Шотландский ветер Лермонтова [Максим Привезенцев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


1831 июня 11 дня


Миша Лермонтов медленно поднялся вверх по лестнице, вошел в комнату на втором этаже и, закрыв за собой дверь, побрел к кровати.

«Глупый! – думал он про себя. – Чего, интересно, ты ждал? На что надеялся?..»

Усевшись на перину, Миша придвинулся к стене, оперся на нее спиной. Наверное, ему бы надлежало горевать, но он ощущал внутри себя лишь странную пустоту – будто из него вынули нечто важное, но вынули нечаянно, безо всякого намерения причинить боль.

«Хотя… может, я просто этого еще не понял?»

– Мишель? – послышался из-за двери женский голос. – Я могу войти?

Юноша промолчал, рассеянно глядя перед собой. Мысли путались в голове, – осознание случившегося по-прежнему не наступало.

– Может, все-таки ответишь? – нетерпеливо спросили из-за двери.

Юноша вздрогнул, и покусав губу, сказал:

– Прости, задумался…

– Так я войду?

– Конечно!

Дверь открылась, почти бесшумно ступая по паркету зашла Елизавета Алексеевна. Ей не было и шестидесяти, и казалась она значительно моложе своих лет; только две детали могли выдавать истинный возраст – белоснежно-седые локоны, выглядывающие из-под чепца, и усталые, выцветшие глаза, некогда бесконечно зеленые, точно луговая трава, пропитанная утренней росой.

– Так что случилось, Мишель? – участливо спросила бабушка.

Юноша посмотрел на нее исподлобья, и она против воли на мгновение скривила губы. Тому виной служили его красивые карие глаза – наследие рода «Лермантов», столь нелюбимого Елизаветой Алексеевной. Ничего во внешности внука больше так не смущало бабушку, хотя, вот ведь ирония, это была единственная приятная деталь во всем портрете юноши. Огромная голова, широкий лоб и острые скулы, вздернутый кверху нос… Миша не был красив, но, поскольку все свои характерные черты унаследовал от покойной матери, Елизавета Алексеевна любила их в нем – они напоминали ей о дочери.

Сделав вид, что не заметил мимолетной гримасы бабушки, Миша пожал плечами. Елизавета Алексеевна, шумно вздохнув, подошла к кровати и опустилась на перину рядом с внуком. Некоторое время они молчали – бабушка смотрела на Мишу, а тот – в сторону, избегая ее взгляда. Говорить юноша не желал; собственно, он вообще ничего не желал в те минуты – кроме, разве что, не оставаться в комнате наедине со своими мыслями. Посидеть бы еще вот так, не издавая ни звука, но понимая, что подле тебя есть кто-то еще, слышать дыхание, улавливать взор…

– Это все из-за Натальи? – спросила Елизавета Алексеевна.

Миша нехотя покосился в сторону бабушки, снова неопределенно повел плечом, но вопрос ее, кажется, был скорей риторический, поскольку она тут же с теплой улыбкой произнесла:

– Ну полноте, мой соколик! Наталия, конечно же, мила и хороша собой, но не обязательно ведь она – та самая, единственная, по которой стоит лить слезы?

– А я и не лью, – тихо, но без тени волнения ответил внук.

Елизавета Алексеевна коснулась его плеча:

– Я вижу, мой черноокий. И знаю, что не будешь, ты не из таких… но тревожусь, чтобы ты не стал все прятать в себе, чтобы не закрылся от меня…

– Не тревожься, – ответил юноша. – Для выражения эмоций у меня всегда есть перо, чернила и тетрадь.

– И верно… – помедлив, пробормотала Елизавета Алексеевна. – Как я могу забыть…

Видя, что ей неприятно упоминание тетради со стихами, Миша отвернулся к окну прямо над письменным столом, обтянутым сукном. Снаружи, наконец, распогодилось: утром лил дождь, бесчинствовал ветер, но теперь природа постепенно успокаивалась, выглянуло солнце, и о былом буйстве стихии напоминала лишь прохлада да клочки серых туч, хаотично разбросанные по небу. Юноша подумал, что ему неистово хочется оказаться как можно дальше от усадьбы Середниково и всех мирских переживаний – от бабушкиного недовольства, связанного с его увлечением поэзией, от Наташи, которая заставила его сердце пылать, сначала грея душу робкой надеждой, а позже беспощадно истребляя веру в счастливый исход…

«Мне бы воспарить над всем этим, над всей этой суетой – каким-нибудь необыкновенным, чудесным образом…»

– Если хочешь, я останусь, – сказала Елизавета Алексеевна, заметив, что внук снова погрузился в думы.

– Наверное, не стоит, – мягко, насколько только мог, ответил Миша. – Я один побуду немного… ладно?

Бабушка кивнула, напоследок провела рукой по непослушным волосам внука и, поднявшись с кровати, побрела к двери. На пороге Елизавета Алексеевна оглянулась.

– Ах, Мишель!.. – произнесла она, и голос ее при этих словах едва заметно задрожал, точно пламя свечи на сквозняке. – И ведь это ты сейчас только в самом начале пути! А сколько всего еще будет…

Внук неуверенно улыбнулся и промолчал. Качая головой, бабушка закрыла дверь. Наслаждаясь тишиной, гармонирующей с пустотой, поселившейся у него внутри, Миша вдруг услышал, как застучали по дороге копыта и заржали кони. Поднявшись с кровати, юноша подошел к окну и выглянул во двор: старенький почтовый экипаж, которым было доставлено прощальное послание Натальи, медленно, «вразвалочку», со скрипом вращая погнутыми колесами, катился к воротам усадьбы.

Обрывки этого злосчастного письма уже, наверное, разметал по усадьбе ветер, равнодушный к влюбленным душам. Впрочем, Миша помнил каждую строчку, каждую букву, каждую запятую, оброненную изящной рукой Натальи Федоровны к месту и нет…

«Прошу оставить всякие попытки… мне это неприятно… взываю к вашему сознанию и чести, Мишель…»

Вдруг юноша встрепенулся и оглянулся через плечо на стол. Медленно, точно боясь спугнуть норовистую музу, он отступил назад, сел на стул, придвинулся… и замер. Со стороны могло показаться, что он все еще прислушивается к улице, дожидаясь, когда же проклятый экипаж окончательно удалится из усадьбы. Иной бы решил, что Миша рассматривает древнее потресканное пресс-папье, которое напоминало старый одинокий паром, плывущий по морю бумаг. Но на самом деле юноша подбирал нужные слова – губы его едва заметно шевелились. Наконец, кивнув, будто в знак согласия с незримым советчиком, он раскрыл толстую синюю тетрадь, макнул перо в чернильницу и вывел на чистом листе:


«Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…»


* * *


1834


– Скажи, Монго, а какой он – Лермонтов? – спросил Петр Алексеевич Уваров, глядя в окно кареты.

Экипаж, который вез их из самого сердца Петербурга, из дома Столыпиных, уже заехал на территорию усадьбы Ивановых и теперь неторопливо приближался к парадному входу. На крыльце, пританцовывая, чтобы не замерзнуть, дежурил одинокий лакей в праздничном сюртуке; балкон второго этажа пустовал – желающих подышать свежим воздухом в этот декабрьский вечер по природным причинам не находилось. Из труб на покатой крыше валил сизый дым – видимо, слуги едва успевали подкидывать дрова в камины.

– Мишеля сложно описать, – подумав, ответил Столыпин. – Каждый видит его по-разному. Скажу тебе, какой он для меня, и ты, возможно, разочаруешься, потому как будешь ждать слишком многого. Или, наоборот, удивишься, до чего тускло я его описал. Так что не жди от меня рассказов, тем более что мы уже почти на месте и скоро встретимся с ним.

– Ну, хорошо, – легко согласился Уваров.

Он заметно нервничал: будучи затворником по своей природе, Петр Алексеевич до жути не любил выходить в свет, тем более – посещать балы. Но ради встречи с Лермонтовым Уваров был готов на многое – даже проигнорировать увещевания кузины Анны, считавшей Мишеля самодовольным фигляром. Стихи, которыми Монго на правах друга детства любезно делился с Петром Алексеевич, постоянно звучали в его голове; изо дня в день он припоминал то одну строку, то другую и испытывал подлинную радость, когда находил в уже зазубренных оборотах некий смысл, ранее ускользавший.

«Безумно интересно, каким он окажется».

Лакей, неуклюже покачиваясь, сошел к карете и распахнул дверь. Внутрь тут же ворвался холодный ветер, заставив Уварова зябко поежиться. Монго поднял воротник, дабы защитить шею.

– Добро пожаловать в усадьбу Ивановых, господа, – хрипло сказал лакей, худой, бледный и чуть сгорбленный мужичок лет около сорока с тонкими бакенбардами. – Хозяева рады вашему визиту…

Он закашлялся – видно, болел. Уваров сделал вид, что не обратил на это внимания, спустился на землю и, дождавшись друга, вместе с ним пошел ко входу. Лакей торопливо засеменил вперед них, дважды едва не упав на скользких ступеньках, но удержав равновесие, схватился за резные ручки и распахнул двери, позволив шуму, царившему внутри, накрыть гостей с головой. Петр Алексеевич от неожиданности вздрогнул и даже замер на пару мгновений, будто в сомнении – а не вернуться ли назад, в экипаж? Однако же под удивленным взором Монго быстро взял себя в руки и, выдавив улыбку, все-таки переступил через порог и устремился вглубь дома.

Тут же к гостям подоспел другой лакей, куда более улыбчивый и румяный, поприветствовал и, забрав головные уборы, спешно удалился, дабы не смущать пожаловавших господ.

– Пройдем в гостиную? – сходу предложил Монго. – Поздороваемся с хозяевами, если они отдыхают там за сигарой, а заодно поищем Мишеля.

Уваров не спорил. В вопросах, как вести себя на балу, он, малоопытный скромняга, всецело доверял своему товарищу, для которого посещение танцев было любимой привычкой.

Проходившие мимо дамы не упускали шанса если не улыбнуться, то хотя бы скользнуть по вновь прибывшим заинтересованным взглядом. Это желание казалось совершенно естественным: Уваров и Столыпин оба были высокого роста и крепкого сложения, с гусарской выправкой, в черных щегольских сюртуках, начищенных туфлях и с яркими шейными платками. Другое дело, что большинство барышень в девяти случаях из десяти предпочли бы смазливое лицо Монго невзрачной физиономии Петра Алексеевича – чего стоил только острый, точно добрый таджикский кинжал, подбородок, который он безуспешно пытался замаскировать щегольской бородкой и бакенбардами, или нос, похожий на клюв хищной птицы. Впрочем, не считая себя красавцем, Уваров никаких комплексов из-за своей внешности не испытывал. Как говаривал отец Петра Алексеевича, ныне покойный: «Мужчина должен быть немногим красивей и ловчей медведя, но при этом так же силен и отважен».

Подойдя к распахнутым дверям гостиной, Уваров и Монго услышали доносившиеся оттуда женские и мужские голоса:

– Где певчие поют, там первый слог бывает…

– Нет, ну с певчими-то все понятно…

– Чего понятно-то? Где поют, в церкви?

– Хор-то!

– А дальше что? Второй не только нас, но и скотов кусает…

– А целый – в деревнях крестьян всех утешает!

– Да погоди ты, с целым! Тут бы со вторым разобраться…

– Попроще ничего нельзя было сочинить?

– О, да это, похоже, шарады! – просиял Монго и хлопнул в ладоши с таким видом, будто приехал сюда только ради этой забавы. – Готов спорить, Мишель где-то здесь!

– Он любит шарады?

– Любит, когда в них играют другие. Сам он обычно все быстро угадывает и потом с ироничной улыбкой наблюдает за тем, как остальные мучительно ломают головы в поисках ответа.

– А Михаил Юрьевич, как я погляжу, весьма коварен, – хмыкнул Уваров.

– О, нет, коварство ищет выгоды, а Мишель всего-то развлекается, – поправил Столыпин. – Это совсем другое.

Перешагнув порог гостиной, просторной, с высоким потолком и яркими картинами на белоснежных стенах, друзья обнаружили там плотный круг людей, в центре которого стоял некий молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех. Сложив руки за спиной и от скуки притопывая туфлями по паркетному полу, он с ленцой озирался по сторонам, явно наслаждаясь моментом, и время от времени приговаривал:

– Ну что же вы, дамы и господа? Ужель отчаялись найти ответ на мою шараду?

– Это хоровод, – вдруг произнес кто-то.

Голоса стихли. Петр Алексеевич подступил к толпе и вытянул шею, желая рассмотреть говорившего. Им оказался молодой человек среднего роста в зеленом мундире с блестящими пуговицами, выдававшем в нем юнкера. Незнакомец был некрасив, подобно самому Уварову – лоб имел широкий, но невысокий, скулы – острые, а жидкие усики и редкие волосы, зачесанные вбок, только добавляли нелепости его портрету. Однако какие у этого господина были умные карие глаза!.. Наверняка, их взгляд сразил не одну даму – из тех, кто не успел отвернуться раньше, отчаявшись найти хоть каплю красоты в иных деталях.

– А вот и Мишель, – вновь склоняясь к уху спутника, сообщил Монго. – Не удержался. Редкое зрелище… Хотя…

Столыпин ненадолго смолк, а потом прошептал:

– Видишь, за спиной его, барышня, смотрит влюбленно?

Петр Алексеевич кивком подтвердил – что да, видит эту миловидную особу в бежевом платье и с копной черных, как смоль, волос.

– Это, мон шер, Екатерина Александровна Сушкова, невеста нашего общего знакомца, Алексея Александровича Лопухина. Мишель с ним познакомился в университете, с тех пор они дружат.

– Но, позволь-ка, – нахмурился Уваров. – Невестой одному, а так влюбленно смотрит – на его товарища?

– Об том и речь, – загадочно ухмыльнулся Монго. – Кокетка Катенька еще та, а Мишель – большой мастер петь дифирамбы, не даром ведь поэт…

Петр Алексеевич хотел спросить, почему же Лермонтов сам не устранится от Сушковой, раз она собирается замуж за его знакомца, но постеснялся. Уварова смутила легкомысленная реакция Столыпина: казалось бы, такому славному молодому человеку, как Монго, следовало осудить «Мишеля» за предательство дружбы… но этого отчего-то не происходит.

«Отчего? Непонятно…»

– И откуда вы тут, интересно, взяли вторую часть слова? – недовольно пробурчал кто-то из молодых людей.

– Ну а кто же, по-вашему, скотов кусает, как ни овод? – презрительно хмыкнул Лермонтов.

При своем невеликом росте он обладал выдающимся умением смотреть на других сверху вниз. Правда, на взгляд Уварова, это вряд ли можно было счесть однозначным достоинством; скорей, это стоило признать характерной чертой, навыком, который всякий применяет по-разному. И применение, избранное Лермонтовым, Петру Алексеевичу, мягко говоря, не понравилось – не любил он, когда кто-то, пусть даже и человек, талантливый в чем-то, позволял себе взирать на собеседников свысока.

«Лучше уж тогда вообще не заговаривать, чем выказывать… такое».

– Ах, речь про овода! – воскликнула одна из дам. – Вот оно что!..

– А я другого теперь не пойму, – снова забурчал недовольный. – Чем это хоровод всех крестьян в деревнях утешает?

– Полагаю, чтобы это понять, надо с год пожить в деревне с крестьянами, – продолжая улыбаться, сказал Лермонтов.

Сушкова и некоторые другие тихо рассмеялись.

– Ужель нет у крестьян иных развлечений? – продолжал недоумевать молодой человек.

– Пожалуй, об иных на балу приличным господам говорить не пристало, – с прежней гримасой заявил Михаил Юрьевич.

Тут уж развеселились практически все, и даже Уваров невольно улыбнулся, хоть в целом поведение Лермонтова казалось ему излишне вызывающим. Впрочем, все тот же покойный отец учил Петра Алексеевича не делать выводов о человеке, покуда не узнаешь его лично.

«Однако ж эта Сушкова и то, что Лермонтов ее от себя не отвадит… Разве можно так с товарищем поступать?»

Будто по заказу, Мишель обернулся к Екатерине и протянул ей руку. Сушкова охотно ее взяла, и вместе они побрели в бальную залу, дабы считанные мгновения спустя закружиться в танце.

– Что с тобой, мон шер? – спросил Монго. – Ты как будто чем-то озадачен?

– Да нет, все в порядке, – вздрогнув от неожиданности, ответил Уваров. – Просто… задумался.

– Тебя чем-то удивил Мишель?

– И да, и нет. Покуда сложно сказать, не пообщавшись лично.

– Вот-вот, дождись. Ну, предлагаю тоже проследовать в бальную залу, потанцевать.

– Ты же знаешь, я не большой поклонник таких развлечений.

– Знаю, – хмыкнул Монго. – Ну что ж, тогда можно раскурить по сигаре и подумать, чем себя занять до того, как Мишель не устанет и не вернется к нам.

– Думаешь, он нас видел?

– Да, безусловно. Даже украдкой мне подмигнул. Он явится, и очень скоро, увидишь: танец, может быть, два, и мы уже будем втроем…

За разговором они прошли к одному из пятнистых диванов, на которых теперь, после окончания игры в шарады, более никто не сидел.

– А что же Сушкова? – разжигая сигару, поинтересовался Уваров.

– А что она?

– Она тоже будет с ним?

– Как знать… надеюсь, что нет, – щуря глаз от плотного дыма, сизым облаком поднимающегося к потолку, отозвался Столыпин.

– Она вам неприятна? – осторожно уточнил Петр Алексеевич.

– А разве может быть приятна гулящая невеста? – усмехнулся Монго.

Тут Уваров окончательно запутался. Если Столыпин понимает, что Катенька ведет себя дурно, то почему не одернет Лермонтова? Или Монго не осуждает Мишеля просто потому, что тот – его друг?

«Как у них тут все сложно…» – подумал Петр Алексеевич.

Маясь, он оглянулся через плечо, на распахнутые двери бальной залы. Там гремел вальс, и пары, черные с белым, кружились в танце. Громко стучали по паркетному полу каблуки; казалось, весь дом подпрыгивает на месте в такт музыке.

Раз-два-три, раз-два-три…

Тут в гостиную вошел растрепанный юноша в помятом сюртуке. Окинув комнату взглядом, он приметил Столыпина и с некоторым облегчением устремился к нему, на ходу воскликнув:

– Монго! Так странно видеть тебя здесь, когда остальные танцуют!

– А вот и наш жених, – шепнул Уварову Столыпин. – Легок на помине…

Поднявшись с дивана, Монго повернулся к Лопухину и с улыбкой воскликнул:

– Мой друг! Какая внезапная встреча!

Они обнялись, но тут же разошлись – Столыпин по-прежнему курил и боялся испортить наряд приятеля.

– А моя Катенька? – спросил Лопухин, отстранившись. – Танцует?

– Все там, – кивнул Монго.

Уваров тоже поднялся с дивана, решив, что сидеть неприлично.

– С Мишелем? – уточнил Лопухин.

Лицо его при этом заметно ожесточилось.

– Послушай, – сказал Монго, снова улыбаясь, но уже не искренне, а вымученно, натужно. – Ну он ведь твой друг. Как и мой. И мы оба знаем, что он просто оберегает ее от других. Только и всего.

Лопухин хотел сказать что-то еще, когда со стороны бальной залы послышались шаги. Все трое – и жених Сушковой, и Уваров с Монго – повернулись на звук и увидели Лермонтова, который вел Катеньку за руку прямиком к ее суженому.

– А вот и вы, – сказал Лопухин, скользнув по товарищу недобрым взором.

– Я тоже рад тебя видеть, – совершенно спокойно произнес Мишель.

Лопухин от злости побледнел. Казалось, быть беде, но тут Катенька отпустила руку Мишеля и, сжав запястье жениха, взмолилась:

– Поедем домой, милый мой, хороший! Мне нездоровится… надеюсь, просто усталость…

Лопухин вздрогнул, недовольно, но с каплей жалости посмотрел на Сушкову и нехотя сказал:

– Что ж, поедем… Господа.

Он кивнул Монго, обжег враждебным взглядом Лермонтова и, ненадолго задержав взор на Уварове, решительно устремился к выходу. Катя висела у него на руке, точно платок, наспех повязанный вокруг запястья – безвольная и податливая, она даже не обернулась к кавалеру, развлекавшему ее весь вечер.

Когда дверь за Лопухиным и Сушковой закрылась, Монго тихо спросил:

– И стоит оно того, Мишель?

– Увидишь, что будет, – с прежней невозмутимостью ответил Лермонтов.

Он покосился в сторону Уварова и невозмутимо предложил:

– Может, вместо этих пустых бесед, лучше представишь мне своего спутника? А то мне, право, неловко… как, надо думать, и ему.

Монго устало вздохнул, покачал головой и сказал:

– Это – Уваров, Петр Алексеевич, мой друг детства, а это – Лермонтов, Михаил Юрьевич…

– Тоже друг, тоже детства, – с усмешкой вставил Мишель. – Но отчего-то до сих пор мы не знакомы.

Он протянул Уварову свою руку, и тот ее охотно пожал. Кисть у Лермонтова была небольшая, с тонкими пальцами и кожей, имеющей странный желтоватый оттенок.

«И что в нем, интересно, нашла Сушкова? – мимоходом подумал Уваров. – Лопухин на его фоне – настоящий красавец… Неужто он завоевал ее одними сладкими речами?..»

– Так вышло, – пожал плечами Монго. – Нам было лет по пять, когда отец Петра Алексеевича, овдовев, вместе с ним переехал из Петербурга. Но все дороги, как видишь, ведут сюда…

– Судьба, она же фатум, – изрек Лермонтов, кивая. – Нити расходятся, когда нужно, и сходятся обратно, когда придет время.

Он достал из кармана мятую папиросу. Пока ее разжигал, Уваров спросил:

– Вы настолько верите в судьбу?

– А вы что же, нет? – хмыкнул Мишель, смерив собеседника взглядом.

– Я предпочитаю думать, что многое зависит от самого человека, что он – хозяин своей судьбы, а не наоборот, – осторожно произнес Петр Алексеевич.

– Что ж, думайте так, – пожал плечами Лермонтов.

Он с тоской оглянулся на двери бальной залы и предложил:

– Может, вернемся туда? Танцы мне наскучили, но в карты я бы сыграл…

– Что скажешь? – спросил Монго у Уварова.

Петр Алексеевич колебался недолго.

– Пойдемте.

Лермонтов с явным облегчением хмыкнул и быстрым шагом устремился к дверям залы. Столыпин с Уваровым последовали за ним.

Когда они вошли, играла полька. Вдоль стенки обогнув разгоряченную толпу, прошли к столам с картами; здесь тоже хватало народу. Многие приветствовали Лермонтова, каждый знал Монго, на Уварова же все поглядывали с некоторой долей удивления, но без неприязни.

– Здесь и сядем! – весело сказал Мишель, обнаружив за одним из столов сразу три свободных места.

Поначалу они говорили мало – у них в компании были знакомцы Столыпина, но, видно, не особо ему интересные. Однако потом один из них отлучился в гостиную, и его место занял высокий молодой человек с роскошными черными усами.

– А, князь! – просиял Лермонтов.

Кажется, он был искренне рад видеть вновь прибывшего, и тот охотно ответил поэту взаимностью и расплылся в улыбке:

– Мишель, и ты здесь!

– Не можно было отказать хозяевам! – усмехнулся Лермонтов. – Гляди, тут Монго тоже!

Князь охотно пожал руку Столыпину, и тот, повернувшись к Уварову, сказал:

– Случалось ли тебе, мон шер, видеть иллюстрации к стихам Пушкина за подписью из трех инициалов «Г»?

– Случалось, разумеется, – кивнул Петр Алексеевич.

– Ну что ж, теперь ты видишь самого художника, который за ними скрывается. – Монго мотнул головой в сторону князя. – Гагарин, Григорий Григорьевич, собственной персоной.

У Уварова перехватило дух. Он не мог поверить, что, кроме Лермонтова, встретит на балу еще одного творца, чьими работами восторгался.

– Ну, будет вам, давайте лучше сыграем, – отчего-то смутился князь.

Лермонтов распечатал колоду карт, стал ее тасовать, а Монго, воспользовавшись паузой, сказал:

– Это, Гриша, мой старый знакомец, Петр Алексеевич Уваров.

– Очень приятно, – чинно кивнул князь.

Он уже сидел напротив, а потому не стал тянуться через стол, чтобы пожать Уварову руку. Однако Петр Алексеевич почувствовал необходимость что-то сказать и, не придумав ничего лучше, выпалил:

– У вас чудесные рисунки!

Лермонтов громко фыркнул. Князь покосился в его сторону и с улыбкой сказал:

– Благодарю вас, Петр Алексеевич. Мне лестно это слышать.

– А вы сами часом не рисуете? – вдруг спросил Мишель, привлекая внимание к себе.

– Я? – на всякий случай уточнил Уваров.

– Ну да, вы. Вы – рисуете?

– Я, кажется, уже знаю, к чему он ведет, – устало вздохнул князь.

– Вы не ответили, Петр Алексеевич, – игнорируя Гагарина, с нажимом произнес Лермонтов.

– Ну… я бы не назвал себя художником… но что-то пробую рисовать, когда есть вдохновение…

Услышав это, Гагарин закатил глаза, а Лермонтов, напротив, буквально расцвел и спросил сладким, как патока, голосом:

– То есть вы тоже имеете заблуждение, что рисование, подобно творчеству, требует вдохновения?

Видя некоторую растерянность Уварова, Гагарин доверительно сообщил:

– Петр Алексеевич, наш общий друг, Михаил Юрьевич, отчего-то не считает рисование творчеством.

– А что же это тогда? – неуверенно хмыкнул Уваров.

– Ремесло, – невозмутимо ответил Лермонтов. – Такое же, как, допустим, гончарство или резьба по дереву.

– Интересная точка зрения, – медленно произнес Петр Алексеевич.

Он не кривил душой – просто опасался неосторожным словом обидеть Гагарина, которому мнение Лермонтова явно было не по душе.

– Интересно тут другое, – мрачно заметил князь. – Что Михаил Юрьевич и сам рисует, притом весьма недурственно. Но при этом всячески стремится художников низвергнуть.

– Какие громкие слова, мой друг, – поморщился Лермонтов. – Я лишь спускаю вас, рисовальщиков, с небес на землю, а то нам, поэтам, там места не хватит.

Он подмигнул Монго и улыбнулся Уварову – судя по всему, ему доставляло удовольствие потешаться над другом Гагариным.

– Опять дурачишься, – беззлобно добавил князь. – Ну да пусть с тобой. Я на лавры творца уж точно не претендую. Хороший ремесленник – и то мне комплимент.

– Превосходный! – поправил Лермонтов без иронии.

– Как скажете.

– Но ремесленник.

– Сдавайте уж карты! – чуть повысил голос Гагарин.

Тут Лермонтов расхохотался – искренне и до того громко, что люди за соседними столами с недоумением оглядывались на веселящегося поэта.

– Я люблю тебя, мой друг, – утерев проступившую слезу тонким пальцем, сказал Мишель.

– И это вполне взаимно, – буркнул Гагарин, но, кажется, уже не сердясь так сильно, как прежде.

Петр Алексеевич украдкой посмотрел на Лермонтова, который снова взял со стола колоду карт и теперь сосредоточенно ее перемешивал. Монго не врал, когда говорил, что Михаила Юрьевича тяжело описать словами. Поначалу, еще до знакомства, смотря на Лермонтова со стороны, Уваров счел его пренеприятнейшим типом. Та же ситуация с Лопухиным и Сушковой не шла из головы. Однако стоило затеять беседу, и впечатление магическим образом переменилось: несмотря на шпильки в адрес друзей, общую насмешливость и несказанную дерзость, Михаила Юрьевича хотелось слушать, с ним хотелось говорить. Он совершенно точно был умен и, судя по всему, видел и знал намного больше, чем другие.

«Хотя… может, он просто умело делает вид? Пока не понять…»

Придвинувшись к столу, Уваров протянул руки к картам, которые ему сдал Лермонтов. Едва взглянув на них, Петр Алексеевич снова подумал о магии.

Так плохо ему в жизни не сдавали.


* * *


2018


Признаться, довольно неожиданно, проехав мимо супермолла «ИКЕА» и уйдя налево на развилке «Аэропорт Шереметьево – Свалка» в городе Химки, через несколько километров оказаться в настоящем историческом заповеднике Усадьба Середниково. И не для прогулки, а для встречи с Михаилом Юрьевичем Лермонтовым, потомком великого русского поэта, чтобы поговорить о шотландских корнях знаменитого дворянского рода.

Еще пару месяцев назад, в апреле, вероятность такого визита – как, собственно, и моего грядущего мотопутешествия в Шотландию – стремилась к нулю, однако теперь обстоятельства сложились иначе. Всему виной его величество случай…

Но обо всем по порядку.

Эта история началось с вопроса моего старого друга Вадима Чижика по прозвищу Чиж:

– В Шотландию поедем?

Подобное предложение я слышал от него уйму раз, и в последний – снова ему отказал: на осень мы с моими друзьями-компаньонами по мотопутешествиям Ребе и Ламой уже запланировали поездку в Тибет. Чижа мой ответ, конечно же, разочаровал, но переубеждать меня он не стал, и на том вопрос о совместной поездке был временно заморожен.

Как выяснилось – ненадолго: китайские власти в итоге не пожелали согласовать мой маршрут, и планы по тибетской экспедиции утратили смысл. Тогда я вспомнил о предложении Чижа, с охотой зарылся в материалы по Шотландии и вскоре нашел ту тему, ради которой готов был оседлать мотоцикл и впервые отправиться в страну гор и волынок.

– И как ты на Лермонтова вышел? – хмыкнул Вадим, с интересом осматриваясь по сторонам.

Был он высокий, сильный, круглолицый, с добрыми серыми глазами и кучерявыми седыми волосами, спадающими на мощные плечи. В своей любимой широкополой шляпе из бежевой кожи Вадим напоминал прожженного ковбоя.

– Ты же слышал про «правило шести рукопожатий»? – спросил я, покосившись в сторону Чижа.

– Конечно, слышал. А что это? – усмехнулся Вадим.

– Считается, что каждый человек знаком с другим через шесть рукопожатий. А в нашем с Михаилом Юрьевичем случае хватило и вовсе двух – нашелся общий знакомый.

– Кто же?

– Руслан Макаров.

– Не помню такого.

– Вы не знакомы. Но это и не важно, в принципе. Главное, что мы здесь.

– Ну, это да, – неуверенно протянул Вадим.

Разочарование его, в общем-то, было вполне понятно: изначально он планировал колесить по Шотландии на любимом «Харлей-Дэвидсон Спортстер» 2005 года выпуска, гулять по «кабачкам» (как Вадим с теплом именовал пабы) и вообще развлекаться любыми доступными способами. Я же сразу поставил два условия: первое – маршрут будет составлен мной; второе – в ходе путешествия мы снимаем фильм, в котором Вадиму тоже будет отведена роль, требующая определенных физических и моральных усилий. Чиж согласился без раздумий – видимо, так велико было его желание заполучить меня в качестве попутчика. Впрочем, оно и немудрено: Вадим давно лелеял мечту совершить мотопробег по Шотландии, но прекрасно понимал, что человеку, который прежде на мотоцикле выбирался максимум в Подмосковье, ехать одному тревожно и непредсказуемо. Я казался Чижу идеальным напарником… вероятно, ровно до того момента, пока не поделился с ним своим финальным планом. Конечно, Вадим не стал возмущаться – к его чести, он всегда держал данные обещания, каких бы усилий ему это ни стоило – однако я видел, что тема Лермонтова навевает на него скуку.

«Жаль… но, может, втянется?»

Подойдя к воротам усадьбы, мы увидели Михаила Юрьевича. Сложив руки за спиной, он неторопливо прогуливался по крытой аллее, вымощенной бледно-серой плиткой. Вид у Лермонтова был задумчивый, и я невольно представил, как его легендарный предок вот так же выхаживает здесь, размышляя над строками очередного сонета или мадригала.

То ли заслышав наши шаги, то ли случайно, Михаил Юрьевич обернулся. Улыбка тронула его лицо, украшенное седой бородой и усами, хотя карие глаза смотрели устало; на шее Лермонтова был повязан платок, красный в черную клетку. Приветственно помахав нам, Михаил Юрьевич устремился к воротам, чтобы впустить нас на территорию усадьбы.

– Он в этом платке всегда ходит, да? – прищурившись, тихо спросил Вадим. – Я в интернете видел, почти на всех фото либо в нем, либо в шарфе. Это у него вроде талисманов каких-то, да?

– Я же тебе уже говорил, – с легким укором произнес я. – Эти узоры повторяют тартан шотландских Лермонтов.

– А тартан это…

– Орнамент на шотландской ткани.

– А, точно. Как-то вылетело из головы, Макс.

– Да ладно, бывает.

Охранник, которого Лермонтов вызвал из сторожки, открыл калитку.

– Здравствуйте, Михаил Юрьевич, – сказал я, протягивая хозяину руку. – Приятно познакомиться.

– Взаимно, господа, – крепко ее пожав, чинно ответил Лермонтов. – Рад, что наконец встретились, а то все дела, дела…

– К сожалению, дела и сегодня не оставляют, – со вздохом сказал я. – Буквально через пару часов нас ждут обратно в город…

– Жаль, но что поделать? – с пониманием сказал Лермонтов. – Сам верчусь, как белка в колесе… Ладно, не будем терять времени даром: пойдемте в дом, за чашкой чая обсудим те вопросы, о которых по телефону говорили…

С этими словами он быстрым шагом пошел к дверям усадьбы, прячущимся в тени балкона. Мы с Чижом устремились следом, попутно оглядываясь по сторонам.

– Красиво тут, – заметил Вадим, кивая на круглую ухоженную клумбу, усыпанную синими незабудками и желтыми ирисами.

Я кивнул, соглашаясь: снаружи все буквально дышало жизнью.

Хозяин усадьбы распахнул перед нами ореховые двери, и мы, переступив через порог, оказались в просторной прихожей. Зеленые стены украшали портреты Лермонтова; под ними, на полметра ниже и до самого паркетного пола, шли панели из лакированного дерева.

– Направо, – сказал Михаил Юрьевич.

Дубовый зал ощутимо отличался от гостиной: розовые стены вместо зеленых, пейзажи вместо портретов. По углам находились камины, над которыми нависали большие арочные зеркала. В самом центре зала на шести мощных ногах стоял круглый стол; на нем ждали своего часа чайник с тремя чашками, лежали несколько пухлых книг. Над столом, под самым потолком, висела сияющая, словно сделанная из круглых льдинок, люстра. Вдоль стен безмолвными стражами выстроились обитые кожей стулья.

– Присаживайтесь, – сказал Лермонтов.

Мы придвинули стулья и расположились за столом.

– Прохладно тут у вас… – сказал я, зябко поежившись.

– Сквозняки, – чуть виновато улыбнулся Лермонтов, наливая всем чаю. – Мы, конечно, стараемся поддерживать тут все в порядке, но эту напасть так и не победили, да-с…

Я кивнул и придвинул чашку. Ее тепло приятно грело ладони.

«Интересно, а каково тут зимой, если даже летом так холодно?»

– Вот, кстати, та самая уникальная работа историка, Татьяны Молчановой, про наш древний род, представителем которого она тоже является, – сказал Михаил Юрьевич, кивком указав на книги, лежащие перед нами. – Верхний том.

– Вы позволите?

– Да, конечно. Это как раз вам в подарок, как и обещал.

– Большое спасибо…

На обложке увесистого тома, в толстой прямоугольной рамке, повторяющей узор тартана, золотыми буквами было написано имя автора и название – «Лермонтовы 1613—2013: российский род шотландского происхождения».

– 1613-й – это отправная точка для российского рода, – сказал я, – а вообще первое упоминание о Лермантах – это, если не ошибаюсь, 1057-й?

– Да, все так. Тогда рыцарь по имени Лермант сражался за Малькольма против Макбета и после триумфа был вознагражден дворянским титулом. В книге Татьяны, разумеется, про это тоже есть, но тут мы хотели все-таки больше про российскую эпоху Лермонтовых поговорить, отсюда и 1613-й.

– Понял. Что ж, еще раз спасибо за подарок, я вам тоже кое-что принес…

Спрятав книгу Молчановой в рюкзак, я достал из него свою – «Дервиши на мотоциклах. Каспийские кочевники», в которой описывалось мое недавнее путешествие по Азии вокруг Каспийского моря.

– Это для вас, Михаил Юрьевич, – сказал я, вручая ему мой дар.

– Благодарю, – кивнул хозяин усадьбы. – Прочту с интересом!

Положив мою книгу к остальным, он наморщил лоб и проговорил:

– Итак, что касается вашей поездки… Помню, в последнем письме вы удивлялись, почему поэму «1831 июня 11 дня» до сих пор не переводили на английский. Ответа однозначного у меня, признаться, нет, но, предполагаю, дело тут в русской… сакральности: в этой поэме, что ни фраза, то откровение по поводу генетического кода русского человека. В отличие от того же «Желания», которое переводили куда охотней – потому что это манифест, мечта о шотландских берегах, желание пожить той жизнью. И вот эти вот душевные метания Лермонтова, попытки понять, кто ты есть на самом деле и там ли ты находишься, именно они в итоге очень сильно отразились на Середникове, которое стало этаким «местом силы», впитав в себя эмоции юного поэта…

Я медленно кивнул. Возможно, Михаил Юрьевич был прав насчет Середниково, каким оно было прежде, но сейчас, по ощущениям, из подлинного «места силы» усадьба превратилась в развлекательный центр, аккуратную коробку с красивым фасадом и историей, но совершенно пустую внутри: чтобы содержать усадьбу, Лермонтову приходилось сдавать ее в аренду, кому попало; ни о какой государственной поддержке речи, конечно же, не шло.

«Наверное, это главная причина, – подумал я. – Нет творца, способного принять энергию извне – нет и самой энергии, нет симбиоза между человеком и местом…»

Чиж, видимо, заскучав, поднялся и стал неторопливо прогуливаться по комнате, рассматривая висящие на стенах картины.

– А кто, по-вашему, мог бы помочь с переводом «1831 июня 11 дня»? – искоса посмотрев на друга, спросил я. – Потому что отказываться от этой идеи мне не хочется.

– Томас Биввит, – после короткой паузы ответил Лермонтов. – Да, определенно, если кто-то и сможет перевести эту поэму, то только Биввит! Он очень правильно стихи Михаила Юрьевича понимает. Перевод «Желания» – это ведь тоже его работа.

– Да, безусловно, отличный перевод. Поможете с ним связаться?

– Да, думаю, да. Есть такая Маша Королева, она тоже из рода Лермонтовых, знаток древнего гэльского языка и, одновременно, хорошая знакомая Томаса – они переписываются… Ну и, кроме того, она прекрасно знает Шотландию и потому может вам помочь каким-то советами по поводу вашего путешествия. Я вам сброшу ее контакты.

– Буду благодарен.

– О, вот и «парус одинокий белеет»! – вдруг воскликнул Чиж.

Мы с Лермонтовым обернулись к Вадиму. Он стоял у одной из картин, изображающей море, прибрежный город и одинокий парусник, уплывающий прочь.

– К нему ведь иллюстрация?

– Ну… если учесть, что стих Михаил Юрьевич написал на два года позже, чем эту картину – в 1832-м, – с улыбкой ответил хозяин усадьбы.

– «Морской вид с парусной лодкой», если не ошибаюсь? – припомнил я название полотна.

– Он самый. Точней, конечно же, репродукция.

– Надо же… – пробормотал Вадим. – А так глянешь – ну чисто «Парус»! Так себе его и представлял всегда: кораблик… один… вдали от берега… и явно будет шторм… Как будто в буре есть покой…

Я украдкой улыбнулся: «Парус» был одним из немногих произведений Лермонтова, которые Чиж помнил и любил еще со школы.

– Если интересно, могу показать вам другую любопытную картину Михаила Юрьевича, она в кабинете Столыпина висит, – предложил хозяин усадьбы. – Хотите?

– Да, конечно, – кивнул я.

Лермонтов расплылся в улыбке и, поднявшись со стула, первым устремился к выходу из дубового зала. Мы с Чижом последовали за ним.

– Столыпина? – поравнявшись со мной, тихо переспросил Вадим.

– Это их усадьба, Столыпиных. Бабушка Лермонтова была Столыпиной, поэтому и возила Михаила Юрьевича сюда.

– А, точно… Вылетело из головы, Макс.

– Порядок.

– Только сейчас вспомнил, что хотел вам сказать, – произнес Лермонтов.

Не дойдя двух шагов до порога, он стоял у полотна с изображением фамильного герба Лермонтов: на золотом поле щита располагалось черное стропило с тремя золотыми четырехугольниками на нем и черным цветком – под ним; щит венчал дворянский шлем с дворянской короной, а в самом низу на латыни был написан девиз.

– «Судьба моя – Иисус», – перевел я Чижу.

– Вам обязательно надо посетить ратушу Сент-Эндрюса, где хранится наш родовой герб, – сказал Михаил Юрьевич. – Там стоит побывать только ради герба. Хотя, безусловно, и других достопримечательностей хватает…

– Отлично, – кивнул я, делая пометку в телефоне. – Спасибо за совет.

Лермонтов с рассеянным видом кивнул и вышел в коридор.

Кабинет Столыпина оказался светлой комнатой с высоким белым потолком и пятью углами. Возле диагональной стены на металлическом мольберте, явно современном, располагались репродукции картин, заключенные в одну длинную раму. Над этой компиляцией располагалась еще одна работа, отделенная от других: на полотне был изображен бородатый мужчина с большими черными глазами, рассеянно смотрящий перед собой, и черной шевелюрой волос, зачесанных назад. Наряд – жабо, меховой плащ, массивная цепь на шее – выдавал в незнакомце представителя знатного рода.

– Это же «Герцог Лерма»? – догадался я.

– Именно так, – подтвердил Лермонтов. – Первая работа Михаила Юрьевича, выполненная маслом. Он ее нарисовал для своего университетского друга, Алексея Александровича Лопухина – почти сразу после того, как узнал о своих древних корнях, в 1832-м. Это в восемнадцать лет, представляете? Именно тогда Михаил Юрьевич начал заново обретать себя, примерно в то же время и «Желание» написано, которое мы с вами уже вспоминали… Кстати, интересно, что он, когда документы получил из Чухломы и потом у Вальтера Скотта прочел про свой род, стал везде себя писать, как Лермонтов, через «о». А вот в официальных документах, даже в расследовании после смертельной дуэли, его всегда писали через «а».

– Действительно, любопытно… – сказал я, рассматривая картину.

– А я в Интернете видел, увас здесь где-то еще бюст Лермонтова был, бронзовый, – вставил Чиж. – Есть же такой?

– Да, конечно, – с улыбкой кивнул Лермонтов. – Это наверху. Пойдемте.

В последний раз взглянув на картину «Герцог Лерма», мы покинули кабинет Столыпина и, поднявшись по лестнице с резными столбами, оказались на втором этаже. Здесь оказалось еще холоднее, чем на первом.

«Такое ощущение, что вся накопленная сила утекла отсюда через те же самые щели, откуда теперь сквозит!..»

– А вот и розовая гостиная, которой в свое время владела досточтимая Вера Ивановна Фирсанова, – с гордостью сообщил хозяин усадьбы. – И бронзовый бюст, о котором вы вспомнили, тоже заказала она, поскольку бесконечно любила стихи Михаила Юрьевича.

В ответ на вопросительный взгляд Чижа я негромко пояснил:

– Фирсанова – последняя хозяйка Середникова. Богатая домовладелица, после революции эмигрировала в Париж, где и умерла.

– Все так, – подтвердил Лермонтов с грустью. – Увы и ах, с дворянством большевики не церемонились…

Кроме упомянутого бюста – «довольно своеобразного», как его сходу окрестил Чиж – в этой гостиной были стулья с бежевой обивкой, розовые, в тон стенам, шторы и картины, одна из которых привлекла мое внимание.

– А это что за работа? – спросил Чиж, проследив мой взгляд. – Тоже Михаила Юрьевича?

– Нет-нет… – покачал головой хозяин усадьбы. – Это с конкурса… он, кстати, на Кавказе проводился… Рисунки по мотивам Лермонтова. Детские. И, знаете, больше половины демона рисуют. У этого, например, как видите, в груди расцветают цветы…

– Врубелем навеяно? – предположил я.

– Не думаю, – покачал головой Лермонтов. – Врубель, он… он был как раз поражен некой всемерностью демонических способностей, и это почему-то и к Лермонтову относится. Но все же это не совсем то… Вот дети гораздо ближе к сути, потому что Лермонтов заставляет их демона полюбить. Это невероятное событие, которое в контексте религиозных текстов до сих пор не имеет аналогов никаких. То есть Лермонтов, получается, единственный, кто дает демону ощущение любви… Вообще Михаил Юрьевич – он был такой творец… ну, или сотворец этого мира, по-настоящему. В том смысле, что есть люди, которые просто самим наблюдением за этой жизнью, не вмешиваясь в нее, изменяют порядок вещей. То есть как бы не от мира сего и, одновременно, неотъемлемая его часть…

Чиж недоуменно выгнул бровь, и даже я не нашел, что ответить на этот сумбурный спич Михаила Юрьевич.

К счастью, нас выручил чей-то телефон, вовремя разразившийся звонком.

– Прошу прощения, – пробормотал Лермонтов, вытаскивая мобильник из нагрудного кармана. – Надо ответить…

Поднеся трубку к уху, он отвернулся и сказал:

– Да-да! Здравствуйте! Удобно!

Продолжая говорить, Лермонтов отошел в сторону, и Чиж, дождавшись этого, тихо напомнил:

– Пора, Макс. Уже три.

– Серьезно? – Я украдкой посмотрел на часы. – И правда… ну ладно, сейчас договорит, попрощаемся и поедем…

– А бюст и вправду своеобразный, – сказал Вадим, рассматривая реликвию Фирсановой. – Лермонтову же двадцать шесть было, когда он погиб?

– Ну да.

– А тут ему на вид лет сорок.

– Ну… не двадцать шесть точно, – кивнул я, присмотревшись к бюсту.

– Все, ждем! Ждем! – заверил незримого собеседника Лермонтов и, убрав телефон обратно в карман, повернулся к нам:

– Еще раз извините. Звонили по поводу сегодняшнего мероприятия, надо было кое-какие детали уточнить…

– Да и вы нас простите, – с виноватой улыбкой сказал я. – Пора нам ехать. Спасибо за интересную беседу. Жалко, что на бегу все, многое еще не проговорили, но, увы, дела не ждут.

– С пониманием… – чинно кивнул Лермонтов. – Сам мотаюсь, как белка в колесе. Пойдемте, провожу вас до ворот…

Снова попасть наружу и ощутить ласковое прикосновение теплого июньского солнца оказалось подлинным наслаждением. Нет, внутри усадьбы, безусловно, не бушевала ледяная буря, но контраст между настоящим миром и тем, что находился за дверями дома, был колоссальный.

– Вы же не против еще раз встретиться? – спросил я, пока охранник возился с замком калитки. – Ну, уже после путешествия?

– Отчего бы и нет? – пожал плечами Михаил Юрьевич. – Если у вас возникнет желание поделиться впечатлениями от поездки, буду только рад.

– Значит, договорились?

– Договорились, Максим.

Мы пожали друг другу руки, и охранник, наконец, совладав с замком, выпустил нас наружу. Лермонтов еще раз помахал нам напоследок и поспешил обратно в дом – видимо, готовиться к грядущему мероприятию.

– Ну как, проникся тематикой? – спросил я, когда мы с Чижом уже были на полпути к стоянке.

– Сложно сказать, – честно ответил Вадим. – С одной стороны, очень все это необычно – и Лермонтов сам, и стихи… картины…

– А с другой?

– А с другой, это все-таки не мое. По крайней мере, люблю я Шотландию не за это.

– А за что же? За кабачки, эль и виски?

– За них тоже, но больше всего – за природу. Она там чудо просто. Особенно, где Женя живет… Ну, да сам увидишь. Через месяцок.

Я кивнул. Женя была родной сестрой Вадима. Около двадцати лет назад она, талантливая художница, переехала в Шотландию да там и осталась, очарованная прелестями этой страны.

«Посмотрим, Михаил Юрьевич, куда вы так рвались да так никогда и не попали…» – оглянувшись на усадьбу, подумал я про себя.

Посещение Середниково вызвало у меня смешанные чувства. Довольно интересная беседа – и при этом сквозняки; вроде бы красота, но как будто призрачная, от которой хочется поскорей уйти и вернуться к яркому летнему солнцу… Не спасал даже горячий чай, который заботливо приготовил для нас нынешний хозяин усадьбы. Сложно представить, что прежде здесь творил один из лучших поэтов России – да притом настолько плодотворно, что его потомки до сих пор считают это настоящим «местом силы».

Хотя… то самое «Желание» не зря ведь начиналось со слов:


«Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня…»


* * *


1835


– Тебе надо почаще выбираться на балы и рауты, мон шер, – с улыбкой сказал Монго. – Ты чрезвычайно многое пропускаешь.

– Что же, например? – спросил Уваров.

Они стояли в бальной зале, однако сегодня здесь играла совсем другая музыка – плавная и неторопливая, располагающая к беседе. И гости вели себя подобающе: пили шампанское, курили сигары, шумно обсуждали новости финансовые и иные. Некоторые играли – в карты, шахматы, шашки. Сегодня в доме Никифоровых был светский раут, и только под этим предлогом Монго удалось вытащить нелюдимого Петра Алексеевича из его тихого жилья на Садовой улице, где Уваров обыкновенно коротал вечера за книгой. Теперь они сидели на диване и наблюдали за тем, как хозяйский сын Борис Романович мучит рояль. Борису Романовичу недавно исполнилось двадцать два, но он, к сожалению, все еще не понял, что музицирование не входит в список его талантов. Впрочем, к этому заблуждению Никифорова уже все привыкли, а кого-то его упорство даже умиляло – к примеру, бабушку, Тамару Григорьевну, которая, зажмурившись, с трогательной улыбкой внимала стараниям внука.

– Не хочу быть сплетником и не буду, – морщась, ответил Столыпин. – Сам все увидишь, если все соберутся.

– А Лермонтов приедет?

– Куда же без него… – загадочно улыбнулся Монго.

– Один? Или с компанией? – припомнив прошлогоднее знакомство, спросил Уваров.

