Рамазан в Стамбуле [Илья Николаевич Березин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Илья Николаевич Березин Рамазан в Стамбуле

«Русский Вестник», 1856 год, № 1


В мусульманском мире немало странностей, но между ними едва ли не первое место занимает мусульманский пост. Вы удивляетесь, что пост поставлен в числе странностей, и притом первого разряда, но как же мне выразиться иначе о Рамазане, о том Рамазане, который я наблюдал, в полном его развитии и блеске, в столице мусульманства – в Константинополе? Все мы привыкли соединять с идеей о посте нечто суровое, полное непрерывных лишений и умерщвления страстей: нет ничего подобного в мусульманском посте, который вдобавок еще и не прообразует никакой тайны, никакого события, исполняется неизвестно зачем и ни к чему почти не ведет. Это – пустая форма без идеи, и притом какая форма!… Заботясь о некоторой оригинальности в своей религии, Мухаммед дал мусульманскому посту необыкновенное условие: человек подвергает себя самому строгому воздержанию от пищи и питья в течение дня, но зато он может вознаградить себя в течение ночи любым угощением и наслаждениями всякого вида, за исключением вина, вообще запрещенного в исламе. Усердный мусульманин и не оставляет пользоваться размашисто дозволением своего наставника, так что Рамазан превращается из поста в самый веселый месяц в году: вместо тишины, самоуглубления и покаяния, вы видите грубое, неистовое подражание афинским ночам…

Мы не будем рассуждать о том, как смотрел на учреждаемый им пост сам Мухаммед. Достаточно привести лишь постановление Алкурана о соблюдении Рамазана: «О вы, верующие! Пост предписан вам так же, как он был предписан бывшим прежде вас…. Месяц Рамазан, в который ниспослан Алкуран, назначается вам для поста» (Алкур. II, 179–184). Достаточно сказать, что основной идеи поста в Рамазане не заключается, а позднейший устав совершенно извратил эту идею, так что, несмотря на предписываемую исламом умеренность и воздержание во всякое время, в Рамазан эти добродетели откладываются в сторону. Если с одной стороны строгость мусульманских понятий о пощении в продолжение дня доходит до нелепости, запрещающей даже открытие рта для разговора, из страха, чтоб не вошло в человека много воздуха, то с другой стороны мусульманин пресыщается и наслаждается в течение целой ночи. Такое отрицание благородного торжества над плотью тем более неразумно, что изнуряемое в течение дня тело с избытком подкрепляется ночью, и мусульманин один месяц в году живет извращенной жизнью. Наставления Гуфеланда о долголетии человеческом не могут быть приложены к обреченному на Рамазан последователю Мухаммеда, и конечно мусульманский пост нигде не остается без последствий для здоровья правоверного: то, что было не трудным и даже обычным делом для бедуина, природой и климатом осужденного на самый умеренный образ жизни, в других странах является безобразным и вредным уставом, тем более, что жертва бесцельна и бесплодна.

Остановимся на этом осуждении мусульманского Рамазана и перейдем прямо к описанию поста, как он соблюдается в Стамбуле.

Лунное счисление и неизвестность появления новой луны повсюду ставит мусульманские желудки в большое затруднение: ревностные правоверные, в грустном предчувствии близкого поста, ежедневно наедаются с большим усердием, рассчитывая, что не сегодня-завтра премудрые муллы-астрологи возвестят наступление Рамазана, и это жирное приготовление к посту иногда продолжается несколько дней, особенно при облачном небе, не предъявляющем новой луны. Для спасения стамбульских желудков устроена на Босфоре особенная обсерватория, с которой избранные знахари высматривают появление новой луны в начале и конце Рамазана: иногда неблагосклонное небо скроет ночную гостью за непроницаемой тканью облаков, и тогда босфорские астрологи-наблюдатели, подождав напрасно ясной, погоды и сообразив свои исчисления, объявляют, что новая луна уже должна, по их суждению, проливать поэтический свет на «страну неверия», только не на Стамбул, и что следовательно Рамазан начинается с этой ночи.

Несколько пушечных выстрелов прогрохотали по Босфору при закате солнца, также предполагаемом умозрительно, как и появление новой луны; но правоверные не мудрствуют лукаво, они слепо верят в знание своих астрологов и считают Рамазан несомненно начавшимся. Для большого удостоверения в этой печальной истине, минареты мечетей унизаны плошками, в Порте играет пронзительная военная музыка, и ночные сторожа «бегчи» оглушают свои кварталы стуканьем по огромному бубну. Первая ночь проходит довольно шумно, с помощью этой обстановки, но народа (не смею сказать публики) на улицах и в кофейнях немного, также как и мулл в мечетях: правоверные проводят ночь в «андерунах» (харемах), со своими семействами; это – нечто в роде нашего заговенья… Даже самая иллюминация в первую ночь несколько бедна: Рамазан не вступил в полное свое развитие; все еще готовятся к его увеселениям.

То же самое происходит и в следующие ночи, до первой рамазанной пятницы, мусульманского недельного праздника: утром, на восходе солнца, и вечером, при закате его, босфорские батареи, под предводительством скутарийской, возвещают начало и конец пощения, сообразно чему и разделяет свою жизнь правоверный. Утром он старается как можно позже выбраться из дому, наверстывая отсутствие пищи на несвоевременном сне; выйдя по делу, мрачный и молчаливый сидит он или в лавке своей, или отправляет лениво и кое-как службу свою; на улицах тишина, в домах тоже, и вообще Стамбул в эту эпоху как будто безлюднее; только собаки, в другую пору беспрестанно кидающиеся под ноги, спят в рамазанный день где-то по захолустьям и постятся наряду с правоверными. Редко на улице встретится живое существо, которое притом не обращает ни на что внимания и медленным шагом свершает свой путь; местами есть даже и толпа, но все это движется вяло, говорит тихо и смотрит сонно. Благочестивые или лучше богатые мусульмане стараются даже покончить все свои дела до Рамазана или не начинать их в этом месяце, чтобы можно было проводить дни дома в истинно благочестивом сне.

