяжелой пыльной улице, надрываясь и потея, дотащил наконец Степан свою упрямую чушку к Илюшиному дому. Постучался и облегченно вздохнул.

— Мне бы Илюшу, — сказал он беременной Илюшиной жене.

— Нет его, Степан, уехал куда-то… А что такое?

— Нет? Ну, можно и без него… Я, вот, свою Машку приволок. Под вашего кабанчика. Илюша говорил, что можно…

— Нету у нас кабанчика, Степан.

— Подох, что ли?

— Нет, и не было никогда.

— Как — не было? Илюша же говорил!

— Мало ли, что он говорит. Нету кабанчика.

— Ты, Григорьевна, не шути. Илюша говорил, что ваш кабанчик мою Машку покроет.

— Да нет у нас кабанчика, Степан, тебе говорят! И не было!

— Так Илюша ж…

— Вот его и спрашивай! Да не чеши голову, не сомневайся! Не было у нас никогда кабанчика!

— Че ж, опять Машку через весь город тащить… И непокрытую…

— А ты, Степан, войди в дом, отдохни да подожди Илюшу. Вот приедет этот швицер, он твою Машку и покроет.


«Помнится: мы бродим по дворам и дворикам нашего города, смотрим игру теней. Удивляемся фантазиям оконного света во двориках вдоль каналов, встречаем неожиданные закоулки, внезапные лестницы. Дворы, дворы…

И здесь я часто захожу за дома, протянутые вдоль линеек-улиц, вхожу во дворы и ищу правду о городе, старую правду городской истории.

Дворы в этом городе — места погребения прошлого.

Здесь, под строительным мусором и пятнами асфальта похоронены топоры и пилы первых строителей города, а с ними их энтузиазм, их надежды. Это кладбище порывов, свалка идеалов.

Вечерами даже свалки симпатичны: причудливо нагромождение теней от мусорных куч и баков — если б только не пахло на свалке! Утром солнце осветит разноцветное гниение и щели в стенах, пыльную листву, напряженные лица, идиотские лозунги — а вечерами свалка симпатична: фонари сквозь зеленую листву, коричневые стены домов, далеко слышный шепот. Печально выпевает чья-то скрипка, что день будет завтра, был сегодня и вчера, а вечер длится только один вечер. Что мы знаем про вечер? Вечер — театральный маляр, плотник и осветитель. Все перемешал и перепутал.

…Помнишь, я писал тебе, что сошелся и даже подружился неплохо с Николаем Сулимой, заведующим отделом сельского хозяйства в нашей, русской, редакции. Мужик он славный, очень русский, а я люблю людей, в которых сильно выражено национальное начало, национальная суть, и настоящий русский (не квасной!) интереснее, чем „а ид а парх“, как будто сошедший с антисемитской карикатуры.

Коля Сулима, эдакий русский мужик, с тягой к земле, к природе; основательный, спокойный, и вообще добрый малый. Мы часто заходим друг к другу поговорить о стихах (он пишет стихи), просто поболтать о редакционных делах, например, о дураке Фетисове, замреде.

Фетисов недавно написал статью, смысл которой сводился к тому, что: если бы в „красных уголках“ на фермах было бы больше плакатов и тому подобной „наглядной агитации“, то, представь себе! коровы давали бы больше молока. Статья называется „С чего начинается молоко“ она одобрена обкомом и крайкомом, над ней публично нельзя смеяться.

В нашем отделе работает чудесная баба, Аня Серова. Когда она идет по коридору, ветер вздымает листки на доске приказов, резкий сквозняк открывает двери отделов и выносит прочь табачный дым. Так же резко, энергично она пишет; умно и всегда по делу. У нее двое детей, кроме мужа, но это не мешает ее хорошему настроению.

Аня мне рассказывает: пришли, мол, к ней в воскресенье гости, Бахманы. Сидят; все, как водится: выпивка, закуска, чай, разговоры. Приходят Сулима и Лифантьев, замвоенкома. Уже не „сухие“, но и не пьяные, а так. Еще могут выпить, если за компанию. Сели, выпили, приступили к общему разговору. Коля в подпитии любит почитать Есенина. Почитал. Заговорили о литературе вообще. И вдруг Сулиму как прорвало… Анька говорит: аж побледнел, глаза стали красные!.. И вот наш Коля Сулима, обаятельный мужик, душа-человек и мой приятель, говорит. И говорит он, обращаясь к Бахманам, вот что: „Вы, жиды, погубили нашу культуру! Ваши Уткины загадили нашу литературу своими жидовскими мышами! Вы внесли меркантилизм в нашу жизнь. Базарные идеи вашего талмуда вы предлагаете нам взамен высоких идеалов Толстого и Достоевского. Ненавижу, — кричит, — вас! Вы все продаете и все покупаете! Вы лезете в нашу науку, в литературу, в душу нашу лезете! Ваше место на рынке, за прилавком, ваши рыночные обычаи тянутся за вами, как селедочный запах! Всюду жиды! Куда ни погляди-всюду! Провоняли Россию!..“

Где-то в этом месте Анька трахнула кулаком по столу и сказала: „Вот что, Николай! Ты пришел выпить и поговорить. Ты выпил и сказал все, что имел. А теперь убирайся из моего дома!“

И они, Сулима и Лифантьев, который молча пил в продолжение дебатов, ушли.

Как тебе это? Лично мне эти идеи очень знакомы, я слышал такие речи от своих приятелей — русских интеллигентов в Ленинграде и в Москве, в более академичной форме. Исходная точка проста: „Истинно русским делом должны заниматься истинно русские люди“. И поскольку мои друзья-приятели, столичные интеллигенты мыслят шире, чем Коля Сулима, а также начитаннее, чем он, то они приходят к такому выводу: „Вам, евреям, не нравятся советские порядки, но ведь вы же и принесли идеи коммунизма и большевизма в Россию. Вокруг Ленина было много евреев, евреи были в каждом слое массы большевистской революции. В сталинских преступлениях евреи участвовали очень активно. И вот опять разгорается антисемитизм — вы пожинаете бурю. Наш русский народ ненавидит вас, потому что знает: вы — виновники его несчастий“. Это — вместо старого „жиды Христа распяли“.

Я обычно не возражал на это, я молчал. То, что я хотел бы сказать, обращено не к русским, у которых много своих бед и несчастий, длящихся более пятидесяти лет и по сей день, а к самому себе и к соплеменникам своим, к евреям. А сказал бы я им вот что: „видите, что получается, когда мы, евреи, лезем в чужие хлопоты? Не поискать ли нам своих забот? А мы кинулись участвовать в революциях, строить соцкультуру, ассимилироваться под русских. Мы забыли, что обрусеть может человек любой нации, от немца до японца. А еврею это невозможно, потому что на этот случай есть у русских поговорка: „жиду крещеному (ассимилированному тож) и вору прощеному — одна цена“. Так похлопочем о себе!“

Слушал я Аню и Бахмана с улыбкой, с эдакой мудрецкой улыбкой. И улыбка эта стала еще шире, когда я узнал, что про „антисемитский инцидент“ стало известно Гуревичу и Абраму Мордкевичу, секретарю парторганизации. Бахман написал заявление, и вот они „занялись этим вопросом“ и беседовали с Аней.