– Той компании, что у него была, уже при нем нет… – сознался Столыпин.

– То есть… – начал было Петр Алексеевич, когда сзади послышался мягкий женский голос:

– Здравствуйте, Алексей.

Друзья разом обернулись. За диваном стояла дама лет тридцати двух-тридцати трех. Была она довольно хороша собой: правильные черты лица, кудрявые пшеничные волосы, спадающие на узкие плечи, и кожа, белая, точно фарфор… Однако более всего Уварова впечатлили темно-карие глаза незнакомки – они смотрели пристально, с интересом, немного вызывающе.

– Здравствуйте, Мария, – с теплом произнес Столыпин. – Кажется, мой вечер стал не так уж плох, раз мы с вами встретились.

– Ну, если вы измеряете успешность вечера в наших встречах, то – да, наверное, это так, – сказала Мария.

Она говорила с напускной серьезностью, но глаза ее смеялись. Миг – и взгляд переметнулся на Уварова. Ему тут же показалось, что смотрят не просто на него, а на его душу – через глаза.

– Представите вашего спутника? – попросила дама.

– Петр Алексеевич Уваров, – сказал Монго, мотнув головой в сторону товарища. – Мой старый знакомец, еще с детства. А это, Петр Алексеевич, Мария Ивановна Лопухина…

Уваров было улыбнулся, но, услышав фамилию красавицы, застыл. Ему тут же вспомнился несчастный жених Сушковой, которая втайне вздыхала по дерзкому и насмешливому Лермонтову.

«Неужто Мария Ивановна – сестра Алексея?..»

Внешне они, казалось, были совершенно не похожи, но фамилия и отчество говорили о многом – вряд ли в Санкт-Петербурге было так много Лопухиных, знакомых с Монго Столыпиным.

«Впрочем, всякое бывает. Пока же нельзя показывать, что я удивлен или излишне сосредоточен…»

– Вы напряглись, – словно в усмешку заметила Лопухина. – Отчего же?

– Просто… сражен вашей красотой, Мария Ивановна, – сглотнув подступивший к горлу ком, ответил Уваров.

Иронично, но он даже не сильно кривил душой: Лопухина действительно произвела на него самое благостное впечатление. Когда же ее пухлые губы тронула легкая улыбка, все внутри у Петра Алексеевича расцвело и запело. Казалось, Мария Ивановна светится, точно солнце – возможно, виной тому были ее волосы или кожа.

– Это вы у Алексея научились, так изящно льстить? – спросила Лопухина, глядя то на Монго, то на Уварова. – Или от природы наделены этим своеобразным даром?

– Дар Петра Алексеевича – всегда говорить правду, – сказал Столыпин. – Что он в очередной раз подтвердил.

– Да будет вам! – отмахнулась Мария. – Льстецы, один другого хуже…

– Или лучше? – наигранно изобразил удивление Монго.

Лопухина надула губы и явно хотела сказать что-то еще, но вдруг замерла, словно громом пораженная. Проследив, куда она смотрит, Петр Алексеевич увидел Сушкову. Катенька вертела в руках высокий бокал и мило беседовала о чем-то с двумя девушками примерно своих лет; обе были Уварову незнакомы. Почувствовав на себе посторонние взоры, Сушкова скосила глаза в сторону дивана и скривилась, увидав Лопухину. Дуэль взглядов не продлилась сколь-либо долго; потупившись, Катенька что-то быстро сказала подругам, и они втроем, лавируя между другими гостями, очень скоро растворились в пестрой толпе.

Едва Сушкова исчезла, Уваров снова посмотрел на Марию. Ее взор напугал Петра Алексеевича; солнце может светить ласково, а может испепелять, и вот сейчас, как показалось, Лопухина готова была сжечь усадьбу Никифоровых вместе с треклятым роялем, на котором продолжал играть неумелый хозяйский сын, лишь бы добраться до сбежавшей Катеньки.

«Похоже, у них случился раздор. Интересно, это из-за Лермонтова? И на него она тоже зла? Но почему тогда так любезна с Монго, одним из лучших его друзей?»

В этот момент толпа извергла из себя слегка растрепанного поэта. Уваров, слегка удивленный столь неожиданным появлением, уставился на Лермонтова. Одетый в красный вицмундир корнета, Мишель неторопливо побрел к ним, и извечная полуулыбка не сошла с его лица даже при виде Марии. Уваров скользнул взглядом по Лопухиной; та при виде Лермонтова, кажется, даже немного смягчилась, чем окончательно запутала Петра Алексеевича.

«А, что гадать… Вот он, уже идет, сейчас все само собой станет ясно…»

– Ну до чего отрадно видеть за раз так много близких лиц! – воскликнул Мишель, не дойдя до дивана двух шагов.

– Начало нового стиха? – едко осведомилась Мария.

– Возможно. Хотя пока – всего лишь экспромт, – ответил Лермонтов, пожимая руки поднявшимся Монго и Уварову. – Вы, погляжу, тут одна, Мари? А где же ваш брат?

Петр Алексеевич нахмурился. Задать подобный вопрос сестре друга, за невестой которого ты тайно ухлестываешь? Михаил, безусловно, любил подтрунивать над другими, но всему же есть предел!

Однако Мария невозмутимо пожала плечами и без тени раздражения ответила:

– Не знаю. Я ведь не страж ему, Мишель.

– А могли бы быть – учитывая, насколько вы, по мне, мудрей Алеши, – усмехнулся корнет.

Щеки Лопухиной тронул легкий румянец.

– Позвольте вас на разговор наедине? – сказала она Лермонтову.

– Конечно же, Мари, – с теплой улыбкой ответил тот.

– Что происходит тут, Монго? – спросил Уваров, провожая Лермонтова и Лопухину хмурым взором. – Это то, о чем ты меня предупреждал?

– То самое, конечно, – ответил Столыпин.

Он не казался напряженным – скорей, немного усталым.

– Поскольку теперь я знаком с каждым участником этого… представления. – Уваров повернулся к другу. – Позволь все же узнать подробности? Чтобы, элементарно, хотя бы понимать, как мне надлежит себя вести с той же Марией, с тем же Мишелем? Мне, сам понимаешь, подробности не интересны…

– Ну что ж, имеешь право, – пожевав губу, сказал Монго. – Но только не здесь.

Петр Алексеевич медленно кивнул. Он и сам уже давно почувствовал, как окружающие нет-нет да и посмотрят в их сторону с любопытством.

«Слишком много лишних глаз, слишком много лишних ушей…»

– Может, пойдем на балкон? – предложил Столыпин.

– Пойдем.

Они поднялись по лестнице на второй этаж и прошли мимо трех шумных компаний, раскланявшись с большинством встреченных дам и господ. Уваров, конечно же, никого не знал, Монго знал почти всех и даже успевал представить гостей другу, но тот, к сожалению или к счастью, не успевал запоминать имена: подобные шумные вечера и без того тяготили Петра Алексеевича, и от обилия новых лиц кружилась голова.

Глоток свежего воздуха подействовал, точно волшебное снадобье: не сразу, но очень быстро мысли начали проясняться. Благо, было еще только начало апреля, и народ всячески избегал вечерней прохлады: когда Уваров и Столыпин попали туда, там находилось человек пять, и стояли они поодаль от входа.

«А зря, – подступая к перилам и опираясь на них руками, подумал Петр Алексеевич. – Разве лучше сидеть взаперти, невольно слушая обрывки десятков разговоров, в подобном, разобранном, виде лишенных всякого смысла?»

– Хорошо тут, – вдруг сказал Столыпин. – Тихо… свежо…

Уваров удивленно посмотрел на друга: слышать подобное от Монго, души компании, человека, способного в один вечер посетить бал, раут и театральное представление, было необычно. Казалось, Столыпин без компании вянет, точно цветок без солнечного света. Однако же сейчас Монго казался вполне искренним.

«Возможно, он просто устал от этого бесконечного веселья? Если все время громко, хочется порой и тишины… верно и обратное: будь мне вечер в усадьбе Никифоровых настолько противен, разве согласился бы я сюда приехать?»

Монго повернул голову, окинул рассеянным взглядом компанию, курившую в сторонке и, снова обратившись к Уварову, сказал:

– Ты, верно, уже понял, что Мария сестра Алексею Лопухину, невестой которому была Сушкова?

– Была?

– Была, – кивнул Монго. – Мишель так все обставил, что у бедного Алеши не было ни единого шанса простить Катеньку. Ах, как же, наверное, злилась ее тетка, получив то письмо в начале января…

– От Лермонтова?

– Он не сознался в этом, но автор очевиден, – хмыкнул Столыпин. – Едва Лопухин уехал в Москву, как тут же Катеньке пришло письмо за авторством некоего «Друга N. N.», в котором он предостерегал ее от связи с Лопухиным. Сказал, что Алеша воспользуется ей и тут же бросит, что он властолюбив и на самом деле не хочет стеснять себя узами брака.

– А она что? – чуть хрипло спросил Петр Алексеевич.

Внутри него начинал клокотать гнев. Как можно столь подло поступать с университетским другом? Не просто охмурить его невесту, но расстроить помолвку? И после еще издевательски писать всякие подлости про жениха…

– А она, разумеется, сразу же узнала его почерк и обо всем поведала тетке. С тех пор Мишеля в доме у Сушковых не принимают.

– А Лопухин? Как он все это принял?

– Был разговор, – шумно выдохнув, сказал Монго. – Долгий… тяжелый… но после него, кажется, Алеша простил нашего неугомонного корнета…

Брови Петра Алексеевича взлетели на лоб. Поверить в услышанное было дьявольски сложно. Да за куда меньшее люди стреляются на дуэли, а тут – подлинная измена, закулисные интриги, вдобавок очернение старого товарища, который полностью тебе доверял!..

– Вижу, ты удивлен, – сказал Столыпин. – Что ж, таков Мишель. Не знаю, честно сказать, каких мотивов он придерживался на самом деле… но Алеше он объяснил, что Сушкову знал с детства, как вертихвостку и кокетку с ледяным сердцем. Лопухин же влюбился, и Мишель, видя это, понял, что говорить с ним бесполезно – все равно бы не прислушался, ослепленный страстью. На деле же получалось, что наш корнет спас Алешу от брака, способного причинить ему лишь боль. И то, как легко Катенька поддалась на чары юного гусара, коего прежде не замечала, говорит о ее ветреном легкомыслии. В общем, по всему получалось, что, уводя невесту друга, Мишель оказал ему большую услугу.

Петру Алексеевичу потребовалось несколько долгих секунд, чтобы переварить услышанное. Затем он медленно спросил:

– Ты сам-то в это веришь, Монго?

– Сложно сказать, – подумав, ответил Столыпин. – С одной стороны, выглядит все это неприятно. С другой, я знаю Мишеля с юных лет, и никогда прежде он мной не был замечен в откровенных подлостях. Возможно, началось все, как шутка, потом, когда Катенька ответила взаимностью на ухаживания Лермонтова, он решил ее проучить… Такое развитие событий мне кажется вполне вероятным.

– То есть Сушкова ему изначально была неинтересна?

– Конечно! Он затаил на нее обиду с детства, когда писал ей стихи и письма, а она лишь насмехалась над ним. Поверить в то, что позже Мишель ее полюбил, мне трудно, прости уж.

Они замолчали. Слышно было, как щебечут птицы и как воет вдали ветер, раскачивая кроны деревьев. После истории с Сушковой Уваров испытывал к Мишелю некоторую неприязнь, но слова Монго, само его спокойствие вновь вызывали у Петра Алексеевича сомнения.

«Может ли быть этот корнет, этот Лермонтов человеком таким сложным, что мы просто не в силах до конца понять тех или иных его эмоций? – размышлял Уваров, глядя на компанию, стоящую чуть в стороне. – Кажется, что это все оправдания… но разве может подлец писать такие стихи, которые пишет Лермонтов? Разве можно столь хорошо понимать человеческую душу и столь… беззастенчиво по ней топтаться?»

Единственное, что было ясно, как день – личности, более противоречивой, Уварову встречать не доводилось. В поэте причудливым образом соседствовали добродетель и язвительность, мудрость человека пожившего и насмешливость юнца.

«Возможно, это всего лишь маски, за которыми он прячет себя от мира? Или он невольно подражает худшим проявлениям общества… или подражает нарочно, высмеивая его?»

Что-то подсказывало Уварову, что ответить на эти вопросы может только дальнейшее общение с Мишелем – сложное, порой неприятное, но, судя по их первой встрече, весьма необычное и интересное – Петр Алексеевич осторожно спросил у Монго:

– Что же Мария?

– Она, как верно заметил Мишель, куда мудрей Лопухина – наверное, потому что старше. В любом случае она не держит на Лермонтова зла. Отчасти – потому что он действительно показал настоящее лицо Сушковой; отчасти – потому что давно уж научилась принимать его таким, какой он есть – со всеми этими странными выходками вперемешку с искрами настоящей гениальности и искренней добротой к близким, которую наш корнет прячет, точно сокровище, от посторонних глаз…

Монго снова посмотрел на Уварова, на сей раз – куда пристальней, чем прежде:

– Я ни в коем случае не советую тебе тоже принять его, поверив мне на слово. Тем более, вполне понимаю, как этот фортель с Катенькой выглядит со стороны… Просто, прежде чем отвергать Мишеля, советую как следует к нему присмотреться. Если ничего не увидишь – что ж, так тому и быть. Значит, просто не твой человек. Или ты не его… Не беда.

Смотря другу в глаза, Петр Алексеевич кивнул.

Он, конечно же, видел в Лермонтове что-то – иначе просто махнул бы на него рукой и даже не думал об интрижке с Сушковой.

Однако признаться в этом – даже самому себе – Уваров пока что готов не был.

Вернувшись в дом, друзья пробыли вместе совсем недолго: очень скоро Петр Алексеевич окончательно заскучал и уехал домой, где путаные мысли долго не давали ему уснуть.


* * *


2018


– А вон, похоже, и наш причал, – приложив руку ко лбу на манер козырька, сказал Чиж.

Последние тридцать минут паром шел по реке Тайн. Причалы располагались с обеих сторон на расстоянии полутора-двух километров друг от друга – видимо, чтобы не устраивать «сутолоку». Ярко светило солнце; с берега доносились громкие, но неразборчивые крики и рев десятков моторов уезжающих прочь автомобилей. Когда наш паром проплывал мимо других судов, их пассажиры улыбались и махали нам, и мы отвечали им тем же.

Ньюкасл для нашего путешествия был еще одним перевалочным пунктом перед настоящим путешествием. По моему плану, мы должны были выгрузиться здесь и двести километров до Эдинбурга преодолеть по суше, на «Харлеях», после чего я собирался пересесть на «Триумф Бонневиль» и дальше ехать уже на нем. Эта идея пришла мне в голову, едва я начал размышлять о грядущем путешествии. «Триумф» для англичан, как для американцев «Харлей» – классика, проверенная временем, нерушимый знак качества. «Правило рукопожатий» пришло мне на помощь и здесь: я написал письмо Роману Гречухину, моему давнему товарищу, который успешно торговал мотоциклами обоих брендов в далеком Новосибирске. Моя задумка – совершить путешествие по шотландским местам Лермо́нтов на «Бонневиле» – ему очень понравилась, и вскоре он прислал мне контакты некоего Глена, менеджера по региональным продажам завода «Триумф», сразу предупредив, что быстро мне не ответят. Дабы не терять времени даром, я сразу сел за письмо. Вышло оно большим: хотелось сразу продемонстрировать серьезный настрой. Приложив подробный план поездки и заметки, связанные с предыдущими моими мотопробегами, я отправил письмо на адрес Глена… и, к своему удивлению, уже через два часа получил ответ: в указанные даты Вас будет ждать «Бонневиль Т-120», звоните Скотту, это наш официальный дилер в Эдинбурге, вот его телефон. Не веря своим глазам, я прочел текст еще раз, после чего набрал Роману и напрямик спросил, как ему удалось так расположить ко мне руководителей «Триумфа».

– Просто рассказал им о твоих путешествиях, – был ответ. – Они оценили.

Вот так через одно рукопожатие я получил шанс прокатиться по Шотландии на легендарном «Триумфе».

«Лишь бы форс-мажоров не случилось…»

К счастью, пока все шло своим чередом: билеты на паром мы купили заранее, еще в мае, визы получили ближе к концу июня, тогда же и виделись в последний раз – на нашем суздальском блюз-байк фестивале Total Flame, куда отправились через день после визита в Середниково. И вот, спустя месяц с небольшим, мы встретились снова – уже в Амстердаме, за сутки до отплытия. Мне повезло чуть больше, чем Вадиму: от столицы Нидерландов до Баден-Бадена, где обыкновенно «квартируется» мой «Харлей Стрит Глайд», было 600 километров, тогда как Чижу пришлось плестись 2500 километров на микроавтобусе из Москвы, деля салон только с любимым «Спорстером». Впрочем, эти мелкие нюансы никак не повлияли на наш настрой: встретившись, мы тут же отправились гулять по городу, который, без шуток, можно было исследовать вечно.

Я очень люблю Голландию, и души не чаю в Амстердаме. Для туриста здесь – настоящий рай: уличный арт, электронная музыка, гурманская еда… Олдскульные сигарные магазины тут соседствуют с совсем молодыми; современные фонари со светодиодными лампами по ночам освещают величественные здания викторианской эпохи. При этом, за исключением центральных, горячо любимых туристами, районов, Амстердам – город очень спокойный, живущий в собственном уникальном темпе. Моя мечта – пробыть здесь неделю-другую, работая над очередной книгой: запереться на лодке, пришвартованной на одном из многочисленных каналов, и стучать по клавишам, выбираясь в город только для того, чтобы пополнить запас продуктов, кофе и сигар.

«Когда-нибудь – обязательно…»

Паром отправлялся поздним вечером, и потому мы с Чижом неторопливо прогуливались по улицам Амстердама, время от времени захаживая в местные кафешки, чтобы перекусить, дать ногам отдых и, разумеется, обсудить грядущее путешествие. Я предвкушал встречи с интересными людьми и живописные шотландские пейзажи; Вадим в основном нахваливал Эдинбург.

– Это, блин, почти Амстердам, – уверял он. – Только шотландский.

Чиж знал, чем меня купить.

Какие-то технические моменты тоже проговаривали, но так, между делом, если только случайно заходила речь – ну какой смысл в десятитысячный раз обсуждать одно и то же? Зато не обошлось без классической темы, давно набившей мне оскомину.

– А вот можешь мне сказать, друг-дервиш, – произнес Вадим, когда мы, пообедав в небольшом ресторанчике, проходили мимо музея мадам Тюссо, – какой он – настоящий байкер?

«Опять ты за свое, Чиж…»

Этим же вопросом, но в других вариациях, он донимал меня с того момента, как мы разжились билетами на паром. Я по возможности отмалчивался – не хотел ввязываться в долгое и бессмысленное обсуждение. На миг показалось, что сейчас мне уже не отвертеться, но тут на глаза попался указатель, и я, тихо хмыкнув, сказал:

– Настоящий байкер? Ну, пошли, посмотришь…

И первым устремился ко входу в квартал красных фонарей.

– А… на что смотреть-то, Макс? – осторожно спросил Вадим, глядя на светящиеся витрины и полуголых девушек, извивающихся за стеклом.

– Здесь неподалеку есть один старинный бар, – бросил я через плечо. – Принадлежит местному мотоклубу «Хеллс Энджелс». Вот уж где байкеры, настоящей некуда…

– О как, – только и сказал Вадим.

В баре «ангелов ада» мы провели не больше часа, но Чижу и этого хватило. Он с интересом взирал на хмурых бородачей, которые, дымя сигаретами, играли на бильярде, пили пиво и косо смотрели в нашу сторону.

– Клевый бар, Макс, – заключил Вадим, когда мы уже брели в обратном направлении. – Как в кино прямо!

– Угу…

Приметив вывеску публичного дома, я остановился рядом с прозрачной дверью, которая одновременно служила борделю витриной. Из-за стекла на нас игриво поглядывала обнаженная брюнетка лет двадцати пяти.

– В чем дело? – спросил Чиж, недоуменно посмотрев сначала на меня, потом – на проститутку, которая всячески пыталась завлечь нас внутрь.

– Старик, – с чувством произнес я. – Пришла пора рассказать тебе об одной очень древней и важной традиции – перед долгим и опасным путешествием настоящий байкер должен купить себе любовь, чтобы дорога сложилась.

Вадим замер с открытым ртом. Такого поворота он явно не ожидал.

– Ты это сейчас… ты серьезно? – пробормотал Чиж наконец.

– Слушай, ну ты действительно думаешь, что после всего этого я буду шутить такими вещами? – деланно возмутился я.

– А это… если я… ну, не хочу? – облизав пересохшие губы, спросил Чиж. – Ну, в смысле… обязательно ли нам… обоим?.. Ну, ты понял…

– А, то есть я должен отдуваться за двоих?!

– Ну… я не это имел в виду… – еще больше смутился Вадим.

– Понимаешь, это ведь не моя прихоть: хочешь или не хочешь, ты уже встал на дорогу дервиша, а потому должен следовать традициям. Тем более что ты сразу пообещал мне неукоснительно следовать маршруту, который я составлю. Помнишь ведь?

– Помню.

– Ну так вот это – обязательная часть маршрута.

Не знаю, как я тогда умудрился ни жестом, ни интонацией себя не выдать – наблюдать за душевными метаниями старого друга было чертовски уморительно.

– Давай еще немного погуляем, я подумаю, – после длиннющей паузы попросил Чиж.

Я пожал плечами и отвернулся. Следующие полчаса мы в полной тишине бродили по кварталу красных фонарей. С трудом представляю себе, как это выглядело со стороны: двое взрослых мужчин, один из которых – немного рассеян, а второй идет, мрачнее тучи, сгорбленный и хмурый. Какие мысли возникли бы у случайного прохожего при виде нас двоих?

«Думаю, корнет Лермонтов, встреться он нам сейчас, наверняка бы отпустил в наш адрес немало острот!..»

Наконец я не выдержал и елейным голосом осведомился:

– А скажи, дорогой – ты ведь поэму «1831 июня 11 дня» прочел?

– Прочел. Ты ж говорил, что это обязательно, это какое-то там… сюжетообразующее произведение для фильма… да и для путешествия тоже… Правда, если честно, ничего оттуда не помню, хоть убей.

– Ну, это-то я понял, дорогой…

Я откашлялся и с чувством прочел:


И отучить не мог меня обман;

Пустое сердце ныло без страстей,

И в глубине моих сердечных ран

Жила любовь, богиня юных дней…


На несколько мгновений воцарилась тишина.

– Сука! – воскликнул Чиж с явным облегчением. – Купился! Вот же… блин…

Весь оставшийся вечер Вадим пытался объяснить мне, что этот дружеский розыгрыш мне удался только потому, что он, де, байкер неопытный и всех наших ритуалов попросту не знает.

– Но я бы на это ни за что не пошел, ты ж меня знаешь! – заверял Вадим.

– Нет-нет, конечно же, не пошел бы, – легко согласился я.

Ближе к вечеру мы отправились в порт и угодили в конец длиннющей очереди: август вообще пора отпусков, а тут еще и пограничники работали спустя рукава – словно нарочно припоминая англичанам за «Брексит». Стояла страшная жара; от соседства с пыхтящими фурами и легковушками было еще и душно, а потому я решил сбросить куртку и убрать ее в кофр. В итоге, пока возился с вещами, Чиж успел проскочить одним из первых… и пропасть. Я терпеливо дождался очереди, проследовал к одному из незаполненных трюмов, ожидая увидеть Вадима где-то в его окрестностях… но мой компаньон как в воду канул.

«Вот ведь торопыга… – подумал я – Не мог подождать… хотя, конечно, ничего удивительного – первый раз вместе едем…»

Заезжая на аппарель парома, я вдруг услышал, что мотор моего «Харлея» начал издавать жуткий звук, схожий с ревом пилорамы. Причем случилось это в тот момент, когда я переключал скорость. Ради интереса я отпустил сцепление, и лязг ушел.

«Чертовщина какая-то».

В трюм я спускался безо всякого постороннего шума, однако стоило мне достичь своего отсека и переключиться на нейтраль, и рев возобновился.

«Может, перегрелся, пока мы на жаре в очереди толкались? Ладно, до завтра постоит, остынет – попробуем. Главное, что на скорости едет тихо, значит, скорей всего, проблема со стартером…»

Оставив байк в трюме, я отправился к стойке ресепшена и, конечно же, сразу встретил там Чижа – вертя головой из стороны в сторону, он высматривал среди пассажиров меня.

– Вадик! – воскликнул я.

Чиж повернулся на голос, расплылся в улыбке и поспешил ко мне.

– Макс! Ты куда пропал? – выпалил он, едва мы сблизились.

– С байком возился. Ты ключ не брал?

– Брал. Мне его в будке перед паспортным контролем выдали. Я и твой взял, сказал, что с другом.

– А, так вот почему мне тетя голландская так улыбалась!.. Пойдем, бросим вещи…

Примерно через полчаса суета сошла на нет, и паром наконец отчалил. Народ прохаживался по палубам с вальяжностью престарелых павлинов: дорога до Ньюкасла занимала около пятнадцати часов.

– Чем займемся? – зевнув, спросил Чиж.

– Давай в баре присядем, пройдемся по карте, – предложил я.

Файлы с координатами – дело хорошее, но карта дорог нагляднее и удобней, как ни крути. Правда, найти нормальную в России я так и не смог, поэтому купил только в Германии. Уже находясь в Баден-Бадене, я заботливо перенес на эту карту наш маршрут, отметив все важные места, и теперь горел желанием показать мой маленький географический «шедевр» Чижу. Вадик, разумеется, возражать не стал и мы, заказав по чашке кофе, уселись за угловой столик. Бар на пароме можно было бы назвать уютным – приглушенный свет, приятная обстановка – если бы не одно «но»: уйма туристов, которые попросту не знали, чем себя занять. Приди мы позже минут на десять, и свободных мест бы уже не нашлось.

– Смотри, дружище, – сказал я и развернул перед Чижом огромную карту, которая моментально накрыла стол.

Официант, принесший кофе, после недолгих раздумий поставил чашки на свободный стул.

– Зато тут каждую шотландскую тропинку видно, – добавил я, предвосхищая вопрос Чижа.

Проходя по маршруту, я – в который уж раз за последние месяцы – поднял вопрос о замке Фингаск. Дело в том, что идея посетить Фингаск принадлежала Жене, сестре Вадима, дружившей с хозяевами, и потому вопросом занимался лично Чиж. В итоге координаты мне он так и не прислал.

– Да не переживай ты, – махнул рукой Чиж. – Завтра все будет. Я Жене написал, она сказала, пришлет.

На том и порешили. Потом мы еще раз обсудили правила езды в группе. Чижу это было в диковинку, но, учитывая, что мы ехали вдвоем, задача казалась не слишком сложной.

– Вот, когда с Сахалина на бракованных «Уралах» ехали, там, да, однажды чуть не влетели, – припомнил я. – Ведущему колонны от усталости что-то примерещилось, он забыл, что едет не один, и так резко ударил по тормозам, что мы чуть не стали одним большим «Уралом» с четырьмя люльками и рулями!

– Страшное дело, – заметил Вадим.

– Поэтому важно помнить, что ты едешь не один. Всегда. Даже, когда впереди друга границу пересекаешь – помни, что надо его дождаться… – усмехнулся я.

– А, это ты про меня уже? – улыбнулся Чиж.

– Ага. Мелочь, конечно, но для удобства давай договоримся по возможности не терять друг друга из виду, хорошо?

– Да какие дела, Макс? Я ж не спецом…

Тем временем бар начал стремительно пустеть: туристы оживились и потянулись к выходу. От Чижа это тоже не укрылось.

– Куда это они так ломанулись? – удивился он.

– Да черт его знает. На кораблекрушение не похоже – бармены спокойные, как удавы в шотландских лесах…

– Может, интересное что? Пойдем, глянем?

– А пойдем.

Залпом допив кофе, Вадим поднялся со стула и поспешил к дверям. Я чуть задержался – сворачивал карту и убирал ее обратно в рюкзак. Когда наконец вышел наружу, Чиж ждал меня там.

– Смотри, – сказал он, указывая пальцем на дьюти-фри, который находился неподалеку от бара. Прежде он пустовал, но теперь народ облепил его со всех сторон, словно булавки – мощный магнит.

– Откуда такой ажиотаж? – недоуменно пробормотал я.

Подойдя поближе, мы увидели на входе дородного парня в клетчатой рубашке и потрепанных голубых джинсах.

– Whiskey tasting! – на ломанном английском зычно восклицал он. – Free sets of three shots!

– О, дегустация виски! – обрадовался Чиж. – Пойдем, Макс?

И снова я не спорил: видя, как загорелись глаза моего друга, отдался на волю судьбы, хотя дегустировать ничего не собирался. Получив талоны от того же парня в клетчатом, мы прошли внутрь и отправились за халявным виски. Щедрость хозяев поражала: на пробу можно было выбрать любые сорта из доброй сотни наименований, поэтому выбор дался Чижу не просто. При этом сам сет из трех шотов оказался для Чижа легкой прогулкой, и потому, облизав губы, он обратился ко мне:

– Макс…

– Ау?

– Это… ты все равно ведь не пьешь, правильно? А мои талоны на выпивку закончились в тот момент, когда мне только начало… хорошеть.

– Сочувствую, – с притворной грустью сказал я.

– Вот ты!.. Отоварь свои талоны, пожалуйста. Я тебе скажу, чего для меня взять.

– Давай, говори, – усмехнулся я.

Чиж просиял и стал перечислять.

Нас, конечно же, раскусили – правда, к этому моменту Вадик допивал последний шот. Впрочем, никаких санкций не последовало – скорей, мои действия вызвали у хозяев дьюти-фри неподдельное удивление.

– Вы из России? – спросил продавец на чистом русском.

– Да, – кивнул я.

– Из России – и не пьете?

– Угу.

– На халяву?

– Так точно.

Пауза.

– А вы случайно не больны?

– Напротив, – с улыбкой ответил я. – Здоров как никогда.

– Тогда почему? – не унимался продавец.

– И так хорошо.

– Надо же… Я сам с Одессы, у нас почти весь экипаж оттуда. И русских с украинцами повидали будь здоров. Всяких-разных. Но вот чтоб русский от халявной выпивки отказывался… такого не помню. У нас тут шотландцы пьют, от мала до велика… водители, трезвенники, все! Бесплатно же… а вы – не пьете… Вы какой-то… неправильный русский!..

Я только улыбнулся в ответ и пожал плечами. Спорить с подобными типами – себе дороже. Для них даже наличие жизни на Марсе менее удивительный факт, чем непьющий русский.

«Впрочем, стереотип-то этот не на ровном месте возник, – подумал я, с грустью глядя на ряды бутылок, украшающие длинные полки. – Наверняка на одного меня приходится десять таких, как Чиж, и еще двадцать вообще без чувства меры… И вот последних тут, надо думать, встречают с распростертыми объятьями…»

Быстро потеряв ко мне интерес – ясно же, что ничего не куплю – одессит переключился на компанию из четверых мужиков, стоящих чуть поодаль. Они уже выпили халявные сеты и теперь громко обсуждали продегустированные сорта.

– Хорошо тут у них, – с чувством произнес Чиж. – Сразу видно – Европа…

Я только усмехнулся и спросил:

– Ну что, теперь-то твоя душенька довольна?

– Ну а то!

– Может, тогда покурим да спать?

– Ну, пошли… – нехотя сказал Вадим. – Завтра ехать много, лучше притормозить… А то еще эту… концентрацию утратим…

Мы направились к выходу, но далеко уйти нам не дали: поняв, что друг «неправильного русского» так ничего и не купил, одессит воскликнул:

– Господа! Спецпредложение, только для вас! Если возьмете любую бутылку виски прямо сейчас, я вам еще по сету из трех шотов сделаю, каждому!

Чиж обернулся так быстро, словно речь шла не о выпивке, а, как минимум, о судьбе целой галактики.

– А давайте мне бутылочку того, последнего! – весело воскликнул он и, потирая ладони, направился обратно к стойке. – Очень так хорошо пошло…

Понять, кто из них больше выиграл, Чиж или продавец, я так и не смог. Судя по довольному виду обоих, каждый счел последнее предложение безумно выгодным.

Час спустя мы все-таки покинули дьюти-фри и отправились на корму – покурить перед сном. Чиж пребывал в прекрасном настроении – зажав купленную бутылку шотландского виски подмышкой, он тихо насвистывал под нос. Я же наслаждался вечерней прохладой; море было спокойным, и лишь встречный ветер раскачивал флажки на мачтах нашего парома, неустанно разрезающего ночную мглу.

– Слушай, а у Лермонтова про звезды было что-то? – задрав голову, спросил Чиж. – Помню, вроде было, а что – не помню…

– Такая же история… сейчас…

Пару минут покопавшись в телефоне, я прочел:


Вверху одна

Горит звезда,

Мой ум она

Манит всегда,

Мои мечты

Она влечет

И с высоты

Меня зовет…


Умел же! – перебил меня Чиж. – Так вроде просто – и так широко! Гений, что тут скажешь…

Решив, что вторую половину стиха Вадиму читать бессмысленно, я сказал:

– Поэтому-то мы и едем в Шотландию, старик – чтобы посмотреть, где этот гений зародился.

Некоторое время мы дымили в тишине. Я курил сигару, Чиж – сигарету: сигары он отчего-то не любил – пару раз угощался моими, но всегда все заканчивалось фразой: «Не, не мое».

– Вот все-таки интересно, как жизнь устроена, – сказал Вадим наконец. – Предки его – в Шотландии, а он – раз! – и великий русский поэт!

– Ну, у него по всему миру потомки, ты же слышал. Тот же граф Лерма в Испании, которого он рисовал…

– Ну да, ну да, – задумчиво произнес Чиж. – Везде дворяне, а потомок в родовой усадьбе свадьбы и корпоративы проводит, чтобы концы с концами свести.

– Ну, в нынешней России другие дворяне, – с грустью сказал я. – А остальные не живут, а от колыбели до могилы концы с концами сводят…

– Это да, – вздохнул Вадим.

Он шумно затянулся и, бросив бычок в урну, сказал:

– Пойдем в каюту, устал я что-то…

– Шотландский виски утомил? – беззлобно хмыкнул я.

– И он тоже, – улыбнулся Чиж.

По возвращении в каюту Вадим сразу завалился в койку, а я сел за дневник – еще с самого первого путешествия взял за правило записывать все даже то, что, на первый взгляд, кажется сущей мелочью. Достал планшет истал планомерно забивать в заметки каждую деталь, о которой вспомнил: как проснулся, выгнал «Харлей», как ехал из Баден-Бадена в Амстердам, как пересекал границу в порту…

– Макс, – позвал Чиж.

– Да, дорогой?

– Скажи, а Лермонтов был в Шотландии?

Я отвлекся от дневника. Вадим, разумеется, знал, что Лермонтов никогда не был в Шотландии – мы с ним об этом говорили, и не раз. Так что либо на почве шотландского виски у Чижа случилась временная амнезия, либо его просто потянуло на беседу.

– Нет, не был, – сказал я вслух. – Никогда. Хотя и мечтал. Это сейчас мы за четыре дня добираемся – паром плюс микроавтобус от Москвы – и кривимся, потому что самолетом быстрей, а в начале девятнадцатого века на это требовалось не менее двух недель в одну сторону. Учитывая риски, не каждый отважился бы на такое путешествие. Да и дорожные документы не всем давали – не хотел царь, чтобы дворяне просто так по заграницам шастали…

Ответом на мои измышления стал залихватский чижовский храп, который, по ощущениям, был созвучен пятистопному ямбу поэмы «1831 июня 11 дня».


…И мысль о вечности, как великан,

Ум человека поражает вдруг,

Когда степей безбрежный океан

Синеет пред глазами; каждый звук

Гармонии вселенной, каждый час

Страданья или радости для нас

Становится понятен, и себе

Отчет мы можем дать в своей судьбе…


Все это было вчера, а уже сегодня утром наш паром достиг Ньюкасла. Условившись встретиться на пограничном контроле, мы разошлись по трюмам, дабы подготовить наши байки к выгрузке. Упаковав вещи, я снял специальные паромные крепежные ремни, уселся в седло и нажал кнопку стартера. Звук разрывающегося металла громом прокатился по трюму; мигом ощутив на себе испуганные взгляды других водителей, я заглушил движок.

«Вчера он точно работал потише…»

Нормально оценить работу мотоцикла до того, как весь транспорт покинет трюм, я, к сожалению, не мог: нужно было тронуться с места и проехать хотя бы несколько метров. Пришлось запастись терпением; наконец, когда пришла моя очередь покидать трюм, я завелся, воткнул первую передачу и медленно отпустил сцепление. Все стихло в момент, и байк спокойно покатился вперед. Тогда я попробовал выжать сцепление на ходу, и двигатель снова недовольно загрохотал.

«Отпускаем…»

И опять – тишина. Только где-то на грани слышимости до боли знакомый и оттого приятный уху чих харлеевского движка: «Потейто-потейто-потейто…»

«Теперь нейтраль…»

Рев, скрежет, эхо по всему трюму.

«Понятно».

Я заглушил мотор. Никакой паники, естественно, не было: многолетний опыт езды на байке давно научил меня, что к поломкам мотоцикла надо относиться философски, как к неизбежному злу или предвестнику приключений. Любая, даже самая лучшая техника имеет свой ресурс. Мой «Харлей» ломался даже реже положенного – учитывая, сколько дорог я на нем исколесил.

«Главный вывод – на скорости я ехать могу. Для начала – уже неплохо».

На пограничном контроле мой байк снова оказался в центре внимания; пришлось даже заглушить двигатель и катить его руками. Думал, пограничники утомят вопросами, но они лишь пожелали мне удачи и отпустили.

– Чего у тебя там с байком случилось? – спросил Чиж, когда мы оба уже были на берегу.

Я с угрюмым видом завел мотор, и тот охотно загрохотал.

– Ну нихера себе! – вздрогнув от неожиданности, воскликнул Вадим.

– А ты думал, – снова заглушив мотор, буркнул я.

– Думаешь, до Эдинбурга дотянет?

– Пока не знаю. Сейчас поедем, поглядим, как он на дороге будет.

– Ну, покатили?

– Покатили.

От порта до первой заправки было не больше километра, но без проблем не обошлось. Переключиться на правостороннее движение удалось далеко не сразу; постоянно отвлекаясь на рев мотора, я один раз выехал на встречку и трижды при круговом движении уходил вправо под смачный матерок местных водителей на джорди.

– Это проводка стартера замыкает, – сказал Чиж, когда мы заправлялись. – Судя по симптомам.

Он говорил уверенно, поскольку всю свою жизнь посвятил ремонту автотехники. Правда, большей частью специализировался на «Мерседесах», но базовые принципы механики знал на зубок.

– Наверное, – пожал плечами я. – Но почему только на нейтрали и при выжатом сцеплении шумит, а на скорости – норм?

– Возможно, потому, что на скорости опережающая муфта выталкивает бендикс стартера, не позволяя ему греметь от непопадания в шестерню основного вала. Проводку надо прозванивать, искать, где плюсовой провод коротит, но в поле это сделать нереально. Ну и большой вопрос – не убьем ли мы стартер? Может, его пока совсем отключить и с толкача заводиться?

– Ценю твою заботу, но, блин, это все же не твой «Спорстер» в два центнера – мой «Стрит Глайд» почти вдвое тяжелей. Так что с толкача ты его не заведешь, поверь на слово – я пробовал. Так что буду приспосабливаться. – Я вздохнул. – Идти на скоростях, а при торможении глушить и на нейтрали катиться.

– Да ну, это же целый цирковой номер! – неуверенно хмыкнул Чиж.

– Ну, цирковой. Но это ж не на всю поездку – двести километров протянуть, а там ребят из «Триумфа» попросим пошаманить, наступив на горло брендовой гордости. Хотя, думаю, когда я заеду к ним в гараж на «Харлее» с таким звуком, они будут аплодировать стоя и снимать меня на телефон.

– Это да, – усмехнулся Вадим. – Ну, смотри сам. По мне, так больно опасно все это…

– Попробуем. Все равно других вариантов нет. Эвакуатор – это если совсем встану. Ладно, давай кофе выпьем и поедем.

– Давай.

Спустя двадцать минут мы уже сидели в пятистах метрах от заправки, пили эспрессо и сквозь клубы дыма рассматривали мой несчастный байк, так не вовремя решивший захворать. Пользуясь паузой, я сверил точки в навигаторе с бумажной картой, чтобы «Гармин» ненароком не увел нас на автобан: по дороге в Эдинбург мы планировали посетить места, связанные с Томасом-Рифмачом – тем самым, который написал «Тристана и Изольду». Удивительно, но он тоже был из рода шотландских Лермонтов.

– Может, не будем рисковать и автобаном махнем прямо до Эдинбурга? – спросил Вадим.

– Чиж, если мы сейчас там не проедем, то канва восприятия шотландских мест Лермонтова нарушится. Тем более, неизвестно, что будет на обратном пути. Поэтому давай лучше в первые дни придерживаться обязательной программы, а дальше уже будем импровизировать, хорошо?

– Хорошо… – легко согласился Чиж.

Я снова склонился над картой.

– Слушай, Макс, а Лермонтов хорошо ездил на лошади? – спросил Вадим.

– Его современники уверяют, что да, – не отрывая взгляда от экрана, ответил я. – Хотя однажды он решил покрасоваться на каком-то параде и свалился с лошади, и она ему копытом в колено заехала. Попал в госпиталь, был выписан, но всю оставшуюся жизнь хромал.

– А как же он на балах потом танцевал?

На сей раз я ненадолго завис, после чего хмуро сказал:

– А вот об этом история умалчивает…

Чиж погрузился в раздумья – видно, представлял себе бал и хромого Лермонтова на нем.

– Ладно, – сказал я, разобравшись с навигатором. – Вопросы у тебя, конечно, интересные, но, как гласит байкерская мудрость, если хочешь доехать из точки А в точку Б – нужно ехать!

Мы поднялись с лавки и пошли к нашим байкам. Несмотря на поломку моего «Харлея», настроение было хорошее. Разве что Вадим едва заметно нервничал, но это было вполне объяснимо: сегодня ему предстоял самый длинный мотопереход в его жизни.


* * *


1836


То было самое начало марта, и сердце Уварова радостно билось – он предвкушал встречу с Лермонтовым, который должен был прибыть в Петербург вечером сего дня.

«Сколь многое поменялось за один год, – размышлял Петр Алексеевич, любуясь вечерним Петербургом, проплывавшим за окном их экипажа. – Сложно представить, что еще в прошлом апреле я, хоть и искал встречи с Мишелем, совершенно не знал, как относиться к его странным играм в любовь…»

С той поры, как случился разрыв Катеньки и Алексея Лопухина, Уваров, внемля совету Монго, стал чаще встречаться с Лермонтовым, дабы понять, кто же на самом деле скрывается за маской балагура и повесы. И, чем больше проводил с ним времени, тем сильней удивлялся, сколь многое Мишель в действительности прячет от окружающих. Видимо, проникаясь к кому-то, Лермонтов все сильней и сильней обнажал перед ним свое подлинное естество. Это происходило и в личных беседах, и в письмах, которыми новоиспеченные друзья обменивались все охотней – особенно после временного отъезда Мишеля в Тарханы к захворавшей бабушке.

Поистине, в этой метаморфозе было нечто по-настоящему магическое.

– Не совсем только понимаю, что сегодня будет у князя Гагарина, – признался Уваров. – Званый ужин?

– Скорее, дружеские посиделки, – с улыбкой произнес Монго. – Но, безусловно, князь не оставит нас голодными! Тем более Мишель будет с дороги. Так что об этом не переживай.

Экипаж свернул на Преображенскую улицу и вскоре остановился у двухэтажного дома с фигурными колоннами, поддерживающими широкий балкон. Окна были темны, кроме одного – крайнего справа на верхнем этаже. Уваров первым выбрался из экипажа, пошел к извозчику; пока расплачивался с ним, наружу вылез Монго и, пригладив волосы, сказал:

– Не слишком-то похоже на званый ужин, правда?

Петр Алексеевич спрятал кошель обратно за пазуху.

– Ты про то, что окна не горят? Я заметил. И, признаться, удивлен.

– Об этом я и говорил, мон шер. Небольшая компания, дружеская обстановка, скромный ужин – такое уже случалось, и не раз. Правда, часто мы приезжали к князю или иным уже после бала, дабы немного побыть в тишине, подальше от суеты…

– А меня вы почему решили позвать? – спросил Уваров.

Монго замялся – то ли не торопился отвечать, то ли действительно задумался – после чего сказал:

– Ну, я давно предлагал твою кандидатуру, но тогда мало кто тебя знал, и были определенные сомнения. Однако теперь Мишель меня поддержал, как и князь, а остальные вслед за ними не стали противиться.

Они прошли к дверям и постучали. Минуты три спустя им открыли, причем сам Гагарин, что немного удивило Петра Алексеевича, хоть виду он и не подал.

– Добро пожаловать, господа, – сказал Григорий Григорьевич.

– Здравствуй, Гриша, – с улыбкой сказал Монго. – Мишель уже здесь?

– Пока нет. Ждем-с. Но обещался быть непременно. Пойдемте наверх, к остальным.

Гости не спорили. Вслед за хозяином они поднялись по лестнице на второй этаж и остановились у двустворчатой двери гостиной, из-за которой доносились голоса самых разных тембров. Князь любезно распахнул перед Петром Алексеевичем и Столыпиным двери и сказал, входя:

– Нашего полку прибыло, господа!

В комнате было трое молодых людей: один из них, с пышными темными усами, но крайне бледным, болезным лицом, скучал у окна; его Гагарин представил, как Жерве. Двое же остальных, Долгоруков и Шувалов, играли в шахматы, сидя за квадратным столом у левой от входа стены. Монго, едва войдя, тут же принялся радостно здороваться с каждым, и каждый здоровался с ним. Петр Алексеевич во всем старался подражать старому другу – тоже всем улыбался, тоже говорил, что рад встрече… При этом Уваров, конечно же, испытывал некоторое смущение: посиделки у Гагарина казались каким-то особенным таинством, доступным только ограниченному кругу избранных.

«Вот только, в чем это таинство состоит?»

– Так вы, стало быть, старый приятель Монго? – спросил бледный усач.

– Верно, – кивнул Петр Алексеевич.

– А с Мишелем вы тоже давно знакомы?

– Нет, виделся с ним всего пару раз, – неуверенно ответил Уваров.

– Что за допрос с пристрастием, старина Жерве? – усмехнулся Столыпин. – Мы же не в Третьем отделении!

– Э, нет! – смеясь, воскликнул Жерве. – Тут же обычный интерес, sans aucune arrière-pensée! (без всякой задней мысли, франц.). Ты меня с ними не равняй!

– А ты не веди себя, как они, – беззлобно сказал Монго, – и не буду.

– А кто знает, как ведут себя в самом деле агенты Третьего отделения? – прищурившись, спросил Жерве. – В Петербурге только и разговоров, что про них, а на деле никому ничего толком не известно. Поговаривают, даже Пушкин у них на попечительстве…

– Я тоже такое слышал! – вставил Долгоруков, оторвавшись от созерцания шахматных фигур.

Гагарин поморщился:

– Давайте не станем высказывать эти нелепые домыслы в адрес Александра Сергеевича? Мы с ним, может быть, и не друзья, но относимся друг к другу с большим уважением.

– Как пожелаешь, – легко сдался Жерве.

Долгоруков за столом многозначительно хмыкнул, но ничего не сказал и вернулся к шахматам.

Тут снаружи послышался стук копыт и скрип колес старого экипажа.

– Неужто прибыл наш корнет? – с улыбкой сказал Гагарин, оборачиваясь на звук.

Сердце в груди Уварова застучало чаще. Для него приезд Лермонтова был облегчением и одновременно испытанием: одно дело – письма, когда ты можешь подолгу обдумывать каждое слово, прежде чем его записать; совсем другое – живое общение, когда реагировать на сказанное собеседником надо тотчас.

«Почему, когда речь заходит о Мишеле, я так боюсь ударить в грязь лицом? – со стыдом подумал Петр Алексеевич. – Почему меня настолько волнует его обо мне мнение?»

– И верно, он, – подтвердил Жерве, глядя в окно.

– Пойду, встречу, – сказал Гагарин и направился к дверям.

– А где же домоправитель и другие слуги? – тихо спросил Уваров у Монго.

– В такие вечера князь обычно отправляет всех во флигель для прислуги. Чем меньше посторонних ушей, тем лучше.

Петр Алексеевич медленно кивнул. Он пока не очень понимал, что такого особенного в этих вечерних посиделках. Единственное, что смущало – упоминание о Третьем отделении и о Пушкине как возможном агенте этого отделения… но и только.

«Хотя царь, если верить рассказам, даже в таких невинных посиделках может усмотреть опасность для престола…»

– А вот и все вы, – сказал Лермонтов, входя в комнату. – Думал, что соскучился по вашим физиономиям, но нет – одного взгляда достаточно, чтобы вспомнить, отчего я от вас уехал в глухомань следом за любимой бабушкой!

Мишель не сильно изменился с той поры, как Петр Алексеевич видел его в последний раз – разве что стал немного бледней да худей, что, в общем-то, вполне объяснялось тяготами службы и переживаниями за любимую бабушку.

– Михаил Юрьевич, да вы, как я погляжу, в Тарханах вообще одичали! – громко хохотнул Жерве.

– Бонжур, старина, – произнес Лермонтов, подходя к острослову.

– Бонжур-бонжур, – хмыкнул тот.

Они пожали друг другу руки, после чего Мишель посмотрел на Уварова и сказал:

– Любезный Петр, я вижу, Монго все-таки убедил тебя приехать? Отрадно, отрадно… Без тебя компания была бы неполной!

– Она, увы, и так неполна, – со вздохом сказал Гагарин, входя в комнату. – Сосед твой, Святослав, как я понимаю, тоже не приедет?

– Нет, он в Царском Селе, – покачал головой Мишель. – Его ведь от службы не освобождали.

– А кто таков, этот Святослав? – наклонившись к уху Монго, поинтересовался Уваров.

– Раевский, прекрасный литератор и верный товарищ Мишеля. Он помог ему пристроить «Маскарад» в журнал «Молва»: номер с пьесой должен выйти ближе к декабрю.

