Месяц смертника [Александр Владимирович Уваров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Александр Уваров МЕСЯЦ СМЕРТНИКА

Гильгамеш, куда бежишь ты?
Жизнь, которую ты ищешь, ты её не найдёшь!
…………………………………………..
Никогда не было, Гильгамеш, здесь ни моста, ни брода.
И никто из приходивших сюда с начала времён не перешёл через это море…
Здесь лежат воды смерти, и доступа к ним нет!
«Эпос о Гильгамеше»
— Вы не жалеете?

Он включил вентилятор. Два часа разговора. День был уже в самом разгаре, солнце поднялось высоко.

Лучи отвесно били в окна.

Яростные, жёсткие, раскалённые — они навылет пробивали и толстые затемнённые стёкла, и плотные, тяжёлые тёмно-жёлтые шторы, и (лишь едва ослабленные этими преградами) сжатым, густым потоком полдневного огня врывались в комнату, словно направляемые извне неумолимой, безжалостной силой, стремящейся выжечь здание, пеплом покрыть его стены, засыпать тлеющим углем его бетонную плоть.

Стены грелись. Стало трудно дышать.

Воздух стал похож на горячую, тяжёлую воду, и казалось, что незримая эта вода медленно поднимается всё выше и выше, от пыльного ковра на полу к подошвам кроссовок, к голеням, коленям, пояснице, животу, и, что самое отвратительное, к горлу…

Я так боялся, что мне придётся отведать невидимой этой воды, что почти не слушал моего собеседника. И на вопрос его я не ответил. Не потому, что просто пропустил его мимо ушей. Не потому, что он показался мне маловажным или заданным просто для проформы. Нечто вроде проявления дежурной вежливости («вы довольны своей покупкой?», «вам не жмёт?», «не захотите потом обменять?»).

Нет, совсем не поэтому. Эти люди (я знал это точно) риторических вопросов не задают. И к дежурной вежливости со всеми её многочисленными и подчас весьма утомительными (по крайней мере, для меня) ритуалами совершенно не склонны.

У моего собеседника было право задать этот вопрос. И я обязан был на него ответить.

Я принял правила игры. Я пришёл к ним. Откровенно говоря, правила этой игры были придуманы мной. Разве только вступил я в игру с помощью этих людей. Но предложил правила я.

И потому мне было бы так просто ответить на его вопрос.

Не жалею! Нисколько! Во-первых, потому что поздно. Нет, технически выполнение моего плана вполне можно было бы приостановить. Пожалуй, в любом случае нашлась бы пара убедительных аргументов для отсрочки (моё болезненное состояние, побочная инфекция, есть возможность дождаться какого-нибудь массового мероприятия в Москве — для большего эффекта задуманной акции… ну, и что-нибудь ещё в этом роде). Поздно… по другой причине.

Мне уже было некуда возвращаться.

Нет, это не касалось перемещения в пространстве. Квартира моя была пуста и ждала меня. Не то, чтобы она очень меня любила или скучала в одиночестве. Я слишком долго жил в ней (или с ней?) и оттого она стала похожа на меня самого. Ей меньше всего было нужно чьё-либо общество, а моё — особенно. Я не слишком то за ней ухаживал… И едва ли был ей мил и любезен. Нет, просто квартиры должны ждать. Если они пусты. Такова их природа, а уж создал их такими Господь или замыслили архитекторы и сделали строители — то мне неведомо. Я знаю лишь их природу, но не её происхождение.

Возвращаться…

Потому она ждёт. Меня. Ей просто больше некого ждать. А мне больше некуда идти. Так мы и встречаемся, вновь и вновь. Встретимся и ещё раз… И, быть может, когда-нибудь я останусь с ней навсегда. Вот только… она будет пустой.

Меня в ней не будет. Пустота, растворение. Даже не призрак, не тень, не дым, не останки. Не гниение плоти. Не иссушение. Не изнурение предсмертное. Мощи, мумия — после.

Ничто.

Снимут обои. Поменяют мебель. Поменяют замок в двери, а, может, и саму дверь тоже поменяют. Выкинут старые фотографии. Гардероб… Кому он нужен? Тоже выкинут…

Чёрт, что я несу?

Несу, несу в себе!

Вернее, буду нести…

Да после такого не то обои — и пол разберут к чёртовой матери. Гардероб, мебель, телевизор, ящик старые из кладовки, даже мусор из ведра — всё, всё сожгут, испепелят и на три метра в землю закопают. А потом — ещё и хлоркой сверху. И плиту бетонную на могильник…

Да, не могила, пожалуй, у меня будет. Именно могильник.

Место упокоения скотов и ангелов. А ангел — с чашею яда. Так в святой книге написано.

И квартиру… Неужели и её хлоркой посыплют? Все уголки, все щёлочки?

Вот так все следы мои хлорка заметёт. Чистый снег… Жалко, не тает. И пахнет скверно.

Не зимой. Забвением. Проклятьем.

Так меняется… всё…

— Призадумались? Или готовитесь передумать?

— Отчего же… Решение я принял. Менять не собираюсь. Да и свинство было бы, пожалуй, с моей стороны сейчас решение менять. Люди на меня уже потратились. Билет купили. Дорогой билет, наверное… Шутка ли — двенадцать часов полёта. Да ещё и с пересадкой… И не только это. В аэропорт доставили. И здесь встречали. Да и комната у вас… То есть, не у вас, в отеле. Это ведь тоже чего-то стоит. Так что…

Он достаёт блокнот и ручку.

Кладёт блокнот на стол так, чтобы я его видел (под углом, точно выверенным углом).

Столбики цифр.

— Билет — пятьсот пятьдесят долларов. Экономическим классом. Трансфер от аэропорта — пятнадцать долларов, оплата услуг сопровождающего и водителя. Это если местную валюту в доллары перевести. Комната ваша по уровню — примерно две с половиной звёздочки. По местным ценам — около тридцати — сорока долларов в сутки. Питание ваше — долларов двадцать в день. Завтрак — «шведский стол». Так вы его называете? Да… Фрукты здесь дешёвые. Благо климат райский, по три урожая в год вызревает. Только очень жарко. И влажность высокая. Океан рядом, и земля местами заболочена. Так вот, друг мой… Хороший кондиционер и чистая, фильтрованная вода — вот основные затраты на ваше проживание.

— А воду то зачем фильтровать? Заразой больше, заразой меньше…

— О, это не так. Совсем не так. Взаимодействие микроорганизмов, тем более болезнетворных — вещь весьма сложная. Этот процесс в некоторых случаях вообще непредсказуем. Вы же — наше оружие. А схема воздействия оружия на живую силу противника должна быть максимально чёткой, ясной и, самое главное, предсказуемой и просчитываемой. Впрочем, об этом вам расскажут поподробней. Несколько позже… Сейчас же я вас хочу о другом спросить. Все эти затраты, о которых вы говорили — несколько сот долларов. Не тысяч даже. Всего несколько сот… Даже если учесть ваш скромный гонорар и некоторую сумму на карманные расходы, которой мы вас снабдим — цена не слишком высока. Вы, что же, свою жизнь так дёшево цените? Или не хотите хороших людей подводить? Но это же весьма странная аргументация. Вы не находите? Мы посылаем вас на смерть, на верную гибель… Да — именно на верную гибель. Не даём ни малейшего шанса на спасение. Более того — большая часть нашего замысла построена именно на гарантированности вашей гибели. Вашей и тысяч, а, может быть, и сотен тысяч ваших сограждан. И вы «не хотите подводить»? А почему, позвольте спросить? Почему бы вам нас не подвести? Что вам мешает это сделать? Как было бы красиво и благородно с вашей стороны — отказаться от нашего предложения. Передумать. Вернуться в Москву. И, скажем, прямиком на Лубянку. Рассказать там о нашем разговоре. Описать мою внешность. Рассказать, где именно вы были. В какой стране. В каком городе. В каком именно месте. Подробно описать дорогу, по которой вас везли от аэропорта. Рассказать о том, кто именно вас встречал. На какой машине вёз. С какими номерами… Номера запомнили?

— Нет. Я вообще… Должен признаться, что я не слишком наблюдателен.

— Не запомнили? А могли бы. Вас же не на такси встречали, как вы понимаете.

— А я пока не различаю — где тут у вас такси, а где просто машины.

— Ну, могли бы всё-таки и понаблюдательней быть. Вдруг в жизни пригодится? Вдруг она у вас действительно долгой будет? А если вы вашим спецслужбам ещё и о предварительных переговорах поподробней расскажете и о вашем задании… Ведь национальным героем можете стать! А, Игорь? Плохо ли — стать национальным героем? Разоблачить заговор, встать в первые ряды борцов с террором! Это ведь модно сейчас — с террором бороться. Раньше вот модно было с лишним весом бороться, отчего количество толстяков на нашей планете, особенно в Западном её полушарии, здорово увеличилось. Сейчас с террором борются. Результат, пожалуй… Такой же будет? Как вы думаете?

— Не знаю. Возможно, когда-нибудь, в светлый, праздничный день, на главной площади какого-нибудь крупного города, Парижа, Лондона, Москвы или Нью-Йорка, при большом стечении народа, под радостные крики, свист и аплодисменты, палач отрубит голову последнему террористу на земле. И после — настанет тишь, гладь и всеобщая благодать.

— И небо в свиток свернётся, и ангелы вострубят, — мой собеседник улыбнулся и подвинул ко мне высокий, запотевший в жаре и духоте стакан с бледно-жёлтым апельсиновым соком. — А ампутацию головы проведёт, я полагаю, последний палач на Земле. Так, что ли? Да, приятные фантазии. Были христиане в Средние века, которые и впрямь мечтали о том светлом дне, когда дьявола в пылающее серное озеро бросят. Одна беда — дьявола до сих пор никак найти не могут. А терроризм — он как дьявол. Или как Бог. Все о нём говорят — никто не знает, что это такое. Сколько людей — столько мнений.

— А вы знаете, что это такое? — спросил я, отпивая сок (видно, по мере утоления жажды, самоуверенность моя возрастала всё больше и больше).

— Не то, чтобы знаю… Хотя, одно определение могу дать. Одно из многих. Террор — это название переходного периода. Это просто переход от мечтаний и фантазий о новой системе общественных отношений к установлению этой системы. Это стадия гусеницы.

— Гусеницы? — от такого неожиданного определения я едва не подавился соком. — Террорист — гусеница?

— Именно так. Гусеница, объедающая листья.

— Объедающая листья… Чтобы стать бабочкой?

— Чтобы все стали бабочками. А для этого нужно объесть много листьев. Очень много.

— Да, да… А если учесть, что бабочками не все хотят стать…

— Каждая гусеница рано или поздно залезет в кокон. Но не из каждого кокона вылетит бабочка. Есть люди, которым не всё равно, что именно после них останется; вылетит ли из кокона прекрасная бабочка или же останется мёртвый, высохший червяк, спелёнутый шёлковыми нитями.

— Вы говорите о них в третьем лице…

— Мы — не они.

— То есть, надо так понимать, что террористами вы себя не считаете?

— Да, понимать надо именно так.

— А кем вы себя считаете? Дрессировщиками тутовых шелкопрядов?

Он рассмеялся. Так звонко, легко, открыто, что на миг я поверил, будто ирония моя и впрямь не к месту (и даже, возможно, могла бы не рассмешить, а обидеть его, будь он человеком более ранимым и с чуть меньшим чувством юмора).

— Мы — всего лишь бюрократы. Скучные, серые, ничем не примечательные бюрократы. Ещё здесь есть учёные. Химики, микробиологи… Есть замечательные, великолепные, просто гениальные медики. Корифеи в своём деле. Умницы, работоголики… Правильно я сказал?

— Правильно.

— Да, гении! Вот с ними вам общаться будет интересно. Вот они — люди действительно необычные, особенные, отмеченные печатью Божией… Именно Божией! А мы… О, вы бы, пожалуй, безмерно удивились бы, узнав, вернее, осознав, насколько же мы обычные, заурядные, до скуки, до зевоты банальные люди. У нас лица как будто маслом смазаны…

— То есть?

— А любой взгляд с нас соскальзывает. Зацепиться не за что. Так не жалеете, что с такими скучными людьми связались? И не просто связались, а… жизнь… Да, жизнь готовы отдать. Нужно ли это вам, Игорь?

— Ну, положим, жизнь я отдам не вам…

— Объективно — нам.

— Объективные обстоятельства меня не интересуют. Важно только то, что внутри меня.

— А что внутри вас?

— Мне не очень нравятся ваши сравнения. Бабочка, гусеница… Красиво и затаскано. Донельзя. Я скажу проще. Внутри меня человек. Человек, который мог бы жить. Долго, счастливо, прекрасно. Ему это было написано на роду.

— Вы верите в предопределение?

— Предопределение… Да, оно существует. Но не для всех. Для некоторых. Для этого человека… было. Там, на небесах, в большой, толстой книге для него написана была целая глава… По белоснежной бумаге — небесно-лазоревыми чернилами.

— Вы видели эту книгу?

— Видел. И даже читал.

— Хорошо. Глава. Написана. А потом?

— Потом… Всё не так. Не так.

— Несовпадение? Кто-то оспорил волю Господа? Сделал всё по своему? Кто же этот негодяй, укравший вашу уникальную, замечательную, неповторимую, счастливейшую судьбу?

— Каждый… Каждый по чуть-чуть. По кусочку. А главное… Это трудно определить. Мысль совершенно воздушная. Определить — значит ухватить…

— Ухватить мысль? Да, мне знакомо это выражение. Но вот что касается воздушной мысли… Честно говоря, меня это беспокоит. Не скрою, я много времени потратил на чтение вашей переписки…

— Вам и её показали?

— Разумеется, Игорь. С неё то всё и началось. И вы знаете, я почувствовал, что ужасно отстал от жизни. Можно так сказать: «ужасно отстал»?

— Да, если это действительно так. Если это действительно ужасно.

— Это действительно так. Появилось много вещей, которые я совершенно не в состоянии понять. Меня это пугает… Страшно, честное слово.

Он замолчал, словно ожидая, что я спрошу его, какие же вещи стали для него непонятны. И в чём причина его страха.

Так это было или не так — проверять я не стал. Разговор уже начал меня утомлять, временами казалось даже, будто он своими вопросами намеренно выматывает меня, доводя до отупления или… неосознанной откровенности.

Я не стал проверять. Я задал этот (как мне казалось) терпеливо ожидаемый им вопрос.

— И какие же именно вещи стали вам непонятны?

— Мотивы, Игорь. Всё начинается с них. Это то, что задаёт вектор развития, направление движение. Осознанные или неосознанные, но ни существуют. Всегда. Вы согласны со мной?

— Пожалуй… да. Согласен.

— Хорошо. Обратимся к вашему случаю. Не скажу, что он типичен, но по своему — показателен. Признаюсь честно, Игорь, я не могу вас понять…

— Вот как?

— Да, именно так. Не могу понять. И это меня беспокоит. Похоже, я совершенно перестал ориентироваться в этом запутанном мире. Возможно…

Он улыбнулся, едва заметно. Одними уголками губ. Его улыбка была мягкой и немного печальной.

— … Возможно, я просто теряю профессионализм. Это не первый случай, когда мотивы поступков человека, с которым я планирую работать, мне не понятны. Собственно, странности поведения и психологические «белые пятна» — это просто часть моей работы. Видимо, это уже некие свойства контингента. Но ваш случай…

— Боже, что же такого странного в моём случае? Разве только то, что я не имею дело со взрывчаткой. И огнестрельным оружием. Но это, по моему, так банально. Даже пошло…

— Да, красоты в том мало. А террор — это прежде всего эстетика. Чувство прекрасного. Вы ведь хотите возродить первозданную красоту террора. Вернуть те времена, когда террор был привилегией поэтов и пророков. Когда он нёс в себе созидающее начало. Времена, когда он был божественной стихией, а не частью скучной и… пошлой политической борьбы. Не так ли?

Чёрт, он цитировал меня. Я слышал мои собственные фразы. Всё, что я писал когда-то… Ну и память же у него!

— Так.

— А эстетизация террора — не верх ли пошлости, Игорь?

Мне надоело. Надоело отвечать на его вопросы. Он хочет меня подловить? На противоречии, неуверенности, позёрстве? Да ради бога!

Но к чему это?

— Вы читали мою переписку. Зачем опять задавать вопросы, на которые я уже ответил когда-то?

— А вы привыкайте, Игорь. Иногда приходится по несколько раз отвечать на один и тот же вопрос. И, что самое интересное, ответы со временем меняются. И это вовсе не обязательно свидетельство неискренности. Просто иногда человеку надо помочь… познать самого себя.

— Ну что ж… помогите.

Он подвинул вентилятор. Немного, буквально на сантиметр. Но очень точно — тягучая, плотная струйка закрученного лопастями воздуха потекла по моему лицу.

Не свежесть — томление, словно подогретая в длинных чугунных трубах вода потекла по лбу, по щекам. Тёплыми, вязкими струями, в нитки тянутыми каплями, но и так — легче.

Легче.

Он поможет. Ещё немного — и он поможет.

Почему нет кондиционера?

В тот момент я отчего-то отчётливо (и откуда взялась эта ясность осознания?) понял, что помещение это — временное пристанище. Просто комната, снятая ими на время.

Быть может — для одной только, этой встречи.

«Ими»… Этим человеком, и остальными… Теми, кто заметил меня. Кто меня пригласил. Кто дал шанс… остаться самим собой.

Они сняли это помещение. Нет, едва ли только для того, чтобы встретить меня. Не только для меня. Отчего-то я уверен, что есть и ещё… ещё добровольцы. Претенденты на бессмертие.

Интересно, сколько их? Ещё трое? Четверо? Десяток? Сотня?

И все они проходят через такие беседы. Только ли в этой комнате? Или в разных концах раскалённого этого, задыхающегося в душном тропическом мареве огромного города, в других комнатах с тяжёлыми шторами (или там на окнах жалюзи?) за столами, на которых стоят стаканы с бледно-жёлтым апельсиновым соком сидят люди… Бледные, как и я. Прямиком из зимней страны. И мотивы… У каждого свои мотивы. Деньги, религия. Разочарованность. Отчаяние. Надежда. Страх. Безрассудство.

— … И ещё — желание прославиться. Частный случай стремления стать бессмертным. Оставить свой отпечаток в этом мире. А как же трудно оставить этот самый отпечаток, если ничего нет. И самого человека иногда нет. Так, видимость, дым, обман. Есть существо, вообразившее себя человеком. Жалкий карлик, решивший, что может вобрать в себя мир. А вбирать — нечем. Слабое тело, размягчённый, ограниченный разум. Трусливая, подлая душонка. Или вовсе — ничего. Пустота в голове, груди… А хочется, очень хочется кем-то быть. И не просто быть, а навязать себя миру. Навязать своё бессмертие. Свою жалкую пустоту.

— А что у вас, Игорь?

Он смотрел на меня, пристально, не отводя глаз, не моргая. Взгляд его, по-змеиному неподвижный, тяжёлый, парализующий, с хищной, жестокой, неодолимой силой затягивал, всясывал, глотал моё сознание чёрными воронками зрачков.

— Что у вас, Игорь? — повторил он.

— Где ваша пустота? — спросил он.

И продолжил:

— Раньше всё было просто. Люди приходили к нам устраиваться на работу. У нас отчего-то репутация щедрых работодателей, хотя, откровенно говоря, бюджет наш весьма и весьма ограничен. Но люди вполне резонно полагали, что мы не пожалеем денег за хорошо проделанную работу — и шли к нам. Их понять было легко. И легко было понять, когда именно они начнут нас предавать. У этих была пустота в карманах. Были люди, которые приходили к нам, руководствуясь религиозными убеждениями. Этот тип людей на осознанное предательство не способен. В том смысле, что ни один свой поступок они никогда не смогут осознать как предательство. Ведь даже предавая, они честны. Перед собой. Но у этих людей иная пустота. Пустота в голове. Потому любой человек, превзошедший их в показном фанатизме, способен вести их как собаку в ошейнике. От этих людей не так много пользы… как думают некоторые. И есть весьма перспективный контингент. С пустотой в душе. Им просто хочется умереть. Красиво. И осмысленно. Или с имитацией осмысленности. Картонная смерть. Клоунская. Зато на арене. Гладиатор — просто клоун с мечом, которого довели до истерики и бросили в шутовское сражение против таких же истеричных клоунов. Но публике страшно. Она боится. Смешное становится страшным. Цирк гладиаторов и клоунский цирк не просто переходят один в другой. Одновременно они существуют в одной и той же точке пространства. Один внутри другого. Вы любите людей, которые мечтают о красивой и глупой смерти? Непременно глупой?

— Полагаю, этот тип людей перспективен для разовых акций? Вдруг кто-то предложит им на два килограмма больше славы, чем вы? Или на полкило больше смеха?

Он засмеялся. Моя откровенность ему явно понравилась.

— Никто не предложит им славы больше, чем мы. И никто не предложит больше смеха. Никто, Игорь! Это одна из немногих гарантий, которые мы даём. Но вот что странно… В последнее время всё чаше и чаще я встречаю людей… как бы сказать… смешанного типа. Представьте, как это необычно — человек, у которого пустота повсюду. В голове, в душе. В кошельке. Может, когда-то давно, много лет назад, в пелёнки вместо младенца завернули воздух. С того всё и пошло… А ведь у вас…

— А у меня?

Он закрыл блокнот.

— У вас… Вы действительно хотите умереть. По крайней мере, здесь ваша искренность — вне сомнений.


Муравей полз по стене.

Сверху вниз.

Он был огромен и вял. Полз медленно, застывая надолго, как будто засыпал на ходу. Словно жара допекла и его.

Но ведь он то к ней должен быть привычен. Он местный.

Всё время хочется спать.

В гостиничном номере кондиционер есть. Он работает громко, с гулом и треском. Иногда ревёт и мелко вибрирует, словно заглотнув особенно большую порцию влажного липкого воздуха.

Иногда из-под решётки его стекает вниз тонкая, прохладная струйка конденсата. На крашеной в светло-жёлтое стене — плывут разводы. Бледно-зелёный узор…

А может, муравей медлителен от прохлады, а не от жары? В комнате всё-таки куда прохладней, чем на улице. Кондиционер, конечно, допотопный, но воздух холодит исправно.

Господи, если бы он ещё и не ревел как трактор!

Впрочем, дарёному коню… За номер плачу не я.

Беседа была вчера. Сегодня меня никто не беспокоит.

Я даже не знаю, каков был результат этой беседы.

Быть может, на мне решили поставить крест? В буквальном смысле слова? И гораздо раньше, чем я думаю.

У меня не было сомнений в том, что меня ожидает при отрицательном результате вчерашнего разговора. Я был уверен, что в этом случае меня ни при каких обстоятельствах не отправят обратно в Москву и не попросят (пусть даже очень убедительно) забыть всё, что было в моей жизни… в последние двадцать дней.

Всё просто — в чужой стране, по подложному паспорту, под чужой фамилией, ни слова на местном языке. Если и есть что-то очень, очень лёгкое и незначительное — так это моя ликвидация.

Впрочем, мысль о смерти нисколько меня не беспокоила. Ведь именно за ней я сюда и приехал. Разве только, я не смогу…


— Сука!

От соседа несло перегаром.

Серо-синий дым плывёт над лестницей. Косые линии зубчатых пролётов обрезаны узкими площадками с коричнево-серыми, затёртыми сотнями подошв плитками. Зубья-ступеньки режут воздух, цепляют белый кафель стен.

Дом спит. Близко к полночи.

Сосед снова пьян. Глаза его белые. В них ненависть. Пьяная ненависть.

— Сука! Выблядок! Говнюк!

Мне всё равно.

Мне давно на всё наплевать.

Мне надо пройти наверх. Сосед сидит на ступеньках. Ругается и хрипит. Слюна течёт по шершавому подбородку, по грязно-серой щетине.

Я пытаюсь перешагнуть через его ноги. Ноги дёргаются.

Я спотыкаюсь…


Муравей снова пустился в путь.

На этот раз мне кажется, что ползёт он куда быстрее, чем ранее. Отдохнул, наверное?

Или в прохладе номера ему стало полегче.

А мне не легче. У меня болит голова.

Слишком много сплю.

Я ещё здоров (странно звучит, не так ли?). Здоров… но плохо себя чувствую.

Интересно, когда я заболею… буду ли я чувствовать себя лучше?

Где-то я слышал (теперь уже не могу вспомнить, где именно… кажется, какая-то телепередача), что течение некоторых болезней необычно. Больной начинает чувствовать себя лучше, наблюдается даже временный подъём сил. Настроение… чудесное. Поют птицы.

Маленькие птицы. Маленькие птицы с резкими, пронзительными голосами.

Одну из них я встретил совсем недавно. Этой осенью.

Да, тогда она ещё была маленькой.

Сидела у меня на плече и я её почти не чувствовал. Только иногда… маленькие, колкие коготки впивались мне в кожу. Даже сквозь ткань… пиджака, рубашки, куртки; днём, вечером — она пробовала мою кожу на прочность.

Ночь она спрыгивала с плеча и спала на подушке. Рядом с моей головой. Во сне её крылья дрожали. Иногда она проводила перьями по моим щекам.

Клюв у неё был бледно-серый, покрытый тонким, едва заметным слоем воска.

Она едва открывала его. Словно задыхалась. Или хотела пить.

И пела…

Пела ли?

Тонкий свист. Временами — пронзительный, надсадный. Он обрывался. На минуту, другую. Потом начинался вновь.

Песня. Песня, тонким крутящимся железом звуков сверлившая мне мозги.

Кажется, она насквозь просверлила мне череп.

На подушку потекла кровь.

Капли падали на наволочку. Впитывались. Одна за другой чёрные капли падали вниз. Беззвучно.

Пятно росло, расползалось по затёртой снами хлопковой ткани, изгибалось по складкам, сохнущей хваткой склеивая волокна.

«У тебя нос разбит».

Песня прервалась. Наступила тишина.

Птица сидела на спинке кровати и, изогнув голову, с любопытством смотрела на меня.

«Ты чего вскочил? Спал бы да спал…»

Она могла говорить!

Я выпрыгнул из постели. Затылком ударился об угол шкафа — и замер, неотрывно глядя на странную эту птицу.

«А что тут такого? Да, я могу говорить! Разве, по-твоему, только попугаи умеют разговаривать? Тоже мне, орнитолог нашёлся!»

Струйка потекла по подбородку. На вдохе, от носа к горлу, солёным кляпом…

Судорога сжала горло. Я закашлял, отплёвывая густую, клейкую слюну.

Ладонью на грудь — там пальцы собрали кожу.

Я согнулся в мучительном, долгом припадке удушья.

«Я же говорила — нос разбит, — назидательно заявила птица. — Спишь беспокойно, о здоровье не думаешь. Дёргаешься всё время во сне, рычишь как зверь. Будто душит тебя кто-то или петлю на шею набрасывает. Молоко на ночь тёплое принимать пробовал?»

— Уйди! — закричал я.

И присел на пол, привалившись к краю кровати.

«Чего пачкаешься? — ворчливо осведомилась птица. — В душ теперь иди! Грязным лезть в постель и не думай. Я, между прочим, тоже здесь живу…»

— Ты нигде не живёшь, — прошептал я.

Может, это у меня сон такой?

«Сон… — продолжала ворчать птица, спрыгнув со спинки на одеяло. — Завтра утром проснёшься, пятно увидишь — сразу поймёшь, что не сон. Это, милый, самая что ни на есть дурацкая явь. А чем, собственно, не доволен? Вампир, что ли, к тебе заявился или монстр какой? Маленькая птичка, очень даже симпатичная…»

Птица гордо расправила крылья, подержала с полминуты — и сложила опять.

«И совершенно при том безобидная. И выгода опять-таки. Не надо в зоомагазин ехать, клетку покупать. Да и корм я сама добывать умею. Сопровождать могу везде. И самое главное — я совсем, совсем незаметна для окружающих. Меня и в гостиницу можно взять, и в самолёт…»

— Уйди! — снова выкрикнул я. — Это из-за тебя всё! Из-за песен твоих…

Она мне череп пробила…

«Совсем сдурел! — заявила птица. — Цел твой череп, цел. К сожалению. Нос ты себе разбил во сне. Кулаком, наверное, заехал. Ты же не только ворочаешься, ты же ещё и кулаками машешь. Честное слово, кулаками. Бывало, как дашь по стенке — прямо страшно становится…»

— Ты кто?

«Слепой, что ли? — птица прыгнула мне на плечо. — Птица, как видишь. Маленькая говорящая птица. Я ещё и петь умею!»

— Не надо…

«У тебя слуха нет».

— Ты оглушила. Клевала меня в уши. И в голову. Пробила череп…

«Эх, не везёт мне с тобой», — вздохнула горестно птица.

Коготки иглами кольнули кожу.

От её лапок шёл холод.

— Ты холодная. Мёртвая?

Птица молчала.

— Может, тебя нет?

Она молчала.

Глаза закрывались. Сон невпопад, путанный — голубые, прыгающие, дрожащие линии в облаке белых искр на чёрном поле.

«Холод нужен», — сказала вдруг птица.

Сон отступил, поднялся к потолку, навис в ожидании.

«Он вернётся. Ещё полночи впереди. Нельзя так засыпать — нос разбит и кровь капает. Надо в ванную, нос под кран. И воды холодной, побольше. А потом голову запрокинуть и спать. Пока кровь не остановится. А то опять захлебнёшься…»

Я согнулся, схватился за край кровати, и поднялся.

«И душ бы принять…» — напомнила птица.

— Замолчи!

«Странный ты…»

— На себя посмотри.

«Я в зеркале не отражаюсь».

— Отродье ты… С того света.

«Ничего подобного, — грустно ответила птица. — Просто я ещё маленькая, а у тебя всего два зеркала, да и те высоко подвешены. А висеть в воздухе я ещё не умею. Ну нечего! Скоро я подрасту…»

— Я выброшу тебя. В унитаз смою!

«…Я подрасту — и всё будет хорошо. Тебе понравится со мной. Я хорошая, добрая. А знаешь, как меня зовут?»

От яркой лампочки в коридоре заслезились глаза.

«Знаешь, как меня зовут?»


Зазвонил телефон.

Я снял трубку.

«Mister Samarin?»

Я молчал.

«Hallo! Is it room number twenty five?»

— Слушаю, — ответил я.

Почему-то по-русски.

«Nice to hear you, Mister Samarin. How are you? I’m Lee. Did Yon warned you about my call?»

— Предупреждал…

«Sorry, I can not understand you. Speak English please. I’m waiting for you downstairs. When will you be there?»

— In ten minutes… How can I recognize you?

«White trousers, white shirt with short sleeves. Black glasses. To make sure just ask me about my name. I don’t think there are a lot of Lees in the lobby».

— Well… Wait…

«OK. Please don’t worry. We have some time…»

Короткие гудки.


Пальмы плывут за окном одна за другой.

Свет насквозь пробивает листву, прожигает её, режет на тонкие ломти. Тонкие листья распахнувшимся, раздёрганным ветром веером расходятся от ветвей, дрожат и мелко вибрируют. Узор — полосками бойниц, из которых бьёт узкий, точно направленный луч.

Чёрные листья на бело-жёлтом солнце.

Серые, бугристые стволы. Кокосовая скорлупа на обочине.

Белый песок. Тёмно-зелёный край заболоченной канавы.

Машина свернула вправо.

Тянется длинный, высокий забор. Вот он прервался на мгновение — узкий проулок, укрытый печальной тенью.

Где-то в глубине — красная вывеска. Кока-кола. Сонная лавка в декабрьском полдне.

Старик в оранжевой майке, сидевший на пороге лавки, у пыльной, заклеенной выцветшими календарями (мелькнули цифры — 2001, 2002…) поднял в приветствии руку.

Рука замерла.

Едва ли старик знал водителя.

Быть может, ему просто было скучно. Хотелось поболтать с кем-нибудь. Сказать кому-нибудь: «Привет!»

(Кстати, как это звучит на местном языке?)

Или помахать рукой вслед проезжающей машине.

И услышать в ответ короткий гудок.

Водитель не реагирует на приветствия. Руки лежат на руле. Он смотрит на дорогу и всё время молчит. Он вообще ни на что не реагирует.

Синяя кепка — бейсболка надвинута на самые брови. Тёмные очки — такие же, как и Ли (или как там его зовут на самом деле?).

Гудка не было. Машина пронеслась мимо.

Высокие кусты изумрудно-зелёной стеной с узором жёлтых цветков.

Какой у них запах? Должно быть, приторно-сладкий.

Окна в машине закрыты. Только шипение воздуха, бьющего сквозь развёрнутые к стёклам сопла кондиционера. И навязчивый одеколонный запах ароматизатора.

Такой же запах и в холле гостиницы.

Может, просто нарвать этих жёлтых цветков и разбросать их повсюду.

Я один на заднем сиденье. Движенья ничто и никто не стесняет.

Я тянусь к окну.

Ли поворачивает голову. Улыбается.

Глаз не видно за чёрными стёклами очков, но я уверен — теперь это узкие, совсем узкие добродушные щёлки.

«Природой интересуетесь, дорогой гость?»

— Poison, — говорит Ли, показывая на цветки. — Very dangerous…

Яд. Цветки ядовиты.

Ли качает головой и отворачивается.

Я отражаюсь в зеркале заднего вида.

Он контролирует все мои движения.

Я сам скоро стану ядовитым.

Может, со временем и пожелтею. Запах, правда…

Какие будут симптомы? Кашель, кровь горлом, боли в желудке?

Кожа покроется коричневой коркой? Или струпьями?

Отвалятся ногти?

А может, раздуюсь как шар. Зловонный кожаный шар.

Надо будет взять иголку и проткнуть собственный живот. В помертвевшей коже не будет боли. Только давление, движение в глубь упругой, подпираемой газами плоти.

Хотя… К чему все эти догадки?

Сейчас всё расскажут. Всё объяснят. Проинструктируют.

Возможно, им совершенно ни к чему слишком явные симптомы ужасной болезни. Им нужна смерть. Просто смерть.

Буду ли я белый, серый, коричневый, чёрный или розовый и цветущий — всё равно. Внешняя форма контейнера большого значения не имеет.

Распыление…

Машина ещё раз повернула направо.

Снова забор. Белый, плотно пригнанный в сплошную, идеально ровную плоскость, кирпич.

Похож на прежний. Возможно, это он есть, только мы объезжаем огороженную территорию с другой стороны.

Потемнело — и слева, отсекая пространство поросших кустами пустырей, тисками дорогу в узкий просвет, потянулся забор из того же белого кирпича.

Стоп. Тупик. Глухой тупик.

Заборы сомкнулись. Стена с трёх сторон.

Машина остановилась, едва не ткнувшись бампером в наискось, по диагонали зачернённою тенью кирпичную кладку.

Водитель заглушил двигатель.

Щёлкнув тумблером, выключил кондиционер.

Прыгнула вверх кнопка замка на двери.

— Welcome, — сказал Ли и широким жестом гостеприимного хозяина показал на дверь справа от машины.

Я сразу и не заметил её.

Стальная, массивная дверь, выкрашенная светло-серой краской, полностью сливалась со стеной. В одну линию.

Ни единого выступа. Нет дверной ручки. Нет ни замка, ни замочной скважины. Нет дверного глазка. Нет ничего.

Только ровная стальная поверхность.

Мы остановились точно у неё.

Видимо, водитель очень хорошо знал, где и как надо останавливаться.

Ли вышел из машины (еле сумев выбраться — настолько узок был этот проулок).

Подошёл к двери.

Вынул из чехла на поясе мобильный телефон и набрал номер.

Потом, ни сказав ни слова, отключил его и снова убрал в чехол.

Через полминуты дверь бесшумно открылась (створка двери ушла внутрь, скрывшись в темноте).

Ли махнул мне, приглашаю войти.

«Точный расчёт», — подумал я.

Ни единого лишнего мгновения на улице.

Из машины — сразу внутрь.

Наверное, на секунду я всё-таки замешкался. Потому что мне показалось, что кто-то наблюдает за мной.

Я готов был поклясться, что где-то там, в стене и на ней, спрятана телекамера.

Но, честное слово, её совсем, совсем не было видно.

Только чувствовалось…


— Игорь, сходил бы ты, поискал отца…

Поздний вечер. Сумерки. Жаркий июльский вечер скоро сменит прохладная ночь. Воздух остывает. Слабеет жар от асфальта, пыльный воздух наполняется влажной прохладой.

Где-то там, вдали, на востоке Москвы собирается гроза. За крышами домов, на рваной кромке синих облаков — короткие вспышки, белые линии, сполохи, отражения дальних молний.

— Поздно уже… — говорит мать.

И зябко кутается в старую, вязаную кофту.

Я знаю — ей не холодно. Страшно.

Она боится за отца.

Я — маленький.

Мне всего только десять лет. Или… Нет, десять. Точно помню, десять. Не больше.

Наверное, не слишком-то это хорошо придумано: посылать ребёнка, такого маленького ребёнка на поиски пропавшего (и, должно быть, изрядно уже набравшегося) отца.

Конечно, она пошла бы сама… Пошла бы, если бы не боялась так этих проклятых, чёртовых, чёрных улиц. Хриплых, грубых голосов, вечного мата, хамства, грязи… грязи!

Грязь, кругом грязь. Внутри, снаружи.

Я плюю на ладони, растираю слюну.

Вытираю ладони о футболку.

— Зачем это? — спрашивает мать.

Она пытается улыбнуться. Ей не по себе. Она дрожит.

«Господи, ну что с ним опять случилось? Неужели прозевала? Неужели зарплата сегодня?»

Я не прощу её. Никогда её не прощу. За то, что родила. За то, что родила здесь. За страх. За ежедневную боль.

За её и свою трусость.

Не прощу!

— Руки мою, — отвечаю я.

И протягиваю ей ладони.

— К ужину. Руки мою. Правда, чистые?

Она подходит ко мне. Наклоняется.

Не прощу — за бедность. За насмешки и издевательства одноклассников. За заплатанные штаны. Ботинки не по размеру. Дермантиновый ранец.

За больные зубы. Слабый кишечник. Вялые мышцы. Плоскостопие.

За сгнивший мозг.

За её доброту, за её проклятое сострадание!

Мой тело — генетическая помойка, зловонная клоака. Я унаследовал всё самое худшее от своих предков. Все их болезни, все их слабости, все их телесные и умственные изъяны.

Все их грехи.

Господь дал им возможность съесть виноград. Я — оскомина.

Омега. Конец.

После меня не будет никого.

Мне десять лет.

— Прости, Игорёк…

Мама плачет. Она сжалась, сгорбилась. Ладонями закрыла лицо. Плечи её дрожат.

Она сидит на табуретке у кухонного окна. Она сидит, поджав ноги. И плачет.

На мгновение мне становится её жалко.

— Мама…

Она вытирает слёзы — пальцами. Не вытирает, скорее — просто размазывает их по щекам.

Нелепая, глупая, бедная мама.

Она всхлипывает.

— Зарплата сегодня… Я и забыла. Прости, Игорёк, раньше надо было отца искать. Он ведь хороший человек, добрый. Мягкий только, любой гад его уговорит…

Она взмахивает рукой, словно обороняясь от невидимого этого гада.

— Как деньги появятся… А ведь о семье не думает. Не до того ему.

Мне трудно понять смысл её слов. Я не могу понять, почему хорошему отцу наплевать на меня.

Жалость сменяется страхом. Я не могу больше оставаться в этой тёмной квартире. Я не могу больше вынести этот подступающий ночной мрак.

Я не могу, не могу больше слышать этот плач, эти причитания, эти лживые слова об отцовской любви, эти глупые, никому не нужные оправдания!

Да за что мне это?

Почему я должен это терпеть?

И почему эта хлюпающая, жалкая, безвольная, отчаянно цепляющаяся за призрачное семейное счастье, и при этом так глупо гордящася своей нелепой и ненужной мне материнской любовью женщина — это и есть та самая женщина, что родила меня.

Это моя мать…

Я не могу её жалеть. Нет!

— Хорошо…

Я подхожу к двери.

— Пойду, поищу его, мама.

И добавляю:

— Пока не слишком стемнело.


— А я был недавно у вас, в Москве…

Девушка в белом халате поставила на стол два стакана с минеральной водой.

Два стакана из голубоватого стекла, словно два цилиндра тонкого, звенящего льда.

Вода дрогнула едва заметно — ветерок пролетел по комнате, тронул прозрачный холод. Словно хотел отпить глоток, да не смог. Самую малость, незримую долю влаги унёс с собой.

В комнате тихо. Серые стены. Белый потолок. Лампы — хирургический, ровный, мёртвый свет.

Нет окон. Только стены вокруг. Ни единого звука. Ни шороха. Ни шелеста. Даже звуки шагов не слышны.

Девушка улыбнулась и, соединив ладони на груди, склонила голову в церемонном и (как мне показалось) демонстративно-почтительном поклоне.

Потом, повернув голову, взглянула на моего собеседника. Словно ждала от него какого-то распоряжения или совета.

Тот поднял вверх указательный палец, подержал его так секунды две — и потом показал им на дверь.

Девушка, не поднимая головы, мелкими шажками отошла к двери — и вышла из комнаты.

Меня удивило то, что массивная, на толстых стальных петлях дверь (все двери были у них такими — словно здание это готовилось к долгой, тяжёлой, кровопролитной осаде) закрылась совершенно беззвучно.

Возможно, тот воздух не мог выпить ни глотка воды. Но звуки он поглощал мгновенно, не дав им прожить ни единого мгновения.

— Она любит смертников, — сказал мой собеседник. — Видели? Она поклонилась вам. Поверьте, это не просто дань вежливости или проявление традиционного уважения к гостю. Это очень гордая девушка. Умная и гордая. И, как вы наверное заметили, очень красивая. Поверьте, не каждый удостаивается такого поклона…

У неё чёрные глаза. Тёплая ночь искала для них краску. Ресницы — ласкающий бархат. Кажется, смерть бывает нежной.

— … Сегодня вы — наш герой. Это аванс, плата за подвиг.

— Подвиг? — удивился я. — Не заметил…

Он улыбнулся.

— Не все подвиги заметны. Пейте воду, только осторожно. На такой жаре от одного глотка можно простудиться. А ваше здоровье для нас очень важно. Вы даже представить себе не можете, насколько важно.

У него седые волосы. Смуглая кожа. Глаза весёлые. Взгляд дружелюбный, немного лукавый. Восточный мудрец. Насмешник. Философ. Доктор.

Белый халат — ни пылинки. Выглажен. Застёгнут на все пуговицы. Точно подогнан по фигуре — ни единой складки.

Чистота и аккуратность.

— Меня зовут Ками. Я врач. Ваш персональный доктор.

— Вы будете заниматься инфицированием?

— Нет, Игорь. Вы.

Он поднёс стакан к губам. Слегка смочил их и снова поставил стакан на стол.

Ни одного лишнего движения. Осторожность.

— Я?

— Да, вы. Всё просто. Очень просто. Но, собственно, о технологии инфицирования немного позже. Сейчас немного поговорим о вашем спутнике. Попутчике, который полетит вместе с вами в Россия. Кстати, вы не спросили меня, почему я так хорошо говорю по-русски. Ведь я хорошо говорю по-русски?

— Великолепно. Акцент почти не чувствуется.

Он развёл руками — жест природной скромности.

— Не мне судить. Неужели не чувствуется?

— Немного. Почти незаметно.

— Я учился у вас в Москве. Теперь вот езжу туда регулярно…

Глаза его сжались в тонкие щёлочки.

— Друзья до сих пор там остались, коллеги. Последний раз в сентябре был. Снег в Москве выпал уже?

— Выпал, — ответил я.

— Люблю снег, — горестно вздохнул Ками. — А у нас его нет. Разве только в горах, но до них от города километром триста. На машине — и то добраться трудно. Сейчас декабрь.

— Начало декабря, — уточнил я.

— Да, начало. На улице — плюс сорок. В комнате — плюс двадцать два. Спасибо нашим кондиционерам, никогда ещё нас не подводили…

Он трижды постучал пальцем по краю стола. Интересно, его этому в Москве научили или и здесь такой обычай есть?

— …А снег только в наших холодильных установках можно найти. Но ведь снежки то из него не полепишь? А?

Я пожал плечами.

— Думаю, едва ли.

— Точно, Игорь, — и Ками похлопал меня по плечу. — Эх, нескоро, видно, я в Москву теперь соберусь. А там, глядишь, уже и поздно будет. Благодаря вам и нашим маленьким друзьям Москва станет не слишком привлекательным городом для иностранных гостей.

— Вероятно, — ответил я.

— Хотите сказать, что мне видней? — спросил Ками.

С полминуты он смотрел мне в глаза. Его зрачки замерли, остановились, словно схватив и зафиксировав мой взгляд.

— Не жалко? — тихо спросил он.

— Кого?

— Родных, друзей, знакомых, соседей? Просто людей? Прохожих на улице, продавцов в магазинах, пассажиров в метро, детей в школах?

— Не жалко.

— Почему?

— Вы же гарантируете, что они умрут? — спросил я его.

Он кивнул.

— Если бы они жили… А так — не останется ничего. Полное равенство. Забвение. Тишина.

— Вы считаете, что их жизнь неприносит им счастья? Едва ли они с вами согласятся.

— Возможно… Нет, наверняка не согласятся. И будут правы. Они счастливы. Но разве задача состоит в том, чтобы сделать людей счастливыми? Нет!

— А в чём же она состоит? — спросил Ками.

Он медленно провёл пальцем по поверхности стола, словно вычерчивая незримую линию.

— В том…

«Неужели ему интересно? — подумал я. — Или в глубине души он просто смеётся надо мной? Возможно, я для него — просто очередной сумасшедший с комплексом бредовых идей…»

— В том, чтобы послать их всех на хуй! — резко закончил я.

— Впечатляет, — заметил Ками. — Просто и доступно. Послать… Детей, стало быть, тоже… Людей… Всех! Интересно. Так, стало быть, не жалко?

— Кому интересно их мнение? — ответил я вопросом. — Кому интересна их жизнь? Хоть на мгновение они задумались, для чего им вообще жить?

— Наверное для того, чтобы петь в хоре у вас за спиной, — ответил Ками. — Ведь только их смерть может придать смысл вашей жизни. И моей тоже. И жизни многих других людей, вовлечённых в наш проект. Логично было бы предположить, что они родились только для того, чтобы принять участие в нашем эксперименте. И Создатель, по доброте своей, не сообщил им об этом, дабы не травмировать их психику и не подвергать их лишним страданиям. Подходящее объяснение?

— Подходящее, — согласился я. — Как и любое другое.

— Вы не ищете оправдания своим действиям?

— Нет.

— Вы не нуждаетесь в них?

— Нисколько. Просто я должен быть вне людей. И самый лучший способ…

— А ваша матушка? — спросил Ками. — Как быть с ней?

— Неужели ей трудно…

Я замолчал на мгновение, словно хотел подобрать подходящие слова.

Но нет, не для этого! Ничего не нужно было подбирать. Эти слова всегда, всегда были со мной. Бедная, глупая мама…

Тебе ведь просто хотелось иметь семью. Так просто: любящий муж, любимый сын. Что сложного в простом человеческом счастье?

Почему всё случилось именно так? И случится — ещё хуже? Я не хотел причинить тебе боль. Я ведь не злой, мама, не жестокий. Я просто не умею быть добрым.

Сам не знаю — почему. Должно быть, просто боюсь. Есть такой страх — страх доброты. Сделать что-то доброе, хотя бы на мгновение приоткрыть сердце. Слабое, уязвимое сердце.

Я хочу остаться, мама. Жить вечно в мире, но не в этом. В этом мире всё не так, не так, как хотелось бы мне. Мы несчастны, мама.

Не та жизнь… Нелепая, бедная, неустроенная. А что будет в конце? Что предложит мне этот мир?

Жизнь жёлто-серой мешковиной, наброшенной на глаза. Одинокую старость, молчание, осенний холод, кровотачащие дёсна…

Ах, знаю, знаю! Зубы у меня плохие, очень плохие. Поверь мне, мама, они выпадут быстро. И рано. Годам к пятидесяти.

И мышцы ослабнут. И зрение потускнеет. И вот тогда, полуслепой, беззубый, бессильный, побреду по вечеренему московскому бульвару, кряхтя, постукивая палочкой по пыльному, в трещинах, асфальту. Пойду, тяжело переджвигая ноги.

И буду хрипеть, буду захлёбываться слюною, захлёбываться бессильной, до боли бессильной яростью к этому вдоволь поиздевавшемуся надо мной миру.

И тогда, верно — в который раз уже, осознаю, что опоздал. Навсегда опоздал со своей яростью. Осознаю, что мстить поздно, что шанс, единственный данный мне судьбою шанс — упущен. И мир, этот циник, гадёныш, тварь — торжествует!

Я заперт в тюрьме моей бессильной, постаревшей, изношенной плоти — а он, тупой глинянный Голем, торжествует!

И давит, давит меня всей огромной, непереносимой тяжестью своего глинянного тела.

Миллиарды Адамов и Ев, Каинов и Авелей, Иисусов и Иуд, святых, предателей, героев, обывателей, творцов и разрушителей, миллиарды глинянных тел, сплетённые в одного тупоголового монстра — давят меня, размазывая по асфальту.

Меня, тогдашнего — безнадёжно старого, неспособного даже отползти в сторону от наступающей глинянной пяты.

И ты, ты мама — часть этого мира! Ты и своё тело, свою жизнь, свою душу вплела в этот общий клубок.

Ты тоже раздавишь меня! Раздавишь, гадина, любимая моя гадина! Раздавишь, если я поджалею тебя!

Сейчас, мама. Сейчас — или никогда.

А «никогда», поверь мне, хуже смерти. Хуже любого ада.

— …Неужели ей трудно умереть ради меня?!

Голос мой сорвался на крик.

— А вам легко её убить? — продолжал допытываться Ками.

— А зачем ей жить, если меня не будет? — неожиданно успокоившись, тихо ответил я.

Ками вздохнул и закрыл глаза.

— Не будет… — прошептал он. — Неужели только ваша жизнь оправдывает существование всякого живого существа? И даже самого близкого вам человека? И неужели ваша смерть оправдывает всё, даже убийство?

— Неужели им всем так трудно умереть?! — выкрикнул я, до боли сжав ладони. — Ведь мы вместе, я и вы, даём им цель. Идею. Знамя!

«Сейчас! Только сейчас!»

— Сколько же они будут барахтаться в трясине, изо дня в день возвращаясь к одной и той же опостылевшей, грязной кастрюле?! Не по доброй воле, не из любви к такой жизни, а просто потому, что некуда, ну просто совершенно некуда больше пойти. Люди перебрали все варианты достойной жизни. Все разновидности страстей и подвигов. Все способы объяснить и оправдать своё существование. Список карм конечен. Он исчерпан. Не пора ли создать философское учение, которая положит конец самой философии? Не пора ли сказать: «БЕС-СМЫСЛ-ЛЕН-НО!» А ещё лучше — сделать…

— Любопытно, — заметил Ками. — Вообще то, такое могут сказать только боги. А сделать… Мне всегда нравилась древнегерманская мифология. А знаете, почему? Это апофеоз тотального уничтожения. Религия обречённых. Боги не всемогущи. Рагнарёк до срока устроить — и им может быть не под силу… Боги не всемогущи — они следуют закону. Волк Фенрир не бог. Он пожирает богов. Нарушивший закон станет властелином и над богами. Но для этого надо сначала стать демоном… Ну, что ж, пусть будет так. Многие хотят ускорить течение истории. И постоять где-нибудь у финиша. У самой черты… Ну что ж, мы когда-нибудь встретимся ещё раз. После конца времён. В Вальхалле или в какой-нибудь сточной канве на краю преисподней. И, возможно, снова поговорим об этом. Интересно, изменится ли тогда ваша «философия последней точки» или нет? Любопытно будет посмотреть… Так, а теперь к сугубо практическим вопросам. Спросить у меня ничего не хотите?

Я молчал. Не то, чтобы было трудно спросить об этом… Нет, совсем…

Он как будто пытался вывернуть меня наизнанку. Он же всё знал. Наперёд. Он же читал, читал всё…

Да, у меня есть вопрос.

После пары глотков нагревшейся уже воды:

— Ками, как я умру?

Ками склонил голову — так же важно и церемонно, как и та девушка.

— Героически. И относительно легко. Хотя и не слишком быстро.

— Легко?

— Я расскажу вам о вашей болезни, Игорь. Её течение чётко прогнозируемо. Вы будете знать расписание вашей смерти. Возбудитель болезни — вирус.

Он вынул из нагрудного кармана халата и положил на стол стопку фотографий. Линии, круги, цветные пятна. Влажный блеск глянца.

— Посмотрите, Игорь. Это и есть ваше оружие. Ваш божественный меч. Вирус семейства Filoviridae. Вы что-нибудь слышали о филовирусах?

— Я не…

— Не специалист? Понимаю. Не вы один в столь блаженном неведении. А ведь имена представителей этого славного семейства, между тем, широко известны. Лихорадка Марбург. Лихорадка Эбола.

— Эбола — это в Африке?

— Название реки. И болезни. В 1976 году в Южном Судане и Северном Заире началась эпидемия геморрагической лихорадки. Течение болезни было острым и стремительным. Исход — почти всегда летальный. В Судане в районе реки Эбола учёными, изучавшими это заболевание, был впервые выделен возбудитель лихорадки. Филовирус. Отсюда название — лихорадка Эбола. Близкий родственник Эболы — лихорадка Марбург. Это заболевание впервые проявилось в 1967 году в Германии, среди сотрудников биолабораторий в Марбурге и Франкфурте-на-Майне. Расследование показало, что заболевшие сотрудники работали с тканями африканских зелёных мартышек, поступившими в лаборатории для исследований. Видимо, неосторожное обращение… Бывает… Естественно, ещё в 60-х годах нашлись умные и дальновидные люди, обратившие внимание на новое перспективное заболевание…

— Интересный подход, — заметил я.

— Простите, не понял, — сухо сказал Ками.

«Пожалуй, он влюблён в свою профессию», — отметил я.

— Ками, возможно, я циник. Ваш коллега во время первой беседы вообще предположил, что меня давно уже на свете не существует. Могу и с этим согласиться. Но всё же мой цинизм не настолько практичен. Возможно, именно потому, что меня давно уже не существует. Или просто потому, что я не привык пока к терминологии биологической войны.

— Ах, вот вы о чём, — Ками ткнул пальцем в одну из фотографий. — Простая хронологическая цепочка. Шестьдесят седьмой год — Марбург. Смертность при заболевании лихорадкой Марбург — двадцать — тридцать процентов. Полезный выход небольшой. Но у вирусов есть одно весьма полезное свойство. Способность мутировать. Видоизменяться, наращивать смертоносный потенциал. Например, возбудители заболеваний, выделенные из ткани погибшего от болезни пациента (особенно, при условии, что при жизни он получал достаточный лечебный уход… достаточный для активизации положительный мутаций) обладают более высоким уровнем вирулентности по сравнению с предыдущим поколением вирусов. На любую атаку со стороны медиков вирусы отвечают усилением и усовершенствованием механизмов самозащиты. Это только один из способов запуска процессов форсированной мутации. Есть и более совершенные методы, позволяющие за годы и даже месяцы пройти тот путь, который в естественных условиях вирусы не прошли бы и за столетия. Например — методы генной инженерии. Таким образом, во второй половине семидесятых годов мы получили Эболу. Течение болезни — более острое, смертность — восемьдесят — девяносто процентов. Полезный выход — девять из десяти заболевших. Это уже кое-что, как говорят в России…

— То есть, — предположил я (со своей извечной страстью делать далеко идущие выводы), — Эбола — это, в некотором смысле, улучшенный Марбург?

— Игорь, — тихо, почти шёпотом ответил Ками, — конечно, смертнику позволено многое… Но к чему предаваться ненужным фантазиям? Были статьи в некоторых научных изданиях, авторы которых выдвигали версии о том, что Марбург — генетический «прародитель» Эболы. Давайте условимся, что они просто родственники. Один пришёл после другого… А уж кто кого родил и как именно — зачем нам это знать?

— Но вы то знаете?

— Возможно. А, может, и нет. Для вас это значения не имеет. С этой темой закончим. Давайте вернёмся к Эболе. По нашим данным, ваши соотечественники весьма активно поработали с этим вирусом. В середине восьмидесятых годов сотрудники советских спецслужб побывали в Африке, посетили районы, где незадолго до этого прошла эпидемия Эболы. Вскрыли могилы умерших и забрали образцы тканей. Потом направили их для изучения в Москву. С целью, как вы догадываетесь, создания боевого штамма вируса. Работы могли занять долгие годы, но… Но тут русским крупно повезло. Так сказать, несчастье помогло. В апреле 1988 года микробиолог Устинов, один из сотрудников спецлаборатории, заразился Эболой. Проводил инфицирование морской свинки и слишком сильно надавил на шприц. Проткнул бедное животное насквозь и повредил ладонь. Его, естественно, изолировали, лечили…

— Лечение, надо думать, было достаточным? — снова меня потянуло на версии и предположения.

— Полагаю, да, — согласился со мной Ками. — Устинов умер, а из тканей его тела был выделен мутировавший вирус, получивший название U. На основе U-штамма был получен материал, годный для боевого использования. В 1990 году боевой штамм лихорадки был принят в СССР на вооружение.

— А дальше, — разговор, видно, совсем захватил меня, — распад СССР, чудесные времена…

— Дальше — молчание, — прервал меня Ками. — В России хорошие микробиологи. В США — тоже. Там, кстати, тоже не только старую, добрую чуму доводили до нужного состояния… В начале 90-х Эбола так же стояла на вооружении армии США.

— Паритет?

— Не совсем. Наука не стоит на месте, Игорь. Эбола — это только основа, база. У этого заболевания масса недостатков. Например — короткий инкубационный период. От семи до десяти дней. Этого недостаточно для масштабного распространения. Инфицирование — в основном через слизистые оболочки дыхательных путей и микротравмы кожи. Трансмиссивный способ передачи болезни исключён. В целом — низкий уровень заразительности. Эпидемия Эболы затихла, не вызвав пандемии. Разочаровывает, не так ли? Боевой штамм, конечно, куда эффективней, но и он — вовсе не то чудо, которое мы предлагаем вам.

— А что предлагается мне?

— Чудо, Игорь. Дар божий. Абсолютное оружие.

— Разве такое возможно? По моему, абсолютное оружие — что-то из серии рассказов о вечном двигателе и ковре-самолёте.

— Ковре?.. Ах, да, это ваш фольклор. В фольклоре я не силён. Разве только могу вспомнить пару старых московских анекдотов, да и то не могу уже толком сообразить, где именно надо смеяться.

Ками улыбнулся и сложил фотографии в стопку.

— Вирион палочкообразной формы… Заметили, Игорь?

— Ками, я же не специалист. Я вообще не знаю, что такое вирион.

— Да, Игорь, вы не специалист. Наши данные это подтверждают. Пожалуй, именно это и позволяет мне быть с вами откровенным. А что касается вашего недоверия… Стопроцентный летальный исход, заражаемость — теоретически так же стопроцентная. Инкубационный период — от двадцати пяти до тридцати дней. Очень высокая устойчивость ко всем видам внешнего воздействия. Возбудители вируса легко переносят кипячение и устойчивы к кратковременному автоклавированию. Сохраняют способность к заражению даже при очень низких температурах (уж простите — не скажу, каких). Вирус устойчив к ультрафиолетовому облучению. К воздействию спиртовых растворов. Скажем, к примеру, что бытовые спиртосодержащие жидкости крепостью до шестидесяти градусов для него практически безвредны. И при всём при этом — ураганная репликация и необыкновенная способность к мутациям с резким усилением уровня вирулентности на каждом последующем витке эволюции. В течение считанных часов вирус распространяется по всем участкам тела. Биоконтейнер приводится в боевое состояние ещё до окончания этого процесса…

— Биоконтейнер? — честно говоря, это слово меня покоробило. — Герой-биоконтейнер?

— Не обижайтесь, Игорь, — Ками примирительно похлопал меня по локтю. — Разные подходы — разные термины. Для удержания знамени на высоте нужны герои, даже если эти герои не знают, какое знамя им предстоит держать. Учёным нужны контейнеры. А политикам — практические результаты. Вам ведь всё равно, какое знамя держать?

— Всё равно, — ответил я. — Лишь бы на нём был нарисован череп.

— Романтично, — заметил Ками. — В духе пиратских рассказов… Впрочем, насколько я знаю, череп вдохновляет вас отнюдь не из-за увлечения Стивенсоном. «Бардо Тёдол», кажется, штудировали?

— И не только.

— Да, — согласился Ками. — Любая дорога хороша, если она ведёт к смерти. Мы вам предлагаем самый верный путь. Смерть и бессмертие. Вы сотворите собственный мир, Игорь. Вы только представьте, каким он будет прекрасным! Как сильно он будет отличаться от всего того, что было прежде! Даже гибель динозавров — ничто, по сравнению с этой великой революцией. Вы станете самым великим революционером в истории человечества.

— Почему я?

— Вы ведь не мне первому задаёте этот вопрос? — осведомился Ками.

— Вы — второй. Первый услышанный мною ответ был циничен.

— Одна часть вашего «Я» — отторжение, — ответил Ками. — Божественная ипостась, отвергающая творение. Это — источник цинизма. Состояние самодостаточности и самоудовлетворённости. Но этого не хватит для подвига, ведь он предполагает действие. Для этого есть вторая часть — выход вовне. Действие. И в любом случае это действие — революция. В какой-то момент вы поняли, что единственный шанс революции на бессмертие, на абсолютную победу — полное отсутствие компромиссов с окружающим вас миром. Абсолютное его отрицание. Каждый вдохом, каждым биением сердца, каждой клеточкой тела — отрицание. Не вдыхать воздух этого мира, не пить его воду, не принимать от него пищу, не говорить на его языках, не мыслить его понятиями и не мерить его мерой. Лишь это — подлинная революция, имеющая шанс на победу. Всё остальное — ложь и самообман. Малейший компромисс, всего один глоток воздуха может погубить всё дело. Вы не станете дышать, я уверен…

— Как я умру? — повторил я вопрос.

— Тромбогеморрагический синдром. Сгущение крови, образование тромбов. Изменения в лимфе и тканевой жидкости. Поражаются стенки кровеносных сосудов и полипотентные клетки костного мозга. Затем — поражение центральной нервной системы. Головокружения, галлюцинации, обмороки. Кашель, судороги. На последней стадии болезни начинаются обильные кровотечения из всех пор тела из-за изменения проницаемости сосудов, истончения и частичных разрывов. В это время, даже если сможете, лучше не смотрите на себя в зеркало — вид будет ужасен. Кровь изменит цвет, станет светлой, почти розовой. Затем — деградация тканей тела, поражение головного мозга, смерть. Но не слишком переживайте, после инкубационного периода болезнь развивается быстро. Очень быстро. Максимум — в течение двух суток. Субъективные переживания едва ли будут слишком неприятными. Чувствительность к боли будет понижена, сознание — размыто. Возможно, оно вообще отключится. Это, так сказать, смерть под наркозом или в состоянии, похожем на наркотическое опьянение. Внешне вы будете монстром, но внутри вас — тенистый сад, прохлада теней, а за оградой — поля в золотистых цветах. Тихий сон…

— Откуда вы знаете? — спросил я. — Это же внутри…

— Эксперименты, — ответил Ками и положил фотографии в карман. — Наблюдения, интервью. Вы первый, кто проводит боевые испытания, но не первый, кто участвует в эксперименте.

— А не рискованна ли ваша откровенность, Ками? — мне и впрямь показался странным столь подробный его рассказ. — Стоит ли контейнеру слишком много знать? А если по прибытию в Москву меня потянет на откровенность? Или меня пригласят к откровенному разговору?

— О, это было бы великолепно! — Ками радостно взмахнул руками. — Боюсь даже мечтать об этом, что не сглазить.

— То есть?

— Игорь, вас невозможно обезвредить. Механизм действия вируса Москве совершенно неизвестен. Вакцины не существует. Любой человек, соприкоснувшийся с вами хоть на долю секунды — обречён. А если вы посетите Лубянку или вас пригласят её посетить — это будет самый лучший и прицельный удар, который мы когда-либо наносили. Максимум через месяц центральный аппарат ФСБ прекратит своё существование. Контейнер, доставленный прямо на Лубянку… Мечта! А вас уже никакая тюрьма не испугает. Вы — абсолютно свободны и неуязвимы. Как сама смерть. Даже ваш труп будет работать на нас, ведь вирус сохраняет жизнеспособность в течение столетий. Даже малейшая частица ваше тела будет смертельно опасна. В трупе, даже замороженном, он просто «спит». Пока его не «разбудят». Разве только полная кремация, включая костные ткани… Но это довольно дорого, да и производительность крематориев в Москве не слишком высокая… А могильники… Нет, могильники не помогут. Даже под слоем извести или хлора вирус сохраняет способность к заражению. Он может умирать и воскресать. Так что с момента заражения обратного хода не будет ни в коем случае.

— А карантин?

— Карантин? — Ками, задумавшись, откинулся в кресле, глядя на глотающий душу мёртвой белизной потолок. — Разве только вы в самолёте сказали бы экипажу, что больны… Самолёт посадили бы где-нибудь в Сибири на охраняемом военном аэродроме… Вас встретили бы гостеприимные ребята в костюмах с высшим уровнем биологической защиты… Умертвили бы пассажиров и экипаж в каком-нибудь герметичном бункере, а тела полностью кремировали… Что ж, возможно. Шанс. Но ведь не для вас. Не для того вы жили, Игорь, чтобы дышать. Не для того. Ведь так?

— Так.

— Вы долетите?

— Да.

— Молча и тихо?

— Да.

— И будете наслаждаться вашей свободой?

— Да.

— И жизнью. Особой жизнью. Без запретов и ограничений. Жизнью, где есть только ваши законы. Только ваш суд и ваша кара. И выбранная вами, только вами, смерть. Вы создадите свой мир. Вы станете богом, Игорь, и мы вам поможем.

— А сами?

— Что вы имеете в виду?

— Сами не боитесь умереть? Ведь вакцины не существует. Обратного хода нет. Вирус, единожды выпущенный на свободу, неуничтожим. Так?

— Так.

— Ками, я вас не понимаю. Основное свойство оружия — избирательность поражения. Вы же снабжаете меня оружием, которое уничтожит и вас самих. Не боитесь? Сами то на что рассчитываете?

— Мы не военные, Игорь. И не политики. Мы — революционеры.

— Вам тоже неприятен воздух?