Итак, член КПСС Николай Сулима допустил антисемитскую выходку и допустил ее прямо в Еврейской автономной области. Если б дело происходило, например, в столицах, то поговорили бы — и баста! А может, и говорить не стали б — так бы утерлись. А в ЕАО — вроде бы выходит, национальное оскорбление. Как же: старик Мицель, ответсекретарь, ходит серый: „Ведь я его из младших литсотрудников в журналисты вывел, ведь он мой ученик!“ Панман, замред по идеологии, вздыхает: „Как я с ним говорить теперь буду, как на планерках рядом сидеть, как руку при встрече жать?“ Еврейская редакция чуть не в траур оделась. Короче говоря, вот только что все узнали, что живут среди антисемитов! Пошло разбирательство. Алла Авдошина, мой непосредственный начальник, говорит Сулиме: „Коля, ты покайся, скажи, что был пьян, не помнишь, что говорил. Покайся, Коля! Но учти: я, как член партбюро, буду голосовать за наказание на всю катушку… Дурак ты, дурак! Нашел, где откровенничать!“ Гуревич и Мордкевич посоветовались в обкоме. Там, конечно, все очень возмутились, а больше всех — Кассович, антисемитский заводила, местный главный жидоед, и назначили партсобрание с разбором персонального дела.

Как ты понимаешь, Коля на собрании каялся, плакал, говорил, что напился, как свинья, что совсем так не думает, что очень любит евреев, что у него много друзей-евреев: „И ты, Валерий, и ты, Абрам, я же с вами столько лет!.. А вы, Григорий Михалыч, вы ж меня выучили…“ и тому подобное. На собрании присутствовал и Лифантьев, дружок Колин, который решил повернуть дело и сказал, что все неправда, что Коля ничего не говорил, а вот Серова, она — антисемитка, это все она… (прием известный!). Лифантьеву приказали заткнуться, и он заткнулся, а Коле… — что ж, как говорит Панман, что ж! — ему объявили выговор; не строгий, а так.

И все? Нет, не все. На этом дело не остановилось. Сотрудники русской редакции (русского происхождения) объявили бойкот Ане Серовой. Они перестали с ней разговаривать. Даже в официально-деловом порядке. Игнорируют ее, как будто не видят и не слышат.

Анька ходит зареванная: „Мои родные русские люди не хотят со мной разговаривать!.. За что? Разве не нужно заступаться за евреев? Я ведь знаю, евреи весь талант свой отдают России, любят Россию! Зачем же их оскорблять! Я люблю евреев, а со мной за это не хотят разговаривать!“ Впрочем, это сказка про белого бычка — про таланты, отданные России…

Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать в этот день. Надеюсь, письма мои доходят до тебя в целости и сохранности. Не удивляйся, что они идут долго: я на станции отдаю их проводнику почтового вагона, поэтому есть надежда, что Галина Борисовна их не читает. Здешние ее друзья интересуются у моих знакомых: о чем это я с ними говорю?.. Страна, в которой мы с тобой живем, очень тесная. Куда ни кинешься, везде одно и то же — прописка, очередь, пьяная харя, „где — достать?“, зависть, предательство, новостройки, плавленые сырки, райком, план, порядок номеров, тупая скука — только ландшафт другой. И кое-где нет бычков в томате».


— Она кричала: «Чтоб у меня в доме жидами не пахло! Убью жиденка! Убью жидовского ублюдка! Под суд пойду, а убью!»

— Что ж, я звонил областному прокурору. Он благодарит вас за информацию. Он слышал об этом деле, но официально ему не докладывали, и он считал, что дело развивается своим порядком… Прокурор благодарит вас, обещает, что вызовет районного прокурора, и, если будет установлено нарушение законности, районный прокурор понесет должностное наказание.

— Что значит «должностное наказание»? Выговор в приказе, лишение премии?..

— Не знаю, что это может быть, но что-нибудь вроде этого.

— А может быть, и нет?

— … если выяснится, что прокурор поступил по закону.

— Прокурор закрыл дело незаконно. Я видел протоколы: установлено покушение на убийство ребенка. Есть показания свидетелей. Я уверен, что прокурор не хочет доводить дело до суда. Ведь выяснится антисемитская подоплека дела.

— Если он поступил незаконно, его накажут.

— Послушайте, Панман, вы сомневаетесь, что в основе этого преступления — антисемитская ненависть к невестке-еврейке и к внуку-полуеврею?

— Не сомневаюсь. Больше того, скажу вам, что я знаю эту бабу. Знаю, что она — мерзость. К нам в редакцию кто-то переслал ее письмо к родственникам. Она писала буквально так: «Мой сын опозорил себя и нашу семью, женившись на еврейке. Вы же знаете, как сейчас относятся к евреям». Я показал письмо Гуревичу. Он прочел и положил в стол. Сказал, что выяснит. Это было почти год назад… Так что из этого?

— Эта дрянь — член партии, вы состоите с ней в одной партии.

— Ох, дорогой мой, я скажу вам больше. Пока вы ездили спасать младенца, здесь, в нашей редакции… Уже знаете? Так поймите простую штуку: ничего вы не измените. Ваш материал не может, понимаете? — не может появиться с той тенденцией, которую вы излагаете. В нашей газете? Чтобы дать повод зарубежной прессе для злопыхательства? В лучшем случае, Гуревич изменит смысл, и получится что-то на моральную тему. Это в лучшем случае. Если понадобится материал на моральную тему. Но я думаю, даже уверен, что он не нужен сейчас. На носу — сев. Этим и должен заниматься ваш отдел: клубы, агитбригады, устные журналы.

— Тогда я пошлю материал в Хабаровск.

— Пошлите. И вы сами знаете, что зря… Тем более, я чувствую, вы хотите послать его и в центральную прессу, в «Правду», в «Известия»… И опять зря — не та ситуация сейчас. И никогда подходящей ситуации для этого не будет.

— Я изменю кое-что. Я понимаю, что борьба с антисемитизмом у нас не проходит. Я добьюсь законного возобновления следствия и постараюсь загнать эту стерву в тюрьму за уголовное преступление. Есть свидетели, есть милицейские протоколы, в которых записано, что Рожкова выбросила своего внука, грудного младенца в снег. В одной распашонке — в снег! Свидетели выдели, как мальчик лежал голый на талом снегу, видели, что она бросила его там. Они его подобрали, они вызвали милицию. Есть протоколы… Я загоню эту сволочь в тюрьму за покушение на убийство, а она-то и все вокруг будут знать — за что!

— Да, трудно с вами работать… Ведь вы умный человек, вы образованный человек… Почему вы не хотите мыслить масштабно? Что вы ломитесь за правду? Рассудите: в Брюсселе заседает конференция в защиту советских евреев. Во всем мире сионисты вопят: отпустите евреев, их угнетают и преследуют. Западная пресса визжит. Мы доказываем, что еврейского вопроса в Советском Союзе нет, что евреи равноправны, что антисемитизма нет и в помине. И что же? Вы, советский журналист, пишете материал, сообщающий, что в Еврейской автономной области произошло убийство младенца-еврея! Да это же дело Бейлиса наоборот! И вы предлагаете мне, члену партии, опубликовать этот материал в газете! Чтобы дать повод для обвинения нашей партии в антисемитизме? Зачем же еще? Вы понимаете, что мой долг коммуниста — препятствовать этому всеми доступными мне средствами? И я заверяю вас, что так же поступят и в «Правде» и в «Известиях». Поливать грязью нашу страну, нашу партию мы не позволим!

— Эй, остановитесь! Повремените с благородным гневом!.. Вы хотите сказать, что грязная пьяная баба с распаленным в яростной злобе тонкогубым ртом — олицетворение коммунистической партии? Защищая эту бабу, вы позорите партию, в которой состоите вместе с ней! Вы хоть это понимаете?

— Я думаю, что разговор на эту тему закончен… Хотите кофе?

— Нет, разговор не закончен… Я хочу выяснить кое-что для себя… Послушайте, я не предатель, не стукач, я не побегу доносить, вы это знаете. Так объясните мне, дураку, вы ведь старше и опытнее! Объясните мне, почему вы так поступаете? Почему вы идете против себя? Ради чего, ради какой цели вы полощете свою душу во всем этом?