– Что же, – снова заговорил Гагарин, – давай, рассказывай, чего у вас там в Тарханах делается?

– Деревня тем от города и отличается, мой друг, что там делается все полезное, но притом совершенно ничего интересного, – усмехнулся Лермонтов. – И хоть муза в те края залетала не так часто, как мне бы того хотелось, пару раз я весьма удачно ловил ее за хвост… А где, кстати, мой саквояж?

– Ты же внизу его оставил, – напомнил князь. – Что-то забыл в нем?

– Блокнот, – ответил Мишель. – Хотел прочесть…

– Давайте схожу? – вызвался Уваров и уже двинулся к двери, когда Лермонтов остановил его:

– Не надо, мой друг. Это из свежих, я помню его, в общем-то, наизусть…

Он закатил глаза, будто ища текст на потолке, а затем прочел по памяти:


Великий муж, здесь нет награды,

Достойной доблести твоей!

Ее на небе сыщут взгляды

И не найдут среди людей.


Но беспристрастное преданье

Твой славный подвиг сохранит,

И, услыхав твое названье,

Твой сын душою закипит.


Свершит блистательную тризну

Потомок поздний над тобой

И с непритворною слезой

Промолвит: «Он любил Отчизну!»


Воцарилась тишина. Все молчали, но Уварову казалось, эхо лермонтовских слов по-прежнему наполняет комнату.

«Кажется, я начинаю понимать, отчего сюда так опасаются звать посторонних, – подумал Петр Алексеевич про себя. – Подобные стихи Николаю бы вряд ли понравились…»

– Ну? – кашлянув в кулак, спросил Мишель. – Что молчите, судьи?

– Это же про Чаадаева? – уточнил Гагарин.

– Почему же про Чаадаева? – не понял Жерве.

– Ну а про кого еще? «Философическое письмо» помнишь?

– Помню, конечно, как забудешь? Петр Яковлевич сам читал его в наш прошлый сбор…

«Чаадаев был здесь?» – еще больше удивился Уваров.

– Ну вот! – сказал Гагарин. – А осенью это «письмо» должны напечатать в «Телескопе».

– Смело, – отметил Жерве. – Так что же, твой стих про Чаадаева, Мишель?

– А я промолчу, – хмыкнул Лермонтов. – Тем интересней будет…

– Ловко, – неожиданно даже для себя самого сказал Уваров.

Лермонтов посмотрел на него с интересом.

– Что ты имеешь в виду, мой друг?

– Не говоря, кому посвящен стих, ты даришь читателю не только само свое творение, но и пищу для размышлений и споров, – тщательно подбирая слова, ответил Уваров. – Каждый поймет так, как хочет. И как сможет.

– А я в тебе не ошибся, Петр, – улыбнулся Мишель. – Ты слышал что-нибудь прежде о «Философическом письме»?

– О письме – нет, но о его авторе – немало.

– Что же, например? – заинтересовался Жерве.

– Ну… – протянул Уваров.

Он засомневался, и Лермонтов, видя это, мягко сказал:

– В нашем кружке, Петр, ты можешь говорить, что думаешь, не пытаясь кому-то угодить. Для этого мы здесь и собираемся – чтобы обсуждать то, что нас по-настоящему волнует.

Уваров медленно кивнул и, скользнув взглядом по Лермонтову, Гагарину, Жерве и Долгорукову, которые выжидающе смотрели на него, произнес:

– Про Чаадаева говорят, что он – бунтарь-философ, резко несогласный с текущим положением дел в высшем свете. Не знаю, известно ли о Чаадаеве царю, но, полагаю, что нет, иначе, вероятно, им бы давно занялись.

– После публикации письма в «Телескопе» займутся непременно, – заметил Долгоруков.

Лермонтов с неодобрением посмотрел в его сторону и, снова повернувшись к Уварову, сказал:

– Удивительно верные выводы, Петр, учитывая, что письмо ты не читал. Там буквально каждая строка сквозит раздражением, связанным с праздной жизнью общества.

– А ты сам-то что думаешь об этом письме? – спросил Долгоруков.

Уже не впервой Уварову показалось, что он говорит с некой издевкой, будто все происходящее кажется ему не серьезным и важным, а смешным.

– Я думаю, что метать бисер перед свиньями без толку, – холодно произнес Лермонтов, пронзая Долгорукова взглядом. – Но полагаю, Чаадаеву настолько надоело общество, которое ведет себя, как стадо, поэтому он и выплеснул всего себя в письме.

– В который раз удивляюсь тебе, Мишель, – покачал головой Долгоруков. – Общество, которое терпеливо выносит тебя и даже тобой восхищается, ты беззастенчиво именуешь «свиньями» и «стадом».

– О, а вот и моя совесть подоспела! – прищурившись, воскликнул Лермонтов. – С чего ты взял, Петр, что должен из чувства благодарности умалчивать правду? Если ты живешь по подобным принципам, то мне тебя жаль.

Долгоруков скривился и, одарив Лермонтова неприязненным взором, произнес:

– Ты что же, называешь меня лицемером, корнет?

– Ну, по-твоему, получается, что лицемер – это я.

– Да будет вам, – вклинился в разговор Гагарин. – Что вы так сцепились?

– Потому что Михаил Юрьевич отчего-то считает себя великим обличителем пороков общества, – процедил Долгоруков, – но при этом отчего-то продолжает в этом обществе находиться.

– Как же ты однобоко судишь обо всем, Петр, поражаюсь тебе! – воскликнул Лермонтов. – Да разве можно делать выводы об обществе, существуя вне его? Только лишь проводя время с этими людьми, в высшем свете, ты понимаешь, сколь велико их стадное стремление во всем потакать пастуху в короне!

– И царь у тебя уже – пастух? – прошипел Долгоруков. – И это говорит наследник Столыпиных!

– Вот в том между нами и разница, – заявил Мишель холодно. – Тебе и другим, тебе подобным, все равно, совершил ли Николай что-то мудрое или откровенную глупость – вы поддержите его, как верное стадо, а он и рад слушать ваш стройный хор подпевал…

Долгоруков резко вскочил с места, и Гагарин воскликнул:

– Довольно!

Монго сделал шаг вперед, практически загородив собой Лермонтова.

– А известно ли тебе, корнет, что твой обожаемый Александр Сергеевич, твой кумир, тоже является частью царской свиты? Более того, многие в городе поговаривают, что он состоит в Третьем отделении…

– Довольно лжи!

– А может, просто правда глаза колет? Но ничего, поманит царь Наталью, и вот тогда увидишь, как изменится тон твоего Пушкина – заголосит громче вас с Чаадаевым вместе взятых…

Петр Алексеевич увидел, как Лермонтов побагровел лицом, а Жерве с Монго, напротив, побледнели.

– Проваливайте отсюда, иначе я за себя не ручаюсь! – воскликнул Мишель в сердцах.

– Тебе действительно лучше уйти, Петр, – строго произнес Долгорукову Гагарин. – Я изначально вас с Жерве просил не разглагольствовать об Александре Сергеевиче, а ты не просто пренебрег этой просьбой, но еще и зачем-то упомянул честь его супруги… Не красит тебя это совершенно.

Выслушав это, Долгоруков процедил:

– За мной вы видите, что должно, а за ним, стало быть, замечать не желаете? Ну что же, пусть будет так. Только помните: с такими проводниками, как Чаадаев и Лермонтов, вы далеко не уйдете, а царь не из тех, кто прощает измену. И не говорите потом, что я вас не предупреждал. До встречи.

С этими словами он вышел из кабинета и устремился по лестнице вниз. Гагарин проследовал за разъяренным гостем, чтобы проводить его до дверей.

– Тем чище станет воздух, – сказал Лермонтов в ответ на вопросительный взгляд Монго. – Я многое могу стерпеть в свой адрес, но оскорблений в адрес Александра Сергеевича не потерплю.

– Я знаю, – мягко сказал Столыпин.

Тот вечер Петр Алексеевич запомнил надолго: впервые вечер, проведенный в чужом доме, породил в нем столь много разных чувств и мыслей. Спор Лермонтова с Долгоруковым вышел горячим, и, что больше всего поразило Уварова, поэт совершенно не стеснялся прямо говорить о пороках царя и его окружения. Стоило же противнику корнета покинуть дом Гагарина, и Лермонтов превратился в остроумного балагура. О недавней склоке он более не вспоминал, и только Монго, когда они с Уваровым ехали от князя домой, со вздохом сказал:

– Ах, Мишель… Любая шпилька в адрес Пушкина действует на него, словно красный платок матадора на разъяренного быка. Долгоруков это прекрасно знал и нарочно ударил по больному месту. Впрочем, сам-то он Пушкина не жалует уже давно – то ли от зависти, то ли по каким-то иным, неизвестным мне причинам…

– Отчего же, так уважая Пушкина, Мишель никогда не просил, чтобы Гагарин познакомил Александра Сергеевича с его творчеством? – озадаченно пробормотал Уваров.

– Говорит, что не считает свои стихи достойными его внимания, – скривив губы, ответил Монго. – Проще говоря, скромничает…

Удивление Петра Алексеевича, видимо, не укрылось от Столыпина, поскольку тот добавил:

– Понимаю, кажется, что он не из застенчивых, и спор с Долгоруковым тому яркое подтверждение, но на самом деле в вопросах творчества Мишель именно такой. Да и потом, ему не чужды такт и гордость: навязываться, пускай и через князя, ему претит.

«Как все-таки причудливо, как странно сочетаются в Лермонтове два этих начала, – подумал Уваров. – Вспыльчивый острослов и повеса в компании друзей – и подлинная скромность во плоти, когда дело доходит до стихов…»

Вечер, проведенный в кружке Лермонтова, оставил после себя весьма противоречивые впечатления. С одной стороны, его пугала откровенность, с которой говорили участники собрания. С другой, вопросы, обсуждаемые этими, без сомнения, достойнейшими людьми, весьма волновали Петра Алексеевича, ведь его затворничество было связано как раз с неприятием лицемерия, царившего в высшем свете Петербурга.

– Теперь ты один из нас, – многозначительно сказал Лермонтов, пожимая руку Уварова перед отъездом.

И, судя по одобрительным улыбкам на лицах Гагарина и остальных, кружок действительно принял его в свои ряды.


* * *


2018


– Как, говоришь, это место называется? – спросил Чиж.

– Эйлдонские холмы, – ответил я. – Очень важное место Томаса-Рифмача – пожалуй, самого известного шотландского предка Лермонтова. Согласно легенде, здесь, под сенью раскидистого векового дуба, он встретил королеву волшебной страны фей и от нее получил свой дар стихотворства.

Был полдень. Мы шагали по сочной зеленой траве, глядя на холмы, которые напоминали изумрудные волны, вздыбившиеся да так и замершие навсегда – возможно, тоже не без участия фей.

– После они отправились в Волшебную страну на зачарованных конях, – продолжил я. – Томас пробыл там несколько лет, потом собрался назад, и королева фей на прощанье дала ему яблоко, съев которое, Томас обрел дар провидца и, одновременно, стал неспособен врать. Ну то есть его, если спрашивали о чем-то, он мог ответить только правду.

– Подарок так себе, – хмыкнул Вадим. – Его потом не били?

– Кто знает…

Мы поднялись на холм. Здесь бесчинствовал шотландский ветер; он трепал Чижу волосы и шелестел нашими куртками.

– Сэр Вальтер Скотт любил здесь бывать, – сказал я. – Иногда он приезжал сюда вместе с Тернером, известным художником. Вообще, тема Томаса-Рифмача так популярна как раз из-за Скотта – все благодаря его балладе «Томас Стихотворец» и роману-пророчеству «Томас из Эрсильдуна» в «Песнях шотландского пограничья». На русский ее, правда, перевели только в 1993-м, уже после распада СССР, так что, получается, Лермонтов читал сэра Вальтера на языке оригинала, то есть на английском…

Немного замерзнув, я пошел с холма вниз, к камню Эйлдонских холмов – серой гранитной плите высотой по пояс, со скошенными углами, которая торчала из земли.

– Это что, могила Томаса? – спросил Чиж.

– Памятник, – поправил я. – Но самого места захоронения нет – потому что Томас не умер, а попросту исчез.

– В каком смысле? – нахмурился Вадим.

– Ну, как гласит легенда, однажды, уже будучи стариком, Томас сидел на крыльце своей башни и вдруг увидел двух белоснежных оленей. Они были ослепительно красивы, и Рифмач, очарованный, поднялся и пошел к ним. Однако его шаги напугали оленей, и они бросились бежать, увлекая Томаса за собой… Считается, что это были посланцы королевы фей, которая пожелала вновь воссоединиться с возлюбленным в волшебной стране и тем самым спасти его от смерти. Видишь?

Я указал на два тонких деревца, которые росли чуть поодаль, причудливо переплетаясь стволами.

– Ага.

– Местные считают, что в них живут души Томаса и королевы фей. Этакий символ их вечной любви.

Я подступил к камню, провел по его поверхности рукой.

«Холодный. Неудивительно – ветер тут жуткий…»

– Слушай, а когда Лермонтов лишился девственности? – вдруг спросил Чиж.

Вопрос оказался настолько неожиданным, что я на несколько мгновений завис, после чего, все-таки собравшись с мыслями, спросил:

– Это тебе квартал красных фонарей вспомнился, что ли?

– Да нет, просто… ну, ты сказал, что Томас-Рифмач ушел к фее, вот я и задумался – а у Лермонтова была его первая фея?

Я крепко задумался, после чего сказал:

– Ты знаешь, я в тупике. Вроде бы он с девяти лет влюблялся то в одну, то в другую… но этикет его современников не позволял судачить об интимной жизни. Наверное, как было принято тогда у дворян, какая-нибудь опытная крепостная объясняла 14-летнему Мише основы… сексологии.

– То есть никакой романтики? – немного разочарованно протянул Чиж.

– Как знать… – пробормотал я и по памяти прочел отрывок из «1831 июня 11 дня»:


Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порожденное в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! – любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил…


Дорога на Эйлдонские холмы тоже потребовала от меня некоего «напряжения душевных сил». По счастью, мне удалось довольно быстро адаптироваться и к правостороннему движению, и к поломке моего мотоцикла. Правда, для минимизации вреда шестеренкам и стартеру, мне приходилось делать массу лишних утомительных движений, но шедевральные пейзажи Шотландии отвлекали меня от любых дурных мыслей. Наши с Чижом байки катились по темному полотну дороги. С обеих сторон простиралось зеленое травяное море, а деревья вдали от трассы напоминали причудливых рыб, вынырнувших на поверхность, только чтобы продемонстрировать великолепие листвы, заменяющей им чешую.

Эти семьдесят километров, от порта до холмов, я про себя окрестил «дорогой противоречий». Даже неудобства, связанные с поломкой байка, казались чем-то вполне естественным – что-то из разряда «другая страна – другие правила игры». В этом, по ощущениям, тоже присутствовали определенные шарм и красота.

– Так а откуда вообще пошли все эти легенды? – спросил Чиж, отвлекая меня от мыслей. – Ну, про Томаса и королеву фей, про волшебную страну…

– В былые времена по британским землям кочевал «бродячий народ» – так себя называли путешествующие по стране лудильщики, которые мелким ремонтом занимались то тут, то там. Правда, у них баллада немного не такая, как у Скотта: у них там вечный спор, что важней – дар настоящего творца или пророческий? Это везде встречается и до сих пор – в романах Кашнера и Трантера, Steeleye Span цитирует балладу, Липер, известный иллюстратор, тоже говорил, что вдохновляется историей Томаса… историей его любви к королеве фей. «Тристан и Изольда» сэра Томаса многие века владеют умами и сердцами людей. Что это, если не настоящий гений?

Вдоволь налюбовавшись красотами Эйлдонских холмов, мы снова оседлали мотоциклы и отправились к развалинам Башни Томаса. Они находилась на другом берегу реки Твид, буквально в пяти минутах езды по дороге, ведущей к старинному аббатству. Припарковавшись на пустой стоянке, мы неторопливо побрели ко входу в крохотный одноэтажный ресторанчик с покатой черепичной крышей и бежевыми стенами. Справа от здания находился шпиль с шотландским флагом, который беспощадно трепал все тот же неугомонный ветер.

– А где башня? – вертя головой, спросил Вадим.

– Вот здесь, – сказал я, указывая на ресторанчик. – Во дворе. Видишь, как называется?

– «Rhymers Tower», – прищурившись, прочел вывеску Чиж. – «Башня рифмача»?

– Именно.

– А как вышло, что такой памятник находится во дворе какого-то там ресторанчика?

– Тут интересно, – усмехнулся я. – Хозяин, Джон МакКей, купил землю вместе с развалинами башни.

– Звериный оскал капитализма?

– И да, и нет. У нас бы просто расчистили место и построили какой-нибудь «макдак» или «пятерочку», а здесь этот номер не пройдет: по условиям сделки, МакКей должен поддерживать этот исторический памятник в надлежащем порядке.

– Хитро, – хмыкнул Чиж.

– Угу. Симбиоз, который устраивает обе стороны.

Внутри было светло и уютно – во многом, благодаря ярким лампам и множеству окон, которые несказанно расширяли пространство; бежевые столы и стулья, паркет того же оттенка – и седоволосый мужчина лет пятидесяти с добрым румяным лицом.

– Привет! – дружелюбно улыбаясь, сказал он. – Рад видеть вас в «Башне рифмача»! Что пожелаете?

Мужчина говорил с неподражаемым шотландским акцентом – слегка гундося и проглатывая гласные, отчего понять его речь удавалось лишь с трудом.

– Привет. Мы из России, – ответил я. – Хотели бы перекусить и посмотреть на башню Томаса.

– О, Россия! – просиял мужчина. – Чудесно! Русские у нас редко бывают.

– Никто не приезжает посмотреть на башню? – удивился Чиж.

– Русских мало, – развел руками наш собеседник. – В основном шотландцы, проезжают мимо, обедают, смотрят Башню и едут дальше. Бывает, не смотрят – просто заходят перекусить.

– Вы хозяин? – спросил я. – Джон МакКей?

– Да-да, – снова расплылся в улыбке мужчина. – Это я. Вам про меня рассказывали?

– Читал в интернете про ваше кафе.

– Понял. Есть предложение: закажите, что будете есть, а потом я провожу вас к Башне. Когда осмотрите ее, обед уже будет готов.

Идея нам понравилась, и мы, быстро разобравшись с меню, вслед за Джоном вышли на веранду.

– Вот, любуйтесь, – сказал МаКей, махнув рукой в сторону развалин. – А я пойду на кухню, займусь готовкой.

Он скрылся внутри, а мы отправились к тому, что некогда называлось «башней». Теперь от всего здания остался лишь обломок стены с одной-единственной квадратной бойницей. Посредине стены висела табличка, на которой, помимо названия, была еще цитата.

– Это из поэмы Вальтера Скотта, – сказал я в ответ на недоуменный взгляд Чижа. – Примерный перевод: «Прощай, башня моих отцов – в последний раз промолвил он, – не быть тебе больше прибежищем радости, лоска и могущества». Последнюю часть еще нередко переводят, как «лежать тебе в руинах» – видимо, чтобы еще сильней подчеркнуть провидческий дар Томаса…

– Ну, в любом случае, он был прав, – заметил Вадим. – Радости, лоска и могущества в этих развалинах немного…

– Но вековая мощь чувствуется. – Подступив к стене вплотную, я провел по ней рукой. – Только вдумайся: башню построили почти тысячу лет назад! Боюсь, от современных домов в России не осталось бы и напоминания.

«Уверен, при Томасе это было настоящее место силы, ничуть не меньше, чем Середниково, – подумал я. – А, может, даже больше – учитывая все чудесные способности Стихотворца…».

– С этим трудно поспорить – учитывая, как у нас строят, – усмехнулся Вадим.

Мы пробыли у башни совсем недолго: продрогли на все том же беспощадном ветре, который преследовал нас от самых Эйлдонских холмов, да и башня, подобно усадьбе Столыпиных, давно утратила былую магическую ауру… хотя, возможно, мы с Чижом просто не могли уловить те волшебные гармоники, которые будоражили умы истинных гениев, какими были Лермонтов и Томас-Рифмач.

– Итак, уже обед, – сказал я, когда мы уже допивали кофе, сидя за одним из столиков. – До четырех в «Триумф» успеем?

– Должны, – ответил Чиж, правда, не особенно уверенно.

– А вот навигатор призывает не торопиться с выводами, – парировал я. – И сообщает об адской пробке на окружной Эдинбурга, из чего вытекают четыре часа… Так что, если мы действительно хотим успеть, лучше не рассиживаться и ехать прямо сейчас.

– Ну, тогда поспешим? – сказал Чиж и, залпом допив своей кофе, поднялся из-за стола.

Эта черта всегда мне в нем нравилась: человека, более легкого на подъем, чем Вадим, я в жизни не встречал.

– Мы поедем, – сказал я Джону. – Спасибо вам большое за Башню и за вкусную еду!

– Не за что, – с прежней дружелюбной улыбкой ответил МакКей. – Вы быстро. Дела?

– Дела, – решив не вдаваться в подробности, кивнул я.

– Удачи.

– И вам.

Он протянул мне руку, и я охотно ее пожал. Чиж последовал моему примеру, на том мы с Джоном и распрощались.

– Макс, слушай, – сказал Вадим, когда мы с ним уже шагали к нашим байкам. – Я что подумал… у Томаса-Рифмача вот башня была отчим домом… а у Лермонтова было свое жилье?

– По факту – нет, но в перспективе – да, разумеется: правда, чтобы стать единовластным владельцем, ему надо было пережить его бабушку, Арсеньеву-Столыпину, и он, к сожалению, не справился…

Уже сидя в седле байка, я написал Скотту из «Триумфа» сообщение, в котором вкратце описал поломку моего «Харлея» и заранее извинился, если мы вдруг опоздаем. Дождавшись уведомления о доставке, я оглянулся через плечо на ресторанчик и кусок стены, который остался от великой башни Томаса-Рифмача.

«Уходят гении, уходит и магия, за ненадобностью…»


Никто не получал, чего хотел

И что любил, и если даже тот,

Кому счастливый небом дан удел,

В уме своем минувшее пройдет,


Увидит он, что мог счастливей быть,

Когда бы не умела отравить

Судьба его надежды. Но волна

Ко брегу возвратиться не сильна.


Конечно же, к четырем мы в Эдинбург не успели – тому виной и мертвые пробки, и неуверенность Вадима при езде между рядами, и моя собственная усталость (вполне объяснимая, если вспомнить про акробатические номера, которые мне пришлось исполнять всю дорогу от порта). Скучая на очередном светофоре, я с ленцой оглядывался по сторонам. Судить о городе по окраинам не самое благородное занятие, но очень быстро у меня возникло подозрение, что Чиж малость приврал, сравнивая сердце Шотландии с Амстердамом. Скорей, Эдинбург был похож на немецкий Дортмунд – невзрачный и какой-то невнятный город, опрятный, но как будто лишенный души. Но если Дортмунд во время Второй мировой сровняли с землей англичане, а после заново отстраивали военные архитекторы, привыкшие строить угрюмые казармы, то Эдинбург, очевидно, вырос невзрачным сам по себе.

«Видимо, Чиж, когда здесь гулял, был порядочно пьян. Оттого и ноль дельных воспоминаний – одни положительные эмоции… Впрочем, он больше говорил про старый город – заедем потом, посмотрим, может, зря я рублю с плеча?»

В итоге, мы прибыли на место в полпятого – неслыханная «пунктуальность» для шотландцев, но вполне обычная для москвичей.

– Извините, пробки, – сказал я Скотту, когда мы встретились у входа в мотосалон.

Он кивнул (хотя, судя по удивленному взгляду, слышал подобные оправдания нечасто) и сказал:

– Скажу парням, чтобы открыли ворота ремонтной зоны. Заедете, заберете «Бонневиль» и покажете ваш «Харлей» механикам – они обещали взглянуть.

С этими словами он скрылся за дверями двухэтажного здания, отделанного квадратными панелями серого и темно-синего цвета. За витринами стояли красавцы «Триумфы» самых разных моделей, от относительно бюджетных до настоящего премиум-класса. У этого бренда была поистине удивительная история: первоначально его организовали в 1902 году два немца, Зигфрид Беттманн и Мориц Шульте, которые эмигрировали в Великобританию в конце XIX века; выдав мощный старт продаж, как внутри страны, так и за рубежом, «Триумф» хорошо держался до 60-х годов, после чего его экспорт убили дешевые, но качественные японские мотоциклы, наводнившие рынок в ту пору; однако детище Беттманна и Шульте не кануло в Лету – в 1983 году умирающую компанию подхватил миллиардер Джон Блур, за семь лет вернувший бренду статус мирового.

Ворота быстро поползли вверх.

– Ну что, порадуй ребят! – подмигнув мне, воскликнул Чиж.

Я хмыкнул и завел мотор.

Все, кто был в сервисе в тот момент, повернулись на звук и со смесью удивления и веселья уставились на мой ревущий байк, неторопливо въезжающий внутрь. Громыхание «Харлея» – не лучшая ли симфония для ушей сотрудника «Триумфа»? И хоть я предупреждал Скотта о поломке, к подобному звуку из фильма ужасов никто из местных механиков оказался не готов.

«Хотя… разве можно было к этому подготовиться? Сам никогда такого не слышал…»

– Wow! What a f…ck? – только и сказал Скотт, когда я остановился в паре метров от него и, поставив мотоцикл на подножку, заглушил мотор.

– Есть пара предположений, но для уточнения нужны спецы, – со вздохом ответил я. – К кому из механиков могу обратиться?

– Давайте сначала покажу ваш мотоцикл, – попросил Скотт, – а потом расскажете. Я просто немного спешу…

– Да, давайте, конечно!..

Процедура получения «Бонневиля» заняла ровно одну минуту – Скотт просто отдал мне ключи и попросил вернуть байк назад с полным баком.

– А документы? – нахмурился Вадим.

– А зачем? У мото есть номер, этого достаточно, все остальное – в компьютерной системеШотландии, – удивленный вопросом Чижа, ответил Скотт.

А вот на то, чтобы объяснить механикам, что же случилось и как вел себя «Харлей» по дороге из порта Ньюкасла в Эдинбург, времени потребовалось куда больше. Механики «Триумфа» с победными улыбками слушали мои рассказы про ужасный скрежет в недрах моего двухколесного «старичка». Впрочем, надо отдать шотландцам должное: никаких унизительных шуточек в адрес прямого конкурента от них мы не услышали. Иронично, но большинство вопросов были связаны не с самим байком, а с его фирменной раскраской в стиле моего бренда «Total Flame». Название тут же загуглили, и пару минут спустя все наперебой стали уверять, что являются большими любителями сигар.

– Намек понял, – не стал юлить я и выдал довольным механикам подарки.

Они, и без того отзывчивые сверх меры, теперь и вовсе расцвели.

– Все будет сделано в лучшем виде! – заверил один из мастеров, рыжебородый великан в голубом джинсовом комбинезоне с логотипом «Триумфа» – крылатым гербом Великобритании – на нагрудном кармане. – Качество гарантируем!

Я кивнул: о механиках «Триумфа» мне доводилось прежде слышать много и только хорошее.

Покинув сервис «Триумфа», мы припарковались у ближайшего кафе, чтобы выпить кофе и немного отдохнуть после утомительной дороги.

– Что ж, первый день наглядно демонстрирует нам относительность расстояния и времени, – сказал я, пока мы ждали официанта с нашим заказом. – Казалось, все успеем без проблем, а тут – поломка, и эта пробка на кольце…

– Ну, а в Фингаск-то мы на ужин хотя бы успеваем? – спросил Вадим.

– Ну, если ты дашь мне координаты, я забью их в навигатор и посмотрю, сколько туда ехать, – усмехнулся я.

– А у меня нет координат, Макс.

– Как – нет?

– Ну вот так. Только «легенда» в «Вотсапе», от Жени, как проехать.

Удивительно, но я даже не разозлился. Напротив, испытал некоторое умиление. Возможно, потому что возник лишний повод воспользоваться разрисованной мною картой. Я разложил ее на столе и взялся читать «легенду», присланную Женей.

Конечно же, без подвоха не обошлось.

Чем больше я «проникался» маршрутом, тем изумленней становился мой взгляд. Когда удивление мое достигло предела, и каждый выдох завершался тихим «еб твою мать», Чиж заподозрил неладное и осторожно спросил:

– Все нормально, Макс?

– В целом да, – медленно, тщательно подбирая слова ответил я. – Но, дружище…

Опыт предыдущих поездок твердо убедил меня, что в самых трудных ситуациях надо оставаться максимально деликатным – ведь, если не сдерживаться, обиды у напарника будут копиться и, рано или поздно, но обязательно в самый неподходящий момент, вернутся мне сторицей.

– У меня для тебя одна… не очень хорошая новость: замок Фингаск находится примерно в ста километрах к северу от столицы! То есть мы будем у них часа через три-четыре, не раньше, и то – если выедем прямо сейчас.

– И что же делать? – спросил Чиж.

Я тихо скрипнул зубами и сказал:

– Ну, прежде всего позвони Жене и предупреди, чтобы ужинали без нас. А мы приедем на поздний чай… по крайней мере, очень постараемся.

Чиж медленно кивнул, а потом хлопнул себя по ноге и воскликнул:

– Блин, я был уверен, что это рядом с Эдинбургом!

– Ничего. Главное, разобрались.

На самом деле, это было мое упущение – полностью довериться напарнику, даже не удосужившись посмотреть на карте, где же находится таинственный замок Фингаск. Начало путешествия выдалось, пожалуй, даже чересчур бодрым, но я относился к подобному философски: дорога есть дорога, она сама пишет свою историю, а мы, путники, всего лишь реагируем на нее. Шотландия так щедро платила нам своей энергетикой и красотой, что я готов был стерпеть эти легкие неудобства… по крайней мере, пока.

«Тем более – на новом красавце-«Бонневиле»…»


* * *


1837


Когда Лермонтов открыл им дверь, Уварова испугала смертельная бледность его лица и синюшные мешки под глазами. Казалось, корнет не спал несколько дней и столько же ничего не ел.

– Мишель… – обеспокоенно пробормотал Монго. – Тебе хуже? Ты как будто еле стоишь!

Лермонтов вымученно улыбнулся друзьям и, прислонившись плечом к стене, сказал:

– Я вторые сутки не могу уснуть. Мысль… не идет из головы… – Он шумно сглотнул. – Будто не хватает слов, едва ли не впервые в жизни. Будто он… будто он забрал все подходящие с собой, чтобы никто за него не смог больше ничего ответить…

– Быть может, все оттого, что ты не спал? – осторожно предположил Петр Алексеевич.

– Быть может… – эхом отозвался Лермонтов. – А, может, наоборот, все проспал напрочь…

Мишель вяло махнул рукой:

– Входите… что я за хозяин, если держу гостей у порога…

Воздух в квартире Лермонтова был спертый: видно, корнет давно не открывал окон из страха перед промозглым февральским ветром. При этом в комнате царил практически идеальный порядок, и это смутило Уварова даже более, чем если бы он обнаружил здесь хаос, наведенный в бешенстве и бессильной злобе. Чтобы крушить все вокруг, требовались определенные силы, которых поэт, судя по всему, лишился. Лермонтов болел с конца прошлого года, был измотан и без того, но вести о ранении и последующей смерти Пушкина окончательно добили корнета.

«Все, что мог, он выплеснул в те 56 строк, которые ныне гуляют по всему Петербургу, – подумал Уваров, глядя, как Лермонтов опускается на кровать и, вытягиваясь во весь рост, ненадолго закрывает глаза. – Как бы не вышло чего… уж больно много в тех словах огня и обиды, что все получилось именно так…»

– Но вот пришел наш общий друг, – кашлянув в кулак, вдруг сказал Лермонтов, – и меня прорвало. Он, представляешь ли, начал мне доказывать, что, де, Александр Сергеевич сам повинен в своей смерти, что взыграла в нем африканская кровь… и что, де, Жорж уже никак не мог поступить иначе, ведь чести его было нанесено непоправимое оскорбление…

– Это кто же тот умник, что вздумал тебе рассказывать подобное? – с неуверенной улыбкой спросил Монго.

– Дражайший твой брат Николай, вот кто! – воскликнул Мишель и снова зашелся кашлем.

Лицо его от этого раскраснелось, и хоть на короткий миг Лермонтов снова начал походить на живого, однако ж с кашлем румянец быстро отступил, и кожа поэта вновь обрела смертельную бледность, сопоставимую с белоснежностью простыней, на которых бедняга лежал.

– Подать тебе воды? – спросил Уваров, кивая в сторону стола, где стояли кувшин, несколько кружек и тарелка с надкусанным яблоком.

– Не надо, Петр… – махнул рукой Мишель.

– Чего он тут забыл? – хмурясь, вопросил Монго. – Какого черта…

– Он сам, наверное, пожалел в итоге, – хмыкнул Лермонтов. – Но, дьявол, как же сильно он разозлил меня с порога!.. А я ведь думал, что впускаю друга, Монго…

– Я тоже с ним имел беседу, – со вздохом произнес Столыпин. – И знаю, что он мнит Дантеса благородным человеком, который всего лишь защищался от нападок острослова Пушкина… но у меня и в мыслях не было, что Коля с этими суждениями отправится прямиком к тебе. Глупей подобного поступка мне и представить трудно, если откровенно говорить! Когда он был у тебя, Мишель?

– Сегодня утром, сразу после Николая Федоровича, – ответил Мишель.

– Прости мой интерес, но… кто такой Николай Федорович? – осторожно спросил Уваров.

– Как – кто? – удивился было Лермонтов, но тут же спохватился и воскликнул:

– Ах, Петр!.. Все мысли в кучу с этими болезнями и смертью… Николай Федорович – это лейб-медик императора Арендт, он приходил еще в начале года по просьбе бабушки… и вот опять – в последние два дня, поскольку между этими днями он врачевал как раз-таки Александра Сергеевича…

Монго и Уваров переглянулись. Каждый из них понял в тот же миг, что услышит дальше.

– И я, конечно же, расспрашивал его о том, как умирал великий поэт, тот, чьими стихами я зачитывался с поры, когда только-только научился воспринимать стихи не как бездушный набор строк, а нечто живое и яркое… И так странно было слушать о том, как храбро и терпеливо встречает Пушкин свой конец – во мне, не скрою, в тот миг ужас от случившегося соседствовал с подлинным восхищением. Я, честно скажу, и помыслить не мог, что человек способен быть так мужественен у самого порога рая. Это смирение с участью, понимание, что ничего уже не исправить… ах, это точно должно стать уроком всем нам!

Лермонтов снова зашелся кашлем. Монго с Уваровым молчали, терпеливо дожидаясь продолжения.

– Но вот доктор ушел утром, а я остался лежать в кровати, совершенно лишенный сил и желания вставать. Как вдруг явился Николай… Один Николай на смену другому, только, увы, с совсем другими настроениями и словами. При этом сначала он даже меня хвалил за стихи, но потом скатился до обеления разнесчастного Дантеса. Тут я, хотите верьте, хотите нет, еще не был зол и сказал ему, что любой русский человек снес бы обиду от Пушкина, что бы тот ему ни сказал, ни сделал, не для себя, разумеется, а для всей России, для ее славы. Уж точно русский не поднял бы на Александра Сергеевича руки… Но твой брат, Монго, проявил упрямство осла и заявил, что, де, я не прав, и иные обиды даже светилу русской поэзии простить нельзя. Тут уж и я, признаю, закусил поводья и набросился на него, аки коршун на полевку. И про то, кто такой Дантес, сказал напрямик, и что про его гордыню думаю, стоившую стране подлинного гения. И про самого Николая сказал, что он Пушкину и в подметки не годится, что он его полнейшая противоположность, и что дел общих с этой противоположностью я иметь не желаю, а потому настоятельно прошу убраться вон, покуда мой гнев не превысил всяческие границы…

Монго устало вздохнул и, опустив глаза, покачал головой.

– И что же случилось потом? – осторожно спросил Уваров.

– Потом Николай ушел, – криво ухмыльнулся Лермонтов, – сказал, что я стал окончательно бешеным. А я сел дописывать.

– Что дописывать? – медленно спросил Монго, поднимая взгляд на друга. – Ты же уже дописал!

– Как оказалось, то была лишь первая из двух частей, – со слабой улыбкой пояснил корнет. – Сначала мне почудилось, что все уже сказано, но потом, после того, как я выдворил Николая, я понял, что должен закончить начатое.

– Ты о чем сейчас вообще, Мишель? – сухо уточнил Столыпин.

Он как-то весь разом подобрался, словно от ответов Лермонтова зависела и его судьба тоже.

– Ты дописал… стих про смерть Пушкина? – осененный догадкой, спросил Уваров.

Монго резко повернулся к спутнику.

– Догадливый мой друг Петр, – рассмеялся корнет. – Ужель мы с Раевским и для вас двоих приготовили по копии – я сказал, что вы будете, и он охотно помог. Возьмите, на столе! Хотел бы я, чтоб вы их прочитали… прямо сейчас…

Новый приступ кашля не позволил Монго сказать, что он хотел. Тихо ругаясь себе под нос, Столыпин быстро подошел к столу и взял одну из двух стопок листов, приготовленных поэтом. Окна были закрыты, чтобы сквозняк ненароком не смахнул труд двух литераторов на пол. Уваров не спешил; медленно он подступил и замер рядом с Монго, точно опасался, что если взять листы со стола и начать чтение, то пути назад уже не будет.

Столыпин читал, едва заметно шевеля губами, и с каждой секундой выражение его лица все сильнее выдавало беспокойство. Одолеваемый любопытством, Уваров все же взял рукопись со стола и тоже углубился в чтение.

Первые 56 строк были уже знакомы и пронеслись перед взглядом скорейшим образом, но на 57-й Петр Алексеевич «споткнулся», поскольку не сразу поверил своим глазам. Перечитав, Уваров понял, что не ошибся, и его тут же накрыло холодной волной страха.

«Да ты, верно, и впрямь не в своем уме, Мишель…»

Сама по себе 56 строчка – «И на устах его печать» – не казалась многозначительной и провокационной. Прошлая версия поэмы заканчивалась именно ею – вполне достойный финал этого прекрасного творения, очень искреннего и эмоционального.

Теперь же за строкой про печать на устах следовали еще шестнадцать, одна ярче другой:


А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда – всё молчи!..

Но есть и божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он не доступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!


Уваров, прочтя новую версию поэмы до конца, шумно втянул воздух ноздрями. Петру Алексеевичу и прежде казалось, что Лермонтов играет с огнем, теперь последние сомнения отпали: поэт не просто играл — он отчаянно «сражался с пламенем», добровольно окутав себя им, точно плащом.

«Этот «пожар» пока еще не разгорелся во всю силу, но на столь благотворном топливе, надо думать, вскорости запылает ярче солнца…»

– И сколько копий вы уже сделали? – спросил Монго, отвлекая Петра Алексеевича от мыслей. – Не только ведь для нас?

– Четыре, – подумав, ответил Мишель. – Ну, может быть, пять. Или шесть… Но вряд ли больше шести.

– Ты что же, смеешься надо мной? – холодно уточнил Столыпин. – Напрасно… Ведь очень может статься, что вскорости, кроме твоих самых ближайших друзей, у тебя не останется союзников ни в Петербурге, ни в Москве.

– А пусть даже и так, Монго, – отмахнулся Лермонтов. – Те мне не союзники, кто не готов вместе со мной подняться на баррикады и во всеуслышанье озвучить правду.

– Правда ли это?

– И ты туда же? – взвился Мишель.

Мгновение назад он выглядел донельзя усталым. Сейчас же в нем пылала страсть, подогреваемая гневом.

– Ты сам не хуже моего знаешь, что привело к этой… ужасной дуэли! Вечные анонимные посланья про «рогоносца», вечные шепотки за спиной… Такой молвы никто бы не стерпел! А ведь шептали обо всяком – не только про Дантеса, но про самого царя…

– Да все это известно, – перебил его Столыпин. – И каждый слышал. Но если каждый слух будет приводить к дуэли, то скоро на светских раутах воцарится тишина не из приличия, а оттого, что некому будет и слова молвить!

– Чего ты от меня хочешь, Монго? – устало спросил Лермонтов. – Поэма уже пошла в народ, и мне ее не остановить. Это мой выбор. И будь что будет. По крайней мере, моя совесть будет пред народом чиста – ведь я сказал, что думаю, а не то, что хотят услышать.

– Мишель…

– Прошу, оставьте меня, я… я все-таки попробую вздремнуть. Теперь, когда камень с моей души снят, меня потянуло в сон…

Будто в подтверждение, он зевнул и, кряхтя, поднялся с кровати. Монго и Уваров не спорили с хозяином – покорно прошли к дверям. Столыпин задержался на пороге.

– Ну что еще, Монго? – буркнул Лермонтов.

– Ты сейчас сам не понимаешь, что делаешь, – тихо сказал Столыпин. – А потому хорошенько выспись и обдумай все, что случилось. И попытайся понять, как с этим быть.

– Поверь, я прекрасно понимаю, чем все закончится, – неожиданно твердо сказал корнет.

И Петр Алексеевич, заслышав это, отчего-то сразу поверил, что Мишель не лукавит, а действительно знает наперед, к чему приведут его стихотворные откровения.

Две недели спустя Лермонтова и его друга Раевского взяли под стражу: Уваров прознал об этом случайно – от сестры, решившей навестить его в туманный вечер очередного понедельника.

– Ну-с, Петрушенька, видишь ты теперь, от чего я тебя всячески ограждала? – спросила Анна, когда они сели в кухне пить «жемчужный ханский», ароматный жасминовый чай, привезенный из Китая.

Уваров, заслышав дурацкое прозвище, которым кузина дразнила его с детства, буркнул:

– Еще ничего не решено, не преувеличивай. Они под следствием, но то, в чем их обвиняют…

– Ты что же, продолжаешь защищать этого… Лермонтова? – раздраженно вопросила Анна. – Может, и стихи его, про всех нас, тебе понравились тоже?

– Возможно, Михаил погорячился в них, – нехотя признал Уваров.

– Погорячился? – взвизгнула кузина. – Да он же попрал сами основы нашего общества, буквально… буквально их с грязью смешал!

– Так это что же, вправду основы нашего общества – лицемерие и лесть? – не выдержав, в тон ей ответил Петр Алексеевич.

Анна от неожиданности отпрянула и прижала руки к груди. Взгляд кузины, удивленный и напуганный, скользил по Уварову вверх-вниз.

– Это… будто не ты… – прошептала Анна.

– Прошу тебя, уезжай, – поморщившись, сказал Петр Алексеевич. – Оставь меня одного.

Анна медленно кивнула, поднялась и побрела к двери, на ходу приговаривая:

– Он и тебя своими стихами отравил… а ты даже не понимаешь…

Уваров стиснул зубы и смолчал, хотя гнев бушевал в его душе.

«Да как смеет она вообще что-то про меня… и тем более – про него!..» – пульсировала в голове мысль.

Петр Алексеевич молча помог кузине надеть ее шубку, после чего открыл дверь и выдавил:

– Спасибо, что заглянула.

Анна смерила его еще одним взором – от страха и недоумения в нем уже ничего не осталось; теперь ее взгляд обжигал, точно лед.

– Тебе следует получше выбирать друзей, petit frère (братец, франц.), – процедила кузина. – Иначе твоя жизнь рискует однажды обратиться в руины.

– Благодарю за совет, – холодно ответил Петр Алексеевич, – но я, с твоего позволения, сам разберусь в своих делах.

Еще один пристальный взгляд из-под длинных, точно лапы паука, ресниц – и вздох:

– Ах, поначалу мне этот Лермонтов даже нравился чем-то… хромой и лицом некрасивый, хоть и по-своему милый… но я очень быстро поняла, что его сумасбродство, многими принимаемое за отвагу, не доведет до добра. Увидишь – арестом дело не ограничится… боюсь лишь, чтобы он не утянул тебя за собой…

– О чем ты?

– Поговаривают, что граф Бенкендорф, глава жандармерии, по личной просьбе бабушки твоего mon petit ami (приятель, франц.) собирался закрыть глаза на данный стих, но из-за некоего… доносчика сие стало совершенно невозможно…

– И при чем же тут я? – все еще искренне недоумевал Петр Алексеевич.

Анна премерзко ухмыльнулась.

А ты подумай, Петрушенька… Лермонтов и его сосед, Раевский, уже под стражей, Монго-Столыпину велено дома сидеть… а о тебе жандармы будто бы позабыли… Стоит ли объяснять, кого могут заподозрить в…

– Вон, – тихо прорычал Уваров.

Шокированная его тоном, она так и вышла за порог – со слегка приоткрытым ртом, не говоря больше ни слова. Уваров не стал провожать ее до экипажа – лишь стоял у окна и смотрел, как возница открывает дверь перед Анной и подает ей руку, чтобы помочь забраться внутрь.

– Лучше б и не приезжала… – пробормотал Петр Алексеевич.

Он вернулся к столу, допил остывший чай и стал расхаживать по кухне, вертя в руках пустую кружку. Слова кузины не шли из головы; она давно невзлюбила Лермонтова, и оттого ее слова вполне можно было объяснить этой неприязнью…

«Но что, если Анна права, и Лермонтов теперь окажется в опале, а меня сочтут тем, кто его обрек на эту незавидную участь?..»

Сердце бешено стучало в грудную клетку, точно дикая птица, угодившая в неволю, а собственная тень казалась Петру Алексеевичу угрюмым конвоиром в черных одеждах, неустанно следующим за ним. О своем реноме Уваров переживал едва ли – жил он затворником, им мог оставаться и дальше, окружив себя любимыми книгами. Но вот о том, что Лермонтов может счесть именно его, Петра Алексеевича, виновным в своем аресте, думать было поистине невыносимо.

«А ведь я, надо полагать, лучше других подхожу на роль предателя – в кружок они меня приняли позже многих, но при этом стихами на смерть Пушкина Мишель одарил нас в равное с Монго время, едва ли не первыми из всех… Боже, все указывает на меня, но ты-то сверху видишь, что я ни в чем не виновен?..»

Однако небеса молчали.

Неделю спустя Лермонтова отправили в ссылку на Кавказ, и связь между друзьями прервалась: единственное письмо, которое Уваров послал корнету, так и осталось без ответа.


* * *


2018


Дорога в замок Фингаск в итоге заняла у нас с Чижом около трех часов, но, благодаря «Бонневилю», время пролетело практически незаметно. После громыхания «Харлея» приятный шелест двигателя ласкал слух, как добротный блюз. Единственное, что немного смутило – ливень, но он шел недолго, и закончился так же внезапно, как начался: я не засекал, но, по ощущениям, прошло не больше получаса. Чиж предупреждал меня о подобном – погода меняется порой по три-четыре раза на дню.

– Как говорит Женя по этому поводу, – увещевал Вадим, – выходя из дома в солнечное утро, не забудь взять с собой зонтик.

Едва заморосило, я остановился в ближайшем кармане дороги и полез за дождевиком. Чиж нехотя последовал моему примеру: ему легче было проехаться под ливнем, чем возиться с клеенчатым костюмом, однако я настоял. Первое облачение в дождевик далось Вадиму непросто – ушло порядка четверти часа – но я не торопил: лучше чуть задержаться, чем заболеть.

Иронично, но буквально через полчаса после нашего короткого «пит-стопа» ливень закончился, и небо стало стремительно менять цвет с мутно-серого на густой синий. Было нестерпимо жарко, и мы сделали еще одну остановку, чтобы скинуть промокшие дождевики. На сей раз Чиж справился быстрей, и мы потеряли всего десять минут. Парить продолжало, но недолго: вскоре духоте на смену пришла долгожданная вечерняя прохлада.

К замку мы подъезжали уже ближе к ночи, когда солнце практически упало за горизонт. Яркий багрянец украшал линию горизонта – день прощался с нами до завтра. Вновь разошедшийся ветер раскачивал кроны зеленеющих деревьев. Воздух после дождя был чистый и свежий, отчего в мыслях царила ясность, несмотря на относительно поздний час.

«Интересно, как нас встретят? – думал я, взирая на темную твердыню, которая с каждой секундой становилась все ближе. – На дворе уже ночь, мы с дороги, потянем ли? Да и хозяева люди немолодые… не в тягость ли им поздний визит?»

Мы поднялись на холм и остановились на лужайке перед самым замком.

– Не понял, – пробормотал Чиж, оглядываясь по сторонам. – А чего нас никто не встречает?

Он слез с мотоцикла и быстрым шагом пошел к дубовой двери.

– Я тут покурю с дороги, – предупредил я Вадима, он лишь отрывисто кивнул и скрылся внутри.

«Значит, договорились».

Ноги после акробатических номеров на «Харлее» гудели, однако в целом я чувствовал себя довольно бодро… пока не опустился на лавочку у входа и не раскурил сигару. Похоже, именно в этот миг мое тело наконец осознало, какие испытания выпали на его участь за последние двенадцать часов.

«Ничего, сейчас немного передохну и тоже пойду…»

Дым поднимался вверх, растворяясь в ночной мгле. Я сидел, наслаждаясь покоем, и любовался чудесным садом. Садовники Триплэйдов постарались на славу: каждое дерево и кустарник представляли собой настоящее произведение искусства. Здесь были деревья-пирамиды, деревья-башни, диковинные деревья-звери и деревья-люди… Кроме садовой архитектуры, имелись и настоящие скульптуры; особенно меня впечатлило каменное изваяние, которое, как я позже выяснил в «Гугле», изображало кельтского барда Оссиана – героя «Последней песни менестреля» Вальтера Скотта.

Тишина, покой, умиротворение…

Внезапно дверь распахнулась, и изнутри послышался громкий голос Чижа:

– И что, я должен по всему замку тебя бегать искать?!

Я встрепенулся, повернул голову на звук.

«Чего он там скандалит?»

Несколько мгновений спустя Вадим пулей вылетел из замка.

– Ты тут, Макс? – спросил он зачем-то, хотя прекрасно меня видел. – А вот моя непутевая сестра, прошу любить и жаловать!

Он махнул рукой в сторону входа, откуда робко показалась Женя. Она была точно такая, как на фото, которые мне показывал Чиж – высокая, худая, светловолосая. Большие зеленые глаза смотрели заинтересованно. Чертами лица Женя очень походила на брата – я заметил это еще на фото и сейчас лишний раз убедился, увидев ее живьем.

– Добрый вечер, Максим, – сказала художница, подходя ко мне и протягивая руку.

