Вилла Гутенбрунн [Ксения Шелкова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ксения Шелкова Вилла Гутенбрунн Сборник рассказов

Le Serpent

В порту Кале царила суета. Множество кораблей стояли на внешних и внутренних рейдах, между ними сновали вельботы и шлюпки… Одни нуждались в ремонте, другие загружались и разгружались; шхуны чистили, чинили, приводили в порядок. Шум и грохот стоял такой, что слова, сказанные обычным голосом, расслышать было решительно невозможно.

Трехмачтовый фрегат «Le Serpent» был почти готов к отплытию — ждали только капитана, все еще занятого на берегу.

Ольгерд поднялся по сходням, когда его окликнул вахтенный матрос:

— Господин Ларсен! Тут какой-то юнец вас спрашивает…

Навстречу Ольгерду вскочил и коротко поклонился молодой человек лет семнадцати. На юге Франции часто встречаются такие же смуглые, черноволосые и темноглазые жители, но в этом юноше легко угадывался иностранец. Одет он был дорого, но просто и изящно. Манеры, осанка и чуть надменное выражение лица подсказывали, что он принадлежит к знатному роду.

— Если вы к капитану Бару, сударь, — сказал Ольгерд, — то он скоро будет, вы можете подождать.

— Это неважно, — торопливо произнес юноша. Он говорил по-французски бегло, но с резким акцентом. — Если капитана нет, я попрошу вас… Могу я остаться на вашем корабле?

Ольгерда удивил не столько вопрос, сколько нетерпение и дрожь в голосе незнакомца.

— Вам надо в Брест? — спросил он. — Я посоветовал бы вам поискать более подходящее судно. Наш «Змей» — военный фрегат, мы перевозим груз пороха. Для пассажиров такая прогулка может стать опасной, знаете ли.

Ольгерд вежливо улыбнулся, считая разговор оконченным. Но мальчишка настойчиво заглянул ему в глаза — он был гораздо ниже ростом.

— Сударь, я вас очень прошу… Я не пассажир. Я хотел бы остаться на судне капитана Бара юнгой, матросом, кем угодно, если позволите. Поверьте, это очень важно для меня.

Он говорил страстно и умоляюще, ухитряясь при этом держаться с достоинством. Юный изнеженный аристократ решился вдруг испытать себя на прочность? Или он всегда мечтал о море и сумел, наконец, сбежать из дому? Что же, не он первый, не он последний. Часто из таких эскапад ничего не выходило, но почему бы не попробовать? Этот мальчишка казался совершенно искренним и вызывал симпатию. Ольгерд протянул ему руку. Вокруг них уже собрались любопытные из команды.

— Первый помощник капитана, Ольгерд Ларсен. Здесь это звучит странно, но я не француз. Я датчанин. А ваше имя?..

Юноша, не отвечая прямо на вопрос, признательно поклонился.

— Благодарю вас, господин Ларсен. А… как вы считаете, капитан Бар не будет против моего пребывания на «Змее»? Ведь он меня совсем не знает…

Ольгерд невольно улыбнулся и покачал головой. Капитан Бар, выросший в семье моряков, корсар в третьем поколении, за свои тридцать восемь лет побывал в бесчисленных морских боях. Отличный воин, он был смел, решителен и находчив. И, что немаловажно, — удачлив. Казалось, морские боги благоволили к нему, как ни к кому другому. С юных лет он выходил в море и быстро поднялся от юнги до помощника капитана; он не был любителем артиллерийских баталий, противников предпочитал брать на абордаж и всегда лично принимал участие в рукопашных схватках.

Из множества безнадежных ситуаций Бар умудрялся выходить победителем — с тех пор, как на собственные средства снарядил первый галиот и предложил свою шпагу королю Франции. Бар ничего не знал и не любил, кроме моря. В тот год, когда английский флот сумел полностью заблокировать Дюнкерк, Бар, к тому времени ставший капитаном фрегата королевского флота, вдруг оказался не у дел. Это время было для них тяжелее изнурительных морских походов и опасных вылазок. Они были заперты в Дюнкерке, как в мышеловке.

Впрочем, Жан Бар недолго засиделся на суше: с началом войны Аугсбургской лиги неугомонный капитан не переставал писать прошения военному министру, предлагая доверить ему эскадру легких военных фрегатов. Они нападали на английские и голландские суда, препятствовали торговле вражеских стран, а захваченные корабли и ценности переходили в казну Франции. Бар считал себя офицером на службе его величества Людовика XIV и вызвал бы на дуэль всякого, кто осмелился бы назвать его пиратом. Бар очень гордился железной дисциплиной в команде: обычные грабежи и мародерство были строжайше запрещены. Горе тому, кто попытался бы скрыть или присвоить хотя бы малую часть добычи! Бар делал все, чтобы понятия «корсар на службе его величества» и «морской разбойник» не отождествлялись.

Но в бесчисленных стычках они теряли людей, да и корабли частенько выходили из строя. Последнее не было проблемой, их капитан был слишком известен и обладал большим влиянием — по его ходатайству тотчас снаряжали новое судно. А вот набирать команду стало сложнее: все знали, насколько Бар азартен и любит риск. Шанс уцелеть, воюя под его началом, был только у самых везучих. А многим капитан отказывал безоговорочно — если это были люди с дурной репутацией, о которых шла слава бунтарей и смутьянов.

После последнего рейда команда «Змея» не досчиталась почти десятка человек. Время военное, тревожное, и в этот раз капитан Бар отнюдь не склонен был осторожничать. За короткую стоянку в Кале они не успели добрать недостающих матросов, так что неопытный, но горящий энтузиазмом новичок им бы пригодился. Этот иностранец казался вполне толковым, авось будет учиться всему быстро и охотно.

Новенький, напряженно улыбаясь, разглядывал столпившихся вокруг моряков. Ему явно было не по себе, хотя он изо всех сил старался выглядеть уверенно.

— Эй, парень, тебя как звать?

— Франческо Фар… фарини.

— Фарфарини? Ну и имечко! — моряки дружно покатились со смеху.

Франческо вспыхнул, и Ольгерд недовольно покосился в их сторону.

— Ну, что языки чешете, заняться нечем? Живо разойдись! Готье, проследи за уборкой палубы! Чтоб до возвращения капитана все блестело!

Матросы во главе с боцманом, козырнув, начали расходиться. Но второй помощник капитана Феликс Морель остановился перед Ольгердом; его красивые дерзкие глаза вызывающе блестели. Морель, будучи родным племянником Бара, перешел с линейного корабля на «Змея» и рассчитывал никак не меньше, чем на первого помощника. Однако Жан Бар был справедлив и беспристрастен.

— Я собираюсь посмотреть на тебя в деле, мой мальчик, — сказал он Феликсу, едва тот изложил свою просьбу. — А до тех пор первым помощником капитана останется Ольгерд Ларсен — с ним мы съели не один пуд соли, он плавает со мной уже много лет.

— Но, дядюшка… Я старше и опытнее вашего Ларсена, я служил на боевом судне…

— Не о чем тут спорить, Феликс, — нахмурился Бар. — Свою смелость и находчивость докажешь в бою. Приступайте к обязанностям, сударь мой!

Морелю ничего не оставалось, как поклониться и отойти. Ольгерд хорошо слышал весь разговор и почувствовал, как его обожгли ненавидящим взглядом. Было ясно, что отныне Феликс Морель стал его смертельным врагом. Он пока не вступал в открытые перебранки, но при каждом удобном случае цеплялся к Ольгерду, отпускал ядовитые шуточки в его адрес и пытался спровоцировать на грубость. Как бы Ларсену ни хотелось поставить на место самоуверенного наглеца, он сдерживался: из уважения к Бару и потому, что не желал начинать новую кампанию со ссоры. Это была плохая примета, а моряки, как известно, — самые суеверные люди на свете.

— Господин Ларсен, — сказал Морель, — вы не много на себя берете, принимая в команду неизвестного человека? Да еще без ведома капитана.

— Позвольте мне самому объясниться с капитаном Баром, сударь. Если вы не заметили, на корабле сильно недостает людей, а нынче последний день, когда мы еще можем принять кого-то. Разумеется, если капитан будет против, этот молодой человек немедленно отправится на берег.

Феликс зло прищурился, но отступил. Ольгерд не сомневался: новичок нимало не интересует Мореля, а является лишь поводом для очередного спора. Ольгерд в который уже раз проклял решение Феликса перейти на «Змея». Он готов был побиться об заклад, что рано или поздно на судне останется только один из них…


* * *


Ольгерд задумчиво прохаживался вдоль фальшборта, когда позади вдруг раздался веселый голос:

— Полная готовность и боевой дух? Хвалю! Особенно за чистоту и порядок, господа мои!

Жан Бар легко взбежал по трапу наверх. Он не особенно походил на лихого корсара: на первый взгляд его можно было бы принять за купца или негоцианта. У капитана Бара был весьма характерный профиль: крупный нос, большие глаза, немного навыкате, тяжелый подбородок. Высокий и плотный, он часто улыбался, шутил, и никто никогда не видел его печальным или растерянным. Бар даже в походе одевался щегольски, носил длинные завитые парики и непрестанно курил трубку. Но стоило вблизи показаться вражескому судну, как от его добродушия не оставалось и следа.

Ольгерд поклонился капитану. Он был обязан ему всем и надеялся, что и Бар ценит его выдержку, знания и честность.

Ах, если бы и сейчас он мог прийти к его милости со своей бедой! Не хотелось тешить себя напрасными надеждами: их капитан — всего лишь корсар и вряд ли поймет… Ольгерд тихо вздохнул, и Бар тотчас это заметил.

— Ольгерд, мальчик мой, что это тебя так опечалило? Разве можно выходить в море с такой кислой физиономией?

— Тяготы в семье, сударь, — осторожно ответил Ларсен, прикидывая, не воспользоваться ли случаем и не обратиться ли с просьбой. Ну а вдруг Господь и удача смилуются над ним?..

— Что-то с твоей матушкой? — тотчас откликнулся Бар. — Она не захворала, надеюсь?

— Нет, то есть не совсем, — невпопад ответил Ольгерд. — Скорее, речь о моих младших братьях и… сестре.

Бар кивнул ему на дверь своей каюты. Они вошли внутрь, капитан присел на узкую походную койку, не выпуская трубки изо рта, и швырнул на стул шляпу с богатым плюмажем. Ларсен остался стоять.

— Вам известно, мой капитан, — взволнованно заговорил Ольгерд, — после смерти отца у нас остались большие долги. Я… я делаю все, что могу, но нас у матери семеро: у меня есть сестра и пятеро младших братьев. Они не голодают, благодаря моей службе у вашей милости, но пока я не в состоянии выплатить весь отцовский долг. А наш главный кредитор не хочет идти ни на какие уступки… Долг все время растет. Я понимаю, долги надо отдавать, однако тот человек нарочно загоняет меня в угол.

— Вот как? — удивился Бар. — И для чего же?

— Он просит руки моей сестры. Обещает, что сожжет вексель в камине, лишь только обвенчается с ней.

— Вот это благородно с его стороны! — восхитился Бар. — За чем же дело стало?

Ольгерд замялся.

— Видите ли, ваша милость… Этот господин мне не нравится, я не доверяю ему. Я не уверен, что он выполнит обещание. И Карин не хочет выходить за него. Она его не любит.

— Пф! Да мало ли что говорит молодая девица! Не любит — небось потом полюбит. А что думает ваша матушка?

Ольгерд опустил голову. Хотя главой и кормильцем семьи теперь был он, спорить с матушкой у них с Карин не получалось. Госпожа Ларсен считала чрезвычайной удачей сватовство их кредитора к дочери и запретила Карин даже думать об отказе. Остальные родственники поддержали это решение: кредитор Ларсенов был богат. По поводу того, что этот господин слыл пьяницей и грубияном, родня лишь пожимала плечами. Накануне их отплытия в Кале Карин сказала Ольгерду, что готова скорее утопиться в море, чем выйти за господина Мерсье, и Ольгерд пообещал достать денег и расплатиться с долгом. Сам он вовсе не был уверен, что, получив руку его сестры, Мерсье сдержит обещание и простит им долг.

Только вот, даже если сложить десяток жалований, получаемых им на службе, такой суммы не собрать… Поэтому он решился попросить капитана позволить ему оставить себе часть их будущей добычи. Выйдя в рейд, они нападут на английское или голландское судно, захватят его, Ольгерд возьмет из казны требуемые деньги и развяжется с Мерсье. А потом все вернет Бару со своего будущего жалованья.

— Глупости, мой мальчик, — заявил Бар, выслушав Ольгерда. — С чего ты взял, что этот господин Мерсье не уничтожит вексель? И как ты можешь загодя обвинять почтенного человека, подданного его величества, в мошенничестве?! Наоборот, твоя сестра и матушка будут жить припеваючи, долг тебе простят, и все устроится наилучшим образом.

— Ваша милость, вы не знаете этого человека. Но даже если бы вы были правы, все равно я не выдам Карин замуж против ее воли! — вырвалось у Ольгерда. — Я прошу, я умоляю вас…

— Ну довольно! — капитан стукнул кулаком по столу. — Что за пустые разговоры? Мы корсары на службе короля Франции, а не пираты! Я не позволю моим людям брать деньги из казны на собственные нужды. Извольте-ка, сударь мой, не докучать мне больше, а приказать готовиться к отплытию.

Ольгерд стоял неподвижно, и Бару пришлось окликнуть его, прежде чем он встрепенулся.

— Господин капитан, — голос Ольгерда звучал безжизненно, — перед вашим прибытием я принял на судно нового юнгу. Он итальянец, его зовут…

— Прекрасно, — перебил Бар. — Пришли его ко мне, посмотрю на него. Можешь идти.

Ольгерд козырнул и деревянной походкой направился к выходу…


* * *


Когда Франческо услышал, что ему можно остаться на «Змее» юнгой, он был счастлив как никогда. У него получилось! Не придется с позором возвращаться к своим, выслушивать равнодушно-оскорбительные сентенции отца и видеть слезы матушки. Отец никогда не любил его так, как любил Джулио. Теперь Франческо разочаровал родителя окончательно — ну и пусть. Он чувствовал уколы совести, вспоминая мать, но не сомневался, что она поймет и простит. Она всегда была на его стороне, а вот батюшка…

С раннего детства он прочитывал о море все, что попадало в руки, и хорошо представлял себе жизнь на корабле. Однако написанное в книгах очень отличается от действительности — Франческо это понял даже раньше, чем «Змей» покинул гавань в Кале. Неумелый юнга мог быть только мальчиком на побегушках, слугой всех и каждого на шхуне. К тому же он сильно мучился от морской болезни, что вовсе не способствовало усердию и расторопности.

И если с тяжелой работой, грубой пищей, неудобной подвесной койкой он хотя и трудом, но свыкся, постоянная брань и зубоскальство не могли не раздражать. Его происхождение и воспитание восставали против этого. На суше он немедленно бросил бы вызов любому, кто решился бы говорить с ним подобным тоном, а на корабле он был юнгой — а значит, полностью бесправным. Вначале Франческо часто вспыхивал от гнева, что лишь вызывало у окружающих издевательский хохот. Особенно любил его изводить второй помощник капитана Феликс Морель — высокий здоровый малый, силач и грубиян. Вероятно, он был храбрым солдатом и моряком, но уже на второй день плавания Франческо возненавидел его, как никого в своей жизни.

Он терпел и молчал, стискивая зубы и внутренне содрогаясь от оскорблений. Франческо напоминал себе о своей цели и надеялся, что Морелю рано или поздно надоест третировать его. Покуда же у него находился только один заступник — Ольгерд Ларсен. Не то чтобы Ларсен был к нему снисходителен, напротив, он строго спрашивал за промахи — но никогда не издевался и не позволял это делать другим. В его присутствии Франческо мог опасаться лишь Мореля, но и того Ольгерд обычно заставлял замолчать. Франческо заметил еще и другое — Феликс Морель ненавидел Ларсена всей душой и мечтал занять его место.

После нескольких дней в море Франческо немного освоился на судне и в первый раз вызвался помочь вахтенным матросам со снастями. Когда же поднялся ветер, который бывалые моряки называли «свежим», Франческо показалось, что это настоящий ураган.

…Ольгерд отстоял вахту, после чего его сменил Феликс Морель. Ветер крепчал, качка становилась все сильнее.

— Убрать брамселя! — громко скомандовал Феликс. Несколько матросов бросились отдавать подветренный шкот, чтобы скорее выпустить ветер из парусов и тем самым облегчить брам и бом-брам-стеньгу.

По сути, это был еще не шторм, а просто свежий ветер, но тем, кто был послабее или не успел привыкнуть, приходилось тяжело. «Змея» швыряло вверх-вниз, пройти по палубе, не хватаясь за что придется, было невозможно. Ольгерд решил остаться на палубе; даже ему, побывавшему во многих штормах, становилось не по себе. Ветер усиливался, свистел все оглушительней, волны захлестывали палубу. Фрегат был достаточно легким, с отличными мореходными качествами, но все равно ему приходилось туго. Тяжело взобравшись на гребень очередной волны, корабль стремительно проваливался в пропасть — и конца-краю этим бешеным прыжкам было не видать. Снасти протестующе скрипели, оглушительно хлопали паруса… Ольгерд слегка поежился — их прошлый рейс начинался не в пример спокойнее.

Морель и правда был неплохим моряком: знающим, смелым, с недюжинным опытом. На взгляд Ольгерда, Феликс вполне мог бы стать первым помощником капитана на «Змее», если бы Бар не был таким принципиальным. Морель натянул брезентовые рукавицы и отогнал от штурвала рулевого с бледно-зеленым цветом лица.

— Иди, погуляй! — Он презрительно поглядел на трех молодых матросов, перегнувшихся через борт.

В эту минуту «Змей» начал разворачиваться бортом к волне, и Ольгерд невольно бросился вперед, собираясь перехватить штурвал. Однако не успел он достигнуть цели, как стальные пальцы вцепились ему в предплечье. Другой рукой Феликс легко крутанул штурвал, выравнивая курс.

— Благодарю, сударь, — лениво бросил он, — но я уж как-нибудь сам обойдусь, без вас. С Божьей помощью.

В красивом низком голосе уже не в первый раз слышалась насмешка. Морель, кажется, взял за правило при встрече с ним нарываться на ссору. Ольгерд невозмутимо пожелал ему «спокойной вахты» и отошел. Несмотря на непогоду, ему хотелось посмотреть, как Феликс справится со всем этим. Ольгерд на минуту прислонился к мачте — качка начала действовать и на него.

Несколько матросов, напрягая силы, выбирали шкоты — порывы ветра рвали их из рук. Вдруг один из них громко вскрикнул и покачнулся. Ларсен бросился к нему. Это был Франческо. Видно, он забыл надеть рукавицы, и теперь кожа на обеих его ладонях была содрана натянувшейся веревкой. Палубу захлестывала вода, она смывала кровь, стекающую с израненных рук. Морель с досадой покосился в его сторону и демонстративно усмехнулся. Лицо Франческо исказилось от боли, но он был намерен вернуться к своему занятию. Ольгерд взял его за локоть:

— Пойдемте, Франческо. Не стоит продолжать, вам надо к лекарю…

— Да уж, господин первый помощник, будьте любезны увести отсюда эту мамзель в штанах, — раздался грубый смех Мореля.

Молодой итальянец вздрогнул, его глаза зажглись гневом. Ларсен подался вперед:

— Не надо так с ним, Феликс.

Внезапно ветер начал стихать, наполненные ветром паруса обвисли, зато заморосил дождь. Морель накинул плащ и снова взялся за штурвал.

— Господин Ларсен, кто вы такой, чтобы мне указывать? — процедил он сквозь зубы. — Лучше займитесь… своей черноокой красоткой, а мне недосуг с вами разговаривать.

Ольгерд не успел даже шелохнуться, как Франческо уже вырвался из его рук и отвесил Морелю пощечину. На лице Феликса остался кровавый след, который тут же смыли дождевые капли.

Феликс оставил штурвал, молниеносно шагнул вперед и ударил Франческо ногой в живот: тот согнулся пополам и рухнул на палубу. Морель схватил его за шкирку и встряхнул, точно щенка.

— В кандалы его! — проревел Морель.

Ольгерд схватил Феликса за запястье и стиснул, заставляя разжать пальцы.

— Нет. Вы оскорбляли мальчишку и сами нарвались на пощечину. Я не позволю вам его наказывать.

Морель отбросил его руку.

— Вы привыкли, господин Ларсен, что мой дядя вас защищает. Так и будете отсиживаться под его крылышком или все-таки примете вызов?

— Неправда, — возразил Ольгерд. — У капитана нет любимчиков, и вы это знаете. А выяснить отношения нам давно пора.

Франческо, шатаясь, поднялся на ноги и оперся о фальшборт — от боли он не мог даже выпрямиться.

— Готье, — позвал Ольгерд, — помоги ему! И отведи, наконец, к лекарю.

— Как же вы заботитесь о своем дружке, — усмехнулся Феликс. — Или я прав, и его следует называть вашей…

Он не договорил — кулак Ольгерда врезался ему в челюсть…

Франческо мог только держаться за фальшборт и стараться не упасть, казалось, его сейчас вывернет наизнанку. По приказу Ларсена боцман Готье подхватил юнгу под руки. Сквозь мутную пелену он видел, как Феликс что-то сказал Ольгерду. Верно, это было оскорбление, потому что Ларсен не стал отвечать, а просто сбил Мореля с ног сокрушительным ударом. Тот рухнул на колени, но тотчас вскочил, выплевывая осколки зубов вперемешку с кровью. Феликс выхватил кинжал и двинулся на Ольгерда — он был выше, шире в плечах, массивнее; стройный и худощавый Ларсен казался рядом с ним почти хрупким. Однако Ларсен оказался очень ловок и быстр. Франческо даже не успел понять, как Ольгерд ухитрился поставить Феликсу подножку и выбить кинжал; матросы зашумели, давая советы дерущимся. Франческо разобрал выкрики «Морская дуэль! Морская дуэль!». Он не знал, что это значит, и лишь наблюдал за противниками. В один момент Феликс опрокинул Ларсена спиной на фальшборт, навалился было сверху, но гибкий Ольгерд неведомо как извернулся — в ту же секунду оба оказались за бортом.

Драка продолжалась в воде, только теперь разобрать, что происходит, было практически невозможно. Тут уже решала не столько физическая сила, сколько умение держаться на воде и дыхание. Феликс, пользуясь своим весом, пытался притопить Ларсена, не дать ему подняться на поверхность, но тот легко выскальзывал. Один раз Ольгерду удалось обмануть врага: он глубоко нырнул, отплыл в сторону; Феликс бестолково крутился на одном месте, пытаясь разглядеть противника в волнах. Ларсен подплыл с другой стороны, его рука вцепилась в длинные черные волосы Мореля — Феликс беспомощно замахал руками: видимо, хлебнул воды.

Франческо, Готье и другие уже торжествовали за Ольгерда, как вдруг с кормы раздались насмешливые аплодисменты.

— Так-так — произнес Бар. — Готовитесь к предстоящей схватки с силами неприятеля, господа мои? Я в восхищении! А ну, вон из воды, сию минуту!

Морель и Ларсен отпустили друг друга. Вскоре оба, тяжело дыша, стояли на палубе; с них стекали потоки воды, Франческо содрогнулся, представив, какая она холодная…

— Я ценю ваше усердие, — усмехнулся Бар. — Однако приберегите этот пыл до встречи с англичанами или голландцами. А до тех пор прошу соблюдать порядок на судне.

Он развернулся и отошел, дымя трубкой. Франческо и все остальные наблюдали за плотной фигурой капитана, как всегда щегольски одетого, когда Морель, воспользовавшись всеобщим замешательством, подскочил к Ольгерду и изо всех сил ударил его головой о тяжелую вымбовку. Боцман Готье с гневным криком кинулся к Феликсу, однако Ольгерд предостерегающе вскинул руку. Кровь стекала по его лицу, он рассеянно стер ее со лба, запачкав светлые волосы.

— Господин Морель только что показал, как хорошо он умеет нападать исподтишка. Мне стыдно иметь дело с таким противником.

Морель злобно глянул на Ольгерда, на его скулах вздулись желваки. Казалось, сейчас он снова набросится — но Готье оттер его в сторону и предложил Ольгерду опереться на его руку.

— Господин Ларсен, я отведу вас к лекарю. Фарини, идем!

Франческо поплелся за ними. Оказывается, наблюдая за «морской дуэлью», он совершенно позабыл о собственных неприятностях.


* * *


После того, что произошло днем, никто больше не пытался подтрунивать над Франческо. Он от души был благодарен Ольгерду и отныне считал себя его должником. Ларсен теперь вызывал в нем восхищение, близкое к восторгу, даже больше, чем сам капитан Бар. Вот это настоящий рыцарь и воин — в честь таких, как он, должно быть, трубадуры слагали свои баллады! Если бы Франческо спросили, готов ли он умереть за Ольгерда Ларсена, он не задумавшись ответил бы «да».

Они остались наедине в судовом лазарете после того, как лекарь зашил Ольгерду рану на лбу и предупредил, что останется шрам. Ларсен отмахнулся: «Одним шрамом больше, одним меньше…», поблагодарил лекаря и с облегченным вздохом откинулся на подушку. Франческо был не в состоянии пошевелить забинтованными руками, но ему страстно хотелось поговорить с Ольгердом по душам, высказать свою благодарность, заверить в преданности. Он понимал, что Ларсен устал и, вероятно, скверно себя чувствует. Совестно было его беспокоить, и все же он не мог сдержаться.

Франческо неслышно соскользнул со стула и подошел к Ольгерду — тот покачивался в подвесной койке и дремал. Франческо присел рядом.

— Синьор Ольгердо! — позвал он негромко.

Ольгерд досадливо зажмурился и прижал ладони к глазам. Но, когда он опустил руки, Франческо увидел привычную ободряющую улыбку.

— Что вам, Фарини? Не спите? Зря, вам сильно досталось сегодня.

— Синьор, я должен сказать вам… Только не смейтесь… Вы единственный на свете, кто заступился за меня. Вы рисковали жизнью, чтобы поставить на место этого невежу. Вы добрый и благородный человек. Я понимаю, что никогда и ничем не смогу вас отблагодарить…

— Ну полно, — перебил Ольгерд, невольно смягчаясь при виде волнения Франческо. — Не стоит благодарности, вы поступили бы так же на моем месте. Да, Феликс грубиян и задира, но вряд ли он имеет что-то против вас лично. Он сегодня пытался спровоцировать меня на драку, и ему это удалось. Ну а вас никто больше не тронет.

— Он вас ненавидит, синьор, — пробормотал Франческо. — Он не простит вам, будьте уверены.

— Вижу, вы разбираетесь в людях, Франческо. Особенно для человека совсем другого круга.

Франческо с испугом глянул на Ольгерда.

— Не переживайте, я ровно ничего о вас не знаю. Если вам угодно сохранять инкогнито — ради Бога, это ваше право. Просто не надо обладать большой проницательностью, чтобы заметить вашу принадлежность знатному роду. Этого не спрячешь даже здесь.

Франческо мучительно покраснел.

— Вы правы, синьор Ольгердо. Я не стану больше скрывать от вас… Меня зовут Фарнезе, я наследник герцога Рануччо Фарнезе из Пармы.

Ольгерд был удивлен.

— Вы наследник дома Фарнезе? Как же у вас получилось сбежать на корабль?

Франческо Фарнезе смутился еще больше.

— Синьор, я… Я вовсе не…

— Ладно, не стоит меня в чем-то переубеждать. Мне не так важно, как вас зовут и почему вы здесь, лишь бы вы вернулись к семье в целости и сохранности.

— Ах, синьор, вы ничего не знаете! Я совсем не хочу туда возвращаться, — Франческо уже не мог держать себя в руках. — Я не должен был становиться герцогом Фарнезе. У меня был старший брат, Джулиано. Батюшка обожал его, брат похож на него как две капли воды — высокий, смелый, уверенный в себе. Отец говорил, что Джулиано — настоящий Фарнезе, он будет достойным правителем Пармы. А я рос болезненным, робким, стеснялся всего на свете. Матушка жалела меня, тогда как отец считал, что лучше бы я родился девчонкой, и зачем ему, Рануччо Фарнезе, такой сын…

— А ваш брат, где он сейчас?

— Погиб, — глухо ответил Франческо. — Джулиано убился, упав с лошади. Батюшка был вне себя от горя. И так как больше сыновей у него нет, он взялся за меня, требовал, чтобы я стал таким, как Джулиано, — сильным, мужественным. Правитель Пармы не должен витать в облаках и краснеть, как юная сеньорита, говорил он.

— И чтобы избегнуть этой участи, вы решили податься в море? Господи, Франческо, какой вы еще ребенок! — Ольгерд нахмурился: этот мальчик слишком наивен для своих лет.

Франческо снова вспыхнул, собираясь возразить, но овладел собой.

— Не совсем так, синьор Ольгердо. С детства я знал, что мне не быть правителем Пармы, и радовался этому. Семи лет я впервые увидел море, и я с тех пор не мог думать ни о чем другом. Ждал, пока вырасту и смогу распоряжаться собой. Потом случилась смерть Джулиано… Я не хотел бежать, но отец не оставил мне выбора. Я знаю, это глупо и безответственно с моей стороны…

— Боюсь, что именно так, — произнес Ольгерд чуть более жестко, чем собирался. — Но вы должны сами понять это до конца. Раз уж я разрешил вам остаться на корабле, Франческо, мое дело смотреть, чтобы с вами ничего не случилось.

Фарнезе облегченно вздохнул, радуясь, что неприятная часть беседы окончена.

— Синьор… Ваш разговор выдает в вас грамотного и образованного человека. Не будет ли с моей стороны дерзостью спросить, где вы учились? — с жадным любопытством осведомился он.

— Нигде, — пожал плечами Ольгерд. — Мой отец был мелким торговцем, а в последние годы своей жизни много пил и наделал долгов. Всем, что знаю и умею, я обязан капитану Бару. Бар выучил меня читать и писать, к моим услугам была его библиотека, в море же я все постигал с азов под началом моего капитана.

Ларсен заметил тень, пробежавшую по лицу юноши. Завидует. Смешно, каждый из них, похоже, считает другого счастливчиком. Что сказал бы Франческо, окажись у него на руках пожилая мать и шестеро младших, которых нужно кормить? Ольгерду стукнуло девятнадцать, когда умер отец. Впрочем, участь моряка он не променял бы ни на что — тут чувства молодого герцога Фарнезе были ему совершенно понятны.


* * *


— Господин Ларсен! — в дверь каюты громко постучали. — Впереди неизвестное судно!

Ольгерд вскочил с койки и бросился на палубу. Было раннее утро, хмурые облака готовы вот-вот пролиться дождем. Ольгерд схватил подзорную трубу. Незнакомая шхуна несомненно была военным линеалом… Голландец!

— Прикажете поставить все паруса? — спросил вахтенный офицер.

— Да, и собственные брэ в придачу! — рявкнул Ларсен, злясь на его недогадливость. Он слышал, как выкрикивали команды; матросы ловко, словно муравьи, взбирались по мачтам вверх. Посчастливится ему или нет? Накануне он бросил в воду дорогой для себя трофей: саблю английского офицера, которая досталась ему в прошлом бою. Он надеялся, что море будет к нему милосердно… Ольгерд рос в набожной семье, и молить Бога об удаче в таком деле было страшно и совестно: он исполнит обещанное Карин. Он пойдет против воли своего благодетеля, капитана Бара. Ольгерд отлично понимал, какой грех собирается совершить, но все-таки это было легче, чем своими руками сделать сестру несчастной.

Ольгерд хотел все-таки прочесть молитву, но не успел: на вражеском корабле поднимали паруса. Он торопливо перекрестился; горнист несколько раз отыграл тревогу. Сзади послышался резкий голос Жана Бара: тот приказывал разжечь фитили.


* * *


Франческо было страшно, как никогда в жизни: он предпочел бы занять себя каким-то делом, а не просто стоять и ждать. Грохотали пушечные выстрелы, корабль был окутан едким дымом. Благодаря умелому маневрированию «Змей» еще не получил сильных повреждений, но Франческо казалось, что это лишь вопрос времени. Они столкнулись с военным кораблем, и они перевозят порох. Одно попадание в пороховой склад и… Он судорожно стискивал руки, не замечая, что зубы выбивают дробь. Франческо шепотом повторял молитвы, то и дело сбиваясь и начиная снова.

— Целься по парусам! Надо их обездвижить! Точнее, черти проклятые! — ругался Бар, не выпуская трубки изо рта. — Ларсен, за штурвал!

Ольгерду, как лучшему штурману, во время артиллерийских сражений приходилось брать управление на себя. Он привык к этому, но заметил, как Морель полоснул его злобным взглядом.

— Иди на сближение! Возьмем на абордаж! — крикнул Бар, перекрывая рев снарядов.

— Они будут бить изо всех сил. Попадут в пороховой погреб, капитан. — ответ Ольгерда, к удивлению Франческо, прозвучал спокойно и ровно.

— На все Божья воля, мой мальчик, — громко ответил Бар. — Эй, куда смотрите, черт бы вас побрал!

Вражеский снаряд с неистовой силой рванул, как показалось Франческо, прямо над его головой. От ужаса он присел на корточки, закрыл глаза и обхватил руками колени, стараясь спрятаться за мачтой. Вот сейчас, сейчас его разорвет на куски…

— Встать, щенок, или я прикажу привязать тебя к мачте! — рявкнули над его головой. — Не кланяться голландским пушкам! — Бар не выпускал трубки из зубов, его камзол был испачкан копотью, а шляпа куда-то делась. Он щелкнул пальцами, подскочил его адъютант и подал ему подзорную трубу. Клацая зубами, Франческо поднялся; мимо него бегали, заряжали пушки, что-то подносили, управляли с парусами, вокруг грохотало и выло, снаряды поднимали водяные столбы. Франческо, застыв, наблюдал этот ад кромешный и горько жалел, что не попросился помогать матросам, артиллеристам, лекарю, да хоть кому — лишь бы не стоять беспомощным наблюдателем! Растерянность и мерзкий, животный страх парализовали его.

— Черт побери, — знакомый голос вернул юного герцога к действительности. — Куда пропала моя фляга?

— Сейчас, синьор Ольгердо, — произнес, а может быть, прошептал Франческо и кинулся вниз, к камбузу. Там никого не было. Франческо второпях сшиб несколько табуретов, ударился о стол. Где же бочонок с питьевой водой? Ах да, он же стоял у самого выхода… Франческо отбросил крышку. Черт, он и не подумал, в чем отнесет воду помощнику капитана! Франческо дернулся туда, где были деревянные кружки, но фрегат сильно качнуло, он не удержался на ногах и налетел прямо на бочонок. Тот пошатнулся и завалился на бок, на ноги Франческо хлынула вода. К дьяволу, как можно быть настолько неловким! Он не в состоянии справиться даже с таким простым делом!

Злость на себя прогнала панику, и Фарнезе спокойно огляделся. Воды нет, но бочка с вином, прикрученная к стене, в целости и сохранности, а вино утолит жажду даже лучше, чем вода. Франческо наполнил собственную флягу и направился наверх. Не обращая больше внимания на всеобщий гвалт, он подскочил к штурвалу. Светлые волосы Ольгерда обгорели, лицо было перемазано сажей.

— Вот, синьор, — Франческо протянул Ларсену флягу. — Простите, я опрокинул бочонок с водой, но…

— Благодарю… Осторожно!

Франческо не успел ничего понять: Ольгерд железной рукой придавил его к палубе и вроде бы заслонил своим телом. Раздался грохот, по сравнению с которым предыдущие звуки боя казались шелестом. Вражеское судно врезалось в их борт, послышался скрежет, гул, треск, вопли на незнакомом языке…

Франческо поднял голову: Ларсен был уже на ногах и обнажил саблю.

— Ольгерд, Феликс за мной! — голос Бара на секунду прорезал шум. Он первым, лишь только абордажные крючья впились в борт «голландца», перепрыгнул на чужой корабль. За ним с дикими криками и ругательствами посыпалась абордажная команда.

Франческо ринулся было следом, но был схвачен за плечо. Ольгерд по-прежнему выглядел спокойно.

— Фарнезе, держитесь ближе ко мне! Не лезьте вперед. Защищайтесь, но не нападайте первым, когда противник нанесет удар и откроется — разите! Это лучшая тактика для новичков.

Абордажная сабля оказалась длиннее и тяжелее привычной рапиры. Франческо не считался скверным фехтовальщиком, но бывать в настоящем бою ему, конечно же, не доводилось. Но сейчас его не столько мучил страх оказаться раненым или убитым, сколько не хотелось уронить себя в глазах Ольгерда. Сможет ли он наконец доказать, что достоин стать настоящим моряком и солдатом? Или Ларсен по-прежнему будет считать его балованным мальчишкой? Последнего жутко не хотелось. Фарнезе стиснул саблю и удивился — рука почти не дрожала. Ну, если только чуточку. Он не отстанет от Ольгерда ни на шаг.


* * *


После абордажа и кровавой свалки «голландец» был взят. По правде, Ольгерд в этом и не сомневался: тактика капитана Бара была ему давно знакома. Он предпочитал бить высоко, калечить мачты и паруса, выводить из строя команду, парализуя вражескую шхуну. Потом абордажные крючья забрасывались на корабль, и в дело вступали лихие вояки Бара, лично вымуштрованные им.

Ольгерд спустился по трапу вниз. Надо было проверить, не осталось ли в каютах и трюме живых, не сдавшихся в плен. Он сжал эфес сабли: перед ним была закрытая дверь в каюту. Ольгерд осторожно потянул ручку — дверь подалась неожиданно легко. Ларсен шагнул внутрь — и едва успел перехватить руку с кинжалом. Противник зарычал от ярости, рванулся в сторону. Ольгерд разглядел в полумраке горящие глаза и занесенную над ним саблю, еще секунда — и ему раскроили бы череп. Ольгерд парировал, одновременно отскочив чуть назад, сделал резкий выпад; его клинок вошел в чужое тело почти по рукоятку. Враг схватился обеими руками за лезвие, точно желая его вытащить, пошатнулся и мешком свалился на пол.

Голландец, несомненно, был мертв. Ольгерд отдышался, сделал несколько глотков из фляги Франческо — спаси его Господи за эту милость… Он уже собирался выйти из каюты, как вдруг внимание привлек тусклый блеск драгоценного камня на руке противника. Ольгерд прошел вперед, наклонился. Тяжелый золотой перстень с крупным изумрудом изумительной красоты. Ларсен не считал себя знатоком драгоценностей, но за время службы у Жана Бара ему приходилось видеть многое. Да такое кольцо стоило состояние!

Мертвый офицер лежал, откинув правую руку, Ольгерд чувствовал, как на его висках проступает пот. Если он просто возьмет перстень, все беды, обрушившиеся на его семью, будут позади! Он расплатится с долгами и наконец откажет господину Мерсье от дома. Мать и тетушки ничего не смогут возразить, а Карин выйдет замуж за того, за кого пожелает. И никогда, ни у кого он не будет брать в долг! Вырастут братья, найдут работу, матушка будет сыта и довольна… Воображение уже рисовало блаженные картины, и Ольгерд не скрывал от себя, что больше, чем все остальное, его волнует судьба Карин, любимой сестренки, которую не придется отдавать замуж насильно. Да он бы и не смог, скорее убил бы этого отвратительного Мерсье! А надо-то самую малость: скрыть от капитана добычу, взять кольцо с изумрудом себе. Всего лишь раз, один-единственный раз!

Ларсен встал на колени рядом с телом. Снять перстень не получилось: он крепко сидел на безжизненной руке. За свою карьеру помощника капитана Ларсен видел множество трупов, однако ни разу ему не приходилось обыскивать их или снимать драгоценности, он понятия не имел, как это делается. Не отрубать же пальцы мертвецу? По спине пробежали мурашки отвращения. У Ларсена были крепкие нервы, но то, что он собирался сделать сейчас… Он еще раз попытался сдернуть кольцо с пальца, но кисть врага была в крови, рука Ларсена скользила. Ничего не оставалось, как взяться за кинжал. Ольгерд стиснул зубы. Его мутило — он представлял, что сказал бы Жан Бар, его благодетель, если бы видел это все.

На палубе слышался топот ног, выкрики; надо скорее заканчивать, не ровен час кто-то из команды «Змея» решит сюда спуститься. Превозмогая себя, он отсек покойнику указательный палец. Окровавленное кольцо соскочило и отлетело в угол каюты, под кресло. Какая же мерзость, зачем он на это пошел… Ларсен торопливо достал перстень, вытер о рукав рубахи. Ему почудился шорох за спиной, и, еще не разобравшись, в чем дело, он молниеносно спрятал добычу в волосах, стянутых перед боем атласной лентой. Затем обернулся — и кровь отхлынула от его щек. На пороге каюты стоял Феликс Морель.


* * *


— Если бы матрос из новичков пошел на такое, я бы еще мог понять. Но ты, Ольгерд… — В голосе Жан Бара звучало искреннее недоумение.

Ларсен молчал. С тех пор, как Феликс с плохо скрытым торжеством в голосе объявил: «Капитан, я своими глазами видел, как ваш первый помощник совершил кражу драгоценности», Ольгерд не произнес ни слова. Он не оправдывался. Не пытался притвориться, что не виноват. Он молчал и тогда, когда большая часть команды во главе с боцманом протестующе зашумела в ответ на обвинения в его адрес. И когда Морель уверенно подошел к нему, сдернул ленту с волос; перстень стукнулся о доски палубы, и этот звук показался Ольгерду оглушительным.

— Ты обманул меня, — сказал ему Бар, — будучи моим первым помощником. Какой пример ты подаешь команде? Тебе мало было моего запрета? Я стыжусь, что доверял тебе, Ларсен, ты… Вы не имели права так поступать.

Капитан повернулся на каблуках, заложил руки за спину и отошел, дымя трубкой. Ольгерд продолжал молчать — никакая сила не заставила бы его объясниться или попросить прощения. Он прекрасно знал, как Бар презирает его в эту минуту. Ну что же, он виноват, очень виноват, и капитан волен наказать его, как хочет. Ему теперь все равно. Он не смог раздобыть денег, Карин заставят выйти за их кредитора, а место первого помощника капитана он потерял…

— Пятнадцать плетей, — ровно произнес Бар.

Те, кто хорошо его знал, содрогнулись от этого спокойного тона. Но, хвала Господу, Жану Бару не вздумалось жалеть его или проявлять снисхождение — вот тогда бы он точно умер со стыда.

Полуобнаженного, его заковали в колодки: обычно Бар не применял это наказание, считая его позорным для моряков. Ольгерд мельком представил, как торжествует Феликс Морель, и даже удивился: почему его это не трогает? И не пугает предстоящая порка? Ларсен наблюдал за собой как бы со стороны, тело стало деревянным, а мысли падали тяжелыми камнями. На злость и страх сил просто не было, осталось лишь холодное отчаяние. Ольгерд заметил среди команды Франческо: наивный восторженный мальчишка смотрел на него круглыми от ужаса глазами. Что, юный герцог Фарнезе, наконец-то увидели настоящую жизнь без прикрас? Все еще завидуете и желаете себе подобной судьбы?

Первый же удар плети возвращает его к действительности, заставляя изо всех сил стиснуть зубы, чтобы не застонать. Нет, нельзя сказать, что он не знал, что это такое: отец отнюдь не стеснялся лупить отпрысков и таскать за вихры. Но все же это было по-другому, а вот на корабле его наказывают впервые. Он не может пошевелиться: голова и руки — в колодках, ноги крепко связаны. Удары следуют один за другим; он не успевает перевести дух. Он зажмуривается, сопротивляется боли: похоже, на его спине и плечах кожа повисает лохмотьями. Остаток разума подсказывает, что такого быть не может, но с каждым новым ударом Ольгерд все больше в этом сомневается.

Он собирался считать удары, но уже после трех не в состоянии это делать, ему кажется, что плетей гораздо больше, чем пятнадцать. Может, разгневанный Бар или озверевший Морель приказали запороть его до смерти? По телу текут струйки крови, смешиваясь с потом; раны горят, точно посыпанные перцем. Ольгерд всегда гордился своей выдержкой и, услышав приговор, поклялся себе, что его мучители не услышат ни звука. Стиснуть зубы, сжать кулаки, зажмуриться — молчать, молчать, молчать… Если он закричит, последнее, что ему останется, — только молить опощаде.

Силы небесные, сколько же это длится? Вначале он боялся потерять сознание, теперь же мечтает о забытьи. Плечи, спина, ноги, наверное, уже рассечены до костей. Или нет? Он нарочно старается вонзить ногти себе в ладонь или прикусить язык посильнее, но эта боль — пустяк по сравнению с той. Только бы не закричать. Лучше обморок, смерть, что угодно… Хоть бы все это скорей прекратилось. Он понимает, что его оставят в колодках без пищи и воды, возможно, он не доживет до конца плавания, но все уже безразлично — лишь бы его сейчас оставили в покое. Пот капает со лба, попадает в глаза, звуки давно слились в единый монотонный гул. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы это кончилось…

Он даже не сразу воспринял вдруг наступившую тишину. «Все», — громко произнес чей-то знакомый голос. Ольгерд, не веря, машинально скосил глаза и наткнулся взглядом на Франческо Фарнезе: тот был неподвижен и бледен как смерть. Встретившись взглядом с Ларсеном, Франческо сделал шаг вперед, хотел что-то сказать, но покачнулся и рухнул на палубу.


* * *


Чьи-то руки подняли его; шатаясь, как пьяный, Франческо развернулся и направился на ют. Ему было все равно, что происходит на этом корабле; будь сейчас его воля, он сию же минуту сошел бы на берег и навсегда забыл «Змея» и все, что с ним связано. И дело даже не в том, сколь ужасна публичная порка. Но Ольгерд, его рыцарь, которого он мысленно возвел на недосягаемую высоту, обвинен в краже! И не пытался ничего отрицать…

Франческо слышал, как этот негодяй Морель, стоя на баке, с фальшивым сочувствием распространялся про нищую семью Ларсена, стесненные обстоятельства. Но матросы слушали угрюмо и поглядывали с плохо скрытой яростью, так что Морель почел за благо ретироваться. Ольгерда в команде любили, а доносчика возненавидели сразу и надолго. И даже ослепленный гневом Бар не захотел разговаривать с племянником.

Да и черт с ними, с Морелем, Баром, всеми остальными. Франческо чувствовал себя обманутым и осмеянным. Он просто идиот, придумал себе кумира! Благородный и справедливый Ольгерд оказался вором! Беден ты или нет — как же можно обкрадывать своего благодетеля?! Нарушать устав, единый для всех? Франческо стиснул зубы, стараясь не разрыдаться. Больше всего на свете он хотел бы, чтобы сегодняшний день обернулся кошмарным сном. Проклятый перстень с изумрудом, упавший на палубу, окровавленное тело его защитника, который еще вчера был лучше всех на свете… Фарнезе все пытался придумать оправдание поступку Ольгерда — и не мог. Хоть бы никогда больше с ним не встречаться…

Когда над морем заалел восход, он, наконец, заставил себя встать. Он все-таки принял решение. Слава богу, никому не пришло в голову искать его этой ночью. Франческо подумал, что он и вообще чужой здесь, на корабле, и все эти люди чужие для него. Скорее бы войти в брестскую гавань.

— Эй, ты что тут прохлаждаешься? — раздался над ним ненавистный голос. — А ну-ка…

— Оставьте меня в покое, Морель. — Что он, Франческо, вообще тут делает? Как будто он долго играл в какую-то игру, которая внезапно закончилась. — По прибытию в Брест я оплачу сполна проезд на «Змее». А до тех пор потрудитесь больше ко мне не приближаться. — Фарнезе отвернулся.

Феликс смотрел на него, выпучив глаза, затем пробормотал что-то и отошел. Наверное, стоит пойти к Бару, назваться полным именем, пускай поймет, с кем имеет дело. А может, и не стоит, неважно. Да все теперь неважно.

Молодой герцог Фарнезе чувствовал, что постарел на десять лет за эту ночь.


* * *


Ольгерд лежал на койке в собственной крошечной каюте и безучастно рассматривал стены. Ну вот и все. Они подходят к Бресту, здесь ему придется проститься с кораблем, командой и капитаном Баром. Когда он пришел в себя — перевязанный, в судовом лазарете, — лекарь рассказал, что капитан против воли был восхищен самообладанием Ольгерда и запретил оставлять его в колодках. Но Бар ни разу не пришел к нему в лазарет. Ларсен боялся признаться себе, что в душе продолжал надеяться… Неужели капитан не поступится своим кредо и не простит его? Пусть бы его понизили до простого матроса, он был бы готов снова пройти этот путь… Ослабевший от порки и потери крови, Ольгерд чувствовал, как на глаза наворачиваются постыдные слезы. Разве он не сам виноват? И наказан справедливо, нечего тешить себя бесплодными надеждами!

Лекарь не поскупился и дал ему болеутоляющее и снотворное снадобье. Все его жалеют! Все, кроме капитана Бара и, наверное, Феликса. Взгляд Ольгерда уже не в первый раз остановился на бутыли из темного стекла: говорят, если выпить ее целиком, уснешь и не проснешься. Он бы с удовольствием так и сделал, но Карин… И младшие братья. Кто будет их кормить? Ольгерд отпил пару глотков и закрыл глаза: пусть лишь на какое-то время, но он сможет забыться.


* * *


В дверь постучали, и на пороге возник боцман.

— Прощения просим, господин первый помощ… господин Ларсен. Может, вам помочь?

Ларсен с трудом приподнялся: судно стояло, значит, они уже в Бресте. Он кивнул Готье, и тот принялся укладывать в небольшой деревянный сундучок его немногочисленные пожитки.

Ольгерд попытался сесть, но голова кружилась, а раны на спине напомнили о себе пульсирующей болью… На берегу он еще должен будет добраться до ближайшего постоялого двора, а уж там отлеживаться. Готье смотрел на него с тревогой:

— Позвать лекаря, сударь?

— Не нужно… А капитан Бар… он сейчас здесь?

— Сошел на берег.

— Ничего не велел мне передать? — Ольгерд ненавидел себя за этот вопрос.

Готье насупился, покачал головой и отвернулся. Ну что же, надо брать себя в руки и идти, пусть даже он упадет, едва шлюпка достигнет пристани.

— Да, господин Ларсен, вы же ничего не знаете! Франческо-то наш…Кто бы мог подумать?

Франческо? Черт побери, он совсем позабыл про него. В памяти всплыли распахнутые, полные ужаса темные глаза. Наверняка первый раз видел порку, изнеженный мальчишка…

— Да, Франческо, юнга-то наш… Он там оказался не то принцем каким, не то герцогом — то-то мы диву дались… Мы с Бертраном его свезли на берег, глядим, а там никак уже ожидают: карета с гербами, это за ними прислать изволили! Мы с Бертраном прямо остолбенели. А они, господин Франческо, с нами попрощались, поблагодарили, милостиво так…

Ольгерд молча выслушал и кивнул.

— А потом господин Франческо меня в сторону отвели и приказали вам передать, в собственные руки, да так, чтобы никто не видел. Вот. — Готье вытащил из-за пазухи маленький сверток.

— Хорошо, Готье, ступай пока. — Вещи уже собраны, а ему надо собраться с силами.

— Вы, сударь, зовите, если что. Помогу. — Боцман поклонился и убежал.

Франческо поступил правильно, лучшее, что он мог сделать, — вернуться к родным и исполнить фамильный долг. Пройдет время, и молодой герцог Фарнезе забудет и «Змея», и наивные детские мечты… Ольгерд равнодушно потянулся к свертку. Может быть, Франческо решил на прощание написать ему письмо?

Никакого письма он не нашел. В шелковый платок с монограммой была завернута маленькая шкатулка. Открыв ее, Ольгерд увидел золотой медальон на массивной цепи, внутри переливалось драгоценными камнями изображение Божьей Матери. Это была настоящее фамильное сокровище, и даже на первый взгляд оно стоило больше пресловутого перстня с изумрудом. И уж точно больше его долга господину Мерсье.

Французские булки растут на деревьях

Из письма воспитанницы Смольного института благородных девиц Софьи Опочининой:

«Любезная моя маменька! Спешу уведомить вас, что отныне я являюсь полноправной воспитанницей старшего, «белого» класса, чему очень рада. От души надеюсь, что Вы, маменька, изволите пребывать в полном здравии и благополучии, как и нежно любимые мною сёстры. Я же покорнейше прошу с сего момента увеличить моё содержание, по меньшей мере, рублей на десять, а то и все пятнадцать. Ибо, как я вам много раз писала, а вы и не удосужились заметить — все воспитанницы, как казённые, так и своекоштные, обязаны иметь: особые башмаки для урока танцев, так как казённые столь плохи, что в них не только что плясать, а и ходить невозможно; специально пошитый корсет по фигуре; мыло, да чтоб не дешевле пятнадцати копеек за штуку, а то, пожалуй, подруги скажут, мол, от неё салом несёт; а ещё гребёнку, ленты, духи…»


* * *


Сонечка Опочинина отвернулась от письма, окинула рассеянным взглядом огромный дортуар и начала покусывать перо, раздумывая: не забыла она ли чего? Про башмаки и корсет надо будет ещё повторить особо, тут уж манкировать никак нельзя! Ну что же такое: все подруги из её дортуара получают из дома по двадцать, а то и по тридцать рублей, посылают купить себе первоклассные духи да мыло, да кружевные платки по полдюжины, а ей матушка до последнего времени больше семи рублей никак не собирала! Это оскорбляло Соню, она замечала, что девицы часто перешёптываются за её спиной и высмеивают её дешёвый корсет с деревянными пластинами, которые ломаются и царапают кожу, её обувь, плохой одеколон! Ах, как же мамаша невыносима со своими вечными призывами к экономии! Ей не понять, что она, Сонечка, уж не девчонка, а барышня; да и какое ей дело до стеснённых обстоятельств семьи, на что намекают мамаша и сестра в каждом письме! Наверняка ведь можно что-то продать, заложить…

— Что, Сонюшка, всё у маменьки денежки вытягиваешь, да вытянуть не можешь? — прозвучала над её ухом грубая насмешка.

Соня вздрогнула и поспешно прикрыла исписанный лист.

— Какая ты злюка, Ариша! Суёшь нос не в своё дело! Да я о деньгах и не заикалась даже…

— Ну да, рассказывай! Все уж знают, что ты из кожи вон лезешь, лишь бы не узнали, что ты бедная! Ну, сознайся уже, ваше сиятельство, что там жеманничать!