Глядя на эти истомленные и глубокомысленные физиономии правоверных, едва выпускающих сквозь зубы полуслова и полузвуки, невольно подумаешь про себя: какое прекрасное исполнение тяжелого устава, и как эти люди самоуглубляются в сознание человеческого ничтожества! Ложная мысль: ничего похожего здесь нет. Мусульманин воздерживается от пищи безотчетно и нелепо, и в то время, как вы считаете его погруженным в глубокую и потрясающую думу, он лишь смотрит тупо на острый конец своих башмаков и ровно ни о чем не думает: он созерцает пустоту с таким усердием, что и сам кроме пустоты ничего не заключает в себе. Говорю это не шутя и даже думаю, что это отупение у мусульманина в Рамазан идет прогрессивно, так что в конце поста резигнация достигает совершенного отсутствия всякого мышления. Трудно и поверить такому явлению, но истинный мусульманин представляет еще много и других аномалий. Пускай еще была бы какая-нибудь цель в этом самозабвении, но и того нет, как нет рамазанного устава для гяуров: последние нисколько не изменяют и в Стамбуле своих занятий, только заранее приготовляются к закрытию турецких присутственных мест; для гяуров открыты и кофейни и харчевни, особенно в христианских кварталах; только, для соблюдения приличий, неверные сидят внутри заведений.

Я сказал, что присутственные места в Рамазан закрываются. Это полузакрытие состоит собственно в том, что присутствие начинается позже и расходятся из него раньше, т. е. начинают суд и расправу по всеведущему Алкурану с часу или двух пополудни, а в три или четыре часа присутствие закрывается. На базарах народу, впрочем, довольно, особенно в конце Рамазана, когда турецкий прекрасный пол устремляется вереницами на закупку нарядов к «Бейраму», празднику после Рамазана; впрочем и торговые дела в пост идут потихоньку. Безистан, лучший стамбульский базар, открывается часа на два или на три не более, в то же время как и присутствия; невольничий рынок – в мое время он еще существовал – хотя и открыт вместе с другими лавками, но покупателей здесь не бывает. В городских кофейнях нет ни огня, ни кофе, ни трубок: разве найдете вы трубку, но не посетителей, в какой-нибудь кофейне у Сулеймановой мечети, где собираются «терьяки» (любители опиума). Само собой разумеется, что посетителем, спросившим себе трубку, может быть лишь гяур, но я не советую франку в его костюме расхаживать в рамазанный день по всему Стамбулу: фанатики будут на него везде коситься, а где-нибудь в переулке полетит в него и камень, пущенный неизвестно кем и откуда…

Но вот солнце близко к закату: правоверные спешат покончить свои занятия, иные бросают дело на половине, и все мусульманское население устремляется домой. Впрочем, нет, не все: благочестивые участвуют в общей молитве в мечетях. Несмотря на то, что взоры постящихся очень часто и пытливо устремляются на западный горизонт и с каждой минутой разгораются более и более, и сами лица оживляются с приближением вечернего часа, – ни один правоверный не позволит себе разрешения ни на что до тех пор, пока муэдзин не возгласит с минарета вечерней молитвы, а муэдзина предупреждает в Стамбуле заревая пушка на Босфоре. Торжественная, давно жданная минута настала: по всему поднебесью звенит пение муэдзинов; правоверный, уже заранее омывший многогрешное тело, прилежно совершает молитву, обоняя соблазнительный запах вкусных соусов турецких…

Молитва кончена, и все устремляется к пище; собаки тоже явились стаями на улицах за своей долей. Гул пошел по всему Стамбулу.

Собственно рамазанный день мусульманина мало отличается от других дней его жизни; если правоверный терпит тогда лишение в пищи, то он вознаграждает себя в лени, которая иной раз достигает идеального совершенства. Разумеется, этого нельзя сказать о бедном классе населения, который все-таки должен и поститься, и работать по-обыкновенному.

Истинное отличие и украшение Рамазана, только не как постного месяца, составляет ночь, блаженство правоверного. Эти ночи начинаются с первой пятницы и продолжаются до священных ночей предшествующих Бейраму или разговенью: в течение целого почти месяца мусульманин за дешевую цену вкушает удовольствия, в другую пору довольно дорогие и редкие. Начнем с наружности самого города, украшающейся в рамазанную ночь.

Все минареты мечетей, с наступлением ночи, иллюминуются шкаликами, расставленными по карнизам и развешенными на проволоках между минаретами: последнее освещение обманчиво увлекательно, как будто зажженное в самом небе. Игривое воображение мусульманина придумало составлять из этих шкаликов разные фигуры, слова и целые фразы, и в самом дели не поразительно ли читать, в темную ночь, на эфирной выси, огненное слово «Аллах», Бог, как будто пылающее прежде век! Наши иллюминации со своими деревянными подставками могли бы с честью воспользоваться таким изобретениемь. Придумав вещь, мусульманин дал ей и особенное название – «махиэ»; искусники же, занимающиеся устройством фигур и слов, называются «махиэджи». В прежнее время для иллюминаций употреблялись преимущественно разноцветные шкалики: ныне это более не в моде. Не подумайте, что я ошибся словом: у турок также есть свои моды.

Освещение минаретов и мечетей производится на счет «вакуфов», духовных имуществ: отпускаются чудовищные суммы, и как водится, половина их попадает совсем не на освещение, а в карман распорядителей. Усиленная иллюминация обыкновенно бывает в ночь с пятницы на субботу. Затейливостью и богатством освещения щеголяла всегда мечеть «Сулейманиэ» Сулеймана Великолепного. У меня осталась в памяти особенно одна тихая и страшно темная ночь, в которую императорские мечети соперничали одна с другой в прелести огненного убранства. Вот как были украшены главные из них. На Махмудиэ, в предместье Топханэ, блистал «мембер» (кафедра). На Ая-София пылала луна со звездой, символ мусульманства. На Мухаммедиэ (мечети Мухаммеда Завоевателя) выплывала в огне султанская лодка (каик). На Баязидиэ пылали слова: «Я хяфиз», Я хранитель! На мечети Султан-Валидэ: «Я хазрет Ханефи, барек», о господин Ханефи, да восхвалится! На Сулейманиэ длинной лентою горели: «Я махбуб-эльушшак», о возлюбленный страстно влюбленных!

С мечетями силятся, но увы! тщетно, соперничать в снопах света кофейни, полные чивых посетителей: кроме освещения, кофейни украшаются гирляндами из бумажных цветов, что впрочем совершенно удовлетворяет требованиям мусульманского вкуса. Более посещаемые и богаче отделанные кофейни приглашают или, лучше сказать, пускают музыкантов от трех до пяти человек, которые довольно усердно пилят на своих невыразимых инструментах, но еще усерднее собирают дань с добродушных слушателей, обходя кофейни через каждые пять минут с подносом, на который сыплются даяния до десяти пар (5 коп. асс.) и менее. С музыкантами вместе услаждает слух правоверных певец, так же как и музыканты, армянин или грек.