— Представьте, что мы уповаем на Божью помощь. Убедительно?

— Не знаю… Не знаю, что это такое — «божья помощь».

— Мы предлагаем человечеству задачу и смотрим, насколько успешно оно справляется с её решением. Эту задачу не решить без вмешательства высших сил. Это и есть Божья помощь. Возможно, у нас в запасе будет всего несколько месяцев, недель или даже дней для того, чтобы дать людям возможность ощутить присутствие Создателя в этом мире. Дальнейшее — не важно. Творите с этим миром всё, что хотите. Он — ваш. Нам оставьте души. Для них вакцина у нас найдётся.

— Вы тоже готовы умереть?

— Да.

— Отчего же в одном месте собралось так много людей, которые не хотят дышать?

— Долгая история, Игорь… Как-нибудь в другой раз… И не здесь. Вы готовы?

— Готов.

— Тогда приступим. Идите за мной.


Грохот грозы нарастал.

Пахло дождём, хотя земля была ещё суха и первые, редкие капли, не упали пока на неё.

Я шёл по улицам, пугливо оглядываясь по сторонам.

Так просто было: уйти из квартиры, оставить мать, бежать от неё, подальше — искать пропавшего отца.

Искать отца?

Я странно равнодушен к нему. Иногда боюсь (когда он особенно сильно пьян), иногда он бывает мне немного симпатичен (когда дарит чудом сохранённую в кармане шоколадку в мятой упаковке… но то бывает редко).

Но — любовь? Нет, едва ли моё чувство по отношению к нему можно назвать любовью. Это даже не привязанность.

Я вовсе не тоскую по нему, когда задерживается на работе, или (что чаще бывает) после работы и до ночи не приходит домой. Я не жду его.

Не прислушиваюсь к глухому хлопанью двери подъезда, не жду с замиранием сердца тихого щёлкания лифтовых дверей на нашей лестничной площадке. Не вздрагиваю от нарастающего звука шагов на лестнице.

Всё это делает мама. Она любит его — моего отца.

Я равнодушен к нему. Просто лучше, если этот странный, почти незнакомый человек тихо сидит дома. А не пропадает где-то…

Так лучше и споконей для всех.

Я перехожу на бег.

Ветер усиливается. Поднимает пыль. В горле першит, начинается кашель.

Я останавливаюсь. Сплёвываю на землю. Ребром ладони вытираю рот.

— Игорян!..

Дядя Миша, папин приятель, покачиваясь, стоит у столба. Он пытается схватиться за столб, но промахивается. Едва держит равновесие.

Он улыбается и поправляет собирающийся в складки на отвисшем животе толстый тёмно-зелёный свитер.

Дядя Миша — приятель папы. Но не этот, не коллега… Дядя Миша — водитель большой машины, он её называет «фура». Фура он иногда оставляет на площадке у дома. Там, у трансформаторных будок. Ближе к дому её не поставишь.

Фура — слишком большая.

Дядя Миша — водитель. Он не работает вместе с папой…

«Это хорошо», — думаю я.

Папа — по строительной части. Так говорит Пётр, мамин брат.

Хорошо. Значит, папа не остался на работе. Если он пил с дядей Коля, значит — он где-то рядом с домом.

Почему-то я сразу подумал, что дядя Миша не просто так меня позвал. Позвал именно для того, чтобы сообщить что-то важное об отце.

— Папаньку ищёшь?! — воскликнул дядя Миша и отчего-то рассмеялся, оборвав короткий смех отрывистым, резким вслипом.

И махнул рукой.

— А он… эта.

Дядя Миша сунул руку в карман штанов, достал красную сигаретную пачку. Постучал ей по тыльной стороне ладони.

— Не куришь? — строго спросил он.

— Нет, — честно ответил я.

— Правильно, — сказал дядя Миша и неожиданно быстрым и точным движением сунул в рот сигарету. — Это знаешь, дрянь какая? У, ёбтыть!

Дядя Миша зажмурил глаза.

— Знаю, — ответил я.

И с нарастающим беспокойством почувствовал, как первые холодные дождевые капли стали падать мне на голову и руки.

— Нам в школе говорили… — продолжал я.

Признаться, не знал, что ещё сказать. Мне нужно было найти отца и вернуться домой с ним. Чтобы мама перестала плакать… Тошнит от её слёз, от темноты!

Чтобы она включила, наконец, свет!

Дядя Миша знал, я был уверен в этом — знал, где найти отца. Я стоял и терпеливо ждал, несмотря на начинающийся дождь, который скоро должен был перерасти в ливень с грозой.

Дядя Миша закурил и важно взмахнул рукой в сторону школы.

— Там папанька твой. Не дошёл, блин…

Он снова коротко хихикнул.

— Упал, понимаешь, у забора. Я его нести было, да где там! Лежит, вот, да мычит. Тяжёлый он, папка твой, а у меня здоровье уже не то. Не то здоровье, чтобы людей на себе таскать. А хоть бы и хороший людей, да здоровье всё-таки не то…

Дядя Миша выдохнул едкий, кисловатый дым.

И с глубокомысленным видом добавил:

— Да, вот…

Я повернулся и побежал к школе.

Не хотелось терять времени. И, тем более, не хотелось его благодарить за подсказку.

Он был противен! Ещё противней пьяного отца.

Ну почему, почему я должен говорить с ним? Слушать его? Зачем мне это?

Дыхание стало сбиваться. Тяжелеть.

Я бежал, перепрыгивая через растущие лужи, через побежавшие по дороге ручьи. В темноте и наползающем тумане дорогу разобрать было трудно и несколько раз я всё-таки попадал в наполненные водой выбоины на асфальте.

Старые кеды пропитались водой, и отрывисто чавкали в такт бегу. Пятки скользили по мокрым стелькам, стирая в мозоли кожу, бежать становилось всё труднее.

На повороте к школе я едва не упар, потеряв равновесие.

«Хватит…»

Я перешёл на быстрый шаг.

Можно не спешить — и так уже весь промок. И отец теперь уже где-то рядом.

Я пошёл вдоль низкого школьного забора, вглядываясь в едва освещённый дальними фонарями полумрак.

И, шагов через двадцать, я увидел его. Моего отца.

У разросшихся, с прошлого года не стриженных школьным садовником кустов сирени, прямо на мокрой земле сидел, прислонившись спиной к забору, мой отец.

Он мычал что-то нечленораздельное, мотал поникшей на грудь головой, иногда взмахивал руками, будто пытаясь поймать что-то в воздухе.

Он не видел меня. И, наверное, не хотел видеть.

Я подошёл ближе.

— Папа!

Он не повернул головы. Ничего не ответил. Он продолжал мычать и бормотать что-то непонятное.

Я положил руку ему на плечо.

Он дёрнулся, едва не завалившись на бок, так что я едва успел его подхватить.

Только тогда он заметил меня.

Он поднял голову.

И я едва не отпрыгнул назад, испуганный его побелевшим, обескровленным лицом и коротко блеснувшими в мутном фонарном свете желтоватыми, в красных прожилках, глазами.

Потемневшие, припухшие веки задвигались. Его зрачки едва заметно задрожали.

— Сына… — прохрипел он.

— Пап, домой надо, — прошептал я осипшим голосом.

И чувствовал, что говорю что-то не то, не то, что надо. И делаю что-то не то. Понимал, что теперь не домой его надо вести, а…

— Может, врача вызвать? — спросил я. — Тут автомат недалеко, у гастронома. «Скорую» же бесплатно… Я позвоню?

Отец замотал головой.

— Не… Не, сына… Домой надо. Правда?

Он сделал попытку приподняться, но смог — и тяжело осел на землю.

Я подхватил его под локоть.

— Вставай, пап! Правильно, домой надо. Мама ждёт. Плакать уже начала. Давай, вставай! Собирайся!

«Почему — собирайся? — подумал я. — Что ему собирать?»

Сам не знаю, отчего в голову лезли именно такие мысли.

Но сосредоточиться и подумать о чём-нибудь более умном я не мог.

Дождь резко усилился, засверкали молнии.

В голубом их свете лицо отца показалось не просто белым, а мертвенно-бледным.

Я схватил его за руку. И резко потянул на себя.

Тело его, обычное худое и лёгкое, которое даже мне, маленькому и худому мальчишке, казалось не по-мужски тонкокостным и слабым, стало вдруг грузным, тяжёлым, неподъёмным, будто напитавшимся, расползим и разбухшим от дождевой воды.

Отец застонал. И резко вырвал руку из моей ладони.

— Сам я, Игорь, сам…

Он повернулся на бок. Кулаками упёрся в землю. И, застонав, приподнялся.

Встал на четвереньки. И вдруг засмеялся — отчаянным, истеричным, безумным смехом.

— Сынок! — выкрикнул он, отплёвываясь от стекающей по подбородку воды. — А, сынок! Похож папанька на собаку?

Он попытался зарычать, но голос его сорвался в хрип.

— Ай!

Он провёл рукавом по глазам.

— Видишь, сына, и полаять толком не получается. А хорошая вышла бы собака…

— Пап, пойдём, — позвал я.

И на шаг отступил от него.

Сейчас он был мне не только противен — страшен.

— Собака… — повторил отец.

Он протянул руку. Схватился за забор. Медленно, со не по годам стариковским кряхтением, встал.

Постоял с полминуты, покачиваясь и отрывистыми движениями рук стряхивая с волос набирающуюся в них воду.

— Собака! — с неожиданной злобой выкрикнул он.

И погрозил кулаком недвижно нависшей над ночным городом чёрно-синей грозовой туче.

— Я человек не такой, чтобы…

И вдруг голова его снова поникла. Приступ гнева прошёл и последние силы, казалось, покинули его вместе с гневом.

Отец подошёл ко мне.

Схватил за плечо, больно сдавив его ледяными пальцами.

— Игорь, — прошептал он, наклонив голову к самому моему уху.

Дыхание его, с резким, тошнотворно-кислым запахом перегара, душило меня. Я закрыл глаза и замер, боясь пошевелится.

— Игорь, — повторил отец. — А папка и впрямь собака у тебя. Последняя!

И тут я почувствовал какой-то новый запах, исходящий от тела его. Не от дыхания, не от прошедшего через его лёгкие воздуха — от всего тела.

Странный, новый, неведомый, неведомый мне ранее сладковато-приторный, липкий, едва заметный, но неотвязный, навязчивый, тревожный запах.

Только потом, спустя много лет я понял — так пахнет смерть.

Приближающаяся смерть.

Сладостью тления, земляной затхлостью погреба, гнилостью плоти, лежалыми осенними яблоками, разрытой землёю, развороченной глиной, садовым лежалым перегноем.

Смерть начинается с запаха.

Сладкого, приторного, прочно впитывающегося в одежду, в кожу, в сознание, в память…

Я стоял с закрытыми глазами.

И старался не дышать.

— Собака! — с ожесточением выдохнул отец.

И произнёс, тихо и виновато:

— С деньгами у меня… Случилось что-то. Понимаешь, половина пропала куда-то… Или больше.

Он отпустил моё плечо.

Хлопнул ладонями по карманам брюк.

И радостно воскликнул:

— Охренеть ведь можно, Игорёк! Всё пропало!


«Уважаемые посетители моей страницы! Спасибо вам за то, что нашли время… А, нет! Полная чушь! Полная! Я вам совсем не благодарен. Не признателен. Неуважаемые читатели, неуважаемые посетители никому не нужной, затерянной в самых пыльных и малопосещаемых уголках интернета моей личной страницы! Вы слышите?

Мне на вас наплевать!

Ну да, высказался… Вот я кричу, а крик мой глохнет в многоголосии сети, заглушённый бесконечно длинным разноязыким воплем опостылевшего мне человечества.

Обезьянья стая Homo Sapiens посильнее меня. Громче. Круче.

А вы, случайные посетители, невесть как забредшие на мою страницу, должно быть, жалеете теперь, что вынуждены хотя бы полминуты своего драгоценного времени потратить на чтение исповеди истеричного фанатика Мировой Революции.

Нет, ещё раз повторяю: я не благодарю вас за внимание.

Я знаю точно, что никакого внимания вы мне не уделите.

Но всё же… Отчего-то я уверен, что хоть один человек из ста… если вообще сто человек каким-то образом забредут в этот забытый богом уголок… Так вот, я уверен, что хотя бы один человек из ста непременно задержится на этой странице. И взгляд его не скользнёт лениво и равнодушно по тёмно-серым строчкам на белом фоне страницы, а задержится… Задержится, быть может, лишь на секунду или две на моём сайте, лишь две секунды будет гостем в моём виртуальном доме, но и этого будет достаточно — он прозреет, он очнётся, он обретёт себя, и тогда в глазах его появится тот знакомый мне, лихорадочный, сумасшедший, никакой завесой рассудочности и пошлой, мещанской «нормальности» не скрываемый огонь.

Огонь Революции.

Один из ста… Я оптимист? Мечтатель?

Да, мечтатель. И оптимист.

Я верю в тебя, человек! Верю в ржавые гвозди, вбитые в твою голову. Верю в твою подлость и жестокость. Тщеславие и высокомерие.

Садизм и влечение к смерти.

Ты не изменишься. Ты не подведёшь меня. Ты доведёшь себя до могильной ямы, испоганив перед этим Божий мир, изуродовав творение Божье донельзя.

Жизнь — дар дьявола. Только жизнь запускает конвейер, доставляющий души в ад. Жизнь даёт дьяволу шанс завладеть нами, жажда жизни заставляет нас цепляться за малейшую возможность любой ценой, пусть и ценой неискупляемого греха и самого отвратительного преступления, продлить земное, телесное, материальное существование, не задумываясь при этом ни о смысле этого существования, ни о цене отсрочки перехода, ни о неизбежности расплаты.

Жажда жизни — вот что отвратительно в тебе, человек.

Ты будешь ходить на работу, сидеть в офисе, бегать в кафе в обеденный перерыв и стоять в очереди за порцией бизнес-ланча, выбивать или вымаливать у начальства прибавку к зарплате, копить деньги на новую машину, выискивать в каталоге новую модель дачной газонокосилки, бросать курить и снова закуривать, тащить поутру в детский сад упирающегося пятилетнего пацана и проверять дневник у своенравной и по-подростковому обидчивой девчонки одиннадцати лет от роду, выгружать из кузова размеренно тарахтящего грузовичка мешки с цементом для укрепления пола гаража, искать лекарство от простуды для захворавшей жены.

Ты будешь верной женой и примерной матерью. Ты будешь любить его, своего непутёвого, иногда скандального и занудного, но всё-таки заботливого и доброго мужа. Ты разбудишь его, чтобы он не проспал на работу. Приготовишь ему омлет с ветчиной на завтрак. Время есть — вы ещё успеете вместе позавтракать. А потом ты попросишь его подбросить тебя на метро — к сожалению, вы работаете в разных районах города, и он не сможет подвезти тебя до самого офиса.

Да, у тебя есть права. И он собирается купить новую машину, а эту колымагу… Ну, конечно, отдаст тебе. Только ты не хочешь садиться за руль.

«Я сказала, что не хочу! Там на дорогах такое творится!»

Ты будешь хорошим сыном. Ты мал и часто капризничаешь. Ты умеешь добиваться своего долгим, изводящим душу плачем. А вообще — ты славный парень. Так, по крайней мере, думают твои родители.

Ты будешь…

Хватит! Хватит!!

Как же вы отвратительны, люди! Я верю в вас, верю в заложенное в вас деструктивное начало, верю в ваше влечение к смерти, а вы — вы так и норовите продлить, продлить, продлить убогое своё существование…

Нет, кто сказал, что я вас ненавижу? Ненависть — это не то слово. Подходящее слово ещё не придумали…

Это вы, мирные, добрые, благополучные обыватели мучили меня. Терзали. Пытали. Унижали меня. Окунали в дерьмо.

Вам было весело. Вы забавлялись со мной, как с игрушкой. Робкий, слабый человечек, безропотный идиотик, ничтожный голодранец — к вашим услугам.

Кукла.

Вы плевали на меня, пинали, вытирали об меняя ноги, мочились и испражнялись на меня. Вы так отчётливо ощущали собственное интеллектуальное превосходство, слушая мой косноязычный бред. Вы не слышали того, что я пытался вам сказать. И хотели слышать.

Ещё бы — слишком много чести уроду. У урода нет права на понимание. У него своя судьба — потешать вас, нормальных, счастливых, сильных, здоровых, возлюбленных жизнью.

Вы всё ещё не хотите узнать, что пытался вам сказать? Не хотите?

Не надо. Всё равно скажу. Потому что это моя страница! Я здесь хозяин!

Я пытался сказать вам, что мне — больно. Очень больно. В моём теле слишком много нервов, я устал, я издёрган. Я труслив, слаб и очень несчастен.

Хватит, девочки и мальчики, хватит. Я устал. Вы доказали мне своё величие. Вы согнули меня, поставили на колени, трахнули во все дыры, харкнули на покорно опущенную в поклоне тупую башку, придавили к земле и растёрли, будто мокрицу…

Но не убили, суки! Не убили!

И это — ваша единственная, но очень серьёзная, очень опасная, роковая ошибка.

Надо было добить.

Если унизил человека — убей его. Не мучай. Не обрекай на жизнь. Вовсе не из заботы о нём.

Просто когда-нибудь он непременно сойдёт с ума о т боли. И вцепится в горло своему мучителю.

Вы ожидали, что я не выдержу и взорвусь. Вы думали, что я, повинуясь подлому закону жизни, сорву злобу на каком-нибудь другом бедолаге, ещё послабее, чем я.

Вы ожидали, что я ещё раз позабавлю вас.

Не выйдет, хорошие мои! Больше я развлекать вас не буду. Не буду бить женщин, воровать конфеты у детей или, скажем, днём обучать подростков онанизму, а по ночам тайком обкрадывать пьянчужек.

Нет, не спорю — всё это хорошо и для меня вполне приемлемо. Но только…

Не такие забавы я приготовил вам, дорогие мои.

Когда-нибудь я вцеплюсь в горло миру! Он — косный, обывательский, неизменяемый, лживый, пошлый до тошноты, поставщик душ на чёртову кухню, он — не выживет.

Я знаю точно, что он — не вечен.

Вы, прекрасные братья мои, дети Революции: Нечаев, Бакунин, Ленин, Троцкий, Че Гевара, Пол Пот и Мао… Вы, великие, чистые сердцем, вы сделали мир прекрасней, но — остановились на полпути.

Возможно, вы знали истинную цель своих революций, что были составными частями, этапами начатой вами одной великой Революции. Знали, но боялись сказать об этом вслух. Возможно, даже себе боялись признаться и признать, что истинная цель Революции — не улучшение мира, не спасение человечества, не освобождение человека от социального угнетения, не царство добра и справедливости, не…

Нет! Нет! Вы знали, если не знали — чувствовали, шестым или ещё каким-то там чувством ощущали — нет, это не цель.

Просто красивые слова для профанов.

Подлинная цель Революции — великое освобождение человека от самого себя. Расчеловечивание мира. Тотальная дегуманизация.

Возвращение к истокам. К исходной точке. Туда, где в начале времён и произошёл великий сбой вселенской программы, преведший к появлению так называемой «разумной жизни».

Нет, не надо ничего исправлять. Надо просто вернуться в начало и дать Господу возможность выбора — возродить нас прежними, создать новую расу разумных существ или же вовсе избавить мир от иллюзии разума.

Материя не способна к познанию. Познания не существует. Разума нет.

Есть лишь великий самообман, погоня за миражами, движение в никуда.

Я разоблачил тебя, жизнь! Возможно, именно поэтому ты так безжалостна ко мне.

А вы, братья мои…

Великие революционеры так хорошо начинали. Но потом, увы, спотыкались на середине пути, и революции тонули в зловонном болоте жизни.

Россия, Куба, Китай, Камбоджа… Любая из этих стран могла бы стать родиной Апокалипсиса, землёй спасения. Ни одна из них — не стала.

Как же жалки теперь эти страны! Они ползают перед жизнью на брюхе, они зарабатывают деньги, они спешат вдогонку за глупым обывательским счастьем, они грезят о призрачном грядущем величии… вот только бы сегодня продать на доллар больше, чем продано вчера.

Ни одна из революций не стала Мировой и последней.

Вы пощадили мир, революционеры. А мир не пощадил вас.

Мир торгует вами: майками с портретом Че, значками с Лениным, Пол Потом и Мао…

Мир продаёт вас и покупает.

Он сожрал вас и переварил. Революции оказались для него лишь временным несварением желудка.

Он вылечился. Он снова здоров и счастлив.

Но… Поверьте мне, ненадолго.

«Революционер — человек обречённый».

Так сказал Нечаев.

Человек обречённы й, послушай меня!

Сегодня мы меняем судьбу. Мы останавливаем течение жизни.

Мы — маленькие, жалкие, ничтожные твари, робкие слюнявые дебилы, мы наследуем землю.

Мы — омега!

Сегодня ангелы Революции стоят у меня за спиной. Их чёрные одежды развеваются по ветру, их алые крылья — цвета крови, оранжевые отсветы на их лицах — отсветы разгорающихся пожаров.

Они говорят со мною. Я слышу их голоса!

Зачем же я сделал эту страницу, эту никому не нужную страницу?

Быть может я верю, что Революция так близка, что любой, даже самый малый и незаметный шаг ей навстречу…»


Анализ крови. Анализ мочи. Анализ кала. Проба слюны.

Красные лампы. Зелёные лампы. Синий свет мониторов.

Еле слышное жужжание центрифуг.

— Предварительный анализ… В среднем это занимает два-три часа. Придётся потерпеть…

Я раздет до трусов. Лежу на кровати, застеленной белым покрывалом из толстой прорезиненной ткани. На лбу, висках, груди, животе и руках закреплены датчики.

Давление. Пульс.

— Сейчас дышите ровно, спокойно…

Кардиограмма.

Ками почти всё время находится рядом со мной. Иногда он отвечает на мои вопросы. Но чаще отмалчивается. Здесь довольно прохладно. То ли от холода, то ли от волнения меня бьёт дрожь. Скулы сводит судорогой. Я не могу замолчать, всё время пытаюсь поговорить с ним. Спрашиваю непрестанно. Вопросы по большей части глупы и путаны. Иногда он отвечает.

Девушки в белых, наглухо застёгнутых комбинезонах, приносят ему длинные листы распечаток, говорят что-то тихим шёпотом, изредка поглядывая на меня.

Почему шёпотом? Я всё равно не понимаю их язык. Или здесь вообще принято тихо говорить?

Я закрываю глаза. Гудение приборов. Мягкие прикосновения — девушки снимают датчики.

— Можно одеваться?

Ками поворачивается к одной из сотрудниц и спрашивает её о чём-то. Она кивает в ответ.

— Минуты две полежите, — отвечает Ками. — Всё-таки брали кровь из вены, если резко встанете — может закружиться голова.

— Я два раза был донором. Голова не кружилась.

— Донором? — Ками улыбнулся. — Благородно… Когда-то я тоже работал с донорами. Только не отдавал кровь, а брал. У вас «а-два», резус положительный. Помните свою группу крови?

— Помню.

— Довольно распространённая в вашем регионе. Хорошо, одевайтесь. Потом я вас отведу вкомнату для отдыха. Там свежие журналы, минеральная вода, апельсиновый сок. Играет спокойная музыка. Расслабьтесь, можете немного вздремнуть.

— Сколько ждать?

— Часа два.


Он вернулся через два с половиной часа.

Я не спал. Даже не смог закрыть глаза.

Спокойная эстрадная музыка. Однообразные мелодии. Должно быть, они убаюкали бы меня. Но не сейчас.

Свет приглушен. Стены обшиты пробковым деревом. Искусственные лианы качаются от процеженного фильтрами ветерка, бьющего из щелей в потолке.

Если бы кондиционеры работали неровно, урывками… Их шум был бы похож на шум далёкого прибоя. Второй день я здесь, и не видел пока моря. Похоже, не увижу…

Он улыбался.


— Хочу в парк! — заявила птица.

— Заткнись! — ответил я.

Была суббота, начало сентября.

До получения очередного и весьма скромного гонорара за опубликованную на сайте интернет-магазина рекламную статью оставалась пара недель, деньги кончились и очередное хождение по субботнее хождение в супермаркет пришлось отменить.

— Я сижу здесь без свежего воздуха, — не успокаивалась птица. — Ты даже форточки редко открываешь. Я могу умереть!

— Замечательно!

Птица спикировала на люстру и, хлопая крыльями, стала её раскачивать.

— Безобразие! — завопила она.

Крик её был похож на воронье карканье.

— Ты подросла, тварь, — заметил я.

— Да, я расту, — гордо заявила птица. — Несмотря на эти ужасные условия, беспорядок в квартире и почти полное отсутствие питания. Ты должен гордиться мной! Рядом с тобой живёт уникальнейшее живое существо, которое обходится малым, почти не требует питания, непрестанно растёт и ежечасно усовершенствует свой необычайный интеллект…

— Дура! — оборвал я её. — Ты мне всё голову расклевала. Болячки не успевают подсохнуть. Я знаю, откуда ту еду добываешь. Ты крадёшь её у меня из головы!

— Лечиться, — заявила птица. — Дышать свежим воздухом. Единственное, что совсем не могу вынести — это затхлая атмосфера твоего жилища. Я задохнусь и умру. И буду разлагаться! Прямо у тебя на глазах!

— Я тебя в мусорное ведро выброшу, — пообещал я ей. — Не волнуйся за меня.

— А я и там буду разлагаться, — ответила птица. — Я везде буду разлагаться! И вонять! Вонять! Вонять!

«А ведро — на помойку», — прошептал я с тайной радостью.

— А на третий день я воскресну, — голос у птицы стал высоким и торжественным. — И явлюсь к тебе. И призову тебя на высший суд!

— Ладно, гадёныш, — сказал я и одел куртку. — Ты, похоже, в покое меня сегодня не оставишь…

Интересная мысль пришла мне тогда в исклёванную голову…

— Испугался, испугался! — заверещала птица, слетая с люстры.


— Всё в порядке, Игорь.

Ками сел на диван со мной рядом. Радостно хлопнул меня по плечу.

— Уж не знаю как в психологической, но в физиологической плане вы абсолютно здоровы.

— А не всё ли равно? — мрачно осведомился я.

— В общем то — да, — согласился Ками. — Но нам нужен длительный инкубационный период. Чем длиннее — тем лучше. Ослабленный болезнями организм будет разрушен очень быстро. А наличие некоторых хронических заболеваний изменяет течение болезни. Незначительно, но нам ведь нужна ещё и чистота реализации проекта.

— Зачем? — спросил я с искренним удивлением. — Мы же все умрём. Какая разница — чисто была сделана эпидемия или нет?

— Как знать, — Ками показал пальцем куда-то в потолок. — Быть может, в иных мирах наш опыт сочтут самым захватывающим научным достижением. Отдохнули?

— Да, вполне.

— Тогда…

Ками открыл пакет с соком, стоявший на подставке у стола и жадно, со всхлипом глотнул.

— Много работы сегодня… Даже пообедать не успел.

— Что «тогда»? — спросил я.

— Идёмте, — и Ками встал. — Время героев…


Толстая игла вошла мне под кожу.

— Это не инъекция в привычном смысле этого слова…

Местная анестезия работала на славу. Боли я не чувствовал.

Лишь удивление, вызванное странным чувством отстранённости от собственной плоти — металл под кожей, и не ощущается ничего. Только холод и немота побелевшей кожи.

— Это не впрыскивание штамма в виде раствора. Через специальный шприц будет подана под давлением и имплантирована под кожу микроампула с оболочкой из растворяемого органического вещества. Через десять часов оболочка разрушится — и вирус попадёт в ткань организма. До разрушения оболочки вы совершенно безопасны. После — вы станете опасней атомной бомбы. Гораздо, гораздо опасней…

«Сами то они не хотят заболеть, — подумал я. — Иначе для чего такой хитроумный способ заражения? Действительно ли они хотят умереть?»

Шипение газа в жёлтых трубках, подведённых к шприцу. Лёгкий толчок в локоть. Игла вздрогнула и, замерев на мгновение, отошла назад.

— Ампула имплантирована…

Моя правая рука — в коконе из прозрачной плёнки. Шприц, закреплённый на манипуляторе, отведён в сторону. Пространство под плёнкой заполняет серебристый, искрящийся туман.

— Дезинфекция? — спрашиваю я. — Значит, чего-то вирус всё-таки боится?

— Вещество образует плёнку, которая гарантированно закроет разрез, — поясняет Ками. — Ни одна дезинфекция не даёт гарантии. Уж поверьте…

Мощная вытяжка мгновенно всасывает туман.

— Любая попытка извлечения ампулы приведёт к разрушению оболочки… Берегите руку, не делайте резких движений… Заживление в течение пяти часов…

Когда у меня рейс на Москву? Сегодня ночью?


«У вас странный ник…»

«Обычный».

«Это и странно. Вы не любитель дешёвой романтики».

«Два дня назад на форуме выступил некий господин с ником Демон. Юноша пубертатного возраста. Избыток половых гормонов…»

«Почему так решили?»

«Чувствует себя ужасно крутым. Не знаю правда, кого он там решил ужасать… Но, похоже, муравьи в штанах толкают его на подвиги. Едва ли он осознаёт себя юным и глупым».

«Почему вы решили, что он юн и глуп? Его образ — усталый странник на краю Вселенной. Мудрец, проживший долгую жизнь…»

«Старец, пропагандирующий философию нигилизма? Это нонсенс! Мудрец не может быть нигилистом. Хотя бы из уважения к своему «Эго». Старики любят жизнь. В отличие от молодых, им есть что терять. Они не склонны подвергать Вселенную столь суровой ревизии».

«Разве в этом мире есть что-то, достойное существования?»

«Ну… Например — я».

«Вы уверены?»

«Абсолютно».

«Вот видите, эгоизм излечивает от нигилизма. В подлинном нигилизме всегда есть некая идею самопожертвования. Таким образом, то, что обыватели называют «террор» — есть нигилизм, содержащий в себе идею самопожертвования, достигшую наивысшей точки развития. Каково?»

«Смело. Для дискуссии».

«Двинемся дальше. Террор для безнадёжно замкнутого в себе индивидуума с комплексом законченного социопата — это самый эффективный способ разгерметизации. По сути дела, это единственная возможная для него форма социальной активности. Всё остальное — гниение заживо в саркофаге собственного дома. Принято?»

Второй час чата. Линия перегружена.

Пауза. Пауза. Пауза.

«Принято?»

Видят. Всё видят. Насквозь. Сквозь окна.

Пауза.

Смерть. Луна.
Словно изморось легла на стекло.

Дымка, схваченный морозом туман.

Овал иллюминатора в круге тонкого льда.

Вершины гор, посыпанные серебряным порошком, струящимся течением ночи затянуты под крыло, словно под плывущий по небесному озеру плот. Облака белыми лентами свисают с обрывов; колышутся, колеблются, волнуются в потоках неспокойного чёрного воздуха.

Луна, на мгновение спрыгнув с неба, скатилась по ослепительно блеснувшему склону, слетела в долину, нырнув с головой в бьющуюся волной о край обрыва темноту; вновь взлетев вверх, пронеслась рассыпающим искры холодным серебряным шаром по насту крутого склона с другой стороны равнины, и, оттолкнувшись от острия схваченной льдом вершины, вновь прыгнула в небо.

И засветила там ровно, по ночному неспешно. Словно и не было ничего. И висела она так с начала времён недвижно, мёртво.

«Меня не обманешь, — прошептал я. — Ты не спишь… Не спишь…»

Луна хочет казаться мёртвой. Но она спускается на землю.

Я это видел однажды. В детстве.

Луна висела низко, над самой крышей дома. Если бы я мог подняться на лифте на самый верх, до девятого этажа, по короткой лестнице добраться до люка, ведущего на крышу, открыть его, пробраться наверх, встать у перил на самом краю крыши и вытянуть руку вверх…

Высоко, высоко, насколько это можно…

Подушечки пальцев заледенит студенисто-синий воздух, и ногти царапнут по зимнему, холодному, пыльному шарику луны.

А если подпрыгнуть вверх и ладонью…

— Вроде, на крыло лёг, — заметил мой сосед.

— Что? — спросил я.

— Самолёт на крыло лёг…

Сосед пьян. Он непрестанно прикладывается в плоской чёрной фляжке, которую достаёт из закреплённого на поясе футляра. Сделав глоток (он высоко запрокидывает голову… видно, фляжка почти пуста), зажмуривается на мгновение, резко выдыхает воздух — и снова прячет фляжку в футляр.

Минуты через две достаёт её — и снова подносит к губам.

Сбоку на фляжке закреплён маленький компас. Иногда сосед вспоминает о нём — и тогда, плотно закрутив пробку и развернув фляжку к приглушенному свету ламп в проходе пассажирского салона, смотрит внимательно на линованный азимутами кружок, шевелит губами и рисует указательным пальцем в воздухе загадочные фигуры.

— Витя, перестань! — строго говорит ему супруга.

Она сидит у самого прохода между рядами кресел (кажется, она боится летать, иллюминаторы внушают ей страх — она старается держаться от них подальше). Сосед, протягивая фляжку ближе к свету, опирается локтями ей на колени и едва не ложится на них животом.

— Перестань! Что ты там видишь? Сиди спокойно, не доводи меня!

— На северо-запад летим, — с видом бывалого штурмана сообщает сосед жене.

— Боже мой! — она всплёскивает руками и резко толкает его в плечо. — Сядь ты наконец! Я и так знаю, что не на юго-восток! Пятый час уже эта пытка, когда же прилетим то…

Сосед, сопя обиженно, откидывается на спинку кресла.

Молчит минуты две. Потом, не выдерживая одиночества и покоя, поворачивается ко мне. Толкает локтем в бок.

— Ты это… Тоже отдыхал, что ли?

Я киваю в ответ.

— А без загара что-то… — тянет сосед, с сомнением разглядывая белую мою кожу.

«Поближе двигайся, — проносится у меня в голове неожиданная мысль. — Ближе… Ты будешь первым… Одним из первых».

По моим расчётам, ампула растворилась три часа назад. Я уже опасен.

Каждый мой выдох — порция яда. Ближе, ближе…

Интересно, сколько крови вытечет из этого толстяка?

— У меня кожа солнце плохо переносит, — отвечаю я.

— А чего на юга тогда летал? — недоумевает сосед.

— Купаться, — поясняю я, и закрываю глаза.

До чего же зловонное у него дыхание! И этот запах пота…

От него тошнит.

— Да, у нас-то реки замёрзли, — глубокомысленно замечает сосед. — А вот…

— Вить, не приставай к человеку, — обрывает его супруга.

— Кто пристаёт-то? — искренне удивляется Витя.

— Ты! Поспи, наконец, тебе же на работу завтра. Прям с аэропорта поедешь. Как на сотрудников будешь смотреть? Глаза как у кролика!

— А по херу! — Витя машет рукой и тянется к фляжке. — Я директор… бля! Они мне…

— Не ругайся! На тебя уже люди смотрят.

— И люди по херу! Выпьешь?

Он протягивает мне фляжку.

«Ну, ты сам напросился».

В других обстоятельствах я бы, конечно, отказался. Но сейчас…

«Ускоренная репликация. Все жидкости тела…»

— Выпью.

Я забираю фляжку, делаю глоток.

Коньяк. Крепкий.

«Спиртовые растворы не гарантируют дезинфекции… Вирус устойчив…»

— О, наш человек!

Сосед улыбается.

— И я глотну.

— Вить, там полбутылки было. Прекращай.

— «Мартель», Нинк! Хрен прекратишь!

На стали горлышка, на плотной резьбе — тонкая плёнка моей слюны.

Пей, Витя, пей.

Ты и я — одно.

Поцелуй от меня супругу.

…Если ладонью накрыть этот шар, то можно подтянуться, схватившись за него. Луна так прочно закреплена в воздухе, что выдержит любой вес.

И, подтянувшись, можно забраться выше и сесть верхом на Луну. Главное — держаться за неё руками. Крепко держаться. Луна может качнуться под порывом ветра. И тогда можно упасть.

Падать так высоко — выше, чем с девятого этажа.

— Я капитан блядского катера! — заявил сосед и стукнул кулаком по спинке стоявшего перед ним кресла. — У меня и фуражка есть…

Спинка качнулась и послышалось недовольное сопение.

— Чё? — уточнил Витя.

— Он иностранец, — пояснила супруга. — Сама видела — он в аэропорту пиво брал. Узкоглазый. Японец, видно. Вот люди пиво пьют, культурно, и не то, что ты…

— Это я тут иностранец! — заявил Витя. — Пусть терпит!

— I’ll call a stewardess, — пообещал скрытый спинкой кресла пассажир.

— Чё? — переспросил Витя.

— Он стюардессу вызовет, — пояснил я.

— И чего?

— Хулиганство на борту воздушного судна. Посадят самолёт где-нибудь в промежуточном аэропорту и счёт потом выкатят.

— Ебать-копать! — возмутился Витя. — И большой счёт?

— Вить, он кнопку нажать хочет, — предупредила наблюдательная Нина.

— Это… не хрена! — Витя замахал руками. — Слышь, братан! Нечего жать тут!

Пассажир в переднем кресле приподнялся и, повернув голову, посмотрел пристально (и даже как будто оценивающе) на Виктора.

Тот дружелюбно развёл руками и потом, соединив ладони замком, потряс ими в воздухе.

— Мир! Дружба!

Пассажир погрозил пальцем и сел на место.

— Пронесло, — зашипела Нина.

— Слышь, пловец, — Виктор подмигнул и толкнул меня локтем в бок, — а ты чего, понимаешь по-японски то?

— Он по-английски говорил, — ответил я.

Так не хотелось разговаривать с ним! От одного только лицезрения этой добродушной и дружелюбной рожи к горлу подкатывала тошнота.

Но я уже не мог полностью принадлежать лишь себе. Я уже выполнял миссию.

Я выполнял работу.

И частью этой работы было общение. Со всеми.

Со всеми!

Никто не должен был избежать моего общества, никто.

— А ты и по-английски можешь? Ни хрена ж себе! Нинк, вот человек!

— Да ты пей уж лучше, чем молоть всякую…

— Чего не так то?!

— У тебя на фирме мало таких? Тоже мне…

Его супруга смотрела на меня уже с явной неприязнью. Может, ей казалось, что я буду набиваться её мужу в компаньоны?

О, знала бы она, какой подарок я им только что сделал! Не так бы сейчас на меня смотрела…

А чтобы, собственно, она сказала тогда? Скажем, её отравили минуту назад. И она узнала об этом. Простой, тупой, удовлетворённый жизнью до полной задроченности обыватель — так ли уж испугает тебя яд?

Что скажешь ты?

«Ну не хуя себе!»

Да, это чем-то похоже на клизму. Очистительную. Кал сползёт по кишечнику вниз. Будет легче дышать.

И тогда ты наберёшь воздуха (так что заболит распираемая растянутыми мешками лёгких грудь) и выкрикнешь:

«Н-И-И-Х-У-У-Я-Я-С-Е-Е-Б-Е-Е!!!»

Так, кажется, должна закончиться жизнь и начаться вечность.

— Нинк, я специалиста сразу увижу. Вот я катер в аренду взял…

— Да ты ж разбил его!

— Ты это… Помолчи! Рулевой вот у меня — золото был. Золото, а не человек. Жаль только, потонул до времени…

Он повернулся ко мне. Губы его почти у самого моего уха.

— Ты вот скажи… По-английски сечёшь?

— Андестендю понемногу, — скромно отвечаю я.

— Вот! — он в восторге трясёт поднятым вверх указательным пальцем. — Я сразу специалиста вижу. Чем занимаешься?

— Да вот… Пишу помаленьку. Статьи, очерки…

— По-английски?

— По-русски в основном.

— Слышь…

Он лезет во внутренний карман пиджака. Копается, ищет что-то. Лицо его наливается красным. Лоб покрывается каплями пота. Он сопит, дышит тяжело, словно с трудом проталкивая воздух сквозь сжатое напряжением горло.

— Вить, ты заканчивай…

Он отмахивается от жены.

— Вот она!

Виктор вздыхает с облегчением и протягивает мне белый прямоугольник визитной карточки.

— Звони, пловец. По-английски побазарим. Мне переводы делать надо…

«Мудак», — шипит супруга.

«Огребёшь!» — шёпотом же обещает ей Виктор.

Я смотрю мельком на визитку, прежде чем засунуть её в нагрудный карман.

РОЖНОВ

ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

Генеральный директор

Наверное, это интересно. Интересно узнать имя первого человека, получившего мой дар. Первого, кому я подарил бессмертие.

Да, крупная добыча. Генеральный директор!

Мой первый друг и соратник.

Или… Скажем по-другому.

Витя. Просто пьяный ублюдок Витя.

Второй покойник, после меня.

Пьяная, безмозглая тварь!

А кто сказал, что избранные выглядят по-другому?


Бледно-грифельная краска с молочными разводами предснегового неба.

Таким был этот осенний день.

По дороге к парку птица молчала. Сидела, нахохлившись, у меня на плече и время о времени сердито, сухо и резко щёлкала клювом.

Я боялся, что она как-нибудь ненароком прихватит мне ухо или, по подлой привычке своей, клюнет внезапно в голову.

Всё время ёжился и дёргал плечом, словно надеясь согнать с него мерзкую тварь, хотя и знал, отчётливо понимал — не сделать этого.

Не уйдёт она от меня. Никогда.

По счастью, прохожие на эти судорожные движения внимания не обращали — день был довольно холодный, и я мог бы дёргаться так от знобящего ветра.

— Хва — тит! — голос у птицы стал похож на глухое, гортанное, отрывистое карканье. — Хва! Дур — рак! Идёшь быстр-ро! Ро! Мне не удер-ржаться!

«Старая карга», — шипел я.

— Не улечу! — неожиданно чётко и ясно сказала птица.

«Утопить бы её», — подумал я.

И пошёл к старому парковому пруду.

Парк тот был бывшей загородной графской усадьбой. Аллеи в ограде стриженых в ровную линию кустов лучами расходились от клумбы, укрытой фиолетово-жёлтым ковром поникших от сухих ноябрьских морозов цветов. Аллеи переходили одна в другую, лишь изредка прерываясь пересекавшими их узкими асфальтовыми дорожками и извилистыми тропинками, покрытыми зелёно-жёлтой, схваченной утренним инеем листвой.

Листья хрустели и ломались под подошвами, и иногда казалось, будто я иду по тонкому, битому в узорчатые осколки стеклу.

Минут через пять лапы у птицы стали слабеть и подрагивать. То ли стала она уставать, пытаясь удержаться на неровно прыгающем моём плече, то ли осенний холод добрался и до неё.

— Замёрзла? Устала? — с надеждой спросил я. — Может, ну меня на хрен? Полетела бы в тёплые края? Тебе же загранпаспорт не нужен. Махнула бы куда-нибудь в Египет. Или в Тунис. А то и к Индийскому океану. Там хорошо, всегда тепло. Жратвы навалом…

— Нечего мне тут сказки рассказывать! — возмущённо воскликнула птица. — Отделаться от меня хочешь?! Ладно, хоти дальше! Пробуй!

И она издала звук, похожий на сдавленное, булькающее карканье. Словно истошно вопящую ворону макнули в бочку с водой.

Да, в бочку…

На мгновение мне даже послышался отзвук странного, отдающего металлом эха.

— Но не выйдет! Я — умная птичка! Умная! Я всё знаю! Я больше тебя знаю!

Нет, теперь я уже ясно слышал — половинки её клюва при каждом выкрике бились друг о друга с отчётливым, протяжным металлическим звоном.

Эта тварь почуяла недоброе и вновь стала меняться.

То ли росла, то ли…

— Нет там жратвы! Всё с собой везти надо! А в Индии по воронам из ружей стреляют! Я сама видела. По телевизору! Погубить меня хочешь, ирод?!

Она клюнула меня в ухо.

Бог ты мой, какой же прочный стал у неё клюв!

И сама она… Стала как будто тяжелее. Не выросла, нет! Если бы только выросла!

Она менялась! Она становилась другой.

— Мир не меняется, — проворчала птица.

Я качнулся, потеряв равновесие на промёрзшей насквозь, полированной ветром луже — и птица, балансируя, подпрыгнула, взмахнула коротко лязгнувшими крыльями.

И самый кончик махового пера бритвой рассёк мне мочку уха.

— Сука! — вскрикнул я и остановился.

Она стала очень, очень опасной. Её нельзя было нести на себе и дальше.

А если следующим взмахом она перережет мне горло?

Я потрогал разрез и лизнул посолоневшие кончики пальцев.

Старичок в тёплой пуховой куртке, что сидел на скамейке шагах в десяти от того места, где я остановился, вздрогнул и искоса посмотрел на меня.

— Людей вот пугаешь, — укоризненно заметила птица. — Ругаешься опять-таки…

— Слезай! — закричал я. — Немедленно!

Старичок, кряхтя, встал (довольно быстро для его возраста), подхватил упавшую со скамейки тросточку и, пробормотав: «Житья от них не стало…», побрёл прочь.

— Вот и распугал всех, — удовлетворённо заметила птица. — И остались мы с тобой одни. А кто ещё тебя выдержит? Кому ты нужен?

— Слезай, — повторил я.

Но уже гораздо тише. Почти шёпотом.

— Не понесу тебя дальше.

— Я-то слезу, — ворчливо ответила птица. — Только напрасно ты так. Я ведь тоже заметила, что у тебя кровь из уха капает. Только ведь я ни при чём. Совсем ни при чём. Страдаю без вины…

— Уж не пиздел бы, мутант в перьях!

Наглая ложь этой твари снова вывела меня из себя.

И я опять сорвался на крик.

— Я что, совсем уже, по-твоему, ничего не соображаю?! Кто сейчас крыльями махал? Кто мне ухо задел? Воробышек клюнул на лету? Или, может, я сам себе мочку порвал?

— Сам себе, — сказала птица.

И, цепляясь когтями за куртку, тяжестью своей стягивая её назад, по спине поползла вниз. Добралась до пояса, замерла на мгновение (я, конечно, не мог этого видеть, но готов поклясться — в это мгновение она замерла в нерешительности, может быть даже во внезапно охватившем её испуге, и смотрела вниз, оценивая расстояние до земли), и потом, несильно оттолкнувшись от меня лапами, спрыгнула вниз.

Боже мой, и с каким же грохотом упала она!

Словно на асфальт уронили мешок, набитый обрезками чугунных труб.

— Сам себе ты ухо и порезал…

Она как будто и связки себе повредила при падении.

Голос у неё стал скрипучий и монотонный. Слова она произносила с трудом, будто продавливала воздух сквозь искривившееся, насквозь проржавевшее горло.

Этот новый её голос настолько поразил меня, что вспыхнувшая было ярость мгновенно прошла, и я повернулся, чтобы посмотреть, что же ещё так неожиданно изменилось в ней… и насколько стала она опасна теперь.

— Порезал… Сам порезал. Когда брился. Сегодня утром.

Да, она ещё немного подросла. Теперь она была сантиметров сорок в высоту. Едва ли я смог бы носить её на плече.

Но главное — не рост. Нет, совсем не рост.

— Ты стоял в ванной комнате и размахивал бритвой. И ругался с кем-то. Может быть, с самим собой. Ты не замечаешь за собой такую странную привычку — ругаться с самим собой? А вот я за тобой это замечаю. Ты орал, брызгал слюной. Потом весьма неосторожно взмахнул рукой…

Она стала металлической! Черт возьми, она стала металлической!

Что это за металл? Железо, сталь или какой-нибудь диковинный, неведомый науке сплав, подогреть который до булькающей массы можно разве что в адской печке?

Тяжёлые перья её, гнетущего взор серо-стального цвета, отчётливо позвякивали при каждом её движении. По кончикам их и изгибам бежали тусклые отблески сонного ноябрьского солнца. Былое разноцветие её окраса бесследно исчезло. И только самые кончики крыльев, словно подпаленные, окрашены были в цвет сине-чёрной окалины.

Глаза птицы, яростные и бесчувственно-мёртвые, алые, словно пламенем подсвеченные изнутри, без зрачков и радужной оболочки, наполненные одним лишь огненным этим цветом, были неподвижны. Ни чувств, ни мыслей, ни даже безумия. Только огонь, всепожирающий, всенаполняющий огонь был в них.

И больше ничего.

Клюв её раздался вширь и походил теперь на уродливый, искривлённый механической ухмылкой рот, уголки которого едва не смыкались у неё на затылке, отчего при каждом её хрипло-звенящем, клокочущем выкрике казалось, будто птица, скалясь, выкрикивает какие-то издевательства.

А на лапах… Вот ведь мерзость! И когда успели?..

…Отрасли у неё пальцы с обломанными, грязными ногтями. Пальцы успели уже посинеть от холода (прежними-то птичьими лапами куда проще было ходить по промёрзшей земле), и птица, поочерёдно поднимая лапы, грела их, сжимая в кулаки.

— …И задел своё ухо. Ты в этом виноват! Только ты и никто другой! И снова валишь всё на меня? Не позволю!

— А ты ведь изменилась, — прошептал я, боком, потихоньку (чтобы не спугнуть) подбираясь к птице.

Теперь-то я твёрдо и окончательно решил, что утоплю её. Обязательно утоплю!

Её уже нельзя оставлять в живых.

Она убьёт меня! У меня уже не оставалось никаких сомнений, что она непременно убьёт меня, если я не убью её.

Прямо сейчас!

Схватить её. И тащить. И бросить в пруд!

Она стала гораздо тяжелее. Она теперь — из металла!

Не выплывет.

— Да, — гордо сказала птица.

И хлопнула крыльями так сильно, что белые искры вылетели из-под них и посыпались на асфальт.

— Вот! Смотри! Красиво? А звук какой! Ты никогда не называл меня по имени?

— Мне плевать на твоё имя, — ответил я и ещё на полшага придвинулся к ней.

— Теперь называй! Только по имени! И больше никак! Меня зовут Железная Птица!

— Очень приятно, — прошептал я.

И, прыгнув вперёд, упал животом на железную тварь, прижав её к земле.

— А железо-то от воды ржавеет, — злорадно произнёс я, плотнее придавливая барахтающуюся птицу к земле.

— По… жалеешь! — скрипнула птица.

Хорошо, что она не могла сейчас ударить меня клювом.

Теперь каждый такой удар мог быть для меня смертельным.


Мне десять лет.

Перемена, школьный туалет.

Старшеклассник… кажется, из 7-го «Б». Он стоит у унитаза с полуспущенными брюками, мочится неспешно, неторопливо, насвистывая еле слышно какую-то песенку, мотив которой я так и не смог узнать.

Что-то знакомое, эстрадное. Такая лёгкая, прилипчивая мелодия.

Я так и не смог изгнать её из своей памяти, эту липкую, неотвязную мелодию. Каждый раз, когда голова моя начинает болеть, каждый раз, когда голова моя начинает стремительно тяжелеть, наливаясь густой и горячей кровью, и клониться к земле; каждый раз, когда веки мои начинают часто и мелко дрожать и глаза затягивает серым туманом — я слышу эту мелодию, этот свист; свист всё громче, слышу его, он нарастает, я не выдерживаю, я подхватываю его, я пытаюсь напеть эту неведомую мне песню, пытаюсь отыскать в памяти слова её, хотя и знаю точно, что их там нет.

Я до сих пор не знаю, что же это за песня.

Но она почему-то не отпускает меня. Не оставляет в покое.

Как и картины того дня… Они тоже со мной.

Старшеклассника зовут Леонид. Вернее, он сам себя так называет. Его ровесники называюе его — «Лёнька». Или «Лёня».

А ещё — «рыжий», хотя он не совсем рыжий. Я помню: у него скорее светло-каштановые волосы. Разве только чуть тронутые рыжиной. Да и заметно это было лишь в ясный, солнечный день.

Похоже, Лёня за урок успел накопить много мочи.

Он почему-то не спешит расставаться с ней.

Внезапно журчание прекращается.

Не затёгивая брюк и даже не поднимая их, Лёня поворачивается ко мне.

— Ждёшь? — спрашивает он.

И усмехается, едва заметно.

Конечно, жду. Он же сказал стоять и ждать. Я и не знал, чего именно. Но покорно стоял и ждал.

Я киваю в ответ.

— Правильно, — удовлетворённо замечает Лёня.

И добавляет:

— Старших нужно слушаться. Так тебя отец воспитывает?

Тревога поднимается в моей душе. Разговоры, в которых хотя бы мельком упоминается мой отец, мне вообще неприятны, а уж тут, в такой обстановке, да ещё и этим гадом Лёнькой…

К чему он?

Не по себе. Страх нарастает, он настолько силён, что вызвает тошноту.

В слюне привкус меди, я с трудом могу глотать.

— Хорошо он тебя воспитывает?

Лёнька проводит ладонью по паху и стряхивает на меня мочу. На правой щеке я чувствую медленно сползащую по ней каплю.

— Козёл он, твой папаша! — с радостной улыбкой произносит Лёнька.

И пальцем показывает на оттопыренный карман школьной куртки.

— Сам мне вчера полтинник дал!

Лёнька фыркает, всхлипывает от восторга, выбрасывая фонтан слюны — и серебристые капли плывут в полутёмном воздухе школьной уборной.

— Мудила, правда? Пьяный, блин, зараза! Еле ходит, козлина, а всё туда же! Бабки раздаёт… Дебил у тебя папаша, точно тебе говорю! А ещё и раком болен!

Я почти не слышу его. Туман перед глазами густеет. Я с трудом борюсь с нарастающим нервным кашлем, спазмы сдавливают горло.

— Он… — еле произношу я, — он… людей… очень любит. Он не может…

Перехватывает дыхание. Я замолкаю.

— Чего?

Ленькин смех обрывается. Так резко, что последний звук похож уже не всхлип, а на взвизг. Истеричный, почти собачий взвизг.

— Чего? — повторяет он.

В голосе его звучит издёвка. И ещё — угроза.

— Любит, стало быть?

Лёнька поворачивается к унитазу и смачно сплёвывает.

— Это, стало быть, так он тебя, мудака, воспитывает… Сам лошара гнилая, и сынка такого же слепил, уродина…

Он что-то шепчет себе под нос. Шёпот его становится резким, свистящим, переходя временами в шипение.

— Так, значит…

Он манит меня пальцем.

— Сюда подойди. Да ближе! Ближе, кому сказал!

Крик его неожидан для меня. Я вздрагиваю. Подхожу к нему.

— Слышь, — внезапно охрипшим голосом произносит Лёнька, — я тоже людей люблю. Учить люблю такиз козлов как ты! Понял, гнида? Жизни учить! Ты мне ещё спасибо скажешь! Сука!

Он ладонью хватает меня за затылок. Второй рукою бьёт в солнечное сплетение. И резко наклоняет вперёд.

Я теряю равновесие. Падаю. Зубами и верхней губой бьюсь о край унитаза. Выкашливаю слюну и сплёвываю к унитаз кровь и мелкие осколки зубов.

— Это тоже подарок, — с непонятной мне яростью произносит Лёнька.

Он ставит согнутое колено мне на спину, придавливая к унитазу.

— У меня и для тебя кое-что осталось. Получай, гадёныш!

Тёплая струя льётся мне на затылок. Моча стекает по щекам, сквозь распушие губы затекает в рот. Солёный вкус мочи смешивается с кисло-солёным вкусом крови.

— Нравится? — шепчет Лёнька.

Я цепляюсь пальцами за край унитаза и не могу, не решаюсь оттолкнуться от него.

Потому что знаю: может быть и хуже. Куда хуже.

Это ещё не предел.

Лёнька медленно и с явным наслаждением (я не видел его лица, но поклясться готов, что в этот момент он блаженно жмурился и улыбался, запрокидывая голову) стряхивал мне на голову последние капли.

Потом, отпустив меня, отошёл в сторону, поднимая и застёгивая штаны.

Я продолжал стоять на коленях перед унитазом, низко опустив голову. Капли падают на пол. Волосы мокрыми прядями закрывают лоб.

Кожа на щеках горит и чешется, будто по ней стекала не моча, а едва разведённая кислота.

— Привыкай к жизни, чмошник, — произносит Лёнька.

И, подойдя ближе ко мне, тихо добавляет:

— Людей уважать надо. Понял? Меня вот уважают… У меня семья правильная, и сам я пацан правильный. Работаем, слышь, не покладая рук. И живём по-людски. А ты, урод? Давно на себя в зеркало смотрел?

Я снова сплёвываю в унитаз натёкшую с губ кровь.

— Смотрел? — громче повторяет Лёнька.

Я отрицательно мотаю головой.

— Ходишь в обносках, папаша козёл и алкаш, мать — сука подзаборная, сопливая, — с наслаждением произносит Лёнька. — Чё, скажешь, не прав? Любого спроси, так каждый скажет, что прав. Чего, ответить даже нечего?

Я снова мотаю головой.

— Родят же алкаши урода! — с презрением произносит Лёнька.

И выходит из туалета, громко хлопнув дверью.

«Неправда…»

Губы мои еле шевелятся, отчего шёпот едва слышен. Я и сам не могу разобрать своих слов. Только понимаю, что пытаюсь что-то сказать.

«Неправда. Мой отец не алкаш. Он начал пить недавно, он ещё…»

Затяжная рвотная судорога узлом скручивает моё тело.

Я рычу, словно зверёныш. Падаю на пол.

Затылком бьюсь об мокрый кафель.

Красные и сиреневые круги плывут у меня перед глазами.

Руки дрожат. Скрюченными в судороге пальцами я пытаюсь схватиться за фанерную перегородку.

«Я не урод! Не урод!»

Рвотные позывы выкручивают тело наизнанку, из пустого желудка к горлу подкатывает обжигающий желудочный сок.

Невозможно дышать. Лёгкие не слушаются.

«Я не… не урод!»

Потолок крутится каруселью, каруселью…

Кружится.

Свист. Я насвистываю мелодию. Весело. Смешно.

Солёный вкус. Я облизжываю разбитые губы. Вкус человека. Любовь.

Любить легко. Надо только молчать и насвистывать эту мелодию. Только я так и не понял, что же это за песня.

Мне легко… легко…

Десять лет.

Голова кружится, уходит сознание. Должно быть, без него легче…

Смерть. Вино. Апельсиновый сок.
Наклон.

Левым бортом самолёт наклонился к земле.

Земля в пыли снежного утра, в редких каплях едва процеженного сквозь плотно сцепившиеся облака мутного зимнего света, плывёт и качается за кругом стекла, будто ворочается сонно, разбуженная посадочным рёвом турбин.

Ночные огни её ещё не погашены.

Искры оранжевой россыпью по белым, чёрным, синим и серым коврам городских кварталов, посёлков, парков, лесов, по переплетающимся линиям улиц, проспектов, шоссе.

Огни ближе. Мы идём на посадку.

Ещё минут пятнадцать. Не больше.

И контейнер будет доставлен.

Мой сосед спит. Он угомонился уже на исходе ночи, после промежуточной посадки в Ташкенте.

Выбрался из салона и, кажется, хотел погулять по городу. Отчего-то он был уверен, что в город его непременно выпустят. Ругался с пограничниками и кричал им, что уже договорился с Каримовым о предоставлении политического убежища и отгрузке партии дынь на Савёловский рынок.

Супруга вместе с ним не пошла. Махнула рукой и сказала, что за две недели он её и так… В общем, надоел.

Минут через десять его притащили обратно в салон. Стюард и пилот, которые, по счастью, оказались неподалёку.

— Ты в справедливость веришь? — спросил меня Рожнов, втискиваясь в кресло и с резким, сердитым щелчком застёгивая ремень. — Вот ещё привяжите меня, суки, привяжите!

— Не верю, — честно ответил я.

— Вить, поспал бы?

— Ты молчи! Человек правду говорит! Нет этой справедливости и не было никогда! А что надо делать, чтобы была?

«Правду? — подумал я. — Ну что ж, давай говорить правду. Как просил».

— Это просто, — ответил я. — В конце-концов, источником всякой несправедливости является человек. В природе несправедливость есть?

— А хрен его знает, — призадумался Рожнов.

— Нет, — уверенно ответил я. — Справедливость или несправедливость — понятия субъективные. Вне сознания, отдельно от него они не существуют. Так?

— Правильно, — спросонья прошептала Нина. — Грузи его родной, капай на мозги. Пусть он хоть пять минут смирно посидит…

— Ну… вроде… — с сомнением в голосе отозвался Рожнов.

— Нет, правда, — подтвердил я. — Это так. Разве мышь, которую ловит кошка, осознаёт справедливость или несправедливость существующего порядка вещей? Для того, чтобы осознать это необходимо иметь представление о некоей идеальной модели мироустройства, порядка вещей, в сравнении с которой данная, текущая ситуация представляется как полностью либо частично соотносимая с идеалом. Либо не соотносимая с ним вообще. Скажем…

— Клёво! — отозвался Рожнов. — Ни хрена не понял, но цепляет. Давай, давай!

— …Скажем, мышь можно представить разумной. Мышь, обладающая разумом, удирает от кошки. Кошка охотиться за мышью. Справедливо это по отношению к мыши или нет?

— Да это…

— Вопрос некорректен. Почему? Поясняю. С позиций разумного существа идея справедливости соотносится прежде всего с идеей воздаяния. Воздаяния за грех, за преступление, за нарушение правил…

— А Витька и на машине не по правилам ездит, — вставила Нина.

— Молчи, дура! Меня все гаишники знают!

— Но это же абсурд! — заявил я (и едва не вскочил в нарастающем ораторском возбуждении, и едва не начал бегать по салону… а, бывало, увлёкшись, переходил я посреди речи и к такой спонтанной беготне, и приходил в себя, лишь ударившись на бегу об столб, ограду или, коли витийствовал я в квартире, об угол шкафа). — Абсурд! За что получает воздаяние мышь? За следование законам природы? Разумеется, нет! Мышь следует законам природы и получает вполне закономерный результат — преследование со сторон кошки, которое, в конечной итоге, рано или поздно закончится гибелью мыши. То есть речь идёт не о воздаянии, а о некоей последовательности событий («обнаружение жертвы — преследование жертвы — гибель жертвы — насыщение охотника»), полностью соответствующей сложившимся отношениям между животными в экосистеме Земли, но совершенно не соотносимой с идеей справедливости. Если волк, обладающий разумом, пощадит оленя или зайца, то он останется голодным и умрёт от голода. Он получит воздаяние? За что? За проявленный гуманизм? Но наказание за гуманность не может быть соотнесено с идеей справедливого воздаяния, которая в основе своей базируется на принципах гуманизма и милосердия. Особенно по отношения к слабым. Сильным ведь ни к чему представления об объективно существующей идее воздаяния. Они — сами воздаяние. Из всего сказанного можно сделать два вывода: во-первых…

Самолёт едва заметно дрогнул, и лёгкая вибрация прошла по салону. Еле слышный шум работающих турбин перешёл в резкий свист, а потом сменился тяжёлым, звенящим гулом.

Стюардесса, сонно моргая и потирая изредка глаза, прошла между рядами кресел, повторяя монотонно на ходу одну и ту же фразу: «Пристегнитесь… Спинку кресла поднимите… Пристегнитесь…».

Прервав речь, я посмотрел в иллюминатор. И увидел, что тёмные полосы на стыках серых бетонных плит аэродрома сместились назад. Самолёт покатился по полосе, выруливая на взлёт.

Потом я повернул голову и посмотрел на своего соседа. И только тогда увидел, что он спит. Возможно, давно уже спит, склонив голову на плечо всё так же дремлющей супруги.

Стюардесса прошла мимо нас молча. Не сказав ни слова. И даже отвернувшись. Ей тоже за много часов надоел мой беспокойный сосед, и будить его она не стала. А, может быть, где-то в глубине души ей даже хотелось, чтобы непристёгнутый Рожнов в случае экстренного торможения кувырнулся бы через спинки переднего ряда и полетел бы по салону до первой переборки….

Впрочем, кто знает.

И застегнул ремень и продолжил шёпотом (обращаясь, скорее, уже к самому себе, поскольку сосед мой даже сквозь сон не мог слышать моих слов из-за рёва двигателей):

— …Во-первых, справедливость не существует вне сознания человека. Она никоим образом не соотносится с законами природы. А если учесть то обстоятельство, что человек — это только одно из животных, населяющих землю и что политические и общественные системы, созданные человечеством — это часть общей экосистемы планеты, то, следовательно, идея справедливости (и идея справедливого воздаяния, то есть не воздаяния вообще, а справедливого воздаяния) не имеет отношения ни к какому объективно существующему предмету или явлению. Следовательно, справедливость — это химера.

— И во-вторых, справедливость нужна слабым. Сильные сами устанавливают законы и сами определяют, что сегодня справедливо, а что нет. И что будет справедливо завтра. И что было справедливо вчера. И в любое время все законы, установки и меры могут быть ими произвольно изменены. Без объяснений. Объяснения придумают слабые. Им нужны объяснения, поскольку они хотят, чтобы всё в этом миру было законно, разумно и справедливо. Это такой способ психологической самозащиты. Слабые ведь хотят знать, или хотя бы верить в то, что знают, при каких условиях их уничтожат, а при каких — оставят в живых. Для них была бы невыносима сама мысль о том, что таких условий просто не существует. Никаких условий не существует вообще…

Тишина.

Поворот регулятора. Легче дышать.

Мой кислый глоток, карамельный глоток струйкой сцеженного, дезодорированного воздуха.

Закладывает уши, и утро бледным лимоном — капля за каплей в чёрный ночной чай.

Я один и говорю сам с собой.

Самолёт взлетел, и крылья его висели над жёлто-серой чашей пустыни.

Багровое солнце катится по краю тёмно-синего неба и рассвет, опережая нас, уходит всё дальше на запад.

Позвольте продолжить? Нет, я не разбужу вас.

— …И самое главное. Несправедливость существует только там, где есть справедливость. Справедливость существует только в границах сознания. Следовательно, уничтожив сознание, мы добьёмся самой полной и самой последовательной реализации идеи высшей справедливости. Уничтожив разум, мы уничтожим носителя идеи и добьёмся высшего торжества этой идеи. А раз нет справедливости, то нет и неизбежно связанного с ним насилия. Нет больше сильных и слабых, потому что…

— …Напитки. Кроме того… в магазине беспошлинной торговли. И минут через пять наши стюардессы предложат вам завтрак…

— …Не будет никого! Даже животные не должны оставаться в живых! Стремительная гибель человечества неизбежно приведёт к серии глобальных техногенных катастроф. Ядерные реакторы, нефтехранилища, линии электропередач, ракетные шахты, химические заводы и лаборатории, в конце концов все наши приборы и машины, которые уже некому будет отключить — вот бомбы, которые мы оставим после себя. Всё живое на земле мы потянем за собою в могилу. Нельзя давать Богу ни единого шанса! Ни единой возможности снова принудить нас к жизни! Она — только поток мимолётных, быстро сменяющих друг друга, случайных для нас состояний бытия. И если даже существует принцип тотальной детерминированной зависимости, и каждая псевдослучайность описывается каким-то неведомым нам законом мироздания — даже в этом случае жизни нет места в нашем бессмысленейшем из миров. Жизнь порождает сознание. Сознание порождает насилие и утопию. Сознание терзает само себя, не в силах примириться со случайностью и бесполезностью своего существования. Только тот, кто вышел за пределы сознания, способен остановить этот…

— Красное вино, белое? Сок апельсиновый, томатный? Вода с газом, без газа?