Соня вспыхнула до корней волос и резко поднялась. Она никогда не знала, что сказать в ответ Арине Зотовой — порывистой, грубоватой, злоязычной девице. Арина была совсем некрасива и неизящна: большого роста, с огромными ступнями и крупными кистями рук, нескладная, угловатая. За смелость и привычку дерзить всем подряд, начиная с подруг и заканчивая классной дамой, Арина получила прозвище «отчаянная». Остальные девушки втихомолку считали её страшно некомильфотной, однако опасались с ней связываться: Зотова была дочерью армейского полковника, по-видимому, ужасного мужлана; тот не имел сыновей и, по рассказам Ариши, растил её, точно мальчишку. В детстве она вовсю проказничала с крестьянской ребятнёй, дралась и лазила по деревьям. С тех пор, как Арина оказалась в Смольном институте, ни одного дня не проходило, чтобы она не затеяла ссору с подругами, не надерзила классной даме, не задала «неудобного» вопроса учителю. Вероятно, её давно бы выкинули из Смольного, будь на то добрая воля классных дам или инспектрисы, но не так-то просто было выключить воспитанницу из института без дозволения императрицы.

— И всё-то вам только бы представляться! Вот ты богачкой прикидываешься; Маша делает вид, что тётка её сюда учиться направила, а не спихнула, как обузу. Ох, до чего вы все бесхребетные! Нет смелости признаться, правду сказать. Вот возьму сейчас, да и прочту вслух, что ты там мамаше пишешь.

Арина решительно встала и направилась к табурету, который Соня использовала, как письменный стол — неоконченное письмо оставалось там. Сонечка бросилась ей наперерез, но высокая, сильная Арина легко отпихнула её в сторону и схватила письмо…

— Отдай, не смей! Ты злая гадина! — кричала Соня, боясь разрыдаться. Почему, ну почему она никогда не может как следует дать отпор этой грубиянке?

— Не надо, Ариша… Ну что тебе до этого письма? — поддержала Соню её близкая подруга, Маша Карнович, самая красивая девушка не только в их институте, а, как думали воспитанницы, — во всём Петербурге. В ответ Арина Зотова лишь расхохоталась и развернула-таки злосчастное письмо. Обычай в Смольном был таков, что ни одно послание воспитанницы к родне не могло быть отправлено, минуя цензуру в лице классной дамы, но почти все девицы к старшему классу умели обойти этот порядок. Во всяком случае, Соня отнюдь не желала, чтобы её требования к матери были прочитаны во всеуслышание. Ведь тогда они поймут, как тяжело ей изворачиваться из-за каждого гроша, прикидываться, что её семья занимает прежнее блестящее положение в столице…

— Отдай! — требовательно проговорила она и потянулась за письмом. Арина, громко смеясь, подняла руку над головой; сзади на неё налетела верная подруга Маша и попыталась отобрать листок. Соня уже и согласна была, чтобы письмо просто порвали, ничего, она напишет новое…

— Хватай её, — велела она Маше.

Воспитанницы Смольного сцепились друг с другом, вероятно, дортуарная дама не могла не услышать шум и визг; их непременно наказали бы за столь неподобающее поведение, если бы за спиной Сони не раздался голос, прозвучавший негромко, но очень ясно:

— Прекратите немедленно.


* * *


Всхлипывая и тяжело дыша, Сонечка обернулась; на её счастье, это оказалась ещё одна воспитанница — княжна Алерциани. Она только что вернулась в дортуар после занятия с учительницей музыки.

— Арина, перестань же, — повторила княжна, и та неохотно, но всё-таки послушалась. Швырнула на сонину кровать смятое письмо, грубо оттолкнула стоявшую рядом Машу и направилась в дальний угол дортуара.

— Спасибо… Она ненормальная, просто даже гадкая… Я её ненавижу, — бормотала Соня. Во время возни с Ариной её передник съехал набок, волосы растрепались. В этот миг дверь распахнулась, и на пороге появилась дортуарная дама m-lle Щеголева.

— Что здесь происходит?! Вы не умеете вести себя пристойно! Кто визжал? Ты, Зотова? Ты, Опочинина? Что с твоим платьем, на кого ты похожа?!

Соня стояла неподвижно; ясно было, что ускользнуть от наказания теперь не удастся. «Только бы, — мысленно взмолилась она, — не узнала ещё и главная инспектриса, мадам фон Пален… Со свету ведь сживёт, да ещё со своей милой улыбкой и показным участием».

Судя по отчаянным глазам Маши Карнович, та думала о том же. Воспитанницы боялись инспектрисы куда больше, чем классных и дортуарных дам. Те были грубы и наказывали, но делали это по обязанности, мадам фон Пален же часто наслаждалась своею властью и не терпела даже намёков на непочтительность.

— Простите, мадемуазель, — спокойно произнесла по-французски Диана Алерциани. — Девицы просто резвились, они и не подозревали, что так сильно шумят. Мы уповаем на ваше великодушие и доброе сердце, а mademoiselles Опочинина и Зотова тотчас приведут себя в порядок.

Приветливый тон, а более всего — безупречное французское произношение княжны Алерциани, как всегда, обезоружили дортуарную даму. Всё начальство — от инспектрисы до классных дам — подспудно обожало дочь грузинского князя не только за знатность и богатство, но ещё за рассудительность, спокойный нрав и блестящие успехи в учении. Диана появилась в классе позже всех: её семейство долго жило за границей. В первый же день выяснилось, что она прекрасно знает немецкий и английский языки, а по-французски говорит едва ли не лучше преподавателя. Поскольку французский язык и умение хорошо держаться почитались в Смольном более, чем что-либо иное, Диану мгновенно провозгласили первой ученицей. В дальнейшем княжна многажды подтверждала право на такое звание: она единственная из всех проводила большую часть времени за книгой, хорошо знала русскую орфографию и словесность, была сильна и в истории. И в характере княжны было что-то такое, от чего даже «отчаянные», подобно Арине Зотовой, тушевались перед ней; ни одна из классных дам никогда не повышала на неё голос.

Диану нельзя было назвать красавицей. Она была полной, ступала тяжело, двигалась медленно и слегка неуклюже — но вьющиеся чёрные волосы, большие тёмные глаза и белозубая улыбка делали её привлекательной. Не обладая лёгкостью и грацией, она, однако, вовсе этим не конфузилась и ни разу не выказала зависти к институтским les belles — Сонечке Опочининой и Маше Карнович.

— Девицы Зотова и Опочинина, извольте поправить платья и прически, да поживее! — приказала дортуарная дама. — И чтобы впредь подобное не повторялось, иначе будете примерно наказаны!

Лишь, когда дверь за m-lle Щеголевой с треском захлопнулась, Сонечка облегчённо вздохнула.

— Диана, голубушка, золотая, вот спасибо! — воскликнула она и, подскочив к княжне, осыпала поцелуями её плечи и волосы.

— Диана, душка, да как же у тебя так получается? — вторила Соне Маша Карнович. — Ведь не миновать бы нам весь обед у стенки простоять(1)… А то и хуже.

— Да будет вам, — рассеянно ответила княжна Алерциани и, по обыкновению, раскрыла книгу. Соня посмотрела на свою недоброжелательницу Арину: та, как и всегда, не подумала благодарить княжну за заступничество, а вместо этого старательно подвязывала тесёмками съехавшие рукава(2). Соня хотела было снова усесться за письмо, но входная дверь вновь отлетела в сторону, и в комнату ворвалась ещё одна подруга — Лида Шиловская. Вид у неё был крайне взволнованный и таинственный.

— Mademoiselles, что я вам расскажу! Нет, вы ни за что не поверите!..

— Что такое? Говори скорее! — тут же заторопила её Сонечка. Остальные барышни столпились вокруг них, и даже Диана подняла голову от книги.

— В нашем институте будет теперь новый инспектор!

— И только-то? — разочаровано протянула Соня. — Вот уж интересная новость… Что нам за дело до инспектора?

Обязанности инспектора в Смольном были несложными: он наблюдал за ходом учения и, если какой-то из преподавателей заболевал либо покидал институт, заменял их новыми. С воспитанницами же инспектор обыкновенно вовсе не имел дела, а все решения принимались им лишь после одобрения всесильной мадам фон Пален, главной инспектрисы. Формально мадам подчинялась начальнице Смольного, графине Шепелевой, но та, уже глубокая старуха, числилась главой института лишь номинально, а все учебные заботы легли на плечи мадам фон Пален. Это была дама средних лет: стройная, величавая, всё ещё красивая, энергичная. По виду ласковая и приветливая, она, бывало, нагоняла на воспитанниц страху побольше, чем самая крикливая классная дама. Точно в насмешку девицы должны были звать её maman, ибо предполагалось, что за время учения инспектриса заменяет воспитанницам родную мать.

— Нет, mademoiselles, этот инспектор вовсе другой, чем прежние! — убеждённо провозгласила Лида. — Я сама слышала, как он с maman говорил: что, мол, и учить-то нас будут теперь по-новому, и учителя будут всё новые, каких он сам назначит. И экзаменовать он нас будет, так-то! По всем предметам!..

— Вот как? — переспросила Диана Алерциани. — И что же, когда начнёт?

Но предстоящая экзаменовка интересовала Лиду Шиловскую гораздо меньше личности нового инспектора, и вопроса она не услышала.

— Ах как хорош собой, девицы! Высок, широкоплеч; глаза у него, точно бархат тёмный… А голос! Он как заговорил с мадам фон Пален, так у меня мурашки по коже…

Воспитанницы жадно внимали рассказу, а Диана, не дождавшись ответа, разочарованно вздохнула и вновь обратилась к книге. Соня решила кончить-таки и отослать злосчастное письмо — не потому, что ей не любопытно было узнать, каков собой этот инспектор, а из-за возможных козней Арины Зотовой.

«Милая маменька, — старательно выводила она, — а нынче к нам нового инспектора прислали; и Лида говорит, страшно он хорош собой! Мы, прежде чем увидели, готовы его обожать и становиться адоратрисами(3) все как одна. Верно, лишь княжна Алерциани, как всегда, останется безучастною. А ещё Лида слышала, что новый инспектор намерен нас экзаменовать, только я ни капельки не боюсь…

— Представьте, — звенел голосок Лиды Шиловской, — к новому инспектору сама императрица благоволит! Мадам говорила: мы-то знаем, что вас ее величество к нам рекомендовать изволили…


1) В описываемое время начальство Смольного уже не имело права давать волю рукам, но в ходу были такие наказания, как: стояние в простенках за обедом, сидение за «чёрным столом», стояние в обед за скамейкой и т. д. Наказанные, разумеется, не имели возможности нормально кушать стоя и обыкновенно после такого «обеда» оставались голодными.


2) Костюм институток состоял из платья декольте с короткими рукавами. На голые руки надевались белые рукавчики, подвязанные тесёмками под рукава платья


3) от французского «adorer» — обожать



* * *


Из рабочего дневника инспектора Смольного института С. П. Ладыженского:

«Вчера наконец-то проэкзаменовал воспитанниц старшего класса: из французского и немецкого языков, русской литературы и словесности, русского языка. Страшно огорчён и разочарован. Неужели это и есть «первоклассное учебное заведение во всей Российской империи»? Девицы крайне невежественны, пусты и ограничены. Они уж вполне развиты телесно, но их ум и способности будто бы в зародыше. Происходит ли это по вине плохих учителей, или же сама система воспитания в Смольном совсем никуда не годится? Подозреваю второе; впрочем, открытия мои, вероятно, ещё впереди.

Они вовсе ничего не читают, кроме пошлых любовных романов и назидательных творений г-жи Зонтаг (1). Как можно в этом возрасте не знать ничего из русской литературы? Пушкина, Гоголя, Лермонтова им преподают в кратком пересказе, а они твердят всё это наизусть, точно попугаи, нимало не вникая в суть! Они, разумеется, болтают по-французски, но как! Ни одна не смогла порядочно перевести и пересказать даже басни Лафонтена! Их запас слов крайне скуден, а сочинения, представленные мне на французском, более подобают шестилетним детям, нежели взрослым девушкам. С немецким же ещё более худо: мало кто там слыхал о Шиллере и Гёте; читать же сих великих поэтов им отнюдь не под силу! Общедоступной библиотеки не существует: девицы во всё время заняты записыванием и переписыванием уроков; затем, как мне объяснили, они зубрят их на память; времени на чтение у них просто нет! Впрочем, у большинства нет и желания.

А различные естественные науки! Их в институте просто нет как таковых. Ни физики, ни естествознания — девицам никто не показал не единого физического опыта, ничего из этой области! Нет книг о природе, картинок с изображением животных, гербариев, чучел, коллекций минералов… Вероятно, ещё и по этой причине взгляды воспитанниц крайне узки и примитивны, а малейших практических знаний вовсе не имеется. Я, пожалуй, готов и поверить, что, как говорят, институтки не умеют отличить корову от лошади, а французские булки, по их разумению, растут на деревьях!

Ужасно. Жена говорит, я излишне строг к этим невинным созданиям, которые никак не виноваты, что их воспитание столь убого! Но это же девицы из высшего общества! Это будущие фрейлины двора, жены, матери лучших наших людей! К чему они будут способны, покинув свою злополучную alma mater?

Впрочем, я не вполне справедлив. Одна воспитанница старшего класса кажется весьма умною и начитанною девушкою. Однако заслуга института и тут невелика: княжна Алерциани получила дома блестящее воспитание и позже всех появилась в Смольном. Она долго жила во Франции и Англии, отсюда и знание языков, и привычка к хорошей литературе, и широкий кругозор. На фоне прочих девиц она смотрится истинным бриллиантом, но, полагаю, и в кругу передовых, образованных людей не стушевалась бы. С ней чрезвычайно приятно беседовать, однако, увы, — я должен направлять львиную долю моих сил и времени на тех, кого надобно спасать от пучины невежества и ограниченности…

Итак, мне предстоит провести полное преобразование в институте. Прежде всего, надобно прививать воспитанницам охоту к чтению. Нужны книги, много книг, нужна обширная библиотека. Старого бестолкового учителя словесности гнать в шею; впрочем, учителя русского языка тоже. Девушки не умеют написать трёх слов по-русски без ошибок; ведь так же нельзя!

Второе: ввести преподавание естественнонаучных предметов. Добиться, чтобы воспитанницы проявляли интерес к явлениям природы, животным, сельскохозяйственному труду, географии, путешествиям и проч. Покуда же их не волнует ничто, кроме бесконечных ссор и дрязг друг с другом, а также пошлейшего «обожания», направленного на первый попавшийся объект. Объяснять им что-либо про их дикие понятия чрезвычайно трудно: они конфузливы до крайности и многое понимают совершенно превратно… Не стану описывать здесь случай с одной из девиц (кстати, прелестным, золотоволосым и синеглазым созданием), возмутивший меня до глубины души! Моя жена, услышав сию историю, смеялась; позже я и сам остыл и решил, что зря давал волю гневу. Эти девушки рослы лишь физически и по годам — невозможно требовать от них поведения, подобающего взрослым людям.

Однако есть во всём этом и подарок судьбы — в лице главной инспектрисы Смольного, мадам фон Пален. Мы с нею не только коллеги, она совершенно готова поддерживать меня в трудной работе. Эта дама чрезвычайно чутка, умна и образована; а ещё она, кажется, добра и воспитанниц искренне любит. Мы с ней уж перешли с официального тона на дружеский, зовём друг друга по имени-отчеству. Она вполне расположена к реформам, необходимость которых я объяснил ей подробнейшим образом. Мадам фон Пален не просто согласилась со мной — она деликатно предупредила, что мне придётся столкнуться с ужасной косностью и консерватизмом классных дам и учителей. Ну что же! Вместе с ней мы справимся; учителей же, как и классных дам, можно заменить…»


* * *


— Я и не думала, что он разгневается… — говорила Маша Карнович сквозь слёзы. — Мы же всегда так… И никто никогда не бранился и не кричал!

Подруги слушали, изумлённо раскрыв рты. Какой же грубый, неотёсанный этот инспектор Ладыженский! Машенька всего лишь положила ему в шляпу надушенный платок, где была записка, состоявшая из слов: «Я вас обожаю!» Но инспектор застал её за этим занятием и выбранил, да в каких выражениях! «Вы, взрослая, и, смею думать, неглупая барышня, тратите своё время и силы на дурацкие пошлые шалости! Вместо того, чтобы читать, рукодельничать. Заниматься музыкой! Теперь вот шляпа пропахла духами, придётся покупать новую, и всё из-за вас!»

— Фи… какой он всё же неприятный! — сделала вывод Лида Шиловская. — Разве не догадывается, что ты стала его адоратрисою? Да кто ж из нас не писал записок, не признавался в любви, не поливал духами одежду своего предмета?

Девушки согласно закивали; все, как одна, собрались вокруг рыдающей Маши и принялись утешать.

— А как он стыдил нас третьего дня, после экзаменовки! Будто вовсе мы ничего не знаем! Думает небось, что умнейший на свете человек! А наших учителей как поносил? Наш институт — прекрасный, лучший… — слышалось со всех сторон.

— А что, неправда? — вдруг выкрикнула Арина Зотова. — Эх вы, курицы! «Институт, учителя, адоратрисы!» Да вы точно думаете, что вас здесь чему-то научили? Стоять молча, глазки в пол, реверансы красиво отвешивать — вот всё, что вы умеете!

— А ты сама? — запальчиво возразила ей Соня. — Ты и реверанса приличного сделать не можешь! На вальсе пятку вперёд носка выворачиваешь!..

С недавних пор Арина была тем существом, которое Соня ненавидела больше всего — и, хотя после экзамена у неё осталось ощущение неловкости и стыда за себя и подруг, сейчас ей хотелось спорить и защищать институт.

— Дались мне ваши реверансы, — заявила Ариша. — Я, как класс кончу, уеду к папаше в имение. Буду сама себе хозяйкой, а вы тут ножками шаркайте да ресничками хлопайте, гусыни безмозглые. Правильно он вас!

Не миновать бы этому спору превратиться в новый скандал, если бы не вмешалась Диана Алерциани. Спокойно, но твёрдо она сказала, что, к несчастью, г-н Ладыженский во многом прав: знания большинства из них совсем плохи для старшего класса, а глупые занятия вроде подкладывания любовных записочек давно оставить бы надо.

— Вам, Дианочка, хорошо говорить, — всхлипнула Маша. — Г-н Ладыженский к вам уважителен, беседует, как с равной. А мне… А меня… Точно девчонку-кофульку(2)…

Соня машинально утешала подругу, гладила её по голове, однако слова Дианы воскресили в ней неприятное чувство, вызванное давешним разносом после экзаменов. Ладыженский ураганом ворвался в их скучный устоявшийся мирок, вызвал у них гнев и протест, однако же — для многих девиц, как видно, его слова не прошли даром. Соне захотелось показать ему, что не только Диана, а и она сама тоже на что-то способна; она дала себе слово, что к следующему уроку обязательно прочтёт всё, что велел Ладыженский. Только вчера в институт приехал его лакей и привёз на извозчике несколько ящиков книг: воспитанницы старшего класса моментально расхватали их и принялись за чтение. А сегодня Машеньку угораздило попасться с этой запиской! Соня с досадой прикусила губу. «Вот и опять, верно, думает, что мы совсем дуры!» — представилось ей.


* * *


Из рабочего дневника инспектора Смольного института С. П. Ладыженского:

«Однако лёд понемногу тронулся! Начну с главного. Совершенно ясно, что я должен проводить с воспитанницами больше времени, чем обыкновенно это делает инспектор. И, пожертвовав свободным часом, я предложил девицам остаться в классе, чем вызвал негодование классной дамы, которая перед этим велела им идти в дортуар. Я прибавил, что никого не принуждаю к общению, и кто не желает остаться, могут быть свободными. Они остались все, что мне было чрезвычайно приятно.

Прежде всего я объяснил им, что занятия будут проходить отныне по-иному. Ранее ученицы молча записывали преподаваемый им урок, отвечали заученное и тем ограничивались. Теперь же они смогут задавать любые вопросы учителю, просить объяснений, литературных, исторических, культурных примеров, относящихся к пройденному материалу. Если же они не удовольствуются ответом учителя, пусть обращаются ко мне: я приложу все старания, дабы удовлетворить их любопытство. Пусть спрашивают, что хотят из любой области и науки.

Надо сказать, сперва девицы смотрели на меня недоверчиво и даже с опаской, одна лишь m-lle Алерциани была довольна. Она и завела с мной беседу о романе г-на Стендаля «Le Rouge et le Noir» (3) который произвёл на нее огромное впечатление. Прочие воспитанницы сперва прислушивались, но понемногу переставали конфузиться и включались в разговор. Я снова и снова убеждал их говорить со мной смело и свободно, задавать вопросы, и… Уже после первой нашей встречи заметил огромнейший успех! Почти все они начали по моему совету Пушкина, Гоголя, Жуковского — и даже стали задумываться над смыслом прочитанного, а не повторять, точно попугаи, заученное краткое содержание книги.

Как-то ко мне подошла милая мадам фон Пален и в присутствии девиц заявила: «А я хочу побранить вас, дражайший Сергей Павлович. Вы совсем себя не бережёте, проводите всё свободное время с воспитанницами либо учителями. Извольте-ка давать себе роздых хоть иногда! Mademoiselles, предлагаю вам отпустить вашего наставника и немного поскучать со мною». Воспитанницы повиновались с такой явною неохотой, что это немало польстило моему самолюбию. Смею надеяться, что смог всё-таки преодолеть изначальную холодность и недоразумения между мной и ими. Ведь не было до сих пор лицея или института, где бы я не нашёл с учениками общего языка! Не могу не гордиться фактом, что знаю подход к молодёжи; впрочем, молодёжь наша, в основе своей, высока душевными устремлениями и чиста помыслами. Я счёл бы себя дурным наставником, если бы не умел завоевать её доверие!

Невозможно, однако, повторить сего про остальное начальство Смольного. Классные дамы меня откровенно ненавидят, старые учителя либо опасаются, либо молча презирают. Да оно и понятно: всю жизнь требовали тишины, благопристойности, полнейшего повиновения от воспитанниц — а тут, вчерашние кроткие, бездумные создания вдруг беседуют на равных, задают вопросы, а то и — о, ужас! — перебивают. Мне ясно, что состав педагогов должно менять и как можно скорее; есть у меня на примете несколько моих соратников, молодых, прогрессивных, истинных рыцарей своего дела, завтра же представлю их мадам фон Пален. Что касается классных дам, то уж совсем непонятно, отчего они должны присутствовать на всех уроках. Классные дамы в большинстве своём — дурно образованные заносчивые старые девы, впрочем, хороших фамилий. Все они преисполнены сознания собственной важности и не желают терпеть ни малейших посягательств на их права. С воспитанницами, как я заметил, дамы обращаются чрезвычайно холодно и часто очень грубо; исключение делается лишь для княжны Алерциани. В ответ на мою попытку удалить классных дам с урока, дабы не конфузить девиц, не топтать первые ростки их развития — от одного лишь взгляда классной дамы у воспитанниц язык присыхает к зубам, — разразился настоящий скандал. М-lle Щеголева, крайне неприятная особа, что служит здесь уж лет двадцать, обвинила меня в недостатке почтения к себе и пригрозила пожаловаться начальнице Смольного. Нас помирила мадам фон Пален, напомнив Щеголевой, что я утверждён сюда самою императрицею с самыми широкими полномочиями. Подобные истории случаются едва ли не каждый день, всё это весьма досадно и лишь отнимает моё время и силы…»


* * *


Ах, как изменился их класс за последние дни! Если бы Сонечке Опочининой ещё недавно сказали, что она будет проводить почти всё время за книгой, как Диана Алерциани, она ни за что не поверила бы! А всё этот новый инспектор! Соня сама не заметила, как начала торопиться на занятия, которые вёл он сам либо новые учителя: всё его протеже, взятые им из различных лицеев и курсов. Ей впервые было интересно, хотелось узнавать новое, она стыдилась отлынивать от занятий и не учить уроков. Ей стало жаль терять время на склоки, да и не ей одной; редко-редко в дортуаре старшего класса вспыхивали теперь ссоры и скандалы, даже «отчаянная» Ариша Зотова притихла. И всё, казалось, идёт совсем хорошо, если бы не одно обстоятельство.

Вчера они с Машей Карнович вышли из класса после урока русской литературы и словесности и наткнулись на Ладыженского, который беседовал с новым учителем литературы.

— Ну что, mademoiselles, довольны вы своим новым преподавателем? Хорошо ли он ведёт урок, интересно ли? Ну, говорите же, не конфузьтесь! — шутливо подбодрил Ладыженский барышень, которые смутились от такого прямого вопроса. — Здесь нет никакого бесчестия, говорите прямо при нём.

Соня и Маша отвесили реверансы и поблагодарили инспектора за заботу, заявив, что всё прекрасно; лишь сами они чувствуют, что иногда неверно трактуют прочитанное.

— О, понимаю! — воскликнул Ладыженский. — Но не горюйте, всё образуется. Мадемуазель, — обратился он к Диане, — извольте-ка с нынешнего же дня взять своих подруг под покровительство. Будете в моё отсутствие разъяснять им всё, что непонятно. Назначаю вас, так сказать, ma collègue.

Диана улыбнулась и сделала реверанс. Рядом с ней остановилась мадам фон Пален.

— Сергей Павлович, уж вы княжну не в учительницы ли назначили? Велико ли жалованье будет? — воскликнула она с добродушным смехом.

Ладыженский в тон ей ответил шуткою. Однако воспитанницы лучше знали свою maman: как бы она даже это невинное назначение не восприняла посягательством на свою власть.

— Однако, — продолжала инспектриса, — до сих пор воспитанницы имели полную свободу обращаться ко мне или к классным дамам, если бы имели затруднения. За что же вы нас хотите от службы отстранить?

Ладыженский принялся объяснять, что имел в виду лишь маленькие полномочия лучшей ученицы помогать более несведущим в литературе или языках, — ибо к подруге девицы обратятся скорее и с меньшим стеснением. А скоро они и сами привыкнут заниматься сообща и подтягивать друг друга в недостающих знаниях, чем смогут сберечь время для других уроков.

Мадам фон Пален мило усмехнулась и, сощурившись, перевела взгляд на девиц, затем на Ладыженского.

— Ах, да вы настоящий стратег и тактик педагогики! — пропела она, отчего инспектор совсем расцвёл.

Уже оказавшись в безопасности дортуара, воспитанницы, как по уговору, уселись втроём на Машину постель, стоявшую в самом углу.

— Наивный он, — произнесла Соня. — Думает, мадам не злится, что он такую власть в институте забрал, учителей своих привёл, порядки всё новые, воспитанницы ему в рот смотрят. Как бы она ему мстить не начала.

— Что ты, Сонюшка! — испуганно прошептала Маша. — Его ведь сама императрица поставила… Что мадам против него сделает?

— Уж найдёт, коли нужно будет. Вот если бы он понял, что она не такова, как кажется…

— Хоть и поймёт, по-другому не станет, — уверенно сказала Диана. — Он весь в книгах, в науке да в реформах; тут надобно похитрее с мадам быть, да он не сможет.

1) Книги детской писательницы А. П. Зонтаг, такие, как «Священная история для детей», отличались сентиментальностью и религиозным морализированием.

2) Пренебрежительное прозвище воспитанниц самого младшего, «кофейного» класса. Названия классов определялись по цвету платья: — младший — кофейный, далее — синий, голубой, белый.

3) «Красное и чёрное»


* * *


Из рабочего дневника С. П. Ладыженского:

Кажется, всё идёт неплохо. Я добился наконец, чтобы открыли класс естественной истории; уже закуплены материалы и книги. Ещё я добавлю собственноручно собранную мною коллекцию минералов и мой обширный гербарий. Девицы полны любопытства и не могут дождаться начала занятий по естествознанию: многие уж просто ходят за мной по пятам.

Однако, к большому сожалению, мои дружеские отношения с мадам фон Пален, не то что испортились — но стали будто холоднее и официознее, и я не могу уяснить, в чём дело. Нет, мадам не критикует мои реформы, наоборот — искренне поддерживает воспитанниц в их стремлении учиться по-новому. Но наши с ней улыбки, смех, дружеские доверительные беседы почти уже сошли на нет. И ещё, я был уверен, что мадам обожает своих воспитанниц, и это взаимно: однако ж не могу не отметить, как омрачаются их счастливые лица, как девицы конфузятся и замолкают, стоит ей лишь появиться на каком-либо из моих уроков. Как будто они стесняются и не хотят показать мадам фон Пален, как радостно и приятно нам работается вместе! Не понимаю, в чём дело; уж не обидел ли я чем мадам? Мне решительно не в чем себя упрекнуть, любое моё начинание никогда не было отвергнуто ею.


* * *


Одним днём Соня немного задержалась в классе живописи: ей хотелось скорее закончить пейзаж. Но почти сразу в дверях появилась Лида Шиловская, делавшая ей отчаянные знаки. Соня отвесила реверанс учительнице и обещала закончить позже. Лида же схватила её за руку и едва ли не силой потянула за собой.

Когда они вошли в пустой дортуар, Соня обнаружила там Машеньку, ничком лежавшую на постели. Маша не плакала вслух, но спина и плечи её вздрагивали, и руки были холодны как лёд.

— Что такое? Захворала? — спросила Соня. Она попыталась заглянуть Маше в лицо, но та, сопротивляясь, ещё сильнее уткнулась в жёсткую подушку.

— Тётка берёт её из института, — печально ответила Лида. — Насовсем. Отправляет в болотную глушь, кажется, на хутор какой-то… Нянька утром прибегала навестить, вот рассказала.

Соня слушала, оцепенев. Печальную историю Маши Карнович знали все её подруги. У Маши умерли родители, из всей родни осталась лишь тётка: особа скупая, жесткая и эгоистичная. Её красавец-муж был на несколько лет моложе, и за него тётка могла благодарить гораздо более свои деньги, нежели привлекательность. Когда осиротела Маша, пришлось взять её в дом — с этой минуты тётка больше всего озаботилась как можно скорее убрать долой с глаз юную прелестную племянницу. Машу устроили в Смольный; все годы её никто не навещал, не приносил гостинцев, лишь старая нянюшка тайком от хозяйки приходила иногда к воспитаннице.

И вот сегодня утром няня, плача и причитая над Машей, поведала, что имение, доставшееся Маше от родителей, по словам тёти, разорено и продано с молотка. Так как Машенька была не казённой, а своекоштной воспитанницей Смольного, тётка отказалась платить за неё впредь, заявив, что это — пустое баловство. Маше со дня на день надлежит выйти из института. Брать обнищавшую родственницу к себе в дом тётка более не желает, поэтому Маша отправится на крошечный отдалённый хутор, принадлежавший её покойному деду. Хутор этот затерялся где-то под Архангельском, среди болот и лесов, и состоит из нескольких изб, сенных сараев да хлевов. Что за жизнь ожидает там Машу в лесной глуши, среди грубого крестьянского люда — Бог весть…

— Подожди, — Соня беспомощно тронула Машу за плечо. — Да разве она может тебя вот так?.. А что твоё имение, неужто ничего не осталось? Да погоди же…

— Велено уж вещи укладывать, — проговорила Лида. — Мадам нынче от Машиной тётки письмо получила, что та отправляет её.

— Подождите, — в Сониной голове всё не укладывалась эта весть. — Да ведь пропадёт она там, в глуши! Надо как-то придумать, обсудить…

Однако, глядя на совершенно убитых подруг, она поняла, что обсудить ничего не получится. Ах, кабы Диана была рядом! Но у княжны Алерциани ещё вчера сделалась лихорадка, и её отправили вниз, в институтский лазарет. Кто же остаётся?

Соня подумала об мадам фон Пален: они с Машиной тётей были давние знакомые, да ещё, благодаря тёткиному мужу, приходились друг другу дальней роднёй. Правда, Маша Карнович не была у мадам в любимицах, но Сонечке казалось, что инспектриса искренне поддержала их желание продолжать учиться, стать умными образованными женщинами. Пожалуй, она вмешается, чем-то поможет. Соня кинулась к дверям покоев инспектрисы, громко постучала, и услышав: «Entrez!», вбежала в комнату. Мадам фон Пален, как всегда прямая и строгая, сидела за столом и что-то писала. Не умея скрыть волнения и страха, Соня едва не упала перед ней на колени.

— Maman! O, maman! — воскликнула она. — Сжальтесь над Машенькой, пощадите её, умоляю!

Когда мадам фон Пален выслушала до конца, она долго молчала и барабанила ухоженными пальчиками по столу, затем отложила бумаги и встала.

— Увы, дитя моё. Я понимаю, как ты радеешь за подругу, но помочь не смогу. Я и правда хорошо знакома с тётушкой Марии; мы с ней были даже и дружны, однако последние годы общаемся холодно. Не знаю, за что она меня невзлюбила, но вступись я сейчас, так ещё хуже станет: она из одного только упрямства на своём настоит. Она особа характерная, уж мне ли не знать.

Сонины глаза застилали слёзы. Пропала Маша, совсем пропала! Мадам же, казалось, размышляла о чём-то. Испытующе взглянув Соне в глаза, она произнесла:

— А если кто сможет помочь, так это наш милый Сергей Павлович! Человек он умнейший, наверняка что-то посоветует. Ты вот что: скажи Маше, пусть с ним наединепоговорит, всё ему расскажет подробно — он как раз сегодня в классе естествознания допоздна экспонаты разбирает. Только, Сонюшка, дитя моё, — прибавила мадам ласково, но твёрдо, — пусть никто больше в это дело не мешается. Незачем нам разговоры, только Маше хуже сделают, да и мне с её тёткой не с руки враждовать.

Ах, конечно же, Ладыженский! Как это им самим в голову не пришло! Соня поцеловала мадам руку и понеслась обратно к Машеньке.


* * *


— Что же это, Сонюшка? — спросила Лида, поглядев сперва на стенные часы, потом на подругу. — Да куда она подевалась?

Ещё час назад к ним зашла дортуарная дама, погасила свечи и приказала ложиться спать. На сообщение, что Маши Карнович нет в дортуаре и никто не знает, где она, дама осталась безучастной — сухо повторила наказ укладываться и вышла.

— Не может быть, чтобы они не знали… А вдруг она сбежала? Или тётка за ней приехала?

— А нам, как всегда, ничего не говорят, — прибавила Арина. — Пойду, попытаюсь разузнать…

Она накинула на плечи пелерину, подкралась к двери, но выйти не получилось; Арина подёргала дверь: замок был заперт.

— Да что ж это, Господи! Заперли нас, точно каторжан, — растерянно прошептала Соня. — А если кому дурно станет?

— Сбежала Маша, не иначе, — повторила своё предположение Лида.

— Навряд ли, — возразила Диана Алерциани. Нынешним вечером она вернулась из лазарета и теперь лежала в своей постели, напряжённо прислушиваясь. — Некуда ей бежать. И к Ладыженскому идти не нужно было.

— Отчего же, Дианочка? — робко спросила Соня. — Ведь сама мадам… — и она поперхнулась, вспомнив обещание мадам никому про это не говорить.

Диана внимательно вгляделась ей в лицо, покачала головой и прижала палец к губам: остальные девицы уже прислушивались к их разговору.


* * *


Утром же будить воспитанниц пришла пепиньерка(1); с круглыми от ужаса глазами она рассказала, что в институте произошёл неслыханный скандал: инспектор с воспитанницей старшего класса провели вместе ночь, запершись в одном из классов! Обнаружили их, когда только начало светать; дверь класса была заперта изнутри, позвали сторожа, дабы взломать дверь. Мадам фон Пален в ярости и отчаянии от позора, свалившегося на её голову, и погубленной репутации института.

— Бог знает, что теперь будет! — говорила пепиньерка. — Мадам собирается императрице писать, а от воспитанницы родня, никак, отказалась… Мадемуазель Карнович пыталась из окна выброситься, да успели удержать…

Диана первой из подруг обрела дар речи:

— Где она сейчас? И что мадам?

— Машу Карнович заперли в кабинете мадам… Мадам ещё на рассвете отправила горничную к её родственникам, просила забрать девицу — тётка отписала, что не желает даже видеть эту распутницу, пускай убирается куда знает.

— Боже милосердный! — в один голос проговорили воспитанницы. — Что Ладыженский?

— С месье Ладыженским приступ приключился, его в лазарет отвели.

Пепиньерку позвали; явилась классная дама, мадемуазель Щеголева, и приказала немедленно умываться и идти на завтрак. Воспитанницы были ошарашены происходящем и повиновались машинально; одна Ариша Зотова, как обычно, не торопилась послушаться.

— Вот сейчас побегу, всё узнаю… У кого рубль найдётся?

Диана подала ей рубль, и Арина, не боясь натолкнуться на дортуарную или классную даму, помчалась вниз. Будучи от природы смелой и предприимчивой девушкою, она давно уже завела взаимовыгодную дружбу со сторожем и помощником эконома — от них можно было узнать многое, о чём умалчивало начальство.

Девицы ожидали её возвращения, не зная, что думать; история о совращении воспитанницы инспектором звучала нелепо, если знать, что речь шла про Ладыженского и Машу, однако, похоже, кроме них, все поверили в эту чепуху.


* * *


…Когда сторожа разбудили и приказали ломать запертую дверь в один из классов, он спросонья ничего плохого не подозревал. Высадили дверь; в помещении класса находился инспектор Ладыженский в жилете и сорочке, а на одном из стульев съёжилась воспитанница, закутанная в его сюртук. Огонь в печи давно погас, в классе стоял невыносимый холод. Мадам и сопровождавшая её классная дама Щеголева, хватаясь за голову, издавали гневные восклицания по-французски, затем Щеголева схватила девицу за локоть и потащила за собой. Воспитанницу, всё ещё одетую в сюртук инспектора, повели в кабинет мадам, туда же прошёл Ладыженский — затем сторож и горничная мадам, которым велели быть свидетелями «отвратительного происшествия».

В кабинете Ладыженский отвёл мадам в сторону и что-то негромко, но настойчиво ей говорил; до сторожа доносились лишь обрывки фраз: «это нелепая случайность», «верно, кто-то запер дверь по ошибке», «да неужели вы подозреваете меня в такой мерзости», «ключа от двери при себе я не имею». Но вот мадам гневно выпрямилась, глаза её засверкали; она приказала мадемуазель Щеголевой проверить карманы сюртука Ладыженского, и когда Щеголева брезгливо сорвала сюртук с перепуганной воспитанницы — из кармана был извлечён ключ от класса! У мадам вырвался вскрик отвращения, девица Карнович покачнулась и осела на пол; Ладыженский же растерянно забормотал, что ключа в кармане не было и он не ведает, как так получилось… Мадам же сказала, что подобное происшествие замолчать не удастся… И тут Ладыженский согнулся в приступе удушающего кашля, из его горла хлынула кровь; мадам велела горничным вести его в лазарет, Маша Карнович осталась в покоях мадам под надзором Щеголевой.

— Oh, mon dieu, c'est dégoûtant!(2) — вдруг раздраженно, чего с ней никогда не бывало, воскликнула Диана. — Верно, сама Щеголева и подложила ключ, да и заперла их она же… Ах, почему меня вчера не было с вами!..

— Так, верно! — подхватила Арина. — Вот подлые! И Щеголева, и мадам наша: как пришёл шанс инспектора убрать, она тут как тут!

— Нет… — задумчиво произнесла Диана. — Скорей мадам всё это сама подстроила: думала перед Машиной тёткой выслужиться, вероятно, и деньги возьмёт. Той Машу окончательно уничтожить хочется, чтобы за пропавшее имение не отвечать, а нашей — Ладыженского. Одним выстрелом двух зайцев убила.

Сонины щёки мучительно запылали. Выходит, это она виновата; это её мадам научила отправить Машу в класс к Ладыженскому!

— Что ж теперь будет, Дианочка? — простонала она. — Маша… Как же с ней? Она ведь там едва из окна не бросилась… И её опозорят, и Ладыженского!

Тут Лида спохватилась, что им, верно, давно уже полагается быть на завтраке; однако, как ни странно, никто не спешил к ним в дортуар, никто не собирался бранить. Классные дамы и инспектриса будто бы забыли о воспитанницах. Девицы воспользовались этим: Арина побежала в лазарет разузнать, что Ладыженский; Диана же решила написать отцу и упросить его устроить судьбу Маши, положение которой в полном смысле слова было отчаянным.

— Ах, Дианочка, получится ли после того, как её опозорили? — с трепетом спросила Соня.

— Я расскажу папеньке всё, как есть, он верит мне! — горячо отозвалась Диана.


1) Институтка, оставленная по окончании курса при институте для педагогической практики.


2) О, мой бог, это отвратительно!


* * *


Несколько дней прошло в томительном ожидании: что-то будет? С Машей, благодаря вмешательству княжны Алерциани, было устроено: её отец предложил, чтобы Маша и Диана были экзаменованы, а после взял их обеих из института. Маше назначено было место гувернантки при маленьких сёстрах Дианы — таким образом, она сразу получала место с жалованьем и могла отныне самостоятельно зарабатывать себе на хлеб. Видеть свою тётку и иметь с ней дела Маша решительно отказывалась. С того страшного дня она сильно изменилась, казалась теперь серьёзнее, строже, и старше своих лет; благодарность и преданность княжне Алерциани и её семье стала для Маши самым главным в жизни. Соня же боялась даже заговаривать с подругой и поднимать на неё глаза; когда же Маша сама подошла к ней, чтобы обнять на прощание, Соня обрадовалась так сильно, что поначалу не могла сказать и слова, а лишь смотрела на неё и плакала.

Уже после отъезда Дианы и Маши стало известно: инспектор Ладыженский оставляет Смольный институт по состоянию здоровья… Доктор засвидетельствовал у него воспаление в груди и нервную горячку; чтобы предотвратить развитие чахотки, Ладыженскому предписано было ехать на юг. Воспитанницы не знали, чем кончилась история между мадам и инспектором, но, так как Ладыженский решил выйти из Смольного, кажется, его оставляли в покое; во всяком случае, прилюдного скандала не случилось. Весенним утром Соня, Лида Шиловская и Арина, очень сблизившиеся между собой, увидели Ладыженского в холле института: бледный, измученный, с чернотой под глазами он шёл, опираясь на руку своего лакея. Воспитанницы бросились к ним.


* * *


Из дневника С. П. Ладыженского:

«Кончено, участь моя решена. Я оставил Смольный, моих mademoiselles, всё, чем я жил последние полгода. Увы, но я недооценил мадам: я пропустил миг, когда превратился для неё в врага и узурпатора. Или я с самого начала был им? Несколько дней тому назад она пришла к мне в лазарет ранним утром, велела доктору и сёстрам уйти — ей подчиняются беспрекословно — и спокойно объявила, что не желает видеть меня инспектором Смольного; однако мне предоставлена возможность уйти тихо, сославшись на болезнь. Если же я откажусь — тогда известная история достигнет ушей императрицы, двора и всего Петербурга. Моя репутация погибнет навсегда, не говоря уже о судьбе несчастной Маши Карнович, — мадам любезно и цинично объяснила мне, что уничтожить девочку будет на руку тётке, которая прибрала к рукам её наследство. «У меня есть свидетели, — жёстко прибавила мадам, — императрица благоволит к вам — тем хуже для вас будет оказаться столь недостойным её доверия».

Что было делать мне? Если бы речь шла единственно о моей погубленной жизни и карьере, может быть, я бы ещё поборолся. Но за что страдает несчастная мадемуазель Карнович, которую, не колеблясь, принесли в жертву две бездушные женщины? Я согласился, но потребовал клятву, что имя девицы Карнович останется незапятнанным. Мадам фон Пален пожала плечами и сообщила, что ей нет дела до дальнейшей судьбы Маши, так как её взяли из Смольного.

…Когда я вышел во двор института, то машинально обернулся — и тут на меня налетели воспитанницы «белого» класса: девицы Опочинина, Шиловская и Зотова. Они беспокоились о моём здоровье, наперебой спрашивали, как я и что… Признаюсь, я был страшно растроган, едва не прослезился… Какие же славные девушки! Разумеется, я тут же задал мучительный для меня вопрос: что сталось с мадемуазель Карнович? Воспитанницы поспешили меня успокоить: всё устроено благодаря княжне Алерциани — и точно громадный камень скатился с моих плеч! Мог ли я думать, что моё назначение кончится так ужасно? Я не посмел бы проститься с мадемуазель Карнович, не осмелился бы смотреть ей в глаза после того, как не сумел защитить её… Вероятно, не гожусь я для этой работы!

Э, да что там, место инспектора потеряно навсегда — и, наверное, всё справедливо! Проведённые мною реформы навряд ли продержатся долго, как и молодые новые учителя, которых я привёл с собой. Где же им выстоять против властных жестких мегер во главе с мадам фон Пален без руководителя, безо всякой поддержки? Когда я шёл к воротам, то не смог удержаться и обернулся: мадам стояла у своего окна и глядела мне вслед, как бы желая убедиться, что я точно уезжаю; она не улыбалась, но смотрела торжественно и строго. Как знать, будь я более внимателен и сообразителен, если бы смог поставить себя скромнее, — принёс бы я более пользы моим воспитанницам и институту?

Воспитанницы, эти beaux enfants, заметили, однако, что лицо моё омрачилось, и бросились утешать: твердили, что никогда меня не забудут, что они и не знали лучшего учителя, что с моею помощью они стали вовсе другими за несколько месяцев, благодарили за то, что, по их словам, я «открыл им глаза на их жизнь, их образование, их будущее». Неужели всё это правда? Я спросил, читают ли они серьёзные книги, — девицы взахлёб начали называть прочитанное, делиться своими размышлениями — тем временем пролётка подъехала, нам пора было расставаться. Прощание стало для нас тяжёлым мгновением, которое я не желал длить; ну что же, они молоды, перед ними вся жизнь — пусть будут счастливы. Я же слаб, болен, уничтожен… Боюсь, мне и совсем немного осталось. Когда я уже сидел в кабриолете, мадемуазель Опочинина заглянула внутрь: глаза у неё были мокрые и губы дрожали.

— М-r Ладыженский, вы поправитесь, вернётесь в Петербург; мы все встретимся и расскажем друг другу, какие книги прочитали и что узнали нового! Увидите, это будет ужасно интересно! И вы, вы тоже много расскажете нам, не забудьте, слышите? Клянусь, что никогда не брошу читать и учиться!

Ну что же, дай Бог. Дай Бог.»

Вилла Гутенбрунн

Люсинда Уолтер никогда не выбирала, где остановиться в Бадене. «Вилла Гутенбрунн» привлекла ее мгновенно — просторными комнатами, чудесными купальнями, старинным и величественным фасадом. А кроме того, здесь не раз отдыхал сам Людвиг ван Бетховен. Великий композитор предпочитал этот отель всем другим в Бадене, и за одно это Люсинда не прошла бы мимо.

Она была уверена, что в декабре ее обожаемый Баден, «Баден близ Вены», как неофициально звался этот городок в ее кругу, окажется не менее очарователен, чем в мае. Люсинда не могла представить ничего лучше величественной долины Хеллененталь, бесконечно прекрасного курпарка и круглого мраморного «Храма Бетховена», откуда открывался вид на город — такой, что дух захватывало. Но ее самым любимым местом был все-таки знаменитый баденский розарий. В семье это было всем известно, так что отец и братья дружно отговаривали ее ехать в Баден зимой. Кому же нужен розарий без роз? Мистер Уолтер напрасно расписывал достоинства всех известных ему зимних курортов Европы и Америки — упрямица Люси вбила себе в голову, что хочет увидеть розарий зимой, и точка.


* * *


Отец наблюдал, как она бережно укладывала в специальный саквояж краски, набор кистей, палитру, в то время как ее служанка Кэт сворачивала холсты и аккуратно их паковала.

— Милая, что ты собираешься там рисовать? — удивился он. — Голые ветки, заледеневшие лужи, сухие стебельки вместо твоих чудесных роз?

— Именно, — отрезала Люсинда. — Сколько я уже рисую летний Баден, посмотрите сами! Купальни, развалины замка Раухенштайн… Да у меня из одних только роз можно целую выставку устроить!..

— Сделаем, — рассеянно отозвался отец: похоже, он думал о чем-то своем. — Однако, милая, на этот раз ты поедешь только вдвоем с Кэт. Прости, но меня и твоих братьев зимний Баден вовсе не привлекает: очень уж там тихо и скучно в это время. Мы выбрали места повеселее!

В ответ Люси лишь упрямо вскинула голову. Отец и старшие братья любили и баловали ее, гордились ее талантом. Но при этом она всегда чувствовала в них некую снисходительность к себе, словно была в семье этаким игривым котенком, который, конечно, очень мил, но вряд ли к нему стоило относиться серьезно. Их мир — мир денег, хитроумных сделок, финансовых махинаций — был слишком реален и жесток, и в искусстве они не видели большего, чем просто развлечение.

Люсинда не жалела, что проведет рождественские праздники в одиночестве; за последнее время ей смертельно надоел Лондон и все, с ним связанное. Даже ее жених Диаминос, сын греческого судового магната, обычно насмешливо-спокойный и уверенный в себе, стал нервничать в ее присутствии. Он, разумеется, не позволял себе ни малейшей грубости или бесцеремонности рядом с мисс Уолтер — но вот ей почему-то больше не хотелось приветливо болтать, танцевать, слушать музыку в его обществе. Их брак был делом решенным, и до последнего времени Люсинда считала себя если не безумно влюбленной, то вполне счастливой невестой. Теперь же, когда приближалось Рождество, а затем и весна — она все сильнее мечтала остановить бег времени. В апреле они с Диаминосом должны пожениться…

— Ну и хорошо, я прекрасно отдохну одна, — безмятежно ответила Люси отцу. — Погуляю спокойно, порисую в свое удовольствие… «В последний раз», — чуть было не вырвалось у нее. Нет, незачем отцу знать, что предстоящая свадьба превратилась для его дочери почти в восхождение на эшафот.

— Надеюсь, мистер Леонидис не против твоей поездки в одиночестве, — заметил отец.

Темные глаза Люси воинственно сверкнули. Чтобы она пожертвовала своей последней оставшейся радостью!

— Папа, позвольте нам с Диаминосом самим решать наши дела. Он вовсе не возражает, чтобы я отдохнула там, где хочу. Сам он не может меня сопровождать, он будет занят до…

— Нет-нет, моя дорогая, я вовсе не вмешиваюсь в твою будущую семейную жизнь. Просто это выглядит… Ну, как знаешь.


* * *


Люсинда Уолтер легко выпрыгнула из экипажа и с восторгом осмотрелась вокруг. День был обычным для мягкой баденской зимы; ветра не было, светило солнце, отражаясь в тонком слое льда на мостовой. Она оглянулась на отель — изящное и строгое здание с большими зеркальными окнами, остроконечной башенкой и огромными мраморными вазами у входа.

Двери распахнулись — управляющий отеля, предупрежденный о ее приезде, уже спешил приветствовать мисс Уолтер. Люсинда дружески улыбнулась ему, как старому знакомому. Пожилой, представительный господин Франц поклонился и почтительно пожал ее изящную ручку.

— Мисс Уолтер, мы счастливы видеть вас снова! Ваши комнаты вас ждут. Желаете пообедать, или сначала отдохнете с дороги?

— Благодарю вас, господин Франц, я, наверное, прогуляюсь, пока Кэт распаковывает вещи. Я так люблю эти места.

Управляющий расплылся в улыбке.

— Я приготовил личный автомобиль с шофером — специально для ваших прогулок, мисс. Он всегда будет в полном вашем распоряжении.

Люси восторженно вскрикнула и еще раз с благодарностью пожала руку доброго старика. Как же тут все-таки чудесно! После мрачного, сырого, ветреного Лондона она чувствовала себя точно в раю. Сегодня же она отправится на автомобиле вдоль реки Швехат, мимо акведука, к старинной церкви святой Хелены, потом наверх, к развалинам замка…

— Ваш шофер Михаэль, мисс Уолтер.

Шофер? Ах, да! Она с готовностью повернулась, заранее улыбаясь: перед ней стоял высокий темноволосый человек в строгой синей форме, на вид ему было чуть менее сорока лет. Люси благосклонно кивнула ему, но, в отличие от сияющего расположением господина Франца, Михаэль остался невозмутим — лишь слегка поклонился. Люсинда немного удивилась.

— Рада познакомиться, Михаэль, — приветливо произнесла она. — Надеюсь, мой распорядок дня не будет для вас слишком обременительным.

— Разумеется, мэм. Позвольте, я отнесу багаж в ваши комнаты, затем можете располагать мною, как вам угодно.

В отличие от прочей отельной прислуги, этот человек говорил по-английски неожиданно бегло и почти без акцента. Люсинда посмотрела на него внимательнее. Ее цепкий взгляд художницы не отметил ничего особенного, разве что классически-правильные черты лица и военную выправку. Ее смутило другое: в манерах Михаэля начисто отсутствовало привычное ей подобострастие перед богатой клиенткой. Нельзя сказать, что это задело ее, но казалось странным. Возможно, он стал шофером совсем недавно?


* * *


Люсинда жила на «Вилле Гутенбрунн» уже несколько дней, и не было минуты, когда бы она пожалела, что приехала сюда зимой. Стояла прекрасная солнечная погода, иногда шел легкий снежок. Каждое утро Кэт помогала ей надеть меховую пелерину, перчатки и шляпу; они усаживались в начищенный до блеска черный «Майбах» и отправлялись по окрестностям Бадена. Благодаря автомобилю, список любимых мест в ее коллекции каждый день пополнялся. Она часто брала с собой альбом, делала наброски; вечерами они с Кэт гуляли по улицам городка в сопровождении Михаэля. Он не выказывал по этому поводу удивления или недовольства, хотя Люси и сама не очень понимала, зачем почти каждый вечер приказывала ему отправиться с ними.

Ее почему-то тревожил этот человек. На ее приветливость и щедрость он отвечал равнодушно-вежливо; его невозможно было разговорить. Восхищенные восклицания Люсинды по поводу великолепного вида, чудесной погоды или живописного храма оставляли его безучастным. Он никогда не улыбался ни ей, ни другим. «Да, мэм. Разумеется, мэм. Как вам будет угодно, мэм.», — вот все, что она слышала от Михаэля; его безупречное, гладко выбритое лицо не оживляла ни единая эмоция. Мало-помалу она начала раздражаться: в его присутствии Люсинда казалась себе маленькой восторженной дурочкой; в то же время в его манерах и общении не было малейшего намека на грубость или непочтительность. Люсинда попробовала выдумать ему подобающую историю: бывший солдат, потерявший друзей и близких, одинокий и озлобленный на весь мир. Но в этот образ не вписывалось его изящное, почти идеальное английское произношение — так мог говорить только культурный и образованный человек — и еще что-то неуловимое. Как-то раз, пасмурным вечером оставшись на вилле, она поняла — что именно.


* * *


Погода внезапно испортилась. Утром состоялась поездка к аббатству Хайлигенкройц, где Люси сделала несколько карандашных эскизов и осталась ими весьма довольна. Но после обеда вдруг задул холодный ветер и повалил густой мокрый снег. Выходить из отеля было неохота; Люсинда распорядилась, чтобы Кэт достала мольберт, и начала перебирать свои эскизы. У нее уже накопилось столько набросков — надо же когда-то начинать писать.