— А с чего вы взяли, что я хочу с вами откровенничать?.. Ну, что ж… Я не хочу, чтобы в нашей печати говорили о евреях, о еврействе. Это всегда плохо кончается, я знаю. Для евреев это всегда плохо кончается… По мне бы, совсем не нужна эта Еврейская автономная область. Просто — область Хабаровского края. Тогда область будет нормально развиваться — легкая промышленность, сельское хозяйство… Нам не нужна автономия! Евреям необходимо как следует раствориться в русской среде… Я бы собственными руками посадил эту бандитку в тюрьму на всю ее поганую жизнь!.. Но как коммунист, я понимаю, что сейчас не время затевать подобные дела… Оставьте вы эту Рожкову, она сама от водки сдохнет или муж убьет! Зачем же вам пачкать руки? Для мальчика мы сделаем все, что можем.

— Врачи говорили, что положение серьезное. Двухстороннее воспаление легких, общее истощение.

— Вот сволочь!.. Но врачи спасут его, они постараются! С матерью его, с Галей Блюмкиной, разберемся, попытаемся ей помочь. Она еще увидит радость от своего мальчика!.. А вам спасибо за информацию. И, вы знаете, за горячность вашу тоже спасибо, только ее нужно направить на другое. Не ломитесь вы в открытую дверь!.. Да вы сидите, сидите! Куда же вы? Я кофе сейчас заварю. Придет Винокур, музыку послушаем. Он ездил в Москву, привез новые пластинки. Куда же вы?.. Работа ждет? Какая работа в воскресенье?.. Что ж, идите, работайте. И с любым вопросом — ко мне, сразу ко мне. Чем могу — помогу… Ну, не болейте! Счастливо!

Светлана Шенбрунн

Состав

— Может, пойдем ко мне? — предложила Галина, когда мы вышли из проходной. — У нас, правда, не очень шикарно, — добавила она смущенно. — Ну, просто посидим, поболтаем…

Болтать мне с ней было совершенно не о чем. Я сказала, что хочу поехать на пляж.

— Тогда давайте сядем на одиннадцатый! — она весело направилась к остановке, словно само собой подразумевалось, что мы должны ехать вместе.

Бывают же такие люди — первый попавшийся случайный знакомый у них мгновенно становится приятелем и другом, будто они всю жизнь только его и ждали. Я объяснила, что имею в виду не городской пляж, а Зеленый мыс. Несколько лет назад мы жили там с мужем и детьми в кемпинге. Галине было все равно, куда ехать. Наверно, если бы я сказала, что сию минуту отправляюсь в Среднюю Азию, она бы и тогда увязалась за мной.

Мы втиснулись в переполненный автобус и всю дорогу, километров двадцать, простояли, притиснутые друг к другу. Галя жаловалась, что закрутилась и замоталась, ни на что не хватает времени, на работе никто ничего не хочет делать, все спихивают на нее. (За те три дня, что я провела на студии, Галина просидела за своим столом не больше двадцати минут, все остальное время она суетилась в коридорах, в буфете, бегала в соседние комнаты, разыскивая какие-то пропавшие материалы, которые она точно кому-то отдала, но не помнила кому, и других сотрудников, из которых тоже никто на своем месте не сидел.)

— Ковалев вообще за два месяца подготовил одну программу на двадцать минут, и как будто так и надо!

Ковалев… Кто это — Ковалев? Наверно, полный мужчина, что сидит напротив нее…

— Иващенко, это и говорить нечего — даже фотографа не может обеспечить! — сообщала Галя торопливым обиженным голоском, словно боялась, что не успеет рассказать обо всех.

Деваться мне было некуда — приходилось слушать.

— Хорошо, хоть Лизка сейчас с садиком на даче…

Наверно, ее дочка. Мы проехали через город и попали в район заводов. В окна ударил резкий, мучительный запах химического производства. Кажется, прежде здесь все-таки не было такой ужасной вони. Автобус трясся по булыжнику и никак не мог обогнать ползущий впереди трамвай. Галина продолжала говорить, теперь она рассказывала о каком-то своем приятеле, приехавшем сюда недавно из Ленинграда: такой прекрасный специалист, такая умница, но вот не умеет устроиться, работает простым инженером, и то хотят вытурить… Заводы остались позади, потянулся рабочий поселок, но тошнотворный запах почему-то никак не выветривался.

Автобус постепенно разгрузился, я смогла отодвинуться от Гали и, от нечего делать, стала разглядывать ее платье и жакет. Желтая материя с коричневыми пятнышками — «под леопарда» — считалась модной лет десять назад, теперь в Москве такая расцветка уже почти не встречалась. Галин костюм был сшит очень хитро: материал подобрали так, что на платье преобладал желтый цвет, а на жакете коричневый. Правда, ни тот ни другой совсем не шел к ее смуглому лицу.

Наконец, мы вылезли из автобуса, перебрались через железнодорожную насыпь, миновали полосу низеньких колючих кустиков и попали на пляж. Знакомый навес, те же грибочки, только краска облупилась. Людей непривычно мало, песок засыпан мусором. Не сезон, да и вечер уже… Я начала раздеваться и подумала о своей спутнице — как же она будет купаться? Купальника-то у нее нету…

— Что ты! — успокоила меня Галя (в дороге мы как-то быстро перешли на «ты»). — Я в нем всегда хожу.

— А обратно в мокром поедешь?

Она призадумалась, огляделась по сторонам и махнула рукой:

— Купаться буду без лифчика, а плавки после сниму и все. Подумаешь, кто увидит-то…

Тело у нее было желтое от старых загаров, грудь маленькая, но с большими темно-коричневыми сосками. Прикрывшись руками, она побежала к морю. Я тоже зашла в воду и поплыла, но все вокруг было как-то нехорошо. У берега волны сбивали — желтоватую пену, и даже на глубине вода оставалась мутной. Заходящее солнце подсвечивало плывущий со стороны заводов сизо-желтый дым. Мне казалось, что и здесь я чувствую его мерзкий запах. Тащиться в такую даль только для того, чтобы найти вонь и грязь… как глупо!.. Уж лучше было поехать на городской пляж. А ведь четыре года назад мы прожили здесь почти целый месяц — пока нас не выгнала холера — и было солнечно и чисто: прозрачное море, прозрачный воздух… Годовалый Том — совсем голенький, в одной войлочной шляпе с широкими полями, стащил у итальянцев полотенце и с добычей в руках, захлебываясь от счастья, зашлепал беленькими ножками по воде…

— Поплыли к буйкам! — позвала Галя.

Я помотала головой: нет, я устала и замерзла. И вообще хватит — солнце уже еле просвечивало сквозь дымную пелену, последние купальщики торопились одеться и уйти. Я вышла на берег и стала растираться полотенцем. Галя запрыгала рядом на одной ноге, вытряхивая воду из уха. Я накинула на себя платье и старалась вытянуть из-под него мокрый купальник. Налетел порыв ветра, я глянула на небо, но невозможно было разобрать — край тучи навис над горизонтом или шлейф дыма. Во всяком случае, следовало поторапливаться. Я взялась за трусы, уже сунула в них одну ногу, ну тут ветер так рванул, что сбросил со скамейки мою сумку — она раскрылась, бумажки разлетелись, закружились, я поскакала за ними, придерживая рукой трусы, Галя тоже бросилась вдогонку, но поймать удалось только командировочное удостоверение. Остальные документы и деньги исчезли, как сквозь землю провалились, вместо них попадались обрывки оберточной бумаги и всякий мусор. Вот так история — черт знает что! Паспорт-то, по крайней мере, не мог далеко улететь, он ведь тяжелый… Кое-как подтянув трусы, я вернулась к скамейке, заглянула в сумку — в кармашке задержалась лишь Машина карточка, все остальное высыпалось и пропало. Я подняла с песка мокрый купальник, сунула вместе с полотенцем в пустую сумку, Галя подала мне пилку для ногтей, губную помаду и пачку анальгина — все, что ей удалось подобрать.