– Очень рад, – сказал я, осторожно ее пожав, – наконец-то встретиться.

– Это совершенно взаимно, – улыбнулась Женя.

– Очень заметно! – саркастически воскликнул Чиж. – Мы от самого Ньюкасла перли, у Макса мотоцикл забарахлил, устали, как черт-те кто… а тут – никого!

Женя закатила глаза, но только ухмыльнулась.

– Ты как обычно…

– Что не так? – хмыкнул Вадим.

– Ничего. Ладно. Пойдемте в часовню, после службы отправимся на ужин.

– Так вы нас ждали? – удивился я. – Вадик же предупреждал, что мы будем поздно…

– Ну, я передала ваши слова хозяевам, – повела плечом Женя. – Но они сказали, что хотят разделить трапезу с гостями из России. Тем более все понимают, что вы с дороги и очень голодны.

– Неожиданно, но очень приятно, – сказал я. – Слышал, Вадим? Нас ждали.

– Заметно, говорю ж… – буркнул Чиж.

Я не стал ему ничего говорить, но всем своим видом дал понять, что не одобряю подобных скандалов. Люди согласились принять нас, показать нам замок и дать ночлег, а мы в знак благодарности шумим и кричим так, что всему дому слышно?

Не знаю, что послужило причиной – мое выражение лица или запоздалое понимание ситуации – но Чиж немного успокоился: он был явно недоволен таким приемом, но больше не возмущался. Я был благодарен и за эту малость.

Наши шаги гулким эхом разносились по коридорам с высокими потолками. Я с интересом вертел головой, рассматривая рыцарские доспехи, которые стояли в нишах и просто у стен, на круглых постаментах. Сложно описать словами чувства, которые переполняют меня изнутри в подобные моменты; кажется, что колесо истории откатывается назад и позволяет тебе самолично взглянуть на прошлое. Приглушенный свет старинных канделябров прекрасно дополнял антураж; чем дальше мы углублялись в замок, тем отчетливей становился запах горящих дров – видимо, к вечеру хозяева растопили камин.

Часовня находилась в самом конце коридора. Когда мы вошли, внутри находилось около десяти человек. Двое из них были заметно старше прочих, и я сразу определил их, как чету Триплэйдов – хозяина замка лорда Эндрю и его жену Елену, праправнучку знаменитой Александры Алябьевой, которой Лермонтов посвятил мадригал из тех, что зачитывал на Новогоднем маскараде в Благородном собрании, куда явился в костюме астролога и в маске:


Вам красота, чтобы блеснуть,

Дана;

В глазах душа, чтоб обмануть,

Видна!..

Но звал ли вас хоть кто-нибудь:

Она?..


Остальные присутствующие, надо полагать, были детьми Триплэйдов. Самые маленькие – лет по десять, старшенькие же, судя по всему, недавно разменяли тридцать. Наше появление вызвало у хозяев искреннюю радость, из чего я сделал вывод, что они не слышали громкого ворчания Чижа.

«Или просто очень тактично делают вид, что не слышали».

– А вот и мой брат, Вадим, и его друг – Максим Привезенцев, все-таки добрались! – представила нас Женя.

Триплэйды одобрительно загудели.

– Добро пожаловать в замок Фингаск, – сказал Эндрю, подходя ко мне.

– Спасибо, что приняли, – улыбнулся я.

Мы обменялись рукопожатиями, и Эндрю представил нам всю свою семью. Потом началась служба – запах воска от десятков зажженных свечей, проникновенные слова, сказанные негромко, но с теплом и уверенностью: Триплэйды, судя по всему, были очень религиозны. Я всю службу с интересом рассматривал иконостас, нарисованный, к слову, Женей – прекрасная работа настоящего мастера.

После службы мы отправились на второй этаж, в главный зал. Вообще столовая, как рассказала Женя, находилась внизу, рядом с кухней, но для нас решили накрыть наверху, чтобы показать, как нам рады.

«И дались им мы, обычные путешественники? – думал я, с интересом озираясь по сторонам. – Поразительное гостеприимство…»

Когда поднимались, я обратил внимание на огромное – метров пять в длину и столько же в ширину – полотно, висевшее на стене лестничного марша. На картине был изображен весь род Триплэйдов, причем, что любопытно, не в форме генеалогического древа, а как групповое фото огромной семьи.

– Какая большая, – сказал я Жене.

– Это не просто так, – с улыбкой произнесла художница. – Любой гость может оказаться на этом холсте, если сделает взнос на поддержку замка. Кстати, Елена спрашивала, стоит ли вам это предлагать.

– И что ты ответила? – полюбопытствовал я.

– Что вам это не интересно.

– Вот как?

– А что, ты бы хотел висеть на одной картине с малознакомыми людьми? – выгнув бровь, спросила Женя.

– О, нет. Не хотел бы. Но откуда ты это знала?

– Вадик много про тебя рассказывал. – Она мотнула головой в сторону Чижа. – Я сделала выводы.

Хмыкнув, я бросил еще один взгляд на полотно и продолжил восхождение на второй этаж. Когда поднялся, застал удивительную картину – все дети Триплэйдов, от мала до велика, помогали домоправительнице, приятной даме лет сорока, накрывать на стол.

– Тут четкая рассадка, – тихо сказала Женя, заметив, что Чиж, щурясь, высматривает, куда же приземлиться. – Рассаживают пары, чтобы они не шептались между собой, а говорили с другими гостями.

– Но мы-то не пара, – буркнул Вадим.

– Зато мы брат с сестрой, которые видятся через два года на третий, – хмыкнула Женя. – В общем, я сижу с Эндрю, Максим – по правую руку от Елены, а ты, Вадик, вон на том стуле, среди старших детей.

– Ох, уж мне эти правила этикета… – проворчал Чиж, но возмущаться не стал – покорно побрел на свое место.

Женя отправилась к Эндрю, а я – к Елене, которая с любовью наблюдала за тем, как ее дети накрывают на стол. Их семья казалась невероятно дружной и счастливой.

Заметив, что я усаживаюсь рядом, Елена повернулась ко мне и спросила:

– Как вам Шотландия? Женя сказала, вы здесь впервые?

– Да, это так, – кивнул я. – Мне все нравится. Природа… Вадим много рассказывал мне про здешние пейзажи, но, как говорится, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…

– Ну это да, да, – закивала Елена.

Наконец с сервировкой было покончено, и мы приступили к долгожданной трапезе. Еда была простой – овощной салат, картофельное и тыквенное пюре и жареная курица – но очень вкусной. Пили красное вино и воду, которая оказалась на удивление вкусной; мы с Чижом вручили хозяевам водку, привезенную из России, но открывать ее Эндрю не стал – отложили до более подходящих времен.

Разговор за столом можно было описать всего одним словом «дежурный». Говорили обо всем понемногу – о России, о Лермонтове, об Алябьевых – при этом деликатно не касаясь политических тем. Меня просили немного рассказать о былых путешествиях, и я вкратце поведал о каждом из них. Атмосфера была настолько дружелюбной, словно мы собирались здесь уже не впервые, словно подобные вечерние посиделки – наша давняя традиция. На минуту я даже забыл, что нахожусь в старинном замке – до того по-простому себя с нами вел его хозяин и все семейство Триплэйдов.

Отдельно коснулись Новогоднего маскарада, на котором Лермонтов зачитывал свои мадригалы.

– Меня всегда удивляло, что многие так и не поняли, кем был тот остроумный астролог, – сказала Елена, с улыбкой посмотрев на меня. – Неужели по манерам в речи и в жестах нельзя было понять, что перед ними – Лермонтов?

– Тоже думал об этом, – ответил я. – Но, с другой стороны, почему бы и нет? Если людей было много, и все в масках, и шум, и бал… В суете могли и не узнать.

– Согласна, – кивнула Елена. – Хотя сами стихи Лермонтова выделялись, конечно. Я читала других, кто был на том маскараде… небо и земля…

– Думаю, причины все те же – шум, гам, бал, всеобщая суета. В такой обстановке многое звучит иначе.

– Ну да, наверное, вы правы…

Еще один интересный факт – все, что было положено в тарелки и налито в бокалы, оказалось съедено и выпито без остатка. То же самое произошло и с десертом. В конце вечера перед каждым сидящим за столом стояли чистейшие, будто нетронутые, тарелки: никогда прежде я не видел столь бережного и уважительного отношения к еде. Эндрю поблагодарил всех за трапезу и пригласил меня с Чижом в библиотеку для беседы.

– Сочтем за честь, – дождавшись кивка от Вадима, ответил я за двоих. – Тем более что я хотел угостить вас сигарой моей марки. Если вы, конечно, не возражаете.

– Не возражаю, – медленно кивнул лорд Триплэйд. – Хотя, насколько я знаю, хорошие сигары производят только на Кубе и в Турции…

Такой ответ меня немного удивил. Приличных сигар в Турции не выпускают уже лет сто, но, видимо, кто-то до сих пор подпитывает мифы колониальных времен.

– Тем интересней, что вы скажете о моих, – тактично произнес я.

– Согласен.

Оставив Женю и Елену с детьми, мы вслед за лордом отправились в библиотеку, которая находилась на первом этаже. Это было огромное помещение с высокими, под потолок, стеллажами, заставленными пухлыми томами. Мы расположились в креслах, окружавших овальный журнальный столик. Эндрю налил хорошего виски из бара, я достал сигары. Мы закурили, и к запаху бабушкиного сундука, который царил в библиотеке, добавился аромат плотного сигарного дыма. Я посмотрел на Эндрю.

– Сигары ваши и вправду хороши, – признал он. – Земляные тона, легкое перечное послевкусие и где-то фоном – цветочные ноты… Да, определенно, это очень неплохая сигара.

– Мне лестно это слышать.

Триплэйд затянулся, выпустил струю дыма вверх и, провожая его задумчивым взглядом, спросил:

– Я не стал поднимать этот вопрос за столом, но… скажи, Максим: действительно ли русские всецело поддерживают политику Путина, или это все выдумки СМИ?

– Сказать по правде, я политику не обсуждаю, поскольку сам политиком не являюсь, а гражданское население в нашей стране, по сути, из политического процесса исключено. Иными словами, тратить время на то, что тебя не касается, мне кажется непозволительной роскошью.

– То есть ты не согласен с высказыванием Черчилля: «Если вы не занимаетесь политикой, то очень скоро политика займется вами»? – прищурившись, спросил лорд.

– Я даже не уверен, что оно действительно принадлежит Черчиллю, – мягко улыбнулся я. – И, вдобавок, что-то подсказывает мне, что фразу переврали.

– Почему ты так решил?

– Потому что политика занимается всеми, так или иначе, и никаких дополнительных условий для этого не нужно. Именно поэтому мне куда ближе фраза Шарля де Монталамбера: «Вы можете не заниматься политикой, все равно политика занимается вами». Полагаю, что-то подобное имел в виду и Черчилль, но его слова неверно донесли.

Улыбка тронула губы Эндрю.

– Да уж… – пробормотал он. – Политика – та еще клоака…

– Позволите мне тоже задать вам несколько вопросов? – спросил я, наблюдая за тем, как лорд берет свой стаканчик с виски.

– Давай, конечно! – легко согласился Эндрю. – О чем бы ты хотел меня спросить?

– Мне интересно, что вы думаете о Лермонтове.

– Ну, здесь я, наверное, буду банален: он – гений. Между ним и обычными, «нормальными», людьми – пропасть.

– А в чем вот это отличие заключается, между «нормальным» человеком и Лермонтовым? – вставил Чиж.

– Нормальный человек, живя в своем мире, вполне осознает наличие бесчисленности других миров, но сводит все к двумерности пространства: есть его мир – и все остальные. Отсюда странная уверенность, что любое действие или высказанная мысль всегда имеет второй смысл. Нормальность – это «знание» двусмысленности существования… но невозможность понять, что смыслов может быть и три, и пять, и ноль. Пространство Лермонтова явно было куда объемней.

– Как думаете, это позволяло Лермонтову быть свободным? – спросил я.

– Если ты понимаешь под свободой некое «райское состояние», в котором не хочется ничего менять, потому что оно и так идеально, то нет. Он все время находился в поиске, но просто однажды решил, что окружающим об этом знать не следует, и закрылся. Внутри тех стен, которыми Лермонтов отгородился, он был единоличным хозяином, и это, с одной стороны, было крайне удобно… с другой, порой ему становилось невыносимо скучно, и тогда он выбирался в мир, чтобы развлечься… и нередко от этого страдал – когда натыкался на людское непонимание.

– А в чем, по-вашему, главная причина бегства Лермонтова от общества?

– Полагаю, он понял, что любые привязанности – дружба, любовь к близким и женщинам – лишь отвлекают его от постижения мира. Все эти отождествления – национальные, классовые, религиозные, партийные, прочие… Они нужны в первую очередь идиотам, которые не имеют других точек опоры, которые привязываются этими нитями к окружающей действительности и потом до самой смерти болтаются на них, как марионетки.

– Выходит, Лермонтов полагал, что у него было некое сакральное знание о людях, в частности – о российском светском обществе, о Боге, и он постоянно стремился расширить это знание?

– Не совсем так. Безусловно, Лермонтов, как и все русские, был уверен, что мир пребывает во зле, а высший бог отправляет вам посланцев, чтобы дать знание, как освободиться от тирана. При этом абсолютное большинство русских использует любую возможность, чтобы только не знать способов это сделать. И это стремление в вас сильнее даже, чем стремление ничего не делать… до тех пор пока из-за этого бездействия вы в результате действий власть имущих не оказываетесь у края пропасти и не видите, как туда сваливаются ваши соотечественники. Тут у вас в голове наконец-то что-то щелкает, и вы реагируете на происходящее революцией… а потом все снова возвращается на круги своя, все повторяется снова и снова… Лермонтов же, напротив, пытался высшее знание постичь, и это вело его к личной революции против общества. Стать настоящим бунтарем он просто не успел – восемь вызовов на дуэль много даже для русской рулетки – но, проживи Михаил Юрьевич еще хотя бы лет двадцать, мы бы узрели его во всей красе… Хотя сомневаюсь, что это помогло бы что-то кардинально изменить. Слишком глубоко в русских сидит вера в то, что к упадку приводит лишь неудачное стечение обстоятельств и что перевороты и бунты – лучший способ все исправить. Но у нас в Шотландии не было революций не благодаря удаче, мы их просто не устраивали. И в этом нет никакого везения. Мы находили компромиссы, а не ломали все до основания, передавая власть из рук обнаглевших негодяев в руки негодяев голодных.

– В таком случае вдвойне интересно, мог ли Лермонтов кардинально изменить свою жизнь, окажись он в Шотландии – спокойной, миролюбивой, безмятежной?

– Увы, изменить свои правила жизни практически невозможно. Особенно сложно, если в зрелом возрасте переходишь с одного языка на другой. Самое страшное… – Лорд сделал солидный глоток виски. – Самое страшное, что, меняя правила в середине жизни, Лермонтов мог оказаться в конце в чужой или, точней, в начале своей собственной, и следующие несколько лет попросту потерял бы на эту внутреннюю перестройку.

– То есть Лермонтову совершенно нельзя было помочь в его фатализме?

– Безусловно, нет. Лермонтов, как и чуть раньше Пушкин, следовал своим правилам, подспудно стремясь к смерти. И, что самое интересное, в отличие от Александра Сергеевича, Лермонтов эти правила даже любил.

Я медленно кивнул. Чем больше я читал про Михаила Юрьевича, чем больше узнавал о нем, тем сильней укреплялся в мысли, что всю сознательную жизнь он стремился к смерти. Возможно, Лермонтов и не хотел лишаться жизни, но, определенно, ему нравилось прогуливаться на самой границе бытия и небытия.

– А в чем, по-вашему, секрет эмоционального воздействия наследия Лермонтова?

– Думаю, в первую очередь – в сюжетах. По Аристотелю, трагедия всегда о том, какие страшные вещи случаются с теми, кто лучше или хуже нас, но хуже всего от осознания, что все это могло бы случиться с каждым. Событие, в общем и целом, важнее действующего лица, хотя многие заурядные авторы попросту забывают, что нужно наделить героев такими личностными характеристиками, чтобы они влекли к себе события, формируя тем самым сюжет. Лермонтову это прекрасно удавалось, как немногим. Его герои всегда притягивали к себе события, словно магнит. При этом читатель сопереживал им, поскольку чувствовал их эмоции и мог представить себя на их месте.

– Наверное, в этом и разница между авторами, вроде меня, и гениями, вроде Лермонтова: для меня литература – это больше ремесло, чем искрометное вдохновение…

– Да, вероятно, для выживания в такой ипостаси природа не наделила вас талантом. Талант стремится вынести себя для другого, а значит, стать чужим себе самому. А это лежит за областью сознания. Такому не научишь в университете, это либо есть, либо нет… Хотя всовременных университетах Великобритании, к сожалению, уже не учат и более примитивным вещам…

Он устало вздохнул и, положил сигару в пепельницу, сказал:

– Ужасная метаморфоза. В позапрошлом веке университеты были, как мой замок – настоящей твердыней, с четкой иерархией, с дисциплиной… Сейчас же университеты – это шапито: есть стены и престижное, пафосное название, но что внутри? Свадьбы, встречи выпускников… Университеты сдаются, как ночные клубы, чтобы оплатить расходы на содержание.

Мне сразу вспомнился современный Михаил Юрьевич, который спасал усадьбу Середниково таким же печальным способом.

– Раньше это были храмы науки, – продолжал Эндрю, – и студиозы жили без удобств в крошечных кельях; сейчас происходящее напоминает какое-то шоу, дешевую театральную постановку. Те же балы лермонтовских времен, только в современной обертке. И откуда взяться новым самородкам?.. Впрочем, наверное, это волнует только таких стариков, как я. Молодые любят шоу… а мы живем прошлым. Тем, что было, но чего уже нет. А молодым неважно, что случилось вчера, их волнует только завтра, и в этом их сила.

– Сила? По мне, так это, напротив, слабость.

– Отчего же?

– Знание истории позволяет определить будущее.

– Это вздор, Максим. Прошлое ментально и актуализируется в конкретной голове в конкретный момент.

– Довольно странно слышать подобное от человека, у которого такая обширная библиотека. Я обратил внимание, что у вас в библиотеке есть полное собрание «Иллюстрированных лондонских новостей», 100 лет в 161 томе. История вашего замка. Множество других книг, посвященных самым разным эпохам. Мало кто обладает подобным «хранилищем» истории. Разве вы не ощущаете себя ее уникальным собственником?

– История ничья, мой друг, – с улыбкой сказал Эндрю. – Это она – мой собственник, а не я ее. Перефразируя Шарля де Монталамбера, вы можете не заниматься историей, она все равно занимается вами.

Лорд ненадолго задумался, а потом продолжил:

– Понимаешь, настоящая история и то, что написано на страницах всех этих книг, может разительно отличаться. Количество правды зависит только от того, насколько она, эта правда, была выгодна авторам. Довольно глупо ориентироваться на ложь при планировании будущего, не находишь? При этом я считаю правду атавизмом. Она не нужна для жизни. Правда – удел безумцев. Но о ней почему-то вспоминают в момент смерти.

Чиж украдкой зевнул. Это, судя по всему, не укрылось от лорда.

– Ладно. Вы с дороги, я тоже немного подустал, – сказал Эндрю. – Пойдемте, я провожу вас в гостевой домик.

Он допил виски, поставил пустой стакан на стол и встал; мы с Чижом последовали его примеру. Пока брели по коридору обратно к выходу, я обдумывал слова лорда. Удивительно, сколь многих тем мы коснулись за столь короткий срок. Учитывая нашу усталость, я решил, что сейчас ни к каким дельным выводам все равно не приду, и потому не стал себя мучить. Уже прощаясь с Эндрю, я сказал:

– Спасибо. Это была крайне интересная беседа. Я, признаться, даже не думал, что первый же вечер в Шотландии подарит мне такого чудесного собеседника.

– Не за что, Максим, – ответил Эндрю. – Главное – не бросай своих поисков. Вечно пытаться заглушить отчаянную жажду познания куда лучше, чем долгие годы плыть по течению. И не забывай: закостеневший мозг уже не оживишь.

– Почти как с сигарой, – заметил я. – Если она высохла, из нее ушел вкус. Увлажнить ее можно, но вернуть вкус уже не получится…

Эндрю пожелал нам доброй ночи и ушел, а мы стали готовиться ко сну. Гостевой домик явно построили совсем недавно, потому что ничего общего с замком он не имел – ни тебе картин на окнах, ни гобеленов, ни другой атрибутики… С другой стороны, к двум часам ночи нам было уже не до изысков – лишь бы упасть на что-то более-менее мягкое и закрыть глаза. Хотя я был настроен еще какое-то время провести за путевым дневником, чтобы потом не забыть каких-то деталей сегодняшнего дня – в особенности тех, что касались разговора в библиотеке.

– Макс, а Лермонтов говорил по-английски? – спросил Чиж, когда мы уже лежали в койках.

Я не стал напоминать про Вальтера Скотта, горячо обожаемого Михаилом Юрьевичем, и просто ответил на вопрос:

– Да, говорил. Кроме того, владел французским, немецким, латынью… и азербайджанским. Может, еще какие-то знал, не помню…

– Азербайджанским? – переспросил Вадим, глядя, как я вожу пальцем по экрану планшета.

– Ага. Он считал его не менее необходимым в Азии, чем французский – в Европе.

– Чудной он такой был, этот Лермонтов… – буркнул Чиж и захрапел.

– Чудной – не то слово… – тихо сказал я. – И очень, слишком сложный…


Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства, пыл страстей…


* * *


1838


– Письмо вам, из самого Петерсбурга! – звонко воскликнул мальчишка, когда Уваров открыл ему дверь.

– Откуда? – пробормотал Петр Алексеевич, удивленный.

«Неужто Монго объявился?» – мелькнула шальная мысль.

И верно – письмо оказалось от Столыпина.

– Дадите чего, Петр Алексеевич? – осторожно поинтересовался мальчишка.

Уваров смерил его взглядом. Это был Васька, сын почтового извозчика, который забирал письма с тракта и доставлял их в Торопец. Отпрыск часто помогал отцу развозить посылки по городу, и сегодняшний день не стал исключением.

«За такую неожиданную весточку, пожалуй, и заплатить не грех…»

Пошарив в карманах, Уваров вытащил первую попавшуюся монетку и вложил ее в руку маленького почтальона:

– Держи, малый…

– Спасибо вам, Петр Алексеевич! – просияв, выпалил Васька и тут же скатился по лестнице, только его и видели.

Закрыв за мальчишкой, Петр Алексеевич вернулся в комнату и уселся за стол. Взяв из ящика канцелярский нож, он бережно вскрыл конверт и, развернув лист, углубился в чтение.


«Любезный Петр!


Je vous prie de pardonner (прошу простить, франц.), давно тебе не писал, но на то были свои причины, о которых я всенепременно расскажу при первой же встрече. Главная весть – М. Л. возвращается в город. Старушка Е. А. тому причиной, честь ей и хвала. Мы собираемся устроить М. Л. маленький сюрприз, искренне надеюсь, что ты нас поддержишь. Приезжай. М.».


Сердце Уварова забилось чаще.

«М. Л. – Михаил Лермонтов? Мишель возвращается? Дела…»

Пальцы Петра Алексеевича застучали по столешнице. Монго давно не писал – судя по обороту, который старый друг использовал в письме, случилось это не по воле Столыпина, а по причинам, от него не зависящим.

«Каким? Домашний арест? А, может, тоже ссылка?..»

В конце письма Монго указал день, время, адрес и имя хозяина – Шувалов Андрей Павлович. Уваров нахмурился. В гостях у Шувалова ему бывать не доводилось. Да, они встречались на собраниях кружка, но тогда Петр Алексеевич куда больше общался с Мишелем, Монго, Жерве и тем же Гагариным. В декабре 1836-го Шувалов был отправлен на Кавказ, где к нему два месяца спустя присоединился и попавший в опалу Лермонтов. Сам же Уваров вскорости тоже покинул Петербург: отец кузины Анны после случившегося с Мишелем спешно устроил Петра Алексеевича мелким чиновником в одну из канцелярий Псковской губернии, чтобы тот «не пропал для карьеры». Племянник не противился: ему самому хотелось хотя бы на время сменить обстановку. Служба позволила немного отвлечься от печальных мыслей, но ночами Уваров плохо спал и часто вспоминал о печальных событиях того февраля, когда погиб Пушкин. Петр Алексеевич никак не мог отделаться от чувства вины, не совсем, однако, понимая, чем оно вызвано: чиновник не предавал Лермонтова, но допускал, что злые языки при должном усердии могли убедить Мишеля в обратном.

«И вот, кажется, судьба дает мне шанс все исправить», – думал Уваров, глядя на письмо, лежащее перед ним на столе.

Он много раз представлял себе их новую встречу с Лермонтовым, и в каждой подобной фантазии Мишель был разочарован Петром Алексеевичем.

«Посмотрим, что будет в действительности…»

Следующим же днем Уваров, сославшись на проблемы семейного толка, взял увольнение и убыл в Петербург. Заснеженный тракт, тревожный сон в пути и, наконец, как награда за терпенье – знакомые пейзажи, один вид которых воодушевлял и дарил веру в благополучный исход.

К дядюшке и кузине Уваров не поехал – остановился в гостинице: он прекрасно помнил, чем кончился их прошлый разговор с сестрой, и не желал снова спорить с ней о Лермонтове. Еще меньше Петру Алексеевичу хотелось объясняться с отцом Анны, властным самодуром, который наверняка бы разозлился, узнав, с какой целью его легкомысленный племянник возвернулся в Петербург.

«Так, с друзьями по кружку хочу немного о царе порассуждать и о ссылке Михаила Юрьевича тоже вспомнить-с…»

Представив реакцию дядюшки на подобные слова, Уваров досадливо хмыкнул.

Поужинав, он отправился в комнату, где сразу и уснул, едва оказался в кровати. Снился ему завтрашний вечер, и был это настоящий кошмар: мало, что они с Мишелем так и не смогли объясниться толком, так еще и собрание оказалось прервано Бенкендорфом и его жандарами, нагрянувшими под самый конец. Последнее, что Уваров запомнил из сего ужасного сна – как граф протягивает ему руку и говорит: «Спасибо за службу». На этом страшном месте Петр Алексеевич проснулся и долго еще лежал без движения, беспомощно вглядываясь в темноту.

Весь следующий день прошел в томительном ожидании. С одной стороны, Уваров жаждал встречи, с другой – боялся ее. Кружок Лермонтова спустя без малого год казался некоей иллюзией, которую Петр Алексеевич придумал, дабы разнообразить свое одиночество. Искренность, с которой они обсуждали власть и высший свет, теперь, спустя время, поражала воображение.

«Ссылка Лермонтова показала, насколько опасны подобные рассуждения», – думал Уваров, трясясь в экипаже.

Дом Шувалова находился на Итальянской улице. По прибытию Уваров расплатился с возницей и направился прямиком к дверям. Сердце его в те мгновения стучало быстрей обычного, и во рту было непривычно сухо.

«Интересно, Мишель уже там?»

Дверь открылась, и Петр Алексеевич уловил едва различимый аромат французского парфюма. На пороге стоял Шувалов – тонкий и прямой, как трость, с лохматыми усами и бородой. Фрак сидел на нем, как влитой; карие глаза смотрели ясно, пристально, будто с вызовом.

– Здравствуйте, Петр Алексеевич, – медленно произнес он. – Как добрались?

– Здравствуйте, Андрей Павлович. Прекрасно добрался. Тракт заснежен, но умеренно.

– Где остановились?

– В гостинице у Кулона.

– Это на Невском?

– Там, да.

– Что ж, входите, – шумно вздохнув, сказал Шувалов.

Он вел себя отчужденно, был явно напряжен, а вопросы о дороге и гостинице задавал скорей из вежливости, нежели из подлинного интереса.

«Похоже, мне здесь действительно не слишком рады, – подумал Уваров, перешагивая через порог. – Все-таки считают меня за доносчика? Возможно, возможно…»

Петр Алексеевич снял пальто и, водрузив его на вешалку, пошел к лестнице следом за хозяином.

– А не подскажете, Андрей Павлович, – сказал Уваров, когда они уже поднимались наверх, – Монго уже здесь?

– Не приехал еще, – ответил Шувалов, не оборачиваясь.

– А Мишель?

– Насколько я знаю, они собирались прибыть вместе.

По холодном тону Шувалова Петр Алексеевич понял, что хозяину их разговор не слишком приятен.

«Отчего же он вообще согласился на мою компанию? Или это Монго настоял?»

Шувалов открыл двери кабинета и жестом пригласил Уварова внутрь. Это была просторная гостиная с высоким потолком и огромной люстрой на две дюжины свечей, висящей в самом центре. Пол застилал темно-зеленый ковер; в дальнем конце комнаты находился камин, весело трещащий дровами. Рядом с ним, в двух креслах, наполовину развернутых от входа, восседали Гагарин и Жерве. Они курили, пили шампанское и о чем-то переговаривались, однако, заслышав звук шагов, князь оглянулся через плечо. Увидев Уварова, он кашлянул в кулак и сказал:

– Здравствуй, Петр.

Жерве тоже покосился в сторону гостя и пробормотал нечто, из-за шума камина так и оставшееся для Уварова тайной.

– Здравствуйте, господа, – чинно кивнул Уваров.

Хоть он и старался вести себя непринужденно, но дурных мыслей в голове только прибавилось. Будто почувствовав его сомнения, Гагарин и Жерве поднялись из кресел и приблизились к Уварову с Шуваловым.

– Хорошо, что вы прибыли раньше прочих, – заметил Андрей Павлович, вновь привлекая внимание к себе.

– Весьма удачно, – кивнул Гагарин.

– Сказать по правде, я не совсем понимаю, что происходит? – сказал Уваров, глядя то на одного, то на второго, то на третьего.

– Мне кажется, он вправду не понимает, о чем речь, – тихо сказал Жерве, покосившись в сторону князя.

– Как знать… – задумчиво произнес тот. – Все ж они родственники, притом довольно близкие…

– Да о чем вы говорите, господа? – не выдержав, спросил Уваров – пожалуй, немного громче, чем следовало бы.

– Вы правы, – сказал Шувалов. – Простите, Петр Алексеевич. Наш кружок основан на искренности, и никакие полунамеки в общении между нами совершенно недопустимы…

Он ненадолго задумался – видимо, собирался с мыслями – после чего сказал:

– Видите ли, что получается, Петр Алексеевич… На прошлой неделе мне с князем довелось побывать на светском рауте в доме Ивановых. Среди прочих, в числе гостей там были граф Бенкендорф, глава жандармерии, и ваша кузина, Анна Хитрова…

Заслышав имя сестры, Уваров напрягся.

– В самый разгар действа Анна, явно переборщив с шампанским, подошла к графу и начала громко поносить «кружок изменников» под предводительством «бунтаря Лермонтова», уже побывавшего в ссылке, но взглядам своим не изменившего. Бенкендорф мягко напомнил ей, что он находится в доме Ивановых как гость, а не как глава жандармов, на что ваша кузина сказала, что, ежели б она два года назад не обратила внимание графа на «позорный стих про царя и весь высший свет», Лермонтов так бы и не понес наказания…

Шувалов смолк, и в гостиной воцарилась гнетущая тишина. Уваров стоял ни жив, ни мертв; слова Андрея Павловича буквально парализовали его.

«Анна… За что же ты так со мной?..» – думал Петр Алексеевич, не в силах вымолвить и слова.

– Я же говорил, он не знает ничего об этом, – сказал Жерве. – Посмотри, как он побледнел. Петр, ты в порядке?

Его слова будто сняли морок, в который Уваров погрузился после рассказа Шувалова.

– Да… в порядке… – пробормотал Петр Алексеевич и, развернувшись, побрел обратно к лестнице.

– Ты куда? – окликнул его Жерве.

– Прошу меня простить… – на ходу пробормотал Уваров.

Он пошел по лестнице вниз. Недоумению на смену быстро пришла злость; с каждым шагом она только крепла. К тому моменту, как Петр Алексеевич достиг вешалки и снял с нее свое пальто, гнев полностью овладел им.

– Постойте же! – окликнул его Шувалов.

– Не могу, – уверенно ответил Уваров. – Дела не ждут. Еще раз простите, что вынужден покинуть вас так скоро…

Не слыша оклика хозяина и других участников кружка, он вышел за дверь и устремился прочь. Уваров не стал ловить извозчика – пошел пешком, то ли не желая тратить времени понапрасну, то ли надеясь по дороге хотя бы немного остыть. Причину такого своего поступка Петр Алексеевич и сам бы в тот момент не назвал: слишком много мыслей было в его голове, слишком плотно они сплелись друг с другом.

«Клубок змей… или наше общество… синонимы, по сути…»

После того, как Шувалов рассказал о невольном признании Анны на вечере у Ивановых, все наконец-то встало на свои места: и визит кузины к Уварову, и ее предостережение, что Лермонтов может счесть предателем не кого-то, а именно Петра Алексеевича…

«А мой отъезд в Псковскую губернию? Теперь, когда Анна раскрыла себя, я выгляжу ее сообщником – сбежавшим из Петербурга, только чтобы власти не узнали о нашей порочной связи с другими участниками «мятежного» кружка… Хорошо же я выгляжу теперь в их глазах – где-то пропадал почти год, а как Мишель возвратился, так тут же появился, как ни в чем не бывало, и еще удивляется, чего ему не рады…»

Пошел снег. Редкие хлопья, кружась, медленно падали на ткань пальто и оседали на ней темными пятнами. Пройдя полтора квартала, Уваров остановился у дома Анны. Покуда рассматривал окна, раздумывая, как поговорить с кузиной, не потревожив дядю, судьба сама подкинула ему ответ: дверь открылась, и Хитрова вышла наружу, сопровождаемая домоправителем Гаврилой, дородным мужчиной с длинными седыми волосами, собранными на затылке в хвост. Уваров покосился на дорогу; только сейчас он обратил внимание на экипаж, стоящий у входа.

«Уезжает куда-то. На очередной бал».

Хитрова шествовала к карете с высоко задранным подбородком. Гаврила поддерживал хозяйку за руку, хоть та всем своим видом давала окружающим понять, что ей это неприятно.

– Анна! – воскликнул Уваров.

Хитрова от неожиданности едва не споткнулась и не упала – спас только Гаврила. Повернув голову, Анна уставилась на брата.

– Петя?

– Не ожидала? – хмыкнул Уваров, устремляясь ей навстречу. – Конечно. После всего того, что вы мне с дядей устроили, ты не думала, что я в Петербург вернусь…

Глаза Хитровой забегали.

– О чем ты, Петрушка? – хриплым, чужим голосом спросила она. – Не знаю, чего там тебе понарассказывали, но я…

– Молчи! – рявкнул Петр Алексеевич. – Я все знаю про тебя и Бенкендорфа!

Теперь Хитрова побледнела. Снежинки, что падали с неба ей на лицо, сливались с кожей.

– Ты не понимаешь… – прошептала Анна. – Это все – ради тебя, чтобы уберечь тебя от него… от всех их… защитить…

– Довольно! – снова воскликнул Уваров. – Видеть, знать тебя больше не желаю!

Он круто развернулся и пошел прочь.

– Петрушка! – окликнула его Анна, но Уваров лишь бросил через плечо:

– Меня зовут Петр!

И больше не обернулся.

Впрочем, и она тоже его не звала.

Не зная, куда податься, Петр Алексеевич отправился в гостиницу. Ноги плохо слушались, к горлу то и дело подкатывал ком. Глядя на мир вечернего Петербурга, Уваров чувствовал себя лишним, инородным телом, случайным ветром прибившимся к этому чужому брегу…

«Зачем я вообще откликнулся на письмо Монго? Сидел бы себе дальше в Торопце, занимался карьерой…»

В одном из домов, мимо которого Уваров шел, похоже, был бал – громко играла музыка, доносился приглушенный звук голосов и смех.

«Завтра же утром отправлюсь обратно, – решил Петр Алексеевич. – Не мое здесь все, мне там, в тишине, проще…»

Свернув за угол, Уваров направился прямиком к зданию гостиницы, но замер на полпути, увидев, кто ждет его у входа.

Рядом с дверями стояли Монго и Мишель – оба растрепанные и, кажется, крайне взволнованные.


* * *


2018


Замок Балкоми, куда мы с Чижом отправились на следующий день после посещения Фингаска, прятался от посторонних глаз за частоколом из многолетних раскидистых вязов. Конечно, совсем укрыться от внимания путников этой громадине не удалось бы при всем желании – в три этажа высотой, с прямоугольными печными трубами, которые на добрый метр выступали над гребнями покатой крыши. И тем не менее с наступлением ночи случайный путешественник не сразу заметил бы его – стены, сложенные из темно-коричневых каменных блоков, даже при свете дня практически сливались с древесными стволами.

«Правда, если свет в окнах будет гореть, можно на него ехать – этакий маяк посреди пшеничного поля…»

– Чем это они там занимаются? – спросил Чиж, когда мы, проехав вдоль ограды из серого камня, рядом с указателями «Балкоми. Частная территория» и «Фотографировать запрещено».

Вадим указал на зеленое поле за оградой, где происходило нечто странное: крохотный салатовый гольф-кар таскал по изумрудному газону конструкцию, более всего похожую на носилки, установленные в тележку из супермаркета. Верхом на конструкции восседал парень в шлеме и что-то оживленно вещал: расстояние было приличное, и ветер доносил до нас лишь жалкие обрывки фраз.

– Честно говоря, не знаю, что это за спорт, – ответил я. – Больше всего похоже на… летние сани. Черт его знает, что за забава. Наверное, для тех, кто не может дождаться зимы… хотя, может, у них здесь просто не бывает снега?

Чиж хмыкнул и, закурив, отвернулся к нашим мотоциклам, которые остывали в тени бука, пышной кроной нависающего над грунтовой дорогой.

Скользнув взглядом по чижовскому «Харлею», я уставился на «Бонневиль». Сказать по правде, британцам удалось меня приятно удивить: «Триумф» в эти дни демонстрировал невероятное удобство. Особенно порадовали две опции – круиз-контроль и настройка подвески на дождевой режим. Первая показалась мне незаменимой для дальних путешествий: можно было периодически давать отдыхать правой руке, держать постоянную скорость для комфортного движения в колонне и, при желании, даже фотографировать окрестности (хотя, конечно, это уже на страх и риск каждого райдера – безопасность прежде всего). Что до второй опции, то ее как будто придумали специально для Туманного Альбиона: погода в Шотландии менялась раз по пять на дню. К примеру, от Фингаска до Балкоми мы добирались проселочными дорогами с остановками на кофе и перекурами в течение шести часов, и за это время солнце дважды скрывалось за тучами, которые с охоткой выливали на наши головы тонны накопленной воды. Единственная польза – Чиж научился быстро надевать и снимать дождевик: теперь на один «пит-стоп» мы тратили от силы минут десять.

Собственно, погода в итоге едва не сыграла с нами злую шутку: во время второй «дождевой сессии» я засмотрелся на придорожный пейзаж и вошел в поворот на весьма опасной скорости. Тормозя, я уже понимал, что улечу в кювет – увы, имелся подобный опыт на «Харлее». Каково же было мое удивление, когда подвеска «Триумфа» невообразимым образом среагировала на мое судорожное движение и удержала меня в пределах дороги. Облегченно выдохнув, я мысленно поблагодарил британских конструкторов, которые придумали мой чудесный мотоцикл.

– Так а где мы вообще, Макс? – спросил Чиж, отвлекая меня от мыслей. – Что это за замок?

– Балкоми. Еще одно памятное место шотландских Лермо́нтов. Здесь в начале шестнадцатого века жила красавица Маргарет Лермонт, которая вышла замуж за королевского адвоката Гордона. Вспомнишь, кто был их потомком и дальним родственником Михаила Юрьевича?

– Граф Лерма? – не думая ни секунды, ответил Вадим.

– Граф Лерма из Испании, – хмыкнул я.

– Тогда сдаюсь.

– Байрон!

– А, точно, это ж Лермонтов потом еще писал «нет, я не Байрон, я другой…»?

– Именно. Любимый поэт Лермонтова приходился ему дальним родственником, как ты помнишь… наверное, – хмыкнул я.

– Помню, Макс. Не помню только, знал ли Лермонтов, что они сородичи?

– По идее, нет. Но, вероятно, ощущал схожесть в мыслях, когда читал стихи Байрона. У них много общего, это большинство лермонтоведов отмечает. Такая вот мистическая история: восхищался чьими-то стихами, даже не подозревая, что их автор – дальний родственник…

– Напомни, почему замок Балкоми называется, а не… Байрон, например?

– Потому что земли, на которых он стоит, изначально принадлежали человеку с этой фамилией: в XIV веке ими владел некий Джон де Балкоми, он же построил тут замок, который позже, два века спустя, арендовали Лермонты. Кстати, именно отсюда в свое странствие отправился бравый солдат Джордж Лермонт. Тогда Шотландия билась за независимость, но проиграла английской армии, и обнищавший Джордж отправился сначала в Польшу, а потом и в Россию, где благополучно «обрусел»: первый царь из династии Романовых, Михаил Федорович за воинскую службу пожаловал Лермонту земли в Костромской губернии. Джордж погиб в сражении под Смоленском в войсках князя Пожарского, в 1634-м. К этому моменту у него уже родился сын, Петр, который продолжил род Лермонтов. Получается, Михаил Юрьевич был его… прапрапраправнуком, который родился почти двести лет спустя.

Чиж наморщил лоб, пытаясь осмыслить услышанное, а потом сказал:

– Интересно… Такой старинный замок, получается!

– Ну, вообще-то… на самом деле ему около… сорока лет. Плюс-минус. Тут вот в чем дело: к началу XX века замок Балкоми лежал в руинах – от него, как и от Башни Томаса, по сути, осталась пара стен да груда камней. В итоге многие годы тут хозяйничал ветер да дождь, пока ближе к нулевым потомки Байронов, Стоквеллы, заново все не отстроили. Не знаю, почему они так заморочились – по своей инициативе, или правительство обязало… Но по факту Стоквеллы подняли архивы, нашли оригинальные чертежи и при строительстве старались максимально их придерживаться…

– День добрый! – послышалось вдруг с травяного поля.

Я обернулся на голос: тот самый парень, что разъезжал по газону на странных «санях», теперь стоял, облокотившись на ограду, и с интересом смотрел на нас. Шлем незнакомец держал подмышкой. На вид парню было лет двадцать – совсем еще юный, худой, с русыми кучерявыми волосами, он напоминал своего легендарного предка-поэта…

– Добрый, – с улыбкой ответил я.

Водитель гольф-кара, мальчишка лет двенадцати, наблюдал за нами со стороны и в разговор не вмешивался.

«Наверное, младший брат», – подумал я.

– Вы к матери? – спросил кучерявый. – Или просто туристы?

– Скорей, просто туристы, – ответил я. – Но, если вы не против поговорить о вашем прапрапрадедушке Байроне…

– Байроне?..

– Ну да, – медленно сказал я. – Вы ведь Стоквелл, правильно?

– Да, Стоквелл. Но причем тут Байрон?

Я ненадолго завис. Происходящее напоминало фарс. То ли этот парень совершенно не интересовался собственными корнями, то ли Стоквеллы на самом деле не имели с Байроном ничего общего, кроме замка, в котором жили.

– Вам, наверное, лучше с матерью поговорить, – сказал кучерявый любитель саней. – Вон она идет как раз. Может, она вам чем-то поможет.

Парень мотнул головой в сторону замка, и я, обернувшись, увидел седовласую женщину, бредущую к нам. Она была одета в белую сорочку и голубые джинсы. Я покосился в сторону ограды, но кучерявого паренька уже и след простыл: снова оседлав «сани», он бороздил полозьями газон.

– Здравствуйте, – сказала женщина, подойдя.

Только сейчас я обратил внимание, что у нее нет половины левой руки. Увечье скрывал рукав, завязанный узлом.

– Миссис Стоквелл? – уточнил я.

– Да, это я, – кивнула женщина. – А вы, простите, с какой целью сюда пожаловали?

– Мы с другом прибыли из России, путешествуем по местам рода Лермонтов, – пояснил я. – И к вам заехали, хотели пообщаться с потомками.

– Потомками Лермонтов? – уточнила хозяйка замка. – Мы не его потомки, если вы об этом.

– Но Байрон – он ведь тоже родственник Лермонтов…

– Может быть, я не знаю. В любом случае, мы никакого отношения не имеем ни к тем, ни к другим. Мы просто купили этот замок и живем тут. Если это все, что вас интересует, то, извините, мне нечего к этому добавить.

С этими словами она развернулась и пошла к ограде, на ходу бросив:

– Если хотите, можете тут пофотографироваться, мы не против, уже привыкли…

Потом она стала звать детей, помахивая им здоровой рукой, а я рассеянно смотрел на замок, представляя, как много лет назад Маргарет Лермонт стояла возле окна своих покоев и махала вслед уезжающему по делам мужу. Могла ли она, красотка Маргарет, предположить, что многие годы спустя два ее потомка станут великими поэтами, один – для родной Великобритании, второй – для далекой России? Навряд ли. Как и то, что в итоге в замке Лермонтов будут жить другие люди – наверняка хорошие и милые, но не способные вернуть магию в его стены…

«Почему же на тех сайтах, что мне попались, Стоквеллов называли потомками Байронов? Почему писали, что они заново отстроили замок? Наверное, кто-то запустил этот фейк, а другие ресурсы растиражировали – ради туристической привлекательности региона… Мифы – лучшая реклама».

Мы не задержались в Балкоми надолго. Стоквеллы ясно дали понять, что не очень-то настроены на пространные беседы; я же, расстроенный неожиданным открытием, хотел поскорей добраться до замка Дерси – меня грела надежда, что хотя бы там я не испытаю подобного разочарования.

По дороге случилась еще одна неприятная история, на сей раз – с Чижом. Опять шел дождь (в который уж раз?), несильный, но дорога была мокрой. Мы подъезжали к одной из круговых развязок, и я показал рукой, что собираюсь притормозить. По зеркалам было видно, что дистанция между нами огромная (Вадим по-прежнему держался от меня на солидном расстоянии – видимо, представлял, что замыкает колону из двадцати байкеров), поэтому я сконцентрировался на прохождении круга и, мысленно повторяя себе: «Смотри направо, поворачивай налево», стал пропускать проезжающие машины. Несколько секунд спустя мимо меня, виляя заблокированным задним колесом и отчаянно тормозя подошвами по асфальту, продефилировал Чиж. Лермонтов, увидев меня в ту минуту, наверняка бы сказал что-то в духе: «Он удивился, но не подал виду». Впрочем, глаза, вероятно, выдавали, насколько я взаправду опешил.

К нашему счастью, шотландские водители ездят не слишком быстро и достаточно аккуратно – видимо, привыкли, что на дорогу периодически выскакивают олени, байкеры и прочая живность. Вадику все уступили дорогу и даже не посигналили. Совладав с управлением, Чиж поднял вверх руку, благодаря водителей за понимание, и как ни в чем не бывало покатил дальше. Я только усмехнулся и поехал следом.

Во время следующей остановки, пока укладывали дождевики обратно в кофры, я спросил:

– Что это было, на круге?

– Да я зазевался и поздно начал тормозить, а потом у меня колесо заблокировалось, и я решил, чтоб не падать, просто двигаться вперед.

Я подошел к «Спорстеру»: было интересно посмотреть, насколько резина стерлась об асфальт. Опустившись на корточки, я недоуменно уставился на торчащий из баллона жгут для ремонта проколов. Я точно помнил, что просил Чижа при подготовке байка к путешествию не экономить на ТО, моторном масле и резине…

«А вот он, похоже, забыл».

– Чиж?

– Да, Макс?

– А ты когда этот прокол чинил?

– В прошлом году, – подумав, ответил Вадим.

– А резина какого года?

– Не помню.

Я прищурился, силясь рассмотреть маркировку. Аккурат рядом со жгутом красовалась маркировка резины и дата производства – 2008 год!

– Вадик, у тебя резине десять лет.

– И что? Протектор, как новый. Я байк покупал с этой резиной.

– Чиж, ну ты же профессиональный механик. Должен знать, что через пять лет любая резина дубеет и перестает нормально сцепляться с асфальтом.

– Ну, это верно для машин… но мотоцикл-то полегче, вот я и подумал…

– Причина твоего феерического «слайда» – именно в дубовой покрышке, мой друг, – не дав ему договорить, сказал я. – Это сто процентов.

– Ну, может, ты и прав, – нехотя признал Чиж. – Но сейчас мы все равно ничего поменять не сможем, правильно? Поэтому буду ехать аккуратно.

– Это отличная мысль, – хмыкнул я. – А еще можешь немного увеличить дистанцию между нами. Она хорошая, но, думаю, чуточку еще можно.

– Макс, я, конечно, попробую… – медленно произнес Чиж, – но, боюсь, тогда я буду терять тебя из виду.

Улыбаясь и качая головой, я прошел к своему «Бонневилю».

– Макс, а какой у Лермонтова был размер ноги? – вдруг спросил Чиж.

Вопрос застал меня врасплох – как, в общем-то, и жгут для ремонта проколов, который я совершенно не ожидал увидеть на колесе чижовского мотоцикла.

– Честно говоря, даже не интересовался. Размер стихов – амфибрахий, дактиль, хорей – да, про это читал, а вот о размере ноги как-то… не задумывался. Погугли.

– Я гуглил.

Я удивленно посмотрел на Вадима.

– Там об этом ничего нет, – продолжил Чиж. – Амфибрахии есть, а размера ноги – нет.

– Что ж, в таком случае тебе остается только смириться с мыслью, что это знание кануло в прошлое, – с напускной серьезностью сказал я. – Этакая «неразгаданная загадка поэта».

К сожалению, на этом наши злоключения не закончились. К тому моменту, как мы наконец добрались до Дерси, на Шотландию уже опустились сумерки, и ворота замка оказались закрыты. При этом свет в окнах не горел. Возникло ощущение, что мы приехали не к жилому дому, а музею, закрытому после окончания рабочего дня.

– Что-то странное, – сказал я Чижу. – Решил бы, что он заброшен, но выглядит, как новенький.

– А это какой сейчас замок? – осторожно спросил Вадим.