За работой время полетело незаметно — когда Кэт напомнила госпоже, что пора ужинать, Люсинда лишь досадливо отмахнулась. Она слышала снизу голоса, звон столовых приборов, но вскоре все стихло: в эту пору отель был малолюден. Люси знала, что почти все гости после ужина отправились в расположенное неподалеку казино «Конгресс». Сама она никогда не испытывала интереса к азартным играм, а праздная толпа и табачный дым нагоняли на нее тоску и головную боль.

Люсинда уже заканчивала работу над горным пейзажем, когда затихший отель вдруг оживили звуки музыки. Она встрепенулась — играли Бетховена, ее любимую фортепианную сонату фа минор, которую большинство любителей музыки знали как «Апассионату». Люси занималась музыкой в детстве, но играла весьма посредственно; впрочем, это не мешало ей замирать от восторга всякий раз, когда она слышала мастерское исполнение.

Люси бесшумно выскользнула наружу. Ее комната выходила на галерею, что опоясывала просторный холл с мягкой мебелью, цветами и небольшим салонным роялем. Люсинда оперлась о балюстраду и, прикрыв глаза, внимала божественным звукам, в которых ей слышались то гневные протесты против жестокой судьбы, то мягкая мольба, то ураган, сметающий все на своем пути; короткие минуты обманчивого спокойствия — и вновь неистовая борьба с самим собой и всем миром…

Музыка стихла. Какое-то время не доносилось ни звука, словно исполнитель отдыхал после нервного напряжения, а затем в холле заиграли Баха; услышав нежную напевную прелюдию до мажор, Люсинда словно пришла в себя — ей до смерти захотелось поглядеть на талантливого пианиста. Она неслышно спустилась в холл. Было темно, лишь на рояле горели две свечи. Люсинда медленно приблизилась к музыканту, но, как ни старалась она ступать тихо, он вздрогнул и обернулся — Люси узнала Михаэля.

Он взволнованно смотрел на нее: его лицо еще светилось вдохновением, щеки покрывал лихорадочный румянец. Он точно принял ее за кого-то другого; несколько минут оба молчали, глядя друг другу в глаза, затем он поспешно вскочил.

— Я… Мне… Мне очень понравилось. Вы прекрасно играете, Михаэль, — смущенно пробормотала Люсинда, не зная, что говорить.

Михаэль глубоко вздохнул. Он уже овладел собой — на его лице вновь была проклятая маска вежливого равнодушия.

— Я прошу прощения, что побеспокоил вас, мэм. Я думал, в отеле никого нет. Еще раз прошу извинить меня, мэм.

Люси с изумлением взглянула на него — только что единственный раз он предстал перед ней живым, настоящим — и вот снова, будто испорченный граммофон, повторяет свое «да, мэм, нет, мэм, прошу извинить, мэм»?! Сейчас, когда она впервые увидела его истинное лицо?

— Но… Ведь вы не должны быть здесь, не правда ли? — выпалила она. — Человек вашего класса не разговаривает по-английски так… И не исполняет Баха и Бетховена!

Она сама не знала, какой хотела услышать ответ. Впервые в жизни Люсинда Уолтер полностью растерялась. Михаэль стоял перед ней вытянувшись, словно на плацу.

— Надеюсь, вы извините меня, мэм. Больше этого не повторится, — он закашлялся, коротко поклонился и вышел.

Люси смотрела ему вслед — ей хотелось топнуть ногой и резко окликнуть его, но она понимала, что у нее нет для этого никаких оснований. Та секундная близость между ними была случайной. Да, Михаэль великолепный музыкант, а вовсе не ограниченный солдафон, но разве это дает ей право лезть к нему в душу, требовать откровений?

Да что же с ней такое? Не слишком ли много она думает об этом человеке, который ни при каких условиях не может считаться равным ей?

Люсинда прошла к себе, забралась с ногами на кровать, не думая, что безнадежно мнет бархатное платье, и взялась за альбом. Ей хотелось отвлечься, но не тут-то было: она заметила, что быстрые наброски, которые один за другим возникают под ее рукой, напоминают безупречный профиль Михаэля… Люси отложила альбом и задумалась. Она припомнила загорелую самодовольную физиономию своего жениха, и ее буквально передернуло. Только сейчас Люсинда поняла, что у нее никогда не возникало желания нарисовать Диаминоса, хотя тот был весьма смазлив и нравился женщинам. Но весь его облик не стоил того, чтобы тратить на него краски… Люси представила себе, как, вернувшись домой, она нарисует Михаэля таким, каким запомнила его у рояля — и разозлилась на себя. Тут ей пришла в голову интересная мысль.

Она никогда не считала себя блестящий собеседницей и сознавала, что обладает приятной, но вполне заурядной внешностью. Единственным, чем Бог одарил ее, был талант художницы. Люсинда все детство и юность слышала лишь похвалы, но научилась делить их на свое богатство и положение в обществе. От самоослепления ее уберегла требовательность к себе и привычка постоянно совершенствоваться. Люси надеялась, что и вправду обладает кое-каким талантом, и была даже довольна некоторыми картинами. Михаэль, несомненно, тонко чувствует искусство; ей представилось, что, увидев ее в работе, он, наконец, поймет, что она не просто богатая избалованная пустышка, которая бесится со скуки! Ею овладел азарт: страстно захотелось показать Михаэлю, на что она способна, согнать с его лица безжизненно-вежливую маску, вновь увидеть горящие восторгом глаза. Зачем? Она не могла бы объяснить это даже себе.


* * *


На следующее утро солнца все так же не было, к тому же сильно похолодало. Люсинда ежилась от пронизывающего ветра. Не слишком подходящая погода для работы на пленэре! Михаэль шел позади, держа ее кофр с кистями и красками, мольберт и большой зонт на случай снегопада. Он изредка покашливал. Кэт несла теплую шаль и пару меховых накидок: для себя и госпожи. Они завернули за угол виллы; при отеле был собственный, тщательно ухоженный маленький сад. Люсинда остановилась и окинула его испытующим взглядом — но пейзаж не вдохновлял. Слишком тут было все… аккуратно, а потому — скучно.

Она направилась дальше к огромному «Доблхофпарку» — мимо озера с лебедями, где бил горячий ключ, поэтому озеро не замерзало зимой и птицы не улетали круглый год. Впереди был небольшой овальный пруд с горбатым мостиком, где медленно, словно во сне, двигались подо льдом золотые рыбки. Вот и розарий. Люсинда прикрыла глаза, вспоминая, каким теплым и радостным было это место в июне, какое буйство красок и солнца царило здесь! Теперь же перед ней расстилался пустынный заснеженный парк, по-зимнему суровый; ветви деревьев застыли в инее, порывы ветра взметали вихри поземки под ногами, а от ее любимых роз остались лишь срезанные на зиму стебли… Тяжелые мертвенно-серые тучи не пропускали ни единого солнечного луча. Ей никогда еще не доводилось рисовать зиму, но как же это прекрасно!

Закусив от нетерпения губу, она осматривалась… Вот оно! Прекрасное место: здесь хорошо виден и живописный мостик над замерзшим прудом, и огромное столетнее дерево со снежной шапкой на кроне. Она махнула рукой Михаэлю, указывая, где поставить мольберт. Кэт набросила ей на плечи меховую пелерину — но все это Люсинда отмечала как-то машинально, ей теперь было вовсе не до них. Вдохновение — редкое чувство, когда никого вокруг себя не видишь и не замечаешь, захватило ее полностью. Люси больше не чувствовала холода, она вся отдалась этому наслаждению — писать с натуры, смело, страстно, единым порывом. Когда Кэт что-то спросила у нее, Люсинда, даже не расслышав вопроса, сквозь зубы бросила: «Отстань!» Какая же дурочка Кэт, как может сейчас иметь значение хоть что-то в этом мире! Люси уже не помнила про Михаэля, не помнила, что вся эта затея была только ради него… Рука, державшая кисть, горела, несмотря на мороз…


* * *


— Мисс Люси… Мисс Люси! — жалобный голосок Кэт заставил Люсинду вздрогнуть и подскочить.

Оказывается, они пробыли тут уже час. Нет, гораздо дольше… Бедняжка Кэт дрожала от холода, хотя была плотно закутана, а руки засунула в меховую муфту. Сама Люсинда все еще чувствовала, как в ней неистово бурлила кровь; лицо ее пылало, было жарко, даже струйки пота стекали по спине. Люсинда провела рукой по лбу — она была без перчаток. Лоб тоже был влажным.

— Ну, вот! — громко произнесла она и, по давнишней привычке, убористо расписалась в левом нижнем углу полотна. — Кэти, посмотри же… Что, тебе нравится?

— В-великолепно, мисс, — стуча зубами, выговорила Кэт. — Я ув-верена, ч-что это л-лучшая ваша к-картина… Т-только вот м-мистер Уолтер убьет меня, если вы зах-хвораете…

Люси рассмеялась. Она была довольна собой — пожалуй, никогда она еще не испытывала такого душевного подъема. Да и результат стоит любых испытаний. На полотне зимний парк Доблхоф с заснеженным розарием выглядел даже более сумрачным, холодным и величественным, чем в натуре. Пожалуй, надо будет чуть-чуть подработать покрытое свинцовыми тучами небо, но в остальном Кэт права — великолепно.

— Кэт, бедняжка, что нам с тобой сейчас действительно нужно, так это выпить по бокалу горячего глинтвейна, — весело сказала Люсинда. — Идем скорее!

Неловкими от холода пальцами Кэт помогла Люси натянуть меховые перчатки — и только тут Люсинда вспомнила: Михаэль! Создание картины так увлекло ее, что она и думать забыла, зачем это все затевалось. Почувствовав какое-то неясное разочарование, Люси оглянулась.

Михаэль стоял совсем рядом, буквально за ее плечом. Он уставился на картину тяжелым, мрачным взглядом, его брови были сдвинуты, зубы сжаты, на скулах вздулись желваки… Слегка оробев, Люсинда окликнула его, но ответа не получила. Что же с ним такое? Тут только она невпопад вспомнила, что Михаэль, должно быть, ужасно продрог — ведь он, одетый в тонкую суконную форму, простоял неподвижно на пронизывающем ветру несколько часов!

Его лицо было совершенно белым, будто лист бумаги, даже губы побледнели. Люсинда дотронулась до его безжизненной руки.

— Михаэль, что с вами?

Он нервно вздрогнул от ее голоса — точно проснулся — расширенными глазами посмотрел на нее с каким-то испугом. Затем глубоко вздохнул, совсем как тогда, у рояля.

— Прошу прощения, мэм. Вам угодно возвращаться? Я в вашем распоряжении, — Она видела, как он дрожит, как дрожат его руки.

— Михаэль, из-за меня вы с Кэт совсем замерзли, но я так увлеклась… Надеюсь, вы извините меня. Писать с натуры — это слишком волнующе, я просто не могла остановиться. Вы, как музыкант, должны меня понять, — Люсинда улыбнулась, надеясь вызвать у него хоть какой-то отклик. Ведь он так пристально смотрел на ее картину, он, несомненно, оценил ее!

— Разумеется, мэм, как вам будет угодно, — ровно ответил Михаэль, не поднимая глаз. Больше он ничего не прибавил.


* * *


Она возвращались в отель, и Люсинда кипела от возмущения. Нет, просто чудесно, что она написала эту картину… Но Михаэль! Он не сказал ни единого слова по поводу ее искусства, даже из вежливости. И ни одной искры восхищения не мелькнуло в его глазах, скорее, она заметила в нем какую-то злость… Но почему? Почему на все ее знаки внимания, попытки поговорить с ним как с человеком он реагирует, словно деревянный чурбан? Разве она хоть раз нагрубила ему, унизила? Наоборот, она благодарила и щедро вознаграждала его за услуги шофера и носильщика — он невозмутимо принимал деньги со словами: «премного благодарен, мэм». И все.

Вечерело, и мороз крепчал. Люсинда велела Кэт отнести мольберт с холстом и кистями к ним в комнаты, а затем они отправились в город — выпить великолепного баденского глинтвейна. Главная площадь сверкала разноцветными огнями, посреди высилась разукрашенная рождественская елка. Вокруг располагались несколько прелестных кафе. В сопровождении Михаэля они подошли к одному из них; всю дорогу Люсинда молчала, старалась не смотреть на Михаэля, и не замечала, что он по-прежнему дрожит, словно в лихорадке. Но теперь, пересилив себя, Люсинда приветливо заговорила с ним:

— Михаэль, я уверена, вы до сих пор так и не согрелись — а все из-за меня. Хотите выпить с нами бокал горячего глинтвейна?

— Премного благодарен, мэм, но мне не положено. Прошу извинить, — прозвучало в ответ.

В ней снова поднялась волна ярости. Ах, вот как! Она почему-то почувствовала себя вконец униженной этим равнодушно-вежливым отказом, и ей, в свою очередь захотелось унизить его, указать на его место! Он не принимает хорошего отношения, ну что же — Люсинда будет говорить с ним исключительно как со слугой!

— В таком случае, будьте любезны ждать нас здесь. Я еще намерена прогуляться по городу до ужина, — высокомерно бросила она, и ласково обратилась к горничной: — Идем, Кэти, ты, я вижу, совсем замерзла.

Кэт бросила на госпожу встревоженно-вопросительный взгляд, не понимая, что на нее нашло, но та уже открывала стеклянную дверь. В большом нарядном зале было тепло, весело, играла музыка; Люсинда разглядела через окно застывшего в неподвижности Михаэля и едко усмехнулась.


* * *


В тот вечер в нее словно бес вселился — ей хотелось помучить Михаэля, вдоволь насладиться своей властью над ним. Они с Кэт гуляли по городу, любовались старинной архитектурой, ходили из лавки в лавку; Люсинда покупала подарки родным и друзьям, книги, открытки, веера, альбомы и прочее. Всеми этими покупками она нагружала Михаэля, хотя прекрасно видела, что его бьет озноб, что он устал и плохо себя чувствует. Если бы только он сказал ей об этом прямо, они, конечно же, сразу вернулись бы в отель. Но Михаэль молчал или, как испорченная шарманка, повторял свое: «да, мэм, разумеется, мэм, как вам будет угодно, мэм». Ну, так она тоже не умеет читать чужие мысли! Он не хочет говорить с ней по-человечески, значит — пусть терпит. В конце концов, она щедро оплачивает свои капризы!

— Мисс Люси, мне кажется, Михаэль болен, — тихо прошептала ей Кэт, когда они остановились на Театральной площади. — Взгляните, он едва может идти. Не лучше ли нам…

— Я еще думаю зайти вон в ту кондитерскую, — с полнейшим равнодушием перебила Люсинда. — Ты же помнишь, там делают восхитительные пирожные? А потом можно и возвращаться…

Продолжая щебетать, Люсинда увлекла Кэт внутрь фешенебельной кондитерской, но успела заметить, как Михаэль в изнеможении прислонился к стене. Его сотрясал кашель; на миг ее сердце дрогнуло, к тому же Люсинде было не по себе под недоумевающим взглядом Кэт: наперсница, знающая ее как свои пять пальцев, наверняка не понимала, с чего госпожа проявляет такую нечуткость. Внезапно Люсинда почувствовала усталость от всего этого. Каким пустяками она, в сущности, занимается! Она спросила несколько пирожных, и, пока хозяин упаковывал их в нарядную коробку, Люси вспоминала сегодняшний день — чудесно начавшийся, он закончился так… глупо.

Она повернули к «Вилле Гутенбрунн»; Михаэль шел неподалёку от Люсинды, кашлять он почти перестал — зато теперь у него появился лихорадочный румянец и капельки пота на висках. Он по-прежнему молчал, и Люсинда с усмешкой представила, что, вели она ему, больному, в лихорадке, ходить за нею по городу всю зимнюю ночь, он ведь повторит свое: «да, мэм», и будет идти, пока не свалится без сознания. Зачем он так упорно отклоняет все попытки обращаться с ним по-человечески? На это не могло не быть причин; должна же у него в жизни существовать хоть какая-то любовь, привязанность, нежность? Есть ли у него семья? А что, если взять, да и спросить напрямик, отбросив приличия? Тут уж он не сможет отделаться своим излюбленным «да, мэм, разумеется, мэм»!

Они снова шли через площадь — там громко играла музыка, пели рождественские песни. До отеля оставалось совсем немного: пройти узкой улочкой, затем пересечь оживленную дорогу, полную экипажей, автомобилей, повозок…

Вдруг Михаэль резко дернул ее за руку и крепко прижал к себе: из-за угла вынырнула коляска, запряженная парой лошадей. Ехала она не слишком быстро, но, конечно, сбила бы ее. Сзади испуганно взвизгнула Кэт; Михаэль выругался и прикрикнул на извозчика по-немецки — тот натянул поводья и подбежал, кланяясь.

— Он спрашивает, не нужно ли доставить вас к доктору, мэм, — перевел Михаэль. Его голос снова звучал бесстрастно.

Опираясь на его руку, Люсинда восстановила дыхание: все произошло так быстро, она даже испугаться толком не успела. Зато теперь ноги начали дрожать.

— Нет, благодарю. Скажите ему, что я не пострадала.

Всю дорогу до виллы Михаэль поддерживал Люсинду под локоть, но лучше бы он этого не делал: его прикосновение вызывало у нее пугающую слабость и головокружение; к тому же она чувствовала, как горяча его рука, и корила себя: да он на самом деле болен! А она заставила его стоять в легкой одежде на холоде и ветру несколько часов, потом нарочно устроила долгую прогулку по городу!

Привратник отворил перед ними дверь. Михаэль передал покупки Кэт и повернулся к Люси:

— Возможно, мэм, все-таки стоит вызвать доктора — этот бездельник слишком перепугал вас.

Да черт с ним, с этим происшествием, это он, Михаэль, его близость, его горячая рука вызывали в ней нервную дрожь! Слава Богу, он ничего не понимает. Люсинда постаралась овладеть собой; внезапно Михаэль снова закашлялся и непроизвольно схватился за грудь…

— Доктор нужен не мне, а вам, Михаэль, — быстро заговорила Люси. — Будьте добры немедленно…

— Дорогая мисс Уолтер, ваша горничная сказала, вас чуть не задавила коляска! — господин Франц спешил к ней. — Какой кошмар! Я сейчас же позвоню знакомому доктору! Вам надо принять успокоительное…

Не слушая взволнованное кудахтанье управляющего, Люси подошла к Михаэлю.

— Вы должны согреться и лечь в постель. — и, слегка запинаясь, она прибавила — Михаэль, я надеюсь, вы извините меня за сегодняшнее…

Михаэль поднял на нее глаза.

— Если только я сегодня больше не нужен вам, мэм. Спасибо, мэм.

— Идемте, идемте, мисс Уолтер, я сам отведу вас наверх, — суетился господин Франц. — Ступай, Михаэль, мисс Уолтер сегодня нуждается в хорошем долгом отдыхе.


* * *


На следующий день, в канун Рождества, Люсинда почти по-детски волновалась в ожидании предстоящей встречи с Михаэлем. Почему-то ей казалось, что именно сегодня он заговорит с ней сам или хотя бы не станет избегать ее внимания. Ведь Михаэль — ей так хотелось в это верить — искренне заботился о ней вчера! Воображение нарисовало блаженную сцену: вот они едут в горы, прогуливаются наедине по узким тропкам и наконец-то беседуют откровенно… Люсинда расскажет Михаэлю, как ее поразила его игра на рояле, ну, а потом… Люси увлекли эти мысли; что именно случится потом, она не думала и не хотела думать. Пусть просто один раз будет так, как она хочет! Люсинда понимала: глупо мечтать, что Михаэль вдруг признается ей в любви, поцелует, упадет к ее ногам! Это было бы просто нелепо! Конечно, никакие поцелуи с ним невозможны, но… Она вызывала в памяти его правильное, точеное лицо, бледную кожу, светло-карие глаза. Красив ли он? Да нет же, на первый взгляд Михаэль, хотя и недурен собою, все же мало примечателен. Для Люсинды его притягательность была загадкой… А к разгадке она и близко не приближалась.

«Все-таки, я позволяю себе слишком много думать о нем», — в который раз напомнила она себе — и посмеялась над собой.


* * *


— Господин Франц, вы не знаете, где мой шофер? — как можно беспечнее спросила Люсинда.

Она прождала все утро и уже несколько раз посылала Кэт справиться о Михаэле у швейцара, но никто ничего не знал.

Управляющий виновато развел руками.

— О Господи, мисс Уолтер, я совсем забыл! Вся эта суета, Рождество, музыканты, праздничный ужин… Не извольте беспокоиться, я тотчас пришлю к вам другого шофера!

— Но… Что такое? Где Михаэль?!

— Ах, мисс, простите, Бога ради. Михаэль захворал. Автомобиль, разумеется, в вашем распоряжении, я сейчас же скажу, чтобы Отто или Ганс…

Люсинда порывисто поднялась.

— Мне не нужен новый шофер, — она постаралась, чтобы ее голос прозвучал естественно. — Что с Михаэлем? У него был врач?

Господин Франц пожал плечами.

— Лихорадка у него, кашель, доктор сказал: на пневмонию похоже. Вот я и решил отправить его в госпиталь, от греха подальше. Но, право же, мисс Уолтер, все это не заслуживает вашего…

Люсинда, не дослушав, выбежала из кабинета управляющего.

Она выскочила бы из отеля, в чем была, если бы не Кэт, которая поймала госпожу на пороге и едва не силком закутала в теплое пальто. Люсинда почти бежала по залитым солнцем улицам, торопясь, задыхаясь, путаясь в длинной юбке, спотыкаясь о камни мостовой. Кэт на ходу говорила что-то про извозчика, но Люсинда не слушала. Она должна скорее добраться до госпиталя и увидеть Михаэля.

Их встретила молоденькая сестра: она испуганно вскочила при виде элегантной молодой дамы, которая устала и запыхалась настолько, что едва могла говорить. Люсинда слишком плохо знала немецкий, у нее получилось лишь сбивчиво объяснить, что она пришла справиться о Михаэле, шофере из отеля «Вилла Гутенбрунн»… Только сейчас она поняла, что даже фамилии Михаэля не знает.

Сестра провела ее к доктору; тот тоже не понимал английского, но, к счастью, говорил по-французски. У Михаэля они нашли пневмонию, притом запущенную, сосложнениями — так всегда бывает, когда болезнь переносят на ногах.

— Уж мне эти молодчики-трудяги, — добавил доктор, маленький сморщенный человечек с блестящей лысиной. — В могилу себя готовы свести, лишь бы не лечиться! Вот обратился бы вовремя, за неделю бы на ноги поставили. Так ведь нет, у них только и разговору: работа! А мы потом расхлебываем… Что за народ!

— Предположим, этим людям надо на что-то жить и кормить семьи! — более резко, чем собиралась, ответила Люсинда.

— Это, конечно, так, ничего не попишешь. Только вы все-таки скажите своему знакомому, фройляйн, пусть будет осторожнее впредь.

…Михаэль лежал на узкой койке у самого окна. Он словно и не удивился, увидев ее. У него был сильный жар; дыхание с хрипом вырывалось из груди… Люсинда постояла рядом, затем робко присела на стул. Что говорить? Просить прощения за вчерашний день ей почему-то показалось глупым.

— Вам скоро станет легче, — сбивчиво начала она. — За вами будет самый лучший уход, я прослежу. Правда, обидно встречать Рождество в таком месте…

Михаэль улыбнулся ей — терпеливо и ласково, точно ребенку. Она первый раз увидела его улыбку.

— Все хорошо. Не стоит так беспокоиться… Люсинда.

Он закрыл глаза и как будто задремал; затруднённое дыхание стало ровнее. Люсинда посидела еще немного и медленно пошла к выходу из палаты, не замечая, как прочие больные провожают ее взглядами. Она едва верила сама себе: Михаэль наконец-то улыбался, улыбался ей! И назвал ее по имени.


* * *


Она вышла из госпиталя и зажмурила глаза от солнца. Время подошло к полудню; Кэт терпеливо ждала, пока мисс Люси будет готова возвращаться в отель, а та все стояла у дверей госпиталя. Она была так счастлива, что это было почти больно; а еще она пыталась понять, как быть дальше… Ее отец, семья, жених… Их жизнь в Лондоне. Она не представляла Михаэля среди всего этого, он был бы там чужим.

«Да что это я так переживаю, точно он уже предложил мне бежать и тайно обвенчаться!» — одернула себя Люси, будучи не в силах сдержать смех. И правда, к чему строить планы? Важно, что он сказал ей: «Люсинда», а все остальное — остальное решится потом.


* * *


А назавтра Люсинда стояла в просторной приемной госпиталя, и сестра — уже другая, пожилая, уверенная в себе — смотрела на нее с искренним состраданием. Когда Люси, тревожно-счастливая, одетая в лучшее свое платье и изящные ботинки, появилась на пороге и попросила проводить ее к Михаэлю, сестра внимательно вгляделась в ее лицо и предложила присесть. Затем она вышла, но вскоре вернулась; в ее руках был стаканчик с каким-то питьем. Люсинда осталась стоять. Сердце заколотилось от испуга, к горлу подступила тошнота… И потом до нее донеслись слова, глухо, точно сквозь вату. Михаэлю ночью стало намного хуже, он задыхался, бредил, потом у него пошла горлом кровь — и утром он скончался.

— Выпейте, фройляйн, — мягко повторяла сестра, поднося к ее губам стаканчик. — Выпейте, вы слишком взволнованы.

Люсинда почти не сознавала, что происходит вокруг — лишь понимала, что полулежит в кресле, а Кэт сидит рядом на корточках и крепко-крепко сжимает ее руки. Над ней раздавался сочувственно-ворчливый голос доктора, ласковые увещевания медсестры. Но она не понимала ни слова из того, что ей говорили. Зачем они вообще что-то говорят?!

Она сама убила Михаэля — это так же верно, как если бы она навела на него револьвер и спустила курок! Она, Люсинда, из глупой гордости и тщеславия потащила его вчера в розарий, а потом заставила морозным и ветреным днем ходить с ней по городу, наслаждаясь его унижением! Еще и радовалась, видя, что ему худо! Самым ужасным и несправедливым ей казалось, что судьба, так жестко поступившая, не дала им даже одного дня времени. Будь у нее хотя бы день, просто один день… Да лучше бы она вчера прямо сказала Михаэлю о своих чувствах, извинилась бы за то, как вела себя с ним! Он бы, возможно, простил ее перед смертью… А если бы простил, разве было бы ей легче сейчас?

Люсинда не заплакала, не закричала, не упала в обморок. Кэт поглядывала на нее с беспокойством, но все попытки заговорить с ней Люсинда пресекала. Она не отсылала Кэт — та слишком тревожилась за нее — но не могла ни говорить, ни шевелиться. Много часов подряд Люсинда стояла у окна, выходившего на парк Доблхофф, и до боли в глазах вглядывалась в его очертания, окутанные белой дымкой. И даже когда на город спустилась ночь, она продолжала неподвижно стоять и смотреть. Снизу доносились веселые звуки рождественских гимнов.


* * *


Господин Франц очень не хотел показывать мисс Уолтер комнату Михаэля. Ну, мыслимое ли дело — благородной утонченной леди переступать порог каморки, которую занимал бывший шофер? Но Люсинда настояла на своем, и управляющий виллой, скрепя сердце, провел ее по коридору к черной лестнице. Здесь, под лестницей, виднелась низкая неприметная дверь; Люсинда оглянулась на господина Франца и Кэт.

— Вы оба можете быть свободны. Я хочу войти туда одна.

— Но, мисс Люси… Стоит ли вам…

— Вы можете быть свободны, — повторила Люсинда таким ледяным тоном, что Кэт и управляющий сразу же ретировались.

Комната Михаэля напомнила ей монашескую келью, настолько просто и аскетично она была обставлена. Узкая кровать, некрашеный стол, стул с прямой спинкой, небольшая железная печурка, рассохшийся шкаф — в нем, помимо форменной одежды, находился лишь скромный серый костюм да несколько перемен белья. На столе и стенах не было ни единого портрета или фотографии; она увидела старые потрепанные книги на немецком, вероятно, купленные у букинистов, да отдельной кипой лежали ноты. Люси перебрала их: она узнала произведения Моцарта, Баха, Генделя, Скарлатти. На самом верху лежала «Апассионата» Бетховена, которую Михаэль играл тем вечером в холле… Люсинда закрыла лицо руками, стараясь не разрыдаться. С того момента, как она узнала о смерти Михаэля, она еще не пролила ни слезинки, и вот…

Люсинда на минуту присела за стол, попытавшись представить себе, как Михаэль сидел здесь одинокими вечерами… Чем он мог заниматься? Читал, молился, просто замирал в задумчивости? Он ведь так и остался для нее закрытой книгой — а спросить не у кого. Она машинально выдвинула маленький ящик стола, не надеясь ничего там найти…

Но в ящике лежало письмо в запечатанном конверте. Люсинда подержала его в руках; у нее мелькнула было мысль вскрыть конверт, но она тут же устыдилась сама себя и отложила письмо в сторону. Она даже не стала разглядывать неразборчиво написанный адрес… В конце концов, у нее нет никакого права на личные тайны Михаэля и ее не касается, кому он писал накануне смерти. Она сегодня же прикажет Кэт отправить письмо; единственное, что она теперь может сделать для Михаэля — это позаботиться, чтобы его последняя весточка достигла адресата.

Люсинда поднялась и осторожно взяла в руки «Апассионату». Ноты были старинными, бумага пожелтела и в некоторых местах просвечивала. Люсинда снова вспомнила: Михаэль играл в тот вечер сонату наизусть. Наверняка, он не был бы против, если бы она взяла эти ноты себе… Это все, что у нее останется на память о нем: «Апассионата», да еще пейзаж с видом заснеженного розария, написанный, когда Михаэль стоял рядом. Люсинда знала — она никогда в жизни больше не создаст ничего подобного. Она постояла еще немного, стараясь запомнить комнату Михаэля во всех подробностях, и, бережно прижав ноты к груди, вышла.


* * *


Декабрь 19.. года, Баден, Нижняя Австрия, отель «Вилла Гутенбрунн».

Моя дорогая сестра! К своему стыду, уже несколько лет не посылал тебе вестей. Я уверен, что ты жива, иначе я бы почувствовал, что остался совсем один на этой земле. С тех пор, как мы покинули родину, я имею крайне мало вестей оттуда — и даже рад этому потому, что совсем не понимаю, что там происходит и что будет со всеми вами.

Я никогда не забуду тот день, когда мы с Анной и нашим сыном садились в Севастополе на пароход, уносивший нас прочь от родной земли. Это был ноябрь, тысяча девятьсот двадцатый год. Со мной уезжали пятеро моих товарищей-офицеров. О, что я испытал тогда, когда, мне сказали, что пароходы уже переполнены и возможно получить лишь три пропуска вместо восьми — если я желаю, то могу воспользоваться ими. А мои сослуживцы останутся здесь, на милость подступающих к городу красных… Я тогда настолько устал и отупел, что не смог придумать никакой лазейки — и согласился. Я, полковник белой армии, позорно бросил своих друзей… Больше мы ничего о них не знали. Ты, наверное, слышала, что плыли мы, по сути, в никуда… Но я сохранил свою жизнь и жизни жены и сына. Имел ли я право так поступить, или мне следовало остаться в Крыму и принять свою судьбу? Я не знаю.

Нас высадили на острове Лемнос. Не буду описывать те лишения, которые мы пережили там. В конце концов, вам, кто остался в красной России, наверняка было не легче. Скажу лишь, что, перезимовав на Лемносе, мы с Анной решили добраться до Франции — ведь не может же быть, что мы, культурные, образованные люди, не смогли бы найти себя там.

У меня ничего не получилось, Наташа. Я надеялся спасти семью, вырвавшись из России — и жестоко обманулся. Возможно, я оказался слишком слабым и никчемным, возможно, просто разуверился во всем. Я ничего не хотел, превратился в существо без воли и мыслей…

Но не это главное. Здесь все мы, белые эмигранты — второсортные люди на второсортной работе, со второсортными чувствами. Те лишения и ужасы, которые мы испытали в семнадцатом году, кажутся мне теперь куда менее унизительными, ведь тогда нас поддерживала надежда — и ненависть. Теперь же мне некого ненавидеть и не на кого пенять. Я не могу приспособиться к этому существованию! Нет, я не страдаю по блеску и роскоши, что навсегда потеряны для нас. Но унижение — единственное чувство, что преследует меня с тех самых пор, как над нами больше не висит угроза жизни. Тяжело ли мне быть зависимым, заниматься бессмысленным физическим трудом и получать гроши? Я мог бы со всем этим смириться, если бы оставалась хоть малейшая надежда. Мы никому здесь не нужны! Какой толк от бывшего полковника, знающего несколько языков, играющего на фортепиано и скрипке! Да, я страдаю и понимаю, как жалки мои страдания, как много в них пустой гордыни — и ничего не могу с этим поделать…

Милая Наташа, я не все тебе рассказал. Когда мы оказались в Париже, без единого гроша в кармане, первое время я еще пытался как-то продержаться, выкарабкаться из нищеты и унижений. Я устроился репетитором русского и английского языков, имел несколько неплохих уроков. Но Анна… Ты помнишь, как она порывиста, как красива, как горда… Наша скучная монотонная жизнь, необходимость мелочно экономить на всем, мысли и разговоры лишь о хлебе насущном — все это было не по ней. Она страдала, по-другому, нежели я, но искренне страдала, ей требовалось либо все, либо ничего! Признаться, я думал: пережитые испытания сроднили нас навсегда. И здесь я тоже ошибался.

Анна утверждала, что Алеше, которому в тот год исполнилось семь, необходимо хорошее образование. Я был согласен, но где взять денег? Для моей жены это стало удобным предлогом: она нашла место танцовщицы в «Moulin Rouge»! Боже правый, моя жена — на сцене, под похотливыми взглядами сотен людей… На все мои увещевания она отвечала: «Ведь ты не можешь ничего сделать для меня и сына? Тогда замолчи, прошу тебя, замолчи!» Что я мог возразить? Тем временем у нее завелся богатый и знатный покровитель; он засыпал ее цветами, приглашал ужинать в «Lapérouse» и «Cafe de Paris», присылал драгоценности… Анна ушла к нему, ушла от меня насовсем, забрав с собою сына. Оставила лишь короткую записку, что делает это ради Алеши, просит простить ее и забыть и желает мне счастья. Банальная, в сущности, история! И разве я, в прошлом блестящий офицер, ныне превратившийся в бледную тень себя самого, не заслужил такой участи?

Милая моя сестра, я не хочу все это вспоминать! После ухода Анны я точно омертвел. У меня больше не осталось ни мыслей, ни желаний. Вокруг меня сплошные тени — это люди, хорошие, милые, счастливые люди, но для меня они тени, без плоти и крови. Я покинул Париж, я просто не мог более там оставаться. Нашелся добрый человек из наших — он порекомендовал меня шофером на «Виллу Гутенбрунн» в Бадене. Ты знаешь, во время войны я выучился водить автомобиль и довольно неплохо. Я разъезжаю на роскошном «Майбахе», вожу респектабельных дам и господ по городу и окрестностям, получаю хорошие чаевые. Завидная судьба, не правда ли?

Я мог бы одним махом прекратить все это, мое бессмысленное существование. Но не пугайся, Наташа, я не сделаю так. Даже для самоубийства нужна воля, твердая, мрачная воля — а у меня ее нет. Те деньги, которые щедро сыплются мне в руки от моих господ, я кладу в банк на имя сына — и это единственное, что как-то оправдывает меня в собственных глазах. Быть может, Алеша, повзрослев, помянет отца добрым словом.

Но самое ужасное — я не желаю унизительной жалости от тех людей, которым повезло в жизни больше, чем мне. Я отгородился ото всех, оттолкнул всех оставшихся друзей, разорвал все связи. Расставшись с Анной, я ни с одной женщиной без нужды даже словом не перемолвлюсь. Ведь, узнав мою историю, всякий будет жалеть и думать: «Что за бедняга!», и это ранит меня, больно и невыносимо. Я закрываю глаза и вспоминаю прошлую жизнь — она кажется мне чудесным сном…

Ты недоумеваешь, Наташа, зачем именно теперь я пишу тебе? Я объясню. Я начал это письмо в надежде, что, говоря с тобой, смогу разобраться в себе. Недавно крепость моего духа едва не дала слабину. О, ты уже, верно, догадываешься: причиной этому явилась женщина. Как нарочно, это богатая наследница, англичанка, талантливая художница и настоящая леди. Наблюдая за ней украдкой, я понял, что она, пожалуй, первая, кто пытается отнестись ко мне как к человеку, а не прислуге или предмету мебели. Ей не понравилось мое сухое обращение; я заметил, что она пытается со мной подружиться! Одним вечером она поймала меня за игрой на рояле: я забылся и позволил себе на минуту стать самим собой, я играл Бетховена и наслаждался. Она была в восхищении, это было видно по ее глазам… И тогда она догадалась, что я — не на своем месте, я не тот, за кого себя выдаю. Искушение сказать ей правду было очень сильным — и я испугался. Я буду безоружен перед ней, ее сочувствием, ее нежностью… И потом — кто я? В прошлом — дворянин и офицер, сегодня — нищий зависимый шофер. У нас с ней ничего общего, а главное — я боялся, что она начнет меня жалеть: из-за Анны, из-за всей моей неудавшейся судьбы. Нет и нет! Моя холодность и отстраненность от целого света — единственное, что у меня еще осталось, последняя моя защита.

Я пишу это, Наташа, а меж тем сам понимаю, что теряю эту холодность, теряю свою последнюю твердыню. Я измучился от одиночества и ненависти к себе… Мисс Люсинда приобрела какую-то власть надо мной; я думаю о ней непозволительно часто… Но нет же! Никаких безумств более; я не должен допускать никакой близости ни с кем.

А совсем скоро Рождество; здесь так весело, музыка и огни, елка, песни, нарядные люди… Кажется, я уже некоторое время болен; мучает лихорадка, кашель, я слабею с каждым днем, сильно жжет в груди. Пытаюсь превозмочь себя и не подавать виду; что мне еще остается? Кажется, получается неплохо, да и не интересуется мною никто. Вот только Люсинда — я иногда так называю ее про себя — Люсинда, совершенное дитя, пылкое, искреннее, упрямое… Как жаль, что мы не встретились… в иной жизни… Я еще мог бы…

Милая Наташа, у меня больше нет сил писать, весь горю… постараюсь уснуть покрепче… Трудно дышать, но да Бог с ним, я выдержу… Прощай же, голубчик Наташа, не плачь обо мне, а лучше помолись за меня.

Остаюсь твой любящий брат

Михаил Белавин.

Quasi Deus

«Они никогда и ничего не делают просто так, и никогда и ничего не оставляют на волю случая». Он повторил это про себя несколько раз — больше для того, чтобы укрепиться в принятом решении. Жестокость не свойственна этим существам: они преисполнены благих намерений и неизменны в фанатичном стремлении к совершенству. И порядку.

Его собеседник взглянул сквозь очки задумчивыми ласковыми глазами. Глаза, бывшие родными столько лет… Если бы его не было — он бы никогда ничего не узнал. Жил бы себе и жил, писал свои книжечки, проповедовал доброе, вечное. Кто-то присылал бы ему благодарственные письма, узнавал при встрече, восклицал: «Да я же вырос на ваших книгах!» — но таких было бы весьма немного. Большинству не было бы до него никакого дела.

Если бы не они.

— О чем-то тревожишься, брат? — раздался рядом голос, тоже давно ставший родным. Хотя им не было нужды разговаривать вслух: его названый брат всегда мог сказать ему, что хотел, на любом расстоянии — мысленно. И услышать ответ.

По представлениям аборигенов планеты они действительно были братьями. Но сейчас ему не хотелось об этом думать, и собеседник тотчас уловил его настрой.

— Хорошо, я не буду называть тебя братом, когда нас никто не слышит. Согласен, Проводник?

Проводник… Со вчерашнего дня он уже им не был и не будет.

— Когда ты собирался сказать мне, Сопровождающий? Или вы еще надеетесь на благоприятный результат?

Сопровождающий снял очки с толстыми стеклами и потер переносицу — такой знакомый жест. Когда Проводник сам снимал очки перед сном у зеркала, он видел этот жест у себя самого — такой же усталый и рассеянный. Как же они все-таки похожи! Интересно, как бы сложилась его жизнь, если бы их пути не пересеклись? Если бы они не нашли и не выбрали именно его? Впрочем, как ему объяснили, на этой планете Проводников очень мало, и мимо него не прошли бы в любом случае.

Сопровождающий спокойно улыбнулся ему.

— Я бы сказал тебе: очень скоро, но раз ты понял сам — это хорошо. Эксперимент закончен — с отрицательным результатом. Деятельность Группы переносится с Джейа на другую планету, — Сопровождающий произнес это настолько ровным и будничным тоном, что колкие мурашки разом пробежали по спине Проводника, хотя он не услышал ничего нового.

— Понятно, — собственный голос стал вдруг слабым и дребезжащим, и Проводник поморщился. Отчего-то больно резанула мысль, что Сопровождающий может прочитать его страх. Экспериментальная Группа и без того была не слишком высокого мнения о его сородичах. Впрочем, какая разница, если они уже все решили?

— Не переживай, ты сделал все, что мог. Мы сделали, — поправился Сопровождающий. — Твоя совесть может быть спокойна, как и наша.

«Твоя» и «наша». Еще вчера они с Сопровождающим были единым целым. Сегодня он уже противопоставляет Проводника с его джейанами и своих.

— Понятно, — повторил Проводник уже совсем спокойно. — К чему мне следует готовиться?

Сопровождающий сделал вид, что удивился. Или удивился на самом деле? На протяжении многих лет они читали друг друга, как раскрытую книгу, а сегодня…

«Ты читал его ровно так, как они тебе позволяли. Размечтался, спаситель отсталой планеты!» — подсказал вдруг безжалостно-насмешливый внутренний голос.

— И правда, — миролюбиво произнес он вслух. — Ведь были же Проводники и кроме меня. И у них тоже ничего не получилось. Их тоже не услышали… Они говорили через музыку, изобразительные искусства, книги — чаще всего это были книги, не так ли? А теперь Эксперимент закончен. У вас больше нет на нас времени? Ресурсов?

— Нет, — подтвердил Сопровождающий. Сейчас он казался Проводнику совершенно чужим. — У нас больше нет ни ресурсов, ни времени. Не на «вас», а на них — тех, что не слышат, когда с ними говорят. Эта планета обречена, мы ей не поможем. Ты же знаешь, как ваши древние поступали с очагами инфекций? Устанавливали карантин, а когда выяснялось, что зараженных не вылечить, — просто запрещали им покидать эти резервации. Они не могли выйти и не могли никого заразить. В данном случае мы можем лишь поступить подобным образом. Разумеется, никакой насильственной изоляции не будет, — мы всего лишь тихо уйдем и уничтожим все следы нашего пребывания на этой планете.

— Вот как? Но ведь Экспериментальная Группа создавалась для того, чтобы понять, могут ли мои сопланетники научиться чему-либо у вас?

— Определенный потенциал у них есть, но… Мы обращались к ним неоднократно, последнее время практически напрямую. Кто, как не ты, надеялся на нашу книгу о человеке, попавшем на планету с первобытными человекообразными? Ты же прекрасно помнишь, чем она закончилась?

Как он мог забыть! Он сам и настоял, чтобы финал получился безнадежным и горьким. Те люди так ничего и не поняли — даже лучшие из них приняли пришельца за коварное, эгоистичное божество и гневно отвергли. А худшие — просто остались стадом свиней. Проводнику тяжело далась эта повесть, но, что и говорить, она была любимым детищем, которым он особенно гордился. Однако его сородичи остались безучастны.

— А вспомни роман «Приговоренные к жизни»? Или «Лес под миром»? Или…

— Достаточно напоминаний, — с усилием произнес Проводник. — Проект «Джейа-6» закрыт навсегда. Когда вы покинете планету?

— Корабли с членами нашей исследовательской группы стартуют с Джейа через несколько дней, — глаза Сопровождающего сухо блестели сквозь очки. — Если у тебя есть какие-то незавершенные дела, воспользуйся этим временем.


* * *


Наша планета, Джейа, подобна сотням других населенных планет, существующих во Вселенной. Джейа не так велика, но нас на ней много: разумных и, на первый взгляд, хорошо обучаемых существ. Мои гости объяснили мне, что они имеют в виду, говоря: «на первый взгляд». По их мнению, наш разум заканчивается ровно там, где наступает потребность — как у животных. Потребность в пище, территории, спаривании, власти, защите потомства. И этим мы отличаемся от них, теосийцев. У них над всем господствует разум — поэтому за миллион лет на их планете не было не только войн, но даже малейших конфликтов.

И это правда. Я ни разу не слышал, чтобы мой брат, похожий на меня, как отражение в зеркале, хоть раз повысил голос, замахнулся, швырнул какой-либо предмет…

У меня, все детство проведшем в специальном интернате для одаренных сирот, не было никого на свете. Только он — мой старший брат, единственная родная душа. Он воспитывался в другом интернате, но сколько я себя помнил, всегда присылал мне веселые, дружеские письма и открытки. Став постарше, брат приходил навещать меня так часто, как только мог. Когда же он достиг совершеннолетия, то взял меня под опеку, и я, наконец, распрощался с интернатом.

Повзрослев, я оценил его добрый, миролюбивый нрав; я замечал, как окружающие прислушиваются к его тихому, но внятному говору, как удается ему словами разрешить любой конфликт, найти общий язык с каждым собеседником, каждого расположить к себе. Я приписывал это его необыкновенному уму и высоким душевным качествам, и, кажется, большинство знакомых думало так же. Я пылко обожал брата, старался во всем ему подражать — без всякой зависти. Я презирал бы себя, если бы испытал хоть малейшее дурное чувство к этому человеку. На протяжении многих лет мы не сказали друг другу ни одного резкого слова. О, я мечтал быть его достойным, мечтал, чтобы он мной гордился!

Нравились ли брату мои книги? Он прочитывал их очень внимательно, задавал кучу вопросов — моя голова кружилась от радости: ведь самый главный в моей жизни человек интересуется моим творчеством! Что мне до равнодушных читателей и цензуры! Я видел, как мягко и одобрительно блестят его глаза сквозь очки, и был счастлив.

На самом же деле Сопровождающий терпеливо выжидал, пока я буду готов. На Теосе время течет по-другому. Он мог прожить здесь много человеческих жизней, если бы хотел, — но теосийцы всегда тратят время разумно. Они не будут специально затягивать неудачный эксперимент.

Я не вспомню точной даты, когда брат впервые заговорил со мной откровенно. Но с тех пор мой жизненный путь, столь мирный и тривиальный, приобрел новый смысл. Я не буду писать здесь, как не верил ему, считал сумасшедшим то его, то себя — разумеется, мне понадобилось время, чтобы принять правду. Испытал ли я гордость? Не стоит лукавить, наверное, да. Но, помимо этого, тяжкая ответственность легла на мои плечи. Я стал Проводником, участником эксперимента «Джейа-6». Они умели вычислять джейан с необыкновенными способностями, едва мы рождались на свет. Не все из нас подходили для их целей и не все смогли бы принять свое предназначение. Мне позволили узнать значительно больше, чем другим — так они говорили.

Мало-помалу, придя в себя от первого потрясения, я стал задавать вопросы, на которые Сопровождающий охотно отвечал. Он был доволен, что не ошибся во мне: я не перепугался, не впал в истерику, не замкнулся в себе. Прежде всего он объяснил, что цель Эксперимента «Джейа-6» — помочь нам, джейанам, справиться со своей несовершенной природой. Вся наша история — это войны, конфликты, гонки вооружений, снова столкновения, насилие, потери… Мы не можем остановиться и не остановимся, ибо мирное существование противоречит нашей сути.

«Но чем же вы, теосийцы, будете нам помогать? — спросил я того, кого все эти годы считал братом-близнецом. — Начнете объяснять, что мы, джейане, живем неправильно?»

Мне стало смешно. О, сколько таких мудрецов уже пытались донести до джейан, как надо жить! Мыслителей и философов среди нас было хоть отбавляй. Я представил, как теосийцы проповедуют свою теорию о животной сути моих сопланетников, и нервно расхохотался. Гости с Теоса никогда не применяют насилия, им это запрещено. Только вот кто защитит их, если они открыто расскажут, кто они и откуда? Да, я и вправду подумал, что они нуждаются в защите, — ведь как бы умно и тонко они не попытались установить контакт с моей планетой, я почти не сомневался, что их сочтут, в лучшим случае, помешанными, ну, а в худшем… Для правительства любой сильной и развитой державы эти существа были не просто опасны — они представляли огромный интерес как неизученный биологический вид, владеющий так необходимыми нам знаниями… Больно было это признавать, но мои сограждане сделали бы все, чтобы получить знания, дающие власть над враждебными государствами. И использовали бы совсем не гуманные методы.

«Успокойся, — посоветовал брат. — Мы не собираемся играть в открытую. Для этого и нужны Проводники и Сопровождающие. Мы, теосийцы, давно уже достигли совершенства в различных науках — о большинстве их них ты даже и не слыхал. Мы свободно передвигаемся по Галактике, мы не знаем слов «болезнь» и «немощь». Но мы живем разумом, а не чувствами. Ты уже обратил внимание, что я никогда не пытался сочинить стихов или прозы, как бы ты меня не просил?»

Это было правдой. Мой брат — умнейший, образованнейший человек — не мог выдать ни строчки, если это не относилось к его учебе или работе. В детстве и юности я сочинял стихи, песни, которые пел под гитару, потом меня захватило писательство — а брат лишь улыбался и качал головой, когда я предлагал ему придумать хоть крошечный рассказ.

«Все верно, — подтвердил Сопровождающий. Он смотрел на меня с легкой грустью. — Есть вещи, которые неподвластны ни мне, ни другим теосийцам. Это все, что относится к искусству. Мы не поем песен, не пишем картин и книг, не создаем скульптур. Мы не можем этого сделать. Там, где кончается рациональное, — мы бессильны. Природа не дала нам такого дара. Тем более мы ценим его в вас, джеайнах, — вы владеете тем, чего мы никогда не сможем создать и чему научиться».

Тогда я впервые понял, что между нами — пропасть. До сих пор, несмотря на то, что открыл мне Сопровождающий, я как-то не осознавал, что теосийцы бесконечно чужды моим сородичам. Они умели притворяться так, что не один из наших врачевателей не нашел бы ни малейшей разницы между теосийцем и джеайнином… Да что там, мы с братом внешне были практически неотличимы друг от друга.


* * *


Мы с ним говорили о книгах — о тех книгах, что я писал и читал ему вслух, которые он всегда изучал внимательно и дотошно. Я обладал способностями, в которых, по мнению теосийцев, нуждаются Проводники: умел красочно фантазировать и убедительно воплощать в словах самые невероятные вещи. Сопровождающий начал знакомить меня с жизнью на Теосе, я впервые своими глазами увидел иную планету — с помощью мгновенных картин, которые теосийцы научились запечатлевать раз и навсегда. Эти «мгновенные картины» были нанесены на небольшие твердые кусочки бумаги, и, предвосхищая мой вопрос, брат объяснил, что его сородичи когда-то пытались нарисовать окружающий мир — но потерпели поражение. Пришлось делать это с помощью техники. Теос мне понравился — именно так я представлял свои «города будущего», когда писал о них: множество высоких-высоких домов, парящие везде воздушные корабли, непрестанное движение, хаотичное на первый взгляд, но подчиненное строгому распорядку. Там было много света и жизни, но… Я так и не увидел их теосийской природы. Мне показали только города.

«Когда эксперимент завершится, — пообещал Сопровождающий, — ты сможешь увидеть все, что захочешь. Своими глазами».

Тогда я не придал особого значения этой фразе. Ну, просто пропустил ее мимо ушей — нам предстояло так много сделать. Я с жаром принялся за работу. Теперь я не просто писал книги; сквозь строки я обращался к моим сородичам, джейанам. Брат указывал мне, о чем я должен с ними говорить, и, хотя он никак не участвовал в самом написании, мое творчество больше не было только моим. Я больше не мог просто фантазировать о будущем, покорении Космоса или таинственных пришельцах. Сопровождающий открыл мне глаза.

И я описывал идеальную жизнь в будущем, идеальное общество без болезней и войн, торжество науки, техники, разума, искусства. О, искусство обязательно присутствовало в моих книгах: Сопровождающий настаивал на этом. Я верил в свои произведения всей душой и надеялся… На что я надеялся? Мои книги очень редко издавались. Редакторы отсылали мне рукописи обратно, но иногда их все же принимали к печати. Порой я получал благодарственные письма.

Шли годы, под руководством Сопровождающего я все больше оттачивал писательское мастерство. С его слов я знал, что на планете есть и другие Проводники, но понятия не имел, кто это — догадывался лишь, что все они являются писателями, художниками, музыкантами… Брат обмолвился как-то, что на Джейа Проводником может стать лишь представитель искусства — ученые, а тем более, военные в качестве Проводников представляли большую опасность.

Так я жил много лет, лелея надежду на успех нашей миссии. Но — и это было странно — если успех и был, то его скрывали от меня. Сопровождающий неизменно одобрял мои старания, подбадривал. И чем благожелательнее он был, тем больше мне казалось, что я двигаюсь куда-то не туда. В жизни моей планеты и моего народа не менялось ровным счетом ничего… Тогда как Сопровождающий, казалось, был вполне доволен. И я начал подозревать, что… (здесь рукопись обрывается, следующий лист отсутствует)


* * *


Я писал всю ночь… Эти бумаги я, наверное, попытаюсь спрятать. Не знаю, кто найдет их первым — теосиец или джейанин. Я не уверен, что они не следят за мной, и понятия не имею, что ждет меня теперь… Сюда же я спрячу недописанные главы последней книги, планы нового романа, пьесу, что вскоре собирался предложить для постановки, мои стихи и эссе. Без настоящего письма невозможно будет… (последняя фраза не дописана)

Проводник испуганно вскинул голову — он почувствовал чье-то присутствие, совсем рядом. Снова, как давным-давно в детстве, его окатила ледяная волна страха перед неизвестным. Прежде чем вскочить и заорать, он успел крепко взять себя в руки и уже в который раз грубо напомнить себе: они не убивают и не калечат — во всяком случае, физически.

— Прости, я напугал тебя, — Сопровождающий стоял прямо за его плечом. На столе горела лишь одна свеча, ее пламя ни разу не шелохнулось. Когда он появился? Много ли успел прочитать?

Проводник отложил очки и устало прикрыл глаза ладонями.

— Ты сказал, у меня есть время, чтобы заняться собственными делами. Так почему ты не даешь мне воспользоваться этим временем? Вы боитесь, что я… — он немного помолчал, прикидывая, чего они могут опасаться. — Сбегу? Покончу с собой? Начну рассказывать все, что знаю? Ну почему ты не можешь оставить меня одного хотя бы на эту ночь?!