Я взял бы на душу большой грех, если бы вздумал защищать восточною музыку и пение, имеющие свою гамму, безошибочно сказать раздирательную, но восточные уши влюблены в свою гамму и лучше ее ничего не знают. Впрочем, западное полупросвещение проникло и в турецкие кофейни, где музыканты стараются довольно неудачно азиатскую музыку разнообразить европейской, которая под их пальцами выходит ни на что не похожа, тогда как азиатская музыка их, к великому удовольствию добродушных слушателей, донельзя походит на азиатскую. Но оставим турецких музыкантов с их вопиющими инструментами, может быть со временем имеющими превратиться тоже в какую-нибудь tibia pastorale, и обратим внимание на певца.

Отменно смуглый, с выразительным носом, господин этот сидит, качаясь из стороны в сторону, и закатив глаза под лоб, фистулой ревет из всех сил нужные турецкие романсы: душа выражается здесь криком, гармония дребезжанием нот, а мелодия – фистулой. Главную роль во всех турецких песнях играет припев «аман», помилуй, над которым певец надрывается изо всех сил. Для образца вот одна из лучших турецких песен:

«Соловушко, зачем ты так вопишь? Не стони, соловей, не стони; ты терзаешь душу мою. Унесшись в неведомые страны, ты находишь там жилище; не стони, соловей, не стони: ты терзаешь душу мою. Ах, соловушко! голос твой достиг до Эмпирея, он сжег уже сгоревшую душу; малюток твоих схватил сокол. Все стоная, ты проносишься над нами; старые и новые раны мои ты раскрываешь, у тебя же есть крылья, и ты летаешь. Соловушко! разгорелась та рана моего сердца: воздыханьем моим наполнилось небесное пространство. В черном мести лежит часть моей печени. Есть ли у тебя крылья бедняка дельфина, чтоб лететь? перелетил ли ты сначала широкое море? и пил ли ты также шербет разлуки?..».

Прелесть турецкой песни, приводящей в восторг всякого правоверного, заключается в тонких намеках и отважных метафорах, которые на иной почве и для иного слушателя теряют всю цену. Богатая рифма в восточной поэзии нипочем; кроме того правоверные любят начинать строфы одними и теми же словами; между прочим я помню песню, в которой через четыре стиха начало было: «юз олса», будет хоть сто!

В обыкновенное время правоверный любит сопровождать песни пляской, но в Рамазан это не в обычае: разве какой-нибудь чересчур нагрузившийся дарами Вакха стамбульский кутила заставит плясать перед собой «чэнги» (плясуна). Известно что правоверные сами никогда не танцуют и считают танец унизительным ремеслом, предоставляя его красивым юношам, носящим грязный титул «пуштов». Так как пляска не входит в программу Рамазана, то мы и оставим ее в тени, тем с большей охотой, что рассуждение о ней совершенно вывело бы нас из пределов самого нещекотливого приличия. – По части музыки, привлекающей много слушателей и, следовательно, доставляющей большой доход, в мое время отличались в Стамбуле особенно две кофейни: одна в городе, близ Безистана, наполнявшаяся все правоверными, а другая в предместье Пере, посещаемая преимущественно райями (армянами и греками).

Другое услаждение рамазанных ночей составляют в мусульманском мире повести «меддаха», рассказчика. Это увеселение вышло из Аравии, родины ислама, где еще и доныне меддах повествует в кофейнях Каира импровизированные похождения арабского рыцаря Антара, идеал бедуина. В Стамбуле меддах, под влиянием местных условий, избирает для своих рассказов иные сюжеты. Во-первых, приступ у него всегда начинается обозначением эпохи, в которую он помещает событие; для этого обыкновенно он берет царствование кого-нибудь из главных османских султанов воителей, что делается в маленькую пику нынешнему правительству, проникнутому гяурским духом: меддах, само собой разумеется, принадлежит старой Турции и не любит гяуров. При этом наш краснобай непременно ввернет фразу: «ол заман вапор даха иок иди», в ту пору пароходов еще не было: как видите, в Стамбуле пароходство составляет эпоху. Во-вторых, предметом для своих рассказов меддах берет повести из Хумаюн-намэ, переделывая их на свой лад, или вымышляет свои события, но непременно в обоих случаях снабжает рассказ несколькими скандальными происшествиями, что собственно и отличает турецкого рассказчика от арабского. В этом случае меддах – раб своих слушателей, а не руководитель; да, впрочем, он и сам пропитан духом скандала и поэтому рассказывает с любовью о неверных женах и прочем подобном. Мы поговорим подробнее о таком направлении мусульманского вкуса, когда будем рассказывать о карагезе, а теперь займемся лишь меддахом.

Обыкновенно это бывает старец почтенных лет, что довольно оригинально выставляется при скандальных рассказах. Меддах, сверх превосходного знания турецкого языка и турецкой жизни в полном ее развитии, сверх пылкого воображения и неутомимого красноречия, должен еще обладать говором различных обитателей обширной турецкой империй: малоазийских турок, туркменов, жидов, армян, греков, арабов и франков, как они выражаются по-турецки: это необходимо ему потому, что в рассказы его нередко попадают представители этих национальностей, и тогда меддах имеет превосходный случай потешить свою публику ломаным турецким языком, который каждая национальность коверкает на свой лад. Меддах должен еще иметь счастливую физиономию, из которой можно было бы сделать все что угодно: это еще невелика заслуга, если у меддаха одна половина лица смеется, а другая плачет; нет! умей он представить из своей личности всякую особу, которую он выводит на сцену, будь то хоть собака-гяур или просто собака.

Таковы условия высокого звания меддаха, и поэтому в искусные рассказчики попасть очень трудно, да и в последнее время это искусство начало упадать, вероятно, под нашествием гяурского вкуса: сами турки не воздают уже меддаху того баснословного уважения, которым он когда-то пользовался. Увы, старая Турция! тебя гонят отовсюду, даже из кофейной. – В мое время Стамбул гордился двумя отличными меддахами: один именовался Иззет-бей (по какому случаю он попал в беи, я не знаю), а другой – Кыз-Ахмед; первый рассказывал свои истории только султану Абдул-Меджиду и пашам, другой же, за старостью, ровно никому ничего не рассказывал и покоился на лаврах. Незадолго перед этим, громадной известностью, которой мог позавидовать сам султан, пользовался в Стамбуле меддах Пич Эмин, который рассказывал и в кофейнях, а вырученные деньги любил раздавать бедным: прекрасная черта, которую не часто встретишь и в лучшем обществе.