— Ви… Витя! Да убери ты голову! Пить чего будешь?

— А мне вино, пожалуйста. Красное, — говорю я и тяну руку за пластиковым стаканчиком.

— …Этот балаган! Кто из нас не побоится стать клоуном?

Вино немного горчит.

— Вы что-нибудь слышали, дамы и господа? Да, я говорил слишком тихо. Я боялся вас разбудить раньше времени. Впрочем, мне совершенно наплевать на ваше мнение. Потому что вы уже согласны со мной. Я уже веду вас к окончательному освобождению. И мне не нужно от вас ничего. Просто живите и несите в себе малую часть всеобщего спасения. Кстати…

— И апельсиновый сок.

— …Кстати, кто из вас, любезные мои попутчики, выходил в зданиеаэропорта на промежуточной посадке?


Наконец-то подошла и моя очередь.

Паспорт в окошко.

Ноги затекли за полчаса стояния на пограничном контроле. Они онемели за двенадцать часов сидения в самолёте. Сейчас кровь прилила к ним. Они стали тяжёлыми и распухли.

Девушка за стеклом.

Она смотрит на меня. Видимо, сличает с фотографией.

Бело-синие блики дежурных ламп.

Щёлкают клавиши.

Она смотрит на экран компьютера.

Глухой стук. Паспорт пропечатан.

Я забираю паспорт, подхватываю сумку и прохожу вперёд.

Один шаг, чуть слышно хлопает металлическая дверца у меня за спиной.

Теперь таможенный контроль.

Да, господа, багажа у меня нет. Только ручная кладь. Точнее, спортивная сумка с такой обычной для Москвы аппликацией — белый трилистник и надпись Exclusive.

Конечно, не в Германии произведено. Сумку, кстати, я купил на рынке. Очень дешёво, рублей за двести.

Что в ней? Пара футболок, старые резиновые тапочки, шорты, мыло, зубная щётка… Да, вам скучно. Вы зеваете. Ещё у меня в кармане куртки пара тысяч долларов. Позвольте ввезти их в Россию?

Это тоже вам не интересно? Да, сумма по нынешним временам — так себе. Гражданам России дозволяется.

Есть ещё кое-что. Хотите проверить?

Флегматичный малый в тёмно-синей фирменной куртке глянул лениво на экран сканера. Разноцветные пятна ползут от одного края экрана до другого.

Он отвернулся. Он вообще не обращает на меня внимания.

Так я прохожу? Пустым зелёным коридором?

Благодарю вас, вы очень любезны.

Я выхожу в зал прилёта.

Сквозняком заносит с улицы запах снега и сырого, пропитанного автобусной соляркой воздуха.

Всё. Контейнер доставлен.

Зал прилёта заполнен встречающими. Лица, выкрики, выдохи, локти, куртки, шубы, пальто, кепки, шапки, таблички формата А4 с напечатанными на принтере или старательно выведенными фломастером именами и названиями фирм, шарфы, свитера, рисунки, линии, рекламные плакаты, кислый запах дешёвого кофе, грохот тележек, шаги, шаги, шаги, стук подошв, вибрация пола, объявление о прибытии рейса.

Расходятся створки дверей.

Белый, с чёрными пятнами, снег, сметённый с дороги и сваленный в кривой, подтаявший сугроб.

Коричневые лужи с подтаявшей, склизкой, вчерашней кашей глины и песка с ледяною крошкой.

Машины идут потоком. Брызги летят за ограждение. Словно липкие плевки — мне под ноги.

Приехал, стало быть?

«Такси… Кому такси? Недорого».

«До центра доброшу. Кому такси?»

У меня две тысячи долларов. По меркам прежней моей жизни — большие деньги. Просто огромные! Честно говоря, никогда ещё я не носил в кармане такую большую сумму…

«Дай проехать! Чего встал?»

Тележка с грохотом катит мимо.

«Такси…»

И ещё — тридцать рублей и проездной на метро. Хватит, чтобы добраться до дома.

Демон жадности? Нет, мне наплевать на деньги. Я не экономлю. Мне просто жалко тратить безмерные богатства, спасительную мою благодать на какого-то таксиста.

Всего один человек?

Я спешу! Спешу!

Именно поэтому я отойду от здания аэропорта и сяду в автобус.

Там больше людей.

Спаситель не должен медлить! Не имеет права!

Мой новый мир уже здесь.

— Вы не на маршрутку стоите? За вами очередь занимали?

Я поворачиваюсь к женщине, задавшей мне этот вопрос.

Длинное бежевое пальто. Остроносые светлые сапожки. Блондинка. Глаза, кажется, серые… Припухшие веки. Сонное лицо. На губах помада, похоже, ещё со вчерашнего дня. Голос усталый. Безразличие.

Все вокруг меня — такие.

Сонные, раздражённые…

Как же приятно ощущать свою власть, великую, безграничную власть над мятыми этими куклами!

Я наклоняюсь к ней. Близко, очень близко.

И шепчу, в самое ухо:

— Нет, мадам. Здесь вы первая.

Смерть. Парк. Птица.
Нелепые лапы с растопыренными, дрожащими на морозе пальцами.

— Люди!

Перья её порвали мне куртку и свитер. И режут живот.

Давным-давно, в детстве, поймал я голубя на крыше блочного, серого, девятиэтажного дома. Люк на крышу, запертый обычно на массивный висячий замок, в тот день был открыт. Я не любил голубей.

Я тащил гадившую от страха птицу вниз. Мне хотелось вынести его во двор, облить ацетоном и поджечь.

Бутылка с ацетоном была у меня дома. Под ванной.

Хороший растворитель для краски и лака. Но такой ужасный запах!

Голубя я спрятал под рубашку. Мне не хотелось, чтобы кто-то увидел меня с голубем в руках. Могли бы спросить, зачем он нужен мне. А потом… Мальчишки бы — отобрали. Взрослые…

Может быть, просто открутили бы голову птице. Или заставили бы выпустить.

Не знаю, отчего мне так хотелось убить его. Не просто убить — непременно сжечь.

Когда я был маленький, я любил Бога.

— Люди! Требую вашего внимания!

Я думал, что весь мир населён добрыми и забавными живыми игрушками. Тёплыми игрушками, которые ломаются лишь для того, чтобы развлечь друг-друга.

Но голубей я ненавидел! Их глаза, оранжево-карие пуговицы, маленькие тупые головы, холодный помёт, что щедро кидали они на ограждение балкона — всё это явно доказывало то, что игрушки эти вовсе не добрые, не милые и, главное, абсолютно в этом мире лишние.

Но тогда, в тот день, я нашёл способ извлечь радость даже из них!

Этот голубь бился у меня под рубашкой. Но он не царапал мне живот!

— Требую вашего внимания! — с мегафонным звоном заорала Железная Птица и, изогнувшись, попыталась клюнуть меня в локоть. — Граждане! Братья и сёстры! Дети Господа нашего! Сейчас, прямо здесь и прямо на ваших глазах, произойдёт мерзкое и отвратительное злодеяние!

— Зря стараешься, — прошептал я. — Всё равно, кроме меня, никто тебя не слышит. И я тебя скоро слушать не буду. Вон уже, и пруд виден…

И в самом деле (нет, не врал я ей, не врал) за белыми от инея, прореженными ветром кустами сирени, там, где тропинка срывалась с откоса жёлтого глинистого берега, зябкой рябью подрагивала тёмная вода паркового пруда.

Птица тоже его увидела, и могила такая показалась ей страшной.

— Лёд! Вода ледяная! И чёрная!

— Молчи…

Я прибавил шаг.

— Люди! Ещё есть время! Ещё не поздно предотвратить это преступление! Ведь сейчас, средь бела дня, на глазах у женщин и, хотелось бы подчеркнуть, детей…

— Где ты тут детей видишь, дрянь лживая?

— …Маленькую, слабую, беззащитную птицу бросят в холодный, глубокий пруд! И вода поглотит меня, и волны сомкнутся над моей головой. Бедная я, несчастная! Неужели вы не видите, что под железными моими перьями бьётся тёплое, нежное, доброе, такое открытое миру сердце, которое вмиг остановится в бездонной этой пучине, сжатое холодными и безжалостными тисками ужаса?!

— Там глубина — по пояс. Но тебе хватит, — заметил я. — Тебе бы в балагане выступать… Или в метро милостыню просить.

— Остановите же его! — продолжала истошно вопить птица. — Скажите ему, что он не прав! Нет, не я он, он, этот психопат, этот маньяк, ненавидящий всё живое на земле, именно он должен броситься в пруд и исполнить таким образом свой священный долг перед человечеством!

— Не дождёшься! — выкрикнул я, внезапно потеряв терпение и не в силах больше выносить истошные вопли птицы и боль от наносимых ею ран. — Я исполню? Долг? Да, тебе только этого и хочется! Для этого ты ко мне и прицепилась — до самого конца меня довести. Кто тебя подослал? Добрые люди? Говори! Всем хочется, чтобы я сдох. Слишком просто! Слишком это просто — не замечать меня.

— Кому ты ну!..

— Себе! А ты кто такая?! А вы все кто такие? Все только притворяются, что живут. Все только притворяются, что умеют говорить. А слов нет! Их давно уже нет! Сотни лет все бродят, шатаются, шляются туда-сюда у меня перед глазами…

Я остановился.

Крутой спуск и тропинка вниз.

Берёза мерзла на откосе, зябко поджимая ветки с шелестящими обрывками серых, сморщившихся от холода листьев, словно куталась, укрывалась от пронизывающего ветра в старую, залатанную, почти уже не греющую шаль.

Боком, с трудом удерживая равновесие, спустился я по тропинке вниз.

Вода была совсем близко. Там, где тёмный язык глины вдавался в узкую песчаную полосу, схваченную облизанным волнами льдом, там я стоял и держал Железную Птицу за широко разведённые крылья на вытянутых руках.

Мальчик, выгуливавший флегматичного дога у пруда, смотрел на меня, широко открыв рот.

Ну да, не каждый же день на его глазах топили таких невиданных в нормальном мире тварей.

Собака его, словно почуяв что-то неладное, подбежала ко мне, обнюхала мои ботинки…

— Собака — и то умнее тебя, — ворчливо заметила птица.

…и, чихнув, отошла в сторону.

— Филимон, ко мне! — крикнул мальчишка.

Пёс явно не хотел уходить. Он, фыркая, нюхал песок и косился на меня, словно решая, стоит ли оставить ему меня в покое, или лучше на всякий случай укусить.

— Филимон, кому я сказал!

— Ничего у тебя не выйдет! — нагло заявила птица. — Я сейчас такой крик, такой гам подниму — сюда со всего парка собаки сбегутся.

— Ничего, — ответил я. — Можно и в сторону отойти. Берег большой, тебе места хватит.

Я отошёл в сторону. Метра на три. Пёс поднял голову…

— Филимон!

… порычав немного, развернулся и побежал к хозяину.

— Накося, выкуси! — торжественно заявил я и снова поднял птицу над водой.

Если бы раньше она так отчаянно не доводила меня, если бы один вид её не ассоциировался у меня с тупой, насквозь сверлящей голову болью, если бы не была эта гадина в последнее время верным и вечным спутником всех моих ночных кошмаров, если бы не извела она меня так сильно и так умело, и если бы сил и самообладания было у меня хоть немного больше, так, чтобы каждый вдох скупо не тратить на ненависть, а оставить ещё немного для смеха — то вид этой схваченной за крылья, бессильно повисшей на руках моих птицы, с болтающимися, дрожащими, скрюченными холодом руками-лапами, с непробиваемо-наглой и тупой физиономией (у обычных-то, никому не делающих зла птиц никакой физиономии, пожалуй, и нет, но у этой была — и какая!), с взъерошенными, отблёскивающими на солнце перьями, что делали её теперь отчасти похожими на диковинного мутанта-дикообраза, весь этот нагло-нелепый и пародийно-трагичный вид её мог бы вызвать у меня лишь смех, судорожный, неудержимый смех, переходящий в истерику.

Но тогда я уже не мог, не в состоянии был смеяться и даже воспринимать, видеть, хоть краешком замутнённого усталостью сознания осознать скрытый в порче моей абсурд и враз сделавшуюся видимой нелепость моих страданий.

Но если бы и понял…

Что тогда? Разве мог я придумать тогда лечение для себя?

То лечение, которое меня спасло?

Нет, я ещё не был готов. Мне ещё предстояло…

Дверь ещё не была открыта.

Я сделал глубокий вдох.

«Раз, два!..»

На «три» надо было швырнуть её подальше. Чтобы не выплыла!

— Отойдите от воды! Пожалуйста!

Женский голос. Взволнованный, отрывистый, резкий. Звук, похожий на вскрик.

Я замер.

Кто это?

Она стояла за моей спиной, смотрела на меня и просила отойти от воды. Просила или… требовала?

— Отойдите, я прошу!

Просила! Просила меня отойти от воды.

Неужели кто-то ещё боялся за меня? Неужели кому-то было не всё равно, подвергаю ли я себя опасности, проделывая странные манипуляции на краю старого паркового пруда или нет?

Возможно, она решила, что мне нужна помощь.

Странно!

Помощь… Нет, помощь нужна не мне, а этой…

— Между прочим, — ядовитым и высокомерным тоном заметила Железная Птица, — я тяжёлая. Ты уже устал меня держать на вытянутых руках. А сейчас появился свидетель… Кстати, девушка, как вас зовут?

— Как вас зовут… — механически повторил я (совсем уже смутившись и смешавшись от внезапного появления этого… этой… как назвать? свидетельницы? в общем, мне всегда было трудно, дьявольски трудно общаться с людьми, просто разговаривать с ними, даже смотреть на них… даже в самых обычных обстоятельствах, а тут… смотрел вверх — и верхушки деревьев вдруг закрутились каруселью… я спросил…).

— Что?

— Как зовут…

— Боже мой, да отойдите же от воды! У вас уже ноги по льду скользят!

Птица, извернувшись, неожиданно клюнула меня в руку, пробив насквозь куртку.

Я застонал и, покачнувшись, потерял равновесие (и впрямь гладкие подошвы не по сезону надетых летних ботинок скользнули по льду), успел отшвырнуть заверещавшую от страха птицу в воду…

…И упал на спину, больно ударившись затылком о промёрзшую, тяжёлую, пахнущую погребной сыростью землю, смешанную с колотым серым льдом.

И ещё, помню, успел удивить тому, что так и не услышал всплеск от упавшей в воду птицы.

И красноватые струйки потекли по молочному небу.

— Да вставайте же! Какая разница, как меня зовут?! Катя!

И тут я услышал… Скрежет и тонкий, словно от зуммера, звон…

— Девушка!

Чёрт! Птица! Гадина уцелела!

Но я же бросил её в воду. Я держал её прямо над водой. Я не мог не добросить!

Всё те же, уже знакомые мне, до боли знакомые лапы с перемазанными грязью пальцами и обломанными ногтями вместо когтей.

Птица, волоча тяжёлые свои крылья, приминая ими слабую, соломенную, пожухлую, тонким снегом присыпанную траву, подошла ко мне и присела рядом, привалившись колючим своим боком к моей щеке.

Словно Железная Птица искала примирения или просила запоздалой пощады.

— Птицы умеют летать, — гордо заметила она.

— Вы что, сознание потеряли? — спросила Катя.

И склонилась надо мной.

Только тогда я впервые увидел её лицо.

Красивая. Блондинка со светло-голубыми глазами. Волосы такие лёгкие… Похожи…

— Девушка, — с притворным беспокойством заметила птица, — вы его не поднимайте! А то он и вас утопит! Вы-то точно летать не умеете. Он больной! Псих! Он опасен! Я вам всё про него расскажу!

…похожи…

— Я видел! Куртку на себе порвал, и утопиться хотел! Держи его!


Медовые шторы и солнце за ними. Шторы метут по полу.

Я проветривал комнату и забыл закрыть форточку. Заснул.

Но в комнате не холодно. Комната не выстужена сквозняком.

Тёплый воздух от нагретых до банного жара батарей. Тёплый воздух плывёт по комнате, лишь слегка мешаясь с тонкими морозными струйками, затекающими через открытую форточку.

Без снов. Я спал без снов. Без миражей в туманной полудрёме. Без видений.

Я вошёл в сон, словно в тёмную комнату. И вышел из сна, и не услышал, как закрылась дверь у меня за спиной.

Отчего я вспомнил тот день? Давно, казалось бы, забытый день ушедшего детства?

Голубь… Зачем он был мне нужен тогда? И зачем он мне нужен сейчас?

Голубь, охваченный огнём, не летит. Он прыгает, бестолково прыгает по земле. Всего несколько секунд. Тонкий писк… И всё.

Зачем я вспомнил тогда об этом?

Жестокость не бывает бессмысленной. Во всякой жестокости есть смысл. Скажем, убийство голубя…

Я встаю. Покачиваясь, иду в ванную. Умываюсь.

Так, слегка. Брызгаю воду на лицо. Тёплую воду.

Выхожу. Я стою у окна. Капли бегут по щекам. Капли падают на майку.

Ветер бросает в стекло мёрзлую снежную крупу.

…Скажем, убийство голубя. Разве может быть в этом какой-то смысл? Смысл…

Да, есть. Воспоминания. Вся наша жизнь — ради воспоминаний. Погоня за ними и бегство от них. Гости навязчивые, гости весёлые, гости опасные. Зовём одних гостей, чтобы прогнать других.

И вот струйка льётся из бутылки. Намокают крылья. Лапы связаны бечёвкой. Птица бьётся, задыхается от ацетонового душащего смрада. У меня слезятся глаза.

Как можно было подозревать меня в жалости? Нет, мне жалко. Нисколько.

Я вдохнул пары ацетона. Ожог. Кашляю.

Закручиваю пробку.

Делаю шаг назад и чиркаю спичкой о коробок.

Мокрая птица прыгает, бьёт крыльями об землю.

— Да, слушаю…

Чёрт, какой туман в голове! И гул… Плохо вижу и почти ничего не слышу. Нет, конечно, это не симптомы болезни. Слишком рано. Всего только третий день.

Просто я слишком долго спал. Тяжёлый дневной сон.

Я плохо слышу, и едва не пропустил звонок.

— Да, слушаю…

Хриплый голос и слов не разобрать. Откашливаюсь и пытаюсь повторить фразу.

— Ну вот, как всегда! Игорёчек, ну нельзя же так! Ты же знаешь, как я беспокоюсь. Ты ведь один у меня…

Настало время.


«Настало время прервать молчание и вновь обратиться за помощью к словам, рождающим кровь.

Ангелы сползают по стенам вниз и длинные, спиралью скрученные их языки висят, словно верёвки диковинных виселиц, ожидая обречённых на казнь. Зелёная слюна их стекает вниз вязкими каплями. Дыхание их зловонно и зубы крошатся от гнили. Жабья кожа их покрыта пузырями, наполненными ядом. Царская водка слезами течёт по щекам их, дымится, и капли с шипением режут борозды скорби.

Такими ты увидел своих хранителей. А каким они увидят тебя?

Чаши с кровью, чёрные сгустки плавают.

В чём наша ошибка?»

«Разве картина так ужасна? Кстати, о царе. Памятник Николаю Кровавому в своё время был взорван…»

«Сейчас, по-моему, восстановили…»

«Вот это ошибка!»

«Что? Взрыв или восстановление?»

«Всё ошибка. Особенно взрыв».

«Взрывать не надо?»

«Не надо взрывать то, что может быть уничтожено иным способом».

«Поясните».

«С удовольствием. Вы знаете, в чём слабое место современного террора? В его нарциссизме! Террор в нашем мире слишком зависим от средств массовой информации. Он не осознаёт себя как самоценность. Террор закопался в шелухе, в суетных, спонтанных и непродуманных акциях, явно направленных на то, чтобы поразить убогое воображение обывателя. Не слишком ли террористы подыгрывают обывателю? К чему увеличивать ценность никчёмной жизни, насильственно прерывая её перед десятками телекамер? К чему ублажать копеечное и к тому же неосознанное тщеславие обывателя, публично забирая его с собой в Вальхаллу? Разве есть место обывателю за пиршественным столом Одина? В нашем мире… О, теперь всё не так! Не то, что в прошлом, не то…»

«Когти ангелов скользят по стенам…»

«Возьмём, к примеру, этот злосчастный памятник. Взрывчатка, таймеры, детонаторы… К чему такие сложности? Да и дорого это. Зато эффектно! О, да! Как это эффектно: взрыв, куски металла летят по всем направлениям, утром на место проведения акции слетаются журналисты… Пиар! Тьфу! Ненавижу! Ненавижу это гадкое, отвратительное слово! Хотите переловить или уничтожить этих псевдотеррористов? Найдите им подходящее место, где бы они могли с гарантией свернуть себе шеи — и расставьте вокруг побольше телекамер. Телекамера — вот слабое место. Вот наживка, заботливо и аккуратно насаженная на полицейский крючок. Как там наши ангелы?»

«Вот один из них прыгнул вниз и на четвереньках побежал по полу…»

«Тщеславие, зависимость от проклятого этого пиара — вот ахиллесова пята современного террора. Ученики Старца Горы не знали о существовании тележурналистов и телепродюсеров, они не заглядывали в телеобъективы, их не слепили софиты, но они действовали. Действовали и держали в ужасе царства Востока. Добрались бы и до Запада, если бы не нашествие татаро-монгол… Да, Чингиз-хан тоже был революционер! Это была ситуация, когда одни революционеры уничтожили других. Зачем Чингиз-хан создавал свою Орду? Зачем вообще было что-то создавать?! Квази-государство на том месте, где была бы чудесная пустошь, величественная, прекрасная, несокрушимая, вечная обитель мертвецов. И… финал! Жалкий, какой жалкий финал! И это с таким-то великолепным началом. Где империя Чингиз-хана? Где эта Орда? Где мировая империя? Пыль степная, пыль… А мир, мир, который мог бы быть уничтожен — существует! Живёт! Живёт, чёрт бы его драл! Чингиз-хан остановил движение смерти. Локализовал её. Простак! Гениальный убийца… и простак! Он не понял, не осознал своей миссии. Только уничтожение и никакого созидания! Вот где был его путь! Никаких империй! Никаких государств! Никаких идей и контр-идей! Только уничтожение! Смерть в чистом виде и ничего больше. Без оправданий и объяснений. Эффективность! Боевая эффективность — вот что нужно революционеру. Настоящему революционеру, а не актёришке, вообразившему себя вершителем судеб мира. Взрыв памятников — пустой перевод взрывчатки. Наймите за полтинник психа, который метнёт в памятник пакет с краской. Или собственным говном. Наймите, порадуйтесь — и займитесь более полезным делом».

«Небольшой памятник можно серьёзно повредить, метнув в него стеклянную банку с кислотой. С расстояния. И не забыть про перчатки!»

«Революция — заботливая и экономная хозяйка. В её доме всегда достаточно гробов и не один не уходит в землю пустым. В чём наша цель? Устроить шоу или серьёзно, методично, планомерно и, самое главное, эффективно провести глобальную акцию, достойную нашей новой Мировой Революции? Мы революционеры, а не террористы, и потому мы по-настоящему опасны. Наши акции анонимны. До определённого момента нас не видно и не слышно. Мы не собираемся никого пугать. Наоборот, до начала акции наша задача номер один — маскировка и успокоение обывателя. Наша тактика — это, скорее, тактика спецназа, а не современного политического террора. Террористы — пугала, которые отвлекают внимание обывателя от тех точек, по которым будут нанесены по-настоящему серьёзные удары. Наш террор тих, эффективен и экономичен. Один выстрел — одна жертва. И ни одного выстрела в воздух! Как там наши ангелы?»


— Тебя же несколько дней дома не было. И телефон не отвечает…

— Мама, я же предупреждал. У меня поездка… командировка… В общем, я всё объяснил. Заранее.

— Господи, ты меня запутал совсем. Ничего не понятно. И объяснения твои…

— Я же сказал… Репортаж… конференция в Сочи.

— Ничего не понимаю!

— Я же вернулся? Вернулся я? Значит, всё в порядке. И вообще, дай немного в себя придти. У меня голова раскалывается…

— Ты приедешь?

— Всё в порядке…

— Будто я не знаю, что у тебя в холодильнике творится. Полки одни пустые. Ты знаешь, я такой пирог испекла…

— Занят. Надо готовить… материал…

— Что? А когда…

Я положил трубку.

Смерть. Йод на затылок.
Глаза слипаются. Звуки ленивыми рыбами в зелёном больничном воздухе.

Монотонный голос. Кажется, доктор тоже хочет спать.

Да, сегодня же выходной.

Он давно уже прилёг бы на продавленный диван (вот этот, что в углу кабинета… стёртый спинами чёрный дерматин). Или привёл бы сюда ту самую медсестру из приёмной (девка зевает… глаза пустые… «Чего привели? Где? В парке? А почему с милицией?»). Привёл бы, да устроились бы они… Или нет?

В любом случае, не меня он тут ждал. Хотя, я не самый неудобный гость.

Дежурная смена.

Дверь приоткрылась и сержант, притащивший меня в больницу, заглянул в кабинет.

Врач отложил ручку и недовольно покосился на сержанта.

Тот откашлялся и, кивнув в мою сторону, спросил:

— Так чего?

— Что «чего»? — с раздражением переспросил врач. — Вы уже третий раз заглядываете. Хорошо, в затылок не дышите. Вы видите, я занят?

— А у меня тоже работа, — не остался в долгу сержант. — Второй час тут торчу. Я уже написал вам всё. Сержант Ковальчук, сто второе отделение, вызов был. Дед прибежал в отделение…

— Слышал уже, — прервал его врач. — Попытка самоубийства, неадекватное поведение. И дед этот ваш, любитель субботних променадов, в красках всё расписал…

— Так чего? — повторил сержант. — Идти мне? Всё, вроде, оформили… Дежурный в отделении…

— Я, между прочим, тоже дежурный! — язвительно заметил врач. — Дежурный врач! Кого вы мне тут таскаете?! Вчера двух алкоголиков, сегодня — самоубийцу этого…

— Не самоубийцу, — сказал я шёпотом.

Но меня, похоже, не услышали.

— Можно подумать, богадельня у нас! — разошёлся врач и стукнул кулаком по столу. — В Москве таких психов — каждый второй! Половина города — сумасшедшие. И всех в стационар?! Куда я его дену? Много у меня коек лишних?!

— А это сами решайте, — спокойно ответил сержант. — Мы своё дело сделали, придурка этого обезвредили. А вы сами решайте — класть его к вам или чего другое…

— Другое? — врач вскочил и подбежал к сержанту.

Так резко и неожиданно, что тот попятился в испуге, стукнувшись спиною об угол незакрытой двери.

— Выпустить, стало быть? — с притворной любезностью спросил врач. — Успокоительного дать — и на свободу? А если завтра он вены себе порежет или с моста в реку кинется — так мы отвечать будем? Конечно, ваша совесть чиста, вы своё дело сделали.

И прошипел:

— Я с вашим сто вторым отдельно поговорю. С начальством вашим обязательно поговорю.

Песок колет шею. Талый снег впитался в куртку. Холодно, зябко. Так хочется откинутся на спинку стула, закрыть глаза — и уснуть. Хотя бы на десять минут. Просто закрыть глаза…

Я поворачиваю голову, смотрю на них. Отблеск от золотистых лычек на погонах сержанта, белый халат прыгает, взмахивая рукавами, рыбки по комнате — в угол, там корм, корм там, там шипят пузырьки…

Спина затекла. Я мотаю головой, отгоняя морок. Стул скрипит.

— Доктор, вы к нему спиной-то не поворачивайтесь, — сержант на меня показывает пальцем и поправляет закинутый за спину автомат. — Бросится ещё!

— А вот не надо меня учить, — врач поворачивается и смотрит на меня. — Впрочем…

Подходит ко мне, склоняется. Смотрит мне в глаза.

— Оформляем в стационар, — решает он и снова подходит к сержанту.

— Так… — начинает снова сержант.

— Свободны, — отвечает врач.

— Есть!

Сержант поворачивается, выходит в коридор. И, уже из коридора…

— Доктор, я, конечно, понимаю. Работа нервная, тяжёлая… Но у нас ведь тоже…

— Свободны! — повторяет врач.

Шаги в коридоре. Всё тише и тише. Сержант ушёл.

Ещё минуты две тишины.

— Грязный же ты братец.

Врач снова берёт ручку и продолжает писать, резкими, нервными росчерками заполняя страничку в моей (да, теперь уже моей) медицинской книжке.

— Так… Повышенная возбудимость…

— Я тихо сижу.

— Что? — переспрашивает меня врач. — Тихо? А куртку вам кто порвал?

Стоит ли ему про птицу рассказывать? Он же никогда не встречался с Железной Птицей. Или встречался?

— Никто, — отвечаю я. — Я сам.

— Почему?

— Случайно.

— Случайно?

Врач делает последнюю запись и закрывает книжку. Зевает и смотрит на часы.

— Чёрт, девять вечера уже. Надо же, день-то как быстро прошёл!

Потягивается. Встаёт и подходит ко мне.

— Случайно?

Он наклоняется и снова смотрит мне в глаза.

— Шли по парку, гуляли и случайно порвали куртку? Случайно упали на спину, кричали, бились головой о землю? Случайно в пруд хотели броситься?

— Не хотел, — отвечаю я.

— А вот свидетели…

— Не хотел! — кричу я. — Не хотел!

Слёзы текут по щекам. Господи, как болят глаза! Соль разъедает глаза…

Нельзя, нельзя плакать. Я не могу, не могу сейчас… Нельзя, можно ослепнуть!

Саднит затылок… Да, я же ударился… А потом…

Врач выходит в коридор, оставив дверь открытой. Он стоит у двери, поглядывая искоса на меня. Голова вполоборота, косится…

Чего тебе?

— Маша!

Чего от меня нужно? Тебе? Чего?

Где эта птица? Куда она подевалась?

— Маша! Ну сколько можно звать?!

— Да, Иван Сергеевич…

— Что «да»?! Всё по два раза повторять?

— Так не слышно же…

— Неправда, всё прекрасно слышно. Что у нас в третьей палате? Сколько там больных?

— Пятеро. Комарова выписали вчера под наблюдение…

— Понял. Этого суицидника туда оформи. Воловича позови, пусть он его в душ отведёт и переоденет. Таблетку ему дай, седативного, на ночь, чтобы спал тихо. И один укол завтра. Нейролептика, я Иванычу напишу…

— На сколько оформлять?

— Чего ты меня спрашиваешь?! — снова разошёлся врач. — Как сговорились все сегодня меня злить! Торопов в понедельник придёт — пусть он и решает. Будет хорошо себя вести — дня на три не больше.

Врач заходит в кабинет. Подходит и щёлкает пальцами у меня перед носом.

— Эй, товарищ дорогой! Очнись!

Я вытираю слёзы и поднимаю голову.

— Значит так, — врач присаживается на край стола и печально смотрит на меня. — В общем, парень, дела твои хороши, но не слишком. Дедок этот, который милицию вызвал, жизнь тебе слегка попортил. А те милиционеры, которые тебя сюда доставили, и вовсе тебе её сильно осложнили. Они тут такого понаписали… Эх, трагедия на пустом месте, иначе не скажешь! Короче, отпустить тебя не могу. Никак! Но главное не это. Теперь у тебя, дорогой ты мой, останется в медицинской книжке запись: «проходил лечение…» А с этой записью… Если когда-нибудь тебе понадобится справка из диспансера, на оружие, права или ещё на что-нибудь… Хотя, конечно, в наше время умельцы любую справку рисуют… Институт успел закончить?

— Успел, — отвечаю я.

— Хорошо.

Врач улыбается.

— Вот если б ты от армии косил… Косишь от армии?

— У меня язва. В тяжёлой форме…

— Ага, закосил уже, значит.

Врач протягивает руку и показывает мне два широко разведённых пальца.

— Два, максимум три дня. Не больше. Если будешь вести себя тихо. В понедельник Торопову расскажешь, что были личные причины. С девушкой поссорился или там… В общем, сочини что-нибудь. Только грамотно. Обстановку нагнетать не надо, но и чепуху не надо городить. Причина должна быть серьёзной и убедительной. Ранее склонности к суициду не было, да и сама попытка суицида была спонтанной, в силу неудачно сложившихся жизненных обстоятельств. Понял?

Я кивнул и вытер нос рукавом.

— У тебя что, платка нет?

Я отрицательно помотал головой.

— Дожил, брат. Смотри, в простыни не сморкайся, их и так стирать трудно… У нас в седьмой палате у двоих недержание мочи… Так, в понедельник утром у тебя анализы возьмут. Во вторник после обхода — обследование. Если у тебя и впрямь не заболевание, а… Ну, скажем, временная дурость… Заметь, говорю, что не помешательство, а временная дурость… Если динамика будет положительной и ты наглядно продемонстрируешь полное просветление и всплеск оптимизма, то к среде будешь дома. На работе справку у тебя потребуют?

— Что? Справку?

Я пожал плечами.

— Нет. Нет у меня постоянной работы. То есть, работа… В общем, я на дому работаю. Пишу…

— Что пишешь?

— Статьи, заметки.

— Правда?

Врач посмотрел на меня с удивлением и развёл руками.

— И чего тогда дома не сиделось? Заработался, что ли? Ну ладно, прогулки тоже для здоровья полезны… Значит, справка не нужна. Тем лучше. Тогда поднимайся — и вперёд. Будем, так сказать, возвращать волю к жизни.


Трамвай прозвенел тревожно и, качнувшись, проехал мимо, едва не задев меня раскрашенным сине-белой рекламой бортом.

Я сделал запоздалый шаг назад и, поскользнувшись, едва не упал в стылую декабрьскую лужу, до краёв заполненную смешанной с грязью ледяной коричневой кашей.

— Новый год скоро…

Прохожий осуждающе посмотрел на тающую, плывущую под ногами дорогу и перевёл взгляд на меня.

— …А зимы толком-то и нет. Прямо даже не знаю…

Чего он не знал? И почему обратился ко мне?

Новый год… Действительно, уже конец декабря. Вот интересно…

Прохожий поднял воротник чёрной кожаной куртки, поёжился как будто от знобящего, сырого ветра и побрёл прочь.

К чему вообще эти слова?

…Вот интересно, не правда ли? Последний Новый год в моей жизни. Не «возможно, последний», а точно, определённо последний. Не каждый, далеко не каждый человек так уверен в своём будущем, как я. Да нет, с уверенностью можно сказать, что никто на свете так не уверен в своём будущем, как я. Точно знаю, что это последний Новый год в моей жизни.

И — странно… Никаких эмоций. Ни страха, ни сожаления, ни удивления. Только вот и думаю, что об перемазанных в грязи ботинках с белыми разводами соли.

Самому интересно — почему же мне так на всё наплевать? И откуда (и когда?) подкралось это ватное равнодушие, эта бесчувственность, онемение нервов?

Ведь казалось когда-то, что смерть — красивый театр. Красочные декорации, остроумные монологи, наполненные ироничными замечаниями и блестящими афоризмами, эффектные жесты, героические позы… Красота, которую уже никто не сможет унизить, измазать пошлостью, обывательской грязью.

Грязь… Да вот, тут она! Прямо здесь, под ногами. Никуда не делась, не исчезла. Так же исправно мажет ноги.

А театра нет. Нет его!

Как странно рождается история! Какой тихий, будничный, спокойный, незаметный Апокалипсис…

Быть может, он и должен быть таким? Быть может, настоящий, подлинный, не киношный, не выдуманный, не сотворённый жалкой фантазией балаганного лицедея в раскрашенной аляповатой гуашью картонной маске, а реальный, въяве пришедший Апокалипсис и должен быть таким?

Смерть неприметная… Ах, Ками, Ками! Только сейчас я могу по достоинству оценить всю мудрость твоего замысла!

— Чего замечтался?

Кто-то толкнул меня в бок.

— Дай пройти!

Парень в красной спортивной куртке. Сплюнул мне под ноги и прошёл мимо.

Пусть… Меньше метра от меня. Мы дышим одним воздухом. Тоже покойник… Интересно, вспомнит он меня, когда у него горлом пойдёт кровь?

— Вы не подскажете, скоро ли Новый год?

Зачем я спросил его об этом? Для чего? Нужен он мне больно… И вообще, какое мне дело до Нового года? Так ли уж важно, последний он или нет…

Я — последний! Вот что важно!

— Придурок…

Парень, обернувшись, повертел пальцем у виска и пошёл дальше. Не спеша, вразвалку. Спокойно. Он уверен, уверен в своём будущем.

Пусть…

Метров сто от дороги — поворот и арка, входом в притаившуюся, потемневшую под вечерними тучами, боязливо мигающую желтоватыми слезливыми окнами крепость, опоясанную длинными полукружиями домов.

Сколько раз я шёл этой дорогой? Четыре?

Да, по-моему, всего четыре раза. Этот — пятый.

Я и сам не могу понять, почему я иду к ней. Почему я так уверен в том, что она ждёт меня. Или, по крайней мере, ещё не забыла меня. Ещё помнит.

Почему я так уверен в том, что мне не надо будет представляться (будто видит она меня в первый раз) и говорить ей: «Здравствуйте, уважаемая, милая, добрая Катя! Я — тот самый странный парень в рваной куртке…»

Нет, на самом деле, конечно, не рваной. Вовсе не рваной! Это проклятая птица… Но я говорить об этом не стал бы… Впрочем, уверен…

«Тот самый, которого вы тогда…»

А что «тогда»? Тогда пожалели? Спасли?

«Помните, в парке?»

Почему я так уверен в том, что она вообще откроет мне дверь?

Третий подъезд, восьмой этаж.

Похоже, надписей в лифте прибавилось. И стены у него закопчённые, будто в пещере. Лифт, подрагивая, проходит этажи, один за другим. И кажется, что с каждым метром пути свет лампочки — всё слабее.

Будто темнеет в глазах.

Створки двери расходятся с секундной задержкой. Лифт не знает точно — выпускать меня или нет. Может, будь его воля — держал бы взаперти до пришествия Великого Диспетчера в конце времён. Но — сейчас моя воля. Не Его!

Дверь — справа от лифта.

Нажимаю на кнопку звонка. И считаю.

Когда я был здесь в четвёртый раз — досчитал до десяти. А сейчас…

— Кто там?

Шесть! До шести…

— Катя, это я. Игорь…

Дверь открывается.


— Хочешь, песенку споём?

Больничная пижама старая, в белых пятнах, и пахнет хлоркой.

Волосы мои мокры и капли падают на подушку.

Чёртов санитар, он всё-таки заставил меня залезть в душ! Там ржавые трубы, коричневый кафель по полу, серые стены с облупившейся краской и всё пропитано тяжёлым запахом кислой застоявшейся воды.

И ещё — я замёрз, пока шёл по коридору. И теперь дрожал, сидя на краю кровати. Дрожал так, что металлическая кроватная спинка стучала об стену.

— Вот сказать, что ты выглядишь хорошо — так не сказал бы… Нет, не сказал бы!

Я шлёпал пятками по лужам, растёкшимся по осклизлому полу. Потом с трудом натянул маленькую и узкую (не по росту и не по размеру) пижаму.

— Прикольно, — заметил санитар.

И протянул руку.

— Здорово, суицидник. Как зовут?

— Игорь, — прошептал я, с трудом разжимая сведённые холодной, хваткой судорогой зубы.

— Чего? Не расслышал!

— Игорь… я.

— Вот, — санитар кивнул и протянул мне свёрток постельного белья в подозрительных бледно-жёлтых пятнах. — А я — Волович. Дежурный санитар. Постель сам перестелить сможешь?

— Смогу.

— Тогда пошли…

— Не сказал бы, — заметил сосед по палате, наблюдая за тем, как я стаскивая простыни с постели. — Руки вот у тебя дрожат…

Я шёл по коридору, подволакивая ноги и шаркая по линолеуму казёнными тапочками. Батареи едва прогревали воздух и озноб становился всё сильнее и сильнее.

— Так… — бормотал санитар, разглядывая в полумраке таблички на дверях. — Там вот процедурная… А здесь… Видишь?

И указал на дверь в конце коридора.

— Вижу, — подтвердил я.

— Самое гнусное место, — доверительно шепнул санитар и подмигнул. — Там такие дела творятся… Такие дела, брат! Пункцию вот делают. Проба спинномозговой жидкости. Знаешь, что это такое?

— Нет, — признался я и сильнее прижал к груди свёрток, чтобы не выронить растрёпанные простыни на пол.

— Ну и не знай, — ответил санитар. — Спокойней будешь спать по ночам… Так, это не здесь. Нам на этаж выше…

Пятую палату мы нашли минут через десять.

— Я тут только две недели работаю, — словно оправдываясь, заметил Воловин. — Сам ещё путаюсь иногда.

Я помнил, что в палате должно быть пять человек. Это, судя по всему, не считая меня. Я — шестой.

Но увидел только двоих. Кроватей, правда, было восемь.

В темноте я так и не смог толком рассмотреть, все ли они застелены. Синяя лампочка под потолком едва освещала небольшой участок посреди палаты, как раз там, где кроватей не было.

Было ли их действительно только двое — не уверен. Не знаю до сих пор.

— Вот это и твоя койка будет, — санитар показал на место у стены, недалеко от выхода. — Без укола заснёшь? Ну его на хрен, укол этот…

«Койка? Мерзкое слово».

Да, это слово я сразу же возненавидел.

«Койка… Какая гадость!»

И решил, что всё равно буду называть место, где я сплю кроватью.

«Койка… Ты ещё нарами обзови!»

— Засну… наверное… Моя?

— Вот, стало быть, её и перестилай. Бельё вынесешь в коридор, там большой такой мешок с биркой. У стены… В общем, сразу его увидишь. Туда и кидай.

Санитар вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Едва я начал перестилать (стараясь двигать как можно медленнее и тише, даже затаив дыхание, чтобы ненароком не разбудить спавших, как мне казалось, соседей) как одеяло на соседней кровати зашевелилось и медленно поползло вниз. Из-под края одеяла высунулась всклокоченная голова и я услышал тихий шёпот:

— Ты петь умеешь?

Я замер, решив выждать время (может быть, этот сумасшедший через минуту снова залезет под одеяло и уснёт). Потом повернул голову и посмотрел на соседа.

Трудно определить возраст сонного человека. Да ещё и с такой странной, всклокоченной шевелюрой, похожей на разорённое воронье гнездо. Да ещё и в темноте, лишь слегка разбавленной слабым синим светом.

Но мне показалось, что он очень старый. Не пожилой, а именно старый. Лет шестидесяти — шестидесяти пяти. Не меньше. Нет, не старик, тем более не глубокий старик. Просто старый и изрядно потасканный жизнью по самым грязным и заброшенным её закоулкам.

Лицо у него было опухшее (похоже, не только от сна… да и спал ли он вообще до моего прихода?.. нет, почему-то я сразу понял, что эти бесформенные выступы на коже у него не исчезают и не становятся меньше), в глубоких складках, даже в сумраке отчётливо проступавших на серой морщинистой коже.

Старик откашлялся и, отбросив одеяло, присел, поджав ноги, на краю постели.

— Тапочки мои не видел?

— Нет, — ответил я и (чего уж теперь таиться!) рывком отбросил старый пододеяльник на пол.

Старик вздохнул (с еле слышным присвистом, словно лёгкие у него были не в порядке), вытащив из-под подушки полотенце, отхаркнулся и поднёс полотенце к глазам.

— Ничего не вижу, — сокрушённо пробормотал он и отбросил полотенце на пол, в общую кучу с бельём, снятым мною с постели. — Ты всем постели перестилать будешь?

— Нет, — ответил я.

— И правильно, — согласился старик. — Нечего баловать. Вот Фёдор курить ушёл — и наверняка тапки мои забрал…

И, подумав, добавил:

— Гад!

— Почему гад? — уточнил я, искоса поглядывая на старика.

Честно говоря, у меня совершенно отсутствовал опыт общения с сумасшедшими. Вернее с теми, кого медики по каким-то, одним им ведомым причинам, сочли сумасшедшими (вот так, как меня в тот день!) и заперли… нет, конечно, не заперли, дверь-то в палату открыта и запоров на ней нет никаких… хотя вот на двери здания или там на заборе, вполне возможно, запоры какие-нибудь есть… ну, в общем, положили в такую вот палату… А почему?

Встречались, и часто встречались мне люди (иногда кажется, что только они и встречались), которые желали мне зла, и не только желали, но и делали. И рвали по кусочкам мои дни и изнуряли мой мозг, навязывая мне попытки осознания нелепой и бездумной их жестокости, и кусали меня за руки, когда я пытался отвести мои руки за спину, чтобы не касаться тех, кто заражён ненавистью к моему тихому и никому не нужному «я»…

Но их-то как раз никто сумасшедшими не считал!

А теперь, в конце концов, посчитали меня. И эти, в палате, сосчитанные вместе со мной — почему они попали сюда? Потому, что были ещё злее и безумнее здоровых? Или просто попались кому-то на глаза (так, как я в тот день), просто невезучие, которые попались кому-то на глаза?

— Хочешь, песенку споём? — предложил старик.

Я не ответил.

— Вот сказать, что ты выглядишь хорошо — так не сказал бы… Нет, не сказал бы!

Старик вздохнул печально, будто жалея меня, и почесал грудь.

— В душ водили?

— Водили, — подтвердил я.

— А меня вот не водят, — пожаловался старик. — Фёдора водят, Серёгу тоже. Тебя вот водят. А меня — нет.

— Почему?

— Гады, — старик снова отхаркнул, на этот раз в кулак, и вытер ладонь о простыню. — Говорят — хулиганю много. Врут, небось. Разве я хулиганю? Ты видел, чтобы я хулиганил?

— Нет, не видел.

Я пристроил свёрток на краю матраса и отошёл к кучке брошенного на пол старого белья. Мне было противно нести его, обхватив руками (ещё неизвестно, чем можно при этом измазаться)да ещё и прижавшись к нему, и я пинками стал подталкивать свёрток к двери.

— Ты возвращайся, — прохрипел старик, — я тебе такого расскажу… такого…


Она смотрела на меня долго, минуты две. Словно не верила глазам своим. Или просто не знала что делать теперь: захлопнуть ли дверь без слов (должно быть, лишних слов… все слова между нами — ничто… только бы не сказать главное, только бы не выдать себя!), или сказать что-нибудь (нет, не обидное… не резкое… не остроумное… просто сказать что-нибудь, пусть только одно слово, сказать только для того, чтобы подвести черту… ил как это лучше сказать? скажем, поставить точку… ну да, точку…одно слово — одна точка… а как иначе?), или просто помолчать, посмотреть (вот так, в глаза, можно было бы назвать этот взгляд выразительным… вот знать бы точно, что именно он выражает) — и закрыть дверь.

О чём она думала? О чём она думала, когда сказала…

— Странно… Почему-то я решила, что уже не увижу тебя…

«Может быть, это было бы к лучшему. Нет, точно к лучшему!»

— Входи.

Смерть. Покормить верблюда.
— Это ведь разным можно заняться, — продолжал он.

Он сидел на постели, завернувшись с головой в одеяло, отчего стал походить на кочевника, коротающего в пустыне медленно, ленивой змеёй ползущую ночь. Иногда он начинал раскачиваться и мычать что-то очень похожее на длинную, печальную песню. И тогда я смотрел по сторонам, пытаясь найти догорающий костёр с плывущим от него сладковатым запахом кизяка и сонно встряхивающего головой верблюда с подвязанной к шее отрывисто звенящей связкой бубенчиков.

Голова его лохматой бараньей шапкой прыгала и качалась в предрассветных сумерках.

В ту ночь я спал от силы часа два. Он болтал без умолку, словно пытался за отпущенное ему до рассвета время выложить весь запас звуков, не произнесённых им за всё время, пока он встретил меня, пока не привела меня Железная Птица в этот дом спасённых, на встречу с бомжом дядей Колей.

Да, старика этого так и звали — дядя Коля.

— Отчество своё я не помню, — честно признался кочевник в два часа ночи.

Верблюд посмотрел на него презрительно, скривив отвисшую серо-розовую губу, задвигал челюстью, дожёвывая с вечера накрошенную в мешок пыльную, сухую лепёшку, а потом, отвернувшись, стал смотреть на забрызганные холодной ноябрьской изморозью окна.

«Дашь ты мне поспать?!»

— Разным можно заняться, — продолжал дядя Коля. — Вот, к примеру, хуй можно пососать. Это как тебе? Вот если…


«Итак, следует установить основной принцип, которым мы должны руководствоваться в наших действиях. Это принцип экономии средств. Следование политике минимальных потерь неизбежно приводит нас к необходимости отказа от любых демонстративных действий, любых попыток политического давления, как на представителей властей, так и на собственно общество, а так же от любых форм пропаганды и политической рекламы. Наш метод — воздействие на тела и только на тела, а не на умы.

Человечество — это наш враг, который уже провёл тотальную мобилизацию и призвал в ряды своей армии всё население Земли, от глубоких стариков до новорожденных младенцев. Все они — наши враги. Заклятые, смертельные враги! Все они, от кричащих в колыбели до умирающих (но пока не умерших!) в приютах для престарелых, все они самим существованием своим ежедневно, ежечасно, ежесекундно ведут непрекращающуюся, упорную, жестокую, бескомпромиссную борьбу с нами, людьми Революции.

Без преувеличений можно сказать, что даже самое небольшое число врагов, оставленных в живых, способны нанести нам колоссальной силы контрудар, который погубит дело нашей Революции.

Человечество — организм, неоднократно демонстрировавший потрясающие способности к регенерации и восстановлению как размеров, так и упорядоченной структуры биоколонии.

Следовательно, не демонстративный, а тотальный террор приведёт нас к победе.»

«Мы говорим о методах нашей борьбы. Сейчас, уж простите меня, я задам очень простой и наивный, который, тем не менее, неизбежно возникнет у каждого нашего слушателя или читателя, не знакомого с Внутренней Доктриной Революции. И звучит он так: «А какова наша цель?»

«То есть мы говорим лишь о методах борьбы… О приёмах, кстати, поговорим, позже… Пока — о методах. Но при этом не отвечаем на вопрос: «А, собственно, во имя чего?» Я вас правильно понял?»

«Да, вы абсолютно правильно меня поняли».


— Вот, скажем, хуй пососать, — продолжал дядя Коля. — Не хочешь?

— Нет, — ответил я.

— Точно? — дядя Коля мне сразу, как будто, и не поверил и, похоже, был даже несколько обескуражен моим ответом. — Я ведь это… Взаправду…

— Взаправду не хочу, — подтвердил я свой отказ.

Старик вздохнул и устроился поудобнее на скрипучей своей кровати.

— Ну, это…

Он вздохнул и хрипло откашлялся, с трудом выталкивая липкую мокроту из горла.

— Это ты напрасно! — решительно заявил он. — Это ведь я по-дружески… Я ведь не каждому предлагаю!

«Ценю», — прошептал я и перевернулся на другой бок (свет в окне становился желтее и ярче и начинал уже покусывать глаза).

— Не каждому! — продолжал дядя Коля. — Ты, небось, думаешь — я и завтра к тебе с этим вот подкачу, и послезавтра, или там через три дня…

— Колян!

Тапок с глухим стуком ударился о спинку Колиной кровати и отлетел на середину комнаты.

— Это вот душевно, — тихо сказал дядя Коля.

Теперь я лежал спиной к нему и не видел выражения его лица… Но мне почему-то показалось… Или нет, я был уверен, что он лукаво подмигнул мне.

— Ты, Федя, человек добрый, — начал было дядя Коля. — Тапок мне вот вернул…

— Ещё раз тебя, хуесоса, услышу, — пообещал невидимый Фёдор, — ты у меня ты у меня… всей больнице…

Простыня колола мне спину и бок, словно засыпана была мелким серым песком.


«Ответа на этот вопрос нет. Более того — его и быть не может! И даже больше того — само наличие этого вопроса, само существование его в умах духовно незрелых наших адептов свидетельствует об абсолютном непонимании ими смысла нашей борьбы. Вопрос «Для чего?» предполагает некий ответ, начинающийся со слов: «А для того, чтобы…» Но, извините, если «для того, чтобы…» то, следовательно, именно после этих слов и необходимо будет указать некий предмет, явление, реальной существующий или воображаемый (интересно — кем воображаемый?) объект, который останется, сохранится после нашей борьбы.

То есть, заранее согласиться с тем, что мы хоть что-то оставим, хоть что-то сохраним и именно во имя этого «нечто» мы и ведём нашу борьбу.

И мы вынуждены будем согласиться с тем, что это «нечто» безусловно следует сохранить.

Но именно это-то совершенно недопустимо!

Если мы согласимся с необходимостью сохранения хотя бы ничтожной части Вселенной, пусть даже в трансформированном, изменённом до неузнаваемости виде, если мы допустим, хотя бы чисто гипотетически, саму возможность сохранения чего-либо, пусть даже самого малого кусочка этого мира, мы полностью обесценим нашу борьбу.

Где таится гибель Революции?

В компромиссе!

О, это самое страшное, самое мерзкое, отвратительное, пылью, тленом, мясной гнилью пахнущее слово!

КОМ-ПРО-МИСС! Это удары молотком по гробу».

«Гробы — это по нашей части».

«Тошнит… Пропахший сладким ладаном гроб красного лакированного дерева, с резной крышкой в мелких завитушках, с чёрными розанами по углам… Такой вот тошнотворный, мещанский… А в нём — наша мечта. Мечта о возвращении к Хаосу. К отцу и матери, к истокам знаний, действий, поступков, прозрений, ошибок, наслаждения, шагов, снов, слов, осенних опадающих ресниц, синих перьев в белом крутящимся ветре, ранних горячих звёзд в облаках искрящейся пыли… Назад, туда, где не было мира, не было света, не было ничего!»

«Мы тянемся к Хаосу, как ребёнок тянется к матери…»

«Вот то, что нужно! Вы спрашивали, во имя чего… Ничего! Во имя Ничего!»

«Ничто — имя твоё и будь оно благословенно во веки веков! Ничто — тайна наша и да будет она сокрыта до срока. Ничто — душа наша и дыхание наше. Ничто наполняет нас, Ничто ведёт нас, Ничто даёт нам победу и власть над всем сущим! В этом мире и иных мирах, на слепленных из глины планетах и планетах-призраках, во льдах Страны Великанов и в огне преисподней, в хрустальных чертогах наполненного тихим сиянием рая и на Полях Блаженства, где жёлтыми июльскими волнами колышутся тяжёлые пшеничные колосья, в мирах нерождённых, родившихся и умерших, в мирах монстров, богов и человеческих существ, везде и всегда — да будет воля Твоя! Да будет царствие Твоё!»

«Мы были живы тогда, но спали… А потом умерли…»

«Мы — реликты. Мы старше самых древних звёзд. Мы заснули тогда, когда они родились. А теперь мы пробудились».

«И сейчас мы поговорим о методах…»


— Входи, — сказала она.

Всё тот же, прежний халат — синие лепестки васильков на белом фоне. Словно летний луг засыпан неурочным снегом. Рукава халата, как и тогда, она подвернула до локтя. Небольшое пятно на рукаве. Наверное, капнуло масло.

Волосы стали светлей. Тонкие, сентябрьскими паутинками. Колшутся чуть заметно даже от лёгкого ветерка.

— Здравстуй…

— Проходи, — сказала она. — Куртку повесь сверху, на пальто. Нет вешалок свободных…

Она закрыла дверь. Щёлкнул замок.

— Ты одна?

«Господи, зачем я её об этом спрашиваю? Какая мне разница? Мы что, любовники? Какие, к чёрту, любовники… Если бы хоть что-то похожее на страсть было во мне. Пусть чёрное, с запахом смолы и серы. Пусть грязное и преступное. Пусть от зверя, а не от человека. Но хоть что-то бы двигалось во мне, хоть что-то шевелилось… Хожу — и кажется, что булькает внутри тёплая болотная жижа».

— Никого. Мама в семь придёт. Отец — и того позже.

Ах да, она же до сих пор живёт с родителями! Но ведь совсем, совсем не похожа на домашнего ребёнка. Такая серьёзность, сосредоточенность…

— А сестра? — неожиданно спросил я.

Я с трудом пристроил вешалку с курткой в переполненный шкаф. И, недавив, закрыл отчаянно заскрипевшие дверцы.

«Какая ещё сестра?»

— Ты что? — искренне удивилась она. — Какая сестра?

— Твоя.

— У меня нет сестры.

— И брата нет?

— И брата. Я же говорила…

Она смотрела на меня… С некоторой опаской? Не знаю, наверное, с опаской. Хотя могла бы и привыкнуть.

— Ошибся, — пробормотал я. — Ничего, бывает.

Она опустила голову и провела рукой по волосам, будто приглаживая. Но я видел — они у неё не растрёпаны, не спутаны, льются ровно к плечам.

«Вот смутилась, — подумал я. — Может, и жалеет, что их психушки тогда вытащила… А это она вытащила? Или Они?»

— Ты улетал? — спросила она.

— Надо было, — неопределённо ответил я.

— Редакционное задание? Или просто?..

«Редакционное? Ах, да, я же пишу статьи о туристическом бизнесе… Что я ей там говорил? Новые направления, перспективные курорты взамен утраченных… Не слишком ли близок я был к правде?»

— У тебя, кажется, даже загар небольшой есть…

Надо же, даже при свете подслеповатой и запылённой лампы она смогла увидеть светло-шоколадный оттенок моей кожи. Проклятое солнце, даже сквозь майку пробилось, и козырёк бейсболки ему не помеха. Впрочем, не так уж это и заметно. Не так уж это настораживает. Вот, пьяный Витя, к примеру, вообще меня бледнолицым считал. Так что всё относительно.

— Да, есть немного, — согласился я. — Летал…

Она прошла в гостиную. Мимо меня. Хорошо, что прихожая достаточно широкая. Мы не коснулись друг друга.

Конечно, и она умрёт. Но я не хочу, не хочу чувствовать эту кожу!..

— Проходи сюда, зачем так на сквозняке стоять.

— Летал, — повторил я.

И вошёл в гостиную. Она стояла у окна, повернувшись ко мне спиной.

— Мы сейчас рекламный буклет готовим. Новый туристический маршрут…

«Какая чушь! И как тяжело говорить, как будто надо жевать пыльный, жёсткий, скрипящий на зубах картон и выплёвывать, выплёвывать, выплёвывать комки. Так что задыхаешься, и во рту пересохло. А надо, зачем-то всё это надо! Зачем?»

— Знаешь, новые места…

— Это где?

Она отвернулась. Смотрит в окно. Оно замазано чёрной краской с пятнами выцветшей жёлтой. Там только темнота и нет движений. И, кажется, что очень, очень тихо. Только где-то в далёкой, недосягаемой, невообразимой глубине этой растущей на глазах квартиры стучат забытые кем-то старинные часы-ходики с гирями-еловыми шишками, суетливым маятником на тонкой латунной подвеске и запылившейся от времени, отчаянно хрипящей кукушкой, живущей за деревянной, тонко скрипящей дверцей.

Стучат, отстукивают.

— Где? — переспросил я.

— Да, — ответила она. — Где эти места? Расскажи…

Свет от настольной лампы был слишком слаб, чтобы осветить всю её фигуру. Я видел тень и тело, и казалось, что голос идёт из темноты.

«Пятна на коже, — подумал я. — Бледно-розовая кровь. Хорошо, допустим, что так…»


Пятый день. Я проснулся поздно.

С головной болью лежал до наступления ранней темноты.


В полдень был обед. В столовой (комнате с пятью столиками, за которыми умещалось одновременно не более шести человек) было жарко (занавески были отдёрнуты, лучи яркие и по-утреннему белые были в тот редкий в ноябре солнечный день), душно и в воздухе стоял кислый запах пережаренной на подсолнечном масле капусты.

Я ещё не настолько проголодался, чтобы преодолеть в себе брезгливость и потому, вяло поковырявшись (для виду больше) в тёмной массе расползшихся по тарелке капустных листков, огляделся по сторонам (чёрт его знает, может быть, кому-то из больных брезгливость моя и нежелание есть из этих тарелок с подозрительно жирными краями покажется оскорбительной… наверняка покажется, непременно найдётся травленая жизнью сволочь, любитель разыгрывать оскорблённое самолюбие!), встал из-за стола, отошёл к окошку, где складывали тарелки на мойку и, пригнувшись, высыпал несостоявшийся обед свой в мусорное ведро.

Но был ещё чай и хлеб, так что до вечера я никак не должен был умереть от голода.

С утра мне всё-таки не удалось отвертеться от укола. После него я ходил, слегка подволакивая правую ногу и чувствовал, что в ягодицу загнали упругий резиновый шарик. Ближе к обеду (после укола прошла часа два) стала кружиться голова, коридоры и комнаты до потолка залил бледно-жёлтый бульон и люди, словно сваренные, лениво плыли в нём, издавая смешные, булькающие звуки.

За полчаса до обеда неожиданно вырвало (я стоял у окна в коридоре и напряжённо размышлял над тем, как бы ловчее открыть форточку, чтобы глотнуть свежего воздуха, вот только руки отчего-то не поднимались вверх, а висели тяжёлой ватой… никак не мог дотянуться до оконной задвижки, никак; потом запрокинул голову — и поплыло, поплыло перед глазами…).

Подбежал кто-то в белом… Да, белом халате…

— …Реагирует… сильно… слюна потекла… и рвота…

Потом, кажется, был ещё один укол.

К обеду, похоже, я пришёл в себя. Но этот запах! Тошнотворный запах капусты и горелого подсолнечного масла!

Покачиваясь, я дошёл до своей палаты и присел на кровать.

В послеобеденное время можно было поспать (это мне объяснил утром санитар… нет, не Волович… кажется, другой). Часа два.

Но, не смотря на бессонную ночь и слабость после утреннего укола, спать всё ещё не хотелось. Быть может, само это место, эти стены в бледно-салатовой краске и пол с тёмно-жёлтым линолеумом, застоявшийся воздух больничных коридоров с запахом лекарств, серые потолки с приплюснутыми пыльными плафонами, шаги приближающейся боли, грохот тяжёлых дверей грузового лифта и еле слышный скрип нагруженных телом носилок — всё это, смешиваясь, сливаясь в один звук, один цвет, один странный запах тоски и тревоги, не давало уснуть, не давало успокоиться, не давало обмануть себя ложной надеждой, что всё когда-нибудь будет хорошо или просто покажется не в меру затянувшимся дурным и бестолковым сном.

«Но когда-нибудь я всё-таки засну».

В палате было трое, не считая меня.

Дядю Колю, в наказание за очередную дерзость (утром он почему-то пристал к санитарке и хотел пососать у неё несуществующий хуй) отвели после обеда убирать территорию. Впрочем, едва ли это было для него наказание. Фёдор (тот самый, что лежал у окна) успел мне рассказать, что Коля — бомж с сорокалетним стажем и мастерски умеет находить окурки королевских размеров даже на самой, казалось бы, убранной и до блеска вылизанной территории. А небольшой сквер возле больницы (это и из окон было видно) — далеко не до блеска вычищен. Так что дяде Коле было раздолье…

— Он до весны тут лежит, — пояснил Фёдор. — Пока не потеплеет. А там — уйдёт. Ты с ним поосторожней. Он и вправду на Курском вокзале сосал, на бутылку себе зарабатывал. Не трись об него, зачмыришься ещё… И вообще — какого хера его к нам положили?!

Из тех троих я знал пока только Фёдора (мужик лет сорока с копной давно уже нестриженых волос, из-под его больничного халата выглядывала изрядно уже застиранная, с поблекшими серыми полосами тельняшка).

Двое соседей по палате были мне не известны.

Они сидели на постели Фёдора (я уже успел заметить, что это самое светлое место в палате) и говорили о чём-то низким, с присвистом, шёпотом, опасливо оглядываясь по сторонам.

— Эй! — позвал меня Фёдор, махнув рукой.

Потом тихо спросил:

— Игорь… тебя?

Я кивнул.

— Давай к нам, — сказал Фёдор. — Дело есть…

— Значит так, — продолжил он, едва я присел на край его постели. — Часа через два медосмотр. Знаешь об этом?

— Нет, — я неосторожно помотал головой и яркие, лимонно-жёлтые пятна поплыли вдруг у меня перед глазами. — Не знаю.

«Только бы и здесь не блевануть… Федя обидится…»

— Будет, — подтвердил Фёдор. — С утра должен был быть, но, говорят, у Торопова совещание какое-то было… Знаешь, кто такой Торопов?

— Нет.

— О, как! — с искренним удивление воскликнул Фёдор. — До сих пор не сказали? Самый главный тут по медицинской части. У него как раз в понедельник осмотр. Он тут много чего решает, много чего… Вот ты, к примеру, уйти хочешь или остаться?

— Уйти, — твёрдо ответил я.

— Ну, с этим легко, — заявил Фёдор. — Чего там у тебя? Не зарезал ведь никого?

— Попытка самоубийства, — пояснил я.

— Правда? — переспросил Фёдор и глянул на меня то ли с интересом, то ли с опаской. — А чего так?

— В парке гулял, с дедом одним повздорил, — несколько туманно начал объяснить я. — Потом на пруду поскользнулся… А вообще…

Тут я вспомнил то, что говорил мне врач в приёмной.

— Вообще — с девушкой поссорился.

— Дурак, — заметил один из неизвестных мне пока соседей по палате.

— Это вот ты неправильно говоришь, — упрекнул его Фёдор. — У человека горе, может, его… эта… бросила, может… А ты, Мишаня…

— Да мало их, что ли? — ответил Михаил (теперь я знал его имя) и с треском почесал открывшуюся в распахе халата волосатую грудь. — Знаешь, сколько?..

— Ладно, — прервал его Фёдор. — Короче, говори, что жизнь, дескать, хороша. Тогда выпустят. А у меня, брат, сложнее история. Я вот тут остаться хочу… Хотя бы на пару недель.