Сопровождающий молчал, и Проводнику вдруг захотелось вернуться в тот день, когда брат — тогда еще просто брат — впервые заговорил с ним откровенно. Он и не замечал, в каком напряжении жил все эти годы, стараясь справиться с наложенной на него миссией. А если бы он просто ему не поверил? Пусть бы все это оказалось просто выдумкой, сказкой о космических гостях с далекой планеты: он написал бы о них очередную повесть — с хорошим концом, — которую, вероятно, не приняли бы к печати. Ну и пусть, зато, получив отказ от издательств, они с братом посмеялись бы, как всегда, над косностью и тупостью редакторов, а потом побежали бы на речку купаться и ловить рыбу…

Проводник тряхнул головой. О чем это он? Те счастливые времена, когда он еще не был Проводником, а брат был просто братом, а не Сопровождающим, не вернуть. Даже если бы теосийцы раз и навсегда оставили бы его в покое. Да вот где взять теперь этот покой?!

— Что будет, если я откажусь? — этот вопрос, казалось, прозвучал в комнате сам собой.

Глаза Сопровождающего жестко блеснули за очками.

— Откажешься от… чего? — вкрадчиво спросил он.

— Ты знаешь. Ты говорил мне, давным-давно, что вы не совершаете насилия. Что будет, если я откажусь последовать за вами и покинуть Джейа? Вы убьете меня? Или увезете силой?

Сопровождающий немного помолчал. Каким-то образом Проводник понял, что впервые сумел смутить своего бесстрастного собеседника.

— Зачем же применять силу? — проговорил наконец Сопровождающий. — Ты, помнится, согласился со своей миссией. Согласился, что ты — один из нас, что тебе опасно и невозможно оставаться на Джейа после Эксперимента. Независимо от того, окончился бы он успешно или нет.

— А почему, собственно? Не потому ли, что я слишком много знаю? И опасен я для вас прежде всего, не так ли, Сопровождающий? Ты говорил, что вы против насилия, что цель Эксперимента — научить джеайн жить во имя разума, отказаться от животной агрессии, и, как следствия, войн и конфликтов. Но разве вы не совершали насилия надо мной? Вы держали меня в подчинении все эти годы, я был вашей марионеткой и делал то, что вы хотели!

— Мы не предлагали тебе делать ничего во вред твоему народу, — спокойно сказал собеседник. — Твоя совесть может быть чиста.

Проводник смотрел на него и прикидывал, что будет, если он просто скажет о своих подозрениях. Он не сомневался, что теосийцы в любом случае не оставят его на Джейа. И у него не было уверенности, что его вообще оставят в живых. Значит, его последняя рукопись должна быть дописана во что бы то ни стало. Но в присутствии Сопровождающего это невозможно, к тому же бумаги надо будет спрятать…


* * *


…Начав однажды подозревать Сопровождающего в неискренности, я не мог остановиться. Нет, я не думал, что он просто лжет мне. Я лишь догадывался, что он не говорит всей правды. Зачем они прибыли на Джейа? Помочь нам, диким, необузданным, воинственным существам, стать лучше? Но… я видел, что ему, в сущности, безразличны джейане. Он жил крайне замкнуто, общался с минимумом окружающих, лишь с теми, с кем не мог не общаться. А вот интересен — по-настоящему интересен — ему был лишь я. И мои книги.

Он редко отвечал подробно на мои расспросы про Теос. Говорил лишь, что там мирно и хорошо, развиты науки, теосийцы не болеют и не воюют, никогда-никогда. Они совершают открытия, строят совершенные воздушные корабли, летают к дальним планетам, забираются в заброшенные уголки Вселенной. Это ли не та жизнь, к которой стоит стремиться?

И я чувствовал, что он не договаривает. Я не боялся его и не думал, что теосийцы замышляют для моей планеты какой-то вред. В конце концов, реши они завоевать Джейа — а зачем? — они могли бы пойти куда более прямым путем. Наверняка у них есть оружие…

Стоп. Тут я каждый раз спотыкался. Брат клялся мне, что оружия у них на Теосе нет, совсем нет. Но как же такое возможно, особенно если они столь рьяно осваивают незнакомые планеты? Я не был уже так наивен, как много лет назад, и не верил в это. Оружие было, это несомненно. Но меня настораживало не это. Раз почувствовав неискренность, я уже больше не доверял ему. И я решился, наконец, задать вопрос — пусть даже это будет последнее, что я сделаю в своей жизни… (рукопись вновь оборвана)


* * *


— Ты обманывал меня все это время. Вы не собирались помогать джеайнам, вам вообще нет до нас дела, не так ли?

Сопровождающий помолчал. Его лицо сейчас казалось алебастровой маской, а глаза за стеклами очков в тонкой золотой оправе напоминали кристаллы льда.

— Ну, что же, — медленно, задумчиво проговорил он. — Видно, я в тебе не ошибся, и это даже хорошо. Лучше, чем я предполагал.

Проводник молча смотрел на него и ждал. Страха почему-то не было.

— Те книги, что ты писал — умные, талантливые книги, — они и вправду слишком хороши для этих, э-э-э… Для твоих сородичей. Они были предназначены не для них, а для нас, теосийцев. Спросишь, зачем? Затем, что мой народ уже много лет вырождается. Мы и правда достигли высшего в науке, технике и медицине. Наша жизнь очень долгая — дольше, чем ты можешь себе представить. У нас нет насильственной смерти, только тихая мирная смерть от старости. Мы давно уже не испытываем никаких бытовых неудобств или неприятностей, физических страданий, лишений. Уверяю тебя, в представлении вас, джейан, наша жизнь — настоящее блаженство, длящееся практически бесконечно, а каждый теосиец — почти божество.

Но мы не можем творить. Мы потеряли эту способность много веков назад, постепенно, шаг за шагом. Сначала наши гении начали повторяться, цитировать самих себя. Когда это случилось впервые, никто не обратил внимания. Но когда в течении долгих лет композитору не удается придумать свежей мелодии, а поэту — оригинального четверостишия… Творцы начали стимулировать себя — в ход пошли различные одурманивающие средства, они ужасно действовали и на мозг, и на личность в целом. Это было запрещено, правда, никто из них не думал о законности. Многие годами убивали себя, и… Ничего не помогало.

Проводник нервно кашлянул.

— Но при чем же здесь мы, джейане? — с трудом выдавил он.

— Тогда, — не слушая, продолжал Сопровождающий, — высшие власти вынуждены были запретить занятия творчеством. Совсем запретить. Правители опасались за спокойствие на планете, ждали бунтов, беспорядков — но нет. Теосийцы приняли этот закон повсеместно, и ничего не изменилось — то есть, так показалось на первый взгляд. Вскоре на планете началась массовая череда самоубийств, вроде бы ничем не обоснованных… Мы быстро поняли, что это не просто так, но долгое время не знали точно, с чем они связаны. Пока, наконец, гильдия наших лучших врачей не признала, что болезнь общества — в отсутствии эмоций и чувств. Тех самых, что живые, мыслящие существа получают от искусства. Не буду засорять наш разговор научными премудростями, но… Почти все теосийцы больны этим недугом, кто в меньшей, кто в большей степени. Они погружаются в черную тоску, из которой не выйти. И я был одним из первых, кто предложил приемлемый, осуществимый способ спасения.

— Понимаю… — тихо сказал Проводник. — Ты нашел Джейа, где такой проблемы нет, искусством занимаются тысячи, если не миллионы… Но каким же образом?..

Удивительно, но именно сейчас между ними вновь возникла та, давняя близость, о которой Проводник почти забыл. Они понимали друг друга с полуслова.

— Да это просто дело техники, — небрежно махнул рукой Сопровождающий. — Моя задача — выискивать джейан, которые будут сочинять романы, музыку, стихи, писать картины, пьесы по моим… э-э-э… заявкам. Чтобы удовлетворить эстетический голод моих несчастных сородичей. А дальше — с помощью специальных роботов мы делаем эти произведения подходящими для реалий Теоса. Затем… как бы тебе объяснить? Возможности нашей медицины позволяют, так сказать, «вкладывать» их в головы теосийцев. Тех, что считают себя поэтами, писателями, музыкантами. Это такой незаметный гипноз, то есть воздействие на психику… Впрочем, не буду утомлять тебя излишними подробностями. Важно то, что они уверены, что создают свои произведения сами. Остальные теосийцы читают поэмы, романы, смотрят картины, спектакли, слушают симфонии — и получают те самые эмоции и чувства, которых были лишены много-много лет. Вот зачем мы здесь. Каждому из вас мы предлагаем убедительную «легенду» — и, по правде говоря, ты первый, кто почти догадался, в чем дело.

Сопровождающий приветливо улыбнулся, и Проводник вновь почувствовал смутную неприязнь.

— Но ведь… Теосийцы обманывают джейан. Обкрадывают их.

— Вот как? — не переставал улыбаться Сопровождающий. — И по какому же закону Джейа ты намерен предъявить мне иск?

— У нас нет законов, касающихся пришельцев из космоса, и ты это знаешь. Но… Вы, вероятно, и вправду знаете и умеете гораздо больше нас. Вы, которые настолько выше нас в развитии, — почему же вы лжете и крадете наши труды, почему вы не можете как-то… установить связь, договориться?

Сопровождающий устало вздохнул, но это была всего лишь видимость: его глаза продолжали жестко поблескивать за стеклами очков.

— Вот ты развит в миллионы раз лучше, чем комар или муха. Допустим, в организме комара есть некий нужный тебе ресурс… Не важно, что именно, — просто тебе это нужно. Ты будешь договариваться с комаром или просто возьмешь требуемое?

Проводник усмехнулся. Комары и мухи, значит…

— В таком случае, чем ты занимаешься сейчас, беседуешь сам с собой? Ведь какой толк объяснять все это комару?

— Ты ошибаешься, — твердо ответил собеседник. — Я откровенен с тобой как раз потому, что считаю тебя способным понять. На этой планете ты единственный, кто знает правду. Ты нужен нам. Твои книги, твой дар… Ты обеспечишь душевный покой нескольким поколениям моих несчастных сородичей.

— Лестно! Но ты забыл, что пусть я комар — у меня тоже есть воля. Что если я откажусь подчиняться тебе? Что ты сделаешь? Будешь меня пытать? Посадишь в клетку, станешь морить голодом, бросая черствый хлеб сквозь прутья решетки? Или… Что там еще делают в подобных случаях?

— К чему насилие? — поморщился Сопровождающий. Он встал, отдернул занавеску. Солнце понемногу вставало над невысокими крышами их городка. Значит,они проговорили всю ночь, но Проводник не чувствовал утомления. Он должен совершить то, что задумал — правда, непонятно, каким образом.

— Тюрьма, пытки, голод, — проговорил Сопровождающий. — Вы, джеайне, понимаете только силу. Наказания! А если подумать о другом? Представь, что твое искусство не просто развлекает — оно лечит. Спасает. Твои книги, созданные за эти годы, читает весь Теос, ты один из величайших, любимейших писателей у нас. Правда, тебя знают под другим именем и на обложке не твой портрет. Но неважно! Ты признан, любим, твоих произведений ждут, как величайшего блага. Разве тебе не приятно это слышать? А что ты имеешь здесь, на Джейа? Равнодушную критику, насмешки, оскорбительные отказы редакторов — ну и небольшую горстку тех, кто тебя все-таки читает. Стоит ли все это твоих усилий?

Он говорил, и каждое слово жгло Проводника, точно раскаленным железом. Значит, его все-таки считают спасителем планеты? Только другой — чуждой, надменной, которая с высоты своих достижений и страданий считает джейан безмозглыми насекомыми. Проводник поднял голову: ему захотелось еще кое-что выяснить.

— Ну, а сколько вы собираетесь пользоваться… — он сделал паузу, — нами, как подопытными насекомыми? Ведь вы не можете вечно обманывать своих. Рано или поздно кто-то из теосийцев догадается. Или Проводники выйдут из повиновения — может быть, не все, но достаточно нескольких.

— Пусть тебя это не тревожит, — пожал плечами Сопровождающий. — Поверь, мы найдем способы справиться с бунтом Проводников, — он мягко улыбнулся. — И вовсе не собираемся применять насилие. Ведь ваша раса, она не умеет ценить прекрасное. Среди вас очень многие занимаются искусством, которое, по сути, твоим сородичам не слишком-то нужно. Вы не боитесь потерять писателя или художника — ведь появятся другие! А у нас каждое слово, вышедшее из-под твоего пера, ценнее драгоценностей и денег! Так неужели ты думаешь, что, даже узнав правду, Проводники захотят лишить нас своих творений?

На это Проводнику было нечего возразить. В самом деле, Сопровождающий верно все рассчитал. Что же остается теперь ему? Сдаться и до конца дней своих быть послушным, вышколенным «поставщиком искусства» для теосийцев? Позволить им безнаказанно эксплуатировать джейан? Хотя… Ведь Сопровождающий сказал, что его книги читают, ждут, что он нужен и любим! Не это ли важнее всего для писателя, пусть даже признание получено таким вот «неправильным» способом? Проводник сидел, закрыв глаза; кулаки его был сжаты. Его все равно не оставят в покое, на это нечего рассчитывать. Так стоит ли сейчас бунтовать — его сопротивление воле теосийцев и вправду будет подобно сопротивлению комара. Вероятно, как-нибудь потом появится удобный случай…

Или не появится, что вернее.

— Могу я просить тебя об одолжении? — подчеркнуто спокойно произнес он.

Сопровождающий долго молчал и смотрел в окно.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — ответил он наконец. — Правила, разработанные для участников "Джейа-6", не запрещают дать Проводнику немного времени, чтобы приготовиться к далекому путешествию. Ты можешь заняться, чем хочешь, но оставить тебя одного я, к сожалению, не имею права.

Сопровождающий скрестил руки на груди и снова отвернулся к окну. Он ни разу не поинтересовался, что именно Проводник писал нынешней ночью и о чем пишет сейчас. Однако тот понимал: спрятать бумаги с расчетом, что их впоследствии найдет кто-нибудь из джейан, не получится. Проводник продолжал сидеть за столом, нервно царапая пером по бумаге и вычерчивая на листе линию за линией… А Сопровождающий, казалось, забыл о нем.

…Теплый летний ветерок ворвался в раскрытое окно, подхватил сложенные на столе листки, закружил по комнате. Некоторые из них плавно спикировали под диван, остальные рассыпались по полу. Проводник бросил взгляд на Сопровождающего, который даже не шелохнулся. Выругавшись, Проводник начал подбирать бумаги; в прихожей уже некоторое время слышался негромкий разговор, как будто кто-то вошел к ним без стука. Сопровождающий резко поднялся с кресла. Он приблизился к столу, пододвинул к себе исписанные листы… В его руке что-то щелкнуло, бумага вспыхнула холодным голубоватым пламенем — через мгновение от нее осталась лишь горстка пепла.

— Пора, — произнес Сопровождающий.


* * *


Мы проговорили тогда целую ночь, пока наконец не занялся рассвет — последний мой рассвет на родной планете. Я знал, что меня здесь не оставят: я нужен им, притом я слишком много знаю. Пока я не опасаюсь за свою жизнь, хотя… Когда я перестану писать, когда мои возможности иссякнут — рано или поздно это произойдет, — я превращусь в отработанный материал. Теосийцы не жестоки, но практичны — у меня нет иллюзий по поводу моей дальнейшей судьбы.

Я так и не нашел способа рассказать правду моим сородичам. Эти разрозненные листки — единственное, что я могу оставить после себя. Надеюсь, все же, Сопровождающий и те, кто прибыл сюда с ним, не догадаются обыскать все мое жилище — тем более, что мой дом завален рукописями, черновиками, планами, набросками, зарисовками, отдельными главами повестей. Джейане мало интересуются всем этим. Я спрячу записи; пусть тот, кто их найдет, окажется неравнодушным и попробует сопоставить это жалкое подобие прощального письма с событиями в моей последней пьесе, которую я написал буквально за час, под пристальным взглядом моего собеседника. Но он все же отвлекся, и мне удалось спасти хоть что-то… Надеюсь, что удалось.

Я знаю, что для моих сограждан я просто исчез. Но я все же надеюсь, что пусть и через много лет, кто-то все же найдет мои бумаги и узнает эту историю… Слышу за дверью незнакомые шаги — уже через несколько минут мне придется… (здесь записи снова обрываются)

Море и крест

— …А капитан-то наш последним в воду бросился, всех вперед себя пропустил… Ну и страх Господень был, доложу я тебе: корабль уже пылает, точно факел, снаряды вокруг рвутся, люди тонут… Слышу, зовет меня кто-то: «Аким, Аким, плыви сюда, пропадёшь!» Ну, я поплыл, только и знаю, что от обломков да осколков уклоняться. Зябко, жуть, волны захлестывают в нос, в рот, в глаза — головой кручу, ничего от солёной воды не видно. Глядь, там перевернутая вверх дном шлюпка плавает, уцелела каким-то чудом, а на ней — наших, с «Царевича», душ семь, али меньше, не видать. Протянул мне кто-то руку: хватайся, мол, да выбирайся сюда скорее! Я, это, забираюсь на шлюпку, и вдруг где-то невдалеке — голос дюже знакомый: «Помогите, братцы, помогите, православные! Утопну, спасайте!» А там и темнеет вовсю, бой навроде стихает, но стреляют еще где-то впереди… А позади уж и солнце заходит, не разглядеть ничего. Ну, я скомандовал: у кого сил нет — смотреть в оба, а прочим — грести кто чем может, хоть руками, хоть как. Сами спасемся ли, Бог ведает, а только не могу я сложа руки сидеть, когда товарищ наш во вражеском море пропадает…

— Спасли? Кто ж это был? — приглушенно спросил один из сгрудившихся на шканцах матросов, чтобы во время отдыха послушать байки старого Акима.

— А вот, — отвечал боцман. Он непрестанно пожевывал глиняную трубку — эту привычку Аким привез из Англии. — Капитан-то наш, Симеон Иванович, на «Царевиче Алексее» до последнего оставался, самолично смотрел, чтоб все, значит, в воду попрыгали, кто еще в живых… А его милость, уж думал я, так с кораблем и погибнет, сгорит, значит. Ан нет, он опосля меня успел в воду броситься. Он за мной следом плыл, да я не ведал… Все там за какие-то обломки ухватиться пытался, волнами их из рук у него повышибало — одна доска прямо в висок ударила; он потом говорил, мол, помутилось сознание у него, потерял меня из виду, а доски не выпустил. А он как понял, что один остался, темнеет, корабли все разошлись, так и стал на помощь звать, капитан-то наш, а?

— Что уж, — поддакнул кто-то, — да чтобы капитан наш добровольно на помощь позвал! Да он тонуть молча, с гордым ликом будет. Либо врешь ты, боцман, либо капитан и правда, того, головушкой сильно ударились!

Раздался смех. Капитан первого ранга Симеон Иванович Вечеслов был известен на флоте как Стальной Симеон. Когда он окончил Морской корпус, где учился легко и блестяще, то был отослан для получения практических знаний на службу в английский флот. Молодой гардемарин провел более шести лет в дальних плаваниях, дослужился до лейтенанта. И уже тогда Вечеслова недолюбливали и опасались даже старшие по чину: был он неуемно храбр, дерзок, вспыльчив, болезненно честен и принципиален — а с годами эти качества еще и обострились. Служба императрице и слава русского оружия были для него наивысшими целями существования. Казалось невероятным, чтоб такой человек мог кричать и звать на помощь, как юный новобранец.

— Да вот те крест! — загорячился боцман Аким, вынимая изо рта трубку. — Они, турки-то, уж отходили к своим, а из нашей эскадры, кто уцелел, начали шлюпки рассылать, утопающих подбирать. Только вот нас, кто с «Царевича», в море далеко отнесло, — шлюпка пока подойдет, продержись на воде, попробуй… Темно совсем, ветер свежий, волны гуляют. Капитан, значит, кричит, на помощь призывает, а мы как слепые кутята вертимся — нашли его уж совсем окоченевшего. Только, это, матросики наши как увидали, кто зовет — так и решили не спасать: пускай его, говорят, пропадает!

Стало очень тихо.

— Да как же так? Капитана нашего не спасать… Да вы христиане али басурманы какие, креста на вас нет? — негромко, но зло проговорил молодой унтер-офицер Натальин.

— А так, — спокойно ответил Аким. — Вот ты, икра селёдочная, в те годы знавал его? А я с нашим Стальным Симеоном не один пуд соли съел. И, доложу я тебе, в те времена нашему брату от него немало лиха доставалось! Чуть что ни так, не в духе его милость — ты получай то в ухо, то по зубам, а то — плетьми пороть нещадно! Новобранцев лупил почем зря, да и нас тоже не миловал. Тяжко под его началом плавать было: зол, горяч, что дьявол… Не любили мы капитана; сам-от и смелый, и моряк лихой, а не любили! Вот когда матросики увидели его в воде, ишь, мол, зубами клацает — а вспомни ты, ваша милость, сколько тех зубов у нашего брата повыбивал?! Иные, кто чаще всех бит был, так и говорили, пускай его пропадает, не жалко! А он, капитан, в обломок мачты вцепился, молчит, только на нас глазищами своими лупает, а спасать больше не просит. Приказал я матросам втащить его на шлюпку, да начал растирать ему со всех сил руки-ноги. Часа два растирал, не меньше; отдышался он и говорит: «Никогда боле никого из нижних чинов пальцем не трону. Все буду по чести разбирать, если кто виновен — по всей строгости ответит, а так чтобы — ни-ни». И перекрестился; а тут и спасательная шлюпка за нами подошла.

Так вот, сдержал наш капитан обещание: с тех пор у него наилучший порядок на судне, матросы сыты-одеты-обуты; а так, чтоб мордобития да зуботычин — этого больше не видать. Вот каков наш Стальной Симеон! — в голосе боцмана звучала неприкрытая гордость.

— Это всё, я чаю, при Хиосе было? — спросил матрос.

— Да, при Хиосе… Однако что ж мы сидим, скоро его милость… — речь Акима была прервана командой вахтенного начальника: «Становись во фрунт!» Моряки начали торопливо расходиться.


* * *


Двумя часами позже капитан первого ранга Симеон Иванович Вечеслов в задумчивости прохаживался вдоль фальшборта. Отгремела канонада Ревельского боя, проигранного шведской эскадрой. В плен к русским попал один-единственный шестидесятичетырехпушечный фрегат. Адмирал Чичагов во чтобы то ни стало желал в целости и сохранности привести захваченное шведское судно в русский порт, и «Принц Карл», хотя и порядком поврежденный после сражения, был весьма ценным призом.

Вечеслову сильно не по душе было порученное дело: капитанствовать на захваченных кораблях он не любил и всячески сопротивлялся этому назначению. Однако Чичагов был непреклонен и велел ему перейти на «Принца Карла» вместе с призовой командой, отобранной самим Вечесловым, которому ничего не осталось, как подчиниться.

На ремонт шведского фрегата пришлось потратить время, и когда «Карл» снялся с якоря в Ревеле, был уже конец мая. Казалось бы, шведы отступили, опасность нападения на Петербург миновала: последние корабли неприятельской эскадры много дней назад ушли на Свеаборг. Но отчего-то на душе Вечеслова точно скребли голодные злые кошки; радость от одержанной победы разом померкла, чуть только стоило взойти на палубу трофейного корабля.

Однако пора было отчаливать. Как назло, погода испортилась: весь вечер и всю ночь накануне отплытия было ясно, но ранним утром над Кронштадтским заливом заморосил мелкий дождь, и стало значительно холоднее. Вечеслов услышал, как его помощник, лейтенант Загорский, скомандовал «поднять якорь» и хотел было спуститься в капитанскую каюту, как вдруг до него долетел негромкий говор стоявших неподалеку матросов.

— Судьба же захваченных судов весьма бывает печальна… Для боевого корабля высшая честь — погибнуть в бою или же победоносно во вражеский порт войти. А ежели какой из них пленили — ждет его существование жалкое, бесславное. А и недолгое подчас… — монотонно, точно дьякон, читающий Евангелие, бубнил знакомый голос.

— Да тьфу на тебя, дурак! С нашим капитаном нам сам черт не брат, — решительно оборвал его другой, молодой и веселый.

Вечеслов слегка улыбнулся. Это разговаривали постоянные спорщики: один из них был пожилой цейхмейстер Еремеев, старый, проверенный товарищ, всегда и во всем видевший одни дурные предзнаменования, но неизменно спокойный и отважный в бою. Спорил с ним молодой унтер Захар Натальин — толковый, храбрый малый, красавец и весельчак. Этого юнца Вечеслов заприметил еще в Кронштадте, когда тот ходил в штурманских учениках. Натальин был из простых, поэтому путь в офицеры был для него закрыт, как и возможность учиться в Морском корпусе; Вечеслов же не сомневался, что Натальин был бы среди гардемаринов первым — и взял его в свою команду, а потом — и в призовую на «Карла». Захар Натальин, в отличие от Еремеева, никогда не унывал и даже во время ожесточенных перестрелок умудрялся шутить и улыбаться.

— А ну, не каркать, старый ты ворон! — прикрикнул капитан Вечеслов на Еремеева. — Корабль есть корабль, а нам идти всего ничего. Небось, врага не встретим.

— Есть, ваше высокородие, не каркать, — хмуро ответил Еремеев.

Капитан Вечеслов отвернулся от него и встретил взгляд смеющихся голубых глаз Натальина. На мгновение он позавидовал ему: этот мальчик, столь симпатичный и приятный его сердцу, преданный до мозга костей, пока еще свято верит в им самим выдуманную романтику мореходства и в него, любимого командира. А что бы Натальин сказал, если бы знал капитана Вечеслова раньше? До того злополучного сражения при Хиосе, когда он потерял собственный корабль и лишь из милости был спасен боцманом Акимом?

Да, всё лучше было увидеть себя со стороны глазами товарищей по несчастью, что не солгут — и вдруг, одним моментом, осознать роковые ошибки. Это как в миг гибели, говорят, вся жизнь перед глазами проносится. У него получилось наоборот — не гибель, а спасение. А всё-таки немало времени пришлось приучать себя, что нижний чин не скотиной, а человеком является… Симеон Вечеслов никогда не нарушал обещание, данное боцману.

Вечеслов тряхнул головой: незачем такое сейчас вспоминать да очередную беду накликивать. И так неладно.

«Принц Карл» пробирался через дождевую пелену, двигаясь с ничтожной скоростью. Капитан безнадежно вглядывался в подзорную трубу, нет ли впереди просвета? Казалось, они плыли сквозь стоявшую в воздухе водяную пыль, куда не проникал ни свежий ветер, ни солнечные лучи.

— Симеон Иванович, ваше высокородие! — окликнул Вечеслова Захар Натальин. — Не опочить ли вам малость? Всю прошлую ночь не спали.

— Тревожно мне что-то, Захар. Побуду здесь… покуда погода хоть чуть не разойдётся.


* * *

Фрегат шел вперед уже несколько часов; Вечеслов отчего-то все более ощущал растерянность, хотя усердно старался глядеть бодро. Для него всегда было важно не просто отдавать команды, а — нутром чувствовать ведомый им корабль, стать с ним единым целым. Капитан любил стоять за штурвалом — и в бурю, и в морях со сложным фарватером, даже промеж финских шхер самолично вести корабль было для него радостью. Еще утром ему доложили: с рулем-де как будто неладное происходит, вроде все было исправно, а теперь… Вечеслов отправил штурмана передохнуть и, несмотря на усталость, сам стал на его место. Не было еще судна, которое бы не покорилось ему… А тут — чужой фрегат прямо-таки сопротивлялся его уверенным рукам. Капитан чувствовал, как «Принц Карл», петляя, точно пьяный, норовит сойти с курса, как будто рулевой привод был не в порядке или вовсе разбит; Вечеслову стоило больших усилий удерживать верное направление. И он точно знал: когда они стояли на якоре в Ревеле, руль был исправен.

Их преследовал какой-то злой рок: полосу дождя они прошли, проглянуло было солнце, море радостно заискрилось… Вдруг Вечеслову доложили, что, непонятно отчего, полученная в сражении течь снова открылась. То ли выскочил один из деревянных клиньев, что удерживал заплату, то ли она изначально была прибита неплотно — так или иначе, в трюм начала просачиваться вода. Заработали помпы, но это было очень ненадежным подспорьем: стоило только подняться свежему ветру, вода в трюме поднялась бы до опасной отметки… Фрегат покуда двигался, но из-за течи он начал зарываться носом в воду. Вечеслов ровным голосом отдавал команды; он не в силах был отойти от штурвала, убежденный, что нельзя доверять управление «Принцем Карлом» простому штурману.

Очень скоро боцман Аким дал знать о новой беде, что взялась неизвестно откуда: оказалось, помпы могут работать только вполсилы из-за того, что очень изношены… Тем временем их шаткое положение превращалось в угрожающее: ветер крепчал, и, слушая, как поскрипывает палуба под ногами, Вечеслов все более убеждался, что прав он был, когда не желал «Карла» в русские доки вести!

— Да что же, мастеровые-то в Ревеле али слепые? — возмущался Аким. — Да и мы, ваша милость, корабль оглядывали сверху и донизу, а тут такое…

— Парус, парус! — вдруг громко закричал кто-то. Фрегат тяжело разворачивался, норовя повернуться бортом к волне, а впереди на грот-мачте беспомощной тряпкой заколыхался один из парусов. Как это могло случиться, ветер не настолько силен, чтобы срывать паруса?

— Убрать брамселя! — перекрывая шум, зычно приказал Вечеслов. Матросы, руководимые Захаром Натальиным, споро принялись за работу; всех, кто был не нужен на палубе, отправили к помпам под начало боцмана Акима.

— Симеон Иванович, Аким говорит, еще одна пробоина! — доложил внезапно появившийся снизу запыхавшийся Захар Натальин. — Небольшая. Прикажете попытаться заколотить?

Вечеслов не успел ответить.

— Откуда ж взялась еще одна? — удивлённо заговорил стоявший рядом с капитаном лейтенант Загорский и подозрительно уставился на Натальина. — Не путаешь ли чего? А то, может быть, корабль на якорь нанесло во время стоянки… — высказал предположение Загорский, наткнулся на взгляд командира, пожал плечами и умолк.

Вечеслов безнадёжно махнул рукой. Загорский был вполне заурядным, ленивым и недоученным младшим сынком из старинного дворянского рода — но он состоял в родстве с самим адмиралом Чичаговым. Чичагов и навязал капитану Вечеслову своего родича, дабы тот у Стального Симеона уму-разуму да воинской доблести поучился. Увы, на судне Загорский оказался до крайности бесполезен; был он туповат, трусоват, и — хуже того — ничему учиться вовсе не желал. По уму, самое большое, на что он был бы способен — выполнять обязанности денщика. В команде на Загорского смотрели, как на порожнее место, а и бывало, что обидно над ним глумились. Вечеслов по обязанности пресекал подобное безобразие, однако с грустью думал, насколько унтер-офицер Захар Натальин был бы уместнее помощником капитана, чем знатный адмиральский кузен.

— Это, разумеется, бывает — когда корабль на якорь наносит, — сухо промолвил Вечеслов. — Однако невозможным видится, что никто из команды того не приметил.

— Да-да, конечно же, — ничуть не смутился Загорский. — Но тогда… Каким же образом? Пробоины одна за другой, корабль руля не слушается, парус неведомо как сорвало, теперь вот еще помпы работать отказываются… Как мы из Ревеля выходили, всё, однако ж, в исправности было, — на его пухлощеком румяном лице было написано вежливое недоумение.

Натальин внимательно вглядывался в лица капитана и лейтенанта; Вечеслов подумал, что смышленый унтер, похоже, о чём-то начал догадываться. Стоит ли сказать вслух о своих подозрениях? Лейтенант Загорский труслив и глуп, может натворить чёрт-те чего по незнанию…

— Впереди, никак, полоса тумана, ваше высокородие, — произнес Натальин.

Вечеслов передал ему штурвал и прошел на бак. Ветер вдруг резко стих, стоило им войти в молочно-туманную дымку… Капитан стал прислушиваться: вместе с туманом наползла мертвая тишина, не слышно стало посвистывания ветра, плачущих чаячьих голосов — лишь равнодушно плескала волна о борт. Проходя мимо нактоуза, Вечеслов машинально бросил на него взгляд и остолбенел: стрелка компаса медленно и беспорядочно вращалась вокруг своей оси! Нактоуз был цел и невредим, непохоже, чтобы кто-то прикасался к нему; капитан еще раз внимательно осмотрел компас и безнадёжно огляделся кругом.


* * *


Им пришлось лечь в дрейф и соорудить плавучий якорь из парусины, но зато благодаря передышке и слабому ветру удалось заделать пробоины и заменить порванный парус. Корабль медленно дрейфовал против ветра, а вот куда их сносило, оставалось неизвестным — компас так и не действовал. Плохо было, что туман ничуть не рассеивался и буквально в двух шагах от судна ничего разглядеть не представлялось возможным.

Вечеслов уж не скрывал от себя самого, на какую мысль надоумил его старый цейхмейстер Еремеев, что первым высказал подозрения насчет злополучного корабля. Немного раньше капитану пришлось выдержать истерику Загорского, который подслушал беседу боцмана с Еремеевым про компас и ворвался к капитану, трясясь, будто в лихорадке.

— Мы сбились с курса, господин капитан! — выкрикивал Загорский. — Сначала пробоины, потом помпы, парус… А теперь — испорченный компас! Если, как вы всё утверждаете, фрегат был исправен…

— То, как вы полагаете, что сие значит? — глядя на него в упор, полюбопытствовал Вечеслов.

— Сие измена… Кто-то специально вредит нам, вот что я думаю! Надобно немедля расправиться с изменщиком!

— Так, верно, — улыбнулся одними губами капитан. — Только вот расправиться с изменщиком не выйдет. Но он бунтует и вредит, вы правы.

— Кто таков «он»? — свистящим шёпотом осведомился Загорский, опасливо оглядываясь и непроизвольно хватаясь за пистолет.

— Он. «Принц Карл». Пленный корабль, на котором плывём мы с вами.

Загорский раскрыл рот и попятился.

— Ч-что т-такое? — пробормотал он. — К-как вы сказали?..

Вечеслов поймал себя на том, что испытал мстительное наслаждение от того, что выложил лейтенанту правду. Тот глядел выпученными глазами на капитана, затем с ужасом заозирался кругом, перевёл взгляд на стены и потолок небольшой капитанской каюты, точно ожидая, что стены эти сожмутся, подобно челюстям морского чудовища, и раздавят его.

— Да ведь как же так, что за чертовщина?!.. Сам адмирал мне говорить изволил, мол, никакой опасности, одна почесть — вражеский фрегат к пределам российским привести! Да разве же оно такое бывает на свете?!

— Адмирал нынче при сем действе не присутствует, — пожал плечами Вечеслов. — А вот вы собственными глазами можете наблюдать. Или какое иное толкование имеете предложить, лейтенант?

Но никакого иного толкования, равно как и собственных разумений, у лейтенанта не имелось. Вечеслов послал за теми, кому мог доверять спокойно и безоговорочно: Захаром Натальиным, боцманом Акимом и цейхмейстером Еремеевым. Войдя, они пожелали здравствовать капитану, а Загорского не удостоили и взглядом; лейтенант так и остался стоять в углу каюты, точно был поставлен туда для наказания.


* * *


Вечеслов говорил коротко и сухо; он видел, что его преданные товарищи испуганы, изумлены — но их вера в него, Стального Симеона, не колебалась ни на волосок. Деловой, хваткий Аким, жизнерадостный Захар, хмурый Еремеев ни словом, ни жестом единым не выразили сомнений в словах капитана.

— А может, легче нам будет до берега дойти, да корабль на камни выбросить? Или взорвать к чёртовой бабушке? Коли, как ваше высокородие говорить изволит, не дойдём мы на «Карле» до Петербурга, не позволит фрегат к вражьим берегам себя привести?

— Ну уж нет, — перебил Стальной Симеон. — Ты, Аким, может, и верно говоришь, но я так скоро не сдамся. Адмирал приказал трофей на родину доставить — моё дело выполнять!

— Только где он, берег тот? — задумчиво вопросил Захар Натальин, пощипывая светлую кудрявую бородку. — Туман, ваша милость, никак не разойдётся, вот как есть на вытянутую руку ничего не видать! И компас…

— Еремеев, — перебил командир. — А что твои пушки? Все ли исправны?

— Исправны, ваша милость, сам проверял. По распоряжению вашему зачехлены, но и приготовить к бою недолго, коли прикажете!

Капитан Вечеслов немного помолчал, прошелся по небольшой каюте, присел на койку. Пламя свечи дрожало в его темных зрачках, освещало худое твердое лицо с запавшими глазами. Он не спал уже сутки, и, несмотря на возбуждение, усталость брала своё, мысли начинали путаться. Вечеслов прижал ладонь ко лбу, стараясь сосредоточиться.

— Да, о чём бишь я?.. Еремеев, ты вот что — будь готов, с пушками-то. Как мы нашего пути не знаем и на кого тут напоремся — неизвестно, может и отбиваться станем, буде потребуется.

— Есть, капитан, не сумлевайтесь, всё сделаем, — кивнул Еремеев.

— Аким, команде ни слова пока! Следить за пробоинами; воду, что осталась, выкачивать, чтобы полностью опорожнены мы были. С этой чертовщиной не знаешь, что еще случится… Захар, а ты смотри-ка в оба: глаз у тебя острый. Ежели что заметишь — сейчас докладывай!

— Иного и не остаётся, ваша милость. Только чувствую я — не к родному берегу нас несёт, а противоположно… — протянул Натальин. — Ну, да что там, Господь не выдаст, свинья не съест! — закончил он, как всегда, прибауткой.

— Подождём, пока туман рассеется, тогда поглядим. Ну, ступайте! — Вечеслов махнул товарищам рукой и отвернулся.

Пожелав капитану покойной ночи, моряки вышли; за ними, будто на буксире, тащился перепуганный Загорский.


* * *


Аким подождал, пока лейтенант Загорский на подгибающихся ногах удалится восвояси, и кивнул Натальину, подзывая его к себе.

Наступила ночь. Туман продолжал окутывать почти неподвижную гладь; на палубе стояла мёртвая тишина, которую нарушал лишь слабый плеск волн, но Аким знал, что в трюме идёт напряжённая работа. Там непрестанно действовали помпы, тщась справиться с проникшей в чрево корабля водой. Акиму нужно было идти туда, но он медлил — Захар Натальин глянул на него вопросительно.

— Адмирал-то никак от нашего невзначай избавиться решил, — хрипло проговорил Аким. — Не любит он нашего Симеона, больно уж непокорен да неуживчив.

— А, пустяки! — голос Захара прозвучал легкомысленно. — Не могли они про такое заранее прознать… Да нешто адмирал своего кузена на верную погибель бы послали?

— Захар! Я тебе про одно хочу сказать, если на врага натолкнёмся, не уйти нам будет с такими-то пробоинами — и так уже крен, носом в волну зарываемся. Нынче вот передышка, а если опять ветер найдёт? Чует моё сердце, ежели что, придётся со шведами ещё один бой принять.

— Это уж как пить дать, — кивнул Захар.

Боцман торопливо направился в трюм, ещё раз настойчиво приказав Захару смотреть в оба.


* * *


Капитан Вечеслов тщетно пытался забыться сном… Не помогало ни крепкое кипрское вино, ни воспоминания о собственном доме в Кронштадте. Мысли кружились, ни секунды не стоя на месте; в висках неотвязно стучало: а ну, как он всё-таки ошибается, и произошедшее с ними имеет причины самые натуральные? Мастеровые не доглядели, пробоины забили небрежно, парус прохудился, помпы засорились… А руль, что не слушался, а испорченный компас?.. Да нет же, бред, не бывает такой чертовщины на свете белом! Чтобы судно могло против человека идти!

Вечелов спустил ноги с койки, в темноте нашарил огниво, зажёг свечу.

— Вот и дожил, капитан, — вслух проворчал он. — Уж вражий корабль по-своему распоряжается, как мне быть…

Его неотступно терзала мысль о том, что они сбились с пути. Вечеслов, полуодетый, снова и снова принимался мерить шагами каюту, садился за узкий стол, доставал карту, бумагу и перо, мысля: далеко ли их могло занести во время блуждания в тумане? Выходило, что не совсем уж много они прошли; но что значили обычные расчёты против этакой дьявольщины? Куда теперь влечёт их враждебный корабль? «Не удивлюсь, если завтра в гостях его шведского величества очнёмся», — мрачно предположил про себя Вечеслов; никогда прежде не чувствовал он себя столь растерянным. Но вместе с бессилием и гневом он испытывал некое болезненное восхищение гордым пленённым фрегатом, что до последнего сопротивляется его рукам…

* * *


…Он проснулся от резкого стука в дверь и тревожного голоса Захара Натальина. Вечеслов торопливо натянул брошенные рядом с койкой кафтан и кюлоты, кое-как нахлобучил треуголку и распахнул дверь.

Захар, похоже, оставался на палубе всю ночь: его плотный бострог(1) из серого сукна был влажен от ночной сырости.

— Что скажешь? — коротко спросил капитан.

— Никак швед на траверзе у нас показался, ваша милость!

— Точно ли швед? — капитан принял у Захара подзорную трубу.

— Невдалеке от берега мы, ваша милость! Туман к утру расходиться начал, ветер посвежел. А берег-то вражеский… я чаю, к Волчьим шхерам нас загнало.

Они стремительно поднялись на палубу, и капитан потребовал к себе Еремеева. Велев тому держать пушки приготовленными, Вечеслов снова навёл подзорную трубу на неизвестные суда — впрочем, он уже не сомневался, что это неприятель — откуда же российским кораблям взяться так близко к вражьей земле!

Кораблей было трое, и ветер им благоприятствовал: приближались они довольно быстро.

— Скорость у них, ваше высокородие, изрядная… — заметил Захар, он собирался прибавить что-то, но умолк, вглядываясь в чужой берег.

С квартердека донёсся вопль рулевого:

— Не слушается! Не слушается руля, проклятый! Я на курсе удержать пытаюсь, а он…

Вечелов кинулся на квартердек, оттолкнул рулевого и сам стал на его место. Тщетно! «Принц Карл» уверенно и плавно развернулся и понёсся вперёд, всё более сближаясь со шведскими фрегатами, — словно и не было пробоин, испорченных помп, воды в трюме… Вечеслов выругался и, рискуя поставить судно бортом к волне, еще раз завертел штурвал. Паруса яростно захлопали, корабль повело из стороны в сторону, однако курса он не изменил.

— Вот так, ребятушки. Не пожелал «Принц Карл» нам покориться. Порешил он погибнуть смертью храбрых, как герой! — спокойно промолвил Вечеслов. — Ну что, Еремеев, ступай ты, друг, на пушечную палубу. Разжечь запальники! Станем сражаться, а коли на абордаж возьмут — так врукопашную пойдём. Будем стоять супротив врага, сколько сможем, чести нашей не посрамим!

— Господин капитан! — лейтенант Загорский, о котором они все успели позабыть, пробирался к Вечеслову с заискивающей улыбкой и сжимал дрожащие руки. — Позвольте слово молвить… Имею план действий на суд вашей милости.

— Какие ж тут могут быть планы, однако? — усмехнулся Вечеслов. — Сами видите — встречи с врагом не избежать. Значит, будем драться, и аминь!

— Нет, нет… Позвольте, я объясню. Капитаны сих фрегатов, верно, сразу и не поймут, что мы — подданные ее императорского величества, а не их соотечественники… Нам стоит лишь поднять шведские флаги! А поравняемся с ними — дадим приветственный залп холостыми, просигналим — спешим, мол! Даст Бог и посчастливится… Проскочим мимо без единого выстрела!

Матросы выслушали Загорского, ехидно усмехаясь — они слишком хорошо знали Стального Симеона, а боцман Аким, не скрываясь, махнул рукой и сплюнул. Вечеслов бешено сверкнул глазами, но голос его прозвучал сдержанно:

— В подобных трусливых советах, сударь, я отнюдь не нуждаюсь. Вам же, со своей стороны, посоветую лучше проверить оружие, нежели флаги шведские разыскивать.

— Я вам, господин капитан, совет дал не из трусости, а преданности одной государыне, русскому флоту и его превосходительству адмиралу! — горячился Загорский. — Памятуете ли, что вам приказано сей фрегат к берегам российским в целости доставить?

— Приказ был дан мне, лейтенант, мне и отвечать — а вы извольте-ка не в своё дело не лезть. Хитрить же и флагами вражескими прикрываться нахожу позором безмерным! За сим разговор окончен, — капитан отвернулся от Загорского.

Шведская эскадра неумолимо приближалась — но пока не выказывала враждебных намерений. Загорский, кусая губы, следил отчаянными глазами, как расстояние между «Принцем Карлом» и шведами сокращается всё более… На лбу и висках его выступил пот, руки еще больше затряслись.

— Глупец! Я требую немедленно поднять шведский флаг, дабы сохранить трофейный корабль русскому флоту! — выкрикнул он срывающимся фальцетом. — Не позволю, чтобы вы из дурацкой гордыни потопили судно, доверенное вам его превосходительством! Ваши нынешние действия граничат с изменой!

Наступила мёртвая тишина.

— Да ты, икра селёдочная, понимаешь ли, что говоришь? — прогудел Аким. — Сам, поди, в портки навалил от страха, а капитана изменщиком кличешь?

— Не сметь! — завопил Загорский, топая ногами и шаря выпученными мутными глазами по лицам окружающих. — Не сметь так обращаться к офицеру и родичу адмирала! Запорю! На каторгу отправлю!

— Да он, никак, пьян, ваше высокородие, — Захар Натальин попытался оттеснить Загорского назад, но было уже поздно. Вечеслов шагнул вперёд, и, схватив лейтенанта за отвороты камзола, подтащил того к себе:

— Берёте ли вы свои слова назад, сейчас, сию минуту?

Но Загорский, точно ужас перед предстоящим сражением придал ему смелости, со всей мочи рванулся и толкнул Вечеслова в грудь, да так, что тот отшатнулся. Вечеслов молниеносно выхватил шпагу; когда же лейтенант сделал то же самое, капитан пошёл в атаку — резко, уверено, точно стальной таран. Силы были явно неравны: Загорский пятился, с ужасом взирая на противника, едва успевая парировать уколы. Кажется, он сам готов был уже просить пощады, но поздно — капитан бросился вперёд в мощном выпаде, и его клинок вошёл в горло противника почти по самую гарду.

Вечеслов вытер лезвие шпаги носовым платком и брезгливо отшвырнул его.

— Зашить в мешок — и за борт! — прозвучал краткий приказ. — И оружие — к бою!

«Принц Карл» нёсся навстречу соотечественникам, точно резвая тройка, погоняемая хорошим кучером. На корме его и грот-мачте гордо реяли Андреевские флаги.

* * *

…Грохотали выстрелы, море кипело от попавших в воду снарядов; Вечеслов стоял у штурвала рядом с рулевым, но проку от этого не было. Стоило только попытаться уклониться с боя на параллельных курсах — «Принц Карл» не слушался и упорно возвращался на прежнее место. На пушечной палубе командовал верный себе Еремеев, он сохранял хладнокровие и уже вывел из строя один из шведских фрегатов. И всё ж таки перевес был не на их стороне… Вечеслов нутром чуял, что противник будет идти на абордаж, понимая, что небольшая призовая команда захлебнётся под натиском двух полных, хорошо вооруженных вражеских экипажей. Сзади раздался треск — это рухнула бизань-мачта, придавив собою нескольких человек, что управлялись с парусами… Глаза ело от чёрного дыма, а когда от порыва ветра дым слегка рассеялся, капитан увидел, что, пока они вели перестрелку с двумя фрегатами, третий, совершив поворот оверштаг, почти уже подошёл к «Принцу Карлу» вплотную… Вот-вот абордажные крючья вопьются в его обшивку… Вечеслов с тоской огляделся вокруг.

«Даром они меня не возьмут… Но неужто не смогу хотя бы одного из нас живым на родину воротить?»

— Шлюпку на воду! — негромко скомандовал Вечеслов стоявшим поблизости матросам.

Он поискал взглядом Захара Натальина: молодой унтер застыл в напряжении на баке, сжимая саблю, был он взволнован и полон решимости, но не страха…

— Захар! — позвал его Вечеслов, и тот мгновенно оказался рядом.

— Чего изволите, ваше высокородие?

Вечеслов внимательно всмотрелся в его лицо, точно стараясь запомнить как можно лучше.

— Бери сейчас шлюпку и уходи под берег. Враги нами заняты, им до одинокой шлюпки и дела не будет. Постарайся добраться до берегов в целости — останешься жив, расскажешь, что я до последнего не сдавался и корабль трофейный врагу не отдавал.

Натальин, ожидавший от командира распоряжений насчёт боя или обороны, отпрянул с обидой и ужасом:

— Да чем же я вам не угодил-то так, что от себя гоните? Как это я один спасаться пойду? Я в последнем бою рядом с вами стоять буду, собственным телом загорожу! Воля ваша, Симеон Иванович, не уйду я никуда!

— Знаю, Захар, — тихо произнёс капитан. — Послушай: фрегат не сдам ни за что, понимаешь? Долго мы не продержимся, но… Вишь, вон и второй уже приближается, вот, небось, уж ручки потирают, ан нет! Так мне надо, чтобы хоть ты жив остался, рассказал адмиралу как есть. Вот, письмо ему передашь, и ещё… — капитан торопливо снял с шеи орден святого Георгия третьей степени. — Если шпага али пуля меня найдёт, не хочу, чтоб врагу достался. Не бывать этому!

Захар расширенными глазами уставился на капитана и попытался было отвести его руку с орденом.

— Захар, — Вечеслов насильно раскрыл его ладонь и вложил туда орден. — Ну хочешь, на колени пред тобой стану? Детей у меня нет, а ты заместо сына родного был; мать у меня старуха, а больше никого на белом свете; выживи, не оставь её, Христом-Богом прошу!

Речь его прервал оглушительный удар об их борт чужого корабля; нападающих встретил залп мушкетов — тем временем Вечеслов выхватил шпагу и сильно подтолкнул Захара в сторону шлюпки…

— Ступай, Христа ради, мы тебя прикроем! — крикнул он, и Захар, сглатывая предательские слёзы, спрятал на груди письмо и мгновенно спрыгнул в шлюпку.

* * *

Как и предполагал Вечеслов, враги, что в предчувствии быстрой победы рвались в бой, точно борзые собаки на зайца, на одинокую шлюпку и не поглядели… Несколько мушкетных залпов на миг сдержали противников — но вскоре они гурьбой посыпались на палубу «Принца Карла», а вскоре и абордажники второго фрегата атаковали маленькую команду капитана Вечеслова…

Он бился в первых рядах, орудуя шпагой и кинжалом одновременно; он пустил в ход всё своё мастерство, отточенное годами, и не замечал, что ранен уже не единожды и весь забрызган чужой кровью… Рядом держался верный Аким, размахивающий тяжелой абордажной саблей, дальше — Еремеев, что оставил свои пушки, понимая, что толку от них уже немного… Вечеслов знал, что Захар с каждым взмахом весла уходит дальше и дальше от места сражения — и был почти счастлив в этот миг. Хорошо было, ах, хорошо, наконец-то дать себе волю, ощутить лихорадку и опьянение боя, где не надо сдерживаться, взвешивать, размышлять о последствиях…

Но, как бы храбро ни сражалась команда, исход был возможен только один — а противники, разъярённые тем, что вечесловцы столь дорого продают свою жизнь, все более свирепели… Вот-вот шведы окончательно сомнут их, а попадать в плен и отдавать трофейный корабль, завоёванный русской эскадрой, Вечеслов был вовсе не намерен. Он окинул взглядом скользкую от крови палубу — продержатся ли его товарищи еще хотя бы чуть-чуть? Затем окликнул Акима, привлекая его внимание.

— До последнего стой, вот тебе мой приказ! Держаться сколько сможешь!

— Есть, капитан, — понимающе кивнул Аким.

* * *

Только бы добраться до крюйт-камеры… Вечеслов слышал за собой неотступный топот ног: пришлось остановиться, встретить врага клинками; противник, дюжий богатырь, от пожилого капитана такой прыти не ожидал. Замахнулся тяжелой саблей, а Вечеслов же легко поднырнул под клинок — и шпага его с кинжалом тем мигом вонзились в тело противника. Капитан выдернул лезвия; скорее, скорее, не ровен час, настигнут, так, что и он не отобьётся… Вот и люк. Вечеслов промчался вниз по трапу… Ах чёрт, огня же надобно! Сюда, в кормовую часть ниже ватерлинии, покуда долетали лишь отзвуки боя, и было тихо и полутемно. Рядом с трапом тускло отсвечивал четырёхоконный фонарь с толстыми «глухими» стёклами. Одно из стёкол Вечеслов разбил рукояткой кинжала и прислушался: топот, крики и звон оружия исподволь приближались. Стальной Симеон на мгновение прикрыл глаза и зашептал «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его», затем торопливо перекрестился.

— Ну, прости, Господи, и прими души недостойных рабов Твоих… — Вечеслов немного помолчал, затем прикоснулся к темной стене крюйт-камеры, прощаясь с непокорным, мятежным кораблём. — И ты меня прости, коли можешь.

Шум битвы слышался уже у трапа — ещё немного, и противники сметут остатки команды Вечеслова и ворвутся сюда…

«Пора!» — мысленно приказал он себе и откинул крышку ближайшего порохового ящика…

* * *

Захар Натальин торопливо грёб к берегу, когда над морем раздался небывалой силы грохот. Захар бросил вёсла: от огненного столба высотой чуть не до неба стало светло, как днём; все три корабля, сцепленные намертво, были разнесены на куски… Пламя ревело, отражаясь в чёрной равнодушной воде…

Ему хотелось отвернуться и закрыть лицо руками, но он не щадил себя и продолжал смотреть. Запомнить геройскую смерть своего капитана, рассказать о нём, помочь его старой матери — это всё, что он мог теперь сделать для Вечеслова. Занималась заря, а Захар не спешил добираться до берега — покинуть поле боя отчего-то оказалось ужасно трудным, точно скорым прощанием он предал бы память своего командира.

«Вот так, ребятушки. Не пожелал «Принц Карл» нам покориться. Порешил он погибнуть смертью храбрых, как герой!» — припомнились ему слова капитана. Захар сжал в ладони орден святого Георгия и снял его с шеи. Негоже героям без наград своих уходить, а он, Захар, и без того никогда Стального Симеона не забудет. Захар с благоговением всмотрелся в небольшой золотой крест с белыми лучами, прижал его к сердцу, поднёс к губам и поцеловал. Затем он выпрямился в шлюпке во весь рост и, широко размахнувшись, забросил орден далеко в море, где навеки осталсякапитан Вечеслов с верными товарищами и так не покорившимся кораблём.