На пляже не осталось ни единого человека. Ветер гнал и закручивал песок, пустые стаканчики из-под мороженого, клочки газет. Я обрадовалась, увидев торчащий из песка серый угол, но это оказался не паспорт, а всего лишь календарик на семьдесят четвертый год, который мне подарила Таня Луковникова. Еще удалось найти записную книжку, она зацепилась за куст.

— Пойдем, может, туда отнесло… — Галя махнула рукой в сторону насыпи.

Я побрела за ней следом, не надеясь уже ничего вернуть.

У насыпи ветер намел кучки песка, и на одной из них лежала, точно приклеенная, розовая десятка — одна из тех трех, что выпорхнули из моей сумки. Я подобрала ее, немного повеселела и пошла дальше вдоль насыпи, внимательно осматривая склон. Дорогу мне преградила какая-то свалка.

— Что вы тут делаете? — услышала я вдруг голос, подняла голову и увидела старуху с пустым помойным ведром.

Галя принялась объяснять ей, что случилось. Старуха недоверчиво выслушала, ничего не сказала, повернулась и пошла к стоявшему в стороне двухэтажному бараку.

На куче мусора я увидела кошелек — вытертый, порыжелый, у меня никогда такого не было, но я все-таки зачем-то подняла его и раскрыла. Внутри лежала черная брючная пуговица.

— Пойдем… — позвала Галя.

— Главное, паспорт… — я вздохнула и медленно пошла обратно вдоль насыпи.

Сзади возник стук колес. Занятая своими поисками, я не сразу обратила на него внимание, но даже когда и услышала, не стала оборачиваться. По этой ветке подвозили сырье к заводам. Поезд приближался и как будто замедлял ход. Меня это нисколько не интересовало — мне нужно было отыскать свой паспорт и деньги. Медленно и четко отсчитывая стыки, поезд поравнялся со мной, прополз еще немного — только теперь я, наконец, глянула на него — какой странный состав: серые металлические вагоны, совершенно одинаковые, плотно пригнанные двери и никаких окон… Последний стук, угрюмое шипение, состав качнулся назад и встал. «Зачем ему тут останавливаться? Как же мы теперь пройдем к автобусу?» — подумала я и обернулась, отыскивая глазами Галю. Она лежала на насыпи, уткнувшись лицом в гравий и зажав руками уши.

— Что с тобой? — хотела я спросить, но глянула еще раз на неподвижный состав и не спросила.

Кругом было тихо, только на пляже изредка чавкали волны и песок шелестел под ветром…

Тайна

Слава Гусев никогда не ест шоколадных конфет. Не любит. Даже смотреть на них не может.

Это оттого, что однажды он съел их сразу целую коробку. Коробка была розовая, и на ней нарисованы коричневые конфеты — совсем как настоящие. Когда коробка упала, золотая веревочка соскочила, и все конфетки рассыпались. Одна отскочила к двери и перевернулась на спинку. Как будто большой коричневый жук. Только живой жук, если перевернешь его на спину, крутится, думает, как ему обратно перевернуться. А конфета лежала смирно, как будто жук дохлый. Слава сначала боялся ее есть, потому что она упрыгала к самой бабушкиной руке. Бабушка некрасиво сидела в дверях — одной ногой уперлась в косяк, а другую вытянула к раковине. Слава все остальные конфеты уже съел, а эту боялся трогать. Но потом съел и ее.

Конфеты принесла какая-то женщина. Или она была старушка. Слава точно не разобрал, потому что сразу стал смотреть на коробку.

Вообще бабушке часто приносили разные подарки за то, что она была добрая и всем помогала. Сначала она помогла дворничихе Дусе устроить дочку в ясли, потом добилась, чтобы безногому Степану, который жил в подвале, дали комнату в новом доме, а потом одной тетеньке выбила пенсию побольше. А еще она умела доставать бесплатные путевки. Бабушка всегда говорила: «Это наш долг, Славик, помогать людям». Поэтому ей приносили подарки. А дворничиха Дуся приходила помогать по хозяйству. И бабушка говорила: «Как ты к людям, так и люди к тебе».

А эта тетенька поставила конфеты на стол и стала говорить про дедушку. Дедушка у них умер, когда Славик был еще маленький. Тетенька очень удивилась, что дедушка уже умер.

Она сказала:

— Что вы говорите! — всплеснула руками и почему-то засмеялась. — А я-то думала — зайду, погляжу на него. Да, вот решила зайти. Пусть, думаю, поглядит на меня, может, ему интересно…

Славик хотел повести ее в комнату и показать дедушкин портрет, который висел на стене, но бабушка не разрешила. Она вдруг рассердилась и сказала:

— Сиди, Слава.

А тетенька сказала:

— Хотя, верно, он не узнал бы меня… Да, где уж! Разве всех упомнишь? Сколько нас было — тысячи, тысячи… Это я его помню, а он меня — где уж!..

Бабушка сказала:

— Зачем вы пришли? Что вам нужно?

А тетенька сказала:

— Да, конечно, я понимаю, вы не ждали. Не ждали, спокойно жили. Ах, какая неприятность для вас — вы ведь думали, мы там все сгнили давно, правда? Вот, в самом деле… И кто бы мог подумать — я жива — после двадцати лет — там! — жива, а он тут, в Москве, умер!.. Что ж это он умер, а?

Бабушка закричала:

— Уходите! Уходите немедленно, слышите! Какое безобразие, честное слово… Я сейчас милицию вызову. — Она схватила коробку с конфетами и стала совать ее тетеньке. — Убирайтесь отсюда! Наглая!

Тогда тетенька заговорила быстро-быстро:

— Да, да, я возьму. Возьму! Ваш ребенок тут в тепле, а мой там остался, да. Вы должны это знать. Я эти конфеты возьму. — А сама все пихала коробку обратно бабушке.

Бабушка кричала:

— Не нужны нам ваши конфеты. Не нуждаемся!

А тетенька кричала:

— Где он, мой мальчик? Скажите мне, скажите — где мой сын? Куда вы его дели?

Коробка упала, и конфеты рассыпались по полу, но тетенька никак не отпускала бабушку и все кричала:

— Где он, где?! Скажите же!..

Славик стал потихоньку сползать под стол и спрятался за клеенкой. Тетенька отпихнула бабушку, бабушка стукнулась об стенку и осталась стоять, а тетенька убежала. Слава слышал, как хлопнула входная дверь и щелкнул замок. Бабушка, наверное, хотела пойти звонить в милицию, но в дверях остановилась, прижала руки к груди и сказала:

— Помоги, Слава, дай сесть… Мне плохо…

Но Слава сидел под столом тихо-тихо и ничего не отвечал. Бабушка потянулась к стулу, но не достала и уселась в дверях, прямо на полу.

— Славочка… Славик… беги… позови… кого-нибудь… Нину Денисовну… позови… — она стала хрипеть, одна нога у нее вытянулась к раковине, а другая уперлась в косяк. Она еще раз сказала: — Славик… — А потом: — Помогите… — И перестала хрипеть.

А сама вся свесилась на одну сторону.

Слава долго-долго сидел под столом и заснул. Потом ему захотелось есть, он стал подбирать с полу конфеты и все съел. Только одну, ту, что лежала, как жук на спине, возле самой бабушкиной руки, он сначала боялся трогать. Но бабушка не шевелилась, Славик осмелел, быстренько схватил конфету, сунул в рот и залез обратно под стол.