— Чего так? — спросил я его.

«Может, ни к чему было спрашивать».

— Да вот надо, — ответил Фёдор. — От жены надо скрыться…

— Она его, стерва, посадить хочет, — пояснил Михаил. — Милицию, считай, каждый день вызывает. Кляузы строчит. Дескать, бьёт он её…

— Врёт, небось, — басом прогудел третий сосед (толстый, лысоватый мужчина лет пятидесяти довольно угрюмого вида).

— Не, не совсем, — подумав, ответил Фёдор. — Иногда врежу ей, конечно… Но не каждый день!

— Гуманист, — снова пробасил третий сосед.

— Мне чего надо, — пояснил Фёдор. — Ты пожалуйся на меня Торопову. Когда на осмотре будешь, так пожалуйся. Скажи, что, к примеру, кричу по ночам или чертей на стене ловлю…

— Глупо, — заметил Михаил. — Тебя жена посадить хочет, заявления пишет, а ты как специально буйного из себя изобразить хочешь. Да тебе и здесь не верят. Не верят! Если бы поверили — не в общую палату положили, а в специальную, для буйных. А там знаешь, какой режим?

— Или в это… в институт отвезут, — веско заметил третий сосед. — Забыл вот, как он называется… Короче, маньяков там всяких до суда обследуют.

— Ну вы даёте, — искренне удивился Фёдор. — Какой я вам маньяк? И какой буйный? Просто плохо мне. Вот и бывает иногда…

— Иногда, — хмыкнул третий сосед. — Небось, к суду уже потянули за хобот?

Фёдор грустно кивнул и опустил голову на грудь. Потом с неожиданной радостью подпрыгнул и хлопнул себя по лбу.

— Вот я и говорю, — пояснил он. — Вот ты и скажи…

Он повернулся ко мне.

— …Вот и скажи, что, дескать, плохо ему. Совсем плохо. Ты же не псих?

— Нет, — ответил я. — Не псих.

«А куда птица делась?! — с внезапно нахлынувшим страхом подумал я. — Куда делась эта мразь? Ведя я не видел её. С самого того дня, с того парк, с того пруда не видел! Я если она придёт? Боже, что же будет, если она придёт?! Она же доведёт меня, она подставит меня, она точно заставит всех думать, что я — псих! Что я и впрямь сумасшедший! И тогда меня не выпустят, никогда не выпустят отсюда! Чёрт, неужели она именно этого и добивается? Она хочет сгноить меня здесь?!»

Я замотал головой, затрясся и вскочил с постели.

— Чего разволновался-то? — обеспокоено спросил Фёдор.

— Так вот… — прошептал я и опасливо, исподволь покосился на дверь.

Мне показалось вдруг, что она скрипнула и…

— Плохо, что ли? — так же забеспокоился Михаил.

Нет, дверь закрыта. Закрыта.

— Поплохело… — пояснил я, переведя дыхание. — Вкололи что-то… Действует так…

И лёг на свою кровать.

Ноги ослабли, пятки опустились едва не до пола и тапочки, шлепками, один за другим упали.

— Вот, — заметил третий сосед. — Вот ведь как народ травят. Точно знаю, что травят. Я об этом письмо в газету писал. И на радио тоже. И Путину много раз звонил.

— И что тебе сказал? — насмешливо спросил Михаил.

— Сказал, что его тоже травят, — ответил третий сосед. — Порошок в суп сыпят… Он сам видел, да говорить стесняется…

— Вот оно как… — задумчиво потянул Михаил. — Мне-то всё равно… Отравят — другой кто будет.

— И его отравят! — убеждённо заявил третий сосед. — Всех отравят! Точно говорю — когда-нибудь всех отравят!

— И у меня вот голова месяц уже как болит, — заметил Михаил.

— Эй, Игорь! — позвал меня Фёдор. — Ты как там?

— Нормально, — ответил я. — Голова только кружится.

— Так ты как? — спросил Фёдор. — Жаловаться будешь на меня?

— Ну, если надо…

— Надо! — убеждённо сказал Фёдор.

— Тогда буду, — ответил я.

«Всех отравят…»

Странно, но эта мысль отчего-то крепко засела мне в голову.

«Всех… Почему всех? Зачем всех?»

«Это потому, — раздался вдруг скрипучий, никогда прежде не слышанный мною голос. — Это потому… это потому… Что!»

— Вот и хорошо, — сказал радостно Фёдор. — Тебя ведь точно выпустят… Точно скоро! Да тебя никто и не держит. Кто тебя держать будет? Государству-то копеечку тратить… А, хочешь, я тебе тайну открою?

— Фёдор, заебал ты со своим тайнами, — устало заметил третий сосед.

Он встал (кровать скрипнула), тяжело вздохнул и, шаркая тапочками по полу, побрёл. Должно быть, и ему стало плохо. Или он просто захотел спать.

— Тайну, — упрямо повторил Фёдор. — Мне её самому недавно открыли. Ты о всемирном оледенении что-нибудь слышал.

— Обляденении, — насмешливо заметил третий сосед, уже устроившийся, видимо, на своей кровати (я уже лежал, закрыв глаза, ничего не видел, но по звукам и направлениям, откуда они доносились, вполне можно было догадаться, кто и где находится). — Давай, болтай дальше. Может, и я на тебя жаловаться начну…

— Нет, точно говорю, — продолжал Фёдор. — Все знают, что замёрзнет, но не знают — когда.

— А ты знаешь? — уточнил Михаил.

— Знаю, — уверенно ответил Фёдор.

— И когда?

— Через два года…

Фёдор замолчал на полминуты, видимо, мысленно уточняя расчёты.

— …Четыре месяца и сорок два дня, — закончил он.

— Ерунда какая-то, — с сомнением заметил Михаил. — Сорок два дня — это же месяц и двенадцать дней.

— Или одиннадцать, — добавил третий сосед. — Или четырнадцать, если февраль. Или тринадцать, если год високосный.

— Да ладно вам! — обиженно воскликнул Фёдор. — Ладно вам придираться! Десять, одиннадцать! Любят вот люди клопов всяких пересчитывать, а о главном-то и не думают. А в чём главное?

— Травят! — убеждённо сказал третий сосед.

— И не только, — подхватил Фёдор. — Ещё дезодоранты производят. Точно говорю — производят. У моей-то дуры — полна ванна дезодорантов. Всё брызгает под мышками, брызгает… А чего брызгает? Кто её там нюхает?! А?! Точно говорю — заговор. И в туалете у неё полно баллончиков всяких. Вот она сними и связана…

— С баллончиками? — удивлённо переспросил Михаил.

— С заговором, — пояснил Фёдор. — А вот уже заговор — с баллончиками. Землю хотят заморозить, а меня — посадить. Потому что я всё о них знаю. Я даже песню сочинил…

— Какую? — Михаил явно оживился, предвкушая редкое в серой больничной жизни развлечение.

— Печальную, — грустно ответил Фёдор. — Петь под баян надо… со слезой в голосе. Я бы спел, да нету тут баяна.

— Потому что не положено инструменты иметь, — заметил третий сосед. — Порядок такой.

— А ты так спой, — предложил Михаил. — А я тебе это… аккомпанировать буду. В ладоши хлопать. Пойдёт?

— В ладоши — не надо, — заявил Фёдор. — Меня это с ритма сбивает. Ладно…

Кровать заскрипела. Фёдор заворочался… Явно собирался с духом.

— Ладно, — сказал, наконец, он. — Слушайте. Песня о Великом Оледенении. Вот!

И запел.

Песнь о Великом Всемирном Оледенении
(исполняется под баян со слезой в голосе)

(правда, баяна тогда не было)

(это потому что инструментов не положено)

(но всё равно, звучало очень печально)

(хотя и довольно тихо)

(но я всё расслышал… и даже запомнил)

Лишь только замёрзнет
Суэцкий канал —
На рейд Порт-Саида
Встают ледоколы.
По Нилу плывёт
Застывающий кал,
И веют хамсины
Над рощею голой.
Застынет пустыня
В тоске ледяной,
И песнь бедуины
Затянут уныло.
Скажи мне, Отчизна,
На хрен ты на кой
С гусиною кожей
Меня породила?
Уеду в оазис,
В кошму завернусь.
Завоет верблюд
Под январскую вьюгу.
Нахлынет под ночь
Бедуинская грусть —
Песчинки по кругу,
Снежинки по кругу.
Под снегом застыли
Каир и Луксор,
Хефрен и Хеопс
Жгут костры в пирамидах.
Скажи мне, Египет,
До коих до пор
Терпеть от природы
Такие обиды?
Но знаю, теплей
Будет день ото дня,
И солнце раскрасит
Рассвет этот серый,
И Родина щедро
Напоит меня
Водой из оттаявшей
Банки консервной.
Фёдор закончил песню со всхлипом, и снова пружины кровати так грустно и протяжно заскрипели.

— Ты чего? — забеспокоился Михаил. — Федь, чего ты? Да успокойся ты, ничего тебе не будет. Отмажем тебя…

— Да что я! — в отчаянии воскликнул Фёдор. — Дураки мы все! Землю вот жалко…

Рыжий пыльный таракан пополз вверх по стене. Остановился на мгновение, пошевелил задумчиво длинными и тонкими, нервными усами, будто и ему стало не по себе от грустной этой песни. И снова пополз. Вверх, к потолку.

«Вот ведь как, — подумал я. — Жалко ему… Кого? Жены своей, которая его то в психдом загонит, то пилит… Теперь вот и в тюрьму тащит. Забитый, небось, совсем. Так… если и пьёт, то с горя. Не с куража, вовсе нет. А ведь жалеет… И её тоже? А таракана вот этого? Тоже жалко? Такой безобидный, простой, незаметный. Ползает, зла никому не делает, только вот, говорят, заразу разносит…»

Заразу! Зараза, зараза, зараза….

Что-то щёлкнуло, замкнуло, ударило скрученным, оплавленным проводом в синей, костяной, холодной, туманом полненной голове!

Так ударило, что белые, кислым пластиком пахнущие искры брызнули вдруг из глаз.

«Не делает зла. Ползает. Разносит заразу. Вот оно что! Вот как… Вот такое вот решение всех вопросов. Безгрешный и смертоносный… Если только и впрямь заразу… Если это так… Вот как оно бывает…. А ведь… Не это ли Бог? Не это ли Бог наш? Истинный наш Бог?»

— Травят, — заявил третий сосед. — Всех травят, всех…


«Хорошо, допустим, что так… Вот и к ней нет жалости. Нет ничего. Хотя я чем-то ей обязан. Не знаю, возможно, свободой. Или, по крайней мере, небольшим светлым пятном на стене. Отсветом…»

— Юго-Восточная Азия, — ответил я.

«Ладно, чего уж там скрывать».

— Она же такая большая, — заметила Катя. — Это так далеко…

И повернулась ко мне.

Я с трудом подавил короткую и резкую дрожь, едва холодной рябью не пробежавшую по коже. На миг, только на самый короткий, но захлестнувший сердце ледяным, колючим крошевом миг, показалось мне, что по лицу её уже поползли розовые, светлеющей кровью наполненные пятна. И помертвевшие глаза её, без отблеска и тепла, тёмными, недвижными кругами остановленной жизни нарисованы были моею рукой на побледневшем её лице.

«Одного моего присутствия хватает, чтобы мертвить… А вот это только начало… Не об этом ли я мечтал? Не этого ли хотелось? Если нет власти над творением, то есть, всегда есть власть над тленом. Но почему же тогда так тоскливо и горько на душе? Или на чём там?.. Что там ещё осталось?»

— Далеко, — согласился я. — Двенадцать часов лететь. Даже немножко больше, если промежуточную посадку считать.

— Тепло там?

— Тепло… Пальмы.

— А обезьяны?

«Господи, это же диалог идиотов! — подумал я. — Вернее, монолог идиота. И этот идиот — я. Зачем я вообще пришёл?»

— Зачем ты пришёл? — спросила она.

— Тебе тяжело меня видеть?

— Неприятно, — ответила она. — Прости, врать я никогда не умела.

«Это плохо, — подумал я. — Если человек не умеет врать — он жесток. Он безжалостен. В любом вранье есть всегда капелька жалости. Если не к собеседнику, так, уж точно к самому себе».

— Почему ты помогла мне?

— Ты уже спрашивал меня. И я уже ответила на этот вопрос.

— Да, я помню. Кажется, из жалости.

Она усмехнулась. Едва заметно, одними уголками губ. Только пятна, розовые… На этом красивом, таком красивом и чистом лице. Даже против своей воли, я несу растворяющую всё пустоту к тем, кого мог бы и любить… Любить? Странно. Почему я подумал об этом? Как странно….

Нет, нет, невозможно! Никогда в наших отношениях (короткий и странных) не было ничего, хотя бы отдалённо напоминающего любовь. Или дружбу. Вообще… нет ничего. Кроме таких вот визитов.

— Да, — подтвердила она. — Просто стало жалко тебя. И ещё… Глаза у тебя были такие виноватые, несчастные. И синие. Как у оленёнка…

— Я не заметил. Мне кажется, они должны были быть безумными, с холодным фанатическим блеском.

— Ты не фанатик, — она отрицательно покачала головой. — Поверь мне, ты не фанатик. Я знаю, что говорю. Я же психолог… То есть, будущий психолог.

— И ты видишь душу человека? Читаешь по глазам?

Она села в кресло у журнального столика. Она молчала, словно обдумывая ответ, но я-то мог поклясться, что ничего ей обдумывать не надо. Она просто не решалась ответить… Всё та же жалость! Всё та же проклятая жалость!

— Садись, Игорь.

— Я не устал. Постою.

Мне и впрямь не хотелось задерживаться у неё. Я и без того не мог понять, отчего в который уже раз прихожу к ней. Отчего продолжаю задавать ей вопросы, хотя ответы мне совершенно не нужны.

И совершенно, совершенно не могу понять, почему меня так смещают… Да нет же, просто пугают эти воображаемые больным моим разумом пятна на её лице, которых, если хорошенько разобраться, сейчас нет и быть не может.

Слишком мало времени прошло. Она заразилась…

Я посмотрел на часы.

…Всего двенадцать минут назад.

«Но они появятся!»

Да, появятся. Не сейчас, через три недели. Чуть раньше, чуть позже. Но какое мне до этого дело? Какое мне дело до глупой, странной, доверчивой девчонки, этой наивной спасительнице, студентки («будущий психолог!»), которая себе же (и не только себе) на погибель помогла мне выбраться тогда из психиатрической лечебницы…

«Не преувеличивай!» — остановил я сам себя.

Или, точнее, одёрнул.

«Тебя и так там держать никто не собирался. Ещё не хватало, на припадочных казённые деньги тратить!»

«Но, — возразил я сам себе, — она же хотела помочь!»

«А какое тебе дело?»

— Прости, Игорь… Мне самой тяжело это говорить. Мне нравиться твоя независимость. Твоя необычность. Ты и в самом деле не такой как все. И, ты знаешь, я пыталась понять, в чём же именно ты не такой как все. Чем же ты отличаешься от всех остальных…

«Парней? Да, отличаюсь… наверное… Если принять во внимание, что у них один трах на уме… один грязный трах! Трах! Трах!»

Бляди! Да, должно быть, я отличаюсь от блядей. От тех, кто ходит утром на работу, сидит в конторах, зарабатывает деньги, нянчит своих ссаных и сраных, никому не нужных детей, которые тоже когда-нибудь будут просыпаться по утрам с ленивым, лакейским недовольством, мычать, тереть глаза, одеваться, плестись по лестнице до двери подъезда, а там идти до гаража, стоянки или ближайшей остановки, тащиться в конторы, конторы, конторы… Что там ещё? Заводы, мастерские, строительные площадки, магазины, рынки, палатки, автопарки, аудитории, аэропорты, вокзалы, площади, улицы, переулки, рестораны…

Да пропадите пропадом, пиздоблядские мудоёбины!!

Кому вы вообще нужны?

Вы же только фон! Серый фон, задник, экран, на фоне которого я кривляюсь, изображая вашего спасителя.

А на самом деле — мне глубоко на вас насрать. Как и на моё кривляние, которое имело бы хоть какую-нибудь ценность только если хоть какую-нибудь ценность имели бы вы.

Но вы — ничто. И вся моя миссия — ничто.

Я только хочу развлечься. Я только хочу получить от вас удовольствие. В кои-то веки я получу удовольствие от вас, а не вы от меня.

Должна же быть справедливость…

— Ты знаешь, я поняла… Поняла, почему так всё с тобой происходит.

— Как?

— Нет так, как у всех. Одиночество, неудачи, неврозы.

— Разве моя жизнь так плоха?

— Она не плоха, Игорь. И не хороша. Её просто нет. Так бывает, Игорь. Бывает, что ребёнок рождается с атрофированными конечностями. Или слепым. Или глухим. Бывает, что человек с рождения лишён глаз. Как ему объяснить, что такое свет? Или как ему объяснить, как выглядят лица людей? Если он слеп с рождения…

— Я что, по-твоему, инвалид?

— Не обижайся, Игорь.

— Да что ты заладила!..

Я осёкся, оборвал сам себя, испугавшись того, что она не выдержит, выгонит меня прочь. Сам не знаю, но прощаться с ней таким образом, да и вообще расставаться с ней не хотелось… Хотя, какая глупость! Мы ведь и так уже расстались. Сейчас все расстаются со всеми.

— Ты успокоился?

Я кивнул.

— Дослушай, пожалуйста, до конца. Это важно, Игорь. Важно для тебя. Ты просто не видишь людей…

— Я слишком хорошо их вижу. И, представь себе, я заранее знаю всё, что ты хочешь мне сказать.

Она попыталась сделать какой-то жест. Я не понял, какой именно, но, по-моему, она хотела поднять руку, словно пытаясь меня остановить или скрыть взгляд свой от меня. По крайней мере, это было похоже на попытку защититься. Но она внезапно передумала, и рука её замерла на полпути. А потом она неожиданно успокоилась и, отвернувшись к стене, слушала меня, не пытаясь перебить мою речь или просто хоть чем-то ответить.

А я продолжал:

— Я не вижу людей? Жизнь вовсе не так бессмысленна, как я пытаюсь её представить? Я становлюсь жестоким и бездушным? Возможно, есть ещё место для жалости? Возможно, есть ещё шанс изменить жизнь и чего-то добиться? Да, конечно, я не прав. Я и не настаиваю на собственной правоте. Конечно, права ты. Конечно, правилен именно такой, ясный, честный, солнечный… Как там ещё? Скажем просто, позитивный взгляд на жизнь. Да, разумеется, надо верить в собственные силы, надо верить в то, что итогом жизни станет хоть что-то положительное, хоть какой-нибудь результат и люди, те самые люди, с которыми ты прожил бок о бок всю жизнь, или те, с которыми ты только общался на протяжении хоть некоторой части твоей жизни, или те, кто был твоим случайным и недолгим спутником на извилистом и неверном этом пути, или хотя тот, кто лишь случаем, краешком своей жизни задел твою жизнь, что все эти люди, все до единого когда-нибудь оценят твои усилия и твои успехи, и поймут, наконец, всю значимость и незаменимость твоего «Я». И что какие-нибудь непременно справедливые высшие силы в самом конце твоего пути явят светлый лик свой твоему взору и откроют тебе ту самую заветную дверцу, за которой и ждёт тебя высший приз. Уж не знаю, какой. Какой приз ты хотела бы получить?

Она промолчала.

— Ах, да! — я хлопнул себя ладонью по лбу. — Жизнь! Просто жизнь! Я совсем забыл, она же ценна сама по себе. Каждое существование уникально и неповторимо. Каждое ведёт к какой-то цели… А теперь давай попробуем быть объективными. Ведь на самом деле всё просто. Настолько просто, что даже объяснять ничего не нужно. Давай представим, что никакой цели нет. Ещё каких-нибудь тридцать лет назад фантасты строили прогнозы на грядущее столетие. Почитай-ка старые журналы, брошюры… А лучше — книги шестидесятых-семидесятых годов. Сколько был разговоров, сколько было предсказаний, какие были надежды, какие планы! «Вот наступит двухтысячный год, вот наступит двадцать первый век! Вот наступит третье тысячелетие!» И вот оно наступило, это самое тысячелетие. И идёт уже который год. И что же? Что произошло? Что изменилось? Ничего! Ровным счётом — ничего! Ноль! Ничего нового, никаких изменений, никаких перспектив, ничего не меняется и не может (понимаешь ты это?!), просто не может измениться. В твоей жизни, в моей, в любой. Всё те же люди в метро, всё те же троллейбусы на улицах, всё те же темы для разговоров, всё те же надоевшие друзья и унылые враги, всё те же страхи (разве только выросли они немного за прошедшее время) и, что самое интересное, всё те же планы на будущее!

— Смешно, не правда ли?

Я хотел сделать паузу (мне отчего-то казалось, что это добавит театральной эффектности моей речи), но, едва взглянув на неё (она всё так же смотрела в стену, будто линии на бледно-розовых обоях были куда интереснее того, что я говорю) понял, что лучше бы этого не делать.

— Смешно, — и сам ответил на свой вопрос. — Какие ещё планы? А что изменится ещё через тридцать лет? А что изменится в твоей жизни? Если, скажем, кто-нибудь из этих вечно спешащих людей в одно прекрасное (да, именно прекрасное!) утро поскользнётся на апельсиновой корке или просто получит удар в спину чьим-нибудь локтем, потеряет равновесие, упадёт, ударится виском о бордюр и умрёт — что он потеряет? Ещё тридцать лет напрасного ожидания?

— Возможно, — сказала Катя (вот, наконец-то она повернулась ко мне), — потеряет не он. Потеряют его.

— Хорошо, — согласился я. — Его потеряют. Я же забыл про родственников. Я же не вижу их! Нет, теперь вижу… Да, вижу! Вот они стоят, скорбно поникнув головами, над его гробом. Боже, какая печальная картина! Дядя Коля, тётя Люба, баба Шура, сослуживец Иван Антонович, хороший знакомый Сергей Данилович и просто сосед Василий. Это тот, что на рыбалку вместе с ним ездил и в шахматы иногда играл. Да, именно в шахматы, а не в домино! Наш безвременно погибший любил думать! Продумывать ходы! Строить планы! И ещё… Конечно, конечно же! Жена и дети покойного. Детей двое. Девочка и… ну, скажем, ещё одна девочка. Они всхлипывают тихо, ладошками закрывают рот. Вообще-то им хочется реветь в голос, но мама им объяснила, что на похороны приехало много гостей и совершенно ни к чему слишком громко реветь. У гостей от этого звенит в ушах. И наплакались они уже за последние три дня, пока папу из морга везли домой, а потом и укладывали в странный продолговатый, скверно пахнущий ящик…

— Как отвратительно! — воскликнула Катя.

— Все человеческие обычаи отвратительны, — ответил я.

— Отвратительно то, что ты говоришь, — сказала Катя.

— Я только описываю эти обычаи. Не более того. Теперь немного о супруге… Маргарита Михайловна, чудесной души человек, замечательная женщина! Печёт такие вкусные пирожки (с мясом, луком и картошкой, с капустой… да, ещё пирог с рыбой! нет, это просто сказка, прелесть какие пирожки!). Ещё раз в неделю устраивает большую стирку и тщательно отмывает квартиру по субботам. Она и сейчас пришла из кухни (как же, за похоронами ведь следуют поминки, а гостей так много!), не успела снять передник. Так и стоит рядом с девочками, гладит их по скорбно склонившимся, трясущимся от еле сдерживаемого плача головкам. Кажется, пытается что-то им сказать, да вот только слов не находит. Одна девочка шепчет: «Папа умер…» Вот так замирает сердце от слов, от простого дрожания воздуха. Кто-то умер. Кто-то очень близкий. Кто-то, давший тебе жизнь. «А что, — говорит один из гостей, — ведь хороший был мужик. Ремень для генератора помог мне достать… И денег лишних не взял, всё по чеку, я проверял…»

— Перестань, — тихо попросила меня Катя.

И в неясном, расплывшемся в воздухе свете настольной лампы увидел блеснувшие точки в её глазах.

«Плачет?»

— Катя, это же всё выдумано. Это же неправда! Я выдумал это, прямо здесь, прямо сейчас. Не было такого…

— Было, — возразила она. — Было, наверное. Много раз. И будет…

Она провела рукой по лицу.

— Допустим, — продолжил я. — Было и будет. Но скажи, что теряют они, те, кто пришёл на похороны? И девочки с мамой в переднике? Что теряем мы?

— Человека, — ответила Катя.

— Почти по чеховски, — заметил я. — Человека мы забыли, человека потеряли… А что вместе с ним? Тридцать или сорок лет бесплодного ожидания, тридцать или сорок лет пустых обещаний, тридцать или сорок лет бесплодного строительства иллюзорных планов? Всё это положили в гроб и опустили в яму? Какую замечательную литературу придумали! Какую философия для оправданию существования лишних, ненужных, жалких людей! Онегиных, Печориных, Раскольниковых и, конечно же, всеми забытых Фирсов. Стало кому-нибудь от этого лучше? Может быть, появился вот этот самый «смысл жизни»? Нет, всё так же, как было тридцать лет назад, пятьдесят лет назад, сто лет назад, двести лет назад. Всё те же попытки оправдать свою жизнь, отчитаться перед какими высшими, самим же человеком придуманными силами за каждый съеденный кусок, за каждый выпитый глоток, за каждый шаг по земле, за каждый вдох и, конечно же, за каждый выдох. А перед кем, собственно говоря, отчитываться? Перед сказочными героями, призраками, химерами? О, отчитаться перед ними просто. Надо только закрыть глаза и досчитать до десяти. И они исчезнут. А вместе с ними исчезнет страх, раскаяние…

— Совесть, — добавила Катя.

— Именно, — согласился я.

— Если кому-то так легко от неё избавиться, много ли она стоит? — спросила Катя.

— Сколько может стоить призрак? — я пожал плечами. — Не знаю.

— Нет призраков — нет души, — сказала Катя.

— Нет, — согласился я. — Душу мы тоже придумали. Чтобы не слишком часто убивать друг друга. Чтобы иметь хоть какой-нибудь тормоз, способный остановить руку, потянувшуюся за топором. Нас нельзя убивать! Мы же обладаем душой! Свиней можно,коров можно, овец можно, кроликов можно… Нас? О, нет! Нас — нельзя! Мы одушевлённые! У нас — жизнь вечная. Ну да… Вот так и живём…

— Но я же забыл о человечестве! Может быть, я вижу только часть его, причём не самую лучшую, и потому ошибаюсь, называя иллюзией то, что на самом деле реально существует и даже имеет какой-то смысл? А вдруг за границей что получше встречается? Вдруг там алхимики обнаружили философский камень, что способен превратить в золото те глиняные, серые кирпичики, из которых мы складываем нашу жизнь? Да нет, похоже, и там всё те же люди, жалкие и всеми забытые. Все, все на Земле — вот такие вот, забытые друг другом.

— Похоже, не просто так… — произнесла Катя.

— Не всё так плохо, — продолжал я, почти уже не слушая её (и не состоянии остановить самого себя). — Не всё так плохо! Ведь есть нечто, придающее смысл, высший смысл, подлинную ценность человеческой жизни.

— Я знаю, что ты скажешь, — прервала меня, наконец, Катя. — Ты ведь и впрямь тогда, в парке…

— Я не топился, а топил, — угрюмо насупившись (нет, ненавижу, когда говорят об этом!) возразил я. — Объяснял же!..

— Давай чаю попьём? — предложила Катя. — По-моему, ты уже дрожишь весь. Холодно у нас, топят плохо… Ой, прости, это так, нечаянно получилось… По звучанию… совпало…

— Хорошо, — согласился я. — Давай за чаем о твоей жизни поговорим? Как там зимняя сессия, началась уже?


В тот день я лежал в постели до вечера. До темноты.

И вспоминал вечер дня предыдущего.

Кажется, не всё… Ещё не всё вспомнил, не всё удалось вытащить из кучи изворошённого, изорванного в клочья торопливыми, дрожащими, слабеющими руками хлама.

Что-то ещё осталось. Разве только…

Зачем мне надо было всё это ей говорить?

Или и впрямь в той самой, несуществующей совести, появилось вдруг нечто, холодом лижущее сердце, появилось после тех, увиденных мною пятен на её лице?

Но ведь несуществующих, несуществующих пока пятен!

Боги, лёгкой смерти тому, кто приглашает меня на чай…

Смерть. Метро.
«А теперь поговорим о методах нашей борьбы.

Давайте договоримся сразу, что разделение методов на эффективные и неэффективные бессмысленно по той причине, что условия жизни и возможности каждого участника борьбы абсолютно не равнозначны и подчас несопоставимы, поэтому при обсуждении методик и приёмов генерации хаоса следует исходить из принципов возможных усилий и посильного участия каждого, кто к нам присоединился.

Эффективным или неэффективным может быть только оружие, и то относительно конкретных условий и обстоятельств его применения и затрат на его изготовление и использование.

При этом совершенно неважно, осознаёт ли наш союзник и брат конечный результат своих действий, до конца ли он понимает, в каком направлении движется, или, скажем, просто получает удовольствие от реализации деструктивных фантазий. Полезно и позволительно всё, что усиливает проявления Хаоса в нашей жизни».

«Есть смерть на любой вкус. Самая простая… Возможно, вы и думали об этом. Может быть, знаете это и без меня. Смерть бывает великой. Внушающей благоговение. Внушающей ужас. Одним движением сметающей в зловонные рвы целые народы, смешивая их с известью и глиной, с тленом и забвением. Низводящей в прах древние цивилизации. Обращающей в пыль труды десятков поколений. Останавливающей движения миллионов сердец, так что замершие маятники их лишь мгновение висят недвижно над бездонной пропастью её — и срываются, падают в тянущую, влекущую, тяжёлую, вечную её темноту».

«Но есть простая, совсем простая смерть с кисловатым вкусом ржаного хлеба. Смерть на каждый день. Обыденная, немая, в потёртом сером пиджаке, мятых брюках, бледно-жёлтой рубашке с расстёгнутым воротом; с бесцветными, туманными, сонными глазами. Такая удача, господа! Сегодня я видел эту смерть».

«Иногда мне кажется, что она уже среди нас».

«Да, господа, среди нас. Вот это — самая эффективная, самая всепроникающая, подлинно всемогущая смерть. Та, которую не ждут. Та, к которой не готовы. Самая нелепая, самая неожиданная, самая недостойная и самая ужасная из смертей. Та, которая равнодушно, походя, будто нечаянно сметёт… Нет, не народы, не страны, не цивилизации! Человечество! Всё человечество! И не в ров… Слишком много чести! В корзину! В пыльную, заваленную чертежами неудавшихся творений, смятыми обрывками галактик, рваными клочками миров, огрызками планет и обломками звёзд мусорную корзину Вселенной. Только так лишим мы наконец… нет, не человечество — себя! Лишим мы, наконец, себя самой возможности того проклятого, мещанского, губительного для революции компромисса, того безумного шага назад, который разрушит совершенное наше Ничто. Только так, с последним шагом, с подлинно всемирной и действительно последней Революцией мы станем самой могущественной созидающей Хаос силой мироздания!»

«Вы склонны к пафосу друг мой. Но идея…»

«Обывателя как оружие массового истребления? Интересно, весьма интересно».

«И это только начало!»


Начало ветки. Синие вагоны плывут перед глазами. Оранжевые, изломанные линии цифр на чёрном табло.

Восемь часов тридцать две минуты. Утро. Час пик.

Я на работе. Я жду поезд. Сегодня я езжу в метро.

С тяжёлым гулом останавливается вагон. Расходятся створки дверей и поток, давящий бока, сжимающий грудь тяжёлой океанской массой своей поток людей, утренний, жёсткий, жестокий, не расставшийся со сном и не видящий ничего вокруг, крутящийся водоворотами Мальстрима и втягивающий в себя всех, кто оказался на его пути, кто оказался рядом с ним, кто оказался слишком близко от него.

В вагоне. Придавлен спиною к двери.

Теперь надо дышать. Надо просто дышать.

Каждый выдох — в лица, в лица, в лица. Мужские, женские, детские (да, есть тут дети, есть! надо только наклонить голову, немного наклонить — и выдох, выдох, выдох).

В глаза, в носы, в уши. В рот, открытый рот, зевающий рот, скривившийся рот, вялый рот, напряжённый рот. Розовые губы, красные губы (помада, помада!), бледные гуды, белые губы, слюнявые губы, пересохшие губы, слипшиеся губы, отвисшие губы, герпесные губы, двигающиеся губы, трясущиеся губы.

В глотку, внутрь, в душу. В ёб вашу мать!

Глубже, глубже. За выдохом — выдох.

Ровно, спокойно. Без пауз и отдыха.

Я на работе. Мне некуда спешить.

Начало ветки. Станция «Выхино». Следующая — «Рязанский проспект».

Утром здесь всегда много людей. Вагоны переполнены. До Таганки.

А там перейдём на другую ветку. Скажем, Серпуховскую. И поедем в Бутово.

Оттуда — снова в центр.

Сегодня у меня очень долгий, очень трудный рабочий день.

Ещё несколько тысяч выдохов.

Смерть. Аид.
Начался обход. Шаги приближались, звук нарастал, и вот — открылась дверь.

Так резко, что захотелось вскочить с постели и, на всякий случай, отбежать к окну.

В палату они входили не спеша, по одному, переговариваясь на ходу, что-то обсуждая (что именно — я не понимал, слышал лишь обрывки, самые кончики негромко сказанных фраз, да и туман перед глазами всё ещё плыл, не рассеивался, потому звуки их речи были для меня невнятными, отрывистыми, как будто растворёнными в плотном воздухе).

Я успел посчитать их (последний вошедший, словно подчёркивая то, что именно он последний, плотно прикрыл за собой дверь). Пятеро, трое мужчин и две женщины.

— Так, и что тут у нас?

Торопову (сразу было ясно, что это именно он, остальные четверо стояли на расстоянии шага за его спиной и, после того, как зашли в палату, были уже молчаливыми, тихими).

Торопову на вид было лет пятьдесят. Крупный мужчина, ростом почти два метра (впрочем, почему почти? может, и два… я всегда плохо определяю размеры на глаз), широкий в плечах, плотного телосложения. Кажется, именно от него доходила едва ощутимая волна тонкого, слегка кисловатого лимонного парфюма. Почему-то именно этот запах отпечатался у меня сознании… нет, не внешность его (до сих пор не могу вспомнить его лица, разве только рост, широкие плечи… никогда не любил крупных людей, никогда не любил людей выше меня ростом!..да, вот и лица других врачей для меня — лишь туманные, расплывшиеся бледные пятна, даже примерно, даже контурами не могу в памяти своей нарисовать их… ничто, ничто, только пятна).

Только запах… Мне сразу стало легче, будто и впрямь дольку лимона положил под язык.

— Пятеро пациентов…

Женский голос. Шелест бумаг. Похоже, она перелистывала какие-то документы… Да, кажется, у неё была папка с бумагами в руках. У неё, у той женщины, что стояла слева от Торопова.

— Вижу только четверых. Пятый где?

Дядя Коля сжался и с головой накрылся одеялом (как будто это именно он был виноват в исчезновении пятого). Впрочем, дядя Коля всегда чувствовал себя за что-то виноватым (это я уже успел заметить) и потому всегда торопился в чём-нибудь признаться.

— Пятый где? — недоумённо (словно только что увидев не заправленную, но отчего-то пустующую кровать) переспросила кого-то женщина.

Шёпот, шелест бумаг.

— Да, пятый пациент отсутствует, — подтвердила женщина.

— Вижу, — нетерпеливо прервал её Торопов. — Вы когда научитесь информацию заранее собирать? Почему всё на ходу выясняете?

— В процедурной, — ответил кто-то из врачей.

— Почему во время обхода? — недовольно спросил Торопов.

Женщина что-то шепнула ему на ухо.

Я только успел услышать: «пункция…», «спинномозговой…».

— Понял, — сказал Торопов. — И что, подождать не могли?

«Ухудшение… Срочный анализ…»

Торопов нахмурился. Ему явно не нравилось что-то в этих объяснениях. Но что именно — я не мог понять. И недовольство это, смешавшись с моей безотчётной тревогой, стало пробиваться, проступать потихоньку сквозь окутавший меня сонный туман.

— Так, ну давайте с оставшимися разбираться…


«Алтуфьево»…

Вагон заполняется.

«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Бибирево».

Интересно, сколько людей я успел заразить за последние два дня?

Вагоны плывут перед глазами, проползают змеями из норы в нору, из дыры в дыру. Грохот поездов давно уже стал сплошным, слился в один ровный гул, нестихающий гул. Словно это один длинный, очень длинный поезд, в котором я еду уже второй день подряд.

Иногда начинает казаться, что я и спал в нём, в этом проклятом, в этом дрожащем и вибрирующем, подлетающем на невидимых в подземной тьме стрелках, незримых развязках перекрученных вечной ночью рельс, в этом проклятом и спасительном, в этом везущем меня от одного края преисподней до другого, в этом везущем меня к вечности, к вечной жизни в Аиде чудесном, заколдованном, заклятом, бесконечном поезде.

Кажется, вчера, часов в одиннадцать вечера мы пересекли Пирифлегетон. Огненный ручей тёк по туннелю, языки пламени лизали стальные колёса, волны медленные, красные волны текли, заливая рельсы…

Зёрнышки граната. Угощайся, Персефона!

— А вы на следующей?..

— Что?

— Да, выхожу…

— Ну дайте сумку-то…

— Женщина, ну что вы по ногам?!

— На колёсиках… Нельзя с таким сумками… Да нагрузила ещё…

— Ты мне указывать будешь! На себя посмот…

— А вы?

— Выхожу…

Сон. Просыпаюсь.

«…На станцию «Добрынинская».

Поезд трогается. Вагон начинает покачиваться, переваливаться с боку на бок; плыть по уходящей во тьму, волнами, изогнутым отблеском, светом мёртвых, извитой рекою плывущей стали.

Если открыть глаза — змеи. Змеи сплетённые ползут за окнами, охватывают, давят, сжимают вагон. Так давят, что в кольцах их трудно дышать. Так давят, что сердце — перетянуто красной ниткой… Шёлковой, лавсана ли — всё равно. Только почти не бьётся уже.

И надо… Когда бы мог подумать, когда бы представить мог, что — «надо»? Надо дышать!

Идти туда, где много людей.

Мне. Я ведь я всегда отходил от них в сторону… Да что там, шарахался как от опасных зверей.

Мне! Мне! Мне!

Идти туда, где они. Преследовать их. Идти за ними след в след, наступать на след их, наступать на следы их, наступать на них, наступать им на пятки.

Если след проткнуть иглой — человек умрёт.

Так верил… Кто так верил?

Забыл, забыл. Племена, племена…

Идти за ними! Тенью, призраком!

Их кладбище. То, что с ними, с ними всегда.

Идти! И дышать, дышать, дышать, дышать!

Как это просто — жизнь, которая каждой секундой, каждым мгновением совим делает тебя великим и первым.

И последним!

Самым великим полководцем, самым великим политиком, самым гениальным экономистом, самым…

Только кто узнает об этом?

Змеи, жирные, раздувшиеся, длинные, бесконечные, ползут по стенам, ползут, сплетаются, плетут, плетут бесконечность, сжимают, вокруг, кругом…

Они — кругом. Круг! Кольцами…

Кожа их — будто влажная. Лоснится. Жиром, трупным жиром.

Сколько уже съедено? Сколько проглочено? Сколько погублено?

Вагон пустеет.

Дальше — хуже. Меньше людей. Пора выходить. Пора переходить на кольцевую линию. Кольцевая линия — основное место работы. Там всегда много людей.

Кольца… Кольцом…

Кто узнает об этом?

И для чего мне это всё?

Самый, самое, самая… И снова — самый.

Возможно, мне, оставшемуся наедине с вечностью, без опоры висящему в темноте её, вечно живущему в её молчании, будет достаточно знать, просто знать, что сделал это.

И знать, что только я это знаю.

Возможно, только это и не даст мне сойти с ума в последнем моём одиночестве.


«Кстати, железные дороги — очень перспективное направление работы. Надеюсь, мы не забыли об этом?»

«Да, железные дороги… Мы не забыли об этом. Они так уязвимы!»

«И, что самое главное, при их протяжённости и общей разветвлённости путей…»

«Откуда этот официальный, бюрократический стиль речи?»

«Я наслаждаюсь! Как он прекрасен! Как идёт мне этот новый, такой восхитительно серый, тщательно пригнанный и отглаженный, мой серый вицмундир! Какой у меня теперь чин?»

«У революционеров нет чинов».

«А моя легенда прикрытия?»

«Кажется, вы надворный советник».

«Не понимаю… Майор, что ли?»

«Что вы, подполковник! Седьмой класс по Табели о рангах. Не так уж мало».

«Чин мог бы быть и повыше…»

«Каждый революционер — армия. Вы и без того главнокомандующий».

«В стане врага хорошо быть главным».

«Найди у врага слабое место — и руководи им. Ты находишь его дом. Ты приходишь к нему. Ты навязываешь ему действия, выгодные тебе. Ты становишься его командиром. Если ты поджёг дом врага, то все последующие его действия определяются тобой. Тобой, твоими планами, а не планами врага, которые рушатся с началом пожара. Он тушит пожар, то есть действует так, как запланировал ты. Не останавливайся! Наноси следующий удар, не дай врагу остановиться и придти в себя. Пусть и в дальнейшем он будет под твоим контролем».

«Ну что ж… Такое замечательное сукно! Завтра я иду в министерство..»

«Так как насчёт железных дорог?»

«О, это просто! Очень просто…»

«А по какому ведомству мне придётся служить?»

«Знаете, такая небольшая, но очень, очень симпатичная канцелярия. Как доедете до Солянки, так повернёте налево…»

«Посмотрите, как радостно светит солнце сквозь перепончатые крылья!»

«Да, воистину, сегодня удивительный день. Я, признаться, когда проснулся, то вот так и подумал — будет сегодня удивительный день. Так иногда бывает — просыпаешься утром с каким-то особенным, радостным, солнечным чувством, не понимая даже причин такой вот нечаянной радости. Вроде бы и сны счастливыми не были (да вот бывает, что и вообще нет никаких снов, так только, темнота одна короткая, сроком лишь на то, чтобы закрыть глаза, а потом снова сразу же их открыть — вот и вся ночь, вот и вся, вот и кончилась…). Вроде бы и радости никакой в такой вот день не ожидается, да и время для радости не наступило пока… Вот именно, что пока! Вроде и не должно быть ничего, а сердце, прямо с самого начала, с самого утра, с самого раннего солнца колотиться сердце, не успокоится никак. И понимаешь… Нет, не разумом понимаешь, не рассуждениями доходишь до этого, а чем-то другим, тем, что очень глубоко в груди спрятано, тем, что вместе с сердцем биться и болеть умеет, именно там вот живёт, и тёплым, собачьим языком рёбра изнутри гладит; понимаешь им, понимаешь им, что случится, обязательно случится сегодня, именно сегодня что-то особенное, настоящее случится, что и сам воздух вокруг переменит, так, что уже не пылью дышать будешь, а вином и ветром. Так, что воздух настоян на майской грозе, так будет и уже сейчас пить его хочется. Так что…»

«Э, господа, досада-то какая! Вот и пуговичка на обшлаге отошла немного… Ежели присмотреться повнимательнее, так и увидишь, что лишь на одной ниточке и висит. Хорошо ли это, господа? Вот так войдёшь в департамент, а она — возьми, да и отскочи. Сраму-то то будет!»

«Революционеры сраму не имут!»

«Революционер, способный испытывать стыд — это стыд и позор для революции».

«Но пуговичка, господа… Это ведь и внимание привлечь может!»

«Вот это — другой разговор. Это разговор по существу. Внимание привлекать, безусловно, не надо. Внимание нам совсем ни к чему. Революционер должен раствориться в толпе с искусством военного разведчика, растворяющегося в лесу. Обращайте внимание на пуговички, господа. Это важно. В революции нет мелочей!»

«А ещё, господа, воротник мундира несколько потёрт… Да, вот здесь, на сгибе. Такое впечатление, что носили его весьма неаккуратно, да притом и чистили довольно редко».

«Что вы, друг мой, это совсем новый мундир!»

«Разве? Но новым он выглядит лишь на первый взгляд, если не присмотреться. А если присмотреться, так уж он новым вовсе и не выглядит. Достоин ли такой мундир того, чтобы носил его надворный советник? Может ли своим видом чиновник в таком мундире внушать благоговение и священный трепет подчинённым? Нет, разве что смех нездоровый, прысканье в кулак за спиной…»

«Следует ли обращать на это внимание?»

«Но убедительность, господа! Убедительность образа, убедительность чиновничьей спеси, надутых щёк, вытаращенных глаз, смазанного постным маслом лица… Как важно иногда быть серьёзным, господа!»

«Да, господа, золотое шитьё… Тоже ведь, если хорошенько подумать, компромисс. Да, тот самый…. Но ведь временный, господа? Временный?»

«Всё временно. Всё. А та, где мы — песчинки текут быстро. Очень быстро. Время знает, что когда-нибудь оно закончится и хватается за песок. И скользит, и падает. Струйкой срывается вниз. Там, внизу — холмик, похожий на могильный. Мы — рядом. Мы толкаем время вниз, не даём ему схватится за край, удержаться, потянуть себя, замедлить поток. Мы — рядом. Мы всегда рядом, близко, совсем близко».

«Уже началось?»

«Да. Первый наш друг уже получил приглашение».

«Он согласится?»

«Он давно уже согласен, но пока не знает об этом. Он давно уже с нами. Давно, с самого рождения. Он так давно с нами… Так давно, что мне иногда начинает казаться, что и само рождение его — это часть нашего плана. Но это, конечно, не так. Мы не способны родить… кого-то… что-то… Нет, не способны. Знаете, иногда я жалею об этом».

«Осторожней, друг мой! Ведь и жалость, особенно такая — это тоже путь к компромиссу».

«Я знаю. Но… Без жизни, без самого малого кусочка жизни, пусть даже такой жизни… или, может быть, именно такой жизни — мы бессильны. Потому что бесплотны. Нам нужно принимать жизнь, самый горький настой её, самый тошнотворный отвар её, хотя бы немного, хотя бы по капле, хоть самым скупым и невольным глотком. Но принимать! И золотым шитьём, и пуговицами, и незнакомыми нам друзьями нашими, и словами, и мыслями и всей заразной мудростью нашей мы приходим в мир… А, значит, и мир, хотим мы того или нет, приходит в нас. Ведь это так?»

«Будем осторожны, будем холодны…»

«И когда наш друг придёт к нам?»

«Он уже среди нас. Игорь, вы слышите нас? Вы слышите? Ответьте, Игорь!»

«Господа, кажется… Да, он слышит! Он слышит нас!»

«Игорь, вы помните меня?»

«А меня?»

«Какое шитьё… Золото, чистое золото!»

«Здесь шумно… Трудно разобрать слова. Вы прочитали?.. Да, да, наше приглашение!»

«Он поворачивает голову… Смотрит по сторонам… Да, он вспомнил!»

«Игорь, вы слышите нас?»

Смерть. Звонила мама.
— Алкогольный бред… бред ревности… поведение агрессивное, неоднократно задерживался милицией…

— Врёт она всё! — заявил Фёдор.

В отчаянии от того, что никто его не слушает (да, похоже, и услышанные слова не воспринимает всерьёз) Фёдор сел на постель и демонстрантивно отвернулся к окну.

— Не перебивайте, — сказал Торопов. — Продолжайте, Анна Петровна.

Женщина вздохнула тяжело (словно и ей доставалось от фёдоровых буйств), поправила завернувшийся край рукава белого (но в подступивших сумерках казавшегося бело-серым, будто в размытых тенях) халата и продолжила:

— Госпитализирован шестого ноября. При поступлении в клинику при первичном обследовании…

— Врут, врут всё, — прошептал Фёдор и мелко затряс головой.

— Успокойтесь, пожалуйста, — строго заметил Торопов. — Что вы тут трагедию устраиваете? Мы лечим, в конце концов, а не жизни людям ломаем.

— Это вы только говорите так, — упрямо возразил Фёдор. — А на самом деле ломаете.

— И травите, — добавил третий сосед. — Всех, причём…

«А с этим что?» — спросил Торопов и кивнул на третьего соседа.

«Бред отравления, мания преследования… Обвинял соседей в заговоре и покушении на его жизнь», — шёпотом же ответила Анна Петровна.

И снова поправила рукав.

«Устроил скандал, неоднократно пытался сломать входную дверь у соседей, ворваться к ним в квартиру. Дважды пытался её поджечь. Задерживался милицией за хулиганство. Навестивший его сын вызвал скорую психатрическую помощь…»

«Почему в этой палате?» — не повышая голос, спросил Торопов.

И ещё раз посмотрел (на этот раз, похоже, тревожно) на третьего соседа.

«При поступлении… Гораздо спокойней… Во время осмотра вёл себя тихо, на вопросы отвечал… Было принято решение…»

«А вы уверены, что рецидив исключён?» — уточнил Торопов.

«Ну, какие гарантии… Хотя при применении».

— Хорошо, — сказал Торопов.

Теперь уже громко.

— Вот вы, может, и не травите, — заявил третий сосед, — а вот правительство травит. Газ в плите нехороший, совсем нехороший. Я от него больной становлюсь. Очень больной. Этак и умереть могу!

— Всё погибнем, — согласился с ним Фёдор. — Хотите песню спою?

— Не надо! — пресекла его попытку Анна Петровна. — Он тут по три раза в день про какой-то Египет поёт… Голова уже болит, невозможно просто!

— Спокойней, Анна Петровна, — сказал Торопов. — Спокойней здесь надо, тише…

— Это потому голова болит, — весомо и твёрдо заметил третий сосед, — что и вас тоже отравили.

— Соседи? — уточнил Торопов. — Кто мог отравить?

— Да если б я знал! — и третий сосед махнул рукой на Торопова. — Да я б…

— А почему к соседям пытались вломиться? — не отставал от него Торопов.

— Предупредить хотел, — пояснил третий сосед. — Спасти хотел!

И, тяжело вздохнув, добавил:

— Не успел… Теперь померли уже наверное, царствие им небесное.


Сегодня я еду к маме.

Легко ли это?

Они звонила утром. Почему так рано?

Разбудила меня.

Я проснулся. Похоже, телефон уже звонил долго. Очень долго.

Звон его начался ещё где-то в конце сна. Там, где мелькали цветные рассветные пятна, золото, тёмная синева, розовые и жёлтые кольца.

И — стук по вискам.

Тихий, почти незаметный поначалу, потом — быстрее, сильнее, отчётливей.

И только потом — прорвавшимся сквозь сон звоном.

Я проснулся. Привстал, поднялся с постели. Спросонья промахнувшись, ноги опустив мимо тапок, пошлёпал по холодному, пыльному полу.

Не останавливаясь.

Только бы прекратить надсадный этот звон!


— Как его кстати, зовут?

Торопов повернулся к Анне Петровне.

Она перевернула несколько листов в блокноте (таким резким показалось шуршание страниц).

— Маклаев Дмитрий Леонидович…

И, похоже, попыталась ещё что-то сказать, но Торопов:

— Спасибо, Анна Петровна, — прервал её.

— Так вот, — обратился он к Дмитрию Леонидовичу, третьему соседу, — соеди, как вы говорите отравлены…

— Точно, — подтвердил Дмитрий Леонидович.

Дядя Коля отчего-то стал боязливо ёжится, прижимать руки к груди и поглядывать на Торопова не почтительно, а, скорее, с опаской. Белые, до нитки излизанные губы у дяди Коли задрожали, искривились, обнажив серовато-жёлтый неровный ряд зубов (верхние два, как я успел заметить, были выбиты) и потому стал похож не то на облезлого хомяка, не то на старую, неоднократно битую сапогом крысу, прижатую к стенке. Но только не ту крысу, что может неожиданно с визгом броситься прямо в лицо, а другую, совсем уже ослабевшую и измотанную такими вот загонами и погонями, и оттого даже не помышляющую уже о бросках, а только лишь о том, чтобы как-нибудь выиграть время и побежать снова, побежать куда-нибудь подальше отсюда, просто куда-нибудь, лишь бы не переживать больше этого сосущего сердце, сушащего старое, усталое сердце страха.

«Чего он испугался?» — подумал я.


— Это мама, Игорь.

— Да… слушаю…

Вот теперь ступням по настоящему стало холодно. Ноги я поджимал поочерёдно, но стоять на одной ноге, пусть даже это минуту правая, через минуту — левая, не слишком-то удобно, особенно спросонья.

Едва успел я пробормотать в трубку первую фразу, как тут же потерял равновесие и, чтобы не упасть, схватился свободной рукой за книжную полку. Полка качнулась, одна из книг с таким сильно отдавшимся от стен грохотом упала на пол.

— Игорь, что за шум? Что там у тебя?

— Ничего, мам… Книга упала.

— Ты как себя чувствуешь? У тебя голос какой-то слабый совсем, еле слышно.

— Мам…

Губы отчего-то сами собой растянулись в горькую усмешку.

— Мам, ну когда у меня был другой голос?

Она вздохнула. Так, что тяжесть вздоха прошла сквозь мембрану трубки.

— Что с тобой происходит? Тебя в последнее время совсем не видно, и не дозвониться даже. Ты ко мне уже месяца два не приезжал.

— Того больше…

— Вот именно! Нехорошо так.

«Ты же один у меня», — подумал я.

— Ты же один у меня, — сказала она. — Совсем меня бросил.

«Ни к чему тебе меня видеть, ни к чему, — подумал я. — А, впрочем…»

— Вот так случилось… — она замолчала на полминуты.

Я ждал. Послышался звук… Да, похожий на тихий всхлип.

— Отец вот умер тогда… Я подумала, может, теперь ты ко мне переедешь… У меня вот со здоровьем теперь совсем плохо стало. Сам знаешь, всю жизнь сердце у меня, сосуды вот теперь… Как погода плохая — голова прямо ломит, раскалывается. Думаешь иногда… Так ведь помирать будешь — таблетки никто не подаст.

— Мам, — ответил я, — ник чему это…

— Ну почему?!

— Точно говорю, ни к чему. Характер у меня, сама знаешь — какой. Мне одному лучше. Да и тебе тоже без меня лучше, поверь.

— Да уж, лучше. Тоска одна… И за тебя беспокоюсь. Совсем ведь не знаю… Не знаю ничего. Как ты, как там у тебя… Приезжал бы? Пирог ведь так и остался, не ела. Тебя ждёт.

— Ни к чему…

— Игорь…

Снова всхлип, теперь уже явственней, громче.

— …И правда ведь сердце болит. Мне бы увидеть тебя… Надо видеть. Приезжай, я прошу. Грех ведь к матери не приехать.

«Грех… Странно, — подумал я. 0 °Cтранно звучит это слово. Похоже на слово «орех». Или «грек». Или «грецкий орех». Или «гречка». Каша… Каша — и орех. Ничего общего… Может быть, это когда кашу делают из орехов? Вот ведь дурость какая! Дурость какая мне с утра в голову лезет. Впрочем, она и днём лезет, и вечером… Что же это слово напоминает? Ведь напоминает что-то?»

— Ну что ты молчишь?

— Думаю.

— Что думать-то тебе?

Теперь в её голосе явственно слышалось раздражение.

— Всё ты говоришь… Лишь бы отговориться! Я же знаю, ты опять будешь весь день дома сидеть. То одна статья у тебя, то другая. Не дашь даже почитать!

— К чему тебе?

— Да мне ни к чему… Хоть бы узнала что-то о тебе. А то ты ведь как чужой стал. Как чужой, Игорь.

«Стал… Когда стал? Был всегда…»

— Когда приехать можно? — спросил я.

Неожиданно для самого себя. Я не знаю, я до сих пор не знаю, почему, по какой причине, для чего вообще задал я этот вопрос, этот глупый, совершенно мне не нужный вопрос и, самое главное, какой ответ я ожидал услышать.

Ведь понятно было, что мама скажет: «Хоть сейчас».

— Да, господи, Игорь, когда хочешь. Хоть сейчас! Я же говорю…

Нет, зачем я спросил? Не лучше было бы, чтобы маму убил не я, а кто-нибудь другой? Не лучше было бы не брать на себя этот грех…

Орех? Чёртов орех, что он мне мерещиться каждый раз вслед за произнесённым этим словом?

…нет, не брать его на себя, а подарить кому-нибудь другому? И не всё ли равно, кому?

Только надо ли так поступать? Если уж решил убивать… Но я ведь не решал. Убивать — это когда постепенно, одного за другим. Это когда остаёшься с жертвой один на один. Когда осознаёшь себя убийце, когда понимаешь, отчётливо, ясно понимаешь, что ты, именно ты, лично ты и никто другой возьмёт сейчас нож и всадит его, именно так — с размаху всадит в живот именно вот этого человека, именно этого, а не другого. Именно этого человека… Как он выглядит? Низенький, волосы редкие, губы толстые, бородавка под носом. Да, он не слишком приятен, но ведь ты с ним один на один. Можно разглядеть его, можно даже потрогать. Можно услышать его дыхание, можно спросить его о здоровье (и он ответит!), можно увидеть синие жилки под его кожей (да, именно те самые жилки, кровь из которые через секунды выпустишь ты своим ножом). Можно увидеть и понять, что именно эту, вот эту самую, пусть не самую удачную, пусть не самую безгрешную, пусть не самую нужную, но именно эту жизнь прервёшь ты сейчас, обрубишь, обрежешь и именно этот человек перестанет жить по твоей воле.

Но это если касается кого-то одного… Когда остаёшься один на один с массами… С массами людей…

Вот чёрт, слово-то! Похоже на вал, на тяжёлый коричневый пласт глины, вывороченный ковшом экскаватора. Пласт, с гулким стуком падающий из-под ковша на землю.

Массы… Нет ни лиц, ни рук, ни глаз, ни запаха пота, ни молящих взглядов, ни криков, ни угрожающего шипения сквозь сжатые зубы, ни прикрытых в предсмертной молитве, дрожащих от страха век, ни трясущихся в плаче плеч, ни подгибающихся коленей… Нет ничего!

Только небольшое движение гусениц, подъём ковша — и пласт перевёрнут. Ещё движение — и перевёрнут ещё один.

А если одним таким пластом ты переворачиваешь всех людей на земле? И знаешь точно, что никто не придёт тебя осудить, потому что не будет уже суда, будет только страх каждого за свою жизнь, только за свою, и распавшееся на атомы отдельных страхов человечество бессильно будет исполнить даже самый необременительный нравственный закон и потому любой проступок, любое помышление или действие из тех, что называли прежде словом «грех» будет неизмеримо выше и сильнее любой попытки осуждения.

И любой судья будет знать, что есть некто сильнее его. Тот, чей ядовитый плевок висит на его мантии…

Но — легко с человечеством. Но как же трудно, как это невозможно, немыслимо убить человека!

Слабость это… Что-то от человека осталось, верно.

Не от раздражения ли, внезапно осознанной слабости и раздражения на самогл себя, на собственную слабость согласился я тогда поехать к ней?

Или решил, что свою маму не могу отдать никому? Что только я могу?..

— Хорошо. Я приеду. Прямо сейчас…


— Так вот, Дмитрий Леонидович, — продолжал Торопов, — соседи, как вы говорите, отравлены…

— Точно, — согласился третий сосед.

— А сели бы вы живыми увидели? — спросил Торопов. — Если бы вы узнали, что они, несмотря на то, что вы так и не смогли, не успели их предупредить, тем не менее живы? Вы бы поверили в то, что заговор, возможно, лично вас и ваших соседей не касается?

— Травят, — убеждённо сказал третий сосед.

— Но если соседи живы, то кто же тогда травит и кого? — возразил Торопов.

— Если соседи живы, то, верно, они и травят, — убеждённо сказал третий сосед.

Затем лёг на кровать и отвернулся к стене.

«Ну, не слишком сложный случай», — шёпотом заметил Торопов.

Кровать моя стояла ближе всех прочих к двери, потому многие фразы, явно не предназначенные для ушей пациентов, слышал. Возможно, и сонный вид мой вводил врачей в заблуждение, оттого и говорили они между собой не всегда так тихо, как надо бы. Впрочем, они вполне могли просто не обращать на меня внимания… Мало, что слышит или слышит этот тип… Кто он вообще такой?

— А это кто у нас такой? — спросил Торопов.

И повернулся ко мне.


В её квартире всё было по-прежнему. Ничего не изменилось. Тот же старый, ещё помнящий моё отрочество сервант, стол с кружевной скатертью, три глиняных горшка с кактусами на подоконнике и деревянная кадка со столетником у окна, телевизор, что покупал ещё отец, книжный шкаф… Даже книги за меся, похоже, не поменяли мест своих.

И в воздухе — тяжёлый, густой, анисовый запах лекарств.

— Вот и хорошо…

Она всё в том же синем халате с белыми ромашками. Но в ней перемены видны. Всё по-прежнему, всё на месте, всё то же…

Всё, но не она. Моя мама изменилась.

Она стала ниже ростом. Ещё ниже.

В первый раз я заметил это ещё года три назад. И меня напугало это.

Она стала уменьшаться.

Когда-то давно, ещё в самом раннем, почти и не запомненном мною детстве (разве что пятнами, отрывками, кусками) думал я, что люди и умирают так… Сам не пойму, отчего, по какой причине я думал о смерти, что, какое именно событие дало именно такое направление моим мыслям, но вот подумал отчего-то… И решил, что смерть приходит так, постепенно… Человек начинает уменьшаться. Он становится всё ниже, ниже, ниже. Становится гномом, карликом. Потом — совсем уж маленьким, незаметным, никому не видным и потому никем не замечаемым лилипутом. Так, что вокруг него только чьи-то ноги, уходящие вверх, к самому небу. Ещё — пыльный, похожий на пустыню асфальт. Ещё — трава, высокая, будто деревья, которых теперь уже и не видно. И земля, совсем близко земля.

Вот так, постепенно, человек уходит в землю. Умирает.

Становится меньше — и исчезает совсем.

Возможно, я думал так, потому что видел когда-то очень, очень давно у нас во дворе старушку. Низенькую старушку с большим горбом на спине.

Она, возможно, болела. Ей было тяжело. Она и впрямь уменьшалась. Каждый день. И потом — исчезла. Я уже и не помню тот день, когда перестала она, зябко кутаясь в толстое ватное пальто, палочкой постукивая по асфальту, дыша тяжело и с тонким, жалобным, протяжным свистом, выходить из подъезда и, присев на скамейку, сидеть так до самого вечера. Недвижно. И тяжело, с трудом вдыхая воздух, будто грудь её ежесекундно боролась с грузом давившего её горба.

И вот — она пропала. Остался только кусочек, кусочек памяти, обрывок плёнки, что в свой черёд пропадёт теперь вместе со мной.

И когда это началось с мамой… память, проклятая память бросила мне именно этот кусок, этот обрывок, эту картинку. Бросила, чтобы напугать.

Проклятая память!

— Вот и хорошо, что ты приехал. Ты знаешь, я и борщ сварила. Как раз…

Я ехал минут сорок, не больше. Далеко ли тут — четыре переезда на метро (метро? опять метро? я что, и сегодня работаю?), до метро — минут пятнадцать пешком, и от него — идти минут пять (да, у моей мамы дом совсем рядом со станцией… вечером не слишком хорошо, пьяные попадаются, моча в подъезде… этот рынок на выходе со станции, пустые картонные коробки, деревянные ящики разбросаны где попало… вечером плохо, зато днём — ничего… хорошо).

Нет, не могла, не успела бы она за сорок минут борщ сварить. Не из пакетиков же заправку высыпает! Я точно знаю — моя мама натуральное любит. Натуральное мясо, овощи… Свежие овощи.

Нет, не успела бы. Значит, заранее готовила. Видно, была уверена, твёрдо уверена в том, что я приеду. Почему? Я и сам ещё час назад не был уверен.

Впрочем… Ладно, ни к чему это. Просто я уже успокоился. Всё, что можно было передумать, пережить, всё, чего ещё можно был бы испугаться или устыдиться — всё уже прошло через меня, через моё сознание, через мою жизнь. Всё прошло, осталось только всё то же прежнее равнодушие. Не спокойствие, нет. Равнодушие.

Осталось со мной. Немое. Слепое. Глухое. Безмозглое.

Думал ли когда-нибудь, что приду сюда вместе со смертью? Что притащу её с собой?

— Проходи… Куртку сними, что ты всё в ней стоишь…

И вешалка всё та же, разве что крючок (тот самый, на который я и два года назад, когда ещё жил с родителями, вешал куртки, пальто, плащи… почему-то только на него… привычка, что ли?).

Я стоял на пороге комнаты. Теперь я зашёл. Какие странные бывают возвращения… Не в детство, не в юность… Не назад. Не домой.

Возвращаешься чужим. Совсем чужим.

Я подошёл к креслу, что стояло напротив телевизора.

Кот Тимофей, развалившийся в кресле, зевнул лениво и протянул вперёд лапы, будто приветствуя меня.

— Вот, вот, — сказала мама, зайдя в комнату. — Прямо никакой управы на него нет. Рыбу опять стащил…

— Откуда?

— Со стола, как обычно.

Тимофей прикрыл глаза и замурчал, словно доволен был тем, как обсуждают его подвиги.

— Положила разморозить… Для него же положила. Нет, чтобы, как все приличные, воспитанные коты, посидеть, дождаться. Натура-то разбойничья, бандитская. Надо залезть обязательно, лапой на пол свалить, утащить. Съесть потихоньку…

Тимофей приоткрыл глаза…

«Именно так!»

…царапнул лапой обивку кресла и отвернулся.

— Сытый теперь, довольный…

Мама подошла к серванту, открыла дверцу и достала сложенный листок бумаги. Потом поманила меня.

— Игорь, посмотри…

Я подошёл. Она развернула листок и передала его мне.

Рисунок, штрихи неровные, прыгающие линии… Но виден, отчётливо, ясно — крест с разбросанными лапами, ползущий по листу, распластанный, придавленный, широкий, расплющенный крест. С витыми узорами, будто заросший, охваченный по контуру переплетёнными ветвями.

— Вот… Нравится?

Я вернул ей листок.

— Петя нарисовал, — пояснила мама и сложила листок.

Убрала в сервант и закрыла дверцу.

— Нравится?

Я пожал плечами.

«Что это за линии? Почему всё так переплетено? Так тоскливо… скомкать хочется, порвать…»

— Не знаю… Наверное, красиво… Я не художник.