Островитянка

Один из пассажиров, похоже, умирал… Его брат, юноша лет пятнадцати, бессменно сидел рядом уже двое суток, не отлучаясь ни на миг; он, казалось, не замечал ничего вокруг, его сознание сосредоточилось на осунувшемся лице больного, его хриплом дыхании и ледяных руках.

Капитан брига «Жар-птица» в который раз подумал, как ему не посчастливилось связаться с этими юнцами. Вот только захочешь доброе дело сделать, да ещё и денежку получить — и на тебе! Капитан Василевский тяжело вздохнул, представив хлопоты, каковые ему теперь предстоят из-за собственной доброты.

— Что же он, как? — вполголоса осведомился капитан у судового лекаря.

Лекарь покачал головой и показал глазами на младшего. Тот глядел прямо перед собой невидящими глазами и сжимал руку умирающего, точно боялся, что тот испустит дух сразу, как их пальцы разомкнутся. Капитан понял, что дело совсем плохо, кивнул лекарю и вышел из тесной каюты.


* * *


Братья взошли на борт «Жар-птицы» в Кронштадте; старшего звали Алексеем, младший же на вопрос об имени испуганно отвёл глаза, точно затруднялся с ответом, щёки его залил румянец. Алексей отрекомендовал его Матвеем, своим младшим единокровным братом, и объяснил, что им во что бы то ни стало нужно попасть в Стокгольм и как можно скорее… Платить был готов золотом и объявил, что им с братом достаточно одной крохотной каютки. Капитан второго ранга Василевский ответил согласием, если пассажиры удовлетворятся пищей, привычной для неприхотливых гардемаринов.

На «Жар-птице» совершалось практическое плавание, часть экипажа состояла из гардемаринов Морского корпуса, преимущественно выпускников, и нескольких кадетов-юнг. Капитан Василевский с помощником собирались провести бриг по русским портам, да ещё зайти в Стокгольм и Копенгаген, так что, казалось бы: нет ничего проще, чем взять на борт двух юношей, по виду образованных, хорошего происхождения, готовых щедро заплатить.

Переход по Балтийскому морю длился долго; первые дни братья держались особняком, ни с кем не говорили и почти не показывались на палубе. Но вскоре Алексею, как видно, наскучило сидеть взаперти — он начал выходить, наблюдать за работой моряков, частенько заговаривал с ними… Притом о себе и брате Алексей рассказал не много: они-де круглые сироты, воспитывались в Петербурге, получили после смерти отца неплохое наследство; теперь же решили посмотреть мир и направляются в Швецию к папашиному старому другу… Всё это не вполне вязалось с тем неуверенным и даже умоляющим тоном, когда Алексей просил взять их на борт. Василевский заподозрил, что братьям отчего-то как можно скорее было надобно покинуть столицу, но допытываться не счёл уместным.

Младший же, Матвей, всё продолжал дичиться, появлялся наверху весьма редко, только вместе с братом, и никогда ни с кем не беседовал. Капитан Василевский относил это за счёт подростковой конфузливости; однако же странно было: как это мальчишка вовсе не интересуется мореходством? Когда же капитан заговорил с Алексеем о его брате и выразил удивление, что тот целыми днями скучает в каюте, Алексей лишь деликатно ответил, что брат ужасно застенчив, это у него с детства, и сидеть в одиночестве ему только лучше. Затем Алексей поспешил перевести разговор на другое.

И надо же такому случиться — в один из дней Алексей долго расхаживал по палубе и вдруг заявил, что ему страшно докучает роль простого пассажира и он хочет помогать команде. К этому времени он уже вполне сдружился со гардемаринами, коих был ненамного старше. Он приглядывался к работе с парусами и, наконец, попросил позволить ему взобраться на грота-рей, что исполнил довольно ловко; однако, будучи неопытным в матросском деле, Алексей не сумел удержаться на вантах. Стоило судну дать небольшой крен, как незадачливый пассажир сорвался и рухнул вниз, в холодную воду… Быстро вытащить его из воды не оказалось возможным, пришлось делать разворот бейдевинд. Алексей плавать умел, но к тому времени, как оказался на палубе, совершенно окоченел, а к вечеру свалился в жару и лихорадке.


* * *


— Н-да. История. Вишь, понесло его на чёртов рей, — пробормотал лейтенант Новосильцев. — Да ведь мы и не знаем, кто они, эти мальчишки, даже фамилии не ведаем. А ну, как…

Василевский жестом прервал его; он услышал пронзительный горестный крик и неразборчивые причитания… Вбежал лекарь.

— Всё, ваше благородие, отошёл… Мальца жаль, совсем не в себе, бедняга. Что делать-то с ним?


Матвей сидел над покойником, закрыв лицо узкими тонкими ладонями. Его короткие чёрные волосы были растрёпаны, и Василевский некстати подумал, что братья ничуть не походили друг на друга; Алексей был крепок, рыжеволос и голубоглаз, а Матвей и тонок, и смугл, и кудри тёмные… Тем временем Матвей, как видно, пытался сдержать рыдания и не мог: из его горла вырывались неестественные, тявкающие звуки, а сквозь пальцы сочились слёзы. Новосильцев участливо наклонился к нему.

— Ну-ну… У тебя, малый, из родни хоть кто остался? Дядька, может, какой?

Тот мотнул головой, не отнимая рук, а когда Новосильцев ободряюще похлопал его по плечу, отпрянул, точно от огня.

— Оставьте его пока, — проговорил Василевский. — Пусть в себя придёт.

Лекарь принес какую-то настойку и принялся уговаривать Матвея выпить, однако же тот сидел, забравшись с ногами на узкую койку, сжавшись в комок, и по-прежнему закрывал руками лицо. И когда двое матросов подошли забрать мертвое тело, он лишь на секунду вскинул голову: Василевский поймал тоскливый взгляд больных одичалых глаз…


* * *


Предстояло теперь решить судьбу осиротевшего мальчишки — тот, судя по всему, сделался полностью подавлен и не был способен хоть сколько-то отвечать за себя. Везти в Стокгольм в надежде, что друг отца позаботится о нём? Да полно, существует ли тот друг, как его звать и по какому адресу разыскивать? Или Матвея надобно вернуть в Петербург? Вероятно, так и следовало поступить: в столице, верно, найдутся люди, что смогут взять Матвея под опеку либо устроить в корпус — к тому же он, несомненно, из хорошей семьи и, по словам Алексея является наследником приличного состояния… Капитан Василевский порядочно утомился от всех этих передряг; кабы знать загодя, что простое практическое плавание так обернётся!

Ветер понемногу свежел, однако до сильного волнения на море было ещё далеко. За вахтою тем вечером следил лейтенант Новосильцев, так что Василевский собирался отправиться на покой. Он сделал обыкновенные записи в судовом журнале, сверил показания компаса и лага, позволил себя пару глотков горячительного и намеревался уже прикорнуть, когда над головой раздался топот ног и громкие выкрики: «Да куда ж тебя чёрт несёт, дуралей ты этакий!», «Эй, держи его!», «А, дьявол дурной, потопнет же!»

Василевский бросился наверх: несколько матросов в растерянности замерли у фальшборта; качка тем временем усиливалась.

— Что ещё?.. — рявкнул капитан.

— Юнец, ваше благородие, за борт кинулся, — ответили ему.

— Что стоите, скоты? — заорал Василевский. — Ложимся в дрейф, шлюпку на воду!

— Плывёт, вон, плывёт! — закричал кто-то. И действительно, среди уже довольно высоких волн то исчезала, то появлялась черноволосая голова…

Спустили шлюпку, которой командовал Новосильцев, — при усиливающимся ветре это было не совсем безопасно. Василевский сжимал кулаки, следя за отчаянной борьбой Матвея с волнами: мальчишка, по-видимому, решил как можно дальше отплыть от брига. Он неплохо держался на воде, однако ветер крепчал, сил же у Матвея вот-вот совсем не останется…

— Скорее бы, — твердил Василевский. — Темнеет уже, потеряют…

— Исчез, ваше благородие! — вскрикнул один из матросов. Василевский схватился за подзорную трубу… О, Господи, неужели утонул? Он двигал трубою туда-сюда, но пловца разглядеть не мог… На шлюпке тоже перестали видеть Матвея, Василевский заметил, что Новосильцев растерянно озирается по сторонам.

— Утоп, как пить дать… — произнёс кто-то рядом. — Сам видел, как под воду ушёл, да не выныривал боле — и не мудрено, при таких-то волнах.

— Вон он, всё держится, ей-Богу! — закричал матрос. Но Матвей не держался, а будто его поддерживали сами волны, бережно и осторожно. Василевский с изумлением глядел, как волны качают лёгкое тонкое тело, не давая ему идти ко дну… Василевский протёр глаза — да как же так, ведь Матвей тонул?

По знаку Новосильцева шлюпка начала заворачивать: мальчишка уже потерял силы, он перестал грести, глаза были полузакрыты… «Держись!» — кричали моряки; и когда лодка скользнула наконец к Матвею, Новосильцев с матросом ухитрились подхватить его за ослабевшие руки. Матвея втащили в шлюпку. По команде Новосильцева матросы навалились на вёсла.


* * *


Матвей ужасно замёрз, но каким-то чудом оставался в сознании. Его отнесли в каюту, чтобы поскорей переодеть в сухое платье и согреть; лекарь остался с ним. Василевский с Новосильцевым были в капитанской каюте, когда лекарь вдруг появился на пороге. На его физиономии было написано величайшее смущение; он нерешительно откашлялся, приблизился к капитану и что-то зашептал ему на ухо. Василевский выпрямился, поражённый, и схватился за голову.

— Да так ли? — воскликнул он.

— Точно так-с, — развёл руками лекарь.

Капитан в смятении взглянул на Новосильцева и приказал ему воротиться на палубу. Затем прошёлся по каюте, плеснул себе вина.

— Ещё кто знает? — обратился он к лекарю.

— Никак нет-с, я прямо к вам. Вот-с… надобно решить, как быть теперь. Со мною они и говорить не желают.

— Вот ведь история, Господи помилуй, — пробормотал Василевский и потёр лицо. В эту минуту он дорого бы дал, если бы кто-нибудь вместо него разрешил всю эту передрягу.


Когда он, осторожно постучавшись, приоткрыл дверь — то на него сразу в упор уставился сверкающий горячечный взгляд чёрных глаз. Капитан неслышно притворил дверь, покашлял, неловко поклонился.

— Итак… Я, собственно… Я, с-сударыня, как изволите видеть, мой долг требует выяснить… Вернее, обсудить… Как нам с вами дальше-то быть, уж не обессудьте… — Василевский залился румянцем, окончательно запутался в словах и тут же прибавил: — Да ведь вам, верно, отдохнуть требуется, так я, пожалуй…

Он уже повернулся к двери, но она прервала его, резко и нервно:

— Нет, подождите. Завтра ничего не изменит. Я знаю, вы вправе думать обо мне плохо — но скажу только одно: если кто-нибудь из вас попытается…

— Помилуйте, что вы! — испугался капитан. — О таком и не думайте даже… Вот обсудим, куда вас доставить… — он снова сбился, глядя, как потемнело её лицо при этих словах. Она отвернулась.

— Вы, сударыня, раз уж так вышло, соблаговолите сказать, как вас называть теперь? — чуть помедлив, спросил Василевский.

— Мариною, — ответила она, не оборачиваясь. — Мариной Тимофеевной.

— Так-с… Я, однако, выражаю вам, Марина Тимофеевна, искреннее соболезнование, и, так сказать, гибель братца вашего поставила вас и нас в ситуацию весьма щекотливую… Однако, верно, не стоит сейчас продолжать.

Марина пошевелилась, и Василевский заметил, что она так и не переменила мокрую одежду, её руки посинели от холода, она дрожала, но, казалось, не замечала этого. Капитан решительно поднялся и велел ей обтереться насухо и переодеться — а он велит лекарю принести согревающей настойки. Марина резко повернулась и снова в упор уставилась на него сверкающими чёрными глазами, точно ожидала от него грубости или непочтительности к себе. Василевскому вновь стало не по себе.

— Да, и вот что, сударыня, — произнёс он как можно более невозмутимо. — Ежели вы меня боитесь, я могу к вам вовсе не входить и никому даже к вашей двери приблизиться не дозволю. Однако соблаговолите тогда сказать, где изволите на берег сойти.

Марина долго молчала, затем жестом, полным отчаяния, запустила пальцы в короткие тёмные волосы.

— Я не знаю… Мне теперь некуда идти, — она склонила голову и, уже не скрываясь, разрыдалась.


* * *


Когда спустя час лекарь проводил её к капитану, она больше не дрожала, не плакала, но всё ещё глядела полными ужаса глазами, точно готова была снова выскочить на палубу и броситься в море… Теперь Марина была одета в строгое коричневое платье с белым воротничком и белыми манжетами; колечки чёрных волос, аккуратно зачёсанные, были всё ещё влажны.

Погода тем временем ещё более испортилась, полил дождь, а свежий ветер превратился почти что в штиль. Новосильцев приказал убрать лишние паруса, а те, что оставались, намокли и безжизненно обвисли. Василевский велел лейтенанту оставаться на палубе и пожелал спокойной вахты. Он бы с удовольствием принял вахту сам и остался бы рядом с рулевым всю ночь, да вот беда: никто, помимо капитана, не мог разрешить задачу с их загадочной пассажиркою.

Василевский подождал, не заговорит ли она первой. Сперва он хотел приказать лекарю уйти, но сообразил, что Марина будет меньше бояться, если останется с ним не наедине. Он предложил ей садиться и осведомился, как она себя чувствует.

— Позволю себе заметить: вы, как видно, барышня из благородных, и ваше семейство…

Она перебила его дрожащим голосом:

— Не из благородных, но нужды нет об этом говорить. Покойный Алексей был мне мужем, а не братом, — а больше у меня никакого семейства нет. Никого и нигде. Всех оно забрало, всех…

— Оно — что? — переспросил Василевский, гадая, уж не помутился у неё с горя рассудок.

— Море, — Марина прислушалась к равномерному стуку дождя, поскрипыванию деревянных частей судна. — Отца и мать, сестру Пелагию, мужа, всех забрало… Только меня не заберёт. Я ему говорила, я говорила Алексею, но он не верил…

Василевский вздохнул. Ну вот ещё, не хватало бред слабонервной барышни выслушивать. Стало быть, муж он ей был. Ловко же «братья» его одурачили, только вот зачем? От кого бежали из Петербурга?

Он хотел было снова заговорить о дальнейшей судьбе Марины, как вдруг почувствовал, что бриг буквально взмыл вверх на гребне волны — и сразу точно провалился в пропасть. В каюте попадала посуда, откуда-то из шкапа выкатились бутылки, сверху слышался шум, торопливые шаги, Новосильцев выкрикивал команды…


***


Наверху бушевала буря; судно подбрасывало на волнах в каком-то дьявольском танце, ветер завывал в снастях, и хлестал дождь.

— Беда, капитан! — прокричал лейтенант Новосильцев. — Шквал откуда-то налетел, в одну минуту… Одного из матросов за борт смыло, — Новосильцев держал в руке фонарь, и дрожащий свет выхватывал из темноты то его мокрую робу, то шляпу, с которой стекали потоки воды, то мечущихся по палубе матросов.

— Брамселя убрать! — выкрикнул капитан. — Бочки с водой закрепляйте, смоет!

Гардемарины впервые испытывали на себе, что такое сильный шторм: они были напуганы, бегали бестолково, сталкивались друг с другом… «На грот-мачте снасти лопаются!» — завопил кто-то.

— Панику прекратить! — напрягая связки, закричал в ответ Василевский. — Все по местам, слушай мои команды! — и тут он споткнулся взглядом о неподвижно стоявшую Марину. Она держалась за грот-мачту и, к его изумлению, была спокойна, точно находилась не на корабле, сражающемся с бурей, а на террасе летней дачи в пригороде Петербурга.

— Сударыня, потрудитесь немедленно покинуть палубу! — резко сказал капитан. — Не извольте беспокоиться, никакой опасности нет, но вам нельзя здесь находиться!

— Я не боюсь, — равнодушно произнесла она. — С судном вовсе ничего не случится, вот увидите.

Вероятно, на лице Василевского отразилось изумление, потому что Марина уверенно прибавила:

— Не возьмёт оно меня, я ведь вам говорила. Корабль будет цел и невредим, пока я здесь.


* * *


Более двух суток их трепало штормом… Лопались ванты, треснула грот-мачта, несколько небольших пушек смыло за борт. Команда не имела ни мгновения спокойно присесть, передохнуть, прикрыть глаза: все они так утомились, что в один момент хотели бы всё бросить и просто рухнуть на палубу, ожидая своей судьбы. Они устали бояться и не могли больше работать; один лишь Василевский, памятуя, что на его руках судьба юношей — воспитанников Морского корпуса, не давал себе поблажек и ни на минуту не отлучался с палубы. Про себя он завидовал невозмутимости Марины и тому, как она верила в эти пустяки, которые сама придумала… Однако настал момент, когда обессилел и капитан: на всех членах команды не оставалось и нитки сухой, почти все бочонки с питьевой водой пропали, приходилось беспрестанно откачивать воду из трюма, а управлять порванными, отяжелевшими от дождя парусами не было никакой возможности. И среди всей это преисподней одна Марина сохраняла спокойствие — и ничем не напоминала потерявшую голову от ужаса и горя женщину, которая смотрела на него безумными глазами, боясь, что он сделает шаг в её сторону. Буря была ей точно союзницей, гарантировавшей её невредимость.

Лишь на третий вечер робко проглянуло низкое красное солнце — и почти что сразу опустилось за горизонт. Измученный капитан воспользовался минутным затишьем, чтобы попытаться определить, куда ветрам угодно было их зашвырнуть. Он поднёс к глазам подзорную трубу и почти не поверил себе, увидев прямо по курсу клубящиеся тёмные облака. Земля!


* * *


Когда искалеченный бриг дотащился-таки до лесистого берега, шторм утих и почти стемнело. Это стало большим счастьем, что они смогли обнаружить землю, чем бы она ни была: здесь оказалась довольно удобная бухта, они смогут заняться ремонтом и пополнить запасы пресной воды. Следовало бы выяснить, куда их занесло; покуда же Василевский предположил, что это может быть один из Аландских островов, входивших в состав Российской империи.

Но когда чудом уцелевший вельбот ткнулся носом в песок, пришлось признать, что не только соотечественников, но и каких-либо иноземцев встретить не удастся. Моряки выбрались из лодки; сил не было не то что идти на поиски, но и даже просто двигаться, так как благодаря многодневной бешеной качке они утратили способность ходить по твёрдой земле… Люди падали без сил; вокруг беспокойно шумел мокрый тёмный лес, стоял холод — необходимо было найти хоть какое-то убежище.

Василевский не расстался с трубой и теперь, превозмогая страшную слабость, внимательно оглядывал берег, прикидывал, в какую сторону идти. И там, где деревья почти подступали к самой воде, ему вдруг почудился крошечный огонёк. Капитан протёр глаза и тронул лейтенанта Новосильцева за плечо:

— Видите? Там?

Тот вгляделся.

— Значит, на острове есть люди! Но, капитан, вы уверены, что это… подданные его императорского величества? Мы даже не знаем, куда попали!

— Я ни в чём покуда не уверен, но мы погибнем, если останемся ночевать на берегу. Оставайтесь здесь с командой, лейтенант. Эй, Волков, идём со мной!

Один из гардемаринов, покачнувшись, поднялся на ноги. Василевский поискал глазами Марину: она скорчилась на песке и дрожала от холода, однако ни слова жалобы от неё было не слышно. Капитан невпопад подумал: а что, если Марина и вправду не обычная романтическая барышня, что сбежала с возлюбленным в море, а и вправду добрый ангел, который своим присутствием спас бриг и их жизни? Однако… чушь! Какая же чушь лезет в голову, верно, всё от усталости… Вот сейчас бы лечь, накрыться сухим одеялом и спать, спать…

— Ваша милость! — позвал гардемарин с беспокойством, и Василевский тряхнул головой, отгоняя обморочную слабость. Они пробирались сквозь густой лес, чувствуя ледяное прикосновение мокрой одежды, на их плечи и головы сыпались крупные холодные капли, они спотыкались и оскальзывались на кочках — человеческое жильё, казалось, отдаляется от них вместо того, чтобы приближаться. Однако капитан упрямо шагал вперёд и надеялся только, что обитатели острова не встретят их слишком враждебно. Наконец они вышли на небольшую опушку; посреди неё стояла изба, окружённая бревенчатым частоколом. В окне светился огонёк, но от жилья не доносилось ни звука. Василевский принялся стучать — стучал он долго, пока наконец калитка не отворилась бесшумно и столь неожиданно, что оба вздрогнули.

Напротив него стояла женщина, в руке у неё была зажженная лучина. Как раз в этот миг выглянула луна и залила ярким светом и опушку, и дом, и его хозяйку, которая в лунном свете казалась очень высокой, странной и даже фантастической. Она молчала и смотрела на них словно без удивления — и второй раз за вечер у Василевского явилось ощущение нереальности происходящего. «Смотрит, как будто точно знала, что придём», — подумалось ему. Он слегка отступил назад и заставил себя заговорить.

— Мы — моряки, загнанные свирепою бурей на ваш остров, и осмелимся просить приютить нас. Вы меня понимаете, сударыня?

Она помолчала, глядя на капитана в упор.

— Буря бушевала несколько дней, так что деревья стонали в лесу и море кипело… Шторм успокоился лишь на третью ночь. Входите. Вас только двое?

Всё это она проговорила по-русски, тихим шелестящим голосом с заметным акцентом, и всё глядела на них неподвижными прозрачно-голубыми глазами. Василевский заметил, что её длинные светло-русые волосы распущены и падают на плечи; всё её одеяние составляла длинная холщовая рубаха с вышитыми морскими волнами на груди, на плечи был накинут платок из плотной тёмной ткани. Она была босой; кивнув, незнакомка повела их в избу, и когда они вошли в тепло, Василевский почувствовал, что пол уходит из-под его ног; гардемарин Волков поддержал его и помог усесться на лавку.

— Я схожу на берег… за командой, — запинаясь, произнёс он. — Ежели вы, сударыня, позволите…

Незнакомка кивнула, и Василевский с трудом разомкнул губы:

— Иди… Скажи Новосильцеву… — более он ничего не смог произнести, перед глазами всё заволокло пеленой от слабости, от тёплого воздуха, печного жара и запаха съестного.

— Ступай. Приведи всех, — хозяйка сунула Волкову в руки связку лучины.


* * *


Марина смутно помнила путь через лес, её поддерживал еле бредущий лейтенант Новосильцев, потом гардемарин подвёл их к какому-то домику на опушке леса… Её уложили, накрыли тёплым одеялом, и чьи-то заботливые руки подоткнули его со всех сторон; от чужого прикосновения Марина инстинктивно вздрогнула и отодвинулась, однако та же мягкая рука ласково и уверено погладила её по голове.

— Спи, милая, забудь все печали!

— К-кто ты? — еле выговорила Марина сквозь дрёму.

— Пелагея я, — был ответ. Затем тихий, шелестящий голос начал напевать что-то… И под зыбко сочившееся звуки песни на незнакомом языке Марина уснула.


* * *


Она снова была там, недалеко от родного дома, вместе со своею молочною сестрой Пелагеей. Девочки почти с рождения были вместе: барыня, маменька Пелагеи, взяла мать Марины в кормилицы и няньки и, будучи женщиной доброй и отзывчивой, велела кормилице забрать маленькую дочку в барские покои, чтобы не разлучать их, — а потом уж Марина и Пелагея сроднились между собой так, что не разлей вода… Вместе они играли, шалили, бегали по саду, укачивали кукол, а когда немного подросли — старший брат Пелагеи брал их с собой на берег Кронштадского залива и учил плавать. Они недурно плавали и ничуть не боялись моря — до одного страшного дня.

…Они с Пелагеей бегут по кромке воды, состязаясь между собой, кто быстрее; светит солнце, брызги слепят, волны, шипят, окатывают колени — Пелагея немного выше и сильнее Марины, лучше плавает, она безрассудно смела и горяча, остановить её всегда невозможно.

— А ну, кто дальше заплывёт! Давай, сестрёнка! — радостно кричит Пелагея. Обе на ходу сбрасывают лёгкие сарафаны и остаются в белых рубахах… В заливе долго можно бежать по воде — и всё она по колено, а затем, неожиданно — ух! — точно в водяную яму провалишься. Они бегут, затем плывут: Пелагея впереди, Марина сейчас после. На солнце всё больше наползают тучи, вокруг темнеет. Вода становится холоднее: берег уже далеко. Марина оглядывается, в сердце вдруг вползает ледяной страх — она зовёт сестру и просит повернуть назад, но та не слушает… Марина сердится, нагоняет её, хватает за руку, заставляя повернуть к берегу, но Пелагея сильнее и вырывает руку… И вдруг она вскрикивает, точно от боли, взмахивает руками, ударяет ими по воде — Марина в испуге отплывает, ей кажется, что Пелагея сейчас потащит её на дно, — а та уже хлебнула воды, она задыхается, бьётся, Марина видит: сестра не может плыть. В ужасе Марина кричит: «Помогите!», но как назло, в этот час в заливе пусто. Марина отчаянно бросается к Пелагее, протягивает ей руку, но та обезумела от страха, цепляется за Марину, тянет под воду… Марина вырывается и отплывает; полуослепшая от слёз, она видит, как сестра ещё пытается держаться, но вода засасывает её, и тянет, тянет вниз… «Пелагея, Пелагеюшка!» — отчаянно зовёт Марина.


* * *


— Тут я, милая. Сон дурной приснился?

Марина открыла глаза и села. Просторная комната, печка, грубо сколоченный деревянный стол, лавки, полати… К ней приблизилась молодая женщина с кувшином в руках: высокая, красивая, светлые волосы ковром покрывали плечи и спину, а глаза у неё были прозрачно-голубые, точно вода в солнечный день.

— Проснулась, милая? Выпей-ка, — Пелагея поднесла к губам Марины кувшин.

— Где… Где они все? — проговорила Марина.

— А на берег пошли, капитан о корабле беспокоится, исправить его надобно… Здесь один из ваших остался, мол, помогать мне хочет. Пошёл вот дров нарубить.

Марина выпила козьего молока; вдруг ей сделалось покойно и легко; первый раз после смерти Алексея перестало теснить грудь тоской и страхом перед будущим.

— Тебя Пелагеей зовут — как сестрицу мою покойную, — зачем-то сказала она.

— Так, милая, Пелагеей. А похожа я на сестрицу-то твою?

— Нет, не похожи вы, — тихо сказала Марина. — Море её забрало; я тогда до берега доплыла, побежала на помощь звать — пока лодка нашлась, она и захлебнулась… Лекарь потом сказал: мол, судороги у ней от холодной воды сделались, а я знаю: море её взять решило! И забрало. Только меня одну не берёт.

Пелагея слушала, не шевелясь; глаза её странно блеснули.

— Море, говоришь? — она ласково сжала руку Марины. — Ты расскажи, милая, легче на сердце будет.

— Море, да… И мамку с батькой моих тоже море себе оставило. Мы из Кронштадта в Петербург сколько раз переправлялись — и ничего! А я не поехала с ними раз — лодка на подводный камень и натолкнулась, сейчас и течь… Все потонули. Вот говорят, судьба такая, Бог так распорядился, — а я знаю, что нет! — горячо сказала Марина. — И Алексея, мужа моего, так потеряла; я ему говорила, предостерегала — не надо морем!.. Нет, не уберегла, не верил он мне… — её голос задрожал.

— А и не думай об этом, не нужно, — мягко сказала Пелагея.

— Нет, я скажу… Буря-то какая была, помнишь? Бриг наш уцелел; я уж знала, что ничего ему не будет… Сама топиться пыталась, так волны вынесли. Алексей в воде застудился и помер — а мне ничего! Встала, как новенькая!

Пелагея молчала, раздумывая о чём-то. Затем блестящими глазами поглядела на Марину.

— Не бойся ничего, милая, теперь всё хорошо с тобой будет.

— А ты сама как здесь очутилась? Почему одна? — осведомилась Марина.

Но Пелагея, словно не слыша вопроса, достала из сундука чистую сухую рубаху, на которой были вышиты волны синей нитью, теплую накидку на меху.

— Перемени платье, Маринушка. А я пойду воды принесу.

Марина медленно расстегнула застёжки платья: здесь, у Пелагеи, было тепло, воздух был так мягок, словно ласкал её тело… Она расправила рубаху, собираясь надеть её, когда дверь легонько стукнула. Марина улыбнулась, думая, что вернулась Пелагея, но услышала за спиной тяжёлое дыхание и застыла. Перед ней с вязанкой дров стоял гардемарин Волков; он уставился на неё безумным лихорадочным взором, рот его был полуоткрыт, к щекам прихлынула кровь…

— Уйдите! — вскрикнула Марина, прижимая к груди рубаху Пелагеи. — Как не совестно!

Руки его дрогнули, дрова с грохотом раскатились по полу. Мелкими шагами, точно боясь быть услышанным, он подбежал к её ложу, схватил за обнажённые плечи, опрокинул на постель; Марина сопротивлялась что было мочи, но Волков оказался сильнее. Она слышала прерывистое дыхание, видела над собой искажённое животной похотью лицо, мутные глаза… Влажные губы приникли к её рту, грубо, жадно; горячая рука уже шарила по нагой груди… Марина застыла от ужаса: вот оно, то, чего она непрестанно страшилась после гибели Алексея. Она с усилием отвернула голову и отчаянно закричала, ни на что не надеясь… И вдруг тиски, что сжимали её, ослабли — кто-то помог ей выпростаться из-под тяжёлого тела… Марина прежде всего схватила рубаху, накрылась. Волков лежал на спине, глаза его были закрыты, из рассеченной головы текла кровь, а рядом стояла Пелагея с увесистым поленом в руках.


* * *


Вечером капитан Василевский приказал Волкову отправляться на берег и не сметь переступать порог дома Пелагеи. Прочим же он коротко и внушительно высказал, что тот, кто ещё осмелится позорить звание выпускника Морского корпуса, — будет иметь дело с ним. Марина же боялась даже глаз поднять, несмотря на уверения Василевского; единственное существо, рядом с которым ей делалось тепло и спокойно, была Пелагея.

Ремонт «Жар-птицы» растянулся на несколько дней; ещё надо было пополнить запасы воды и провизии, пострадавшие во время бури. Несколько матросов промышляли охотой и рыбной ловлей, остальные занимались бригом. Таким образом, Марина почти не видала команды; она оставалась в доме Пелагеи, помогала ей по хозяйству, вместе они чинили одежду, сети, топили печь… Марина уже не сдерживалась более и рассказала новой подруге всё: как после смерти молочной сестры Пелагеи барыня умолила мать Марины отдать дочь ей — заместо утонувшей. Как мать мучилась сомнениями, плакала, молила Бога, а затем всё-таки решилась: барыня клялась, что будет Марина жить в довольстве и холе, ни в чём отказу не услышит. А за Марину барыня родителям отступного выплатила: на хозяйство, на лодку новую с парусом…

И как после этого вскоре утонули родители Марины, и была она барыне отрадой, покуда не приехал из полка на побывку старший сын барыни, Алексей.

— Барыня-матушка ни за что не благословили бы нас, — рассказывала Марина. Она только с Пелагеей была готова говорить о своём горе почти спокойно, без слёз. — Барыня меня при себе оставить хотела, говорила, что я им за Пелагеюшку покойную небесами послана, — так она меня и замуж не отпустила бы. А ещё не позволила бы, чтоб её первенец на рыбацкой дочке женился, хоть и воспитаннице. Барыня ему соседки нашей, княгини дочь, прочила. Вот и бежали мы; глупы были, ой, глупы!

Пелагея слушала молча, кивала, не перебивала не единым словом, только светлые глаза её удивительно поблёскивали.

— Мы в Кронштадте хотели повенчаться тайком. Алексей друга своего просил, тот всё подготовил. А батюшка как узнал, что мы без благословения, так отказался венчать… Ну, мы тогда — на корабль. Думал Алексей мой: мол, в Америку поплывём, там что ты барышня, что рыбацкая дочь, или крестьянка простая — никто не смотрит, никому дела нет. Недалеко уплыли…

Пелагея помолчала, не сводя с Марины пристального взгляда.

— А теперь, милая, что делать думаешь? Одна ведь ты.

— Не знаю, — взволновано заговорила Марина. — Я топиться пыталась, обезумела тогда. Но возвращаться мне незачем, да и не к кому. Куда я пойду? Барыня, небось, уж прокляла за то, что её, благодетельницы, сыночка с толку сбила. Да и поделом мне! Я теперь бы тут… как ты, на острове отшельницей осталась. Не хочу больше видеть никого!

Пелагея на это ничего не сказала.


* * *


Время шло, и ремонт брига приближался к концу. После случая с Волковым капитан Василевский не позволял никому из команды без нужды являться в дом Пелагеи, сам же приходил только в случае необходимости. Некоторые из них ночевали в сенном сарае, кто-то — на бриге. Сердце Василевского сжималось от жалости к несчастной Марине, однако он не видел, чем может помочь ей, и на откровенный разговор не напрашивался. Он вполне понимал неуместность своего сочувствия; у него, пожилого капитана второго ранга, с этой странной девочкой вовсе не было ничего общего. Однако когда он смотрел на неё, хотелось согреть её, защитить, спрятать от всего мира… Хорошо хоть бедняжка сдружилась с их молчаливой и загадочной хозяйкой, Пелагеей, и почти не отходила от неё.

Как-то Василевский зашёл предупредить Марину, что работы вскоре будут закончены и их плавание продолжится. Он постучал в дверь: не получив ответа, попытался отворить, но дверь была заперта. Капитан обошёл дом, заглянул в окно и замер от изумления: Пелагея и Марина сидели друг напротив друга и мотали шерсть, обе были одинаково одеты в рубахи с вышитыми волнами, обе с распущенными волосами. Волосы Марины отросли и отчего-то посветлели; лицами же они сейчас были так похожи, словно сёстры-близнецы, почти и не отличишь! Василевский вздрогнул, протёр глаза и громко постучал в окно. Марина обернулась и пошла отворять; теперь она снова была похожа на самое себя.


* * *


— Ну что же, — после ухода Василевского сказала Пелагея. — Вот и пора тебе в дорогу собираться.

Марина содрогнулась — и от того, что представила возвращение на родину, и от неожиданно холодного тона Пелагеи.

— Я… не хочу, — запинаясь, выговорила Марина. — Позволь остаться с тобой, Пелагеюшка! Куда я там, зачем? Только что в монастырь…

Пелагея долго стояла молча, неподвижно — затем подошла к Марине и взяла её за руки.

— Я всё тебя слушала, теперь ты меня послушай, милая. Ты сможешь и меня, и себя спасти, на всю жизнь счастливой сделаться. А если мне поможешь, обретёшь силу невероятную, всё тебе подвластно будет.

— Как так? — удивилась Марина. — Что сделать-то надо?

— Я по своей воле этот остров покинуть не могу. Не отпускает он меня, слышишь? Хоть десять жизней я здесь проживу, а ничего не изменится! А я назад хочу, в мир!

Марина слушала с изумлением: слова Пелагеи казались ей шуткою.

— Мне теперь ты нужна, мы с тобой единым целым станем. Соглашайся! Ты и так уж красива, а когда моё существо с твоим сольётся — будешь прекрасна, как заря, как богиня морская. Весь мир тебе под ноги ляжет, все богачи, князья, цари за твою улыбку умереть согласятся! Я научу тебя всему, никто тебе будет не указ!

Марина со страхом смотрела на Пелагею: подумалось ей, что та сошла с ума.

— Да как же… Да ты смеёшься, что ли?

— А вот, смотри! — Пелагея привлекла её к себе и подсунула небольшое зеркальце в оправе. — Видишь? Кого видишь, меня или себя? Мы с тобой уже едины, родная мать не отличит!

Марина вскрикнула от ужаса и уронила зеркало — осколки разлетелись по полу.

— Кто ты? — еле произнесла она. — Колдунья? Ведьма?

— Я такая же как ты… несчастная! Я и тебе, и себе помочь хочу! Ну послушай, Маринушка, — Пелагея ласково привлекла её к себе, поцеловала в лоб, стала гладить волосы. — Я тебя полюбила, как сестрицу, родною ты мне стала. Сама говоришь, никого у тебя больше нет на всём свете — а то мы с тобой настоящими сёстрами будет, всегда-всегда вместе, ни за что не расстанемся!

Её ласковые слова и прикосновения подействовали на Марину умиротворяюще, точно пение птицы или шум прибоя, она положила голову на плечо Пелагеи; неведомый покой объял её, век бы так сидеть.

— Да что же я-то должна сделать, чтобы ты остров покинула? — спросила она расслабленным голосом.

— А вот что: гроза сегодня будет. Когда ночь настанет, на берег пойдём; возьмём с собою нож, вот этот, — показала Пелагея узкий, но весьма острый нож с костяной рукояткой. — А как первые молнии отгорят, ты меня этим ножом убьёшь. Тело моё мёртвое волны заберут, а я перейду в тебя, в твоё тело, и станем мы с тобой вечно неразлучны; сделаю я тебя прекрасной, желанной для всех, будешь ты у меня царицей!

Марина ещё некоторое время прижималась к плечу Пелагеи, но затем медленно подняла голову.

— Убить? Мне тебя убить?! Да ты… если шутишь так, то я и слышать не желаю…

— А ну, успокойся! — перебила Пелагея. — Сама говорила, что хочешь навсегда со мной остаться? Клялась, что только я у тебя и есть? Сестрицей называла? А теперь, ишь, заговорила: слышать не желаю! Это после моей-то заботы и ласки к тебе! Тварь ты неблагодарная! Когда так, убирайся на свой корабль, плыви куда желаешь со своими гардемаринами! То-то понравилось, как пакостник этот на тебя, точно на добычу, набросился! Куда как хорошо!

Пелагея грубо оттолкнула Марину — та рухнула на пол — и брезгливо отодвинулась, точно Марина была заразною.

— Я не смогу! — рыдая, закричала Марина. — Не бросай меня, Пелагеюшка, люби по-прежнему! Но не проси, не смогу! Не возьму грех смертный на душу!

Пелагея жестоко усмехнулась и свистящим шёпотом произнесла:

— Грех, говоришь? Какой тут грех, коли ты топиться пыталась, себя убивала, да не смогла! Ты свою душу уже погубила.

Слова эти многократно отдавались в ушах Марины болезненным шумом; она прижала руки к вискам, пытаясь их заглушить… До сих пор она гнала от себя губительные мысли, не позволяла больше поддаваться страшному искушению. Рядом же с Пелагеей мысли эти отступали, делалось легко и покойно, словно всё, что случилось было не с ней, но теперь болезненная правда встала перед ней во всей красе. Права Пелагея: душу свою она загубила, нет для неё больше жизни!

Марина закрыла лицо руками и почувствовала прикосновение рук Пелагеи: та поднесла к её губам какое-то питьё. Марина, не рассуждая, отпила, молясь про себя лишь о том, чтобы Пелагея оставалась рядом, не отталкивала больше… Кажется, Марина удерживала её за руки; затем сознание её заволокло душной тьмой.


* * *


Она очнулась от пронизывающего холода; студёная вода омывала её тело, ледяной дождь колол лицо и руки. Марина открыла глаза, однако ей пришлось подождать, пока они привыкнут к темноте. Они с Пелагеей стояли по пояс в воде, руки Пелагеи охватывали её стан. Их волосы, рубахи насквозь промокли. Море было неспокойно, волны едва не сбивали с ног. На берегу угрожающе шелестел мокрый лес; свист ветра смешивался с шумом дождя и волн. Стояла почти полная тьма, они с Пелагеей были одни.

— Вот так, милая, — Пелагея обнимала Марину и говорила спокойно, ласково. — Вот и хорошо; сейчас как первые молнии сверкнут, ты сделаешь то, о чём я тебя прошу.

Ладони Марины коснулась костяная рукоятка… Она показалась ей обжигающе горячей: Марина с криком отдёрнула руку.

— Ничего-ничего, не бойся, — бормотала Пелагея, насильно вкладывая нож ей в ладонь. — Глазоньки закрой, коли страшно, и бей… Не бойся, я умру, а ты уснёшь, а как проснёшься — будем мы с тобой едины, станешь ты прекрасней морской зари, все тебе поклоняться начнут… Не бойся, ничего худого с тобой не случится…

Продолжая бормотать, Пелагея сдёрнула с плеч мокрую рубаху и осталась обнажённой по пояс: её мокрые светлые волосы и глаза словно фосфоресцировали во тьме, дождь хлестал красивые покатые плечи, шею, молодую, крепкую грудь…

— Вот так, вот сюда, — лихорадочно шептала Пелагея, приставляя к своему сердцу остриё ножа. — Сейчас, как молния вспыхнет, бей одним ударом, ничего не бойся!

Марина смотрела на неё во все глаза и тряслась крупной дрожью, нож ходил ходуном в её безвольных, посиневших от холода пальцах.

— Вот сейчас! — прошептала Пелагея, но Марине показалось, что она оглушительно кричит. И в тот же миг где-то далеко-далеко над морем сверкнула зарница.

Пелагея придвинулась к Марине поближе, её пылающие глаза, казалось, превратились в огненные костры.

— Давай же! — голос Пелагеи впервые дрогнул. — Посмей только не сделать: сама тебя убью! Вот этим же ножом! Давай же, ну!

Марина вырвалась из рук Пелагеи и, зажмурившись, изо всех сил размахнулась и швырнула нож далеко в воду. Яростный крик Пелагеи слился с оглушительным раскатом грома… Вновь заблистала молния, теперь уже рядом с ними, и на миг осветила всё вокруг: Пелагея упала на колени и забилась в судороге. Поднявшаяся волна сшибла Марину с ног, подхватила и понесла на глубину. В ушах её продолжал звучать отчаянный вопль, не похожий на человеческий… Марина пыталась бороться с волнами, лёгкие жгло от солёной воды, могучая волна швыряла её, точно щепку, не давая глотнуть воздуху. Ей казалось, что сердце сейчас разорвётся на лоскутки, кругом была сплошная тьма, леденящий холод; Марина чувствовала лишь, как её уносит всё дальше и дальше от берега.


* * *


— Жива, капитан! Кто бы мог подумать! И на этот раз выжила… Ай, вот девка-то бедовая! — говорил, качая головой, лейтенант Новосильцев.

Тело её сотряс кашель; мутная вода хлынула из носа и рта — Марина всё продолжала кашлять и не могла остановиться… Кто-то набросил на неё тёплое одеяло, кто-то поднёс фляжку с чем-то согревающим… И тут её подхватили заботливые руки.

— Ах ты, вот ведь история! Как же ты так? Что же это, дочка! — Василевский закутал Марину плотнее в одеяло; будучи крайне взволнован, он и не заметил ласкового слова, что сорвалось с его губ.

— А где… Где Пелагея?.. — прошептала Марина, еле двигая языком. — Жива она?

Моряки переглянулись, и Василевский пожал плечами. И тут Новосильцев, до этого вполголоса говоривший с матросом, обратился к капитану:

— Антон Петрович, матросики наши здесь неподалёку от брига чудовище морское нашли. Айно вот говорит, — он кивнул на матроса-эстляндца — морской монах это. Ещё дед его про такое рассказывал, раньше их в морях часто встречали. Вроде как они перед моряками танцы плясали или песни распевали, а то и ещё искушали чем. Впрочем, сам я этих сказок не слышал: мало ли что там старики навыдумывают. А вот на вид — нечисть ужасная, приснится, так спать не сможешь! — и Новосильцев перекрестился.


***


На песке лежало мёртвое уродливое существо: больше всего оно походило на получеловека-полукаракатицу. Вместо ног у морского монаха был безобразный раздвоенный плавник, руки также оканчивались плавниками. Лицо было совершенно чёрным, глазницы пустыми, черты незнакомыми. И лишь разглядев на мокрой грязной рубахе вышитые синие волны, Марина догадалась, кто это был

Совсем немного солнца

— Mы с Софи собираемся сегодня с Лазовскими в курзал…(1) Будут танцы, настоящий оркестр, а вечером — китайские фонарики и фейерверки в саду! Monsieur de Crespin, vous venez avec nous!(2)

Филиппа де Креспена удивляло, отчего это сёстры Прилучины непременно желали обращаться к нему по-французски? Постоянно живя в России, он в совершенстве владел русским языком, и, поправде говоря, из своих шестнадцати лет провёл во Франции едва ли четыре года. Его батюшка прибыл в Петербург в свите французского посланника вместе с супругой и маленьким Филиппом. Мать Филиппа спустя год скончалась, а отец так сжился со столицей Российской империи, что не спешил её покидать даже после того, как господин посланник сменился с поста. Филипп вырос с мыслью, что он, разумеется, француз, — но историческую родину знал гораздо меньше, чем ставшую привычной и понятной Россию.

— Alors comment, monsier?(3) — кокетливо пропела Зизи Прилучина, высоко поднимая брови.

— Merci, mademoiselle, mais non.(4) Я должен написать несколько писем, — Филипп нарочно перешёл на русский.

— Скажите уж прямо, что вам с нами скучно! — надулась Софи Прилучина. — Вечно у вас то книги, то письма, то одинокие прогулки. Разумеется, здешнее общество не парижский beau monde…

Филипп с тоской посматривал в окно. В такие моменты он сожалел, что послушался папеньку и приехал гостить к его друзьям на взморье в Сестрорецк. Нет, барышни Прилучины, разумеется, милы и прелестны, но как же он устал от их назойливого и покровительственного внимания! Обе считали его симпатичным, но страшно застенчивым юношей; притом же он был французом, что ровным счётом ничего не значило, но добавляло ему романтического ореола в их глазах.

— Oh, arrête, Sophie!(5) — строго, на правах старшей произнесла Зизи. — Eh bien, comme vous voulez, monsieur de Crespin.(6)

— Mersi, Зинаида Александровна, — поклонился Филипп, радуясь, что разговор, наконец, окончен.


* * *


После завтрака Филипп поскорее сбежал из дома, пока барышни вновь не завели разговор о гулянии с Лазовскими. Однако лишь выйдя за калитку, он мгновенно о них позабыл. Дача Прилучиных находилась в чудесном сосновом лесу; путь сквозь песчаные дюны до самого залива первые дни приводил Филиппа в восторг. Он старался вставать пораньше, прибегал на берег до рассвета, чтобы увидеть, как первые солнечные лучи касаются холодных тёмных волн. Но незаметно подступила осень; дни укорачивались, ночь и утро становились всё более промозглыми и сырыми, а прозрачное небо тяжелело, клубилось свинцовыми облаками.

Филипп торопливо шагал по влажному песку, вдыхал горьковато-свежий аромат сосны. Придёт она сегодня или нет? У них осталось так мало времени… Уже скоро отец пришлёт за ним, и он, Филипп, вернётся в Петербург. Начнётся зима, занятия в университете, светская жизнь: балы, театры, концерты, студенческие вечеринки, неизбежный флирт, пошлые остроты… А она останется здесь. Филипп вздрогнул: ему как наяву представилось, что он уедет, так ничего и не сказав, не объяснившись, — и в то же время он не знал, о чём, собственно, говорить. Обещать? Строить планы? Всё, что он мог пообещать — разве что писать ей из Петербурга, и это прозвучало бы глупо и беспомощно. Упасть на колени, признаться в любви? Но разве ей это нужно, и вообще он не был уверен, что она испытывает с нему что-то, кроме дружбы. Филипп совсем не знал этой девушки, не знал ни фамилии её, ни звания, не знал даже, где она живёт. Только с тех пор, как они познакомились, какая-то неведомая сила ежедневно влекла его вдоль узенькой речки, что вилась среди дюн и впадала в море, к удалённой каменной бухте, скрытой за лесистым мысом. Филипп никогда не решался заранее точно условиться о встрече. Казалось, попытайся он только это сделать — тотчас нарушатся хрупкие таинственные чары их свиданий, всё станет пустым и пошлым, точно прогулки с барышнями Прилучиными.


* * *


Первое с нею знакомство вышло до ужаса нелепым. Филипп только что поселился на даче Прилучиных, немного конфузился своих хозяев и их постоянных гостей — а потому в первый же день отправился на одинокую прогулку. Стояла жара. Мадам Прилучина сжалилась и предложила Филиппу воспользоваться их лодкой, чтобы покататься по заливу. Отыскать лодку оказалось нетрудно — стоило лишь спуститься вдоль речки в каменистую бухту. Филипп уже сталкивал лодку в воду, как вдруг далеко от берега ему почудилось в воде что-то белое… Он вскочил на камень и заслонил глаза от солнца: к собственному ужасу, он разглядел, как волны качают тело женщины, которая не то обессилела, не то лишилась чувств, и даже не пыталась плыть. Филипп и сам почти не умел плавать, однако же у него под рукой была прекрасная лодка! Он изо всех сил заработал вёслами, не думая, сумеет ли в одиночку вытащить утопавшую.

Залив в этот час был пустынен. Когда Филипп подплыл ближе, он заметил, что глаза незнакомки закрыты, и решил, что она точно без сознания… Ему ни разу не приходилось спасать утопающих, и он понятия не имел, как это делать. Бросив вёсла, Филипп схватил незнакомку за плечи — и тут, к его изумлению, она испуганно вскрикнула, распахнула глаза и рванулась в сторону… Филипп почувствовал, что теряет равновесие, и в следующий миг очутился в воде. Намокшая одежда сковала движения и тянула вниз, в панике он начал захлёбываться… Вдруг сильная рука ухватила его за ворот и вытащила на поверхность. Как только он обрёл способность соображать, то увидел свою спасительницу — ту самую незнакомку. Она молча помогла ему уцепиться за перевёрнутую лодку, и лишь убедившись, что Филипп держится крепко, поплыла к берегу, увлекая лодку за собой. Она плыла легко и неутомимо, словно ундина; Филипп же пытался грести свободной рукой и попутно удивлялся, что берег, оказывается вовсе не так далеко, как он думал…

Всё так же молча незнакомка помогла ему выбраться из воды. Филипп в изнеможении опустился на камни — он ужасно стыдился собственной беспомощности и жалкой унизительной роли. Некоторое время он сидел неподвижно; его спасительница тем временем вытащила на берег лодку и скрылась среди сосен. Ёжась от прикосновения мокрой одежды, Филипп с трудом поднялся на ноги — и вдруг увидел её снова. Она была уже одета и знаками предложила ему снять рубашку и обсушиться на солнце… Филипп повиновался. Он начал смущённо извиняться и благодарить её, однако она не отвечала, а вместо этого опасливо озиралась, точно боялась, что кто-нибудь увидит их здесь. И только теперь Филипп наконец-то смог как следует разглядеть незнакомку: это была совсем юная девушка с рыжевато-золотистыми волосами, сильная, здоровая, круглолицая. Её щеки и вздёрнутый нос покрывала россыпь веснушек, а глаза были глубокие, тёмно-карие. Удивительно, но она не сказала ему ещё ни одного слова, хотя вовсе не выглядела робкой.

— Дорофея!

Филипп вздрогнул. К ним спешила стройная невысокая женщина, и при одном лишь взгляде на неё и его спасительницу можно было понять, что они — мать и дочь. Женщина запыхалась; лицо её горело гневным румянцем — и можно было подумать, что она уличила свою дочь в чём-то нехорошем. Филипп вскочил, спеша объясниться, однако не успел и слова сказать: женщина подскочила к дочери и встряхнула её за плечи.

— Ты опять! — воскликнула она. — Опять плавала! Что ты о себе думаешь? Я ведь запретила даже близко подходить к воде, просила, умоляла! До смерти мать уморить хочешь? Как батюшка твой покойный, что храбрецом себя мнил…

— Сударыня, поверьте, — прорвался сквозь поток слов Филипп, — ваша дочь не заслуживает вашего гнева. Она очень помогла мне…

Женщина резко обернулась, будто только сейчас его заметила.

— Что такое? Вы кто? — нервно, раздражённо спросила она.

Филипп принялся объяснять. Он заметил, что Дорофея смотрит на него умоляюще, и сказал, что благодаря своей неловкости упал с лодки в воду и так растерялся, что не мог выплыть; Дорофея же стояла на берегу и была так добра, что помогла ему выбраться из воды. Выслушав, женщина немного успокоилась. Дорофея по-прежнему молчала; когда Филипп ещё раз почтительно поблагодарил её, она два раза кивнула ему — так же молча.

— Она немая. От рождения, — отрывисто пояснила её мать. — Всё слышит, но не говорит.

Немая! Филипп снова растерялся и сконфузился; мать Дорофеи начала прощаться. Глядя на них обеих, невозможно было с уверенностью сказать об их происхождении; единственное, в чём Филипп не сомневался, что живут они очень замкнуто и почти нигде не бывают.

— Так вы же будьте осторожнее здесь, у моря, — говорила ему мать Дорофеи. — Вода коварна; я и её вот всегда прошу, чтобы остерегалась…

— Непременно, сударыня, — Филипп поклонился, думая лишь о том, как простится с ним Дорофея. Неужели она вот так и уйдёт, и они никогда больше не увидятся? Отчего-то эта мысль оказалась совершенно невыносимой. Дорофея протянула руку, глядя ему в глаза решительно и смело, и Филипп вздрогнул, когда коснулся её горячих сильных пальцев…


* * *


Они встретились снова на другой же день. Едва Филипп проснулся, ноги сами понесли его во вчерашнюю бухту, и он задохнулся от радости, когда увидел Дорофею. Она улыбнулась ему — в первый раз — и крепко пожала руку. Филипп наконец-то представился, коротко рассказал о себе и, смеясь, стал описывать, в каком ужасе были его хозяева, когда узнали, что он перевернул лодку и, будучи одетым, искупался в заливе. Дорофея с беспокойством всмотрелась в его лицо, и он понял, какого рода её тревога.

— Я не говорил Прилучиным ни о вас, ни о вашей матушке, — поспешно сказал он. — И не буду, если вам так угодно.

Затем они долго молчали, прогуливаясь по берегу, и Филипп не испытывал ни малейшей неловкости от этого молчания. Дорофея единственная среди знакомых ему девушек не заливалась беспричинным смехом, не щебетала разный вздор, не бросала на него многозначительно-томных взглядов из-под ресниц. Она была так же естественна и спокойна, как эти шумящие сосны, дюны, гладкие нагретые солнцем камни, и для неё так же не имели значения его имя, богатство его отца, знатность старинного рода. Впрочем, он совсем не знал, о чём она думает и думает ли что-нибудь о нём.