В комнате много раз звонил телефон, в дверь тоже звонили и барабанили, но Слава боялся выйти из кухни, потому что бабушка сидела в дверях.

Наконец, милиция взломала дверь, но Слава ничего не сказал, откуда у них взялась коробка. На другой день папа с мамой вернулись из Сочи, а из Калинина приехала другая Славина бабушка. И им он тоже ничего не сказал про конфеты. Мама качала головой и спрашивала:

— Славик, сыночек, как же это случилось?

А другая бабушка, из Калинина, говорила:

— Оставь ты его, Валюша, он и так, бедный, сколько пережил.

И мама перестала спрашивать.

А теперь Слава Гусев уже студент. Парень как парень, только шоколадных конфет не ест.

Юлия Шмуклер

Уходим из России

Вечером, перед отъездом, жена устроила проработку в присущем ей партийном стиле — хотя чистила она его по другому поводу, за злостное уклонение от выезда в государство Израиль. Все сейчас подавали, был подходящий политический момент, а он, презрев интересы семьи, преступно, эгоистично ехал на конференцию в Среднюю Азию — Ближнего Востока ему мало!

Она всегда так говорила: «интересы семьи», «историческая родина», «национальное самосознание», и даже семейного кота Федьку, требуя его кастрации в связи с непрерывными и душераздирающими воплями по ночам, обвиняла по пунктам (а — мигрень, б — бессонница, в — соседи жалуются), и довела дело до того, что пришлось своими руками отнести Федьку одному знакомому, горькому пьянице, мигренью не страдавшему. Она была наполовину армянка, наполовину еврейка, и получившейся смесью можно было поджигать танки.

Он стоял в углу и тоскливо слушал, смотрел на нее, черную, худую, с тонкими кривыми ногами, с горящими глазами — нелюбимую свою жену, данную ему богом в этой его жизни, в этой двухкомнатной квартире, с этой вот красной ковровой дорожкой, положенной по диагонали. Удивительно, что именно она, из всех женщин, смогла родить ему сына — а ведь бог ты мой, какие женщины были! Он женился немедленно, как только узнал, что будет ребенок. Трехлетний сын был единственной реальностью, данной ему в ощущении — сероглазый, как он сам, полненький, спокойный. Он представил себе, что было бы, если бы мужчины умели рожать детей… Вот они завтракают с сыном вдвоем, вот он купает его… Он отвлекся несколько, а когда привлекся, то заметил, что времени совсем не оставалось и что надо было кончать балаган, если он хотел успеть на самолет.

— Слушай, сказал он, — кончай, я не могу больше… Через две недели вернусь и подадим, бог с тобой.

— Обещай, — завопила жена, сверкая очами и стараясь не упустить момент, — клянись!

— Клянусь, — сказал он и поднял чемодан.

У него была смешанная национальность; самые разнообразные предки его имели привычку жениться на еврейках, фамилия шла от далекого немецкого барона — Миллер, имя было русское — Сергей и похож он был на русского дворянина, даже одетый в обноски.

Он вышел на улицу, вдохнул осенний московский, воздух, еще не холодный, свежий, как яблоко, посмотрел на низкое черное небо, тусклые уличные фонари, под которыми валялась разноцветная листва — Москва, Россия, душа из нее вон! Надо же, влюбиться в такую страну — лесочки, бережочки, лагеречки… Сын вырастет свободным человеком, спросит: «Папа, а что такое лагерь?» — «Видишь ли, сынок, кхе-хе…» И не расскажешь, ей-богу; как-то неудобно перед ребенком. Выходит, действительно пора ехать. Пекло там, говорят; по холодильникам, небось, сидят… Эх, откуда эти дети на нашу голову — гнил бы себе мирно в России, так нет…

И он почти весело вскочил на подножку автобуса, катившего в аэропорт.

Через 48 часов, в полдень, он стоял на рыжем покатом склоне, в предгорьях Тянь-Шаня, и рядом с ним, в шортах и кедах, находилась вполне милая исследовательница живой природы по имени Геня Рабинович. Они стояли так временно, отдыхая, и потом полезли еще выше, причем он взял ее за руку, якобы для помощи — и уже не отпускал, а она, между прочим, не отнимала. Чтобы не слишком смущать ее, он все время травил старые анекдоты, и она, простая душа, покатывалась над ними, из чего он заключил, что ею не слишком занимались и знакомых у нее не так уж много.

Таким манером добрались они до гребня, перевалили и очутились перед прекрасным деревом с круглой кроной, сплошь увешанным золотыми яблочками, как на иранских миниатюрах. Они рвали и ели эти кисленькие, приятные на вкус яблочки, и горы стояли вокруг них грядами, синие на горизонте, с тенями и провалами, в дымке облаков и в солнечном мареве. Он пошутил, что для рая только змия-искусителя не хватает — как вдруг змий деловито прополз мимо, в виде небольшого плоского ужа, сильно помельчавший, запылившийся за последние тысячелетия. Тут только заметил он, что все это не случайно. Что-то такое тут было.

Слишком ровным кругом лежала поляна, в центре которой находилось дерево и, тем самым, они; желтое солнце плавилось точно над их головами, а горы шли огромными концентрическими кругами — опять же вокруг них, по-видимому, являвшихся в этот момент пупом мироздания — и тогда, повинуясь скорее эстетическому чувству, нежели желанию, он обнял Геню за плечи, глядя в ее немного испуганные, детские глаза — так, чтобы она могла освободиться, отстраниться, если захочет — и когда она не отстранилась, легонько поцеловал ее, и удивился, какой вышел сладкий поцелуй, и поцеловал ее еще раз. И они стояли так и целовались, невероятно сладко, не задыхаясь и не падая в любовных корчах на траву, в тени дерева, под треньканье какой-то птицы — пока снизу не стали кричать братья-биологи, не понимавшие, куда они могли провалиться.

С этого момента все свои дела они проводили под различного рода деревьями, никогда не возвращаясь к тому, первому, увешанному яблочками — чтобы оно, бессмертное, стояло вовеки. Они вообще несколько сошли с ума, обезумели, как люди, выигравшие миллион накануне банкротства, и ходили с таинственным, гордым видом, в полной уверенности, что их встреча организована некими высшими силами, которые чуть ли не горы воздвигали специально для этого — а уж конференция-то, конечно, никакой другой цели не имела.

Только однажды они прервались, когда Гене надо было сделать доклад — он первый раз пошел на заседание, где был встречен хихиканьем и похлопываньем по плечу, ибо выяснилось, что Геня, Генриетта Рабинович, как было написано в программе, до сих пор славилась своей добродетельностью, и он, таким образом, стяжал лавры. Двое его ребят, Валя Костюченко и Лева Розенцвайг, сели рядом, гордясь своим шефом, и в самом легкомысленном, благожелательном настроении публика стала слушать аспирантку Рабинович, очень бледную и волнующуюся, в платье по такому случаю. Минут через десять, однако, всякое благодушие кончилось, ибо вместо невинного научного лепета, приличного даме, Геня вздумала опровергать авторитеты, сидевшие тут же и скрежетавшие протезами, и только вмешательство совсем крупного ученого, с Нобелевским нимбом вокруг головы, заявившего, что он всегда примерно так и думал, спасло Геню от погрома.

Сергей смотрел, как она ругается со старичками, взъерошенная, отчаянно-храбрая, ни дать ни взять воробей, спасающий свое имущество, и про себя наслаждался побоищем — но это уже потом, когда непосредственная опасность миновала, а до этого он только от страха глаза закрывал и готовил защитительную речь, которая в сложившихся обстоятельствах окончательно погубила бы дело. Когда доклад кончился — самый многолюдный, скандальный и интересный доклад за весь симпозиум — Геня получила предложение от «самого» ходить к ним на семинар — честь, которой мало кто из присутствующих был удостоен, и сияя от уха до уха, счастливая, запаренная, она побежала переодеваться, чтобы быстрее бежать куда-нибудь со своим ненаглядным и там, тараторя, вскрикивая, закрывая глаза и всплескивая руками, поведать ему свои переживания.