Обыкновенно меддах устраивает свой трон – он сидит всегда отдельно на возвышении – в лучшей кофейне квартала или городской части; рассказывает он до двух или трех часов ночи и никогда своей повести не кончает, а переносит ее, на самом интересном месте, на другой вечер, чтобы воротить к себе завлеченных слушателей, и не ошибается в своем расчете: любители приходят на следующий день и таким образом ночь за ночью слушают рассказы целый Рамазан. В течение ночи меддах угостит своих поклонников двумя или тремя повестями и за это собирает с них дань через каждые пять минут: обыкновенно добравшись до занимательного места, он умолкает, а ученик его идет по рядам слушателей с подносом, на который сыплется дань не свыше пяти пар (денежек). Несмотря на такое скудное вознаграждение, хороший меддах собирает в ночь до сорока рублей ассигнациями. Слушатели в глубоком молчании созерцают особу меддаха, которого речь льется рекой витиеватости; и турки и райи равно любят это удовольствие, и пользуются им не в один Рамазан, приглашая рассказчиков на дом или в известные кофейни.

Мне довелось слышать одного из лучших меддахов в Багчели-Кахве, кофейня с садом, подле Мерджан-Хана и поблизости Баязидовой мечети. В образец его рассказов, я приведу две повести его, одну взятую из Хумаюн-намэ, а другую – сочиненную самим рассказчиком.

Повесть о некотором осторожном дервише.
Жил когда-то на свете дервиш, так прославившийся своей набожностью, что сам падишах, в знак своего особенного уважения, пожаловал ему богатую парчовую шубу. Один из плутов этой страны – где их нет! – нашел такой подарок дервишу неприличным и решился украсть шубу: для этого он поступил в ученики к дервишу, прикинулся самым ревностным последователем его и приобрел полное доверие наставника. Приобретя доверие, он, одной ночью, похитив шубу, исчез.

На утро дервиш открыл пропажу шубы и ученика, и пустился отыскивать их в ближайший город. На пути он увидал двух огромных оленей, которые бились с таким ожесточением, что кровь текла из ран их потоками; жадная лисица кинулась подлизывать эту кровь, но попала между двух бойцов, получила от обоих несколько ударов и пала жертвой своей жадности. Пораженный таким случаем, премудрый дервиш принял его себе в урок и продолжал путь, но пришел в город уже ночью, когда городские ворота были заперты. Блуждая подобно горлице вокруг стен, для отыскания себе ночлега, дервиш был неожиданно приглашен одной женщиной, которая увидала его в окно и признала в нем пришельца. Странник принял предложение и занял, как следует дервишу, уголок.

То была женщина бесчестная, и кроме того у нее находились служанки, наклонные к дурному и способные к позорным делам.

Она давала им для украшения разноцветные одежды,
И каждую ночь ходила из гостей в гости.
Одна из этих девушек обладала от природы такой красотой и миловидностью, что и хурии смотрели бы на ее прелести с завистью, и самое солнце, лампада вселенной, позавидовало бы блеску ланит ее. Страстные очи ее избирали сердца любовников метой для стрел ее ресниц, и губки ее, сокрушительницы душ, приносили восхитительную сладость сахара сердцу, наполненному горечью.

Луна избрала жилищем своим прекрасное ее лицо.
Мед тек с прелестных губок ее; тысяча сердец была привязана к ее локонам.
При губках ее, рубин был лишь простым камнем;
При устах ее, сахар терял свою сладость.
У нее был возлюбленный юноша с милою головкой, русыми локонами, станом кипариса, белый как снег, тонкий и сладкоречивый. Эта чета была связана, как солнце с луной, и жила как двойчатка миндалина в одной скорлупке. Ревнивый юноша не позволял другим пользоваться малейшею благосклонностью своей любезной не приближаться жаждущим в пустыне к этому роднику светлоструйному.

Если я вижу тебя одну, любовь меня сожигает;
Если же я вижу тебя с другим, ревность меня убивает.
Злая баба была недовольна таким поведением своей девушки и приходила в отчаяние от отвращения ее и от малой с нее выгоды; но служанка, без всякого страха и стыда, положив, из любви к юноше, монету своей жизни на ладонь своей руки, предалась вполне влечению страсти.

Тогда злая баба решилась погубить юношу; приготовив в тот вечер, как пришел к ней дервиш, хороший ужин, она погрузила двух любящихся, с помощью полных чаш вина, в океан сна. Когда все обитатели дома упились вином сна, она наполнила с одного конца трубочку ядом, и приставила ее к носу юноши, чтоб вогнать своим дуновением яд в голову спящего. Но случилось, что юноша внезапно чихнул и назначенный ему яд попал в рот злой женщины, которая тут же пала жертвой. Так было избавлено лицо земли от нечистого ее тела.

Свидетель этой печальной истории, дервиш провел всю ночь в мучениях и страданиях, пока солнце не осветило и не обрадовало мира постепенным появлением своего золотого круга. Тотчас по явлении его, дервиш вырвался из мрака злобы этих людей и пошел искать себе другого жилища. Случилось, что он повстречался с башмачником, который с гордостью объявил себя его учеником и послушником, и пригласил его к себе в дом; приказав приготовить приличное угощение, башмачник ушел по приглашению к одному из своих друзей. Жена башмачника составляла предмет страсти одного приятного юноши, с отличными ухватками, красивой головой и курчавыми волосами.

Ловкий юноша, страстный и красивый,
Есть несчастье и жены и мужа.
Завод их любви находился в полном действии. Двигателем служила жена одного цирюльника, столь искусная и опытная в чарах, что она могла с помощью колдовства дать огню свойство воды, а сталь превратить в воск.

Она была фальшива и хитра,
В науке обмана сатана был ее учеником.
Слова ее были медовые, но она готова была на всякое зло; по видимости искренняя, она в сущности была изменчива. Она отлично знала свет, но еще лучше любовное дело.

Как скоро жена башмачника проводила мужа со двора, ей захотелось видеть своего любовника, и она уведомила об этом посредницу: «Дай моему любезному весточку, что в нынешнюю ночь сахар будет свободен от докучливости мух, и беседа будет избавлена от страха стражи». Восхищенный этой вестью, юноша кинулся к дому своей возлюбленной, но пока он с нетерпением ждал у дверей, башмачник, точно внезапное горе, воротился нечаянно и увидел его у своего дома. Как он уже прежде имел кое-какие подозрения насчет верности своей супруги, и как эти подозрения подтвердились теперь присутствием этого юноши, башмачник предался бешенству ревности: войдя в дом, он схватил палку и прибил крепко жену, и потом привязав ее к столбу, сам лег спать.

Свидетель и этих событий, дервиш так рассуждал сам с собой: «Этот безжалостный человек без причины избил свою жену: мне бы следовало вступиться и воспрепятствовать столь дурному и несправедливому поступку». В это время он вдруг слышит крик жены цирюльника: «О жестокая любовница, зачем ты заставляешь этого бедного юношу так долго ждать? Иди же скорей.