* * *


Они продолжали встречаться на берегу, и общество Дорофеи привлекало Филиппа всё больше. С нею всё было не так, как с другими; она не напоминала ему ни единую из женщин его круга. Почему-то Филиппу хотелось быть с нею полностью откровенным, и раз начав, он уже не умел остановиться. Как-то он принялся рассказывать о своём детстве: как рано потерял мать, как отец всегда был слишком занят и потому посвящал ему очень мало времени. Филипп рос большей частью сам по себе, а его гувернёр, добрый и безобидный старичок, ничем не ограничивал его свободы. Однажды Филипп познакомился с двумя сыновьями торговца скобяной лавки и так сдружился с ними, что не мог без их общества провести и дня… Вместе они играли, озорничали, строили планы; тогда же Филипп узнал, что старший из них, Артамон, ничуть не расположен к отцовскому делу и мечтает убежать из дома, поступить на какое-нибудь судно юнгой, а после — дослужиться до капитана. Это удивительно совпадало с помыслами и мечтаниями самого Филиппа, однако он долго не решался поделиться с друзьями — ему всё казалось, что стоит только произнести сокровенное вслух, кто-нибудь обязательно подслушает, донесёт его батюшке, и тогда — прощай, встречи с друзьями, совместные забавы и мечты о море! Отец запрёт его дома, да ещё и надзирать кого-нибудь приставит. Поэтому прошло немало времени, прежде чем он решился говорить с друзьями откровенно, но когда решился, то это сблизило их особенно — как всегда бывает у мальчиков, если они доверяют друг другу «страшные» тайны.

Увы, скоро им пришлось расстаться: отец отправил Филиппа гостить к тётке в Париж, а возвратившись через несколько месяцев, он узнал, что его милые друзья съехали с квартиры на Васильевском острове. Он не знал, куда им писать; тем временем приходилось заниматься уроками грамматики, арифметики, географии, музыки — но он помнил своих друзей, гадал, сумел ли Артамон осуществить свои замыслы и где он сейчас. Сам же Филипп всё так же не мог спокойно смотреть на море; вся кровь в нём бурлила, когда он провожал глазами исчезающие вдали паруса и представлял, как они уходят туда — на волю, на бескрайние просторы… Однако же Филипп ни разу не плавал по морю; ему прекрасно было известно, что батюшка прочит ему дипломатическую, придворную карьеру и никогда не поймёт желания стать моряком…

Рассказывая Дорофее свою историю, Филипп вдруг поймал себя на том, что говорит с ней по-французски. Он смутился, это было невежливо с его стороны — беседовать с барышней на языке, которого она не понимает. Однако Дорофея с живым интересом смотрела ему в лицо и, кажется, ждала продолжения.

— Дорофея, простите, ради Бога, — пробормотал Филипп. — Мне так хорошо с вами, что я забылся… Я позабыл, что вы не говорите по-французски.

К его изумлению, Дорофея легко спрыгнула с камня, на котором они сидели, и, подобрав небольшую палочку, быстро написала на песке:

«Je comprends tout ce que vous dîtes».(7)

Филипп сперва не поверил своим глазам; Дорофея смеялась над его замешательством, а затем так же письменно объяснила, что мать всегда заботилась об её образовании и научила её французскому, так что она, Дорофея, очень любит французские романы, даже предпочитает их русским.

Филипп был в восторге; собственно, разговаривать при помощи букв они могли бы и раньше — он не понял, почему Дорофея предложила этот способ только сегодня, но допытываться не стал. Однако их беседы стали теперь много оживлённее.

— Мне ужасно хочется узнать вас покороче… Сколько же вам лет? — спрашивал Филипп.

«Пятнадцать».

— А почему ваша матушка не желает, чтобы вы даже близко подходили к воде, если вы так прекрасно плаваете?

Немного помедлив, она ответила: «Я никогда не видела моего отца, он утонул до моего рождения. После этого мать всю жизнь боится воды и не разрешает мне даже приближаться к морю».

— Простите меня ещё раз, — умоляюще заговорил Филипп. — Я ужасно глуп, я не имел никакого права задавать такие вопросы…

«Это ничего, — написала Дорофея. — Вы уже знаете, я слишком люблю море — поэтому всё равно прихожу сюда рано утром, когда никого нет, и плаваю с наслаждением. Я знаю, ужасно дурно с моей стороны не слушаться маменьки».

— Как же я вас понимаю! — взволнованно воскликнул Филипп. — Я постоянно, постоянно испытываю то же самое — только мой отец и слышать не хочет, чтобы я стал моряком! Послушайте, мы с вами так похожи, мы… — он вдруг сообразил, что стоит к ней очень близко и держит её руки в своих. Он сильно сконфузился и даже испугался — он вдруг вспомнил, что ещё ни с одной девицей ему не доводилось проводить так много времени наедине, и барышни его круга, пожалуй, сочли бы всё это крайне неприличным…

Однако Дорофея, по-видимому, вовсе не собиралась сердиться, падать в обморок, отвешивать ему пощёчины — напротив, глаза её смеялись. Филипп и сам рассмеялся, хотя его щёки стали пунцовыми от смущения.

— Мы вот что сделаем! — воскликнул он, стараясь скрыть замешательство. — Мы возьмём лодку моих хозяев — мне разрешили пользоваться ею, когда вздумается, — и отправимся кататься по заливу! Завтра же! Если только не будет волны. Хотите? Мы с вами будем воображать, что плывём на настоящем корабле!


* * *


Теперь, кроме прогулок по песку или меж сосен, у них появилось новое удовольствие: ранним утром Филипп и Дорофея вместе усаживались в лодку и отправлялись в путь… Они гребли по очереди; сперва Филипп галантно пытался взять это на себя, однако скоро выяснилось, что Дорофея сильна и вынослива ничуть не менее, чем он. В первый раз она едва ли не отобрала у него вёсла, когда он совсем устал и запыхался. Чтобы не прерывать беседы, она прихватывала с собой небольшую записную книжку, карандаш — и отвечала на его расспросы, хотя и гораздо более скупо, чем ему бы хотелось.

Однажды он спросил её, каким же образом она научилась так прекрасно плавать, если матушка запрещает ей даже приближаться к воде… И получил лаконичный ответ: «Я не знаю». Филипп вдруг застыдился своего любопытства; в самом деле, какое право он имеет предлагать ей все эти вопросы? Кто они друг другу? В конце концов, он — юноша из высшего общества, а она… Дорофея почти ничего не рассказывала об отце, не говорила, жив ли ещё кто из её родни, кроме матери. Филипп сконфузился, погрустнел и изо всех сил стал налегать на вёсла. Куда как веселее, если не думать обо всех различиях между ними, о тайне происхождения Дорофеи, странностях её матери. И о скорой разлуке — ведь лето неумолимо идёт к концу.

Он заметил, что Дорофея торопливо пишет в записной книжке.

«Филипп, прошу вас, не обижайтесь. Я могла бы рассказать вам, но вы, пожалуй, не поверите и сочтёте меня сумасшедшей. Вы говорили, что мы с вами похожи, — это правда. Меня всегда тянуло к себе море; мне не надо было учиться плавать, вода точно сама подсказала мне движения. Мать говорит — море враждебно, а для меня оно — самый близкий друг, как и для вас. Ах, вот если бы вы умели плавать…»

Филипп давно уже бросил вёсла и сидел на скамье рядом с нею, читая через плечо. Щёки Дорофеи раскраснелись на солнце, а волосы горели рассветным золотом. Из-за того ли, что сегодня она была особенно красива, или из-за непривычной близости он чувствовал, что голова его идёт кругом — и прикрыл глаза, представляя, как целует эти полные губы, кажущиеся такими податливыми, мягкими… Его голова лежала на её плече, и Филипп замер в надежде продлить блаженные минуты… Пусть бы она писала в своей книжке как можно дольше…

И тут в его лицо полетели брызги солёной воды. Филипп встряхнулся, точно пробудившись от сна: Дорофея смотрела на него и беззвучно смеялась.

«Уж не перегрелись ли вы на солнце? — быстро написала она. — Да у вас, сударь мой, никак, солнечный удар!»

Пришлось умыться и смиренно признать, что сегодня и правда слишком жарко. Но Филипп не сомневался: Дорофея прекрасно знает о его чувствах к ней. На миг он вообразил, как представляет её отцу, говорит, что любит эту девушку, что она — его невеста! И он осознал, что больше всего его страшит не гнев и попрёки отца, а ответ самой Дорофеи: ведь она ни разу не дала понять, что относится к нему не только как к другу.


* * *


Сегодня Филипп настолько нервничал и места себе не находил, что Дорофея смотрела на него с удивлением. Он с утра чувствовал себя нехорошо: его познабливало, болела голова и в горле немного саднило — как часто бывает, если ещё не захворал, но вот-вот разболеешься. Погода стремительно портилась: с севера задул холодный настойчивый ветер, волны гуляли по заливу; до шторма было ещё далеко, но ветер мог разойтись. Дорофея куталась в тёплый платок, Филипп же был настолько взволнован, что не обращал внимание на погоду.

— Я должен что-то сказать вам… Не то чтобы это очень важно, вернее, это страшно важно, но только для меня, а для вас, вероятно не имеет значения… Просто я не могу… Простите, но… — Филипп всё больше увязал в словах, сознавая себя глупцом, но самого главного так и не мог выдавить.

Дорофее передалось его волнение: она беспокойно расхаживала по песку, теребила кисти платка, и, вопреки обыкновению, не смотрела в морскую даль. Вместо этого она не спускала глаз с Филиппа.

— Я не смогу, — наконец сдался тот. — Верно, я просто трус. Хотите, покатаемся на лодке, пока нет дождя? Мы ненадолго.

«Отплывём подальше от берега, — думал Филипп. — И тогда я скажу — скажу, что мне надо ехать, но я не могу расстаться с ней просто так, что буду писать, а следующим летом… Нет, какая чушь! Очень нужны ей мои письма! Просто скажу, что готов ради неё на всё… И что же будет значить это самое «всё»? Дурацкая фраза, как из дешёвых романов».

Занятый этими мыслями, он грёб быстро и не замечал, что ветер крепчает, чёрные тучи мало-помалу стягиваются над заливом. Вдруг вдалеке сквозь тучи сверкнула молния; в следующий миг налетел порыв ветра, чуть не вырвавший вёсла из рук Филиппа. Он испугался; Дорофея же внешне была спокойна и внимательно осматривалась вокруг. Затем она взяла Филиппа за руку и указала на что-то: приглядевшись, он понял, что над водой виднеется крохотный каменный островок… Дорофея кивнула ему, и Филипп повернул к островку: в самом деле, наиболее разумным было переждать шторм там.

Пристать оказалось не просто: боясь повредить лодку о камни, Филипп не решался подводить её совсем близко. Наконец ему удалось ухватиться за выступ и подтянуть лодку к островку. Держась за камень одной рукой, он помог Дорофее выйти из лодки, затем выпрыгнул сам. Вдвоём они вытянули лодку на мокрые камни, и тут Дорофея поскользнулась и едва не очутилась в ледяной воде — Филипп успел обхватить её стан и привлечь к себе, благодаря Бога, что подошвы его сапог помогают ему сохранять равновесие. На мгновение Дорофея прижалась к нему и спрятала лицо у него на груди… Охваченный восторгом, Филипп подумал, что эти секунды стоят того, чтобы замёрзнуть, вымокнуть под дождём и ещё Бог знает чего — он будет вспоминать снова и снова, как обнимал её.

«Ах, как же я испугалась!» — написала Дорофея в блокноте.

Они уселись на мокрые холодные камни. Дождь ещё не разошёлся, но волны захлёстывали их жалкое убежище, и Филиппа трясло от холода.

— Всё будет хорошо, дорогая, — прошептал он, сдерживая совсем неромантичное клацанье зубов. — Не бойтесь ничего. Шторм скоро закончится, и мы…

Он подумал, уместно ли будет обнять её ещё раз… Им так холодно. Словно отвечая на его мысли, Дорофея встряхнула свой платок, дабы закутаться поплотнее; порыв ветра грубо рванул платок у неё из рук и швырнул вниз, на острые камни, выступающие из воды. Не колеблясь ни секунды, Филипп спрыгнул следом — но приземлился неудачно, пошатнулся, упал — лоб и висок пронзило ужасной болью так, что в глазах потемнело. Филипп протянул руку и всё-таки подхватил платок. Он хотел встать, но видел вокруг себя лишь неистово пляшущие камни и не понимал, где верх, где низ. Филипп прикрыл глаза, чтобы переждать эту свистопляску; кто-то приподнял его голову, ощупал бережно и нежно. Дорофея стояла рядом с ним; она помогла ему приподняться на колени и отползти подальше от воды. Сознание Филиппа мутилось; он сознавал лишь, что Дорофея, кажется, перевязала его голову своим платком. Он чувствовал её руки, как она прижимает его к себе, стараясь согреть, гладит его мокрые волосы. Над ними грохотал гром, рядом шумело и волновалось море, чёрные тучи заволокли небо до самого горизонта…


* * *


Когда Филипп открыл глаза, то первым увидел того, кого никак не ожидал видеть здесь, — собственного отца. Он сидел у постели Филиппа, как всегда подтянутый, выбритый, безупречно одетый, и читал газету.

— Батюшка… — робко произнёс Филипп по-французски.

— Ага, очнулся! Отлично. Сейчас же велю позвать доктора, чтобы тебя немедленно выслушали. Ну, братец мой, и натворил же ты дел! Мадам Прилучина и барышни едва не умерли от ужаса, когда началась буря, а ты исчез. Тебя разыскивали всюду, слуги прочёсывали берег, пока не обнаружили тебя в бухте, в обществе, э-э-э, некоей особы, — и ты был в весьма плохом состоянии. Должен признаться, Филипп, ты вёл себя очень легкомысленно… А, вот и доктор!

Доктор, знакомый Прилучиных, осмотрел Филиппа и объявил, что скоро он пойдёт на поправку: удар головой оказался не так силён, да и жар уже спадал. Филиппу предписали полный покой, тем более что отец намеревался увезти его домой, в Петербург, лишь только будет возможно. Услышав это, Филипп затаил дыхание, дабы не выдать своих чувств. Он хорошо знал отца: тот не имел времени на беседы с сыном по душам, не интересовался его увлечениями, вкусами, мечтами. Господин де Креспен был из тех родителей, которые пеклись, чтобы отпрыск был сыт, одет, здоров, не пренебрегал уроками и не выходил из рамок приличий — а всё сверх этого почиталось излишним. Поэтому сейчас Филипп надеялся, что батюшка, как всегда, убедится, что с сыном всё в порядке, да и уедет заниматься своими делами.

— Да, вот ещё что, — внезапно произнёс отец, когда они остались наедине. — Не хотелось бы тебя упрекать, Филипп, но последнее время ты, разумный образованный юноша, ведёшь себя, как… э-э-э… Словом, напрасно я тебя сюда отправил. По-видимому, изысканному обществу здешних почтенных семейств ты предпочёл какую-то особу… непонятного поведения. И, хотя я отношусь с пониманием к юношеской горячности и увлечённости, так сказать… Это, знаешь ли, бывает — красота, природа, воздух, романтика, голова идет кругом, но! Особе этой ты уделял слишком много внимания, что, несомненно, задевало хозяек дома. Это уж с твоей стороны просто неприлично, Филипп!

— Кто распускает обо мне эти сплетни? — проговорил Филипп сквозь сжатые зубы и взглянул на отца в упор. Тот на мгновение смутился.

— Не всё ли равно, кто? Мадемуазель Софи, будучи весьма уязвленной твоим пренебрежением, однажды случайно, как она мне сказала, отправилась гулять в одиночестве и забрела в некую бухту, где и увидела тебя с неизвестной особой. Ну, а потом она рассказала всё матушке и сестре. Ты ведь их гость, они беспокоились о тебе! Мадемуазель Софи велела их лакею, так сказать, приглядывать иногда за тобой, ведь случись что, они чувствовали бы себя ужасно…

Если кто и чувствовал себя ужасно, так это Филипп: он не мог отделаться от мысли, что их встречи с Дорофеей, такие чистые и радостные, стали предметом сплетен и насмешек всего семейства Прилучиных и их прислуги.

— Не имею понятия, кто такова эта твоя особа, — продолжал отец, — но, несомненно, девушка пусть даже невысокого происхождения, но приличного поведения не станет проводить целые дни наедине с молодым человеком, прогуливаться с ним, просиживать часами на берегу и разъезжать по заливу на лодке! И не будь ты столь юн и неопытен, ты бы понял, что такие авантюристки только и ждут…

Отец говорил и говорил, а Филипп лежал, плотно прикрыв глаза, и ждал. Надо дать отцу выговориться, прочесть до конца все наставления и — главное — самому не вспылить.

— И доказательством намерений этой особы была та наглость, с которой она осмелилась беспокоить незнакомых людей, подсылать в порядочный дом посыльных с записочками, забывая, что это верх неприличия!

Филипп подскочил на постели.

— Что??

— Да-да, твоя chérie, должно быть, совсем помешалась, когда прислала сюда какого-то мальчишку с письмом. Да ещё этот наглец осмелился расспрашивать о твоём здоровье: да что сказал доктор, да пришёл ли ты в себя…

— Где это письмо? Дайте мне его сейчас, — резко сказал Филипп.

Отец рассмеялся.

— Уж не вообразил ли ты, что я буду служить почтовым голубем между тобой и этой девицей? Я порвал письмо в присутствии этого мальчишки и велел передать пославшей его особе, чтобы впредь не вздумала тебя беспокоить и напоминать о себе.

Филипп вскочил. Голова его кружилась, пол под ногами закачался, стены, казались, водили хоровод… Каково Дорофее было получить такую оскорбительную отповедь от его отца? Что она думает сейчас?

— Немедленно ляг! — приказал отец, подхватывая его под руку, но Филипп собрался с силами и вырвался. — Ты же слышал, что сказал доктор!

— Я сам знаю, что мне делать! — выкрикнул Филипп. — Как вы смели оскорбить незнакомую девушку лишь потому, что она беспокоится обо мне! Она… Она единственная, с кем я мог говорить по-настоящему, она лучше всех ваших разодетых кукол! Да вам всю жизнь нет дела до меня, лишь бы всё было прилично и пристойно! А эта девушка, она…

— Вы забываетесь, Филипп, — холодно произнёс отец по-французски. — Немедленно прекратите эту отвратительную истерику, выпейте лекарство и потрудитесь в следующий раз сохранять подобающий тон в беседе с отцом!

И он громко хлопнул дверью.

Филипп сжал руками лоб, мучительно пытаясь собраться с мыслями. Сколько он пролежал в бреду? Наверное, недолго. Если он пойдет сейчас туда, в бухту, — наверное, Дорофея ждёт его там!

Он оделся, каждую минуту опасаясь, что отец вернётся или пришлёт кого-нибудь сидеть с ним. Придётся бежать через окно — слава Богу, его комната на первом этаже и окно выходит в сад! Он выпил воды, переждал новый приступ головокружения и приставил стул к окну — перемахнуть через подоконник ему недостало бы сил.

К счастью, в саду никого не оказалось — все были на веранде, пили чай, лилась французская речь, сопровождаемая звонким смехом барышень Прилучиных… Кажется, у них были гости, вот и хорошо! Филипп отчаянно надеялся, что хватятся его не скоро.

Он шёл своею знакомой тропинкой, временами останавливался: у него кружилась и болела голова; казалось, сосны не стоят на месте, а водят вокруг него хоровод. Филипп не знал, какой нынче день — было прохладно, как осенью. Или может быть, это его бил озноб? Мучительно хотелось пить; он опустился на колени рядом с речушкой, погрузил в неё руки, напился и смочил гудящий лоб — а вот встать обратно на ноги оказалось не в пример труднее, и, когда он наконец, достиг бухты, то весь был покрыт холодным потом.

В бухте никого не было.

Филипп присел на их любимый камень и решил ждать. Всё здесь было таким знакомым, всё напоминало о Дорофее, даже море и ветер, казалось, пахли так же, как её волосы. Он воображал, что вот-вот увидит её; вот сейчас она появится из-за той сосны… Не могла же она решить, что он не хочет её видеть! Нет, она придёт, она обязательно придёт.

Он просидел несколько часов: застывший от озноба, в мокрой от пота и солёных брызг рубашке. Он не отводил взгляд от моря и видел, как к берегу подплывает огромный трёхмачтовый корабль с белоснежными парусами. Корабль ставят на якорь, с него спускают шлюпку, которая летит к берегу, а вокруг играют миллионы солнечных брызг. Кто это там в шлюпке, высокий, стройный, смутно знакомый? Да это же его старый друг, Артамон, сын лавочника! Значит он всё-таки достиг своей мечты и стал капитаном? Он приветливо машет Филиппу рукой, приглашает его на свой великолепный корабль…

— Не могу, — громко отвечает Филипп. — Я бы очень хотел, но не могу. Я буду ждать здесь, пока не придёт девушка, которую я люблю.

Артамон понимающе кивает… Шлюпка уже близко, она утыкается носом в песок, Филипп встаёт, чтобы получше рассмотреть, каким стал его друг — и в этот миг на плечо его ложится нежная, сильная рука.

— Dorothée, ma ondine… — шепчет Филипп. — Ты пришла.

Он хочет схватить её руку и покрыть поцелуями — но порыв ветра налетает с такой силой, что швыряет Филиппа на песок. Доротею относит в сторону, точно пёрышко или тополиный пух. Филипп кидается за ней и замечает, как шлюпку и корабль скрывает гигантская волна; вот-вот она обрушится на берег. Филипп ищет глазами Дорофею: он не может потерять её снова, он больше никуда её не отпустит!

— Dorothée, Dorothée! — отчаянно кричит он.

Ледяная волна обрушивается на него, погребает под собой…


* * *


— Бредит опять… Да что же за напасть такая? — пробормотал чей-то голос. Филипп вздрогнул, когда холодная мокрая ткань опустилась на его лоб. Горло сдавливало тисками, казалось, он захлебнётся, если сделает глоток воды. Даже дышать было больно и тяжко.

— Говорил я папеньке этому, — сердито прогудел чей-то низкий начальственный голос. — Говорил, покой мальчику нужен. Вздумал, видишь ли, воспитывать, когда тот в жару лежит! Наговорил мальчишке глупостей, а я расхлёбывай теперь!

— Верно-с, — угодливо поддакнули в ответ. — Хорошо ещё, Ефимья наша как пошла бельё в саду вешать, так и наткнулась на них — а то не миновать бы им всю ночь в беспамятстве на холодной земле пролежать! Этак они и на тот свет бы отправились.

— Ты смотри же, глаз с него не спускай! А папаша этот как надумает войти, так сейчас меня зови! Не было же печали…

Протопали тяжелые шаги, и дверь тихо затворилась.


* * *


— Вот тут, барин, они и жили. — сын диакона Федька — десятилетний, смышлёный мальчик — подёргал калитку. — Уехали, я ж и говорю, что уехали. Я сам видал, как они с мамашей в баркас садились.

— Ты хорошо их знал? — с трудом разомкнул губы Филипп, разглядывая небольшой ладный домик, стоявший на отшибе. Филиппу пришлось потратить немало времени, чтобы объехать окрестности и найти хоть кого-то, кто знал Дорофею и её мать.

Федьку он встретил у церкви, недалеко от разлива; оказалось, этот востроглазый пострелёнок и был тем, кого Дорофея посылала с письмом.

— Как же она с тобой разговаривала? — спрашивал Филипп.

— А я грамоте знаю, — похвастался Федька. — Тятенька учил. Вот барышня мне всё писали на листочке. А больше они с мамашей ни с кем тут и не говорили.

— Как же они жили? Навещал их кто?

— Бывал один господин, редко. Вот он за ними давеча и приезжал.

— А кто же он такой? Родственник?

— Кто ж их знает? — пожал плечами Федька. — Барышня для нашей церкви бисером вышивала, я приходил, забирал. А сама она с попадьей не зналась и денег за работы не брала. Мамаша ихняя людей сторонилась и барышню никуда не пускала.

— Знаю… — выдавил Филипп. — А куда они отправились, в какую сторону?

— Вон куда, — мальчишка кивнул головой на противоположный берег залива, где сквозь туманную дымку угадывались очертания Кронштадта.

На миг безумная надежда вспыхнула в сердце Филиппа.

— Там будут жить? Барышня тебе не говорила?

— Как же она скажет? — засмеялся Федька. — Коли немая. Я вот слыхал, как мамаша говорила этому господину, чтобы проводил их на тот берег, а там они дальше сами тронутся.

Филипп опустил голову. Кто знает, куда мать увезёт Дорофею? При её нелюдимости и страхе за дочь ясно, что она не останется там, где он сможет их найти. Он так и не узнал, какая тайна скрывается в недрах этой семьи, почему мать Дорофеи так сторонится людей и кто этот таинственный «господин», которому всё же дозволено их навещать.

Но всё-таки, возможно, в Кронштадте отыщутся хоть какие-то следы или получится узнать имя того человека, что связан с ними. Филипп представил, как стыдно ему будет показаться на глаза Дорофее после того, что произошло, — если она вообще пожелает его видеть. Что он скажет ей?

И тут ему вдруг стало ясно, как он должен поступить. Он сделает то, что хочет и считает нужным — вопреки воле отца и мнению его драгоценного круга.


* * *


Ещё до рассвета Филипп бесшумно вышел из дома Прилучиных. С того памятного дня отец с ним почти не разговаривал, барышни его демонстративно игнорировали, а мадам Прилучина лишь жалостливо вздыхала. Это было Филиппу на руку — он не чувствовал ни малейших угрызений совести. Отец будет в ярости, захочет лишить его наследства, ну и пусть. При себе Филипп имел немного денег, старинный перстень, оставшийся от деда, и крест на золотой цепочке, украшенный бриллиантами, — этого хватит на первое время; он же поступит так, как хотел его друг Артамон: попросится на какое-нибудь судно матросом или юнгой, дослужится до офицера, штурмана или даже капитана. Какое же это будет счастье! И тогда… Тогда он найдёт Дорофею, где бы она ни была, упадёт к её ногам, скажет о своей любви и о том, что теперь он достоин просить её руки! Пусть это произойдёт не так скоро, он готов ждать.

Филипп де Креспен шёл вперёд всё быстрее и быстрее: радостные, бодрые мысли ускоряли его шаги. Прохладное утреннее сентябрьское солнце отражалось в зеркальной глади залива.


1) Сестрорецкий курзал вмещал в себя концертный зал, открытую эстраду, ресторан, библиотеку, комнаты для карточных игр и бильярда.


2) Господин де Креспен, вы идёте с нами!


3) Так как же, сударь?


4) Спасибо, мадемуазель, но нет.


5) О, перестань, Софи!


6) Что же, как пожелаете, господин де Креспен.


7) Я понимаю всё, что вы говорите.

Два года спустя

Теперь она принадлежала сыну того, кто сражался с её прежним хозяином и победил. Это было правильно: она должна принадлежать победителю — с тех самых пор, как получила клеймо с буквой «Z» и россыпью мелких звёздочек, обрамляющих букву, словно ореол.

Потом было много поединков — о нет, не настоящих, это были всего лишь тренировочные бои, и пусть на них так же бешено звенели клинки, раздавались крики и угрозы, слышалось хриплое дыхание, бойцы иногда падали от усталости — всё же в те минуты лезвия не ломались, их не обагряла кровь. Это были уроки фехтования, необходимые и нужные, захватывающие и изнурительные… Она любила наблюдать за ними, бесстрастно отмечала про себя, насколько её нынешний хозяин сильнее или слабее противников. Его успехи были налицо — возможно, он скоро станет весьма хорошим фехтовальщиком. Она выжидала.

В один из дней новый хозяин подошёл к ней особо торжественно и заговорил. Она внимала спокойно; молодой голос хозяина был звонок и наивен, и то, что он говорил, было тоже наивно. Вероятно, она рассмеялась бы, если б умела смеяться. Затем он прикоснулся к ней — благоговейно и бережно. И они отправились в путь, чтобы осуществить его смешную глупую затею; и, хотя она не могла возмущаться, всё же была уверена, что он потратил бы собственные силы с большей пользой, если бы упражнялся это время в фехтовальном зале.

Они пришли к какому-то лесному озеру, недалеко от имения хозяина. Шла ранняя весна, и лёд почти сошёл, вода же была студёной до дрожи; она поняла это, когда хозяин содрогнулся, тронув воду рукой. И всё же не передумал: он начал решительно раздеваться и снял не только плащ, кафтан, кюлоты и чулки, но даже и шляпу. Потом, дрожащий от холода, он взял её в руки и вошёл в эту ледяную воду — и затем прошептал несколько слов и с силой провёл лезвием по запястью… Кровь обагрила клинок; она почувствовала знакомый, уже давно пережитый огонь, что охватил её сейчас целиком и полностью. Ей чудилось, что лезвие зазвенело, завибрировало, задрожало — так подействовала свежая кровь, — и тут же нынешний хозяин, не выпуская её из рук, с головой окунулся в воду.

Контраст горячей крови и ледяной воды оказался настолько разителен, что, казалось, она сейчас с хрустом разлетится на тысячу осколков, точно хрустальная ваза, которой хватили о камень.


* * *


Он вынырнул, тяжело дыша; его била дрожь, зубы неистово стучали. Неверными шагами он побрёл к берегу, поминутно оскальзываясь и едва передвигая ноги, когда с берега раздался знакомый сердитый голос:

— Павел Алексеич, барин! Да можно ли так, а?

Сильные руки подхватили его — мокрого, дрожащего — и выволокли на берег.

— Прокофий… — с трудом выговорил Павел Алексеевич. — Ну, кто тебя звал? Я сам должен был… Должен…

— Должен, как же, — сердито ворчал слуга. — Вот кабы утопли здесь али замёрзли насмерть, что я маменьке вашей скажу?!

Прокофий мигом сорвал с себя рубаху и принялся растирать ставшего синевато-бледным Павла Алексеевича, затем помог ему одеться, да ещё закутал в собственную телогрейку. Затем он заставил молодого барина бежать домой бегом, дабы тот согрелся поскорее — и они припустили наперегонки, точно мальчишки, с гиканьем прыгая через кочки. Под ногами выступала вода, в сапогах хлюпало, и Павел Алексеевич деланно смеялся… Шпага, которую Прокофий взял у него из рук и помог вложить в ножны, больно била по худым ногам — хозяин не обращал внимания. Он хотел сделать это, и он сделал. Никто из современников давно не верит в обеты: это был удел рыцарей, древних королей, монахов и менестрелей. А вот он дал обет сегодня: перед самим собой и оружием, которое было обагрено кровью врага и его собственной кровью.

А враг ещё жив.


* * *


В доме было тепло, пахло ладаном, лампадным маслом, горели свечи перед иконами: шёл Великий пост. Павел Алексеевич хотел было пройти к себе, пока никто ничего не заметил — однако его окликнул негромкий ласковый голос:

— Павлуша, ты? Зайди ко мне, друг мой.

Павел Алексеевич стиснул зубы, поправил шпагу — он сейчас был не в настроении говорить с батюшкой, но пришлось повиноваться. Он прошёл к комнату, пожелал отцу доброго утра и поцеловал у него руку.

— Ты куда это уходил спозаранку? — полюбопытствовал батюшка.

— Да так… Гулял неподалёку. Позвольте, папаша, я зайду к вам позже, maestro Palazzollo, должно быть, уже ждёт.

Отец кивнул; рядом с ним на поставце стоял стакан с чаем. Отец протянул руку, попытавшись привстать в кресле, но не смог даже двинуться с места, и на лице его отразилось страдание: он всё ещё не привык к своей беспомощности. Кое-как он опёрся о подлокотник и всё же ухватил стакан — неловко, с трудом… Несколько капель горячего чаю выплеснулось ему на руку. Отец выругался сквозь зубы, откинулся на спинку кресла, шумно отхлебнул и улыбнулся Павлуше как ни в чём не бывало.

Сердце Павла Алексеевича сжималось от сострадания, но он знал: батюшка не терпит непрошеной помощи, это было бы для него унижением. С тех пор, как случилась та злополучная дуэль, после которой отец оказался прикованным к креслу, он требовал никогда не помогать и не услуживать ему в мелочах. «Пусть я не встаю с кресел, — кричал он на домашних, — но и висеть колодою на ваших руках не намерен!» Он даже одеваться пытался сам, но, к счастью, вскоре разрешил верному Прокофию умывать и одевать себя. Более никто из слуг и домочадцев к сему священнодействию не допускался.

Павлуша с детства помнил отца как человека отважного, деятельного, брызжущего силой и здоровьем. Но два года назад произошла дуэль, которая разделила жизнь отца на до и после. Павел не отваживался вообразить, что чувствует отец, при его характере будучи беспомощным. Отец не хотел рассказывать о дуэли, никогда не вспоминал того, по чьей милости оказался в таком состоянии. Павел Алексеевич сам, пятнадцатилетним отроком, за спиной отца отважился разузнавать и расспрашивать — и вскоре узнал имя того, кого он теперь ненавидел больше всего. Того, из-за кого их дом погрузился в уныние, матушка по целым дням молилась и ходила с заплаканными глазами, а отец стискивал зубы и изо всех сил притворялся прежним: энергичным, бодрым, весёлым.

А их враг был ещё жив, и он наслаждался жизнью.


* * *


— Perfetto, signore Paolo! Andiamo avanti! Tienе la spada dolcemente, ma forte… (1) — маэстро улыбался, он был необыкновенно доволен усердием и успехами своего ученика. — Benissimo, signore!(2)

Защита, ответная атака, укол, отбить, выпад, шаг назад… И так каждый день, в течение этих двух лет. Батюшка с матушкой не знали, почему он так рьяно занимается фехтованием, — они полагали, что Павлуша, подобно своему отцу, влюблён в благородное искусство боя на шпагах. Но Павел Алексеевич считал дни и часы, когда его мастерство наконец-то позволит ему вызвать того человека, врага его батюшки, их врага. Он упражнялся с маэстро, затем отрабатывал уколы и удары сам, а ещё несколько раз в неделю нарочно ходил к другу отца, у которого было четверо взрослых сыновей. Они устраивали учебные поединки между собой, и Павел Алексеевич по праву считался сильнейшим. Но ни одной живой душе он не решался открыть свою тайну — ведь официально дуэль была честной, это признали секунданты. Но ведь батюшка выиграл тот бой! Павел Алексеевич знал это точно; шпага — прекрасная, надёжная, изящная, с клеймом «Z» — принадлежала противнику отца, и досталась тому как победителю. Значит,враг, по милости которого батюшка теперь не ходит, вероятно, провёл какой-то подлый, нечестный приём… Недаром же он учился фехтованию в заморских странах, сражался со шведами и с турками. Павлуша понимал, что вряд ли выстоит против такого противника, но отомстить за отца — его сыновний долг! И он наконец-то дал обет отомстить, поклялся на этой самой шпаге, окропив её ледяной водой и собственной кровью; в каком-то рыцарском романе Павел Алексеевич вычитал, что так надо сделать, если произносишь настоящую клятву, а не пустые слова.

Он прикрыл глаза, вспоминая: это было ровно два года назад, раннею весною, когда снег только начинал подтаивать, и холодное солнце то и дело проигрывало морозу. Ровно два года назад на рассвете кто-то громко и нетерпеливо постучал в ворота; выскочили слуги, мать и тётушка. Друг отца и, по совместительству, секундант поддерживал батюшку в седле, а верный Прокофий закричал на растерявшихся слуг: «Лекаря, скорее, остолопы!» Кто-то кинулся за лекарем, кто-то побежал за водою и корпией… Батюшка был ранен в руку, и рана не казалась опасной для жизни, — но он был бледен от боли и не шевелился. Его уложили в постель; подоспел лекарь, назначил перевязки и, успокоив встревоженных родных, отбыл восвояси. Рана быстро зажила; однако отец не встал ни через день, ни через неделю… Маменька и тётя полагали, что на отца, верно, навели порчу или проклятье; в доме затеплилась лампадки перед образами, запахло ладаном. Немало молебнов о здравии было заказано, немало молитв прочитано, но тщетно: отец не поправлялся. Павлуша раз двадцать собирался спросить батюшку об обстоятельствах роковой дуэли — и каждый раз, когда отец с деланной весёлостию расспрашивал его о занятиях, друзьях, давал советы или же рассказывал различные случаи своей юности — Павел просто не мог заговорить на эту тему, заставить отца снова переживать тот день.

Что же, пусть. Он справится сам.

— Ripete ancore, signore!.. Bravо!(3) — воскликнул маэстро. — Вы сегодня просто превзошли себя!

Сегодня будет тому ровно два года — и сегодня он исполнит свою клятву.


* * *


В зале ресторации играла музыка и носилась туда-сюда прислуга: вечер был в самом разгаре. Павел Алексеевич вошёл, стараясь не привлекать к себе излишнего внимания; ему стоило немалых трудов ускользнуть незамеченным от бдительного ока Прокофия — тот, разузнав о его намерениях, разумеется, захотел бы помешать. Павел бросил половому монету и попросил проводить его за стол к господину Н., если тот присутствует нынче в зале. Слуга понимающе поклонился.

Благодаря ли многолетней ненависти или по другой причине, но Павлуша вовсе не так представлял себе смертельного врага. Ему казалось, господин Н. должен быть отвратителен наружностью, неряшлив, с злобно-хитрым выражением лица, красными, жирными щеками и бегающими глазками. Однако сидящий за столом человек имел благородные и даже красивые черты, крупный породистый нос, высокий лоб. Человек этот был бледен и хорошо сложён; когда Павел приблизился к нему, он привстал и вежливо поклонился.

— Прошу вас, сударь, — произнёс он, указывая на стул.

Павел Алексеевич поклонился в ответ.

— Я к вам писал, и благодарю, что откликнулись на мою просьбу. Однако же, сударь, любезное и дружеское общение меж нами неуместно, — отчеканил он. — Я сын господина К., — называя имя батюшки, Павел внимательно следил за реакцией собеседника.

Тот, к его удивлению, остался невозмутим.

— Так… Чем могу служить?

— Вы не понимаете? Мне не хотелось быть грубым — но если, сударь, вы и далее будете делать вид, что не ведаете, о чём речь, — я сочту, что у вас либо слишком короткая память, либо ваша репутация храбреца сильно приукрашена.

Господин Н. поднял брови и посмотрел Павлуше прямо в глаза.

— Не хотели быть грубым, однако тут же наговорили незнакомому человеку оскорблений. Вы пришли затеять ссору? Теряюсь в догадках, зачем вам это, уж не на спор ли?

— Вы смеётесь! — с негодованием воскликнул Павел. — Считаете меня вздорным мальчишкой? Так вот, я и вправду пришёл бросить вам вызов — вместо папеньки, который уже не может за себя постоять… благодаря вам.

— Вот оно что, — задумчиво произнёс Н. — А вам который год, позвольте узнать?

— Только что исполнилось семнадцать… Но это не имеет отношения к делу!

— Семнадцать, — пробормотал Н. — А ведёте себя, точно отрок, начитавшийся романов про рыцарей. Ну за что, скажите на милость, вы собираетесь мстить? За царапину, полученную вашим батюшкой два года назад?

— Прекратите! — крикнул Павел Алексеевич. — Вы не только трус, но ещё и лжец! У вас была честная дуэль, и отец победил, — но после вы нанесли ему предательский удар, из-за которого он больше не может ходить…

— Что? — удивился господин Н. — Кто наговорил вам всей этой чепухи, дорогой мальчик? Какой такой удар?

И в тот же миг лицо его обожгла пощёчина… Вокруг раздались выкрики, подбежал перепуганный хозяин. Господин Н. вскочил, отшвырнув стул, — однако Павел Алексеевич был уже на ногах и торжествующе улыбался.

— Теперь уж не отвертитесь, сударь! Я к вашим услугам, — и он положил руку на эфес шпаги. Н. сощурил на него глаза, в которых блеснул нехороший огонёк.

— Извольте обождать, — он кивнул кому-то в зале, подзывая к себе.

Павел Алексеевич отвернулся: ему всё равно было, кого там Н. возьмёт секундантами — сам он, направляясь на встречу с врагом, даже и не подумал о таких пустяках. Главное, он достиг цели: бросил вызов, как подобает настоящему мужчине. Пусть его противник сильнее, это всё равно — он не отступит ни на шаг и не станет просить пощады. Павлуше было весело воображать настоящую дуэль и себя в роли героя; он даже на секунду представил, что будет ранен, что его, быть может, привезут домой, поддерживая в седле. Как тогда батюшку…

Павлуша вздрогнул. Отец устоял против врага на дуэли, но враг исподтишка отомстил ему. А из-за чего, собственно, произошла та дуэль? Кто первым бросил вызов? Он едва удержался, чтобы не спросить про это у Н., — однако негоже было вести беседы с этим бесчестным человеком. И ещё он первый раз помыслил: а ведь его могут и убить! Что станется тогда с матушкой и отцом?! Не зря ли он всё это затеял? Мысли закружились хороводом: он не чувствовал подлинного страха, не мог по-настоящему представить, что его убьют или серьёзно ранят, — и, одновременно, умом понимал, что так может случиться, да что там — скорее всего, именно так и будет.


* * *


Павлуша плохо помнил, как Н. в сопровождении двух своих знакомцев вышел во двор; как подъехала коляска, в которую уселся он, Павел, с одним из секундантов — и их куда-то повезли… Как вслед карете раздавался шум, вопли; будто знакомый голос что-то кричал, но что именно — он не смог разобрать.

Они очутились в парке, безлюдном в этот час. Завывал ветер, под ногами хлюпал тающий снег. По сторонам аллеи горели масляные фонари, их неверный свет плясал и мешался с тенью. Кто-то что-то говорил о примирении, благоразумии; Павел не слушал и ждал только, когда они перестанут говорить.

«К бою!» — услышал Павлуша будто сквозь сон. Он выхватил шпагу; она показалась ему тяжелее обычного, точно была каменной, а не стальной…


* * *


Наконец-то, наконец настоящий бой! Внутри неё все дрожало и стонало в ожидании. Молодой хозяин, этот пылкий наивный мальчишка бросил вызов её прежнему, настоящему хозяину. Вот сейчас случится то, чего она ждала два года. Она наконец-то вернётся к тому, по чьему приказу её выковали и поставили клеймо.

Тогда, два года назад, произошла эта глупая дуэль. Её хозяин, господин Н., играл в карты с К. — храбрым и сильным, но вздорным человеком. Ссора вспыхнула по глупости: К. обвинил её хозяина в мошенничестве… Разумеется, Н. никому такого бы не спустил — он немедленно бросил вызов. Господин К. же, щеголяя своим мастерством фехтовальщика, поставил условие: если только он, К., сумеет не позже пяти выпадов выбить из рук противника шпагу — отныне он будет ею владеть. Оба были слегка пьяны от шампанского, однако К. бахвалился не зря: Н. сумел поранить ему правую руку у локтя, но К. с помощью ловкого финта легко обезоружил Н. — шпага отлетела на десять шагов. Господин Н. побледнел от огорчения, но возражать не мог. Легко раненый К. забрал шпагу себе, вскочил на коня и пустил его с места в галоп, желая победоносно промчаться мимо невредимого, но поверженного врага. И надо же было такому случиться: его английский жеребец поскользнулся на оледеневшей дороге и рухнул. Ноги господина К., оказались погребены под тяжестью конской туши — его секунданты вместе с верным Прокофием бросились на помощь. Господин Н., мгновение помедлив, присоединился к ним. Общими усилиями К. освободили: он был бледен, сжимал зубы и тряс головой.

— Спину больно, — ответил он на тревожные расспросы друзей. — Ног не чувствую…

Друг господина К., не дожидаясь, пока раздобудут карету, посадил К. на лошадь и помчал к дому в сопровождении Прокофия. Больше господин К. и господин Н. не виделись.


И сейчас все её стальное существо торжествовало! Сын господина К., её новый хозяин поклялся покарать предателя за беспомощность своего отца — поклялся на собственной крови, не зная о том, что виноваты отцовская лихость и бахвальство, противник же, напротив, старался помочь!

И на протяжении поединка, когда сталкивались клинки и с них дождем летели искры, она ждала — ждала справедливой крови, ждала, что руки настоящего хозяина скоро коснутся её… Она сражалась против новой рапиры хозяина, но знала: это ненадолго.

Сын господина К. сегодня должен был умереть.


* * *


Павел Алексеевич тщился продержаться хотя бы немного: он точно не был равным противнику — однако ему претила мысль о том, что тот захочет его пощадить.

Рука немела, он видел, как шпага Н. описывает сверкающие зигзаги вокруг его груди. Павлуша перестал нападать и старался теперь лишь защищаться, дабы сберечь немного сил, — сам не зная, для чего.

Сбоку от них раздался какой-то шум; но Павлу Алексеевичу было не до того… Шпага была тяжелой, норовила выскользнуть из руки, ноги деревенели, с каждым выпадом подниматься становилось всё сложнее…

— Стой! Не замайте его! Ах, барин, барин! — прокричал знакомый голос совсем рядом, и верный старый Прокофий бросился между Павлушей и противником… Тот вздрогнул, но не успел отвести руку — его клинок вонзился Прокофию в грудь…


* * *


— Ох, благодарствуйте, ваша милость, — говорил Прокофий господину Н., пока тот быстро и умело перевязывал его. — И прощения просим, ежели что не так… Да вот я виноват, не доглядел за барином молодым. Что бы мне, дурню старому, догадаться, что у него на уме было…

— Ничего, старик, не казнись. И рана, слава Богу, не опасна, и барин твой цел, — грубовато, но участливо отвечал ему Н.

Павлуша сидел на рыхлом снегу, тупо глядя прямо перед собой; после поединка он был в каком-то оцепенении. Даже когда один из секундантов подошёл осведомиться, не ранен ли он случаем, — Павлуша лишь безучастно покачал головою.

— Вы уж простите барина-то молодого, ваша милость, — говорил тем временем Прокофий. — Батюшка-то ихний про тот случай дома ничего не сказывали. Чай, совестно им было правду говорить — так, чтобы сынок не узнал, что дуэль честная была, а они сами с коня упали, лихостью своею хвастались. Вот Павел Алексеич и вбили в свою головушку… — дальше старик перешёл на шепот.

Павел не слушал их, он следил за синицею, прыгавшей с ветки на ветку. Что теперь будет с его честью, его мечтою прийти к папеньке и сказать: «Я отомстил за вас»? Из-за него чуть не погиб верный слуга; дуэль же кончилась ничем.

— Господин К.! — послышался голос Н. Он подошёл, глядя на него с необъяснимой приветливостью. — Надеюсь, сударь, вы не держите на меня зла, — и вашему почтенному батюшке я желаю скорейшего исцеления.

Павел вяло поклонился.

— Возьмите, сударь, вашу шпагу, — произнес он. — Это прекрасный клинок, но я его недостоин.

Н. покачал головой.

— Я буду признателен, если вы оставите её себе на память, — он протянул Павлуше руку. — Вы храбрый и честный юноша, я бы гордился таким сыном. А теперь помогите вашему Прокофию сесть на коня, да везите поосторожнее. А по дороге попросите его рассказать вам кое-что занимательное. И тогда, возможно, наша следующая встреча выйдет более дружеской.

Господин Н. подмигнул Прокофию и помог Павлу Алексеевичу подсадить его на лошадь.


***

1) Превосходно, синьор Паоло! Продолжаем! Держите шпагу мягко, но крепко…


2) Прекрасно, синьор!


3) Повторите ещё раз, синьор!..Браво!

Денька и Лепёш

Он был небольшой — величиной с детскую ладонь, а ещё зелёный и смешной. Его сделали из воздушного шарика, украшенного белыми рожицами. Этот шарик наполнили водой и крахмалом, к тому же Ден собственноручно разрисовал его смайликами. Получилась игрушка, которую было очень приятно держать и мять в руках. Из-за того, что она был очень мягкой, Ден называл её Лепёшкой или Лепёшем.

Сначала Ден просто играл с ним. Потом ему захотелось покидать Лепёша на пол, как мячик. А вскоре Ден совсем разошёлся — как и многие пятилетние дети, если их не останавливают — и принялся пинать Лепёша ногами, гонять его по полу, потом попытался наступить на него…

— Денька, не обижай Лепёшку, — попросила мама. — Он же резиновый. Ты его раздавишь, он может лопнуть.

— Не может, — возразил Ден. — И вообще, ему нравится, когда его пинают и бросают.

— Почему ты так думаешь? Это никому не нравится, — сказала мама.

— Я его спрашивал, и он мне сказал, что ему нравится! — заявил Ден. — И вообще, это же я сам его сделал. Мне лучше знать, что ему нравится, а что нет.

Вообще-то Ден вовсе не был злым или жестоким мальчиком, скорее, наоборот: ему не нравилось никого обижать, и он хотел бы, чтобы всем было хорошо. Но иногда, в такие вот моменты, когда взрослые просили его перестать что-то делать, на него находил непонятный приступ упрямства. И только поэтому Ден начинал возражать.

Он снова стал бросать Лепёша об пол изо всех сил.

— Перестань, пожалуйста, — мама говорила уже строго. — Ты же сам расстроишься, если Лепёш сломается, зачем ты это делаешь?

— Хочу, и всё! — отрезал Ден. — И вообще, я тебе сказал, что ему это нравится.

Мама ещё несколько раз повторила свою просьбу — однако Ден продолжал упрямиться. Разумеется, мама знала, что её Ден — добрый, ласковый мальчик; что стоит ей только сесть рядом с ним, обнять, мягко и спокойно поговорить — и он, конечно, послушается, как это обычно случалось. Ден всегда был внимателен к ней и не хотел огорчать. Но, увы — мама хоть и была давно уже взрослой, в ней порой тоже просыпалась упрямая маленькая девочка, которая обязательно стояла на своём. Вот, например, она с детства ненавидела, когда кто-то бьёт и обижает слабого, неважно — будь то животное, другой ребёнок или игрушка; и, вместо того чтобы поговорить с обидчиком или позвать взрослых, она сама бросалась в драку. Потом её, разумеется, бранили и стыдили за такое поведение, ей говорили, что хорошие девочки не дерутся. Но это чувство было сильнее рассудка, и даже повзрослев, она не всегда могла с собой справиться. Сейчас мама видела, что её мальчик выступает в роли обидчика, мучает беззащитную игрушку — и ею овладел гнев, хотя в душе она прекрасно понимала, что должна быть мудрее.

— Ден, сейчас же прекрати! — воскликнула мама. — Прекрати, иначе я не расскажу тебе сказку на ночь, не помогу раздеться и не поцелую! Будешь укладываться сам, как хочешь, раз ты так себя ведёшь.

У Дена задрожали губы, но он не собирался уступать.

— Почему не уложишь?

— Не люблю злых детей! — ответила мама. — Если ребёнок злой, я не хочу с ним иметь никакого дела!

— Я не злой… — попытался возразить Ден. — Лепёш мне сказал, что он похож на мячик, и поэтому ему нравится, что его кидают и пинают!

И в доказательство своих слов, Ден пнул Лепёша так, что тот улетел под кровать. Мама хотела достать Лепёша, но Ден опередил её, нырнул под кровать и завладел игрушкой первым. Схватив бедного Лепёша, Ден принялся тискать и мять его изо всех сил.

— Что хочу, то и буду с ним делать. Это я его сделал, он мой! Понятно?

— Отлично! — сказала мама. — Договорились. Когда твой Лепёш сломается, я не стану помогать тебе чинить его или делать нового! Так и знай. А теперь можешь идти и ложиться в постель, я даже разговаривать с тобой не желаю!

— Ну и не надо!

Ден изо всех сил захлопнул дверь своей комнаты. Мама осталась одна.


* * *


Оказавшись в комнате, Ден решил — не будет он ложиться спать, ни за что! Он был ужасно обижен на маму, да и на Лепёша, из-за которого ему досталось. Вот так всегда: играешь себе, ничего плохого не делаешь, а тебе попадает, непонятно из-за чего! Ден сердито бросил Лепёша на пол, и тут же испытал угрызения совести — уж бедный Лепёшка точно ничего плохого ему не сделал.

Чтобы отвлечься от неприятных мыслей, Ден отворил дверь стенного шкафа. Там было очень темно, и ещё оттуда отчего-то пахну́ло холодом — так, что мурашки побежали. Однако Деньке стало интересно: он вспомнил, как в его любимой книге четверо ребят проникли через платяной шкаф в волшебную страну. Сначала они забрались в шкаф, потом пробрались сквозь ряды шуб, и… оказались в чудесном лесу!

А вдруг и у него получится? Всё равно мама на него сердита и не придёт к нему в комнату сегодня вечером. Надо попробовать.

Ден залез в шкаф и начал протискиваться сквозь вешалки с одеждой. Это было очень тяжело и неудобно: под ногами стояло множество обуви, на вешалках висели шубы, пальто, плащи… Он и не знал, что у его родителей и бабушки так много одежды и обуви. Ден спотыкался, с трудом перешагивая через сапоги, ботинки, калоши. Один раз он даже упал и поразился: до чего же вся эта обувь огромная! Разве его родители великаны? Да нет же, они обычные люди! Ден раздвигал руками бесконечные ряды висящих пальто, тяжёлых и неуклюжих, и думал: «Ну где же эта волшебная страна, в которую попадают через шкаф? Должно быть, — предположил он, — у нас какой-то совсем неправильный шкаф!» Надо было выбираться — и тут Денька понял, что понятия не имеет, в какую сторону идти! Неужели он умудрился заблудиться в стенном шкафу? Ден поднял голову: вокруг него сгрудились огромные вешалки, но ничего похожего на чудесный лес не было и в помине. Одни шубы, шубы кругом…

— Противные шубы! — с досадой сказал Ден вслух. Мех, который был всюду, лез ему в глаза, щекотал нос, ему хотелось отплёвываться от противного запаха. Ден отпихнул локтем ближайшую шубу.

И тут что-то произошло. Послышался звук — глухой, но сильный, точно кто-то огромный и мягкий заворочался совсем рядом, затем прозвучал тяжёлый гулкий вздох. Ден не верил своим глазам — пустой рукав шубы взлетел ввысь, медленно и лениво, точно шуба потягивалась после сна… Ден испуганно отступил назад и врезался во что-то мягкое.

— Кто тут? — взвизгнул Ден, и невидимая мягкая рука зажала ему рот.

— Тише! Это я, Лепёш. Не шуми, пожалуйста, пока они нас не заметили.

Лепёш? Ден потряс головой. Он отлично помнил, что оставил его перед дверью в шкаф… Ден осторожно повернулся — и увидел Лепёша рядом с собой. Лепёш выглядел так же, как всегда, только вот ростом был с него, Дена. Он стоял рядом и внимательно смотрел нарисованными глазами куда-то в темноту.

— Ты пришёл сюда за мной? — Ден все ещё не мог понять, как Лепёш оказался здесь, в шкафу.

— Ну да!

— А почему ты… Ведь я же… — Ден хотел сказать: ведь я обижал тебя, а ты пришёл мне помогать — но ему стало стыдно говорить об этом вслух. Он насупился и пробормотал:

— Мама отправила меня спать, а я залез сюда. А ты зачем полез, не боишься, что ли?

— Я не мог оставить тебя здесь одного, — пожал плечами Лепёш. — Ты же меня сделал.

Тут новый вздох послышался у них над головой, и Ден задрожал.