— Дядю Петю помнишь? — спросила мама. — Брат мой, твой дядя… Ты маленький ещё был — он тебя на коляске катал, в парке. Упросил нас. Говорит: «Дайте хоть с племянником погулять, а то он у вас и воздухом почти не дышит… сопит всё». Ты, когда маленький был, и впрямь сопел всё время. Мы даже думали — с горлом вдруг что не так. Или, боже упаси, с лёгкими. К врачу ходили… Нет, говорят, всё нормально. Дыхание такое… А так — ты тихий был.

— Что это? — спросил я.

— Что?

— На бумаге? Что за рисунок?

— Это Петя для отца нарисовал, — пояснила мама. — На могилу ему поставить. Я попросила, а он… Нарисовал вот… Заказ теперь надо сделать. Дорого, конечно, но он помочь обещал. И впрямь — пора бы. Не дело это — который уж год, а всё это старый крест стоит, что на похоронах ещё поставили. Он уж в прошлом году покосился. Мы весной, на пасху, поправили… Помнишь, ездили тогда?

— Не помню, — ответил я. — Не ездил…

— Да, не было тебя, — мама вздохнула. — Вот, не ездишь к отцу на могилу… А совсем старой стану, тяжело мне будет — тогда как?

— Не люблю кладбища… Тяжело там…

— Да уж, — согласилась мама. — Нелегко. Но съездил бы хоть раз? Недалеко ведь, у Пети машину есть. Он нас с тётей Лидой всегда отвозит. И тебя бы взяли, место есть. Позвонил бы, договорились…

— Что зимой ездить? — ответил я.

«Господи, ну не надо! Не надо! Тяжело… А хоть бы и легко было — поехал бы я тогда? Легко мне глотать этот смрадный воздух? Мне кажется… на любом кладбище… морге… могильнике — как на мясном заводе. Пахнет гнилым мясом, гнилым трупным мясом, разлагающимся, разваливающимся, зелёными пятнами, студенистыми потёками покрытым мясом… Сладкий до приторности, тошнотворный запах! А, может, тошнотворным он мне лишь кажется? И только стараюсь уверить себя, что он мне не нравится? А на самом деле… На самом деле я боюсь, где-то втайне, втайне от самого себя, боюсь того, что… этот запах, этот вид гниющей плоти… понравится мне? Покажется мне привлекательным? Манящим? Влекущим? Зовущим? Или… даже…»

— Не люблю я эти кладбища. Нет, мам, прости… Не могу.

«Не люблю! Ложь! Ложь! Ненавижу эти проклятые могильники, места, где трупы закапывают в землю! Скоро у вас не будет таких мест, не будет… Некуда будет закапывать… Как в Париже в чумные годы — в катакомбы будете сваливать, на кладбищах в три рядя, штабелями поверх земли будете класть… И всё равно места не хватит! Сжигать будете, в ямы пепел сыпать. И — хлорка по улицам, по улицам… Как сейчас снег…»

— Ну, ладно…

Мама вздохнула.

— Пошли… пообедаешь хоть нормально. Смотрю, похудел.

Я посмотрел на часы.

— Торопишься? — спросила мама.

— Нет, — ответил я. — Просто так…

«Сегодня у меня обед — прямо по расписанию. Нечасто так бывает, нечасто…»

Вот только… Она, как всегда, пересолила.

День ещё не кончился, но был уже тихий свет от жёлтой лампы, от настенного светильника, что возле обеденного стола. Свет сбоку — и длинные тени ложились на стол.

— Мам, у тебя есть что-нибудь запить?

— Чай, может?

— Чай потом… Сейчас… Не знаю, воды например.

— Компот хочешь? Из клубники… Знаешь, такая… Из Польши, замороженная… Я позавчера сварила, он у меня в холодильнике был. Но я сейчас разогрею быстро.

— Давай. Из клубники — это хорошо. Это что-то летнее, спокойное такое. Солнечное…

— Да он на нижней полке… Вот, сейчас…

Она поставила кастрюлю на плиту. Разогревала минуты три, помешивая компот половником.

Я сидел. Молчал.

Слышно было, как заскучавший кот спрыгнул на пол и вышел, лениво переставляя лапы, в коридор.

Она поставила кружку с компотом на стол. Присела рядом и смотрела на меня. Долго. Смотрела как я ем.

Неужели это так интересно?

«Конечно… Ей так важно знать, что ты сыт… ей так важно…»

— Вот смотрю — и не понимаю, — сказала мама. — Ты загорел, как будто… Или кажется мне?

«Нет, мама, не кажется. Ты права».

— Загорел, — подтвердил я. — Немного.

«Чёрт, он всё никак не сойдёт. Он впитался в кожу, этот загар!»

Нет, конечно, я не боялся разоблачения. Да и едва ли мысль о разоблачении могла бы появится у неё… У моей мамы. Она просто обратила внимание…

— Неужели в солярии стал ходить?

«Нет… Нет у меня тайн. Правда…»

— Нет, мам. Вот, сподобился в служебную командировку съездить…

Она смотрела на меня удивлённо и минуту молчала. Видимо, пыталась осознать услышанное.

Ну да, конечно, это странно прозвучало. Служебнаякомандировка…

У меня же никогда не было постоянной работы, и заработки всегда были грошовыми. Можно уже сказать — традиционно грошовыми.

Правда, теперь эту традицию (как и все прочие) я прервал. Не только тем, что за счёт заказчика выехал за границу (кстати, первый раз в жизни), но и тем, что получил первый в жизни весомый гонорар. Те самые деньги на проживание (или «сумма на карманные расходы»). Возможно, по меркам Ками и его друзей это и ничтожно маленькая сумма, но мне две тысячи долларов… Впрочем, об этом я уже говорил. И осталось их — тысяча девятьсот пятьдесят. И ещё двести тридцать шесть рублей. Я же трачу на еду… и на дорогу…

Всё равно, это много.

И меня (помню, как хорошо это помню!) даже охватила какая-то странная гордость.

Неужели гордость оттого, что я так хорошо устроился? Или оттого, что наконец-то на чём-то смог заработать.

Или, скажем, и не гордость это вовсе. Просто уверенность. Наконец-то появившаяся уверенность в самом себе. Кто-то, не я, а кто-то наконец-то определил мне цену, и она оказалась неожиданно большой.

— Командировку? — спросила мама. — Не иначе, на курорт! Ну-ка, скрытник, рассказывай.

Она оживилась, заулыбалась. Ей стало радостно и (я уверен в этом!) спокойно. Спокойно от того, что у меня всё налаживается. Всё хорошо. И даже солнце среди зимы.

— Знаешь, — объяснил я (уж как смог), — тут надо было статью написать. По заказу одной туристической компании. У меня несколько работ в этой области… Ну, помнишь, сайт туристический? Ещё одна обзорная статья?

— Нет, — честно призналась мама. — путаюсь я в этих сайтах, в сети этой… Как её?

— Интернет, — продолжил я свои объяснения. — А я тебе распечатки приносил.

— Что?

— Листки такие, листы бумаги…

— Верно, приносил, коли помнишь об этом, — мама согласилась со мной, хотя и без особой уверенности.

А ведь это была чепуха. Ложь. Все слова мои — ложь. Я никогда не писал по заказу туристический компаний. Никогда. А распечатки своих статей показывал маме всего дважды… Точно, дважды. И то — издали.

Статьи те были… что-то из области политики. Какой-то там протест… Чёрт, не помню! Не помню!

В общем, они мне и самому не нравились. Поэтому и маме я их показал издали. Чтобы не смогла она прочитать.

— Я приносил, — настаивал я на своей правоте.

— Хорошо, хорошо, — мама подвинула мне кружку, до краёв наполненную компотом. — Вспомнила я… Да вот, сынок, старая стала, память совсем уж плохая. Ты компот пей, Игорёк, я ведь специально его подогрела. Полечи горло, а то опять сипишь, вроде…

— Так вот, они новый отель в Индонезии открывают…

«Вот это напрасно, совсем уж заврался, — подумал я. — Я же не в Индонезию летал… Хотя рядом… Но почему бы сейчас правду не сказать?»

— Как раз самый сезон сейчас…

— Это зимой? — удивилась мама.

— Именно! — с возрастающей уверенностью продолжил я. — Зимой — самый сезон. У нас, вон, смотри — снег…

— Точно, снег, — подтвердила мама.

— А там — пальмы. Цветы, знаешь, такие… Удивительные деревья — все в цветах. Красные, душистые, с удивительным, сладким запахом. И ещё — жёлтые цветы. У них запах более резкий, под вечер — тяжёлый. Это если рядом стоять…

— А отель? — спросила мама.

— Что?

— Отель хороший?

«Хороший, наверное… — подумал я. — Вот только муравьи…»

— Конечно! — я и сам уже поражался тому, как складно и уверенно вру.

Должно быть, мне сейчас, в этот свой визит (быть может, последний… по моей вине, по моему выбору последний) хотелось не просто успокоить маму, не просто дать ей какую-то… конечно, призрачную… надежду… нет, не только это — хотелось сотворить пусть самый призрачный, самый зыбкий, едва различимый мираж; иллюзию той наконец-то наладившейся жизни, от которой я всю жизнь бежал и к которой так хотела привести меня она… моя мама.

— Конечно. Для элитного отдыха…

— Для толстосумов?

— Кого?

— Ну, у кого денег много. Для них?

— Наверное, — согласился я. — Мне, конечно, за свой счёт там никогда бы не отдохнуть. Но вот… повезло.

— И как там?

— Где?

— В отеле.

— Там? Там хорошо. Два бассейна…

«Яблоки такие спелые, тяжёлые, что ветки гнутся…»

— …этот, как его… солярий. Тоже, по-моему, два или три. Пляж, конечно, свой. Собственный. Метров триста вдоль моря, не меньше. Персонал, белый халат с вензелем…

«Архангелы по утрам амброзию в чашах подают, нектар к десертному столику».

— Всё сейчас и не вспомнишь, — я улыбнулся виновато, будто и впрямь неудобно мне было оттого, что не могу вспомнить все детали, все секунды пребывания моего в этом несуществующем отеле.

Впрочем, почему он кажется мне несуществующим, фантастическим? Не Старец ли Гор, не голова ли на блюде, не девы ли рая, не рощи ли вечные виделись мне?

— Я буклеты привёз… Там всё написано… Вот, несколько статей подготовил…

«Чушь, конечно. Никогда, никого не отправляли… только чтобы статью подготовить… Но ты веришь мне? Ведь ты мне веришь?»

— Вот и хорошо. Хорошо, что подготовил.

Мама не спрашивала меня больше ни о чём. Она просто смотрела на меня со странной, печальной улыбкой. До сих пор… До сих пор не могу понять — отчего печальной.

— Я за пенсией вот сходила, — произнесла она тихо, словно стесняясь своего намёка.

— А у меня теперь с деньгами хорошо, — ответил я (вот это точно было правдой). — Гонорар успел получить…

— А я бы подкинула, — сказала мама. — Мне денег-то хватит, с продуктами…

«Знала бы она, на что хватит…».

Вот так странно происходит всё, так странно. Тарелка почти пуста. Я заканчиваю обед, я разговариваю с ней. Моя мама — единственное, что осталось от моей семьи. Быть может, единственный человек, который мог бы пожалеть обо мне…

Впрочем, нет! Не это важно, не это!

Вот так стучат ходики, старые деревянные ходики в узоре еловых шишек; мерно, ровно, раз в полсекунды стучат старые ходики в коридоре. Ходики с кукушкой. Кукушка, старая кукушка — всегда знала ход времени, всегда знала, как мерить его. В урочный час дверка открывалась в еловом её доме, загадочном доме, где живёт время — и боем пружинным, и голосом птицы считалось время, первые года моей жизни.

Кукушку я хотел поймать ещё в детстве. Когда был совсем маленьким… Заклинанием, злым колдовством был её голос.

Я не мог дотянуться до подвешенных на стене часов. Слишком мал мой рост. Лет пять мне было тогда.

Едва дотащил тяжёлую табуретку, она тоже была велика для меня. Я забрался на табуретку, она качнулась на половице. Потерял равновесие, тяжелая, стальная шишка-гиря — я потянул за неё, пытаясь удержаться.

Ходики упали со стены. Гулкий, звенящий удар — кукушку вылетела в последний раз из своего разрушенного дома. Вылетела — и застыла. Умерла.

Ходики починили (кажется, через год… один долго носил их по мастерским). Но кукушку так и не удалось оживить.

Вот так они и идут сейчас — с мёртвой кукушкой внутри.

Теперь они отсчитывают последние дни. Мои. Мамы. Мира.

Так тихи и хорошо. Я сижу на кухне, в тепле. Рядом счастливая мама, которую я только что убил. Она улыбается. Едва заметно. Ей нравится мой загар.

Мои ноги в тёплых, разношенных тапочках. Кот идёт по коридору. Важно, степенно, с гордо поднятым хвостом.

Снег идёт за окном, синий снег с серебристым отсветом. Сумерки.

Не верится, что скоро все мы будем мертвы. Разве что кот переживёт нас. Ненадолго.

— Игорь, ты просил меня не рассказывать об этом, — говорит мама. — Но, прости… Ты знаешь, мне снова снился отец. Твой папа… Знаешь, не такой, как перед смертью. Ты же помнишь, он болел много. Долго болел… Рак — не шутка. Высох весь, кости одни… Еле ходил, слёг потом… Тебя всё звал, да я боялась тебя к нему подводить. Ты ведь в детстве такой нервный был, впечатлительный. А у него… лицо…

— Ты говорила, — я попытался её прервать.

— Да, — согласилась она.

Теперь она не улыбалась. Она закрыла лицо руками. Сидела так… Боже, как долго она сидела в молчании! Я не мог потревожить её, я не знал, что сказать.

Боже мой, как же мне хотелось бросить… Нет, швырнуть, с размаху кинуть на пол эти проклятые, безжалостно отстукивающие время часы!

Неужели мой бог меня оставил? Неужели он оставил меня один на один с этим сердцем?

— Он там такой молодой… счастливый… Он спрашивал, всё ли хорошо у нас… Просил, так просил, чтобы здоровье берёг… И ещё…

— Мам…

Я отодвинул в сторону кружку и встал из-за стола.

— Прости, мне ещё работать сегодня. Надо статью закончить, срочно очень…

Мама посмотрела на меня. Кивнула.

— Да, Игорь, да… Спасибо, приехал вот…

— И ещё… Мам, позвони Петру.

Для чего мне надо было это? Ведь я не был даже на похоронах!

— Дяде Пете?

— Ему. Ты знаешь, я его телефон забыл… Позвони ему.

— Зачем?

— Попроси помочь. Мне надо… На кладбище далеко ехать. И холодно сейчас. Может, отвезёт.

— Куда сейчас-то, Игорь? Весной лучше. Пасха вот будет, все вместе…

— Нет, сейчас. Едва ли будет время… весной. Попроси его, хорошо?

— Хорошо, — сказала мама. — Я попрошу.

Смерть. Спрашивают.
— Это…

Анна Петровна назвала мою фамилию, а имя отчего-то — нет. Сразу не получилось. Возможно, в её блокноте были лишь инициалы.

— «И»? Иван? Илья? Игорь?

Она посмотрела на меня вопросительно.

— Игорь, — ответил я.

— Поступил в субботу, — продолжала она. — Прибыл в сопровождении сотрудников милиции…

— Сотрудника, — поправил я.

Сказал это машинально, еле слышно, не рассчитывая на то, что слова мои кто-нибудь услышит и обратит на них внимание.

Но Торопов обратил.

— Помните? — спросил он. — Как сюда попали, кто вас привёл, по какой причине вы здесь оказались?

— Помню, — ответил я.

— Чётко? Ясно? Без провалов?

«Да как сказать… Всё помню, всё. Но ведь вам не всё объяснишь».

Торопов подождал минуту и снова обратился к женщине.

— Продолжайте, Анна Петровна.

— По словам очевидцев, во время прогулки в парке совершил попытку суицида. При поступлении…

— Подождите, — прервал её Торопов. — Что за попытка, выяснили? Может, молодой человек нам расскажет?

Я помотал головой.

— Не хотите?

— Не было, — ответил я.

— А вот Иван Сергеевич отметил, и из сто второго… — начала было Анна Петровна, но Торопов поднял руку, останавливая её, и снова обратился ко мне:

— А что было?

— Гулял, — ответил я. — Подошёл к пруду, плохо себя почувствовал…

«Не буду я тебе про птицу рассказывать, не буду! Не дождёшься!»

Нет, вовсе не потому я молчал о Железной Птице, что боялся прямиком из больницы отправиться в сумасшедший дом для совсем уж безнадёжных (и крайне опасных) психов; дом, где больных напирают на ночь в палатах; дом, где к окнам приварены стальные решётки; дом, где больных накачивают лошадиными дозами аминазина, таскают под холодный душ (не то, что здесь — с заржавленной, но всё же тёплой водой) и, возможно, даже бьют.

Нет, не потому молчал я о мерзкой птице, о металлическом, перьями звенящем чудище, что всеми силами (слабыми уже) пытался убедить Торопова в своей нормальности.

Просто я был уверен, совершенно уверен в том, что птица эта найдёт меня везде (даже здесь!), отыщет и немедленно явится ко мне, стоит лишь упомянуть её… стоит лишь вслух вспомнить о ней, сказать о ней хоть что-то, пусть и самым тихим шёпотом.

Она услышит! По следу, по звуку, по запаху — не знаю, не знаю… Но придёт! Придёт, сволочь!

Торопов взял у Анны Петровны какие листки с записями и читал их, вполуха слушаю мои объяснения.

— …Голова закружилась, упал. Куртка вот где-то порвалась.

— И часто у вас такие головокружения бывают? — уточнил Торопов.

— Редко, — ответил я. — Я ем плохо в последнее время…

— Аппетита нет?

— Денег, — ответил я. — Аппетит, к сожалению, есть.

— Слышь, командир, — вклинился в наш разговор Фёдор. — Чего парня мучаешь? Может, ему зарплату три года не платят, он скоро кору с деревьев есть будет. Его менты приволокли — а вы тут и рады стараться.

— Я попросил бы! — строго заметил Торопов. — Вести себя тихо во время обхода! Не перебивать врачей и других пациентов!

— И не подвергать сомнениям экономический курс нашего правительства! — строго заметил третий сосед. — Кто у нас тут кору ест? В Москве-то? Скажешь тоже…

— И вы помолчите, — прервал его Торопов. — А вы, молодой человек…

Он снова обратился ко мне.

— …Через полчаса извольте-ка подойти ко мне на приём и обследование. Вернее, вас санитар проводит. Рассуждаете вы вполне логично и выглядите вполне спокойным, уравновешенным человеком, но мне, признаться, хотелось бы кое-что уточнить. Вот, например… Впрочем, это я отдельно выясню. Кстати, откуда такое спокойствие?

Он повернулся к одному из помощников.

— Николай Иванович, разве ему уже назначили курс лечения? Кто определил, кто назначил?

Один из ассистентов (полный мужчина лет сорока — сорока пяти, невысокий, с тяжёлым, как будто оплывшим и, как показалось мне, каким-то нервным, неспокойным лицом… странным, странным лицом… будто он опасался сказать что-то не то, либо сказать слишком много и тем выдать себя… тревожно было смотреть на него, нехорошо и тревожно) быстрым, почти суетливым движением вытер уголки губ и, словно наизусть по заранее вызубренной шпаргалке, отчеканил:

— Учитывая то, что больной поступил я явно возбуждённом состоянии, а также принимая во внимание некоторые обстоятельства госпитализации вкупе с общим асоциальным фоном поведения и ярко выраженным аутизмом больного, дежурным врачом был назначен курс нейролептиков пролонгированного действия…

— У нас мало времени, прошу вас покороче — оборвал его Торопов.

И нервно сжал губы.

— Сегодня утром была сделана инъекция флушпирилена, — закончил Николай Иванович и снова вытер губы.

— Доза? — уточнил Торопов.

— Пять миллиграмм.

— И с какой интенсивностью собираетесь нейролептиком потчевать? — с явной уже иронией спросил Торопов.

— Полагаю…

Николай Иванович быстро глянул на потолок, будто там была записана для него подсказка, прошептал что-то неразборчиво и потом, громко уже, ответил:

— До окончания срока лечения в стационаре — нет, не планируется.

— А потом? — не отставал Торопов.

— Для социальной реадаптации, — замялся Николай Иванович, — амбулаторно…

— Отменяю, — заявил Торопов. — И, заметьте, Николай Иванович, я пока не спрашиваю, какое именно психическое расстройство было диагностировано у больного при первичном осмотре, и на основании чего было принято решение о назначении курса инъекций.

— Пока не спрашиваю, — добавил Торопов с чётким ударением на слове «пока».

Николай Иванович грустно вздохнул.


Не могу понять отчего, по какой причине именно в этот день я впервые почувствовал себя одиноким. Впервые почувствовал одиночество, ощутил его как осколок, отлетевший осколок мёртвой, недвижной, застывшей, схваченной сухим, серым льдом вечности. Осколок, подхваченный зимним ветром. Осколок, на одном дыхании колючего декабрьского ветра пролетевший весь долгий путь свой над засыпанными снегом, покачивающимися на сугробах, расплывающимися в туманных предутренних сумерках московскими крышами.

Осколок, разрезавший мне глаза.

Из разрезанных глаз потекла не кровь. По счастью. Слёзы.

Отчего такой тоской наполнилось сердце в то утро? Кого мне стало жалко так поздно? И почему не справился я с опоздавшей этой жалостью?

Неужели и внутри меня есть место слабости? Неужели кто-то ещё нужен мне?

У них плохой запах изо рта! У них у всех плохой запах изо рта! Они воняют! Они все воняют!

Мудаки! Мудаки! Суки!

Кто ходит по улицам? Кто живёт? Кто вообще хочет жить?

Бляди! Выблядки!

Быть может те, кто травил меня в школе? Мочился мне на голову в грязном, остро говном пропахшем школьном сортире? Мочился… О, да я причастился вашей мочой, мои добрые люди!

Кто ещё в детстве бил мне морду так, что я терял сознание? Кто запугал, затравил меня так, что я и помыслить не мог о спасении, укрытии или хотя бы передышке?

Кто накидывал мне проволочную петлю на шею и волок по длинным, длинным, длинным… Блядь! Да бесконечным школьным коридорам да так, что я едва успевал перебирать ногами, перебирать — быстро, быстро! Быстро, чтобы не упасть и не задохнуться!

Кто кидал меня в лужу и наступал ногой на затылок, и радостно смеялся, глядя на пузыри, что пускаю я, захлёбываясь грязью?

Кто украл мои ночи?! Отчего сердце болит, отчего скачет лягушкой; холодной, под рёбрами бьющейся лягушкой? Отчего на каждом ударе чувствую я иголку, тонкую, стальную иголку, что прошла насквозь — грудь, сердц… Позвоночник!

Мои добрые, добрые люди!

Мудачьё, грязное мудачьё — что вы ходите, всю жизнь ходите за мной по пятам? Я вам нужен? Вам было слишком скучно без меня?

Почему вы не дали мне возможность быть вашей водой? Почему вы не дали мне возможность быть вашим хлебом?

Почему вы не захотели моих рук и рождения, которое я вам давал?

Почему вы не услышали моих богов?

Блядь, да почему вы просто не подождали, не смотрели… Хотеть… В сторону, отошли в сторону, а там…

Глаза, почему вы просто не захотели увидеть эти слёзы в глазах, слёзы, котореы я забрал бы у вас…

Только и надо было — молчание. Молчание. И слушать, только лишь слушать!

Много ли я хотел?

Теперь — нет. Нет! Нет!

Вы предатели. Подонки! Подонки!

Кто ещё вам нужен? Что ещё хотите вы узнать? Неужели вы и впрямь собираетесь дальше жить? После всего, что сделали со мной?

Хотите рожать детей, кормить их молоком? Вот они подрастут — вы подогреете им кашку и в бутылочке — молочную смесь? Вы научите их ходить? Когда-нибудь вы поведёте их за руки по первой весенней траве?

Когда-нибудь ваши дети вырастут? Когда-нибудь влюбятся? Когда-нибудь ваши дети родят детей?

Вы увидите снова себя? Маленьких… Вы увидите своё начало?

У вас нет начала! У вас есть только Омега! Есть я!

Вы сдохнете! И не когда-нибудь, а прямо сейчас!

Ваши матки сгниют! Ваши яйца сгниют! Ваши дети сгниют!

За этот плач, за эти слёзы, за эти слёзы над самим собой — вам ничего не будет! Ведь вы боитесь наказания? Вы же хотите, чтобы вам ничего не было?

Вот вам ничего и не будет! Вам будет — Ничто!

Господи… Вот отчего тоскливо так. Вот почему капли текут, одна задругой текут на подушку и не могу я их сдержать.

Я не слышу их. Я совсем их не слышу.

И не вижу того маленького мальчика. Мальчика, что стоял когда-то в углу комнат, отвернувшись к стене, и смотрел на старые, выцветшие обои и в линиях их рисунка читал какие-то странные, непонятные, ему лишь одному видимыен слова.

Его никогда не ставили в угол. Его вообще никогда не наказывали. Его не за что было наказывать. Он не шалил, не кричал громко… Он вообще не кричал. Он всегда говорил тихо, очень тихо, словно боялся разбудить спящее где-то неподалёку, чуткое к голосу его, нервно спящее чудовище. Он почти никогда не играл. Разве только иногда катал по полу красную пластиковую машинку, стараясь сильно не нажимать на неё ладонью, чтобы не заскрипели по линолеуму чёрные резиновые колёса.

Громкие звуки пугали его.

Он забивался в угол, отворачивался к стене и читал слова. И иногда ему начинало казаться, что он понимает написанное…

Почему он умер? Почему его убили?

Смерть. Никто не жалеет.
Через сорок минут я сидел в кабинете у Торопова.

Настольная лампа, так похожая на ту, что была когда-то в приёмной этой больницы (что удивительного? е разом ли на все кабинеты эти лампы и покупали?) всё тем же, слабым, зеленоватым, знакомым уже мне светом красила стены, пол, воздух в водянисто-бледный аквариумный цвет.

Только стояла лампа теперь по другому, тяжёлый полукруглый абажур её был развёрнут в сидящему за столом Торопову, и нижняя часть его лица была подсвечена ярко, отчего казалось, что подбородок и щёки слеплены из прозрачного, зеленоватого воска. По переносице же проходила резкой чертою тень — и глаз уже почти не было видно. А выше — сплошная тень. Темнота.

Торопов перелистывал страницы и губы его едва заметно шевелились. Он читал, внимательно читал. Я готов был поклясться, что он при чтении этом не пропускает ни строчки.

Он взял ручку и сделал пометку в конце страницы.

Потом закрыл медицинскую книжку (моя фамилия на картонной обложке выведена крупными штрихами, линиями с нажимом, жирной чёрной пастой) и спросил:

— Ну и как ощущения от укола?

— Какого? — спросил я.

Нет, я и впрямь забыл, почему-то именно в эту минуту совершенно забыл о том, что утром мне сделали укол, после которого была так плохо.

— Вам делали укол?

— Мне? — тут вспомнил и кислый, тугой слизи комок подкатил к горлу. — Мне… делали. Да, делали.

— И как ощущения? Как себя чувствовали сразу после укола?

— Сразу? Ну, сразу после укола мне было плохо.

Я сглотнул слюну и, помолчав с полминуты, зачем-то добавил:

— Перед обедом… или завтраком… Здесь, уважаемый доктор, не слишком хорошо кормят… и не слишком много…

— У вас аппетит хороший? — сразу же уточнил Торопов. — Если хотите, можете позвонить родственникам, пусть помогут разнообразить ваше питание. У нас, знаете ли, бюджет довольно скудный. Районная больница… Так, что там с питанием?

— Перед едой, — продолжил я, стараясь подбирать слова, чтобы речь моя не стала вдруг сбивчивой, путанной, слишком явно выдающей осознанное вдруг мной, так внезапно, так невовремя осознанное мной безумие.

Отсутствие обыденности в разуме, отсутствие банальности; спасительной, тихой банальности, что за руку вывела бы меня вон, вытащила бы меня из этого аквариума с застоявшейся, налётом покрытой водой.

— Сделали укол перед едой. Меня тошнило, всё время тошнило. Потом какая-то слабость…

— Побочные действия, — пояснил Торопов. — У некоторых нейролептиков действие длится до недели. Соответственно, побочные действия могут сохраняться в течение всего этого срока. Но, полагаю, осложнений не будет. Так… Ещё что чувствуете?

— Ничего особенного, — ответил я. — Только слабость и тошноту. Знаете, слегка кружится голова. Вроде бы, это еле ощущается, только стены едва заметно плывут. Но вот продолжается очень долго, всё время…

— Постоянное головокружение? — Торопов посмотрел на меня с явно проступившим профессиональным интересом. — А картинки какие-нибудь вам, молодой человек, не видятся при этом? Голоса не слышны?

— Нет, — ответил я.

Солгал. Конечно, солгал. Про таракана, такого странного таракана… А, может, и не солгал? Может, именно такой и был таракан на самом деле?

А уж про птицу точно не солгал. Птица была! Непременно была! Иначе с чего я вообще сюда попал? Ведь из-за неё же, из-за неё!

— А настроение как? — продолжал допытываться Торопов. — Какие чувства испытываете? Усталость, раздражение, разочарование, гнев, ненависть, печаль? Или, может, наоборот — какие-то радостные у вас ощущения? Радость от сохранённой жизни, или даже…

— Почему «сохранённой»? — прервал я его.

Нет, меня действительно задели его слова.

— Никто мне жизнь не сохранял. И, вообще, мне и не надо было её сохранять.

— Потому что вы не дорожите ею? — быстро переспросил Торопов.

И посмотрел — в упор, не мигающий, пристальный, словно фотографирующий взгляд.

Глаза его показались мне тёмными, чёрными почти. Двумя кругами — будто и впрямь отполированные «Цейсом» зрачки объективов.

— Потому что я и не собирался её терять!

— Вот как? — удивление Торопова явно было наигранным. — А как тогда быть…

Он, повернувшись к стоявшему за его спиной высокому деревянному стеллажу, достал (явно заранее отложенную в сторону) чёрную толстую папку. Раскрыл её и, пролистав несколько страниц, сказал:

— С этим как быть? Вот тут из приёмного отделения мне кое-что принесли… Вы гуляли по парку, дышали, как вы говорите, свежим воздухом, наслаждались, так сказать, природой… Так, это я от вас уже слышал. Тут другое интересно. Почему вы на старичка набросились?

— Когда? — искренним удивлением спросил я. — Какой ещё старичок?

«Что это ещё за глупость? Что придумали?»

На миг мне показалась, что и старичка, возможно, никакого и не было, а то морок навела, подстроила всё коварная, проклятая Железная Птица.

— Да вот такой…

Торопов прочитал ещё несколько строк, едва заметно шевеля губами.

Сказал себе под нос что-то невнятное, будто сам себя о чём-то спросил, потом пожал плечами (видимо, вопрос этот оказался не из лёгких) и, подумав с полминуты (при том он смотрел так остановившимся, и тем же тёмно-тяжёлым взглядом, но не на меня уже, а прямо перед собой, в пустоту… или никуда… или в стену, бледно-бежевую стену, что за моей спиной была… и тогда и я не был для препятствием, и мог он видеть сквозь… и, должно быть, видел, будто был я из слегка лишь мутного стекла).

— Вот такой!

Торопов захлопнул папку.

— Вот, информация есть, что набросились вы на него. Аккурат перед тем как к пруду пойти. Да и на пруду вели себя… мягко говоря, странно. Мне, конечно, известно далеко не всё, но и то, что знаю, позволяет сделать предположении о неадекватности вашего поведения, молодой человек.

Я молчал. Торопов выдержал минутную паузу (он очень хотел дождаться хоть какой-то реакции), и продолжил:

— Вы долго ходили по берегу пруда, размахивали руками, кричали. Приближались к воде…

— Воды не было, — прошептал я.

То ли от волнения (какое волнение? неужели я и впрямь волновался?), то ли от реакции на давний уже укол (а бывает такая реакция? до сих пор не знаю?) но изо уголка рта потекла у меня необычно жидкая, мутная, белёсая слюна.

Я испугался. Испугался того, что вид мой, с потупленным, к полу опущенным взором и таким вот, пускающим слюну ртом будет и впрямь похож на вид сумасшедшего (не знаю, как выглядят сумасшедшие… да, видел их, конечно видел… но как они выглядят — не знаю), и потому спешно вытер ладонью липкую жидкость, изрядно уже намочившую мне щёку и едва уже не стёкшую на воротник больничной пижамы.

— Чего не было? — удивлённо спросил Торопов. — В пруду не было воды? И куда же она делась? Пруд был осушен?

— Воды не было, — упрямо повторил я. — В пруду. Он замёрз. Был лёд.

— Тонкий? — переспросил Торопов с едва заметной лукавой усмешкой.

— Что?

— Лёд тонкий?

— Не знаю. Наверное, тонкий. Осень же ещё, не зима. Морозы только неделю назад начались, снег ещё толком не выпал. Так, вдоль берега…

— Лёд вдоль берега? А дальше?

— А дальше — вода, — пояснил я с начинавшим уже забирать меня раздражением.

Почему-то я не понял сразу игры Торопова и всерьёз воспринимал наигранное его тугодумие и непонятливость, потому вопросы его довольно быстро вывели меня из себя.

— Вы же говорили, что воды в пруду не было! — с притворным изумлением воскликнул Торопов. — А сейчас вспомнили, что лёд только у берега. Стало быть, дальше, на середине пруда — вода?

— Вода, — согласился я. — Но у берега её не было. А был только на берегу.

— Но вода была?

— Для меня — не было! — решительно отрезал я и сжал губы.

— Хорошо, — согласился Торопов. — Для вас не было. К кромке льда, стало быть, не подходили?

— Нет.

— И на лёд не выходили?

— А… вот, — и тут раздражение и упрямая моя решительность непрестанно поправлять лукавого доктора и всё ему объяснять отчего-то оставили меня.

Я стал ощущать неизвестно откуда взявшееся, коротким ознобом по коже прошедшее беспокойство.

— Вот… не помню, — ответил я.

— Стало быть, не всё помните? — как бы между прочим уточнил Торопов.

— В основном — всё, — уклончиво ответил я.

— Как кричали — помните? Как руками размахивали?

— Помню.

— Как по берегу ходили, помните?

— Помню.

— Как к воде подходили?

— Возможно…

— Ходили по льду?

— Помню.

— Ногами топали?

— Помню.

— В воду прыгнуть хотели?

— По… То есть… разве…

Я сцепил пальцы и буквально прикусил язык. Самый кончик его. Прикусил так резко и неожиданно для себя, что едва не вскрикнул от короткой, стрельнувшей в подбородок боли.

— А вот, — Торопов подмигнул весело, будто обрадовало его моё смущение. — С чего это я такой информированный? А с того, молодой человек, что нам оказывается ещё утром из милиции кое-какие материалы на вас передали. Ладно, хватит вас мучить. Без того неприятностей хватает. Но, знаете, интересно мне всё-таки кое-что. Сказать, что именно?

— Сказать, — подтвердил я, массируя нёбо подрагивающим от боли языком.

— Ваша безобидность, — ответил Торопов. — Вот не могу одно с другим увязать. Никак в голове не укладывается одна вещь. Я ведь, знаете ли, много насмотрелся. И многих. Ведь такие социально опасные субъекты попадаются, да и просто агрессивные, неприятные… Мерзкие, откровенно говоря! Не приведи бог вам такое увидеть. У вас-то в палате контингент спокойный, можно сказать — безобидный. Да и больных с тяжёлыми психическими расстройствами мы, по возможности, направляем в другие учреждения… Но проходят через нас иногда, проходят… Что поделаешь! Но вот вы… Посмотреть — безобиднейший человек. Журналист-надомник… Так вы дежурному врачу представились?

— Вроде, так… — не слишком уверенно подтвердил я.

— Вот именно, — с удовлетворением констатировал Торопов. — Надомник… То есть, сидит человек дома, статейки на компьютере набивает, живёт на грошовые гонорары, пашет целыми днями, на хлеб насущный себе зарабатывая, и зла при том никому не делает. И вот вышел погулять, подышать, так сказать, свежим воздухом, погулять по парку. Никому не мешая, тихо так, культурно. Гулял он парку, статью новую обдумывая, до пруда дошёл. Ходил по берегу, рассуждал вслух о превратностях бытия… Может, и ругали кого?

— Может, — я кивнул и снова стёр побежавшую было слюну.

— Ругали… Работали, можно сказать. Ходили, ходили — да и поскользнулись. Затылком о землю… Рану вам, кстати, обработали?

— Да. Медсестра чем-то смазала…

— Чем-то… — буркнул Торопов. — Ясно чем — зелёнкой. Волосы вам перемазали, молодой человек. Они у вас на затылке теперь с лёгким изумрудным оттенком. Прямо Киса Воробьянинов какой-то… Родители не испугаются?

— Нет, — ответил я. — Я их успокою… Что, правда зелёнкой?

— Правда, — грустно подтвердил Торопов. — Потому как ничего другого под рукой не оказалось. Хорошо, что вы свой затылок не видите… Так, о чём это я? О вас! И вот странность в чём: безобиднейшего человека хватают, тащат в милицию, а потом — и к нам. Кстати, почему милиционеры решили, что вы ненормальны?

— Не знаю, — ответил я.

Потом вздохнул тяжело и добавил:

— Мне не объяснили… Просто попросили пройти…

— Попросили?

— Ну, может…

Я замялся на мгновение, словно воспоминания стали совсем уж неприятными, а потом продолжил:

— …Может, пару пинков и было.

— Сопротивлялись?

— Да я вообще… Вообще-то не очень понял, зачем это всё, к чему…

— Да, — Торопов вздохнул тяжело. — Вот я и говорю — парадокс сплошной. Какой-нибудь люмпен-пролетарий с криминальными наклонностями чертей зелёных по всему парку мог бы гонять, орать хоть до потери пульса… Заинтересовало бы это кого-нибудь? Того же старичка? Прохожих в парке? Да и стала бы с ним милиция связываться? Попал бы он к нам? Как думаете?

— Наверное, нет.

— А что бы произошло?

— Ничего.

— Вот именно! — воскликнул Торопов и хлопнул ладонью по столу.

Так резко и звонко, что я вздрогнул.

— Вот именно! Ни-че-го! Абсолютно! Самое интересное, что в его поведении вообще не усмотрели бы ничего необычного. Не то, что сумасшедшим — просто хулиганом бы никто не объявил. А с чего объявлять? Ничего особенного. Встречаются ведь хулиганы в парках?

— Да.

— Часто?

— Вечером — часто.

— А в доме? В вашем доме есть люди, чьё поведение… как бы помягче выразиться… ну, скажем, является антиобщественным? Вызывающим? Агрессивным? Просто хамским, в конце концов?

«Сука! Выблядок! Говнюк!»

Белые глаза соседа. Застывшая, тупым змеиным льдом застывшая ненависть.

— Есть такие, — согласился я.

— Но у нас их нет, — заметил Торопов. — Да и тюрьма, верно, по ним плачет. Но в упор не видит. Отчего так, молодой человек? Не подскажете?

Я промолчал.

— Нет вариантов? — переспросил Торопов. — Тогда позвольте предложить свой. Происходит это потому, что, как для государства нашего, так и для большинства наших сограждан основным критерием опасности того или иного субъекта является не его или её агрессивность, жестокость, пренебрежение нормами общественной морали и требованиями закона, а чужеродность… Да, вдумайтесь, вглядитесь, вслушайтесь в это слово! Чужеродность, отстранённость человека от общества (а обыватель всегда не член общества, а его часть, осколок, кусок… огрызок, не так ли? вот потому единственное личное, что может у него быть, помимо скарба домашнего, это ненависть к любому, кто такой частью быть просто не способен). Загерметизированность — вот что бесит! Аморальность — часть наших общественных стандартов. А индивидуализм — нет. Не жадность, не эгоизм, не себялюбие! Это то простительно, это понятно. Индивидуализм, ощущение особенности, неповторимости собственного «Я». Вот где преступление! Так?

— Наверное, — согласился я.

— А самоубийц почему не любят, догадываетесь? — продолжал Торопов.

— Не любят? — переспросил я с некоторым недоумением.

— Ну, в наше-то время просто недолюбливают. А в иные, давние уже времена, и на кладбищах не хоронили. Не отпевали, не поминали. Проклинали! Были даже такие поверья, что они становятся вампирами после смерти. Потому их, бывало, не просто вне кладбища хоронили, а в какой-нибудь яме поганой, предварительно кол в грудь вбив. Каково? А, главное, откуда-то ненависть такая? Много ли тиранов с колом в груди похоронено? После Влада Цепеша, пожалуй, и никого… Да и про него, наверное, сплетни всё больше, слухи… Хоронили-то как положено, господарь Валахии всё-таки… А вот самоубийц — с колом. Непременно кол в грудь, а не то!.. А что они, собственно, сделали? Кого убили? Себя! И никого больше! А многие ли из числа тех, кто глумился над их трупами задавали себе такие вопросы: «А почему этот человек так поступил? Почему он не захотел остаться с нами? А, может, он остался, а мы-то как раз ушли? Быть может, это мы убили себя, а он просто захотел остаться в живых?» Никто, никто себя ни о чём не спросил! Почему? Да потому, что «НАС» всегда много. Количественно больше любого, самого большого «Я». И у этих самых «НАС» есть одна, но такая важная монополия — монополия на нормальность. Нормально быть с нами. И ненормально ходить одному, дышать одному, жить одному. Ненормально быть вне «НАС». Всё остальное — норма. В крайнем случае — по части милиции, но уж никак не по части нашего ведомства душеспасителей и мозгоправов. А выбор… Знаете, Серен Кьеркегор как-то сказал: «Повесься — ты пожалеешь об этом; не повесься — ты и об этом пожалеешь». То есть, в любом случае…

— А если все? — спросил вдруг я.

Неожиданно для самого себя.

— Что все? — не понял Торопов.

— Если все станут «Я»?

— Как это?

«Умрут», — подумал я.

Но вслух этого не сказал.

— Нет, — подумав, ответил Торопов. — Это невозможно. Сокровищ на небесах для всех не хватит. Занятный вы человек, Игорь. Отчего-то хочется быть с вами откровенным. Ну, ладно…

Он замолчал (как мне показалось, не досказав чего-то… до сих пор не пойму, что же ещё хотел он мне сказать) и стал перебирать и раскладывать по старомодным картонным папкам бумаги, разбросанные по столу.

Мы сидели так в полном молчании минут пять, не меньше. Он словно забыл про меня… да и я как будто запамятовал, напрочь забыл, где именно нахожусь и даже забыл о том, что надо бы мне отсюда поскорее выбраться, ибо ничего хорошего мне в месте этом не светит… совсем не светит.

Я смотрел в стену, в одну точку на стене, где ползли, пересекаясь, едва заметные трещины. Смотрел пристально, неотрывно, как будто даже с незримой липкостью приклеившись именно к этой точке… Хотя отчего к ней?

Может, ждал, что и в тот раз какая-нибудь тварь… хоть бы и то же насекомое… выползет… и снова явится какая-нибудь мысль…

— Так вот, — прервал, наконец, молчание Торопов.

И, захлопнув папку (должно быть, последнюю из оставшихся незаполненными), отложил её на край стола.

— Решил, друг мой, вас тут не держать. Да и прав у меня, честно говоря, нет вас тут держать. Хотя возможность, признаться, есть… Но ник чему, правда?

Я кивнул в ответ.

«Правда… Ни к чему…»

— Так что, друг мой…


В тот день, ближе к полудню, я был ещё дома.

Ещё не решил, что делать мне сегодня.

Быть может, ездить в троллейбусах? Или, скажем, сходить в музей? В Третьяковскую галерею? На футбольный матч… Нет, глупость!

Глупость!

Сроду не ходил на футбол. И, вообще… Потные мужики, отвратительная пивная вонь…

Конечно, я работаю. Я создаю вечность. Но обязательно ли создавать её, испытывая крайнюю степень отвращения?

Впрочем, ем больше людей подойдут ко мне…

Но стадионы… Мне надо быть в толпе, но там — слишком большие, слишком открытые пространства. Нет, теперь я не люблю их не только потому, что просто боюсь слишком больших, слишком открытых, слишком недоступных моему взгляду пространств. Теперь у меня профессиональная к ним нелюбовь.

Они не выгодны мне.

Мне нужны места многолюдные, где люди скученные. Где тяжело дышать и каждый невольно делиться глотком воздуха с ближним. Где…

«Плохая вентиляция!»

Я ещё не катался на старых линиях метро. Скажем, от «Сокольников»… Да, довоенной ещё постройки.

Я не ходил по магазинам, торговым центрам… Там хорошая вентиляция, но толпа, толпа… И очереди. Нет так уж часто они встречаются, но встречаются. Встречаются!

Ещё есть утренние электрички. Ещё есть…

И тогда раздался звонок.

Почему-то предчувствие… ну, когда снял трубку, то…


— Полагаю, завтра к обеду вы будете уже дома, — сказал Торопов. — Можно было бы и сегодня вечером, но… Сами понимаете, вам же нужно вернуть одежду, а у сестры-хозяйки…

Он, отвернув край рукава, глянул на часы.

— …Рабочий день уже окончен. То есть ушла она домой и будет, полагаю, завтра, часов этак в девять утра. К тому состояние у вас, смотрю, не очень хорошее. Сидите, такой сонный, вялый…

«Неправда, — подумал я. — Очень даже активный, совсем…»

Но вслух ничего не сказал. И без того всё складывалось очень даже неплохо. Меня и в самом деле отпускали…

Впрочем, почему отпускали? Меня ведь и не задерживали…

— Собственно говоря, — продолжал Торопов, — вас никто и не задерживал. Так, оказали первую помощь… Не инвалидность же, в самом деле, вам оформлять! Здоровый парень, вся жизнь впереди…


— Здравствуйте, Игорь… э… простите, отчество…

— Здравствуйте.

— Меня зовут Синеев Павел Андреевич.

— Очень приятно.

— Знаете, мне тоже… Хорошо, что я вас дома застал. Вчера звонил пару раз, так всё, знаете, длинные гудки…

— Да, меня не было… до вечера…

— Вот ведь как! А я, знаете ли, не догадался вечером перезвонить. Хотя, конечно, застать кого-нибудь дома проще всего вечером. Все, знаете, вечером дома сидят. Особенно в такую погоду… Хотя вы человек молодой, вам, наверное, и по клубам разным там походить хочется…

— Я не хожу по клубам.

— Что так?

— Там слишком шумно. Вообще очень не люблю громкие и резкие звуки. Так чем обязан, Павел Андреевич?

— Вы же, Игорь, один из постоянных авторов сайта «Белый Храм»? Я не ошибаюсь?

Чёрт, откуда он взялся? Откуда он вылез, этот гад со своим неожиданным, ненужным мне теперь уже звонком?

Да, когда-то я мечтал, мечтал о таких вот неожиданных звонках…

«Скажите, вы автор? Не ваша ли статья?.. А это не вы написали?»

Моё! Я!

Но это было когда-то, очень давно. В этом году, но в прошлой уже жизни. Тогда мне нужно было что-то от тех, что читал мои статьи. Тогда я ещё чего-то хотел. Славы? Известности? Хотя бы среди тех, кто листает страницы на экране компьютера и в быстром беге их успевает различить имя автора… и запомнить…

Но есть ли такие люди? Существуют ли они?

Нет. Конечно, нет.

Тогда чего хотел в прошлой жизни?

Денег. Это последнее, чего хотел я.

Есть, пить. Одеваться. Изо дня в день.

А ещё — силой взгляда, желания… Да, одного лишь желания — душить, давить, резать. Так, чтобы жизнь обрела краску, яркость, смысл, контраст, Бога, Дьявола, кровь, плоть, семя, душу, слюну, язык, голову, волосы, глаза, кожу, дыхание, мочу… Говно! Говно! Говно! Говно!

— Да, я. Вы не ошиблись.

— Вот и замечательно. Я, знаете, ваш телефон в редакции получил. Это же очень здорово, что вы свои координаты там оставили! Не каждый автор…


— Такой вариант устраивает? — спросил Торопов.

— Вполне, — ответил я.

— Ну и ладно. Пока, стало быть, возвращайтесь в палату, ужинайте… Аппетит пока не проснулся?

— Нет.

— Ну, ладно. Это поправимо. Всё-таки покушайте немного. Завтра утром будете себя чувствовать значительно лучше. Вялость, апатия пройдут. Настроение улучшится… Улучшится ведь?

«Ещё как!»

— Наверное, — ответил я. — Почему бы и нет?

— Вот и хорошо. Так что спите сегодня спокойно, сном безгрешного младенца. И вообще…

Торопов вздохнул тяжело и каким-то… Не то испытующим, не то просто пристальным взглядом посмотрел на меня.

— Вообще надо спать спокойно. И бодрствовать тоже спокойно. Не делать резких движений. И обуздывать эмоции. По крайней мере, за пределами квартиры… А то, знаете ли… Впрочем, теперь уже знаете.

Я встал. Постоял немного (так, больше из вежливости… ни к чему было бы кидаться сразу к выходу, словно бы я с нетерпением ожидал окончания надоевшего разговора и теперь с чистой совестью воспользовался возможностью его завершить). Стоял и ждал, что доктор скажет ещё что-нибудь.

Но Торопов, отвернувшись, смотрел в тёмное, словно густотёртой чёрной краской в три слоя крашеное окно. В котором ничего не было видно. Даже тонкой ноябрьской изморози. И снежинок мелких, летящих по ветру.

В котором ничто не отражалось. Даже свет от настольной лампы.

Он отвернулся и молчал. Будто забыв обо мне.

— Доктор, — тихо сказал я.

— Что? — не поворачивая головы, спросил он.

— Вы не вполне правы… Не вполне…

— Не вполне? Что вы имеете в виду?

— Вы говорили об отстранённости… Так ведь?

— Да, говорил… И что?

— Это не так, доктор. Я не могу быть отстранённым. Не могу на мир смотреть со стороны. И на себя тоже… не могу остановить поток событий, не могу прервать его. Не могу быть выше этой серой, простой, удивительно обыденной жизни. Знаете, так ужасна… Такая обыкновенность бытия! И такая в него вовлечённость! Нельзя же тонуть в болоте и быть приэтом уверенным в том, что ты — не часть этого болота.

Торопов молчал.

— Хорошо было бы знать, на сто процентов быть уверенным в том, что можешь вырваться…


— Да, телефон я оставлял. И адрес тоже. Мне нужно было быть на связи. Гонорар, знаете ли…

— Вот и хорошо, что вы о гонораре вспомнили, Игорь. Я вам, собственно, не просто так звоню, а с предложением. Деловым предложением. Я тоже, признаться, занимаюсь альтернативной медициной. Только, в отличие от «Белого Храма», не методами гипноза, медитаций…

— Они не занимаются гипнозом. Просто Библию читают.

— Да, да, христиане, знаете ли… Любят чтение… У меня всё проще. Лечебные травы. Точнее сказать, биологически активные добавки. Для коррекции веса, поднятия тонуса, улучшения настроения…

— Вечной жизни…

— Что, простите?

— Говорю, для вечной жизни тоже что-нибудь есть?

— А, для этого…

Он как-то глупо и мерзко хихикнул. Такой противный; нарочито, наигранно глупый смех!

— Нет, для этого нет ничего. Не придумал, знаете ли. Хотя для продления жизни, наверное, что-нибудь найдётся. Так вот…

Он откашлялся.

— …Мне, знаете ли, серия статей нужна. Вы псевдонимы используете?

— Иногда.

— А стили… знаете… так делают иногда. Стиль подачи материала менять можете?

— То есть подготовить серию статей, как бы написанных несколькими авторами? Статья — от Иванова, статья — от Сидорова?

Мой собеседник вздохнул (так тяжело, что в трубке послышался лёгкий свист) и снова кашлянул (мне показалось, что кашлем своим он скрывает то ли робость и смущение… хотя он не производил впечатление робкого человека… то ли своё нежелание слишком затягивать разговор).

— Что-то вроде этого… Но мне, знаете ли, не хотелось бы всё по телефону обсуждать. Да и разговор может слишком долгим оказаться. У вас завтра будет время ко мне в офис подъехать?

«Вот как? Нечасто меня в офис приглашают…»

Примерно с полминуты я имитировал тяжёлые раздумья.

— Что? — забеспокоился Синеев. — Что-то не так? Или времени нет?

«Чего это он задёргался?»

— Да нет, время-то есть…

— Я понимаю, — почему-то перешёл на шёпот Синнеев, — о гонораре мы пока не договаривались. Но, думаю, мы завтра и этот вопрос могли бы решить. Задание, с одной стороны, специфическое, но, с другой стороны, ничего особенного в нём нет. В конце концов, многие так поступают и никто не запрещает одному автору иметь много псевдонимов и подписывать ими статьи… или даже цикл статей по одной тематике.

— Так ведь не только псевдонимы будут разные? — уточнил я. — Научные звания, титулы тоже разные будут?

— Какие титулы? — с беспокойством переспросил Синеев. — О титулах никто ничего…

— Наверняка будут, — продолжал я. — Какой-нибудь доктор наук, светило нетрадиционной медицины Гнусов-Поливайко… Устраивает такой псевдоним?

Меня так радовало, забавляло нарастающее кошачье беспокойство в голосе Синеева.

Он почему-то виделся мне измазанным сметаной котом, который истошно мяукает и мечется по кухне при виде внезапно вернувшихся хозяев.

— Нет, нет! Об этом сейчас не надо! Ни к чему… Я совсем не то имел в виду.

— А что?

— Знаете, Игорь, давайте без фантазий. Излишних фантазий, я хотел сказать. Ничего, что я с замечаний сразу начинаю? Вы уж простите, но подобные вещи…

— Ничего. Клиент всегда прав, — ответил я.

— Вот и хорошо. Так вы сможете завтра подъехать? Часам к двум, скажем?

— В офис?

— Именно, — с некоторым уже нетерпением подтвердил Синеев.

«Непохож, — подумал я. — Ох, и не похож он на шарлатана с травками… И чего ко мне привязался? Я уж в открытую над ним издеваюсь, а он не посылает меня куд подальше, а чего-то всё в офис приглашает… И зачем я ему сдался? Кроме меня и авторов не найти?»

— И где офис расположен?

— Очень удобно расположен, в центре. На Рождественском бульваре. Я вам сейчас всё подробно объясню. Так приедете?

«Нет, неспроста он ко мне привязался. Что-то здесь не так…»

— Приеду.

— Вот и хорошо, Игорь! Просто замечательно! Вы и не представляете, как продуктивно и, главное, взаимовыгодно мы с вами поработаем!

«Чему радуется, алхимик хренов? Мало ли жуликов мне встречалось… с травками… с витаминами чудодейственными… Странный, ей богу…»

— Кстати, — вспомнил вдруг (или сделал вид, что вспомнил) Синеев, — очень важная вещь, и чуть ведь не забыл сказать! Вот память дырявая! Я, знаете ли, не весь офис, а только комнату в офисе снимаю, а у коммерсантов, что комнату мне сдают, такой пропускной режим серьёзный, суровый — не приведи господь! Так что обязательно паспорт с собой возьмите, без него не пропустят.

— Хорошо. Возьму.

— Вот и славно! Не забудьте! Жду вас, Игорь. Завтра в два часа.

— А адрес?

— Что?

— Адрес офиса. Вы мне так и не сказали.

— Вот чёрт! Ну точно, память дырявая! Хорошо, что напомнили. Так, значит… записывайте.

«Шут гороховый», — подумал я.


— Но вырваться — не получается. Никак. Потому что не выше мира, не ниже. И не вне его. Просто в нём. Так дано. И, похоже, ничего другого нет.

— Идите, — сказал Торопов. — Я очень занят.

Я вышел из его кабинета.

В коридоре было холодно. Леденящий ветерок тёк по ногам.

Смерть. Письмо.
— А тебя медсестра искала, из приёмного…


Я не помню точно, когда именно они появились. Эти голоса.

И день, тот день, когда получил я это письмо, не помню точно.

Конец ноября. Это был конец ноября. Третий или четвёртый день одиночества. Кончалась неделя, начиналась ли — не удержала память. Не смогла.

Жаль.

Хорошо, идём дальше.

Работы не было. Не то, что вообще не было… Не было — и ладно. Последняя статья, что-то про новый крем для обуви. Гонорар — двадцать долларов. Их я проел за неделю. Ещё надо было платить за телефон.

Связь — святое. Я мог бы задолжать за что угодно… Но модем свистел и шипел. Электронная почта работала исправно. Всегда!

В тот день не объезжал с визитами возможных клиентов.

Чёрт, какое это мучительное занятие! Я всегда старался избежать его…

Я остался дома. Включил компьютер. Скачал почту.

Строго говоря, сказал лишь это письмо. Одно.

Странно.

«Странно», — подумал я.

Да, именно так. Мой почтовый ящик никогда не был защищён от спама. Впрочем, я никогда и не старался его защитить. Ведь клиенты спамеров могли быть и моими клиентами. Я — один из немногих пользователей интернета, кто и впрямь мог получить какую-то пользу от спама. Помнится, один раз получил. Подготовил текст рекламного письма для какого-то… как его там… продавца финансовых услуг? или сетевого напёрсточника? Какая разница!

А в тот день — пришло лишь одно письмо. Это письмо.

И что интересно…


— И чего искала?

Дядя Коля лукаво мне подмигнул. При том лицо его, морщинистое, скукоженное, перекосилось и как-то скособочилось, будто съехало на бок, и стало особенно противным.

— А вот, сказала, что барышня к тебе приходила.

— Кто?

— Ну, девка какая-то. Она, вроде, в милицию сначала обратилась, а её сюда направили. Она приезжала сегодня. К дежурному врачу обращалась. Тебя, вроде, спрашивала. А ты вот у Торопова в это время сидел. Ну и тебя, понятное дело, не нашли. А она, видно, не дождалась…

— Какая девка?

Я отмахнулся («что он болтает? кому я нужен-то?») и прилёг на кровать.

Не раздеваясь.

Мне казалось — минуты на две, не больше.

Но голова закружилась. Закружилась тьма. Редкие синие искры взлетели вверх. И растаяли.

Я проспал ужин.

И проснулся уже ночью.


По покатым, выщербленным бетоном неровно покрытым ступенькам пробежала где-то в конце осени вода. Пробежала, остановилась на малое время — и осталась, замёрзнув льдом.

Гладкие подошвы моих ботинок (не по сезону, гладкие и тонкие) заскользили по льду, я едва не упал. И удержался, лишь схватившись за толстые чугунные перила.

Дверь подъезда с тонким морозным скрипом открылась, мужчина в сонно хлопающей на ветру, серой, теплом дома ещё пропитанной дублёнке прошёл мимо и, за моей спиной уже, сказал:

— Осторожней. Дворник, бездельник, вторую неделю крыльцо почистить не может. Центр Москвы… колхоз какой-то!

Я повернулся, чтобы ответить… Впрочем, что бы я ему сказал?

«Вся Москва…»

Он исчез. За две секунды, достаточные для того, чтобы повернуть голову на звук его речи.

«…Дерьмо! Вся, а не только центр!»

Исчез. Ну и ладно!

Дверь была тяжёлой. Она была сбита, крепко сбита из толстых панелей, массивных деревянных плит. С узорами и остатками бледно-жёлтого, временем до пыли сушеного лака.

В неглубоко прочерченных витых линиях и асимметрично расположенных по периметру резных деревянных завитушках чувствовался старомодный, подзабытый уже позднесоветский имперский стиль, с его тяжёлыми украшениями на дереве, камне и стали, бетонными гербариями, мозаикой толстого, неровно битого, аляповато-цветастого стекла на входных дверях контор, что умерли уже в щедро, так щедро отмеренное им обычно скупыми на длинные нити мойрами время.

— Куда? Куда? — вахтёр у входа, крепкий мужик в тёмном полувоенном, вразлёт распахнутом бушлате, раскинул руки и успел-таки зацепить пальцами край моего рукава.

«Вот ведь везёт мне на хамов», — подумал я.

Не с досадой, нет. И не с возмущением. На хамов мне и впрямь везло и, хоть привыкнуть к ним я так и не смог, но и возмущаться — устал. Просто устал…

Я остановился, повернулся к вахтёру («да что-то больно грозный у него вид… помилуйте, боги мои добрые, да вахтёр ли он?!») и, перегнувшись через деревянную перегородку, вплотную…

«Да, такие вот преимущества… Убивать и быть незаметным… только и это скучно… Кого убивать? Для кого быть незаметным? Величие убийцы определяется величием жертвы. А мне кто достаётся? Тьфу, глаза б не видели!»

…вплотную придвинулся к нему (будто боялся, что кто-нибудь нас подслушает) и шёпотом, до безобразия интимным, свистящим шёпотом едва не в ухо ему произнёс:

— К Синееву…

— Пропуск? — вахтёр, несколько озадаченный моим поведением, на полшага отошёл назад и, повернувшись боком, к низкому тёмному столику, едва освещённому настольной лампой с узким, помятым (не иначе как при неоднократных падениях) металлическим абажуром, придвинул к себе большую, толстую тетрадь с грязно-оранжевой обложкой, к мятому корешку которой тонкой леской была привязана изрядно уже обгрызенная шариковая ручка.

— Заказан, — всё тем же шёпотом продолжал я.

— Что?

— Заказан! — выкрикнул я и щёлкнул каблуками.

— Вот, так бы и сразу, — удовлетворённо заметил вахтёр. — А то бормочут что-то… Целый день стоишь — так под вечер уши болят.

— Уши от крика должны болеть, — заметил я.

— Что?

— Синеев пропуск заказал на два часа! — снова перешёл я на крик.

— А сейчас сколько? — язвительно спросил вахтёр.

И, не дождавшись ответа, с явной укоризной уже продолжил:

— Десять минут третьего! Чего опаздывать-то?

— Да вам-то какое дело? — искренне удивился я такой заботе вахтёра о сбережении драгоценного рабочего времени какого-то алхимика и шарлатана Синеева.

— Мне? — изумился, в свою очередь, вахтёр. — Вы куда пришли?

Я пожал плечами.

— Вы в приличное место пришли, — назидательно сказал вахтёр. — Потому и вести себя надо прилично, не опаздывать…

Какие-то нехорошие подозрения зародились у меня в душе.

— Фамилия? — спросил вахтёр.

Я назвал.

— Так, есть такой… Точно, на два часа… Паспорт с собой?

«Что-то здесь не так!»

— Вот, держите пропуск. Сто вторая комната, первый этаж. На выход пропуск отметите. Без отметки не выпущу, не имею права.

«Куда я пришёл? Какая ещё отметка?»

* * *
«Здравствуйте, Игорь!

Мы искренне рады Вашему выздоровлению и надеемся, что те несколько не самых радостных дней, которые Вы провели в известном Вам лечебном учреждении не сказались негативно на Вашем духовном и физическом состоянии.

Впрочем, у натур творческих есть одно преимущество по сравнению с нами, простыми, ничем не примечательными обывателями. Господь благословил их особым даром — способностью выжимать из серых дней бытия их горчайший сок и насыщать им свою страдающую и мятущуюся душу. Возможно, и этот глоток был Вам на пользу.

В любом случае для Вас всё закончилось хорошо и, по милости Господа, Вы снова свободны и, надеемся, счастливы.

Насколько нам известно, со вчерашнего дня Вы возобновили активную переписку с некоторыми Вашими клиентами и предложили им весьма интересную подборку материалов по ранее заказанным статьям.

Мы от всего сердца хотели бы пожелать Вам удачи и всяческих успехов в Вашей работе, но, к сожалению, имеющаяся в нашем распоряжении информация касательно текущего состояния ранее переданных Вам заказов показывает, что в связи со значительной задержкой в подготовке статей они полностью утратили актуальность и вряд ли будут востребованы Вашими заказчиками.

Конечно же, мы уверены, что отчаяние от втуне пропавших усилий не овладеет Вашим сердцем и Вы с той же результативностью и увлечённостью продолжите свой безусловно полезный и благородный труд.

Со своей стороны мы хотели бы поддержать Ваше стремление вернуться как можно скорее к полноценной творческой работе, и предлагаем Вам принять участие в одном из наших сетевых проектов, связанных с изучением пограничных состояний психики и тестированием людей, имевших опыт внечувственного восприятия действительности и галлюцинаторного подключения к единому информационному полю Вселенной.

Редакция сайта «Белый Храм», а так же известный Вам г-н Лешковский рекомендуют Вас как талантливого журналиста, имеющего опыт подготовки материалов по описанию и анализу эзотерических учений и практик, а так же как автора, чьи статьи неизменно вызывают интерес читателей.

Надеемся, что Вы примите наше приглашение к совместной работе и, таким образом, получите как постоянный и достойный такого мастера как Вы заработок, так и доступ к уникальным материалам по одному из самых невероятных и увлекательных экспериментов современности.

Более того, Вы получите возможность самому принять участие в нашей общей работе и, таким образом, совершить вместе с нами священную работу по пробуждению теряющего последние силы в сражениях с ночными призраками несчастного человеческого сознания.

Надеемся, что Вы примите правильное решение и присоединитесь к нам!

Если же это решение уже принято, просим Вас пройти по ссылке, указанной в данном сообщении, на одну из служебных страниц нашего сайта. Для получения доступа к данной странице Вам надо будет ввести пароль, его Вы найдёте сразу под строкой ссылки.

На нашем сайте Вам надо будет пройти стандартную процедуру регистрации. Минимум информации, который мы запрашиваем, необходим нам для оперативной связи с нашими постоянными авторами (а мы надеемся, что Вы непременно войдёте в их число), а так же для того, чтобы исправно и вовремя выплачивать им гонорар за подготовленные материалы.

Просим Вас обязательно указать Ваш контактный телефон — это очень важно для последующей совместной работы и согласования текстов статей.

Кроме того, после прохождения регистрации Вам, возможно, надо будет встретиться с сотрудником нашей редакции для получения некоторых дополнительных инструкций, которые помогут Вам оптимально организовать полноценную и увлекательную работу с нашим сетевым информационным ресурсом.

С уважением…»

* * *
Сто вторая комната была в самом начале коридора. Там, где лампы дневного света горели ярче всего.

Странной была тишина. Абсолютная, никем и ничем не нарушаемая тишина в этом здании. Мне всегда казалось, что офис в разгар рабочего дня должен быть шумным и суматошным; с голосами, звонками, непрестанным хлопаньем дверей, шуршанием бумаг, стуком передвигаемых папок, щёлканьем клавиш — в два часа, начале третьего… Разве не так?