Их дела широко обсуждались общественностью; знающие люди рассказывали про Гениного мужа, железного человека. Известно было, что он добыл Геню тяжелым трудом, ходя за ней следом, сначала открыто, а когда она стала сердиться, тайно; утром и вечером ждал у подъезда, проверяя уходы и приходы, с кем и как — так что в плохую погоду она невольно торопилась домой, зная, что он торчит на холоде, голодный, в черном рыбьем пальто, и в его твердых голубых глазах можно было прочесть, что он скорее умрет, нежели прекратит. Он был русский и до знакомства с Геней — антисемит, но если бы Геня велела ему совершить обрезание или заговорить по-китайски — через две недели он был бы обрезан, аккуратно и точно, а по-китайски говорил бы с самым правильным, пекинским акцентом.

В конце концов Геня плюнула и вышла за него замуж, считая, что лучше пусть она одна будет мучаться, чем они оба. Женившись, он продолжал свою линию, которая заключалась в том, что Геня должна быть счастлива и заниматься наукой; поэтому, когда родилась дочка, он отправил Геню работать, а сам остался дома — случай беспрецедентный в мировой практике; ребенок, конечно, был ухожен мастерски, и он еще успевал подрабатывать в вечерней школе, преподавая физику. Дома он все делал сам, и на каждом шагу у них щелкало и выключалось какое-нибудь автоматическое его изобретение, а беленькая дочка играла потрясающими дидактическими игрушками собственного производства, развертывающимися и раскладывающимися в трех измерениях.

Через три года он, наконец, решился, отдал дочку в детский сад, вздохнул облегченно — и отправил Геню на конференцию делать доклад. Вот какая это была конференция, и вот почему Генины знакомые глаза отводили, когда наша парочка, с утра пораньше, сразу после завтрака, в кедах и шортах, нахально проходила мимо зала заседаний и, сделав ручкой, лезла на очередную вершину. Геня сорвалась с цепи, и видя это нарастающее безумие, а также его изменившееся как бы проснувшееся лицо, ученые-биологи мало-помалу догадались, что перед ними не простая интрижка, а что-то вроде любви, и были поражены, что такое еще случается в наше время. Существовало, правда, течение, осуждающее этого матерого павиана, который воспользовался неопытностью втюрившейся в него девочки, и представители этого направления требовали напомнить об ответственности, пристыдить, просто поговорить, наконец.

Провернуть это дело взялся верный ученик Лева Розенцвайг, несмотря на угрозу побоев и эпитет «говно» со стороны Вали Костюченко. У Левы были свои интересы — накануне поездки шеф недвусмысленно заявил ему, что собирается в Израиль, отчего Лева три ночи не спал, обсуждая это событие с мамой и тетей, блеющими со страха, пока у тети не сделался микроинсульт, и на Израиль было наложено табу. Между тем Лева перестал писать диссертацию, волновался, бегал и каждый день принимал новое решение: по четным, а также погожим дням он понимал, что надо ехать с шефом, за которого наверняка будут просить иностранные ученые, и тогда он, Лева, тоже попадет в обойму; по нечетным и плохим дням он понимал, что все это наваждение, миф, и впереди — Биробиджан, как и предсказывала тетя. Хорошо было Вале Костюченко, который, как русский, выбора не имел, угрюмо взирал на происходящее и заканчивал автореферат. Леве тоже следовало писать, если бы только знать, что шеф действительно решил оставаться, как следовало из его отношений с этой неизвестно откуда свалившейся Геней; и, не в силах находиться дольше в неизвестности, он как-то вечером продрался через кусты к тому месту, где они всегда кантовались, чуть не свалившись по дороге в овраг, в котором можно было свободно переломать себе ноги.

Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах, неправдоподобно сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто — он был такой — полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за диссертацию — шеф оставался.

Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры. Жена встретила его, радостно смеясь.

— Ты ничего не знаешь, — закричала она. — Меня уже увольняют!

На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.

— Зачем тебе дело? — спросил он тупо.

Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.

— Нет у тебя никакой секретности, — взмолился он, — третья форма, это же ерунда…

Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее, Геня, Геня!

— Я не могу ехать, — сказал он хрипло. — Умоляю тебя….

Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили — она подавала, в любом случае, с сыном — а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда — что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам — что угодно — вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.

Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, — сын спал, слава богу — и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя — но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться — потому что за дверью стоял муж и слушал.

Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда — деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок — и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами — наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания.

Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост — имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его — и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него — и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь — и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался.

И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал — ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной — и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов — убогих, он знал это, но удержаться не мог — завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.

Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами по улицам и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.

Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так — а он не мог выяснить, в чем дело.

Он ходил гулять с сыном, а сам считал — еще двадцать восемь часов до понедельника… Еще три до ночи и двадцать до конца работы… Еще восемнадцать — и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом.

Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на «Голос Америки» — другого Валя ничего не признавал.

Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел — счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Теней увидеть Париж, Лондон, Италию… Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: «Правительство наше — дерьмо собачье»… Или, скажем, так: «Козла выжили, а все псиной воняет…» Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так… — и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали. Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений.

Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом горы отходили, отодвигались все дальше — и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца, она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания.

Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.

И он в сотый раз перебирал все возможности — Генин муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали — больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню — Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей — он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог лопасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо…

И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг — назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется — все вернется на круги свои — занавес медленно закрывается.

Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно, чтобы вызвать приступ — его так и заливало ненавистью к этому образцовому, сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его стороны — но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком, с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь, что этот негодяй сказал Гене: «Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди». А эта дурочка восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах, Геня, Геня!

У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу — и денег не было, и жена целый день бегала по Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывавший на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям — («Миллер! — кричали его трехлетнему сыну. — Вернись немедленно!») — но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую — дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами; после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак — и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: «Капусту не давали?», или «За электричество уплатил?» (спросить «Когда вернешься?» нельзя было).

Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа — синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз — перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: «Вот что, там в России Миллер есть, голодающий… Так пошлите ему 12 долларов, что ли…»

Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес — как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.

И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного — в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.

Одна только сила на свете была сильнее — вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал «Где папа?», который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на на свете: надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагерям сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поровнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: «Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим» — буднично сказала, просто имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.

Да, надо было ехать, мотать, пока не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез — какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось сними. Они прожили вместе большую жизнь — осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья — а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.

Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу — всего-то давали десять дней — и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней — и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах — «разрешили!», он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты — как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку — убедиться, что Геня рядом.

И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном — строго по визам, сличая фотографии — сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти — раз, и готово.

И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так — но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.

Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик — и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы — пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели.

Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться — тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически — но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.

Коротко об авторах

Илья БОКШТЕЙН — родился в 1937 г. в Москве. Учился в Институте культуры. Отбывал заключение в Мордовских лагерях (1961–1966) за публичные выступления на площади Маяковского. Выехал в Израиль в 1972 г. Печатался в журналах «Сион» и «Время и мы».


Александр ВЕРНИК — родился в Харькове в 1947 г. Учился в техникуме и университете. Филолог. Работал на заводе и в научно-исследовательском институте. В Израиле с 1978 г. Печатался в журналах «Время и мы», «Континент», «22».


Лия ВЛАДИМИРОВА (Юлия ДУБРОВКИНА) — родилась в 1938 году в Москве. Окончила сценарный факультет ВГИК'а. Писала сценарии для кино и телевидения. Опубликовала в СССР два сборника рассказов и очерков, а также несколько стихотворений. Репатриировалась в 1973 г. Печаталась в журналах «Континент», «Сион», «Менора», «Время и мы», «Грани». Выпустила две книги стихов — «Связь времен» и «Пора предчувствий».