– Дерси. Очень древняя резиденция могущественных и воинственных родов. В 1335 году, например, здесь заседал парламент Шотландии. С политической, стратегической и экономической точки зрения он был расположен просто идеально. Собственно, Лермонты появились в Дерси в середине пятнадцатого века, когда один из них, выходец из Эрсильдауна, известного рода в Бервикшире, женился на Джанет де Дерси. Вместе с замком он получил высокие наследственные должности в Сент-Эндрюсе – очень древнем религиозном, культурном и историческом центре графства Файф. Лермонты в то время были достаточно влиятельны и имели большой вес в церкви. На протяжении длительного времени они избирались мэрами Сент-Эндрюса. Джеймс Лермонт – самый известный из всех, он потом был также управляющим при королевском дворе, хранителем сокровищ Шотландии, мудрым дипломатом и советником короля Джеймса V…

Я запнулся, потому что мне послышался стук копыт.

«Лошадь?» – мелькнула мысль.

Я заозирался по сторонам и с удивлением обнаружил, что к нам действительно приближается дама верхом на гнедой кобыле. Если бы не наряд – незнакомка была закутана во вполне современный на вид дождевик – я бы решил, что к нам пожаловала гостья из прошлого.

– Добрый вечер, – сказала дама, когда наши взгляды встретились.

– Добрый вечер, – неуверенно ответил я.

– У вас необычный акцент. Вы иностранец? – спросила она.

– Да. Мы из России. Туристы.

– О. Ну, если вы хотите посмотреть Дерси, то он откроется только завтра.

– Откроется?

– Ну… да.

– А что здесь вообще внутри? – поинтересовался я. – Мы просто думали, здесь кто-то живет…

– Нет, к сожалению или к счастью, несколько лет назад его выкупил гонконгский миллионер – имени не помню, к сожалению – и теперь сдает его, как приморскую виллу, под свадьбы и торжества.

– Вот так новость… – пробормотал я.

Похоже, Дерси постигла судьба Середниково – красивый исторический фасад для привлечения туристов, а внутри – пустота, ни намека на дух старых времен. Правда, случилось это по совершенно разным причинам: если для потомков Лермонтова аренда усадьбы была единственным способом поддерживать ее в надлежащем виде, то гонконгский богатей относился к замку как к игрушке или экзотическому способу инвестиций.

«Сегодня она ему интересна, завтра – нет… пока приносит деньги, пусть будет, а что потом – да какая разница? Купит новую… И вроде выглядит все это здорово, но не покидает ощущение фальши…»

Распрощавшись с дамой на лошади, мы вернулись к своим байкам. Я посмотрел на часы. Восемь вечера. Дорога снова внесла свои коррективы: изначально мы планировали за день осмотреть Балкоми, Дерси и Сент-Эндрюс, после чего, переночевав в отеле в ста километрах к северу от графства Файв, отправиться в Плискарденское аббатство. И если Балкоми и Дерси мы смогли осмотреть хотя бы снаружи, то развалины Сент-Эндрюса так и остались для нас terra incognita. Естественно, такое положение дел меня не устраивало – именно поэтому я предложил Чижу переночевать где-нибудь на местности, утром спокойно осмотреть руины и потом уже отправиться в Плискарден. Вадим согласился – ехать впотьмах еще сто километров ему не улыбалось – и я погрузился в приложение «Букинг», надеясь быстро отыскать подходящий вариант. Увы и ах, меня ждало очередное разочарование: август – разгар туристического сезона в Шотландии, время, когда все отели забиты под завязку. Поняв, что оформить бронь не выйдет, я вывел на навигаторе все ближайшие отели, и мы с Чижом отправились в долгое странствие от точки к точке…

Мы проехали добрых пять мест, прежде чем в шестом нам наконец улыбнулась удача – в отеле «Викарсфорд Лодж» мы нашли долгожданный приют. Все благодаря улыбчивой старушке с седыми волосами, обаятельной улыбкой и добрыми черными глазами. Звали ее Одри Белл, но она сразу попросила называть ее бабушка Одри. Они владели этим скромным, но уютным местечком вместе с мужем, Александром, и, по словам самой хозяйки, всегда держали «номер про запас» для припозднившихся усталых путников.

– А вы, мальчики, почему приехали в Сент-Эндрюс? Я вообще – не поверите! – впервые тут русских вижу. Не приезжали еще, или приезжали, но не ко мне… Так зачем вы здесь?

– Мы путешествуем по местам, связанным с шотландским родом Лермонтов, – ответил я. – В частности, вчера были у развалин Башни Томаса-Рифмача, сегодня – у замков Балкоми и Дерси… вот, прибыли в Сент-Эндрюс.

Бабушка Одри при упоминании о Лермонтове очень удивилась.

– Надо же, как совпало – вы не просто русские, но еще и Лермонтами тоже интересуетесь! – пылко воскликнула хозяйка, когда я закончил.

– Почему «тоже»? И вы интересуетесь?

– И я, да, – кивнула бабушка Одри. – Я обожаю легенду про Томаса-Провидца и королеву фей! Это потрясающая история любви, такая волшебная! А пророчества Томаса – это же что-то невероятное! Как он заявил Александру Третьему о его скорой смерти? Или предугадал, чем закончатся битвы при Баннокберне и при Флоддене? И объединение Шотландии и Англии… Конечно, возможно, что все это – выдумки, но мне так хочется верить, что когда-то в этих краях жила магия…

– Мне кажется, она до сих пор тут живет, – мягко сказал я.

Бабушка Одри просияла и повела нас в нашу комнату, на ходу приговаривая:

– Да, Максим… ты так прав… так прав… как жаль, что мы все реже об этом вспоминаем…

Комната оказалась под стать хозяйке – милая, легкая, в светлых тонах, с двумя односпальными кроватями с розовыми покрывалами и бежевыми шторами, за которыми скрывалось ростовое, от потолка до пола, окно. Мы с Чижом в таком антураже выглядели максимально чужеродно, но в те минуты я не особо об этом переживал.

– И все-таки это так удивительно и одновременно правильно, – сказала бабушка Одри, качая головой. – Русские, которые путешествуют по шотландским местам Лермонтов… Позволите угостить вас чаем?

– Да, конечно, – кивнул я.

– Тогда располагайтесь и приходите в гостиную, – сказала хозяйка отеля. – А я пока поставлю чайник.

С этими словами она вышла из номера, оставив нас одних.

– Приятная бабуля, – заметил Чиж, поставив сумку на одну из кроватей.

– Весьма, – легко согласился я. – И тоже Лермонтом интересуется… надо же…

– Неужто правда не было тут русских?

– Ну, эти места далеки от туристических маршрутов по шотландским винокурням, так что чему удивляться?..

– Как будто русские только побухать едут, – фыркнул Чиж.

– Не только. Но что такого есть в Сент-Эндрюсе, кроме старинных замков? Гольф? Думаю, те, кто приезжает в него поиграть, живут в отелях при гольф-клубах…

– Ну, наверное, ты прав… – признал Чиж.

Десять минут спустя мы уже сидели на кожаных креслах в гостиной, подле спящего камина, и слушали, как бабушка Одри читает нам «Желание» в английском переводе. Она делала это с такой трогательной осторожностью, что мы невольно заслушались.

– Блестяще, – искренне сказал я, когда она закончила, и в комнате вновь воцарилась звенящая тишина.

– А вы можете прочесть что-нибудь на русском? – попросила хозяйка отеля.

Долго раздумывать не пришлось: я, естественно, выбрал «1831 июня 11 дня» и прочел первые десять четверостиший.

– Очень хорошо, – пробормотала бабушка Одри.

Сходив в свою комнату, она принесла оттуда книги, в том числе – том Вальтера Скотта с его балладой про Томаса-Рифмача. Оформление было изумительным. К аромату травяного чая и имбирных пряников добавился запах типографии.

– Кстати, я тут подумала… – сказала хозяйка отеля, пока мы с Чижом листали фолианты. – Если вам так интересен Сент-Эндрюс и замок Дерси, вам бы не помешал хороший экскурсовод.

– Вы про себя? – спросил Чиж, подняв взгляд на бабушку Одри.

Она рассмеялась:

– Что? О, нет, я не настолько хороша в истории! Но, к счастью, я знакома с таким человеком – его зовут Дэвид Скотт, он – профессор из университета Сент-Эндрюса и глава фонда по восстановлению замка Дерси.

Я наморщил лоб. Пара «имя-фамилия» показалась знакомой. Как будто я уже слышал где-то эту комбинацию.

– Не тот ли это Дэвид Скотт, что несколько лет назад был с визитомв российском фонде «Лермонтовское наследие»?

– Полагаю, что у нас в городе не так много Дэвидов Скоттов, интересующихся Лермонтами, – усмехнулась бабушка Одри. – Всего один, если честно. Сколько там – десять? Думаю, он не обидится, если я ему позвоню…

Однако сотовый Дэвида оказался выключен.

– Странно… ну да ладно, давайте я тогда дам вам его адрес…

Она пододвинула к себе блокнот и, щелкнув авторучкой, быстро нацарапала что-то на чистом листке, после чего вырвала его и протянула нам:

– Вот, держите. Только ехать надо рано – часов в девять он уже обычно уезжает на работу.

– А ничего, что мы к нему заявимся без предупреждения? – принимая листок из рук хозяйки, спросил я.

– Скажете, что от меня, и он вмиг растает, – отмахнувшись, сказала бабушка Одри.

– Так и сделаем, – кивнул я.

Мы посидели еще с час, обсуждая балладу о Томасе-Рифмаче и стихи Лермонтова. Чиж в разговоре почти не участвовал, и вскорости я заметил, что он уже клюет носом. Вспомнив про Дэвида Скотта, я дождался удобного момента и сказал:

– Ладно, бабушка Одри. Спасибо вам большое за эту чудесную беседу, но мы, пожалуй, отправимся спать. Тем более что завтра нам еще нужно успеть к мистеру Скотту до того, как он уедет.

– Да-да, правильно, идите отдыхайте, – закивала хозяйка. – Вы же еще с дороги, усталые…

Пожелав бабушке Одри доброй ночи, мы оставили ее наедине с книгами про Лермонтов и отправились в нашу комнату.

– Поедем к этому… Скотту? – завалившись в койку, спросил Чиж.

– Конечно.

– Думаешь, он вправду согласится устроить для нас маленькую экскурсию?

– Не знаю. Посмотрим. В любом случае, стоит попробовать.

– Угу…

Чиж шумно зевнул и спросил:

– Интересно, а когда Лермонтов впервые влюбился?

– Я читал, что в девять лет. Они с семьей были на Кавказских водах, и там он увидел какую-то девочку…

Послышался храп. Я уже давно заподозрил, что Чиж специально задает мне вопросы про Лермонтова, чтобы засыпать под мои ответы. Впрочем, я тоже лег, едва разобрался с дневником, боясь проспать будильник и опоздать к Дэвиду.

К счастью, мы успели. Правда, как и в случае с салоном «Триумфа» в Эдинбурге, мы застали главу фонда уже в дверях. Седые волосы, стриженные «под горшок», очки с прямоугольными стеклами, пышные усы и вечная полуулыбка – таков был Дэвид Скотт, профессор Сент-Эндрюсовского университета и большой любитель Лермонтов.

– Я могу вам чем-то помочь? – осторожно спросил он, посмотрев сначала на Чижа, потом – на меня.

– Дэвид Скотт, я полагаю? – на всякий случай уточнил я.

– Именно так, сэр. Чем могу служить?

– Меня зовут Максим Привезенцев, а это – Вадим Чижик. Мы приехали из России, чтобы посетить памятные места Лермонтов, в частности – замок Дерси и руины Сент-Эндрюса. Вчера не успели, поэтому остановились на ночлег у бабушки Одри…

– И она рассказала вам про меня, верно? – хмыкнул Дэвид. – Ах, Одри, знает, как меня удивить… А вы – вы правда из России?

– Да, – подтвердил я. – Из Москвы.

– Надо же. Нечасто у нас оттуда гости. Но негоже говорить в дверях – проходите, скажу Фрэнсис, чтобы сделала нам чаю!

– Но вы, кажется, собирались уходить? – удивился я.

– Ничего, полчаса роли не сыграют, – сказал Скотт. – Уж точно я готов внести определенные коррективы в свой распорядок дня ради таких… неожиданных гостей…

Дэвид распахнул дверь и воскликнул:

– Фрэнсис! Смотри, кто к нам пожаловал!

– Добрый день, – сказала супруга Дэвида, премилая старушка с копной седых, словно облако, волос, появляясь из кухни.

Она поправила сползшие на кончик носа очки и прищурилась, силясь рассмотреть нас получше.

– Это, Фрэнсис, гости из России, – торопливо пояснил Скотт. – Максим и…

– Вадим.

– Вадим. Они приехали в Шотландию, чтобы посмотреть развалины Сент-Эндрюса и замок Дерси.

– Очень приятно, – с улыбкой сказала Фрэнсис, – Максим и Вадим.

– Взаимно, – ответил я за двоих.

Мы расположились на диване у стены, Дэвид – в кресле, рядом с журнальным столиком. Обстановка была простая, но уютная: бежевые обои, шторы в тон, пол – чуть темней, а потолок – почти белый.

«Очень умиротворяюще».

Пока Фрэнсис возилась с чаем, Скотт рассказал нам немного про нового владельца Дерси – оказывается, на самом деле замок купил шотландец Кристофер Раффл, женатый на японке.

– Кристофер проделал огромную работу, – заметил Дэвид. – И, полагаю, он изначально сам собирался жить в Дерси… но, видимо, оттуда не очень удобно вести дела. Это мы, сотрудники университета, можем себе позволить неспешное созерцание старых развалин – для людей дела подобное уже непозволительная роскошь…

Мы быстро выпили чай и отправились к руинам замка, и, надо сказать, Сент-Эндрюс мне понравился куда больше Эдинбурга. Модерновые постройки здесь соседствовали со старинными домами, а современные тротуары – со старомодными булыжными мостовыми. Припарковавшись в паре кварталов от руин, мы по совету Дэвида преодолели оставшееся расстояние пешком, чтобы полюбоваться центром города.

– Чудесно тут, – сказал я Скотту.

– Сам не нарадуюсь, – признался глава фонда. – С содроганием думаю о тех временах, когда здесь все переделают на современный лад.

– Думаете, это неизбежно?

– К счастью или к сожалению – да. Полагаю, через пару веков старинные здания будут существовать только в виртуальной реальности – как и большинство музеев… поэтому-то и надо наслаждаться сейчас, пока все вокруг – настоящее…

Я кивнул, соглашаясь с Дэвидом.

Вскоре мы подошли к городской ратуше, которая протянулась с севера на юг на добрые тридцать метров.

– Этому зданию около шестисот лет, – сказал Скотт. – Видите башню с красными часами? Она была первой, а все остальное выросло вокруг нее. Пойдемте внутрь?

– Там тот сюрприз, который вы нам хотели показать? – догадался я.

– Именно.

Мы проникли внутрь через темно-коричневую двустворчатую дверь, прошли по коридору до упора и свернули направо. Там, под лестницей, ведущей на второй этаж, находилась скамейка с весьма необычной спинкой, напоминающей перевернутую букву Т. Спинка состояла из четырех лакированных фресок в массивных рамках.

– Что-то неуловимо знакомое… – пробормотал я, приблизившись к скамейке.

На левом верхнем рисунке была изображена латинская буква «L» в окружении согнутой в подкову ветви с редкой листвой.

– Это – панели Дэвида Лермонта, – с гордостью сообщил Скотт, указывая на правую верхнюю фреску, – который был мэром Сент-Эндрюса в 1511 году. Вверху есть табличка с этой надписью.

И точно: подойдя вплотную, я увидел крохотный шильдик с текстом.

– А здесь, под лестницей, находится геральдический камень, сделанный в 1565 году, – подводя нас к противоположной стене, сказал Дэвид.

Я уставился на странное изваяние, заключенное в квадратную рамку. Слева совершенно точно был герб Лермонтова – такой же мы видели в усадьбе Середниково. Справа же находился другой герб: на поле щита неизвестный скульптор изобразил собаку, а над ней – дерево с обширной кроной.

– Первоначально этот камень был встроен в западный фронтон старого Толбута на Маркет-Стрит, который разрушили в 1862 году, – продолжил Дэвид. – С тех пор камень хранится в городской ратуше. Слева изображен герб сэра Патрика Лермонта из Дерси, мэра Сент-Эндрюса в период с 1550 по 1586 год. Справа же – герб Сент-Эндрюса.

– Очень интересно… – сказал я, рассматривая камень.

После ратуши мы, наконец, отправились на побережье Северного моря – к развалинам замка Сент-Эндрюс.

– В былые времена здесь было собор Святого Андрея, – перекрикивая дикий ветер, вещал Дэвид. – В четырнадцатом-пятнадцатом веках, в эпоху расцвета католицизма, здесь хранились его мощи. В веке шестнадцатом замок стал резиденцией кардинала Битона, очень влиятельного священника и католика, последние годы жизни посвятившего борьбе с протестантами и от их клинков в итоге и погибшего. Это случилось 29 мая 1546 года – через три месяца после того, как Битон сжег на костре Джорджа Уисхарта, одного из самых яростных своих противников. Группа людей во главе с Джеймсом Лермонтом тайком проникла в башню и, заколов кардинала, вывесила его тело из верхнего окна башни – такое вот послание католикам от протестантов…

– Жестоко… – пробормотал Чиж.

– Увы, тогда большинство вопросов решалось именно так, – развел руками Дэвид. – Впрочем, религиозные войны во все времена были кровавей любых прочих… Плюс у Джеймса Лермонта имелся, помимо прочего, личный мотив: среди казненных по указке Битона людей был и брат Лермонта – протестантский священник… Такая вот вендетта.

Приложив руку ко лбу, я окинул развалины задумчивым взглядом. От замка Сент-Эндрюс к XXI веку практически ничего не осталось. Обломки стен с бойницами, арки, местами обрушившиеся… Но, тем не менее, магия все еще чувствовалась. Казалось, призраки прошлого – возможно, того же кардинала Битона или, возможно, его жестоких убийц, до сих пор бродят по здешним развалинам, не в силах оставить свой пост и обрести столь желанный покой.

Новый порыв ветра заставил меня зябко поежиться. Злой, холодный, будто могильный, он невольно заставил меня вспомнить усадьбу Середниково и ее сквозняки.

«Значит ли это, что дом Столыпиных ждет та же участь, что и этот замок?.. Время покажет…»

Нашу экскурсию по руинам бестактно прервал дождь, которым снова – в который уж раз за последние три дня?.. – разразилось пасмурное небо.

– Пойдемте в кафе, тут, неподалеку? – предложил Дэвид. – Поверьте профессору со стажем – там варят лучший кофе в округе…

Мы с Чижом легко согласились: ни мокнуть, ни облачаться в дождевики нам, конечно же, не хотелось.

– Как думаете, замок Сент-Эндрюса когда-нибудь возьмутся восстанавливать, подобно Дерси? – спросил я, когда мы уже сидели за столиком и наблюдали через тонированное окно, как редкие прохожие разбегаются, кто куда, спеша укрыться от беспощадной погоды.

Кафе, куда нас привел Дэвид, оказалось самым заурядным, но кофе – отменным, как он и обещал.

– Сложно сказать, – признался Скотт. – Вообще замок не восстанавливали умышленно – по решению городского совета его решено было оставить в руинах в назидание потомкам. Не знаю, поменяется ли что-то с годами. Хочется верить, что однажды я все-таки смогу провести своих студентов по коридорам замка, но, полагаю, скорей всего, замки в обозримом будущем официально признают рудиментами, и посмотреть на них люди смогут только в виртуальной реальности, как я вам уже говорил…

– Надеюсь, до этого все-таки не дойдет, – сказал я. – Настоящие замки нельзя заменить бездушной 3D-моделью. Согласен, Чиж?

– Ага… – равнодушно буркнул Вадим.

Мой спутник смотрел в окно, на паб, расположенный прямо напротив кафе. Ливень шумно, с душой, полоскал улицу, затрудняя обзор, но даже через водную стену были хорошо видны тамошние посетители – веселые и грустные, они выпивали и о чем-то оживленно переговаривались. Понять тоску Чижа было легко. Поначалу он радовался самому факту – «мы едем по Шотландии на мотоциклах, как и собирались!..» – однако запал быстро угас. Устав от нашей (читай – «моей») основной миссии, он вспомнил о своей любви к «кабачкам» и теперь разрывался между желанием посидеть в харизматичном шотландском пабе и обещанием, данным мне перед отъездом.

«Вот ради этого люди, вроде Кристофера Раффла, и переделывают старинные замки под отели и развлекательные центры – людям достаточно исторически достоверного фасада, внутри же должен быть современный комфорт…»

У Балкоми, Дерси и Сент-Эндрюса было схожее прошлое, но разное настоящее. В первом жили чужие люди, ничего не знающие о великой истории этого места; второй превратился в аттракцион-пустышку для любого, кто готов платить; третий лежал в руинах, но при этом там до сих пор ощущалась исконная, древняя магия предков. Сложно сказать, какой путь оказался лучше.

«Наверное, тем и хороша история – что не дает однозначных ответов…»

Когда дождь поутих, мы распрощались с Дэвидом и отправились в дальнейший путь.

Впереди нас ждало Плискарденское аббатство.


* * *


1839


– Что ты, Петр, так задумчив? – весело спросил Лермонтов.

Уваров оторвался от созерцания домов, проплывающих за окном их экипажа, и, посмотрев на Мишеля, сказал:

– Да так… просто…

Лермонтов улыбался, но во взоре его чувствовалось некоторое напряжение, возможно, даже страх перед грядущей встречей со старым другом.

Втроем – Монго, Мишель и Петр Алексеевич – они ехали в гости к Раевскому, возвратившемуся из долгой ссылки в Петрозаводск. Представляя себе скорое воссоединение поэта с его старым другом, Уваров вспомнил о событиях годичной давности – когда он, рассорившись с кузиной Анной, вернулся в гостиницу, где остановился, и встретил у порога Лермонтова и Столыпина.

«Зачем они приехали? – замедлив шаг, подумал Петр Алексеевич. – Чтобы лично выказать мне свое презрение?»

Сердце замерло у Уварова в груди. Мало ему было выслушать от Шувалова, мало было кузины, которая слабо, точно сама не веря, убеждала, что «хотела, как лучше»… и вот он, Мишель, чем-то раздосадованный, и Монго, с тем же выражением лица, оба нетерпеливо прохаживаются вдоль дверей гостиницы.

«Уйти? Да нет, ребячество… Надо принять свою участь, а там – будь что будет…»

Каждый шаг давался с непосильным трудом, будто шел Уваров не по петербургской мостовой, а по заснеженному полю, по колено утопая в снегу. Воображение, словно обезумев, принялось рисовать перед внутренним взором картины грядущих событий, одна другой неприятней – но, к чести Петра Алексеевича, он больше не останавливался и уж тем более не собирался уходить.

Монго наконец приметил его и, расплывшись в улыбке, тронул Мишеля за плечо. Когда Лермонтов обернулся, Столыпин указал на приближающегося Уварова, и поэт, прищурив глаз, тоже ухмыльнулся чему-то.

Петру Алексеевичу и без того было крайне неловко, а теперь он и вовсе мечтал провалиться сквозь землю, лишь бы не ощущать на себе два насмешливых взгляда.

«Ну чего же вы так смотрите, друзья? Что за этими взорами?»

– Куда же ты сбежал, Петр, не дождавшись меня? – спросил Лермонтов, прерывая размышления Уварова. – Ужель не желаешь меня видеть?

– Не желаю видеть? – переспросил Петр Алексеевич. – Да я же весь год ждал твоего возвращения, писал тебе на Кавказ…

– Значит, ты тоже писал… – задумавшись ненадолго, медленно кивнул Лермонтов. – Ай да Бенкендорф, ай да Третье Отделение…

Видя удивление Уварова, Монго со вздохом сказал:

– Я тоже писал Мишелю, но письма не доходили. Ни одно не дошло.

– Давайте об этом… не на улице хотя бы? – озираясь по сторонам, предложил Петр Алексеевич. – Здесь столько… посторонних ушей…

– А где? – спросил Монго.

– Да хотя бы у меня в комнате, – подумав недолго, ответил Уваров.

– Э, нет, Петр, – хмыкнул Лермонтов. – Я уж лучше продолжу разговор на улице, чем доверю свое сокровенное комнате в гостинице очередного обрусевшего француза! Поедемте лучше ко мне!

Тот вечер Уваров запомнил надолго. Они с Монго сидели у Мишеля в квартире, пили шампанское и слушали, как поэт читает им стихи, написанные на Кавказе. Глядя на Лермонтова, Уваров заметил, что «огонь» в корнете не угас, не стал меньше, а, напротив, разросся до невиданных прежде масштабов: новые строки стали еще злее предыдущих. Вроде бы ссылка на войну, в самую гущу событий, должна была урезонить «зарвавшегося юнца», но на деле эффект оказался совершенно обратным. Да что там – Мишель чуть ли не благодарил судьбу за то, что она подкинула ему испытание в виде Кавказа.

– Только там понимаешь, что все это – высший свет, царский трон – не стоит и ломаного гроша, – доверительно сообщил Лермонтов. – Там свистят пули, гремят взрывы, любое промедление может обернуться смертью, если твой враг оказался резвей… Там понимаешь истинную цену жизни. А здесь мы в нее просто играем, как актеры в провинциальном театре – кто-то лучше, кто-то хуже, кто во что горазд…

С тех событий прошло чуть больше года. В первые недели после возвращения Уваров опасался, что сплетни снова обратят внимание Бенкендорфа на Мишеля и его верных соратников, и новая ссылка не заставит себя ждать, но Лермонтов с воодушевляющей легкостью разгуливал по тонкой грани дозволенного – словно акробат из бродячего цирка, который ловко выхаживает по растянутому над площадью канату на радость многочисленной толпе. Стихи Мишеля больше не были талантливым всплеском – они превратились в гениальные изваяния, лишенные той неотесанности, за которую мог бы зацепиться дотошный царский прислужник. Лермонтов больше не бил наотмашь; теперь он стал действовать куда изощреннее, куда изящнее, чем прежде.

– Знаете, что странно? Что Раевскому мои письма доходили, а мне – его, – сказал Мишель. – Быть может, кто-то из жандармерии читал нашу переписку и не хотел, чтобы она заканчивалась? Ждали, что мы станем хаять царя и его любимцев… интересно, мог ли кто-то быть настолько наивен?

– Тут, полагаю, дело не в наивности, мон шер, – заметил Монго, – а в долге службы. Царь велел Бенкендорфу присматривать за вами обоими, а тот, в свою очередь, перепоручил это дело жандармам. Переписку вашу, мнится мне, действительно читали. Иным образом объяснить, почему твою связь со Святославом не прервали, у меня не получается.

– Я вот чего до сих пор не понимаю, – сказал Уваров, – неужели в стране совершенно нет других, куда более важных проблем, чем следить за поэтом и его другом?

– Глупость часто идет об руку с самовлюбленностью, – ухмыльнулся Мишель. – Царь ведь не зря своего врача отправлял ко мне, когда прочел мое стихотворение на смерть Пушкина – хотел убедиться, не тронулся ли я умом. Он, видишь ли, искренне верит, что только душевнобольные могут быть недовольны его правлением.

– Мне где-то встречалось определение для подобного расстройства, – наморщив лоб в попытке вспомнить, сказал Монго. – Syndrome Dei…

– Синдром Бога, – кивнул Лермонтов. – Да, очень на него похоже…

Уваров молчал. Легкость, с которой Мишель говорил о царской глупости, поражала Петра Алексеевича. Сам он не то чтобы опасался беседовать на подобные темы, но как будто имел некий внутренний барьер, через который переступал достаточно редко. Признать глупыми какие-то решения царя? Легко. Признать глупым самого царя? Отчего-то гораздо сложней.

«Наверное, это тоже какой-то… синдром. Синдром перед Богом?»

Карета тем временем остановилась напротив дома Лермонтова. В окне его квартиры горел свет, и Мишель, увидев это, радостно сказал:

– Дома, дорогой мой друг! Пойдемте?

Они выбрались из экипажа и устремились к дверям. Лермонтов шел впереди, Монго и Уваров тактично держались чуть позади. Резво взбежав по ступенькам, Мишель отворил дверь ключом и вошел в квартиру. Изнутри доносились негромкие голоса: два женских и один мужской. Заслышав громкий топот Лермонтова, невидимые собеседники смолкли на время – ровно до того момента, как поэт громко воскликнул:

– Святослав!

– Мишель… – протянул мужской голос.

Уваров и Монго, пройдя через коридор, остановились на пороге гостиной, наблюдая такую картину: две женщины, одна – совсем еще юная, лет двадцати, другая – совсем старушка, сидели на кровати Лермонтова подле красавца Раевского, который с растерянным видом хлопал по плечу Мишеля, повисшего у него на шее.

– Прости меня, прости меня, милый Святослав… – бормотал поэт еле слышно.

Завидев гостей, Раевский торопливо поприветствовал их сдержанной улыбкой и представил женщин, сидевших рядом с ним. Это оказались его мать Дарья Ивановна и сестра Аня. Монго и Уваров поздоровались и тоже назвали свои имена.

Лермонтов, наконец, выпустив друга из объятий, поднялся и с робкой улыбкой сказал:

– Меня вы, безусловно, помните…

– Помним, Мишенька, – тихо сказала мама Раевского.

Лермонтов посмотрел на нее глазами, полными слез, и тихо сказал:

– И вы меня простите, Дарья Ивановна…

– Прекращай, Мишенька, – поморщилась старушка. – Единственное, о чем тебя прошу – не впутывай больше Славочку в эти истории…

– Маменька! – залившись краской, воскликнул Раевский. – Мишель никуда меня не впутывал, оставьте это! У меня, в конце концов, своя голова на плечах имеется!

– Ну-ну… – произнесла Дарья Ивановна, загадочно улыбаясь.

Мать с сестрой не задержались надолго – видимо, решив не смущать молодых людей, они покинули квартиру полчаса спустя после приезда Лермонтова и его друзей. Едва дверь за Дарьей Ивановной и Аней закрылась, Мишель сказал:

– Поедем в Павловск к цыганам, милый друг?

– Звучит заманчиво, – признался Раевский. – Сложно вспомнить, когда я гостил у них в последний раз…

– Да буквально за месяц до нашего ареста ездили, – пожал плечами Лермонтов.

– Ну, так сколько уже воды утекло? Два года с лишним минуло…

– И вправду… – пробормотал Лермонтов.

Он крепко задумался о чем-то, и Раевский, видя это, коснулся руки друга.

– Что тебя гложет, Мишель? – спросил Святослав.

– Да до сих пор не могу себе простить того, что с тобою сделали из-за меня… – нехотя признался Лермонтов.

Глаза его снова заблестели, и он отвернулся, не желая, чтобы другие обратили на это внимание.

– Из-за тебя? – ухмыльнулся Раевский. – Да нет, тут не твоя вина и не моя, что они настолько боятся любого порицания… Им только лесть подавай. Об этом ты и сказал, то есть по больному ударил, вот они и решили нас хорошенько проучить, чтобы не повадно было…

– Ты меня не верно понял, – с улыбкой сказал Лермонтов. – Я совершенно не жалею о том, что написал тот стих. Я жалею лишь о том, что, кроме меня, пострадал еще кто-то.

– За правое дело пострадать не зазорно. Поэтому – забудь. Куда ты там меня звал, к цыганам? – Раевский хлопнул себя ладонями по бедрам и резко встал с кровати. – Ну-с, в путь, друзья?

Дорога в Павловск прошла в оживленной беседе. Больше всех говорили, конечно же, Лермонтов и Раевский – обоим безумно хотелось обсудить все то, что они во время разлуки боялись доверять бумаге. Уваров видел, что страх, который сковывал Мишеля до встречи, испарился, точно папиросный дым; поэт снова был остроумен и весел, возможно, даже более чем раньше. И Петр Алексеевич прекрасно понимал друга – ведь чуть более года назад сам был точнехонько на его месте.

– А, кстати, рисование, – сказал Раевский. – Продолжаешь? Или забросил?

– Продолжаю, да еще как!.. Привез с Кавказа несколько картин, написанных маслом, они сейчас у бабушки, заедешь как-нибудь в гости – обязательно покажу… Горы очень вдохновляют, знаешь ли.

Уваров, заслышав это, улыбнулся:

– А прежде ты, помнится, считал, что рисование – это ремесло, а не творчество, и потому вдохновения не требует.

– Признаю, был неправ, – сказал Лермонтов. – И то, и другое – все-таки творчество, только разного назначения. Ежели словом можно ранить и даже убить, то картины не имеют такой губительной силы – они, скорей, являются отпечатком времени, художественной летописью времени, в котором они были нарисованы.

У цыган Мишель и компания пробыли до глубокой ночи – пили, наслаждались атмосферой нескончаемого праздника, царящей здесь, и с удовольствием слушали любимые песни Лермонтова. Из-за вина, табачного дыма и шума, который окружал их весь вечер, Уваров почти не запомнил слов, но одна строчка надолго запала ему в душу.


«А ты слышишь ли, милый друг, понимаешь ли…»


Мишелю эта песня нравилась больше прочих, однако, слушая ее, он отчего-то не веселился, а, напротив, грустил, тихо подпевая цыганам. Уваров, видя это, ломал голову, силясь понять, что тому причиной, но так и не смог: настоящее, как казалось Петру Алексеевичу, не сулило Лермонтову и его товарищам никаких проблем – царь в итоге простил и самого поэта, и его друга, Раевского, ссылки обоих завершились возвращением в Петербург, и дела против друзей Бенкендорфом были закрыты…

И все же Лермонтов печалился.

Будто уже тогда знал, что ждет его впереди.


* * *


2018


Аббатство Плискарден находилось в 250 километрах от города Сент-Эндрюс и примерно в 200 – от дома Жени, в долине, облюбованной несколькими знаменитыми винокурнями. Бенедиктинский монастырь образца XIII века, который, подобно замкам в графстве Файв, долгое время прибывал в упадке, но в XIX столетии обрел новую жизнь. Около семидесяти лет назад монастырю и вовсе присвоили статус аббатства, и с тех пор Плискарден процветал. Воздух здесь был свежий и чистый; сказывалась близость Северного моря – миль тридцать, не больше.

– А сюда мы зачем приехали? – спросил Чиж, исподлобья глядя на меня.

Его терпение практически иссякло. Это было заметно невооруженным глазом, особенно мне, старому другу, знавшему Вадима много лет. К счастью для Чижа, на Плискардене места Лермонтова заканчивались, и мы переходили в более ненавязчивую фазу путешествия – с теми самыми «кабачками», о которых так грезил мой спутник.

Я, конечно же, не стал заострять внимание на интонации Вадима и просто ответил на его вопрос:

– Потому что тут хранится древнейший герб рода Лермонтов, ну и, вдобавок, Джордж Лермонт был настоятелем этого монастыря в начале XVI века.

– Опять Джордж? – удивился Вадим. – Сколько Джорджей было в роду Лермонтов?

– Честно говоря, не считал, – пожал плечами я.

Путь от Сент-Эндрюса забрал у нас немало времени и сил: на парковку аббатства мы прибыли только в пять вечера и теперь сидели на мотоциклах, курили и собирались с мыслями. Ноги немного гудели, но аромат сигар приятно расслаблял. Ветер развевал колоритный флаг аббатства, состоящий из трех полей. Верхнее, прямоугольное, занимало половину полотна и повторяло флаг Шотландии – белый Х на синем фоне – с той лишь разницей, что справа и слева находились белые же звезды. Нижняя часть была поделена пополам, на желтый и черный квадраты. На черном неизвестный художник изобразил некое адское чудовище, из пасти которого торчала человеческая рука с зажатым в ней крестом. Рука и распятие занимали как раз-таки желтый квадрат.

– Богатая фантазия у того, кто это придумал, – заметил я, после долгого созерцания флага. – Наверное, это означает что-то вроде «Непоколебимая вера может победить любое зло»?

– Наверное, – буркнул Чиж.

– Ладно, пошли. Не хочу терять время, тем более приехали вроде бы не поздно…

Однако я ошибся: в центре для гостей, где мы хотели честно купить билеты, никого не было, что могло значить только одно – сегодня аббатство для посетителей закрыто.

– Что будем делать? – спросил Вадим, когда я вернулся на парковку и рассказал о своем печальном открытии.

Я окинул здание аббатства задумчивым взором. Уезжать, не посмотрев на древнейший герб Лермонта, не хотелось. Но искать ночлег в окрестностях и завтра снова возвращаться сюда… Чиж бы мне этого не простил. Взвесив все за и против, я решительно устремился к дверям, на ходу бросив:

– Предлагаю пойти напрямик, а там – как получится.

Я не видел лица Чижа, но, судя по звуку шагов, он все-таки последовал за мной.

Подойдя ко входу в собор, я постучал. Тишина. Тогда я открыл дверь – она, как и везде в Шотландии, оказалась незапертой – и проник внутрь. В зале царила полутьма; свет с трудом проникал внутрь через пестрые витражи, украшавшие дальнюю стену. Пахло расплавленным воском. Внизу под витражами находилась темная дверь, слева от которой, как я понял почти сразу, была развернута некая экспозиция. Поначалу я собирался отправиться прямиком к ней, но неожиданно мое внимание привлекло нечто, висящее на стене справа от входа. Прищурившись – всему виной был недостаток света – я приблизился к находке вплотную.

Безусловно, это был он – древнейший герб рода Лермонтов, высеченный из камня. Даже на первый взгляд ему было гораздо больше лет, чем тому, который находился в городской ратуше Сент-Эндрюса.

– Смотри, – я указал на герб. – Вот она, главная наша цель.

Чиж нехотя подошел ко мне и уставился на реликвию.

– Интересно, – только и сказал он после недолгой паузы.

– Пойдем, посмотрим на экспозицию, – предложил я.

На первой из ряда пятиугольных панелей были вывешены газетные вырезки вперемешку с черно-белыми фотографиями монастыря. Я лишь скользнул по ним рассеянным взглядом. А вот список, который тянулся от пола до самого верха следующей панели, меня действительно заинтересовал.

– Смотри, тут вся история в датах, – сказал я. – Начиная с 1215 года, когда его основали, как валлискалийский монастырь, и до наших дней…

Мой палец скользил вниз до тех пор, пока не уткнулся в табличку с 1509 годом.

«Джордж Лермонт» – значилось рядом с датой.

– А вот и он. Тогда его назначили настоятелем.

– И сколько он тут… настоял?

– Двадцать два года. Видишь, в 1531 году приором назначили другого – Александра… Дунбара, – прочел я.

Слева от панели со списком находилась картина, ничуть не уступавшая в яркости витражам под потолком: выполненная в духе абстракционизма, она изображала корабль с молящимися монахами на борту. Мы обошли экспозицию кругом. На большинстве панелей висели таблички с короткими текстами, посвященными жизни в аббатстве, и фотографии, иллюстрирующие эти тексты. На всех снимках монахи были облачены в классические белые одежды – отличительную черту бенедиктинцев.

Мы успели вдоволь налюбоваться экспозицией, когда дверь – та самая, что находилась под витражами – распахнулась, и внутрь зала один за другим стали входить обитатели аббатства. Впрочем, надолго они не задерживались: одарив нас удивленными взглядами, они с легкими улыбками на лицах тут же отправлялись в следующий зал. Вскоре мы снова остались возле экспозиции вдвоем.

– Что это было? – спросил Чиж.

– Полагаю, служба кончилась, и они возвращаются в свои кельи… или идут на ужин. Судя по времени, это вполне может быть ужин.

– Пойдем на улицу? – предложил Вадим.

– Зачем?

– Пить охота, а вода в кофре осталась.

– Ну, пойдем.

На парковке нас ждал сюрприз: один из монахов, лысоватый, в белой рясе и очках с круглыми стеклами, с интересом рассматривал мой «Бонневиль».

– Добрый вечер! – поприветствовал я его.

Обитатель аббатства от неожиданности вздрогнул и, повернувшись к нам, воскликнул:

– Добрый вечер, господа! Это же ваши мотоциклы?

– Да, наши, – кивнул я.

Мы подошли к «Бонневилю».

– У меня в молодости тоже был «Бонневиль», – сказал монах. – Обожал его. Но новый мне нравится даже больше. Изумительная машина.

– Согласен, прекрасная.

Еще раз погладив взглядом мой байк, монах повернулся ко мне и сказал:

– Простите, что не представился сразу…. залюбовался. Меня зовут брат Паскаль. Я, как вы понимаете, живу и тружусь в аббатстве Плискарден вместе с другими последователями Святого Бенедикта. А вы, господа, судя по акценту, приехали издалека?

– Из России. Меня зовут Максим, а это – Вадим.

– Очень приятно, Максим, Вадим…

– Мы путешествуем по шотландским местам рода Лермонтов, вот и к вам заехали.

– В самом деле? – обрадовался монах. – Лермонты? Я большой поклонник русского поэта Лермонтова!

Тут уж настал мой черед удивляться. Бабушка Одри, теперь вот – брат Паскаль… Мне начинало казаться, что в Шотландии каждый второй знаком с творчеством Михаила Юрьевича.

– А что из Лермонтова вам больше всего нравится?

– Вы будете смеяться, но это – «Демон», – сообщил брат Паскаль.

Я не сдержался – улыбнулся.

– Серьезно?

– Да, совершенно! Это иронично, я понимаю, но только на первый взгляд! Главный герой Лермонтова – демон, физически неспособный жить в мире людей. Он изнывает от одиночества, но до встречи с Тамарой не испытывает ничего, кроме презрения. Потом же, обуянный страстью, демон убивает свою любовь и ее мужа и вновь остается один. Этот мир для него не создан… в отличие от людей, которые тут живут. Бог дал людям великий дар – любить друг друга, и Лермонтов, как мне кажется, хотел обратить внимание именно на этот аспект.

– А вам не кажется, брат Паскаль, что при этом самого себя он как раз отождествлял с демоном? – спросил я. – Неспособность любить по-настоящему – это же было в Лермонтове, он пробовал любить – и разочаровывался. И пусть это не приводило к чьей-то смерти, но умирала сама любовь…

– Да, наверное, вы правы, – помедлив, произнес бенедиктинец. – Вспоминаю «Нищего», где бедняку вместо милостыни вложили в руку камень… Камень тут тоже, как символ безответной, невозможной любви…

– Да-да! – закивал я. – По мне, так это вполне укладывается в образ Лермонтова-фаталиста…

– Большинство людей – фаталисты, – усмехнулся брат Паскаль.

– Разве? – удивился я.

– Ну, вы ведь, полагаю, не раз слышали выражения в духе «на все воля Божья»? – с улыбкой заметил мой собеседник. – Смирение с тем, что все предопределено Всевышним – это ли не есть фатализм?

Тут настал мой черед крепко задуматься.

– Мне кажется, Лермонтов просто любил испытывать судьбу, будто бы заигрывать с ней, – сказал брат Паскаль. – Любая дуэль для него была подлинной проверкой мироздания – сейчас ли оно оборвет его жизненный путь или же позволит пожить еще?

– По-вашему, он мог бы прожить еще, если бы выстрелил в Мартынова, а не в небо? – спросил я.

– Мне, как и любому другому человеку на Земле, это неведомо, – с загадочной улыбкой сказал брат Паскаль. – Но вот вам для размышления другой любопытный факт: вы знали, что незадолго до этой дуэли Лермонтов, решая, остаться ли ему в Пятигорске или уехать на службу, подбрасывал монетку, чтобы определиться с выбором?

– И что, выпало остаться в Пятигорске? – удивленно вопросил Чиж.

– Как видите…

– Да уж, бывает же… – пробормотал Вадим. – Удивительная судьба представителя удивительного рода…

– Кстати, о роде, – спохватился Паскаль. – Вы уже видели герб Лермонтов, который хранится у нас в аббатстве?

– Да, мы только оттуда, – подтвердил я.

– Если хотите, я мог бы подарить вам цветной буклет нашего аббатства. Там его краткая история в иллюстрациях и много другой информации про наш быт, уклад, взгляды…

– Да, это было бы очень интересно, – кивнул я.

– Тогда прошу, следуйте за мной, – сказал брат Паскаль и первым устремился ко входу в аббатство.

Дорогой мы почти не говорили. Слова бенедиктинца не шли у меня из головы, и я все раздумывал над тем, насколько прав был Лермонтов, веря в фатум.

«Мог ли он погибнуть тем же днем, что и в действительности, если бы уехал из Пятигорска? Если, несмотря на решение остаться, его бы вызвали на службу по какой-то срочной причине?»

Ломать голову можно было до бесконечности. Ответы на эти вопросы, как верно заметил брат Паскаль, неизвестны никому из живущих на Земле людей.

Наш новый знакомец провел нас мимо экспозиции и подвел к некоему «информационному уголку», который мы в прошлый раз отчего-то проигнорировали.

– Вот, это вам, Максим, – сказал брат Паскаль и, взяв со стола одну из книг, с коричневой обложкой, вручил ее мне.

«Аббатство Плискарден. Вчера и сегодня» – таким было ее название.

– Спасибо, обязательно прочту на досуге, – пообещал я.

– Хотел вам еще вот что показать, на тему фатализма и демонов… – сказал брат Паскаль, огибая стену из панелей.

Мы остановились еще у одной странной картины: на фоне пылающего здания был изображен огромный шлем, ниже него были пики, отливающие алым на фоне огня, а в самом низу – голова сурового викинга в рогатом шлеме.

– Это – иллюстрация к одной из величайших трагедий монастыря Плискарден, – не дожидаясь вопросов сообщил брат Паскаль. – В мае 1390 года шотландский эрл Александр Стюарт, более известный как Баденохский волк, дерзко напал на Морей и разграбил город Форрес. Тогда он сжег королевский город Элгин вместе с его собором, но не только их – наш монастырь тоже был значительно поврежден всепожирающим пламенем… Черная страница истории, потому и такие тона выбраны художником…

С тяжелым вздохом Паскаль переключился на другие картины и фотографии. Он поведал нам немало о жизни аббатства, после чего сказал:

– А теперь, к сожалению, вынужден с вами попрощаться. Сегодня мы постригаем в монахи двух наших новых братьев, и я не должен опоздать…

– Конечно, конечно, – сказал я. – Вы рассказали даже больше, чем мы надеялись услышать.

– Если что-то все же осталось непонятым, надеюсь, книга ответит на оставшиеся вопросы, – с улыбкой сказал брат Паскаль.

– Уверен, так и будет.

Мы распрощались с бенедиктинцем и покинули здание, вновь отправившись на парковку. Снаружи оказалось уже не так солнечно, как раньше: небо постепенно заволакивало тяжелыми свинцовыми тучами. Дождь явно был не за горами.

– Перекурим? Или сразу в путь? – спросил Чиж, косясь наверх.

– Давай лучше дождевики надевать и ехать, – предложил я. – До дома Жени еще двести с лишним километров.

– Ну, не так уж и много, если вдуматься, – заметил Вадим.

– Но и немало. Поэтому предлагаю отложить перекур до приезда, когда мы уже точно не будем никуда спешить.

Мы полезли в кофры за дождевиками.

– Макс, – позвал Чиж, шелестя костюмом.

– А?

– А Лермонтов курил?

– Да. Сигары, папиросы и трубку – пеньковую с янтарным мундштуком. Правда, курить ее он мог только тайком: лишь высшим чинам, начиная с капитана, дозволялось открыто курить трубку.

– Надо же, как у них все сложно было… – хмыкнул Вадим.

– Ну почему? Те же папиросы, придуманные англичанами в Египте в 1832 году, быстро прижились в России, и на них запрет не распространялся.

– А сигары?

– Тут я нюансов не знаю. Но на картине Лермонтова он изобразил себя и славянофила Хомякова курящими сигары. Значит, наверное, не возбранялись.

– Понятно…

К тому моменту, как ливень все-таки начался, мы с Чижом успели преодолеть около пяти километров. Аббатство Плискарден и улыбчивый брат Паскаль остались позади. Его взгляд на творчество Лермонтова показался мне весьма любопытным. Жаль, мы не смогли пообщаться дольше.

«Впрочем, возможно, самое интересное мы как раз успели обсудить».

Путь Лермонтова был фактически завершен, и я надеялся, что теперь настроение Вадима заметно улучшится – ведь нас ждала встреча с его сестрой и посещение шотландских пабов.


* * *


1840


– А правда ли, Монго, что Мария Алексеевна Щербатова так хороша, что ни в сказке сказать, ни пером описать? – спросил Гагарин, легонько толкнув Уварова локтем

Они втроем сидели на белоснежном диване в гостиной дома графини Лаваль и, куря папиросы, дожидались приезда Лермонтова. От табачного дыма у Петра Алексеевича немного кружилась голова, но это никак не сказывалось на расположении его духа – он радовался, что, наконец, добился перевода из опостылевшего Торопца обратно в Санкт-Петербург и снова заехал в квартирку, где жил до этого.

– Не в моих правилах обсуждать дам, к коим питают чувства мои друзья, – ухмыльнулся Столыпин, – но против правды идти не могу: все, что вы слышали про Марию Алексеевну – чистейшая правда. Ну, да вы вскорости, полагаю, сами сможете оценить ее красоту по достоинству.

– Она что же, тоже здесь? – оживился князь.

– Пока не видел, но Мишель говорил, что да, будет.

– А вот и мои драгоценные друзья! – послышался из-за спин до боли знакомый голос.

Все оглянулись. Лермонтов стоял, хитро улыбаясь, с упертой в бок левой рукой; в правой он держал дымящуюся папиросу.

– Отчего ты так сияешь, мой друг? – весело спросил Гагарин.

– А что же, мне нужен особый повод для радости? – хмыкнул Мишель. – Друзья со мной, играет музыка, и дама сердца моего, уверен, уже ищет меня в этой пестрой толпе… Пойду ее искать…

Он затушил папиросу и бросил ее в позолоченную пепельницу о трех ногах, после чего круто развернулся и устремился к бальной зале, ловко лавируя между гостями.

– Пойдемте тоже? – предложил Уваров.

– Пойдемте… – охотно согласился Гагарин и первым поднялся с дивана.

Когда они вошли в бальную залу, там как раз закончил играть вальс, и кавалеры благодарили дам за подаренный танец. Уваров вытянул шею и приметил, что Лермонтов направляется к светловолосой красавице, перед которой расшаркивался высокий курчавый брюнет с орлиным носом и черными, словно уголь, глазами. Кто это таков, Петр Алексеевич не знал.

– А вон и Мишель, – сказал Уваров, указывая на поэта.