Когда счастье улыбается тебе,
Не упускай случая воспользоваться им.
Жена башмачника подозвала ее и сказала ей печально: „Сердце, наслаждающееся полным спокойствием, знает ли муки сердца страждущего? Птички, играющие в небе и на верхушках кипарисов, могут ли постичь весь ужас жребия пленных их собратьев? О, женщина безжалостная! Выслушай сначала мои жалобы, узнай мое бедственное положение и потом упрекай меня. Жестокий мой муж видел этого юношу, и воспылав злобой, схватив палку, избив меня и привязав к столбу, сам удалился. Если ты имеешь какую-нибудь жалость к женщине так оскорбленной, и если ты не пожалеешь мази сострадания на болящую рану ее сердца, то отвяжи меня, и согласись побыть у столба на моем месте: позволь мне сходить к возлюбленному лишь выпросить прощение, и тогда я опять привяжусь на свое место. За такую услугу я буду вечно тебе признательна“. Тронутая цирюльница склонилась на просьбу своей подруги, а дервиш, все это слышавший, понял причину ссоры мужа с женой.

Между тем башмачник проснулся и начал кликать свою жену; но цирюльница, боясь обнаружить обман, не подавала голоса. Разъяренный муж вскочил, и отыскав кинжал, отрубил мнимой жене нос. Положив его на руку цирюльницы, он сказал: „возьми этот милый подарок и поднеси своему возлюбленному“. Бедная жена цирюльника, боясь большей беды, вытерпела все это молчаливо, думая лишь: „другие наслаждаются розой, а я страдаю от терниев“.

Вскоре возвратилась башмачница, узнала о несчастии своей подруги, много извинялась перед ней и наконец, отвязав ее, сама привязалась вновь к столбу. Бедная жена цирюльника ушла домой, в отчаянии, с носом в руках.

Дервиш, все это видевший, дивился такому необыкновенному, удивительному стечению обстоятельств, и когда он размышлял об этом, башмачница, подняв руки притворства и обмана к алтарю сетований, возопила: „О Аллах всемогущий! ничто от тебя не скрыто: ты знаешь неправду и истину. Этот нечестивый муженек опозорил меня невинную и жестоко наказал за преступление, которого я не сделала. Покрой меня, великий Аллах! милосердием твоим, и удостой возвратить на прежнее место этот член, украшение лица.

„Да возблистает лицо моей невинности,
И да падет покров лжи и подозрения!
Отгони от лица моего сумраки сомнения,
Открой эту тайну, покрытую облаками.
Избавь мою честь от руки преступления
И меня саму от этого жестокого бедствия“.
Между тем как хитрая женщина так молилась, башмачник проснулся и, прислушавшись к ее сетованиям, обратился к ней с такою речью: „О нечистая и развращенная женщина! Как ты осмеливаешься молиться? Разве ты не знаешь, что молитвы и просьбы нечестивых не доходят к этому двору Величия?

Если ты желаешь быть услышанной,
То должна иметь и язык и сердце равно чистые.
Спустя несколько минуть, жена вскричала: «О жестокий тиран! Поди сюда и будь свидетелем могущества и величия Аллаха. Зная невинность и чистоту моей жизни, Аллах удостоил, по своему милосердию, возвратить мой нос на прежнее место и избавить меня от незаслуженного поношения». Слыша эту речь, башмачник, человек простодушный и доверчивый, чрезвычайно изумился, и взяв свечу, приблизился к жене: тогда он увидел у нее нос совершенно целый, без малейшего признака повреждения. Пораженный таким чудом, башмачник признал свою ошибку, раскаялся в ней, и прося прощения, освободил жену, целовал руки и ноги у нее и обещался вперед заткнуть уши свои от злобных слов клеветников и сплетниц.

Тем временем жена цирюльника прибыла домой и не знала, как объяснить случившееся с ней несчастье и оправдать себя перед соседями. Цирюльник, которому показалось, что уж близок рассвет, потребовал у жены своей платье и цирюльничий прибор, чтоб идти к какой-то важной особе. Цирюльннца долго не отвечала ему, потом подала платье очень медленно и наконец, вынув одну бритву из футляра, дала мужу. Рассерженный всем этим, цирюльник оттолкнул с силой бритву к жене, которая вдруг завопила: «Ах, я несчастная!» Сбежались на крик ее соседи и знакомые, и увидали, что у нее отрезан нос: разумеется, вина пала на мужа, который не понимал, как это могло случиться, но между тем не смел запираться. Утром родственники жены отвели цирюльника к судье.

Случилось, что и дервиш пришел в эту пору к судье за розыском о своем ученике и шубе. Тогда он сказал судье: «О господин! это дело должно рассмотреть со всех сторон и тщательно исследовать его, чтоб добраться до истины, потому что ни вор не утащил бы у меня платья, ни олени не убили бы лисицу, яд не отравил бы злой женщины и башмачник не отрезал бы нос жене цирюльника, если бы все мы не были сами причиной этих бедствий. Тогда судья потребовал у дервиша обстоятельного объяснения, что тот и исполнил, рассказав все происшествия с начала до конца. – „Если бы я не пожадничал на большое число учеников, ко мне не забрался бы плут и не утащил бы жалованной шубы. Если бы лисица не пожадничала на кровь, то не погибла бы от оленей. Если бы та злая женщина не польстилась на большую прибыль, она не погибла бы от своего яда. Если бы жена цирюльника не помогала в том дурном деле, то башмачник не отрезал бы ей нос. Кто делает зло, не должен ожидать хорошего, и кто сеет горькое семя, не должен ожидать от него сладких плодов.

Один опытный наставник сказал:
Не делай зла, чтоб не получить его.
* * *
В этой повести довольно черт, характеризующих мусульманские нравы и мораль, и если бы останавливаться над каждой из них, то пришлось бы написать целую книгу; но мы представляем самому читателю вглядеться пристальнее в рассказ меддаха и переходим прямо к образцу повествований второго разряда, где рассказчик является вместе и автором: здесь мы обратим внимание и на самый язык рассказа.

Повесть о некоем докторе, жене его и сыне.
В одно время, когда еще не было пароходов, жил в Стамбуле некий хеким баши (главный доктор), большой любитель опиума и следовательно нелюбитель женского пола. Однажды, возвращаясь домой, он увидал спящего „бегчи“ (караульного в квартале) в положении, которое позволяло хеким-баши рассмотреть всю красоту его атлетических форм. Придя домой, хеким-баши рассказал смеха ради все жене своей, но вышло совсем не то действие, которого ожидал хеким-баши: жена его, как новая Зулейха, воспылала страстью к бегчи. На другой день, едва лишь хеким-баши отправился со двора по больным, как жена послала за бегчи, но на беду хеким-баши дорогой захворал и воротился домой: жена впопыхах спрятала бегчи в чулан.