— Кто это? — шёпотом спросил он Лепёша.

— Разве не видишь? Это Шуба… Тихо!

— А почему она… — начал было Ден и прикусил язык, потому что что-то — или кто-то схватил его за шиворот и поднял вверх. Шуба — да, это была она — держала его на весу. Это была всего лишь шуба, без лица, без глаз, и всё же она рассматривала Дена, вертя его перед собой — и это было ужасно. Потом она протянула второй рукав и принялась ощупывать и мять его; её хватка была мягкой, но цепкой. Ден пытался вырваться — и не мог; перед глазами всё прыгало, голова кружилась, оттого что его немилосердно трясли и вертели. Шуба насмешливо заухала, точно гигантская сова, и Ден догадался, что она смеётся. Он рванулся изо всех сил, высвободился и почувствовал, что летит куда-то в пропасть. Однако противное чувство падения вдруг окончилось; Ден понял, что его подхватили сильные руки — это был Лепёш. Он не дал Дену упасть на пол и бережно поставил его на ноги.

— Скорее! Надо бежать отсюда! Ты их разбудил, теперь они от нас так просто не отстанут!

Лепёш схватил Дена за руку, и они понеслись к выходу из шкафа, петляя между вешалками. Их всё время пытались схватить; к ним тянулись рукава Шуб, Пальто, Курток — и Дену чудился сверху глухой насмешливый хохот.

— Послушай, за что они нас? Что мы им сделали? — задыхаясь, спросил он Лепёша.

— Ничего, — ответил Лепёш. — Им просто скучно… А ещё они больше нас, сильнее — и поэтому… Стой!

Дверца шкафа была уже совсем рядом — и тут Ден понял, что выбраться у них не выйдет. Дорогу им перегородили огромные Сапоги, за которыми стоял целый отряд обуви: Ботинки, Калоши, Туфли, и все они были огромными, больше, чем Ден и Лепёш, во много раз. Сапоги насмешливо притопывали — а затем двинулись прямо на Дена, точно желая его раздавить…

Ден вскрикнул от испуга, попятился и упал. Он попытался отползти на четвереньках, но ему стало так страшно, что руки и ноги затряслись… Чудовищные сапоги приближались, от их мерной поступи содрогался пол… Лепёш кинулся к Дену и, загородив его собой, прошептал:

— Не бойся! Ползи в вон в ту коробку, скорее! Спрячься там!

— А ты? — взволнованно спросил Ден.

— Ничего со мной не случится, я же резиновый. А вот тебе будет больно, если он на тебя наступит…

Ден так перепугался, что послушался Лепёша беспрекословно. Он полз по-пластунски, стараясь как можно скорее достигнуть спасительной коробки — и лишь когда оказался в безопасности, нашёл в себе силы оглянуться назад. И то, что он увидел, повергло его в настоящий ужас: огромный Сапог пинал и швырял Лепёша — совсем, как сам Ден нынешним вечером. Лепёш же не плакал, не кричал и не просил пощады, и даже не пытался убежать. Сапог будто бы наслаждался своей властью: иногда он останавливался и, казалось, готов был отпустить свою жертву; но только лишь Лепёш собирался отползти, Сапог снова настигал его.

— Пожалуйста, хватит… Ну пожалуйста, — прошептал Ден.

И, точно услышав, огромный Сапог замер, немного подумал, притопнул каблуком и… с размаху, всем весом обрушился на Лепёша. Со всех сторон раздался гулкий смех; будучи не в силах видеть и слышать всё это, Ден зажмурился, заткнул уши и пронзительно завизжал…


* * *


А в это время мама сидела одна на кухне. Она пыталась успокоиться, но у неё не получалось: она всё никак не могла перестать сердиться, хотя и понимала, что неправа. Ей было ужасно жалко маленького сына, который, конечно же, не был злым и уж точно не хотел её огорчать; вот если бы она терпеливо поговорила со своим Денькой и объяснила, почему нельзя мучить и пинать беззащитных, если бы она обняла бы его, поцеловала на ночь, рассказала одну их из любимых сказок — её мальчик не лёг бы спать таким рассерженным, и ей самой не было бы так грустно. Ну нельзя же обижаться на маленьких! В итоге мама рассердилась уже на себя и даже сама едва не заплакала. А может быть, и заплакала — ведь она понимала, что виновата перед Денькой и Лепёшем!


* * *


Когда Ден открыл глаза, он увидел, что его друг лежал рядом с ним: огромный Сапог исчез, но Лепёш, раздавленный и беспомощный, больше не шевелился и ничего не говорил. Его резиновая оболочка лопнула, в боку была огромная дыра — из неё сочился крахмал, которым было набито тело Лепёша. Ден попытался приподнять своего спасителя, но побоялся сделать ему больно.

— Лепёш, ты слышишь меня? — тихо спросил он.

Но никто не ответил.

— Лепёш, Лепёшечка! — закричал Ден. — Лепёшка, ты живой?

И, больше не сдерживаясь, Ден заплакал. Лепёш умер, здесь, в стенном шкафу, и Ден теперь был один. Ему стало грустно и тяжело, а ещё очень страшно. Если Сапог или Шуба вернутся, его некому будет защищать. Ах, если бы мама была рядом, она спасла бы и Дена, и Лепёша. Но Ден расстроил маму, и она не хочет этим вечером разговаривать с ним.

— Мамочка! — прошептал он сквозь слёзы. Он не надеялся, что она услышит.

Но она почему-то услышала.

Ден лежал, прижавшись к Лепёшу; он вдруг почувствовал, как ласковые мамины руки поднимают его с пола. Но он помнил про Лепёша и вместо того, чтобы обнять маму, попытался высвободиться.

— Мама, Лепёш сломался! Его раздавили! Его больше не будет, да?

Мама покачала головой, нагнулась и подняла с пола то, что осталось от Лепёша. Ден заплакал ещё громче, он знал, что мама его предупреждала… Вот теперь она, наверное, будет ругать его и скажет, что он сам виноват.

Но мама сказала совсем другое:

— Тебе ведь жалко Лепёша?

— Конечно! — крикнул Ден. — Он хороший, добрый, он спас меня от Сапога! Если бы он был цел и невредим, я больше никогда не стал бы его швырять и пинать… Я не должен был обижать его! А теперь мне его никто не вернёт!

Мама погладила Дена по голове.

— Видишь, как важно иметь друга. Лепёш и правда очень хороший — ты ведь сам его сделал.

Ден был удивлён, ему казалось, что мама будет ругаться, а она даже и не собиралась. Только ему всё равно было очень грустно — уж лучше бы его поругали или даже наказали. Мама осторожно убрала раздавленного Лепёша с пола, затем отнесла Дена в постель. Она крепко поцеловала его, накрыла одеялом; в другой вечер Ден чувствовал бы себя совсем хорошо, но сейчас хорошо ему всё-таки не было: слёзы продолжали капать будто бы сами собой. Он обнял маму и тихо сказал:

— Мамочка, прости меня, пожалуйста! Это всё я виноват. И Лепёш… Его больше не будет… — дальше Ден уже не мог говорить, он так устал, что глаза закрывались. Поэтому он не услышал, как мама прошептала ему в ответ:

— Ты тоже прости меня, малыш.


* * *


А на следующее утро Ден проснулся поздно и даже не сразу вспомнил, что было вчера. А потом он протёр глаза, вскочил и подбежал к своему столику.

— Лепёш, Лепёшечка! — воскликнул Ден и бережно, осторожно подхватил своего друга, погладил его зелёные бока. — Лепёш, ты вернулся!

Лепёш был целый и невредимый, точно такой же, как и раньше: из зелёного воздушного шарика с белыми рожицами. Он, наверное, очень радовался Дену и улыбался ему нарисованными смайликами. Только смайлики были выведены слишком ярко, крупно и очень тщательно — так бывает, когда взрослые пытаются нарисовать «как маленькие». Но Ден этого не заметил — он просто был счастлив, что Лепёш снова с ним.

Свадебное кимоно

Русских военнопленных содержат у них в Мацуяме хорошо, сытно. Им разрешают гулять по городу, они свободно общаются между собой, для них выпускают специальную газету. Господа офицеры имеют право носить оружие. Поскольку русское правительство выплачивает им жалованье, у русских есть деньги, которые они тратят, как им вздумается.

Юрико часто ловит на себе любопытно-приветливые взгляды военнопленных. Она знает: им многое непонятно в Японии. Например, почти все они недоумевают, как могла такая маленькая Япония так легко разгромить огромную Россию. Им непонятно, ну и пусть. Им лучше не знать, как на самом деле к ним относятся жители Мацуямы. Для японца понятие «плен» — настоящий позор, после которого лучше не жить. Русские этого не знают, зато они громко смеются, громко разговаривают, много едят и пьют. Юрико частенько слышит разговоры старших: в Мацуяме некоторые ненавидят русских воинов, но не могут этого показать. Не будь той, проклинаемой многими Гаагской конвенции о правах военнопленных, ее народ не потерпел бы у себя врагов в качестве гостей. Юрико довольна, что японцы не могут нарушить конвенции, опасаясь за свою репутацию в Европе. И даже комендант лагеря, жестокий полковник Коно, принужден сдерживаться. Юрико рада этому, но никому не свете она не скажет об этом.

Каждое утро она направляется к лагерю военнопленных: мать Юрико работает там на кухне, и ей приходится помогать. Они с матерью остались вдвоем: отец Юрико и ее старший брат погибли на войне — один при Порт-Артуре, другой в Цусимском сражении. Наверное, никто в Мацуяме не ненавидит русских так сильно, как мать Юрико. Мать считает, что всех военнопленных надо убить. Она каждый день говорит об этом, и ей все равно, что ее могут услышать и наказать. Мать намерена отомстить за мужа и сына и считает, что дочь должна быть на ее стороне. Юрико всегда молчит в ответ: она знает: мать побьет ее, если она будет возражать.

Каждое утро Юрико приходит с матерью в лагерь, там они варят рис, готовят рыбу, мясо, лепешки: русским нужно много еды, они привыкли есть часто. Нельзя, чтобы военнопленные голодали. Юрико непрерывно следит за матерью: каждый вечер ее мать становится у камидана, молится об отмщении врагу и просит богов послать ей сил для свершения мести — раз уж никто, кроме нее, эту месть не способен совершить. Юрико понимает, что ее мать помешана, что на нее нельзя сердиться, но каждый раз вся сжимается, слыша настойчивый горячечный шепот. Пусть мать произносит эти страшные слова, пусть просто произносит их, но ничего не делает.

Юрико давно уже не скрывает от себя, из-за кого так спешит в лагерь каждый день. Его зовут — ужасно трудное, нелепое имя — Конс-тан-тин. Юрико пробует произносить его про себя, путается, произносит вслух, и все равно ничего не выходит. Он — русский офицер, по-видимому, большой чин. Когда она впервые увидела его соплеменников, она ужасно удивилась — настолько их внешность была странной. Странной и привлекательной. Но Юрико ни за что на свете не скажет это никому.

Константин всегда улыбается ей, тихо и вежливо, — а вообще он часто бывает печален. Когда Юрико подает ему еду, заваривает чай, он кланяется и благодарит. Он выучил несколько слов по-японски: они звучат ужасно смешно в его устах. Ей нравится его тихий бархатный голос, такой низкий и тягучий. Впрочем, ей все в нем нравится. Подругам русские кажутся все на одно лицо, но Юрико так не думает. Русские офицеры красивы, но ни один не сравнится с Константином. У него желтые, как солнце, волосы, он огромного роста: Юрико едва достанет головой до его груди. У него круглые светло-голубые глаза, она никогда не видела таких светлых глаз. Юрико никогда не говорит с ним по-настоящему — об этом страшно даже подумать, — но жалеет его. Константин тяготится пленом, она чувствует это каким-то внутренним чутьем. Он настоящий воин — Юрико знает: он был ранен и без сознания, когда капитан его броненосца сдался в плен.

Юрико почти не остается с Константином наедине, при нем всегда его адъютант, другие офицеры. Подавая на стол, она видит, как они смеются, жестикулируют, переглядываются, иногда пытаются заговорить с ней. Юрико догадывается, какого рода их мысли, когда она появляется, но давно уже не вспыхивает и не чувствует себя оскорбленной. Константин никому не дает проявить к ней неуважение. Подруги говорят Юрико, что она красивая, да и парни всегда ее замечают. В душе она надеется, что Константин хотя бы немного с ними согласен, но умом понимает, что он вообще не думает о ней. Смешно даже представлять такое.

Она заставляет себя отвлечься: накануне мать снова молилась о мести, твердила о погибшем муже и сыне, — а после заявила, что боги ей ответили. И она, Юрико, ей поможет. Пусть они уничтожат хотя бы одного врага, надо только выбрать, кого. Юрико снова промолчала, надеясь, что все это так и останется разговорами. В конце концов, мать говорит об этом каждый день. Но именно вчера сердце отчего-то сжалось в нехорошем предчувствии.


* * *


Сегодня все идет как обычно: они с матерью готовят пищу, женщины-помощницы разносят ее. Юрико ставит на поднос большое блюдо с рисом, кувшинчик для соуса. Русские военнопленные не умеют есть палочками, им приходится давать ложки. Но Константин как-то попросил переводчика показать ему, как обращаться с палочками, — и мгновенно научился. Юрико тогда почувствовала радость и гордость — сама не зная, отчего.

Сегодня Константин особенно задумчив и грустен, хотя не забывает благодарить ее за обед. Он почти не ест, зато с жадностью выпивает стакан воды, потом еще и еще. Юрико заваривает чай и замечает, как русские друзья Константина что-то говорят ему с лукавыми улыбками. Особенно настаивает его вестовой, — но Константин качает головой, трет висок и болезненно морщится. Вестовой задает вопрос — Юрико уже хорошо различает их интонации — Константин снова возражает и машет рукой. После этого разговора офицеры удаляются, Юрико слышит их радостные громкие голоса вдалеке. Сослуживцы Константина явно куда-то собрались, куда он не захотел или не смог пойти.

Юрико переводит взгляд на Константина: он выпускает чашку с чаем из рук, и чай разливается по полу. Юрико испуганно подбегает: Константин полулежит на татами, опираясь на руку, и тяжело дышит, на лбу у него капли пота. Он переводит мутный взгляд на Юрико и шепчет что-то по-русски, еле слышно… Но ей и так все понятно: он болен, он просит ее о помощи!

— Я позову врача, господин, — быстро говорит она по-японски. — Не двигайтесь.

Юрико выскакивает их комнаты и… лицом к лицу сталкивается со своей матерью.

— Я искала тебя повсюду, куда ты бежишь? — свистящим шепотом спрашивает мать.

— Господин офицер захворал… Я позову господина доктора, — Юрико хочет пройти мимо, но мать больно хватает ее костлявыми цепкими пальцами за плечо. Вид у нее совершенно безумный.

— Пусти меня, — Юрико пробует высвободится.

— Захворал? — шипит мать. — Это очень хорошо. Он первый умрет — за то, что твой отец и брат погибли. Идем, ты поможешь мне.

Мать вытаскивает из рукава кимоно длинный тонкий кухонный нож. Юрико в ужасе пятится.

— Нет. Этот человек болен, ему нужен врач. Ты сошла с ума, отпусти меня… — они обе боятся наделать шума и шепчутся чуть слышно, но Юрико почему-то кажется, что мать оглушительно кричит.

— Это ты сошла с ума! Думаешь, я не замечаю, как моя дочь смотрит на врага? Ты позабыла всякий стыд! — мать с размаху отвешивает ей пощечину.

На глаза наворачиваются слезы, но Юрико загораживает собой дверь в комнату Константина.

— Я не пущу тебя. Если полковник Коно узнает, что это сделала ты… — Юрико не договаривает, ей уже ясно, что именно мать намерена совершить после убийства.

— Ты, девчонка, — просто дура и позор для нашей семьи! — вторая пощечина обжигает ей лицо. Юрико хватает мать за запястье, удерживает изо всех сил. Она уже мечтает, чтобы хоть кто-нибудь положил конец этой сцене, но коридор, как назло, пуст. Они борются, точно двое зверей, Юрико мертвой хваткой держит мать за руку; свободной рукой та хлещет ее по лицу и проклинает хриплым шепотом. Кожа на щеках горит, от слез Юрико уже ничего не видит — она старается лишь не пропустить мать в комнату. Несмотря ни на что, она помнит, что Константин болен, ему нужна помощь…

— Что здесь происходит? — слышит она вдруг строгий окрик. Голос знакомый — это врач, он иногда навещает русских военнопленных. Он решительно хватает мать за плечи и встряхивает. — Что ты делаешь, Мидори-сан?

Нож выпадает из руки матери, ноги ее подкашиваются, тихо подвывая, она опускается на колени и начинает биться лбом об пол.

— Простите нас, Джиро-сэнсэй, — бормочет Юрико. — У матери нервный припадок…

Джиро-сэнсэй помогает Юрико поднять мать с пола — вдвоем они выводят ее на улицу. Доктор подзывает помощника и поручает мать его заботам.

— Джиро-сэнсэй, — голос Юрико дрожит. — Там господин русский офицер, он очень болен. Я хотела…

— Идем, Юрико-сан.

Врач находит у Константина приступ малярии. Выясняется, что вестовой и остальные офицеры — в городе, на празднике, устроенном кем-то из русских военнопленных. Юрико, сделав на собой усилие, предлагает доктору помощь. Тот кивает: у него нет времени сидеть с Константином всю ночь.

Джиро-сэнсэй оставляет Юрико лекарства и разъясняет, как давать их больному. Затем тихо, участливо спрашивает о матери. Юрико очень благодарна ему — и за вопрос, и за деликатность, и за то, что не пошел докладывать о случившемся полковнику Коно. Она рассказывает ему обо всем — кроме того, что касается Константина. Юрико запоздало всхлипывает, но сдерживается: доктор не должен думать, что она не способна выполнить обязанности сиделки.

— Я попытаюсь помочь Мидори-сан, — задумчиво говорит Джиро-сэнсэй. — Но, возможно, ей потребуется специальный надзор…

Юрико молчит в ответ. Наверное, это нехорошо, но после случившегося сегодня она согласна с доктором.


* * *


Этой ночью Юрико счастлива как никогда. Она не чувствует усталости, ей не хочется спать или хотя бы просто прилечь. Какая удача, что его адъютант уехал именно сегодня! Она готова бодрствовать у изголовья Константина еще много-много ночей. Ей, конечно, хочется коснуться ладонью его лба, провести по влажным от пота светлым кудрям… Но она не смеет, ей кажется — дотронься она до него, на коже останется ожог, и все узнают о ее чувстве к врагу. Она лишь обтирает влажной тканью его лицо и руки, дает жаропонижающее, подносит к его губам кружку с прохладной водой. Доктор дал больному дозу хинина — ему скоро должно стать лучше.

Юрико часами рассматривает лицо Константина. Огонек свечи подрагивает, выхватывая из темноты его белоснежную щеку, густые золотистые ресницы, прямой узкий нос… Ей никогда не надоест вот так смотреть на него.

Временами он начинает стонать и метаться на постели — тогда, чтобы его успокоить, она говорит с ним — тихим нежным шепотом. Пусть он не понимает ни слова, но, похоже, ее голос его успокаивает. Она рассказывает о детстве, о матери, отце и брате. Она говорит Константину, как он красив, как не похож на всех, кого она знала до сих пор. Юрико знает, что Константин не понимает ее, и благодарна судьбе — иначе она никогда не смогла бы говорить так откровенно. Она описывает ему свадебное кимоно, о котором мечтает, — оно будет из тяжелого белоснежного шелка, расшитое золотыми птицами, подпоясанное белым шнуром с кистями. И когда Юрико представляет себя в этом кимоно, воображение рисует рядом того, кому не суждено любоваться ею в свадебном наряде…

На рассвете Константину становится легче. Он уже осмысленно смотрит на нее и даже слегка улыбается. Чуть слышно он произносит ее имя и, приподнявшись на подушках, кланяется ей и прижимает руку к сердцу.

Больше они не остаются наедине — утром приходят вестовой и Джиро-сэнсэй. Они с Константином оживленно беседуют: в молодости доктор изучал медицину в Европе, он говорит по-французски и по-английски. Доктор весьма расположен к Константину. Юрико не знает, о чем они говорят, лишь позже Джиро-сэнсэй сознается, что рассказал господину офицеру о матери Юрико — и что Константин считает Юрико своей спасительницей. Уже несколько дней Юрико непрестанно улыбается и не чует под собой ног от счастья.

А вскоре в Мацуяма появляется жена Константина: оказалось, русские военнопленные получили разрешения выписать к себе семьи. Юрико сталкивается с ней неожиданно, когда утром подает чай. Госпожа похожа на каравай белого хлеба, которые делает русский пекарь, — она такая же большая, пышная, бело-золотистая. Она громко разговаривает, так же громко, с удовольствием, смеется. Когда Юрико входит, Константин что-то торопливо говорит. Госпожа всплескивает руками, вскакивает и, подойдя к Юрико, обнимает ее и троекратно звонко целует. Юрико холодеет, застывает от смущения и неловкости: никто и никогда не обращался с ней так, даже мать и сестра… Госпожа продолжает что-то говорить, шарит руками по собственному платью — ей попадается маленькая изящная золотая брошь с бриллиантом. Она без колебаний снимает ее и ловко прикалывает к скромному кимоно Юрико. Юрико отступает было, но противиться этой женщине бесполезно — та, смеясь, удерживает ее за руку, снова обнимает, гладит по голове. Юрико смотрит на жену Константина и даже не понимает, чувствует ли что-нибудь? Ей кажется, будто вся она заледенела внутри. Юрико низко кланяется госпоже и бесшумно уходит.


* * *


Константин возвращается на Родину — в далекую, непонятную Россию. Говорят, после поражения в войне там большие беспорядки и смута, но Юрико видит, что Константин и другие офицеры счастливы. Юрико не выйдет попрощаться — ей страшно будет смотреть на него в последний раз. Пусть лучше она не увидит, как он — вместе с супругой — взойдет на корабль. Пусть его путешествие будет спокойным, а жизнь — долгой. А она, Юрико…

Она теперь одна — мать все-таки пришлось отправить в лечебницу. Юрико думает, что так лучше: ведь узнав, что госпожа, жена русского офицера, подарила ей драгоценность, мать снова отхлестала бы ее по щекам и назвала позором семьи. Но у Юрико не было и никогда не будет таких дорогих и красивых вещей.

И эта брошь прекрасно подошла бы к ее свадебному кимоно, где на белоснежном шелке в стремительном полете несутся золотые птицы.

Сильфида

— Девочка? — новоиспеченный папаша вскакивает на ноги, слегка покачнувшись: в последние часы ему пришлось изрядно поволноваться, покуда супруга в соседней комнате разрешалась от бремени. Результатом переживаний за жену и будущего ребенка стала пара опустевших бутылок каберне. Однако, услышав радостную весть, он, кажется, мигом трезвеет.

— А… Она хорошенькая? Танцует хорошо?!

Повитуха изображает понимающую улыбку. Ох уж эти молодые отцы!

— О, сударь, разумеется, у вас премилая крошка. И танцевать она будет не хуже вас, будьте покойны — дайте только срок.

— Я должен увидеть мою дочь! Я хочу рассмотреть, достаточно ли хорошо она сложена, чтобы танцевать в балете…

Повитуха решительно загораживает дверь своей дородной фигурой.

— Господин Тальони, о чем вы? Вы забыли, что ваша дочь — новорожденный младенец? Какие балеты?! Потерпите немного, и я уверена, что эта малышка окажется достойной своего знаменитого батюшки, — она вновь восхищенно улыбается ему, и Филиппо Тальони неохотно уступает.

— Хорошо, — ворчит он. — Так когда, вы сказали, можно будет приступить к обучению ее танцам?


* * *


— Мари! Куда ты, Мари?

— Я сейчас, матушка… —она набрасывает накидку и, забыв надеть шляпку, выскакивает во двор. Лошадей уже запрягли, г-н Тальони в дорожном плаще наблюдает, как его лакей с привычной сноровкой укладывает сундуки и узлы в экипаж. Отец снова ангажирован, снова собирается в дорогу, на этот раз — в Швейцарию. Они с матушкой и Полем опять долго не увидят батюшку — полгода, а то и год. Мари ужасно тоскует по отцу, он видится ей самым красивым, талантливым, лучшим на свете человеком.

Когда матушка впервые привела ее в театр, где играла громкая музыка, горели сотни свечей, а на сцене танцевали люди в роскошных костюмах — Мари буквально задохнулась от восторга. Но потом появился он, ее отец, в обличье римского божества… Ей казалось, что он повелевает миром, царит над зрителями, сценой, музыкантами. Мари была уже не настолько мала, чтобы не уразуметь: это всего лишь спектакль, театр, это не по-настоящему — и все же отец в образе Марса был настолько прекрасен и грозен, что ей хотелось пасть на колени. А как великолепно, виртуозно он танцевал! Она всей душой стремилась к нему. Как прекрасно было бы выйти на ярко освещенные подмостки, взлететь вместе с отцом в вихре танца! Она представляла себя на сцене, едва не лишаясь чувств от волнения, и на вопрос матушки: «Нравится ли тебе?» смогла лишь прошептать: «Я очень хочу туда…»

Мари подбегает к отцу, и тот, почти не глядя, приглаживает ее волосы, треплет за щеки. Батюшке и в этот раз недосуг было оценить ее успехи, посмотреть, какой прелестный танец разучила она на занятиях с m-r Coulon. А она так ждала его, так мечтала похвастаться, показать отцу, чему научилась за долгую разлуку! Тщетно: батюшка приехал из Италии и прожил с ними всего лишь несколько дней — это были радостные, суматошные дни. Матушка была сама не своя от счастья, суетилась вокруг отца, они беспрестанно беседовали между собой. Разумеется, батюшка был очень рад детям, которых видел не больше двух раз в год — только вот поговорить с ними по душам, поинтересоваться их свершениями времени не нашлось. И теперь вот он снова уезжает.

— Ступай в дом, дитя мое, — мягко говорит г-н Тальони, — ты можешь простудиться.

Даже в этой мимолетной заботе Мари находит для себя сладкое утешение: отец беспокоится о ней!

— Ужасно жаль, батюшка, что вы пробыли с нами так недолго, — лепечет она. — Видели бы вы, какой очаровательный танец сочинил для меня и Поля m-r Coulon! Просто даже чудное pas de deux!

— Да-да, детка, я посмотрю в другой раз… обязательно, — рассеянно обещает отец. Он не задумывается, что этот «другой раз» будет столь не скоро, что за это время его дети разучат не один, а штук двадцать новых танцев; Мари нарочно просила наставника придумать что-нибудь красивое и виртуозное — такое, чтобы батюшка понял, что она живет только балетом, встречами с ним и мечтами о сцене! Увы — батюшка слишком занят собою, своей карьерой. Мари слышала, что его берут сочинителем и постановщиком балетов — это то, о чем он всегда мечтал.

На улице холодно, падает легкий снежок. Матушка будет бранить ее, она считает, что Мари хрупкого здоровья, и запрещает ей мерзнуть. Но она не в силах уйти в дом, пока экипаж не скроется за поворотом.

— Батюшка, — говорит Мари, почти не надеясь, что ее слушают. — Я буду заниматься очень усердно, я очень стараюсь. Я ужасно хочу стать танцовщицей!

Отец оборачивается, опускается перед ней на корточки, берет ее озябшие руки в свои.

— Я знаю, дитя мое. Не обижайся… прости. Я уделяю вам с Полем так мало внимания! Но все изменится. Ты подрастешь, и мы с тобой… Ты только занимайся изо всех сил, хорошо? — он дружески улыбается ей, и сердце Мари подпрыгивает от счастья.

Она молча кивает, и отец продолжает свою мысль:

— Когда ты повзрослеешь, я сочиню для тебя целый балет. Он будет твой, только твой! Ты станешь prima, и тебе будут аплодировать все!

Мари снова кивает, будучи не в силах ничего сказать. О, ради того, чтобы выйти на сцену в балете, поставленном батюшкой, она готова на все! Отец целует ее в лоб, затем забирается в карету и задергивает занавески: похоже, начинается метель! Глухо доносится его голос: «Трогай!». Экипаж уже скрылся из виду, а она все стоит во дворе и не чувствует, как крупные снежные хлопья опускаются на ее волосы, плечи… Заниматься, стараться изо всех сил! Она ни за что не разочарует батюшку — и когда-нибудь обязательно станцует первую роль в его спектакле!

— Мари, ты с ума сошла? Немедленно иди в дом! Ты вся застыла! — матушка в одном лишь платье выскакивает во двор и подхватывает Мари на руки, иначе та так и стояла бы неподвижно, повторяя про себя прощальные слова отца.


* * *


Сегодня знаменательный день — батюшка приехал из Вены, где получил ангажемент; он намерен наконец воссоединиться с семейством. Он перевозит их в Вену, больше они с отцом не расстанутся — семнадцатилетняя Мария Тальони надеется на это всей душой.

Она страшно взволнована: настало время показать отцу, чему ее научил г-н Кулон за все эти годы. Г-н Тальони посмотрит урок, затем они представят на его суд несколько танцев. Мари приходит в танцевальный зал задолго до начала exercice и начинает усердно разминаться, готовить тело к танцу.

Останется ли батюшка ею доволен? Мари надевает балетные туфли. Она знает, у нее есть способности к балету, высокий легкий прыжок, изящество поз, ее тело всегда было гибким и неутомимым. Однако, к несчастью, она вовсе не хороша собой. Плечи и спина у нее сутулые: как не приказывает ей наставник держаться прямо, у нее не получается; руки — чересчур длинные для ее невысокой фигуры, черты лица мелкие, а щеки бледные и впалые. И она так худа… Ужасно, безобразно худа! Куда уж ей до остальных хорошеньких, прелестно сложенных учениц месье Кулона!

Мари смаргивает предательские слезы и отворачивается от зеркала. Что за нелепые, пустяшные мысли? Не все ли равно, что она некрасива? Она будет танцевать так, что никто и не подумает о ее внешности, она докажет всем, что настоящая балерина — выше этой глупой суеты! Однако как же обидно слышать за спиной насмешки и мерзкое прозвище «petite bossue»! Она изо всех сил выпрямляет спину, поднимает голову, украдкой косясь в большое зеркало. Sissonne, balance, взлететь, приземлиться, остановиться в кокетливом attitude… Вот так! Она должна быть легкой, невесомой, грациозной… Никто не увидит ее усилий и усталости.


* * *


Мари останавливается у двери в зал, тяжело дышит и вытирает пот; после каскада пируэтов, которые она проделала уверенно и блестяще, г-н Тальони вскакивает с места, отводит г-на Кулона в сторону и что-то горячо с ним обсуждает. Мари из скромности отступает назад и выходит, оставив их наедине. Что-то скажет батюшка об ее успехах? Сочтет ли дочь достойной продолжать династию Тальони-артистов?

Ее зовут, Мари поспешно приглаживает волосы и бежит обратно в зал. Она отвешивает реверанс г-ну Кулону, затем отцу, и оба одобрительно улыбаются. Г-н Кулон приподнимает ее лицо за подбородок и внимательно всматривается ей в глаза.

— Я прощаюсь с тобой, дорогое дитя, — говорит он с ноткой грусти. — Отныне твой знаменитый батюшка сам будет твоим наставником — и он убежден, что тебя ждет блестящее будущее.

Сердце Мари проваливается куда-то вниз, затем начинает колотиться бурно и гулко, однако она старается не выдать радости, чтобы не обидеть своего доброго учителя. Она вновь приседает в реверансе и шепчет: «Благодарю вас, месье. Благодарю за все!»

— Что же, лети, моя милая пташка, и не забывай своего старого месье Кулона, — вздыхает наставник.

— О, maestro, я уверен, что Мари и Поль никогда не забудут, кому они обязаны своими первыми шагами в искусстве, — любезно вставляет отец, но Мари видит: разумом и душой он уже далеко отсюда. Темперамент отца, его экспансивная натура не позволяют ему мысленно задерживаться в прошлом: он привык идти вперед и вперед.

— Поспеши, дитя мое, нам пора, — говорит ей отец. — Завтра же мы едем в Вену.


* * *


Мари подходит к огромным, от пола до потолка, окнам. Здесь, в венском театре, балетный зал еще светлее и просторнее, чем у г-на Кулона в Париже. Сбылась ее мечта — батюшка больше не оставляет их с матерью и Полем надолго, они наконец-то живут вместе всей семьей, и он сам, — сам! — стал ее балетным наставником. Однако вместо счастья она испытывает лишь тоску и горечь. Ей приходится заниматься очень много и тяжело, они с отцом работают по пять-шесть часов ежедневно. И, к собственному ужасу, она видит: результаты их упорной работы не удовлетворяют г-на Тальони. Он словно ждет от нее чего-то особенного, а она… Она даже не может понять — что же такого он хочет видеть в ее танце?

— …Saut à gauche, pause, glissé… Sauter! Еще! Выше! Да нет же! — плачущим голосом кричит отец. — Да ведь так танцуют все девицы, что подвизаются на здешних подмостках! Не верти плечами! Не кокетничай! Ты должна быть естественна, как… вода, солнце, воздух! Твой танец — это чистое искусство, а не дурацкое кривлянье!

Она старается — и с отчаянием убеждается, что не понимает батюшку.

— Не топай! Скользи! Бесшумно! Ну… ripeti ancora… — когда отец впадает в творческое исступление, он сам не замечает, что перемешивает все известные ему языки.

Марии становится совестно, так как ее темперамент очень сильно отличается от отцовского. Батюшка напоминает огненный вихрь, она же всегда спокойна, тиха, слегка медлительна — а отца это раздражает. Она не может так пылать, как он, а от беготни отца по залу и непрестанных окриков она вся сжимается и с трудом заставляет себя выполнять его замечания. Мари вообще терпеть не может, когда кричат и суетятся. Она украдкой вытирает слезы: при всем ее преклонении перед батюшкой ей все чаще на ум приходит мысль, что он слишком уж требователен к ней — да еще и сам не знает, чего желает достигнуть их совместным трудом.

…Репетиции становятся ужасно тяжелыми и изматывающими, отец с каждым разом все более резок и нервен. Вчера Мари слышала, что даже матушка выговаривала ему за это. Матушка справедливо считает, что она, Мари, и так старается изо всех сил.

Г-н Тальони всей душой верит в нее, это правда — а еще он верит в волшебную силу выучки, виртуозной техники и стальных мышц. Все это требует бесконечных экзерциций, строжайшей дисциплины, режима: даже ложиться спать хотя бы одной минутой позже полуночи ей не дозволяется, иначе назавтра утром она будет вялая, сонная, не сможет работать в полную силу.


* * *


И вот Мария Тальони — на сцене театра Opéra de Paris. Она дебютирует, исполняя сочиненные батюшкой pas, имеет успех у зрителей, и, конечно же, ревность и зависть со стороны прочих танцовщиц Опера. Как же, она дочь знаменитого Филиппо Тальони! Для нее специально делают вставные эпизоды в лучшие спектакли — Тальони желает показать ее публике! Мари вздыхает про себя: ее товаркам невдомек, каких усилий ей стоит выдерживать бешеный ритм занятий, заданный отцом, как нелегко соответствовать его требованиям, да еще и убеждаться без конца, что батюшка по-прежнему не удовлетворен, он продолжает искать что-то новое — и не может найти.


* * *


Во время короткого отдыха Мари останавливается у огромного окна и рассеянно оглядывает вечернюю улицу. Весенние вечера в Париже чудо, как хороши! Слышатся звуки музыки, воздух мягкий и теплый, пахнет цветущими каштанами; множество фонарей освещают площадь перед театром, а в сгущающихся сумерках видны легкие ландо, запряженные парой лошадей, элегантные всадники, хорошо одетые господа и дамы. Они прогуливаются неторопливо и спокойно, у них впереди свободный праздный вечер! А она, Мари, будет снова и снова повторять наскучивший до оскомины ежедневный exercice, от которого тело ломит от усталости, выслушивать окрики и замечания от батюшки — а затем под его строгим надзором отправится домой и вовремя ляжет спать — чтобы завтра прямо с утра продолжить то же самое…

— Мари, ripeti ancora la dance, — обращается к ней батюшка. — Ну… Нет! Не так… Легче, воздушнее… Твой прыжок должен быть подобен полету бабочки или феи! Опусти плечи! Еще раз…

Замечания сыплются градом, г-н Тальони все больше расходится. Он уже не в силах стоять на месте, начинает раздражаться, бегать по залу, повышает голос все больше.

— Да что мне делать с твоими ужасными длинными руками, ну скажи! — отчаянно кричит он. — Руки танцовщицы должны быть подобны венку из роз… Округли их, опусти локти… Нет, это просто кошмар!

— А как это ты, при своей худобе, ухитряешься так громко стучать ногами и топать, будто слон? — восклицает он спустя мгновение. — Да поставь я на сцену лавочницу г-жу Лери, у которой твоя мать покупает булки, — та наверняка наделает меньше шума! Ты же балерина, ты не имеешь права топать, ты должна парить!

Мари все больше внутренне цепенеет и сопротивляется; ей вдруг приходит в голову: будь она обычной барышней, не мечтай отец сделать из нее знаменитую танцовщицу, ей не пришлось бы так мучиться! Она бы сейчас могла прогуливаться в каком-нибудь парке и вместо воплей отца слушать пение птиц… Она понимает, что не может вспомнить, когда гуляла по парку или хотя бы улицам последний раз, ей кажется, будто это было много лет назад…

— Да выпрями же наконец свою кошмарную спину! — гремит отец. — Какая из тебя артистка с горбатой спиной да еще с таким вечно унылым лицом? Где сверкающая улыбка настоящей балерины? Кто захочет на тебя такую смотреть?! Ну… Отчего ты остановилась? Мари! Я с тобой разговариваю!

Но она уже не может сдержать себя, ее душит обида — на отца, на свою несовершенную природу, на искусство, которому приходится приносить постоянные жертвы… Проглотив рыдания, Мари выскакивает из балетного зала и бежит к себе в гардеробную. Сзади доносится голос батюшки: «Изволь-ка привести себя в порядок и вернуться в нормальном состоянии духа!» Но нет, она просто не может продолжать занятия сегодня, она больше не вынесет! Почему отец так груб с ней: она давно не слышит от него ни одного ласкового, ободряющего слова, только окрики и придирки! А ведь она уже не девчонка, она выступает на сцене Опера, ей аплодируют и присылают букеты! Отец просто ужасный человек, тиран, который задумал извести ее в угоду своему честолюбию…

Мари сама не замечает, как оказывается на улице. Она стоит, изумленно озираясь по сторонам: ароматный вечерний воздух, толпа людей, музыка, множество голосов — все это ошеломляет и пьянит. Ей кажется, будто она выбралась из какого-то склепа… Она бездумно бредет куда-то, наслаждаясь свободой и одиночеством, и наконец обнаруживает себя на аллее сада Тюильри.


* * *


Мари идет по аллее среди цветущих каштанов. Сначала ей доставляет удовольствие выйти, наконец, из толпы, услышать вместо шумного людского многоголосья шелест листьев и мелодичные птичьи трели. Однако сад уже накрывают сумерки. Мари не привыкла гулять и вообще находиться на улице без отца, матери и брата; мало-помалу ей становится не по себе. Она понимает, что людей вокруг почти не осталось, все уже разошлись — вот только впереди шагает под руку молодая пара. Мари прибавляет шагу: ей жутко от мысли, что через несколько мгновений она останется совсем одна на полутемной аллее. Но, как она не старается идти быстрее, затем бежать — расстояние между ними не сокращается. Мари вздрагивает — мимо нее неслышно проходит старик в цилиндре, и тут же скрывается за поворотом. Она бежит было за ним, но старик, оказывается уже исчез! Как странно, неужто ей показалось?

Издалека раздается смех. Слава Богу, она все-таки не одна! Но, Господи, пара, которую Мари упорно пыталась нагнать, уже почти скрылась из виду, а кроме них вокруг никого.

— Подождите! Прошу вас, подождите! — кричит Мари. Конечно, неприлично навязываться незнакомым людям, но…

Ее слышат. Женщина, идущая под руку с мужчиной, оборачивается. Незнакомка очень молода, красива, несмотря на вечернюю прохладу одета в легкое воздушное белое платье — Мари различает ее обнаженные руки, плечи, поразительную белизну кожи. Женщина мелодично смеется и делает ей какой-то знак. Мари снова вздрагивает: мимо нее проходит на этот раз пожилая женщина с двумя ребятишками; они, как и давешний старик, сворачивают куда-то в боковую аллею. Мари инстинктивно пытается догнать их — тем временем сад окутывает темнота.

Она бросается вперед, не разбирая дороги; ей слишком страшно, она старается догнать идущих впереди мужчину и женщину — лишь бы не оставаться в темном парке одной! Но их уже не видно, даже белое платье незнакомки не мелькает впереди. Рядом слышен мелодичный серебристый смех, в нем нет ничего зловещего, и все же Мари подскакивает от испуга.

— Кто здесь? — спрашивает она дрожащим голосом.

Ответа нет… Впереди, позади, по обеим сторонам от нее звонко смеются — но, как она не напрягает зрение, разглядеть никого невозможно. Неужели это чья-то глупая шутка? Мари застывает на месте, внимательно осматривается, стараясь побороть панику… Ей легче от мысли, что она не одна — но при этом невидимые спутники, издающие этот переливчатый смех, вероятно, хотят напугать либо озадачить ее, но зачем?

Смех звучит совсем близко, буквально за ее плечом — Мари резко оборачивается и видит рядом с собой ту самую молодую девушку, что шла впереди под руку с мужчиной. Девушка смеется; ее кожа, волосы ослепительно белы и издают ровное, неяркое сияние — наподобие светлячков, которых они с Полем часто находили в детстве у себя в саду. Мари, застыв на месте, разглядывает странное существо; оно совсем не выглядит страшным или враждебным… Незнакомка продолжает смеяться, не смотрит на Мари и будто бы не замечает ее, а вместо этого точно перекликается с кем-то невидимым. Вдруг смех стихает, а незнакомка исчезает — моментально, точно вспыхнувшая и погасшая искра.

Мари остается совсем одна, теперь уже в кромешной темноте, и это страшит ее гораздо больше непонятного смеха и странной незнакомки в белом. Мари с криком бросается бежать — в ту сторону, где ей чудятся те самые переливы смеха… Кажется, это очень далеко, и все равно она бежит и бежит, задыхаясь, полагаясь лишь на свой слух. В какой-то момент она спотыкается и падает…

Смех стихает, вместо него Мари слышит негромкое пение. Она поднимает голову и в изумлении пытается протереть глаза: аллея, залитая лунным светом, полна людей обоего пола и разного возраста. Все они — мужчины, женщины, дети, молодые и пожилые — одеты в легкие белоснежные одежды, они красивы — у них бледная, светящаяся кожа, большие светлые глаза, они изящны и прекрасно сложены. Она отмечает это машинально, прислушиваясь к незнакомой, странной, очень нежной мелодии. Никто из собравшихся не замечает ее. Мари встает и, набравшись смелости, приближается к ним: незнакомцы вовсе не кажутся ей враждебными.

Она усаживается неподалеку; мелодия течет спокойно и неспешно в теплом ночном воздухе, на небе одна за другой зажигаются звезды, и Мари замечает, что все ее страхи, усталость, раздражение куда-то улетучиваются. Ей уже не хочется думать, что она — в компании странных незнакомцев, ночью, в пустынном парке, и эта прогулка может быть для нее опасной. Она не думает, для чего эти люди собрались здесь, а просто слушает, внимательно и завороженно. Мало помалу Мари ловит на себе спокойно-дружелюбные взгляды поющих; они не прерывают песни, но будто улыбаются ей глазами. Мари смущенно улыбается в ответ: она и не замечает, что начинает тихонько подпевать.

Музыка меняется: из протяжной, плавно-льющейся она становится ритмичной, стремительной, темп все увеличивается, а мотив будто вливает силу и энергию в ее тело. Незнакомцы один за одним поднимаются с места и начинают танцевать. Мари смотрит во все глаза, почти не дыша…

Эти существа — она уже не может назвать их людьми — легки, точно бабочки или птицы, их шаги не громче шелеста листьев. Они парят; не веря глазам, она видит, как один из них поднимается на цыпочки и перепрыгивает с цветка на цветок. Лунный свет освещает аллею. Мари сидит не шевелясь: их танец не просто воздушен, они почти не становятся на землю, лишь касаются ее кончиками пальцев, перепархивают на цветы, стебли трав. До сих пор она и представить себе не могла таких изящных шагов, таких поз, легкости и простого, точно дыхание, рисунка движений… Ни малейшего напряжения, ни нарочитой виртуозности — только радость, легкость, упоение танцем! Незаметно для себя Мари встает и пытается проделать то же самое — и так увлекается, что пропускает момент, когда оказывается в хороводе среди этих существ. Она видит девушку — ту самую незнакомку, что манила ее за собой; незнакомка улыбается, протягивает ей руку и вдруг — легко и непринужденно вспархивает в воздушном прыжке — под нее ногами трава ничуть не примята. Незнакомка ждет, и Мари поднимается на кончики пальцев, стараясь повторить ее движения. Она вдруг ощущает в теле незнакомую упругую силу, что помогает ей буквально взмыть вслед за незнакомкой вверх. Хоровод вокруг них срывается в бешеном и одновременно невесомом кружении, захватывает их обеих — и вот Мари уже в середине круга. Она повторяет за незнакомкой все смелее, перенимает изящный, на первый взгляд простой рисунок танца — ей легко удается это. И вот она уже не помнит ни о чем, просто наслаждается волшебством этой ночи, красотой и легкостью ее «наставницы», счастьем быть равной среди лучших в ее любимом искусстве…

Она танцует и танцует, порхает, касаясь земли кончиками пальцев и наслаждается одобрением в глазах ее спутников. Да, да, именно так, это то, о чем мечтал батюшка! Вот бы он видел ее сейчас! Она старается запомнить рисунок волшебного танца — такого простого на вид, и такого сложного, требующего небывалой силы и легкости. Прыжки — воздушны и неслышны, движения рук плавны и округлы, никакой резкости, никакого видимого напряжения… Она устала, запыхалась, но не может остановиться: чудесная музыка кружит ее, этим звукам нельзя противиться, и она танцует. Танцует до упаду, до изнеможения…


* * *


— Мадемуазель! Простите, мадемуазель! Вам дурно?

Мари с трудом открывает глаза. Она лежит на траве, от земли тянет холодом, вечереет — посетители сада Тюильри тянутся к выходу. Над ней озабоченно склоняется какой-то человек, по виду — сторож.

— Нужна ли вам помощь, мадемуазель? — повторяет он.

Мари пытается встать, ее начинает трясти от холода. Голова кружится; она трет лицо, пытаясь вспомнить, что происходило с ней…

— Уже поздно, мадемуазель, — извиняющимся тоном напоминает сторож. — Если вам нехорошо, позвольте…

— Да, будьте любезны позвать экипаж… — слабым голосом безучастно говорит Мари. Она пытается вспомнить что-то важное, что ни в коем случае нельзя забыть — и, уже направляясь на извозчике домой, вспоминает и счастливо улыбается: танец! Волшебный танец, которому ее научили таинственные существа! Ей все равно, что ее трясет, точно в лихорадке, лоб горит огнем, а руки и ноги невыносимо ноют — она наконец-то знает, как надо танцевать!


* * *


Отец и матушка настолько испуганы ее бегством и рады ее видеть, что даже не думают браниться. Отец покаянно бормочет: «Прости, дитя мое, я, вероятно, был с тобой груб и несдержан». Судя по сдвинутым бровям матушки и его смущенному виду, Мари догадывается, что отцу уже порядочно досталось от матери, которая прекрасно знала темперамент и нрав своего супруга. Но обиды Мари уже забыты; она счастлива, и ей только хочется теперь заснуть покрепче, а завтра — завтра она покажет наконец батюшке свой новый танец. Мари бросается в материнские объятия, бормоча извинения — но матушка замечает, что Мари дрожит от озноба, а руки ее — как лед, и немедленно ведет ее в спальню.

Мать растирает ей ноги и руки, приносит горячую грелку, поит ее теплым молоком. И уже закрывая глаза, Мари как наяву видит их — таинственных существ, показавших ей волшебный танец.

— Как… Как их зовут?.. — бессознательно шепчет она.

— Кого, моя милая? — откликается мать.

— Они танцуют в лунном свете. Они легкие, невесомые, точно часть воздуха… и похожи на людей, но только не люди… Еще они смеются и поют, так прекрасно, как мы никогда не смогли бы…

— Сильфы, может быть? Или эльфы… — задумчиво говорит матушка. — Вот странно, в детстве я слышала множество старых легенд от моей бабушки, да почти все позабыла. Жаль, что я совсем не рассказывала этих сказок вам с Полем… Где же ты их прочитала?

Но Мари уже спит, и счастливая улыбка не сходит с ее уст.


* * *


Мари останавливает перед огромным зеркалом в балетном зале и придирчиво оглядывает свой костюм: она собственными руками скроила и сшила легкую свободную юбку из белоснежного шифона — вроде тех, которые она видела на таинственных существах, сильфидах. Она будет танцевать в ней, будет такой же воздушной — больше никаких ярких красок и тяжелых платьев. Она будет невесомой. Мари поднимается на цыпочки и пытается повторить тот самый танец — однако так же хорошо не выходит. Оказывается, тут мало танцевать на цыпочках, она должна порхать, едва касаясь пола пальцами ног — тогда создастся подлинное ощущение невесомости. Но как же это сделать?!

Несколько часов она проводит в зале перед зеркалом. Ей ясно, что весь танец нужно проделывать не на полной стопе, а на пуантах, как г-жа Анджиолини… Однако техника у Анджиолини резкая, броская, эффектная, и она вскакивает на пуанты лишь временами. Мари же нужно совсем другое. И она снова и снова до изнурения пробует повторить движения сильфид, что танцевали вместе с нею в парке.

В носки своих балетных туфель она вложила пока то, что нашла — отрезки грубой кожи для обуви, обернутые ветошью. Стоять на кончиках пальцев ужасно больно и неудобно — не то, что тогда ночью в саду Тюильри! Ступни просто ломит, пальцы ног, кажется, стерлись уже в кровь, щиколотки немеют от непривычных движений… Но она должна, должна показать это отцу! Это ведь совсем не то, что было раньше. И она добьется этого парения, полета — и будет выглядеть при этом так, словно от нее не требуется ни малейших усилий.

Раздавшееся позади восклицание заставляет ее остановиться. Мари оборачивается и видит батюшку, который, оказывается, уже долгое время наблюдает за ней — и его глаза горят почти молитвенным экстазом. Отец наконец входит в зал, вернее, врывается и, в порыве восторга, точно влюбленный юнец, подхватывает ее на руки и кружит по залу.

— …Дитя мое, дитя мое, ты просто гений! Как ты этого добилась? Как догадалась сама, без моих советов, как уловила эту дивную легкость, этот рисунок, этот полет? Ты покажешь людям настоящее искусство… Идеальное! Ты станешь великой, но это не главное: с тебя начнется новая эпоха в танце. Ты затмишь всех соперниц, и мы с тобой скажем новое слово…

Отец говорит и говорит, взволнованно вышагивая по просторному светлому залу с большими окнами. А Мари неподвижно сидит на полу, давая отдых натруженным ногам и рассеянно следит за его прямым изящным силуэтом. Мировая слава? Новое слово в искусстве? А ведь не далее как несколько дней назад батюшка гневался на ее сутулость, длинные худые руки, неспособность к сверкающим улыбкам, отсутствие внутреннего огня!

Да и нужна ли ей эта слава? Мари закрывает глаза и вспоминает хрупких, невесомых, прекрасных существ; они позволили ей на короткое время проникнуть в их мир, они выбрали ее… Зачем? Не для того ли, чтобы она показала людям красоту, которую им не дано увидеть своими глазами? Если только она достойна, если имеет право. Но для этого ей придется работать, еще более тяжело и упорно, чем прежде.

— Я готова, батюшка, — коротко говорит она.

И репетиция продолжается.

— Да, так, все именно так! Пари, пари, летай! Не стой на ногах, а касайся ими пола! Еще разок… Вот сейчас застынь — arabesque… Да — ты напоминаешь стрелу в полете! Полное ощущение непринужденности, никто не узнает, каких усилий это стоит, какие у тебя напряженные мышцы, этого никто не должен видеть! Я поставлю новый балет, где ты будешь не танцевать, а порхать, точно дивная бабочка, перелетать с цветка на цветок…

И она «порхает». Усталость до потери сознания, боль в ногах, ступнях, спине, шее… Кажется, будто ее тело — сплошной сгусток боли. Она упрямо поднимается на кончики пальцев — и снова боль прошивает ее всю — нет, никогда ей не достигнуть этой видимой легкости…


* * *


Париж, Гранд-Опера. Мари стоит за кулисами и слышит, как экспансивная парижская публика аплодирует ей, стены театра буквально дрожат от восторженных криков. Только что прошла премьера, где она исполнила главную роль. Она видит сияющие глаза отца, слышит взволнованные, сбивчивые поздравления товарищей по сцене. А зал все вызывает и вызывает ее; она выходит на поклон, отвешивает изящные реверансы, подбирает летящие к ногам букеты.

— Восхитительно! — кричат зрители. — Брависсимо! Волшебство! Богиня!!!

Мари лишь улыбается, слыша все это. Она посылает публике воздушный поцелуй и убегает — с тем, чтобы снова и снова еще много раз выходить на сцену и слушать гром аплодисментов.

«Я не богиня, — думает она. — Я — Сильфида».

Третья встреча

Был я чуть более двадцати одного года отроду, когда впервые приехал в Петербург. Отец с матушкой города не любили, лето и зиму жили в нашем большом доме в Шувалове. Благодаря протекции одного из папенькиных кузенов я был устроен в «Санкт-Петербургские ведомости» — не столько ради заработка, сколько, как мне тогда представлялось — чтобы «узнать жизнь». С детства мне страстно хотелось писать, и уже в отрочестве я понял, что истинный писатель должен видеть всеобъемлющую жизнь, а не крохотный уголок сада из окна отцовского кабинета. Я много читал, но, разочаровавшись в одном из любимых сочинителей, решил, что тот неправ, ибо жизни не знает. Перебрав для себя множество путей, я уверился, что, послужив газетным репортером, повидав многие уголки столицы, различные слои общества и судьбы людские, я изучу-таки ту самую настоящую жизнь, о которой до сих пор имел довольно смутное представление.

Я жил той зимой на Гороховой в меблированных комнатах «Афины» — довольно чистых и порядочно обставленных. Обзаводиться собственной квартирой не спешил: это означало не только лишние расходы, но и заботы об устройстве, прислуге, и прочем. Денег у меня имеющихся вполне доставало на тогдашний скромный, почти аскетичный образ жизни. Служба в газете приносила радость, небольшой дружеский кружок вполне удовлетворял моей жажде общения, в свободное время всегда было где рассеяться и чем себя занять — словом, жил я спокойно и ровно — до одного, весьма памятного мне случая.