– А рядом как раз Мария Алексеевна, – прищурившись, констатировал Столыпин. – Видите теперь, князь, какова красавица?

– Да-с, действительно,очень хороша, – медленно кивнул Гагарин.

– А с ними кто? – прищурившись, пробормотал Монго. – Уж не французик де Барант ли?

Мишель тем временем что-то сказал Марие Алексеевне, и та заулыбалась, отчего лицо де Баранта перекосила гримаса презрения. Было в профиле этого типа, в каждом его движении и взгляде нечто хищное. Не говоря ни слова, Петр Алексеевич устремился к Лермонтову.

– Ты куда, мон шер? – окликнул Уварова Столыпин, но тот будто не слышал.

Де Барант и Мишель смотрели друг на друга, первый – с плохо скрытым презрением, второй – насмешливо, как обычно. Когда соперник Лермонтова заговорил, Уваров был уже достаточно близко, чтобы расслышать:

– Вас не учили манерам, Михаил?

«Француз? – услышав характерный акцент, с замиранием сердца подумал Петр Алексеевич. – Выходит, Монго был прав?»

– Дама, ожидая своего кавалера, подарила вам танец, так почему бы вам просто не поблагодарить ее и не удалиться?

– Черт возьми, – услышал Петр Алексеевич тихую ругань Монго. – И вправду де Барант…

– Кто таков? – спросил Уваров, покосившись сначала на Столыпина, а потом на князя – тот, завидев брюнета, отчего-то помрачнел лицом.

– Сын французского посла, – ответил Монго. – Любитель волочиться за хорошенькими девушками. Мишель рассказывал, что он пытается приударить за Марией Алексеевной… как видишь, так оно и есть.

Уваров снова уставился на Лермонтова и де Баранта. Петр Алексеевич хотел вмешаться в их спор, оттащить Мишеля в сторону, пока ситуация не приобрела угрожающий размах… но прекрасно понимал, что по правилам этикета не может этого сделать: подобное поведение могло только усугубить конфликт между ухажерами княгини.

– Вы точно преследуете меня повсюду, как будто желаете в чем-то уличить, – произнес де Барант.

Он сделал шаг навстречу Лермонтову и, прищурившись, спросил:

– Правда ли, что вы позволяете себе за спиной говорить на мой счет невыгодные вещи?

– Неправда. Я не столь хорошо вас знаю, чтобы говорить с кем-то о ваших недостатках.

– И все же, если дошедшие до меня сплетни верны, вы поступили крайне дурно, – уперся француз.

– Кончайте уже меня поучать, Эрнест, – поморщился Лермонтов. – Вы пытаетесь казаться дерзким, но выглядите смешным.

Де Барант напрягся. Уваров увидел, что Мария Алексеевна побледнела.

«Сейчас что-то будет», – понял Петр Алексеевич.

– Vous profitez bien trop du fait que les duels sont interdits dans votre pays! (Вы слишком пользуетесь тем, что дуэли в вашей стране запрещены, франц.) – сухо произнес де Барант.

Уварову на миг показалось, что на этом спорщики и разойдутся, но Лермонтов в тон Эрнесту ответил:

– Ne soyez pas lâche. Cette interdiction n'a pas d'importance lorsqu'il s'agit de règles du code d'honneur. Je suis tout à votre disposition (не будьте трусом. Этот запрет не имеет значения, когда речь идет о правилах кодекса чести. Я в Вашем распоряжении, франц.).

По спине Петра Алексеевича пробежал холодок. Ему почудилось, что он еще успеет спасти ситуацию, если вовремя прервет разговор…

– В таком случае вызываю вас на дуэль, – объявил де Барант.

Княгиня закрыла рот ладонью; казалось, еще немного, и она упадет в обморок, прямо посреди бальной залы.

– Принимаю вызов, – чинно кивнул Мишель. – Кто будет вашим секундантом?

– Предлагаю обсудить это наедине, – сказал де Барант, косясь на гостей, ближайшие из которых последние пару минут с любопытством взирали на спорщиков.

– Согласен, – кивнул Лермонтов.

Вместе они решительно устремились к выходу из бальной залы, провожаемые взорами окружающих молодых людей и дам. Уваров стоял, тяжело дыша, и смотрел в спину поэта – до тех пор, пока он не пропал из виду.

На плечо Петру Алексеевичу легла чья-то рука. Вздрогнув, он оглянулся – то был Монго.

– А ведь так хорошо начинался этот вечер… – задумчиво глядя сквозь толпу, медленно произнес Столыпин.

Уваров не нашелся, что ответить.

– Мне надо выкурить еще одну папиросу, – со вздохом сказал Гагарин.

Лермонтов вернулся чуть позже.

– Снова табачите, господа! – ухмыльнулся он, когда опять застал их курящими в гостиной.

Казалось, он такой же веселый, как и прежде… но, присмотревшись, Петр Алексеевич заметил, что Лермонтов все-таки нервничает: движения его стали более резкими, дерганными, улыбка – фальшивой и вымученной.

– О чем договорились? – хмуро посмотрев на Мишеля исподлобья, спросил Монго.

– Послезавтра, в воскресенье, в полдень у Черной речки, – понизив голос, сказал поэт. – Они берут рапиры, ты – пистолеты.

– То есть ты назвал меня своим секундантом? – выгнул бровь Столыпиным.

– А ты разве пустил бы со мной кого-то, кроме себя? – хмыкнул Лермонтов. – Будь моя воля, я бы вообще обошелся без секунданта, но традиции… Ладно. С вашего позволения, я вернусь к Марии Алексеевне и постараюсь ее успокоить. Бедняжка принимает все слишком близко к сердцу…

Сказав это, он снова растворился в толпе, точно привидение.

– Неужто он взаправду так бесстрашен? – угрюмо спросил князь.

– Думаю, так он успокаивает сам себя и окружающих, – сказал Монго. – Хотя порой мне кажется, что он знает все наперед, оттого и не беспокоится ни о чем…

– Я поеду с вами, послезавтра, – произнес Уваров.

Столыпин смерил его взглядом.

– Уверен? А ты… ты до конца осознаешь, чем все может закончиться?

К горлу Уварова подкатил комок.

– Уверен, – выдавил Петр Алексеевич.

Еще один тяжелый взор.

– Прошу, Монго, – тихо добавил Уваров.

– Хорошо, мон шер, – вздохнул Столыпин. – Будь по-твоему…

Тот вечер показался Петру Алексеевичу донельзя странным. Мишель кружил вокруг возлюбленной княгини, Монго и Гагарин резались в карты, а Уваров безучастной тенью следовал за друзьями, погруженный в думы. С одной стороны, ему хотелось поехать домой и поскорее лечь спать, чтобы хоть в царстве Морфея попытаться укрыться от тревожных мыслей; с другой, Петр Алексеевич не желал оставаться один. Лишь когда Столыпин, устав проигрывать князю, решился покинуть бал, Уваров последовал за ним.

Весь следующий день Петр Алексеевич не находил себе места, а сразу после заката лег в постель, но спал плохо, часто просыпался и подолгу смотрел сквозь тьму в потолок, прежде чем забывался вновь.

Воскресное утро ворвалось в комнату ярким солнечным лучом. Петр Алексеевич совершенно разбитый, наспех привел себя в порядок и уселся за стол, чтобы с книгой и папиросой скоротать время до приезда Лермонтова и Монго. Время ползло до жути медленно; Уваров то и дело посматривал на часы, но дуэлянт с секундантом все не появлялись. Наконец, уже в начале двенадцатого Петра Алексеевича осенило, и он, вскочив из-за стола, бросился на улицу, чтобы поймать экипаж.

«Ох, уж мне эта ваша забота, друзья…» – думал Уваров, трясясь в карете.

На подъезде к Черной речке Петр Алексеевич заметил экипаж, стоящий у дороги, и скучающего на козлах извозчика. Остановившись напротив, Уваров высунулся наружу и спросил, кого тот ждет. Мужик нехотя ответил:

– Двух господ.

– Как выглядели господа?

Извозчик замялся, потом уже открыл рот, чтобы ответить, когда вдали грянул выстрел. Уваров подскочил на сидении от неожиданности.

«Стреляют. Стреляют!..»

Он выскочил из кареты и бросился туда, откуда раздался звук. Не успел пробежать и десяти шагов, как вдалеке прогремел еще один выстрел. Петр Алексеевич ускорил шаг. Идти было крайне трудно; ноги вязли в февральском снегу, точно в болоте.

«Ну же…»

Наконец Уваров увидел, что в его сторону идут двое, и остановился, чтобы отдышаться и заодно присмотреться. Издали было трудно понять, кто это, французы или Монго с Мишелем. От волнения у Петра Алексеевича перехватило дыхание. Никогда еще он так не переживал.

«Молю…»

– Петр! Ты чего тут делаешь?! – наконец воскликнул один из идущих, и Уваров облегченно выдохнул, узнав Монго.

Он поспешил навстречу друзьям. Приблизившись, сразу заметил, что Лермонтов держится левой рукой за правое запястье. Пальцы были красными от крови.

– Царапина, – поняв, куда смотрит Уваров, сказал поэт.

– Что у вас там произошло? – спросил Петр Алексеевич. – Я слышал два выстрела…

– Как-то даже… неловко рассказывать, – хмыкнул Лермонтов.

– Сначала выбрали рапиры, – со вздохом произнес Монго. – Сошлись. Де Барант фехтовал неумело, а Мишель…

– Я защищался, – сказал поэт.

– В общем, Мишель отбивался, потом француз смог его порезать, Мишель разозлился, перешел в атаку, ударил с размаху, но попал клинком в самый эфес, и его рапира лопнула. Я, конечно, сразу все остановил…

– И мы взяли пистолеты, – вставил Лермонтов. – Французик стрелять умел еще хуже, чем фехтовать. Целился, наверное, с час, но промахнулся.

– А вы? – севшим от волнения голосом спросил Уваров.

Ему пришла в голову страшная мысль: если Мишель вот он, живой, стоит перед ним, то где же де Барант? Если поэт убил его, спуску ему вряд ли дадут – припомнят и ту историю, со стихом на смерть Пушкина, и участие в кружке шестнадцати…

– А я в него целиться не стал – выстрелил в воздух, – пожал плечами Лермонтов. – Потом мы пожали друг другу руки и разошлись. Все. Сейчас иду и думаю – может, говорить всем, что я его пристрелил? А то ведь засмеют – бились-бились, а итог всему – сломанная рапира да две переведенных пули…

Монго закатил глаза. Поэт хмыкнул, однако, увидев манжету сорочки, изменился в лице и обеспокоенно пробормотал:

– Надо бы где-то руку обмыть и переодеться в чистое, а то бабушка увидит кровь, расстроится…

– Можно у меня, – предложил Уваров.

– Идея хороша, – кивнул поэт, снова расплываясь в улыбке. – Спасибо, Петр.

– Да будет тебе… ерунда…

Они отпустили одного извозчика, погрузились втроем ко второму и велели ехать обратно в город. По дороге Лермонтов много шутил, улыбался и в целом вел себя крайне непринужденно. Глядя на него, Уваров вспомнил слова Монго, сказанные позавчера на балу – про то, что Мишель будто бы наперед знает, чем все кончится, оттого и не переживает. Теперь это казалось еще более похожим на правду, чем прежде.

«Похоже, худшее уже позади, – подумал Уваров. – Оба живы, француз даже не ранен, а у Мишеля – всего-то царапина…»

Однако несколько дней спустя стало понятно, что так просто о дуэли не забудут. Над де Барантом и Лермонтовым посмеивались, рассказывали об их поединке, как о презабавной нелепице, но – разговаривали, и молва только разрасталась… Ближе к началу марта высший свет уже вовсю обсуждал, насколько эта дуэль походит на ту, что произошла между Пушкиным и Дантесом три года назад – и тоже в феврале.

Закончилось все тем, что десятого марта Мишеля снова взяли под стражу. Уварову эту весть сообщил Монго, приехав к нему посреди воскресенья.

– В чем его вообще обвиняют? – выслушав рассказ Столыпина, осведомился Петр Алексеевич.

– Участие в дуэли и сокрытие этого факта.

– А что же де Барант?

– Пока ничего, – хмыкнул Монго. – Но, подозреваю, уедет на родину, как Дантес. Говорят, сам царь заботится о том, чтобы французик выехал как можно скорей.

– А царю-то какое дело до французика?

– Ну, не забывай, что он сын посла. Вдобавок, тут, похоже, не все так просто, как кажется на первый взгляд…

– Ты же не думаешь, что де Барант действовал… по настоянию царя? – помедлив, спросил Уваров.

– Как знать, мой друг, – с грустной улыбкой сказал Монго. – Как знать… Я вот, например, слышал, что Дантес, вернувшись во Францию, живет и здравствует, хотя по закону ему полагалась смертная казнь. Отчего же его не казнили за убийство? Ответ на этот вопрос, пожалуй, известен только Николаю…

– Что будем делать? – спросил Уваров.

– Остается только ждать суда, – ответил Монго. – Надеюсь, они не станут тянуть – дело ведь, по сути, яйца выеденного не стоит: никто не убит, а ранен разве что сам Мишель и то – несерьезно. Полагаю, у него и шрама-то не осталось…

Уваров согласился, и они со Столыпиным расстались, практически уверенные, что Лермонтов скоро окажется на свободе, безо всяких для себя последствий.

Однако вышло все совершенно иначе.

Два дня спустя после ареста Лермонтова Монго сознался, что был секундантом Мишеля, и его тоже заключили под стражу. Уваров не единожды пытался пробиться к друзьям, но все его попытки оказались тщетными: как заверяли тюремщики, посещения были строго-настрого запрещены. Петр Алексеевич успокоился было, но пару дней спустя с удивлением услышал от Гагарина, что к поэту приезжал де Барант, и они снова спорили, правда, через решетку, и Лермонтов грозился, что после освобождения все-таки довершит начатое и убьет «поганого французика».

– Что-то мне не верится, что Мишель мог говорить подобное, – заметил Уваров, когда князь закончил свой рассказ.

– Мне тоже. Но жандармы утверждают, что слышали это четко и ясно. Так что дело принимает самый худой оборот…

Шли дни, недели, а Мишель и Монго оставались под арестом. Единственным, кому удалось пробиться к заключенным, стал Белинский – прочтя только что вышедший из печати роман Лермонтова «Герой нашего времени», он пришел в вящий восторг и использовал все свое влияние, чтобы вытребовать у Бенкендорфа право на посещение поэта. Прознав об этом, Гагарин пригласил критика на внеочередное заседание кружка.

– Расскажите, как он там? – спросил князь, когда они дружной компанией пили шампанское и курили у него в гостиной.

– Держится на удивление бодро, – ответил критик. – Читает Гофмана, переводит Зейдлица и настроен вполне оптимистично. Говорит, что если переведут в армию, будет проситься на Кавказ – тамошние горы его вдохновляют. Это, кстати, очень заметно, по «Герою нашего времени». Очень атмосферная вещица, знаете ли…

– А что же Монго? Про него Мишель что-нибудь говорил?

– Просил передать, что с Алексеем все в порядке. Он, как полагает Лермонтов, избежит сколь-либо серьезного наказания, в отличие от самого Михаила.

– А вы что думаете? – спросил Уваров.

– Я думаю, что Лермонтов, увы, попал в немилость, – со вздохом сказал Белинский. – Это вдвойне печально осознавать, учитывая, что с каждым днем общество проникается к его гению все большей любовью. Увы, даже всенародная любовь не может спасти от нелюбви царя.

Уваров молча кивнул. Выводы Белинского в точности совпадали с выводами самого Петра Алексеевича.

К началу апреля ничего особенно не поменялось. Все это время Уваров и другие люди, коим были небезразличны Монго и Мишель, кормились слухами, гулявшими по Петербургу. Что только не говорили!.. Уварову снова вспомнилась история с Пушкиным и Дантесом – с той лишь разницей, что на сей раз никто не погиб: признавая несомненный талант Лермонтова, высший свет осуждал его за «горячую шотландскую кровь», которая сделала его из любимца царя едва ли не заклятым врагом престола; француза большинство почему-то оправдывало, считая его жертвой ядовитой и саркастической натуры Мишеля. Уваров поначалу пытался что-то доказывать этим болтунам, но от его слов только отмахивались – мол, ты известный друг поэта, а потому доверия тебе нет. Поняв, что слушать его не станут, Петр Алексеевич оставил любые попытки изменить общественное мнение.

В самом начале апреля де Барант с благословением царя убыл на родину, а еще через пару дней из-под ареста освободили Монго, что лишний раз подтвердило догадки лермонтовских друзей – следствие во главе с графом Бенкендорфом волновал только Мишель.

– Суд, говорят, через неделю, – встретившись с друзьями впервые после ареста, рассказал Столыпин. – Все идет к новой ссылке на Кавказ. Но посмотрим. Мишель все еще верит в лучшее – учитывая, что бабушка после его ареста слегла с параличом, он надеется, что ему позволят остаться с ней, пока не восстановит здоровье.

– Он там пишет? – поинтересовался Жерве.

– Да. Мне очень понравилось стихотворение «Соседка» – настолько, что я сходу запомнил первое четверостишие…


Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы,

И окно высоко́ над землёй,

И у двери стоит часовой!


– Похоже, оно обещает стать гимном среди заключенных, – добавил Столыпин.

Как показало время, Монго не соврал: суд действительно состоялся через неделю, двадцатого апреля. Помимо сокрытия дуэли, граф Бенкендорф обвинил Лермонтова в даче ложных показаний; разумеется, не остались без внимания и угрозы в адрес де Баранта – иронично, но никого из участников сего действа, практически театрального, не волновало, каким образом француз вообще попал к Лермонтову в тюремный корпус в Ордонансгаузе, куда посторонние не допускались. Не ошибся Монго и с приговором: им стала новая бессрочная ссылка на Кавказ. А вот надежды Мишеля на то, что ему позволят задержаться в городе, покуда бабушка не пойдет на поправку, не оправдались – суд обязал доставить поручика Лермонтова на Кавказ не позже конца апреля.

– Не представляю, что будет с Елизаветой Алексеевной, – со вздохом сказал Монго, когда на следующий день после суда заехал навестить Уварова. – Она и так плоха, а тут – подобные вести… Видел бы ты ее лицо, когда я приехал к ней вчера. Боюсь за нее.

– Вести и вправду ужасные, – признал Уваров. – Скажи, Монго, будет ли у нас возможность встретиться с Мишелем перед отъездом?

– Насколько мне известно, по дороге на Кавказ ему позволят на несколько дней задержаться в Москве – столько потребуется, чтобы оформить все необходимые бумаги. Думаю, это лучшая возможность, чтобы проститься с ним перед его отъездом в Грозный.

Уваров признал, что это действительно так, и они с Монго условились также отправиться в столицу вслед за Мишелем. К счастью, на сей раз обошлось без неприятных сюрпризов, и потому девятого мая состоялась долгожданная встреча в Москве, на именинах у Гоголя.

Первая мысль, которая мелькнула в голове Петра Алексеевича, когда он увидел Лермонтова после долгой разлуки:

«Что же с ним сделали?»

Метаморфоза, произошедшая с Мишелем, поразила Уварова: вместо жизнерадостного, неунывающего балагура перед ним стоял человек, как будто уставший от самого своего существования, напрочь лишенный огня в глазах. Лермонтов пытался шутить, периодически улыбался, но выходило все это у него на удивление неестественно, словно он не был здесь, а всего лишь отбывал роль – этакий пожилой артист театра, который уже не получает удовольствия от сценической игры и с нетерпением ждет завершения своего прощального спектакля.

Улучив момент, когда Мишель остался один, Уваров подступил к нему вплотную и спросил:

– Как ты, милый друг?

– Наслаждаюсь хорошей компанией, пока есть такая возможность… Как тебе, кстати, Хомяков? По мне, так славный малый, хоть и славянофил… Надеюсь, я не обидел его своей риторикой?

Под хмурым взглядом Уварова он смолк, а потом сказал:

– Ну какого ответа ты от меня ждешь, Петр?

– Хочу узнать, что у тебя на душе.

– А ничего, – подумав недолго, пожал плечами Лермонтов. – Просто я, кажется, наконец все понял, и оттого мне сделалось совершенно грустно.

– Ты про царя?

– В том числе. Видишь же, как все получается: людям, кажется, наконец-то нравятся мои стихи и проза, но все их мнения, даже сложенные воедино – ничто, прах и пыль, в сравнении с мнением царя. Он решил сжить меня со свету, и никто, увы и ах, не пытается ему в этом помешать. Более того – никто даже не допускает мысли, что можно противиться мнению престолодержца… Так что вера царя в то, что есть два мнения – его и неверное – возникла не на пустом месте, да-с…

Лермонтов смолк ненадолго, после чего добавил тихо:

– А самое страшное, Петр, что не вижу я у такой России будущего. Только мрак и смерть, медленную, мучительную. Одного поэта уже французиком угробили, теперь второго черед…

– Но ты же живой, – пробормотал Уваров.

– Надолго ли? – горько усмехнулся Мишель. – Де Барант оказался неумехой, но где гарантия, что в следующий раз мне повезет так же? Нет, здесь мне покоя не будет…

– Но где-то ведь он есть?

– Где-то… – эхом повторил поэт. – Ты знаешь, когда я только-только узнал о своих шотландских корнях, я мечтал когда-нибудь отправиться туда, в те края, чтобы посмотреть, откуда родом мои предки. Теперь же я всерьез думаю, что, возможно, мне следовало бы уехать туда и попробовать, что называется, начать жизнь с чистого листа?..

– Возможно, эта идея действительно неплоха? – осторожно заметил Уваров.

Говорить подобное ему было непросто: стоило представить, что Мишель навсегда покинет Россию, и в душе образовывалась пустота размером с гору Казбек. Но разве не в этом заключается настоящая дружба – желать товарищу лучшей участи, несмотря на собственные интересы?

– Возможно. Да только царь никогда в жизни документы на мой выезд не подпишет – я… да все мы, по сути, его крепостные. Сбежать, подкупив капитана в порту? Но это значит лишиться чинов, званий, вообще всего, что у нас есть… и если я готов принести такую жертву, то бабушка подобного не переживет, а я слишком люблю ее, чтобы так с ней поступить. Вот и получается, что я – точно заморский цирковой зверь в клетке: моя задача – веселить публику; за любую попытку открыть ей глаза меня беспощадно наказывают кнутом. C'est la vie (такова жизнь, франц.).

Те слова надолго запомнились Уварову. Прощаясь с Мишелем на следующий день, он пообещал, что обязательно приедет навестить поэта на Кавказ.

К тому моменту, как Лермонтов прибыл в расположение русских войск, «Герой нашего времени» завладел умами тысяч людей, но до сих пор оставался не прочтен царем.


* * *


2018


Дом Жени находился неподалеку от города Эверенс и озера Лох-Несс, известного, в первую очередь, своей легендой про чудовище, обитавшее в пучине. Меня всегда веселил не столько сам миф, сколько шумиха вокруг него: многие годы туристы приезжали сюда в надежде сфотографировать пресловутого монстра и раз за разом уезжали ни с чем.

«Как будто в мире нет ничего интересней, чем выдуманный диплодок!..»

Иронично, но никого из туристов не волновал тот факт, существовало ли чудовище на самом деле – народ все равно стабильно прибывал в эти края сезон за сезоном. При этом Лермонты, чьему существованию имелось множество подтверждений, никогда не вызывали подобного ажиотажа. Монстр в озере ведь куда интересней, чем предки одного из лучших поэтов в истории России…

Когда мы прибыли к экватору нашего путешествия, на Шотландию уже опустились сумерки.

– Ни разу мы еще засветло не приезжали, – усмехнулся я, сняв шлем. – Традиция практически…

Чиж, будто не слыша меня, спрыгнул с мотоцикла и решительным шагом устремился ко входу в дом.

– Специально ей за час написал! – бросил он на ходу. – Чтоб к приезду все готово было! Сейчас поглядим…

– Готово? – переспросил я. – Ты о чем?

Но Вадим уже распахнул дверь и зычно воскликнул:

– Женя! Мы приехали! Ужин готов?

И снова я вспомнил про Фингаск, но на сей раз – о нашем приезде, когда Вадим вот точно так же вошел внутрь, удивленный тем, что нас никто не встречает. Выбравшись из седла, я неторопливо побрел к крыльцу. На ходу достав сигару, раскурил ее и затянулся.

«Покурил бы, расслабился после дороги… куда так спешить?»

Я не успел толком насладиться сигарой, а Чижики уже появились изнутри, оба – и Женя, и Вадим. Женя была в джинсах и куртке, наброшенной на плечи поверх голубого джемпера; она улыбнулась мне и сказала:

– Привет, Максим. Вы нормально добрались? А то Вадим какой-то… перевозбужденный.

– Да вроде все нормально, устали просто, – пожал плечами я. – Много сегодня в пути провели. Только до тебя две сотни километров.

– И проголодались, – с легким укором сказал Чиж.

– Да все готово, чего ты, Дим? – хмыкнула Женя. – Пойду разогрею.

– Вот, давай, – веско произнес Чиж. – Мы покурим и придем.

Женя кивнула и снова скрылась внутри.

– Суров ты, друг мой, – сказал я, шутливо прищурив глаз.

– Просто заранее ж написал, – пожал плечами Чиж. – Вот и… А…

Он махнул рукой и полез за сигаретами. Мы покурили немного в тишине: Чиж о чем-то думал, я же смотрел по сторонам. Пахло зеленеющим лугом, привычно шумел ветер, который словно строгий пастух – овец, сгонял в кучу разбежавшиеся облака.

«К полуночи они вырастут до полноценных туч, как «Доширак» в кипятке, и прольются на землю ливнем. Как и два часа назад. И до этого. И еще раньше…»

– Все же классно тут, – сказал я. – Хорошо, что ты меня сюда вытащил.

– Мне тоже все нравится, – с улыбкой ответил Чиж.

Вадим немного лукавил – учитывая, с какой неохотой он ездил по историческим местам Лермонтов – но в его словах чувствовалось облегчение и сопутствующая искренняя радость.

– Но чего-то не хватает… – пробормотал Вадим.

Сжимая сигарету в зубах, он подошел к своему «Харлею», открыл кофр и, порывшись в нем, извлек бутылку виски – ту самую, что приобрел на пароме у хитрых одесситов.

– Вот чего! – радостно воскликнул Чиж, потрясая в воздухе трофеем.

– Так ты ее на этот день берег? – ухмыльнулся я.

– Ну а как же? – хмыкнул Вадим. – Надо ж отметить встречу с сестрой!

– Ну, пойдем в дом, – сказал я.

Остаток вечера пролетел быстро: мы, голодные, очень быстро растерзали приготовленный Женей ужин, потом посидели недолго, но разговор не особенно клеился. Всему виной была наша усталость: за этот день мы проехали порядка 500 км.

– Завтра же фестиваль, Жень? – спросил я.

Еще до нашего отъезда в Шотландию Чиж рассказал мне про фестиваль Тартан Харт, который ежегодно проходил в городе Беллардум, недалеко от Жениного дома.

– Да.

– А во сколько нам туда лучше всего поехать?

– Я обычно прибываю ближе к обеду. Там с утра все начинается, но до двенадцати не протолкнуться – народ съезжается со всей Великобритании.

– Ну, значит, доверимся твоему опыту, и поедем к обеду, – сказал я. – Поедем не торопясь, полюбуемся окрестностями.

Я ушел спать первым, оставив Женю с Вадиком наедине. Быстро зафиксировав события минувшего дня в дневнике, проверил почту и обнаружил в ящике e-mail от Томаса Бивитта. Текст был следующий:


«Добрый вечер, Максим.

Это Томас. Высылаю тебе перевод поэмы Лермонтова «1831 июня 11 дня» и приглашаю вас с другом в гости. Помню, ты писал, что вы будете неподалеку от Эвернеса, это здорово, потому что я живу поблизости. Координаты – тоже во вложении.

С наилучшими пожеланиями, Т. Б.».


Ниже были скриншоты с телефона. Я забил присланные координаты в навигатор: получалось, что от Жени до дома Бивитта было всего-то 70 километров.

Не мудрствуя лукаво, я написал ответ, в котором сказал, что с радостью воспользуюсь приглашением Томаса, и попросил назвать удобное для встречи время.

«Даже если Чиж не захочет, съезжу сам», – решил я.

С переводом я решил ознакомиться на следующее утро: мозг нуждался в отдыхе, а завтра был первый день путешествия, когда у нас не было жесткого времени старта – по сути, настоящий день отдыха с фестивалем «на десерт». Вытянувшись на диване, который мне отвела Женя, я быстро уснул. Снились мне берега Шотландии и горизонт, разукрашенный багрянцем заката.

Наутро меня пробудил аромат свежесваренного кофе. Я приоткрыл один глаз и увидел, что за окном уже светло.

«Наверное, пора вставать».

Когда я привел себя в порядок и вошел на кухню, Женя уже была там.

– Доброе утро, Макс, – сказала он.

– Доброе утро! – улыбнулся я. – А Вадик где?

Храп, донесшийся из комнаты, послужил лучшим ответом на мой вопрос.

– Понятно… – пробормотал я, усаживаясь за стол.

Женя тут же подвинула мне кофе и тарелку с омлетом и спросила:

– Не хочешь пройтись? Ты ведь вроде собирался посмотреть окрестности…

– Пойдем, конечно, – кивнул я.

– Я стараюсь каждое утро проходить несколько километров, если появляется возможность, – сказала Женя. – Брожу, дышу свежим воздухом, любуюсь пейзажами… Очень вдохновляет, прочищает мозги.

– Ну, вот и посмотрим.

Я быстро доел завтрак, и мы отправились на прогулку. На улице было свежо после ночного дождя, но грунтовка успела высохнуть, и потому ботинки не утопали подошвами в грязи. Мы брели по дороге между густых кустарников с сочной зеленой листвой; ветер, словно строгий учитель – непослушную детвору, заставлял деревья махать нам вслед ветвями. Вместе с нами на прогулку отправился Женин спаниель Лэди – собака бежала чуть впереди, периодически останавливаясь, чтобы нас дождаться. А мы, конечно, не спешили: я с любопытством озирался по сторонам, а моя спутница терпеливо шла рядом.

– Слушай, ну так красиво тут у вас, – сказал я.

– Сама до сих пор восхищаюсь. Хотя живу тут уже без малого двадцать лет.

Мы помолчали, и некоторое время тишину вокруг нарушал лишь шум ветра. Вообще я обратил внимание, что ветер в Шотландии был везде, куда бы мы ни приехали.

«Возможно, когда-то, много тысячелетий назад, боги возвели здесь горы, чтобы отгородиться от него… но так и не преуспели. Возможно, ветер был настолько сильным, что донес до Лермонтова эхо голосов его далеких предков, которые взывали к нему через века?..»

– А вот скажи: успела ты к Шотландии привыкнуть за эти двадцать лет? – щурясь от солнца, спросил я. – Стала она для тебя вторым домом, что тут тебе нравится, что нет?.. Хотя про то, что не нравится, можешь не говорить, больше интересует, за что полюбила…

– Первое, что приходит на ум, – помедлив, сказала Женя, – это люди. Понимаешь… Когда мы только переехали сюда с мужем, я была полна надежд. Но потом случился… unhappy end. Ну, не конец… Знаешь, как говорят: все будет хорошо, а если не хорошо, то это был еще не конец? Вот что-то подобное было и у меня: просто наступил момент, когда любовь всей моей жизни канула в прошлое, и я чувствовала себя несчастнейшим человеком на свете. Тогда я начала думать, куда мне уехать, что вообще делать… А тут надо учитывать, что у меня на руках были двое маленьких детей, и я металась… Дом, дверь, стены, каждый кирпичик в них – все напоминало мне о моем неудавшемся супружестве, и я решила, что поеду обратно в Россию… а потом задумала поехать в Италию… и еще много разных побегов напридумывала… и в итоге осталась тут. Просто в какой-то момент поняла, что Шотландия успела стать моим домом, и я уже никуда отсюда не хочу – как раз из-за людей, с которыми успела подружиться, которых успела полюбить. По сути, это моя вторая семья тут. Уникальное сообщество. Я, кстати, после отъезда детей в лондонский университет тоже выть начала от тоски, задумалась опять о переезде… и опять осталась здесь.

– Такие прекрасные люди?

– Прекрасные… нет, наверное, это не очень верное слово. Они и прекрасные, и ужасные, и верные, и неверные… как все люди. Но они тут настоящие, такая большая интересная, необыкновенная семья, со всеми достатками и недостатками.

– А природа?

– Это как раз второе. Первое – люди, а второе – природа, которая здесь абсолютно уникальная, красивая, чистая… А тебе что понравилось у нас?

– Буду банален – то же самое. Климат достаточно суровый, но при этом не создается впечатление какой-то… безнадеги. Погода меняется постоянно, как в тропиках – только дождь, тут же солнце, потом буквально через полчаса опять дождь… Холодно, жарко – по сто раз на дню. Бывает, едешь поздним вечером под ливнем, проклинаешь все на свете, а потом небо проясняется, луна светит, и ты наблюдаешь такие чарующие пейзажи, контрастирующие один с другим. Удивительно, по-настоящему. Ну и люди – ты права, они здесь тоже необычные. Я вообще в последнее время много думаю о том, как сочетались в Лермонтове его лирика и его фатализм… и мне на фоне этих размышлений стало казаться, что здесь, в Шотландии, очень схожая атмосфера, этакая помесь сурового и романтичного. И сам народ – такой же. У тебя нет такого ощущения?

– Есть, конечно! Романтика тут просто зашкаливает. Тут же все поют… не так, как в Ирландии, возможно, но почти так же. Тут баллады всяческие, народный фольклор, история, все, что связано с рыбой… ой… – Она запнулась. – Хотела сказать «ритуалами», на Лэди отвлеклась.

– Традициями…

– Да-да! Традиция. Вот это очень подходящее слово. Традиции в поэзии, в песнях, все ими буквально пронизано – их понятием кланов, семьи, большой семьи. Ты знал, что главного человека в клане, этакого командира клана зовут chief, то есть «шеф»? Он следит не только за своей женой, детьми, родителями – за всем кланом его местности. Это все выливается в безумное количество праздников и мероприятий: не потому, что так надо, а потому что людям действительно нравится быть вместе, делиться друг с другом этим счастьем от единения. Они вместе общаются, поют песни, читают стихи, баллады… сами сочиняют, танцуют рил… Ну, ты сам увидишь, я думаю. У нас в России, как мне кажется, все по-другому. Все пытаются показать, как они независимы от семьи, как самостоятельны… Я тому яркий пример – бросила все и уехала. Вадик мне иногда говорит – приезжай обратно…

– Говорит, правда?

– Ну да. Скучает. Но мы все равно с ним очень разные, даже когда встречаемся тут, очень редко, обсудим что-то за часок-другой и все. Оно и понятно: он – технарь по складу ума, я – гуманитарий, разные полушария, все такое…

Мы гуляли минут сорок, не меньше, болтая о том о сем. Прошли мимо поля, на котором паслись пятнистые коровы и лохматые козы; Лэди пару раз залаяла в их сторону – беззлобно, скорей для порядка.

– И часто ты так гуляешь? – спросил я, наблюдая за собакой, которая с чувством выполненного долга потрусила дальше.

– Каждый день стараюсь, когда погода позволяет. Лэди нужна компания. Да и с утра рисовать у меня не особенно получается. Хоть я и не сова, как Вадик, но и не жаворонок тоже.

– А я вообще не особенно ходьбу люблю, – признался я. – Могу пройтись, если надо, но это нечасто случается. Для кардио в зале хожу, но в целом как-то не получается в будни ходить – ездишь больше, чтобы везде успеть.

Когда вернулись к дому, Чиж уже курил на скамейке у входа. Заметив нас, Вадик откинулся на спинку и, подняв руку, воскликнул:

– Вот вы где! А я думал, вы без меня на фестиваль уехали!

– Да ну, куда мы без тебя, – хмыкнула Женя. – Тем более еще рано совсем. Сейчас потихоньку соберемся и поедем, покажу вам замок на берегу. Хотите?

– Да, очень, – сказал я.

– В мастерскую нас не сводишь? – спросил Чиж. – В старую, новую… думаю, Максу будет интересно.

– Пойдемте, конечно, – с улыбкой произнесла Женя. – Там такой… творческий хаос больше.

– Это ничего. Это нормально, – сказал я.

Мы подошли к одноэтажному флигельку, собранному, что интересно, из бревен. Внутри действительно царил беспорядок. Везде – на стенах, на полу, на каких-то желтоватых холстах – были разноцветные пометки: где-то просто линии, где-то слова, где-то наброски в три мазка… Слева от входа, на столе, стоял пухлый монитор с известной эмблемой надкушенного яблока под экраном.

– Вот моя мастерская, – сказала Женя.

– А это тот станок, про который ты мне рассказывал? – спросил я, указывая на железную конструкцию с большим вращающимся колесом.

– Да, – кивнул Чиж.

– Его папа привез, – вставила Женя.

– Сюда – да, а до Германии я его вез.

– Ну, да.

– Он для графики, правильно? – спросил я, подходя к станку поближе.

– Для офортов. Видишь, вот это офорт. – Женя указала на картину, висящую на стене под стеклом: широченное полотно, изображающее некий урбанистический пейзаж. – Это вытравлено на металлическом листе как раз таким вот станком. Тут просто кладбище. Надо взять себя в руки и прибраться тут. В общем, я печатала раньше на этом станке подобные вещи. Вообще с этой мастерской много воспоминаний связано. Этот вот домик, он ведь стоял на горе – мы мимо нее проходили, там, возле ручейка… Ну, неважно. В общем, раньше он принадлежал графине, она туда ходила играть в карты и пить коньяк… пока не умерла, и домик не перешел к ее мужу, русскому поляку. Я тогда только переехала, умирала, хотела работать, и тут, гуляя по окрестностям, увидела его. Ну, дом, в смысле. И влюбилась. Попросила продать, поляк согласился, и мы бревнышко за бревнышком разобрали и перенесли его сюда. Ностальгия такая… Сначала я сюда на часок уходила, потом на два, три… В общем, на дольше и дольше. Удивительно, но чем больше времени проводишь в мастерской, тем меньше успеваешь сделать.

– Мне кажется, когда на творчество слишком много времени, муза не приходит.

– Правда?

– Ну, мне кажется, да. «У тебя много времени, сиди». Что-то вроде того.

– Да, наверное, ты прав. Бывает, весь день сидишь у мольберта и – ничего… А бывает, за час делаешь полный набросок.

Мы вышли из мастерской и вернулись обратно к дому.

– Я пойду собираться, думаю, поедем где-то через полчаса-час, – сказала Женя. – Как раз к полудню доберемся без спешки.

Мы не спорили. Женя скрылась в доме, а мы с Чижом уселись на лавку у порога – покурить.

– Томас Бивитт вчера прислал перевод поэмы, кстати, – сказал я, вытаскивая сигару.

– Какой? – не понял Чиж.

– Которую я ему заказывал перевести, – хмыкнул я.

– А… Эта… «1831 июня 11 дня»?

– Угу.

– Интересно.

– Он нас в гости позвал. Поедешь со мной? Если хочешь.

– Хочу, – кивнул Чиж. – Когда?

– Пока не знаю. Я ему вчера написал, что с радостью к нему заеду, и попросил уточнить время. Может, он, кстати, уже ответил…

Я достал телефон и полез в ящик.

– Точно. Ответил.

– Что пишет?

– Ждет нас завтра, в два часа дня. Прислал телефон для связи. Соглашаюсь?

– Да, конечно.

Я написал Томасу, после чего открыл присланный перевод и погрузился в чтение. К тому моменту, когда Женя вышла из дома, я успел прочесть стихотворение дважды. Глава «Лермонтовского наследия» не лукавил, говоря, что творчество его великого предка Томаса чувствует на молекулярном уровне: выдающаяся работа, которую даже сам Михаил Юрьевич, случись ему прочесть, полагаю, оценил бы по достоинству.

– Готовы? – спросила сестра Чижа, подойдя к нам.

– Да, – встрепенулся я. – Вадик, ты же готов?

– Да, конечно. – Чиж затушил сигарету о подошву. – Поехали.

Дорога в Беллардум заняла около часа. Не слишком долго, учитывая, что мы дважды останавливались в пути: сначала – у белоснежного трехэтажного замка, находящегося на самом берегу, чтобы сделать пару снимков на фоне этого красавца; потом – чтобы прогуляться по старому каменному причалу. В общем, на месте мы были в обед, как и планировали раньше. Все поле было заставлено трейлерами – судя по всему, люди выбирались сюда целыми семьями. Более всего происходящее здесь напоминало огромную ярмарку – пестрые разноцветные шатры, где можно купить все на свете, шумные зазывалы, народ, группками по три-четыре человека, снующий туда-сюда…

– А это еще что? – хмыкнул Чиж, указывая на громадную розовую конструкцию вдалеке. – На «Т-34» похоже…

Подойдя ближе, мы поняли, что перед нами действительно танк, но не обычный: неизвестные шутники обмотали его снизу доверху розовой стретч-пленкой. Из дула валили мыльные пузыри; переливаясь всеми цветами радуги на ярком солнце, они, подхваченные ветром, уносились прочь, чем вызывали восторг у детворы.

– Нет войне, или «love and peace» по-шотландски? – с улыбкой спросил я у Жени.

– Удивительно, да? Согласно всем канонам, шотландцы – крайне воинственный народ. А у них вот, розовые танки с пузырями… Потому что главное – семья и любовь, мир. Увы, правительство любой страны преследует совсем другую цель – не объединить, а, напротив, разделить всех нас, потому что, когда человек один, он куда более простая мишень, им легче манипулировать. А вот, когда вас много, вы – семья, целый клан, тогда уже с вашими интересами приходится считаться. Вас уже сложней обратить в стадо. Традиции – это как раз то, что объединяет людей внутри семей, кланов. В России, как мне кажется, это отрицание традиций в итоге и привело к некоему разобщению народа.

– Сложно с этим не согласиться, – вздохнул я. – Иными словами, соблюдение традиций – это не только благо, но и большая ответственность, ведь без них все рассыпется?

– Да, да! – энергично закивала Женя.

Мы подошли к одному шатру: внутри была небольшая сцена. По ней выхаживал молодой парень лет двадцати пяти-двадцати семи в ярком синем пиджаке и синем же галстуке, который очень контрастировал с белоснежной сорочкой. Парень что-то вдохновенно рассказывал, а зрители внимали ему, сидя на складных стульях перед сценой.

– Вот, как раз! – воскликнула Женя и мотнула головой в сторону выступающего. – Это – лорд Саймон, глава клана Фрейзис. Его отец умер от болезни, и он вынужден был принять на себя роль «шефа» в совсем юном возрасте. Но что он делает? Два раза в год он устраивает большой праздникдля местного населения, чтобы они ощущали его заботу. И этим дело не ограничивается. Он всегда в курсе, если кто-то из людей, работающих на него, заболел или попал в больницу… Он не должен этого делать, но делает, потому что в нем есть эта внутренняя ответственность за своих людей. Нет такого, что ты разбогател и «ха-ха, завидуйте, у меня больше денег, чем у вас». Наоборот, чем больше денег, тем больше ответственность за своих людей, тем больше ты можешь для них сделать. Мне это очень импонирует.

Я тихо хмыкнул. До чего же порой обманчива бывает внешность: человек, поначалу принятый мной за конферансье, оказался лордом и наследником древнего рода!..

– Как думаешь, шотландская лирика вкупе вот с этим… чувством локтя – оставляет свой отпечаток на твоем творчестве?

– Да, безусловно.

– Не думала, что было бы, если бы после развода ты все-таки вернулась в Россию? Насколько это повлияло бы на твое творчество, на то, что ты создаешь, что вкладываешь в свои произведения? Или обстановка не настолько сильно влияет на твой внутренний мир?

– Знаешь, как сказал чешский писатель Милан Кундера в своей книге «Невыносимая легкость бытия»: «Нет никакой возможности проверить, какое решение лучше, ибо нет никакого сравнения: мы проживаем все разом, впервые и без подготовки». То есть нельзя с уверенностью сказать, какой была бы жизнь, поступи мы так или иначе, потому что жизнь – вот она, здесь и сейчас. Не законченный рисунок, а набросок, который никак нельзя исправить. То есть ты не можешь просто стереть часть жизненной линии и начертить новую, с нужного тебе момента. Поэтому вообразить себе, что было бы, очень трудно. Другое дело, что обстановка, конечно же, влияет на твое творчество через твое восприятие.

– Высказывание Милана Кундеры навевает мысли о фатализме, – заметил я… – Не думаешь, что твое творчество в России было бы более… фатальным?

Видя на лице Жени легкое недоумение, я торопливо добавил:

– Сейчас поясню. Смотри: я, безусловно, разделяю точку зрения, что история не терпит сослагательного наклонения. Но при этом вопрос «если бы» – он же всегда живет во многих умах. И вот я, путешествуя по Шотландии, часто задумывался, что было бы, если бы Лермонтов не только узнал о своих корнях, но и перебрался бы сюда? Могло ли это как-то изменить его судьбу? Например, помочь ему избежать той нелепой дуэли, на которую он нарвался, ища смерти… Смог бы свежий шотландский ветер прояснить его мысли?

– С одной стороны, конечно, смена обстановки точно сделала бы из Лермонтова другого человека, – медленно ответила Женя. – С другой, не стоит все-таки забывать, что Шотландия в те годы тоже не была курортом. Когда приезжаешь куда-то в гости, все кажется более… дружелюбным, легким, потому что ты на каникулах. Но когда ты именно переезжаешь – это совсем иное чувство. Плюсы – они всегда на поверхности больше, чем минусы. Во времена Лермонтова, впрочем, и гостем сюда приезжать было нежелательно: Шотландия переживала труднейшие времена. Нет, безусловно, если бы он приехал сюда за «бурей», то обязательно ее нашел.

– Да, наверное, ты права – я под впечатлением от Шотландии и потому сужу несколько поверхностно. В 1840-е годы, насколько я помню, тут была эпоха больших перемен и безработица?

– Именно. Промышленность активно развивалась, но рабочих мест все равно не хватало, и народ массово эмигрировал, а кто не мог – прозябал в бедности. Плюс были серьезные эпидемии в Глазго и других городах. Другое дело, что Лермонтов относился все-таки к знати, наверняка, у него была бы земля и прочее… Сложно. Знаешь, я большая поклонница Пушкина. И вот у меня тоже был период, когда я ломала голову, мог ли он избежать дуэли с Дантесом? Наверное, они все-таки так или иначе нашли бы свою смерть – может, чуть позже, но нашли бы непременно. Фатализм это или что-то другое – не берусь судить…

Время летело незаметно. Мы бродили по этому царству ярких красок, ароматов меда, корицы и других приправ, и везде нас встречали улыбками – будь то случайные прохожие или же администраторы-волонтеры. После обеда Женя презентовала публике книгу стихов своего друга, Шуры Шихварга – русского литератора со сложной судьбой, с которым они дружили последние лет пятнадцать. После презентации мы перекусили и направились на север – к сценам, на которых начинался разогрев перед гала-концертом.

Масштабы поражали. Я сам уже десять лет ежегодно провожу блюз-байк фестивали в Суздале, но это были несравнимые величины. У нас речь идет о нескольких тысячах человек. Здесь же, в Беллардуме, стабильно собиралось около сотни тысяч – колоссальная масса людей, от которых исходила невероятно мощная энергетика. Перед самым концертом мы познакомились с друзьями Жени – позитивными шотландцами, которые приветствовали нас так, будто знали всю жизнь. В радиусе нескольких десятков километров царила атмосфера дружбы, любви и культурного единения.

Мы веселились до позднего вечера – ходили от сцены к сцене, стремясь побывать везде. Уже сидя за рулем «Бонневиля» и глядя на дорогу перед собой, я поймал себя на мысли, что тихо напеваю одну из услышанных на фестивале песен:


Just hold on me

If you find yourself starting to be

Nothing but a wholesome soul survival

Losing your time


(Просто держись за меня,

Если ты начинаешь постепенно находить себя,

Помни: все, что угодно, кроме душевного покоя,

Просто потеря времени…

The Snuts, «Seasons».)


* * *


1841


– Петр Алексеевич! – зычно воскликнул кто-то.

Уваров открыл глаза и уставился в потолок. Было едва за полдень, но Петр Алексеевич забылся сном – пожалуй, здесь, в Кисловодске, других развлечений, кроме чтения книг и дремы, не водилось: стояла невыносимая жара, и даже ветер не дарил живительной прохлады, а, напротив, обжигал кожу.

– К вам гости!

Уваров приподнялся на локте, чтобы взглянуть на невидимого горлопана, но тут же сморщился: резкое движение отдалось болью в правый бок.

«Проклятые черкесы с их ружьями…» – подумал Петр Алексеевич, потирая ребра ладонью.

На самом деле, конечно, Уварову следовало винить в случившемся только самого себя: в отличие от прочих участников «кружка шестнадцати», его никто не заставлял отправляться в самое пекло войны. Сам Петр Алексеевич поначалу никак не мог понять, отчего его товарищи уезжают на Кавказ один за другим, покуда Монго и Гагарин не рассказали о разговорах, на которые их вызывал Бенкендорф. В них он – разумеется, ничуть не настаивая – предлагал собеседникам отправиться в горы, дабы проявить лучшие свои качества, защищая Отчизну от грязных посягательств тамошних жителей. При этом Бенкендорф всячески подчеркивал, что отрицательный ответ от людей столь благородных кровей, как Гагарин, Монго и прочие, может быть расценен престолодержцем чуть ли не как государственная измена.

– А тебя – вызывали? – поинтересовался Столыпин, заехав в гости к Уварову незадолго до отъезда на Кавказ.

– Нет, – покачал головой Петр Алексеевич.

– Понятно… – протянул Монго.

– Что – понятно? – не понял Уваров.

Осознание догнало его мгновение спустя, и он, изменившись в лице, осторожно спросил:

– Думаешь, это Анна опять пожаловалась Бенкендорфу?

– Возможно… Впрочем, думаю, он и без ее подсказок давно о нас знал, просто до дуэли с де Барантом не обращал особого внимания. Что ж, остается мне только порадоваться за тебя, мон шер. – Монго выдавил улыбку. – Ни к чему тебе ужасы войны.

Столыпин уехал, оставив друга наедине с его невеселыми мыслями. На сей раз судьба в лице царя, графа Бенкендорфа и «любимой» кузины Анны лишила Петра Алексеевича не только Лермонтова, но и всего кружка шестнадцати.