Александр ВОЛОВИК — родился в 1931 г. в городе Горьком. Закончил Институт иностранных языков, работал в Сибири и на Урале. В Свердловске вышли три книги его стихов и сборник прозы. В Израиле с 1976 г. Выпустил сборник рассказов и стихов «Процессия».


Анри ВОЛОХОНСКИЙ — родился в 1936 г. в Ленинграде. По образованию — лимнолог. В Израиле с 1973 г. Живет в Тверии, занимается исследованиями озера Кинерет. Публикации: в альманахе «Апполон-77», в каталоге «Чрево Парижа» («Арфа Херувима»), в журналах «Время и мы», «22» (поэма «Фома»), «Гнозис» («Трактат о гармонии»), «Континент», «Эхо» (венок сонетов); книги: «Стихи для Ксении» и «9-й Ренессанс» (с гравюрами Путова).


Нина ВОРОНЕЛЬ — родилась в Харькове. Закончила физико-математическое отделение ХГУ, а затем литературный институт. Автор нескольких сборников детских стихов и многочисленных переводов. Приехала в Израиль в 1974 г. Издала сборник пьес «Прах и пепел» и книгу стихов «Папоротник». Две ее пьесы были поставлены в Интер-Арт театре (Нью-Йорк) в 1975 г. По ее сценарию был поставлен телефильм «День из жизни профессора Крейна».


Михаил ГЕНДЕЛЕВ — родился в 1950 г. в Ленинграде. Получил медицинское образование. В Израиле с 1977 г. Автор книги «Въезд в Иерусалим» (стихи 1972–1976 гг.) и публикаций в русскоязычных литературных журналах.


Леонид ГИРШОВИЧ — родился в 1948 г. в Ленинграде. Закончил Ленинградскую консерваторию по классу скрипки. Работал в симфоническом оркестре Ленинградской филармонии. С 1973 г. живет в Израиле, играет в оркестре Израильского радио. Публиковался в альманахе «Шамир 1976», в журналах «Время и мы» и «22». Отдельной книгой вышла повесть «Перевернутый букет».


Владимир ГЛОЗМАН — родился в 1951 г., жил в Москве. В Израиле с 1973 г. Публиковал стихи и прозу в журналах «Менора», «Время и мы», «22», переводы стихов с английского и иврита — в журналах«Новый мир», «Менора», «Сион», «Время и мы». В 1978 г. издал книгу стихов «Милостивый государь».


Савелий ГРИНБЕРГ — поэт, переводчик, литературовед. Был старшим научным сотрудником музея Маяковского, читал лекции в Театральном музее. В Израиле с 1973 г. В Иерусалиме вышла его книга «Московские дневниковинки» (1979 г.). Переводы стихов Ибн-Габироля и современных израильских поэтов публиковались в журналах «Возрождение», «Время и мы», «Сион», «22», в альманахе «Шамир 1976». Отдельным изданием вышел сборник переводов стихов Д. Авидана «Криптограммы с борта разведспутника».


Давид ДАР — родился в 1910 г. в Петербурге. С 1948 по 1977 гг. был членом Союза советских писателей. В 1977 г. приехал в Израиль. Автор двенадцати книг, изданных в СССР — повести, рассказы, очерки, пьесы.


Зиновий ЗИНИК — родился в 1945 году в Москве. Учился в художественной школе живописи и ваяния, в МГУ, на курсах театральной критики при журнале «Театр». Выехал в Израиль в 1975 г. Публиковался в журналах «Время и мы» («Извещение» и «Перемещенное лицо»), «Менора», «Континент».


Леонид ИОФФЕ — родился в 1943 г. До 1972 г. жил в Москве. В настоящее время живет в Иерусалиме. Публиковал стихи в журналах «Менора», «Время и мы». В 1977 г. издал два сборника стихотворений: «Косые падежи» и «Путь зари».


Борис КАМЯНОВ — родился в 1945 г. в Москве. Приехал в Израиль в 1976 г. Выпустил сборник стихотворений «Птица-правда», печатался в русских изданиях Израиля и Европы. Подготовил к печати вторую и третью книгу стихотворений.


Феликс КАНДЕЛЬ — родился в 1932 г. в Москве. Окончил авиационный институт. Работал инженером-конструктором. С 1963 г. — профессиональный литератор. Публиковал рассказы в периодической печати. Писал программы для радио и телевидения, а также сценарии для мультфильмов. В 1977 г. приехал в Израиль.


Рина ЛЕВИНЗОН — родилась в Москве, жила в Свердловске, где закончила Институт иностранных языков. Печаталась в литературных журналах, выпустила две книги стихов. В 1976 г. приехала в Израиль. Здесь вышла в свет ее книга стихов «Два портрета» и детская книжка «Веселые стихи».


Григорий ЛЮКСЕМБУРГ — родился в 1944 г. в Кзыл-Кия. Окончил Ташкентский Университет. Филолог. Работал спецкорром газеты «Пионер Востока». Приехал в Израиль в 1972 г. Участвовал в Войне Судного дня, был дважды ранен. Книга «Стихи и проза» вышла в 1977 г. Работает механиком, выступает с концертами как поэт-песенник.


Эли ЛЮКСЕМБУРГ — родился в 1940 г. в Бухаресте. Во время войны эвакуировался в Ташкент. Там окончил школу, Ирригационный техникум, Институт физической культуры. В 1972 г. приехал в Израиль, где в 1975 году была издана его книга «Третий Храм», включающая и два публикуемых рассказа. Печатался в журналах «Сион», «Рассвет», «Возрождение», «Менора», «Посев». В 1978 году книга «Третий Храм» была переведена на иврит.


Лев МЕЛАМИД — родился в 1944 г. в Москве. Окончил МГУ. В Израиле с 1974 г. Опубликовал в журнале «Время и мы» повести «Сладкая жизнь Никиты Хряща», «Ехать — не ехать» и цикл рассказов «Ностальгические баллады». «Сладкая жизнь Никиты Хряща» в переводе на французский язык вошла в альманах «Время и мы» издательства Альбин Мишель (Париж).


Юрий МИЛОСЛАВСКИЙ — родился в 1946 г. в Харькове. Окончил Харьковский университет. С 1973 г. живет в Иерусалиме. Публиковался в журналах «Континент», «Эхо», «Посев», «22» (повесть «Собирайтесь и идите!»).


Александр РАДОВСКИЙ — родился в 1936 г. в Ленинграде, где и жил до отъезда в Израиль в 1973 г. В 1961 г. окончил Ленинградский политехнический институт, работал инженером-электриком. Пьеса «Исход» была опубликована в Москве в самиздатском журнале «Евреи в СССР» и в Иерусалиме в журнале «Менора». Печатался в журнале «Сион». По его сценарию поставлен фильм «Сказка для взрослых» (режиссер М. Калик).


Александр РОЗЕН — родился в 1929 г. в Днепропетровске. С 1943 г. жил в Свердловске. Окончил филфак Пединститута. Работал журналистом. С 1976 г. живет в Израиле. Публиковался в журнале «Эхо».


Илья РУБИН — родился в 1941 г. в Москве. Работал лаборантом-механиком. С конца 1974 г. стал одним из редакторов журнала «Евреи в СССР». В марте 1976 г. приехал в Израиль. Публиковал стихи, статьи, прозу в журналах «Сион», «Время и мы», «Континент». Умер 2 февраля 1977 г. Посмертно была издана его книга «Оглянись в слезах».