Нет, здесь всё было по-другому. Если бы не вахтёр у входа — я вообще был бы уверен в том, что здание пусто, мертво и Синеев, должно быть, просто пошутил, весьма неудачно пошутил, зазвав меня сюда.

Но у меня в руке, в правой руке был пропуск (почему я не убрал его в карман? должно быть, по всегдашней своей привычке боялся забыть про него, не отметить и навлечь тем самым на себя гнев сурового стражника странного этого офиса). Есть пропуск — значит, меня ждут. Ждут, но отчего-то притаились все…

Я постучал. И, не дождавшись ответа, приоткрыл дверь. Приоткрыл робко, сантиметров на десять, едва-едва.

И не только потому, что тяжело мне открывать любую дверь. Потому что за любой дверью для меня всегда прячется страх, скрипучий страх, голосящий визгливыми петлями.

Не только потому, что тяжёлая дверь будто толкала меня, отпихивая прочь.

Не только потому, что погребной, сквозящий холодок тонкой струйкой потёк из комнаты, будто где-то в глубине её был незапертый вход в сырое, навеки скрытое от солнца подземелье.

Нет… Ещё потому, что просто… Просто расхотелось вдруг заходить.

— Ну кто, кто там ещё пожаловал?

Кто-то, сидевший в комнате (нет, его голос совсем не был похож на голо Синеева) раздражённо хлопнул чем-то (по звуку — плотно набитой папкой) по столу и с громким скрипом отодвинул стул, намереваясь, похоже, встать, подойти к двери и как-нибудь наказать наглеца, посмевшего приоткрыть дверь в его кабинет.

Едва видный мне в узкую щель угол бледно-серой занавески колыхнулся, задетый мимоходом, дёрнулся и закачался беспокойно.

«Да уж, заметили теперь…»

Я широко открыл дверь и перешагнул через порог.

— И прикройте за собой! — сказал человек, стоявший у стола. — Плотнее!

Угол занавески.

У большого, тёмно-красного, полированного дерева стола, что занимал едва ли не половину всей комнаты.

А вокруг стола расставлены были деревянные, давно уже не виданные мной в офисах, старомодные стулья с гнутыми ножками, обтянутые потёртой бордовой тканью.

Человек, стоявший у стола (впрочем, едва он убедился, что дверь я закрыл и сделал пару шагов ему навстречу, то сразу же вернулся и сел за стол, убрав при этом хорошо отработанным жестом все, лежавшие на столе бумаги, в верхний ящик стола, быстро задвинув его и закрыв щёлкнувшим на повороте ключом) роста был небольшого, с крупной и будто расползшейся в стороны от когда-то сильно придавившей её тяжести головой. Волосы его, слегка тронутый сединой (словно едкой пылью присыпанный), бледно-серый ёжик — так же примяты были изрядно и, несмотря на короткую свою длину, спутались прядями, отчего голова была похожа на вытоптанное поле, усеянное травянистыми кочками.

Глаза же у человека были колючими, тёмными — и единственными живыми на лице его. Всё остальное: щёки, тонкие губы, нос, подбородок — всё было одного, белого, безжизненного, гипсового цвета.

Только глаза двигались. Непрерывно, беспокойно, тревожно, словно ощупывая каждый попавшийся им предмет.

И, едва прошёл этот взгляд по мне, показалось, что меня обыскали.

«Сволочь… Смотрит, будто карманы выворачивает…»

— Вы к кому? — спросил человек, отдёрнув рукава коричнево-зелёного, так похожего на военный мундир, пиджака.

— К Синееву, — ответил я. — Вы, как я понимаю, не он?

— Пропуск и паспорт, — не произнёс, а, скорее, скомандовал человек и протянул руку. — И куртку в шкаф повесьте… Там вешалка.

— А с чего это?! — возмутился я. — Паспорт вам зачем?

«Да что это за место такое? Всех хамов Москвы сюда собрали? Или тут общество защиты милитаристов-шизофреников?»

— С чего? — человек, похоже, ответом моим был искренне удивлён. — Зачем? Объяснить, стало быть?

— Да уж, хотелось бы объяснения послушать, — с некоторой иронией, слишком тонкой, чтобы быть замеченной моим не в меру грубым собеседником, ответил я. — И заодно узнать, куда именно господин Синеев делся. Не знаю пока, кто вы, но ваш голос совсем не похож не его. А приглашал меня на встречу именно он…

— Тихо! — прикрикнул на меня человек и, придвинув к себе телефон, быстро сорвал трубку и тремя резкими ударами набрал чей-то (явно внутренний) номер.

«Точно здесь ненормальные обитают, — подумал я. — Я и сам, в некотором роде, сумасшедший, но отчего-то именно эти психи никакой симпатии у меня не вызывают… Да и должны ли? Никто, по моему, и не утверждал, что исповедующие один тип сумасшествия должны непременно возлюбить тех, кто исповедует другой. Скорее наоборот, межконфессиональным братством здесь и не пахнет и сумасшедшие разных обрядов как раз должны ненавидеть друг друга…»

— Павел Андреевич, ты на месте? — человек быстро глянул на меня (словно желая убедиться, что я не предпринимаю попыток убраться куда подальше и всё ещё стою перед ним) и показал на стул, что стоял справа от стола, в шаге от его кресла. — Ну да, понял… Так он пришёл. Да… Всё нормально… А ты побудь пока на месте, мне с тобой кое-что обсудить надо. Да, в том числе и по твоему делу. Ничего страшного, подождут… Что? Будешь? Ну и ладно. А я уж тебя не задержу. Да нет, мы тут ненадолго…

Снова быстрый взгляд в мою сторону.

— …Если с молодым человеком непредвиденных проблем не возникнет. Полагаю, не возникнет. Он же должен понимать… Хорошо. Да… Ну, пока. Перезвоню.

Человек положил трубку.

Я отодвинул стул на полметра назад, подальше от стола, и присел, подчёркнуто беззаботным и демонстративным жестом положив ногу на ногу.

— К Синеев, значит, пришли? — уточнил человек и снова протянул руку.

— А я Лушенков, Сергей Иванович. Следователь ФСБ.

— Очень приятно, — машинально сказал я и, осознав через секунду услышанное, едва удержался от того, чтобы брезгливо сплюнуть на потёртый паретный пол, что поскрипывал под ножками моего стула.

— Да ну? — искренне удивился Лушенков и провёл рукой по волосам.

«Руки у него липкие и потные, — догадался я. — Волосы приглаживает, потому они у него такие… спутавшиеся и слипшиеся… мерзкие, в общем».

— Неужто и впрямь приятно?

«О, да мы и иронизировать, оказывается, умеем. У подследственных научились?»

— Если честно…

Я изобразил глубокое раздумье.

И выдохнул:

— Нет.

— Ну и ладно, — с притворным добродушием сказал Лушенков. — Обойдёмся, как говорится, без взаимных симпатий… Так документы у вас с собой?

— А вы бы мне тоже… удостоверение показали, — предложил я, вовремя вспомнив какой-то кинодетектив, где искушённый в юридических тонкостях адвокат произносил в весьма похожих обстоятельствах такую… или почти такую вот фразу.

Правда, адвоката в конце фильма взорвали… Прямо в собственном автомобиле. Или не его взорвали, а клиента? Господи, и что же за чушь в голову лезет!

— Ишь ты!

Лушенков снова провёл ладонью по волосам, кашлянул, покрутил головой и, достав из внутреннего кармана пиджака удостоверение, поднёс его к моему лицу, быстро раскрыл и через секунду закрыл. И снова спрятал в карман.

— Убедились?

— Я фамилию не успел прочитать, — заметил я.

— Лу-шен-ков, — по буквам произнёс он. — Простая русская фамилия. Легко запомнить. Ещё вопросы?

«Нет, сейчас лучше не хамить. Неизвестно, зачем меня сюда заманили…»

— Пока вопросов нет.

— А у меня есть, — заявил Лушенков. — Пара вопросов. А для начала… Паспорт всё-таки покажите. И пропуск.

Пропуск был у меня вложен в паспорт.

Так что искать его по карманам не пришлось.

Лушенков чуть подался вперёд, положив локти на край стола.

И, едва я протянул паспорт, раскрытый на странице с фотографией, ближе к его лицу — он быстрым движением выхватил книжицу у меня из рук, вынул и положил пропуск на стол, и зашуршал быстро перелистываемыми страницами.

— Позвольте! — возмутился я.

— Тихо! — прикрикнул Лушенков. — Сидеть!

«Блин, ну и сволочь!»

— Так… Прописка… Всё правильно…

«Что там может быть неправильного? Или ты думаешь — я его на принтере печатал? Или в подземном переходе купил?»

Лушенков отложил паспорт в сторону и довольно потёр руки.

— Документ попрошу вернуть, — самым строгим и требовательным голосом, на который только был способен, сказал я.

— А непременно, — Лушенков улыбнулся.

Настроение у него отчего-то улучшилось. И именно это мне больше всего не понравилось.

— Сразу по окончании беседы…

— Так это беседа? — удивился я. — Не допрос?

— Ну вы уже у нас юридически грамотный, — этот гад продолжал улыбаться, и улыбка его после моих вопросов стала ещё шире, радостней и гаже. — Уж вы должны понимать, что на допрос повесткой вызывают…

— Иногда звонком, — возразил я.

— Бывает, — согласился Лушенков и улыбаться перестал. — Но и тогда сообщают, что вызывают на допрос.

«А для допроса основания нужны, — догадался я. — А ты, засранец, видно и сам толком не знаешь, чего тебе от меня надо… Потому и крутишь хвостом…»

И на душе моей сразу стало спокойней.

Вот только одно было пока непонятно.

Меня же никто не задерживал на границе. Я же помню… Ни пограничники, ни таможенники вообще не обратили на меня никакого внимания. Всё прошло так спокойно… И вообще, что может быть не так? Как и почему они вышли на меня?

Или может быть… А что, если Ками и впрямь решил устроить мне свидание с Лубянкой? Что, если он решил доставить «биологический контейнер» прямиком в ФСБ?

Ведь это так легко сделать! Скажем, сообщить о том, что я пытался связаться с какой-нибудь террористической группой… или уже успел связаться и пытаюсь найти канал для ввоза оружия… Да мало ли что можно придумать! По нынешним временам Лубянке и доказательства не нужны. Одного звонка хватит, пусть даже анонимного. Главное, чтобы моё имя прозвучало. И адрес. А остальное…

— А я вот просто побеседовать хотел…

«Но ведь не в кабинет он свой меня пригласил! Здесь что-то не так… Это же не здание ФСБ… Что здесь вообще размещается? Куда я попал?»

— Так сказать, в неофициальной обстановке. Мы же, знаете, решение ещё не приняли…

«Какое решение?»

— Относительно вас. Да, думаем пока, сомневаемся.

Лушенков откинулся назад, на захрустевшую кожаную спинку кресла, и довольно зажмурился.

— Прямо не знаем, что с вами делать, — медленно произнёс он, растягивая слова.

И снова подался вперёд, налёг грудью на край стола.

«Эк ему на месте не сидится! — подумал я. — Комедиант хренов!»

— Ничего, — предложил я. — Пойдёт такой вариант?

Лушенков не ответил.

Он вздохнул горестно (я мог бы поклясться, что горечь его была искренней… впрочем, кто знает — быть может, актёры из жандармов не самые плохие).

Потом встал. Заложив руки за спину, прошёлся по кабинету (пол поскрипывал под тяжёлыми его шагами так уютно, почти по-домашнему, что на минуту даже подступила тёплая дрёма и потянуло в сон).

Потом он подошёл к окну, отдёрнул занавеску и долго, минуты три, смотрел на тихо, неслышно падающий снег.

— Новый год скоро, — заметил Лушенков. — Пять дней всего осталось… Каникулы скоро, отпуска… Многие отдыхают уже…

«А у меня дома и ёлки-то нет», — вспомнилось мне отчего-то.

Лушенков повернулся и неожиданно заговорщицки подмигнул мне.

— Хочется Новый год дома встречать? Правда, хочется?

— Это вы к чему? — осторожно уточнил я.

Лушенков задёрнул занавеску и снова сел за стол.

— А к тому, — с тем же вздохом и откашливанием ответил он, — что просто так мы не вызываем…

— Заманиваете, — уточнил я.

— Что? — каким-то угрожающим голосом протянул Лушенков (прозвучало очень похоже на «шта-а?»). — Это вы на что тут намекаете? Вы за словами-то следите…

— А как иначе сказать? Звонил Синеев. Как я понимаю, ваш сотрудник…

— А это не факт, — прервал меня Лушенков. — Мало ли с кем я разговариваю!

— Так вы ему по внутреннему телефону звонили, — с притворной наивностью (эх, играть так играть!) удивился я. — Как же так?

— А так, — снисходительно, словно наивному школяру (вот такой тон уж точно меня бесит!) объяснил Лушенков. — Здесь, друг мой, не ФСБ. Мы, уж поверьте, по другому адресу квартируемся. Здесь — организация частная. Можно сказать, коммерческая. А Синеев этот ваш…

— Ваш, — возразил я.

— …Комнатёнку тут снимает, — продолжал, не слушая меня, Лушенков. — Вот, по дружбе, меня пустил… Всё понятно?

— Нет, не всё, — не сдавался я.

— Ещё что?

— Если это не допрос — то что это? Если эта беседа носит, так сказать, неофициальный характер — так чего я тут вообще сижу? И если у вас есть ко мне какие-то претензии, то почему официально, повесткой или пусть даже звонком, на допрос меня не вызвали? И к чему все эти маскарады с липовыми заказами?

Лушенков выдвинул один из ящиков стола, вынул стопку фотографий и с подчёркнутой брезгливостью (кончиками пальцев) отбросил их на середину стола.

— Вот, полюбуйтесь! Гляньте, любезный, а потом пальцы мне тут гните, права качайте… Если наглости хватит!

Уголок фотографии. Уголок пальмы. Листья едва качались под полдневным ленивым ветерком (как далеко теперь от меня эта жара! этот полдень! как далеко… а ведь прошло две… или уже почти три недели?), потому изображение получилось слегка смазанным.

Но в центре, в середине снимка, в фокусе — чётко, чёрточка в чёрточку, точка в точку. Открываются двери гостиницы. И выходи мы. Я и…

Ли получился особенно хорошо. Как раз на выходе из гостиницы он на секунду снял очки, чтобы салфеткой (я заметил, что он часто пользовался бумажными салфетками, и никогда — платком) вытереть пот с лица. Фотограф (мастер, ой мастер!) подловил именно тот момент, когда он уже успел снять очки, но не поднёс ещё салфетку к лицу.

Ещё одна фотография. Мы садимся в машину (фотографировали сбоку, номера не разглядеть… но я уверен был, абсолютно уверен — у них есть фотографии и с номерами). Ли — в профиль. Я смотрю… Боже мой, похоже, я смотрю прямо в камеру, в объектив. А ведь мог бы поклясться, что никаких фотографов рядом не было. Впрочем, могли снимать и издали, с большого расстояния… Мало ли какую технику можно для таких дел использовать!

Третья фотография. Машина на перекрёстке. Контуры голов видны сквозь тонированное стекло.

Четвёртая фотография. Машина уходит на поворот. Резко, с наклоном.

Пятая фотография. Снимали издали. Вот здесь уже всё смазанное. Снимок — сзади, багажник машины — расплывающимся пятном. И тут уже номеров не разглядеть.

Раз смазано и издали — значит, близко не смогли подобраться. Шофёр (тот, что вёз меня) мог заметить слежку (профессионал же, в конце концов!) и попытаться уйти…

Стоп! Только попытаться уйти? Или же он ушёл? Всё-таки ушёл от слежки?

Ведь пятая фотография — последняя. Всё! Конец! Нет больше фотографий…

Или есть, но мне не показывают? Смогли они проследить за нами до конца, до конца этой поездки, до входа в здание (за нами… я как будто и впрямь соратник этих людей… людей, что заразили меня смертельной болезнью… а ведь, признаться, вот так и помру, даже и не зная совершенно своих «соратников»… или истинные соратники только те, которых ты не знаешь? даже не знаешь настоящих их имён? а если узнаешь — перестанут они быть соратниками и станут… кандидатами на измену?) или нет?

И когда началась эта слежка? И за кем именно следили? За мной… или же?

— Узнаёте? — спросил Лушенков. — Припоминаете? Не могли забыть, никак не могли. Времени-то немного прошло. Хотите ещё фотографии полистать? Рассмотреть, так сказать, повнимательнее?


«Благодарим Вас за то, что вы ответил на все наши вопросы. Регистрационные данные занесены в нашу информационную систему. Мы гарантируем Вам строгое соблюдение конфиденциальности при работе с предоставленной Вами персональной информацией.

В течение суток на указанный Вами адрес электронной почты будет направлено письмо с инструкциями по дальнейшей работе и первым заданием, которое Вам надлежит выполнить.

Гонорар за это задание будет перечислен Вам способом, который мы подробно опишем в данном письме.

Кроме того, один из наших технических специалистов в ближайшее время свяжется с Вами и бесплатно предоставит Вам сертифицированное программное обеспечение, которое потребуется Вам для выполнения некоторых заказов.

Надеемся на долгое и взаимовыгодное сотрудничество!

Ещё раз благодарим Вас за регистрацию нашей информационной системе!

С уважением…»


— Узнаю, — ответил я.

— И кто это? — спросил Лушенков.

— Понятия не имею, — ответил я.

— Ну ни хрена ж себе! — возмущённо воскликнул Лушенков и резко хлопнул (звонко, наотмашь) по краю стола.

— Ты это… Кончай тут! Заканчивай, в смысле! Пиздеть-то тут не надо! С мной в особенности!

— Я бы попросил бы… — я, конечно, не ожидал от убогого чекиста книксенов и политесов, но мат… это слишком!

— Нечего тут! — окончательно вскипел Лушенков и выхватил у меня фотографии. — Не знает он! Прижмём — узнаешь!

Он кинул фотографии в ящик стола и с грохотом захлопнул его.

Потом посмотрел в потолок (внимательно, вдумчиво, словно у него именно там и именно на этот случай была припасена и заранее написана подсказка).

Вздохнул и сказал:

— Ну, коли не помнишь — так я тебе скажу. Но если уж я тебе скажу, да с деталями разными, про дружка твоего — так уж не выйдешь ты отсюда. Прямиком на Лубянку отправишься. И там я с тобой по-другому беседовать буду. Совсем по-другому. И на Лубянке ты надолго задержишься. Я тебе сейчас даже приблизительно сказать не могу, на какой именно срок. По сроку тебе уже суд скажет…

«Лубянка… Странно, Ками вот тоже Лубянку упоминал, — подумал я. — Вот дела какие бывают… А, может, меня специально подставили? С тем, чтобы я и по городу погулял, и в СИЗО посидел, и у следователя в кабинет? Вот, скажем, сидит передо мной такой вот Лушенков и думает, что он моей жизнью, судьбой моей распоряжается. И не знает, олух путинский, что это я его судьбой, его жизнью распоряжаюсь. Уже распорядился! Не знает того, что моя власть незрима и абсолютна. Не знает того, что она выше президентской, выше всякой земной власти. Как он упивается сейчас своей властью! Он, Лушенков! Как он смотрит на меня! И видит, видит, гад, что сидит перед ним сопля в старом, сером свитере, сучит по полу промокшими ногами. И дрожит, дрожит! Боится, сука! А ведь знал бы, знал бы Лушенков, что так и смерть иногда выглядит. Незаметная такая смерть, забавная, смешная. Жалкая даже. И потому — особенно опасная. Смерть, переодетая шутом, весело звеня бубенчиками, подберётся близко, совсем близко, корча рожицы, клоунские гримасы. Подберётся близко. Вплотную. Потом — бросок! Не уйдёте от такой смерти, не уйдёте…»

— А чего пугать сразу? — заметил я. — Почему не поверить человеку, если он правду говорит?

— Чего? — удивлённо переспросил Лушенков. — Ты что…

— Не тыкайте, пожалуйста, — медленно произнёс я (лишь с трудом сдерживаясь, чтобы и самому не перейти на крик — изрядно уж допёк меня хамский тон Лушенкова).

И замечание моё неожиданно на Лушенкова подействовало (или он решил, что с тал поддаваться его давлению).

— Вы и впрямь, — тихо, вкрадчивым голосом продолжил Лушенков, — решили меня уверить, что катаетесь по городу с человеком, которого в не знаете? А, может, сразу расскажете, как в гостинице той оказались? Я ведь знаю, это гадюшник, в котором туристы не останавливаются. Только шпана всякая местная. И как в стране той оказались? Мы проверили, вы не по туристической путёвке туда приехали. Так кто вам помог билет оформить, визу?

— Там безвизовый въезд, — ответил я.

— Что?

— Это страна с безвизовым въездом для граждан России. Только в аэропорту сбор надо заплатить. И всё.

— А билет? Гостиница? — Лешенков, заволновавшись, отдёрнул стянутый серым галстуком воротник рубашки и беспокойно замотал головой. — И чего вообще туда потянуло? В Москве почему не сидится?

— Да можно сказать… Случайно получилось.

— Вот как? — Лушенков ослабил галстук и, успокаивая дыхание, ладонью помассировал грудь. — Случайно? Случайно, юноша, ночью в канаве можно оказаться…

«А, может, и нет у меня власти никакой? — подумал я. — Может, иллюзия всё это, обман? И ничем меня не заражали, просто капсулу желатиновую загнали под кожу. Может, настоящий-то убийца не я, а кто-то другой? Тот, кто ещё только готовится к этой великой миссии. А я… Так, пешка, расходный материал. Пробный шар. Наболтали разного, навешали лапши на уши… Волк Фенрир, гибель богов… Или, скажем, Гильгамеш после Великого потопа… Утнапиштим сказал ему… И были подвиги… Боги дали цветок бессмертия, а цветок — ничто. Обман. Простой цветок, их много растёт по берегам реки. И змей его не крал, вовсе не крал. Просто Гильгамеш не захотел быть посмешищем для простых смертных, которым он так и не принёс цветок бессмертия. Гильгамеш понял, что его обманули, и выкинул цветок. И свалил всё на змея. Змея, который ничего не крал. Потому что никакого змея и не было».

— …А не за тридевять земель, да ещё и в дыре такой. Кто вас вообще туда зазвал?

— Никто, — ответил я. — То есть, я не знаю точно, кто именно.

— Ну-ка… вот с этого места — в деталях, поподробней. Со всеми, так сказать, остановками.

И Лушенков придвинул к себе блокнот.

— Всё как-то неожиданно получилось. Мне позвонили…

— Что так неопределённо? — тут же прервал меня Лушенков. — «Позвонили»… Кто именно позвонил?

— Он не назвал фамилию. А я…

— Не спросили?

— Не спросил.

— Наивный человек, однако… Ладно, продолжайте.

— Он назвался представителем компании «Триана Фудс»…

«А ведь такая компания действительно существует, — подумал я. — Писал ведь для неё пару статей… года три назад. Хорошо, если за это время она успела разориться и исчезнуть… во мраке».

— …Сказал, что руководство компании ознакомилось с некоторыми моими статьями о продуктах быстрого приготовления…

— Лапша, что ли, всякая? — уточнил Лушенков. — Вы и про это пишите?

— И про это тоже, — подтвердил я.

— А мне вот известно, — как бы между прочим, заметил Лушенков, — что вы и с политическими организациями общаетесь. И на сайтах их публикуетесь. На экстремистских, в том числе.

— А я всеядный. Ни от чего не отказываюсь. Это же мой заработок, кушать-то надо.

— Ну, ну… — ответил Лушенков. — В тюрьме тоже кормят. С голоду не помрёте… Так, продолжайте. Очень внимательно вас слушаю.

И быстрым движением черкнул в блокноте.

— Продолжаю. Позвонивши мне человек сказал, что компания устраивает презентацию своего нового продукта…

— Где? — сразу же уточнил Лушенков.

«Эх, ответить бы тебе в рифму!»

— Выездная презентация, — пояснил я. — Именно там. Про билеты и отель он сразу сказал…

— Что?

— Что всё уже заказано. Билет мне действительно привезли. На следующий день. Но билет был в один конец, только туда.

— А обратно?

— Мне сказали, что обратный билет передадут в отеле, по прибытию.

— Вот как! — Лушенков удивлённо вскинул брови. — Вот чем дольше с вами разговариваю, тем больше удивляюсь вашей наивности. Странный вы человек, честное слово! Звонит вам неизвестно кто, поездку предлагает на халяву неизвестно куда. Презентация якобы какая-то. И за что вам счастье такое? За пару статей про лапшу?

— Пару десятков статей, — возразил я. — И, замечу, неплохих статей, да ещё и в рамках довольно масштабной рекламной компании. А почему бы и нет? Почему бы и не выездная презентация? Мне ни у кого отпрашиваться не надо, я вольный стрелок…

— А то, что билет в один конец — не насторожило? — спросил Лушенков. — Явная же авантюра! И что, вас так уж часто на такие презентации приглашают?

— В первый раз, — ответил я. — Потому ничего не заподозрил. Мало ли… Может, так и надо?

«Вот…» — прошипел Лушенков.

— Ну, хорошо. Пригласили. Согласились вы. Дальше что?

— Прилетел. В аэропорту встретили и привезли в отель…

— В гадюшник?

— По справочнику там три звёздочки. Я в аэропорту листал, когда…

— Кто вас в аэропорту встретил?

— Не знаю. Стоял человек…

— Кто? Тот, что с вами на фотографиях?

— Нет. Другой. Я его видел в первый и последний раз. Он стоял и держал табличку с моим именем.

— Дальше.

— Меня привезли в отель. Сказали, что за мной приедут и привезут на презентацию. Там же будет небольшой фуршет, а потом мне вручат обратные билеты. Вылет в Москву запланирован на следующий день. Вечером мне надо будет написать небольшую статью о презентации. За статью я получу небольшой гонорар, которого вполне хватит на покупку пары вполне приличных сувениров. Компьютер и рекламные буклеты мне предоставят. Вот и всё.

— Нет, мил человек, не всё. Дальше что было?

— За мной заехал человек…

— Тот?

— Да, тот, что на фотографиях. Сказал, что он представитель пригласившей меня компании и его зовут…

«Так я тебе и сказал правду!»

— …Эдвин.

— Как?

— Эдвин.

Запись в блокноте. Лушенков кивнул — продолжайте.

— Мы сели в машину. Там был ещё водитель. Они оба вели себя нервно, всё время смотрели по сторонам. Несколько раз, похоже, быстро меняли маршрут, резко разворачивались…

— Вас и это не насторожило?

— Вот это уже насторожило. А что делать? Я уже в машине, деваться некуда.

— Продолжайте.

«До конца они следили или нет? Знать бы, знать… Ладно, рискну!»

— Мы выехали на берег моря.

— Пляж?

— Нет, не пляж. Просто морской берег. Совершенно дикий, пустынный. Джунгли, узкая песчаная полоска вдоль моря и небольшая, засыпанная гравием площадка у дорого, на которой водитель развернулся и припарковал машину. Эдвин сказал, что у него есть очень интересное для меня предложение, но надо бы выйти, прогуляться у моря…

— Вы вышли?

— А что оставалось делать?

— Если бы это были бандиты? Не страшно гулять с такими?

— Чего у меня брать? У меня же и денег не было…

— Без денег в такую даль поехали?

— Почему бы и нет?

— Ну, вы и даёте, писатель мой любезный! Хорошо, продолжайте.

— Мы вышли из машины. Эдвин сказал, что, к сожалению, устроители презентации оказались нечестными людьми…

— На каком языке, кстати, он это сказал?

— На английском.

— Вы хорошо говорите по-английски?

— Да, вроде… Понимают меня. И я понимаю. Вполне могу беседу поддержать.

— Весь разговор вёлся на английском?

— Да.

«Интересно, он что, думает, что Ли по-русски говорить может? Или я китайским владею?»

— Продолжайте.

— Так вот, организаторы презентации, по его словам, неожиданно исчезли, не выполнив своих обязательств. Конференц-зал оказался не оплачен, приглашённых размещать негде. И, что самое печальное, обратные билеты для меня никто выкупить не сможет, и отель оплачен только до сегодняшнего вечера. И о гонораре, естественно, тоже речи быть не может. В общем, радужные перспективынарисовал. Предстояла мне, по его словам, ночёвка на улице без копейки в кармане. А в дальнейшем, наверное, подаяние просить на обратный билет…

— Сволочь, — заметил Лушенков. — Все они… Ладно, продолжайте.

— Но, как он сказал, есть выход и из этого положения. Поскольку компания, которой принадлежит конференц-зал, оказалась против воли втянута в скандал, ей хотелось бы разрешить эту ситуацию максимально быстро и без лишнего шума. Эдвин сказал, что эта компания, в отличие от жуликов-устроителей презентации, весьма дорожит своей репутацией и не хочет, чтобы её имя упоминалось в каком-либо публичном расследовании скандала. Поэтому они обратились к местной туристической компании, где работает Эдвин, с просьбой разрешить ситуацию с приглашёнными на презентацию гостями и обеспечить им нормальный выезд из страны. Хотя, увы, и без компенсации за моральный вред…

— И вы поверили?

— Честно говоря, нет. Просто понял, что дело моё плохо и надо срочно выбираться отсюда. Но без денег… В общем, я решил дослушать до конца и потом решать, как же выехать обратно.

— И как же он предложил эту ситуацию решить?

— Да, в общем-то, он сказал, что ситуацию уже благополучно разрешилась. Деньги на билет нашлись, гостиницу мне тоже готовы оплатить. Надо только на обратном пути завезти в Москву небольшую посылку для их московского офиса. Так, небольшая коробочка…

Лушенков заёрзал на стуле («Повёлся, гад, ой повёлся!» — подумал я) и начал торопливо строчить в блокноте, низко опустив голову, едва не потираю кончиком носа сминающиеся под напором его жалобно поскрипывающей авторучки листы блокнота.

— Так… — прошептал он и перевернул страницу, — хорошо… Передать, стало быть? Чего остановились, замолчали? Что смущает?

— Ничего, — ответил я.

— Так продолжайте! Кому передать-то? Он это сказал?


Я проснулся ночью.

Палата спала сном неровным, тяжёлым, тревожным. Воздух густел, душил кислым запахом застоялого пота.

Я откинул одеяло. Нет, легче не стало.

Отплывший от батарей давящий, чугунный жар схватил, сдавил виски.

Дышалось с всхрипом и мокрый кашель окончательно прогнал сон.

Я сел, опустив ноги на пол. Пяткой нащупал тапочки, стоптанные больничные тапочки, и подвинул их ближе к постели.

Дядя Коля жалобно замычал во сне и потянул руки вверх. Пальцы его задрожали, задёргались в бессильном желании отогнать тёмный пидорский сон, что изрядно умучил его, да не вышло, не вышло так просто отогнать. Дядя Коля застонал и лягнул сон ногой.

И засопел, обретя краткий покой.

«Ишь… мычит кто… сука…» — пробормотал кто-то (я так и не понял, кто именно) и со скрипом кроватным перевернулся на другой, не отлёжанный ещё бок сна.

Шёпот. Скрип дверей. Шаги по коридору.

Как странно!.. Почему-то показалось, что и сейчас будет обход. Какой-то особенный, никем ещё не виданный, ночной обход.

И всех успокоят. И откроют окна минут на пять. Только чтобы проветрить.

Чтобы все лежащие, шепчущие, бредящие, стонущие, страдающие и просто безучастные к самим себе — все, все до единого могли бы глотнуть свежего, морозного воздуха. Так, пару глотков.

И ещё… Во время этого обхода спросят: «Ты кто? Почему ты пришёл к нам?»

Я отвечу: «Меня никто не спрашивал. Меня привели насильно».

Мне ответят: «Мы не можем тебя отпустить».

И добавят: «Таков закон. Наш долг держать тебя. Ты будешь жить долго и счастливо».

Я скажу: «Это просто процедура. Формальная процедура. Меня держат здесь не потому, что заботятся обо мне. Полагаю, что до меня вообще нет никому никакого дела. Полагаю, я нужен вам лишь для того, чтобы оправдать ваш собственный уход. Ведь и вас когда-нибудь отпустят. Пусть не сейчас, не скоро. Но наступит и ваш срок. Ваш хозяин спроси вас: «Почему вы до срока дали ему бежать? Разве не полной мерой отмеряна ему жизнь?» Вы ответите: «Не гневайтесь на нас. Мы сделали всё, что смогли. Мы держали его, хотя ему было плохо. Держали его так же, как держали и всех остальных. А ведь и им было плохо, и они тоже пытались бежать. Мы исполнили свой долг. Они были прикованы к жизни как к позорному столбу, они до конца, до самого позорного конца своего корчили рожи и пели срамные песни, славя Тебя! Но крепость цепи определяем не мы. Прости нас, если звенья её оказались так слабы…» Вот что вы ответите своему хозяину. Вот как вы оправдаете свою жизнь. Не бойтесь! Он поверит вам. И едва ли заподозрит в жалости ко мне…»

Вот так я скажу.

Но… Нет. Никто не идёт. Тишина.

Холодок тянет по ногам. Так легче, легче. Можно и заснуть…

Но… Кажется или нет?

Заскрипела дверь.


— Нет.

— Как это «нет»?

Лушенков сразу перестал записывать, подчёркнуто медленно и значительно («всё-таки ты допрыгаешься!») отложил ручку и захлопнул блокнот.

— Билет купил, гостиницу оплатил, товар передал…

— Что передал?

— Посылку он тебе передал? Для офиса своего?

Слово «офис» Лушенков произнёс с протяжным шипением, словно нарочито издеваясь над этим (не слишком любезным сердцу его) словом.

— Нет, — ответил я.

— Ну, — улыбнувшись, сказал Лушенков, — тогда говори, как же дело закончилось.

— Он отвёз меня в гостиницу. Вечером менеджер отеля передал мне билет. Потом позвонил Эдвин и сказал, что посылку передавать не надо. Она отправилась…

«Красиво получается!»

— …С другим.

— Что?! — Лушенков даже подпрыгнул на стуле. — С кем другим?!

— Не знаю, — честно ответил я.

И впрямь, что ещё можно придумать? Ещё кого-то впутывать?

Лушенков с грохотом выдвинул ящик стола, снова выхватил фотографии и, привстав на стуле, поднёс их мне к самому носу (так что пришлось отвернуться на пол-оборота) и закричал, ткнув пальцем в подбородок беззаботно улыбающегося Ли (знал бы он, как бесцеремонно в далёкой Москве будут обходиться с его изображением):

— Знаешь, кто это такой?! Знаешь?! Сказки мне рассказывать?!! Нет, ты знаешь, кто тут тебе гостиницы оплачивает?

— Понятия не имею, — ответил я, отодвигая стул ближе к двери. — Думаю, сотрудник туристи…

— Бандит! — заорал, окончательно сорвавшись, Лушенков. — Контрабандист! Понял, кто он?! Дошло?! Он — продавец оружия! Да на него в Интерполе ориентировка имеется!

«Может, Ками и впрямь меня подставил? — подумал я. — Неужели он знал, что местная полиция может за Ли следить? Неужели кого-нибудь другого за мной нельзя было послать? Или и впрямь нельзя? Может, они все там… с ориентировками… Впрочем, знал ведь… Ну, если точно и не знал, так уж наверняка мог догадаться, с кем связался. Но ведь именно с такими людьми я и должен был связаться. Только с такими! Кто ещё владеет секретами бессмертия? Только они! И, в конце концов, не всё ли равно… Скоро конец…»

— А ты знаешь, голубь, почему ты до сих пор не в Лефортово? — неожиданно успокоившись, спросил Лушенков.

— Потому что вы добрые люди с открытой душой и доверяете своим гражданам, — с идиотски ясной улыбкой ответил я. — Правда?

— Потому, — устало потирая лоб, ответил Лушенков, — что багаж твой протрясли и там…

Он махнул рукой куда-то в сторону шкафа.

— …И здесь. И здесь, уж поверь мне, основательней, чем там. И тебя очень хорошо прошмонали. Заметил?

— Что? — искренне удивился я.

— Обыск в Шереметьево.

— Нет.

— Ну так, — самодовольно ухмыльнулся Лушенков. — Мастера ж работали! Но ведь…

Он вздохнул тяжело.

— Ведь нет ничего!

«И телефон, может, тоже послушали, — подумал я. — Катю вот жалко… Господи, и зачем она только связалась со мной? Почему, почему она заставляет меня о чём-то жалеть? Нет, о ком-то… А, впрочем, поздно… И всё равно! Всё равно!»

— Конечно, — веско заметил Лушенков, — при желании у тебя в кармане и гранатомёт можно найти. Не говоря уже о пакетике с героином…

— Так нет же его там! — простодушно ляпнул я.

— А мы найдём, — уверенно заявил Лушенков. — Если надо будет… Понял?

Я кивнул.

— Но ведь надо-то другое! — с прежней досадой воскликнул Лушенков. — Не курьер нужен, и не засранец вроде тебя. Тебя же дурака как наживку использовали! Или канал проверяли, или нас же выманивали на свет…

Лушенков вдруг замолчал и покосился на меня подозрительно. Я понял, что сейчас он сболтнул лишнее и хорошо бы сейчас очень натурально притвориться ничего не понимающим дурачком, иначе Лушенков пожалеет о своей болтливости и уж точно упрячет меня в Лефортово. От греха подальше…

— Ну не понимаю я!

Да, трудно изображать возмущение, да ещё и смешанное со страхом.

— Чего? — угрюмо осведомился Лушенков.

— Думал, презентация… Подзаработать хотел…

— Тебе звонил кто-нибудь? — окончательно перешёл на «ты» Лушенков (видимо, решив, что наконец-то меня сломал). — После того, как ты вернулся?

«А то сам не знаешь?»

— Нет. Только родственники, друзья…

— Подруги, — как бы между прочим добавил Лушенков. — Где праздник встречать думаешь?

«Не у Феликса же в гостях!»

— В Москве.

— А точнее?

— Дома.

— У себя дома?

— У себя.

— А если в гости пригласят?

— Не знаю…

Я задумался на минуту.

— Ну… может, и пойду…

— Пойдёшь, — уверенно сказал Лушенков. — А вот если кто из Эдвинов тебе звонить будет, или прочих турагентов — ты с Синеевым свяжешься. Телефон я тебе сейчас продиктую. Слушай внимательно и не вздумай его записывать! И не вздумай его забыть! Позвонишь Синееву и скажешь, что материал для статьи готов. А уж он тебе скажет, куда подъехать. Будешь хорошо себя вести — может, и на гонорар наработаешь. Будешь плохо себя вести…

Лушенков покачал в воздухе туго сжатым кулаком.

— Раздавим! Как клопа! Нам международная общественность ещё и спасибо скажет.

— Не понимаю я, что вам надо, — с сердитым сопением добавил Лушенков.

— Кому — нам? — с нарочитой наивностью спросил я.

— Вам — дуракам молодым, — пояснил Лушенков.

И, бустро открыв ящик стола, вынул вырезанный из газеты листок.

— Вот!

Он взмахнул им и снова быстро убрал в стол.

— Не понял, — сказал я с теперь уже не наигранным, а самым искренним недоумением.

— А что тут не понять!

Лушенков пальцем постучал по краю стола.

— Вот, придурок один… Книжек начитался всяких, по интернету шастал… Для чего эту сеть-то чёртову сделали? Для таких вот сумасшедших? Так это… Надумал рицин в домашних условиях производить. Да сам чуть не скопытился. На себе, что ли, проверял? Так это…

Лушенков усмехнулся.

— Пишут тут… Интересно, прямо… Как его откачали, так он прямо в реанимации речи начал толкать. Пророчествовать начал, да так, что Иоанн-апостол просто обзавидовался бы. Так прям и пишут… Дескать, видел он маленького человека с железной птицей на плече… а птица рождена из гнилого черепа, будто из яйца…

Я вздрогнул и отвернулся. И сжал пальцы в кулак.

— …И бедствия великие, и мёртвые воды, затопившие землю, и чума! И погибнет… Нет, вот так прямо и написали! Додумаются же!

Лушенков хихикнул и показал большой палец.

— Во! Первостатейный псих! Третий глаз у него, видите ли, открылся. Вот додумаются же, писаки, журналисты эти! Сами, небось, пророчеств насочиняли, лишь бы читателям головы позабивать.

Лушенков вздохнул.

— Ладно, курьёз это, конечно. Ну а вообще — чего ж вам, молодым, не хватает? Спокойствие в стране, стабильность, понимаете ли. Зарплаты теперь высокие стали, кредиты вот дают. Учись, работай Живи, наконец! Танцуй, за девчонками ухаживай. Зарабатывай… Что, мало разве? Ещё чего-то хочется? Чего вас всё то в политику тянет, то в хулиганство какое-то? Не всех, конечно, некоторых. Но я вот понять хочу. Вам что, ещё какой-то жизни надо? Кроме этой? Так нет её, другой жизни. Живите той, какую вам дали. И не пытайтесь другую найти. А то свяжетесь с такими… Или с вами свяжутся. Вон, с тобой-то связались уже.

«Знал бы ты, как ты прав, — подумал я. — И ведь вовремя я умирать собрался!»

— Давай пропуск, — сказал Лушенков. — Отмечу. И реши на досуге, как ты выпутываться будешь.

Смерть. Прощание с Птицей.
Заскрипела дверь.

Долго, протяжно, трескуче, словно старческим долгим, хрипящим выдохом о погоде, о полночи, о тусклой лампе в подъезде, о мелких монетках в стынущих, деревенеющих пальцах, о затянувшейся жизни, затянувшейся как жалобный этот вздох — прервалось, наконец…

И то хорошо.

И никого этот долгий звук не разбудил.

В дверную щель упал синеватый свет ночника. Размытая, расплывшаяся, неясная тень качалась в тусклом, слабом луче — из стороны в сторону, клонилась вправо и влево, словно в замедленном, лунном, странном танце.

Я услышал тихий шорох, шорох шагов. Странных шагов — с лёгким, едва заметным цоканьем по полу… Когтей?

Не может быть! Нет! Неужели эта гадина?!

В приоткрытую дверь, важно поднимая руки-лапы с отросшими и загибающимися уже книзу ногтями, разевая в отвратительной улыбке широкий, воронёной сталью отблёскивающий клюв, вошла Железная Птица.

На голове её, съехав на затылок, диковинным шлемом болталась жёлтая эмалированная кастрюлька, явно украденная гадиной на больничной кухне.

Крылья её, распластанные по полу, чуть слышно позвякивали, протираясь по стыкам линолеума.

Птица остановилась на мгновенье, оглядела палату красновато блеснувшими в свете ночника острыми глазками — и увидела меня.

Клюв её раскрылся особенно широко, резко и отрывисто щёлкнул (так что искры брызнули в стороны).

Птица подняла крыло, поправила сбившуюся на бок кастрюлю и тем же важным, размеренным, церемониальным шагом подошла ко мне.

Я поджал ноги и забрался под одеяло.

Мне не хотелось, совсем не хотелось касаться этот внезапно вернувшейся, восставшей в своей нелепой плоти твари.

— Ну, здравствуй, — проскрежетала Птица и остановилась у самой моей постели.

Я молчал.

У меня ещё была надежда прогнать её своим молчанием. Ведь, возможно, я вижу не саму Птицу, а пришедший ко мне в полночь (кстати, сколько было на часах? Нет, не вспомнить…) её призрак.

Призраки приставучи, но опасны лишь надоедливостью своей. Возможно, призраки — души людей (или таких вот птиц!), при жизни бывших одинокими и весьма необщительными. И, компенсируя прижизненное молчание, души их бродят посмертно по земле и пристают со своими ненужными уже никому разговорами к живущим.

Не надо отвечать им! Не потому, что, ответив, навлечёте вы зло на себя. Просто потому, что, ответив, дадите вы им надежду на общение. Надежду на то, что кому-то в этом мире они нужны.

А они вам нужны? Нужен вам их рассказ о скучнейшей вечной жизни, о бессмертии, которое не отбросить? От которого не избавиться? О котором нельзя забыть?

Нужен?

Нет? Молчите! Молчите, молю вас! Не зовите к себе этих унылых, надоедливых гостей. Всё равно — поздно. Вы не сможете им помочь…

— Клюну! — заявила Птица. — Ты и впрямь думаешь, что меня не существует? Всё ещё надеешься, что утопил меня? Я же объяснила тебе когда-то, что птицы умеют летать. Даже такие тяжёлые, как я. Ну, куда-нибудь на солнечный, тёплый юг улететь, пожалуй, я не смогу, а вот выбраться из холодной… нет, просто-таки ледяной воды, где я, по твоей немилости, оказалась — это, представь себе, мне вполне по силам. Так что, дружок, не надейся прогнать меня своим молчанием. И даже не надейся обидеть. Я выше мелких и пошлых обид. И твои примитивные хитрости видны мне как на ладони. Если будешь молчать — я больно, очень больно…

Она снова резко щёлкнула клювом.

— …прихвачу тебя за ляжку. Или за пальцы. Ты заорёшь — сбегутся врачи. Все решат, что у тебя приступ и ты действительно сумасшедший. И ты…

Она злорадно, со всхлипом, хихикнула.

— …останешься здесь навсегда. Уж я об этом позабочусь, поверь мне!

— Не получится, тварь, — прошептал я. — Раньше ты перебудишь всю палату. Придёт санитар и поймает тебя. Ты получишь своё бессмертие, металлическое чучело! Тебя посадят в банку с формалином. А банку поместят в кунсткамеру. И ты сотню лет будешь торчать в этой банке, выпучив глаза и растопырив лапы. Тебя, как редкостного уродца, будут показывать школьникам на уроках зоологии и тыкать указкой в твою гадкую морду. А потом тебя просто выкинут на помойку как списанный учебный экспонат. И там…

— Не боюсь я санитара, — проскрипела Железная Птица.

И тлеющий уголь в глазах её сверкнул особенно ярко. Мне показалось на миг, что пахнуло от неё тяжкой, удушливой гарью.

«Боишься», — подумал я.

— Ты, дружок, видно думаешь, что кто-то слышит нас, — важно заметила Птица. — Но ведь не так это, не так. Никто нас, представь себе, не слышит. Хоть ори ты, хоть кулаками по стенке стучи. Плевать всем, плевать… Спят все. Крепко спят. И никому мы с тобой не нужны.

— Почему «мы»? — спросил я.

— Потому…

И, зазвенев перьями, Птица горько вздохнула.

— …что никому дела до нас нет. Есть только ты и я. Впрочем…

Птица боком придвинулась ближе ко мне.

— Я почему пришла-то…

Скрип металла в голосе её исчез. Он оказался вдруг очень ровным, чистым и спокойным. Почти человеческим!

— Мне ведь проститься с тобой надо…

— Очень приятно! — радостно воскликнул я.

— Ты погоди радоваться-то, — грустно вздохнув, заметила Птица. — Думаешь, я — самое неприятное, что может случиться в твоей жизни? Да, если хорошенько подумать, я — единственное на свете существо, которое действительно могло позаботиться о тебе. И, возможно, спасти…

— Посадив в психушку? — иронично осведомился я.

— Напрасно ты так…

Птица, подхватив ручку кончиком крыла, аккуратно сняла кастрюлю и поставила её на пол.

— Хочешь, я за ужином для тебя схожу? Ты же его проспал.

— Не подлизывайся! — строго заметил я. — Всё равно тебе не верю! Не верю! В тебя не верю, тебе не верю, в заботу твою — не верю! Не по своей воле ты от меня отстаёшь, не по своей!

— Это ты прав, — ответила Птица. — Не по своей. А вот насчёт заботы… Так ли уж плохо нам было вместе?

— Так! Именно так плохо!

— Да ладно тебе…

Птица присела на пол и огляделась по сторонам.

— Грязно тут, — каким-то жалобным, немного растерянным голосом сказала она. — Не метено, не мыто… Когда убирали-то тут в последний раз?

— Уборщица на полставки, — пояснил я. — Сегодня не было, завтра придёт. А тебе-то какая разница?

— Меня сюда сослали, — жалобно сказала Птица и закашлялась, то ли от волнения, то ли от пыли.

— Как это? — недоумённо переспросил я. — Как это сослали? Кто? Ты же мой кошмар! Мой собственный кошмар! Кто вообще тебя мог сослать?!

— Да не кричи ты! — досадливо прервала меня Птица и наотмашь ударила по полу крылом. — Если тебя никто, кроме меня, не слышит — это не значит, что можно всякие глупости говорить. Да ещё и так громко. Болван ты, всё-таки! Болван, хоть и друг мне…

— Не друг! — возразил я.

— Много ты знаешь! — продолжала Птица.

И передразнила меня:

— «Мой»… «собственный»!

— Чушь! — и белые искры снова посыпались из её щёлкнувшего клюва. — Что ты знаешь о кошмарах и о праве собственности на них? Ничего! Дурак дураком, чистый лист бумаги, младенец в ссаных пелёнках — а всё туда же, о кошмарах рассуждать. Куда ты полез, братец, куда ты полез? Ты знаешь, что тебе было предназначено, что высшие силы тебе отмерили?

— Нет, — честно признался я. — Надеюсь…

— Не надеялся бы, — оборвала меня Птица. — Хочешь, скажу? Только, чур, по голове не бить! Слаба я стала на голову, болит она у меня непрестанно… Так вот, друг мой любезный, отмеряна тебе была жизнь долгая и спокойная, до семидесяти трёх лет. Через три года твоя мама бы умерла…

— Ну это брось! — угрожающе заявил я.

— А что? — удивилась Птица. — Теперь и это предсказание — псу под хвост. Или тому вселенскому волку, которого ты недавно выпустил на свободу. Так вот, умерла бы… Ладно, молчу. В общем, через те самые три года нашёл бы ты себе постоянную работу, через восемь лет женился бы… Нет, детей не предусмотрено. А они нужны тебе? Нет? Ну, и ладно. И вот жил бы так, жил…

Птица всхлипнула вдруг и обиженно заворчала:

— Ты что, сволочь, крадёшь?

— Я?!

Изумление моё было искренним и глубоким. Уж такого обвинения я даже от неё не ожидал!

— Ты! — заявила Птица. — Ты ведь, как лотерейщик жуликоватый, не свою очередь и не в свой мешок с фишками руку запустил… А что вытащил? Ты знаешь, что ты вытащил? У тебя теперь новая… новая судьба… И ты знаешь… Не могу пока понять — какая. Честное слово, не могу. А знаешь, почему?

Птица замолчала. Минуты две она сидела в глубоком, тяжёлом, печальном раздумье. Сидела, зябко нахохлившись, словно на январском леденящем ветру.

Мелкая дрожь прошла по её телу.

Она утратила циничное спокойствие своё и чувство неуязвимости. Я не мог ещё понять до конца, что же произошло, но Птице явно было не по себе.

Что-то происходило с ней. Или со мной?

— Знаешь, — продолжила, наконец, она, — есть такие силы… Особые, невидимые миру, очень могущественные силы… Как бы тебе объяснить… Люди придумали Бога и Дьявола. Нет, не так всё просто в потустороннем мире, нет всё просто! Это ведь всё равно что придумать географическую карту, где будет только Африка и Антарктида — и ничего больше. А карта духовного мира… Она много больше карты Земли, да кто её видел, карту эту? Мне только клочок показывали, да и от него сердце вдруг остановилось. На миг остановилось, не более. Но так страшно стало, таким холодным камнем висело сердце в груди в этот миг. Таким тяжёлым оно было, тяжёлым, холодным и неподвижным. И странное чувство остановило его, особое чувство. Не восторг, не испуг. Что-то такое особенное, что словами трудно описать. Просто стало понятно мне, что, доведись когда-нибудь увидеть всю эту карту целиком — и станут понятны мне пути моих бесконечных странствий. И смогу я вычислить то место, куда суждено мне когда-нибудь придти. А тебе…

Птица вздохнула.

— Тебе тоже. Когда-нибудь… Я попрощаться пришла. Мы не встретимся больше. Потому что силы… высшие, низшие — какая разница? В общем, теперь ты вытащил совсем иную судьбу. Конец всему прежнему. Конец! Крест!..Нет, не знаю точно, какую судьбу. Какую-то особенную… Я заметила — фишка была красная, с отсветом… Такие фишки редко кому достаются, очень редко. В последний раз я видела её в руке у… Нет, не буду говорить! Не буду! Но ты не радуйся прежде времени, не радуйся. Особенная судьба — не дворцы, лимузины и яхты. Бывает и так, но всегда. Всегда — бессмертие. Это, конечно, больше, чем все дворцы мира, вместе взятые. Но… Сможешь ли ты это понять? И что за бессмертие тебе дадут? Красная фишка…

— Я птицу убил, — признался я. — Когда-то давно, в детстве. Голубя… Облил ацетоном и поджёг…

Зачем я признался в этом? К чему?

Да и было ли…

— Враньё! — ответила она. — Всё — враньё!

— Но это так.

— Ложь! — клюв снова выщелкнул слепящие, звонкие искры. — Я всё знаю про тебя. Каждый шаг, каждый вздох твоей серой, убогой жизни известен мне. Ты видел Книгу Судеб? Ты думаешь, она на небесах? Чепуха! Может, для кого-то припасена и такая Книга, да только не для тебя. Та Книга, в которой описана твоя судьба, хранится в пыльной кладовке в одном заброшенном доме, в маленьком городке недалеко от Рязани. И та жизнь, от которой ты убежал, вор проклятый, описана разбавленными фиолетовыми чернилами, подробно описана, день за днём. Описана до самого сегодняшнего дня, до этого самого часа. И есть в ней ещё страницы, да будут они вырваны сегодня и уничтожены! Но в этой Книге нет записей о голубе! Нет! Ты сам это придумал, сам в это и поверил. Поверил, что убил птицу, а на самом деле никого не убивал. Жалкий человек, жалкий. Даже ничтожество у тебя выдуманное, ненастоящее. Как я устала, как я устала…

Птица закрыла глаза.

Я ждал и хотел услышать, что же скажет она ещё о будущей моей судьбе (хоть и не верил ей до конца, подозревая подвох и лукавство, но, в то же время, было что-то внутри меня, не внутренний голос, а какое-то странное, не осознанное до конца чувство её правоты; нечто, подтверждающее её слова), но она молчала и как будто погрузилась в тихую и такую неуместную сейчас дрёму.

Она прикрыла глаза и пальцы её скребли отросшими ногтями жёлтый линолеум, словно пытаясь зацепиться за него, чтобы не соскользнуть в сон.

— А ещё что? — тихо спросил я.

— А?! Что!? — испуганно встрепенулась Птица и с железным грохотом подскочила вверх.

— Тише ты, — прошептал я. — Разбудишь… объясняй потом…

— Нет, — переведя дух, ответила Птица, снова надевая на голову кастрюлю, — никто, говорю тебе, никто не услышит нас. Я заснула как будто?

— Вроде того, — сказал я. — Сморило? Или сонная стала от расстройства?

— Может, выпьем? — предложила вдруг Птица. — Я сгоняю, тут недалеко.

— С чего это вдруг? — удивился я. — С чего это ты добрая такая стала?

— Выпьем, — будто не слушая меня, продолжала Птица. — Помянем… глупца несчастного. Вот выгонят тебя завтра — а лучше бы ты здесь оставался. Но… Не останешься, конечно. Всё, всё уже решено… Жалко. Не ожидала я такого от тебя, не ожидала. Я ведь думала — время у нас ещё есть… Выходит — нет. Я чего выпить-то предлагаю… Ты знаешь… Те, кому красная фишка выпала… Тут такое дело… В общем, не живут они долго. Не живут!


— Ты где будешь Новый год отмечать?

— А он скоро?

— Что?

— Новый год скоро?

— Да ты и впрямь не в себе… Что с тобой?

— Голова болит. С утра. Давление, наверное…

— Через два дня. Сегодня же двадцать девятое.

— Скоро… Не знаю, где я буду. В Москве, наверное…

— Хочешь, по городу погуляем?

— Я скучный. Плохой компаньон. Всегда был скучным, а в последнее время стал просто невыносимым.

— Это от одиночества. Пишешь что-нибудь?

— Теперь уже ничего.


Слабею. В тот день началось.

Поднялась температура. Качало. Серый туман поплыл перед глазами.

Сколько дней прошло с момента заражения? Не помню…

Кажется, двадцать два… Или двадцать три?

Ками говорил о двадцати пяти- тридцати…

Ошибался? Впрочем, я не умею мерить время. Дни летят незаметно, похожие один на другой.

Сколько прошло, сколько осталось…

А сколько осталось?

Да и болезнь ли это? Та ли эта Болезнь?

Быть может, я просто заразился гриппом…

Или первый приступ — лишь предупреждение.

У меня в запасе ещё много, много дней.

Десять, пятнадцать.

Возможно, я успею закончить записи, рассказать о…

Да, на пятое января. Мама договорилась. Она звонила мне вчера. Она договорилась с братом отца, Петром Николаевичем… Дядей Петей.

Он поедет на кладбище пятого января. И возьмёт меня с собой.

Кажется, я доживу. У меня ещё много сил.

Я чувствую себя хорошо. Завтра я пойду в одно очень уютное кафе. В центре Москвы сугробы темны и высоки.

Я пью кофе. Много посетителей. Но за столиком я один.

Чёрная зимняя вода за окнами и люди-рыбы, бесшумно открывая рты, медленно плавают от фонаря к фонарю.

Морит сон и сладкий мёд склеивает веки.

Этот вечер слишком тих для меня. Мне кажется он долгим, бесконечным.

Я достаю газету, пытаюсь читать. Строчки плывут и тянутся в чёрные нитки.

— Простите!

Кажется, кто-то толкнул меня. И извиняется. Или это я сам извиняюсь перед кем-то. А почему?

За что мне извиняться?

— За что мне извиняться?!

Официант испуганно отступает на шаг. Он протягивает мне сдачу.

— Не за что. Приходите ещё.

Папка тёмной кожи на столе. Счёт, сдача — двадцать три рубля пятьдесят копеек.

Я забираю деньги. Все, до копейки. Ничего не оставляю на чай. И откуда такая скупость? Патологическая скупость.

Мне жалко. Жалко платить. Жалко оставить после себя хоть что-нибудь. Жалко делиться воздухом.

Мне хочется забирать. Забирать. Забирать!

Хватать всё, что вижу. Тащить всё, до чего могу дотянуться. И складывать, складывать, складывать к себе в карман.

Как жаль, что карманы мои не бездонны!

Но я не могу, не могу оставить хоть что-то после себя. Не могу ничего оставить себе. Не могу оставить надежду на спасение даже самым близким людям…

Ведь они есть… Как странно, что именно теперь ощущается что-то… Что-то похожее на тепло от их присутствия.

Это не компромисс. Я не дам жизни ни малейшего шанса! Да и будь во мне любовь; не капля, а целое море, океан самой чистой, божественно чистой любви — поступил бы я по-другому? Оставил бы я хоть кого из близких мне людей на мёртвой, мною выжженной, мною убитой планете?

Нет, конечно.

Я не передумал. Я ни о чём не жалею. Всё сделано правильно.

Абсолютная власть… Как, оказывается, легко ей распорядится. Надо просто убивать, убивать, убивать. День за днём.

Смерть прекрасна! Смерть удивительна! Смерть человека приносит радость и облегчение.

Я одеваю куртку. Выхожу из кафе.

Кислая снежная каша хлюпает под ногами.

Боги мои, только сейчас я начиная в полной мере осознавать, в полной мере ощущать своё счастье!

Суки, я убиваю вас!

Вас, сопливые пацаны, пьющие пиво у подземного перехода. Вас, весёлые бляди на автостоянке… Паркуетесь? Хороший вечер?

Вас, менты на перекрёстке! Вас, уличные торговки! Серые, мороженые апельсины…

Вас, весёлые парни с яркими рюкзаками! Куда спешите, куда?

Вас, женщины! Вас, дети! Суки! Суки — дети!

Вам не вырасти! Вам не жить! Я так решил! Я решил за вас!

Вот стоит перед вами ваше будущее. Чёрная кожаная куртка, рукава потёрты на локтях. Всклокоченные волосы, сонные глаза. Широким кругом на шее синий вязаный шарф. Пальцы в ознобе не попадают в узкие перчатки.

Вы, должно быть, думали, что ваше будущее выглядит по-другому. Я и сам так думал. Лет пятнадцать назад я и сам не хотел видеть себя таким. Но вот, привык…

Это ещё ничего! Я-то ещё жив!

А вы — мертвы. Мой Бог сотворил вас по образу и подобию своему. Вы мертвы потому, что Он мёртв. Но в смерти Он сильнее всех, потому что повелевает ей.

Красные пятна на ваших рожах — образ Его.

— Ты мёртв! — кричу я и пальцем показываю на прохожего.

Низенький мужичок в коричневой дублёнке и старомодной кроличьей шапке моргает испуганно и обходит меня стороной.

Я плюю в его сторону. Он вжимает голову в плечи и бежит прочь. Колени его в суетливом беге поднимаются так высоко, что полы дублёнки взлетают воробьиными крыльями.

— И ты мёртв! И ты мёртв! И ты тоже! И ты труп! И ты покойник! И ты будешь смердеть! И ты! И твоя мать сдохнет! И твои дети будут гнить на кладбище! Все! Все будете гнить! Ваши утробы, ваши хуи гнилые, ваши зелёные, разлагающиеся яйца, ваша трупная сперма — всё здесь! Всё — прямо сейчас!

Боги мои, какая красная пелена перед глазами! Я сжимаю зубы так, что их ломит, пронзает боль.

Но всё равно не могу остановиться! Рот мой против воли зловонной блевотой выбрасывает слова.

Одно за другим.

Как сладко! Спасибо вам, боги мои! Спасибо тебе, Ками!

Никогда ещё я не был так счастлив. Вот он, самый прекрасный, самый чудесный день моей жизни.

Силы покидают меня.

Я сажусь на асфальт, в самый центр огромной лужи, заполненной мутной, талой, коричнево-бурой водой. Оранжевые пятна фонарей прыгают вокруг меня, кружатся над моей головой.

Я счастлив! Счастлив!

Я зачёрпываю воду из лужи и медленно лью на лоб. Жирная, масляная, тёмная вода медленно стекает по щекам.

Капли падают на губы. Я пью.

Она горчит.

— Суки!

Все проходят мимо. Обходят меня.

Я плачу и слёзы смешиваются с ледяной водой.

Я не ожидал, не думал об этом, не планировал, боялся загадывать, боялся спугнуть, боялся просто представить себе этот самый великий, самый прекрасный миг моей жизни. Миг высшего моего торжества.

Пусть так! Именно так и становятся повелителями Вселенной!

Кто-то топает сильно по луже — и брызги летят мне в лицо.

Я вытираю капли и слёзы. Улыбаюсь. Улыбка всё шире, шире. Я не могу сдержать её. Белой, бесчувственной резиной тянутся губы. И смех — снова трясёт меня.

Я поднимаю голову, я смотрю в сине-чёрное небо, в котором белыми и жёлтыми разводами отражается наполненный светом город. Я смотрю в небо и снег падает мне навстречу из пустоты.

Смерть. Новый год.
— Здравствуйте. Это Игорь?

— Это Игорь. Здравствуйте.

— Меня зовут Артур. Вас предупреждали о моём визите?

— Когда?

— Что?

— Когда должны были предупредить?

— Вы проходили регистрацию на нашем сайте?

— Да.

— И оставили свой контактный телефон?

— Да, оставил.

— Ну вот, после этого вам направили письмо. В письме было отдельно оговорено то, что сотрудник компании может подъехать к вам для передачи дополнительных инструкций и первого гонорара.

— Гонорара? Но я же пока ничего не сделал.

— Сделали. Вы прошли регистрацию, вы успешно прошли отбор и, таким образом, являетесь хоть и внештатным, но сотрудником компании. Считайте, что этот гонорар — аванс за будущие задания, которые вы, несомненно, выполните.

— Вы знаете, Артур, не люблю брать авансы.

— Понимаю. Вы хотите быть независимым. Но мы ни в коей мере и не покушаемся на вашу творческую и личную свободу. Как только вы узнаете о первом задании, вы и сами поймёте, что выполнить его очень легко. С нами вообще очень легко зарабатывать. И изменить свою жизнь к лучшему.

— Я уже не раз слышал что-то подобное…

— Но не от нас! Вы читали статьи на нашем сайте?

— Да, что-то о нарушении баланса, глобальном сдвиге, временной оси…

— Вы понимаете, о чём идёт речь?

— Пока ещё не совсем… Но догадываюсь.

— Вы понимаете, что именно мы можем вам предложить?

— Ответ тот же. Не совсем, но догадываюсь.

— Вы понимаете, что этот гонорар — самый большой из тех, что вы когда-либо и от кого-либо можете получить?

— Ответ тот же.

— У вас есть время встретиться со мной?

— Да.

— Когда именно?

— Я же надомник. И домосед. Когда угодно. Прямо сейчас. Вы знаете мой адрес?

— Вы же сами указали его при регистрации. Он правильный? Не менялся? Впрочем, о чём это я говорю! Телефон-то вы указали домашний и он уж явно не изменился…

— Ничего не изменилось. Всё на своих местах. Приезжайте.

— Договорились, Игорь. Буду через час.


Артур позвонил мне через день после того, как вышел я из психиатрической больницы.

Нет. Конечно, это не было случайностью.

Проклятая Птица была права!


— Собираешься? — спросил Фёдор.

В то утро он был хмурый и тихий.

— Ему на выход, с вещами, — пояснил дядя Коля.

И отчего-то подмигнул мне, словно знал какой-то особенный, лишь мне и ему ведомый секрет.

— Выписывают, — вздохнул третий сосед.

С вещами… Вещеё у меня не было. Только одежда. Та, в которой меня привезли сюда. Но и её я ещё только должен был получить у сестры-хозяйки. На первой этаже. В кладовке, что возле приёмного отделения.

— Ты это, — сказал на прощание Фёдор, — главное не робей. Когда начнётся.

— Что начнётся? — неосторожно переспросил я.

Будто забыл о верблюде, что живёт у фёдоровой кровати и дрожит в ознобе, когда посыпает его холодный, колючий песок!

— Будто сам не знаешь! — огрызнулся внезапно озлившийся Фёдор. — Чего дурачка-то изображать?! Все вы дурачками прикидываетесь, словно и не знаете, что наступит! Это! ЭТО! Вот что наступит! Иди пока…

— И с рыбой поосторожней, — заметил третий сосед. — Знаешь, как рыбой-то легко отравиться?

— Знаю, — ответил я.