Надо сказать, в наших «Афинах» я повстречал несколько интереснейших образцов того самого загадочного русского народа, который знал до сего дня лишь по книгам да брошюрам. Один их них был коридорный Василий Аншуков. Всякий, встретив его, должен был подумать про себя: «Каков молодец!» Высокий, косая сажень в плечах, густые черные кудри, большие суровые карие глаза: он был постоянным предметом воздыханий всевозможных горничных, кухарок, судомоек — да и приличные дамы, стоявшие в пансионе с мужьями, то и дело провожали его любующимися взглядами. Вероятно, в нем была татарская, либо цыганская кровь. Держал Василий себя строго, особенно с девками; заигрываний не любил, а на улыбки дам хмурился, розовея в скулах, смотрел в сторону. Мы с ним, однако, подружились. Узнав, что я сотрудник «Петербургских ведомостей», он весьма вдохновился, так как уважал образованных «ентелигентов». Мы подолгу беседовали; Вася был грамотен, но не начитан, и к знаниям тянулся. Я давал ему книги, мы обсуждали прочитанное: он обнаружил пытливый, хотя и не сильно развитой ум и какую-то особую душевность натуры.


* * *


Как-то я вернулся в пансион раньше обычного. Был ветреный декабрьский день, незадолго до Рождества; в приятном настроении я заехал домой переодеться в смокинг: мы с коллегами собрались обедать в «Контане» близ Красного моста. Я велел хозяйке нанять экипаж — похоже, начиналась метель — и торопливо поднялся к себе. В моей комнате шла уборка. Девушка крохотного росточка, в старом штопанном платье, мыла полы, а мой знакомый Вася Аншуков протирал пыль. Когда я приблизился к открытой двери, оба уже оставили свои занятия и горячо спорили, ничего вокруг не замечая. Я прислушался.

— …опять присылали про долг напомнить. Я уж и так, и этак — а они ни в какую… Только и прошу, потише мол, не ровен час бабушка услышит, да куда там. А намедни лакей ихний… — тоненький голос дрожал и захлебывался.

— Да возьми ты у меня деньги, Дуня! — возмущенно гудел Васин баритон. — Возьми, пропадешь ведь!

— Нет, Василий Дементьич, вы извиняйте, не беру я больше долгов. Я уж лучше… Уж видно судьба моя такая…

Я кашлянул. Оба подскочили от неожиданности; Василий неловко поклонился мне и отступил. Его собеседница Дуня — на вид не более семнадцати лет — торопливо утерла заплаканные глаза кулаком и хотела было прошмыгнуть мимо, но я остановил ее:

— Вы работайте себе, я на минуту, сейчас уйду. Вот вам за беспокойство — я положил на столик мелочь и собрался пройти за ширмы переодеваться, но заметил, как Василий сгреб деньги и едва ли не силой всунул в руку Дуни. Та всхлипнула и отвернулась, плечи ее вздрагивали. Василий бросил на нее взгляд, исполненный жгучего страдания.

— Что-то случилось? — участливо спросил я. — Могу ли чем-нибудь помочь?

Василий шумно вздохнул и безнадежно махнул рукой.

— Вы, верно, недавно здесь? — спросил я Дуню, безотчетно желая подбодрить ее. В то время я не только не утратил веры в людей, но и способен был еще интересоваться кем-то из одного лишь сочувствия. Тем более, эту девушку не то, что красавицей — даже миловидной вы не назвали бы. Заморыш настоящий, по-другому не скажешь, думал я, оглядывая узенькое личико с острым носом, светлые волосы, собранные в крохотный узелок, выцветшее, заношенное до последней степени серое платье. Зачем такая Василию? Хороши были лишь ее глаза — большие, прозрачно-серые и необычайно кроткие.

— Недавно она здесь… — буркнул Вася. — Хозяйка наняла поденно работать, за чистые гроши. Одна она, всей родни бабка дряхлая, полуслепая… Эх, жисть проклятая!

— Вас ведь Дуней зовут? А вы откуда родом? — продолжал я.

Ответил вместо нее опять Василий:

— Из села N-ского, землячка моя… Отец помер, деньги, какие были, они с бабкой прожили. Вот решила в Петербурх на заработки податься, бабку оставлять одну побоялась, с собой взяла. А в городе, знамо дело — бабке угол снять, одежку им какую-никакую, то да се… Пошла к хозяину в прислуги-судомойки наниматься. Сама-то чисто дите малое: хозяину все рассказала, а тот ей денег в долг предложил — бабку поудобнее устроить. Она, дуреха, деньги-то взяла, еще и поблагодарила: мол, хороший вы человек, вечно буду Бога молить. А он, гнида эдакая… — Вася сжал кулаки, пробормотал непристойное ругательство.

— Что ж она теперь?

Вася молчал. По его крепким высоким скулам перекатывались желваки. Дрожащим голосом ответила сама Дуняша:

— Барин тогда в каморку ко мне ночью заявились. А я как сказала им, что несогласная, кричать буду, барыня с барышней услышат — они и велели либо деньги сейчас назад отдавать, либо нам с бабушкой убираться к чертям собачьим. А ночь на дворе, холодно… В ногах валялась, клялась-божилась: отработаю, только пусть старушку мою не гонят. Куда там! Вот, упросила соседей приютить пока, а дальше, Бог их знает… — губы ее горько дрогнули.

— Ирод этот долгом ее стращает, давай, мол, отрабатывай. Отработаешь тут, когда бабка болеет, от нее отойти нельзя, хлеба черного не видят вдоволь, — хмуро сказал Василий. — Кому ж такая работница нужна! Тут хочешь не хочешь, а на улицу… — Он снова крепко выругался.

— Полно вам, Василий Дементьич, не гневите Бога, — тихо сказала Дуняша. — А только ваших денег взять я не могу, потому как…

— Вишь, дура какая! — взорвался Вася и повернулся ко мне. — Думает, я ей денег дам, долг отдать, а сам, как все равно та гнида, лапать полезу. Да я ж от чистого сердца!

Искренняя обида так и выпрыгивала из его темных глаз. Он овладел собой и прибавил уже спокойнее:

— Вот как будут опять с квартиры гнать, так узнаешь. А я помочь хочу! Я, может, венчаться тебя зову, а ты?..

Дуняша изумленно подняла голову, щеки и рот ее жалко затряслись. Вся она — маленькая, тощая, некрасивая — испуганно сжалась и стала будто еще меньше; казалось невероятным, что наш красавец коридорный может вот так, с сердитой заботой и искренним участием взирать на это нелепое существо.

— Вы, Василий Дементьич, зачем так… шутите? — задыхаясь, пролепетала она. — Грех вам!

— Боле греха будет, коль допущу тебя на улицу, дуреха. Другого тебе и делать нечего, как за меня пойти, — мрачно ответствовал Вася.

Оба давно уже забыли о моем присутствии. И, став невольным свидетелем этой мещанской драмы, я, под влиянием какого-то романтического порыва, вдруг ощутил острое желание помочь. Зачем? Я не смог бы сказать. Меньше всего думал я в ту минуту о «спасении души» бедной девушки, оказавшейся, подобно сотням других, перед выбором: нищенство или желтый билет. Но красивая идея «соединить два одиноких сердца», дать им хоть капельку счастия, прочно поселилась в моей наивной голове. Это было глупо и сентиментально, да и кто я такой, чтобы вмешиваться в чужие судьбы? Но я не умел остановиться — мощное чувство сострадания к ближним охватило меня.

— Послушайте, Дуняша, Василий ведь руки вашей просит? Так соглашайтесь же! — заговорил я взволнованно. — Или боитесь, что обманет? Человек он честный, я ручаюсь! Вот как за родного брата поручусь!

Она испуганно глянула на меня, покачала головой и перевела взгляд на Василия. Тот ответил столь пылким взором, что она бледность ее сменилась лихорадочным румянцем.

— Да я не потому, да Боже сохрани… — бессвязно забормотала Дуняша, от смущения загораживаясь рукавом. — Да я зачем же им такая… Нищая, оборванная… Когда по ним тут, почитай, все девки сохнут, только про них и говорят!

Ее речь прервал наш общий с Васей смех — и, признаюсь, мне эта наивность показалась невыносимо-трогательной, да вдобавок румянец и заблестевшие глаза так оживили ее измученное личико, что сейчас она казалась почти хорошенькой.

— Вот что, друзья мои, — начал я увлеченно. — Вам не по карману будут расходы на свадьбу, да еще долг… А если я с товарищами возьму это на себя? Оплачу приличное место, закажем вам, Дуняша, платье — да такое, чтоб все ахнули! Всех твоих друзей, Василий, пригласим — частил я, все более вдохновляясь. — Вот пусть у вас, Дуня, будет такая свадьба, чтоб на всю жизнь запомнилась! Довольно вы уже настрадались!

Зачем мне было это надо? Я помнил, что после шикарного торжества они снова вернутся к убогой и тяжкой жизни, полной непосильного труда и лишений. Да и нужно ли этой робкой забитой девушке сидеть во главе большого стола, быть центром пристального внимания к своей жалкой персоне? «Но, — рассуждал я, — едва ли ей еще выпадет в жизни случай одеть новое великолепное платье, прийти под руку с мужем в дорогое заведение, к которому она и близко подойти не осмелится. Так пусть же ей будет что вспомнить, хотя бы этот единственный раз!» Это соображение пересилило все остальные и я уже прикидывал в уме, к кому из приятелей обратиться за содействием в моем утопическом прожекте.

Дуняша молчала, опустив глаза, только лицо ее пылало по-прежнему. Василий смотрел на меня с изумлением.

— Барин! Смеешься что ль?

Какой там смех! Ему было невдомек, что в этот момент я мысленно перебирал все петербургские кухмистерские, и уже подсчитывал, в какую сумму мне обойдется задуманное празднество. Но я пребывал в уверенности, что приятели мои, подобно мне исполненные сочувствия к бедным и обездоленным, не усомнятся поддержать мою идею — не только словами, но и кошельком.


* * *


Свадьбу гуляли в ресторане Зоологического сада, заведении, выбранном мной и моим близким приятелем Говоруновым, как самое недорогое из приличных — жениху же и невесте оно и вовсе представлялось преувеличенно роскошным. Компания была весьма пестрой: приятели Василия, коих оказалось большинство; несколько сослуживцев Васи и Дуняши по «Афинам»; мои друзья и знакомые из газеты, зараженные моей человеколюбивой идеей. К семи часам вечера та часть сада, где держали животных, уже закрылась, но народу меньше не стало: все потянулись туда, где находилось небольшое варьете и ресторан, расположенный в красивом деревянном здании.

Дуняша чувствовала себя в просторном, украшенном цветами зале, весьма неуверенно; когда же солидный метрдотель в смокинге с поклоном приблизился спросить, что нам угодно, я заметил на лице бедняжки подлинный испуг… Но мои друзья были столь милы и приветливы, Вася окружал ее такой заботой, что постепенно она повеселела. Жених наш смотрелся великолепно в хорошо сшитом, взятом напрокат фраке; для Дуняши же я самолично выбирал подвенечное платье — светлое, воздушное, с кружевами и юбкой-колоколом. В этот день я впервые видел ее улыбку, видел, с каким молитвенным выражением смотрела она на мужа, и тайно гордился собой — кто, как не я помог этим двоим соединить свои судьбы! Мой приятель Говорунов (кстати, полностью оправдывающий свою фамилию!), отведав шампанского и прочих вин из обширного ресторанного запаса, предлагал нескончаемые тосты за свободу, счастье, любовь — «единственное, ради чего стоит жить» и прочие чувствительные банальности. Гости, под влиянием напитков, тоже становились веселее и игривее: после нескольких бутылок шампанского большинство пустилось в пляс — танцевали польку, кадриль, падепатинер. Но какое же застолье без песен? И вот товарищи Василия уже затянули сентиментальную «Пару гнедых» и «Щеголяй» — на мой вкус романсы эти мало подходили для свадьбы.

Я наблюдал за Василием и Дуняшей; они не пели и не танцевали, большую часть времени молчали, улыбались, изредка переглядывались. Я хотел было пригласить Дуню танцевать, чтобы расшевелить немного, но осекся: мне вдруг показалось немыслимым подходить к ним с этакой просьбой. Даже если Василий велит ей потанцевать с барином, разве смогу я взять ее за руку, обхватить узенький стан без того, что она снова перепугается и замкнется в себе? Я остановился на полдороги к ним; чтобы не выглядеть глупо, я позвал танцевать польку разбитную черноглазую Акулину, кухарку из «Афин»… Мне вдруг стало скучно и неуютно здесь, в этом пестром обществе.

Но торжеству, как и всему другому на свете, пришел конец, и наступило утро. Когда мы усаживали молодых в коляску, я взглянул, как думал тогда, в последний раз в светлые глаза Дуняши, и, откашлявшись, произнес: «Ну-с, желаю вам…» — она, не дослушав, поспешно схватила мои руки и прижала к губам.

— Спасибо вам, барин, родненький… Есть же на светедобрые люди! Кабы не вы…

— Ну-ну, будет тебе, Дуня, — смешавшись, перебил Василий. — Веди себя прилично, не смущай барина.

Впрочем, и сам он был взволнован, не решался протянуть руку на прощание и все пытался отвести меня в сторону и что-то сказать. Я же порядком устал, продрог, глаза мои слипались. Хоть бы скорее домой! Воспользовавшись тем, что мои товарищи окружили молодых, я незаметно отошел в сторону и сделал знак извозчику. Вася заметил мой отъезд и кинулся следом, он еще что-то кричал на бегу… Но я чувствовал себя слишком опустошенным суетой последних дней, мне уж не хотелось его благодарности, и лень было говорить обычные банальные напутствия. Я помахал ему рукой и отвернулся. Темным и промозглым декабрьским утром я возвращался в пансион и воображал, что с Василием и Дуней, верно, больше не встречусь. Под влиянием родни, а больше всех маменьки, я готовился переехать к родному дяде в его шестикомнатную квартиру на Каменноостровском, и в душе радовался, что новый этап жизни удалось мне начать со столь доброго, богоугодного дела.


* * *


С тех пор минуло три года. Я по-прежнему служил в «Ведомостях». Попутно писал серию очерков о жизни городских низов, для чего приходилось посещать трущобные питерские ночлежки, типа Вяземской лавры или дома Кекина, грязные извозчичьи трактиры, дешевые распивочные. Я уже освоился с личностями, которых приходилось там встречать и даже научился располагать их к себе. Нередко для этого приходилось раскошеливаться на водку, папиросы или тарелку похлебки, но расходы меня не останавливали. Записная книжка пополнялась новыми рассказами и судьбами до которых я в то время был ненасытен.

Шел январь тысяча девятьсот первого года. Надобно сказать, зимние месяцы были очень тяжелыми для всех категорий бездомных: нищих, проституток, сирот, пьяниц и прочих несчастных. Петербургская зима страшна не столько морозами, сколько постоянной влажностью воздуха, при которой даже небольшой холод переносится тяжелее. Прибавим сюда мокрый снег, частенько переходящий в дождь; постоянную грязь и слякоть на тротуарах; отвратительные сырые ветра, что без конца швыряют тебе в лицо ледяные брызги. По улице нельзя было пройти, не промочив ног, а теплое пальто, вымокшее за день, не успевало просохнуть за целую ночь — при том, что везде, где мог, я пользовался извозчиком.

В тот день я зашел в темный подвальный кабак, где торговали всевозможными дешевыми напитками и совершенно несъедобной закуской. С хозяином имелся договор: получив от меня хороший куш, этот пройдоха обязался указывать мне наиболее интересные «элементы» тамошнего общества.

Привлекали меня тогда не так «профессиональные» попрошайки, как люди, которые видывали лучшие дни и опустились на дно благодаря неким неудачным обстоятельствам, либо по собственной вине. Только войдя, я уже собирался окликнуть хозяина, когда грязный, оборванный пьянчужка, что безвольным мешком развалился на ближайшем ко мне стуле, поднял голову. Мы нечаянно встретились взглядами, и я вскрикнул от неожиданности: это был Василий.


* * *


Думал я, что навидался уж многого, но никак не мог привыкнуть, что этот немытый, пьяный, опустившийся субъект, завсегдатай дешевого кабака — мой Вася Аншуков, тот самый, с которым я каждый день вел долгие беседы, делился книгами, которого сам женил когда-то… При этой мысли я вздрогнул.

— А жена твоя где?

Василий как-то странно скривился, махнул рукой.

— Что? Неужели она?..

— А… Не, жива она. Живехонька. И дети у нас. Двое…

Ледяной ком отвалился от моего сердца. Не так все и плохо, значит.

— Да ты иди домой, к ним, Василий, — заговорил я. — Ну выпил, ну с кем не бывает? Она добрая, простит.

— Простит… — заплетающимся языком бормотал Василий. — Она-то, она все простит.

— Ну, так и ступай домой, не сиди здесь! Или подвезти? Ты где живешь сейчас, давай, поедем же скорей! — я и сам не смог бы ответить, зачем настаиваю. Правду говорят: мы испытываем особую симпатию к тем, кому когда-то сделали добро.

Василий нетвердой рукой взял мутную бутыль со стола и перелил остатки ее содержимого себе в чашку. Хотел было выпить, но осекся под моим взглядом.

— Ты, барин, про дом спрашиваешь, где живу, значит… А вот нигде. Некуда мне возвращаться, выгнали нас с квартиры. И за угол заплатить нечем, так-то. А она простит, простит да. Я только сам себе не прощу! — он схватил бутыль и со всего маху хватил ею о стол — осколки брызнули во все стороны. Хозяин, дюжий малый в засаленном фартуке, подскочил и схватил хулигана за шиворот с намерением вышвырнуть вон — я поспешно бросил ему монету и велел принести чаю. Хозяин поглядел на Василия весьма неприязненно, но все же поклонился и, ворча, отошел. Пока не подали нам горячий чай, мы оба молчали. Вася ни разу более не протянул руки к чашке с водкой, что показалось мне хорошим знаком.


* * *


— Сначала неплохо жили, и денег, и всего хватало. Дуняша моя сперва в ученицы к портнихе пошла, да скоро сама мастерицей сделалась, зарабатывать начала. Девчонку мне родила, Марфушку. Оно и тяжеловато показалось, с ребенком-то, да ничего, выдюжили. Бабка ейная померла, так полегче стало.

А через год у нас сын народился — тут и все, работать ей уж некогда, двое на руках, мал мала меньше. Только на мое жалованье и жили. И берегла-то она деньги как могла, все мне да детям, на себя другой раз гроша не потратит. Исхудала, побледнела, одни мослы остались… А тут новая беда. В Успеньев пост заболел я, думал все, конец пришел: три недели лежмя лежал, кровью харкал, не то, что работать — ложки до рта донести не мог. А она, Дуняша моя, и за детьми смотрит, и за мной ухаживает, да утешает. А я лежу — вот какой из меня добытчик в то время? Хоть бы словом упрекнула, куда там! Только что не молится она на меня…

Как поздоровел, так ноги в руки и к хозяйке нашей: примите, мол, обратно, по старой памяти. А хозяйка мне и говорит: принять тебя коридорным уж не могу, мне тут нужны парни крепкие да выносливые, а ты, гляди-кось, от ветра шатаешься, кровью харкаешь. Вот разве истопнику помогать? А это ж гроши одни! И ни тебе чаевых от гостей, ни от лавочников процентов с покупок… Говорю: что это вы, Матрена Лукинична, будто сами не знаете, что на такие деньги жить нельзя, а у меня семья. А она мне: мол, раньше надо было о тепленьком местечке заботиться, Василий Дементьич, а я теперь на твое место уже взяла молодого-интересного. Мол, зря поспешил ты, Василий Дементьич, семьей-то обзаводиться. Да еще смеется, шмара косоглазая!

Ну я плюнул, да и пошел себе. А тут осень на носу, холодает. Каталем нанялся — баржи разгружать близ Кадетского корпуса. Ну, а в каталях, известно, вкалываешь, как проклятый: тачки таскаешь с дровами, солью, углем по десяти пудов. Пыль, грязь, не поесть путем, не выспаться… Стал я снова задыхаться, кровью харкал, ослаб. А одним днем дрогнула у меня рука, как тачки вверх по сходням везли — ногу переехало, еще и из жалованья вычли за кули с солью, что в Неве утопли…

Квартиру, какую нанимали мы с Дуней, пришлось бросить: платить нечем. Сняли угол в Гавани; швейную машинку, кормилицу нашу, Дуня продала. Пытался было я в мастеровые, да какой там: работать путем не могу, хромаю, кашляю… Скоро снег, холода наступили — все деньги, что оставались мы уж проели. Дуня моя то белье соседям постирает, то заштопает — только тем и перебивались. А я вот…

Василий замолчал, с отвращением оглядел убогую обстановку кабака, осколки разбитой им посудины, замаранный донельзя фартук хозяина, что весьма неодобрительно взирал на него из-за стойки. По сути, путь Васи в распивочную был самым тривиальным. Как я знал, многие ему подобные, оказывались здесь потому только, что было это единственное место, где бывший мастеровой, бывший лакей, да любой пролетарий, потерявший работу и жилье мог проводить бездельные и безнадежные дни свои. Только уйти отсюда было не в пример сложнее.

— А почему ты сказал, что семейство твое на улице? — осведомился я. — Где-то вы ведь живете сейчас? Угол нанимаете?

— Нанимали… Только и там задарма никто стоять не позволит. Кругом задолжали, хозяева в полицию жаловаться пригрозили — чтоб либо деньги платили, либо убирались теперь же. Там и угол-то — две койки в общей комнате вместе сдвинуты, мы на них вчетвером, но и оттуда велели выметаться…

— А ночевать где собираетесь? — оторопело спросил я. — Зима ведь, а у вас дети малые…

— Детей пока Дуняша к попадье отвела, чтоб хоть не мерзли. Та сжалилась, пустила — если и не накормит, да зато в тепле пересидят. А сама пошла к тетке той, Лукерье, у какой портняжному делу училась. Они уж больше года не видались, да тетка любила ее сильно, дочкой звала. Может и смилостивится, хоть какую-никакую работенку ей даст, на кусок хлеба…

— Где эта тетка Лукерья живет? — заторопился я. — Пойдем, Василий, пойдем к Дуняше навстречу.


* * *


Расплатившись с хозяином распивочной, я взял Василия за руку и почти силой потащил на улицу. Я уж знал, что не могу так просто сунуть ему в руку денег и уйти от этой несчастной семьи, за которую все еще чувствовал ответственность. При том, мне почему-то захотелось увидеть Дуняшу, убедиться, что не так все у них плохо, как представляется. Краем глаза поглядывал я на Василия, из которого еще не вышел до конца хмель. При дневном свете было видно, как ужасно изменился бывший коридорный! Прежде всегда одетый чисто, сейчас он был похож на пропившегося мастерового. Широкие плечи его сутулилась, он сильно волочил ногу; красивое и строгое лицо покрыли горестные морщины, щеки ввалилась, под глазами чернота. Василий непрерывно кашлял, и, так как я старался идти побыстрее, пришлось вести его под руку, иначе он никак не поспел бы за мной.

К счастью, нужный нам дом оказался недалеко. Василий был легко одет, на голове вместо шапки носил засаленный картуз, но он как будто не замечал январского пробирающего холода и весь ушел в себя. Когда подошли мы к Спасскому переулку, он встрепенулся:

— Вот тут тетка Лукерья квартирует… — и не договорил: оба мы заметили одинокую фигурку в ветхом рваном бурнусе, словно в оцепенении стоявшую у калитки.

Меня она не заметила. Если Василий из статного красавца превратился в больного оборванца, то Дуня изменилась мало: по-прежнему она была худа, в чем душа держится, бледна и кротка даже на вид. Разве что еще более изнуренной и измученной выглядела сейчас, да в выражении чудесных глаз ее появилась безнадежность и какая-то тупая покорность судьбе. Казалось, если проходящий мимо человек закричит на нее, обругает, ударит кнутом — то и тогда она не пошевелится, чтобы защитить себя, а лишь посмотрит, грустно и безропотно.

Василий захромал ей навстречу, тронул за руку, собираясь спросить, но не стал — по ее виду все было уже ясно.

— Померла тетка-то Лукерья, уж три месяца тому… Упокой Господи их чистую душеньку — тихо сказала Дуня и перекрестилась, Василий перекрестился тоже. — Пойдем, Василий Дементьич, мой свет, никто нам тут не поможет.

Она взяла его под руку; оба повернулись, собираясь уходить. Я подошел к ним.

— Дуня, вы совсем меня не узнаете? Ваш муж рассказал, что вы в стесненных обстоятельствах, но я по-прежнему ваш друг, могу помочь. Не отказывайтесь, ради детей своих не отказывайтесь…

Она всмотрелась в меня; брови ее поднялись, и даже что-то вроде улыбки мелькнуло на изнеможенном лице.

— Барин, благодетель вы наш! Здоровы, слава Богу?

— Да-да, здоров, но не стоит сейчас обо мне, — затараторил я. — Послушайте, не впадайте в отчаяние: все поправимо. И работа, и жилье. Я помогу, я обязательно помогу.

Не стоит упоминать, как слезы выступили на Дуниных глазах; должно быть они с Василием настолько отвыкли от малейшего человеческого обращения, что казалась им невероятной моя речь — они слушали восторженно, но недоверчиво, точно какое-то сказочное заклинание.

— Тебе, Василий, сперва подлечиться надо, — говорил я. — Покажу тебя доктору знакомому, вылечишься, а там и снова работать пойдешь. А вы, Дуняша… — я потер лоб, припоминая, что там моя тетя давеча говорила на званном обеде. — Да! Моей тетушке, никак, прислуга нужна — горничная вроде, либо швея — вот я вас и порекомендую. Женщина она строгая, но добрая, зря не обидит.

Надо было видеть, как разом изменилось лицо бедной Дуни, как вспыхнули ее щеки, неистовой радостью и надеждой засветились глаза — так, что и сам я возрадовался вместе с ней.

— Барин, родненький наш… — залепетала она. — Да как же я вам… Да скажите тетушке вашей, я им любую работу… Да я ноженьки ихние мыть готова…

Тут я испугался, что она, пожалуй, прямо посреди улице бухнется передо мной на колени, и торопливо заверил, что сделаю все от меня зависящее: порекомендую ее тете, как честную и расторопную девушку. Потом, глядя в разрумянившиеся лица супругов, напомнил им, что скоро вечер и нужно было еще решить, где они с детьми проведут ночь. Сам я жил в то время в гостинице неподалеку от редакции газеты.

— Надо вам, друзья мои, устроиться покуда где-нибудь, денег я дам. А дальше — сочтемся.

И тут вновь на их лицах появилось одинаковое затравленное выражение, из-за чего оба они стали похожи на попавших в силки птиц. Не успел я задать вопрос, как Вася покачал головой.

— Дело тут такое, барин… Не пустят нас на ночлег нигде, паспорта у меня нет.

Н-да, только этого еще не доставало.

— Украли? — хмуро спросил я. — В полицию заявлял?

— Никак нет, не украли, сам отдал. Я намедни старого знакомого встретил — еще по «Афинам». Он там навроде какие-то темные делишки проворачивал: болтали, будто краденное у хозяйки прятал, так я сроду с ним общего дела не имел. А тут идет этот Кирька, весь такой расфранченный. Меня узнал, слово за слово, зашли мы это в кабак… — Василий потупился, Дуня лишь вздохнула, но ничего не сказала. — Так он меня напоил, и давай уговаривать паспорт мой ему одолжить на один день попользоваться — назавтра обещал вернуть, два рубля посулил. Ну я и отдал… А потом в тот кабак пришел, ждал-ждал, а Кирька-паскуда так и не явился, знамо дело. А в полицию как пойдешь? Бес его знает, что там этот Кирька успел по моему паспорту натворить?

— Да, наворотил ты дел. — Я тут же раскаялся в своем упреке: нехорошо это лежачего бить, к тому же в глаза Дуняши вновь вернулась смертная тоска.

Поразмышляв минуту, я понял, как мы можем поступить. Все это было хлопотно, но не безнадежно; притом, пойти в полицию в компании сотрудника «Ведомостей» означало совсем иное, чем неизвестный нищий оборванец, каковым стал Василий, просто явится с заявлением, что добровольно отдал вору Кирьке собственный паспорт.

— Завтра мы с тобой вместе пойдем в участок; я расскажу, что давно тебя знаю, что ты честный человек, а не жулик какой. Все остальное — тетушка, врач — все после, паспорт важнее. Да, вам еще и переночевать ведь где-то надо… — я полез в карман за кошельком.

— Барин, родной ты наш, — остановил меня Вася, — уж как я тебе благодарен… Мы вот к попадье пойдем попроситься, может и не прогонит, позволит хоть на пороге лечь. Зачем же тебе на нас тратиться? Ты и так…

— Еще чего! — возмущенно воскликнул я. — Сколько можно просить да унижаться? А ну, как она вас выставит? Ну уж нет! Ты, Василий, сегодня, считай, новую жизнь начинаешь. Хватит вам бедствовать!

В эту минуту я положительно ощущал себя ответственным за эту несчастную семью, точно был им родным отцом: мне показалась невыносимой мысль, что они снова пойдут к кому-то умолять о ночлеге, как о милости. Я дал Васе адрес частного ночлежного дома на углу 10-й Рождественской и Мытнинской улиц; я доподлинно знал, что там принимают и беспаспортных. Стоила ночевка всего лишь пять копеек с человека, к тому же ночлежники получали вечером горячую похлебку с хлебом, а утром пол фунта хлеба и чай. Еще я на всякий случай одолжил им денег — чтобы Дуня и Вася могли купить детям хорошей еды и доехать с ними до ночлежки на извозчике.

Мы назначили свидеться на другой день и расстались; Василий и Дуня удалились в весьма приподнятом расположении духа, я же отправился к моему приятелю Говорунову. Мне хотелось поделиться с ним всей этой историей.


* * *


Но следующим утром на встречу со мной Василий не пришел. Я отнес это за счет необязательности, свойственной пьющим людям. Странно, однако ж. Василия никак нельзя было назвать обычным горьким пьянчужкой. Я был уверен: в нем все еще оставалась та глубокая душевная сила и основательность, что привлекли меня к нему в начале знакомства. Я ждал его у полицейского участка даже дольше, чем мог себе позволить — у меня было довольно собственных дел в тот день. Наконец я с досадою удалился; надеялся я, что Василий, которому прекрасно известен адрес моей газеты, все ж таки надумает явиться. Я приказал сторожу провести его ко мне в любое время.

К вечеру мы с товарищами, сойдясь в редакции, собирали произошедшие за сутки новости — среди них был пожар в каком-то ночлежном доме, унесший жизни более десятка человек. При сем известии руки мои похолодели; я принужден был собраться с духом, прежде чем уточнить, какой именно ночлежный дом пострадал. В эту минуту явился сторож и сообщил, что «там оборванец по вашу душу заявился. Прикажете провести? Он, никак, пьяный…»

Василий! Слава тебе, Господи! Живой! Я кинулся бежать; мой друг Говорунов крикнул мне вслед: «Да куда ж ты?», но я не в силах был остановиться. Говорунов последовал за мной — к счастию для меня, как я вскоре убедился.

Васю я увидел в передней — он, в распахнутой грязной поддевке, на которой таял снег, с непокрытой головой, стоял, прислоняясь к стене. Я хотел было заговорить, но замер от ужаса: его лицо исказилось бешенством, глаза яростно засверкали… Василий набросился на меня, точно волк на добычу, и стиснул стальными руками мое горло… Я беспомощно захрипел и тут он с размаху ударил меня затылком о стену; Бог знает, откуда у него взялось столько сил!

Я пытался высвободиться: до моего слуха смутно долетали какие-то выкрики… Говорунов успел прийти на помощь, и с трудом разжал Васины пальцы… Тот неистово рвался из рук Говорунова и сторожа; в глазах у меня темнело, я оперся на стену, стараясь отдышаться.

— Да угомонись, ты, черт… Да что это с тобой, белены объелся? — спрашивал Васю Говорунов. Он изо всей мочи удерживал его на безопасном от меня расстоянии. В лице Василия было настоящее безумие: он рычал и все рвался в мою сторону; сознаюсь, в этот момент я постыдно перепугался, и хотел бежать куда глаза глядят. Я был уверен, что Вася сошел с ума.

Тем временем сторож привел околоточного. Втроем они скрутили Василия, и, превозмогши себя, я подошел к нему.

— Скажи хоть, Бога ради, что я тебе сделал? Чем я виноват?

Вася посмотрел на меня со жгучей ненавистью — так, что я содрогнулся…

— Ты, барин, — задыхаясь, прошипел он. — Все ты… Ты нас туда послал, ты денег дал. А не встретили бы тебя — обошлось бы… Не ушел бы я, живую бы на руках из огня вынес… Ты мне в тот вечер денег дал… Ты! Все ты!

Он, неведомо как, извернулся, и со связанными руками вновь подскочил ко мне, точно собираясь зубами перегрызть мое горло. Околоточный схватил его за плечо и потащил за собой. По моему знаку, Говорунов отправился с ними.

Признаюсь, я ничего не понимал! Василий выглядел совершенно сумасшедшим — быть может, его обуяла белая горячка? И где Дуня, что с ней и детьми? Я оказался не в силах больше работать и принужден был отправиться домой. Вызванный доктор прописал мне успокоительное; к несчастью, оно весьма мало помогло. Я не находил себе места, не мог лечь, и, преодолевая слабость и дурноту, мерял шагами комнату, пока не появился мой добрый Говорунов — он нарочно зашел рассказать о случившемся.

А произошло вот что:

Тем вечером Василий и Дуня забрали детей и отправились в ночлежный дом, указанный мною. Там их действительно приняли, не спросив паспорта — лишь записали имена и фамилии с их собственных слов. Ночлежка была типичной для своего времени: большие комнаты с деревянными нарами, набитые сеном подушки. Обстановка была ужасно убогой, но топилась печь, и хлеб с супом давали всем пришедшим. После ужина Дуняша уложила детей, а Василий на радостях снова завернул в кабак, пообещав ей выпить «только самую чуточку».

Ночлежки эти, хотя и являлись приютом для беспаспортных и бывших в розыске, частенько проверялись полицией. Так случилось, что именно в ту самую ночь назначили облаву: искали некого дерзкого налетчика, которого никак не могли взять. Запуганный городовыми, хозяин ночлежки проявил бдительность и тщательно заколотил накануне дверь, ведущую через черный ход — чтобы искомый бандит, не дай Бог, не ускользнул, а его самого не объявили соучастником. В итоге, чтобы выйти на улицу, ночлежникам пришлось бы спускаться по одному по ветхой лесенке и проходить через трактир, расположенный внизу…

Когда началась облава, один из обитателей ночлежки перепугался и поджег подушку, набитую сеном. Несчастный надеялся ускользнуть благодаря пожару — однако, подушка вспыхнула, будто смоляной факел, и огонь стремительно перекинулся на деревянные нары. Началась страшная давка. Люди отталкивали друг друга от двери, задыхались в дыму, кто-то уже истерически вопил, охваченный огнем… Полицейские пытались водворить порядок — но нет ничего более неуправляемого, чем охваченная паникой толпа. Люди лезли друг на друга, толкались и дрались, лишаясь, тем временем, последнего шанса на спасение…

Когда Василий, уже порядочно навеселе, подошел к ночлежке, та пылала вовсю, а вокруг стояла толпа. Он бросился вперед, как безумный, но войти не смог: из горящего дома выбегали люди, пожарные оцепили здание… Он только успел увидеть, как рухнула кровля; под ней оказались погребены около пятнадцати человек.

Трясясь как в лихорадке, Василий пытался расспрашивать, видел ли кто Дуню и его детей; ему никто ничего не мог сказать. И только через несколько часов хозяин ночлежного дома поведал, что, как началась облава, Дуняша с младенцем находилась в дальнем от выхода конце комнаты. Выяснилось, что Дуня и их сын оказались в числе раздавленных горящей кровлей…

— Вот такие дела, — закончил Говорунов. — Бедняжка! Жаль ее, страшно жаль. Помнишь ли, как мы с тобой ее замуж выдавали? А, впрочем… Может так ей и лучше. Что ее ждало с детьми при таком-то муже? Пропащий ведь человек!

Говорунов сочувственно взглянул на меня и прибавил:

— Ты уж прости его. Он всю дорогу в околоток рыдал так, что сердце разрывалось, а потом и говорит мне: мол, зря это он тебя… Ты, мол, хотел как лучше, а он сам виноват — не пошел бы в кабак, остался бы трезвым, и они бы спаслись. Все твердит: мол, будь он там, на руках бы вынес, сам бы обгорел, а вынес. Бес, говорит, его попутал, а после Бог наказал. Вот что водка-то проклятая делает! Эх, непутевый наш народ!

Я молчал, потрясенный. Я уж не мог сердиться на Василия: как бы он ни был неправ, когда напал на меня, его совершенно извиняла страшная трагедия с семьей. И тут что-то шевельнулось в моем сознании.

— А дочь? Где его дочь?! Ты сказал лишь про Дуняшу с сыном! А вдруг она…

Говорунов уставился на меня, и вдруг хлопнул себя по лбу.

— Ах, дурак, забыл ведь! Мне околоточный список для газеты дал — кто погиб, кто спасся, кто потерял документы на пожаре… Там и дети, что сиротами остались, записаны. Вот, погляди. А про Василия я им сказал, что беспаспортный, так они пообещали…

Дальше я уже не слушал. Я жадно пробежал глазами по исписанному листу. Вот оно! Среди других детей значилась девочка, лет по виду трех, назвалась Марфушею, фамилии не знает. Отправлена в приют при С-ком монастыре.

— Это она, это обязательно она, дочь Василия, — взволнованно заговорил я. — Говорунов, поезжай, мой милый, в этот приют, разузнай, ради Бога, как она и что. Ведь Вася и не знает, что дочь его спаслась!

Говорунов покачал головой, точно говоря: «когда ты уже угомонишься», однако же обещал немедленно ехать и все узнать.

Лишь только Говорунов вышел, я взялся было за шляпу. Я собирался идти в участок, поговорить с Василием по-человечески, попытаться успокоить его. Ну тут мне пришли на память осатаневшие, налитые кровью глаза, искаженное лицо, оскаленные зубы: я почувствовал слабость в коленях. Сейчас Вася безумен — кто поручится, что, увидев меня, он не разгневается и не набросится вновь? Я присел в кресло; я оправдал свое малодушие недостатком сил и пообещал себе, что завтра, когда Вася придет в себя, обязательно с ним встречусь. Назавтра же меня навестил доктор, послушал сердце и посоветовал избегать переживаний — в итоге, я появился в участке лишь спустя два дня. Оказалось, Василий больше не буянил, напротив, был молчалив и погружен в себя, поэтому еще вчера его выпустили. Куда он пошел, никто, разумеется, не имел ни малейшего понятия.


* * *


Следующие месяцы я искал Василия — везде, где только мог. Если бы я тогда не струсил приехать к нему сразу, если б не стал слушать доктора и беречь себя! Меня мучила мысль, что я упустил возможность ему помочь — еще раз. Говорунов назвал Василия пропащим человеком, но я не был с этим согласен. Мне казалось, узнав о дочери, Вася еще сможет воспрянуть духом и все-таки обрести цель в жизни. Ведь он любил, по-настоящему любил Дуняшу и детей! Я понимал, что никак нельзя доверить ребенка отцу, ведущему столь безалаберный образ жизни — я лишь хотел известить Василия, что его дочь жива.

Я забросил свои дела, безбожно манкировал репортерскими обязанностями, зато обшарил все известные мне злачные места Петербурга: ночлежки, кабаки, приюты для нищих. Побывал я в больницах, обошел берега Обводного канала, Горячие поля — места, где часто собирались бездомные. Я расспрашивал всех, кто мог знать хоть что-то — но тщетно. Либо мой репортерский нюх подводил меня, либо Васи уж не было в живых? Разумеется, наведывался я и в морг — среди бесфамильных и неопознанных покойников он также никогда не был найден. Надежды мои постепенно таяли, и пришел день, когда я совсем перестал его искать.

Что оставалось мне думать? Умер ли Василий где-нибудь под мостом, в одиночестве? Наложил ли на себя руки в отчаянии? Замерз ли, был ли убит ради жалких лохмотьев и нескольких грошей своими же собутыльниками? А может быть, он-таки решил вернуться к нормальной жизни, и покинул Петербург, принесший ему одно лишь горе? Признаться, я слабо в это верил, хотя и желал надеяться.

Бессердечный

Он приходит ко мне уже в который раз — и все по своей воле. Ему, должно быть, лет шесть или семь, точно не знаю. Когда я слышу его веселый голос, привычно зовущий: «Дядь, а дядь! Ты тута?», мне кажется, будто моя старая и холодная, точно подземные воды, кровь начинает бежать чуть быстрее. Хотя прекрасно понимаю, что этого не может быть.

Вообще-то я не люблю, когда в моем жилище появляется кто-либо из местного люда, и еще больше — когда они попадают ко мне живыми: это всегда так хлопотно! Еще я был уверен, что терпеть не могу детей — но этот мне понравился, сам не знаю, почему. Старею, должно быть.

Перед ним бесшумно распахиваются резные ворота, к нему на плечо слетает белая голубка и начинает ворковать, к нему подходит ластиться пятнистый олененок. Мальчик рад им всем, а еще больше рад видеть меня. Я знаю, что он не притворяется, просто еще не умеет притворяться, но до сих пор не могу поверить, что кто-то может скучать по мне. Пусть даже это всего лишь маленький деревенский мальчишка из семьи малограмотных бедняков.

Он бежит в мои хоромы, ему ужасно нравится, как распахиваются перед ним двери анфилады роскошных комнат. В первый раз я показал ему только одну из них, так как боялся напугать, но этот маленький постреленок оказался весьма бойким. Сегодня в зеленой комнате его ждет тенистый сад с березками, горлинками и прудом с лодочкой. В белой он увидит опочивальню маленького королевича, наполненную роскошными игрушками — чего тут только нет! В голубой комнате на этот раз я представлю ему подводный мир за тонким хрустальным окном: я рассказывал про него раньше, и он обещал, что не будет бояться.

Но это все позже; сейчас же я наблюдаю, как он играет с самоцветными каменьями из моего сундука — одного из сотни, что у меня есть. Играет, ничуть не представляя, как ценят эти камешки в мире людей, его мире.

— Будешь мне сыном, Илюшка? — спрашиваю.

Но он испуганно вскидывает глазенки и мотает кудрявой головой.

— Не, дядь… А как же мои мамка с тятькой? Они к тебе в сыны идти не позволят.

Молчу и улыбаюсь в ответ. Разумеется, мне не нужны дети, тем более человеческие. Но все же…

— А что сейчас тятька-то твой поделывает? — я спрашиваю только для того, чтобы подольше поболтать с Илюшкой. Еще в нашу первую встречу он, собирая грибы, заметил в лесу черного ворона с золотым кольцом на лапе и неразумно решил, что сможет его поймать. Меня удивило не это, а храбрость и упорство мальчишки, который устремился в самую чащу, все глубже и глубже. Конечно, самым разумным было бы оставить его там — но я давно не встречал таких отчаянных среди людского племени. Взрослые из окрестных деревень нечасто заходили в этот лес, а уж углубляться в его дебри последние сто лет вообще никто не осмеливался. Я решил, что не стоит допускать гибель этого мальчика.

Увидев меня в первый раз, он заплакал — я это предвидел и поскорее отвлек его чудесными игрушками и лакомствами, а когда он стал проситься домой, в шутку спросил, придет ли он навестить меня. Илюшка подумал, затем посмотрел мне в глаза, честно и открыто: «Приду, дядь, наверное. Если дом твой найду».

Я даже не надеялся, что он выполнит обещание, но он пришел… Я ощущал его шаги, слышал их всем существом и не верил. В тот день я впервые за много веков велел лесной тропе вести ко мне человека — мне было важно, чтобы Илюшка не заблудился. По собственной воле никто из смертных никогда меня не найдет, если только ему не помогут…

В комнату входит моя хозяйка. Она одета ярко и роскошно, как всегда: в белоснежной рубахе, алом, расшитым золотом сарафане, в ее косу вплетены жемчуга… Она высока и красива, и я, как обычно, любуюсь ею. И еще она очень добра, но не ко мне. Увидев Илюшку, она подхватывает его на руки и целует в лоб, в щеки… Я смотрю на них и пытаюсь представить, каково это — целовать живого человека?

Марья бросает на меня ненавидящий взгляд, ее огромные полуночные глаза сверкают бешенством. Она знает меня как никто — и все же не верит, что я не обижу Илюшку, а я не могу ей этого объяснить. Или верит, но слишком привыкла меня ненавидеть?

Она сует Илюшке свежих медовых пряников с начинкой из брусничного варенья, ласкает его, дарит ему собственноручно расшитую рубашку — я знаю, она полночи зашивала туда обереги. Зачем? В этом месте он в безопасности, вокруг лес и горы; ничто не случится здесь помимо моей воли. Если Илюшке что и угрожает, то только не здесь.

Когда Илюшка бежит играть в зеленую комнату, Марья пристально смотрит на меня темными глазами; они жгут, точно уголья. Она столько лет со мной рядом, за это время любая другая уже перестала бы ненавидеть, перестала бы что-либо чувствовать. Но не Марья.

— Оставь его в покое, Кащей. Хватит с тебя одной меня, игрушки бесправной.

Мы с ней словно каторжники, скованные одной цепью, и так длится уже много веков. Марья-поляница когда-то одолела меня в честном бою и заковала в цепи; быть бы мне ее рабом до конца дней, если бы не муж ее, Иван, доверчивый и жалостливый человек. Я обманул его безо всякого труда, уже тогда зная, что не уйду без нее…

Много красавиц побывало в моем дворце, многим я бросал под ноги золото и драгоценности, и редко кто мог устоять против несметных богатств. Но жизнь каждой из них была недолгой; они умирали среди великолепных чертогов, роскоши и довольства. Марья оказалась той самой, единственной, что несколько сотен лет прожила рядом со мной.

Я, не отрываясь, смотрю в ее пылающие глаза и гадаю, что поддерживает ее силы? Ненависть? Тогда, вероятно, ненависть у людей сильнее любви.

— Я не сделаю ему дурного, — говорю я Марье. — Он сам пожелал приходить ко мне.

— Что тебе нужно от сына человеческого? — шепчет Марья-поляница. — Зачем его приваживаешь, нелюдь?

Она любит Илюшку, как никого, и в то же время готова навсегда отказаться видеть его… Этого мне тоже не понять. Марья все ждет — и так уже много веков — своего Ивана-царевича, того, кто выпустил тогда меня из оков, того, кто давным-давно истлел в земле… Она и не догадывается, что это я убил его, и не ведает, сколько сотен лет прошло с тех пор. В моих хоромах время течет по-другому, и Марья остается молода и прекрасна. Но это только здесь, где моя сила питает ее, покуда она связана со мной. Вздумай я ее отпустить, выйдет она за пределы дворца Кащеева, и, чем дальше будет удаляться, тем больше время возьмет над ней власть, и доберется она к людям дряхлой согбенной старухой и испустит дух, не дожив до следующего дня…

А я опять останусь один.

Я смотрю на Марью и думаю, что она сделает, если раскроет мой обман. В мире людей она мертва уже давно, мертв и ее Иван, и все, кого она знала. А здесь она любит, ненавидит, и ждет. Я слышу из дальних комнат звонкий смех Илюшки; Марья, сверкнув еще раз глазами, уходит к нему. Илюшка зовет ее «тетка Марья» и считает моей женой.


***


Потом Илюша идет домой; его родители и не ведают, где и с кем их сын болтал, играл, забавлялся. Они — измученные нуждой и непосильным трудом малограмотные люди, они думают лишь о том, как выжить и прокормить большую семью. Илюшка возвращается из леса с полными туесками свежих ароматных грибов и сладких ягод — отец и мать рады этому и ни о чем не спрашивают. К тому же, сколько бы Илюша не пробыл у меня, домой он приходит всегда в одно и тоже время, задолго до заката. Я предлагал ему остаться погостить подольше, уверяю, что для родителей он все равно вернется вовремя, но он каждый раз решительно мотает головой.

— Тятьке помогать нужно, у него работы — пропасть. А я, дядь, старшой, я уж много чего умею.

Мне не понять, чем его притягивает скудная и тяжелая жизнь в родительском доме, и огорчает его уход. А вот Марья, наоборот, вспыхивает при этих словах, любуется им гордо и нежно. Как же она отпускает Илюшу, ведь это единственное существо, которое она любит? Мы стоим рядом и видим, как он удаляется, уходит от нас по тропинке, которая приведет его прямо к дому. Марья смахивает было слезу, но тут же искоса взглядывает на меня и гордо выпрямляется. Она терпеть не может показывать при мне свою слабость.

К ней подходит было пятнистый олененок, но Марья-поляница брезгливо отталкивает его, и олененок легким дымком растворяется в воздухе. Это — морок. Марья давно уже знает, что здесь нет ничего настоящего, кроме золота, серебра и драгоценных камней. Все остальное — цветы, животные, птицы, прислуга — мое колдовство, все создал я для нее давным-давно, и все это она отринула. Я понимаю, ей нужна настоящая жизнь, которую я дать ей не могу.

Зато Илюшке мои чудеса приносят радость.

Мы садимся за стол; раньше я еще пытался развлечь ее, придумывая каждый раз, кто будет нам прислуживать… Но были ли это человеческие руки, возникающие из воздуха, огромные стрекозы с выпуклыми глазами и прозрачными крыльями или тяжело ступающие на задних лапах белые медведи — ничего не веселило мою поляницу, ничто ей не было по душе. Теперь все это уже в прошлом: вина и кушанья наливаются и накладываются сами.

— Сколько душ погубил, помнишь? — спрашивает Марья. — Сколькие слезы из-за тебя, проклятого, землю оросили?

Я помню… Но сейчас я вспоминаю не убитых мною витязей, а их жен и невест, отчаянно голосящих по ним, рвущих роскошные косы…

По мне никто и никогда не стал бы плакать.

— Оставь, Кащей, Илюшку в покое, — голос Марьи-поляницы звучит непривычно тихо и умоляюще. — Оставь невинное дитя, пусть живет, как жил.

— Да он же сам так хочет! — я чувствую, что не понимаю ее. — Скучает по нам, слышала? И по тебе скучает, глупая!

— Пусть скучает. Подрастет, скоро забудет. Или хочешь, чтобы сын человеческий за твои каменья проклятые новой забавой тебе стал? Так станет, как повзрослеет! Никто против богатства твоего не устоит, человеком быть перестанет. Загубишь его, как меня, закроешь в склепе своем.

Мне горько и тяжело представить в Илюше жадность к моим сокровищам; в то же время слова Марьи обидны — я ни за что не стал бы удерживать Илюшу насильно.

— А если я не буду Илюшу больше приваживать? — спрашиваю. — Поклянешься навсегда со мной остаться?

Марья-поляница испуганно и растерянно смотрит на меня. Ее яркие полные губы слегка подрагивают. Я знаю, что поступаю жестоко, но все же не могу остановиться.

— Илюшка ко мне дорогу забудет, а ты со мной останешься, Ивана-царевича своего ждать перестанешь, а как явится — назовешься моею, скажешь — пусть убирается, откуда пришел. Что? Согласна? — я нетерпеливо жду, что она на это ответит. Столько лет прошло, а я до сих пор ее не понимаю.

— Нет у тебя сердца, Кащей… — тихо произносит Марья.

— Нету, — соглашаюсь я. На самом деле это не так, но каково иметь человеческое сердце, я все равно никогда не узнаю. — Так как же, согласна, Марья?

Марья-поляница уже дрожит мелкой дрожью, на глазах слезы… Первый раз я заговорил с ней об Иване, о том, как он «явится» за ней. Что же, когда-нибудь все равно пришлось бы сказать — но я никак не ожидал, что это произойдет сегодня.

— Обменять, значит, хочешь одну душу на другую? Либо меня, либо Илюшку заполучить? — она вдруг разражается громким, ненатуральным, истерическим хохотом. — Да ведь врешь, ты, злодей, тать проклятый, про Ивана-то моего! Да ведь и я давно уже мертвая!

Я вскакиваю от этих слов и вдруг понимаю, что ощущаю давным-давно забытое чувство: это чувство называется страх. Преодолевая себя, подхожу к Марье.

— Откуда ты знаешь? — только и могу я спросить. Но она не отвечает: хохочет, рыдает, бьется головой об лавку, швыряет об стену блюда и бокалы, все это в одно время. Я никогда не видел ее такою, и мне страшно. Я сажусь рядом и осторожно сжимаю в объятиях — для того лишь, чтобы она не исцарапала себе лица — и первый раз она не вырывается с яростью, а затихает, покорно и обреченно.


* * *


Мы стоим с Марьей рядом перед воротами моего сада, стоим спокойно и мирно. Я отпускаю ее совсем — и она знает, что, как будет удаляться от меня, с каждым шагом ее молодость будет превращаться в старость и дряхлою старухою выйдет она к людям, а затем и угаснет. Но Марья-поляница непреклонна, ее не переубедить. Ей только хочется увидеть Илюшку перед смертью, пусть одним глазком.

— Увидишь, Марьюшка, — обещаю я. — Только вот он тебя не узнает…

— Ничего, пускай, — она полна решимости, я понимаю, что уже через мгновение останусь совсем один, уже навеки — и пугаюсь, что вот-вот не выдержу, не пущу ее.

— Иди скорей, — я машу рукой в сторону тропинки, и она хорошо понимает, что я имею в виду. Бросает на меня один-единственный взгляд и торопливо, легко идет, пока еще молодая, красивая, сильная. Я хочу запомнить ее именно такой.

…Тропинка зарастает вслед за Марьей, кудрявится мхом, расцветает кустиками вереска и черники… Илюшка больше не вспомнит, не придет ко мне, не увидит моих чудных хором, невиданных животных, несметных богатств. Я обещал это Марье-полянице на прощание.

Но ведь я не обещал ей, что сам никогда больше не увижу Илюшки, не услышу его голоса. Илюшка по-прежнему часто ходит по лесу; чащи расступаются перед ним, среди болот возникают тропинки, самые лучшие грибы вырастают у него под ногами, а спелые ягоды тянутся к нему из травы. И большой, старый черный ворон, бывает, слетает к нему на плечо; Илюша ничуть не боится его, гладит по смоляным перьям и ласково говорит с ним.


Оглавление

  • Le Serpent
  • Французские булки растут на деревьях
  • Вилла Гутенбрунн
  • Quasi Deus
  • Море и крест
  • Островитянка
  • Совсем немного солнца
  • Два года спустя
  • Денька и Лепёш
  • Свадебное кимоно
  • Сильфида
  • Третья встреча
  • Бессердечный