«А ведь мы так сблизились за эти годы… Что с ними будет, на войне? Все ли вернутся? Вернется ли вообще кто-то?»

Бои на Кавказе шли с переменным успехом, а потому предсказать что-то не представлялось возможным, тем более что даже удачный ход очередного боя подразумевал потери – просто меньшие, чем у врага.

«А я сижу себе, читаю книги, пью чай, пока мои друзья рискуют жизнью…» – с такой мыслью Уваров засыпал, с ней и просыпался.

С ней же и просил разрешения отправить его на Кавказ добровольцем.

Противиться никто не стал, но уже по приезде в Грозный прапорщика Уварова настигло письмо от разгневанного дяди, который обвинял племянника в «малодушии» и «неблагодарности». Тем самым отец Анны косвенно подтвердил догадку Монго, что Хитрова каким-то образом поучаствовала в этой мутной истории – возможно, фактически обменяв службу других членов кружка на спокойную жизнь своего непутевого брата. Разумеется, в глазах родных Уваров выглядел идиотом – тебя всячески оберегают от смерти, а ты к ней сам же рвешься – но разве мог бы Петр Алексеевич потом смотреть в лица друзей, если бы остался в Петербурге? Конечно же, нет.

Увы, Кавказ принял Уварова плохо. Спустя месяц во время одного из боев его контузило, после лечения Петр Алексеевич вернулся – но, как выяснилось позже, лишь для того, чтобы вскорости вновь лечь на больничную койку: один из черкесов попал в него из ружья. Пуля, по счастью, не задела жизненно важных органов, но из-за болей вернуться на поле брани Уваров не мог. Июль он проводил в Кисловодске на водах – восстанавливал поврежденное здоровье – и весть о госте, решившем его навестить, застала Петра Алексеевича врасплох.

Когда же Уваров увидел, кто к нему пожаловал, удивление только усилилось – это был не Монго, не Гагарин или Жерве, и даже не Шувалов.

В дверях комнаты, грустно взирая на Петра Алексеевича, стоял никто иной, как Лев Пушкин – младший брат погибшего поэта. Возле Пушкина стоял дородный санитар, который, видимо, и зазывал прапорщика Уварова.

– Лев? – удивился Петр Алексеевич. – Какими судьбами?

С печальной улыбкой на устах Пушкин подошел к кровати, на которой лежал Уваров, и опустился на самый край – пружины протестующе скрипнули, но тут же смолкли. Многозначительно посмотрел на санитара, и тот вышел, закрыв за собой дверь.

– Привез тебе чрезвычайно дурную весть, – сказал Лев с трудом. – Лермонтов убит на дуэли.

Уваров обмер. Пожалуй, даже хорошо, что он не успел подняться, иначе точно не устоял бы на ногах от такой новости. Петр Алексеевич ощутил сквозящую пустоту внутри – будто это его самого, а не Лермонтова, неизвестный стрелок продырявил пулей из пистолета. Цвета вокруг померкли, мир словно разом перестал существовать; в нем остались только Уваров и эхо от слов Пушкина:

«Лермонтов… убит… на дуэли…»

Никогда нельзя подготовиться к смерти того, кто тебе дорог – уход из жизни родителя, супруги или друга непременно застанет тебя врасплох – однако же достойная, логичная причина может несколько усмирить с неизбежностью. Допустим, поручика Лермонтова мог тяжело ранить или вовсе убить на месте кто-то из горцев во время очередного боя за ничтожную пядь земли, и таковая кончина вызвала бы бесконечную грусть, но не стала бы настолько обидной.

«Убит… на дуэли…»

Уваров отчасти понимал, почему высший свет так любит дуэли – все изнывают от скуки, и такое событие оживляет не только самих спорщиков, но и весь людской рой на долгие месяцы. Если же кто-то в итоге окажется убит, обсуждать это будут годами – как, собственно, и вышло с Александром Сергеевичем Пушкиным. Но что же заставляет двух русских офицеров целиться друг в друга на войне, где и без того хватает способов лишиться жизни, в чем-то даже более простых и доступных, нежели дуэль.

Но факт оставался фактом.

Уваров шумно выдохнул и спросил:

– Как это вышло? С кем он стрелялся и где?

– Стрелялся с Мартыновым, у подножия Машука.

– Постой-ка… С Мартыновым? Но они же всегда были дружны!

– Да, это так. Но, видимо, вечные подшучивания Мишеля утомили самодовольного «Вышеносова». Хотя, полагаю, одной обидой выстрел вчерашнему другу прямо в грудь не объяснишь, да-с…

– Ты полагаешь здесь… что-то большее? – осторожно уточнил Петр Алексеевич.

– Я полагаю, тебе надо выслушать меня и самому сделать выводы, – ответил Лев.

– Я весь внимание, – сказал Уваров.

Запоздало спохватившись, он с трудом поднялся на кровати и сел, свесив ноги.

– Ссора случилась 13 июня, вечером, в доме Верзилиных, – начал Лев. – Совпадение или нет, не знаю, но большую часть участников нашего кружка выслали из Пятигорска с разными поручениями, как будто не желая, чтобы вечером они были рядом с Мишелем. Из всех, помимо Лермонтова, были только я, Сережа Трубецкой да Саша Васильчиков.

– Теперь понятно, отчего Мишель выбрал Трубецкого, а не Монго.

– Непонятно, отчего не меня, – с некоторой долей обиды в голосе сказал Лев.

«Наверное, после трагедии, случившейся с Александром Сергеевичем, просто не хотел втягивать его младшего брата в какие-то сомнительные истории», – мелькнула в голове Уварова мысль.

– Впрочем, то был его выбор, и не мне судить его за это, – тут же оговорился Лев. – В общем, мы собрались в доме Верзилиных, дабы почтить память декабристов, ведь с того ужасного дня, когда состоялась несправедливая их казнь и началось стремительное погружение нашей родины в беспросветное мракобесие, минуло ровно 15 лет. Пусть, как я уже сказал, нас было всего четверо, но проигнорировать столь значимую дату кружок попросту не мог. Мишель сокрушался едва ли не больше всех. Куда, вопрошал он, скатились мы с этим новым, николаевским, режимом? Кто сможет и сможет ли вообще поднять нас с этого дна, или мы врастем в ил забвения навечно? Больше всего, помню, Мишеля ужасало – смирение наших современников с тем, что лучше быть не может. Подобное отношение порождало безразличие ко всему, что происходит вокруг, а безразличие есть даже не вялое течение жизни, а ее полное отсутствие… Сидя в самом углу зала на креслах, мы слушали пламенные речи Мишеля и дымили папиросами, когда пожаловал Мартынов. А ты ведь помнишь, как этот narcissique poseur (самовлюбленный позер, франц.) любил наряжаться в одежды горцев?

– Помню, конечно. Собственно, мнится мне, от этого же Мишель и начал над ним подтрунивать, именуя его – Аристократ-мартышка или просто Мартыш.

– Из-за этого, да. И вот он опять пришел в черкеске и с кинжалом до колена. Мишель, разумеется, не нашел сил смолчать. Впрочем, говорил он более нам, но Мартынов что-то услышал и подошел, недовольный, требовать объяснений. Мишель поначалу улыбался – его забавляло, когда Николай злился, он находил это потешным – но тогда Мартынов не ограничился бурчанием. С красным от гнева лицом он сквозь зубы процедил: «Знал бы о вашем сборище Бенкендорф, сидели бы уже на гауптвахте!» Лермонтова это вывело из себя, и он принялся подначивать Мартынова: «Ну так пойди и донеси!» Мишель делал это так громко, что смутил Николая, и тот нас покинул. Мы решили, что дело кончено, но, когда мы уже собирались по домам, Мартынов вернулся и отозвал Мишеля в сторону. Они о чем-то поговорили довольно холодно, и Николай убрался восвояси, а Мишель вернулся к нам. Трубецкой спросил, чего хотел Мартынов? Лермонтов ответил, что он хочет дуэли, и он, Мишель, собирается это желание удовлетворить. Мы наперебой принялись убеждать нашего поручика взять слово назад, чем только разозлили его и ничего не добились. Он просил Трубецкого стать его секундантом, и тот не отказал. На этом мы и расстались, чтобы два дня спустя отправиться в Шотландку – ты ведь тоже бывал с нами в этой колонии, в семи верстах от Пятигорска? – чтобы отобедать там в ресторане Анны Ивановны перед грядущей дуэлью…

Лев замялся – воспоминания о тех трагических событиях были все еще свежи в памяти – но все-таки нашел в себе силы продолжить:

– В тот день была ужасная погода. Мишель, пока мы были в пути, да и потом, когда трапезничали, много шутил и выглядел совершенно расслабленным. Когда Сережа Трубецкой спросил, отчего он совсем не переживает, Мишель сказал: «Не сомневаюсь, что все разрешится хорошо, мы с Мартыновым старые друзья». Да, у Верзилиных он, безусловно, погорячился, но теперь, два дня спустя, наверняка остыл и понял, что дело выеденного яйца не стоит. Нам так не казалось, но мы, конечно же, знали Николая не так хорошо, как Мишель, поэтому ему удалось несколько нас успокоить. Однако же перед тем, как покинуть трактир и отправиться на дуэль, Лермонтов отвел меня в сторону для разговора и просил в случае трагической развязки передать тебе это.

С этими словами Лев достал из кармана нечто блестящее и вложил Уварову в ладонь. Петр Алексеевич с недоумением уставился на странный дар Пушкина – золотое кольцо с надписью на латыни.

– Что это? – спросил Уваров.

Лев, с опаской покосившись в сторону двери, тихо сказал:

– Кольцо шотландских масонов.

– Но… откуда? – изумился Петр Алексеевич.

– Там же, в Шотландке, находится миссия протестантов, основанная представителями эдинбургской масонской ложи. Лермонтов познакомился с ними еще в первую свою ссылку на Кавказ и, насколько я знаю, вел переписку до самой второй ссылки. Вполне вероятно, это закончилось бы ничем, но, вернувшись на Кавказ, Мишель стал частым их гостем. Я знал о них, но и помыслить не мог, что Мишель условится с ними… о побеге.

– О побеге? – эхом повторил Уваров.

– Мишель не упоминал подробностей, – сказал Лев. – Но, как я понял из его короткого рассказа, они договорились помочь ему, а позже – и бабушке, уехать в Шотландию, да не просто уехать, а обзавестись там собственным хозяйством: по заверениям масонов, их влияния в Туманном Альбионе для подобного хватило бы с лихвой. Поэтому главной проблемой было покинуть Россию, но и здесь решение нашлось: пятнадцатого августа из Петергофского порта в Эдинбург отправляется пароход «Екатерина». Пропуском на борт служит это кольцо.

– А как же Елизавета Алексеевна?

– Мишель хотел вернуться в Петербург около двадцатого июля и обо всем ей рассказать. Он почему-то не сомневался, что бабушка поддержит его стремление покинуть Россию – наверное, потому, что прежде она поддерживала его во всем. Однако же Мартынов расстроил все планы… Назад в трактир вернулся только Трубецкой, бледный и… обреченный. Случилось это уже несколько часов спустя. Мишель, говорит, демонстративно направил пистолет в воздух, прокричав до того: «Я в этого дурака стрелять не буду!». Мартынов же долго целился и, когда спустил курок, попал Лермонтову точно в грудь, отчего наш поручик упал на землю и еще долго лежал, истекая кровью, покуда Глебов не вернулся с врачом, которого привез из самого Пятигорска. После того, как смерть зафиксировали, Мартынова и его секунданта взяли под стражу, также арестовали Сашу Васильчикова, который назвался секундантом Мишеля вместо Трубецкого, и без того находящегося в немилости у царя. Меня и Сережу тоже, конечно, допрашивали, но быстро отпустили, ведь другие подтвердили, что дуэли мы не видели.

Лев замолчал. Уваров сидел, рассеянно глядя на кольцо в своей руке, потом, собравшись с мыслями, спросил:

– Он говорил, почему решил передать это кольцо мне?

– Как он выразился, ты менее всех привязан к здешним местам «багажом» из родных и близких, из наследств, титулов и обязательств перед родиной.

– Постой… Я полагал, Мишель просил меня всего лишь… всего лишь передать кольцо кому-то… капитану парохода… не знаю…

Взгляды Льва и Петра Алексеевича встретились.

– Мишель сказал, что ты можешь распорядиться кольцом, как пожелаешь, – мягко произнес Пушкин. – Оставить себе, передать капитану парохода… или же воспользоваться им. Решать только тебе.

– А ты сам? – спросил Уваров. – Если бы я сейчас отдал кольцо тебе, ты бы уехал?

– Нет, не уехал бы. Но у нас совершенно разные жизни, Петр, стоит ли их сравнивать? Подумай, чего желаешь ты сам, и прими решение – без спешки и чужих советов. Полагаю, Мишель только этого и хотел.

Затем они долго обсуждали дуэль и смерть Лермонтова; чем дальше, тем больше Петр Алексеевич укреплялся в мысли, что ссора с Мартыновым произошла не случайно – что Николай сам искал повод, чтобы вызвать Лермонтова на дуэль.

«Рисковал ли он? Пожалуй, что нет. Мишель не стрелял даже в де Баранта, Мартынова же он знал немало лет и относился к нему пусть снисходительно, но без злобы, и смерти его не желал… Вот и получается, что Мартынов ехал к горе Машук не для того, чтобы проучить шутника – а чтобы убить. Убить? За шутки? Нет, безусловно, тут было что-то еще…»

С отъездом Льва пустота все больше разъедала душу Уварова. Он не находил себе места, подолгу ворочался в кровати и не мог думать ни о чем другом, кроме смерти Лермонтова и о переданном ему кольце.

«Мне надо возвращаться в Петербург. Навестить Елизавету Алексеевну, узнать, что стало с другими участниками кружка… а дальше будет видно».

Кольцо масонов «жгло» подкладку кармана, но пока Уваров чувствовал, что не готов к этому решительному шагу. Тем более что Шотландия была мечтой Лермонтова, а не его.

«Возможно, после визита в Петербург что-то изменится», – подумал Петр Алексеевич.

Он уехал из Кисловодска через полторы недели, едва смог получить дорожные документы. Бок все еще болел, но оставаться на водах дольше было для Уварова немыслимо.

Его ждал Петербург – со смертью Лермонтова будто навсегда опустевший.


* * *


2018


Из-за того, что навигатор плохо понимал извилистые дороги между фьордами, мы сделали крюк в несколько километров и в итоге приехали на место с опозданием в полчаса. К моему удивлению, никакого дома тут не было, а была лишь пристань, где нас ждал Томас Бивитт собственной персоной, одетый в коричневое пальто и черную шляпу с широкими полями. Энергичный мужчина пятидесяти с небольшим лет, он нетерпеливо прогуливался по причалу, теребил свою седую бороду и что-то тихо приговаривал. На воде у пристани покачивалась небольшая моторная лодка.

– Максим! – увидев нас, воскликнул Бивитт. – Это ты! А я вас уже заждался!

Мы пожали друг другу руки, и я представил ему Вадима.

– Очень приятно, – кивнул Томас. – Что же, не будем терять времени. Забирайтесь в лодку!

– Зачем? – не понял я.

– Затем, что мой дом – на том острове. – Бивитт махнул рукой в сторону моря. – Туда на мотоцикле не доедешь – нет дороги. Только лодка и остается…

Мы с Чижом переглянулись. Такого развития событий мы не ожидали.

«Но разве это что-то меняет?»

Остров, на который указывал Томас, неплохо просматривался с нашего берега. Казалось, до него километр-два, не больше.

– Ну, поплыли тогда? – пожал плечами я.

– Поплыли! – хлопнул в ладоши Бивитт.

Он помог нам спуститься в лодку, потом запрыгнул туда сам и принялся вычерпывать воду.

– Совсем прохудилась, старушка… – шутливо проворчал он, отбрасывая в сторону черпак и берясь за стартер.

Вот он завел мотор, и наше ветхое суденышко понеслось прочь от пирса. Происходящее отдавало некоторым сюрреализмом: мы плыли по морю на утлой лодчонке в направлении острова, где жил Томас. Мотоциклы остались прямо на берегу: будь мы в России, я бы переживал, но в Шотландии, по счастью, люди даже двери домов оставляют незапертыми – настолько не боятся воров. По словам Бивитта, здесь нашими байками могли заинтересоваться разве что овцы и олени. Так что за технику я тревожился меньше, чем за нашу разнесчастную лодку, которую беспощадно терзал неугомонный бродяга-ветер.

Впрочем, Томас выглядел бодро – сначала просто мычал под нос, потом начал что-то негромко напевать; слов было не разобрать, но мотив мне понравился, и я расслабился окончательно. Слушая, как рокочет мотор лодки, вдыхая морской аромат и наблюдая, как подергивается рябью водная гладь от очередного порыва ветра, я вспомнил сегодняшнее утро в доме Жени.

Когда мы только-только собирались в Шотландию, Чиж предложил, чтобы Женя нарисовала мой портрет. Я поначалу не хотел утруждать его сестру, но Вадим заверил, что ей только в радость будет. Аргументов против у меня не нашлось: не скрою, стало любопытно, что выйдет из этой затеи.

В итоге Женя, будучи перфекционисткой от природы, провозилась с моим портретом почти до самого обеда. Она корпела над мольбертом с угольком в руке, я терпеливо сидел в одной позе; чрезвычайно утомительное занятие, благо, мы скрашивали его интересной беседой.

– Вчера ты презентовала сборник стихов твоего друга Шуры Шихварга, и я задумался: насколько вклад русских эмигрантов в культуру Великобритании важен для местных? Ну, то есть, как они вообще воспринимают людей из России, которые живут и творят здесь? Считают ли они их своими, или все существует как бы в параллельных вселенных?

– Довольно сложный вопрос, – подумав, сказала Женя. – Тут надо разделять все же англичан и шотландцев. Первые более открыты для всего нового, но при этом не особо привязчивы, так что тут – да, этакая дружественная, но все же параллельная вселенная получается. С шотландцами сложнее; горцы – народ довольно замкнутый, закрытый… но если уж они тебя примут, то ты станешь едва ли не членом их семьи. Они начинают тобой гордиться, рекламировать тебя, будто своего, в общем, холить и лелеять. Хотя у меня вот эта адаптация заняла на удивление немного. Я себя тут почти с самого начала чувствовала, как дома. Не знаю, как во всей Шотландии, но здесь меня очень хорошо приняли сразу.

– А вот лермонтовские свобода, смирение и покой – это больше про его шотландские корни или про русское естество? Как ты понимаешь эти понятия?

– Ну, наверное, смирение – это понимание самого себя. У некоторых целая жизнь на это уходит, и они так и мечутся, от колыбели до могилы, в поиске себя. Но мало понять, надо еще и принять себя таким, какой ты есть, принять свое естество. Это для меня как раз покой. Ну а поняв и приняв себя, ты обретаешь свободу делать то, что тебе хочется, не ограничивая свое естество какими-то надуманными рамками.

– То есть если человек вечно собой недоволен, значит, он еще сам себя не понял и не принял?

– Да. И он не свободен.

– Понял. Красиво расписала! А надежда – что она для тебя?

– Ну, вот как раз надежда на то, что однажды ты сможешь принять все свои достоинства и недостатки и жить свободно. Мне раньше всегда американцы смешными казались с этими их призывами «полюбить себя», но на самом деле они ведь правы. Не полюбив себя, невозможно полюбить кого-то другого. Ты себе не даешь спуску, не прощаешь какие-то изъяны, как же ты тогда сможешь их простить иному человеку? Поэтому я очень надеюсь, что однажды обрету покой, и когда это случится, я сделаю лучшую живопись на свете. Я хочу всего лишь, чтобы были силы трудиться, писать и иметь достаточно финансов, чтобы помогать детям и не отвлекаться от творчества. Вот такой нехитрый виш-лист. И, я надеюсь, что на каком-то этапе пути я эти желания воплощу в жизнь.

Портрет получился чудесный. Любуясь им, я в очередной раз поразился, сколь многое настоящий талант может сделать с помощью одного-единственного уголька и чистого листа бумаги.

– Спасибо, Жень, – сказал я. – Классно вышло.

– Рада, что тебе так понравилось, – улыбнулась художница. – Но я еще пройдусь по нему свежим взглядом через пару дней и вышлю тебе почтой – на мотоцикле ты его все равно не увезешь…

На том мы и распрощались до вечера.

И вот – море, лодка, шум мотора и тихое пение Томаса.

«Романтика…»

Несмотря на то, что расстояние до острова изначально показалось мне небольшим, путь по воде занял у нас не меньше получаса. Видимо, всему виной был ветер, упрямо не желающий оставлять нас в покое.

– Надо затянуть лодку на берег, – сказал Бивитт, когда мы наконец достигли суши. – Чтобы в море не унесло. Вы ведь не хотите обратно вплавь?

Вопрос был риторическим. Ухватив лодку за нос, мы потащили ее по гальке за ближайший валун, коих на берегу имелось в избытке.

– Хорош, – сказал Томас. – Пусть тут остается.

Он подошел к мотору и заботливо убрал с лопастей водоросли.

– Однажды уже заклинил и подгорел, – пожаловался он. – Хватает тут у берега всякой мути…

Разобравшись с лодкой, мы устремились вглубь острова через куцую лесополосу. Вскоре впереди показалась бледно-молочная ограда, за которой находились зеленеющий луг и вдалеке одноэтажный дом с покатой крышей и прямоугольной печной трубой. Перед обедом прошел дождь, и до сих пор пахло озоном; солнце не торопилось вылезать из-за уютных туч, было свежо и нежарко.

– Перелезайте, – сказал Томас. – До ворот топать далеко.

И первым перемахнул через ограду. Мы с Чижом последовали за ним, утопая по щиколотку в травяном ковре.

– Это мой дом. – Бивитт указал на здание с трубой. – А вон там – гостевой домик.

Только сейчас мы увидели, что за жилищем переводчика прячется небольшой флигелек. Стены его были сложены из черного камня, а крышу украшала рыжая черепица. В торце гостевого дома рос обширный кустарник, частично скрывающий здание от посторонних глаз. Обогнув его, мы подошли к черной, точно смолой выкрашенной, двери со стеклянными вставками, через которые видна была нехитрая обстановка: слева от входа – кровать, укрытая бордовым пледом, у стенки напротив входа – диван, на котором лежала гитара. В самом углу дремала старая печка-буржуйка с кривой трубой, уходящей в потолок. Был еще журнальный столик, на котором стояли небольшой фарфоровый чайник, сахарница, кружки и вазочка с печеньем и прочими сладостями; ближе к дивану на подставке белел планшет.

– Ну а когда гостей нет, я тут работаю, – добавил Томас. – Чтобы домашние не мешали.

Он распахнул дверь и пригласил нас внутрь.

– Мама, как видите, подготовилась к вашему приезду, – сказал Бивитт, когда мы с Чижом уже сидели на кровати. – Угощайтесь!

Вскоре чай был разлит по кружкам, и Томас, проведя рукой по непослушным кучерявым волосам, сказал:

– Итак, перво-наперво хотел бы спросить, как тебе перевод «1831 июня 11 дня»?

– Очень здорово, – заметил я. – Для меня вообще, конечно, удивительно, что вы так тонко прочувствовали эту поэму.

– Почему удивительно?

– Потому что мне всегда казалось, что нужно быть носителем языка, чтобы полностью улавливать смысл.

– С одной стороны, ты прав, – медленно произнес Бивитт. – Есть какие-то особенные нюансы у каждого народа, которые, так или иначе, влияют на язык. Но, с другой, я разделяю мнение, что все общества имеют схожие черты в своем развитии, поэтому любой менталитет можно понять – надо только проявлять заинтересованность, изучать страну, с языком которой ты работаешь. Чем больше ты знаешь о стране автора, тем проще тебе будет понять, что он хотел сказать.

– Очень похоже на суждения западников, – признался я. – Белинский и другие…

– Ну, насколько мне известно, в 30-е годы XIX века многие, включая самого Лермонтова, отчасти разделяли подобные взгляды, – заметил Томас.

– Тогда был расцвет западников, – кивнул я. – Хотя Лермонтов, насколько я помню, не сразу сошелся характерами с Белинским.

– О, да, я читал про их знакомство, – усмехнулся Томас. – Насколько помню, их первая встреча состоялась в Пятигорске в 1837-м?

– Да. На квартире Николая Сатина.

– Да-да! Там был спор о Вольтере, и Лермонтов, как отмечают все, кто там был, хохотал от души и сыпал остротами на злость Белинскому. Тот его потом еще назвал «пошляком», а Михаил Юрьевич его в ответ – «заносчивым недоучкой».

– Но позже они все-таки поладили, – заметил я. – Сначала Белинский написал, что он является новым звеном в цепи развития общества, обличающего бичи своего поколения, праздность его существования, а потом они встретились в Ордонансгаузе, где Лермонтов находился после дуэли с де Барантом.

– Тут, как мне кажется, важно понимать, что в 1837-м и в 1840-м годах суждения Лермонтова могли значительно отличаться, – мягко произнес Бивитт. – Возможно, с подачи любимой бабушки, урожденной Столыпиной, Михаил Юрьевич изначально больше тяготел к славянофилам, но позже, повзрослев, решил, что идеи западников тоже не лишены смысла. Впрочем, он одинаково ладил и с Хомяковым, и с Белинским, пусть со вторым у них поначалу не очень-то складывалось общение. И у тех, и у других были здравые мысли, но, надо думать, также обе стороны предлагали и то, с чем Михаил Юрьевич никак не мог согласиться.

– А что, по-вашему, ему не нравилось?

– Думаю, основное, с чем Лермонтов был не согласен у славянофилов – это безграничная власть царя и церкви. Конфликт с Николаем I появился ведь не на пустом месте. В то же время, полагаю, Михаил Юрьевич не хотел, чтобы Россия отрекалась от своей уникальности.

– Согласен с вами, – кивнул я. – Помните, портрет Хомякова и Лермонтова? Лермонтов подписал внизу на латыни: «Мы – дипломаты двух разных, но близких областей; у нас много общих интересов и задач, но отношения между нами – дипломатические». Точно так же, наверное, верно и насчет западников – общие интересы и задачи, и только.

Чиж внимательно слушал нашу дискуссию, но ничего не говорил: полагаю, живая беседа была ему интереснее тех материалов, что я скидывал, в том числе – насчет дуализма лермонтовских взглядов.

– Я тоже так считаю, – кивнул Томас. – При этом меня удивляет, когда люди искренне не понимают, почему и те, и другие так охотно признавали Лермонтова своим союзником. Очевидно же, что каждая из сторон хотела, чтобы их поддержал такой незаурядный человек! Лермонтов, возможно, многое не успел сделать, но и то, что все же успел, поражает разум: прожив на десять лет меньше Пушкина, Михаил Юрьевич оставил после себя весьма обширное наследие, которое некоторыми считается вполне сопоставимым с наследием Александра Сергеевича.

– У меня есть теория на этот счет. Я ее уже сестре Вадима, Жене, озвучивал: чем больше у творца времени, тем реже к нему приходит муза.

– А некоторые лентяи ее вообще не могут дождаться, – сказал Томас.

Он казался совершенно искренним, простым… естественным в этой среде, в разговоре, не стеснялся показывать эмоции и в целом вел себя так, будто мы знакомы лет двадцать.

– Возвращаясь к западникам и славянофилам – а вам лично чьи суждения ближе?

– Я должен обязательно выбрать? – помедлив, уточнил Томас.

– Да.

– М-м-м… То есть существует две философии. Одна призывает развиваться, опираясь только на свою историю, вторая – на историю других стран, возможно, более цивилизованных… Сложно… очень сложно…

Он на некоторое время задумался и добавил:

– Пожалуй, я выберу западников. Конечно, мне чуть проще рассуждать: у нас многие годы конституционная монархия, а Россия в ту пору не знала ничего, кроме самодержавия… Но, полагаю, всегда лучше учиться на чужих ошибках, чем на своих. Славянофилы упирали на то, что у России должен быть свой, особенный путь. Но ведь на самом деле любой путь уникален. Нельзя просто взять и повторить развитие другой страны веху за вехой. Поэтому идеи западников кажутся мне более привлекательными —не хочу жить во времена исторических экспериментов, хочу идти в ногу с цивилизованным миром!

– Как это сочетается с вашим уютным уголком на острове вдали от большого города? – улыбнулся я.

– Я живу здесь потому, что большой город отвлекает меня от мыслей постоянным жужжанием, – поморщившись, сказал Томас. – Но я не отрекаюсь от даров прогресса. – Он положил руку на планшет. – Живу в уютном доме, а не в бочке, как Диоген. А ты сам, Макс, любишь большие города? Что-то мне подсказывает, что не особенно.

– Вы правы, – сознался я. – Терпеть не могу мегаполисы, мне куда ближе природа. Вообще, знаете, интересная история: когда я отправился в кругосветное путешествие – помните, я вам писал о нем? – мне было интересно понять, какое место в мире лучше всего подходит для спокойной жизни – в том ритме, который удобен именно мне. Такая у меня была мечта.

– Нашел? – спросил Томас, и в его голосе мне почудилась надежда.

– Для жизни – нет, ни одно не подошло. А вот мест, где я хотел бы находиться относительно долго – множество, и все они никак не связаны с большими городами. Кроме, разве что, Амстердама – но там я мечтал неделю-другую пожить на лодке, пришвартованной на одном из каналов. В остальном же это все какие-то природные уголки, где есть ощущение… покоя. Мне кажется, покой внутренний и покой внешний имеют жесткую привязку друг к другу. В Нью-Йорке, допустим, очень трудно в полной мере ощутить внутренний покой. То есть в нем постоянно какие-то улицы, проулки, дома, небоскребы, музеи, поворот налево, направо, люди, еще люди и опять…

– Не похоже на покой, согласен, – кивнул Бивитт.

– Ну, зато в Нью-Йорке, по крайней мере, заключена огромная мощь, огромная созидательная энергетика, что ли… Ты можешь гулять по Манхэттену часами, любуясь его устремленной в небо архитектурой, наблюдая за горожанами, и не чувствовать усталость, хотя прошел 20, а то и 25 километров… А есть города, которые, напротив, обладают настолько тревожной или напряженной аурой, что ты просто мечтаешь поскорей оттуда сбежать… Основное подобное впечатление оставила Пермь.

– Это в России? – наморщив лоб, припомнил Томас.

– Да! Я только туда заехал и сразу, буквально в один миг, понял, насколько это не мой город. Насколько это не мое все. Я искренне верю, что любое место создается поколениями. Не только природа создает – как, допустим, из Китая привезли растительность в Шотландию, и вот она за несколько столетий превратила эти места в то, что мы видим сегодня. Энергия городов – это, в первую очередь, энергия людей, которые там живут. Люди создают ту атмосферу, которую ощущают приезжие.

– Глубоко, – заметил Бивитт. – И, как мне кажется, очень точно.

Мы допили чай и некоторое время обсуждали балладу Томаса-Рифмача.

– Я его большой поклонник, – пылко заверил Бивитт, когда мы вспомнили все важные моменты из биографии лермонтовского пращура. – Поклонник этого образа. Мне хочется верить, что он действительно когда-то существовал, что была королева фей и что у них действительно была любовь. Такие истории добавляют мотивации жить дальше.

Он подался чуть вперед и, понизив голос, заговорщицким шепотом сообщил:

– Надеюсь, за мной тоже однажды придут волшебные олени и отведут меня в страну фей.

Пауза.

– Надеюсь, мама не слышала, что я это сказал.

Мы с Чижом расхохотались, и Бивитт тоже засмеялся.

– А вот, кстати, есть одна любопытная песня на этот счет… – сказал Томас и потянулся к гитаре.

Он прекрасно играл и пел, а, главное, очень любил это делать: с того момента, как инструмент попал хозяину в руки, он его практически не выпускал – лишь делал небольшие перерывы, чтобы промочить пересохшее горло. Незаметно наступил вечер, потом и ночь. Томас включил свет и разжег печь.

– Ночами тут бывает холодно, – заверил он.

Мы предупредили Женю, что вернемся завтра утром, и остались на ночь в домике для гостей, а Томас, как радушный хозяин, пообещал накормить нас вкуснейшим завтраком и отвезти на лодке обратно на пристань.

– Хороший дядька, – заметил Чиж, когда Бивитт уже оставил нас, а я уселся за дневник.

– Очень хороший, – согласился я.

– Если честно, пытался представить, что мы вот так же приехали бы в гости к русскому переводчику, – хмыкнул Чиж. – Сомневаюсь, что он так же радушно бы нас принял.

– Я, скорей, сомневаюсь, что у русского переводчика будет свой участок с домом и флигелем для гостей, – сказал я со вздохом.

Вадим помедлил, а потом тихо сказал:

– Выходит, славянофилы все-таки победили?

– Почему? – увлеченный дневником, не понял я.

– Ну как же? В стране до сих пор все решают царь и церковь…

– А. Ну да, – невесело согласился я. – И путь у нас действительно – особенный. Ни в одной другой стране такого не было.

– И не будет… – со вздохом докончил Чиж.

Мы замолчали, и я буквально ощутил тишину – настолько плотную, что ее, казалось, можно было пощупать.


Кто посещал вершины диких гор

В тот свежий час, когда садится день,

На западе светило видит взор

И на востоке близкой ночи тень,


Внизу туман, уступы и кусты,

Кругом всё горы чудной высоты,

Как после бури облака стоят

И странные верхи в лучах горят.


* * *


1842


В Петергофском порту было людно и шумно, пахло пряностями, рыбой и потом. К середине весны все вокруг словно обрело новую жизнь: грузчики шустро сновали туда-сюда, перетаскивая с места на место ящики, маленькие и не очень; даже мерины, впряженные в повозки, казалось, делают все играючи и с удовольствием. Даже капитаны судов, обыкновенно хмурые, теперь дымили трубками и взирали на этот огромный муравейник со снисходительными улыбками – как бы они ни любили большую воду, главной их целью всегда было достижение земли, и удовлетворение от выполненной миссии наполняло этих потертых жизнью морских волков.

Уваров, пробираясь через разномастную толпу, тоже невольно поймал себя на мысли, что тоже испытывает воодушевление. Да, безусловно, радоваться рано – в конце концов, он еще даже не ступил на палубу парохода – но, тем не менее, первые шаги на пути к цели были сделаны.

Уехать сразу после возвращения из Кисловодска Петру Алексеевичу не дали,да он, впрочем, и сам не слишком-то рвался. Во-первых, в нем был некоторый страх перед неизвестностью – все-таки Шотландия была для Уварова terra incognita, и он ранее даже не помышлял о том, чтобы уехать в страну гор и волынок. Во-вторых, Петра Алексеевича волновала судьба его соратников по кружку шестнадцати, которых он по возвращении из Кисловодска разыскивал с упорством следователя из Третьего отделения.

Жерве, к превеликому сожалению друзей и родных, умер следом за Лермонтовым. Причем умер в страшных муках из-за ранения, вызвавшего тяжелую болезнь, и два последних месяца провел, практически не вставая с кровати. Изначально Жерве поднимался, спускался во двор; потом его сил хватало, только чтобы дойти до окна и выглянуть наружу; в конце концов бедняга не мог повернуть головы и изнывал без дозы морфия. Ужасный, трагический конец.

Сергей Васильевич Долгорукий убыл за границу незадолго до дуэли Лермонтова и де Баранта. Куда именно – одному Богу известно; писем от эмигранта никто из его прежних товарищей по кружку не получал.

Однофамилец Сергея Васильевича, Александр Николаевич Долгорукий, после возвращения с Кавказа с полгода жил затворником в Царском селе, покуда в начале февраля не был убит на дуэли однополчанином по гусарскому полку, князем Яшвилем. Поединок проходил без секундантов, и на том, судя по всему, настоял сам Александр Николаевич, который после смерти Лермонтова казался лишь бледной тенью самого себя и, по мнению многих сослуживцев, если не искал смерти, то точно был не против с ней повстречаться.

Князь Георгий Георгиевич Гагарин, Фредерикс, Голицын, Валуев, Паскевич, Васильчиков и Браницкий остались воевать на Кавказе, не желая, по их же собственным признаниям, погружаться в пучину слухов, связанных с дуэлью Мишеля и Мартынова. Шувалов до последнего оставался с ними и принимал участие в делах против горцев, но из-за ранения в начале марта вышел в отставку и планировал по завершению лечения уехать за рубеж.

Другой Гагарин, Иван Сергеевич, с 1838-го находился в Париже. Единственным напоминанием о нем, стало письмо к Монго, в котором Гагарин сетовал на несправедливую судьбу, столь мало отмерившую такому таланту, как Лермонтов.

Самым запоминающимся событием, которое было связано с кружком шестнадцати, стала встреча Уварова с Монго и Трубецким в первых числах марта. Столыпин в феврале уволился со службы, а секунданту Лермонтова в роковой дуэли царь «милостиво дозволил» приехать в отпуск в Петербург. Уваров к этому моменту уже знал, что Глебов и Мартынов не стали рассказывать следствию о настоящей роли Трубецкого; из всех показаний следовало, что Сергей во время поединка находился в трактире с Пушкиным и Васильчиковым.

По предложению Уварова встретиться решили в его квартире. Монго и Трубецкой приехали вместе, на одном экипаже; усевшись на кухне, стали пить чай.

– Ну что же вы, мон шер, не поздравляете меня с долгожданным увольнением? – закуривая папиросу, спросил Столыпин.

– Я не видел тебя столько времени, поэтому не знаю даже, как реагировать на эти вести, – признался Уваров. – Если для тебя это – радость, то я тоже, конечно, порадуюсь с тобой.

– И я рад, – сказал Трубецкой, отпив из чашки. – Только вот не совсем понимаю, чем ты хочешь заняться на вольных хлебах?

– Уж точно не оставаться в Петербурге, – ухмыльнулся Столыпин.

Уваров посмотрел на друга сквозь клубы дыма. Табак у Монго в папиросе был ароматный, с цитрусовой ноткой, явно привозной, но тогда Петра Алексеевича запахи волновали едва ли.

– Куда же ты планируешь отправиться? – спросил он у старого знакомца.

Столыпин покосился в его сторону, потом сказал с улыбкой и как будто чуть виновато:

– Всегда мечтал пожить в Париже. Пожалуй, сейчас самое время отправиться туда.

– Чем же тебе так не люб Петербург? – деланно удивился Трубецкой.

– Как будто ты сам не знаешь, – прищурившись, спросил Монго. – Как будто вы оба не чувствуете пустоту этих улиц… не чувствуете, что они стали для нас чужими, даже самые знакомые? Я гостил вчера у Елизаветы Алексеевны… как она сдала, боже мой… и вот мы с ней говорили о Мишеле, и мне в какой-то момент показалось, что трагедия случилась с ним давным-давно, будто бы в прошлой моей жизни… а ведь прошло чуть более полугода!..

Он распалялся прямо на глазах, и Уваров наблюдал за этой метаморфозой с замиранием сердца – ведь все, высказанное Столыпиным, практически совпадало с тем, что испытывал сам Петр Алексеевич. Не раз и не два он искал на улицах Петербурга хотя бы призрак той магии, которая здесь обитала при жизни Лермонтова, и не находил. Казалось, волшебство ушло вслед за творцом, оставшись лишь в его прозе и поэзии, которую после смерти Мишеля, кажется, читали и любили еще больше, чем прежде.

– Ты хотя бы не стоял рядом с ним, распростертым на земле, и не смотрел, как струи дождя смывают в грязь кровь с его сорочки, – с горестной усмешкой сказал Трубецкой. – Ах, как же я хотел в тот миг наброситься на этого Мартынова – за то, что выстрелил, негодяй, да так точно, так убийственно!.. Тут, в Петербурге, многие любят сравнивать дуэли Пушкина с Дантесом и эту, но между ними – пропасть! Дантес никогда не был дружен с Александром Сергеевичем, тогда как Лермонтов с Мартыновым были старые знакомцы!

– Мне казалось, всего ближе – дуэль с де Барантом, там тоже русский и француз, тоже из-за дамы, но без кровавого финала, – заметил Монго.

– И я с тобой согласен, милый друг, – кивнул Трубецкой.

– О чем мы вообще? – вдруг спросил Уваров.

Две пары глаз тут же недоуменно уставились на него.

– Так ли важно, что думают другие люди, с чем сравнивают последнюю дуэль Мишеля? – продолжил Петр Алексеевич, хмуро посмотрев сначала на одного, потом на другого. – Главное, что два ярчайших поэта убиты с разницей в четыре года, и второй из покойных гениев – наш с вами друг и единомышленник.

– Ты прав, мон шер, – кивнул Столыпин. – В сравнениях нет никакого смысла.

Уваров повернулся к Трубецкому, который равнодушно рассматривал содержимое своей чашки.

– Лев Пушкин не рассказал мне подробностей… как я понял, он уехал из Пятигорска, едва закончился его допрос.

– Да, это так, – кивнул Сергей. – Пушкина и меня быстро отпустили, а Глебова, Васильчикова и Мартынова взяли под стражу. К чести всех перечисленных, докладывать, что я был секундантом на дуэли, никто не стал, иначе это крайне усложнило бы мою участь; вместо меня под арест отправился Саша. Впрочем, интересно тут другое: буквально на следующий день после убийства Лермонтова Пятигорск наводнили жандармы. Казалось, они повсюду – вынюхивают, допрашивают, следят… Сначала мне почудилось, будто царь настолько дорожил Мишелем, что решил расследовать его смерть… Однако вскоре мы поняли, что главная цель всего этого действа – создать видимость расследования, а факты записать так, как угодно будет Бенкендорфу и царю.

Уваров нахмурился.

– Что ты имеешь в виду?

– В официальном рапорте нет ни слова о том, что Мишель, которому надлежало стрелять первым, отправил пулю в небо, сказав, что целить в Мартынова не станет. Умалчивание сего обстоятельства в корне меняет представление о случившемся: у человека стороннего, не знакомого с тем и другим участником дуэли, может сложиться ложное впечатление, что Мартынов защищал свою жизнь, но на самом деле ей ничего не угрожало. Напротив – после выстрела Лермонтова в небо стало понятно, что он не хочет смерти старому товарищу. Однако же, к сожалению для нашего любимого поручика, старый «товарищ» желал смерти ему.

Ненадолго наступившую тишину нарушал только шум ветра за окном. Уваров, рассеянно глядя перед собой, вытащил из ящика папиросу и закурил. Рассказанное Трубецким лишь подтверждало догадки Льва Пушкина и самого Петра Алексеевича – царь имел к дуэли Лермонтова с Мартыновым самое непосредственное отношение.

«И, если Мартынова в итоге оправдают, это будет последним доказательством сговора против поэта…»

– А все же наш царь – трусливый подлец, – вдруг сказал Уваров.

Судя по удивленным лицам Монго и Трубецкого, такое заявление их шокировало. Друзья привыкли слышать подобное от острого на язык Лермонтова, но не от скромного Уварова, который привык десять раз все обдумать и потом только сказать.

«Но я так и сделал сейчас – долго, очень долго вынашивал эту мысль, прежде чем ее озвучить…»

– Помните, что принесло Мишелю изначальную славу? – продолжил Петр Алексеевич. – Стихотворение на смерть Пушкина. Но даже оно могло остаться лишь криком души дерзкого юнца, если бы не ссылка на Кавказ. После этого стихами Лермонтова впервые заинтересовались всерьез, после этого о них заговорили повсюду, и царь, конечно же, осознал свою ошибку и не стал ее повторять – на сей раз он попросту убил Мишеля, дабы тот не написал еще чего-нибудь опасного для Николая и его семьи. Он боялся… просто боялся, что произведения Лермонтова рано или поздно позволят людям прозреть, что однажды они поймут, в какую пропасть обрушил родину их государь, и устроят бунт – куда более массовый, чем протест декабристов. Куда ведь проще заткнуть рот одному-двум поэтам, имевшим глупость писать правду, чем менять целую страну!..

Комната снова погрузилась в тишину, и на сей раз она казалась еще более гнетущей, чем прежде.

– Получается, выхода нет? – спросил Монго наконец. – И всякий, кто говорит правду громко и заразительно, обречен?

– При нынешней власти – пожалуй, – с грустью сказал Трубецкой.

Они сидели до позднего вечера, обсуждая прежние собрания кружка. Поминали покойных Лермонтова и Жерве добрыми словами, рассуждали о судьбах других участников, большая часть которых продолжала воевать с горцами. Безусловно, царь не мог просто убить их всех – это вызвало бы ненужный резонанс в высших кругах – но ничего не мешало содержать вольнодумцев в тех местах, где смерть поджидала за каждым поворотом и могла наступить в любую секунду.

После встречи с Трубецким и Монго Петр Алексеевич долго сидел с дымящейся папиросой в руке и смотрел на ветку абрикоса, раскачивающуюся перед окном. Ветер беспощадно трепал робкие, бледные цветки, будто само их существование могло представлять какую-то угрозу.

Поднявшись со стула, Петр Алексеевич подошел к столу и, выдвинув верхний ящик, вытащил сложенный вчетверо лист. Развернув его, он посмотрел на до боли знакомый текст: высшим распоряжением царя прапорщик Уваров должен был не позднее начала мая приехать в расположение роты близ Койсубу, где с начала года кипели самые жаркие бои между русскими и кавказцами.

Прочтя письмо еще раз, Петр Алексеевич грустно улыбнулся. Он не стал рассказывать друзьям о направлении в Койсубу. А зачем? Лишний раз убедить их, что царь хочет избавиться от всех участников кружка, но боится запачкаться, как с Мартыновым? Монго и Трубецкой и без Уварова все это прекрасно знаю. Другое дело, что это письмо, подкрепленное сегодняшней беседой, ясно давало понять, что оставаться в России Петру Алексеевичу больше нельзя. Судя по всему, царь не оставил друзьям Лермонтова особого выбора – либо изменить своим взглядам и преклонить колено перед государем, либо сгнить в тюрьме, либо умереть…

«Ну а поскольку смиряться с лицемерием я не намерен, а умирать не хочу, остается только…»

Поначалу Уваров хотел все сделать по правилам, но быстро понял, что дорожные документы ему не подпишут: все тот же высокопоставленный дядюшка, искренне веря в собственное знание жизни, договорился, с кем следует, чтобы прошение о выезде за границу осталось неудовлетворено. Это разгневало Петра Алексеевича, но не заставило его отказаться от идеи уехать и даже напротив – еще сильней укрепило в мысли, что он не зря собрался покинуть Россию.

Тогда он начал искать способ отправиться в Туманный Альбион тайком и вскорости с удивлением обнаружил, что пароход «Екатерина», которым должен был уплыть в Шотландию Лермонтов, исправно посещает Петергофский порт три раза в год – в апреле, июле и августе. Решив не откладывать дело в долгий ящик, Петр Алексеевич отправился в порт, дабы предъявить капитану судна кольцо масонов. При этом Уваров, конечно же, понимал, что одного артефакта может оказаться недостаточно, а потому захватил с собой определенную сумму денег, с частью которой готов был расстаться в обмен на билет до Шотландии.

Несмотря на кажущуюся неопределенность, Уваров шел к причалу с легким сердцем. Мишель очень верно заметил: из всех друзей поэта Петр Алексеевич меньше прочих был привязан к России. Все, что держало Уварова здесь – это кружок шестнадцати во главе с Лермонтовым. Теперь, когда не стало ни лидера, ни его детища, причин оставаться в этой стране не осталось вовсе.

«Ну что же, посмотрим, какая ты – страна, подарившая нам Мишеля? – подумал Уваров и, шумно выдохнув, ступил на трап, который соединял причал с палубой парохода «Екатерина».


* * *


2018


Утро нового дня началось для нас в семь, когда мы с Томасом сели завтракать свежеиспеченными оладьями с медом и душистым травяным чаем. Оладьи оказались восхитительно легкими; как сказал Бивитт, мама готовила их по особому рецепту и ни с кем секретом не делилась. Чай помог прояснить мысли и взбодриться перед грядущей дорогой.

Покончив с трапезой, мы отправились на берег. Море было неспокойным. Ветер, казалось, бушевал даже больше обычного.

– Ночью был шторм, – заметил Томас, указывая на водоросли, которые облепили прибрежные валуны.

Впрочем, не успели мы отплыть от острова, как хмурые серые облака расступились, и выглянуло жаркое августовское солнце.

– До чего же переменчивая у вас погода здесь, в Шотландии!.. – щурясь от яркого света, заметил я. – То ясно, то пасмурно, то ураган, то жара…

– Погода соответствует характеру, – хохотнул Бивитт. – Горцы – очень темпераментный, но при этом отходчивый народ. Впрочем, про вас, русских, тоже говорят, что вы сначала меж собой подеретесь, а через пять минут уже вместе водку пьете. Вот у нас где-то примерно так же – и в жизни, и с погодой…

– Выходит, братские народы мы с вами? – улыбнулся я.

– Я тебе больше скажу: на мой взгляд, все народы – братские, – подмигнул мне Бивитт. – А разделили и продолжают их делить с одной-единственной целью – чтобы легче было управлять.

Я сразу же вспомнил наш разговор с Женей и подивился, насколько схожи суждения этих двух, казалось бы, совершенно разных людей.

Наконец мы причалили к пристани. Томас привязал лодку и вместе с нами выбрался на пирс.

– Спасибо, что помогли с переводом, – сказал я, когда мы уже стояли у наших мотоциклов.

– Это моя работа, так что это тебе спасибо за то, что предложил ее мне, – с улыбкой сказал Бивитт. – Прекрасно, если она – в удовольствие. Как в этот раз. Люблю Лермонтова.

– Кстати, утром пришло письмо от Маши Королевой; я вчера отослал ей ваш перевод, и вот она написала, что он замечательный.

– Отрадно слышать! – улыбнулся Томас. – Маша – большой специалист по шотландскому языку, а потому ее похвала приятна вдвойне.

Он протянул мне руку, и я крепко ее пожал.

– Удачи вам, – сказал Бивитт. – Спасибо, что заехали в гости. Счастливо вам добраться обратно в Россию!

– Спасибо, Томас. Мы тоже были очень рады с вами познакомиться.

Попрощавшись с Вадимом, Бивитт с края пирса спрыгнул в лодку. Его суденышко «вразвалочку» поползло обратно к родному острову, борясь с темными водами Северного моря. Мы с Чижом завели байки и пустились в обратный путь – к дому Жени: нужно было забрать вещи и попрощаться, чтобы ехать в Эдинбург.