Дядя Коля привстал на постели, поманил меня и, едва наклонился к нему, прошептал:

— Я, парень, к весне отсюда выйду. Непременно выйду. Я тут только зиму пережидаю, такие дела… Ты весной на Казанский вокзал приходи. Дядю Колю спроси, меня там все знают. С девками у тебя как?

— Никак, — ответил я.

— А встречает тебя кто? Вроде, приходила к тебе…

— Не знаю, — ответил я.

— Ну, тогда ко мне приходи, — предложил дядя Коля. — Я тебе завсегда отсосу. Дёшево. У меня, сам понимаешь, опыт-то какой. Ни одна баба так не умеет! Главное — хуй помой. А то брезгливый я становлюсь с годами, разборчивый. Раньше-то и за пачку чая такое в рот тянул — прямо стошнит, как вспомнишь. А ты парень чистый… Душ, небось, любишь… Придёшь?

— Если сильно заскучаю, — сказал я.

Выходя из палаты, услышал я сильные и звонкие шлепки. И увидел, обернувшись, как Фёдор лупит наотмашь дядю Колю, приговаривая:

— А не лезь, пидор, к молодёжи! Не лезь!

Дядя Коля, прикрыв голову руками, мычал и ныл тихо и жалостно.

Я вышел в коридор и прикрыл за собою дверь.


Я слышал их! Я продолжал слышать эти голоса! Никто не знал об этом. Даже Птица!


«Это был разговор о железных дорогах».

«И о методах работы в тылу врага».

«Один из лучших вариантов — вагон с серой. Сера очень хорошо горит и, к тому же, выделяет при горении весьма ядовитый газ. Если же поджечь несколько вагонов с серой, то эффект будет просто поразительный!..»

«Вот в этом месте вполне логично было бы поговорить о зажигательных зарядах, которые можно использовать для таких акций. Понятно, что самый простой вариант — это бутылка с бензином или ацетоном и коробок спичек…»

«…Но у такого заряда есть свои недостатки. И главный недостаток — неудобство использования. Для того, чтобы поджечь серу, загруженную в вагон, необходимо смочить её горючим веществом, а для этого потребуется забираться на самый верх вагона, то есть демаскировать себя. Как бы ни было темно на путях, а от случайных свидетелей никто не застрахован. Человек на верху открытого вагона с серой, к тому же склонившийся в три погибели и чиркающий зажигалкой, привлечёт внимание не только охранника, путевого обходчика или машиниста, но и любого случайного прохожего или запоздалого пассажира, срезающего путь к станции и бредущего по дальним путям. Разве нужны нам такие свидетели? Вовсе нет».

«Кроме того, для по-настоящему эффективной акции необходимо поджечь несколько вагонов. Совсем хорошо, если можно сделать поджог комбинированного железнодорожного состава. В этом случае можно поджечь, скажем, пару вагонов с серой, пару вагонов с углем (здесь надо хорошо постараться, уголь плохо разгорается, нужна очень высокая начальная температура для инициирующего поджога… правда, и потушить уголь не так уж просто), пару вагонов с пиломатериалами, пару цистерн с нефтью и (это уж трофей — всем трофеям трофей!) цистерну с бензином. Но поджечь всё это одновременно просто невозможно — составы длинные, вагоны и цистерны с различными грузами могут быть отдалены друг от друга, а бегать с зажигалкой и канистрой вдоль состава просто глупо. Недолго так побегаешь. Следовательно, нужно иметь заранее снаряжённые зажигательные заряды, причём срабатывающие с некоторым замедлением для того, чтобы была возможность заложить их как можно в большее количество мест перед тем, как они начнут срабатывать и привлекать тем самым внимание к месту проведения акции. Отсюда вывод — заряды делать заранее».

«Простейший зажигательный заряд, срабатывающий с замедлением — это пара-тройка обычных полутора- или двухлитровых пластиковых бутылок из-под лимонада или минеральной воды, наполненных бензином или ацетоном. Рядом с бутылками или на одной из бутылок крепится обычная свечка. Свечка зажигается после того, как бутылки расставлены где-нибудь в укромном месте. Через некоторое время бензин проест стенки бутылок и выльется (с ацетоном осторожней — он очень быстро проедает пластмассу, его надо заливать в бутылки буквально за пару минут да акции… и тут же бежать). Дальше — воспламенение паров бензина и пожар. Честно говоря, такой заряд лучше использовать для поджога зданий, поскольку на открытом пространстве либо свечу может задуть, либо концентрация паров бензина может оказаться недостаточной для срабатывания заряда».

«Есть слегка доработанный вариант. Бутылки связываются вместе скотчем, в середину этой связки помещается обычная детская петарда. Петарда поджигается — и дальнейшее известно. У такого заряда есть свой недостаток — запальный шнур у петард короткий. Можно использовать ракету для фейерверка (они, по счастью, свободно продаются в магазинах и у продавцов вопросов не возникает, даже если их закупают в больших количествах). У ракет запальный шнур длиннее, но горит он с довольно громким звуком и искрами, а это демаскирует место акции. Впрочем, запальные шнуры можно нарастить, сделав самодельный бикфордов шнур и прикрепив его к основному. Самый простой вариант — наложить часть бикфордова шнура на основной запальный и плотно стянуть их обычными нитками. Или заплести спиралью бикфордов шнур вокруг основного и так же скрепить ниткой. Непосредственно перед акцией такую связку можно проверить на надёжность срабатывания (естественно, без ракет и заряда, просто поджечь связку запальных шнуров и убедиться в надёжности горения на ветру, под дождём или, скажем, в сильный снегопад). Нужно быть уверенным в том, что заряд обязательно сработает, иначе его обязательно найдут, поднимут шум, усилят охрану… Зачем нам это надо? Перед операцией клиент должен быть спокоен, совершенно спокоен. Он должен быть на сто процентов уверен в собственной неуязвимости».

«Есть и ещё один вариант такого заряда. Можно сделать связку не из пластиковых бутылок, а из баллончиков с бутаном, которые используются для заправки зажигалок. Баллончики металлические и их корпус сложнее разрушить, поэтому для запала лучше использовать не одну петарду, а связку петард или ракет для фейерверка. Правда, следует учесть ещё и то обстоятельство, что подобный заряд уже не столько зажигательный, сколько взрывной, можно сказать — термобарический (это если удастся добиться сначала разрушения баллончика и распыления бутана, и только потом, с небольшим замедлением, инициирующего взрыва). Поэтому его лучше использовать не для поджога и уничтожения твёрдых материалов (угля, досок, одежды и так далее), а для взрыва в помещениях (самому, конечно, лучше оставаться снаружи) или для подрыва цистерн с горючим, желательно — легковоспламеняющимся. Идеальный вариант — цистерны с бензином. Хотя, конечно, если уж решился на такую акцию, то надо быть уверенным в быстроте и крепости своих ног. После того, как сунули заряд под цистерну и подожгли его — надо бежать. И очень, очень быстро. И хорошо, если вражеский состав стоит недалеко от леса — деревья гасят взрывную волну и у диверсанта есть шанс спастись».

«Кроме того, такие заряды можно использовать для подрывов складов или открытых складских площадок в тылу врага. Площадок — даже проще, легче перекинуть заряд через забор. Хотя, откровенно говоря, на открытом пространстве мы практически лишаемся эффекта термобарического воздействия на оборудование и живую силу врага. Остаётся воздействие факторов обычного, не объёмного взрыва. Хотя при этом остаётся и взрывная волна, и термическое воздействие. Кстати, на любой автостоянке, в том числе и вблизи штаба врага, можно подбросить такой заряд под бензобак любой приглянувшейся машины. Правда, в этом случае надо убедиться втом, что машины плотно припаркованы друг к другу и до штабного здания не слишком далеко».

«И, наконец, старый, добрый «коктейль Молотова». Его лучше готовить в стеклянных бутылках. Рецептов такого коктейля существует великое множество. Один их самых простых вариантов — смесь бензина и машинного масла. Две трети бензина и треть машинного масла. Горлышко бутылки затыкается тряпочкой, смоченной бензином. Тряпочка поджигается. Бутылка летит в цель. Всё просто».

«И, наконец, сами железнодорожные пути. Их разрушение возможно с помощью обычного разводного ключа и небольшого ломика, а эффект от такой акции может быть просто грандиозным. Прежде всего, следует определить место проведения акции. Место должно быть безлюдным, желательно — плохо освещённым, вдали от домов (могут случайно заметить любители поглазеть из окон), дорог (из проезжающей машины заметить кого-либо на путях сложно, но ведь машину могут и припарковать аккурат напротив разобранных вами рельс), железнодорожный переездов (это, как правило, очень оживлённые места). Идеальный вариант — глухой, безлюдный участок дороги, по которому, тем не менее, достаточно часто проходят поезда, и проходят на высокой скорости. Рельсы проложены по высокой насыпи. Находится место на стыке рельс, соединения рельс развинчиваются, сами рельсы с одной стороны поддеваются ломиком и немного сдвигаются в сторону. Именно немного, чтобы не демаскировать место проведения акции и чтобы машинист с дальней дистанции не смог ничего заметить и попытаться сбросить скорость. Это наиболее простой способ уничтожения вражеских эшелонов. Остальные способы разрушения (если не принимать во внимание такой экзотический и непроверенный, как обливание рельс концентрированной серной кислотой) связаны с применением взрывчатых веществ, а особенности их использования рассмотрены нами раньше».

«Вот, собственно, и всё».

«Враг опасен. Всё, что мы видим вокруг — территория врага. Это не наша родина. Наша родина не здесь. Мы в тылу врага и каждый наш шаг может стать последним».

«Игорь, вы слышите нас?»


— Вижу, что рубашка ваша. В зелёнке вся. Чего сразу не сняли? Не до того… Всегда должно быть до того… А куртка ваша?

— Моя.

— Чего грязная такая?

«А тебе какое дело?»

— На земле валялся.

— А чего валялся?

— Настроение было плохое.

— А… Ну, ну… А теперь как?

— Да вот, как вас увидел — сразу улучшилось. Жить хочется…

Сестра-хозяйка обиделась и, бросив мне куртку, ушла.

«Странная какая-то…»

Песок на брюках давно уже высох и осыпался, но самые маленькие, самые мелкие, самые невидимые песчинки прошли через ткань и кололи теперь ноги десятками тонких, острых иголок.

А воротник на рубашке, щедро политый когда-то йодом, покрылся бурой засохшей коркой, коробился и тёр кожу, будто сделан был из грубого, жёсткого картона.

Куртка… В общем, чувствовал я себя неважно. От одежды этой тело сразу заныло и зачесалось, словно поползли по нему чёрные, кусачие вши.

«Мерзость… Каким же противным иногда бывает собственное тело! Не говоря уже об одежде…»

Сестра вернулась. Я снова услышал тяжёлые, грузные шаги её и повернулся к раскрытой двери кладовки.

— Вы куда это?

— На выход.

— Торопитесь, — ехидно заметила она. — А за документы, деньги ваши кто расписываться будет?

— Какие деньги? — удивлённо спросил я.

— Да те, что в карманах у вас были. И паспорт, опять-таки. Или вам это уже ни к чему?

Непонятно было, чему она радуется.

— К чему, — ответил я. — И много у меня денег было?

— Где там, — вздохнула она.

И почему-то сразу погрустнела.

Я расписался в получении, распихал как придётся смятые бумажки и мелочь по карманам, засунул паспорт в нагрудный карман рубашки (глубоко, так надёжней, а то я всё время его где-то забываю) и вышел в приёмное отделение.

— Фамилия? — спросил дежурный врач.

Я назвал.

— Ах, да! — врач, только теперь вспомнив что-то важное, хлопнул себя по лбу. — А вас тут встречают. Девушка вас ждёт.

— Какая девушка? — спросил я.

— А мне почём знать? — врач развёл руками и с некоторым трудом изобразил на лице крайнее удивление. — Ваша же девушка…

— У меня нет девушки.

— Значит, — он хихикнул, — теперь есть! У нас ведь как бывает — вылечат больного, вколют ему аминазина полведра — он маму родную забудет. Стоит, смотрит — а узнать не может. Так-то!

И радостно улыбнулся.

Я огляделся. Комната была пуста. Только врач за столом, я рядом с ним. Двери, мутный свет и улица за ними. И никакой девушки.

— А где она? — спросил я.

— Не дождалась, наверное, — буркнул врач, склонившись над бумагами. — Да чего стоять-то? Справку, документы получили?

— Вроде, да, — неуверенно ответил я.

— Как это — «вроде»?

— Не помню точно, — ответил я. — Должно быть, получил. Как же без этого?

— Тогда идите! — воскликнул врач. — Зачем здесь стоять? Или на повторный осмотр хотите?

«Хрен вам!»

Я вышел на улицу.

Метель обметала ноги, до ломоты лизала их ледяным языком. Я стоял у дверей больницы, отойдя от них лишь на пару шагов. Стоял и не знал, куда же идти теперь. И почему именно тогда, в эту минуту пожалел о том, что измучившая меня Птица ушла.

Вернее, пожалел о том, что ушла даже она.

И теперь можно было начать всё сначала, но не хотелось уже начинать.

Серый, ленивый, остывший, окоченевший день заплыл тяжело ползущими над самой землёй снеговыми тучами; ворочался сонно в предзимней дрёме, мглой налегая на остывший город.

И показалось мне, что и впрямь не жить уже долго. Не пережить эту едва ещё начавшуюся (не по календарю, что отмерял ещё свои ноябрьские листки) зиму, которая обещала быть долгой, долгой…

Сердце моё устало от зим. Не копило, не могло удержать солнца. И без того холодное, морщинистой ящерицей едва грелось оно даже в самые жаркие июльские дни.

Когда-то давно, в детстве, когда ещё близок я был траве и шафран одуванчиков мог долетать из самых жарких, сказочных стран — тогда скопил я немного, и сам того не зная, лучей солнца и осколков тёплой ночи.

Но запас этот не считал, не вёл ему учёт и даже не знал до времени о том, что он у меня есть.

И только теперь понял, что им и жил. Им…

Видно, в тот день, ноябрьский, но уже зимний, запас этот и подошёл к концу.

«Что же ты болтала, глупая птица? — с раздражением подумал я, поднимая выше воротник куцей куртки. — Какая фишка? Красная? Боже мой, и как мне вообще могла выпасть какая-то фишка? И почему? Ерунда… Впрочем, жить и в самом деле долго не придётся, вот только… Не уйти бы! Не уйти бы просто так!»

Мог ли я надеяться на то, что судьба, неведомые мне боги или представители каких-то высших сил дадут мне шанс стать началом нового Великого потопа?

Мог ли я надеяться на то, что дадут мне волшебный ключ, отпирающий затворы, сдерживавшие Воды Смерти?

Тогда, в тот день — нет.

И только днём позже…

— Господи, как хорошо, что вы меня дождались!


Прошло несколько дней.

И однажды меня разбудил звонок. Сначала, спросонья, с не прошедшей в первый миг сонной одури, показалось мне, что звонит телефон.

Но в миг второй, придя в себя, понял я, что так длинно и надоедливо расходится резкой трелью дверной звонок.

«Что за гость… Нет, что за гад рвётся?»

— Открою сейчас! — хрипло выкрикнул я, вставая с постели.

«Может быть открою… Нет уж, спрошу сначала, кто там… Знаю я вас…»

— Кто там?

Человек за дверью откашлялся и произнёс что-то невнятное.

— А погромче можно?

— Вы Игорь? Помните, я звонил вам и мы договаривались о встрече…

Чёрт, я же забыл! Совсем забыл!

А голос такой же, как и по телефону. Теперь я узнал его.

— Подождите минуточку. Мне нужно одеться.

— Хорошо, хорошо. Не спешите, Игорь. Я подожду.

Показалось тогда (а, может, и впрямь было так), что говорит он нарочно тихо, едва ли не бурчит себе под нос.

Только потом осенила меня догадка.

Не хотел он, чтобы слышали нас соседи. Мало ли что…


Я повернулся к ней.

— Хорошо? — переспросил я.

Звук голоса моего растворился в плотной взвеси закрученной, взметённой ветром под самые тучи мелкой ледяной пыли и затих в полушаге от меня.

Но она услышала.

— Я вас встретить хотела.

Она куталась в пальто, длинное, но насквозь уже прохваченное морозом.

«Встретить? Странно, зачем ей это… Да она же замёрзла!»

— Зачем вам это надо? — спросил я.

И тут же, поняв, насколько грубо и невежливо мог прозвучать мой вопрос, поправился:

— Вам же холодно… Вам… Катя вас зовут?

Она как будто смутилась. Или это только показалось мне? Возможно, она и не надеялась, что я запомню её имя.

«Вот ведь странно… Птица болтала, глупая… Но не выходит из головы, нет. Высшие силы с роковой их лотереей… Нет от них ли она, эта бедная, замёрзшая Катя? Нет, не похоже на это. Разве может эта добрая, но, видно, наивная до крайности девочка изменить чью-то жизнь? Нет, нет…»

— Да, меня Катя зовут. Вы меня помните? А я давно вас жду. Сначала мне сказали, что вы в девять утра выйдете. А прошло… Ой, сколько я уже здесь!

Она ахнула испуганно, глянув на часы.

— Спасибо, Катя, — сказал я.

— За что? — искренне удивилась она.

— Да вот…

«Неужели и вправду не понимает? А как тогда ей объяснить?»

— Я же совсем чужой, посторонний для вас человек. Ведь вы меня совсем не знаете. Правда?

— Да, — подтвердила она почему-то виноватым голосом.

— Так зачем это нужно вам? Спасибо, конечно, за всё. Вы, наверное, очень хороший, очень добрый человек. Нечасто…

Никогда!

— …можно такого встретить. И мне… Честно говоря, очень повезло, что я встретил вас.

— Почему? — удивилась Катя. — Разве… Ой, мама!

Она переступила с ноги на ногу, но неожиданно поскользнулась на тонкой наледи, умело припорошенной ветром, заметённой снегом.

Я едва успел подхватить её под локоть.

— Холодно здесь, дует сильно, — сказал я. — Ну, вот, встретили вы меня… Вам домой теперь?

Она кивнула.

— Давайте и я теперь доброе дело сделаю.

— Какое? — спросила она.

— Ну, скажем, вас до дома провожу. Тем более, что это совеем нетрудно, а дома меня никто не ждёт. Вы, наверное, недалеко живёте?

— А как вы догадались?

— А мы, психи, народ догадливый, — решил я пошутить (неудачно, конечно).

— Потому нас от общества и изолируют…

— Зачем вы так? — спросила она. — Я знаю, почему вы решили, что я недалеко живу. Это районная больница и она недалеко от парка. Всё просто?

— Да, — ответил я. — А в парке, как правило, гуляют те, кто живёт неподалёку. Так вы позволите вас проводить?

— Хорошо, — согласилась она. — Но живу я не так уж близко. Придётся на троллейбусе пять остановок проехать.

«А у меня есть деньги, — едва не ответил я с гордостью. — Мне их вернули».

Но не ответил. Передумал.


Я сложил мандарины в плетёную из коричнево-розового ивового прута корзинку и закрепил на верху оранжевой пирамиды пластиковую тёмно-зелёную елку, пахнущую отчего-то ванилью. Получилось красиво.

«С таким подарком, пожалуй, не стыдно будет в гости придти».

Только сейчас я вспомнил, что из двух тысяч долларов большая часть так и осталась неизрасходованной. Не считал (никогда не умел считать деньги — каждый раз сбивался и результат оттого каждый раз получался разный), но, похоже, всё ещё больше половины суммы распихано было скрученными комками по карманам пиджаков и курток.

Вот, кстати, интересная мысль в голову пришла! Если лушенковские ребята тайно обыскивали мою квартиру (очень, очень может быть!), то именно эти пачки денег, невесть откуда взявшиеся у нищего надомника, вполне могли навести их на мысль, что не просто так я летал в далёкую, жаркую страну и не просто так вернулся оттуда. Вот только почему тогда сам Лушенков ничего о деньгах не сказал? Решил к стенке меня не прижимать раньше времени? И так понятно, что на свободе он оставил меня отнюдь не из-за альтруизма, по просто насадил (как ему показалось) на крючок, да и забросил наживку… Наудачу. Вдруг кто обо мне вспомнит?

Впрочем, довольно о нём. Мерзкий тип и запах от него какой-то тошнотворный. И эта его привычка потной рукой проводить по волосам…

Ни к чему сейчас ещё и об этом вспоминать. Тем более, что хозяин положения я, а не он. Так что можно и этот эпизод вычеркнуть. Просто вычеркнуть…

В конце концов, я иду на праздник. Последний праздник в моей жизни.

Будем встречать Новый год и провожать Землю.

Это такой праздник — проводы Земли.


В троллейбусе было немногим теплей, чем на улице.

Даже снег не оставил нас в покое — залетал сквозь неплотно закрытые двери.

С гулом троллейбус полз по необычно пустынным окраинным улицам, подслеповато подмаргивая тусклыми фарами, словно силясь разглядеть дорогу в неурочно сгустившихся ранних сумерках.

— И дня сегодня почти не было, — сказала Катя.

Она подышала на замёршее стекло и провела по нему ладонью.

— Ничего не видно…

— Время такое, — ответил я. — Сумрачное, снежное. Ничего не хочется делать. Просто переждать бы его как-нибудь…

— Долго ждать придётся, — заметила Катя. — До весны. Впрочем, зимой ведь тоже бывают солнечные дни.

— Плохо, — сказал я. — Плохо, что люди, как медведи, на зиму в спячку не ложатся.

— А надо бы?

— Неплохо. Лежишь себе в берлоге, спишь. Время идёт и дни всё теплее и теплее. Проснулся — и уже весна. Хорошо.

— А вас ведь Игорь зовут? — спросила вдруг Катя, повернувшись ко мне. — Игорь, вы всё помните? Я ведь и в милиции с вами была…

Старушка на переднем кресле покосилась на нас подозрительно и прошептала что-то нехорошее.

— Не помню, — честно ответил я. — Я ведь не всё помню. Что в милиции было… А что там было?

— Вы кричали, говорили о какой-то гадине, которая хочет вас погубить…

Катя перешла на шёпот.

— Игорь, что же с вами тогда случилось?

«Если б знать!»

— Ничего, — ответил я. — Ни… Знаете, Катя, это ведь… Впервые так со мной…

— Что? Какой-то приступ?

«Впервые кто-то спрашивает, что со мной происходит».

— Нет, просто плохое настроение. Такое плохое — впервые.

— Игорь, вы не обижайтесь, — сказала она, — но смотреть на вас было страшно. Лицо перекошенное…

Старушка беспокойно зашевелилась.

— …Такая злоба в глазах. Невероятная, нечеловеческая.

Катя посмотрела мне в глаза. Но что она могла увидеть в них теперь? Глаза были под цвет дня — серый, унылый лёд. И белёсые крупинки, похожие на нерастаявший снег.

А вот её глаза были синие. Тёплого моря.

В них была жизнь.

— Но в них тогда движение было, — грустно заметила Катя. — А сейчас…

— А сейчас я устал. Это лечение кого угодно вымотает.

— Вам лекарства давали? — с беспокойством спросила Катя.

— Катя, а может…

«На задней площадке — выше поднимайтесь!» — грозно прошипел динамик.

Чёрт, я и не заметил, как троллейбус под завязку наполнился людьми.

— Нам выходить скоро, — сказала Катя. — Давайте к выходу пойдём, а то потом придётся локтями себе дорогу прокладывать.

— …А, может, на «ты» перейдём? — закончил, наконец, я фразу.


— Я — Артур. Помните, мы созванивались и договаривались о встрече?

— Да… припоминаю.

Я вытер руки полотенцем и бросил его в корзину для грязного белья.

— Похоже, я вас разбудил?

Смуглый, темноволосый, с раскосыми весёлыми глазами. В тёмно-сером (явно дорогом) костюме. И тонкий лимонный запах дорого парфюма. Энергичные, быстрые, уверенные жесты. Свежий утренний холод, волнами лёгкий запах мороза, запах чистого снега.

Успешный, довольный, приклеивший ценник себе на лоб, досыта вскормленный миром, вынянченный Марой до смертной уверенности в себе.

Такие люди вызывают раздражение. Их кожа кажется змеиной.

Но этот человек отчего-то вызывал лишь симпатию. Не знаю, почему. Но сразу же стало понятно мне, что он очень, очень похож на меня. Не знаю… Вернее, теперь-то знаю, но тогда, в первые минуты нашей встречи я, конечно, не мог ещё определить, в чём же заключается это сходство. Я не мог понять, осознать его, я лишь чувствовал это.

Возможно, как-то, по каким-то мелким, едва заметным признакам (быть может, по совсем не свойственному питомцам Мары фанатичному, с тенью лихорадки, блеску глаз) ощутил я (не понял, а именно ощутил), что это — лишь маска успешности, тонкий грим на его лице.

А под гримом — другой он, совсем другой. И именно этот другой будет говорить со мной, отложив маску в сторону.

— Вы ещё не завтракали? — спросил он. — Я мог бы подождать…

— У меня утром нет аппетита. Не ем до двенадцати часов.

— Вы…

Он наморщил лоб, явно стараясь вспомнить какое-то слово.

— …Как это по-русски… Вы «сова»?

По-русски… Стало быть, это не родной его язык.

— Никогда не задумывался об этом. Но, видно, так оно и есть. «Сова». Днём сплю, ночью работаю.

Я посмотрел мельком на часы.

Восемь утра. Интересно, с чего это я пригласил его на встречу так рано? Да ещё и к себе домой?

Совсем, совсем на меня не похоже.


— Ну вот, мы и приехали, — сказала Катя. — Здесь ещё трамваи ходят, но на троллейбусе быстрее и без пересадок.

— Катя, а почему ты про лекарства спросила с таким беспокойством?

Она вздохнула.

— Знаю я, как у нас могут вылечить… Просто испугалась, что вы…

— Катя, мы на «ты» перешли, — напомнил я.

— …Можете сознание потерять, — закончила она фразу.

— Ни за что! — решительно возразил я. — Прекрасно себя чувствую, и воздух такой морозный. Бодрит…

«И блевать хочется», — добавил я мысленно.

— Игорь, а давайте я вас… тебя, — предложила Катя, — чаем угощу? Всё равно пришли уже почти, и как-то неловко… Вам опять по холоду добираться…

— Здесь всё рядом, — ответил я.

«Нет, неправильно сказал, — подумал я. — Может решить, что это отказ».

— Спасибо. С радостью.

«Странный день сегодня, странный. Давно меня в гости никто не приглашал».


У подъезда в сугроб косо воткнута ёлка, опутанная густо красными, зелёными и жёлтыми гирляндами. Хвосты гирлянд колышутся вечерним ветром, шелестят чуть слышно, словно тихий шёпот плывёт над заснувшим снегом.

«Тихий праздник, тихая радость. Спокойно всё, так спокойно вокруг…»

Полосы разноцветные, тонкие летят прочь, но не могут оторваться, не могут в снежных потоках вьюги нестись на замершим в предпраздничном ожидании городом, над оранжевыми реками дорог, текущих сквозь ночные кварталы, над чёрно-белыми крышами домов, длинными крепостными стенами опоясывающих настороженно молчащие дворы, над уснувшими парками, над безлюдными пока площадями, над рекламными плакатами в белых, мятных улыбках, что переживут своих живых и через сотню лет, не распавшись в прах, покажут мёртвых.

Летят тонко резаные, разноцветные полосы. Летят, но не могут улететь.


— А мы уж вас, Игорь, заждались.

Её зовут Наталья Николаевна. Она — мама Кати.

Интересно, что Катя рассказала обо мне?

Я протягиваю корзинку с мандаринами и коробку конфет.

— Ой, как мило! А бант зелёный сами повязывали?

— Сам.

— Неплохо у вас получилось. И конфеты, как раз к чаю. Вы утку любите?

Она протянула мне небольшую коробку, аккуратно завёрнутую в тёмно-синюю, с белыми звёздами, бумагу.

— Люблю.

— А это вам Катя приготовила. Небольшой подарок.

— А сама?..

— А сама она на кухне. Как раз эту самую утку жарит. Да вы раздевайтесь, проходите.

Стол был уже накрыт. Но — лишь три прибора. И три стула стояли возле стола.

«Их двое? Всего двое? У неё, так же, как и у меня, нет отца? Он умер? Или жив и бросил их? Едва ли они станут рассказывать мне о нём. Жалко, я так и не узнаю, что случилось с ним. И времени мне осталось мало, и не так уж близки мы для подобных бесед. Вот ведь как бывает…»

— Здравствуй, Игорь.

Катя вошла в комнату и поставила салатницу на стол.

— Здравствуй.

Из кухни донеслось сочное, звонкое шипение шкворчащего, бурлящего жира и тянущий слюну запах запечённой, с хрустящей корочкой, утки поплыл по комнате.

— Утка жирная попалась, — сказала Катя. — Но я её с соусом гранатовым сделала. Нашраб. Пробовал такой?

— Да в кулинарии… как-то не очень. Неужели для меня такое великолепие? В смысле, из гостей…

— Ты один, — ответила Катя. — Мы вообще-то обычно Новый год одни отмечаем. Я и мама.

«А отец?» — хотел было спросить я, но прикусил (в буквальном смысле слова) язык.

— Но вот, на этот раз…

— А почему? — всё-таки не удержался я от бестактного вопроса. — Почему ты меня пригласила? Мы же с тобой, честно говоря, совсем недавно знакомы.

— Почему бы и нет? — ответила вопросом Катя.

— Новый год — праздник семейный, — продолжал я допытываться. — Приглашают ведь обычно не тех людей, которых едва знают.

«И не тех, с которыми знакомятся при таких печальных обстоятельствах».

— Даже из друзей, близких друзей — не каждого зовут. Почему ты меня выбрала?

— Просто так, — сказала Катя. — И не надо спрашивать. Договорились?

Я кивнул.

— Садись за стол. И сам накладывай салат, нас не жди. Мы пока будем возиться с утками, пирожками… Хочешь — телевизор включи.

— Я так посижу, — ответил я. — Подожду. Вы не торопитесь. Я привык вот так сидеть. Могу долго…

Катя улыбнулась.

Всё-таки странная, необычная у неё улыбка. Я никогда не встречал такой. Такой… не знаю, как сказать… Непонятно-доброй?

И зачем она встретилась мне? Именно теперь, именно сейчас?

— Катя, а где тут телефон? Я бы позвонить хотел… Знаешь, мобильного у меня нет, а надо поздравить, пока ещё…

— Господи, церемонии какие! — воскликнула Катя. — И хватит тебе так скромничать, а то я уже сама начинаю неловко себя чувствовать. Телефон на журнальном столике. Кстати, помочь хочешь?

— Хочу, — ответил я.

— Тогда, после поздравлений, сходи на балкон за шампанским. А то я непременно забуду его достать. Открывать умеешь?

— Ну, вроде…

— Тогда готовься. А то мы с мамой обычно «Пепси-колой» обходимся. А тут — мужчина в доме. Так что без двух минут двенадцать — твой выход.

— Понял, — сказал я. — Надеюсь, выступлю удачно.

Она ушла.

Я снял трубку телефона, набрал номер.

Четыре длинных гудка (мама долго не подходила). Потом я услышал:

— Да, слушаю.

— Мам, это я.


— Надеюсь, сейчас вы уже проснулись. Наш разговор не займёт слишком много времени. Полагаю, уложимся минут в пятнадцать — двадцать. Это в том случае, если вы положительно ответите на мой первый вопрос. Если же ответ будет отрицательный, то разговор закончится сразу же. Таким образом, вы вернётесь к прежним своим занятиям, прежней жизни… уж не знаю, насколько она нравится вам и насколько вам вообще хочется к ней вернуться… и вы просто забудете о моём существовании. А для того, чтобы побыстрее забыть обо мне, вообразите, что я — лишь часть вашего утреннего сна, которые, как известно, мимолётны и лживы, и в памяти оставляют отпечаток неглубокий и неясный. Ну что, Игорь, готовы ответить на мой первый, самый главный, самый важный вопрос?

— Что, вот так сразу? Первый вопрос — и сразу самый важный?

— Да, именно так. Сразу. Иначе вам трудно будет сделать выбор. Выбор нужно делать сразу. Без колебаний.

— Я не умею выбирать.

— Я вам помогу. Своим вопросом.

— Хорошо, давайте попробуем.

— Не надо пробовать. Надо просто ответить на вопрос.

Я отбросил полотенце на диван. Подумал, что ответить на вопрос, любой вопрос этого утреннего гостя будет легко.

И сказал:

— Хорошо. Спрашивайте.

— Игорь, вы хотите умереть?

— Да, — ответил я.

Сразу же. Не раздумываю.

Это был самый лёгкий выбор, который я когда-либо делал.


— Мам, я хочу тебя поздравить…

— Во странно-то, — прервала она меня. — Ты же никогда меня с Новым годом не поздравлял. И вообще… Ты так редко звонишь. Что случилось, Игорь?

— Ничего, мама…

Пока ничего. Осталось так мало, всего несколько дней.

— Просто праздник.

— Мало ли их было, этих праздников? Почему ты вспомнил обо мне?

— Потому что ты — мама. Моя мама.

— Почему раньше ты не помнил об этом?

— Я помнил. Всегда.

— Почему не звонил?

— Трудно объяснить. Такое иногда происходит в жизни. Человек меняется…

— Ты не изменился, Игорь.

Она вздохнула, тяжело, без надежды на праздник и нового сына, что подарит ей иную старость (не ту, что дал ей я) и, быть может, даже иную жизнь.

Но не знала она (а я не мог ей сказать), какую именно жизнь и какую надежду дарю ей я.

Не мог ей рассказать о том, что увидит она вскоре новый, прекрасный мир, создание которого уже началось, и что увидит она после моей смерти (скорой уже, ибо созревшая болезнь скоро начнёт рвать мою плоть, стремясь побыстрее выбраться наружу) как это сотворение нового мира будет день за днём разворачиваться на её глазах, кошмаром для непосвящённых и величайшей радостью для вечных, светлых богов наполняя иное небо и иную землю.

И эту сказку, этот чудесный праздник подарю ей я, её сын.

Но это потом. А сейчас — последний земной праздник, последний праздник уходящего бытия.

И её слова:

— Ты был прежним. Когда ты в последний раз приезжал ко мне. Ты был всё тот же, замкнутый, нелюдимый. Ты всегда был таким. Ты помнишь, когда-то я тебя приглашала…

— Помню.

— Прости меня. Спасибо… Я…

Она заплакала.

— Мама, я, может быть, ещё приеду. Или позвоню… Как-нибудь…

— У тебя всё хорошо?

— Всё. Всё замечательно?

— Ты где сейчас?

— Ты знаешь, меня в гости пригласили…

— В гости?

Вот это удивило её больше всего.

— Игорь, может, я не права…

— Ты права, мама. Я такой же. Прежний. Только в мире что-то меняется. Люди вокруг меня становятся другими. Сам не знаю, почему так происходит.

— Может, Бог всё-таки есть? — спросила мама.

Я нее видел. Но показалось, что увидел. Увидел её улыбку. Грустную. Но было в ней, в этой тихой и лишь показавшейся мне улыбке, запоздавшее, так поздно пришедшее счастье.

— Почему ты о нём вспомнила?

— А я о тебе молилась. Каждую ночь. Ложусь спать и молюсь. «Господи, — прошу, — не оставь ты его. Не оставь его одного!» Вот… Может, помогло тебе?

«Откуда ты знаешь, мама, кто слышал твои молитвы?»

— Помогло, — ответил я. — Теперь есть люди, которым я нужен. Прости, мам. Как-то не так всё сложилось, как я хотел…

«А что я вообще хотел?»

— …Нет так. Я думал, что могу сделать тебя счастливей. Что ты будешь гордиться мной. Ведь ты говорила мне… Давно, ещё в детстве…

— Я помню. Ты был таким талантливым ребёнком, просто чудо. Ты и читать научился в пять лет, и в школу…

«Будь она проклята, эта школа!»

— Да, мам. Я раньше пошёл в школу, чем надо было. Многое делал не так и не вовремя. Но теперь, поверь мне, всё будет хорошо. Я сделал правильный выбор. Возможно, первый раз в жизни. Я выбрал самую прекрасную судьбу…

«И имя мне — смертник!»

— …Теперь мы будем счастливы. Если что-то и было плохое… Оно, конечно, было в нашей жизни. Но теперь это в прошлом, поверь мне. И возврата к прежнему не будет.

«Мосты уже горят!»

— Спасибо, Игорь. Я так…

— С праздником, мама.

Я положил трубку.

— Игорь, а вы, оказывается, так красиво умеете говорить. А я Кате, признаться, не верила, что вы какой-то особенный. Современная молодёжь и двух слов связать не может, да и родителей поздравить… А вы, смотрю, и в самом деле…

Я обернулся. За моей спиной стояла (и слышала всё?) Наталья Николаевна.

Мама Кати.


Бутылка шампанского присыпана снегом. Я стираю снежинки. В темноте бутылочное стекло кажется чёрным.

Я слышу скрип двери за спиной.

— Ты слишком долго не возвращался, я уже волноваться стала…

Я поворачиваюсь.

Катя смотрит на меня — пристально, неотрывно. Мне кажется, что взгляд её тревожен.

— Ты и в самом деле переживала за меня?

Она пожимает плечами.

— Ну… Разве тебя это удивляет?

— Удивляет… Конечно, удивляет!

Честно говоря, сейчас мне удивительно совсем другое: я не чувствую холода. Совсем! Скорее, жар.

И ещё… Кажется, где-то недалеко, совсем рядом, близко — играет музыка. Нет, не новогодняя мелодия, не эстрадная, не попсовая, не танцевальная. И не классическая. Что-то странное…

— Обо мне никто и никогда не заботился. И не волновался.

— Неправда! — резко возразила она. — Мне надоело слушать твой плач! Вечно ты говоришь о том, что никто о тебе не заботился, никто не любит… Ложь!

Она повернулась, чтобы…

Уйти? Нет, не сейчас! Не позволю! Сволочь!

Тебе неприятен плач? Хорошо! Услышишь и смех. Только знай, он будет тебе ещё более неприятен.

Я хватаю её за плечо. Резко, рывком разворачиваю на себя.

Теперь в глазах её… Не испуг, нет. Удивление.

Проклятая музыка! Она стала громче! И, кажется, смех… Однообразная, с бесконечными повторами мелодия: флейта и, кажется, скрипка. Как будто заело старую, древнюю виниловую пластинку на плыном, хриплом проигрывателе. И какой-то гад, издеваясь, крутит вновь и вновь, одну и туже музыкальную дорожку: длинный вхлип флейты, деревянный скрип, дрожащее хрипение скрипки, снова флейта, но уже весело, почти танцевально, обрыв на секунду, скрипка — протяжно и уныло, снова флейта, конец. И опять — сначала.

Что это? Да кто догадался в новогоднюю ночь крутить в бесконечном, повторяющемся цикле нелепую эту, безумную мелодию?

И чей же это смех?

— Что с тобой? — спросила Катя.

Я вытянул руки. Положил ладони ей на горло.

Мне показалось это таким простым, несложным, естественным — сдавить эту плоть, почувствовать нарастающее и стихающее биение крови в пережатых артериях. Держать, сдавливать это тепло, наслаждаться хрипом, захлёбывающимся хрипом, брызгами слюны, судорогой мышц.

Я ведь точно знаю, что это единственное, подлинно истинное наслаждение, которое я могу получить от женщины.

Разве не эти, воняющие несвежей рыбой, сучки — главные мои враги? Разве не они дают жизнь, продляют жизнь? Разве не одна из них…

— Игорь, — прошептала Катя. — Ведь кто-то любил тебя. Твоя мать… Ты так трогательно поздравлял её…

— Сука! — я произношу это слово с необыкновенным, острым наслаждением.

Словно пяткой давлю отвратительное, давно надоевшее мне насекомое.

— Она сука! Ты сука! Ты! Все!

— Я ведь могла тебя полюбить, — произносит Катя.

— Врёшь! — кричу я.

И отталкиваю её. С такой силой, что она, потеряв равновесие, бьётся спиной о балконную, стеклом задребезжавшую дверь.

И сползает вниз. Она смотрит на меня — без испуга. Скорее, с жалостью. Как на взбесившегося зверька.

— Сука! — повтряю я.

И поворачиваюсь, рукой показывая на бесконечные ряды домов, заметённые снегом крыши, бело-жёлтые огоньки городских кварталов.

— Вот это! Вот это — твоё. Вот такая вот жизнь. Посмотри на них, Катя! Встань и посмотри.

Она не слушает меня. Она застыла в странном оцепенении.

Я хватаю её за руку. Понидмаю рывком. От платья летит подхваченый ветром снег.

— Посмотри…

На улице гремят хлопушки. Красные, зелёные, оранжевые полосы расчерчивают небо. Где-то внизу, в темноте сквера вспыхивают искры фейерверком. Отбрасывая длинным, дымно-огненный шлейф, с отчаянным свистом в небо уходят празднисные ракеты.

— Посмотри, Катя. Вот это — твой мир и твой праздник. Счастье глупцов! Они думают, что встречают новый год. Нет, поверь мне! Они и сами не знают, что празднуют на самом деле. Смотри!

Я толкаю её к краю балкона. Хватаю за шею и резко наклоняю вниз.

Она всхлипывает, пытается отойти назад. Я держу её, удерживаю над многоэтажной бездной.

— А знаешь, — я начинаю срываться на крик, — знаешь, что за праздник грядёт?! Светлый, прекрасный праздник! Ваш конец! Их конец! Всеобщая крышка! Вот что они отмечают. И это — мой праздник. Это в честь меня гремит салют. Это для меня горят фейерверки. Это мне кричат «ура!» те ублюдки, что собрались сейчас под окнами. Это ваш последний новый год! Последний! Ты пониамешь это, гадина? Понимаешь?

Я отталкиваю её. Отступаю на шаг.

Она опускается на корточки. Плачет, ладонями закрыв лицо.

«Зачем?»

Я слышу её шёпот. Она не мне говорит. Не меня спрашивает.

Или всё-таки — меня?

«Зачем? Ведь можно же… ты не такой. Ты же не сумасшедший. Зачем… Господи!»

Скрипит дверь.

Я слышу голос Натальи Николаевны.

— А уже шампанского заждалась, куранты скоро… Ребята, что тут? Что тут у вас… Катя! Игорь, что тут происходит?!

Я отталкиваю её.

Быстро прохожу через комнату — к выходу. Прочь отсюда!

Праздник закончился.

Одеваюсь — так быстро, как могу. Куртка, шарф…

«Сама говорила, что у него с головой не в порядке… Надо миолицию вызвать!»

«Мама, я прошу тебя… Мама, не надо… Я сама подскользнулась!»

«Это же маньяк какой-то! Что бы ноги его!»

«Не надо, я прошу тебя!»

…шапка.

Переобуться. Не бежать же по улицам в тапочках.

Замок.

«И никаких там прощений! Никаких! Ещё раз…»

Щелчок. Дверь открывается.

Никаких прощений! Никаких!

Ты права…


Флейта, флейта… даже на бегу.

Хватить бежать за мной! Хватит! Хватит!

Смерть. Начало.
Созревшая болезнь захватила моё тело третьего января. В этот день с утра поднялась температура и вырвало бледно-жёлтой, горячей, тягучей слизью.

Я прополоскал рот и почистил зубы.

Слава вам, боги мои, вы не обманули меня!


— Не ожидал, — сказал Артур. — Вернее, ожидал, но не так быстро. Вы же ни одной минуты, ни одной секунды не подумали. Почему?

— Я уже сделал выбор.

— Вот как? — удивился Артур. — И когда успели?

— Давно.

— Ещё до встречи со мной? До этого дня? Или до моего первого звонка?

— Давно, — повторил я. — Ещё до встречи с вами.

Я так и сказал: «с вами». Поскольку сразу понял (не знаю как, но понял), что Артур — не мошенник, не самозванец, не жулик и не авантюрист. Он не один. Он — истинный представитель, полномочный посланник тех высших сил, о внимании которых к судьбе моей молил я всю свою жизнь. И если есть вопросы, дающие подлинный, а не мнимый выбор между забвением и бессмертием, и если есть ответы, действительно меняющие жизнь, то вопрос и ответ были со мной, и выбор был сделан.

— Так, — сказал Артур. — С нами? А кто мы?

— Вы — те, кто даёт смерть, — ответил я.

— Смерть дают многие, — уточнил Артур. — Многие утверждают, что делают это ради жизни. Многие считают, что таким образом поддерживают глобальный баланс созидания и уничтожения во Вселенной. Есть те, кто даёт смерть ради своей корысти. Есть те, кто делает это неосознанно, полагаю себя хранителями и защитниками жизни. Есть те, кто делает это из равнодушия, невежества или руководствуясь сами примитивными животными инстинктами. А кто мы?

— Не знаю, — ответил я.

— Позвольте мне ответить на этот вопрос, — предложил Артур.

— Да, конечно.

«Вы мне знакомы. Где-то я видел вас! Вас всех!»

— Мы — те, кто даёт смерть ради смерти, — спокойно и просто сказал Артур.

И улыбнулся.

«Нет, не видел. Слышал! Слышал целый хор ваших голосов. Едва ли не с рождения слышал их в своей голове. И там был один голос… Почти как твой, мой утренний гость. Может, это и был твой голос? Может быть, он уже тогда звучал в моей голове? Только как тебя звали тогда, много лет назад? Ведь не Артур же! А как? Кем из богов ты был?»

— Это — единственно возможный способ победить жизнь, — продолжал Артур. — Жизнь — хитра, дьявольски хитра! Даже самую разрушительную идею она способна приспособить к своим интересам. Любая цель, ради которой ты будешь давать смерть, рано или поздно приведёт тебя в объятия жизни. Потому что само наличие цели демонстрирует готовность к компромиссу с жизнью. А компромисс, даже самый малый, неизбежно приведёт к крушению самых продуманных и проработанных планов демонтажа бытия и только укрепляет баланс между смертью и рождением, соблюдение которого в конечном итоге приведёт к торжеству жизни. Поэтому единственный вариант действий, который даёт шанс на победу — это действовать и не спрашивать. Не задавать вопросы «Зачем?» или «Почему?». И самый опасный вопрос: «Во имя чего?» Само наличие такого вопроса разоблачает в человеке служителя жизни. Служитель смерти вопросов не задаёт, потому что любой вопрос — часть жизни. Служитель смерти просто верит, потому что вера — часть смерти. Вопрошающий не умирает, верующий — умирает обязательно. Вы верите в то, что действительно убиваем?

— Да, — ответил я.

— Не хотите узнать, во имя чего?

— Нет, — ответил я.

— Почему? — спросил Артур.

— Мне всё равно, — ответил я. — Идеи и цели — ложь.

— Правильно, — сказал Артур. — Идеи и цели — ложь. Главное — желание. Желание принимать и давать смерть. Желание жить — отвратительно и противоестественно. Желание умереть — естественно и понятно. Когда вы осознали это?

— Давно, — ответил я. — Наверное, ещё в детстве. Я всегда чувствовал себя чужим. Чужим этому миру, чужим людям, которые меня окружают. Даже мои родители казались мне чужими. Я совершенно не понимал, о чём они говорят, не понимал, почему они смеются и почему плачут. Человеческая речь казалась мне просто набором звуков, сначала — смешных и забавных, потом — грозных, опасных, раздражающих, несущих в себе угрозу или предвещающих унижение и боль. Лица людей казались мне мерзкими, распухшими, растянутыми или, наоборот, сплющенными, деформированными до самого отвратительно уродства. Мне говорили, что я должен любить их, но я не мог понять, почему и как это вообще можно сделать. Это было выше моих сил! Единственное, что я научился делать — это скрывать своё отвращение, брезгливый трепет при общении с людьми. Ещё в самом раннем детстве я понял, что живу среди самых гнусных животных, и животные не обманули моих ожиданий. В школе меня жестоко били и унижали так, что страх этот до сих пор изводит меня ночами и ненависть, непреходящая ненависть, рождённая этим страхом, до сих пор высасывает мне сердце. И в моём доме мне не было спасения. Отец мой крепко пил и часто устраивал скандалы. Один раз в пьяной ревности он едва не задушил мою мать у меня на глазах. Я спрятался под кроватью, плакал до утра… Мама пыталась спрятаться у меня в детской, думала, что отец не решиться меня разбудить. Он решился… Я здорово обмочился тогда, под кроватью. Согласитесь — не здорово, когда вот так…

— А где ваш отец сейчас? — спросил Артур.

— Я — сын вдовы.

— Что? — переспросил Артур.

— Сын вдовы, — повторил я. — Мой отец умер много лет назад. Рак. Мне тогда было…

Я замолчал. Гортань распирало изнутри, будто я проглотил тугой резиновый шар.

— Вы переживали его смерть? — продолжал Артур после минутного молчания.

— Нет, — ответил я.

— Радовались?

— Нет. Он мне надоел. Просто надоел.

— А ваша матушка?

— Ей было плохо, как и мне. Тогда. А сейчас… Я же говорил вам — я не понимаю! Не понимаю, зачем я здесь! На какой хрен, на какую муку меня сюда затащили! Не понимаю!

— Позвольте вам объяснить, — прервал меня Артур с тихой, мягкой улыбкой. — Думаю, именно сейчас и надо всё объяснить. Вы никогда не думали, что в вашей жизни есть какой-то смысл?

— Сначала…

Ну зачем, зачем ещё и этот вопрос?!

— Сначала, — повторил я, — думал, что есть. И не просто смысл, а… Когда-то давно, в самом раннем и не больном ещё детстве казалось мне, что мои родители — и не родители мне вовсе. Что, быть может, прилетали на Землю какие-нибудь инопланетяне… Так, на минутку прилетали, позабавиться, на глупых землян поглазеть. И улетели потом куда-то… А меня забыли! В люльке, в корзине, в капсуле какой-нибудь долбанной — забыли! Или, может, какие-нибудь существа, не знаю — какие, но не из этого мира, принесли меня сюда, притащили зачем-то, а потом — забыли. Это я поначалу так думал. А потом — другие мысли появились. Что я просто — зверёк, забавная игрушка. И создан просто для того, чтобы забавлять людей, дать им возможность почувствовать своё превосходство, свою богоизбранность, своё величие по сравнению со мной, тупоголовым уродцем. Господь для того людей создал, чтобы себя позабавить, и для того создал меня, чтобы позабавить людей. Должна ведь быть и у людей какая-то радость, какое-то удовлетворение за все муки их? Должен быть кто-то, кто более их унижен. Это я тогда начал так думать, когда понял, что никто и ни на какой тарелке за мной не прилетит и ни на какую сияющую Альфа Центавра меня отсюда не заберёт. И тогда один путь…

— Успокойтесь, — ответил Артур. — Вашего бога нет. Возможно, он и был когда-то, и были у него какие-то планы. Но это всё в прошлом. Планы изменились.

— Как — нет? — ошарашено переспросил я. — Куда он делся? Всю жизнь был… Как же так?

— Нет, — повторил Артур. — Мы убили его. Он был первый, кого мы убили. Успокойтесь, Игорь, мы отомстили за вас. Вашего мучителя больше нет! Его место теперь вакантно. Хотите попробовать? Хотите сами стать вселенским мучителем?

— Да, — ответил я.

— Быстро отвечаете, — с удовлетворением отметил Артур. — Долго зрели, да не перезрели, по счастью. Самое время начать! А теперь поговорим о нашем предложении…


Эта визитная карточка выпала из кармана. Как всегда бывает с забытыми и, признаться откровенно, ненужными уже бумажками, которые почему-то хранятся долгие месяцы (а то и годы) в самых сокровенных уголках дома, перекочёвывая из карманов в ящики стола, из ящиков стола — на книжные полки, оттуда — в портфели и папки, из них — снова в карманы, но никогда не исчезая, не уходя, сохраняясь в целости и куда лучше цепляясь за память и саму жизнь, чем многие действительно важные вещи, которые съедаются бытом без следа.

Белый (вернее, не белый, а серый уже от долгого невостребованного лежания в кармане) прямоугольник с разнокалиберными рядами тёмных букв.

РОЖНОВ

ВИКТОР ПЕТРОВИЧ

Генеральный директор

И номера телефонов: три офисных, один мобильный. Ещё электронная почта и номер факса.

Логотип компании — сплетающиеся синие линии и чёрные буквы с бледно-серой каймой на белом фоне. Нет, не помню. Не помню название компании. Да и не стремился запомнить. Что-то там…. Вроде бы, «трейд»… или что-то в этом роде.

«Виктор Петрович… Помню, помню тебя, Виктор Петрович. Пьяный Витя, сосед — матерщинник в самолёте. Как ты живёшь теперь? Вот интересно…»

И тут — словно током обожгло, так что даже пальцы дрогнули и визитка белым листком, кружась, полетела на пол.

«Боги мои, это же знак! Не просто так я теперь, именно теперь эту визитку нашёл! Ведь почти месяц в кармане пролежала, и вот… Нет, не просто так! Ведь, если подумать да вспомнить, именно он… Он был первым! Первым, кто принял чашу от меня; первым, кого коснулось отравленное моё дыхание. Он ведь заражён был почти одновременно со мной! Может быть, даже не «почти», а именно одновременно. В самолёте растворилась капсула, всамолёте стал я живой отравой. И он сидел рядом со мной. И вот, теперь слизь из меня течёт, температура поползла вверх. Возможно, ещё несколько дней или всего несколько часов — и мне конец. По крайней мере, я уже не смогу выходить из дома. А потом и не смогу встать с постели… Или где там застанет меня предпоследний удар болезни? Вот на том самом месте буду лежать неподвижно… Хоть оно, это самое место, оказалось мягким! А он? С ним-то что? Вот бы узнать! Узнать, и быть уверенным в том, что меч мой и в самом деле разит без промаха. И если я — участник какого-то до конца не известного эксперимента, автор которого мне так же не известен, то Витя, этот пьяный ублюдок Витя — участник моего эксперимента. МОЕГО! Он — моя первая подопытная обезьяна. Первая из сотен, тысяч, миллионов! А, если повезёт, то и миллиардов! Так… Так не позвонить ли ему? Прямо сейчас? Не воспользоваться ли любезным его приглашением? Самое время поговорить с ним… по-английски… как он и хотел».

Номер его мобильного телефона я набирал раза три. И каждый раз слышал лишь длинные, тоскливым хрипов завывающие гудки. Последний звонок (избранного моего я брал уже на измор) завершился немелодичным пиликаньем и обрывом связи.

«Куда же он запропастился? В конце концов, это невежливо — не отвечать на звонок. Не каждый же день ему звонит его убийца!»

Я набрал один из офисных номеров.

— Компания…трейд Копрорейшн («чёрт, ведь не запомнил же!») слушает! — по-пионерски бодро ответил мне тонкий женский голос.

«Секретарь, верно…»

— А Витю позовите, — нарочито небрежным тоном попросил я (почти потребовал).

— Кого?

Какой-то грохот раздался на том конце линии. Может быть, она от удивления выронила под завязку набитую офисную папку, что держала в руках?

— Витю, — с прежней развязностью повторил я. — Я ему на мобильный уже час звоню («это, конечно, враньё… минут семь у меня на все три звонка ушло, не больше…»), а он не отвечает.

— Виктора Петровича? — осторожно уточнила секретарь.

— Именно, — с непонятно откуда взявшимся металлом в голосе ответил я. — И побыстрее, если можно.

— Вот… не могу, к сожалению, — с некоторым (как мне показалось) испугом и сожалением в голосе ответила секретарь. — Виктор Петрович сегодня так напряжённо работает… просил ни с кем не соединять…

«Врёт, сволочь! Врёт ведь!»

— …И никого не принимает. Даже не знаю, чем помочь. Можете для него сообщение оста…

— Нет уж! — решительно заявил я. — Буду на мобильный звонить! Мне…

«Откуда уверенность такая?»

— …Мне он ответит!

— Да, да, — она произнесла это совсем уж потухшим, печальным голосом.

И положила трубку.

Боги мои, как же обрадовал меня этот разговор!

Какую надежду он мне дал!

«Действует! — повторял я. — Точно действует!»

В радости ходил я по квартире из угла в угол (хотя проснувшаяся болезнь весьма ощутимо покачивала меня на ходу) и, словно умалишённый в припадке, повторял свистящим, хриплым шёпотом:

— Действует! Действует!

Через десять минут я снова позвонил ему на мобильный.

И после длинной (почти уже бесконечной, так и что и со счёта я успел сбиться) серии гудков он всё-таки ответил мне:

— Кто?

Голос его изменился и был теперь именно таким, каким я и ожидал его услышать — низким, безжизненным, тяжким, и — нарочито грубым при том (словно только наигранной, накрученной грубостью этой старался подыхающий Витя поддержать в себе жизнь).

— Чего звонить?

— Виктор?

— Позже! — неожиданно выкрикнул он и, по-моему, попытался отключить телефон (по крайней мере, я отчётливо услышал шелест и треск).

— Болеете, Виктор? — с вернувшейся наглостью спросил я.

Он молчал. Мне кажется, мой вопрос не просто ошарашил его — ударил наотмашь, словно молниеносная пощёчина от совершенно незнакомого и как будто даже мирно настроенного человека. Впрочем, на пощёчину он бы мгновенно среагировал. А после этого вопроса молчал почти минуту, не меньше.

— Откуда знаешь? — спросил он.

— Оттуда, — в тон ему ответил я. — Сам болею.

«Если он мне тыкает — и я тоже буду! Вот так!»

— Давно? — уточнил он.

— Дня два.

— И чего у тебя?

— Думаю, то же, что и у тебя, — с некоторой (впрочем, достаточно хорошо скрытой) издёвкой ответил я.

— Почему так думаешь? — после секундной паузы спросил он.

— Вместе в Москву летели из тропиков. В одном самолёте. Ты мне ещё визитку свою дал, звонить просил.

Виктор молчал. Молчал и дышал тяжело в трубку.

И вдруг заорал неожиданно:

— Вместе?!! Ты меня заразил, сука?!!

«О, как! — весело подумал я. — Вот так — прямо сразу и догадался».

— А, может, ты меня? — с прежней наглостью продолжал я.

Он замолчал. Не в смущении, нет. Скорее, в бессилии. Крик забрал у него слишком много сил. По себе знаю — не то, что от крика, а и от каждого слишком резкого, слишком энергичного движения темнеет в глазах, руки тяжелеют, голова начинает кружиться и серые мухи роятся перед глазами.

— По блядям ходил, небось? — развязно-интимным шёпотом спросил я. — Шлялся где попало?

— Я с женой отдыхал… — смущённо ответил Виктор.

Ослабел, ослабел! Даже до смущения дошёл.

— И тебя это останавливало? — с явной уже издёвкой спросил я. — И по барам местным не шлялся? Сидел с женой в бунгало и газировку пил?

— Ты… это… — перешёл вдруг на шёпот Виктор.

Мне подумалось отчего-то, что именно в эту секунду он боязливо оглядывается на дверь своего кабинета.

— Ты, знаешь, что? — продолжил он и шёпот его стал ещё тише. — Ты ко мне приезжай. Прямо сейчас.

— Куда? — продолжал издеваться я.

Как будто и так было не понятно, куда!

Но Виктор явно истратил последние силы и едва удерживался от того, чтобы окончательно провалиться в беспамятство.

— В офис мой приезжай… Я же тебе визитку давал, там адрес правильный… Ни с кем не разговаривай, прямо ко мне иди. Скажи — я вызывал.

— Я по вызовам не езжу!

— Приглашал, — поправился Виктор и закашлялся.

— Да ну тебя! — с всхлипом выкрикнул он, справившись с кашлем. — Нашёл, когда к словам цепляться. Приезжай давай, очень прошу! Только скорей, а то так и помру ведь… В Новый год как-то всё резко началось…

«Ого! Раньше, чем у меня! И, судя по всему, куда быстрее болезнь его жрёт…»

— …Температура прыгнула, голова закружилась. Совсем плохо… Блюю кровью… Из носа она же, зараза, течёт… Не остановишь! Задыхаюсь, спать не могу… Боюсь…

Он снова закашлял.

— Боюсь, что так и умру… во сне… К врачам ездил, и на дом вызвал… Вчера целый консилиум был…

— Ни хуя не знают! — в отчаянии выкрикнул Виктор.

И всхлипнул, словно подавившись слюной. Или уже кровью?

«Дохнущая обезьяна», — прошептал я.

— Что? — переспросил Виктор. — Чего бормочешь-то?

— Обезьяна! — громче произнёс я.

Мне показалось — выкрикнул в трубку.

С полминуты длилось молчание.

Виктор дышал тяжело, с хрипом и присвистом.

— Бредишь, что ли? — каким-то потухшим, бесцветным голосом спросил он.

Я не ответил ему.

— Приезжай, — повторил он. — Прямо ко мне иди… Тебе покажут, где… Посидим, выпьем…

«Конечно, выпьем, — подумал я. — А как иначе?»

— Приедешь?

— Приеду, — сказал я. — Прямо сейчас выезжаю. Жди.

Смерть. Разговор с обезьяной.
Три луны впереди. Четыре. Девять. Круглыми, жирными рыбами ныряют в облака.

Дорога идёт то вправо, то влево и сугробы волнами несутся прочь.

Машину качает, раскачивает, неспокойное море города подхватило её — и вверх, к лунам-рыбам, и вниз, к звёздам в коричневом, талом, солёном небе у ног, бросает, возносит, бросает вновь, без конца, без конца.

«Жизнь только кажется бесконечной. Просто мы очень маленькие и не знаем, как быстро может плавать в небе луна».

Двоится, плывёт, мутнеет вокруг — будто и в машине холодные московские волны.

Тошнит.

— Притормозите, — прошу я таксиста. — Вот здесь…

— Здесь остановка, — возражает он.

— Здесь! — настаиваю я. — Меня тошнит! Прямо здесь!

Он останавливает машину.

Я открываю дверь… Едва успеваю открыть — и новая порция жижи (теперь, в свете фонарей и плавающих лун — прозрачно-жёлтой, почти флуоресцирующей рвотной жижи) выливается на заснеженный асфальт.

Прямо под ноги тем, кто стоит на остановке.

— Ну, это… Ты это!..

Я поднимаю глаза.

Взгляд мой — больной и белый. Я не вижу сейчас своих глаз… Конечно, не вижу! Но, выходя из дома, успел я глянуть в зеркало. Теперь я постоянно смотрю в зеркало, выходя из дома. Я успел заметить цвет своих глаз.

То ли со зрением у меня… Или и впрямь начинается бред? Но глаза были белые. Почти бельма с едва проколотыми точками зрачков.

Болезнь забирает у меня цвет. Пусть! Так лучше. Пусть берёт всё!

Теперь люди боятся моих глаз. Мужчина в стёганой пуховой куртке застегнул «молнию» до горла. Быстрым, боязливым движением. Он увидел мои глаза и не решился оскорбить меня. Он отошёл на шаг назад.

Моя власть!

Я плюю в его сторону. Вязкая слюна комком летит ему под ноги.

Я закрываю дверь.

— Поехали…

— Выпил что ли? — участливо спрашивает таксист.

— Выпил, — соглашаюсь я.

«Воды смерти…»

— Мутит?

Я молчу. Через минуту спрашиваю его:

— Долго ещё? Как там, до этого переулка…

— Скоро уже, — отвечает таксист. — Крепись, сейчас приедем.

Я заказал такси. На метро мне уже не добраться.


— …Самому стать оружием?

Артур замолчал и испытующе посмотрел на меня. Что он ожидал увидеть? Удивление? Оторопь? Радость от осознания того, что надежды, самые несбыточные и сумасшедшие надежды начинают, кажется, сбываться? Счастье от осознания того, что удалось сломать наконец обросший прочной костью хребет бытия?

Он говорил долго, почти час. Я слушал его, не перебивая, и мне казалось, что и встреча эта уже была, и рассказ Артура и само его предложение принять в своё тело самую опасную в мире заразу и в обмен на свою жизни получить абсолютную власть над жизнями людей… что людей! всего рода человеческого!..

Мне стало казаться, что всё это уже было. Встреча наша уже прошла когда-то, быть может, сотни три лет назад. И уже тогда дал своё согласие, да вот только или умер после этого несколько раз, или просто забыл о нашей договорённости. И вот теперь, то ли в наказание за все безвременные смерти свои, то ли в наказание за свою забывчивость — снова встречаю его, всё того посланника, снова слушаю его длинный рассказ и снова соглашаюсь.

— Я уже давал согласие…

— Когда? — спросил Артур. — Когда проходили регистрацию? Там могли спросить только согласия на встречу, беседу. Не более того! Всё остальное — против правил…

— Не знаю, — неуверенно ответил я. — Мне кажется, что я…

— Соглашались?

— Да, именно так.

— Это бывает…

Артур улыбнулся и подошёл к окну.

— Зима в этом году не ранняя?

— Нет, — ответил я. — Почему вы спрашиваете?

— Я не каждый год приезжаю в Россию, — объяснил Артур. — В прошлом году, например, не был. Совсем. Тогда была ранняя зима?

— Не помню.

— Тяжело, должно быть, переносить слишком долгие зимы, — задумчиво произнёс Артур и отошёл от окна.

Ему-то откуда знать!

— Вы уверены в успехе? — спросил я.

— Вы слышали что-нибудь об эпидемии чумы в Европе, что была в четырнадцатом веке? — спросил Артур. — О страшной эпидемии, что уничтожила едва ли ни четверть населения тогдашней Европы? Впрочем, некоторые исследователи утверждают, что погибла не четверть населения, а треть. Память о ней — в подсознании европейцев. Страх не прошёл до сих пор. Чумные блохи и заражённые крысы изменили сознание Европы, навсегда заразив его страхом смерти. Особой, невидимой, внезапной смерти! До сих пор во многих европейских церквях можно увидеть роспись на стенах или мозаику на стрельчатых окнах с одним и тем же сюжетом и названием. И название ей: «Пляска смерти». Смерть радостная, весёлая, стремительная как молния и неудержимая как сам гнев Божий. Смерть лежит рядом с вами в постели, ходит с вами по улице рука об руку, смеётся и печалится вместе с вами, танцует с вами, дышит вам в лицо и в затылок. Но вы её не чувствуете. Потому что она уже стала частью вашей жизни, вашего бытия. Частью вас самих. Она ведает предел вашего земного бытия, вы — нет. И вот она уже — не посланник Бога. Она сама — Бог.

— Я не верю в Бога, — заметил я. — В богов…

— Хорошо, — согласился Артур. — Смерть — старший из них. Она выше их. Боги умирают. Они не бессмертны. Они просто живут немного дольше людей. А вы знаете, что великая эта эпидемия была последствием применения вырвавшегося из-под контроля бактериологического оружия?