Евгений ЦВЕТКОВ — родился в 1940 г. Окончил физический факультет МГУ. Работал геофизиком в Институте физики земли АН СССР, там же защитил диссертацию. Был заведующим отделом физики и химии в журнале «Знание — сила». В Израиль выехал в 1976 г. Публиковался в журнале «Время и мы».


Яков ЦИГЕЛЬМАН — родился в 1935 г. Окончил русское отделение филфака ЛГУ. Работал в ленинградских музеях, писал для радио и телевидения. В 1970–1971 гг. был литсотрудником газеты «Биробиджанская звезда» (на русском языке). Репатриировался в Израиль в 1974 г. Работает на израильском радио, является ответственным секретарем журнала «22». Повесть «Похороны Мойше Дорфера» публиковалась в журнале «Сион».


Светлана ШЕНБРУНН — родилась в 1939 г. в Москве. Училась на Высших сценарных курсах. В 1975 г. приехала в Израиль. Опубликовала три рассказа в журнале «Время и мы» и повесть-очерк «Как на речке на Оке» в журнале «Грани».


Юлия ШМУКЛЕР — родилась в 1936 г. в Днепропетровске. С 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта, защитила диссертацию. В Израиль прибыла в 1972 г. Работала в Тель-авивском университете. Выпустила книгу «Уходим из России».

Примечания

1

Авторская разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

(обратно)

Оглавление

  • Илья Бокштейн
  •   «Как странно слушать ветра недозвон…»
  •   «Одинокое молчанье наше…»
  •   «И по залам пророческих слов потемнелых…»
  •   «Зимгриви»
  •   «В мире нет сильней мучений…»
  •   «Ветер стих, растворилось окно…»
  •   «Кто из нас терпением сильней…»
  •   Элегия № 0
  •   Элегия № 2
  •   «Ночь пришла. Углится мгла…»
  •   Сюрдаль № 3
  •   «Тяжко в любви одному…»
  •   «В темном углу под лестницей…»
  • Александр Верник
  •   «Рассыпается снег…»
  •   «Пора тревоги и хандры…»
  •   Двойник
  •   «Ты уймись, боль…»
  •   История
  •   Этюд
  •   Элегия
  • Лия Владимирова
  •   «Тут все сквозь темные очки…»
  •   Похмелье
  •   «Все начинается с горба…»
  •   «Там, на коломенском просторе…»
  •   «Я помню, дождевая кадка…»
  •   Маме — вместо письма
  • Александр Воловик
  •   Братья Русановы
  •   Шнабис
  • Анри Волохонский
  •   Лики существ
  •     Белые птицы
  •       Лебедь
  •       Альбатрос
  •       Аист
  •       Клен
  •     Темные твари
  •       Конь
  •       Слон
  •       Змея
  •     Ева
  •     Адам
  •     Радуга
  •     Семь рек
  •     Галилея (песня)
  •     Рай (песня) (музыка Франческо ди Милано)
  • Нина Воронель
  •   Победители
  • Михаил Генделев
  •   «Туман относит ветер от реки…»
  •   «Ложится первый снег на площади…»
  •   Тысяча девяносто девятый год
  •   «Пес к ней приблизился руки лизать…»
  • Леонид Гиршович
  •   Желтая трава
  • Владимир Глозман
  •   «Привязанность к хозяину…»
  •   Виланель
  •   «Мы с тобою всякие дела…»
  •   «Помедлишь — и опять звонки и перемены…»
  •   «А там и вправду золото давали…»
  •   «Беспокойная дорога…»
  •   «Я был готов перевернуть весь свет…»
  •   «Я разбивал печальные сонеты…»
  •   «Круг августейших облаков…»
  •   «Разучившись читать…»
  •   «Все ненадежно, все течет…»
  •   «Любимая! Который год подряд…»
  • Савелий Гринберг
  •   Сентябрь 1963
  •   Рифмоуловитель
  •   Рифмоуловитель на выставке Пабло Пикассо 1956 года
  •   Московским летом перевертни
  •   «Ты возьми, перечти, вникни снова…»
  •   …ноября 1963
  • Давид Дар
  •   Стук наших копыт
  • Зиновий Зиник
  •   Извещение (отрывок)
  • Леонид Иоффе
  •   Из сборника «Косые падежи»
  •     Из раздела «Косые падежи»
  •       «Когда родное — не родное…»
  •       «Ватагою бессовестной…»
  •   Из сборника «Путь зари»
  •     Из раздела «Вместе и порознь»
  •       «Как содрогание дремотного дурмана…»
  •     Из раздела «Озеро двоих»
  •     Из раздела «Брат совы»
  •       «Я зрячим стану. Скоро стану зрячим…»
  •     Из раздела «Мой лот»
  •       «Хочу цветок упомянуть…»
  •       «Я сберегу ее…»
  •   Из цикла «Сторонние»
  •     «Сухим и пряным зноем полоснул…»
  •     «Повязало сторонних становье…»
  •     «Ах, если вдуматься, то лопнуло веселье…»
  •     «Все вышло правильно…»
  • Борис Камянов
  •   «Ночная комната стонала…»
  •   Судьба
  •   «Демократичны русские пивные…»
  •   Первое мая
  •   «Руси веселие есть пити и блевати…»
  •   Птица-правда
  •   Иерусалим
  •   Яша Коган
  •   «Нелегко мне носить свое грузное тело…»
  • Феликс Кандель
  •   Ревматизм или о том, как Сергей Петрович возненавидел Бориса Марковича
  •   Старик Семеныч
  •   Степа-чирышек
  • Рина Левинзон
  •   Жилой квартал. Квартира поэтов
  •   «Как славно катится строка…»
  •   Песенка
  •   «Сторожу свое жилье…»
  •   «В эпоху повальной торговли…»
  •   «А мир совсем не изменился…»
  •   «Продлись еще немного жизнь…»
  • Григорий Люксембург
  •   Молочник
  •   Новгородские колокола
  •   Ужин у ребе
  •   Евреи
  •   Осень
  •   Похороны
  •   Содом
  •   Иерусалимский вокзал
  •   Театр
  • Эли Люксембург
  •   Мишаня
  •   Боксерская поляна
  • Лев Меламид
  •   Типы сюжетов
  •   Рассказ № 4
  • Юрий Милославский
  •   «Голоса крыш, дребедень труб…»
  •   Песенка Лжедмитрия
  •   Пацан
  •   День рождения
  •   Уборка
  •   Обращения (из Дионисия Софиста)
  •   «Сгину, сдохну, околею…»
  • Александр Радовский
  •   Самый последний звонок (Одноактная пьеса для одного актера)
  • Александр Розен
  •   Северные баллады
  •     Баллада об участковом
  •     Баллада о бое курантов
  •     Баллада о проповеднике
  •     Баллада о возвращении
  •     Баллада о приезжем художнике
  • Илья Рубин
  •   «Когда воскресну…»
  •   «Блажен, кто отыскал разрыв-траву…»
  •   «Озябли мы, как берега Каялы…»
  •   «Я так хочу, чтоб научились Вы…»
  •   «Слова слипаются в колтун…»
  •   «Представьте — меня полюбила горбунья…»
  •   «Я умирал у Сретенских Ворот…»
  •   «Я научился гибельной работе…»
  •   «Один — без жены, без подруги…»
  •   «А Вам бы все стоять особняком…»
  •   Баллада о свободе
  •   «Не жалею, не прошу ни о чем…»
  •   «В игрушечной скворешной синагоге…»
  • Евгений Цветков
  •   Удача
  • Яков Цигельман
  •   Похороны Мойше Дорфера (отрывок)
  • Светлана Шенбрунн
  •   Состав
  •   Тайна
  • Юлия Шмуклер
  •   Уходим из России
  • Коротко об авторах
  • *** Примечания ***