Ночью бегчи заснул и, как следует исправному караульному, видит во сне пожар. „Янгын вар“, пожар! кричит он из всех сил, и всполошенный хеким-баши с ужасом узнает голос бегчи своего квартала. Выбежав на улицу, хеким-баши разыскивает пожар, но ничего не находит: успокоенный, он ложится опять спать и засыпает, по выражению рассказчика, сном „терьяки“ (принимающего опиум) – у терьяки сон не превосходит дремоты – но бегчи видит второй сон, и опять во сне грезится ему пожар. Янгын вар! кричит бегчи, и доктор на этот раз устремляется прямо к чулану, где спит караульный: найдя его здесь, хеким-баши обращается за объяснением к жене, а та говорить очень наивно: „бегчи носил нам воду для мытья белья и верно как-нибудь нечаянно заснул в чулане“.

У хеким-баши, кроме ветреной жены, есть еще сынок-недоросль, маменькин баловень. Как образованный человек, он заставляет сына учиться разным знаниям, которых и сам не понимает. Пользуясь этим, сынок постоянно городит отцу страшную чепуху и морочит его. (Эта сцена, представленная меддахом очень живо, имела большой успех.)

Бедный терьяки опивается опиуму и умирает; избалованный сынок начинает кутить и мотать отцовское наследство. (Первый приступ сынка к водке, отвращение борющееся с фанфаронством, были представлены меддахом превосходно.) Подпив порядком, сынок нанимает музыкантов и созывает весь мир на пирушку. Музыкантов является очень много.

– Кто вы? – спрашивает сынок одного из после пришедших музыкантов.

– Тулюм чалыджилер эфендим, играющие на волынке, – отвечают они. (Здесь спрятан каламбур: чалыджи значит и музыкант, и вор.)

Один из музыкантов рассказывает какую-то скандальную историю, а потом, когда они начинают играть, у него рвется струна.

– Нэ вар, что это такое? – спрашивает полупьяный сын хеким-баши.

– Эфеиндим, отвечает музыкант, „тель кирилдим, афвь идеиорсиз“, струна лопнула, господин, извините. (Здесь опять ловкий каламбур: „тель кирилмак“ значит и оборвать струну, и рассказать про кого-нибудь, не зная его лично, при нем же, какой-нибудь скандальный анекдот.)

Сынок кутит напропалую и мотает очень широко, так что в скором времени кредиторы являются осматривать заложенное последнее его достояние – дом, чтоб взять его за долг. Ничего не ведающая матушка спрашивает сынка: что это значит?

– Эви окуттук, – отвечает сын (т. е. мы смотрели дом, но „окутмак“ значит еще продавать что-нибудь за долг, так что ответ опять выходит искусным каламбуром).

Конец истории предвидеть не трудно.

Еще хорош рассказ о похождениях двух малоазийских турок, смотревших „биниш“ (выезд Султана Мустафы в Стамбуле), и поступавших как самые простодушные провинциалы, разумеется, достается мало-азийцам много, а биниша-то они все-таки не видали и с тем отправляются и на родину.

Есть много и других рассказов в этом роде, но приведенных, я полагаю, уже достаточно, может быть даже слишком: судить о них мы станем после.

Более распространенное и более нравящееся правоверным увеселение рамазанных ночей, есть „хиялн-зилль“, китайские тени, в простонародии называемые „хязиль“, наша кукольная комедия. Об историческом странствовании китайских теней на берега Босфора сказать ничего нельзя; известно только, что одно из двух главных действующих лиц этой кукольной комедий, карагеза (что значит черноглазый), знали и византийцы под именем харахос. Другое действующее лицо есть Айвас, везирь Мурада II. По мнению некоторых с его то времени началось представление карагеза. У турок был еще известный остряк Хаджа Наср-Эддин, но слава его ограничилась лишь собранием анекдотов его, уже несколько раз и напечатанных: эти анекдоты сильно напоминают нашего Балакирева.

Карагез – это самое употребительное название турецкой комедии – обыкновенно занимает угол кофейни: здесь развешивается занавес, посредине которого натянуто полотно, а сзади полотна помещена яркая лампа, огнем которой освещаются насквозь бумажные раскрашенные дрянные куклы, величиной в четверть, выставляемые на полотно. Разумеется, куклами этими распоряжается и говорит за них актер, сидящий за занавесом: только в тех комедиях, где бывает много действующих лиц, актер приглашает себе помощника, но по большей части он управляется со всеми куклами один. Разнообразие действующих лиц, состоящих из всех племен Турецкой Империи, требует от этого актера тех же сведений, которыми должен обладать и меддах; по частому появлению гяуров между действующими лицами актер должен знать кое-что и из европейских языков. Зато не нужно этому актеру ни особенно счастливой физиономии, ни замечательного дара слова, ни отличного уменья владеть голосом, ни пылкого воображения: актер ведет интригу очень просто и коротко, сцены следуют за сценами без особенной связи и даже не всегда оканчиваются естественно. Весь интерес комедий сосредоточен на двух героях – Карагезе и Хаджи-Айвасе: первый говорит всегда басом, а второй гнусит; первый выражается простонародно, тривиально, последний щеголяет отделанной фразою и фигуральными выражениями. Завязка комедий состоит в желании обоих друзей надуть в одурачить друг друга, что им и удается поочередно, но кажется, что Хаджи-Айвас поумнее своего товарища, который служит типом простодушного турка; к этим героям присоединяются другие лица – арабы, армяне, греки и франки. Выходы и входы кукол обозначаются игрой на бубне.

Я нисколько не преувеличу дела, если скажу, что особенную прелесть для правоверных составляют в карагезе скандальные происшествия. Непременно покажется удивительной страсть меддахов и актеров турецких выводить на сцену приключения с неверными женами, тогда как в мусульманском обществе неверная жена тотчас же подвергается смерти, и следовательно, строгость наказания застраховывает мусульманское общество от измены прекрасного пола. Но кто же не знает, что запрещенный плод вкуснее, и что поэтому и в турецких харемах, хотя и, редко, ведутся успешно любовные интриги, которые меддах и карагез представляют в преувеличенном виде? Не должно заключать из турецкой комедии, будто в Турции чрезвычайно распространена любовная интрига, в особенности у замужних женщин: напротив, как я уже сказал, эти приключения чрезвычайно редки и еще реже сходят с рук безнаказанно. Спрашивается: почему же меддах и карагез так часто и так нагло выводят неверную жену на сцену своих рассказов? Потому что чувственность составляет существенную черту мусульманского общества, и комедия турецкая не есть отражение господствующего порока в действии, но лишь представление моральной язвы, которой поражено общество. Во всех рассказах меддаха и в похождениях карагеза вы видите лишь плотскую страсть, нет и тени духовного стремления; это нераздельно присуще исламу, который весь проникнут чувственностью.