— То есть… Поясните, Артур.

— Охотно. Генуэзская колония в Крыму, славный порт Кафа, был осаждён ханом Джанибеком Кипчаком. Упорство осаждённых взбесило честолюбивого полководца и хан, не слишком-то глубоко всё продумав…

Артур развёл руками и покачал головой, словно осуждая легкомысленного степного захватчика.

— …Решился на применение весьма опасного оружия. Бактериологического! Чума бродила в окрестностях Кафы, жители Крыма уже умирали от неё, но количество заражённых до эпидемического уровня пока не дотягивало. Собственно, жертвы исчислялись десятками, ещё не сотнями и тысячами. Население Крыма было немногочисленным, рассеянным, а для эпидемического броска чуме нужны перенаселённые города, желательно — с обилием нечистот. Но трупы умерших от чумы уже попадались в окрестностях Кафы. По приказу хана воины собирали эти трупы, разрубали их на куски и катапультами забрасывали в осаждённый город. Остроумное решение? Или глупое и непродуманное? Что поделать, жажда крови, жажда победы — сильнее доводов благоразумия. Кстати, возможно именно это событие, а не американские бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, явилось первой попыткой применения оружия массового поражения на практике. Дикий степняк Джанибек обогнал на несколько столетий гениального Оппенгеймера! Каково? И его оружие угробило куда больше людей, чем атомная бомба.

— Выморенная чумой Кафа, конечно, сдалась, — продолжал Артур. — Татары захватили город. Джанибек Кипчак ликовал и праздновал победу. Как он, должно быть, гордился собой! Своим полководческим даром, своей способностью находить нестандартные, творческие решения для сложных боевых задач! Гений, слов нет! Первый революционер, первый преобразователь евроазиатского масштаба! Да, такой вот праздник… Генуэзские моряки, что пережидали на рейде осаду Кафы, получили от хана разрешение войти в порт и забрать со складов свои товары. Едва ли хан сознательно планировал направить «чёрную смерть» в Европу. Он просто не хотел напрочь испортить отношения с могущественной и богатой Генуей и окончательно отпугнуть итальянских купцов от контролируемого татарами Крыма. Но если бы планировал!.. О, если бы планировал и делал всё осознанно — ему можно было бы ставить памятники возле каждой военной бактериологической лаборатории мира.

— Чумные крысы пробрались на итальянские корабли и сошли на берег уже в Италии. И понесли «чёрную смерть» по городам Европы. Чума ударила по Европе сотнями атомных бомб! Вымирали целые города… Да что города — провинции, области. Ещё немного — и вымирали бы целые страны. В течение нескольких лет Европа была полностью открыта для любого вторжения. Если бы нашёлся завоеватель, чьё войско невосприимчиво к «чёрной смерти» — он завоевал бы Европу практически без потерь. А если бы Джанибек планировал и тотальное заражение и последующее за этим вторжение — он бы вошёл в историю как самый остроумный и удачливый полководец. Но, увы! Чума сгубила и войско самого Джанибека. Так ничего он, конечно, не планировал, кроме взятия провинциального, хотя и довольно богатого городка в Крыму. Он был из числа тех избранных Смертью слепцов, что открывают ей ворота, но не видят, не чувствуют её приближения. А вы…

Артур остановился на секунду. Посмотрел на меня. И тут впервые я увидел какой-то странный, белый, яростно пляшущий огонёк в его глазах.

— …Вы, Игорь, имеете редкую, уникальную возможность открыть ворота сознательно. Вы станете самой опасной чумной крысой в истории человечества! И любой берег, на который вы сойдете, станет берегом смерти. Никому, поверьте, никому ещё не выпадала такая честь!

— Мне, наверное, — после минутного молчания ответил я, — надо бы согласиться. Я же соглашался когда-то… Вот только, честное слово, никак не могу вспомнить — что же тогда помешало… Что?


В кабинете было темно, освещался он лишь настольной лампой. Потому размеры его я оценил не сразу. Лишь постепенно глаза мои привыкли к полумраку и сгустившаяся было вокруг меня темнота разошлась, посветлела, стала прозрачной, словно чёрный чай, разбавленный лимонным соком.

И стены этого кабинета, необыкновенно, неправдоподобно далёкие, появились из темноты белыми ореховыми разводами декоративных панелей.

— Ну как? — спросил Виктор.

Он с усталым стоном поднялся, шаркая ногами добрёл до широкого дивана, обтянутого белой, лоснящейся под молочным ламповым светом кожей. Согнулся со стоном и медленно, кряхтя и постанывая, сел, опустил отяжелевшее от беды тело на заскрипевшую кожу.

— Хорошо, — ответил я.

— Вот так и живу, — отозвался Виктор. — Или жил? Вот оно как…

Он наклонил голов вбок. И, словно голова перевесила и потянула на себя туловище, сам покачнулся и лёг на бок.

— Тяжело сидеть стало… Тяжело…

Меня поразило его лицо. Когда я зашёл в кабинет (секретарь не хотела поначалу меня пускать, но Виктор крикнул ей из закрытого кабинета что-то очень грозное и обидное… так громко, что мы оба вздрогнули, я и секретарь… она виновато улыбнулась и пропустила меня), Виктор сидел за столом, низко опустив голову.

Потом он поднял глаза — и я вздрогнул!

Боги, неужели я буду выглядеть так же?!

Лицо его было тёмно-красного цвета, словно вымазанное густой, запёкшейся кровью. На шее и лбу отчётливо были заметны большие, фиолетово-синие, вспухшие пятна, словно оставшиеся от долгих побоев. Из носа у него, видно, часто шла кровь, оттого в одну ноздрю была вставлена скрученная ватка, а к другой он часто прикладывал грязный носовой платок. Глаза его глубоко ввалились, и при свете лампы казалось, что их и вовсе нет, а на месте их лишь широкие, чёрные, бездонные глазницы… Но стоило ему лишь слегка повернуть голову вбок — и на дне этих обманчиво-пустых глазниц белыми точками отсверкивали всё ещё не умершие, не похолодевшие, не вытекшие, не закрывшиеся глаза.

«Закрой дверь, — прохрипел мне Виктор, едва я переступил порог его кабинета. — Не хочу, чтобы эта сука сюда заглянула…»

Теперь он, завалившись на бок, полулежал на диване. Дышал тяжело с присвистом, с трудом заталкивая воздух в неподатливую резину лёгких.

Я сидел у стола, отвернувшись, прикрывшись ладонью от раздражающего, бьющего по глазам света настольной лампы.

— Почему? — спросил он.

Я молчал.

— Почему у тебя так?

— Что «так»? — переспросил я.

— Так хорошо, — пояснил он. — Ты вон, смотрю, и ходить можешь. И с лицом у тебя… Быстро добрался.

— Я на такси.

— Ну и что?

Виктор закашлял и отхаркнул комок слизи прямо на ковёр.

— Я вот, — отдышавшись, продолжил он, — и на такси бы поехать не смог. Хорошо, водитель у меня… молодец… Возит бережно, мягко… И жене, вроде, ничего не говорит…

«А как жена?» — хотел было спросить я, но передумал.

— Ты… это…

Виктор вытер лицо платком.

— Думаешь, жене легче сейчас?

— Нет, — ответил я.

— Правильно. Но она, видишь, на чудо надеется. В больницу собирается ложиться… Она и меня было в больницу положила, да я на следующий день оттуда сбежал. Ей, вроде, чуть полегче, чем мне. Кровь так сильно не идёт. Так, из носа иногда… И изо рта. А она, дура, переживает. Меня чего-то всё ругает. Говорит, что я заразу подхватил… А откуда ей знать? Откуда? Пургу гонит, несёт чушь всякую… Может, нас всех в самолёте чем отравили?

Я пожал плечами.

— Вряд ли. Да и зачем?

— А, может…

Виктор поманил меня пальцем. Я остался сидеть у стола.

— Подойди, я тебе тайну открою…

— Не могу, — честно признался я. — Еле сижу. Сам того и гляди завалюсь.

— Калеки! — с горечью выдохнул Виктор и снова сплюнул на ковёр. — Ну и сиди… В другое время я бы тебя и на порог не пустил…

— А чего сейчас пустил? — спросил я.

— Ты же теперь такой же полутруп, как я… Или я — такой же полутруп, как и ты…

Виктор улыбнулся и зубы белой полоской блеснули на мгновение на его почерневшем лице.

— Видишь, какой я урод теперь? Была бы мать жива — не узнала…

— Узнала бы, — возразил я.

Виктор не ответил. Может быть, и не услышал меня.

— Что делать-то теперь? — жалобно спросил он. — Вот так в кабинете, считай, и живу. Почти не выхожу отсюда. Еду мне шофёр возит. Хорошо, душ я рядом с кабинетом в своё время оборудовал, да туалет… А как дальше жить? И ведь ни один доктор, гад, толком ничего сказать не может. Никто ничего не знает! То грипп, то пневмония, то дизентерия, то ещё какую-то херню найдут!

— А мне всё хуже и хуже! — выкрикнул он и тут же зажал ладонями рот, стараясь заглушить резкий хрип, идущий из лёгких.

— Не волнуйся, — ответил я. — У меня это только с виду всё лучше. На самом деле мне тоже хреново. Тоже… гнию… Хотя пока это не так заметно.

— Ты вот… — ответил Виктор. — Я… Жена моя… Сколько ещё таких? Может, нас и впрямь в самолёте отравили? Хочешь тайну открою?

— Нет, — ответил я.

— На нас оружие новое испытывали! — убеждённо и не слушая меня продолжал Виктор. — Точно тебе говорю! Прямо в самолёте и отравили чем-то. Я этих азиатов знаю!

— При чём здесь азиаты? — удивлённо спросил я.

— А как же! Они. Непременно они! Им лишь бы русского человека отравить…

— Чепуха это, — ответил я. — Никто никого не травил! Просто в тропиках болезни…

— Говорят, — прервал меня Виктор, — есть в Москве какой-то институт… Не то тропической медицины, не то… В общем, моя-то секретарша телефон теперь ищет… Не знаю, найдёт ли… Она, дура, и в обычном телефонном справочнике ничего найти не может… Выгнать её, что ль, напоследок?

— Зачем? — спросил я.

— А так просто, — ответил он. — Я, знаешь ли, стал думать… что не выживу… наверное. Поначалу не страшно было… Мало ли что? Первый раз, что ли, болею? А теперь вот… Я такого не видел ещё никогда… К зеркалу даже подходить боюсь… И вот думаю теперь, что, наверное, умру. Кровь течёт и течёт… Так и вытечет, по капле… И спать боюсь. Дышать уж очень тяжело. Лёгкие меня не слушают. Пока не сплю — ещё ничего. Дышу. А как засну, расслаблюсь — задохнусь ведь. И глаза открыть не успею. Так и умру… в темноте… Знаешь, как это хреново?

— Знаю, — ответил я.

— И вот, — сказал Виктор, — что я думаю. Думаю, что очень это плохо — вот так умереть. И что надо бы это сделать… не просто так…

— А как? — спросил я.

— Не знаю, — ответил Виктор. — Просто подумал… можно ведь сделать… Можно сделать что-нибудь этакое. В смерти ведь меня не достанут? Лишь бы сил хватило… Главное — рассчитать, чтобы сил хватило… Сделать что-нибудь, и в смерть сбежать. И пусть поминают меня потом, пусть…

— Что именно? — спросил я.

— Такое, — ответил он. — Что хотел сделать всю жизнь, да боялся… Есть у тебя такая мечта? Запретная?

— Была, — ответил я.

— Почему была?

— Потому что мечта уже исполнилась, — пояснил я.

— И что ты сделал? — оживился Виктор. — Банк ограбил? Милиционеру в рожу плюнул? Впрочем, это и так можно сделать… У меня, вон, и деньги в банках лежат… и здесь, и в офшорках… И три мента меня в охране… Я им хоть каждый день могу в рожу плевать. И ничего. Тебе никогда не хотелось бабу изнасиловать?

— Нет, — ответил я.

— Нет, не выебать! — пояснил Виктор. — Не просто выебать, а именно изнасиловать. Не так, как шлюхи за деньги спектакли разыгрывают. А по-настоящему… Поймать где-нибудь, да… Чтобы с криком, с соплями, чтобы кусалась, царапалась… А потом убить!

— Что?

— Убить, — повторил Виктор и улыбнулся. — Непременно убить! Этого уж точно ни за какие деньги не купишь… Ни за какие! И чтобы её, голую, заёбанную, давить, башкой бить об землю! В кровь! Бить, бить! И знать, что тебе ничего, ничего за это не будет! Хорошо? А? Такую мечту ты исполнил?

— Нет, — ответил я. — Ещё веселее. Но, благодаря тому, то моя мечта исполнилась, и такие мечты тоже скоро станут реальностью.

— Это как это? — удивился Виктор.

— Узнаешь, — ответил я.

— Сил уже нет, — грустно сказал Виктор. — Это я так… Хорохорюсь… А кишка, видно, тонка… Тонка у меня… Не выебу, никого не… А, может, и в самом деле прибить кого-нибудь? Просто так?

— Валяй, — сказал я. — Убивать легко.

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спросил Виктор.

— Знаю. Убивать — это хорошо. Убивать можно и нужно. Так что убей, непременно убей, если получится.

— Если б знать! — простонал Виктор.

— Что знать? — спросил я.

— Наверняка знать, умру я или нет. Знаешь, почему туфта всё это и глупость? Мысли все мои… Глупость всё это… А глупость всё это потому, что природа у человека такая. Порода то есть… Или натура?

— Не понял.

— Натура, — повторил Виктор. — Ведь ясно же… До самого конца, до самой последней минуты буду надеяться на спасение. До самой последней минуты не буду уверен… Не смогу убедить себя в том, что уж точно, непременно умру. Так и буду цепляться за врачей, за таблетки, за уколы, анализы… За жизнь, даже за такую жизнь буду цепляться!

Я ничего не сказал в ответ.

— А ты? — спросил он после затянувшегося молчания. — Ты мечту осуществил… Не знаю, какую… Но уж, наверное, ту самую, затаённую… Почему осуществил? Ты, стало быть, уверен? Точно знаешь? Так ведь? Уверен?

— Да, — ответил я.

— А в чём ты уверен?

Я встал. Повернулся и медленно, покачиваясь, пошёл к двери.

— В чём?! — закричал Виктор.

— В смерти, — сказал я.

Остановился. И тихо повторил:

— В смерти.

Я смотрел на него: больного, жалкого, ничтожного человека. Человека, судьбой которого я распорядился. Судьбу которого решил — я.

Я решил!

Наклонил голову. И смачно плюнул на дорогой ковёр, покрывавший пол кабинета.

— Пока, труп…

Взялся за дверную ручку, и услышал скрип диванной кожи.

— Нет! — выдохнул Виктор. — Врёшь! Не можешь быть уверен! Никто не уверен! Откуда ты… Нет…

Он захрипел и грузно шлёпнулся на пол.

— Не смей! Не смей!

Он пытался крикнуть, но вместо крика я слышал лишь сиплый, захлёбывающийся его шёпот.

— Спи спокойно, буржуй поганый, — ответил я.

Потом вышел в приёмную и сказал секретарю:

— Виктору Петровичу совсем плохо. Надо бы скорую вызвать.

— Пытались, — шёпотом ответила мне секретарь. — Он запретил. И врачей два раза выгонял… Мы даже заходить…

Она отвернулась.

Не знаю. Возможно, мне показалось… Но я увидел слёзы в её глазах.

Смерть. Кладбище нового года.
Ворон было мало. Мне всегда казалось, что на кладбищах летают целые стаи ворон. Серо-чёрных, жирных, наглых, хрипло каркающих ворон.

На участке их было всего штуки три и вели себя они очень тихо. Сидели молча на деревьях и время от времени чистили перья.

— Могилу весной поправляли, ограду красили…

Дядя Петя, Пётр Николаевич, мамин брат, маленькой деревянной лопаткой бережно сгребал снег с могилы моего отца, выравнивал края.

Я сижу на скамейке у ограды. Я прислонился спиной к ограде. Меня мутит и я с трудом сдерживаю позывы к рвоте. Стараюсь дышать редко и глубоко, надолго задерживая воздух в лёгких.

«Говорят, нормальный человек не способен увидеть привидение, — думаю я и оглядываюсь по сторонам. — Только сумасшедшим открываются окошки и ходы в мир мёртвых. А я, в таком вот состоянии, что не отличаю уже действительность от бреда… Я способен? Именно благодаря мне скоро окончательно сотрётся граница между миром живых и миром мёртвых. Земля будет планетой, населённой одними призраками… А может ли призрак увидеть человека? Или призраки живут рядом с нами, не видя нас? И проходят сквозь нас так же, как мы проходим сквозь них? И в последние часы жизни человечества, когда количество мёртвых превысит количество живых — не откроется ли мир мёртвых последним оставшимся в живых, не явится ли им зримым, явным, подлинно существующим миром? Не станут ли, пусть на самый краткий миг, эти два мира — одним? И не откроется ли тогда тайна самой смерти?»

— Что задумался? — спросил дядя Петя. — Устал с дороги?

— Устал…

Дядя Петя присел рядом со мной и протянул мне пластиковый стаканчик. Достал из пакета початую бутылку водки, открутил пробку и плеснул в стакан, наполнив его до половины.

Я огляделся по сторонам.

«Нет призраков, нет… То ли сумасшествие у меня не такое, чтобы призраков видеть, то ли они видеть меня не хотят… А, может, и нет его вовсе, этого мира мёртвых? И души у человека нету. А кто сказал, что есть? Тот, кто про душу говорил — тот и конец времён себе по-другому представлял. А время-то тихо кончилось, незаметно…»

— Мне нельзя, я за рулём, — сказал дядя Петя, и убрал было водку в пакет.

Потом подумал, махнул рукой и сказав:

— А, ладно! Налью и себе чуть-чуть… Надо же помянуть…

Мы выпили. Водка показалась мне безвкусной. Мне показалось, что я выпил холодную воду, лишь слегка поколовшую язык.

— Тут мне Лидка собрала в дорогу, — произнёс дядя Петя, заглянув в пакет. — Сам даже не знаю, что… тут, вроде, бутерброды с колбасой, сыр есть…

Меня неожиданно вырвало, будто из гейзера, под давлением вбросив наружу мутную желудочную слизь.

Я едва успел отвернуться, выблевавшись за ограду.

И тут только почувствовал густой, терпкий водочный запах.

— Что это с тобой?! — вскочил, всполошился дядя Петя.

— Грипп, — отдышавшись, ответил я.

И, схватив с сугроба комок снега, вытер лицо.

— Ну, ты даёшь! — дядя Петя с некоторой опаской посмотрел на меня (видимо, жалел уже, что поддался на уговоры мамы и привёз меня на это полузаброшенное, отдалённое, утонувшее в зимнем снеговом океане кладбище). — Ты это… если плохо себя чувствуешь… Может, сразу и назад соберёмся? Я вот могилку подновил, сейчас вот ещё снег с дорожки смету…

— Посидим немного, — предложил я. — Ничего страшного. Вчера температура поднялась, я уж решил не откладывать.

Дядя Петя снова присел на скамейку. Сидел он, задумавшись, низко пустив голову и лишь изредка поглядывая в мою сторону (словно проверяя, всё ли у меня в порядке). Сидел он так долго, минут пятнадцать.

Желудочные спазмы стали понемногу стихать и рвотные удавьи кольца, сжимавшие моё горло, постепенно ослабли. Приступ стихал.

Я старался дышать глубоко и редко. Каждый новый глоток воздуха мог разбудить уснувшую было болезнь и она снова стала бы выкручивать меня, выворачивать размякшее и осклизлое моё нутро.

— Снега намело, — сказал дядя Петя. — Чего зимой-то решил приехать?

— Не знаю, — ответил я. — Просто так…

— Просто так — тоже хорошо.

Дядя Петя встал, взял лежавший у ограды веник, связанный из охапки пушистых, синевато-зелёных еловых веток, и стал медленно и размеренно обмахивать дорожку, что от калитки вела к могиле.

— Мать-то твоя не хотела его здесь хоронить, — сказал дядя Петя. — Говорила — от города далеко, ездить неудобно…

— Я уже слышал…

Дядя Петя не обратил никакого внимания на мои слова. Кажется, он говорил сам с собой и для себя самого. Или всё-таки хоть отчасти слышал меня, но не хотел отвечать? Ему были важнее его слова, и только.

— …Если б не моя машина — так только на электричке. А это, сам понимаешь… Намучаешься так ездить-то. Она вот и предлагала на каком-нибудь городском кладбище его похоронить. А на каком городском? Разве это так просто? Вот, бывает, конечно, и так, что у людей участок свой. Вот у меня знакомый — так у его семьи аж с тридцать восьмого года участок на Преображенском кладбище. У него там и бабушка, и прабабушка. А у нас? Нет в Москве своего участка, и зацепиться не за что.

— Это не важно, — ответил я. — Сейчас это не важно.

— Вот сюда и привезли. А что? Здесь тоже неплохо. Место тихое, сосны растут. И летом хорошо, спокойно… Как?

Дядя Петя остановился, замолчал. Посмотрел на меня удивлённо. Потом отложил в сторону еловый свой веник, подул на руки и надел печатки. Подошёл ко мне и сел рядом на скамейку.

— Почему? — спросил он. — Почему не важно?

— Не важно, — повторил я. — Какая теперь разница, кто и на каком кладбище?

Я огляделся вокруг. Темнота быстро сгущалась, накрывая редкие, бледно-жёлтые огоньки фонарей у центральной аллеи. Широкие ветки сосен и елей мерно и тихо качались под тихим ветром, тёплыми ладонями гладили могилы, словно укачивая, колыбельным, синим сном успокаивая растревоженных мною мёртвых. И слова, едва донесённые вечерним этим ветром, слова печальные и мудрые, долетали до меня. Грустною правдой.

«Умерший — умер. Никто не живёт после смерти. Только сон. Только тлен и забвение. Нет мира мёртвых. Не ждите оттуда гостей. Никто не возвращается. Душа не живёт, а тело погребено. Мир мёртвых не придёт к вам. А мир живых погибает. Останется лишь пустота. Что ты наделал, нищий и жестокий? Что ты наделал?»

«Убил», — прошептал я.

«Ты один», — ответил мне кто-то.

Или мне показалось?

«Ты один. Ты счастлив? Зачем ты мучаешь нас? Ты придумал свою жизнь, но как же бедна и убога твоя фантазия! Почему ты не придумал себе другую жизнь? Почему ты не уничтожил одного себя?»

«Скучно, — ответил я. — Это мой план! Мой тихий Армагеддон! Моя змеиная смерть!»

«Прости, — ответил мне голос. — Я никогда, никогда ещё не говорил с тобой. Должно быть, это моя ошибка. Роковая ошибка. Я бы просил у тебя прощения, и ты бы простил меня. Но — поздно! Поздно теперь… Как ты думаешь, что будет после смерти?»

«Чьей?» — спросил я.

«Твоей».

«Моей? Ничего».

«Ты прав, — ответил мне голос. — Ты прав. Ты оставишь после себя пустоту. Пустоту, которая никогда и ничем не заполнится. Это и есть твоя вечность?»

«Да», — ответил я.

«Твоё тело — обитель самой смертоносной заразы в истории человечества. Заразы, которая прекратит саму эту историю. Твоё тело будет убивать даже после твоей смерти. Едва ли его сразу отыщут в проклятом твоём жилище. Едва ли его сразу догадаются кремировать. Едва ли к нему приблизятся в костюме высшей биологической защиты. Просто придут и положат на носилки… Оно будет убивать, убивать, убивать. Ты думаешь, это твоя власть? Твоё величие? Твоя заслуга? Ты — просто вместилище, обитель демонов. Как просто получить великую власть над жизнями других людей! Нужно просто расслабиться и впустить в себя дух силы, всесокрушающий дух власти».

«Люди, самые лучшие и чистые, молятся о ниспослании веры, — возразил я. — Молятся о ниспослании духа святого. Откуда им знать, чего хочет их божество? Быть может, святой дух — во мне. Быть может, их славный бог ставит точку, и я — кончик его пера. Кто знает…»

«Ты — добро?»

«Нет добра и зла, — ответил я. — Нет воздаяния, нет высшего суда. Есть просто Воля. Иов возроптал, а Всевышний ответил ему: «Излей ярость гнева твоего, посмотри на всё гордое, и смири его. Взгляни на всех высокомерных, и унизь их, и сокруши нечестивых на местах их. Зарой их всех в землю, и лица их покрой тьмой. Тогда и я признаю, что десница твоя может спасать тебя». Так сказал Господь, которому поклоняются иудеи и христиане. Мне нравятся его слова! В них — мудрость. Воля и сила! Нет любви, нет смирения, нет справедливости, нет спасения, нет милосердия! Всё это ложь, опасные иллюзии, мерзость! Любовь — мерзость перед Высшими. Мерзость! Разве спасла она хоть кого-нибудь? Разве она изменила к лучшему чью-нибудь жизнь? Разве продлила хоть на секунду чью-либо жизнь? Сила, абсолютное, всепроникающее, всесокрушающее насилие — вот единственная движущая сила Вселенной. Сама жизнь сотворена насилием, вырвавшим материю из вечного мрака и покоя, сообщившим ей энергию, давшим ей импульс к развитию. И если моя сила — высшая на земле, то не свидетельство ли это правильности моего выбора?»

«Я хочу спать, — ответил мне голос. — Я устал…»

— Что ты шепчешь? — обеспокоено спросил меня дядя Петя. — Игорь, племяш любезный, у тебя не жар ли начался? Лицо багровое прямо.

— Ничего, — ответил я. — Кровь прилила… Пётр…

— Слушаю, слушаю, — отозвался дядя Петя.

— Отец мой быстро умер? Ты… Мама говорила, ты и в больницу к нему ездил.

— Как считать, Игорь. Когда он умирать-то начал? Разве это знает кто-нибудь? Я — нет. Мы, честно говоря, не слишком-то плотно с ним общались. Не сказать, что дружили, не сказать. Мама твоя жаловалась…

Он крякнул и посмотрел искоса на могильную плиту.

— Он же детдомовский, отец твой.

— Я знаю.

— Да, вот… Игорь, ты ж сам всё видел. Жили они, мать и отец твой, неровно. У него характер — не сахар был. Скандалы были, и пил он одно время…

— Я помню.

— Да, — продолжал дядя Петя. — Ты с детства тихий был. Как сейчас помню: звонит мать-то твоя да в голос кричит. Приезжай, дескать, Петя, забери меня… Ну, приезжаю. А в доме… Мать моя! Бутылки на полу, крик, дым коромыслом!

— Какой дым? — спросил я.

— Это я так, — дядя Петя смущённо кашлянул и снова глянул на могилу. — Фигурально выражаюсь. Хотя, по-моему, было всё-таки накурено. Я тебя тогда, помнится, еле нашёл. Ты под диваном прятался. Помнишь?

— Нет, — ответил я.

Ложь! Помню, помню эту мелкую, сухую, мерзкую пыль, забившуюся мне в ноздри. Крики, звон тарелок, удары кулака по столу. Помню, помню всё!

— Вот так, — сказал дядя Петя. — Вот так оно всё и было. И не раз так было. А потом у него то ли рак нашли, то ли ещё что-то… В общем, не знаю точно. К нему в больницу мать твоя всё время ездила. Я-то только вместе с ней навещал. Один… Вроде, и не ездил один, хотя всего, конечно, не упомнишь. А она… Она помирилась с ним, мать-то твоя. Помирилась, как только болезнь у него нашли. В больнице… В общем, захожу в палату, а он там, где-то в уголочке лежал… И она рядом его постелью на стуле сидит, к нему наклонилась. Смотрю на них — прямо голубки, тихие такие, целуются… Я даже отвернулся, слёзы на глаза набежали. Да… Она его потом часто вспоминала. Жалела, что не так жизнь они вместе прожили. Не так, как хотели. И тебе, конечно, не то детство устроили… Да что говорить… Странная штука судьба, странная. Вот, вроде, хорошие люди. Добрые, умные. А вот портят себе жизнь, ломают её. А почему? И сами, наверное, объяснить не могут. И себе портят, и…

Он посмотрел на меня и отвернулся.

— …И детям своим. То есть… сыну… Вот так. Я как только начались у них дебоши всякие, сразу ей предложил: «Давай, пока всё не устроится, я Игоря к себе возьму». Так и сказал. А она — отказалась. Напрочь. А плохо было бы тебе у нас?

— Не знаю, — ответил я.

— Вот смотри, — дядя Петя повернулся ко мне, снял перчатку и начал загибать пальцы. — Квартира-то тебе от бабушки досталась. Это ведь, считай, от нашей семьи. Детей у нас с Лидой нет. Хотя, конечно, двоюродные всякие братья… Да, но вот у и матери у твоей квартира, которую ещё отцу твоему выделили. Это в советское-то время! Правда, он по строительной части тогда был, да и мама моя была жива, а там ты родился, а они — в общежитие. В общем, что он там крутил — не знаю, а квартиру он себе выбил. Умный был, когда трезвый! Вот такие дела.

— Это не важно, — ответил я. — Теперь и это не важно.

— Вот странный ты, племяш, — искренне удивился дядя Петя. — Не пойму — то ли из-за болезни это у тебя, то ли просто настроение такое. То кладбище тебе не важно, то… А почему, кстати, кладбище не важно? Что, вот так всю жизнь ездить сюда будешь?

— Нет, — ответил я. — Никто никуда не будет… Просто не важно. Всё теперь будет по-другому. Не так, как кто-то планировал; не так, как хотел. Теперь можно всё забыть…

«Не буди меня, прошу, — прошептал всё тот же тихий голос. — Я только начал засыпать…»

— Вот вредный ты, племянник дорогой становишься, когда заболеешь, — сказал с досадой дядя Петя. — Это я ещё заметил, когда ты маленький был. Ты и тогда любил сесть куда-нибудь в угол, да что-то бурчать себе под нос. Непонятные всякие слова говорил, людей каких-то странных придумывал, которых и на свете никогда не существовало. Фантазёр, право слово…

— Пётр, может, поедем? — предложил я. — Темнеет…

— И то правда, — ответил дядя Петя и встал со скамейки.

Отряхнул брюки от налипшего снега. Веник из еловых ветвей положил под скамейку. Бутылку и пластиковые стаканчики положил в пакет. И подошёл к калитке.

— Ну вот… Всё убрали, в порядок привели…

Я попытался встать — и ноги ослабли вдруг, подогнулись. Мне показалось, что наполнены они не кровью, а вязким, тёплым, дрожащим желе. Бледная лента фонарей поплыла куда-то вбок, я едва успел схватиться за спинку скамейки, но всё-таки не удержался, упал на бок, ударившись о край деревянной доски.

— Да что ж с тобой?!

Дядя Петя кинулся ко мне. Он подхватил меня за локоть и помог подняться.

— Скорей бы домой надо, — шептал он, подводя меня к калитке. — Вот ведь ерунда какая… Нам и до машины теперь минут пять ходьбы.

— Дойду, — ответил я. — Петь, да пустил бы ты меня! Я по прямой пока и сам ходить могу.

Он отпустил мой локоть. Но правую руку свою продолжал держать согнутой, словно ежесекундно готовясь поймать меня в очередном падении.

— Петь, — попросил я, — если не тяжело тебе…

— Нет, нет, — поспешно ответил он.

— Рядом с моим домом парк есть, — сказал я.

Дядя Петя посмотрел на меня недоумённо.

— Ну, вроде…

Он откашлялся, словно пытаясь скрыть охватившее его вдруг смущение.

— Ты чего это, племянник, про парк вспомнил?

— Сделай крюк небольшой, — пояснил я. — Ты же всё равно на машине.

— Зачем?

Пальцем я прочертил в воздухе невидимую змейку.

— Прогуляюсь там, перед сном…

— Обалдел?! — воскликнул дядя Петя. — Здесь ещё воздухом не надышался? Еле на ногах стоишь, впору «скорую» вызывать, а ещё по паркам гулять собрался!

— По парку, — поправил я. — Да он маленький. За десять минут обойти можно.

— Да ещё и на ночь глядя! — продолжал возмущаться моим легкомыслием дядя Петя.

— Высади там, — повторил я. — Я ещё успею… дома належаться… Я домой приду — тебе позвоню. Ты к тому времени как раз до дома доберёшься. Я тебе позвоню, ты и беспокоиться не будешь. Всё нормально…

— Ну… не знаю… — не слишком уверенно ответил дядя Петя. — Если считаешь, что нормально всё… Ты уж человек взрослый, сам про своё здоровье всё понимать должен. Ладно, высажу, коли просишь. Если, как говоришь, на десять минут. Только ты позвони, не забудь. А то, сам понимаешь. Мать твоя запилит меня потом, да и самому совесть заснуть не даст. Позвонишь?

— Непременно, — ответил я. — Жди.

Смерть.Разговор.
Белая впадина, пологие берега. Вода накрыта крепким льдом, лёд засыпан, лёд спит под долгими снегопадами.

Я свернул с аллеи и, по колено проваливаясь в наползающие друг на друга, высокие, упругим холодом наполненные сугробы, побрёл напрямик; через ряды чернеющих деревьев, вдоль берега пруда, на проступающий сквозь густо сплетённые, накрепко обнявшиеся ветви свет далёких ещё, жёлтыми звёздами рассыпанных по городским кварталам окон.

Тропинки ушли в белый сон, свет фонарей плывёт по белым волнам; радужные крупинки, разноцветные кристаллики отблескивают на изломах снега.

Даже малый и слабый этот свет слепит. Глаза слабеют так быстро, что, верно, уже завтрашний день, пусть и самый облачный, едва отмеряющий солнце, окажется слишком ярким для них. Возможно, эта ночь теперь навсегда останется со мной. День жесток для меня, а дотянуть до следующей ночи и выйти из дома хотя бы ещё один раз может мне уже быть не по силам.

Я иду медленно, я не спешу. Ещё несколько шагов, несколько лишних (или нет, совсем, совсем не лишних!) глотков воздуха перед возвращением в притихший склеп моей квартиры.

Я сам готовлюсь к моим похоронам. Ещё полчаса, от силы — час такой прогулки, дыхание и шаги мои съедят остаток сил. Можно будет вернуться домой. Раздеться. Выпить чаю. Принять душ (или ванну? Нет, в ванной можно расслабиться, уснуть, потерять сознание, захлебнуться… вода остынет, вода растворит мою плоть… так отвратителен труп, который долго лежал в воде!), тёплый душ. И лечь в постель.

В последний раз остаться наедине с собой.

Дыхание сбилось. Я вышел на поляну, расчерченную сеткой искривлённых, пересекающихся, сходящихся на чёрных точках, не утоптанных, а словно бы вырезанных в снегу тропинок.

Длинные, древние, на толстых, гнутых чугунных ножках скамейки полукружием обступили поляну, словно накрытые тенью трибуны — тонкой, при едином взмахе меча рвущейся тишиной, предвечной тьмой накрытую арену.

И мне показалось, что стоит лишь шаг сделать по этому исчерченному линиями кругу — и темнота вокруг меня взорвётся рёвом толпы, свистом, криками, смехом, аплодисментами, грохотом взрывающихся петард, отрывистым щёлканьем кнутов, звоном медных тарелок. И снег обратится в серые опилки и жёлтый песок. И прожектора в лицо мне выстрелят светом, и, ослепший, оглушённый, освистанный и осмеянный, я буду стоять и долго, мучительно вспоминать тот необыкновенный, великолепный номер, что должен бы исполнить я на этой арене; вспоминать то, что должен бы сказать (что-то забавное, доброе, нелепое) или сделать (быть может, просто подбросить опилки в воздух и ловить их широко открытым ртом); буду стоять я, и кто знает — смогу ли вспомнить, смогу ли хоть кого-нибудь рассмешить.

В боязни и смущении я стоял у края поляны, не решаясь и шагу сделать по ней.

Быть может, предпочёл бы обойти её, пройти по саму краю, спрятавшись за деревьями. Я не вынес бы, не смог бы!..

Но тут голос, удивительно знакомый, голос, который никак я не ожидал услышать (ни вообще, ни, тем более, в этом заброшенном, забытом месте и в этот поздний уже час), голос, который, как полагал я, мог остаться лишь в моей памяти, этот голос позвал меня:

— Игорь, вы напрасно стоите так долго на месте! Вам надо двигаться, вам нельзя стоять.

Узнал его? Конечно! Но неужели?..

— Идите сюда. Посидим немного, подышим этим чудесным зимним воздухом. Такое хорошее, тихое место. Я решил, что уже его вы не минуете. Идите, Игорь, идите сюда!

На одной из скамеек, почти не видимый в темноте, но всё же силуэтом, плывущими, расплывающимися линиями различимый на белом снежном фоне, сидел…

Боги мои, сидел Ками!

Голос его… Его голос!

Чёрное, длинное пальто, скрывавшее его фигуру, едва не скрывшее и его самого, с полами-крыльями, вороньими крыльями, показалось мне одеянием монаха древнего, грозного, вечного ордена, Ордена Несуществующего.

Я едва мог рассмотреть его лицо. Смуглое, с мелкими, неясными чертами — оно почти сливалось с темнотой.

Но это был он! Он!

Я подошёл к скамейке и сел рядом с ним.

Сам не могу понять — почему не ответил ему, даже не поздоровался. Какое-то странное оцепенение охватило меня. Я не мог повернуть голову. Мне казалось, что рядом со мной пустота, но пустота живая, мыслящая, дышащая, ждущая и дождавшаяся меня.

«Почему?»

— Почему здесь? — спросил Ками. — Вы, наверное, думаете, как смог я вычислить ваш путь? И почему я здесь? Почему я здесь, рядом с вами, самым опасным человеком на Земле? И почему не страшит меня болезнь ваша? Вернее, наша… Да, почему не страшит меня наша с вами болезнь?

Я не ответил ему.

— Мне хотелось поговорить с вами.

— Здесь? Именно здесь? — спросил я.

Голос мой показался мне тихим, словно говорил я, приложив ко рту плотно набитую ватой подушку. Но он услышал меня.

— Здесь. Я вас нашёл, Игорь. Вы любите одиночество. Любите прогулки по парку. Куда ещё идти вам перед смертью? Близкой уже смертью?

— Я… могу… ещё, может быть, любить…

— Конечно, — согласился Ками. — Каждый человек может любить. Пока он жив. Вы были живы ещё несколько дней назад. Быть может, были живы ещё сегодня утром. А сейчас… вы чувствуете себя живым?

«Какое тебе дело? Какое? Спасибо тебе за всё, спасибо, добрый, спасающий меня Ками, но зачем тебе знать?»

— Я искал вас, Игорь. Был у вас дома.

— Это опасно, — сказал я.

— Знаю, — ответил Ками. — За вами следят. Возможно, это было бы опасно… в иной обстановке… и будь на моём месте кто-нибудь другой. Но лично мне и в более спокойные времена не угрожало бы преследование, а сейчас, когда мир получил наш подарок и не сможет уже избавиться от него… Чего и кого мне боятся?

Я молчал.

В молчании мы сидели долго, очень долго. Я потерял счёт времени, глаза мои стали слипаться. Голова моя клонилась вниз и в полусне я стал забываться, погружаясь в тёплые, тихие волны.

Ветер стих, и с неба торжественно и мерно в тихий сон мой стали падать крупные снежинки.

— Так тихо вокруг, — сказал Ками.

И сон отступил от меня.

— Здесь никого нет, — заметил я. — Только мы.

— Да и нас, пожалуй, уже нет, — добавил Ками. — Никого нет. Такой тихий мир вокруг нас! Всего несколько дней осталось до начала Апокалипсиса, а мир спит. И боги не говорят с Утнапиштимом, и Иегова не явился Ною, и светлые асы не несут людям пророчеств и предостережений. Вся спят, все. Как внезапен наш удар, Игорь! Не так ли? Но пройдёт всего несколько дней — и всё изменится. Мир станет другим. Я видел это, Игорь…

— Видели? — удивился я.

«Где? Где он мог видеть?»

— Да, Игорь. Я и сейчас вижу это. Весна в этом году будет ранней и тёплой, дожди пойдут в середине апреля. К концу апреля листья распустятся на деревьях. В мае появятся первые цветы на клумбах. В начале мая на этой самой поляне будет много, много… Ой, забыл! Забыл название! Такие жёлтые цветы… Они потом отцветают и белые шары… Семена, которые сдувает ветер…

— Одуванчики? — предположил я.

— Да, — согласился Ками. — Должно быть, они. Их будет много. А в середине мая на этой поляне появятся трупы. Сначала — десятка два. Потом больше. Их будут складывать тут и пересыпать хлоркой. Сначала попытаются складывать ровно, штабелями. Потом будут просто кидать в кучу. Трупов станет много, очень много.

Ками замолчал.

— А потом? — спросил я.

— Потом… Пока не вижу, — признался Ками. — Очень много дыма…

— Жгут?

— Что?

— Трупы сжигают?

— Не знаю, — ответил Ками. — Не вижу.

— Действительно всё, всё погибнет? — спросил я. — И все?

— Все, — подтвердил Ками. — Мы честны с вами, Игорь. Вы убедились, что наше средство действует.

— А вы? — спросил я. — Не боитесь умереть? Или и в самом деле обладаете вакциной? Или каким-нибудь совсем неведомым мне чудесным средством спасения?

— Нет, — сказал Ками. — Спасения нет. В этом-то весь секрет. Нет спасения и нет исключений. Мы идём путём Смерти и жизнь не властна над нами.

— А сели вы всё-таки спасётесь? — спросил я. — Если всё, что случилось со мной, всё, что сотворил я — лишь часть какого-то глобального, неизвестного мне плана. Скажем, шантаж или просто испытание нового вида оружия. И не будет всеобщей, именно всеобщей гибели, а будет лишь торжество избранных? Если жизнь снова обманет меня? Если, в который уже раз, Революция предадут те, кто цепляется за своё личное, трижды проклятое существование, мелкое, мерзкое…

Я закашлял и выплюнул на снег тёмный студенистый комок.

— …Мерзкое!

— Нет, — ответил Ками. — Это тот случай, Игорь, когда надо просто верить. Верить в то, что Смерть с вами и она не предаст вас. Верить в то, что пустота обрела, наконец, силу и ничто уже не сможет остановить её. Верить в то, что поставленная вами точка никогда и никем не будет уже исправлена в запятую. Верить в то, что ты не начало, а конец миру. Конец миру и всем богам его! Верить, Игорь, просто верить. Есть у вас для этого силы? Вы верите?

Я молчал.

— Ваш труп не сожгут, — сказал Ками. — Его успеют похоронить…

— Где? — спросил я.

— В общей могиле, — ответил Ками. — Ещё месяц после вашей смерти он будет лежать в морге. Ещё месяц вашей миссии…

— А мама? — вырвалось у меня.

— Вам лучше знать, — ответил Ками. — Она уже больна. Она не успеет узнать о вашей смерти. Вы так редко ей звоните…

«А Катя?»

Нет, я не спросил его о ней. Довольно! Не могу…

— Не жалеете, Игорь? — спросил Ками. — Вам уже задавали этот вопрос. Но я хочу, чтобы вы ответили на него сейчас, именно сейчас, на исходе вашей жизни, когда вы ощутили уже присутствие Смерти, когда вы увидели силу её. Не жалеете?

— Странно, — ответил я. — Должна быть радость. А чувствую усталость. Спать хочется.

— Вам надо домой, — сказал Ками. — Отдыхать, спать… Вы славно поработали, Игорь. Вы устали. Не так это просто — разрушить мир.

Я встал. Отряхнул снег с брюк. И с минуту стоял неподвижно, не в силах уйти от него: моего губителя и спасителя, моего бога Ками.

Слабость, дурманящее расслабление проникло во все клетки моегот тела. Мышцы были вялы и едва способны были даже на самое малое усилие. Ноги подрагивали, подгибались, не в силах удержать внезапно отяжелевшее тело.

Лёгкие будто уменьшились в размерах и горло сжалось так сильно, что приходилось рывками проталкивать, с усилием глотая, раздражающий бронхи зимний воздух.

Лоб ломило, сдавливало болью, и туман, всё тот же болезненный, теперь уже с тревожным зеленоватым оттенком туман захватил меня, окутывая последней, воистину предсмертной пеленою.

— Вы о чём-то хотите спросить?

Голос Ками стал глухим и тихим, так что я едва мог разобрать слова. На миг мне показалось, что он уходит, уходит прочь — от меня, от моей болезни, слабости, дурноты. Уходит прочь, потому что я сделал всё, что ему… им, им было нужно. Сделал всё, на что способно былот слабое моё тело: выносил, будто ребёнка, в своём теле болезнь. Заботливо вынянчил, выкормил своей кровью, своей болью, своими унижениями, своей многолетней бессильной яростью, своими бессонными ночами, всей своей никчёмной жизнью, всей разрушительной своею пустотой — вскормил, взрастил, на свет божий выпустил самого лютого в истории человечества монстра.

Моего монстра!

Моего сына!

Моя слабость стала его силой, моё ничтожество стало его величием, конец моей короткой жизни — началом его бесконечности.

— Хотите о чём-то спросить?

— Почему?..

Губы едва шевелились. Внезапно они пересохли, потрескались — морозный ветер обжигал их, обжигал кипятком.

— Почему — именно вы? — спросил Ками.

Я кивнул. И едва не потрял равновесие.

Ками посмотрел на часы.

— А время-то бежит, — сказал он, понизив голос едва ли не до шёпота.

Затем произнёс короткую фразу на каком-то странном, совершенно не знакомом мне языке (уж точно не на языке той страны, где я был заражён).

— Скоро… — продолжал Ками, теперь уже немного повысив голос, — скоро, Игорь, начнётся…

Он очертил пальцем в воздухе круг.

«Что — начнётся?» — хотел было спросить я, но от нарастающей слабости не мог уже произнести и звука.

Впрочем, он пояснил:

— Фаза ураганного развития. Я вам говорил об этом: сад, цветы, запах мёда, пчёлы жужжат…

Внезапно он резко вскочил, подошёл ко мне — близко, почти вплотную. Взял за плечи и встряхнул.

— Игорь!

Я вздрогнул от неожиданности: голос его прозвучал тревожно и непривычно громко.

— Игорь, вам надо спешить, — быстро заговорил Ками. — Вы слышите меня? Понимаете?

Я помотал головой. Я не мог понять, не мог… Почему он так взволнован? Почему вскочил? Зачем схватил за плечи?

Мне показалось, будто черты лица его поплыли, кожа стала вспучиваться белыми, отвратительными волдырями, из ноздрей потекла зловонная зелёная жидкость…

Я встряхнул головой, острая боль горячей волной разлилась — от затылка ко лбу.

Я зажмурил глаза, а потом, открыв их — увидел прежнего Ками. Всё с той же смуглой, южной кожей, с теми же тёмными глазами, всё с той же приветливой улыбкой, с тем же сочувственным взглядом.

— Вам надо спешить, Игорь, — повторил Ками. — Вы быстро теряете силы. Возможно, это последние часы вашей жизни. Вам надо идти туда…

Он махнул рукой в сторону едва видневшихся за деревьями высотных домов, серых домов в жёлтых точках вечерних огней.

— Там — ваш приют, — продолжал Ками. — Место тихой смерти. Поверьте мне, Игорь, место смерти имеет значение. Умирать надо дома. Тихо и спокойно, лёжа на диване. Не сопротивляясь смерти. Сопротивление и малейшее усилие, самое малое напряжение тела продлевает агонию и может вызвать боль в неуспокоившемся теле. Надо просто лежать и дышать, по возможности ровно. И думать, думать о грядущей жизни…

— Но её же нет! — прохрипел я, выплёвывая внезапно ставшую горькой слюну.

Не может быть! Не может быть! Это ложь! Обман! Что он несёт?! Что?!

— Вам-то откуда знать? — грустно усмехнулся Ками. — Вы умираете в первый раз, а я буду умирать раз уж в…

Он прикрыл глаза, прошептал что-то, будто считая про себя…

Или и впрямь — считая жизни?

— В пятый! — воскликнул Ками и улыбнулся, разводя руками.

— Честное слово, сам не знал, что столько раз уже проходил через весьма неприятную эту, но, тем не менее, совершенно необходимую процедуру. Впрочем, знавал я одного человека… Ну, скажем, почти что человека, который видел совсем иной мир, нисколько не похожий на этот. Да…

«Бред, — подумал я, на шаг отходя от Ками. — Зачем он это говорит? Что он пытается мне доказать? Мне не нужны его рассказы о чужих смертях, мне не нужны сказки, глупые сказки о грядущей жизни, мне вовсе не нужно посмертное существование…»

— Правда! — воскликнул Ками.

И подошёл ко мне.

Посмотрел в глаза.

— Верите, Игорь? — пршептал он.

— Нет, — тихо, одними губами произнёс я. — Нет! Не может быть!

— Вы правы, — тихо сказал Ками. — Вы выдержали последнее искушение — искушение жизнью. Вы правы, Игорь. Я буду умирать в первый раз. Как и все прочие. И не будет никакой иной жизни, не будет спасения, не будет возрождения. Нет никакого иного мира! Да и этого тоже не будет! А вы… Вы всё поняли, Игорь. До конца! Именно поэтому мы вас и выбрали — вас, сумасшедшее, озлобленное, слабое существо, подкармливающее собственными мозгами крылатую свою шизофрению…

«Птица? — с удивлением подумал я. — Они и про неё знают?»

— Вы ведь согласились на смерть…

Ками снял перчатку и подышал на пальцы.

«Замерзает?»

— Просто смерть. Без обещаний. Без наград. Без лазеек и запасных ходов в рай. Которого, конечно же, нет. А есть — пустота. Революционер — агент пустоты.

Ками взмахнул перчаткой.

— Вы же сами написали об этом в статье, опубликованной на вашем сайте. Вы же писали о нас, вы звали нас, молили нас о помощи. А пустота — жива и она имеет уши. Она — не мёртвый бог христиан, она живёт и дышит. Если ты позовёшь её — она непременно придёт к тебе на помощь. Ты сам позвал нас, Игорь…

«Так вот как они меня нашли… — с усталым безразличием подумал я. — Через сайт… Они прочитали мои статьи. Они увидели меня — насквозь. До костей, до скелета… до гнилья!»

— Говорят, что бог вездесущ, — сказал Ками.

И усмехнулся.

— Так, но…

Пальцем он показал на мою грудь.

— Здесь, у тебя, и тут…

Он поднёс палец к своему лбу.

— …Тут его нет. Именно поэтому мы и живы пока, Игорь. Потому что отсутствие бога — это пустота. А пустота порождает нас. Вас, друг мой, меня… И многих таких, как мы. Агентов пустоты. Мы создаём свою среду обитания — мир без разума, без воздуха, без жизни. Мы были всегда, Игорь. Всегда! Даже раньше, чем был бог! До начала времён! А сейчас — самая совершенная, самая живучая, самая сильная в истории мироздания микробная форма жизни убивает нас для того, чтобы выполнить наш план. Совершить самую великую Революцию — Революцию пустоты. Ведь вы хотели расчеловечить человека, Игорь? Хотели показать двуногой обезьяне, вообразившей себя разумным существом, её истинное лицо, точнее — гадкую, безобразную морду? Хотели изгнать господа из Вселенной — навсегда?

Неожиданно он замолчал и и, прищурившись, посмотрел на меня — пристально, испытующе, с затаённой, но в уголках его нервного рта явно проступающей улыбкой.

Синие льдинки сверкнули в воздухе — коротко. И так неуместно — празднично.

Будто заблудившиеся огоньки какого-то давнего, давно уже прошедшего, и по нелепости, по глупой случайности пропущенного мною праздника.

— А, может…

Ками расстегнул пуговицу пальто. И вынул листок бумаги. Протянул мне.

В полумраке я едва мог разглядеть отпечатанный на лазерном принтере фотоснимок: чьё-то лицо в тёмных пятнах гнойников, остановившийся взгляд, сморщенная, в глубоких складках, кожа, мёртвая кожа, безжизненно-серая, будто посыпанная истёртым в порошок пеплом.

Во взгляде этого незнакомого мне, совершенно неизвестного мне человека я увидел (не знаю точно, не уверен — увидел ли… быть может, только почувствовал, тем самым шестым или каким-то ещё чувством сопричастности чужой судьбе ощутил) не только следы болезни и уходящей, отсавляющей тело боли, но и — облегчение.

Радость расставания — с иллюзиями прожитой жизни, с ложными надеждами, с нелепыми искушениями мира. В конечном счёте — с самим собой.

Такая знакомая мне радость…

— Узнаёте? — спросил Ками.

Я покачал головой.

И спросил:

— Ещё один владелец сайта?

— Нет, нет! — с непонятной поспешностью, будто испугавшись моего предположения (с чегь бы вдруг?), воскликнул Ками.

— Просто…

Он забрал у меня листок и сунул во внутренний кармен пальто.

— Просто человек, — ответил Ками. — Такой же…

Ками замялся на мгновение.

— Как я?

От этой догадки, внезапной и запоздалой, лёгкий холодок пробежал у меня по коже.

«Я не один… Только один из многих… Из скольких же? Сколько нас, спасителей мира, возомнивших себя избранными? Сколько дураков подыхает теперь, и в каких странах? И каждый из нас — убивает мир? Мир! Да миру, быть может, в очередной раз удастся выжить, и года через два ему будет вообще наплевать на нас — очередных по счёту всесветных губителей. Не так ли?»

Рвота опять подступила к горлу — гадкой, горькой слизью.

Я закашлялся, сплёвывая в снег комки загустевшей слюны.

— Сколько? — спросил я. — Скольк нас? Говори, Ками!

Я кинулся вперёд. Схватил его за ворот и резко дёрнул на себя.

— Сколько?!

— Игорь, не надо, — мягко произнёс Ками и, отступив на полшага, коротким, отточенным движением — взмахом руки, освободился от ослабевшей моей хватки.

— Не надо этих предсмертных истерик, — сказал Ками. — Революционерам это ни к чему… Не так ли?

Он зачерпнул ладонью снег, и растёр его — перчаткой о перчатку, словно омывая руки.

— Революции нужна партия, не так ли? — продолжал Ками. — Не бывает революции одиночек. А вы и в самом деле решили, что один-единственный избранный — погубит мир? Наша зараза — великолепна, но она не чудо-оружие. Чудо-оружие — это изобретение, которое, скорее, проходит по ведомству давно почившего доктора Геббельса. А мы…

Он развёл руками, словно прося прощения за предсмертное развенчание иллюзий.

— Мы реалисты, Игорь. И мы — люди. Не боги, не бессмертные, не демоны. Уж, по крайней мере, не те демоны, с которыми общаетесь вы. Не те монстры, которые живут внутри вас. Мы — живые, несовершенные, гуманные, мягкотелые. В общем, люди. А вы… Вы превзошли нас в отчаянной своей жестокости, Игорь. И не упрекайте нас за то, что подаренная вам надежда истребить саму жизнь на земле оказалась, в конечном счёте, ложной. В конец-концов, вы использовали нас для своей мести миру. Небеса не свернулись, подобно свитку. Свиток остался развёрнутым, но зато теперь под его письменами, рядом с подписью Создателя, есть и ваша подпись.

— Глупого, неудавшегося разрушителя, — ответил я. — И сколько ещё таких подписей?

— Да какая разница! — возмущённо воскликнул Ками. — Почему вам так хочется знать — много ли вас, несчастных агентов пустоты, обратилось за помощью к нам, и скольким именно мы помогли, какое оружие и кому именно мы дали, и насколько близок к победе каждый из вас… Здесь!

Ками топнул ногой.

— Здесь, в этой стране, в этой части земли — твой мир и твоя революция. Твоё освобождение! Да, мы не прочь сохранить планету. И даже жизнь на ней. И людей, не всех, но многих, мы сохраним. Но разве мы обманули тебя, друг? Нет!

Ками покачал головой.

— Нет. Всё правда. Твоя болезнь — правда. Трупы, горы трупов, штабеля трупов на этой поляне — правда. Мировая пандемия как пролог мировой революции — правда. Всё правда! Больше не будет правительств, банков, армий, полиций, тюрем, благотворительных фондов, партий, парламентов, королей, президентов, депутатов, предпринимателей, конституций и кодексов. Не будет денег, золота и драгоценных камней. Всё это мусором будет лежать под ногами — и свободный от разума человек с радостным, детским смехом будет попирать эту отвратительную ему грязь. Не будет больше поездов, самолётов, автомобилей, даже повозок, и самых примитивных крестьянских телег — не будет. Не будет ничего! Лишь только чудом уцелевшие в круговерти мировой революции немногочисленные общины жалких, озлобленных, полубезумных дикарей. Разобщённые племена, рассеянные по бесконечеым просторам очищенной от гнили разума планеты, осколки погибшей больной цивилизации. Разве это плохо, Игорь? Они — и мы…

— И вы, — ответил я. — Невосприимчивые к заразе. Укрывшиеся в убежищах-бункерах. Как вас там? Как зовут вас? Впрочем, глупый вопрос. Вы же сами придумаете новый язык. И придумаете для самих себя какое-нибудь совсем новое, никогда и никем ещё не использованное название. Вы, просвещённые, змееголовые, пернатые змеи… Но знайте, господа, творцы нового мира, жизнь вас обманет. В очередной раз обманет. Вы оставили ей лазейку — так будьте готовы к тому, что она наберётся сил, о потом непременно сожрёт вас. Со всеми вашими просветительскими потрохами! Ваши немногочисоенные дикари через несколько поколений восстановят численность, изобретут средства сообщения, письменность, научатся возводить высокие, крепкие дома и прокладывать между поселениями широкие, прочные дороги. Научатся строить города. И эта самая гниль разума…

— Мы знаем, — мягко возразил Ками. — Это уже было, Игорь. Было…

— Так зачем?! — крикнул я.

И, израсходовав в крике последние силы, закачался, с трудом удерживая равновесие.

— Зачем? — повторил мой вопрос Ками. — Затем, чтобы создать наш мир и наш разум. Разум смиренный, слабый и ограниченный. Полностью подвластный нам, просветителям мира. Разум, лишённый ненужных амбиций и глупых иллюзий. Контролируемый разум!

— Нельзя! — простонал я. — Нельзя держать эту тварь под контролем. Разум нельзя сдержать! Жизнь обманет вас, глупцы…

— Тогда, — сказал Ками, — мы начнём новое очищение. Раз за разом. Как было прежде. И, возможно, будет впредь. Ваши предки были куда умнее вас. Сила их разума значительно превосходила вашу. Люди прошлого могли общаться с богами на равных и одной лишь силой мысли создавать города и строить прекраснейшие дворцы. Они были благородны и гуманны. Они искренне любили друг друга и были лишь в шаге от обретения божественной силы. Но мы справились и с ними! Потому что богам нужны слуги, а не забравшиеся на небо потомки обезьяны! Боги были на нашей стороне, они доверили нам охранять ворота на небо. А потом справляться с человечеством было всё легче и легче. А знаете, почему? Потому чтолюди сами спешат нам навстречу, люди молят нас о помощи. И каждое последующее очищение будет даваться нам всё легче и легче. Согласны, Игорь?

Ками усмехнулся и приложил палец к губам.

— Ну вот, ваше желание смертника исполнено. Вы знаете — «зачем». А вообще, Игорь, не нужно ломать бедную, больную свою голову. Считайте, что вы просто принимаете участие в полевых испытаниях нового вида оружия. Отчасти, кстати, так оно и есть. Некоторые правительства и спецслужбы думают, что используют нас, а на самом деле… Такая, знаете ли, каша в этом подземном мире. Террористы на службе у полиции, полиция сотрудничает с террористами. Все используют всех, и каждый при том считает, что задуманная им комбинация — самая выигрышная. И ведь так просто было развернуть производство боевого штамма! И даже провести испытания на полигоне…

Ками положил ладонь мне на плечо.

— Не надо думать об этом, Игорь. Мы выполняем свою работу. Чистим мир. Делаем его спокойным и предсказуемым. А все эти ваши революции… Как ни странно, именно они и помогают делать мир спокойным.

— От слова — «покойник», — еле слышно прошептал я.

— Идите домой, Игорь, — сказал Ками. — Вы сделали свою работу. Вы совершили свою революцию. А мы дали вам шанс её совершить. Всё честно, Игорь. Каждому своё. Теперь — надо умирать.

«Пора…»

Шевельнулись ветки, осыпая снежные пылинки. Слабый ветер.

И почему-то… жарко.

Смерть. День последний.
Я не освободитель. Освободителей не бывает. Люди сами себя освобождают.

Эрнесто Че Гевара
Утро.

Позднее. Свет едва пробивается сквозь плотно задёрнутые шторы.

Жар охватил меня, огонь пожирает моё тело. Кажется, что время изменило течение своё и волны его идут против ветра. Поток стремится к источнику своему.

Время несёт меня назад, назад — в тот далёкий уже, жаркий полдень, в южную страну, в комнату, до краёв наполненную густым, тяжёлым, горячим воздухом. Воздухом, которым можно захлебнуться…

Голос мой покинул меня. Я открываю рот, я пытаюсь что-то сказать. Что — и сам не пойму…

Только хрип, и слюна течёт на подушку.

Тёмно-красные пятна расползаются по наволочке. Солёные, медленные капли текут по моим щекам, стекают на простыню. Я знаю цвет этих капель. Это цвет моей крови.

В комнате — кислый, удушающий запах. Рвотные лужи, зелёные, жёлтые, с белой пеной по краям. Они подсыхают и коркой покрывают пол.

Я — зараза. Все выделения моего тела — зараза.

Поначалу я пытался вытирать эти лужи. Я несколько раз меня простыню и пододеяльник. Бесполезно.

Болезнь превращает соки моего тела в отвратительную, зловонную слизь, в бурлящую пену, в стылую, не засыхающую кровь. И выбрасывает порциями из тела моего жидкую мерзость, раз за разом заливая мою спальню, постель мою, моё смертное ложе разноцветной, разлагающейся жижей.

Я больше не могу и не хочу проветривать комнату. Больше не могу бороться с этим запахом. И не могу привыкнуть к нему!

У каждой смерти — свой запах. Запах моей смерти заполонит мир.

Я провожу ладонью по лицу. С каждым часом кровь моя — всё белее. Она становится розовой. Бледно-розовой.

Сколько ещё будет продолжаться эта мука? Даже лежать теперь тяжело, невыносимо тяжело!

Столько лет я мечтал о смерти, столько лет я звал её. Я вынудил её полюбить меня, я вынудил её послужить мне, я вынудил её придти до срока. Но даже сейчас она тянет, тянет, так медленно затягивает петлю у меня на горле.

Даже сейчас она показывает мне свою власть.

Почему, почему всё так долго и больно? Почему моё тело против воли моей продолжает сопротивляться, продолжает цепляться за жизнь? Почему душа моя не покинет эти руины, не уйдёт прочь к лугам с золотыми цветами, к тенистым садам, к прохладе ручьёв, к тихому, обещанному мне покою?

Мне нужно потерять сознание. Как можно скорее… Не знаю, что будет дальше. Быть может, боль будет усиливаться…

Тень прыгает по стене. Тень… с крыльями… Не приходи больше! Нет, кажется. Просто кажется. Но, странно, разве может ещё казаться…

Ничего нет. Закрываю глаза — и пустота. Даже звёздочек нет в этой пустоте. Таких… разноцветных звёздочек. Ничего!

Вот так сознание уйдёт — и не будет ничего взамен. Но бред, бред… Предсмертный бред, сладкий предсмертный бред, дивные сады — это просто сладкий предсмертный бред, это обещано точно, но где он? Где он, хотел бы я знать?

Я могу умереть от обезвоживания. Сколько жидкости я уже потерял?

У меня больше нет чистого постельного белья. Эта смена — последняя. Всё в пятнах. Я прилип к простыне. Волосы приклеились к наволочке.

Звонок. Телефон. Звонки долгие. Длинные. Кому я нужен? Или Синеев хочет передать привет? Спросить, почему я не доложил о встрече с Ками…

Нашли, о чём беспокоиться! Мы все встретимся, скоро все встретимся. Я, Ками, Ли, девушка в белом халате (та, что принесла мне минеральную воду… холодную, с белыми пузырьками), Синеев, Лушенков, Рожнов… Там и поговорим… Всё выяснится…

А мама? А Катя? А отец?

Кто будет со мной там?.. Там, где…

Снова звонки. Жаль — я не могу стать, не могу поднять трубку. Я так и не узнаю, кто звонил мне…

А если это Катя? Она останется с мамой… Натальей Николаев…

Неужели им трудно умереть ради меня?

Как они будут умирать?

Месяц… Месяц я буду гнить здесь! Месяц кости мои будут лежать в киселе разложившейся плоти.

Меня будут искать? У Кати нет ключа от моей квартиры. Она… Она даже не знает, где именно я живу. Разве что знает, и то примерно, где расположен мой дом.

Она будет ждать меня? Сколько она будет ждать меня?

Жизнь могла быть другой… Жизнь могла быть… Или нет? Не могло быть иной жизни. Свою волю я творил или чужую?

Если кто-то вёл меня… Каким странным путём!

Рвота… Я потеряю сознание и захлебнусь…

Крылья надо мной! Верблюд задумчиво смотрит на меня и жуёт лепёшку. Песок, песок у меня в глазах…

Режет, режет глаза… Туман…

Последний свет, который я ловлю, слаб и сер. Не хотел видеть мир, нет! Никуда не ездить, не ходить… Люди — работа, я просто дышал на них… Плевал на них!

Я пытался играть в человека, притвориться… Чушь, ерунда! Катя, тебе-то это зачем? Может, ты смогла бы прожить немного дольше…

Хорошо. Не будет, не будет меня. Вы не успеете пожалеть друг друга. Вы не успеете понять того, что ваша любовь лгала вам. Вы не успеете сказать правду.

Суки! Убивать вас легко…

А один ли я был? Сколько ещё, таких вот смертников как я, умирает сейчас в кровавой блевоте?

Смертник. Повелитель Смерти. Революция… До конца! До конца!

Только так можно… Не спрашивать, не сомневаться… Ради чего? Ради радости! Заткнись, гадина! Не спрашивай!

Найди идею. Любую. Онанируй. Любую, чтобы убивать!

Убивать! Убивать! Убивать! Убивать! Убивать!

Каждый миг твоей жизни — повод, для того, чтобы стать убийцей. Пойми это, пойми!

Свет, поймать свет…

Боги мои, пожалейте меня!

Меня нет…

2003–2005

© Александр Уваров, 2003–2021.

© Сетевая Словесность, публикация, 2011–2021.