Глядя на придорожные деревья, листья которых блестели от капель после дождя, я вдруг подумал, что давно не чувствовал себя настолько умиротворенным. Обычно во время подобных путешествий я испытывал некоторое напряжение – боялся упустить что-то важное, какую-то мелкую, но значительную деталь, и потому снова и снова прокручивал в голове план, просматривал заметки на телефоне, словом, не был спокоен до окончания поездки. Ощущение покоя настигало меня уже по возвращении домой – этакое туристическое послевкусие. В этот раз все было несколько иначе.

«Что это? Волшебное влияние Шотландии? Конкретно Бивитта и Жени? Или и того, и другого понемногу? Плюс горный воздух, который прекрасно очищает мозги от суеты?»

– Не было у тебя такого чувства? – спросил я, когда мы уже вернулись в уютный женин дом и пили чай на кухне. – Ну, когда ты только переехала сюда?

– Не сразу, – медленно кивнула сестра Чижа. – Но появилось, да. Пока не адаптировалась, было какое-то беспокойство, но потом оно ушло, и я обрела некую… гармонию с собой.

– А сны?

– Сны?

– Сны тебе снились? Ну, как только переехали?

– Не помню, но… кажется, нет. А почему ты спросил?

– Просто в моих ощущениях, если у тебя нет этого состояния покоя, то сны не снятся. И ты засыпаешь-просыпаешься, как робот, по тумблеру – «вкл-выкл», «вкл-выкл»… рутина. Минимальный заряд энергией – только, чтобы хватило сил пережить следующий день.

– Ну, ты знаешь, у меня есть теория, что не только люди, но и все, что мы видим вокруг – это физика абсолютная. Та самая энергия, просто в разных ипостасях. Я буквально недавно в Ирландии писала портрет, было очень жарко, и я все время ныряла в океан, чтобы охладиться… ну и вообще я любитель поплавать. И у них там на ирландском побережье росли такие огромные водоросли, похожие на щупальца какого-то кракена, причем их там так много было, просто ужас! И я их поначалу искренне боялась. Глупо, правда? Вот и я так подумала, и сказала себе: эй, если ты веришь в свою теорию мира, что все состоит из одного атома, то, получается, эти водоросли и я – часть одного целого, одна и та же энергия. Выходит, я боюсь сама себя? И хочешь верь, хочешь – нет, но страх ушел, и дальше я спокойно плавала, ничего не боясь… Так я преодолела свой страх. Поэтому я искренне считаю, что все вокруг – это энергия, которая вибрирует, по-разному вибрирует… Вот, допустим, если кто-то вибрирует так же, как мы, на тех же… частотах, то нам с ним хорошо и весело. И когда мы говорим – я влюбилась в его нос, в его глаза, в его голос – все это тоже проявление энергии…

Мы расстались около полудня. Женя сказала, что постарается организовать мне небольшое телефонное интервью с Шурой Шихваргом; я же в свою очередь пообещал выслать им рукопись книги про наше путешествие, едва она будет закончена. Чиж обнял сестру на прощанье, и мы отправились в столицу через национальный шотландский парк Кенгорс, желая напоследок прокатиться по тамошним долинам. Пара часов в пути, долгий пеший подъем – и вот мы уже стоим на вершине горы и, глядя вниз, вспоминаем наш утренний разговор. Женя совершенно права: все вокруг – облака, высокая сочная трава на склонах, камни, лежащие здесь с незапамятных времен, а, может, совсем недолго – действительно излучает определенную энергию, так или иначе взаимодействует с нами, сосуществует.

«Обширное плато внизу – как иллюстрация самой жизни: отсюда она кажется бескрайней, со своими подъемами и спусками, с чем-то, что пока скрыто от наших глаз, но в нужный момент обязательно себя проявит…»

В очередной раз я попытался представить, как Лермонтов ощущал бы себя здесь, среди гор, долин и переменчивого климата. Почувствовал бы он свое единение с этой страной, или же разочаровался в ней, поняв, что мечта о далеком волшебном береге оказалась красивее жестокой реальности? Да, сейчас мы с Чижом восхищаемся здешними видами, а встреченные шотландцы улыбаются нам, как старым друзьям, но Женя права: в первой половине XIX века жизнь здесь была куда тяжелей и суровей.

«Историю не изменить… но как же порою хочется это сделать хотя бы в собственных мыслях!..»

Щурясь от ветра, который здесь, на высоте, был особенно жесток, я вытащил из кармана сигару и не без труда – пламя так и норовило погаснуть при очередном порыве – ее разжег.

– Смотри-ка! – воскликнул Чиж.

Я проследил, куда он указывает, и увидел вдалеке несколько маунтин-байков, которые неслись вниз по склону. В низине находилась небольшая будка; рядом с ней стояло еще несколько машин.

– Перспективная местность, – пыхтя сигарой, заметил я. – Зимой сюда, наверное, еще и лыжники съезжаются…

– Интересно, а Лермонтов умел кататься на лыжах? – задумчиво произнес Чиж.

– Не знаю. Но, думаю, у него и без лыж забот хватало, – усмехнулся я.

Мы постояли на вершине горы еще какое-то время, дыша неподражаемо свежим воздухом и любуясь окрестностями, после чего пустились в обратный путь. Уже на подходе к стоянке с неба начали падать первые капли дождя.

«Опять?» – подумал я, глядя на серые тучи, нависшие над парком.

Наученные горьким опытом, мы облачились в дождевики и отправились в путь. Как выяснилось – не зря: полило, как из ведра. Переднее колесо моего «Бонневиля» с трудом прокладывало путь через непроницаемую стену воды. Я скрипел зубами, но продолжал ехать вперед: остановиться и переждать ливень было попросту негде. Мы ехали на минимальной скорости: дождевой режим «Триумфа» работал безукоризненно, но, памятуя о «стеклянной» резине чижовского «Харлея», я решил не рисковать.

«Как будто Шотландия до того не хочет нас отпускать, что теперь сами небеса рыдают, оплакивая наше скорое расставание».

Наш паром отъезжал завтра вечером из Ньюкасла, а потому у нас было достаточно времени, чтобы полюбоваться центром Эдинбурга, куда так хотел попасть Чиж. План казался неплохим: прогуляться по старому городу, переночевать в гостинице, поутру вернуть «Бонневиль», забрать мой «Харлей» и неторопливо проехаться по побережью на юг до самого порта. В начале путешествия мы были привязаны к местам Лермонтов, но теперь ничто не мешало нам просто наслаждаться чудесными видами шотландской столицы.

К сожалению, в реальности центр Эдинбурга оказался, мягко говоря, не столь хорош.

Во-первых, здесь воняло жженым фритюром, испражнениями, протухшей рыбой и бог знает чем еще. Во-вторых, везде были толпы – сотни людей, будто по указке незримого режиссера, сновали по улицам; гомон стоял такой, что я порой переставал слышать рев мотора «Бонневиля». В-третьих, тут работала весьма жесткая полиция: прямо у нас на глазах патрульная машина «причалила» к тротуару, из нее выскочили двое в форме с решительными лицами. Не долго думая, эта парочка выдернула из толпы двух прохожих, скрутила их, надела наручники и усадила в автомобиль Полминуты спустя патрульная машина уже уносилась прочь, заунывно воя сиреной.

– То есть такое вот тебе нравится, да? – иронично улыбаясь, спросил я у Чижа, когда мы остановились возле фаст-фуда Uncle's Fish & Chips на туристической улице, чтобы перекусить.

– М-м-м… а что не так? – деланно удивился Вадим.

Все столики, кроме одного, в самом центре зала, оказались заняты. Я опустился на свободный стул и усмехнулся:

– Да нет, все прекрасно. Уж точно здесь гораздо лучше, чем в какой-то там деревушке Бамбург с ее потрясающей древней крепостью на самом берегу Северного моря, куда я предлагал тебе отправиться изначально!

– Ты что, еще не насмотрелся на крепости? – фыркнул Чиж. – У меня лично от них уже в глазах рябит…

– То ли дело местные постройки.

– Улыбчивые люди.

– И ароматы подлинной Шотландии…

Вадим не удержался – хохотнул:

– Ладно, признаю – лучше бы мы поехали в твою деревню, чем сюда. Но, черт возьми, три года назад мне правда казалось, что здесь все куда красивей!

– Может, потому что вы тогда большую часть времени по кабачкам гуляли?

– Не исключено, – улыбнулся Чиж.

Пришел официант. Мы, не мудрствуя лукаво, заказали по порции фирменного блюда – ничего более аппетитного в меню все равно не нашлось.

– Слушай, а мне вот что интересно, – сказал Чиж, едва официант скрылся на кухне. – Лермонтов так классно рисовал – по мне, так даже не хуже, чем писал. Почему он не занялся живописью на профессиональном уровне?

– Думаю, ему просто жизни не хватило, – ответил я. – Он ведь все-таки не просиживал штаны за письменным столом, думая, чем себя занять. Он учился в военном университете, потом воевал на Кавказе… удивительно, что это не отбило у него желание творить. Хотя есть мнение, что эмоции, переживаемые на поле боя, напротив, подстегивали его на написание стихов и прозы.

– И все же в голове не укладывается, – хмыкнул Чиж. – Гениальный поэт, прекрасный художник… Талантливый человек талантлив во всем?

– Да, вероятно. Ну, плюс образование детей из знатных родов было на выдающемся уровне – не чета нынешнему. Сейчас некоторые после школы считать и писать толком не умеют, а тогда все писали стихи, все рисовали картины. Другое дело, что не каждый обладал настоящим талантом…

Вернулся официант с нашим заказом, и мы взялись за ножи и вилки. Здешний «фиш-энд-чипс» оказался самым «пластмассовым» из всех, что мы ели в путешествии.

– Ужин королей… – хитро косясь в мою сторону, протянул Чиж. – Ни дать ни взять… Согласен?

– А то! Теперь даже как-то стыдно вспоминать, что за два месяца до путешествия я забронировал стол в Potted Lobster в прекрасной деревушке Бамбург… Зачем, если в центре Эдинбурга можно поесть не хуже и без всякой предварительной записи?

Переглянувшись, мы расхохотались. Душевное равновесие, обретенное после встреч с Томасом Бивиттом и Женей, никуда не делось, и обид на Чижа я, разумеется, не держал. Да, старый город меня немного разочаровал, но я вполне допускал, что хороший проводник мог бы спасти мое впечатление об Эдингбурге с помощью увлекательной экскурсии…

«Но, видимо, не в этот приезд. Ну и ладно».

– А поехали в гостиницу? – покончив с нехитрой трапезой, предложил я. – Есть мысль встать пораньше, сдать «Триумф» и, не торопясь, прокатиться по побережью на «Харлеях»…

– Да поехали. Только сначала заскочим в один замечательный магазин, известный своими сигарами и виски: хочу купить бутылочку скотча.

– А ты точно помнишь, что он замечательный? – сощурился я.

– Вот ничего не буду говорить больше! – со смехом воскликнул Чиж. – Сам увидишь и выводы сделаешь!

Мы расплатились и, выйдя наружу, направились к нашим байкам.

– А это что такое? – нахмурился я.

К стеклу моего «Бонневиля» была приклеена квитанция. К моему удивлению это оказался штраф за парковку в неположенном месте. Да еще и на приличную сумму.

– Сорок фунтов! – смеясь, воскликнул я. – Сорок! И у тебя такой же?

– Не-а, – покачал головой Чиж. – У меня ничего.

– То есть тебе, с московскими номерами, штраф не выписали… а мне, с шотландскими, впаяли по полной программе?!

– А что с меня, русского, взять? – развел руками Вадим. – То ли дело зажиточный шотландец на «Триумфе»!

Я покачал головой и тихо хмыкнул.

«Ладно. Неприятно, конечно, но будем считать это платой за «красочные» впечатления о столице. При сдаче мото в «Триумф» оставлю им денежку и попрошу оплатить штраф…»

– Поехали отсюда, – махнул я рукой, – пока нас, чего доброго, тоже в патрульную машину не упаковали и в участок не увезли!

Чиж не спорил. По дороге мы заскочили в Jeffrey st. Whisky and Tobacco – тот самый магазин сигар и виски, который нахваливал Вадик. Место и вправду оказалось отличным – ассортимент натурально поражал воображение.

– Знаешь, Чиж, – сказал я, рассматривая прилавок с редкими односолодовыми «эликсирами», – что-то мне подсказывает, что три года назад ты именно отсюда начал свою экскурсию по Эдинбургу. И после отличной дегустации город для тебя заиграл красками…

– Можно я просто промолчу? – ухмыльнулся Вадим.

– Молчи… Только помни – иное молчание красноречивее признания…

– Это из Лермонтова.

– Из Привезенцева.

Расплатившись за виски, мы отправились в отель. Добрались на удивление быстро, и потому я предложил не скучать в номере, а спуститься и посидеть в летнем кафе. Чиж легко согласился, и вскоре мы уже были внизу.

– Ну и как тебе в целом? – спросил Чиж, наливая купленный скотч в стакан.

– Отлично. Женя и Томас, Триплэйды, бабушка Одри и Дэвид Скотт… Каждая встреча была по-своему незабываема. Так что – классно съездили. Шотландия действительно чудесна в августе.

– А переехать сюда смог бы? – спросил Чиж с улыбкой. – Как Женя?

– Не знаю… Возможно… – неуверенно ответил я. – Все-таки твоя сестра права: жить и приезжать в гости – две разные вещи. А ты?

– Я – точно нет, – мотнул головой Вадик. – У меня в Москве все налажено, а здесь надо с чистого листа начинать… неохота как-то. Да и чем мне тут заняться? По кабачкам ходить? Тем более я уже лет тридцать назад пробовал – три месяца в Лондоне пожил, не прижился и уехал обратно. Слишком все… чужое тут, что ли. Менталитетами не сошлись…

Мы помолчали.

– А из негативного – только Эдинбург, наверное, – усмехнулся я. – До сих пор понять не могу, что тут вообще может нравиться? Обычный мегаполис в самом худшем смысле слова.

– Блин, вот я на сто процентов уверен: будь тут какой-нибудь историк, вроде Дэвида из Сент-Эндрюса, он бы тебя в два счета влюбил в этот город, – фыркнул Вадим.

Услышав знакомое имя, я на миг задумался. Помнится, во время нашего посещения Сент-Эндрюса Дэвид рассказал нам одну любопытную теорию о причинах, вынудивших Лермонтова задержаться в Пятигорске. Когда мы в конце вечера поднялись в номер, я первым делом вытащил из рюкзака планшет и, найдя в дневнике нужный фрагмент, прочел:


«По словам Дэвида, в те годы в поселке Шотландка (~10 км от Пятигорска) существовала миссия, членами которой якобы были шотландские масоны. Существует теория, основанная на воспоминаниях некоего современника Лермонтова, что М. Ю. было предложено вступить в ложу, более того – масоны в Шотландке уговаривали М. Ю. покинуть страну и отправиться на историческую родину; они обещали помочь с кораблем и документами, и Лермонтов склонялся к тому, чтобы воспользоваться этой возможностью, но дуэль с Мартыновым перечеркнула все планы… И хотя Дэвид настаивал, что это – всего лишь теория, он, тем не менее, упоминал о некоем артефакте, найденном у Лермонтова после смерти; артефакте, который вполне мог быть даром масонов… хотя, безусловно, с одинаковой легкостью мог ничего подобного не значить».


«Интересно получается, – размышлял я. – С одной стороны, фаталисту вроде бы больше подходит жребий с монеткой, о котором рассказывал брат Паскаль. С другой, теория про масонов тоже не лишена логики – учитывая, как Лермонтов грезил Шотландией… Да, тут определенно есть над чем подумать».

С такими мыслями я и уснул, так и не поняв, какая версия событий мне кажется более правдивой.

Следующим утром мы отправились прямиком в салон «Триумфа». Наш знакомый менеджер, Скотт, когда нас увидел, просиял и радостно воскликнул:

– Максим! Вадим! С возвращением! Как вам путешествие? Как «Бонневиль»?

– Прекрасно, – улыбаясь в ответ, заверил я. – Чудесный байк. И для города, и для пробегов в 200-300 км замечательно подходит. Ваши инженеры сделали крутой мотоцикл.

– Рад слышать, – кивнул Скотт.

– Единственное, мне вчера в вашем гостеприимном городе штраф выписали… – с иронией сказал я.

– Не проблема, – махнул рукой менеджер. – Не вы первый, не вы последний. У нас тут с парковками строго, извините, что сразу не предупредил.

– Пустяки. – Я протянул ему ключ и деньги. – Что там с моим «Харлеем»? Получилось «подлечить»?

– Да, все о'кей. – Скотт мотнул головой в сторону ремонтного участка. – Механики все расскажут.

Найти мой байк оказалось легко – «Харлею» не так-то просто затеряться среди «Триумфов».

– Ну что, как он? – спросил я у подошедшего механика – одного из тех, с кем обсуждал поломку несколько дней назад.

– Позвонили электрику, нашли замыкание проводки, – вытирая руки тряпкой, ответил мастер. – Заизолировали участок цепи, который коротил. Ехать можно, но дома лучше проверить коробку и стартер.

– Благодарю.

Усевшись на мотоцикл, я сразу ощутил это подзабытое за последние дни чувство комфортной посадки в седле и нажал кнопку запуска стартера. К моей радости, он не взревел раненым зверем – лишь привычный звук харлеевского движка «потейто-потейто-потейто» ласкал слух: байк словно благодарил меня за облегчение страданий.

– Прекрасно, – сказал я, заглушив двигатель. – Сколько я вам должен?

– Разве что несколько ароматных сигар, – расплывшись в улыбке, ответил механик. – А так – благотворительность «Триумфа» для твоего «Харлика».

Его товарищи с хитрыми гримасами обступили наш мотоцикл.

– Как приятно, парни, спасибо, – поблагодарил я и незамедлительно полез в кофр за «дарами».

Полчаса спустя мы, распрощавшись со Скоттом и остальными, покинули салон. Отзывчивые парни из дружной семьи «Триумфа» и магазин Jeffrey st. Whisky and Tobacco – то немногое хорошее, что мне запомнилось в Эдинбурге.

Впереди нас с Чижом ждал порт Ньюкасла и паром до Амстердама.

Путешествие по Шотландии подходило к своему концу.


ЭПИЛОГ


2018


– Ну что, круг замкнулся? – спросил Чиж.

Мы снова брели по грунтовой дороге к парковке от ворот усадьбы Середниково. Была уже ранняя осень, усталое солнце укрылось одеялом из облаков, и поэтому фасад дома Столыпиных не казался таким величественным, как прежде.

– Да, пожалуй, – кивнул я. – Где начали, там и закончили.

Возвращение в Середниково получилось скорей формальным, чем информативным: мы снова выпили чаю с Михаилом Юрьевичем, вкратце рассказали о поездке и спросили, как ему понравился перевод поэмы «1831 июня 11 дня».

– Сказать по правде, я не считаю себя большим спецом в языке, чтобы оценивать подобный труд, – признался Лермонтов. – Но Маша Королева писала, что перевод отличный, а я ей в вопросах такого рода полностью доверяю.

После этого Михаилу Юрьевичу позвонили, и он, сославшись на дела, с нами распрощался.

– Вообще ему, конечно, не позавидуешь, – заметил я. – Постоянные банкеты, свадьбы, квесты – только чтобы поддерживать усадьбу в относительном порядке: от государства же помощи не дождешься.

– Да уж, странно получается, – сказал Чиж, закуривая сигарету. – Лермонтов – во всех учебниках, его стихи учат наизусть, цитируют… но никому нет дела до фонда «Лермонтовское наследие» и усадьбы, где гений начал творить.

Я кивнул, а потом спросил:

– А почему ты сегодня со мной вызвался поехать?

– А что, не должен был? – прищурился Вадим.

– Ну, я ж знаю, что тебе не особо интересны были Лермонты и все их замки, – с улыбкой произнес я. – А здесь мы, тем более, уже были…

– Ну, а тебе не особо интересны кабачки и дегустации виски, – хмыкнул Чиж. – И что ж теперь? Я, как и ты, стараюсь искать позитив во всем, что со мной происходит. И находил его.

Он шумно затянулся и, выпустив в небо облако сизого дыма, добавил:

– Мне все понравилось, Макс. От и до. Новые впечатления, новые места. А Бивитт? Помнишь, как он пел?

– Томас пел мощно, – согласился я.

– Угу… В общем, за месяц впечатление не изменилось – классно прокатились. Я бы еще куда-нибудь съездил, если позовешь…

– Позову обязательно, – с улыбкой ответил я. – Даже не сомневайся.

Чиж протянул мне руку:

– Ладно, Макс. Раз мы тут так быстро закончили, съезжу по делам. Как раз успею заскочить в пару мест…

– Давай, Вадик. До встречи и удачи.

Распрощавшись, мы побрели в разные стороны – к своим машинам.

– Да, кстати!.. – на полпути спохватился Чиж.

Я оглянулся.

– Я тут на одном сайте вычитал, что у Лермонтова был 39-й размер ноги. Он очень из-за этого комплексовал и потому всегда брал обувь чуть больше, чтобы не выглядеть нелепо.

– Ну… интересно, – неуверенно пожал плечами я. – Если это правда, конечно…

– А в другом месте, – будто не слыша меня, продолжил Вадик, – было сказано, что у Лермонтова – 45-й. И он, опять же, переживал из-за этого, а потому носил обувь меньшего размера. А самое смешное, что на обоих сайтах скверный характер Лермонтова объясняли в том числе и тем, что он носил сапоги не по ноге.

Чиж расплылся в улыбке и, открыв дверь машины, забрался внутрь. Несколько мгновений спустя его авто уже неслось по дороге в направлении Москвы.

Глядя вслед, я усмехнулся. До чего же сильно могут отличаться интересы двух разных людей, пусть даже и таких хороших друзей, как мы с Чижом!.. Высокие материи, фатализм, романтизм Лермонтова мало волновали Вадика, а вот размер ноги, умение кататься на лыжах или ездить верхом – очень даже.

Покончив с сигарой, я сел в свою машину, завел мотор и тронулся с места. Не успел, однако, проехать и пятисот метров, как зазвонил телефон. Я покосился на экран – неизвестный номер, притом с кодом Великобритании.

«Кто это? Женя? Томас Бивитт? Или Дэвид Скотт из Сент-Эндрюса?»

Сбавив скорость, я включил громкую связь:

– Да?

– Максим? – пробормотала трубка хрипловатым старческим баритоном.

– Да, это я.

– Это Шура Шихварг, друг Жени Вронской. Она говорила, вы хотели со мной пообщаться?

– Да… да, хотел, Александр.

Я включил поворотник и остановился у обочины. Звонок Шуры, признаться, застал меня врасплох. Я-то хотел созвониться с ним из дома и задать ряд обдуманных вопросов, а не общаться в пути, однако сворачивать разговор показалось невежливым. Я вытащил из сумки блокнот и ручку: нужно было хотя бы попытаться зафиксировать на бумаге все самое интересное.

– Извините, что не смог встретиться с вами в ваш приезд, – тихо сказал Шура. – Здоровье в последнее время… шалит. Поэтому я постарался позвонить сразу, как только нашел в себе силы.

«Ну вот, тем более нельзя упускать возможность».

– Как вам понравилась Шотландия? – спросил Шихварг. – Вы, как я понял, приезжали, в первую очередь, из-за интереса к корням Лермонтова?

– Да, именно.

– Судя по рассказам Жени, вы тоже ощутили магию тех мест, где жили его предки?

– Да, магия – очень верное слово. Замки Балкоми, Дерси, Сент-Эндрюс… Развалины Башни Томаса – поэта, влюбленного в королеву фей… Как считаете, кстати, Лермонтов унаследовал дар пророка от своего великого предка?

– А что вы вкладываете в понятие «пророк», Максим?

– Ну, в широком смысле пророк – предсказатель. Ветхозаветные пророки, от которых берет начало этот термин, были посланцами Бога, указывали на грехи людей и общества и предавали их проклятию. Пророки, скажем так, создавали духовный облик народа.

– Да, в таком смысле Лермонтов действительно был пророком. Грустная ирония заключается в том, что в России писатели всегда знали: за указание на грехи людей и критику общества они заплатят своей судьбой. И в итоге развитие русской культуры оказалось неотрывно связанно с жертвенностью ее творцов. Один из ярчайших мыслителей того времени, Петр Яковлевич Чаадаев, заплатил самую дорогую цену за критику общества.

– Николай I, насколько я помню, объявил его безумным?

– Да, именно. Вы читали книгу «Чаадаев» Бориса Николаевича Тарасова, известного филолога?

– К сожалению, нет.

– Там приводится показательная реакция на «Философическое письмо», опубликованное в журнале «Телескоп» в октябре 1836 года: тогда студенты Московского университета пришли к председателю цензурного комитета графу Строганову и заявили, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорбленную Россию. Отвечать на слово силой оружия – классический пример варварства, когда в ответ на критику пророков в них летят камни от разъяренной толпы. Но хуже всего было то, что царь поддерживал такой дикарский подход: указом Николая журнал «Телескоп» был запрещен, а вместе с ним – и журнал «Молва», планирующий печать лермонтовскую драму «Маскарад».

– Интересно, Лермонтову досталось по совокупности – за «Маскарад» и поддержку Чаадаева?

– Как знать, как знать… Доподлинно известно лишь, что «Маскарад» тоже был запрещен, а жизнь Чаадаева после публикации «Философического письма» оказалась буквально разрушена. Его вынуждали ежедневно посещать царского лекаря, дабы следить за умственным состоянием «пророка»; общество отвергло его; здоровье расшатывалось, а нервы окончательно расстроились. Постоянный страх умереть привел к тому, что до конца жизни Чаадаев находился в одиночестве.

– Ну, насколько я знаю, Белинский, Хомяков и часть московских литературных кругов продолжали поддерживать с ним связь, – заметил я. – Так же достоверно известно и о личной встрече Лермонтова с Чаадаевым 9 мая 1840 года на обеде у Гоголя в честь именин.

– Не думаю, что салонный успех был панацеей от одиночества, – мягко сказал Шура. – Тот же Лермонтов – он ведь едва не разделил участь Чаадаева. Да, безусловно, стихотворение на смерть Пушкина сделало его знаменитым, но оно же отвернуло от Михаила Юрьевича царя. Что характерно: Николай искренне считал любого, кто выступает с критикой в его адрес, безумцем, сумасшедшим. Он и к Лермонтову лекаря посылал, чтобы убедиться в его душевном здоровье. И только потом велел арестовать.

– То есть обличительный и гневный тон статьи Чаадаева и «Смерть поэта» Лермонтова были настолько дискомфортны русскому обществу, что оно пыталосьобъяснить позицию авторов следствием помешательства?

Шура грустно усмехнулся

– Конечно, сегодня, опираясь на работы Гоголя, Толстого, Достоевского говорить о пророках в русской литературе значительно легче. Но в первой половине XIX столетия для власти и общества то, что русские литераторы взяли на себя обличительную роль, действительно было шоком. Тот же Лермонтов, кажется, лишь за несколько месяцев до смерти в стихотворении «Пророк» полностью осознает трагическую судьбу поэта-гражданина, взвалившего на себя эту непосильную ношу.

– Я хотел вспомнить известное высказывание, что «нет пророка в своем отечестве», но, получается, именно пророческие произведения стали хребтом русской литературы!

– Да, безусловно, – согласился Шура. – Историк литературы Владислав Ходасевич однажды очень верно заметил: «Ни одна литература не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель – пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, ибо пророчествен самый дух русской литературы. И вот поэтому – древний, неколебимый закон, неизбежная борьба пророка с его народом, в русской истории так часто и так явственно проявляется. Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий».

– Разговор с вами напомнил мне одну мысль, которую я обдумываю уже довольно долго, – сказал я. – Так уж получается, что у нас в стране нет культуры наследования «от отца к сыну» – тот же отец Лермонтова промотался до нитки и, по итогу, фактически продал Михаила его бабушке, Арсеньевой, урожденной Столыпиной. Но при этом культурное наследие у нас крайне богатое. И вот мне иногда начинает казаться, что это бесправие Лермонтова и других известных творцов является этаким стимулятором, подталкивающим их к написанию великих произведений. Иными словами, все выдающиеся люди искусства в России живут и жили вопреки, а не благодаря. И если сначала они идут против обстоятельств какого-то житейского плана, то в этот судьбоносный момент «становления пророками Отечества», если можно так его назвать, им начинает противостоять сама страна в лице ее правителей. И вот те, кто преодолевает это сопротивление, тот остается в веках. Такая вот теория.

– Очень интересно замечено, Максим. Однако я бы добавил, что речь идет об истинном величии. Только оно составляет культурное наследие России, несмотря на все изменения ее знамен и гимнов. Оглянитесь назад – кто остался на виду? Те самые столпы, жившие вопреки, они своими произведениями пережили свое время. Тогда как, например, Гайдар хоть и остался литературной величиной, значительно утратил популярность после очередной смены курса. Это удивительно, Максим, по-настоящему удивительно – когда страна с многовековой историей дважды за столетие объявляет себя «молодой», отказываясь от наследия прошлых поколений и начиная все, будто с чистого листа. Но это же лучшая проверка на прочность: и большевики, и нынешние государственники – все отдавали дань уважения столпам литературы калибра Пушкина или Лермонтова, хоть и отчаянно пытались заменить этих пророков на своих, искусственно вскормленных. Однако пророки, как вы верно заметили, не рождаются в правительственных инкубаторах – потому что истинные предсказания не имеют да и не должны иметь привязки к власти, смысл их существования – культурный рост страны. Те, кто выбирает подобный жизненный путь, обречены на непонимание окружающих и, как следствие, одиночество. Будь Лермонтов проще, не меряй он других по себе, возможно, у него было бы куда больше друзей по жизни… но разве запомнился бы он нам тогда, разве сохранил бы те мятежные черты? Конечно же, нет…

Наша беседа длилась меньше, чем мне бы хотелось: к Шуре пришел доктор, чтобы выполнить ряд плановых процедур.

– Приятно было пообщаться, Максим, – сказал Шихварг на прощание. – Давайте продолжим нашу беседу через несколько дней?

Разумеется, я согласился. Увы, этот разговор оказался последним: через два дня Шура умер. Болезнь, мучившая его последние годы, все-таки взяла свое. Шуре Шихваргу было 95 лет, и даже в последние мгновения жизни он продолжал трудиться над новым сборником стихов…

Такова судьба настоящего творца: продолжать творить, несмотря ни на что.

Тому, кто позволил обстоятельствам себя остановить, никогда не стать пророком.


* * *


1842


Дверь трактира отворилась, вошел незнакомец. Хозяин на время отложил в сторону тряпку, которой вытирал стойку, и хмуро уставился на гостя. Ему было на вид лет двадцать пять, может, чуть меньше – густая русая борода, морщина, пересекающая лоб, и хмурый взгляд из-под насупленных бровей немного сбивали с толку.

Прихрамывая, незнакомец подошел к стойке и хрипло сказал:

– Я ищу Башню Томаса.

– На кой черт вам эта груда развалин, сэр? – хмыкнул хозяин.

Не говоря более ни слова, незнакомец со всего размаху грохнул ладонью об поверхность – так, что даже стаканы подпрыгнули.

Мгновение спустя рука соскользнула вниз, и хозяин с замиранием сердца уставился на кольцо, которое осталось лежать на стойке.

Надпись на нем гласила «Anima mea, memor fui…» («Моя душа, я помню…», лат.).


P.S.


1831-го ИЮНЯ 11 ДНЯ

Моя душа, я помню, с детских лет


Чудесного искала. Я любил


Все обольщенья света, но не свет,


В котором я минутами лишь жил;


И те мгновенья были мук полны,


И населял таинственные сны


Я этими мгновеньями. Но сон,


Как мир, не мог быть ими омрачён.

Как часто силой мысли в краткий час


Я жил века и жизнию иной,


И о земле позабывал. Не раз,


Встревоженный печальною мечтой,


Я плакал; но все образы мои,


Предметы мнимой злобы иль любви,


Не походили на существ земных.


О нет! Всё было ад иль небо в них.

Холодной буквой трудно объяснить


Боренье дум. Нет звуков у людей


Довольно сильных, чтоб изобразить


Желание блаженства. Пыл страстей


Возвышенных я чувствую, но слов


Не нахожу и в этот миг готов


Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь


Хоть тень их перелить в другую грудь.

Известность, слава, что они? – а есть


У них над мною власть; и мне они


Велят себе на жертву всё принесть,


И я влачу мучительные дни


Без цели, оклеветан, одинок;


Но верю им! – неведомый пророк


Мне обещал бессмертье, и живой


Я смерти отдал всё, что дар земной.

Но для небесного могилы нет.


Когда я буду прах, мои мечты,


Хоть не поймёт их, удивленный свет


Благословит; и ты, мой ангел, ты


Со мною не умрёшь: моя любовь


Тебя отдаст бессмертной жизни вновь;


С моим названьем станут повторять


Твое: на что им мертвых разлучать?

К погибшим люди справедливы; сын


Боготворит, что проклинал отец.


Чтоб в этом убедиться, до седин


Дожить не нужно. Есть всему конец;


Не много долголетней человек


Цветка; в сравненьи с вечностью их век


Равно ничтожен. Пережить одна


Душа лишь колыбель свою должна.

Так и её созданья. Иногда,


На берегу реки, один, забыт,


Я наблюдал, как быстрая вода


Синея гнётся в волны, как шипит


Над ними пена белой полосой;


И я глядел, и мыслию иной


Я не был занят, и пустынный шум


Рассеивал толпу глубоких дум.

Тут был я счастлив… О, когда б я мог


Забыть что незабвенно! Женский взор!


Причину стольких слез, безумств, тревог!


Другой владеет ею с давных пор,


И я другую с нежностью люблю,


Хочу любить, – и небеса молю


О новых муках: но в груди моей


Всё жив печальный призрак прежних дней.

Никто не дорожит мной на земле,


И сам себе я в тягость, как другим;


Тоска блуждает на моём челе,


Я холоден и горд; и даже злым


Толпе кажуся; но ужель она


Проникнуть дерзко в сердце мне должна?


Зачем ей знать, что в нём заключено?


Огонь иль сумрак там – ей всё равно.

Темна проходит туча в небесах,


И в ней таится пламень роковой;


Он вырываясь обращает в прах


Всё, что ни встретит. С дивной быстротой


Блеснёт и снова в облаке укрыт;


И кто его источник объяснит,


И кто заглянет в недра облаков?


Зачем? Они исчезнут без следов.

Грядущее тревожит грудь мою.


Как жизнь я кончу, где душа моя


Блуждать осуждена, в каком краю


Любезные предметы встречу я?


Но кто меня любил, кто голос мой


Услышит и узнает? И с тоской


Я вижу, что любить, как я, порок,


И вижу, я слабей любить не мог.

Не верят в мире многие любви


И тем счастливы; для иных она


Желанье, порождённое в крови,


Расстройство мозга иль виденье сна.


Я не могу любовь определить,


Но это страсть сильнейшая! – любить


Необходимость мне; и я любил


Всем напряжением душевных сил.

И отучить не мог меня обман;


Пустое сердце ныло без страстей,


И в глубине моих сердечных ран


Жила любовь, богиня юных дней;


Так в трещине развалин иногда


Берёза вырастает молода


И зелена, и взоры веселит,


И украшает сумрачный гранит.

И о судьбе её чужой пришлец


Жалеет. Беззащитно предана


Порыву бурь и зною, наконец


Увянет преждевременно она;


Но с корнем не исторгнет никогда


Мою берёзу вихрь: она тверда;


Так лишь в разбитом сердце может страсть


Иметь неограниченную власть.

Под ношей бытия не устаёт


И не хладеет гордая душа;


Судьба её так скоро не убьёт,


А лишь взбунтует; мщением дыша


Против непобедимой, много зла


Она свершить готова, хоть могла


Составить счастье тысячи людей:


С такой душой ты бог или злодей…

Как нравились всегда пустыни мне.


Люблю я ветер меж нагих холмов,


И коршуна в небесной вышине,


И на равнине тени облаков.


Ярма не знает резвый здесь табун,


И кровожадный тешится летун


Под синевой, и облако степей


Свободней как-то мчится и светлей.

И мысль о вечности, как великан,


Ум человека поражает вдруг,


Когда степей безбрежный океан


Синеет пред глазами; каждый звук


Гармонии вселенной, каждый час


Страданья или радости для нас


Становится понятен, и себе


Отчет мы можем дать в своей судьбе.

Кто посещал вершины диких гор


В тот свежий час, когда садится день,


На западе светило видит взор


И на востоке близкой ночи тень,


Внизу туман, уступы и кусты,


Кругом всё горы чудной высоты,


Как после бури облака, стоят


И странные верхи в лучах горят.

И сердце полно, полно прежних лет,


И сильно бьётся; пылкая мечта


Приводит в жизнь минувшего скелет,


И в нём почти всё та же красота.


Так любим мы глядеть на свой портрет,


Хоть с нами в нем уж сходства больше нет,


Хоть на холсте хранится блеск очей,


Погаснувших от время и страстей.

Что на земле прекрасней пирамид


Природы, этих гордых снежных гор?


Не переменит их надменный вид


Ничто: ни слава царств, ни их позор;


О рёбра их дробятся темных туч


Толпы, и молний обвивает луч


Вершины скал; ничто не вредно им.


Кто близ небес, тот не сражён земным.

Печален степи вид, где без препон,


Волнуя лишь серебряный ковыль,


Скитается летучий аквилон


И пред собой свободно гонит пыль;


И где кругом, как зорко ни смотри,


Встречает взгляд берёзы две иль три,


Которые под синеватой мглой


Чернеют вечером в дали пустой.

Так жизнь скучна, когда боренья нет.


В минувшее проникнув, различить


В ней мало дел мы можем, в цвете лет


Она души не будет веселить.


Мне нужно действовать, я каждый день


Бессмертным сделать бы желал, как тень


Великого героя, и понять


Я не могу, что значит отдыхать.

Всегда кипит и зреет что-нибудь


В моём уме. Желанье и тоска


Тревожат беспрестанно эту грудь.


Но что ж? Мне жизнь всё как-то коротка


И всё боюсь, что не успею я


Свершить чего-то! – жажда бытия


Во мне сильней страданий роковых,


Хотя я презираю жизнь других.

Есть время – леденеет быстрый ум;


Есть сумерки души, когда предмет


Желаний мрачен: усыпленье дум;


Меж радостью и горем полусвет;


Душа сама собою стеснена,


Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.


Находишь корень мук в себе самом,


И небо обвинить нельзя ни в чём.

Я к состоянью этому привык,


Но ясно выразить его б не мог


Ни ангельский, ни демонский язык:


Они таких не ведают тревог,


В одном всё чисто, а в другом всё зло.


Лишь в человеке встретиться могло


Священное с порочным. Всё его


Мученья происходят оттого.

Никто не получал, чего хотел


И что любил, и если даже тот,


Кому счастливый небом дан удел,


В уме своём минувшее пройдёт,


Увидит он, что мог счастливей быть,


Когда бы не умела отравить


Судьба его надежды. Но волна


Ко брегу возвратиться не сильна.

Когда, гонима бурей роковой,


Шипит и мчится с пеною своей,


Она всё помнит тот залив родной,


Где пенилась в приютах камышей,


И, может быть, она опять придёт


В другой залив, но там уж не найдёт


Себе покоя: кто в морях блуждал,


Тот не заснёт в тени прибрежных скал.

Я предузнал мой жребий, мой конец,


И грусти ранняя на мне печать;


И как я мучусь, знает лишь творец;


Но равнодушный мир не должен знать,


И не забыт умру я. Смерть моя


Ужасна будет; чуждые края


Ей удивятся, а в родной стране


Все проклянут и память обо мне.

Всё. Нет, не все: созданье есть одно


Способное любить – хоть не меня;


До этих пор не верит мне оно,


Однако сердце, полное огня


Не увлечётся мненьем, и моё


Пророчество припомнит ум её,


И взор, теперь весёлый и живой,


Напрасной отуманится слезой.

Кровавая меня могила ждёт,


Могила без молитв и без креста,


На диком берегу ревущих вод


И под туманным небом; пустота


Кругом. Лишь чужестранец молодой,


Невольным сожаленьем и молвой


И любопытством приведён сюда,


Сидеть на камне станет иногда.

И скажет: отчего не понял свет


Великого, и как он не нашёл


Себе друзей, и как любви привет


К нему надежду снова не привёл?


Он был её достоин. И печаль


Его встревожит, он посмотрит вдаль,


Увидит облака с лазурью волн,


И белый парус, и бегучий чёлн.

И мой курган! – любимые мечты


Мои подобны этим. Сладость есть


Во всём, что не сбылось, – есть красоты


В таких картинах; только перенесть


Их на бумагу трудно: мысль сильна,


Когда размером слов не стеснена,


Когда свободна, как игра детей,


Как арфы звук в молчании ночей!

11th JUNE 1831

Eternal soul, since childhood I recall,


In search of the miraculous sublime,


Not light itself, but light’s delusions all


In which I dwelt for minutes at a time;


And torments filled those moments, as it seems;


I’d occupy such enigmatic dreams


Amongst those instants; but, like peace,


The dream within could never find release.

How often, summoned by some ghost refrain,


I lived another age, another chance;


Forgot the world. And, time and time again,


When starting from a heavy-hearted trance,


I wept; but all those restless visions,


Held by flesh and viewed through rents and scissions,


Did not seem like creatures who could dwell


On earth. All in them was holy – or from hell.

In simple prose, a man cannot describe


Internal strife. But I hear other tones


Sufficiently resounding to imbibe


Ambrosia. I feel – this bag of bones –


Exalted passions, yet still undeclared;


Struck dumb; but now I am prepared


To sacrifice myself for something good –


Though its shadow flee into the wood.

Fame and glory, what are they but lies?


Yet in them is something that compels


The willing victim to the sacrifice.


My days are a continuum of hells;


Lacking purpose, but yet faced by choice;


Still, I believe it! This compelling voice –


A summons to eternity; each breath,


Relinquishing all earthly gifts to death.

And, for the eternal, there’s no grave.


When I’m ashes, these outlandish dreams,


Though still paradoxical, are brave


And blessed by angels; seems


You won’t die with me; and my love


Will carry you to spaces up above;


To your name, my legend will be linked,


For, after death, our souls are indistinct.

For the dead, there’s peace at least; a son


Shall worship what his father once despised.


This is how the race of life is run:


In order that each force be neutralised.


A person, whether yet advanced in years –


Mere blossom to be scattered; and all fears


Are equally contemptible. A womb


Is just a staging post towards a tomb.

So, with the formation of a soul –


By a river, facing the abyss,


Watching as the rapid waves cajole


The blue into the white with noisesome hiss.


And, above that foaming, turbid tide,


I stood and listened, dazed, preoccupied,


Lost amidst the unremitting din


That scattered all the restless thoughts within.

There was I content. If I could only


Forget the unforgettable! Her glance –


Source of all distress! Why I am lonely!


Known by her across the wide expanse


Of time, and destined here to love


Her, and her alone. To God above


I pray for torments new, yet these elide


That ghost that still continues to reside.

No one cares for me, not then or now;


Burdensome to others and a devil;


Anguish divagates upon my brow;


I am cold and proud and even evil


Like the crowd; but is it of her art


To daringly transpierce into my heart?


Could she even know its rightful name –


Since there are fire and shadow all the same?

Across the sky, a dark cloud brings a chill,


But in its heart it hides a deadly fire,


Which, bursting forth, attenuates to nil


All that it meets; with swift desire,


Flashes and is covered once again.


And who can such phenomena explain?


And who has eyes to peer into the dark?


Why try? They disappear without a mark.

Harrowing my entrails, bittersweet,


My journey’s end, at which extremity


The soul’s condemned to wander and to meet


Its kindred spirits; and where to be free.


But who has loved me, who my plaintive voice


Has heard and understood – and felt my joys?


I see that love, for me, is like a taint,


Which, from the weaker, could not bear restraint.

Many lovers do not trust the world


And so are happy; others feel desire


Engendered in their blood and outwards swirled


In brain disorder or creative fire.


Love, of all the passions, most divine;


Yet, a thing I never could define!


Seems a love can take but one sure course:


At fever pitch with all my psychic force!

But I could not be weaned from such deceptions;


My unimpassioned heart would throb in vain.


To its beat, amongst the lacerations,


Pipes there still love’s long-revered refrain;


As from dreary ruins springs a birch –


Youthful, spry, beguiling from her perch –


Like a ray of hope, she greens the rones


And titivates the melancholy stones.

And, for her fate, the nameless interloper


Mourns. Poor defenceless devotee!


Under sultry blasts and lack of hope


She wilts and withers, my tenacious tree;


But, from her spot, she will not be effaced


As whirlwinds surge, she’s sturdy at its base;


For, only in a broken heart, desire


Can burn with potent, everlasting fire.

The proud soul does not tire or yield to gloom


But bears its heavy load with resignation;


To its fate it will not yet succumb,


But still persists; in breath, its vindication.


Dueling with the Absolute, it fails;


But, may, in losing, and by such travails,


Inspire a thousand vassals to rebel.


Such a soul’s in heaven – or in hell.

I have always loved the empty places


Where the wind caresses naked hills,


Where the kite, ascending airy spaces,


Essence of the speckled steppe distils.


Here the skittish herd no yoke constrains,


And, frolicking, above the mottled plains,


The raptor rushes straight out of the blue,


Hoving between clouds and into view.

Colossus-like, eternity bestrides


Impermanence to strike the mind of man.


The boundless ocean of the steppe elides


Description, turning blue across its span,


Sounding universal harmony, and this,


For us, is suffering or bliss:


All becomes transparent, but this weight


Will count when we present ourselves to fate.

Who has ever sat among the peaks


In that hour when day holds precious light,


Gazed westwards, where the bright planet leaps


Into the sky, while shades of looming night


Gather in the east, the scarps, ravines, beams


Glinting all around the tops of loftiest extremes,


And where the weird crown of cloud ignites


After the storm, the rays glancing in the heights;

For him, a heavy heart, of former years


Full, and beating fiercely; this mad ideal


Breathes life into a skeleton, the same tears


And almost all the beauty of the real,


Just as the vain man’s hungry gaze retains


The image of his portrait, though not much remains


Of likeness to the eyes’ bright lustre on the board portrayed


And that long effaced by time as vital passions fade.

Is anything on earth more splendid than these pyramids


Of Nature, majestic snowy pinnacles,


Whose flanks may disappear amidst


The mist, but no man’s victories or miracles


Compare to what is seen there, where clouds seem


Like crowds and lightning wreathes the beam


Of light that tops the rocks; nothing imaginary is real


And he who has seen heaven need not fear the corporeal.

But the steppe, when unbounded, stirs unease


With its mile upon mile of waving feathergrass.


No purpose in the meandering north-east breeze


As it kicks up dust willy-nilly in its path;


And, where all around, how cruelly to the eye is lacking


The sight of two or three birch trees, backing


Into the distance under the bluish haze


And fading to black in the emptying of days.

And, when there’s no struggle, life’s a drag.


Having found a way in, the colour of the years


Starts to fade and vital spirits sag –


There’s little left now that the soul cheers.


So, each day I must perform some mighty work


Of which immortals would be proud, not shirk


An acting hero’s duties or comprehend


What it means to rest at the day’s end.

Something’s always churning in my mind,


Fermenting there. Desire and longing


In my breast forever grind –


But what of it? Life’s a half-written song.


I’m just afraid I won’t have time


To bring it to fruition, that no rhyme


Could ever ease this fearful ache –


And I could never live for another person’s sake.

There is a time when the quick mind freezes;


There is a gloaming of the soul, when tomorrow


Is another day and the mental logjam eases.


In the half-light between joy and sorrow,


The soul itself is constrained;


Life is hateful, but death is unexplained.


You’ll find the root of the torment in yourself –


And heaven cannot be blamed for anything else.

This state, to which I’m long resigned,


Cannot be expressed in any tongue,


Neither that of demons, nor divine:


No such cares or worries there among


Those for whom the terms are more refined.


Only in a man are they combined:


This fractious blend of sacred and profane,


From which source arises all his pain.

No one ever gets just what he wants


Or whom he loves, and even he,


To whom was sanctioned happy chance,


Considering the past, will come to see


He could have been still happier,


His satisfaction snappier,


Had his hopes not been poisoned by his fate –


For past conditions are hard to recreate…

When, shepherded before the raging storm,


A billow breaks and surges with its foam,


It still recalls the kyle where it was born,


That tranquil harbour that it once called home.


And, perhaps, this wave will foam again


To such a bay, but will not find its kin:


No one who has wandered the high seas


Can ever hope for shelter or for ease.

I foresaw my fate, my own demise;


Precociously, I set the seal thereon;


And, how I suffer, no one need cognise –


Save the one whose verdict is foregone.


And, though banal, my death – and at whose hands –


Will seem grotesque; in foreign lands,


There’ll be amazement; but at home


Everyone will loudly curse my name.

Everyone? Not quite, there is one creature;


One heart with love’s capacity exists;


Though, till such time, I do not count this feature


Valid. A heart that still resists


Will not be swayed by what’s opined;


And now Cassandra conjures her to mind;


Her eyes, once full of cheer,


Are misted as she wipes away a tear.

For me, at last, a sanguine grave awaits;


Absent benediction or a cross;


Waters surging all around the straits;


Beneath the swirling mists, only moss


And lichen. And this young boy,


Drawn here he knows not why


To sit a while and meditate alone,


Pondering my fate upon this stone.

He’ll say: “Wherefore he failed to see


The light, and how he did not find


His friends, and why love’s fancy


Did not ease his troubled mind.


Wasn’t he deserving?” And he’ll ponder


As a shadow looms, and gazing yonder,


See grey clouds gliding over waves of blue,


A white sail, a fast-running canoe

And my memorial! – My cherished dreams


Are all like this. The sweetness


Is in everything not yet fulfilled, it seems


In just such pictures there’s completeness.


Though hard to put on paper, thought is strong,


When not constrained by logic, only song —


When running free, like in a children’s game,


Or when a harp rings out boldly in eternal halls of fame!


English translation of 1831-го ИЮНЯ 11 ДНЯ by M.Y. Lermontov © Thomas Beavitt August 2018

По заказу Максима Привезенцева.


Обложка.

Для подготовки обложки издания использована художественная работа автора.


Художник Евгения Бубер.


Фотография автора книги Максима Привезенцева из материалов экспедиции в Шотландию. www.maximprivezentsev.com