В карагезе чувственность доведена до самых грязных пределов: куклы постоянно являются хуже, чем в натуральном костюме, и сцены совершаются такие, и притом очень наивно, от которых само бесстыдство отвратилось бы. Но таков вкус нации, что и турки и райя стекаются с наслаждением на эту комедию; с крайней горестью скажу, что на карагеза ходят во множестве и маленькие девочки, а во время пребывания на Принцевых островах я видель в этой комедий довольно порядочных армянок и гречанок, молодых жен негоциантов, от души хохотавших над срамными приключениями Хаджи-Айваса. Так глубоко падение турецкого общества, что никто из членов его и не постигает бездны, в которую он упал! Пускай эта наивность бесстыдства и спасает мусульман от других утонченных пороков, но она покупается чересчур дорогой ценой.

Карагез, как и полишинель, осмеивает все, иногда даже примешивая политические события и пашей, любит потешиться над гяурами, которых постоянно выводит в смешном виде; обладает порядочным запасом остроумия и каламбуров, к которым турецкий язык способен, но весь труд карагеза остается без всяких последствий: турки и райя похохочут над его выходками, и тем дело кончается, никто не думает об исправлении. Да и сам актер или автор карагеза имеет лишь ввиду позабавить слушателей, а не бичевать общество.

Карагез дается в кофейных и в обыкновенное время, только очень редко; в рамазанные же ночи на одного меддаха наверное приходится до пяти карагезов. Представления начинаются с 9 часов и оканчиваются к 11 или 12 часам; за вход в комедию платится полтора пиастра (7,5 коп. сер.), и сверх скандального представления зритель получает даром трубку и скверный горячий шербет. Для европейца, не владеющего вполне турецким языком, карагез и непонятен, и скучен, и даже отвратителен; особенно скучны места, когда актер поет, иногда очень долго, какой-нибудь романс, за одно из действующих лиц.

Хотя изучение мусульманского общества для нас более интересно с отрицательной стороны, однако я не побоюсь привести здесь некоторые сцены карагеза, чтобы дать читателю выгодное понятие о турецком полишинеле, сгладив разумеется неудобные в печати места. Забава целой нации стоит того, чтоб хотя бы однажды обратить на нее вниимание.

В кофейне на конце главной улицы в Пере, близ казарм большого Поля Мертвых, в мусульманском квартале, давал карагеза лучший актер, вероятно потому, что и кофейня принадлежит к числу лучших во всем Стамбуле. К кофейне примыкает большой сад, посреди которого была раскинута палатка, и в ней-то помещался лучший карагез. Сюда приходило много и европейцев из Перы, в том числе и я посещал усердно турецкую комедию. Вот одна из версий этой кофейни:

Хаджи-Айвас хвастаетверностью своей жены и сомневается в жене Карагеза: этот рассердился, прибил и прогнал своего друга, а потом идет справляться о нравственности своей половины. Прежде всего он зовет квартального, но вместо квартального является старик „терьяки“, принимающий опиум и все спящий. Карагез обращается к нему с вопросом:

– „Карагезын карыси насл билирсен“, какова жена у Карагеза?

Терьяки лишь хранит в ответ, но карагез не отстает от терьяки и наконец будит его. Тот кричит:

– Бесчестная!

Карагез не довольствуется тем и обращается с таким же вопросом к Френгу, Арнауту и дровосеку и от всех получает одинаковый ответ: Бесчестная (каждое из этих лиц выражается по-турецки по своему, что производит в публике раскатистый смех).

Карагез в горе и отчаянии отправляется домой, но на пути видит жену Хаджи-Айваса и какого-то армянина: первая приглашает армянина к себе на свидание. Карагез слышит весь их разговор и вполне утешается в своем несчастье позором Хаджи-Айваса.

В эту версию вставлен был эпизод черного араба, который бьет карагеза и заставляет его умереть аршином; Карагез повторяет потом эту сцену на Хаджи-Айвасе, который кричит:

– Как я умру аршином?

– Ах, глупая башка! – говорит Карагез, – разве ты не слыхал, как в Америке везир умер аршином? Умри и ты также.

– Умер, эфенди, аршином.

– Сколько аршин?

– Не знаю.

Подобный вздор турецкие актеры любят взводить на Америку, где, по их мнению, возможны все необычайные случаи, и подобными эпизодами они любят разнообразить карагез.

В предместье Топханэ, ниже казарм, близ Кабаташ, в кофейне с садом был также хороший актер. Вот одна из его версий:

Жена карагеза упрятала своего мужа в „тимар-ханэ“ больницу-богадельню, чтобы самой свободнее наслаждаться жизнью. Карагеза утешает в бедствии друг его Хаджи-Айвас. Являетеся лекарь-френг, изъясняющийся на ломаном турецком языке, к потехе зрителей.

Прежде всего лекарь спрашивает:

– Come state, signor?

Карагез, принимая это за турецкую фразу, обращается в недоумении к другу своему:

– Что это говорить этот френг: „ким уста“ (кто наставник)?

Потом лекарь допрашивает карагеза, какой он нации, не Москов ли, но наш балагур объявляет себя цыганом. Далее лекарь обещает карагезу скорое излечение, прибавляя: сколько ни на есть покойников на кладбище Перы, все лечились у меня.

После разных проделок Карагез, наконец, вырывается из тимар-ханэ и является домой; недовольная жена его говорить:

– „Кашки сень ульдун“, о, если б ты умер! (Это может значить: что? бы тебе умереть?)

Карагез принимает слова жены за наличную монету и в восторге от ее привязанности.

Грязная и маленькая кофейная в предместье Топханэ, подле главной пристани, в одну из ночей Рамазана давала следующую версию, представляемую очень часто и в других кофейнях.

Карагез и Хаджи-Айвас обеднели до того, что нечего им есть. Хаджи-Айвас объявляет, что у него осталась ученая кастрюлька (тэнджере); карагез, не желая отстать от друга, хвалится ученым котлом (казан).

– „Насл сенын казан окумишь“, как это твой котел учен? – спрашивает с сомнением Хаджи-Айвас.

– А как учена у тебя кастрюля? – отвечает Карагез и, пользуясь случаем поврать, начинает рассказывать своему другу, как выучился котел его читать и писать, слушал лекции в медресе, потом служил „кятибомы“ (секретарем) в диване и т. д.

Но все это не спасет друзей от нищеты и голода: Хаджи-Айвас предлагает наконец переменить имена и устроить „бейрам-бешики“, качели. В восторге от этой выдумки, они пляшут и при этом происходит несколько грязных сцен.

Карагез собирает деньги за качели: Хаджи-Айвас является делить барыши.

„Бир пай беным дыр, бир пай Карагезын дыр, бир пай бейрам-бешикчи дыр“, одна доля моя, другая доля Карагеза, а третья доля качельщика, отвечает Карагез. Всего было три доли, и таким образом Хаджи-Айвасу не достается ничего.

Приходит качаться жид „ягуди“, но от страха он падает с качелей и убивается. Карагез относит труп к дому Хаджи-Айваса; тот оттаскивает его к жилищу карагеза, и это странствование жидовского трупа продолжается до тех пор, пока уставший Хаджи-Айвас велит жидам взять своего умершего единоверца. Вопли и рыдания целого жидовского квартала, представленные актером очень верно и комически.

В небольшой кофейне, на конце Стамбула близ Саманние, происходило однажды следующее:

Хаджи-Айвас хвастается, что он разбогател, говорит, что у него отличный повар, и приглашаете к себе обедать карагеза. Приятели идуть, приходят к Хаджи-Айвасу и садятся за стол. Разумеется, не только повар, но и сам обед оказываются пуфом: подают за столом не блюда, но каламбуры в виде разных блюд. Карагез, однако же, не показывает виду, что он одурачен, ест и пьет, будто бы все подносимое и хвалит повара и стол. После обеда подают кофе и трубки.

– „Иште, эфендим, иемень кахвэси“, вот, господин мой, йеменский кофе, говорит Хаджи-Айвас. Карагез мстит каламбуром:

– „Иокь, ЭФЕНДИМ, даха иемемишь“, нет, господин мой, еще не ел. – В заключение карагез колотит своего друга, и тот убегает.

После одной глупой сцены уженья, Хаджн-Айвас опять является и предлагаете карагезу прислать к нему „ашиков“, восторженных, которых он будет дурачить тем, что будто один богач обещал за решение такой-то „муаммы“, загадки, 25,000 пиастров. Карагез соглашается.

Являются восторженные, сначала терьяки, потом жид, наконец араб: карагезу, однако, не удается одурачить их, и досаду свою, разумеется, он вымещает на друге Хаджи-Айвасе.

Но довольно! Я считал необходимым привести сцены из турецкой комедии, потому что это единственное драматическое представление целого народа или лучше сказать целой империи, и еще потому, что карагезом восхищается не одна чернь, но и высшие сословия. Не ручаюсь за верность известия, но слыхал, что карагез дается и в харемах. О, бедная нравственность! Какое тебе плохое здесь житье! Что меддах приглашается в харемы и даже является в них дорогим гостем, это не подвержено никакому сомнению; нет ничего невероятного, что и карагез проникает тем же путем…

В этом-то заключаются рамазанные увеселения, предмет нашей статьи. Что происходит в домах, это не интересно, да и выше было уже об этом говорено: вообще в домах тихо, пусто и темно, потому что все мужское население наслаждается в кофейных кейфом и благознаменательной отрыжкой…

Но вот наступают три последние ночи Рамазана, священные для всего мусульманского мира: по религиозному поверью, в году есть ночь, и в этой ночи есть минута, в которую всякое желание будет принято и исполнено Аллахом. Обыкновенно предполагается, что эта таинственная и чудесная ночь совпадает с одной из непарных ночей Рамазана, и вернее всего, что это ночь 27 дня этого месяца: мусульмане думают, что молитвы, совершаемые в эту ночь, равняются молитвам целой тысячи месяцев, что миллионы чудес творятся в эту ночь, и что в числе ее минут есть и момент исполнения всякого желания. Эта ночь, называемая „кадр-гиджеси“ или „лейлет-уль кадр“ ночь судьбы, в Стамбуле проходит таким образом:

В восемь часов вечера пушечные выстрелы возвещают выезд султана из дворца в топханскую мечеть на молитву: эта мечеть предпочитается прочим в ночь судьбы. Топханские казармы иллюминуются, хотя и довольно бедно: впереди горят „машалы“, фонари, с дровами внутри вместо смолы; по берегу и на лодках на Босфоре зажигаются бенгальские огни. Мечети иллюминуются ярко, но лишь одними фигурами, без всяких фраз, притом фигуры помещаются на деревах, приставленных к минаретам, а не на проволоках: так на топханской мечети горел щит, на Сулеймание пылала мечеть с двумя минаретами, у Софийской мечети являлся „мембер“, кафедра, на Баязидие красовался султанский каик (лодка) и т. п. На куполах мипаретов расставлены в небольшом числе разноцветные шкалики.

Помолившись в мечети около часу, султан возвращается во дворец, с пушечными выстрелами, при свете ракет, пускаемых из Топханэ на Босфор: темная ночь и голубые волны Босфора и Золотого Рога придают этому освещению особенную прелесть. Во дворце ожидает султана чисто мусульманский подарок: по заведенному обычаю, султанша-мать дарит своему сыну в эту ночь девственницу избранной красоты, может быть будущую повелительницу империи, потому что харем еще не потерял власти в Турции, особенно у Абдул-Меджида…

Вслед за султаном расходится и весь народ, сбежавшийся на „тамашу“, зрелище. В городе настает мертвая тишина: кофейни пусты, нет ни меддахов, ни карагезов; все правоверные сидят дома и молятся, а некоторые „сильные умы“ – спят, считая молитву напрасной. И в самом деле, проходит год, наступает и другая ночь судьбы, а ни одно заветное желание, высказанное мусульманином в прошлую священную ночь, не исполнилось… и никогда не исполняется. К чему же и молиться? Лучше есть и спать в ожидании благословенного Бейрама.

Так проходят последние ночи: благочестивые и верующие надеются вполне, что они попали на благополучную минуту, а между тем жены правоверных с утра до вечера чистят дома, убирают их, и шьют обновы, закупленные во множестве в течение Рамазана. В эти последние дни город принимает торжественный вид. И как не радоваться? Ведь желание каждого мусульманина будет исполнено, непременно исполнено; пост, хотя веселый, а все-таки пост, кончается; Бейрам на дворе…

И. Н. Березин